В исходе девятого часа утра мая месяца 187* года, его превосходительство Сергей Александрович Кривский, по обыкновению, окончил свой тщательный туалет и, сопровождаемый камердинером, вышел из уборной.
Струйка тонкого душистого аромата пронеслась по комнате с появлением его превосходительства.
Это был высокий сухощавый старик лет под шестьдесят, прямой и крепкий на вид, безукоризненных манер и красивой осанки.
Лицом и складкой он походил на тех шаблонных лордов, каких обыкновенно рисуют в иллюстрациях и изображают на сцене актеры. У него были резкие правильные черты когда-то красивого лица, прямой с маленькой горбиной нос, плоские желтоватого отлива щеки с седыми, опущенными книзу бакенбардами и серебристо-курчавые волосы с падающей на лоб прядкой, как у Биконсфильда на портретах. Усов он не носил; это место было тщательно выбрито. Несмотря на морщины и глубокие борозды под глазами, Кривский глядел бодрым и свежим стариком.
Одет он был просто и изящно. На нем был утренний длиннополый редингот из темно-синей рогожки, застегнутый почти доверху, с белевшим из бокового кармана кончиком батиста. Низенькие стоячие воротнички оставляли длинное горло почти открытым, что придавало его превосходительству птичий вид. Большая длинная голова держалась прямо, чуть-чуть откинувшись назад.
С первого же взгляда, брошенного на длинную, высокую и прямую фигуру старика, видно было, что перед вами человек хорошего тона и положения, привыкший к власти. Это сказывалось и в ровном, спокойном, чуть-чуть надменном взгляде серых, глубоко сидящих глаз, в осанке и в манерах этого «quite gentleman»[1], как прозвали Сергея Александровича англичане, когда он несколько лет тому назад посетил Англию в качестве делегата какого-то международного съезда и пленил англичан своей респектабельностью, прекрасным выговором и безукоризненными манерами.
Английскую складку Сергей Александрович приобрел, впрочем, относительно не так давно — в шестидесятых годах, когда в канцеляриях появились английские бакенбарды и явился спрос на чиновников-англоманов. В то самое время Сергей Александрович Кривский, «подававший надежды», написал несколько проектов, ездил на казенный счет за границу и напечатал две статейки в «Русском вестнике». Он тотчас же обратил на себя внимание, как человек, владеющий пером «божественно» и обнаруживший несомненные государственные способности в проектах по всевозможным вопросам. За ним упрочилась репутация умницы и в служебных кружках относились с уважением к его способностям, такту и английской складке.
Кривский старался быть на высоте этой репутации. Он похваливал английских государственных людей, не одобрял французских, выписывал «Times» и «Punch», одевал и воспитывал детей по-английски, тщательно брил усы, пил портер и при случае порицал варварство аграрного устройства в России. Он называл себя европейцем, держал дом на широкую ногу — говорили, впрочем, что у него большие долги — и, несмотря на различные течения, являвшиеся в продолжение пятнадцати лет, с тех пор как он занял видный пост, он направлял свою ладью с удивительным искусством.
Товарищи его слетали, удалялись на более или менее почетные синекуры, а он был все на месте, все «стоял на страже государственных интересов», — как шутливо говаривал иногда Сергей Александрович в минуты хорошего расположения.
В последнее время, впрочем, Сергей Александрович, сохранив английскую складку, потерял уважение к английским государственным людям. Он стал реже похваливать их «мудрую осторожность» и увлекся «гениальным» и «решительным» Бисмарком. Тогда решительность начинала входить в моду, и Сергей Александрович с своим изумительным тактом очень хорошо понял, что пора и ему явиться Бисмарком во вверенном ему управлении.
Сергей Александрович подошел к трюмо, оглядел с головы до ног свою фигуру, поправил прядку серебристых волос, придав ей вид натурально ниспадавшего локона, бросил взгляд на свои красивые руки с длинными пальцами, поправил галстух и, взглянув на часы, прошел в кабинет.
Посреди огромной высокой комнаты, в которую врывался свет из четырех окон, стоял письменный стол громадных размеров. Зеленая мебель в готическом вкусе и шкафы, уставленные книгами, придавали кабинету строгий, деловой вид. По стенам висели портреты высокопоставленных лиц с собственноручными надписями, портреты супруги и детей Сергея Александровича и многочисленные фотографические группы. Стена, сзади письменного стола, занята была большой картой России, а по углам стояли бюсты иностранных особ и в том числе Бисмарка. Все в этом кабинете было строго и солидно, только один уголок его, составлявший как бы маленькую гостиную с мягкой мебелью и столом, украшенным хорошенькими безделками и кипсеками[2], несколько нарушал строгость остальной обстановки. Уголок этот служил местом приема дам-просительниц, желавших иметь аудиенцию у его превосходительства.
Письменный стол был завален бумагами в папках и без папок, печатными записками, книгами, докладами и письменными принадлежностями. На столе стояли: громадная чернильница, лампа, свечи с абажурами, разные изящные вещицы и несколько фотографий, между которыми выделялся портрет замечательно красивой молодой женщины, обвитый венком из засохших цветов. Спереди было два кресла, а около места, где сидел Сергей Александрович, красивый курительный прибор.
Таков был кабинет, где в течение пятнадцати лет Сергей Александрович сидел на страже государственных интересов. В этот кабинет часто входили в горе и уходили веселые, но еще чаще входили с надеждой и уходили обезнадеженные… Уютный уголок видел много пролитых женских слез, но видал и улыбки… Много людских участей решалось в этой комнате.
Сергей Александрович подошел к столу, переставил число на календаре, уселся в кресло, закурил сигару, вынул из вороха газет, лежавших на столе, «Journal de S.-Petersbourg»[3] и стал пробегать газету, тихонько отхлебывая чай.
Кривскому, однако, не читалось. Он взял другую газету, третью и отложил их в сторону. По лицу его пробежала тень. Он облокотился на локти и задумался. Случайно взор его упал на фотографию молодого офицера, и Сергей Александрович насупил брови.
Сын, любимый сын, приводил отца в отчаяние. Он не раз платил за него долги, сердился, но платил. Сын обещал исправиться, но вчера вечером жена опять умоляла его спасти сына. Который раз он спасал своего любимца, и опять спасать!
«Это, наконец, слишком! — вздохнул он. — Я поговорю с ним… Так никаких средств не хватит… И без того долгов много…»
Он позвонил. Вошел камердинер, плотный старик с узкими плутоватыми глазками на мясистом лице. Старик давно служил у Сергея Александровича и знал его вдоль и поперек.
— Александр Сергеевич встал?
— Нет-с, они изволят почивать.
— Разбуди его. Впрочем, постой… не надо…
«Пусть спит! — смягчился вдруг старик, любивший без памяти своего Вениамина. — Верно, он и лег-то недавно!»
— От Виктора Павловича курьера не было?
— Нет-с.
— Поди, братец, узнай… Да что там… — Он кивнул головой на дверь, — много народу?
— Кажется, немного.
— Так поди насчет курьера узнай, да потом попроси ко мне дежурного.
Сергей Александрович опять погрузился в размышления.
Курьер от Виктора Павловича волновал Кривского, волновал до того, что он поминутно поглядывал на дверь. Вчера Виктор Павлович должен был говорить об его стесненных обстоятельствах и обещал дать ему знать о результатах. Сергей Александрович уже не раз прибегал к этому средству и теперь снова вынужден был хлопотать. Его одолевали долги.
Вошел камердинер с сияющим лицом и подал конверт.
— Сию минуту привез курьер от Виктора Павловича.
Сергей Александрович быстро разорвал конверт и начал читать. Лицо его принимало выражение благоговейного умиления.
— Как он добр… как добр! — прошептал он, утирая навернувшуюся слезу. — Как добр!..
Французское письмо, приведшее Кривского в такое настроение, содержало следующие строки:
«Дорогой Сергей Александрович!
Дело улажено. Я намекнул вчера князю о ваших обстоятельствах, и он, со свойственной ему высокой добротой, тотчас же решил дело. Вы, дорогой мой, получите сумму, которая если и не устроит вас совсем, то по крайней мере поправит ваши дела. Завтра приезжайте благодарить его. Не правда ли, какое высокое сердце? Как умеет он ценить наши труды! Подробности сообщу вам сегодня при свидании в совете. Вы, конечно, будете… Сегодня вопрос, в котором я рассчитываю на ваш голос… Пора… давно пора écraser l'infâme…[4]
Сергей Александрович снова перечел записку и повеселел. Он написал ответ и, отдавая письмо, прибавил:
— Отдай курьеру. Пусть едет с богом…
Василий, или Василий Иванович, как звали все камердинера Сергея Александровича, казалось, радовался не меньше барина. Он знал в чем дело и теперь был уверен, что на днях получит порядочный куш, который он занимал для Александра Сергеевича или, говоря проще, который он дал из своих сбережений, конечно за порядочные проценты и под вексель. Сумма была изрядная, тысяч до десяти, и Василию Ивановичу было отчего радоваться.
Он отправил курьера, а сам пошел наверх, в комнаты Александра Сергеевича, сообщить сыну о том, что отец получит порядочную сумму и, следовательно, Александру Сергеевичу надо приготовить список долгов.
Молодой чиновник уже дожидался у дверей кабинета и ждал момента, когда Сергей Александрович поднимет голову.
— Это вы?.. Здравствуйте!.. — промолвил Кривский, слегка наклоняя голову. — Кто там?
Молодой чиновник с точностью доложил: кто и по какому делу дожидается его превосходительства, причем положил на стол несколько докладных записок. Сергей Александрович пробежал лениво все записки, точно наперед зная содержание их, и заметил:
— Вы говорили о какой-то даме… Где же ее записка?
— Она выразила желание лично передать записку вашему превосходительству.
— А вам не сообщила по секрету? — пошутил Сергей Александрович.
— Я просил, но не сообщила.
— Как ее фамилия?
— Госпожа Трамбецкая… жена статского советника.
Сергей Александрович пожал плечами в недоумении. Фамилию эту он слышал в первый раз.
— Порядочная женщина?
— Кажется…
— Просите ко мне, кто приехал по службе, очередь вы, разумеется, знаете, а после я выйду к просителям…
Молодой бойкий чиновник вышел за двери, а Сергей Александрович придвинул себе папку с бумагами, развернул ее и взял в руки длинный карандаш. Лицо его приняло обычный деловой, серьезный, несколько скучающий вид, точно он готовился к скучному делу, давно ему надоевшему, и знал, что будет слушать и говорить одно и то же, что слушал и говорил вчера, третьего дня, год, два тому назад. Вначале, но это уже было так давно, приемы занимали его… Он тогда говорил, поощрял и советовал, а теперь все это приелось ему, как старый, ежедневно повторяемый урок, и он более подавал реплики, чем говорил.
Несколько лиц, приехавших по службе, были по очереди приняты его превосходительством.
С обычным терпением, слегка наклонив голову, выслушивал Сергей Александрович соображения о программе действий, которыми спешили отличиться его подчиненные, и только когда кто-нибудь выказывал уж слишком большое усердие и с бойкостью ученика, желающего отличиться на экзамене и получить двенадцать баллов, слишком увлекательно обещал натянуть вожжи, его превосходительство, чуть-чуть улыбаясь, останавливал говорившего словами:
— Только маленький дружеский совет: полегоньку натягивайте вожжи. Оно вернее, поверьте опыту старика.
Подчиненный, остановленный, так сказать, на всем разбеге, терял контенанс[5] и конфузился.
Но его превосходительство приходил всегда на помощь, он отдавал справедливость «добрым намерениям» и, сказав несколько любезностей, протягивал руку, подавал несколько пальцев или, наконец, просто кланялся, давая знать, что больше говорить не о чем.
Когда, наконец, все эти, давно известные его превосходительству, соображения были окончены и последний посетитель откланялся его превосходительству, Сергей Александрович радостно вздохнул и в сопровождении бойкого чиновника направился в залу.
При входе в залу Сергей Александрович приосанился, остановился на пороге, взглянул на просителей, стоявших полукругом в зале, и не спеша направился по направлению к даме, сидевшей в сторонке. При приближении Сергея Александровича дама встала, откинула вуалетку и поклонилась. Кривский ответил ей вежливым поклоном и, подойдя поближе, увидел перед собою хорошенькую грациозную женщину, изящно одетую во все черное…
— Что вам угодно, сударыня?
— Я хотела бы поговорить с вами… без свидетелей!.. — произнесла молодая женщина тихим голосом, поднимая глаза на Кривского.
В нежном взгляде ее больших, синих выразительных глаз стояла мольба.
— Я по семейному делу! — прибавила она еще тише.
Сергей Александрович скосил глаза на черное кружево, мерно колыхавшееся над волнующейся пышной грудью, как-то молодцевато выпрямился и сказал:
— Прошу минутку подождать. Сейчас я буду к вашим услугам.
Он еще раз поклонился и отошел к другим просителям, скоро покончил с ними и, вернувшись к даме, произнес:
— Не угодно ли в кабинет?
Молодая женщина последовала за ним. У порога Сергей Александрович обернулся, пропустил молодую женщину мимо себя, бросив взгляд на круглую белую шею, на мягкие формы красиво изогнутого стана, и проговорил, указывая на диван:
— Вот сюда… Прошу, сударыня, садиться…
Молодая женщина села, но от волнения, казалось, не могла начать. Сергей Александрович терпеливо выжидал, рассматривая в это время прехорошенькую головку с нежными, точно выточенными чертами лица. Вся маленькая фигурка ее была необыкновенно грациозна, изящна и производила чарующее впечатление. Кривский заметил хорошенькую родинку под глазами, чуть-чуть приподнятый носик, маленькие ручки и прелестные пепельные волосы…
— Простите, пожалуйста… — заговорила она мягким, слегка певучим голосом и выговаривая слова с малороссийским акцентом. — Я отнимаю ваше время, но мне придется просить вас выслушать меня терпеливо. Вы позволите?..
Она подняла глаза и взглянула нежно, вкрадчиво, точно ребенок.
— Я готов выслушать вас.
Она незаметно спустила с плеч мантилью, открыв красивую грудь и прелестную талию, сдернула перчатку, обнаружив прекрасную маленькую ручку с bague marquise[6] на мизинце, поправила выбившиеся из-под шляпки волосы, бросила быстрый взгляд на старика, когда он опустил глаза, и собиралась начать свой рассказ, как в кабинете раздались шаги.
В кабинет вошел красивый, свежий молодой офицер, удивительно похожий на Сергея Александровича.
Сергей Александрович обернулся с неудовольствием.
Маленькая женщина взглянула на вошедшего, улыбнулась глазами и быстро опустила их.
— Ах, извини, папа… Я думал, что ты один!.. — произнес офицер, быстро уходя из кабинета, успев бросить нежный взгляд на молодую женщину.
— Теперь вам никто не помешает… я слушаю вас.
Молодая женщина провела рукой по красивому лбу и начала грустным тоном свою печальную исповедь.
— Несчастье мое в том, что я вышла замуж очень рано, почти ребенком; мне не исполнилось еще семнадцати лет, когда я надела подвенечное платье. Родители мои желали этой свадьбы, да и я была не прочь… Казалось, так весело быть молодой дамой!.. Мой жених показался всем нам добрым и порядочным человеком… Он был полтавский помещик и имел независимое состояние. Отец мой, помещик той же губернии, знал Трамбецкого, считал его хорошей партией для меня и, конечно, думал, что я буду счастлива… Отец так любил меня… И я верила… верила всему, что говорил мне тогда мой муж… Он был так ласков, так говорил о своей любви, что нельзя было не верить. В семнадцать лет легко верится…
Не успела я одуматься, как уже была замужем. Мы тотчас же уехали за границу и провели там два года, но боже! какие это ужасные были два года!.. Мой муж был ревнив, ревнив до сумасшествия… Ревности его не было пределов… Он ни на минуту не сводил с меня подозрительного страшного взгляда. Он боялся где-нибудь останавливаться на долгое время, и мы безостановочно переезжали из города в город по всей Европе. Достаточно мне было сказать, что мне нравится какое-нибудь место, чтобы мы ехали дальше… Он говорил мне о своей страсти и преследовал ревностью. Я не смела никуда выходить одна… Если, случалось, он уходил, то запирал меня на ключ одну в комнате и возвращался с подарками, которыми задаривал меня, думая, вероятно, этим купить мою любовь. Он ревновал решительно ко всем без разбора, ревновал к случайным соседям в вагоне, за табльдотом, ревновал к… кельнерам, оскорбляя меня на каждом шагу… Жизнь моя была невыносима… Я просила, умоляла его не оскорблять меня, верить мне… Клянусь богом, я не подавала ни малейшего повода и сама избегала общества, и решилась нести крест свой, как следует порядочной женщине, но ничего не могло подействовать на этого безумного человека. Он выслушивал меня и как-то страшно засматривал мне в глаза… Он обещал побороть в себе ревность и допрашивал, люблю ли я его и как люблю… Ответы мои не удовлетворяли его… Он бранил меня, зачем я вышла за него замуж, зачем не сказала, что не люблю его и, бешено осыпая меня поцелуями, шептал, что я обманываю его… На него находили порывы какого-то безумия… Ему, казалось, доставляло удовольствие меня мучить… Случалось, он терял всякое уважение ко мне и заносил надо мной руку… Понятно, что я не могла его любить. Я стала лишь бояться его.
Молодая женщина не могла продолжать… Слезы душили ее… Она склонила голову и беспомощно опустила руки…
Нежный, певучий тон ее голоса, беспомощный детский открытый взгляд, — все в ней дышало такой искренностью, таким горем, что Сергей Александрович, знавший хорошо цену женских слез и видевший на своем веку немало житейских комедий, почувствовал нечто вроде участия к хорошенькой страдалице и заинтересовался ее рассказом…
Слезы тихо капали, словно жемчужины, из ее глаз. Под бременем воспоминаний головка склонялась все ниже и ниже.
— Успокойтесь, сударыня… Успокойтесь, прошу вас… Позвольте узнать ваше имя?..
— Валентина Николаевна.
— Успокойтесь, Валентина Николаевна, — повторил Кривский, любуясь грациозной фигуркой молодой женщины.
Валентина Николаевна подняла на Кривского глаза. Они были полны слез, и в то же время необыкновенно кроткая улыбка, словно радуга, играла на ее лице.
— Извините меня, старика, за вопрос: супруг ваш значительно старше вас?..
— Он на двенадцать лет старше меня. Мне двадцать восемь лет, а ему сорок. Но дело не в разнице лет, — заметила она с простодушием ребенка, — мне кажется, что если бы между нами была еще большая разница, то я все-таки могла бы любить его… Страсть сглаживает лета… — прибавила она тихо…
— Разумеется, это бывает… не спорю… хоть и редко! — проговорил Сергей Александрович и снова наклонил голову, собираясь слушать…
Валентина Николаевна оправилась и продолжала:
— Наконец мы вернулись в Россию. Мы поселились в деревне. Первое время муж как будто успокоился, но ненадолго. Довольно было первой поездки в деревню к отцу, чтобы снова вызвать в нем вспышки гнева… Я жаловалась отцу, он говорил с моим мужем, просил его, но муж увез меня из деревни, и снова потекла та же невыносимая жизнь…
Я стала матерью… Я привязалась к ребенку и решила жить для него… Я сделалась безучастной ко всему остальному и готова была ради него примириться с своей долей, как через год мы переехали в город В., где муж выбран был в мировые судьи. Дела его в это время стали хуже, двухлетнее пребывание за границей и уплата большого долга по поручительству заставили его поступить на службу. Для меня опять наступили адские дни. Он вдруг изменил тактику. Он перестал меня запирать, а напротив, требовал, чтобы я всюду выезжала. Он рядил меня, стал принимать гостей и вечно подозрительно глядел на меня… Когда мы возвращались из гостей, происходили ужасные сцены… Мне тяжело их рассказывать.
Наконец я дольше терпеть не могла и однажды объявила ему, что жить вдвоем мы не можем, что нам нужно разъехаться.
Он будто бы ожидал этого и, к удивлению моему, не сделал сцены, а обещал подумать. Через три дня он ответил мне, что я свободна, но что сына он мне не отдаст… Это было равносильно отказу… Я просила его… он был глух к просьбам… Что было мне делать?.. Я осталась. Муж как будто изменился, перестал следить за мной, перестал оскорблять меня и по целым дням стал пропадать из дому… Я была несколько спокойнее, но спокойствию моему скоро настал конец… Он стал пить и, возвращаясь домой, обращался со мною так, говорил мне такие вещи, что мне страшно вспомнить… Я дрожала, когда, бывало, заслышу его звонок, и запиралась на ключ в своей комнате. Он входил, требовал, чтоб я отперла спальню… ломился в двери; я отворяла. Он клялся в любви и говорил, что ненавидит меня, допрашивал, любила ли я его когда-нибудь, и уходил, оставляя меня без чувств… Однажды даже он стрелял в меня… Он потерял место и стал пить еще более.
Я решилась оставить мужа и спасти ребенка. — Валентина Николаевна остановилась, провела рукой по лицу и продолжала: — После смерти отца — мать моя умерла раньше, — я получила маленькое наследство и уехала от мужа в Петербург. Родные уговорили его прислать мне вид, и я прожила год тихо и спокойно, посвятив себя воспитанию сына… О муже я редко получала известия, как вдруг, несколько месяцев тому назад, он приехал сюда, поселился со мной на квартире и снова начал мучить меня и требовать сына… Я обращалась ко всем, но никто не мог помочь мне; я предлагала ему развод, но он только смеялся и говорил, что не оставит меня до тех пор, пока кто-нибудь из нас не умрет… Жизнь моя опять стала адом — защиты нигде, и я решилась, наконец, обратиться к вам… Бога ради, спасите меня от этого человека!
Валентина Николаевна сдерживала слезы, но сдержать их не могла. Сперва тихо, совсем тихо, потом громче и громче раздавались в кабинете рыдания. Бедная молодая женщина! Ей так было тяжело, что, несмотря на присутствие Сергея Александровича, она не только разрыдалась, но почувствовала себя очень дурно. Головка склонилась набок, как у подстреленной птички, глаза полузакрылись и томно глядели из-под длинных ресниц… Полуоткрытый ротик с белеющими зубками, казалось, молил о сострадании… Непременно требовалась вода или флакончик с солями.
Сергей Александрович был в некотором смущении.
Он видел много слез в этом уютном уголке, но такой настоящей истерики ему не приходилось видеть, кроме того, он побаивался, как бы рыдания не сделались громче и не долетели до слуха его супруги. Супруга Сергея Александровича была очень чутка к женскому голосу, и это Сергей Александрович хорошо знал. Очевидно, ему следовало подойти и помочь несчастной женщине, и он охотно бы подошел, чтобы кстати поближе разглядеть это хорошенькое личико и тяжело вздымающуюся грудь, но боязнь попасть в смешное положение не позволяла ему исполнить долг человеколюбия до конца. Он как-то искоса поглядывал на молодую женщину и ограничился только тем, что придвинул на другой край стола стакан с водою и флакончик с солями и несколько раз повторил серьезным тоном:
— Успокойтесь, Валентина Николаевна, успокойтесь, бога ради…
По счастию, истерическое состояние не приняло больших размеров. Валентина Николаевна пришла в себя, села как следует в кресле, просила извинить ей «вспышку горя» и взглянула на Сергея Александровича, как бы замирая в ожидании ответа.
В ее глазах как будто стоял вопрос: «Неужели вы меня не пожалеете и не избавите от мужа?»
Сергей Александрович, взволнованный началом истерики, скоро оправился и принял обычный свой вид.
Он опустил глаза перед замирающим взглядом несчастной женщины и, выдержав паузу, проговорил:
— Вы говорили, что супруг ваш потерял состояние?..
— Да, он совсем разорен…
— И у него нет никаких занятий?
— Никаких.
— А у вас, если не ошибаюсь, осталось после родителей небольшое состояние?
— Самое маленькое.
— Мне кажется, что супруг ваш пошел бы на добровольное соглашение, если бы вы предложили ему сделку, и тогда вы могли бы добиться развода.
Молодая женщина энергично замахала головкой.
— Я все пробовала… Я предлагала ему все свое состояние… все, но он ни на что не идет… Ему доставляет удовольствие мучить… держать вечно в страхе, грозить отнятием ребенка…
Сергей Александрович снова опустил глаза. Комбинация, предложенная им, очевидно, была невозможна.
— К кому вы прежде обращались с просьбой?
— О, я ко многим обращалась, но везде один и тот же ответ, что мужа с женою судить нельзя…
И Валентина Николаевна назвала несколько лиц и перечислила несколько учреждений, куда она обращалась.
Кривский подумал и взглянул на Валентину Николаевну пристальным взглядом. Она в это время все так же смотрела ему прямо в глаза с детской надеждой, что наконец нашелся человек, который поможет ей.
— Оставьте вашу докладную записку у меня… Не тревожьтесь, — ласково прибавил он, заметив, как вдруг после этих слов потемнел взор молодой женщины, — не тревожьтесь. Я постараюсь сделать для вас все, что возможно, и облегчить ваше положение… Вы так молоды… Жизнь ваша еще впереди, и мне было бы жаль не попытаться помочь вам… Быть может, мы что-нибудь сделаем…
Валентина Николаевна просветлела. О, какой благодарный, нежный взгляд кинула она на доброго старика, понявшего ее положение. Она смотрела на него с какой-то благоговейной признательностью и тихо проговорила:
— Как я вам благодарна… как я вам благодарна!..
— Подождите еще благодарить! — усмехнулся Кривский, останавливая ласковый взгляд на молодой женщине.
Она поднялась с кресла. Кривский пожал ее маленькую ручку, проводил до дверей кабинета и еще раз повторил, что он не забудет ее дела. В ответ она снова бросила на него такой благодарный взгляд, что Сергей Александрович почувствовал, как приятно делать людям добро. Когда молодая женщина скрылась, он проговорил как бы в раздумье:
— Бедная… бедная молодая женщина… И такая хорошенькая… Очень хорошенькая!..
Он позвонил камердинера и приказал подавать одеваться. Пора было ехать. И без того молодая просительница отняла у него несколько драгоценного времени, обыкновенно посвящаемого более важным делам.
Валентина Николаевна спускалась по широкой лестнице совсем преображенная. Страдальческое выражение, которое только что было у нее, когда она сидела в кабинете, исчезло с лица ее так же быстро, как быстро проносится облачко, закрывшее на мгновение сияющее солнце. Она была весела, даже игрива, и когда вышла на улицу, то остановилась у подъезда с видом рассеянной бабочки, не знающей куда ей лететь, направо или налево. Она повернула налево, по направлению к Литейной, и пошла легкой, грациозной поступью, приподняв чуть-чуть трен, так что в глазах прохожих мелькал только беленький чулок ее маленькой ножки, заставляя их поднимать любопытные взгляды на хорошенькое личико, казавшееся еще милей под вуалеткой.
Какой-то толстый господин даже приостановился при встрече с Валентиной Николаевной и как-то странно крякнул, так что вызвал улыбку на уста молодой женщины, и долго смотрел, обернувшись назад, как удалялась грациозная фигурка маленькой женщины и как извивалось по сторонам ее черное платье.
Валентина Николаевна прошла уже Кирочную и только что повернула на Литейную, как вдруг испуганно остановилась, чуть-чуть вскрикнула и стала быстро переходить улицу. Страх исказил черты лица ее, тот физический страх, какой вы видите в глазах виноватой собаки, ожидающей, что ее сейчас прибьют. Она торопливо перешла на другую сторону, не заботясь более ни о трене, ни о своей изящной походке, и боязливо взглянула на противоположную сторону.
Худой, испитой господин, в поношенном костюме, не делавшем чести его вкусу, перерезывал в этот момент дорогу Валентине Николаевне и несколько раз снимал шляпу, кланяясь ей самым почтительным образом и делая знаки рукою, чтобы она остановилась.
Валентина Николаевна остановилась у магазина и стала смотреть в витрину тупым взглядом. Но игрушки, выставленные в окнах, мелькали перед ней какими-то красными пятнами. Она ждала, покорно ждала господина, который — она это чувствовала — приближался к ней… Страх начинал проходить. Неопределенная улыбка скользила по ее лицу.
— Мое почтение, дорогая малютка!.. Не ожидали меня встретить, нет? — раздался около нее знакомый иронический голос. — Вы думали, что я не знаю, где вы были… Я знаю, не торопись солгать — я удержу тебя от этой привычки — я знаю, где ты была… Ты ходила к Кривскому жаловаться на тирана мужа, так ли? Отвечай же! — вдруг понизил голос худой господин и дернул жену за руку.
— Что же ты молчишь… Или обдумываешь, как лучше солгать?..
Господин, так неделикатно встретивший свою «добрую малютку», казался очень странным субъектом.
Это был худой, худой как спичка, долговязый брюнет с бледным, умным лицом, впалой грудью и подозрительным румянцем на щеках, намекавшим о чахотке.
Он имел вид больного, сильно помятого жизнью человека, который, однако, не сложил оружия, а пробует еще бороться. Что-то необыкновенно характерное, страдальческое и в то же время ироническое сказывалось в этой долговязой фигуре, в лихорадочном взгляде глаз, в едкой улыбке, искривившей тонкие, поблекшие губы, в надтреснутом, глухом голосе, вылетавшем из его груди, в торопливых жестах его длинных худых рук.
Большая черная борода с густой проседью окаймляла старообразное, но еще красивое лицо с резкими обострившимися чертами. Из глубоких темных впадин, словно из ям, блестели большие черные глаза, оживлявшие эту больную чахоточную физиономию. Почти седые волосы выбивались из-под порыжелого цилиндра.
Одет он был в потертую черную пару платья, которая висела на нем, как на вешалке, но костюм, видимо, не смущал его; казалось, он не обращал на него ни малейшего внимания. На вид он казался совсем стариком, хотя «добрая малютка» и говорила Кривскому, что мужу ее сорок лет.
— Что ж ты молчишь? — еще раз повторил Трамбецкий, впиваясь глазами в красивую нарядную жену, сиявшую под лучами весеннего солнца. — Ну, рассказывай же… рассказывай, как ты хлопотала о разводе… как ты, по обыкновению, рассказывала длинную печальную историю своей жизни с тираном мужем, погубившим кроткое создание ревностью и пьянством… Не забыла ты при этом спустить мантилью?.. В обморок падала?.. Что, господин Кривский приводил тебя в чувство… а?..
Трамбецкий говорил торопливо, словно боясь, что не успеет сказать все, что нужно было.
— Александр! прошу тебя, вспомни, что ты на улице… Разве я не говорила вчера тебе, разве вчера ты не верил мне?.. Ты ошибся. Я не о разводе просила, я просила за тебя… хлопотала о месте! — проговорила Валентина Николаевна тихим, нежным голосом, взглядывая на мужа кроткой, детской улыбкой, которая так понравилась Кривскому… — Пойдем домой… я тебе все расскажу…
Трамбецкий жадно вглядывался в эти кроткие глаза, словно бы в глубине их желал прочитать правду.
Он знал, отлично знал свою «малютку» и отрывисто произнес:
— Валентина!.. Опять?.. Кто просит тебя лгать? Одно слово правды, и я, знаешь, буду доволен!
— Александр… ты помнишь, что было вчера?.. Ты простил меня… ты верил… Вспомни, что говорили мы о нашем будущем… Сегодня ты опять не веришь?..
Он слушал, недоверчиво слушал этот мягкий голос, проникавший в глубину его наболевшего сердца. Ему так хотелось верить, забыть горе прежней жизни, и он снова пытливо взглянул ей в глаза.
Глаза смотрели так ласково и нежно, так же как вчера, когда для этого человека блеснул луч надежды, как оазис в безбрежной пустыне… Вчера она говорила не так, как обыкновенно. Вчера они говорили о будущем… «О нашем будущем!»
«Не может же наконец человек так лгать… Это невозможно… Это было бы чересчур жестоко!» — говорил он себе, и с его страдальческого лица постепенно исчезла злая улыбка, и большие его глаза осветились добрым, мягким выражением. Он присмирел. В голосе его зазвучала нотка надежды.
— Валентина! Как хочется мне верить! — проговорил он.
Они сперва пошли вместе, но скоро расстались. Валентина Николаевна, видимо, смущалась своим неизящным спутником и заметила:
— Иди домой… Я сейчас приду… Мне только надо зайти в Гостиный двор купить чулки Коле. Как он?
— Лежит… Доктор был без тебя и уложил его в постель.
— И ты оставил его?.. Иди скорей домой. Я буду сейчас.
Трамбецкий пошел один, как-то грустно усмехнувшись, когда Валентина Николаевна села на извозчика.
Валентина Николаевна хорошо знала мужа. Когда он верил ей, из него можно было вить веревки.
Не обращая ни на что внимания, погруженный в мысли, роившиеся в опущенной голове, дошел он до Загородного проспекта, тихо поднялся на четвертый этаж, останавливаясь на площадках и схватываясь длинными пальцами за грудь, и вошел в квартиру с робкой надеждой, согревшей его сердце.
Который раз входил он домой с надеждой!.. Как часто он надеялся, и как часто надежды его безжалостно разбивались, оставляя каждый раз новое больное место в наболевшем сердце. И теперь он верил и не верил… Ему так хотелось верить и успокоиться… Довольно он мучился, довольно пережил; казалось, пора бы давно наконец найти тихую пристань. Ведь он так мало требовал!
Он старался отогнать длинную цепь воспоминаний прошлого, помимо воли закрадывавшихся в его голову… Он гнал их, а они всё шли, как непрошеные гости… Прочь! Он вошел в маленькую кокетливую гостиную, и все в ней, начиная от рояля и кончая диваном, напоминало о чем-то скверном, безобразно скверном… Он прошел далее через женину комнату, игрушку-будуар, ярко залитый солнечными лучами, остановился на секунду, окинув грустным взглядом голубое гнездышко с коврами, мягкой мебелью и цветами, и поскорей перешагнул порог.
— Это ты? Наконец-то ты пришел, милый мой! — раздался из-за угла маленькой, скверной, почти голой комнаты тихий детский голос.
С этими словами из кроватки приподнялся мальчик лет десяти в белой рубашонке с расстегнутым воротом, открывавшим тоненькую шейку, на которой была посажена несоразмерно большая детская головка. У ребенка было необыкновенно умное личико с большими голубыми глазами, глядевшими серьезно и вдумчиво. Видно было, что головка работала не по летам. Мальчик улыбнулся при взгляде на отца и присел на кровати.
При звуках этого ласкового голоска Трамбецкий ожил, как оживает завядший лист под утренней росой. Он быстро приблизился к кроватке, поцеловал мальчика, взглянул в лихорадочно блестевшие глазенки, ощупал горячую голову и, озираясь, спросил:
— А няня где?
— Няня ушла. Я отпустил ее. Ей скучно со мной. Ты не сердись, папа, — прибавил мальчик, заглядывая отцу в глаза. — Право, я сам ее отпустил…
— Тебе одному скучно было?
— Нет, папа… Я привык… Я все думал…
— Думал, о чем же ты думал, мой мальчик?
— Много о чем… Я тебе все расскажу. Больше о тебе думал… Такой ты, голубчик, больной у меня… все кашляешь!
Мальчик взглянул в глаза отцу и долго, долго всматривался в них серьезным, ласковым взором.
— Что ты, Коля?.. — тихо спросил отец.
— Ничего… На тебя смотреть хочется… я ведь тебя так люблю, и сказать не могу, как люблю… Я все думал, что ты больше не уедешь? Нет?..
— Нет… родной мой… нет! Однако укройся хорошенько… Ишь, головка какая горячая!.. У тебя болит что-нибудь? — шептал отец, накрывая мальчика одеялом.
— Ничего не болит, только жарко. Так приятно и жарко, а ничего не болит. Пить хочется…
Отец подал воду. Мальчик глотал ее жадными глотками.
— Ты не уезжай смотри, а то мне без тебя будет скучно. Ах, как мне было скучно, когда тебя не было… Если б ты только знал… Ты ведь меня не оставишь?.. Я вырасту, и мы будем вместе, всегда вместе. Только, папочка, милый мой… прости меня, что я тебе скажу…
— Что, дитя мое? Говори все… говори…
Мальчик остановился, задумался и потом тихо, совсем тихо прошептал:
— Ты не пей вина… От него у тебя грудь болит и кашель… Ты так кашляешь, и мне жаль тебя…
Крупные капли слез скатились из глаз отца на горячую руку мальчика.
Он привстал, страстно обвил шею отца, замер в немом отчаянии и, всхлипывая, повторял:
— Я тебя огорчил, добрый мой… Прости меня…
Но в ответ отец покрывал горячими, страстными поцелуями возбужденное лицо сына и шептал ласковые, нежные слова.
— Я не буду больше пить, милый мой, и я никогда не оставлю тебя. Я буду учить тебя… Ты ведь мой ненаглядный.
Мальчик тихо сжимал своими маленькими ручками длинную бледную руку отца.
Они не говорили ни слова, но, казалось, ребенок понимал, что делается с отцом, и все крепче и крепче сжимал любимую руку.
Отец бросал частые тревожные взгляды на горевшие щеки мальчика, прикладывал руку к его пылающей головке, прислушиваясь трепетно к прерывистому дыханию.
— Тяжело тебе, Коля… скажи, мой родной!
— Ты, папа, не беспокойся. Я скоро буду здоров! — ласково улыбался в ответ мальчик, — день, два полежу в постели и встану… опять вместе учиться будем… Вот ты не лечишься — это нехорошо, папа! — серьезно добавил ребенок. — Тебе непременно надо лечиться… Ты будешь лечиться?..
— Буду, буду… непременно буду.
— Ты лечись у другого доктора, а не у того, который меня лечит. Этот какой-то нехороший, все улыбается да смеется с мамой… Как ты полечишься, то будешь такой толстый, здоровый… кашля у тебя не будет… Правда ведь?.. — оживленно болтал ребенок, возбужденный лихорадкой.
О господи! Каким нежным, теплым чувством охватывалось наболевшее сердце отца. Под звуки этого детского лепета, казалось, горе уходило куда-то далеко, далеко, и на глаза невольно навертывались слезы радости и раскаяния за то, что он слишком много думал о себе, хотя и уверял себя, что думает о сыне. Он любил его недостаточно сильно… Нет! Никогда не оставит он своего мальчика, что бы впереди ни было, какие бы испытания ни сулила ему жизнь. Он все вытерпит, все перенесет для сына… Он и без того ради него терпел, но этого еще мало. Что он без него, без этого ребенка? К чему тогда и жить?.. Ведь только осталась одна цель, серьезная цель: воспитать своего мальчика, сделать из него хорошего, честного человека, который сумеет бороться и выйдет из житейской борьбы не такой искалеченной тварью, какой вышел он. Если отец неудачник, «настоящий неудачник!», — грустно улыбнулся Трамбецкий, то зато он, вот этот крошечный мальчик, не будет таким. Он не погубит себя в добрых намерениях и в бесплодной борьбе с женщиной.
Так думал отец, слушая возбужденные речи своего любимца и отвечая на них словами горячей любви и ласки. Так говорили они несколько времени, и, казалось, оба черпали во взаимной любви новые силы.
Громкий звонок в передней смежил их уста. Раздался свежий женский голос, и вслед за тем пронесся тихий шелест платья в соседней комнате. Отец и сын вдруг присмирели и почему-то взглянули друг на друга. Особенно серьезен стал взгляд мальчика.
Валентина Николаевна тихо подошла к постели с тою особенной грацией и томным видом, с которым обыкновенно входят женщины в комнаты, где лежат больные. Она склонила голову над постелью ребенка, улыбнулась ему ободряющей улыбкой, слегка дотрогиваясь до головы.
— Ну, как мы? Посмотри — нравится тебе? Она подала сыну ящик с игрушками.
Ребенок взял ящик, положил около себя и проговорил тихо:
— Благодарю.
— Что ж ты не говоришь: нравятся тебе игрушки?..
— Нравятся, мама! — еще тише проговорил мальчик и закрыл глаза.
— Он спать хочет… У бедняжки сильный жар! — заметила Валентина Николаевна, видимо не зная, что затем делать: оставаться ли у ребенка или идти в комнаты.
А солнце, как нарочно, врывалось яркими лучами и раздражало молодую женщину… На улице так ярко, хорошо, весело, а здесь… здесь так скучно: угрюмое лицо тирана мужа, больной ребенок и запах лекарства. Она любила Колю, но любила его здорового, веселого, нарядного, когда, бывало, она гуляла с ним или каталась. Она часто целовала его урывками, кормила конфектами и иногда забывала его по целым дням. Но когда бывали гости, она всегда на несколько минут сажала мальчика, разодетого и напомаженного, к себе на колени, прижимала его щеки к своим розовым щекам, трепала маленькой выхоленной ручкой и осыпала поцелуями. Это была такая трогательная картина, что гости нередко любовались и находили эту добрую мать с ребенком на руках еще пикантней…
Впереди еще объяснения… Ах, как хотелось ей, чтобы не было никакого объяснения, чтобы жизнь ее текла весело и нарядно, чтобы муж — этот ужасный человек, сгубивший ее молодость, не нарушал спокойствия жизни своим видом, своими притязаниями… Она его не любит, к чему ж он стесняет ее свободу, свободу женщины?..
Когда дело касалось свободы женщины, Валентина Николаевна морщила свой лоб и принимала строгий вид. Она серьезно возмущена была положением женщины и всегда, вздыхая, говорила очень много фраз, вылетавших с ее уст как-то нечаянно, бессвязно, но очень мило. Она считала себя несчастной женщиной, жаловалась на мужа и при этом плакала так вкусно, что дамам хотелось поплакать вместе, а мужчинам — расцеловать это миленькое, пухленькое личико. Знакомые верили всему, что она рассказывала про мужа, тем более что он никогда ничего не говорил и имел вид такой суровый. В самом деле, все считали его тираном, погубившим это кроткое, несчастное создание… Положим, она увлекалась, но разве можно не увлечься, имея под боком негодяя и пьяницу? Так думали все, знавшие Валентину Николаевну, и она умела прекрасно поддерживать это мнение.
В головке ее пробегало одновременно несколько мыслей. Она подумала о предстоящем объяснении с мужем, собираясь обмануть его как можно грациозней, понадеялась, что Кривский избавит ее от «этого человека», и вспомнила, что сегодня вечером она должна быть в Михайловском театре и что надо поскорей взять билет.
Ей вдруг так захотелось быть в театре, что эта мысль заняла ее более всего, и она теперь обдумывала, как бы найти предлог, чтобы тотчас же снова вырваться из дому на воздух, на солнце, к людям, подальше от постылого мужа, которому вчера еще со слезами на глазах клялась в верности, не вызванная на это ни единым словом мужа, вспоминая во время клятв веселое и смеющееся лицо молодого Кривского…
Она обманывала как-то шутя, добродушно, с наивностью доброй малютки, с цинизмом развращенной женщины. Она любила блеск, роскошь, шум, и приезд мужа, этого рыцаря печального образа, изменил вдруг ее веселую обстановку. Нельзя было не стесняться. Приходилось обманывать и ворочаться раньше домой. Приходилось льстить, браниться, плакать, требовать развода, уверять и себя и мужа, что без сына она несчастная женщина, рассказывать, утирая слезы, что муж ее бьет, и даже рассказывать с наслаждением.
Валентина Николаевна простояла несколько минут и вдруг спохватилась, что у ребенка нет мешка для льду на случай, если жар усилится и доктор прикажет прикладывать лед. Она тотчас же сказала об этом мужу и вызвалась съездить.
