Анна Матвеева Найти Татьяну

Часть первая

…Глубокие чувства похожи на порядочных женщин: они страшатся, что их разгадают, и проходят по жизни с опущенными глазами.

Гюстав Флобер


Глава 1. Трубадур

Оставалось два дня из одиннадцати тысяч. Тридцать лет жизни покорно лежали у ног Согрина, тридцать календарей с тщательно закрашенными числами. Согрин не перечеркивал дни недели деликатно, крест-накрест, нет, он яростно скреб пером по каждому дню, чтобы тот скрылся, наконец, под синим чернильным пятном. Согрин убивал дни в календаре так, будто они были живыми. На самом деле — разумеется — они были мертвыми, эти тридцать последних лет.

Календари лежали на полу обиженной кучей — парадные настенные и маленькие карманные, дареные и самочинно купленные в канцелярских магазинах. Тридцать календарей, изуродованных синими чернилами, — весомый повод гордиться собой. Согрин все же выстоял. Дождался. Он всегда умел ждать. И, конечно, он продержится последние два дня.

Согрин часто думал о себе как об арестанте, заключенном в клетку за единственную ошибку. К нему — будто к арестанту — проявляли милость и доброту, он мог свободно передвигаться в пространстве и произвольно строить свою судьбу, загвоздка была лишь в том, что Согрину все это было не нужно. Ни сейчас, ни тридцать лет назад.


Каждый перечеркнутый день Согрин не жил, а думал о Татьяне. Конечно, им останется не так много времени, ему теперь под шестьдесят, Татьяна на два года старше — неизвестно, что у нее со здоровьем, и непонятно, какая она стала.

Согрин поежился, отгоняя неприятную мысль о том, что Татьяна за эти годы запросто могла стать мертвой. Умереть. Умереть она обещала тридцать лет назад, говорила: «Я жить все равно не буду!» Согрин очень надеялся на Бога, с которым у него сложились неплохие отношения, что он, Бог, внимательно наблюдал за Татьяной все эти годы и что Татьяна благодаря высокому присмотру все-таки осталась живой. Согрин полагал, что Татьяна не слишком располнела, хотя, если честно, ему было все равно. Картина важнее рамы.

Согрин повторил эту фразу вслух и почувствовал, как зажигается в нем радость, похожая на белые звездочки бенгальских огней. Два дня!

Он не пытался найти Татьяну раньше, чтобы не скостить ненароком срок. Легкие следы Татьяны скрывались в тридцатилетием прошлом, она обещала уехать из города, звонила Согрину, приезжала к нему в мастерскую — он бросал трубку, не открывал двери, иначе было нельзя. Татьяна — не понимала, искала его снова, уговаривала, умоляла и потом, отчаявшись, начала сдаваться, уходить, умирать.

…Впервые они встретились в оперном театре, где Согрин навещал совсем другую даму — «Кровавую Мэри». Далекий от музыки художник (а Согрин тогда всерьез считал себя художником) услышал от друзей, что в буфете оперного театра вечерами продают коктейль из водки с томатным соком. Билет в оперу стоил в те годы рубль, коктейль обходился совсем в смешную, копеечную сумму. Дешевле, чем в кабаке, и закуску никто не навязывал.

Визиты в оперу стали привычкой, и в тот вечер Согрин, как водится, даже и не собирался входить в зал, откуда неслись торжествующие или — в зависимости от того, кто и как слушает, — скорбные звуки увертюры.

Он тихо поглощал «Мэри», пока буфетчица Света строила ему глазки — в большей степени автоматически, чем от души. Света была девушка видная, место в жизни нагрела себе теплое, а что Согрин? Деньгами не пахло, пиджачок сидел скверно, тянул линию плеч влево и вверх, да еще и водку клиент хлестал с отчаянным удовольствием — Света часто видела такое удовольствие в глазах родного папаши, алкоголика в третьем поколении. Так что Согрин девушку не интересовал, разве только в научных целях — появления в буфете очень походили на признание. Еще пара спектаклей, и позовет в кино, как пить дать. Света вздыхала, давала пить, Согрин тянул красную водку, разглядывал рисунок на линолеуме — черные тонкие линии, мутные синие ромбы.

В зале спорили скрипки и голоса, затянутые в синие френчи контролерши с длинными свитками программок наперевес в антрактах шагали по фойе медленно и ладно, как декоративный караул.

Согрин не был готов к появлению Татьяны, но она все равно появилась. Не в буфете, правда, а на сцене. Хитровертая судьба плела косицу из людских жизней. Прядочка сюда, прядочка сюда, давай, внуча, ленточку. Лента наглаженная, атласная, пахнет раскаленным утюгом. Татьяна каждое утро, забирая волосы в хвост, вспоминала бабушкину присказку.


Согрин вытряс в рот последние капли коктейля, проглотил кислую ледышку, уткнулся расслабленным взглядом в своего директора Потапова и его жену в красном платье. Красном, как коктейль. Встречаться с ними, вполне безобидными, кстати, людьми, Согрину не захотелось, и он вышмыгнул из буфета. Потапов сосредоточенно выбирал пирожные, красное платье сверлило взглядом Свету.

А бабка-контролер строго сказала Согрину:

— Мы после третьего не пускаем!

Согрин начал объяснять, что выпил всего два, но потом разобрался — бабка имеет в виду звонки, театральные звонки, от которых школьники, насильственно загнанные в культурную среду, покрывались привычной испариной. Спасла Согрина — как обычно — искренность. Он, как кинжалом, любого мог зарезать этой своей искренностью. И некоторых даже зарезал.

— Оглянитесь и увидите моего начальника, — принялся врать Согрин, — заметит пьянство, будет беда. Утром — фаза раскаяния, позор, осуждение руководства.

Выговор с занесением в личную карточку, лишат премии, дадут отпуск в ноябре. А если в зале — все в порядке, приобщаюсь к искусству. Высокая музыка, все такое…

За углом показалось красное платье с Потаповым. Потапов незаметно вытирал липкие пальцы о брючину, красное платье осмысляло прическу буфетчицы.

— Он? — качнула головой бабка. — Ладно, горемыка, заходи.

Добрая, открыла двери. И ослепший в тьме зала Согрин прозревал, бессмысленно разглядывая хор крестьянских девушек. И увидел Татьяну.


Наш оперный театр — город, с улицами и домами, законами и правилами. Невидимый крепостной ров отсекает театр от города, так же как видимый занавес — сцену от публики. Высокогорный замок, в который не смогут попасть даже те, кто собирался взять его штурмом. Ворота — на запор, мост — поднять, раскаленное масло — приготовить.

Тридцать лет назад здание театра было выкрашено голубой краской. Согрину нравился старый наряд театра, новый казался ему слишком блеклым. Словно театр поседел, как поседел сам Согрин. Словно он побледнел в декорациях новой жизни, что безжалостно перемешали в городе все краски: как будто рехнувшийся художник сложил небесный вивианит с орселью неоновых вывесок, смешал бланфикс снега с грязной выхлопной сепией. Согрин давно не думал о себе как о художнике, и только краски мучили его сильно, как в юности. Краски-демоны. Являлись без всякого желания Согрина, возникали не в осенней листве и небесах, а в воздухе, из пустоты. Дар, доставшийся Согрину, не превратился в талант, и к старости от него уцелели только обрывки. Неровные полосы красок на ладони. Подтекающая, плачущая палитра. Дар не радовал Согрина, а мучил его — как будто он носил груз, горб, тяжесть без всякой надежды однажды ее сбросить.

Согрин изменился. Город изменился еще сильнее. Крикливые машины — «раньше их столько не было», брюзжал Согрин. Яркие, разухабистые рекламы предлагали Согрину купить модную технику, открыть накопительный счет в банке и отправиться в тур к далеким островам. Согрин остановился в своем развитии потребителя. Ему все это было неинтересно.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 2. Искатели жемчуга

— Где я найду вам Татьяну? — нервничал главный режиссер, мужчина выцветший и хмурый, с созвездиями мелких ссадин на лысине.

Главный дирижер Голубев с чувством болезненного наслаждения разглядывал эти ссадины, представлял, как коллега бьется головой об острые углы полок и разверстые дверцы шкафчиков, силой возвращал себя к теме разговора — бесполезного разговора. Голубев все решил, спектакль никуда не годится, надо срочно искать другую Татьяну. Мартынова не вытягивает, новый сезон прекрасно это показал. И потом, Мартынова не нравится Леде, что еще хуже. Спорить с Ледой дирижер Голубев не стал бы, даже если бы та вознамерилась поджечь театр. Неважно, что режиссер ярится, от него ничего не зависит.

Голубев улыбнулся, не в силах оторвать взгляд от одной особенно крупной ссадины на вражеской лысине.


Последняя привязанность дирижера, статная и кучерявая Леда Лебедь, была ведущим меццо-сопрано в нашем театре.

«Золотое Руно», — ворчала супруга дирижера, дама образованная и терпеливая, бывшая балерина Наталья Кирилловна. За долгое время жизни в театре Наталья Кирилловна свыклась с ее превратностями, и очередную влюбленность мужа воспринимала с пониманием и некоторой радостью. Люди устают друг от друга, особенно в браке, а тут — извините-подвиньтесь — речь идет об искусстве, где свежая кровь требуется в ежедневном режиме (будто на станции переливания), и переживания творца должны обновляться регулярно, как костюмы для старых спектаклей.

Очередная пассия дирижера в глазах театра была не столько телом, сколько тельцом, жертвой, принесенной на алтарь искусства. Одна — за всех, очень удобно. И если жертве удавалось при этом устоять на ногах да еще и получить привилегии и козырные партии, театр начинал уважать ее и верить — она вправду молодец. А не просто романтическая свиристелка.

Леда Лебедь была молодец. Она ловко взяла маэстро в оборот, закрутила проводами своих кудряшек («Горгона», — еще так ворчала Наталья Кирилловна) и стянула крепким узлом — не вырвешься. Маэстро зачарованно смотрел на Ледины спиральные локоны и думал, что она не надевает париков. Любашу только поет в парике, кудри не ложатся в образ.

— Лебеди-голуби, птичник, прости Господи, — стонал главный режиссер по дороге к себе в кабинет. — Эта еще сразу и Леда, и Лебедь. Полный набор.


Но не на ту напал, если бы посмел напасть. Не стоило и думать презрительно по поводу Леды: она же Наина, она же Гедвига, она же Кармен и четыре раза в год Церлина. И если бы Леда смогла спеть Татьяну, она, будьте спокойны, ее спела бы.

Некоторые певицы с легкостью отбрасывают уточнение «меццо» и поют выше всяких границ и похвал, но вот Леде, к сожалению, таких виражей было не исполнить, при малейшей попытке замахнуться на недоступную партию она начинала пропускать ноты, выпадала из тесситуры, злилась и… возвращалась к Любаше с Кармен. Что в принципе ничем не хуже Татьяны и Виолетты.

Просто Леда Лебедь была устроена таким образом, что ей хотелось быть всем и сразу. Другие на ее месте остались бы довольны.


Главный режиссер добрался до своего кабинета, обхватил руками лысую раненую голову. Посмотрел по сторонам. Стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Пепельница в виде расплющенной лиры, высохший цветок в горшке, нервно гудящий монитор. Окно с видом на главную площадь. За дверью — громкие рулады Мартыновой и топоток хора, значит, распевка закончилась. Станет ли главному режиссеру легче, если он переберется в кабинет другого театра?

Он достал сигареты, закурил. Цветок на секунду скрылся в белом облачке дыма и потом появился снова — как деревце в горящем лесу. Жизни в другом кабинете главный режиссер не представлял. Дело было не в том, что он так уж любил музыку или наш театр. Дело было в том, что в другом кабинете все начнет повторяться. Там будет стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Так стоит ли рушить привычный мир, если на месте сноса почти сразу начнет строиться точно такой же дом?

Главный режиссер бросил окурок в цветочный горшок — в подражание великому поэту и на радость уборщице. Резко вскочил, ударился лысиной об открытую дверцу шкафа, выругался.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 3. Пробный камень

Сорок лет, без перерывов и выходных, Евгения Ивановна была женой Согрина, и те же сорок лет (но с каникулярными паузами) служила преподавателем русского языка и литературы в самой что ни на есть средней школе. Замечательный человек Евгения Ивановна, царствие, как говорится, небесное. Согрин всегда думал о жене с уважением и чувством выполненного долга. Порядочный человек Евгения Ивановна, и опытный педагог опять же. Школьники ее, правда, не любили, звали — Гиена Ивановна. Некоторые, из нахватанных, еще хуже говорили: Геенна Ивановна. Неблагодарные! Педагог за них в огонь и в воду (Геенна Огненная. Геенна Водная), а они…

За мужа своего, Согрина, Гиена Ивановна тоже готова была в огонь и в воду, но в огонь и в воду никто ее не посылал, а жить в тихом, убийственно ровном браке ей было непросто. Тяжело было, если совсем уж честно говорить, ведь Гиена Ивановна со всеми и всюду старалась быть честной.

И жениться, между прочим, придумала именно Гиена Ивановна, тогда ее, впрочем, звали Женечкой. Красивая Женечка считала, что если она сама не сделает шагов навстречу семейному счастью, то счастье это обязательно собьется с пути и не найдет ее. Хилое и робкое семейное счастье, да таким оно, в сущности, и получилось по итогам целой жизни.

Согрин не любил Женечку, но считал хорошей женой, незаменимой и надежной, как муштабель. И вот такой брак у них получился, дружелюбный, почти бесстрастный и совершенно бездетный. Евгения Ивановна (не буду больше звать ее Гиеной, она не заслужила этого; что же до царствия небесного… заслужила? как узнать?), Так вот, Евгения Ивановна не хотела рожать, потому что каждый день (за исключением каникулярных пауз) имела возможность лицезреть толпы детей. И редко какие дети ей нравились. Что скрывать, не любила она их. В огонь и в воду — сиганула бы за самого распоследнего двоечника, точнее за справедливость или идею, а вот любить — это не к ней.

Согрин за детей не рубился. Он всю жизнь был старшим братом, после него мать родила троих, и пеленки-распашонки-бутылочки-горшки вытравили в нем отца — едким коктейлем из мочи и манной каши. Переел, извините.

И жили Согрины в согласии и спокойствии, как какие-нибудь мифологические супруги.

Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна — в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая в общем-то жизнь. Может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохнущих бабочек. Не хуже других, повторяла Евгения Ивановна — и сомнения подыхали окончательно, не трепыхались больше, ишь чего! Им только волю дай…

И Согрин себе душу не травил, любовь ему казалась делом несерьезным, да так ведь оно и есть, правда? Потому, может, и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?


Так бывает. У музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах.

И каждый вечер измеряется в бутылках — так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет. Пустота.


Согрин никогда не верил, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом другое. Выучка, впрочем, оставалась при нем, и краски он все так же видел — да и сейчас видит, чтоб им пусто было. И когда не только все вокруг, но и сам Согрин понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было поздно. Согрин привык думать о себе — «я художник». И думать о себе — «я никто» или «я продавец колбасы» — он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.

Вот что стал делать Согрин после того, как от художника в нем уцелело только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,80 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ любил на них поглазеть. Сейчас у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, остальные перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и слово «баннеры». И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: единственная эмоция — омерзение.

Тридцать лет назад Согрин смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин работу свою делал иначе. Поэтому иногда — среди убогой палитры — вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него как живые; дивные краски плавились на жаре, и некоторые зрители даже плакали, когда очередную афишу смывали. И напрасно — Согрин в мастерской уже принимался за очередной шедевр.

Согрина мучили краски — будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались в памяти, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка — живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что и в хоре отмалчиваются, выдает отличную арию — но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной. Горб таланта!

Согрин ненавидел краски, но знал, что без них будет еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль «Кровавая Мэри» в буфете оперного театра.

Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая.

Черная краска с глубоким синим призвуком, с дыханьем вороных перьев, с земляным смрадом подвала.

Согрин болел новой краской и мечтал — пусть уйдет в очередную афишу и перестанет его преследовать. Пусть превратится в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе нарисованной Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Карреры.

Афиши Согрина были шедеврами, доступными в нашем городе каждому. Хитрющий глаз Куравлева в «Афоне». Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа «Экипажа», на которую мальчишки ходили, как эстеты — к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как липкие ленты для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух выстраивали картины, Согрин видел в каждой орнамент, сюжет, историю, но прежде всего — краски. Краска удушливожелтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая с паутинными разводами, будто не крылья мух, а слюдяные оконца…

Согрин думал, что с годами сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал от них покоя, но стоило покою прийти хотя бы на день, как Согрин начинал беспокоиться — вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче. Не от водки. Водка отвлекала, близость музыки дарила надежду.


Он смотрел, тоскуя, как хор уходит со сцены, как крестьянские девушки оставляют Ларину с дочерьми. «Филипьевна, вели им дать вина!» Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку, переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут? Согрин решил дождаться следующего действия.

И увидеть Татьяну.

Глава 4. Дитя и волшебство

— Ты кого дожидаешься, девочка? — ведущая подозрительно смотрела на Валю.

Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре — явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко — в гриме Грязного. Борода у Коли своя, все остальное — наклеивается и раскрашивается.

— Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет.

— Пусть только попробует!

Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими.

Валя заняла привычное место в правой кулисе — на скамеечке, у пульта. Валя видела первые ряды зрителей на экране, видела, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор. Скоро все начнется.

— Валя, — шепнул Костюченко, — в антракте сбегай, подзаряди телефон.

И сунул крохотную трубку мобильника.

Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую — видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, и она привыкнет. К Вале в театре быстро привыкают.


Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа. Обижайся не обижайся — все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горькое, как водка. «На что ты мне сдалась, да еще больная!» — это Валя слышала от матери вместо колыбельных, каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась Однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда. Наивная.

Мама Валина была фотографом в те времена, когда фотографами в нашем городе служили только мужчины. Это и погубило ее — мужчины. И водка. Всегда водка. Валина мать уходила в алкогольное болото очень медленно, до последнего высовывала голову, каждый день обещала себе — брошу, вернусь на работу, буду растить девчонку. Научу фотографировать, ценить себя как женщину. Каждый вечер заканчивался одинаково — темнеет за окном, темнеют глаза матери, она копошится в прихожей, шуршит пакетиками, роняет монеты. Чертыхается. Божится. Опять чертыхается. Потом дверь хлопает, Валя ищет куда бы спрятаться. Пьяному фотографу лучше не попадаться — ни на глаза, ни под руку.

В день, когда Вале исполнилось восемь, мать заявилась к полузнакомому художнику в мастерскую. С фотоаппаратом, единственной непропитой ценностью. Накрасилась, хотела понравиться. Последняя попытка вы барахтаться из беды.

Художник выставил две бутылки, мать накачалась, уснула под абстрактной картиной, юбка задралась. Над матерью смеялись, ею брезговали: алкашня, синяя яма. Гости художника по очереди фотографировали мать ее же аппаратом, и когда она проявляла пленку с похмелья, то увидела только себя — в каждом кадре. Спящую мутным сном, пьяную, мерзкую. Дочь — уродец. Мужики — предатели. Фотоаппарат — в окно, петлю на дверную ручку, голову — в петлю. Даже не выпила перед казнью. Задавилася, так объяснила Вале тетка.

Она, тетка, вначале хотела Валю в детдом, потом осознала — пособие у племянницы лучше любой зарплаты. Долго соображала, считала, строила цифры на бумажке. То на Валю взглянет, то на бумажку, то внутрь себя. Там, внутри, у тетки когда-то было сердце.


Расти Валя перестала лет в десять. Она и сейчас похожа больше на ребенка, чем на женщину, хотя — двадцать четыре года. Не лилипутка, но и не нормальный человек. Полукарла. Вначале люди на Валю смотрят напряженно, будто она сейчас взорвется. Потом начинают ухмыляться. Потом побеждают в себе зеваку, давят раба, пытаются делать вид, что ничего такого. Подумаешь — маленькая, носатая, инвалид, или просто — Валя.

Только Изольда видела Валю другими глазами. Она пришла к тетке, все еще высчитывающей бонусы и минусы удочерения, сказала — забирайте себе половину пособия, а девочка останется со мной. Нам с ней хватит, потом я ее в театр пристрою.

— Валя, хочешь увидеть театр?

Валя сжалась, с ней так никто никогда не говорил — бережно. А тетка заподозрила Изольду в дурной корысти.


На самом деле Изольду звали иначе, но Вале показалось, что у такой необычной дамы имя тоже должно быть особенным. Изольда хохотала, когда Валя поделилась с ней этой мыслью, но новое имя приняла без звука. Для Вали — пусть будет. Изольда так Изольда.

Изольда жила прямо под Валей, в маленькой двушке. Спала на диване-инвалиде, если бы этот диван был человеком, ему присвоили бы первую группу. У Вали — тоже первая. Когда тетка, наконец, согласилась отдать племянницу соседке, Изольда первым делом вымыла Валину квартиру и дала объявление — сдается! Вскоре сюда въехала пара балетных из театра, девицы — каждая с две Вали высотой. Деньги с балетных Изольда относила на сберкнижку — собирала для Вали будущее. На экране появился главный дирижер — Голубев. Зрители его не видят, а за сценой — все только на него и смотрят. Последние смешки, кашлянья, шепотки растаяли. Оркестранты замерли, как перед пуском ракеты. Поплыли медленные волны занавеса…


Ребенком Валя говорила Изольде: «Как хорошо, что вы поете в хоре, что вы не солистка!»

На «ты» она Изольду называть не смела.

— Разве это хорошо? — удивлялась Изольда. — Чего ж хорошего, одна из многих?

— Зато живая, — объясняла Валя.

Правда ведь, в хоре никто никогда не погибает, все дружно уходят со сцены, вот и все. А солистки почти всегда плохо заканчивают. Взять хотя бы Виолетту из «Травиаты». И обе Леоноры, Зента, Любаша, Кармен, Абигайль, Земфира, Аида. Все, как одна, мертвы. Целый хор покойниц. Каждый день умирать — что за жизнь такая? А если героини остаются в живых, то с ними все равно ничего хорошего не происходит. Татьяна Ларина расстается с любимым, Марфа Собакина сходит с ума. Нет, Валя не хотела бы даже на сцене увидеть Изольдину смерть или страдание.

— В опере всегда так, — говорила Изольда. — Страсть, борьба, настоящая любовь и смерть, иначе — оперетта получится.

— Или обычная жизнь, — отзывалась на это Валя.


Марфой была сегодня Мартынова, пришла одновременно с мужским хором, наряженным опричниками. Все первое действие Мартынова сидела рядом с Валей на скамеечке.

— Валя, посмотри, у меня глаз чешется — может, соринка?

Валя вскочила, пальчиком оттянула мартыновское веко.

— Никакой соринки, Людочка. Поморгай, все пройдет.

— Спасибо, Валя, что бы мы без тебя делали?

— Тише! — шикнула ведущая. — Вы мешаете артистам.

— Мы и сами, кажется, артисты, — надменно сказала Мартынова, и ведущая стушевалась.

Прозвенел звонок ко второму действию, Мартынова поправила прическу и отправилась на сцену, подмигнув Вале тем самым глазом, который чесался.

А со сцены вернулась Любаша, Леда Лебедь. Она ни за что не сядет рядом с Валей. Единственный человек в театре, не любивший Валю, — ладони замерзали от одного только имени: Ле-да. Но дело не только в имени. Изольда была доброй и теплой, хотя — изо льда.

— Чудесно поете сегодня, — сказала суфлерша Леде.

Валю сдуло со скамьи.

— Зато Мартынова ежика рожает, — отозвалась Лебедь. — Вы собираетесь что-нибудь делать с этим, Андрей Геннадьевич?

Главный режиссер, стоявший в двух шагах от Вали, открыл было рот, но Леда, не взглянув на него, поплыла на сцену.

— Что же мне делать, Валя? — спросил главный режиссер.

— Не обращайте внимания, — посоветовала Валя. — С Лебедью всегда так, вы же знаете.

Главный рассеянно погладил Валю по коротко стриженным волосам и пошел в артистический буфет за коньяком. Валя права, не будет он переживать из-за Леды. В конце концов, кто здесь главный режиссер, он или какая-то солистка?

Лучше он выпьет рюмочку и пойдет в зал. Послушает хоровых из партера, и, возможно, увидит новую Татьяну.

Глава 5. Что прилично и что неприлично в театре

Вначале Татьяна услышала и полюбила не пушкинского «Онегина», а чайковского, и тщетно потом пыталась переставить впечатления согласно прописанной в школе хронологии. Вначале — роман, потом — опера. Не наоборот, Танечная. И вообще, не воображай много, подумаешь, мама — артистка! Из погорелого театра. А у самой колготки на коленях протерлись, и юбка заношена до блеска.

Колготки Татьяна еще могла простить одноклассникам, но за театр вступалась горячо, со слезами — она ведь выросла за кулисами. «На театре», по выражению мамы, солистки вторых партий. Мама не родила Татьяну «на театре», между первым и вторым действием, исключительно благодаря тому, что девчонке пришло в голову появиться на свет глубокой ночью, когда спектакли заканчиваются.

Сейчас редко какой спектакль выползет за одиннадцать вечера, поэтому и семейных проблем у артистов поубавилось, а вот мамина личная жизнь пострадала из-за поздних приходов домой — какому мужу понравится, если жена заявляется после полуночи, не хуже Германа?

— Опера означает — труд! — объясняла Татьянина мама, как все солистки, знавшая слегка по-итальянски. — Опера — это труд, понимаешь? Трудиться, трудиться, не покладая рук, даже ночью!

