I
Над небольшим городком, раскинувшимся со своим предместьем по обоим холмистым берегам порожистой, быстрой реки, солнце светило и грело совсем по-летнему, хотя было уже 25-ое августа. Городок этот бойкий, торговый, весь окруженный заводами и фабриками.
По улицам везде сновал народ; со стуком и громом гужом тянулись по неровной каменной мостовой телеги с глиной, с горшками, с трубами, с мясными тушами и с кипами писчей и оберточной бумаги.
Все это направлялось к одному пункту – к вокзалу.
Казенных и частных кабаков тут на каждой улице изобилие.
В самом центре городка, на соборной площади у ренского погреба, принадлежащего городскому голове, часа в четыре дня стояло с полдюжины подвод и толпилось с бутылками в руках человек двадцать мужиков.
– Думаешь, я забыл про землю?... я не забыл, я помню... этого я тебе не спущу... – кричал в толпе один рыластый, широкоплечий, неуклюжий парень, грозя другому кулаками.
– Я тебе покажу, как землю отбирать, я тебе покажу... уж я это дело не оставлю... ты меня узнаешь...
Слова эти по мужицкому обыкновению пересыпались непечатной бра нью.
Ругавшийся парень был Сашка Степанов, а придирался он к своему односельцу и крестовому брату – Ивану Кирильеву.
Тот относился к наскокам Сашки чрезвычайно спокойно и только раз, когда Сашка чуть не зацепил его кулаком по носу, очень высокий, атлетического сложения Кирильев быстро поймал не в меру расходившегося придиру за руку и без всякого усилия отшвырнул его на несколько шагов от себя.
– Братишка, не балуй! – строго сказал Кирильев, насупив черные, густые брови на красивом, добродушном лице и грозя огромным пальцем.
– А что ж?
– А то... языком болтай, а рукам волю не давай!
Сашка побагровел от злобы, но, зная необыкновенную физическую силу Ивана, перестал лезть к нему и только в ругательствах отводил душу.
– Да подожди, чего ты разгорячился? Земля моя? Скажи, земля моя? – допрашивал Иван.
– Твоя, а почему...
– Постой. Я ее промутил хрёстному по своей воле?
– Ну по своей, а почему?...
– Раз она моя, – продолжал Иван, перебивая Сашку, – и как мне самому занадобивши, я и отобрал, потому как земля моя и воля моя. А ты не в свое дело нос не суй, коли тебя не спрашивают...потому как мы с хрёстным промеж себя по согласию порешивши.
– А почему ты ее промутил шипинскому Матвею, а у нас отобрал? Почему?
– Вот чудак-человек! Я ж тебе сказывал раз, как земля моя и как я – ейный хозяин, я промутивши кому хотел. Вот тебе и весь сказ и не приставай, – решительно заявил Иван.
Сашка отошел в сторону, к группе из трех парней, не переставая ругаться и грозить.
Иван невозмутимо продолжал пить водку со свояком Фомой – горьким пьяницей, но милым и обходительным человеком. Маленький, тщедушный, благообразный на вид свояк чувствовал себя чрезвычайно неловко перед Иваном, потому что ему не на что было ответить родственнику угощением на угощение и потому невольно подыскивал в уме предлог, чем бы услужить Ивану.
– Ваня, ты послухай, што я тебе скажу... – вполголоса проговорил он, украдкой кивнув головой в сторону Сашки и его приятелей. – Ты остерегись, гляди – тут с им два его озимовские парня, да ваш Серега Ларивонов, все робята не надежные, а озимовские первые драксуны. Как тебе какого худа не сделали?
– Кто? Они-то? – ответил Иван нарочно так громко, чтобы слышали парни, и презрительно кивнул на них головой. Выпитая водка уже оказывала на него свое возбуждающее действие. – Только пущай зачнут, не обрадуются...
– Да не-е... – продолжал он, хлебнув из бутылки и передавая ее свояку. – Это што Сашка-то брешет, так все с пьяна. Ён завсегда такой, карахтерный... раз лишнее выпьет – беда, сычас ко всем придирки... Рази это впервой?! А раз проспится и все евоное зло как рукой снимет. Да мы с им – дружки Христовы, и я его завсегда обороняю, раз забижают свои... Беда, как худо ему жить со своими-то, - продолжал Иван, покрутив головой, - и все от евоного карахтера, а как Степан-то – Сашкин отец – мой хрёсный и меня што сына родного жалеет, ну ежели у их што промеж себя выйдет, Сашка сычас ко мне. Я к хрёсному, и хрёсный завсегда мою просьбу уважит... завсегда... никогда такого не бывало, чтобы хрёсный не уважил, раз я попрошу, никогда. Ён меня очинно жалеет, хрёсный-то, прямо, что отец родной...
Купленная Иваном сороковка подошла к концу. Фома, все еще стесняясь, что не может отблагодарить свояка за угощение, конфузливо пожав Ивану руку, ушел, но перед расставанием еще раз посоветовал ему поскорее уйти домой.
– Вишь, они все сговариваются, - указал он глазами на таинственно шептавшихся парней.
Иван досадливо отмахнулся рукой.
– Пущай, рази я пьян? а за тверезого за меня, сам знаешь, голыми руками не берись.
Иван ушел в сторону, а его свояк, предвидя возможность драки между Иваном и Сашкой с товарищами, поспешил удалиться в другую, противоположную. Он избегал всяких ссор и драк, отчасти по своему слабосилию, а главным образом потому, что еще «не стряс с шеи» одно уголовное дело. Состояло оно в следующем: около года тому назад он на одном вокзале, будучи пьяным, огрел безменом по лбу неизвестного ему господина за то только, что тот был барином, а Фома в то революционное время полагал, что всех господ можно безнаказанно избивать.
Битый господин, оказавшийся купцом, пролежал целых полгода в больнице и чуть не отдал Богу душу. По распоряжению прокурора полиция разыскивала Фому. Большую часть времени мужик скрывался в уезде, разъезжая по деревням с мелким товаром, когда же появлялся у себя в Рудеевке, то к нему неизменно заходил сельский староста и говорил: «А ведь тебя Фома по закону-то я должон предоставить в контору, потому такая бумага пришла, что буде ты объявишься, значит, по месту приписки, беспременно предоставить». Фома угощал старосту водкой, а по начальству каждый раз отписывалось, что «крестянина Фомы Богданова по розыску в пределах такой-то волости не оказалось».
Сашка и его товарищи остались у погребка и следили глазами за Иваном до тех пор, пока тот не скрылся в обширном проходном дворе собора.
Еще в то время, когда Фома советовал Ивану поскорее уйти в деревню, 19-летний кудрявый Лешка Лобов, сверкая озорными, беспокойными глазами и толкнув локтем в бок Степку Горшкова, предложил Сашке:
– Ты вот што, Сашка, ты угости, так мы со Степкой подсобим тебе мятку задать. Подсобим, што ли, Степка?
Совсем юный Степка привык быть эхом своих двух старших приятелей.
– Ваньку-то? Чего ж на его глядеть?! Его давно пора. Уж очинно он заносится, братцы мои... – ответил Степка с таким же точно выражением свирепости на полупьяных глазах, какое было на лицах Сашки и Лобова.
– Слышь, Сашка, слышь? – подхватил Лобов. – Только сычас сороковку ставь.
Никогда не посмел бы Сашка ввязаться в открытую драку с таким необыкновенным силачом, каков был Иван, да ему это и в голову не приходило, и его пьяная ругань и придирки были не более, как лай обозленной собаки, не решающейся укусить прохожего. За неожиданное же предложение парней он ухватился с азартом.
Злоба его на Ивана вдруг вспыхнула и разгорелась в смертельную ненависть.
– Известно, поставлю. Чего? – ответил он. – Денег, што ли, пожалею? Я на это дело денег не пожалею. Чего? Только уж бить, так бить... как следовает...
– Да ты только зачни, а уж мы не отстанем, потому как ты товарищ, значит...ты для нас завсегда сколько делаешь уважения и мы для тебя сделаем. Понимаешь? – говорил Лобов.
– Извесно. Рази я когда вам хошь слово сказал? Раз вы ходите и ходите... Я вот как... Я не так, штобы какие препятствия делать... Чего?
– Мы это понимаем, Сашка. Рази мы без понятия?! – говорил Горшков.
Дело в том, что оба озимовские парня ходили к сестрам Сашки.
Лобову приглянулась пригожая, бойкая Анютка, и полгода назад он изнасиловал ее. После этого девка уже по своей охоте отдавалась предприимчивому дерзкому парню. Горшков недавно вступил в связь с меньшой – 16-летней Аришкой, полонив ее сердце фунтом конфект и новым платочком.
Сашка знал об отношениях парней к его сестрам, а парни угощали его водкой. На этой подкладке возникла и окрепла их дружба.
– А ты, Серега, што? – спросил третьего парня, Ларионова, все время молчавшего и, как это делают глуховатые люди, с напряженной, тупой усмешкой подставлявшего к разговаривавшим товарищам то одно, то другое ухо.
Он был солдат, только полгода прослуживший в артиллерии и по тугоухости отпущенный на поправку здоровья домой.
– А што ж мне говорить? – переспросил Ларионов с той же тупой усмешкой на чернобровом лице с едва заметными молодыми усами над верхней губой.
– А то, што мы нонче Ваньке мятку зададим, а ты должон нашу руку держать! – громче обыкновенного сказал Лобов, наклонившись к уху Ларионова.
– А-а. Я што ж? Я от товарищев никогда не отстаю. Ежели мятку, так мятку... – ответил подвыпивший Ларионов.
Как только скрылся Иван за старым, простой, прекрасной архитектуры, но облупленным собором, парни, не спеша, покончили водку, разместились в двух телегах и поехали выслеживать его.
Иван уже прошел по узкому, длинному железному мосту через реку на другую сторону и берегом направился к выезду из предместья, когда парни увидели его.
Они улицей поехали по тому же направлению и остановились только вблизи «казенки» недалеко от выезда. Сашка купил обещанную сороковку и угощал товарищей.
К ним подошел молодой шепталовский мужик Федор Рыжов – односелец Сашки и Ивана, постоянно работавший на одном гончарном заводе. Так как завтра было воскресенье, то на этот день он шел в деревню, где у него жила мать.
– Ге-ге-ге, да тут все наши, – с преувеличенной веселостью сказал Рыжов, пожимая поочередно каждому парню руки.
Парни продолжали пить водку, но ему не предлагали и даже своим невниманием к нему давали понять, что здесь он лишний.
Однако Рыжов не уходил, потому что ему хотелось выпить водки, и мялся около парней, блестя зубами и сверкая темными, зелеными с желтизной глазами на красивом цыганском лице.
Парни, не стесняясь его присутствием, хвастались, как будут бить Ивана.
Рыжов слушал молча, с блуждающей усмешкой на губах, и в голове все подыскивал предлог, как бы так зацепиться, чтобы парни предложили ему водки.
– Будет вам, робята, зря бахвалиться, – наконец сказал он и сделал вид, что уходит.
– А што ж? – задорно спросил Сашка.
Рыжов как бы нехотя приостановился.
– А то, что только попробуйте, троньте Ванюху, так ён с вас таких дров наломает, што только подбирай с земи, не ленись.
Высказанное Рыжовым обозлило парней, потому что, хотя они и храбрились и трое из них слыли в околотке отчаянными сорви-головами, однако в душе каждый из них не без опасения подумывал о предстоящем столкновении с силачом.
– Да я его один на один собью! – храбрился Сашка.
Рыжов презрительно свистнул и покачал головой.
– Видали таких... ха! – зло смеялся он. – С Ванюхой один на один... Дай, брат, я тебе сперва во згри утру... Тоже богатыри... ён вас всех одной рукой размахает... а то один... супротив Ванюхи... ха! велика птица! - бросал Рыжов отрывистые фразы, неспешным шагом удаляясь от парней и искоса оглядываясь на них.
– И тебя с ним на придачу уберем! – задорно крикнул задетый за живое Лобов.
Сашка жестом руки остановил готового зарваться приятеля.
– Слышь, Федор, хошь, што ли? – предложил Сашка, держа перед собой бутылку и выразительно кивнув на нее головой.
Рыжов только этого и ждал.
– Вам самим мало, - ответил он.
– Хватит, иди! А ежели што, купим. Казенка под боком.
– Рази што так.
Рыжов, усмехаясь, присоединился к компании.
Между тем Иван, показавшись из переулка, на глазах парней прошел к самому краю предместья. Тут на отлете от других строений, совсем в поле, над глубоким и крутым обрывом, на дне которого сверкала река, стояла кузница Егора Барбоса.
Еще издали в ней слышался бодрящий стук молотка по наковальням; в открытую дверь по верху валил наружу синий дымок; мех весело шипел, мурлыкал и добродушно ворчал, как огромный, сытый, благополучный кот.
III
– Бог помочь! - приветствовал Иван, переступая порог.
Кузнец даже не обернулся, а, напружив сутуловатую спину в насквозь пропотелой и прокоптелой рубахе, проворно работал молотком, закрепляя положенную под обод нового колеса железную шину.
Закончив приварку и погрузив массивное колесо раскаленной частью шины в яму с зашипевшей водой, кузнец, отдуваясь, обернулся к Ивану.
– Вот, Иван Тимофеич, покеда ты ходил в город... я сколько делов переделал... - говорил Барбос, тяжело, точно большим молотом, ворочая языком и сонно, тупо глядя на Ивана своими неподвижными глазами.
– Теперича шину тебе приладил... - продолжал он. – Такую шину... сноса не будет... на сто годов...
– Вот так хорошо! Мне так-то и надоть, штобы и на мой век хватила, и внукам и правнукам досталась! - пошутил Иван.
Снаружи послышались громкие разухабистые крики, частое тарахтенье телеги и стук копыт скачущих лошадей по каменной дороге.
Иван, пригнув голову и плечи, выглянул из двери и со смехом заявил:
– Сколько нонче вино новых дураков понаделало, страсть! гляди, как лошаденок мучают!
Барбос вслед за Иваном выглянул на улицу.
Две телеги вскачь неслись по дороге.
– Это все наши шапталовские да озимовские робята короводятся, загуляли, получку пропивают. Ноня Сашка с Серегой расчет за гнилу с Стрекуна получили... все кабаки в городе обнюхали... Всю получку решат... Это как есть... до дома не довезут. Не-е...
Парни, свернув с дороги, бросили у конного станка лошадей с телегами и сами ввалились в кузницу.
Синие рабочие куртки Сашки и Ларионова, их штаны, сапоги, даже фуражки, руки и лица чуть не сплошь были перепачканы глиной. Остальные парни были одеты гораздо чище, а Иван в своем черном пиджаке, жилетке и лакированных сапогах высматривал совсем щеголем.
Ивану и в голову не приходило, что парни составили против него заговор и, как охотники на дичь, выслеживали его. Давешним придиркам Сашки он не придал решительно никакого значения, однако подумал о том, что с пьяными вообще неприятно иметь дело и надо поскорее убираться восвояси.
- Братишка, - обратился он к Сашке, - довезешь, што ли, до дома мое колесо?
– Клади к Сереге. Чего? Ён один в телеге.
Иван расплатился с кузнецом, взвалил в телегу Ларионова свое колесо и хотел уходить.
- Погоди. Чего? Вместе поедем. Довезу. Видишь? - сказал Сашка, идя с бутылкой в руке в кузницу.
- «Да што боюсь их, што ли?» - подумал Иван и остался.
У Барбоса осталась чайная чашка со сломанной ручкой.
Ее наполняли водкой, и она пошла по рукам вкруговую.
Пили так усердно, что через несколько минут в бутылке не осталось ни капли.
Егор на сегодня покончил всю работу, но медлил закрывать кузницу, потому что разлакомился водкой и ожидал: не перепадет ли еще.
- Ну ты, богач, наше вино пил, спосылай. Чего? - угрюмо глядя исподлобья своими волчьими глазами, сказал Сашка Ивану.
– Я – не богач, но маленькие деньжонки водятся завсегда, – самодовольно ответил он, вынул из кармана кисет, достал серебряный рубль и, передавая Сашке, сказал:
– Вот.
Теперь деньги потеряли в глазах Ивана ту высокую ценность, какую имели, когда он был трезвее. Наоборот, ему захотелось своей щедростью побольше пустить пыли в глаза парням. Как было ему лестно сознавать, что здесь, среди окружающих, он самый богатый и значительный человек. Думать так о себе Иван имел полное основание: он вместе с матерью и двумя меньшими братьями имел две хорошие избы, две лошади, две коровы, полдюжины овец да кроме полуторного общинного надела у него было десятин пятнадцать лесной пустоши да столько же ходило под выгоном, лугами и пашнями. Вся эта земля – тридцать десятин – была собственная, «купчая».
Став на хозяйство со смерти отца восемь лет тому назад 18-летним парнем, имея на руках четырех малолетних братьев и сестер, Иван не только не уронил хозяйство, но даже прирастил. В страдную пору Иван работал у себя в поле со страстью, с увлечением, не покладая рук, во всякое же свободное время, когда другие мужики пьянствовали, Иван уезжал «в дорогу», т.е. торговать в дальних деревнях уезда «муравой», дегтем, патокой, крестиками, лентами, иголками, нитками и т.п. мелочью, поэтому деньги у него никогда не переводились. Городские торговцы, у которых Иван брал товары в кредит, нахвалиться не могли его честностью, аккуратностью в денежных расчетах, его приятным характером и трезвостью.
В последние годы мечты Ивана шли уже далеко: он стремился сколотить торговлей столько деньжонок, чтобы поставить хозяйство на всей своей земле.
Парни, во всем зависимые от своих отцов, завидовали Ивану, его достатку, его умению зашибить деньгу, его хозяйственной самостоятельности. Наконец его чистой одёже.
– Степан, Лешка, чего сидите? пойдем за вином. Видишь, Ванюха целый рубль дал. И ты, Серега, пойдем. Чего? – звал Сашка своих товарищей.
Два озимовских парня тотчас же поднялись с корточек вслед за Сашкой.
– Ну, Серега, глухой черт, пойдем. Чего? - крикнул с улицы Сашка.
– Не донесете втроем-то, надорветесь. Подсобить надоть! - сказал Ларионов, ухмыляясь и следуя за товарищами.
IV
лижняя казенная винная лавка, та самая, около которой, выслеживая Ивана, недавно останавливались парни, находилась всего шагах в двухстах от кузницы.
Это был новенький свежевыкрашенный желто-серый домик. Двери и переплеты оконных рам били в глаза своей белизной; стекла были новые, большие, светлые; крыша ярко-зеленая; крыльцо в четыре широких ступени, сколоченных из новых тесаных досок, защищалось от непогоды навесом, поднятым на точеные столбики.
Среди грязно-серых хмурых, подслеповатых мещанских домишек он высматривал, как разряженная в пух и прах кокотка в толпе полунищих бедняков; фасадом он стоял на косых к улице.
При взгляде на него приходила в голову фантастическая мысль, что домик, устыдясь своего позорного ремесла, отвернул размалеванное пристыженное лицо свое от неумытых, но почтенных соседей в грязный заброшенный закоулок и уперся сконфуженными глазами в прогнившую, облепленную зелеными лишаями глухую стену кособокого, без крыши, с торчащими стропилами, амбара. И казалось, нет ему другого более радостного вида, как вечно торчащий гнилой амбар да у собственного порога кровопролитной драки озверевших от перепоя мужиков, и казалось, никогда он ничего иного не услышит кроме непристойных выкриков да режущей непривычное ухо, как удар кнута, мерзкой ругани, в какой отводит свою бесстыдную, темную душу опустившийся ниже скота, разнузданный, спившийся русский человек.
О, эти светлые домики с вывесками «распивочно и на вынос», торгующие светлою влагой, сотни тысяч вас, как капканов на зверье, расставлено по всей необъятной шири великой земли, и слепо идет к вам православный люд, идет толпами, идет и стар, и млад и уже тащит за хвостом своим и женщин, и детей-подростков и на светлую влагу, на больное, тяжкое забвение променивает свой достаток, свое счастие, свое здоровье, часто жизнь и все будущее своего рода, а от вас разносит буйство, пожары, преступность по родным деревням, нивам, лесам и дорогам и не оставляет во всей великой прекрасной земле ни единого уголка, не огаженного сквернословием, ни единого детского уха, не оскорбленного цинизмом мерзостной речи... Да, придет время, да, проклянет вас русский человек, когда, очнувшись от тяжелого похмелья, наконец поймет, как изуродовали вы его богоподобный облик, опоганили, опустошили и сокрушили его крепкую душу и в какую невылазную бездну низринули его. Не добрым словом вспомянет он и тех, кто вас выдумал, чьим властным мановением руки вы из ничтожества возникли, под чьим рачительным попечением и покровом вы выросли и окрепли на горе, на разорение, позор и гибель великого, взысканного Божьими дарами, но невоздержанного племени!
Очнется народ и, указывая на вас, скажет: «Вот где, вот в этих светлых домиках моя гибель. Пожаром бы вам всем давно побраться и не восстать уже более из пепла!
Очнется народ, но не поздно ли? не для того ли только и очнется, чтобы горестно покачать поникшей головой, оглянуться назад померкшими очами и, как стоящий уже одной ногой в гробу старец, жизнь которого прошла пьяно, позорно, сказать себе: «Пропадай, моя телега, с ней четыре колеса!...» А потом, махнув рукой и на себя, и на все остальное, быть может, к вам же, светлые домики, поплетется на последний грош покупать последнее забвение...
Да и очнется ли, не погибнет ли, как неразумное животное, до конца не осознав причины своей гибели?
Как ответить на эти вопросы?
Сашка для того вызвал из кузницы товарищей, чтобы сильнее возбудить их против Ивана.
Злоба на Ивана у Сашки то пропадала, то снова, как теперь, неожиданно вспыхивала. Все дело состояло в том, что отец Сашки восемь лет пользовался десятиной «купчей» земли Ивана, платя крестнику аренду четвертым снопом с ужина. Прошлой зимой у Ивана в доме предстояло две свадьбы: женился он сам и выдавал замуж сестру. На приданое сестре, на новую одежу себе и семье, на уплату попам и на два пира понадобилось много денег. У Ивана оказалась в них нехватка, а тут явился шипинский мужик, пожелавший заарендовать Иванову землю на 6 лет и сразу клал все 30 рублей арендной платы впредь. Иван, не имея другого выхода, скрепя сердце, пошел к крестному отцу и рассказал ему о своих затруднениях и возможном выходе из них. Степан – мужик справедливый и добрый, очень любил крестника. «Ну што ж, сынок, жалко с землею-то расставаться, – сказал он, вздохнув, - ходил за нею, как за своей родной, да такое дело у тебя... Ежели бы при капиталах, отсчитал бы сычас 30 монетов, а землю за собой оставил, а то нетути... - и, помолчав, добавил: - Отдавай в добрый час... я не препятствую и обиды в сердце держать не буду.
Иван поблагодарил и передал землю новому арендатору. Мать Сашки и его сестры на всех перекрестках проклинали Ивана и его семью, дулся и Сашка, подзуживаемый матерью. Но время шло, вражда улеглась, и обе семьи по-прежнему жили дружно, иногда только в пьяном виде Сашка упрекал Ивана.
И сегодня дело кончилось бы упреками и угрозами. Вино разбудило в 20-летнем темном малом необузданного зверя, а вызов товарищей помочь ему совершить злое дело окончательно отуманил его голову и ожесточил сердце.
Вначале менее пьяный Сашка хотел только задать Ивану «мятку», т.е. избить, теперь же ему, более пьяному, уже хотелось убить или по меньшей мере сделать калекой на век.
Об этом по дороге к кабаку Сашка сообщил товарищам, и те, такие же пьяные, как и он, согласились с ним.
– Штобы вот как... штобы Ваньке нонче полная крышка была, - пояснил Лобов.
Громко совещаясь и уснащая свой разговор непристойными словечками, точно в горле у каждого из них застряло по заведенной машинке с набором самых пакостных слов, какие только имеются в русском языке, парни договорились, что Ивана надо как можно сильнее напоить, в кузнице просидеть как можно дольше и на дороге подальше от города, в сумерки, в одном им известном месте напасть на него невзначай и разом порешить. Сашка сообщил, что у него есть топор, у Ларионова в телеге оказался толстый кол, озимовские же парни обещались запастись по дороге камнями.
Парни подошли к казенке.
По случаю кануна воскресного дня она оказалась уже запертой с 5-ти часов, теперь уже было близко к 6-ти.
Парни с проклятиями отошли от запертых дверей кабака.
Но предусмотрительная природа так устраивает, что почти всегда около больших паразитов плодятся и копошатся маленькие.
Сбоку казенки на улице торчали две-три переносные лавчонки из дощатых ларей с парусинными навесами.
В них бабы из предместья открыто, на законном основании торговали излюбленными закусками неприхотливых посетителей казенного кабака, как-то: баранками, селедками, солеными огурцами, конфектами в белых, махровых обертках, мятными пряниками, а из-под полы тайком от властей предержащих приторговывали водкой.
Это выгодное, но не совсем безопасное дело держала в своих руках пожилая низенькая, объемистая и круглая, как арбуз, мещанка с толстым, одутловатым и желтым, как у скопца, лицом.
Ее товарки за обусловленную мзду только помогали ей улавливать пьяниц и прятать концы от полиции и далеко не бдительного акцизного надзора.
Паук, соткав свою затейливую сеть, как случайно прилипший кусок грязи, притаившись где-нибудь в углу паутины, терпеливо подсиживает неосторожных мух; бараночница в часы, когда большой казенный паразит бездействовал, подобно пауку, почти не шевелясь, сидела на протертом соломенном стульчике, приткнувшись к углу своей лавчонки, сложив красные, как омары, руки на толстом животе.
Ей меньше, чем пауку, приходилось затрачивать труда для улавливания своих жертв.
Для спившегося, распущенного мужичья роль сети с успехом заменяли их собственные глотки и утробы. Бараночнице приходилось только ждать, не зевать и в нужный момент пустить в ход свое профессиональное красноречие.
Парни от кабака подошли к бараночнице с требованием продать им водки, уже заранее по опыту зная, что баба сдерет с них много лишку.
Бараночница оглядела их своими тусклыми выцветшими глазами и лениво, медлительно, точно мельничными жерновами, пошевелила челюстями с ввалившимся между толстыми щеками ртом в виде опрокинутого рогами вниз полумесяца.
– Я ничего спиртного не держу, – ответила она, сладко зевнув, закрывая беззубый рот ладонью. - Мы этими делами не занимаемся. Нонче строго... – добавила она, глядя вниз и в сторону от парней.
– Чего брехать-то зря, тетка? Не знаем тебя, што ли? Небось не впервой у тебя покупать.
Бараночница, тяжко вздохнув, молча встала и, как откормленная гусыня, переваливаясь на своих коротких ногах, лениво пошла к ларю, зорко оглядываясь кругом, и точно поворожила, потому что откуда-то вдруг на прилавочке очутилась целая шеренга белых бутылок с соблазнительною влагой.
У парней разгорелись глаза.
Но это дивное видение тешило глаза покупателей не больше десятка секунд.
Хозяйка, едва роняя слова, запросила за каждую бутылку двойную цену.
Парни ахнули и стали ругаться.
– А, ведьма проклятая, это сколько времени кочевряжилась, чтобы подороже запросить. А хочешь – городового позовем, а?
Бутылки так же мгновенно, так же волшебно и, казалось, бесследно исчезли, и мещанка опять уже сидела на стульчике в классической позе каменной бабы со сложенными на животе руками.
Парни обошли остальных торговок, но те сочувственным шопотом, кивая и подмаргивая, советовали им хорошенько попросить тетку Хиону.
Парни опять вернулись к арбузообразной мещанке.
– Уступи, тетка, - говорили парни. - Грех шкуру драть с своего брата-мужика.