Трамбецкий внимательно следил за ней и, казалось, понимал, что происходило в душе у этой «доброй малютки»… В другое время она, быть может, подняла бы в нем желчь, вызвала бы горячие замечания, его возмутила бы ложь, а теперь он только усмехнулся и тихо прибавил:
— Что ж, поезжай…
Она тотчас же вспорхнула, как птичка, и уже на пороге почему-то обернулась и, обращаясь к мужу, заметила:
— А с тобой мы поговорим, как я вернусь… Кривский обещал тебе место…
Солгавши, она усмехнулась про себя и мечтала, что Кривский освободит ее от этого человека. Ей казалось, что она произвела на старика впечатление, и она весело шла по улице, вспоминая те косые взгляды, которые останавливал он на дрожавшем кружеве, и с обычным своим легкомыслием строила воздушные замки, рассчитывая на свою красоту и ловкость.
Когда ушла жена, Трамбецкий нагнулся к сыну. Ребенок лежал с открытыми глазами… Они ни слова не сказали о Валентине Николаевне и продолжали беседовать.
Через несколько времени мальчик уснул.
Отец сидел подле и задумался. Прежняя жизнь проносилась перед ним с своей убийственною ясностью.
Есть неудачники — особенно много их между русскими людьми, — которых жизнь постоянно гладит против шерсти, словно бы испытывая человеческое терпение, в наказание за неумение приурочиться к жизни и плыть вместе со всеми по течению.
К таким неудачникам принадлежал и Александр Александрович Трамбецкий.
Перед ним пронеслась вся его прошлая жизнь, и он скорбно улыбался, подводя итоги. В итоге — разбитая жизнь, подорванная вера, сознание одиночества и общественной бесполезности. В сорок лет — старый инвалид, без положения, без средств, без личного счастья, брюзгливо отворачивающийся от современной сутолоки, слишком совестливый, чтоб вступить с жизнью в сделку и взять от нее то, что другие берут с ясным взором и спокойным сердцем.
Это был один из могиканов шестидесятых годов, не смирившийся еще от житейских потасовок, еще возмущавшийся тем, чем сверстники его давным-давно перестали возмущаться, сидя в департаментах, правлениях, канцеляриях, и готовый еще проспорить из-за какой-нибудь статьи до петухов, толковать об идеалах и решать вопрос о человеческом счастье, забывая, что самого его счастье не баловало никогда.
Он возмущался, злился и в такие минуты говорил горячо, бросая молнии из глаз и размахивая длинными неуклюжими руками. Сперва его слушали, но пришла пора — слушать его перестали, как человека смешного и даже беспокойного. В самом деле, еще понятно, когда возмущается двадцатилетний юноша, но возмущаться в сорок лет, говорить страстные тирады где-нибудь в департаменте или в съезде мировых судей, лезть на стену по поводу какого-нибудь «пустяка» и не делать никакой карьеры — это казалось большинству его знакомых странным, смешным и даже неприличным, так что Трамбецкому оставалось только махнуть на них рукой.
Мало-помалу от него отвернулись прежние близкие люди и товарищи, находя, что знакомство с этим беспокойным черноволосым малым, неделикатно касавшимся самых щекотливых вопросов, и неприятно и небезопасно для их репутации. Большинство бежало взапуски за положением, за богатством, за карьерой, а он — смешной человек, как говорили его сверстники, — «застыл на старых взглядах» и не понимает, что надо жить, жить надо, как люди живут, а не бездольным скитальцем с места на место. Тогда Трамбецкий попробовал сойтись с молодежью… Он думал найти отклик у горячих сердец на свои горячие монологи, но его монологи, к изумлению старого идеалиста, встречали почтительную улыбку и более ничего… Он очутился между двух стульев и понял, что он одинаково чужой и тем и другим… Пришлось говорить монологи перед графином водки, изливая в пьяном виде горечь разочарования и оскорбленного самолюбия.
Для таких беспокойных, отзывчивых, раздражительных натур, как Трамбецкий, одиночество было ужасно. Он искал привязанности. В ней мечтал он найти зацепку к жизни, примирение после тех мытарств, которые ему пришлось испытать, как только он перешел на третий курс университета. Он занимался отлично, но говорил монологи со всем пылом и горячностью юноши, готового схватить мир божий как быка за рога. Это были такие невинные юношеские монологи, но все-таки пришлось оставить на время университет и познакомиться с местоположением Архангельской губернии, прожить там два года и вернуться оттуда к практической деятельности. Он сдал кандидатский экзамен, поехал к своим старикам в Полтавскую губернию, получил наставление от отца и горячую мольбу матери быть умнее и поступил на службу.
Сколько служб переменил он в течение восьми лет!
Где только он не был, где только не служил и в каких только канцеляриях не говорил монологов и не имел «историй»… Скитания с места на место, казалось, должны были бы утомить другого человека, но Трамбецкий был неисправим… Он брался горячо за дело, принимал слишком близко к сердцу важное и неважное, ссорился, говорил своим резким тоном азбучные, но неприятные истины и… смотришь… опять путешествует наш чудак из захолустья в захолустье, устраивается снова, снова ссорится и снова путешествует налегке с маленьким чемоданом, в котором заключалось все его имущество…
В один прекрасный день он получил известие о смерти отца и сделался владельцем изрядного имения в Полтавской губернии… Он приехал в деревню, завел немедленно школу, ссорился в земстве, негодовал, что мужик не понимает его горячих монологов и подчас обманывает — его, любившего народ, самым добродушным образом… Он приходил в недоумение. На земских собраниях распинался за интересы крестьян, а дома выходил из себя, приходил в отчаяние от «непонимания» подневольного человека и под конец перессорился со всеми соседними помещиками. Помещики считали его красным; мужики относились к «блажному пану» с мягкой снисходительностью рабочего человека и посмеивались над его неумелостью и горячими монологами. Трамбецкий совсем потерялся и не знал, как ему приняться за дело…
В это время он встретился с Валентиной. Какой прелестной кроткой девушкой показалась она Трамбецкому! По своему обыкновению, он увлекся ею сразу и из хорошенькой, неглупой и испорченной девушки создал в своем воображении идеал ума, развития и нравственной чистоты.
— Эти глаза… эти кроткие глаза не могут лгать…. В этих глазах, точно в светлом озере, видно все! — говорил он тогда в сумасшедшем экстазе, любуясь ясными глазами Валентины, слушавшей, бывало, его монологи с тем особенным вниманием, с каким слушает невеста всякие речи жениха.
Внимание он принял за сочувствие, желание выйти замуж — за любовь, пустоту — за наивность.
— Такого наивного ребенка и надо мне. Я перевоспитаю ее, и мы заживем отлично!.. — говорил он своей матери, практичной старухе, сразу понявшей чутким материнским инстинктом, что Валентина, этот милый ребенок с кроткими глазами, не любит сына и выходит замуж ради партии.
Но разве можно было убедить Трамбецкого? Он полюбил воображаемую «добрую малютку» со всем пылом помятого жизнью человека, наконец нашедшего на своем тернистом пути верного друга, товарища и любовницу. Он строил планы будущей их жизни, а она все слушала, внимательно слушала, подкупая влюбленного человека своей неизменно кроткой улыбкой.
После свадьбы они уехали за границу. Заграничная поездка входила в план воспитания «доброй малютки». Первое время он был опьянен счастием любви и близостью этой красивой, грациозной женщины и не замечал, что кроткие глаза «малютки» также ясно смотрели на него, когда он, захлебываясь от восторга, говорил ей о любви или когда он прозаично говорил об обеде. Она терпеливо, впрочем, выслушивала еще монологи, но после монологов незаметно сводила разговор на деньги и тратила их на наряды. Она любила блеск, любила общество, наряжалась, а он — сумасшедший человек — думал, что она наряжается для него, стараясь ему понравиться.
Валентина Николаевна очень исказила факты, рассказывая свою исповедь Кривскому. Она представила мужа ревнивцем и, по обыкновению, грациозно обошла причины ревности. А причины были…
Ужасный был для Трамбецкого тот день, когда первая глубокая рана была нанесена ему «доброй малюткой» прямо в сердце нежданно-негаданно, когда на губах его еще не успели остыть ее поцелуи, а ясный взор ее точно еще смотрел на него с кроткой улыбкой ангела.
Они жили тогда в Швейцарии, в прелестном уголке на берегу озера, среди роз и зелени, любуясь снежными высями темно-синих гор из окон хорошенького домика. Однажды он уехал на целый день к одному, жившему в соседнем городке знакомому, обещая вернуться на следующий день. Она проводила его, щебеча как птичка и ласкаясь как кошечка.
Он оставил свою «малютку», счастливый своею любовью, любуясь природой, с наслаждением вдыхая горный воздух полной грудью. Ему так было хорошо. Он еще раз обернулся, чтобы взглянуть на милое создание. Кудрявая головка Валентины приветливо кивала с балкона.
Дальше он помнит только, как вместо следующего утра он возвратился в тот же день поздно вечером, как торопился поделиться с ней впечатлениями, как подошел к двери спальни и замер в ужасе и тоске.
У себя ли он? Не ошибся ли?
Он оглянулся вокруг, схватился дрожащей рукой за голову и прислушался.
Из спальни ясно долетали звуки голосов: испуганный шепот жены и ободряющий голос мужчины.
У него помутилось в глазах. Он хотел было рвануть двери, но вдруг повернул назад и, бледный, убитый, вышел на улицу.
Через несколько минут мимо скользнула знакомая фигура соседа их за табльдотом, пожилого итальянца, с которым жена, бывало, разговаривала при встречах. Сам он говорил с ним редко.
Трамбецкий взглянул вслед итальянцу «Убить разве?» — промелькнула мысль.
— Не стоит! — тихо прошептал он, склоняя низко голову и тихими шагами удаляясь от дома, не зная, куда и зачем идет он.
Где ходил он в эту памятную ночь, он до сих пор не помнит. Когда Трамбецкий шел домой с твердой решимостью немедленно уехать в Россию и никогда более не встречаться с «малюткой», лицо его было такое скорбное и больное, что прохожие обращали на него внимание, принимая его за сумасшедшего или пьяного.
Он тихо поднялся в «гнездышко» и прошел в маленькую комнатку, где лежала еще раскрытая книга, которую он читал своей «малютке». Слезы тихо закапали из его глаз, когда среди безмолвия раннего утра он стал укладывать свои вещи.
«За что, за что?» — повторял он, беззвучно шевеля губами, не отдавая вполне отчета в том, что случилось. Он сознавал только, что случилось нечто безобразное, жестокое, и понимал, что отныне он снова одинок, с новой раной в сердце.
Он обернулся, заслышав шаги, и опустил глаза от стыда. Перед ним стояла Валентина в белом капоте, бледная, печальная, с скорбным взором, умоляющим о пощаде.
У него не хватило смелости поднять на нее глаза. Из груди не вырвалось ни одного звука. Он чувствовал только, как сильно бьется его сердце, и чего-то ждал, ждал со страхом и надеждой.
Валентина тихо приблизилась и как сноп упала в ноги, рыдая сдавленными, глухими рыданиями.
Он поднял ее и, глядя в сторону, слышал тихий нежный голос, робко моливший о прощении, шептавший слова любви и раскаяния… Из отрывистых слов, с трудом вылетавших из ее груди, он только слышал, что она невинна, что фамильярность итальянца развлекала ее, и затем вместо слов опять слезы и слезы…
Он взглянул на нее. Господи! Какая кроткая, молящая улыбка… Как хороша, как изящна ее маленькая фигурка, как нежно дрожат ее розовые губы… Неужели уехать?.. Неужели впереди опять сиротство одинокого существования? Но ведь он же любит ее, все-таки любит, несмотря…
Валентина инстинктом поняла, что делается с мужем. Она обвила его шею и, прижимаясь к нему всем телом, тихо рыдала у него на груди.
Он ничего не понимал, ничего не расспрашивал… Он чувствовал только на себе горячее дыхание женщины, чувствовал, как испуганно трепетала она и… и остался…
В тот же вечер они оставили свое гнездышко. Он ни словом не упоминал об этом случае, и Валентина, казалось, с тех пор полюбила его больше.
Прошел год, и у них родился сын… Трамбецкий радовался и мечтал, что сын теснее сблизит их. Он нянчился с малюткой и нежно упрекал жену, что она часто забывает его.
Из памяти его понемногу изглаживалась швейцарская сцена… Она казалась ему каким-то тяжелым кошмаром. Он начинал верить, надеяться, как вдруг снова повторилась подобная же сцена, с измененными несколько подробностями: вместо Швейцарии — Италия, вместо итальянца — русский, вместо молений о пощаде — уверения в невинности, и снова тот же кроткий взгляд светлых невинных глаз…
Что это была за жизнь… Что это была за каторга!.. Он любил и презирал ее в одно и то же время. В порыве заносил он на нее руку и в ужасе останавливался, замечая страх животного в ее глазах.
Они уехали в Россию, поселились в деревне, и скоро «кроткая малютка» сделалась сказкой уезда… Она жаловалась везде на мужа, обманывала его, отдавалась без разбора, начиная с мужа и кончая случайным любовником. Она тяготилась жизнью в деревне, кутила на стороне, уезжая в город, и рвалась, как бабочка на огонек, в Петербург.
Трамбецкий махнул рукой, запил и привязался сильнее к сыну… Дела его в это время расстроились; он поступил на службу в город В. Там жена его сделалась любовницей губернатора; все об этом знали, кроме Трамбецкого. Наконец узнал и он и сделал сцену. Она жаловалась, что муж ее бьет, и в городе все жалели Валентину. Далее потеря места, состояния, пьянство — и в один прекрасный день исчезновение жены с сыном.
Разбитый, усталый, совсем больной, прожил он год в Крыму, и праздниками для него были те дни, когда он получал письма от сына.
Скверный был тот год. Тяжело было Трамбецкому оставлять сына у «доброй малютки», о жизни которой приходили дурные вести из Петербурга. Он приехал в Петербург.
Валентина Николаевна была изумлена, когда увидела сгорбленного старика с блестящими глазами и чахоточным румянцем. Она приняла его ласково, просила забыть все, обещала жить для ребенка и первые дни проскучала дома.
Он поселился в дальней маленькой комнатке, редко показываясь к жене, и занимался с сыном… Он был тих и покорен, но на него находили порывы бешенства; тогда он вдруг начинал язвить Валентину, допрашивал, чем она живет и где пропадает по целым дням… В такие минуты Валентина его боялась.
Бледный, худой, держась руками за грудь, он то бранил, то умолял ее, то поражал своими сарказмами, питая надежду, что еще не все потеряно и пробудится совесть. Он обещал забыть все, не требуя любви, не делая упреков, но только пусть же она живет как человек, пусть помнит она, что у нее сын, который видит все.
Он просил отдать ему сына, но она не соглашалась. Он грозил — она запиралась в комнату или закрывала руками лицо, словно ожидая удара. Он уходил к себе и заливался слезами, как беспомощный ребенок.
На другой день он снова видел изящную, блестящую жену и тот же кроткий взгляд ее светлых глаз… Он избегал смотреть на нее, страшась, как бы она не узнала, что он все-таки еще любил ее. Она догадывалась об этом и в минуты хорошего настроения духа бросала мужу ласку, как бросают милостыню нищему.
«Бежать разве… бежать!» — нередко закрадывалась ему мысль в голову, но в это время тихо подходил к нему сзади мальчик, целовал его в щеку, играл с его бородой и, крепко прижимаясь к нему, вселял новую силу и бодрость в этого измученного человека.
Анна Петровна Кривская, супруга его превосходительства, полная статная брюнетка лет под пятьдесят, сохранившая еще следы замечательной красоты и блеск больших, черных блестящих глаз, сидела ранним утром в белом капоте у маленького письменного стола, занятая исчислением суммы, которую надо спросить у Сергея Александровича, когда в уютный ее кабинет вошел общий баловень семьи и фаворит Анны Петровны Александр Сергеевич Кривский, или, как все звали его, Шурка.
Тихо ступая по ковру, приблизился он к матери, звонко поцеловал ее в щеку, поднес красивую, пышную, сияющую кольцами руку к своим румяным губам и опустился, лениво потягиваясь, в маленькое кресло.
Мать остановила долгий ласковый взгляд на красивом молодом лице, с пробивающимся пушком белокурых волос. От этого выхоленного лица веяло здоровьем, свежестью и беззаботностью капризного ребенка. Оно улыбалось в ответ на ласковый взгляд матери. Улыбались сочные румяные губы, улыбались большие голубые глаза, приводившие в восторг тридцатипятилетних дам своим ясным, чуть-чуть наглым взглядом, улыбались румяные свежие щеки.
— Ты удивляешься, что я так рано? — произнес он зевая. — Я и сам удивляюсь… Вчера, впрочем, я рано вернулся, в два часа, ты уже спала, и я не зашел к тебе проститься.
— Кутил?
— Провожали товарища в Ташкент… Пили… Голова болит.
Анна Петровна покачала укоризненно головой.
— Так отчего ты рано встал?
— С тобой поговорить надо. У меня просьба к тебе, мама…
— Я догадываюсь, какая просьба… опять денег?..
Анна Петровна серьезно взглянула на сына и прибавила:
— Послушай, Шура… когда же будет этому конец?..
— Подожди, мама. После жури меня, а теперь выслушай, пожалуйста… Даю тебе слово, что я прошу в последний раз…
— В последний раз? — усмехнулась мать. — Ах, Шурка, Шурка, много было этих последних раз. Ты серьезно огорчаешь меня…
Шурка сделал капризную мину и заметил:
— Верь, что больше не буду, но только теперь устрой мой дела. Отец получает деньги, так уж ты, мама, переговори с ним… Взгляни сама: менее чем двадцатью тысячами обойтись нельзя, ей-богу нельзя…
— Да ты с ума сошел, Шурка! Ты говоришь о двадцати тысячах, словно о трехстах рублях.
— Не сердись, а взгляни, мама!
С этими словами, произнесенными тоном капризного ребенка, не выносящего противоречий, Александр Сергеевич положил на стол перед матерью почтовый листок бумаги, испещренный цифрами.
— Прочти, мама… Портному тысячу двести рублей, сапожнику — триста, Пивато — восемьсот… По векселю — семь тысяч пятьсот, векселю скоро срок, мама… Денисову четыре тысячи…
— Какому Денисову?..
— Нашему, мама… В безик проиграл…
— Ах, Шурка, Шурка!.. — шептала Анна Петровна, просматривая длинный список долгов. — Ты решительно неисправим… Давно ли я за тебя заплатила пять тысяч? Давно ли ты обещал вести себя скромней и не играть в карты. Ведь у нас состояния нет… ты это знаешь!
— Мама, голубушка, сердись не сердись, а попроси отца… Даю тебе слово, я больше не стану делать долгов, но только теперь упроси отца…
И Шурка, по обыкновению, обвил шею матери и, покрывая ее лицо поцелуями, повторял:
— Ты попроси… попроси… Попросишь?..
Анна Петровна еще три дня тому назад просила Сергея Александровича за своего баловня, но теперь она хотела его проучить и показать, что не сразу поддается на его просьбы. Она отвела свое лицо и строго заметила:
— Александр! Ты разоряешь нас. Отец возмущен твоим поведением, и если ты не исправишься, он больше не станет платить твоих долгов… Ты, кажется, мог бы жить без долгов. Ты получаешь двести рублей от отца, сто от меня. У тебя готовая квартира, стол и лошадь… Разве нельзя жить прилично на эти средства?..
— Ах, мама, мама… Что такое триста рублей? Служат у нас в полку, сама знаешь, всё богатые люди… Нельзя же мне в самом деле совсем отстать от товарищей и говорить, что папенька с маменькой не дают денег… Надо сохранять приличия и не ронять чести полка… Надеюсь…
Анна Петровна слушала и сама сознавала, что трехсот рублей, пожалуй, и недостаточно, чтобы ее любимец не ронял чести полка. Ах! Она бы давала ему гораздо больше, чтоб он блистал в свете, чтоб его капризы не встречали препятствия, но, по несчастию, она не могла этого сделать.
— Ну, хорошо… Мы прибавим тебе еще двести рублей… ты будешь получать пятьсот в месяц, но ты дай мне слово, честное слово, что больше долгов не будет… Дашь?..
— Честное слово, мама…
— Ведь ты не один у нас. У тебя два брата и две сестры… О всех вас надо подумать.
— Ну, братья долгов не делают… Они получают на службе хорошие деньги. К чему им делать долги?.. Борис вдобавок женится и берет громадное состояние… Правда, мама?.. По крайней мере все говорят… Этот Борис умен, не то что я. Он дьявольски ловкую штуку выкидывает, если правда, что дело слажено… — весело рассмеялся Шурка. — Ты, мама, и мне подыщи такую же дуру с приданым.
— Александр! что за выражения!
— Ну, ну… не скажу более ни слова… Так ты обещаешь?..
— Двадцати тысяч отец не даст…
— Так что же мне делать? Пойми, мама, что же мне делать? — проговорил Шурка капризным голосом. — Нет, мама, он даст. Посердится и даст… Только переговори с ним, голубушка… прошу тебя… Ведь если подадут на меня в полк, ты понимаешь, какой будет скандал… Уж ты как хочешь, а мне необходимо двадцать тысяч.
Анна Петровна опять стала говорить на тему о беспутстве сына, и Шурка слушал эти речи рассеянно, думая о том, сколько у него останется от двадцати тысяч. Он составлял в уме список лиц, кому можно не заплатить (портной и сапожник оказались первыми в этом списке), и рассчитывал, что можно оставить тысяч десять, тем более, они нужны были ему до зарезу. Он так был уверен в помощи матери, подобные сцены с матерью повторялись так часто, что Шурка, по обыкновению, пропускал мимо ушей увещания матери. Она любит его и, конечно, не поставит в скверное положение. Нельзя же в самом деле ему, Шурке Кривскому, жить как какому-нибудь армейскому офицеру и не делать долгов. Невозможно, все это знают, что невозможно.
— Так помни, Шура, что я поговорю с отцом в последний раз! — заключила Анна Петровна, любуясь своим беспутным сыном, сидевшим перед ней с виноватым видом enfant gâté[7]. — Слышишь? — прибавила она строгим тоном.
— Слышу, слышу, мама! — встал он и крепко расцеловал мать в обе щеки. — Поверь, я больше не буду тебя беспокоить! — говорил он, искренне уверенный в ту минуту, что больше не будет беспокоить.
Ему некогда было думать о будущем, и к чему? Что будет впереди, то будет, а пока жизнь проходила перед ним каким-то постоянным праздником среди катаний, пикников и того веселого ничегонеделанья, которое, однако, поглощает немало времени в жизни порядочного человека, имеющего счастие принадлежать к золотой молодежи. Веселый, легкомысленный, тщеславный, добродушный и избалованный, любимый дамами, товарищами и начальством, он, что называется, прожигал жизнь, не понимая, как можно было по утрам не завтракать у Пивато, не прокатиться по Невскому, кутаясь в бобровый воротник, не сидеть, весело кивая рыжеволосым кокоткам, в первых рядах оперы или Михайловского театра и не быть в числе первых счастливцев, пользующихся благосклонностью вновь появляющейся звезды полусвета.
Его все любили, как доброго, беспритязательного малого, умевшего рассказать веселый анекдот, грациозно сидеть на лошади, танцевать мазурку на балах, проигрывать в безик, баккара и макао с приличием порядочного человека и говорить с начальством с почтительной аффектацией военного джентльмена. Глядя на его веселое открытое лицо, никому не могло прийти в голову, чтобы на Шурку Кривского можно когда-нибудь сердиться. На него даже кредиторы не сердились, когда он с добродушием ребенка говорил им, что денег нет, и у них же перехватывал маленькие суммы… Все знали, что «мальчик» на виду, направления примерного — Шурка всегда отличался самыми рыцарскими чувствами и говорил о чести полка с благородной дрожью в голосе, — пойдет своей дорогой, перебесится, и из него выйдет если и не такой человек, как его отец (отец — большой умница!), то, во всяком случае, хороший служака, сумеющий, когда нужно, умереть с честью.
И Шурка сам находил, что он «неученый», и в разговоре с братом Борисом, смотревшим на себя, как на будущего столпа государства, нередко, смеясь, вскрикивал:
— Ну, ты ученый государственный человек, я слишком глуп для твоих скучных разговоров…
Борис весело смеялся. Смеялся и Шурка больше всех и сводил разговор на последнюю пирушку или на новый анекдот из жизни полусвета.
Впрочем, штудируя перед сном французские романы (других книг он никогда не читал), и в Шуркину голову изредка забегали шальные мысли о будущей карьере. Конечно, он не мечтал о высших званиях… нет, но иногда мечтал, что в тридцать лет командовать полком приятно, очень приятно, а там бригада, дивизия и… обыкновенно мысли его обрывались на этом, и он не мог придумать, что будет дальше. Только, наверное, будет хорошо, так как он, Шурка Кривский, порядочный человек. При слове «порядочный» у него являлось представление об изящном платье от хорошего портного, розовых ногтях, собственной лошади, завтраках у Пивато, знакомстве с обществом света и полусвета, уплате карточного долга в срок, уменье есть рыбу вилкой, знании свежих анекдотов и рыцарском уважении к чести полка… Все, помимо этого, было непорядочное, неприличное… Люди другого мира могли быть хорошими, добрыми людьми, но не порядочными. С ними можно было встретиться и пройтись по Гороховой, но не по Большой Морской. У них можно было занять денег, но знаться с ними было неловко.
Веселый и довольный выходил Шурка от матери. Двадцать тысяч он наверное получит, только бы «фатер»[8] не очень долго длил сцену объяснения. Фатер иногда тянул эти сцены, и Шурка принужден был слушать их, подавая время от времени реплики в качестве блудного, раскаявшегося сына.
Обыкновенно мать выручала его, принимая на себя деликатные переговоры о Шуркиных долгах. Если сумма была не велика, отец делал вид, что ничего не знает, и мать давала деньги своему любимцу, пожурив его с нежной ласковостью ослепленной матери; но когда сумма превышала тысячу рублей, тогда приходилось идти к отцу в кабинет, присесть в кресло, провести четверть часа с поникшей головой и получить «порцию советов», — как говорил, выходя из кабинета с веселым смехом, Шурка, встречая своих сестер.
Он поднялся в третий этаж, «к себе», в хорошенькую холостую квартиру и приказал немцу-лакею позвать к себе Василия Ивановича.
Василий Иванович тотчас же пришел.
— Денег, Василий Иванович! — проговорил весело Шурка, трепля Василия Ивановича по плечу.
— Вам много нужно, Александр Сергеевич?
— Ты что называешь много?.. Триста рублей много?..
— Нет-с, немного! — улыбнулся камердинер.
— Ну, так давай триста, но только поскорей. Мне надо отвезти проценты Гуляеву. Слышал об этом жидоморе?
— Слышал-с.
— Ну, если слышал, то неси деньги. Гуляев любит, чтобы дня не просрочить. Сегодня срок, и я хочу поразить аккуратностью.
Василий Иванович принес через несколько минут деньги. Шурка, не пересчитав, сунул их в карман рейтуз и проговорил:
— А насчет того долга, ты, Василий Иванович, не беспокойся. Скажи твоему приятелю, что на днях заплачу. Отец платит мои долги.
— Он просит весь долг. Ему нужны деньги…
— Всё и отдам… Да скажи этому подлецу, что он дерет чертовские проценты.
Василий Иванович обещал сказать «подлецу», то есть самому себе, и хотел было уходить, как Александр Сергеевич остановил его:
— Отец у себя?
— У себя-с!
— Занят?
— Заняты… У них Евгений Николаевич.
— Ну, значит, надолго… Этот Евгений Николаевич, кажется, совсем влез в душу к отцу…
— Уже и не говорите! — озлился Василий. — Помните, каким взяли его Сергей Александрович. Был этот Евгений Николаевич тихенький такой, смирненький, а теперь прыти-то, прыти!
— Ну, да черт с ним, с твоим Евгением Николаевичем! Если спросит отец, скажи на ученье уехал… Да вели подавать Медведя.
Кривский взял фуражку, спустился вниз, обнял в зале хорошенькую свою сестру, сидевшую за роялем, обещал ей привести обедать Денисова и, напевая веселый мотив, беззаботно спустился с лестницы, сел в дрожки и приказал ехать на Васильевский остров.
Трудно найти в Петербурге порядочного человека, занимающего суммы не меньше тысячи рублей, который бы не знал отставного полковника Гуляева и не обращался бы к нему с просьбой о деньгах, беспокойно взглядывая на круглое, румяное, добродушное лицо, убеленное почтенными сединами, на маленький курносый нос, который полковник поминутно утирал красным фуляром, на выцветшие серые глаза с большими седыми бровями, по движению которых опытные люди догадывались об удаче или неудаче займа. Его черный потертый сюртук с вечно болтавшимся Владимиром в петлице, облегавший плотную, коренастую фигуру полковника, неизменно серая жилетка и такие же пьедесталы были тоже хорошо известны всем посетителям небольшой квартирки полковника в четвертом этаже семнадцатой линии Васильевского острова. Все знали его аккуратность и чувство собственного достоинства, с каким держал себя этот обязательный и вежливый старик; знали слабые струны его сердца и спешили оказать ему прежде всего почтение и внимание, так как старик очень ценил почтительных и деликатных людей, а непочтительным ни за что не давал денег, хотя бы дело было самое верное и проценты подходящие. Тогда брови его самым решительным образом двигались вверх и вниз, наконец нависали, как грозные тучи, над глазами, и старик категорически отказывал в деньгах.
Все знали эту слабость и часто добивались отсрочек платежей, приезжая к полковнику, как к знакомому, поздравить с днем ангела или рождения, или просто узнать о здоровье и потолковать о политике. Нередко должники посылали полковнику билет в театр или корзинку с фруктами, дарили его какой-нибудь безделкой или редкостью, и Гуляев бывал очень доволен вниманием. Когда почтенный полковник выходил в час дня на улицу в своем полувоенном балахоне-пальто, в большом картузе с длинным козырем и, опираясь на палку, шел пешком или ехал в конке до Невского и, по обыкновению, тихо прогуливался от часу до трех по солнечной стороне, то вы могли видеть, сколько приветливых поклонов шлется этому скромному на вид старику из щегольских карет и какие солидные и изящные джентльмены при встрече с ним останавливаются и беседуют, вполне уверенные, что почтенный полковник никогда на улице не намекнет о долге, хотя бы вы давно его просрочили и вексель ваш уже находился в коммерческом суде… Боже сохрани! Полковник любезно осведомится о вашем здоровье, поговорит о погоде и о политике и тем же степенным шагом пойдет далее, раздумывая как бы вас прижать, чтобы заставить заплатить…
Свершив обычную прогулку по Невскому, полковник обыкновенно отправлялся на Пески, где жили его многочисленные родственники. За обедом у кого-нибудь из родственников, окруженный подобострастным вниманием чающих наследства, полковник рассказывал о встречах и о беседах с графом таким-то, князем таким-то, сановником таким-то.
Полковник дает деньги под векселя за «небольшие» проценты, и дает преимущественно молодым людям хороших фамилий. Он очень хорошо знает Петербург и его обитателей и редко ошибается, хотя и не берет никаких гарантий, кроме двойного векселя «на случай». Несмотря на свои шестьдесят лет, он постоянно с часу бродит по улицам, знает все, что делается в городе, первый слышит о смерти того или другого старого отца своего кредитора, узнает о выгодных свадьбах и недаром водит знакомство с полицейскими приставами… Старожил Петербурга, он занимается делом лет тридцать, имеет громадное состояние и живет одинокий как перст…
Его все знают, и никто не забывает при встрече с ним почтительно раскланяться, так как трудно найти порядочного человека, который бы не был ему должен.
Иван Алексеевич ценит это уважение и очень дорожит им. В нем он как бы видит, что на него смотрят не только как на мешок с деньгами, а как на равного человека. Этот самообман успокоивает его, когда подчас он раздумывает о своей профессии.
К этому-то старику и отправился Шурка.
Полковник, по обыкновению, проснулся в пятом часу утра, тревожно озираясь из-под одеяла и спешным крестом осеняя желтый как пергамент большой плешивый лоб с блестевшими на нем крупными каплями пота.
Опять тяжелые сны смущали ночью бедного старика! Не любил он ночи, особенно длинной, зимней, лунной ночи, когда бледный луч ночной красавицы, пробираясь из-за шторы в комнату, придавал всем предметам фантастический вид. Образа казались живыми, платье, раскинутое на стуле, принимало формы сидящего человека, цветы на обоях казались какими-то гадкими рожами, показывающими язык под трепетавшим бледным светом. Жутко было полковнику в такие ночи.
И в эту ночь старик несколько раз просыпался в безотчетном страхе, зажигал свечку, судорожно протягивал руку под подушку, сжимал револьвер и напряженно прислушивался среди безмолвия ночи и полусвета маленькой спаленки.
То казалось ему, что в соседней комнате раздаются робкие шаги, то чудился ему какой-то подозрительный шорох, то будто кто-то тихо взламывал замок, и вот осторожно отворяется маленькая дверь…
Старик вскакивал с постели в одной сорочке, босой, с револьвером в руках приближался к двери и брался за ручку. Дверь была заперта. Все тихо. Только старинные часы с башенкой и какой-то фантастической фигуркой в башенке мерно чикали, нарушая безмолвие ночи.
Старик крестился, что-то шептал губами, снова ложился под одеяло и долго, долго лежал еще с открытыми глазами, ожидая и пугаясь сна… Он тоскливо ворочался в постели, утешая себя мыслями, что он никому не сделал зла и, как следует хорошему человеку, помогает своим родным и многим бедным людям, пока наконец не засыпал беспокойным сном человека, не уверенного в своей безопасности.
Полковник жил одиноко в небольшой квартире, состоящей из четырех комнат, со старым испытанным слугой.
Словно ожидая выдержать ночью осаду, он всегда сам осматривал везде запоры и замки, на ночь запирался в маленькой спальне на ключ и, когда лакей раздевал его, он иногда так подозрительно всматривался в лицо слуги, что старый Фома опускал глаза и торопливо уходил из спальни…
— Бог знает что у человека на уме! — говорил в раздумье полковник, когда слуга уходил. — Нынче люди какие-то порченые… Из-за денег на все готовы! — тихо прибавлял старик, подходил к образу, зажигал лампаду и молился перед отходом ко сну.
Старик был рад, когда у него ночевал кто-нибудь из его многочисленных родственников. Часто зазывал он к себе одного из молодых племянников и укладывал его спать в соседней с спальней комнате. Тогда ему спалось лучше.
Проснувшись, полковник тотчас же встал, умылся, помолился перед образами, стоявшими в углу комнаты, облекся в серый байковый халат, надел большие плисовые мягкие сапоги и пошел будить Фому, чтобы ставили самовар. С наступлением утра полковник оживлялся, забывая тревогу ночи. Деятельная натура старика искала занятий, чтобы наполнить время раннего утра. В ожидании чая он бродил по комнатам, осматривая мебель, картины, дорогие безделки, редкостные вещи, старое оружие и тому подобное.
Всем этим добром маленькая квартирка полковника была загромождена совсем бестолково и скорее напоминала лавку древностей, чем обыкновенную жилую квартиру. Из бестолковости, с которой были расставлены все эти вещи, можно было безошибочно заключить, что они попали к полковнику случайно. Большая прелестная картина Корреджио красовалась рядом с аляповатым изделием базарного живописца, изящная фарфоровая ваза стояла в темном углу совсем не у места — около разбитого глиняного кувшина; рядом со старинным дорогим креслом торчала мебель апраксинского изделия. Во всем убранстве было отсутствие вкуса.
Наконец Фома находил старика в гостиной, стиравшего полой халата пыль с какого-нибудь дивана, и докладывал, что самовар подан.
Старик переходил в столовую, бросавшуюся в глаза смесью всевозможной мебели, фарфора и ваз, расставленных на горках и этажерках, и принимался за чай, стараясь продлить чаепитие. В это время он беседовал с Фомой насчет погоды и людской испорченности. Старый Фома вместе с барином находил, что нынче народ «стал другой», и полковник по утрам ласково и добродушно смотрел на темное, морщинистое, обросшее лицо старого слуги и слушал его рассуждения на тему о том, чем был человек прежде и чем он стал теперь.
После чаю полковник шел в свой кабинет, рядом с столовой, присаживался к столу, на котором пестрела целая лавочка разных вещиц и сувениров, подаренных родственниками и заимодавцами, брал календарь с пришитой в конце тетрадкой белой бумаги и, надевши большие старинные очки в перевязанной нитками черепаховой оправе, приступал, по обыкновению, к заметкам о вчерашнем дне.
Крупным, неуклюжим почерком, громоздя букву на букву, занес он в тетрадь: «Утром на прогулке встретил графа Д. Обещал произвести уплату 21-го. Ненадежен. Р., встретившись, просил денег. Отказал. Я денег для него не кую. Обедал у свояченицы Прасковьи, за обедом был суп, телятина на жаркое и сушки. Живет не по средствам, а первого числа ко мне же придет. После обеда пришла двоюродная сестрица Лизавета и была непочтительна. Уменьшить размер даваемого вспомоществования. Люди, люди! Все они ждут моей смерти, чтобы поделить достояние, бережливостью и милосердием бога мне данное. Удивительно лебезил племянник Василий, но я ему не дам гроша. Вечером пил чай у сестры Гликерии. Забегала на минутку Валентина и жаловалась на мужа. Просил зайти ее ко мне. Очень она похорошела, но я все-таки колеблюсь исполнить давнишнее намерение. Слишком она легкомысленна. Сегодня исполнилось ровно двадцать пять лет с тех пор, как я командовал батареей. Много утекло воды. Б. обещал купить две картины, а пока прислал билет на вход в Демидов сад. Говорит, ему даром дают. Отдать кому-нибудь из племянников. Негодяй З., слышал, уехал из Петербурга. За ним пятьсот рублей. NB. Тысяча по векселю».
Перечитав и исправив заметки, полковник вынул из несгораемого шкафа толстую, внушительную книгу — домашнюю гроссбух, — в которой самим полковником велась оригинальная бухгалтерия. По этой большой, порыжелой от времени, книге можно было проследить, кому полковник в течение двадцати пяти лет давал деньги, когда, сколько, на какой срок и когда получал обратно. Самые известные фамилии Петербурга записаны были крупным почерком полковника с разными таинственными знаками, понятными только ему одному. Некоторые фамилии повторялись из году в год, некоторые были перечеркнуты красным крестом с надписью сбоку: «Скончался. Взыскать безнадежно» или «Отправился в заграничный вояж и не вернулся», а около других стояли буквы: «Н. Д.» (не давать), «Н. С.» (неисправен). Эта черная книга была, так сказать, кондуитным списком петербургской знати, и полковник всегда предварительно справлялся в ней, когда у него просили денег. Если около фамилии стояли какие-нибудь таинственные буквы, полковник отказывал или значительно уменьшал требуемую сумму. Под лаконическими записями полковника, которые он вел в течение двадцати пяти лет, скрывались целые трагедии, драмы и комедии из жизни петербургского beau mond'a[9]. Сколько смешного и грустного, сколько подлого и жалкого заключалось в этих пожелтевших от времени листах, на которых крупным почерком против какого-нибудь блестящего имени стояли таинственные буквы «П. П.», означавшие подложную подпись на векселе, и сбоку лаконическая отметка: «Уплочено отцом». Недаром полковник, на склоне лет, несмотря на добродушие, не доверял людям, считая их способными на всякую пакость из-за денег.
Он сам любил деньги и был убежден, что все их должны любить. От этого он никому не доверял, всех подозревал, и сам подчас страдал под бременем подозрений, закрадывавшихся ему в сердце при виде расположения, оказываемого старику кем-нибудь из его родных. Искренность нередко принимал он за лукавство и за желание подобраться к его деньгам.
Порывами добрый, даже великодушный, он точно боялся этих порывов и даже людей, которых любил, временами оценивал на основании горькой философии, заключавшейся в его порыжелом гроссбухе. Случалось, больной он лежал в своей спаленке, к нему заходили его близкие, и он жадно всматривался в их лица, стараясь найти в них участие, и находил одну корысть и ожидание его смерти. Он придирался, бранился и говорил, что все свое состояние оставит на больницы, но родным не даст ни гроша. Оскорбленные уходили от него брат, сестра, и полковник оставался один, болящий сердцем, терзающийся, не напрасно ли он обидел. Он пробовал загладить обиду и заглаживал деньгами… Деньгами он мирил людей, деньгами расплачивался за все, потеряв давно способность уплачивать счеты своего сердца иным образом.
Полковник развернул книгу в том месте, где стоял заголовок: «Сроки», и против фамилии поручика Л. С. Кривского поставил буквы «П. В.» (подать ко взысканию), покачал головой и тихо произнес:
— Шибко живет этот барин. На что живет?
Затем он достал срочные векселя, внимательно их пересмотрел, спрятал в боковой ящик письменного стола, прошел в свою спаленку и, затворив двери на замок, беспокойно озираясь, достал из комода шкатулку, древнюю шкатулку красного дерева и осторожно пересчитал заключавшиеся в ней именные билеты, золото и серебро. Он каждое утро пересчитывал деньги с любовью нежного отца. Он раскладывал сторублевые бумажки по пачкам, разглаживал банковые билеты и тихо позвякивал червонцами, словно наслаждаясь нежным звяканьем. Глаза его оживлялись, и все его безотрадное, одинокое существование, казалось, принимало смысл. Считая деньги, он жил. Отдавая их, он страдал до той поры, пока они снова не ворочались к нему. Хотя он и говорил, что не держит денег дома, но у него в шкатулке всегда бывала изрядная сумма. Остальные деньги он держал в банке, а векселя — у нотариуса.
На башенке с фантастической фигуркой пробило восемь часов. Старик поспешно спрятал шкатулку в комод, оделся в свой неизменный потертый черный сюртук, серую жилетку и серые пьедесталы, вышел из спальни, присел в столовую и стал раскладывать пасьянс, прислушиваясь к звонку.
Он ждал Валентину.
В прихожей раздался тихий звонок.
Старик поднял глаза и радостно приветствовал вошедшую Валентину. Она поцеловала старика и проговорила:
— Я нарочно к вам, дядя, пораньше, а то поздно вы всегда заняты.
Старик рад был гостям, особенно, если знал, что гость не попросит денег. Он был гостеприимен и любил угощать многочисленных родственников и родственниц, нередко забегавших к нему узнать о здоровье и посидеть с ним полчаса. Старик дорожил родственным вниманием.
— Чем тебя, Валентина, угощать… Чего хочешь, чаю или кофе?
— Ничего не хочу, дядя…
— Так я тебе фруктов дам.
И он достал из шкафа вазу с фруктами и поставил ее перед Валентиной.
— Кушай… выбирай, что хочешь…
Валентина была двоюродной племянницей полковника. Полковник чувствовал слабость к хорошенькой племяннице и нередко помогал ей, когда та приходила к нему и со слезами на глазах рассказывала о своем положении. Он сочувствовал ее несчастной семейной жизни, как кот жмурил глаза под родственными поцелуями «доброй малютки» и сердился на мужа, никогда не почтившего старика визитом.
— Ну, рассказывай, рассказывай… что, твой пьяница опять буянит?
Валентина принялась рассказывать.
— Кривский, говоришь, обещал помочь?
— Обещал.
— Напрасно ты со мной не посоветовалась. Я бы сказал: иди прежде к Евгению Николаевичу Никольскому. Он важнее Кривского. Евгений Николаевич захочет, и Кривский захочет… Тебе совсем надо развестись с мужем… Ты такая молоденькая, хорошенькая, да, хорошенькая… Жить только…
— Ах, дядя, а как бы мне хотелось…
— И как еще жить можешь… Богатой жить… Только ветреница ты… И знаешь что: отдай ты этому пьянице сына… Отдашь, он оставит тебя в покое…
Старик говорил на эту тему, подсев поближе к племяннице, и опытным взглядом оценивал капитал, который представляла, по его мнению, эта прелестная, обворожительная маленькая женщина. Гуляев давно заглядывался на Валентину и нередко дольше, чем бы следовало дяде, целовал ее щеки, после чего дарил деньгами, но каждый раз сомнения закрадывались к нему в сердце, когда он в мечтах видел Валентину, живущую у него в качестве несчастной племянницы…
— Отдай сына и переселяйся ко мне… Ухаживай за стариком, — серьезно проговорил полковник. — Только чтобы ветер из головы… Я этого не люблю…
— Как была бы я счастлива, но разве мужа вы не знаете?
