Полю Тулузу
Фонд Гуггенхейма и Университет Нью-Йорка в Буффало (факультет искусств и литературы) предоставили мне первый — стипендию, второй — свободное время, которые способствовали завершению настоящей книги. Автор приносит им благодарность.
Равным образом он выражает признательность всем друзьям, прежде всего Эухенио Доната и Жосуэ Харари, ежедневное сотрудничество и многочисленные предложения которых сказались на всех нижеследующих страницах.
Во множестве ритуалов жертвоприношение предстает в двух противоположных аспектах: то как «весьма святое дело», уклониться от которого было бы серьезным прегрешением, то, наоборот, как своего рода преступление, совершить которое — значит подвергнуться столь же серьезной угрозе.
Чтобы объяснить эти два облика ритуального жертвоприношения — законный и незаконный, публичный и чуть ли не потаенный, — Юбер и Мосс в «Очерке о природе и функции жертвоприношения»[1] ссылаются на священный характер жертвы. Убивать жертву преступно, поскольку она священна… но жертва не будет священной, если ее не убить. Перед нами круг, которому несколько позже присвоят и сохранят до наших дней звонкое имя — амбивалентность. Сколь бы убедительным и даже впечатляющим ни казался нам до сих пор этот термин, — после того как им столько злоупотребляли в XX веке, настало, видимо, время признать, что сам по себе он ни на что не проливает света, не дает подлинного объяснения. Он лишь указывает на проблему, которая еще ждет решения.
Если жертвоприношение предстает как преступное насилие, то, с другой стороны, нет и такого насилия, которое нельзя было бы описать в категориях жертвоприношения, — например, в греческой трагедии. Нам скажут, что поэт набрасывает поэтический покров на довольно гнусные вещи. Разумеется, — однако жертвоприношение и убийство не поддавались бы этой игре замещений, если бы не состояли в родстве. Перед нами факт настолько очевидный, что подчеркивать его почта смешно — и тем не менее приходится, поскольку в сфере жертвоприношения очевидности утратили силу.
Как только было решено видеть в жертвоприношении институт «главным образом» (или даже «исключительно») символический, стало можно говорить о нем практически что угодно. Этот предмет на редкость подходит для определенного рода нереальных размышлений.
В жертвоприношении есть тайна. Наше любопытство усыпляют благоговейные формулы классического гуманизма, но при общении с самими античными авторами оно пробуждается. И в наши дни эта тайна столь же непроницаема, как прежде. В нынешнем к ней отношении даже трудно сказать, чего больше — рассеянности, безразличия или какой-то тайной осторожности. Составляет ли это отношение еще одну тайну, или она совпадает с первой? Почему, например, никогда не ставится вопрос об отношениях между жертвоприношением и насилием?
В недавних исследованиях показано, что физиологические механизмы насилия очень мало различаются при переходе от одного индивида к другому и даже при переходе от одной культуры к другой. Энтони Сторр в «Человеческой агрессии» пишет, что ничто так не похоже на разъяренного кота или человека, как другой разъяренный кот или человек. Если насилие играло в жертвоприношении какую-то роль — по крайней мере, на каких-то этапах его ритуального существования, — то мы получили бы в нем [в насилии] интересный, поскольку хотя бы отчасти независимый, элемент для анализа культурных переменных, которые вам часто неизвестны, плохо известны или известны не так хорошо, как нам кажется.
Жажда насилия, стоит ей проснуться, приводит к определенным физиологическим изменениям, готовящим человека к схватке. Эта расположенность к насилию длится известное время. Ее нельзя считать простым рефлексом, который прекращается, как только прекратится воздействие стимула. Сторр отмечает, что жажду насилия труднее успокоить, чем развязать, особенно в обычных условиях жизни в обществе.
Насилие часто называют «иррациональным». Однако оно не лишено причин; оно само умеет находить весьма основательные причины, когда хочет разразиться. Но сколь бы основательны ни были эти причины, их никогда не стоит принимать всерьез. Насилие и само о них забудет, если его исходный объект останется вне досягаемости и по-прежнему будет дразнить издали. Неутоленное насилие ищет и в итоге всегда находит заместительную жертву. Вызвавшее ярость существо вдруг заменяется на другое, ничем не заслужившее ударов насильника, кроме как своей уязвимостью и досягаемостью.
Эта способность добывать заместительные объекты, как указывает множество фактов, не ограничена человеческим насилием. Лоренц в «Агрессии» говорит о виде рыб, которые, если их лишить обычного противника, то есть самцов того же вида, с которыми они конкурируют за контроль над определенной территорией, непременно обращают свои агрессивные тенденции против собственной семьи и в итоге ее уничтожают.
Имеет смысл спросить, не основано ли ритуальное жертвоприношение на замещении того же типа, но в обратном направлении. Например, можно предположить, что заклание животных жертв отвращает насилие от одних существ, которых нужно защитить, на других, смерть которых имеет меньшее значение или вообще никакого.
Жозеф де Местр в «Рассуждении о жертвоприношениях» отмечает, что в жертвенных животных всегда есть что-то человеческое, будто дело в том, чтобы как можно лучше насилие обмануть:
Среди животных всегда отбирались самые ценные по их полезности, самые кроткие, самые невинные, стоящие в самой тесной связи с человеком и по своим инстинктам, и по своим привычкам…
Среди животных в жертвы всегда отбирались самые человечные, если позволено так выразиться.
Современная этнография иногда подтверждает подобные догадки. В некоторых пастушеских коллективах, практикующих жертвоприношение, скот тесно связан с жизнью людей. Например, у двух народов в верховьях Нила: нуэр, изученных Эванс-Причардом, и динка, изученных не так давно Годфри Линхардтом, — существует настоящая коровья община, параллельная человеческой и структурированная по ее образцу.
Во всем, имеющем отношение к коровам, словарь нуэр исключительно богат — как в хозяйственной и технической области, так и в области ритуала и даже поэзии. Этот словарь позволяет установить исключительно точные и детальные отношения между коровами, с одной стороны, и человеческой общиной, с другой. Масть животного, форма рогов, возраст, пол, родословная, прослеживаемая и запоминаемая иногда до пятого колена, позволяют присваивать коровам различия, воспроизводящие собственно культурные различия, и создавать из них настоящего двойника человеческой общины. У каждого человека среди имен всегда есть одно, совпадающее с именем того животного, место которого в стаде аналогично месту его хозяина в общине.
Споры между группами общины часто идут именно за скот; все убытки и проценты рассчитываются в головах скота; стада служат приданым. Чтобы понять нуэр, утверждает Эванс-Причард, нужно взять за правило: «Ищите корову». Между людьми и их стадами существует своего рода «симбиоз» (тоже выражение Эванс-Причарда), дающий нам крайний и почти карикатурный пример близости, вообще, хотя и в разной степени, характерной для отношений между пастушескими коллективами и их скотом.
И полевые наблюдения, и теоретические соображения заставляют вернуться при объяснении жертвоприношения к гипотезе замещения. Эта идея особенно заметна в древних текстах на эту тему. Именно поэтому многие современные авторы ее отвергают или отводят ей ничтожное место. Например, Юбер и Мосс относятся к ней с недоверием, — безусловно, потому, что она, по их мнению, предполагает систему моральных и религиозных ценностей, несовместимых с наукой. И действительно, какой-нибудь Жозеф де Местр непременно увидит в ритуальной жертве «невинное» создание, которое расплачивается за кого-то «виновного». Гипотеза, которую предлагаем мы, отменяет это моральное различие. Отношения между потенциальной и актуальной жертвой нельзя определять в категориях виновности и невинности. «Искупать» нечего. Коллектив пытается обратить на жертву сравнительно безразличную, на жертву «удобоприносимую» то насилие, которое грозит поразить его собственных членов, тех, кого оно хочет любой ценой защитить. Все свойства, делающие насилие ужасным, — его слепая жестокость, абсурдность его порывов — имеют и оборотную сторону: они совпадают с его странной склонностью обрушиваться на заместительную жертву, они помогают хитрить с этим врагом и в удобный момент подбросить ему ничтожную добычу, которая его утолит. Волшебные сказки, где волк, людоед или дракон хотят съесть ребенка, а проглатывают вместо него камень, были, вполне возможно, связаны с жертвоприношением.
Перехитрить насилие можно лишь постольку, поскольку ему предоставляют какой-то отводной путь, дают хоть чем-то утолить голод. В этом, возможно, один из смыслов истории про Каина и Авеля. Библия сообщает о каждом лишь по одной черте. Каин возделывает землю и приносит Богу плоды урожая. Авель пастух; он приносит в жертву первенцев своего стада. Один из двух братьев убивает другого — и это именно тот, у кого в распоряжении нет той уловки против насилия, которой является жертвоприношение животного. Это различие между жертвенным и нежертвенным культом фактически совпадает с решением Бога в пользу Авеля. Сказать, что Бог принял жертвоприношение Авеля и не принял приношение Каина, — значит пересказать на другом, религиозном, языке, что Каин убил своего брата, а Авель нет.
В Ветхом завете и в греческих мифах братья почти всегда — братья-враги. То насилие, которое они, словно приговоренные роком, обращают друг против друга, способно рассеяться, лишь обратившись на какую-то третью жертву, на жертву жертвоприношения. «Ревность», которую Каин испытывает по отношению к брату, — не что иное, как отсутствие этого отводного пути.
Согласно мусульманской традиции, именно того агнца, которого заклал Авель, Бог послал Аврааму, чтобы тот принес его в жертву вместо своего сына Исаака. То самое животное, которое спасло первую человеческую жизнь, теперь спасает вторую. Тут мы имеем дело не с какими-то мистическими грезами, а с точной догадкой, которая касается функции жертвоприношения и выражена исключительно в категориях, взятых из самого текста.
Еще одна великая библейская сцена, которую разъясняет та идея, что цель жертвенного замещения — перехитрить насилие, и которая, в свою очередь, разъясняет новые аспекты этой идеи, — это благословение Иакова Исааком.
Исаак стар. Понимая, что скоро умрет, он хочет благословить старшего сына, Исава; и сперва он просит его наловить ему дичи и принести «кушанье, которое я люблю» [Быт. 27, 4]. Иакова, младшего сына, предупреждает его мать Ревекка [у Жирара — Рахиль], которая слышала разговор Исаака с Исавом. Она берет [так!] двух козлят из семейного стада и готовит из них «кушанье, какое он любит» (Быт. 27, 9], которое Иаков принесет отцу, выдавая себя за Исава.
Исаак слеп. Тем не менее Иаков боится, что отец узнает его по рукам и шее, которые у него гладкие, а у его старшего брата — косматые. Ревекке приходит счастливая мысль обложить ему шею и руки кожей убитых козлят. Старик ощупывает руки и шею Иакова и не узнает в нем младшего сына; ему он и дает благословение.
Козлята использованы ради того, чтобы обмануть отца, то есть чтобы отвратить от сына грозящее ему насилие, двумя разными способами. Чтобы получить не проклятие, а благословение, сыну нужно вперед себя предоставить отцу животное, которое он только что заклал и предлагает отцу в пищу. И сын — в буквальном смысле — маскируется кожей принесенного в жертву животного. Животное всегда помещается между отцом и сыном. Оно мешает прямому контакту, который мог бы привести к насилию.
Здесь объединены два типа замещения: замещение одного брата другим и замещение человека животным. Эксплицитно в тексте признан только первый тип, служащий второму своего рода ширмой.
Обращаясь на приносимую жертву, насилие теряет из виду первоначально намеченный объект. Жертвенное замещение предполагает известную степень ошибки, непонимания [meconnaissance]. Пока жертвоприношение живо, оно не может сделать явным тот сдвиг, на котором основано. Но оно не должно и окончательно забывать ни исходный объект, ни переход от этого объекта к реально закалаемой жертве — иначе замещение вообще исчезнет и жертвоприношение утратит действенность. Только что рассмотренная сцена прекрасно соответствует этому двойному условию. О странном обмане, составляющем жертвенное замещение, текст не сообщает прямо, но и не вполне умалчивает; он смешивает его с другим замещением, указывает его, но косвенным и ускользающим образом. То есть, возможно, и сам текст имеет жертвенный характер. Он вроде бы открывает феномен замещения, но в нем есть и второе замещение, полуспрятанное за первым. Уместно предположить, что в этом тексте мы сталкиваемся с основным мифом жертвенной системы.
В связи с Иаковом часто идет речь о хитрых манипуляциях жертвенным насилием. В греческом мире достаточно сходную роль иногда играет Одиссей. С благословением Иакова в «Бытии» удобно сравнить историю о Полифеме в «Одиссее» — великолепную хитрость, позволившую герою в конце концов спастись от чудовища.
Одиссей и его товарищи заключены в пещере Полифема. Каждый день он кого-то из них пожирает. В конце концов уцелевшие уславливаются вместе ослепить своего палача обожженным колом. Обезумев от злобы и боли, Полифем загораживает выход из пещеры, чтобы не выпустить своих обидчиков. Он выпускает только свое стадо, которому нужно выйти попастись. Как Исаак, слепой, ощупывает шею и руки сына, но находит только кожу козлят, так и Полифем щупает спины своего стада, чтобы убедиться, что выходит лишь оно. Превосходящему его хитростью Одиссею приходит мысль спрятаться под бараном; ухватившись за шерсть у него под брюхом, он вместе с ним выбирается к жизни и свободе.
Сопоставление двух этих сцен — из Книги Бытия и «Одиссеи» — подкрепляет вероятность жертвенной интерпретации как одной, так и другой сцены. В обоих случаях в критический момент между насилием и человеком, в которого оно метит, помещается животное. Оба текста разъясняют друг друга: Полифем подчеркивает нависшую над героем угрозу, неявную в Книге Бытия; заклание козлят в Книге Бытия и приношение кушанья обнажают связь с жертвоприношением, которую можно и не заметить в баранах «Одиссеи».
Издавна принято определять жертвоприношение как коммуникацию между тем, кто приносят жертву, и «божеством». Для нас, людей современных, божество лишено всякой реальности (по крайней мере, в связи с кровавым жертвоприношением) — поэтому и весь институт в целом оказывается в конечном счете полностью отброшен в область воображаемого. От точки зрения Юбера и Мосса — прямой путь к приговору Леви-Стросса в «Диком мышлении»[2]: жертвоприношение ничему в реальности не соответствует. Нужно без колебаний квалифицировать феномен жертвоприношения как «ложный»[3].
Определение, связывающее жертвоприношение с несуществующим божеством, чем-то похоже на поэзию в представлении Поля Валери: это чисто солипсическая деятельность, которой мастера занимаются из любви к искусству, предоставляя простакам иллюзию о коммуникации с кем-то.
Два великих текста, которые мы только что разобрали, безусловно, говорят о жертвоприношении, но ни тот ни другой ни словом не упоминают о божестве. Если бы ввести туда божество, то их понятность не выросла бы, а уменьшилась. Мы вернулись бы тогда к идее, общей для поздней античности и современного мира, будто у жертвоприношения нет никакой реальной функции в обществе. Опасный задний план, куда мы только что заглянули, с его экономикой насилия, совершенно бы исчез, и мы были бы вынуждены вернуться к чисто формалистскому истолкованию, не способному утолить нашу жажду понимания.
Жертвенная процедура, как мы видели, предполагает определенное непонимание [meconnaissance]. Верующие не осознают и не должны осознавать роль насилия. Ясно, что это непонимание обеспечивается в первую очередь теологией жертвоприношения. Считается, что это бог требует жертв; это только он, в сущности, наслаждается дымом всесожжении; это ему нужны груды мяса на его алтарях. Жертвоприношения умножают, чтобы успокоить его гнев. Но и толкования, не затрагивающие это божество, все равно остаются в плену теологии — ее переносят в область воображаемого, но переносят в целости и сохранности. Мы пытаемся организовать реальный институт вокруг чисто иллюзорной сущности — нечего удивляться, если в результате иллюзия побеждает, мало-помалу уничтожая даже самые конкретные аспекты данного института.
Вместо того чтобы отрицать теологию огульно и абстрактно (что ничем не отличается от смиренного ее приятия), нужно ее критиковать; нужно отыскать конфликтные отношения, которые жертвоприношение и его теология одновременно и маскируют, и смягчают. Нужно порвать с формалистской традицией, начатой Юбером и Моссом. Истолкование жертвоприношения как заместительного насилия появляется в недавних рассуждениях, связанных с полевыми наблюдениями. Годфри Линхардт в «Божестве и опыте» и Виктор Тернер во многих своих работах (в частности, в «Барабанах беды») признают в жертвоприношении (которое первый изучал у динка, а второй — у ндембу) настоящий коллективный перенос, действующий за счет жертвы и вызванный внутренними напряжениями, обидами, соперничеством, всеми очагами взаимной агрессии в недрах коллектива.
Тут у жертвоприношения есть реальная функция, а проблема замещения ставится на уровне всего коллектива. Жертва не замещает того или иного находящегося под особой угрозой индивида, не приносится тому или иному особо кровожадному индивиду — она одновременно и замещает сразу всех членов сообщества, и сразу им всем приносится. Жертвоприношение защищает сразу весь коллектив от его собственного насилия, оно обращает весь коллектив против жертв, ему самому посторонних. Жертвоприношение фокусирует на жертве повсеместные начатки раздора и распыляет их, предлагая им частичное удовлетворение.
Если отказаться считать теологию жертвоприношения, то есть интерпретацию, которую оно само о себе предлагает, последним словом о нем, то быстро замечаешь, что наряду с этой теологией существует и другой религиозный дискурс о жертвоприношении. В принципе этот дискурс подчинен вышеназванной теологии, но фактически (по крайней мере, до известного пункта) не зависит от нее. Этот второй дискурс намного более интересен: он имеет касательство к социальной функции жертвоприношения.
Чтобы доказать бессодержательность религии, всегда ссылаются на самые эксцентрические обряды, — например, на жертвоприношения с просьбой о дожде и хорошей погоде. Разумеется, такие обряды есть. Нет такого предмета или начинания, ради которых нельзя было бы устроить жертвоприношение, особенно с того момента, когда социальный характер этого института начинает затушевываться. Однако существует общий знаменатель жертвенной эффективности — тем более явный и решающий, чем более живым остается этот институт. Знаменатель этот — внутреннее насилие: жертвоприношение пытается устранить раздоры, соперничество, зависть, ссоры между собратьями, восстанавливает в коллективе гармонию, усиливает социальное единство. Все прочее только следствие. Если подойти к жертвоприношению с этой — самой главной — стороны, этим царским путем насилия, который перед нами открывается, то быстро замечаешь, что оно (жертвоприношение) действительно связано со всеми аспектами человеческой жизни и даже с материальным благополучием. Когда пропадает согласие между людьми, то хотя и солнце светит, и дождь идет, как обычно, но поля обрабатываются хуже, а это отражается на урожаях.
Великие китайские тексты эксплицитно признают за жертвоприношением описанную нами функцию. Благодаря ему население остается спокойно и не бунтует. Жертвоприношение укрепляет единство нации (Чжу Ю, II, 2). В «Книге обрядов» утверждается, что у жертвоприношений, музыки, наказаний и законов одна и та же цель — объединять сердца и устанавливать порядок[4].
Формулируя основной принцип жертвоприношения вне рамок ритуала, в которые оно включено, и не показывая, как возможно такое включение, рискуешь предстать вульгаризатором. Могут счесть, что ты впадаешь в «психологизм». Нельзя же приравнять ритуальное жертвоприношение к спонтанному жесту человека, который пинает свою собаку, так как боится пнуть жену или начальника. Разумеется, нельзя. Но у греков есть мифы, сводящиеся к грандиозной версии именно такого житейского случая. Разгневавшись на греческих военачальников, отказавших ему в доспехах Ахилла, Аякс убивает скот, предназначенный для пропитания войска. В своем бреду он принимает мирных животных за воинов, которым хочет отомстить. Зарезанные животные относятся к тому виду, который греки традиционно использовали для жертвоприношений. Резня происходит вне рамок ритуала, и Аякс считается безумным. Этот миф нельзя назвать мифом о жертвоприношении в строгом смысле, но он, безусловно, имеет к жертвоприношению какое-то касательство. В основе институционального жертвоприношения лежат эффекты, очень похожие на гнев Аякса, но упорядоченные, направленные и организованные той неизменной рамкой, в которой они закреплены.
В собственно ритуальных системах, которые нам хотя бы отчасти привычны, — то есть в иудаизме и в классической античности — жертвами почти всегда служат животные. Но есть и ритуальные системы, где на место человека, которому грозит насилие, встает другой человек.
В Греции V века, в Афинах великих трагиков, человеческое жертвоприношение, видимо, исчезло не полностью. Оно продолжалось в форме «фармака», которого город содержал за свой счет, чтобы в нужный момент принести его в жертву, прежде всего во время бедствий. Греческая трагедия, если бы мы спросили ее об этом, могла бы сообщить довольно примечательные сведения.
Например, ясно, что миф о Медее параллелен на уровне человеческого жертвоприношения мифу об Аяксе на уровне жертвоприношения животного. В «Медее» Еврипида принцип замещения одного человека другим выступает в самой варварской форме. Испуганная яростью Медеи, только что покинутой ее любовником [так!] Ясоном, кормилица просит дядьку держать детей подальше от матери:
А ты, старик, подальше
Держи детей от матери — она
Расстроена. Запечатлелась ярость
В ее чертах — и как бы на своих
Не вылилась она, увы! Не стихнет
Без жертвы гнев ее — я знаю. Только
Пускай бы враг то был, а не своя.
Подлинный предмет своей ненависти, находящийся вне досягаемости, Медея замещает собственными детьми. Могут возразить, что этот акт безумия несоизмерим с тем, что, по нашему мнению, можно отнести к сфере «религиозного». Но детоубийство легко поддается включению в рамки ритуала. Этот факт засвидетельствован слишком хорошо и в слишком многих культурах, включая греческую и иудейскую, чтобы можно было его не учитывать. Действия Медеи так же относятся к ритуальному детоубийству, как в мифе об Аяксе убийство скота — к животному жертвоприношению. Медея готовит смерть своих детей, как жрец — жертвоприношение. Перед убийством она произносит ритуальное предостережение, положенное по обычаю: призывает удалиться всех, кто своим присутствием мог бы помешать успеху обряда.
Медея, как и Аякс, возвращает нас к самой элементарной истине насилия: если оно не удовлетворено, то продолжает накапливаться, пока не перельется через край и не распространится с самыми ужасающими последствиями. Жертвоприношение пытается овладеть и направить в «нужном» направлении те спонтанные сдвиги и замещения, которые происходят при взрыве насилия.
В «Аяксе» Софокла некоторые детали подчеркивают тесное родство животного и человеческого замещения. Перед тем как накинуться на стадо, Аякс в какой-то момент выказывает намерение принести в жертву собственного сына. Мать относится к этой угрозе всерьез и удаляет ребенка.
В принципиальном анализе жертвоприношения нет причин отделять животные жертвы от человеческих. Если принцип жертвенного замещения основан на сходстве между актуальными и потенциальными жертвами, то не стоит бояться, что это условие не выполняется, если речь идет о человеке в обоих случаях. Не удивительно, что какие-то общества пытались ввести в систему приношение в жертву одних категорий людей, чтобы защитить другие категории.
Мы отнюдь не собираемся умалить разрыв между обществами, где практикуется человеческое жертвоприношение, и теми, где оно не практикуется. Но этот разрыв не должен замаскировать общие черты: честно говоря, между человеческим и животным жертвоприношением нет принципиальной разницы. Более того, очень часто они взаимозаменимы. Наша склонность поддерживать внутри института жертвоприношения лишенные всякой реальности различия, — например, наше нежелание ставить на один план животное и человеческое жертвоприношение — несомненно, связана с тем предельным непониманием, которое вплоть до наших дней окружает этот ключевой аспект человеческой культуры.
Это нежелание рассматривать все формы жертвоприношения в их совокупности не ново. Например, Жозеф де Местр, описав принцип замещения, резко и безо всяких разъяснений утверждает, что к человеческому жертвоприношению этот принцип не применим. Нельзя принести в жертву человека, чтобы спасти другого человека, утверждает этот автор. Этому мнению постоянно противоречит греческая трагедия: в таких драмах, как «Медея», — имплицитным образом; в других, у того же Еврипида, — вполне эксплицитным.
По мнению Еврипидовой Клитемнестры, жертвоприношение ее дочери Ифигении было бы оправдано, если бы совершалось для спасения человеческих жизней. Так устами персонажа трагический поэт разъясняет нам «нормальную» функцию человеческого жертвоприношения — ту самую, которую Местр объявляет неприемлемой. Клитемнестра восклицает:
О, я бы все простила, если город
Иначе им не взять бы, если б дом
Или детей спасал он этой жертвой,
Но он убил малютку за жену
Развратную…
Не исключая открыто человеческого жертвоприношения из своих исследований — и действительно, как такое исключение оправдать? — современные ученые, в частности Юбер и Мосс, лишь очень редко ссылаются на него в своих теоретических построениях. А если другие, напротив, исключительно им и интересуются, то всегда настаивают на его «садистических», «варварских» и т. п. аспектах; то есть тоже отделяют его от остальной части института.
Само это разделение жертвоприношения на две большие категории — человеческое и животное — воспроизводит, в строго ритуальном смысле, логику жертвоприношения: оно, в сущности, основано на ценностном суждении, на идее, что одни жертвы, люди, особо непригодны к жертвоприношению, в то время как другие, животные, очень удобоприносимы. Перед нами пережиток жертвоприношения, поддерживающий непонимание этого института. Речь не о том, чтобы отказаться от ценностного суждения, на котором основано это непонимание, но о том, чтобы взять его в скобки, признать, что оно произвольно — не само по себе, а в плане института жертвоприношения, если рассматривать последний в целом. Нужно устранить любые эксплицитные или имплицитные перегородки, нужно поставить человеческие и животные жертвы на один план, чтобы понять критерии — если они есть, — по которым происходит выбор всякой жертвы, чтобы выделить принцип — если он есть — универсального отбора.
Мы только что видели, что всякая жертва — даже животная, — чтобы снабдить насилие подходящей пищей, должка быть похожа на тех, кого замещает. Но это сходство не должно доходить до полного уподобления, не должно приводить к катастрофической путанице. В случае животной жертвы различие всегда заметно и смешение невозможно. Нуэр, пусть и делая все, чтобы их скот походил на них, а они — на свой скот, никогда не примут человека за корову. Доказательством служит то, что в жертву они приносят всегда вторую и никогда первого. Мы не возвращаемся к заблуждениям первобытного мышления. Мы не говорим, что первобытные люди хуже, чем мы, проводят те или иные различия.
Чтобы какой-то вид или категория живых существ (людей или животных) оказалась удобоприносимой, нужно обнаружить в ней как можно более разительное сходство с непригодными в жертвы категориями (людей), но так, чтобы различие между ними не утратило четкости, чтобы навсегда осталось невозможным любое смешение между ними. В случае животного, скажем еще раз, различие бросается в глаза. В случае человека ситуация другая. Если рассмотреть ассортимент, образуемый жертвами в общей панораме человеческих жертвоприношений, то вроде бы получится крайне разнородный список. Здесь и военнопленные, и рабы, и дети, и не вступившие в брак молодые люди, и инвалиды, и подонки общества вроде греческого «фармака». Наконец, в некоторых обществах это король.
Есть ли у этого списка общий знаменатель, можно ли возвести его к единому критерию? Прежде всего туда входят те, кто не принадлежит или едва принадлежит обществу: военнопленные, рабы, «фармак». В большинстве первобытных обществ дети и еще не прошедшие инициацию молодые люди тоже не принадлежат обществу — они практически не имеют прав и обязанностей. Таким образом, мы пока что имеем дело с внешними или маргинальными категориями, которые не могут установить с обществом такие же связи, как те, какими связаны между собой его члены. Полной интеграции будущей жертвы в сообщество мешает либо ее положение иностранца или врага, либо возраст, либо рабское состояние.
Но, возразят нам, король? Разве он не стоит в самом центре сообщества? Безусловно — но в его случае само это положение, центральное и основополагающее, изолирует его от остальных, превращает в настоящего изгоя. Он оторван от общества «сверху», точно так же как «фармак» оторван от него «снизу». Король, впрочем, не одинок, поскольку у него есть шут, делящий со своим господином положение постороннего, изоляцию, сам факт которой часто оказывается более важным, чем позитивная или негативная ценность, легко обратимая, которую можно ей приписать. Шут со всех точек зрения крайне «удобоприносим»: король может сорвать на нем гнев, — но случается, что приносят в жертву и самого короля, и иногда самым ритуальным и регулярным образом, как в некоторых африканских монархиях.
Определять разницу между годностью и негодностью в жертвы через полноту принадлежности к обществу будет не то чтобы неточно, но такое определение будет все еще абстрактным и не слишком продуктивным. Можно утверждать, что во многих культурах женщины по-настоящему не принадлежат обществу и однако никогда или почти никогда не приносятся в жертву. На это, видимо, можно привести очень простую причину. Замужняя женщина сохраняет связи со своей группой родства, даже если и становится в некоторых отношениях собственностью мужа и его группы. Принести ее в жертву — означало бы пойти на риск того, что какая-то из двух групп истолкует это жертвоприношение как настоящее убийство и начнет мстить. Стоит поразмыслить, и станет ясно, что проливает свет здесь именно тема мести. Все пригодные в жертву существа, идет ли речь о только что перечисленных категориях людей или, тем более, о животных, отличаются от непригодных одним принципиальным свойством — причем во всех обществах, где есть жертвоприношение, без исключения. Между коллективом и ритуальными жертвами отсутствует определенный тип социальной связи — той связи, из-за которой нельзя применить насилие против индивида, не подвергаясь репрессиям со стороны других индивидов, его близких, считающих своим долгом отомстить за него.
Чтобы убедиться, что жертвоприношение — это насилие без риска мести, достаточно обратить внимание на важную роль, которую эта тема играет в ритуалах. И отметить иногда почти комический парадокс — постоянные упоминания о мести, настоящую одержимость местью в ситуации, когда риск мести совершенно отсутствует, например при убийстве барана:
Просили прощения за действие, которое собирались совершить, скорбели о смерти животного, оплакивали его, будто родственника. Просили у него прощения, прежде чем его ударить. Обращались к виду, к которому он принадлежал, будто к огромному семейному клану, и умоляли не мстить за ущерб, который будет ему нанесен в лице одного из его членов. Под воздействием этих же идей случалось, что исполнителя убийства наказывали — побивали или изгоняли[5].
Не мстить за смерть жертвы жрецы умоляли весь вид, рассматриваемый как огромный семейный клан. Описывая жертвоприношение как убийство, подлежащее возможному отмщению, ритуал косвенным образом указывает нам функцию обряда, тип действия, который он призван заменить, и критерий, определяющий выбор жертвы. Желание насилия относится к близким, но за их счет его утолить нельзя, не вызвав всевозможных конфликтов, — поэтому нужно направить насилие на приносимую жертву, на единственную, которую можно поразить не рискуя, поскольку не найдется никого, кто бы за нее вступился.
Как и все, связанное с подлинной сутью жертвоприношения, истина о различии между пригодным и непригодным в жертву никогда не формулируется прямо. Рациональность этого различия нам мешают увидеть разного рода странности, необъяснимые экстравагантности. Например, какие-то виды животных будут формально исключены, в то время как исключение членов сообщества не будет даже упомянуто — поскольку само собой разумеется. Слишком сосредоточившись на маниакальных (в прямом смысле слова) аспектах жертвенной практики, современная мысль по-своему продолжает непонимание, изначально присущее акту жертвоприношения. Людям удается избавляться от своего насилия постольку, поскольку процесс избавления предстает им не как их собственное действие, а как абсолютный императив, приказ бога, требования которого настолько же страшны, насколько мелочны. Убирая все жертвоприношение целиком из сферы реального, современная мысль продолжает не замечать связанное с ним насилие.
Функция жертвоприношения — в том, чтобы успокоить внутреннее насилие, не дать разразиться конфликтам. Но общества, у которых, как у нашего, нет в прямом смысле жертвенных обрядов, прекрасно обходятся и без них; внутреннее насилие там, разумеется, есть, но оно никогда не доходит до того, чтобы поставить под вопрос само существование общества. Тот факт, что жертвоприношение и другие ритуальные формы могли исчезнуть без катастрофических последствий, видимо, отчасти объясняет беспомощность этнографии и религиоведения в этом вопросе, нашу неспособность приписать этим культурным феноменам реальную функцию. Нам трудно счесть необходимыми институты, в которых мы вроде бы совершенно не нуждаемся.
Между таким обществом, как наше, и обществами религиозными, возможно, есть различие; и решающий характер этого различия, возможно, скрывают от нас обряды — прежде всего жертвоприношение, — играющие по отношению к этому различию компенсирующую роль. Тогда бы стало понятно, почему функция жертвоприношения всегда от нас ускользала.
Когда подавленное жертвоприношением внутреннее насилие проявляет свою природу, оно, как мы только что видели, предстает в виде кровной мести, blood feud, которая в нашем мире занимает ничтожное место или вообще никакого. Возможно, именно с этой стороны следует искать отличие первобытных обществ, их специфическую обреченность, от которой мы избавились и которую жертвоприношение не может, по-видимому, устранить, но удерживает в приемлемых пределах.
Отчего кровная месть, везде, где она свирепствует, представляет невыносимую опасность? Когда кровь пролита, то единственной приемлемой местью будет пролитие крови виновника. Между действием, которое месть карает, и самой местью нет четких различий. Месть считает себя карой, а всякая кара требует новых кар. Но и само преступление, которое месть карает, почти никогда не сознает себя первым: оно считает себя местью за более раннее преступление.
Таким образом, месть — это бесконечный, нескончаемый процесс. Всякий раз, как она возникает в какой-то точке сообщества, она хочет распространиться и завладеть всем социальным организмом. Она может привести к настоящей цепной реакции с последствиями, которые, в обществе ограниченных размеров, очень скоро становятся фатальными. Умножение кар ставит под вопрос само существование общества. Поэтому-то месть повсюду находится под самым строгим запретом.
Но удивительным образом именно там, где этот запрет всего строже, месть и правит. Даже оставаясь в тени, даже не занимая на первый взгляд никакого места, она очень многое определяет в отношениях между людьми. Это не значит, что запрет на месть втайне обходят. Месть вменяется в обязанность именно потому, что убийство внушает ужас, потому, что нужно помешать людям убивать. Обязанность никогда не проливать кровь не отличается по сути от обязанности отомстить за пролитую кровь. Следовательно, чтобы прекратить месть (как чтобы в наши дни прекратить войну), мало убедить людей в том, что насилие отвратительно; именно потому, что они в этом убеждены, они и считают себя обязанными мстить.
В мире, над которым еще витает месть, невозможно иметь на ее счет недвусмысленные идеи, невозможно говорить о ней, не впадая в противоречие. Например, в греческой трагедии нет и не может быть последовательного отношения к теме мести. Ухитриться извлечь из трагедии какую-либо теорию мести, хоть позитивную, хоть негативную, — значит уже упустить самую суть трагического. Каждый и защищает, и осуждает месть с равным пылом, в зависимости от положения, которое в тот или иной момент занимает на шахматной доске насилия.
Существует порочный круг мести, и мы даже не подозреваем, до какой степени он тяготеет над первобытными обществами. Для нас этого круга нет. Где причина такого преимущества? На этот вопрос можно дать определенный ответ на уровне институтов. Угрозу мести устраняет судебная система. Она не подавляет месть: она четко ограничивает ее единственным наказанием, исполнение которого возлагается на специально предназначенную для этого верховную власть. Решения судебных властей всегда выносятся в качестве последнего слова мести.
Некоторые выражения говорят здесь больше, чем правовые теории. Как только нескончаемая месть устранена, ее начинают называть частной местью. Это выражение подразумевает и месть общественную, но второй термин антитезы никогда вслух не произносят. В первобытных обществах, по определению, есть только частная месть. Таким образом, искать общественную месть нужно не у них, а в полицейских обществах, и только судебная система может составить искомую пару.
Заложенный в карательной системе принцип справедливости ничем по сути не отличается от принципа мести. В обоих случаях действует один и тот же принцип — то есть принцип взаимности насилия, принцип воздаяния. Либо этот принцип справедлив и тогда уже и в мести имеется справедливость, либо справедливости нет ни там, ни там. О том, кто мстит за себя сам, английский язык говорит: «Не takes the law in his own hands», «он берет закон в собственные руки». Между частной и общественной местью нет принципиальных различий, но есть колоссальные различия на социальном уровне: за месть уже не мстят; процесс завершен; угроза эскалации устранена.
Многочисленные этнографы сходятся в том, что в первобытных обществах нет судебной системы. В «Преступлении и обычае в диком обществе» Малиновский приходит к следующим выводам: «В первобытных сообществах понятие уголовного права еще более непостижимо, чем понятие права гражданского: идея справедливости в нашем понимании там практически неприменима». В «Обитателях Андаманских островов» Радклиф-Браун делает те же выводы, и видно, как за ними вырисовывается опасность нескончаемой мести — как и везде, где эти выводы применимы:
У андаманцев было развитое общественное сознание, то есть система моральных понятий о добре и зле, но наказания за преступление со стороны коллектива у них не было. Если индивиду наносили обиду, то отомстить должен был он, при условии, что он это хотел или смел. Всякий раз, несомненно, находились те, кто вставал на сторону преступника, — личные привязанности оказывались сильнее, чем отвращение к совершенному преступлению.
Некоторые этнографы, например Роберт Лови в «Первобытном обществе», в связи с первобытными обществами говорят об «отправлении правосудия». Лови различает два типа обществ: имеющие «центральную власть» и ее не имеющие. В последних, пишет он, судебной властью обладает группа родства, и эта группа противостоит другим так же, как суверенное государство противостоит всем остальным. Но не может быть ни «отправления правосудия», ни судебной системы без высшей инстанции, способной быть верховным арбитром даже между самыми могущественными группами. Лишь такая высшая инстанция может покончить со всякой возможностью blood feud, нескончаемой вендетты. Сам Лови признает, что это условие не выполняется:
Здесь высшим законом служит групповая солидарность: индивида, совершившего какое-то насилие против индивида из другой группы, обычно защищает его собственная группа, в то время как другая группа поддерживает жертву, требующую мести или компенсации. Таким образом, дело всегда может привести к циклу мести, или к гражданской воине… Чукча обычно заключают мир после однократного наказания, но среди ифугао борьба может продолжаться чуть ли не до бесконечности.
Говорить здесь об отправлении правосудия — значит извращать смысл терминов. Желая признать за первобытными обществами равные или высшие, по сравнению с нашим обществом, достоинства в контроле за насилием, мы не должны затушевывать принципиальную разницу. Говорить так, как это делает Лови, — значит поддерживать очень распространенный подход, согласно которому свободная месть заменяет судебную систему там, где последняя отсутствует. Этот тезис, который кажется вполне здравомысленным, на самом деле совершенно ложен и служит извинением для бесчисленных заблуждений. Он отражает невежество нашего общества, которое так долго пользуется благами судебной системы, что уже не осознает ее функций.
Если месть — это бесконечный процесс, то ею насилия не остановишь; наоборот, остановить нужно саму месть. Доказательство, что дело обстоит именно так, дает сам Лови всякий раз, когда приводит пример «отправления правосудия» — даже в тех обществах, которые, по его мнению, имеют «центральную власть». Оказывается существенным не отсутствие абстрактного принципа справедливости, а тот факт, что так называемое «законное» действие всегда находится в руках у самой жертвы и ее близких. Поскольку нет суверенного и независимого органа, который бы занял место оскорбленной стороны и оставил месть за собой, — сохраняется угроза нескончаемой эскалации. Попытки упорядочить и ограничить насилие остаются шаткими; в конечном счете их успех зависит от известной воли к примирению, которая может действительно иметься, но точно так же может и отсутствовать. Поэтому, повторим, выражение «отправление правосудия» — выражение неточное, даже для таких институтов, как мировая или судебный поединок. По-видимому, даже в этих случаях сохраняют силу выводы Малиновского: «Чтобы восстановить нарушенное племенное равновесие, есть только медленные и сложные средства… Мы не обнаружили никакого способа или процедуры, напоминающих наше отправление правосудия, производимое согласно уложению и незыблемым правилам».
Если в первобытных обществах нет радикальных средств против насилия, нет безошибочного лечения, когда равновесие нарушено, то можно предположить, что первостепенную роль будут играть меры не исправительные, а профилактические. Именно здесь мы и встречаем снова предложенное выше определение жертвоприношения, описывающее его как профилактический инструмент в борьбе с насилием.
В мире, где малейший конфликт может привести к катастрофе, как малейшее кровотечение у больного гемофилией, — жертвоприношение фокусирует агрессивные тенденции на жертвах реальных или идеальных, одушевленных или неодушевленных, но всегда неспособных быть отомщенными, одинаково нейтральных и бесплодных в плане мести. Оно дает насилию, которое не может прекратиться само по себе, разрядку — конечно, частичную, временную, но зато всегда возобновимую и обладающую действенностью, единодушных свидетельств о которой слишком много, чтобы ими пренебречь. Жертвоприношение не дает развиться зародышам насилия. Оно помогает людям держать месть на безопасной дистанции.
В жертвенных обществах реагируют жертвоприношением на любую критическую ситуацию, но случаются кризисы, которые, видимо, связаны с ним совершенно особенным образом. Такие кризисы всегда ставят под угрозу единство сообщества, они всегда отмечены раздорами и распрями. Чем острее такой кризис, тем «драгоценней» должна быть жертва.
Еще одно указание на функции жертвоприношения можно усмотреть в том факте, что оно приходит в упадок там, где устанавливается судебная система, в частности в Греции и в Риме. Исчезает причина его существования. Разумеется, оно может сохраняться еще очень долго, но уже в виде практически пустой формы; обычно в этом виде мы его и застаем, отчего и укрепляемся в мысли, что у религиозных институтов нет никакой реальной функции.
Предложенная выше гипотеза подтверждается: играть ключевую роль жертвоприношение и вообще обряды должны в тех обществах, которые лишены судебной системы и потому живут под угрозой мести. Тем не менее не следует говорить, что жертвоприношение «заменяет» судебную систему. Во-первых, потому, что невозможна замена того, чего, несомненно, никогда прежде не было, а во-вторых, потому, что в отсутствие добровольного и единодушного отказа от всякого насилия судебная система незаменима.
Поскольку мы сводим опасность мести к минимуму, мы и не понимаем, зачем нужно жертвоприношение. Мы никогда не задаемся вопросом, как же обществам, не имеющим судебных наказаний, удается справляться с угрозой насилия, потому что этой угрозы мы сами уже не замечаем. Наше непонимание образует закрытую систему. Ничто не может ее опровергнуть. Мы не нуждаемся в религии для разрешения проблемы, само существование которой от нас скрыто. Поэтому религия кажется нам лишенной всякого смысла. У нас эта проблема решена, поэтому мы ее не замечаем; а раз мы ее не замечаем, то не можем понять, что раньше ее решением была религия.
Загадка, какую составляют для нас первобытные общества, безусловно, связана с этим непониманием. Именно эта загадка — причина того, что наши представления об этих обществах всегда впадают в крайность. То мы их ставим гораздо выше, то гораздо ниже нас самих. Привести к этому разбросу оценок, к этим неизменно крайним суждениям вполне мог один и тот же разряд фактов — отсутствие судебной системы. Никто, разумеется, не может утверждать, что в таких-то индивидах и, тем более, в обществах больше или меньше насилия. Но вполне возможно, напротив, утверждать, что насилие в лишенном судебной системы обществе располагается не совсем в тех же местах и проявляется не совсем в тех же формах, что в нашем. И в зависимости от того, какие аспекты привлекают наше внимание, мы либо решаем, что в этих обществах царит ужасающая жестокость, либо, наоборот, их идеализируем, подаем в качестве образцов, в качестве единственных примеров подлинной человечности.
В этих обществах беды, к которым может привести насилие, так велики, а средства против них так ненадежны, что на первый план выходит профилактика. А область профилактики — это прежде всего область религии. Насилие и священное неразделимы. «Хитрое» использование некоторых свойств насилия — в частности, его способности смещаться с одного объекта на другой — скрыто за косной оболочкой ритуального жертвоприношения.
Первобытные общества не отданы на произвол насилия. И однако они не обязательно менее насильственны или менее «лицемерны», чем мы. Разумеется, для полноты следовало бы учесть все более или менее ритуализированные формы насилия, отвращающие угрозу от близких объектов на более дальние, — в частности, войну. Ясно, что война не является уделом одного типа общества. Невероятный рост технических средств не вносит принципиального различия между обществами на первобытной стадии и современностью. А в случае судебной системы и обрядов жертвоприношения перед нами, напротив, институты, по наличию или отсутствию которых можно было бы отличать первобытные общества от определенного типа «цивилизации». Вот к каким институтам нужно обращаться, чтобы прийти не к ценностному суждению, а к объективному знанию.
Профилактика преобладает над лечением в первобытных обществах не только в религиозной жизни. К этому различию можно возвести общие черты поведения или психологии, поражавшие первых европейских наблюдателей, и хотя, несомненно, не универсальные, но тем не менее отнюдь не всегда мнимые.
Ясно, что в мире, где малейшая ошибка может привести к чудовищным последствиям, человеческие отношения отмечены осмотрительностью, которая нам кажется чрезмерной, и требуют предосторожностей, которые нам кажутся непостижимыми. Становятся понятны долгие обсуждения перед всяким поступком, какого не предусматривает обычай. Легко разъясняется нежелание ввязываться в игру или соревнование известного типа, которые нам кажутся вполне безобидными. Когда людей отовсюду осаждает непоправимое, они обнаруживают ту «благородную серьезность», рядом с которой наши суетливые повадки всегда выглядят несколько комично. Коммерческие, бюрократические или идеологические заботы предстают на этом фоне как суетность.
Между состояниями ненасилия и насилия в первобытных обществах нет того автоматического и всемогущего клапана, каким служат наши институты, которые регулируют нас тем жестче, чем меньше мы помним об их роли. Именно этот клапан и позволяет нам безнаказанно, ни о чем не подозревая, пересекать границы, запретные для первобытных обществ. В «полицейских»[6] обществах отношения, даже между полными незнакомцами, отличаются беспрецедентной непринужденностью, подвижностью и смелостью.
Религия всегда стремится успокоить насилие, помешать его взрыву. Религиозное и моральное поведение стремится обеспечить ненасилие непосредственным образом в повседневной жизни и — часто — опосредованным образом в жизни ритуальной, через парадоксальное посредничество насилия. Жертвоприношение в конечном счете включается в общий состав моральной и религиозной жизни — но достигается эта конечная цель путем резкого отхода от нормального течения жизни. С другой стороны, нельзя забывать, что жертвоприношение, чтобы сохранить эффективность, должно совершаться в духе pietatis [благочестия (лат.)], характерном для всех аспектов религиозной жизни. Становится понятно, почему оно предстает актом одновременно и греховным, и самым священным; насилием и незаконным, и законным. Но мы все еще очень далеки от настоящего понимания.
Первобытная религия «приручает» насилие, регламентирует, упорядочивает и направляет его в нужную сторону — а именно против всех форм действительно недопустимого насилия; и происходит это в общей атмосфере ненасилия и умиротворения. Первобытная религия создает странную комбинацию из насилия и ненасилия. Почти то же самое можно сказать и о судебной системе.
Вполне возможно, что у всех средств, когда-либо применявшихся людьми ради защиты от нескончаемой мести, есть родство. Их можно разбить на три категории: 1) профилактические средства, которые все сводятся к отводу духа мести в русло жертвоприношения; 2) коррективы и заслоны мести, вроде мировой, судебного поединка и т. п., исправительное воздействие которых еще непрочно; 3) судебная система с беспрецедентной исправительной эффективностью.
Эти средства представлены в порядке возрастания эффективности. Переход от профилактики к лечению соответствует реальной истории, по крайней мере в западном мире. Первые исправительные средства — во всех отношениях промежуточны между чисто религиозным состоянием и предельной эффективностью судебной системы. Они сами имеют еще ритуальный характер и часто связаны с жертвоприношением.
В первобытных обществах исправительные процедуры, на наш взгляд, остаются зачаточными, мы видим в них лишь самые первые шаги к судебной системе, поскольку хороша видна их прагматическая выгода: главное внимание сосредоточено не на виновном, а на неотомщенной жертве; именно от нее исходит самая непосредственная опасность; нужно дать ей строго ограниченное удовлетворение, которое бы успокоило ее жажду мести, не возбуждая ее в других. Речь не о том, чтобы составить законы добра и зла, не о том, чтобы внушить уважение к абстрактной справедливости, а о том, чтобы сохранить безопасность коллектива, положив конец мести, предпочтительно с помощью примирения, основанного на мировой, или, если примирение невозможно, с помощью вооруженной схватки, устроенной так, что насилие не сможет распространиться на окружающих: такая схватка должна проходить на очерченной площадке, в установленных формах, между ясно определенными противниками; она произойдет раз и навсегда…
Можно признать, что все эти исправительные процедуры уже стоят «на пути» к судебной системе. Но если здесь и есть эволюция, то в этой эволюции есть прерывность. Точкой разрыва был тот момент, когда вмешательство независимой судебной власти стало принудительным. Лишь тогда люди оказались освобождены от страшного долга мести. Теперь судебное вмешательство утрачивает прежнюю чрезвычайность; его смысл остается тем же, но он может стушеваться и даже целиком исчезнуть из виду. Система будет функционировать тем лучше, чем меньше будут сознавать ее функцию. Таким образом, эта система получит возможность — а стало быть, и обязанность — реорганизоваться вокруг виновного и принципа виновности, одним словом, по-прежнему вокруг воздаяния, но теперь возведенного в принцип абстрактной справедливости, уважать которую людям будет вменено в долг.
Как мы видим, прежде открыто предназначенные для ослабления мести, «исправительные» процедуры окутываются тайной по мере увеличения их эффективности. Поскольку фокус системы перемещается от религиозной профилактики к механизмам судебного воздаяния, постольку непонимание, всегда охранявшее институт жертвоприношения, переходит на эти механизмы и окутывает уже их.
Судебная система, начиная с того момента, когда ее господство становится безраздельным, скрывает свою функцию. Так же как и жертвоприношение, она скрывает — пусть в то же время и раскрывая — то, что делает ее похожей на месть, на всякую другую месть, отличаясь лишь тем, что она не будет иметь последствий, что за нее саму мстить не будут. В первом случае за жертву не мстят, потому что она не «та»; во втором случае насилие поражает именно «ту» жертву, но с настолько сокрушительными силой и авторитетом, что всякий ответ становится невозможен.
Могут возразить, что на самом деле функция судебной системы вовсе не скрыта. Да, мы действительно знаем, что правосудие больше заинтересовано в общественной безопасности, чем в абстрактной справедливости; но от этого не ослабевает наша вера в то, что основана эта система на принципе справедливости, который ее характеризует и которого нет в первобытных обществах. Чтобы в этом убедиться, достаточно почитать работы на эту тему. Мы все время воображаем, что решающее различие между первобытным и цивилизованным обществом заключается в какой-то неспособности первобытных обществ установить виновного и уважать сам принцип виновности. Именно в этом пункте мы себя и мистифицируем. Если в первобытном обществе и отворачиваются от виновного с упорством, которое нам кажется глупостью или извращением, так это из-за страха дать мести пищу.
Если наша система кажется нам более рациональной, то на самом деле из-за того, что она лучше соответствует принципу мести. У акцента на наказании виновного другого смысла нет. Вместо того чтобы всеми силами мешать мести, ослаблять ее, обходить или отклонять на второстепенную цель, подобно всем собственно религиозным процедурам, судебная система ее рационализирует, успешно кроит и ограничивает месть по собственному желанию; она манипулирует ею без всякого риска; она превращает ее в крайне эффективную технику исцеления — а во вторую очередь и профилактики — насилия.
Эта рационализация мести совершенно не предполагает более непосредственной или более глубокой связи с обществом; напротив, она основана на суверенной самостоятельности судебной власти, которая обрела полномочия раз и навсегда и решения которой не может оспорить — по крайней мере, в принципе — ни одна группа, ни даже единодушная воля всего коллектива. Ни представляя ни одну частную группу, будучи лишь собой, судебная власть не связана ни с кем в частности и потому служит всем сразу, и все склоняются перед ее решениями. Лишь судебная система без колебаний всегда бьет по насилию прямой наводкой, поскольку обладает абсолютной монополией на насилие. Благодаря этой монополии, ей обычно удается погасить, а не обострять, не распространять, не умножать месть, к чему привело бы подобное поведение в первобытном обществе.
Таким образом, у судебной системы и у жертвоприношения, в конечном счете одна и та же функция, но судебная система бесконечно более эффективна. Она может существовать только в сочетании с по-настоящему сильной политической властью. Как и всякое техническое достижение, она является обоюдоострым оружием — как освобождения, так и подавления, и именно так расценивают ее в первобытных обществах, чей взгляд в данном случае, несомненно, объективнее вашего.
Если эта ее функция в наши дни выходит на свет, это значит, что она покидает укрытие, В котором нуждается, чтобы функционировать надлежащим образом. В данном случае всякое понимание есть понимание критическое и совпадает с кризисом системы, с угрозой ее распада. При всей своей внушительности, фасад прикрывающий подлинную сущность незаконной и законной мести, в конце концов всегда ветшает, дает трещину и в итоге обваливается. Скрытая истина обнажается, и на свет выходит взаимность репрессий — не только теоретическим образом, в качестве чисто интеллектуальной истины, открывшейся ученым, но в качестве зловещей реальности, порочного круга, от которого, казалось, мы уже освободились и который вновь утверждает свое господство.
Все процедуры, позволяющие людям ослаблять свое насилие, схожи тем, что каждая из них как-то с насилием связана. Можно предположить, что у всех у них общая основа — религиозная. Как мы видели, религия в узком смысле слова совпадает с различными способами профилактики; даже и исправительные процедуры религиозно окрашены — как в зачаточной форме, которая почти всегда сопровождается обрядами жертвоприношения, так и в форме судебной. А религия в широком смысле, несомненно, совпадает с той темнотой, которая в конце концов окутывает все средства, используемые человеком против собственного насилия, — как исправительные, так и профилактические, с тем мраком, который покрывает судебную систему, когда она приходит на смену жертвоприношению. Этот мрак есть трансцендентность священного, законного, легального насилия, в отличие от имманентности насилия греховного и незаконного.
Как жертвы в ритуале приносятся в принципе божеству и принимаются им, так и судебная система опирается на теологию, гарантирующую истинность ее справедливости. Пусть даже исчезнет сама эта теология, как она исчезла в нашем мире, трансцендентность системы все равно останется в неприкосновенности. Должны пройти века, прежде чем люди осознают, что нет различий между их принципом справедливости и принципом мести.
Лишь фактически признанная всеми трансцендентность системы, какими бы ни были воплощающие ее институты, может ей гарантировать профилактическую или исправительную эффективность, выделяя священное, законное насилие и не давая ему стать предметом препирательств и пререканий — то есть не давая людям снова впасть в порочный круг мести.
Только один общий основополагающий элемент — который мы должны назвать религиозным, имея здесь в виду нечто более глубокое, чем просто теологию, — по-прежнему основополагающий и среди нас, поскольку по-прежнему скрытый, пусть даже он скрыт все меньше и меньше, пусть даже основанное на нем здание все сильнее колеблется, — позволяет истолковать наше нынешнее невежество по отношению как к насилию, так и к религии: вторая защищает нас от первого и прячется за ним, как и оно за ней. Если мы не понимаем религию, то не потому, что мы вне ее, а потому, что мы по-прежнему внутри, по крайней мере в главном. В высокопарных прениях о смерти Бога и человека нет ничего радикального; они остаются теологичными и, следовательно, жертвенными в широком смысле, ибо скрывают вопрос о мести — совершенно конкретный и отнюдь не философский, — поскольку именно нескончаемая месть, как мы уже сказали, грозит обрушиться на людей после того, как убито любое божество. Как только исчезает трансцендентность — религиозная, гуманистическая или любого другого вида, — определявшая законное насилие и гарантировавшая его специфичность по отношению ко всякому незаконному насилию, незаконность и законность насилия окончательно отдаются на усмотрение каждого, то есть на головокружительное раскачивание и исчезновение. Отныне законных насилий будет столько же, сколько есть их носителей, иначе говоря, законного насилия больше нет вообще. Лишь какая-то трансцендентность, внушая веру в различие между жертвоприношением и местью или между судебной системой и местью, может на долгое время обмануть насилие.
Именно поэтому понимание системы, ее демистификация непременно совпадает с ее разложением. Сама эта демистификация остается жертвенной, то есть религиозной, — по крайней мере до тех пор, пока она не может завершиться, то есть пока саму себя она считает не связанной с насилием или менее связанной с насилием, чем система. На самом деле она несет в себе все больше насилия; если ее насилие и менее «лицемерно», то оно при этом более активно, более губительно, и им всегда предвещается насилие еще худшее, насилие, потерявшее всякую меру.
По ту сторону одновременно практического и мифического различия нужно постулировать неразличимость, фактическое тождество мести, жертвоприношения и судебного наказания. Именно потому, что эти три феномена тождественны, они всегда склонны, в случае кризиса, впадать в одно и то же неразличимое насилие. Такое приравнивание может показаться натянутым и даже невероятным, пока оно сформулировано в абстрактном виде. Нужно рассмотреть его исходя из конкретных примеров; нужно проверить его объяснительную силу. В его свете разъясняются многие обычаи и институты, которые в его отсутствие остаются непонятными, не поддающимися классификации, «ненормальными».
В «Первобытном обществе», продолжая говорить о реакции коллектива на акт насилия, Лови приводит факт, заслуживающий нашего внимания:
Обычно чукчи заключают мир после единственного акта репрессий… Если ифугао склонны поддерживать родственников почтя в каких угодно обстоятельствах, то чукчи часто пытаются избежать ссоры, принеся в жертву одного из членов своей семьи.
Как и при любом ритуальном жертвоприношении или наказании по закону, здесь речь идет о том, чтобы не дать возникнуть кругу насилия. Именно это и понял Лови. Убивая одного из своих, чукчи делают упреждающий ход: они приносят жертву своим потенциальным противникам, тем самым предлагая им не мстить, не совершать акта, который стал бы новой обидой и за который опять пришлось бы мстить. Этот искупительный элемент напоминает о жертвоприношении, и сходство, разумеется, еще больше подчеркнуто выбором жертвы, то есть тем фактом, что в жертву приносят не того, кто виновен.
Однако зачислить обычай чукчей в разряд жертвоприношений все же нельзя. Действительно, по-настоящему ритуальную жертву никогда прямо и открыто не связывают с предшествующим кровопролитием неритуального характера. Никогда ритуальное жертвоприношение не предстает как искупление конкретного акта. Именно потому, что такая связь всегда скрыта, смысл жертвоприношения всегда от нас ускользал, а соотношение между жертвоприношением и насилием оставалось непонято. Здесь этот смысл обнаруживается, причем слишком наглядным образом, чтобы этот акт можно было назвать ритуальным.
Тогда, может быть, это действие нужно отнести к числу законных наказаний и говорить в связи с ним об «отправлении правосудия»? Этого сделать нельзя: жертва второго убийства не виновна в первом. Разумеется, можно вспомнить — как это и делает Лови — о «коллективной ответственности», но этого недостаточно. Коллективную ответственность всегда пускают в ход либо из-за нехватки или из-за избытка подлинных виновных, либо от полного безразличия ко всякой индивидуальной ответственности. Коллективная ответственность никогда не строится на умышленном исключении подлинного виновного. А именно с таким исключением мы здесь имеем дело. Пусть в том или ином конкретном случае оно остается сомнительным, но тем не менее это исключение виновного слишком хорошо засвидетельствовано, чтобы в нем можно было не признать важный феномен, культурную стратегию, требующую объяснения.
Не нужно уклоняться от этого вопроса, ссылаясь на какое-нибудь «первобытное мышление», на «возможность неразличения индивида и группы». Чукчи щадят виновного не потому, что плохо распознают виновность, а, напротив, потому, что прекрасно ее распознают. Иначе говоря, виновного щадят именно потому, что он виновен. Чукчи полагают, что есть серьезные основания действовать именно так, и как раз эти основания и нужно выяснить.
Сделать жертвой виновного значило бы совершить именно тот акт, которого требовала месть, значило бы неукоснительно исполнить то, чего требует дух насилия. Принести в жертву не виновного, а одного из его родственников — значит уклониться от полной взаимности, которая нежелательна, поскольку слишком в открытую мстительна. Если противо-насилие падает на самого носителя насилия, то оно тем самым становится причастно его насилию, оно уже неотличимо от него. Оно становится местью, теряющей всякую меру, оно впадает именно в то, что должно предотвращать.
Кладя насилию конец, нельзя обойтись без насилия. Но как раз потому-то насилие и нескончаемо. Каждый хочет произнести последнее слово насилия, и одна кара ведет к другой, и настоящее завершение так никогда и не наступает.
Чукчи выводят виновного из-под любых кар, чтобы не впасть в порочный круг мести. Они хотят замести следы — отчасти, но не полностью, поскольку хотят сохранить за своим актом его исходный смысл — то есть смысл реакции на первое убийство, расплаты за долг, сделанный кем-то из их группы. Чтобы успокоить возбужденные убийством страсти, нужно ответить на него актом, который бы одновременно и не был слишком похож на требуемую противником месть, но и не слишком от нее отличался. Таким образом, этот акт должен одновременно походить и на законное наказание, и на жертвоприношение, не совпадая ни с тем ни с другим. Он похож на законное наказание, поскольку речь идет о возмещении, о воздаянии посредством насилия. Чукчи соглашаются претерпеть, налагают на себя тот же наносимый насилием урон, какой они нанесли другому коллективу. И этот же акт похож и на жертвоприношение, поскольку жертва второго убийства не виновна в первом. Именно эта сторона дела и кажется нам абсурдной, иррациональной: не соблюдается принцип виновности! Нам этот принцип кажется до того прекрасным и безусловным, что мы не можем представить, чтобы кто-то его отверг. Всякий раз, когда его нет, мы воображаем какую-то ущербность восприятия, какую-то интеллектуальную отсталость.
Отвергнут здесь наш разум; и отвергнут потому, что он совпадает со слишком строгим применением принципа мести, а значит, чреват большими бедами.
Мы думаем, что, настаивая на прямой связи между виновностью и наказанием, мы постигаем истину, недоступную первобытным обществам. Но на самом деле это мы слепы ко вполне реальной для первобытного мира угрозе — «эскалации» мести, ничем не ограниченного насилия. Несомненно, именно эту угрозу и пытаются заклясть мнимые странности и первобытных обычаев, и религиозного насилия.
В частности, в греческом мире за странным отказом физически прикасаться к «анафеме» стоит, несомненно, тот же страх, который лежит в основе обычая чукчей. Подвергать насилию того, кто насилие совершил, — значит заражаться его насилием. И эту дилемму решают, помещая анафему в ситуацию, в которой он не может выжить; никто, кроме него самого, не будет в прямом ответе за его смерть, никто не подвергал его насилию. Несчастного бросают одного, без припасов в открытом море или на вершине горы, заставляют кинуться со скалы. Оставление на произвол судьбы детей, «несущих порчу», связано, судя по всему, с тревогами того же рода.
Нам все эти обычаи кажутся абсурдными, иррациональными, хотя они отнюдь не лишены оснований, и основаниями этими управляет некая вполне последовательная логика. Речь всегда идет о том, чтобы придумать и совершить такое насилие, которое бы по отношению к предыдущим насилиям не стало всего лишь очередным звеном в цепи, ведущим от предыдущих звеньев к последующим; требуется найти радикально иное насилие, насилие поистине решающее и окончательное, которое бы раз и навсегда с насилием покончило.
Члены первобытных обществ стараются нарушить симметрию кар на уровне формы. В отличие от нас, они очень хорошо чувствуют повторение тождественного и пытаются положить ему конец с помощью иного. Современные люди не боятся взаимности насилия. Именно на ней строится любое законное наказание. Сокрушительный характер правового вмешательства не дает ему стать всего лишь первым шагом в порочном круге репрессий. Мы уже просто и не замечаем того, что пугает первобытных людей в чистой взаимности мщения. Поэтому нам и непонятны мотивы поведения чукчей или предосторожности по отношению к анафеме.
Решение чукчей не совпадает ни, разумеется, с местью, ни с ритуальным жертвоприношением, ни с законным наказанием. И тем не менее оно связано со всеми этими тремя феноменами. Оно размещается там, где словно пересекаются месть, жертвоприношение и законное наказание. Если ни одна из современных теорий не способна помыслить возможность пересечения этих феноменов, то не стоит ждать от этих теорий, что они разъяснят интересующие вас вопросы.
В обычае чукчей можно усмотреть множество психологических импликаций, представляющих ограниченный интерес. Например, можно подумать, что, предавая смерти не виновного, а одного из его родственников, чукчи хотят продемонстрировать миролюбие, не «теряя» при этом «лица». Возможно, это так — но можно вообразить и совершенно иное объяснение; можно перечислить тысячи разнообразных и несовместимых вариантов. Незачем углубляться в этот лабиринт; религиозная трактовка перекрывает любые психологические гипотезы; ни одну из них она не предпочитает, но и не отвергает ни одну.
А ключевое в данном случае религиозное понятие — это ритуальная нечистота. Предыдущие замечания могут служить введением к анализу этого понятия. Причина ритуальной нечистоты, — насилие. Во многих случаях это вполне очевидно, не вызывает сомнений.
Двое дерутся; возможно, прольется кровь; эти двое уже нечисты. Их нечистота заразна; оставаться рядом с ними — значит подвергаться риску быть ввязанным в их распрю. Чтобы избежать нечистоты, то есть контакта с насилием, заразы этого насилия, есть лишь одно верное средство — уйти. Здесь нет никакой идеи долга, никакого морального запрета. Скверна — это страшная опасность; и подвергаться ей готовы лишь те, кто на самом-то деле уже пропитан нечистотой, уже осквернен.
Если всякий, даже случайный контакт с нечистым существом делает нечистым и тебя, тогда тем более это верно для контакта насильственного, враждебного. Если, несмотря ни на что, приходится прибегать к насилию, то пусть хотя бы жертва будет чистой, не замешанной в пагубную распрю. Именно это и имеют в виду чукчи. Их пример ясно показывает, что у понятий нечистоты и заразности есть соответствие на уровне человеческих отношений. За ними скрыта пугающая реальность. Между тем именно это так долго и отрицала религиозная этнография. Современные наблюдатели — особенно в эпоху Фрэзера и его учеников — совершенно не видели этой реальности: во-первых, потому, что для них она не существовала, а во-вторых, потому, что первобытная религия устроена так, чтобы эту реальность маскировать. Такие идеи, как нечистота или зараза, предполагают некую материальность; в этом и выражается важнейший прием маскировки. Угроза, тяготеющая над межчеловеческими отношениями и связанная исключительно с этими отношениями, предстает в полностью овеществленной форме. Понятие ритуальной нечистоты может вырождаться до такой степени, что становится всего лишь боязливой верой в пагубную силу физического контакта. Насилие преображается в некий флюид, который пропитывает предметы и распространение которого словно подчиняется чисто физическим законам, вроде электричества или бальзаковского «магнетизма». Вместо того чтобы рассеять непонимание и обнаружить прячущуюся за этими искажениями реальность, современные теории усугубляют и усиливают непонимание; они способствуют утаиванию насилия, отсекая религию от всякой реальности, превращая ее в бабьи россказни.
Человек повесился; его труп нечист, но нечисты и веревка, которой он воспользовался, дерево, к которому привязана веревка, почва вокруг дерева; нечистота убывает по мере удаления от трупа. Все происходит так, будто от места, где проявилось насилие, и от предметов, которые оно непосредственно затронуло, исходили тонкие эманации, проникающие во все окружающие предметы и слабеющие со временем и расстоянием.
В некоем городе произошла ужасная резня. Этот город шлет послов в другой город. Они нечисты; люди, насколько возможно, стараются к ним не прикасаться, с ними не говорить, даже не находиться рядом с ними. После их отбытия устраивают очистительные обряды, окропления, жертвоприношения и т. д.
Если Фрэзер и его школа видят в страхе заразиться нечистотой важнейший показатель «иррациональности» и «суеверия» в религиозном мышлении, то другие наблюдатели, наоборот, чуть ли не превращают его в науку avant la lettre. Последняя точка зрения основана на поразительных совпадениях между некоторыми научными и ритуальными предосторожностями.
Есть общества, где заразная болезнь, например оспа, имеет особого бога. На протяжении всей болезни больные посвящаются этому божеству; их изолируют от общины и вверяют охране «посвященного» или, если угодно, жреца этого бога, то есть человека, который уже переболел этой болезнью и выздоровел. С того времени этот человек причастен могуществу божества, приобрел иммунитет против его насилия.
Понятно, что под впечатлением от такого рода фактов некоторые ученые решили, что в основе ритуальной нечистоты лежит смутное, но верное предвосхищение теории микробов. Чаще всего эту точку зрения отвергают под тем предлогом, что отнюдь не все усилия защититься от ритуальной нечистоты ведут в том же направлении, что и современная санитария. Но эта критика не достигает цели: действительно, она не мешает нам сопоставить ритуальные предосторожности с зарождающейся, но уже отчасти эффективной медициной, например с медициной прошлого века.
Теория, усматривающая в религиозном ужасе своего рода пред-науку, затрагивает что-то интересное, но до того частично и фрагментарно, что приходится признать ее ложной. Подобная теория могла зародиться лишь в том обществе и в той среде, где болезнь кажется единственным роком, еще тяготеющим над человеком, последней опасностью, ждущей преодоления. Разумеется, в первобытной идее заразности присутствует и эпидемическая болезнь. Конечно, болезнь фигурирует в общей картине ритуальной нечистоты, но это всего лишь одна область среди прочих. Мы изолируем эту область, ибо только в ней современное и научное понятие заразности (исключительно патологической) пересекается с первобытным понятием, намного более объемным.
С религиозной точки зрения та область, где для нас заразность осталась реальной, не отличается от тех областей, где для нас она перестала быть таковой. Это не значит, что первобытная религия подвержена тому виду «смешения», в котором ее когда-то обвиняли, скажем, Фрэзер или Леви-Брюль. Уподобление заразных болезней и насилия во всех его формах, которые тоже всегда считались заразными, опирается на совокупность согласующихся признаков, образующих исключительно последовательную картину.
Первобытное общество, общество, не имеющее судебной системы, беззащитно перед, как было уже сказано, эскалацией насилия, перед полным и откровенным уничтожением, которое мы будем далее называть радикальным насилием; по отношению к этому насилию такое общество оказывается вынуждено занять позицию, для нас уже непонятную. Не понимаем мы ее всегда по одним и тем же двум причинам: во-первых, потому, что абсолютно ничего не знаем о радикальном насилии, даже того, что оно существует; во-вторых, потому, что и сами первобытные народы знают это насилие лишь в форме, почти полностью обесчеловеченной, то есть под частично обманчивыми оболочками священного.
Рассмотренные в совокупности, ритуальные предосторожности, направленные против насилия, сколь бы абсурдными они нам ни казались, отнюдь не связаны с какой-то иллюзией. Речь о том, что мы уже констатировали в общем виде, говоря о жертвоприношении. Если катарсис жертвоприношения имеет целью помешать беспорядочному распространению насилия, то, значит, он прекращает как раз некую заразу.
Если вернуться несколько назад, то мы поймем, что насилие выказывало нам свою заразительность с самого начала. Склонность насилия обрушиваться на запасной предмет, за недоступностью исходной мишени, можно описать как своего рода заражение. Долго подавляемое насилие в итоге всегда распространяется — и горе тем, кто окажется в его досягаемости. Ритуальные предосторожности призваны, с одной стороны, предотвратить эту вспышку, с другой же стороны — защитить, насколько возможно, тех, кто вдруг оказывается замешан в ситуацию ритуальной нечистоты, то есть в ситуацию насилия.
Малейшее насилие может привести к катастрофической эскалации. Даже если теперь эта истина, нисколько не устарев, стала плохо — по крайней мере, в нашей обыденной жизни — различима, все равно мы знаем, что в зрелище насилия есть что-то «заразительное». Это знаем мы все. Иногда не заразиться почти невозможно. По отношению к насилию нетерпимость может в конечном счете оказаться столь же губительной, как и терпимость. Когда насилие становится явным, некоторые отдаются ему охотно и даже с энтузиазмом; другие сопротивляются его нарастанию — но нередко именно они и приводят его к триумфу. Ни одно правило не имеет универсальной применимости, ни один принцип противодействия не сохраняет силу до самого конца. Бывают моменты, когда эффективны все средства — и непреклонность, и потворство; бывает итак, что все они тщетны; тогда они только увеличивают зло, которое надеются остановить.
Кажется, что всегда наступает момент, когда сопротивляться насилию можно только другим насилием; таким образом, независимо от того, терпят при этом поражение или одерживают победу, насилие все равно в выигрыше. Насилие обладает чрезвычайными миметическими эффектами — то прямыми и позитивными, то косвенными и негативными. Чем больше люди стараются с насилием справиться, тем больше пищи ему дают; препятствия, которые против него хотят воздвигнуть, оно превращает в свои орудия; оно похоже на огонь, который пожирает все, чем его забрасывают, желая погасить.
Мы воспользовались образом огня; мы могли бы вспомнить и о буре, потопе, землетрясении. И на самом деле это не были бы, как и чума, всего лишь метафоры. Я не имею в виду, что мы возвращаемся к теории, делающей из священного простую трансформацию природных явлений.
Священное — это все, что господствует над человеком, и тем надежнее, чем больше сам человек надеется над этим господствовать. То есть в том числе, хотя и во вторую очередь, это поражающие население бури, лесные пожары, эпидемии. Но прежде всего, хотя и в более скрытом виде, это насилие самих людей, насилие, выведенное за пределы человека и потому слитое со всеми прочими силами, грозящими человеку извне. Подлинное сердце и тайную душу священного составляет насилие.
Мы еще не знаем, как людям удалось вывести собственное насилие вовне. Но как бы то ни было, как только им это удалось, как только священное превратилось в ту таинственную субстанцию, которая рыщет вокруг, которая входит в них извне, в них самих по-настоящему не превращаясь, которая их мучит и терзает, отчасти так же, как эпидемии или природные катаклизмы, — они оказались перед лицом набора феноменов, на наш взгляд разнородных, но аналогии между которыми действительно весьма примечательны.
Если хочешь избежать болезни, хорошо бы избегать контакта с больными. Точно так же хорошо бы избегать контактов с человекоубийственной яростью, если не собираешься ни сам впасть в человекоубийственную ярость, ни быть убитым — что в конечном счете одно и то же, поскольку первое почти всегда заканчивается вторым.
На наш современный взгляд, здесь два разных типа «заразности». Современная наука интересуется только первым и подтверждает его реальность самым неопровержимым образом. Вполне возможно, что второй тип заразности был намного более важным в условиях, выше названных первобытными, то есть в отсутствие судебной системы.
В разряд ритуальной нечистоты религиозное мышление включает всю совокупность феноменов, разношерстных и несуразных с точки зрения современной науки, но реальность и сходство которых проявляются сразу, стоит их разместить вокруг радикального насилия, дающего основной материал и главную основу всей системе.
Например, между болезнью и насилием, за которым стоит злая воля врага, есть неоспоримая связь. Страдания больного подобны тем, которые вызывает рана. Больному грозит смерть. Точно так же насилие угрожает всем тем, кто так или иначе, активно или пассивно, в это насилие замешан. Смерть — всего лишь наихудшее насилие, какое может приключиться с человеком. Одним словом, относить в один разряд все причины, более или менее таинственные и заразные, которые способны привести к смерти, не менее разумно, нежели создавать для одной из этих причин отдельную категорию, как это делаем мы в случае болезни.
Чтобы понять религиозное мышление, нужно увидеть в нем определенную форму эмпиризма. У этого мышления совершенно та же цель, что и у современных научно-технических исследований, — а именно практическое действие. Всякий раз, когда человек действительно стремится достичь конкретных результатов, всякий раз, когда на него давит реальность, он отказывается от абстрактных спекуляций и возвращается к эмпиризму — тем более осторожному и узкому, чем сильнее на него давят те силы, которые он хочет укротить или по крайней мере отстранить.
Религия, взятая в самых простых, может быть в самых элементарных, формах, даже не ставит вопроса о подлинной природе осаждающих человека страшных сил; ей достаточно их наблюдать, с тем чтобы установить регулярные следствия, постоянные «свойства», которые бы позволили предусматривать какие-то факты, которые бы снабдили человека какими-то точками опоры для выбора верной стратегии.
Религиозный эмпиризм всегда приходит к одному и тому же выводу: нужно держаться как можно дальше от священных сил, нужно избегать всех контактов с ними. Таким образом, религиозный эмпиризм не может в каких-то пунктах не пересечься с медицинским или вообще научным эмпиризмом. Поэтому некоторым исследователям кажется, что в нем можно усмотреть праформу науки.
При этом тот же эмпиризм может прийти и к настолько, с нашей точки зрения, ошибочным результатам, может оказаться настолько косным, узким, близоруким, что соблазнительно объяснить его каким-то расстройством психики. Но из такого взгляда на вещи неизбежно следует и превращение всего первобытного мира в «больной», рядом с которым мы, «цивилизованные» люди, оказываемся «здоровыми».
Те же психиатры, которые представляют вещи в таком свете, могут поступить и по-другому. Когда им заблагорассудится, они без колебаний меняют категории местами: тогда больной оказывается «цивилизация», а больна она может быть только сравнительно с первобытным обществом, которое в таком случае предстает прототипом «здоровья». Понятия здоровья и болезни, как их ни применяй, не способны объяснить соотношение между первобытными обществами и нашим.
Ритуальные предосторожности, которые в современном контексте кажутся безумными или по меньшей мере «чрезмерными», на самом деле вполне разумны в своем собственном контексте — то есть при полном незнании, которое есть у религии о том насилии, которое она освящает. Когда люди слышат, как им в затылок дышит циклоп из «Одиссеи», они реагируют мгновенно; они не могут позволить себе роскоши спокойно искать именно те меры, которых требует эта критическая ситуация. Лучше принять слишком много мер, нежели слишком мало.
Религиозные методы можно сравнить с приемами научной медицины, которая бы вдруг столкнулась с болезнью неизвестного типа. Начинается эпидемия. Изолировать патогенный агент не удается. Какими в таком случае будут действительно научные приемы, что нужно делать? Нужно принять не только некоторые предосторожности, каких требуют уже известные патологические формы, а все без исключения. В идеальном случае нужно было бы изобрести новые, поскольку ничего неизвестно о враге, которого надо отразить.
Как только эпидемический микроб будет идентифицирован, может выясниться бесполезность некоторых мер, принятых до идентификации. Было бы нелепо теперь от них не отказаться; но пока сохранялось незнание, разумно было их осуществлять.
Это сравнение сохраняет силу не до конца. Жителям ни первобытных, ни современных обществ так и не удалось идентифицировать микроб той чумы, какой является насилие. Западная цивилизация тем менее способна его изолировать и проанализировать, ее представления об этой болезни тем более поверхностны, что она — вплоть до наших дней — наслаждается защитой — безусловно, весьма таинственной — от самых ядовитых форм насилия, иммунитетом, который вроде бы не ею создан, но который, вполне возможно, создал ее самое.
Среди первобытных «табу» одно из самых известных и о котором, наверно, пролито больше всего чернил — табу, относящееся к менструальной крови. Она нечиста. Женщина, у которой месячные, обязана уединиться. Ей запрещено прикасаться к предметам общего пользования, иногда даже к собственной пище, поскольку она может ее осквернить…
Откуда эта нечистота? Нужно рассмотреть месячные в контексте кровопролития вообще. В большинстве первобытных обществ принимаются чрезвычайные предосторожности во избежание контакта с кровью. Всякая кровь, пролитая вне обрядового жертвоприношения, — например, при несчастном случае или в акте насилия — нечиста. Эта универсальная нечистота пролитой крови самым непосредственным образом связана с только что предложенным определением: ритуальная нечистота имеется везде, где можно бояться насилия. Пока люди наслаждаются спокойствием и безопасностью, крови не видно. Как только начинается насилие, кровь становится видима; она начинает литься, и остановить ее уже невозможно, она проникает повсюду, растекается и распространяется самым хаотическим образом. В ее текучести воплощен заразный характер насилия. Ее наличие — знак совершившегося убийства и предвещение новых драм. Кровь окрашивает все, к чему прикоснется, в цвета насилия и смерти. Потому она и «взывает к мести».
Всякое пролитие крови пугает. Поэтому a priori не нужно удивляться тому, что менструальная кровь вызывает страх. Но здесь перед нами нечто иное, нежели простое применение общего правила. Конечно же, люди всегда без малейших затруднений отличали менструальную кровь от крови пролитой при убийстве или несчастном случае. Но во многих обществах именно менструальная кровь обладает максимальной нечистотой. У этой нечистоты есть очевидная связь с сексуальностью.
Сексуальность входит в число тех сил, которые играют человеком с тем большей легкостью, что человек хочет сам играть ими.
Самые крайние формы насилия не могут быть непосредственно сексуальными уже потому, что они коллективны. Толпа легко может осуществлять одно и то же общее насилие, безмерно умноженное тем, что в нем суммируются все индивидуальные насилия; а по-настоящему коллективной сексуальности, напротив, не бывает. Одной этой причины было бы достаточно, чтобы объяснить, почему толкование священного, основанное на сексуальности, непременно устраняет или сводит к минимуму принципиальную роль насилия, в то время как толкование, основанное на насилии, спокойно отведет сексуальности значительное место, подобающее ей во всяком первобытном религиозном мышлении. Напрашивается мысль, что насилие нечисто, поскольку оно связано с сексуальностью. Но на уровне конкретных толкований эффективным оказывается только обратный тезис. Сексуальность нечиста, поскольку она связана с насилием.
Здесь есть что-то идущее против современного гуманизма, который в конечном счете прекрасно уживается с пансексуализмом психоанализа, даже приправленного инстинктом смерти. Но свидетельства слишком многочисленны и слишком единогласны, чтобы можно было их отбросить. Мы говорим, что нечистота менструальной крови непосредственно связана с сексуальностью. Это правда, но еще непосредственней ее связь с недифференцированным насилием. Кровь убитого нечиста. И эту нечистоту нельзя связать с нечистотой менструальной крови. Но, чтобы истолковать нечистоту менструальной крови, нужно связать ее одновременно и с нечистотой пролитой преступно крови, и с сексуальностью. Тот факт, что сексуальные органы женщины суть место периодического кровотечения, производил колоссальное впечатление на людей во всех частях света, потому что он словно подтверждал очевидное, на их взгляд, родство между сексуальностью и самыми разными формами насилия, тоже способными приводить к кровотечению.
Чтобы понять природу и масштаб этого родства, нужно вернуться к тому эмпиризму, о котором мы только что говорили, и даже к «грубому здравому смыслу», играющему во всяком религиозном мышлении намного большую роль, чем модные сейчас теории позволяют подозревать. Люди всегда рассуждали одинаково. Идею, будто верования всего человечества — всего лишь грандиозная мистификация, от которой избавлены едва ли не мы одни, можно назвать самое меньшее поспешной. Но главная проблема сейчас — не высокомерие или «империализм» западной науки, а ее недостаточность. И особенно там, где нужда в понимании сильнее и насущнее всего, предложенные объяснения оказываются самыми бесплодными — то есть в области религии.
Тесная связь между сексуальностью и насилием, общее достояние всех религий, опирается на достаточно внушительный набор совпадений.
Сексуальность часто пересекается с насилием — и в своих непосредственных проявлениях: умыкание, изнасилование, дефлорация, садизм и т. д., — и в более отдаленных последствиях. Она приводит к различным болезням — реальным или мнимым; она ведет к кровопролитным родовым мукам, всегда грозящим смертью или матери, или ребенку, или им обоим вместе. Даже внутри рамок ритуала, когда соблюдены все брачные предписания и прочие запреты, сексуальность сопровождается насилием; а при выходе за эти рамки — при незаконных связях, прелюбодеянии, инцесте и т. д. — насилие и проистекающая из него нечистота доходят до крайности. Сексуальность постоянно вызывает ссоры, ревность, злобу, битвы; она — постоянный повод к беспорядку, даже в самых гармонических сообществах.
Отказом признать связь между сексуальностью и насилием — хотя и столь очевидную для человечества в течение тысячелетий — современные люди пытаются доказать «широту своих взглядов»; вот источник непонимания, о котором нельзя забывать. В точности как и насилие, сексуальное желание кидается на заместительные объекты, если привлекающий его объект недоступен. Оно охотно принимает любые виды замещения. В точности как и насилие, сексуальное желание похоже на энергию, которая накапливается и, если ее долго подавлять, в конце концов приводит к массе разрушений. С другой стороны, нужно отметить, что сползание от насилия к сексуальности и от сексуальности к насилию происходит очень легко как в одном, так и в другом направлении, даже у самых «нормальных» людей и без необходимости прибегать к малейшему «извращению». Встретившись с препятствиями, сексуальность переходит в насилие. А ссоры влюбленных, напротив, завершаются объятиями. Последние научные исследования по многим пунктам подтверждают первобытную точку зрения. Сексуальное возбуждение и насилие проявляются во многом одинаково. Большинство измеримых физиологических реакций одинаковы в обоих случаях[7]. Прежде чем прибегать к универсальным объяснениям относительно таких табу, как табу менструальной крови, прежде чем ссылаться, например, на «фантазмы», которые в нашем мышлении играют ту же роль, что «козни волшебников» у Дон Кихота, стоило бы убедиться, что исчерпаны все возможности непосредственного понимания. В мышлении, которое останавливается перед менструальной кровью как перед материализацией сексуального насилия, в конечном счете нет ничего непостижимого: кроме того, уместно задать вопрос, не отвечает ли процесс символизации скрытому «стремлению» переложить все насилие исключительно на женщину. Посредством менструальной крови осуществляется перенос насилия, устанавливается фактическая монополия в ущерб женскому полу.
Невозможно всегда ускользать от нечистоты; самые тщательные предосторожности могут не сработать. Малейший контакт приводит к пятну, от которого человек должен избавиться не только ради себя самого, но и ради всего коллектива, которому грозит осквернение.
Чем же смыть это пятно? Что за исключительное, небывалое вещество отразит заразу нечистой крови и даже сумеет эту кровь очистить? Это вещество — сама кровь, но на этот раз — кровь ритуальной жертвы, кровь, сохраняющая чистоту, поскольку пролита ритуальным образом.
За этим поразительным парадоксом кроется динамика, которую мы начинаем понимать и которая по-прежнему остается динамикой насилия. Всякая нечистота в конечном счете сводится к одной и той же опасности — к возникновению нескончаемого насилия внутри сообщества. Угроза вечно та же и приводит в действие вечно ту же оборону, вечно тот же жертвенный маневр, чтобы переключить насилие на тех жертв, смерть которых останется без последствий. В основе идеи ритуального очищения лежит вовсе не иллюзия.
Функция ритуала — в том, чтобы «очищать» насилие, то есть «обманывать» его и переключать на жертв, мести за которых можно не бояться. Поскольку секрет собственной эффективности от ритуала скрыт, ритуал пытается понять собственное функционирование в категориях веществ и предметов, способных предоставить символические точки опоры. Ясно, что кровь замечательно иллюстрирует все функционирование насилия. Мы уже говорили о крови, пролитой нечаянно или по злому умыслу; эта кровь засыхает на жертве, быстро теряет прозрачность, становится тусклой и грязной, запекается и крошится; запекающаяся на месте кровь — это нечистая кровь насилия, болезни, смерти. Этой дурной, мгновенно портящейся крови противопоставлена свежая кровь только что закланных жертв, вечно текучая и алая, так как в обряде ее используют сразу, как только она пролита, и потом быстро смывают…
Материальная метаморфоза пролитой крови может обозначать двойственную природу насилия. Некоторые формы религии извлекают из этой возможности колоссальную выгоду. Кровь буквально демонстрирует, что одно и то же вещество является одновременно и тем, что грязнит, и тем, что смывает, и тем, что делает нечистым, и тем, что очищает, и тем, что ввергает людей в ярость, в безумие, в смерть, и тем, что их умиротворяет, тем, что их воскрешает.
Не следует видеть здесь просто «материальную метафору» в смысле Гастона Башляра, ничего не значащую поэтическую забаву. Но не следует видеть в амбивалентности крови и последнюю реальность, скрытую за постоянными инверсиями первобытной религии, как это делает г-жа Лора Макариус[8]. И в том и в другом случае теряется самое главное — а именно, парадоксальная динамика насилия. Имея доступ к этой динамике лишь посредством крови или других символических предметов того же типа, религия улавливает ее несовершенным образом, но никогда не устраняет полностью — в отличие от современного мышления, всегда щедрого на «фантазмы» и «поэзию» перед лицом грандиозных фактов первобытной религиозной жизни, поскольку ему не удается обнаружить за ними что-то реальное.
Даже самые странные заблуждения религиозного мышления свидетельствуют об одной истине — о тождестве зла и лекарства от него в сфере насилия. Насилие то поворачивается к людям страшным лицом, производит безумные опустошения; то, наоборот, предстает миротворцем, изливает вокруг блага жертвоприношения.
Люди не могут разгадать секрет этой двойственности. Им необходимо различать благое и дурное насилие; они хотят бесконечно воспроизводить первое, чтобы избавиться от второго. В этом и заключается обряд. Чтобы быть действенным, как мы видели, жертвенное насилие должно, насколько возможно, походить на насилие «жертвенное». Потому и существуют обряды, которые нам кажутся просто необъяснимой инверсией запретов. Например, в некоторых обществах внутри обряда менструальная кровь может стать настолько же благотворной, насколько она пагубна вне его.
Двойственная и единая природа крови, то есть насилия, захватывающим образом выражена в трагедии Еврипида «Ион». Царица Креуса замышляет погубить героя с помощью необычайного талисмана — двух капель одной и той же крови, крови Горгоны. Одна капля — смертельный яд, другая — противоядие. Старый раб спрашивает царицу:
Старик: Но этот дар двойной, каков же он?
Креуса: Есть капля там одна из полой жилы…
Старик: К чему ж она? Какая сила в ней?
Креуса: Недуг целит и жизнь она питает.
Старик: Ну, а другой-то сгусток, — тот зачем?
Креуса: Чтоб убивать… То яд из змей Горгоны.
Старик: Слила ль ты их, иль носишь разделив?
Креуса: Нельзя с хорошим смешивать дурное.
Нет ничего более несхожего, чем эти две капли крови, но нет и ничего более схожего. Поэтому легко, может быть даже соблазнительно, спутать эти две крови и их смешать. Стоит случиться такому смешению, и исчезнет всякое различие между чистым и нечистым. Не останется различия между благим и дурным насилием. Пока чистое и нечистое остаются разделены, можно смыть даже самые черные пятна. Стоит им смешаться, нельзя очистить ничего.
Правильное функционирование жертвоприношения, как мы видели, требует двух условий: 1) должен иметься абсолютный разрыв между реально закалаемой жертвой и теми людьми, которых эта жертва замещает; 2) наряду с этим должна сохраняться некая видимость связи между жертвой и замещаемыми ею объектами. Удовлетворить этим двум требованиям одновременно можно лишь с помощью смежности, держащейся на неизбежно хрупком равновесии.
Всякая — даже малейшая — перемена в классификации и иерархии животных видов и людей может разладить жертвенную систему. Но к таким переменам должна приводить и сама по себе постоянная практика жертвоприношений, то есть тот факт, что в жертву всегда приносится один и тот же тип живых существ. Если чаще всего мы застаем жертвоприношение в состоянии полного ничтожества, так причина в том, что оно уже подверглось значительному «износу».
Все стороны жертвоприношения жестко закреплены обычаем. Неспособность адаптироваться к новым условиям характерна и для религии вообще.
Будет ли сдвиг идти в направлении «слишком» или в направлении «недостаточно», итог в конечном счете окажется один: устранения насилия не происходит, конфликты множатся, опасность цепной реакции растет.
Если разрыв между жертвой и общиной станет слишком велик, жертва не сможет притягивать насилие к себе; жертвоприношение перестанет быть «хорошим проводником» в том смысле, в каком тот или иной металл называют хорошим проводником электричества. Если, напротив, между ними установится слишком большая непрерывность, насилие будет циркулировать слишком легко в обоих направлениях. Жертвоприношение утратит характер священного насилия и «смешается» с насилием нечистым, превратится в его откровенного соучастника, в его отражение или даже в его детонатор.
Вот возможности, которые мы можем сформулировать в каком-то смысле a priori, опираясь на наши первые выводы. Мы можем также их проверить на литературных текстах, на трагических переложениях греческих мифов, прежде всего мифа о Геракле.
В «Геракле» Еврипида нет ни трагического конфликта, ни агона между антагонистами. Подлинный сюжет драмы — провал жертвоприношения, жертвенное насилие, пошедшее не туда. Геракл возвращается домой, завершив свои подвиги. Жену и детей он застает во власти узурпатора Лика, который готовится принести их в жертву. Геракл убивает Лика. После этого — последнего — акта насилия, совершенного внутри города, герой больше чем когда-либо нуждается в очищении и готовится совершить жертвоприношение. Жена и дети рядом с ним. Вдруг он принимает их за своих новых или былых врагов и, поддавшись приступу безумия, приносит их всех в жертву.
Все происшедшее представлено как дело Лиссы, богини Бешенства, посланной двумя другими богинями, Иридой и Герой, которые ненавидят героя. Но на уровне драматического действия — убийственное безумие возникает из приготовления к жертвоприношению. Невозможно поверить, чтобы речь шла о простом совпадении, на которое поэт не обратил внимания; он сам привлекает наше внимание к тому, что в начале неистовства лежит ритуал. После резни отец Геракла, Амфитрион, спрашивает приходящего в себя сына:
Мое дитя, что же с тобой? Что значит это неистовство? Наверно, пролитая кровь помутила тебе разум.
Геракл ни о чем не помнит и в свою очередь спрашивает:
Где неистовство меня охватило, меня погубило?
Амфитрион отвечает:
У алтаря. Ты очищал руки у священного огня.
Задуманному героем жертвоприношению слишком хорошо удается сфокусировать на герое насилие. Это насилие попросту слишком велико, слишком ядовито. Как предполагает Амфитрион, это кровь — кровь, пролитая в страшных подвигах и, наконец, в самом городе, — мутит Гераклу разум. Вместо того чтобы поглотить насилие и перевести его вовне, жертвоприношение притягивает его к жертве лишь затем, чтобы дать ему перелиться через край и распространиться вокруг самым ужасным образом. Жертвоприношение уже непригодно для своей задачи и, наоборот, увеличивает поток нечистого насилия, который оно уже не в силах направить в нужное русло. Механизм замещений сходит с ума, и существа, которых жертвоприношение должно было защитить, становятся его жертвами.
Между жертвенным и нежертвенным насилием различие далеко не абсолютное, в него даже входит, как мы видели, элемент произвола; поэтому всегда есть риск, что это различие сотрется. Не существует никакого по-настоящему чистого насилия; в лучшем случае, жертвоприношение приходится определять как очистительное насилие. Поэтому участники жертвоприношения после него сами должны очищаться. Жертвенный процесс можно сравнить с дезактивацией атомных станций: когда специалист закончил работу, нужно подвергнуть дезактивации его самого. И риск аварии всегда сохраняется…
Представляется, что катастрофическая инверсия жертвоприношения — главная черта мифического Геракла. Мы обнаруживаем ее, очень заметную за вторичными, прикрывающими ее, мотивами, в другом эпизоде из жизни Геракла — в эпизоде с туникой Несса, вернее, в изображающей этот эпизод трагедии Софокла «Трахинянки».
Геракл смертельно ранил кентавра Несса, посягнувшего на Деяниру. Перед смертью кентавр предложил ей тунику, пропитанную его спермой или, согласно Софоклу, его кровью, смешанной с кровью Лернейской гидры. (Отметим здесь тему двух кровей, составляющих одну, — это очень близко к теме раздвоенной единой крови в «Ионе».)
Сюжет трагедии тот же, что и в «Геракле» Еврипида: возвращение героя, который на этот раз приводит с собой красивую пленницу, вызывающую ревность Деяниры. Жена высылает навстречу мужу верного слугу с туникой Несса в подарок. Перед смертью кентавр уверял Деяниру, что стоит Гераклу надеть эту тунику, как его верность будет навеки обеспечена. Он также посоветовал держать тунику в укромном месте подальше от огня и от тепла, до того дня, когда она будет пущена в дело.
Геракл, надев тунику, разводит сильный огонь для очистительного жертвоприношения. От пламени сила яда просыпается. Именно обряд превращает одежду из благотворной в пагубную. Геракл корчится от боли и скоро умрет на костре, разложенном по его просьбе его сыном. Перед смертью он насмерть расшибает о скалу верного слугу Лихаса. Самоубийство Деяниры тоже вписано в цикл насилия, открытый возвращением Геракла и провалом жертвоприношения. Насилие еще раз обрушивается на тех, кого жертвоприношение должно было защитить.
В обе пьесы вплетено несколько основных жертвенных мотивов. Совершенно особая нечистота отмечает воина, возвращающегося в город, еще пьяного от недавних побоищ. Легко допустить, что страшные подвиги сосредоточили на Геракле нечистоту небывалых масштабов.
Возвращающийся домой воин рискует привести насилие, которым он пропитан, внутрь общины. Один из примеров этой темы — миф о Горациях, разобранный Дюмезилем. Гораций убивает свою сестру до ритуального очищения. В случае Геракла нечистота побеждает даже сам обряд. Если внимательно рассмотреть механизм насилия в обеих трагедиях, мы поймем, что жертвоприношение, «пошедшее не туда», всякий раз влечет за собой цепную реакцию в том смысле, который описан в первой главе. Убийство Лика представлено в пьесе Еврипида как последний «подвиг», как еще рациональная прелюдия к кровавому безумию; но в более строгой ритуальной перспективе это убийство составляет первое звено в цепи нечистого насилия. С этим эпизодом, как уже сказано, насилие проникает внутрь города. Это первое убийство соответствует убийству слуги в «Трахинянках».