Тут Хиона встала, да и то не сразу и обнаружила большую поворотливость и недюжинную речистость.
– Вот вы все ругаетесь, что я беру лишку, а где уж тут лишку?! «Еле-еле душа в теле». Остуда одна и больше ничего.
– Ну врешь, тетка, будет лясы-то точить.
– Это вы, видно, любите лясы точить, а я люблю дело и без дела даром языком не ляскаю. Вы бы прикинули хорошенько. Первое дело, - и баба загнула один красный палец, - права выправи...
– Права? Как же, черта лысого. Кабы права, из-под полы не продавала бы...
– А за лавку-то права надо выправить али нет?! - и мещанка продолжала вычислять, загибая пальцы. - За вино заплати, городовому сунь, акцизного задобри, вон, - махнула она рукой в сторону товарок, - с суседками поделись. А сама-то, что собака на цепи, к будке привязанная, день-деньской сиди, терпи и жару, и погоду, и стужу. Все здоровье растеряла с этой с торговлей с несчастной. Это што же задаром, по-вашему? Мне-то пить-есть надоть, одежа-обувка-то треплется. Ведь в чем мать родила стоять тут не будешь...
– Го-го, тетка, – захохотали парни, – да покажи только тебя голую, так все подохнут со страху.
И на обрюзглом лице торговки выдавилось нечто вроде улыбки, но она без передышки продолжала частить языком:
– Вот вы разочтите-ка все, так мне лишку-то всего-ничего и останется... А вы пришли сюда да еще лаетесь. Ведь вас никто по шеям не толкает. Торг – дело вольное, и запрос в карман не лезет. Не подходит моя цена, так от чужих ворот есть поворот. Идите себе, откуда пришли, а лаяться нечего. Право...
Парни, по-мужицкому обыкновению, – ни одному слову бабы не верили, как вообще не верят мужики ни друг другу, ни особенно людям не их среды, но положение парней становилось безвыходным, потому что достать водки больше негде было, и они торговались с бараночницей до цыганского пота. В конце концов сладились-таки. Баба на целых три рубля продала им прескверной, смешанной с водой, водки, взяв немного лишку против казенной цены.
Но парни были довольны, потому что им важно было количество, а не качество вина. Все затраты произвел единолично Сашка.
С водкой, баранками, огурцами и пряниками парни отправились обратно в кузницу.
V
ыло уже шесть часов. За рекой в городском соборе ударили ко всенощной, и басистый густой звон колокола загудел, колебля землю, и поплыл одинокою медлительной волною над городом, над рекой, полями и лесами, и издалека принеслось назад его эхо...
Высоким, свежим тенорком откликнулась церковь предместья, и, как спущенный с руки легкокрылый сокол, вспорхнул ввысь серебристый отклик ее и потонул в беспредельном синем, пронизанном вечерними лучами небе.
Снова могучий, спокойный бас из-за реки загудел и поплыл над землею, и разом зазвонили во всех концах городка, и разнотонные медные звуки нестройною, резвою толпою понеслись по окрестным полям, лугам, водам и лесам. Соборный бас продолжал гудеть и стлаться, посылая в пространство волну за волной, а другие, менее мощные звуки пели, резвились, плясали, сталкивались и спутывались, как в хребтах могучих волн, переплетаясь, плещутся, резвятся и пляшут белые, пенистые гребешки и мелкая рябь.
И ожили, и загудели, и запели молчавшие доселе поля, леса, холмы и воды, и эхо тысячами переплетающихся голосов вторило ему...
Барбос снял с головы фуражку и набожно перекрестился; Иван сидел в глубокой задумчивости; Рыжов с молотобойцем стояли у двери, скалили зубы, ожидая парней, и, казалось, не слышали колокольного звона.
– Нонче ко всенощной... чудотворную икону принесут из собора... к нам в церкву... к Спасу-ту... - как всегда, сонно и тягуче выговорил Барбос, достал концами щипцов из потухающего горна уголек, закурил вонючую ножку и, сплюнув, добавил: - Ее, Владычицу-то, кажный год об эту пору к нам из Коротая приносят... Значится, главная ее кватера там, в Коротае-то... а тут, у нас, Она только гостит каждогодно недели по полторы, по две...
Порядком захмелевший Иван ничего не слышал, погруженный в свои думы.
Сегодня утром он в первый раз за все восемь месяцев, что был женат, поссорился с женой и в первый же раз за это время выпил водки.
Ссора вышла из-за пустяков: Иван, собираясь идти в город за получкой с одного товарища денег, звал с собой и жену, а мать тянула ее жать в поле к соседнему помещику. Беременная уже на восьмом месяце баба охотнее пошла бы с мужем, чем на страду, но побоялась ослушаться свекрови. Между Иваном и бабами произошли пререкания. В конце концов он обругал жену и мать и, не простившись, ушел. Целый день ему было совестно и досадно и как-то не по себе, встретив же Фому, ему захотелось забыться и отвести душу в выпивке и в разговорах с сочувствующим человеком. И Иван выпил и нажаловался свояку на жену и мать, а от этого настроение его еще более ухудшилось.
Здесь, в кузнице, вначале ему было весело, теперь же опять захватила тоска. Он рассчитал, что теперь его бабы уже возвращались с Брыкаловского поля домой. Ему стало досадно на себя за то, что утром погорячился и разругал жену и мать, и за то, что пропил сегодня столько денег, и что-то подталкивало его поскорее встать и уйти домой.
По дороге мимо кузницы кучками в пять и более человек, с веселым говором и смехом, шли, одетые по-праздничному, молодые бабы, девки, девочки и старухи; прошло и несколько старых и пожилых мужиков.
Все это были прохожие, спешившие из ближних деревень в городок навстречу чтимой иконе.
Барбос, запыхиваясь из «ножки», покосился на дверь.
– Вишь, добрые люди молиться идут... а мы какими делами займаемся... Грехи!...
В кузницу входили парни. Сашка нес две бутылки водки и связку баранок. Остальную водку и закуски он оставил в телеге для дороги.
При виде водки у Барбоса выскочили из головы все покаянно-благочестивые мысли. Иван, решивший было уйти домой, подумал: «Што ж они будут пить на мои деньги, а я облизывайся!» и остался.
С принесенной водкой также не медлили, как и с первой бутылкой.
В самый разгар выпивки Сашка вышел из кузницы, а минуту спустя Лобов вытащил с собой и Рыжова.
– Ты вот што, Федор, не виляй! - сказал Лобов на улице.
– А што? - спросил Рыжов, недоумевая.
– А то... сам знаешь што. Должон нашу руку держать, а не Ванькину... Вот што.
Тут только Рыжов понял, что парни всерьез задумали расправиться с Иваном, и, хотя в глазах у него уже мелькали «зайчики» и море начинало казаться по колено, ему не хотелось ввязываться в драку.
– Господи помилуй, я ничью руку не держу. Разбирайтесь как хотите. Мое дело сторона.
Лобов выругался.
– А угощение Сашкино получал?
– Што ж, я и Ванюхино получал.
– Не виляй, а то и вот этого в копало получишь... вместе с Ванькой с своим...
Запальчивый Лобов сунул Федору к самому носу кулак.
– Чуешь, чем пахнет? То-то...
– У меня самого два таких-то... - ответил Рыжов и пьяно полухитро, полузаискивающе ухмыльнулся. - Ага, Федька теперича занадобился... Без Федьки-то не тово... Тоже богатыри, а все храбрились: мы да мы...
– Да ты дело говори, черт. Чего? не хочешь, так и без тебя обойдемся. Чего? - угрюмо сказал Сашка.
Красные искорки запрыгали в сощурившихся глазах Рыжова; хитрая мысль промелькнула на лице.
Он, опустив глаза, вдруг высоко вскинул рукой с растопыренными пальцами.
– Ну?
Сашка подставил свою ладонь.
Они ударили по рукам.
– То-то, гляди... - сквозь зубы проговорил Сашка.
– Ну, вот, толковать... - ответил Рыжов.
Они вернулись в кузницу.
Рыжов не питал к Ивану решительно никакой неприязни, парнями же дорожил постольку, поскольку они могли угощать его водкой. Он решил тайком предупредить Ивана о грозившей ему опасности, а самому скрыться.
Вскоре выпивка превратилась в отвратительное мужицкое пьянство. Парни орали и без всякой нужды, а только по раcпущенности и привычке, ставшей второю натурой, сквернословили так, что казалось, будто других слов, кроме самых пакостных, они не знали. Даже молотобоец Егора, 16-летний мальчишка, обыкновенно скромный и застенчивый, что встречается теперь чрезвычайно редко среди подрастающего деревенского поколения, не отставал от других ни в пьянстве, ни в «загибании» непотребных словечек. Сашка несколько раз начинал придираться к Ивану, грозил рассчитаться с ним, но каждый раз спохватывался, скрипел зубами и умолкал. Придирались и Лобов с Горшковым. Иван, чем больше пил, тем решительнее отбивал наскоки парней. В его отуманенной голове, однако, прочно сложилось убеждение, что парни питают к нему серьезную враждебность и не прочь, пожалуй, подраться с ним, но, уверенный в своей исполинской силе, он относился к ним с добродушным презрением. Ему и в голову не приходило, что его приятели намерены пустить в ход против него топоры и камни.
Две бутылки были уже опорожнены; гости не проявляли больше желания угощать хозяина. Убедившись в этом, Барбос, подрыгивая коленями, встал и, обводя вокруг себя мутными глазами и едва ворочая еще менее послушным, чем прежде, языком, промолвил:
– Вот дело-то... какое... робя... Выходи, што ль...
– А почему? – спросил Сашка.
Кузнец не сразу собрался ответить.
– Кузню замну... потому жона ждет.. в церкву...
Парни расхохотались.
– Э, черт. Чего? к шапочному разбору, - сказал Сашка.
– У его жонка сердитая, страсть! – заметил Горшков. – Расчешет, небось, патлы-то? Боишься, Барбос?
Кузнец опять помедлил.
– Не боится волк собаки... а боится ейной брехни...
Начинало уже заметно вечереть.
Солнце огромным, с короткими лучами, шаром стояло над ближними оголенными от леса холмами, готовое вот-вот скрыться за ними. Низины потемнели. От деревьев и строений потянулись длинные тени.
Парни решили, что им незачем больше медлить. Все они были полупьяные и возбужденные. Намеченная впереди цель, озабочивавшая и волновавшая, спасла их от окончательного опьянения. Кроме того, Сашка и трое остальных заговорщиков условились сильнее напоить Ивана и Рыжова, на которого не полагались вполне, сами же по возможности воздерживались, мечтая вознаградить себя дорогой по окончании «дела». Для этого у Сашки в телеге было отложено целых пять полубутылок.
Рыжов сперва не мог предупредить Ивана об опасности, потому что все время на глазах вертелись парни, потом сказал себе: «Пущай, мне какое дело», а под конец сильно опьянел. Парни налезали на Ивана. Он отшвыривал их с такой силой, что те падали, и грозил, если не уймутся, всерьез отколотить их.
Рыжову это нравилось. «Вот потеха-то, - думал он, - пущай... вот Ванюха дров-то из их наломает... пущай не угрожают...» Но перед самым отъездом мысли и симпатии Рыжова переменились. Иван отпихнул от себя назойливо пристававшего Лобова, а тот, падая, ушиб Рыжову ногу. Рыжов рассердился на Ивана и выругался. «Надоть с его сбить форс, - подумал он, - потому больно бахвалится силой».
Что же касается Ивана, то на него, давно не пившего и не подозревавшего опасности, водка подействовала сокрушительно.
Он был так пьян, что едва перетащил ноги через низенький порог и, когда парни рассаживались по телегам, стоял, склонив голову, прислонясь спиной к наружной стене, и осовевшими бессмысленными глазами озирался вокруг себя.
– Ну, Ванюха, едешь что ли? Садись. Чего? – крикнул Сашка.
Иван заплетающимися шагами подошел к телеге и не сел, а скорее ткнулся рядом с Сашкой.
Сашка закричал, загикал и концами веревочных вожжей стал нахлестывать по вздутым бокам и костлявой спине своего старого, со взъерошенной шерстью гнедого мерина. Тот рванулся и запрыгал редкими, короткими скачками; телега затарахтела колесами, подпрыгивая по неровной каменной дороге и, как разбитая балалайка, затряслась, задребезжала, завизжала всем своим старым рассохшимся остовом.
Легкая пыль поднималась за нею.
Сашка оглянулся назад и крикнул ехавшим сзади Ларионову и Рыжову:
– Не отставай, робя!...
– Поезжай, поезжа-ай! – ответили те.
– Эй, ты, собачье мясо, шевелись! – во всю глотку орал Сашка на пузатую лошаденку, и хотя та, вытянув тонкую шею и поджав губы, скакала во всю прыть, парень прилег на передок телеги и продолжал неистово нахлестывать ее.
Парни уехали, а Барбос еще долго возился около двери кузницы. Упрямый ключ то и дело выскальзывал из рук и зарывался у порога в песок, смешанный с угольной золой. Барбос ворча подымал его с земли и принимался всовывать в скважину замка, а в опьяневшей голове ворочалась беспокойная мысль, что жена давно ждет его в церковь и ругается.
VI
олнце село; становилось прохладнее; верхушки соснового леса, стога и холмы, что виднелись вправо от дороги, млели в раскаленном золоте заката, а на зеленеющем отавой скошенном лугу и на желтых сжатых полях с неубранными суслонами хлеба легли уже сплошные мягкие тени.
Запад горел, как в огне, но с каждой минутой пламя спускалось все ниже и ниже, становясь гуще и багровее.
Чист был воздух; чисто небо; густела его синева, и только единственное белоснежное облачко, застывшее в вышине, как кем-то небрежно брошенная в пространство воздушная ткань, вдруг подернулось нежным пурпуром.
Впереди между желтыми и зелеными пригорками серой змеей глубоко врезалась в землю вековечная большая дорога, в некоторых местах прижимавшаяся влево к крутому, глубокому обрыву, на дне которого шумела и пенилась в порогах потемневшая, холодная на вид, излучистая река.
Отвесной голой громадой высился над ее быстротечными водами противоположный красно-желтый глинистый берег, как старый дед, усевшийся отдохнуть с дороги у воды и окаменевший в глубокой задумчивости.
С горбатого гребня его шли вдаль, теряясь за чертой горизонта, черные вспаханные поля, разрезанные узкими зелеными межами на неравномерные клетки.
У его подножия, ближе к городу, в том месте, где холмы отступают дальше в поле и между ними и рекой залегла просторная долина, поднимали к небу свои тупые, вечно коптящие глотки высокие заводские трубы.
Уже более версты отделяло парней от города; сплошная мягкая тень окутала окрестности, но сумерки еще не спускались на землю; настала та короткая пора между днем и ночью, когда не дышит ветерок, не шелохнет ни одна травка, не задрожит ни один лист, когда воздух прозрачен и нежен, когда все предметы, краски и очертания их виднеются отчетливее и яснее, чем при сверкающем солнечном свете.
– Тпру, стой... робя, ступай вино пить! – скомандовал Сашка задним.
Собравшись в кружок, парни принялись угощаться под старой, раскидистой березой, росшей сбоку дороги. Тень уже покрывала от самого корня толстый, белый, покривившийся и местами растрескавшийся, почерневший и изъеденный лишаями ствол ее, и только верхушка сверкала порозовевшей от заката белизной и червонела пожелтевшая, недвижная, уже редеющая листва.
Парни враждебно посматривали на сонного, вялого Ивана, отказавшегося на этот раз от водки, но не задирали его, дожидаясь темноты; только более хмельной, чем другие, Рыжов стал обвинять его в том, что тот нарочно ушиб его в кузнице.
Выведенный из терпения Иван обругал Рыжова и, недовольный на всех своих попутчиков, пошел вперед один.
Парни следили за ним глазами.
Иван удалялся медленно; его бросало с одной стороны дороги к другой, и он приостанавливался, то, наклонившись всем корпусом вперед, казалось, хотел бежать, но вдруг пятился назад, стараясь сохранить равновесие и удержаться на ногах.
Запад еще широко яснел, от кровавого полымя зари осталась над самым горизонтом только узкая бледно-красная полоска; сверху спускались сумерки, как пологом, окутывая окрестности.
– Садись, робя! – приказал Сашка, – да гляди... теперича будет разделка...
Лицо его было решительное и бледное.
– Чуть што ногу не сломал, братцы... да штобы спустить... Я не согласен... а ежели бы сломал... – бормотал Рыжов, усаживаясь в телегу.
Остальные парни торопливо и безмолвно сели и погнали лошадей.
На вершине горы, в виду первой от города деревушки, они догнали Ивана.
– Садись, Ванюха, чего? – почти дружелюбно пригласил Сашка.
– Осерчал, што ли? – спросил Лобов.
Иван ничего не ответил и тотчас грузно опустился в телегу на прежнее место, между Сашкой и Горшковым. Лобов сидел с другой стороны, спина к спине со своим односельцем.
Непреоборимый сон смежил Ивану глаза, и, если бы перед ним предстала сама костлявая смерть с косой, он с трудом очнулся бы.
Свесив голову на грудь, Иван мгновенно заснул, грузно переваливаясь всем телом в телеге то в одну, то в другую сторону.
Тут на самой вершине дорога была разбита, и крупные булыжники валялись под ногами.
Сашке и его товарищам было хорошо памятно это место. Каждому из них сотни раз приходилось провозить тут глину и столько же раз своими руками и плечами подсоблять лошадям взбираться с тяжелым возом в гору. Еще у кабака они сговорились именно тут покончить с Иваном.
Сашка бросил кнут и через плечо взглянул на Лобова.
Тот бесшумно соскочил на землю и, нагнувшись вместе с кнутом, захватил три тяжеловесных камня.
Забежав с задка, он осторожно передал два из них Горшкову, а один, самый большой, задержал у себя. Иван приоткрыл на миг свои отяжелевшие веки.
Вструхнувший Лобов с видом и ужимками напроказившей и поджавшей хвост собаки потихоньку сел на прежнее место.
Тревога была напрасна: Иван ничего не видал и снова заснул.
Сашка своими волчьими глазами зорко огляделся кругом.
Полусумрак уже спустился на землю; город с предместьем остались верстах в двух позади.
Ни сзади, ни спереди, ни по сторонам не было видно ни одного живого существа, только по соседнему жнивью, пофыркивая и побрякивая бубенцом, прыгала спутанная лошадь.
Телеги стали медленно спускаться с горы.
Сашка выразительно кивнул Лобову. Тот проворно спрыгнул с телеги и, изловчившись, изо всей силы ударил Ивана по затылку.
Красные лучи брызнули из глаз Ивана, и он, как мешок, свалился под гору, но быстро поднялся на ноги, оглушенный, недоумевающий, невольно схватившись руками за окровавленную шею.
VII
ашка, бледный, как полотно, с перекошенным ртом, с выскочившими из орбит глазами, бежал на Ивана с топором; все остальные парни с криками и угрожающими жестами тоже бежали к нему.
Как в мгновенной, пронесшейся перед глазами зловеще-кошмарной панораме, в воображении Ивана промелькнули враждебные лица парней и их сегодняшние придирки к нему, и только тут он догадался, что это значило и на что он приятелями обречен.
«За что?» - только и успел спросить себя Иван, но отвечать было некогда. Ужас на миг сковал его члены, хмель на добрую половину выскочил из головы.
Иван сообразил, что он безоружен, что защищаться ему нечем, и с криком испуга и отчаяния бросился по склону горы, в сторону барской усадьбы, находившейся всего в четверти версты.
Парни облепили его со всех сторон; кто-то схватил за ноги, кто-то гвоздил по голове. Череп его трещал. Возбужденный, ослабевший от вина и испуга, Иван не чувствовал особой боли, только от каждого удара в глазах его вспыхивали и мгновенно гасли красные лучи. Он взмахнул кулаками и рванулся изо всех сил. Двое или трое из парней полетели на землю.
Ивану бросилась в глаза шагах в полсотне от него жердяная изгородь, отделяющая поля от дороги. В сердце его вспыхнула надежда.
«Вот вырву кол... от всех отборонюсь... нипочем не сдамся...» И он во весь дух бежал к изгороди. Парни гнались за ним и продолжали наносить ему удары.
«Ничего... пущай... лишь бы вырвать кол... нипочем... от всех отборонюсь... не... е...»
Однако ноги Ивана тяжелели и подгибались, точно кто-нибудь колотил его сзади по самым сгибам колен, а подошвы прилипали к земле.
Почти перед самой изгородью Иван рухнул на неожиданно подогнувшиеся колени. «А как же кол?» - с удивлением подумал он, протягивая к нему обе руки, но кол и изгородь, и канавка с низеньким земляным валом, и сама земля перед самыми глазами уплывали от него...
Кто-то из парней со всего размаха хватил его по темени камнем.
«А-а, молоток...» - пробормотал Иван и медленно свалился на правый бок.
Сашка рубанул топором, и Иван конвульсивным движением перевернулся на спину. Парни принялись добивать его. Кровь хлестала у него из головы и шеи; тело вздрагивало от каждого удара; руки дрыгали и все туже и туже сгибались в локтях и крепче прижимались кулаками к грудям; ногами он как-то странно, нелепо, будто нарочно, возил по земле, разгребая и бороздя сапогами траву и пыль, и страшно всхрапывал, ловя ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
Теперь он был уже не Иван, а наковальня. Егор Барбос положил на него раскаленную докрасна железную шину и вместе с Сашкой в два молота гвоздили по нем. И он-наковальня растягивался и шина растягивалась, и даже кузница, и Егор и Сашка растягивались, и в руках у них были уже не молоты, а огненные шары, и шары эти мелькали над головой и тоже растягивались. И ему все хотелось заглянуть Егору и Сашке в лица, и он все силился повыше поднять голову, но она не поднималась настолько высоко, как он хотел, а когда ему все-таки удавалось хоть немножко приподнять ее, то лица Сашки и Барбоса удлинялись и отдалялись от него... «И зачем они все гвоздят? - удивлялся Иван, - ведь так не долго и разорвать... и сами разорвутся... ишь какие длинные...» И только успел он так подумать, как его сбросили наземь и стал он кузнечным мехом. Это было куда мучительнее. Кто-то раздувал его, и он становился все больше, больше и толще. «Ишь как пухну, что тесто на опаре». Он не успевал вдыхать и выдыхать воздух, а его все накачивали и накачивали... Он уже хрипел, задыхался, хотел крикнуть, что ему худо и чтоб с ним перестали делать то, что делали, но бормотал совсем не то, что хотел. Наконец все пропало. Он больше ничего не чувствовал.
– Братцы, братцы, будет, што вы? – завопил опомнившийся Рыжов, бросаясь от одного товарища к другому, хватая их за плечи и руки и оттаскивая от Ивана. – Поучили и будет. Ведь это ж смертоубивство, братцы... Ведь как же это? Господи, помилуй...
До этого Рыжов был в полном убеждении, что парни хотели задать Ивану обыкновенную «мятку».
Парни не замечали Рыжова.
– Так и убить недолго, братцы, рази так-то можно?.. Господи, помилуй... – кричал он.
– А-а-а... Ты вилять? – закричал весь окровавленный и страшный Лобов, набрасываясь на Рыжова. – Бери камень и бей, а то и тебя тут... заодно...
И Лобов так сильно ударил Рыжова кулаком в грудь, что тот едва устоял на ногах.
– Бей, бей, сукин сын, а-а, не бьешь!... а-а, вилять?.. - раздались в ушах Рыжова со всех сторон грозные крики.
Парни бросили Ивана и окружили Рыжова, понявшего наконец, по их озверевшим лицам и обезумевшим глазам, что, промедли он еще хоть одну секунду, и его убьют.
Рыжов в смертельном страхе схватил первый попавшийся под руку камень и ударил им Ивана по животу. Тело дрыгнуло, – руки туже прижались к грудям. У Рыжова закружилась голова; руки не поднимались больше на убийство, и хотя он рисковал собственной шкурой в случае, если бы открылся его обман, он все-таки стал шлепать камнем не по голове Ивана, а возле нее, по окровавленной траве.
Лобов проворно обшарил карманы Ивана и, вытащив кисет, хотел спрятать его, но Сашка, как коршун, вцепился в своего приятеля, и между ними завязалась борьба.
Сашка вырывал кисет, а Лобов увертывался и не отдавал.
– Чего? покажь, сколько... – прикусив одутловатые губы с видом хищника, набрасывающегося на добычу, задыхаясь, говорил Сашка, не выпуская руки Лобова.
– Чур, всем поровну. Все вместе работали, – вмешался Ларионов. Его заявление поддержал и Горшков.
– Чего? известно, поделим поровну... - согласился и Сашка. - Покажь... ну покажь...
В ладони Лобова блеснуло серебро, медяки и зашуршали кредитки, вытащенные из кисета.
Парни с алчными лицами окружили Лобова и принялись считать награбленную добычу. Один только потрясенный, значительно протрезвевший Рыжов держался в стороне, и даже деньги не произвели на него никакого впечатления.
- Ах вы, каторжники, убивцы. Это кого зарезали, а?... Хреста на шее нетути, а?.. Это вам даром не пройдет... Сычас в волосное... предоставлю... а? - послышался сзади задыхающийся, взволнованный мужицкий голос.
Парни вздрогнули, пораженные появлением нежданного обличителя. Все сразу, в испуге обернули головы к горе.
Не больше как в двадцати шагах от них трусил охлюпью на лошади мужик.
– Арестанты! середь бела дня человека зарезали... Это как, а?.. в бессудной земле што ли, а?... - продолжал выкрикивать мужик.
Несколько секунд растерявшиеся убийцы стояли как вкопанные, опустив руки.
– А тебе чего надыть? ты што суешься не в свое дело? – не сразу и несмело крикнул Сашка и, под влиянием новой, неожиданной, но спасительной мысли, закричал уже громче, торопливее и отчаяннее, бросаясь наперерез дороги к мужику:
– Братцы, не выпускай, лови, лови, а не то пропали наши головы.
Парни ринулись за ним.
Мужик не сразу понял опасность своего положения. Убийцы были уже не более чем в трех шагах от него, когда он наконец сообразил, что теперь не им, а ему от них надо спасаться, пригнулся к холке лошади, зачмокал, заболтал ногами и локтями. Лошаденка пустилась вскачь.
Парни понеслись за ним, мужик, испуганный до полной потери сознания, не откликнулся больше ни единым звуком и все гнал свою лошадь, а убийцы, преследуя, кричали: «Не выпущай, лови, лови!...
У изгороди барского парка, спускавшейся по крутому обрыву к самой реке, уставшие от сумасшедшего бега парни стали отставать.
Мужик все продолжал скакать, болтая ногами, пока его силуэт с лошадью не скрылся за поворотом улицы маленького сельца Хлябина.
– Это... это Степка Рудой... из Горушки... я его сразу признал... Степка... Степка... Пропали, братцы, наши головы... заберут... свяжут... И до дома не дойдем... свяжут... - едва переводя дух от быстрого бега, чуть не плача, говорил Ларионов.
– Ежели Степка – ничего, робя, – сказал Сашка.
– Степка, Степка, - подтвердил и Лобов, – я его знаю...
– Ничего... мы с им дружки... не робей, робя... Я с им это дело улажу...
– Робя, бери его за руки да за ноги... да под кручь... али камень на шею, да в воду... Чего ж тут? - предложил Горшков.
В растерянных головах у всех сверлила одна мысль: как быть? и предложение Горшкова всем убийцам показалось единственно целесообразным и спасительным.
Они побежали назад к Ивану.
Сумерки уже окутывали землю, и только светлая неширокая полоса на западе умеряла мрак.
Убийцы остановились над тяжело всхрапывающим Иваном.
– Чего на него глядеть?! Бери его, Сашка, за ноги, я за голову, а ты, Федор... – начал было Горшков. Парни нагнулись.