— Отдай ему сына, — приставал старик.
Валентина расплакалась. «Отдать сына!» Дядя обижает ее материнские чувства. И к чему отдавать, когда можно отделаться от мужа и без этой жертвы, только бы дядя помог и съездил к Никольскому.
— Ты сама съезди. Я съезжу, но и ты побывай у него. Это умный человек, а насчет моих слов подумай. Мне тебя жалко, такая ты беспризорная теперь и жизнь какую-то ведешь… Небось любишь кого?..
— Что вы, дядя?
— Полно, полно… нечего: «Что вы, дядя!» Верно, грешна. Про тебя бог весть что рассказывают… Ну, ну… не сердись, а подумай-ка, Валентина… право!.. — прибавил он, трепля Валентину по щеке.
Звонок прервал беседу.
— Посиди-ка тут, — проговорил полковник и вышел в кабинет.
До тонкого слуха Валентины долетел знакомый свежий голос Шурки. Она прислушалась. Кривский просил об отсрочке.
Старик вежливо отклонял просьбу и заметил, что ему нужны деньги.
— Ради бога, хоть пять дней подождите… Отец получил деньги, и я вам привезу…
— Извините, дорогой Александр Сергеевич, но я не могу…
Разговор стал тише. Шурка, этот самый блестящий Шурка, которого Валентина считала богачом, умоляющим голосом просил об отсрочке трех тысяч рублей. Старик отказывал.
«Так вот он какой богатый!» — надула губки Валентина, вспомнив, как недавно она целовала Шурку, слушая его безумные клятвы и обещания лелеять ее, как царицу. «Хорош царь!» Она тихо подошла к кабинету и взглянула в замочную скважину.
Шурка плакал, схватив руку полковника, и умолял пожалеть его.
Наконец старик произнес:
— Хорошо. Три дня я жду.
С этими словами старик поднялся с кресла, а Валентина отошла к столу.
«И я, глупая, верила ему!» — пронеслось в ее головке.
— Пустой человек! — сердито проговорил дядя, входя в столовую. — Ненадежный человек. Плохо он кончит. Живет не по средствам.
— Кто это?
— Кривского Сергея Александровича сын.
— А!
— Ты его никогда не видала? Писаный красавец, но только любить его не стоит… Нет у него ничего!.. Кушай же, кушай… — говорил старик, снова усаживаясь около племянницы и шутливо обнимая дрожащей рукой ее талию. — Мы твое дело устроим… Мне жаль тебя.
Опять звонок, на этот раз резкий.
— Не принимай, Фома! — крикнул полковник. — Скажи, что я не люблю, когда так звонят.
Через секунду Фома вернулся и подал полковнику карточку. Прочитав фамилию, полковник торопливо встал и крикнул:
— Верни, верни… скорей… Извинись…
Он заметался и проговорил, обращаясь к Валентине:
— Знаешь это кто?.. это сам Савва Лукич Леонтьев… Умница… друг и приятель, известный миллионер Савва Лукич.
И старик торопливо вышел встречать Савву Лукича в прихожую,
— Милости просим, дорогой Савва Лукич! Простите великодушно дурака лакея, что отказал такому дорогому и редкому гостю! — говорил полковник, обхватывая обеими руками руку гостя, громаднейшую жилистую руку, густо поросшую черными волосами. — Сюда пожалуйте, сюда в гостиную, Савва Лукич!
Когда Савва Лукич вошел в гостиную, почти касаясь большой кудрявой головой потолка, то полковник глядел совершенным карликом перед мощной грандиозной фигурой Леонтьева. Казалось, тесная комната давила этого дюжего, плотного молодца, почти саженного роста, с характерной большой головой, ловко посаженной на широкие плечи, с широкой грудью, смуглым лицом, свежим и румяным, окаймленным черною как смоль окладистой бородой, и умными и черными бойкими глазами, зорко глядевшими из-под полукруглых густых бровей уверенным, спокойным взглядом человека, сознающего свою силу.
Леонтьев представлял хороший образчик писаного русского красавца простонародного типа. От этой мощной высокой фигуры веяло крепостью, железным здоровьем, запахом деревни и удалью забубённого ямщика. Удаль светилась в зорких глазах, что-то беззаботно-отважное, добродушное и плутовское сказывалось в выражении глаз и в усмешке, скользившей по толстым алым губам.
Подобные русские красавцы молодцы почти в сажень ростом, черноволосые, чернобровые, напоминают что-то сказочное, богатырское…
Такое впечатление производил и Савва Лукич.
Под модным платьем, неловко облегавшем плотную фигуру, сразу угадывался великорусский мужик. Туго накрахмаленные воротнички давили мускулистую шею, окрепшую в пестрядинной рубахе, перчатка, очевидно, сковывала руку, привыкшую к сохе и косе, и, казалось, сейчас лопнет по швам, а черный сюртук сидел на нем неуклюже и точно стеснял размашистость движений и жестов вчерашнего мужика, ставшего сытым и выхоленным барином.
Не шло к нему городское модное платье!
То ли дело надеть на этого молодца красную рубаху и шапку с павлиньим пером, посадить его на облучок и дать ему в руки вожжи! Перед вами был бы красавец ямщик, полный жизни и удали, который смутит не одно женское сердце.
Леонтьеву было за пятьдесят лет, но на вид ему нельзя было дать и сорока, так он был крепок, свеж и моложав. Жизнь кипела в нем неудержимой волной. Энергия сказывалась в этой мощной фигуре, та энергия, которая не оставляет человека в покое, несмотря на препятствия. Чем более препятствий, тем настойчивее лезут напролом такие натуры с какой-то дикой отвагой, словно бы те богатыри, свершавшие чудеса в давнопрошедшие времена.
Савва Лукич грузно опустился на диван, стянул перчатку с левой руки, точно в перчатке ему невозможно было приступить к делу, крякнул и проговорил своим мягким приятным баритоном:
— А я ведь к тебе, полковник, по делу.
Савва Лукич говорил по простоте на «ты» с людьми, которые на это не сердились.
— Что прикажете, Савва Лукич?
— Да прикажу я, любезный приятель, вот что: не можешь ли ты мне одолжить тысчонок двести, ась?..
Савва Лукич произнес «тысчонок двести» с такою небрежностью, точно дело шло о двухстах рублях.
— Мне, дорогой мой Иван Алексеич, на самый короткий срок… Так денька на три, на четыре!.. А бери ты с меня процент какой хошь… Грабь!.. — добродушно рассмеялся Савва Лукич, трепля своей широкой лапой по плечу полковника.
Полковник, по обыкновению, опустил глаза, как только речь зашла о деньгах. На лице его появилось серьезное выражение. «Двести тысяч! И как он говорит об этой сумме. Как говорит!.. Впрочем, и то — для него двести тысяч — пустяки!» — с завистью подумал полковник, сразу решаясь дать деньги.
— Главное дело, полковник, осерчал я на банк. Приезжаю, а новый директор там у них правила какие-то завел. Завтра, говорит, пожалуйте. Наплевать, мол, на вас с вашим завтра. Леонтьев завтраков не знает! Я и сегодня достану у добрых людей… Ну, что ж ты, полковник, задумался… Будешь грабить, что ль?.. — весело говорил Савва Лукич. — А может, обеспечиться хочешь? Любой из домов бери, а то фабрику, а мало тебе фабрики, деревню какую, что ли… У нас этого добра довольно!.. — слегка бахвалился Леонтьев своим богатством.
— В котором часу нужны деньги, Савва Лукич?
— Да к пяти часам, что ли? Тоже человеку обещал вечером.
— Так в пять часов деньги будут готовы.
— Ну и спасибо, приятель, спасибо. Удружу я тебе, добрый человек, если могу чем. Только вряд! Ты деньгу копишь, не то что наш брат, держишь ее в банке, а я, грешный человек, не могу держать взаперти копейку. Она у тебя раз оборот сделает, а у меня двадцать… Такой нрав проклятый… Ну, и деньги идут меж рук, как вода сквозь сито. Жить люблю не по-твоему!.. Вот еще намедни купил я на Кавказе дачу. Ну, скажи мне на милость, на кой прах мне на Кавказе дача? Когда я поеду на эту самую дачу, да и, слава богу, дач у нас довольно, а купил… Так позарился, в амбицию вошел и купил… И так вышло, что когда я покупал, то мне вдруг так захотелось этой самой дачи, что хоть вынь сейчас да положь… Уж мне и жена говорит: «Савва, на что тебе эта дача, кто поедет на Кубань, на твою дачу?..» А я все свое… Ну, и купил. И когда покупал, то такой задор меня взял, что спроси с меня за эту дачу втрое — дал бы, ей-богу дал бы, только бы сердце свое успокоить!
Савва Лукич смеялся громким, раскатистым смехом, рассказывая об этом. Полковник слушал не без тайной зависти и тоже улыбался.
— Что же вас подзадорило, Савва Лукич?
— Да как сказать? первое дело — плант подзадорил, а второе дело — компания у меня сидела, и Сидоров Хрисашка хотел эту самую дачу купить… так на ж… не купишь!.. и главное… Хрисашка же эту самую механику и подстроил, шельма… Дача-то к нему за долги за пять тысяч переходила, а он вид сделал, будто купить ее хочет; знал, чем раззадорить меня! — и сцапал с меня тридцать пять тысяч… И шельмец же он… После встречается и рассказывает все как было!
Савва Лукич весело и добродушно смеялся, вспоминая, как поддел его Хрисашка, его приятель, тоже бывший мужик, а ныне биржевой туз.
— Да, полковник! Вам не понять наш этот мужицкий задор, — говорил Савва Лукич, глядя на полковника с едва заметным презрением в глазах. — Глупы мы, сиволапые. Иной раз с сердцов хляснешь миллион, да только опосля затылок почешешь… Я вот, на тебя глядючи, думаю: как ты с тоски не умрешь в этой берлоге-то своей, ей-богу… А ты вот все крепнешь да румянишься… Значит, кому что… Так в пять часов велишь приезжать, что ли?..
— Я буду вас ждать.
— А то знаешь что: будь другом, приезжай ко мне. Я тебя ухой накормлю… Ушица из живой стерлядки, из нашей, волжской, родименькой, а после по малости повинтим… Вот скоро семейство в деревню уедет, так оно будет повольготней… Тогда зазову тебя, Иван Алексеевич… будешь доволен… Всем разуважу!..
И Савва Лукич как-то молодецки сверкнул глазами, подмигнул и залился смехом.
— Тоже грешные люди! — промолвил он. — Иной раз погулять в охотку… Не чета тебе, схимнику… Помнишь, как позапрошлым летом у меня в Лужках… весело было, а?.. Вот только семейство уедет, я тебя опять зазову… Кстати, ты, чай, слышал, невесту выдаю.
— За кого?
— За Кривского, Бориса Сергеевича. Человек умный и на виду, на большом виду. Мать его очень хочет… Пусть девка за молодым генералом будет… Парень он шустрый, только голы они, Кривские-то… Ты, полковник, как о нем полагаешь? Ты скажи напрямки… Ведь они, эти молодчики, все в твоих святцах записаны. Что, он фальшивых векселей не давал, а? — посмеивался Леонтьев. — Надежный?..
— Кажется…
— В долгах?
— Не слышно что-то.
— У тебя числится в святцах?
— Был, да со счета списан… Расчелся аккуратно.
— То-то и я слыхал, что господин надежный… Долги-то пустяки, я долги его заплачу, коли есть, а только бы человек был. Дочь только бы не теснил. Она у меня чудная какая-то… Не знаешь, с какой стороны подойти! Добрая, ласковая, а чудная! — как-то серьезно проговорил Савва Лукич, улыбаясь доброй, ласковой улыбкой. — Не в меня она, брат, да и не в мать, а так, бог знает в кого она такая чудная… Так ты, Алексеич, со мной уху хлебать сегодня будешь, а?.. — проговорил Савва Лукич, вставая.
Валентине не сиделось в соседней комнате. Она давно слушала в двери разговор Леонтьева с дядей и жадно взглядывала в щелку на этого миллионера, о безумных затеях которого ходили баснословные слухи. Она вспомнила толки, как он награждал своих любовниц, как дарил их по-царски целыми состояниями, и Валентине непременно хотелось воспользоваться случаем познакомиться с этим «красавцем мужиком», бросавшим деньги с какою-то отвагой полными пригоршнями.
«Так я и поселилась у дяди!» — усмехнулась она, вспоминая предложение полковника.
И ей представилась ужасная жизнь взаперти, косые взгляды родственников и ревнивый старый дядя, с которым она должна будет просиживать долгие вечера за пасьянсом.
«Из огня да в полымя… От мужа да к этому противному старику!.. Ни за что на свете».
Валентина надела шляпу, кокетливо взбила волосы перед зеркалом и тихо вошла в гостиную в то самое время, как Савва Лукич поднялся с дивана.
— Извините, дорогой дядя, что я помешала вам… Мне пора идти, — проговорила она, останавливаясь, как бы сконфуженная, на пороге…
Савва Лукич взглянул на это изящное, грациозное создание, на эту хорошенькую головку с прелестным взглядом невинного ребенка и обомлел от удовольствия. Он любил таких маленьких, худеньких, изящных женщин (недаром он и жену взял из бледнолицых барышень); перед ним была именно такая, да еще какая прелестная! Он подозрительно взглянул на полковника. «Хорош схимник! — мелькнуло у него в голове. — Ай да лукавый дьявол. Какие у него гостьи! И не покажет!»
Он оглядел с ног до головы Валентину, и в его глазах блеснул огонек дикой необузданной натуры. Встреть он эдакую женщину где-нибудь в лесу, он хлопнул бы ее своей широкой ладонью по спине, непременно бы расцеловал ее свежие щечки и спел бы ей одну из тех волжских песен, которые, бывало, певал он деревенским красавицам. Но теперь он только покраснел, словно медведь поклонился Валентине и, заикаясь, проговорил:
— Я и не знал, полковник, что из-за меня барынька проскучала…
Полковник сконфузился и проговорил:
— Моя племянница, Валентина Николаевна Трамбецкая…
— Савва Лукич Леонтьев… Прошу любить и жаловать! — проговорил Леонтьев, чувствуя в своей громадной руке маленькую тепленькую ручку Валентины…
Савва Лукич сказал несколько слов и вышел из квартиры полковника, совсем очарованный «доброй малюткой».
Чутье подсказало ему, что Валентина не то скромное создание, каким показалась она ему в первый момент, и он простился с некоторой фамильярной почтительностью, точно с короткой знакомой. Лукаво улыбаясь, протянула она свою ручку и взглянула на «мужика» быстрым обворожительным взглядом, от которого Савва Лукич только крякнул и побагровел. Взгляд ее, казалось, говорил: «Хороша я?» — манил и подзадоривал в одно и то же время. И Савва Лукич почувствовал себя в таком же настроении, как в то время, когда покупал дачу на Кавказе…
— Очень рада, что имела удовольствие познакомиться с вами! — проговорила она, оставляя свою руку дольше, чем бы следовало, в его широкой руке. — О вас я так много слышала…
Савва Лукич только пожирал ее глазами, но не нашелся что ответить.
Когда он ехал в карете домой, кровь стучала в виски при воспоминании об этой «прелестной малютке». Сравнивая ее с своей любовницей-француженкой, Савва Лукич только крякал и готов был сейчас откупиться от «рыжеволосой» и купить эту грациозную «барыньку», чего бы это ему ни стоило. Он не думал, кто это «барынька», есть ли у нее муж, любовник… Он только решил про себя, со свойственной ему внезапностью, что он купит ее. Он будет сжимать эту изящную «барыньку» в мощных мужицких объятиях, будет напевать ей свои волжские песни, задарит ее брильянтами и сделает счастливой эту маленькую, диковинную «пташку», эту нежную красавицу с синими глазками, только бы она глядела на него томным взором, в котором столько неги и блаженства…
Когда Савва Лукич забирал что-нибудь в голову, то не успокоивался до тех пор, пока не достигал цели или не стукался лбом в стену, ворча, как разъяренный бык, что стена не поддается.
Эту черту характера, благодаря которой он просаживал в делах крупные суммы, знали разные проходимцы и прихлебатели, толкавшиеся в его кабинете. Пользуясь «задором» Саввы Лукича, его нередко обманывали и обирали, а он позволял обирать себя с каким-то детским простодушием, замечая, что его обирают, пока, наконец, не терял терпения и не гнал в шею тех самых друзей-прихлебателей, с которыми еще вчера бражничал, угощая их в своем доме.
Савве Лукичу казалось, что карета тихо катится по мостовой, и он несколько раз высовывался из окна и повторял кучеру «пошел!». Ему было жарко, несмотря на ветерок, колыхавший его черные кудри. Он расстегнул ворот рубашки, развязал галстух и беспокойно ворочался на мягких подушках, рассеянно взглядывая на улицу.
Он был совсем поглощен мыслями о маленькой, изящной Валентине. Разгоряченное воображение рисовало ему соблазнительные картины, и он нетерпеливо встряхивал кудрявой головой, как бы негодуя, что нельзя тотчас же облечь мечты в действительность, что надо еще наводить справки, вести переговоры, словом, тянуть скучную канитель. Он думал, как бы скорей познакомиться с ней и покончить дело — именно дело. И не такие дела он оканчивал в несколько минут.
Миллионер Савва Лукич, вечно занятый делами, давно толкавшийся в петербургском омуте, слишком хорошо знал людей и силу богатства, чтобы на минуту задуматься о препятствиях в достижении цели — сделать из Валентины любовницу. Опытный его взгляд подсказывал, что Валентина одна из тех «барынек», которые любят пожить, а на своем веку он видал многих «барынек» — и каких еще! — продававших ему, «посконному мужику» — как любил называть себя Леонтьев, — свои ласки и любовь тайком от мужей и любовников.
«Денег у меня, слава богу! Дал бы господь здоровья!» — самодовольно усмехался Савва Лукич в бороду, мечтая, какую царскую квартиру он предоставит Валентине.
«Ахнет только!..»
Карета катила по Морской, Савва Лукич рассеянно глядел на мелькавшие магазины. Голову его моментально осенила мысль.
Он высунулся из кареты и гаркнул зычным голосом:
— Иван, назад! К Фаберже!
В ювелирном магазине Савву Лукича встретили с особенным уважением. Старший приказчик, оставив какую-то скромную покупательницу, обратился к Леонтьеву с тем заискивающим, льстивым видом, с которым обыкновенно обращаются к богачам, известным мотоватостью.
Леонтьев кивнул головой на низкий поклон приказчика, подал ему руку и сказал:
— Покажи-ка мне, любезный человек, какую-нибудь брильянтовую цацку, да чтобы получше блестела, чтобы в глазах рябило… понимаешь.
Приказчик выложил на стекла разные браслеты, серьги, диадемы… Леонтьев рассматривал и только махал головой.
— Не то, братец, не то… получше…
Тогда приказчик достал брильянтовый прибор замечательной красоты. Крупные брильянты блестели, играя тысячами переливов и действительно рябили в глазах. Савва Лукич повертел в руках брошку, посмотрел, как дрожит диадема, блестя на солнце ярким блеском, потрогал крупный брильянт на браслете и спросил:
— Много ль возьмешь?
— Пятнадцать тысяч, Савва Лукич!
— Будто и пятнадцать… Чай, полтинник скинешь?
Изящный приказчик улыбался, оскаливая белые зубы, в ответ на шутку Саввы Лукича.
— Никак нельзя, Савва Лукич… Мы с вас настоящую цену спрашиваем…
— Грабители вы! Ну, нечего делать, грабь, грабь!.. — шутил Савва Лукич. — Заверни-ка!
Скромная дама с удивлением взглянула на этого покупателя.
— А затем прощай, грабитель! — протянул руку Савва Лукич. — За деньгами пришли на днях… Сегодня нет ни копейки.
Приказчик проводил с поклоном Савву Лукича до кареты.
«Это для первого знакомства! — ухмылялся Савва Лукич, небрежно засовывая в карман пальто футляр с брильянтами. — Прошу, мол, любить и жаловать!»
— Стой! Стой! — опять крикнул он кучеру у Большой Морской, — тебя-то мне и нужно! — обратился он, маня рукой к себе пожилого, франтовато одетого господина с моноклем на глазу, приветливо раскланивавшегося с Леонтьевым.
— Ты куда?
— Спешу по делу, Савва Лукич! — отвечал господин, довольный и сияющий, что все видят, как дружески ему пожимает руку Леонтьев.
— Полно врать… Какое у тебя, шалыгана, может быть дело… Тоже по делу! Чай, идешь где-нибудь занять денег?
Господин засмеялся и ловким движением выкинул монокль из глаза.
— Вы угадали, Савва Лукич! — проговорил, слегка картавя, господин с моноклем.
— Лезь-ка в карету… Займешь у меня, а мне надо с тобой переговорить… Ты везде шатаешься и все знаешь… Завтракал?
— Нет еще.
— Кстати, позавтракаем… Лезь же скорей!..
Пожилой господин был известный всему Петербургу Иван Иванович Цаплин, вечный посетитель всех публичных мест, собраний, член разных благотворительных обществ, петербургский «старожил», сплетник и прихлебатель богатых людей, знавший всё и вся в Петербурге. Когда-то богатый человек, он давно прокутил состояние и жил неизвестно на какие средства, но жил хорошо: обедал в лучших ресторанах, одевался у лучшего портного, был приятелем всех кокоток и молодых людей, прожигающих состояние. Кокотки трепали его фамильярно по щеке и изредка отпускали ему «в кредит» любовь, а молодежь охотно кормила его gratis[10] обедами и завтраками, заставляя потешать себя скабрезными анекдотами, рассказывать которые он умел превосходно. Говорили, что Цаплин игрок и шулер, что Цаплин обобрал какую-то вдову восточного типа, что Цаплин комиссионер по любовным делам, что Цаплин враль и скотина, но тем не менее все знали Цаплина, все ласково жали ему руку и охотно поручали устройство разных parties de plaisir[11], обедов, праздников, зная, что лучше Цаплина никто этого не устроит. Всегда веселый, игривый, всегда готовый выпить и закусить, Цаплин был одним из тех старых шалопаев, которых много в Петербурге, и жизнь которых составляет подчас загадку, так как не каждый же день можно завтракать и обедать на чужой счет… А Цаплин не только что жил хорошо, но еще всегда бывал при деньгах, правда небольших, но при деньгах. Долгов своих он не платил, резонно говоря, что пятьсот тысяч долгу, который он сделал во времена своего счастья (это было очень давно), он все равно заплатить не может. Что же касается до мелких сумм, которые он занимал направо и налево, то люди, дающие ему взаймы деньги, никогда почти и не требовали возврата, зная хорошо Цаплина.
— Ну, любезный человек… знаешь ты Трамбецкую… Валентину Николаевну Трамбецкую? — спрашивал Леонтьев. — Только смотри, Цаплин, не ври… Уж сделай милость, не ври…
Иван Иванович заморгал глазами; на истасканном лице старого вивера[12] появилось нечто вроде протеста, и он заметил:
— Савва Лукич… Вы меня обижаете!
— Ну, прости, прости! — добродушно проговорил Леонтьев, трепля Цаплина по плечу. — Прости, и говори скорей: знаешь ты Трамбецкую, эдакую красивенькую, маленькую птаху с синими глазками…
— И такую аппетитную, с нежным взглядом, маленькими ручками и алыми губками?.. — перебил, сияя, Цаплин. — Как не знать? Разумеется, знаю! — говорил он, несколько обижаясь, что могли усомниться, будто он не знает такой красавицы. — Очень даже хорошо знаю. Недавно еще в купеческом клубе вместе с нею ужинали… Это я вам скажу, Савва Лукич, женщина…
И он не договорил, какая это женщина, а только прищурил свои оловянные глаза, засмеялся противным смехом и звонко поцеловал пальцы.
— Ну, докладывай… докладывай… что ты о ней знаешь?.. — нетерпеливо спрашивал Леонтьев.
— Дама, Савва Лукич, в несчастье… Развернуться никак не может. Муж пьяница и беспокойный человек… Мест терял столько, что и сказать нельзя. Она хлопочет о разводе, а пока…
— Что пока?..
— Пока… срывает цветы удовольствия случайно, на лету. Теперь Кривский приволакивается…
— Какой Кривский?
— Шурка Кривский… Шурочка, но так как у Шурочки, кроме векселей, ничего, то у них, кажется, одна платоническая любовь. Валентина Николаевна ангел, но ангел, понимающий, что любовь без денег, как вера без дел, мертва есть… Живет она на свои остатки, да дядя ей помогает по малости…
— Полковник?
— Он самый… Полковник не прочь был бы ее к себе взять в качестве сиротки, но ведь вы знаете полковника? Он скаред и запрет птичку в свою лавку древностей, а птичка любит порхать… Теперь она ждет избавления от мужа и тогда рассчитывает воссиять… И стоит… Не пропадать же такой женщине!
— Верно говоришь!.. Не пропадать ей…
— Как можно… Теперь она и не может во всей, так сказать, парадной форме показаться, потому пьяница муж живет у нее на квартире, а квартирка маленькая, да и мальчуган при них, сын, а оденьте-ка ее как следует да дайте обстановку… такой женщины поискать!..
— Муж разве теснит бабу?
— Черт его знает!.. Знаю, что она его терпеть не может и к себе не пускает… Да он и сам не показывается на ее половину… Какой-то дурак… Она уже откупиться предлагала… Не согласен! Сына не отдает!
— Спасибо тебе, Цаплин, — весело проговорил Леонтьев, — за твой депорт… Ты меня познакомь с барынькой, да, главное, скорей… За то уважу тебя. Сам знаешь как! — говорил Леонтьев.
— Да хоть завтра поедемте, Савва Лукич?.
— Завтра? А нешто сегодня нельзя, вечерком?
— Эка вы торопитесь как… Нельзя же так скоро! Во-первых, дама; надо, как водится, с визитом, а во-вторых, прежде нужно спросить Валентину Николаевну, предупредить… Ну, и наконец надо узнать, когда мужа не будет дома, все как следует.
— Ну, ладно, ладно… К завтраму обладь мне все дело, а теперь гайда завтракать. Есть хочу. Выбирай блюда и накорми меня хорошенько, слышишь. Приказывай кучеру, в каком кабаке-то кормить будешь!
Цаплин приказал ехать к Донону, и стал так вкусно рассказывать о завтраке, который он закажет, что у Саввы Лукича потекли слюнки.
На другой же день, часу во втором, Савва Лукич сидел вдвоем с «доброй малюткой» в маленькой гостиной. Трамбецкого не было дома. Он недавно получил у нотариуса в конторе занятия и просиживал там до пяти часов. Бедняжка Валентина чувствовала себя не совсем здоровой и извинилась перед Саввой Лукичом, что приняла его «попросту», в «больничном костюме». Она была в голубом капоте, с распущенными волосами и открытой шейкой; маленькие туфельки еле держались на крошечной ножке в шелковом ажурном чулке, что заставляло Валентину не раз конфузливо прятать ножки. Приходилось тоже застенчиво обдергивать широкие рукава капота, из-под которых далеко виднелось нежное розовое тело руки.
Савва Лукич больше молчал и вспыхивал, поглядывая искоса то на шею, то на грудь, опуская глаза на резвившийся носок крохотной туфли. В кармане у него был футляр с брильянтовой цацкой, но он не знал, как его отдать. Он чувствовал себя неловко перед этой маленькой кошечкой, болтавшей без умолку и дарящей его такими нежными, ласковыми взглядами. Она расспрашивала Савву об его делах, намекнула о своей неудачно сложившейся жизни и строго опускала глазки, замечая слишком пристальный взгляд Саввы Лукича. Он просидел с полчаса, говорил как-то больше междометиями и чувствовал себя дурак дураком… Когда он прощался, то так пожал руку Валентины, что Валентина слегка вскрикнула от боли.
— Простите!.. — спохватился Леонтьев и припал к руке, покрывая ее поцелуями.
Валентина отдернула руку, строго взглянула на побагровевшее лицо Саввы и отступила назад.
И пора было отступить! Еще момент — и Савва Лукич облапил бы грациозное создание и стиснул бы в мощных руках.
Он что-то промычал, пытливо взглянул на Валентину и быстро вышел из гостиной.
— Не забывайте меня, Савва Лукич! По утрам я дома и всегда рада буду вас видеть! — проговорила вслед Валентина.
Леонтьев обернулся, постоял секунду, как быв раздумье, пожирая глазами маленькое создание, быстро вынул из кармана футляр, положил его на стол и вышел.
Через несколько дней он получил от Валентины милую записку, в которой она благодарила его за подарок. Он тотчас же поехал к ней. Опять он сидел около этой «птички» и порывисто дышал, не находя слов, как приступить к объяснению. А она, как нарочно, все была нездорова, принимала Савву Лукича в самых обворожительных костюмах и хмурила глазки, если Леонтьев слишком близко наклонялся к ней, обдавая ее горячим, тяжелым дыханием.
Так прошло несколько дней.
Леонтьев в присутствии этой женщины терялся и только смотрел на нее в упор. Бывали тяжелые минуты молчания, во время которых Валентина, точно пугливая козочка, поспешно вскакивала с места и бежала посмотреть сына.
Тогда, оставаясь один, Савва Лукич подходил к окну и полной грудью вдыхал в себя воздух.
Однажды, после какой-то веселой болтовни Валентины, Савва Лукич вдруг так близко подсел к ней, что Валентина испуганно поднялась с места, беспокойно взглядывая на двери, ведущие в детскую.
— Садись! — проговорил Леонтьев, усаживая Валентину на диван, — и отвечай: люб я тебе?
Валентина подняла на Савву Лукича нежный, умоляющий взгляд.
— Если люб, слушай, Валентина! Люби ты меня, и я тебя озолочу… царицей сделаю… ничего для тебя не пожалею… Брось мужа, брось эту клетку… не по тебе она… Скажи только слово… Сто, двести тысяч сейчас брошу к твоим ногам, это наплевать… Слышишь?
Он больше говорить не мог… Близость «малютки» опьянила его, и Савва, словно зверь, обхватил Валентину, стал душить ее в своих мощных объятиях…
Она теперь не вырывалась и крепко прижималась к нему, точно испуганная голубка, как бы ища на широкой груди его любви и защиты.
Никто не заметил, как в это время тихо отворились двери из детской, и из дверей высунулось бледное задумчивое личико мальчика… Он увидал, как сжимал этот красивый косматый господин в своих объятиях маму, и лицо его исказилось страданием. Осторожно притворил он двери и, бросившись ничком на диван, тихо зарыдал сдержанными рыданиями. Пришла няня, ребенок поспешно вытер слезы и заходил по комнате с серьезным сосредоточенным выражением на своем бледном страдальческом лице.
Когда Трамбецкий вернулся домой, мальчик как-то особенно нежно бросился ему на шею. Они обедали вдвоем. Валентины не было дома.
Над Валентиной взошла звезда. Савва Лукич только ждал ее приказаний, где нанять дачу, как омеблировать квартиру на зиму, куда положить пятьдесят тысяч на ее имя… Оставалось скорее расстаться с этим постылым мужем и пожить, наконец, так, как ей хотелось. Разве она до сих пор жила? Разве так надо жить? О, скорей бы только Кривский исполнил свое обещание, и она могла бы быть вполне защищена от притязаний тирана мужа… Разве расстаться с сыном? Ни за что! Но если муж будет грозить скандалом? Если он на все решится из-за сына? Он так любит его… Но разве и она не любит? Разве можно оставлять мальчика на руках у такого негодяя?..
— И чего он живет? Он так глухо закашливается и так порывисто дышит, а все-таки живет!.. — говорила Валентина, вспоминая удушливый кашель, доносившийся до ее ушей из дальней комнаты, где жил ее муж. Она видела, что муж все-таки любит ее, и — странное дело! — сознание, что она возбуждает любовь в муже, которого она презирала и боялась, было приятно ей. Это было какое-то злорадное чувство, чувство мести за прошлую жизнь, вину которой она слагала на мужа. Она должна блистать. Ей должны поклоняться… Ей нужны роскошь, золото, блеск, ослепительный блеск, а что он дал ей?..
Так размышляла Валентина, покачиваясь на подушках извозчичьей кареты, которая везла ее к Евгению Николаевичу Никольскому.
Валентине говорили, что он может дать хороший совет и напомнить о ее деле Кривскому, так как Никольский очень близок к Кривскому, и вообще этот «солидный молодой человек» имеет большие связи и, вероятно, примет участие в бедной молодой женщине. И вот Валентина решилась поехать к Никольскому и поговорить с ним, в ожидании ответа от Кривского.
«Надеюсь, он обратит внимание на мое положение!» — думала Валентина, охорашиваясь перед зеркалом в швейцарской большого дома в Офицерской улице и спрашивая швейцара: можно ли видеть Евгения Николаевича.
— Они дома. Пожалуйте!
Валентина Николаевна поднялась в четвертый этаж и через несколько секунд была введена в кабинет Евгения Николаевича.
— Они сейчас выйдут! — проговорил лакей, предлагая ей садиться.
Валентина Николаевна взглянула в зеркало, поправила свои чудные волосы и, усевшись на диван, стала перелистывать альбом, как через несколько минут в соседней комнате раздались шаги, и на пороге появился красивый белокурый молодой человек лет тридцати, в вицмундире. Приблизившись к ней, он поклонился, пожал дружески руку и ласковым тоном сказал:
— Я к вашим услугам, Валентина Николаевна… Я знаю о вашем деле и собирался на днях приехать к вам, чтобы побеседовать по поручению Сергея Александровича.
«Где видела она этого серьезного молодого человека?» — припоминала Валентина, всматриваясь в строгое, бледное лицо с шелковистыми светло-русыми бакенбардами и такими же гладко зачесанными назад, без пробора, мягкими редкими волосами. «Где видела она его?» — спрашивала себя молодая женщина, чувствуя почему-то неловкость под резким, чуть-чуть насмешливым взглядом серых стальных глаз.
В каком-то тумане ее разнообразного прошлого припоминались ей знакомые черты этого лица и мягкие, вкрадчивые звуки тонкого голоса. Но когда и где встречалась она с этим бледнолицым солидным молодым человеком? В деревне? За границей? Здесь, в Петербурге?
Валентина припоминала и не могла припомнить.
Евгений Николаевич сел против молодой женщины и продолжал:
— Его превосходительство принимает большое участие в вашем положении. Ваша правдивая исповедь произвела на доброго, мягкого старика сильное впечатление, но так как справедливость прежде всего, то Сергей Александрович поручил мне собрать необходимые сведения и доложить ему, чтобы он имел право просить за вас, основываясь на данных. Вы, вероятно, знаете, что эти дела от нас непосредственно не зависят. Я постараюсь добросовестно выполнить поручение его превосходительства и…
Евгений Николаевич на секунду остановился.
— И что же? — тихо пролепетала Валентина, поднимая испуганные глаза на Никольского.
— И, разумеется, сведения оказались самые для вас благоприятные! — проговорил Никольский, глядя на Валентину с нескрываемой насмешливой улыбкой.
«Чего он так странно улыбается?» — со страхом думала Валентина, смущаясь все более и более и недоумевая, как держать себя с этим господином.
— Ваш супруг, господин Трамбецкий (произнося эту фамилию, глаза Евгения Николаевича вспыхнули недобрым огоньком и тонкие губы искривились злой улыбкой), ваш супруг такой господин, с которым порядочной женщине, как вы, разумеется, жить невозможно…
«Он знает его?» — промелькнуло в головке «доброй малютки»; от нее не скрылось выражение лица собеседника, когда тот произнес фамилию мужа, и глаза ее просветлели. С любопытством и страхом ждала она, что скажет Никольский.
— Я знавал вашего супруга!.. — тихо проговорил Евгений Николаевич и прибавил: — Он, кажется, недавно получил место?
— Да, в конторе у нотариуса.
— Вы знаете через кого?
— Наверное, не знаю… Кажется, за него хлопотал какой-то студент, я не припомню его фамилии. Он часто бывает у мужа. Такой белокурый господин с черными глазами.
— Вероятно, господина Трамбецкого и оттуда скоро выгонят?
— О, этот человек нигде не уживется! А если бы вы знали, Евгений Николаевич, как он со мной обращается!
— Знаю, знаю, дорогая Валентина Николаевна. Я ведь и вас хорошо знаю, но только вы не узнали меня или не хотите узнать! — улыбнулся Никольский.
— Извините… Я припоминала… припоминала и не могла вспомнить. Вижу знакомое лицо, а где встречалась с вами, решительно забыла… Извините…
— Не извиняйтесь, Валентина Николаевна. Вам меня не мудрено было и забыть, но мне трудно было бы забыть вас. Помните в В. молодого скромного чиновника, носившего вам ежедневно букеты от губернатора?
Валентина покраснела и теперь отлично припомнила худенького, молодого белобрысого господина, носившего ей от губернатора цветы и письма и часто смотревшего на нее долгим робким взглядом. Но, боже мой, какая разница! Тогда этот самый Никольский казался ей некрасивым, заморенным и несчастным чиновником, а теперь? Кто узнал бы в этом уверенном, серьезном молодом человеке бывшего посыльного влюбленного губернатора? Вслед за тем она отчетливо припомнила, как однажды муж застал у нее этого самого молодого чиновника, смиренно ожидавшего у нее в будуаре ответа на бред влюбленного помпадура, накинулся на скромного чиновника, как с побелевших, дрожавших губ мужа слетали ужасные слова: «Мерзавец!», «Сводник!». Она не припомнит теперь, что еще говорил тогда ее муж. Она помнит только, что маленький чиновник как-то весь задрожал, побледнел и ничего не ответил, но только, уходя, взглянул тогда на Трамбецкого долгим злым взглядом, которым, казалось, обещал никогда не забыть оскорбления. С тех пор молодой чиновник не показывался у них в доме, и Валентина его никогда не видала.
И вот теперь она сидит перед ним в качестве просительницы, смущенная, робкая под его насмешливым, пронизывающим насквозь взглядом.
— Как видите, мы с вами давно и хорошо знакомы, милейшая Валентина Николаевна! — проговорил Никольский, меняя строгий, деловой тон на фамильярный тон старого знакомого, хорошо знающего с кем имеет дело. — Не правда ли? — усмехнулся он, без церемонии заглядывая в глаза Валентине. — С тех пор много утекло воды, но судьба снова привела нас встретиться. Тогда я подносил вам букеты, а теперь постараюсь поднести вам отдельный вид на жительство. Ну, а вы?.. Вы мало переменились… — оглядывал Никольский молодую женщину с ног до головы. — Такая же хорошенькая, изящная, как были, и, слышно, по-прежнему одерживаете блестящие победы?..
— Ах! не до побед теперь! — смутилась Валентина. — Я, Евгений Николаевич, так измучена, так измучена, и наконец воспитание ребенка! — пробовала было она впасть в серьезный тон страждущей женщины, но Никольский перебил ее словами:
— Оставьте со мной, Валентина Николаевна, жалкие слова! Когда будете беседовать с Кривским, ну, тогда вы можете рассказать ему о всех ваших несчастиях, и добрый старик поверит, а со мной к чему вам? Со мной смейтесь, показывая ваши беленькие острые зубки и ямки на прелестных щечках, и поверьте, что так будет лучше… Вы, слышал я, пленили Леонтьева?..
— Он принял во мне участие…
— И прекрасно!.. Участие его ведь так драгоценно!.. Он самодур и миллионер. Вместо букетов из роз он станет посылать вам букеты из ассигнаций… Эти букеты лучше пахнут, не правда ли?..
Никольский шутил с «доброй малюткой» с холодным едким цинизмом. Он фамильярно целовал ее руки повыше перчатки, раз даже приложился своими тонкими губами к ее горячим щекам, оговариваясь, что поцелуй его «холодный, мирный», и обещал на днях устроить ей дело совсем.
— А в награду за хлопоты, милая моя барыня, я возьму с вас слово поужинать вместе… Идет?
— Идет! — смеясь ответила Валентина.
— Вот и прекрасно!.. Да кстати пришлите ко мне Леонтьева!.. Мы поговорим с ним о вашем деле… Придется там у этих бракоразводных мастеров немного посорить деньгами. А ужин на днях… смотрите! — проговорил, прощаясь, Евгений Николаевич.
— Когда хотите… Я так вам благодарна…
Веселая, довольная ехала Валентина домой, где уже поджидал ее Савва Лукич и нетерпеливо встряхивал своими кудрями, прислушиваясь, не звякнет ли звонок.
Слегка склонив голову, с серьезно-почтительным выражением, которым особенно любят щеголять молодые деловые чиновники, знающие себе цену и вместе с тем близкие к начальству, Евгений Николаевич вошел в кабинет его превосходительства, с чувством пожал ласково протянутую ему руку, и, по обыкновению, замер в изящно-почтительной позе, в которой не было ничего раболепного, но было столько преданности, что лицо его превосходительства осветилось благосклонной улыбкой, и он произнес:
— Садитесь-ка, Евгений Николаевич… Вы, как вижу, опять донимать будете? — улыбнулся старик, искоса поглядывая на толстый тисненый портфель, который Евгений Николаевич держал в руках.
— Нет, ваше превосходительство, сегодня я не обеспокою вас. Из числа бумаг только две спешные записки, которые вы третьего дня приказали составить как можно скорей.
— Это какие? о чем? Мы так много пишем с вами разных записок, — улыбнулся Кривский, — что с ними голова пойдет кругом.
— Одна по вопросу о народном здравии, а другая — контрпроект по вопросу о мерах, изложенных в записке графа Захара Ивановича Привольского, которая была сообщена вашему превосходительству для соответствующих замечаний.
— А вы уж успели написать? Спасибо! Неутомимы вы, как посмотрю.
Евгений Николаевич просиял.
— Хотите сигару?.. Берите!.. — пододвинул Кривский своему любимцу ящик с сигарами и спросил: — А новенького что? что говорят о затеях графа Захара Ивановича? — с любопытством спросил старик.
— Пресса относится к ним недоброжелательно, и, сколько кажется, все находят проект графа Захара Ивановича слишком…
Евгений Николаевич находчиво затруднился в выборе выражения, но зато его превосходительство быстро подхватил:
— Слишком глупым, хотите сказать? Voila le mot[13]. В самом деле, граф Захар Иванович хочет вернуть нас ко временам Гостомысла и фрондирует теперь в роли спасителя отечества… Старик чересчур хватил и чуть ли не нас с вами имеет в виду, говоря об административном нигилизме!.. — улыбнулся Кривский, презрительно щуря глаза.
Он помолчал и пустил тонкую струйку дыма.
— Им хочется спихнуть меня, но еще руки коротки! — проговорил его превосходительство, как-то выпрямляясь на кресле и чувствуя прилив сил, бодрости и энергии при воспоминании об интриге, направленной, как полагал он, против него.
— Я читал, что пишут газеты, но мне кажется, что все они не вполне уясняют себе суть вопроса. Чего мы хотим? Мы хотим мирного преуспеяния, но далеки от крайности в ту или другую сторону. Между тем все газеты — и особенно эти нетерпеливые! — смешивают нас, людей порядка и постепенного прогресса, с господами, желающими остановить мановением руки течение рек и морей! — усмехнулся его превосходительство, — это непростительное и, пожалуй, у многих злонамеренное заблуждение, мой милый, и мне очень бы хотелось, чтобы вопрос был разъяснен насколько возможно. Хотя наша пресса, — при этом Кривский как-то насмешливо прищурил глаза, — хотя наша пресса, — повторил он, — и не английская… ну, а все-таки газеты читают, и потом общество судит вкривь и вкось…
— Если позволите, ваше превосходительство, я напишу статью, в которой и волки будут сыты и овцы будут целы!