Нужно отметить, что в обоих эпизодах собственно сверхъестественное посредничество не играет никакой роли, кроме того, что внешним образом прикрывает феномен «пошедшего не туда» жертвоприношения. Богиня Лисса и туника Несса ничего не добавляют к пониманию обоих текстов; стоит убрать две эти ширмы, и обнаружится пагубная инверсия благотворного в принципе насилия. Собственно мифологический элемент имеет здесь поверхностный, избыточный характер. Лисса, Бешенство, на самом деле больше похожа на аллегорию, чем на настоящую богиню, а туника Несса — это просто былое насилие, которое буквально липнет к коже несчастного Геракла.
В возвращении воина нет ничего собственно мифического. Его без труда можно интерпретировать в социологических или психологических категориях. Солдат-победитель, угрожающий теперь свободе своей родины, — это уже история, а не миф. Разумеется, именно так и думает Корнель в «Горации», с той лишь разницей, что он предлагает обратное толкование. Спаситель отечества возмущен пораженчеством тех, кто не сражался. Точно так же можно было бы дать «случаям» Горация и Геракла различные психологические или психоаналитические толкования, которые бы противоречили друг другу. Не нужно поддаваться искушению толкований, то есть не нужно впадать в конфликт интерпретаций, скрывающих от нас собственное место обряда, расположенного по сю сторону этого конфликта, даже если обряд, как мы увидим позже, сам уже предполагает некую первую интерпретацию. Ритуальное понимание не отвергает и не навязывает ни одну из интерпретаций. Оно только утверждает заразительный характер насилия, которым насыщен воин; оно довольствуется тем, что предписывает ритуальные очищения. У него, всего одна цель — не дать насилию возобновиться и распространиться по общине.
Две трагедии, о которых мы упомянули, представляют в анекдотической форме, словно они относятся лишь к исключительным фигурам, феномены, имеющие смысл лишь на уровне всей общины. Жертвоприношение — акт социальный; последствия его разлада не могут касаться лишь того или иного персонажа, отмеченного «роком».
Историки единодушно помещают греческую трагедию в период перехода от архаического религиозного устройства к устройству более «современному», государственному и правовому, идущему ему на смену. Прежде чем перейти в стадию упадка, архаический порядок прошел этап относительной стабильности. Стабильность могла зиждиться только на религии, то есть на обряде жертвоприношения.
Хотя жившие и раньше великих трагических поэтов, философы-досократики тем не менее справедливо считаются философами трагедии. В некоторых их текстах встречается очень ясное эхо того религиозного кризиса, который мы пытаемся описать. Например, в пятом фрагменте Гераклита речь очевидно идет об упадке жертвоприношения, о его неспособности очистить нечистое. Распадом обряда скомпрометированы религиозные верования:
Вотще очищаются кровью <кровью> оскверненные, как если бы кто, в грязь войдя, грязно отмывался: его бы сочли сумасшедшим, если бы кто из людей заметил, что он так делает. И изваяниям этим вот они молятся, как если бы кто беседовал с домами, ни о богах не имея понятия, ни о героях
Между кровью, пролитой ритуально и пролитой преступно, уже нет разницы. Текст Гераклита станет еще рельефнее, если сопоставить его с аналогичными текстами пророков Ветхого завета допленного периода. Амос, Исайя, Михей в крайне резких выражениях разоблачают неэффективность жертвоприношений и любых обрядов. Вполне эксплицитно они связывают с этим религиозным разложением ухудшение человеческих отношений. Износ жертвенной системы всегда предстает как падение во взаимное насилие; прежде члены одной группы, вместе приносившие в жертву посторонних, щадили друг друга; теперь они друг друга приносят в жертву. Очень похожие вещи есть у Эмпедокла в «Очищениях»:
136. Ужели не прекратите злозвучного убийства? Ужели не видите,
Что по беспечности ума вы раздираете друг друга?
137. Подняв <над алтарем> родного сына, изменившего облик, отец
Закалывает его с молитвой — великий глупец! Служители взирают,
Принося в жертву умоляющего. А отец, глухой к его крикам,
Заколов-таки, готовит в палатах ужасный пир,
И точно так же сын хватает отца, а дети — мать,
И вырвав дух, пожирают родную плоть.
Представляется, что разъяснить некоторые аспекты трагедии может понятие жертвенного кризиса. В большой мере именно религия снабжает трагедию языком; преступник считает себя не столько вершителем справедливости, сколько жрецом. Трагический кризис всегда рассматривают с точки зрения возникающего порядка вещей и никогда — с точки зрения того порядка, который рушится. Причина этого пробела очевидна. Современным теориям так и не удалось приписать жертвоприношению какую-нибудь реальную функцию; они не могли заметить крушение того порядка вещей, природу которого не понимают. Но, чтобы разъяснились религиозные проблемы трагической эпохи, недостаточно просто убедиться, что такой порядок существовал. В отличие от еврейских пророков, рисовавших целостные картины и при этом в откровенно исторической перспективе, греческие трагики обращаются к своему жертвенному кризису лишь посредством легендарных фигур, облик которых закреплен традицией.
Во всех этих чудовищах, жаждущих человеческой крови, в разнообразных эпидемиях и морах, в войнах гражданских и внешних, составляющих довольно-таки туманный фон, на котором разворачивается трагическое действие, мы, разумеется, угадываем отзвуки современности, но точных указаний не получаем. Например, всякий раз, когда у Еврипида рушится царский дворец — в «Геракле», «Ифигении в Тавриде», «Вакханках», — создается отчетливое впечатление, что, по замыслу поэта, драма протагонистов — лишь вершина айсберга; на самом деле на карту поставлена судьба всей общины. В тот момент, когда в «Геракле» герой убивает свою семью, хор восклицает:
Но смотрите, смотрите, буря колеблет дом, рушится крыша.
Эти прямые указания обозначают, но не помогают решить проблему.
Если трагический кризис нужно описывать прежде всего как кризис жертвенный, то, значит, в трагедии все должно этот жертвенный кризис отражать. Если нельзя обнаружить его непосредственно — в репликах, которые бы обозначали его эксплицитно, — то имеет смысл искать его косвенным путем, обращаясь к самой трагической субстанции, взятой в ее главных чертах.
Если бы пришлось дать определение трагического искусства в одной фразе, то можно было бы назвать всего одну черту: оппозиция симметричных элементов. В трагедии нет ни одного аспекта интриги, формы, языка, где бы эта симметрия не играла центральную роль. И даже появление третьего персонажа на сцене, вопреки общепринятому мнению, не составляет решающего сдвига; и после него, как и прежде, главным остается трагический агон, то есть столкновение всего двух протагонистов, — ускоряющийся обмен одинаковыми обвинениями и оскорблениями, настоящий словесный поединок, который публика, судя по всему, ценила и оценивала примерно так, как публика классического французского театра ценит стансы Сида или рассказ Терамена.
Идеальная симметрия трагического агона на формальном уровне воплощена в стихамифии, когда два протагониста обмениваются репликами, каждая длиной в один стих.
Трагический агон — это замена оружия речью в схватке один на один. Будет насилие физическим или словесным, трагические напряжение остается тем же. Противники обмениваются ударами, и равенство сил не дает предугадать исход их конфликта. Чтобы понять это структурное тождество, стоит вспомнить рассказ о поединке Этеокла и Полиника в «Финикиянках» Еврипида. В этом рассказе нет ничего, что не относилось бы к обоим братьям одновременно; все жесты, все удары, все уловки, все выпады повторяются, тождественные у обеих сторон, до самого конца схватки:
В сопернике соперник уловить
Старается чела свободный угол.
Полиник теряет копье, Этеокл — свое. Полиник ранен, Этеокл — тоже. Каждый новый акт насилия нарушает равновесие, и это нарушение кажется решающим до тех пор, пока ответный удар не просто восстановит равновесие, но и приведет к симметричному и противоположному нарушению, — разумеется, тоже лишь временному. Трагическое напряжение — то же самое, что эти быстро устраняемые, но всегда тревожные отклонения: действительно, малейшее из них могло бы привести к развязке, которая в реальности так и не наступает.
И вновь она равны и беззащитны…
Черед настал для боевых мечей.
Но, обнажив тяжелое железо,
Из-за щитов сначала не могли
Они вредить друг другу — только стук
Да гул стоял окрест от их ударов…
Даже смерть не уничтожит симметричность двух братьев:
Враги теперь в смешавшейся крови
Лежат, и пыль уста их покрывает,
И мощно смерть соединяла их —
Непобедившего с непобежденным.
Смерть братьев ничего не разрешила. Она продолжает симметрию их поединка. Братья были вождями двух армий, которые, в свою очередь, должны сойтись тоже симметрическим образом в схватке, остающейся, что примечательно, чисто словесной и являющейся настоящим трагическим агоном. Здесь видно, что трагедия в собственном смысле слова рождается как словесное продолжение физической схватки, как нескончаемая ссора, возбужденная вечной неразрешенностью предварительного насилия:
Меж тем вокруг уж разгорался спор,
Кто победил, и мы за Этеокла,
Данайцы против были. А вожди
Решить сомнений наших не умели…
Тот тени Поликика присуждал
Победу за его удар начальный,
А то совсем победы не хотел
В бою искать, где оба — бездыханны…
Нерешенность первого конфликта совершенно естественным образом продлевается во втором, его повторяющем и продлевающем снова и снова. Трагический агон — это агон без решения. С обеих сторон всегда имеются те же желания, те же аргументы, тот же вес: Gleichgewicht [равновесие; нем.], по выражению Гёльдерлина. Трагедия — это равновесие весов, но весов не справедливости, а насилия. Все, что есть на одной чаше, тотчас же появляется на другой; происходит обмен одинаковыми оскорблениями; между противниками летают одинаковые обвинения, будто мяч между теннисистами. Конфликт затягивается навечно потому, что между противниками нет никакой разницы.
Равновесие конфликта часто объясняют так называемой трагической беспристрастностью. Это слово произносит сам Гёльдерлин: Impartialität [беспристрастность; нем.]. Мне такое толкование кажется недостаточным. Беспристрастность — это сознательный отказ вставать на чью-то сторону, твердое решение относиться к противникам одинаково. Беспристрастность не хочет решать, не хочет знать, возможно ли решение; но она не утверждает, что решить невозможно. Демонстрация беспристрастности во что бы то ни стало — это позиция мнимого превосходства. На самом же деле одно из двух: либо один из противников прав, а другой нет, и тогда надо встать на чью-то сторону, либо правота и неправота настолько равно распределены между одним и другим, что встать на чью-то сторону невозможно. Беспристрастность, демонстрирующая себя, не хочет выбирать между этими двумя решениями. Если подтолкнуть ее к одному, она укроется в другом, и наоборот. Людям не хочется признать, что у обеих сторон одни и те же «основания», — иначе говоря, что у насилия нет оснований.
Трагедия начинается тогда, когда рушатся и иллюзия правоты одной из сторон, и иллюзия беспристрастности. Например, в «Царе Эдипе» Эдип, Креонт и Тиресий один за другим втягиваются в конфликт, который каждый из них надеялся беспристрастно рассудить.
Совершенно не факт, что трагические авторы всегда обнаруживают беспристрастность. Например, Еврипид в «Финикиянках» нисколько не прячет свою симпатию к Этеоклу, а может быть, и хочет убедить в ней публику. Но пристрастность эта, что примечательно, остается поверхностной. Объявленные предпочтения в пользу той или иной стороны никогда не мешают трагикам в каждый момент подчеркивать симметрию всех антагонистов.
Даже вроде бы отступая от добродетельной беспристрастности, поэты делают все, чтобы лишить зрителя тех элементов, которые бы ему позволили встать на чью-то сторону. И, чтобы передать эту симметрию, тождество, взаимность, три великих трагических поэта: Эсхил, Софокл, Еврипид — используют очень схожие приемы и даже формулы. Этому аспекту трагического искусства современная критика придает мало значения; бывает даже, что его обходят полным молчанием. Под влиянием сегодняшних идей эта критика превращает уникальность произведения искусства в единственный критерий его совершенства. Ей кажется, что она не достигает своей цели, если вынуждена заниматься темами, стилистическими чертами и эстетическими эффектами, не принадлежащими исключительно данному писателю. В области эстетики индивидуальная собственность сохраняет силу религиозного догмата.
Разумеется, с греческой трагедией нельзя зайти так же далеко, как с современными писателями, которые и сами делают ставку на различия любой ценой; но доведенный до предела индивидуализм пагубно влияет и на понимание трагиков.
Конечно, никто не может отрицать, что у великих греческих трагиков есть общие черты, ни даже что есть общие черты у разных персонажей, этими тремя великими трагиками созданных; невозможно говорить об одних различиях — но сходства эти признаются лишь затем, чтобы сразу же их обесценить, назвав стереотипами. Говорить о стереотипах — значит уже намекать, будто общая для нескольких произведений или персонажей черта не может нигде иметь настоящей важности. Я же, напротив, думаю, что в греческой трагедии так называемый стереотип открывает самое главное. Если трагическое от нас ускользает, то именно потому, что мы систематически отворачиваемся от тождественного.
Трагики показывают нам персонажей в борьбе с механикой насилия, работающей столь неумолимо, что не остается ни малейшего места для ценностных суждений, для хоть каких-то различений, упрощающих или тонких, между «хорошими» и «плохими». Потому-то большинство современных интерпретаций отличаются поразительной неточностью и скудостью; они никак не могут избавиться от «манихейства», восторжествовавшего уже в романтической драме и с тех пор только обострившегося.
Между трагическими антагонистами нет различий потому, что все эти различия стирает насилие. Невозможность различать усиливает бешенство Этеокла и Полиника. В «Геракле», как мы видели, герой убивает Лика, чтобы защитить свою семью, которую узурпатор хочет принести в жертву. «Судьба», всегда ироническая (иначе говоря, насилие), заставляет Геракла осуществить зловещий план его соперника; он сам в конце концов и приносит свою семью в жертву. Чем дольше длится трагическое соперничество, тем сильнее оно поощряет мимесис насилия, тем больше создает зеркальных эффектов между противниками. Современные научные исследования подтверждают, как мы видели выше, тождество вызванных насилием реакций у самых разных в принципе индивидов.
Отличительная черта трагического действия — серия кар, то есть ходов подражания насилию. Разрушение различий особенно наглядно проявляется там, где иерархическая дистанция и почтение в принципе максимально велики, — например, между сыном и отцом. Это неслыханное стирание различий очевидно в «Алкесте» Еврипида. Отец и сын сходятся в трагическом агоне. Каждый упрекает другого в том, что тот дал героине умереть, сам от смерти уклонившись. Симметрия идеальна. Ее подчеркивает корифей своими репликами, тоже симметричными: первая прекращает обвинительную речь сына против отца: «Ну будет же. Как будто мало горя // Того, что есть, — не раздражай отца!» [673–674; пер. И. Анненского], а вторая — обвинительную речь отца против сына: «Отец и сын, вы перешли границу. // Но перестань, старик, его бранить» [704–705; пер. И. Анненского].
Софокл в «Царе Эдипе» вложил в уста Эдипу множество речей, показывающих, до какой степени он тождествен своему отцу — в своих желаниях, подозрениях, действиях. Если герой безрассудно пускается в расследование, ведущее к его гибели, то именно потому, что он реагирует точно так же, как на подобное предостережение реагировал его отец: где-то в царстве скрывается возможный убийца, человек, желающий занять место правящего в Фивах царя и ложе Иокасты.
Если Эдип в конце концов убивает Лайя, то первым пытался убить его Лай. Лай первым поднял на Эдипа руку в эпизоде отцеубийства. Со структурной точки зрения это отцеубийство включено в процесс обмена. Оно составляет одну из кар в универсуме взаимных кар.
В рамках мифа об Эдипе, как его интерпретирует Софокл, все мужские взаимоотношения суть отношения взаимного насилия:
Лай, по наущению оракула, насильственно устраняет Эдипа из страха, как бы сын не занял его место на фиванском троне и на ложе Иокасты.
Эдип, по наущению оракула, насильственно устраняет Лайя, а потом сфинкса, занимает их место и т. д.
Эдип, по наущению оракула, замышляет погубить человека, который, возможно, задумал занять его место…
Эдип, Креонт, Тиресий, по наущению оракула, пытаются устранить друг друга…
Все эти акты насилия приводят к стиранию различий — не только в семье, но и во всем городе. Трагический агон между Эдипом и Тиресием изображает схватку двух духовных руководителей. Эдип, в гневе, старается «демистифицировать» своего соперника, доказать, что тот всего лишь лжепророк:
Скажи на милость, где явил ты Фивам
Искусства достоверность твоего?
Когда с кадмейцев хищная певица
Живую дань сбирала — почему
Ты не сказал им слова избавленья?
А ведь решать ту первую загадку
Способен был не первый встречный ум —
Тут было место ведовской науке!
И что же? Птицы вещие молчали,
Молчал и бога глас в груди твоей…
Тиресий делает ответный выпад. Перед растущим смятением Эдипа, неспособного завершить расследование, Тиресий начинает вести ту же игру, что и Эдип. Он нападает на авторитет своего противника, чтобы подтвердить свой. «Не ты ль загадок лучший разрешитель?» — кричит он.
В трагическом агоне каждый участник прибегает к той же тактике, использует те же средства, так же стремится уничтожить другого, что и его противник. Тиресий выступает защитником традиции; он нападает на Эдипа, защищая отброшенные тем оракулы; но при этом он нечестиво посягает на царский авторитет. Метят в личность, а попадают в институты. Все законные власти начинают шататься на своем фундаменте. Все противники вносят вклад в уничтожение того порядка, который хотят укрепить. Нечестие, о котором говорит хор, забвение оракулов, религиозный упадок — это и есть распад семейных ценностей, религиозных и социальных иерархий.
Жертвенный кризис, то есть утрата жертвоприношения, — это утрата различия между нечистым и очистительным насилием. Когда это различие утрачено, то очищение становится невозможно и в общине распространяется нечистое, заразное, то есть взаимное, насилие.
Стоит стереться жертвенному различию, различию между чистым и нечистым, как вслед за ним стираются и все прочие различия. Перед нами единый процесс победоносного шествия взаимного насилия. Жертвенный кризис следует определять как кризис различий, то есть кризис всего культурного порядка в целом. Ведь культурный порядок — не что иное, как упорядоченная система различий; именно присутствие дифференциальных интервалов позволяет индивидам обрести собственную «идентичность» и расположиться друг относительно друга.
В первой главе угроза, тяготеющая над общиной, если перестает срабатывать жертвоприношение, предстала нам лишь в категориях физического насилия, нескончаемой мести и цепной реакции. Теперь мы открываем более коварные формы того же зла. Когда разлагается религия, то под угрозой оказывается не только физическая безопасность, но и сам культурный порядок. Институты утрачивают жизненную силу; каркас общества оседает и рушится; сперва медленная, эрозия всех ценностей стремительно нарастает; распасться может вся культура в целом, и в тот или иной момент она действительно распадается, как карточный домик.
Если насилие — сперва скрытое — жертвенного кризиса уничтожает различия, то само это уничтожение, в свою очередь, ускоряет ход насилия. Одним словом, стоит коснуться жертвоприношения, и под угрозой оказываются фундаментальные принципы, от которых зависят равновесие и гармония общины. Именно это и говорится в древних китайских размышлениях о жертвоприношении. Жертвоприношению тысячи людей обязаны своим спокойствием. Стоит нарушить эту связь, говорит «Книга обрядов», и наступит всеобщий хаос[10].
В первобытной религии и в трагедии действует один и тот же принцип, никогда не называемый вслух, но играющий центральную роль. Порядок, мир и плодородие основаны на культурных различиях. К безумному соперничеству, к беспощадной борьбе между людьми из одной семьи или одного общества приводят не различия, а их утрата.
Современный мир мечтает о равенстве между людьми и инстинктивно склонен усматривать в различиях, пусть они и не имеют ничего общего с экономическим или социальным статусом индивидов, лишь помеху к гармонии в человеческих отношениях.
Этот современный идеал влияет на этнографические наблюдения — чаще, конечно, на уровне машинальных привычек, чем на уровне эксплицитных принципов. Возникающее здесь противопоставление слишком сложно и чревато недоразумениями, чтобы можно было сейчас очертить его контуры. Скажу только, что «антидифференциалистические» предубеждения часто искажают этнографическое видение не только распрей и конфликтов, но и всей религиозной проблематики. Чаще всего имплицитный, этот принцип открыто признан и одобрен у Виктора Тернера в «Ритуальном процессе»:
Структурная дифференциация, как вертикальная, так и горизонтальная, — это основа раздоров, и расколов, распрей в бинарных отношениях между теми, кто уже занимает какие-то позиции, или теми, кто за них конкурирует.
Когда различия начинают распадаться, их почти неизбежно принимают за причину тех соперничеств, которые они снабжают предметом раздора. Но такую роль они играли не всегда. Со всеми различиями дело обстоит так же, как и с жертвоприношением: оно умножает мощь насилия, если уже не способно преградить ему путь…
Чтобы нейтрализовать эти мыслительные привычки (абсолютно законные в каких-то иных областях), можно обратиться к «Троилу и Крессиде» Шекспира. Тема знаменитой речи Улисса — именно кризис различий, и мы находим в ней взгляд первобытной религии и греческой трагедии на насилие и на различия в беспрецедентно чистом и развитом виде.
Повод для речи дает то, что греческое войско, ставшее лагерем под стенами Трои, разлагается в праздности. Оратор переходит к общим рассуждениям о функции Degree [англ.: степень, чин], т. е. Различия, в человеческих делах. Degree, gradus [лат.: ступень, степень] — это принцип всякого порядка, природного и культурного. Именно Чин позволяет расположить одних по отношению к другим, придает вещам смысл внутри организованного и иерархизированного целого. Именно он создает предметы и ценности, которые люди преобразуют, которыми обмениваются и манипулируют. Метафора музыкальной струны описывает этот порядок как структуру в современном смысле слова, то есть как систему дифференциальных промежутков, которая сразу разлаживается, как только в общине возникает взаимное насилие. Кризис описывается то как расшатывание, то как сокрытие различия.
…О, если поколеблен Чин —
Чин, лестница ко всем высоким планам,
Болеет подвиг! Как могли б общины,
Отличья в школах, братства в городах,
Торговля мирная с краями света,
И первородство, и удел рожденья,
Права седин, короны, скиптра, лавра
Без чина устоять на верном месте?
Тронь только чин, разладь одну струну,
И вот — везде раздор! Любые вещи,
Встречаясь, спорят; скованные волны
Подымут лоно выше берегов
И в жижу превратят сей твердый шар;
Над немощью восторжествует мышца,
Жестокий сын убьет отца; и правду
Заменит сила; или правда с кривдой,
Зазор же между ними — дом суда,
Утратят имя — как и правосудье [I, 3].
Итак, как и в греческой трагедии, как и в первобытной религии, причина несущего насилие хаоса — не различие, а его утрата. Кризис ввергает людей в постоянные раздоры, лишающие их всех отличительных признаков, всякой «идентичности». «Любые вещи, встречаясь, спорят». Здесь нельзя даже говорить о противниках в полном смысле слова, но только о чуть ли не безымянных «вещах» — которые сталкиваются между собой с тупым упрямством, будто сорванные с креплений предметы на корабельной палубе в бурю. Метафора потопа, разжижающего все вещи, превращающего твердую вселенную в какую-то кашу, у Шекспира, как и в Книге Бытия, часто обозначает насилие, не знающее различий, жертвенный кризис.
Ничто и никто не может спастись; уже нет ни продуманных планов, ни разумной деятельности. Все формы связи разлагаются или охвачены судорогами, все духовные и материальные ценности разрушаются. Заодно со всем прочим сметены и университетские дипломы, поскольку и они всего лишь Degrees, черпающие силу из универсального принципа дифференциации и утрачивающие ее, когда этот принцип рушится.
Властный и консервативный солдат, шекспировский Улисс тем не менее говорит довольно странные вещи о том порядке, который он хочет во что бы то ни стало охранить. Конец различий — это сила, торжествующая над слабостью, сын, убивающий отца, то есть это конец всего человеческого правосудия, которое тоже описывается — столь же логично, сколь и неожиданно, — в категориях различия. Если, как в греческой трагедии, равновесие — это насилие, то ничего удивительного, что относительное ненасилие, обеспеченное человеческим правосудием, описывается как неравновесие, как различие между «добром» и «злом», параллельное жертвенному различию между чистым и нечистым. Нет, следовательно, ничего более далекого от этой мысли, чем идея правосудия как всегда соблюдаемого равновесия, как никогда не нарушаемого беспристрастия. Человеческое правосудие укоренено в иерархии различий и рушится вместе с ней. Везде, где возникает нескончаемое и страшное равновесие трагического конфликта, язык справедливости и несправедливости просто отсутствует. И действительно, что сказать людям, если они уже в этот конфликт впали, кроме как: примиритесь или казните друг друга.
Если двойной и единый кризис, который мы описали, составляет фундаментальную этнографическую реальность, если культурный порядок разлагается во взаимном насилии и если это разложение, в свою очередь, поощряет распространение насилия, то должна иметься возможность увидеть эту реальность не только с помощью греческой или шекспировской трагедии. Первобытные общества исчезают по мере того, как мы, люди современного мира, вступаем с ними в контакт, но само это исчезновение, возможно, происходит — по крайней мере, иногда — посредством жертвенного кризиса. Не исключено, что такие кризисы были объектом непосредственного наблюдения. Изучение этнографической литературы показывает, что подобные наблюдения существуют, и даже встречаются достаточно часто, но лишь изредка составляют действительно последовательную картину. Чаще всего они остаются фрагментарными, смешанными с описаниями чисто структурального характера. Замечательное исключение — труд Джулса Генри «Люди джунглей», посвященный индейцам кайнганг (ботокудо) в бразильском штате Санта-Катарина[11]. Стоит обратить внимание на его свидетельство. Автор книги жил у индейцев вскоре после их переселения в резервацию, в период, когда эта перемена еще оказывала на их жизнь лишь ограниченное влияние. Поэтому он мог либо наблюдать сам, либо получать самые прямые свидетельства о том, что мы в этой книге называем жертвенным кризисом.
Джулса Генри поразила крайняя бедность культуры кайнганг — как в религиозном плане, так и в техническом, и во всех прочих, и он усмотрел в этом следствие blood feuds, то есть цепного мщения среди близких родственников. При описании эффектов этого взаимного насилия этнограф инстинктивно прибегает к грандиозным мифологическим образам, и особенно к образу чумы: «Вендетта ширится, разя общество, словно какая-то страшная секира, кося ряды, будто эпидемия чумы» (р. 50).
Перед нами все те симптомы, которые мы пытались собрать в концепцию жертвенного кризиса, или кризиса различий, который мы здесь и обнаруживаем. Судя по всему, кайнганг забыли всю древнюю мифологию и заменили ее рассказами — очевидно, достаточно точными, — повествующими исключительно о циклах мести. Когда они обсуждают семейные убийства, создается впечатление, «что они подправляют шестеренки какого-то механизма, сложная работа которого им прекрасно известна. История их собственного истребления действует на этих людей так завораживающе, что бесконечные переплетения насилия запечатлеваются в их памяти с удивительной четкостью» (р. 51).
Хотя и будучи вырождением более стабильной системы, вендетта кайнганг сохраняет кое-что «жертвенное». Ее суть — все более жестокие и, соответственно, все более бесплодные попытки сохранить «хорошее» насилие: упорядочивающее и защищающее. И действительно, пагубное насилие надолго задерживается на внешней границе группы тех, кто «путешествует вместе», — впрочем, группы очень небольшой. Эта зона сравнительного мира, видимо, должна мыслиться как противоположность и оборотная сторона того насилия, которое господствует снаружи — то есть между группами.
Внутри группы воля к примирению доведена до крайности. Самые наглые провокации оставляют без внимания; терпят прелюбодеяние, тогда как оно вызывает немедленный и кровавый ответ, если случается между членами соперничающих групп. Пока насилие не переходит известного порога, оно обеспечивает внутренний круг ненасилия, необходимый для выполнения основных социальных функций, то есть для выживания общества. Но все-таки наступает момент, когда заражена оказывается даже элементарная группа. Члены одной группы, стоит им переселиться в резервацию, обычно обращаются друг против друга; они уже не могут сфокусировать свое насилие на врагах внешних, на «других», на «иных людях» (кайнганг прибегают к одному и тому же выражению, чтобы обозначить: а) различия любого рода; б) людей из соперничающих групп, которые всегда состоят в близком родстве; в) бразильцев, тоже врагов; д) мертвецов и всех мифических, демонических или божественных существ, — все они называются именем «иные», different things).
Итак, цепные убийства в итоге проникают внутрь элементарной группы. В этот момент рушится сам принцип всего социального бытия. Но в случае кайнганг в этот процесс вмешались внешние факторы, и в первую очередь, разумеется, бразильское влияние, обеспечив, видимо, как физическое выживание последних кайнганг, так и полное уничтожение их культуры.
Можно констатировать наличие внутреннего процесса саморазрушения, не игнорируя и не преуменьшая роль белого мира в этой трагедии. Проблема бразильской ответственности не отменялась бы, даже если бы иммигранты не нанимали убийц, чтобы добивать индейцев, когда они слишком медленно истребляли друг друга сами. Более того, следует поставить вопрос, не сыграло ли давление чужой культуры решающую роль в разлаживании культуры кайнганг и в столь необратимом характере роковой динамики. Но даже если это и так, в занимающем нас случае для всего общества составляет угрозу цепное насилие, принцип которого никак не связан ни с давлением господствующей культуры, ни с какой-либо иной формой внешнего давления. Это принцип внутренний.
Именно к такому заключению и приходит Джулс Генри, говоря о страшной картине, которую представляет собой жизнь кайнганг. Он говорит о «социальном самоубийстве». Следует признать, что возможность подобного самоубийства имеется всегда. Можно предположить, что в ходе истории человечества множество сообществ пало жертвой исключительно собственного насилия и в результате исчезло, не оставив и следа. Даже если относительно конкретного примера можно с автором в чем-то и не соглашаться, его выводы все равно применимы ко множеству человеческих групп, о которых мы не можем ничего знать:
Эта группа, которую ее физические и психологические качества сделали вполне способной восторжествовать над суровой природной средой, тем ее менее оказалась не способна противостоять внутренним силам, подрывавшим ее культуру, и, не имея метода для борьбы с этими силами, совершила настоящее социальное самоубийство (р. 7).
Страх быть убитым, если не убьешь сам, склонность «упреждать», аналогичную современным «превентивным войнам», нельзя описывать в психологических категориях. Цель понятия жертвенный кризис — в том, чтобы рассеять психологическую иллюзию. Но Джулс Генри, даже там, где его язык остается языком психологии, этой иллюзии не разделяет. В мире, лишенном судебной трансценденции и подвластном насилию, у каждого есть причины бояться самого худшего; стирается всякое различие между «параноидальными проекциями» и взвешенно-объективной оценкой ситуации (р. 54).
Как только это различие исчезает, теряют силу и любая психология, и любая социология. Наблюдателя, выставляющего индивидам и культурам хорошие и плохие отметки «нормального» и «аномального», следует описывать как наблюдателя, который не рискует быть убитым. Психология и остальные общественные науки, в своем стандартном виде, предполагают мирный фундамент, который для наших ученых настолько сам собой разумеется, что они даже не замечают его присутствия. Однако в их мышлении, считающем себя радикально «демистифицированным», твердым как сталь, избавленным от любых идеалистических церемоний, нет ничего, что бы разрешало или оправдывало наличие такого фундамента.
Достаточно одного убийства, чтобы убийца попал в замкнутую систему. Ему нужно убивать снова и снова, устраивать настоящие побоища, чтобы истребить всех тех, кто мог бы когда-нибудь отомстить за своих сородичей (р. 53).
У кайнганг автор книги встречал и особо кровожадных индивидов, но встречал и миротворцев, и прозорливцев, пытавшихся — безуспешно — ускользнуть от разрушительного механизма. «Убийцы кайнганг похожи на персонажей греческой трагедии, на пленников настоящего закона природы, действие которого нельзя остановить, как только оно началось» (р. 53).
Трагедия, пусть и не таким ясным языком, как Джулс Генри, всегда тоже говорит о разрушении культурного порядка. Это разрушение неотделимо от взаимности насилия у трагических партнеров. Жертвенная проблематика открывает нам укорененность трагедии в кризисе ритуала и всех различий. Трагедия, в свою очередь, способна помочь нам понять этот кризис и все проблемы первобытной религии, которые от него неотделимы. Дело в том, что религия имеет всегда одну-единственную цель: предотвратить возврат взаимного насилия.
Поэтому можно утверждать, что трагедия дает нам преимущественный доступ к главным проблемам религиозной этнографии. Утверждать такое, — разумеется, значит идти на разрыв как с поборниками строгой научности, так и с поклонниками Древней Греции — от традиционных защитников гуманизма до учеников Ницше и Хайдеггера. Ученые тем более склонны считать литературное произведение «дурным знакомством», чем более теоретическим остается их стремление к строгости. А эллинисты всегда готовы обвинить в кощунстве тех, кто усматривает хоть малейшее соприкосновение между классической Грецией и первобытными обществами.
Нужно раз и навсегда отказаться от идеи, что обращение к трагедии обязательно является компромиссом с точки зрения научности, «эстетическим» подходом к предмету. И наоборот, нужно отказаться от предрассудка филологов, согласно которому анализ литературного произведения в рамках научной дисциплины — неважно какой — обязательно приводит к слишком простой «редукции», к скрадыванию того, что составляет собственный интерес произведения. Мнимый конфликт между литературой и наукой о культуре основан на одинаковой неспособности и на одинаковом негативном согласии и у литературных критиков, и у специалистов по изучению религии. Ни тем ни другим не удается открыть принцип, на котором основан предмет их изучения. Тщетно трагедия старается явить этот принцип на всеобщее обозрение. Ей это удается лишь отчасти, и даже такой полууспех всякий раз оказывается затушеван «дифференциализирующими» толкованиями, которые ей навязывают экзегеты.
Этнографии известно, что ритуальная нечистота связана с распадом различий[12]. Но ей непонятна угроза, сопряженная с этим распадом. Современной мысли, как мы видели, не удается понять исчезновение различий как насилие, и наоборот. Здесь могла бы помочь трагедия, если бы мы согласились читать ее радикальным методом. Трагедия занимается самым животрепещущим предметом, предметом, о котором никогда не упоминается впрямую (и не случайно) внутри означающих и дифференциализованных структур, ибо предмет этот — разложение этих самых структур во взаимном насилии. Именно потому, что этот предмет табуирован и даже больше чем табуирован — почти невыразим на языке, основанном на различиях, литературная критика и покрывает собственной сетью различий относительную обезразличенность трагических антагонизмов.
Для первобытного мышления, в отличие от современного, сходство насилия и неразличения — это непосредственная очевидность, способная доходить до настоящей одержимости. Природные различия мыслятся в категориях различий культурных, и наоборот. Даже там, где утрата различий имеет, на наш взгляд, чисто природный характер и никак не отражается на отношениях между людьми, она все равно может вызвать настоящий ужас. Поскольку нет различия между разными видами различения, точно так же нет различия между разными видами неразличимости: поэтому исчезновение некоторых природных различий может вызвать распад тех категорий, посредством которых классифицируются люди, — то есть жертвенный кризис.
Стоит это понять, как становятся совершенно ясны некоторые религиозные феномены, которые никогда не могли быть объяснены с традиционных точек зрения. Мы кратко рассмотрим один из самых ярких таких феноменов, чтобы подтвердить объяснительную силу подлинно трагического воззрения в области религиозной этнографии.
Во многих первобытных обществах чрезвычайный страх внушают близнецы. Иногда уничтожают одного из них, чаще — и того и другого. В этом есть загадка, давно испытывающая догадливость этнографов.
В наше время в загадке близнецов распознали проблему классификации. Это проблема реальная, но не главная. Действительно, там, где ожидали одного индивида, появилось двое. В обществах, оставляющих их в живых, оба близнеца нередко являются одной социальной личностью. Таким образом, трудность [классификации] вполне преодолима. Классификационной проблемы, как ее определяет структурализм, недостаточно, чтобы оправдать уничтожение близнецов. Мотивы, заставляющие людей уничтожать кого-то из своих детей, безусловно, дурны, но легковесными они быть не могут. Механизм культуры — не складывание картинки, когда, заранее зная итоговое целое, играющие хладнокровно избавляются от лишних частей. Если дело и в проблеме классификации, то не в ней самой, а в том, что она подразумевает. Между близнецами нет ни малейшего различия в плане культурного порядка, и часто есть чрезвычайное сходство в плане физическом. А там, где отказывает различие, — там возникает угроза насилия. От биологических близнецов очень недалеко до близнецов социальных, начинающих множиться, как только начинается кризис различий. Поэтому не нужно удивляться, если близнецы вызывают страх: они напоминают и словно возвещают главное бедствие всякого первобытного общества — неразличимость в насилии.
Как только появляются близнецы насилия, они размножаются с поразительной скоростью, будто делением, и производят жертвенный кризис. Главное — помешать этой галопирующей заразе. Поэтому при появлении биологических близнецов первая забота — избежать заражения. Лучше всего природу бедствия, сопряженного с близнецами, раскрывает способ, которым от них избавляются в тех обществах, где считается опасным сохранять им жизнь. Близнецов «оставляют», то есть выбрасывают за пределы сообщества, оставляя в таком месте и в таких условиях, что их смерть неизбежна. От всякого прямого насилия против анафемы тщательно воздерживаются. Люди боятся стать жертвой пагубной заразы. Применять против близнецов насилие значило бы уже попасть внутрь порочного круга нескончаемого насилия, значило бы попасть в ловушку, которую пагубное насилие расставило сообществу, породив близнецов.
Из перечня различных обычаев, предписаний и запретов, связанных с близнецами, в тех обществах, где их боятся, становится ясен общий знаменатель: заразность нечистого. Различия от культуры к культуре легко объясняются религиозным мышлением, как оно было описано выше, то есть узкоэмпирическим — поскольку паническим — характером предосторожностей против пагубного насилия. В случае с близнецами эти предосторожности, разумеется, беспредметны, но они становятся совершенно понятны, как только мы поймем угрозу — всегда в сущности ту же, даже если ее несколько по-разному понимают там или сям, и которую пытается отвратить всякая религиозная практика.
Например, нет ничего нелепого в предположении, которое делают ньякьюза, будто родители близнецов изначально заражены пагубным насилием — ведь они сами его породили. Родителей называют тем же словом, что и самих близнецов, словом, которое прилагается ко всем опасным существам, ко всем чудовищным и страшным тварям. Чтобы избежать заражения, родители обязаны уединиться и пройти очистительные обряды, прежде чем вернуться в сообщество[13].
Нет ничего нелепого и в предположении, будто зараза прежде всего угрожает кровным родственникам и свойственникам родившей близнецов пары. В пагубном насилии видят силу, действующую в самых разных планах: физическом, семейном, социальном — и повсюду, куда она внедрится, распространяющуюся одинаковым образом: она расплывается, как масляное пятно, расширяясь шаг за шагам.
Близнецы нечисты точно так же, как нечист опьяненный резней воин, тот, кто виновен в инцесте, или женщина, у которой месячные. И возводить все эти формы нечистоты нужно к насилию. Этот факт от нас ускользает, потому что мы не замечаем первобытного уподобления между стиранием различий и насилием, но достаточно проанализировать, какие виды бедствия первобытная мысль связывает с присутствием близнецов, чтобы убедиться в логичности этого уподобления. Близнецы грозят вызвать страшные эпидемии, таинственные заболевания, приводящие к бесплодию женщин и животных. Нужно упомянуть и еще более показательные вещи: раздоры между родственниками, необратимый упадок ритуала, преступление запретов, иными словами — жертвенный кризис.
Мы видели, что священное включает все силы, способные причинить человеку вред и грозящие его спокойствию, — причем природные силы и болезни никогда и никак не отличены от насильственного хаоса внутри самого сообщества. И собственно человеческое насилие, хотя и господствует втайне над динамикой священного, хотя и никогда не отсутствует полностью в описаниях священного, всегда отступает на второй план — по той простой причине, что его отделяют от человека. Можно сказать, что оно пытается спрятаться, словно за ширмой, за действительно внешними человечеству силами.
Пагубное священное во всей своей целокупности, понятое как сила сразу и многовидная, и поразительно единая, — вот что проступает за близнецами. В жертвенном кризисе люди видят генеральное наступление насилия на сообщество — наступление, предвестием которого вполне может быть рождение близнецов.
В обществах, где близнецов не убивают, они часто имеют привилегированный статус. Такое обращение с ними ничем не отличается от того, о котором мы говорили выше в связи с менструальной кровью. Любой феномен, связанный с нечистым насилием, способен к инверсии и может стать благим, но лишь в рамках неизменно и строго определенного ритуала. Очистительный и миротворящий аспект насилия берет верх над его разрушительным аспектом. Поэтому в некоторых обществах близнецы — при правильном с ними обращении — считаются источником чрезвычайных благ в самых разных областях.
Если вышесказанное верно, то в предельном случае двум братьям даже не нужно быть близнецами, чтобы их сходство внушало тревогу. Можно предположить почти a priori, что есть общества, где вызывает подозрения простое сходство кровных родственников. Подтверждение этой гипотезы доказало бы недостаточность стандартного объяснения проблемы близнецов. Если фобия перед близнецами может распространяться и на других кровных родственников, то, чтобы ее объяснить, уже нельзя будет ссылаться только на «проблему классификации». В этом случае уже невозможно сказать, будто там, где ожидался всего один индивид, появились двое. На самом деле суть именно в физическом сходстве, это оно считается пагубным.
Можно, правда, спросить: а может ли столь распространенная вещь, как сходство между братьями и сестрами, стать предметом запретов, не создав серьезных затруднений и даже не подорвав вообще функционирование общества. Ведь не может же сообщество превратить большинство своих членов в отверженных, не создав абсолютно невыносимую ситуацию. Это, конечно, так, но фобия перед сходством от этого не становится менее реальна. Небольшая работа Малиновского «Отец в первобытном обществе» дает этому строгое доказательство, а также показывает, как такая фобия может сохраняться, не приводя к катастрофическим последствиям. Изобретательность людей — или, скорее, культурных систем — без труда обходит эту проблему. Решение состоит в том, чтобы отрицать категорическим образом само существование опасного феномена и даже его возможность.
В матрилинеарном обществе, как на островах Тробриан, где все родственники с материнской стороны считаются принадлежащими «к одной и той же группе», а отец, наоборот, — «посторонним», можно было ожидать, что физиогномическое или телесное сходство будут приписывать только материнской семье. Имеет место обратное отношение, причем активно выражаемое на социальном уровне. Мало того, что существует, если можно так выразиться, обиходная догма, согласно которой ребенок не бывает похож ни на мать, ни на своих братьев и сестер, ни на любого родственника по материнской линии, но даже упоминание о таком сходстве не одобряется и считается тяжелым оскорблением…
Я выучил это житейское правило по классическому методу, то есть сам допустив бестактность… Однажды я был поражен, увидев человека, походившего как точная копия на Морадеда [один из «телохранителей» этнографа], и спросил, кто это. Мне сказали, что это старший брат моего друга, живущий в далекой деревне. Я воскликнул: «Ах, вот что. Я потому об этом спросил, что у вас то же лицо, что у Морадеда». Среди собравшихся наступила такая тишина, что я сразу почуял неладное. Человек повернулся и ушел, причем часть присутствовавших отвернулась с полусмущенным, полуоскорбленным видом. Затем и они ушли. Мои доверенные информаторы сказали мне тогда, что я нарушил обычай, что я совершил то, что называется «тапутаки мигала» — выражение, относящееся только к этому действию и которое можно перевести «сделать кого-то нечистым, осквернить его, уподобив его лицо лицу его родственника». Удивило меня то, что вопреки поразительному сходству братьев, мои информаторы его отрицали. Более того, они рассуждали об этом так, как если бы никто вообще не мог походить на своего брата или на любого родственника по материнской линии. Отстаивая противное мнение, я вызвал гнев и враждебность моих собеседников.
Этот инцидент научил меня никогда не заговаривать о сходстве в присутствия тех, о ком идет речь. Поэтому я обсуждал этот вопрос со многими туземцами только в принципиальном и теоретическом плане. Я убедился, что на островах Тробриан нет никого, кто бы не отрицал всякое сходство по материнской линии, даже самое разительное. Указывая тробрианцам на самые бесспорные случаи, их можно только рассердить или оскорбить, как в нашем обществе можно рассердить соседа, указав ему на факт, противоречащий его политическим, моральным или религиозным убеждениям или, того хуже, его материальным интересам, сколь бы очевиден этот факт ни был.
В данном случае отрицание имеет силу утверждения. Упоминание сходства не было бы скандально, если бы это сходство не осознавалось. Приписывать двум кровным родственникам сходство — значит усматривать в них угрозу для всего сообщества; значит обвинять их в распространении пагубной заразы. По словам Малиновского, оскорбление это традиционно: оно признано в качестве такового, и в тробрианском обществе нет оскорбления более тяжкого. Этнограф предъявляет нам эти факты как чуть ли не полную загадку. Его свидетельство внушает тем больше доверия, что сам свидетельствующий не защищает никакой гипотезы, не предлагает никакой интерпретации.
А между отцом и детьми, напротив, — опять-таки у тробрианцев — сходство не только допустимо, но и приветствуется, и даже чуть ли не требуется. И это в одном из тех обществ, которые, как известно, формально отрицают роль отца в продолжении рода. Между отцом и детьми не признается никакого родства.
Описание Малиновского показывает, что сходство с отцом нужно — парадоксальным образом — толковать в категориях различия. Различия между кровными родственниками вносит отец; он — в буквальном смысле носитель различия, и за различием здесь нужно признать, в числе прочего, фаллический характер, выявленный психоанализом. Поскольку отец спит с матерью, говорят тробрианцы, поскольку он все время рядом с ней, он «лепит лицо ребенка». Малиновский сообщает, что «термин „кули“ — лепить, формовать, впечатывать — все время всплывал» в ответах, которые ему давали. Таким образом, отец — форма, мать — материя. Придавая форму, отец вносит различия между детьми и их матерью и между самими детьми. Этим объясняется, почему дети должны на него походить, но это сходство с отцом, пусть даже общее для всех детей, не подразумевает сходства детей между собой:
Мое внимание часто обращали на то, как сильно тот или другой из сыновей То’олува, вождя омаракана, похож на своего отца. Когда я осмелился указать, что общее сходство с общим отцом подразумевает и сходство братьев между собой, мои еретические взгляды были сразу же с негодованием отвергнуты.
Нужно сопоставить мифологическую тему братьев-врагов и фобию перед близнецами и перед любым сходством между братьями. Клайд Клакхон утверждает, что самый частый конфликт в мифах — это конфликт между братьями. Обычно он приводит к братоубийству. В некоторых областях Черной Африки протагонисты мифологической вражды — всегда братья, родившиеся друг за другом, «born in immediate sequence». Это определение, если мы верно его понимаем, включает близнецов, но не только их[14]. Связь между темой близнецов и мотивом братьев вообще Тробрианскими островами не ограничена.
Даже если братья — не близнецы, между ними меньше различий, чем между всеми остальными степенями родства. У них тот же отец, та же мать, тот же пол, чаще всего — то же положение по отношению ко всем членам семьи, от самых близких до самых далеких. Именно у братьев больше всего общих свойств, прав и обязанностей. Близнецы, в каком-то смысле, — всего лишь усиленные братья: между братьями убрано последнее различие — различие в возрасте, и различить их становится невозможно.
Мы инстинктивно склонны представлять отношения братьев как сердечное единение, но мифологические, литературные и исторические примеры, приходящие на ум, — почти всегда примеры конфликта: Каин и Авель, Иаков и Исав, Этеокл и Полиник, Ромул и Рем, Ричард Львиное Сердце и Иоанн Безземельный.
То, как братья-враги размножаются в некоторых греческих мифах и в обрабатывающих эти мифы трагедиях, говорит о постоянном присутствии жертвенного кризиса, на который нам постоянно указывает — хотя и неявным образом — один и тот же символический механизм. Тема братьев в своем качестве темы не менее «заразна» внутри текста, чем пагубное насилие, от которого она неотделима. Сама эта тема есть насилие.
Когда Полиник уходит из Фив, где остается царствовать его брат, и надеется вернуться туда, чтобы царствовать в свою очередь, он уносит с собой конфликт братьев, словно это — присущее ему свойство. Всюду, где он проходит, он буквально из-под земли достает себе брата, который будет ему противостоять, — как в том же мифе Кадм, посеяв зубы дракона, выводит из земли вооруженных с ног до головы воинов, готовых кинуться друг на друга.
Оракул объявил Адрасту, что одна из ее дочерей выйдет за льва, а другая — за кабана: звери разные по виду, но идентичные по своей связи с насилием. В «Умоляющих» Еврипида царь рассказывает, как он встретил своих зятьев. Однажды ночью у его дверей Полиник и Тидей, оба впавшие в нищету, яростно ссорились за жалкую циновку [см. Еврипид, «Финикиянки», 409–422):
Адраст: Раз ночью к нам два путника пришло.
Тесей: Но кто ж и кто? Ты говоришь, что двое…
Адраст: Гляжу — борьба: Тидей и Полиник.
Тесей: И в них зверей предсказанных узнал ты?
Адраст. Борцы зверей напоминали мне.
Тесей: Но что же их от очагов прогнало?
Адраст: Сородича, о царь, Тидей убил.
Тесей: А Полиник за что ушел в изгнанье?
Адраст: От слов отца пророческих бежал,
Чтобы не стать убийцей Этеокла…
Жестокий и устраняющий различия характер борьбы, симметрия семейных положений, брак с сестрами, вводящий в буквальном смысле «братский» аспект, — все это превращает данный эпизод в дублет отношений Этеокл/Полиник и, в сущности, всякой вражды между братьями.
Стоит однажды выделить отличительные черты конфликта между братьями, как замечаешь, что они появляются чуть не повсеместно в мифах и трагедиях — изолированно или разнообразно сгруппированные. Наряду с братьями в буквальном смысле, Этеоклом и Полиником, мы находим зятьев и шурьев, то есть почти братьев, таких, как Полиник и Тидей или Эдип и Креонт, или других близких родственников одного поколения, — например, двоюродных братьев, как Дионис и Пенфей. Близкое родство здесь в конечном счете берется вне всякой специфичности, поскольку оно символизирует разложение семейных различий; иначе говоря, оно десимволизирует. В итоге оно включается в симметрию конфликта — в мифе с трудом видимую, хотя и всегда лежащую в основе всех его тем, и, напротив, резко подчеркнутую в трагедии, поскольку трагедия стремится обнажить обезразличенное насилие, стоящее за темами мифа. Темами, которые неизбежно эту обезразличенность выдают, хотя бы потому, что они ее репрезентируют.
Поэтому нет ничего ошибочнее распространенного в наши дни мнения, согласно которому трагедия не достигла универсальности, поскольку не вышла за пределы внутрисемейных различий. Как раз о стирании этих различий и идет речь в братском конфликте, точно так же как и в религиозной фобии перед близнецами. Две эти темы совпадают, и все же между ними есть разница, на которой стоит остановиться.
Близнецы — это репрезентация (в некоторых отношениях захватывающая) той симметрии конфликта и того тождества, которые присущи жертвенному кризису. Но сходство [близнечной и конфликтной симметрии] чисто случайное: между биологическими и социальными близнецами нет реальной связи. Близнецы предрасположены к насилию не более, чем другие люди или, по крайней мере, чем другие братья. Таким образом, в сопоставлении жертвенного кризиса и специфической сущности близнечества есть некоторая произвольность, которая, правда, имеет иной характер, нежели произвольность языкового знака, поскольку здесь всегда имеется некая аналогия между означающим и означаемым. Парадоксальным образом, к отношению между близнецами и жертвенным кризисом лучше всего подходит классическое определение символа.
В случае братьев-врагов внутренняя аналогия ослаблена. Отношение братьев — это нормальное внутрисемейное отношение. Стало быть, между братьями всегда есть какое-то различие, пусть минимальное. При переходе от близнецов к братьям мы что-то теряем в плане символической репрезентации, но выигрываем с точки зрения социальной достоверности; мы снова обретаем опору в реальности. Поскольку в большинстве обществ отношение братьев включает лишь минимум различий, оно, очевидно, составляет слабое место в системе различий, уязвимое для атаки со стороны обезразличенного насилия. Если фобия перед близнецами, поскольку они близнецы, откровенно мифологична, то о преобладании [в мифе] соперничества между братьями этого сказать нельзя. Не только в мифах братья одновременно и сближены, и разделены общими чарами — чарами объекта, который они оба пылко вожделеют и который не хотят или не могут поделить: трон, женщина или, в более общем виде, отцовское наследство.
Братья-враги, в отличие от близнецов, тесно связаны как с чисто символической, так и с реальной десимволизацией, с настоящим жертвенным кризисом. В некоторых африканских монархиях со смертью короля между его сыновьями начинается спор за наследование, превращающий их в братьев-врагов. Трудно, а может быть, и невозможно определить, в какой мере это спор символический, ритуальный, а в какой — ведущий к неопределенному будущему, к реальным событиям. Иными словами, неизвестно, настоящий ли конфликт перед нами или жертвенное подобие, единственная задача которого — отвратить с помощью катартического эффекта кризис, обозначенный здесь с почти излишней прямотой.
Если мы не понимаем, что именно репрезентируют близнецы или братья-враги, то причина прежде всего, разумеется, в том, что мы совершенно не замечаем существования репрезентируемой реальности. Нам не приходит в голову, что ничтожная пара близнецов или братьев-врагов возвещает и означает весь жертвенный кризис как целое, что это всегда часть вместо целого — на уровне не формальной риторики, а вполне реального насилия: всякая обезразличенность насилия, сколь бы ограничена она ни была вначале, может распространиться, как огонь по пороховой дорожке, и уничтожить все общество.
За наше непонимание мы ответственны не вполне. Ни одна из мифологических тем по-настоящему не способна привести нас к истине жертвенного кризиса. В случае близнецов симметрия и тождество представлены очень точно: обезразличенность присутствует именно как обезразличенность, но она воплощена в феномене настолько исключительном, что сам он уже образует новое различие. Репрезентированная обезразличенность в конце концов предстает как важнейшая отличенность — как отличенность чудовищного, играющая, разумеется, первостепенную роль в священном.
В случае братьев-врагов мы находим реальность в самом нормальном семейном контексте: перед нами уже нет никаких зловещих или забавных диковин. Но само правдоподобие конфликта скрадывает его символическую силу, сообщает ему, так сказать, чисто анекдотический характер. И в том и в другом случае символ парадоксальным образом скрывает от нас символизируемое, а символизируемым является разрушение всякого символизма. Разрушает различия действие повсеместно распространившейся взаимности насилия, и это действие так по-настоящему и не выходит наружу: либо какие-то различия сохраняются и мы остаемся внутри культурного порядка, внутри значений, которые должны бы были быть уничтожены, — либо различий уже нет, но обезразличенность предстает лишь в форме предельного различия, — например, чудовищности близнецов.
Мы уже отмечали известную неохоту и известную неспособность построенного на различиях языка выразить стирание всех различий. Что бы язык ни говорил, он всегда говорит одновременно и слишком много и недостаточно: даже если он ограничивается такими формулами, как «each thing meets in mere oppugnancy» [ «любые вещи, встречаясь, спорят» — Шекспир. Троил и Крессида, I, 3] или «the sound and the fury signifying nothing» [ «шум и ярость, не означающие ничего» — Шекспир. Макбет, V, 5].
Как ни старайся, реальность жертвенного всегда ускользнет сквозь слова — впадая то в анекдот, с одной стороны, то в чудовищное, с другой. Мифология постоянно попадает во вторую ловушку; трагедии грозит первая.
Чудовищное в мифологии присутствует повсеместно. Из этого надо сделать вывод, что мифология постоянно говорит о жертвенном кризисе, но говорит о нем лишь затем, чтобы его замаскировать. Можно предположить, что жертвенные кризисы — источник мифов, которые суть ретроспективная трансфигурация этих кризисов, их перетолкование в свете культурного порядка, возникшего из кризиса.
Следы жертвенного кризиса в мифах поддаются расшифровке с большим трудом, чем в трагедии. Точнее говоря, трагедия — всегда частичная расшифровка мифологических мотивов; поэт дует на остывшую золу жертвенного кризиса; он заново сшивает разрозненные фрагменты исчезнувшей взаимности, он заново уравновешивает то, что вывели из равновесия мифологические сигнификации. Он поднимает вихрь взаимности насилия; различия плавятся в этом горниле, как они некогда плавились в кризисе, подвергшемся затем трансфигурации в мифе.
Трагедия сводит все человеческие отношения к единству одного и того же трагического антагонизма. В трагедии нет различий между «братским» конфликтом Этеокла и Полиника, конфликтом отца и сына в «Алкесте» или в «Царе Эдипе» или даже конфликтом между людьми, не связанными узами родства, — например; Эдипом и Тиресием. Соперничество двух провидцев не отличается от соперничества братьев. Трагедия склонна растворять темы мифа в их изначальном насилии. Она совершает отчасти то, чего боялись в первобытном обществе перед лицом близнецов: она распространяет пагубную заразу, она умножает до бесконечности близнецов насилия.
Из того, что у трагедии есть особенная близость с мифом, не следует, что она идет в том же направлении, что и миф. В связи с трагическим искусством нужно было бы говорить не о символизме, а о десимволизации. Трагедия способна работать в направлении, противоположном мифологической процедуре (по крайней мере, до известной степени), лишь потому, что большинство символов жертвенного кризиса — прежде всего, братья-враги — великолепно подходят для двойной динамики обряда и трагического события. Это же мы уже отмечали по поводу наследования престола в Африке, о котором мы не знаем, участвуют в нем братья-враги из ритуала или же из истории и трагедии.
Парадоксальным образом, символизируемой реальностью здесь оказывается утрата всякого символизма. Но утрата различий неизбежно выражается на языке различий. Это феномен столь особенный, что его нельзя помыслить в рамках традиционных представлений о символизме. Помочь нам может лишь толкование трагедии, толкование радикально «симметричное», возвращающееся к трагическому воззрению. Трагический поэт возвращается к взаимности насилия, лежащей в основе мифа, потому, что сам он находится в контексте ослабленных различий и растущего насилия — его произведение неотделимо от нового жертвенного кризиса, о котором мы говорили в начале этой главы.
Как и всякое знание о насилии, трагедия сама связана с насилием; она — дочь жертвенного кризиса. Чтобы понять соотношение между трагедией и мифом, как оно начинает вырисовываться, можно вспомнить аналогичное соотношение — между пророками Израиля и некоторыми тестами Пятикнижия, которые они цитируют. Вот, например, отрывок из Иеремии:
Не доверяйте брату.
ибо всякий брат играет роль Иакова,
всякий друг клевещет.
Один обманывает другого…
Коварство на коварство! Ложь на ложь!
Выраженное здесь через образ Иакова представление о братьях-врагах — в точности то же, что и трагическое истолкование Этеокла и Полиника. Отношения братьев определяет трагическая симметрия, и здесь эта симметрия уже не ограничена малым числом трагических героев; она утрачивает анекдотический характер; на первый план выходит сама община. Отсылка к Иакову подчинена главному замыслу, то есть описанию жертвенного кризиса; разлагается и впадает в насилие все общество; на отношения братьев-врагов становятся похожи все отношения. Взаимность насилия передает и стилистическая симметрия: «Один обманывает другого… Коварство на коварство! Ложь на ложь!»
Жертвенные кризисы, на которые опираются великие тексты Ветхого завета, отличаются друг от друга, иногда даже отделены друг от друга большими промежутками времени, но все они — по крайней мере, в некоторых отношениях — аналогичны. Таким образом, первые кризисы перетолкованы в свете последующих. И наоборот. Свидетельство о предыдущих кризисах служит для размышлений о последующих как опора, постоянно сохраняющая ценность. Именно это мы и отмечаем в интерпретации образа Иакова, имеющейся у Иеремии. Между «Бытием» и тем кризисом шестого века, современником которого был сам Иеремия, устанавливается контакт, проливающий свет в обе стороны. Размышления пророков, подобно трагедии, — это возврат к взаимности насилия; то есть они тоже — деконструкция мифологических различий, причем на самом деле намного более полная, чем трагическая деконструкция, но это тема, заслуживающая отдельного рассмотрения.
Трагическое воззрение, пусть и более косвенное и непрочное, можно рассматривать по модели текста Иеремии. Только что приведенный пассаж мог бы послужить планом трагедии о врагах-братьях из «Бытия» — Иакове и Исаве…
Сила этого трагического или пророческого воззрения ничем не обязана ни историческим или филологическим познаниям, ни энциклопедической эрудиции. Она проистекает из прямой интуиции той роли, которую насилие играет как в культурном порядке, так и в беспорядке, как в мифе, так и в жертвенном кризисе. Точно так же воззрение Шекспира в «Троиле и Крессиде» питается впечатлениями от Англии, находящейся в самом разгаре религиозного кризиса. Не стоит думать, будто это толкование мог бы улучшить рост эрудиции, с помощью того непрерывного накопления, которое так дорого позитивизму. Сколь бы реальным и драгоценным этот прогресс ни был, он лежит в иной плоскости, нежели трагическое толкование; его дух, даже и в периоды кризиса не очень-то популярный, целиком исчезает в периоды культурной стабильности.
Процесс обезразличивания, ведущий к насилию, должен в какой-то момент повернуть вспять, чтобы уступить место обратному процессу — процессу мифологической обработки. А мифологическая обработка сменяется, в свою очередь, трагическим воззрением, опять устремляющимся к обезразличенному насилию. Где движущая сила этих метаморфоз, какому механизму подчинены циклы культурного порядка и беспорядка? Вот какой вопрос встает перед нами. Он налагается на другой вопрос, относящийся к завершению жертвенного кризиса. Стоит насилию проникнуть в общину, оно непрерывно распространяется и ужесточается. Мы не понимаем, как можно прервать цепь репрессий раньше окончательного истребления общины. Если жертвенные кризисы действительно существуют, нужно, чтобы у них имелся тормоз, чтобы какой-то механизм саморегуляции включался, пока не наступило полное истребление. В вопросе о завершении жертвенного кризиса речь идет о возможности человеческих обществ. Нужно найти, в чем состоит это завершение и что его делает возможным. Вполне вероятно, что это завершение является настоящей отправной точкой для мифа и ритуала. Все, что мы об этом узнаем, должно расширить наши познания о мифах и ритуалах.
Чтобы попытаться ответить на все эти вопросы, мы рассмотрим конкретный миф — миф об Эдипе. Из предыдущих разборов ясно, что мы заинтересованы в том, чтобы подойти к этому мифу через посредство трагедии: «Царь Эдип».
Современное литературоведение и литературная критика — это изучение форм или структур, свод, система, решетка или код максимально точных и тонких различий, все более дробных оттенков. Хотя метод, который нам нужен, и не имеет никакого отношения к «общим идеям» — тем не менее это и не метод различий. Если верно, что трагедия разъедает и разлагает различия во взаимности конфликта, то, следовательно, любая разновидность современной критики от трагедии отстраняется и обрекает себя на ее непонимание.
Прежде всего это относится к психологическим интерпретациям. Трагедию «Царь Эдип» считают особенно богатой психологическими наблюдениями. Можно показать, что психологический — в буквальном и традиционном смысле слова — подход неизбежно искажает понимание пьесы.
Софокла часто хвалят за то, что он создал очень индивидуализированный образ Эдипа. У этого героя будто бы «совершенно особенный» характер. В чем же этот характер заключается? Традиционно на этот вопрос отвечают так: Эдип «великодушен», но «импульсивен»; в начале пьесы вызывает восхищение его «благородное спокойствие»; в ответ на мольбы подданных царь решает приложить все силы, чтобы раскрыть тайну преступления, из-за которого они страдают. Но малейшая неудача, малейшая задержка, малейшая провокация лишают монарха хладнокровия. Поэтому можно поставить диагноз — «гневливость»: за нее упрекает себя даже сам Эдип, видимо, указывая тем самым на ту единственную, но роковую слабость, без которой невозможен подлинно трагический герой.
Сначала — «благородное спокойствие»; и только потом — «гнев». Первый приступ гнева вызван Тиресием; второй — Креонтом. Из рассказа Эдипа о его жизни мы узнаем, что он всегда совершал поступки под воздействием того же «изъяна». Он осуждает себя за напрасный гнев, который некогда вызвала у него пустая болтовня — в Коринфе пьяный гость на пиру обозвал его подкидышем. То есть и Коринф Эдип покинул под влиянием гнева. И тот же самый гнев на распутье заставил его ударить незнакомого старика, согнавшего его с дороги.
Описание это достаточно верно, и для характеристики личных реакций героя понятие «гнев» вполне подходит. Нужно только задать вопрос: а действительно ли все эти вспышки гнева отличают Эдипа от остальных персонажей? Иначе говоря, можно ли этим вспышкам приписать ту различительную роль, которая входит в само понятие «характер»?
При более внимательном рассмотрении становится ясно, что «гнев» в этом мифе присутствует повсеместно. Без сомнения, уже в Коринфе именно скрытый гнев побудил гостя на пиру усомниться в законнорожденности героя. Именно гнев на роковом распутье заставил Лайя первым замахнуться стрекалом на своего сына. И именно на счет исходного гнева — естественно, предшествующего всем вспышкам Эдипа, даже если и он не является истинно изначальным, — нужно отнести отцовское решение избавиться от сына.
И в самой трагедии у Эдипа на гнев монополии нет. Каким бы ни был замысел автора, трагический спор оказался бы невозможен, если бы и другие протагонисты не поддавались гневу. Разумеется, вспышки гнева у них отвечают на гнев героя с некоторым запозданием. Легко было бы счесть их «справедливым возмездием», гневом вторичным и простительным по сравнению с первичным и непростительным гневом Эдипа. Но мы увидим как раз обратное: гнев Эдипа никогда не бывает истинно первичным; ему всегда предшествует и его предопределяет гнев более ранний. Но и этот гнев нельзя назвать истинно изначальным. В сфере нечистого насилия всякие поиски начала мифичны в прямом смысле слова. Поисками такого рода нельзя ни заниматься, ни, главное, верить в их осмысленность, не уничтожая взаимность насилия, не впадая заново в мифические различения, которых трагедия как раз и стремится избежать.
Тиресий и Креонт на какое-то время сохраняют самообладание. Но их начальному спокойствию соответствует спокойствие самого Эдипа во время первой сцены. Более того, мы все время имеем дело именно с чередованием спокойствия и гнева. Единственное различие между Эдипом и его противниками заключается в том, что Эдип первым вступает в этот процесс — на уровне сценического действия трагедии. Поэтому он все время несколько опережает своих партнеров. Не будучи одновременной, эта симметрия все равно вполне реальна. Все протагонисты занимают одинаковые позиции по отношению к одному и тому же объекту, но не все разом, а по очереди. Этот объект — не что иное, как трагический конфликт, который, как мы уже видим и еще яснее увидим позже, есть то же самое, что чума. Сначала каждый считает себя способным овладеть насилием, но овладевает всеми протагонистами по очереди само насилие, без их ведома ввергая их в процесс — в процесс взаимности насилия, от которой они всегда надеются ускользнуть, поскольку рассчитывают на сохранение своей внеположности конфликту. Эту свою внеположность, случайную и временную, они принимают за постоянную и сущностную.
Три протагониста считают, что стоят выше конфликта. Эдип не из Фив; Креонт — не царь; Тиресий — не от мира сего. Креонт приносит в Фивы самый последний оракул. У Эдипа и особенно у Тиресия в активе множество провидческих заслуг. У них обоих есть репутация современного «эксперта», «специалиста», которого тревожат только ради разрешения сложного случая. Каждый считает, что созерцает извне, в роли отрешенного наблюдателя, ситуацию, которой сам ничуть не затронут. Каждый хочет играть роль беспристрастного арбитра, верховного судьи. Но торжественность всех троих мудрецов мгновенно сменяется слепой яростью, как только их репутацию ставят под сомнение — пусть даже это сомнение выражено лишь молчанием двух остальных.
Сила, ввергающая всех троих участников в конфликт, — то же самое, что их иллюзия превосходства или, если угодно, их hybris [гордыня, грех.]. Иначе говоря, никто из них не обладает sophrosyne [благоразумием, греч], и в этом смысле между нами существуют только иллюзорные или быстро исчезающие различия. Переход от спокойствия к гневу происходит всякий раз в силу одной и той же необходимости. Лишь произвольно можно приписать одному Эдипу и окрестить «чертой характера» то, что равно свойственно им всем, — особенно если эта общая черта обусловлена контекстом трагедии, если основанное на ней понимание обладает большей связностью, чем любая психологизирующая интерпретация.
Протагонисты в противостоянии не оттачивают свою индивидуальность, а сводят себя к тождественности одного и того же насилия; увлекающий всех их вихрь превращает их всех в буквально одно и то же. Тиресий, едва увидев уже опьяненного насилием Эдипа, приглашающего его к «диалогу», сознает свою ошибку — слишком поздно, правда, чтобы извлечь из этого осознания пользу:
Увы! Как страшно знать, когда от званья
Один лишь вред! О том я крепко помнил,
Да вот — забыл… Иначе не пришел бы.
Трагедия ни в коей мере не является разногласием. Нам нужно неуклонно следовать за симметрией конфликта, хотя бы для того, чтобы проявились границы жанра. Утверждая, что между антагонистами трагического спора нет различий, мы в конечном счете утверждаем, что нет различия между «истинным» и «лже»-пророком. В этом есть что-то неправдоподобное и даже немыслимое. Разве Тиресий не высказал первым правду об Эдипе? И разве Эдип на него не клеветал?
В начале сцены с Тиресием звучит категорическое опровержение нашей трагической симметрии. Завидев благородного слепца, хор восклицает:
Ведут богам любезного провидца,
Который с правдой дружен, как никто.
Здесь перед нами действительно непогрешимый и всезнающий пророк. Он обладает всей правдой, обладает долго хранившейся и хорошо выдержанной тайной. Пока что различие торжествует. Но несколькими стихами дальше оно снова исчезает и восстанавливается взаимность, причем в самом явном виде. Сам Тиресий отвергает традиционное толкование своей роли, только что сформулированное хором. Отвечая Эдипу, который издевательски спрашивает об истоках его пророческого дара, он говорит, что не обладает никакой правдой, кроме той, которую узнал от своего противника:
Эдип: Уж не гаданью ль ею [правдой] ты обязан?
Тиресий: Тебе; ты сам раскрыть ее велел.
Если принять эти строки всерьез, то за чудовищным проклятием, которое Тиресий только что обрушил на голову Эдипу, за обвинением в отцеубийстве и инцесте не окажется никакого сверхъестественного знания. Нам предлагается другое объяснение. Обвинение — просто часть обмена ударами; оно возникает из враждебного противостояния в трагическом споре. Ходом спора бессознательно управляет Эдип, заставляя Тиресия говорить против его воли. Эдип первый обвиняет Тиресия в соучастии в убийстве Лайя; он вынуждает Тиресия вернуть удар, вернуть обвинение.
Единственное различие между обвинением и контробвинением — это парадокс, лежащий в основе последнего; парадокс этот мог бы оказаться слабостью, но он оборачивается силой. На «ты виновен» Эдипа Тиресий отвечает не простым «ты виновен» — тождественным и поменявшим направление. Он подчеркивает то, что ему кажется скандальным в брошенном ему обвинении, — скандальность виновности-обвинительницы:
Меня винишь ты? Я ж тебе велю —
Во исполненье твоего приказа
От нас, от граждан отлучить себя:
Земли родной лихая скверна — ты!
Разумеется, не все ложно в этой полемике. Обвинять другого в убийстве Лайя — значит, видеть в этом другом единственного виновника жертвенного кризиса. Но все одинаково виновны, поскольку все, как мы видели, участвуют в разрушении культурного порядка. Удары, которыми обмениваются братья-враги, не всегда попадают в цель — но неизбежно расшатывают устои монархии и религии. Каждый все полнее и полнее раскрывает истину другого, которого обличает, но не признает в этой истине свою собственную. Каждый видит в другом узурпатора легитимности, которую сам он будто бы защищает и которую на самом деле постоянно подрывает. Ни об одном из двух противников нельзя сказать ничего позитивного или негативного, что не относилось бы одновременно и к другому. Взаимность непрерывно питается попытками каждого ее разрушить. Спор в трагедии — это словесный эквивалент поединка братьев-врагов Этеокла и Полиника.
В серии реплик, убедительной интерпретации которой никто, насколько мне известно, не предложил, Тиресий предостерегает Эдипа против абсолютно взаимной природы бедствия, надвигающегося, так сказать, посредством тех ударов, которые каждый наносит другому.
Сам ритм фраз и эффект симметрии предопределяют и обостряют трагический спор. Всякое различие между двумя спорящими исчезает под воздействием взаимности насилия:
Вели уйти мне; так снесем мы легче,
Я — свое знанье, и свой жребий — ты…
Не к месту, мне сдается, речь твоя.
Так вот, чтоб мне не испытать того же…
…Нет, я не открою
Своей беды, чтоб не сказать — твоей…
Хочу щадить обоих нас…
Мое упорство ты хулишь. Но ближе
К тебе твое: его ты не приметил?
Обезразличенность насилия, тождество антагонистов вдруг раскрывают смысл реплик, идеально выражающих истину трагических отношений. Если эти реплики, даже и в наше время, кажутся темными, то этим только доказывается наше непонимание этих отношений. У этого непонимания, впрочем, есть свои причины. Если настаивать — как это сейчас делаем в нашем разборе мы — на трагической симметрии, то неизбежно впадаешь в противоречие с фундаментальными фактами мифа.
Хотя миф и не ставит открыто проблему различения, он тем не менее ее разрешает — и способом настолько же грубым, насколько и формальным. Решение это — отцеубийство и инцест. В мифе как таковом невозможно говорить о тождестве и взаимности между Эдипом и остальными. Есть, по крайней мере, одна вещь, которую можно сказать об Эдипе и больше ни о ком другом. Он единственный виновен в отцеубийстве и инцесте. Он предстает как чудовищное исключение; он ни на кого не похож, и никто не похож на него.
Но трагическая интерпретация находится в радикальной оппозиции к содержанию мифа. Чтобы сохранить верность трагическому толкованию, нужно отречься от самого мифа. Интерпретаторы «Царя Эдипа» всегда сходятся на каком-нибудь компромиссе, скрадывающем противоречия. Нам незачем ни уважать прежние компромиссы, ни искать новые. Есть другая возможность. Нужно до самого конца выяснить трагическую точку зрения, хотя бы ради того, чтобы понять, куда она нас приведет. Возможно, она скажет нам что-то принципиальное о генезисе мифа.
Сперва нужно вернуться к отцеубийству и инцесту, задуматься о том, почему эти преступления приписываются исключительно одному конкретному протагонисту. Трагедия, как мы видели, трансформирует как убийство Лайя, так и вообще отцеубийство и инцест — в обмен трагическими проклятиями. Эдип и Тиресий перекладывают друг на друга ответственность за постигшее город бедствие. Отцеубийство и инцест — всего лишь особо резкая форма этого обмена любезностями. На этой стадии еще нет никаких причин, чтобы виновность закрепилась именно на этом протагонисте, а не на другом. С обеих сторон все одинаково. Решению взяться неоткуда; но миф как раз хочет решения, и при этом вполне однозначного. И в свете трагической взаимности стоит поставить вопрос: а на каких основаниях и в каких условиях миф способен это решение осуществить?
В этот момент приходит на ум странная, почти фантастическая идея. Если отстранить свидетельства, которые громоздятся против Эдипа во второй половине трагедии, то можно представить, что вывод мифа — это отнюдь не истина, падающая с небес, чтобы поразить виновного и просветить остальных, а всего лишь замаскированная победа одной стороны над другой, торжество одной полемической интерпретации над другой, согласие сообщества на определенную версию событий, которая сперва принадлежала только Тиресию и Креонту, а затем — всем и никому, поскольку превратилась в истину самого мифа.
Читатель, возможно, решит, что мы питаем странные иллюзии относительно «исторического» потенциала текстов, которые комментируем, и относительно типа информации, который из них можно извлечь. Но он, я надеюсь, скоро увидит, что эти страхи неосновательны. Как бы то ни было, прежде чем идти дальше, нужно остановиться на другом разряде возражений, которые данная интерпретация неизбежно вызовет.
Литературоведение занимается только трагедией; к мифу оно подходит как к неотменимому факту, заниматься которым в его задачи не входит. Исследователи мифов, напротив, оставляют в стороне трагедию; они даже считают своей обязанностью проявлять по отношению к ней известное недоверие.
Восходит это разделение труда к Аристотелю, который в «Поэтике» говорит, что хороший сочинитель трагедий мифы не меняет и не должен менять, поскольку все их знают; он должен просто брать из них «сказания» [1459а 34–36]. Именно этот запрет Аристотеля и мешает нам до сих пор сопоставить трагическую симметрию с различениями мифа и тем самым охраняет как «литературу», так и «мифологию» и соответствующих специалистов от совершенно сокрушительных последствий, которые могло бы возыметь для них всех такое сопоставление.
Именно этим сопоставлением мы и решили заняться. Более того, возникает вопрос, как же от этого сопоставления до сих пор уклонялись внимательные читатели «Царя Эдипа». В самый разгар трагического конфликта Софокл вставляет в текст две реплики, которые нам кажутся поразительными, поскольку они снова возвращают к только что предложенной нами гипотезе. Близкое падение Эдипа никак не связано с его исключительной чудовищностью — его нужно считать следствием поражения в трагическом столкновении. Хору, умоляющему пощадить Креонта, Эдип отвечает:
Я цель твою прозрел: стремишься ты
Сгубить меня иль выгнать вон из града.
Хор упорствует. Креонт не заслужил участи, уготованной ему соперником. Нужно позволить ему свободно уйти. Эдип уступает, но нехотя, и при этом снова напоминает хору о характере той схватки, исход которой еще не решен. Не изгнать или не убить брата-врага — значит обречь себя самого на изгнание или смерть.
Пусть прочь идет — хотя бы мне пришлось
Быть изгнанным постыдно иль погибнуть!
Можно ли отнести эти реплики на счет «трагической иллюзии»? Традиционным интерпретациям только это и остается, но тогда надо бы и всю трагедию целиком и ее удивительное равновесие списать на ту же иллюзию. Пора принять трагическую перспективу всерьез. Кажется даже, что именно к этому нас приглашает и Софокл.
И однако сам Софокл не идет до конца. У трагической деконструкции есть свои пределы. Если трагедия и ставит под вопрос содержание мифа, то лишь косвенно и приглушенно. Дальше она не могла бы пойти, не лишая саму себя слова, не уничтожая тот каркас мифа, вне которого не было бы ее самой.
Теперь у нас нет ни проводника, ни образца; наша деятельность не имеет никакого культурного ярлыка. Мы не можем причислить себя ни к какой признанной дисциплине. То, что мы собираемся сделать, равно чуждо как трагедии и литературоведению, так и этнографии или психоанализу.
Нужно еще раз вернуться к «преступлениям» сына Лайя. На уровне полиса цареубийство — совершенно то же самое, что отцеубийство на уровне семьи. В обоих случаях виновный преступает самое фундаментальное, самое элементарное, самое неотменимое различие. Он в буквальном смысле становится убийцей различия как такового.
Отцеубийство — это учреждение взаимности насилия между отцом и сыном, низведение отношения отец — сын к конфликтным «братским» отношениям. На эту взаимность ясно указывает трагедия. Как уже сказано, Лай всегда применяет против Эдипа насилие до того, как это сделает Эдип.
Взаимность насилия, сумевшая поглотить даже отношения между отцом и сыном, становится всеобъемлющей. И самым окончательным образом она эти отношения поглощает, если сводит их к соперничеству не просто за какой-то объект, а за мать — то есть за объект, самым формальным образом отведенный отцу и самым строгим образом запрещенный сыну. Инцест — это тоже насилие, насилие предельное и, следовательно, предельное разрушение различия, разрушение еще одного главного различия внутри семьи — различия с матерью. Совместно отцеубийство и инцест венчают процесс уничтожения различий в насилии, процесс обезразличивания. Мысль, приравнявшая насилие к утрате различий, должна прийти к отцеубийству и инцесту, как к финальной точке своей траектории. И тогда различия становятся невозможны; не остается области жизни, недоступной насилию[15].
Поэтому отцеубийство и инцест нужно определять с точки зрения их последствий. Чудовищность Эдипа заразна; в первую очередь она распространяется на все, что он порождает. В процессе порождения продолжается отвратительное кровосмешение — то есть смешение того, что принципиально важно разделять. Инцестуальное деторождение сводимо к гнусному удвоению, к зловещему повторению Того-же-самого, к нечистому смешению чудовищных вещей. Одним словом, инцестуозное существо подвергает сообщество той же опасности, что и близнецы. И перечисляя последствия инцеста, примитивные религии всегда говорят именно о следствиях — реальных и преображенных — жертвенного кризиса. Знаменательно, что мать близнецов часто подозревают в том, что она зачала их в инцестуальных отношениях.
Инцест Эдипа Софокл возводит к богу Гимену, который имеет прямое отношение к браку Эдипа как бог брачных правил и всех семейных различений.
[О Гимен, Гимен!] Меня ты породил и, породив,
Воспринял то же семя; от него же
Пошли сыны и братья, — кровь одна! —
Невесты, жены, матери.
Как мы видим, отцеубийство и инцест обретают подлинный смысл только в рамках жертвенного кризиса и по отношению к нему. В «Троиле и Крессиде» Шекспир связывает мотив отцеубийства не с отдельным индивидом и не с индивидами вообще, а с конкретной исторической ситуацией, с кризисом различий. Взаимность насилия завершается убийством отца: «and the rude son shall strike his father dead» [ «жестокий сын убьет отца»].
В мифе об Эдипе (мы не говорим — в трагедии), напротив, отцеубийство и инцест предстают как нечто ни с чем не связанное и не соизмеримое, даже с неудавшимся детоубийством Лайя. Здесь перед нами нечто обособленное — такая чудовищность, что ее нельзя и помыслить наравне с теми элементами конфликтной симметрии, которые ее окружают. Здесь перед нами катастрофа, отрезанная от всякого контекста, поражающая только Эдипа — случайно ли или из-за того, что «судьба» или другие священные силы так постановили.
С отцеубийством и инцестом дело обстоит точно так же, как во многих примитивных религиях — с близнецами. Преступления Эдипа означают конец всякого различия, но они становятся — именно потому, что вменены отдельному индивиду, — новым различием, становятся чудовищностью Эдипа. В то время как они должны бы затрагивать всех или никого, они становятся делом отдельного индивида.
Таким образом, отцеубийство и инцест в мифе об Эдипе играют в точности ту же роль, что мифологические и ритуальные мотивы, рассмотренные в предыдущих главах. Они в гораздо большей мере маскируют жертвенный кризис, чем его обозначают. Конечно, они выражают и взаимность, и тождество насилия, но в экстремальной и потому устрашающей форме и делая их исключительной монополией отдельного индивида; то есть мы эту самую взаимность — в той мере, в какой она обща всем членам сообщества и определяет жертвенный кризис, — перестаем замечать.
Наряду с отцеубийством и инцестом есть еще одна тема, тоже скорее скрывающая, чем обозначающая жертвенный кризис, и это тема чумы.
Выше уже было сказано о различных эпидемиях как о «символе» жертвенного кризиса. Даже если Софокл и имел в виду знаменитую чуму 430 года, фиванская чума — это нечто большее и иное, чем просто вирусная болезнь под тем же названием. Эпидемия, прерывающая все жизненно важные функции города, не может остаться в стороне от насилия и утраты различий. Это ясно уже из самого оракула: причиной катастрофы он называет заразное присутствие убийцы.
Трагедия ясно показывает, что зараза — это то же самое, что и взаимное насилие. Взаимодействие троих протагонистов, по очереди обуреваемых насилием, сливается воедино с развитием эпидемии, всегда готовой поразить как раз тех, кто претендует на господство над ней. Не приравнивая открыто два этих ряда, текст привлекает наше внимание к их параллелизму. Умоляя Эдипа и Креонта примириться, хор восклицает:
Родины беды —
о них я болею.
Что будет, коль ряд
Стародавних несчастий
Умножим чредой
Новоявленных бед [от вас обоих]?
И в трагедии, и вне ее рамок чума символизирует жертвенный кризис — то есть то же самое, что и отцеубийство, и инцест. Возникает законный вопрос: зачем нужны сразу две темы, а не всего одна и действительно ли эти две темы имеют одну и ту же функцию.
Достаточно сопоставить эти две темы, чтобы увидеть, чем они отличаются друг от друга и какую роль это различие может играть. В этих двух темах присутствуют совершенно реальные аспекты одного и того же жертвенного кризиса, но распределены эти аспекты неравномерно. С чумой связан единственный его аспект — коллективный характер катастрофы, всеобщая зараженность; насилие и обезразличенность устранены. В отцеубийстве и инцесте, напротив, представлены насилие и обезразличенность, в максимально преувеличенной и концентрированной форме, но при этом всего в одном индивиде; на этот раз устранена коллективность.
В отцеубийстве и инцесте, с одной стороны, и в чуме, с другой, нам дважды дано одно и то же — маскировка жертвенного кризиса, но это разная маскировка. Все, чего не хватает отцеубийству и инцесту, чтобы окончательно обнаружить кризис, нам сообщает чума. И наоборот — все, чего не хватает чуме, чтобы недвусмысленно обозначить этот самый кризис, имеется у отцеубийства и инцеста. Если слить эти две темы и распределить их суть абсолютно поровну на всех членов общины, то получился бы кризис как таковой. И было бы невозможно высказать что-то позитивное или негативное о ком угодно, чтобы это же не относилось и ко всем остальным. Ответственность оказалась бы разделена между всеми поровну.
Если кризис исчезает, если всеобщая взаимность устранена, то происходит это благодаря неравному распределению совершенно реальных аспектов этого кризиса. На самом деле ничто не убавлено и не прибавлено; вся мифическая разработка сводится к смещению обезразличенности насилия — она оставляет фиванцев и вся целиком концентрируется вокруг Эдипа. Он становится вместилищем зловредных сил, ополчившихся на фиванцев.
На место повсеместного взаимного насилия миф ставит чудовищное прегрешение одного-единственного индивида. Эдипа нельзя назвать виновным в современном значении слова, но он ответственен за бедствия города. Он выступает в роли настоящего козла отпущения.
В финале Софокл вкладывает в уста Эдипу слова, лучше всего способные успокоить фиванцев, то есть убедить их в том, что за все, что случилось в их городе, отвечает только «жертва отпущения» и только она должна за это расплачиваться:
Не бойтесь скверны: зол моих из смертных,
Опричь меня, не вынесет никто.
Эдип — ответственное лицо по преимуществу, более того — настолько ответственное, что ни на кого другого ответственности уже не хватает. Из этой нехватки и возникает идея чумы. Чума — это то, что остается от жертвенного кризиса, когда из него убрано все его насилие. С чумой мы попадаем уже в атмосферу современной вирусной медицины. Есть только больные. Никто никому ничего не должен, кроме, разумеется, Эдипа.
Чтобы избавить весь город от тяготеющей на нем ответственности, чтобы превратить жертвенный кризис, убрав из него насилие, в чуму, нужно суметь перенести это насилие на Эдипа, или, в общем виде, — на отдельного индивида. Все протагонисты во время трагического спора пытаются этот перенос осуществить. Дознание по поводу Лайя — это, как мы видели, дознание по поводу самого жертвенного кризиса. Речь все время о том, чтобы свалить ответственность за катастрофу на конкретного индивида, чтобы ответить на главный мифологический вопрос: «Кто положил начало?» Если Эдипу не удается возложить вину на Креонта и Тиресия, то Тиресию и Креонту прекрасно удается возложить ее на Эдипа. Все дознание в целом — это охота на козла отпущения, которая в конечном счете оборачивается против того, кто ее начал.
Поплавав между тремя протагонистами, обвинение в конце концов пристает к одному из них. С тем же успехом оно могло бы пристать и к кому-то другому. Могло бы вовсе ни на ком не задерживаться. Благодаря какому механизму оно все же прекращает движение?
Обвинение, которому впредь суждено считаться «истинным», ничем не отличается от тех, которым впредь суждено считаться «лживыми», — за тем исключением, что против первого уже никто не возражает. Одна из версий происшедшего побеждает; она утрачивает полемический характер и становится истиной мифа, становится самим мифом. За этой фиксацией мифа стоит феномен единодушия. Где сталкивались два, три, тысяча симметричных и противоположных обвинений, торжествует одно — и все вокруг замолкает. На место борьбы всех против всех приходит союз всех против одного.
Что за чудо? Как могло вдруг восстановиться единение сообщества, полностью разрушенное жертвенным кризисом? Кризис в самом разгаре; для этого внезапного переворота обстоятельства максимально неблагоприятны. Нельзя найти и двух человек, которые бы сошлись по какому угодно вопросу; каждый пытается свалить коллективное бремя со своих плеч на плечи брата-врага. В горящем со всех концов сообществе царит, судя о всему, неописуемый хаос. Кажется, что нет путеводной нити, которая могла бы связать все эти частные конфликты, ненависти, ослепления.
И в этот момент, когда все вроде бы погибло, когда в бесконечном разнообразии противоречивых смыслов торжествует бессмыслица, решение оказывается совсем рядом; один толчок — и весь город впадает в спасительное для него единодушное насилие.
Откуда берется это таинственное единодушие? Во время жертвенного кризиса все антагонисты считают, что разделены невероятными различиями. На самом же деле все эти различия понемногу исчезают. Повсюду — то же желание, та же ненависть, та же стратегия, та же иллюзия невероятных различий внутри нарастающего единообразия. По мере ужесточения кризиса все члены сообщества превращаются в близнецов насилия. Мы сказали бы, что это — двойники.
В романтической литературе, в теории первобытного анимизма и в современной психиатрии термин «двойник» всегда обозначает феномен, по существу своему фантастический и нереальный. Здесь речь о другом. Хотя в «двойничестве» есть галлюцинаторные аспекты, о которых будет сказано позже, ничего фантастического в нем нет; как нет его и в трагической симметрии, идеальным выражением которой является феномен двойничества.
Поскольку насилие действительно нивелирует людей, поскольку каждый становится двойником или «близнецом» своего антагониста, поскольку все двойники тождественны, то в любой момент любой из них может стать двойником всех остальных — то есть объектом всеобщей завороженности и ненависти. Одна-единственная жертва может занять место всех потенциальных жертв, всех тех братьев-врагов, кого кто-то хочет изгнать, то есть попросту всех без исключения членов сообщества. Для того чтобы подозрения всех против всех превратились в убежденность всех против одного, не требуется ничего, или почти ничего. Самая смехотворная улика, самое низменное предубеждение распространятся с головокружительной скоростью и почти мгновенно превратятся в неопровержимое доказательство. Убежденность растет как снежный ком, и каждый свою убежденность выводит из убежденности остальных под воздействием едва ли не мгновенного мимесиса. Всеобщая твердая уверенность не требует иных подтверждений, кроме неотразимого безрассудного единодушия.
Повсеместность двойников, то есть окончательное исчезновение различий, обостряющее ненависть и делающее ее предметы полностью взаимозаменимыми, составляет необходимое и достаточное условие единодушного насилия. Для того чтобы порядок мог возродиться, беспорядок должен достичь предела; для того чтобы мифы могли сложиться заново, они должны полностью разложиться.
Где всего несколько мгновений назад были тысячи отдельных конфликтов, тысячи изолированных пар братьев-врагов, там снова возникает сообщество, собранное воедино в ненависти, которую ему внушает только один из его членов. Вся злоба, прежде раздробленная на тысячи разных индивидов, вся ненависть, прежде направленная куда попало, теперь сходится к единственному индивиду, к жертве отпущения.
Общая тенденция данной гипотезы ясна. Всякое сообщество, охваченное насилием или каким-нибудь превосходящим его силы бедствием, добровольно бросается в слепые поиски «козла отпущения». Это поиски быстрого и насильственного средства против невыносимого насилия. Людям хочется убедить себя в том, что за их беды отвечает кто-то один, от кого легко будет избавиться.
Здесь сразу приходят на ум виды коллективного насилия, которые спонтанно возникают в охваченных кризисом сообществах, — такие феномены, как суд Линча, погром, «ускоренное правосудие» и т. д. Знаменательно, что и эти виды коллективного насилия чаще всего оправдываются обвинениями в эдиповом духе — отцеубийство, инцест, детоубийство и т. д.
Эта аналогия имеет силу лишь отчасти, но и она высвечивает наше незнание. Она высвечивает скрытое родство внешне чуждых друг другу трагических текстов. Нам неизвестно, насколько Софокл угадывал правду, когда писал «Царя Эдипа». После приведенных цитат трудно поверить, что его незнание было так же глубоко, как наше. Вполне возможно, что неотъемлемой частью трагического воззрения были догадки относительно подлинного генезиса некоторых мифологических тем. Здесь, кроме «Царя Эдипа» и Софокла, можно сослаться на другие трагедии и других трагиков, прежде всего — на Еврипида.
Андромаха — наложница, Гермиона — законная жена Пирра. Между двумя женщинами, поистине сестрами-врагами, развертывается трагический спор. Когда он доходит до высшей ожесточенности, униженная жена бросает сопернице стандартное обвинение в «отцеубийстве и инцесте» — точно такое же, какое Эдип услышал от Тиресия в критический момент другой трагедии:
О, дикости предел… или несчастья…
Делить постель рожденного царем,
Которым муж убит, и кровь убийцы
Переливать в детей… Иль весь таков
Род варваров, где с дочерью отец,
Сын с матерью мешается, и с братом
Сестра живет, и кровь мечи багрит
У близких, а закон не прекословит?..
Нет, не вводи к нам этого!..
Факт «проекции» очевиден. Чужеземка воплощает весь угрожающий городу жертвенный кризис. Злодеяния, в которых ее обвиняют, — настоящий каталог мифологических тем, а следовательно — и трагических сюжетов греческого мира. Зловещая последняя фраза: «Не вводи к нам этого» — дает понятие о том коллективном терроре, который способна обрушить на Андромаху ненависть Гермионы. Перед нами вырисовывается весь механизм жертвы отпущения…
Трудно поверить, что Еврипид, сочиняя этот пассаж, действовал безотчетно, что он совершенно не сознавал тесной связи между темами своей драмы и теми коллективными механизмами, к которым он здесь отсылает, что он не собирался неявным образом растревожить аудиторию, возбудить у нее беспокойство — которое он, впрочем, или не хочет, или не может ни выразить отчетливо, ни рассеять.
Мы верим, что кому-кому, а уж нам механизмы коллективного насилия известны прекрасно. Но мы знаем только вырожденные формы и бледные отблески тех коллективных механизмов, которые обеспечивают выработку таких мифов, как миф об Эдипе. На нижеследующих страницах единодушное насилие предстанет перед нами как фундаментальный феномен примитивной религии; но везде, где оно играет центральную роль, оно полностью или почти полностью скрыто за порожденными им самим мифическими формами; нам доступны только периферийные и вырожденные феномены, непродуктивные с мифологической и ритуальной точки зрения.
Легко подумать, что коллективное насилие и тем более союз всех против одной жертвы составляют в истории общества лишь более или менее патологическое отклонение и что их изучение вряд ли принесет значительную пользу социологии. Наша рационалистическая невинность — о которой многое можно было бы сказать — согласна признать за коллективным насилием лишь временную и ограниченную эффективность, самое большее — «катартическую» функцию, подобную той, которую мы выше признали за ритуалом жертвоприношения.
Но существование в течение нескольких тысячелетий мифа об Эдипе, неотменимость его тем, едва ли не религиозное благоговение, которым он окружен в современной культуре, — уже все это наводит на мысль, что мы чудовищным образом недооцениваем роль коллективного насилия.
Механизм взаимного насилия можно назвать порочным кругом: как только сообщество туда попадает, оно уже не способно оттуда выбраться. Можно определять этот круг в категориях мести и возмездия; можно ему давать различные психологические описания. Поскольку внутри сообщества накоплен капитал ненависти и недоверия, из него продолжают черпать и его продолжают увеличивать. Каждый готовится к возможной агрессии соседа, а его приготовления считает подтверждением его агрессивных склонностей. Говоря более обобщенно, насилие обладает настолько интенсивной миметичностью, что, однажды посетив сообщество, само по себе исчезнуть уже не может.
Чтобы выйти из этого круга, нужно ликвидировать колоссальную задолженность по насилию, под которую заложено будущее, нужно у всех отнять все модели насилия, которые непрерывно умножаются и порождают новые имитации.
Если всем удается поверить, что лишь один из них несет всю ответственность за весь мимесис насилия, если им удается увидеть в нем оскверняющую всех «скверну», если они действительно единодушны в этом своем убеждении, то эта убежденность неизбежно будет подтверждена, поскольку нигде в сообществе уже не окажется модели насилия, которую можно было бы принять или отвергнуть, то есть на самом деле — воспроизводить и размножать. Уничтожая жертву отпущения, люди будут убеждены, что избавляются от поразившего сообщество зла, и действительно от него избавятся, поскольку среди них уже не останется завораживающего насилия.
Мы привыкли отказывать принципу козла отпущения в какой бы то ни было эффективности: признавать таковую — для нас нелепость. Но достаточно заменить словом «насилие» в том смысле, какой оно имеет в данной работе, слова «зло» или «грехи», которые берет на себя эта жертва, и станет ясно, что пусть даже перед нами иллюзия и мистификация, но эта иллюзия и мистификация — самое грандиозное и самое действенное из всех человеческих предприятий.
Поскольку мы верим, что знание — всегда благо, мы в лучшем случае признаем лишь ничтожную ценность у механизма жертвы отпущения, который скрывает от людей правду об их насилии. Наш оптимизм может оказаться самой плачевной недооценкой. Если коллективный перенос обладает буквально чудовищной эффективностью, так именно из-за того, что он отнимает у людей знание — то знание об их собственном насилии, при наличии которого они бы никогда не сумели жить вместе.