– Аай, братцы... - в ужасе протянул Ларионов, мгновенно разгибаясь и откидываясь назад.
– Голова человечья... и... борода... и... вот вам хрест... – Ларионов крестился, сняв фуражку, и на бледневшем в полумраке лице его и в выпученных глазах выразился ужас.
Все обернули головы к горе.
На самой ее вершине блеснуло и тотчас же погасло маленькое пламя.
Все безмолвно, растерянно переглядывались, только Сашка не потерял присутствия духа.
– Пойдем! - властно приказал он Лобову, схватив в руку брошенный возле Ивана топор.
Отважный, на момент упавший было духом Лобов встрепенулся. По примеру Сашки, он схватил с земли один из окровавленных камней.
И они, что было сил, кинулись в гору. Но и тот, кто был на горе, поднялся и, как спугнутый заяц, бросился наутек по направлению к городу.
Парни, хотя и утомленные, но подгоняемые страхом упустить нового опасного свидетеля, гнались за неизвестным во весь дух. Расстояние между преследовавшими и убегавшим стало значительно уменьшаться тотчас же, как только они, пробежав вершину, понеслись по противоположному пологому склону горы.
Незнакомец оглянулся и, видимо, решив, что скрыться ему не удастся, остановился и обернулся лицом к парням. Парни с двух сторон вцепились в него, как клещи. Один хватил за плечо, другой за горло.
– Братцы, это я... Ванька Демин... не признали?... - говорил преследуемый, глубоко отдуваясь.
VIII
ойманный был шепталовский мужичонко-бобыль, лет под тридцать. В околотке его считали дураком, потому что крестьянством он не занимался и ни к какому другому делу не прибился.
С весны он обыкновенно исчезал из деревни, все теплое время года Бог весть где бражничал и только к осени возвращался домой и до весны садился на хлеба к своей полуслепой, немощной матери.
Этого невзрачного, разнолапого, с короткой, кривой шеей, пьяницу-бездельника в околотке побаивались, потому что он никому не спускал, не уклонялся от драк и по мужицкому выражению «не дорожил собой».
– Убью, сожгу! Мне што? С меня взятки гладки! - было обычной угрозой. - А ежели в каторгу, так и там солнце светит!
– Заклянись сычас, что не видал нашу работу, а не то тут тебе и крышка будет! - прохрипел Сашка, так сильно встряхивая Демина за ворот старой ватной полупальтушки, что та затрещала.
Вертким движением маленький Демин выскользнул из мощной руки Сашки.
– Што вы? Што вы, братцы?!.. Вот те Христос, я ничего не видал и ничего не знаю, братцы... - тихонько пятясь от парней и, как затравленный зверь, озираясь по сторонам, говорил он. – Иду себе и слышу, быдто бунт под горой... я и присел... прежде хотел... чиркнул серинку... штой-то дюже покурить захотевши, и больше ничего не видал...
– Заклянись, а не то тут твой и конец... нам все едино, - продолжал хрипеть Сашка, занося топор над головой Демина, а с другой стороны Лобов держал в руке наготове увесистый камень.
Иван, оглядев парней и не видя выхода, не на шутку вструхнул и даже присел на своих коротких вовнутрь ступнями ногах.
– Да што вы, братцы? За што? За што? Што я вам худого сделал? Вот вам Христос, вот вам мать Пресвятая Богородица, Микола милостивый, ничего я не знаю, братцы... ничего не видал...
Он снял с головы шапчонку и поспешно крестился дрожащими пальцами.
– Вот как... Я не то што... Вот вылопни мои ясны очи... ослизни руки-ноги... сгний мое тело, источи тело черви... я вот как, а не то што... никто окромя нас вот троих, да Бога ничего не узнает... - испуганно лепетал мужик.
– Нет тебе веры нашей, бери в рот землю... заклянись!
Демин, держа шапчонку в руках, но не спуская сторожких глаз с парней, нагнулся так проворно и так легко, точно в спине у него не было ни одной косточки, захватил щепотку земли, тотчас препроводил ее в рот, посыпал остатки на голову и, жуя и проглатывая дорожный прах, продолжал креститься и клясться всеми святыми, какие приходили ему на память. Парни все не верили и продолжали грозить. Наконец только после троекратного жевания, проглатывания и посыпания на голову пыли убийцы удовлетворились клятвами Демина и вместе с ним побежали к телегам.
Они теперь были напуганы и, чтобы не застали их новые случайные свидетели, торопились поскорее уехать.
- Бежим с нами, Ванюха! Садись вон к Сереге, - предложил Сашка, вскакивая в телегу и разбирая вожжи.
Но Демину, к которому возвратилось его обычное равнодушие и самообладание, общество убийц показалось противным.
– Не-е... поезжайте. Я и один дорогу найду.
– Ну, гляди, - с полуугрозой предупредил Сашка.
– Мы тебе, Ванюха, заслуги твои век не забудем, поить-кормить, одевать-обувать будем, а этого самого вина, сколько хошь... завсегда поставим... - посулил Лобов.
– Ванюха, на! - крикнул Сашка.
Демин подошел к телеге и получил от Сашки полубутылку водки и связку баранок.
– Только ежели што лишнее сболтнешь, освежуем за первый сорт... - напутствовал Лобов.
– Гляди, Ванюха, - предупредил еще раз Сашка и тронул лошадь.
– Ладно, небось не чужая голова на плечах-то. Чего болтать зря? - протянул Демин.
У Лобова руки, рубаха и жилетка оказались почти сплошь залитыми кровью, поэтому он вниз лицом повалился на дно Сашкиной телеги. Парни уехали. Демин долго стоял на одном месте, глядя уезжающим вслед и, только когда они совсем скрылись в темноте и доносился только удаляющийся стук колес по дороге, он повернулся и поспешно направился к избитому. Его давно уже одолевало любопытство узнать, кого избили парни, но спросить он не решился.
На западе еще мерцал погасающий свет, но тьма с каждой минутой все плотнее и плотнее окутывала землю. Подойдя к хрипевшему Ивану, Демин не без волнения наклонился к самому лицу его, но, как ни разглядывал, не мог узнать его, только колоссальная фигура избитого и его неимоверной ширины плечи напоминали ему кого-то знакомого.
Демин зажег cпичку и только при свете ее, и то не сразу, по обезображенному залитому кровью лицу Ивана наконец-то признал в нем своего односельца. Демин вскрикнул; ему казалось невероятным, чтобы нашлась сила, которая одолела бы такого богатыря, каким был Иван.
– Иван Тимофеич, а Иван Тимофеич, будет лежать-то... вставай, родной... - окликнул он.
Иван не отозвался.
Демин несколько раз принимался окликать и даже дотронулся до руки Ивана, но напрасно.
– Готово дело! – сказал Демин, убедившись, что Иван без памяти, и почувствовал, как мелкая дрожь начала колотить его собственное тело. С секунду он помедлил, не зная, что ему предпринять.
Бродяге казалось зазорным бросить без помощи на большой дороге умирающего знакомого человека.
– Надыть скореича к тетке Акулине... надыть сказать... беспременно... – наконец пробормотал он вслух и тотчас бегом пустился по дороге.
Темнота, большая дорога, пустынность и тишина, нарушаемая страшными всхрапами избитого, нагнали на Демина жуть, близкую к панике.
Только поравнявшись с первыми строениями села Хлябина – с людскими избами заколоченной барской усадьбы, Демин почувствовал себя легче. Тут до слуха его донеслись людские голоса. Демин совсем приободрился. Жуть сползла с него, как сползает с плеч физическая тяжесть. Он вздохнул свободнее, полной грудью и широкими шагами направился к говорящим, но вдруг остановился и попятился к забору. В десяти шагах от себя он узнал голос Сашки и глуховатый, пьяный хохот Ларионова.
– Убивцы! – с отвращением и ужасом прошептал Демин и, стараясь не выдать себя, стал осторожно отходить назад по забору.
Найдя первый свороток и чтобы избежать новой встречи с убийцами, он тотчас же решил идти домой окольными путями через село Шипино, хотя это удлиняло дорогу на добрых две версты.
Подняв с земли тонкую хворостинку и ощупав за голенищем короткий, острый нож, с которым он никогда не расставался, Демин побежал, но чем дальше отходил от жилья, тем сильнее овладевали им волнение и страх.
Ему беспрерывно слышался лошадиный топот и позвякивание бубенцов, и Демин испуганно оглядывался, бросался с дороги в поле, пригибался к земле, ежеминутно прислушиваясь и приглядываясь.
Но сжатое поле и ближний лесок на высоких холмах были безмолвны, ниоткуда не доносилось ни одного звука, а страшный вид избитого Ивана неотступно стоял перед глазами Демина.
Про убийц он скоро забыл, но ему чудилось, что окровавленный, умирающий Иван поднялся с земли и гонится за ним; ему иногда слышались даже тяжелые шаги за спиной. Раз... раз... точно солдат отбивал умирающий каждый шаг по земле. И вне себя от ужаса Демин не смел оглянуться, с замиранием сердца ожидая, что вот-вот к нему протянутся окровавленные руки и опустятся сзади на его плечи.
И Демин не убавлял хода, хрипел, как загнанная лошадь; пот градом катил с него, рубашка прилипла к телу.
Что-то хрустнуло и зашуршало у него за пазухой.
Он остановился, чувствуя, что сдвинуться с места у него не хватит сил, так обуял его страх.
– Ба-баранки... - облегченно промолвил Демин, дотрагиваясь рукой до пазухи.
«А вино?» - вспомнил он и принялся ощупывать себя.
Водка оказалась в кармане штанов. Демин вынул посудинку, проворно соскреб с ее горлышка сургуч и толкнул ладонью в дно бутылки. Влага булькнула и зашипела; пробка выскочила вверх.
Демин с чисто животной жадностью приложил горлышко посудинки к губам и стал тянуть влагу.
«Так-то малость приободрюсь, - мелькало в его голове, - а то беда какая тряска взяла... такая тряска...
Он разом опорожнил добрую половину посудинки. Нутро у него согрелось; от сердца отлегло, и ужас уже не с прежней силой давил его. К нему вернулась способность рассуждать.
Чувствуя себя всего мокрым, в поту, Демин снял шапку, обтер ладонью лоб и, по своему обыкновению промолвив вслух: «Фу, как запаривши... вот так запаривши...», не спеша продолжал свой путь, однако часто оглядываясь назад.
– Надыть маленько еще... а то штой-то страшновато... – сказал он себе и тотчас же пропустил еще несколько глотков водки.
– Ну, теперича, хорошо... вот как... будет... до самого дома ни-ни... Надоть к тетке Акулине беспременно... а то нехорошо так-то одного без призору... еще помрет... ведь сын ейный...
И Демин крепко-накрепко закупорил бутылку клочком ваты, вырванным из собственной пальтушки, и опустил ее в карман в твердой решимости до самого дома не дотрагиваться до нее.
От прежнего ужаса не осталось и следа, наоборот, чем дальше он подвигался, тем настроение его становилось бодрее, а шаги замедлялись.
– Черти, лешаи! – забормотал он. – Так обработать парня... совсем в отделку... хреста на шее нетути... Ведь не собака... Другой и собаку пожалеет... Почему не пожалеть? и пожалеешь... потому она собака... а тут легко ли? хрестьянскую душу загубивши... И чем помешал? Хороший был мужик... смирный... никому от его никакой обиды... никакой... не слыхал, штобы кого обидевши...
На этих рассуждениях мысли его сделали крутой скачок.
– А зачем беречь? – спросил он себя об оставшейся водке. - Незачем беречь.
И, остановившись, Демин отхлебнул опять из посудинки, а потом еще и еще...
Теперь он чувствовал себя уже совсем удалым молодцем, в голову заползали даже горделивые мысли.
– А што, – думал он вслух, с задором... – Небось теперь для Ваньки-то Демина и угощения не жаль? Баранки – не баранки, вино – не вино... все бери, Иван Семенович! отдадут, не постоят... Да што? Вот как... ходи теперича перед Иваном... Семеновым по одной доске... То-то. И пойдешь, собачий сын... обязательно пойдешь... это как пить дать... пойдешь... и шапку перед Иваном... Семеновым ломай... потому как убивцы, арестанты, одно слово.
– Да... вот как... и нишкни, цыц... потому ежели чуточку не потрафивши... пожалте к становому, потому убивцы... потому человека забивши... насмерть забивши... не то што... мозги вытекши... вот как...
В небольшой роще между Шипином и Шепталовом Демин присел на пне у дороги, допил водку и съел последнюю баранку. Опорожненную бутылку он, слегка поклевывая носом, долго, старательно засовывал в необъятный карман своих дырявых штанов, а потом, сбив на самый затылок свою шапчонку, продолжал путь в самом превосходном и боевом настроении.
Теперь Демин решительно никого не боялся и, попадись ему сейчас навстречу парни, он не уступил бы им дороги и «не уважил бы» ни единого слова.
– А-а, землю есть... на голову сыпать... убивцы! Поддорожники! арестанцы! – вопил он в лесу.
IX
ать Ивана с его женой вернулись с жнитва домой только в сумерки. Они подоили коров, растопили печь, скипятили к ужину молока, наварили картошки и поставили самовар.
С Иваном кроме матери жили два его меньших брата и 9-летняя сестренка. Другую сестру, 22-летнюю Авдотью, прошлой зимой выдали замуж.
Семья некоторое время поджидала Ивана и не садилась за ужин.
Жена его, несмотря на усталость, целый вечер находилась в каком-то безотчетном беспокойстве.
– Чтой-то долго нету Ва нюшки? – несколько раз говорила она, поглядывая в окошко.
– Да сядем ужинать, доченька, чего ж его ждать? Может, он к свету только явится, а мы все жди. Ишь какое дело-то! небось свой дом не пройдет. Где бы ни ходил, все домой придет, – ответила свекровь, все еще злая на сына за утреннюю ругань.
Семья села за стол и принялась есть; у печи загудел наставленный самовар.
«Бу-бу-бу!» так и разносилась по всей избе.
– На свою тебе голову! – сказала Катерина, положила ложку, порывисто встала из-за стола, с сердцем откинула на пол с самовара трубу, продула его так, что из решетки внизу посыпались искры, подсыпала в него углей и, поставив на него вновь трубу, отошла к столу.
Самовар на минуту замолк, в нем только потрескивали угли, выбивая изредка в решетку тонкие, синеватые искорки, но лишь Катерина принялась снова за еду, как он загудел злее и страшнее прежнего.
Катерина положила ложку и, отодвинувшись на лавке от стола, вся побледневшая, сложила руки.
– Што ж ты не ешь, доченька? – спросила свекровь.
– Не хочу, мамынька... Чтой-то сердце болит, а тут самовар гудёт... не случилось бы какого худа с Ва нюшкой?
И ее большие, светло-синие глаза на бледном овальном лице приняли опасливое и дикое выражение.
– Ну, Господь с тобой! Чему случиться-то? Ежели вот не подойдет, пойдем на деревню, поспрошаем.
После ужина и чаю дети настлали на дощатом полу шуб и другой одежки и полегли вповалку, а бабы вышли из избы.
Они обошли всю деревню, состоявшую дворов из двадцати, всех, кого встречали, распрашивали об Иване, но ничего не узнали. Никто из шепталовских мужиков не был сегодня в городе и никто не видел Ивана с утра. Напоследок бабы зашли к Степану – отцу Сашки. Дома была только жена его – Палагея с двумя дочерьми, к которым ходили «гулять» Лобов и Горшков. Младшие дети спали, а Степан куда-то вышел.
– Видно, и вашего Ванюхи дома-то нетути? – спросила Палагея, как только на пороге показались бабы.
Акулина раза четыре перекрестилась перед образами, поклонилась каждой хозяйке отдельно по старшинству, каждую ласково приветствуя по имени, и только тогда ответила Палагее на ее вопрос.
– Да нету, кумушка. Пришли вот с Ка тюшкой поспрошать: не знаешь ли чего? Всю деревню обошли, никто с утрия самого его ноне не видал. Как ушел по утрию в город, так вот и нетути.
Голос Акулины звучал вкрадчиво и мягко. В манере говорить чувствовалась, кроме природной, еще и выработанная изысканная учтивость.
Палагея – высокая тощая, преждевременно состарившаяся баба, казалось, только и ждала случая излить постоянно кипевшее в ее сердце раздражение.
Маленькие, слезящиеся злые глаза ее, с красными, без ресниц веками блеснули, и тонкие, бескровные губы искривились.
– И нашего проходимца, шатуна-Сашки-то, нетути. Ноне они с Серегой Ларивоновым расчет за гнилу получают. Вот в городе-то, должно, сцепились с вашим Ванюхой да и загуляли, штоб им ни дна, ни покрышки, треклятым! ничего до дому не довезет, Сашка-то, все пропьет, пес безхозяйный... все, до последней копеечки...
– Што ты, кумушка?! С чего гулять-то им? Видно, какое дело задержало...
Палагея чуть не подпрыгнула от злости.
– Какие теперича дела к ночи-то? Пьют. Вот какие ихние дела. Уж я знаю ихние дела. Такие пьяницы бессовестные, такие кобели безхозяйные...
– Как быть-то, доченька? – спросила Акулина у невестки, которой тем временем девки показывали свои обновы, купленные к предстоящему деревенскому празднику на день Рождества Богородицы.
Катерина выпустила из рук новый ситцевый отрезок.
– Пойдем, мамынька, на дорогу, может, повстречаем...
– Ну, и я с вами, – сказала Палагея. – Вместях-то все спорушнее. Уж я его пса, каторжника!... Других-то вон угоняют. Хошь бы моего подлеца куда угнали, Миколе-угоднику свечку бы поставили... – говорила она, накидывая на голову платок.
Бабы втроем вышли из избы.
Луна еще не всходила; ночь была непроницаемо-темная и теплая. На черном небе, как серебряные и золотые блестки на натянутом над головой необъятном, мрачном бархате, ярко мерцали частые звезды; белесоватой, туманной полосою тянулся в обе стороны к горизонту млечный путь.
Бабы босиком шли знакомым проселком, по обеим сторонам которого неожиданно вырастали из мрака и, подобно привидениям, маячили гигантские кусты старого можжевельника, разросшиеся в целые деревья. С теплых полей обдавало полынью, бурьяном и можжевельником, с дороги пахло дегтем и пылью.
Палагея говорила не умолкая, жалуясь на Сашку, и подробно рассказала бабам о его последнем озорстве, как он в успенское разговенье напился пьяным, изругал отца, оттаскал сестру Анютку за косы и наставил ей синяков, а когда Степан вступился за дочь, Сашка раскроил отцу бутылкой череп и, «увалив» его на кровать, чуть не задушил. Насилу всей семьей высвободили из его рук Степана. Тот сбегал за своим братом Парменом – страшно сильным мужиком. Они скрутили отчаянно сопротивлявшагося Сашку и в сенях привесили его за ноги к матице головой вниз.
Степан и Анютка стегали его вожжами и кнутом до самого вечера и так настегали ему спину, что она обратилась в один сплошной багровый кровоподтек и во многих местах кожа треснула, а Сашка все-таки не повинился, рвался, ругался, плевал на отца и Анютку и грозил перерезать всю семью.
– Боялись, зальется, так уж отвязали. Вся деревня сбежалась глядеть. Сколько сраму было, а ему хошь бы што! – закончила Палагея.
Акулина изредка, из вежливости, поддакивала. Обеим бабам вся эта история давно была известна, и Палагея знала это, но так была зла на беспутного сына, что не могла отказать себе в удовольствии еще раз вылить перед слушательницами свою душу.
Но бабы знали еще больше. Сашка после Успенья почти каждый вечер сидел у них до поздней ночи, плакал и жаловался на родных, грозя всех их извести.
Иван уговаривал крестового брата бросить пьянство и буйство, предрекая что оно до добра не доведет, советовал покориться отцу и матери и собственноручно перевязывал ему израненную спину; но они не рассказывали об этом Палагее, справедливо полагая, что та или знает, или догадывается об этом.
Пройдя пашни своей деревни и обглоданный скотом кустарник и пни на месте недавней прекрасной рощи, вырубленной, проданной и пропитой мужиками в ожидании скорого раздела помещичьих земель, бабы через ворота крепкого о сека вышли на Брыкаловское поле. До слуха не вступавшей в разговор Катерины и все время прислушивающейся сперва издалека донеслись неясные людские голоса, потом ближе пофыркивание лошади, топот копыт по сухой земле и тарахтенье телеги.
Катерина остановила заговорившихся спутниц, и они все три прислушались. Людской говор, смех, топот лошади и глухое тарахтенье телеги приближалось.
– Едут, – сказала Катерина.
– Едут, едут. Это наши, пострел их расстрели, проклятых... – отозвалась Палагея, вдруг вновь загоревшаяся злобой на сына.
Немного не дойдя до Брыкаловской усадьбы, на вершине крутого пригорка бабы встретили Сашку с товарищами. Всю дорогу парни, ни о чем предварительно не сговариваясь, нарочно мешкали, и хотя от Хлябина до Шепталова считалось менее четырех верст, на переезд им понадобилось больше двух часов. Они пили водку в Хлябине, выпросив у одной пьяницы-хозяйки чайную чашку, за что ее угощали, потом останавливались на полдороге между Хлябином и Брыкаловом и тоже пили водку, наконец сделали последний привал за Брыкаловской усдьбой и хотя покончили всю водку и все закуски, но простояли еще долго. Наконец всем им надоело стоять.
– Пойдем домой, робя. Чего? – сказал Сашка.
И парни, только что медлившие именно для того, чтобы не встретить никого в деревне и боявшиеся, что еще рано, молча согласились, что вечер уже прошел, что уже прихвачено порядочно ночи и рано ложащийся деревенский люд давно уже мирно почивает. Но только что парни поднялись на вершину пригорка, как встретили баб.
В первое мгновение эта встреча поразила их, как налетевшая невесть откуда нежданная-негаданная гроза.
X
– Ну, што ж, едешь, пес бесхозяйный, пьяница несчастная, вылопни твои глазы! Получил расчет за гнилу, сказывай, получил? Што ж молчишь? аль оглох? – закричала Палагея на сына, когда телега еще не успела поравняться с бабами.
Сашка машинально придержал лошадь. Он молчал, разглядывая в темноте спутниц матери, и, догадываясь уже, кто они, совершенно растерялся.
– Где пропадал? а? у кабаков углы обтиравши в городе, шатун несчастный... Где деньги? Получил расчет за гнилу?
Сашка оправился, по тону матери заключив, что бабам еще ничего неизвестно об убийстве Ивана.
– Ну, получил, чего?
– Отдай пес. Добром прошу, отдай.
– Пошла к черту. Чего пристала?
– Отдай, подлец!
– Нашла дурака. Так тебе и отдал. Как же...
– А-ах, злодей, погибели на тебя нетути, каторжника... – закричала Палагея и замахнулась на сына палкой.
– Ударь, ударь, только того и жду... Всю морду расквашу, так и знай...
– Матери-то? проклято-ой, дьявол сы-ын!
– А то кому же? думаешь, погляжу на тебя. Чего лаешься? ты, што ли, деньги заработала? Сам зарабатываю, сам и пропиваю. Никто мне не указ...
Акулина, не терпевшая ругани и ни под каким предлогом не допускавшая ее у себя в семье, и тут хотела положить конец грубым препирательствам Сашки с матерью.
– Сашенька, не видал ли нашего Ва нюшку? – отменно ласково спросила она.
Сашка не знал, что отвечать. Акулина немного помедлила и повторила свой вопрос.
– Не видал. Чего? где бы я его увидал? – по обыкновению грубо ответил он, но через секунду добавил: – н вон пьяный у меня лежит. Чего?
Катерина быстро приблизилась к телеге и, нагнувшись, стала внимательно рассматривать свесишиеся ноги лежавшего ничком Лобова. Тот приподнял голову.
– Чего рассматриваешь, сволочь? не видали вашего Ваньки, вот вам и весь сказ... Чего пристали? – с озлоблением заорал он, пересыпая свои слова матерной бранью.
– Погоняй, чего с ими с шлюхами, разговаривать? – крикнул он на Сашку и толкнул его в спину.
Сашка стегнул лошадь, и телега с парнями скрылась в темноте.
– И не приезжай домой, проклятой. Дверь перед носом замну! – кричала Палагея вслед сыну.
– Дрянь с ногами, право, дрянь с ногами! Еще и ругается... Беда какая, что поглядевши на его сапоги, да стала бы я на их смотреть, я и плюнуть-то на его самого не хочу, не то што на его сапоги... Я думала, что это Ваня лежит.
Пока говорила это возмущенная и обиженная Катерина, из темноты вынырнула и почти вплотную насунулась на баб тяжело сопящая лошадиная морда с белевшей лысиной от лба до храпа. Бабы окликнули проезжавших. С телеги грузно спрыгнул Ларионов. Рыжов съежился и старался не шевелиться, чтобы не привлечь на себя внимания баб. Ларионова как раз к тому времени «развезло» от выпитой за целый день водки. Он, покачиваясь, подошел к бабам и, заглядывая каждой из них в лицо и обдавая запахом винного перегара, жал каждой из них руку, приподняв свою форменную солдатскую фуражку.
– А-а, это ты, тетка Палагея... – говорил солдат. – А это кто? Да... Катерина Петровна... – и солдат на момент испуганно отшатнулся. – Извиняйте, Катерина Петровна, и ты, тетка Акулина Тра-рафимовна... Да ён сычас придет... Вы не сумлевайтесь, ничего с им худого не случивши... так замешкавши маленько...
– Да где же ён, Сереженька? – спросила Акулина.
По тугоухости Ларионов не разслышал и продолжал свои объяснения:
– Вы извиняйте... потому такой случай вышедши... раз надо выпить... да и все тут... да я не пьян... я не как другие-прочие... я себя соблюдаю... как солдат, значит... потому обязан... потому присягу принявши... у нас строго... немного дозволяется... но штобы до пьяна... ни-ни... ни Боже мой, штобы это какие глупости...
– Да где же наш Ванюшка, Сереженька? – громче повторила свой вопрос Акулина.
Солдат молчал.
– Где ён оставши?.. Ва нюшка-то наш?
– Ён-то? Иван Тимофеев-то ваш?
– Ну да, Иван Тимофеев, наш Ва нюшка...
Ларионов остановился в затруднении, во все глаза глядя на баб. В его вообще не бойкой, а теперь еще чадной от перепоя голове мысли вязались еще тягуче, медленнее и сбивчивее, чем обыкновенно. Вдруг его пригожее курносоватое, чернобровое лицо расплылось в широкую, пьяную усмешку. Он придвинулся к бабам вплотную и, жестикулируя руками и изламываясь всем телом, таинственно и фамильярно зашептал, дотрагиваясь рукою до плеча Акулины.
– Што я тебе скажу-то, тетка Акулина, и вам, Катерина Петровна... Ён-то... Ванюха-то ваш, значит... маленько того, извиняйте... – Солдат громко икнул. – Потому маленько ослабши, значит... потому, извиняйте, чуточку было выпито с товарищами, значит... ну, его и разморивши... Ванюху-то ён и прилегши... маленько так...
Солдат опять икнул.
– Прилегши? с тревогой в голосе спросила Катерина, двинувшись ближе к Ларионову. – О-о-о-й, да где же ён лежит-то, Сережа? и вы его бросили?
– Где лежит-то? а на земле, значит... ослабши маленько и приваливши так... Да я его звал, говорю: «Поедем со мной, Иван Тимофеев...», а ён говорит... это мне-то, значит: «Довези, гыть, Сережа, мое колесо»... я и довез... Почему не довезть, раз попросивши?... довез... Вон там... с Федькой лежит в телеге.
Солдат опять икнул.
– Я за естим не постоявши... довез с полным... с удовольствием...