— Именно… именно! — весело проговорил Кривский, ласково поглядывая на своего секретаря, умевшего всегда отлично схватывать суть мнения его превосходительства. — Я бы просил вас об этом, мой милый. Оно не мешает. Пусть говорят…
— Напечатать прикажете в «Синице»?
— Ну, разумеется, в «Синице». «Синица» — солидная, приличная газета и распространена в обществе… Вы отвезите статью к редактору и дайте ему понять, что я желал бы видеть напечатанной вашу статью… Мой старый приятель будет очень рад сделать мне одолжение, тем более что взгляды «Синицы» принципиально не расходятся с моими!..
К «Синице» его превосходительство питал некоторую нежность еще с давних пор, еще тогда, когда Сергей Александрович, после своего заграничного путешествия с целью изучения сокращенных форм делопроизводства, игриво говорил, что «все будет в свое время», и написал несколько статеек в «Русском вестнике». Статейки эти тогда сделали свое дело. Представители высшей администрации получили лично от автора по одному изящно переплетенному экземпляру на веленевой бумаге с просьбою удостоить посильный труд благосклонным вниманием, и не только отнеслись одобрительно к труду автора, но везде говорили, что этот труд обнаруживает замечательные в молодом чиновнике государственные способности. Но не так одобрительно отнеслась к этим статьям журналистика того времени. Их беспощадно изругали, к немалой досаде Сергея Александровича. Хотя он и говорил, презрительно скашивая губы, что «наши литераторы — люди, не имеющие ni foi, ni loi»[14], тем не менее он написал возражение, сам отвез его к редактору «Синицы» и просил его напечатать, конечно под чужим именем. Опровержение было напечатано с весьма лестным примечанием от редакции, в котором, между прочим, делались комплименты автору статеек и на автора указывалось, как на «одного из желательных деятелей, умеющих совмещать любовь к порядку с горячею любовью к прогрессу отечества». С тех пор Сергей Александрович — да простит господь его авторское самолюбие — всегда был поклонником «Синицы» и находил, что при бедности нашей прессы «Синица» все-таки единственная порядочная газета.
Выслушав от Евгения Николаевича две-три новые сплетни и добродушно посмеявшись над новой остротой, пущенной только вчера насчет одного из почтенных сотоварищей его превосходительства, Кривский стал слушать чтение контрпроекта, сочиненного Евгением Николаевичем.
Записка была написана хорошо, тем строго выдержанным казенным тоном, прелесть которого отлично понимают департаментские литераторы и люди, привыкшие к поэзии сухой, безжизненной, строго стилистической, чиновничьей прозы.
Его превосходительство мерно, словно маятником, одобрительно покачивал головой, слушая, как деликатно и в то же время ехидно разбивался проект графа Захара Ивановича, как некоторые лирические отступления приятно разнообразили сухой перечень статистических исчислений и как в заключение резюмировались последствия благодетельных реформ недавнего времени, а между строк незаметно сквозила поэтическая легенда об исполнителях, начиная с первого и кончая последним. С необыкновенным изяществом составленная на четырех листах министерской бумаги, записка полагала бы «приостановиться, дабы сосредоточиться», но никак «не остановиться и свернуть с пути, как бы свидетельствуя, что пройденный путь не вел ко благу России…» Тихий, вкрадчивый голос Евгения Николаевича точно создан был для выражения всех тайных красот этой канцелярской поэзии: он не читал, а скорее пел, напирая на выражениях, блещущих либо красотой оборота, либо ядовито деликатной шпилькой, запускаемой прямо в сердце неумеренного в своих требованиях графа Захара Ивановича. «Если идти по пути, внушенному, по-видимому, самыми искренними намерениями почтенного автора проекта, то этот путь привел бы к неисчислимым горьким последствиям (которые подробно и перечислялись), но если идти по пути, рекомендованному его превосходительством или, вернее, Евгением Николаевичем, то он вел к такому административному блаженству, что, казалось, оставалось только воскликнуть: „Ныне отпущаеши раба твоего с миром“».
Надо заматореть в канцеляриях, чтобы понять всю прелесть сочинения, прочитанного Никольским со скромным торжеством автора, чувствующего, что слушатель его млеет от восторга…
И действительно, его превосходительство млел. Когда Евгений Николаевич кончил и скромно взглянул на старика, старик подозвал его, обнял и сказал:
— Превосходно… Превосходно… Отдайте переписать… Воображаю, как почувствует себя граф Захар Иванович!.. — весело засмеялся старик. — Ну, а теперь не донимайте больше меня… Записку о народном здравии оставьте и бумаги, какие нужно, — до завтра.
— Два слова только, ваше превосходительство…
— Ну, говорите ваши два слова.
— Я собрал сведения о госпоже Трамбецкой.
— Об этой хорошенькой женщине, у которой изверг муж… Ну что же?..
— Она действительно заслуживает участия. Муж ее беспокойный человек.
— Беспокойный?
— Очень, ваше превосходительство… Он даже несколько раз уволен был из службы…
— Бедная женщина!.. Ну, так напишите письмо о ней, я попрошу за нее. Она такая несчастная…
— Слушаю, ваше превосходительство! — промолвил Никольский, откланиваясь.
— Ну, до свидания. Спасибо, мой милый… Не поздоровится, я думаю, Захару Ивановичу, а? — повторял Кривский, — не поздоровится… — улыбался он, подавая Никольскому руку. — Увидимся сегодня?.. Вы обедаете у нас?
Никольский еще раз поклонился и ушел.
Его превосходительство позвонил и приказал попросить к себе Бориса Сергеевича.
Старику предстояло щекотливое объяснение со старшим сыном.
Борис, по его мнению, готовился сделать опасный шаг, и надо было остановить его. Шаг этот — замышляемая женитьба на дочери Леонтьева, о которой на днях сообщила Кривскому его жена.
Когда Анна Петровна осторожно сообщила мужу, в виде предположения, о возможности женить Бориса на Евдокии Леонтьевой, старик удивленно взглянул на жену, но не сказал ни слова. Только по лицу его пробежала судорога, он весь как-то съежился и с брезгливой миной выслушивал доводы Анны Петровны в пользу брака.
— Борис на виду, но мы, как ты знаешь, ничего не можем ему дать. Леонтьева девушка образованная, приличная… правда, не нашего круга, но Борис получит громадное состояние.
— Она нравится Борису? — прервал Кривский.
В свою очередь и Анна Петровна подняла на мужа глаза, словно бы удивляясь вопросу.
— Я не спрашивала Бориса. Отчего ж не нравиться?.. Леонтьева не хороша, это правда, но далеко не урод. «Странный вопрос! — подумала Анна Петровна. — Сергей Александрович, — вспомнила она, — тоже женился на ней без особенной страсти, а скорей по расчету; однако мы прожили счастливо!..»
С тихой грустью, молчаливо, точно решившись терпеть до конца, продолжал слушать старик защитительную речь Анны Петровны. Она не отрицала «неровности» брака, но объясняла, что излишняя щепетильность в настоящее время является «непростительным предрассудком», что теперь многие роднятся с представителями других сословий и тому подобное.
— Конечно, приятнее было бы найти Борису другую партию, но где же найти миллион приданого?
Тяжело отдавались эти речи в сердце гордого старика, резали своею вульгарностью его слух, но не поражали Кривского. Его превосходительство давно уж замечал в жене, по мере того, как тратилось их состояние, чересчур большую наклонность к уступкам духу времени, некоторую юркость и непростительную снисходительность, доходящую до того, что денежные выскочки появлялись даже изредка в ее гостиной и жали своими плебейскими руками руку его жены, урожденной графини Отрезковой.
Он сразу догадался, что мысль об этом браке — ее мысль, но Борис?
«Неужели и Борис, первенец его, будущий представитель рода Кривских, разделяет взгляды матери и унизится до брака с дочерью вчерашнего целовальника?
Не может быть!..
А если?..» — шепнул тайный голос, и Сергей Александрович покачал головой.
Удивительного ничего нет. Представители порядочного сословия за последнее время на его глазах так часто компрометировали себя и не только неравными браками, а бог знает какими мерзостями, что Сергей Александрович перестал даже изумляться, когда газеты докладывали ему о новом подвиге какого-нибудь шалопая хорошей фамилии.
— Опять?! — шептал только старик, грустно качал головой и повторял: — Что они делают… Что они делают!
Но «они» продолжали делать, и Кривский нередко с грустью останавливал долгий взгляд на любимце своем «Шурке» и не раз говорил ему об обязанностях порядочного молодого человека, просил не делать долгов и не срамить «его седой головы». Шурка слушал с нетерпеливым вниманием школьника, обязанного выслушать урок, и, по выходе из кабинета, конечно, тотчас же забывал отцовские наставления. Весело насвистывая какой-нибудь мотив, он придумывал, где бы занять денег, чтобы ехать в клуб и попробовать, не повезет ли ему сегодня.
За Бориса его превосходительство был спокоен. Строгий, серьезный, рассудительный Борис хорошо шел в служебной карьере; старик иногда мечтал о видном посте для сына. Смущало его только то, что Борис путался в разных частных службах, но приходилось соглашаться с сыном, что «без этого нельзя», так как надо жить, государство платит скудное жалованье, а отец многого давать не может.
Что же касается до второго сына Леонида, то он был далеко на Востоке, где служил по дипломатической части, не отличался особенными способностями, был скромный, трудолюбивый малый, никогда не беспокоил просьбами о высылке денег, редко переписывался и вообще не был особенно близок к семье, так как с молодых лет жил на Востоке.
Когда Анна Петровна истощила весь запас своего красноречия в пользу давно лелеянной ею мысли женить сына на богатой невесте — при этом она имела в виду и интересы дома — и, выжидая ответа от мужа, взглянула на старика, то старик неподвижно сидел в кресле, опустив голову и как бы продолжая еще слушать.
— Какого ты мнения, Сергей Александрович? — спросила жена.
Кривский медленно поднял голову и проговорил:
— Твоя новость не особенно обрадовала меня. Борису Кривекому жениться на дочери целовальника… Это… это уж слишком блестящая партия! — едко усмехнулся Кривский.
— А женитьба графа N на танцовщице?
— Знаю!
— Или князя Z на дочери банкира еврея? А ведь князь Z, ты, кажется, говорил, Рюрикович?
Сергей Александрович не возражал. Анна Петровна, зная характер мужа, не настаивала. Она только «приготовила» его и тихо вышла из кабинета, мимоходом напомнив мужу, что через две недели летний бал у ее светлости и что нужны деньги для туалета дочерей. После бала они уедут в деревню.
Когда старик, освободившись от суеты дня, садился иногда подремать в большом кресле в углу своего кабинета, то нередко перед ним проносилась картина всей прожитой жизни, и он с скептической улыбкой взирал на новые нравы, на новых людей, припоминая старые нравы и старых людей.
«Странно, очень странно! — не раз думал Кривский в такие минуты. — Или я стар становлюсь, или в самом деле традиции ничего не значат… Нынче ими не дорожат, и, пожалуй, я доживу до того времени, когда Леонтьев будет министром торговли!» — улыбался его превосходительство.
Сергей Александрович не был исключительным защитником прав дворянства. Он охотно допускал постепенную ассимиляцию, не прочь был видеть представителей других сословий, заседающих где-нибудь в земском собрании рядом с представителями дворянства, но руководительство, по его мнению, должно всегда оставаться за представителями высшего сословия, как людьми испытанными, оказавшими немало услуг отечеству и наконец опытными и представляющими наиболее гарантий в умении пользоваться властью. Втайне он завидовал английскому лорду, гордящемуся правом стоять с покрытой головой перед королевой, дорожил традициями и находил, что у престола могут стоять только люди хорошей крови. Там, вдали, могут быть и разночинцы, но у источника должен быть цвет государства. А между тем молодые представители этого «цвета» совсем забыли о своем долге, и Сергей Александрович не раз грустно покачивал головой, вспоминая, чем стал этот цвет и чем он был когда-то.
С грустью сознавал он, что «песенка спета» вместе с крестьянской реформой, то есть и не совсем спета, но, во всяком случае, поется лебединая песнь, и какой-то пришлый, безвкусный элемент назойливо лезет в глаза, вкрадывается в гостиные, в суд, толкается в приемных, давит роскошью обедневшего современного дворянина в городе, соседится в деревне и дробит те уже немногие большие гнезда, где царит запустение и мрачно стоят одинокие, осиротелые усадьбы.
Аристократическую натуру Сергея Александровича резали и нагло улыбающиеся довольные лица, и манеры, и слишком ярко убранные гостиные, и слишком яркие костюмы всех этих представителей нового элемента, и он не без грусти наблюдал, как более и более выдвигалась эта сила, сила денег, с какой почтительной фамильярностью держала она себя в кабинете у самого его превосходительства, как бы давая знать своими довольными плебейскими лицами, что и над ними восходит солнышко, что с ними надо считаться, надо выслушивать их и… и не брезгать пожатием потной грубой руки, которая может швырнуть сотню, другую тысяч, чтобы дать возможность «жить» представителям высших интересов…
Биография Леонтьева слишком пахла еще кабаком, чтобы из нее можно было сделать нечто приличное. Не далее, как пятнадцать лет тому назад его превосходительство в первый раз увидел Савву Лукича у себя в передней с просьбою в руках, отвешивающего его превосходительству низкие поклоны. Тогда это был известный плут, содержатель двух кабаков в городе В., где его превосходительство был особой.
В то время его превосходительство брезгливо взял просьбу, как бы боясь прикоснуться к красной, вспотевшей, жилистой руке черноволосого высокого мужика, и вдруг теперь у жены является предположение женить на его дочери Бориса Кривского… Кривского, потомка старинной дворянской фамилии!..
Это что-то неправдоподобное, невозможное, что-то сказочное!
Но однако ж, этот мужик теперь en vogue[15]. С ним ласковы во всех канцеляриях. Ему жмут руки разные особы… Не сегодня-завтра его, чего доброго, произведут в действительные статские советники… его, целовальника, в действительные статские советники! «Бывший мужик Савва», — припоминал Кривский, — которого не раз сажали в полицию за буйство в пьяном виде и раз даже посекли там, теперь сделался Саввой Лукичом, у которого, если верить молве, пятьсот тысяч дохода… В раззолоченном его кабинете толпится разный сброд, между которым, однако, блестят генеральские эполеты, потешает остротами обнищавший потомок Рюриковича и почтительно выслушивает приказания молодой статский советник, бывший правовед, оставивший блестящую карьеру для службы у Саввы Лукича, раздающего своим служащим министерские жалованья… Какое министерские — больше!.. «Правовед», говорят, получает у него тридцать тысяч в год! У этого смелого «мужика», точно гордящегося тем, что он — «посконный мужик», обедают важные лица; недавно еще Савва Лукич принимал на своей богатой даче проезжавшего мимо известного князя X., и князь благосклонно принял обед и был в восторге от роскоши сервировки, обеда и вин, от здравого смысла этого, как князь выразился, «умного русского мужика»…
Год тому назад, — припомнил его превосходительство, — Леонтьев во фраке и белом галстухе, с Владимиром в петлице и со звездою Льва и Солнца стоял в приемной зале его превосходительства и, не так кланяясь, как пятнадцать лет тому назад, просил уже только «содействия». Когда Сергей Александрович припомнил Леонтьеву, что знавал его прежде, хитрый мужик не только не смутился, а, напротив, точно обрадовался и, весело ухмыляясь, так и брякнул:
— И я очень хорошо помню, как ваше превосходительство, в бытность вашу в В., учили меня, мужика, уму-разуму… Разок даже отечески изволили приказать полициймейстеру посечь меня за безобразия… Как-с не помнить? — прибавил, низко кланяясь, Савва Лукич.
Сергей Александрович даже смутился тогда от этой простодушной выходки мужика со звездой Льва и Солнца на груди и поневоле отнесся с фамильярной ласковостью к этому чудаку и обещал ему «содействие»…
«Теперь этот мужик не прочь и породниться с нами! — усмехнулся Сергей Александрович. — С Кривскими!!»
Сергей Александрович дорожил своей родословной. Предки его происходили из старинного литовского рода. При царе Иване Третьем Васильевиче один из них перешел на службу к московскому государю.
Хотя, как свидетельствует хроника, бояре Кривские были близки ко двору и не раз «удостоивались батога» из собственных рук грозного царя, не раз бывали биты Борисом, а борода одного из Кривских была припечатана к столу не в меру подкутившим Лжедмитрием, но все-таки Кривские больших отчин не имели и оставались худородными боярами. При Петре один из Кривских был казнен за близость к Софии и участие в стрелецком бунте, и род Кривских постепенно худал.
Только при Екатерине Второй Кривским чуть было не выпало счастие. Прадед его превосходительства, секунд-майор Кривский, был на пороге к случаю. Молодого, красивого, но робкого секунд-майора заметил сам Потемкин и обратил на него особенное благосклонное внимание и приблизил к себе. Секунд-майора что-то очень скоро произвели в полковники, Потемкин сделал его своим генеральс-адъютантом и готовил ему блестящую судьбу, но робость сгубила застенчивого молодого человека. По какой-то комической случайности, где молодой Кривский растерялся совсем, он внезапно был выслан Потемкиным в свою деревеньку, и только через несколько лет полковнику прислали в подарок патент на звание бригадира и благодаря Потемкину дали ему триста душ.
Несмотря на внезапную ссылку, бригадир до глубокой старости сохранил благоговение к екатерининскому времени и охотно рассказывал досадный анекдот о своей робости, лишившей его великих и богатых милостей Потемкина.
Дед Сергея Александровича, если не придал блеска фамилии Кривских, то взамен того приобрел громадное состояние, занимая при графе Каменском в турецкую войну видную должность по провиантмейстерской части. Человек смелый и решительный, он через короткое время приобрел такие громадные богатства (рассказывали, что он под видом винограда пересылал в деревню бочонки с золотом), что смелость эта обратила на себя всеобщее внимание и дошла до слуха императора Александра Первого.
Провиантмейстеру приказано было «скрыться с глаз», и, как гласит семейное предание, император Александр, узнав подробности грандиозных злоупотреблений, изволил прослезиться и выразить надежду, что «сей корыстолюбивый россиянин, унизив себя беспримерным поступком, умрет от позора», и на предложение отобрать похищенное только брезгливо изволил замахать рукой.
Однако «корыстолюбивый россиянин», хотя и удалился в деревню, но не только не умер от позора, а напротив, сделавшись богатейшим помещиком Т. губернии, задавал такие пиры, легенды о которых сохранились и доныне. Впоследствии он благодаря графу Аракчееву призван был снова к делам и умер наверху почестей, оставив громаднейшее состояние единственному своему сыну.
Отец его превосходительства, воспитанный якобинцем-гувернером, чуть было не пострадал за свои взгляды, рано вышел в отставку и уехал за границу. Он вел там безумно роскошную жизнь, путешествовал, вел блестящие знакомства, женился на бедной русской княжне, скоро услал ее в Россию и, убитый каким-то французом на дуэли из-за пустяков, оставил сыну своему, тогда блестящему молодому офицеру, более чем скромное наследство.
Сергей Александрович тотчас же оставил военную службу и перешел в гражданскую. После крестьянской реформы, как знает читатель, Кривский выдвинулся.
«Нет, этому браку не бывать!» — еще раз решил Кривский, пожимая руку Борису Сергеевичу и приглашая его сесть.
Первенец его превосходительства, высокий стройный красивый господин, которому можно было дать от тридцати до тридцати пяти лет, поражал своим удивительным сходством с отцом.
У сына были те же красивые черты лица, та же безукоризненная английская складка, такой же тихий голос с мягкими нотами и умный, серьезный взгляд, с тою только разницею, что в сосредоточенном взгляде небольших серых глаз Бориса Сергеевича ярче блестела жизнь, и в нем не было того скептического выражения, которое нередко проглядывало в усталом взоре его превосходительства.
Сергей Александрович сдержанно любовался сыном, окидывая мягким, довольным взглядом джентльменскую, изящную фигуру в безукоризненном костюме темного цвета. Во всем, начиная с прически с пробором сбоку, с английских бакенбард каштанового цвета и кончая носком сапога, проглядывала порядочность и тот солидный, хороший тон, который, не имея ничего общего с бьющим в глаза хлыщеватым видом петербургских кокодесов[16], так идет к молодым солидным чиновникам на виду, рассчитывающим на блестящую карьеру.
Борис Сергеевич дружески пожал руку отца и, сидя в кресле, ожидал, пока старик заговорит.
— Я беспокоил тебя, Борис, — медленно начал Кривский, пощипывая своими длинными красивыми пальцами уголок седой бакенбарды, — чтобы побеседовать с тобой по поводу разговора, который имел о тебе с матерью. Она мне рассказывала… Впрочем, ты, вероятно, знаешь?
— Знаю.
— Скажи, пожалуйста, Борис, в чем дело?
Кривский отвел руку от бакенбарды и пристально посмотрел на сына. Борис выдержал взгляд и заметил:
— Пока ни в чем. Ничего серьезного нет.
— Пока? Следовательно, существует предположение?
— Ты, конечно, против? — тихо проговорил Борис Сергеевич, едва заметно улыбаясь.
— А ты? ты? — подхватил отец.
— Я — нет! — спокойно и уверенно ответил сын. Его превосходительство откинулся на спинку кресла, поморщился и несколько секунд просидел молча.
— Надеюсь, — наконец заговорил он еще медленнее, словно бы этой медленностью он хотел скрыть волнение, все-таки сказывавшееся в легкой дрожи голоса, — надеюсь, Борис, ты соблаговолишь по крайней мере объяснить мне мотивы, которые могут заставить тебя, Бориса Сергеевича Кривского, жениться на дочери…
Он не договорил. Он был настолько джентльмен, что вовремя остановился.
— На дочери бывшего целовальника, хотел ты сказать?
— Да, я хотел.
— Мотивы очень простые. У нас нет состояния.
— Но разве ты получаешь недостаточно?
— Много ли я получаю? Каких-нибудь десять тысяч, и то всеми правдами и неправдами! — усмехнулся Борис. — Я принужден был принять предложение Егорова — такого же плута, как Леонтьев — и сделаться членом правления какого-то подозрительного общества. А эта должность, сам знаешь, мне не нравится. И то везде кричат, что мы, чиновники, пользуемся синекурами ради влияния… В этом ведь есть доля правды…
— Но, однако же… Эта женитьба, разве это лучше?..
— Я не говорю. — лучше, но по крайней мере она даст мне возможность не делать тех уступок, которые приходится делать теперь, и позволит мне не дискредитировать своего положения в будущем.
Кривский седел молча, повесив голову.
— Мне кажется, папа, ты слишком исключительно смотришь на вещи и забываешь, что в наше время власть без состояния ставит себя в очень затруднительное положение. Ей поневоле приходится считаться с разными проходимцами, и не только считаться, но и быть у них нередко в руках… К несчастию, примеров немало, скандальных процессов довольно, а скандальных слухов еще более. Все это дискредитирует значение власти, и, конечно, не тебе защищать подобный порядок вещей. С тех пор как мы обнищали, власть сама перестала быть действительной властью. Она нередко покорный слуга людей капитала… Все это ты хорошо сам знаешь…
— Я это знаю, мне очень грустно, что это так, но жениться на дочери Леонтьева… Это как хочешь… Поднимется такой говор…
— Напрасно ты так думаешь. Все будут завидовать, и, наконец, папа, ты забыл дух времени. Мы живем не в дореформенные времена. У нас крестьян больше нет. Нам остается на выбор — или идти на компромиссы, или вовсе сойти со сцены… Другого выбора нет. Надо примириться с фактом, каков он есть. Положим, Леонтьев — партия не блестящая в твоем смысле, но ведь будущее за Леонтьевыми, а не за нами, если мы вовремя не воспользуемся положением. Что ты на это скажешь?
Борис Сергеевич продолжал в том же тоне. Он говорил спокойно, уверенно, не горячась, обставляя свою речь солидными аргументами для доказательства, что человеку, желающему не остаться в тени или не кончить скандальным процессом, необходимо состояние. Оно одно развязывает руки и дает власти необходимую свободу действий. Появление в жизни нового элемента, тех новых людей, людей наживы и капитала, которые заставляли старика Кривского часто задумываться, по мнению сына совершенно естественное последствие крестьянской реформы. Игнорировать факта нельзя. Он есть и, следовательно, надо только приурочиться к нему. Наконец и обособленность сословий — анахронизм.
— Женись ты на дочери Леонтьева — это было бы скверно, а если бы женился я, то это было бы только практично… Жизнь, папа, далеко ушла вперед от старых понятий. Я подаю руку таким людям, которым ты, конечно, руки не подашь. Voilà où nous en sommes![17]
Старик слушал эту снисходительно прочитанную ему лекцию о духе времени с глубокой тоской. Каждое слово сына тяжелым ударом отзывалось в его сердце, но в то же время он, если не совсем понимал, то чувствовал, что сын до некоторой степени прав… Власть без состояния — полувласть. Он вспомнил, как часто ему самому приходится прибегать к просьбам о пособии; он вспомнил, как чуть было он сам не принял предложения быть почетным директором одного предприятия с огромным гонораром — и что мог он сказать теперь сыну?
Борис был честолюбив, — отец это знал, — и метил далеко. Женитьба эта, если только она состоится, будет крупным шагом на пути к блестящей карьере. Огромное состояние, которое он получит, позволит ему не прибегать к посторонней службе, которая во всяком случае бросает неблаговидную тень. Чем отпарировать эту неотразимую логику сына? Сказать, что можно сделать карьеру без средств? Положим, он сделает ее; но разве Борис не укажет на массу затруднений? Разве он может теперь жить на жалованье, которое получает, без частной службы! И, наконец, как много блеска придает состояние служебной карьере!.. От какого-нибудь приема иногда зависит многое…
«Он прав! Но зачем же он прав?» — думал Сергей Александрович, внимательно слушая сына.
— Я раньше не счел необходимым говорить с тобой об этом деле и спросить твоего совета, — продолжал Борис, — потому что дело еще не выяснилось, по теперь Леонтьев, кажется, очень доволен.
— А она… эта девушка?..
— С ней я еще не говорил… Она, конечно, будет рада.
— Порядочная девушка?..
— Да, держит себя хорошо… Ты, папа, не беспокойся… Леонтьев слишком умный мужик, чтобы не понять своего права навестить тебя не более раза в год. Жена его — глупая, забитая женщина, тоже не стеснит тебя, так что с этой стороны ты можешь быть совершенно спокоен…
Выходило как будто даже очень хорошо. Но старик все молчал и не выказывал никакого удовольствия. Миллион приданого, конечно, имел значение, но… но дочь целовальника, того самого Саввы, которого он приказал раз высечь…
Борис искоса поглядывал на отца и точно понимал, что происходит в душе старика. Он улыбнулся и заметил:
— Кстати… у нас уже лежит представление о Леонтьеве. Его, вероятно, произведут на днях в действительные статские советники.
— Это за какие же заслуги?
— Их много: он пожертвовал пятьдесят тысяч на дела благотворения… На днях еще он препроводил двадцать пять тысяч в пользу приютов, ну и…
— И генерал? — перебил, прищуриваясь, Кривский, — будет в одном чине с тобой?
— В одном…
Наступила пауза.
— У Леонтьевой, папа, кандидатов много… не один я… Граф Ландскрон, говорят, хочет сделать предложение…
— Граф Ландскрон, родственник шведских королей?
— Да…
Опять помолчали.
— Так как ты посоветуешь? — наконец спросил Борис.
Его превосходительство тихо покачал головой и, как-то грустно улыбаясь, произнес:
— Что мне советовать?.. Делайте как знаете… Мы разно глядим на вещи, но… я… я не препятствую тебе… Только об одном прошу… не делай ты из своего («позора», — вертелось на языке у его превосходительства)… не делай ты из своего бракосочетания парада… Пожалуй, Леонтьев захочет весь город созвать любоваться. Надеюсь, этого не будет?
— Если бы бракосочетание, как ты говоришь, и случилось, то, разумеется, не в Петербурге, — ответил Борис.
— То-то!.. — промолвил старик.
Оба чувствовали, что больше им говорить не о чем. И отцу и сыну было неловко после этого объяснения.
Борис Сергеевич сказал еще несколько незначащих фраз и поднялся с кресла.
— Мне пора… Сегодня у нас комиссия…
— А!.. поезжай, поезжай… я тебя не держу.
Грустным взглядом проводил его превосходительство сына, и когда двери кабинета затворились за ним, старик облокотился на стол и долго просидел неподвижно, устремив перед собой взгляд, полный тоски и страдания.
«Мог ли я когда-нибудь думать? Мог ли я предполагать, что Савва Леонтьев будет моим близким родственником?!» — несколько раз повторял его превосходительство, смеясь скорбным, беззвучным смехом.
В большом, аляповато убранном кабинете, полном роскоши и безвкусия, сидел Савва Лукич в бархатной поддевке, надетой поверх рубашки с отстегнутым воротом, и весело слушал рассказ Евгения Николаевича Никольского о том, что наконец дело покончено и Валентина Николаевна сегодня же получит вид на отдельное жительство.
— И муж не тронет?..
— Будьте покойны…
— А если тронет?..
— И мы его тронем!..
— Ох, вы, молодцы, молодцы!.. — весело говорил Савва Лукич, фамильярно трепля по плечу Никольского. — Вы и разведете, и сведете, и брата на сестре жените, коли захотите… Спасибо тебе, Евгений Николаевич… Спасибо, родной. Уважил ты меня, что дело наладил скоро… Валентина Николаевна дама сиротливая… сложения нежного… Обиждает ее пьяница-то тот…
— Теперь Валентина Николаевна свободна…
— А сколько за свободу-то ейную причитается, а?..
— Вы, кажется, знаете, Савва Лукич…
— Да, ей-ей же, не знаю… Помню, выдавал раз… Кажется, тысячу?..
— Пять тысяч.
— А еще сколько? Бери больше… не сумлевайся… Есть здесь! — хлопнул весело Савва Лукич по карманам. — Ты — парень умный, башковатый парень. И на-предки делов, может, будет. Так заодно будем приятелями.
— Там дорого берут.
— Там ли, здесь ли, — везде, братец, берут с нашего брата, посконного мужика, зато милуют. Ну, так говори цену-то… Сколько доводится-то с меня?
— Десять тысяч.
— Получай, брат…
С этими словами Савва Лукич вынул чековую книжку, написал чек на десять тысяч и отдал его Евгению Николаевичу.
— Значит в расчете… А за хлопоты твои, любезный друг, особ статья… Прими в знак памяти!
Савва Лукич подал Никольскому дорогой брильянтовый перстень.
— Зачем это?
— Не ломайся, Евгений Николаевич… Бери по-приятельски. Ну, а теперь шампанского… Эй, кто там! Бутылку холодного!
Пока они распивали бутылку, вошел слуга и подал телеграмму. Савва Лукич стал читать ее и несколько раз крякнул. Телеграмма извещала о потере на каменноугольном деле пятисот тысяч.
Савва Лукич положил депешу на стол как ни в чем не бывало. Он проводил Никольского до дверей кабинета, взяв слово, что Никольский немедленно же уведомит Валентину Николаевну. Когда он вернулся к столу, то взял снова телеграмму, прочел ее, выругался, как извозчик, и движением руки совсем раскрыл ворот, обнажив широкую грудь, покрытую густым лесом черных волос.
— Опять потеря! — проговорил он как бы в раздумье, припоминая ряд потерь в последнее время.
Он перекрестился большим широким крестом, встряхнул кудрями и вышел из кабинета.
По красивой лестнице поднялся он наверх, прошел анфиладу роскошных комнат и вошел в маленькую комнатку, убранную совсем просто. Несколько простых сосновых табуреток, такая же лавка, киот с образами да маленькая постель, — вот вое убранство.
На лавке сидела старая женщина, одетая как черничка, в черное коленкоровое платье, в черном платке, из-под которого серебрилась прядь седых волос, и ела из деревянной чашки какую-то похлебку.
— Матушка! — почтительно заговорил Леонтьев, подходя к старушке. — Опять потеря!..
Старуха взглянула своими умными, темными глазами на сына, и на ее старом, морщинистом лице скользнула улыбка.
— Бог дал… бог и взял! — проговорила она.
— Все теряю последнее время, матушка!
— Дьявол смущает-то душу?
— Смущает…
— А ты дьявола-то пересиливай! Не смущайся… А что теряешь — поделом теряешь… Очень уж ты зазнался… Слышно, будто вроде царя какого-то стал… И живешь в разврате. Ох… Савва, Савва! Нажил ты много, прожил много… с чем ты останешься?.. Бог, видно, испытует тебя…
— Уж очень испытания велики. Сегодня опять пятьсот тысяч ухнули…
— Еще ухнет!.. И все может ухнуть для твоего счастия. Слышала я, к Авдотье сватается енерал какой-то?
Она помолчала и прибавила:
— Отдашь?
— Отдам, матушка!..
Старуха покачала головой.
— По воле?
— Не говорил я с Дуней. Верно, согласна. Жених молодой…
— Ваше дело, ваше… до этого не касаюсь… Богу за вас молюсь… Уж очень-то все вы бога забыли, и больше всех ты забыл, Савва… Людей-то, чай, теснишь?..
— Оберегаюсь, матушка…
— То-то! кого же ты грабишь, Саввушка? — строго спрашивала старуха…
— Счастье свое граблю…
— Ну, ври… ври… Счастье счастьем, а ты всегда был, Савва, большим греховодником… Ты опять за утехой пришел, видно, к старой старухе?.. Видно, сердце-то дьявол мучит… Опять, говоришь, потеря… А ты не думай об этом… Не в том потеря, что деньги пропали, а в том потеря, что сам-то ты пропадаешь… Слышала я, опять новую полюбовницу завел?..
Леонтьев покорно отвечал, опуская голову:
— Грешен…
Старуха любовно взглянула на сына и тихо сказала:
— Эх, Савва… Савва, парень-то ты добрый, да гордость мучит тебя… Смотри, как бы совсем не отступился бог… Думаю я о тебе, думаю и впрямь не могу дознаться, что ты за человек… Ну… ну… не смущайся!.. — ласково прибавила старуха.
Леонтьев очень почитал старуху мать, отказавшуюся от искушений богатства, продолжавшую вести ту же жизнь, какую вела и тогда, когда Савва Лукич держал кабак. Леонтьев почитал и любил свою мать, а она нередко упрекала его за то, что он забыл бога, и втайне молилась за любимого своего сына. Ее пугало его богатство; она со страхом глядела на роскошь обстановки, никогда не показывалась в комнатах и только по особенной просьбе сына согласилась жить у него в доме. И сын любил иногда заходить к старухе, любил поговорить с ней в минуты раздумья, в минуты неприятных известий, и всегда уходил от нее успокоенный, бодрый. Так и теперь… Потери последних дней на минуту было смутили его, но он вышел от старухи утешенный, повторяя про себя:
— Бог дал… бог и взял…
И вслед за тем в его голове уже зарождались новые фантазии о том, как бы наверстать потерянное.
«А пока надо порадовать птаху!» — вспомнил Леонтьев, собираясь вечером к Валентине Николаевне.
«Теперь нет препятствий… Птаха — моя… и никому я ее не отдам!» — думал Савва Лукич, похаживая по кабинету.
В его голове попеременно бродили мысли о том, как он заживет теперь с «доброй малюткой» и как он ограбит казну.
Трамбецкий, довольный, что получил, наконец, после долгах поисков место в конторе нотариуса и что может по крайней мере не жить на счет жены, и не догадывался, что ему готовится смертельный удар.
Валентина тщательно скрывала от мужа свои хлопоты. С чисто женским лукавством она умела усыпить его подозрения. «Добрая малютка» боялась какой-нибудь бешеной выходки со стороны «тирана» и воспользовалась обаянием своей красоты и любовью измученного человека, чтобы доконать его, доконать шутя, без всякого злого умысла. Она хотела жить, а он мешал, что ж ей делать? Последние дни она была с ним так внимательна, кротка и ласкова, что в сердце Трамбецкого нет-нет да и мелькал слабый луч надежды, что еще не все потеряно.
Она аккуратно возвращалась домой к пяти часам, обедала с мужем и сыном и проводила вечера, против обыкновения, дома, не принимая никого. Она упросила мужа «повременить с дачей, дачи позднее будут дешевле!», и иногда по вечерам заглядывала в маленькую комнату мужа и нежно упрекала, что он совсем ее забыл и никогда не заглянет к ней.
Он забыл?!
Трамбецкий вздрагивал, заслышав нежные звуки голоса, и как-то испуганно поднимал голову, стараясь найти в этих новых, светлых глазах иронию или насмешку, но глаза глядели нежно и кротко из-под длинных ресниц, маленькое нежное создание с распущенными прядями волос, в капоте, не скрывавшем ее прелестных форм, была так обворожительна и так близко подходила к Трамбецкому, что он забывал обо всем, сжимая в объятиях «добрую малютку» и повторяя слова любви и надежды.
И она улыбалась, улыбалась в ответ на ласки так же нежно, как вчера улыбалась в объятиях Леонтьева, третьего дня в объятиях Никольского, а неделю тому назад под горячими поцелуями Шурки. Этому милому и легкомысленному созданию было так забавно играть с «тираном» накануне прощания навсегда.
Бросая ему милостыню любви по какому-то необъяснимому женскому капризу, «добрая малютка» возвращалась к себе и, лежа в постели, тихо смеялась, представляя, какое изумленное выражение будет на лице мужа, когда он, возвратившись из конторы, увидит пустую квартиру и узнает, что она теперь совсем свободна, и что если он захочет предъявить требования, то ему же будет хуже. Он такой умный, этот Евгений Николаевич, и все может сделать для такой милой женщины, как Валентина. Только надо слушаться его советов и время от времени навещать его, конечно по секрету от Саввы Лукича. Этот мужик ревнив, как Отелло, и бог знает что может подумать!
«Добрая малютка» совсем была готова выпорхнуть из этого скверного гнезда… Это что за квартира: комнаты маленькие, скромные, в четвертом этаже. Валентина очень мило сжимала губки, оглядывая свой будуар… Фи! как он мизерен в сравнении с тем, какой у нее будет!.. Деньги она положит в банк. Лето проведет на даче, а зиму в Петербурге. Роскошное гнездо на лето, недалеко от Петербурга, на берегу Финского залива, уже было готово. Она ездила как-то на днях с Саввой Лукичом смотреть «приют любви», как назвал очаровательную дачу влюбленный мужик, и пришла в восторг от роскоши этого гнездышка, свитого лучшими мастерами, не жалевшими денег Саввы Лукича. Изящество, роскошь, цветы, картины, полная чаша, готовый гардероб, уютный садик, красивый спуск в купальню, — чего тут только не было к услугам маленькой феи, пленившей взбалмошного мужика.
Валентина везде ходила, смотрела и чувствовала раздолье рыбки, попавшей в воду.
— Будешь любить меня, пташечка? — спросил Савва Лукич, любуясь ее восторгом.
А как же не любить?!.. Как же не отвечать любовью на это нежное внимание, как не быть благодарной за все эти чудеса роскоши, которых она отныне хозяйка… О, она чувствовала, как она начинала любить его, уже любила и будет всегда любить…
Савва Лукич только ухмылялся и приговаривал:
— Раззадорь меня, сударушка, не тем еще удивлю!.. Чего еще?! Довольно ей и этого!..
Наконец, в одно прекрасное утро Никольский привез ей бумагу. Вот она, эта самая, давно желанная бумага, благодаря которой можно даже и не горевать, что нет у нас развода. Эта бумага устраивает порядочных женщин отлично и без формального развода.
Валентина жадно пробегала глазами о том, что она может свободно проживать в обеих столицах и городах империи вместе с малолетним сыном.
«Пусть попробует он теперь требовать сына! — усмехнулась „добрая малютка“. — Он будет со мной. Он будет богат, мой мальчик. Я его одену, как маленького принца! Кого взять к нему, англичанку или француженку?» Мысли весело роились в маленькой счастливой головке. Она суетилась словно птичка перед тем, как выпорхнуть из отворенной клетки. Она несколько раз благодарила Никольского и, конечно, охотно обещала подарить ему еще «одно счастливое мгновение». Что ей было теперь до мгновения, когда перед ней открывалась новая жизнь. Не только одно мгновение, два, три, только бы «мужик» об этом не знал. Она уж окрестила Савву Лукича «мужиком» и находила, что он слишком по-мужицки целуется. Надо его от этого отучить!
— Так значит, Евгений Николаевич, я теперь совсем… совсем свободна?
— Вам теперь остается только жить и наслаждаться! — усмехнулся Никольский.
Но вдруг облачко легло тенью на лице «доброй малютки».
— А если он разыщет, где я живу?..
— Что ж… Пусть разыщет. Вы его примите!
— Что вы, Евгений Николаевич! Вам хорошо шутить!.. Он может сделать скандал, особенно в минуты запоя. Я так боюсь его… Он иногда ужасен!
— Не бойтесь. Теперь ваш муж бессилен…
— Ах, добрый мой, вы так много для меня сделали… Неужели нельзя совсем успокоить бедную женщину?..
— Чем же еще успокоить бедную женщину, а?
— Уж я не знаю. Вы должны лучше знать, Евгений Николаевич… Я глупенькая, что я знаю!.. — говорила Валентина милым тоном наивного ребенка.
— Ну, ну, говорите, что вы знаете? — отвечал в том же тоне Никольский.
— Если бы… например… удалить его совсем из Петербурга? Ведь ему все равно где жить, а я… я тогда была бы совсем покойна!
Евгений Николаевич пристально взглянул на «добрую малютку» и улыбнулся.
— Совсем удалить?.. Это вы недурно придумали, несмотря на то, что вы глупенькая женщина…
— А разве нельзя?..
— Нельзя?.. Я не говорю — нельзя… С таким беспутным человеком, как ваш супруг, все можно, но вы, мой ангел, уже слишком спешите. Спешить не надо. Подождите — увидим… А если он и в самом деле вздумает сделать скандал, ну, тогда мы посмотрим и посоветуемся с Саввой Лукичом.
— О, я ему непременно скажу. Пока муж в Петербурге, я буду вечно бояться.
Никольский ни слова на это не ответил и снова посоветовал не спешить, обещая быть ее другом и советником, если только она не забудет, что есть на свете ее верный поклонник. При этом Евгений Николаевич на первый раз дал «доброй малютке» дружеский совет жить первое время потише, чтобы не возбуждать толков.
— Вы хоть и совсем свободны, но очень легко и потерять эту свободу. Надо пользоваться ею умеючи.
— Потерять? Как потерять? — уже испуганно спрашивала Валентина.
— Не пугайтесь! Ах, какая вы пугливая! Я предостерегаю только вас. Вас обрадовала эта бумага, да? Ну так надо помнить, что эту бумагу легко можно отнять и снова отдать вас на съедение вашего мужа. Но, разумеется, мы вас не отдадим. Как можно! Такое прелестное создание и снова в зависимости от господина Трамбецкого! Ну, что ж мы не улыбаемся?
И Никольский опять стал говорить, что этому никогда не бывать. Валентина улыбалась сквозь слезы, смущенная и испуганная. Хотя Евгений Николаевич и успокоивал ее, но она смутно сознавала, что она далеко не так свободна, как казалось ей с первого взгляда, и что этот красивый солидный молодой человек, который когда-то носил ей букеты, может лишить ее желанной свободы так же легко, как и дал ее.
Но что делать? Надо нести крест!
«Ах, зачем не умирает этот ужасный человек, из-за которого она переносит столько горя и страданий!» — подумала Валентина. Она нежно простилась с Никольским, обещалась помнить советы и не забывать «своего друга».