На протяжении всего жертвенного кризиса, как демонстрируют нам Эдип и Тиресий, знание о насилии непрестанно возрастает; но, отнюдь не приводя к миру, это знание, постоянно перекладываемое на другого, воспринимаемое как исходящая от другого угроза, питает и ожесточает конфликт. На место этого зловредного и заразного знания, этой ясности, совпадающей с самим насилием, коллективное насилие ставит полное незнание. Одним ударом коллективное насилие уничтожает всю память о прошлом; именно поэтому ни в мифах, ни в ритуалах жертвенный кризис никогда не предстает в истинном свете; как раз это мы несколько раз и обнаружили в первых двух главах, и миф об Эдипе дал нам возможность еще раз это подтвердить. Человеческое насилие всегда изображается как внешнее по отношению к человеку; поэтому оно и находит основу в священном и сливается с ним — с теми силами, которые действительно тяготеют над человеком извне: со смертью, болезнью, природными феноменами…
Человек не способен прямо смотреть на бессмысленную наготу своего собственного насилия, не рискуя этому насилию отдаться; человек всегда не распознавал свое насилие, по крайней мере — распознавал не вполне, и сама возможность человеческих обществ как таковых основана, видимо, на этом нераспознавании.
Миф об Эдипе, как он разобран и объяснен на предыдущих страницах, основан на структурном механизме, совпадающем с механизмом жертвы отпущения. И теперь нужно задать вопрос: имеется ли данный механизм и в других мифах? Уже сейчас можно предположить, что он является одной из центральных, если не центральной стратегией, благодаря которой людям удавалось изгонять правду об их собственном насилии, изгонять то знание о прошлом насилии, которое отравило бы и настоящее и будущее, если бы они не сумели от него избавиться, переложить полностью на единственного «виновника».
Таким образом, для фиванцев исцеление состоит в том, чтобы воспринять этот миф, превратить его в единственную и неоспоримую истину о миновавшем кризисе, в устав возобновленного порядка культуры, — иначе говоря, поверить, что сообщество никогда не было больно ничем, кроме чумы. Эта процедура требует твердой веры в ответственность жертвы. И первые же ее результаты — то есть внезапно восстановленный мир — подтверждают этот выбор единственного ответчика, навеки удостоверяют интерпретацию, говорящую, что кризис — это таинственное зло, которое занесено извне посредством гнусной скверны и распространение которого можно было остановить, только изгнав носителя этой заразы.
Этот спасительный механизм вполне реален, и если взглянуть повнимательнее, то ясно, что он даже и не скрыт. Напротив, речь только о нем и идет, но на том языке и в тех категориях, которые созданы им самим. Разумеется, этот механизм — это и есть доставленный Креонтом оракул. Чтобы исцелить город, нужно найти и изгнать того нечестивца, чье присутствие оскверняет весь город. Иными словами, нужно, чтобы все сговорились насчет личности единственного виновника. На коллективном уровне жертва отпущения играет ту же роль, что и тот предмет, который шаманы будто бы извлекают из тела больного и объявляют причиной всех его терзаний.
Мы, впрочем, увидим позже[16], что в обоих случаях речь действительно идет об одном и том же. Но две створки одной метафоры не эквивалентны. Механизм единодушного насилия не построен по модели шаманской техники, он вообще не метафоричен; напротив, есть серьезные основания предполагать, что техника шаманов построена по модели частично понятого и мифологически истолкованного механизма единодушного насилия.
Отцеубийство и инцест предоставляют в распоряжение сообщества именно то, в чем оно нуждается для избавления от жертвенного кризиса. Разумеется, текст мифа доказывает нам, что перед нами мистифицирующая процедура, но на уровне культуры она чудовищно реальна и постоянна, будучи основательницей новой истины. У этой процедуры, судя по всему, нет ничего общего с пошлым камуфляжем, с сознательной манипуляцией фактами жертвенного кризиса. Поскольку насилие единодушно, оно восстанавливает мир и порядок. Поэтому учрежденные им ложные значения приобретают несокрушимую силу. За этими значениями вместе с самим кризисом скрывается и единодушное решение. Оно остается структурирующей силой мифа, невидимой до тех пор, пока сохраняется сама структура. Без структурирующего потенциала анафемы не было бы и тем. Подлинный объект анафемы — это не Эдип, который всего лишь тема среди прочих, а само единодушие, которое, чтобы сохранить свою действенность, должно уклоняться от всякого прикосновения, всякого взгляда, всякой манипуляции. Эта анафема длится вплоть до наших дней в форме забвения, в форме того безразличия, к которому приводит коллективное насилие или в форме его мнимой незначительности именно там, где оно заметно.
Структура мифа до сих пор неколебима; отнести всю ее целиком в сферу фантастического — не значит ее пошатнуть; напротив, она становится еще менее доступна анализу, чем прежде. Ни одна интерпретация пока что не дошла до сути; даже толкование Фрейда — самое гениальное и самое ошибочное — не добралось в мифе до настоящего «вытесненного», коим на самом деле является не желание отцеубийства и инцеста, а насилие, которое прячется за этими слишком заметными темами, и риск тотального разрушения, устраненный и скрытый посредством механизма жертвы отпущения.
Для данной гипотезы нисколько не обязательно наличие в самом тексте мифа темы осуждения или изгнания, которая бы напрямую отсылала к учредительному насилию. Напротив: отсутствие этой темы в некоторых вариантах не подрывает предложенную здесь гипотезу. Следы коллективного насилия могут и должны стираться. Из этого не следует, что должны исчезать и его результаты; наоборот, именно в этом случае они наиболее осязаемы. Для максимальной действенности анафемы нужно, чтобы ее предмет исчез и заставил себя забыть.
Не столько отсутствие, сколько присутствие анафемы в трагедии могло бы составить проблему, если бы мы не понимали, что трагедия осуществляет частичную деконструкцию мифа. Выведение на свет религиозной анафемы в трагедии нужно считать не столько пережитком, архаизмом, сколько работой «археолога». Анафему в «Царе Эдипе» нужно включить в софокловскую критику мифа, возможно, намного более радикальную, чем нам кажется. В уста герою поэт влагает предельно внятные слова:
Богами заклинаю: о, скорей
Меня подальше скройте, иль убейте,
Иль в море бросьте прочь от глаз людских!
До какого уровня в понимании мифа и его генезиса дошел поэт — это в данный момент проблема второстепенная и не отражающаяся на истолковании самого мифа. Наше истолкование использует трагедию как инструмент, но оно базируется исключительно на собственных результатах, на своей способности разлагать темы до стадии взаимного насилия и собирать их заново в свете насилия направленного и единодушного, то есть в свете механизма жертвы отпущения. Этот механизм не зависит ни от какой конкретной темы, поскольку сам их все порождает. К нему нельзя подступиться с помощью чисто тематической или структурной интерпретации.
До сих пор мы видели в Эдипе лишь отвратительную скверну, вместилище вселенского позора. По преимуществу этим и является Эдип до коллективного насилия, герой «Царя Эдипа». Есть другой Эдип — возникающий из процесса насилия, взятого в целом. Именно этот, итоговый Эдип, показан нам во второй эдиповой трагедии Софокла — «Эдип в Колоне».
В первых сценах перед нами по-прежнему Эдип главным образом пагубный. Жители Колона, обнаружив на территории своего города убийцу, в ужасе отступают. Однако по ходу пьесы происходит замечательная перемена. Эдип остается опасным, даже страшным, но при этом становится и драгоценным. Его будущий труп — своего рода талисман, который алчно оспаривают Колон и Фивы.
Что случилось? Первый Эдип связан с пагубными аспектами кризиса. В нем нет ни одной позитивной черты. Если его изгнание «хорошо», то лишь чисто негативным образом — подобно тому как для больного организма хороша ампутация гангренозного члена. В «Эдипе в Колоне», напротив, перспектива расширилась. Если сперва жертва отпущения принесла в город раздор, то, удаляясь, она восстановила порядок и мир. Если все предыдущие акты насилия лишь умножали насилие, то акт насилия против этой жертвы чудесным образом всякое насилие прекратил. Религиозная мысль вынуждена задаться вопросом о причине столь поразительного различия. Вопрос этот не бескорыстен. Он очень близко касается благополучия и даже существования общины. Поскольку символическое — а фактически и вообще человеческое — мышление так и не сумело обнаружить механизм единодушного насилия, оно неизбежно обращается в сторону жертвы и спрашивает, а не она ли ответственна за удивительные последствия, к которым привело ее уничтожение или изгнание. Внимание направляется не только на отличительные черты решающего насилия — например, на способ убийства, повлекшего единодушие, но и на саму личность жертвы. Приписать благодетельное завершение этой жертве кажется тем логичнее, что примененное против нее насилие имело целью восстановить порядок и мир.
В высшей точке кризиса, когда доведенное до пароксизма взаимное насилие вдруг преобразуется в миротворное единодушие, два аспекта насилия представляются смежными: крайности сходятся. Осью этой метаморфозы служит жертва отпущения. Поэтому кажется, что в личности этой жертвы соединились и самые пагубные, и самые благодетельные стороны насилия. Совершенно логично увидеть в ней воплощение того механизма, вполне чуждыми которому люди хотят и могут себя считать, — механизма их собственного насилия, механизма, главный закон которого им, в сущности, недоступен[17].
Недостаточно сказать, что жертва отпущения «символизирует» переход от взаимного и разрушительного насилия к учредительному единодушию; именно она этот переход обеспечивает, именно она его и составляет. Религиозное мышление вынуждено видеть в жертве отпущения — то есть попросту в последней жертве — ту жертву, которая терпит насилие, не провоцируя новых кар, видеть в ней сверхъестественное существо, сеющее насилие, чтобы пожать мир, видеть страшного и таинственного спасителя, делающего людей больными, чтобы затем их вылечить.
Для современного мышления герой не может стать благодетелен, не перестав быть пагубен, и наоборот. Иначе обстоит дело для религиозного эмпиризма, которому достаточно зарегистрировать со всей возможной точностью все, что происходит, не проникая в подлинные причины происходящего. Речь не идет об «оправдании» жертвы, потому что не было речи о ее осуждении в современном и морализаторском смысле слова. Не идет речь и об одной из тех торжественных «реабилитаций», секретом которых в наше время владеют люди, будто бы отрекшиеся от любых морализаторских точек зрения. Религиозное мышление слишком скромно и слишком напугано, чтобы судить о вещах с такой высоты. Оно признает свою недостаточность. Таинственное единство самого пагубного и самого благодетельного — это факт, который невозможно ни отрицать, ни преуменьшать, поскольку он в высшей степени важен для общины, но этот факт абсолютно недоступен для человеческого суждения и понимания. Эдип, благодетельный после изгнания, заслоняет Эдипа, прежде пагубного, но его не отменяет. Как бы он мог его отменить, если к уходу насилия привело изгнание именно виновного? Результат подтверждает единодушное приписывание Эдипу отцеубийства и инцеста. Если Эдип — спаситель, то именно как отцеубийца и виновник инцеста с матерью.
В двух эдиповых трагедиях Софокла разворачивается схема преступления и спасения, знакомая всякому специалисту: она встречается бесконечно часто в мифологических и фольклорных повествованиях, в волшебных сказках, в легендах и даже в литературных произведениях. Герой является виновником насилия и беспорядка, пока остается среди людей, но предстает своего рода искупителем, как только оказывается устранен — причем всегда посредством насилия.
Случается также, что герой, во многих случаях оставаясь преступником, предстает прежде всего как истребитель чудовищ. Это случай и самого Эдипа — в эпизоде со сфинксом. Чудовище играет отчасти ту же роль, что и чума в Фивах: оно терроризирует общину; оно требует с нее регулярной дани в виде жертв.
Мы должны сразу же задать себе вопрос: а не применимо ли предложенное для главного эпизода в мифе об Эдипе объяснение точно так же и ко всем этим текстам, — иначе говоря, не имеем ли мы всякий раз дело с различными следами одной и той же процедуры — процедуры жертвы отпущения? И действительно, во всех этих мифах герой притягивает к себе насилие, поразившее всю общину, насилие пагубное и заразное, которое смерть героя или его триумф преобразуют в порядок и безопасность.
Маскировать жертвенный кризис и его насильственное разрешение могут и другие темы, — например, тема коллективного спасения, полученного у бога или у демона ценой единственной жертвы, тема невинного или виновного, отданного на съедение жестокому чудовищу или дьяволу, выданному его «мщению» или, напротив, его «справедливым требованиям».
Механизм жертвы отпущения объясняет главные темы мифа об Эдипе; он так же работает на уровне генезиса, как и на уровне структуры. Это нам позволяют утверждать предыдущие разборы. Но мы утверждаем также, что такой тип анализа можно легко распространить на большое число мифов. Мы вынуждены задать вопрос, а не обнаружится ли этот же механизм как структурирующая сила вообще всей мифологии. И это еще не все; дело идет о другой и более важной вещи, если и само возникновение священного, сама отличающая его трансцендентность связаны с единодушным насилием, с социальным единством, созданным или воссозданным в «изгнании» жертвы отпущения. Если это так, то речь идет не только о мифах, но и о ритуале и религии в их совокупности.
В данный момент мы предлагаем лишь простую гипотезу, отдельные элементы которой даны лишь вчерне или вообще отсутствуют. В нижеследующих главах эту гипотезу предстоит одновременно и уточнить, и проверить, — иными словами, выявить ее объяснительную силу, которую пока что мы лишь предугадываем. Тогда мы узнаем, способна ли эта гипотеза играть ту поразительную роль, которая сейчас для нее вырисовывается. Сперва нужно поставить вопрос о природе самой гипотезы и о месте, какое она занимает в контексте современного знания.
Уже сейчас в свете данного толкования тексты становятся несколько яснее. Если Гераклит — философ трагедии, значит, он непременно должен быть на свой лад и философом мифа, значит, он тоже должен продвигаться к структурирующей силе, которую мы пытаемся обнаружить. Мы, наверно, слишком забегаем вперед, но как не признать, что фрагменты, прежде темные, не поддающиеся расшифровке, вдруг обнаруживают ясный смысл? Разве в 60-м[18] фрагменте Гераклита не резюмирован сам генезис мифа, возникновение богов и различий под действием насилия, короче говоря, вся данная глава?
Война (Полемос) — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, другое — людьми, одних творит рабами, других — свободными
В изучении первобытной религии уже давно противостоят друг другу два тезиса. Более старый сводит ритуал к мифу; в мифе он ищет либо реальное событие, либо верование, порождающее ритуальные практики. Второй движется в противоположную сторону: он сводит к ритуалу не только мифы и богов, но и — в случае Греции — трагедию и другие культурные формы. Юбер и Мосс принадлежат второй школе. Они производят божество от жертвоприношения:
Повторение этих церемоний, в которых — вследствие привычки или по какой-то иной причине — та же самая жертва появлялась через регулярные промежутка времени, создавало своего рода непрерывную личность. Хотя у жертвоприношения сохраняются его второстепенные функции, создание божества — дело предшествующих жертвоприношений[20].
Жертвоприношение предстает здесь как источник религии вообще. Это значит, что от Юбера и Мосса нельзя ждать ответа об источнике самого жертвоприношения. Как только с помощью какого-то феномена начинают объяснять другие, объяснять сам этот феномен считают необязательным. Его прозрачность постулируется как некая невысказанная догма. Объясняющее незачем объяснять.
Юбер и Мосс не только ничего не говорят о происхождении жертвоприношений, но им практически нечего сказать ни об их «природе», ни об их «функции», хотя оба эти слова фигурируют в названии их работы. Как мы видели выше, нельзя принимать всерьез идею, будто главная задача жертвоприношений — вступить в контакт с «богами». Но если боги возникают лишь в силу долгого повторения жертвоприношений, то как объяснить само это повторение? О чем думали приносившие жертву, когда у них еще не было богов, с которыми бы они устанавливали «коммуникацию»? Для кого и зачем они повторяли свои жертвоприношения под совершенно пустым небом? Сколь бы всепоглощающей ни была страсть, толкающая современный антитеизм всё в человеческой культуре сваливать на «богов», она уже не должна нас обманывать: жертвоприношение — это дело людей, и толковать его нужно в человеческих категориях.
Неразъясненность генезиса и функции жертвоприношения у Юбера и Мосса делает еще более поразительным данное имя систематическое описание процедуры жертвоприношения. Эту систематичность нельзя приписать какой-то априорной идее, накладывающей отпечаток на анализ, поскольку интерпретации система жертвоприношения еще не получила. В сходстве обрядов в различных культурах, практикующих жертвоприношение, есть что-то поразительное. Вариации в той или иной культуре никогда не достигают такого масштаба, чтобы подорвать единство феномена. Поэтому Юбер и Мосс могут описывать жертвоприношение в отрыве от любой конкретной культуры, как если бы речь шла о своего рода технике. И именно о ней речь и идет. Но у этой техники, если верить нашим авторам, нет ни реальной задачи, ни какой бы то ни было функции на уровне социальной реальности. Откуда же могло взяться столь замечательное единообразие института, основанного в конечном счете на фантазии или воображении? О том, чтобы прибегнуть к «диффузионистским» идеям, не может быть и речи. Они были дискредитированы уже в эпоху Юбера и Мосса — и вполне основательно: они не выдерживают критики.
Чем больше размышляешь об этом странном структурном единстве, тем сильнее хочется назвать его даже не удивительным, а совершенно чудесным. Не переставая восхищаться описаниями Юбера и Мосса, начинаешь тосковать по всеядному любопытству их предшественников. Разумеется, чтобы систематизировать какие-то формы, множество проблем требовалось вынести за скобки. Именно это и проделали эти два автора. Временное сужение сферы исследований позволило им выделить вопросы и области, до тех пор пребывавшие в состоянии плачевной неясности.
В научном исследовании, как и в военном искусстве, полезно изображать стратегическое отступление в позитивном свете, чтобы поднять дух армии. Но тем не менее не стоит путать такое отступление с окончательной победой. В наши дни тенденция, намеченная у Юбера и Мосса, торжествует. Уже нет речи о возведении ни ритуала к мифу, ни мифа к ритуалу. И действительно, это был круг, куда мысль была заперта и откуда она всякий раз надеялась вырваться, отдавая предпочтение какой-нибудь точке окружности. От этой иллюзии отказались, и это хорошо. Отмечается — и это тоже хорошо, — что если бы решение имелось, то оно располагалось бы не на окружности, а в центре. Делается вывод — и это уже совсем не хорошо, — что этот центр недостижим или даже что центра вообще нет, что он не существует.
Ссылаясь на неудачи прошлого, эта пессимистическая идея выдает себя за ультранаучную, но на самом деле она — философская. Неудачи прошлого не доказывают ничего, кроме самих себя. Не стоит строить картину мира на основе — вполне возможно, лишь временного — топтания науки на месте. Заниматься борьбой с метафизикой — значит по-прежнему заниматься метафизикой. В любой момент может появиться новая гипотеза, которая ответит удовлетворительным — то есть научным — образом на вопрос о происхождении, о природе и о функции не только жертвоприношения, но и религии вообще.
Недостаточно объявить — посредством чисто «символического» благословения — какие-то проблемы недействительными, чтобы беспрепятственно водвориться внутри науки. Наука — это не отходной рубеж по отношению к притязаниям философии, не мудрое смирение. Наука — это иной способ эти притязания осуществлять. У истоков самых великих открытий лежит любопытство, которое часто в наши дни снисходительно называют «детским», лежит доверие к языку, даже к самому обыденному, давно заклейменное «наивным». Если обновленное «nil admirari» [ «ничему не удивляться»] буржуазных денди, высмеянных Стендалем, выдается за последнее слово познания, значит, пора встревожиться. Сравнительная неудача таких людей, как Фрэзер, Фрейд, Робертсон Смит, не должна внушить нам, будто их поразительная тяга к пониманию устарела. Утверждать, что в вопросах о подлинных функции и генезисе ритуала нет никакого смысла, — значит утверждать, что религиозный язык обречен оставаться мертвой буквой, что он всегда останется абракадаброй, — конечно, весьма систематической, но полностью лишенной смысла.
Время от времени раздается чей-нибудь голос, напоминающий о странности такого института, как жертвоприношение, о неодолимой потребности нашего разума найти для него реальное происхождение, — например, голос Адольфа Иенсена, который в книге «Мифы и обычаи первобытных народов» возвращается к великим вопросам прошлого, но именно поэтому не получает никакого отклика:
С человеком должно было произойти что-то действительно потрясающее, чтобы заставить его ввести в свою жизнь настолько жестокие акты. В чем же была причина?
Что смогло настолько поразить людей, что они убивали себе подобных — не по имморализму и бездумности полуживотного варвара, следующего своим инстинктам, поскольку не ведает ничего иного, — а пытаясь, под давлением сознательной жизни, создательницы культурных форм, постичь глубинную природу мира и передать это знание будущим поколениям с помощью учреждения драматических фигурации?.. Мифологическое мышление постоянно возвращается к тому, что произошло впереди, к творческому акту, справедливо полагая, что именно он ярче всего свидетельствует о наличных фактах… Если убийство играет настолько решающую роль (в ритуале), то оно должно было занимать особо важное место (в момент учреждения)[21].
Не отказываясь от новейших достижений в описательной области, мы должны, наверно, заново задать вопрос о первом разе: а не произошло ли в тот первый раз действительно нечто решающее? Нужно снова ставить традиционные вопросы в рамках системы, обновленной методологической строгостью нашего времени.
Если принят сам принцип таких разысканий, то сразу же нужно поставить вопрос об априорных критериях, которым должна соответствовать всякая гипотеза, чтобы пройти проверку. Если действительно имелось реальное первоначало, если мифы, по-своему, непрестанно его вспоминают, если ритуалы, по-своему, непрестанно его поминают, то речь должна идти о событии, которое произвело на людей впечатление — не неизгладимое, поскольку в конце концов они о нем забыли, но все же очень сильное. Это впечатление поддерживает религия и, может быть, вообще все культурные формы. Посему, чтобы это понять, не нужно постулировать какую-то форму бессознательного — индивидуального ли, коллективного ли.
Необычайное число ритуальных поминаний, состоящих в предании кого-то смерти, заставляет думать, что изначальное событие обычно бывало убийством. В «Тотеме и табу» Фрейд ясно осознал эту необходимость. Из поразительного единообразия жертвоприношений следует, что во всех обществах речь идет об одном и том же типе убийства. Это не значит, что это убийство произошло один-единственный раз или что оно ограничено каким-то доисторическим периодом. Это событие, хотя и исключительное в перспективе всякого конкретного общества, возникновение или возобновление которого оно отмечает, в компаративистской перспективе должно быть вполне банальным.
Мы полагаем, что жертвенный кризис и механизм жертвы отпущения составляют тот тип события, который соответствует всем необходимым критериям.
Могут возразить, что если бы такое событие имелось, то наука его давно бы открыла. Говорить так — значит совершенно не осознавать действительно невероятную несостоятельность этой науки. Присутствие религии при возникновении всех человеческих обществ — несомненный и фундаментальный факт. Но из всех человеческих институтов религия — единственный, которому наука так и не смогла приписать какой-то реальный объект, действительную функцию. Итак, мы утверждаем, что объект религии — механизм жертвы отпущения; ее функция — сохранять или возобновлять эффекты работы этого механизма, то есть удерживать насилие за пределами общины.
Сперва мы установили катартическую функцию жертвоприношения. Затем определили жертвенный кризис как утрату и этой катартической функции, и всех культурных различий. Если единодушное насилие против жертвы отпущения действительно кладет конец такому кризису, то очевидно, что именно оно должно находиться в начале новой жертвенной системы. Если только жертва отпущения способна прервать процесс деструктурации, значит, в начале всякой структурации стоит именно она. Ниже мы увидим, возможно ли проверить это утверждение на уровне основных форм и правил культурного порядка, — например, праздников, запретов на инцест, обрядов перехода и т. д. Теперь у нас есть серьезные основания полагать, что насилие против жертвы отпущения, вполне возможно, было радикально учредительным в том смысле, что оно, кладя конец порочному кругу насилия, открывает новый порочный круг — круг жертвенных ритуалов, который, вполне возможно, есть круг вообще всей культуры.
Если это так, то учредительное насилие действительно составляет начало всего, что люди выше всего ценят и сильнее всего стараются сохранить. Именно это и утверждают — но в прикровенной и преображенной форме — все мифы о первоначале, которые сводятся к убийству мифического существа другими мифическими существами. Это убийство понято как учреждение культурного порядка. От мертвого божества происходят не только обряды, но и матримониальные правила, запреты, все культурные формы, сообщающие людям человечность.
В одних случаях мифические существа уступают людям, в других, напротив, отказывают во всем, что людям нужно для жизни в обществе. В конце концов то, что им нужно, люди всегда или получают, или захватывают, но не прежде, чем одно из мифических существ отделится от остальных и с ним не приключится что-то более или менее необычное — часто гибельное, иногда внешне смехотворное, и в чем можно увидеть более или менее ясный намек на насильственное решение. Бывает, что персонаж отделяется от группы и убегает с предметом спора; затем его настигают и предают смерти. Иногда его только ранят или избивают. Или же он сам требует, чтобы его побили, и каждый удар приводит к невероятным благодеяниям, к чудесным последствиям, которые все сводятся к плодородию и благоденствию, соответствующими гармоничному функционированию культурного порядка.
Мифологический рассказ иногда говорит о своего рода соревновании или состязании — почти спортивном или воинственном, что нам напоминает, естественно, соперничество [во время] жертвенного кризиса. За этими темами в их совокупности всегда можно рассмотреть следы превращения взаимного насилия в единодушное. Не стоит удивляться тому, что вся человеческая деятельность и даже жизнь природы подчиняются этой метаморфозе внутри общины. Если нарушены взаимоотношения, если прекращается согласие и сотрудничество между людьми, то нет деятельности, которая бы от этого не страдала. Это отражается на сборе плодов, на охоте, рыбной ловле, даже на качестве и обилии урожая. Поэтому благодеяния, которые приписываются учредительному насилию, далеко выходят за рамки человеческих взаимоотношений. Коллективное убийство предстает как источник всякого плодородия; с ним связывают само первоначало размножения; полезные для человека растения, все съедобные плоды появляются из тела изначальной жертвы.
Даже Юбер и Мосс на каждом шагу приводят факты, которые должны были бы обратить внимание нашей «революционной» науки на социальную реальность. Действительно, наряду с мифами, где учредительный самосуд почти невозможно расшифровать, есть и другие, где его присутствие признано почти эксплицитно. Эти слабо трансформированные мифы отнюдь не всегда принадлежат культурам, которые мы, как западные гуманисты, могли бы окрестить самыми «грубыми». Наши авторы приводят греческий пример, практически не оставляющий желать лучшего:
В Трезене, в периболе храма Ипполита, на ежегодном празднике «литоболия» [камнекидание, греч.] поминали смерть чужеземных богинь Дамни и Авксезаи — чужеземных дев, прибывших с Крита, которых, согласно традиции, побили камнями во время мятежа. Чужеземные богини — это тот чужеземец, прохожий, который нередко играет определенную роль в праздниках жатвы; побиение камнями — это обряд жертвоприношения.[22]
Есть смежные с мифом об Эдипе обряды — такие, как с фармаком и с катармой, — подлинная интенция которых проясняется в свете предложенного выше толкования. Предусмотрительные Афины содержали на свой счет несколько несчастных для жертвоприношений этого рода. В случае нужды, то есть когда город поражало или грозило поразить какое-то бедствие: эпидемия, голод, чужеземное вторжение, внутренние распри, — в распоряжении коллектива всегда имелся фармак.
Полное объяснение мифа об Эдипе, то есть обнаружение механизма жертвы отпущения, позволяет понять цель, которую хотели достичь приносившие жертву. Они хотели воспроизвести как можно точнее модель предыдущего кризиса, разрешившегося благодаря механизму жертвы отпущения. Все угрожающие общине опасности — реальные и воображаемые — уподобляются самому страшному бедствию, с которым может столкнуться общество, — жертвенному кризису. Данный обряд — это повторение первого спонтанного самосуда, который вернул в общину порядок, поскольку против жертвы отпущения и вокруг нее воссоздал единство, утраченное во взаимном насилии. Как и Эдип, жертва считается той скверной, которая заражает все вокруг себя и смерть которой действительно очищает общину, поскольку возвращает туда мир. Поэтому «фармака» и проводили чуть ли не повсюду — чтобы он впитал всю нечистоту и взял ее на себя; после этого «фармака» выгоняли или убивали во время церемонии, в которой участвовало все население.
Если наша гипотеза верна, то легко объяснить, почему фармак, подобно Эдипу, имеет двойную коннотацию: с одной стороны, его считают жалким, презренным и даже виновным существом, он подвергается всяческим насмешкам, оскорблениям и даже насилию; с другой стороны, он окружен чуть ли не религиозным почтением, он играет центральную роль в своего рода культе. Эта двойственность отражает ту метаморфозу, инструментом которой должна была стать ритуальная жертва, по примеру жертвы первоначальной: она должна притянуть к себе все пагубное насилие, чтобы своей смертью преобразить его в насилие благодетельное, в мир и плодородие.
Поэтому теперь не должно вызывать удивления то, что в классическом греческом языке слово фармакон обозначало одновременно и яд и противоядие, и болезнь и лекарство, и наконец, всякое вещество, способное оказывать очень благоприятное или очень неблагоприятное действие в зависимости от случая, обстоятельств, дозы; фармакон — это волшебное снадобье, двойственная фармацевтика, применение которой обычные люди должны предоставить обладателям исключительных и не совсем естественных познаний — священникам, колдунам, шаманам, лекарям и т. п.
Из этого сопоставления Эдипа и фармака никоим образом не вытекает, что мы разделяем взгляды английских ученых, так называемых «кембриджских ритуалистов»[23], которые дали ритуальное описание трагедии. Совершенно очевидно, что миф об Эдипе неотделим от обрядов, аналогичных обряду фармака, но не следует смешивать миф и ритуал, с одной стороны, и трагедию, с другой; трагическое воззрение, как мы видели, глубоко антимифично и антиритуально. Причем «кембриджские ритуалисты» и их ученики в основу своей интерпретации кладут ту идею, что исходный образец этого обряда, главную область его значений составляют будто бы сезонные перемены, «смерть» и «воскресение» природы. На самом деле в природе нет ничего, что могло бы продиктовать или хотя бы внушить столь жестокое ритуальное убиение, как обряд фармака. По нашему мнению, единственная возможная модель — это жертвенный кризис и его разрешение. Природа приходит только потом. Ритуальное мышление распознает в природных ритмах чередование, аналогичное чередованию порядка и беспорядка в общине. Динамика насилия, то взаимного и пагубного, то единодушного и благодетельного, становится динамикой всей вселенной.
Считать трагедию повторением и адаптацией сезонных обрядов, считать ее какой-то «весной священной», — очевидным образом, значит лишать ее всего, что делает ее трагедией. Это остается верным, даже если неудача трагической «деконструкции» привела в конечном счете к тому, что трагедия получила в западной культуре почти ритуальную ценность. В этом случае речь идет об очень непрямом процессе, о котором мы поговорим позже и который не имеет ничего общего с концепциями «кембриджских ритуалистов»[24].
Наша гипотеза уточняется и расширяется. Она позволяет обнаружить за такими религиозными актами, как предание смерти фармака, до сих пор непроницаемыми, вполне понятный замысел. Вскоре мы увидим, что эта гипотеза объясняет обряды не только как целое, но и в малейших деталях. Пока что мы упоминали только те жертвоприношения, где жертвой служат люди. Здесь очень заметна связь между обрядом и механизмом единодушного насилия, поскольку и изначальная жертва — тоже человек. Отношение имитации между обрядом и изначальным событием легко уловимо.
Теперь нужно поставить вопрос: а не следует ли и животные жертвоприношения описывать как мимесис коллективного учредительного убийства. Наша первая глава показала, что между человеческим и животным жертвоприношением нет принципиального различия. Поэтому a priori ответ должен быть положительным. Знаменитый иудейский «козел отпущения» и все животные ритуалы того же типа сразу же заставляют думать, что дело обстоит именно так. Но не мешает остановиться несколько дольше на одном из животных жертвоприношений, которое можно назвать «классическим», чтобы показать возможность того, что и ему служит моделью смерть жертвы отпущения. Если это жертвоприношение действительно пытается воспроизвести механизм единодушного насилия, если жертва отпущения — действительно ключ ко всем таким обрядам, то мы сумеем пролить на все аспекты этого жертвоприношения более яркий свет. Разумеется, наличие или отсутствие такого света и решит судьбу нашей гипотезы.
Нужно обратиться к одному из тех редких обществ, где жертвоприношение оставалось живым до наших дней и было описано компетентным этнографом. В своей книге «Божество и опыт» Годфри Линхардт подробно описывает несколько церемоний, сопровождающих у динка жертвоприношения. Мы вкратце перескажем его описание, подчеркивая те моменты, которые нам кажутся существенными.
Хоровые заклинания сообщают все большую сосредоточенность толпе, сперва рассеянной. Прислужники устраивают подобия поединков. Случается также, что кто-то с кем-то дерется, но без настоящей враждебности. Таким образом, на предварительной стадии насилие (хотя, конечно же, и в ритуальной форме) уже присутствует, но еще взаимное; предметом ритуальной имитации сперва служит сам жертвенный кризис, хаотичность, предшествующая единодушному разрешению. Время от времени кто-нибудь отделяется от группы, чтобы обругать или ударить животное — корову или теленка, — привязанное к колышку. В этом обряде нет ничего статического или фиксированного; он изображает коллективный динамизм, который постепенно торжествует над силами рассеяния и распада, сосредотачивая насилие на ритуальной жертве. В обряде эксплицитно изображается и заново переживается метаморфоза взаимного насилия в направленное. Я полагаю, что то же самое могло бы быть сказано о бесконечном числе обрядов, если бы наблюдатели были всегда внимательны к признакам, подчас мало заметным, указывающим на метаморфозу взаимного насилия в единодушное. Во время греческой буфонии (если взять знаменитый пример) участники ссорятся между собой, прежде чем все сообща примутся за жертву. Все мнимые бои, которые обычно располагаются в начале жертвенных церемоний, все ритуальные танцы, чья формальная симметрия, постоянное нахождение друг против друга имеют с самого начала конфликтный характер, можно истолковать как имитацию жертвенного кризиса.
Пароксизм в жертвоприношении динка происходит, судя по всему, не в момент самой смерти, а во время предшествующих ей ритуальных проклятий, которые, как считается, способны уничтожить жертву. Таким образом, как и в трагедии, жертву поражают, в сущности, ударами слов. И очень вероятно, что эти слова, даже если они не всегда в ритуале сохраняются, в принципе совпадают с обвинением, брошенным Тиресием Эдипу. Иногда предание смерти состоит в настоящем коллективном нападении на животное. В этом случае особо метят в детородные органы. То же происходит и в случае с фармакам, которого хлещут по половым органам травянистыми растениями. Есть все основания полагать, что животная жертва изображает изначальную жертву, обвиненную, как Эдип, в отцеубийстве и инцесте или в любом ином половом прегрешении, которое означает насильственное стирание различий, главную вину в разрушении культурного порядка. Принесение в жертву — это наказание, форма которого определяется природой преступления, но повторение которого обусловлено религиозным мышлением, поскольку оно считает его источником благодеяний, не имеющих ничего общего с простым карательным мероприятием. Благодеяния эти реальны: ритуальное мышление не способно понять, почему они достигаются; все объяснения, какие оно предлагает, мифологичны; но это же ритуальное мышление, напротив, в общем понимает, как достигаются эти благодеяния, и неустанно пытается повторить плодотворную процедуру.
Знаки враждебности и презрения, жестокости, которым животное подвергается перед убиением, сразу же после него сменяются выражениями буквально религиозного почитания. Это почитание одновременно с безусловно катартической разрядкой, к которой приводит жертвоприношение. Раз жертва уносит с собой в смерть взаимное насилие, значит, она сыграла возложенную на нее роль; с этого момента она предстает воплощением Насилия — как в его благой, так и в пагубной форме, то есть воплощением Верховной Силы, господствующей над людьми; вполне разумно, после поругания жертвы, теперь воздавать ей чрезвычайные почести. Точно так же вполне разумно изгнать Эдипа, когда кажется, что он навлек на город проклятие, и разумно затем его почитать, когда его уход навлекает на город благословение. Две эти последовательные позиции, хотя и противоречат друг другу, тем более рациональны, что, как раз заняв первую, и можно воспользоваться второй.
Сам Линхардт описывает жертву как scapegoat, козла отпущения, который становится «носителем человеческих страстей». И действительно здесь перед нами настоящий животный фармак — теленок или бык отпущения, берущий на себя не неопределенные «грехи», а вполне реальные враждебные чувства, которые — даже если они чаще всего остаются скрыты — члены общины испытывают друг к другу. Нисколько не противореча функции, выявленной в нашей первой главе, определение, описывающее жертвоприношение как повторение и имитацию спонтанного коллективного насилия, очень хорошо согласуется с тем, что мы видели выше. Действительно, в этом спонтанном насилии есть тот элемент разрядки, который, как мы знаем, встречается и в ритуальном жертвоприношении, хотя и в ослабленной форме. В первом случае организованно и частично разряжается открытое насилие, во втором — более или менее «латентные» агрессивные тенденции.
Общину одновременно притягивает и отталкивает ее собственное первоначало; она постоянно испытывает потребность возобновлять его в скрытой и преображенной форме; обряд успокаивает и обманывает пагубные силы именно потому, что постоянно их дразнит; их подлинная природа и их реальность ему недоступны и должны быть недоступны, поскольку эти пагубные силы возникают в самой общине. Ритуальное мышление может разрешить ту одновременно точную и туманную задачу, которую оно себе ставит, лишь разнуздав — слегка, но не слишком — насилие, как в первый раз, то есть повторив, насколько способно вспомнить, коллективное отлучение в строго фиксированных и определенных рамках и на таких же объектах.
Жертвоприношение — там, где оно еще остается живым, — как мы видим, действительно обладает той катартической эффективностью, которую мы признали за ним в первой главе. И это катартическое действие вписано в структуру, слишком напоминающую объединительное насилие, чтобы можно было не увидеть в ней тщательное, если не точное, его повторение.
Гипотеза, считающая ритуал имитацией и повторением спонтанного единодушного насилия, может показаться фантазией и даже фантастикой, если ограничиться рассмотрением лишь нескольких обрядов. Но если расширить охват, то становится ясно, что следы этого явления встречаются практически повсюду и что стоит его заметить, как в ритуальных и мифологических формах обнаруживаются аналогии, остающиеся чаще всего незамеченными, так как непонятно, в чем могло бы состоять их общее значение. Даже краткий обзор показывает, что во всякой религиозной жизни, во всякой ритуальной практике, во всякой мифологической разработке тема единодушия появляется с поразительной частотой — причем в культурах столь далеких друг от друга, в формах столь разнообразных и в текстах столь различного характера, что совершенно невозможно предположить какое-то влияние.
Мы только что видели, что у динка жертвенное заклание часто состоит в общем натиске юношей, которые топчут животное и душат его своей массой. Если животное попадается слишком крупное и сильное и его таким образом не убьешь, то оно подвергается обычному закланию — но, судя по всему, не прежде, чем будет устроено подобие массового навала; требование коллективного участия следует выполнить хотя бы в символической форме. Коллективный характер убиения встречается в жертвоприношениях с поразительной частотой — в частности, как мы увидим позже, в дионисийском спарагмосе[25]. В убиении обязаны участвовать все присутствующие без исключения. Так же обстоит дело и в знаменитом арабском жертвоприношении верблюда, описанном у Робертсона Смита в «Религии семитов», и в столь многих ритуальных церемониях, что их и не перечислить.
Одиссей и его товарищи всаживают опаленный кол в глаз Полифему все вместе. Во многих учредительных мифах боги-заговорщики все вместе умерщвляют одного из членов своей группы. У индусов в текстах Яджурведы упоминается совершенное богами жертвоприношение. Предают смерти тоже бога — Сому. Митра сначала отказывается присоединиться к остальным, но они преодолевают его сопротивление. Без общего участия жертвоприношение потеряло бы силу. Здесь вполне эксплицитно миф дает модель, которой должны соответствовать жертвоприношения верующих. Уклонение даже одного из присутствующих делает жертвоприношение хуже, чем бесполезным, — опасным.
В мифе, рассказывающем об убийстве культурной героини Хайнувеле, на о. Серам, мифические приносители жертвы, покончив со своим делом, хоронят жертву и все вместе топчут могилу, чтобы подчеркнуть единодушный и коллективный характер события. Знаки единодушия, присутствующие у одной общины в мифе, могут у другой общины в точно такой же форме появляться в ритуале. У нгадью-даяк на Борнео, например, приносят в жертву рабов и, завершив жертвоприношение, устраивают ритуальные похороны жертвы: все участники обязаны топтать могилу. Впрочем, единодушное участие требуется не только в этом, но и вообще во всех жертвенных обрядах нгадью-даяк. Долгие пытки привязанных к столбу рабов нуждаются не в психологической интерпретации. Все, кто присутствует при жертвоприношении, обязаны бить жертву, пока она не умрет. Дело и здесь в том, чтобы воспроизвести единодушие. Церемония проходит в ритуально установленном порядке, связанном с иерархическими различиями в рамках культурного порядка. Животные жертвоприношения протекают таким же образом[26].
Даже в обществе, которое разлагается во взаимном насилии, — например, у кайнганг — обязательность единодушия может снова проявиться в вырожденной форме и в рамках этого насилия. «Убийцы никогда не хотели действовать в одиночку. Им было важно сотрудничество членов группы. Требование, чтобы кто-то другой прикончил жертву, — обычная вещь в убийствах у кайнганг»[27]. Речь не идет о том, чтобы отрицать психологическое значение подобных фактов. Напротив, после распада всех коллективных структур, от психологической интерпретации уйти просто невозможно, невозможно добраться до ритуальной формы. Пагубное насилие утрачивает всякую меру.
Стоит немного подумать, и становится ясно, что предложенная нами в первой главе функция жертвоприношения не только допускает, но даже требует основания в виде жертвы отпущения, то есть единодушного насилия. В ритуальном жертвоприношении действительно убиваемая жертва переключает насилие на себя с тех, самых «естественных», объектов, которые находятся внутри общины. Но кого конкретно замещает эта жертва? До сих пор это замещение мы могли понять лишь исходя из индивидуальных психических механизмов, а они, очевидным образом, недостаточны. Если бы не было жертвы отпущения, которая учреждает жертвоприношение не на уровне отношений между частными лицами, а на уровне самого коллектива, то пришлось бы думать, что эта жертва замещает лишь определенных индивидов, к которым приносящий жертву испытывает личную вражду. Если перенос, как в психоанализе, имеет чисто индивидуальный характер, то жертвоприношение не может быть действительно социальным институтом, не может включать всех членов общины. Но мы знаем, что жертвоприношение, пока оно еще живо, остается именно общинным институтом. Эволюция, позволяющая его «индивидуализировать», — дело позднее, противоположное духу этого института.
Чтобы понять, почему и как дело обстоит именно так, достаточно допустить, что ритуальная жертва никогда не замещает того или иного члена общества или даже непосредственно всю общину целиком: она всегда замещает жертву отпущения. Как сама жертва отпущения замещает всех членов общины, так и жертвенное замещение играет именно ту роль, которую мы ей приписали: оно защищает всех членов общины от их собственного насилия, но всегда через посредство жертвы отпущения.
Таким образом мы снимаем с себя всякое подозрение в психологизме и устраняем серьезное возражение против нашей теории жертвенного замещения. Если бы вся община целиком не стояла за одним лицом — лицом жертвы отпущения, то было бы невозможно приписать жертвенному замещению то значение, какое мы ему приписали, было бы невозможно превратить жертвоприношение в социальный институт.
Первоначальное насилие уникально и спонтанно. Ритуальные жертвоприношения, напротив, множественны; их повторяют до бесконечности. Все то, что при учредительном насилии от людей не зависит, место и срок убиения, выбор жертвы, — в жертвоприношениях люди определяют сами. Задача ритуала — урегулировать то, что не поддается никаким правилам; он фактически пытается извлечь из учредительного насилия своего рода технику катартического умиротворения. Меньшая [по сравнению с первоначальным насилием] сила ритуального жертвоприношения — вовсе не недостаток. Ритуал должен функционировать не в периоды острого кризиса; он играет роль, как мы видели, не целительную, а профилактическую. Будь он более «эффективным», чем на самом деле, то есть не выбирай он свои жертвы в удобоприносимых категориях, обычно не входящих в общину, выбирай он в жертвы, как при учредительном насилии, члена той же общины, он утратил бы всякую эффективность, он спровоцировал бы то, что предназначен предотвращать, — впадение в жертвенный кризис. Жертвоприношение точно так же приспособлено к своей нормальной функции, как коллективное убийство — к своей, одновременно аномальной и нормативной, функции. Есть все основания предполагать, что малый катарсис жертвоприношения происходит из большого катарсиса, вызванного коллективным убийством.
Ритуальное жертвоприношение основано на двойном замещении: первое, всегда остающееся незамеченным, — это замещение всех членов общины одним; в его основе — механизм жертвы отпущения. Второе, ритуальное в собственном смысле, накладывается на первое: оно замещает изначальную жертву жертвой из удобоприносимой категории. Жертва отпущения — внутри общины, ритуальная жертва — вне ее. Так и должно быть, поскольку механизм единодушия не включается автоматически в ее защиту.
Каким образом второе замещение добавляется к первому, каким образом учредительному насилию удается сообщить ритуалу центробежную силу, каким образом формируется жертвенная техника? На эти вопросы мы попробуем ответить позже. Но уже сейчас можно признать принципиально миметический характер жертвоприношения по отношению к учредительному насилию. Благодаря этому миметическому элементу, можно распознать в жертвоприношении одновременно и техническую сторону (которую мы еще не можем исчерпывающе описать), и сторону поминальную, тоже принципиальную, не приписывая при этом ритуальному мышлению ни ясновидения, ни манипуляторской ловкости, которыми оно, безусловно, не обладает.
Можно видеть в жертвоприношении поминание реального события, не сводя его ни к незначительности наших национальных праздников, ни тем более — к простому невротическому импульсу, как это делает психоанализ. Доля реального насилия в ритуале сохраняется; конечно, жертвоприношение, чтобы оставаться эффективным, должно хоть немного завораживать; но по сути оно направлено к порядку и миру. Даже самые насильственные ритуалы, в сущности, стремятся насилие изгнать. Самое жестокое заблуждение — считать такие обряды проявлением самых темных и патологических сторон человека.
Конечно, в ритуале есть насилие, но это всегда насилие меньшее, воздвигающее плотину против насилия худшего; оно постоянно стремится возобновить самый полный мир, известный общине, — мир, возникающий после убийства из единодушия вокруг жертвы отпущения. Рассеять пагубные миазмы, постоянно скапливающиеся в общине, и вернуться к первоначалам — это одно и то же действие. Царит ли порядок или он уже нарушен, полагаться всегда нужно на одну модель, повторять нужно одну схему — схему победного преодоления всякого кризиса, единодушное насилие против жертвы отпущения.
У нас начинает намечаться теория мифа и ритуала, то есть религии вообще. Предыдущие разборы слишком кратки и неполны, чтобы в грандиозной роли, присвоенной жертве отпущения и единодушному насилию, можно было видеть нечто большее, нежели рабочую гипотезу. На данном этапе мы не можем надеяться, что убедили читателя, не только потому, что гипотеза, отводящая религии реальное происхождение, слишком далеко отходит от привычных теорий и ведет к слишком фундаментальным следствиям в слишком многих областях, чтобы быть принята без сопротивления, но и потому, что эта гипотеза не поддается прямой и непосредственной проверке. Если ритуальная имитация не осознает ясно, что же именно она имитирует, если секрет первоначального события ей недоступен, то, значит, в ритуал включена определенная форма непонимания, которую так и не устранило позднейшее мышление и формулу которой мы не найдем нигде, по крайней мере там, где мы пытаемся ее искать.
Ни один ритуал не будет повторять пункт за пунктом ту операцию, в которой мы — согласно нашей гипотезе — видим начало всех обрядов. Непонимание составляет фундаментальный аспект религии. А фундамент самого непонимания — это как раз жертва отпущения, секрет этой жертвы, никогда не выходящий на свет. Воспроизвести процедуру единодушного насилия ритуальное мышление пытается эмпирически. Если наша гипотеза верна, то мы нигде не найдем такой формы религии, которая бы эту гипотезу проясняла вполне, но найдем множество форм, проясняющих то один, то другой ее аспект, и тогда настанет момент, когда сомневаться будет уже невозможно.
Поэтому нужно постараться проверить нашу гипотезу, расшифровывая в ее свете мифы и ритуалы, как можно более многочисленные, разнообразные, удаленные друг от друга — как по их явному содержанию, так и по их географическому и историческому положению.
Если данная гипотеза верна, то самым наглядным образом ее можно будет подтвердить на примере самых сложных обрядов. Действительно, чем сложнее система, тем — согласно нашей гипотезе — больше будет элементов, которые она старается воспроизвести по проанализированной выше схеме. Поскольку большинство этих элементов в принципе нам уже доступны, то самые трудные проблемы должны будут разрешиться сами собой. Разрозненные фрагменты системы должны организоваться в связное целое; полная ясность должна прийти на смену самой густой тьме.
В число систем, труднее всего поддающихся расшифровке, всегда включают священные монархии африканского континента. Их ускользающая от истолкования сложность уже давно заслужила им славу «причудливых» или «аномальных»; в эпоху, когда еще считалось возможным сгруппировать ритуалы по более или менее логическим категориям, их всегда помещали среди «исключений». В значительной группе этих монархий, расположенной между Египтом фараонов и Свазилендом, король обязан совершить реальный или символический инцест в определенных торжественных ситуациях, — например, при вступлении на престол или во время периодических обрядов «омоложения». Среди возможных партнеров короля в различных обществах встречаются, похоже, чуть ли не все женщины, на которых налагают категорический запрет принятые матримониальные правила: мать, сестра, дочь, племянница, двоюродная сестра и т. д. Такое родство бывает и реальным, и «классификационным». В некоторых обществах, где реальный инцест уже перестали совершать (если когда-то совершали), сохраняется инцестуальная символика. Очень часто, как показал Люк де Гёш, важную роль королевы-матери следует толковать в перспективе инцеста[28].
Чтобы понять королевский инцест, нельзя вырывать его из контекста, что почти всегда и происходит в силу его сенсационности. Нужно связать его с тем ритуальным целым, в которое он входит, и прежде всего с другими прегрешениями, которыми король обязан провиниться — особенно при восшествии на престол. Королю подают запрещенную пищу; заставляют совершать акты насилия; иногда ему устраивают ванны из крови; его кормят снадобьями, чей состав: толченые сексуальные органы, кровоточащие останки, всяческие отбросы — явно имеет колдовской характер. В некоторых обществах все восшествие на престол протекает в атмосфере кровавого безумия. Таким образом, король должен преступить не просто какой-то конкретный запрет и даже не самый незыблемый, а вообще все возможные и мыслимые запреты. Чуть ли не энциклопедический характер прегрешений, равно как и эклектизм инцестуального прегрешения, ясно показывают, что за образ должен воплощать король — образ преступника по преимуществу, того, кому ничто не свято, кто присваивает все разновидности гибрис — вплоть до самых ужасных.
Здесь перед нами не просто королевские «слабости», какими были любовницы Людовика XIV: к «слабостям» проявляют терпимость, смешанную, возможно, и с восхищением, но они лишены всякого официального статуса. Африканское же население не закрывает глаз; напротив, оно их распахивает, и часто акт инцеста составляет sine qua non восшествия на престол. Значит ли это, что такие нарушения утрачивают предосудительный характер, если их совершает король? Напротив — они потому и обязательны, что этот характер сохраняют; они сообщают королю особенно интенсивную нечистоту, к которой постоянно отсылает символика интронизации. «Например, у бушонг, у которых крысы считаются „nyec“ (отвратительными) и являются общенародным табу, королю при коронации предлагают корзину, полную этих грызунов»[29]. Иногда с мифическим предком, наследником которого является король, и с троном, который этот предок первым занимал, ассоциируется мотив проказы[30].
Существует и идеология, несомненно поздняя, королевского инцеста: монарх будто бы выбирал жену среди близких родственниц для того, чтобы сохранить чистоту королевской крови. Подобные объяснения следует отвергнуть. Инцест и другие прегрешения превращают короля прежде всего в воплощение предельной нечистоты. И именно из-за этой нечистоты во время коронаций и церемоний омоложения король должен претерпеть со стороны народа оскорбления и поругания, — разумеется, ритуального характера. Враждебная толпа клеймит беспутство того, кто пока что — всего лишь гнусное существо, настоящий преступник, отвергнутый всеми людьми. В некоторых случаях королевские войска разыгрывают нападения против его свиты и даже против него самого.
Если короля превращают в грешника, если его заставляют нарушать священнейшие законы и прежде всего закон экзогамии, то, безусловно, не для того, чтобы его «простить» или проявить по отношению к нему великодушие, а напротив, — чтобы его покарать с предельной суровостью. Оскорбления и поругание доходят до максимума во время жертвенных церемоний, где король играет центральную роль, потому что он изначально является жертвой. Выше мы сказали, что нужно вернуть инцест в его ритуальный контекст. Этот контекст не ограничивается прегрешениями. Он, судя по всему, включает реальное или символическое принесение монарха в жертву. Нужно без колебаний признать в принесении короля в жертву кару, заслуженную его прегрешениями. Идея, будто короля приносят в жертву, потому что он утратил силу и мужественность, — такая же фантазия, как и объяснение инцеста заботой о чистоте королевской крови. Эта идея, видимо, тоже принадлежит более или менее поздней идеологии африканских монархий. Мало этнографов, которые бы принимали эти идеи всерьез. И этнографические факты подтверждают их правоту. Например, в Руанде король и королева-мать — очевидная инцестуальная пара — должны в течение царствования несколько раз пройти через жертвенный обряд, который невозможно истолковать иначе, чем как символическое наказание инцеста.
Монархи выходили к народу, связанные, как пленники, как приговоренные к смерти. Быка и корову, их заместителей, избивали и закалывали. Король забирался на тушу быка и его обливали бычьей кровью, чтобы довести их отождествление как можно дальше.[31]
Теперь легко понять, что за сценарий король должен разыгрывать, и понять место, которое в нем занимает инцест. Сценарий этот необычайно похож на сценарий мифа об Эдипе — не в силу исторической филиации, а потому, что в обоих случаях ритуальное мышление опирается на одну и ту же модель. За африканскими монархиями стоит, как обычно, жертвенный кризис, внезапно завершаемый единодушием учредительного насилия. Каждый африканский король — новый Эдип, обязанный от начала до конца разыграть собственный миф, потому что ритуальное мышление считает эту игру средством сохранить и возобновить культурный порядок, над которым всегда тяготеет угроза распада. И здесь тоже, судя по всему, имелось связанное с изначальным самосудом и его оправдывающее обвинение в инцесте, которое словно подтверждалось счастливыми последствиями коллективного насилия. Поэтому от короля требуют совершить то, в чем его обвинили в первый раз, и он это совершит не под аплодисменты собравшихся, а под их поношения, как в первый раз; инцест вызывает в принципе при каждом вступлении на престол те же реакции ненависти и коллективного насилия, что и при избавительном убиении, при триумфальном пришествии культурного порядка, как в первый раз.
Связь королевского инцеста с первоначальным инцестом засвидетельствована в нескольких мифах основания, где она фигурирует. Э. Д. Крайдж и Д. Д. Крайдж приводят подобный миф у lovedu[32]. Инцест руководит рождением общества: именно он приносит людям мир и плодородие. Но инцест — не самое первое и не самое главное здесь. Если сперва кажется, что он оправдывает жертвоприношение, то на более глубоком уровне жертвоприношение оправдывает инцест. Король правит лишь в силу своей будущей смерти; он — не что иное, как жертва перед жертвоприношением, приговоренный в ожидании казни. И само жертвоприношение, по сути, не первично: оно лишь ритуализованная форма единодушного насилия, спонтанно достигнутого в первый раз.
Короля пичкают мерзкими снадобьями, заставляют его совершать всевозможные прегрешения, и прежде всего инцест, — но по духу все это прямо противоположно авангардному театру или современной контркультуре. Речь идет не о том, чтобы приветствовать пагубные силы, а о том, чтобы их изгнать. Король должен «заслужить» ожидающее его наказание, как оно было, по-видимому, заслужено изначальной жертвой. Нужно до конца реализовать пагубный потенциал этой фигуры, превратить ее в излучающего темную мощь монстра — не по эстетическим соображениям, а чтобы она на себе сфокусировала, буквально притянула все заразные миазмы и обратила их затем в стабильность и плодородие. Принцип этой метаморфозы, происходящей в момент завершающего заклания, распространяется затем на все земное существование монарха. Инаугурационный гимн Моро-Наба у мосси (Уагадугу) с прямо-таки классической краткостью выражает эту динамику спасения, которую позволит расшифровать только гипотеза жертвы отпущения:
Король обладает реальной функцией — и это функция всякой ритуальной жертвы. Он — машина по переработке бесплодного и заразного насилия в позитивные культурные ценности. Монархию можно сравнить с теми фабриками, которые обычно располагаются на окраинах больших городов и перерабатывают производственные отходы в сельскохозяйственные удобрения. В обоих случаях итоговый продукт слишком ядовит, чтобы его можно было использовать в чистом виде или в очень сильной концентрации. Если это по-настоящему богатые удобрения, то их либо применяют в умеренных дозах, либо смешивают с нейтральными веществами. Поле, чье плодородие король повышает, проходя на некотором расстоянии, сгорело бы и погибло, если б он по нему прогулялся.
Параллелизм между мифом об Эдипе и комплексом африканских фактов поражает. Все темы мифа и соответствующей трагедии где-нибудь у африканцев да появляются. Иногда наряду с инцестом встречается и двойной мотив детоубийства и отцеубийства — хотя бы в косвенной форме, как при строгом запрете, навсегда разлучающем короля с сыном. В других обществах мы видим, как намечаются все удвоения мифа об Эдипа. Как и у сына Лайя, у короля ниоро «две матушки», а у вождя юкун — две спутницы, которых Люк де Гёш сближает с первыми[34].
За африканским фармаком, как и за мифом об Эдипе, стоит динамика реального насилия — взаимного насилия, завершившегося единодушным убийством жертвы отпущения. Везде или почти везде ритуалы интронизации и омоложения — а в некоторых случаях и реальная и окончательная смерть монарха — сопровождаются театральными схватками между двумя сторонами. Эти ритуальные стычки, в которых иногда участвует все племя, очень ясно напоминают о всевозможных расколах и хаотическом волнении, которым способен положить конец лишь механизм жертвы отпущения. Насилие против жертвы отпущения служит универсальной моделью потому, что некогда оно действительно восстановило мир и единство. Лишь социальной эффективностью этого насилия объясняется тот политико-ритуальный проект, который заключается не только в непрестанном повторении изначального процесса, но и в превращении жертвы отпущения в арбитра всех конфликтов, в подлинное воплощение всякой верховной власти.
Во многих случаях наследование престола включает ритуальную схватку между сыном и отцом или же между сыновьями. Вот как этот конфликт описывает Люк де Гёш:
Со смертью властителя начинается война за наследование — война, ритуальный характер которой нельзя недооценивать. При этом ожидается, что принцы будут прибегать к мощным магическим снадобьям, чтобы устранить своих братьев-соперников.
В основе этого магического королевского состязания у нколе лежит тема братьев-врагов. Вокруг претендентов образуются партии, и на престол взойдет выживший.
Невозможно, как мы выше уже сказали, отличить ритуал от его дегенерации в историю, в реальность конфликта, превратности которого уже не управляются исходной моделью. Эта неотличимость сама по себе показательна. Ритуал остается живым лишь до тех пор, пока направляет в определенное русло реальные политические и социальные конфликты. С другой стороны, он остается ритуалом лишь до тех пор, пока удерживает конфликтные проявления в строго определенных формах.
Всюду, где мы располагаем достаточно подробными описаниями обрядов омоложения, можно утверждать, что и они воспроизводят более или менее трансформированный сценарий жертвенного кризиса и учредительного насилия. К монархии как целому они относятся как микрокосм к макрокосму. Королевские обряды инквала в Свазиленде стали предметом особенно полных наблюдений[35].
В начале обрядов король укрывается в своем священном загоне; он проглатывает множество пагубных зелий, он совершает инцест со своей «классификационной» сестрой. Все это имеет целью увеличить сильване монарха — это слово переводится как «уподобление дикому зверю». Хотя доступное и не только королю, сильване характеризует прежде всего королевскую особу. Сильване короля всегда превосходит сильване даже самых доблестных его воинов. Во время подготовительного периода народ распевает симемо — песню, выражающую ненависть к королю и желание его изгнать. Время от времени король, еще больше обычного похожий на дикого зверя, выходит к народу. Его нагота и покрывающая его черная раскраска символизируют вызов. Тут происходит театральная битва между народом и королевским кланом; ставкой борьбы служит сам король. Тоже подкрепленные магическими снадобьями и наполненные сильване (хотя и в меньшей степени, чем их вождь), вооруженные воины окружают священный загон. Они словно пытаются завладеть королем, которого его свита пытается защитить. Во время этих ритуалов, лишь неполное изложение которых мы здесь приводим, имеется и символическое предания короля смерти — посредством коровы, которую король, воплощение насилия, наделяет своей сильване и превращает в «бешеного быка» прикосновением своего жезла. Как и в жертвоприношении у динка, воины — все вместе и без оружия — кидаются на животное, которое должны прикончить ударами кулаков.
В ходе этой церемонии дистанция между королем, его свитой, воинами и всем народом временно стирается; в этой утрате различий нет ничего общего с «братанием»; она есть нечто иное, как поглощающее всех участников насилие. Т. О. Бейдельман определяет эту часть ритуалов как dissolving of distinctions [стирание различий][36]. А Виктор Тернер описывает инквала как play of kingship [игру с царственностью] в шекспировском смысле слов.
Эта церемония включает механизм нарастающего возбуждения, динамику, питающуюся развязанными ею силами, — сперва король предстает жертвой этих сил, а затем их абсолютным господином. Сначала сам как бы принесенный в жертву, затем король священнодействует в обрядах, которые делают его прежде всего жрецом.
Не стоит удивляться этой двойственности ролей; она лишь подтверждает приравнивание жертвы отпущения динамике насилия в ее целостности. Даже будучи жертвой, король в конечном счете остается господином этой динамики и может вмешаться в любой момент ее разворачивания; он причастен ко всему в метаморфозах насилия, в каком бы направлении они ни шли.
В самый разгар ритуального конфликта между воинами и королем, последний, снова зайдя к себе в загон, выходит оттуда вооружившись тыквой, которую кидает в щит одного из нападающих. После чего все разбегаются. Информанты Г. Купера уверяли его, что во время войны тот воин, в которого попала тыква, погибнет. Этнограф предлагает рассматривать этого воина, единственного получившего удар, как своего рода общенародного козла отпущения; а это все равно что признать в нем королевского двойника, символически умирающего вместо короля, как перед тем — корова.
Инквала начинается в момент завершения старого года, а завершается с началом нового года. Существует соответствие между поминаемым в ритуале кризисом и концом временного цикла. Ритуал подчиняется природным ритмам — но их не следует считать первичными, даже если они, по видимости, и заслоняют насилие, в маскировке, отвращении и удалении которого заключается основная функция мифов и ритуалов. В конце церемонии разводят огромный костер, на котором сжигают скопившиеся во время ритуалов и за весь истекший год нечистоты. Символика очистки и очищения сопровождает ключевые этапы ритуала.
Чтобы понять королевский инцест, нужно вернуть его в ритуальный контекст, который есть не что иное, как сам институт монархии. Нужно распознать в короле будущую жертву, то есть заместителя жертвы отпущения. Таким образом, инцест имеет лишь сравнительно второстепенную функцию. Он должен усиливать эффективность жертвоприношения. Он без жертвоприношения необъясним, тогда как жертвоприношение без него объяснимо, поскольку прямо отсылает к спонтанному коллективному насилию. Конечно, в поздних производных формах жертвоприношение может полностью исчезать, а инцест или инцестуальная символика — сохраняться. Отсюда не следует делать вывод, что жертвоприношение вторично по отношению к инцесту, что инцест может и должен интерпретироваться без посредства жертвоприношения. Нужно сделать другой вывод: главные участники уже настолько отдалились от первоначала, что смотрят на свои собственные ритуалы теми же глазами, что и западные наблюдатели — хочется сказать: соглядатаи. Инцест сохраняется именно благодаря своей уникальности. В кораблекрушении ритуала — которое в каком-то смысле вовсе и не крушение, поскольку продолжает и усиливает изначальное непонимание, — только инцесту удается выплыть; о нем еще помнят, когда все прочее уже забыто. То есть мы оказываемся на фольклорно-туристической стадии африканской монархии. Современная этнография тоже почти всегда вырывает инцест из его контекста; ей не удается его понять, потому что она усматривает в нем автономную реальность, усматривает ту чудовищность, которую он и должен означать сам по себе, без связей со своим окружением. В этом заблуждении упорствует и психоанализ; можно даже сказать, что он составляет высший расцвет этого заблуждения.
Инцестуальное прегрешение придает царю царственность, но само оно царственно лишь потому, что виновный в нем подлежит смерти, что оно отсылает к первоначальной жертве. Этот факт будет особенно ясен, если обратиться к достаточно примечательному исключению среди обществ, требующих королевского инцеста. Исключение это — попросту строгий и абсолютный отказ от королевского инцеста. Можно было бы решить, что этот отказ основан на общем правиле, то есть на безусловном запрете инцеста, не допускающем никаких исключений. Но дело обстоит отнюдь не так. В этом обществе королевский инцест не просто в принципе отвергнут, как это бывает в большинстве обществ, — против него принимают чрезвычайные меры предосторожности. Свита монарха удаляет от него его близких родственников, его заставляют принимать не укрепляющие, а подавляющие снадобья. То есть вокруг трона витает та же аура инцеста, что и в соседних монархиях[37]. Особые меры против инцеста оправданы лишь в том случае, если король все равно считается предрасположенным к именно этому разряду прегрешений. Поэтому можно признать, что суть королевской власти остается одной и той же во всех случаях. Даже в том обществе, где инцест категорически запрещен, король замещает изначальную жертву, которая, как считается, нарушила правила экзогамии. Именно в качестве преемника и наследника этой жертвы король и остается особо предрасположен к инцесту. Копия должна включать все качества оригинала.
Здесь заново подтверждается общее правило, абсолютный запрет на инцест, но настолько особым образом, что логичнее видеть в нем скорее исключение из исключения и толковать отказ от инцеста в контексте тех культур, которые его требуют [от короля]. Главный вопрос звучит так: почему повторение инцеста, непременно приписываемое первоначальному изгнаннику, предку или мифологическому герою-основателю, считается то максимально благотворным, то максимально вредным, причем в обществах, очень близких друг другу? Настолько резкое противоречие между общинами, религиозные представления которых — за вычетом инцеста — остаются очень близки друг другу, вроде бы ставит под сомнение всякую попытку рациональной интерпретации.
Отметим для начала, что наличие такого религиозного мотива, как королевский инцест, в достаточно обширной культурной зоне предполагает наличие определенных «влияний» в традиционном смысле слова. Мотив инцеста не может быть «изначальным» в каждой из этих культур. Свидетельства этому неоспоримы. Значит ли это, что наша общая гипотеза уже неприменима?
Мы утверждаем, что учредительное насилие — матрица всех мифологических и ритуальных смыслов. Это утверждение может иметь буквальную верность лишь по отношению к насилию, так сказать, абсолютному, совершенному и совершенно спонтанному, составляющему предельный случай. Между этой совершенной первичностью и, на другом конце, совершенной повторяемостью ритуала можно предположить буквально бесконечную гамму промежуточных коллективных операций. Наличие на обширной территории общих религиозных и культурных мотивов отнюдь не исключает — на локальном уровне — реального опыта учредительного насилия, в рамках этих промежуточных форм, наделенных — на мифологическом и религиозном уровне — реальной, но ограниченной творческой силой. Тогда можно объяснить, откуда взялось такое количество переработок одних и тех же мифов и тех же культов, столько местных вариантов, столько разных рождений одних и тех же богов в стольких разных городах.
С другой стороны, необходимо отметить, что мифологическая и ритуальная разработка, хотя и способна к бесконечным вариациям в деталях, все равно неизбежно вращается вокруг нескольких главных тем, в том числе и вокруг инцеста. Как только отдельный индивид начинает казаться виновником жертвенного кризиса, то есть виновником утраты всех различий, то его [индивида] называют разрушителем и тех фундаментальных правил, какими являются правила матримониальные, иными словами — принципиально «инцестуальным». Мотив инцестуального изгнанника не универсален, но он фигурирует в совершенно независимых друг от друга культурах. Тот факт, что этот мотив мог спонтанно возникнуть в самых разных местах, не противоречит идее культурной диффузии в очень обширной зоне.
Гипотеза жертвы отпущения позволяет найти не одни, а тысячи средних терминов между слишком абсолютной пассивностью и непрерывностью диффузионизма, с одной стороны, и столь же абсолютной прерывностью любого современного формализма — с другой. Эта гипотеза не исключает заимствований у материнской культуры, но признает за заимствованными элементами в дочерней культуре известную степень автономии, позволяющую истолковать только что отмеченное странное противоречие между безусловным требованием и категорическим запретом на один и тот же инцест, в двух очень близких культурах вполне явно связанный с персоной короля. Мотив инцеста на уровне локального опыта постоянно подвергается интерпретациям и переинтерпретациям.
Ритуальное мышление стремится к повторению учредительного механизма. Единодушие, которое вносит порядок, мир, согласие, всегда наступает после своей противоположности, то есть после пароксизма насилия, которое вносит раздор, нивелирует и разрушает. Переход от пагубного насилия к тому высшему благу, каким являются мир и порядок, почти мгновенен; две противоположные стороны первоначального опыта оказываются в непосредственной близости; именно в момент краткого и страшного «совпадения противоположностей» община снова обретает единодушие. Поэтому нет такого жертвенного ритуала, который бы не включал и какие-то формы насилия, который бы не усваивал какие-то значения, прямо связанные скорее с самим жертвенным кризисом, чем с избавлением от него. Инцест — пример этого. В системах, требующих королевского инцеста, его считают частью спасительного процесса и, следовательно, тем, что нужно воспроизводить. Здесь все ясно и понятно.
Но главная — даже единственная — функция ритуала состоит в том, чтобы предотвратить возврат жертвенного кризиса. А инцест связан с жертвенным кризисом; он даже способен косвенно обозначать его весь целиком, когда это обвинение возлагается на жертву отпущения. Поэтому ритуальное мышление может отказаться от взгляда на инцест как на фактор коллективного спасения, даже когда этот инцест связан с жертвой отпущения. Оно по-прежнему видит в инцесте акт прежде всего пагубный, грозящий погрузить общину в заразное насилие, пусть он и совершен наследником и представителем первоначальной жертвы.
Инцест неотъемлем от того зла, которое надо предотвратить. Но предотвращают это зло, повторяя акт исцеления, неразрывно связанный с пароксизмом зла. Ритуальное мышление сталкивается с проблемой размежевания, которая не имеет решения или, точнее, в решении которой неизбежно присутствует элемент произвола. Ритуальное мышление готово — гораздо охотнее, чем мы, — признать, что добро и зло — просто два аспекта одной реальности, но оно не может признать это до конца: даже в ритуале, наименее дифференцированном из всех модусов человеческой культуры, должно сохраняться различие — ритуал нужен лишь затем, чтобы восстановить и укрепить различие, после страшного стирания всех различий во время кризиса. В различии между насилием и не-насилием нет ничего произвольного или воображаемого, но люди это различие — по крайней мере, частично — всегда проводят внутри самого насилия. Именно поэтому ритуал и возможен. Ритуал выбирает определенную форму насилия как «хорошую», очевидно необходимую для единства общины, в отличие от другого насилия, которое остается «пагубным», поскольку отождествляется с пагубной взаимностью. Поэтому ритуал может выбрать некоторые формы инцеста как «хорошие» — например, королевский инцест, — в отличие от других форм, которые остаются «пагубными». Точно так же он может решить, что пагубными остаются все формы инцеста вообще, то есть отказаться допустить даже королевский инцест в число действий если не входящих в само жертвоприношение, то, по крайней мере, способных усиливать жертвенную эффективность царской персоны.
Принципиальное значение, которое имеет метаморфоза пагубного насилия для всякой человеческой общины, и столь же принципиальная неспособность всякой общины проникнуть в секрет этой метаморфозы приводят к тому, что люди оказываются обречены на ритуал, а ритуал неизбежно существует в формах одновременно и очень схожих, и очень разных.
Тот факт, что ритуальное мышление относительно королевского инцеста могло, исходя из одних и тех же данных, принять два диаметрально противоположных решения, ясно показывает одновременно произвольный и принципиальный характер различия между пагубным насилием и насилием благотворным, жертвенным. В каждой культуре за выбранным решением маячит и обратное ему. Всюду, где королевский инцест обязателен, он тем не менее остается пагубным, поскольку требует наказания и оправдывает убиение короля. Всюду, где он запрещен, королевский инцест, наоборот, остается тем не менее связан с благотворностью, поскольку король с ней связан особенно тесно, поскольку он неотделим от насилия, несущего людям спасение.
Несмотря на обладание противоположными значениями, инцест не пешка, способная занимать какое угодно место на структурном поле. Это не украшение, которое снобизм и мода могут добавить или, напротив, убрать из своих сменяющих друг друга узоров. Не нужно ни целиком его дедраматизировать вместе с чисто формальным структурализмом, ни превращать его в ключевой смысл вместе с психоанализом.
Ортодоксальный фрейдизм наиболее уязвим именно с точки зрения общей антропологии. Нет психоаналитического толкования ни царского инцеста, ни даже мифа об Эдипе. Не существует толкования поразительных соответствий между африканскими монархиями и мифом об Эдипе. Есть гениальное указание Фрейда на отцеубийство и инцест, а с тех пор — ничего более. Но вместо того чтобы констатировать беспомощность психоанализа в области, которая имеет к нему самое прямое отношение, большинство ученых, даже противников психоанализа, молчаливо ему уступают всё, что так или иначе связано с мотивом инцеста. В наше время невозможно обратиться к проблеме инцеста, не кивнув вежливо в сторону Фрейда. А при этом психоанализ ни разу ничего не сказал и не может сказать ничего определенного о царском инцесте — ничего, что утолило бы нашу жажду понимания, ничего, что бы напоминало Фрейда в его лучшие минуты.
Наблюдая почти полное отсутствие мотива инцеста в западной культуре в конце XIX века, Фрейд предположил, что вообще вся человеческая культура искажена под действием универсального и универсально подавляемого желания совершить инцест с матерью. А присутствие инцеста в первобытной мифологии и в ритуалах он истолковал как поразительное подтверждение этой гипотезы. Но психоанализу так и не удалось показать, как и почему отсутствие инцеста в определенной культуре может означать точно то же самое, что и его присутствие в тысячах других. Фрейд, несомненно, ошибался, но он нередко бывал прав в своей неправоте, тогда как те, кто оповещают о его ошибке, в своей правоте не правы.
За отцеубийством и инцестом мифа об Эдипе Фрейд почувствовал что-то принципиально важное для всякой человеческой культуры. Культурный контекст, в котором он работал, почти неизбежным образом привел его к убеждению, что в преступлениях, приписанных жертве отпущения, содержится скрытое желание всех людей, ключ ко всему человеческому поведению. Некоторые культурные факты его времени можно было более или менее убедительно расшифровать в свете некоего отсутствия, которое отчасти можно было описать как отсутствие отцеубийства и инцеста. Но сколь бы частичной и ограниченной эта удача ни была, в области мифов и религий психоанализу нельзя поставить в заслугу даже такой удачи. И действительно, что может скрываться за отцеубийством и инцестом, если они выставлены на дневной свет? Еще глубже скрытые отцеубийство и инцест? Пусть так, но в этой идее нет ничего, что объясняло бы другие мотивы мифа и даже сам инцест, когда он выступает в реальной форме, в рамках ритуала[38].
Поскольку то, что не удалось психоанализу, не удалось и никакому иному толкованию, его претензии могут приниматься на веру. Но если нам удалось нащупать под инцестом в мифе и в ритуале иную, нежели у фрейдистов, скрытую основу — одновременно и очень близкую, и очень далекую от фрейдизма — и если начали разъясняться темы, на которые психоанализ никогда не проливал ни малейшего света, то стоит поставить вопрос, не обнаруживается ли неосновательность его теории.
Как в мифе об Эдипе, так и в африканских монархиях, инцест, с матерью или нет, — это не неразложимый, не первичный элемент. Это поддающееся дешифровке указание на нечто иное, нежели он сам, — точно так же, как и отцеубийство, и любое преступление, любое извращение, любая форма бестиальности и чудовищности, которыми полны мифы. И эти темы, и некоторые другие не столько обозначают, сколько скрывают и маскируют исчезновение различий в насилии, которое и есть подлинное «вытесненное» мифа — и суть этого «вытесненного» не желание, а ужас, ужас перед абсолютным насилием. Кто будет утверждать, что по ту сторону желания нет этого безымянного ужаса — более сильного, чем оно, и единственного, что способно заставить его умолкнуть и способно восторжествовать над ним?
Повсеместные отцеубийство и инцест составляют абсолютный предел жертвенного кризиса; отцеубийство и инцест, ограниченные одним индивидом, составляют полупрозрачную маску того же кризиса — но целиком спрятанного, поскольку целиком возложенного на жертву отпущения. Скрытая основа мифов — не сексуальность. Сексуальность составляет часть этой основы, лишь поскольку она пересекается с насилием и дает к нему тысячи поводов. Так же, как и природные феномены, сексуальность присутствует в мифах; она играет в них роль даже более важную, чем они, но все же еще не самую решающую, поскольку именно связанная с чисто индивидуальным насилием сексуальность выходит на первый план в отцеубийстве и инцесте, чтобы обеспечить последнюю ширму для нескончаемой взаимности насилия, для абсолютной угрозы, которая могла бы погубить человечество, если бы человек не был защищен жертвой отпущения, иначе говоря — непониманием.
Идея, будто мифологические темы скрывают страх человека перед природными феноменами, в XX веке уступила место той идее, что эти же темы скрывают страх человека перед чисто сексуальной и «инцестуальной» истиной его желания. Обе эти гипотезы мифологичны: они, как и все прочие предложенные до сих пор теории, продолжают миф и его дело, поскольку продолжают скрывать то, что всегда скрывал миф. Однако не стоит ставить две эти идеи на один уровень. Фрейд менее «мифологичен», чем его предшественники; сексуальная жизнь глубже вовлечена в человеческое насилие, чем гром или землетрясение, ближе к скрытой основе всякой мифологической разработки. Между «голой», «чистой» сексуальностью и насилием нет разрыва: поэтому она одновременно служит и его последней маской, и началом его разоблачения. Это верно как исторически — периоды «сексуального освобождения» часто предшествуют какому-то разгулу насилия, — так и по отношению к творчеству самого Фрейда. Динамика его творчества, превосходя первоначальный пансексуализм, ведет и к неоднозначному «Тотему и табу», и к таким концепциям, как инстинкт смерти. Поэтому работу Фрейда можно считать этапом на пути к разоблачению того вытесненного, которое более существенно, чем открытое Фрейдом вытесненное, и к которому сам он смутно стремился, пока абсолютное насилие еще оставалось скрыто под по-прежнему жертвенными формами непонимания.
Почти во всех обществах есть праздники, долго сохраняющие ритуальный характер. Современный наблюдатель замечает в них прежде всего нарушение запретов. Разрешен, а иногда и обязателен сексуальный промискуитет. В некоторых обществах он может доходить даже до массового инцеста. Нужно включить этот вид нарушений в более широкие рамки общего стирания различий: семейные и социальные иерархии временно отменены или перевернуты. Дети не повинуются родителям, слуги — хозяевам, вассалы — сеньорам. Тема упраздненных или перевернутых различий встречается и в эстетическом антураже праздника — в сочетании контрастных цветов, в обращении к маскараду, в присутствии шутов с их пестрыми костюмами и постоянной болтовней. Во время праздника терпят и поощряют самые противоестественные соединения, самые невероятные встречи.
Стирание различий, как и можно ожидать, часто связано с насилием и конфликтом. Низы оскорбляют верхи; разные общественные группы попрекают друг друга смешными и дурными сторонами. Повсюду беспорядки и пререкания. Во многих случаях враждебное соперничество проявляется только в форме игры, конкурса, более или менее ритуализованных спортивных соревнований. Повсюду прекращается работа, все предаются чрезмерному потреблению и даже коллективному истреблению припасов, накопленных за долгие месяцы.
Невозможно усомниться в том, что праздник — это поминание жертвенного кризиса. Может показаться странным, что люди с радостью вспоминают столь страшный опыт, но эту загадку легко объяснить. Собственно праздничные элементы, сильнее всего нас поражающие и в конце концов выходящие в празднике на первый план, а в конце его эволюции одни только и уцелевшие, — не являются его сутью. Праздник в собственном смысле слова — это всего лишь подготовка к жертвоприношению, отмечающему одновременно и пароксизм и завершение праздника. Роже Кайюа верно отметил, что теория праздника должна строиться на теории жертвоприношения[39]. Кризис различий и взаимное насилие могут стать предметом радостного поминания потому, что кажутся обязательным предварением катартической разрядки, в которую выливаются. Благотворный характер учредительного единодушия все дальше захватывает прошлое, все сильнее окрашивает пагубные аспекты кризиса — и поэтому смысл последнего меняет знак. Таким образом насильственная неразличимость приобретает положительные коннотации, которые и превратят ее в конце концов в то, что мы называем праздником.
Мы уже встречались с несколькими интерпретациями такого рода, и их можно включить — по крайней мере, частично — в контекст праздника. Например, ритуальный инцест в конце концов приобретает позитивную ценность, которая кажется почти независимой от жертвоприношения. В некоторых обществах аристократы и даже ремесленники прибегают к нему более или менее украдкой, чтобы он им «принес удачу», в частности, чтобы приготовиться к какому-нибудь трудному предприятию. Связанные с интронизацией и с омоложением африканских монархов обряды часто имеют характер, сближающий их с праздником. И наоборот, на некоторых праздниках, напрямую не связанных с настоящим властителем, присутствует тем не менее временный царь — иногда «король дураков», который тоже — всего лишь жертва в момент жертвоприношения. В конце праздника именно его или его заместителя предадут смерти; верховная власть — реальная или иллюзорная, постоянная или временная — всегда основана на интерпретации учредительного насилия, в центре которого стоит жертва отпущения.
Функция праздника не отличается от функции других жертвенных обрядов. Она, как ясно понял Дюркгейм, состоит в том, чтобы укреплять и возобновлять культурный порядок, повторяя учредительный опыт, воспроизводя первоначало, понятое как источник всякой жизненности и всякого плодородия — и именно в этот момент единство общины всего теснее, а страх впасть в нескончаемое насилие — всего интенсивнее.
В глазах первобытных людей культурный порядок — это хрупкое и драгоценное благо, которое нужно сохранять и укреплять, и ни в коем случае нельзя отбрасывать, видоизменять и даже делать более гибким. Поэтому за праздником не кроется ни скептицизм, ни досада по отношению к «табу», которые характерны для нас и которые мы проецируем на первобытное религиозное мышление. Любимые деликатесы современной психосоциологии — пресловутое release of tensions [снятие напряжений] и извечная relaxation [релаксация] — улавливают, да и то весьма неполно, лишь один аспект ритуального действия, а их общая тенденция совершенно чужда тенденции исконного ритуала.
Праздник основан на такой интерпретации динамики насилия, которая отрицает разрыв между жертвенным кризисом и его разрешением. Таким образом, неотделимый от своей благоприятной развязки, сам кризис становится поводом к ликованию. Но эта интерпретация — не единственно возможная. Мы уже видели, в случае с царским инцестом, что религиозные размышления об отношениях между кризисом и его завершением могут идти по двум противоположным путям: на первый план выходит либо непрерывность, либо прерывность. Обе эти интерпретации частично верны и частично ложны. Действительно, между кризисом и учредительным насилием есть и известная непрерывность, и известная прерывность. Религиозное мышление выбирает одно из двух решений, а затем упорно за него цепляется, хотя в начале выбор легко мог направиться в другую сторону.
Можно — почти априори — предположить, что в некоторых обществах будет принят второй вариант. То есть наряду с таким праздником, о котором мы только что упоминали, должен существовать и антипраздник: вместо того чтобы завершать период распущенности и расслабленности, ритуалы жертвенного отлучения будут завершать период предельной аскезы, удвоенной строгости запретов; в этот момент община примет чрезвычайные меры предосторожности, чтобы не впасть во взаимное насилие.
И действительно, именно это и наблюдается в реальности. У некоторых обществ есть ритуалы, одновременно и очень похожие на праздник — та же периодичность, то же прекращение обычной деятельности и, разумеется, те же ритуалы жертвенного отлучения, — и столь от него отличные, что в плане этнографической интерпретации они составляют загадку, аналогичную той, какой является царский инцест, то обязательный, то, напротив, запрещенный. В этом случае вместо временного ослабления все культурные запреты устрожаются.
Во многих отношениях определению антипраздника соответствуют ритуалы инквала-свази. Пока они длятся, запрещены даже самые законные сексуальные отношения. Запрещен даже долгий сон. Индивид должен, если можно так выразиться, избегать физического контакта даже с самим собой. Он не должен мыться, чесать голову и т. д. Над всеми тяготеет близкая угроза нечистой заразы, то есть насилия. Запрещены песни и крики. Детей бранят, если они играют слишком шумно.
В «Золотой ветви» Фрэзер приводит прекрасный пример антипраздника — в Кейп Кост на Золотом Берегу. В течение четырех недель тамтамы и ружья молчат. Болтовня запрещена. Если возникает спор, если участники горячатся, то их приводят к вождю, который налагает тяжелые штрафы — причем на всех одинаковые. Чтобы предупредить ссоры из-за потерянной скотины, отбившееся от стада животное отдают в собственность всякому, кто его найдет; первоначальный собственник не имеет права жаловаться.
Совершенно ясно, что все эти меры имеют целью отвратить угрозу насильственного конфликта. Фрэзер не дает толкования, но, следуя своей этнографической интуиции, превосходящей его теоретические концепции, он помещает этот тип феноменов в один ряд с праздниками. Логика антипраздника не менее очевидна, чем логика праздника. Суть дела в том, чтобы воспроизвести благотворные эффекты единодушного насилия, устраняя предшествующие ему страшные этапы, которые в этом случае поминаются только в негативном модусе. При любой временной дистанции между двумя очистительными обрядами ясно, что угроза взрыва насилия возрастает по мере удаления от первого и приближения ко второму. Нечистота скапливается; в период, непосредственно предшествующий отправлению ритуала, в период, во всяком случае, связанный с жертвенным кризисом, действовать можно лишь с крайней осторожностью; община относится к себе как к настоящему складу боеприпасов. Сатурналии превращаются в свою противоположность, вакханалии оборачиваются постом, но цель ритуала остается прежней.
Между праздником и антипраздником должны существовать и существуют «метисы», соответствующие более сложной, более нюансированной интерпретации взаимосвязи между кризисом и учреждением порядка — такая интерпретация учитывает и непрерывность, и прерывность. По крайней мере, в некоторых случаях эта бифуркация — феномен, по-видимому, поздний и возникший благодаря удаленности от первоначального насилия, то есть благодаря более развитой мифологической обработке; современному наблюдателю удобна эта вторичная дифференциация, поскольку она имеет тот же вектор, что и его собственные предрассудки; иногда он ее усугубляет, иногда целиком за нее ответственен.
Мы не понимаем истинную природу праздника потому, что стоящие за этим ритуалом события все больше теряются из виду; истинный его предмет исчезает; второстепенное берет верх над главным. И тогда единый обряд начинает распадаться на однозначные и несовместимые перспективы. В тот момент, когда религиозное мышление доходит до невежества, близкого к нашему, ритуал приобретает специфичность, которую мы считаем принципиальной и первичной, тогда как она — явление позднее и вторичное. Аскетизм и умерщвление плоти кажутся нам самой противоположной празднику вещью, тогда как на самом деле у них с праздником общее происхождение и они часто встречаются в «диалектическом» равновесии там, где обряд сохраняет жизненность. Чем дальше ритуалы уклоняются от своей истинной функции, тем больше они друг от друга отличаются; тем больше они превращаются в предмет схоластических комментариев, ведущих ко внесению все больших различий. Научные описания неизбежно продолжают ту же тенденцию.
Современному миру уже известно, особенно после Фрэзера, что в древности человеческие жертвоприношения были частью некоторых праздников; тем не менее мы и не догадываемся, что вообще все отличительные черты этого ритуала и его бесчисленные варианты прямо или косвенно восходят к коллективному и учредительному насилию, к спасительному самосуду. Однако совсем нетрудно показать, что дело обстоит именно так, причем даже там, где жертвенное убиение окончательно исчезло. Вслед за этим исчезновением возникают другое обряды, жертвенный характер которых легко продемонстрировать, — обряды экзорцизма. Во многих случаях эти обряды происходят во время праздничного пароксизма, служащего также и завершением праздника, То есть в процессе праздника они занимают место жертвоприношения, а там, где они непосредственно с ним не связаны, легко показать, что они играют ту же роль, что и оно; таким образом, можно утверждать, что они его замещают.
Как изгоняют дьявола или злых духов? Громко кричат; яростно машут руками; вовсю стучат оружием или кухонной утварью; бьют палками в пустоту. И вроде бы нет ничего естественнее, ничего понятнее, как изгонять дьявола ударами палки, если уж ты настолько глуп, что веришь в его существование. Современный мудрец, вольноотпущенник Фрэзера, утверждает, что суеверие уподобляет злого духа большому зверю, который убежит, если его напугать. У подобного рационализма даже не возникает вопросов об этих обычаях, которые ему представляются тем более прозрачными, что он признает за ними лишь смехотворный смысл.
В данном случае, как и во многих других, за уверенным и «самым естественным» толкованием скрыто, вполне возможно, самое интересное. Акт экзорцизма — это насилие, направленное, в сущности, против дьявола и его пособников. В некоторых праздниках этому заключительному насилию предшествуют мнимые схватки между самими экзорцистами. Перед нами схема, очень похожая на схему множества жертвенных ритуалов: убиению предшествуют ритуальные споры, реальные или мнимые конфликты между участниками жертвоприношения. Во всех случаях этот феномен должен объясняться одинаковым образом.
В упомянутом Фрэзером примере деревенские юноши обходят дом за домом, чтобы провести экзорцизм в каждом по отдельности. Обход начинается с ссоры по поводу того, какое жилище навестить первым. (Настоящий позитивист, Фрэзер тщательно приводит даже те детали, которые его теория объяснить совершенно не способна. Уже за одно это он заслуживает нашей благодарности.) Вступительная ссора подражает жертвенному кризису; идущие затем жертвоприношение или экзорцизм подражают единодушному насилию, которое, действительно, непосредственно примыкает к насилию взаимному и отличается от него лишь своими чудотворными последствиями.
Как только ссора прекращена и достигнуто единодушие, наступает момент для жертвы отпущения, то есть для ритуала. Предметом ссоры служит сам ритуал, иначе говоря, выбор жертвы, подлежащей изгнанию. И действительно, во время кризиса для каждого суть дела всегда в том, чтобы произнести последнее слово насилия самому, заставив замолчать ближайшего антагониста; каждый хочет нанести решающий удар, за которым уже не последует никакой другой и который тем самым послужит ритуалу моделью.
В некоторых греческих текстах туманно упоминается о жертвоприношении — человеческом, — которое какая-то община, город, войско решили принести какому-то богу. Участники согласны в необходимости самого жертвоприношения, но не согласны в выборе жертвы. Чтобы понять, в чем состоит проблема, толкователь должен поменять порядок событий: на самом деле сперва происходит насилие, и у него нет причины. Затем уже идет жертвенное объяснение; оно действительно жертвенное в том смысле, что скрывает беспричинность насилия, то есть его по-настоящему невыносимый аспект. Жертвенное объяснение основано на заключительном насилии, на насилии, которое в конечном счете оказывается жертвенным, поскольку кладет конец ссоре. В этом случае можно говорить о минимальной мифологической обработке. Коллективное убийство, восстанавливающее порядок, задним числом проецирует простейшую ритуальную рамку на дикое желание резать друг друга, овладевшее членами группы. Убийство превращается в жертвоприношение; предшествующая неразбериха превращается в ритуальный диспут по выбору наилучшей жертвы — такой, какую требует либо благочестие верующих, либо вкусы божества. На самом же деле речь лишь об одном: «кто кого принесет в жертву?».
Ссора о том, какое жилище первым подвергать экзорцизму, скрывает нечто аналогичное, то есть весь процесс самого кризиса и его разрешения в насилии. Экзорцизм — всего лишь последнее звено в цепи репрессий.
После упражнений во взаимном насилии, участники все вместе бьют пустоту. Здесь выходит на свет истина, безусловно, общая для всех ритуалов, но нигде так не бьющая в глаза, как в этом типе экзорцизма. Ритуальное насилие уже не требует никакого противника, уже не сталкивается ни с каким антагонистом. Поскольку экзорцисты все вместе наносят удары, за которые никто — что не удивительно — им не отплатит, они больше не станут бить друг друга, — по крайней мере, «по-настоящему». Здесь ритуал раскрывает свое происхождение и свою функцию. Восстановленное благодаря механизму жертвы отпущения единодушие не должно распасться. Община хочет сохранить единство против «злых духов», иначе говоря — сохранить решимость не впадать в нескончаемое насилие. Обряд эту решимость подчеркивает и усиливает. Религиозное мышление неустанно обращается к самому чудесному чуду, к тому последнему слову насилия, которое раздается так поздно и чаще всего оплачено так дорого, что люди видят в нем нечто, более всего заслуживающее сохранения, воспоминания, поминания, повторения и возобновления тысячью разных способов — с тем чтобы предотвратить всякое превращение трансцендентного насилия в насилие диалогическое, в насилие, которое уже «не в шутку», в насилие, которое разделяет и губит.
Как мы видим, наша общая гипотеза о жертвенном кризисе и единодушном насилии объясняет некоторые аспекты праздников, до сих пор остававшиеся довольно-таки неясными. А праздник, в свою очередь, подтверждает объяснительную силу нашей гипотезы. Однако нужно отметить, что современная слепота к празднику и вообще к ритуалу всего лишь продолжает и подкрепляет эволюцию самой религии. По мере стирания ритуальных аспектов, праздник все больше ограничивается тем масленичным позволением разрядиться, которое в нем чаще всего хотят видеть современные наблюдатели. Постепенная утрата ритуала и углубление непонимания — две стороны одного и того же процесса. Разложение мифов и ритуалов, то есть всего религиозного мышления в целом, вызвано не приходом нагой истины, а новым жертвенным кризисом.
За радостной и дружеской видимостью деритуализованного праздника, лишенного любых отсылок к жертве отпущения и к единству, которое праздник восстанавливает, на самом деле стоит одна-единственная модель — модель жертвенного кризиса и взаимного насилия. Именно поэтому в наши дни истинные художники угадывают трагедию за пошлостью праздника, превращенного в вечные каникулы, за плоско-утопическими обещаниями «вселенной удовольствий». Чем преснее, расслабленней, вульгарней эти каникулы, тем яснее угадывается за ними страшное и чудовищное. Тема дурно кончившихся каникул, найденная самостоятельно (хотя, конечно, встречавшаяся и раньше в других формах), господствует, например, в творчестве Феллини.
Плохо кончившийся праздник — не только эстетическая тема декаданса, богатая соблазнительными парадоксами, но и реальный горизонт всякого «декаданса». Чтобы в этом убедиться, достаточно посмотреть на то, что происходит с праздником в безусловно больных обществах, — например, у яномомо, где непрерывно свирепствует война, или, тем более, в таких культурах на последних стадиях разложения, как кайнганг. Там праздник, утратив все ритуальные черты, кончается плохо в том смысле, что возвращается к своему насильственному первоначалу: вместо того чтобы насилию противодействовать, он открывает новый цикл насилия. Из тормоза насилия праздник превращается в его пособника — в силу той же инверсии, которую мы уже наблюдали в связи с жертвоприношением и подвергнуться которой может, очевидным образом, любой ритуал:
Будущих жертв приглашали на праздник, поили, а потом убивали. Кайнганг всегда связывали идею праздника с ссорами и убийствами; каждый раз они понимали, что рискуют жизнью, но от приглашения не отказывались. Можно было бы ожидать, что по ходу праздника, куда ради увеселений собирается большая часть племени, родственные связи возобновятся и укрепятся, что в теплой атмосфере, порожденной воссоединением, будут царить взаимная благожелательность и расположенность.
Иногда именно так все и происходит, но праздники кайнганг столь же часто бывали отмечены ссорами и насилием, как и проявлениями приязни и солидарности. Мужчины и женщины напивались допьяна; мужчины похвалялись перед детьми своими кровавыми подвигами. Они похвалялись своей waikayu (гибрис); они расхаживали с вызывающим видом, потрясая и рассекая воздух копьями и дубинами; они громогласно вспоминают прошлые победы и возвещают новые убийства. В нарастающем возбуждении и опьянении они пристают к соседям и стараются завязать с ними ссору — то ли подозревая, что те спят с их женами, то ли, наоборот, боясь их ненависти зато, что сами спят с женами соседей[40].
В фольклоре кайнганг множество рассказов о праздниках, завершившихся резней, а выражение «угостить кого-нибудь пивом» имеет смысл достаточно зловещий, чтобы не нуждаться в комментариях.
Наше общее понимание праздника позволит приступить к толкованию второго греческого мифа — о Дионисе — с помощью второй трагедии — «Вакханок» Еврипида. Новый анализ частично будет повторять анализ мифа об Эдипе. Он позволит проверить нашу основную гипотезу о динамике насилия, уточнит некоторые ее аспекты, направит к новым проблемам.
Вакханалия — праздник в том смысле, который был определен на предыдущих страницах; в ней есть все основные черты, которые мы перечислили. «Вакханки» сперва предстают как ритуальная вакханалия. Трагический поэт подчеркивает стирание различий; бог устраняет барьеры между людьми — различия богатства, пола, возраста и т. д. К культу Диониса призваны все; в хорах старики смешаны с юношами, женщины стоят наравне с мужчинами.