Сказав это, Ларионов покачнулся, зацепился ногой за край глубокой колеи дороги и распластался во весь рост на земле.
– Э, черт... – выругался он.
– Да где? в каком месте ён лежит? – спрашивала Катерина.
Солдат, силясь подняться на ноги, одолеваемый икотой, снова падал и барахтался на земле.
Рыжов, боясь, чтобы пьяный Ларионов не выдал всех головой, поспешил отозваться.
– Ён в Хлябине оставши... Катерина Петровна. И чего ён врет, Серега. Ён не лежит, ён идет, – поспешно ответил за Ларионова Рыжов. – Вы не сумлевайтесь, Катерина Петровна, ён там не один, ён с Деминым с Ванькой, вот сычас подойдут, вас догонят. Вы не сумлевайтесь...
– Не сумлевайтесь с Деминым с Ванькой, значит... – бормотал и Ларионов, наконец-то поднявшись с земли и усаживаясь в телегу, – а колесо... в целости, значит... довез...
– Сычас, сычас, вот-вот нагонит! – крикнул и Рыжов. – Ну, погоняй живее, – прошипел он своему товарищу, но Катерина расслышала и эти последние слова.
Бабы остались в поле одни и, постояв немного, пошли обратно в деревню, свернув с проселка на ближнюю пешеходную тропу, проторенную по краю глубокого, отлогого оврага.
Пьянство и не имеющие границ озорство и грубость парней в деревне вещь обычная, и на баб эта грубость не произвела особого впечатления, но сбивчивость, противоречия, недоговоренность и неуверенные успокоения парней, что с Иваном ничего худого не произошло, оставили в сердце Катерины какой-то смутно-тревожный след, какое-то предчувствие беды. Она возвращалась с поисков более обеспокоенная, чем шла на поиски, но ни малейшего дурного подозрения насчет парней ни разу не мелькнуло в ее голове. Акулина же, в противоположность своей невестке, вернулась домой совсем успокоенная.
XI
ома бабы не легли спать. Впрочем, Акулина, сев на лавку у окна, тотчас задремала и, запрокинув голову к стене, разинув рот, тихонько посвистывала носом. Беременная же восьмой месяц Катерина, не менее свекрови умаявшаяся за день на полевой работе, чтобы не изводить даром керосина, стала дошивать мужнину рубаху при свете привешенной к потолку на крюке зажженной лампы, с белым жестяным кругом над светильней. Тонкая игла без торопливости и спеха, как размеренный механизм, замелькала в ее длинных, загорелых пальцах. Все время ей чудились шорохи и она поминутно прислушивалась, но каждый раз выходило, что или ворочались коровы в клети, или спросонья возились на нашесте у полатей куры. Катерине, однако не сиделось на месте и она, бросив работу, вышла из избы.
Спящая деревня была молчалива, как пустыня, даже собаки не брехали. Катерина вышла со двора на улицу и стала прислушиваться. Вдруг неосвещенное оконце ближней избы, принадлежавшей матери Федора Рыжова, быстро распахнулось, и из него вылез наружу человек; другой отделился от стены.
– Да вы чего беспокоитесь, Катерина Петровна? – послышался неуверенный голос приближавшегося Рыжова в сопровождении другого человека. – Вы не беспокойтесь... Иван Тимофеич сычас должон подойтить. Не знаю, чего ён так замешкавши...
С Рыжовым был Ларионов. Солдат выглядел теперь значительно протрезвевшим, хотя прошло менее часа с тех пор, как Катерина видала его на Брыкаловском поле.
– Ён сычас придет, – успокаивал Ларионов. – Мы сами вот думаем, почему ён так долго задержавши?..
– Ведь ён выпимши? – спросила Катерина.
– Выпивши... да ничего... с ног не валится.
– Ты же, Серега, давеча сказывал, что ён в Хлябине лежит. Еще оберут пьяного-то...
– А ён где оставши-то? В самом Хлябине?
– Не... не... ён слез под горой еще не доезжавши Хлябина... – ответил Ларионов.
– И где под горой? – поспешно возразил Рыжов, толкнув тихонько в бок Ларионова. – Тоже сказал! ён уже у моста тут около мельника остался с Ванькой Деминым... уже эвона где, проехавши Хлябино...
Катерина вернулась в избу в тревожном раздумье: не разбудить ли свекровь и не пойти ли в Хлябино на поиски мужа?
Акулина в прежнем положении, только совсем склонив голову к правому плечу, сладко спала, похрапывая на всю избу. Короткая, черная, изломанная и уродливая тень ложилась от ее головы и лица на сероватую бревенчатую стену.
«Ну, подожду еще маленько и, если не подойдет, взбужу мамыньку, пойдем искать», – подумала Катерина, и только-то что уселась и взялась снова за иглу, как на дворе звонко треснула переломившаяся под тяжелой стопой палка и послышались приближающиеся мужские шаги.
Катерина, не выпуская из рук работы и не поднимаясь с места, вся насторожилась, глядя через стол в окно.
Кто-то подошел к избе и тихонько застучал лозинкой по стеклу, и стекло сухо, тонко зазвенело, точно снаружи налетел на него с порывом мелкий град. Катерина вздрогнула.
Акулина открыла свои огромные глаза и, как сова на свету, хлопая веками, бестолково заметалась на лавке, но наконец пришла в себя и, догадавшись, откуда исходили разбудившие ее звуки, стала шарить руками по окну.
– Ох, Господи, совсем заспалась, забыла, как и окно открывается... – сказала она.
Катерина встала было, чтобы помочь свекрови, но та успела уже откинуть крючок и распахнула настежь обе половинки оконца.
Свет от лампы упал на лицо Демина.
– Кто тут? а, это ты, Иван Семенович, а где же наш Ваня? – спросила Акулина и, высунув голову, оглядывала Демина со всех сторон. Ей подумалось, что сын ради шутки спрятался за спиной приятеля, и эта выходка вполне была в его духе, потому что по натуре Иван был шутник.
Демин, развеселившийся дорогой от выпитой водки и приятных размышлений, при виде баб сразу стал серьезен. Еще за минуту перед этим сказать бабам горькую правду ему не представлялось вопросом. Пришел и сказал и ничего больше. Ведь не он же убил; его совесть чиста.
– Уж не случилось ли чего худого с им, с Ва нюшкой-то? – невольно понижая голос и пытливо во все глаза глядя в нерешительное лицо Демина, спросила Акулина.
Высказанное матерью опасение сразу разомкнуло уста мужика. Избегая глядеть на баб, он заявил:
– Поди, тетка Акулина, возьми своего Ваню, на Хлябинской дороге лежит под горой... весь избитый...
– Избитый?! О-оой, да кто ж его избил? – как бы и не доверяя дурной вести, и не вполне понимая все роковое значение ее, но вся уже всколыхнувшись от испуга, спросила Акулина.
– Не знаю... только очинно избили... без памяти лежит... не откликается.
Акулина опять охнула и, схватившись за сердце, опустилась на лавку.
– Иван Семеныч, што... што с Ваней? где Ваня? – стремительно бросившись к окну, спросила Катерина.
– Да на Хлябине, Катерина Петровна... на дороге лежит... весь начисто раскровянивши... без памяти...
– Начисто? раскровянивши? – как эхо откликнулась Катерина.
– Кому перешел дорогу чадушка моя ненаглядная? Скажи, не утай, ради Христа Небёсного, Ванюшка?! Иван Семенович?! – взвыла Акулина, вскочив с лавки, и, упав всем телом на подоконник, зарыдала. От страшных воплей Акулины на соседнем дворе заворошилась собака и завыла.
Демин, отвернув лицо в сторону и схватившись рукой за подоконник, молчал.
В душе его происходила нелегкая борьба: при виде горя баб хотелось назвать убийц, но боязнь их мести, а главное – данная клятва удерживали его.
– Ничего не скажу тебе, мать, – промолвил, вздохнув Демин. – Бог все видит, Ён все скажет... а я што ж?.. я ничего не знаю.
Катерина, с минуту стоявшая в оцепенении с помертвевшим лицом и растерянными, неподвижными глазами, вдруг сорвалась с места, отыскала свои башмаки, быстро обула их на ноги, надела пальтушку и накинула на голову платок.
– Мамынька, скореича одевайся, надоть к ему, к Ва нюшке... ведь один лежит... Ну, скорее, мамынька, ради Христа Небёсного, скореича...
Но Акулина металась по лавке, голосила, причитывала и обмирала.
Катерина сама обула и одела обеспамятевшую свекровь. Дети при первом крике Акулины проснулись и вскочили с своей постели. Пятнадцатилетний Афонька тихо плакал, меньшой – Гришутка стоял понурив голову и сухими страдающими глазами, как медвежонок, исподлобья взглядывал то на мать, то на Катерину. Самая маленькая, девятилетняя Маша – любимица Ивана – громко всхлипывала, отирая кулачонками слезы со смоченного лица; все ее маленькое тело трепетало; худенькие плечи конвульсивно дергались.
– Я вас провожу, тетка Акулина? Куда же вам одним в такую темень? Теперича всякого этого народа сколько шатается..
Катерина не плакала, была даже как будто спокойна, зато все движения ее, обыкновенно размеренные и плавные, стали необычайно стремительны и быстры.
– Живой ли ён, Ва нюшка-то? Застанем ли? – спросила она Демина, выбегая со двора.
– Живой был... только плох... Катерина Петровна...
XII
абы бежали, спотыкаясь и падая. Демин запыхался и едва поспевал за Акулиной. Катерина сразу же настолько опередила своих спутников, что за околицей деревни (двор Акулины был второй от края) они сейчас же потеряли ее из вида. В ее жутко спокойном, точно окаменевшем сердце где-то в глубине теплилась искра надежды, что муж еще жив, что он выздоровеет, что неокончательно изувечен он. Она была как во сне. Надежда эта поддерживала ее бодрость, и Катерина бессознательно берегла ее, и потому-то не расспрашивала Демина подробнее о положении мужа, что боялась, как бы его объяснения не разрушили эту надежду. Знакомые попутные предметы угадывались ею в темноте скорее по привычке, чем глазами. Несколько раз споткнувшись и часто обрываясь то одной, то другой ногой, она пробежала тропинкой землю родной деревни, повернула на Брыкаловское поле, миновала место, где давеча встречала парней... Сбегая с крутого пригорка вниз к Брыкаловской усадьбе, Катерина упала и, хватаясь за землю руками, поползла вниз, – проворно поднимаясь на ноги, в то же время рассчитывая, что не потеряет даром ни единой секунды.
Впереди предстояло обогнуть Брыкаловскую усадьбу, перейти по лаве через речушку, подняться вверх на Воскресенское поле, опять спуститься вниз по глубоко врезавшейся в горе дороге и по низу дойти до Хлябинского моста через ту же речушку, делающую своим течением длинную дугообразную излучину между Брыкаловом и Хлябином, там опять надо подниматься в гору.
Время ползло необычно медленно, дорога казалась непомерно длинной. Внизу живота Катерина чувствовала давящую тяжесть, сердце билось в груди, как пойманная перепелка, но быстроту хода Катерина не уменьшала и в голову ей не приходило остановиться и передохнуть хотя бы минуту. Она благополучно пробежала и Брыкалово, и Воскресенское и очутилась перед Хлябинским мостом. Выше моста вода с шумом и бурчанием переливалась в открытые створки мельничной плотины. Все это проносилось перед Катериной, как в кошмарной сне, и все это попутное, обыденное, издавна знакомое, теперь представлялось ей иным, полным таинственного и грозного для нее значения.
Ей казалось, что не она бежала по полям, косогорам и мостам, а все эти попутные предметы сами проносились перед ней, окутанные тьмой, и каждый из них по-своему, ей одной понятным языком, говорил о страшном для нее несчастии.
Дальше начинался опять очень крутой подъем в гору. Справа, почти у самой воды, едва маячила в темноте крыша кузницы Григория – зятя старого мельника; рядом по косогору в том же дворе – лавка его дочери; еще выше – дом самого хозяина.
Все это как-то особенно нудно и тоскливо промелькнуло перед Катериной, широкими шагами, вся перегнувшись вперед, как под тяжелою ношей, взбиравшейся на крутой пригорок.
Дальше по улице деревни мимо огорода, усадьбы, парка дорога была положе и легче. Почти незаметный подъем в гору не затруднял ходьбы, зато эта часть пути показалась для Катерины самой томительной и длинной.
Вся воля ее, вся духовная жизнь и напряженные до крайности нервы – все это устремилось к одной близкой цели. Катерина не отдавала себе отчета в одолевавшей ее усталости, не чувствовала неравномерного, частого биения сердца, готового разорваться. Слух и освоившееся с темнотой зрение достигли теперь почти сверхъестественной остроты. Она пожирающим взглядом осматривалась вокруг, жадно ловила все звуки и едва только минула спускавшийся по обрыву до самой реки парк с густыми, высокими деревьями, как шум от крутящейся в порогах воды наполнил молчаливую пустоту ночи. Казалось, этот неугомонный шум только что вырвался на волю из глубокой, черной пропасти, зиявшей под ногами, с краю дороги и буйно ликовал на просторе.
Среди этого шума обостренный слух Катерины уловил необычные звуки, и баба, вся вытянувшись в струнку, на миг задержалась на месте, как на полном скаку задержавшийся ездок для того, чтобы уже в следующее мгновение чище и легче взять попутное препятствие.
Она различила нечто похожее на отдаленное храпенье. Страшная догадка молнией прожгла ее сознание, и от этой догадки морозом проняло ее всю, от корней волос до ног.
Приложив руку к колотившемуся сердцу, простоволосая, с соскользнувшим на плечи платком, Катерина, подставляя то одно, то другое ухо навстречу многозначительным для нее звукам, иногда замедленными, иногда ускоренными, но неизменно широкими, беззвучными шагами подвигалась вперед, ища роковое место, откуда исходили поразившие ее звуки.
И чем дальше в гору бежала Катерина, тем хрипение становилось слышнее и слышнее и наконец стало назойливым, ужасным.
Походило на то, будто где-то поблизости во рву или овраге завалилась спиной вниз лошадь, долго билась, но не перевернулась на ноги, а только выбилась из сил, по народному выражению «залилась», и теперь, обессиленная, уже не бьется, а только тяжко храпит, покорно ожидая смерти.
Катерина бежала, сразу взяв верное, косвенное направление, не сворачивая ни вправо, ни влево, только еще чутче прислушиваясь и зорче приглядываясь в черной тьме осенней ночи. Ею теперь всецело руководили глаза и уши, как ищейкой при отыскании дичи руководит нюх. В нескольких шагах от нее на черной земле замаячило что-то еще более черное, чем сама земля, и это черное издавало страшное храпение, которое поразило слух Катерины, и это черное, храпящее и был ее муж.
Катерина прямо с разбега упала около него и заглянула ему в лицо. Оно, сплошь залитое кровью, в темноте казалось бесформенным и черным.
– Ва-а-ня, Ва-а-нюшка, – тихонько позвала Катерина, задыхаясь от усталости и едва выговаривая имя мужа.
Он не отозвался и по-прежнему протяжно, размеренно храпел, будто совершал какое-то чрезвычайно важное дело, требующее неослабного ни на секунду внимания и методичности. В гортани у него катался и бился какой-то живой шарик, силясь вырваться наружу, но как только ему удавалось подняться до горла, то, казалось, всякий раз застревал там и с новым храпом опять опускался вниз, в гортань.
– Ва нюшка, ведь это я, жона твоя, откликнись, жаланный! – позвала она громче и прислушалась, затаив бурно рвущееся из усталой груди дыхание.
Продолжалось прежнее размеренное, методичное всхрапывание.
Сердце ударилось, как молот, и точно оборвалось в груди Катерины. Она вскрикнула, вскочила и хотела убежать куда-нибудь от этого несчастия и ужаса, но в ее сознании, как озаренная заревом пожара, на миг предстала вся та земля, которую она знала, и не было на этой земле ни одного угла, куда она могла скрыться от своего горя, и она грохнулась на землю рядом с мужем...
Руки ее попали на его голову и погрузились во что-то липкое, густое, тянущееся... а под пальцами черепные кости проваливались и шуршали, как ледок в чашке с водой...
Катерина вся содрогнулась и так порывисто и быстро отдернула руки, точно дотронулась ими до раскаленной плиты.
– О-о-о-ой! – закричала она так, точно ей сдавили горло, и в беспамятстве заметалась во все стороны, силясь подняться и убежать, но встать на ноги не могла. Она долго в безумном ужасе кричала одна, все порываясь встать и убежать, но ноги не повиновались, потом кто-то держал ее за руки и плечи, но кто именно она не знала и не могла остановиться и не кричать, точно кричала не она, а кто-то другой, вселившийся в нее. Наконец голос ее оборвался.
Не сразу она поняла, что ее держали свекровь и Демин.
Акулина уговаривала и утешала ее.
Но теперь Катерине было все равно; она ни о чем уже не жалела и не понимала, зачем уговаривает ее свекровь, хотя сознавала по-прежнему ясно, что именно случилось с ее мужем.
Акулина, посоветовавшись с Деминым, решила везти Ивана в город, в земскую больницу. Оставив Демина при Иване и беспомощной Катерине, сама она пошла в Хлябино на людской двор барской усадьбы, к арендатору имения – знакомому ей мужику.
XIII
о флигеле у арендатора уже давно спали. Акулине пришлось долго стучаться и просить, чтобы ей отперли дверь.
Жена арендатора предварительно с тревогой в голосе несколько раз окликнула ее и расспросила, зачем она пришла, и, только узнав ее, впустила и, проведя в жилую избу, зажгла жестяную лампочку.
– Такое теперича время, такое, что так-то ночью не знамши и боишься кого впустить... – как извиняясь, объяснила хозяйка Акулине, проводя ее через сенцы.
Акулина со слезами, пространно и сбивчиво рассказывала о своем горе, стоя посреди просторной избы.
Заспанный, сердитый за то, что не вовремя взбудили, в рубашке и штанах, арендатор, спустив с нар босые ноги, почесывал лохматую голову, плечи, спину и только когда добрался до поясницы, уразумел из скорбного повествования Акулины, чего хотела от него баба.
Он еще молодой мужчина, года три как разделившийся с отцом и братьями и севший на свое хозяйство, работящий и любящий до страсти свое крестьянское дело, начинал богатеть, поставлял сено в Петербург и откладывал в сберегательную кассу деньги. Соседние мужики, из зависти к его нараставшему благосостоянию, на днях ночью сожгли у него два стога клевера и грозились спалить весь хлеб, а самого убить, если пожалуется в суд.
«Впутаешься в это дело, – подумал он, – еще выставят в свидетели, наживешь себе новых нериятелев. Сожгут, совсем в раззор произведут. Нонешний народ какой? Никого не боятся. Где на них управы сыщешь?
И, силясь говорить, арендатор весь надулся, покраснел, закивал головой, затряс бородой, точно ворот рубахи жал ему шею, а когда наконец заговорил, то и видом своим и говором очень напоминал индюка.
– Ббе-еда-то у тте-ебя ббо-оль-шая-ая, те-етка Акулина, – пролопотал он. – К-ка-ак тту-ут не ппо-омочь?! Дда-а-дда все лло-ошади у мме-ня в нноч-чном... Вво-от ггре-ех от кка-акой!
После такой длинной, трудной речи Михайло поглядел на Акулину своими глубоко сидящими, красивыми глазами на густо заросшем кудрявой бородой лице и, отдохнув и почесав под мышкой, снова затряс головой и бородой.
– Тт-ы ллу-учше ссхо-оди к мме-ельнику. У нне-го ллошадь ддо-олжно ддо-ома тте-еперь... – посоветовал он.
Марья, жена Михайлы, полнолицая, еще недавно красивая, теперь оплывшая и поблеклая баба, скрестив руки на животе, не только ушами, но и губами и всем своим существом слушала рассказ Акулины и страдала вместе с ней.
– О-о-о, ох, Господи! О-оо-ох, Царица Небёсная! – с искаженным от страдания лицом восклицала она.
– Михайло, да пущай Кузька запрягет Абдулку-то. Долго ли ему? У тетки Акулины такой беды... такой беды, сын на дороге лежит при смерти, а ты посылаешь к мельнику, – сказала Марья мужу.
Михайло побагровел, еще пуще заморгал, закивал головой и бородой, еще поспешнее и уж так невнятно заговорил, что понимала его только одна жена. Сходство его с индюком при его побагровевшем лице, взъерошенной голове и бороде выступило еще разительнее.
Из его косноязычной речи можно было только догадаться, что Абдулка захромал, что Марью он давно не учил, и потому она много воли взяла, сует нос не в свое дело.
– Зза-ахромал, зза-ахромал, – передразнила жена. – Леша-ай, право леша-ай, пустая твоя сазанья голова! – и, для чего-то с сердцем переставив лампочку со стола на поставец, она проворно вздела в рукава кофту, набросила на голову платок и, крепко хлопнув дверью, босиком вышла с Акулиной во двор.
– Пойдем, родная к Степанычу. Ён старик хороший, доброе сердце имеет, не откажет. А мово-то заику хошь не проси теперича, – говорила Марья, – раз задолбил што, колом его уже не сшибешь. Такой настойчивый! такой настойчивый!А чего бы не дать? Три лошади в ночном, а Абдулка в хлеву, не надорвался бы! Такой бессовестный... такой лешай...
Мельник жил на противоположной стороне улицы, при самом впадении узкой, со светлыми водами речушки в большую реку.
Акулина в сопровождении Марьи вошла к старику в избу, подняла его с постели и ударилась ему в ноги.
Два года назад у мельника в семье случилось подобное же несчастье. На том же самом месте, где теперь лежал изувеченный Иван, три пьяных подростка – все родственники и обласканные стариком, в осенние сумерки изнасиловали и искалечили его 65-летнюю жену.
Один из преступников, мальчишка по шестнадцатому году, крестник старухи, напоследок проделал над несчастной такое ужасное, гнусное зверство, что спустя сутки старуха умерла в страшных мучениях. Мельник выслушал Акулину, покряхтел, покачал головой, разгладил свою однобокую серебряную бороду и сейчас же стал одеваться.
– Што ж, придет беда, отворяй ворота и хошь не рад, да готов!.. И что только делается на белом свете, Господи, Твоя воля, видно, последние времена пришли, житья никому не стало от робят, все озоруют. Уж так распустили, так распустили... – говорил он, натягивая сапоги на ноги с худыми, как палки, икрами и поминутно кряхтя.
– И какие ноне суды? – продолжал старик, снимая с крюка поддевку и надевая ее в рукава, – нарочно для воров и разбойников устроены эти суды... Вот уж как надругались над моей покойницей и в гроб свели, а што же им суд присудил? На два года угнали... Совсем наша Расея на нет сошла, совсем, совсем ослабла... никакой правды не осталось... такие страсти творятся, и хошь бы што! Никакого на их, на озорников, страху нетути! а без страху рази можно с нашим народом?!
Мельник разбудил сына, приказал ему запрячь лошадь и ехать к Хлябиной горе, а сам зажег фонарь и вместе с Акулиной и Марьей пошел вперед.
Возвращавшиеся от всенощной из предместья бабы и девки, услыша храпение у Хлябиной горы, перепугались, подумав, что кто-нибудь из озорных парней притворился пьяным и нарочно пугает их, тем более, что храпение казалось им слишком громким, как не может храпеть заснувший человек, хотя бы и пьяный.
Так они в оцепенении, столпившись, как овцы в кучу, простояли до того времени, когда из Хлябина пришел мельник в сопровождении Марьи и Акулины. Только тогда бабы и девки, узнав старика по голосу и уже предчувствовавшие, что случилось что-то недоброе, решились спуститься с горы.
При свете фонаря рослый, широкоплечий Иван с прижатыми к грудям кулаками, с подтянутым животом, будто нарочно выпяченною, высокой, тяжко вздымавшейся и опадавшей грудью, с вывороченными белками на сплошь залитом кровью лице, казался огромным и ужасным.
Он лежал на траве между двумя колеями дороги, в пяти-шести шагах от о сека. Голова его плавала в крови, около него валялись пять окровавленных камней и толстый расщепленный кол.
Мягко тарахтя телегой, трусцой подъехал мельников сын. Демин, мельник с сыном, Кузька – арендаторский работник, прибежавший поглазеть на «забитого», при помощи баб осторожно подняли и уложили Ивана на устланное соломой дно телеги.
Демин взял под уздцы лошадь и осторожно повел ее по дороге в город. Впавшая в апатию Катерина фонарем освещала путь, а Акулина, усевшись в телеге, держала на коленях голову сына.
– Ну и обработали! Вот так обработали, – восклицал, нервно усмехаясь, обыкновенно угрюмый, длинноносый Кузька, когда мужики, бабы и девки, расходясь по домам, разговаривали об Иване. – А мы с дяденькой Михайлой давеча, только что солнце зашло, еще все видно было, клали снопы и слышим, раз закричал человек, так закричал, ажно страшно стало, а потом сычас же много голосов закричало. Я и говорю дяденьке Михайле: «Надыть побежать, дяденька Михайла, быдто кого-то у нас на дороге режут», а дяденька Михайла заругался. И покедова мы были на гуменке, все кричали люди... значит, это Ванюху и забивали... Ну и обработали, раскровянивши всего, так раскровянивши, что твоя говядина...
Дорогой Катерина равнодушным голосом сказала Демину:
– Ведь это ты убил его, Иван Семенович.
Демин опешил и подозрительно, как на сумасшедшую, покосился на бабу. Лицо ее при колеблющемся свете фонаря было неподвижно, точно высеченное из белого камня.
– Што ты, Катерина Петровна? Рази я видал какое худо от Ивана Тимофеича, што поднял бы на его руку?
Катерина с минуту молчала, как бы не слыхала возражений Демина.
– Да как же наши парни сказывали, – заговорила она опять прежним равнодушным голосом и с прежним же выражением в лице, что они его бросили у Хлябина живого и здорового вместе с тобой. – Ён был выпимши и должно заснул, а ты сонного его и прикокошил... у него были деньги... Ён за получкой ноня ходил... а ты на деньги-то и польстился...
Демин помолчал немного.
– Нет, Катерина Петровна, не греши, Иван Демин такой грех на свою душу не примет, штобы человека жисти решить. Легкое ли дело! А вот погоди немного, погоди, узнаешь, все узнаешь. Ведь это не собаку убили, а человека... не скроешь... кровь хрестьянская даром не проливается. Убивцов найдут, не долго они на слободе погуляют... Уж это я за верное тебе говорю... погоди.
Опять Демину показалось, что Катерина не слушала его, и уже до самой больницы никто из них не обмолвился больше ни словом.
XIV
роехав предместье и весь городок, бабы с Деминым остановили лошадь уже на самом выезде из городка перед низким, длинным, с боковыми пристройками кирпичным зданием. В старые времена это был дом приказа общественного призрения, обращенный теперь в уездную земскую больницу.
Два служителя внесли Ивана на носилках длинным, узким коридором в просторную, прямоугольную комнату с чистыми, голыми, белыми стенами, с лоснящимися, крашеными полами. В комнате сразу бросалась в глаза необыкновенная опрятность и пустота, хотя при внимательном осмотре в ней оказалось много различных предметов, как-то: укрепленный на стене и протянувшийся по всю длину ее белый умывальник с несколькими медными кранами, в виде пестиков; посередине комнаты железный, тоже белый, раздвижной стол для хирургических операций, около него на высоте человеческого роста стеклянный сосуд с длинной гуттаперчевой кишкой; в одном углу стоял шкаф с хирургическими инструментами. Были еще и другие предметы.
В коридоре, как и во всей больнице, пахло смесью иодоформа и карболки.
В операционной, наоборот, воздух был очень чист, чуть-чуть ощущался запах формалина.
Ивана положили на раздвинутый стол.