Валентина плохо спала всю ночь. Радость и страх не давали ей сомкнуть глаз. Она временами забывалась, и в эти короткие промежутки тяжелого сна ей все казалось, что муж гонится за ней, настигает, и все счастие ее рушится. Она вышла к чаю бледная, взволнованная и испуганная, избегая смотреть на мужа. А Трамбецкий, как нарочно, сидел за чаем долее обыкновенного, шутил с сыном и спрашивал, не пора ли искать дачу. Валентина обрадовалась этому вопросу и сказала, что она сегодня же поедет посмотреть дачу где-нибудь на островах и возьмет с собою сына — ему после болезни будет полезно прогуляться. Он так давно не был на воздухе.
Голос ее дрожал, а взгляд был какой-то странный.
Отец и сын подняли на нее глаза.
— Что с тобой? — опросил Трамбецкий.
— Ничего… нездоровится…
— Ты сегодня какая-то странная! — тихо заметил Трамбецкий, пристально взглядывая на жену.
Он вспомнил, что она была такая же странная в тот день, когда в В. внезапно оставила его. Опять подозрение тихо закрадывалось в сердце. «Какой у нее растерянный вид! Какой у нее загадочный взгляд!» — думал Трамбецкий, подозрительно наблюдая за женой.
— Странная! — усмехнулась в ответ Валентина. — Мне просто нездоровится, вот и вся странность.
— Так ли?
— О господи! Ты опять за сцены. И тебе не надоели они? — капризно промолвила она, поднося к глазам платок.
Еще секунда, и Валентина уже нервно плакала.
— Ну, прости… прости меня, Валентина! — нежно проговорил Трамбецкий. — Я виноват!
Она охотно простила и проводила мужа до дверей, обещая вернуться к шести часам.
— Смотри, Саша, подожди нас к обеду! Без нас не обедай! — прибавила она вслед.
К чему говорила она эти слова, она и сама не знала. Так, они сами собой сказались…
Как только он ушел, Валентина послала за каретой и приказала мальчику собираться. Мальчик изумленно смотрел на мать. Его поражало, что она, собираясь на дачу, так волнуется.
Карета приехала. Мальчик готов. Она давно уже готова и нетерпеливо ходила взад и вперед по комнате. Ах… Она забыла! Надо еще написать письмо!
Она присела к столу, написала несколько строк, запечатала письмо и оставила его на письменном столике..
— Это я прошу папу купить нам конфект! — сказала она на вопрос сына, зачем она пишет папе письмо, когда только что его видела.
— Ну, теперь, кажется, можно ехать! — торопит Валентина.
«Но зачем Паша с нами?» — изумляется мальчик, глядя, как горничная Валентины Николаевны тоже собралась ехать. Мальчик еще более изумляется, заметив под полой ее тальмы дорожный мешок. Он переводит испуганные глазенки с матери на Пашу, с Паши на мать, и бедняжка чувствует, как страх сжимает его сердце. Куда они едут? Отчего мама так волнуется и спешит?
О, как бы хотелось ему теперь, чтобы папа был дома… Еще недавно он слышал, как мать о чем-то шепталась с черноволосым высоким господином, до его ушей долетали какие-то обрывки фраз об отъезде. Смутные подозрения закрадываются в его головку. Он слишком многое видел, слишком многое понимал, и слезы брызнули из его глаз.
— Мама! Я не хочу ехать! — прошептал он.
— Что ты, Коля? Да ты с ума сошел? Отчего ты не хочешь ехать? — проговорила Валентина, чувствуя сама, что голос ее дрожит.
— Я боюсь, мама, ехать… Я не поеду…
Она прижала сына к себе и покрыла его поцелуями. Они скоро вернутся назад. Они поедут только посмотреть дачу, а Паша едет с ними, чтоб маме не было одной скучно.
— А мешок зачем?
— Какой мешок? Ах, да, мешок! — говорит Валентина, бросая быстрый взгляд на Пашу. — Мешок?.. В этом мешке мамины вещи. Она боится оставлять их дома, когда она на целый день уезжает. Глупый мальчик!.. О чем ты?.. Ну, полно же, полно… не плачь.
Она почти силой тащит мальчика в карету, все садятся, и карета катит по улицам. Мальчик нервно всхлипывает, и страх блестит в его больших глубоких глазах.
— Мама! Куда ж мы едем?
— Дачу смотреть!
— Разве это острова?
— Острова, мой милый! Как он, однако, тихо едет! — нетерпеливо заметила Валентина. — Паша! скажи ему, чтобы он ехал скорей!
Извозчик стегнул лошадей. Карета покатила шибче по Выборгскому шоссе.
— Мама! Что же, скоро мы приедем? — снова спросил мальчик.
— Скоро, скоро, дорогой мой!
— Послушай, мама… я…
Он не договорил и тихо зарыдал.
Напрасно Валентина осыпала поцелуями его мокрые от слез щеки. Он отводил лицо от ее поцелуев и просил ехать назад, домой, к папе. Он его так любит. Он не может сказать, как его любит… Больше всех на свете любит! Он ни за что не будет жить без него…
— Ты, мама, его не любишь… я знаю… Я вижу! — шептал он, прерывая слова свои глухими рыданиями.
О боже мой, какой несносный, глупый мальчик! Он может доставить много хлопот! И откуда у него такая любовь к этому пьянице? Надо непременно заставить его забыть об отце…
Валентина утешала мальчика. Но он как будто не верил ее словам.
— Ты правду говоришь? Мы вернемся домой?
— Конечно, вернемся!
— Сегодня?
— Сегодня…
— Честное слово? — строго спросил мальчик, заглядывая в глаза матери.
Она колебалась. Он зорко смотрел ей в глаза.
— Что ж ты молчишь?.. Дай честное слово?
— Честное слово!
— Так, я верю тебе! Папа говорил, что честному слову нужно верить!
Он вытер слезы и стал глядеть на дорогу грустным, задумчивым взглядом.
Трамбецкий сегодня опоздал. Задержали в конторе. Надо было составить очень сложный акт, присланный отставным полковником к нотариусу, с просьбой составить как можно скорей. Просьба полковника равнялась приказанию, и нотариус спешил исполнить желание полковника и отпустил контору обедать в шестом часу.
Трамбецкий шел домой спешной походкой. Он не обращал теперь на себя общего внимания своим костюмом и истертым цилиндром. Он завел себе новую пару платья, вообще подтянулся, перестал запивать и стал лечиться у одного знакомого медика, кончавшего курс. Молодой медик обещал, что Трамбецкий «еще протянет», если будет вести спокойную жизнь, и Александр Александрович решил непременно «протянуть», пока сын его не станет на ноги. Заботы о любимом мальчике заставили подтянуться этого слабохарактерного человека, и он в минуты искушения вспоминал, как нежно его «голубчик» однажды, во время болезни, сказал ему: «Папа, брось пить!» С тех пор он бросил и чувствовал себя лучше. Хотя кашель и душил его, особенно по ночам, хоть иногда, взглядывая на себя в зеркало, он испуганно глядел на свои впалые щеки, удивляясь странному блеску глаз, но вера не покидала его. Он будет жить для мальчика. Он должен жить!..
С августа месяца мальчик поступит в гимназию. Он сам готовил его, и мальчик учился превосходно. Он шел домой, мечтая о том, как они вдвоем с сыном будут проводить вечера на даче и, вспомнив, что мальчик охотник до рыбной ловли, зашел в лавку и купил ему удочку.
Уже пробило шесть часов, когда он позвонил в квартиру.
— Вернулись?
— Нет еще! — отвечала кухарка.
— На стол накрыли?
— Накрыла.
Ужасно хочется есть, но он подождет. Он обещал подождать их возвращения.
Он прошел в свою комнату и стал читать газету. Прочел газету, прочел статью журнала, взглянул на свою «луковку», как прозвал сын недавно купленные им часы, — уже семь часов, а их нет…
— Запоздали как! — проговорил Трамбецкий и спросил у кухарки, как одели Колю.
Кухарка оказала, что не знает.
— Верно, Паша знает! Позовите Пашу!
— Паши нет… Она уехала с барыней.
— Уехала с барыней… зачем?..
Кухарка не знает. Почем ей знать, зачем уехала Паша. Пашу барыня очень любит. Паша зазналась и воображает себя барыней. Паша делает что хочет.
Трамбецкий слушал кухаркины жалобы, но едва ли слышал, что она говорит. Он рассеянно взглядывал на кухарку и повторял:
— Зачем она поехала?..
Он прошел в залу и стал ходить, прислушиваясь к шуму на улице… Вот едет карета… Верно, они!.. Нет, мимо!
Однако, как поздно… Восемь часов!
— Это они! — проговорил он, услыхав, как карета остановилась у подъезда. Он отпер двери и вышел на лестницу. Раздались шаги, и внизу хлопнула дверь…
Печальный вернулся он в комнаты и присел кокну. Ему почему-то припомнилось, как странно глядела Валентина и как дрожал ее голос… Он гнал от себя подозрения, а они, как нарочно, лезли, одно мрачнее другого.
— Подавать обедать? Обед простынет…
— Обедать? Нет… Зачем обедать, — рассеянно отвечал он на слова кухарки. — Сейчас они приедут…
— Должны бы давно быть…
— Еще бы не должны! Коле вредно быть вечером на воздухе…
На маленьких часах в гостиной пробило девять ровных ударов.
Трамбецкому сделалось страшно.
«Она так же и тогда сделала! — вспомнил вдруг он. — Утром еще целовала меня, клялась в любви, а вечером уехала… Нет, нет… что я?.. Этого не может быть… Сына Колю она не посмеет… не решится… Она знает, что тогда…»
Он судорожно схватился за кресло и оттолкнул его с дороги.
— Нет, она не решится… Она…
Он говорил громко и испугался сам своего голоса, — такой он был глухой и сиплый.
«И, наконец, если бы она решилась, разве она оставила бы это все?» — как-то грустно подумал он, оглядываясь вокруг. Он прошел в будуар, там все было в порядке.
— О господи… Что ж они не едут! — с какою-то тоской проговорил он, подходя к письменному столику. Взор его упал на маленький конверт. Он машинально протянул руку, прочел свою фамилию, написанную мелким, сжатым почерком, и, как бы предчувствуя что-то ужасное, стал медленно распечатывать конверт.
А сердце быстро стучало. Он слышал, как оно судорожно бьется, и как холод проходит по спине. Трамбецкий прислонился к стене, чтобы не упасть.
— Чего же медлить? Читай! — проговорил он и решительно стал читать…
Листок тихо выпал из рук на ковер.
— Подлая! — прошептал он и тихо опустился словно подкошенный на ковер, прижимая беспомощно руку к сердцу.
Наконец он поднялся и торопливо вышел из квартиры, повторяя глухим угрожающим голосом, что он разыщет Колю, своего ненаглядного Колю, во что бы то ни стало.
Одна мысль поглотила все существо несчастного человека — догнать жену и отнять сына. Она отдаст ребенка, а не отдаст?..
Он сам испугался мысли, как молния сверкнувшей в голове… Нет! Она отдаст, к чему ей сын?.. Он будет просить ее, умолять. Ведь человек же она, а не зверь.
Точно сумасшедший выбежал Трамбецкий из подъезда, вскочил на первого извозчика и крикнул отчаянным голосом:
— Пошел!
Извозчик с места поднял лошадь вскачь и на повороте обернулся и спросил:
— Куда прикажете?
Этот вопрос отрезвил Трамбецкого.
Куда ехать?
Строки письма неизгладимыми чертами врезались в сердце. Отчетливо припоминал он содержание записки.
Вот что писала «добрая малютка»:
«Я уезжаю за границу, убедившись, что жить с вами не могу. Не советую преследовать меня. Могущественные люди приняли под защиту несчастную женщину. Благодаря им отныне я свободна и сын будет со мной. Прощаю зло, которое вы мне причинили, сгубив мою молодость, и прошу вас забыть меня совсем».
— Посмотрим, кто смеет отнять у отца сына? Посмотрим! — шептал он, сжимая бешено кулаки и произнося угрозы. — Разве так можно?.. О, я найду его!
Но где искать?
Тоскливо замерло сердце Трамбецкого. Безвыходность положения представилась вдруг ему с поразительной ясностью.
У него нет денег, нет друзей, которые бы могли помочь ему. Как поедет он за границу с двадцатью пятью рублями в кармане?
Он достанет деньги. Он продаст мебель. Наконец, есть же закон. Закон защитит его. Нельзя же оставить ребенка у этой развратной женщины… Он будет жаловаться…
Горько улыбнулся он, вспомнив, как напрасно искал он защиты в тот раз, когда жена бежала от него три года назад. Он просил, грозил судом. В ответ улыбки и пожимание плеч.
Точно ли она уехала за границу? Не уловка ли это с ее стороны, чтобы замести след? О, на это она мастерица…
Куда же теперь ехать?
— Пошел назад! — крикнул Трамбецкий. «Быть может, дворник что-нибудь знает!»
— Дворник, где дворник?
Явился дворник.
— Скажите, пожалуйста… жена моя, Трамбецкая, не говорила вам, куда уехала?
Дворник изумленно взглянул на Трамбецкого.
— Как же-с, сказывали. За границу.
— Вы брали паспорт?
— Нет.
— Послушайте… Вот возьмите на чай… Вы, может быть, знаете… что-нибудь насчет ее отъезда… Ради бога, скажите…
— Очень вам благодарны, только что нам знать? Сегодня барыня отдали деньги за квартиру и сказали, что более жить здесь не будут.
— А насчет вещей?
— Сказывали: барин распорядится!
Он ничего не знает! Да и зачем ей рассказывать дворнику?
Трамбецкий приказал извозчику ехать в участок. В участке никого не было.
— Пожалуйте завтра! — сказал ему сторож. Однако он настоял и увидал помощника пристава.
Трамбецкий назвал свою фамилию и спросил, брала ли жена свидетельство на выезд за границу, но помощник пристава сухо ответил, что он ничего не знает. Трамбецкому показалось даже, что он как-то насмешливо взглядывал на него.
— Ведь без согласия мужа она не могла уехать?
— Отчего ж… Если у вашей супруги есть отдельный вид на жительство…
Он сообразил. В самом деле, к чему его согласие в таком случае?
Из участка Трамбецкий поскакал в канцелярию градоначальника.
Дежурный чиновник лениво выслушал прерывистую речь Трамбецкого и сказал:
— Потрудитесь обратиться к градоначальнику!
— Можно сейчас его видеть?
— Нет-с, нельзя! — строго заметил чиновник, оглядывая с ног до головы нетерпеливого просителя.
— Но мне нужно сегодня же узнать… Поймите мое положение… Ведь дело очень важное!
Чиновник пожал плечами и осведомился о фамилии. Когда Трамбецкий назвал себя, чиновник, — так по крайней мере показалось Трамбецкому, — странно усмехнулся и сказал:
— У градоначальника важнее дела, чем ваше дело. Он принимает по утрам. Завтра можете подать прошение…
— Послушайте!.. — начал было Трамбецкий, но продолжать не мог и беспомощно опустился на кресло.
Принесли воды, и его скоро привели в чувство. Чиновник смягчился при виде этого отчаянного горя и заметил Трамбецкому:
— Вы говорите, что ваша жена с сыном уехала за границу без вашего позволения?
— Да… По крайней мере она пишет…
— Но, быть может, супруга ваша получила отдельный вид!
— Что же из этого… А сын?
— Вид мог быть дан и на сына.
— Это по какому праву?
Чиновник улыбнулся.
— Ваша супруга могла просить об этом…
— Ну?
— В таком случае она могла получить вид и…
— И я не могу пользоваться правами отца? — с горьким смехом перебил Трамбецкий. — Ну, это мы еще посмотрим!
Он вышел из канцелярии бледный, едва держась на ногах.
Что делать? Куда теперь ехать? Везде говорили ему «завтра», а где проведет он ночь с своим тяжелым горем?
Ему нужно было с кем-нибудь поделиться, рассказать кому-нибудь о своем несчастий, услышать слово совета и утешения.
И он вспомнил о молодом своем приятеле Петре Николаевиче Никольском, с которым он знаком был давно и возобновил знакомство в Петербурге. Это порядочный и честный человек. Он, быть может, посоветует, что ему делать.
— На Петербургскую! — как-то печально проговорил Трамбецкий, садясь в дрожки.
— Дома?
— Дома! — ответила кухарка, вводя Трамбецкого в небольшую комнату, бедно убранную и заваленную книгами.
Плечистый, крепкого сложения молодой человек с вьющимися белокурыми волосами ходил взад и вперед по комнате быстрыми шагами. При входе Трамбецкого он обернулся и изумленно взглянул на вошедшего.
— Что с вами, Александр Александрович? Что с вами? — проговорил он, пожимая ему руки. — На вас лица нет. Что случилось? — спрашивал он, взглядывая в бледное лицо и в сверкающие лихорадочным блеском глаза Трамбецкого.
Трамбецкий опустился на стул и рассказал свою печальную историю.
Никольский выслушал рассказ Трамбецкого и, когда тот кончил, заметил:
— Не падайте духом… Быть может, я могу быть вам полезным.
Трамбецкий оживился.
— Вы что-нибудь знаете… слышали?..
— О вашей жене говорят слишком много, так что слышать о ней не мудрено… Не расспрашивайте пока. Быть может, мы скорее, чем вы думаете, найдем вашего Колю. Едва ли ваша жена уехала за границу.
— Я так и думал. Это она написала, чтобы сбить меня с толку… Я так и думал!.. — повторял Трамбецкий. — Но где же она?
— Подождите. Я сам не знаю, но только догадываюсь. Обещаю вам узнать, но вы обещайте, с своей стороны, не горячиться. Вам и вредно, и вы только испортите дело… И то напрасно, что вы в полиции справлялись.
— Почему?
— Младенец! Точно не понимаете, что там вам ничего не скажут. Сами же вы говорите, что жена нашла покровителей, а если у покровителей есть деньги…
— Так, значит, дело потеряно?.. Она может скрыться, и я никогда не узнаю, где сын… Нет, это невозможно… Тогда я…
— Опять? — улыбнулся Петр Николаевич. — Выпейте-ка лучше стакан воды да успокойтесь.
Никольский говорил таким уверенным тоном, что сердце измученного человека снова оживилось надеждой. Петр Николаевич обещал принять участие в его деле, а если он обещал, то на слово его можно было положиться. Трамбецкий знал, что Никольский держал свое слово.
— Если бы против моего ожидания ваша жена уехала за границу, вы поедете за границу.
— Но деньги?
— Я достану денег.
— Вы… вы? — усомнился Трамбецкий, зная Никольского за бездомного беднягу, вечно скитающегося и перебивающегося кое-как уроками и жившего очень бедно.
Никольский улыбнулся.
— Есть люди, — дадут! Не всё же на свете одни негодяи! — как-то серьезно проговорил Петр Николаевич. — Но только помните, Александр Александрович, условие… До времени сами ничего не предпринимайте. С вашим темпераментом долго ли до беды… Из-за пустяка погибнуть можете, а ведь из-за пустяков гибнуть глупо, а? Встретьте вы Валентину Николаевну сегодня вечером, — ведь вы, чего доброго, задушили бы ее…
Трамбецкий вздрогнул.
— Глаза выдают вас… Найдет такой момент, — и пропал человек. А сынишко на кого бы остался? За вами в Восточную Сибирь, что ли?
Трамбецкий обещал быть послушным. Он готов терпеть, только бы найти сына.
— Но если она не захочет отдать?..
— Попробуем.
— А если попытки ни к чему не приведут?.. Она заручилась покровительством. Вы знаете мою репутацию: пьяница и… беспокойный человек! — как-то горько усмехнулся Трамбецкий. — Я беспокойный человек?! Тогда она все врала, говорила, что была у Кривского, чтобы хлопотать о месте, но, конечно, хлопотала не о том.
— У Кривского? Она была у Кривского?
— Как же, и хвастала, что старик обласкал ее.
— Тем лучше!
— Как тем лучше?
— У Кривского служит мой брат… родной братец, Евгений Николаевич… Он у него нечто вроде серой эминенции…
— Ваш брат? Вы никогда о нем не говорили.
— Мало ли о чем я не говорил.
— Постойте… постойте. Я, кажется, знавал вашего брата.
— Немудрено. Он служил в В., когда вы там были мировым судьей…
— Так, так… Я помню еще один случай… О, ваш брат тогда…
— Не продолжайте! Ни к чему! Я лучше вас знаю цену своему брату! — серьезно проговорил Петр Николаевич. — Он стал теперь героем нашего времени, а когда-то… когда-то… мы были очень дружны…
Он замолчал.
Открытое энергичное лицо молодого человека стало печально. Видно было, что воспоминание о брате было очень тяжело для него.
— Оставим вопрос о брате, — продолжал он. — Если ваша жена была у Кривского, то я кое-что узнаю. Во всяком случае, потерпите, а пока диван мой к вашим услугам!
Трамбецкий стал горячо благодарить Петра Николаевича, а тот с какой-то странной резкостью проговорил:
— Вот и видно человека шестидесятых годов. Сейчас и раскисли… Рано еще, батенька, раскисать… Еще подождите… Ну, ну… не смущайтесь моими словами… Не умею я быть эдаким, как бы вам сказать… кисло-сладким. Ложитесь-ка спать, а у меня есть дело.
Трамбецкий всю ночь почти не смыкал глаз, а если и засыпал, то ненадолго. Открывая глаза, он видел перед собой слегка согнувшуюся фигуру молодого человека и слышал легкий скрип пера по бумаге.
«Странный человек!» — подумал Трамбецкий и вспомнил различные эпизоды из знакомства с этим человеком, вспомнил его доброту, готовность отдать последнее другому, вспомнил его жизнь в деревне и исчезновение оттуда, потом случайную встречу на севере, где Никольский был учителем, наконец встречу в Петербурге на улице.
Никольский не имел никакого определенного положения, а был один из тех шатунов российской земли, которых много развелось особенно в последнее время. Он не думал, казалось, о завтрашнем дне, а как птица небесная сегодня был здесь, завтра там; нередко голодал, часто ходил черт знает в каком платье, но ни разу не проронил ни слова жалобы о самом себе. Казалось, он о себе и не думал и — вспоминал Трамбецкий — он только и делал, что устраивал других, забывая о себе…
Когда-то он готовился к ученой карьере, но ученая карьера улыбнулась почему-то, и Никольский остался без всякой карьеры. Раз встретился Трамбецкий с Никольским, когда он был управляющим фабрикой, а через год совсем в другой губернии Никольский уже занимался с птенцами какого-то барина, и на вопрос Трамбецкого: «Что поделывает фабрика?» — отвечал, что оставил ее, но почему — не объяснил.
Через этого же Никольского Трамбецкий и место получил у нотариуса. Он отлично устраивал других и, казалось, имел большие знакомства.
«Чего это он не спит?» — думал Трамбецкий, поглядывая на широкую спину и на затылок большой головы своего приятеля.
Он кашлянул.
— Не спится? — промолвил Никольский.
— А вам?
— Письма пишу. Скоро кончу и засну как богатырь!.. — проговорил Петр Николаевич и стал писать брату Евгению Николаевичу следующее письмо;
«Милостивый Государь
Евгений Николаевич!
Меня крайне интересует, по обстоятельствам едва ли для вас важным, знать: обращалась ли жена статского советника Трамбецкого, Валентина Николаевна, к господину Кривскому с просьбой об избавлении ее от беспокойного ее супруга. Если обращалась, то, будьте добры, не откажите сообщить о результатах, а равно и не известно ли вам пребывание означенной дамы.
Было бы очень приятно получить ответ. Можно прислать его с посыльным, а если не найдете удобным, то я лично зайду за ответом.
Никольский перечел письмо, запечатал его, спрятал и лег спать. Скоро он спал как убитый.
Прошло несколько дней, а Петр Николаевич не приносил Трамбецкому никаких утешительных известий. Наконец, на пятый день Трамбецкий (он жил пока в комнате Никольского) получил от Никольского записочку следующего содержания:
«Не тревожьтесь. Уезжаю дня на два. Наши дела подвигаются. Надеюсь, что скоро мы разыщем вашего сына».
Супруга его превосходительства, Анна Петровна Кривская, пользовалась в обществе репутацией женщины строгих добродетелей и большого ума. В скандальной хронике света имя ее никогда не фигурировало, и она считалась образцом жены, матери и хозяйки. Дамы находили, что Анна Петровна холодная женщина, всегда жила больше рассудком, чем сердцем, и в доказательство припоминали, что она вышла за Кривского без всякого увлечения, а по расчету. Мужчины к этим отзывам прибавляли, что Анна Петровна «ловкая баба», которая за спиной мужа отлично эксплуатирует положение его превосходительства как влиятельного человека.
Рассказывали и даже указывали примеры, что Анна Петровна нередко устраивала места, и притом небескорыстно, что к ней ездили на поклон дельцы, не решавшиеся переступить порога кабинета его превосходительства, и что Евгений Николаевич Никольский, пользовавшийся безграничным доверием его превосходительства, был помощником ее во всех щекотливых делах.
Изучив характер Сергея Александровича, Анна Петровна с необыкновенной ловкостью пользовалась своим влиянием на него, никогда, разумеется, не показывая этого влияния. Его превосходительство был слишком самолюбив, чтобы снести чье-нибудь видимое влияние. А между тем она нередко заставляла мужа поступать согласно ее видам, особенно, если виды эти клонились к пользе дома. Стремясь «поддержать» дом и зная, что одного жалованья недостаточно для покрытия больших расходов, необходимых для приличной жизни, Анна Петровна несла на себе тяжелое бремя хозяйства и умела держать дом на широкой ноге, изыскивая дополнительные источники к содержанию и различным пособиям, которые испрашивал время от времени его превосходительство.
На руках была большая семья: три сына и две дочери, и Анна Петровна считала священной своей задачей устроить всех своих детей как можно лучше. На это устройство она положила всю свою душу, и Сергей Александрович имел в жене неутомимого помощника и охранителя его интересов. Никто лучше Анны Петровны не умел вовремя узнать, с какой стороны грозила беда его превосходительству. Имея обширные знакомства и друзей во всех сферах, Анна Петровна вовремя узнавала о той или другой интриге против мужа, узнавала, когда о нем говорили благосклонно или, напротив, упоминали о нем без благосклонности. Она все выведывала и являлась к мужу с предостережением против тех или других врагов.
Всегда на страже интересов мужа и семьи, всегда деятельная, интригующая сама или раскрывающая интриги других, Анна Петровна дожила до пятидесяти лет, ни разу не испытав настоящего глубокого чувства к мужчине и никогда не останавливаясь на мысли, счастлива ли она, или нет. Выйдя замуж по расчету и найдя, что Сергей Александрович порядочный человек, она сделалась превосходной женой, как раз такой, какая нужна была его превосходительству. Всегда ровная, мягкая, благовоспитанная, не любившая сцен, она не заявляла притязаний на страстную любовь и сама не грешила излишком страсти. Этот брак был одним из тех спокойных браков, в которых жена, оставаясь верной женой, ни разу не бывает любовницей мужа.
Жажда деятельности дала исход этой натуре, и ни одно облачко не омрачило спокойствия ее сердца. Она исполняла долг и гордилась этим, — гордилась сперва как добродетельная жена, а потом как добродетельная мать.
Случалось, правда, в молодости находили минуты, когда молодая женщина вдруг чувствовала тоску и неудовлетворенность; отношения мужа, всегда ровные, мягкие и без вспышек страсти, казались ей тяжелыми. Молодая женщина испытывала отвращение к отправлениям своих обязанностей жены… Ей хотелось увлечения, страсти. В это время молодая красавица задумывалась, грудь ее дышала тревожнее, и тоска, беспредметная тоска, подбиралась как тать к трепетавшему сердцу. Но эти порывы были мимолетны. Анна Петровна умела с ними справиться без жалоб, без слез, без сцен. Взять любовника — это было бы чересчур глупо, по ее мнению, — игра не стоила свеч… Раз вышла замуж, она сумеет остаться верной женой. И она давила эти зарождавшиеся семена страсти, темперамент ее искал исхода к деятельности интриг, представлявшей для деятельной натуры богатую пищу, а Сергей Александрович и не догадывался, что происходит с женой. Она по-прежнему была с ним ровна, ласкова и умела нравиться ему, как красивая женщина и как рассудительный друг.
Стали подрастать дети, Сергей Александрович шел быстрыми шагами к блестящей карьере, и Анне Петровне стало еще больше забот, так что ей некогда было и думать о «забавах любви», — как она презрительно называла увлечения менее строгих женщин, чем была она сама.
Впрочем, в молодости Анна Петровна нарушила обет верности один только раз, но это сделано было давно и сделано было опять-таки не по страсти, а скорее по обязанности, из чувства заботы о муже и семье.
Тогда Сергей Александрович только что оперился, и на молодую жену случайно обратила внимание особа, от которой зависело слишком многое, чтобы Анна Петровна не поспешила на внимание ответить вниманием.
Какие-нибудь четверть часа свидания, мимолетный каприз особы, — и Сергей Александрович быстро выдвинулся, получив звание камер-юнкера. Он никогда не догадывался, кто был главным виновником этого отличия, и когда молодая жена поздравляла его и крепко жала ему руку, ни одна черточка лица ее не дрогнула, и полное спокойствие царило на ее красивом лице.
К «забавам любви» самого его превосходительства Анна Петровна относилась с снисходительным презрением умной женщины и заботилась только о том, чтобы эти забавы не стоили очень дорого.
Ее пора, когда Сергей Александрович после ужина любовался стройным станом и свежестью лица своей жены, миновала. Взглядывая в зеркало, Анна Петровна стала замечать, как пропадала нежность кожи, как седые волосы пробивались в блестящих черных волосах, и как некогда стройная пышная фигура ее стала расплываться… Несмотря на самые тщательные заботы о сохранении красоты, красота пропадала, и Анна Петровна, не без горечи оскорбленного самолюбия, должна была свыкнуться с мыслью о вдовьем положении.
Она знала всех «прелестниц», смущавших его превосходительство, и когда одна «прелестница», какая-то ловкая женщина, жена одного из чиновников, заставляла слишком много тратить старика на забавы любви, то ее превосходительство сумела довольно ловко дать мужу прелестницы назначение в дальнюю губернию и поспешила утешить его превосходительство новой «забавой» — миловидной горничной, которую Анна Петровна стала чаще посылать в кабинет его превосходительства с поручениями…
Анна Петровна весело смеялась, когда через несколько времени горничная ушла и сделалась любовницей его превосходительства. По крайней мере это была дешевая забава.
А сама Анна Петровна, достигнув той поры в летах женщины, когда осень готова смениться зимой, с изумлением замечала, что стала особенно заботиться о туалете, сердилась на седые волосы, по временам чувствовала хандру и как-то оживлялась, когда среди деловых бесед с Евгением Николаевичем она замечала пристально устремленный взгляд молодого человека, тотчас же робко опускавшийся при взгляде Анны Петровны.
Она гнала от себя прочь глупые мысли, невольно закрадывавшиеся в ее голову, но красивый и робкий молодой человек так почтительно нежно взглядывал на нее, так нечаянно говорил ей комплименты, что Анна Петровна не могла даже сердиться. Сперва она боялась верить, потом ей стало жаль бедного молодого человека, и наконец поздняя страсть вспыхнула в пятидесятилетней женщине. Она не устояла против искушения, против любовника скромного, почтительного, такого, который не мог компрометировать ее репутации. Он был слишком умен и осторожен, и ни одна душа не догадывалась об их отношениях. Она была слишком осторожна, чтобы рисковать даже и под обаянием поздней любви.
Евгений Николаевич делал карьеру, а Анна Петровна наслаждалась бабьим летом любви и молодилась, несмотря на свои пятьдесят лет.
Трудно быть матерью многочисленного семейства. Анне Петровне предстояло еще много забот и тревог. Нужно было выдать дочерей, надо было пристроить Шурку. Вениамин семейства, самый беспутный и любимый, смущал ее и составлял предмет самых нежных забот. Старшие сыновья шли своей дорогой и были дельными людьми, а Шурка… она так часто платит за него долги, он так легкомысленно делает новые и так легко оправдывается, что Анна Петровна решительно не может сердиться. Женить его еще рано, да и какой он будет муж? Две дочери на руках. Надо их вывозить, необходимо приданое, без приданого нынче почти не женятся. Много забот у Анны Петровны.
И она вся отдавалась этим заботам. Она узнавала о женихах, узнавала о невестах для Бориса, имела самые точные сведения о чужих состояниях, не забывала при случае о дополнительных источниках и со страхом думала, что муж становится стар и что на смену ему, быть может, готовится новый человек. И она еще деятельнее узнавала об интригах и чаще ездила к влиятельным дамам узнавать, чем пахнет в воздухе.
Но в воздухе еще пахло «хорошо». Его превосходительство пользовался благосклонностью высшего начальства, и Анна Петровна возвращалась с разведок довольная, веселая и осторожно советовала Сергею Александровичу не забыть съездить с визитом к «маленькой графине Z», которая так часто спрашивает о здоровье Сергея Александровича.
Старик морщился, но ехал. Ехал и любезничал с «маленькой графиней», памятуя французскую поговорку о боге и женщине.
В поисках за невестами Анна Петровна год тому назад обратила внимание на Евдокию Леонтьеву. Что бы там ни говорили, но у нее миллион приданого. Анна Петровна просила Никольского узнать, наличными ли деньгами, и Никольский привез известие, что наличными. Анна Петровна расправила крылья как коршун, перед тем, чтобы взлететь, и занялась мыслью женить Бориса на Леонтьевой. Она охотней сосватала бы такую невесту для Шурки, но Шурка не был такой заманчивой наживой, которую бы клюнул Леонтьев. Она знала этого мужика и понимала, что для «мужика» Шурка «очень жидок». А Борис как раз соединял в себе все, что нужно для приманки. Сын влиятельного человека, молодой генерал на виду, сам будущий влиятельный человек, солидный молодой человек, имеющий вес и репутацию. Такой зять льстил тщеславию сумасшедшего мужика и давал надежды на то, что в будущем зять будет полезен. Дело представлялось выгодным, и Анна Петровна с энергией принялась за него. Она летом познакомилась с семейством Леонтьева (они были соседями в деревне), выписала Бориса, познакомила его и, вернувшись в Петербург, советовала ему бывать у Леонтьевых.
Борис понял, о чем хлопочет мать, и мысль ее, сначала показавшаяся ему чересчур оригинальной, мало-помалу понравилась ему. Миллион приданого! Из-за этого можно было жениться на скромной, несколько странной, не особенно красивой Евдокии Леонтьевой. Борис стал бывать раза два в неделю у Леонтьева, обедал у него, а после обеда подходил к молодой девушке, просил ее сыграть или спеть и слегка за ней ухаживал. Он не торопился с этим делом и на советы матери поспешить, отвечал, что еще успеет. Но мать зорко следила и, проведав, что граф Ландскрон собирается сделать предложение, поспешила на помощь к сыну и, по обыкновению, первая предупредила его об опасности, что кусок может быть вырван из-под носа. Она тотчас же поговорила с Леонтьевым и нашла, что он был бы очень рад пристроить свою «девку». Оставалось приготовить к этому шагу мужа, и она сделала это, по обыкновению, с успехом. Осталось заключить договор с сыном. Не для одного же Бориса она хлопотала!
Вечером, в тот самый день, когда его превосходительство имел объяснение с Борисом по поводу предполагаемого брака, Анна Петровна поднялась к сыну и спросила:
— Ну что, отец согласен?
— Он умывает руки! — отвечал Борис.
— Значит, согласен!
— Старик не может свыкнуться с мыслью, что Леонтьев — бывший целовальник! — улыбнулся Борис. — Старик совсем выбивается из колеи, maman… Он забывает, что мы нищие и что имя Кривских учесть гораздо труднее, чем имя Леонтьева.
— Отец может утешиться. Ты женишься на дочери действительного статского советника, Я сама хлопотала об этом.
— Знаю, maman. Представление у нас, но я его задержал…
Анна Петровна улыбнулась.
— Ты, верно, хочешь порадовать мужика в день помолвки?
— Вы угадали, maman, а до тех пор пусть надеется.
— Время, Борис, делать предложение. На днях мы едем в деревню, Леонтьевы — тоже, и можно в деревне же без шума обвенчаться и уехать за границу..
Борис молча согласился.
— Насчет согласия Евдокии сомневаться нечего. Ты, конечно, нравишься ей?
Борис улыбнулся и соображал: нравится ли он ей.
— Не знаю… кажется… Она такая странная, эта девушка. Больше молчит и смотрит так пристально… Я даже не знаю, умна она или нет…
— Скорей — нет, хотя и держит себя с тактом… У нее только странные выходки… какие-то пассии…[18] Говорят, она теперь химией занимается?..
— Да-да!.. — усмехнулся Борис. — От нее по временам отзывается книгой… Молчит, молчит и вдруг заговорит из книги, а сама вспыхнет…
— Все это пройдет. Ты из нее сделаешь порядочную женщину… Она еще так молода.
Затем Анна Петровна перешла к деловой стороне вопроса. Обе стороны подтянулись, перед тем как приступить к щекотливой беседе. Мать знала, что Борис честолюбив и скуп и не любит бросать деньги без надобности. Сын знал, что мать устроивала этот брак и что потребуется за это доля для семейства. Он охотно готов дать, но боялся, что с него запросят очень много. Надо будет поторговаться. Родственные чувства чувствами, а дело делом. Миллион слишком соблазнителен, но от него может остаться немного, если станут его слишком тормошить, и, наконец, какое имеет он право распоряжаться чужими деньгами?
Между матерью и сыном завязался обстоятельный деловой разговор. Стали самым деликатным образом делить шкуру еще не убитого зверя.
Анна Петровна выразила уверенность, что Леонтьев отдаст деньги на руки Борису.
Борис усомнился.
— Было бы слишком неделикатно с моей стороны, maman, намекнуть об этом.
— Но, надеюсь, половину?..
— Я предпочел бы, чтобы все состояние было на имя жены… По крайней мере говорить не будут.
Анна Петровна едва заметно улыбнулась. Борис заметил эту улыбку и поспешил уверить, что он не хотел бы в этом деле насиловать добрую волю Леонтьева.
Евдокия так молода, что едва ли можно дать ей в руки такое состояние. Лучше, если Борис выговорит половину на руки.
Затем, она надеется, что Борис не забудет сестер и Шурку. Дмитрию не надо. Он живет там, в Китае, и доволен судьбой, но сестрам необходимо приданое. У отца, кроме долгов, ничего нет, а Шурке нужно стать на ноги. Борис, как добрый брат, разумеется, поделится.
Он, конечно, очень рад, но «согласитесь, maman, что распоряжаться чужими деньгами…»
— Да ты, Борис, не дипломатничай, пожалуйста, с матерью! — строго перебила Анна Петровна. — Я не прошу у вас половины состояния. Я могу надеяться, что ты понимаешь, кому обязан невестой и кто устроил тебе это… это счастие.
Борис почтительно поцеловал руку матери и удивился, что maman может думать, чтобы он на минуту забыл, чем он ей обязан. И разве он отказывается? он готов всегда помогать семейству.
— То-то же, мой милый! Если ты уделишь сто тысяч из миллиона, то это тебя, надеюсь, не разорит.
Она хотела спросить больше, но ее смущало, что он может отказать, сославшись на то, что состояние не его. Впрочем, и сто тысяч не худо. Пятьдесят она припрячет для Шурки, а по двадцати пяти тысяч для дочерей. Вероятно, при выходе их замуж, отец выхлопочет пособие на приданое, и таким образом у них что-нибудь да будет.
— О maman… Я готов полтораста тысяч отдать в ваше распоряжение! — отвечал великодушно Борис, довольный, что мать запросила немного.
Поделив шкуру, мать ушла от Бориса, посоветовав ему скорей делать предложение.
Когда через несколько дней Борис Сергеевич приехал на дачу к Леонтьеву и застал его одного в кабинете, то поспешил объяснить ему, что просит руки его дочери.
В глазах у Саввы Лукича блеснуло удовольствие. Жених был подходящий и, по слухам, обстоятельный и порядочный человек. Он крепко пожал руку Кривского и промолвил:
— Спасибо тебе за честь. Рад такому зятюшке, очень рад.
И потом, как бы спохватившись, прибавил, заглядывая в глаза Кривскому:
— Девка моя доброе, кроткое дитятко… Станешь ли ты любить ее? Хороший ли ты человек?..
Необыкновенно кротким выражением осветилось лицо Леонтьева, когда он говорил о дочери. В голосе дрожала умиленная нотка.
— Она у меня, Борис Сергеич, окромя сынишки, одна, так уж ты не сердись, что я так допрашиваю… Плоть-то родимая…
Борису стало как-то неловко под этим мягким, умоляющим взглядом отца. Ему вдруг захотелось взять назад свое предложение. Разве он любит эту девушку?
Но этот порыв был мгновенным порывом. Борис Сергеевич отвечал, что Евдокия Саввишна давно ему нравится и что он постарается сделать ее счастие. В мужике тоже боролись два чувства: любовь к дочери и желание сделать ей блестящую партию. Он чутко слушал Бориса Сергеевича, и его ухо кольнула какая-то фальшивая нотка в ответе Кривского.
— Ой ли? Любишь ли? — продолжал он. — Да и нельзя ее не любить! У нас все Дуню любят. Она бессребреница какая-то… Чудная девушка, но только сердце… сердце… золотое сердце… Ну, спасибо за честь, — я всей душой, только поговори с девкой-то. Неволить не стану… Очень буду рад, коли и ты люб ей… Вот она и легка на помине… в саду, голубушка, гуляет… Ну иди, иди к ней…
Борис Сергеевич, взволнованный, спустился в большой сад и тихо пошел в глубь аллеи, где под лучами солнца мелькнула стройная фигура молодой девушки.
В раздумье, опустив на грудь голову, медленно подвигалась молодая девушка в глубь дальней аллеи.
Борис Сергеевич прибавил шагу, нагнал ее и тихо окликнул.
Она не поднимала головы и медленно подвигалась вперед.
— Евдокия Саввишна! — повторил он громче.
При звуке голоса, раздавшегося почти над ухом, молодая девушка нервно вздрогнула и обернулась.
Перед Борисом Сергеевичем стояла скромная, совсем молоденькая, простенькая девушка с светло-русыми волосами, обрамлявшими овал нежного личика, сквозь прозрачную кожу которого просвечивали голубые жилки.
Что-то кроткое, задумчивое и серьезное было в выражении лица молодой девушки. Но еще более поражали ее глаза: серые, большие, бархатные, они глядели из-под длинных, вздрагивавших ресниц с какою-то восторженною задумчивостью. Взгляд их точно убегал внутрь. Недвижно остановился он на Борисе Сергеевиче, но, казалось, не видал его.
На богатой невесте было простое ситцевое платье, плотно охватывавшее молодые, не вполне еще развившиеся формы. Украшений не было никаких — ни колец, ни серег; только ветка сирени украшала ее прекрасные светлые волосы.
Назвать ее красивой было нельзя, но что-то необыкновенно симпатичное было в этой девушке.
Прошло мгновение.
— Извините, бога ради. Ведь я не узнала вас! — проговорила она, вспыхнула, как-то неловко протянула руку и крепко пожала руку Бориса Сергеевича.
— Вы так задумались, что и не слыхали, как я подошел и здоровался с вами.
— Да… Я рассеянная… На меня иногда находит…
Она замолчала.
Борис Сергеевич испытывал необычайное волнение. Привыкнув к свету, он ли не умел всегда завязать разговор, и вдруг теперь Кривский не знает, о чем заговорить с этой скромной девушкой и как приступить к объяснению. Он искоса посматривал на нее и не находил слов.
— Вы скоро в деревню?..
«Фу, как пошло!» — пронеслось у него в голове.