Вакханалия Еврипида — это вакханалия фиванок. Учредив свой культ в Азии, Дионис возвращается в родной город в облике юного приверженца этого культа, обладающего над мужчинами и женщинами странной чарующей властью. По-настоящему одержимые богом, его тетка Агава, кузина Ино и все фиванки кидаются от своих очагов на склоны Киферона и там бродят, справляя первую вакханалию.
Идиллические поначалу, скитания вакханок быстро превращаются в кровавый кошмар. Разъяренные женщины бросаются и на людей, и на зверей. Сопротивляется только Пенфей, царь Фив и сын Агавы; он упорно отрицает божественность своего кузена. Подобно Тиресию и Креонту в «Царе Эдипе», Пенфей приходит извне и, прежде чем поддаться всеобщему умопомрачению, ясно описывает ситуацию:
Я уехал было из этой страны; но вот я слышу о небывалом бедствии, разразившемся над нашим городом
«Небывалое бедствие» — это, разумеется, жертвенный кризис: он распространяется молниеносно, толкая свои жертвы на бессмысленные поступки, поражая и тех, кто ему всецело предается, и тех, кто, как два старца, из благоразумия или оппортунизма ему уступает, и наконец, единственного, кто решается сказать ему «нет», — несчастного Пенфея. Будет ли человек предаваться насилию по собственной воле или сопротивляться ему, оно все равно восторжествует.
На всем протяжении трагического действия вакхический дух ничем не отличается от пагубной заразы. Пенфей отталкивает деда, который пытается вовлечь его в свой странный праздник: «Не касайся меня! Иди, служи Вакху, но не думай заразить меня своим безумием» [340–350, пер. Ф. Ф. Зелинского]. Выплеск дионисийства — это гибель институтов, разрушение культурного порядка, ясно обозначенное — в момент драматического пароксизма — разрушением царского дворца. Попытки обуздать божество насилия тщетны. Пенфей пытается заточать юного смутьяна, под чьим обликом скрывается Дионис, но когда все рушится и горит, божество выходит из развалин невредимым.
Трагедия «Вакханок» — это прежде всего плохо кончившийся праздник. И этому малоприятному обороту дел не следует удивляться, поскольку наблюдаемая нами вакханалия — не что иное, как самая первая вакханалия, иначе говоря — жертвенный кризис Эта трагедия подтверждает то толкование праздника, которое мы только что дали, поскольку она возвращает праздник к его насильственным истокам, к взаимному насилию. Иначе говоря, Еврипид препарирует миф и культ Диониса так же, как Софокл препарировал миф об Эдипе. Он обнаруживает конфликтную симметрию за означающими мифа и в данном случае еще и за ритуалом, которые скорее скрывают эту симметрию, нежели ее обозначают.
Задача драматурга тем легче, что вакханалия сохраняет основной аспект жертвенного кризиса, а именно — стирание различий. Миротворное поначалу дионисийское неразличение быстро деградирует в далеко зашедшую обезразличенность насилия. Уничтожение сексуальных различии, в ритуальной вакханалии предстающее как праздник любви и братства, в трагедии превращается в антагонизм. Женщины обращаются к мужским занятиям, теснее всего связанным с насилием, — охоте и войне. Они стыдят мужчин за их изнеженность, их женственность. В облике длиннокудрого эфеба Дионис самолично сеет беспорядок и разрушение. Упрекнув его за женственную внешность, Пенфей сам, охваченный безумным желанием, одевается вакхантом, чтобы шпионить за женщинами на склонах Киферона. В «Вакханках» стираются и различия между человеком и животным — такое стирание всегда связано с насилием. Вакханки кидаются на стадо коров и разрывают их голыми руками, принимая их за людей, помешавших их забавам. Пенфей, обезумев от ярости, привязывает в стойле быка, считая, что связал самого Диониса. Агава совершает обратную ошибку, когда вакханки видят ее сына, следящего за ними Пенфея, Агава принимает его за «львенка» и наносит ему первые удары.
Другое различие, вроде бы неизгладимое, которое тоже стирается в трагическом действии, — это различие между человеком и богом, между Дионисом и Пенфеем. В Дионисе нет ничего, что не имело бы аналога в Пенфее. Дионис двойственен. С одной стороны, есть Дионис-предводитель менад, ревнивый страж законности, защитник божественных и человеческих законов. С другой стороны, есть Дионис-смутьян и разрушитель трагического действия, только что нами описанный. Такое же удвоение видим и у Пенфея. Царь предстает перед нами как благочестивый консерватор, защитник традиционного порядка. А в хоровых партиях он, напротив, предстает как грешник, дерзкий нечестивец, чьи кощунственные затеи навлекают на Фивы гнев небес. И Пенфей действительно увеличивает беспорядок, которому хочет помешать. Он сам превращается в вакханта, в одержимого Дионисом, то есть насилием, которое делает всех похожими друг на друга, включая «людей» и «богов», в рамках самого жестокого противостояния и с его помощью.
Все отличительные черты каждого антагониста по меньшей мере намечены или предполагаются у его противника. Например, божественности Диониса сопутствует его тайная человечность, подчеркнутая его появлением в облике юного эфеба. Параллельным образом, человечности Пенфея сопутствует если не божественность, то, по крайней мере, желание стать богом, явное в его сверхчеловеческих притязаниях в момент его окончательной сдачи дионисийскому духу:
А сумею ли я поднять на плечах весь Киферон с его долинами и с самими вакханками?
В дионисийском экстазе всякое различие между богом и человеком уничтожается. Если в пьесе и есть голос дионисийской ортодоксии, то это голос лидийских менад, и они выражаются вполне однозначно: неистовство делает каждого, кто одержим, вторым Дионисом:
Кто пляшет, становится Бромием!
Нам, разумеется, возразят, что экстаз Пенфея и фиванских вакханок связан с греховной hybris, тогда как у Диониса и его менад все по-настоящему божественно; с их стороны даже наихудшее насилие законно, так как бог — это бог, а человек — человек. И это действительно так. На уровне целостного сюжета различие между богом и человеком никогда не пропадает: оно вслух утверждается в начале и в конце трагедии. Но по ходу трагического действия дело обстоит совсем иначе. Тут все различия смешиваются и теряются, включая различие между человечностью и божественностью.
Как мы видим, трагическое воззрение в «Вакханках» стремится к той же цели, что и в «Царе Эдипе». Она растворяет мифологические и ритуальные ценности во взаимном насилии. Она обнажает произвольность всех различий. Она неумолимо подводит нас к решающему вопросу по поводу как мифа, так и всего культурного порядка в целом. Софокл останавливается, не задав этот вопрос, и подорванные ценности мифа в конечном счете заново подтверждаются. В случае «Вакханок» происходит то же самое. Сперва симметрия утверждается настолько беспощадно, что стирает, как мы только что видели, различия между человеком и богом. Божественное превратилось всего лишь в предмет спора между двумя соперниками:
Не правда ли, тебе приятно, когда народ толпится у дверей дворца, когда город величает имя Пенфея? Так же и он, полагаю я, радуется, когда его чествуют
Однако в финале пьесы специфичность божественного заново утверждена, причем самым страшным образом. Начинает казаться, что схватка между всемогуществом Диониса и греховной слабостью Пенфея была неравной с самого начала. Торжествуя, различие снова скрывает трагическую симметрию. И сама трагедия в очередной раз оказывается колебанием между дерзостью и робостью. В случае Софокла только противоречие между симметрией трагического действия и асимметрией мифологического содержания позволяет утверждать, что поэт, сознательно или нет, отступил перед еще большей дерзостью. В случае «Вакханок» перед нами те же текстовые оппозиции, и тот же тип анализа приведет нас к тем же выводам: Еврипид тоже отступает перед еще большей дерзостью. Но на этот раз отступление это не молчаливое. Во многих трагедиях есть пассажи — слишком откровенные и частые, чтобы от них отмахнуться, — которые обнажают решение поэта и пытаются его оправдать:
Необузданным речам, попирающему закон и веру неразумию конец — несчастье… Не в том, стало быть, мудрость, чтобы мудрствовать и возвышаться в своей гордыне над долею смертного. Коротка наша жизнь; кто тем не менее ставит себе слишком высокую цель, тот лишает себя даже минутных радостей жизни; безумным, полагаю я, и нездравомыслящим людям свойствен такой нрав… Вот где мудрость: умом и сердцем сторониться от безмерно умных людей. Веру и обряды простого народа — их принимаем и мы
Критики расходятся по вопросу о смысле подобных пассажей, и большая часть современной полемики о Еврипиде вертится вокруг этой проблемы. Но, возможно, весь вопрос изначально ложен из-за постулата, общего для всех толкователей и кажущегося им настолько неоспоримым, что они его даже не формулируют. Этот постулат касается природы того знания, перед которым поэт отступает. Решено a priori, что не может иметься в виду то знание, которого нет у нас. Мысль, будто столь далекий от «современности» поэт, как Еврипид, мог затронуть опасность, нам совершенно неведомую, угадывать истину, нам совершенно недоступную, кажется слишком смехотворной, чтобы ее обсуждать.
Современные люди убеждены, что Еврипид отступает перед скептицизмом, которым сами они так гордятся и который не может найти у религии никакого реального предмета и объявляет его просто «воображаемым». Принято считать, что Еврипид не решается — из-за моральных приличий или просто из-за предрассудков — признать, что религия — это сплошная мистификация, «утешительная» или «репрессивная» в зависимости от обстоятельств иллюзия, «фантазм».
Романтический и современный интеллектуал считает себя самым беспощадным идолоборцем в истории человечества. Он спрашивает, не слишком ли Еврипид «буржуазен» для того почета, которым его всегда окружала традиция.
Но Еврипид, в отличие от современного человека, говорит не столько в категориях религиозной «веры», сколько в категориях нарушенных границ и страшного знания, расположенного за этими границами. Речь, судя по всему, идет не о действительно праздном выборе между равно абстрактными «верой» и «неверием». На карту поставлено нечто иное и более существенное, нежели пустой скептицизм относительно богов. Это нечто иное, до сих пор ни разу не замеченное, тем не менее прекрасно поддается расшифровке даже и в самом тексте «Вакханок».
Убийство Пенфея предстает одновременно и как пароксизм, и как ликвидация кризиса, вызванного самим богом, как «месть» в ответ на неверие фиванцев и прежде всего собственной семьи Диониса. Устроив смерть Пенфея, бог изгоняет из городка остатки этой семьи. Мир и порядок могут вернуться в Фивы, которые с этих пор станут воздавать новому божеству те почести, каких оно требует. Убийство предстает одновременно и как результат действий божества, и как спонтанная вспышка. Действия божества встроены в рамки уже ритуализованного жертвоприношения. Роль жреца играет сам бог; он готовит будущую жертву; приятное ему жертвоприношение — то же самое, что и месть, которая его наконец умилостивит. Дионис, под предлогом устройства прически и одежды Пенфея, ритуально прикасается к его голове, туловищу и ногам. Само убийство разворачивается согласно дионисийским обычаям; в нем узнается спарагмос, характерные черты которого совпадают с чертами многих жертвоприношений, упомянутых выше:
1) в убиении участвуют все вакханки. Здесь мы сталкиваемся с требованием единодушия, играющим важную роль во многих ритуалах;
2) оружие не используется; жертву разрывают голыми руками. И здесь тоже спарагмос не уникален. Мы уже видели два примера коллективного безоружного навала: один — в жертвоприношении динка, а другой — у инквала-свази, когда убивают замещающую царя корову. Можно было бы привести множество аналогичных примеров. У тезиса Рудольфа Отто, будто дионисийствующий грек — нечто совершенно уникальное, нет ни малейшего основания. В мифе и в культе Диониса нет ни единой черты, для которой нельзя было бы найти множества соответствий в первобытных обществах.
Трагическая обработка, поскольку она обнаруживает за ритуальной умышленностью спонтанность, пусть до конца от первой и не избавляясь, позволяет нам непосредственно или почти непосредственно увидеть истинное соотношение между ритуалом и изначальным эпизодом — отнюдь не воображаемым и частично реконструированным у Еврипида. Раздирание на части живой жертвы единодушными и безоружными участниками обнажает здесь свой истинный смысл. Даже не имея трагического текста, изображающего изначальный эпизод, мы могли бы его вообразить. Здесь не идет речь об организованной казни. Все указывает на толпу, имеющую поначалу мирные намерения, на неорганизованную массу, которую неизвестные (а знать их, в сущности, и необязательно) мотивы доводят до крайней степени коллективной истерии. Эта толпа в конце концов кидается на индивида, для расправы над которым нет важных причин, но который тем не менее фокусирует на себе за очень короткое время все подозрения, тревогу и ужас своих собратьев. Его насильственная смерть дает толпе разрядку, в которой она нуждается чтобы обрести покой[41].
Ритуальный спарагмос повторяет и имитирует с дотошной точностью эпизод самосуда, положившего конец волнениям и беспорядку. Община хочет усвоить те жесты, которые приносят спасение. То есть парадоксальным образом ритуал пытается закрепить абсолютную спонтанность. В данном случае, как и в других, трагедия расположена в промежуточном и двусмысленном месте — между ритуалом и спонтанной моделью, которую ритуал пытается воспроизвести. С точки зрения уже сложившейся религии на смерть посылает Пенфея Дионис. Хозяин игры — бог; он загодя готовит первое жертвоприношение, жертвоприношение себе самому, самое ужасное и эффективное из всех, действительно освобождающее растерзанную общину. С точки зрения еще складывающейся религии предание Пенфея смерти — это спонтанное решение, которого никто не мог ни предвидеть, ни организовать.
Казалось бы, коллективное насилие окончательно разоблачено, но по-прежнему скрыто главное — произвольность выбора жертвы и жертвенное замещение, восстанавливающее единство. Собственно отлучение остается на заднем плане и сохраняет свою эффективность, поскольку само структурирует собственную репрезентацию в форме регулярного жертвоприношения. С точки зрения жертвенного кризиса отношения между двойниками, Дионисом и Пенфеем, взаимны, двусторонни. Нет причин, по которым скорее Дионис принесет в жертву Пенфея, нежели Пенфей — его. А с точки зрения уже сложившейся религии, напротив, даже если подспудно взаимность и сохраняется, если жрец и жертва и остаются, по крайней мере — в определенном аспекте, двойниками, то в другом и более существенном аспекте эта взаимность устранена; вектор жертвоприношения не грозит перемениться, он установлен раз и навсегда; отлучение всегда уже состоялось.
Чтобы понять этот ритуал, нужно соотносить его не с сознательными или бессознательными психическими мотивациями. Вопреки видимости, он не имеет ничего общего с беспричинным садизмом; он направлен не к насилию, а к порядку и спокойствию. Он пытается воспроизвести лишь один тип насилия — тот, который насилие изгоняет. В сущности, нет ничего более наивного и бесплодного, чем спекуляции, на которые современному психологизму будто бы дает право жестокость такого обряда, как спарагмос.
«Вакханки» во всех пунктах подтверждают данное выше определение жертвоприношения. И мы уже предугадываем, что и вся гипотеза в целом, возводящая миф и ритуал к учредительному единодушию, получит в трагедии Еврипида и культе Диониса поразительное подтверждение.
Не подготовленный, то есть не проникшийся духом Ницше и Рудольфа Отто читатель «Вакханок» всегда бывает поражен гнусным характером Диониса. На всем протяжении трагического действия бог ходит по городу, сея на своем пути насилие и провоцируя преступления с искусством дьявольского соблазнителя. Лишь мазохистское донкихотство мира, защищенного от фундаментального насилия настолько, насколько пока что от него защищен наш, могло найти что-то симпатичное в Дионисе «Вакханок». Еврипид, судя по всему, чужд таких иллюзий, которые были бы совершенно комичны, не будь они так опасны.
У этого бога нет сущности, помимо насилия. Все его атрибуты непосредственно с насилием связаны. Если Дионис связан с пророческим вдохновением, как Аполлон в Дельфах и в мифе об Эдипе, то причина этой связи в том, что пророческое вдохновение отсылает к жертвенному кризису. Если он является божеством винограда и вина, то в основе, несомненно, лежит смягчение изначального смысла, по которому он был богом более страшного опьянения, человекоубийственного бешенства. В древней дионисийской традиции нет ничего имеющего отношение к возделыванию винограда или изготовлению вина[42]. Единственная большая эпифания бога, перед финалом, сливается с самыми катастрофическими последствиями жертвенного кризиса, знаком которых служит разрушение дворца Пенфея:
Голос Диониса: Сотряси почву земли, могучий Землеврат!
Корифейка: Га! Тотчас распадутся чертоги Пенфея. Дионис во дворце! Поклоняйтесь ему!
Вакханки: Мы поклоняемся!
Корифейка: Смотрите, как пошатнулись каменные перекладины колонн! Это Бромий торжествует победу внутри дворца!
Голос Диониса: Зажги лучезарный светоч перуна! Воспламени, воспламени чертоги Пенфея!
Корифейка: Га! Видите, видите ли огонь, окруживший святую могилу Семелы? Это — то пламя Зевсовой молнии, которое она некогда оставила, сраженная перуном! Падите ниц, объятые трепетом! владыка наш, сын Зевса, появится среда нас, превратив в груду развалин эти хоромы
Если Дионис — воплощение самого отвратительного насилия, то странно и даже скандально, что он служит предметом не только ужаса, но и преклонения. Наивны не те, кто этим озадачен, а те, кто этим не озадачен.
Если рассмотреть повнимательнее тип насилия, с которым связан этот бог, то возникнет цельная картина — и она очень точно соответствует выводам, к которым приводит убийство Пенфея, рассмотренное в связи с дионисийским жертвоприношением. Под именем Бромия («Шумный», «Содрогающий») Дионис ведает разрушительными силами, не имеющими ничего общего с грозами и землетрясениями, любезными сердцу мифологов прошлого века, но всегда, видимо, предполагающими присутствие толпы, которую безрассудный страх толкает на чрезвычайные, почти сверхъестественные действия. Тиресий определяет Диониса как божество панических движений, коллективных ужасов, поражающих внезапно:
Не раз выстроенное и вооруженное войско было рассеяно внезапным ужасом, прежде чем его коснулось копье врага; а ведь и это — бешенство, насылаемое Дионисом.
Если сопоставить эти указания со всеми у нас уже имеющимися и со всей массой свидетельств от других ритуалов, то не остается никакого сомнения: Дионис — это бог успешного самосуда. И сразу становится ясно и почему здесь присутствует бог, и почему этому богу поклоняются. Законность бога узнается не потому, что он нарушает мир, а потому, что он сам восстанавливает нарушенный им мир, что его и оправдывает a posteriori за нарушение мира, — божественное действие вызвано законным гневом против кощунственной гибрис, которую — до учредительного насилия — от этого гнева ничто не отличает.
Собственно текстуальный анализ подтверждает те гипотезы, которые считают, что дионисийский культ возник вследствие огромных социальных и политических потрясений. За такими произведениями, как книга Эрвина Роде, стоит пусть неполная, но глубокая догадка о реальности. Разумеется, исторические аргументы сторонников такого рода гипотез спорны, но не менее спорны и аргументы их противников. В отсутствие новых свидетельств традиционный исторический метод обречен топтаться на месте. Только сравнительный анализ текстов и крупных религиозных феноменов — имеющийся, правда, у Роде, но еще в слишком ограниченной форме — может углубить наше понимание[43].
За мифом «Вакханок», отвлекаясь от всякого определенного исторического содержания, можно предположить и нужно постулировать внезапную вспышку насилия и страшную угрозу, какую она представляла для выживания общины. Угроза в конце концов уйдет так же быстро, как и появилась, благодаря самосуду, примиряющему всех, поскольку все в нем участвуют. Метаморфоза мирных граждан в бешеных зверей слишком жестока и мимолетна, чтобы община согласилась узнать в ней себя, чтобы она признала своим странное и ужасное лицо, мелькнувшее лишь на миг. Как только буря чудесным образом улеглась, в ней начинают видеть самое несомненное вмешательство божества. Недовольный тем, что неизвестен или неузнан, бог выразил людям свое неудовольствие подлинно божественным образом. Одобрив последнюю жертву, единственную, которую он действительно выбрал, в которой он, может быть, сам воплотился, он молча удаляется, столь же благосклонный при своем уходе, как был ужасен вблизи.
Таким образом, религия отнюдь не «бесполезна». Она расчеловечивает насилие — отнимая у человека его собственное насилие, чтобы его от этого насилия защитить, и превращая насилие в трансцендентную и всегда наличную угрозу, которую следует отражать как надлежащими ритуалами, так и скромным и разумным поведением. Религия действительно освобождает человечество, поскольку избавляет людей от подозрений, которые бы их отравили, если бы люди помнили кризис так, как он протекал в реальности.
Мыслить религиозно — значит мыслить судьбу города в зависимости от этого насилия, которое управляет человеком тем неумолимей, чем сильнее он верит, что сам им управляет. Следовательно, это значит мыслить такое насилие как сверхчеловеческое, чтобы держать его в отдалении, чтобы отречься от него. Когда испуганное поклонение слабеет, когда различия начинают стираться, ритуальные жертвоприношения теряют эффективность: они уже не угодны богам. Каждый хочет исправить ситуацию сам, но никому это не удается: истощение трансцендентности приводит к тому, что исчезает всякое различие между желанием спасти город и самым неумеренным властолюбием, между самой искренней набожностью и желанием самообожествления. В замысле соперника каждый усматривает покушение на святотатство. Именно в такой момент и стирается всякое различие между Дионисом и Пенфеем. Люди ссорятся из-за богов, и их скептицизм — то же самое, что и жертвенный кризис, который задним числом в свете нового единодушного насилия предстанет как новое вмешательство и новая месть божества.
Люди не смогли бы отделить свое насилие от самих себя в качестве отдельной, верховной и искупительной сущности, если бы не было жертвы отпущения, если бы само насилие в каком-то смысле не предоставляло им передышку, которая одновременно есть и новый старт, начало ритуального цикла после цикла насилия. Чтобы насилие наконец смолкло, чтобы раздалось и было сочтено божественным последнее слово насилия, секрет его эффективности должен оставаться нетронут, механизм единодушия должен оставаться неизвестен. Религия защищает людей, пока ее глубочайший фундамент остается скрыт. Если выманить чудовище из его последнего убежища, то можно разнуздать его раз и навсегда. Если рассеять неведение людей, то можно подвергнуть их большей опасности, лишить их защиты, которую составляет их непонимание, убрать единственный тормоз, которым снабжено человеческое насилие. Действительно, жертвенный кризис есть не что иное, как знание, растущее по мере того, как ожесточается взаимное насилие, но никогда не доходящее до всей истины в целом; именно эта истина о насилии, как и само насилие, в конце концов всегда и отторгается «вовне» путем изгнания жертвы. Трагическое произведение, уже по одному тому, что оно разрушает мифологическую семантику, открывает под ногами поэта бездну, от которой он всегда в конце концов отступает. Искушающая его гибрис опаснее, чем гибрис всех его персонажей; она затрагивает знание, которое — в контексте любой античной или первобытной религии, как и любой философской и современной мысли, — может быть если не понято, то угадано лишь как бесконечно разрушительное. Потому и существует запрет, под властью которого находимся и мы сами и который нисколько не нарушается современной мыслью. Тот факт, что у Еврипида этот запрет назван почти открыто, показывает, что в его трагедиях он подвергся небывалому расшатыванию:
Не следует в своих мнениях и помыслах возвышаться над верой; не требуется большого усилия мысли, чтобы убедиться в мощи того, что мы называем божеством, чтобы призвать вечными и врожденными те истины, которые столь долгое время были предметом веры.
И в случае Диониса, и в случае Эдипа мифологическая обработка, то есть преобразующий элемент, сводится к реорганизации некоторых фактов, на самом деле принадлежащих коллективным феноменам, которые стоят за мифом и не имели бы ничего мифологического, если бы поровну распределялись между всеми участниками, если бы учитывалась взаимность насилия. В обоих случаях утраченная взаимность сменяется различием, и с этого момента сущностное различие отделяет бога или мифического героя, на котором фокусируется все насилие, от общины, сохраняющей от своего участия в кризисе (помимо чисто ритуального и жертвенного насилия) лишь пассивную зараженность (это чума в мифе об Эдипе) или неразличимость братьев (это вакханалия Диониса).
Все входящие в состав мифа элементы взяты из реальности кризиса; ничто не добавлено, ничто не урезано; не допущено никакого сознательного вмешательства. Мифологическая обработка — это бессознательный процесс, который основан на жертве отпущения и за который расплачивается истина о насилии; эта истина не «вытеснена», а оторвана от человека и обожествлена.
Трагическое воззрение возвращает фиктивные различия в обезразличенное состояние взаимного насилия; трагическое воззрение демистифицирует двойную иллюзию о божестве, носителе насилия, и невинной общине. Участие женщин в хорах на праздниках Диониса и временное позволение женщинам пить вино обнажают опьянение намного более ужасное. Трагическое воззрение «демистифицирует» вакханалию; тем самым оно разрушает непонимание — ту основу, на которой зиждется лучшее в ритуале. Ритуал направлен не к насилию, а к миру[44]. Трагическая демистификация представляет вакханалию как чистое безумие, как самозабвенное насилие. Трагическая демистификация сама несет насилие, поскольку неизбежно ослабляет ритуалы или способствует тому, чтобы они «приняли дурной оборот»; отнюдь не трудясь на пользу мира и всеобщего разума, как это воображает слепой к роли насилия в человеческих обществах современный мир, антирелигиозная демистификация столь же двусмысленна, как и сама религия; если она борется с одним типом насилия, то лишь затем, чтобы вскормить другой, — несомненно, более страшный. В отличие от наших современников, Еврипид угадывает эту двусмысленность; поэтому он всегда, сделав несколько шагов в одну сторону, поворачивает вспять и направляется в другую; он мечется между «дерзостью» и «робостью». Поэтому он и предстает то защитником, то разоблачителем вакханалии. В статических сценах в начале трагедии, в увещеваниях двух старцев, защищающих Диониса, вакханалия представлена в благоприятном свете. Кажется, что Еврипид старается защитить культ от тех, кто связывает дионисийское неразличение с промискуитетом и насилием. Вакханки описаны как образец пристойности и кротости. Подозрения, предметом которых стал культ бога, с негодованием отвергнуты.
Опровержения эти звучат очень странно, потому что сами они сразу же опровергаются событиями. Как отмечает г-жа Мари Делькур-Кюрвер в предисловии к пьесе, возникает вопрос,
какой смысл поэт хотел вложить в неистовства Агавы и ее спутниц, сперва невинные и чуть ли не комичные, затем пугающие и наконец человекоубийственные. Даже усомнившись в существовании проблемы «Вакханок», понимаешь, что снова захвачен ею и не можешь ее решить.
Ритуал, пусть происходящий от насилия и им пропитанный, обращен к миру, более того, только он и работает усердно, чтобы внести гармонию между членами общины. Еврипиду хотелось спасти ритуал от крушения, когда жертвенный кризис и трагический дух начали расшатывать все религиозные ценности. Но это попытка с самого начала обречена; трагический дух сильнее любых формальных намерений поэта; как только жертвенное и нежертвенное оказываются смешаны — две капли крови Горгоны, — разделить их не способна никакая человеческая воля.
«Проблемы „Вакханок“» не было бы, если бы Еврипид дошел до первичного насилия, до полной его динамики, до сохраненного в ритуале учредительного единодушия, сперва утраченного во взаимном насилии, затем обретаемого в механизме жертвы отпущения. Тогда он нам продемонстрировал бы, что хорошая и дурная сторона вакханалии соответствуют двум склонам с одной и с другой стороны учредительного насилия. Одни и те же существа способны и рвать друг друга на части в жертвенном кризисе и жить — до и после него — в сравнительной гармонии ритуального порядка.
Проблемы «Вакханок» не было бы и в том случае, если бы Еврипид встал на точку зрения первобытной религии, откровенно вернулся бы к священному, оторвал бы от людей их насилие и полностью его обожествил. Проблемы «Вакханок» не было бы и тогда, когда бы Еврипид смог остановить свою мысль на одном из промежуточных уровней между этими двумя крайними решениями — между религиозной схемой, переносящей на божество весь процесс насилия, и полной истиной, которая бы этот самый процесс вернула людям.
В промежуточной системе, какой является наша, та оппозиция между расколом в насилии и мирной гармонией, то различие, которое должно проецироваться в диахронический план, оказывается превращено в различие синхроническое. Мы попадаем во вселенную «хороших» и «плохих», единственную, какая нам по-настоящему известна.
Можно отметить, что эта схема уже намечена в «Вакханках» или, по крайней мере, что в них имеются все необходимые для ее развития элементы — в идее «нечестивого бунта» против бога, в раздвоении божественной свиты на одобренную божеством вакханалию лидийских менад и неодобренную вакханалию фиванок. Однако внутри трагического действия стираются, как мы видели, все различия между «хорошим» и «дурным» дионисийским энтузиазмом, между «одержимостью» как наградой верующим и «одержимостью» как наказанием плохих. Манихейское разделение на хороших и плохих исчезает, не успев наметиться.
Нужно отметить, что это разделение есть то же самое, что и охота на жертву отпущения, до сих пор продолжающаяся на культурном и идеологическом поле, уже давно прекратившись на склонах Киферона.
Решить «проблему „Вакханок“» означало бы найти такую систему дифференциации, которая бы не распадалась при первом на нее взгляде и позволила бы подтвердить связность пьесы — литературную, психологическую, моральную и т. д. Такая система строилась бы, опять-таки, на произвольном насилии. В «Вакханках» учредительный элемент хотя и не извлечен на свет, но сильно поколеблен. Конечную причину непоследовательности трагедии, ее качаний между «дерзостью» и «робостью» составляет не «психология» Еврипида, а то потрясение, о котором мы говорим, та истина о насилии, которую Еврипид не хочет, не может постичь, но которая находится слишком близко, чтобы не свести с ума все различия, чтобы не размножить потенции смысла, не позволяя им при этом закрепиться.
Трагедии нигде не удается обрести равновесие, у нее нет места, где бы она могла обосноваться. Отсюда ее плодотворная непоследовательность, в отличие от бесплодной последовательности стольких безупречных интеллектуальных и эстетических схем. Поэтому и не следует стараться разрешить проблему «Вакханок», точно так же как не следует стараться разрешить противоречие между симметрией трагического действия и асимметрией мифологического содержания в «Царе Эдипе». В сущности, в обоих случаях речь идет об одной и той же проблеме. Вместо того чтобы сводить трагедию к нашей мелкотравчатой, умеренной и неинтересной последовательности, нужно бить по ее логически слабым местам, чтобы наконец проникнуть вглубь мифа и обнаружить, как он устроен. Нужно расширить проблему «Вакханок» до размеров всей культуры — религиозной и нерелигиозной, первобытной и западной; проблема эта — проблема изначального насилия, прежде не распознанного и распознаваемого теперь, во времена быстрого разложения последних жертвенных практик западной культуры.
Нужно задать еще один вопрос — о преобладании женщин в культе Диониса. Отнюдь не возвращаясь к только что сказанному, можно задать вопрос, а не являются ли обвинение женщин в убийстве Пенфея и человекоубийственная ярость, характерная для женщин на всем протяжении изначальной вакханалии, то есть жертвенного кризиса, столь же лживыми, как и предшествующая пасторальная и идиллическая вакханалия, как прогулки по горе Киферон.
Оба протагониста — мужского пола, но за ними нет никого, кроме женщин и стариков. Человекоубийственная ярость во время кризиса вполне реальна, но она, безусловно, распространяется на всю общину; всеобщее насилие против жертвы отпущения не может исходить исключительно от женщин. Уместно спросить, а не является ли преобладание женщин вторичным мифологическим смещением, снятием насилия, на этот раз не вообще с людей, а со взрослых мужского пола, то есть с тех, кому нужнее всего избавиться от памяти о кризисе, поскольку именно они, судя по всему, — его главные, если не единственные виновники. С другой стороны, они и только они могут снова ввергнуть общину во взаимное насилие.
Поэтому можно предположить мифологическое замещение мужского пола женским в связи с насилием. Это не означает, что уход женщин на гору Киферон с начала и до конца вымышлен. Миф ничего не выдумывает, но истинный смысл этого коллективного переселения женщин вместе с детьми, а может быть и стариками, трагическая демистификация, вполне возможно, искажает точно так же, как и буколическая идеализация. Массовый исход из города изображен как вызванный божественным вдохновением, дионисийским энтузиазмом. Этот исход действительно связан с кризисом, но не имеет ничего общего ни с триумфальным шествием, ни с беспрекословным долгом. На самом деле здесь нужно предположить отчаянное бегство всех, кому пол или возраст мешают носить оружие; самые слабые уступают площадку самым сальным, наводящим ужас внутри общины.
Кое-какие сведения, полученные из этнографических наблюдений, показывают, что в такой гипотезе нет ничего невероятного. В книге «Янамомо, Храбрый Народ» (1968) Н. Э. Шаньон описывает праздник, объединяющий несколько общин, тесно породненных между собой. В программе развлечений фигурирует серия поединков — в принципе дружеских и в этих краях традиционных, ведутся они ударами кулака в грудь. В тот момент, когда неизбежное поражение одной из команд делает вероятной грозящую убийствами эскалацию, «женщины и дети, понимая серьезность положения, плача забиваются в самые дальние уголки домов поближе к выходам, ведущим прочь из деревни». Несколько мгновений спустя, пока воины обоих лагерей no-прежнему внутри деревни готовятся к бою и заряжают свои луки стрелами с кураре, женщины и дети убегают в джунгли, издавая пронзительные крики и стоны[45].
О роли женщин вообще в религии и в культурном порядке или, скорее, об отсутствии таковой ничто, возможно, не говорит красноречивее, чем план некоторых южноамериканских деревень, например у бороро[46]. Деревня имеет форму почти идеального круга, разнообразно разделенного согласно социальным подразделениям на половины, сектора и т. д. В центре стоит мужской дом; женщины никогда туда не заходят. Культурный и религиозный процесс сводится к сложной системе уходов и приходов, относящейся исключительно к мужчинам и имеющей центральный дом в качестве всеобщего коммутатора. Женщины живут в домах на периферии и никогда не переезжают. Эта неподвижность женщин принадлежит тому разряду фактов, которые когда-то заставляли верить в существование «матриархата». Но она вовсе не означает верховной власти женщин, она обличает в них более или менее пассивных зрительниц той трагикомедии, в которой они почти никогда не участвуют. Изящный ритуальный танец в периоды порядка и спокойствия — это, очевидно, комплекс мер, принятых во избежание ведущих к насилию встреч, происходящих в периоды беспорядка, когда вся система разлаживается. План деревни бороро материализует центробежную тенденцию самых слабых существ — женщин, — возникающую, когда центр превращается в закрытую площадку для мужского насилия; тенденция эта универсальна; именно ее и наблюдал Шаньон в действии во время праздника «яномомо», именно она угадывается за несообразностями мифа о Дионисе.
Неподвижный круг женщин в домах, расположенных по периферии, не может не напомнить о сборищах, образующихся в публичном месте, как только возникает на что посмотреть, обычно — ссора. Желание ничего из зрелища не упустить вместе со стремлением держаться на почтительной дистанции от ударов, которые, возможно, вот-вот начнут наноситься, неизбежно заставляет зрителей расположиться вокруг сцены, возбудившей их любопытство. Психоанализ нам скажет — и будет прав, — что мужской дом помещен как фаллос в женском круге. Но психоанализу недоступны причины такого положения вещей. По ту сторону сексуального символизма находится насилие. Это оно размещает все элементы данного порядка и буквально само себя описывает — сперва как культурный порядок, затем как расположенную за этим порядком сексуальность и наконец непосредственно как насилие, расположенное за всеми возможными означающими и само не поддающееся расшифровке до тех пор, пока его скрывает от нас хоть какое-то означающее.
Мы возвращаемся к Дионису и повторяем, что присутствие женщин вне города скорее всего скрывает реальное событие изначального кризиса, преображенное мифологической обработкой — похожей на ту, которую мы уже проанализировали, но отличающейся от нее. Можно предположить перенос насилия — параллельный тому переносу, который порождает бога, но менее значительный, вторичное смещение. Здесь, видимо, речь идет о ранней мифологической обработке, восходящей к эпохе, когда божественное еще не стерло самых насильственных и самых неприятных черт жертвенного кризиса. Характерные для кризиса действия еще не настолько приглушены, чтобы люди согласились их признать.
Смещение дионисийства, еще очень сомнительного, в сторону женского пола неотделимо от темы, играющей в «Вакханках» первостепенную роль, — темы утраченных половых различий. Среди следствий жертвенного кризиса есть, как мы видели, и известная феминизация мужчин, и известная маскулинизация женщин. Идею, будто мужчины ведут себя как женщины, а женщины — как мужчины, замещает, в общем, идея, что пугающая дионисийская суматоха — дело почти исключительно женское. Стирание сексуальных — как, впрочем, и всех остальных — различий — это взаимный феномен, и мифологическая семантика возникает, как всегда, ценой взаимности. Утраченные в кризисе различия подвергаются мифологическому перераспределению. Симметричные элементы реорганизуются в несимметричной форме и, в частности, в подкрепляющей достоинство и авторитет мужчин форме женской квазимонополии на дионисийское радение.
И здесь трагедия тоже восстанавливает утраченную взаимность, но лишь частично; она не доходит до того, чтобы усомниться в преобладании женщин в изначальном дионисийстве. И если утрата сексуальных различий и облегчает смещение насилия в сторону женщины, то целиком его объяснить она не может. Подобно животному и ребенку, но в меньшей степени, женщина из-за своей слабости и сравнительной маргинальности может играть жертвенную роль. Именно поэтому она и способна стать объектом сакрализации — одновременно желанная и отвергнутая, презираемая и водружаемая на «пьедестал». Чтение греческой мифологии и трагедии, особенно Еврипида, внимательное к потенциальным инверсиям полов, несомненно, откроет поразительные вещи.
Божественное вмешательство в «Вакханках» есть не что иное, как утрата учредительного единодушия и впадение во взаимное насилие. Трансценденция может снизойти к людям лишь впадая в имманентность, трансформируясь в буквально нечистый[47] соблазн. Насилие (взаимное) разрушает все, что создано насилием (единодушным). В то время как умирают основанные на учредительном единодушии институты и запреты, верховное насилие бродит среди людей, но никому не удается надолго взять его в руки. Вроде бы постоянно готовый отдаться тому или иному, в конце концов бог всегда ускользает, оставляя за собой развалины. Все, кто хотел им обладать, в конце концов убивают друг друга.
В «Царе Эдипе» трагический конфликт еще касается — или кажется, что касается — определенных объектов: престола Фив, царицы, она же мать и жена. В «Вакханках» Дионис и Пенфей не спорят ни за что конкретное. Соперничество касается лишь самой божественности, но за божественностью стоит только насилие. Соперничать за божественность — значит соперничать ни за что: у божественности есть лишь трансцендентная реальность — с того момента, как насилие изгнано, как оно окончательно ото всех ускользнуло. Истерическое соперничество непосредственно не порождает божества: генезис бога осуществляется с помощью единодушного насилия. В той мере в какой божество реально, оно — не предмет спора. В той мере, в какой его за предмет спора принимают, этот предмет спора — наживка, которая в конце концов всегда ускользает ото всех без исключения.
Именно этой наживки и добиваются в конечном счете все трагические протагонисты. Поскольку какой-то индивид пытается воплотить это насилие в себе, постольку он порождает соперников и насилие остается взаимным. Есть лишь удары, наносимые и получаемые. Именно это и говорит хор, который не хочет, чтобы его вовлекли в трагический конфликт.
Поэтому не нужно интерпретировать этот конфликт, исходя из его объектов, сколь бы большой нам ни казалась присущая им ценность, — например, трону или царице. «Вакханки» показывают, что в интерпретации трагического конфликта нужно перевернуть обычный порядок феноменов. Считается, что сперва идет объект, потом желания, которые независимо друг от друга встречаются на этом объекте, и наконец насилие — случайное, акцидентальное следствие этой встречи. Но по мере того, как развивается жертвенный кризис, насилие становится все более явным: уже не присущая объекту ценность вызывает конфликт, возбуждая соперничающие вожделения, а само насилие сообщает объектам ценность, изобретает предлоги, чтобы еще сильнее разбушеваться. С этого момента заведует процессом оно; оно и есть тот бог, которым все пытаются управлять, но который играет всеми по очереди: Дионис «Вакханок».
В свете этого открытия становится видно, что даже над ранними стадиями жертвенного кризиса втайне господствует насилие. Например, некоторые мотивы «Царя Эдипа», менее эксплицитные, чем в «Вакханках», с точки зрения насилия обретают более радикальный смысл в той перспективе, которую открывает вторая трагедия. При встрече Эдипа и Лайя на перекрестке сперва нет ни отца, ни царя; есть лишь угрожающий жест незнакомца, преградившего герою дорогу, затем есть желание ударить, желание, которое ударяет этого незнакомца и сразу же направляется к престолу и жене, то есть к объектам, принадлежащим носителю насилия. И наконец, есть опознание носителя насилия как отца и царя. Иными словами, придает ценность объектам носителя насилия само насилие. Лай не потому носитель насилия, что он отец: он потому считается отцом и царем, что он носитель насилия. Не это ли имел в виду Гераклит, когда утверждал: «Насилие — отец и царь всем?»
В каком-то смысле нет ничего более банального, чем первичность насилия в желании. Когда нам удается ее наблюдать, мы называем ее садизм, мазохизм и т. д. Мы усматриваем в ней патологический феномен, отклонение от чуждой насилию нормы, мы полагаем, что существует нормальное и естественное желание, то желание без насилия, от которого большинство людей никогда далеко не отклоняется.
Но если жертвенный кризис — феномен универсальный, то можно утверждать, что эти взгляды неверны. В момент пароксизма этого кризиса насилие является одновременно инструментом, объектом и универсальным субъектом всех желаний. Поэтому никакое социальное существование не было бы возможно, если бы не было жертвы отпущения, если бы — по ту сторону пароксизма — насилие не разрешалось в культурный порядок. Тогда порочный круг взаимного насилия, полностью разрушительного, сменяется порочным кругом ритуального насилия, созидательного и защитного.
Тот факт, что в жертвенном кризисе у желания нет уже иного объекта, кроме насилия, и что так или иначе насилие всегда примешано к желанию, — этот загадочный и поразительный факт нисколько не прояснится, скорее наоборот, если мы заявим, что человек — добыча «инстинкта насилия». Сегодня известно, что каждая животная особь снабжена регулирующими механизмами, благодаря которым схватки почти никогда не приводят к смерти побежденного. Относительно таких механизмов, благоприятных для сохранения вида, мы, несомненно, имеем право использовать слово «инстинкт». Но нелепо прибегать к тому же слову, чтобы обозначить тот факт, что человек подобных механизмов лишен.
Представление об инстинкте (или, если угодно, влечении), тянущем человека к насилию или к смерти, — знаменитый фрейдовский инстинкт смерти, или влечение к смерти, — это всего лишь оборонительный рубеж мифологии, арьергардная схватка унаследованной от предков иллюзии, заставляющей людей отделять от себя собственное насилие, превращать его в бога, в судьбу или в инстинкт, за который они не отвечают и который управляет ими извне. Речь в очередной раз идет о том, чтобы не смотреть насилию в лицо, чтобы найти новую лазейку, чтобы обеспечить — во все более непредсказуемых условиях — запасное жертвенное решение.
Говоря о жертвенном кризисе, нужно перестать привязывать желание к какому бы то ни было определенному объекту, сколь бы важным он ни казался, нужно направить желание к самому насилию; но тем не менее отсюда не вытекает постулирование инстинкта смерти или насилия. Для исследования открывается третий путь. Во всех желаниях, которые мы наблюдали, имеется не только объект и субъект, есть и третий член отношения — соперник, которому можно хоть на этот раз отдать первенство. Здесь нет речи о том, чтобы поспешно этого соперника указать, сказать вместе с Фрейдом: это отец, — или вместе с трагедиями: это брат. Речь о том, чтобы определить позицию соперника в той системе, которую он образует с объектом и субъектом. Соперник хочет тот же объект, что и субъект. Отказ от первенства объекта и субъекта и утверждение первенства соперника могут иметь лишь один смысл. Соперничество — не плод случайного столкновения двух желаний на одном объекте. Субъект желает объект именно потому, что на этот объект направлено желание соперника. Пожелав тот или иной объект, соперник указывает на него субъекту как на желательный. Соперник — образец для субъекта, не столько на поверхностном уровне стиля, идей и пр., а на более существенном уровне желания.
Описывая человека как существо, прекрасно знающее, чего оно желает, или, если кажется, что он сам этого не знает, всегда имеющее «бессознательное», которое знает это за него, современные теоретики, возможно, упустили из виду область, где человеческая неуверенность сильнее всего бросается в глаза. Как только первичные нужды человека удовлетворены (а иногда и до того), человек интенсивно желает — но он сам точно не знает, чего, поскольку он желает бытия — бытия, которого, как ему кажется, сам он лишен и которым обладает, как ему кажется, кто-то другой. Субъект ждет этого другого, чтобы тот сказал ему, чего нужно желать, чтобы обрести это бытие. Если модель, уже, как кажется, одаренная верховным бытием, еще чего-то желает, значит, желаемый объект способен сообщить еще большую полноту бытия. Не словами, а собственным желанием модель указывает субъекту предельно желанный объект.
Мы возвращаемся к идее древней, но следствия которой, возможно, не поняты; желание принципиально миметично, оно срисовано с образцового желания; оно выбирает тот же объект, что и этот образец.
Миметизм детского желания признан всеми. Взрослое желание ничем от него не отличается — за тем лишь исключением, что взрослый человек, особенно в нашем культурном контексте, чаще всего стыдится строить себя по чужому образцу, он боится обнаружить нехватку бытия. Он объявляет, что в высшей степени доволен самим собой; он ведет себя как образец для других; все твердят: «Подражайте мне», чтобы скрыть собственную подражательность.
Два желания, сталкиваясь на одном объекте, делаются друг для друга преградой. Всякий мимесис, направленный на желание, автоматически приводит к конфликту. Люди всегда отчасти слепы к этой причине соперничества. «То же», «похожее» в человеческих отношениях связано с идеей гармонии: у нас те же вкусы, мы любим одно и то же, мы созданы друг для друга. А что случилось бы, если бы у нас действительно были одни и те же желания? Лишь некоторые великие писатели заинтересовались этим типом соперничества[48]. Даже у Фрейда этот разряд фактов учитывается лишь косвенно и неполно. Мы увидим это в следующей главе.
Странным, но объяснимым образом объединяющие образец и ученика отношения приводят к тому, что ни тот ни другой не склонны признавать, что они обрекают друг друга на соперничество. Даже поощряя подражание, образец удивлен конкуренцией, в которую с ним вступают. Ученик, кажется ему, его предал; он «вторгся на его территорию». А ученику кажется, что он осужден и унижен. Он полагает, что его образец считает его недостойным участия в том существовании, которым наслаждается сам.
Причину этого недоразумения понять нетрудно. Образцу кажется, что он слишком выше ученика, ученику — что он слишком ниже образца, чтобы тому и другому могла придти в голову идея соперничества, то есть тождества двух желаний. Чтобы довершить взаимность, стоит добавить, что ученик и сам может служить образцом, иногда даже для своего собственного образца; а что касается образца, то и он, сколь бы самодовлеющим ни казался, безусловно, тоже играет где-то роль ученика. Судя по всему, единственно существенной является позиция ученика. Именно через нее нужно определять фундаментальное положение человека.
Даже извергая громкие инвективы против образца, даже упрекая в несправедливости и нелепости вроде бы осудивший его приговор, ученик тревожно спрашивает себя: а вдруг этот приговор справедлив. Опровергнуть его у него нет средств. Авторитет образца, вместо того чтобы в этом испытании ослабеть, выходит из него, скорее всего, укрепившись. Таким образом, ученик продолжает смотреть на себя не собственными глазами, а глазами образца, но сквозь неосознанное соперничество и тот ложный образ, который оно ему внушает о мнении образца.
На уровне желания у человека есть миметическая тенденция, прежде всего идущая от него самого, из его глубинного существа, но часто подхваченная и подкрепленная голосами извне. Стоит человеку подчиниться повсюду гремящему императиву «подражай мне», как его почти сразу же отсылают к необъяснимому «не подражай», погружающему его в отчаяние и отдающего в рабство палачу — чаще всего невольному. Желания и люди устроены так, что постоянно посылают друг другу противоречивые сигналы, и каждый тем меньше сознает, что расставляет другому ловушку, что сам в это время готов попасть в аналогичную. Отнюдь не ограниченный несколькими патологическими случаями, как полагают описавшие это явление американские психологи, double bind [двойной зажим], двойной противоречивый императив, или скорее сеть противоречивых императивов, в которые люди непрерывно ловят друг друга, должен быть осознан нами как феномен предельно банальный, возможно, самый банальный — и даже более того: как основа всех межчеловеческих отношений[49].
Психологи, которых мы только что упомянули, абсолютно правы, полагая, что если жертвой «двойного зажима» становится ребенок, последствия для него будут особенно плачевны. В этом случае все взрослые, начиная с отца и матери, все голоса культуры, по крайней мере в нашем обществе, на все лады повторяют «подражай мне», «подражай мне», «секрет истинной жизни, подлинного бытия хранится у меня…». Чем внимательнее ребенок к этим соблазнительным речам, тем с большей готовностью и пылом он следует этим идущим отовсюду внушениям и тем плачевнее будут последствия столкновений, которые не замедлят произойти. Ребенок не располагает ни ориентирами, ни дистанцией, ни системой суждений, которые бы ему позволили отвергнуть авторитет этих образцов. «Нет», которое они ему посылают в ответ, раздается как страшный приговор. Над ним тяготеет настоящее отлучение. Этим будет затронута вся ориентация его желаний, то есть будущий выбор образцов. На карту поставлена его итоговая личность.
Если желание и свободно остановиться там, где хочет, то его миметическая природа почти всегда влечет его в тупик «двойного зажима». Свободный мимесис слепо кидается на преграду конкурирующего желания; он сам рождает свое поражение, а это поражение, в свою очередь, усиливает миметическую тенденцию. Всякий раз, когда ученику кажется, что перед ним бытие, он пытается его достичь, желая того, что ему указывает другой; и всякий раз он натыкается на насилие встречного желания. По одновременно и логичному и безумному сокращению дробей, он должен быстро убедиться в том, что само насилие и есть самый верный знак вечно ускользающего от него бытия. С этого момента насилие и желание связаны друг с другом. Едва субъект подвергнется первому, как пробуждается второе. Мы все лучше и лучше понимаем, почему в «Царе Эдипе» символизирующие бытие блага: трон и царица — брезжат за занесенной рукой незнакомца на перекрестке. Насилие — отец и царь всего. Иокаста это подтверждает, заявляя, что Эдип «отдается первой встречной речи, когда о страхе шепчет эта речь» [916–917, пер. Ф. Ф. Зелинского] — то есть о беде, ужасе, бедствии, пагубном насилии. Оракулы Лайя, Креонта и Тиресия, все дурные новости сменяющих друг друга вестников связаны с этим Logos Phobous [Логосом Фобоса], которому отдаются все персонажи мифа. А Логос Фобоса в конечном счете — это язык миметического желания и насилия, которое не нуждается в словах, чтобы передаваться от одного к другому.
Насилие становится означающим абсолютного предмета желаний, божественной самодостаточности, «прекрасной тотальности», которая бы не казалась таковой, перестань она быть непроницаемой и недоступной. Субъект обожает это насилие и ненавидит его; он пытается овладеть им с помощью насилия; он меряется с ним силами; если он случайно побеждает, то престиж, которым оно обладало, мгновенно рассеивается; субъекту придется искать в другом месте насилие еще более жестокое, преграду действительно непреодолимую.
Это миметическое желание есть то же самое, что и нечистая зараза; двигатель жертвенного кризиса, оно могло бы разрушить всю общину, если бы не было жертвы отпущения, чтобы его остановить и ритуального мимесиса, чтобы не дать ему снова разразиться. Мы уже угадываем, а ниже покажем строгим образом, что всевозможные правила и запреты мешают желанию дрейфовать по воле случая и останавливаться на первом попавшемся образце; направляя энергию к ритуальным формам и к санкционированным ритуалами занятиям, культурный порядок мешает желаниям сталкиваться на одном объекте, а особенно тщательно он защищает детство от плачевных последствий «двойного зажима».
Выше, как помнит читатель, я попытался показать, что о протагонистах трагедии нельзя сказать ничего, что бы позволило отличить одних от других. Все, что может охарактеризовать одного из них в «психологическом», социологическом, моральном и даже религиозном плане — гнев, тирания, гибрис и т. п., — столь же верно и неполно и по отношению ко всем остальным. Наблюдатели никогда не замечали, что эти характеристики одинаково относятся ко всем персонажам, в том числе, безусловно, и потому, что все они (характеристики) чередуются. Например, гнев не может быть постоянным; он проявляется приступами; он возникает на фоне безмятежности, он сменяет собственное отсутствие; потому его всегда и называют внезапным, неожиданным. Точно так же принципиальное свойство и тирании — непостоянство. Кто угодно мгновенно взлетает на вершину власти, но скатывается оттуда с той же скоростью, и его место заступает кто-то из его противников. Всегда есть тиран и всегда есть угнетенные, но роли чередуются. Точно так же гнев есть всегда, но когда выходит из себя один из братьев-врагов, другому удается сохранить спокойствие, и наоборот.
Вся трагедия — сплошное чередование, но непрестанно действует и непобедимая склонность нашего сознания замораживать чередование в какой-то его точке. Вот эта склонность — в прямом смысле мифологическая — и придает протагонистам псевдоопределенность, преобразует подвижные оппозиции в стабильные различия.
Идея чередования присутствует в трагедии, но из нее убрана взаимность. Парадоксальным образом оно превращается в определенность, в характерную черту отдельного персонажа. Например, Эдип называет себя сыном Фортуны, Случая; мы сегодня говорим «Судьба», чтобы это понятие сильнее «индивидуализировать» и возвысить, чтобы изгнать взаимность.
Принадлежность Эдипа Tyche, Фортуне, выражается в серии «возвышении» и «падений»:
Я — сын Судьбы! от матери своей —
Она добра ко мне была — позора
Я не приму. А родичи мои —
Их Месяцами вы зовете — малым
То делали меня, а то великим.
В заключительных словах драмы хор описывает жизнь героя превратностями его участи, то есть опять-таки — чередованием.
Это описание точно, но оно не более точно по отношению к Эдипу, чем по отношению к остальным трагическим героям. Это станет очевидно, если не ограничиваться одной трагедией, а рассмотреть корпус трагедий в его совокупности. И тогда становится ясно, что трагических героев невозможно описать одного по отношению к другому, поскольку все они по очереди играют одни те же роли. Если в «Царе Эдипе» Эдип — угнетатель, то в «Эдипе в Колоне» он — угнетенный. Если Креонт в «Царе Эдипе» — угнетенный, то в «Антигоне» он — угнетатель. Никто, одним словом, не воплощает сущность угнетателя или сущность угнетенного; идеологические интерпретации нашего времени — полная измена трагическому духу, его откровенное превращение в романтическую драму или американский вестерн. Застывшее манихейство хороших и плохих, косность злобы, не желающей отпустить пойманную жертву, — все это полностью заменило собой подвижные оппозиции трагедии, ее непрестанные превратности.
Насколько трагическое искусство увлечено превратностями, настолько же равнодушно к областям, которые этими превратностями затронуты. Например, в случае Эдипа чередование гнева и спокойствия в его определении как сына Фортуны учтено не меньше, чем чередование периодов изгнания и всемогущества. И ритмы чередования и, главное, области, где оно осуществляется, нам кажутся настолько несходными, что нам и в голову не приходит сопоставить два эти аспекта. Насколько знаю, традиционная критика этого не сделала. Но стоит заметить наличие в трагедии этого чередования, как мы ощущаем и видим, что там нет ни одного мотива, который бы этим чередованием не был затронут. Столь обширный феномен требует особого объяснения.
Совершенно ясно, что чередование — это взаимоотношение; оно составляет фундаментальное условие трагических взаимоотношений; именно поэтому оно и не может быть характеристикой отдельного персонажа. На первый взгляд чередованием управляет смена обладания и необладания тем объектом, который оспаривают братья-враги. Этот объект кажется настолько важным, что переменное обладание и необладание им равносильны полной перемене статуса, переходу от бытия к ничтожеству и от ничтожества к бытию. Например, Этеокл и Полинах решают по очереди обладать верховной властью, которую не могут поделить: когда Этеокл — царь, Полиник — подданный, и наоборот.
Но это объектное чередование лишь отчасти связано с трагическим действием, чей ритм гораздо стремительнее. На уровне трагического действия главная осцилляция — та, которую мы наблюдаем в трагическом агоне, или стихомифии, то есть ритмический обмен оскорблениями и обвинениями, эквивалентный обмену ударами, которые наносят друг другу противники в поединке. В «Финикиянках», как мы видели, рассказ о дуэли между Этеоклом и Полиником замещает трагический агон и играет в точности ту же роль, что и он.
Физическим или словесным будет насилие, между ударами протекает определенный промежуток времени. Один из противников, нанося другому удар, всякий раз надеется победоносно завершить поединок или спор, нанести смертельный удар, произнести последнее слово насилия. Ненадолго приведенной в замешательство, жертве нужна какая-то передышка, чтобы собраться с духом, чтобы подготовиться к ответу противнику. А раз этот ответ дается не сразу, то только что ударивший полагает, что он действительно нанес решающий удар. Одним словом, от одного бойца к другому на всем протяжении конфликта качается победа, неотразимое насилие, нигде не останавливаясь окончательно. Лишь коллективному изгнанию, как мы знаем, удастся остановить его окончательно за пределами общины.
Как мы видим, желание связано с торжествующим насилием; оно отчаянно старается присвоить и воплотить это неотразимое насилие. Желание следует за насилием, как тень, именно потому, что насилие означает бытие и божественность.
А единодушное, то есть само себя устраняющее насилие, считается учредительным потому, что все значения, которые оно закрепляет, все различия, которые оно стабилизирует, к нему уже прилипли и качаются вместе с ним от одного бойца к другому в течение всего жертвенного кризиса. Пророческое или дионисийское радение — не что иное, как это страшное качание самого мира по прихоти насилия, которое кажется благосклонным то к одному, то к другому. То, что учреждает первое насилие, второе насилие подрывает, чтобы учредить заново; пока насилие остается среди людей, пока оно остается одновременно тотальной и нулевой ставкой, идентичной божеству, его нельзя остановить.
Именно это мы и можем увидеть в «Вакханках». Идея божества как переходящей от одного к другому и сеющей на своем пути разрушение ставки центральна для понимания трагических тем: структурация этих тем осуществляется в самой форме трагического действия. Читатель, возможно, возразит, что мы говорим о какой-то абстракции и что идея божественности-ставки, во всем идентичной насилию, трагическому тексту чужда. Трагедии — чужда; и тем не менее нет ничего более греческого, чем эта идея. Она вполне явно выражена у Гомера, то есть в литературных текстах более древних, чем трагедии.
У Гомера есть несколько терминов, поразительным образом обнажающих соотношение насилия, желания и божества. Самым характерным, наверно, с выбранной нами сейчас точки зрения, является существительное kydos, смысл которого описывается в категориях почти божественного престижа, мистического избранничества, связанного с военной победой. Kydos — эта ставка в сражениях, и особенно в поединках, между греками и троянцами.
В «Словаре индоевропейских социальных терминов» Бенвенист переводит kydos как «талисман, обеспечивающий первенство»[50]. Kydos — это чары насилия. Всюду, где появляется, оно соблазняет и пугает людей; оно всегда является не просто орудием, но эпифанией. Стоит ему появиться, как образуется единодушие — вокруг него или против него, что в конечном счете одно и то же. Оно приводит к неравновесию, оно склоняет судьбу на ту или иную сторону. Малейший успех насилия растет как снежный ком, делается неодолимым. У тех, кто обладает kydos, силы удесятеряются; у тех, кто его лишен, руки связаны и парализованы. А обладает kydos всегда тот, кто только что нанес более сильный удар, победитель данной минуты, тот, кто внушает другим, а может, полагает и сам, что окончательно восторжествовало именно его насилие. Противникам победителя нужно приложить чрезвычайные усилия, чтобы уйти из-под этих чар и вернуть kydos себе.
Когда соперничество обостряется до того, что разрушает или расточает все свои конкретные объекты, то берет своим предметом само себя, и этот предмет — kydos. Можно перевести kydos как «слава», но тогда теряется, как отмечает Бенвенист, магико-религиозный элемент, составляющий всю силу этого слова. В современном мире у нас нет такого слова, но есть сама вещь — всякий наблюдал духовное воздействие торжествующего насилия: в эротизме, во всевозможных конфликтах, в спорте, в азартных играх. Божество у греков — не что иное, как это воздействие насилия, возведенное в абсолют. Эпитет kydos означает некое торжествующее величие, постоянно свойственное богам; а люди этим свойством обладают лишь временно и всегда — одни за счет других. Быть богом — значит постоянно обладать kydos’ом, оставаться его непререкаемым господином, чего никогда не бывает с людьми.
Наделяют kydos’ом то одного, то другого боги, вырывают его друг у друга противники. Взаимопроникновение божественного и человеческого на уровне конфликта здесь настолько бросается в глаза, что даже Бенвенист не берется разделить эти две сферы в данном случае — процедура, которую он, однако, упорно применяет во многих других случаях, где смешение этих сфер составляет главный интерес анализируемого феномена или где нужно всего лишь подчиниться очевидности, чтобы уловить суть процесса дивинизации.
Пока есть kydos, то есть высшая и несуществующая ставка, которую люди непрерывно отнимают друг у друга, до тех пор нет эффективной трансцендентности, которая бы восстановила мир. Динамика kydos’a позволяет нам наблюдать разложение божественного во взаимном насилии. Иногда бойцы у Гомера, когда битва складывается не в их пользу, оправдывают свое «стратегическое отступление» словами: «Сегодня Зевс дал kydos нашим противникам, завтра, может быть, даст нам». Чередование kydos’a между двумя сторонами ничем не отличается от трагического чередования. Можно поставить вопрос, не является ли разделение богов на два лагеря в «Илиаде» итогом позднего развития; не имелся ли в начале всего один бог, персонифицированный kydos, качавшийся от одного лагеря к другому, вместе с переменчивым успехом сражений.
В некоторых произведениях Еврипида чередование между «подъемом» и «падением» выражено очень отчетливо и связано с насилием уже не физическим, но духовным, меняющим отношение господства и подчинения. Например, в «Андромахе» Гермиона сперва держится по отношению к героине очень свысока. Она дает почувствовать Андромахе все расстояние, отделяющее законную жену Пирра и царицу от простой наложницы, от жалкой пленницы, послушной прихотям победителей. Однако несколько позже происходит трагическая превратность. Гермиона сражена. Кажется, что Андромаха — вновь царица, а Гермиона — рабыня:
О, где я найду еще изваянье
Богиню молить?
Иль рабыне колени с мольбой обниму я?
Еврипида интересуют не столько реальные перемены в их положении, сколько чрезмерные реакции Гермионы, подчеркнутые репликами кормилицы:
Дитя мое, мне трудно похвалить
С троянкою твои поступки. Все же
И этот страх излишний нехорош.
Эти чрезмерные реакции — часть превратностей. Но перемену в соотношении сил следует соотнести с другими чрезмерными реакциями. Пирра по-прежнему нет, никакого решения не принято, но произошел трагический агон между Менелаем, отцом Гермионы, который хочет убить Андромаху, и ее защитником, старым Пелеем, пересилившим своего противника, — kydos достался ему.
Качание kydos’a не просто субъективно, но и не объективно — это постоянно меняющееся отношение господства и подчинения. Его нельзя истолковать ни в категориях психологии, ни в категориях социологии. Его нельзя свести и к диалектике отношений господина и раба, поскольку оно совершенно лишено стабильности, поскольку оно не ведет ни к какому разрешающему синтезу.
В пределе kydos — ничто. Это пустой знак временной победы, преимущества, мгновенно поставленного под сомнение. Можно вспомнить о спортивных трофеях, которые переходят от одного победителя к другому и которым даже незачем существовать в реальности, чтобы выполнять свою функцию. Но это, безусловно, одна из модификаций мифа и ритуала. Вместо того чтобы возводить религию к игре, как делает Хёйзинга в «Homo Ludens», нужно возводить игру к религии, то есть к жертвенному кризису. У игры религиозное происхождение в том смысле, что она воспроизводит некоторые аспекты жертвенного кризиса: произвольный характер ставки ясно показывает, что у соперничества нет иного объекта, кроме самого себя, но это соперничество построено по таким правилам, чтобы — по крайней мере, в принципе — не выродиться в беспощадную борьбу.
Даже в греческом языке мы не отыщем термина, не отклоненного в мифологизированную сторону. Хотя в случае с kydos взаимность насилия и имеется в виду, но в контексте, напоминающем о насилии поединка или турнира. Мы видим ничтожность ставки, и мы можем счесть, что борьба, сколь угодно рискованная, — всего лишь препровождение времени, что она затрагивает протагонистов лишь внешне.
Чтобы исправить это впечатление, нужно обратиться к другим терминам — тоже отчасти мифологизированным, но иным образом. Thymos, например, значит «душа», «дух», «гнев» (ср. гнев Эдипа). У thymos, вроде бы, нет ничего общего с kydos, кроме той черты, которую скорее всего сочтут очень второстепенной, а именно — его чередующийся характер. Человек то обладает thymos’ом и проявляет неодолимую активность, то, напротив, его лишен и подавлен, беспокоен. Thymos происходит от thyein — глагола, означающего «воскурять», «приносить жертву», а также «пускать в ход насилие», «неистовствовать».
Thymos приходит и уходит по прихоти насилия, обозначенного глаголом thyein. Kydos и thymos фактически — всего лишь две разных — и равно частичных — точки зрения на одно и то же отношение. Таким образом, антагонисты сражаются не за какой-то спортивный приз, не за какое-то фальшивое божество — каждый уподобляет чужому насилию свою душу, дыхание жизни, само бытие, благодаря тому, что миметические желания столкнутся на одном и том же объекте.
Чередующиеся наличие и отсутствие thymos’a — это то, что психиатрия называет циклотимией. За всякой циклотимией всегда стоит миметическое желание и импульс соперничества. Психиатрия ошибается, считая циклотимию принципиально индивидуальным феноменом. Это иллюзия мифологического характера; она ничем не отличается от той иллюзии, которая в «Царе Эдипе» отводит превратности «судьбы», «фортуны» или «гнева» лишь одному герою. Всякая индивидуальная циклотимия — всегда лишь половина взаимоотношения с кем-то другим, взаимоотношения осциллирующего различия. Не бывает циклотимии без качелей, на которых один из двух партнеров наверху, если другой внизу, и наоборот.
Современной психиатрии не удается за патологическими формами циклотимии найти антагонистическую структуру потому, что все ее следы стерты; уже нет ни физического насилия, ни даже громких поношений трагического агона; даже сам другой исчез или же появляется лишь в однозначной форме, противоречащей множественности его ролей. Сфера, где протекает антагонизм, изображается как лишенная любой конкуренции: таковы, например, в наши дни литературное или художественное творчество, которое каждый будто бы черпает из собственных глубин, никому не подражая, и которым занимается лишь «для себя» — и это в мире, где тирания моды никогда еще не была такой тотальной.
Если бы ничто ее не прерывало, трагическая циклотимия увлекала бы все больше индивидов и, наконец, всю общину к безумию и к смерти. Поэтому становится понятен ужас хора, его страстное желание ни во что не вмешиваться, держаться в стороне от заразы. Мера и равновесие, которое прославляют обычные люди, противостоят осцилляции трагического взаимоотношения. Наши романтические и современные интеллектуалы видят в этом совершенно недопустимую робость. Заслуживает поддержки, по их мнению, лишь твердая воля к трансгрессии.
Поэтому благоразумие греческих хоров начинают связывать то с малодушием, уже вполне буржуазным, то со свирепой и произвольной тиранией какого-то «сверх-я». Но при этом не замечают, что хор ужасает не «трансгрессия» сама по себе, а ее последствия, реальность которых ясна ему лучше, чем кому бы то ни было. Головокружительные качания трагического взаимоотношения в конце концов сотрясают и разрушают самые прочные жилища.
Однако и среди людей Нового времени есть [те], кто не относится к «конформизму» трагедии с тем высокомерием, о котором мы только что сказали. Есть исключения, которые, благодаря своим несчастьям и своему гению, угадывают смысл трагического понятия превратности.
На пороге безумия Гёльдерлин изучает «Антигону» и «Царя Эдипа». Увлекаемый тем же головокружительным движением, что и герои Софокла, он пытается — правда, тщетно — обрести ту меру, верными которой хотят остаться хоры. Чтобы понять соотношение между трагедией и безумием Гёльдерлина, необходимо и достаточно прочесть в строго буквальном смысле то, что поэт говорит о своем существовании в стихотворениях, романах, статьях, письмах. Предпосылки безумия — подчас всего лишь особая чуткость к некоторым формам восприятия мира, присущим греческой трагедии, все более страшное чередование между сверхчеловеческой экзальтацией и часами, когда единственной реальностью кажутся пустота и отчаяние. Бог, посещающий поэта, открывается лишь затем, чтобы скрыться. Память о присутствии во время отсутствия и об отсутствии во время присутствия сохраняется, и ее хватает, и чтобы обеспечить непрерывность индивидуального бытия, и чтобы поставить вехи, делающие радость обладания еще более пьянящей, а горечь утраты — еще более острой. То существо, считающее себя навеки падшим, в экстазе наблюдает за собственным воскрешением, то, наоборот, существо, принимающее себя за бога, в ужасе обнаруживает, что заблуждалось. Бог — это другой, и поэт — уже всего лишь живой мертвец, навсегда лишенный любых причин к существованию, безмолвная овца под ножом жреца.
Это божество часто имеет имя — то имя самого Гёльдерлина, то чье-то чужое: сперва и чаще всего женское, а затем мужское, поэта Шиллера. Вопреки тому, что думает Жан Лапланш, автор книги «Гёльдерлин и вопрос отца», принципиальной разницы между отношением к мужчине и отношением к женщине здесь нет. Сперва есть женское воплощение идола-антагониста, затем — мужское; из переписки поэта ясно, что эта замена никак не связана с сексуальными проблемами; напротив: любовный успех отнимает у сексуальной сферы всю ценность состязания между [Я] и другим.
Качание между богом и ничто в отношениях между Гёльдерлином и другим может выражаться в поэтической, мифологической, почти религиозной форме, а также в форме совершенно рациональной, одновременно и самой обманчивой и самой откровенной: письма к Шиллеру ясно описывают ситуацию ученика, видящего, как образец его желания превращается в преграду и соперника.
Мы приведем сначала отрывки из «Фрагмента из Талии», первого наброска «Гипериона», а затем письмо к Шиллеру:
Мне казалось, обернется богатством бедность нашей сути, если несколько таких бедняков станут одним сердцем, одной неразрывной жизнью, ибо все страдание нашего бытия происходит из-за того, что разорвано нечто, чему надлежит быть соединенным.
С радостью и печалью вспоминаю я дни, когда всем существом устремлялся я туда, лишь туда, где бывал я встречаем сердечной улыбкой, где приносил себя в жертву ради тени любви, где унижался. Ах! Сколь часто чудилось мне, что я нашел то, чему нет названия, то, что будет моим — моим! Потому что я дерзнул отречься от себя во имя предмета мною любимого! Сколь часто чудилось мне, священная мена уже готова свершиться, я спрашивал цену, спрашивал — и видел перед собой несчастное созданье, в растерянности и смущенье, порой даже в злобе: оно рассчитывало лишь на легкую забаву, не более!
Я был ослепленным ребенком… Жемчуг желал я купить у нищих, что были еще беднее меня, — так бедны они были, так погрязли в своей нищете, что даже не знали, как бедны они, и чувствовали себя уютно в лохмотьях, которые их облекали…
<…>
И все же порой, когда, как мне казалось, еще оставалось что-то от моей погибшей жизни, когда еще была жива моя гордость, — тогда я был сама энергия и всесилие отчаявшегося было во мне; или когда [моя] ссохшаяся жаждущая: натура впитывала в себя каплю радости, — тогда силой врывался я к людям и говорил вдохновенно и блаженные слезы наполняли мои глаза; или когда внезапная мысль или образ героя озаряли лучом ночь моей души, — тогда дивился я и радовался, будто бог посетил оскудевший удел, тогда казалось мне, что во мне рождается новый мир; но, чем яростнее подстегивались дремлющие силы, с тем большей усталостью упадали они потом, и ненасытившаяся природа возвращалась к удвоенной муке
Шиллеру. …У меня достаточно смелости и рассудительности, чтобы чувствовать себя независимым от других мастеров и законодателей искусства и с необходимым спокойствием идти своей дорогой; но от Вас я завишу непреоборимо; поэтому, чувствуя, сколь решающе для меня Ваше слово, я стараюсь время от времени не думать о Вас, чтобы боязнь не сопутствовала моей работе. Ибо я, уверен, что именно эта боязливость и задавленность означают смерть искусства, а потому хорошо понимаю, почему труднее найти верное выражение природе в период, когда вокруг лежат разнообразные шедевры, нежели в другом, когда художник стоит почти один перед лицом живой реальности. Он сам мало чем отличается от природы, он слишком хорошо знаком с нею, чтобы ему надо было противиться ее авторитету либо отдаться ей в полон. Но эта дурная альтернатива почти неизбежна там, где на молодого художника действует более могущественный и понятный, чем природа, но именно в силу этого более порабощающий и позитивный зрелый гений мастера. Здесь не дитя играет с другим дитятей, здесь нет и старого равновесия, внутри которого находился первый художник вместе со своим миром, — отрок вступает в соприкосновение с мужами, с коими он вряд ли достигнет той степени доверительности, при которой сможет забыть их перевес. И, если он это чувствует, он должен либо проявить своенравие, либо покориться. Или не так?
Когда различия начинают осциллировать, в культурном порядке не остается ничего стабильного, все позиции непрестанно меняются местами. Поэтому различие между трагическими антагонистами никогда не исчезает — оно только подвергается инверсии. Братья-враги в той неустойчивой системе, которую образуют, никогда не занимают одну и ту же позицию одновременно. Выше, как помнит читатель, мы описали эту же систему в категориях стертых различий, симметрии, взаимности. Теперь мы говорим, что различие никогда не исчезает. Противоречат ли друг другу два этих описания?
Взаимность реальна, но она есть сумма моментов невзаимности. Действительно, два антагониста никогда не занимают ту же позицию в то же время, но они занимают ту же позицию по очереди. На одной стороне системы нет ничего, чего в конце концов нельзя найти и на другой, при условии, что ждешь достаточно долго. Но чем быстрее ритм репрессий, тем меньше нужно ждать. Чем чаще наносятся удары, тем яснее становится, что нет ни малейшего различия между по очереди их наносящими. С обеих сторон все идентично — не только желание, насилие, стратегия, но и чередующиеся победы и поражения, экзальтации и депрессии: повсюду та же циклотимия.
Первое описание остается верным, но процесс осциллирующего различия позволяет это описание уточнить. Непосредственно наблюдается не стирание различий, а их последовательные инверсии. Точно так же и взаимность не всегда доступна непосредственному восприятию. В темпоральности системы нет ни одного момента, когда бы те, кто в нее включен, не видели бы между собой и противником колоссальных различий. Когда один из «братьев» играет роль отца и царя, другому остается лишь роль лишенного наследства сына, и наоборот. Этим объясняется, почему все антагонисты, как правило, не способны увидеть взаимность отношений, в которые вовлечены. Каждый слишком интенсивно переживает моменты невзаимности, чтобы овладеть этим взаимоотношением, чтобы охватить несколько моментов одним взглядом и чтобы, сравнив их, понять иллюзорность той предельной уникальности, на которую каждый, взятый по отдельности, считает себя обреченным, — единичное исключение во вселенной, где всё, кроме него самого, кажется банальным, однообразным и монотонным. И фактически те же самые люди, которые остаются слепы ко взаимности, когда сами в нее вовлечены, прекрасно ее видят, когда в ней не участвуют. Именно в этом смысле во время жертвенного кризиса все люди одарены пророческим духом, горделивой мудростью, которая рушится, когда подвергается испытанию.
Эдип, Креонт и Тиресий потому все по очереди считают себя способными «исцелить чуму», то есть рассудить раздирающие фиванцев конфликты, что они пришли извне и не понимают внутренних различий, осциллирующих между антагонистами. Они думают, что можно показать антагонистам, что их не разделяют никакие различия. И всех их по очереди засасывает конфликт, заразную силу которого они не поняли.
Для того, кто внутри системы, есть только различия; для того, кто снаружи, напротив, — только тождество. Изнутри не видно тождество, а снаружи не видны различия. Однако эти две перспективы не равны друг другу. Внутреннюю точку зрения всегда можно включить во внешнюю; а внешнюю во внутреннюю — нельзя. В основу объяснения системы нужно положить гармонизацию внутренней и внешней точек зрения; эта гармонизация уже намечена во всяком подлинно трагической или комической перспективе.
Только внешняя точка зрения, видящая взаимность и тождество, отрицающая различие, может открыть механизм насильственного решения, секрет единодушия, возникающего против и вокруг жертвы отпущения. Когда уже не остается никаких различий, когда тождество наконец становится идеальным, мы говорим, что антагонисты стали двойниками; именно их взаимозаменимость гарантирует жертвенное замещение.
Именно такое толкование было предложено выше в связи с «Царем Эдипом». Оно основано на «внешней» точке зрения, на объективном взгляде, которому нетрудно обнаружить тождество. Но учредительное единодушие реализуется не извне; оно создано самими антагонистами, которым объективный взгляд совершенно чужд. Поэтому предыдущее описание неполно. Чтобы единодушие насилия стало возможно, чтобы совершилось жертвенное замещение, тождество в взаимность должны в конце концов так или иначе навязать себя самим антагонистам, восторжествовать внутри системы. Внутренний и внешний взгляд каким-то образом должны совпасть, но при этом оставаясь различными, внутри системы должно сохраниться непонимание, без которого фокусирование насилия на жертве отпущения окажется невозможно, а произвольность ее выбора — слишком очевидна.
Итак, нужно возобновить анализ, нужно постараться понять изнутри тот механизм, который гарантирует жертвенное замещение внутри общины, переживающей кризис.
Повторим, что по мере нарастания кризиса различие, будто бы разделяющее антагонистов, качается между ними все быстрее и все сильнее. За каким-то порогом моменты невзаимности чередуются с такой скоростью, что становятся уже неразличимы. Они накладываются друг на друга и слагаются в комплексный образ, где наконец смешиваются все предыдущие «подъемы» и «падения», все «крайности», которые до того друг другу противостояли и друг друга сменяли, никогда не смешиваясь. Вместо того чтобы видеть и в своем антагонисте и в себе воплощение отдельного момента структуры, всегда разного для них обоих, всегда уникального, субъект обнаруживает и на той и на другой стороне два симультанных воплощения всех этих моментов сразу, в каком-то почти кинематографическом совмещении.
До сих пор мы описывали эту систему в категориях единственного различия — различия между «богом» и «не-богом», — но это упрощение. Качается не только это различие. «Дионисийское» кружение способно сообщаться и, как мы видели, сообщается всем различиям — семейным, культурным, биологическим, природным. В процесс вовлечена вся реальность, и возникает галлюцинаторное образование — не синтез, но бесформенная, безобразная, чудовищная смесь обычно разделенных существ.
Именно эта чудовищность, эта картинная причудливость и привлекает прежде всего внимание не только субъектов этого опыта, но и изучающих его исследователей — в рамках мифологии или в рамках психиатрии. Делаются попытки классифицировать чудовищ; все они кажутся разными, но в конечном счете все друг на друга похожи; не существует стабильного различия, чтобы отделить одних от других. О галлюцинаторных аспектах этого опыта ничего интересного сказать нельзя, поскольку они в каком-то смысле служат лишь для того, чтобы отвлечь нас от существа дела — а именно от двойника.
Фундаментальный принцип, никем прежде не понятый, состоит в том, что двойник и чудовище суть одно. Миф, разумеется, подчеркивает лишь один из двух полюсов — обычно чудовищный, — чтобы скрыть другой. Нет чудовища, не стремящегося к удвоению, нет двойника, не таящего в себе чудовищность. Но первенство следует отдать двойнику, хотя и не устраняя чудовище; в удвоении чудовища выходит на свет истинная структура этого опыта. Истина отношения между антагонистами, которую они упорно отказывались признать, — вот что в конце концов навязывает себя им, но в галлюцинаторной форме, в бешеной осцилляции всех различий. Тождество и взаимность, которую братья-враги не хотели принять в виде братства брата, в виде близости ближнего, в конце концов навязывает себя в виде удвоения чудовища — в них самих и помимо них, одним словом, в самом необычном и самом страшном виде.
Не стоит обращаться к медицине или к большинству литературных произведений за руководством в изучении двойника. Врачи часто заодно с больными наслаждаются слиянием чудовищных форм и устраняют ключевые аспекты этого опыта — взаимность и полную тождественность насилия. Подчиняясь атмосфере ирреализации, господствующей в изучении душевных болезней точно так же, как и в изучении религиозного опыта, психоаналитики и мифологи упрочивают мифы, объявляя сплошь воображаемой всю совокупность галлюцинаторных феноменов, отказываясь, иначе говоря, увидеть, что за бредовыми фантасмагориями открываются реальные симметрии. Эта ирреализация — прямое продолжение той сакрализации, которая скрывает от человека человечность его собственного насилия: говорить, что чудовищный двойник — бог, и говорить, что он целиком принадлежит сфере воображаемого, — значит в конечном счете приходить к одному и тому же результату разными средствами. Эстафету у религии подхватило у нас полное ее непонимание, великолепно выполняющее те функции, которые прежде принадлежали ей.
Один Достоевский, насколько мне известно, действительно заметил элементы конкретной взаимности за кишением чудовищ — сперва в «Двойнике», а потом в великих произведениях зрелого периода.
В коллективном опыте чудовищного двойника различия не уничтожаются, а смешиваются и перепутываются. Все двойники взаимозаменимы, но их тождество вслух не признается. Таким образом, они обеспечивают сомнительный компромисс между различием и тождеством, необходимый для жертвенного замещения, для фокусирования насилия на единственной жертве, репрезентирующей всех остальных. Чудовищный двойник обеспечивает антагонистам, неспособным понять, что их ничто не разделяет, неспособным, иначе говоря, примириться, именно то, что им нужно, чтобы найти крайнее средство примирения — то есть единодушие за единственным исключением в учредительном отлучении. Чудовищный двойник, все чудовищные двойники в обличьи одного — многоглавый змей «Вакханок» — вот кто становится объектом единодушного насилия:
Явись быком, или многоглавым змеем, или огнедышащим львом; явись, Вакх, дай ему, ловцу вакханок, попасть в гибельную толпу менад и, смеясь, набрось петлю на него.
Открытие чудовищного двойника позволяет понять атмосферу галлюцинаций и ужаса, в которой протекает первоначальный религиозный опыт. Когда истерия насилия доходит до предела, чудовищный двойник появляется повсюду одновременно. Решающее насилие осуществляется и против предельно пагубного видения, и под его эгидой. После неистового насилия наступает глубокий покой; галлюцинации тают, разрядка происходит мгновенно; она делает еще таинственней весь пережитый опыт. На краткий миг все крайности соприкоснулись, все различия расплавились; равно сверхчеловеческие насилие и мир совпали. Современный патологический опыт, напротив, не приносит никакого катарсиса. Следует сопоставить два эти опыта, не навязывая им сходства.
Во множестве античных и современных литературных произведений встречаются упоминания о двойнике, об удвоении, о двойных видениях. Никто до сих пор их не расшифровал. Например, в «Вакханках» чудовищный двойник повсеместен. Уже с начала пьесы, как мы видели, животность, человечность и божественность вовлечены в бешеное качание: персонажи то принимают зверей за людей или богов, то, наоборот, принимают богов и людей за зверей. Самая интересная сцена развертывается между Дионисом и Пенфеем, прямо перед убийством Пенфея — то есть в тот самый момент, когда брат-враг должен скрыться за чудовищным двойником. И действительно, именно это и происходит. Говорит Пенфей; он охвачен дионисийским кружением; его зрение двоится:
Пенфей. Что со мной? Мне кажется, я вижу два солнца, дважды вижу Фивы, весь семивратный город… мне кажется, что ты идешь впереди нас в образе быка и что на голове у тебя выросли рога.
Дионис: Теперь ты видишь то, что должно видеть.
В этом поразительном пассаже тема двойника появляется сперва в совершенно внешней субъекту форме — как удвоение неодушевленных предметов, как тотальное головокружение. Пока что перед нами лишь галлюцинаторные элементы; безусловно, они входят в этот опыт, но они его и не исчерпывают и даже не самое в нем главное. Текст чем дальше, тем больше нам открывает: Пенфей переходит от двойного зрения к лицезрению чудовища. Дионис — одновременно человек, бог, бык; упоминание о рогах быка связывает оба мотива; двойники всегда чудовищны; чудовища всегда удвоены.
Еще замечательнее слова Диониса: «Ты видишь то, что должно видеть». Видя все удвоенным, видя самого Диониса чудовищем, отмеченным печатью двойственности и бестиальности, Пенфей подчиняется непреложным правилам захватившей его игры. Распорядитель этой игры, бог подтверждает, что все протекает согласно задуманному им плану. План этот, разумеется, — не что иное, как только что описанный нами процесс, как явление чудовищного двойника во время пароксизма кризиса, накануне единодушного разрешения.
Несколько приведенных стихов станут еще интереснее, если сопоставить их со следующим пассажем. На этот раз мы имеем дело уже не с галлюцинацией, не с головокружением, а с реальностью двойника, с тождеством антагонистов, сформулированным с полной ясностью. Пенфей по-прежнему обращается к Дионису:
Пенфей: Как же тебе кажется? Не стою ли я в осанке Ино? или скорее Агавы, моей матери?
Дионис: Глядя на тебя, я воображаю, что вижу одну из них.
Тождество, иначе говоря — истина, вводится лишь под прикрытием семейного сходства и переодевания Пенфея. Они действительно имеют место, но можно ли не заметить, что речь идет о совершенно ином? Явным здесь становится тождество всех двойников, тождество жертвы отпущения и изгоняющей ее общины, тождество жреца и жертвы. Все различия уничтожены. Глядя на тебя, я воображаю, что вижу одну из них. Снова сам бог подтверждает главные факты процесса, зачинщиком которого он считается, с которым, на самом деле, он слит.
Еще один текст, который мы считаем необходимым упомянуть в связи с чудовищным двойником, — это то место у Эмпедокла, где описывается рождение чудовищ и которое так и не получило убедительной интерпретации. Если циклы, которые описывает философ, соответствуют культурным мирам, которые порождает учредительное насилие, поддерживает ритуал и разрушает новый жертвенный кризис, то нельзя сомневаться, что рождение чудовищ отсылает к чудовищному двойнику. Циклическое движение философ объясняет чередованием двух главных сил — любви и ненависти. Рождение чудовищ происходит благодаря тяготению подобного к подобному под воздействием не любви, а ненависти накануне рождения нового мира:
57 Как выросло много безвыйных голов,
Голые руки блуждали, лишенные плеч,
Блуждали одинокие глаза, не имущие лбов [в мире Ненависти].
58 Одинокие члены… блуждали…
59 Но когда в большей мере стал смешиваться [совокупляться] демон с демоном,
То и эти [члены] стали совпадать как попало
И, помимо них, еще много других, сплошных родилось из [Земли].
Элементы… сталкиваясь, как попало.
60 …Чудища…
Крутоногонерасчлененнорукие…
61 Много вырастало двулицых и двугрудых,
Быкородных человеколицых и, наоборот, возникали
Человекородные быкоголовы, смешанные существа, с одной стороны, [снабженные] мужскими [членами],
А с другой — женоподобные, снабженные тенистыми членами.
Предлагаемая здесь интерпретация продолжает современную тенденцию, отказавшуюся от «физических» интерпретаций досократиков — интерпретаций, в основе которых всегда, фактически, лежит убеждение, что мифы — это в первую очередь объяснение природных феноменов. Но интерпретации последнего времени, пусть и превосходят прежние, не отводят, однако, достаточно большого места религиозным элементам в мысли Эмпедокла и всех остальных досократиков.
Предложенная нами связь между текстом Эмпедокла и опытом чудовищного двойника покажется, может быть, менее произвольный, если с ней сопоставить ключевой текст «Очищений», уже цитировавшийся выше, одна деталь которого обретает теперь полный смысл:
Подняв <над алтарем> родного сына, изменившего облик, отец
Закалывает его с молитвой — великий глупец! Служители взирают,
Принося в жертву умоляющего. А отец, глухой к его крикам,
Заколов-таки, готовит в палатах ужасный пир,
И точно так же сын хватает отца, а дети — мать,
И вырвав дух, пожирают родную плоть.
Не имеет значения на самом деле, нужно ли понимать этот текст «буквально» или нет. В любом случае он раскрывает атмосферу ожесточенного жертвенного кризиса, в которой вырабатывалось мышление Эмпедокла. Отец закалывает сына, изменившего облик. Точно так же и Агава убивает сына, изменившего облик; она принимает его за львенка. Пенфей принимает Диониса за быка. Как и в «Вакханках», мы видим у Эмпедокла вырождение ритуала и его впадение во взаимность насилия, столь безумного, что оно доходит до чудовищного двойника, то есть до самых истоков ритуала, еще раз замыкая круг религиозного сложения и разложения, завороживший досократиков.
Возникновение чудовищного двойника нельзя непосредственно проверить на эмпирическом уровне — точно так же, в сущности, как и все прочие феномены, лежащие в основе любой примитивной религии. Даже и после приведенных нами текстов чудовищный двойник сохраняет гипотетический характер — как и все феномены, связанные с механизмом жертвы отпущения, некоторые черты которого он проясняет. Ценность этой гипотезы проверяется по обилию мифологических, ритуальных, философских, литературных и пр. материалов, которым она сможет дать интерпретацию, и по качеству этих интерпретаций, по связи, которую она установит между феноменами, до сего дня остававшимися необъяснимыми и разрозненными.
Мы добавим и другие резоны к тем, которыми уже подкреплена данная гипотеза. Благодаря ей, можно впервые наметить интерпретацию двух феноменов, относящихся к числу самых темных во всей человеческой культуре: феноменов одержимости и ритуального использования масок.
В категорию чудовищного двойника мы зачисляем все галлюцинаторные феномены, возникшие из неузнанной взаимности в момент пароксизма кризиса. Чудовищный двойник возникает там, где на предыдущих этапах находились «Другой» и «Я», неизменно разделенные осциллирующим различием. Имеются два симметричных очага, откуда почти одновременно испускаются одинаковые серии образов. Согласно «Вакханкам», мы наблюдаем два типа феноменов — а должны быть и другие, — которые могут быстро друг друга сменять, заменять, более или менее сливаться. Субъект в «Вакханках» сперва воспринимает обе серии образов как одинаково чуждые ему самому, это феномен «двойного зрения». Вслед за этим одна из двух серий воспринимается как «не-я», а другая — как «я». Вот этот второй опыт и есть опыт собственно двойника. Он является прямым продолжением предыдущих этапов. Он сохраняет идею о внешнем субъекту антагонисте, принципиально важную для расшифровки феноменов одержимости.
Субъект увидит, как чудовищность проявляется одновременно и в нем самом, и вне него. Он должен хоть как-нибудь истолковать происходящее с ним и неизбежно помещает вне себя источник этого феномена. Видение настолько необычно, что его приходится возвести к внешней причине, чуждой миру людей. Весь опыт целиком стоит под знаком радикальной инакости чудовища.
Субъект чувствует, что его пронзило, в него, в самую глубь его существа, проникло какое-то сверхъестественное создание и оно же штурмует его извне. В ужасе он смотрит на этот двойной натиск, беспомощной жертвой которого он стал. Нет защиты от противника, ни во что не ставящего границы между внутренним и внешним. Вездесущесть позволяет богу, духу или демону осаждать душу, как ему заблагорассудится. Феномен, называемый одержимость, — всего лишь частная интерпретация чудовищного двойника.
Не следует удивляться, если опыт одержимости нередко предстает в виде истерического мимесиса. Субъект словно покорен идущей извне силе; он движется механически, будто марионетка. В нем разыгрывается роль — роль бога, чудовища, другого — того, кто в него вторгся. Все его желания попадают в ловушку образца-преграды, обрекающую их на нескончаемое насилие. Чудовищный двойник продолжает и замещает все, что чаровало антагонистов на прежних стадиях кризиса; он замещает все, что каждый хотел одновременно вобрать и разрушить, воплотить и изгнать. Одержимость — всего лишь крайняя форма подчинения чужому желанию.
Одержимый мычит, как Дионис-бык или как лев, делает вид, что хочет сожрать оказавшихся рядом людей. Он может воплощать даже неодушевленные предметы. Он одновременно — один и многие. Он проживает — вернее, проживает заново — истерический транс, непосредственно предшествующий коллективному отлучению, головокружительному смешению всех различий. Существуют культы одержимости, с коллективными радениями. Стоит отметить тот факт, что в колониальных странах или в угнетенных группах образцом иногда служат представители господствующей власти — губернатор, часовой у дверей казармы и т. д.
Как вообще все, связанное с первоначальным религиозным опытом, одержимость может приобретать ритуальный характер. Из того, что существует ритуальная одержимость, несомненно следует, что в самом начале имело место что-то вроде интенсивной коллективной одержимости; именно ее, конечно же, собственно религиозный культ и пытается воспроизвести. Сначала ритуальная одержимость была неотделима от венчающих ее жертвенных обрядов. В принципе религиозные практики соблюдают тот порядок, в каком события шли во время того цикла насилия, который нужно воспроизвести. Именно это можно наблюдать при жертвоприношениях, во время которых бывают случаи одержимости, — например, у динка. Возбуждение, вызванное пением, танцами, театральными поединками, ритуальными заклинаниями, выражается, достигнув достаточной силы, в феноменах одержимости. Поражает она, согласно Годфри Линхардту («Божество и опыт»), сперва юношей, затем взрослых — и мужчин и женщин: они спотыкаются в толпе, падают наземь, иногда катаются по земле, хрюкая или издавая пронзительные вопли.
Есть культы, где одержимость считается благотворной, другие — где она считается пагубной, третьи — где она считается то благотворной, то пагубной. За этими расхождениями всегда стоит проблема интерпретации, аналогичная той, которую мы обнаружили выше в связи с ритуальным инцестом и праздником. Религиозная мысль может счесть, что нужно либо послушно повторять, либо, напротив, систематически отвергать феномены, особо характерные для кризиса и потому устанавливающие амбивалентную связь с освободительным насилием. Феномены одержимости, в зависимости от обстоятельств, могут играть роль то лекарства, то болезни, то того и другого сразу.
Когда ритуалы распадаются, то из элементов, входивших в их состав, одни исчезают, другие появляются в обособленном виде, вырванные из контекста. Как и многие другие аспекты изначального опыта, одержимость может стать главным предметом религиозных забот. Именно так и возникают «культы одержимости». Коллективные трансы завершаются жертвенным убиением, отмечающим их пароксизм[54]. На позднейшей стадии жертвоприношение исчезает. Шаманы пытаются управлять одержимостью в магически-медицинских целях. Они играют роль настоящих «специалистов» одержимости.
В свете чудовищного двойника разъясняется и еще одна ритуальная практика — использование масок.
Маски служат обязательными атрибутами во многих первобытных культах, но у нас нет точного ответа ни на один из вопросов, вызванных их наличием. Что они изображают, чему служат, откуда произошли? За огромным разнообразием стилей и форм в масках должно стоять какое-то единство, которое мы чувствуем, пусть и не можем определить. Действительно, оказавшись перед маской, мы всегда без сомнении опознаем ее в качестве таковой. Единство маски не могло взяться извне: маска существует в обществах, очень далеких друг от друга географически, совершенно чуждых друг другу. Невозможно возвести маску к единственному центру диффузии. Иногда говорят, что почти повсеместное присутствие маски отвечает «эстетической» потребности. Примитивным людям требуется «отвлечение»; они не могут обойтись без «формотворчества» и т. д. Если не поддаваться ирреальной атмосфере известного рода эстетики, станет ясно, что это не настоящее объяснение. Функция примитивного искусства — религиозная. Маски должны служить какой-то цели, во всех обществах аналогичной. Маски не «изобретены». У них есть образец, который, конечно, может меняться от культуры к культуре, но сохраняя определенные черты. Нельзя сказать, что маски изображают человеческое лицо, но они с ним почти всегда связаны в том смысле, что должны его скрывать, заменять или так или иначе замещать.
С единством и разнообразием масок дело обстоит так же, как и с единством и разнообразием мифов и ритуалов вообще. Оно должно быть связано с каким-то реальным опытом, общим для большей части человечества и нам совершенно недоступным.
Как и праздник, в котором маска часто играет первостепенную роль, маска часто представляет комбинации форм и цветов, несовместимые с многоразличающим порядком — порядком не столько природы, сколько в первую очередь культуры. Маска объединяет человека и зверя, бога и неподвижный объект. Виктор Тернер в одной из своих книг упоминает маску ндембу, изображающую одновременно человеческое лицо и степь[55]. Маска сополагает и смешивает существа и предметы, разделенные различием. Она стоит по ту сторону различий, но не просто их преступает или стирает — она их вбирает в себя, комбинирует необычным образом; иначе говоря, она — не что иное, как чудовищный двойник.
Ритуальные церемонии, требующие использования масок, повторяют первоначальный опыт. Нередко участники надевают маски — по крайней мере, играющие в церемонии важную роль — именно в момент пароксизма, прямо перед жертвоприношением. Обряды заставляют участников заново пройти через все роли, которые их предки играли одну за другой во время первоначального кризиса. Сперва братья-враги в театральных поединках и симметричных танцах, затем участники церемонии скрываются за масками, чтобы преобразиться в чудовищных двойников. Маска — не видение, пришедшее ex nihilo; она преображает нормальную внешность антагонистов. Характер использования, структура, в которую встроена маска, по большей части говорят яснее, чем все, что могут рассказать о масках сами участники. Если маска создана затем, чтобы в определенный момент ритуальной последовательности скрывать человеческие лица, то причина этого в том, что именно так все происходило в самом начале. В маске нужно признать интерпретацию и изображение тех феноменов, которые мы описали несколько выше чисто теоретическим образом.