Четверть часа спустя в операционную комнату вбежала дежурная фельдшерица – небольшого роста, молодая, смуглая, черноволосая женщина в белом халате, застегнутом на спине поверх платья, с засученными выше локтей рукавами на худых, смуглых руках. Было уже далеко за полночь, и она собиралась лечь в постель. Посмотрев на баб прищуренными глазами, она резко спросила:
– Вы зачем здесь? Кто вы такие?
– Мы-то? Я – мать, а она евоная жона... моего сыночка-то жона... – начала Акулина, сложив руки на животе и ступив от порога шаг вперед.
Фельдшерица не дослушала, округлыми, привычными движениями быстро поправила рукава и решительными, мелкими шажками подошла к храпевшему на столе Ивану.
От избитого на нее пахнуло смешанным запахом водки, крови, пыли и табака.
Она с брезгливостью поморщилась.
– Понавезут сюда среди ночи пьяных, грязных мужиков и вот возись с ними... – проворчала она, оглядываясь на дверь, через которую служитель вносил вычищенный, ярко сиявший медью таз и на нем кувшин с теплой водой.
– Барышня, да не пьяный ён, ён забитый... – сказала Акулина.
– Не пьяный! Как из винной бочки от него несет. Уж лучше молчала бы.
Она взяла в руку губку.
– Перевязку я ему сделаю, первую помощь подам, а там везите куда хотите... – говорила она, проворно промывая и с брезгливо сжатыми губами выстригая маленькими ножничками слипшиеся в запекшейся крови и грязи волосы.
– Ишь привыкли, какой негодяй ни обожрался водки, среди ночи тащат в больницу... Что тут, трактир или постоялый двор для вас, свиней?
– Ну-ка, разденьте его! – приказала она двум находившимся тут служителям.
Те раздели Ивана догола.
Фельдшерица с прежней брезгливой миной осмотрела его, приказывая служителям переворачивать Ивана на столе со спины на бок и обратно.
– Я сказала, что он только пьян. Никаких серьезных повреждений у него нет... маленькие ранки на голове и больше ничего.
Согнутые в локтях руки Ивана оставались прижатыми к грудям. Фельдшерица, всем телом налегши на его правую руку, когда бравый служитель держал Ивана за плечи, с такой силой два раза рванула ее, что та, разжавшись, со всего размаха ударилась о край стола.
Катерина вздрогнула и помертвела вся. Акулина застонала. Ноги ее подкашивались.
– Барышня, голубушка ты наша, не обидься... – дрожащими губами выговорила она сквозь слезы. – Ведь ему больно...
– Какая чувствительность, подумаешь! что ему от этого? буду я с пьяными мужиками разводить китайские церемонии! Как топорами да дубьем глушат друг друга, так это ничего, а тут стукнулся рукой об стол и уже беда. – Небось, ничего ему от этого не поделается!
Фельдшерица быстро выстригла, промыла и забинтовала три раны передней части головы. Акулина робко напомнила ей, что у сына весь затылок изрублен.
Фельдшерица окончательно вышла из себя.
– Прошу не указывать! без тебя знаю свое дело! И... вон отсюда! Посторонним тут не место. Зачем они здесь? – спохватилась она, обращаясь к служителям. Удалите вон отсюда. Только мешают работать своими дурацкими замечаниями.
– Ну, идите, идите, чего стоите? Сказано вам, посторонним тут не полагается, ну и идите, – неохотно сказал один из двух находившихся здесь служителей – степенный, рыжебородый, средних лет мужик и, когда бабы вышли, плотно притворил за ними дверь.
После перевязки Иван перестал всхрапывать и, не открывая глаз, глубоко, мерно дышал.
– Куда его прикажете положить? – спросил служитель.
– Несите его обратно к ним. Куда хотят, туда пусть и деваются. Нам пьяных не надо, – ответила фельдшерица, стоя перед умывальником и намыливая руки. Выходя из комнаты, в дверях она столкнулась с бабами.
– Перевязку я ему сделала, а оставить в больнице не могу. Ему проспаться надо и больше ничего. Сейчас его оденут и вынесут вам и забирайте с Богом!
– Да нам взять-то некуда... – ответила Акулина, горестно разводя руками.
Фельдшерица молча прошла мимо них в коридор.
– Некуда взять-то... – повторила Акулина. – Еще помрет дорогой. Головушка моя бедная, што ж тогда делать-то? нельзя нам взять... нет... Куда же взять-то?
– А-а, еще разговоры...
Фельдшерица круто повернулась и вошла снова в операционную комнату.
– Сейчас снести его вниз и положить в сумасшедшую палату, – приказала она служителям: – сейчас же, сию минуту. Нахалы, свиньи грязные...
Отдав такое приказание, фельдшерица хлопнула дверью и стремительно удалилась в дежурную комнату.
Обернув совершенно голого Ивана в простыню, служители по каменным ступеням вынесли его в полуподвальный этаж и положили на прочной, высокой железной кровати в узкой, длинной комнате, с маленьким под сводчатым потолком оконцем с железной решеткой.
Эта комната служила временным помещением для помешанных, где они содержались до отправки их в специальную лечебницу. Воздух здесь был затхлый и тяжелый, благодаря отсутствию вентиляции и соседству кладовых и кухни.
Акулина, набравшись смелости, сходила в дежурную комнату и умоляла фельдшерицу оставить ее на ночь при сыне.
Та наотрез отказала.
– Она у нас лютая! – отозвался о фельдшерице один из служителей, тот который раньше выпроваживал баб за дверь из операционной. – На ее как наедет: другой раз хошь голыми руками ее бери, а другой – колется, что ерш. Заносится так, что беды, и чего заносится? Мать ёйная приезжала намедни: совсем чернопятка, што и мы, грешные. Вот попросите завтра дохтура, главного здеся. Простой барин, не постоит, дозволит...
XV
очью Иван стал метаться, тяжело, как куль, свалился с кровати на кирпичный пол и замычал.
Его томила жажда; ему казалось, что он плавает в воде и жадно ловит ее ртом, и вот-вот захватит глоток и проглотит, но вода плескалась под самыми его губами и все ускользала. Он делал все более и более частые и отчаянные усилия, и все напрасно: вода не давалась. Так продолжалось долго. Эта бесплодная погоня утомила его, и тогда Иван стал вылазить из воды, но она плотнее и крепче обволакивала его со всех сторон И была это уже не вода, а крепкий рогожный куль, в котором его зашили и который до боли врезывался в его тело.
На самом же деле Иван барахтался на полу и обвившаяся вокруг него простыня препятствовала ему приподняться. Наконец он сел, опершись руками об пол, с усилием открыл левый глаз (правое запухшее веко не понималось) и медленно ворочая на израненной шее качающейся, как подсолнечник на стебле, головой, стал бессмысленно озираться вокруг себя.
В ушах шипело и свистело, и это шипение и свист исходили не извне, а изнутри, точно в самой голове кишмя кишели и стрекотали кузнечики, а среди этого несмолкаемого стрекотания и шума время от времени прокатывалось что-то похожее на громыхание больших железных листов, когда их сбрасывают на землю.
Сперва: чшвык... чшвык... потом гррр... гррр... и снова чшвык... чшвык... потом опять гррр... гррр...
Иван почувствовал неяркий свет и что-то мутно-серое вокруг себя.
Проблеск сознания на один только миг озарил его больную голову и пронесся прочь, как с шумом и свистом проносится над головой в темноте мельничное крыло...
Не успел еще человек хорошенько разглядеть его форму и очертание, как оно уже высоко мелькнуло и исчезло во мраке и так же неуловимо несется, скрипя, новое крыло, так же мелькает перед глазами, а за ним третье, четвертое...
Иван все силился что-то догнать, поймать. Но это что-то все ускользало и мучило его, наконец, после многих и долгих усилий, поймал-таки, т.е. понял, что он совершенно один и находится в незнакомом месте.
Сверху от привешенной к потолку лампы лился тусклый свет.
Иван покосился туда зрячим глазом, изгибая больную шею, как гусь, смотрящий на солнце, но перед ним все мигало, расплывалось и раскачивалось, как перед глазами одержимого морской болезнью раскачиваются, мигают и расплываются все окружающие предметы. Однако через некоторое время Иван разглядел, что он весь голый и что только белый мешок сбился жгутом вокруг его плеч и шеи.
Это была простыня. Иван принял ее за саван.
«Мертвый... похоронили...», – охваченный ужасом подумал он.
Первым его побуждением было поскорее бежать, но лишь только он шевельнулся, как точно кто обухом хватил его по голове, а в других частях тела так нестерпимо закололо, что он снова лишился сознания.
Иван, по-прежнему томимый жаждой, опять долго плавал и на этот раз добрался-таки до воды и долго глотал ее, но вода оказалась какою-то пустою, и сколько он ее ни пил, не утоляла жажды.
Когда он снова очнулся, в его воспаленном мозгу обрывками проскользнули сумбурно-смутные воспоминания о том, что приятели избили его. Он догадался, что они же раздели его донага и, как недобитую собаку, бросили куда-то умирать...
И весь трясущийся от животного страха, мучимый жаждой, страдая от нестерпимой боли во всем теле, Иван, ища выхода, наугад пополз на четвереньках, но вдруг размозженной головой уперся в стену...
Он опять свалился и, очнувшись, стал царапаться руками по стене. После многих усилий ему удалось подняться на дрожащие ноги, но, ступив шаг, он грохнулся со всего роста на пол...
И так во всю ночь до раннего утра Иван то лежал в обморочном состоянии, то приходил в себя, ползал по полу, царапался по стенам, ища воды и выхода, пробовал кричать, но из груди вылетало одно только слабое, жалкое мычание...
Дежурный сторож, крепко спавший на ларе в коридорчике, как раз против двери комнаты для сумасшедших, часов в пять утра проснулся от какой-то возни.
Он решил, что это совершают свои обычные прогулки крысы и мыши, перевернулся на другой бок и хотел снова заснуть, как услышал мычание и шорох. Кто-то ясно изнутри комнаты нащупывал ладонями дверь. И это не нарушило бы покоя мужика, если бы тотчас же не послышалось все там же за дверью падение тяжелого тела и стоны.
– Э, черт... – выругался сторож, приподняв голову, прислушиваясь и еще не вставая со своего ложа. – Это все энтот вчерашний расклеванный пес куролесит. Должно, с кровати свалился.
Вероятно, и на этот раз сторож не встал бы с ларя, но стоны за дверью не умолкали, а по его соображениям – время близилось уже к утру.
«Одначе надоть уложить, не увидал бы кто... к утру близко... не ладно... так-то...»
Он достал из-под подушки ключ, встал, отпер дверь и, открыв ее, увидел, что Иван валялся среди пола. Сторож досадливо причмокнул и с ожесточением поскреб обеими руками всклокоченную голову.
– Эх, грех-то какой! одному такого борова не взвалить. Лежал бы себе... Чего развозился?
Сторож постоял еще некоторое время и вздохнул.
– Надоть сходить за Микитой, – сказал он себе, отправился наверх и растолкал спящего товарища.
Через полчаса Иван лежал уже опять на больничной койке.
К 6-ти часам из деревни приехала Акулина с Катериной, Авдотья – сестра Ивана со своим мужем Пётрой, Егор и Маркел – родные дядья Ивана.
В больницу в такой ранний час их не пустили, и они остались дожидаться на улице.
День был воскресный, и из деревень по всем дорогам тянулись целыми обозами на базар мужичьи телеги с сеном, соломой, зерном, мукой и другим деревенским добром.
Между ехавшими на базар мужиками были и знакомые родных Ивана.
Они останавливались и расспрашивали плачущих баб.
Те рассказывали. Все и знакомые, и незнакомые выслушав их и неизменно ругнув господ, установивших такие порядки, что к умирающему человеку не пускают его родных, отъезжали своей дорогой.
Катерина еще издали увидела cвоего старшего брата Леонтия, везшего воз сена.
– Левушка, ведь Ваню убили! – бросившись к брату, сказала Катерина и зарыдала.
Мужик испугался и остановил лошадь.
– Спаси, Господи! Какого Ваню? – переспросил он.
– Да нашего Ва нюшку... моего хозяина... Ивана Тимофеича...
И без того бледное, старого боярского типа лицо Леонтия, с белокурой бородой лопатой, теперь помертвело.
– О-о, спаси Господи! – промолвил он. – Чего стоите?
– А вчера ночью в больницу его положили... – ответила Катерина.
– Вот и стоим, сватушка, с ранней зори дожидаемся, – говорила подошедшая Акулина, отирая концами платка слезы. – Вечор нашли его, Ва нюшку-то избитого на Хлябинской дороге и сдали сюда, а теперича вот приехали спроведать его, а нас не пущают в больницу-то... Вот и стоим.. дожидаемся...
– Как не пущают? Человека убили, человек может, теперича помирает, а они своих родных-кровных не пущают. Ишь дело какое! Такого закону нету, чтобы не пущать, – говорил Леонтий.
– Да вот не пущают! – разводя руками, еще раз подтвердила Акулина, Да уж и определили-то его, Ванюшку, вечор с грехом пополам. Не хотели класть, а теперича не пущают и вот, што хошь делай...
– Должны пустить! Я погляжу, как меня не пустят!.. – крикнул вспыхнувший Леонтий и скорыми шагами направился к подъезду больницы. – Пущай-ка не пустят...
Там он изо всей силы начал колотить кулаками в дверь и ругаться. Минуту спустя из-за двери мужской голос окликнул:
– Кто это там безобразничает? што надо?
– Пустите, а то перебью все окна, – кричал Леонтий, все более и более набиравшийся смелости и все сильнее и сильнее приходивший в ярость. – Человека убили... человек помирает, а вы не пущаете... ишь дело какое!.. дверь высажу... отоприте!
– Нельзя ломиться в дверь, – ответил тот же голос. – Сейчас позову полицию.
– Позови. Наплевать мне на твою полицию! ишь чем спужал: полиция... отопри, говорят тебе... Ну, наваливай. В мою голову... человека забили... ломи... – уже хрипел от злобы Леонтий.
За минуту еще смиренные, терпеливые мужики озлобились.
Степенный Егор – дядя Ивана, вздумал было уговаривать своих разгорячившихся родственников, но это не помогло. Мужики приналегли. Дверь начала трещать и поддаваться.
Изнутри лязгнул железный крюк, повернулся ключ в замке, и служитель открыл обе половинки двери, прикрывая себя одной из них.
Кучка мужиков и баб, предводительствуемая Леонтием, протискалась на лестницу.
– Чего не пущаешь, дьявол? – орал Леонтий, ругаясь скверными словами, и замахнулся на сторожа рукой.
Тот отстранился и со злобно-вытаращенными глазами говорил:
– Попробуй, попробуй...
– А што ж думаешь? погляжу на тебя? не пущает...
– Нам не приказано, мы и не пущаем. Мы не по своей воле... а ты потише, не ругайся. Больных беспокоишь... – уже смелее отрезал сторож.
Леонтий был уже на верхней площадке лестницы.
– Человека насмерть забили, а ты не пущаешь... Ишь, дело какое! – не унимался он. – Закону такого нету, штобы не пущать.
– Ишь расходился! енерал какой! навозна куча... – говорил сторож, запирая дверь на крюк.
Продолжая шуметь и ругаться, мужики и бабы прошли коридором и спустились вниз.
Комната Ивана оказалась запертой, а ключ находился у смотрителя, как заявил служитель. На самом деле он был у него в кармане.
– Давай сюда смотрителя! – кричал расхрабрившийся Леонтий.
Побежали наверх за смотрителем. Явился, переваливаясь на коротких ногах, низенький, заспанный, толстый, как обрубок, с большим лицом, с рыжей бородой и раскосыми глазами фельдшер, жена которого занимала должность эконома при больнице, он же сам исполнял ее обязанности.
От мужицкого крика и ругани фельдшер оробел и приказал отпереть дверь.
Мужики и бабы гурьбой ввалились в комнату.
Пол во многих местах был залит кровью, на двери, на стенах до высоты человеческого роста кое-где виднелись ясные отпечатки окровавленных ладоней вместе с пальцами.
Иван лежал на кровати с сорванной с головы повязкой, тяжело всхрапывая и колотясь всем телом. Он так неудобно был положен, что тонкие вертикальные железные прутья в изголовье кровати врезались в его израненную голову. Тюфяк, подушка, простыня были окровавлены, на полу стояла целая лужа крови.
Бабы подняли вой. Мужики пришли в неистовство и, ругаясь как в кабаке, переложили Ивана удобнее и дальше от железных прутьев, а Акулина и Катерина обложили его голову подушками и самого укрыли одеялом, привезенным с собой из дома.
Фельдшер, убедившись, что допущен возмутительный недосмотр, почувствовал себя виноватым и окончательно растерялся.
– Нешто это порядки, а? это порядки? ах ты, рыжий пес...
Леонтий ругался, лез на фельдшера с кулаками и наконец замахнулся.
Тот бледный, как полотно, уклонился от удара и закричал.
В толпу между галдящими мужиками, бабами и служителями протиснулся молодой, рослый, с угреватым лицом и атлетическими мускулами служитель Артем, нанятый главным образом для того, чтобы удалять из больницы буйных посетителей.
Он молча схватил за шиворот разбушевавшегося Леонтия и потащил вверх по лестнице, когда же тот вздумал было оказать сопротивление, он стукнул его ладонью по затылку. Леонтий сразу оценил тяжесть артемовой руки и заговорил в ином тоне.
– Да ты не тово... не очень-то, не толкайся... я тебе не подначальный... такого закону нету, штобы озорничать... Ишь дело какое... толкаться... я сам так-то умею умею... я на вас управу сыщу... Ишь толкаться...
Артем спокойно протащил его по всему коридору и выбросил на входную лестницу. Остальных мужиков и баб гнали другие служители с фельдшером во главе.
Теперь осмелевший фельдшер, в свою очередь, кричал и ругался на не сопротивлявшихся мужиков.
Степенный, смирный Егор – дядя Ивана выходил из больницы сконфуженный и красный, как только что выпаренный в бане.
На лестнице этой выходящей группе встретилась другая входящая.
Два служителя на носилках вносили в больницу какого-то окровавленного всхрапывающего парня. Следом шли бабы и мужик, привезшие больного из уезда. Оказалось, что в эту ночь во время попойки в драке ему перерезали горло.
Приблизительно час спустя бабам позволили войти к Ивану. На больного было надето чистое больничное белье, комната была приведена в порядок; следы крови на двери, стенах и на полу были тщательно замыты и соскоблены.
XVI
асов в 11 утра в больницу для утреннего обхода пациентов пришел старший врач.
Всего только месяца два назад, как он принял в свое заведование грязную, запущенную больницу с обленившимся, отбившимся от работы персоналом. За короткий срок новый врач, оказавшийся хорошим хирургом, ввел в больнице множество крупных и мелких улучшений, приобрел необходимые инструменты, устроил операционную комнату, улучшил питание больных.
Сам он работал, как вол, но, будучи человеком мягким, не заставил своих помощников так же добросовестно относиться к своим обязанностям, как относился сам. Поэтому вся больничная машина за спиной у него поскрипывала довольно серьезно.
Ивана на простынях принесли наверх в ту же комнату, в которой вчера фельдшерица подавала ему первую помощь. Внимательно осмотрев больного, собственноручно промыв и забинтовав ему всю голову и шею, старший врач тотчас же решил, что Иван долго не протянет, и приказал поместить его в одну из верхних палат вместе с парнем, у которого ночью в пьяной драке перерезали горло. В этот день, день Владимирской Божьей Матери, в одной большой ближней деревне был праздник, и потому округа пила, гуляла и дралась.
– Сегодня надо подготовиться, господа. К завтраму нам подвалят много таких гостей, как эти два, – заметил старший врач своему ординатору и фельдшерам.
Акулине он без всяких возражений позволил остаться в больнице ухаживать за сыном.
Часу в первом в больницу привели страшно стонавшего мужика. Оказалось, что он, немного выпивши, пришел к жене, с которой не жил, и стал ломиться к ней в комнату, но она не пускала. Тогда муж, стоя у окна, с бранью и угрозами потребовал, чтобы жена отдала ему серебряные часы с цепочкой и жилетку. Она не отдавала, а насчет брани в долгу не оставалась. В пылу ссоры муж разбил окно и полез в комнату. Жена облила ему лицо серной кислотой.
Часам к 4-м с ближнего гончарного завода привезли совершенно пьяного, бородатого, азартно, бессмысленно ругавшегося мужика с перерубленными топором поясничными позвонками.
В понедельник утром полиция доставила из предместья пятерых парней, изрезанных и изрубленных в пьяной свалке топорами и ножами, а вечером привезли бабу, которую муж избил лампой. У нее оказалось три переломанных ребра; лицо, грудь, ноги, бедра представляли сплошные кровоподтеки; на голове вспухшая кожа вместе с волосами отстала от черепа.
Врачу приходилось и подавать медицинскую помощь всем больным, и о каждом случае тяжелых увечий уведомлять особой бумагой полицию или следователя.
Только вечером, утомленный физически и измученный нравственно, врач покончил свои дела в больнице.
Между тем праздник только еще начинался, пьянство в городе, в предместье и в окрестных деревнях было в полном разгаре и, по обычаю, должно было продлиться три дня, а потому во все эти дни и ночи приходилось ожидать новых избитых и изувеченных.
В воскресенье на место убийства Ивана Кирильева приехал урядник с двумя стражниками и собрал вещественные доказательства преступления, состоявшие из трех тяжеловесных окровавленных камней. Другие два камня и толстый кол куда-то исчезли, а топор Сашка тогда же после убийства увез с собой.
После обеда становой наведывался в больницу, хотел снять с Ивана допрос, но ничего не добился, так как тот не приходил в себя.
Записав показания Акулины и Катерины, в тот же самый день он вызвал к себе Барбоса и его молотобойца, на которых, как на свидетелей, указали мать и жена Ивана со слов самого кузнеца.
Барбос и его молотобоец у станового подтвердили. что Сашка Степанов действительно упрекал Ивана за то, что тот отобрал у него землю, подносил его к носу кулаки и неоднократно грозил расправиться с ним. Все остальные парни поддерживали сторону Сашки и также грозились избить Ивана.
В понедельник утром становой допрашивал пятерых убийц и Демина.
Подозреваемые парни в один голос показывали, что никто из них никакой обиды от Ивана Кирильева никогда не видел, наоборот, все были в дружеских с ним отношениях, и на ум никому из них не приходило сделать ему худо, и мало ли что болтали в пьяном виде, они этого и не помнят. Правда, из кузницы выехали они вместе с Кирильевым, но как только очутились за околицей предместья, Иван покинул их неизвестно по какой причине, и что с ним случилось – они узнали только на другой день.
Демин рассказал, как он возвращался вечером домой из города и, не доходя до села Хлябина, услыхал, что под горой храпел человек, ровно бы пьяный. Он стал в темноте разыскивать этого человека, чиркнул «серинку» и при свете ее признал в избитом своего односельца Ивана Кирильева.
Выходило, что прямых улик против убийц не имелось.
Становой – длинный сорокалетний мужчина, недалекий и не мудрствующий, однако по опыту и знанию деревенской среды заподозрил, что убит Кирильев не кем иным, как этими парнями. Составив протокол, он тотчас же препроводил парней в арестантскую – массивное, красное кирпичное здание, напоминающее конюшню, с рядом маленьких окошек под крышей, находившееся в боковой улице недалеко от базара.
Предупредив заранее бумагой врача о своем предстоящем посещении, в тот же день в 12 часов утра в больницу явился судебный следователь.
Еще раньше туда же прибыли становой и полицейский надзиратель 1-го городского участка.
За время начиная с ночи на воскресенье и до утра понедельника в больницу доставлено 12 человек. Все это были тяжко изувеченные в праздничных пьяных драках.
Старший врач работал над больными в операционном зале, а показывать следователю искалеченных поручил ординатору.
Следователь – маленький, молодой человек лет 30-ти, в том только случае без споров соглашался отнести кого-либо из потерпевших к разряду тяжело изувеченных, если только тот уже находился на волоске от смерти, зато в случаях, в которых ему казалось, что потерпевший может еще протянуть некоторое время, следователь спорил и цеплялся решительно за все, чтобы только отнести такого потерпевшего к разряду легко пострадавших, и переупрямить его врачу стоило всегда много упорства, разговоров и времени, поэтому старший врач, всегда выше головы заваленный своим прямым делом, избегал сам объясняться с ним.
Ординатор был человек грубоватый и упрямый.
Из 12 потерпевших двое уже лежали в покойницкой, остальных доктор относил к разряду тяжко изувеченных и доказывал, что причиненные им побои, ожоги и раны – у одних угрожают жизни, у других делают их навсегда калеками, не способными к труду. Единственную уступку, которую он делал, это относительно женщины, избитой мужем. Она чувствовала себя бодрее, говорила, что «очинно даже любит мужа и до смерти соскучилась по ём», а когда ей сказали, что следователь хочет из-за нее упечь мужа под суд, сперва не поверила такой, на ее взгляд, нелепости, когда же убедилась, что ей говорят всерьез, то удивилась и разревелась.
Особенно горячий спор возник по поводу Ивана Кирильева.
Следователь упирал на то, что на теле Ивана не обнаружено никаких знаков насилия, кроме незначительных царапин, не угрожающих жизни, врач же стоял на том, что у Ивана весь череп размозжен и шея изрублена, и что он ни в коем случае не проживет дольше недели.
И вопрос о том, к какому разряду отнести поранения Ивана, так и остался пока нерешенным.
Следователь потому так упорно торговался с врачом, что в случае признания у кого-либо из потерпевших побоев хотя бы тяжкими, но «не угрожающими для жизни», потерпевшая и обвиняемая стороны по закону могут покончить миром, и тогда дело это прекращается. Тогда с плеч следователя сбрасывается целая обуза: ему не придется ездить на место происшествия, не придется рассылать тучи повесток, биться по целым часам с обвиняемыми, потерпевшими, свидетелями, часто пьяными, лживыми, грубыми или бестолковыми, записывать их показания в протоколы и т.п.
Была и другая причина такого его отношения к своим обязанностям, и эта вторая причина, пожалуй, играла более решающую роль, чем первая. Следователь считал себя передовым человеком, и для него, как и для громадного большинства русских интеллигентов, не могло быть большего оскорбления как то, что если бы его сочли человеком отсталым.
В том маленьком провинциальном по преимуществу судейском мирке, в котором вращался следователь, его полушутя, полусерьезно, в глаза и за глаза называли демократом и «красным», и обе клички льстили самолюбию молодого человека.
Чтобы с честью и по заслугам носить эти два почетных звания, а также и по искреннему убеждению, следователь поставил себе целью своей жизни и деятельности оказывать «заступничество» за народ перед судом и законом, и он широко осуществлял это «заступничество». Выражалось оно в том, что почти каждого преступника из простого народа, дело о котором проходило через его руки, следователь всячески старался избавить от законной кары, если же по очевидности преступления вполне достигнуть этого было невозможно, то он так освещал в деле факты, так подтасовывал свидетелей, устраняя опасных и выдвигая полезных для подследственного, что прокурорская власть привлекала к суду преступника не по тем статьям закона, по каким надлежало бы привлечь по составу преступления, а по другим, менее тяжко карающим.
Страшную распущенность народа, его ужасающую, с каждым днем повышающуюся преступность следователь приписывал справедливому недовольству задавленных народных масс и ожидал, что из этой преступности в один прекрасный день, как феникс из пепла, восстанет новый строй, который принесет с собой все блага, каких теперь и в помине нет.
XVII
По окончании осмотра изувеченных вся группа чиновников вместе с врачом вернулась в канцелярию. Следователь и доктор были недовольны друг на друга.
Следователь сел за письменный стол и с нахмуренным лбом принялся вытаскивать из портфеля бумаги.
Врач, отирая платком пот с своего раскрасневшегося лица и лысины, забегал по маленькой комнате.