Муж не понимал. Он, инженер, в семь вечера уже сидел перед телевизором, в восемь — ужинал, в девять — начинал злиться, к десяти — приходил в драматическую, почти оперную ярость.

Они развелись, когда Татьяне было девять лет.


Мама — хрупкая, как дорогая чашка. Даже обнять нельзя со всей силы — вдруг погнешь ей ресницы ненароком? Вдруг нарушишь прическу? А Татьяне хотелось, иногда очень хотелось обычную маму — чтобы не бояться за ресницы и прическу. Чтобы мама ждала дома, как у всех девчонок, а не в гримке, наряжаясь к очередному спектаклю.

Татьяна сидела в гримке, смотрела, как гримерша надевает маме парик. Гримерша давала Татьяне коробочку с гримом, девочка от скуки рисовала себе клоунское лицо. Мама взмахивала ресницами, улыбалась, бежала на сцену. Воздушный поцелуй наверняка придумали артистки — чтобы не испортить грим.


Романы, браки, рождения и смерти — все было в театре; искать своего счастья на стороне Татьяниной маме, как и другим артисткам, просто не было нужды. Брошенные жены оставались в театре, как и мужья-изменники, а их общие дети сидели в зале или за кулисами — иногда их выводили на сцену: в «Набукко», «Князе Игоре», «Трубадуре».

После развода Татьянина мама влюблялась в театре, можно сказать, не сходя со сцены. Был гобоист из оркестра (продержался четыре месяца, сильно пил — как, впрочем, почти все духовые). Балерун с роскошным прыжком (продержался полгода, уехал в Москву — лучшие всегда уезжают). Артист хора (продержался пять с половиной лет, мама сама его бросила — когда он начал ухлестывать за Татьяной). Татьяна знала, что в антрактах мама встречается с очередным любовником за сценой, есть там такое особое место — когда зал видно, а тебя нет. Лишний раз не поцелуешься — оба в гриме. Обниматься тоже трудно — ресницы, тяжелые прически, костюмы. Вот видели бы зрители, сердилась Татьяна, как Ларина стоит, прижавшись к крестьянскому юноше, или как ключница Петровна обжимается с опричником.

Мама любила театр, любила себя, любила музыку — преданно, без сомнений и оглядки. Татьяну ей любить было некогда. И когда тот самый артист хора обратил внимание на Татьяну, мама рассердилась так, будто дочка сломала ей ресницы, испортила прическу и всю жизнь:

— Тебе надо заниматься учебой, а не думать о романчиках.

Тогда в хор могли принять любого человека, можно было и нот не знать, лишь бы петь умел и фактуру имел подходящую. Это сейчас Голубев зверствует, требует брать одних только консерваторских, а тогда ни о каком Голубеве никто знать не знал.

Татьяну взяли сразу, после первого же прослушивания; через год работы в хоре и летних гастролей она забеременела и родила девочку Олю. Мама пытала Татьяну, чуть не под лупой разглядывала младенца — от кого? На кого похожа? К новому сезону Татьяна снова была на сцене, непонятно чья Оля оставалась дома с няней.


Мама пела Ларину, значит, ей уже после второго действия можно было идти домой. Гремин завидовал за сценой — мне бы так! Татьяне нравился Гремин куда больше полненького Онегина. Когда этот Онегин выходил на сцену в последнем действии и, выпятив пузико, начинал петь, народ за кулисами веселился: «Карлсон вернулся!» И Татьяна, не наша — Ларина, — была в тот вечер не из лучших, голос еле пробивался сквозь оркестр.

После бала Татьяна первой убежала в гримку, надо было отпускать няню.

В последнем действии «Онегина» хор появляется всего лишь раз — на греминском балу. Согрин неприятно удивился, что кланяться вышли только солисты, а где же хор? Где та девушка?

Не дожидаясь последних поклонов, он выскочил из зала, позабыв и о директоре с женой, и о доброй душе-контролерше.

— Где служебный вход? — спросил в гардеробе.

Надо обойти театр справа, там будет крылечко и серая дверь. Согрин отплевывался от снежинок, закуривал, спешил. Он чувствовал, что Татьяна где-то рядом.

Глава 6. Сначала музыка, потом слова

— Постой рядом, Валя, говорят, ты счастье приносишь, — шепнула Мартынова в антракте.

Ведущая свирепо закусила сигарету, вскочила с места. С ней кашу нескоро сваришь, загрустила Валя, она дорожила тем, что в театре все ее любят (Леда Лебедь не считается, она всю любовь мира желала бы иметь в своем частном пользовании — даже ту, что полагалась Вале).

— Призрак оперы, — Коля Костюченко приобнял Валю, чмокнул в макушку. — Мобилку зарядила? Умница.

Может быть, и новая выпускающая однажды поймет, что театру без Вали не обойтись? Конечно, здание устоит, люстра не обрушится, и зрители придут, и занавес будет расходиться в стороны медленными волнами, но без Вали это будет совсем другой театр. Старожилы, из тех, кто с закрытыми глазами находит дорогу из гримерного цеха в буфет, даже они теперь не представляют, как раньше обходились.


За кулисы Изольда привела Валю не скоро, вначале долго отправляла в зал. Все оперы переслушала Валя не по разу, а балет посмотрела всего один — «Лебединое озеро». «Балет — это для девочек», — говорила Изольда, а Валя думала — я-то кто, не девочка?

Маленькую Валю не всегда пускали на вечерние спектакли, Изольда однажды не увидела ее на обычном месте, перепугалась. В антракте прибежала в зал, нашла девочку под дверью. Контролерша оправдывалась — контрамарку подает, молчит, мы ж не знали, что твоя! Потом все привыкли, признали.

После спектакля Валя терпеливо ждала Изольду в гардеробе, матерчатая сумка с туфлями аккуратным рулетом лежала на скамеечке. Без туфель Изольда являться в театр не разрешала — и платье велела надевать нарядное, с воротничком из нафталиновых кружев.

Изольда приходила, когда Валя почти засыпала на скамеечке, к счастью, школа была во вторую смену. Уроки наставница учить не заставляла, но если вдруг видела тройку в дневнике, лишала театра — на неделю. Для Вали было достаточно — хуже наказания нет.

Жили они в двух кварталах от театра. Высокой Изольде приходилось подстраиваться под мелкий шаг Вали, и в любую погоду — ветер, дождь, жару, снег — она спрашивала:

— Как тебе?

Валя рассказывала. Слух у нее был точный, и любую фальшивую ноту она видела покрашенной в другой цвет. Ария Марфы — красная, а фальшивая нота — зеленая. Режет взгляд и слух разом. Выбивается из палитры-партитуры.

Изольда внимательно слушала девочку, иногда останавливалась и наклонялась к ней (Валя торопливо вбирала вкусный аромат рижских духов). Уточняла:

— Ты сама это придумала? Может, подсказал кто?

Валя вначале обижалась, но потом поняла — Изольда удивляется верным словам. Многие «ценители искусства» с важным видом аплодируют посредственному пению и тупо молчат, когда надо бы кричать «браво!». Что делать, в нашем городе, как и по всей России, оперу понимать разучились. Раньше было иначе, не знать и не любить ее считалось неприличным. И вообще, по истории оперы можно изучать мировую историю, говорила Изольда.

— Сталин любил оперу, — рассказывала она. — «Бориса Годунова». Гитлер — Вагнера.

— А Наполеон? — спрашивала Валя. Наполеон ей мучительно нравился.

Изольда объясняла, что Бонапарт был человеком военным и предпочитал музыку, написанную армейскими. Оперу скорее уважал, чем обожал, — Керубини, Гретри, Далейрак писали ему марши и победные песни.

Валя супилась, обижалась за Бонапарта и на него самого тоже сердилась — как можно променять целый мир, оживающий на сцене, на какой-то военный марш? Валя подыскивала другие аргументы для Бонапарта, пока Изольда молча разогревала поздний ужин. Она замолкала на целые часы, после пения говорить вредно.


Ночью Валя просыпалась от музыкальных фраз, рвущих и режущих сон, — услышанное в театре с вечера укладывалось в пазы, память добросовестно повторяла новые арии, и Валя просыпалась от того, что внутри нее настраивался маленький оркестр. Иногда, впрочем, оркестр молчал, и тогда девочка вспоминала во сне о другой жизни — с мамой, без Изольды, вне театра. Липкий пот тек по груди, Валя возвращалась в уютную ночь Изольдиной квартиры, ничем не походившую на яркую пьяную ночь родного дома, где теперь крепко спали две балерины — даже во сне, как собаки, вздрагивающие ногами.

Валя быстро забывала маму, хотя и ругала себя за это. Старалась, но не могла искусственно вырастить в себе любовь к покойнице. Зато любовь к Изольде росла без дополнительных стараний — как и любовь к музыке.

— Учить тебя надо, — сказала однажды Изольда. — Слух есть, интересно, что с голосом?

Свой старый «Этюд» Изольда настраивала каждый сезон, благодаря чему инструмент находился куда в лучшем состоянии, чем иной «Стейнвей», без присмотра обратившийся в мебель.

Подруга Изольды, бывшая певица и аккомпаниаторша с глубоко въевшимися ухватками красавицы, долго ахала и целовалась с Изольдой, потом бочком зашла в комнату. Валя долго не могла запеть, стеснялась…


— Ты же понимаешь, ее никуда не возьмут с такой фактурой, — шептала аккомпаниаторша, прощаясь с Изольдой, — но голос, диапазон — все при ней.

— В хоре нужны всякие, — поморщилась Изольда, — тем более сейчас. Это в наше время на фигуру смотрели больше, чем в горло.

Подруга захихикала, потом прослезилась.

— У Вали все впереди, — пояснила она свои слезы.


Первым спектаклем, который Валя услышала за сценой, стал «Евгений Онегин». Ночью она долго не могла уснуть, хотела рассказать Изольде — Татьяна мстит Онегину, а вовсе не пытается хранить верность Гремину. Она просто упивается своей местью! Изольда, зевнув, отозвалась — это потому, что Татьяну пела вчера Городкова, большая, между нами, стерва.

Глава 7. Мнимая простушка

Согрин шел в театр, краски летели за ним следом. Что станет с красками, когда я умру, думал Согрин, они вместе со мной лягут в землю или отправятся на поиски нового художника?

Серая краска, морщинистая, с кракелюрами, как старый асфальт или темная слоновья кожа.

Оранжевая краска, с белым молочным налетом, с горечью апельсиновых косточек.

Белая краска, бледная, больная, будто паутина или слюна, будто стены нашего театра.


У служебного входа народу было, как на трамвайной остановке в час пик, — артистов в те годы встречали, будто героев-полярников. Предлагали донести сумку, просили автограф, просто глазели в свое удовольствие. Театр был не просто театром, а единственным окном в мир для тех, кто вправду любил искусство — как только можно было его любить в закрытом заводском городе.

Согрин встал на крыльце, за колонной, и крутил головой, будто филин. Он не мог знать, что Татьяна давным-давно дома, кормит дочку и даже не догадывается, как сильно ждет ее под снегопадом незнакомый человек.

— Согрин? — нежданный оклик, объятие, больше похожее на тумак.

Так и встречаются старые приятели. Если можно, конечно, назвать приятелем Валеру Режкина, бывшего сокурсника и вечного конкурента. Улыбка на лице появилась не сразу — ее пришлось вызывать силком, как особо вредного духа.

Они не виделись двенадцать лет, но за это время оба почти не изменились. Согрин удивился, почувствовав прежнюю зависть к Валере, она, как выяснилось, никуда не пропадала, а терпеливо ждала встречи, такой, как сейчас.

— Ты что тут делаешь? — спросил Валера.

— Гуляю. На спектакле был. А ты?

Валера вежливо, но криво улыбнулся.

— Не обратил внимания на декорации?

Согрин не хотел слушать про Валерины успехи, он заранее знал, что расстроится. Нельзя общаться с такими людьми, как Валера Режкин, — они начинают карьеру одновременно с нами, а потом так взмывают вверх, что не нагонишь.

Валера будто не замечал насупленного лика Согрина.

— Ты все с Женькой живешь? — спрашивал Валера, увлекая Согрина обратно в театр. — Буфет еще не закрыли, выпьем по маленькой.

«Это можно, — подумал Согрин, — вот только как же та девушка?» Все время разговора с Валерой он с ног до головы оглядывал театральных, покидавших здание, — узнал Гремина в кроличьей шапке, полненького Онегина в модной длиннополой дубленке: «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник». Узнал даже бабку-контролершу, которая пустила его в зал.

Валера — нечуткий, как все успешные люди, — шагал впереди Согрина, их пропустили без звука, правда, дамочка в бюро пропусков попросила:

— Вы только не слишком засиживайтесь!

— Не волнуйся, ласточка, — обещал Валера, — по сто грамм, и домой.

Дамочка порозовела — приятно быть ласточкой в сорок шесть лет!


Все столики в артистическом буфете оказались заняты.

— А я и не знал, что здесь тоже есть буфет, — сказал Согрин.

Но Валера его не слышал. Он договаривался с кем-то за столиком и тащил к нему новые стулья. Лена, точная версия Светы из зрительского буфета, наливала водку в стаканы и выкладывала бутерброды на кусочки картона.

— Расскажи, как там Женя, — велел Валера.

В шуме его было плохо слышно, но Согрин и так знал, о чем пойдет разговор. Валера был раньше влюблен в Евгению Ивановну, и это, пожалуй, единственный пункт, в котором Согрин сумел одержать над ним победу. Иногда ему казалось, что он женился, чтобы досадить Валере. На самом деле он женился только потому, что этого захотела Евгения Ивановна.

Художественное училище, второй курс. Обнаженная натура. Двадцать студентов ждут, пока разденется модель. Кто-то громко рассказывает, как в прошлом году рисовал голую пьянь — за чекушку. Никого другого уговорить не смог, хотя предлагал тридцать копеек за час. Пьянчужка не могла сидеть неподвижно, заваливалась на бок, не рисунок — мучение! Преподаватель смеется вместе со всеми, но на часы поглядывает нервно.

Наконец в дверь стучат.

Она. Модель. Такая маленькая! «Не маленькая — миниатюрная», — поправляет сам себя Согрин, стараясь не смотреть на девушку такими же глазами, как все. Он художник. Он видит красоту, а не…

Студенты сосредоточенно сопят. Рабочая тишина, мечта преподавателей. Согрин вспоминает репродукции османских миниатюр. Идеально вылепленная женщина, матовая кожа. Если сфотографировать, не унимается Согрин, можно поверить, что в ней метр восемьдесят росту. Глаза — светлый лавр, прозрачные, будто кожица крыжовника. Кажется, ей холодно. Согрин рисует ее так, как никто больше не сможет — ни в группе, ни в принципе. Даже Валера Режкин — в пролете.

Заканчивая рисунок, он уже точно знал, что у него будет продолжение.

Преподаватель, умница и убежденный алкоголик, смотрит на модель и думает, что давно не видел настолько красивое тело. Некрасивую писать интереснее. А эта… На что вдохновит, кроме перепиха? Глянец, химические цвета, как у тех парней в сквере, что малюют на заказ шлягерные сюжеты — гологрудых девок на фоне бурлящих водопадов, беспощадно алых роз и темных туч с яркой веткой молнии. Не то Вагнер, не то Константин Васильев. Песнь о Нибелунгах, сладкий уркин сон, тюремный романс.


И Женечка хорошо запомнила тот день. Мальчик из параллельной группы спросил — не хочет ли Женечка подзаработать? Ей нравился тот мальчик, и предложение пришлось по сердцу: соблазнительно — раздеться перед двадцатью художниками! Она еще год назад, школьницей, каждый день по два часа сидела на подоконнике голышом, ноги в окно — якобы загорала. Странно, как редко люди смотрят вверх, думала Женечка, ню с пятого этажа никто не замечал.

Теперь все было иначе — Женечка сидела в кресле, завешенном белой простыней, а юные художники (есть такой журнал — «Юный художник» — лукаво и лениво вспоминала Женечка) непрерывно смотрели то на нее, то на рисунок — каждый взгляд прилетал, будто сладкий удар, и так хотелось увидеть поскорее их работы.

Лишь хмурый тип у окна смотрел на Женечку так, словно она была самой обыкновенной, не особенно красивой девицей — по сто штук в каждом доме, даже голая неинтересна. Женечка рассердилась на этого типа, но чем больше он хмурился, тем больше нравился ей.

Когда сеанс закончился и Женечка, завернувшись в простыню, как в тогу, встала с кресла — хмурый подошел и резко развернул, как щит, свой рисунок. Там было все его восхищение, все, о чем он промолчал, все, о чем хмурился. Вот, значит, как это бывает у художников!


Согрин бегло вспомнил тот день, вспомнил без удовольствия — теперь он не хранил в себе тайны.

Женечка давно стала Евгенией Ивановной. Красивое тело вначале превратилось в привычное, а потом — в обычное. Художник Согрин стал ремесленником. А Валера остался художником, и, судя по декорациям к «Онегину», превращался в мастера.

Глава 8. Пророк

В гримерке Изольда садилась чуточку боком, и другой хористке, Шаровой, всякий раз приходилось подолгу устраиваться, чтобы не мешать соседке. Два года назад к ним втиснули еще один столик и еще одну артистку, молоденькую Лену Кротович. Старожилки поворчали, но потом смирились и с теснотой, и с Леной — а куда деваться? Валя, впервые очутившись в Изольдиной гримке, вслух возмутилась — почему ее обожаемая наставница ютится в таких условиях? Локти поджимает, чтобы соседки могли загримироваться! И, кстати, почему они сами гримируются? Валя-то думала, в театре каждый делает только одно дело.

Изольда хмыкнула и продолжила краситься — она не разговаривала перед спектаклем и даже для Вали не делала исключения. Добродушная Шарова, тонируя щеки, принялась объяснять — только солисткам дают отдельные гримерки, но и они часто красятся сами — особенно если хотят хорошо выглядеть.

Хорошо выглядеть? Валя поежилась, рассматривая грим Шаровой, — желто-коричневые щеки, наклеенные длинные ресницы и алые, возмутительно алые для такой старухи губы. Лена Кротович, хотя и была моложе Шаровой лет на тридцать, в гриме выглядела примерно так же — кстати, когда она гримировалась, посматривала всякий раз то на Шарову, то на Изольду — Валя сразу вспомнила двоечников в школе, они точно так же заглядывают в тетради соседям.

Потом Валя привыкла к театральному гриму, это он только вблизи кажется чрезмерным, а из зала лица артисток смотрятся вполне естественно.

— Ну вот, — сказала Шарова. — Готова причесываться.

Валя вскочила:

— Я позову!

Шарова улыбнулась, Изольда, не отрывая глаз от зеркала, кивнула. Валя выбежала из гримки и тут же натолкнулась на томную парикмахершу.

На плечиках покачивались простые платья крестьянских девушек, Изольда заплетала себе косу. В первых сценах ее всегда выводили вперед, хотя по возрасту и не очень Изольда годилась в «девушки», зато все еще была самой красивой в хоре — тут мнение Вали и мнение Голубева совпадали.


Крестьянские девушки стадцем бредут к дверям с грозными буквами «ТИХО! ИДЕТ СПЕКТАКЛЬ!», Валя волнуется.

Пройдет много лет, но ей так и не удастся признать повседневность театральной сказки — она и сейчас каждый раз вспыхивает от радости, встретив в коридоре Ленского в дуэльном костюме, нахмуренно проверяющего на ходу эсэмэски, или Пиковую Даму с сигаретой «Вог» на отлете. Что уж говорить о давних выходах на сцену, когда она шла за руку с Изольдой, и та на ходу, шепотом давала последние наставления — сиди тихонько на скамеечке, не вздумай мешать хору или солистам. Руки у Изольды прохладные, ногти остренькие, гладкие.

В тот вечер перед началом Шарова с Изольдой стояли рядом с Валей, и ей ужасно не хотелось отпускать их на сцену, почему-то было страшно. И когда они ушли, стало еще страшнее. Со скамеечки виден был только фрагмент сцены, Изольда — по ходу действия — пропадала из поля зрения, и Валя отчаянно молила — сама не понимая, кого, — чтобы она поскорее вернулась.

Во второй сцене девочка вцепилась в наставницу:

— Давайте уйдем!

— Шутишь? — возмутилась Изольда, освобождая руку, — на ней отпечатались испуганные следы Валиных пальцев.

Валя тогда еще не знала — Изольда не верит ни в приметы, ни в предчувствия, что для артистки большая редкость. Шарова, например, боялась выходить на сцену, если ее сменные туфли лежали скрещенными. Она, Шарова, и спасла тогда Валю от праведного гнева наставницы — сама невысокая, она вынуждена была склониться чуть ли не вдвое, чтобы заглянуть Вале в глаза.

— Что случилось, малышка? — спросила Шарова.

Старомодный чепчик превратил ее в добрую бабушку.

Валя выпалила:

— Сейчас будет очень плохое, на сцене. Я знаю!

Изольда нахмурилась, но Шарова цыкнула на нее с таким видом, который прощают только старым соседкам по гримке. И помчалась на сцену. Татьяна-Городкова к тому времени допела главную арию и теперь изображала (не слишком убедительно), что пишет письмо.

Валя с Изольдой бежали следом за Шаровой, и в тот момент, когда вся троица выскочила на сцену, осветительный прибор, установленный за гигантской луной, рухнул и разбился в полушаге от Городковой, осыпав ее мелкой солью осколков.

Певица завизжала, оркестр по инерции сыграл еще пару тактов. Потом занавес закрылся и зрителям, одновременно напуганным и довольным, принесли извинения за прерванный спектакль.

Врач спешил на сцену, хормейстерша ругалась изощренным матом, походившим больше на иностранный язык, чем на традиционное русское сквернословие. Изольда крепко прижала Валю к теплому костлявому боку, мимо промелькнули носилки с Татьяной-Городковой. Из мелких ссадин на ее лице сочилась кровь, смешиваясь с гримом и слезами.

Глава 9. Белая дама

У Татьяны была вредная привычка — чтение. Библиофилия в запущенной форме, на такой стадии болезнь, как правило, не лечится. Татьяна читала сразу несколько книг, раскиданных повсюду — одна в кухне, одна в ванной, одна в сумке, одна в гримерке, одна на коврике рядом с кроватью. Мать уже не ругалась, а молча убирала книжки, когда они мешали в кухне, ванной или на коврике рядом с кроватью. Что поделать, Татьяна жила только на сцене, а остальное время ей приходилось оживлять себя с помощью книг. Болезненная инъекция Достоевского. Долгая питательная капельница с Томасом Манном (особенно хорошо помогал «Доктор Фаустус»). Успокоительный сбор из Мюриел Спарк, Амоса Тутуолы и Петера Хандке. Чехов — в мелкой таблетированной форме.


В юности людям кажется, что жизнь похожа на шведский стол в дорогом отеле: набираешь как можно больше яств в тарелку, количество подходов не ограничено. Коварство этой самобранки в том, что самые вкусные блюда быстро заканчиваются, а чтобы получить особо желанный десерт, приходится выстаивать длинную очередь. Что до прочего ассортимента, то он на глазах превращается в кислятину, часы работы, между тем, сокращаются, и ресторан однажды просто забывают открыть. Граждане с пустыми тарелками молча бредут восвояси.

Набор новых чувств ограничен, как этот самый шведский стол, и Татьяне еще повезло — артистке волей-неволей приходится перевоплощаться: то в китаянку, то в норвежскую рыбачку, то в цыганку. И рожать она решила потому, что с детских лет верила — именно этот акт превратит ее в настоящую женщину. Хотя на самом деле он всего лишь сделал ее матерью.


Театр, дочка, бывший любовник, давно уже позабытый — Татьяна при встрече всего лишь вежливо кивала ему, бежавшему из ямы в курилку. Она почему-то чувствовала себя виноватой перед ним — использовала и бросила на прежнее место, в оркестр. Все чаще Татьяна думала: «Неужели это — все?» Неужели больше с ней не случится ничего значительного, важного, прекрасного? Она могла бы, конечно, мечтать о главных партиях — тем более в те годы солистки вырастали именно из хоровых, но тщеславия для таких мыслей у нее было недостаточно, амбиции же и вовсе отсутствовали. Мама давно уверилась — Татьяна не станет ей конкуренткой, так и просидит всю жизнь в хоре или с книгой.

Книги в те прискорбные времена купить было можно только по счастливому случаю или благодаря знакомствами Татьяна, как наркоман, искала этих знакомств и в конце концов все-таки нашла. Иначе откуда бы взяться Тутуоле в семье двух скромных певиц?


Ранним утром город неохотно просыпался от тягостного зимнего сна. На темных улицах мерзли первые пешеходы, в таких же точно темных небесах горели последние звезды. Татьяна тянула за веревку детские саночки, где вместо ребенка на полозьях ехали бесценные пачки макулатуры — старые газеты, затянутые шпагатом, давно прочитанные журналы, из которых было выдрано все мало-мальски ценное.

Макулатуру от граждан принимали ранним утром в пятницу, Татьяна покорно занимала очередь в киоск и долго мерзла, стараясь не думать о том, как это вредно для голоса. Очередь ползла медленной змеей, царь киоска Борис Григорьевич Федоров — Первый и Бессменный — брезгливо взвешивал бумагу на весах и выдавал очередному страждущему несколько блеклых марок.

— Морис Дрюон, — объявлял царь Борис. — «Негоже лилиям прясть». Спрашивайте в книжных магазинах через пару месяцев.