Незачем спрашивать, изображают ли маски еще людей или уже духов и сверхъестественные существа. Этот вопрос имеет смысл лишь внутри поздних категорий, порожденных более развитой дифференциацией, то есть выросшим непониманием тех феноменов, которые, напротив, можно реконструировать на основе ритуального ношения масок. Маска расположена на сомнительной границе между человеческим и «божественным», между дифференцирующим порядком, находящимся в процессе разложения, и его обезразличенной антитезой, служащей одновременно и хранилищем всех различий, чудовищной тотальностью, откуда появится обновленный порядок. Не следует ставить вопрос о «природе» маски; в ее природу входит не иметь таковой, поскольку она обладает всеми сразу.
Как праздник и все остальные ритуалы, греческая трагедия первоначально — всего лишь изображение жертвенного кризиса и учредительного насилия. Поэтому ношение маски в греческом театре не нуждается в отдельных объяснениях; оно ничем не отличается от ее других применений. Маска исчезает, когда чудовища снова становятся людьми, когда трагедия полностью забывает свое ритуальное происхождение, что, конечно же, не значит, что она прекращает играть жертвенную роль в широком смысле слова. Напротив, она полностью замещает ритуал.
Между миметическим желанием, динамику которого мы обрисовали в предыдущей главе, и анализом эдипова комплекса, представленным в работах Фрейда, есть как аналогии, так и различия. Предложенная нами схема выявляет неиссякаемый источник конфликтов. Миметизм превращает желание в копию чужого желания и необходимо приводит к соперничеству. Эта необходимость, в свою очередь, фиксирует желание на чужом насилии. К Фрейду на первый взгляд этот конфликтный механизм не имеет отношения; но на самом деле Фрейд подходит к нему очень близко, и внимательное чтение может показать, почему он его все-таки не выявил.
Миметическая природа желания образует один из полюсов фрейдовской концепции — но полюс, магнетическая сила которого слишком слаба, чтобы все вращалось вокруг него. Относящимся к миметизму интуициям развернуться удается лишь изредка; они образуют едва заметное измерение текста; слишком слабый аромат, они тают и испаряются при всякой передаче доктрины — от самого Фрейда к его ученикам и даже от одного текста Фрейда к другому, более позднему. Неудивительно, что позднейший психоанализ от интересующих нас интуиции окончательно отвернулся. В одобрении соответствующих купюр молчаливо сходятся самые враждебные фракции. Среди них есть и те, кто отвергает все вредящее школьной систематизации фрейдизма, и те, кто, заявляя о своей верности, потихоньку устраняют самые ясные и конкретные анализы Фрейда, поскольку те будто бы заражены «психологизмом».
Миметическая концепция всегда так или иначе присутствует у Фрейда, но ей ни разу не удается выйти на первый план; ее действие идет вразрез с предпочтением, который Фрейд оказывает строго объектному желанию, иначе говоря, либидинозному влечению к матери, образующему другой полюс фрейдовской концепции желания. Когда напряжение между этими двумя принципами становятся слишком сильно, оно всегда разрешается в пользу второго полюса — самим ли Фрейдом или его учениками. Интуиция о миметическом желании питает целую серию идей, содержание которых остается неоднозначным, статус — неопределенным, функция — зыбкой. Среди понятий, черпающих силу у недовыявленного миметизма, некоторые принадлежат группе идентификаций. Из всех разновидностей идентификации у Фрейда самая забытая в наши дни и, однако, первая, получившая определение в «Массовой психологии и анализе человеческого „Я“» (глава 7, «Идентификация»), имеет объектом отца:
Малолетний мальчик проявляет особенный интерес к своему отцу. Он хочет сделаться таким и быть таким, как отец, хочет заменить отца решительно во всем. Можно спокойно сказать: он делает отца своим идеалом. Его поведение не имеет ничего общего с пассивной или женственной установкой по отношению к отцу (и к мужчине вообще), оно, напротив, исключительно мужественное. Оно прекрасно согласуется с эдиповым комплексом, подготовлению которого и содействует.[56]
Есть очевидное сходство между идентификацией с отцом и описанным выше миметическим желанием: и то и другое заключается в выборе образца. Этот выбор не задан семейными связями; он может относиться к любому, кто займет рядом с сыном, у него на виду, место, обычно в нашем обществе отводимое отцу, — место образца. Мы в предыдущей главе сказали, что образец указывает ученику объект желания, желая его сам. Поэтому мы и утверждаем, что источник миметического желания — ни в субъекте, ни в объекте, но в третьем лице, которое желает само и желание которого имитирует субъект. В только что приведенном тексте мы не найдем ничего столь же эксплицитного. Но стоит слегка в этот текст углубиться, и мы придем к нашему определению. Фрейд утверждает, что идентификация не имеет ничего общего с пассивной или женственной установкой. Пассивная и женственная идентификация заставила бы сына хотеть объект отцовского желания. В чем же может состоять активная и мужественная идентификация, о которой идет речь? Либо в ней нет ничего реального, либо она проявляется в желании какого-то объекта. Идентификация — это желание бытия, желание, которое совершенно естественным образом пытается реализоваться посредством обладания, то есть посредством присвоения объектов отца. Сын, пишет Фрейд, хочет заменить отца решительно во всем; значит, он хочет заменить его и в его желаниях, хочет желать то, чего желает отец. Доказательство, что Фрейд смотрит на дело именно так, по крайней мере имплицитно, дает нам последняя фраза: «[Идентификация] прекрасно согласуется с Эдиповым комплексом, подготовлению которого и содействует». Либо эта фраза не имеет смысла, либо из нее следует, что идентификация направляет желание на отцовские объекты. Здесь налицо несомненная тенденция подчинить всякое сыновнее желание мимесису. Следовательно, уже здесь у Фрейда в латентный конфликт вступают мимесис идентификации с отцом и объектность желания, автономия либидинозного влечения к матери.
Конфликт этот тем очевиднее, что идентификация с отцом представлена нам как абсолютно первичная, предшествующая всякому выбору объекта. На этом пункте Фрейд настаивает в первых фразах рассуждения, который затем развернется в целостное разъяснение эдипова комплекса все в той же главе «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“». Вслед за идентификацией с отцом приходит либидинозное влечение к матери, которое сперва, по словам Фрейда, возникает и развивается самостоятельно. На этой стадии можно сказать, что у влечения к матери два источника. Первый — это идентификация с отцом, миметизм. Второй — либидо, непосредственно фиксированное на матери. Обе эти силы действуют в одном направлении и неизбежно друг друга усиливают. Именно это Фрейд и разъясняет несколькими строками ниже. Развиваясь некоторое время обособленно, идентификация и либидинозное влечение затем «встречаются», и либидинозное влечение получает усиление. Это вполне естественное и логичное следствие, если толковать идентификацию так, как сделали мы, — то есть как мимесис по отношению к отцовскому желанию. Трудно допустить или даже придумать иное толкование; все намеки, которые мы прокомментировали, станут без нашего толкования настолько же непонятными и нелепыми, насколько они рациональны и последовательны в его свете.
Мы вовсе не собираемся приписывать Фрейду то, чего он никогда не говорил. Напротив, мы утверждаем, что путь миметического желания открылся перед Фрейдом, но Фрейд не захотел по нему пойти. Чтобы увидеть, как он с этого пути свернул, достаточно прочесть описание эдипова комплекса в строгом смысле. Оно идет почти сразу за уже процитированным пассажем:
Малыш замечает, что дорогу к матери ему преграждает отец; его идентификация с отцом принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери. Ведь идентификация изначально амбивалентна.[57]
В этом тексте есть по меньшей мере одно замечание, которое сразу же должно нас поразить: когда сын наталкивается на отцовскую преграду, пишет Фрейд, его идентификация в конце концов делается идентичной с желанием заместить отца даже и у матери. Это «и у матери» довольно-таки поразительно. Выше Фрейд описал идентификацию как желание заменить отца, и точно так же он описывает ее сейчас. Следует ли полагать, что мать — эксплицитно или имплицитно — из этой программы была исключена? Если обратиться к описанию идентификации, увидим, что Фрейд ничего подобного не говорит и не имеет в виду, ровно наоборот. Вспомним этот текст «Малолетний мальчик проявляет особенный интерес к своему отцу. Он хочет сделаться таким и быть таким, как отец, хочет заменить отца решительно во всем».
Невнимательный читатель сперва подумает, что выражение «и у матери» — простая небрежность. Если на стадии идентификации сын уже хотел заменить отца «решительно во всем», то само собой разумеется, что он хотел его заменить «и у матери», по меньшей мере, имплицитно. Но за этой легкой непоследовательностью кроется кое-что очень существенное. Как мы видели, развивая мысль Фрейда об идентификации, мы неизбежно приходим к миметической схеме, делающей отца образцом желания; желательный предмет сыну указывает отец, поскольку сам его желает; значит, он не может не указать в числе прочего… и на мать. Но вопреки всему, что ведет в сторону этой интерпретации, Фрейд ни разу ее не формулирует; вполне возможно, что она никогда по-настоящему не приходила ему на ум, но в начале 7-й главы она все же витала где-то очень недалеко от этого ума. Предложив имплицитно миметическое толкование, Фрейд его отвергает — тоже имплицитно, — написав: «и у матери». В этом и состоит тайный смысл выражения «и у матери»: оно задним числом отменяет любое миметическое толкование идентификации, по меньшей мере в том, что касается главного объекта — матери.
Стремление удалить миметические элементы, зароившиеся было около Эдипа, подтверждается в более поздних текстах, где оно встречается в более сильной форме. Вот, например, описание эдипова комплекса из «Я и Оно»:
Очень рано ребенок фиксирует свое либидо на матери… с отцом же мальчик идентифицируется. Оба отношения существуют некоторое время параллельно, пока усиление сексуальных влечений к матери и осознание того, что отец является помехой для таких влечений, не вызывают Эдипова комплекса. Идентификация с отцом отныне принимает враждебную окраску и превращается в желание устранить отца, заменить его собой у матери. С этих пор отношение к отцу амбивалентно, создается впечатление, будто содержащаяся с самого; начала в идентификации амбивалентность стала явной.[58]
На первый взгляд кажется, что это — лишь точное резюме рассуждений из «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“». Более внимательное чтение обнаруживает различия — вроде бы ничтожные, но на самом деле очень важные. Это можно продемонстрировать, опираясь на наш предыдущий разбор, поскольку в нем были подчеркнуты миметические элементы первого текста: здесь эти же самые элементы, уже неявно отвергнутые в первом описании комплекса, Фрейд окончательно устраняет.
В первом тексте Фрейд настаивал на первичности идентификации с отцом. Во втором он эксплицитно от этой доктрины не отрекается, но на первом месте упоминает уже не идентификацию, а либидинозное влечение к матери. Короче говоря, он нам запрещает думать, что одна и та же сила — стремление заменить отца «решительно во всем» — питает и идентификацию с образцом, и направленность желания на мать.
Доказывает, что инверсия первоначального порядка не случайна, тот факт, что она воспроизводится сразу же после этого и с теми же последствиями. Во втором тексте прямо перед образованием «комплекса» мы находим «усиление» либидинозного влечения, но теперь Фрейд не изображает это усиление как результат первого встречи с идентификацией, а меняет порядок феноменов — чем исключается причинно-следственная связь, предполагавшаяся в первом тексте. Усиление либидо становится чем-то совершенно немотивированным. Следствие сохраняется, но предшествует причине, в результате чего и то и другое теряют всякий смысл. «Я и Оно», как мы видим, тщательно устраняет все миметические эффекты, но при этом жертвует лучшими интуициями «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“», и даже впадает в известную непоследовательность.
Почему Фрейд так поступает? Лучшим способом ответить на этот вопрос будет продвижение по тому пути, который он отверг. Нужно поставить вопрос, к чему бы Фрейд пришел, если бы доверился миметическим эффектам, которыми изобилуют первые рассуждения и которые как по волшебству исчезают в тот момент, когда дело доходит до описания самого комплекса. Поэтому нужно вернуться к той фразе, которую тайно опровергает и отменяет выражение «и у матери». Отождествиться с отцом, говорит Фрейд, — это в первую очередь значит хотеть заместить отца. Маленький мальчик «хочет сделаться таким и быть таким, как отец, хочет заменить отца решительно во всем».
Чтобы исключить мать из этого «решительно во всем», следовало бы предположить, что сын уже знает «закон» и ему подчиняется, хотя еще не получал даже малейшего указания на этот счет, поскольку в принципе научит его этому «закону» только вмешательство отца. Короче говоря, чтобы исключить мать, комплекс должен уже присутствовать. Поэтому ясно, что мать нужно включить, и сначала Фрейд именно это и делает. Туманная абстрактность фразы Фрейда «сын хочет заменить отца решительно во всем» весьма уместна, поскольку у сына еще не может быть ясного и отчетливого представления об отцовских объектах, в том числе и о матери — в той мере, в какой она является отцовским объектом. Короче говоря, сын стремится к отцовским объектам потому, что во всем руководствуется имеющимся образцом, а этот образец неизбежно устремлен к своим объектам — к тем, которыми уже обладает или которые собирается приобрести. Движение ученика к объектам образца, включая мать, уже намечено в идентификации, включено в саму идею идентификации, как ее определяет Фрейд. Можно сказать, что Фрейд сперва вовсе не отвергает, а поощряет такую интерпретацию.
Поскольку ученик и образец направляются к одному объекту, между ними произойдет столкновение. «Эдипово» соперничество здесь сохраняется, но приобретает совершенно иной смысл. Оно предопределено выбором образца; таким образом, в нем нет ничего случайного, но оно не имеет ничего общего и со стремлением к узурпации в обычном смысле слова. Ученик направляется к объекту своего образца совершенно «невинно», он хочет заменить отца «и у матери» без всякой задней мысли. Он покоряется приказу подражать, который ему передают все голоса культуры и сам образец.
Немного подумав над положением ученика по отношению к образцу, легко понять, что так называемое «эдипово» соперничество, переинтерпретированное в свете радикально миметической концепции, логически неизбежно приводит к последствиям, одновременно и очень сходным и очень отличным от тех, какие Фрейд приписывает своему «комплексу».
Выше мы описали эффекты миметического соперничества. Мы утверждали, что они всегда в конечном счете приводят ко внезапному насилию. Но эта взаимность — результат какого-то процесса. Если и есть стадия в индивидуальном существовании, когда взаимность еще не существует, когда репрессии невозможны, то именно на стадии детства, в отношениях взрослых и детей. Именно это и придает детству такую уязвимость. Взрослый человек готов к встрече с насилием и отвечает на него насилием, платит той же монетой; маленький ребенок, напротив, никогда с насилием не сталкивался, поэтому он и подходит к объектам своего образца без всяких подозрений. Только взрослый может истолковать движения ребенка как желание узурпации; он толкует их в рамках культурной системы, для ребенка еще чужой, и опираясь на культурные смыслы, о которых у ребенка еще нет ни малейшего представления.
Отношение образец/ученик по определению исключает равенство, которое только и могло бы сделать соперничество возможным в глазах ученика. Ученик находится в том же положении, в каком находится верующий по отношению к божеству; он имитирует желания образца, но не способен признать в них аналог своих собственных желаний; короче говоря, он не понимает, что может «вторгнуться на территорию» образца, стать для него угрозой. Если это верно даже по отношению к взрослым, то уж тем более — по отношению к ребенку, к изначальному миметическому желанию.
Первая запертая дверь, первый перекрытый доступ, первое «нет» образца, даже самое мягкое, даже обставленное всевозможными предосторожностями, грозят показаться настоящим отлучением, извержением во тьму внешнюю. Именно потому, что в первый раз ребенок не способен ответить на насилие насилием, именно потому, что у него нет опыта насилия, — первая же преграда, вызванная миметическим «двойным зажимом», грозит оставить в нем неизгладимый отпечаток. «Отец» прочерчивает едва намеченные сыном направления и легко замечает, что его маршрут ведет прямиком к трону и к матери. Желание отцеубийства и инцеста не может быть идеей ребенка, это безусловно идея взрослого, идея образца. В мифе эту идею оракул нашептывает Лайю задолго до того, как Эдип сможет вообще чего-нибудь пожелать. Это же и идея Фрейда, и она не менее ошибочна, чем в случае Лайя. Сын всегда узнает последним, что он стоит на пути к отцеубийству и инцесту, но чтобы ему это разъяснить, имеются взрослые, эти добрые дяди.
Причина того, что первое вторжение образца между учеником и объектом должно составлять особенно «травматический» опыт, — в том, что ученик не способен проделать ту интеллектуальную операцию, которую ему приписывает взрослый и особенно Фрейд. Причина в том, что он не видит в образце соперника, у него нет желания узурпации. Ученик, даже взрослый, и тем более — ребенок, не способен расшифровать соперничество как соперничество, симметрию, равенство. Столкнувшись с гневом образца, ученик обязан каким-то образом выбрать между собой и этим образцом. И совершенно ясно, что он выберет образец. Гнев идола должен быть оправдан, а оправдан он может быть лишь промахом ученика, тайным проступком, который заставляет бога запретить доступ в святая святых, закрыть врата рая. Поэтому престиж божества, отныне — божества мстительного, не рассыпается, а укрепляется. Ученик считает себя виновным, не зная точно, за что его судят; считает себя недостойным обладать желаемым объектом; следовательно, этот объект должен отныне показаться еще более желательным. Возникает ориентация желания на объекты, защищенные насилием другого. Связь между предметом желания и насилием, которая здесь завязывается, может уже никогда не развязаться.
Фрейд тоже хочет показать, что первые взаимоотношения между ребенком и родителями в сфере желания оставляют неизгладимую печать, но подходит к этому совсем иначе, поскольку в конечном счете он устраняет миметические эффекты, потенциал которых сперва, при первом взгляде, его привлек. Как же он к этому подходит? Перечтем ключевую фразу из «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“»:
Малыш замечает, что дорогу к матери ему преграждает отец; его идентификация с отцом принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери.
Если верить Фрейду, малыш безо всякого труда признает в отце соперника из традиционного водевиля, докучную помеху, terzo incommodo [третьего лишнего]. Но даже если соперничество было бы вызвано не имитацией отцовского желания, сын все равно остался бы слеп к тому, что речь идет только о соперничестве. Из повседневных наблюдений за такими чувствами, как зависть и ревность, ясно, что даже взрослым антагонистам практически никогда не удается возвести свой антагонизм к простому факту соперничества. Фрейд здесь приписывает маленькому ребенку проницательность не то что равную, а сильно превосходящую проницательность взрослых.
Я хочу быть верно понят: мы обвиняем в невероятности отнюдь не те предпосылки, с которыми Фрейд просит нас согласиться, то есть не признание за маленьким ребенком либидинозного желания, аналогичного желанию взрослых. Вопиющей невероятностью мы считаем приписывание ребенку ясного осознания соперничества — причем именно внутри системы, заданной фрейдовскими постулатами.
Нам противопоставят убийственный аргумент всех медицинских ортодоксии — пресловутые «клинические факты». Перед авторитетом человека в белом халате профан может лишь склониться. Но тексты, которые мы комментируем, не основаны ни на каких конкретных клинических фактах. Их спекулятивный характер очевиден. Не нужно их ни сакрализовать, как это делают одни, ни тихо отбрасывать, как это делают другие. В обоих случаях мы лишаем себя драгоценных интуиции — пусть их реальный предмет не всегда тот, который имеет в виду Фрейд, — и отказываемся от захватывающего зрелища, какое составляет ум Фрейда в разгар работы, пробные шаги его мысли.
«Клинические факты», как известно, выдержат многое, но у их услужливости есть границы. Нельзя от них требовать свидетельства в пользу осознания, сколь угодно краткого, отцеубийственных и инцестуальных желаний. Именно потому, что это осознание нигде не наблюдаемо, Фрейд и вынужден, чтобы от него отделаться, прибегать к столь громоздким и сомнительным понятиям, как бессознательное и вытеснение.
Теперь мы подходим к самой сути нашей критики Фрейда. Мифологический элемент фрейдизма отнюдь не связан — как это издавна утверждают — с неосознанностью важнейших фактов, определяющих индивидуальную психику. Если бы наша критика развивала эту тему, то ее можно было бы назвать очередной реакционной критикой фрейдизма — правда, это будет сделано в любом случае, но это нельзя будет сделать добросовестно: потому что наш упрек Фрейду в конечном счете состоит в том, что он, вопреки обычному о нем представлению, остался нерушимо верен философии сознания. Мифологический элемент фрейдизма — это осознание отцеубийственного и инцестуального желания, осознание, конечно же, вспыхивающее лишь на миг между мраком первых идентификаций и мраком бессознательного, но осознание тем не менее вполне реальное, осознание, от которого Фрейд не хочет отречься, из-за чего вынужден изменять всякой логике и всякому вероятию, сперва — чтобы сделать это осознание возможным, а затем — чтобы его аннулировать, выдумав резервуар бессознательного и ту систему всасывающих и вытесняющих насосов, которая всем теперь известна. Я вытесняю желание отцеубийства и инцеста, потому что некогда я его действительно испытал. «Осознал, следовательно, существую».
Замечательнее всего в этом моменте ясного сознания, который Фрейд хочет положить в основу всей психической жизни, — то, что он совершенно бесполезен: действительно, мы и без него получаем главную интуицию Фрейда — интуицию о критическом и потенциально катастрофическом элементе в начальных взаимоотношениях между ребенком и родителями или, говоря шире, между ученическим желанием и образцом желания. Мы не только не теряем ничего существенного, но все, что получаем, мы получаем в той форме и в том контексте, преимущества которых над фрейдовским «комплексом» очень значительны.
Мы не можем сейчас по-настоящему углубляться в эту область, которая бы нас завела слишком далеко, но нет сомнений, что радикально миметическая концепция желания открывает для психиатрической теории третий путь, равно удаленный и от фрейдизма с его резервуаром бессознательного, и от всякой философии сознания, замаскированной под экзистенциальный психоанализ. И в частности, этот путь позволяет избежать и фетиша адаптации (приспособления), и его симметричной антитезы — фетиша извращения (перверсии), характерного для большей части современной мысли. «Адаптированный» индивид — тот, кто сумел найти для двух несовместимых предписаний «двойного зажима» («будь как образец» и «не будь как образец») две разные области применения. Адаптированный человек членит реальность так, чтобы нейтрализовать «двойной зажим». Именно так поступают и первобытные культуры. У истоков всякой индивидуальной или коллективной адаптации стоит сокрытие какого-то произвольного насилия. Адаптирован тот, кто производит это сокрытие сам или сумел к нему приспособиться, если оно уже произведено для него культурой. Неадаптированный не приспосабливается. «Душевная болезнь»[59] и бунт — совершенно так же, как жертвенный кризис, на который они похожи, — обрекают индивида на такие формы лжи и насилия, которые, разумеется, намного хуже, чем пригодные для осуществления этого сокрытия жертвенные формы, но при этом, однако, намного правдивее, чем они. В основе многих психических расстройств лежит жажда истины, неизбежно не замечаемая психоанализом, — смутный, но радикальный протест против насилия и лжи, неотделимый от любого установленного человеком порядка.
Психиатрия, которая бы перестала метаться между плоским конформизмом адаптации и фальшивой скандальностью, начинающейся с мифической ответственности ребенка за отцеубийственное и инцестуальное желание, — такая психиатрия, отнюдь не впадая в пошлый идеализм, вернулась бы к некоторым великим традиционным интуициям, которые нельзя упрекнуть в «утешительности». Например, в греческой трагедии, как и в Ветхом завете, лучший сын, как правило, — это сын худший. Это не Исав, а Иаков, не оставшийся сын, а блудный, это Эдип… Лучший сын подражает отцу с тем пылом, который превращает отца для него и его для отца в преграду, на которую и тот и другой постоянно натыкаются, в камень преткновения, который заурядному брату удается обойти.
Нам скажут, что все это чуждо фрейдовской мысли, напрямую подключенной к источнику света, о котором мы не имеем ни малейшего понятия. Нам скажут, что миметический «двойной зажим» совершенно чужд фрейдовской концепции, что двойной противоречивый императив, который мы назвали основным: «поступай как отец, не поступай как отец», — уводит нас к берегам, лежащим далеко в стороне от психоанализа.
Это всего лишь доказывает, что мысль Фрейда — дело слишком важное, чтобы ее доверять психоанализу. След, по которому мы идем, — не выдумка. Чтобы в этом убедиться, достаточно отыскать — по-прежнему в «Я и Оно» — определение «Сверх-Я» или «Я-идеала». Отношение «Сверх-Я» к «Я» не исчерпывается, пишет Фрейд,
требованием «ты должен быть таким же (как отец)», оно выражает также запрет: «Таким (как отец) ты не смеешь быть, то есть не смеешь делать все то, что делает отец; некоторые поступки остаются его исключительным правом».[60]
Кто, прочтя этот текст, осмелится утверждать, что Фрейду чужд «двойной зажим»? Фрейд не только прекрасно понимает этот механизм, но помещает его именно туда, куда его следует поместить, чтобы реализовать весь его потенциал — что в современных дискуссиях встречается отнюдь не всегда. Из определения «Сверх-Я» следует совершенно не мифическое осознание соперничества; оно, несомненно, основано на тождестве образца и преграды, на тождестве, которое ученик не может увидеть. «Сверх-Я» — не что иное, как возобновление идентификации с отцом, но помещенной уже не до эдипова комплекса, а после него. Фрейд, как мы видели, не то что устранил эту идентификацию (возможно, потому, что не любит отказываться от своих слов), а исподтишка отодвинул ее на второй план, лишив ее первичности. Как бы то ни было, теперь идентификация с отцом должна оказывать все свое действие уже после комплекса; она превратилась в «Сверх-Я».
Если подумать над только что прочтенным определением, станет ясно, что его не просто можно читать с точки зрения миметического «двойного зажима», но что его невозможно прочесть с заданной Фрейдом точки зрения — в свете «вытесненного» эдипова комплекса, то есть отцеубийственного и инцестуального желания, которое сперва было сознательно, а потом перестало быть таковым.
Чтобы верно представить две противоречивые заповеди «Сверх-Я», звучащие в атмосфере неуверенности и незнания, предполагаемой в описании Фрейда, нужно вообразить первую имитацию, пылкую и преданную, но вознагражденную немилостью, тем более ошеломляющую в глазах ученика, что она вписана в контекст этой пылкости и этой преданности. Позитивное повеление «Будь таким, как отец» вроде бы покрывало всю область отцовской активности. Ничто в этом первом повелении не предвещает и, главное, не помогает истолковать непосредственно следующее обратное повеление «Не будь таким, как отец», которое тоже вроде бы покрывает всю область возможного.
Все принципы диффереренциации отказывают; ужасно именно это неведение; сын спрашивает себя, чем же он провинился; он пытается определить для двух повелений разные области применения. Он ничем не похож на преступника; он не нарушил какой-то уже известный ему закон; он хочет узнать закон, который бы позволил определить его поведение как нарушение.
Какой вывод следует из этого определения? Почему Фрейд снова обращается к тем самым эффектам мимесиса, от которых, сперва ими прельстившись, на стадии Эдипа отказался? На этот вопрос есть, судя по всему, всего один ответ. Фрейду не хочется отказаться от эффектов мимесиса, мерцающих вокруг идентификации. Он возвращается к ним при разработке категории «Сверх-Я». Но определение Сверх-Я в «Я и Оно» идет почти сразу вслед за вторым определением эдипова комплекса, приведенным выше, то есть именно за тем определением, которое полностью очищено от миметических эффектов, обступавших определение, данное в «Массовой психологии и анализе человеческого „Я“». Поэтому мы можем воссоздать эволюцию фрейдовской мысли между «Массовой психологией…», относящейся к 1921 году, и «Я и Оно», относящимся к 1923 году. В первой работе Фрейд еще считал возможным примирить миметические эффекты с главной идей, с эдиповым комплексом. Именно поэтому рассуждения первой книги пронизаны интуициями, связанными с миметической концепцией. Но, видимо, как раз во время ее написания Фрейд начал ощущать несовместимость двух этих мотивов. Несовместимость эта совершенно реальна. Миметическая концепция отрывает желание от какого бы то ни было объекта; эдипов комплекс укореняет желание в материнском объекте; миметическая концепция устраняет из отцеубийства и инцеста какое бы то ни было сознание и даже какое бы то ни было реальное желание; фрейдовская концепция, напротив, целиком на этом сознании основана.
Фрейд, судя по всему, принял решение: решил встать на сторону своего «комплекса». Когда ему нужно выбрать между миметическими эффектами и полномасштабным отцеубийственным и инцестуальным желанием, он решительно выбирает последнее. Это не значит, что он отказывается изучать многообещающий потенциал мимесиса. У Фрейда именно то и замечательно, что он никогда ни от чего не отказывается. Если он отодвигает в тень эффекты мимесиса, то лишь затем, чтобы они не подорвали официальную версию комплекса. Он хочет решить проблему Эдипа раз и навсегда, чтобы развязать себе руки для занятий с эффектами мимесиса. Оставив эдипов комплекс позади, он хочет вернуться к вещам в том положении, в каком они были до комплекса.
Одним словом, Фрейд сперва попытался построить эдипов комплекс на основе полуобъектного, полумиметического желания. Отсюда — странная двойственность идентификации с отцом и либидинозного влечения к матери в первой и даже во второй версии Эдипа. Неудача этого компромисса и заставила Фрейда построить Эдипа на чисто объектном желании и отдать миметические эффекты другому психическому образованию — Сверх-Я.
Двойственность «инстанций» — это попытка Фрейда разделить два полюса своих размышлений о желании: объектное и эдипово желание по одну сторону, миметические эффекты — по другую. Но эта попытка полного разделения не могла удаться; она обречена на ту же неудачу, что и прежняя попытка синтеза.
В миметическом желании никогда нельзя полностью разделить эти три аспекта — идентификацию, выбор объекта и соперничество. Доказательство того, что на мысль Фрейда все время влияет интуиция о мимесисе, состоит именно в неодолимом совмещении этих трех аспектов [у него в тексте]. Стоит появиться одному из них, как за ним следуют два других. В эдиповом комплексе Фрейд избавляется от миметизма лишь с огромным трудом и ценой колоссального неправдоподобия. И наоборот, в Сверх-Я, когда ничто в принципе уже не должно бы нарушать идентификацию с отцом, мы видим, как снова возникает соперничество за непременно материнский объект.
Когда Фрейд заставляет Сверх-Я говорить: «Таким (как отец) ты не смеешь быть: некоторые поступки остаются его исключительным правом» — иметься в виду может только мать, и именно она в виду и имеется. Потому Фрейд и пишет:
Это двойное лицо Сверх-Я (будь как отец, не будь как отец) обусловлено тем фактом, что Сверх-Я изо всех сил стремилось вытеснить Эдипов комплекс, более того — возникло вследствие этого вытеснения.[61]
Это Сверх-Я, одновременно вытесняющее и вытесненное, рождающееся после того, как уже приложило «все силы», ставит, безусловно, огромные проблемы. Оно слишком уж хитрое, даже негативно. На самом деле возобновление идентификации с отцом, обуславливающее Сверх-Я, немедленно приводит к возобновлению эдипова треугольника. Обратившись к одному из аспектов миметической конфигурации, Фрейд не может не натолкнуться на два других, хочет он того или нет. Это возвращение эдипова треугольника в программе не было предусмотрено. Эдипов комплекс, основной и неотчуждаемый капитал психоанализа, уже заперт на два оборота в сейфах бессознательного, в подвалах психоаналитического банка.
Именно неожиданное возвращение эдипова треугольника и заставляет Фрейда говорить, что сыну очень нелегко вытеснить Эдипа! На самом деле это самому Фрейду никак не удается от него избавиться. Преследуемый миметической конфигурацией, он постоянно чертит треугольник, который считает треугольником вечного комплекса и который на самом деле есть треугольник мимесиса, неизбежно безуспешного: у Фрейда все время «просится на язык» игра образца и преграды, но он так и не смог это выговорить.
Мы ограничились расшифровкой лишь двух или трех ключевых пассажей, взаимосвязь которых нам представляется весьма показательной, но мы могли бы выбрать и многие другие места — в том числе и так называемые «клинические» случаи — со столь же убедительными результатами. В рассматриваемых нами текстах несколько раз появляется ключевой термин фрейдовской проблематики — амбивалентность, — относительно которого можно показать, что он одновременно обличает и наличие миметической конфигурации в мысли Фрейда, и неспособность Фрейда правильно определить соотношение трех элементов в этой схеме — образца, ученика и объекта, за который ученик и образец неизбежно вступают в спор, поскольку образец своим желанием указывает на него ученику, поскольку это — общий объект. В желании все общее означает не гармонию, а конфликт, нам это кажется известным, а на самом деле мы этого не знаем.
Термин амбивалентность появляется в конце двух — уже цитировавшихся — определений эдипова комплекса — в «Массовой психологии…» и в «Я и Оно». Вот еще раз оба пассажа:
…Идентификация с отцом принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери. Ведь идентификация изначально амбивалентна.
Идентификация с отцом отныне принимает враждебную окраску и превращается в желание устранять отца и заменить его собой у матери. С этих пор отношение к отцу амбивалентно, создается впечатление, будто содержащаяся с самого начала в идентификации амбивалентность стала явной.
Мы помним, как идентификация с отцом была определена в самом начале: она не имела «ничего общего с пассивной или женственной установкой…», — и тогда казалось, что перед нами нечто вполне цельное и недвусмысленное. Почему же несколько позже Фрейд приписывает ей принципиальную «амбивалентность», о которой до тех пор, по-видимому, и не подозревал? Просто потому, что теперь он догадался (и интуиция его не обманула), что позитивные чувства первой идентификации: подражание, восхищение, преклонение — обречены неминуемо превратиться в чувства негативные: отчаяние, виновность, злобу и пр. Но Фрейд не знает, почему дела обстоят именно так, а не знает он потому, что не может дойти до откровенно миметической теории желания, не может открыто признать в образце для идентификации образец самого желания, а значит — потенциальную преграду.
Всякий раз, как Фрейд приближается к противоречиям миметического желания, всякий раз, как он, не умея извлечь их на свет, ощущает их необходимость, он спасается в понятии амбивалентности. Амбивалентность приписывает изолированному субъекту, субъекту традиционной философии, то противоречие, место которого — во взаимоотношениях, в неуловимом «двойном зажиме».
А стоит этому противоречию разместиться в одиноком индивиде, как оно становится совершенно непостижимым; и тогда говорят, что оно, видимо, связано с «телом». Сам Фрейд внушает нам и убеждает себя, что, произнося слово амбивалентность, он совершает головокружительный спуск в те глубины, где сливаются психическое и соматическое. А на самом деле речь по-прежнему идет об отказе расшифровывать то, что расшифровке поддается. Но «тело», вещь немая, возразить не может. Сегодня каждый претендует на понимание «тела», на способность, вслед за Фрейдом, постичь его, тела, голос. Но во всех произведениях Фрейда нет ни единого примера амбивалентности, который бы не мог и в конечном счете не должен быть сведен к схеме «преграда-образец».
Перемещать конфликт в материальные пласты субъекта — значит превращать бессилие в добродетель, значит не только заявлять, что то взаимоотношение, которое мы не можем расшифровать, вообще не поддается расшифровке, но и что речь вообще не идет о взаимоотношении. И появляется «тело» субъекта, наиболее телесные области психики, наделенные более или менее органической склонностью наталкиваться на… преграду образцового желания. Амбивалентность превращается в главное качество телесности, поскольку питает психику. В лексиконе современной схоластики, рассуждающей о желании, «амбивалентность» — все равно что «снотворная сила» в лексиконе схоластики старой. С помощью этого и некоторых других понятий психоанализ, претендующий на деспиритуализацию представлений о человеке, на самом деле продлевает срок — и даже придает новое подобие жизни — тому мифу об индивиде, который он должен был рассеять.
У Фрейда хотя бы за «амбивалентностью» скрыта неполная, но все же реальная догадка о миметическом желании, — чего у других совершенно нет. Нужно задать вопрос, как же Фрейд ухитрился не найти столь простой механизм. В каком-то смысле сама эта предельная простота его и скрывает. Но есть и другая причина.
И найти ее несложно — она попадается нам на каждом шагу с самого начала нашего анализа. И разумеется, эта другая причина — самое ядро «эдипова комплекса», то есть тот краткий миг осознания, во время которого, как принято считать, желание отцеубийства и инцеста превращается у ребенка в формальное намерение. Мы все время видим, что отцеубийство и инцест во фрейдовском смысле составляют решающую преграду на пути радикально миметического желания. Чтобы убедить себя в том, что желание отцеубийства, желание инцеста действительно существуют, Фрейд вынужден отвергнуть направляющий желание образец и основать желание в объекте, то есть сохранить традиционную и ретроградную теорию желания; движение фрейдовской мысли в сторону радикального миметизма постоянно тормозит эта странная обязанность, своего рода долг, которым, судя по всему, сделались для него отцеубийство и инцест.
Мы видели, что миметическое соперничество обладает перед фрейдовском комплексом всевозможными преимуществами: оно устраняет, заодно с сознательностью отцеубийственного и инцестуального желания, еще и громоздкую необходимость вытеснения и бессознательного. Оно входит в ту интерпретативную систему, которая дешифрует миф об Эдипе; оно обеспечивает ту связность, на которую не способен фрейдизм, притом с такой экономией средств, о которой Фрейд даже и не мечтал. Раз это так, то почему же Фрейд отказывается от наследства миметического желания и прожорливо набрасывается на чечевичную похлебку отцеубийства и инцеста?
Даже если мы заблуждаемся, даже если мы, не входя в число посвященных, не способны увидеть сокровищ, заключенных в великолепной доктрине «эдипова комплекса», вопрос тем не менее сохраняет силу. Нельзя сказать, что Фрейд отверг ту интерпретацию, которую мы предлагаем вместо этого комплекса. Ясно, что он попросту ее не заметил. Она настолько проста и естественна, что Фрейд, дойди он до нее, безусловно, о ней бы упомянул, пусть лишь для того, чтобы сразу ее отвергнуть. Дело в том, что он до нее не дошел. Наша интерпретация объясняет множество аспектов и собирает воедино множество линий, в тексте Фрейда между собой не связанных, потому что она завершает то, чего он не сумел закончить, потому что она идет до конца там, где он остановился на полпути, зачарованный миражом отцеубийства и инцеста. Фрейд ослеплен тем, что ему казалось его ключевым открытием. Оно застит ему горизонт; оно мешает ему решительно ступить на путь того радикального мимесиса, который бы обнаружил мифичность отцеубийства и инцеста как в мифе об Эдипе, так и в самом психоанализе.
Действительно, весь психоанализ целиком умещается в тему отцеубийства и инцеста. Именно благодаря этой теме он долго имел скандальную репутацию, благодаря ей же и прославился. Именно благодаря этой теме он сталкивался с непониманием и чуть ли не с гонениями, она же приобрела ему и страстных приверженцев. Это абсолютное и мгновенно действующее оружие, позволяющее уличать в «сопротивлении» всякого, кто выразит хоть малейшее сомнение в эффективности фрейдизма.
Догадка о миметическом желании у Фрейда ни разу не побеждает, но и ни на миг не оставляет мыслителя в покое. Основатель психоанализа постоянно обращается к одним и тем же темам, неутомимо старается по-новому сгруппировать связанные с желанием факты, но так и не добивается по-настоящему удовлетворительных результатов, потому что отправной точкой всегда остается объект. Различные структуры, или инстанции, теоретические понятия: кастрация, эдипов комплекс, Сверх-Я, бессознательное, вытеснение, амбивалентность — всего лишь серия следов от постоянно возобновляемых, но вечно безрезультатных попыток.
Рассуждения Фрейда нужно рассматривать не как целостную систему, а как череду проб, почти всегда имеющих в виду один и тот же предмет. Например, Сверх-Я — это просто второе издание Эдипа; чем глубже проникаешь в его генезис, тем яснее становится, что различия между ним и Эдипом иллюзорны.
Лучший Фрейд — настолько же не фрейдист, как лучший Маркс — не марксист. В ответ на бездарные возражения Фрейд встал на путь полемического и бесплодного догматизма, который слепо подхватили верующие и так же слепо отвергли неверующие, — в итоге простой и непосредственный контакт с его текстами оказался затруднен.
Послефрейдовский психоанализ очень хорошо понял, что нужно сделать, чтобы систематизировать фрейдизм, чтобы отрезать его от живых корней. Чтобы обеспечить инцестуальному желанию автономию, нужно окончательно удалить из Эдипа миметические элементы. Тогда идентификация с отцом будет полностью забыта. В «Я и Оно» Фрейд уже показал дорогу. И наоборот, чтобы сделать незыблемой диктатуру Сверх-Я, нужно устранить из его определения все, что способно вернуть туда объект и соперничество. В итоге целиком восстанавливается тот порядок вещей, который по душе «здравому смыслу» и который Фрейд как раз и пытался расшатать. В Эдиповой схеме отец играет роль презренного соперника; значит, незачем делать из него почитаемый образец. И наоборот, в Сверх-Я отец играет роль почитаемого образца, и незачем делать из него презренного соперника. Амбивалентность хороша для больных, а не для психоаналитиков!
В результате получаем соперничество без предварительной идентификации (эдипов комплекс), за которым следует идентификация без соперничества (Сверх-Я). В одной из своих первых статей, «Агрессивность в психоанализе», Жак Лакан отметил странность такой последовательности: «Структурный эффект идентификации с соперником не может возникать сам собой, разве что в сказке». Оставим сказку в покое; мы вскоре увидим, что как раз она ни в чьих уроках не нуждается. Эффект, о котором говорит Лакан, принадлежит не лучшему Фрейду, напротив, он очень характерен для застывшей психоаналитической догмы.
Рассуждения Фрейда интересны не своими результатами, не нагромождением пышных «примеров», не шаткими сооружениями, на которые карабкаются и с которых летят кубарем вышколенные ученики, с ловкостью настолько же поразительной, насколько бесполезной, — они интересны неудачей системы. Фрейд ни разу не сумел свести воедино взаимоотношения образца, ученика и их общего объекта, но он не сдался. Всякий раз, как он обращается к двум членам, рядом с ними выскакивает третий — будто чертик на пружинке, которого санитары в белых халатах упорно запихивают обратно в табакерку, полагая, что приносят пользу. Трудно вообразить более радикальную кастрацию канонизированного гения.
После Фрейда много раз обсуждалось, существует ли «эдипов комплекс» лишь в западном мире или же он имеется и в первобытных обществах. В этой дискуссии определенную роль сыграла работа Малиновского «Отец в первобытном обществе», поэтому имеет смысл обратиться к ней в перспективе нашей работы.
Сперва Малиновский утверждает, что тробрианцы счастливее жителей Запада. Напряжения и конфликты цивилизованных людей дикарям неведомы. Но скоро выясняется, что им ведомы другие конфликты. В тробрианском обществе дядя по материнской линии играет роли, отведенные у нас отцу, — не все, разумеется, но многие. Ему, а не отцу наследуют дети; ему доверено их клановое воспитание. Так что не стоит удивляться, если напряжения и конфликты возникают в отношениях с дядей, а не с отцом, который оказывается своего рода утешителем, дружелюбным и снисходительным товарищем.
Свои наблюдения Малиновский излагает в рамках диалога с Фрейдом. Но его текст оставляет неоднозначное впечатление. Сперва автор утверждает, что у комплекса нет той универсальности, какую ему приписывает Фрейд. Затем следует размышление о дяде, и отсюда вытекают выводы, говорящие скорее в пользу психоанализа. Речь уже не о том, чтобы опровергнуть Фрейда, а о том, чтобы его обогатить. Дядя у тробрианцев играет роль, аналогичную роли отца у нас. Таким образом, хотя и меняя форму, сам эдипов комплекс вполне может обладать какой-то универсальностью.
У психоаналитиков книга встретила хороший прием. Они решили, что она опровергает других этнографов, продолжавших скептически относиться к психоанализу, который, по их мнению, ограничен слишком частной формой семьи. Психоаналитики не учитывают, что Малиновский, фрейдизм которого имеет достаточно абстрактный характер, относительно тробрианского дяди говорит всегда лишь о явных и сознательных напряжениях. С психоаналитической точки зрения у нас нет права утверждать, что основа этих напряжений — бессознательная драма, главным персонажем которой является дядя. Такая непоследовательность, разумеется, не прошла бы незамеченной, окажись выводы книги для психоанализа неблагоприятны.
В перспективе нашей работы некоторые наблюдения Малиновского представляются принципиально важными: они прямо затрагивают те отношения, которые нас интересуют и к которым, по нашему мнению, всегда сводится все реальное содержание эдипова комплекса. Малиновский, сам не придавая этому должного значения, показывает, что первобытные общества, или по крайней мере тробрианцы, ставят на пути миметического соперничества и «двойного зажима» преграды, отсутствующие в нашем обществе. Существенна здесь не снисходительность отца или строгость дяди, не авторитет, переместившийся от одного мужчины к другому. Более интересное различие сформулировано всего в нескольких строках: отец и сын не принадлежат одной линии родства; отец, и вообще отцовская культура не служат образцом. Нет исходящего от отца предписания: Подражай мне.
Дети растут в общине, в которой они, с юридической точки зрения, остаются чужаками; у них нет прав на землю; они не гордятся подвигами деревни; их истинное жилище, фокус их местного патриотизма, их наследство, честь их предков находятся в другом месте. Эта двойственность приводит к странным комбинациям и некоторой путанице.
Сыновья живут с человеком, своим отцом, не воплощающим их «идеал» в смысле фрейдовского «идеального я» или «Сверх-Я». Идеал этот существует, образец предоставлен им культурой — ближайший взрослый родственник по материнской линии; но с этим образцом дети не живут. Во-первых, дядя с материнской стороны появляется в жизни детей достаточно поздно; даже и тогда его присутствие не постоянно: чаще всего он живет в другой деревне. Наконец, и это самое главное, на его отношения с собственной сестрой, матерью этих детей, наложено строгое табу. Как с фрейдистской точки зрения, так и с точки зрения «двойного зажима» перемещение на дядю иллюзорно. Эдип авункулата — не более чем шутка.
Напряжение между дядей и племянниками тем более эксплицитно, что оно не замыкает ребенка в противоречие. Преграда не может стать образцом, образец — преградой; миметизм направлен так, что желание не примет преграду за свой объект.
Изучив другие первобытные системы, мы, несомненно, обнаружили бы, что сфера деятельности культурного образца (при условии, что образец воплощен в каком-то конкретном персонаже) никогда не пересекается со сферой ученика настолько, чтобы вызвать столкновение их желаний. Две эти сферы соприкасаются лишь в определенных точках, которые в нужный момент должны обеспечить инициацию ученика в данную культуру.
Наблюдения Малиновского приводят к выводу, что первобытные общества лучше защищены от «двойного зажима», чем западное общество. Действительно, каким предстает западное общество на фоне тробрианского? С самого начала западной истории, с патриархального периода, на одно и то же лицо возлагаются функции, у тробрианцев разделенные между отцом и дядей с материнской стороны. То есть патриархальная система менее дифференцирована, чем тробрианская. Даже если нам, при сравнении с современной семьей, патриархат представляется и должен представляться максимумом в плане произвольной структурации, то при сравнении с первобытными обществами он получает знак минус.
Безусловно, следует отказаться от выражения «эдипов комплекс» — неистощимого источника ошибок и недоразумений. Реальные феномены, которые психоанализ связывает с этим комплексом, нужно организовать вокруг конфликтного мимесиса, и тогда они приобретут связность. С другой стороны, станет возможно поместить эти феномены в диахроническую схему, распределить их исторически — и не только их, но и созданные для их объяснения теории, в первую очередь, разумеется, — психоанализ.
Чтобы такая теория, как эдипов комплекс, могла появиться, нужно, чтобы в обществе уже существовал взаимный мимесис, нужно, чтобы имелся механизм образца и преграды, но его насилие чаще всего оставалось скрыто, нужно, наконец, чтобы источником и отправной точкой этого механизма в принципе был отец. Если у истоков «двойного зажима» стоит отец, то миметическая зачарованность в течение всей жизни субъекта сохранит отцовскую окраску. У индивида, как и в группе, миметическая зачарованность постоянно обостряется; она постоянно воспроизводит свои первоначальные формы, иными словами, постоянно ищет новые образцы — и новые преграды — по сходству с первым. Если первым образцом был отец, то субъект будет выбирать новые образцы по сходству с отцом.
В западном обществе, даже в патриархальный период, отец с самого начала является образцом. Для образования «двойного зажима» нужно, чтобы отец стал еще и преградой. А стать преградой отец может лишь с уменьшением своей власти, которое во всех отношениях приблизит его к сыну и сделает их обитателями единого пространства. Золотым веком «эдипова комплекса» будет тот мир, в котором положение отца ослаблено, но не уничтожено окончательно, то есть западная семья последних столетий. Отец оказывается первым образцом и первой преградой в мире, где распад различий начинает умножать поводы для «двойного зажима».
Такое положение вещей само нуждается в разъяснениях. Если эволюция современного общества заключается в распаде различий, значит, она очень похожа на то, что в нашей работе названо жертвенным кризисом. И действительно, во многих отношениях модерн — это синоним культурного кризиса. Правда, следует отметить, что современному миру всякий раз удается заново обрести стабильность — ненадежную, конечно, и связанную с определенной обезразличенностью, сопровождающейся все более интенсивным соперничеством, которое, однако, не настолько сильно, чтобы этот мир разрушить. Предыдущие главы заставляют предположить, что первобытные общества в такой ситуации не устояли бы: насилие лишилось бы всякой меры и его пароксизм пустил бы в ход механизм учредительного насилия, восстановив тем самым какую-то весьма многоразличающую систему. В западном и современном мире ничего подобного никогда не происходит; стирание различий протекает постепенно и непрерывно и кое-как переваривается и усваивается данным сообществом, которое понемногу распространяется на весь земной шар.
Ответственность за напряжение и отчуждение, которым подвержен современный человек, нужно возлагать не на «закон» в какой бы то ни было форме, а на все более полное отсутствие всякого закона. Непрестанное разоблачение закона связано с типично современной обиженностью, то есть с напором желания, наткнувшегося не на закон, как оно полагает, а на образец-преграду, господство которой над собой субъект не хочет признавать. Чем лихорадочнее и безнадежнее становится мимесис в вихре сменяющихся мод, тем упорнее люди отказываются признать, что они превращают образец в преграду, а преграду в образец. Вот где подлинное бессознательное — и понятно, что оно может принимать самые разные формы.
Проводником на этом пути будет не Фрейд, и даже не Ницше, отводящий обиженность «слабым», тщетно пытающийся установить прочное различие между этой обиженностью и по-настоящему «искренним» желанием, волей к власти, которую он мог бы назвать своей, и не замечающий, что его проект и есть предельное выражение всякой обиженности… нет, им будет, видимо, Кафка — один из немногих, кто понял, что отсутствие закона есть то же самое, что обезумевший закон, что это и есть подлинное бремя, гнетущее человека. Снова лучшим проводником оказывается один из писателей, на догадки которых мы, люди науки, смотрим свысока. Сын требует от отца, уже переставшего быть сокрушительным соперником, текст закона, а получает в ответ лишь невнятное бормотание. Если по сравнению с первобытной стадией уже патриархат предстает как меньшая структурированность, то «западной цивилизацией», судя по тому, что случилось с патриархальных времен, вполне возможно, на всем протяжении ее истории управляет принцип наименьшей структурированности или деструктурации, который можно назвать чуть ли не ее миссией. Какая-то сила влечет сперва Запад, а потом и все человечество к небывалому состоянию относительной обезразличенности, к странной участи не-культуры или антикультуры, которую мы, собственно, и называем «современность».
Возникновение психоанализа исторически обусловлено наступлением современности. Хотя объединенным вокруг «эдипова комплекса» феноменам приписан мифический, фантастический генезис, большая их часть тем не менее обладает и реальным единством, и постижимостью, которые полностью и раскрывает миметическая интерпретация. «Эдипов комплекс» — это распространение взаимного миметизма (по крайней мере, в определенный период) на область семейных отношений, производных от патриархата. Перед нами тот же распад, что и первобытных жертвенных кризисах, но протекает он постепенно и умеренно — как без катастрофической эскалации, так и без какой бы то ни было развязки. Здесь проявляются как поразительная пластичность современности, ее невероятная эффективность, так и рост терзающих ее напряжений.
Эдипов комплекс — явление западное и современное, точно так же, как Западу и современности принадлежат сравнительная нейтрализация и стерилизация миметического желания. Сокращаются сдерживающие его препятствия, но оно по-прежнему сосредоточено вокруг отца и потому способно находить какие-то формы стабильности и равновесия.
Но если психоанализ занимает определенное историческое место, то он возвещает и готовит то, о чем он абсолютно не способен сказать, — еще большую степень обезразличенности, приводящую к окончательному стиранию отцовской роли.
Подобно любому мифологическому мышлению, психоанализ — закрытая система, и опровергнуть его невозможно. Если конфликта с отцом нет, то говорят, что этого требует бессознательный характер комплекса; если конфликт есть, опять ссылаются на комплекс — именно он здесь «проявляется», а если он «недоустранен», это опять-таки доказывает, что он есть!
Мало того что правота психоанализа всегда подтверждается — она подтверждается все лучше и лучше, по мере того как распространяется и обостряется миметизм, достигает критического темпа деструктурация, становится повсеместным «двойной зажим». Чем меньше отца, тем сильнее разыгрывается «Эдип». Отныне ничего не стоит связать бесчисленные психические проблемы с Эдипом, чей Лай остается неуловим. И тогда заявляют, что только ложный психологизм заставляет возводить комплекс к реальному отцу, к дяде из плоти и крови, и вообще к конкретному индивиду. И это правда. Торжество психоанализа абсолютно. Он повсюду — иначе говоря, нигде; он избегает ложных общих мест лишь затем, чтобы впасть в формалистический эзотеризм.
Если «эдипов комплекс» — это ошибочная интерпретация «двойного зажима», значит, все то, что мир и сам отец принимают за сыновнее желание отцеубийства и инцеста, стимулируется самим отцом, точнее — образцом.
Власть фрейдистского мифа в наши дни настолько сильна даже над скептиками, что мои слова, наверно, сочтут шуткой. Поэтому нужно настойчиво искать подтверждений — прежде всего у автора, которым в этих вопросах никто не осмелится пренебречь, — у Софокла. Можно было бы снова обратиться к «Царю Эдипу», но к этой пьесе обращались так часто и в столь разных целях, что ее показательная ценность истощена. Поэтому обратимся к произведению менее популярному — к «Трахинянкам».
В последнем акте Геракл, главный герой, корчится от боли в отравленной тунике. Гилл почтительно ожидает отцовских распоряжений. Призвав сына к послушанию, Геракл требует, чтобы он разжег огромный костер, перенес туда отца и избавил его от страданий. Гилл восклицает: отец хочет сделать его отцеубийцей! Геракл настаивает, причем так, что отец становится подстрекателем к отцеубийству, виновником беспощадного «двойного зажима»:
[Гилл: Что ты сказал? Что повелел мне? Горе!]
Геракл: То, что исполнить свято ты обязан,
Когда моим ты хочешь сыном слыть.
Гилл: О горе, горе! Ты велишь, отец мой,
Твоим убийцей нечестивым
Продолжение еще поразительней. Геракл просит сына еще об одной услуге — менее важной, по его словам, чем первая. В этот момент текст приобретает отчетливый комедийный привкус, по крайней мере — в современном контексте, пропитанном психоаналитическим педантизмом. Со смертью Геракла лишится покровителя юная Иола, его последняя жена, взятая во время последнего «подвига»:
Геракл: …Запомни же о ней,
Мой сын, моей последней воли слово.
Когда меня не станет, ты ее —
О долге благочестия радея
И клятву помня, что отцу ты дал, —
Возьми женой. Не будь неблагодарным,
Не дай чужому разделить с той ложе,
Что у моей груди вкусила сон;
Нет, для себя ты этот брак храни.
Послушайся; награду важной службы
Не разрушай отказом в небольшой.
Гилл: Ах, нечестив на страждущего гнев;
Но как с такой мне примириться волей?
После этой мольеровской реплики диалог продолжается и по-прежнему заслуживает внимания. Гилл внешне мотивирует свой отказ жениться на Иоле ролью — впрочем, совершенно пассивной, — которую молодая женщина сыграла в завершающейся теперь семейной трагедии. В сущности, речь идет об истинном соотношении между желанием сына и желанием отца, об отношении тождества, которое мир принимает за нечестивый бунт и которое есть чистейшее послушание отцовской воле, внушению то вкрадчивому, то повелительному со стороны отца-образца: Желай того, чего желаю я.
Гилл: О несчастный! Нет нигде исхода!
Геракл: И поделом: отцу перечишь ты.
Гилл: Ты ль мне, отец, нечестия учитель?
Геракл: Нечестье ль — сердце усладить мое?
Гилл: Ты подлинно велишь мне это сделать?
Геракл: Да, я велю; свидетелями боги.
Гилл: Тогда — изволь. Но боги знать должны,
Что это — твой приказ. Дурным не стану,
Тебе, отец, почтенье оказав.
Геракл: Спасибо за конец…
«Сказка», как мы видим, гораздо лучше, чем психоанализ, разбирается в отношениях отца и сына. Для современной мысли это хороший урок смирения. Софокл, которому уже двадцать пять веков, еще может помочь нам сбросить иго самой тягостной из мифологий — мифологии эдипова комплекса[62].
Об идеях, развитых в «Тотеме и табу», современная критика отзывается практически единодушно — они неприемлемы. Фрейд заранее постулирует все, что книга должна доказать. Первобытная орда Дарвина — карикатура семьи. Сексуальная монополия доминирующего самца совпадает с будущими запретами на инцест. Образуется, пишет Леви-Стросс в «Элементарных структурах родства», «порочный круг, выводящий социальность из фактов, которые ее уже предполагают».
Эти возражения сохраняют силу для непосредственного содержания книги, для ее смыслового конспекта. Но в «Тотеме и табу» есть и то, что под такое описание не подпадает. Скажем, может создаться впечатление, что коллективное убийство включено в обычные изложения этой работы, но на самом деле это отнюдь не так. Разумеется, о нем всегда упоминают. Более того, оно составляет главную достопримечательность этого странного произведения, чуть ли не туристский аттракцион. Вокруг этого барочного памятника устраивают прогулки под руководством гидов, точно знающих, что следует о нем говорить. Раз уж Фрейд мог создать такую нелепицу, то, значит, даже гений не застрахован от колоссальных заблуждений. Это странное сооружение вызывает растерянность; остается впечатление невольного и грандиозного фарса, вроде тех, какие устраивал стареющий Гюго в своих поздних романах.
После более внимательного чтения странность делается еще очевидней. Убийство в самом деле имеется, но оно никак не использовано, по крайней мере — в той линии, где оно вроде бы использоваться должно. Если предмет книги — генезис сексуальных запретов, то убийство Фрейду ничего не дает, даже создает трудности. Действительно, не будь убийства, безо всякого разрыва можно было бы перейти от сексуальных ограничений, которые накладывает на молодых самцов страшный отец, к собственно культурным запретам. Убийство разрушает эту непрерывность. Фрейд старается залатать брешь, но без особой уверенности, и его итоговые идеи оказываются одновременно и более непоследовательными и менее примитивными, нежели про них принято думать.
Таким образом, убийство — отнюдь не дополнительное удобство, оно помогает не «уладить дело», а его запутать. Гипотеза, согласно которой запреты происходят от отцовской монополии, не принадлежит Фрейду, и в ней мало специфически фрейдовского. Сам Фрейд признает, что не он ее автор:
Аткинсон, видимо, первым признал, что порядки, которые Дарвин приписывал первобытной орде, на практике могли лишь поощрять экзогамию. Каждый из этих изгнанников [изгнанных отцом молодых самцов] мог основать такую же орду, внутри которой запрет на сексуальные отношения гарантировала и поддерживала ревность вожака; в таким образом, со временем этот порядок породил правило, существующее фактически на уровне сознательного закона: никаких сексуальных отношений внутри тотема.[63]
А вот коллективное убийство действительно принадлежит Фрейду. Но явные поверхностность и неуместность этой идеи вынудили критиков поставить вопрос о ее роли в «Тотеме и табу». Ответ на этот вопрос дали некоторые психоаналитики, и естественно, это был ответ, который они дают на любой вопрос. По их мнению, в «Тотеме и табу» Фрейд одарил нас особо эффектным возвратом своего собственного вытесненного. Ответ вполне ожидаемый и однако весьма неожиданный, поскольку речь идет о самом Фрейде. Из всех произведений учителя «Тотем и табу» — единственное, которое можно и даже рекомендуется подвергать психоанализу.
Обычно фрейдисты настолько охотно превозносят ничтожнейшее высказывание оракула, настолько пылко отвергают всякое подозрение в бессодержательности, что огульное отвержение «Тотема и табу» производит сильное впечатление на профана. Наверно, это просто отвратительная книга, раз она заслужила такое обращение.
Этнографы, как правило, более великодушны по отношению к любителям, но на эту книгу они смотрят почти так же строго, как и психоаналитики. Ведь в 1913 году фактологическая база этнографии была совсем в ином состоянии, нежели теперь. Теории, подхваченные Фрейдом, — Фрэзера и Робертсона Смита — с тех пор вышли из моды. Само понятие тотемизма фактически отброшено. И самое главное, основной тезис книги — в той форме, какую ему придал Фрейд, — просто неправдоподобен.
В конечном счете, чтобы осудить книгу без ее серьезного разбора, каждый ссылается на соседа. Если мы считаем взгляды Фрейда такими важными, то тем более нужно разобраться, почему, каким образом и в какой мере он вдруг потерял голову. Заблуждения «Тотема и табу», в которых обвиняют Фрейда, должны были бы поставить под вопрос его непогрешимость в других произведениях — по крайней мере, до тех пор, пока не найдено точное место катастрофы и не выяснены все ее последствия. Но именно этим неофрейдизм и не занимается, именно этой задачей он и пренебрегает. Формалистские предрассудки настолько сильны, что уже превратились во вторую натуру.
Если какое-то интеллектуальное направление считает все, что ему хоть в малейшей степени противоречит, чуть ли не априорным свидетельством умственного расстройства, то встает вопрос, есть ли еще в этом направлении живая мысль, есть ли у него реальное будущее. Научный дух невозможен без готовности рассматривать неприятные гипотезы — даже самые далекие от сегодняшних истин, даже самые скандальные для самых задушевных наших убеждений. Точнее, не бывает гипотез приятных и неприятных, а есть только гипотезы более или менее убедительные. Прежде чем отмахиваться от фантазмов Фрейда, словно перед нами всего лишь какой-то Шекспир, Софокл или Еврипид, стоило бы его выслушать. Особенно странно, что его не хотят слушать исследователи, претендующие на объединение психоанализа и этнографии.
Одним словом, все складывается так, чтобы утопить «Тотем и табу» в насмешках, безразличии и забвении. Ясно, что мы не можем покорно одобрить этот приговор. Коллективное убийство и говорящие в его пользу доводы слишком близки разбираемым в данной работе темам, чтобы мы отказались от более подробного анализа.
Первым делом следует указать, что этнографическая теория, в данном случае — тотемизм, может поколебаться или даже исчезнуть, не уничтожая всех тех фактов, которые она пыталась собрать и истолковать. Если на самом деле тотемизм как отдельное понятие не существует, если он составляет всего лишь частную разновидность более общей деятельности — классификации, то из этого не следует, что нужно счесть несуществующими и недействительными объясняемые им религиозные феномены. Нужно поставить вопрос о принципиальном соотношении между религией и классификацией. Отличие одних вещей от других, стабильность этих отличий в первобытном обществе отнюдь не сами собой разумеются. Тотемизм, может быть, иллюзорен, но по крайней мере, эта иллюзия лишний раз подчеркивает загадочность религии.
Фрейд прекрасно понимал всю неокончательность имевшихся в науке теорий тотемизма. Своим источникам он не доверял слепо, но критически их изучал: «всё загадочно в тотемизме»[64]. Он не принимает ни одно из предложенных решений, включая и то, которое он сам называет «номинализмом» и которое, будучи доведено до предела, фактически равняется современному отказу от самого понятия «тотемизм».
Сообщенные до сих пор теории (номиналистические) … объясняют факт наименования племен примитивных народов названием животных, но никоим образом не значение, которое получило это наименование, — то есть тотемическую систему.[65]
Существенна здесь не ссылка на тотем или на какой-либо иной ярлык, а религиозный факт, который не должен исчезнуть за обманчивой видимостью «вполне естественного». Наука заключается не в том, чтобы избавлять ум от справедливого изумления, которое его охватывает перед некоторыми фактами. Фрейд отвергает все «слишком рационалистические» позиции, которые «не учитывают аффективную сторону вещей».[66]
Привлекшие внимание Фрейда факты относятся к той же сфере, а иногда и буквально совпадают с теми фактами, которыми мы занимались в предыдущих главах. Фрейд замечает, что в религии совпадают самые крайние противоположности: добра и зла, горя и радости, разрешенного и запрещенного. Например, праздник — это «разрешенный, то есть предписанный, эксцесс, торжественное нарушение запрета». Эта встреча дозволенного и недозволенного в празднике точно совпадает с тем, что наблюдается при жертвоприношении — «когда животное торжественно приносят в жертву, его торжественно оплакивают…». И это неудивительно, поскольку праздник и жертвоприношение составляют в конечном счете один и тот же обряд: «Жертвоприношения и праздники совпадали у всех народов — каждое жертвоприношение предполагает праздник, и не бывает праздника без жертвоприношения».
Та же встреча дозволенного и запрещенного наблюдается и в обращении с некоторыми животными, даже если жертвенный элемент формально отсутствует:
Иногда умершее животное становится предметом траура и погребается с теми же почестями, что и член племени… Если приходится убить заповедное животное, у него просят прощения и стараются всеми возможными способами и уловками смягчить нарушение табу, то есть убийство…
Во всех феноменах первобытной религии, на всем земном шаре наблюдается тот же странный дуализм жертвенного поведения; обряд всегда предстает в виде убийства одновременно и греховного и необходимого, в виде прегрешения, которое в конечном счете тем желанней, чем кощунственней.
Робертсон Смит очень хорошо видел единство всего того, что мы называем «жертвенным» в широком смысле, и именно это и называл «тотемизмом». Мода на это название связана с конкретным состоянием этнографии и с конкретными интеллектуальными направлениями, от которых мы уже отказались, но с помощью этой теории была сделана попытка обосновать вполне реальную интуицию о фактах первобытной религии и их единстве. Забота об этом единстве и заставляет сперва Робертсона Смита, а затем Фрейда все возводить к тотемизму. Так называемые тотемические верования иногда дают самые поразительные примеры самых парадоксальных, самых загадочных аспектов религии, которые настойчиво требуют интерпретации и которые очень часто действительно открывают кратчайший путь к истине. В собственно религиозных аспектах тотемизма Фрейд находит в более яркой форме то совпадение противоположностей, ту встречу несовместимого и те постоянные инверсии, которые действительно определяют религию как целое, ибо все они связаны с одной и той же динамикой насилия, которое подвергается инверсии в самый момент своего пароксизма — и действительно благодаря коллективному убийству, необходимость которого Фрейд прекрасно видит, но функциональность которого понять не может, потому что не знает механизма жертвы отпущения.
Лишь этот механизм позволяет понять, почему жертвенное убиение, поначалу преступное, совершаясь, буквально «превращается» в святость. По всей очевидности, существует очень тесная связь и даже принципиальное тождество между этой метаморфозой и отношением каждой группы в тотемических сообществах к своему тотему. Действительно, во многих случаях строго запрещено охотиться на такое-то животное, убивать его и есть — за исключением некоторых торжественных праздников, составляющих всегда двусмысленную инверсию правила, во время которых вся группа должна совершить все действия, в нормальное время строго запрещенные.
Очевидно, что стремление воспроизводить механизм жертвы отпущения в этом тотемическом веровании еще яснее, чем в «классическом» жертвоприношении. Истина выходит на свет. Но даже если Фрейд не доходит до всей истины, он не ошибается, ставя тотемическое на первый план. Интуиция его не обманывает, когда заставляет возвести все загадки к одному реальному убийству, но поскольку Фрейду не хватает ключевого механизма, он не может развить свое открытие надлежащим образом. Он не может выйти за рамки тезиса о единственном и доисторическом убийстве, который, если его понимать буквально, придает всему рассуждению фантастический характер.
Прежде чем утверждать, что Фрейд мечтает об убийстве собственного отца и пишет под диктовку собственного бессознательного, стоило бы вместе с ним оценить поразительные аргументы, собранные в «Тотеме и табу». Фрейд подчеркивает — как и мы в нашей работе — необходимость единодушного участия в обряде. Нарушение правил было бы просто преступным и разрушительным, не будь оно общим делом всех, действующих в унисон. Хотя Фрейду и не удалось открыть благотворные следствия единодушия, он понимает, что в основе сакрализации лежит неразделенность. С другой стороны, многие культуры в человеке-животном, в тотемическом монстре видят предка, судью и наставника, при этом считая его жертвой, убитой его братьями и товарищами, считая его первым, кто пал от рук общины — еще мифической, но являющейся просто отражением реального общества.
Нет ли здесь целого ряда указаний, заставляющих задуматься? Печально, в интеллектуальном плане, если выведенная из подобных фактов гипотеза о коллективном убийстве автоматически получает стандартное клеймо «псевдонаучности». Печально, что психоанализ предлагает что-то вроде постоянных дивидендов самым неприятным тенденциям человеческого духа — и мы имеем в виду не столько почти благородные формы непонимания, о которых всегда говорится, сколько те, о которых не говорится никогда: невнимание, обычную лень и особенно всеобщую склонность сразу осуждать — или, того хуже, сразу одобрять, стоит в дело замешаться моде, — всякое рассуждение, смысл которого нам непонятен…
Если мы разумно сопоставим жертвоприношения и тотемические верования — мы сразу выявим определенные силовые линии, ведущие к коллективному убийству. Все указывает на то, что всякое божество и сама община происходят от внутриобщинного и единодушного насилия, от принадлежащей общине жертвы:
Жизнь, которую не имеет права отнять одни человек и которая может быть принесена в жертву только с согласия и при участии всех членов клана, стоит так же высоко, как и жизнь самих членов клана. Правило, что всякий гость при жертвенной трапезе должен вкусить мясо жертвенного животного, имеет тот же смысл, что и предписание, чтобы наказание виновного члена племени совершалось всем племенем. Другими словами: с жертвенным животным поступали, как с членом родного племени; приносившая жертву община, ее бог и жертвенное животное были одной крови, членами одного клана.[67]
Как мы видим, в ключевые аргументы проблематичные элементы теории тотемизма не входят. Здесь нет и речи о тотемизме. Динамика «Тотема и табу» направлена к общей теории жертвоприношения. Так обстоит дело уже у Робертсона Смита, но Фрейд идет намного дальше, поскольку равнодушен к теоретическим дискуссиям в этнографии. Огромная масса однородных фактов требует единого объяснения, общей теории, которая сперва должна появиться в форме теории жертвоприношения:
[Робертсон Смит] доказывает, что жертва и у алтаря составляла существенную часть древних религий. Она играет ту же роль во всех религиях, так что возникновение ее приходится приписать очень общим и повсюду одинаково действующим причинам.[68]
Архетипическое жертвоприношение у Фрейда — тот ритуал, который играл центральную роль уже у Робертсона Смита: жертвоприношение верблюда. Свидетельство IV в. н. э. сообщает, что уже тогда в Синайской пустыне оно практиковалось следующим образом:
Жертву — верблюда связывали и клали на алтарь из необтесанного камня; предводитель же племени приказывал всем участникам обойти три раза с пением вокруг алтаря, наносил первую рану животному и жадно пил вытекающую кровь, затем вся община бросалась на жертву, отрубала куски вздрагивающего тела и пожирала их сырыми с такой поспешностью, что в короткий промежуток времени, между восходом утренней звезды, которой приносилась эта жертва, и побледнением ее при появления солнечных лучей, съедалось все жертвенное животное…[69]
Предполагаемые «тотемические пережитки», следы которых будто бы находит в этом жертвоприношении Робертсон Смит, по моему мнению, здесь, как и в других случаях, сводятся к недодуманной интуиции жертвы отпущения. И Фрейда эти тотемические пережитки интересуют постольку, поскольку их можно связать с коллективным убийством. Прочтя о синайском ритуале, помещенном в только что описанный нами контекст, можно ли насмехаться над мыслителем, который делает отсюда вывод о коллективном убийстве? Можно ли утверждать как что-то самоочевидное и не требующее доказательств, что здесь отсутствует научный подход, что вся гипотеза держится на персональном мираже, на иллюзии психоаналитического толка?
Под влиянием своих источников Фрейд ограничивается упоминанием жертвоприношения верблюда. А если бы он учел все подобные ритуалы, в тысяче культур, независимых друг от друга? Что бы он здесь увидел, если бы занялся систематическим сопоставлением?
В синайском жертвоприношении верблюд привязан будто преступник, толпа вооружена; в дионисийском диаспарагмосе жертва не привязана, оружия нет, но сохраняются и толпа и всеобщий натиск. В одних местах жертву сперва понуждают к бегству, в других — разбегаются участники и т. п. Во всех случаях воспроизводится сцена линчевания, но это не всегда та же самая сцена. Не следует объяснять несходства ритуальной памятью. Здесь дело не в точности памяти — от одной религии к другой отличаются модальности самого коллективного убийства. Эти мелкие отличия особенно показательны: их реализм не поддается формалистическому истолкованию, поскольку предполагает реальность модели. Можно считать, что они подкрепляют догадку Фрейда, пусть даже в «Тотеме и табу» они остаются имплицитными; эксплицитными они стать и не могут — теория единственного убийства не способна их ни учесть, ни объяснить.
С исследованием ритуала дело обстоит так же, как с теми преступлениями (не обязательно вымышленными, хотя они часто встречаются в беллетристике), которые можно раскрыть, только если они повторяются. Преступник старается не оставить следов. При всей своей ловкости он, однако, не может, повторив преступление, расширив поле своей деятельности, не дать преследователям дополнительных козырей. Улика, который в первый раз прошла незамеченной, деталь, не обратившая на себя внимания как слишком ничтожная, раскрывают свой смысл, появившись в слегка иной форме. Серия оттисков с общего оригинала позволяет расшифровать то, что на единичном экземпляре расшифровке не поддавалось. Эти оттиски можно назвать этнографическим аналогом тех Abschattungen, то есть впечатлений, всегда частичных и всегда различных, которые в феноменологии Гуссерля, когда закон их варьирования наконец постигнут, обеспечивают прочное и определенное восприятие предмета. Как только подлинный предмет правильно воспринят, не может остаться никаких сомнений; восприятие становится неколебимым; всякая новая информация может лишь укрепить и подтвердить окончательно постигнутую форму. Фрейд не грезит и понимает, что совершители жертвоприношения тоже не грезят. Фрейд мог бы превратить жертвоприношение в сон — это возможный отходный путь для формализма, осажденного этнографическими параллелями. Но Фрейд этого не делает. Его хотят превратить в формалиста, но по крайней мере в этом случае он прекрасно понимает, что все попытки структурировать сон навсегда останутся попытками структурировать ветер. Возводить жертвоприношение к какому-то фантазму — значит возвращаться в старый чулан воображения, значит превращать в неясную мешанину, внутри которой, в сущности, ничто не имеет значения, поразительные ряды строго установленных фактов, наблюдения, буквально умоляющие нас не обращаться с ними легкомысленно, умоляющие сохранить за ними тот вес реальности, каким они обладают. Растворять эти феномены до состояния сна — значит отказываться от ритуала как социального института, отказываться от самого социального единства.
Жертвоприношение слишком насыщено конкретными элементами, чтобы оказаться всего лишь подобием преступления, которого никто никогда не совершал. Это можно утверждать, не отказываясь — что видно из предыдущих страниц — от взгляда на жертвоприношение как на подобие и вторичное удовлетворение. Жертвоприношение совершается вместо акта, который никто в нормальных культурных условиях не решается и даже не хочет совершать, и именно этого Фрейд, буквально «поглощенный» генезисом, парадоксальным образом не замечает. Мы говорим «парадоксальным» потому, что в «Тотеме и табу» Фрейд упускает из виду единственный вид истины, которая вполне ему доступна, пусть даже в остальных своих произведений он ее непрестанно искажает. Он понимает, что жертвоприношение нужно возвести к событию совершенно иного масштаба, нежели оно само, и захватившая его догадка о генезисе, будучи не доведена до конца, будучи не способна завершиться, отнимает у него всякое ощущение функции. Жертвоприношение есть то, чем оно является в ритуале, потому что сперва оно было чем-то иным и потому что это иное сохраняется в качестве модели. Чтобы функция и генезис согласовались друг с другом, чтобы они друг друга полностью разоблачили, нужно овладеть универсальным ключом, все время не дающимся Фрейду, — только жертва отпущения может удовлетворить всем этим требованиям сразу.
Несмотря на это, Фрейд все же совершает потрясающее открытие: он первый утверждает, что любая ритуальная практика, любое мифическое значение происходят от реального убийства. Он не способен высвободить бесконечную энергию этой идеи; он едва касается буквально головокружительных обобщений, которые она делает возможными. После него это открытие будет полностью выхолощено. На основании неизменно второстепенных соображений позднейшая мысль зачеркивает «Тотем и табу», упрекает эту книгу в «отсталости». Отчасти это непонимание можно объяснить миссией этой позднейшей мысли. Она занимается укреплением той территории, которую в предыдущий период завоевали Фрейд и не только Фрейд. Задача эта несовместима с гораздо более радикальным прорывом «Тотема и табу». Поэтому книга должна была остаться в стороне, словно и не была написана. Подлинное открытие Фрейда, единственное, про которое можно с уверенностью сказать, что оно впишет имя Фрейда в историю науки, всегда считалось ничтожным и недействительным.
Фрейд обращается с этнографическими фактами вовсе не как неумелый дилетант. Просто он, систематизируя их, совершает такой скачок, что сам теряет равновесие, и его победа остается бесплодной. Он не может согласовать букву своей теории с этнографическими фактами, а после него никто всерьез и не верил, что такое согласование возможно. Слишком отважный просветитель, он оторвался от своей армии; он и первым оказался у цели, и заблудился, поскольку все его коммуникации отрезаны. Он считается жертвой наивного историцизма. Напротив, его общая установка и методы исследования избавляют его от тех пустых забот о частных генезисах и антиструктурных филиациях, которые господствовали в тот период, и не дают впасть в противоположную крайность, торжествующую сегодня. Он не отказывается в принципе от поисков генезиса; от прежних неудач он не унаследовал формалистических и антигенетических предубеждений. Он сразу замечает, что смелый охват синхронических целостностей должен открыть новые, совершенно неслыханные, возможности и относительно генезиса.
В «Тотеме и табу» есть пассаж, вызывающий у нас особый интерес. Это пассаж о трагедии, общая интерпретация трагического жанра, предложенная Фрейдом:
Коллектив лиц, все с одинаковым именем в одинаковой одежде, окружают одного, от слов и поступков которого они все зависят: это — хор и единственный сначала герой. В дальнейшем развитии появляется другой актер для того, чтобы изобразить тех, кто сопротивляется ему и отпал от него, но характер героя и его отношение к хору остается неизменным. Герой трагедии должен был страдать; это и теперь еще сущность содержания трагедии. Он должен взять на себя так называемую «трагическую вину», которую не всегда легко обосновать; чаще всего это вовсе не вина, как мы ее понимаем в обычной жизни. Большей частью она состояла в возмущении против божественного авторитета, и хор вторил герою, выражая ему чувство симпатии; старался удержать его, предупредить и смирить, и оплакивал его, когда героя постигало считавшееся заслуженным возмездие за его смелый поступок.
Но почему герой трагедии должен был страдать и что означает его «Трагическая вина»? Мы сократим дискуссию и дадим быстрый ответ. Он должен пострадать, потому что он праотец, герой той великой доисторической трагедии, о которой мы говорили и тенденциозное воспроизведение которой здесь разыгрывается, а трагическая вина — это та, которую он должен взять на себя, чтобы освободить от вины хор. Сцена на подмостках произошла от той исторической сцены, можно сказать при помощи целесообразного искажения, в целях уточненного лицемерия. В той древней действительности именно участники хора причинили страдание герою; здесь же они изводят себя сочувствием и сожалением, а герой сам виноват в своем страдании. Взваленное на него преступление, заносчивость и возмущение против большого авторитета составляют именно то, что в действительности тяготит участников хора. Таким образом, трагический герой — против воли — становится спасителем хора.[70]
В очень многих отношениях этот текст подходит гораздо ближе к жертве отпущения и действующей вокруг нее мифической структурации, нежели все, что мы до сих пор читали у Фрейда. Здесь целые фразы совпадают с нашим собственным толкованием. Герой — тот, кто представляет жертву великой стихийной трагедии. В трагической ошибке, в которой его обвиняют, виновен весь коллектив; его нужно обвинить, чтобы спасти город. Таким образом, герой играет роль жертвы отпущения, и несколько позже только что приведенного пассажа Фрейд упоминает «козла Диониса». Трагедия названа тенденциозным воспроизведением, чисто мифической инверсией реального события: «Сцена на подмостках произошла от той исторической сцены, можно сказать при помощи целесообразного искажения, в целях уточненного лицемерия».
Стоит еще раз отметить — и это, по-видимому, самое главное, — что процесс коллективного насилия, направленный против единичного героя, происходит в обстановке обезразличенности, на которую мы настойчиво указывали выше. Сыновья первобытной орды, теперь лишенные отца, суть братья-враги; они похожи друг на друга настолько, что теряют всякую идентичность; невозможно отличить одного от другого; есть лишь коллектив лиц, все с одинаковым именем и в одинаковой одежде.
Не нужно, однако, преувеличивать совпадение двух толкований — фрейдовского и нашего. В определенный момент различие восстанавливается. Сам Фрейд хватается именно за различие. Толпе двойников противостоит абсолютная единичность героя. У героя монополия на невинность, у толпы — на виновность. Приписанная герою ошибка к нему не относится; она относится исключительно к толпе. Герой — чистая жертва, обвиненная в этой ошибке, к которой не имеет никакого отношения. Эта однонаправленная, «проективная» схема недостаточна, неверна. Софокл, в своей глубине, дает нам понять (как впоследствии и Достоевский в «Братьях Карамазовых»), что жертва отпущения, даже если обвинена ошибочно, виновна, как и все другие. Традиционную концепцию «ошибки», продолжающую дело богословия, нужно заменить насилием — прошлым, будущим и особенно настоящим, насилием, в котором в равной степени участвуют все. Эдип участвовал в охоте на человека. В этом, как и во многих других вопросах, Фрейд сильнее одурманен мифом, чем те писатели, догадки которых он систематически отвергал в силу своего духа серьезности и научного снобизма. Инверсия мифа, которую предлагает Фрейд, типична для современности. Благодаря невинной жертве, с участью которой мы отождествляем свою, становится возможно возложить вину на всех мнимоневинных. Это проделал уже Вольтер в своем «Эдипе». Это продолжает проделывать современный антитеатр — но со все большей путаницей и истерией. Мы постоянно подвергаем инверсии «ценности» соседа, чтобы сделать из них оружие против него, но все сообща, в сущности, поддерживаем структуру мифа — неравновесие значений, необходимое каждому, чтобы питать антагонистические страсти.
Различие всякий раз притворяется уничтоженным, но на самом деле лишь переворачивается, чтобы продлиться уже внутри инверсии. Именно это различие в конченом счете и имеет в виду Хайдеггер, говоря обо всей философии, о Платоне и Ницше, у которых эта инверсия и отыскана. За философскими понятиями всегда скрывается борьба людей, трагический антагонизм. Как раз этого Фрейд и не видит — что его собственная мысль остается в рамках этой борьбы, что сама его интерпретация трагедии есть часть того маятникового движения, которое ему не удалось обнаружить. Впрочем, неподвижность его толкования вполне соответствует концепции единственного убийства — случившегося раз и навсегда убийства настоящего отца, настоящего героя.
Гнусное чудовище при жизни, страшный Отец в смерти и после нее становится гонимым героем. Как не признать здесь механизм священного, марионеткой которого Фрейд в конечном счете остается, поскольку не может его до конца разоблачить? Чтобы по-настоящему избежать морали, даже преображенной в антимораль, избежать метафизики, даже обернувшейся антиметафизикой, следовало бы раз и навсегда отказаться от сценария с хорошими и плохими участниками, даже от самого извращенного; следовало бы признать повсеместность непонимания, повсеместность насилия, признать, побеждено. Прежде требуется, чтобы герой влился в хор, чтобы его отныне отличало, как и сам хор, лишь отсутствие отличий.
Нам скажут, что в этом случае Фрейд более верен, чем мы, структуре самой трагедии. В известием смысле так и есть. В трагической форме, унаследованной от мифа и ритуала, герой, долгое время единственный, действительно занимает господствующее и центральное положение, которое за ним признает Фрейд. Но это лишь начало анализа. Нужно дойти до конца, нужно действительно разобрать на части и миф и трагическую форму, и тогда, например, станет ясно, что Софокл был мыслителем, который хотя тоже не дошел до конца, но зашел гораздо дальше, чем Фрейд, в подлинной демистификации: он непрестанно иронизирует над героической отличностью, исчезающей всякий раз, как ею пытаются овладеть, и показывает нам, что самая индивидуальная вроде бы индивидуальность проблематичнее всего именно в тот момент, который она считает своим торжеством и подтверждением, то есть в момент схватки с другим, который всегда в конечном счете оказывается таким же.
Наша интерпретация может учесть все, что видит Фрейд, все, что Фрейд говорит. Но равным образом она учитывает и все то, чего Фрейд не заметил, но заметил Софокл. Наконец, она учитывает все, чего не заметил Софокл, все, что определяет миф, и все перспективы, под которыми миф можно рассматривать, включая психоаналитическую и трагическую: механизм жертвы отпущении.
Из всех современных текстов о греческой трагедии текст Фрейда, несомненно, идет дальше всех по пути верного ее понимания. Тем не менее текст этот — неудача. Эта неудача подтверждает тщетность современных претензий на научный подход к «литературе», на ее «демистификацию»; в конечном счете сами шедевры демистифицируют эти претензии. Софокл или Шекспир знают о человеческих взаимоотношениях много такого, что недоступно для Фрейда, — а ведь мы говорим здесь о Фрейде самом лучшем, о том, какого не сумел освоить психоанализ.
Психоанализ не в силах освоить тот странный и великолепный текст, который сейчас перед нами. Текст, несомненно, ложный, но более истинный, чем любой психоанализ. Но не с разговора об истине нужно в этом случае начинать. Фрейдовское толкование трагедии, несмотря на всю свою силу и благодаря этой силе, максимально ложно и несправедливо по отношению к своему предмету. Иск, который Фрейд предъявил трагедии, выражает, разумеется, большее к ней почтение, чем расхожие пресные похвалы; он гораздо лучше «документирован», гораздо ближе к истине, чем абстрактный и рутинный иск, который психоанализ предъявляет литературе, но он тем не менее ложен и несправедлив — той ложностью и несправедливостью, о которых постоянно говорят шаблонные обличители книги Фрейда, но меру которых они не в состоянии оценить.
Строго говоря, упрекнуть трагедию в «тенденциозности» — не ошибка; в конечном счете, трагедия по-прежнему находится в границах мифа, который так и остается до конца не деконструирован. Но трагедия менее тенденциозна, чем все остальные мифологические, а может быть, и культурные формы; суть трагического, как мы видели, — в том, что обнаружена взаимность репрессий, восстановлена симметрия насилия, то есть в том, что тенденциозность скорректирована. Толкование Фрейда направлено в ту же сторону; оно обнаруживает определенные элементы взаимности — но так далеко, как трагическое толкование, оно не заходит. Таким образом, оно тенденциознее трагедии, поскольку пропитано той современной обиженностью, которая ставит насилие в вину другим, так как само захвачено маятниковым ходом репрессий, то есть двоякой динамикой образца и преграды, порочным кругом миметического желания. Даже тогда, когда современная обиженность слишком просвещена, слишком развита, чтобы не сознавать себя, чтобы притворяться чистой от всякого насилия, она все же придумывает некое идеальное не-насилие, о котором греческие трагики ни малейшего понятия не имеют, и делает из такого не-насилия тайно насильственный критерий всякого суждения, всякой собственно критической оценки.
Как любой тенденциозный иск, иск против трагедии обращается против своего автора. Выказывает «утонченное лицемерие» сам Фрейд и современное мышление в целом, критикующее любые религиозные, моральные и культурные различия, чтобы вернуть их, в конечном счете, самому критику, провозвестнику и пророку какой-то небывалой, принадлежащей исключительно ему ясности, какого-то «метода», на этот раз совершенно непогрешимого и вобравшего в себя все прежние рухнувшие различия: Тиресий redivivus! Собственно тенденциозный элемент — это священное различие, которое каждый хочет присвоить, отобрав у другого, и которое мерцает все быстрее в столкновении двух соперничающих ясностей. Возможно, именно это и есть главная черта самой интерпретации — идет ли речь о «Царе Эдипе» или, в наши дни, о ссорах по поводу психоанализа и других методологий. Внешне у антагонизма нет иного предмета, кроме культуры в кризисе, о которой, по самодовольному мнению каждого участника, заботится исключительно он. Каждый старается диагностировать болезнь, чтобы ее исцелить. Но болезнь — это всегда другой, его ложные диагнозы и его лекарства, которые на самом деле суть яды. Даже если реальная ответственность отсутствует, сама игра не меняется; из-за отсутствия реальных ставок она лишь приобретает идеальность; каждый пытается воссиять самым ярким светом за счет своих соседей, затмить соперничающую ясность, а не осветить какой бы то ни было объект.
В целом современный кризис, как и всякий жертвенный кризис, следует описывать как стирание различий: их стирает качание антагонистического маятника, но это качание никогда не осознается в своей истинной сути — то есть как все более трагическая и бесплодная пульсация больного различия, которое вроде бы постоянно растет, а на самом деле исчезает в попытках каждого его присвоить. Каждый мистифицирован локальными восстановлениями структурности, все более непрочными и временными, происходящими в интересах каждого из антагонистов по очереди; всеобщая деградация мифического протекает в виде размножения соперничающих форм, которые непрерывно друг друга истребляют и находятся в двусмысленных отношениях с мифом, поскольку всякий раз являются настолько же демистифицирующими, насколько и мифическими — мифическими даже в самом процессе демистификации, не иллюзорной, конечно же, но всегда направленной только на чужой миф. Мифы демистификации плодятся словно черви на трупе великого коллективного мифа, которым они питаются.
Очевидно, что греческая трагедия может сообщить об этом процессе, свою связь с которым она ощущает, больше, нежели психоанализ, считающий, что стоит вне этого процесса. Психоанализ может основать собственную достоверность лишь на исключении тех текстов, верное понимание которых пошатнуло бы его основы. Поэтому произведение искусства одновременно и шельмуют, и превозносят. С одной стороны, неприкасаемое, фетишизируемое под углом красоты, оно, с другой стороны, радикально отрицается и выхолащивается, превращается в нереальную, утешительную и мистифицирующую противоположность по отношению к беспощадной и безутешной научной истине, в пассивный объект, всегда непосредственно доступный какому-то абсолютному знанию, стальную твердость которого все по очереди хотели бы олицетворять.
Насколько мне известно, лишь писатели по-настоящему догадывались об этом процессе мистифицирующей мистификации — но не психоаналитики, не социологи. Замечательнее всего здесь фактическое соучастие собственно литературной критики, ее послушное потворство — разумеется, не «редуцирующим» претензиям той или иной доктрины, которые критика свирепо поносит за все, что в них есть по-настоящему проницательного и близкого к шедеврам, ею будто бы защищаемых, — но общему принципу абсолютной беззубости и незначительности «литературы», априорному убеждению, что ни одно произведение, снабженное ярлыком «литература», не может иметь ни малейшего отношения к какой бы то ни было реальности. Несколько раз мы видели, как Софокл разоблачает мифы психоанализа, но никогда не увидим, как психоанализ разоблачает мифы Софокла. Ни разу психоанализ по-настоящему не опережает Софокла; в самом лучшем случае, как здесь, Фрейд может к нему сколько-то приблизиться.
Анализировать текст под углом жертвы отпущения и ее механизма, рассматривать «литературу» в категориях коллективного насилия — значит ставить вопрос не только и не столько о том, что в тексте есть, сколько о том, что в нем пропущено. Это и есть, несомненно, главный прием радикального критического подхода. На первый взгляд, это невозможно, неосуществимо; всякое практическое приложение обречено, по-видимому, на предельную обобщенность, на такую степень абстрактности, что ее интерес останется крайне узок.
Но стоит еще раз обратиться к тому тексту, который мы комментируем, и станет ясно, что дело обстоит совершенно иначе. Мы находим весьма примечательное, а если вспомнить о контексте, даже ошеломляющее зияние.
Говоря о греческой трагедии, почти всегда ссылаются — прямо или косвенно — на одно конкретное произведение, которое считается самым репрезентативным, самым главным образцом и выражением всего трагического жанра. Эта начатая Аристотелем традиция жива и среди нас. Если ты Зигмунд Фрейд, то у тебя нет никаких причин ее отбрасывать; наоборот, есть все основания следовать ей.
И однако же Фрейд ей не следует. Разумеется, мы имеем здесь в виду «Царя Эдипа». Мы и сами обращались выше к этой трагедии. А Фрейд обходит ее полнейшим молчанием всюду — и в цитируемом нами тексте, и до него, и после него. Речь заходит об Аттисе, об Адонисе, о Таммузе, о Митре, о титанах, о Дионисе и, конечно, о христианстве (демистификация обязывает!), но ни разу — об Эдипе как трагическом герое, о «Царе Эдипе».
Могут возразить, что «Царь Эдип», в конце концов, — всего лишь одна из множества трагедий и ничто не обязывает Фрейда прямо цитировать ее. Пусть она в тексте специально и не упомянута, но вполне возможно, что она оттуда специально не исключена. Можно предположить, что она просто включена в общий ряд, объединена с остальным трагическим корпусом.
Возражение это не имеет силы. Стоит заметить отсутствие архетипической трагедии, как некоторые детали текста бросаются в глаза и прямо говорят, что это отсутствие совершенно не случайно.
Если перечитать фрейдовское определение вины, то станет ясно, что оно абсолютно неприложимо к «Царю Эдипу». Герой должен взять на себя так называемую «трагическую вину», которую не всегда легко обосновать; чаще всего это вовсе не вина, как мы ее понимаем в обычной жизни. Это определение подходит к большому числу трагедий, но безусловно — не к «Эдипу». В вине Эдипа нет ничего ни неясного, ни неопределимого — по крайней мере, на уровне крупных мифологических структур, где располагается фрейдовский дискурс.
Возможно ли, что Фрейд здесь не вспомнил об Эдипе, что он попросту забыл об Эдипе, что Эдип буквально выпал у него из памяти? Понятна выгода, которую чуткие ищейки неопсихоанализа, пущенные сворой по следу «Тотема и табу», могли бы извлечь из этого забывания с точки зрения симптоматики. Им следовало бы увидеть в «Тотеме и табу» не классический возврат вытесненного в соответствии со стандартным диагнозом, а скорее максимальнейшее углубление вытеснения, доходящее до самого глубокого из всех бессознательных, или же, если угодно, поистине сенсационную, сногсшибательную пропажу Эдипа — самого Эдипа! — в лабиринте фрейдовского означающего!
Кажется, будто Фрейд «Тотема и табу» так не похож на себя, что бессознательно вычеркивает Эдипа, подавляет Эдипа. У нас кружится голова. Переливы фффантазмов [так!] учащаются до такой степени, что мы слепнем!
К счастью, есть и другая возможность. В предложении, которое мы только что еще раз процитировали, есть маленькая оговорка, которая может оказаться важной. Фрейд говорит, что трагическая вина не имеет ничего общего с тем, как мы понимаем вину в обычной жизни, чаще всего. Сказать «чаще всего» — значит признать, что это утверждение имеет силу не всегда, значит допустить возможность исключительных трагедий — может быть, нескольких, по меньшей мере — одной. Этот минимум представляется вполне существенным. В одной трагедии несомненно имеется трагическая вина, имеющая отношение к тому, что считаем ошибкой в обычной жизни, — отцеубийство и инцест «Царя Эдипа». Вполне эксплицитная оговорка «чаще всего» не может не иметь виду Эдипа — и скорее всего, только он и имеется в виду.
На протяжении всей книги Эдип блистает отсутствием. Этот пропуск нельзя назвать ни естественным, ни бессознательным — он совершенно сознателен и рассчитан. И искать здесь нужно не комплексы, а обычные мотивы (к тому же мотивы намного более разнообразные и интересные, чем комплексы). Нужно задать вопрос, почему в одном из текстов Фрейда Эдип подвергается вполне систематическому исключению.
Если рассмотреть это исключение в свете не только контекста, но и всего текста, оно покажется еще удивительнее. О ком и о чем идет речь в «Тотеме и табу»? Об «Отце первобытной орды», который, как утверждается, однажды был убит. Итак, речь идет об отцеубийстве. Это и есть то преступление, которое Фрейд обнаруживает в греческой трагедии и в котором сами преступники обвиняют свою жертву. Но именно в убийстве Отца сперва Тиресий, а потом и все Фивы обвиняют несчастного Эдипа. Трудно мечтать о более идеальном совпадении, о более полном согласии между излагаемой в «Тотеме и табу» концепцией греческой трагедией и сюжетом «Царя Эдипа». Если когда и уместно вспомнить о случае Эдипа, то именно сейчас. Однако Фрейд молчит. Хочется дернуть его за рукав и напомнить ему, Зигмунду Фрейду, знаменитому первооткрывателю Oedipuskomplex’a, что есть трагедия, посвященная, представьте себе, как раз отцеубийству.