– Не понимаю, не понимаю... – забормотал он, вздергивая плечами. – Почему вы, Сергей Михайлович, всячески стараетесь смягчить вину этих убийц, буянов, пропойц? Воля ваша, не понимаю...
Следователь, пустив через усы дым, положил папироску на край стола и, не поднимая глаз на врача, пришепетывая и картавя, ответил с досадливой усмешкой:
– Я только поступаю по закону и по долгу службы и иначе поступать не имею права... Я не виноват, что юридическая и обывательская точки зрения не сходятся...
Слово «обывательская» он подчеркнул с тонкой язвительностью. Весь этот разговор для него был вообще неприятен, а особенно в присутствии полицейских чинов, к которым он относился свысока.
– Все у нас не по-людски! – с горячностью воскликнул доктор. – Кажется, ясно, как Божий день, что законы для того только и пишутся, чтобы ограждать мирных, порядочных людей от убийц, буянов, воров... а у нас все шиворот-навыворот: юстиция стоит на страже интересов преступников, а на мирных обывателей, которые содержат эту юстицию, ей наплевать. «Мы, судьи, дескать, призваны заботиться о наших «несчастненьких», о наших преступничках, потому что судьбу их решаем, а так как мы – люди передовые, благовоспитанные, гуманные, то не можем быть жестокими...» Такая гуманность – палка о двух концах и толстым-то концом бьет по лбу мирного трудящегося обывателя, будь он – мужик, барин, чиновник, купец...
Следователь делал пометки в своих бумагах и находил ниже своего достоинства оспаривать близорукое мнение человека невежественного в юриспруденции, человека, незнакомого ни с одной статьей закона, не прочитавшего ни одного сенатского решения.
– Обращаясь так деликатно с преступниками (подумаешь, важное кушанье!), – воскликнул доктор, – суд только способствует развитию преступности... Вся эта, извините за выражение, шваль, все эти подонки поднимают головы. Да и как не поднимать, когда им покровительствуют законы и суды.
– По-вашему выходит, что всех судей да и законы уж с ними заодно надо посадить на скамью подсудимых за попустительство и подстрекательство... – с иронической улыбкой сострил следователь.
– Зачем сажать?! а сейчас надо другие законы и надо, чтобы наша юстиция переменила свои взгляды на ее обязанности, чтобы она подумала и об интересах того общества, которое она обслуживает, а то она за сорной травой леса не видит...
– Я ведь знаю ваши взгляды, Иван Иванович. По-вашему, за каждое уголовное преступление надо вешать...
– Не за каждое, а, например, за пьяные убийства непременно вешать, иначе ничем не остановить кровавого потока.
Следователь покачал головой.
– Ведь это не клин клином вышибать, а кровь кровью заливать. Жестокие взгляды...
– Но не напрокат взятые и не из книжек вычитанные, а выведенные прямо из жизни и смею думать, что мои взгляды не жестокие, а истинно гуманные и трезвые.
– Довольно с нас одних военных судов. Каждый день по сколько человек вздергивают.
– И хорошо делают. Если бы у нас, скажем, в уезде вздернули трех-четырех за пьяные убийства, поверьте, одной «жестокой» мерой спасли бы сотни жизней, а сколько таких уездов в России?! сочтите... Это освежающе подействовало бы, потому что другие пьяные буяны прежде, чем всадить нож в бок своему приятелю или раскроить ему топором череп, призадумались бы и о своих головах.
– Привыкли бы...
– Ко всему привыкают, но, будьте благонадежны, пока привыкнут, так как раз к этому времени убийства выведутся из повседневного обихода...
– Нет, казнь слишком развращает и ожесточает нравы...
– Батенька, да какого вы еще хотите развращения, какого ожесточения? Ведь в деревнях, не говоря уже о взрослых, дети дуют водку, половой разврат среди даже подростков стал обиходным явлением; его не стыдятся, им не стесняются, а кровь льется рекою... Ну, возьмем любой на выбор из 12 вот этих свеженьких случаев. Вот мы с вами, помните, осматривали сейчас парня, лежит во второй палате третий от двери. Голова разможжена, ребра переломаны, как в воскресенье его привезли сюда, так в себя и не приходил, вероятно, сегодня в ночь отправится к праотцам... Так вот... Фома Антонович, – указал врач глазами на станового, – рассказывал и поражался откровенному и наивному объяснению убийц. Да и нельзя не поражаться...
– Да... – отозвался становой и покрутил головою. – Впрочем, таких случаев сколько угодно...
– Так вот в воскресенье утром, когда, заметьте, только что начинался праздник, они к тому времени не успели еще, значит, напиться (напиваются обыкновенно к вечеру), два парня собрались идти в соседнюю деревню, и один привязал себе к плечу десятифунтовую гирю, а другой захватил в карман камень. Они тогда еще не знали, кого именно убьют: Ивана, Петра или Семена, но что кого-то убьют непременно – в этом не сомневались. И пошли, и ходили целый день один с гирей, другой с камнем, а вечером нашли-таки подходящую жертву и убили. За что? сами не знают... Ну, не прелесть ли такой фактик?
– Да они и парня-то убитого совсем не знают, – пояснил становой. – Спрашиваю их: «Что же он вам сделал? ругал вас, грозил вам или ударил кого-нибудь из вас? » «Нет, говорят, он шел мимо, а мы к нему пристали, слово за слово, он выругался, а мы его стали бить ...» И никакого раскаяния, рассказывают спокойно, откровенно, без малейшего замешательства...
– Ну, вот видите, – подхватил доктор. – Какое эпическое спокойствие! Вдумайтесь хорошенько в этот фактик. Ведь он знаменательный, типичный. И таких фактов, если их поискать, наберется уйма. Оказывается, теперь в деревнях в ходу новый тип убийств без корыстных или иных целей, а тип, так сказать, охотницкий. Значит, наша деревня пала уже ниже дикого состояния. Дикари без нужды, ради только удовольствия, не охотятся за людьми.
– Я ведь и не оспариваю того, что преступность в народе возрастает, но я думаю, что юстиция тут ни при чем...
– Да как же ни при чем? а гуманные меры наказаний? а всевозможные снисхождения? Ведь дошло до того, что суды стали соблазном для народа и, извините, посмешищем. Вы думаете, что мужику есть какое-нибудь дело до тех высших соображений, в силу которых вы его оправдали или дали снисхождение, когда он этого не заслуживал? Как же? Держи карман шире... Он и не поймет никогда ваших соображений да смягчающих вину обстоятельств, а вот результат он оценит и, конечно, по-своему и сделает из него соответствующие выводы. «Оправдали, значит, я не виновен, значит, могу опять убивать, воровать, грабить. Ничего, сойдет... Начало сделано, слава Богу, хорошо, а там дальше, как по маслу ...»
– Вы дурно смотрите на народ, Иван Иванович...
– Да, не через розовые очки...
– Послушать вас, так он выходит совсем зверь...
– Помноженный на скота... добавьте...
Безмолвно сидевший на широком подоконнике молодой красавец полицейский надзиратель с нижнечинским Георгием в петлице одобрительно рассмеялся, показывая из-за черных усов великолепные зубы.
– Господа, не обижайте скотов и зверей, – сказал он. – Мужик куда гаже...
– Я с вами совершенно согласен, – сказал доктор. – Гад какой-то... особенно эта деревенская молодежь. Ничего человеческого не осталось.
Следователь на момент прищурил на них свои раздраженные мышиные глазки и, разглаживая рукой длинные, выхоленные, рыжеватые усы под крючковатым носом, спросил доктора:
– А позвольте вас спросить: кто же сделал из народа то, что, по вашему выражению, он стал гаже зверя, гаже скота, гад какой-то? Ведь еще недавно, на нашей памяти, он таким не был.
– Так, так, у нас все сводится к одному... – ответил доктор, с досадой махнув рукой. – «Вали на Ерему, Ерема все снесет». Сделало его таким, как еще недавно выражались наши «освободители», наше «ненавистное самодержавное правительство». Да я его и не оправдываю. Виновато оно несомненно, хотя и не одно оно... но раз народ по чьей бы то ни было вине помешался и гибнет в буйстве и пьянстве, надо надеть на него смирительную рубашку, иначе он все сметет с лица земли и сам себя сметет. Темный, разнузданный зверь сам собой управиться не может. И вот такой единственно действительной смирительной рубашкой были бы драконовские законы и беспощадный суд без всякого этого слюнтяйства... без всякого снисхождения...
– Ну опять-таки, кто же споил и спаивает народ? – спросил следователь.
– Сам спился! – с озлоблением крикнул доктор. – Никто его в шею не толкает в кабак, сам прет. Опять-таки поймите, не стою я на стороне правительства. Слова нет, мерзко, что оно торгует водкой, но такая скверная мера пущена им в ход по крайней нужде. Надо откуда-нибудь доставать деньги.
– Пьянство еще не большая беда. Народное недовольство не отсюда... – заметил следователь, но недоговорил.
– Как не большая беда? – снова загорячился доктор. – Да пьянство – краеугольный камень, на котором зиждутся все наши несчастья, все наши неустройства. К пьяному народу не привьешь никакой культуры; всякие реформы пойдут прахом, помните это, и первое, с чего надо начинать, это с беспощадной борьбы с пьянством.
Следователь слушал «отсталого» доктора с саркастической улыбкой. Следователю было хорошо известно, что 99% убийств и подавляющее количество других уголовных преступлений совершаются в пьяном виде. Но цифры сами по себе, а его убеждения сами по себе. Он сейчас же сделал тщательную справку в своей памяти. Она заменяла у него записную книжку, и ни на одном листе ее не было записано порицания алкоголизму. Ни один оракул тех газет и журналов левого направления, которые читал следователь и откуда черпал свои взгляды и воззрения на жизнь и людей, не восстал с бичующим словом против этого порока, а раз оракулы о чем-либо молчат, для молодого юриста ясно, что обойденный вопрос не стоит их высокого внимания и сам по себе незначителен.
Доктор присел к столу и недовольно хмыкнул.
– Не большая беда – пьянство! помилуйте, 12 человек искалеченных за один праздник. Да это самоистребление. Ничего подобного не было до отмены телесных наказаний и до провозглашения свобод. Что же дальше будет?
– А дальше... «чем дальше в лес, тем больше дров». Теперь только цветики... – с мрачно-веселой таинственностью заявил следователь, складывая в портфель бумаги.
– Ну и что же, надо сложить руки и ждать, когда всех перекокошут, когда все пойдет прахом?..
– Ну, зачем же так страшно? Что-нибудь новое будет... – с той же таинственно-веселой улыбкой сказал следователь, простился и вышел.
– Ну и нам пора... – сказал становой, закинув руки за голову и потянувшись во весь свой длинный рост.
– Вот всегда так, а? – сказал доктор и покачал головой. –Как станешь припирать его к стене, так и начнет вилять да отделываться недомолвками, а потом за портфель да на утек. Ну и народ, черт его побери.
– Недаром мой старший городовой называет его революционером, говорит, что он так заигрывает с политическими, так держит их руку, что не иначе, как в их шайке состоит, – заметил полицейский надзиратель.
– Да... – протянул становой, – вот два года с ним служу и просто руки отваливаются. Выследишь мерзавцев, посадишь, а как к нему дело попало в руки, конец, сейчас же выпустит, а потом путает, путает и все дело на нет сведет.
Становой махнул рукой и так сладко зевнул, что даже в челюстях у него затрещало, а на глаза навернулись слезы.
XVIII
В тот же день вечером следователь снял допрос с арестованных парней; прямых улик против них не нашел, однако привлек их в качестве обвиняемых и даже мерою пресечения избрал содержание под стражею, потому что в городе распускались о нем такие слухи, которые могли повредить ему по службе. Его называли революционером, в деревнях же из уст в уста ходила молва, что он за взятки «освобождает» преступников.
Настроение арестованных все-таки нельзя было назвать угнетенным. Им давали теплый угол, кормовые деньги, работать не заставляли, спали они сколько каждый хотел. Деньги, ограбленные у Ивана, они не успели пропить на воле и теперь пропивали вместе с городовыми, приносившими им тайком водку.
Только Рыжов, возвратившись опять в арестный дом после допроса у следователя и зная, что завтра их переведут в тюрьму, видимо, пал духом: в разговор с товарищами не вступал; хитрая, самодовольная усмешка сбежала с его лица; искрящиеся глаза померкли.
На товарищей он был зол и для этого имел достаточное основание: парни при дележке ограбленных денег обошли его совсем, не дав ему ни гроша.
Ночью парни крепко спали, запертые на замок в вонючей, грязной каморке с единственным пробитым под самым потолком и затянутым прочной железной решеткой оконцем того типа, какие делаются обыкновенно в конюшнях.
Рыжов лежал с краю нар рядом с Сашкой, подложив под голову свой «спинжак», но глаз не сомкнул. В эти последние дни он вообще спал плохо. С одной стороны, ему было жаль ни в чем неповинного Ивана и совесть иногда укоряла его; с другой – его страшило таскание по судам и предстоящая тюрьма или каторга. Свое участие в преступлении он считал меньшим, чем участие остальных товарищей, а потому находил себя и менее виновным. Он помнил хорошо, что поначалу ему и в голову не приходило бить Ивана; наоборот, он даже хотел предупредить его о грозившей опасности, и как потом вышло, что он вместе с другими совершил преступление, Рыжов понять не мог.
«Что скотину били»,– вспомнил он об избиении Ивана. Собственно, он никогда и не забывал о нем. Ужасная картина избиения постоянно стояла перед его глазами. «А подбили на такое дело эти арестанцы. Рази сам я пошел бы на такое озорство? Шутка сказать, загубить хрестьянскую душу, Господи помилуй! И за што? Какое худо ен мне сделал? Никакого худа я от его не видал. А дивья, пьяного подбить на какое хошь худое дело? На все подобьешь. Хошь отца родного зарезать и то подобьешь, потому пьяный, што сшалелый, правильного рассуждения не имеет, а вот теперича отвечай, выкручивайся, как знаешь».
От таких размышлений Рыжову стало как будто легче, потому что он нашел некоторое оправдание своей вины перед самим собой, однако внутренний голос укорял его, зачем же он давал руку Сашке в знак согласия? Ведь от него зависело принять или прямо отклонить предложение парня.
«Не согласись, так и стакана вина не поднесли бы, – оправдывал он себя. – Да я и не давал согласия. Это уж так на мое горе вышло...
Рыжов тяжело вздохнул и долго лежал, вперив взгляд в окно, в которое глядела ровная, темная осенняя ночь.
На сердце налегла невыносимая тяжесть; голова слегка побаливала. Рыжов с тоской ожидал утра, но ему казалось, что ночи и конца не будет. Ум устал от бесплодных мыслей, которые толкались в голове, как мышь, попавшая в мышеловку.
И он притих; угомонились и мысли, но внутренняя бессознательная работа мозга продолжалась.
Он не помнит, дремал ли или просто лежал в забытьи, но, взглянув снова в сотый раз в окно, он заметил, что хотя ночь по-прежнему была непроницаема, но не так черна, как прежде; она поседела.
«Утро близко», – сказал себе Рыжов и весь внутренне встрепенулся.
Голова его заработала деятельнее и бодрее.
За стенами с трех сторон храпели арестованные и сторожа, храпели парни; откуда-то донесся хриповатый, неумелый крик молодого петушка.
Внезапная мысль осенила голову Рыжова.
Он привскочил и сел на нарах.
– Да меня силом заставили бить. Не по своей воле пошел я на такое дело! – прошептал он и долго сидел, ослепленный этой мыслью.
«Ежели бы я отказался, – продолжал он оправдывать себя, – они и меня бы заодно убили. Им што? – с ненавистью подумал Рыжов о товарищах, – им што цыпленка, што человека зарезать, все едино. Арестанцы, арестанцы и есть».
И ему стало до слез жаль себя за то, что связался с такими негодными людьми. Тому, что еще до принуждения он бил Ивана наравне с товарищами, Рыжов уже совершенно добросовестно не придавал никакого значения, а всеми своими мыслями сосредоточился на том моменте, когда он просил парней не убивать Ивана, и как они угрозами заставили его продолжать избиение, а он обманул их и гвоздил камнем по земле. Эти последние два поступка он ставил себе в заслугу.
«Вот какие арестанцы! Ежели бы они меня тогда послухали, Ванюха выходился бы, уж я заверное утверждать могу, что выходился бы, а теперича кто е знает... Такими камнями да топором по голове... не-е не выживет... Рази Бог только...
Но скоро и на этот предмет мысли его переменились... «А што как Ванюха выживет и на меня покажет, что я убивал его вместе с ими, с арестанцами? Все равно, отвечать придется». Рыжов задумался.
«Бог с им, – через минуту сказал он себе, – пущай помирает. Видно, уж так ему на роду написано такую смерть принять...
Он опять опрокинулся на нары и, вздохнув, заложил руки за голову. Теперь он уже был уверен, что вины за ним нет никакой, и ему стало жаль себя. Он почувствовал, как слезы накипали у него в горле и наконец хлынули из глаз. Он для чего-то порывисто перевернулся животом вниз, и долго дергались от рыданий его плечи и голова.
– Што ж, Бог терпел и нам велел... потерплю за напрасно... за этих арестанцев... Пущай...
Когда Рыжов выплакался, ему стало легче и на душе отраднее. В окне уже белело; неясно виднелись на фоне неба часть крыши и труба соседнего дома, а из города доносилось переливчатое пение петухов.
Примиренный с своей совестью, Рыжов в грустно-спокойном настроении помаленьку забылся.
XIX
пал он в первый раз после избиения Ивана крепко и сладко, но часа через полтора порывисто вскочил.
В коморке было совсем светло, и проснувшиеся парни вполголоса переговаривались между собой.
Это разом возвратило Рыжова к тягостной действительности. В сердце у него больно защипало, и товарищи стали ему еще более ненавистны, чем прежде. Сашка сидел рядом с ним с протянутыми на голых нарах ногами и обслюнивал скрученную из газетной бумаги цигарку.
– Ну што, Федор, как почивал на казенной кватере? Хорошо?
– А почему не хорошо?! Люди так-то по целым годам живут и ничего, – мрачно и уклончиво ответил Рыжов, не поднимаясь с своего места и скользнув ненавистным взглядом мимо толстого, заспанного лица Сашки, с красными глазами, угрюмо, насмешливо глядевшими исподлобья.
– А я так здорово выспался на казенных пуховиках, братцы, – своим медлительным голосом продолжал Сашка, не слушая Рыжова, закусив конец цигарки зубами и пряча кисет с табаком в карман штанов.
– Ничего... хорошо... на работу вставать не надоть... Выспаться можно всласть... – отозвался, потягиваясь, Ларионов.
Этот парень так же, как и Рыжов, никогда не питал к Ивану никакого враждебного чувства и свое участие в убийстве тоже приписывал опьянению. «Пьян был... – говорил он Рыжову, – вот и впутался в это дело... ежели бы был тверезый, не впутался бы...». С ним при избиении Ивана случилось то же, что бывает с собакой, которая, заслышав злобный лай соседок, сперва прислушивается, потом поднимается, опрометью бросается на прохожего и принимается рвать его так же ожесточенно, как и ее товарки. Оставаясь наедине с самим собою, Ларионов трусил и страшился предстоящего судебного возмездия и хотя временами жалел Ивана, но больше жалел себя. Совесть же совсем не беспокоила его. Зато в присутствии Сашки и других двух главных соучастников преступления он всецело поддавался их настроению и чувствовал себя таким же удалым и преувеличенно-беззаботным, как и они.
– Не робей, робя... – не сразу снова заговорил Сашка, желая ободрить товарищей и пыхнул цигаркой, потом вынул ее изо рта, выпустил дым и неторопливо продолжал: – Посидим денька три, много четыре, а там выпустят, потому против нас нет свидетелев...
– А Иван Демин – не свидетель? – отозвался Рыжов.
От злости ему хотелось, во что бы то ни стало, перечить Сашке.
– А чего Ванька может? Чего? Ён землей заклялся. Это, брат, не шутка. Да не-е... Ён побоится. А других свидетелев нету...
– Нету? А Степку Рудого забыл? Ён рази не свидетель? Рот ему не завяжешь веревочкой...
Сашка свистнул, хитро подмигнул глазом и ухмыльнулся во весь свой большой рот, показав скверные зубы из-за толстых губ, едва обросших редкими, рыжеватыми волосами.
– Я же вам сказывал, что с Степаном-то я еще в воскресенье это дело обладил. Ён мне давно дружок, ён не пикнет, не такой малый... Ён мне в воскресенье-то прямо сказывал: «Я, Саша, вот как: как мы промеж себя дружки Христовы и напредки завсегда дружками останемся...Я не ехал тогда по дороге-то, как у вас дело-то это самое вышло и ничего не видал, так и на суде покажу, ежели дело коснется, вот тебе хрест», И при мне вынул из пазухи хрест и пять разов подряд поцеловал. А уж ён што скажет, то верно.
– Этот парень верный, Степан-то, – отозвался и Лобов – и насупротив нас ему стать-то не рука, потому, почитай, что кажный день через нашу деревню за товаром в город проезжает, а другой дороги ему нетути. Стань ён в свидетели, проезду не дадим... Ён это в башке прикинул.
– Нет, Степан не выдаст, – подтвердил и Горшков, – а вот Ванька Демин ненадежен, братцы. Тверезый ничего – а как выпьет – шабаш.
– Ему одному не поверят. И какой ён свидетель? Ровно, как дурак, – сказал Лобов.
– А как поверят, тогда напляшешься, – опять ворчливо вставил Рыжов.
– Чего? – сказал Сашка. – Ежели и засудят, так наказание будет легкое, потому как все были пьяные. Уж я это знаю. Мы его били, и ён нас бил. Значит, драка сторона на сторону. За это наказание легкое. А мы еще не в совершенных годах. Кого на призыв не гоняли, все считаются не в совершенных годах, все равно как не в полном уме. Ну ежели што, угонят года на два...
– Значит, заработали мы себе, робя, теплую кватеру да казенный злеб. Ха-ха-ха! – засмеялся Лобов.
– И на десять годов в каторгу угонят, так не откажешься, – сказал Рыжов. – Вон шипинскому Яшке и семнадцати годов не было, а его за отца на шесть годов засудили.
– Так то отца топором зарубил, полна изба народу была. Ему попятиться некуда было; все против его показывали; а против нас свидетелев нету... Опять же отец. – Сравнял... за отца строго... – объяснил Сашка. И, помолчав, с ехидной усмешкой взглянув на Рыжова, добавил: – Я знаю, почему так Федор спужался...
– Почему? – поспешно, с любопытством спросил Рыжов, приподняв немного с нар голову с закинутыми за нее руками.
– Нас-то не засудят строго, а уж ему пощады не дадут, потому не маленький, уж и солдатчину отбыл и на войну сходил...
Сашка и остальные парни покатились от смеха.
– И ежели бы было за што, – стараясь сохранить серьезность, продолжал издеваться Сашка. – Мы хошь десятку от Ванюхи заработали, а ён хоть бы што...
Парни помирали от хохота.
Последняя выходка Сашки и смех парней переполнили чашу терпения Рыжова. «Мне на руку не плюнули, забрали все Ванюхины деньги да еще всякие издевки надо мною зачинают. Погодите, я вам покажу».
Внутри у него кипело. Ему стало до слез обидно, что он ничем не может отомстить товарищам, и решил совсем не вмешиваться в их разговор. «Вот уж один день потерял на заводе, – соображал он, – а они мне прогул не заплатили. И почему? Ведь не ихние деньги, а Ванюхины... Все бы себе только... ведь вместе «работали»... Ежели так-то не скоро выпустят, так и место совсем потеряешь. Тогда хошь «стреляй!» ...
Парни, посмеявшись над Рыжовым и видя, что на него их шутки не производят желаемого впечатления, оставили его в покое.
– Вот будет штука, робя, ежели Ванюха отчикнет... Тогда беда... не отвиляешься... – сказал Ларионов.
На минуту парни примолкли; лица их выражали не свойственную им серьезную озабоченность.
Наконец Сашка мотнул головой. «Что мол, вздор-то городить!
– Не так мы его обработали... – хвастливо протянул Лобов. – Уж ежели кто к нам в переделку попадет, так не отчикнет. Наверно, подох теперь...
Рыжова взорвало, и хотя он только что решил не вмешиваться в разговоры, тут не утерпел.
– Небось не собака ён. Што ему подыхать? Собака дохнет, а человек помирает, – наставительно заметил он.
– А не все ли равно, што человек, што собака? – поспешно спросил Лобов, живо переворачиваясь на нарах со спины на бок, лицом к Рыжову.
– Извесно, все едино, – подтвердил Сашка. – Один черт... подохнуть, одна падаль останется.
– Нет, не все едино: у человека-то душа, а у собаки души нетути...
– А ты видал человечью душу? – возбужденным голосом опять поспешно спросил Лобов.
– Душу никто не видал. Бог ее дает, Бог и отнимает.
– А ты Бога видал? – уже с азартом приставал Лобов.
Это был его конек. В деревне за кощунственные и богохульные речи его прозвали «блаженным».
– Бога никто не видал.
– Так и не говори, раз не видал. Нет Бога. Какой там Бог? Раз не видал никто, значит, Его нетути. Нонче только дураки в Бога верят.
– А тебя кто создал?
– Батька да матка на постели приспали... Вот кто... –употребив непечатное ругательство, ответил Лобов.
Взрыв одобрительного хохота покрыл его слова.
– Да ты чего, Федор, – вставил свое замечание Сашка, – ты думаешь, живешь-живешь, ешь, пьешь, помрешь и еще потом твоя душа жить будет?
– А как же. И ответ Богу за свои дела понесу...
– Вот што собака, што мы все, подохнем и делу конец...
– Никакого Бога, никакой Божьей Матери нет... Ешь, пей, гуляй с девками, веселись всласть, вот и все, братцы... – говорил Лобов, и, упоминая имя Божией Матери, он разражался такими кощунственными словами, что парни ржали от удовольствия, а Рыжову становилось страшно и жутко.
Лобов долго богохульствовал, изрыгая гнуснейшие ругательства. Рыжов не выдержал, плюнул, вскочил с нар и заметался по коморке. Он клокотал злобой на парней, особенно на Лобова, и, пройдясь несколько раз, вдруг, озаренный внезапной мыслью, опять тихо взобрался на нары и лег. Мысль, которая его поразила и которую он и хотел, и колебался привести в исполнение, это – предать товарищей и вылезть самому сухим из воды. Он, не шевелясь, с закрытыми глазами пролежал до тех пор, пока для поверки не зашел к ним околоточный надзиратель.
Колебавшийся Рыжов мгновенно решился. Он заявил, что желает дать начальству дополнительные показания по делу.
Его в тот же день отправили к следователю.
Лобов, смотря Рыжову в лицо своими дикими, озорными глазами, сказал на прощанье:
– Ну, Федор, гляди, ежели што против нас затеял, помни... освежуем в отделку, почище, чем Ваньку...
Рыжов, как волк, косился на товарищей, но ничего не ответил.
У следователя он заявил, что посажен за вину своих товарищей и подробно рассказал, как в день убийства Ивана парни пили водку у казенки и в кузнице, как трое из них: Степанов, Лобов и Горшков уговаривали его, Рыжова, помочь им убить Кирильева, как потом недалеко от села Хлябина эти трое убивали Ивана и когда он, Рыжов, вступился за убиваемого, то и его под страхом смерти заставляли принять участие в избиении, но он бил камнем по земле.
Про Ларионова он сказал, что тот в убийстве ни словом, ни делом не принимал никакого участия.
В этом случае у доносчика была задняя мысль залучить на свою сторону хоть одного из товарищей в противовес остальным. Это он надумал еще на нарах.
Следователь, записав показания Рыжова, распорядился тотчас же освободить его.