Счастливчик уходил прочь, небо набиралось морозным светом утра, а царь Борис выносил приговор следующему претенденту:

— Что вы натолкали сюда, обоев старых?

Хозяйка некондиционной пачки обиженно моргала, Борис Григорьевич возвращал отвергнутую макулатуру, и через минуту слышалось снова:

— «Негоже лилиям прясть». Морис Дрюон. Узнавайте в книжных магазинах, я только принимаю макулатуру и выдаю марки. У нас огромная страна, самая читающая в мире, и книжек на всех не хватает.

Татьяна терпеливо ждала.

— Негоже лилиям прясть.

Юноша в модной трикотажной шапочке (с рискованным на нынешний взгляд названием «петушок») улыбался Татьяне. Минуту назад его еще не было в очереди.

— Вы настоящая лилия, а стоите в очереди за барахляной книжкой… Негоже. Понимаете?

Татьяна не понимала. А что еще ей прикажете делать? В библиотеке на того же самого Дрюона многомесячная очередь.

— Пойдемте со мной, — шепотом попросил юноша. — Я вам покажу настоящие книги.

Татьяна бросила нерешительный взгляд на очередь — до заветных весов оставалось каких-то двенадцать человек. Но юноша уже взял ее за руку.


Юношу звали Ильей, был он младшим братом царя Бориса, и через полчаса Татьяна чувствовала себя алкоголиком, попавшим на склад продукции ликероводочного комбината. На потайной квартирке, в бумажных пачках громоздились такие сокровища, рядом с которыми клады затонувших кораблей покажутся детскими секретиками, зарытыми в песочнице. Пачки с Дрюоном и Лажечниковым хозяин небрежно отбросил в сторону — как мусор. И оставался только один вопрос, чем ей придется за все это расплачиваться?

— Деньгами, конечно, — рассмеялся Илья. — Но если вы, гражданочка лилия, захотите еще чего-нибудь, с превеликим удовольствием откликнусь.

В ответ Татьяна совсем не по-лилейному раскраснелась и поспешно достала кошелек.

Наивная, она решила, что Илья высматривает подходящих клиентов в очереди — и окучивает их с молчаливой поддержки брата. На самом же деле книги в пачках ждали куца более серьезных клиентов, чем Татьяна, и в конце концов царь Борис от души выругал брата за произвольную торговлю. Куда делись Манн, Кортасар, Апдайк, Савинио, Пиранделло? Где, Бьой твою мать, Касарес? Илья и сам понимал, что рискует, — он не знал, кто такая Татьяна, мог влететь под статью, нарушить отлаженное дело, но все же не устоял перед желанием шепнуть этой женщине на ухо название дурацкой книжки — автора Илья называл Дерьмоном.

Татьяна приходила за книжным зельем снова и снова. И каждый раз Илья старательно готовил для нее самые лучшие книги — те, которые сам читал или собирался обязательно прочесть. И не успел прочесть, потому что в конце той зимы и царя Бориса, и самого Илью все-таки арестовали. Илья предчувствовал подобное развитие жизненного сюжета, все же не на заводе работал, а вполне осознанно спекулировал дефицитным товаром. За два дня до ареста он написал Татьяне любовное письмо, самым ценным в котором были адреса верных людей — они смогут регулярно снабжать Татьяну книгами.

Письмо Татьяна прочла внимательно и посочувствовала Илье — ответить ему чем-то более масштабным она не могла. Она умела любить только книги, театр и — немного — маленькую дочь.

Когда девочка начала лихо запоминать буквы, Татьяна обрадовалась, узнав союзницу: они с дочкой будут сидеть рядом и читать. Всю жизнь, до самой смерти. Десятки разных жизней — на сцене, тысячи — в книгах. «Что может быть лучше? — думала Татьяна. — Тем более что ничего другого в мире все равно нет. И, наверное, никогда не будет».


Жизнь съежилась, свернулась клубком, замолчала. Даже та детская преданность театру временно стихла, все чаще Татьяна выходила на сцену, переживая только скуку. Книги — репетиции — спектакли — книги.

Дочка тем временем пошла в школу. Копье гладиолуса, бант, щербатая улыбка — зубы выпали, а новые вырастать не спешили. Как, впрочем, и чувства Татьяны.

Она, Татьяна, была не самой плохой матерью — самых плохих лишают родительских прав. Она всего лишь ошиблась — как сотни тысяч других женщин посчитав, что рождение ребенка заставит смириться с жизнью и оправдать ее. Но нет — дочка была сама по себе, она держалась как можно дальше от сцены, успевала в математике и к матери относилась с удивительно явным для такого возраста пренебрежением.

Татьяна умирала каждый вечер, и только книги спасали ее от смерти. Анестезирующий укол Набокова. Двадцать лечебных страниц Готфрида Келлера. Гомеопатическая новелла «Делия Елена Сен-Марко». Татьяне требовались все большие и большие дозы, и вскоре она перешла на более серьезных авторов.

Глава 10. Дочь полка

Изольда трясла Валю за плечо так сильно, что та против воли пришла в себя. Они сидели в гримерке вдвоем, спектакль давно закончился. Изольда была в обычном своем платье, лицо чисто умыто. На столике — книжка, ровно посередине заложенная старым трамвайным билетом.

Валя честно пыталась вспомнить, что произошло, — но кроме злобного профиля новой ведущей, на ум ничего не приходило. «Царская невеста», Грязной-Костюченко, поиски соринки в глазу Мартыновой, Леда Лебедь, способная разглядеть тысячи соринок в чужих глазах. Главный режиссер рассеянно погладил Валю по голове. И потом — чернота, будто во всем театре вырубили свет.

— Ты упала в обморок, — сказала Изольда. — Народ переполошился, ждут беды.

Валя чувствовала не только сильную слабость, но и слабую силу, она должна была сказать очень важную вещь, но Изольда остановила ее:

— Отдохни. Пять минут ничего не решают.


Та давняя авария на сцене принесла увольнение двум монтировщикам, долгий отпуск солистке Городковой и пожизненную славу Вале — никому до той поры неведомой. Разумеется, многие знали, что Изольда взяла на воспитание больную девочку-сироту, но чтобы эта самая сирота превратилась в добрый дух театра, в олицетворение коллективного суеверия?

В театре почти каждый соблюдает собственные приметы и еще с десяток общепринятых: если артист упадет на сцене, успех его тут же скроется за горизонтом, как вечернее солнце. А если ноты упадут из рук, на них надо сесть — чтобы отвести беду. А если, не дай бог, плюнешь на сцену — жди несчастья… Выучить все приметы с первого раза невозможно, да Валя и не пыталась — она сама стала приметой.

После злополучного «Онегина» главный дирижер потребовал ее присутствия на генеральной репетиции «Царской». И вскоре выяснилось, что, когда Валя рядом, в театре все идет как надо. Горло не болит, костюмы не рвутся по швам, зарплату дают вовремя (кассир с обнадеживающей фамилией Рублева готова была это подтвердить). Перед гастролями на Валю был особый спрос — она с точностью предсказывала, кого возьмут в Польшу, а кому придется ограничиться поездкой в соседнюю область. Добрая Валя радовалась за первых и грустила со вторыми, а еще она охотно брала на себя мелкие поручения артистов — сбегать за сигаретами, заплатить за телефон, встретить приятелей у входа и проводить в зал… Неудивительно, что после окончания школы Валю приняли на работу в театр — должность называлась «консультант».

Четырнадцать раз Валя предсказывала аварии на сцене, пять раз — сердечные приступы артистов, двадцать восемь раз предупреждала тайных любовников о появлении «свидетелей умиленных».

Валю слушали все, но больше всего с нею считались в хоре и кордебалете. Ее наставницу хоровые следом начали звать Изольдой, а балетные перед сложными спектаклями одалживали Валю просто посидеть за сценой. Главный режиссер на полном серьезе советовался с девочкой, особенно в те дни, когда его допекал Голубев. Артисты старались ненароком прикоснуться к Вале, как к изваянию Иоанна Непомуцкого, она стала важной частью театра, и только один человек не желал этого признавать.

За глаза Леда Лебедь называла Валю «карла». Драгоценные минуты свиданий с главным дирижером Леда частично тратила на уговоры — чтобы девочку убрали из театра. «Что за средневековый бред!» — возмущалась Лебедь, теребя массивный крестик, — он лежал на ее грудях, как на толстых белых подушечках. Вспотевший от волнения дирижер соглашался с Ледой — действительно, развели тут, понимаешь, какое-то мракобесие… Но только Леда выплывала из кабинета, Голубев мысленно просил у Вали прощения. Он, главный дирижер, был самым суеверным человеком в театре, и карла Валя много раз спасала его от крайне серьезных косяков и вешалок. С Валей Голубев связываться не решался и поэтому начал выживать из театра солистку Мартынову — второе, после Вали, существо, ненавистное Леде.

Валя же думала, что певческую силу Леда Лебедь добывает из ненависти. Ее злой, могучий голос мог навылет пробить любой оркестр и поднять на ноги самый бездарный зал, но это все — голая техника. Петь Леда Лебедь умела, а артисткой стать не смогла.


В глазах еще мелькали липкие черные мошки, голова кружилась, как глобус под пальцами географа.

— Надо рассказать главному режиссеру. Он прочесывает сейчас все сопрано, ищет новую Татьяну. Когда ее найдут…

Валя уткнулась взглядом в старую афишу, лет тридцать висевшую на стене гримерки. «Евгений Онегин». Очередной и бессчетный. Так плохо девочке не было никогда — и каким-то образом это чувство было связано с новой, пока не назначенной Татьяной.


«Евгений Онегин» — основной спектакль, он да «Царская невеста» — гвозди американских гастролей. А гастроли — через полгода, а новой Татьяне еще надо будет прижиться, пустить корни, спеться. И Мартынова, правда, слабовата — на той неделе Валя заменяла суфлершу и несколько раз ловила такие ноты… Людочку Мартынову Валя искренне любила, но не сомневалась, что место той — в хоре. А Изольда запросто смогла бы спеть Татьяну — эх, если бы не возраст! Голос у нее — чрезмерный для хористки, расточительное, ясное сопрано.

Они с Валей в шутку репетировали главные партии в «Онегине», и всякий раз Валя удивлялась голосу Изольды. Каждое слово, каждую ноту она выпевала так, словно бы это были не слово и нота, а драгоценные камни, омытые морем. Чистые камни. Чистые ноты. Чистые слова.

— Валя, ты поешь не хуже меня, — признала однажды Изольда.

Это была серьезная похвала — хористка Изольда знала подлинную цену своего голоса.

Глава 11. Школа влюбленных

Евгения Ивановна умерла в то самое время, когда Согрин этого ждал. Конечно, он даже в мыслях не торопил жену закругляться с земной жизнью, но ждал терпеливо, покуда с дороги исчезнет последнее препятствие. Согрину не в чем было виниться перед Евгенией Ивановной, ведь в последние годы они жили мирно, как пионеры в образцовой дружине.

Евгения Ивановна не была из породы творцов, и потому ей сравнительно легко жилось с Согриным.

Татьяна — пела, Согрин — рисовал (прежде — «писал», а теперь всего лишь рисовал. Это как с оперой — раньше ее слушали, а теперь — смотрят), все прочие герои нашего повествования тоже выясняли отношения с искусствами. И только Евгения Ивановна, порядочный, чистоплотный во всех отношениях человек (Гигиена Ивановна), не имела никакого отношения к искусству и не заслужила судьбы умирать первой. Что ж, в наших силах подарить ей по крайней мере легкую смерть! Лучшая на свете натурщица Женечка и педагог Евгения Ивановна жили дружно и умерли в один день, во сне, на Пасхальной неделе — когда в раю проходит День открытых дверей. Под старость Евгения Ивановна не устояла перед наплывом религиозных чувств, правда, вынесли они ее к брегам какой-то секты. Согрин даже не пытался разобраться, какой именно, — с годами ему все меньше хотелось искать и познавать Бога. Он в Бога просто верил. С некоторых пор.

Церковные братовья (Согрин звал их «сослуживцы») навестили его после похорон Евгении Ивановны, агрессивно приглашая вдовца на поминальное богослужение и духоподъемную беседу. Согрин вежливо отказался — ему было некогда. Ему надо было искать Татьяну. Свое здоровье Согрин берег как самый ценный капитал — но не по стариковской привычке, не от страха раньше времени предстать перед судом, а потому, что не имел права умирать раньше встречи.


Старый дом, где прежде жила Татьяна, давно снесли — Согрин не удивлялся. Тридцать лет для города — срок куда более серьезный, чем для человека.

Татьяна могла оказаться где угодно — в Москве, в Петербурге, за границей, и в точности Согрин знал одно — он ее обязательно найдет. Какой бы она ни стала, где бы ни жила.


Вот уже полчаса, как Согрин стоял перед входом в театр и не решался войти. Скромная афиша обещала «Трубадура».

С закрытыми глазами Согрин, наконец, переступил порог. Золотистая краска с мелкой алмазной крошкой успела проскочить за ним следом, обогнать и броситься в глаза слепящим шаром.


Тогда в буфете Валера не засиделся, потащил Согрина в гости, домой. Однокомнатное, слишком уж чистое для художника помещение не рассказало о Валериной жизни ничего лишнего. Такими бывают гостиничные номера, где уборщица поспешно стирает подробности жизни прежних клиентов: пылесосит выпавшие волоски, выбрасывает тематический мусор, обрызгивает прокуренные шторы освежителем воздуха. Подозрительное отсутствие человеческих примет. Редкая бедность красок.

— Люблю порядок, — объяснил Валера.

Согрин очень устал, вечер оказался длинным, как год, но прощаться с Валерой художник не спешил, боялся потерять верную дорожку в театр. Он терпеливо напивался, ожидая, пока Валера догадается пригласить его в декорационный цех — Согрин-то после первой рюмки позвал Валеру в кинотеатр.

— Брось, старик, — отмахнулся Валера, — я твои афиши и так каждый день рассматриваю. Мимо проезжаю, веришь — глаз оторвать не могу.

Как всякий нормальный художник, Согрин вначале почувствовал радость и потом только, уже дома, догадался, что Валера пошутил. Но обижаться не стал художник ждал его назавтра в театре.

— Приходи перед вечерним спектаклем, покажу тебе цех и контрамарку дам. Мои все были на «Травиате».

— Твои? — переспросил Согрин.

— Родители, брат, девушка, — с досадой перечислил Валера. — Точнее девушки. Ну, ты понимаешь.


Им было по тридцать два года. По тем временам что для неженатого мужчины, что для одинокой женщины — диагноз, но тогда Согрин впервые подумал о Евгении Ивановне с недовольством. Почему он женился? Зачем они вместе живут?

Согрину хотелось спросить у Валеры про артистов хора, где у них находятся гримерки, но не решился. Неловко было бы врываться без приглашения, не хотелось объяснять все Валере, а еще Согрин почему-то был уверен, что они с Татьяной и так обязательно встретятся.

И правда — не пригодились ни знакомство с Валерой, ни прогулка небрежным шагом по театральному закулисью.

Громадный декорационный цех Согрин осмотрел мельком, косил глазами по сторонам, потом замедлялся в коридорах, долго сидел в буфете, но Татьяны за сценой так и не увидел. Ходили там артистки хора, наряженные куртизанками, Согрин впивался взглядом в каждое загримированное лицо, но той девушки так и не увидел.

Валере он к тому времени уже надоел изрядно, тот спроваживал гостя с облегчением, но обещанную контрамарку дать не забыл. Правда, на завтрашний вечер. На «Риголетто». «Сердце красавицы… Склонно к измене…» — торопливо спел Валера на прощанье и поскакал к себе в цех.


Снежная метель закрыла театр ширмой, тонкой и белой, как марля. Теплые лампы подернулись матовым светом, и для Согрина это был мучительный знак — все там вместе, у них — театр, а у него что? Евгения Ивановна, афиши и надоедливые краски. Краска кирпичная, жаркая, с коричневой окалиной. Краска белая, беглая, промерзшая, тающая.

Согрин остановился, с ужасом подумал, что у него не осталось точного портрета в памяти — и лицо Татьяны представляется ему размытым, как под слоем мокрого снега.


За пять минут до начала «Риголетто» Согрин увидел Татьяну в зрительском буфете и хорошо рассмотрел ее — как долгожданную картину. Татьяна была тонкой и прямой, как шпага. Светлые, с заметной рыжиной, волосы падали, будто занавес, разделенный прямым пробором. Согрин боялся посмотреть Татьяне в глаза, и она сама взглянула на него, и он зажмурился, пытаясь запомнить краски. Коричневая, черепаховая, влажная. Зеленая, душная, как стебель в оранжерее. И мелкие темные пятна ряски, и кофейные брызги. Татьяна улыбнулась Согрину, и краски успокоились, притихли.

Увертюра закончилась, начинался первый акт.

Глава 12. Богема

«Пускай погибну я, но прежде…»


Вале мешала уснуть недавно спетая ария — так поэту не дает покоя новая строка, а художнику — набросок. Репетировать в квартире Изольда не разрешала: даже самое профессиональное пение не радует соседей, поэтому ходили в среднюю школу, в класс той самой подруги-аккомпаниаторши, пытавшейся затащить в дивный мир искусства пятерых оболтусов возрастом до тринадцати лет. Оболтусы обреченно стучали пальцами по клавишам, но при первой же возможности забывали дома ноты или не появлялись на занятиях.

Валя с Изольдой репетировали поздними вечерами, когда не было спектаклей. Учили сольфеджио, нотную грамоту, композицию.

Диктанты Валя писала на слух с такой точностью, что Изольда в конце концов начала играть ей очень сложные отрывки — но даже их Валя записывала верно до последней ноты.


«Я пью волшебный яд желаний…»


Валя вспоминала совсем другие уроки. Спьяну мать много раз пыталась научить ее фотографии, совала камеру в руки. Сейчас Валя могла понять, чем была фотография для матери — тем же самым, чем впоследствии стала для нее водка. Через объектив мать лучше видела жизнь, и она выбирала только те картинки, которые ей хотелось видеть. Фотография — как вольная редакция Божественного замысла, и неудивительно, что все закончилось так ужасно.

В кадре не должно быть слишком много воздуха, вспоминала Валя и думала — все точно, как в пении. Чем больше подробностей, деталей, героев в кадре — тем лучше. Смотри внимательно, прицеливайся, ищи хорошую точку для выстрела — съемка это сорт охоты, а не искусство. Матерые фотографы всегда похожи на опытных стрелков.

Валя бережно хранила черный конверт с ранними мамиными работами, она часто разглядывала снимки, пытаясь найти в чужих глазах отражение мамы. Она снимала почти одни портреты и строила сложные, будто в шахматах, многоходовые композиции: снимки матери походили на колоратурное сопрано — контрастом, виртуозностью, отчаянием.

Городская многоэтажка, растрепанный помойный ящик, старуха, встав на цыпочки, выуживает из него какой-то хлам — будто ловит рыбу. Дети играют в песочнице, их мамы курят на скамейке. Не сразу заметишь, что в одном из окон многоэтажки сидит обнаженная девушка. Ноги свесила вниз, на носу — полоска темных очков.

Женщина смотрит вверх, запрокинув голову — в ожидании, с яростью, будто наверху происходит нечто очень важное, и хочется быть там, а не вытягивать шею, не тянуться к небу. Кажется, что снимок обрезан, — и утраченная часть объясняла, на что она смотрит, но второй части не существовало, ее должен был придумать зритель.

Мать любила такие работы, с бесконечным количеством толкований — и Вале было неизвестно, режиссировала она кадры или высматривала готовые сюжеты. Прицеливалась точнее — и стреляла.

Младенец в пеленках лежит поперек дивана и заливается плачем — Вале казалось, что она слышит несчастный рев. Рядом с младенцем — початая пачка сигарет «Комета» и наполовину опростанная бутылка водки. На обороте четкая надпись — «Вале пять месяцев».

Цветом мать брезговала, и снимки ее получались от этого еще более тоскливыми. Висельные снимки. Но Вале они нравились, они рассказывали о маме такие вещи, которых она ниоткуда больше узнать не могла.

Разглядывая фотографии, Валя вспоминала мамин голос — хриплый, обиженный, резкий.

— Снимать красивые виды — самое сложное, — объясняла мать, пока Валя равно мучилась от тяжести камеры, придавившей худенькие коленки, и от водочного запаха, летевшего к ней вместе со словами.

Язык у мамы пока еще не заплетался, но Валя хорошо знала, что этого ждать недолго. Оперным солистам — сколько бы ни протянул ноту, обязательно нужно допеть окончание слова, мягко приземлиться на последнем звуке. Мама, напившись, сглатывала вначале именно окончания, а потом и все слова ее странным образом деформировались, превращаясь в иностранный язык.

— Хорошо снять крупную форму способны только профессионалы, для этого нужен грамотный свет и штатив.

Мать обняла Валю, обожгла водочной вонью.

Однажды надо было снять старинный дом, но вся пленка оказалась запоротой — дом заваливался набок, хотя она снимала его чуть ли не из положения лежа.

— Может быть, этот дом просто не хотел фотографироваться? — спросила Валя, но мать покачала головой.

Штатив, свет, опыт.

Мать, наконец, засыпала, Валя осторожно уносила камеру на кухню и запирала в дальний шкафчик — мать много раз пыталась разбить фотоаппарат, спьяну ей мерещились в нем опасность и тайная сила.

Щербатые квадратики метлахской плитки, глубокая старая ванна. Теперь в ней по очереди (а иногда и вместе) отмокают балетные, но на мамином снимке в ванне лежит совсем другая женщина. Валя смутно, детской памятью, вспоминала это мятое лицо — на границе между женщиной и старухой. Вода скрывает тело незнакомки, но руки подняты вверх и до локтей одеты мыльной пеной, словно затянуты в невесомые бальные перчатки. Эти чудесные воздетые руки были совсем из другой оперы, словно смятое лицо не имело к ним отношения. Чем дольше Валя смотрела на снимок, тем больше видела — щербатые квадратики плитки похожи на сетку, которую художники наносят на лист перед работой, однажды эти метлахские квадраты обязательно сложатся в рисунок.

Еще один снимок, Валя с нетерпением ждала, когда до него дойдет очередь. Автопортрет. Маленькая (но все же взрослая и несомненная женщина по сравнению с нынешней Валей) модель сидит на подоконнике в полупрофиль, челка до глаз, улыбка, в каждой руке — по зажженной сигарете. Дым синхронными кучерявыми линиями уходит к потолку, к оголенной лампочке.

Изольда тоже иногда смотрела мамины снимки, с молчаливого Валиного разрешения. А о семье и прежней жизни наставницы Валя не знала ничего. Фотографий на стенах не было, письма не приходили, звонили только театральные или старинные подруги. Все же Валя догадывалась, что у Изольды когда-то была семья, но прошел не один год, прежде чем ее подпустили к этой теме.

— Раньше я не знала, как надо воспитывать ребенка, — сказала однажды Изольда, — а когда разобралась, это было уже никому не нужно.

Глава 13. Любовный напиток

Театральный буфет всегда набит людьми, вот почему артисты, не занятые в спектаклях, сбегают в зрительский — там во время действия шаром покати. Татьяна улыбнулась незнакомому пока Согрину, взяла пирожное — «корзиночку» с родимым пятном джема — и задумалась, за какой столик усесться: закулисный буфет такого выбора не допускал.

— Можно мне с вами? — спросил у Татьяны Согрин, и стало понятно, что он спрашивает не о совместном поедании пирожных.


Перестроенные здания, декорации, оставленные героями, — как странно возвращаться к ним после стольких лет и собирать по капле дряхлые воспоминания, давно отставленные в сторону чувства. Согрин узнавал театр и в то же время не мог его узнать. Исполинские охранники на входе, металлоискатель, контролерша в лихо зауженном жакете. Из открытых дверей партера неслись басовитые кряканья, резкие переборы, жалобные трели — все складывалось в общую, гармоничную какофонию настраивающегося оркестра.

Согрин вдохнул полной грудью знакомый воздух. Не было тридцати лет, вот что сообщил ему театр. Не важно, что охранники, что зрители одеты запросто, в джинсы, главное Согрин вернулся к самому себе — из тюрьмы, из тридцатилетней ссылки.

Он протянул билет контролерше и услышал:

— Спектакль заменили, вместо «Трубадура» будет «Онегин».

Согрин поднял глаза к золоченому потолку. Он знал, что все его молитвы поступают прямо по назначению, как заказные письма и срочные телеграммы. И с ответом там тоже не медлили.


В дни Татьяниных спектаклей Согрин приходил за полчаса, кружил по фойе, разглядывал зрителей — он быстро наловчился отличать любителей от профессионалов, сразу определял музыкантов, певцов, своих. В буфет дорога позабылась, а увертюры теперь казались Согрину слишком долгими, он волновался, каждый раз боялся не увидеть Татьяну — вот сейчас хор выйдет на сцену, после этой высокой ноты…

Цыганки в «Трубадуре», Татьяна в красном с оборками платье (на подкладке крупными чернильными буквами выведена ее фамилия) проходит по сцене, как по проволоке.

Крестьянки в «Онегине», солисток Согрин не замечал и следил за хором, пока Ларина не отсылала всех со сцены. Сцену «письма Татьяны» Согрин считал самой скучной в спектакле, и, в то время как солистка мучилась от неразделенных чувств, неблагодарный зритель Согрин сочинял афишу для нового фильма. Главную роль в кинофильме играла Наталья Белохвостикова, но Согрин знал, что на афише он нарисует Татьяну. Конечно, сходство будет заметно не сразу, при определенном ракурсе, и Белохвостикову он тоже не обидит. Задача увиделась Согрину такой соблазнительной, что он с трудом досидел до антракта и сбежал в мастерскую.