Почему же Фрейд лишает себя этого идеального довода, этого разительного примера? Ответ не вызывает сомнений. Если бы Фрейд воспользовался «Царем Эдипом» в контексте теории, которая связывает трагедию с реальным отцеубийством, он бы поставил под вопрос свою стандартную теорию, теорию официально психоаналитическую, которая делает «Царя Эдипа» простым отражением бессознательных желаний и исключает всякую этих желаний реализацию. В связи со своим собственным комплексом Эдип здесь предстал бы в странном свете. В качестве первоначального отца сам он отца иметь не может, и трудно было бы ему приписать хоть какой-то отцовский комплекс. Менее удачного имени этому комплексу Фрейд дать не мог.
В плане более общем и более существенном отметим, что в принципе нельзя представить обращенные против Эдипа обвинения в истинном свете, нельзя вписать отцеубийство и инцест в орбиту, где уже вращаются феномены типа «козла отпущения», пусть пока что в самом смутном смысле, и не спровоцировать вопросы, которые постепенно бросили бы тень на всю психоаналитическую мысль, — те самые вопросы, которые мы пытаемся поставить в данной работе.
Здесь возникает вопросительный знак, и Фрейду хочется его убрать, потому что он не видит ответа. Осторожный автор убрал бы весь текст о трагедии. К счастью для нас — и для себя, — Фрейд не был осторожным; он наслаждается богатством своего текста, своей интуиции; поэтому он решает его сохранить, но устраняет все неудобные вопросы, тщательно вычеркивая всякое упоминание о «Царе Эдипе». Фрейд повергает Эдипа цензуре не в психоаналитическом, а в самом обычном смысле этого термина. Значит ли это, что он хочет нас обмануть? Отнюдь нет. Он полагает, что способен ответить на любой вопрос, не тронув у психоанализа и волоска, но как всегда, торопится к выводам. Он идет дальше, откладывая решение на потом. Он так и не узнает, что решения нет.
Если бы Фрейд не уклонился от затруднения, если бы он углубил противоречие, то, наверно, признал бы, что ни первое, ни второе из его толкований Эдипа на самом деле не объясняют ни трагедию, ни эдиповский миф. Ни вытесненное желание, ни реальное отцеубийство не дают убедительного ответа, и неустранимая двойственность фрейдовских тезисов — не только здесь, но почти везде — отражает одно и то же искажение. Отворачиваясь от реальной проблемы, Фрейд сходит с потенциально самого плодотворного пути, ведущего, если его пройти до конца, к жертве отпущения. Таким образом, за исключением Эдипа в только что прочитанном тексте, за первым вполне сознательным и стратегическим исключением вырисовывается второе — на этот раз бессознательное и невидимое, но решающее с точки зрения текста, всем построением которого оно управляет. И снова психоанализу нечего сказать. Не у него надо искать ответа по поводу исключения, на котором основан, в числе прочего, и сам «психоанализ».
Скобки, в которые взят «Царь Эдип», — своего рода защитный кордон вокруг психоаналитической теории. Нечто похожее мы отмечали выше — в случае миметического желания. Там тоже речь шла о том, чтобы устранить потенциальную угрозу эдипову комплексу. Мы снова констатируем буквально неприкасаемый статус этого комплекса. В иерархии фрейдовских тем он пользуется абсолютным приоритетом, обозначающим историческую ограниченность Фрейда как мыслителя, точку, дальше которой не идет его деконструкция мифа.
И здесь мы находим между Фрейдом и его потомками ту же разницу, что и в предыдущей главе. Фрейд пытается изолировать опасные догадки, нейтрализовать их, он не хочет, чтобы они заражали его доктрину, но он слишком талантлив и страстен, чтобы от них отказаться; он слишком любит исследовательскую мысль, чтобы прекратить свои самые дерзкие вылазки. У психоаналитического потомства другие взгляды; оно режет по живому; оно усугубляет и расширяет фрейдовскую цензуру, отвергая, с одной стороны, прорыв в область миметического желания, с другой — «Тотем и табу» в целом. Пассаж оттуда о трагедии, судя по всему, никогда не имел ни малейшего влияния. Даже литературоведы фрейдовской церкви не извлекли из него особой выгоды. И однако же именно там, а не где-нибудь еще, нужно искать единственное фрейдовское истолкование трагедии.
Если скачок вперед, совершенный в «Тотеме и табу», — одновременно и скачок в сторону: если книга упирается — по крайней мере, формально — в тупик, то причина — в психоанализе, в уже готовой доктрине, в бремени догматов, которое мыслитель носит с собой и не может сбросить, поскольку привык видеть в нем главное свое богатство. Главное препятствие — отцовская семантика, которая заражает основное открытие и превращает коллективное убийство в отцеубийство, снабжая психоаналитических и иных противников аргументом, дискредитирующим всю гипотезу. Отцовская семантика вторгается в интерпретацию трагедии, и она же мешает Фрейду решить с подобающим ему блеском проблему инцестуальных запретов.
Вводя убийство, Фрейд, как мы видели, нисколько не продвигается к решению проблемы запретов, а, наоборот, лишается ее потенциального решения. Он нарушает непрерывность между сексуальной монополией страшного Отца и исторической силой запретов. Сперва он пытается восстановить эту непрерывность с помощью откровенной уловки, не убедительной даже для него самого.
То, чему он прежде мешал своим существованием, сыновья сами себе теперь запрещали, попав в психическое состояние хорошо известного нам из психоанализа «позднего послушания». Они отменили поступок, объявив недопустимым убийство заместителя отца тотема, и отказались от его плодов, отказавшись от освободившихся женщин. Таким образом, из сознания вины сына они создали два основных табу тотемизма, которые должны были поэтому совпасть с обоими вытесненными желаниями Эдиповского комплекса.[71]
Все это аргументы прискорбно слабые. Фрейд первый чувствует неубедительность этого косметического ремонта, поэтому сразу же берется за дело заново. Он ищет дополнительных доказательств, и, как нередко бывает с этим неутомимым, но поспешным мыслителем, предлагает не вспомогательные в продолжающие прежние аргументы, а совершенно новую теорию, ставящую неявно под сомнение некоторые предпосылки психоанализа:
…Запрещение инцеста имело также сильное практическое основание. Половая потребность не объединяет, а разъединяет людей. Если братья заключили союз для того, чтобы одолеть отца, то по отношению к женщинам каждый оставался соперником другого. Каждый, как отец, хотел овладеть всеми женщинами для себя, и борьба всех против всех привела бы к гибели нового общества. Но уже не было человека, который, превосходя остальных своей мощью, мог бы с успехом взять на себя роль отца. Таким образом, братьям, если они хотели жить вместе, не оставалось ничего другого, как, быть может, преодолеть сильные непорядки, установить инцестуозный запрет, благодаря которому все они одновременно отказались от желанных женщин, ради которых они прежде всего и убили отца.[72]
В первом пассаже отец умер только что и все подчинено памяти о нем; во втором, его смерть уже отдалилась; почти хочется сказать, что он умер вторично, но на этот раз — в мысли Фрейда. Фрейд думает, что прослеживает превращения орды после коллективного убийства, спускается вместе с ней по реке времени; на самом же деле он понемногу выходит за рамки западной семьи, пленником которой был. Вся семейная семантика стушевывается и стирается.
Речь, например, уже не идет о том, чтобы мерить температуру похоти близостью родства. Все самки поставлены на один уровень: «Каждый, как отец, хотел овладеть всеми женщинами для себя». «Матери» и «сестры» возбуждают соперничество не потому, что принципиально самые желанные, а просто потому, что они под рукой. У желания теперь нет привилегированного объекта.
Хотя вначале конфликт связан только с сексуальными потребностями, в результате он приводит к всепоглощающему соперничеству, которое одни эти потребности уже не могут оправдать. Феноменальных подвигов предка повторить никто не может: «уже не было человека, который, превосходя остальных своей мощью, мог бы с успехом взять на себя роль отца». У соперничества тысячи предлогов, поскольку, в сущности, предмет у него один — верховное насилие. Остаются только самки с одной стороны, а с другой — самцы, неспособные их поделить. Причиной описанного Фрейдом состояния можно в принципе счесть смерть страшного Отца, но теперь все происходит так, словно отца никогда и не было. Акцент смещается на братьев-врагов, на тех, кто не разделен никакими отличиями. Фрейд приближается к кругу взаимного насилия, к симметрии жертвенного кризиса.
Фрейд подходит к первоначалу, полагая, что удаляется от него. Сам процесс трагедии, процесс обезразличивания не чужд «Тотему и табу», поскольку именно к нему, как мы только что видели, Фрейд сводит свое описание хора, то есть самих братьев, анализируя трагедию: «Коллектив лиц, все с одинаковым именем и в одинаковой одежде…»
Запрет здесь возводится не к «хорошо известному нам из психоанализа» состоянию, а к властной необходимости предотвратить «борьбу всех против всех», которая бы привела к «гибели нового общества». Наконец-то мы попадаем в область конкретного: «Половая потребность не объединяет, а разъединяет людей».
Фрейд ни словом не упоминает первую теорию. Не отдавая себе отчета, он готов выбросить комплексы и фантазмы на свалку и придать запретам реальную функцию. Он, вообще-то внесший столь большой вклад в непонимание религии, в «Тотеме и табу» первый называет подлинную функцию запретов. Точно так же, закончив «Тотем и табу», он был первым, кто перестал учитывать собственное открытие.
Вторая теория превосходит первую с точки прения функции. Теперь нужно ее разобрать с точки зрения генезиса. Она утверждает, что братья, договорившись полюбовно, отказываются от всех женщин.
Абсолютный характер запрета нисколько не предполагает этого условленного согласия, этого запрета по взаимной договоренности. Если бы люди были способны договориться, то это табу, незыблемое и непререкаемое, не легло бы на всех женщин. Более вероятным был бы раздел наличных ресурсов между потенциальными потребителями.
Фрейд прекрасно видит, что насилие должно восторжествовать. Поэтому он и говорит о «сильных непорядках», предшествующих окончательному согласию, о весьма разительных доводах, предназначенных, видимо, разъяснить братьям серьезность их положения. Но этого мало. Если бушует насилие, то запреты необходимы: без них общества бы не возникли. Но человеческие общества могли не возникнуть. Фрейд ничего не говорит о том, что же делает примирение необходимым или хотя бы возможным, и тем более примирение, возникающее вокруг запрета, столь «иррационального» и «аффективного», по словам самого Фрейда, как запрет инцеста. Антиинцестуальный общественный договор не может убедить никого; теория, так хорошо начатая, завершается на очень слабой ноте.
То, что во второй теории Фрейд обрел с функциональной стороны, он утрачивает с генетической. Настоящий итог этой теории состоял бы в упразднении идеи о братьях, но это означало бы упразднение и самого Фрейда.
Мы пытались проследить путь, приведший от первой ко второй теории, мы полагали, что уловили динамику мысли, постепенно избавляющейся от семейной и культурной семантики… Теперь мы должны констатировать, что эта траектория осталась без завершения. Со второй теорией инцеста происходит то же, что и с текстом о трагедии. Братья и женщины сведены к тождественности и анонимности, но отца это не касается. Отец уже умер; следовательно, он остается в стороне от процесса обезразличивания. Единственный персонаж, который по пути не сумел избавиться от семейной оболочки, — это, к сожалению, глава семьи. Фрейд, если можно так выразиться, «рассыновляет» сыновей, но дальше этого не идет. Надо довести эту прерванную траекторию до конечной точки — то есть «разотцовить» отца.
Завершить намеченный Фрейдом маршрут — не значит отказаться от убийства, которое остается абсолютно необходимым, поскольку его требует огромная масса этнографических материалов; это значит отказаться от отца, значит уйти от семейных рамок и семантики психоанализа.
Мы видим, как Фрейд раз за разом упускает реальную структуру жертвоприношения, праздника и всех прочих данных из-за неотвязного отцовского присутствия, в последнюю минуту путающего карты и прячущего механизм священного. Все фразы, которые начинаются словами: «психоанализ нам показывает», «психоанализ нам открывает», регулярно проходят мимо совсем уже близкого объяснения:
Психоанализ открыл нам, что животное-тотем действительно является заменой отца и этому соответствует противоречие, что обычно запрещается его убивать и что умерщвление его становится праздником, что животное убивают и все же оплакивают его.[73]
Отец ничего не объясняет: чтобы все объяснить, нужно избавиться от отца, показать, что колоссальное впечатление, произведенное на общину коллективным убийством, связано не с личностью жертвы, а с тем фактом, что эта жертва — объединяющая; с единодушием, обретенным против этой жертвы и вокруг нее. Именно это совмещение идей против и вокруг и объясняет «противоречия» священного, необходимость заново убивать жертву, хотя она божественна и потому что она божественна.
Не коллективное убийство портит «Тотем и табу», а все то, что мешает этому убийству выйти на первый план. Если бы Фрейд отказался от мотивов и семантики, предшествующих убийству и пытающихся его обосновать, если бы он отбросил всякий смысл, прежде всего психоаналитический, он бы увидел, что насилие лишено мотивов, увидел бы, что в области семантики все возникает из самого убийства.
Очищенное от «отцовской» оболочки, убийство должно открыть нам причину колоссального потрясения, которое оно производит с общиной, открыть секрет своей эффективности и своих ритуальных повторений, мотивы неизменно двойственной оценки, предметом которой оно становится. Понять все это — значит понять, что вывод, упраздняющий братьев-врагов, во второй теории уже найден, что он совпадает с ее главным тезисом: все, что мешает убийству стать чистым механизмом жертвы отпущения, мешает ему и занять его собственное место — место в конце жертвенного кризиса, а не передним.
Лишь жертва отпущения может завершить незавершенность второй теории, покончить с насилием, привести к единству две теории инцеста. Перестав быть бесполезным и даже неудобным прологом, преддверием решающего насилия, убийство будет играть подобающую ему решающую роль: оно предстанет одновременно и как заключение кризиса, обрисованного самим Фрейдом, и как отправная точка культурного порядка, абсолютное и относительное начало всех инцестуальных запретов.
Мы еще не ставили вопрос об инцестуальных запретах отдельно от «Тотема и табу». У нас есть сильные подозрения, что основа этих запретов, как и многих других аспектов культурного порядка, — учредительное насилие, но мы еще не пришли к такому выводу нашими собственными средствами. Нас привело к нему динамическое прочтение «Тотема и табу». Первым связал проблему запретов с проблемой жертвоприношения Фрейд, и он же попробовал решить обе проблемы с помощью своей версии коллективного убийства. Если верно, что в случае жертвоприношения эту фрейдовскую версию нужно скорректировать в направлении жертвы отпущения, то и в случае инцестуальных запретов нужно сделать то же самое. Прежде чем перейти к обсуждению этого вопроса как такового, еще одно соображение о книге Фрейда покажет, что хотя предлагаемая поправка ведет в направлении наших собственных изысканий, она не навязана рассматриваемому тексту Фрейда, она не внесена извне, она действительно требуется тем, что в самом тексте есть самого динамического и потенциально плодотворного.
Нужно ненадолго вернуться к месту, которое в «Тотеме и табу» занимает первобытная орда. Гипотеза Дарвина, как мы видели выше, объясняет генезис инцестуальных запретов очень просто. Очевидно, что именно этим она поначалу и привлекла Фрейда. Эта гипотеза появляется в рамках первого обсуждения экзогамии. Коллективное убийство, вторая большая гипотеза книги — на этот раз чисто фрейдовская — появилась, видимо, позже, под воздействием этнографических штудий самого автора. Поначалу эти гипотезы друг с другом не связаны. У Дарвина убийства нет. Идея коллективного убийства внушена исключительно этнографическими материалами. И наоборот, в этих материалах, безусловно, нет ничего, что могло бы внушить гипотезу первобытной орды.
Сшивает эти две гипотезы Фрейд, и часто отмечался произвольный характер этой операции, смешивающей историческое и доисторическое, желающей извлечь из сравнительно поздних культурных данных информацию о событии принципиально уникальном и случившемся в баснословной древности.
Мало того что все это неправдоподобно, но при малейшем размышлении станет ясно, что это неправдоподобие еще и бесполезно: оно не отвечает никакой реальной потребности с точки зрения главных интуиции книги, ее подлинного смысла. Если Фрейд заимствует орду лишь по причине возможностей, которое она открывала для объяснения запретов, то нужно понять, почему же он от этой гипотезы не отказался, как только убийство, разрушив непрерывность между сексуальной монополией страшного Отца и запретами, фактически отменило эти самые возможности.
Если Фрейд хочет развить гипотезу убийства, ему незачем сохранять орду, если он сохранит орду, то убийство окажется скорее неудобным, чем полезным. Две эти гипотезы, в сущности, несовместимы; нужно было бы выбрать одну из них; если бы этот выбор был Фрейду ясен, он был бы вынужден выбрать убийство: лучшие части «Тотема и табу» посвящены тому, чтобы обосновать гипотезу убийства, показать, что ее требуют религиозные и этнографические факты. Орда, напротив, не требуется ничем; единственный интерес, который она представляла вначале, затем исчезает.
Но Фрейд выбора не делает. Он сохраняет убийство, но не отказывается и от орды; он не замечает, что орда уже лишилась своего raison d’être. Причина его ослепления ясна: именно орда замыкает коллективное убийство в отцовскую семантику, именно она делает всю тему бесплодной, заставляет ее выглядеть нелепо в доисторической изолированности и охраняет идеи психоанализа. Первобытная орда — идеальная конкретизация психоаналитического мифа. Снова мы натыкаемся на невидимую границу, которую никогда не пересекает мысль Фрейда.
И в этом случае психоаналитическое потомство будет усиливать реакционный элемент фрейдовской мысли. «Убитый отец» из «Тотема и табу» действительно не выдерживает критики, но, заявляя об этом, акцент нужно ставить на «отце», а не на «убитом». Основать буквально, но на самом деле это основания ложные. Все построено на мистификаторской путанице: хотят осудить слабость, а душат силу. В силу символичного парадокса наследники Фрейда, «сыновья», извлекают выгоду из реальной слабости «отца», из робости, в которой они с ним схожи, — чтобы надежнее избавиться от всего, в чем они несхожи, от всего, что в «Тотеме и табу» есть тревожащего и плодотворного. Хотят отсеять верное от ложного, и отсев этот, действительно, безошибочен: всегда оставляют ошибку и выбрасывают истину. Ошибка — это отец и психоанализ; истина — коллективное убийство и, как бы странно и невероятно это ни показалось, Фрейд-этнограф. Прогрессивное прочтение должно отвергнуть чуть ли не все, что сохраняет психоанализ, и сохранить все, что им отвергнуто.
В завершающейся главе мы обнаружили книгу, «Тотем и табу», подходящую к развитой здесь гипотезе, к механизму жертвы отпущения как фундаменту всего культурного порядка ближе, чем любое современное сочинение. Мы также обнаружили реальный потенциал этой гипотезы. Мы смогли отдать должное интуиции Фрейда — вопреки трудностям, до сих пор неразрешимым, вызванным несовершенством фрейдовской гипотезы.
Нам возразят, что мы выходим за рамки фрейдовской мысли, что мы хотим ее исправить. Это действительно так, но предлагаемые поправки не имеют ничего общего с произвольными искажениями, с «субъективной» критикой, которая «захватывает» чужую субъективность, столь же уникальную и неотчуждаемую, как и субъективность критика.
Защищаемая здесь гипотеза, механизм жертвы отпущения — это не просто более или менее хорошая идея, это подлинный источник всякой религии и, как мы вскоре увидим, инцестуальных запретов. Механизм жертвы отпущения — недостигнутая цель всей книги Фрейда, недоступная, но близкая точка ее единства. Удвоение теорий в этой книге, разбросанность, множественность могут и должны интерпретироваться как неспособность достичь эту цель. Стоит добавить жертву отпущения, стоит рассмотреть в ее свете разрозненные фрагменты книги, и они приобретают идеальную форму, соединяются, согласуются, входят один в другой, будто детали не решенной прежде головоломки. Слабые по отдельности, фрейдовские разборы становятся сильными, обретя единство, которое им придает наша гипотеза, и никак нельзя сказать, что единство это навязано им извне. Стоит отказаться от заковывания фрейдовской мысли в непогрешимые и вневременные догмы, как становится ясно, что в моменты наибольшей остроты она всегда направлена к механизму жертвы отпущения, всегда неявно клонится к одной и той же цели.
Демонстрацию этого можно было продолжать и на других текстах Фрейда. Чтобы достичь быстрого прогресса в объяснении Фрейда, нужно пользоваться теми же приемами, что и в случае ритуала, поскольку, в сущности, культурная интерпретация есть лишь очередная форма ритуала и потому связана с механизмом жертвы отпущения и ее можно целиком деконструировать в свете этого механизма.
Нужно применять сравнительный метод, нужно находить общий знаменатель всех произведений, которые «составляют пару», не совпадая и не повторяясь в точности. Между всеми элементами этих текстуальных двойников одновременно и слишком много различий, чтобы сразу увидеть их единство, и слишком мало, чтобы от поисков этого единства отказаться.
Есть произведение, во многих отношениях «составляющее пару» к «Тотему и табу», — это «Моисей и монотеизм». Как в первой книге уже до убийства есть отец и сыновья, то есть семья, так и во второй уже до убийства есть история Моисея и моисеева религия, то есть общество. Моисей играет роль, аналогичную роли отца орды. Еврейский народ, лишенный после убийства Моисея-пророка, похож на группу братьев, лишенных отца после убийства в «Тотеме и табу».
Снова интерпретатор заранее постулирует всю семантику, которую коллективное насилие еще только должно породить. Если устранить все смыслы, принадлежащие исключительно «Тотему и табу», с одной стороны, и принадлежащие исключительно «Моисею и монотеизму», с другой, то есть семью в первом случае и народ, нацию, еврейскую религию во втором, то выйдет на свет возможный общий знаменатель двух произведений: метаморфоза взаимного насилия в насилие учредительное, происходящая благодаря убийству, которое теперь будет убийством уже не конкретного персонажа, а все равно кого.
Точно так же, чтобы осуществить синтез двух фрейдовских теорий происхождения инцестуальных запретов, нужно было вынуть коллективное убийство из семейных рамок первой теории и перенести его во вторую.
С этим двойным синтезом фактически совпадают наши гипотезы. Их место — всегда там, где пересекаются предложенные нами толкования Фрейда. Как только появляется учредительное насилие, оно вносит в намеченные у самого Фрейда линии легкие поправки и предстает как их универсальное связующее звено, поскольку оно есть универсальная структурирующая сила.
Таким образом, речь у нас идет не об импрессионистической литературной критике. Не думаю, что я злоупотребляю терминами, утверждая, что сейчас речь идет об объективном исследования, и возможность пройти дальше, чем Фрейд, по его собственному пути озаряет его труды на невиданную прежде глубину. Становится возможно докончить начатые автором фразы, точно сказать, в какой момент, почему и насколько он заблудился. Становится возможным точно определить место этого автора. В «Лекциях о психоанализе» Фрейд подходит настолько же близко к миметической концепции желания, насколько в «Тотеме и табу» или «Моисее и монотеизме» — к учредительному насилию. Во всех случаях дистанция до цели одинаковая, величина промаха одинаковая, местоположение автора неизменно.
Чтобы окончательно отказаться от привязки желания к конкретному объекту, чтобы признать бесконечность миметического насилия, нужно сразу же понять, что безмерный потенциал этого насилия может и должен быть укрощен в механизме жертвы отпущения. Нельзя постулировать наличие в человеке желания, несовместимого с жизнью в обществе, и не предлагать, перед лицом этого желания, чего-то, что обрекало бы его на поражение. Чтобы окончательно избавиться от иллюзий гуманизма, необходимо одно условие, но именно его современный человек и отказывается выполнить: нужно признать радикальную зависимость человечества от религии. Понятно, что Фрейд не склонен это условие выполнять. Узник, вместе со многими, закатного гуманизма, он и не подозревает о колоссальной интеллектуальной революции, которую сам возвещает и готовит.
Как следует представлять себе рождение запрета? Его нужно помыслить наряду с любым другим культурным рождением. Божественная эпифания, повсеместное возникновение чудовищного двойника охватывает общину — как внезапная молния, посылающая свои ответвления вдоль всех линий противостояния. Тысячи разрядов молнии проходят между братьями-врагами — и они отступают, потрясенные[74]. Каким бы ни был предлог конфликтов — пища, оружие, земля, женщины… — антагонисты роняют его из рук и никогда с тех пор в руки не берут. Все, чего коснулось священное насилие, принадлежит отныне богу и тем самым делается предметом абсолютного запрета.
Отрезвившиеся и напуганные, антагонисты отныне готовы сделать что угодно, лишь бы не впасть снова во взаимное насилие. И они прекрасно знают, что надо делать. Им открыл глаза божественный гнев. Везде, где вспыхнуло насилие, возникает запрет.
Запрет ложится на всех женщин, послуживших предметом соперничества, следовательно, на всех близких женщин — не потому, что им присуща большая желанность, а потому, что они близки, потому, что предложены соперничеству. Запрещение всегда распространяется на ближайших родственниц; но эти внешние границы не обязательно совпадают с реальным родством.
Запреты и по своему принципу, и во множестве своих вариаций не бесполезны. Основанные отнюдь не на химерах, они мешают близким впасть в мимесис насилия. В предыдущей главе мы видели, что первобытные запреты обнаруживают относительно насилия и его плодов такую осведомленность, какая и не снилась нашему невежеству. Причину этого понять несложно. Запреты — это и есть само насилие, всякое насилие предшествующего кризиса, буквально застывшее на месте, стена, повсюду воздвигнутая, чтобы не дать вернуться тому, чем она сама была прежде. Запрет выказывает ту же изворотливость, что и насилие, в конечном счете потому, что запрет и насилие суть одно. Поэтому же иногда запрет играет на руку насилию и усиливает бурю, когда над общиной веет дух головокружения. Подобно всем формам жертвенной защиты, запрет может обернуться против того, что защищает.
Все это подтверждает и дополняет то, что мы уже обнаружили в начале данной работы: сексуальность есть часть священного насилия. Сексуальные запреты, как и все прочие запреты, суть запреты жертвенные; всякая законная сексуальность есть сексуальность жертвенная. Это значит, что, строго говоря, между членами общины невозможна законная сексуальность точно так же, как и законное насилие. У инцестуальных запретов и запретов, наложенных на убийство или ритуальное убиение внутри общины, общий источник и общая функция. Потому они и похожи; во многих случаях, как отметил Робертсон Смит, они точно совпадают.
Как и кровавое жертвоприношение, законная сексуальность, брачный союз никогда не выбирает «жертв» среди тех, кто живет вместе. С брачными правилами, которые суть изнанка инцестуальных запретов, дело обстоит так же, как с правилами, определяющими выбор жертвы, которые суть изнанка запретов на месть. Все эти правила сообщают сексуальности и насилию общее центробежное направление. Во многих случаях жертвенные обходные пути сексуальности и насилия практически неотличимы. Брачный обмен может регулярно сопровождается ритуальным насилием, аналогичным прочим формам ритуальной войны. Это систематизированное насилие похоже на нескончаемую месть, которая свирепствовала бы внутри общины, не будь она смещена вовне. Оно не отличается от экзогамии, смещающей вовне сексуальное желание. Есть лишь одна проблема — насилие, и есть лишь один способ ее решить — смещение вовне: нужно запретить насилию, как и сексуальному желанию, поселяться там, где их двоякое и единое присутствие абсолютно несовместимы с самим фактом общего существования.
Все аспекты законной сексуальности, особенно в западной семье, и в наши дни обнаруживают свой жертвенный характер. Супружеская сексуальность — одна из самых центральных, самых фундаментальных вещей, поскольку она и есть источник семьи, однако она всегда невидима, она не входит в собственно семейную жизнь. В глазах прямых родственников и особенно детей ее словно и нет; иногда она скрыта так же глубоко, как и самое скрытое насилие, насилие учредительное.
Вокруг законной сексуальности простирается настоящая запретная зона, которую задают все сексуальные запрещения вместе — то целое, которого лишь часть, хотя и важнейшую, составляют инцестуальные запреты. Внутри этой зоны запрещены любая сексуальная активность, возбуждение, а иногда и намеки. Точно так же на территории храма, вокруг места, где происходят жертвоприношения, насилие запрещено строже, чем в любом ином месте. Благодетельное и оплодотворяющее, но неизменно опасное, упорядоченное сексуальное насилие, как и насилие ритуального убиения, окружено настоящим санитарным кордоном; свободно распространившись внутри общины, оно стало бы пагубным и разрушительным.
Обычно первобытные общества вооружены запретами сильнее, нежели наше общество за всю свою историю. Однако многим из них некоторые наши запреты незнакомы. Не следует интерпретировать эту сравнительную свободу как идеологическую экзальтацию, симметричную и противостоящую пресловутой «репрессивности», предметом которой будто бы всегда была сексуальность в нашем обществе. Гуманистическая или натуралистическая валоризация сексуальности — изобретение современное и западное. В первобытных обществах, в которых сексуальная активность не является ни законной — то есть в узком или широком смысле ритуальной, — ни запрещенной, она вполне может считаться попросту несущественной или маловажной, иначе говоря, неспособной сеять междоусобное насилие. Именно так в некоторых обществах обстоит дело с сексуальной активностью детей и неженатых молодых людей или иноплеменников и, разумеется, со взаимоотношениями между иноплеменниками.
У запретов есть первичная функция: они охраняют в самом сердце человеческих общин защищенную зону, минимум ненасилия, абсолютно необходимый для центральных функций, для выживания детей, для их культурного воспитания, для всего, составляющего человечность человека. Если есть запреты, способные играть эту роль, то в них не следует усматривать благодеяние Госпожи Природы, заменяющей Промысел самодовольному гуманизму, последнему наследнику оптимистических теологии, порожденных распадом исторического христианства. Отныне главным виновником того факта, что такая вещь, как человечество, существует, мы должны считать механизм жертвы отпущения. Мы знаем теперь, что в животном мире насилие снабжено индивидуальными тормозами. Животные одного вида никогда не дерутся насмерть; победитель щадит побежденного. Человеческий вид такой защиты лишен. Индивидуальный биологический механизм замещен коллективным и культурным механизмом жертвы отпущения. Нет общества без религии, потому что без религии ни одно общество не стало бы возможно.
Параллельные этнографические данные уже давно должны были разъяснить нам функцию и даже генезис запретов. Ритуальные и праздничные нарушения ясно указывают на этот генезис, поскольку связаны с жертвоприношениями или с так называемыми «тотемическими» церемониями. С другой стороны, если проанализировать катастрофические или просто неприятные последствия, приписываемые неритуальным нарушениям, то станет ясно, что они всегда сводятся к симптомам — полумифическим, полуреальным — жертвенного кризиса. Таким образом, в основе всегда лежит насилие. Если насилие это появляется под видом заразных болезней или даже засухи и наводнения, то это еще не дает нам права говорить о «суевериях» и считать вопрос окончательно решенным. В религии современная мысль всегда выбирает самые абсурдные — по крайней мере, внешне — элементы, не поддающиеся вроде бы никакой рациональной интерпретации — короче говоря, она всегда умеет подтвердить обоснованность своего принципиального решения относительно религии — а именно, что религия никак не связана ни с какой реальностью.
Этому непониманию жить осталось недолго. Уже открытая — но сразу же и забытая — Фрейдом, истинная функция запретов заново и очень внятно сформулирована в «Эротизме» Жоржа Батая. Конечно, иногда Батай говорит о насилии как о предельной пряности, которая одна и способна разбудить пресыщенные чувства современности. Но иногда его книга выпадает за пределы декадентского эстетизма, крайним выражением которого она является:
Запрет устраняет насилие, и ваши жесты насилия (в том числе и те, которые откликаются на сексуальный импульс) разрушают в вас спокойную гармонию, без которой немыслима человеческая совесть.[75]
Единицей структуры родства является группа, которую я называю «первичной семьей», состоящая из мужа, жены и их ребенка или детей… Существование первичной семьи порождает три вида социальных взаимоотношений, а именно: между родителем и ребенком, между детьми одних и тех же родителей (сиблингами) и между мужем и женой как родителями одного ребенка или нескольких детей… Три типа отношений, существующих внутри первичной семьи, образуют то, что я называю первым порядком. Отношения второго порядка зависят от связей между двумя первичными семьями, возникающих благодаря общему члену, например отцу отца, брату матери, сестре жены и т. д. К третьему порядку относятся отношения с сыном брата отца и женой брата матери. Таким образом, если мы знаем родословную, мы можем определить отношения четвертого, пятого или n-го порядка.[76]
Излагая принципы собственных исследований родства, А. Р. Радклиф-Браун одновременно сформулировал важнейшую предпосылку всей этнографической мысли до появления работ Клода Леви-Стросса. В статье «Структурный анализ в лингвистике и антропологии»[77] Леви-Стросс приводит этот текст и противопоставляет ему свой исследовательский принцип, основу структурного метода в изучении родства.
Биологическая семья не является элементарной единицей, так как основана на браке. Она не первична и не элементарна, она уже есть сложное образование. Таким образом, она — не отправная точка, а результат, результат обмена между группами, не связанными никакой биологической необходимостью.
Родство устанавливается и непрерывно продолжается только посредством определенных связей по свойству. Другими словами, отношения, рассматриваемые Радклиф-Брауном как «отношения первого порядка», являются следствием и зависят от отношений, называемых им вторичными и производными. Самой существенной чертой человеческого родства является то, что для него требуется в качестве предварительного условия установление соотношений между тем, что Радклиф-Браун называет «элементарными семьями». Однако действительно «элементарными» следует называть не семьи, представляющие изолированные члены отношений, а отношения между ними.[78]
Нельзя доверяться здравому смыслу, который не хочет забыть о стоящих за «элементарной семьей» Радклиф-Брауна реальных биологических отношениях и отказывается представлять систему в виде системы:
Несомненно, что биологическая семья существует и имеет продолжение в человеческом обществе. Однако социальный характер родству придает не то, что оно должно сохранить от природы, а то основное, благодаря чему родство отделяется от природы. Система родства состоит не из объективных родственных или кровнородственных связей между индивидами; она существует только в сознании людей, это произвольная система представлений, а не спонтанное развитие фактического положения дел.[79]
Произвольность приравнена к тому, что Леви-Стросс называет «символическим» характером системы. Символическая мысль соединяет сущности, которые ничто не обязывает соединяться, — в данном случае двух индивидов, которых она буквально сочетает друг с другом, например двух кросс-кузенов, чей союз кажется необходимым там, где всеми практикуется, но в реальности не вызван никакой необходимостью. Доказательством служит то, что тип брака, разрешенный или даже обязательный в таком-то обществе, в другом, напротив, строго запрещен.
Следует ли из этого, что системы родства образуют своего рода антиприроду? Последняя цитата показывает, что по этому вопросу мысль Леви-Стросса и осторожнее, и тоньше, нежели можно подумать по некоторым ее интерпретациям. Отметив, что система родства — это не «спонтанное развитие фактического положения дел», автор продолжает:
Это … не означает, что она должна противоречить подобному фактическому положению или что его можно просто игнорировать. Радклиф-Браун показал в своих исследованиях, ставших сейчас классическими, что даже во внешне наиболее строгих и самых искусственных системах, как, например, австралийских системах брачных классов, тщательно учитывается биологическое родство.[80]
Подчеркнутый здесь пункт очевиден, но именно о нем радикальная и упрощенная трактовка открытия Леви-Стросса заставляет забыть и самого автора и его приверженцев, как только по каким-то обстоятельствам пункт этот становится чуть менее очевиден.
Дань уважения Радклиф-Брауну, так искусно раскритикованному несколькими строками выше, — не просто вежливость. Но, быть может, следует пойти дальше и спросить, до конца ли эта мысль продумана. Сказано, что «даже во внешне наиболее строгих и самых искусственных системах… тщательно учитывается биологическое родство». Это, безусловно, верное утверждение, но можно ли им ограничиться, не следует ли к нему что-то добавить?
Люди могут учитывать лишь те данные, которые уже доступны их сознанию. Приведенная фраза предполагает, что биологическое родство доступно человеческому сознанию помимо систем родства, то есть помимо культуры. Здесь есть что-то непонятное. Видимо, здесь смешаны две вещи, а именно: а) сам факт биологического родства, реальные данные о размножении человека, и б) знание об этих данных, осознание фактов отцовства/материнства и кровного родства. Очевидно, что с пунктом (а) люди никогда не порывают, поскольку не могут размножаться вопреки биологическим законам. Это одинаково верно и для «культурного состояния», и для «естественного состояния», для естественного промискуитета. Но знание об этих биологических законах — совсем иное дело. В естественном состоянии и при естественном промискуитете не существует отличий, необходимых для открытия биологических законов. Могут сказать, что мы пускаемся в пустые и абстрактные спекуляции. Нет — речь, наоборот, идет о том, чтобы выявить неизменно спрятанную и совершенно необоснованную спекулятивную предпосылку, связанную с современной натуралистической мифологией в целом. Эта предпосылка состоит в том, что будто бы есть какая-то близость и особое родство между «естественным состоянием» и биологической — или даже вообще научной — истиной.
Еще раз: если речь идет о биологическом факте человеческого размножения, то здесь нет разницы между культурой и природой; если же речь идет, напротив, о знании, то разница, безусловно, есть — и она не в пользу природы. Чтобы это понять, достаточно устроить одному кошачьему помету свободное размножение в течение нескольких поколений. Можно уверенно предсказать, что спустя самое короткое время отношения свойства, филиации и кровного родства запутаются так безнадежно, что самый выдающийся специалист по «элементарной семье» не сумеет в них разобраться.
Сколь бы удручающим ни было такое зрелище, оно не избавит наше сознание от идеи, что эти три типа отношений остаются различными, что они реально существуют. Даже самый прогрессивный из наших мыслителей не уверит нас, что различие между отцом, сыном, братом, матерью, дочерью, сестрой — иллюзия нашего обманутого восприятия, а может быть, следствие какого-то сверх-фантазма, дурной сон авторитарного сознания, маньяка ярлыков и репрессий. Как только элементарные факты размножения обнаружены, они начинают казаться столь очевидными, что становится непостижимым, как их можно не понимать.
Но совершенно ясно, что обнаружение элементарных биологических фактов требует формального различения тех трех типов взаимоотношений, о которых мы сказали: свойства, филиации и кровного родства, — и что это анормальное различение возможно лишь на основе реального разделения, то есть на основе инцестуальных запретов и систем родства.
Только системы родства могут обеспечить обнаружение биологических фактов, и нет ни одной системы, даже из числа наиболее строгих и искусственных, которая бы его не обеспечивала, — по той простой причине, что общей основой всех систем является, как говорит Леви-Стросс, строгое различение между свойством и кровным родством.
Если системы родства изменчивы и непредсказуемы в своих внешних секторах, то с их центральной частью дело обстоит иначе: всегда запрещается брак, во-первых, между родителями и детьми и, во-вторых, между братьями и сестрами. Исключения здесь настолько редки и имеют настолько специфический характер — чаще всего ритуальный, — что в них, в самом строгом смысле слов, можно видеть исключение, подтверждающее правило. Сколь бы избыточными и строгими ни казались нам некоторые позитивные брачные правила, сколь бы произвольными, в своем максимальном объеме, нам ни казались составляющие изнанку этих правил запреты, сердцевина системы остается прежней и не составляет проблемы; основной принцип всегда сохраняет силу: всякая система родства распределяет дозволенное и недозволенное в сексуальной области так, чтобы отделить репродуктивную функцию от отношения филиации и от отношения между братьями/сестрами, тем самым обеспечивая людям, чьей сексуальной практикой эта система управляет, возможность обнаружить элементарные факты размножения.
Есть основания полагать, что при природном промискуитете связь между сексуальным актом и рождением детей, сам факт зачатия должны оставаться ненаблюдаемыми. Только инцестуальные запреты создают людям необходимые для познания этого факта квазиэкспериментальные условия, вводя в сексуальную жизнь стабилизирующие элементы и систематические исключения, без которых невозможны сопоставления и сравнения, способные пролить свет на этот вопрос. Только запреты позволяют распознать плоды сексуальной активности, противопоставив эти плоды бесплодию воздержания.
Разумеется, невозможно реконструировать историю этого открытия; нет даже необходимости спрашивать, как оно случилось. В данный момент мы лишь пытаемся продвинуть леви-строссовскую критику элементарной семьи дальше той точки, до которой ее довел сам Леви-Стросс. Три типа взаимоотношений, составляющие элементарную семью, суть не что иное, как те взаимоотношения, которые нужно изолировать и разделить, чтобы обеспечить обнаружение биологических фактов: эти взаимоотношения действительно изолированы и разделены в системах родства. Без систем родства было бы абсолютно немыслимо само понятие элементарной семьи, тогда как из любой системы родства его всегда можно вывести — по крайней мере, теоретически, поскольку задающие это понятие различения необходимым образом всегда гарантированы во всех системах. Таким образом, мы видим, до какой степени верно, что элементарная семья — не атомарная ячейка систем родства, а их результат, — и даже более верно, нежели полагает этнография; поэтому недостаточно сказать, что системы родства, даже наиболее строгие и искусственные, учитывают биологическое родство — именно они его и открывают; их наличие есть непременное условие любого знания о биологическом родстве.
Одним словом, речь идет о том, чтобы признать в полном объеме приоритет системы надо всеми устанавливаемыми ею отношениями, не упуская ни единого следствия из этого приоритета. Нужно все рассматривать по отношению к системе потому, что система действительно первична — даже по отношению к биологии, — а не потому, что в принципе система могла бы и противоречить биологии, пусть в конечном счете она ей никогда и не противоречит. В действительности она и не может противоречить биологии — по крайней мере, постольку, поскольку мы определяем систему как строгое разделение между свойством и кровным родством. Нельзя рассматривать систему, исходя из фактов, которые только она и делает возможными и которые тесно от нее зависят. От биологии как от отправной точки нужно отказаться не потому, что она принадлежит природе, а потому, напротив, что она полностью принадлежит культуре. Она есть производное систем, чей наименьший общий знаменатель составляет элементарная семья; потому-то она и не является их основой; система обладает цельностью, и в этом свете ее и нужно истолковывать, не отвлекаясь на возможности, которые из нее следуют, но ее не определяют.
Хотя три типа взаимоотношений, составляющие элементарную семью, в точности покрывают реальные факты биологического размножения, они не были бы выделены (как они выделены в реальности), не будь инцестуальных запретов. Иными словами, не будь инцестуальных запретов, не было бы и биологии. Но выявление биологической истины, очевидно, не является raison d’être системы; должна быть выявлена не только биологическая истина, по крайней мере, имплицитно. Биологическая истина составляет лишь часть более обширного целого; потому-то и не следует брать ее за отправную точку.
Развитые здесь соображения не предполагают конкретной позиции по обсуждаемому в наши дни вопросу о том, действительно ли некоторым культурам неизвестен биологический факт человеческого зачатия. Нужно отметить, что наш тезис может ужиться так же хорошо — а в каком-то смысле даже и лучше — с нынешним скептицизмом относительно туземных свидетельств, как и с прежним к ним доверием.
Однако возможно, что, несмотря на инцестуальные запреты, некоторые культуры так и не открыли связь между сексуальным актом и деторождением. Таково мнение Малиновского и многих других этнографов; оно опирается на долгое знакомство с туземной жизнью; можно усомниться в том, что оно опровергнуто теми аргументами, которые выдвигаются против него в наши дни. Наблюдатели прошлого якобы попались на удочку своих информантов. Любые уверения в собственном невежестве относительно зачатия якобы нужно воспринимать cum grano salis.
Может быть, и так, но этот скептицизм, хотя вроде бы и хочет реабилитировать интеллектуальные способности первобытных людей, вполне возможно, связан с другой формой этноцентризма, еще более коварной. Действительно, в этой сфере ссылка на здравый смысл, сколь бы сдержанной она ни была, неизбежно принимает несколько демагогический характер. Будет вам! Неужели вы думаете, что бывают люди такие глупые, чтобы не знать о связи между сексуальным актом и деторождением! Вот как наш культурный провинциализм представляет себе людей, которые хоть чем-то от нас отличаются!
Эта дискуссия, повторяем, лежит в стороне от проблематики данной работы. Окончательный ответ для нас несущественен. Мы лишь хотим указать, что недавнее доверие к сообщениям о неведении относительно зачатия критикуется сегодня в атмосфере «естественности», которая всего лишь продолжает и усиливает постоянную тенденцию отрывать элементарные биологические истины от культуры и возвращать их природе. Постулаты здравого смысла, безаппеляционность «самоочевидного» хорошо согласуются с отмеченными выше недостатками в современной критике понятия «элементарной семьи», а в более общем плане — с массой всего до сих пор не продуманного в неизбежно мифологическом представлении о том, что природа дружнее с собственно научными истинами, нежели культура. Даже самая элементарная истина всегда опосредована культурой. «Великую книгу природы», где все строчки перепутаны, люди никогда не могут читать непосредственно.
Леви-Строссу непросто избавиться от половинчатости и неоднозначности, когда речь заходит том, чтобы в рамках систем родства найти определенное место для истины биологических отношений. А вырастают эти трудности, конечно, из ощущения — в нашу эпоху почти инстинктивного, — будто создает науку мышление совсем иного характера, нежели создавшее мифы, ритуалы и системы родства. Нас сейчас интересуют не столько эксплицитные взгляды Леви-Стросса (вполне возможно, непостоянные), сколько имплицитные принципы, которым подчиняются его рассуждения в статье 1945 года, которую мы сейчас комментируем. В сущности, в данный момент дело не столько в самом Леви-Строссе, сколько в почти универсальной предпосылке, которую мы пытаемся выявить, — примерно так же, как он сам выявляет в той же статье в связи с текстом Радклиф-Брауна предпосылку элементарной семьи (находящую, кстати, продолжение в предмете наших собственных изысканий — но на гораздо большей глубине).
Тот факт, что системы родства «не игнорируют» и «не противоречат» биологическому родству, но «тщательно его учитывают», в глазах современной мысли не самоочевиден.
Нелегко признать, что наше знание об элементарных биологических фактах связано с тем же типом мышления, что и самые строгие и искусственные различения внутри систем родства. Но в обоих случаях мы имеем дело с одинаковыми интеллектуальными механизмами, функционирующими одинаковым образом, с тем же символическим мышлением, сближающим и различающим сущности, ни союз, ни разделение которых не заданы природой. Однако ясно, что мы не можем признать эквивалентными все плоды символического мышления. Есть ложное символическое мышление, например:
а) причина деторождения — одержимость женщин духами.
И есть истинное символическое мышление, например:
б) причина деторождения — совокупление женщины с мужчиной.
Поскольку нет мышления, которое бы не было «символическим» в структуралистском смысле, то превращать эпитет «символический» в имплицитный синоним «ложного», как это делается сегодня, не более справедливо, чем превращать его, как это делалось вчера, в имплицитный синоним «истинного». Леви-Стросс первый подчеркнет, что во всяком культурном багаже есть огромная доля полезных, поскольку основанных на истине, знаний, — и действительно, не будь это так, культуры эти просто не выжили бы.
Таким образом, при любой их конкретной форме, во всех системах родства произведены принципиальные с точки зрения биологической истины различения. Правда, в первобытных культурах система нередко идет намного дальше того, что в этой сфере необходимо. Биологические отношения в таких системах выявлены лишь на уровне принципа: Кто может больше всех, может меньше всех. В то же время выявлены и другие отношения, значимость которых второстепенна или даже ничтожна в интересующем нас плане: например, различение между параллельными и кросс-кузенами или различения кланов, субкланов и т. д.
Все эти различения, до определенной степени, обладают единством: иначе говоря, образуют систему. Наша склонность отдавать абсолютное первенство биологическому идет вразрез с системностью системы. Подчиняться этой склонности — значит создавать практически повсеместно необъяснимые «остатки», аномалии и исключения, указывающие на непроясненность структуры. Структурализм справедливо требует от этнографа, чтобы тот боролся со своей почти непреодолимой склонностью брать за отправную точку биологические факты.
В чем причина этой склонности, ставшей нашей второй натурой? В том, что наша собственная система совпадает с элементарной семьей. Наша система совпадает с максимально упрощенным экзогамным принципом; следовательно, она совпадает с тем минимумом запретов, который необходим и достаточен с точки зрения относящихся к размножению истин.
Важно эксплицитно сформулировать это совпадение: быть может, именно оно задает правильный контекст для вечно жгучего вопроса об уникальности или неуникальности нашего общества по сравнению с обществами первобытными. В наши дни неустанно твердят, что современная семья столь же произвольна, как и прочие системы родства. Это и истинно, и ложно. Феномен может по отношению к одной системе отсчета быть произвольным, а по отношению к другой — не быть произвольным. Если при оценке нашей системы сделать критерием только факты деторождения, то очевидно, что она окажется столь же произвольной, как все остальные. Действительно, на уровне биологического функционирования не имеет значения, запрещает ли данная система мужчине жениться:
1) на своей матери, своих сестрах, своих дочерях и всех женщинах клана X:
2) или исключительно на своей матери, своих сестрах и своих дочерях.
В первом случае биологические механизмы функционируют не лучше и не хуже, чем во втором, и они, несомненно, функционировали бы так же хорошо, не в обиду Вестермарку[81] будь сказано, если бы запретов вообще не было. Таким образом, с точки зрения реальных фактов деторождения дело улажено: все системы одинаково произвольны.
Но между ними, напротив, существует различие с точки зрения не столько самого знания, имплицитно найденного во всех системах, сколько выявленности этого знания. Если верно, что у всех систем есть дидактическая ценность в биологическом плане, то наша система обладает выдающейся дидактической ценностью. У нас не осталось ни одного запрета, который бы не выявлял фундаментальное биологическое отношение, и ни одного фундаментального биологического отношения, которое бы не было выявлено запретом.
Пока мы ограничиваемся биологическим знанием, различие между нашей и остальными системами кажется второстепенным. Крайняя редуцированность запретов подчеркивает уже найденное знание, резче его очерчивает, но никакого нового знания не выявляет. Таким образом, биология может навести на мысль об относительной уникальности нашей системы, но не может ее доказать.
Мы начали разговор с биологии, чтобы обойти камень преткновения, которым в этой сфере всегда оказывается неразличение факта и знания. Следовало показать на самом простом, самом доступном примере способность символического мышления, даже самого мифологического, находить отношения, чья истинность незыблема, находить различия, неподвластные мифологическому и культурному релятивизму. Но пример биологии слишком элементарен для нашей темы. Нужно перейти к другому примеру — к наукам о культуре. В продолжение предыдущих наблюдений, нужно показать, что наша этнографическая специфичность открывает для этнографической науки исключительные перспективы.
Язык родства в понимании Леви-Стросса — это система правил, регулирующая круговорот обмена между экзогамными группами. Всякий раз как какая-то группа отдает женщину другой группе, группа-получатель реагирует, сама отдавая женщину либо первой группе, либо какой-то третьей, в зависимости от требований системы. Эта реакция есть новый вызов, на который последует аналогичный ответ и так далее. Каким бы узким или широким ни был этот круг, рано или поздно он замкнется. Вопросы и ответы определяются системой; они следуют в неизменном порядке, по крайней мере в принципе. Но если это и язык в традиционном структуралистском смысле, то это еще не язык в смысле Хомского. Не хватает одной существенной черты — а именно бесконечной творческой способности настоящего языка, всегда имеющейся возможности изобретать новые фразы, говорить что-то никогда прежде не произносившееся.
Таким образом, следует отметить с одной стороны, что язык родства неполон, а с другой, что некоторые общества — в первую очередь, наше — не говорят или уже не говорят на этом языке. Система, до предела сократившая число запретов, как это сделала наша, практически отменяет все позитивные предписания; иначе говоря, она сводит к нулю язык брачного обмена. Всюду, где есть современное общество, браки уже нельзя вписать в определенный матримониальный круг. Это, разумеется, не означает, что экзогамия исчезла. Она не только существует, но и осуществляет беспрецедентное перемешивание между самыми разными популяциями, вопреки сохраняющимся перегородкам — расовым, экономическим, национальным. Располагай мы достаточной информацией, мы смогли бы оценить факторы, детерминирующие брачные союзы и действующие через посредство самых разных культурных феноменов — моды, зрелищ и т. д. Экзогамия, безусловно, остается детерминированной в смысле научного детерминизма, но уже без посредничества общественно-религиозных предписаний, которым все могут и обязаны следовать. Те факторы, которые сейчас определяют брачные союзы, не имеют исключительно матримониального смысла. Специфического языка родства уже нет. Нет кода, который бы диктовал каждому его собственное поведение и сообщал о поведении всех остальных. Предвидение имеет чисто статистический характер; на уровне индивидов оно стало невозможно. Сравнение с языком не должно скрывать от нас эти принципиальные различия.
При всем своем несовершенстве даже в случае первобытных систем уподобление системы родства языку сохраняет тем не менее ценность, пока мы остаемся внутри этих систем. Оно даже может помочь нам лучше понять различие между этими системами и сравнительным отсутствием системы у нас. Действительно, всем известно, что главное препятствие к освоению чужого языка — это язык родной. Родное наречие владеет нами в той же и даже в большей степени, нежели мы им владеем. Оно даже проявляет ревнивость, поскольку делает нас почти совершенно недоступными для всех, кроме него самого. Способность детей к усвоению нового языка прямо пропорциональна их способности к забыванию старого. А у самых крупных лингвистов нередко уже нет по-настоящему родного языка.
Практически полное устранение матримониального языка должно как-то быть связано и с тем интересом, который мы испытываем к тем, кто еще говорит на подобных языках, и с той исключительной ловкостью, которую мы проявляем при их расшифровке и систематизации. Наше общество может выучиться всем языкам родства, потому что само не говорит ни на каком. Мы не только прочитываем все реально существующие системы, но мы можем порождать и несуществующие; мы можем изобрести бесконечное число возможных систем, потому что уловили сам принцип всякого экзогамного языка. Между каждой из систем и системой систем, между «языками» родства в смысле Леви-Стросса и языком самого Леви-Стросса в «Элементарных структурах родства» существует различие того же типа, что и между традиционно-структуралистской концепцией языка и концепцией Хомского.
Таким образом, приходится сделать вывод, что наша собственная этнографическая специфичность как-то связана с нашей ролью этнографов, лингвистов и вообще исследователей в области культуры. Мы не хотим сказать, что сама по себе система родства толкает нас к этнографическим исследованиям; мы видим целый ряд параллельных явлений. Единственное общество, которые усердно занимается этнографическими исследованиями, — это то самое общество, которое свело свою систему запретов к элементарной семье. Невозможно расценивать этот факт как случайную встречу, как простое совпадение.
Нет сомнений, что сперва нужно отречься от языка ритуалов и родства, чтобы начать говорить на языке исследования — пройдя через промежуточный этап «культурной деятельности» в широком смысле. Между первой модальностью и второй модальностью нет разрыва; ни на одной стадии элементы «жертвенного» непонимания окончательно не исчезают; что не мешает элементам понимания углубляться, умножаться и организовываться.
Чтобы превратиться в настоящую науку, этнография должна продумать свои основания, и эта рефлексия должна относиться не только к отдельному этнографу, но и к тому обществу, которое в числе других человеческих типов производит и этнографов, точно так же как оно производит романтического героя и т. д. В этнографической литературе общество самих этнографов всегда вынесено за скобки — даже когда делают вид, что о нем говорят. Эти скобки были явными прежде, когда утверждалось, что у этого общества нет ничего общего с первобытными обществами. Эти скобки стали неявными теперь, когда утверждается, что это общество — такое же, как все прочие, что оно, конечно, отличается от других, но в той же мере, в какой последние отличаются друг от друга. Это очевидным образом неверно. Если от этнографии нам нужны не только розги, чтобы бичевать самодовольство наших собратьев по привилегиям, то рано или поздно придется признать, что нельзя ставить нашу систему родства на одну доску с австралийскими системами или с системой кроу-омаха. Наша система отнюдь не произвольна по отношению к тем формам знания, от которых мы не можем себя отделить. Не следует в этом вопросе уступать шантажу антиэтноцентризма, который уводит нас от сути дела и который, следовательно, имеет жертвенный характер и составляет последний и парадоксальный, но логичный маневр этноцентризма.
В культурных системах современная мысль открыла огромную долю произвола. Большинство составляющих подобную систему высказываний нельзя отнести ни к категории истинных в ранее указанном смысле (б), ни к категории ложных в ранее указанном смысле (а); почти все они входят в третью категорию, вообще никак не соотносящуюся с реальностью за пределами самой породившей их культуры; например:
в) кросс-кузены особенно пригодны к браку.
Колоссальный массив произвольного — это, грубо говоря, «первородный грех» человеческой мысли, который все больше выходит на свет по мере того, как мы становимся способны это произвольное инвентаризовать и расшифровывать. Не стоит осуждать авторов, которые преуменьшают или даже целиком забывают истины или ростки истины, сопутствующие произвольному, и тонут в его лавине. «Символическое мышление» как целое уподобляют мифологическому, ему приписывают некую автономию по отношению к реальности — автономию, которую кое-кто считает блистательной, но которая в конечном счете разочаровывает и оказывается бесплодной, так как полностью оторвана от реальности. Все культурное наследие человечества ставится под подозрение. Этим наследием занимаются лишь для того, чтобы его «демистифицировать», то есть показать, что оно сводится к какой-то комбинаторике, практически единственный интерес которой — в том, чтобы дать демистификатору повод проявить свою виртуозность.
Человечество изображается жертвой грандиозной мистификации, чьи пружины впервые разоблачены только нами. Такой нигилизм по отношению к культуре неизбежно сопровождается фетишизмом по отношению к науке. Если мы обнаруживаем первородный грех человеческой мысли, у которого люди всегда были в плену, значит, мы от него свободны. Значит, мы должны располагать радикально иной мыслью — наукой, наконец-то способной открыть абсурдность всей предшествующей мысли. Поскольку до самого недавнего времени господство лжи было абсолютным, то эта наука должна быть полностью новой, без связей с прошлым, отрезана от всех корней. Ее нужно представлять как открытие какого-то сверхчеловека, несоизмеримого с обычными смертными или даже с собственным прошлым. Чтобы одним махом перенести нас от черной лжи предков к сияющей истине науки, этот освободитель перерезал пуповину, соединявшую нас с утробой мифологического мышления. Наша строгая и чистая наука — плод «эпистемологического разрыва», которого ничто не предвещало и не готовило.
Эта научная бестелесность связана с глубоким, имеющим философские и даже религиозные истоки, нежеланием допустить, что истинное может сосуществовать с произвольным, а возможно, в произвольном и корениться. Надо признаться, что это составляет для наших мыслительных привычек реальную трудность. Идея, будто истинное мышление и так называемое мифологическое друг от друга принципиально не отличаются, нам кажется скандальной. Возможно, дело в том, что в сфере культуры истин, в которых мы уверены, так немного, что мы требуем для них прозрачного, строго рационального и абсолютно контролируемого происхождения.
На самом деле дуализм науки и не-науки восходит к началу научной эры и принимал очень разные формы. Этот дуализм обостряется, когда мы приближаемся к какой-либо культуре, но еще по-настоящему не овладели ею. Именно он внушает Леви-Строссу отмеченное выше легкое изумление по поводу того, что даже самые искусственные системы родства «тщательно учитывают» биологическую истину. В «Диком мышлении»[82] Леви-Стросс попытается облечь этот дуализм в очень смягченную и нюансированную форму, выразив его в категориях «дикого мышления» и «бриколажа», с одной стороны, и «мышления инженеров», с другой.[83]
Поэтому у Леви-Стросса мы видим тенденцию, почти неизбежную, выносить истину за скобки, отбрасывая ее либо в область «природы», либо в сферу «инженерного» мышления, а то и в зону неясной комбинации из «природы» и «инженеров», которое Леви-Стросс называет «натуралистическим мышлением». Например, в статье о структурном анализе он говорит, что при изучении систем родства нужно отказаться от «натурализма»[84] — но не потому, что «натуралистическое мышление» ложно, а потому, что оно, наоборот, чуть ли не слишком истинно и в силу своей истинности не способно учесть фантазии «символического мышления». Структурная этнография тем самым оказывается каким-то временным и переходным явлением; она оказывается всего лишь набегом на территорию символического мышления, у которого заимствуют его собственное оружие, чтобы окончательно его «растворить», чтобы как-то рассеять этот дурной сон нашей культуры и дать наконец природе и науке возможность взяться за руки.
Все эти вопросы ведут, разумеется, к фундаментальной проблеме: происхождению символического мышления. Если символические системы не бывают «спонтанным развитием фактического положения дел»[85], если между природой и культурой существует разрыв, то встает вопрос о генезисе этих систем и вопрос настоятельный. Леви-Стросс и вообще структурализм отказываются обсуждать проблему генезиса кроме как с чисто формальной точки зрения. Переход от природы к культуре основан на «универсальных фактах человеческой природы»; задавать о нем вопросы бессмысленно. Здесь могла бы возникнуть лишь лжепроблема, от каких истинная наука отстраняется. Пусть себе мифы отмечают этот переход каким-то чудовищным событием, какой-то грандиозной и химерической катастрофой, на которой нам незачем останавливаться. Да и «Тотем и табу» — всего лишь очередной этиологический миф, это сочинение интересно лишь как курьез; к нему надо относиться, как ко всем прочим мифам.
Здесь нужно напомнить уже приводившуюся фразу из «Структурного анализа в лингвистике и антропологии» — и из-за того, что она отражает точки зрения, которые мы пытаемся изложить, и из-за того, что она их отражает не целиком, из-за интересных, на наш взгляд, сомнений, которые в ней слышны. Здесь, в виде крайнего исключения, проблема генезиса символического мышления выступает как реальная проблема — причем неясно, то ли она уже решена, то ли ее еще предстоит решить.
Если правомерно и в некотором смысле необходимо прибегнуть к натуралистическому толкованию для того, чтобы попытаться понять возникновение символического мышления, то тем не менее, когда оно уже дано как факт, нужно прибегнуть к объяснению на другой основе, поскольку вновь возникший феномен отличается от предшествовавших ему и подготовивших его.[86]
Символическое мышление дано нам как факт — потому что мы понимаем, как оно возникло, или, наоборот, потому что не понимаем? Это возникновение произошло незаметно, мы имеем дело с бесшумной мутацией — как предполагается или заявляется во многих последующих пассажах? Или, напротив, мы имеем дело с реальным событием? Приведенная фраза вроде бы склоняется ко второму варианту: она разрешает нам счесть появление символизма чем-то таким, о чем законно и даже обязательно задавать вопросы. Но что это за феномены, о которых сказано что они «предшествовали ему и подготовили его»? Как нужно представлять его исследование, которое, видимо, входит в ведение «натуралистического толкования»?
Леви-Стросс здесь впервые ставит основной вопрос, пусть лишь косвенным образом и едва ли не по недосмотру. Читателю уже известно и то, что мы хотим на него дать ответ, и то, в чем этот ответ заключается. Теперь дело в том, чтобы показать или хотя бы указать, что только этот ответ способен разъяснить противоречия и тупики современного мышления, которое рыщет вокруг изначального переворота и не может, даже запрещает себе им овладеть, поскольку обрекает себя на формализм.
Истоки символического мышления — в механизме жертвы отпущения. Именно это мы попытались показать — в частности, в наших разборах мифа об Эдипе и мифа о Дионисе. Одновременное наличие в символических системах произвольного и истинного нужно объяснять, исходя из основополагающего произвола.
Коллективное убийство, как было сказано, возвращает спокойствие, разительно контрастирующее с предшествовавшим ему истерическим пароксизмом; благоприятные для размышлений условия возникают одновременно с объектом, наиболее заслуживающим размышлений. Люди обращаются к чуду, чтобы его продлить и возобновить; следовательно, им нужно каким-то образом о нем поразмыслить. Мифы, ритуалы, системы родства являются первыми результатами этих размышлений.
Кто говорит о генезисе символического мышления, говорит и о генезисе языка, о подлинном фрейдовском fort/da, откуда возникают все именования, — о потрясающем чередовании насилия и мира. Если механизм жертвы отпущения порождает язык, навязывая ему себя в качестве первого объекта, то ясно, что первым смыслом языка будут сочетание наихудшего и наилучшего, божественная эпифания, поминающий ее ритуал и вспоминающий о ней миф. Язык долго остается пропитан сакральностью, и не без причины он кажется ее уделом и даром.
В культурные знаки обязан входить элемент произвольного, поскольку они устанавливают сдвиги там, где царила идеальная симметрия, поскольку они учреждают различия внутри тождественного, поскольку они замещают головокружение взаимного насилия стабильностью знаков: например, с одной стороны чума, с другой — отцеубийство и инцест. Механизм различения, разделяя тех, кто ничем друг от друга не отличается, неизбежно будет ошибаться. Он и должен ошибаться — чтобы разделять эффективно, чтобы в каждой общине порождать дифференцированное единство. Внутри живой культуры люди не способны распознать произвольность знаков, которые возникают из этого непонятого механизма.
Механизмы различения, исключения и сочетания, зависящие от учредительного процесса, обращены сперва на сам этот процесс и производят религиозную мысль; но они не ограничены религией; это механизмы любого мышления. Мы не можем себе позволить ни их отвергать, ни даже смотреть на них свысока — потому что других механизмов у нас нет. Впрочем, нужно отметить, что они не так уже плохи; как только их действие с учредительного процесса распространяется на другие области, пусть еще и в связи с этим процессом, они, как мы видим, выявляют реальные различия, верно анализируют феномены, постигают вполне безотносительные факты — например, факты человеческого размножения. Эти факты стали научными истинами не благодаря тому, что недавно появилась возможность их проверить в лаборатории. Если они научны сегодня, значит, были научны всегда. Таким образом, ясно, что к некоторым фундаментальным открытиям может приводить чистой воды бриколаж.
Разумеется, в религиозных высказываниях царит заблуждение, но даже и в них перед нами не чистая фантазия и не абсолютная необоснованность, как полагает рационалистическая и современная гордыня. Первобытная религия не подчинена капризам, фантомам и фантазмам, от которых мы сами свободны. Ей попросту не удается найти механизм жертвы отпущения, как никогда не удавалось и нам. Непрерывность все той же неудачи, общность между нашим и первобытным мышлением и заставляет нас считать последнее предельно отличающимся от нашего, тогда как в реальности они совершенно схожи. Высокомерие по отношению к первобытности есть не что иное, как продленная первобытность, то есть бесконечно длящееся непонимание жертвы отпущения.
Тот факт, что учредительный процесс играет первостепенную роль в первобытной жизни, тогда как в нашей внешне стушевался, радикально меняет нашу жизнь и наше познание, но абсолютно не меняет фундаментального непонимания, которое продолжает нами править и нас защищать от собственного насилия и от знания об этом насилии. Длящаяся первобытность и заставляет нас называть фантазмами все, что могло бы нас просветить при чуть более внимательном взгляде; длящаяся первобытность и запрещает нам признать, что ложное, даже в религиозном плане, отнюдь не совпадает с грубой ошибкой и что именно оно не дает людям друг друга истребить.
Люди зависят от жертвы отпущения еще сильнее, чем мы предполагали до сих пор; именно она, обеспечив им необходимую защиту от насилия, затем дает им импульс к завоеванию реальности и инструмент всех их интеллектуальных побед. Мифы символического мышления похожи на сотканный личинкой кокон: без такого убежища она бы не смогла вырасти.
Чтобы объяснить огромную долю произвольного в первобытных культурах, нужно поместить их ближе, нежели наше общество, к учредительному произволу, и эта близость есть не что иное, как их меньшая по сравнению с нами историчность. Нужно предположить, что в этом произволе есть избыточность, что он обильно порождает различия в рамках процесса, ослабленный образ которого, быть может, можно увидеть и в исторических обществах, всякий раз как после периода хаотичного возбуждения они делают резкий поворот и замирают в иератической и застывшей форме, разделенной на строго изолированные отсеки. Не требуя от этой аналогии слишком многого, можно допустить, что общества со сложными перегородками, вынужденные заново вытверживать языки ритуала и родства, менее удалены (это удаление не следует понимать в строго временном смысле) от установившего порядок изначального переворота, нежели общества более подвижные, где сильнее сглажена систематичность социального порядка. Если вездесущее и жесткое различие — отец стабильности, оно, разумеется, не благоприятствует интеллектуальным поискам и, конкретнее, познанию истоков самой культуры.
Для открытий относительно собственной культуры нужно, чтобы ритуальная жесткость уступила место проворству мышления, использующему те же механизмы, что и религия, но с неведомой для религии гибкостью. Нужно, чтобы культурный порядок начал распадаться, чтобы избыток различий рассосался, но чтобы это рассасывание не привело к слишком интенсивному насилию, а оно, в свою очередь, — к новому дифференцирующему пароксизму. По недоступным нам причинам в первобытных обществах эти условия никогда не выполняются. Начавшись, цикл насилия завершается так быстро, что, судя по всему, не приводит ни к каким серьезным последствиям в плане познания.
Для Запада и современности, напротив — предыдущие наблюдения это уже показали, — характерен критический цикл исключительного размаха и продолжительности. Суть современности — в ее способности устраиваться внутри все время обостряющегося жертвенного кризиса — конечно, не как в уютном и беззаботном жилище, но все же без утраты контроля, который открывает сперва перед естественными науками, затем перед культурной семантикой и наконец перед самим учредительным произволом небывалые возможности самораскрытия.
По отношению к первобытным обществом крайняя редуцированность нашей системы родства сама по себе есть критический элемент. Запад всегда находится в кризисе и этот кризис непрестанно расширяется и углубляется. Запад все более становится самим собой по мере того, как распадается его этнографическая специфичность. У него всегда было призвание к антропологии в широком смысле слова — даже в [западных] обществах, предшествующих нашему. И это призвание заявляет о себе все настоятельнее по мере того, как в нас и вокруг нас обостряется гиперкритическая составляющая современности.
Всеми аспектами знания, его полемическим характером, ритмом его прогресса управляет текущий кризис. Наша антропологическая миссия задана общей природой западного общества, и эта миссия углубляется по мере ускорения кризиса, точно так же как расследование Эдипа — по мере обострения кризиса трагического. Вполне возможно, что именно кризис диктует нам все этапы исследования, очередность открытий, порядок, в котором одни теоретические предпосылки сменяются другими. Радикальная историчность задает все приоритеты в сфере знания, идет ли или не идет речь об исследованиях в узком смысле слова.
В нашей, как и в любой, культуре эрозия распространяется от периферия к центру. Именно из этой эрозии извлекают пользу систематическим и рациональным образом общественные науки, которые сейчас разрабатываются. Предметом объективного познания всегда становятся остатки процесса распада. Так позитивные правила родства и вообще знаковые системы становятся в структурной этнографии предметом позитивного знания.
Центральная черта структурной этнографии — ее акцент на позитивном правиле. Если запрет и позитивное правило составляют две стороны одного объекта, то уместен вопрос, какая из сторон главная. Леви-Стросс открыто ставит этот вопрос и решает его в пользу правила:
Экзогамия обладает не столько негативной, сколько позитивной значимостью, … она утверждает социальное бытие другого и … запрещает эндогамный брак лишь затем, чтобы ввести и предписать брак с иной, нежели биологическая семья, группой: конечно, не потому, что кровнородственный брак биологически опасен, а потому, что экзогамный брак приводит к общественной пользе.[87]
Можно было бы привести еще десять, двадцать совершенно эксплицитных заявлений и самое краткое из них, даже в отсутствие самой книги, доказало бы, что книга Леви-Стросса не отмечена «страстью к инцесту», а тем и замечательна, как гасит страсти по поводу этой проблемы:
Запрещение представляется не как таковое, то есть не в своем негативном аспекте; оно служит лишь изнанкой или противовесом к позитивному обязательству, единственно живому и наличному…
Брачные запрещения являются запрещениями лишь во второстепенном и производном смысле. Они не столько запреты, относящиеся к определенной категории лиц, сколько предписания по отношению к другой. Насколько туземная теория на этот счет проницательнее большинства современных комментариев! Ни в сестре, ни в матери, ни в дочери нет ничего, что само по себе их бы дисквалифицировало. Раньше моральной греховности идет социальная абсурдность инцеста…
Инцест не столько правило, запрещающее вступать в брак с отцом, сестрой или дочерью, сколько правило, обязывающее отдавать мать, сестру или дочь другому.[88]
Мы сами уже решили вопрос об этом приоритете, и решили в обратном по сравнению с Леви-Строссом смысле: запрет первичнее. О первичности запрета говорит весь комплекс нашей гипотезы. Позитивный обмен — лишь изнанка запрещения, результат серии маневров по «avoidance taboos» [избеганию табу], по уклонению в числе прочих бед и от поводов к соперничеству. Шарахаясь от пагубной эндогамной взаимности, люди попадают в благую взаимность экзогамного обмена. Не стоит удивляться, если в гармонично функционирующей системе по мере затухания угрозы на первый план выходит позитивность правил. В принципе тем не менее брачные правила похожи на те идеально геометрические и упорядоченные фигуры танца, которые без собственного ведома исполняют под влиянием совершенно посторонних искусству танца негативных чувств вроде ревности или любовной досады персонажи классической комедии.
Леви-Стросс, несомненно, прав, отводя небольшое место фобии и сопутствующей ей возбужденности, которая тоже — по крайней мере, как культурный феномен — есть проявление кризиса. Из этого не следует, что запрет не первичен. Чтобы решить спор в его пользу, достаточно отметить, что обратное решение сделало бы неразрешимой проблемой включение нашего общества в универсальную этнографическую панораму.
Если основным элементом мы сделаем правило, то оторвем от человечества то общество, которое не имеет позитивных правил и фактически ограничивается основным экзогамным запретом, — то есть наше. Структурализм охотно заявляет, что в нашем обществе нет ничего уникального, но, ставя акцент на правиле, он в конечном счете придает нашему обществу уникальность неслыханную и абсолютную. Ставить это общество ниже всех прочих — это всегда значит ставить его и выше всех прочих, посредством процесса самоисключения, который в конечном счете всегда связан со священным. Чтобы сделать нас такими же людьми, как и все остальные, нужно отказаться от порядка приоритетов у Леви-Стросса и смириться с относительной уникальностью нашего общества.
Почему Леви-Стросс ставит правило на первое место? Он открыл метод, позволяющий систематизировать структуры родства. Он может отобрать у импрессионизма один из разделов этнографии. Имплицитно все подчиняется этой задаче. В приоритете системы над запретом сказался выбор этнографии самим этнографом. Поэтому можно перечислить множество причин, но все они сводятся к одной — к историчности становящегося знания. Пора позитивного правила настает первой. Время структурализма — это тот момент, когда системы рушатся почти везде. Знание должно расчистить развалины, прежде чем запрет, словно просвечивающая под песком скальная порода, выйдет наружу, прежде чем он снова заставит себя признать и на этот раз — лишь в самой основной своей сути.
Что запрет приходит первым, доказывается тем, что он же остается и последним, что он сохраняется до самого критического момента кризиса, даже тогда, когда система уже исчезла. Никогда прежде запрет не выходил из тени. Он оставался в жертвенном укрытии, которое защищает основные различия и в наши дни продолжается в похвальбе трансгрессией.
Все попытки подобраться к сущности и генезису культуры, исходя из запрета, всегда терпели крах; в той мере, в какой они удавались, они остались бесплодны, остались непоняты. Так обстоит дело в первую очередь с «Тотемом и табу». В этой книге Фрейд эксплицитно заявляет о приоритете запрета над экзогамными правилами. Подход, который позже выберет Леви-Стросс, был не упущен, а категорически отвергнут:
Объяснение эксогамического ограничения преднамеренным сексуальным законодательством ничего не дает для понимания мотива, создавшего эти институты. Откуда берется в конечном результате боязнь инцеста, в которой приходится призвать корень эксогамии?[89]
Запрет первичен, но эта первичность, как мы видим, всегда понимается в категориях «боязни», «фобии». Чтобы поставить вопрос о происхождении запрета, нужно осуществить «возврат к Фрейду», но не покидая структуралистскую перспективу.
Именно это, судя по всему, хотят сделать Жак Лакан и те, кто вокруг него группируется, выставляя лозунг «возврата к Фрейду». Это дело самое нужное, и одно то, что оно задумано, уже важно, но оно, по нашему мнению, обречено на неудачу, поскольку понимает «возврат к Фрейду» как возврат к психоанализу.
Леви-Стросс показал, что элементарную семью нужно понимать на основе системы родства [, а не наоборот]. Эта методологическая инверсия сохраняет для нас свою силу, при том условии, что приоритет мы отдаем уже не системе, а запрету. Как мы сказали выше, нужно понимать семью как производное от запрета, а не запрет как производное от семьи. Если и есть принципиальный структурализм, то он в этом, и поэтому мы полагаем, что структуралистское прочтение психоанализа невозможно. Именно это наши разборы в двух последних главах пытались продемонстрировать. Всякое столкновение между структурализмом и психоанализом должно привести к взрыву, в котором последний исчезнет, а на свободу вырвутся главные фрейдовские интуиции — миметизм отождествлений, коллективное убийство из «Тотема и табу».
Лакан, напротив, обращается к главным понятиям психоанализа и, в частности, к эдипову комплексу, из которого он, видимо, хочет сделать движущую силу всякой структурации, всякого введения в символический порядок. Но именно этого фрейдовское понятие абсолютно не допускает, под каким бы соусом его ни подавали. Под клятвы в вечной верности малейшему слову Фрейда бесшумно удаляют все тексты, в которых дано определение комплекса. И напрасно — ибо заодно устраняются и реальные, но отнюдь не «эдиповские» интуиции, которыми эти тексты полны.
Следует помнить, что за пределами этих текстов и других текстов того же рода у Фрейда нет ничего, что оправдывало бы роль универсального deus ex machina, присвоенную эдипову комплексу. Если не опираться ни на тексты самого учителя, ни на их ясное и последовательное исправление, ни на какие бы то ни было этнографические толкования, то придется объяснить, почему до сих пор так необходимо превращать «эдипов комплекс» — пусть в крайне разреженной, герметичной и в конечном счете непостижимой форме, в «царя и отца» всего.
Разумеется, эта исходная и фундаментальная неудача отзывается практически повсюду [у Лакана]. И жаль, поскольку у него уловлены и рассмотрены зеркальные эффекты, которые множатся в современном мире и которые обычно проходят незамеченными. К сожалению, они получают определение воображаемых и их включают в теорию нарциссизма, то есть в теорию желания, которое повсюду ищет собственное отражение. Мы, со своей стороны, видим и во фрейдистском нарциссизме, и во вторящем ему литературном нарциссизме XIX и XX века, миф, распускаемый желанием, которое уже узнало: чтобы завладеть объектом, нужно всегда скрывать свою недостачу, всегда притворяться обладателем той великолепной автономии, которую на самом деле отчаянно ищешь в другом. Нарциссизм — это инверсия истины. Утверждается, что тебя соблазняет такое же и разочаровывает иное, тогда как в реальности, наоборот, иное соблазняет, а такое же разочаровывает — точнее, то, что считается таковым в обоих случаях, как только миметизм замкнется во взаимности насилия и может прикрепиться лишь к своему антагонисту; отныне его может удержать лишь то, что служит ему преградой.
Ключ к структурациям нужно искать в любой трансцендентности, где еще воплощается единство общества, а не в том, что демонтирует, стирает и разрушает эту трансцендентность, погружая людей обратно в мимесис бесконечного насилия. Конечно же, перманентный кризис современного мира придает некоторым неофрейдистским взглядам частичную, косвенную, относительную истинность; но проект в целом тем не менее систематически толкует все шиворот-навыворот. Он не позволяет постичь даже синхронические структуры; реальное постижение открыло бы и собственную ограниченность, а вместе с ней — и релевантность такой попытки, как «Тотем и табу». Догматическая приверженность формализму выдает неспособность до конца прочесть саму форму. Либо хранить верность психоанализу и оставаться по сю сторону леви-строссовской революции в области родства, либо отказываться от психоанализа, чтобы перенести эту революцию в центр самого запрета, и вернуться к его генезису как реальной проблеме, снова приступить к работе над проектом, начатым в «Тотеме и табу».
Мысль — как всегда, когда она идет вперед, — сегодня больна; она обнаруживает неоспоримые патологические признаки в тех редких местах, где она еще жива. Мысль поймана в круг — тот самый, который уже описал некогда Еврипид в своих трагедиях. Мысль полагает, что находится вне круга, тогда как в реальности замыкается в нем все теснее. По мере сокращения радиуса мысль кружится все быстрее по все меньшему кругу, по кругу одержимости. Но не существует той простой и ясной одержимости, какую воображает пугливый антиинтеллектуализм, раскинувшийся сколько хватает глаз. Мысль освободится от круга не выходом из него, а лишь дойдя до центра — если она сумеет это сделать, не впав в безумие.
В данный момент мысль утверждает, что центра нет, и пытается выйти из круга, чтобы им управлять снаружи. Именно в этом состоит проект авангарда, который вечно хочет очистить свою мысль, чтобы освободиться от круга мифа, и который добился бы полной бесчеловечности, будь она возможна. Поскольку авангардную мысль душит сомнение, она все время старается повысить «коэффициент научности»; чтобы не видеть, что основания колеблются, она ощетинивается колючими теоремами; она множит непостижимые аббревиатуры; она устраняет все, сколько-нибудь еще похожее на понятную гипотезу. Она беспощадно гонит со своих торжественных папертей последнего растерянного честного человека.[90]
Когда мысль дойдет до центра, она поймет тщету этих последних жертвенных ритуалов. Она увидит, что мифологическая мысль принципиально не отличается от мысли, критикующей мифы и восходящей к их истокам. Отсюда не следует, что эта мысль подозрительна по своей сути, пусть ей никогда не удается целиком очиститься от мифологического оттенка; отсюда не следует, что восхождение к истокам не реально. Незачем изобретать новый язык. Не стоит тревожиться: «поиски» должны завершиться, странствие не будет длиться вечно. С каждым днем становится все легче думать, а может быть, — все труднее становится не думать: жертвенные ширмы, пока еще скрывающие истину, непрестанно изнашиваются — изнашиваются от наших антагонистических стараний их укрепить и заново себе присвоить. Поиски вот-вот завершатся — отчасти потому, что имеется определенный кумулятивный эффект, отчасти потому, что результаты контроверсий тщательно складируются, систематизируются и рационализируются, отчасти потому, что вавилонская башня позитивного знания уже достает до неба, но прежде всего потому, что эта самая вавилонская башня вот-вот развалится, потому, что теперь уже ничто не в силах задержать полное откровение насилия — в том числе и само насилие, у которого и люди, и гигантское накопление его орудий отняли свободу действий, некогда обеспечивавшую эффективность учредительного механизма и вытеснение истины. Ловушка, которую западный Эдип расставил самому себе, вот-вот захлопнется, — разумеется, именно в тот момент, когда завершатся поиски, поскольку поиски и ловушка и в данном случае суть одно.
Отныне насилие властвует надо всеми нами открыто, в колоссальной и жестокой форме технологических вооружений. Это оно, говорят нам «эксперты», не моргнув глазом и будто речь идет о чем-то вполне естественном, удерживает весь мир в относительных рамках. Безмерность насилия, долго высмеиваемая и не понимаемая ловкачами западного мира, в неожиданной форме заново появилась на горизонте современности. Некогда божественный абсолют возмездия возвращается к нам на крыльях точно расчисленной и измеренной науки. Именно это, говорят нам, и мешает первому всемирному обществу самоуничтожиться — обществу, которое уже включает или включит завтра все человечество.
Все сильнее впечатление, что люди или сами разместились, или размещены то ли насилием, то ли самой истиной, чьими вестниками они себя объявляют, — перед этим насилием и перед этой истиной, перед впервые явным и даже вполне научным выбором между полным уничтожением и полным отказом от насилия.
Быть может, не случай заставил совпасть эти поразительные события с наконец-то реальным прогрессом так называемых гуманитарных наук, с медленным, но неумолимым восхождением знания к жертве отпущения и насилию как источнику всей человеческой культуры.
Этнографический структурализм повсюду находит различия. При поверхностном взгляде в нем можно увидеть всего лишь простую антитезу более ранней этнографии — этнографии Леви-Брюля, который не видел различий нигде. Усматривая «первобытное мышление» в некоторых аспектах мифа и религии, Леви-Брюль приписывал, например, австралийским аборигенам устойчивую неспособность проводить различия. Он полагал, что они едва способны отличить человека от кенгуру. Структурализм отвечает, что по части кенгуру австралийцы много чему могут научить самих этнографов.
Иногда создается впечатление, что с этнографией в двадцатом веке дело обстоит так же, как с эстетическими теориями и модой вообще. Первобытных людей Леви-Брюля, затерянных в тумане какого-то мистического оцепенения, сменяют шахматисты структурализма, изготовители систем, столь же невозмутимые, как расчисляющий «Юную парку» Поль Валери. Не прекращается качание между полюсами, пытающимися создать для себя иллюзию перемен с помощью все менее оправданных крайностей, которые на самом деле мало что меняют.
У первобытного мышления действительно два полюса — различие и неразличие. В обоих случаях мы хватаемся только за один полюс и систематически отвергаем все, что вращается вокруг второго. Однако в этнографии это чередование не сводится к топтанию на месте.
Нельзя поставить Леви-Брюля и структурализм на одну доску, поскольку дифференцированные структуры обладают конкретной автономией, текстовой реальностью, которой лишено — по крайней мере, внешне — священное. Структурный анализ не может прочесть все, но то, что он читает, он читает хорошо; он обладает самостоятельной научной ценностью, на которую работа Леви-Брюля, несомненно, не может притязать.
Отчего это так? Оттого, что священное — это в первую очередь насильственное уничтожение различий, и эта обезразличенность не может проявиться в структуре как таковой. Она может проявиться, как мы видели в главе II, лишь под видом нового различия — быть может, двусмысленного, двойственного, множественного, фантастического, чудовищного, но, несмотря на все это, обладающего значением. В «Мифологиках» монстры появляются наравне с тапирами и пекари, словно речь идет о таких же, как прочие, существах. И в каком-то смысле речь именно о них и идет. Все, что в мифах передает динамику насилия, поскольку эта динамика разрушает и производит значения, нельзя читать непосредственно. Все, что превращает миф в рассказ о его собственном генезисе, — лишь переплетение загадочных намеков. Структурализм не может проникнуть в эту загадку, так как интересуется лишь различительными системами, так как он лишь ими в буквальном смысле живет.
Пока смысл «ведет себя хорошо», священное отсутствует; оно стоит вне структуры. Структурная этнография на своем пути с ним не встречается. Структурализм заставляет священное исчезнуть. Не стоит упрекать структурализм за это исчезновение. Оно составляет реальный прогресс, поскольку впервые оно достигает полноты и систематичности. Пусть исчезновению и сопутствует идеологическая предвзятость, священное исчезает отнюдь не вследствие этой предвзятости. Структурализм — это негативный, но необходимый момент в открытии священного. Он дает шанс вырваться из прежней неразрешимой путаницы. Благодаря ему становится возможно построить конечность смысла, структуры, на бесконечности священного — неистощимого хранилища, куда валятся и откуда выходят все различия.
Теперь мы знаем, что священное безраздельно господствует везде, где никогда не функционировал, не начал функционировать или перестал функционировать культурный порядок. Оно господствует и над структурой — порождает ее, упорядочивает, охраняет, поддерживает или, напротив, коверкает, разлагает, подвергает метаморфозам и разрушает по малейшей своей прихоти, но оно не присутствует в структуре в том смысле, в каком считается присутствующим во всех прочих местах.
Все это структурализм делает явным, но не может выразить, поскольку сам остается заперт в структуре, остается пленником синхроничности, неспособным увидеть перемену как насилие и как ужас перед насилием. Есть предел, которого структурализм не переходит. Это тот предел, который заставляет его счесть исчезновение священного вполне естественным. Он так же не может ответить тем, кто его спрашивает: «куда делось священное?», как и тем, кто упрекает его за злоупотребление бинарными оппозициями. Следовало бы ответить, что в конфликте никогда не бывает больше двух антагонистов или двух антагонистических сторон. Стоит появиться третьему, как двое других объединяются против него или же он сам объединяется с одним из них против другого.
Структурализм упрекают за монотонность, словно культурные системы существуют для развлечения эстетов, словно речь идет о каких-то гитарах, чей регистр не должен ограничиваться всего двумя струнами, на которых бренчит структурализм. Структурализм подозревают в неумении играть на гитаре культуры. А структурализм не может ответить, потому что не может уяснить различие между культурными системами и гитарами.
Чтобы выйти за пределы структурализма, нужно сделать упор на подозрительные знаки, значащие сразу и чересчур много и чересчур мало, — например, на близнецов, болезни, всякую форму заразы и осквернения, необъяснимые инверсии, рост и убывание, наросты и уродства, чудовищное и фантастическое во всех формах. Не забывая, конечно же, ни о сексуальных и прочих нарушениях, ни об актах насилия, ни, разумеется, об исключениях, особенно когда они встречаются на фоне явного единодушия общины.
С первых страниц «Сырого и вареного»[91] мы видим, как учащаются знаки генезиса мифов: инцест, месть, предательство со стороны то брата, то свояка, коллективные метаморфозы и гибель, предшествующие актам учреждения и творения — и все это исходит от оскорбленных культурных героев.
В мифе бороро (М3) солнце приказывает всей деревне перейти реку по непрочному мостику. Погибают все, за исключением культурного героя, «который шел медленнее, потому его ноги были изувечены». Единственный уцелевший, герой воскрешает жертв в различных формах: «У тех, кого затянуло в водоворот, были волнистые или курчавые волосы; у тех, кто утонул в тихой воде, были тонкие и гладкие волосы». Он оживляет их отдельными группами, причем не всех. В мифе тенетехара (М15) культурный герой, рассердившись на то, что его крестника изгнали из деревни, жители которой — его родственники, приказывает ей: «набрать перьев и навалить их вокруг деревни. Когда их набралось достаточно, он их поджег. Окруженные огнем, жители деревни метались туда-сюда и не могли убежать. Понемногу их крики перешли в хрюканье, потому что все они превратились в пекари и других диких свиней, а те, кто сумел добраться до леса, стали предками нынешних диких свиней. Своего крестника Марана-ива Тупан сделал Хозяином свиней».
В интересном варианте культурный герой «пускает внутрь деревни облака табачного дыма. Жители одурманены и, когда демиург им кричит. „Ешьте вашу пищу!“ — думают, что он им приказывает совокупляться: „И они предались любви, испуская обычное хрюканье“. Все они превратились в диких свиней».
Здесь ясно различим «мистический» смысл табака и вообще наркотиков в шаманской и других практиках. Действие табака усиливает головокружение жертвенного кризиса; к взаимному насилию «метания туда-сюда» в первом мифе добавляется сексуальный промискуитет во втором — очевидный результат утраты значений…
Хотя Леви-Стросс и не видит здесь жертвенного кризиса, он прекрасно видит, что речь идет о порождении, или возрождении, значений: «Ясно, что сопоставленные нами мифы предлагают множество оригинальных решений для проблемы перехода от непрерывного к дискретному» (р. 61). Итак, речь идет о знакопорождающих механизмах, поскольку «в любой области сконструировать семантическую систему можно лишь на основе дискретности» (р. 61).
Но Леви-Стросс всегда понимает производство смысла как чисто логическую проблему, символическую медиацию. Динамика насилия остается скрыта. Обнаружить эту динамику нужно не только для того, чтобы напомнить об «аффективной» стороне мифа, о его ужасе и тайне. Дело в том, что эта динамика играет главную роль со всех точек зрения — даже логической и семантической. Именно с ней соотносятся все темы; лишь она может придать им абсолютную связность, интегрируя их в действительно на сей раз трехмерном прочтении, поскольку, ни на миг не теряя структуру, она находит и генезис и лишь она может придать мифу фундаментальную функцию.
Метод анализа, разработанный нами в первых главах на материале греческой трагедии, до сих пор использовался нами — по крайней мере, в сколько-нибудь подробных примерах — для дешифровки лишь тех мифов, первую дешифровку которых уже составляют эти трагедии. В завершение данной главы мы попытаемся показать, что этот метод сохраняет всю свою эффективность и за пределами трагедии и греческой мифологии.
Учитывая, что обе последние главы посвящены — по крайней мере, частично — инцестуальным запретам и брачным правилам, которые теперь тоже возведены — гипотетически — к учредительному насилию, было бы интересно отыскать миф, который подтверждает этот генезис, а вместе с ним — и всю гипотезу. Мы проанализируем миф, взятый у индейцев цимшиан, живущих на канадском побережье Тихого океана, — возможно, он позволит нам достичь этой двойной цели.[92]
Молодой принц влюбляется в дочь брата своей матери, то есть в свою кросс-кузину. Из тщеславной жестокости она требует, чтобы он в доказательство своей любви себя изуродовал. Юноша покрывает себе шрамами сначала левую, потом правую щеку. Принцесса его отталкивает, издеваясь над его уродством. В отчаянии принц убегает, помышляя лишь о смерти. Наконец он попадает в страну Вождя Чумы, Хозяина уродств. Вокруг Вождя теснится толпа придворных, сплошь больные и калеки; контакта с ними нужно избегать, потому что они делают подобным им самим всякого, кто откликнется на их призыв. Принц разумно не откликается. Тогда Вождь Чума решает наделить его красотой большей, чем та, какую он утратил. Пациента варят в волшебном котле, откуда вынимают его белые и чистые кости, на которые дочь Вождя несколько раз прыгает. Принц воскресает, блистая красотой.
Теперь настает очередь принцессы влюбиться в кузена. А принц, в свою очередь, требует от кузины того же, чего она потребовала от него. Принцесса покрывает шрамами обе стороны лица, и принц с презрением ее отталкивает. Желая тоже вернуть красоту, она отправляется к Вождю Чуме, но ее зовут придворные и она откликается на их приглашение. Эти калеки свободны сделать несчастную принцессу подобной им самим и даже хуже — они ломают ей кости, рвут на части, и бросают умирать.
В этом пересказе читатель узнает множество тем, которые после предыдущих разборов ему, наверно, уже хорошо знакомы. Все персонажи мифа уродуют других, требуют, чтобы те сами себя изуродовали, тщетно пытаются их изуродовать или уродуют сами себя — и все это в конечном счете одно и то же. Нельзя творить насилие и самому его не претерпеть — таков закон взаимности. В мифе все делаются подобны друг другу. Опасность, грозящая гостям Вождя Чумы от рук его народа калек, повторяет взаимоотношения кузена с кузиной. Чума и увечья обозначают одну и ту же вещь: жертвенный кризис.
В отношениях принца и принцессы сперва побеждает женщина, а проигрывает мужчина; она воплощает красоту, а он — уродство, она не желает, он желает. Затем отношение переворачивается. Перед нами различия, которые упраздняются, симметрия, которая непрестанно порождается, но которую нельзя обнаружить на основе синхронических моментов; она видна лишь при сложении последовательных моментов. Это и есть обезразличенность жертвенного кризиса, истина, вечно недоступная обоим партнерам, переживающим свои отношения в форме осциллирующего различия. Симметрия двух сторон лица, полосуемых по очереди, подчеркивает и повторяет симметрию всего соотношения. С обеих сторон, за исключением финала, мы находим одни и те же факты, но никогда — одновременно.
Между кузеном и кузиной, с одной стороны, и народом Вождя Чумы, с другой, существуют те же отношения, что и между протагонистами «Царя Эдипа» и больными чумой фиванцами. От заразы можно спастись, лишь отказавшись отвечать на призыв братьев-врагов. На уровне придворных, то есть коллектива, миф высказывается объективно; он делает то же, что делали мы сами в первых главах; он «замыкает накоротко» осциллирующее различие, и поступает правильно, поскольку оно сводится к тождеству; взаимное увеченье непосредственно выступает как утрата различий, как обретение подобия от рук тех, кого насилие уже сделало подобными друг другу. Можно ли усомниться, что речь идет о жертвенном кризисе, если обретение подобия есть в то же время и обретение чудовищности. Если калеки — двойники друг друга, они также и монстры, как и положено во всяком жертвенном кризисе.
Увеченье чрезвычайно ярким образом символизирует работу кризиса; и действительно, ясно, что оно должно толковаться и как создание уродства, ужасного и как устранение всего, что отличает, возвышается, выдается. Этот процесс вводит среди участников единообразие, упраздняет то, что их различает, но не приводит к гармонии. В идее обезображивающего и уродующего увеченья действие взаимного насилия так сильно выражено и сгущено, что оно становится странным, необъяснимым, мифологическим.
Леви-Стросс, пересказывающий этот миф в «Жесте об Асдивале», называет его «коротким романом ужасов». Назовем его лучше поразительным романом об ужасе человеческих отношений во взаимном насилии. Слово «роман» нужно сохранить. Хотя и посторонний западному миру, этот миф вводит в отношения кузена с кузиной ту пружину, которая, конечно, совпадает с пружиной трагического антагонизма или комического недоразумения в классическом театре, но точно так же напоминает и о любви-ревности в современном романе — у Стендаля, Пруста, Достоевского[93]. Можно бесконечно извлекать уроки, таящиеся за внешней странностью их тем. Принц и принцесса требуют и добиваются друг от друга той же насильственной утраты различия, какую терпят от придворных те, кто имел глупость к ним подойти. В мифе все различия стираются и исчезают, но в другом отношении они все же сохраняются. Действительно, миф никогда нам не говорит, что нет различия между придворными и двумя кузенами, ни, тем более, что его нет между самими кузенами. Миф не только не говорит ничего подобного, но в финале он окончательно разрывает симметрию между принцем и принцессой и во всеуслышание утверждает главенство различия. В отношениях между принцем и принцессой нет ничего, чем оправдывалась бы эта утрата симметрии — не говоря, разумеется, о том факте, что как и в случае Эдипа, «принцесса первая начала». Это указание на первоисток в порядке нечистого насилия никогда не бывает по-настоящему убедительно. Такими образом, мы снова сталкиваемся с противоречием «Царя Эдипа» и «Вакханок». Анализ взаимоотношений обнаруживает постоянную эрозию всех различий, действие мифа стремится к идеальной симметрии обезразличенных отношений. Но в конце концов миф рассказывает нам совсем иную историю. Даже прямо противоположную историю. Снова асимметрия сообщения противопоставлена буквально всезатопляющей симметрии на всех прочих уровнях. Все указывает на то, что это противоречие нужно связать с событием, скрытым за финалом мифа, с убийством принцессы, которая, судя по всему, играет роль жертвы отпущения. Снова единодушие всех кроме одного в коллективном насилии учреждает различия мифа, происходящие из насильственной обезразличенности, повсюду заметной в мифе.