— Да, на будущей неделе, по крайней мере папенька так говорит.
К чему она говорит: «Папенька»? Надо ее отучить от этого. «Папенька» резало ухо Бориса Сергеевича.
— В деревне теперь хорошо!
— Еще бы… там прелестно… я бы, кажется, никогда не рассталась с деревней.
— И не хотели бы жить в городе?
— Нет…
— Отчего?
— Я не люблю города. Шумно очень, и люди здесь какие-то…
Она не докончила и задумчиво провела рукой по лицу.
— Какие? — улыбнулся Борис Сергеевич.
Евдокия подняла на него свои глаза и взглянула на него как-то серьезно.
— Разве вы не знаете?
— Не знаю…
— Вы шутите!.. — тихо проговорила она, опуская глаза..
Борис Сергеевич опять не знал, как ему быть. Она такая странная, эта девушка, и говорит какими-то загадками… «Кажется, недалекая! на мать похожа!» — подумал Борис Сергеевич. Надо, наконец, решиться. Глупо же, в самом деле, робеть перед девчонкой, хотя бы и с миллионом приданого.
И он заговорил.
Он заговорил мягким певучим голосом о том, что он одинок, что чувствует потребность любить и быть любимым, что ему нравится одна девушка, счастию которой он посвятил бы всю свою жизнь.
Евдокия слушала, опустив свои длинные ресницы, не прерывая. Эти нежные речи казались какими-то странными и в то же время ласкали ее слух.
«К чему он говорит?.. Верно, он несчастлив?.. — промелькнуло у нее в голове. — Бедный!»
Они тихо подвигались по аллее, а голос Бориса Сергеевича дрожал нежными нотами.
Наконец Кривский смолк и взглянул на молодую девушку. По-видимому, никакого впечатления. Лицо ее было серьезно; глаза по-прежнему опущены вниз.
«Или недостаточно ясно?» — подумал Борис Сергеевич и проговорил:
— Вы не сердитесь, что я рассказал вам свой роман?
— Сердиться? Напротив, я могу только благодарить вас за доверие.
«Она ничего не понимает!»
— Я рассказал вам свою исповедь не бескорыстно, Евдокия Саввишна, а чтобы попросить вашего совета.
— Моего совета? Зачем вам мой совет?
— Ваш именно и нужен! — чуть слышно обронил Кривский.
Она еще ниже опустила голову и, спустя секунду, еще раз спросила:
— Мой?
— Ваш!
Тогда она кротко так взглянула на Бориса Сергеевича и серьезно проговорила:
— Если вы уверены, что любите и вас любят…
— То-то я и не знаю, нравлюсь ли я… Захочет ли эта девушка связать свою судьбу с моею?..
— Так вы спросите! — с простодушным участием ответила Евдокия.
«Она ничего не понимает!» — опять подумал Борис Сергеевич.
— Я спрашиваю! — медленно проговорил он, наклоняясь к ней. — От вас зависит ответ…
Кривский заметил, как дрогнули и побелели ее губы и какое-то страдальческое выражение исказило черты ее лица. Она опустила еще ниже голову и несколько секунд шла молча.
Когда она подняла на Кривского свои глаза, они светились кротким светом, но лицо ее было грустное.
— Благодарю вас!.. — прошептала она.
— А ответ?..
— Мне кажется, я вам не пара!..
Она проговорила эти слова тихим, печальным голосом.
— И к тому же… я не знаю… я… Нет, простите меня… Вы мне нравитесь, но…
Она говорила с трудом.
— Вы любите другого?
— Нет… никого… Не спрашивайте более, прошу вас… Оставьте меня теперь одну. Я вам пришлю ответ…
Борис Сергеевич низко поклонился и пошел из сада, а молодая девушка опустилась на скамейку и глубоко задумалась.
Это признание было так неожиданно, что она долго не могла прийти в себя.
Любит ли она?
Она не могла сообразить. Кривский ей нравился более других, бывавших у них в доме, но никогда мысль о любви не закрадывалась в ее сердце. Он чаще других говорил с ней, был любезен, ласков, — вот и все. Она находила, что он красив и непохож на всех тех, которые толкутся в кабинете у отца и смотрят ему в глаза… А сейчас? Он так нежно говорил ей о своей любви. Ей стало жаль его. Сперва жаль, а потом сделалось грустно. Зачем она не любит его?
Он, кажется, хороший человек… Отец говорил, что хороший… И, наконец, не он ли поможет ей исполнить заветные мечты?..
Она сидела, опустив свою головку, и тысячи мыслей роились в ее голове. Перед ней проносились картины ее прошлой жизни… Она помнит время бедности и иной обстановки, а она, худенькая, слабенькая девочка, бывало, слушала по вечерам под шум кабацкого веселья бабушку. Тихим восторженным голосом рассказывала старуха о спасении души, о людской неправде, о житии святых, и бледное личико девочки бледнело еще более, глаза блистали восторгом, сердце трепетно билось. В одной рубашонке убегала она в соседнюю комнату, где спала мать, и приникала в горячей молитве. Близкое соседство с кабаком, казалось, не коснулось этого создания; она оставалась чиста и испуганными кроткими глазами смотрела на разгул и пьяное горе кабака, куда зазывал нередко ее отец…
Все это прошло как сон, и вот она очутилась в другой обстановке… Тяжелых кабацких сцен не было. Они жили в губернском городе, в хорошей квартире. К ней ходила учительница, бедная молодая девушка. Теплым воспоминанием промелькнул ее образ…
Отец редко бывал дома. Он часто уезжал и часто кучивал. В такие минуты бедная мать пугалась, а она тихо плакала, прижимаясь к матери.
Ей припомнился один день, — этот день резко выдавался в ее памяти. Отец пришел домой необыкновенно веселый, — она его никогда с тех пор не видала таким, — и объявил, что они переедут в Петербург, что он богат, и что Дуня выйдет за генерала. Мать («Добрая, милая маменька!» — вспомнила Евдокия) испуганно взглянула на отца своим кротким взглядом, но отец, вместо того чтобы, по обыкновению, оборвать скромное, забитое, бледнолицее существо, подошел к ней, ласково поцеловал ее и повторил, что ему вышла линия…
Словно в сказке переменилась обстановка. К Дуне пригласили учителей и наняли француженку-гувернантку… Они жили в роскошном большом доме. Все поражало девочку: и блеск обстановки, и новые лица, и какая-то удаль в отце… Не понимая, что такое творится, она убегала к бабушке в ее скромную келью, спрашивала объяснения… Бабушка сурово учила помнить бога, а мать как-то особенно прижимала Дуню к своей иссохшей груди и часто плакала, несмотря на роскошь новой обстановки… Брата увезли за границу… Странно как-то было первое время, — странно и неприветно.
В богатом петербургском доме шла вечная сутолока. Гости не переводились, а Дуня нередко под грохот пирования припадала к образам и молилась. Это был период необыкновенной религиозности. В ее сердце проникал какой-то протест; невольно, из-за роскоши ее комнат, нередко припоминались ей тяжелые сцены горя и нищеты кабака. Она задумывалась и плакала на груди у бабушки. Старуха вместе с внучкой искали по-своему правды. Бабушка сторонилась от мира и недоверчиво качала головой, когда Дуня рассказывала ей про неведомые страны, где живут иные люди. «Всё врут»! — решила старуха, и в голову девочки закрадывалась мысль, не ошибается ли старуха…
Где ж правда?..
Неясным туманом опутывался ум молодой девушки. Горячее сердце жаждало подвига.
Но где он? Сперва она хотела идти в монастырь, но потом эта мысль оставила ее. В мире надо жить! Она стала искать ответа на сомнения в книгах, и то, что отвечало ее настроению, глубоко западало ей в глубь сердца. Она страстно любила отца и, готовая положить за него свою любящую душу, скорбела за него. Он слишком мало, по ее мнению, думал о правде. Она приходила к нему в кабинет и чуткой душой понимала, что там нередко творится что-то недоброе. Она припадала к его могучему плечу и тихо спрашивала, отчего он скучен…
— Дела скверные, Дунечка…
— Какие дела?
Он пробовал объяснять и весело смеялся, называя ее дурочкой, когда она, бывало, советовала ему бросить все дела. К чему этот вечный омут?.. Посмотрите, что про него, про хорошего, про любимого, пишут в газетах. Разве это правда?..
Леонтьев, улыбаясь, гладил своей широкой ладонью ее горячую голову, а она, бледная, задумчивая, серьезно, восторженно говорила горячие речи против людской неправды. И отец иногда задумчиво слушал ее, прижимал ее к груди, покрывая лицо поцелуями, и тихо шептал:
— Ангел мой… бесценный… золотое сердце мое.
Он любил ее без памяти, дарил подарками и не знал, чем бы угодить ей. Безделки ее не привлекали. Леонтьев решил, что замуж надо. Выйдет замуж — пройдет и блажь.
А Евдокия искала выхода, искала ответа на стремления, и не было выхода, не было ответа ни в суровой морали бабушки, ни в тихой покорности судьбе, которую проповедывала мать. Книги, но что одни книги?.. Молодая девушка искала своим умом истины, и вот мы застаем ее именно в том периоде исканий, когда выход замуж казался для нее исходом. Если любви нет, — что ж? Она принесет себя в жертву… Разве без любви нельзя жить? Она будет жить для других… Только вопрос, что нужно сделать для этого?.. Как жить для других?
Вся окружающая обстановка словно бы говорила ей, что нет тут правды, а где же эта правда?.. Где люди, живущие по правде?..
Она всматривалась вокруг и не находила.
«А Кривский?..» — подсказало сердце, жаждавшее любви.
— Вот ты куда забилась, моя родная! — крикнул Леонтьев, подходя к дочери. — Я ищу ее, а она притаилась, как курочка, под кустом. Ну, что ты, Дуня… Как насчет молодца?.. Люб он тебе, а?..
— Не знаю…
— Ох, девонька… не знаю, да не знаю!.. — засмеялся отец. — Узнаешь. Он человек хороший, умный, рода настоящего… Дела будет делать.
— Какие дела?
— А всякие. Может и хорошие и дурные делать. У нас, Дуня, по человеку глядя… И дурного и хорошего можно много сделать…
Она встрепенулась.
— Ведь Кривский властный человек. Того и гляди министром будет!
— Министром?
Ей казалось, что министр всемогущ… «О, сколько добра он может сделать…» — пронеслось в ее голове.
— Так как же ты насчет Бориса Сергеевича?
— Я согласна! — твердо проговорила она. — Только пока не говорите ему. Я сама ему скажу.
— Вот и умница! — весело промолвил Леонтьев. — Ты счастливая будешь… Тебя нельзя не любить. Зверя — и того тронешь ты! — говорил Савва Лукич, обнимая дочь.
А она скорее походила на решившегося пострадать человека, чем на счастливую невесту.
— Что ж ты такая хмурая, дитятко, а? — нежно допрашивал Леонтьев, уводя ее домой.
После объяснения в любви, исполненного по всем правилам порядочного русского джентльмена, охотившегося за красным зверем с миллионом приданого, Борис Сергеевич чувствовал какую-то неловкость. Ему было не по себе.
Зачем она так простодушно-доверчиво глядела на него своими большими глазами? Этот кроткий, глубоко задумчивый взгляд стоял перед ним, словно моля о пощаде, нарушал обычное спокойствие духа и точно выбивал Бориса Сергеевича из седла.
Что-то сверлило внутри, неуловимая черточка залегла в глубине души. Напрасно Кривский старался заглушить какой-то внутренний шепот о только что совершенной пакости. Это было невозможно, по крайней мере на сегодняшний день. Задумчиво-восторженный образ простой девушки невольно восставал перед ним, и Кривский задумывался перед будущим.
Уж слишком непохожа на других богатых невест эта бледнолицая девушка с прозрачным нервным лицом, полным выражения какого-то затаенного страдания. Это выражение и пугало и стыдило Бориса Сергеевича. Умный, рассудительный и практичный, поклонник практической мудрости, Борис Сергеевич чувствовал боязнь ко всякой экзальтации; она шокировала его трезвость и благовоспитанность, тем более шокировала она в жене. А между тем в этой странной недалекой девушке было что-то восторженное, кроткое и… и смешное.
Борис Сергеевич ехал в свое правление не в духе. Он чувствовал, что миллион недалек от него, и все-таки не мог спокойно наслаждаться близостью этого миллиона. Чувствовал, что надо шагнуть к нему, наступивши на молодую жизнь, которую так легко раздавить. В розах миллиона виднелись шипы. Под странным бархатным взглядом молодой девушки скрывалось что-то непонятное.
Из-под ряда цифр ведомости, лежавшей перед Борисом Сергеевичем, выглядывала русая головка невесты, и сквозь тихие разговоры его коллег слышался тихий, точно умолявший голос: «Я вам не пара».
Не пара! Но у тебя миллион!
Отказаться от него ради каких-то неясных сомнений, бродивших в голове умного человека, было бы слишком глупо. Откажется он, — другие охотники станут травить этого зверька, и во всяком случае зверек будет затравлен. Такие приданые в Петербурге попадаются редко, и кто устоит в этом неравном споре? Он по крайней мере не оберет ее, а другие оберут и сделают несчастным это доверчивое создание. Он постарается полюбить ее, будет всегда ласков и ровен с ней, сделает из нее вполне порядочную женщину и сохранит состояние. Она так молода, что перевоспитать ее, отучить от всех ее странностей нетрудно.
Обаяние близости миллиона невольно смягчило и взгляд Бориса Сергеевича на красоту молодой девушки. Прежде он находил, что она «не урод», а теперь черты ее лица принимали в его глазах более привлекательный вид. Он находил, что из нее разовьется недурненькая женщина. В ней что-то симпатичное, и если взяться хорошо за нее, то порывы ее пройдут, и она будет вполне приличной женой. Ну, разумеется, надо выучить ее одеваться.
Так мечтал молодой генерал, но все-таки сомнения волновали душу, и он с досадой думал, что сам он слишком стал нервен.
Под восторженным взглядом странной девушки скрывалось много страсти… Пожалуй, она слишком экзальтирована, и тогда…
Борис Сергеевич поморщился. На его красивом, безукоризненно приличном лице появилось недовольное выражение.
Прежде всего он требовал от жены порядочности и уменья понимать его. Скандала он трепетал. Сцен боялся. Он вырос в доме, где никогда не было сцен, и считал их принадлежностью мещанских семей и признаком дурного тона.
С женой могут быть объяснения, но сцен никогда. Сцены приличны только у пьяных мелких чиновников. Его жена должна быть на высоте положения, и если он сделал честь ее миллиону, то она должна помнить и никогда не забывать, что она — жена Бориса Сергеевича, будущего видного деятеля.
Сумеет ли дочь мужика встать на высоту, на которую поднимет ее Борис Сергеевич, и не будет ли она в его гостиной какой-то вывеской страдания или смешной, неловкой супругой, говорящей глупые тирады из последней книжки журнала?
Но, главное — зачем она так смотрит… Этот взгляд беспокоил Бориса Сергеевича, словно бы он предчувствовал, что с ним ему, умному и трезвому человеку, придется считаться.
Молчаливо сидел Борис Сергеевич за обедом и ни разу не улыбнулся, когда между соусом и жарким Шурка, заметив хорошее расположение отца, рассказал один из свежих анекдотов, только что пущенных в ход в клубе. Его превосходительство раза два снисходительно улыбнулся, слушая, как Шурка мило рассказал анекдот, и, прихлебывая портер, просил повторить пикантные места. Шурка был в ударе, и все весело смеялись. Две очень недурненькие барышни, дочери Кривского, сдержанно улыбались, и даже мисс Копп-Грант, чопорная англичанка с седыми буклями, — и та поджала свои губы, как бы считая неприличным ее достоинству выразить веселость более наглядным образом. Анна Петровна улыбалась и, когда кончил Шурка, просила Евгения Николаевича рассказать новости и в то же время зорко следила за его превосходительством и Борисом. Бросал на Бориса взгляды и старик. В его сердце все еще жила надежда, что Борис одумается и не сделает ложного шага.
После обеда он, по обыкновению, пошел подремать в своем кресле, но старику не дремалось. Он хандрил. В поступке своего сына он словно бы прозревал осуществление всего того, чего он так боялся и что он называл началом конца… Еще на днях он подал записку о реабилитации дворянства, но предчувствовал, что она не произведет большого впечатления в совете… Он становится уже стар, и положение выскользает из его рук…
Кто ж они, «новые» люди?
С болью в сердце старик подумал о Борисе, и какое-то больное чувство сжало его сердце при мысли о сыне.
Он проповедует какой-то компромисс между дворянством и необразованными купцами… Что же дальше? И вот старший его сын уже готов жениться на этой…
Его превосходительство вздохнул и как-то печально обвел глазами свой кабинет, где в течение пятнадцати лет он неотступно защищал идею дворянства, где нередко он просиживал долгие вечера, почерпая в английской истории подтверждения своих взглядов, изложенных в его многочисленных записках. Но он один… Сын его, на которого он возлагал надежды, — и тот…
А Шурка?
Совсем иные мысли пробегали в голове его превосходительства при воспоминании о Вениамине семейства. Горячим чувством отцовской любви охватило старика при имени Шурки, и все шалости «этого доброго мальчика» казались такими незначащими его любящему сердцу, что старик охотно прощал их ему. Шурка, правда, пороха не выдумает, но он славный, честный малый и будет хорошим слугой отечеству. Он не пойдет на компромиссы и не унизит себя неровным браком, о нет! И старику хотелось воплотить свои надежды, не сбывшиеся на старшем сыне, в этом милом, добром и беспутном Шурке… Теперь он еще слишком молод, но станет старше и, конечно, исправится… «Кто в молодости не кутил, — вспомнил старик. — И мы кутили, и мы делали долги, но это не мешало нам свято беречь честь…»
Старик привстал и позвонил.
— Попроси Бориса Сергеевича! — сказал он Василию Ивановичу.
А Борис Сергеевич ходил нервными шагами по своему кабинету. На диване сидела Анна Петровна и, не прерывая, слушала сына. Ей казалось, что он не успел в задуманном деле, и сердце матери сжалось тоской и досадой.
Неужели миллион уйдет из их дома? Или Борис глупее, чем она думала, и ему, Борису Кривскому, отказала глупая девчонка?
Борис горячо высказывал свои сомнения насчет предполагаемого брака. Он рад был, что его слушают, рассчитывая, что мать будет спорить. Решив, что непременно женится на миллионе, Борис все-таки с раздражением выискивал неудобства этого брака. Как человек, совершивший пакость, ищет оправдания в словах другого, так и Борис ждал, что мать станет доказывать ему нелепость его опасений.
Но вместо этого она молчала и, когда он кончил, тихо проговорила:
— Тебе отказали, Борис?
Холодным, язвительным взглядом взглянул Борис на мать.
— Я разве говорил, что мне отказали? — холодно заметил он. — А вы уже решили, что мои слова результат потери миллиона. В таком случае я могу утешить вас, — мне не отказали.
Он отвернулся, чтобы скрыть чувство презрения к матери. Она не поняла его. Она не могла понять, почему он так волнуется. Его горячие речи она сочла за прикрытие неудачи в охоте за миллионом.
— Так что ж тебя может беспокоить, мой друг? Экзальтация этой дуры?..
— Она не дура…
— Охотно соглашаюсь и, следовательно, тем более удивляюсь твоим опасениям… Мне кажется, у тебя просто расшалились нервы. Нельзя же, в самом деле, бояться, чтобы Леонтьева в твоих руках не сделалась тем, чем ты ее хочешь сделать…
— Вы правы, maman… У меня нервы…
Борис снова заходил по кабинету и не начинал разговора.
Когда Василий Иванович доложил Борису Сергеевичу, что его превосходительство просит к себе Бориса Сергеевича, то мать как-то испуганно заметила сыну:
— Надеюсь, что старик не убедит тебя своими парадоксами?
— Надеюсь! — холодно отвечал Борис, спускаясь к отцу.
Анна Петровна прошла в маленькую гостиную с видом невинно-оскорбленной матери. Но она умеет нести крест свой. Она вся для детей, и сын платит ей за любовь холодностью. Впрочем, неблагодарность детей — это горькая участь всех матерей, как бы они ни были заботливы! — утешала себя Анна Петровна, усаживаясь на маленький диванчик.
— Ну, дети, давайте продолжать Маколея! — проговорила она дочерям, подавляя вздох.
Одна из дочерей принесла книгу, и вся семья собралась слушать Маколея.
— А вы, Евгений Николаевич, разве не хотите слушать с нами?
Евгений Николаевич очень не хотел, но остался, бросая скромные взгляды на образец добродетели и нравственности, воплощенный в Анне Петровне, во время английского чтения старшей дочери Кривской.
— Ты прости, Борис, я тебя побеспокоил… Я на два слова только… — тихо проговорил старик, — присядь-ка…
Борис сел.
Его превосходительство взглянул пристально на сына ласковым взглядом и с какой-то особенной нежностью в голосе спросил:
— Что с тобою, Борис… За обедом у тебя был такой дурной вид… Здоров ли ты?..
— Здоров… Так, сегодня я не в духе…
— Ты был у Леонтьева?
— Был! — тихо проговорил Борис.
— А!.. — как-то грустно заметил старик. — Был?..
Оба помолчали.
— Значит, ты не оставил своей… затеи?..
— Нет!
— И, стало быть, женишься на Леонтьевой? — медленно, отчеканивая каждое слово, проговорил его превосходительство. — Скоро свадьба?..
— Я думаю летом! — совсем тихо отвечал Борис, чувствуя неловкость под взглядом старика.
— Так… так… Больше я ничего не имел тебя спросить!.. — отвечал его превосходительство и, словно бы собираясь дремать, закрыл глаза.
Борис встал, сделал несколько шагов, вернулся и произнес:
— Быть может, вы решительно против брака!.. В таком случае, вы знаете, что я подчиняюсь вашей воле… Скажите только слово!
Старик беспокойно приподнялся в кресле, протянул сыну руку и, пожимая ее, проговорил самым спокойным тоном:
— Спасибо, спасибо, Борис. Жертв мне не надо. От души желаю тебе счастья… Мы, конечно, расходимся во взглядах, но нынче время компромиссов!
Когда Борис ушел из кабинета, старик грустно посмотрел ему вслед. Его превосходительство выдержал себя джентльменом. Он не выказал сыну своего горя, но кто мог помешать ему теперь поникнуть головой и кто мог увидать страдания, исказившие старое лицо его?
— Начинается! — прошептал он. — Мужицкая кровь Леонтьевых сольется с чистой кровью Кривских. Как примет это известие светлейший?
Савва Лукич беспокойно заглядывал в глаза своей Дуни и в них хотел прочесть ответ на свои сомнения о будущем счастии любимой дочери.
Назвав Дуню молодцом за ее решение идти за Кривского, Савва Лукич тотчас же спохватился и, обнимая дочь, опять спрашивал, по доброй ли воле она идет.
— Не хочется, подожди. Неволи нет, родная моя. Ведь я, любя тебя, совет дал. А ты не слушай отца… Свое сердце слушай… Что оно тебе скажет, так и реши…
— Я подумаю, папенька…
— Посмекни… Летом Борис Сергеевич в деревню поедет. Там ближе человека узнаешь…
Что узнавать? И как узнавать? Она уже почти решила и теперь успокоивала только отца… Он ее так любит, и разве ей истерзать его любящее сердце тревогами и сомнениями, которые гнездились в ее сердце? Да вдобавок он и не поймет или поймет по-своему. Придет время, быть может, и он поймет, что гоняется за призраком, гоняясь за богатством. Ужели ему не довольно еще?..
Она, в свою очередь, не понимала беспокойной, деятельной натуры отца и приписывала алчности его жажду деятельности, выражавшейся в неустанной работе фантазии о том, как остроумнее и лучше ограбить казну или напакостить Сидорову, вырвав из-под его носа какой-нибудь лакомый кус. Не один только этот кус привлекал Леонтьева, но, главное, борьба из-за этого куса, удовлетворение тщеславия и суетности, бахвальство бывшего мужика, ставшего воротилой. Евдокия не раз слышала, как отец хвалился плутней, ловким подкупом, с каким циничным презрением говорил он, что всякого чиновника можно купить со всей его амуницией, но не понимала, что рычагом всей деятельности Саввы Лукича была непочатая сила, требовавшая исхода. Печальная действительность не только давала исход такой силе, но и поощряла только такую силу. И мужик как будто понимал это, когда хвалился своими плутнями и беззакониями. Он не был скопидомом. Он не грабил, чтобы копить. Нет! Он не дрожал над деньгами и так же сорил ими, как приобретал их. Успех вскружил ему голову, и Савва Лукич, что называется, зарывался. Иногда Евдокия со страхом думала, что все это может кончиться очень печально. В ее любящее сердце даже закрадывалась мысль о чем-то ужасном, но, заглядывая в сияющее счастьем лицо отца, она думала: «Нет, отец не может быть злодеем… Как я смела подумать!»
Но кто же он такой? Откуда эти богатства, внезапно явившиеся, точно в волшебной сказке?..
Из намеков и рассказов отца она все-таки не могла составить себе ясного представления о тех источниках, которые текли золотым дождем. Она только чувствовала какой-то страх к цинично-добродушным рассказам о разных делах, недоступных ее пониманию. Очевидно, кто-то терпел, но кто именно?
Поздно вечером на борзой тройке лошадей с колокольцами и бубенчиками, с залихватским ямщиком в красной рубахе, понесся Леонтьев к своей птахе в очаровательный уголок, где он во всю мочь расходившейся натуры миловал свою маленькую прелестницу, а Евдокия сидела в глубокой задумчивости у растворенного окна.
Замерли звуки колокольчика, она все сидела неподвижно и не заметила, как чьи-то тихие шаги неслышно приблизились к ней, и ласковый, грустный голос шепнул:
— Дуня!
Она очнулась только тогда, когда на ее волосы упала горячая слеза, и тихий голос прошептал над ее ухом:
— Опять уехал?
— Маменька!.. Голубушка! Зачем это вы поднимаетесь… Вам вредно!
И Дуня обняла больную, худую пожилую женщину с страдальческим лицом. Дуня удивительно походила на мать: те же нежные черты лица, та же задумчивость взгляда, те же светло-русые волосы. Но горе состарило прежде времени Леонтьеву. Она смотрела совсем старухой и с трудом переводила дыхание, поднявшись наверх…
— Вот сюда, сюда, маменька, садитесь!.. — усаживала Евдокия.
— Уехал? — опять переспросила мать.
— Уехал, маменька.
— Я знаю, куда он ездить стал, Дуня. Я слышала. Погубит она его и разорит.
— Полно, маменька… полно, голубчик…
— Не буду, не буду… Я так только… Сама знаешь, редко это со мной. Мне недалеко и до могилы. Чувствую! И я не ропщу. Воля божия. Покорна я. Бог наказывает меня по грехам.
— Вас? Да какие же у вас грехи?
— У меня? Дочь моя милая, радость моя ненаглядная, разве ты не знаешь?..
— Что, маменька? Что знать мне? — испуганно шепнула дочь.
— Как я вышла за отца?
Она замолчала. Тихие слезы лились из ее глаз.
— Лучше после, после! — проговорила мать. — Я за тебя боюсь. Сердце гложет, как ты давеча сказала о Кривском. Разве ты его любишь?
— Не знаю, маменька…
Мать взглянула на дочь, и лицо ее исказилось страхом.
— Боже тебя сохрани тогда выходить замуж. Нет ужаснее мук, как жить с мужем, не любя. Что ты, что ты, Дуня? Зачем тебе идти? Ты, слава богу, богата. Тебе не нужно. А ведь я тогда была нищая, и вдобавок…
Она хотела было что-то сказать, но дочь поцелуями заглушила чуть было не сорвавшееся признание.
Прошло три дня, три убийственных дня, с тех пор как Трамбецкий получил от своего молодого приятеля успокоительную записку, в которой тот обнадеживал его скорым свиданием с сыном. Прошел четвертый день, а Никольский не возвращался и не подавал о себе никаких вестей.
«Что это значит? Куда пропал Никольский?»
Обнадеженный было обещаниями молодого человека, Трамбецкий стал волноваться сильнее прежнего. Ожидание становилось пыткой. Нервы напряглись до последней степени от тревоги, муки и бессонных ночей. По ночам ему все слышались звонки, он вскакивал с дивана, бежал к дверям, пугая прислугу, и возвращался грустный, убеждаясь, что его преследуют галлюцинации. Заснуть он не мог и метался по комнате в бессильной злобе как зверь в клетке.
Наступал день и приносил надежду.
С бьющимся сердцем чутко прислушивался он к звонку, заглядывал в окно, выбегал на улицу, ожидая встретить Никольского, и каждый раз напрасно. Никольский не являлся. Несчастный человек приходил в отчаяние и, уткнувшись в подушку, плакал как беспомощный ребенок.
Мрачные мысли терзали измученное сердце отца.
«Верно, она уехала за границу, замела след, и он не увидит больше Колю. Напрасно он поверил Никольскому, что она здесь, и потерял дорогое время в адской пытке ожидания. Чего еще ждать?»
Трамбецкий опять бросился на поиски.
Он был у градоначальника, подал прошение и сказал горячую речь. Его выслушали, сказали, что будут наведены справки, и он ушел из приемной без всякой надежды. Он справлялся в адресном столе, заходил к родным жены, съездил в Павловск и Ораниенбаум и поздно ночью возвращался на Петербургскую сторону, усталый, разбитый, с отчаянием в сердце.
Везде неудача.
Градоначальник как-то подозрительно оглядывал его костюм и пожал плечами, узнавши, что проситель статский советник, а родные его жены с улыбкой любопытства разглядывали этого нелюдима и ничего не знали о жене. Кто-то сказал: «Не в Павловске ли она? Она собиралась на лето в Павловск». Другой сказал: «Нет, кажется в Ораниенбаум?» — и Трамбецкий был и в Павловске и в Ораниенбауме. Напрасно там он спрашивал о жене статского советника Валентине Николаевне Трамбецкой.
— Такой не слыхали. Такая не живет.
Решительно рванул он звонок у дверей квартиры Никольского.
— Приехал?
— Нет!
— Нет? Господи, что же делать! — прошептал она.
«Попадись теперь она, попадись только она на глаза к нему!»
Он простирал руки и, шагая по комнате, произносил слова угрозы и мщения.
Кухарка тихо приотворила двери и, при виде этого бледного, с искаженными злобой и отчаянием чертами, черноволосого человека с блестящими глазами из темных ям, разговаривающего в пустой комнате, в испуге перекрестилась, постояла у дверей и пошла будить квартирную хозяйку.
Вдвоем не так страшно. Обе стали у дверей и слушали, что говорит этот странный человек.
— О, подлая тварь! Где ты, где? Отдай мне сына, отдай ты моего Колю, а не то…
Он повторял эту фразу то с угрозой, то с нежным молением, то робко, словно выпрашивал подаяния. Наконец он бросился на диван.
Все смолкло. Только глухие рыдания, сперва тихие, потом все громче и громче, доносились до ушей испуганных женщин.
— Как бы чего не было! — шепнула хозяйка. — Надо завтра дать знать в участок.
— Долго ли до греха! — отвечала кухарка.
Опять бессонная длинная ночь. Опять звонки в ушах, и под утро тяжелый короткий сон.
Заливая блеском ярких лучей, ворвалось солнце в маленькую комнату и разбудило Трамбецкого. Он вскочил с дивана и бросился как сумасшедший на улицу.
Куда теперь идти? Где искать?
Он пошел на Тучков мост. Было еще рано. Прохладное утро освежило немного воспаленную голову. От реки несло приятной свежестью. Он остановился и задумчиво стал смотреть на воду, а в голове мелькали мрачные отрывки прожитой жизни. Сзади сплошная неудача, разбитая жизнь, а впереди?
Он засмотрелся на реку. Ровное движение блещущих на солнце струй тянуло его к себе. Один миг, — и все кончено. Не пора ли? К чему жить? Но образ, милый образ ребенка мелькнул в глади тихо плещущих струй, нежно взглянул на него и, казалось, протягивал к нему ручки, моля прийти на помощь.
Трамбецкий рванулся назад и зашагал быстрыми шагами, не сознавая, куда и зачем он спешит, и не замечая подозрительных взглядов, бросаемых на него прохожими. Он торопливо шел по Васильевскому острову и не заметил, как очутился в одной из дальних линий. Машинально поднял он голову, и в глаза ему бросилась вывеска: «Касса ссуд».
Он вдруг повернул во двор, поднялся по скверной, грязной лестнице, следя за нарисованным на стене пальцем, указывающим дорогу, и вошел в отворенные двери. В небольшой комнате, душной и затхлой, из-за груды разного хлама, наваленного во всех углах, выглянула пара черных глаз и, наконец, обрисовалось типическое лицо старого еврея.
— Продаете револьвер? — спросил Трамбецкий глухим, отрывистым голосом.
— Револьвер? — переспросил еврей, меряя проницательным взглядом Трамбецкого. — А зачем вам револьвер?
«В самом деле, зачем револьвер? Как зачем? Она, быть может, под дулом пистолета будет сговорчивее. Она — трусливая тварь, и довольно показать ей незаряженный пистолет».
— А зачем вам револьвер? — снова повторил еврей.
— Нужно. Хочу учиться стрелять!
На тонких губах еврея уже дрожал отказ, но натура торгаша пересилила страх, внушенный мирному ростовщику неожиданным появлением Трамбецкого.
— Учиться стрелять, а вы разве не умеете?
— Не умею.
— Револьверы есть, превосходные револьверы. Вот один превосходный. Один офицер заложил, да так и оставил. Очень хорошо можно учиться!
Еврей вытащил из какого-то угла маленький карманный револьвер и вертел его в руках перед носом Трамбецкого.
— Что стоит?
— Восемь рублей.
Трамбецкий бросил деньги, сунул револьвер, не глядя, в карман и быстро спустился с лестницы, возбудив любопытство еврея, который из окна следил, как Трамбецкий шел по двору.
Трамбецкий пошел далее, очутился в Пятнадцатой линии. Раздумывая, у кого бы спросить о жене, он вдруг вспомнил, что где-то тут живет полковник Гуляев, которого часто посещала Валентина. Он вспомнил, что дядя помогал Валентине, и радостная мысль озарила его голову.
Трамбецкий не знал, в каком доме живет полковник, знал только, что где-то в Пятнадцатой линии. Впрочем, это затруднение небольшое. Вероятно, такого богатого человека, как полковник, все знают.
В ближайшей же мелочной лавочке Трамбецкому указали на большой серый дом напротив и объяснили, что «полковник квартирует в четвертом этаже, по парадной лестнице».
С надеждой, робко закрадывавшейся в сердце, поднимался Трамбецкий по широкой лестнице в четвертый этаж.
Он рассчитывал, что полковник не откажет в его просьбе. Он будет просить его, умолять, расскажет, как дорог ему сын. Наконец, он станет требовать.
«Нет, это нехорошо. Надо схитрить. Надо как-нибудь иначе. Я просто спрошу, не была ли вчера у полковника Валентина, скажу ему, что она со вчерашнего вечера не возвращалась».
Тихо дернул Трамбецкий звонок. Прошло несколько секунд, — ему не отворяли. Он дернул сильней. В квартире послышались торопливые шаги. В нетерпении схватился он за ручку, и, к удивлению его, дверь тихо отворилась. В прихожей никого не было.
Он громко кашлянул. Опять показалось ему, что кто-то прошел торопливо в дальних комнатах, но никто не явился.
Тогда Трамбецкий снял в темной передней пальто и прошел в гостиную. Там тоже ни души. Из полуотворенной двери виднелся кабинет.
«Верно, полковник там!» — подумал Трамбецкийи прошел в маленький кабинет полковника. Кабинет был пуст. Трамбецкий опять кашлянул, — никакого отклика. Кругом мертвая тишина. Ему вдруг сделалось страшно. Он вспомнил о богатстве полковника, и мысль, что его могут застать одного в пустой квартире, наполнила ужасом его сердце. Он хотел тотчас же бежать с квартиры, сказать дворнику, что квартира отперта, но взгляд его случайно остановился на маленьком конверте, брошенном на столе. Он протянул руку — видит знакомый почерк. Письмо помечено вчерашним числом. Не думая ни о чем, он стал читать письмо и когда дочитал, то радостно вскрикнул: «Наконец-то!»
Трамбецкий положил письмо обратно и поспешно вышел из квартиры.
«Верно, прислуга ушла в лавочку, а шаги мне почудились. В эти дни мне все чудится!»
Он надел пальто, припер двери, отыскал дворника и сказал, что квартира полковника отперта и там никого нет. Дворник бросился на парадную лестницу, а Трамбецкий, встретив извозчика, приказал как можно скорее ехать на Финляндскую железную дорогу.
Радость, что наконец он нашел сына, охватила все его существо.
— Кто знает дачу Леонтьева? — крикнул он извозчикам, стоявшим около Выборгского вокзала.
Оказалось, что все фурманы[19] знают эту дачу. Там живет богатая русская барыня из Петербурга, объяснили ему кое-как по-русски.
Он выбрал извозчика получше и просил ехать скорей. За ценой он не постоит. Быстро покатили дрожки по берегу Финского залива. Трамбецкий рассеянно глядел на чудные виды, открывавшиеся перед ним, то и дело спрашивал, скоро ли дача. Фурман в ответ слегка стегал пару рыжих бойких лошадок и показывал кнутом вперед, но впереди, кроме густого леса, ничего не было видно. Наконец, через час езды, с пригорка открылась красивая дача, приютившаяся на самом берегу залива в сосновой роще.
— Это она? — в волнении спросил Трамбецкий.
Чухонец молча кивнул головой.
— Скорей, ради бога скорей! — умолял Трамбецкий в неописанном волнении.
Валентина, конечно, и не ожидала, какого нежданного гостя посылает ей судьба. Благодаря Евгению Николаевичу Никольскому, изредка навещавшему ее в прелестном уголке в те дни, когда Валентина не ожидала Леонтьева, она совсем успокоилась, и мысль о муже мало-помалу перестала ее пугать, тем более что Евгений Николаевич уверял ее, что за мужем следят и, в случае чего, ему же будет худо. Еще на прошлой неделе был Никольский и снова настойчиво требовал исполнения ее обещаний. Кажется, она ли не свято исполнила свои условия, но он все-таки полушутя-полусерьезно находил, что с ее стороны договор не выполнен, а она, что могла она отвечать, «кроткая малютка», на требования красивого молодого человека, который к тому же так же легко мог бросить ее снова в объятия мужа, как легко избавил ее от них. Он постоянно напоминал ей об этом и понемногу забирал ее в руки.
Валентина чувствовала себя первое время счастливой, порхала веселой птичкой по роскошным комнатам. Это все ей принадлежит. Прелестная дача, экипаж, блестящие наряды и, главное — маленькая шкатулка с брильянтами и банковым билетом на пятьдесят тысяч. А то ли еще будет? Леонтьев влюблялся с каждым днем сильнее и сильнее в свою «маленькую пташку» и, приезжая по вечерам, не знает, чем бы утешить свою любовницу… Но золотая клетка имела свои неудобства. Что толку в нарядах, когда их никто не видит, не восхищается и не завидует. Валентина искала блеска, общества, а вместо того веселую бабочку посадили в клетку, где негде расправить крылышек.
Сперва ее занимали грубые ласки безумного мужика, ей была в диковину эта дикая страсть, но скоро вспышки бешеной ревности нависли темными, грозными тучами над будущей жизнью «кроткой малютки».
Он хотел ее для себя, для одного себя, и намекал ей об этом, сжимая нежное создание в своих объятиях.
А она? Могла ли она сносить эти грубые ласки и проводить дни одна-одинешенька?
Не надо поддаваться ему. Недаром Евгений Николаевич учил ее, как вести себя с этим мужиком… Она и сама знает, и когда Леонтьев однажды рассердился, узнав, что у Валентины был Никольский, то она надула губки и заперлась в своей спальне.
И что же? Мужик умолял о прощении и, когда его простили, валялся в ногах и спрашивал, любит ли его она.
Другой раз он застал Шурку. Тогда мужик совсем вышел из себя, и когда молодой офицер поспешил уехать, он сказал Валентине:
— А не хочу, чтобы этот офицер ездил сюда. Слышишь?
— А если я хочу?
Словно лезвие стали сверкнули глаза мужика. Он тихо подошел к Валентине и взял ее за руку, так что маленькая ручка хрустнула. Что-то дикое было в лице мужика.
— Валентина! Не шути с огнем! — проговорил он как-то глухо. — Ой, не шути.
Она не забыла этой сцены, и хотя тот же Леонтьев за свою вспышку отдарил ей брошкой в пять тысяч рублей и позволил принимать ей кого она хочет, только любила бы она его, тем не менее мужик начинал ее пугать.
То ли дело Шурка. Он ничего не требовал и ничего не обещал. Свежий, румяный, веселый, он как-то умел удобно любить, и отдаваться ему было так легко и приятно. Одно только жаль, что не было у Шурки средств, и он не только ничем не дарил Валентину, но даже однажды попросил у нее тысячу рублей взаймы так мило и просто, что Валентина предложила две.
Но что более всего беспокоило бедную женщину — это сын. Гадкий мальчишка до сих пор не мог успокоиться и все звал отца. Раз даже он выбежал из дому, и его поймали в лесу, за несколько верст от дома. Мать наказала его, и он как будто смирился, но с тех пор почти не говорит с матерью и пристально смотрит по целым дням на дорогу. Приходится обманывать его и говорить, что отец скоро приедет. Положительно, этот мальчик делается обузой.
Валентина сидела на террасе. Маленькой женщине было скучно. Она дочитала последнюю страницу романа и поглядывала на дорогу, поджидая Никольского. Вчера он сообщил ей, что приедет на днях поговорить по очень важному делу. Она улыбнулась, прочитывая записку, в которой слова «по очень важному делу» были подчеркнуты, и подумала про себя, что было бы лучше, если бы вместо Никольского приехал Шурка. Он давно не был. Что бы это значило?..
Радостный вопль, раздавшийся сверху, заставил ее встрепенуться. Вслед за тем она увидела Колю. Он стремглав пробежал мимо террасы.
Она вышла в сад и замерла от ужаса.
В нескольких шагах от нее стоял Трамбецкий и молча прижимал к своей груди мальчика. Оба ни слова не говорили, и только по лицам обоих текли обильные слезы.
Трамбецкий вздрогнул.
Среди дорогих роскошных растений, в нескольких шагах от него, стояла «прелестная малютка» в шикарном, соблазнительном костюме.
Бледная, беспомощная, испуганно глядела она прямо в лицо мужа. В тупом взгляде маленького красивого создания был страх животного, покорно ожидающего наказания.
При виде женщины, заставившей его столько страдать, дикой ненавистью сверкнули глаза Трамбецкого. В голову что-то стукнуло, в глазах помутнело. Наконец-то он лицом к лицу с врагом.
Он забыл, что перед ним распростертый враг-женщина, и рванулся к ней.
Валентина слабо вскрикнула, зажмурила глаза и закрыла лицо руками. Тупой страх охватил все ее существо.
— Папа, папочка! Что ты делаешь? — раздирающим голоском крикнул мальчик, хватаясь ручонками за руку отца.
Этот скорбный крик ребенка сразу отрезвил Трамбецкого. Он остановился. «В самом деле, что он делает?» Ему вдруг сделалось стыдно. Он взглянул на жену. Она все еще стояла, закрывши лицо руками и как-то покорно опустив голову.
Невыразимая тоска охватила все его существо. Смущенный, глядел он на жену и жалость мало-помалу охватывала его теплым, всепрощающим чувством.
— Валентина! — прошептал он тихим, ласковым голосом.