Следующей ночью афишу вывесили, Татьяна смущенно и радостно смотрела на свой портрет — она всегда понимала Согрина влет, без долгих объяснений. Казалось, на афише — безусловная Белохвостикова, но ни в фильме, ни в жизни у этой артистки не было и не могло быть такого взгляда и такой улыбки. Вскоре все известные киноактрисы, одна за другой, превратились в Татьяну — Согрин сумел заколдовать даже Наталью Варлей, хотя более не похожую на Татьяну женщину можно было выдумать только на заказ.


Спустя годы, когда первые встречи схватились, оформились, застыли в памяти (так глина превращается в сосуд), Татьяна и Согрин, каждый сидя на своей колокольне, замерев в своем кусочке города и горя, будто мухи в янтаре, искали — как дети в задачнике — верные ответы. Почему они встретились в том шалом, обкромсанном феврале, почему сразу, с легкостью, услышали и поняли друг друга так, как никого прежде не понимали?

Они думали одинаково, в разных квартирах одного города пытались решить одну задачу — словно безумные ученые, перебирали множество способов, вглядывались в себя и тщетно старались прочесть мысли другого. Вместе им, наверное, удалось бы решить эту задачу — порознь с нею было не справиться.


Согрин остановился в фойе, в галерее портретов. Солисты в ролях: сурмленые брови, блестящие губы, руки лодочкой. Многие лица он видел прежде, но сейчас за каждым из них искал единственное отражение. Господи, знал бы ты, как он скучал о Татьяне все эти годы. Господи, ты-то как раз это знал.

Хороший запас воспоминаний позволил Согрину продержаться тридцать лет — будто грамотно составленный НЗ. Краски были рядом с ним все эти годы, освещали путь краткими цветными вспышками: краска малиновая, приторная, поплывшая от жары. Краска голубая, горькая, гремучая. Краска лиловая, больная, зернистая. И множество четких, как фотоснимки, воспоминаний.

Крым, краденое у нашей осени солнце. Потемневшие волосы облепили лицо Татьяны, будто лепестки уснувшего цветка. На мочках сверкнули крупные капли воды — Согрину захотелось, чтобы они остались там, но Татьяна стряхнула их через секунду и вышла из моря ленивой Венерой.

Сентябрьская суббота, безымянная деревня, далекий стон электрички. Красное пальто Татьяны: резкий мазок кровью по листвяной меди. Согрин — в первый раз за этот долгий день — обнял Татьяну, и с ветки шумно спорхнула птица, и ветер из-под крыльев охладил им лица. Раскрылся занавес, солнечный свет залил любовников — будто неопытный осветитель хозяйничал на сцене. Будто далекий зритель, тайный хозяин труппы, хотел ближе и лучше разглядеть своих грешных артистов.

Весенний снег, зеленая трава с белой крошкой. Татьяна спешит, пора, но Согрин просит ее, как ребенок, торгуется, как матерый рыночник, и Татьяна сдается, стряхивает белых холодных жуков с шапочки, остается еще на несколько драгоценных минут.

Согрин так часто спасался этими воспоминаниями, что они превратились за долгие годы в любимую книгу, каждую страницу которой можно читать с закрытыми глазами. Превратились, и не надоели, и не стерлись.

Глава 14. Представление о душе и теле

«Увертюра — как третий звонок», — размышляла Валя. До Глюка — оперного Лютера — зрители преспокойно заходили в зал, пока игралась увертюра, и основные темы в ней совсем не обязательно звучали, да и вообще всерьез в эту музыку никто не вслушивался. И если бы не Глюк, никогда не начали бы появляться увертюры прекраснее и самодостаточнее иных опер. Как в «Анне Болейн» — при звуках ее увертюры Валя почему-то представляла себе опоздавших зрителей, застывших в проходах между рядами, заколдованных, не в силах сдвинуться с места.

Валя с удовольствием пересказывала Изольде свои маленькие открытия, может быть, не слишком важные для человека опытного, знающего оперную историю, но для Вали это были — да, настоящие открытия. Главные герои всегда поют высокими голосами, тенор да сопрано. В старых операх — три тенора, три сопрано — и никто никому не мешает, и редко-редко мелькнет в партитуре какой-нибудь бас. Зато сейчас — хорошие басы самый дефицитный товар, и столько прекрасных партий написано для меццо.


Валя первая бежала поздравлять артистов после особенно удачного выхода и не понимала брюзжания ведущей — «Мужики, хорош кланяться! Занавес!» Это после того-то, как Онегина с Ленским зал не отпускал целых шесть минут! Валя всегда замеряла время аплодисментов по часам, истово любила каждого артиста, каждый голос и верила в успех даже самого скромного хориста — любого, кроме самой себя.

Себя, такую, она на сцене не представляла и думать об этом не смела. А Изольда грешила именно такими мыслями и однажды после утренней распевки подошла к хормейстерше Глуховой (изумительная фамилия для руководителя поющих людей).

Глухова была особой цепкой и страстной, хористов гоняла как Сидоровых коз и о понятиях «жалость», «доброта», «сострадание» не имела и примерного представления. Во время месячных — святые для хористок дни, когда нельзя напрягать связки, — заставляла петь, а ведь раньше, ворчала Изольда, об этом даже не заикались: балерины и хористки заранее сообщали о своих «больных днях» и отдыхали на законных основаниях.

Так вот, Изольда подошла к Глуховой, и Валя, услышав, о чем они говорят, закрыла лицо руками.

Глухова стояла к Вале спиной, но и так было видно, как насмешила Изольда хормейстершу. Спина задрожала, плечи поднялись, рука махнула — шутите?

Изольда была серьезна, будто в трагической роли. Настаивала — а сама тоже нервничала. Валя видела красные мазки, проступившие на щеках наставницы. Дожидаться ответа Глуховой Валя не стала, вылетела из класса и бежала длинными коридорами театра, пока не нашелся укромный, мышиный уголок, где можно выреветься, пожалеть себя и наивную, добрую Изольду.

В дальнем углу, за сценой, среди сваленного в кучу старого реквизита, Валя уселась на обманчиво тяжелый сундук и, стряхивая с пальцев душистую театральную паутину, по-детски сладко зарыдала. Запах сцены был здесь особенно густым и плотным — как лесной воздух, и забытые ради новых спектаклей предметы тихо роптали, как старые артисты. Будто театр ворчливо утешал маленькую Валю, доверчиво прильнувшую к пропыленному сюртуку.

Почему Изольда не хочет понять — Вале не стать артисткой, каким бы голосом ни наградила ее природа. Голос — это еще не все, и пусть Изольда изо всех сил старается убедить Глухову и саму Валю, пусть дрожащими пальцами извлекает из альбома старинные фотоснимки хора, где лучший бас запечатлен в виде малорослого худого юноши. Неужели Изольда не понимает, что никогда Вале не выйти на сцену, даже затерявшись среди рослых хористок, ей не пустить живой росток голоса в общее цветение. И зря, зря она не стала спорить, когда Изольда решила начать эти уроки, Валино место — в театре, но всегда и только за сценой. Вот здесь, на бутафорском сундуке.

Валя всхлипнула, вытерла кулачком глаза. Она быстро привыкла к темноте и теперь безошибочно узнавала безмолвных соседей — беседку из старого «Онегина», деревянный штурвал из «Голландца», зеркало из «Травиаты».

Изольда нашла Валю только через час, к тому времени слезы закончились, и девочка понуро сидела на сундуке, и сил не было спрашивать. Изольда вздохнула так, что без того понятно стало — не желает Глухова думать о Вале как о хористке.

— Но я пойду к главному режиссеру, — сказала Изольда. — На Глуховой свет клином не сошелся.


Главный режиссер очень не любил, когда в кабинете его подолгу сидели посторонние: он начинал нервничать через минуту и чаще обычного курил. Разумеется, как раз к нему и тянулась неизбывная толпа алчущих внимания, партий, отпуска и повышения зарплаты — к Голубеву было просто так не пробиться, а у главного режиссера даже секретарши не имелось.

Секретарша маэстро заглянула сразу после обеда и повелительно (честное слово, повелительно) кивнула в сторону дирижерского кабинета.

— Голубев срочно просит подойти.

Главный режиссер снялся с места медленным кораблем. Наверное, бывают на земле театры, где главные режиссеры тоже имеют право голоса.

На полдороге его перехватила Изольда, «на два слова». Глаза старой хористки были то ли заплаканными, то ли злыми — главный режиссер не разобрал, но решил внезапно, что Голубев раз в жизни может и подождать.

Глава 15. Директор театра

Маэстро Голубев рисовал на бумажке скрипичные и басовые ключи — целыми строками, как в первом классе музыкальной школы. Директор театра Аникеев, желчный, но еще молодой человек с ухватками комсомольского светоча рисовал в ежедневнике домики с дымящими трубами. Единственная в кабинете дама ничего не рисовала и великодушно притворялась, будто не видит ничего ужасного в том, что главного режиссера не могут найти по всему театру целых полчаса. Что ж, когда она возьмет дело в свои руки, все пойдет по-другому.

Дама сладко улыбнулась будущему коллеге Голубеву и (она не сомневалась) своему предшественнику Аникееву. Тут в кабинет вошел главный режиссер.

Даме он понравился куда больше Голубева с Аникеевым — симпатичный мужчина, даже ссадины на лысине его не портят.

Главный режиссер удивился, что Голубев не ворчит и что Аникеев сидит над блокнотом понуро, как второгодник. И эта дама, она-то что здесь делает?

— Вы ведь знакомы, да? — спросил маэстро. — Вера Андреевна Туликова. Самый вероятный претендент на пост директора театра, потому что Сергей Петрович собирается нас покинуть. Правда, Сергей Петрович?

Аникеев кивнул: правда.


Конфликт между парой самых влиятельных (насчет себя главный режиссер давно не питал иллюзий) людей в театре давно переместился со сцены в зал — даже далекие от театра люди знали, что директор и дирижер ненавидят друг друга так обстоятельно и пылко, что на обозначенную тему можно было бы при желании сочинить оперу. Нелюбовь Голубева к Аникееву получала дополнительный градус за счет регулярных усилий солистки Лебедь, справедливо считавшей Аникеева повинным в ущемлении ее прав в пользу солистки Мартыновой.

И вот у Аникеева иссяк, наконец, стратегический запас терпения, устал он шашкой махаться и, когда предложили ему пост в эстрадном театре, взял и согласился. Ошалевший от радости Голубев под занавес решил подружиться с Аникеевым, но в ответ получил вялое рукопожатие и неживую улыбку.

Голубев еще не знал, что спонсоры, от которых зависели назначения и кадровые перетасовки в театре, приготовили ему новое испытание. На должность Аникеева давно заглядывалась бывшая партийная работница, а ныне свободная деловая женщина без комплексов, предрассудков и музыкального образования — Вера Туликова.

Вера Андреевна была совладелицей спонсорской фирмы, за счет которой артистам шили костюмы, оплачивали постановки и порой отправляли Голубева в заграничные здравницы — с Ледой или Натальей Кирилловной, на выбор. Вера Андреевна давно мечтала о новой жизни под заплесневелыми сводами оперного театра. И только на горизонте забрезжил уход Аникеева, тут же доказала на практике отличные координационные способности. «Или вы берете меня, или я прикрываю вашу лавочку», — решительно заявила Вера Андреевна, ну, может быть, не совсем такими словами, но по смыслу разночтений быть не могло.

Маэстро Голубев занервничал не на шутку, а Леда — впервые в жизни — начала говорить об Аникееве с тоской и симпатией, но времени отыгрывать не было. Приказ о назначении нового директора следовало подписать в ближайшие дни.

— И мало никому не покажется, — сказала Вера Андреевна. — Я имею в виду, что нам необходимо найти новый путь к сердцу зрителя.


Вера Андреевна в отличие от сидевших в кабинете мужчин много путешествовала по миру и в каждом мало-мальски крупном городе старалась посещать театры — прежде всего музыкальные. Модные постановки пленяли Веру Андреевну, и каждый раз она с обидой думала — ну почему же у нас в городе не могут придумать неожиданное, модное решение спектакля? «Аида», где полуголые солисты потрясают «Калашниковыми», негр-тенор в «Отелло», минималистский «Летучий голландец» (на практически голой сцене Зента пела полуобнаженной, в рыбацкой сети на плечах): современному зрителю все это очень близко! Классический репертуар и ширпотребная позолота уместны только в Большом, где много туристов, несильно разбирающихся в искусстве, но если мы — Вера Андреевна сразу же стала говорить о театре «мы» — хотим добиться успеха у серьезной международной публики, то наряду с лубочными, традиционно русскими постановками необходимо найти некую, выражаясь молодежным языком, фишку. И без этой самой фишки никаких американских гастролей не будет — нужен успех, а не проходные спектакли.

Голубев тяжко вздохнул.

— Думайте, — приказала Вера Андреевна. — Принимаются любые предложения, даже самые спорные. Я хочу вывести наш театр в люди. Конечно, приказ о назначении еще не подписан, но это — пустая формальность, вы же понимаете.

Вера Андреевна поднялась с места, щедро улыбнулась маэстро и потом перевела взгляд на главного режиссера.

— У меня есть спорное предложение, — сказал главный режиссер. — Очень спорное.

Часть вторая

…Теперь она желала, чтобы в гробу ей в зажатую руку вложили другие предметы: прядь волос ее единственной внучки, маленькие детские наручные часы, полученные ее вторым сыном в подарок от нее по случаю первого причастия, и обручальное кольцо ее супруга.

Мануэль Пуиг


Глава 16. Сила судьбы

Книги, которые читала Татьяна, были единодушны в том, что касалось любви. Книги изъяснялись по-разному — в зависимости от вкусов, способностей и темперамента авторов, но главное совпадало — любовь заявляет о себе так же решительно, как депутат накануне перевыборов.

Татьяна многим нравилась, и любили ее, наверное, многие, а вот в ней самой хотя бы чуточку похожих чувств пробудить не мог никто — даже собственная дочь. И потому Татьяна завидовала тем, кто умеет любить, — да хотя бы родной матери: та в каждый роман бросалась, как с крепостной стены — в ров. А Татьяне удавалось полюбить разорванными, несмонтированными кусками — например, она любила голос нового баритона, который работал в театре всего второй сезон. Хозяин голоса ей не нравился, но если закрыть глаза, то в голос можно влюбиться, как в самостоятельную личность. К несчастью, голос баритона существовал исключительно в комплекте с телом и характером — как подарочные наборы к 23 февраля, где импортный галстук продавался в нагрузку с кривой рубашкой отечественного пошива.

Однажды Татьяна влюбилась в руки — руки трубача, который стал отцом ее дочери. Татьяна следила за каждым движением этих рук — и кроме них в трубаче ей, пожалуй, нравились только ямочки на щеках: они появлялись во время игры, а потом исчезали.

Голос, руки, ямочки — Татьяне было досадно за такой бедный набор. Она мечтала полюбить человека целиком, не разбирая его по деталям, как в конструкторе. Но, познакомившись с Согриным, вновь принялась за старое — запомнила широкие ладони, вздернутый бабий подбородок, голос, дающий заметную трещину.

Согрин поначалу не понравился Татьяне, и она согласилась встретиться с ним только потому, что дома не было новой книги.


Говорить о любви бессмысленно хотя бы потому, что никто не знает, что это такое: «любовь» — название, обертка, в которую каждый может спрятать то, что пожелает. Страсть — это любовь, и Первое к Коринфянам — тоже любовь, и нужное вычеркивать нельзя, а лишнее — не хочется.

Татьяна, очутившись в мастерской Согрина, не думала о любви — она просто устала от дома и театра, от мамы и дочки, от скудных воспоминаний, похожих на расчлененные чувства, — руки, голос, ямочки… А Согрин даже не помышлял о том, что новая знакомая так быстро перейдет со сцены в зал, но настала ночь, а потом — утро, а потом и Согрин, и Татьяна ни в чем больше не сомневались. И не было им стыдно, и страшно не было — они не имели теперь права жить по одному. Жил человек, тяжко болел, а потом вдруг поправился. Жили двое, да, в общем, и не жили, если честно — а потом встретились.

О любви, впрочем, они по-прежнему молчали — не по идейным соображениям, а потому, что им это было не нужно. Татьяна, правда, как-то заметила, что Согрин больше не состоит из голоса, ладоней и подбородка, эти черты существуют словно в другом измерении — и каждая — хорошо и правильно — дополняет другую, и главное, все это не имеет отныне никакого значения.


Они встречались в театре, после спектаклей Согрин провожал Татьяну до подъезда и потом долго маячил под окном — рядом с березой привычно темнело — длинное пальто. В дни без спектаклей Согрин приезжал к Татьяне, дочка уходила в школу, мама — на репетицию: надо было торопиться, но они всегда успевали сделать все, чего хотели, пока домочадцы не вернутся. Татьяна видела в зеркале отражение двух тел — обнаженного и полностью одетого, Согрин стоял на коленях перед креслом, и каждый раз Татьяна думала — вот это и есть моя лучшая партия.

И дома у Согриных они встречались — в отсутствие Евгении Ивановны, о которой Татьяна думала с симпатией и жалостью. Она сумела полюбить Евгению Ивановну, ведь она любила все, связанное с Согриным, а уж Евгения Ивановна была с ним связана накрепко. Татьяна разглядывала фотографии Евгении Ивановны, думала, что она совсем не умеет одеваться: впрочем, они с Татьяной не были в равных положениях — той шила театральная портниха.

Сбитые туфли, пропотевшие платья, учиха учихой. Татьяна ранилась взглядом о вещи Евгении Ивановны, уносила с собой их удушливый жаркий запах. Голос у Евгении Ивановны — сверлящий, не голос — лязганье корнцанга. Татьяна быстро перестала звонить домой Согрину — слишком уж тяжело забывался этот стоматологический голос, это металлическое, с кровяным привкусом, «алло».


Они разговаривали о будущем так, словно решили все давным-давно, а сейчас только обсуждают детали. Конечно, Согрин разведется с Евгенией Ивановной и женится на Татьяне. И станет Оле отцом.

Мать Татьяны Согрин недолюбливал, а дочку — боялся. В лице девочки столь причудливо соединились родительские черты, что это полностью лишило ее собственной внешности: по крайней мере так казалось Согрину. Вот Оля улыбается смущенной материнской улыбкой, но высокие скулы и холодные глаза обращают ее в отцовский портрет — эти два лица менялись до бесконечности. Согрин следил за живым калейдоскопом, пока девочка, наконец, не чувствовала его взгляда и не отворачивалась.

Оля не любила маминого друга — они закрывались в комнате на ключ и молчали там долгими часами, страшно молчали. Оля уходила из дому, расчетливо хлопала дверью, но никто не ругался, даже не обращал внимания — бабка была в театре, мать молчала в комнате со своим художником. Девочка шла к соседке, студентке арха. Там всегда были открыты двери, пустые зеленые бутылки стояли в коридоре ровными солдатскими шеренгами, и полон дом народу — художники, фотографы, скульпторы… Мрачное лицо девочки избавлялось от родительских черт, сбрасывало их, как одежду, — и никто не узнал бы теперь Татьяниной улыбки, и скулы отца — тщательно запомненные ревнивым Согриным — исчезали.

Один скульптор сказал девочке:

— Я буду лепить эту голову.

Как будто бы голова существовала сама по себе, отдельно.

Оля позировала скульптору, пока не возвращалась из театра бабка, — забирала девочку из прокуренной квартиры, машинально кокетничала с гостями, благодарила студентку — в маму пьяную. Татьяна, наконец, открывала запертую дверь, оттуда вырывался горячий, пряный воздух — будто настоянный на травах. Согрин не отрывал глаз от Татьяны, не видел ни дочери ее, ни мамы, только краски прорывали иногда оборону. Краска алая, влажная, тягучая. Краска черная, жженая, бешеная. Краска розовая, невинная, бледная. Согрин уходил, но тут же появлялся под окном, и Оля прицеливалась, чем бы в него бросить.


Вскоре Татьяна стала смотреть на Согрина так, как он прежде смотрел на нее. Они поменялись ролями, как Онегин и Татьяна в последнем акте.

И вот тогда к Согрину в мастерскую пришел ангел — словно дождавшись этой перемены: зрения и чувств. О таком ангеле не скажешь — явился. Нет, он именно что буднично пришел. Ничего особенного, один ангел из многих. Рядовой состав.

— Никуда не годится… — ангел озирался по сторонам.

Согрин не понимал — что никуда не годится? Он сам, его жизнь, Татьяна? Мебель в комнате? Разбудораженные краски впивались Согрину в виски, ангел терпеливо ронял слова.

— Могу показать, — ангел вел себя как приказчик в дорогом магазине.

Согрин кивнул — покажи.

Ох, лучше бы не кивал. Целых тридцать лет он будет стараться забыть показанную ангелом картину, но та останется с ним до последнего дня.

Ангел влет поймал розовую, липкую краску и протянул ее Согрину. Краска стихла, поблекла, сжалась в комочек — ни дать ни взять иностранная жевательная резинка.

— Тридцать лет пройдут быстро, как день, — сказал ангел.

Глава 17. Человеческий голос

Главное, на что Изольда упирала в разговоре, — Вале не нужно стоять в первых рядах, пусть она спокойненько поет на втором плане. Туфли на 12-сантиметровых каблуках, грим, парик, а что касается голоса, по этой части Вале нет равных, главный режиссер скоро сам в этом убедится.

Главный режиссер, как все в театре, любил Валю, но ничего обещать не стал — сказал, что подумает.

Изольда ушла, склонив голову, как усталая лошадь после выездки.

И как не верить после этого в исключительные и неземные Валины способности, если через пять минут в кабинете маэстро главный режиссер взял да брякнул, что у него есть спорное предложение?

Вера Андреевна задрожала, как гончая на следу, Голубев и Аникеев разом потеряли в весе. И вот уже главный режиссер спешно отыскивает Изольду в гримерке и объявляет, что прослушивание Валино состоится прямо сейчас, то есть — немедленно.


Вера Андреевна, конечно же, бывала за кулисами и раньше, но тогда она чувствовала себя гостьей — с букетом, коньяком и рдеющими щеками. Роль хозяйки подходила ей куда больше, и новая директриса с удовольствием прикидывала, какой ремонт забабахает в коридорах, как облицует зеркалами артистический буфет, и еще надо будет запретить оркестрантам курить на лестничных площадках.

Сама Вера Андреевна покуривала изрядно, но — как все противоречивые натуры — не прощала скверных привычек окружающим; тем более табачный дым вреден для нежного певческого горла.

Директриса распрямила полные, словно туго набитые ватой, плечи, властно улыбнулась главному режиссеру, а он тем временем рассказывал о Вале — совершенно фантастическую историю. Вера Андреевна красиво запрокинула голову, гулко рассмеялась. В наше время даже такая история может сработать — людям требуется громадное количество самой свежей информации, и если хорошенько пропиарить эту самую Валю, или как там ее, это подогреет интерес к театру.

А нам только это и нужно, подумала Вера Андреевна, открывая двери в класс.


Валя сидела на скамеечке в хоровом классе, старая хористка обнимала ее за плечи. Вера Андреевна была разочарована — она ожидала увидеть пусть маленькую, но ладную девушку, а тут ей подсунули блеклую уродицу размером с цирковую лилипутку: крупная, не по размеру, голова, бесцветное носатое лицо, низкий лоб. Из такого материала фишки не получится. Вере Андреевне захотелось сочувственно вздохнуть и отказаться от прослушивания, но она была деловой женщиной и много раз обдумывала любое свое решение. Доверять интуиции в бизнесе следует не меньше, но и не больше, чем прочим вводным данным.

Вера Андреевна приказала интуиции помалкивать, уселась на стул, рядом — как на групповом фотоснимке — поспешно расположились главный режиссер, Голубев, Аникеев, а также неизвестно откуда взявшиеся Наталья Кирилловна, хормейстер Глухова и даже почему-то Леда Лебедь.

Аккомпаниаторша преданно сверлила глазами Изольду, та встряхнула Валю, подняла ее с места, как тряпичную куклу, и почти чуть ли не по воздуху перенесла к роялю. Прослушивание началось.


Вера Андреевна любила русскую оперную классику — прежде всего потому, что ей нравилось понимать, о чем поется на сцене. В последние годы все вокруг чересчур увлеклись итальянскими постановками, исполняют «Отелло» на языке оригинала, «Трубадура» — на языке оригинала, а ведь в зале-то, на минуточку, сидят обычные русские люди! Кроме того, Вера Андреевна справедливо считала, что и американцам будет приятно услышать исконный русский язык, это придаст гастролям нужную пикантность, и вот поэтому из репертуарного плана будут вычеркнуты все итальянские постановки — решительной рукой. Русскую оперу Вера Андреевна любила еще и потому, что могла узнать ее самые хитовые арии — тоже, на минуточку, немаловажный момент, ведь директор театра, не способный отличить Даргомыжского от Доницетти, вряд ли будет пользоваться авторитетом в творческом коллективе.

Бдительно наблюдая за бледным личиком Вали, слушавшей вступление, как шаги палача, Вера Андреевна с удовольствием отметила, что для прослушивания карлица выбрала «Письмо Татьяны».

Леда Лебедь фыркнула.

Голубев дернул плечом.

Глухова поморщилась, будто раскусила гнилой орех.