Вызванные потом парни и Демин не подтвердили показаний Рыжова, а говорили то же самое, что и на первом допросе, и настойчиво просили об освобождении их из тюрьмы, но следователь не уважил их просьбы.
XX
тарший врач не только не знал о том, как поступили в больнице с избитым Иваном, но даже и не подозревал, что такого рода деяния возможны в учреждении, которым он заведует.
На нем наглядно оправдалось то общее, всем известное правило, что начальник всегда меньше посторонних осведомлен о действиях его подчиненных, и чем выше он по своему положению, чем обширнее и сложнее круг его ведения, тем его представления о ходе дел в управляемой им области удаленнее от жизни и истины.
Старший врач в тот день, когда в первый раз собственноручно удалил из головы Ивана раздробленные черепные кости и перевязал ему голову и шею, распорядился положить больного наверху в палате с пятью кроватями. Тут лежал только один парень с перерезанным горлом.
Случилось так, что в городке гостила чтимая местным населением икона, каждый год приносимая сюда из соседнего городка недели на две, поэтому из дальних деревень уезда сюда съехались богомольцы, хотя и далеко не в таком большом количестве, как съезжались лет 15 – 20 назад. Тогда на поклонение поднимался стар и млад, теперь одни старики да бабы; мужиков зрелых лет было очень мало; а одичавшая, развращенная, спившаяся деревенская молодежь совсем отсутствовала.
Весть о том, что их старый знакомец, привозивший им по зимам товары в их затерянные посреди снегов и лесов деревни, веселый, красивый, обходительный Иван лежит в больнице изувеченный насмерть, подняла на ноги многих богомольцев и особенно богомолок, и народ к больнице подходил группами человека по три, по пяти и более.
Старший врач и служащие больницы, как ни уговаривали серых посетителей не приходить к Ивану, как ни доказывали, что присутствие посторонних беспокоит больного и вредит его здоровью – ничто не помогало. Особенно неуступчивы оказались бабы.
– Жаланный ты наш, – говорили они врачу, – знакомый человек так-то помирает, а ты не дозволяешь проститься. Ведь все помирать будем. Как же не проститься-то? Это и перед Богом грех и от людей стыдно.
Сам чисто русский человек, выросший в деревне и не разучившийся уважать многие старые, почтенные ее обычаи, врач уступал, но в тот же день убедился, что пришельцы своим постоянным хождением взад и вперед, возбуждаемым ими шумом и разговором беспокоят других больных. Для того, чтобы устранить это неудобство, он приказал перенести Ивана снова в комнату для помешанных, как совершенно удаленную от других палат.
Иван ни на одну минуту не приходил в себя, не принимал ни питья, ни пищи. Пробовали через выбитый зуб вливать ему в рот с чайной ложечки молока, но оно выливалось обратно.
При нем неотлучно находилась мать. Жена и старшая сестра ее Елена – жена пьяницы Фомы проводили в больнице целые дни, с раннего утра и до позднего вечера. Перебывали у Ивана все родственники, и сваты, и все односельцы, и те городские торговцы, с которыми у него были дела.
Теперь, когда Иван лежал беспомощный, умирающий, все любили и жалели его.
Обыкновенно больной лежал спокойно, не открывая глаз, и только когда в узкой, с сводчатыми, низкими потолками комнате становилось душно от множества скучившихся посетителей, Иван так бился на постели, что разметывал баб и мужиков, бравшихся держать его руки.
На третий день его пребывания в больнице к нему пригласили священника с Св. Дарами, но так как больной был без памяти, то священник прочитал над ним глухую исповедь и отпустил ему грехи.
На пятый день Ивану стало особенно худо.
Елена, жившая прежде много лет в прислугах в Петербурге и потому более смелая в обхождении с господами, чем другие бабы, вся в слезах бросилась в канцелярию.
Старший врач, только что окончивший над одним больным сложную хирургическую операцию, в белом колпаке, в белом халате, с засученными выше локтей рукавами, отдыхал за письменным столом, выпивая по глотку из стакана простывший жидкий чай и с наслаждением затягиваясь дымом папироски. В канцелярии кроме него находился еще фельдшер, заносивший за другим столом в скорбные листы заметки о больных, и еще один посетитель.
– Што ж вы тут сидите, господин дохтур? – говорила взволнованная и возмущенная Елена. – Наш-то помирает, а вам и горя мало... целых три дня не делали ему перевязку и не стыдно вам? – и окончательно расплакавшись, она озлобленно выкрикивала: – Коли ён мужик, так так-то и поступать с им? Небось ежели бы ён был барин или купец, так не так бы за им ходили... на день-то по три раза сменяли бы повязку. Вот уж нам, мужикам, нигде, видно, правды-то не добиться... Нехорошо так-то поступать, барин!
Врач неторопливо рассеял рукой облако табачного дыма, сгустившееся над его лицом, и, склонив набок голову, чтобы лучше разглядеть, прищурил свои круглые карие глаза и спокойно спросил:
– Ты кто такая и про кого говоришь?
– Да про нашего... про Ивана Тимофеева. Ён в сумасшедшей комнате тут у вас лежит, в сумасшедшую комнату его запрятали... Получше-то для его места не нашлось... – вызывающе ответила Елена.
– А-а... теперь понял. Видишь ли, что за ним никакого ухода нет, это ты лжешь, – спокойно, но резко ответил врач. – Я каждый день обхожу всех больных по два раза: утром и вечером и каждый раз обязательно бываю у него. Дальше: что ему не три, а два только дня не меняли повязок, так это так надо по ходу болезни. Я не приказал менять. Поняла?
– Да вы уж извините. Не я, а горе наше говорит.
– Постой, дай кончить. Я потому так подробно опровергаю твою ложь, что вы, святые мужички, и особенно вы, бабы, все вы каверзники, ябедники и лгуны, а, собственно, с тобой я и не обязан разговаривать. Поняла? Теперь о больном. Я уже предупреждал жену и мать, что, по моим расчетам, сегодня часам к 5 – 6-ти он должен умереть. Поняла?
– Поняла... да только...
– Что еще?
– Ради Христа Небёсного спасите!
– Вот тебе раз. Что же я могу сделать? Я ничего не могу сделать и ступай себе с Богом и не являйся больше с неосновательными претензиями, а то прикажу удалить тебя из больницы.
– Помогите, господин дохтур, – уже другим тоном просила Елена, – ради сиротства нашего, ради Христа Небёсного. Мы люди темные. Чего мы понимаем? Уж вы извините. Другой раз и сорвется слово... Не мы, а горе наше говорит. А што мы понимаем?
– Я знаю, что вы ничего не понимаете, а много болтаете зря и... надоедаете с своими каверзами и неосновательными претензиями. Иди.
Но Елена не уходила, а продолжала плакать.
– Уж извините, помогите, господин дохтур, ради Христа Небёсного...
– Чем, скажи, я могу помочь? Посуди сама.
– Уж мы не знаем, а вы дохтур... больше нас понимаете.
– Разве вот что, – говоря с самим собою и что-то припомнив, сказал врач, наклоняя голову. – Ну, хорошо, ступай. Я сейчас спущусь к нему.
Елена ушла.
– Слышали? – делая большие глаза, сказал доктор посетителю, пожилому, болезненному человеку, пришедшему к врачу посоветоваться о своем здоровье. – Претензий, требовательности не оберешься. И вот теперь по деревням пойдет легенда о том, что в больнице уморили, дескать, Ивана Кирильева, перевязок ему не делали. Я нарочно ни одного их обвинения не оставляю без возражения. Хорошо там, сидя в Петербурге под охраной легионов полиции, дворников, швейцаров и лакеев, разглагольствовать о страданиях народа, о его приниженности и о том, что он пикнуть не смеет. Пожили бы они с этим народом лицом к лицу, изо дня в день, вот как я, запели бы иную песню. Наглости в этом народе, лжи, озорства, требовательности не оберешься. Верите ли, что пьяные мужики не один раз вламывались ко мне в больницу, били окна, озорничали, ругали в глаза и меня, и персонал самыми непотребными словами. Да. Мой предшественник завел тут в числе служителей одного атлета, чтобы силой удалять буянов, и я его держу. И ему нередко приходится буквально вступать в рукопашную, брать буянов за горло и выносить вон. А полиция бездействует. Два месяца прошу поставить тут городового и не допрошусь...
– М-да, времена! Чего ж другого и ожидать? По моему мнению, дальше еще хуже будет. Напели, что он, народ – все, а мы – ничто, дармоеды, сидим у него на шее, едим его хлеб. Ну вот, теперь и расхлебываем эту кашу. Расхлебаем ли?
Доктор извинился перед стариком и вышел из канцелярии в аптеку, а через пять минут в сопровождении фельдшера спустился в сумасшедшую палату к Ивану.
Бабы голосили.
– Помогите, барин, ради Христа Небёсного, помогите...
– Пожалуй, ради слез ваших я продлю ему жизнь на два дня, не более. Сегодня что у нас? Четверг. В субботу он умрет. Вот я вас и спрашиваю, стоит ли это делать? Ведь это лишние мучения больному.
– Ради Бога, Господь милосердный заплатит вам за это...
– Ну как хотите, мне не трудно.
Врач сам сделал больному первое подкожное впрыскивание спермина и приказал фельдшеру продолжать эти впрыскивания ежедневно по три раза.
XXI
субботу утром Иван пришел в себя, приподнял задрожавшее от усилия, опухнувшее, почерневшее веко и открыл свой левый глаз с кровоподтеком во все глазное яблоко.
Первое мгновение он чувствовал себя легко и покойно, но лишь только сделал привычное усилие, чтобы перевернуться с онемевшего бока на спину, как в левой стороне тела его точно полоснули ножами, а вся правая сторона была как не своя. Это сперва удивило его, но тотчас же он ясно вспомнил, что на Хлябинской горе его избили парни.
«Должно и зубы вышибли»,– хотел он сказать, чувствуя какую-то непривычную неловкость во рту, но язык не шевельнулся. Тогда Иван быстро поднял левую здоровую руку и уверенно, деловито перешатал и перепробовал ею одни за другим все свои зубы.
Акулина, Катерина, Елена, Афонька и маленькая Маша, не отрывая глаз, следили за всеми его действиями.
Оказалось, не хватало нескольких передних зубов, коренные же все были целы.
Покончив с зубами, Иван занялся руками и ногами. Левая нога двигалась легко и свободно, как совершенно здоровая, и он приподнимал и сгибал ее, зато правая нога, как и правая рука, лежала подобно бревну, и никак он не мог ее сдвинуть с места и, однако, делал неоднократные отчаянные усилия, чтобы приподнять ее. Это занятие на некоторое время поглотило все его внимание, и после многих тщетных попыток Иван добился-таки того, что чуть-чуть согнул эту ногу в колене, и достигнутый результат, видимо, обрадовал его, потому что на его обезображенном лице промелькнуло нечто вроде выражения удовольствия.
Тут только своим зрячим глазом он увидел притаившихся родных.
– Ва нюшка, жаланный ты наш, што ж ты нам ничего не прикажешь, горемычным? – окликнула его Акулина, поднявшись с табуретки и тихо, осторожно подходя к нему.
Иван ничего не слышал, потому что от побоев оглох, хотел поздороваться с родными и спросить, где он находится, но язык опять не повиновался ему.
«Как они меня расшибли», – подумал он. Ему стало жаль своих родных, и на глазах его показались слезы.
Это послужило как бы сигналом к общему плачу. Вся в слезах мать наклонилась к нему. Он опять захотел заговорить, но вместо слов: «Не тужите, поправлюсь, даст Бог», – только несколько раз с болезненным усилием промычал: «ме... м-е» и замолк.
Это беспомощное мычание только усилило рыдания баб. Слезы жалости к родным и досады на свою беспомощность крупными каплями полились из глаз Ивана, и здоровой рукой он стал гладить наклоненное лицо матери. Он заметил, что лежит на загрязненной им постели, и это было ему неприятно и стыдно. Он беспокоился и делал усилия перевернуться с левого бока на спину. Бабы угадали его желание и общими усилиями приподняли Ивана на руках. Он обвис и показался им куда тяжелее, чем был раньше, когда они его, бесчувственного, по несколько раз на день перекладывали с боков на спину и обратно. Однако, когда они приподняли его и, быстро сбросив грязную простыню, постлали на тюфяк чистую, он сам перевернулся и лег на спину.
Лежа в новом положении, Иван здоровой рукой крепко сжал руку жены и, глядя в ее лицо, не переставал безмолвно плакать.
Елена подставила Катерине табуретку, и та, не отнимая своей руки из руки мужа, осторожно придвинула ее ногой к кровати и села на нее.
«Ну, што ж, отмучился, – подумал он о себе. – Вот как их оставить? Кабы достатки... а по чужим людям таскаться – не ладное дело. Чужой хлеб горек, чужой угол не греет!..
Особенно ему жаль было жены. Осматривая ее, он покосился глазом на округлый, сильно выдавшийся живот ее, вспомнил, что она на сносях, и в голову ему нахлынули те радостные мысли, которые он лелеял в последние недели.
«Красные сапожки... да, – сказал он себе. – Катя обещалась родить сынишку, а я хотел обрядить его в красные сапожки... и шапочку тепленькую с наушниками, штобы на улицу выходить с им. Дождусь ли сынишку-то? Ишь какой я недужный!
И Иван все плакал и не выпускал из своей руки руку жены и все глядел на нее, не отрывая своего зрячего глаза от ее лица.
Перед глазом стало рябить и все закрываться досадливой, мигающей сеткой, и Ивану все хотелось смахнуть эту сетку, но она становилась все гуще и непроницаемее... Исчезли уже и жена, и серая стена, улетучились и сладкие мечты о будущем сынишке и красных сапожках. Он уже давно перестал плакать; зрячий глаз его наполовину закрылся, и только отзвук последней забытой мысли еще витал где-то в его мозгу. «Дождусь ли? – спросил он. – Кого?» И ему почудилось, что кто-то невидимый, но близкий прикоснулся к нему и его-то он дожидался. Он содрогнулся от непонятного ужаса. Невидимый удалился.
Теперь Иван ехал по ровному полю в телеге, доверху нагруженной муравой. Вдруг на дороге обрыв. Иван пугается; буланая кобыла села на круп; хомут ссунулся ей на самую голову, а воз все напирает; уже концы оглобель торчат выше ушей лошаденки, и вот-вот она вместе с возом и с ним полетит под кручу.
Ивану жаль и кобылы, и товара, и себя. «Што уж лошадь, мурава? Лишь бы самому быть живу...» Он хочет соскочить, но видит, что сидит не так, как раньше на передке, а уже наверху и руки, и ноги расползаются на глянцевитых, круглых горшках... Но вот уже воз – не воз, а Прошковская колокольня. «Смотри, братишка, – говорит Сашка, – как поднялась вода». Иван из-под колоколов глянул вниз и замер. Вода прибивалась к самому окну и того и гляди, что хлынет ему под ноги. Дядя Егор сказал, что это не вода, а кузовские бабы упустили наваренное к празднику пиво. Сашка толкнул его в бок: «Давай, – говорит, – хлебать». «Хлебать, так хлебать», – ответил Иван, но оказалось, что он лежал на дороге, а надо пахать.
«– Што я лежу? За меня люди орать не будут!» – сказал себе Иван, и как будто не он сам сказал, а кто-то невидимый и близкий. Он схватился за ручки сохи, приналег. Лошадь дернула; сошник с грохотом и треском сломался; Иван упал и, сотрясшись всем телом, от испуга проснулся.
Жена лежала на полу у его ног, вся в слезах, с искривленным от ужаса лицом. Ее подняли. Она рыдала, отмахиваясь руками, и отворачивала от мужа лицо.
Иван напряженно, с тревогой следил за нею глазом и старался понять причину ее испуга.
«Рази я помираю?» – спросил он себя, но забыл ответить на свой вопрос, все следя за женой.
– Мамынька, Аленушка, я боюсь, боюсь! – вне себя кричала Катерина. – Ён помирает, Ваня-то... боюсь... боюсь...
– Господь с тобою, доченька, ты его спужала. Рази можно так? Не дашь спокойно отойтить его душеньке, – укоризненно говорила Акулина. – Подь домой, доченька, Господь с тобою... Мы тут все справим и за тобой пришлем Афоню... Подь, подь! – уже нетерпеливо замахала она руками на невестку.
Катерина поспешно оделась и подошла к мужу
– Не помирай без меня, Ва нюшка, дождись жаланный, приду по утрию...
Иван ничего не слышал из всего того, что говорили около него, и напряженно всматривался в лицо жены. Поняв, что она прощалась с ним навсегда, он вдруг стал выгибаться и колотиться всем телом на постели, как делают капризные дети. Внезапный, отчаянный порыв к жизни овладел им.
– О-о-о! Ой-ой-ой! – закричал он во весь голос, и хотя двигаться ему было нестерпимо больно, а в голове крики отдавались, как в пустом бочонке, т.е. как будто не вылетали наружу, а, отталкиваясь от внутренних стенок черепа, опять шли внутрь, в голову, причиняя страшные страдания, Иван продолжал кричать. Так крикнул он раз двадцать и изнеможенный притих на постели, когда за Катериной уже давно захлопнулась дверь. Голова его втянулась в плечи, лоб вспотел, и все тело плотнее и грузнее разместилось на постели, точно прилипло к ней. Дышал он редко и тяжело, всхлипывая как-то. «Ползет... – сказал себе Иван и внутренне прислушался. – Ползет... ползет...», – повторил он. От отмершей, холодной правой половины его тела на живую, дышащую и чувствующую, наползали мурашки и равномерно, медленно ползли, мало-помалу захватывая и эту живую половину...
И Ивану показалось, что он лежит на ровном, необозримом поле и что он так же громаден, как это поле, и что его раскинутые руки и ноги давно приросли к этому полю; на них уже тихонько покачивается невысокая травка, хотя она так далеко, что видеть он ее не может, как не может видеть своих рук и ног, но знает, что она там выросла, и сам он весь медленно, но верно прирастает к земле, и это громадное поле и он – одно и то же и по нем – полю медленно, важно шествуют, блестя глянцевитыми, круглыми, рыжеватыми головками, несметные полчища крупных, величиною с кузнечика, муравьев, и эти насекомые своими бесчисленными ножками щекочут его тело. Он все хочет согнать их, но несметные полчища, не обращая на него никакого внимания, по-прежнему медленно и важно шествуют...
«Да ведь я – поле»,– догадался Иван и уже больше не замечал муравьев. Он уже никого из родных не видел и не узнавал. Зрячий глаз его остановился и без всякого выражения неподвижно глядел перед собой; дыхание вырывалось у него с шумом, и в груди, по народному выражению – «заговорил хорохол».
Опять пришел невидимый и близкий, тот, который приходил давеча дважды и которого оба раза спугнули. Теперь Иван знал уже, что он ближе всех к нему, ближе матери, жены, братьев, почти то же, что и он сам; разница была только в том, что этот невидимый и близкий все торопился уйти, а уйти он мог только с ним, с Иваном, а ему, Ивану, уходить не хотелось, ему до смерти жаль было расставаться, но с чем и с кем расставаться, он не сумел бы сказать, и ему предстояла дорога и страшно пускаться в эту неведомую дорогу и потому хотелось помедлить еще хоть одну минуту, хоть одну лишнюю секунду, но он уже знал, что этот близкий возьмет верх и путь с ним неизбежен, как сама смерть, и вот невидимый схватил его за одежду и настоятельно шептал: «Ну, што ж, готов? давно пора, пойдем, ждут!»
Иван с испугом и отчаянием вырывал у него свою одежду, но тот, уже не спрашиваясь его, тащил... И между ними завязалась ожесточенная борьба.
– Оправляется, жаланный, – покачав головой, без слез промолвила Акулина, строго погрозила глазами всхлипывающим детям, осторожно, с молитвой скрестила руки на груди умирающего и, встав лицом к привешенному в углу почерневшему образу, начала шептать молитвы. Елена, Маша и Афонька тоже стали креститься.
Катерина вышла из больницы ровно в четыре часа, а в исходе пятого Иван вдруг рванулся и затрепетал на кровати. Невидимый и близкий, убедившись, что Иван добровольно не уходит, силой стал тащить его, и это было самое страшное мгновение в жизни Ивана. В отчаянии и ужасе он боролся изо всех сил, но невидимый и близкий оказался куда сильнее и одолел и вырвал Ивана. И, уже выходя совсем, Иван узнал, что невидимый и близкий был никто другой, как он сам, и удивлению его не было предела...
То, что минуту назад называлось Иваном, теперь, вытянувшись во весь огромный рост, с открытым удивленным ртом и остекленевшим, испуганным глазом лежало на кровати, прикрытое одеялом.
XXII
ван умер в субботу. Два часа спустя скончался и парень с перерезанным горлом.
Трупы их вынесли в мертвецкую, находившуюся во дворе. Труп Ивана положили на большом, длинном столе, посреди мертвецкой, а труп зарезанного парня – у стены на деревянную койку.
В воскресенье утром туда пришел уездный врач – старый, армянского типа господин, с короткими, седыми бачками, подстриженными в виде сосисок.
С ним был следователь, лысый ординатор больницы и два фельдшера.
Седой господин, оседлав горбатый нос pince-nez в золотой оправе на черном шнурке, с бумагой и карандашом в руках, расположился в святом углу, под большой иконой, у столика, перед запыленным и закапанным воском, большим церковным подсвечником с толстой, белой свечой, на которой виднелось овальной формы изображение в красках какого-то святого. Перед изголовьем трупа Ивана в камине весело потрескивали разгоревшиеся дрова, красноватым пламенем освещая часть грязного, залитого водою пола.
Один фельдшер в белом халате, черноглазый, с оливковым цветом лица, с тонкими черными усиками, франтовато завитыми в колечки, острым, небольшим ножом резал труп Ивана, другой подавал ему воду и инструменты, уездный врач осматривал разрезанные члены, иногда советовался с ординатором и следователем и заносил свои заключения на бумагу.
Сначала разрезали грудь, осмотрели легкие и сердце, потом перебрали кишки и грудобрюшную преграду, наконец фельдшер, отделив при помощи ланцета кожу вместе с волосами от головы, тоненькой острой пилкой стал пилить череп...
Пилка в опытных, ловких руках, блестя, как змейка, с неуловимой быстротой скользила, врезываясь в кость и производя неприятные звуки, подобные лязгу ножа по тарелке...
В понедельник приехали с пустым гробом Акулина и Катерина. Администрация больницы выдала им останки Ивана.
Демин с больничными служителями обмыл труп покойника, положил его в гроб, накрыл гроб крышкой, поставил его с служителями на телегу и крепко прикрутил его веревкой к дрожинам.
– Ну, так ладно будет, не сорвется, – несколько раз повторил Демин, с разных сторон заходя и любуясь своей работой.
Бабы с Машей и Афонькой тихим шагом повезли покойника через город, а Демин побежал в кабак выпить сотку, пообещав бабам догнать их на дороге.
В этот же день утром следователь, не найдя достаточных улик против убийц, сделал постановление об освобождении их из-под ареста.
Выйдя из тюрьмы – двухэтажного дома обыкновенного городского типа, обнесенного частоколом и стоявшего на берегу реки, парни зашли в ближнюю пивную лавку. Настроение у них было вначале ликующее и задорное, но они сдерживались. Оттуда уже немножко под хмельком они зашли в другую знакомую пивную в предместье. Теперь они были убеждены, что власти одурачены ими, что им сам черт не брат, и так как выпитое вино развязало им языки, то они открыто похвалялись этим друг другу. В их невежественных, чадных от беспросыпного пьянства головах сложилось убеждение, что и в будущем, какие бы гадости они ни натворили, им все так же легко сойдет с рук, как сошло это дело, а что оно уже сошло, они в том не сомневались. Сашка ходил гоголем.
– А што, робя, не верили? – говорил он. – Я сказывал, что четыре-пять ден продержат, а там выпустят. Вот и вышло на мое... Уж я эти дела хорошо знаю.
– И Федька, проклятая его душа, с носом остался, –заметил Лобов. – Думал, ежели донесет, так-так ему сычас и поверили. Как же, черта с два поверили... Погоди, еще доберемся до тебя!..
– В эфтих делах следователь всему голова, – продолжал поучать Сашка. – Как ён повернет, так суд на том и постановит. А уж ён бы нас не выпустил, ежели бы мы были виноваты. А то против нас улик нетути. Чистая работа!
В пивной предместья у них чуть-чуть дело не дошло до драки с сидевшими тут мещанами, которых парни ни с того, ни с сего стали задирать, и только вмешательство знакомого им хозяина трактира предотвратило кровавое побоище. Отсюда они вышли красные, пьяные и буйные.
Со времен только что минувшей революции чернь городов и деревень чувствовала себя хозяином положения, а власти и полиция, как огня, боялись буянов.
Заломив на затылок фуражки, с закуренными покупными папиросками в зубах, парни двинулись по широкой, длинной улице предместья в направлении выезда. Горшкову вчера из дома прислали гармошку. Парни загорланили одна за другой модные частушки:
«Ты, Сереженька дружок,
Зелену рощицу зажег.
Говорят, что дым дымит,
Зелена рощица горит.
Вспомни, вспомни-ка, товарищ,
Как гуляли по полям,
Сороковочку последнюю
Делили пополам.
Мы на Выставке гуляли,
Мы на Васькино пойдем.
Кулаки у нас здоровы,
Мы нигде не пропадем».
При пении этих частушек мотива уловить было нельзя, такт почти не соблюдался, да и едва ли можно было назвать пением разухабистые выкрики и завывания парней. По окончании же каждого четверостишия, завершавшего частушку, певцы издавали нечто похожее на верблюжий рев. Эти концы со скотскими завываниями не были выдумкой парней, а так полагалось по конструкции напева.
– Дорогу! Знай наших! – кричал Сашка, кочевряжась и делая неуклюжие телодвижения. – Шапталовские робята идут. Сторонись, расшибем!
Прохожие прятались; стоявший тут городовой при приближении парней ушел с улицы в глубь тихого переулка, сделав вид, что никакого нарушения порядка не замечает. И обыватели, и блюстители обывательской безопасности все еще находились под властным впечатлением испуга от разгромов, произведенных в городке в дни смуты революционной чернью, все склонны были преувеличивать опасность и силы буянов. За парнями по пятам шествовало с полдюжины босоногих, оборванных фигур, как шествуют мародеры в хвосте действующей армии.
Мирных обывателей предместья: мелких лавочников, жен и детей заводских рабочих при виде орущих парней, сопровождаемых босяками, охватила паника. Со страху им показалась толпа громил, вдесятеро большая, чем была на самом деле. Поспешно закрывались на запоры ворота дворов, двери и окна в лавках и домах. Парни заметили, что появление их произвело устрашающее впечатление, и раскуражились еще больше.
– А што, спужались? Знай наших! Сидите и молчите, а то в прах разнесем! – кричали парни.
Они сквернословили во все горло, потрясали в воздухе кулаками, а так как из людей навстречу никто им не попадался, то они подшибли палкой одну курицу, поймали утку и с хохотом в лепешку разбили ее о камни мостовой.
– Вот как мы! Ну-ка, подходи, кто там есть! А-а, спужались, труса спраздновали...
Предместье казалось совсем вымершим, даже куры и утки, обыкновенно во множестве копошившиеся на широкой, длинной улице, и те разбежались по дворам.
Почти уже у самого выезда, недалеко от кабака, в окне одного почерневшего мещанского домика выглянуло любопытное, молодое женское лицо. Видимо, женщина не подозревала о надвигавшейся грозе. Такая дерзость взбесила парней. Тотчас же с ругательствами в окна домика, за которыми виднелись цветущие герани и фукции, полетели палки и камни. Зазвенели разбитые стекла, послышались женские крики и плач детей...