Она отвела руку и взглянула на него со страхом. Но страх быстро прошел, когда она увидала грустный, тихий взгляд, полный прощения и любви. Мальчик понял, что будет объяснение. Он отошел от отца и, грустный, пошел в сад.
— Валентина! Я не стану упрекать вас… Я ни слова не скажу о последнем вашем поступке… Когда-нибудь…
Он не мог продолжать: рыдания стояли в горле.
По мере того, как муж делался кротким, Валентина оправлялась. Теперь она без страха глядела на мужа и была готова к объяснению, собираясь еще попробовать силу своей красоты над своим мужем. Она вся как-то выпрямилась, поправила свои волосы и, казалось, готова была померяться с этим ненавистным человеком.
— Нас рассудит бог!.. — продолжал Трамбецкий. — Я никогда более не обеспокою вас своим присутствием, даю вам честное слово, и если я теперь приехал сюда, то ради сына. Я не могу оставить у вас нашего сына.
Валентина собиралась с мыслями. Неужели так и согласиться на его требование? Так и сделать, как он хочет?..
— Но ведь я мать… Я тоже люблю своего ребенка!.. — кротко проговорила она.
— Валентина… ему здесь нельзя быть…
— Отчего?
— Вы еще спрашиваете?
— Положим, я виновата перед вами, — я не стану оправдываться, — но разве не жестоко отнимать ребенка?.. Ведь я… мать!
Трамбецкий горько усмехнулся.
— Вы можете видеть его, если захотите… Я не скрою от вас местожительства.
Валентина помолчала. Потом приблизилась к мужу и тихим, молящим голосом, заглядывая в глаза, произнесла:
— Ведь и ты можешь видеть его у меня… Оставь его, прошу тебя… Ради прежней любви.
Трамбецкий махнул головой.
Валентина увидала, что все уловки ее напрасны, и заговорила другим тоном.
— Послушайте… Ведь я могу его не отдать… По закону ребенок мне принадлежит…
— Валентина, прошу вас… бросьте этот тон.
— Какой тон? Я мать, я не могу вам отдать ребенка… Вы разве такой отец, как другие?.. Разве у вас есть средства?.. Разве вы можете дать воспитание своему сыну?.. У вас ничего нет… вы ведете бог знает какую жизнь… пьете!..
— Валентина! — глухо проговорил Трамбецкий.
Но Валентина не обратила на слова мужа внимания. Ей вдруг представилось, что во всем виноват муж и что она — невинная жертва, много выстрадавшая из-за него. И он, этот тиран, смеет еще требовать ребенка. Она не отдаст его, назло ему не отдаст! Надо наказать этого человека за все горе, которое причинил он ей, несчастной женщине.
И она быстро заговорила:
— Не перебивайте меня, дайте мне высказаться; давно пора сказать мне, чем я вам обязана…
— Говорите.
— Разве с вами я жила? Разве вы сделали когда-нибудь малейшую попытку, чтобы внушить привязанность? С самого начала замужества вы оскорбляли меня подозрениями, во всяком знакомом вы видели любовника… Сцены ревности, которыми вы награждали меня, разве это было счастие?.. Потом… потом, что вы сделали для меня?.. Вы видели, что я люблю жить прилично, люблю бывать в обществе, — разве вы заботились о средствах? Вы, по вашей глупости, полагали, что я буду жить взаперти и любоваться, как вы, пьяный, делаете мне сцены, да?
Валентина, по мере того как говорила, раздражалась все более и более и смеялась злым смехом.
— Вы пили из-за меня… не правда ли? Из-за того, что я любила других… Но разве вы не видали, что вас, вас я не любила и не могла любить?..
Трамбецкий слушал, опустив голову. Но при последних словах он вскинул на жену глаза и проговорил:
— Я не стану спорить с вами — не стоит! Но об одном попрошу вас. Скажите только правду, слышите ли, правду, во имя самого святого, что для вас существует. Любили ли вы меня вначале, когда выходили замуж? Любили ли вы меня когда-нибудь?
Чувство злобной радости охватило сердце маленькой женщины. Доконает же она его теперь совсем!
Она взглянула на мужа с насмешкой в глазах и отчетливо проговорила:
— А вы думали, что любила?..
— Думал! — тихо обронил Трамбецкий.
— Так напрасно думали… Я вас никогда не любила. Я вас, слышите ли, вас, считаю виновником моих страданий, но теперь, слава богу, довольно их. Я свободна.
Трамбецкий как-то печально качал головой, взглядывая на жену. О господи, как прелестно это испорченное создание! «И я любил ее… и теперь люблю!» — со стыдом признался себе Трамбецкий.
— Вы вынудили меня обманывать вас и хлопотать об отдельном виде, и если теперь вы недовольны, пеняйте на себя…
— Довольно, довольно… прошу вас…
— Нет, не довольно… Вы теперь желаете взять от меня сына…
— Я возьму его.
— А если я не отдам?
— Валентина… Довольно, говорю тебе… Коля! — крикнул он. — Пойдем.
— Остановитесь. Мне стоит крикнуть людей, и… — Но Валентина уже раскаялась, что зашла далеко.
Трамбецкий побледнел, схватил ее за руку и проговорил:
— Так ты вот как… У тебя ни стыда ни совести… Ну, так смей пикнуть!.. Пойдем в твое логовище, развратница!
Он повел ее в комнаты, достал чернильницу и бумагу и, усаживая ее, прошептал:
— Пиши!
Она было схватилась за звонок.
— О подлая!.. Смей только! — сказал он таким голосом, что Валентина вздрогнула. — Пиши!
И он продиктовал ей записку, в которой мать отказывалась от прав своих на сына.
— Теперь проститесь с сыном!
Валентина безмолвно поднялась, но идти не могла.
В изнеможении опустилась она на кушетку и зарыдала. Рыдания перешли в истерику. Бедняжке сделалось дурно, и она раскинулась перед мужем в самой соблазнительной позе.
Трамбецкий отвел глаза.
Валентина тихо позвала его.
— Александр! — прошептала она. — Я готова на все, но не бери только ребенка… Умоляю тебя!..
И она вдруг обвила своими руками шею мужа и страстным шепотом проговорила:
— Ради твоей любви, не отнимай ребенка!
Трамбецкий тихо оттолкнул жену и заметил, какой злой взгляд бросила она на него.
Все было кончено. Его нельзя было уговорить.
Когда Коля, грустный и смущенный, пришел в кабинет, Валентина припала, крепко прижимаясь, к сыну, и просила не забывать ее. Ребенок заплакал.
Трамбецкий отвернулся.
«Все ж она мать!» — пронеслось у него в голове.
Через несколько минут Трамбецкий с сыном ехал в Петербург. Отец все схватывал мальчика за руку, словно бы желая удостовериться, что он тут, подле него. Теперь никто их более не разлучит, и остаток дней он проживет по крайней мере не одиноким.
А Валентина по отъезде мужа тотчас же послала нарочного в Выборг с телеграммами Леонтьеву и Никольскому.
О, она отомстит этому человеку и, назло ему, отнимет ребенка во что бы то ни стало.
Трамбецкий еще вспомнит, горько вспомнит, как трудно бороться с женщиной, когда она ненавидит!
Поздно вечером Трамбецкий приехал в Петербург и бережно донес на руках заснувшего мальчика на квартиру Никольского. Петр Николаевич был дома и обрадовался, встречая Трамбецкого.
— Сами добыли сына? Рассказывайте, как?..
— А я вас ждал, ждал!.. — упрекнул Трамбецкий.
— И напрасно не дождались! Завтра сын ваш был бы у вас, — верьте мне. А опоздал я не по своей вине; за вашим же делом хлопотал… Брата моего не было в Петербурге. Ну, все обошлось благополучно?
— После, после расскажу, а теперь давайте-ка устраивать постель Коле, — отвечал тихо Трамбецкий, боясь разбудить мальчика.
Заснувшего ребенка положили на диван, осторожно раздели его и продолжали разговор вполголоса.
Трамбецкий рассказал свои тревоги за эти дни, рассказал, как случайно он добыл адрес жены и как взял сына.
— Теперь за работу! — восторженно проговорил он. — Теперь вот для кого жить!..
Он вдруг схватился за грудь и прибавил:
— Буду ли только жить?..
Он приложил платок к губам и, когда отнял его, платок был весь в крови.
Трамбецкий как-то печально улыбнулся и уныло покачал головой.
Когда Никольский стал утешать его, Трамбецкий перебил его словами:
— Мне бы только шесть лет… только шесть лет, пока мальчик подрастет и будет на дороге… Я буду лечиться… Ведь правда, шесть лет немного?..
Он не докончил речи и, усталый, опустился на стул, беспомощно свесив голову на грудь.
— Говорю и сам не верю своим словам, — начал он грустно. — Ну, где мне прожить шесть лет. Что будет с мальчиком?.. Неужели он опять будет у нее!.. Послушайте, Петр Николаевич, ведь это ужасно!..
Грустные мысли закрадывались в голову больного человека. Он подошел к сыну, поцеловал его и обронил слезу на раскрасневшуюся щечку мальчика.
Долго еще он просидел над ребенком и наконец заснул крепким сном около сына.
После нескольких бессонных ночей Трамбецкий проспал долго. Под утро ему послышались незнакомые голоса, произносившие его фамилию, и он не мог разобрать хорошенько, во сне ли это ему слышится, или наяву. Кто-то толкнул его в плечо, и он проснулся.
Открывши глаза, он увидал наклонившееся над ним бледное, серьезное лицо Петра Николаевича и Колю, испуганно взглядывавшего на него своими большими глазами.
Чего это они так смотрят?
Он приподнялся и увидал в комнате посторонних лиц: незнакомого господина, городового и дворника.
— Одевайтесь! — проговорил Никольский.
— Зачем эти господа здесь? — спросил Трамбецкий.
Ему ничего не отвечали. Все это показалось ему очень странным. «Уж не за Колей ли?» — вдруг промелькнула мысль у Трамбецкого. Он быстро оделся и схватил мальчика на руки, словно бы желая не расставаться с ним. Мальчик прижался к его щеке. Трамбецкий чувствовал, как горячая щека согревала его холодное лицо.
— Судебный следователь по особо важным делам! — проговорил белокурый господин среднего роста, приближаясь к Трамбецкому.
Трамбецкий вопросительно глядел на судебного следователя.
— Я должен допросить вас по весьма важному делу.
— Меня?
— Вы входили вчера в квартиру отставного полковника Гуляева?
Трамбецкий похолодел.
— Входил…
— В квартире обнаружена кража бумаг на пятьдесят тысяч рублей серебром…
— Но при чем же я-то тут?..
— Вы извините, но я должен произвести обыск…
— Сделайте одолжение! — проговорил Трамбецкий, — но предупреждаю вас, господин следователь, что квартира эта не моя…
Стали делать обыск. Перешарили всю комнату. На лице судебного следователя появилось недоумевающее выражение, когда в комнате ничего не нашли. Стали обыскивать прихожую.
— Там, кроме пальто, ничего нет! — весело сказал Трамбецкий. — Вот мое пальто!
Он указал его. Помощник частного пристава засунул руку в карман пальто, и вдруг лицо пристава приняло серьезное выражение. Он взглянул на судебного следователя каким-то странным взглядом и вытащил оттуда поспешно сложенные несколько банковых билетов.
Все глаза устремились на Трамбецкого.
Он, казалось, ничего не понимал и бессмысленно глядел на банковые билеты.
— Это ваше пальто?
— Мое! — автоматически отвечал Трамбецкий.
— А деньги?
— У меня не было денег…
— Не потрудитесь ли вы объяснить, как попали к вам эти билеты?..
Трамбецкий стоял молча, опустив голову. Кругом его все закружилось… Что это значит?.. О господи, за что еще испытание?.. Он зашатался и, бледный, упал на руки Никольского.
Когда Трамбецкий пришел в себя, он горячо схватил сына и, целуя испуганные глазенки, нежно прошептал:
— Коля… родной мой… ведь ты не веришь… ты не веришь, чтобы твой отец был вор?.. Слушай: клянусь тебе, мое дитя, что я не знаю, как попали ко мне эти деньги… Какой подлец подложил их в пальто?..
В ответ мальчик прижался к отцу и, вздрагивая, шептал:
— Папа… Милый папа… Кто смеет подумать про тебя?..
Судебный следователь пристально взглянул на Трамбецкого и повторил:
— Не потрудитесь ли вы объяснить, как попали к вам эти деньги?
Трамбецкий рассказал, как он вошел в квартиру полковника, что побудило его к этому, и, разумеется, не мог объяснить, откуда у него деньги.
— А зачем у вас в кармане был револьвер?..
— Револьвер!.. — печально улыбнулся он. — Я не объясню вам зачем, могу только уверить вас, что не для убийства полковника.
Прошла тяжелая минута общего молчания.
— Во всяком случае, я должен арестовать вас, господин Трамбецкий.
— Делайте, что знаете… Петр Николаевич! — торжественно обратился Трамбецкий к Никольскому. — Нечего и объяснять вам, что в этом деле я так же невиновен, как и вы. Тут кроется какая-то дьявольская тайна… Верно, господин следователь ее раскроет, а пока берегите бедного моего Колю… Обещаете?..
Вместо ответа Никольский крепко пожал ему руку.
Составили протокол, и наступила тяжелая минута прощания с сыном. Коля неутешно рыдал и повис на шее у Трамбецкого. Трамбецкий сдерживал слезы. Он горячо обнимал Колю и только шептал:
— Милый мой… милый… Не забывай несчастного отца!
— Не унывайте, Александр Александрович! — проговорил молодой человек. — Недоразумение разъяснится… Мало ли бывает нелепых подозрений?.. Я всей душой приму участие в вашем деле.
Потом, обратившись к судебному следователю, он спросил:
— А на поруки можно взять господина Трамбецкого?..
— Мы посмотрим… Во всяком случае, нужен залог.
— Велик?..
— Да, не мал.
— Он будет представлен. Я достану его… Не унывайте, Александр Александрович! — еще разутешил Никольский, крепко пожимая руку бедному неудачнику. — А за Колю не бойтесь… Скоро мы навестим вас.
В тот же день Трамбецкий сидел в доме предварительного заключения по подозрению в покраже у отставного полковника Гуляева пятидесяти тысяч.
Через несколько дней в некоторых газетах появилась следующая заметка:
«Необыкновенно дерзкое воровство обнаружено на днях в нашей столице. Среди белого дня из квартиры отставного полковника артиллерии И. А. Гуляева похищено денег и бумаг на сумму сто тысяч рублей при следующих таинственных обстоятельствах, до сих пор не обнаруженных судебной властью.
По обыкновению своему, почтенный полковник в 10 часов утра вышел из дому, поручив присмотр за квартирой давно находящемуся у него в услужении лакею Фоме Васильеву, верному и испытанному человеку, которому полковник, вообще недоверчивый, доверял почти безусловно.
В семь часов вечера того же дня полковник, возвратившись домой, был извещен дворником, что квартира его с парадного хода отперта, что там находится в настоящее время дворник, что Фомы Васильева нет и что узнали об отпертой квартире из слов какого-то господина, приезжавшего к полковнику в одиннадцатом часу дня. Напуганный полковник, войдя в квартиру, тотчас же бросился в кабинет. Там было все в порядке. Полковник отпер железный сундук, находившийся под кроватью, достал из сундука красного дерева шкатулку, оказавшуюся запертою, и, открыв ее, побледнел. Из находившихся, по словам полковника, в шкатулке денег недоставало ста тысяч рублей.
Тотчас же об этом происшествии было дано знать полиции и судебной власти. В тот же день полиция была на ногах в розысках Фомы Васильева, и утром на другой же день, благодаря энергии г. судебного следователя, найден господин, приезжавший к полковнику в день покражи. Господин этот, оказавшийся статским советником Трамбецким, был найден в квартире не имеющего определенных занятий некоего Никольского. При обыске, произведенном в квартире, в кармане пальто г. Трамбецкого найдено скомканными на три тысячи бумаг из числа похищенных у полковника Гуляева и, кроме того, небольшой револьвер. О том, как попали к нему бумаги, статский советник Трамбецкий объяснить не мог. Не отрицая посещения квартиры, он, несмотря на поличное, отрицал участие в воровстве и на вопрос, с какою целью у него в кармане был револьвер, отказался отвечать. При дальнейших допросах он продолжал отрицать свою виновность и объяснил, что приезжал к полковнику будто бы с целью узнать о местопребывании жены, недавно от него скрывшейся. Действительно, на письменном столе в квартире Гуляева найдено было письмо г-жи Трамбецкой, в котором она извещала, что, наконец, избавилась от негодяя мужа, и просила полковника навестить ее.
Таинственность этого дела усиливается, если мы прибавим к этому, что жена г. Трамбецкого, замечательно красивая женщина, при допросе показала, что в тот же день муж явился к ней на дачу и отнял сына, десятилетнего мальчика, заставив бедную женщину подписать бумагу об отказе ее от прав матери, под страхом угрозы убить ее. По словам жены, г. Трамбецкий был в этот день очень взволнован. Вообще отзыв этой женщины не рекомендует с хорошей стороны г. Трамбецкого.
Затем, через день после происшествия, на Смоленском кладбище найден был труп повесившегося Фомы Васильева. При обыске платья у него найдена записка следующего содержания, писанная карандашом: „Ты останешься в стороне, а дочь твоя будет счастлива. Не бойся ничего“. По сличении почерка на записке с почерком Трамбецкого найдено сходство. Ко всему этому надо добавить, что подозреваемый в покраже не имеет никаких средств и в последнее время служил в конторе у нотариуса. Нет сомнения, что следствие, поведенное с энергией, откроет нити этого загадочного происшествия, и на суде обнаружатся настоящие мотивы этого преступления».
Прошло еще два дня. и газеты сообщили следующее дополнение:
«Из верных источников узнали мы, что г. Трамбецкий, содержащийся в доме предварительного заключения, продолжает отрицать свою виновность. Деньги до сих пор не отысканы. По словам полковника Гуляева, Трамбецкий никогда не заходил к нему до этого времени. Затем, из собранных нами сведений, обнаруживается, что г. Трамбецкий очень любит свою жену, что она несколько раз уже оставляла его и что есть основание думать, что г. Трамбецкий совершил преступление ради жены, и судебный следователь недавно высказал, что он надеется в скором времени получить полное сознание Трамбецкого. Вообще об этом деле ходят романические подробности, но мы воздержимся от сообщения их до более подробного выяснения всех обстоятельств этого загадочного дела».
Как бы для того, чтоб окончательно разжечь любопытство публики, через день была напечатана опять следующая коротенькая заметка за подписью господина судебного следователя:
«Ввиду появления в газетах заметок по делу о покраже из квартиры отставного полковника Гуляева, считаю долгом в интересах истины сообщить, что в этих заметках передаются совершенно неверные сведения и приписываются мне слова, каких я никогда не говорил».
Вслед за тем, в одной из газет появилась повесть с слишком прозрачными псевдонимами, рассказывающая об этом деле самые невероятные подробности. В повести фигурировали старик Кривский, Леонтьев, Валентина и Трамбецкий… Трамбецкий описывался как несчастный человек, совершивший воровство, чтобы заслужить любовь жены. Валентина представлялась подстрекательницей воровства, а Кривский и Леонтьев изображались обожателями этой дамы.
Пасквиль имел успех. Каждый читал его. Все были уверены, что Трамбецкий украл деньги, и имя Трамбецкого ежедневно фигурировало на страницах газет.
Валентина обрадовалась, когда узнала, в чем подозревают мужа, и непременно хотела взять к себе сына. Хоть она и сомневалась в виновности мужа, но улики были налицо: у него были найдены деньги.
«Теперь по крайней мере он уедет, далеко уедет, — думала Валентина. — И, конечно, сына ему не видать более, как ушей своих».
Когда вызванный по телеграмме Евгений Николаевич Никольский приехал к ней и выслушал ее предположение относительно сына, то, к удивлению молодой женщины, советовал ей «не торопиться».
— Но бедный мальчик… Отец в тюрьме… Где он?
— Он в надежных руках, поверьте, Валентина Николаевна, но я советую вам не поднимать дела о сыне. Уж будто так без него вам скучно, а?
Валентина пробовала было сделать мину, но Никольский рассмеялся.
— Полноте… полноте. Не сердитесь напрасно…
— Но где же Коля?
— Я вам сказал, он в хороших руках…
— Но я, кажется, могла бы знать…
— Извольте, скажу: он у моего брата.
— У вашего брата?
— Да, брат мой — большой приятель вашего мужа, но это не мешает, разумеется, мне быть вашим другом и дать вам дружеский совет оставить пока дело о сыне и позаботиться о себе… Вы слышали, вероятно, ваш Леонтьев выдает замуж дочь?
— Слышала. Он говорил об этом.
— А слышали ли вы, что дела его скверны?
— И на это он жаловался.
— Это вам не нравится, а! Ведь пятьдесят тысяч, которые он вам дал, сумма для вас не бог знает какая…
— Ну?
— И вы бы хотели, чтобы сумма эта увеличилась вчетверо или втрое!
— Но как же сделать это? — поспешно сказала Валентина.
— Слушайтесь меня, вашего друга… Но только не смотрите на меня так!.. Пока я не скажу более ничего. Только помните, что надо безусловно слушаться, милая женщина… Пройдет несколько месяцев, — и вашему Леонтьеву грозит разорение…
— Разве его дела так плохи?
— Очень… Да, кстати, вы не слишком-то испытывайте его ревность. Перестаньте вы принимать Шурку Кривского…
Валентина покраснела.
— Не краснейте, но только будьте осторожнее и не пишите таких записочек…
С этими словами Никольский, достав из кармана записку и показывая ее Валентине, проговорил:
— Ведь если эту записку увидал бы Савва Лукич, то…
— Вы ее отдадите мне, не правда ли?
— Зачем же! — усмехнулся Никольский. — Она будет сохраняться у меня. Я, как друг, предупреждаю вас и еще раз советую, — бросьте ваши амуры с Кривским…
— Он уезжает…
— Куда?
— За границу…
— Вот как! Ну и отлично, а затем мирный поцелуй, и мне пора ехать. Прощайте.
Он фамильярно обнял Валентину и уехал в город, оставив «бедную малютку» в недоумении, откуда этот солидный молодой человек все знает.
Евгений Николаевич ехал в город, довольный свиданием с Валентиной. Эта маленькая дурочка пригодится ему. Дураки созданы для того, чтоб умным людям пользоваться ими.
Вообще жизнь улыбалась этому солидному молодому человеку, — улыбалась и манила своими прелестями в будущем. Он шел по жизненному пути верными, твердыми шагами, с тех пор как окончательно решился стать «человеком». И он стал им.
Разве прежде он был «человеком»? Он был мразью, каким-то отребием, как будто созданным на то, чтобы вечно работать для других и видеть, как эти другие снисходительно кивают головой.
Давно ли он, сын священника, был маленьким, несчастным чиновником в губернаторской канцелярии, съедаемый жаждой жизни, завистью и презрением к своей бедности. О, сколько унижений вытерпел он, выбирая дорогу на службу по переулкам, чтобы не видели его истертого костюма и бледного, злобного лица. С ненавистью в сердце раздумывал Никольский, как он, способный, неглупый, ловкий человек, принужден пресмыкаться, быть на побегушках какого-нибудь идиота, в то время как другие, глупые, менее способные, благодаря связям, протекции, родству или состоянию, успевали по службе, жили, как следует жить порядочному человеку, делали карьеру, составляли состояния… словом, были людьми, а не наковальней, по которой ежечасно бил молот…
Он не хотел быть наковальней. К чему же тогда сила ума и способностей? Надо только показать себя.
Он ли не пробовал всех средств! Он ли не хотел сперва добиться положения, не кривя душой! Но скоро он убедился, что путь этот приведет к чему угодно, но только не к карьере, и он решился идти более верной дорогой к намеченной цели.
Он ли не работал как вол, он ли не просиживал ночей, составляя для губернатора записки и проекты по всевозможным вопросам и мероприятиям!
Но на его беду, его начальник был неблагодарный человек. Он срывал цветы почестей, ему писали ласковые письма за деятельность, столь разнообразно проявляемую на пользу отечества, а настоящий вдохновитель его оставался все тем же безвестным, презираемым чиновником, рабочим волом, которого можно было порадовать перспективой в далеком будущем места советника правления.
Никольский злился, но молчал. Он ненавидел своего начальника, раболепствовал, презирая его всей душой, и искал случая нагадить ему.
На его счастие случай представился. Кривский приехал ревизовать губернию, и сам губернатор рекомендовал ему Никольского как хорошего, усердного и работящего чиновника. Чиновник понравился его превосходительству. Никольский сразу понял, что его превосходительство работать не любит и приехал специально, чтобы съесть губернатора, которому пророчили видную карьеру. Скромный чиновник незаметно помог его превосходительству и обратил на себя внимание скромностью, трезвым образом мыслей и способностью хорошо и быстро работать.
И вот теперь он, бывшая мелкая сошка, на виду. Он — секретарь его превосходительства, он — настоящий руководитель ведомства, любовник «влюбленной старухи», как называет про себя Евгений Николаевич Кривскую; впереди видная карьера; живет он прекрасно, принят в обществе, ему жмет руку тот самый губернатор, который держал его в черном теле; его принимают те самые люди, которые несколько лет тому назад не пустили бы его в прихожую… Размах его честолюбия делаются сильней, и вопрос о состоянии является уже вопросом времени.
Будет и оно. Умному, практическому человеку не трудно достичь чего хочешь, — раз он на дороге и раз он не слишком брезглив.
А он ли остановится на половине дороги?
Он слишком близко видел изнанку тех самых людей, которым прежде завидовал, и слишком презирал их, чтоб остановиться.
Ловкий, умный, вкрадчивый, умевший силою ума заглушить голос совести в то время, когда она еще говорила громче, он ли не достигнет цели, которую наметил? Большинство всегда будет за него. «Люди, вообще, скоты, — не раз говорил он, — и охотно преклоняются перед положением и богатством, а меньшинство… Да кто такие это меньшинство, где оно и какое до него дело? Они или дураки, или лицемеры… Они отворачиваются от нас и в то же время завидуют…»
«А брат?»
При воспоминании о брате у Никольского всегда как-то сжималось сердце. При всем желании, испытываемом каждым человеком с нечистой совестью, найти грязные побуждения в другом человеке, он не мог этого сделать.
Брат его был честный человек, безусловно честный. Когда-то — давно то было — были они дружны, любили друг друга, а теперь?..
— Мечтатель! — прошептал как-то злобно Евгений Николаевич, поднимаясь к Кривским.
Он прошел прямо к Анне Петровне в кабинет, поцеловал ее руку, выслушал нежные упреки о том, что его давно не видать, и осведомился, скоро ли помолвка Бориса Сергеевича.
Помолвка на днях, вслед за которой отъезд за границу («и вы приедете, надеюсь?»), но Анна Петровна смущена слухами о расстройстве дел Леонтьева и о его новой любовнице.
— Говорят, мужик в нее влюблен, и она его обирает…
— Ну, мужик не так-то позволит себя обирать…
— Во всяком случае, надо, Евгений Николаевич, нам принять это к сведению. Эта дама, кажется, совсем невозможная женщина… Вы ее знаете?
— Видал несколько раз…
— Знакомы с ней?
— По делу была у меня…
— По какому?
— Хлопотала о разводе с мужем…
— Да… да… Ведь этот Трамбецкий, обокравший бедного полковника, ее благоверный… Кстати… как бы имя Леонтьева не фигурировало в этом процессе…
— Не думаю.
— Все-таки, я боюсь… И, вообще, недурно бы эту даму как-нибудь отдалить от Леонтьева… Интересы его теперь несколько близки нам…
Ее превосходительство улыбнулась.
— Еще успеем, Анна Петровна… Все это в нашей власти…
— Ну, я на вас надеюсь… Кстати, вы не слышали подробностей об этой краже?.. В газетах столько пишут, но правда ли? Говорят, он влюблен в свою благоверную и хотел бросить к ее ногам деньги, украденные у полковника…
— Все это вздор… Я уверен, что Трамбецкий не украл…
— А кто же?
— Отыскиваем!
— И найдете?..
Никольский пожал плечами.
— Полиция на ногах.
— Он не сознается?
— Нет…
— Но как же найденные деньги?
— Вот это-то и смущает следователя…
— Все это очень странно, но мы живем в такое время!.. Впрочем, найдут или не найдут сто тысяч, а Гуляеву печалиться нечего! — прибавила, улыбаясь, Анна Петровна. — У него все-таки останется довольно…
— Надеюсь…
Евгений Николаевич встал, чтоб идти в кабинет к его превосходительству, а Анна Петровна поручила Евгению Николаевичу непременно разузнать о «невозможной» женщине и, если нужно, то пригрозить ей…
— Как Леонтьев даст приданое… наличными? — спросил, оборачиваясь в дверях, Никольский.
— То-то и есть, что нет. Половину деньгами, а остальное векселями…
— А когда свадьба?
— Вероятно, в июле… Беспокоит меня эта Трамбецкая… Что, хороша она?
— Нет…
— Так ли?
— Вы мне не верите? Право, не хороша. Маленькая, худенькая. Я удивляюсь, как это влюбился Леонтьев.
И Евгений Николаевич, как бы в доказательство, что говорит правду, поцеловал выхоленную руку ее превосходительства, бросив на нее нежный взгляд, и пошел к его превосходительству. «Она хочет, чтобы маленькая женщина поехала путешествовать, но ей еще рано!» — думал Евгений Николаевич, посмеиваясь про себя.
Баловень счастия, предмет зависти неудавшихся миллионеров, разбогатевший, точно сказочный герой, Савва Лукич, не знавший доселе серьезных неудач, в последнее время с удивлением стал замечать, что счастие повернулось к нему спиной.
Стал он чаще и чаще захаживать к матери отвести душу и повторял боязливо:
— Матушка, опять потерял!
Суеверный страх закрадывался в душу, когда Леонтьев переступал порог старухиной кельи, из углов которой, казалось, строго смотрели суровые лики старого письма. Он смирялся здесь, тревожно ожидая слова утешения на свои жалобы.
Старуха, по обыкновению, устремляла на сына строгий, проницательный взгляд. По бескровиым ее губам едва скользила снисходительная усмешка, и она в ответ на слова Леонтьева строго замечала:
— Бог дал, бог и взял. Может, бог испытать тебя хочет?
Леонтьев возвращался к себе в кабинет и снова ободрялся.
«Не может же быть, чтобы так-таки счастье отвернулось. Счастье счастьем, а ты, Савва, смастери какое-нибудь такое дельце, чтобы все ахнули!»
Несчастная полоса становилась все больше и больше. То одна, то другая крупная потеря сваливалась, как снег на голову.
Савва Лукич только встряхивал своими кудрями и вытирал вспотевший лоб.
«Ладно!.. Еще поглядим, как ты-то, подлец, станешь раньше времени радоваться!» — не раз повторял Савва Лукич, до которого доходили слухи об усмешках Сидорова на его счет.
И он «мастерил дельце».
Мастерил он его, по обыкновению, порывами. То один, то другой план занимал его беспокойную голову, и он создавал эти планы, шагая по кабинету, сидя в углу кареты, в ванне, по дороге к своей Валентине, между делом и бездельем. Но планы всё были неподходящие, и, главное, нельзя было утереть нос Сидорову. А этому «подлецу», как нарочно, выгорало хорошее дело. Он должен был получить постройку железной дороги. Леонтьев ее прозевал и мог только закипать гневом, представляя себе, как Сидоров теперь станет перед ним хорохориться.
Все с прежним уважением относились к Савве Лукичу, но сам-то он чувствовал, что это уважение тотчас пропадет, как только сильно «крякнут», как выражался он, его дела. Пока они еще только начинали трещать. Точно перед грозой проносились далекие, глухие раскаты грома…
Того и гляди гроза разразится над головой, и тогда… как тогда обрадуется Сидоров, его давнишний враг и соперник в погоне за поживой.
Савва Лукич недаром радовался, что «девка» согласилась идти замуж за Бориса Сергеевича. Родство с Кривским, во-первых, удовлетворяло самолюбию мужика; во-вторых, поднимало его кредит, а в-третьих — с умным парнем можно будет дела делать. Он везде говорил о скорой свадьбе с «сынком Сергея Александровича» и имел удовольствие видеть, как Сидоров побагровел даже, поздравляя Савву Лукича.
«Так ли еще свернется его скула на сторону, как Савву Лукича произведут в генералы! — думал не раз Леонтьев и весело ухмылялся, представляя себе пакостную рожу Хрисанфа Петровича Сидорова. — То-то и ему захочется в генералы!»
Однажды Савва Лукич весело проснулся утром, перекрестился и необыкновенно веселый вскочил с постели.
Во сне или наяву, вчера ли вечером, когда он, точно сумасшедший влюбленный, утешал Валентину, раскачивая «малютку» на своих мускулистых руках, или на заре, когда он по старой привычке просыпался и выхлебывал целый графин квасу прямо из горлышка, — он и сам не знал, но только его голову озарила счастливая мысль.
В одной рубашке, на босу ногу, ходил он по кабинету, и довольная улыбка озаряла его лицо. Временами он, по старой памяти, сморкался, прикладывая к носу палец и вытирая его о сорочку, и подходил к отворенному окну, подставляя широкую, крепко посаженную грудь, черневшую мохом волос, свежей струе ветра, врывавшейся с реки.
— Рожу-то, рожу он скорчит! — проговорил Савва Лукич и вслед за тем рассмеялся так добродушно и так громко, что стая воробьев, чирикавших на ближнем дереве, с шумом вспорхнула прочь.
Савва Лукич наконец «смастерил» настоящее дельце.
Дельце со всех сторон выходило хорошее. В счастливую минуту зародилось оно в голове и вылилось со всеми подробностями, как вдохновенное создание художника.
«И как это раньше невдомек! — произнес он, весело потряхивая кудрями. — Точно господь затмение напустил! А кажется, чего проще!»
И при воспоминании об этой простоте Леонтьев зажмурил от удовольствия глаза, словно матерой кот перед распростертой крысой, и произнес:
— Ну, Хрисашка, теперича держись только. Полетят клочья-то!
Грузно опустился он в наполеонку у письменного стола и принялся выводить на листе бумаги крупные каракули, имевшие некоторое сходство с цифрами.
Лакей заглянул в кабинет, а Савва Лукич все выводил каракули.
Кончил, просмотрел цифры и стал ловко отщелкивать на счетах, посуслив предварительно пальцы. То ли дело счеты! Тут Савва Лукич словно дома… Приятно было глядеть, как быстро мелькали под мощными пальцами костяшки, — только рябило в глазах.
Покончив с работой, Савва Лукич весело фыркал, подставив лицо и шею под струю свежей влаги, лившейся из крана, напился чаю и быстро стал одеваться.
— Ты, милый человек, скажи Трофиму, чтобы поскорей обладил коляску да серых коней! — приказал он лакею.
Одевшись, он, по обыкновению, зашел к матери. Старуха пристально взглянула на веселое лицо сына.
— Али опять грабить кого собрался?
— Дельце, матушка, смастерил… Сам господь надоумил…
— Ох, уж хоть господа-то ты оставь, Савва, в покое… Не господь, а дьявол смущает тебя…
— Я, матушка, теперича Хрисашке покажу… Будет помнить.
— Обидел разве?
— Он у меня, толсторожий, вот где…
— Так его грабить собрался?..
— Нет, — весело рассмеялся Савва Лукич, — зачем грабить, а только он теперь посмотрит!..
Мать покачала головой, но так любовно взглянула на Савву, что Савва вышел от матери еще веселее, чем вошел.
Он было свернул в комнату жены, но отдумал и повернул назад.
Не мог он выносить болезненной, молчаливой, покорной жены.
Впереди все ему улыбалось, так что ж за радость лишний раз прочесть безмолвный укор в этом исхудалом лице и в робком, покорном взгляде когда-то любимых глаз?
Через пять минут пара великолепных, в серых яблоках, хреновских рысаков понесла Савву Лукича с дачи в город. Покачиваясь на эластичных подушках коляски, Леонтьев рассеянно глядел по сторонам, занятый мыслями о торжестве над Хрисашкой.
— Куда прикажете? — спросил кучер, сдерживая на тугих вожжах лошадей, когда коляска, скатившись с Троицкого моста, загрохотала по мостовой.
— В департамент!
Кучер сдал вожжи, и рысаки понеслись. Он отлично знал дорогу в департамент.
Погруженный в мысли, Савва Лукич и не заметил, как Евгений Николаевич несколько раз кивал ему рукой, и очнулся только тогда, когда рысаки как вкопанные остановились у департамента сделок.
При появлении Саввы Лукича старый, седой швейцар просиял, словно под животворными лучами ясного солнышка. Он подскочил к Леонтьеву с низкими поклонами и, торопливо снимая пальто, проговорил:
— Давненько у нас не изволили бывать, ваше высокородие!
— Давненько, милый человек… Давненько… Бог грехам терпит?
— Терпит-с, Савва Лукич…
— И рыбка клюет?
Старый плут ухмыльнулся и ответил:
— Тише стало…
— Тише! — улыбнулся Савва Лукич, давая швейцару бумажку, которую тот зажал в руке. — Не гневи бога, старина!
По хорошо знакомой широкой лестнице поднимался Савва Лукич в департамент сделок, в котором почти каждый чиновник был приятелем Леонтьева. Он отсчитывал ступени, и попадающиеся навстречу чиновники весело раскланивались, останавливались и, пожимая широкую руку, приветливо говорили:
— Савве Лукичу! Давненько у нас не были.
— Давненько, милый человек… Давненько…
Вот и знакомый коридор, где чиновники курят и беседуют с посетителями попроще по душе. В длинном коридоре у окон кое-где стоят пары и тихо шепчутся. Савва Лукич весело проходит мимо, кивая головой направо и налево. Всё знакомые ребята, — славные ребята. Он хорошо знал этот департаментский шепот, — слава богу, много дел переделал он тут! — и, пройдя коридор, вошел в двери, на которых, разумеется, было написано воспрещение посторонним посетителям проникать в святилище храма сделок.
Но разве он посторонний?
Сторож так приветливо поклонился ему и с такой готовностью распахнул перед ним двери в хозяйственное отделение департамента сделок, что Савва Лукич весело потрепал сторожа по плечу и сказал, что еще увидит его.
При входе Саввы Лукича в отделение все радостно подняли на него глаза, и лица всех осклабились тою приятной улыбкой, которая словно бы говорила: «Вот бог и подал нашему брату!»
Все низко поклонились, а Савва Лукич, пожимая всем руки, шутливо бросал по сторонам:
— Строчите, строчите, ребятушки. Детям на молочишко настрочите. А приятель-то мой, Егор Фомич, где?
— У директора… Сейчас придет!
— А может, не скоро? Вы, ребята, не морочь, а то уйду…
Все засмеялись в ответ на шутку.
Савва Лукич присел у стола, на котором лежала груда дел в синих обертках. За столом сидел молодой человек и приветливо спрашивал:
— Премию получать?
— Нет, милый человек, другое дело, а насчет премии срок не вышел, а то бы нужно… Нынче мошну порастряс.
Лицо молодого человека приняло вдруг серьезное выражение.
— Если вам нужно, Савва Лукич… — начал он вполголоса.
— Обработаешь?
— Для вас, Савва Лукич, сами знаете…
— Знаю… Ты у меня, брат, верный приятель… Обработывай…
— Срок когда?
— В сентябре с вас, со строчил, сотню тысяч получить…
— Авансом угодно?
— Как хочешь. Аванец так аванец! Я и не думал о премии, а ты таки, спасибо, напомнил!
Молодой человек куда-то скрылся и через пять минут вернулся обратно.
— Можно! — проговорил он тем же полуголосом. — Мы выдадим вам сегодня, а вы завтра, что ли, пришлете удостоверение из завода, что столько-то рельсов отработано.
— Ладно… ладно… А вот и приятель! — проговорил Савва Лукич, протягивая руку пожилому маленькому чиновнику с самым обыкновенным, простым лицом и маленькими серыми глазками, скромно опущенными долу…
Этого маленького скромного человечка все дельцы знали хорошо и старались его задобрить. В своем департаменте он был настоящим воротилой и работником, и если Егор Фомич обещал, хотя бы сам министр отказал в чем-нибудь, то проситель был спокоен, потому что «Егор Фомич обещал». Должность у него была невидная, вроде столоначальника, а сумел он сделать свою должность такою, какую многие охотно бы купили тысяч за двести, да Егор Фомич не продавал.
Приятели поцеловались.
— Давненько, Савва Лукич…
— А ты и дорогу ко мне забыл?.. Бога не боишься?
— Служба, Савва Лукич…
— То-то!.. пардону просишь! Я без тебя тут нежданно сотню тысчонок получу…
— Премию?..
— Самую… Твой помощник надоумил.
— Что же, с богом получайте. Петр Петрович! — обратился он к чиновнику, — поскорее ордерок…
— А я к тебе, Егор Фомич, по душе приехал покалякать… Слободен?..
— Нельзя ли завтра?
— Завтраками-то ты не корми, а если хочешь, я тебя накормлю. Едем, что ли, в кабак. Всего часик.
— Разве что часик…
— Гайда… Вернемся, кстати, деньги у вас получать…
Приятели отправились к Борелю, и там, за бутылкой вина, Савва Лукич рассказал свое дельце. Дело было очень простое. Надо было выкрасть у Хрисашки изыскание железной дороги, вырвать из-под носа концессию, на которую он рассчитывает, и утереть ему нос.
Егор Фомич слушал с невозмутимым вниманием, ни разу не перебивая Леонтьева, точно дело шло о самом обыкновенном из дел, которые он переделал в течение своей жизни. Когда Савва Лукич кончил, то Егор Фомич прежде хлебнул из стакана и заметил:
— Трудно это, Савва Лукич. Министр обещал Сидорову.
— Я, братец, это дело на себя беру. Это уже мы с тобой после оборудуем, а оборудуй ты мне изыскание и добудь, почем он берет с версты… Об условиях нечего говорить, честь честью…
— Однако… Ведь тут расходы большие…
— Полсотни тысяч?..
Егор Фомич только взглянул на Савву Лукича, но ничего не сказал.
— Грабь сотню.
— И две сграблю, если вы получите дорогу, Савва Лукич. Ведь шестьсот верст!
Приятели знали друг друга и скоро сошлись. Егор Фомич обещал подыскать человека из служащих у Сидорова, который на денек добудет планы, привести цену и задержать доклад министру на месяц.
— А в месяц и вы будете готовы!
Савва Лукич возвращался домой веселый и сияющий. При встрече с Сидоровым на Невском, он так небрежно кивнул Сидорову, что Хрисашка от злости позеленел. Между двумя тузами была старинная вражда. Много кусков считали они друг на друге и при встречах всегда щетинились, как два свирепых пса, хотя и старались быть любезными, как два приличных человека.
Через неделю машина была пущена в ход. Копия с изыскания лежала в столе у Саввы Лукича, и он стал «работать». Целые дни посвящал он на то, чтобы «смастерить дельце», толковал с Егором Фомичом, ездил к министрам с докладными записками, шептался с камердинерами, узнавал ходы и лазейки, обещал любовницам влиятельных лиц, считающихся неподкупными, промессы, устроил, что против Сидорова была напечатана статья в газете, — одним словом, Савва Лукич чувствовал себя, как рыба в воде.
Он готовился торжествовать и вырвать у Хрисашки шестьсот верст дороги, чтоб окончательно доконать его, решил задать по случаю помолвки пир горой со стариком Кривским на почетном месте.
«Пусть посмотрят, каков у мужика Савки сватушка!»
Усталый в хлопотах дня, Савва Лукич по вечерам ездил на тройке к своей пташке, но там, вместо отдыха, изнывал от ревности. Мужик все более и более врезывался в «малютку», а она, как нарочно, все становилась холодней и холодней.