Наталья Кирилловна широко распахнула глаза.

Аникеев потупился.

Главный режиссер по-детски раскрыл рот.

Изольда напряглась и застыла.

Валя запела.


Валя пела арию Татьяны: второй акт, письмо. Казалось, будто она лишь открывает рот, подчиняясь силе чужого, мощного голоса.

Изольда плакала.

Главный режиссер содрал коросту с новой ранки на лысине и не почувствовал боли.

Аникеев встал с места.

Наталья Кирилловна улыбнулась.

Глухова приложила обе ладони к щекам.

Голубев налился алой краской — как поспевший шиповник.

Леда Лебедь дышала тяжело, будто после трудного спектакля.

Вера Андреевна сказала:

— Вот, например, американцы любят, когда у людей с ограниченными возможностями есть равные со всеми права. Олимпийские игры для инвалидов, пандусы для въезда в супермаркет, и почему бы Вале не спеть Татьяну? Это будет фишка!

Новая директриса еще раз оглядела Валю с головы до ног и добавила:

— В хоре тебе делать нечего. А вы, — она кивнула Голубеву, — срочно вводите ее в спектакль. Устроим прогон перед самыми гастролями.

Глава 18. Сомнамбула

— Мы будем стариками, — плакала Татьяна. — Больными, слабыми стариками, какая, к черту, любовь?


В старинных легендах влюбленные частенько назначают друг другу свидания на том свете — эти легенды Татьяна читала в детстве и каждый раз удивлялась, зачем любящим сердцам обязательно нужно разлучаться и гибнуть. Лейла и Меджнун. Фархад и Ширин. Тристан и Изольда. Розы вырастут на могилах — вот и вся радость. Теперь Татьяна тоже словно угодила в такую легенду — но вместо загробной встречи ей была обещана счастливая старческая любовь.

Между тем она не верила, что к Согрину приходил ангел. Пить меньше надо, и не будет никаких ангелов. Как удобно — увидеть ангела, и все бросить, предать, скрыться под сенью жены, которая казалась теперь Татьяне не жалкой, а мифической фигурой.

Наверное, Евгения Ивановна считает, что выиграла в этой борьбе, что ее смирение, терпение и любовь перемололи роман мужа в самую настоящую муку. А ведь прежде это была мука.

Книги больше не помогали Татьяне, и она не знала, что делать с собой — раскрытой, прочитанной и отвергнутой: ибо написана она, как выяснилось, плохо и вообще очень несвоевременная книга. Согрин не рассказал ей, чем грозил ангел в случае непослушания, он просто объявил мораторий на тридцать лет. И добавил, удрученно хмурясь, что теперь ждет старости, торопит ее приход, каждый день зачеркивает в календаре. Согрин стремился поскорее начать жизнь без Татьяны — ведь только так он мог сократить срок и приблизиться к ней.

Татьяна страдала еще и потому, что Согрин отучил ее жить по-прежнему — тихо умирать к вечеру и воскресать утром. Сцена, хорошая книга — прежде этого хватало, но теперь все изменилось. Новая Татьяна не умещалась в прежнюю жизнь. Ей нужен был Согрин.

Татьяна тоже пыталась поговорить с каким-нибудь ангелом, ведь именно в то время ей приходилось часто петь на клиросе. Храмы всегда кормят артистов, во время службы здесь можно увидеть и Гремина, и Мими — без грима, в серьезном скучном платье.

И наша Татьяна — в период острого безденежья — ходила в церковь петь и даже пережила краткий период насильственного воцерковления. Юный попик вцепился в несчастную Татьяну — в миссионерском пылу дарил ей книжки, звонил вечерами, отправлял пространные письма с орфографическими ошибками и подробными цитатами из Евангелия — цитаты были похожи на заплатки, прихваченные кавычками к листу.

К несчастью, пел попик гнусаво, не попадал ни в одну ноту, и поэтому вместо благоговения Татьяну всякий раз брал смех, и на том ее воцерковление окончилось, не начавшись. Молитвы ударялись в потолок, как мячики, отскакивали и снова возвращались.


Теперь Татьяна пыталась найти место, где бы не съедала ее тоска по Согрину, — и это место нашлось. Оказалось, что те же самые книги надо сложить с вином — так жизнь превращалась в почти сносную.

Татьяна выпивала каждый вечер, вначале стесняясь матери с дочкой, а потом не чинясь, в открытую. Выпивала со вкусом — хорошее вино, отличная книга, античный подход. Вино оживляло даже самых скучных персонажей, придавало остроты избитому сюжету: читательница Татьяна была всеядной и не брезговала третьесортными авторами (был бы рядом принц Илья из макулатурного киоска, не допустил бы такого падения).

Ночами Татьяна плакала о Согрине, как о покойнике. Он, впрочем, и был для нее покойником — любившего ее художника больше не существовало. Даже афиши его изменились, краски поблекли, киноартистки стали походить на самих себя.

Татьяна искала встречи с Согриным, как прежде — новых книг, теперь она отыскивала следы Согрина, бродила без устали по городу, но если они вдруг встречались, с ней говорил чужой уставший человек.

— Ты не любишь меня? — спрашивала Татьяна.

— Я ничего тебе не скажу, — отвечал Согрин.

Наконец, она поверила, что эта серия — последняя.

Спектакль сняли с репертуара, костюмы и декорации истлевают в запасниках.


Татьяне не давали покоя подробности, оставшиеся после Согрина, — кресло в третьем ряду партера, на котором сидели чужие люди, или случайные столкновения с декоратором Валерой Режкиным — его существование для Татьяны раньше ничего не значило, а теперь она всякий раз огорчалась при встрече. Что ей было делать с этим Валерой? Как тяжело натыкаться на него, понял бы только писатель, придумавший малозначительного героя и не знающий, куда его сплавить.

Татьяна желала избавиться от всех воспоминаний о Согрине и особенно от подарков, ставших ее собственностью и в то же время не утративших памяти о происхождении — как эмигранты после долгой жизни в чужой стране. Татьяна гнала детское желание отправить его подношения на домашний адрес, но, жалея Евгению Ивановну, переслала подарки в мастерскую с какой-то автомобильной оказией.

Жалкие предметы, собранные в одном месте, унесли с собой последнее, что оставалось от ее любви. Письма Согрина Татьяна сожгла, а мимо афиш старалась проезжать с закрытыми глазами. Все равно подглядывала, оборачивалась и увидела однажды, что на афише красуется Инна Чурикова, как две капли воды походившая на Евгению Ивановну.

Глава 19. Битва при Ленъяно

Театр — это война. Это битва за публику, где в ход идут любые средства — костюмы, грим, талант, внешность, а также оплаченные заранее букеты и клакеры, продуманно рассеянные по залу. Клакеры, впрочем, нужны не только артистам, но и зрителям, иначе растерянная публика не поймет, когда аплодировать, а так все в порядке — отзывчиво поддерживается каждый клакерский хлопок, даже если ария спета грязно и солист не в голосе.

Театральная война — это всеобщая мобилизация и одновременное наступление по всем фронтам. Генералу надо вовремя потрепать по плечу солдатика, солдатику — поддержать товарища, товарищу — не покинуть на поле брани своего командира. Кажется, что на сцене все происходит точно так же — хор старается не перекричать солиста; миманс и балет, оркестр и дирижер — все служат общему делу, победе над зрительскими сердцами.

Валя прежде усмехалась, глядя, как истаивает на сцене ненависть Леды Лебедь — какие теплые чувства разыгрывает она к своим врагам. Что ж, ненависть вернется еще до того, как Леда смоет грим, но зритель об этом не узнает. Сражаемся вместе, забыв о распрях и неприязни, — да, театр, как и война, дело коллективное.

Но бедной Вале в новом ее качестве никак не удавалось стать частью общего театрального мира, ее место было за сценой — только за сценой! — и в этом не сомневался ни один человек в театре. Валя вынуждена была сражаться одна, как шут среди воинов — она выходила на сцену, чувствуя под ногами дымящееся поле битвы. Свои отвергали ее и смеялись над нею, не чураясь единения с противником, они заранее отдавали новоявленную Татьяну на откуп зрителю — глумились, подмигивали, кивали. Все, все ушли в афронт, бывшие приятели, недавние друзья, за которых Валя отдала бы свою жалкую жизнь, не задумываясь, теперь сторонились ее и вредили — каждый по мере сил и способностей.

Когда Валю вводили в спектакль, она на себе испытала самые изощренные театральные издевательства. Коля Костюченко — ее кумир, ее тайная любовь — пел Онегина и каждый раз незаметно перепевал строчки, меняя слова на близкие по звучанию скабрезности, от которых Валя тушевалась и замолкала. Хористки при случае толкали самозваную Татьяну в тощий бок, оркестранты слишком громко играли, отвергнутая Мартынова с наслаждением ела апельсины за сценой — так что цитрусовый дух разъедал Вале связки, и только когда рядом была Изольда, ни апельсины, ни гадостные слова, ни тычки в бок не могли испортить свободное Валино пение.


Успех прощают только равным, и когда Валя не была артисткой, в театре ее любили на самом деле. Но любить того, кто стал лучшим, не имея никаких прав на это, любить того, кто перешагнул через хор и маржовые партии, проскочив в ведущие солисты, — разве можно осуждать артистов за то, что они не могли признать Валю равной себе?

Все партии в этом «Онегине» Вера Андреевна оставила нетронутыми — ей нравилось, что Ольгу поет рослая Катя Боровикова, что вместе с крупной, пышной Лариной они нависают над бедной Валей, будто великаны над Гулливером. Пара Татьяны с Греминым выглядела ничуть не менее комично, чем с Онегиным — Костюченко смотрелся рядом с Валей как строгий отец, а исполнитель партии Гремина, бас с лукавой фамилией Постельник — как развратитель малолетних девочек, лолитчик и маньяк.

— Свят, свят, свят, господь Саваоф, — возмущалась Леда Лебедь, — это что теперь у нас, театр музыкальной комедии? В главной роли — карлик Нос?

Леда говорила громко, слышали ее во всем театре — и весь театр теперь смеялся над Валей, в утешениях и любви ей было отказано даже на самом нижнем уровне: привычные, любимые и темные уголки в театре теперь казались ей попросту пыльными.

Изольда разбудила в ней артистку, будто спящую красавицу — и прежней тихой роли закулисной мышки-ангела Вале не хватило бы ни за что.

Сверхъестественные способности ее были позабыты, получившая голос Валя — как в сказке — утратила возможность разгадывать секреты судьбы, предсказывать будущее и предостерегать неосторожных. Словно голос и странный дар не могли ужиться.


В театре говорили, что Вера Андреевна скоро остынет к смелому проекту и заменит Валю новой Татьяной — знатоки высыпали имена горстями. Понятно же, что Веранда — так стали звать новую директрису в театре, несмотря на все ее шиншиля, бриллианты и телефончик в стразах — попросту самоутверждается и сочиняет велосипед, как, собственно, вел бы себя любой человек, очутившийся в таком кресле. Ничего, пройдет год-другой, и привыкнет Веранда к театру, и войдет благополучно в прежнюю реку — как бывало и будет со всеми. Потому что изобретать велосипед — не надо, и открывать Америку — тоже.

Впрочем, насчет Америки в театре Веранду как раз-таки поддерживали — до гастролей по южным штатам оставалось три месяца, а по части того, как нам удивить заграницу, с Верандой спорить никто бы не стал. Точнее с ней никто и не спорил — а ворчанья раздавались исключительно в закулисной обстановке.

Маэстро Голубев в последнее время обмяк и осунулся, фрак был ему теперь словно не по размеру, и кучерявая Леда Лебедь редко когда открывала двери его кабинета… А что вы хотите: у нас в театре все меняется быстро.


Утром, когда в хоровом классе только-только началась распевка, в служебные двери театра вошла высокая, очень худенькая и сутулая девушка с короткой челкой и розовым, как у котенка, носом.

— Холодно сегодня, — сказал девушке охранник и щедро, во весь рот, улыбнулся.

Она не ответила. Зябкими и тоже розовыми пальцами крутила диск старинного телефона. Назвала имя.

— Хор в классе, — ответили ей. — Перезвоните позже.

Девушка стянула шапочку и уселась на стул для случайных посетителей — как птица на жердочку.


Вале в этот день делали очередную примерку — громадное платье Мартыновой висело на ней, будто штора, и в костюмерном цехе спешно шили новый Татьянин гардероб. Костюмерша — кругленькая и блестящая, как сырная голова, — прежде любила Валю, но к переходу ее в солистки оказалась совершенно не готова. В отличие от прочих обитателей театра костюмерша высказывала свое недоумение вслух, а не колола, к примеру, Валю булавками и не забывала подрубить подол.

— Ну и какая из тебя артистка, — пыхтела костюмерша, набрав полон рот булавок. Валя зачарованно следила, как они скрываются одна за другой в тяжелой белой ткани будущего платья. — Ни росту, ни стати, ни лица… Им, конечно, виднее, — костюмерша кивнула в сторону потолка, где располагался Верандин кабинет, — но я таких вот артисток еще не видела. Только рази в цирке…

Костюмерша хохотала с булавками во рту, и Валя боялась — вдруг проглотит?


Шаровой в гримерке не было, и Лена Кротович тоже отсутствовала — убежали сразу после репетиции. Кротович подрабатывала рекламным агентом, Шарова сидела с внуком.

Изольда развернула Валю за плечи:

— Познакомьтесь.

На месте Шаровой сидела незнакомая девушка, которую Валя тем не менее очень хорошо знала. Или, во всяком случае, уже видела.

— Моя внучка. Лилия.

Девушка криво улыбнулась, кивнула. И Валя вспомнила, где она видела это нежное, властное личико. Портрет молодой Изольды из старого альбома! Лилия была похожа на бабушку так, словно в процессе ее появления на свет другие люди не были замешаны — словно она отпочковалась от Изольды неестественным образом и повторяла каждую ее черту, за исключением, пожалуй, цвета волос. Лилия была темной масти, Изольда — как подобает — белокурой, но это не важно, подумала Валя, разглядывая новоявленную внучку, как свежую фотографию в ателье.

— Лилия будет петь у нас в хоре, — сказала Изольда. — Вводится с завтрашнего дня.

Глава 20. Умница

Согрин ждал старости, как заключенный ждет освобождения, солдат — дембеля, а девушка — свадьбы. Ждал, когда ангел махнет — поехали! Думал, что это будет самая прекрасная старость на свете.

Татьяна пила вино, читала книги и видела сны.

Однажды ей привиделось, будто она звонит домой любимому — из театра; на вахте есть старый телефонный аппарат, руки после него пахнут железом. Трубку берет неведомая мать Евгении Ивановны и начинает говорить с Татьяной ласково, объясняет, что Женечка и Согрин ушли в театр, в оперу.

— Знаете, — лепечет старушка, — я так рада, что они куда-то вместе пошли, наконец, а вы рады за них?

Там же, во сне, Татьяна бросила трубку, выбежала на улицу, оттолкнулась ногой от тротуара и взлетела. Летела рядом с собственным окном и видела там — за стеклом — себя саму в слезах, с бутылкой и книгой. Потом она поднялась еще выше, и на облаке над крышей обнаружила хмурого, слежавшегося ангела. Ангел почесал спину, откинул в сторону пожелтевшее, как из подушки, перо и спросил:

— А зачем, скажи, тебе дали крылья, если ты летаешь так редко? Ты понимаешь, что это твой последний полет?

Она испугалась и начала падать, ангел ворчал и ерзал на облаке, будто кот, пытающийся найти удобное место.


Наутро Татьяна силой затолкала себя в троллейбус и высадила на главной площади. Здесь стоял новый, отменно уродливый памятник, здесь цвели клумбы, здесь даже работал фонтан. Татьяна смотрела на прохожих и вспоминала слова Согрина, когда он жаловался, что хочет стать таким же, как все, — просто жить и не мучиться красками. В тот день на площади, над горькими пыльными цветами Татьяна поняла, что не сможет больше пить. Будто это была чужая воля, будто требовалось выполнить постороннее желание.

За два часа до вечернего спектакля она вылила все вино, припрятанное в разных уголках квартиры, и пела тем вечером как в последний раз — или, наоборот, в первый. Она сама слышала свой голос — голос, который ни о чем не спрашивает, но о котором ее саму однажды обязательно спросят.


Вечером Оля сказала Татьяне:

— Тебе звонил мужик.

Мать Татьяны возмутилась:

— Как ты смеешь быть такой грубиянкой! Я запрещаю тебе ходить к этим соседям, поняла? Ишь нахваталась, а еще художники называются!

— Что плохого в слове «мужик»? — удивилась Оля.

А Татьяна спросила:

— Какой мужик?


Книжный друг Илья вернулся из заключения: срок вышел, и первое, о чем он спросил Татьяну по телефону, — что она сейчас читает? Татьяна позвала Илью в гости, ждала веселого паренька-книготорговца, а пришел вместо него веселый мужчина-писатель.

После заключения Илья каждую минуту жизни переживал торжественно и радостно, а перемены в стране, которых страдающая Татьяна почти и не заметила, воспринял как исполнение сокровенного желания, как личный подарок.

Радостный, сияющий ясной лысиной Илья ничем не напоминал Согрина, и с ним Татьяна могла говорить, не опасаясь споткнуться на очередной ступеньке. Согрина Татьяна любила, а Илью — нет, она исцелялась, кормилась его теплотой, его ровной любовью и заботой.

Превращение Ильи в писателя выглядело игрой — и только когда он впервые принес вместо чужой книжки свою собственную, с посвящением, диагонально расчертившим страницу, Татьяна поняла — игра закончилась. Она долго боялась взяться за эту книгу, ходила вокруг нее кругами — в рукописи спрятаться невозможно, и если близкий человек стал писателем, то для нас он будет торчать из книги, как из выросшей одежды, будет узнаваться и проговариваться, а Илья в считанные дни стал для Татьяны близким человеком.

Он любил ее спокойно и терпеливо, и чувство это ничем не походило на красочное, судорожное обожание Согрина. Не агнь (как в детстве Татьяна называла огонь), а ровное тепло — на таком можно готовить пищу.


Брат Ильи, свергнутый царь Борис Григорьевич, по ходу общественных перемен тоже сменил занятие и, вернувшись с зоны двумя годами раньше, открыл в нашем городе книжное издательство. В отличие от Ильи царь Борис не слишком любил читать, книги он — по старой привычке — воспринимал как удачное помещение капитала, просто раньше речь шла о спекуляции, а теперь — о книгоиздательской деятельности. В память о знаменитом однофамильце Борис Григорьевич Федоров назвал издательство словом «Первопечатник» и быстро растолкал плечом не закаленных застоем и тюрьмой конкурентов.

И первая книга Ильи появилась на свет как раз в «Первопечатнике» — Борис Григорьевич имел традиционные представления о братских отношениях и, не знакомясь с рукописью, подмахнул приказ о срочной публикации романа Ильи Федорова «Редкое слово» (твердый переплет, лучшая бумага, рекордный тираж). «Ну какая разница, — с царским великодушием думал Борис Григорьевич, — даже если Илюха написал полную мутоту, я буду его печатать». Брат у Бориса Григорьевича был всего один, а денег — много.

Илья, между тем, надеялся, что брат внимательно прочел рукопись, он не сомневался в том, что для издателя важен прежде всего текст, а потом только — его автор. Сам Илья придерживался именно такого взгляда на литературу, а Татьяне все время казалось, что вместо книги она будет читать мысли друга и бродить по его душевным закоулкам самым бесцеремонным образом.

В конце концов она открыла книгу — одной из бесконечных, бессонных ночей. Летняя ночь — мама и дочка спали, лежа рядом, как живое воплощение ее женского прошлого и будущего. От соседки сверху неслись веселые пьяные песни, Татьяна читала роман Ильи, уже успевший запылиться, — читала до самого утра, читала удивленно, радостно, счастливо.

А потом пришло утро, а утром жить не так страшно.


Как всякий творец, Илья был подозрителен и недоверчив.

— Ты хвалишь меня потому, что не хочешь обидеть? — спрашивал он. — Или считаешь, что мне нужна твоя поддержка? Так ты не бойся, скажи правду.

Татьяна отвечала, что не умеет развернуто хвалить, и все тут. Даже в театре, когда коллега удачно споет, ей трудно сказать об этом — вдруг покажется лестью? Притом, что опера — искусство коллективное, и народ там, хотя и склочный, но радоваться друг за друга и признавать таланты все-таки умеет.

— Если уж на то пошло, — разошлась Татьяна, — опера — это объективное, невкусовое искусство, и у нас все просто: когда есть голос, это слышно всем. А в литературе работают совсем другие правила, хотя бы потому, что разновидностей голосов здесь — множество, и петь каждый может по-своему, и места хватает на всех…. Так что я скажу только за себя — мне понравилась твоя книга, мне было интересно ее читать, и вообще, это как раз то, что мне сейчас было нужно.

— Вот видишь, — растрогался Илья, — а говорила, хвалить не умеешь!


Первый роман Ильи был, как Татьяна потом поняла, самым лучшим из всех — потому что он писал его без оглядки на мнение редакторов, без приседаний в сторону критиков, без страха, что роман не опубликуют, и без упрека, что читатель пошел совершенно не тот, что прежде. Короче говоря, все то, что убивает желание сочинять, Илье тогда было неведомо.

Татьяна знала, что история, рассказанная в книге, списана с отца Ильи — с ним они несколько раз сталкивались по незначительным семейным поводам, последним из которых стали его похороны.

Через год после возвращения любимого сына Ильи, убедившись в том, что все у детей идет как надо, Григорий Борисович спокойно и тихо умер. Запомнился он Татьяне мельком, невнимательно, и, прочитав книгу, она стала жалеть об этом.

Конечно, Илья весьма вольно обходился с вехами отцовской жизни, переставляя их в романе по собственному усмотрению, — это все, чтобы добавить правдоподобности, объяснял он. Иначе ему бы никто не поверил.


На Украине, в родной деревне маленького Григория, несколько месяцев подряд стояли итальянские фашисты, пришедшие вслед за немцами и мадьярами, — Татьяна, родившаяся на четвертом году той самой войны, с трудом принимала правила чужой — пусть даже литературной — игры. Героя книги, четырехлетнего мальчика, Илья отправил на речку и безжалостно начал топить в глубокой воде — Татьяна не решалась перевернуть страницу. Фашисты глушили рыбу в реке, так что воды было не видно под белыми брюшками оглушенных рыбин, которых дозволялось собирать и местным жителям. Мальчик тоже полез за рыбой, но не успел проплыть и метра — задергался, как поплавок. На помощь ему Илья отправил фашиста — лигурийского красавца Умберто, который месяцем раньше научил готовить местных хозяек макароны с мясным соусом и влюбился в маму Григория.

Илья писал так, как умеют писать только те взрослые, что помнят себя детьми, — все преувеличенные страхи детства, прививки ненависти и первые лобовые столкновения с ужасом потери были выписаны тщательно и беспощадно. К началу второй части Татьяна видела за строчками не Илью и даже не его отца, а маленького мальчика с изуродованной — читателю казалось, что непоправимо, — душой. Умберто переехал к ним в хату в то самое время, пока отец мальчика умирал в полевом госпитале. Когда известие добралось до Украины, до белесой аккуратной хатки, рядом с которой Умберто понастроил для мальчика деревянных домиков и лесенок, мальчик взял в кухне нож, наточенный — наконец-то — мужской рукой, и воткнул в шею спящему Умберто. Силенок было мало, ненависти — пожалуй, даже слишком много, но Умберто не превратился в «умер-то», выжил, а вскоре итальянцы покинули село. Мать просила у сына прощения, каялась перед людьми, потом отправилась, как следовало ожидать, на зону — и там долгие годы произносила, как во сне, как молитву, итальянские слова. Редкие слова для тех мест: каро мио, ти амо. Мальчик получил звание пионера-героя, имя которого прижизненно присвоили пионерской дружине в далекой Сибири. На этой высокой ноте Илья начал расправляться с персонажами решительной рукой — вначале скончалась мать от запущенного туберкулеза, потом умер в своей Лигурии булочник Умберто (что говорил всегда шепотом и носил широкий шелковый шарф), в конце концов автор убил и мальчика, выросшего к тому времени в поселкового пьяницу, позорившего славное пионерское имя.

Сюжет захватывал Татьяну наравне с языком, на котором говорила книга, — за приключениями слов в романе она следила едва ли не бдительнее, чем за приключениями его героев, — и вскоре поняла, что ей все равно, о чем пишет Илья, главное, чтобы он писал в принципе.

Татьяна рассердилась, когда закончилась книга. Рассердилась на нее, как на человека, — и потом, смеясь, рассказывала об этом Илье.

Вскоре права на перевод романа купили итальянцы — штаб-квартира издательства располагалась в Лигурии.

Глава 21. Так поступают все женщины

Веранда наводила в театре порядок — как всякая женщина, начинавшая жить в новом доме, она первым делом уничтожала следы пребывания предшественников. Для начала Веранда отменила давно утвержденные льготы и надбавки к зарплатам, решив, что поощрять будет только тех, кто этого на самом деле заслуживает. Контрамарки работникам театра при Веранде выдавать перестали, вместо этого предлагали льготные билеты.

Будто залетный микроб, Веранда парализовала живой организм театра — и теперь даже в самом дальнем цехе, в котельной, в классах и гримерных витала тяжкая ваниль ее духов, оседала в носах и саднила горла.