Насилие, которое терпит принцесса от рук придворных, похоже на все предшествующие акты насилия и тем не менее радикально иное, поскольку это насилие решающее, завершающее; оно окончательно фиксирует различие, которое могло бы и дальше осциллировать между двумя протагонистами. Кидается на принцессу и голыми руками рвет ее на части вся толпа придворных, то есть вся община в кризисе; налицо все черты дионисийского «спарагмоса»; перед нами — учредительный, поскольку единодушный, суд Линча.
Возврат к различительной гармонии основан на произвольном изгнании жертвы отпущения. Но метаморфоза принца, хотя она и стоит раньше в последовательности мифа, будучи частично подключена к динамике взаимности, тоже связана с учредительным насилием — это другая его сторона: возврат к благому после пароксизма пагубы. Поэтому и эта метаморфоза богата элементами, обозначающими и маскирующими механизм жертвы отпущения. Странная техника счастливой метаморфозы напоминает сновидение в шаманской инициации. В американском фольклоре множество примеров того, как мертвые воскресают после того, как по их трупу или костям кто-то прыгает или ходит[94]. Может быть, нужно сопоставить эту технику с обязательной в некоторых ритуальных жертвоприношениях практикой, которая состоит, как мы видели выше, в том, чтобы топтать либо саму жертву, либо могилу, куда ее только что положили. С другой стороны, нужно отметить, что эта метаморфоза происходит на основе белых и чистых костей, то есть за пределами пагубного разложения. Метаморфоза принца — это переход через смерть; это счастливый результат высшего насилия — насилия обретенного единодушия: обновление красоты есть ничто иное как обновление культурного порядка. А Вождь Чума воплощает в себе все последовательные аспекты насилия. Хозяин уродств и метаморфоз, верховный арбитр всевластной динамики, он — аналог Диониса «Вакханок».
Все значимые различия мифа: прежде всего между протагонистами и придворными, половое различие между самими протагонистами, решение сделать их кросс-кузенами — все они основаны на учредительном насилии. Действие мифа, процесс насильственного обезразличивания неизбежно нарушают установленную мифом норму, различие не только значимое, но и нормативное, которое предписывает сочетать браком кросс-кузенов разного пола. Непрочное сочетание обезразличенности и различия, миф по необходимости предстает как нарушение того правила, которое сам устанавливает, и как установление того правила, которое сам нарушает. Именно так его и представил Францу Боасу его информант. С тех пор, как с принцессой случилось несчастье, утверждал он, девушек выдают за их кузенов, не считаясь с их личными предпочтениями.
С другой стороны, трудно представить что-нибудь интереснее, чем сопоставление этого мифа с ритуалом брака между кросс-кузенами в царских семьях народа цимшиан:
Когда принц и принцесса соединяются, клан, к которому принадлежит дядя юноши, приходит в движение; тогда клан, к которому принадлежит дядя девушки, тоже приходит в движение, и между ними начинается схватка. Оба лагеря швыряют камни, с обеих сторон много голов оказывается ранено. Шрамы от ран… служат ручательством брачного договора.
До сих пор присутствие жертвенного кризиса за мифом было для нас лишь гипотезой — реальным означаемым, которое приходится постулировать за означающим «увеченье». Матримониальный миф подтверждает эту гипотезу, отводя место искомому насилию — насилию, конечно, ритуальному, но совершенно реальному и очевидно связанному с темой увечий в мифе: Оба лагеря швыряют камни, с обеих сторон много голов оказывается ранено. Охотно воображаешь какого-нибудь Сервантеса или Мольера XX века, которые поместил бы под этот камнепад современного адепта чистого «означающего», чтобы доказать ему, что некоторые метафоры бывают весомее других. Индейцы в этом не сомневаются: Шрамы от ран служат ручательством бранного договора, союза, который стороны готовятся заключить. Жертвенный характер этого насилия отчетливо подтверждается дополнительным фактом, который сообщил Францу Боасу второй туземный информант. У пика, чьи брачные обычаи аналогичны обычаям цимшиан, сражение между двумя группами может достигать такого накала, что одного из рабов, сражающихся на стороне жениха, иногда убивают. Здесь каждая деталь говорит о жертвоприношении, — конечно, не в правильной и надлежащей форме, а в неявной, но из-за этого отнюдь не менее показательной. Заранее известно, к какому из лагерей будет принадлежать жертва. Заранее известно, что это будет раб, а не свободный человек, то есть «частичный» член общины: за его смерть не придется мстить; она не грозит развязать «настоящий» кризис. Хотя и предусмотренная, его смерть сохраняет известную долю случайности, напоминающей о включении — всегда непредсказуемом — механизма жертвы отпущения. Смерть человека случается не всегда. Если она случается, в ней видят благоприятный знак: супруги никогда не разлучатся.
В различных увечьях мифа и ритуала цимшиан психоаналитическое толкование увидело бы «кастрацию» и только «кастрацию». Мы тоже ее видим, но интерпретируем радикально, возводя к утрате всех различий. Тема насильственного обезразличивания включает кастрацию, тогда как кастрация не может включить все, что покрывает тема насильственного обезразличивания.
Ритуальное насилие хочет воспроизвести изначальное насилие. В изначальном насилии нет ничего мифического, но его ритуальная имитация неизбежно включает мифические элементы. Изначальное насилие, безусловно, не противопоставляло две столь четко различенные группы, как группы двух дядьев. В принципе можно утверждать, что насилие предшествует либо разделению первоначальной группы на две экзогамные половины, либо объединению двух групп, изначально друг другу посторонних, в целях брачного обмена. Изначальное насилие протекало внутри единственной группы, которой механизм жертвы отпущения затем навязал правило, вынудив либо разделиться, либо соединиться с другими группами. Ритуальное насилие протекает между уже установленными группами.
Ритуальное насилие всегда менее междоусобно, чем изначальное. Становясь мифологически-ритуальным, насилие смещается вовне, и само это смещение имеет жертвенный характер: оно маскирует место изначального насилия, защищая от этого насилия и от знания об этом насилии элементарную группу, внутри которой мир должен царить безусловно. Акты ритуального насилия, сопутствующие обмену женщинами, играют жертвенную роль для обеих групп. Одним словом, группы соглашаются никогда не соглашаться, чтобы несколько увеличить согласие внутри каждой группы. И в этом уже заложен принцип всякой «внешней» войны: агрессивные тенденции, потенциально губительные для сплоченности данной группы, направляются, как мы видели, изнутри наружу. И наоборот, можно предположить, что многие войны, представленные в мифологических рассказах как внешние, скрывают более междоусобное насилие. Есть много текстов, показывающих схватку двух городов или двух народов, в принципе друг от друга не зависимых, — Фивы и Аргос, Рим и Альбу, Элладу и Трою, — примешивая в их борьбу слишком много характерных элементов жертвенного кризиса и его насильственного разрешения, чтобы не предположить здесь мифологическую разработку того типа, о котором мы говорим, частично замаскированную за темой «внешнего врага».
Все боги, все герои, все мифологические существа, от священного африканского короля до вождя Чумы в мифе цимшиан, с которыми мы до сих пор встречались, воплощают динамику насилия в ее целостности, как ее задает учредительное единодушие.
Сперва мы обратились к Эдипу. На первом этапе — то есть в «Царе Эдипе» — герой воплощает насилие почти исключительно пагубное. Лишь в «Эдипе в Колоне» герой предстает в активно благодетельном свете. Единодушное насилие имеет учредительный характер. Предполагаемый виновник «отцеубийства и инцеста» считается ответственным за это учреждение. Мы понимаем, почему он делается предметом общественного почитания.
Две трагедии Софокла позволяют изолировать полярные и последовательные моменты процесса сакрализации. Мы обнаружили эти же два момента в «Вакханках»: именно они определяют двойственность Диониса — одновременно пагубного и благодетельного. В божестве эти два момента совмещены и соположены таким образом, что мы не смогли бы обнаружить их историческое измерение и их генезис, если бы не начали наши изыскания с анализа эдиповских трагедий Софокла и с мифа об Эдипе, религиозная обработка которого более прозрачна — и потому, что она обладает меньшей завершенностью, и потому, что она более явно основана на механизме жертвы отпущения.
В мифе «Вакханок» Дионис играет роль не жертвы, а жреца. Пусть нас не обманывает это различие — по видимости колоссальное, по сути ничтожное в религиозном плане: мифологическое или божественное существо, в котором воплощена динамика насилия, не ограничено, как мы уже видели, ролью жертвы отпущения. Главную и лучшую часть его миссии составляет метаморфоза пагубного в благотворное — она-то, собственно, и делает его предметом почитания, но, как мы видели, обратная метаморфоза тоже связана с ним. Все, что связано с насилием, так или иначе касается этого существа; поэтому оно может вмешаться в любой момент самовластной игры; оно может взять на себя любую роль или все роли поочередно и даже одновременно. В отдельных эпизодах своей истории Дионис уже не жрец, а жертва «диаспарагмоса». Его может живьем растерзать буйная толпа, — например, толпа титанов, объединившаяся, чтобы предать его смерти. Этот эпизод демонстрирует нам мифологическое существо — Загрея или Диониса, принесенного в жертву единодушной группой его собратьев. Он, следовательно, ничем не отличается от всех упомянутых выше мифов о происхождении.
Мы видели, как король свази во время обрядов «инквала» играет роль и жертвы, и жреца. У ацтеков есть божество, Хипе-Тотек, культ которого делает особенно наглядной эту способность воплощения сакрального насилия занимать все позиций внутри системы. То этого бога в облике замещающей его жертвы убивают и сдирают с него кожу, то, напротив, этот же бог воплощается в жреце; он сам сдирает с жертв кожу, чтобы в нее облачиться, чтобы в каком-то смысле в этих жертв превратиться, и это ясно показывает, что религиозная мысль представляет всех участников динамики насилия — как активных, так и пассивных — двойниками друг друга Имя «Хипе-Тотек» значит «наш освежеванный владыка». Согласно этому имени, основной ролью остается роль жертвы отпущения — в соответствии с выдвинутым нами тезисом.
Гипотеза то взаимного, то единодушного и учредительного насилия — первая, по-настоящему объясняющая двойственность всякого первобытного божества, сочетание пагубного и благого, характерное для всех мифологических сущностей во всех человеческих обществах. Дионис — и «ужаснейший», и «сладчайший» из всех богов. Точно так же есть Зевс, разящий молнией, и Зевс, «сладкий как мед». Любое античное божество двулико; римский Янус обращает к своим почитателям лицо поочередно миротворное и воинственное потому, что и он — знак динамики насилия; в конце концов он становится символом внешней войны потому, что и она — всего лишь частный модус жертвенного насилия.
До конца выявить динамику насилия в первобытных обществах — значит получить доступ к генезису и структуре всех мифологических и сверхъестественных существ. Мы видели, что жертву отпущения предают смерти в облике чудовищного двойника. Следовательно, именно к чудовищному двойнику нужно возводить наглядно или подспудно чудовищный характер всякого сакрального существа. Сочетание пагубного и благого составляет, разумеется, первую и главную чудовищность — включение в сверхчеловеческое существо различия между «хорошим» и «дурным» насилием, фундаментального различия, которому подчинены все прочие.
Между чудовищностью Эдипа и Диониса принципиальной разницы нет. Дионис — и бог, и человек, и бык. Эдип — и сын, и муж, и отец, и брат одних и тех же людей. Оба монстра вобрали в себя различия, которые обычно распределяются по разным существам, по отдельным сущностям. Религиозная мысль ставит все эти различия на одну плоскость; она уподобляет семейные и культурные различия различиям природным.
Поэтому в сфере мифологии следует отказаться от любых четких различий между физической и моральной чудовищностью. Мы и сами используем в обоих случаях один и тот же термин. Религиозная мысль, как мы видели, не отличает биологических близнецов от близнецов насилия, порожденных разложением культурного порядка.
В сущности, все эпизоды мифа об Эдипе друг друга дублируют. Стоит это понять, как становится ясно, что все персонажи мифа — монстры и что все они гораздо теснее похожи друг на друга, нежели можно предположить по их внешнему облику. Все персонажи — двойники, следовательно все они — также и монстры. Эдип, как мы видели, монстр. Тиресий — монстр: гермафродит, он вобрал в себя различие полов. Сфинкс — монстр, настоящий конгломерат различий — со своей головой женщины, туловищем льва, хвостом змеи и крыльями орла. Внешне между этим фантастическим существом и человеческими персонажами мифа существует предельное различие, но стоит всмотреться чуть внимательнее, чтобы понять, что различия нет. По отношению к Эдипу сфинкс занимает ту же позицию, что и все прочие персонажи; он заграждает проход; он — завораживающая преграда и тайный образец, носитель logos phobous, оракула беды. Подобно Лайю, а до него незнакомцу в Коринфе, подобно Креонту и Тиресию после него, сфинкс вторгается на территорию Эдипа, чтобы Эдип не вторгся на его территорию; сфинкс расставляет Эдипу ловушку оракульного типа. Таким образом, этот эпизод дублирует все остальные. Сфинкс воплощает пагубное насилие, как позже — Эдип: сфинкс послан Герой, чтобы покарать Фивы, точно так же как чума послана Аполлоном. Сфинкс пожирает все новые жертвы, пока Эдип не освободит от него город. Нужно отметить, что здесь Эдип предстает как убийца монстра, то есть как жрец, а затем он сам предстанет монстром в роли жертвы отпущения. Это значит, что с Эдипом дело обстоит так же, как и со всеми другими воплощениями священного насилия: он может играть и играет все роли поочередно. Священный король — тоже монстр: он и бог, и человек, и дикий зверь. Имена, называющие его львом или леопардом, даже и вырождаясь в простую риторику, основаны, как и все остальные религиозные обозначения, на опыте чудовищного двойника и учредительного единодушия. Моральная и физическая чудовищность и здесь смешаны и спутаны. Подобно Эдипу, король — и чужеземец, и законный сын, человек из самого серединного центра и с самой далекой окраины, образец и несравненной кротости, и предельного варварства. Преступный и инцестуальный, он стоит и ниже и выше всех правил, которые сам учреждает и заставляет уважать. Он самый мудрый и самый безумный, самый слепой и самый проницательный из людей. В некоторых ритуальных песнях хорошо выражено это нагромождение различий, делающее из короля священного монстра во всех смыслах слова:
У вождя нет своего (никаких предпочтений)
У вождя нет ни хорошего, ни плохого.
Гость (чужеземец) — его, селянин — его,
Разумный — его, безумец — его.[95]
Как мы видим, не следует удивляться, если Олимпы кишат существами, на чьем счету огромное число изнасилований, убийств, отцеубийств и инцестов, не говоря уже о безумствах и жестокостях. Не следует удивляться, если те же существа словно составлены из частей и кусков, взятых из разных планов реальности — человеческого, животного, материального, космического. Несомненно, самое пустое дело — отыскивать прочные различия между этими монстрами и на их основе делать выводы, будто бы имеющие отношение к индивидуальной психологии или так называемому «коллективному бессознательному». Из всех схоластик, возникавших на протяжении западной истории, это, безусловно, самая забавная. Псевдорациональная эксплуатация чудовищного, его классификация по «архетипам» и т. д. — просто-напросто лишенное юмора продолжение гибкой и тонкой игры «Метаморфоз» Овидия, да и самой мифологической обработки. Священнодействовать по поводу монстра — в конечном счете то же самое, что его бояться или над ним смеяться; это значит поддаться на его обман, не признать в нем брата, который всегда за монстром скрывается.
Различия между разными типами мифологических существ становятся интересными, лишь если мы возведем их к общему началу, к учредительному насилию, чтобы там найти различие либо в интерпретации предоставленных насилием данных, либо в самих этих данных — но вторую возможность гораздо труднее проанализировать.
Можно допустить, что некоторые религиозные различия непосредственно восходят к модальностям учредительного насилия. Это достаточно очевидно в случае ритуального инцеста в африканских монархиях или в некоторых жертвенных практиках — вроде дионисийского «спарагмоса». Можно привести и другие примеры. Во многих мифологиях боги, духи или мифологические существа четко делятся на две категории — «серьезную» и «комическую». Гермес у греков, Меркурий у римлян — оба комичны. В некоторых обществах есть священные фигляры и паяцы. У североамериканцев есть их «трикстер». Есть королевские шуты, короли шутов и все разновидности временных правителей — персонажей одновременно и комических, и трагических, регулярно приносимых в жертву по завершении их краткого торжества. Все эти фигуры воплощают динамику священного насилия — на той же основе, что и африканский король, но в другом виде. Все это, разумеется, нужно связать с коллективным насилием, а конкретнее — с определенным видом этого насилия. Наряду с «серьезным» изгнанием всегда, видимо, существовало изгнание, основанное — по крайней мере, отчасти — на осмеянии. Даже и сегодня мы видим это: смягченные, повседневные и банальные формы социального остракизма практикуются чаще всего в виде осмеяния. Большая часть современной литературы посвящена, явно или неявно, этому феномену. Если задуматься о социальных категориях и о типе индивидов, поставляющих контингент жертв таким ритуалам, как «фармак»: бродяги, нищие, больные и т. д., — то можно предположить, что поругание и насмешки всех видов составляют большую долю тех негативных эмоций, которые экстериоризируются во время жертвоприношения, чтобы оно их очистило и устранило.
Здесь имеется огромный массив данных, требующих детального анализа. Поскольку их подключение к нашей общей гипотезе не представляет никаких принципиальных трудностей, мы сейчас их оставим, чтобы обратиться к другим религиозным формам, которые тоже должны разъясниться в контакте с этой гипотезой. Сперва мы скажем несколько слов о той религиозной форме, которая на первый взгляд может показаться весьма отличающейся от всего, что мы до сих пор рассматривали, но которая на самом деле этому очень близка, — о культе предков, или просто мертвых.
В некоторых культурах боги отсутствуют или стерлись. Все божества замещены, судя по всему, мифическими предками или вообще мертвыми. Они считаются одновременно учредителями, ревнивыми стражами и, при случае, возмутителями культурного порядка. Когда распространяются прелюбодеяния, инцест и всевозможные прегрешения, когда учащаются распри между близкими, мертвые сердятся и начинают преследовать живых или в них вселяться. Они насылают кошмары, приступы безумия, заразные болезни; они разжигают между родственниками и соседями ссоры и конфликты; они провоцируют всевозможные извращения.
Кризис предстает как утрата различий между мертвыми и живыми, как смешение двух царств, обычно разделенных. Это доказывает, что мертвые воплощают насилие — внешнее и трансцендентное, пока царит порядок, и снова имманентное, когда дела ухудшаются, когда дурная взаимность вновь появляется внутри общины. Мертвые не желают полного разрушения порядка, который в первую очередь — их порядок. По завершении пароксизма они снова благосклонно принимают воздаваемый им культ, они прекращают преследовать живых и возвращаются в привычные жилища. Короче говоря, они заново сами себя изгоняют или дают себя заново изгнать при ритуальном поощрении общины. Между царствами мертвых и живых снова пролегает различие.
Малоприятное взаимопроникновение мертвых и живых предстает то как следствие, то как причина кризиса. Кары, насылаемые мертвыми на живых, не отличаются от последствий прегрешения. Напомним, что в крохотном обществе заразная динамика «гибрис» очень скоро обращается против всех участников. Таким образом, подобно мести богов, месть мертвых столь же реальна, сколь неумолима. Она есть не что иное, как возврат насилия на голову насильника.
Точным будет утверждение, что здесь мертвые замещают богов. Относящиеся к ним верования сводятся к схеме, описанной в связи с Эдипом, Дионисом и т. д. Возникает лишь один вопрос: почему мертвые могут воплощать динамику насилия точно так же, как боги?
Смерть — наихудшее насилие, какое может претерпеть живой; следовательно, она крайне пагубна; вместе со смертью в общину проникает заразное насилие, и живые должны от него защититься. Они изолируют умершего; принимают все меры предосторожности и, главное, практикуют похоронные обряды — аналогичные всем прочим обрядам, поскольку тоже имеют целью очищение и изгнание пагубного насилия.
Какими бы ни были причины и обстоятельства смерти, по отношению ко всей общине умерший всегда оказывается в том же положении, что и жертва отпущения. К скорби оставшихся в живых примешивается странное сочетание страха и удовлетворенности, благоприятствующее правильному поведению. Смерть отдельного человека кажется чем-то вроде подати, которую нужно заплатить, чтобы могла продолжаться коллективная жизнь. Одно существо умирает, и солидарность всех живых оказывается укреплена.
Жертва отпущения умирает словно затем, чтобы община, рисковавшая умереть вместе с ней, возродилась к плодородию нового или обновленного культурного порядка. Сперва посеяв повсюду семена смерти, бог, предок или мифический герой, умирая ли сами или предавая смерти выбранную ими жертву, приносят людям новую жизнь. Стоит ли удивляться, если смерть в конечном счете воспринимается как старшая сестра или даже источник и мать всякой жизни?
Веру в жизненный принцип, совпадающий со смертью, исследователи постоянно объясняют сменой сезонов, ежегодным подъемом соков в растениях. Но это значит громоздить миф на миф; это значит снова отказываться взглянуть в лицо динамике насилия в человеческих взаимоотношениях. Тема смерти и воскресения процветает и в тех регионах, где сезонные изменения отсутствуют или сводятся к минимуму. Но даже там, где природные аналогии существуют и религиозная мысль ими пользуется, не следует считать природу исходной сферой этой тематики, местом, где она коренится. Периодичность сезонов просто ритмизует и оркеструет метаморфозу, принадлежащую человеческим взаимоотношениям и всегда вращающуюся вокруг смерти какой-то жертвы.
Таким образом, в смерти есть много смерти, но есть и жизнь. С точки зрения общины, нет жизни, которая бы не происходила из смерти. Поэтому смерть может казаться настоящим божеством, местом, где смыкается самое благое и самое пагубное. Именно это, несомненно, и хочет сказать Гераклит, утверждая: «Тождествен Аид с Дионисом».[96] Невозможно допустить, чтобы мыслитель ранга Гераклита хотел просто напомнить о внешне анекдотических связях, соединяющих мифологию преисподней и Диониса. Он обращает наше внимание на причину этих связей.
Дуализм пагубного и благого сохраняется даже и в физической стороне смерти. Пока идет процесс разложения, труп нечист. Подобно насильственному распаду общества, физическое разложение постепенно сводит очень сложную дифференцированную систему к недифференцированному праху. Формы живого возвращаются в бесформенность. Даже язык уже не в силах точно назвать «останки» живого. Тлеющее тело становится тем, «для чего нет имени ни в одном языке».
Но как только этот процесс завершится, как только истощится страшная динамика разложения, нечистота нередко исчезает. Белые и высохшие кости в некоторых обществах считаются обладающими благой, плодотворящей силой.
Итак, любую смерть переживают и ритуализуют по образу учредительного изгнания, то есть фундаментальной тайны насилия, — а учредительное изгнание, в свою очередь, может поминаться по образу смерти. Именно это и происходит всякий раз, когда мертвые выполняют функции, в других случаях отведенные богам. Вся динамика насилия по полной схеме приписывается то конкретному предку, то всей совокупности покойников. Чудовищный характер предка-учредителя, тот факт, что он нередко не только предок, но и воплощение какого-то животного вида, следует считать доказательством того, что у истоков культа всегда стоит чудовищный двойник. Подобно культу богов, культ предков — это конкретная интерпретация динамики насилия, поскольку последняя определяет судьбу общины. И интерпретация эта — самая прозрачная из всех, самая близкая к тому, что реально случилось в самом начале, с той оговоркой, разумеется, что и она не понимает механизм обретенного единодушия. Она эксплицитно утверждает, что у истоков культурного порядка всегда стоит смерть какого-то человека и что решающей смертью была смерть члена общины.
Сначала мы рассматривали динамику насилия через посредство существ, которые ее воплощают, — мифических героев, священных королей, богов, божественных предков. Эти разнообразные воплощения способствуют пониманию; они помогают обнаружить роль жертвы отпущения и фундаментальную роль единодушного насилия. Воплощения эти всегда иллюзорны — в том смысле, что динамика насилия принадлежит всем людям, следовательно — никому в особенности. Все участники играют одну и ту же роль, кроме, разумеется, жертвы отпущения, но ее роль может сыграть кто угодно. Не следует искать секрет спасительного процесса в различиях, которые могли бы отличать жертву отпущения от других членов общины. Произвол в данном случае принципиален. Ошибка рассмотренных до сих пор религиозных интерпретаций состоит именно в том, что они приписывают благотворную метаморфозу сверхчеловеческой природе жертвы или любого иного участника, поскольку кажется, что она или он воплощают динамику самовластного насилия.
Наряду с этими «личностными» прочтениями динамики насилия имеется и безличное. Оно соответствует всему, что покрывается термином «священное», или лучше — латинским прилагательным sacer, которое мы переводим то «священный», то «проклятый», поскольку в его значение входит как благое, так и пагубное. Аналогичные термины мы встречаем в большинстве языков — например, знаменитая «мана» меланезийцев, «вакан» сиу, «оренда» ирокезов и т. д.
В одном, по меньшей мере, отношении язык, построенный на понятии sacer, наименее обманчив, наименее мифичен: он не постулирует никакого хозяина игры, никакого привилегированного вмешательства — даже со стороны сверхчеловеческого существа. Тот факт, что идея sacer мыслима помимо всякого антропоморфного образа, хорошо демонстрирует, что все попытки определить религию через антропоморфизм или анимизм ведут по ложному пути. Если бы суть религии была в том, чтобы «очеловечивать» нечеловеческое или снабжать «душой» то, что ее не имеет, тогда безличное представление о священном не могло бы возникнуть.
Если мы захотим резюмировать все затронутые в этой работе темы, то будем вынуждены озаглавить ее «Насилие и священное». Это безличное представление фундаментально. Например, в Африке — как и повсюду — есть лишь одно слово для обозначения двух сторон священного, для обозначения динамики культурного порядка и хаоса, утраченного и обретенного различия, — вроде той динамики, разворачивание которой мы наблюдали в регулярной драме инцестуального и приносимого в жертву монарха. Это слово, с одной стороны, обозначает все королевские прегрешения, все запрещенные и все же позволенные королю сексуальные практики, все формы насилия и жестокости, все грязное, всякое гниение, все формы чудовищного, так же как и распри между близкими людьми, злобу, зависть, злопамятность… а с другой стороны, созидательную и упорядочивающую мощь, стабильность и безмятежность. В динамике монархии встречаются все полярные смыслы; монархия — воплощение священной динамики, но эта же динамика может развертываться и за пределами монархии. Чтобы понять монархию, нужно связать ее со священным, но священное существует и помимо монархии.
Точно так же и жертвоприношение можно описать без отсылок к какому бы то ни было божеству, исключительно на основе священного — то есть на основе пагубного насилия, сфокусированного жертвой и преображенного посредством ее убиения в насилие благое или, что то же самое, исторгнутого вовне. Бывшее дурным внутри общины, священное вновь становится хорошим, выходя за ее пределы. Язык чистого священного сохраняет суть мифологии и религии; он отрывает насилие от человека и делает насилие отдельной, расчеловеченной сущностью. Он превращает его в своего рода «флюид», который невозможно изолировать, но который может пропитать вещи посредством простого с ними контакта. Именно с этим языком, разумеется, нужно связать идею заразности — эмпирически во многих случаях точную, но тоже мифическую, поскольку отнимающую у насилия взаимность; она слишком буквально «овеществляет» живое насилие человеческих взаимоотношений, превращает его в квазисубстанцию. Менее мифичный во многих отношениях, чем язык богов, язык чистого священного более мифичен в других отношениях, поскольку устраняет последние следы реальных жертв: он скрывает от нас, что священная динамика невозможна без жертв отпущения.
Мы сказали: насилие и священное. Мы могли бы сказать точно так же: насилие, или священное. Динамика насилия и динамика священного суть одно. Этнографическая мысль, безусловно, признает, что внутри священного имеется все, покрываемое термином насилие. Но она сразу же прибавит, что в священном есть и нечто иное и даже противоположное насилию. Есть не только беспорядок, но и порядок, не только война, но и мир, не только разрушение, но и созидание. В священном есть столько разнородных, противоположных и взаимопротиворечивых вещей, что специалисты отказываются разбираться в этой путанице; они отказываются дать священному сравнительно простое определение. Открытие учредительного насилия приводит к крайне простому определению, и определение это не иллюзорно; оно показывает единство, не затушевывая сложность; оно позволяет организовать все элементы священного в понятную целостность.
Обнаружить учредительное насилие — значит понять, что священное объединяет в себе все противоположности не потому, что оно отличается от насилия, а потому, что насилие кажется отличным от себя самого: оно то воссоздает вокруг себя единодушие, чтобы спасти людей и создать культуру, то, напротив, упорно разрушает то, что создало. Люди не поклоняются насилию как таковому: они не практикуют «культ насилия» в понимании современной культуры, они поклоняются насилию, поскольку оно им дарует единственный мир, каким они когда-либо наслаждались. Сквозь устрашающее людей насилие их поклонение обращено к не-насилию. He-насилие предстает как безвозмездный дар насилия, и это представление небезосновательно, поскольку люди всегда способны примириться лишь за чей-то счет. Наилучшее, что люди могут сделать ради не-насилия, — это единодушие за вычетом единицы, то есть жертвы отпущения.
Если первобытная религиозная мысль заблуждается, обожествляя насилие, она не ошибается, отказываясь приписать воле людей принцип социального единства. Западный и современный мир до наших дней избегал наиболее принудительных форм сущностного насилия, то есть насилия, способного общество полностью уничтожить. Эта привилегия не имеет ничего общего с одним из тех «самопреодолений», на которые так падки философы-идеалисты, поскольку современная мысль не понимает ни ее причин, ни ее природы: она даже не сознает ее существования; именно поэтому истоком общества она всегда называет «общественный договор» — явный или неявный, основанный на «разуме», «здравом смысле», «взаимном расположении», «правильно понятых интересах» и т. д. Поэтому современная мысль не способна понять сущность религии и присвоить ей реальную функцию. Неспособность эта имеет мифологический характер; она продолжает неспособность религиозную, то есть утаивание человеческого насилия, непонимание угрозы, под которую насилие ставит любое человеческое общество.
Религия, даже самая грубая, улавливает истину, недоступную всем течениям нерелигиозной мысли, даже самым «пессимистическим». Она знает, что основание человеческих обществ не происходит ни само собой, ни по воле людей. Поэтому соотношение современной мысли и первобытной религии весьма отличается от того, какое мы привыкли воображать. С одной стороны, есть фундаментальное непонимание, которое касается насилия и которое мы с религиозной мыслью разделяем. С другой стороны, в религии есть элементы понимания относительно того же самого насилия, совершенно реальные и нам совершенно недоступные.
Религия действительно говорит людям, что им делать и чего не делать, чтобы избежать возврата разрушительного насилия. Когда люди пренебрегают ритуалами и преступают запреты, они буквально провоцируют трансцендентное насилие вновь спуститься в их среду, вновь стать демоническим искусителем, огромной и ничтожной ставкой, за которую они будут друг друга уничтожать, физически и духовно, вплоть до полного самоистребления, если только механизм жертвы отпущения еще раз не явится их спасти, если только, иначе говоря, самовластное насилие, сочтя «виновных» достаточно «наказанными», не соблаговолит вернуться к трансцендентности, удалиться ровно на ту дистанцию, какая нужна, чтобы надзирать над людьми извне и внушать им робкое почтение, приносящее им спасение.
Нам, легкомысленным, привилегированным, богатым баловням, по нашему невежеству может казаться, что День Гнева — иллюзия, но это страшная реальность; его справедливость действительно неумолима, его беспристрастность действительно божественна, поскольку Гнев обрушивается на всех антагонистов без разбора: он есть не что иное, как взаимность, как автоматический возврат насилия к тем, кто имел несчастье к нему прибегнуть, воображая, будто сможет им управлять. Кажется, будто благодаря большим размерам и лучшей организации западные и современные общества неподвластны закону автоматического возврата насилия. Поэтому они полагают, что такого закона нет и никогда не было. Они считают химерой и фантазией те системы мышления, для которых этот закон — страшная реальность. Системы эти, конечно, мифологичны, поскольку приписывают действие закона стоящей вне человека силе. Но сам закон абсолютно реален; автоматический возврат насилия к его отправной точке в человеческих взаимоотношениях — отнюдь не фантазия. Если мы о нем еще ничего не знаем, то дело, скорее всего, не в том, что мы окончательно освободились от этого закона, что мы его «преодолели», а в том, что его действие в современном мире надолго отложено, по неизвестным нам причинам. Именно это современная история, возможно, и начинает раскрывать.
Все рассмотренные в данной работе феномены сводятся к тождеству насилия и священного — от двойной силы, пагубной и благой, крови вообще и менструальной в частности, до структуры греческой трагедии или «Тотема и табу». Это отождествление кажется фантастическим, невероятным, хочется против него протестовать, но чем внимательнее смотришь вокруг, тем яснее становится, что его объяснительная сила беспримерна. Становится видно, как вокруг него сплетается целая сеть соответствий, превращающая его в достоверность.
Ко всем уже приведенным примерам можно добавить еще один, особенно уместный в данном пункте. Почему производство металла, в частности в Африке, окружено очень строгими запретами, почему кузнецы пропитаны священным? Здесь перед нами в рамках широкой загадки священного встает отдельная загадка, решение которой сразу предлагает наша общая гипотеза.
Металл — бесценное благо; он облегчает массу занятий; он помогает общине защищаться от внешних врагов. Но у его выгод есть пугающая изнанка. Всякое оружие обоюдоостро. Оно усугубляет опасность, которую навлекают на общество внутренние раздоры. Все выигранное в хорошее время можно с лихвой потерять в плохое. Эффекты той двоякой тенденции, которая толкает людей то к сплоченности и гармонии, то к разрозненности и конфликтам, усиливаются с обретением металла.
И на благо и во вред кузнец — хозяин самовластного насилия. Именно поэтому он сакрален, в обоих смыслах слова. Он пользуется известными привилегиями, но его считают несколько зловещим существом. Контактов с ним избегают. Кузница размещается за границами общины.
Из тона, если не прямого смысла, некоторых современных комментариев следует, будто опасливое уважение к кузнецу свидетельствует об имеющемся у туземцев смутном понимании, что они посягнули на достижения, принадлежащие «высшим цивилизациям» и прежде всего, разумеется, наивысшей из всех, то есть нашей. Техника металлообработки стоит под запретом якобы не потому, что в ней, если учесть обычное поведение человека, скрыта угроза, а потому, что она предназначена для подвигов белого человека. Короче говоря, культ кузницы всегда обращен — по крайней мере, косвенно — именно на нас, как на свой предельный и единственно реальный объект. Мы узнаем в этих рассуждениях колоссальное чванство технической культуры, присущую ей «гибрис», до такой степени раздутую и усиленную долгой и таинственной безнаказанностью, что она уже себя не осознает, уже не располагает для «гибрис» даже термином.
Народы, овладевшие изготовлением металла, не имеют причин ни его бояться в собственно техническом плане, ни тем более — воздавать нам за него неявное почтение, раз они сами им овладели. Причины, пропитавшие кузницу сакральностью, идут не от нас; у нас нет на них монополии — даже зловещей и прометеевской. Угроза, нависшая над нами из-за атомных бомб и промышленного загрязнения, — всего лишь проявление (эффектное, конечно, но стоящее в общем ряду) закона, который первобытные люди постигают пусть лишь наполовину, но который считают реальным, тогда как мы считаем его фантазией. Кто бы ни играл насилием, в конце концов сам станет его игрушкой.
Община, выносящая кузницу на окраину, не так уж сильно отличается от нас. Она допускает деятельность кузнеца или колдуна, поскольку надеется извлечь из нее выгоду. Но как только срабатывает «обратная связь» насилия, община возлагает вину на тех, кто ввел ее в искушение. При первом же поводе она обвиняет распорядителей священного насилия; она подозревает их в предательстве общины, к которой они принадлежат лишь наполовину, в использовании против нее подозрительной, как она знает, силы. Стоит какой-то беде — может быть, совершенно не связанной с металлом или его обработкой, — обрушиться на деревню, как кузнец оказывается в опасности: именно его захотят назвать виновником.
Как только священное, то есть насилие, проникает внутрь общины, неизбежно начинает развертываться схема жертвы отпущения. Отношение к кузнецу, даже в спокойные периоды, роднит его не только с колдуном, но и со священным королем, что, впрочем, одно и то же. В некоторых обществах кузнец, оставаясь своего рода парией, играет роль верховного арбитра. В случае нескончаемого конфликта его зовут, чтобы он различил братьев-врагов, — свидетельство того, что он воплощение насилия в его целостности, то пагубного, то, напротив, упорядочивающего и миротворящего. Если кузнецу или колдуну случается погибнуть от рук общины, истерия которой после этого акта насилия стихает, то сокровенная связь между жертвой и священным кажется подтвержденной. Как и все основанные на жертвоприношении системы мысли, система, приносящая в жертву кузнеца, практически закрыта, и ничто не в силах ее опровергнуть.
Насильственная смерть кузнеца, знахаря, колдуна и вообще всякого, кто будто бы особенно тесно связан со священным, может располагаться на полпути между спонтанным коллективным насилием и ритуальным жертвоприношением. Между первым и вторым нигде нет разрыва. Понять эту двойственность — значит глубже понять учредительное насилие, ритуальное жертвоприношение и связь между двумя этими феноменами.
Современное непонимание религии продолжает саму религию и выполняет в нашем мире ту функцию, которую выполняла религия в мирах, более непосредственно подверженных сущностному насилию: мы продолжаем не понимать воздействие, оказываемое насилием на человеческие общества. Поэтому мы и не согласны признать тождество насилия и священного. На этом тождестве нужно настаивать; особенно это уместно в области лексикографии. Действительно, во многих языках, в частности в греческом, есть термины, выявляющие неразличение насилия и священного, ясно говорящие в пользу предложенного здесь определения. Можно без труда показать, что культурные тенденции вообще и работа лексикографов в частности почти всегда стремятся разъединить то, что соединил первобытный язык, просто-напросто устранить скандальную комбинацию насилия и священного.
Мы возьмем примеры из произведения, сами достоинства которого придадут больше веса нашей критике, — из «Словаря индоевропейских социальных терминов» Эмиля Бенвениста. Приложение эпитета hieros, «священный», к орудиям насилия и убийства достаточно систематично, чтобы привлечь внимание исследователей и заставить иногда переводить этот термин словами «сильный», «живой», «возбужденный» и т. д. Греческое hieros происходит от ведического прилагательного isirah, которое обычно переводят словами «жизненная сила». Сам этот перевод является промежуточным, скрывающим сочетание самого пагубного и самого благого внутри одной лексемы. К такого рода компромиссам часто прибегают, чтобы затушевать проблему, которую составляют для современной мысли термины, обозначающие священное в самых разных языках.
Бенвенист утверждает, что hieros никак не связан с насилием и что это слово всегда надо переводить как «священный», не упоминая ни словом, что даже во французском слово sacre, «священный», иногда сохраняет определенную двусмысленность, унаследованную, возможно, от латинского sacer. По мнению лингвиста, не надо придавать значения тому факту, что hieros часто сочетается со словами, подразумевающими насилие. Всякий раз Бенвенисту кажется, что употребление этого слова мотивировано не тем словом, которое оно непосредственно определяет, а соседством какого-нибудь бога, наличием в тексте специфически религиозных терминов, которые он считает совершенно не связанными с насилием.
Чтобы удалить из обозначений священного дуализм, который ему кажется невероятным и недопустимым, Бенвенист обращается к двум основным процедурам. Только что мы видели первую, состоящую в том, чтобы полностью устранить тот из двух «полюсов», который ослаб в результате исторической эволюции. В тех редких случаях, когда культурная эволюция не посягнула на дуализм и оба противоположных понятия сохранили одинаковую силу, он решительно заявляет, что перед нами два разных слова, случайно совпавших в одной лексеме. Как раз второе решение применяется в случае существительного kratos и его деривата, прилагательного krateros. Kratos обычно переводится как «божественная сила». Krateros может прилагаться то к богу — и тогда переводится как «божественно сильный», «сверхъестественно мощный», — то, напротив, к вещам, вроде бы настолько не божественным, что лексикограф отказывает грекам в праве на собственное мнение по этому поводу:
Когда от kratos переходим к krateros, ожидается, что прилагательное обозначает тот же признак, что и существительное: поскольку kratos всегда обозначает качество героев, храбрецов или вождей, очевидно, что прилагательное krateros содержит оттенок похвалы. Тем более удивительно встретить krateros в другом употреблении, содержащем не похвалу, но насмешку и упреки. Когда Гекуба, жена Приама, обращаясь к Ахиллу, только что убившему его сына Гектора, называет его aner krateros (Ил. 24, 212) — это, разумеется, не признание его военных подвигов: П. Мазон переводит «héros brutal» («свирепый герой»). Чтобы правильно понять krateros в приложении к Аресу (Ил. 2, 515), следует рассмотреть другие эпитеты этого бога: человекоубийца (androphonos), убийца (miaiphonos), губящий людей (brotoloigos), разрушитель (aidelos) проч., ни один из которых не рисует его в благоприятном свете.
Несоответствие заходит еще дальше, проявляясь еще в одном отношении: kratos говорится только о богах и о людях, a krateros может характеризовать также животных, предметы, и его значение при этом всегда будет «суровый, жестокий, неистовый»…
У Гесиода обнаруживаются (отчасти в тех же выражениях) оба значения, выделенных для гомеровского krateros: благоприятное, когда слово сопровождает эпитет amymon, «безупречный» (Теог., 1013), неблагоприятное, когда оно определяет «убийцу мужей» (Гесиод, Щит, 98; 101), дракона (Теог., 322), Эриний…[97]
Критерием семантического деления служит «оттенок похвалы», «благоприятный свет», иначе говоря — связь с благим. Бенвенист не хочет и слышать о союзе благого и пагубного внутри священного насилия. Krateros может прилагаться как к дикому животному, рвущему добычу, так и к железному лезвию меча, к прочности панциря, к самым страшным болезням, к самым жестоким поступкам, к самым острым раздорам и конфликтам. Хочется подряд приводить все примеры, приведенные самим Бенвенистом. Перед нашими глазами снова проходит вся свита жертвенного кризиса. Таким образом, мы имеем дело с термином, превосходно раскрывающим сочетание хорошего и плохого насилия внутри священного. Поскольку оба значения слова слишком хорошо засвидетельствованы, чтобы можно было одно из них устранить, Бенвенист делает вывод, что группирующиеся вокруг kratos слова выявляют «очень любопытную семантическую ситуацию»[98]. Эти слова будто бы лишь внешне составляют однородное гнездо. Поэтому Бенвенист предлагает возвести два противоположных значения «на индоевропейском уровне… к двум разным корням, хотя и очень близким по форме (или даже совпадающим)»[99].
Единственное основание этой гипотезы — отказ признать тождество насилия и божественного, абсолютно очевидное в разных употреблениях krateros. Хорошее krateros богов и героев — не что иное, как дурное krateros монстров, эпидемий и диких зверей. Бенвенист сам приводит пример, обнаруживающий тщетность предлагаемого им деления: Ares krateros. Арес, конечно, жесток, но от этого он не делается менее божественным. Бенвенист утверждает, что здесь перед нами дурное krateros. Конечно — но тем не менее мы имеем дело с богом. Действительно, речь идет о боге, в классическом мире считающемся богом войны. А обожествление войны, возможно, не настолько бессодержательно, как нас заставляют думать мифологические клише в стихотворениях, прославляющих Августа или Людовика XIV.
С точки зрения рационалистического словаря священное предстает то как еще не обработанный смысл, то, напротив, как смысл, подвергшийся позднему смешению и запутыванию. Лексикограф вынужден думать, что его обязанность — довести различия до такой степени, когда все «двусмысленности», все «смешения», все «неопределенности» сменятся четкостью идеально однозначной семантики. Его труд — всегда лишь продолжение уже давно начатого. Уже религиозные интерпретации, как мы видели, заставляют связанные с кризисом феномены качнуться либо в одну, либо в другую сторону. Чем дальше, тем сильнее проявляется тенденция превращать два аспекта священного в самостоятельные сущности. Например, в случае латинского языка sacer сохраняет исходный дуализм, но поскольку ощущается потребность в термине, который бы выражал исключительно благой аспект, то появляется дублет sanctus. Как мы видим, тенденции современной лексикографии вписываются в рамки непрерывной мифической обработки, постепенно стирающей следы учредительного опыта и делающей все более недоступной истину о насилии.
Впрочем, некоторые авторы выбиваются из общего хора. Вот, например, замечательный комментарий, который в своей книге «Дионис» А. Жанмэр дает к слову thyias, означающему «жрицу Вакха» или вообще «вакханку» и производному от глагола thyein, о котором мы говорили выше в связи с другим дериватом, thymos.
Правдоподобная этимология позволяет связать это слово с глаголом, в значении которого есть известная неоднозначность, поскольку он, с одной стороны, значит «совершать жертвоприношение», а с другой — «неудержимо устремляться, кружиться вихрем подобно буре, водам реки, морю, кипеть подобно пролитой на землю крови», а также «кипеть яростью, гневом». Незачем разделять и дробить на две лексемы с различными корнями, как это иногда делается, эти два значения, особенно если допустить, что бурное вихревое движение соответствует одному из методов возбуждения, с помощью которых достигается характерное для вакханта состояние транса, и что жертвоприношение — посредством «спарагмоса» или иным способом — обычное сопровождение подобных практик или даже что некоторые жертвоприношения архаического типа могли служить поводом для экстатических практик со стороны участников. Точно так же и современные наблюдатели сообщают, что между конвульсиями ритуальной жертвы в момент агонии и конвульсивным возбуждением одержимого, в обоих случаях интерпретируемых как проявление божественного присутствия и воздействия, ощущается и эксплицитно выражается определенный параллелизм[100].
Формальное отождествление насилия и священного, основанное на механизме жертвы отпущения, позволит нам завершить теорию жертвоприношения, основы которой мы заложили в наших первых главах. Выше мы отказались от традиционного толкования, считающего жертвоприношение приношением божеству, подарком — нередко пищевого характера — «питающим» трансцендентность.
Толкование это, конечно, мифологическое; но отсюда не следует, что оно — просто фантазия. Теперь мы можем понять, что религиозный дискурс даже в этом вопросе ближе к истине, нежели всё, чем современные исследователи пытались его заменить.
Будучи сфокусировано в жертвенном убиении, насилие стихает и успокаивается; можно сказать, что оно изгнано и присоединится к субстанции божества, от которой оно абсолютно ничем не отличается, поскольку каждое жертвоприношение повторяет в миниатюре то огромное успокоение, которое случилось в момент учредительного единодушия, то есть в момент, когда божество проявилось в первый раз. Как человеческое тело есть машина по преобразованию пищи в плоть и кровь, так и учредительное единодушие преобразует дурное насилие в стабильность и плодородие; с другой стороны, это единодушие самим фактом своего возникновения запускает машину, которая должна до бесконечности повторять его собственную работу, но в ослабленной форме — в форме ритуального жертвоприношения. Если божество есть не что иное, как насилие, коллективно изгнанное в самом начале, то, значит, ритуальное жертвоприношение ему постоянно преподносит дозу его собственной субстанции, его собственного насилия. Всякий раз как жертвоприношение приводит к желаемому эффекту, всякий раз как дурное насилие преобразуется в хорошую стабильность, можно сказать, что божество благосклонно принимает принесенное ему насилие и им питается. Небезосновательно все теологии ставят процедуру жертвоприношения под юрисдикцию божества. Удавшееся жертвоприношение мешает насилию вновь стать имманентным и взаимным, то есть укрепляет насилие в качестве внешнего, трансцендентного, благого. Оно приносит богу все, в чем он нуждается, чтобы сохранить и увеличить свою мощь. Сам бог «переваривает» дурную имманентность, чтобы превратить ее в хорошую трансцендентность, то есть в собственную субстанцию. Пищевую метафору оправдывает тот факт, что жертва — это чаще всего животное, которое входит в обычный рацион людей и плоть которого действительно съедобна. За процессом питания прекрасно видна динамика насилия и его метаморфозы. Таким образом, хотя и неверный с точки зрения научной истины, религиозный дискурс о жертвоприношении совершенно истинен с единственной точки зрения, которая важна для религии, то есть с точки зрения человеческих взаимоотношений, которые необходимо защитить от насилия. Если пренебрегать кормлением божества, оно в конце концов погибнет, если только, рассерженное и голодное, не явится само искать себе пищу среди людей, с беспримерной жестокостью и свирепостью.
Жертву отпущения часто уничтожают и всегда изгоняют из общины. Стихшее насилие считается изгнанным вместе с ней. Оно в каком-то смысле спроецировано вовне; считается, что оно постоянно пропитывает все бытие за исключением самой общины — до тех пор, пока внутри нее соблюдается культурный порядок.
Стоит пересечь границы общины, как попадаешь в сферу дикой сакральности, не знающей ни границ ни пределов. В эту сферу священного входят не только боги, все сверхъестественные существа, всевозможные монстры, мертвые, но и сама природа, поскольку она чужда культуре, космос и даже другие люди.
Мы часто говорим, что первобытные люди живут «внутри священного». Говорить так — значит думать, как сами первобытные люди, считающие, что они единственные вынырнули из священного, единственные следуют правилам, которые продиктовало само священное и которые — весьма ненадежным образом — удерживают их вне сферы священного. Чужеземцы, поскольку не следуют этим правилам, кажутся не совсем людьми. Они могут казаться то очень пагубными, то очень благими; они купаются в священном.
Всякая община считает себя саму одиноким кораблем, затерянным в безбрежном океане, то мирном и тихом, то грозном и бурном. Главное условие, помогающее не потонуть, необходимое, но недостаточное, — подчинение законам всякой навигации, которые налагает сам океан. Но самая напряженная бдительность не гарантирует, что плавание будет вечным: корпус дает течь; коварная влага непрестанно просачивается. Нужно помешать воде наполнить корабль, нужно повторять обряды…
Хотя священное — причина всех страхов общины, верно и то, что она обязана ему всем. Видя за его пределами лишь себя, она вынуждена считать себя его порождением. Мы сказали, что общине кажется, будто она вынырнула из священного, — именно так и следует говорить. Учредительное насилие, как мы видели, предстает как деяние не людей, но самого священного, осуществляющего собственное изгнание, соглашающегося удалиться, чтобы община могла существовать вне его.
Стоит задуматься о видимом господстве священного, о чрезвычайной диспропорции на всех уровнях между священным и общиной, как становится понятно, что инициатива во всех областях кажется исходящей именно от священного. Создание общины — это в первую очередь отделение. Поэтому метафоры разрыва так часто встречаются в ритуалах основания. Основные действия в королевских ритуалах инквала, например, заключаются в том, чтобы отрезать, откусить, отсечь новый год, то есть начать новый временной цикл посредством разрыва с неизбежно пагубным священным, когда оно пропитывает общину. Всякий раз, когда речь идет о катарсисе, очищении, на первом плане — идея удаления и разделения. Современная мысль представляет отношения со священным только в форме медиации, поскольку пытается истолковать первобытную реальность, исходя из религии, частично очищенной от пагубных элементов. Выше мы видели, что всякое смешение общины и священного — происходит ли оно из-за вмешательства богов, мифических героев или мертвых, — исключительно пагубно. Всякий приход сверхъестественного будет поначалу возмездием. Благодеяния наступают лишь с уходом божества.
Это не значит, что элементы медиации совершенно отсутствуют. Полное разделение между общиной и священным, поскольку оно вообще представимо, столь же страшно, как и полное их слияние. Слишком сильное разделение опасно, потому что окончиться оно может лишь возвратным вторжением священного, его роковым приливом. Если священное удаляется слишком далеко, люди рискуют забросить или даже забыть правила, которым оно, по своей милости, научило людей, чтобы они могли от него защититься. Таким образом, человеческое существование каждую минуту остается под управлением священного — священное регулирует, надзирает, оплодотворяет. Отношения между существованием и бытием в философии Хайдеггера, судя по всему, очень похожи на отношения общины и священного.
Проще говоря, это значит, что если люди не могут жить в насилии, то они не могут слишком долго жить и в забвении насилия, или в иллюзии, превращающей его в простой инструмент, в верного слугу, вопреки ритуальным предписаниям и запретам. Сложный и нюансированный характер отношений, которые любая община должна поддерживать со священным, чтобы процветать в усердном, упорядоченном, но не переходящем в расхлябанность спокойствии, может быть выражен — в отсутствие полной истины — лишь в категориях оптимальной дистанции. Община не должна слишком приближаться к священному, чтобы оно ее не поглотило, но она не должна и слишком далеко удаляться от этой благодетельной угрозы, чтобы не утратить плоды его плодотворного присутствия.
Это пространственное истолкование отношений со священным можно непосредственно наблюдать во всех обществах, где священное воплощено в каком-то исключительном персонаже, например в священном африканском короле. Присутствие существа, пропитанного священным, в самом сердце общины создает, разумеется, чрезвычайные проблемы. В некоторых случаях король не должен даже касаться земли, чтобы не заразить ее и не привести ipso facto к смерти своих подданных. Иногда правителю не дают самому питаться: если он коснется своими руками какого-то вида пищи, ее употребление станет гибельно для всех обычных людей. Точно так же случается, что священный монстр полностью укрыт от взглядов — не в его интересах, но в интересах его подданных, которые бы мгновенно погибли, упади на них его взгляд.
Цель всех этих предосторожностей — предотвращение слишком прямого контакта. Они однако не означают, что для общества нехорошо давать приют столь необычному персонажу. Король, как мы знаем, одновременно очень вреден и очень благотворен: историческое чередование насилия и мира перенесено из времени в пространство. Результаты чем-то похожи на некоторые преобразования энергии в современной технике — возможно, потому, что приемы религиозного мышления уже опираются на некоторые природные модели.
Подданные, которые в присутствии короля чувствуют себя неуютно из-за его избыточной мощи, из-за его «сильване», пришли бы в ужас, если бы короля вообще не стало. Наша «робость» и наше «почтение» — на самом деле всего лишь смягченные формы этих же феноменов. По отношению к воплощению священного есть оптимальная дистанция, позволяющая получить его благие плоды и уберечься от пагубных. Абсолютно точно так же, как с огнем: он обжигает, если слишком приблизиться, он вообще бесполезен, если слишком от него удалиться. Между этими двумя крайностями находится огонь, дающий тепло и свет.
Выше мы видели, что всякий жертвенный ритуал основан на двух замещениях: первое обеспечено учредительным насилием, которое замещает единственной жертвой всех членов общины; второе, собственно ритуальное, замещает жертву отпущения жертвой удобоприносимой. Принципиальное свойство удобожертвенных категорий, как мы знаем, — их непринадлежность к общине. Жертва отпущения, напротив, составляет часть общины. Мы определили ритуальное жертвоприношение как неточную имитацию учредительного насилия. Нужно задать вопрос, почему жертвоприношение систематически щадит жертв, которые кажутся наиболее подходящими, которые больше всего похожи на первоначальную жертву, — щадит членов общины.
Необходимость указанного различия между изначальной жертвой и жертвами ритуальными прекрасно объясняется, как мы знаем, на функциональном уровне. Если бы ритуальные жертвы, подобно жертве отпущения, принадлежали общине, то жертвоприношение не сковало бы, а расковало насилие; вместо того чтобы возобновить последствия учредительного насилия, оно бы начало новый жертвенный кризис. Однако тот факт, что определенные условия должны быть реализованы, не может сам по себе объяснить существование институтов, способных их реализовать. Второе жертвенное замещение составляет проблему, которую нужно решить.
Поначалу хочется объяснить различие между оригиналом и копией, между исходной жертвой и жертвами ритуальными, с помощью вмешательства человеческого разума, с помощью элементарного здравого смысла, который способствовал сдвигу изнутри общины вовне. Защитное смещение от одного типа жертвы к другому можно с легкостью принять за «человеческий» элемент жертвоприношения в смысле современного гуманизма. То, что мы выше назвали хитростью жертвоприношения, оказалось бы тогда хитростью жрецов, прикрывших глаза на требования ритуального мимесиса, запросто обходящих религиозные псевдообязанности — возможно, потому, что в глубине души предчувствовали то, что мы, современные люди, впервые, как нам кажется, поняли и провозгласили открыто, — тщетность и бесполезность всех ритуалов. Соблазнительно счесть, что со вторым жертвенным замещением фанатизм уже отступает перед скептицизмом avant la lettre, перед идеями, предвозвещающими наши.
Но ясно, что эта гипотеза не выдерживает критики. Во-первых, есть много обществ, где в жертву приносят людей — военнопленных, рабов, детей или даже, в случае священного короля и аналогичных жертвоприношений, членов общины. Можно подумать, что здесь вообще нет второго жертвенного замещения. Потому-то соотношение между изначальным насилием, направленным на жертву отпущения, и сменяющими его ритуальными имитациями особенно наглядно в случае священного короля. Выше, в главе IV, когда нам потребовалось разъяснить соотношение между жертвой отпущения и ритуалом, мы обратились к священному королю именно из-за максимальной в его случае близости между изначальной и ритуальной жертвой.
Однако не следует делать вывод, что в случае священного короля второе жертвенное замещение вообще отсутствует. Всякое действительно точное повторение учредительного насилия невозможно по определению. Даже тогда, когда будущая жертва берется из общины, сам факт, что ее выбрали, чтобы заместить жертву отпущения, делает ее существом отличным от всех окружающих, вырывает ее из нормальных взаимоотношений между людьми, чтобы зачислить в категорию, способную включать лишь одного индивида зараз, но заслуживающую названия удобожертвенной с тем же правом, что и категория быков или баранов в других обществах.
Если сам факт выбора в качестве будущей жертвы достаточен, чтобы преобразить выбранный объект, то есть сделать из него уже священное существо, то нетрудно понять принцип сдвига, различия, существующего, на наш взгляд, в большинстве случаев между изначальной жертвой и жертвами ритуальными. Когда жертву убивают, она принадлежит священному; в ее лице само священное изгоняет себя или дает себя изгнать. Поэтому жертва отпущения приобретает чудовищный характер; в ней перестают видеть то, что видят в других членах общины.
Жертвенные категории потому часто состоят из существ, не принадлежащих и никогда не принадлежавших общине, что жертва отпущения с самого начала принадлежит священному. Община появляется как противоположность священному. Поэтому те, кто составляет часть общины, в принципе менее пригодны на роль жертвы отпущения. Этим объясняется, что ритуальные жертвы выбирают за пределами общины, среди существ, уже пропитанных священным, поскольку священное — их обычная среда, то есть среди животных, чужеземцев и т. д.
Если в рамках гипотезы о точной имитации нам, объективным наблюдателям, другие члены общины кажутся наиболее похожими на изначальную жертву и, следовательно, наиболее пригодными для принесения в жертву, то в перспективе, порожденной первичным религиозным опытом, то есть самим учредительным насилием, дело обстоит иначе. Действительно, в этой перспективе жертва отпущения преображена: это преображение и защищает общину от насилия, запрещает верующим видеть друг в друге потенциальных заместителей изначальной жертвы, следовательно, мешает им впасть во взаимное насилие. Ритуальные жертвы потому выбираются вне общины или сам факт их выбора потому сообщает им известную посторонность, что жертва отпущения уже не кажется такой, какой была в действительности: она перестала быть таким же, как другие, членом общины.
Центробежная динамика второго жертвенного замещения коренится в самой религии, в защитном непонимании; ее не следует приписывать зарождающемуся скептицизму. Принцип второго жертвенного замещения не имеет ничего общего с бегством от религии. Членов общины щадят не потому, что община уклоняется от правила точной имитации, а потому, что она его тщательно соблюдает. Во втором жертвенном замещении ничто не заслуживает тех заговорщических подмигиваний, которые наш скептицизм хотел бы ему адресовать. Хитрость жертвоприношения — хитрость самого института, а не жрецов,
Однако из вышесказанного не следует делать вывод, будто жертва отпущения должна восприниматься как просто посторонняя общине. Она есть не что иное, как чудовищный двойник. Она впитала в себя все различия, и в частности различие между внутренним и внешним; кажется, что она свободно циркулирует изнутри наружу и обратно. Таким образом, она образует между общиной и священным сразу и соединительную и разделительную черту. Чтобы исполнить роль этой необычайной жертвы, ритуальная жертва, в идеальном случае, должна бы принадлежать сразу и общине, и священному.
Теперь мы понимаем, почему ритуальные жертвы почти всегда выбираются из категорий не откровенно внешних, а маргинальных — из числа рабов, детей, скота и пр. Выше мы видели, что эта маргинальность позволяет жертвоприношению выполнять свою функцию.
Чтобы жертва смогла сфокусировать агрессивные тенденции, чтобы перенос смог осуществиться, нужно не нарушать непрерывность, нужно обеспечить «метонимическое» смещение от членов общины к ритуальным жертвам, нужно, иными словами, иметь жертву не чересчур постороннюю этой общине, но и не чересчур близкую. Мы уже знали, что эта двусмысленность необходима для катартической эффективности жертвоприношения, но мы не знали, как конкретно она могла реализоваться. Мы не знали, каким чудом мог возникнуть институт столь тонкий и сложный, как жертвоприношение, если его изобретатели, они же пользователи, не понимали секрета его функционирования. Теперь мы видим, что никакого чуда нет — по крайней мере, в интересующем нас сейчас плане. Ритуальная мысль хочет принести в жертву существо максимально похожее на чудовищного двойника. Маргинальные категории, откуда часто вербуются жертвы, соответствуют этому требованию не идеально, но они составляют наилучшее к нему приближение. Их, размещенных между «внутри» и «снаружи», можно счесть принадлежащими сразу и тому и другому.
Ритуальная мысль не только ищет среди живых существ наименее непригодные к поставке ритуальных жертв категории; она различными способами вмешивается, чтобы приспособить эти жертвы к представлениям, какие у нее есть об изначальной жертве, и чтобы тем самым увеличить их эффективность в плане катартического действия. Все, что относится к этому типу вмешательства, мы называем жертвенной подготовкой. Здесь это выражение имеет более широкий, нежели обычно, смысл; наша «жертвенная подготовка» не всегда ограничена ритуальными действиями, непосредственно предшествующими закланию.
Жертва должна принадлежать одновременно и внутреннему и внешнему. Поскольку между внешним и внутренним нет идеально промежуточной категории, то всякое существо, выбранное для жертвоприношения, всегда до известной степени будет лишено того или иного из противоречивых качеств, которые от нее требуются; она всегда будет ущербной — либо с внешней, либо с внутренней точки зрения, никогда с обеих сразу. Задача всегда та же: сделать жертву полностью пригодной для жертвоприношения. Поэтому жертвенная подготовка в широком смысле предстает в двух весьма несхожих формах: первая пытается сделать жертву более внешней, то есть пропитать священным жертву, слишком включенную в общину; вторая, напротив, пытается теснее включить в общину жертву, слишком постороннюю.
Священный король иллюстрирует первый тип подготовки. Одно то, что его выбрали королем, еще не делает из будущей жертвы чудовищного двойника, которого он должен воплотить. И, чтобы устранить имеющийся в нем избыток человеческого, чтобы удалить его от общины, его заставляют совершить инцест и пропитаться пагубным священным во всех мыслимых формах. По завершении подготовки король обладает одновременно и включенностью, и посторонностью, делающими из него священного монстра, описанного выше.
Чтобы получить аналогичный результат, когда жертва грешит избытком не включенности, а посторонности, нужно прибегнуть к обратному методу. Жертвоприношение скота у динка, как оно описано у Годфри Линхардта, прекрасно иллюстрирует второй тип жертвенной подготовки.
Динка никогда не приносят в жертву животное сразу после того, как выберут его из стада. Его выбирают заранее, изолируют от других животных, помещают в особое место рядом с человеческим жилищем. Недоуздок, которым его привязывают, используется только для жертвенных животных. Над ним произносят заклинания, приближающие его к общине, теснее его в нее включающие. В начале нашей работы мы упоминали о заклинаниях того же типа, которые полностью уподобляют жертву человеку.
Одним словом, ясно, что близость, и сама по себе замечательная, какая даже в обычное время существует между динка и их скотом, еще не кажется достаточной, чтобы оправдать жертвоприношение. Нужно усилить отождествление между человеком и животным, чтобы последнее могло сыграть роль изначального изгнанника, чтобы оно смогло притянуть к себе взаимные распри, чтобы все члены общины, одним словом, смогли увидеть в нем, перед финальной метаморфозой в «весьма святую вещь», достойный объект озлобления.
В жертвенную подготовку, как мы видим, входят очень разные действия, иногда диаметрально противоположные, но всегда идеально соответствующие поставленной цели; с непогрешимым чутьем религиозная мысль идет к этой цели; она, сама того не ведая, реализует все условия катартической эффективности. Она всегда пытается всего лишь с максимальной точностью воспроизвести учредительное насилие. Она пытается найти или, при необходимости, сформировать жертву, максимально похожую на то двойственное существо, которое она, мысль, увидела в изначальной жертве. Таким образом, модель, которую она имитирует, — не настоящая модель; это модель, преображенная опытом чудовищного двойника, и этот элемент преображенности, это изначальное различие направляет любую религиозную мысль к жертвам, достаточно отличным от изначальной жертвы — по природе ли, в силу подготовки ли, — чтобы отличить, сместить ритуальное жертвоприношение по отношению к изначальному коллективному насилию, придав тем самым поминальному обряду катартическую силу, пропорциональную нуждам общества, в котором он должен функционировать.
Нужно отметить это замечательное соответствие. Мы снова констатируем, что религиозное непонимание есть не что иное, как вполне реальная зашита, которую обеспечивает обществам ритуальное жертвоприношение и религия вообще.
Проведенный в предыдущей главе анализ позволит включить в нашу общую гипотезу ритуальные формы, которые нередко считаются «аномальными» по причине их жестокости, но на самом деле в отсутствие учредительного насилия они необъяснимы не больше и не меньше, чем все прочие формы, а в его свете прекрасно объясняются. Наш второй тип жертвенной подготовки, то есть включение в общину жертвы, по природе ей слишком посторонней, открывает легкий доступ к самой знаменитой и самой зрелищной форме ритуального каннибализма, которую практикуют тупинамба — народ, живущий на северо-западном побережье Бразилии.
Каннибализм тупинамба известен по текстам европейских наблюдателей, прокомментированных Альфредом Метро в книге «Индейские религии и магии Южной Америки». Я затрону лишь те пункты, которые непосредственно касаются моей интерпретации; в остальном я отсылаю читателей к этой книге и к более раннему сочинению того же автора — «Религия тупинамба и ее отношение к религиям других племен тупи-гварини»[101].
Известно, что в литературе и мысли современного Запада тупинамба обладают особым патентом на благородство. Два индейца, о встрече с которыми Монтень упоминает в знаменитой главе «Опытов», принадлежали к этому народу. То есть именно тупинамба позировали для самого знаменитого — до XVIII века — портрета «доброго дикаря», судьба которого в уже долгой истории западного гуманизма хорошо известна.
Неотделимый от эндемической войны между племенами, пожирающими всех врагов, каких удается раздобыть, каннибализм тупинамба принимает две весьма различные формы. Убитого в бою врага съедают на месте, без дальнейших церемоний. За пределами общины и ее законов для обрядов нет места; безраздельно царствует обезразличенное насилие.
Собственно ритуальный каннибализм относится только к врагам, приведенным в деревню живыми. Эти пленники проводят долгие месяцы, иногда — годы, в общении с теми, кто в конце концов их съест. Они участвуют в занятиях племени, в его повседневной жизни, женятся на его женщинах; одним словом, со своими будущими жрецами — поскольку, как мы увидим, речь идет именно о жертвоприношении — они завязывают почти такие же отношения, какие существуют внутри самого племени.
С пленником обращаются двойственным, противоречивым образом. В иные моменты его уважают, даже почитают; домогаются его сексуальных милостей. В другие — его оскорбляют, относятся презрительно, подвергают насилию.
Незадолго до назначенной даты смерти пленнику устраивают ритуальное бегство. Несчастного быстро ловят и впервые обвязывают лодыжки толстой веревкой. Хозяин прекращает его кормить. Добывать пищу он вынужден воровством. Один из авторов, которых комментирует Метро, утверждает, что у пленника «все это время была свобода драться, бить, воровать куриц, гусей и прочие вещи и творить сколько мог дурного, чтобы отомстить за свою смерть, и никто ему не препятствовал». Одним словом, будущую жертву поощряют к незаконным действиям, обрекают на прегрешения. Большинство современных наблюдателей единогласно признают, что на этой стадии цель всего процесса — метаморфоза пленника в «козла отпущения».
Вот как Фрэнсис Хаксли резюмирует разнообразные роли и удел пленника:
Удел пленника — играть и воплощать несколько противоречивых ролей. Он — враг, которого приняли в племя; он занимает место человека, в память которого будет убит; он и побратим, и пария; он объект почестей презрения, козел отпущения и герой; его стараются испугать, но если он выказывает страх, его считают недостойным ожидающей его смерти. Играя все эти в высшей степени социальные роли, он становится человеком в полном смысле слова и воплощает в себе противоречия, порожденные обществом: ситуация невозможная, которая может кончиться лишь смертью. Невозможность эта еще усиливается, когда ритуал придает пленнику мощь и атрибуты мифического героя; он становится представителем иного мира, водруженного посреди мира этого, неким Янусом, слишком священным, чтобы с ним можно было жить.[102]
Все сказано прекрасно — с той лишь оговоркой, что жертва, на чьи плечи возложены все общественные противоречия, предстает в конце концов не «человеком в полном смысле слова», а чудовищным двойникам и божеством. Хаксли прав: здесь действительно раскрывается истина человеческих взаимоотношений и общества, но она невыносима; поэтому и нужно от нее избавиться; главная функция учредительного насилия — изгонять истину, помещать ее за пределы человеческого общества.
Нельзя понять происходящее здесь, если не обратиться к механизму жертвы отпущения как к реальному процессу, действительно лежащему в основе общинной гармонии. Лишь реальный механизм может сделать проект ритуального каннибализма действительно понятным. Обрекая себя на истолкование феномена «козла отпущения» в психологическом ключе, исследователи полагают, что каннибалы заранее ищут морального оправдания тому насилию, в котором окажутся виновны. Действительно, чем больше преступлений совершит пленник, тем законнее будет возмездие. Но дело отнюдь не в том, чтобы успокоить какой-то невроз или утолять какое-то «чувство вины»; дело в том, чтобы достичь крайне конкретных результатов. Пока современная мысль не поймет поразительно технический характер козла отпущения и всех его жертвенных суррогатов, самые важные феномены любой человеческой культуры останутся для нее недоступны.
Механизм жертвы отпущения спасителен вдвойне: добиваясь единодушия, он заставляет насилие смолкнуть на всех уровнях, где оно говорит; он мешает междоусобным распрям, и он же мешает правде о человеке выйти на свет, он помещает ее вне человека как непостижимое божество.
Пленник должен притянуть к себе все внутренние напряжения, всю накопившуюся ненависть и злобу. От него требуется преобразить своей смертью все это пагубное насилие в благую сакральность, сообщить свою силу угнетенному и усталому культурному порядку. Таким образом, ритуальный каннибализм — это ритуал, подобный всем тем ритуалам, какие мы наблюдали прежде. Тупинамба действуют именно так, потому что следуют определенной модели, точнее — потому что за них следует этой модели ритуальная система. Они тоже пытаются воспроизвести то, что случилось в первый раз, возобновить единодушие, возникшее и возродившееся вокруг жертвы отпущения… С пленником обращаются двояко, его то поносят, то почитают, потому что он — представитель изначальной жертвы. Ненавистный, поскольку он фокусирует на себе еще не преобразованное насилие, он становится бесконечно почитаем, поскольку он его преобразует, поскольку он снова пускает в ход объединяющий механизм жертвы отпущения. Чем гнуснее покажется поначалу жертва, чем сильнее будут сфокусированные на ней страсти, тем основательнее сработает механизм.
Одним словом, с пленником тупинамба дело обстоит так же, как с африканским королем. Уже окруженный ореолом предстоящей смерти, он воплощает два аспекта священного не попеременно, а одновременно. Он облекается в тотальность насилия, причем уже при жизни, поскольку на самом деле он облекается в нее в вечности, за пределами всякой темпоральности.
Судя по текстам, в пленнике фактически должен заново воплотиться мифический герой, который в некоторых версиях мифа выступает в облике пленника и даже подвергается ритуальной казни и съедению. Таким образом, в глазах тех, кто практикует каннибализм, он предстает повторением некоего изначального события.
Есть риск, что подобно инцестуальному аспекту африканской монархии, антропофагический аспект может сбить с толку исследователя, помешать ему распознать в ритуале тупинамба принципиально такой же ритуал, что и прочие, то есть прежде всего — жертвоприношение. Правда, в случае с инцестом риск этот больше, чем в случае антропофагии, еще не встретившей своего Фрейда и еще не возведенной в ранг главного мифа современности. Хотя современное кино и попыталось ввести каннибализм в моду, результаты оказались не потрясающие.
Мирна Элиаде справедливо утверждает, что сакральность первична и что, возможно, антропофагия в естественных формах не существует[103]. Иначе говоря, заклание жертвы устраивают не затем, чтобы ее съесть, а, наоборот, ее нужно съесть, потому что устроено заклание. Так же обстоит дело и вообще со всеми животными жертвами, которые поедаются. Антропофагический элемент не нуждается в отдельных объяснениях. Во многих отношениях сам он объясняет самые загадочные ритуалы. Всякое употребление в пищу жертвенной плоти, человеческой или животной, нужно интерпретировать в свете миметического желания, которое и является подлинным каннибализмом человеческого духа, всегда в итоге направленным на чужое насилие, на насилие другого. Ожесточившееся миметическое желание желает одновременно и уничтожить, и поглотить насилие, воплощенное в образце-преграде, который всегда уподобляется бытию и божеству.
Этим объясняется, почему каннибалы хотят, чтобы их жертва своей храбростью доказала, что она действительно воплощает самовластное насилие. Плоть жертвы поедается непременно после ритуального заклания, то есть как только пагубное насилие полностью преобразуется в благую субстанцию, целиком превратится в источник мира, жизненности и плодородия.
Стоит распознать в ритуальном каннибализме подобный прочим жертвенный ритуал, как предварительный прием пленника в племя, частичная натурализация пленника в племени, которое его потом съест, перестают составлять проблему.
Будущая жертва приходит извне, из обезразличенной сакральности; она слишком чужда общине, чтобы быть сразу использована для жертвоприношения. Чтобы сделать ее способной адекватно воспроизвести изначальную жертву, нужно наделить ее тем, чего она лишена, то есть известной принадлежностью к группе; нужно превратить ее в «одного из своих», не устраняя однако ее свойств как «чужака», не устраняя ту, с самого начала сакральную, посторонность, которой она прежде всего отличается.
Жертвенная подготовка делает жертву достаточно похожей на «естественные» и непосредственные мишени насилия, то есть на соплеменников, чтобы обеспечить перенос агрессивных тенденций, чтобы, одним словом, сделать жертву «привлекательным» объектом, но в то же время эта жертва остается достаточно чуждой и отличной, чтобы ее смерть не угрожала вовлечь общину в цикл мести. Единственное лицо, способное, а может быть, и обязанное стать на сторону пленника, — его жена. Если она принимает свою роль слишком близко к сердцу, ее быстро убивают. Убивают тогда и детей пары, если они есть.
На этом примере хорошо видно, как имитация механизма жертвы отпущения, всегда тщательная, но неизбежно, в результате преображения этой первой жертвы, смещенная, устанавливает такую ритуальную практику, которая соответствует «нуждам» общины и обеспечивает «удаление» насилия, его кристаллизацию на не слишком привлекательных, но и не слишком непривлекательных жертвах — на жертвах, одним словом, наиболее способных избавить общину от этого насилия, ее от него «очистить». Хорошо видно, что установление такой системы, включая жертвенную подготовку, помогающую улучшить «формирование» жертв, не нуждается в том, чтобы эту систему кто-нибудь хоть раз по-настоящему продумал; в том, чтобы имелось хоть что-то кроме имитации изначального убийства, создавшего или воссоздавшего единство общины.
Таким образом, принятие пленника в племя следует рассматривать как пример жертвенной подготовки второго типа, описанного выше. Ритуальный каннибализм очень похож на африканскую монархию в том отношении, что будущая жертва сакрализована уже при жизни. Чтобы понять родство двух обрядов, можно вспомнить о пьесе Жана Жене «Бдение у смертного одра», где изображен приговоренный к смерти, за благосклонность которого спорят два вора более мелкого пошиба, два брата-врага, зачарованные близостью его казни. (Сколь бы показательной ни была такая параллель, не следует делать вывод, что в основе ритуальной практики и современной пьесы лежит одно и то же умонастроение.)
Одна из причин, мешающих нам заметить тесную связь между африканской монархией и каннибализмом тупинамба, относится к выбору жертвы: в первом случае ее берут «изнутри», во втором — «снаружи». Жертвенная подготовка, чтобы в обоих случаях добиться одинакового результата, должна идти противоположными курсами. Включая пленника в общину, тупинамба действуют так же, как динка, берущие из стада и поселяющие рядом с собой предназначенное для жертвоприношения животное. Но в случае тупинамба практическое приложение принципа проведено намного дальше. Необычное принятие пленника в племя — это дополнительное и, безусловно, весьма примечательное свидетельство в пользу выдвинутой нами гипотезы, согласно которой жертва отпущения — «один из своих», существо, близкое для тех, кто его убил. Каннибализм тупинамба кажется особо чувствительным к этой «близости» первоначальной жертвы; чтобы воспроизвести эту близость в последующих жертвах, не ослабляя при этом жертвенную эффективность ритуала, он прибегает к процедуре, логика которой слишком неумолима, чтобы не сбить нас с толку.
Все нами сказанное противоречит, разумеется, важному аспекту старинных свидетельств. Согласно этим свидетельствам, каждая община ненавидит и пожирает не ближнего, а чужака, наследственного врага. Ритуальный каннибализм и сам видит в себе и предъявляет наблюдателям процесс нескончаемых репрессий, идущий на межплеменном уровне.
Ясно, что эта концепция неверна; существенные аспекты данного института она делает необъяснимыми. Но очень легко, напротив, включить ее в то объяснение, которые предлагаем мы. Нашей гипотезе эта концепция не то что не «мешает» — она в ней необходима; она составляет то, что можно назвать «идеологией» ритуального каннибализма, неизбежно отклоняющейся от истины самого института.
Как и в разобранном выше ритуале цимшиан, внутреннее насилие смещено вовне; само это смещение имеет жертвенный характер и происходит не только на словах, поскольку общины действительно ведут войну, действительно пожирают членов враждебного племени. Снова можно сказать, что племена заключают соглашение никогда не соглашаться; основная функция состояния перманентной войны — снабжать жертвами каннибальский культ. С обеих сторон число пленников должно быть примерно одинаковым, образуя систему своего рода взаимных поставок, более или менее связанную, видимо, с обменом женщинами, который тоже нередко отмечен враждебностью, как, например, у цимшиан.
Идет ли речь о женщинах или о пленниках, и обмен в форме ритуального конфликта, и конфликт в форме ритуального обмена — всегда лишь варианты одного и того же жертвенного смещения изнутри вовне — взаимовыгодного, поскольку оно мешает насилию разбушеваться там, где это абсолютно недопустимо, то есть внутри элементарной группы. Нескончаемую межплеменную вендетту нужно рассматривать как скрытую метафору действительно отложенной вендетты внутри каждой общины. В этой «отложенности»[104], в этом смещении нет, конечно же, ничего притворного. Именно потому, что соперничество и вражда между разными группами вполне реальны, система и сохраняет свою эффективность. Ясно, однако, что такой тип конфликта не всегда можно удержать в пределах допустимого.
Существует слово tobajara, разные значения которого описывают устройство ритуального каннибализма. В первую очередь оно означает чьего-то антагониста. Это слово родственно глаголу, означающему «противостоять», «находиться в ситуации антагонизма».
В связи с tobajara стоит отметить, что убийство пленника протекает таким образом, чтобы максимально походить на поединок. Жертву привязывают на веревку; жертве оставляют достаточно места, чтобы она в течение какого-то времени могла уклоняться от ударов, которые ей наносит ее — непременно единственный — противник, ее tobajara.
Не стоит удивляться тому, что более конкретное значение слова tobajara — жертва антропофагического пира. Но у этого же слова есть и третье значение — свояк. Свояк замещает брата — самого естественного антагониста. В обмен на его женщину свояку уступают одну из своих — женщину самую близкую, которая бы почти неизбежно послужила предметом соперничества собственно братского, если бы мужчины элементарной общины сохраняли своих женщин для себя. Жертвенный жест подменяет брата свояком в качестве объекта враждебности. Вся структура этой системы заложена в тройном смысле tobajara. И мы не так уж далеко от греческой трагедии, с ее братьями, зятьями, шурьями и свояками — Этеоклом и Полиником, Эдипом и Креонтом…
Идеология ритуального каннибализма похожа на националистические и воинственные мифы современного мира. Конечно, наблюдатели могли исказить объяснения туземцев. Но эти искажения, если они и имеются, нисколько не затрагивают генеральную линию интерпретации. Жертвенный культ, основанный на войне и взаимном убийстве пленников, неизбежно отражается в мышлении в виде мифологии, не очень отличающейся от нашего «национализма» с его «исконными врагами» и т. д. Настаивать на различиях между двумя мифами такого рода — значит самому угодить в миф, поскольку это значит отвернуться от единственно важного, то есть от неизменно одинаковой реальности, стоящей как за современным национализмом, так и за мифами тупинамба. В обоих случаях главная функция внешней войны и более или менее эффектных обрядов, которые могут ее сопровождать, состоит в том, чтобы сохранить равновесие и спокойствие внутри основных коллективов, отведя угрозу междоусобного насилия, неизбежно более опасного, нежели насилие открыто обсуждаемое, поощряемое и практикуемое.
В романе-антиутопии «1984» Джордж Оруэлл изображает хозяев двух сверхтираний, цинично решивших продолжать свой конфликт, чтобы гарантировать себе власть над обманутым населением. Каннибальский культ, основанный на перманентной войне и рассчитанный на сохранение внутреннего спокойствия, демонстрирует, что у современного мира нет монополии на подобные системы и что их возникновение нисколько не нуждается в идеально проницательных игроках, в циничных манипуляторах наивными массами.
Как мы видим, нетрудно включить каннибализм тупинамба в общую теорию ритуала, основанную на жертве отпущения. Это включение объясняет некоторые аспекты свидетельств о тупинамба, до сих пор остававшиеся необъяснимыми. И наоборот, свидетельства о тупинамба подчеркивают некоторые аспекты общей теории, плохо или совсем незаметные в прежде рассмотренных ритуалах.
В нашу ритуальную панораму, пусть пока и фрагментарную, уже входят ритуалы очень несхожие — как в плане содержания и формы, так и в плане географического распределения. Следовательно, близка минута, когда мы сможем счесть гипотезу, считающую жертву отпущения основой всех религиозных форм, окончательно подтвержденной. Но прежде чем сформулировать этот вывод, нужно еще раз подстраховаться и спросить, не оставили ли мы в стороне, сами того не желая, какие-то категории ритуала, которые абсолютно неподвластны разработанной на предыдущих страницах интерпретации.
Если бы нужно было одним словом охарактеризовать всю совокупность ритуалов, привлекавших до сих пор наше внимание, то можно было бы сказать, что все они имеют целью продлить и укрепить определенный порядок — семейный, религиозный и т. п. Их задача — сохранять определенное положение вещей. Потому они постоянно и отсылают к модели всякой культурной стабилизации: к единодушному насилию против жертвы отпущения и вокруг нее.
Все эти ритуалы можно назвать ритуалами стабильности или неподвижности. Но наряду с ними существуют и ритуалы, называемые «обрядами перехода». Возможно, среди них отыщутся факты, способные опровергнуть вывод, к которому мы приближаемся. Прежде чем заявлять, что жертва отпущения стоит у истока всех обрядов, необходимо показать, что она равным образом служит моделью и для обрядов перехода.
Обряды перехода связаны с приобретением нового статуса, например, с инициацией, которая во многих обществах — единственный способ обеспечить юношам полную принадлежность к коллективу. В нашем обществе — по крайней мере, на уровне теории — переход от одного статуса к другому создает лишь незначительные проблемы адаптации, касающиеся в принципе только непосредственных участников — тех, кто этот переход осуществляет. Пусть за последнее время эта теория несколько пошатнулась, она тем не менее продолжает направлять нашу мысль и все наше поведение.
В первобытных обществах, напротив, малейшее изменение, даже у отдельного индивида, считают способным вызвать крупный кризис. Буквально апокалиптическая угроза брезжит за переходами — на наш взгляд, самыми обычными, самыми предсказуемыми, самыми необходимыми для сохранения общества.
В «Обрядах перехода» — работе, которая и ввела это выражение в этнографию, — Ван Геннеп разлагает перемену статуса на два момента. Во время первого субъект теряет статус, который имел до тех пор, во время второго — приобретает новый статус. Не нужно относить это аналитическое разделение исключительно на счет картезианской и французской страсти к ясным и отчетливым идеям. Религиозная мысль действительно различает два этих момента; она считает их независимыми один от другого, даже разделенными промежутком, который может превратиться в настоящую пропасть, куда рискует провалиться вся культура целиком.
Введенное Ван Геннепом различие позволяет понять элемент кризиса в переходе, поскольку оно изолирует утрату статуса, оно позволяет распознать здесь утрату различий в определенном выше смысле. То есть оно возвращает нас на знакомую почву. Если всякое насилие приводит к утрате различий, то и всякая утрата различий ведет к насилию. И насилие это заразно. Таким образом, перед нами та же тревога, что и в случае близнецов. Религиозная мысль не отличает природных различий от культурных. И даже если на уровне конкретных объектов страх не всегда оправдан, в принципе он не фантазия.
Индивид в момент перехода уподобляется жертве эпидемии или преступнику, способному распространить вокруг себя насилие. Малейшая утрата различий, сколь угодно локальная, может погрузить всю общину в жертвенный кризис. Малейшая прореха, малейшая спущенная петля, если ее вовремя не подтянуть, может погубить всю одежду.
Первоочередная мера в подобной ситуации — это, очевидно, изоляция жертвы, запрет любых ее контактов со здоровыми членами общины. Нужно предупредить заражение. Подозрительные лица сразу же отлучаются; их выселяют на периферию общины; иногда их изгоняют очень далеко — в лес, джунгли, пустыню, туда, где царит обезразличенное насилие, в царство священного, где место всех существ, лишенных стабильного отличия и четкого статуса, которые одни только и могут удерживать любые существа за пределами священного.
Современная ментальность, поскольку она не верит в заражение, кроме как в случае вирусных заболеваний, считает, что всегда можно ограничить утрату статуса определенной областью. Иначе обстоит дело в первобытных обществах. Обезразличивание расползается как масляное пятно, и сам неофит — первая жертва заразности собственного недуга. В некоторых обществах у проходящего инициацию нет ни имени, ни прошлого, ни родственных связей, ни каких-либо прав. Он низведен до состояния бесформенной и безымянной вещи. В случае коллективной инициации, когда общий переход совершает целая группа юношей одного возраста, ничто не разделяет членов этой группы; поэтому внутри нее царят полное равенство и тотальный промискуитет.
В священном, как мы знаем, различия стерты и уничтожены лишь потому, что все они присутствуют в смешанном состоянии, в хаотическом виде. Принадлежать священному — значит быть причастным этой чудовищности. Не иметь различий или иметь их в избытке, все их утратить или недолжным образом ими обладать — все это явления одного порядка. Таким образом, становится понятно, почему неофит может выступать в роли как чудовищного гермафродита, так и существа бесполого.
Переход — это всегда страшный опыт, потому что заранее нельзя утверждать, что речь пойдет просто о переходе. Известно, что утрачивается, неизвестно, что будет обретено. Никогда не известно, к чему приведет чудовищное смешение различий. В этих делах последнее слово остается за самовластным насилием, а иметь с ним дело не так уж приятно. Одним словом, «структура» не может уступить «свое место» перемене. Пусть и предсказуемая, перемена, по определению, представляется неуправляемой. Идея становления, подчиненного общественным или даже природным законам, чужда первобытной религии.
Слово «консервативный» слишком слабо, чтобы выразить дух неподвижности, ужас перед движением, характерные для обществ, живущих под гнетом священного. Общественно-религиозный порядок представляется бесценным благом, нечаянной милостью, которую священное в любой момент может у людей отнять. Речи нет о том, чтобы выносить об этом порядке ценностные суждения, сравнивать, выбирать «систему» или уж тем более ею управлять с целью улучшения. Все современные представления об обществе показались бы здесь нечестивым безумием, достойным карающего вмешательства со стороны Насилия. Люди должны затаить дыхание. Всякое необдуманное движение может привести к внезапному циклону, к цунами, в котором исчезнет все человеческое общество.
Перспектива перехода, сколь бы страшна она ни была, все же не совсем безнадежна. Ведь именно через общую утрату различий и всеобщее насилие, через жертвенный кризис и с его помощью община некогда пришла к дифференцированному порядку. Кризис тот же самый, поэтому можно надеяться, что он приведет к тому же результату, к установлению или восстановлению различий — то есть, в случае неофитов, к приобретению желанного нового статуса. Благополучная развязка зависит прежде всего от самовластного Насилия, но община думает, что может внести и свой вклад. Она попытается отвести пагубную энергию в русло, некогда проложенное коллективом. Чтобы конечный результат оказался тем же, что и в первый раз, чтобы община использовала все свои шансы, нужно воспроизвести шаг за шагом все, что в тот первый раз произошло, нужно заставить неофитов пройти всеми этапами жертвенного кризиса, как они сохраняются в памяти, нужно отлить нынешний опыт по форме опыта прежнего. Если процесс ритуала точно повторит процесс изначального кризиса, тогда есть надежда, что он так же и завершится.
Такова основная схема обрядов перехода; достаточно ее понять, и станет ясно, что даже самые странные, на наш взгляд, аспекты, детали, которые мы считаем «патологическими» или «аномальными», связаны с очень простой логикой, которой религиозная мысль непременно следует до самого конца. Неофит должен не уклоняться от кризиса, а полностью в него погрузиться, ибо туда погрузились его предки. Нужно не избегать самых неприятных и даже самых страшных последствий взаимного насилия, а каждое из них претерпеть. Почему соискателя лишают удобств и даже пищи, почему с ним дурно обращаются, иногда даже пытают? Потому что так было и в первый раз. В некоторых случаях нужно не только подвергнуться насилию, но и его применить. Это двойное требование напрямую отсылает к «дурной» взаимности жертвенного кризиса. Точно так же, как и во время некоторых праздников — и по тем же причинам, — здесь оказывается востребованным множество запрещенных в иное время практик: воровство, реальная или символическая сексуальная агрессия, употребление запрещенной пищи. Есть общества, где в процесс инициации включена антропофагия, запрещенная в любых других условиях. У тупинамба убийство пленника имеет силу инициации для того, на кого оно возложено. Во многих обществах главным актом инициации служит убийство животного или человека.
Индивид, лишенный статуса, начинает преображаться в чудовищного двойника — и эта тенденция должна получить полное внешнее выражение. Иногда он должен превратиться в животное: завидев людей, неофит делает вид, что хочет броситься на них и их съесть. Своего рода Дионис или священный король, он становится быком, львом, леопардом — но лишь на время инициатического кризиса. У него отнята человеческая речь; он изъясняется хрюканьем или рычаньем. В некоторых инициатических обрядах можно найти все черты буйной одержимости, характерной для высшей стадии кризиса. Таким образом, последовательные элементы ритуалов позволяют проследить реальный или предполагаемый ход изначального кризиса.
Доказательством того, что от начала до конца инициации моделью служит первый кризис и его разрешение, является то, что, помимо всех перечисленных ритуалов, подражающих самому кризису, имеются и церемонии, которые воспроизводят наконец достигнутое единодушие против жертвы отпущения; эти церемонии служат кульминацией всего процесса. Появление масок в этот кульминационный момент прямо говорит о присутствии чудовищного двойника, на которого уже указывали метаморфозы неофитов. Эти церемонии существуют в самых разных формах, но неизменно отсылают к насильственному разрешению, к финалу кризиса, к восстановленному порядку, то есть к обретению неофитами окончательного статуса.
Итак, обряды перехода стремятся по образцу изначального кризиса структурировать всякий потенциальный кризис, вызванный какой-либо утратой различий. Суть дела в том, чтобы трансформировать в уверенность страшную неуверенность, какой всегда сопровождается проявление заразного насилия. Если обряды перехода всегда завершаются успешно, если они регулярно достигают своей цели, то понемногу они начинают трансформироваться в простое испытание, становящееся все более «символическим» по мере того, как ослабевает его непредсказуемость. Центральный элемент обрядов, его жертвенная сердцевина, тоже начинает исчезать, и уже никто не знает, к чему относится «символ».
Как мы видим, нет принципиальной разницы между обрядами перехода и обрядами, которые мы выше назвали обрядами стабильности. Модель у них общая. У ритуального действия всегда одна и та же цель — полная неподвижность, а если она недостижима, то хотя бы минимум подвижности. Согласиться на перемену — значит приоткрыть дверь, за которой бродят насилие и хаос. Но нельзя помешать людям взрослеть, жениться, заболевать, умирать. Всякий раз, когда первобытным обществам грозит изменение, они пытаются канализовать его бурлящую силу в рамках, санкционированных культурным порядком. Во многих обществах это относится даже к сезонным переменам. Какой бы ни была проблема, откуда бы ни исходила угроза, средство одно — ритуальный порядок, а все ритуалы сводятся к повторению изначального разрешения, к новым родам дифференцированного порядка. Модель всякой культурной стабильности служит одновременно и моделью всякой некатастрофической перемены. В пределе обряды перехода ничем не отличаются от прочих обрядов.
Но у некоторых обрядов перехода все же есть относительная специфичность. В обрядах перехода более важную и более наглядную, чем в остальных обрядах, роль играют элементы, взятые из самого кризиса, а не из его развязки. Именно эти элементы и придают обрядам собственно инициатический характер. Поэтому иногда они сохраняются и в периоды распада ритуалов, в то время как остальное, то есть самое главное, забывается и исчезает. Это тот же процесс, о котором мы уже говорили по поводу других ритуалов. Первым всегда начинает стираться учредительный финал, и это стирание, так сказать, перерезает присоединяющую все ритуалы к учредительному насилию пуповину, тем самым придавая им обманчивый вид абсолютной специфичности.
Пока обряды остаются живыми, их единство сильнее их отличий. Например, в случае обрядов перехода, даже если инициатическое испытание касается лишь некоторых индивидов, вовлечена в него вся община; нет обряда, который бы не разыгрывал учредительное единодушие.
В принципе, эффективность обрядов перехода отражает жертвенную эффективность вообще. Но есть некоторые нюансы, на которых стоит остановиться.
С ходом времени вызванный изначальным кризисом страх ослабевает. У новых поколений уже нет тех причин, какие заставляли их предков уважать запреты, блюсти сохранность религиозного порядка; у них уже нет опыта пагубного насилия. Навязывая вновь пришедшим обряды перехода, то есть испытания, максимально схожие с испытаниями изначального кризиса, культура пытается воспроизвести умонастроение, наиболее благоприятное для поддержания дифференцированного порядка; это умонастроение воссоздает атмосферу священного ужаса и благоговения, царившую среди предков в ту эпоху, когда обряды и запреты соблюдались со всей тщательностью.
Механизм распространения и предотвращения насилия в человеческих обществах, выявленный схемой жертвенного кризиса и учредительного насилия, позволяет понять, что у обрядов перехода есть реальная эффективность — по крайней мере, пока они не утратят характер мучительного, сильнодействующего, подчас почти невыносимого испытания. Как обычно, речь идет о том, чтобы «сэкономить» жертвенный кризис, который рискуют развязать юноши, с их незнанием и их порывистостью.
Обряды перехода дают неофитам почувствовать, что их ждет, если они нарушат запреты, если пренебрегут ритуалами и отвернутся от религии. Благодаря этим обрядам, все новые поколения проникаются почтением к страшным делам священного, участвуют в религиозной жизни с нужным рвением, изо всех сил трудятся над укреплением культурного порядка. Физическое испытание оказывает принудительное воздействие, не сравнимое ни с какой рациональной аргументацией; именно оно внушает представление об общественно-религиозном порядке как о чрезвычайном благе.
Обряды перехода служат мощнейшим орудием религиозного и общественного консерватизма. Они обеспечивают господство древнейших поколений над поколениями новыми. Это не значит, что обряды перехода можно свести к заговору «стариков» против «молодых» или богачей против обездоленных. Фактически с обрядами перехода дело обстоит так же, как и со всеми рассмотренными ранее; участвующие в них механизмы никогда никем не были продуманы. Более того, они остаются эффективными до тех пор, пока их и не пытаются продумать с точки зрения чисто социальной эффективности, пока они действительно остаются имитацией первоначального кризиса. Эффективность обряда — следствие общего религиозного принципа: он исключает все виды расчета, умышленности и «планирования», которые мы любим воображать за типами социальной организации, если их работа нам не понятна.
Во всех типах инициации — при вступлении во взрослый статус, в тайные общества, в религиозные братства, в шаманы и т. д. — встречается, как минимум, эскиз той схемы, которую мы непрерывно отмечали на всем протяжении нашего очерка. Например, шаманская инициация отличается от более банальных лишь интенсивностью и драматичностью входящих в нее испытаний, эксплицитным отождествлением кандидата с божеством или духом, чьи страшные и великолепные приключения отсылают к механизму жертвы отпущения.
Шаман притязает на управление некими сверхъестественными силами. Поэтому, чтобы обрести способность лечить других, будущий шаман должен претерпеть мучения своих будущих пациентов, то есть пагубное насилие; он должен нырнуть на больший срок и на большую глубину, чем обычные смертные, чтобы вынырнуть триумфатором; одним словом, он должен продемонстрировать, что он не только питомец Насилия, но и причастен его мощи, что он до известной степени может управлять метаморфозой пагубного в благое.