Перед тем как сделаться официальным претендентом на миллион приданого, Борису Сергеевичу предстояло закончить кое-какие счеты холостой жизни.
Аккуратный до щепетильности в делах, он, однако, со дня на день откладывал одно дело. При воспоминании о нем безукоризненный джентльмен, никогда не чувствовавший смущения перед решением вопросов государственной важности, приходил, надо сказать правду, в большое смущение и каждый раз со вздохом повторял, — увы! — поздно, что связь с порядочной женщиной, при некоторых удобствах, имеет весьма значительные неудобства.
«Удобства» забыты теперь неблагодарным человеком, а «неудобства», напротив, восстают перед ним в виде сцен, упреков и слез, — слез без конца.
Едва ли не в первый раз в жизни Борис Сергеевич в душе пожалел о своей экономической предусмотрительности. Любовь без больших расходов — хорошая вещь, но каков-то теперь будет расчет?
О, если бы только объяснение было как можно короче… Отчего это женщины не любят коротких объяснений?! Им непременно объясняйся во всех подробностях!
Если бы слез было меньше, по крайней мере при нем, а упреки… совсем бы не нужно упреков. То-то было бы хорошо! По крайней мере она показала бы себя совсем умной женщиной!
Длинные любовные объяснения недурны в Михайловском театре с Паска и Борисом, но в жизни…
Мечтая таким образом, Кривский очень хорошо знал, что никогда не сбыться его мечтам. Не раз он собирался храбро покончить все разом, но малодушно робел при одной мысли о сцене, в которой он волей-неволей должен будет подавать реплики в качестве любовника, оставляющего любовницу.
Надо было Борису Сергеевичу дипломатически объявить разрыв женщине, но какой женщине?
Молодой, хорошенькой, страстно любящей женщине.
Дело было очень трудное, пожалуй более трудное, чем вести дипломатические переговоры в качестве полномочного посла.
«И зачем она уж чересчур любит!» — с досадой вспоминал Борис Сергеевич.
Какое любит?! Любовь не исключает благоразумия, а она, к несчастию, обожает, как может только экзальтированная женщина обожать человека, имевшего несчастие позволить это обожание. Зато, конечно, она теперь сочтет себя вправе терзать свой кумир, если только он захочет отказаться от счастия быть обожаемым!
Так раздумывал Борис Сергеевич и, наконец, дня за три до помолвки решился поехать и кончить. Он постарается объяснить ей обстоятельства дела. Он начнет издалека, дипломатически… Он призовет на помощь ее любовь… Он… Она умная женщина… Она поймет…
— Да разве женщина может это понять! — с раздражением воскликнул он, прерывая свои мечты. — Разве она даст мне время развить свою идею?.. Как же! Она сейчас преподнесет порцию сцен!..
Молодой генерал кисло поморщился, воображая себе, какова будет эта «порция».
— И черт меня заставлял связываться! — с сердцем повторил несколько раз Борис Сергеевич, поднимаясь в восемь часов вечера по знакомой лестнице в третий этаж. Вот и дощечка с надписью: «Марья Евгеньевна Веребьева». Борис Сергеевич почему-то несколько раз повторил имя и фамилию и дернул, наконец, звонок.
Горничная отворила двери, приветливо улыбаясь.
— Марья Евгеньевна дома?
— Как же-с, дома. Пожалуйте.
К чему он спросил? Она в это время, между шестью и восемью часами, всегда дома, поджидая Бориса Сергеевича.
Небольшая, уютная, мило убранная квартира. Из гостиной дверь в будуар.
Борис Сергеевич с секунду остановился в раздумье. В голове его пробежала мысль: «Если бы кого-нибудь застать. Можно было бы придраться, сделать сцену ревности». Но он тотчас же с горечью подумал, что «к ней ни за что нельзя придраться… Ужасно добродетельная женщина».
Молодой генерал решительно вошел в двери и очутился в хорошенькой комнате, убранной со вкусом и не без роскоши. Все в этой комнате было хорошо знакомо Борису Сергеевичу. Он обвел глазами комнату и почему-то вспомнил, что цветы недавно были подарены им, а обивка мебели, очень изящного рисунка, была куплена по его выбору. «Она непременно хотела. Что тебе нравится, то и мне нравится!
Ах, уж эти влюбленные женщины!»
Но где же она, — она, единственный серьезный враг Бориса Сергеевича в эту минуту?
Отворились двери, и в комнату быстро вошла Марья Евгеньевна, красивая, стройная молодая брюнетка смуглого типа, с большими, черными, выразительными глазами. По словам Марьи Евгеньевны, ей двадцать пять лет. Глядя на нее, этому можно поверить. Она была свежа, с прелестным румянцем на щеках.
При виде Кривского Марья Евгеньевна просияла. Пришел кумир, и на лице ее разлилось такое счастие любящего создания, что генерал почувствовал в эту минуту и досаду и смущение.
Она подбежала к нему, обняла его и, держа его за руку, спросила:
— Отчего так поздно?
Она произнесла эти слова слегка вибрирующим контральто и остановила беспокойный любящий взгляд на Борисе Сергеевиче.
— Здоров?
— Здоров. Что мне делается?
— Отчего ж ты так поздно? Теперь восьмой час, а ты всегда приходишь в седьмом?..
Она как-то нервно спрашивала. Сейчас было видно, что перед вами женщина, поглощенная страстью и ревнивая. Страсть и ревность сказывались в дрожавшем голосе, в подозрительном взгляде, в нервных движениях хорошенькой головки и маленьких рук.
— Дела были. Дома был! — проговорил генерал, все более и более смущаясь перед предстоящим объяснением.
Но Марья Евгеньевна, с проницательностью женщины, поняла это смущение по-своему.
— Дома?.. Борис, и тебе не стыдно?
«Начинается!» — подумал Борис Сергеевич и заметил:
— Честное слово дома, Мари. Где мне быть?
Тогда она порывисто обняла его и прошептала:
— Прости, прости… Я верю… верю!.. Прощаешь?
— Охотно.
— Нет, ты прости как следует… Ты — святой человек, а я… я глупая, гадкая, подозрительная женщина, позволяю себе оскорблять моего кумира… Прости же, чтобы я поверила, что ты простил… Ну?..
Борис Сергеевич поцеловал в лоб молодую женщину, но, боже мой, если бы только она видела, какое комическое лицо было в это время у генерала, то бедной Марье Евгеньевне было бы жутко. По счастию, она не видала и подарила его одним из тех любящих взглядов, от которого у его превосходительства вдруг явилась храбрость сейчас же приступить к объяснению.
— Ты вечер, надеюсь, у меня?
— Видишь ли, Мари, я сегодня не могу… Мне…
— Ты где?
— В комиссии!..
— Ах, уж эти твои комиссии! Гадкие они!
Гадкие?! Напротив! Спасибо комиссиям. Они не раз выручали Бориса Сергеевича. Он в стольких комиссиях членом, что внезапно слетевший ответ нисколько не смутил Марью Евгеньевну.
— Бедный Борис… столько работы… столько занятий!
Однако пора начинать. Борис Сергеевич пересел на кресло, а Марья Евгеньевна уже беспокойно взглядывает на Кривского…
Пора!
Он кашлянул, и лицо его вдруг сделалось такое же серьезное, какое бывает у Бориса Сергеевича, когда он делает замечание чиновникам, опаздывающим на службу. Взор его бродил по ковру, и он заговорил тихим, мягким голосом:
— Мари, мне с тобой надо серьезно поговорить!
«Серьезно поговорить?»
Она взглянула на Кривского, но вместо лица увидала ровную белую дорожку пробора по голове.
Сердце у нее екнуло. Она вдруг вся выпрямилась, побледнела и приготовилась слушать.
— Я слушаю, Борис.
Марья Евгеньевна произнесла эти слова тихо и спокойно, так что Борис Сергеевич даже обрадовался. Начало обещало хороший конец. Быть может, обойдется без сцен.
Напрасно он не поднял головы.
Он увидал бы, как отлила вдруг кровь из-под нежной кожи лица молодой женщины, какой тревогой блистали ее взгляды и как сильно прижала она побелевшую руку к сердцу, словно желая умерить его биение.
— Обещай, Мари, только не перебивать меня.
Она собрала все свои силы, чтобы не выдать волнения, и сказала:
— Обещаю.
— Ты умная женщина, Мари, и ты поймешь…
Борис Сергеевич запнулся, а она уже поняла. Она все поняла и чувствовала, как замерло сердце и как вдруг все помрачилось в ее глазах. Он только начал, а для нее уже было все кончено.
Маленькая запинка была необходимой данью смущенного оратора. Маленькое усилие над собой, — и слова Бориса Сергеевича полились, мягким бархатным голосом с едва заметной дрожью.
Он говорил:
— Ты умная женщина, Мари, и ты, конечно, поймешь, что в жизни людей бывают обстоятельства, когда человек невольно делается рабом их. Что делать? Приходится с ними считаться и часто покорять требования сердца голосу рассудка, сознавая в то же время невозможность поступить иначе… И вот, Мари, я нахожусь в таком именно положении… Я должен принести свою привязанность, горячую привязанность, в жертву долга перед обществом, среди которого я живу. Если бы я был из числа тех людей, которым недоступны высшие интересы, тогда к чему жертвы, но моя дорога — не их дорога… Я должен…
Борис Сергеевич продолжал в том же тоне, изумленный и обрадованный, что Марья Евгеньевна хранила мертвое молчание. На одном из самых, по его мнению, удачных мест он поднял голову, чтобы взглянуть, какое впечатление произвела его речь, и окончание замерло на его устах.
Молодая женщина глядела на него пристальным страдальческим взглядом. Казалось, она собралась выпить всю чашу до дна. Борис Сергеевич ожидал сцен, упреков, слез, — и вдруг вместо этого — убийственное молчание.
Чего она молчит? Лучше бы упрекала, плакала!
Но она не упрекала, не плакала. А, кажется, могла бы упрекнуть. Не он ли ухаживал за ней, за замужней женщиной? Не он ли был причиной, что Марья Евгеньевна оставила мужа, хотя Борис Сергеевич был против такого «решительного», по его мнению, шага; не он ли обещал всегда помнить ее «жертву»?..
Пауза становилась тягостной.
— Что ж вы остановились? Вы еще не кончили? — проговорила наконец молодая женщина.
— Мари!
— Послушайте, Кривский… оставьте это имя… Теперь не нужно… Кончайте поскорей, — серьезно заметила она.
— Я женюсь.
— С этого бы и начали. На ком? — чуть слышно проронила она.
— На Леонтьевой!
— А!
В этом «а!» была и радость и презрение.
— Что делать… Деньги — сила!
Марья Евгеньевна более ни слова не сказала. Она тихо поднялась с места и, шатаясь, вышла из комнаты.
Кривский стоял смущенный. Такая развязка совсем сбила его с толку. Он не знал, чему приписать эту сдержанность в Марье Евгеньевне.
Неужели так и уехать теперь?
— Марья Евгеньевна… Одно слово! — проговорил он, подходя к двери.
Она вышла на порог спокойная, точно ничего не случилось.
— Что вам еще?
— Неужели мы так расстанемся?
— Что же дальше?
— Простите ли вы меня, не будете ли вспоминать лихом?.. Позвольте иногда навещать вас…
— Не хотите ли еще остаться моим любовником?.. Что ж не просите?.. Я, может быть, соглашусь… Просите…
Борис Сергеевич не знал что ответить. Она ли, эта женщина, еще несколько минут обожавшая его, а теперь говорящая с таким презрением?
— Довольно, Кривский… Винить вас не буду. Виновата я.
В голосе ее звучали рыдания.
— Вы виноваты? В чем же?
— Еще бы… Ведь я… Ведь я считала вас, Кривский, честным человеком!
С этими словами она тихо повернулась и ушла к себе.
Рыдания, давно сдерживаемые, вырвались из груди брошенной женщины, когда она осталась одна с своим горем.
Борис Сергеевич ехал домой не в духе. Конечно, женщина сказала ему, что он нечестный человек, но все же…
— По крайней мере теперь счеты покончены! — проговорил он, вздыхая с облегченным сердцем.
— Ты, друг Николай Василич, уж размечтайся и денег не жалей, но только выдумай ты мне обед что ни на есть сюпремистый…[20] Такую миню смастери, милый человек, чтобы только ахнуть… Ты ведь по этой части в Питере, почитай, первый генерал… Уж удружи приятелю!
Непомерно жирный, маленький, с пухлым, белым лицом розоватого отлива, безбородый и безусый, молодой еще человек, похожий более на откормленного для убоя боровка, чем на подобие образа божия, с трудом приподнялся с оттоманки. Маленькие, бойкие глазки его метнули из своих щелок искоркой. На лице появилось серьезное выражение, он как-то особенно причмокнул пухлыми губами и весело ответил:
— Такому поручению рад, очень рад. Я вас таким обедом накормлю, таким, что вы только оближетесь…
И «милый человек» так вкусно причмокнул свои наливные, пухлые пальцы, что Савва Лукич засмеялся.
— Гляди, уж и нутренность заходила… И в каких таких заведениях эту науку ты проходил?..
— Это талант от бога, достойнейший миллионер. Всякому свой талант. Вы вот умеете сочинять финансовые комбинации, а я гастрономические… Слава богу, два состояния проел, было время научиться!.. — смеясь говорил Николай Васильевич Троянов, прихлебатель, обжора, член какого-то правления, известный мастер заказывать обеды, потомок, как говорил он сам, смеясь, Аскольда.
— А третье проешь?..
— Дайте-ка третье… Я вам покажу!.. Однако вот что, Савва Лукич. Повар ваш хоть и ничего себе, а для настоящего обеда не годится…
— Как не годится… Сто рублей повару плачу и не годится?..
— Уж вы предоставьте мне carte blanche…[21] Я приглашу Дюкана из английского клуба… Дюкан — артист, и мы поймем друг друга…
— Ну, ну… как знаешь…
— Сколько человек у вас будет обедать?
— Да, надо думать, человек тридцать!
— Покажите-ка список.
Савва Лукич подал список.
— Гм… Гости будут у вас такие, что надо постараться… Светлейший только, верно, не приедет?
— Это почему не приедет?.. Его светлость обещал беспременно…
— Он, кажется, на днях уезжает… Ну, а старик Кривский?
— Разумеется, будет. Помолвка сына, и не быть. Это почему?
Николай Васильевич тонко улыбнулся, отдал список назад, поднялся с трудом с оттоманки и заходил, переваливаясь и пыхтя, по кабинету.
Савва Лукич молчал, не осмеливаясь нарушать гастрономического вдохновения молодого человека.
Наконец Николай Васильевич присел к письменному столу, взял листок бумаги и стал набрасывать меню. Он несколько раз перечеркивал свой набросок, задумчиво смотрел вокруг и, наконец, торжественно произнес:
— Слушайте, что я вам дам. Ну, разумеется, первым делом, закуска très riche[22], ботвинья с осером и лососем… подадим рыбу во всей красе и printanier[23] с разными пирожками, — пирожками, которые тают во рту, знаете ли, эдакими маленькими, с начинкой, разобрать которую может только сам господь бог… Вино — херес и мадера… Затем я вам дам filet de boeuf[24] с белыми грибами, да только какое филе! Оно у меня будет три дня мокнуть в мадере, а мадера, по двенадцати рублей бутылка, будет переменяться каждый день под моим наблюдением. Вся говядина пропитается, и вы будете есть не говядину, а восторг…
— Эка, говорит, собака, вкусно как! — облизывался Савва Лукич, еще пятнадцать лет тому назад смаковавший тюрю с луком.
— Вино бордосское Поильяк и Bram-Mouton…[25] Конечно, от Рауля… Засим truites de Gatchina à la Belle vue…[26] Форель теперь вкусна. Запивать будем хорошим рейнвейном… Ну, разумеется, форель только так, а после форели crème de gibier à la Toulouse[27] с соусом из трюфелей, а пить бургонское. После этого мы сделаем sorbets à l'ananas;[28] затем жаркое, кто что любит: молодые бекасы, дупеля, куропатки, цыплята с салатом, шампанское… и поздравления помолвленных после того, как вы объявите о том в кратком, но трогательном спиче…
— Когда объявлять-то?..
— За жарким непременно… Как только разольют шампанское, вы, Савва Лукич, вставайте и начинайте…
— А начинать как… уж ты скажи, милый человек… Ты за обедом у нас речистый…
— Просто объявите, что, мол, родительское ваше сердце трепещет при мысли о необходимости отдать миллион в руки Кривского, но, так как вы, мол, рассчитываете как-нибудь избавиться от печальной необходимости…
— Полно врать-то… Как, в самом деле, объявлять… Вкратце, что ли?..
— Об этом речь впереди… Эх, быть бы мне, как вижу, обер-церемониймейстером, а подите ж… Спич я вам, Савва Лукич, сочиню. Будет кратко и трогательно, а теперь, после тостов и речей, — речь о значении вас, как действительного статского советника, в экономии природы, я беру на себя! — а теперь, после тостов и речей, мы дадим артишоки aux fines herbes[29], спаржу непомерной толщины, выпьем еще Heidsig или Шандона[30] и угостим свежей земляникой, а затем подадим parfait à la reine Victoria[31] с бриошами à la maréchal Mac-Magon[32]. Затем дюшесы, ананасы, мандарины, стильтон[33], рокфор, кофе и двадцатипятирублевый зеленый чай и, наконец, винт по рублю фишка, с тем, что вы мне держите тридцать пять копеек в случае проигрыша и ни одной полушки в случае выигрыша. Идет?
— Идет… В карты грабить будешь?
— Буду… Надо комиссию за обед взять… Каково меню-то… Хорошо?
— Верно хорошо, только малость не понял…
Николай Васильевич перевел непонятные Леонтьеву названия и проговорил:
— Ну, теперь денег… Обедец этот вам тысчонки в две влезет… Кстати… серебра и всей сервировки довольно?..
— Хоть сто человек зови…
Леонтьев выдал деньги. Николай Васильевич распростился и поехал делать нужные распоряжения.
Савва Лукич был в прекрасном расположении духа. Дело с дорогой спорилось. Впереди мерещились золотые горы… Девка делает хорошую партию. Мог ли он об этом мечтать? Он, Савка, битый не раз исправниками и становыми, мог ли думать, что он породнится с его превосходительством Сергеем Александровичем, по приказанию которого Савку два раза отодрали на съезжей?…
— Сила, силушка — мошна-то! Ох, какая силушка! — самодовольно проговорил Савва Лукич, отходя в тот вечер ко сну.
Ясный, прекрасный летний день второго июня застал Савву Лукича в наилучшем настроении. По обыкновению, сидел он утром в одном нижнем белье с расстегнутой рубашкой и выводил каракули на бумаге и пощелкивал счетами. Но не сиделось ему и не считалось. Он то и дело подходил к окну — взглянуть, не приехал ли кто объявить ему о генеральском звании. Он знал, что чин действительного статского советника будет радостным подарком в этот день, приказ подписан вчера и сегодня будет напечатан, а все как-то не верилось.
Он, Савка, генерал… его превосходительство!
Главное то, что теперь он, Савва Лукич, уже совсем барин, как есть по всем статьям…
Чувство гордости и тщеславия бывшего мужика не могло не отразиться радостным выражением на его красивом, энергичном лице. Он невольно припоминал свое прошлое, сравнивая его с настоящим, перекрестился тихим крестом и проговорил гордо и самоуверенно:
— В пыли был, а теперь, слава тебе господи!
Савва Лукич самодовольно оглянулся вокруг. Действительно, слава тебе господи. И из пыли-то вылез он сам, благодаря уму, смекалке и отваге.
Одна за другой картины быстро мелькали перед ним. Человеку, добившемуся счастия, весело вспоминать, чем он был и чем стал теперь.
А чем он был до тех пор, пока «линия» не пошла?
Широкий простор деревенских полей, запах навоза и спертый воздух покосившейся избы сменился бьющим в нос сивушным запахом кабачного подземелья, где шустрый, черноглазый, бойкий Савка впервые учился житейскому обиходу, всматриваясь пристально в проделки хозяина, скрадывая пятачки и невинно встряхивая кудрявой головенкой при допросах хозяина, почему водка отдает чересчур водой. Случалось, били Савку, больно били, но он только посверкивал глазенками, скаля острые зубки, как молодой волчонок, у которого зубы не отросли еще настолько, чтобы вцепиться как следует… Били Савку и говорили, что Савка плут, что Савка — вор мальчишка, но так говорили, что Савка только весело ухмылялся от таких комплиментов и стал вместо пятаков скрадывать гривны, присматриваясь в чаду кабака в людей и подмечая пакость человеческую… Вырастал Савка удалым красавцем, и когда заходил в свою деревню, девки вскидывали на него глаза, а он так взглядывал, что поневоле глаза опустишь. Пронзительный, плутоватый, насмешливый взгляд был у Савки.
Сбился — и сам кабачишко открыл. Люди помогли, и своя рука владыка помогла, а Савка был отважен… Дальше — дела шли лучше, и Саввушка уже три кабака снял, стал от своих деревенских рожу воротить и одеваться по-купечески… Тоже и в долг за «проценту» стал давать, — видит, дело не мудрое, а прибыльное… Стал Саввушка у крестьян и мещанского люда Саввой Лукичом. «Савва Лукич, не обессудь. Савва Лукич, помоги. Савва Лукич, нельзя ли…» Все можно. Неси заклад. Вся округа понесла…
В те поры, в городишке, где свил себе гнездо Саввушка, жила бедная дворянка и была у этой бедной дворянки дочь — бледная, худенькая, тщедушная, из лица приятная, с голубыми глазами. Саввушка посматривал, заглядывался и стал мимо окон ходить. Ни малейшего внимания. Плюнул было Саввушка и подумал: «Не нам с дворянкой связываться», а сердце клокочет. Эта худенькая белобрысая дворянка понравилась красавцу Саввушке, что-то в ней было такое сиротливое я жалкое… Семейка бедная, а туда же, дворянство… Стал Саввушка чаще под окнами ходить и однажды повстречал девушку одну и так взглянул на нее, что девушка покраснела и, как испуганная перепелка, засеменила прочь.
Стал Саввушка наводить справки. Офицер ходит, жениться собирается… «Голь голь разводит!» — подумал Саввушка, а сердце все клокочет. Однако бросил ходить под окнами. Прошло полгода. Повстречал он девушку в церкви, и, боже ты мой, какая она стала печальная да жалостная… Дело, видно, с офицером врознь. Опять справки. Дело дрянь: офицеришко обманул и бросил, девка младенца ждет, а мать воет, воет и поедом девку ест. Призадумался Саввушка — и к матери. Бедность непокрытая, а тоже форс какой. «Так и так». — «Ты с ума спятил, мужик». — «В купцы выпишусь и перестану мужиком быть». — «Подумаю».
Через три месяца бледнолицая девушка венчалась с купцом третьей гильдии Саввушкой. Плакала она и спрашивала перед свадьбой, не станет ли он бить ее. А Саввушка в ответ так обнял ее, что бледнолицая с благодарностью поцеловала у него руку. Но благодарность — не любовь, и Саввушка скоро увидал, что жена не любит его… Стал он сперва поколачивать ее, больше для срыва сердца, а потом перестал. Младенец умер, а как родилась дочь Дуня да сын, Савва Лукич увидал, что жена и совсем сохнет, и оставил ее в покое. Тут вдруг подошла линия. Савве тесно стало в трех кабаках. Савве захотелось простору. Приглядывался он долго. Надо было действовать.
День этот, когда «линия» вышла, Савва Лукич помнит, как будто сегодня это было… в городишко приехал большой петербургский барин заглянуть в свое имение. Имение большое, а доходу никакого или очень мало. Саввушка призадумался, заглянул в кубышки, оделся и пошел к барину. «Тебе чего?» — спрашивает камердинер. «С его сиятельством насчет дела». — «Насчет какого?» — «Насчет важного», — а вместе с тем Саввушка синенькую и просит доложить. Пустили. Поклонился и глазами вскинул. «Ты кто такой?» — «Купец». — «А по какому делу?» — «По вашему, ваше сиятельство. Слышали мы, что имение доходу мало дает?» — «Это правда. Мошенники обкрадывают». — «Это точно, ваше сиятельство; нонче мошенник как клоп развелся, а что ваше имение — дно, золотое дно. Нам это известно, и если бы ваша милость, то я бы аренду со всем моим удовольствием». — «Какую же аренду дашь?» — «А на первый раз десять тысяч, а там видно будет, как по совести». Его сиятельство чуть не привскочил. Никто двух тысяч не давал, а нашелся человек — десять дает, да еще обещает больше.
Поманил пальцем — подойди поближе. Саввушка подошел. «Расскажи, как ты с имением-то». Саввушка подробно насчет золотого дна: и тут доход, и там доход, и отовсюду доход. «Ты, вижу, умный мужик?» Савва только встряхнул кудрями.
Дело было облажено скоро. В первый год выслал Саввушка десять тысяч, во второй — двенадцать тысяч, а на третий сам в Питер приехал и пятнадцать тысяч привез, да божится, что и сам нажил.
Очень понравился Савва его сиятельству, — видит, умный хозяин. А Савва, не будь дурак, насчет подряда… Обещали, да вместо подряда целую дорожку строить дали…
С тех пор как попал Саввушка на вольную воду, он уж поплыл крупной рыбиной… Почет, уважение — все пришло, точно в сказке.
«А допричь всего было!» — вспомнил Савва Лукич.
Однако никто не едет! Или отложено?
— Имею честь поздравить, ваше превосходительство, с монаршей милостью! — проговорил, входя, курьер, подавая печатный листок.
У Саввы Лукича бросилась кровь в голову.
«Наконец-то!»
Радужная курьеру, и он один впился глазами в листок и прочитывает: «Коммерции советник Леонтьев в действительные статские советники».
Приятно щекотит по всему телу, и в сердце как-то щекотно. Кажется, всего только несколько слов напечатано, а радости…
«То-то Хрисашка сегодня!» — не мог не вспомнить Савва Лукич.
А в доме уже вся челядь узнала. Все подходят, всякий норовит урвать бумажку. «Ваше превосходительство», — жужжит в ушах Саввы Лукича. Подают телеграмму. «Управление NNской дороги, поздравляя ваше превосходительство с монаршей милостью, сообщило телеграммой по линии о радостном для всех событии».
Все уже знают.
Приехали инженеры, прихлебатели и разный люд. Савва Лукич, едва успевший одеться, делает вид, что равнодушен к чину. Он уже успел в несколько часов привыкнуть.
— Не чин важен, а внимание…
— Так… так…
Савва начинает немного советь. Уже слишком много народа в кабинете у него поздравляют и говорят: «Давно бы вам, Савва Лукич, быть генералом!» — «Это, Савва Лукич, всем нам отличие…» — «Вы, Савва Лукич, ведь три тысячи верст построили и как построили».
Савва не знает что отвечать. Его красивое, энергическое лицо глупеет, а природный здравый смысл и находчивость вдруг исчезают под шумом всех этих приветствий…
— Ну-ка, генерал, повернись! — иронически замечает миллионер старик Потапов.
Подали шампанское…
Пользуясь случаем, немало из гостей призаняли у Саввы Лукича..
Отказа не было.
Наконец кабинет опустел. Шмели разлетелись. Савва Лукич пошел сперва к матери и объявил ей, но на нее никакого впечатления генеральский чин не произвел. Жена — та обрадовалась, когда Савва Лукич, ласково целуя ее в губы, сказал:
— Поздравляю, ваше превосходительство!
Дуня молча обняла отца, а сын, мальчик пятнадцати лет, спрашивал, какой будет у отца мундир.
В четвертом часу приехал Николай Васильевич и, наскоро поздравив его превосходительство, отправился на кухню.
Генерал нетерпеливо ждал обеда, на котором должен быть непременно Хрисашка. Из-за него у Леонтьева была даже стычка с Борисом.
Когда Борис Сергеевич просмотрел список приглашенных на обед, — а в списке были «отборные» гости, — то он сказал:
— Зачем вы Сидорова зовете?..
«Зачем он Сидорова зовет? Да разве без Сидорова обед будет обедом? Зачем тогда и светлейший, и старик Кривский, и разные директоры канцелярий будут, как не для Хрисашки?.. Он лучше согласится исключить из списка его сиятельство, чем Хрисашку…»
— А отчего ж? Хрисанф Петрович, слава богу, не мелочь какая-нибудь…
— Все-таки…
— Нет, Борис Сергеевич… Кого другого я вам уступлю, а приятеля моего ни за что!..
Так Борис Сергеевич и не настоял…
А будет ли его превосходительство, Сергей Александрович?
Что-то говорило ему, что он не приедет, а без старика торжество неполное… Положим, его светлость один чего стоит, но все же сват…
«И чего гордится-то, сватушко… Нынче, слава богу, другие времена… не прежние… На тебе чин, да в карманах пусто!.. Сановник! И мы нонече в генералы вышли!»
Он вспомнил, как холоден был с ним несколько дней тому назад его превосходительство, и мысль эта омрачила торжественное настроение счастливого мужика…
Он даже начинал сердиться при мысли, что его превосходительство вдруг не приедет на обед.
— Эка невидаль сын-то твой… Нонече не то что за генерала, а за прынцев можно наших дочерей отдавать, только не оставь нас бог своей милостью, Прынец теперь обнищал, а сила — мы, бывшие посконные мужики и нынешние генералы! — проговорил Савва Лукич, встряхивая кудластой головой.
По-видимому, его превосходительство Сергей Александрович, как истинный современный философ, примирился с фактом.
Со времени последнего объяснения с сыном, он более не поднимал вопроса о браке своего первенца ни с женой, ни с Борисом Сергеевичем, и, казалось, относился к браку без неудовольствия.
По крайней мере никто из домашних не заметил в его превосходительстве никакой перемены. Кривский по-прежнему был бодр, свеж и приветлив. За обедом он, так же как и прежде, ласково шутил с дочерьми, беседовал с Борисом о политике, выслушивал светские сплетни, передаваемые мастерски Анной Петровной, и весело улыбался удачным анекдотам Евгения Николаевича Никольского.
«Наконец-то старик одумался!» — весело говорили мать и сын, обманутые наружным спокойствием Кривского.
Но если б они заглянули как-нибудь вечером в кабинет, когда его превосходительство оставался один, предупреждая, чтобы его не беспокоили, то они увидали бы, что старик совсем не одумался.
В глубокой задумчивости нередко сидел он, склонив свою респектабельную голову над бумагами, но мысли его были далеко от разных мероприятий, приготовленных на благоусмотрение его превосходительства.
Тяжелая рана, нанесенная ему так неожиданно, до сих пор не заживала. Напротив, чем более он думал, тем более она растравлялась. Брак Бориса с дочерью мужика представлялся ему позорным знамением времени и тяжелым несчастием, обрушившимся на его седую голову. А он недавно еще в совете так горячо защищал реабилитацию дворянства и в одном благородном сословии советовал искать прочной опоры порядка.
А теперь?
Как посмотрят на него самого, когда сын его — и тот отрекается от традиций, готовый смешать благородную кровь Кривских с паскудной кровью Леонтьева?
Где же сила его идей? Куда ж, наконец, приведет бедную Россию это разложение единственного сословия, от которого еще можно ждать спасения?
И как мало для него утешения даже в том, что его светлость недавно при докладе, осведомившись о браке его сына, ласково изволил поздравить и, делая вид, что не замечает смущения старика, сказал несколько благосклонных и ободряющих слов.
Но что же делать старику? Не поднимать же скандала? Да еще послушает ли сын?
Тихим шагом расхаживал старик по кабинету, заложив руки за спину, и мрачные мысли бродили в его голове.
— Борис не понимает что делает! — шептал он уныло. — Он горько раскается за ложный шаг!
Особенно нежно как-то Кривский прощался две недели тому назад с Шуркой, отпуская егоза границу. Доктора сказали, что Шурке полезно попить воды, и старик тотчас же отпустил Шурку.
Перед прощанием его превосходительство как-то торжественно советовал Шурке не забывать, что он — Кривский, и с ласковой снисходительностью пожурил его за долги.
Шурка стоял перед отцом смущенный, опустив глаза. Он тихонько прошептал обещание не «огорчать отца», но слова его звучали как-то холодно.
Старик с любовью обнял здорового, свежего, румяного юношу и тихо проговорил:
— Ты, Шурка, надеюсь, не женишься как Борис?
«Вот глупости старик говорит. Отчего не жениться?..»
Но он ни слова не сказал, а торопился скорей кончить сцену прощания, не понимая, с чего это отец, обыкновенно не отличающийся сердечными излияниями, вдруг размяк…
Шурке было как-то не по себе. Он избегал смотреть отцу в глаза и рад был, когда, наконец, вышел из кабинета.
А старик долго еще глядел вслед за ним взором, полным любви и надежды.
«Этот не огорчит меня!»
Приближался день помолвки, и Анна Петровна за несколько дней, как бы невзначай, сказала его превосходительству:
— На днях у Леонтьева обед, на котором объявят Бориса как жениха Леонтьевой… Ты будешь?
Его превосходительство побледнел, но сдержал себя и тихо проговорил:
— Меня, пожалуйста, увольте.
— Ты хочешь оскорбить Бориса. За что?
«Оскорбить Бориса? Вы меня оскорбляете, а не я вас!» — чуть было не вырвалось из его груди, но его превосходительство недаром сжился с своей английской складкой и вместо резкого ответа процедил сквозь зубы:
— Мне бы, Анна Петровна, не хотелось присутствовать на этой помолвке… Я предупреждал и просил Бориса, чтобы как-нибудь без меня…
Анна Петровна более не настаивала, но она на другой день как будто нечаянно сказала его превосходительству, что на обеде будет его светлость, князь Вячеслав Петрович, и перечислила список остальных гостей. Люди всё были порядочные, за исключением двух-трех фамилий, при имени которых его превосходительство как-то поморщился.
— А князь зачем?
— Он так любит Леонтьева… Он у него бывает запросто.
Его превосходительство пожал плечами. В самом деле, неловко было ему не ехать. Раз он согласился на брак, надо было выпить чашу до дна.
А Анна Петровна, как нарочно, сообщила старику, что Борис очень огорчен.
— Ведь я просил его не сердиться на меня…
Кривский сказал эти слова таким тоном, что Анна Петровна уже торжествовала победу.
Еще несколько убедительных речей, — и его превосходительство, наконец, обещал исполнить свой долг перед Борисом.
— Передай ему, что, не желая огорчить его, я буду там, чего бы это мне ни стоило…
— Я, право, удивляюсь, отчего ты так не любишь бедного Леонтьева?..
— Ну, уж об этом предоставьте мне самому знать! — сухо ответил старик, прерывая разговор.
К пяти часам собрались почти все гости, приглашенные к обеду. Недоставало только князя Вячеслава Петровича и его превосходительства. Савва Лукич сиял. Борис Сергеевич сказал ему, что отец непременно будет, а что князь приедет — в этом Савва Лукич не сомневался. Анна Петровна с дочерьми сидела в саду, стараясь приласкать Евдокию, смущенную, бледную, несколько пугавшуюся блестящих гостей. Анна Петровна нашла, что Евдокия со вкусом одета, и так добродушно восхищалась молодой девушкой, что бедная Дуня не раз то краснела, то бледнела. Зато Леонтьева, больная, иссохшая женщина, казавшаяся старухой, несмотря на свои сорок лет, глядела на Кривскую со слезами благодарности в глазах и тихо рассказывала ей, какая Дуня кроткая и хорошая девушка. Бедной матери хотелось как можно скорее задобрить Кривскую в пользу Дуни. Она принимала за чистую монету ласковые слова Кривской и торопилась найти своей Дуне в будущей свекрови покровительницу.
Анна Петровна раза два с чувством пожимала руку этой больной, умирающей женщине, терпеливо выслушивая наивно-трогательные похвалы матери. А она все говорила, все говорила, счастливая, что ее слушают, ободренная мягким, ласковым взглядом и самым дружеским обращением Кривской. И как ей было не радоваться! Об Анне Петровне ей говорили как о гордой, важной генеральше, а между тем, как проста и добродушна оказалась эта генеральша.
На Евдокию Кривская не произвела хорошего впечатления, но она, по своему обыкновению, не делала поспешных заключений. Она вглядывалась в нее своим глубоким, вдумчивым взглядом и только вспыхивала до ушей, когда Анна Петровна уж чересчур восхищалась богатой невестой.
Евдокия, впрочем, действительно была сегодня очень мила в белом платье, с цветком в русых волосах. Стройная, грациозная, совсем молодая, она была необыкновенно симпатична, именно симпатична, с своим кротким, задумчивым взглядом, придававшим бледному, нежному ее личику какую-то прелестную восторженность. Напрасно старик Кривский полагал найти в будущей невестке вульгарные манеры и мещанское самодовольство богатой купеческой невесты. Именно в ней не было самодовольства никакого, и манеры ее не могли шокировать своей вульгарностью. Они были несколько резки, порывисты, но в то же время в них было столько благородства и простоты.
Хорошенькие, изящные, как куколки одетые две барышни Кривские отнеслись к Евдокии Саввишне с большим тактом. Они не навязывались ей с дружбой, не расточали мягких слов, а отнеслись просто и мягко. Евдокия их несколько удивила своей простотой, простодушием, манерами — и понравилась.
«Простенькая!» — подумали они, посматривая на богатую невесту.
И Евдокии чувствовалось несравненно легче с молодыми сестрами Бориса, чем с его матерью, и она поспешила предложить им пройтись по саду, чтоб избавиться от излияний Анны Петровны.
Когда князь Вячеслав Петрович вошел в гостиную, то говор на мгновение смолк. Все присмирели и невольно обратили взоры на низенького старичка с седой бородой, приостановившегося на пороге и выглядывавшего из-под очков зорким и живым взглядом. Старик был особа довольно крупная. При виде его в гостях у Саввы Лукича, Хрисашка, толстый, краснорожий воротила, действительно побагровел от зависти и даже крякнул.
А Савва Лукич уже шагал навстречу, склонив на ходу свою типичную, кудреватую голову.
Вся его грандиозная фигура как-то съежилась в низком поклоне, когда он остановился, почтительно пожимая руку его светлости.
— Ну, поздравляю молодого генерала и желаю ему всяческих успехов… Очень рад за вас, Савва Лукич!
Князь очень ловко уклонился от излияния Саввы Лукича, обратившись с приветствием к одному из гостей и завязавши с ним разговор.
Савва Лукич постоял около и подошел к Хрисашке.
— После обеда винтим? — весело сказал он Хрисашке.
А в голосе звучала нота: «Видишь, кто приехал?»
— Винтим!.. — с напускным добродушием ответил Хрисашка, а в глазах его, налитых кровью, гляделся волк, готовый перервать горло.
— Так-то, друг любезный… смотри только, не очень-то в карты грабь…
И довольный, что сделал пакость Хрисашке, отошел к путейскому генералу. С генералом Савва заговорил тем почтительно фамильярным тоном, которым он вообще говорил с людьми, которых можно было покупать по той или другой цене.
Еще не прошло впечатление после появления князя Вячеслава Петровича, как в дверях показалась высокая, стройная, изящная фигура его превосходительства, Сергея Александровича.
Чуть-чуть бледный, усталый, но с приветливой улыбкой на устах, он тихо проходил, радушно отвечая на низкие поклоны и пожимая руки знакомым.
При виде этого гордого старика у себя в доме Савва Лукич осовел и смешался. Он обхватил руку его превосходительства двумя руками и, казалось, не хотел с ней расставаться, так что его превосходительство поспешил освободить руку. Прикосновение этих мужицких толстых рук произвело на него ощущение, далекое от удовольствия; но он с неизменным самообладанием не выдал своего смущения, а напротив, с большим уважением приветствовал Савву Лукича, осведомился о здоровье супруги и Евдокии Саввишны и тихо прибавил:
— Простите, что утром не мог поздравить вас, были спешные дела, но это не мешает мне, Савва Лукич, теперь от души порадоваться за старого приятеля.
Он сделал все, что следовало, и теперь мог свободно болтать с князем Вячеславом Петровичем. Он весело болтал, но скверно было у старика на душе.
— Чай, пора и за стол. Как по твоей луковке, Хрисаша? — опять донимает Хрисашку Савва Лукич.
— Без пяти пять! — хрипит от злости Хрисашка.
Его превосходительство вспоминает, что еще долг не доведен им до конца. Он оставляет князя, пробирается к Савве, отводит его в сторону и говорит:
— А барыням вашим и забыли меня представить…
Они идут в сад. Его превосходительство почтительно просит ошалевшую Леонтьеву любить его и жаловать и останавливается, приятно пораженный, при виде скромной и симпатичной Дуни.
Так вот она, мужичка?
Так вот он, Кривский?
Старик и молодая девушка странно переглянулись, точно и тот и другая приятно обманулись при встрече. Дуня как-то особенно крепко пожала старику руку и в ответ на приветствие его превосходительства отвечала такой открытой улыбкой, что его превосходительство несколько секунд не выпускал руки молодой девушки и промолвил:
— Надеюсь, когда короче познакомимся, вы полюбите старика.
— Я в этом уверена! — проговорила, вспыхнув, девушка.
Старику Дуня, видимо, понравилась.
Лакей доложил, что подан обед. Его превосходительство предложил руку Евдокии Саввишне и повел ее к столу с таким видом, точно он вел под руку не дочь посконного мужика, а настоящую владетельную принцессу.
С болью в сердце, но замечательно художественно, его превосходительство играл свою роль.
Обед был превосходный, и Николай Васильевич Троянов ел с большим аппетитом и с гордостью видел, что все отдают дань искусству Дюкана.
Савва сиял. На его красивом лице блистала радостная, счастливая, ребячья улыбка. Он не говорил почти ни слова, а только глядел на всех этих блестящих гостей и улыбался. Улыбался и подливал себе вина. Когда подали жаркое, лицо его раскраснелось и глаза блистали огоньком. В голове немного стучало. Он испытывал торжество счастливца, достигшего всего, о чем только можно мечтать. Тут у него князь и его превосходительство, не считая разных правителей канцелярий, членов правлений, генералов. Тщеславие и гордость его вполне удовлетворены. Но этого ему еще мало. Он сам генерал, но ему хочется бросить тут, при этом блестящем собрании, всем в глаза, что он не генерал, а мужик, простой мужик, которого его превосходительство приказал однажды отодрать.
Мысль встать и сказать об этом лезет к нему в голову и дразнит его. «Пусть все знают, что я мужик».
Его превосходительство с беспокойством посматривает на Савву. Его добродушно-наглый взгляд начинает пугать Сергея Александровича. Он переглядывается с Борисом. Борис совсем смущен.
— Милостивые государи!
Его превосходительство закрывает глаза в ожидании скандала… Все стали вдруг серьезны.
— Милостивые государи! — снова повторяет Савва, но вдруг, при виде устремленных на него глаз, робеет.
Бывший мужик, робевший бывало перед исправником, сказался теперь в Савве, и он вместо признания о тем, как его пороли, робко, едва связывая слова, объявляет, что Дуня — невеста Бориса Сергеевича.
Начинаются поздравления и тосты.
Николай Васильевич Троянов тянет за фалды Савву, желающего что-то оказать, и обед кончается благополучно.
После обеда князь и его превосходительство незаметно исчезают, а Савва Лукич уже винтит с Хрисашкой и предлагает Хрисашке по сту рублей на туза.
— Нам с тобой это наплевать. Шампанского! — раздается пьяный его голос по комнатам богатой дачи.
К концу вечера началась оргия, и чуть было не разрешилась вражда Саввы Лукича с Хрисашкой. Оба они, пьяные, стояли друг перед другом, как два волка, готовые перервать друг другу горло. Если бы их не развели по комнатам, они бы подрались.
Поздно все разъехались. Савва Лукич уже спал богатырским сном в опустевшей даче, а Дуня не спала. Она лежала на кровати, полная разнообразных дум о будущем.