В фавориты новой директрисы нежданно угодил главный режиссер, чья словно бы заново натянутая на голову лысина волшебным образом освободилась от кровяных царапин и шрамов. Мнение главного режиссера интересовало Веранду, даже когда речь заходила о сугубо хозяйственных и финансовых вопросах, что уж говорить о постановочных делах?

Вот и сейчас Веранда призвала его в кабинет, чтобы обсудить грядущую премьеру, — и главный режиссер вновь терпеливо объяснял директрисе, кокетливо кутавшейся в кашемировый платок, что это и не премьера никакая, а всего лишь появление Вали на сцене.


Обновленный «Онегин» идет в театре шестой сезон, декорации, придуманные знаменитым московским художником Валерием Режкиным, частично приходилось обновлять, так же как костюмы для хора и солистов.

Нет, лукаво улыбалась Веранда, это именно премьера, и более того, шокирующая премьера — такого в мире никто еще не видел! Конечно, у итальянцев есть слепой тенор — Андреа Бочелли, но такого сопрано, как у нас, не найти никому, америкаши будут просто в восторге!

Главный режиссер спорить с Верандой не решился, даже когда ей захотелось провести прогон на публике — взять и заменить им вечерний спектакль. Веранда приблизила к глазам репертуарный план, ткнула пухлым пальчиком в жертву. «Трубадур».

— До последнего дня «Трубадур», а потом — «Спектакль будет объявлен особо».

Веранда сняла с плеч платок, и к режиссеру полетела дохловатая ванильная сладость.

— Мне нужны неподготовленные зрители и естественная реакция, — объяснила она, закрывая кабинет изнутри.

Главный режиссер кивнул и, являя естественную реакцию, принялся стаскивать пиджак.


Валя думала, что Лилия будет жить теперь у них дома, как и полагается внучке Изольды, но оказалось, у девушки есть в городе квартира. В этой квартире, как объяснила Изольда, жили ее дочка с зятем, пока не уехали в Петербург. Лилия отпела три сезона в хоре Мариинки, потом неожиданно для всех решила уехать в провинцию — Вале очень хотелось спросить, почему, но она не решилась бы задавать надменной девушке и куда менее важных вопросов.

Лилия почти не замечала Валю, да и с Изольдой она общалась в весьма сдержанных, если говорить языком красок, серо-бежевых тонах. Родственными чувствами здесь не пахло, и даже гримерку Лилия делила не с родной бабушкой, а с другими хористками. При этом сходство с молодой Изольдой было у нее таким явным, что старая гвардия театра, встречая Лилию в коридорах, переносилась воспоминаниями в 70-е.


День прогона, между тем, приближался: Вале казалось, что она не доживет, не дотянет до этого дня — петь перед настоящей публикой ей не доводилось.

Труднее всего шел последний акт — когда Онегин и Татьяна встречаются после греминского бала. Малиновый берет казался Вале шутовским колпаком, и на генеральной репетиции она впервые за долгие недели поверила тому, в чем ее пытался убедить весь театр: она и вправду занимает чужое место. Она — никчемная, нахальная карлица — не имеет права ни на этот берет, ни на это платье, ни на это место — в левом краю сцены рядом с ведущим баритоном театра, лауреатом международных конкурсов Николаем Костюченко. Валя так быстро, в секунды, потеряла веру в голос, единственное свое оправдание, что голос тут же изменил ей, ноты поплыли, меняя первоначальный цвет. Фальшь, которую Валя чувствовала в любом пении, резанула слух — и фальшь эта была ее собственной, горькой, как раскаяние. Девушка заплакала, стянула берет с головы.

Она ждала улюлюканья, смеха, злорадства, но в ответ услышала жесткое:

— Так не пойдет.

Коля Костюченко, партнер-Онегин, резко нахлобучил берет ей на голову и потом наклонился, приблизил красивые злые глаза:

— Ты думаешь, это просто — взяла и запела? А потом — взяла и перестала петь? А мы что, мимо проходили? Это не только твой спектакль, милая, это и наш спектакль. — Коля обвел рукой сцену с притихшей труппой. — Так что давай! Работай!

Маэстро Голубев сурово махнул Вале дирижерской палочкой — как строгий постовой. Поехали!

И она запела. И голос ее поднимался все выше, и вскоре не было на сцене Вали, а была Татьяна Гремина, встретившая любимого после долгой разлуки.


Хормейстерша Глухова расположилась к Лилии всем сердцем — мариинская закалка, уверенный голос и удобная фактура: на лице Лилии можно было рисовать, как на чистой бумаге, любой образ, а фигура и рост у нее были такими, о которых мечтает половина женщин мира (включая саму Глухову, хотя в ее случае мечтами все начиналось и заканчивалось). На репетициях «Онегина» Глухова ставила Лилию рядом с Изольдой — они были почти одного роста, очень похожи, особенно когда Лилии надевали парик с длинной пшеничной косой.

Валя тушевалась, встречая Лилию в театре, — рядом с ней она казалась себе особенно ничтожной, уродливой, маленькой. Лилия горделиво плыла мимо Вали и здоровалась, не разжимая губ.

— Странная у вас внучка, — не выдержала однажды Валя. — Хотя бы раз в гости пришла…

— Это не внучка странная, это жизнь наша странная, — сказала Изольда. — Тебе трудно понять Лилию, потому что ты ничего не знаешь, но я расскажу, обязательно расскажу.

Глава 22. Фаворитка

Опера всегда была с Татьяной — еще в материнской утробе она слушала хор и сама словно пела вместе с мамой. Но понять, что они с оперой неразлучны, Татьяна смогла только под самый закат карьеры, когда новенькие, сладко пахнущие молодым потом хористки начали теснить ее к дальним декорациям. Когда голос начал стареть, уставать, капризничать. Впрочем, до этих печальных дней еще должны были пройти годы.

Татьяна не верила байкам про ангела, тридцать лет разлуки и счастливую старость, она думала, что Согрин всего лишь пытался приукрасить расставание.

Через месяц после того, как они виделись с Согриным в последний раз, Татьяна потеряла голос.


Врач сказал все, что обычно говорят врачи в таких случаях, — надо побольше отдыхать, поменьше нервничать, и тогда, возможно, голос вернется, мы с вами, дорогая Татьяна Всеволодовна, знаем, что это товарищ капризный. Татьяна попыталась представить себе, как она будет жить без голоса, но у нее ничего не получилось, голос и был настоящей Татьяной, а теперь осталась жалкая оболочка, осиротевшая и пустая. Голос — живое существо, которое может болеть, стареть, капризничать, уходить и умирать, и теперь Татьяна беспокоилась об этом существе как о близком человеке — куда он ушел, где прячется и собирается ли в конце концов возвращаться?

В театре ей дали отпуск, и Татьяна засела дома, обложенная книжками, как еретик на костре. Илья забегал каждый вечер — готовил ужин, делал с Олей уроки, встречал мать после спектакля.

— Ты дура, Татьяна, — ласково сказала однажды мать, еще не вышедшая из роли Лариной. — Выходи замуж, пока не поздно.

Татьяна придвинула книгу ближе к лицу, Оля вышла из комнаты, приложив хорошенько дверью. С тех пор как в доме появился Илья, девочка перестала ходить к художникам и даже с тем скульптором, случайно встречаясь в лифте, не здоровалась. Оле было почти тринадцать, и она всегда очень хорошо знала, чего ей хочется.

— Я задумал новый роман, — рассказывал Илья вечерами. — Там будет пять главных героев, как в opera seria. У каждого — своя партия, еще хор из второстепенных персонажей, дуэты и один — очень мощный квартет…

Илья и раньше любил оперу, а теперь ходил туда, как Согрин в свое время, на каждый Татьянин спектакль. Мысли о Согрине не исчезали из жизни Татьяны, а голос не возвращался.


Из театрального профкома прислали путевку в санаторий, и Татьяна с дочкой отправились на поиски голоса — вдруг его удастся возродить при помощи йодобромных ванн и кислородных коктейлей? Санаторий был стареньким и страшным — понурая мебель, сочные комары, почти земляной пол в душевой, напоминавшей не то окоп, не то тюремную камеру. В ингаляторной на Татьяну однажды свалился громадный кусок побелки — раскрошился на плечах белым порошком. Вечером устраивали танцы.

Оля влюбилась в красивую даму и выбрала самый неудачный способ завоевать предмет страсти — вышучивала ее хилого сына. Татьяна перечитала все книги, что были с собой, прошерстила жалкую санаторскую библиотеку и уже с утра в субботу начинала ждать Илью с новым запасом зелья. Он приезжал рано, первой электричкой, и вел Татьяну гулять к берегу озера, до краев налитого коричневой, заводской водой. За ними следили пауки, водомерки и Оля, прятавшаяся в ближних кустах.

Прогулки по берегу ржавого озера вернули Татьяну в давнее детство, когда мать отправляла ее на дачу с детским садом, — там тоже были зеленые запахи и густое жужжание лета. Неизвестно, что помогло больше — усердие врачей, размеренный режим или детские воспоминания, но голос вернулся к Татьяне, как блудный сын или ветреный муж, — однажды утром она обнаружила его на месте, и вел себя голос так, словно никуда не уходил. На радостях Татьяна собралась домой — к неудовольствию дочери, подружившейся, наконец, и с красивой дамой, и с ее болезненным отпрыском. Голос готовился к подвигам, Татьяне было всего тридцать два.

Голос — как болезнь, никого не спрашивая, селится в теле и уходит из него — тоже без лишних объяснений. Полюбив Согрина, Татьяна думала, что сможет обойтись без театра, — но без голоса, как выяснилось, она жить не умеет. Это были ее краски, ее слова, ее картины, фотографии, декорации, книги — все двери открывались одним ключом.


Артисты хора — не пушечное мясо и не общий фон, опера без хора — не опера, и все-таки многие хоровые смотрят на свое место на сцене как на стартовую площадку. Вот увидите, пройдет время, и хормейстер (дирижер, режиссер, директор или кто там у нас сегодня принимает судьбоносные решения?) заметит талант и поманит пальцем: «Друг мой, будешь петь эту фразу соло» — и вот вместо рядовой девушки в «Царской невесте» хористка несется по сцене в гордом одиночестве: «Боярыни, царевна пробудилась!» А там уже рукой подать до маржовых партий, а потом, глядишь, и в солистки пробьешься — ведущие! У нас в театре один тенор вообще из ямы оркестровой вышел — в буквальном смысле слова. Играл на скрипке, неплохо играл, но потом вдруг запел — и все поняли, что это у него получается еще лучше. Тем более скрипачей найти нетрудно, а с тенорами в театрах вечная проблема.

Татьяна не мечтала стать солисткой — все тщеславие в их семье досталось матери, которая в шестьдесят пела несколько сольных. «Эх, мне бы твои годы, — причитала мать, — я бы уехала в Питер, в Москву, я бы такую карьеру сделала! А так, вся жизнь прошла мимо — будто и не моя была…»

Впрочем, мать унывала редко, и каждый год объявляла премьеру любовника — теперь она выбирала только самых молодых и красивых, обещала им протекцию в театре и обещания почти всегда сдерживала. Следить за переменами в Татьяниной карьере у матери времени не было, поэтому о том, что дочке доверили петь Абигайль в премьерном «Набукко», мать узнала чуть ли не последней в театре. Традиционный путь «из хора — в солистки» Татьяна проделала за один год.


В день премьеры Татьяне аплодировали дольше всех, и даже директор сказал потом дирижеру — что же это вы такую талантливую девушку держали в хористках? Татьяна до последней минуты перед началом спектакля бегала подглядывать в зал — вдруг Согрин пришел, ведь о премьере в городе знали все и билеты были проданы за полтора месяца. В первых рядах партера Согрина не было, но Татьяна утешала себя — он просто решил сесть подальше, чтобы не светиться, но он здесь, конечно же, здесь. Разве может он пропустить ее премьеру? Абигайль пела только для Согрина в этот вечер, накал чувств и полный голос напрочь перекрыли все потуги Фенены — той только в самом конце удалось взять реванш.

Татьяна улыбалась, кланялась, прижимала руки к груди, принимала цветы — и думала: он здесь, он не мог не прийти.

Глава 23. Летучий голландец

Тридцать лет шли медленно, но все же шли, и Согрин каждый вечер зачеркивал цифру в календаре. Это было целое представление — в окружении гудящих красок, бьющих то в глаз, то в ухо, Согрин брал очередной календарь и хоронил очередную бессмысленную дату своей жизни под чернильным пятном. Краски исполняли реквием в землистых тонах: краска угольная, искристая сливалась с карей древесной, а сверху над ними плясала пылающая, глиняная, индейская терракота. По утрам краски свирепствовали особенно — им не нравилось, что Согрин тратит способности на афишную мазню, что он с такой легкостью отказался от живописи.

— У тебя не живопись, а лживопись, — ворчали краски, вкручиваясь штопорами в виски. — Врешь, врешь, врешь!

Иногда Согрину удавалось приструнить их во время работы — ухватив особенно ретивую краску за липкий хвост, он размазывал ее по афише, и краска, постонав, умолкала, и эта борьба с красками была похожа на борьбу с тягучим, длинным временем.

Евгения Ивановна была рядом, на подходе и подхвате — с чистой рубашкой, с горячим ужином, с соболезнующей морщиной на лбу. Учительская часть Евгении Ивановны с годами разрослась и поработила все, что уцелело от прежней прелестной Женечки — эту Женечку даже сама Евгения Ивановна накрепко забыла, и случайно выпавшая из альбома фотокарточка заставляла ее удивленно хмуриться. Строгий синий жакет, по плечам присыпанный пудрой перхоти. Голос, возрастающий с каждым оборотом и обретающий в финале пронзительность сирены — не мифологической, а милицейской. И самое главное — презрение к тем людям, что не являются учителями. Презрение было козырной картой Евгении Ивановны, с помощью которой она ежедневно выигрывала у учеников, а также их родителей. С ненавистью и любовью всегда можно что-нибудь сделать, против презрения человек бессилен.

Евгения Ивановна наблюдала, как прорастают в учениках черты родителей и приметы дома, — эти своевольные ростки она выпалывала решительной рукой, причесывая класс по единому образу и подобию.

Из рядовых учительниц она быстро ушагала в завучи, потом ее назначили директором школы и однажды премировали от районо туристической путевкой на двоих — в страну, ранее известную как ГДР. Маршрут был составлен по классическим советским лекалам: Берлин, Дрезден, Лейпциг, Мейсен. Немцы совсем недавно разобрали одну стену и теперь принялись за другую, невидимую, которую за одну ночь не сломать, как ни старайся.

Согрин до последнего дня уговаривал Евгению Ивановну не тащить его с собой, но жена даже и слышать не хотела о том, чтобы ехать в Германию одной — она смотрела на это путешествие как на некий символический итог всей жизни и любви. Вот мы какие — вместе путешествуем, да не в соседний город, а в Германию. Жизнь удалась, счастливая старость стоит на пороге, скрестив на груди узловатые руки. Согрин взял с собой маленький календарик, блокнот и пачку акварельных карандашей.


Тридцать лет — приличный срок, это вам любой осужденный подтвердит. Согрин, пусть и осудил себя собственными руками, не обращаясь к иным органам, все же часто сомневался — правда ли он любит Татьяну, на самом ли деле ждет, когда можно будет продолжить книгу, действие которой стихло на середине, на полуслове, в начале абзаца?

Согрин всерьез думал порой, что любит вовсе не Татьяну, а жену свою Евгению Ивановну, с которой он сросся за долгие годы и словно превратился в одного с нею человека. Он заранее знал все, что может сказать или сделать Евгения Ивановна, но его это не раздражало, а успокаивало. Как полагается учительнице, Евгения Ивановна всегда четко знала, что и зачем надо делать, — и скажите, не счастье ли очутиться в зыбкие годы перемен рядом с таким человеком?

Все же мысли эти были лишь наваждением, следом на Согрина обрушивались воспоминания и мечты о Татьяне. Даже саксонско-бранденбургский вояж был до краев наполнен Татьяной, радостный же бас Евгении Ивановны, гудевший под ухом все десять дней, Согрин воспринимал как одно из дорожных обстоятельств, примириться с которыми намного легче, нежели бороться.

В Берлине супруги взяли на память по камушку из Стены — их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику — раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек. А Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он, кроме них, ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки — приобрели, в частности, шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. В этих джинсах на следующий день Согрин осознал себя на подъезде к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения Ивановна, даже во сне крепко обнимавшая сумку с документами.

Дрезден был черным, как вырезанный трафарет, — старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы. И хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила их прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что, оказывается, можно влюбиться в город, как в живого человека.

Вечером уставшая Евгения Ивановна осталась в гостинице, Согрин же, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал — как хорошо, что нет в кармане ни одного пфеннига. Нет денег — нет искушения.

Согрин, конечно, ошибался — не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобная и заменить ее порой бывает совершенно нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат, дамы в вечерних нарядах — он уже повернул к гостинице, окинув напоследок всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг из прощания его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье, протягивала ему билет, да не один, целых два билета.

— Кайн гельд, — сказал Согрин, нежданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом добавил по-русски: — Извините.

Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой — Согрин тут же все понял, взял у нее билеты, дальше все стало неважно.

Золоченые двери открылись перед ними, и уже в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал ни имени дамы, ни названия спектакля.

Ее звали Кэте, в зале погас свет.


Согрин пытался в темноте читать программку — бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра, как всегда у Вагнера, была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза некрасиво ползла по носу, повисала толстой каплей на кончике носа — тоже изрядно толстого.

Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы, начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло ноги в разбитых штиблетах) и держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра не закончилась, когда парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала. Занавес раскрылся.


Финского баса, который пел Голландца, несколько раз вызывала публика, у Зенты был мощный, стенобитный голос. Но больше всего Согрина поразил здешний хор — такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.

В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка спала только во время спектакля, а в антрактах, напротив, оживлялась и красиво перемещалась по театру.

Кэте не произнесла ни слова, но и плакать, к счастью, перестала. Краски совсем взбесились и жужжали громче оркестра.


— Вас проводить? — спросил Согрин у Кэте, но она лишь кивнула ему на прощание.

Согрин был рад, что Кэте уходит, чужая история, чужая слеза на носу — все это было ему ни к чему.

Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину.

Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала.

Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них — золотисто-хрустальная, как оперная люстра, — застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.

Глава 24. Добрая дочка

За «Набукко» последовал «Бал-маскарад» — главную партию в премьере снова отдали Татьяне. Мать ворчала, но довольно благодушно — все же Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а о Согрине новоявленная солистка ничего не знала — даже афиши больше не проговаривались, хотя и написаны были — несомненно — все той же рукой.

Оля, не проявлявшая прежде к опере ничего, кроме вежливой брезгливости, зачастила в театр — Татьяна вначале приняла это на свой счет, но вскоре выяснила, что дело не в ней. Девочка сидела рядом с Ильей, напряженно всматриваясь в оркестровую яму, разглядывала трубача с ямочками на щеках. В антракте Оля подходила к яме опасливо, как к пропасти, и впивалась взглядом в опустевший стул, в блестящее тело трубы, в растрепанные ноты.

Как жестоко — не знакомить человека с собственным отцом. Татьяне стало жаль дочку, такую чужую и такую родную девочку, и однажды после спектакля она привела ее за кулисы. Музыканты разбегались поспешно, как тараканы из кухни, в которой включили свет, и Татьяна буквально за рукав поймала бывшего любовника. С годами он потяжелел, обмяк, и Татьяне было неприятно думать, что с этим человеком у нее одни на двоих воспоминания. Оля стояла поодаль, бледная и очень некрасивая, такими детьми не гордятся, за них обычно извиняются.

Трубач любезно склонился к Татьяне, от него густо пахло водкой. Девочка закрыла лицо ладонями и убежала, а Татьяна, смешавшись, спросила у ее отца:

— Как дела?


«Бал-маскарад» ставил один из лучших художников в стране — этот мастер обычно приезжал в театр за год до премьеры и готовил все до последнего эскиза сам. Валера Режкин, бывший друг Согрина и декоратор нашего театра, ходил за приезжим гением по пятам, помогал тому где надо и где не надо, так что в итоге гений вежливо попросил оставить его в покое хотя бы на день. Валера мечтал однажды произнести такие же слова в адрес надоедливого провинциала. Он примерял на себя стать и голос мастера, подражал стилю и в конце концов уговорил взять его на стажировку в Ленинград: в провинции Валеру ничего не держало.


Был самый излет 80-х — первые миллионеры, блузки с гренадерскими подплечниками, «Наутилус Помпилиус»… В оперном театре выпускали новый «Бал» и делали вид, что в стране не происходит ничего особенного. Спектакль готовили долгих одиннадцать месяцев, и за это время дочка Татьяны отметила пятнадцатый день рождения, расцвела и влюбилась. Возможно, она, как любой человек, чье половое созревание совпало с половым созреванием страны, перепутала любовь с желанием, а желание, чтобы тебя любили, — с потребностью любить самой.

Татьяна ничего не замечала, партия Амелии отнимала у нее слишком много времени и душевных сил, чтобы оглядываться по сторонам. Амелия знаменовала переломный момент на певческом пути Татьяны — она должна была навсегда вынести ее из хора и, может быть, из провинции в столицы. В театре говорили, что на премьере будут охотники за головами из Большого и Мариинки — им все уши прожужжали о дивной провинциальной сопрано. Красивая оперная солистка, как ни крути, редкость — голос все извиняет, это мы знаем, но если к голосу прилагается достойная оправа, рост, фигура…

Счастливая судьба Татьяны в нетерпении приплясывала, ожидая премьеры. Что же до нашей героини, то она больше всего на свете мечтала уехать из города, подальше от согринских афиш и бесполезных, рвущих душу, воспоминаний. Москва или Питер — в данном случае было все равно.


Декорации получились строгими и сдержанными, на сцене царили три цвета — черный, алый и белый. Ничего лишнего, ничего отвлекающего — как багет для бесценной картины, декорации скромно расписывались в принадлежности к истории, но и речи не шло, чтобы попытаться перетащить одеяло на себя. Валера Режкин чуть разума не лишился, когда увидел эту продуманную простоту — он всегда мыслил совершенно иначе, не жалел золота, вычурных деталей, завитушек, но мастер навсегда теперь обратил его в минималисты.

Для исполнителя Риккардо привезли из Европы специальный грим, костюмы заказали лучшему в стране театральному модельеру и залучили в оркестр того самого скрипача, на которого давно облизывался главный дирижер. За месяц до премьеры все билеты были раскуплены, глава администрации города и глава администрации области заняли со свитой каждый по ряду, и директор распорядился поставить в партере дополнительные стулья — на всякий случай.

День премьеры вначале назначили на субботу, 13 января, потом подумали хорошенько и перенесли на два дня вперед — общее суеверие перевесило соображения удобства. Накануне решающего понедельника Татьяна почти не спала, ее бил страх. И все вдруг показалось ненужным и суетным — в конце концов какая разница, споет она Амелию или не споет, понравится столичным мэтрам или не понравится… Согрин уже никогда не вернется, и на премьере ei о не будет, его никогда больше нигде не будет.

О счастливой старости Татьяна не думала — когда она еще придет, та старость? Татьяна разглядывала себя в зеркале и не находила ни одного свидетельства. Она взяла в руки пудреницу — пора было выходить из дому, грим сложный, займет много времени, а потом еще надо настроить голос, как музыкальный инструмент, настроить саму себя…

Резкими взмахами пуховки она почти разогнала дурман уныния, и, когда уже собралась с духом, с голосом, с мыслями, в комнату влетела дочь.

Свою Олю Татьяна никогда такой не видела — в нее словно вдохнули разом те силы, которые с каждым днем по капле теряла Татьяна.

— Ты никуда не пойдешь сегодня, — заявила Оля. — Ты нужна Илье. Вчера умер его брат.


Бывший царь макулатурного киоска и нынешний директор издательства «Первопечатник» Борис Григорьевич Федоров умер от инфаркта прямо в кабинете — раскиданные страницы очередной рукописи валялись на столе, последние карандашные пометки (нервный знак вопроса, подчеркнутые строки) закончились ровной линией. Илья приехал сразу после звонка зареванной секретарши и ужаснулся своей первой мысли — увидев мертвого брата, он подумал о том, что вечером не сможет пойти на премьеру к Татьяне.

Борис Григорьевич много работал в последнее время, слишком много, причитали сотрудники. Силы, которые оставались, были растрачены недавним разводом, денег не хватало, конкуренты лезли изо всех щелей.

Но в семье Федоровых всегда все были долгожителями, и смерть Бориса, которому два года назад справили полувековой юбилей, оказалась нежданной, непредсказуемой, невозможной.

Илья звонил похоронным агентам, выбирал гроб, венки, костюм, заказывал ресторан для поминок, покупал водку гробовщикам — и с каждой новой минутой жизни без брата чувствовал груз, упавший на его плечи, груз, который теперь будет с ним всегда. Они редко общались, Борис Григорьевич говорить мог только о бизнесе и в самую последнюю встречу обещал брату завязать с книжками и переключиться на глянцевые журналы — по мнению Бориса Григорьевича, это был верный и выигрышный бизнес. В стране только начали появляться эти лощеные птицы в целлофане, в основном — переводные и переосмысленные версии иностранных журналов. Красивая дева на обложке, половина страниц отдана на пожирание рекламе, статьи написаны непривычно развязным языком.

После похорон Илья принялся разбирать бумаги Бориса — и нашел папочку с подписанными документами, оформленными договорами, счетами: до выхода первого номера проекта, который брат держал в тайне от всех, оставалось четыре месяца. Илья связался с редактором — номера телефонов нашлись у аккуратного Бориса Григорьевича все в той же папочке, и представился наследником. По завещанию весь бизнес брата отошел ему.