Из кучки следовавших за парнями бывших людей выскочил один босяк с перевязанною тряпицей щекой и, придерживая одной налитой красной рукой расходившиеся полы своего короткого рубища, другую поднял вверх и вдруг гаркнул во всю глотку над ухом Сашки:
– Товарищ, вперед, надо доказать этим разжиревшим буржуям...
Что хотел доказать бывший интеллигент, так и осталось невыясненным, потому что тотчас же произошло совершенно не предвиденное оратором обстоятельство. Сашка с таким усердием «двинул» босяка кулаком в зубы, что тот, взмахнув руками, с окровавленным ртом сел на землю.
– Караул! – во все горло закричал он.
Сашка принялся его бить со всем неистовством, на какое только был способен. В ход шли и кулаки и сапоги. Товарищи не отставали от своего коновода и кинулись избивать других босяков. На улице произошла свалка. Перевес сразу оказался на стороне парней, потому что золоторотцы оборонялись плохо. При первом же натиске пятеро из них, видимо, не надеясь на крепость своих кулаков, пустились бежать. Зато над двоими, сбитыми на землю, парни натешились вволю. Золоторотцы ревели, катались по земле, кричали: «Караул!». Лица их быстро покрылись кровью и пылью. Парни, не встречая сопротивления, не видя ниоткуда отпора и заступничества, свирепели все более и более. Оставив золоторотцев еле живыми, храбрецы беспрепятственно продолжали свой путь, веселые и гордые одержанной победой.
XXIII
олнце вышло из-за дымчатого с белыми краями облачка и своими мягкими лучами приветливо облило поднявшиеся на полях изумрудные зеленя, желтые, печальные жнивья и потемневшие, как бы задумавшиеся гряды хвойного леса, покрывающие ближние высокие холмы, находящиеся вправо от дороги. С другой стороны извилистая, быстрая река у самого выезда из предместья вырывалась из узкого, глубокого ущелья и, весело блестя на солнце, текла к городу в просторной излучине.
Выйдя из предместья, за кузницами парни догнали телегу, которую шагом тащила всем им хорошо знакомая небольшая буланая лошадка.
Афонька шел рядом с телегой, держа вожжи в руках, а сзади с понуренными головами – Акулина, Катерина и Маша.
На телеге, ничем не прикрытый, привязанный веревками к продольным дрожинам, стоял светло-коричневый, закрытый гроб, с изображением в всю длину крышки черного осьмиконечного креста, упирающегося в Адамову голову со сложенными под ней накрест костями, а ниже, по бокам ее, – двух копий. Гроб грузно колыхался по дороге.
Парни, догнав печальный поезд, присмирели и шагов с десяток прошли молча сзади баб. Наконец Сашка, подмигнув своим товарищам, поравнялся с плечом Акулины.
Бабы давно уже видели парней, но делали вид, что не замечают их.
– Кого это везешь, тетка Акулина, Ванюху своего, што ли? – с степенным выражением в лице спросил Сашка, в знак приветствия дотрагиваясь рукой до своей фуражки.
– Да, его... кого же больше?
– Та-ак...
Наступило недолгое молчание.
– Помёр, значит?
Акулина смахнула слезу.
– Живых в гроб не кладут, Сашенька, – ответила она.
Сашка, опустив голову, зашагал рядом с нею. Парни молча следовали за бабами и Сашкой. Катерина сурово глядела исподлобья прямо перед собой, намеренно не обернувшись ни разу к ненавистным спутникам. Около ее юбки, не отставая ни на шаг, держалась Маша. Так в молчании прошли несколько шагов.
– Ему хорошо таперича, вашему Ванюхе-то. Што ему? Лежит себе спокойно, никакой заботы не знает, а мы сколько через его этой самой муки приняли... – первым нарушил неловкое молчание Лобов и, видимо, начал он говорить серьезно, но вдруг рот у него дрогнул, и все подвижное, наглое лицо его стало перекашиваться от невольной усмешки. Он хотел подавить свою смешливость, но, взглянув на товарищей, не выдержал и расхохотался.
– Чего ты, черт? – вполголоса строго сказал Сашка, оглядываясь на приятеля, но и сам тотчас же стал кусать губы, потому что непреодолимая сила распирала его рот.
Видя, что ему уже не выдержать, потому что Лобов, нагнувшись, хохотал до слез, Сашка отвернулся и бросился к парням. Внезапная смешливость Лобова и Сашки заразила и остальных двух товарищей.
Отвернувшись от баб и схватившись за животы, парни прыскали и надрывались от беззвучного душившего их смеха.
Акулину возмутило это веселье убийц.
– Штой-то не видно по вас, штобы вы столько муки приняли? – сказала она. – Видно, вас оправдали, што идете такие веселые, а нам уж никогда не воротить... никогда не увидать живого и здорового нашего кормильца Ва нюшку...
Акулина не выдержала и заплакала.
– Чего? Все там будем... – промолвил Сашка, с усилием оправляясь от смеха.
– А как же не мука, тетка Акулина, безвинно страждать? – перебил Сашку Лешка Лобов, догнав баб и идя на полшага позади них.
Все его безусое, озорное лицо подергивалось от откровенной, наглой усмешки, которую он уж не намерен был скрывать. Наоборот, ему хотелось поговорить и потешить себя и товарищей.
– Кто его убил – неизвестно, может, пьяный сам упал как и размозжил себе голову об камни, а мы вот в ответе. Нас по судам да по острогам таскают, казенных вшей да клопов своим телом да кровью питаем...
Парни расхохотались гораздо откровеннее прежнего.
– Лешка, черт, уморил, будет! – вполголоса уговаривал Горшков и ткнул приятеля кулаком в бок, но тот уже вошел во вкус и не хотел так скоро покончить.
– Э-э, нехристи вы... хреста на шее нетути. Убили человека и над гробом его надсмехаетесь, безотцовщина несчастная... – укоризненно покачивая головой, сказала Акулина.
– Мамынька, не связывайся с ими, брось. Пущай... собака лает, ветер носит, – сказала Катерина.
– Оскобно, доченька. Нельзя все спущать таким... таким непутевым... таким негодяям, – уже вне себя от гнева и бессилия, заливаясь слезами, выговаривала Акулина. – И Господь милосердный терпит это и не накажет этих злодеев... как только земля носит, не провалится под ими, под такими негодными. Ведь они хуже псов. Никакая собака не сбрешет того, что они тут... над телом... над телом... над покойником...
У Акулины перехватило дух; она истерично зарыдала и, ухватившись рукой за край телеги, с усилием передвигала ноги.
У Лобова разгорелись и заискрились и без того блестящие озорные глаза. В этот момент он воистину походил на блажного.
– Ну, ну, ты не очень-то ругайся, старая сука, а то и тебя недолго придушить... – Но тут он запнулся. – Ишь, Бога вспомнила, сволочь! Я тебе Бог, а ежели мало, так и Богородица в придачу. Што-о?
При этом он с захлебыванием выплюнул мерзейшее ругательство, за ним другое, третье и четвертое... одно возмутительнее и гаже другого.
– Вот как... што? спужались?
Акулина всплескнула руками. Маленькая Маша семенила боком, дико оглядываясь на парней и крепко уцепившись за полу короткой пальтушки Катерины. В ее худеньком, побледневшем личике и особенно в одичавших от испуга глазах выражался смертельный ужас.
– Нету никакого Бога. Вот как... Я вам Бог, молитесь и прикладывайтесь к моему... один черт будет! – с тем же азартом, точно мстил своему кровному обидчику, выкрикнул Лобов и выразительным жестом руки указывал бабам на одно непристойное место своего тела.
Он, видимо, пьянел от своего богохульства и сквернословия и, как человек покатившийся с горы, чем ниже спускается по наклону, тем катится быстрее и быстрее, если бы даже захотел остановиться, сделать этого уже не в силах, пока не докатится до самого дна, так и Лобов, раз начав, уже неудержимо выплевывал мерзость за мерзостью...
– Вот где у меня Бог запрятан. Прикладывайтесь, прикладывайтесь, покудова не тесно... Не препятствую... Чего же глядите, сволочи, шлюхи?
И он, забежав вперед и обернувшись к бабам, вплотную напирал на них, расстегивая штаны...
– Вот как я... ну?
Акулина ахнула и попятилась. Маша вдруг оторвалась от пальтушки Катерины и, раскричавшись, вся дрожа, с искривленным, сплошь смоченным слезами лицом, с беспомощно растопыренными ручонками, закружилась, как волчок, не зная, куда ей деваться.
Катерина схватила ополоумевшую девочку левой рукой и привлекла к себе. Лицо ее побледнело; глаза горели; ноздри вздрагивали. Казалось, она только что проснулась.
– Поди прочь, басурман, арестанец! – крикнула она на напиравшего Лобова.
Толстая, крепкая палка, бывшая в правой руке Катерины, неожиданно просвистела над самой головой озорника. Лобов едва успел отклонить голову и повернуться задом к Катерине.
Увесистый удар пришелся оскользью по спине парня. Тот охнул, упал на одно колено и, испуганно оглянувшись, бросился бежать, поспешно подтягивая спустившиеся с голых ног, путавшие его штаны.
Отбежав шагов с десяток, Лобов обернулся, почесывая рукой спину.
– Ах ты, проклятая шкура, чуть не убила! – растерянно и изумленно проговорил он, но, мигом оправившись, бросился к бабам с кулаками.
– Да я тебя сычас всю тут изволочу, стерву...
Катерина шла по-прежнему медленно и спокойно.
– Подойди, попробуй... не гляди, что я баба, изломаю... голову размозжу... Тут и ляжешь, рвань несчастная... Вы ведь только на пьяных прытки... а я не пьяная... арестанец, басурман!
Лобов, растирая спину, замялся и, как ни был зол, отделывался только ругательствами, не решаясь уже подходить к Катерине близко.
Притихшие товарищи Лобова удивленно покосились на Катерину и, ухмыляясь в руку, стараясь под усмешками скрыть замешательство, быстро обошли телегу и скоро оказались впереди.
Там они захохотали заухали, стали скакать друг на друга. Горшков заиграл на гармонике плясовую. Длинновязый Ларионов и короткий, неуклюжий Сашка пустились в пляс. Несмотря на развязность и усердие танцоров, трепак выходил у них нескладно. Дело пошло гораздо успешнее, когда Лобов, держа над головой фуражку, ловко в такт гармошки со вскриками засеменил ногами, припадал то на одно, то на другое колено, шлепал ладонями то по одной, то по другой подошве сапог, шел легко, красиво кругом,выписывая ногами буравля, а потом высоко с уханьем подпрыгивал и как птица на излете, нехотя, лениво опускает раскинутые крылья, так Лешка нехотя приподнимал руки и казалось, как ком, вот-вот упадет на землю и расшибется, но он падал на согнутые, упругие ноги и шел присядкой, а потом вскакивал, выпрямлял свои стройные члены и отхватывал новые коленца, всегда неожиданные и всегда красивые...
А Горшков приставлял то к одному, то к другому уху гармошку, то разом опускал ее ниже колен, казалось, хотел бросить ее на землю и сам приседал, то взбрасывал ее выше головы, то растягивал так, что казалось, она вот-вот разорвется, но гармошка не разрывалась, а продолжала в его ловких руках рыпеть, реветь и пиликать, и из суммы этих нелепых звуков выходил бойкий и ладный трепак.
– Ух, ых, ы-ыхо-хо! Широм, пыром, локотыром, черным ногтем-ноготком... Тетка Акулина, Катерина, вдова горемычная, гляди, какой вашему Ваньке почет от нас, как мы его на тот свет провождаем! – кричал запыхавшийся Лобов и вновь пускался в пляс...
Бабы шли, понурив головы, точно ничего не видели и не слышали. Безмолвно по-прежнему шагал рядом с телегой с вожжами в руках Афонька; Маша не отрывалась от юбки Катерины, но смуглое личико ее с большими карими глазами ухмылялось, и она, чувствуя в Катерине надежную защиту, уже смело глядела вслед озорникам.
Окончив трепак, парни оставили баб в покое и, прибавив шагу, под аккомпанемент гармошки загорланили частушку:
«Под окошком я пройдусь,
В тальяночку прогрохаю мою;
Моя милашка крепко спит,
А я ее всполохаю».
Проревев раз по-звериному, как полагается при окончании каждой частушки, парни запели песню:
«Как у нашего соседа
Весела была беседа,
Развесё-елая, развесё-елая».
Тут на пути парней дорога проходила по глубокому оврагу. Певцы точно нырнули в него. Их самих не было видно, только глухо слышались их голоса, но слов нельзя было разобрать. Минуты две-три спустя они снова показались на противоположной стороне оврага. Отсюда дорога до самой вершины Хлябинской горы все повышалась и до слуха баб, словно вырвавшись из заточенья на волю, ясно доносились звуки гармошки и слова:
«Только смотрим на Егора:
Морда вроде косогора
Покриви-илася, покриви-илася.
Как у дяди у Кондрата
Харя вся ведь ободрата,
Облупи-илася, облупи-илася.
Как у рябого Ивана
Почитай губы нет спьяна,
Потеря-алася, потеря-алася...»
XXIV
роб с телом Ивана поставили на стол в просторной летней избе, главным и единственным украшением которой служили большие образа в выкрашенных под орех киотах. Счетом их было не менее семи, и от самого потолка ими занят был весь святой угол. Ликов угодников почти нельзя было рассмотреть, так блестели из-за стекол новые, металлические ризы, испещренные красивыми белыми и зелеными бумажными цветами и букетами.
Собрались и съехались из окрестных деревень все родственники, сваты и знакомые Ивана. Обычай прощания с усопшим еще усердно соблюдается в деревне. Несомненно, что его ревностному соблюдению способствует то обстоятельство, что за похоронами следуют поминки, на которых сладко и вволю едят и много пьют вина. Для обнищавшего, спившегося, живущего впроголодь деревенского люда лишний раз поесть и выпить на даровщинку имеет немаловажное значение.
Было около 7 часов утра. Домашние покойного Ивана ждали только с Поповки священника с причтом, за которыми была послана подвода, чтобы по отслужении литии везти покойника на кладбище, отстоявшее от Шепталова верстах в четырех. Гроб был открыт. Изба уже давно наполнилась мужиками и бабами, из которых одни разговаривали между собой, другие прощались с покойником; за тонкой дощатой перегородкой в соседней комнате около растопленной широкой печки хлопотали стряпухи, и запах вареной баранины, жира и лука разносился по всей избе.
Вдруг на пороге открытой входной двери появилась с бледным, несмелым лицом фигура Горшкова.
Все сразу замолкли. В деревне уже никто не сомневался, что убийцами Ивана были подозреваемые парни, а многие знали об их вчерашнем озорстве у гроба покойника, и потому появление здесь одного из убийц всех поразило.
Осмотревшись кругом и чувствуя на себе взоры всех присутствовавших, Горшков с видом человека, решившегося на отчаянный прыжок, колеблющимися шагами прошел от порога до середины избы и остановился у гроба. Тут он перевел дух, растерянным, ничего не видящим взглядом скользнул по сторонам, торопливо перекрестился и наклонился, чтобы поцеловать покойника, но тотчас же отшатнулся назад, точно кто толкнул его в лоб. Схватившись за голову, Горшков на мгновение замер, потом круто повернулся и выбежал из избы.
У порога толпились парни и подростки.
Горшков отнял руку от смертельно бледного лица и тяжело, скорбно вздохнул.
– А-а-а-ах, Господи, какой ён... какой ён весь страшный! – вырвалось у него. – Не ходите, не ходите, – говорил он парням, махая руками.
Акулина несла из зимней избы заколотых ночью кур и, увидя вчерашнего озорника, убийцу ее сына, опустила вниз глаза, спеша поскорее пройти мимо него.
– Тетенька Акулина Трофимовна, – прерывистым голосом, вне себя, с задрожавшими слезами на глазах, с перекошенным ртом воскликнул Горшков, – тетенька, простите за... за... – Челюсти его соскальзывали одна с другой, зубы стучали, и никак он не мог справиться с ними. – Простите за вчерашнее... не я, а все вино... выпимши был.
– Господь тебя простит...
Горшков с померкшим, смущенным взглядом, не понимая, что говорила ему Акулина, пошевелил бледными, пересохшими губами, желая еще что-то сказать, но старуха скрылась за дверью.
Он постоял в забытьи, поглядел на дверь, потом, сгорбив свою узкую спину и снова замахав руками, пошел со двора.
– То-то, убил, а теперь совесть зазрила... – сказал кто-то в толпе парней, следивших глазами за удаляющейся жалкой фигурой Горшкова.
С Поповки привезли священника с причтом. В избе быстро отслужили литию. Мужики под плач семьи подняли гроб с покойником, вынесли на двор, поставили на телегу, и вся печальная процессия под мягкими, все золотящими лучами утреннего осеннего солнца двинулась на кладбище.
Из убийц на похоронах Ивана никто не присутствовал, хотя родственники их были. Не явился даже и Сашка, несмотря на то, что вечером накануне похорон Акулина с Катериной, блюдя обычай, приходили звать крестного отца покойника и всю его семью на поминки.
При переговорах Сашка сидел на лавке, не поднимая глаз, весь потемневший в лице.
Степан своими руками опускал гроб с останками крестника в могилу, своими руками закапывал, но на поминки идти отказался.
Для поминок Акулина зарезала трех кур с петухом и овцу; для кутьи пришлось купить рису, сахару, а для пирогов целый пуд белой муки, да поставила полведра водки.
Мужики сели на лавки за составленными в одну линию во всю длину избы столами, а так как для всех собравшихся не хватило места, то бабы разместились кто где: и у окон в белой избе, и в стряпушной за маленьким столиком, и у печки.
Священника с дьяконом и дьячком усадили на почетных местах, в голове стола, поближе к иконам. По правую руку от священника, рядом с дьяконом, сел дядя покойного Ивана – Егор, красивый, степенный, богатый мужик с черной, чуть тронутой сединою бородой и ласковыми, опечаленными глазами; по левую, рядом с дьячком, сидел Леонтий.
Егор сильно горевал о покойном племяннике, а третьего дня на его голову свалилась новая беда: единственный взрослый сын его, парень смирный и не пьющий, пропал из городка неизвестно куда, оставив лошадь с телегою на постоялом дворе у знакомого мещанина.
За кутьей и блинами поминальщики были торжественно-сумрачны, никто почти не говорил ни слова, шевелились только бороды при еде, умеренно чавкали челюсти да на лицах выступал пот.
Но вот в глиняных чашках на стол подали ароматную, дымящуюся баранью похлебку, и Акулина поставила две четвертных бутыли с водкой по двум краям стола. Бородатые, обветренные лица прояснели, точно в сумрачный день неожиданно солнечные лучи прорвали тучи и облили землю ласковым, веселым светом. Во всех глазах загорелся скрытый, сластолюбивый огонек, и морщины на лицах разгладились. Все стали как будто добрее и ближе друг к другу; послышались даже шутливые замечания. Все косились на заманчивые посудины, и никто не хотел первый дотронуться до них, дабы его не сочли за самого жадного до вина.
– Егор Семенович, поштуй! Чего ж? Будь за хозяина. Теперича нету у нас хозяина-то... – сказала Акулина.
Егор огляделся и с той благодушной, полуиронической улыбкой, с какой все смотрели на бутыли, мотнул бородой в сторону священника и, чуть подмигнув, сказал:
– Ну, батя, чего ж? Тебе ближе. Благослови и зачинай.
Румяный батюшка, сытый, красивый мужчина лет 35-ти, с роскошными крупноволнистыми русыми волосами, тоже почему-то подмигнул, приподняв и опустив свои черные густые брови и разгладив белою пухлою рукою длинные сросшиеся с бородой усы, значительно крякнул, заворотил широчайшие рукава своей рясы, оглянул всех своими большими, серыми, пьяными глазами, потом откашлялся и густым басом протянувши полушутливо, полусерьезно «благослови Господи», взял обеими руками бутыль и принялся наливать водку в зеленые, толстого стекла, с рубчиками четырехугольные стаканчики.
Когда поминальщиками было пропущено стаканчика по два и глаза и лица замаслились и раскраснелись, избу наполнил гул голосов.
– Ну што, Иван Семенов, ведь знаешь, кто убил Ивана Тимофеева, скажи, ведь все равно этого не скроешь, – обратился священник к Демину.
– Што ж я знаю, батюшка? Я ничего не знаю, я пришел уж на готовое дело... уж когда все порешивши и от их след простыл, – буркнул Демин, опустив глаза вниз и водя ими по сторонам.
– Да где узнать? Рази будут мешкать? Не такое это дело, штоб мешкать. Сделали и ладно, поскорей уходи, – подхватил Иван Ларионов – отец одного из убийц, худой, длинный старик, с редкой, рыжеватой бородой на желтом, морщинистом, нездоровом лице. Еще в молодости он сорвал себе «пуп», и с тех пор всю тяжелую работу по хозяйству за него исполняла жена. Говорил он сипло, с перерывами и часто покашливал.
– Вот обнесли даром наших робят, – продолжал он. – Вот я своего Серегу под присягой пытал. Так ён перед образами божится – клянется, что пальцем никто из их Ванюху не тронул...
У стола, выйдя из стряпушной, с засученными рукавами остановилась Лукерья – жена старика Ларионова, которую за безграничное добродушие и готовность всякому и во всякое время бескорыстно услужить все любили, а за огромную физическую силу называли «баба-мужик».
– Ох, уж такие страсти взвели на робят, такие страсти... – заговорила она. – Уж я смучилась вся, как наших забрали, сумление на меня нашло, что они загубили хрестьянскую душу, и все-то начисто ноченьки напролет не сомкнула глаз. Лёгко ли? Грех-то какой! И Ивана Тимофеича-то, жаланного моего, так-то жалко. И думаю, ежели виноваты, пущай их угонят, хошь и сына моего. Што ж? Наделал такой беды, так и отвечай. А теперича, как гора с плеч. Может, другие кто и держали што на уме против покойничка, только не наш Серега. Ён не дракун у нас; ён драк-то пуще огня боится, а уж покойного Ивана Тимофеича жалел вот ровно брата родного, так его жалел, так жалел и теперь все плачет об ём. И вчера вот пришел немножко выпимши, – я плачу, а сама пытаю его: «Ежели ты сделал, говорю, повинись, не вводи людей в грех, а то, может, на других, на безвинных подумают». Как ён, Серега-то, ударится в слезы и говорит мне: «Мамонька, ну за што мы Ванюху убивать будем? Мы от его никакого худа не видали, и ён от нас никакого худа не видал», а я говорю: «Не верю. Вот поцалуй икону и заклянись, тогда поверю». А ён снял с божницы икону и поцаловал. Ну с меня все сумление и сошло тут-то, а то ведь ночи не спала, родимые, смучивши вся... хлеба-соли решилась, зачну жевать-то, а кусок-то так у меня тут, в глотке-то колом и застрянет...»
– А как же Федор Рыжов у следователя все рассказал, как убивали моего чадушку и как ён кричал: «Пустите, люди добрые, душу на покаяние... пожалейте жену мою и сестренку махонькую! Какое худо я вам сделал?» – прервала Акулина и всхлипнула. Последние слова она произнесла нараспев жалостливым голосом, как говорят причитальщицы.
– Это ён штобы самому выкарябкаться и наклепал на всех... Сам-то вылез, а наших-то ишь сколько продержали. Ён завсегда был хвост, хвост и есть, – сказал Пармён – дядя Сашки, рябой, кряжистый мужик, тот самый, что на успенских разговенах вязал и привешивал Сашку ногами к матице.
– Долго ли обнести безвинных людей! – продолжал Пармен. – А вот теперича и вышло не по его, не по Федькиному доносу. Следователь-то, значит, вник в дело и наших робят оправдал. Теперича им ничего и не будет.
– Да, как же ничего не будет? – вспылила Акулина. – Убили человека и ничего не будет, и так это и пройдет? Значит, убивай кажного, кого захотел, среди бела дня, при всем честном народе и ничего тебе за это не будет? Ишь какое дело!
– Ежели свидетелев не предоставишь, Трофимовна, ничего и не будет, – сказал староста – рыжий, веснушчатый, с хитрыми глазами и сладким голосом мужичонко.
– Да какой же дурак будет при свидетелях людей резать? Сам их нарочно позовет, што ли? «Посмотрите, мол, люди добрые, как буду людей резать». Ишь какое дело!
– Вот то-то и оно-то, – со скромной важностью разъяснял староста. – Закон, значится, так гласит, штобы свидетели беспременно присутствовали, тогда засудить можно даже с полным с удовольствием, а штобы без свидетелев засудить, – и он помотал головой, – этого никак нельзя. Уж эти дела нам хорошо известны.
– Кто е знает, на ком грех, – степенно и примирительно заметил дядя Егор. – Ежели бы сам мой племянничек встал хошь на часочек на один из гроба-то да указал бы, кто его жисти решил, кто его убивцы-то, ну тогда и мы узнали бы, кто они такие есть, потому перед смертным-то часом ён не покривил бы душой, не обнес бы занапрасно безвинных людей. За это ответ должон держать перед Богом. А то как узнаешь?
– Вот это правильно, вот это как есть, – одобрительно заговорили все мужики. – Ежели бы сам ён, то-ись Иван Тимофеич, встал бы сычас из гроба... ён бы не покривил душой, ён бы прямо и указал, кто евонные убивцы, потому ему сычас же перед Господом Богом ответ надо держать Перед смертным-то часом кривда не придет на ум, не-е... тут уж вилять не приходится. А мы што? Мы вот только языком нагрешим... наболтаем, наляскаем – сами не знаем што...
Демин, к концу обеда выпивший уже четыре стакана, в разговор не вмешивался и, умильно посматривая на бутыли, загадал, что если ему перепадет еще два стаканчика, то он при всем честном народе выложит правду-матку, если же не перепадет, то у него на такой подвиг не хватит «совести». Выдать же убийц ему очень хотелось, потому что день ото дня в его сердце накипала страшная ненависть к беспутным парням. К его огорчению, ему достался только один стаканчик, и потому он встал из-за поминального стола со вздохом, не высказавшись и очень недовольный собой.
Поминки кончились уже перед вечером. Присутствовавшие остались много довольны едой Акулины, насчет вина же находили, что она поскупилась маленько, надо бы еще хоть одну «четвертуху» поставить, тогда вышло бы совсем хорошо. Последними уехали свекор и свекровь замужней дочери Акулины. Авдотья с мужем остались у матери погостить на денек, а сватов Акулина проводила за околицу деревни.
Степан, увидев Акулину одну в поле, когда она, простившись со сватами, понурив голову, возвращалась домой, забросил за спину корзину и вышел со двора, направляясь на огуменок за соломой, хотя ему и не было в этом нужды. Встретив Акулину, он остановился и сказал:
– Не обидься, кумушка, што я не пошел к тебе на поминки. Верь ты мне, как души жалал помянуть крестника... вот как души жалал... да не подходило мне у тебя быть, а я уж сам от себя по конец жисти буду его поминать, крестника-то свово...
Крупная слеза скатилась по хрящеватому, с горбинкой, носу на косматую, густую, желто-бурую бороду Степана, и он, полуотвернувшись и глядя вдаль, добавил:
– И ежели тут мой Сашка причинен... на суде скажу, штоб в кандалы его заковали да в каторгу угнали бы...
Он плечом поддернул выше корзину и отошел прочь, но тотчас же полуобернулся и на секунду остановился.
– У меня на моего Сашку сумление, кумушка. Вот горе-то... Эх, хожу и себя не слышу... – Он махнул рукой и пошел прочь, уже не оборачиваясь.
Зато Палагея, мать Сашки, сразу же, как только арестовали ее сына, стала в непримиримо враждебные отношения к семье Ивана, и когда узнала, что Иван умер, то сказала: «Кол ему в душу такому-сякому! Сколько наши робяты натерпелись за его».