Даже самые фантастические черты шаманской инициации — на самом деле не фантазия: они связаны с определенной точкой зрения на учредительное насилие. В культурах, иногда разделенных огромным расстоянием, в частности в Австралии и в Азии, высший пункт инициации — это когда кандидату снится, что его разрывают на части, а после сна он просыпается, точнее, воскресает законченным шаманом. Это главное испытание похоже на коллективное растерзание жертвы в дионисийском «диаспарагмосе» и в большом числе ритуалов самого разного происхождения. Расчленение служит знаком воскресения и триумфальной победы потому, что оно означает сам механизм жертвы отпущения, метаморфозу пагубного в благое. Шаман претерпевает те же метаморфозы, что и мифические существа, к которым он позже будет обращаться исполняя свои функции; он может получать от них помощь, потому что стоит с ними на равной ноге.
Шаманская практика похожа на театральное представление. Шаман играет все роли сразу, но прежде всего — роль организатора и тренера благих сил, которые в конце концов обратят в бегство силы пагубные. Финальное изгнание часто выражается в материальном символе. Целитель предъявляет какую-нибудь веточку, ватку или еще какую-нибудь дрянь, которую будто бы извлек из тела пациента и которая виновна в его болезни.
Греки называли словом katharma пагубный объект, выбрасываемый во время ритуальных операций — похожих, несомненно, на практику шаманизма, как ее наблюдают этнографы в разных частях света. Но слово katharma имеет еще одно и главное значение — приносимый в жертву человек, вариант фармака.
Если сопоставить шаманское извлечение «катармы» с мизансценой конфликта, эта процедура разъяснится. Болезнь уподоблена кризису; она может привести либо к смерти, либо к исцелению — которое всегда понимается как изгнание «нечистот» — либо духовных (злых духов), либо материальных (шаманского предмета). И здесь тоже дело в том, чтобы повторить случившееся в самом начале, помочь пациенту породить собственное исцеление — точно так же, как некогда весь коллектив в коллективном насилии породил управляющий им с тех пор порядок. «Катарма» проникла в человеческий организм незаконно; она принесла беспорядок извне. Она является настоящим объектом отпущения, в то время как весь человеческий организм, мобилизованный против предполагаемого агрессора, играет роль коллектива. Если первобытная медицина, как всегда говорят, ритуальна, то она должна заключаться и заключается в повторении учредительного процесса.
Главное значение слова katharsis — таинственное благодеяние, оказанное городу убийством человека-катармы. Обычно katharsis переводят как «религиозное очищение». Эта процедура строится по образцу дренажа, удаления. Перед казнью «катарму» торжественно проводят по улицам города — примерно так же, как домохозяйка ведет пылесос по всем уголкам квартиры. Жертва должна притянуть к себе все дурные начатки и удалить их, дав устранить себя самое. Но это — не истина данной процедуры, хотя мы к ней и очень близки; это уже мифологическая интерпретация. Насилие, безусловно, скапливается на жертве отпущения, но никакого изгнания, никакого удаления здесь не происходит. В этой интерпретации затушевано главное: взаимное насилие, произвольность развязки, элемент не изгнания, а удовлетворения, присутствующий в развязке. Обычное овеществление насилия — вот что значит его превращение в «нечистоту», в своего рода «грязь», которая будто бы скапливается охотнее всего на человеческой или материальной «катарме», на существе или на предмете, с которыми «нечистоту» будто бы связывает взаимная привязанность. Когда шаман извлекает болезнь в виде какого-то предмета, он переносит и транспонирует эту уже мифологическую интерпретацию на тело своего пациента и обвиненную вещицу.
Наряду с религиозным значением и значением шаманским, промежуточным, у слова katharsis есть еще и собственно медицинское значение. Катартическое средство — это сильнодействующее лекарство, удаляющее жидкость или субстанцию, присутствие которых считается вредным. Нередко считается, что само средство причастно природе болезни или, по крайней мере, способно усилить ее симптомы и тем самым вызвать спасительный кризис, который приведет к исцелению. Одним словом, оно дополнительная доза болезни, доводящая кризис до пароксизма и своим устранением провоцирующая устранение патогенных агентов. Таким образом, перед нами та же процедура, что и с человеческой «катармой» в той ее интерпретации в категориях устранения, которую мы назвали мифологической. Перед нами также — на этот раз отнюдь не мифологический — принцип чистки.
Переход от человеческой «катармы» к медицинскому катарсису аналогичен переходу от человека-фармака к термину pharmakon, означающему одновременно и яд, и лекарство. В обоих случаях мы переходим от жертвы отпущения — точнее, от ее заместителя — к двойственному снадобью, одновременно и пагубному и благому, то есть к физическому варианту сакрального дуализма. Плутарх использует показательную тавтологию kathartikon pharmakon [ «очистительное снадобье»].
«Перевод» динамики насилия на язык устранения, удаления, хирургической ампутации и т. д. поразительно часто встречается в самых разных культурах. Так, результаты инквала у свази выражаются в ритуальных действиях, термин для которых, буквально означающий «кусать», «резать» или «надрезать» новый год, входит в семантическую группу, где фигурируют всевозможные операции — крайне показательные, поскольку они варьируют от совершения первого королевского брака до решительной победы в вооруженном конфликте: общим знаменателем, видимо, служит острое, но спасительное страдание, способное обеспечить исцеление от болезни, естественное или искусственное разрешение какого-то кризиса. К той же группе относятся обозначения для действия субстанций, которые считаются целебными. Во время ритуалов король выплевывает магические и медицинские вещества на восток и на запад. Само слово «инквала», видимо, связано с понятием чистоты, очистки с помощью удаления. Напомним, что эти ритуалы завершается большим костром, в котором уничтожаются нечистые остатки ритуальных процедур и всего завершившегося года. Описывая общий эффект этих ритуалов, Макс Глюкман говорит об «аристотелевском катарсисе».
Katharma, katharsis — производные от katharos [ «чистый»]. Если собрать образованные от этого корня термины, то перед нами окажется настоящий каталог тем, рассмотренных в данной работе, — и в связи с насилием, и в связи со священным. «Катарма» связана не только с жертвой или с объектом отпущения. Этот термин означает также главное занятие мифологического или трагического героя. Описывая подвиги Геракла, Плутарх говорит о pontia katharmata — «очищениях моря». Одно из значений глагола kathairo — «очищать землю от чудовищ». Еще одно его, периферийное, значение — «хлестать» — сперва в этом контексте несколько удивляет, но оно легко объясняется, если вспомнить о том, что фармака хлестали по гениталиям.
В подобном контексте имеет смысл упомянуть среди значений слова «катарсис» и некоторые очистительные церемонии, предназначенные для посвящаемых в мистерии. Не нужно забывать и еще об одном значении «катарсиса» — менструации. Если читатель, дочитавший до сих пор, уже не считает, что имеет дело с разнородной группой, если он вместе с нами считает, что жертва отпущения дает ключ к этим мнимым странностям и открывает их единство, то наша задача выполнена.
Всякий раз, описывая учредительный процесс или его жертвенные дериваты в категориях удаления, очищения, очистки и т. д., мы интерпретируем феномены, в которых, поскольку они связаны с насилием, нет ничего естественного, природного, — с помощью природной модели. В природе действительно есть удаления, очищения, выведения и т. д. Эта природная модель — модель реальная. Но ее реальность сама по себе еще не объясняет чрезвычайную роль, которую эта модель играет в человеческом мышлении — от ритуальной мысли и шаманской медицины до наших дней. Объяснять эту роль нужно исходя из схемы, намеченной в главе VIII. Динамика насилия — вот что было начальным импульсом для обнаружения этой модели и для ее приложения — как мифологического, к самой этой динамике, так и не мифологического, к природным феноменам. Первая разработка модели возникла из учредительного насилия и относится к этому насилию. Мысль, возбужденная чудом восстановленного единодушия, распознает эту модель, исходя из наблюдений сразу и за природой и за культурой, и применяет ее чуть ли не повсеместно — при том, что мы даже и сегодня не в силах отделить в ее применениях произвольное от непроизвольного, ни, главное, полезное от бесполезного, плодотворное от несущественного, и прежде всего в области психопатологии.
В клистирах и кровопусканиях XVII века, в постоянном стремлении удалять дурные гуморы мы без труда распознаем навязчивое присутствие устранения и очищения как главной медицинской темы. Перед нами несколько более тонкий вариант шаманского метода, вариант извлечения материализованной «катармы».
Смеяться над клистирами г-на Пургона легко, но слабительное обладает реальным действием. А что сказать о современных процедурах иммунизации и вакцинации? Разве во всех этих случаях действует не одна и та же модель, предоставляющая интеллектуальную схему и инструментарий то псевдооткрытиям, то открытиям настоящим? Нужно укрепить защитные силы больного, помочь ему собственными силами отразить вирусную агрессию. Благотворная процедура все время строится по образцу отраженного вторжения, изгнания пагубного пришельца. Смеяться тут не приходится, поскольку эффективность процедуры научно доказана. Суть медицинского вмешательства — в том, чтобы привить «чуть-чуть» болезни, в точности как ритуалы впрыскивают «чуть-чуть» насилия в социальное тело, чтобы повысить его сопротивляемость насилию. От количества и точности аналогий голова идет кругом. «Повторные инъекции» точно соответствуют повторению жертвоприношений, и, как во всех вариантах жертвенной защиты, в вакцинации существует, конечно же, и возможность катастрофической инверсии — слишком сильная вакцина, слишком мощный «фармакон» могут вызвать ту самую заразу, которую должны предотвратить. Выше, для иллюстрации соответствующих аспектов жертвоприношения, мы могли бы прибегнуть к метафоре вакцинации, и теперь мы видим, что такой метафорический сдвиг ничем не отличается от нового жертвенного замещения.
Мы в очередной раз видим, что научная мысль — дочь мысли архаической, выработавшей мифы и обряды; мы обнаруживаем в неоспоримо эффективном техническом инструментарии пусть рафинированное, но прямое продолжение самых грубых медико-ритуальных практик. Эти последние, конечно, не нужно возводить к отличному от нашего способу мышления. Разумеется, от одной формы до другой имеется целый ряд замещений, все новых и новых сдвигов, но различные результаты этих операций не следует ни рассматривать по отдельности, ни находить в них всякий раз решающее различие, поскольку с самого начала, в самом своем принципе, этот процесс состоит из сдвигов, изначально аналогичных всем последующим, из метафорических замещений, число которых тем больше, что им никогда не удается разглядеть один и тот же феномен, чья сущность остается недосягаемой.
Продолжая прослеживать этот же круг идей и чтобы завершить картину различных значений термина «катарсис», стоит вернуться к греческой трагедии. Мы еще не обращались прямо к употреблению этого термина в «Поэтике» Аристотеля. Теперь в этом уже почти и нет нужды, поскольку все уже и так готово для интерпретации, которая продолжит предыдущие и сама встроится в формирующийся комплекс. Мы уже знаем, что трагедия возникла из мифологических и ритуальных форм. Нам не нужно описывать функцию трагического жанра. Аристотель это уже сделал. Описывая воздействие трагедии в категориях «катарсиса», он утверждает, что трагедия может и должна выполнять по крайней мере некоторые из возложенных на ритуал функций в том мире, где он исчез.
Трагический Эдип, как мы видели, есть не что иное, как античная «катарма». Вместо того, чтобы замещать изначальное коллективное насилие храмом и алтарем, на котором будет совершаться реальное убиение жертвы, люди устроили театр и сцену, на которой судьба этой «катармы», разыгранная актером, очистит зрителей от их страстей, вызовет новый катарсис — индивидуальный и коллективный, и тоже спасительный для общины.
Если мы согласны (а как тут не согласиться?) с этнографом, который описывает ритуал жертвоприношения как драму или как некое произведение искусства, — например, с Виктором Тернером в «Барабанах беды»: «The unity of a given ritual is a dramatic unity. It is in this sense a kind of work of art» [ «Единство конкретного ритуала — это драматическое единство. В этом смысле ритуал — своего рода произведение искусства»][105], — то, значит, верно и обратное: представленная на театре драма должна быть своего рода ритуалом, неявным повторением религиозного феномена.
Слово «катарсис» у Аристотеля вызывало и вызывает бесконечные дискуссии. Все стараются отыскать точный смысл, который философ вкладывал в это слово. Религиозные значения — впрочем, непонятые и потому вызывающие еще большее недоверие — отвергаются под тем предлогом, что в эпоху Аристотеля они уже вышли из обихода, что они стали почти так же непонятны, как в наше время.
Наличие у слова «катарсис» в «Поэтике» жертвенного измерения вовсе не требует, чтобы сам Аристотель обладал знанием изначальной операции — более того, необходимо, чтобы он таким знанием не обладал. Для функционирования трагедии в качестве некоего ритуала требуется, чтобы операция жертвенного заклания продолжала себя утаивать в драматическом и литературном употреблении, зафиксированном философом, как она себя уже утаивала в употреблении религиозном и медицинском. Именно потому, что Аристотель не проникает в тайну жертвоприношения, трагический катарсис у него и является в конечном счете всего лишь очередным жертвенным сдвигом, аналогичным всем прочим сдвигам, по крайней мере, в некоторых отношениях, — и поэтому с полным правом встраивается в очерченную выше панораму: он тоже вращается вокруг учредительного насилия, которое продолжает управлять его орбитой как раз в силу своей сокрытости.
Если внимательнее вчитаться в текст Аристотеля, то легко заметить, что он, в некоторых отношениях, похож на настоящий учебник жертвоприношений. Свойства, необходимые «хорошему» трагическому герою напоминают о качествах, необходимых для жертвы. Как мы помним, чтобы суметь сфокусировать и очистить страсти, она должна быть похожа и в то же время не похожа на всех членов общины, быть и близкой и далекой, той же и иной, двойником и сакральным Различием. Точно так же и герой должен быть ни слишком «хорошим», ни слишком «дурным». Чтобы обеспечить зрителю частичную идентификацию с героем, герой должен иметь хорошие стороны. Но равным образом требуется и какая-то слабость, «трагическая ошибка», которая в конце концов отнимет у его «хорошести» эффективность и позволит зрителю вверить героя ужасу и смерти. Именно это и увидел Фрейд в «Тотеме и табу», но увидел не полностью. Дойдя с героем до конца пути, зритель обнаруживает в нем иного и предоставляет его одинаково сверхчеловеческим позору и величию его судьбы, испытывая трепет «сострадания и страха» [пер. М. Л. Гаспарова], смешанный, несомненно, с благодарностью за собственное равновесие, за безопасность упорядоченного существования. Всякое действительно сильнодействующее произведение искусства обладает — пусть в слабой степени — инициатическим воздействием, поскольку дает ощутить насилие и испугаться его дел; оно побуждает к благоразумию и отвращает от «гибрис».
Аристотель довольно кратко и расплывчато говорит о страстях, которые очищает трагедия, но если в ней следует видеть очередной пример борющегося с огнем огня, то нет сомнений: речь может идти лишь о том, чтобы защитить тех, кто живет вместе, от их собственного насилия. Философ ясно говорит, что подходит для трагического действия лишь насилие среди близких.
Если бы трагедия была прямой адаптацией ритуала, как полагает одна из ученых теорий, то она и сама была бы ученым трудом; ее эстетическая и катартическая ценность не превышала бы аналогичную ценность «кембриджских ритуалистов»[106]. Трагедия в избытке обладает или обладала катартической силой, лишь благодаря тому, что ее начальный импульс был антиритуальным. Трагедия приближается к истине, предавая себя взаимному насилию и подавая себя как взаимное насилие, — но в конце концов она всегда, как мы видели, отступает. На миг пошатнувшись, мифологическое и ритуальное различие восстанавливается в форме «культурного» и «эстетического» различия. Таким образом, трагедия действительно эквивалентна подлинным ритуалам в том смысле, что и она спаслась от пропасти, куда проваливаются различия, и отмечена этим испытанием.
Поскольку трагедия имеет жертвенный характер, у нее должен быть и пагубный аспект — дионисийский, сказал бы Ницше, — связанный с ее возникновением, и аспект благой, гармонизирующий, аполлинический, поскольку с ней мы попадаем уже на территорию культуры. (Ницшевское различение, хотя и превосходит большинство критических категорий, конечно же, остается мифологическим, поскольку не видит или видит плохо, что у любого божества есть оба эти аспекта.) Именно к этому учредительному дуализму и нужно возводить диаметрально противоположные мнения Платона и Аристотеля о трагедии. Аристотель, на своем месте и в свое время, поступает разумно и основательно, описывая трагедию через ее катартические эффекты. Аристотель всегда поступает разумно и основательно. Потому-то он так велик и так ограничен, так однозначен в своем величии. Аристотель стоит по ту сторону трагического кризиса. Поэтому он и является провозвестником всех тех разумных оснований и значений, на которых строится непонимание трагического кризиса. Считая его своим истинным учителем, формалистская литературная критика абсолютно права. Аристотель рассматривает трагедию лишь с точки зрения порядка, который она поддерживает. Трагическое искусство укрепляет, упрочивает, сохраняет все, что достойно укрепления, упрочения, сохранения.
Платон, напротив, стоит гораздо ближе к кризису — и по времени, и по духу. В «Царе Эдипе» он видит не благородную и величавую гармонию великих культурных ритуалов, а расшатывание различий, трагическую взаимность — одними словом, все то, что устраняет формальная или слишком ритуалистская интерпретация, — все, что вместе с Уильямом Эрроусмитом можно назвать трагическим «бурлением»[107]. Как раз более прямой контакт с трагическим воззрением, более обостренное понимание и обуславливают, как ни парадоксально, враждебность философа к трагедии. Платон видит в трагедии страшный прорыв к темному и страшному источнику всех социальных ценностей, неявный вызов самим основам города. В «Царе Эдипе» внимание публики смещается от города, изгоняющего «катарму», на саму «катарму», на чью сторону иногда встают поэт и поэзия. Подобно многим современным интеллектуалам, трагический поэт питает двусмысленное пристрастие ко всему, что умирающий город изгоняет за свои пределы в тщетных попытках снова обрести единство. Даже не защищая сомнительных дел, поэт придает сомнительную окраску еще недавно почтенным легендам. Чтобы защитить город от разрушения, нужно очистить его от разрушительных умов, нужно изгнать Софокла вслед за Эдипом, нужно сделать из поэта новую «катарму» или нового фармака.
Рационалистическая и гуманистическая критика ничего этого не видит. Она обречена на определенный тип слепоты, поскольку движется в сторону смысла, то есть в сторону, обратную трагическому воззрению, обезразличенному насилию. Она укрепляет и упрочивает вес различия, она затыкает все щели, откуда грозят прорваться насилие и священное. В конце концов она настолько в этом преуспела, что избавилась от всех катартических функций; то есть впала в итоге в банальность «культурных ценностей», в обывательскую борьбу с обывателями, в голую эрудицию или классификацию. Она не понимает, что, отрывая эти произведения от основной драмы человека, от трагедии насилия и мира[108], от всякой любви и ненависти, она в конечном счете усиливает то течение, против которого сама выступает и которое вводит насилие в самое сердце города. Тщетно стали бы мы искать здесь прочтение, чуткое к невероятному ужасу «Вакханок»[109].
Стоит появиться великому писателю, как все эти банальности начинают трещать по швам. Все рассуждения по поводу литературы, и «за», и «против», теряют однозначность. Например, в предисловии к «Самсону-борцу» Мильтон упоминает теорию катарсиса, подчеркивая ее самый сомнительный аспект — имеющийся, конечно, у Аристотеля, но сглаженный. Мильтон подчеркивает тождество болезни и лекарства — прибегая, разумеется, к ободряющей и опосредующей помощи природы, но природная модель столько же показывает двойников внимательному взгляду, сколько их и скрывает, она выводит их на свет, как они выходят на свет и в произведениях самого поэта, и, в сущности, во всяком по-настоящему драматическом произведении:
Трагедия, как ее сочиняли в древности, всегда считалась самым важным, нравственным и полезным из всех Стихотворений: потому и говорит Аристотель, что она имеет силу возбуждать жалость и страх, или ужас, чтобы очистить душу от этих и подобных страстей, то есть чтобы их умерить и свести к правильной мере, в сопровождении некоего удовольствия, вызванного чтением или созерцанием хорошего подражания таковым страстям. И действия самой Природы подтверждают его слова; ибо и в Медицине вещи меланхолической окраски и качества используются против меланхолии, кислое — против кислого, соль — для удаления соленых гуморов.
Конечно, не нужно любую оппозицию типа Платон/Аристотель мерить элементарным шаблоном морализирующего модернизма, не нужно поддаваться зуду различий и исключений, раздающему плюсы и минусы в жестких категориях искусства, философии, политики и т. д.
C другой стороны, не нужно забывать, что любая смысловая позиция может стать ритуальной. Оппозиция между Платоном и Аристотелем — не исключение; она напоминает ритуальные системы у соседствующих народов, выбирающих противоположные решения по поводу одной и той же черты в подлежащем интерпретации комплексе — например, по поводу инцеста, который одни делают обязательным, другие с ужасом отвергают. Платон похож на те ритуальные системы, для которых пагубные аспекты остаются непреодолимо пагубными и которые стараются устранить малейший их след. Для него непостижимо, как трагический беспорядок, трагическое насилие могли бы стать синонимами гармонии и безмятежности. Поэтому он с ужасом отвергает обращение к отцеубийству и инцесту, которые Аристотель, а вслед за ним и вся западная культура, включая психоанализ, будут превращать в «культурную ценность». В наши дни дионисийское буйство — всего лишь одно из ученых занятий. Самые дерзкие провокации, самые страшные «скандалы» не имеют ни малейшей силы — ни в хорошем смысле, ни в плохом. Это не значит, что нам не угрожает насилие — ситуация прямо противоположная. Жертвенная система в очередной раз оказалась на грани износа; поэтому и стало возможно ее обнаружить.
Стоит решить, что перед нами прочная оппозиция, прочное различие, как видишь, что они подвергаются инверсии. Платоновский отказ от трагического насилия сам содержит насилие, поскольку выражается в новом изгнании — изгнании поэта. Если иметь в виду подлинные упреки в адрес поэта, скрытые за литературными и моральными аргументами, то Платона придется описать как брата-врага поэта, настоящего двойника, который сам этого не осознает, подобно всем настоящим двойникам. Симпатия Платона к Сократу, от которого город потребовал самому учинить над собой насилие (коснуться нечестивца — значит оскверниться), так же подозрительна, как и симпатия Софокла по отношению к его герою-фармаку. Тогда — как и сегодня, как и во всяком мире, сползающем к трагедии, — оставались лишь антигерои, и город, с которым каждый по очереди себя отождествляет против антагониста данной минуты, оказывается, в сущности, всеми предан, как Фивы Эдипа и Тиресия, ибо от антагонизма город и умирает — даже и прежде всего тогда, когда прикрытием и предлогом разгулу антагонизма служат защита города или его мнимые интересы.
Во всех этих удвоениях, во всех этих зеркалах, которые отражают происходящее перед ними тем лучше, чем сильнее тщетные попытки их разбить, мы начинаем различать распад полиса — и, в сущности, с каждым днем все яснее; мы все лучше и лучше понимаем контекст трагедии, поскольку среди нас заново и в карикатурно усиленном виде протекают те же самые процессы.
Подобно трагедии, и философский текст на определенном уровне функционирует как попытка некоего изгнания — постоянно повторяющаяся, поскольку всегда незавершенная. Именно это, на мой взгляд продемонстрировано потрясающим образом в работе Жака Деррида «Фармакология Платона»[110]. В центре этой работы — крайне показательное употребление самого слова pharmakon.
Платоновский фармакон функционирует точно так же, как человек-фармак, и с аналогичными результатами. Это слово служит осью для поворотов, ключевых для разделения на дурную софистику и хорошую философию — но столь же неоправданных и не заслуживающих оправдания, как и насилие, жертвой которого был человеческий козел отпущения, ритуально выгуливаемый по улицам славного города Афины перед казнью. Когда фармакон применяется к софистам, имеется чаще всего в виду его плохое значение — «яд». Когда же он применяется к Сократу и к любой сократической деятельности, имеется в виду его хорошее значение — «лекарство». Хотя Деррида вроде бы отказывается сглаживать какие бы то ни было различия, считать какое бы то ни было различие несуществующим, недействительным, он тем не менее демонстрирует, что между Сократом и софистами существует не различие, разделяющее два противоположных смысла слова «фармакон», а тождество, на которое косвенно указывает использование единого термина. Различие доктрин и позиций растворяется во взаимности насилия. Это различие втайне подрывают и подспудная симметрия фактов, и странно откровенное, наивное употребление слова «фармакон». Это слово фокусирует пагубное насилие на двойнике, которого произвол изгоняет из философского города. Вслед за Платоном вся философская традиция будет благоговейно подтверждать абсолютность установленного им различия — до Ницше исключительно. А начиная с Ницше это различие меняет знаки, а затем начинает осциллировать, готовясь к окончательному исчезновению, на которое его, несомненно, обрекает будущее.
С фармаконом у Платоном дело обстоит так же, как с катарсисом у Аристотеля. Какой бы ни была точная мысль каждого из двух этих философов, писательская интуиция безошибочно приводит каждого из них к метафорам, которые кажутся им удобными, но всего лишь метафорами. Обращение к метафоре в обоих случаях невинно той невинностью, которая характерна для всякого жертвенного непонимания. Если обнаружить — как, я надеюсь, мы обнаружили сейчас, — что за метафорами и соответствующими им объектами скрывается один и тот же объект, то становится ясно, что метафорический процесс в конечном счете ничего не перемещает, что все та же процедура, та же динамика того же насилия — физического или духовного — разворачивается за всеми этими метафорами и за всеми этими взаимозаменимыми объектами.
Анализ Деррида с поразительной силой показывает, что в тексте Платона насильственный произвол, свойственный философской процедуре, потому и опирается на слово «фармакон», что изначально оно обозначало другой — более грубый, но в конечном счете аналогичный — вариант той же процедуры. За жертвенными формами, которые все производны одна от другой, стоит не какое-то «собственное» значение, которое ищет философия, а вслед за ней — и другие формы западной мысли, например социология или психоанализ, но реальное и изначальное событие, сущность которого постоянно, но по-разному искажают все основополагающие для западной мысли переводы и метафорические переносы, даже когда они находят область применения, где действительно совпадают с реальностью или где их эффективность оказывается неоспорима.
Деррида показывает, что современные переводы Платона всегда максимально сглаживают следы центральной процедуры, уничтожая двойственное единство фармакона, прибегая к различным, чуждым друг другу терминам для перевода фармакона-лекарства и фармакона-яда. Это сглаживание аналогично тому, которое мы сами отметили в связи со «Словарем индоевропейских социальных терминов». Но нужно указать, что в нашу эпоху начинается движение и в обратном направлении — начинаются раскопки, обнаружение насилия и его динамики, и в этом процессе работа Деррида составляет важную веху.
На протяжении нашего очерка мы видели, как гипотеза об учредительном насилии понемногу распространяется на все формы мифологии и ритуала. Начиная с главы VIII, мы знаем, что такое расширение еще недостаточно. Если механизм жертвы отпущения есть не что иное, как изначальный механизм любой символизации, то ясно, что в человеческих культурах, к какому бы типу каждую ни причислять, нет ничего, что бы не восходило к единодушному насилию, что бы не зависело в конечном счете от жертвы отпущения. Как раз это мы только что и проверили на различных формах культурной активности, производных от ритуала. Поэтому мы считаем своей обязанностью дополнительно расширить нашу гипотезу — и на этот раз самым головокружительным образом.
Речь в конечном счете идет о том, чтобы включить все культурные формы в понятую широко жертвенность, лишь слабую часть которой составляет жертвоприношение в собственном смысле. Чтобы это расширение не было произвольным, нужно показать, что там, где ритуальное заклание уже не существует или никогда не существовало, существуют другие институты, занимающие его место и по-прежнему связанные с учредительным насилием. Мы имеем в виду, например, общества вроде нашего или позднюю античность, которая на практике уже устранила ритуальные заклания. Первая глава позволила предположить, что между этим устранением и установлением судебной системы существует не просто тесная корреляция, но что второй феномен есть следствие первого. Но наше тогдашнее рассуждение не основывалось на учредительном единодушии, поскольку тогда мы еще не открыли жертву отпущения; поэтому те аргументы были недостаточны.
Нужно заполнить эту лакуну. Если не удастся показать, что и уголовная система происходит от учредительного насилия, то можно будет утверждать, что судебная система связана с общим согласием рационального типа, со своего рода общественным договором; люди снова станут или смогут стать хозяевами социальности в том наивном смысле, как их изображает рационализм; наш тезис окажется подорван.
Луи Жерне в «Антропологии Древней Греции» поставил проблему генезиса смертной казни у греков и дал ответ, в котором очевидна связь с жертвой отпущения. Мы ограничимся лишь этим доказательством. Смертная казнь существует у греков в двух формах, вроде бы друг с другом совершенно не связанных, — первая чисто религиозная, вторая стоит вне всяких религиозных форм. В первом случае
…смертная казнь функционирует как средство устранения скверны… она выступает… как очистительное освобождение группы, среди которой иногда рассеивается и исчезает ответственность за новое пролитие крови (по крайней мере, так обстоит дело при побиении камнями). Далее, с насильственным изгнанием, изгнанием на смерть недостойного и проклятого члена связана идея devotio [ «посвящения подземным богам»]. Действительно, с одной стороны, сама казнь предстает как акт благочестия: достаточно вспомнить те положения античного права, где оговаривается, что убийство изгоя не нарушает чистоты, или то предписание германского права, где такое убийство вменено в обязанность… С другой стороны, в подобных случаях и сам казненный выполняет настоящую религиозную функцию — функцию, не лишенную аналогий с функцией королей-жрецов, которых тоже казнят, и достаточно засвидетельствованную в таких обозначениях преступника, как homo sacer [ «проклятый/священный человек»] в Риме или pharmakos в Греции.[111]
Смертная казнь в этом случае ритуально продолжает учредительное насилие — текст настолько ясен, что не нуждается в комментариях. Добавим лишь, что (также согласно Жерне) другое наказание, часто упоминаемое в текстах, — это оставление преступников, которых иногда перед тем с позором проводят по улицам города. Уже Глотц (цитируемый у Жерне) сравнивает эту процессию с ритуалом «катармы»: Платон в девятой книге «Законов» (855с) в качестве одного из наказаний рекомендует идеальному городу «унизительные места для сидения или стояния… на окраине страны» [пер. А. Н. Егунова]. Луи Жерне считает это вытеснение к границе очень показательным по причинам, которые приводят нас к жертве отпущения и ее производным:
Одна из тенденций, которые проявляются в карательных мерах с религиозным смыслом, — это тенденция к устранению, конкретнее — ибо это слово нужно понимать вместе с его внутренней формой — к изгнанию за границы; так изгоняются кости святотатцев и, согласно хорошо известной религиозной процедуре, которую упоминает и Платон, убившие человека неодушевленные предметы или труп животного-человекоубийцы.[112]
Второй вид смертной казни окружен лишь немногими и не имеющими отношения к религии формальностями. Это apagoge, оперативный и массовый характер которой напоминает «правосудие» американского вестерна. Она применяется, по утверждению Жерне, прежде всего в случаях поимки с поличным и всегда приводится в исполнение коллективом. Однако явный характер преступления сам по себе не сделал бы такие казни возможными, то есть не обеспечил бы им санкцию коллектива, если бы преступники, опять-таки согласно Жерне, не являлись в большинстве случаев чужеземцами — то есть лицами, чья смерть не грозит развязать нескончаемую вендетту внутри общины.
Второй вид казни, хотя по форме — точнее, по бесформенности — и очень далекий от первого, разумеется, нельзя счесть не связанным с первым. Когда роль жертвы отпущения в генезисе религиозных форм уже обнаружена, невозможно усмотреть здесь независимый «институт». В обоих случаях действует учредительное единодушие; в первом случае оно порождает смертную казнь через посредство ритуальных форм; во втором оно проявляется само — в форме неизбежно ослабленной и вырожденной (иначе оно бы вообще не проявилось), но тем не менее жестокой и спонтанной; можно описать эту форму как отчасти упорядоченный и узаконенный суд Линча.
Ни в первом, ни во втором случае нельзя отделить идею законной казни от учредительного механизма. Она восходит к спонтанному единодушию, к неодолимой убежденности, внезапно восстанавливающей всю общину против единственного виновника. Таким образом, она имеет случайный характер, который не всегда проходит незамеченным, поскольку открыто проявляется во многих промежуточных между религией и судебной системой формах, в частности, в ордалиях.
Теперь пора наконец ответить на идущий со всех сторон призыв, на схождение всех признаков и вслух заявить, что по ту сторону вроде бы максимального разнообразия есть единство — не только всех мифологий и всех ритуалов, но и человеческой культуры как целого, и религиозной и антирелигиозной, и это единство единств целиком зависит от единственного механизма, постоянно действующего, поскольку постоянно непонимаемого, — механизма, который спонтанно обеспечивает единодушие общины против и вокруг жертвы отпущения.
Этот общий вывод может и должен показаться настолько чрезмерным, даже экстравагантным, что, наверно, небесполезно будет вернуться к лежащему в его основе аналитическому методу и, в продолжение предыдущих толкований, привести последний пример, способный еще раз продемонстрировать как единство всех жертвенных ритуалов, так и абсолютную непрерывность между этими ритуалами и внешне чуждыми ритуалу интуициями. Нам, разумеется нужно выбрать какой-то конкретный институт, и мы выберем институт, на первый взгляд максимально важный в организации человеческих обществ. Речь идет о монархии — и как таковой, и вообще о всякой верховной власти, о власти собственно политической, о самой возможности такой вещи, как центральная власть во многих обществах.
Объясняя феномен африканских монархий, мы показали, что изоляция ритуального инцеста, то есть самой поразительной, самой эффектной черты института неизбежно ведет на ложный путь. Пытаясь истолковать ритуальный инцест как независимый феномен, исследователи неизбежно впадают в ту или иную форму психологизма. На первый план нужно ставить жертвоприношение, нужно все толковать, исходя из жертвоприношения, даже если жертвоприношение слишком обычная, слишком частая вещь, чтобы возбуждать такое же любопытство, как ритуальный инцест.
Жертвоприношение — центральный и основной феномен; это самый банальный ритуал; потому-то оно иногда и исчезает и преобразуется в ходе ритуальной эволюции, даже до того, как появятся современные интерпретации, чтобы завершить стирание первоначала.
Чем уникальней какая-то черта, чем сильнее нас поражает ее выделенность, тем больше она угрожает увести нас от сути, если мы не сумеем включить ее в правильный контекст. Напротив, чем чаще встречается какая-то черта, тем больше она заслуживает, чтобы ею занимались, тем больше шансов, что она приведет к сути, пусть поначалу ее контуры неопределенны.
Мы уже рассматривали яркие оппозиции между двумя вариантами в общей ритуальной категории: например, между праздником и тем, что мы назвали антипраздник, или между равно строгими вменением в обязанность и запретом королевского инцеста. Мы увидели, что эти оппозиции восходят к различиям в интерпретации кризиса. Ритуал, даже признавая врожденное единство пагубного и благого насилия, пытается отыскать между ними различия — по очевидным практическим причинам, и разделение это неизбежно окажется произвольным, поскольку благотворный переворот происходит в момент пагубного пароксизма, в каком-то смысле им производится.
Мы уже видели, что радикальные оппозиции между соседствующими ритуалами настолько же в конечном счете несущественны, насколько эффектны. Наблюдатель, который бы придал большое значение тому факту, что такой-то народ требует королевского инцеста, тогда как соседний его запрещает, и который бы отсюда заключил, например, что первый или, наоборот, второй более парализован фантазмами или, наоборот, более «раскован», оказался бы совершенно не прав.
Мы уже видели, что так же обстоит дело и с крупными категориями ритуалов; их автономия — лишь видимость; она тоже восходит к различиям в интерпретации учредительного механизма — различиям неизбежным и буквально бесконечным, поскольку ритуал никогда не «попадает в яблочко». В данном случае исток множественности — промахи. Невозможно возвести множественность к единству, пока не увидишь той мишени, куда мифы вечно метят и вечно не попадают.
Исследователю, действующему общепринятыми методами, не пришло бы в голову сопоставить столь различные факты, как африканские монархии, каннибализм тупинамба и жертвоприношения ацтеков.
В случае этих жертвоприношений между выбором жертвы и ее убиением проходит какое-то время, в течение которого делается все для исполнения желаний будущей жертвы; перед ней простираются ниц, наперебой стараются коснуться ее одежд. Мы не преувеличим, сказав, что с будущей жертвой обращаются как с «настоящим божеством» или что она обладает «своего рода почетной царской властью». Несколько позже все завершается жестоким убийством…
Можно отметить некоторые аналогии между пленником тупинамба, с одной стороны, и жертвой ацтеков и африканским королем, с другой; во всех трех случаях положение будущей жертвы сочетает величие и унижение, почет и позор. Одним словом, одни и те же элементы, позитивные и негативные, появляются в сочетаниях разного состава.
Но все такие аналогии остаются слишком неточными и ограниченными, чтобы обеспечить необходимую для сопоставления основу. Например, в случае ацтекской жертвы ее привилегии слишком временны, имеют слишком пассивный и церемониальный характер, чтобы их можно было сопоставить с реальной и длительной политической властью, имеющейся у африканского монарха. Так же и с пленником тупинамба: нужно действительно большое воображение и полное безразличие к реальностям, чтобы назвать его положение «королевским». Наше сопоставление трех феноменов может показаться тем более случайным, что аналогии, даже там, где они всего заметнее, не затрагивают самые яркие черты трех институтов — ритуальный инцест в случае африканского короля, антропофагию в случае тупинамба, человеческое жертвоприношение в случае ацтеков. Связывая с такой непринужденностью столь внушительные этнографические памятники, крутые пики, на которые специалисты так же не мечтают взобраться одновременно, как альпинисты — сразу на Монблан и Гималаи, мы рискуем быть обвиненными в импрессионизме и произволе. Нас упрекнут в отходе к Фрэзеру и Робертсону Смиту, не замечая, что в отличие от них, мы говорим о синхронных комплексах, как они установлены новейшими исследованиями.
Благоразумный мыслитель будет придерживаться тысячекратно проверенной доктрины, что жертва — это жертва, а король — это король, как кошка — это кошка. Тот факт, что некоторых королей приносят в жертву, а с некоторыми жертвами обращаются «по-королевски», составляет всего лишь милую странность, забавный парадокс, размышления над которым нужно предоставить блестящим и легковесным умам, какому-нибудь Уильяму Шекспиру, предусмотрительно запертому в литературном гетто, под охраной покорных дядюшек Томов литературной критики, хором твердящих каждое утро, что наука прекрасна, но литература и того прекраснее, потому что никак не связана с реальностью.
Такое благоразумие, признаемся, не слишком увлекательно для жаждущих понимания умов, но оно остается убедительным, пока у нас нет никакой объединительной гипотезы. Зато с той минуты, когда мы начинаем догадываться, что за феноменами из категории «козел отпущения» может скрываться не какое-то туманное психологическое плацебо, не какой-то склеротический «комплекс вины», ни какая-нибудь из тех ситуаций, «которые нам хорошо известны благодаря психоанализу», но потрясающий двигатель всякой культурной интеграции, основание всех ритуалов и всей религии, ситуация полностью меняется. Различия между нашими тремя институтами перестают быть неприступными; они уже не имеют ничего общего с тем видом различий, которые отделяют окись углерода от сульфата соды; они связаны с тем, что в трех разных обществах тремя разными способами интерпретируют и разыгрывают одну и ту же драму сперва утраченного, а затем обретенного — благодаря одному и тому же, но по-разному истолкованному механизму — единства. И не только странные привилегии пленника тупинамба, не только временное преклонение предо ацтекской жертвой получают здесь убедительное объяснение, в рамках которого становятся объяснимы и аналогии и различия между тремя ритуалами, но и центральные черты ритуалов, которые наконец можно истолковать и возвести к общей основе.
Если наш анализ не развеет скепсис читателя, если различие между тремя ритуальными текстами покажется ему все еще непреодолимым, можно показать, что всегда возможно — как в этом, так и в остальных случаях — заполнить это различие большим числом промежуточных форм; в конце концов они устранят все разрывы между ритуалами, внешне самыми друг от друга далекими, при условии, разумеется, что мы будем читать «группу преобразования» под углом жертвы отпущения и ее эффективности — нигде по-настоящему не понятой, но допускающей самые разные, в сущности, все мыслимые интерпретации за исключением истинной!
Во многих обществах имеется король, но в жертву приносится не он или уже не он. Но жертвой служит уже и не животное, или еще не животное. В жертву приносят человека, который представляет короля и которого часто выбирают среди преступников, калек, парий, подобно греческому фармаку. Перед тем как заменить настоящего короля под ножом жреца, этот mock king [ «мнимый король»] ненадолго заменяет его на троне. Краткость царствования и отсутствие всякой реальной власти сближают этот тип ритуала с ритуалом ацтекского жертвоприношения, но его контекстом остается, безусловно, настоящая монархия. Тем самым стирается различие между африканским королем и ацтекской жертвой: перед нами жертва, которая похожа столь же на одно, сколь и на другое, которая располагается точно посредине.
С другой стороны, стоит отметить, что mock king царствует во время праздника, чьим достойным жертвенным завершением станет его смерть. Темы праздника и жертвоприношения реального или пародийного короля постоянно объединяются — например, в инквала у свази, — и в этом нет ничего удивительного, так как праздник всегда лишь воспроизводит жертвенный кризис, поскольку тот находит свое разрешение в механизме жертвы отпущения; эта самая жертва и считается «божественной», «царственной», «самовластной», всякий раз как лично ей приписывается восстановление единства. Все термины, которые всегда использовались для ее обозначения: король, верховный владыка, божество, козел отпущения и т. д. — всегда лишь метафоры, более или менее удаленные друг от друга и особенно от того единственного механизма, который все они пытаются уловить, — механизма учредительного единодушия.
Ритуалы образуют интерпретативный континуум вокруг жертвы отпущения, которой они никогда не достигают и контуры которой очерчивает их совокупность. Поэтому все усилия классифицировать ритуалы по их различиям обречены на провал. Всегда найдутся ритуалы, расположенные между двумя или несколькими категориями, как бы последние ни определять.
Во всякой ритуальной интерпретации изначального события есть главный элемент, берущий над другими верх, а затем полностью их изглаживающий по мере того, как отдаляется память об учредительном насилии. В празднике этот элемент — радостное воспоминание о частично преображенном жертвенном кризисе. Со временем из праздника устраняется, как мы видели, финальное жертвоприношение, затем — обряды экзорцизма, жертвоприношение сопровождавшие или заменившие, а вместе с ними исчезает и последний след учредительного насилия. Лишь тогда мы оказываемся перед праздником в современном смысле слова. Институт обретает специфичность (которой требует от него специалист по культуре, чтобы признать в нем свой объект), лишь удаляясь и отрываясь от своих ритуальных истоков, которые одни и позволяют его целиком истолковать, даже в его самой развитой форме.
Чем живее ритуалы, чем ближе они к общему истоку, тем ничтожнее их различия, тем более размыты их границы, тем неадекватнее классификации. Разумеется, внутри ритуалов различие присутствует с самого начала, поскольку главная функция жертвы отпущения в том и состоит, чтобы различие восстановить и закрепить, но это первоначальное различие еще мало развито, еще не расплодило различий вокруг себя.
Будучи первичной интерпретацией учредительного насилия, ритуал устанавливает между взаимными элементами, между двумя — пагубным и благим — аспектами священного первый дисбаланс, который станет понемногу усиливаться, отражаться, множиться по мере удаления от учредительной тайны. Таким образом, в каждом ритуале наиболее резкие черты, порожденные первым дисбалансом, начинают постепенно брать верх, прочие черты отодвигаются на задний план и, наконец, устраняются. Когда появляется рациональный разум, он принимает сочетание благого и пагубного за простое логическое «противоречие». Тогда возникает необходимость выбрать между усиленными и неусиленными чертами; ослабление последних заставляет разум счесть их поздними, лишними, введенными по ошибке. Всюду, где они еще не забыты, считается обязательным их убрать. Наступает момент, когда перед нами уже два института, внешне друг с другом не связанные; сам принцип западного знания, незыблемость различий (плод неловкого и судорожного подражания естественным наукам) запрещает нам признать их тождество. Запрет этот настолько строг, что, безусловно, заставит счесть фантазией и «субъективизмом» нашу попытку найти для всех ритуалов общее происхождение.
Королевский инцест в африканской монархии, на самом деле, несуществен — ни с генетической точки зрения, поскольку он зависит от жертвоприношения, ни с точки зрения позднейшей эволюции, перехода к «институту монархии». С последней точки зрения, существенной чертой монархии, тем, что делает ее монархией, а не чем-то еще, является, судя по всему, власть, которой еще при жизни наделяет того, кто поначалу — всего лишь будущая жертва, его только предстоящая, но имеющая обратную силу, смерть. С ходом времени эта власть делается более стабильной и длительной; важность противоположных ей черт убывает: настоящего короля заменяет другая жертва, человеческая или животная. Все, составляющее изнанку высшей власти: нарушение запретов, вызванная им отвратительность, скопление пагубного насилия на личности короля, жертвенная кара, — все это превращается в лишенный содержания «символ», в нереальную комедию, неизбежно исчезающую по истечении большего или меньшего срока. Ритуальные пережитки подобны пеленам хризалиды, еще не сброшенным, но от которых итоговое чешуекрылое понемногу избавляется. Священная монархия трансформируется в монархию как таковую, в исключительно политическую власть.
Анализируя монархию «старого режима» во Франции или любую иную действительно традиционную монархию, мы обязаны поставить вопрос: не полезнее ли будет их рассматривать в свете священных монархий первобытного мира, нежели, наоборот, проецировать современный образ на первобытный мир. Божественное право [королей] — не сказка, вымышленная с начала до конца, чтобы внушить подданным покорность. Особенно во Франции жизнь и смерть монархической идеи — с ее святостью, шутами, исцеляемой от королевского прикосновения золотухой и, разумеется, финальной гильотиной — суть комплекс, чью структуру все время определяла динамика священного насилия. Возврат королевской святости, возврат тождества между самодержцем и жертвой тем ближе, чем они полнее забыты, чем охотнее короля считают шутом. В сущности, именно тогда угроза жизни короля сильнее всего.
Мастер такого рода парадоксов, самый радикальный истолкователь монархического принципа в уже близком к нашему мире — это Шекспир, который заполнил, как иногда кажется, все пространство между глубочайшей первобытностью и наиновейшей современностью, словно зная и ту и другую лучше, чем мы знаем хотя бы одну из них.
Великая сцена низложения в «Ричарде II» протекает как коронация наизнанку. Уолтер Патер справедливо усмотрел в ней перевернутый ритуал[113]; квазирелигиозным образом король превращается в жертву отпущения. Своих врагов он сравнивает с Иудой и Пилатом, но вскоре признает, что себя не может уподобить Христу, поскольку сам он — не невинная жертва: он сам — предатель, он ничем не отличается от творящих над ним насилие:
Mine eyes are full of tears, I cannot see…
But they can see a sort of traitors here.
Nay, if I turn mine eyes upon myself,
I find myself a traitor with the rest
For I have given here my soul’s consent
T’undeck the pompous body of a king…
[Мои глаза полны слез, я ничего не вижу…
Но все же они видят здесь каких-то предателей.
Нет, обратив мои глаза на себя,
Я вижу, что я тоже предатель:
Ибо я сердцем согласился
Раздеть величавое тело короля…]
В свою книгу «Два тела короля», посвященную дуализму королевской личности в средневековом праве, Эрнст Канторович счел уместным включить анализ «Ричарда II». Хотя и не добираясь до механизма жертвы отпущения, который здесь становится, быть может, яснее, чем где бы то ни было, он замечательно описывает раздвоения шекспировского монарха:
The duplications, all one, and all simultaneously active, in Richard — «Thus play I in one person many people» (V.v.31) — are those potentially present in the King, the Fool, and the God. They dissolve, perforce, in the Mirror. Those three prototypes of «twin-birth» intersect and overlap and interfere with each other continuously. Yet, it may be felt that the «King» dominates in the scene on the Coast of Wales (III.ii), the «Fool» at Flint Castle (III.ii), and the God in the Westminster scene (IV.i), with Man’s wretchedness as a perpetual companion and antithesis at every stage. Moreover, in each one of those three scenes we encounter the same cascading: from divine kingship to kingship’s «Name» and from the name to the naked misery of man.
[Эти раздвоения, соединенные и одновременно действующие в Ричарде — «Так я изображаю многих в одном лице» (V.v.31), — потенциально присутствуют в Короле, Шуте и Боге. В Зеркале они неизбежно рассыпаются. Три этих протототипа «двойного рождения» постоянно пересекаются, перекрываются и взаимодействуют друг с другом. Но есть впечатление, что в сцене на побережье Уэльса (III.ii) доминирует «Король», в замке Флинт (III.ii) — «Шут», и Бог — в сцене в Вестминстере (IV.i), а убожество Человека на каждой стадии выполняет функцию постоянного сопровождения и контраста. Более того, в каждой из этих трех сцен мы находим одно и то же ниспадение: от божественной монархичности к «Имени» монархии, а от имени — к неприкрытой человеческой нищете][114].
Быть может, стоило пойти еще дальше и поставить вопрос, не присутствует ли здесь — выходя за рамки собственно монархии — сама идея верховной власти и всех форм централизма, способная возникнуть только из жертвы отпущения. Быть может, есть два основных вида общества (конечно, способные — по крайней мере, до известной степени — пересекаться): общества, где есть центральная власть неизбежно ритуального происхождения, в принципе монархические, и общества, где ничего подобного нет, где внутри общества отсутствуют какие бы то ни было собственно политические следы учредительного насилия, — так называемые дуальные организации. В первых, по недоступным нам причинам, все общество целиком всегда выстраивается вокруг более или менее постоянного представителя жертвы отпущения, который сосредоточивает в своих руках как религиозную, так и политическую власть. Даже если потом эта власть раздваивается и массой способов дробится, тенденция к централизации сохраняется.
Интересно отметить, что структурная этнография совершенно не занимается этим типом обществ, поскольку не находит там — по крайней мере, в ключевых точках — бинарных оппозиций, значимых асимметрий, которые она могла бы расшифровывать. В этом типе обществ оппозиция между «полюсами» интериоризована. Она может и экстериоризоваться — например, в форме оппозиции между королем и шутом, но эта экстериоризация всегда имеет вторичный и второстепенный характер.
Вполне возможно, что крайняя нестабильность «исторических» обществ отразилась в этой интериоризации различий в короле, которая позволяет трагедии постепенно превращать «короля отпущения» в прототип всего человечества, обреченного на раскачивание различий в ставшем постоянным кризисе.
Всякий религиозный ритуал происходит из жертвы отпущения, а все великие человеческие институты — религиозные и светские — происходят из ритуала. Мы отмечали это в связи с политической властью, судебной властью, медициной, театром, философией, даже самой антропологией. И такое положение вещей необходимо, поскольку истоки самого механизма человеческого мышления, самого процесса «символизации» — в жертве отпущения. Пусть по отдельности ни одно из доказательств не убедительно, их сходимость внушает уважение. Уважение тем большее, что она почти точно совпадает со словами самых вроде бы наивных этиологических мифов, в которых из самого тела изначальной жертвы появляются все полезные для человека растения, все виды пищи, равно как и религиозные, семейные и социальные институты. Жертва отпущения, мать ритуала, предстает как главная воспитательница человечества — в этимологическом смысле слова education [ «воспитание»; букв, «выведение»]. Ритуал понемногу выводит людей за пределы священного; он позволяет им уклониться от их собственного насилия, удаляет их от него, даря им все институты и все мысли, определяющие их человечность.
То же, что и в этиологических мифах, в слегка отличной форме мы встречаем и в великих индийских текстах о жертвоприношении:
В начале боги принесли в жертву человека; когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, его покинула; она вошла в коня; они заклали коня; когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, его покинула; она вошла в корову, они заклали корову; когда она была заклана, ритуальная сила, какую она имела, ее покинула и вошла в овцу, они заклали овцу когда она была заклана, ритуальная сила, какую она имела, ее покинула и вошла в козла. Они заклали козла. Когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, вошла в землю; они начали копать, чтобы ее найти, и нашли: это был рис и ячмень. Поэтому и в наши дни [рис и ячмень] получают, копая землю.[115]
Дюркгейм утверждает, что общество едино и что его единство в первую очередь религиозно. Это утверждение не следует считать ни трюизмом, ни логическим кругом. Речь идет не о том, чтобы растворять религию в социальности или наоборот. Дюркгейм угадал, что тем, что они есть в культурном плане, люди обязаны воспитательному принципу, заключенному в религии. Даже категории пространства и времени, говорит он, происходят из религии. Дюркгейм сам не знает, насколько он прав, потому что не видит, какую огромную преграду формированию человеческих обществ ставит насилие. Однако он учитывает эту невидимую для него преграду во многих отношениях точнее, чем какой-нибудь Гегель, про которого можно было бы подумать (ошибочно), что это он первым разглядел эту преграду.
Религия — это в первую очередь снятие огромной преграды, которую насилие ставит созданию любого человеческого общества. Человеческое общество начинается не со страха «раба» перед «господином»[116], но с религии, как понял Дюркгейм. Чтобы довести догадку Дюркгейма до конца, нужно понять, что религия есть не что иное, как жертва отпущения, учреждающая единство группы одновременно и против и вокруг этой жертвы. Лишь жертва отпущения может предоставить людям дифференцированное единство в тот момент, когда оно и необходимо, и самим людям недоступно, то есть внутри взаимного насилия, которое нельзя прекратить ни надежным его укрощением, ни подлинным примирением.
Роль жертвы отпущения можно, по нашему мнению, сделать предметом предельно конкретных проверок, даже в пространственном плане. Есть все основания полагать, что истина вписана в самую структуру общин, в центральные точки, от которых всё радиально расходится и которые почти всегда являются символическими местами коллективного единства, а древность этих мест у нас нет причин a priori ставить под сомнение, тем более что очень часто она подтверждается — по крайней мере, отчасти — археологическими раскопками.
В Греции такими местами служат могила какого-нибудь героя, omphalos, камень на агоре и наконец, главный символ полиса — общий очаг, Гестия. Луи Жерне посвятил этим символическим местам работу, которую, по моему мнению, на фоне предыдущих разборов невозможно читать, не приходя к выводу, что все они (эти места) обозначают то самое место, где погибла или будто бы погибла жертва отпущения.
Связанные с этими местами традиции, присвоенные им функции ритуального происхождения на каждом шагу подтверждают гипотезу, помещающую в начале полиса священный суд Линча. Речь может идти, например, и об особо прозрачных жертвенных формах, таких, как Буфонии, несколько раз уже упоминавшиеся, и об оставлении [в этих местах] преступников, и о других типах наказания, напоминающих фармака… Вполне вероятно, что изыскания, прямо опирающиеся на гипотезу о жертве отпущения, откроют еще более поразительные факты.
Можно полагать, что эти символические места единства суть центр, откуда рождается любая религиозная форма, где устанавливается культ, где организуется пространство, где начинается историческая темпоральность, где намечается первоначальная социальная жизнь, как понял уже Дюркгейм. Там все начинается, оттуда все исходит, туда все возвращается, когда возобновляется распря, там, несомненно, все и заканчивается. Разве не об этой точке и не об этом событии говорит единственная дошедшая до нас собственная фраза Анаксимандра, «древнейшие слова западной мысли». Быть может, уместно привести эти поразительные слова и в каком-то смысле их присвоить, чтобы показать, в том числе, что предыдущие замечания и описания не вписываются в рамки рационалистического оптимизма. Люди — в ходе эволюции, ведущей их от ритуала к светским институтам, — все дальше отходят от сущностного насилия, даже теряют его из виду, но на самом деле с насилием никогда не порывают. Потому-то насилие всегда способно к возврату — одновременно разоблачительному и катастрофическому; возможность подобного возврата аналогична всему, что религия всегда называла божественным возмездием. Хайдеггер потому и отказывается от традиционного перевода, что видит за ним контуры этой [религиозной] концепции. Но он, по нашему мнению, полностью ошибается. В тексте Анаксимандра есть возмездие — но чисто человеческое, а не божественное, иначе говоря, в нисколько не мифологической форме. Поэтому мы приводим фразу Анаксимандра в обычном переводе, который Хайдеггер старается раскритиковать[117], но который нам кажется совершенно точным и даже замечательным:
Из чего все вещи получают свое рождение, в то все они и возвращаются, следуя необходимости. Все они в свое время наказывают друг друга за несправедливость.[118]
Наше разыскание о мифах и ритуалах завершено. Оно позволило нам высказать гипотезу, которую теперь мы считаем подтвержденной и которая служит основой для теории первобытной религии; расширение этой теории в сторону иудео-христианства и всей культуры в целом уже начато. Оно продолжится в другом месте.
Основания этой теории требуют нескольких замечаний принципиального характера. Даже если имеются тысячи переходных форм между спонтанным насилием и его религиозными имитациями, даже если непосредственно мы можем наблюдать лишь последние, необходимо утверждать реальность учредительного события. Не следует ослаблять его внеритуальную и внетекстовую специфичность. Не следует сводить это событие к какому-то более или менее идеальному пределу, к регулятивной идее, к языковому эффекту, к какому-то символическому фокусу, не имеющему реальных соответствий на уровне конкретных отношений. Его нужно рассматривать и как абсолютное начало — переход от нечеловеческого к человеческому, и как начало относительное — начало конкретных обществ.
Данная теория парадоксальна в том отношении, что претендует на обладание фактической базой, которая не поддается эмпирической проверке. Добраться до этих фактов можно лишь через посредство текстов, а в самих текстах содержатся лишь косвенные, искаженные, испорченные свидетельства. Мы приходим к учредительному событию лишь в конце целой серии челночных рейсов между неизменно загадочными документами, которые являются одновременно и областью разработки теории и местом ее проверки.
Кажется, что мы перечислили достаточно причин, по которым данной теории можно отказать в эпитете «научная». Но есть теории, которые подчиняются всем вышеупомянутым ограничениям и которым, однако, никто и не думает отказывать в этом эпитете, — например, теория эволюции живых существ. К идее эволюции можно прийти, лишь многократно сблизив и сопоставив между собой данные — ископаемые останки живых существ, которым в нашей гипотезе соответствуют религиозные и культурные тексты. Ни один анатомический факт, изученный изолированно, не может привести к идее эволюции. Непосредственные наблюдения невозможны, а эмпирическая проверка просто немыслима, поскольку временной масштаб работы эволюционного механизма несоизмерим с продолжительностью человеческой жизни.
Точно так же, взятый изолированно, ни один мифологический, ритуальный или даже трагический текст не выдаст нам механизм единодушного насилия. И здесь тоже необходим сравнительный метод. До сих пор этот метод ни к чему не приводил лишь оттого, что [в этой области] слишком большую долю составляют переменные величины и трудно найти единый принцип всех вариаций. Но ведь и в теории изменчивости видов, опять-таки, нужно действовать с помощью гипотез.
Более того, теория жертвы отпущения обладает формальным преимуществом перед теорией изменчивости видов. Недоступность учредительного события — это не просто фактическая необходимость, не имеющая позитивного смысла, бесплодная в теоретическом плане, — нет, это существенный аспект самой теории. Чтобы сохранить структурирующую силу, учредительное насилие не должно выходить на свет. Непонимание необходимо для любой религиозной и пострелигиозной структурации. Сокрытие основы продолжается в неспособности исследователей приписать религии убедительную функцию. Данная теория впервые объясняет и первостепенную роль религии в первобытных обществах, и наше неведение этой роли.
Термин «непонимание» не должен сбивать нас с толку. Из его употребления у психоаналитиков не следует, что несомненность, к которой привели предыдущие разборы, так же проблематична, как несомненность, на которую притязают центральные концепции психоанализа. Мы говорим, что определенное число сопоставлений между мифами и ритуалами в свете греческой трагедии доказывает гипотезу жертвы отпущения и единодушного насилия. Это утверждение совершенно не сравнимо с теми, в которых, например, из речевых оговорок выводится «доказательство» таких вещей, как «вытеснение» и «бессознательное». Ясно, что оговорки могут объясняться массой способов, не привлекающих ни вытеснение, ни бессознательное. Гипотеза жертвы отпущения, напротив, единственная объясняет все культурные памятники, которые мы прокомментировали. И она не оставляет в стороне ни одну из главных тем; не оставляет никакого непроясненного осадка, который всегда остается в случае психоанализа.
Такая ситуация и возможна, и действительно имеет место потому, что религиозное непонимание нельзя представлять по образцу вытеснения и бессознательного. Хотя учредительное насилие и невидимо, его всегда можно логически вывести из мифов и ритуалов, как только будет понята их реальная конструкция. Чем дальше мы продвигаемся, тем прозрачнее становится религиозная мысль, тем яснее, что ей нечего прятать, нечего вытеснять. Просто она неспособна обнаружить механизм жертвы отпущения. Не следует думать, что она бежит от угрожающего ей знания. Это знание ей еще не угрожает. Кому оно угрожает, так это нам, и это мы от него бежим, причем бежим именно от него, а не от желания отцеубийства и инцеста, — напротив, в нашу эпоху это желание сделалось последней культурной погремушкой, которой насилие размахивает у нас перед носом, чтобы спрятать от нас то немногое, что не замедлит обнаружиться очень скоро.
Если бы религиозное непонимание нужно было мыслить по психоаналитическому образцу, то в религии имелся бы какой-то аналог фрейдовскому вытеснению отцеубийства и инцеста, всегда имелось бы нечто спрятанное и имелось бы нечто, что осталось бы спрятанным навсегда. Легко можно показать, что ничего подобного нет. Разумеется, во многих случаях одна или несколько основных шестеренок отсутствуют или слишком испорчены и искажены, чтобы полная истина просвечивала сквозь свое мифологическое или ритуальное воспроизведение. Но сколь бы зияющими ни были эти лакуны, сколь бы грубыми ни были искажения, ни те, ни другие, видимо, не принципиальны для религиозного подхода, для религиозного непонимания. Даже столкнувшись со всеми шестеренками данного механизма, религиозная мысль никогда не сочтет метаморфозу пагубного в благое, инверсию насилия в культурный порядок спонтанным и требующим позитивного истолкования феноменом.
Если спросить, какой аспект учредительного процесса должен быть спрятан глубже всего и наименее способен выступать в явной и эксплицитной форме, то ответом, несомненно, будет, что это должен быть аспект самый главный, наиболее способный «выболтать секрет» — по крайней мере, на западный взгляд, — будь позволено вывести его на свет. Если бы понадобилось указать этот аспект, то большинство наших читателей, несомненно, назвали бы элемент произвола при выборе жертвы. Осознание этого произвола кажется несовместимым с обожествлением жертвы.
Внимательное изучение показывает, что даже этот аспект не спрятан; мы без труда вычитали бы его в определенных деталях, если бы заранее знали, что нужно искать. Во многих случаях мифы и ритуалы пытаются привлечь наше внимание к фактору случайности в выборе жертвы, но мы не понимаем их языка. Наше непонимание проявляется в двух противоположных и аналогичных формах; то самые показательные детали становятся предметом удивления и даже изумления, заставляющими считать их «аномалиями», то, наоборот, долгая привычка заставляет считать их «вполне естественными», чем-то «само собой разумеющимся», о чем неуместно спрашивать.
Мы уже упоминали много ритуалов, которые делают явной роль случая в выборе жертвы, но, быть может, недостаточно подчеркивали этот существенный аспект. Действительно, современная мысль, как и все предшествующие, пытается объяснить динамику насилия и культуры в категориях различия. Это глубже всего засевший в нас предрассудок, это само основание всякой мифологической мысли: лишь верное прочтение первобытной религии способно его рассеять. Поэтому к самой религии и нужно обратиться еще один, последний раз. Это послужит последним поводом продемонстрировать адекватность и строгость нашей теории в целом, еще раз проверить ее чрезвычайную пригодность для расшифровки и для столь же связной, сколь и простой организации фактов, на первый взгляд самых неясных.
К числу ритуалов, которые чаще всего называют или трактуют как «аномальные», относятся, безусловно, те, в которые входят своего рода состязания или даже то, что заслуживает имени азартной игры [букв, «игры случая»]. Например, у индейцев уитото в ритуал включена игра в мяч. У кайан с Борнео есть игра в юлу, служащая и религиозной церемонией.
Еще замечательнее и еще, по крайней мере внешне, неуместнее кажется партия в кости, проходящая у индейцев канелос во время похоронного бдения. В ней участвуют только мужчины. Разбившись на две соперничающих команды — по обе стороны от покойника — они по очереди бросают кости поверх трупа. Каждый выигравший получает одно из домашних животных покойника. Скотину сразу забивают, и женщины ее готовят для общей трапезы.
Иенсен, приводящий эти факты, добавляет, что игры этого типа не являются дополнением к независимо существующему культу[119]. Сказав, например, что индейцы канелос «играют в кости во время похоронного бдения над родными», мы бы создали абсолютно неверное представление о происходящем. Вне похоронных церемоний данная игра не практикуется. Профанная идея игры здесь отсутствует. Это мы проецируем ее на ритуал. Отсюда не следует, что игра не связана с ритуалом; именно от ритуала нам достались наши главные игры. Но мы, как всегда, переворачиваем порядок значений. Мы воображаем, что похоронное бдение — это сакрализованная игра, тогда как, напротив, наши собственные игры — это более или менее десакрализованные ритуалы. Это значит, что нужно перевернуть, как уже предлагалось выше, тезис Хёйзинги: не священное — часть игры, а игра — часть священного.
Подобно всякому переходу, смерть, как мы знаем, — это насилие; переход члена общины на тот свет грозит среди прочих бед вызвать и распри среди живых; от покойника осталось имущество, которое нужно разделить. Чтобы преодолеть угрозу пагубного заражения, нужно обратиться, разумеется, к универсальной модели — к учредительному насилию, нужно прибегнуть к инструкциям, переданным общине самим священным. В интересующем нас случае община уловила и запомнила роль случайности в избавительном решении. Когда насилию дают разбушеваться, то управляет конфликтом, в конечном счете, случай. Ритуал хочет пустить случай в ход еще до того, как у насилия появится повод разбушеваться. Люди пытаются принудить случайность, принудить священное, заставив его высказаться без промедлений; ритуал идет прямо к конечному итогу, чтобы в известном смысле сэкономить насилие.
Игра в кости индейцев канелос помогает понять, почему тема случая так часто встречается в мифах, легендах, фольклорных сказках. Напомним, что сыном Tyche, Фортуны, Случая объявляет себя Эдип. В некоторых античных городах выбор магистратов осуществлялся жеребьевкой; в получаемых от ритуального случая полномочиях всегда присутствует сакральный элемент «единства противоположностей». Чем больше размышляешь над темой случая, тем яснее, что она почти повсеместна. В народных обычаях, в волшебных сказках часто обращаются к случаю — то чтобы «вытянуть царя», то, напротив (что всегда немножко «то же самое»), чтобы назначить того, кто должен выполнить тяжелое поручение, подвергнуться крайним опасностям, пожертвовать собой в общих интересах, сыграть, одним словом, роль жертвы отпущения:
Кто вытянет короткую соломинку,
Того и съедят.
Как доказать, что тема случая восходит к произволу насильственной развязки? Здесь нужно договориться о том, что считать доказательством. Ни один религиозный текст не предоставит нам теоретического подтверждения предложенной здесь интерпретации. Однако мы найдем тексты, где жеребьевка связана со столь многочисленными и прозрачными аспектами смыслового комплекса, в который мы хотим ее включить, что сомнение станет невозможно. Один из таких текстов — ветхозаветная Книга Ионы. Бог приказывает Ионе предупредить Ниневию, что она будет уничтожена, если не покается. Пророк поневоле, желая избавиться от этой миссии, всходит на корабль:
Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики и взывали каждый к своему богу, и стали бросать в море кладь с корабля, чтобы облегчить его от нее; Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул. И пришел к нему начальник корабля и сказал ему: «что ты спишь? встань, воззови к Богу твоему, может быть, Бог вспомнит о нас, и мы не погибнем». И сказали друг другу: «пойдем, бросим жребии, чтоб узнать, за кого постигает нас эта беда». И бросили жребии, и пал жребий на Иону.
Корабль изображает общину, а буря — жертвенный кризис. Брошенная в море кладь — это культурный порядок, теряющий свои различия. Каждый взывает к своему собственному богу. Таким образом, здесь перед нами — конфликтный распад религии. Тему гибнущего корабля нужно сопоставить с темой Ниневии, которой, если она не покается, грозит уничтожение: речь в обоих случаях идет об одном и том же кризисе. Жребии бросают, чтобы узнать виновника кризиса. Случай, который не может ошибаться, поскольку он ничто иное как божество, указывает на Иону. Задающим вопрос корабельщикам Иона открывает правду.
И устрашились люди страхом великим и сказали ему: «для чего ты это сделал?» ибо узнали эти люди, что он бежит от лица Господня, как он сам объявил им. И сказали ему: «что сделать нам с тобою, чтобы море утихло для нас?» ибо море не переставало волноваться. Тогда он сказал им: «возьмите меня и бросьте меня в море, — и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.
Корабельщики начинают усиленно грести, чтобы пристать к земле собственными силами; им хочется спасти Иону. Но ничего не выходит; тогда эти храбрецы обращаются к Господу, хотя Он и не их бог.
Молим Тебя, Господи, да не погибнем за душу человека сего, и да не вменишь вам кровь невинную; ибо Ты, Господи, соделал, что угодно Тебе!» И взяли Иону и бросили его в море; и утихло море от ярости своей.
И устрашились эти люди Господа великим страхом и принесли Господу жертву и дали обеты.
Здесь воссозданы жертвенный кризис и его разрешение. Жертву указывает жребий; ее изгнание спасает общину, общину корабельщиков, которым открылся новый бог, поскольку они обратились к Господу, поскольку они принесли ему жертву. Рассмотренный изолированно, этот текст нас бы не просветил. Спроецированный на фон предыдущих разборов, он практически не оставляет ничего желать.
В современном мире тема случая кажется несовместимой с вмешательством божества; но в мире первобытном все было не так. Случай здесь обладает всеми характеристиками священного: он то творит над людьми насилие, то проливает на них свои блага. Нет ничего более капризного, чем он, ничего более подверженного тем превратностям, тем качаниям, которыми сопровождаются явления священного.
Сакральная природа случая видна в институте ордалий. В некоторых жертвенных ритуалах выбор жертвы с помощью ордалии делает еще очевиднее связь между случаем и учредительным насилием. В работе «О политической символике: Общий очаг» Луи Жерне ссылается на один особо показательный ритуал, происходящий в городе на о. Кос во время праздника Зевса:
Выбор жертвы определяется процедурой ордалии среди всех быков, приведенных поодиночке каждым подразделением каждой филы и затем смешанных в общую массу. Выбранный наконец бык будет заколот лишь на следующий день; но сперва его «проводят перед Гестией», что служит поводом к определенным ритуалам. Прямо перед тем сама Гестия получает животное жертвоприношение.[120]
В конце предыдущей главы мы сказали, что Гестия, общий очаг, должна отмечать то самое место, где состоялся учредительный суд Линча. Как же сейчас усомниться в том, что выбор жертвы с помощью ордалии должен повторить изначальное насилие? Выбор жертвы доверен не людям, а самому насилию, которое есть ничто иное как священный случай. Имеется также — и это чрезвычайно показательная деталь — смешение всех быков, первоначально разделенных по филам и подразделениям фил, смешение в общую массу, составляющее непременное предварительное условие для ордалии. Как же здесь не увидеть, что этот ритуал — в переложении на животный мир — пытается воспроизвести точный порядок изначальных событий? Произвольное и насильственное разрешение, служащее моделью для ордалии, наступает лишь в момент пароксизма жертвенного кризиса, то есть как только люди, прежде дифференцированные и разделенные культурным порядком, смешаются благодаря взаимному насилию в общую массу.
Чтобы верно оценить предложенную здесь теорию, нужно сравнить тот тип знания, которому она кладет начало, с тем типом, которым всегда ограничивались в сфере религии. До сих пор говорить о Дионисе значило показывать, чем он отличается от Аполлона или других богов. Почему, прежде чем противопоставлять Аполлона и Диониса, пусть даже в целях самого противопоставления, не поместить обоих в общую категорию божеств? Почему Диониса сравнивают с Аполлоном, а не с Сократом или с Ницше? До различий между богами у них должна иметься общая основа, на которой и строятся различия между отдельными богами и в отрыве от которой сами эти различия становятся зыбкими, теряют всякую реальность.
Объект науки о религии — боги и божественное; она должна была бы уметь дать этому объекту строгое определение. Она этого не умеет; когда все же требуется решить, что относится к ее сфере, а что нет, она доверяет молве, слухам главную часть той ключевой задачи, какой является для науки очерчивание ее объекта. Если бы даже и следовало включать в понятие божества все, что называется божеством у кого угодно, где угодно и когда угодно, если бы такой метод и был правилен, то так называемая наука о религии одинаково не способна ни отречься от этого метода, ни его обосновать.
Не существует науки о религии, не существует науки о культуре. Например, постоянно задается вопрос, с чьим конкретно культом нужно связать греческую трагедию. Действительно ли с Дионисом, как утверждается начиная с античности, или с каким-то иным божеством? Конечно, здесь есть реальная проблема — но второстепенная по сравнению с проблемой более существенной, о которой едва упоминают и которую составляет сама связь между трагедией и божественным, между театром вообще и религией. Почему театр, если он возникает спонтанно, возникает только из религии? Когда за эту проблему наконец берутся, то с помощью настолько общих идей и в атмосфере настолько возвышенного гуманизма, что в плане точного знания эти попытки остаются абсолютно бесплодны.
Верная или ошибочная, данная гипотеза заслуживает эпитета «научная», поскольку позволяет дать строгое определение основным понятиям — таким, как божество, ритуал, священное, религия и т. д. Религиозными следует называть все феномены, связанные с воспоминанием, поминанием и продолжением единодушия, всегда, в конечном счете, построенного на убийстве жертвы отпущения.
Систематизация, которая намечается на основе жертвы отпущения, избегает как импрессионизма, к которому всегда в конце концов сводятся позитивистские претензии, так и произвольно «редуцирующих» схем психоанализа.
Хотя и унитарная, и вполне «тотализирующая», теория жертвы отпущения не подменяет «великолепное изобилие» человеческих творений в области религии простой формулой. Первым делом хочется спросить, так ли уж это изобилие великолепно, как принято считать, и в любом случае нужно отметить, что только предложенный здесь механизм это изобилие не насилует, только он позволяет оставить позади описательную стадию. Мифы и ритуалы потому обладают бесконечным разнообразием, что все они метят в событие, в которое никогда не могут попасть. Есть всего одно событие и всего один способ в него попасть; способов промахнуться, наоборот, бесконечно много.
Ошибочно или верно, теория жертвы отпущения претендует на открытие того события, которое составляет прямой или косвенный предмет любой ритуальной и культурной герменевтики. Эта теория претендует на сквозное объяснение, «деконструкцию» всех подобных герменевтик. Таким образом, сама теория жертвы отпущения не является новой герменевтикой. Один тот факт, что эта теория достижима лишь через посредство текстов, еще не позволяет назвать ее герменевтикой. В ней нет ничего теологического или метафизического — во всех смыслах, какие может вкладывать в эти термины современная критика. Она отвечает всем требованиям, предъявляемым к научной теории, в отличие от психологических и социологических теорий, которые претендуют на позитивизм, но оставляют в тени то, что всегда оставляли в тени теология и метафизика, поскольку в конечном счете являются всего лишь извращенными суррогатами последних.
Эта теория опирается на предельно позитивистский тип исследования — что проявляется даже в ее относительном доверии к языку, в отличие от современных течений, которые в тот самый момент, когда истина в языке делается доступна, объявляют язык неспособным к истине. Абсолютное недоверие к языку в период столь полного упадка мифов, как наше время, играет ту же самую роль, что и абсолютное доверие к нему в те эпохи, когда язык подойти к этой истине абсолютно неспособен.
Таким образом, единственным правильным отношением к данной теории будет такое: считать ее одной из научных гипотез и спросить, действительно ли она объясняет то, на объяснение чего претендует, — если благодаря ей можно приписать первобытным институтам генезис, функцию и структуру, согласующиеся как друг с другом, так и с контекстом, если она позволяет организовать и интегрировать огромный массив этнографических фактов с настоящей экономией средств, при этом ни разу не прибегая к традиционным подпоркам в виде «исключений» и «аномалий». Все возражения, которые можно выдвинуть против данной теории, не должны отвлечь читателя от единственного, в сущности, важного вопроса. Работает ли эта система — не только в том или ином случае, а всегда? Не является ли жертва отпущения камнем, отвергнутым строителями и оказавшимся краеугольным, настоящим замковым камнем всего мифологического и ритуального здания, шифровальной решеткой, едва наложив которую на какой угодно религиозный текст, мы раскроем его до самих глубин, сделаем его навсегда понятным?
Обвинение в непоследовательности, тяготеющее над религией, особенно прочно, разумеется, во всем, что так или иначе связано с понятиями такого типа, как «козел отпущения». Фрэзер написал об этом предмете и родственных, по его мнению, явлениях работы столь же значительные в описательном плане, сколь и недостаточные в плане эксплицитного понимания. Фрэзер ничего не желает знать о скрытой за религиозной семантикой поразительной процедуре; в предисловии он гордо провозглашает это свое незнание. Тем не менее он отнюдь не заслужил своей нынешней опалы. Исследователи, обладающие такой трудоспособностью и такой ясностью изложения, всегда были наперечет. Не перечесть, напротив, тех, кто подхватывает, пусть в новой форме, изложенное Фрэзером кредо незнания:
Если мы не ошибаемся, это понятие (козел отпущения) сводится к простой путанице между материальным и нематериальным, между реальной возможностью поместить конкретную ношу на чужие плечи и возможностью перенести наши телесные и душевные невзгоды на кого-то другого, чтобы он понес их вместо нас. Изучая историю этой трагической ошибки от ее первоначальной грубой формы в эпоху варварства до ее полного исчезновения в спекулятивной теологии цивилизованных народов, мы не в силах сдержать удивление при виде странной способности человеческого духа придавать тусклому шлаку суеверий ложный золотой блеск.
Подобно каждому, кто, высмеивая жертвенные идеологии, думает, что их подрывает, Фрэзер остается их сообщником. Действительно, разве он не затушевывает насилие в самой сердцевине жертвоприношения? Он говорит только о «ноше», о «телесных и душевных невзгодах», как говорил бы и любой богослов. Поэтому он может трактовать жертвенное замещение так, словно речь идет о чистой фантазии, о несуществующем феномене. Более поздние авторы делают то же самое, не имея даже бывших у Фрэзера оправданий. Хотя фрейдовское понятие переноса остается совершенно неудовлетворительным, оно могло бы научить нас скромности; оно могло бы даже нам указать, что мы чего-то не замечаем.
Современная мысль по-прежнему не желает искать мотор той машины, которая одним ударом и прекращает взаимное насилие, и структурирует общину. Благодаря своей слепоте, эта мысль может по-прежнему возлагать на саму религию — превращенную, как всегда, в отдельную сущность, но теперь еще и объявленную «нереальной» и отданную на откуп отдельным непросвещенным обществам или, в нашем обществе, отдельным реакционным эпохам или особенно глупым людям — ответственность за процесс, который был и остается общим для всех людей процессом и который в разных формах непрерывно продолжается во всех обществах. Этот процесс, в частности, продолжается и в работах некоего джентльмена-этнографа, сэра Джеймса Джорджа Фрэзера, который поддерживает свое единство с товарищами и учениками по рационализму, ритуально изгоняя и поедая саму религию, превращенную в козла отпущения всей человеческой мысли. Подобно множеству современных мыслителей, Фрэзер умывает руки, отстраняясь от грязных дел, которыми упивается религия, и непрестанно подчеркивает свою свободу от любых «суеверий». Он и не подозревает, что такое умывание рук издавна числится среди интеллектуальных и гигиенических эквивалентов самых древних обычаев человечества. Словно доказывая, что он ни в чем не замешан, что абсолютно ничего не понимает, Фрэзер множит смехотворные интерпретации того самого «фанатизма» и той самой «грубости», которым он с легким сердцем посвятил большую часть своей карьеры.
Жертвенный характер этого непонимания учит нас, что даже сегодня — и сегодня более, чем всегда, — хотя его час уже пробил, оно не рассеется само собой, но наткнется на сопротивление — аналогичное тому, о котором говорит фрейдизм, но намного более сильное, поскольку здесь мы имеем дело не со второсортными вытеснениями, которыми все наперебой хотят порисоваться, а с самыми живыми мифами «современности», со всем тем, что и в голову не придет называть мифом.
И тем не менее речь именно о науке. В том, что мы сейчас утверждаем, нет ни тени «мистики» или «философии». Мифы и ритуалы, то есть собственно религиозные интерпретации, вращаются вокруг учредительного насилия, по-настоящему его так и не постигая. Современные интерпретации, псевдонаука о культуре, вращаются вокруг мифов и ритуалов, по-настоящему так их и не постигая. Именно это мы и отмечали, читая Фрэзера. Любое исследование религии — это интерпретация интерпретации, и в конечном счете опирается оно на ту же основу, что и сам ритуал, — на единодушное насилие, но уже через посредство ритуала. Иногда наши интерпретации опосредованы дважды или трижды — сперва возникшими из ритуала институтами, а затем институтами, возникшими из первых институтов.
В религиозных интерпретациях учредительное насилие остается не понято, но утверждается его существование. В интерпретациях современных само его существование отрицается. Однако именно учредительное насилие продолжает всем править, как далекое невидимое солнце, вокруг которого обращаются не только планеты, но и их спутники и спутники спутников; не имеет значения, что природа этого солнца оставалась непонята, — даже необходимо, чтобы это было так, чтобы его реальность считалась недействительной. Свидетельствует о том, что суть не изменилась, сама жертвенная эффективность таких текстов, как текст Фрэзера, — конечно, все более шаткая и эфемерная, все быстрее переходящая к другим — одновременно все более разоблачительным и слепым — текстам, но тем не менее реальная и отвечающая потребностям конкретного общества, как некогда им отвечало собственно ритуальное жертвоприношение.
Вопрос, поставленный всеми интерпретациями — и Фрэзера, и теми, которые теперь пришли ему на смену, — по-прежнему остается без ответа. Интерпретация или герменевтика существуют до тех пор, пока на вопрос нет ответа. Безответность говорит о ритуальности вопроса. Интерпретация — производная от ритуала форма. Пока ритуалы живы, ответа тоже нет, но вопрос действительно ставится. Ритуальная мысль действительно спрашивает, как обстоит дело с учредительным насилием, но ответ ей не дается. Ранняя этнография действительно спрашивает, как обстоит дело с ритуальной мыслью. Фрэзер действительно ставит вопрос о генезисе религии, но ответ ему не дается.
В наши дни, напротив, интерпретация признает и оправдывает собственное бессилие дать верные ответы. Она объявляет себя нескончаемой. Она считает возможным поселиться по праву там, где уже обосновалась фактически. Она считает, что прекрасно устроилась в нескончаемом, но она заблуждается. Интерпретация всегда заблуждается. Она заблуждается, считая, что ежеминутно постигает истину, тогда как на самом деле находится в нескончаемом; она равным образом заблуждается, в конце концов отрекаясь от истины, чтобы объявить, что находится в нескончаемом. Если интерпретация и в самом деле угадывает наконец ритуальную функцию, которую выполняет, то в силу того самого факта, что она вышла к свету, свою функцию она выполнять уже не может. Признаков ее конца все больше и больше вокруг нас. Интерпретация становится все более «ирреальной»; она вырождается в эзотерическое «камлание» и в то же время «ожесточается»; она обращается к активной полемике; она проникается взаимным насилием. Она отнюдь не участвует в изгнании насилия, а притягивает его, как труп притягивает мух. Одним словом, дело с ней обстоит так же, как и с любой жертвенной формой: когда она приходит в упадок, ее благотворные последствия превращаются в пагубные. Суть интеллектуального кризиса наших дней именно в этом.
Если вопрос не предполагает ответа, значит, он неверно поставлен. Мы уже знаем, что именно так и есть. Мы уже описали принципиальную «ошибку» современной интерпретации в ее вопросе о «священном». Мы воображаем, что этот вопрос — исключительно наше достояние. Мы считаем себя единственным обществом, которое вышло за пределы священного. Поэтому мы говорим, что первобытные общества живут «в священном». «В священном», то есть в насилии, как мы видели, ни одно общество жить не может. Жить, в обществе — значит избегать насилия, но разумеется, не с помощью подлинного примирения, которое бы тотчас ответило на вопрос: «что такое священное?», а с помощью непонимания, всегда так или иначе зависящего от самого насилия.
Как мы видели, нет общества, которое бы не считало, что только оно вышло за пределы священного. Именно потому другие люди — всегда не совсем люди. Мы не исключение из общего закона, из общего непонимания.
И мы не вырвались из круга. Стирание священного, его полное устранение готовят тайный возврат священного — в форме уже не трансцендентной, но имманентной, в форме насилия и знания о насилии. Мысль, бесконечно отдалившаяся от изначального насилия, снова к нему приближается, но сама того не ведая, поскольку эта мысль не заметила, как сменила направление. Всякая мысль описывает круг вокруг учредительного насилия, и — особенно в мысли этнографической — радиус этого круга начинает уменьшаться; этнография приближается к учредительному насилию, она имеет своим предметом жертву отпущения, даже если сама об этом не знает. Книга Фрэзера — хороший этому пример. Колоссальное нагромождение самых вроде бы разношерстных обычаев снабжает читателя полным ассортиментом ритуальных интерпретаций. У этой книги есть единство, но оно размещается всегда не там, где его размещает сам автор. Ему недоступен подлинный смысл этого обширного собрания мифов и ритуалов, как недоступен смысл собственной страсти к этнографии. О таком произведении можно сказать, что это миф о мифологии. И нет разницы между этнографической критикой, которая ищет общий знаменатель для всех разбираемых у Фрэзера тем в реальности, и критикой в широком смысле «психоаналитической», которая бы попыталась найти за этим рационалистическим мифом тайный узел фрэзеровских обсессий — козла отпущения.
То, что мы сказали о Фрейде, верно и по отношению вообще ко всей современной мысли и, в частности, к этнографии, к которой Фрейда неодолимо влекло. Сам факт, что такая вещь, как «этнография», присутствует среди нас и прекрасно себя чувствует, тогда как традиционные способы интерпретации больны, — один из тех признаков, которые позволяют описать — в Новое время вообще и в современный период в частности — новый жертвенный кризис, ход которого во многих отношениях аналогичен ходу прежних кризисов. Однако этот кризис не такой же. Выйдя за пределы священного в большей мере, чем другие общества, выйдя настолько, что мы «забыли» учредительное насилие, совсем потеряли его из виду, мы скоро с этим насилием встретимся; сущностное насилие возвращается к нам самим эффектным образом — не только на уровне истории, но и на уровне знания. Потому этот кризис и побуждает нас впервые нарушить табу, которого так и не нарушили ни Гераклит, ни Еврипид, и сделать окончательно явной в совершенно рациональном свете роль насилия в человеческих обществах.
Составлена автором. Ссылки на русские издания некоторых текстов, цитируемых Жираром, см. в предисловии переводчика и в примечаниях переводчика к основному тексту (пер.)
Arrowsmith, William. The Critisism of Greek Tragedy // The Tulane Drama Review III, 1959.
Bataille, Georges. L’Erotisme. Paris: Ed. de Minuit, 1957,
Baleson, Gregory; Jackson, Don D.; Haley, Jay; Weakland, John. Toward a Theory of Schizophrenia // Interpersonal Dynamics / Ed. by Warren G. Bennis et al. Homewood, Illinois: Doresey Press, 1964. P. 141–161.
Baltistini, Yves. Trois Présocratiques. Paris: Gallimard, 1970.
Beidelman, Т.О. Swazi Royal Ritual // Africa XXXVI, 1966. P. 373–405.
Benveniste, Emile. Le vocabulaire des institutions indoeuropéennes. T. 1–2. Paris: Ed. de Minuit, 1969.
Boas, Franz. Tsimshian Mythology // Report of the Bureau of American Ethnology, XXXI, 185, № 25.
Caillois, Roger. L’homme et le sacré. Paris: Gallimard, 1950.
Canetti, Elias. Masse and Macht. Hamburg: Claassen, 1960.
Chagnon, Napoleon A. Yanomamō, the Fierce People. New York Holt, Rinehart and Winston, 1968.
Cook, P.A.W. The Inqwala Ceremony of the Swazi // Bantu Studies IV, 1930. P. 205–210.
Delcourt, Marie. Légendes et cultes des héros en Grèce. Paris, 1942.
Delcourt, Marie. Oedipe et la légende du conquérant. Paris, 1944.
Derrida, Jacques. La pharmacie de Platon. Paris: Seuil, 1968. (Coll. «Tel Quel».)
Diels, Hermann; Kranz, Walter. Die Fragmente der Vorsokratiker. Berlin, 1934–1935.
Dostoievsky Fiodor. The Double // F. Dostoevski. Three short novels/Tr. By С. Garnett, rev. and ed. by A. Yarmolinsky. Garden City, N. Y.: Anchor Books, 1960.
Douglas, Mary. Purity and Danger. London: Penguin Books, 1966.
Dumézil, Georges. Lecture de Tite-Live // G. Dumézil. Horace et les Curiaces. 1942. Chap. IV.
Dumézil, Georges. Les transformations du troisième triple // Cahiers pour l’analyse 7,1967.
Dumézil, Georges. Mythe et épopée. Paris: Gallimard, 1968.
Durkheim, Emile. Les formes élémentaires de la vie religieuse. Paris: P.U.F., 1968.
Eliade, Mircea. Aspects du mythe. Paris: Gallimard, 1963.
Eliade, Mircea. Rites and Symbols of Initiation. New York, Harper, 1965.
Eliade, Mircea. The Sacred and the Profane. New York, 1961.
Elkin, A. P. The Australian Aborigines. New York:, Doubleday, 1964.
Euripide. Trad. et ed. par Marie Delcourt-Curvers. Paris: Gallimard, 1962.
Evans-Pritchard, E. К. The Nuer. Oxford Press, 1940.
Evans-Pritchard, E. E. Social Anthropology and Other Essays. New York: Free Press, 1962.
Frazer, J. G. The Golden Bough. In 12 vol. London: Macmillan and Company Limited, 1911–1915.
Frazer, J. G. Totemism and Exogamy. In 4 vol. London, Macmillan and Company Limited, 1910.
Freud, Sigmund. The Standard Edition of the Complete Psychological Works. In 24 vol. London: Hogarth, 1953–1966.
Freud, Sigmund. Essais de psychanalyse. Trad. par S. Jankelevitch. Paris: Payot, s. d.
Freud, Sigmund. Totem et tabou. Trad. par S. Jankélévitch. Paris: Payot, 1951.
Gernet, Louis. Anthropologie de la Grèce antique. Paris: François Maspero, 1968.
Gluckman, Max. Order and Rebellion in Tribal Africa. Free Press of Glencoe, 1960.
Gluckman, Max. Politics, Law and Ritual in Tribal Society. New York: Mentor, 1968.
Heidegger, Martin. Chemins qui ne mènent nulle part. Paris: Gallimard, 1962.
Henry, Jules. Jungle People. New York: Vintage Books, 1964.
Heusch, Luc de. Aspects de la sacralité du pouvoir en Afrique // Le pouvoir et le sacré. Bruxelles: Institut de sociologie, 1962.
Hölderlin. Hypérion; Lettres // Hölderlin. Oeuvres / Ed. par Ph. Jaccottet. Paris: Gallimard, 1967.
Hubert, Henri; Mauss, Marcel. Essai sur la nature et la fonction du sacrifice, // M. Mauss. Oeuvres. T. I. Les fonctions sociales du sacré. Paris: Ed. de Minuit, 1968.
Huizinga, Johan. Homo Ludens. Boston: Beacon Press, 1955.
Huxley, Francis. Affable Savages. New York: Capricorn, 1966.
Jeanmaire, Henri. Dionysos: Histoire du culte de Bacchus. Paris, Payot, 1970.
Jeanmaire, Henri. Le Traitement de la mania dans les «mystères» de Dionysos et des Corybantes // Journal de psychologic 1949. P. 64–82.
Jensen, Adolphe E. Mythes et cultes chez les peuples primitifs / Trad. par M. Metzger et J. Goffinet. Paris: Payot, 1954.
Kanterowicz, Ernst H. The King’s Two Bodies. Princeton University Press, 1957.
Kinship and Family Organization / Ed. by Bernard Farber. New York: Wiley, 1966.
Kluckhohn, Clyde. Recurrent Themes in Myth and Mythmaking // Myth and Mythmaking / Ed. by Henri A. Murray. New York: Georges Braziller, 1960.
Kuper, H. A Ritual of Kingship among the Swazi // Africa XIV, 1944. P. 230–256.
Kuper, H. The Swazi: a South African Kingdom. New York: Holt Rinehardt and Winston, 1964.
Lacan, Jacques. Ecrits. Seuil, 1966.
Laplanche, Jean; Pontalis, J.B. Vocabulaire de la psychanalyse. Paris: P.U.F., 1961.
Leach, Edmund, ed. The Structural Study of Myth and Totemism. London, Tavistock, 1967.
Lévi, Silvian. La doctrine du sacrifice dans les Brahmanas. Presses Universitaires, 1966.
Lévi-Strauss, Claude. Les structures élémentaires de la parenté. Presses Universitaires, 1949.
Lévi-Strauss, Claude. La geste d’Asdival // Annuaire de l’école pratique des hautes études. VI section. 1958–1959.
Lévi-Strauss, Claude. Tristes tropiques. Paris: Plon, 1955.
Lévi-Strauss, Claude. Anthropologie structurale. Paris: Plon, 1958.
Lévi-Strauss, Claude. Le totemisme aujourd’hui. Paris: P.U.F., 1962.
Lévi-Strauss, Claude. La pensée sauvage. Paris: Plon, 1962.
Lévi-Strauss, Claude. Mythologiques I. Le cru et le cuit. Paris: Plon, 1964.
Lévy-Bruhl, Lucien. La mentalité primitive. Paris: P.U.F., 1963.
Lévy-Bruhl, Lucien. La mythologie primitive. Paris: P.U.F., 1963.
Lienhardt R. Godfrey. Divinity and Experience: The Religion of the Dinka. Oxford: Clarendon Press, 1961.
Lorenz, Konrad. L’Agression. Paris: Flammarion, 1968.
Lome, Robert. Primitive Society. New York: Liveright, 1970.
Maistre, Joseph de. Eclaircissement sur les sacrifices // Maistre, J. de. Les Soirées de Saint-Pétersbourg. Lyon: Vitte et Perrussel, 1890. T. 2. P. 321–405.
Makarius, Laura. Les tabous du forgeron // Diogène. 62 (1968).
Makarius, Laura. Le mythe du trickster // Revue d’histoire des religions. 175, № 2 (1969).
Makarius, Laura. Du roi magique au roi divin // Annales. 1970. P. 668–698.
Malinowski, Bronislaw. Argonauts of the West Pacific. New York: Dutton, 1961.
Malinowski, Bronislaw. Crime and Custom in Savage Society. Totowa, New Jersey: Littlefield and Adams, 1967.
Malinowski, Bronislaw. The Family among the Australian Aborigines. New York: Shocken, 1963.
Malinowski, Bronislaw. The Father in Primitive Society. New York: Norton, 1966.
Malinowski, Bronislaw. Magic, Science and Religion. New York: Doubleday, 1954.
Malinowski, Bronislaw. Sex and Repression in Savage Society. New York: Meridian, 1955.
Métraux, Alfred. Religions et magies indiennes d’Amérique du Sud. Paris: Gallimard, 1967.
Métraux, Alfred. La religion des Tupinamba et ses rapports avec celles des autres tribus Tupi-Guarini // Bibliothèque de l’école des hautes études: sciences religieuses. XIV. Paris, 1928.
Nilsson, Martin P. A History of Greek Religion. New York: Norton, 1964.
Norbeck, E. African Rituals of Conflict // American Anthropologist 1963. Vol. LXV. P. 1254–1279.
Otto, Rudolf. Le Sacré / Traduit d’après la 18e éd. Par A. Jundt Paris: Payot, s. d.
Otto, Walter F. Dionysos, le mythe et le culte. Paris: Mercure, 1969.
Radcliffe-Brown, A. R. The Andaman Islanders. New York: Free Press, 1964.
Radcliffe-Brown, A. R. Structure and Function in Primitive Society. New York: Free Press, 1965.
La Regalità sacra. Leiden: E. J. Brill, 1959.
Rhode, Erwin. Psyche: Seelenkult und Unsterblichkeitsglaube der Griechen, 1893, traduit par A. Reymond, Paris: Payot, 1928.
Schärer, H. Die Bedeutung des Menschenopfers im Dajakischen Totenkult // Mitteilungen der Deutchen Gesellschaft für Völkerkunde, X, Hamburg, 1940.
Smith, W. Robertson. Lectures on the Religion of the Semites. London, 1894.
Smith, W. Robertson. Kinship and Marriage in Early Arabia. London, 1903.
Sophocle. Texte établi par Alphonse Dam et trad. par Paul Mazon. Vol. I–II. Paris: Belles Lettres, 1962–1965.
Storr, Anthony. Human Aggression. New York: Bantam, 1968.
Thompson, Stith, ed. Tales of the North American Indians. Bloomington: Indiana University, 1968.
Turner, Victor. The Forest of Symbols: Aspects of Ndembu Ritual. Ithaca: Cornell University, 1967.
Turner, Victor. The Drums of Affliction. Oxford: Clarendon Press, 1968.
Turner, Victor. The Ritual Process. Chicago: Aldine, 1969.
Vaillant, George С. The Aztecs of Mexico. New York: Pelican Books, 1950.
Van Gennep, Arnold. Les Rites de passage. Paris: Nourry, 1909.
Vernant, Jean-Pierre. Mythe et pensée chez les Grecs. Paris: Maspero, 1966.
Wilson, Monica. Rituals of Kinship among the Nyakyusa. Oxford, 1957.