Татьяна не была на похоронах и даже не позвонила — Илья не мог на нее обижаться, но знал, что обидеться должен.

Зато пришла Оля, и плакала громче всех, и держала Илью за руку — он впервые заметил, что руки у нее такие же в точности, как у Татьяны: сильные, узкие ладони.

С Олей он сидел рядом на поминках — и почему-то вспоминал без конца не о детстве, не о макулатурной юности, не о тюрьме — а о том, что гроб для Бориса Григорьевича отыскали с трудом. «Он у вас такой высокий», — сказали в похоронном агентстве.

Глава 25. Орлиное племя

История Изольды — живи она в другие времена — могла бы стать хорошим либретто: здесь, думала Валя, есть и любовь, и рок, и трагедия. Теперь Валя смотрела на Лилию иначе, сочувствовала и по вечной своей привычке пыталась угодить — черта совершенно неуместная для оперной примы. Накануне премьеры Валя попросила Изольду показать старые фотографии, но наставница пробурчала, что у нее не сохранилось ничего — кроме гигантского шрама в душе, который, впрочем, почти не болит, а только ноет время от времени. Тогда Валя вытащила из шкафа пачку маминых снимков и коробку с древними программками и театральными буклетами.

Теперь, спустя годы, мамины фотографии казались Вале наивными, словно в черно-белых карточках проявилось настоящее чувство, с которым фотограф смотрел в объектив, — Валя больше не пугалась этих снимков и почти не обижалась на мать. Интересно, что сказала бы мама, узнав, что ее Валя будет петь в опере?

Старые буклеты и программки Валя впервые обнаружила еще будучи школьницей — когда Изольда только начинала приучать ее к театру. Потертые книжицы казались девочке серьезными документами, она перелистывала их с трепетом и честно старалась вникнуть в строгий язык сочинителя. Бедный сочинитель, думала теперь Валя, ему приходилось идти по узкой тропе между искусством и властью, и каждый неверный шаг запросто мог стоить карьеры и свободы.

Дикие времена, думала Валя, дикие времена, соглашалась Изольда — она никогда не забудет, как хористов спозаранок заставляли являться в театр, на политучебу, за которой — как факультатив — следовала репетиция; как всех подряд отправляли на сельхозработы в колхоз, в результате чего балетные зарабатывали ревматизм, а хоровые — теряли голоса.

— Какой это ужас, потерять голос, — содрогнулась Валя, а Изольда спокойно сказала, что потерять в этой жизни можно абсолютно все, и голос — не самое страшное в списке, уж пусть Валя ей поверит.

Валя не поверила. Расстаться с голосом для нее теперь было равносильно тому, чтобы расстаться с любимым и очень дорогим человеком.

Два месяца назад, в феврале, Коля Костюченко послал Валю снять деньги из банкомата — обычно она бегала за угол, к гастроному, но в этот день там оказалось слишком много народа. Мороз разгулялся, как в детской сказке, и по дороге к другому банкомату — в двух кварталах — Валя едва не задохнулась свежим, ледяным ветром. Снежинки больно кололи пальцы, и девочку снова ждал сюрприз: застывшие буквы на мониторе жалобно просили прощения — банкомат временно неисправен. Валя вздохнула, затянула шарф на шее, покрепче сжала в кармане пластиковую карточку Костюченко, который, наверное, нетерпеливо приплясывает в буфете (новая буфетчица Марина в кредит не наливала), и побежала вперед, к Институту метрологии. Там ее встретили даже чересчур приветливо — банкомат попался на редкость общительный, расщебетался, задавал вопросы — какими банкнотами сдавать деньги, да уверена ли она, что именно этими? Создавалась иллюзия полноценного разговора, но Валя так замерзла, что не могла над этим посмеяться.

Вернувшись в театр с пачкой денег, она почувствовала, что голоса — нет.

— Не беда, — хохотнул Костюченко, принимая купюры, — ты же не поешь.

Тогда никто ничего не знал, и как же хорошо, что все обошлось легкой простудой. Изольда, правда, рассердилась — как будто речь шла о ее собственном голосе.


Да, в советском театре такую, как Валя, терпеть не стали бы — Изольда рассказывала, что внешность солистов значила в те годы очень много, и если девушка была не просто хорошей певицей, но и выглядела неплохо, и при этом являлась комсомолкой или членом партии, то лучшего старта нельзя было придумать.

«Для провинциального города, — распинался буклет, — где не было ни единого профессионального музыкального учреждения, создание оперного театра стало ярким событием. Но в условиях царской России театр, открытый в 1910 году, так и не смог стать подлинным очагом рабочей культуры».

Слово «очаг» Валю покоробило — звучало в нем нечто инфекционно-медицинское и совсем не театральное. Дальше было еще хуже: «Второе рождение театру принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Пришли новые зрители — рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Новое идейное звучание и реалистическое художественное воплощение на сцене получили многие произведения. Опера заслуженно стала называться театром пролетариата».

Сейчас никому и в голову не пришло бы сочинять такой бред — в буклетах пышно благодарят спонсоров, и только. На смену прежним, социалистическим бесам пришли другие — денежные. И вряд ли кто рискнет теперь поставить одну из опер тех лет — «Орлиное племя» Бабаева или «Тропою грома» Магиденко…

Интересно представить, развеселилась Валя, как Голубев принимается за «Орлиное племя». Первое действие, картина первая: ночь, Каро охраняет колхозные амбары. Раздаются шаги. Это — председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен — старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро… Бред, какой бред! И ведь ставили, шили костюмы, заказывали декорации — какое же это, наверное, было жалкое зрелище. Даже самая лучшая музыка, думала Валя, не может извинить сюжет: «Появляются комсомольцы с пойманным Саркисом. Узнав об этом, из суда выбегают колхозники. Только теперь Шушан понимает, что она стала орудием в руках врагов».

Изольда заглянула в буклет, отложила в сторону вышивку, к которой пристрастилась в последнее время, как алкоголик к бутылке.

— Я пела Маро, — сказала она.

— Вы были солисткой? Почему вы никогда не рассказывали?

— Нечего рассказывать… — Изольда снова вперилась взглядом в канву, на которой угадывался яркий букет частично вышитых подсолнухов.

Иголка взлетала вверх и пронзала канву с такой яростью, что если бы та умела издавать звуки, то непременно взвизгнула бы от боли. Валя придвинула к себе корзинку со спутанными прядками мулине — Изольда никогда не разматывала нитки, а выдергивала их наобум.

Сматывая желтые, белые, черные, оранжевые и зеленые нитки, Валя соображала, как бы уговорить Изольду рассказать всю историю до конца — пока она скорее угадывалась, чем была видна на самом деле: вот как эти недовышитые подсолнухи.

— И вообще, давай-ка ложиться, — сказала Изольда, не глядя на Валю. Игла летала в воздухе, как пьяный самолет. — Завтра трудный день.

Валя послушалась, убрала программки с фотографиями, намешала молока с медом.

Через час она уже спала, а Изольда вышивала почти до самого утра — первое, что увидела Валя в день своей премьеры, были яркие желтые цветы в зеленом горшке. Над самым крупным подсолнухом кружил полосатый шмель.

Глава 26. Опера нищего

В первые дни после смерти брата Илья плохо понимал, что произошло на самом деле. Страх и горе заслонили то безжалостное отчаяние, которое неминуемо следует за потерей дорогого человека, — оно дождалось своего часа и обрушилось на Илью, как крыша горящего дома.

Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья перестал спать ночами и понял, что не может писать — все его сочинения вдруг превратились в то, чем, может быть, только и были — нечистую бумагу. Такая даже в сортире не пригодится, злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок.

Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных, чужих людей прочли его книгу, и один из тысячи выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы оправдываться не надо — жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя.

Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле. Брат все и всегда держал в себе, но он-то, Илья, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что ему нужна помощь, нужна куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.

Татьяна… Илья знал, что не сможет долго на нее сердиться, как можно сердиться на тех, кто по-настоящему дорог и любим? И как можно было оставить Бориса наедине с жестоким миром? Илья никогда не был особенно близок с братом, и только в эти жуткие, одинокие дни понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса — надежного и, казалось, вечного.

Илья приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, — о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, который назвали без затей — «Анюта».

Венки засыпало снегом, черные ленты с золотыми буквами похожи на ленточки матросских бескозырок. Борис упрямо и строго смотрел на брата с фотографии. «Держись, Илюха, — сказал однажды Борис, не шевеля губами. — То ли еще будет». Илья отпрянул от памятника, спугнул ворон и собаку, которые битый час караулили подношений и теперь убирались прочь не солоно хлебавши. Машина, доставшаяся ему вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, Илья побрел к ней по высоким сугробам.


Илья теперь ясно видел таких же людей — на улице, в магазине, в собственном дворе. Горе словно открыло ему дверь в мир несчастных и осиротевших — прежде он не мог читать их лица, а теперь не успевал считать их. Только они и смогли бы понять, как ему не хватает Бориса.

Илья хватался за телефонную трубку и в бешенстве отшвыривал ее в сторону, вспомнив. Его подарки, книги и фотографии попадались под руку, хуже всего было с, фотографиями — Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что черты оживали улыбкой.

Он готов был забросить журнал, продать издательство и вернуться к своим бессмысленным творениям.

— Когда-нибудь ты привыкнешь, — сказала Оля. — Ты сможешь с этим жить. Болеть не перестанет никогда, но это будет уже совсем другая боль.


Оля приходила к нему в офис после школы, каждый день. Рослая, крепкая, румяная Оля. Ямочки на щеках. Секретарша ревниво сжимала губы, девочка здоровалась с ней вежливо и отстраненно.

— Как мама? — спрашивал Илья.

Оля пожимала крепкими плечиками:

— Она сама тебе расскажет. Если захочет.

Илья пытался вспомнить, когда Оля перешла с ним на ты, но не вспомнил.


Пришел день, в который Илья так сильно захотел увидеть Татьяну, что не мог больше ждать ни минуты. Оля сказала, что вечером дают «Онегина», но кое-что изменилось, он будет удивлен.

Илья не понял, переспросил, но Оля, посмотрев ясным взглядом, повторила:

— Она сама тебе расскажет. Это меня не касается.

И пошла, размахивая школьным, совершенно детским портфелем.


Апрель, непригожий и мутный, выкрасил улицы в однородный серый цвет, субботников больше никто не устраивал, и город погрузился в глубокую грязь российской весны. Брюки, ботинки, полы пальто — все было заляпано свежей сочной грязью, и театральная контролерша посмотрела на Илью с осуждением.

Он тут же отправился к туалетам, долго приводил в порядок обувь, чистил брюки, потом зачем-то погладил себя по лысине. Вспомнил Бориса — точнее в очередной раз не забыл о нем, он о нем теперь никогда не забывал. И поспешил в зал — звонки гремели, как в средней школе.


Татьяну он увидел сразу — осунувшееся лицо, платок крестьянской девушки, задний ряд хора.

Глава 27. Огненный ангел

Голоса часто капризничают в начале спектакля, но в этот раз дирижер нарадоваться не мог на солистов — и Ричард, и Ульрика, и Оскар ни разу не ошиблись, не завысили и не занизили ни ноты. Амелия, та будет лучше всех, — и правда, как могли они так долго продержать ее в хористках?

Дирижер спиной чувствовал, как москвичи с ленинградцами замерли на своих местах, самых лучших в зале. Переманят девку, точно переманят — дирижер думал об этом без особой грусти. Давно сложилось, что, если провинциальная солистка хотя бы немного выделяется среди прочих, дорога ей — на главные оперные сцены страны.

Для нас Татьяна слишком хороша, думал дирижер, готовясь ко второму действию. Зал полнехонек, посмотреть приятно. Эти глаза, аплодисменты, живое тепло зрителей — все мы, от монтировщиков и уборщиц до солистов и дирижеров, приходим в театр только для того, чтобы насытиться этим теплом.

Дирижер обвел оркестр суровым взглядом, кивнул и поднял палочку.

В полях Бостона настала ночь.

«Бал-маскарад» давали на итальянском, и это была новость для города, непривычного к таким штукам. Теперь подобным вывертом не удивишь, но и вкусы публики не меняются: лучше бы на русском пели, ворчат и в партере, и в ложах. Оригинальным звучанием наслаждаются критики и музыкальные гурманы — те упиваются итальянскими словесами, сплетенными в кружевное полотно арий и дуэтов.

Татьяна итальянского почти не знала, но способности к языкам имела приличные, легко схватывала и запоминала чужие слова. Лет пять назад во всех магнитофонах и проигрывателях СССР царили итальянские сладкошлепы из Сан-Ремо — разливались соловьями Аль Бано со своей — тогда еще красивой — американской женой, и демонический Тото Кутуньо, и почти неведомые Татьяне Риккардо Фольи, Рикки и Повери, Пупо….

Сладкошлепов особенно любила Оля, заказывала в Грамзаписи тонкие голубенькие пластинки с одной-единственной, запиленной песней и потом допиливала ее на домашнем проигрывателе: «Si e no, si e no, perché, perché, perché»… Да и Татьяне сладкошлепы, в общем, нравились, и она к большому своему изумлению обнаружила, что запоминает немудреные тексты влет — без особых усилий. Арию Амелии она выучила быстро, и суфлершу слушала вполуха.

Но только не вдень премьеры. Во втором акте, едва появившись, Амелия напрочь забыла слова и, если бы не вовремя вступившая и фактически спасшая ее Ульрика… Потом Амелия запнулась и чуть не рухнула на сцену — к счастью, дирижер ничего не заметил. К счастью ли? Всякому известно, что запнуться на сцене означает закат карьеры и конец прочим чаяниям.

Второе действие полностью строилось под Амелию, но когда Татьяна открыла рот, чтобы спеть «Ecco l’orrido campo», из груди ее исторгся сиплый, жалкий крик. Голос — как и Согрин — выбрал не самое подходящее время для прощания.

— Сколько лет работаю, никогда такого не видел, — сказал московский охотник за головами.

Ответом ему был еще один сиплый крик. Дирижер стал красным, как ленинское знамя, за сценой уже стучали каблуки ведущей — понеслась готовить замену. Татьяна нелепо поклонилась, согнувшись пополам, — не как артистка, а как монашка. Это была панихида по голосу. Похороны карьеры. Прощание с мечтой.


В пустой гримке Татьяна сняла парик, потом платье Амелии — ей хотелось как можно скорее избавиться от чужих тряпок. Кто-то вбежал в гримку, стянул платье со спинки стула, прихватил парик — пять минут, и на сцене появится новая Амелия. Спектакль продолжается, show, как всем известно, must go on.

Татьяна сидела перед зеркалом в одной комбинации, как в будуаре, и разглядывала свое лицо. Вот теперь ей, кажется, нечего больше ждать от жизни — та, как воровка, отняла у нее вначале любовь, потом — дочь и друга, а теперь и голос. Остались лицо с пустым взглядом, холодная гримка и приказ об увольнении, который наверняка складывается в голове директора.

Татьяна закрыла глаза на секунду, потом снова уставилась в зеркало — там росло огненное сияние, разгоралось и в конце концов вспыхнуло, ослепляя, и Татьяна лишилась уже всех чувств разом.

Так ее и нашли в гримке — раздетую, бесчувственную, жалкую.


В пятнадцать лет Оля была на полголовы выше Ильи. Спелая, с прохладной кожей, с яблочным дыханием, наверное, теперь она была очень красива, но для Ильи она была — ребенок. К тому же ребенок Татьяны.

— Я люблю тебя, — заявила Оля. — И мы обязательно поженимся, даже можно не ждать, пока я закончу школу. У нас одна девочка из ю «А» вышла замуж, потому что забеременела.

— Но я-то не люблю тебя, — сказал Илья. — Я любил и всегда буду любить твою маму. И у меня столько тараканов вот здесь. — Илья постучал по лысине костяшками пальцев. — Зачем они тебе?

— Мне нужны твои тараканы. Я их тоже люблю. Илья подумал, что эти тараканы будут потом бегать за ней по всему городу.

Только спустя годы Оля призналась, что сказала обо всем матери накануне премьеры «Бала» — вопрос решен, свадьба будет летом, после ее шестнадцатого дня рождения.

Глава 28. Рафаэль

Евгения Ивановна дулась. Вместо того чтобы обсуждать грядущие сельхозработы на крошечном участке земли, вырванном у государства под занавес эпохи, муж не отходил от мольберта, на скорую руку поставленного в гостиной. Евгении Ивановне не нравилось настроение, витавшее в доме; она и позабыла, как это неудобно — жить рядом с творцом. С легкой руки Евгении Ивановны Согрин давно преподавал в средней школе изо с черчением — в свободное от афиш время.

Слово «изо» Согрина раздражало, потому он старомодно называл свой урок рисованием и требовал от детей таких изобразительных подвигов, что некоторые наивные родители всерьез просили у директрисы защиты от учительского произвола.

— Что это? — с омерзением спрашивал Согрин, держа детский рисунок двумя пальцами, будто чумную крысу. — Что вы хотели этим сказать?

Рисунок как рисунок. Красные флаги, демонстранты, корявое солнце в углу. Мазки неумелые, краски грязные, но ведь это школа, а не архитектурный институт. Автор, десятилетний мальчик, поднимался с места, щеки его алели, как те самые флаги.

— Так рисовать нельзя, — Согрин нависал над мальчиком, словно утес над морем. — Уж лучше вы совсем не рисуйте, чем так издеваться над искусством.

Мальчик поднял глаза, голубые с серыми и черными крапинками. Голубая краска с серыми и черными крапинками спикировала на парту, Согрин ловко поймал ее, сунул в карман и вернулся к доске.

— Придурок, — негромко сказал мальчик, его соседка по парте согласно кивнула.

Дети не любили Согрина, зато боялись — до рези в животах. У одной девочки даже открылась язва после того, как Согрин высмеял ее чертеж.

На уроках Согрин всегда говорил очень тихо, и Евгения Ивановна замирала от удовольствия под дверью — дисциплина лучше, чем у прославленной математички-самодурши Лидии Васильевны. К той дети шли, будто на казнь, у девочек глаза были на мокром месте, у мальчиков дрожали руки.

К Согрину ученики приходили, как на казнь публичную, — он никогда никого не хвалил, но критиковал детские работы обстоятельно и злобно. И это ледяное «вы» стальной занозой входило в сердце. Самые высокие оценки, которые Согрин ставил в школе, были четверки с двумя минусами — их получала девочка Оля из девятого класса.

Согрин сразу узнал эту Олю, еще до того, как заглянуть в журнал и обжечься взглядом о любимую, долгожданную фамилию. Оля напоминала Татьяну общим очерком, неповторимой манерой улыбаться уголками губ, поворачивать голову, теребить рукава — уродливый школьный пиджачок тут же превращался в концертное платье, в волосах зажигались светлячки, Согрин не мог спокойно смотреть на Олю и потому возвращал ей работы без всяких комментариев, с самыми лучшими, по своим меркам, оценками. Оля и вправду чертила недурно, у нее были и чувство пропорций, и твердая рука.

Согрин преподавал тогда первый год, в письменном столе его были надежно заперты несколько исчерканных календарей. Пятнадцатилетняя Оля, конечно, не узнала бывшего любовника матери, но Согрин в ужасе думал, что они могут столкнуться в школе с Татьяной.

Зря ужасался, потому что Татьяна была в Олиной школе два раза — первого сентября в первом классе и потом однажды ее вызвали побеседовать о поведении Оли, но Татьяна не смогла вспомнить, в каком классе учится дочь, и ушла домой, не повидавшись с разгневанными педагогами.

Оля была благодарна матери за небрежение школой — она и сама ненавидела это заведение от всей души, хотя училась хорошо. Евгения Ивановна, с которой Оля несколько раз имела радость объясняться по поводу чисто символических юбок и намазанных ресниц, не догадывалась, с кем говорит, но ненавидела девочку так яростно, словно была всесторонне осведомлена.

Олю было легко ненавидеть — ранняя женственность, быстрый ум да еще эта расклешенная юбочка. Учительский состав единодушно считал, что толка из этой девочки не будет, тем паче родительнице на нее было откровенно наплевать да и бабушка-артистка приходила в школу тоже как из-под палки.

А Согрин, убедившись, что Оля его не помнит и не вспомнит, начал вести себя как венецианский муж в полумаске, наслаждаясь возможностью наблюдать за Олей, которая и не догадывалась, кого сушеный чертежник видит на ее месте. На уроке, раздав детям задания, Согрин смотрел на Олю и узнавал светлые завитки за ушами, узнавал мягкую беззащитную улыбку, узнавал все, что помнил и любил в Татьяне. Отцовское наследство, «метки трубача», он с удовольствием стер бы с лица девочки — густые азиатские брови, темный румянец, тяжеловатый подбородок были здесь лишними, Согрин мог бы подтвердить как художник, но, увы, дорога к этому холсту для него закрыта.

Оля много раз ловила на себе сумеречный взгляд чертежника, но он так быстро отводил глаза, что девочка не успевала задуматься. Как ни странно, чертежник ей нравился — было в нем много не школьного, не вписывающегося в режим и правила, и на фоне грозной, каркающей стаи учительниц в трикотажных кофтах Согрин выглядел свидетельством обычной жизни, не стянутой рамками методики и дисциплины.

Евгения Ивановна раздражала Олю куда сильнее — она-то была учительницей в самом худшем, советском, скомпрометированном смысле слова, и директорство добавило к портрету еще более противные оттенки. Маленькая, круглая директриса обладала непревзойденно цепким захватом — она могла поймать за руку любого переростка-старшеклассника и не отпустить его, прежде чем не вымотает нервы. Олю передергивало при одном воспоминании о ее очках, по отпечаткам пальцев на которых можно было изучать дактилоскопию. И как только в коридоре раздавался трубный голос и следом за ним, чуть запаздывая, появлялось бессменное платье елового цвета, Оля внутренне сжималась и дрожала — главное, чему ее научили в школе, были уроки ненависти.

Согрин, шпионя за Олей, думал больше всего о том, как сильно ему хочется увидеть Татьяну, но отведенное ангелом время не закончилось: это были не песочные часы, которые можно переворачивать по собственному желанию, а самое настоящее, неподкупное время.

На уроке у пятиклашек Согрин снова повстречался с тем ангелом — он сидел в третьем ряду, за партой у окна. Перед ангелом лежал раскрытый альбом, вокруг жужжали и носились тысячи красок — особенно много было жемчужных, золотистых, бледно-розовых оттенков. Ангел принял облик мальчика, того самого, с глазами в крапинку, но Согрина невозможно было обмануть — он сразу узнал и усталые глаза, и ленцу, с которой ангел озирался по сторонам, а еще в классе вдруг густо запахло лавандой. Ангел медленно опустил кисточку в банку из-под майонеза и с удовольствием долго разглядывал синие клубы, закрашивающие воду. На чистом листе дрожала голубая, мутная капля — обычно Согрин сразу ставил двойку за такие вещи, но тут промолчал, застыл рядом.

Ангел поднял глаза и погрозил Согрину пальцем — обыкновенным мальчишечьим пальцем: грязным, в бахроме заусенцев. Золотисто-черная краска ослепила Согрина, следом за ней грянул школьный звонок — ни единым звуком не отличавшийся от театрального.


Оля окончила школу, и больше Согрин ее не видел — на выпускной он прийти не отважился, хотя фотографию того класса для себя заказал: Оля вышла на снимке лучше всех. Сам же он до пенсионного возраста работал в той же школе, правда, ученики теперь его не боялись, родители жаловались новой завучихе, и Евгении Ивановне стоило большого труда сохранить место для мужа. Они ушли на пенсию в один день — Евгения Ивановна грезила своим садом, а Согрин вдруг снова начал рисовать.

И Евгения Ивановна дулась. Она не понимала, зачем под старость лет пробуждать в себе творческого демона — Рафаэля из Согрина теперь уже точно не получится, а терпеть всю эту яркую грязь в квартире и это безмолвие, в которое погружался муж, у нее просто не хватало нервов. Евгения Ивановна дулась, но Согрин этого не замечал. Он рисовал с утра до ночи, и, когда Евгения Ивановна возвращалась с участка поздним вечером — с черными земельными морщинами на ладонях, с тягостной болью в натруженной спине, — он стоял у мольберта в той же позе, в какой она видела его утром. Мольберт Согрин сразу же — целомудренно — прикрывал тряпицей, и, разумеется, Евгения Ивановна улучила минутку и эту тряпицу сдернула.

Там обнаружились полосы, мазки, пятна разных цветов, разбросанные в беспорядке по холсту, — идея не читалась и никакой картины вообще как будто не было.

Глава 29. Девушки на галере

Обморок в гримерной спас Татьяну: тогдашний дирижер был человеком куда более добрым, чем полагается руководителю, кроме того, он питал слабость к удачным мизансценам. Зрелище полуобнаженной бесчувственной солистки так вдохновило дирижера, что он попытался запомнить эту сцену, дабы воссоздать ее потом в какой-нибудь постановке (и воссоздал — через десять лет, когда ставили «Трубадура», Азучена лежала на сцене в такой же точно позе).

Татьяну не уволили, хотя она загубила премьеру и опозорила наш город на всю страну, а великодушный маэстро всего лишь перевел ее в хор, на полставки.

Хористки встретили Татьяну без особой радости, но хотя бы молчали — и на том спасибо. Илье тоже спасибо, что не приходит, думала Татьяна, — она не представляла, как и о чем они смогут теперь говорить.


Оля оттерла налипший снег с фотографии и вздохнула:

— Какой же он красивый.

Илья обрадовался, что не сказала — «был красивый». Сам он продолжал думать о брате только в настоящем времени и так до конца не мог поверить, что Борис лежит здесь, в земле, а не уехал, например, куда-то. Борис и правда был красивый — Оля не кривила душой. Глядя на эту ясную, сильную девочку, Илья принялся вдруг рассказывать о том, как тяжело ему жить без брата, как часто он думает, что ему стыдно без него жить. Он ведь даже чаю себе налить не может без чувства стыда, будто совершает предательство — вместо того чтобы тосковать о брате, пьет чай, пишет статьи, живет самым бессовестным образом.

— Это глупо, — сказала Оля. — Он тебя видит и слышит, он знает, что ты помнишь о нем, а все остальное ты просто выдумываешь. Чай можно пить без угрызений совести.

Оля улыбнулась, на левой щеке у нее появилась ямочка, и Илье отчаянно захотелось поцеловать эту ямочку.

— Надо, наверное, зайти к вам, — промямлил он. — Поговорить с мамой, бабушкой.

— Надо, — кивнула Оля.


— Она обязательно окончит школу, что я, по-твоему, идиот? Или сволочь?

— Ты идиот и сволочь, — согласилась Татьяна. — Как ты мог, Илья, как ты мог? Она же маленькая, она ребенок, а ты…

— Я не ребенок, — вмешалась Оля, — и ты, мамочка, молчала бы. Ты о моем существовании вообще не вспоминала в последнее время.

— В чем-то она, безусловно, права, — сказала бабушка.

Они сидели в кухне, Илье разрешили курить прямо здесь, и Оля подносила ему зажигалку, наливала чай и заглядывала в глаза испуганно — как в пропасть.

Татьяна смотрела на Илью, смотрела на его блестящую лысину, бликующую, ликующую и глянцевую, как обложка его нового журнала, — смотрела и не видела ничего, кроме этого веселого, праздничного блеска, смотрела и думала: «Бедная моя Оля. Бедная моя девочка».


Давным-давно Согрин целовал заплаканную Татьяну и удивлялся:

— Слезы соленые — как у всех?

И обнял ее, будто заключил в раму.

Теперь она плакала рядом с тремя самыми близкими и самыми чужими в мире людьми. Она плакала, и Оля, глядя на нее, догадалась, что сильный смех и сильные рыдания превращают лицо человека в одну и ту же маску.


Летом Илья женился на Оле и увез ее в Петербург, где с каждым месяцем толстело и дорожало его глянцевое детище. Реклама в журнал не умещалась, приходилось добавлять новые страницы, так что каждый свежий номер напоминал «Капитал»: убить не убьешь, но оглушить таким томом можно без труда.

Вскоре у толстой, многостраничной «Анюты» появилась сестричка — кругленькая белокожая Лилия, в младенчестве абсолютно лысая и похожая этим на папу.


С возрастом меняется и человек, и его имя. Татьяне досталось тяжкое отчество — Всеволодовна, и теперь ей приходилось терпеливо выслушивать, как спотыкаются на нем окружающие: Вселодововна. Вседоволовна. Всемдовольна….

— Татьяна Всеволодовна, распишитесь в ведомости.

— Татьяна Всеволодовна, вот ваш костюм.

— Татьяна Всеволодовна, вы хорошо себя чувствуете?

Татьяна старалась не думать о старости и, как любой — пока далекий от этого состояния — человек, считала, что старость сходит, как лавина: однажды ты просыпаешься утром и видишь в зеркале уродливую морщинистую маску. Но нет, эти войска подтягиваются медленно, устраивают лазутчиков на ночлег, внедряют шпионов, в общем, делают все, чтобы человек смог привыкнуть к первым приметам старости, признать их своими и даже полюбить.

Эта премудрость постигается, когда перевалишь за первую половину жизни, — и Татьяна приноравливалась к старости, принимала ее приветы, как малую порцию неизбежного яда. Узор из морщин (маленькая Оля говорила подругам — у моей мамы еще ни одной морщинки не выросло), мертвые яблочки локтей, голубые венные графики, засветившиеся вдруг под кожей. Немолодые люди — зрелые мужчины и женщины начинают говорить тебе уважительное «вы» или же, напротив, подчеркивают равенство: «Зови меня просто Наташа». И вместо прежнего «прекрасно выглядит» получаешь выстраданный комплимент — «для своих лет она в прекрасной форме».


Мама Татьяны, наконец, согласилась уйти на пенсию — серьезные роли ей были теперь не по возрасту и не по силе, а в хор она не согласилась бы перейти ни за какие коврижки. «Еще чего!» — самодовольно передергивала пусть и полноватыми, но для своего возраста очень даже аппетитными плечиками.

Выход на пенсию мама обставила с помпой — был заказан банкетный зал в ресторане, и каждый из ныне живущих поклонников получил отпечатанное золотыми буквами по черной бумаге приглашение «проститься с артисткой» (мама всегда любила черный юмор).

В костюме, отороченном страусовыми перьями, под килограммом макияжа мать расточала дивные — как ей самой казалось — улыбки; тосты быстро перетекли в танцы, и один лишь гражданин, очень плохо одетый и не менее скверно выглядевший, с верностью старого пса пытался вернуть общий интерес к героине вечера — которая, впрочем, не обращала на него внимания, отплясывая с незнакомцем: на вид тому сравнялось не более двадцати пяти лет. Но, возможно, он просто хорошо сохранился, утешала себя Татьяна.

Она еще не знала, что этот жуткий вечер вскоре будет вспоминаться с умилением, ведь настоящий ужас только изготавливался к прыжку.

Мама, вырванная из живой среды театра, вела себя примерно так же, как орел с подрезанными крыльями или рыба, угодившая на берег. Татьяну она теперь мучила подробными расспросами о каждой репетиции, о любой сплетне, обо всех театральных делах — и только этими новостями кормилась.

Ухажеры исчезли вместе с маминой моложавостью — в месяц она превратилась в самую настоящую старушку: можно было бы спеть графиню в «Пиковой даме» без грима. Татьяна не узнавала эту старушку — странная и тихая, она подолгу сидела в своей комнате, а потом вдруг начинала судорожно наряжаться, накладывать грим, завешивать шею жемчугом. «И как же все разряжены, — громко напевала мать. — Чего уж тут не было! И бархат, и атлас. Что жемчугу на Колтовской одной…». Нарядная, раскрашенная, мать носилась по квартире, потом вновь замирала и молчала, молчала, молчала.

Синдром навязчивого переодевания завладел ею настолько, что, прежде чем выйти из дому, она по нескольку раз меняла наряды — то говорила, что туфли не подходят по цвету к шарфику, то уверяла Татьяну, что юбка жмет. Мать надевала и Татьянины вещи, хотя они были ей узки — упорно втискивалась в джинсы, душилась дочкиным «Poison» (он едко звучал на ее коже) и залихватски улыбалась мрачным соседям, предпочитавшим не тормозить рядом с ней больше, чем на минуту.

В театр мать больше не ходила, говорила, что не хочет, — но это была ложь. В театре прошла вся жизнь, а этим обмылком, старостью, мать совсем не дорожила. И умерла поэтому совсем скоро — не прошло и года, как почти тот же коллектив дружно ронял слезы на похоронах, и незнакомый юноша бережно опускал к изголовью могилы дорогой букет алых роз.

Когда мама умирала, Татьяна впервые узнала ее по-настоящему — вот так, всю жизнь люди притворяются и только на смертном одре или в тяжкой старости порой начинают говорить правду. Мама будто сняла вечный грим и обрела собственное лицо: она не узнавала Татьяну, изумлялась этому имени, она вообще не помнила ничего, кроме одного какого-то бесконечного спектакля, и волновалась — спрашивала, готов ли костюм и почему до сих пор не пришел Евгений.

Татьяна не представляла, кто этот Евгений — у мамы не было знакомых с таким именем, если только очень давно. Неужели, пугалась Татьяна, это самое «давно» оказалось таким важным? Почему не пришел Евгений, спрашивала мама и обиженно смотрела мимо Татьяны — видимо, так за всю жизнь она и не смогла понять, куда делся этот человек. И простить его она тоже не сумела.


Похоронив маму, Татьяна почти каждый день приходила к ней на могилу, стояла там, как часовой, — будто ждала ответа. Старое кладбище, крапива в человеческий рост, комариные облака. Рядом с маминой могилой блестел дорогой памятник — Татьяна пригляделась и узнала фотографию царя Бориса Григорьевича. Как много чудес в жизни, грустно думала Татьяна, только глупцы их не замечают и считают игрой случая.

Она собрала засохшие цветы с могилы Бориса, стерла пыль, отряхнула паутину с памятника. На нем был изящный барельеф — раскрытая книга. Татьяна усмехнулась, вспомнила — «Негоже лилиям прясть».

Все изменились — она сама, Борис Григорьевич, Илья, Оля, все они стали теперь другими, от того времени уцелели только искаженные воспоминания — у каждого свои.


Илья писал Татьяне длинные письма, как много лет назад из тюрьмы. Письма его нравились ей куда больше, чем он сам: узкие, четкие буквы не вызывали ни злости, ни раздражения. Почерк, голос по телефону, непривычная нагота — все это всегда сбивало Татьяну с толку: голос трубача и голый трубач — словно разные люди.

Почерк Ильи и сам Илья — не имели почти ничего общего. И только Согрин, один из всех, давно уже не раскладывался на составляющие, но всегда оставался монолитным, целым, самим собой.

Илья рассказывал, что прозу теперь не пишет — он терял интерес к написанному куда быстрее, чем мог этого требовать от самого ленивого читателя. Он полностью перешел в мир глянца и подробно описывал Татьяне последствия этого своего раздвоения — в глубине души Илья все еще оставался писателем, но на поверхность всплывали только статьи, одна глупее другой. «Если верить статистике, — жаловался Илья, — большинство наших читательниц — алчные самки, которых интересует секс и все, так или иначе с ним связанное». Илья писал Татьяне о размеренности глянцевого года — Новый год журнал готовил в октябре, весну начинал зимой, а осень — летом. Рождество, День святого Валентина, Восьмое марта, летний отдых, свадьбы, бизнес-номер для осени — вечный глянцевый круг.

О семье Илья почти не рассказывал, Оля матери не писала и на похороны бабушки не приехала — у нее была уважительная причина: грудной цветок лилии на руках.

Татьяна пела, старела, читала, а потом в соседней квартире повесилась пьющая хозяйка — бывшая студентка арха, в компании которой Оля проводила несчастливые дни детства. У нее осталась маленькая дочь Валя, существо некрасивое и робкое: глядя на нее, Татьяна впервые почувствовала боль в сердце. И решила забрать девочку к себе, такую же несчастную и одинокую, как она сама.

Глава 30. Евгений Онегин

Согрин готовился к долгим поискам и даже не надеялся сократить их до нескольких часов. Ни одно событие последних тридцати лет: развал страны, поездка в Германию, смерть Евгении Ивановны — не значили для него так много, как грядущее, воистину долгожданное свидание. Он обязательно найдет Татьяну, где бы она ни была, какой бы ни стала.

Программка шелестела и дрожала в руках — чтобы успокоиться, он в упор начал разглядывать оркестрантов, занимавших места в яме. Ни одного знакомого лица. Лихая черная краска отскочила от фрака тромбониста и влетела Согрину в глаз злой мухой. Скривившись от боли, он достал из кармана блокнот и прихлопнул краску страницами — та пискнула и смолкла. Свет в зале медленно гас, зрители отключали мобильные телефоны, в яму торжественно прошествовал статный седой дирижер.


— Болят мои скоры ноженьки со походушки… — за сценой тенор пел во весь голос, хоровые в последний раз поправляли наряды.

Минуту назад Валя стояла рядом с любимой скамеечкой, пытаясь согреть заледеневшие пальцы, а теперь они с Ольгой и Лариной были на сцене — Валя чувствовала взгляды зрителей и старалась не смотреть в зал. Татьяна скромна, глядит долу — все правильно.

— Скоры ноженьки со походушки-и-и… — хор вышел на сцену, Изольда незаметно взяла Валю за руку, крепко сжала холодные пальчики.

— Болят мои белы рученьки со работушки…

— Белы рученьки со работушки…


Веранда смотрела спектакль из царской ложи, слева от нее сидели мэр города с супругой, справа — главный режиссер. Мэр — опрятный сутулый старичок — сладко заснул во время увертюры, и сейчас супруга злобно пихала его в бок.

Главный режиссер сцепил пальцы в замок и нервно хрустел этим замком: Веранда подумала, что надо бы отучить его от неприятной привычки. Талантливый человек, а вести себя красиво не умеет. Впрочем, Веранда готова была простить главному режиссеру все его недостатки — он выстроил такую мизансцену, что Валины внешние… ммм… особенности выглядели как вполне допустимая по отношению к великой опере вольность. Девочка не терялась на фоне других солисток, это они оттеняли ее. Веранда еще раз похвалила себя за то, что заглянула за кулисы перед началом и заставила Леду Лебедь сменить туфли-шпильки на плоские балетные тапочки.

Супруга мэра пыталась привести мужа в чувство — усыпленный дивной музыкой, тот спал, как малое дитя. «Наверное, устал задень, — посочувствовала Веранда. — Тоже работка у него…» Веранда представила себя на месте мэра, прикинула плюсы и минусы. Нет уж, в театре спокойнее будет.

— Как я люблю под звуки песен этих мечтами уноситься куда-то далеко… — спела Валя, и голос ее наполнил зал такой силой, что после первой же фразы зрители зааплодировали.

Мэр испуганно вздрогнул и проснулся, облизывая губы, на сцене Леда Лебедь с сожалением шепнула Лариной:

— Да, голос у нее не отнимешь.

В противном случае Леда Лебедь непременно бы это сделала.


Слева от Согрина сидел явный меломан — он дирижировал пению непроизвольно: так бывалый водитель, сидя на пассажирском месте, помимо желания вдавливает в пол несуществующие педали. Справа расположилась дамочка, несколько раз коловшая Согрина травой из букета.

Было слышно, как за сценой туфелька хормейстерши отбивает ритм в сложных местах. Дирижер беззвучно подпевал солистам, размахивал руками, будто крыльями, — и широкая тень его плясала на балконах бенуара.

Татьяну пела маленькая тщедушная женщина, с виду — карлица. Согрину вначале показалось, что это ребенок, но голос у странной солистки был не по-детски сильным. Зал трепетал при каждом новом слове, слетавшем с ее губ.

Согрин надел очки, заглянул в программку — если верить небрежной карандашной надписи, партию Татьяны сегодня исполняла некая В. Бывшева. Фамилии Татьяны в программке не значилось, да Согрин и не надеялся ее увидеть. Он был готов к тому, что поиски окажутся долгими, — глупо рассчитывать на стремительную встречу. Впрочем, «Онегина» он все же дослушает.

Согрин протер очки, на платке осталось ярко-желтое пятно от краски-камикадзе. Жизнь словно сделала долгую перемотку — тридцать лет назад он точно так же смотрел на сцену, пока хор, не торопясь, покидал ее.

Последней со сцены уходила Татьяна — Согрин встал и вскрикнул, но, к счастью, в тот самый момент запела Ольга, и на странного старика обратили внимание только соседи — дамочка еще раз кольнула его травой из букета, а знаток оперы осуждающе шикнул.

Но Согрину все это было не важно. Он нашел Татьяну, и она совсем не изменилась, будто и не было тридцати лет. Время ничего не сделало Татьяне, не коснулось лица, не задело фигуры, и даже взгляд ее — главная подсказка — был взглядом совсем молодой, юной женщины.

Вот все, что успел увидеть Согрин, а теперь ему надо сидеть молча до конца первой картины, слушая нудные объяснения Ленского и Ольги, потом будет сцена письма, и только в начале третьей картины на сцену снова выйдет хор.


Странно, что люди, которых мы знали в прошлом, тоже изменились с годами, а не застыли, как нам хотелось бы, в милом (ну пусть даже не милом, но знакомом и неизменном) образе. Это открытие вызывает желание запихнуть давно не виданного знакомца в прежний образ: лучше бы вообще не встречаться, чем наблюдать перемены. Как прикажете быть, если на угодные сердцу давние воспоминания накладываются совершенно новые краски?

Оля сидела в девятом ряду, и с начала спектакля не могла удобно пристроить букет в пышной целлофановой юбке. Она переводила взгляд с дочери на мать и обратно, и ей очень сильно хотелось курить.

Сколько же лет они не виделись с мамой? Не меньше двадцати, мушкетеры какие-то, прости господи. Букет снова выскользнул из рук, задел старика в соседнем кресле. Оля ненавидела уже этот цветочный веник с луговым разнотравьем, зачем только купила!

Мама выглядела прекрасно. Впрочем, Оля никогда не сомневалась в том, что мама будет выглядеть прекрасно в любом возрасте, даже столетний юбилей справит королевой. Лилия смотрелась рядом с ней как тень или отражение — капризные гены повторились в ней полностью, будто не участвовал в этом проекте ни Илья, ни папаша-трубач.

Еще одна Татьяна, точный слепок «чистейшей прелести», как же Оля ее ненавидела! Ни счастливое замужество, ни рождение Лилии, ни собственный возраст так и не смогли примирить Олю с матерью, и вот теперь ей приходится сидеть в душном зале провинциального театра и видеть, как свершается материнский триумф.


Лилия, видите ли, устала от постоянного контроля, который Оля учинила над ней после смерти отца. Она хотела начать новую жизнь и, наплевав на Мариинку (кто в здравом уме будет менять ее на театр провинциального города?), на родную мать, на могилу отца (Оля не стеснялась в выражениях), отправилась на поиски незнакомой бабушки. Слава богу, ума хватило не отказываться от квартиры, которая все эти годы ждала возвращения кого-то из Федоровых. Если бы Лилия жила с матерью, Оля не вынесла бы.

Да нет, наверное, вынесла бы. Как будто у нее был выбор, как будто ее кто-то спрашивал. Илья умер, и все переменилось — так меняют декорации в дорогих театрах, полностью убирают прежнюю обстановку.

Оля надеялась, что по наследству ей достанутся журнал и издательство, но Илья ограничился счетом в банке, квартирой, машиной и дачей. Дело он якобы оставил петербургскому партнеру, жоховатому типчику, с которым Оля здоровалась не без усилий. Тем не менее этот партнер сразу после поминок сказал Оле, будто по завещанию часть имущества Илья отписал никому не известной пожилой даме, а та от наследства отказалась.


«Оля сильно изменилась, я пытаюсь понять, кто это живет теперь со мной, — писал Илья Татьяне. Валя читала старые письма в гримке, за час до выхода, Изольда сидела рядом и плакала всухую, чтобы не размазать грим. — Если бы ты знала, как я жалею теперь о том, что не послушал тебя. Прости меня, я все испортил, все убил». Яблочное дыхание превратилось в гнусный табачный смрад, сама Оля резко схуднула и побледнела, будто загримировалась для сложной роли. Работать и учиться она не пожелала, вначале сидела дома, потом посвятила всю себя задаче отравить Илье жизнь — отравить наверняка, пропитать ядом до самых основ.

«Разводись», — посоветовала Татьяна, но эта дверь была закрыта — Оля несколько раз вскрывала себе вены, лишь только Илья пытался ослабить брачные узы. Спасти удавалось в последнюю минуту — это тоже стало привычкой.


Оля подняла букет к лицу, уткнулась взглядом в толстые белые шрамы на запястье — они походили на опарышей. Ничего она не сделала просто так, ничего не совершила по радости и собственному желанию — но только для того, чтобы отомстить матери. Лилия, выросшая в доме, до последнего сантиметра пропитанном ядом, вскормленная ненавистью ко всему миру, только она мирила Олю с жизнью, и кто знает, может быть, дочка сумеет ее простить? Как сама Оля все-таки сумела простить маму, а ведь ей приходилось намного сложнее. Олю мать вообще не замечала, подсунули бы ей другую девочку, не хватилась бы.

Горячие слезы стекали в букет. Скорее бы Татьяна дописала свое письмо — так хочется еще раз увидеть мать и Лилию.


Дирижер взмахнул палочкой, как волшебник, и на сцену наконец-то вышел хор. Согрин впился взглядом в Татьяну, очки запотели от слез. Неужели это так просто? Неужели все эти годы любимая ждала его здесь, одинаково верная ему и своему искусству?

Согрин отмахнулся от прозрачной, слезной краски и вдруг заметил рядом с Татьяной другую женщину. Она была немолодой, но она-то и была подлинной Татьяной, как же он раньше не понял! Две хористки, молодая и старая, пели, стоя рядом, и растерянный Согрин переводил взгляд с одной на другую.

Рядом в кресле всхлипнула соседка с букетом, и Согрин узнал в крупной крашеной даме девочку Олю из десятого класса. Эта бывшая девочка рыдала во весь голос, так что Веранда несколько раз обеспокоенно смотрела на нее из царской ложи.


В антракте Согрин не смог подняться с места, и они с Олей вдвоем сидели в опустевшем зале, разглядывая оставленные в яме инструменты.

— Вы помните меня? — спросил Согрин у Оли, и она повернула к нему красные невидящие глаза.


Все краски, что приходили в эти годы к Согрину, соединились вместе — как мелкие стежки вышивки превращают нитки в рисунок, так и краски Согрина сложились в картину, портрет трех женщин — юной, зрелой и старой. И каждая из них была Татьяной, которую Согрин видел, знал и любил. Картина была почти готова — ее оставалось нарисовать.

Согрин слышал громкое пение красок, наконец-то нашедших свое место, он понял, зачем все это было нужно — зачем требовались часы его жизни.

Дирижер повернулся в зал, для поклона, и, глядя прямо в глаза Согрину, превратился в ангела. Фрак с бабочкой были этому ангелу явно не к лицу, и почему Согрин решил, что это был ангел? Как отличить ангела от беса, талант от бездарности, любовь от похоти, а доблесть от греха?

Еще секунда, и картина развалилась бы на миллиарды мелких, беспомощных красок — Согрин удерживал ее в памяти последними усилиями, он больше не мог ждать. Татьяна никуда не денется, но если он не донесет до мольберта картину…

Ангел еще раз оглянулся, кивнул и исчез навсегда.


Когда выходили кланяться, Коля Костюченко подхватил Валю на руки и усадил к себе на шею — как первоклассницу на школьной линейке. Люди в зале стояли и хлопали маленькой солистке так, будто ими кто-то дирижировал. Веранда вытащила полусонного мэра на сцену, чтобы он поприветствовал зал.

Татьяна взяла Лилию за руку и глянула в зал, там с места поднималась заплаканная женщина с букетом. Рядом с женщиной было пустое кресло — единственное в зале. Вокруг витал неизвестно откуда взявшийся запах масляных красок.

«Как звали того художника? — подумала вдруг Татьяна. — Разве это возможно — так сильно любить человека, а потом начисто забыть его имя?»

Она сегодня же попросит Валю больше не звать ее Изольдой — она не хотела забыть и свое имя.

И все же, как его звали?

Может, у него не было имени?


Вечером сидели в гримерке, отмечая успех.

Валя безуспешно пыталась стереть со щеки малиновый отпечаток Верандиных губ. Леда Лебедь застыла в дверях с бокалом шампанского и так смотрела на Валю, что у той замерзали руки. Шарова носилась по гримерке с бутербродами, Костюченко и Голубев взахлеб обсуждали американскую гастроль. Татьяна сидела между Лилией и Олей и, глядя на них по очереди, представляла себя в виде трех женщин — молодой, зрелой и старой.

Эти три женщины мирно сидят за столом, юная Татьяна приглядывается к Татьяне зрелой, а Татьяна старая без отрыва смотрит на молодую.

Кажется, у Мунка была похожая картина.


Костюченко заплетающимся языком произнес витиеватый тост в Валину честь. Леда Лебедь держала в одной руке сухую ладонь Голубева, а в другой — почти такую же сухую, копченую куриную ногу. Веранда вдруг запела «Думки окаянные», и все вокруг держались, чтобы не расхохотаться.

Валя словно стала выше, она держала спину прямо, и все смотрели только на нее.


И ни один человек, никто не заметил, что Татьяна давно стоит, прижавшись щекой к прохладному окну гримерной.

За стеклом летел разноцветный снегопад, миллионы красок сыпались с неба и уносились вниз по проспекту. Люди уворачивались от яркого дождя, закрывали руками лица, ветровые стекла машин превращались в палитры, кошки пытались вылизать заляпанные цветными пятнами шкурки. Вот синяя краска потекла по стеклу гримерки, синяя, густая и сильная… «Моя любовь — синего цвета», — когда-то давно говорил тот художник. Татьяна закрыла глаза и вспомнила его имя. И тут же окно раскрылось, цветные краски закрыли ей глаза липкими ладошками, и громко закричала Валя, и пустая бутылка скатилась со стола — гремя, как колокол.

Татьяна летела над городом и видела строгую геометрию улиц, раскрашенных мелкой крапью цветных красок. Она летела, как в давнем сне, поднимаясь все выше, и громко пела, потому что знала, что только голос не дает ей упасть. А краски падали вниз, одна за другой, и вокруг застывала черно-белая фотография, черное ночное небо, выцветшие звезды, и вскоре Татьяна осталась наедине со своим голосом, что звучал все громче и громче, и она догадалась, кому будет теперь отвечать, и твердо знала, о чем ее спросят.

Загрузка...