ЧАСТЬ III. ПОБЕДИТЕЛИ

РЕЗИДЕНЦИЯ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА

Открытие мемориальной доски в честь павших борцов Октября явилось кульминационным моментом празднования 1-й годовщины революции.

…На высокую трибуну у Кремлевской стены поднялся председатель Московского совета П. Г. Смилдовия.

— Волею Совета, выбранного народом, — начал он речь (и мгновенно площадь затихла), — мы открываем теперь памятную доску нашим павшим в борьбе за освобождение товарищам. Московский Совет поручает открыть эту доску вам, Владимир Ильич…

Ленин приблизился к доске. Скульптор Коненков передал Владимиру Ильичу ножницы. Вождь революции, приподнятый на руки окружающими, перерезал шнур, соединявший полотнища занавеса. Покрывало спало, и перед тысячами присутствующих предстала аллегорическая белокрылая фигура Гения, олицетворявшая Победу. В правой руке она крепко сжимала древко темно-красного знамени с изображением герба РСФСР, а в вытянутой в сторону левой — зеленую пальмовую ветвь мира. У ног Победы — воткнутые в землю сабли и ружья, перевитые траурной лентой. На склоненных в прощальном боевом привете знаменах — слова: «Павшим в борьбе за мир и братство народов». В золотые лучи солнца, восходящего за крылом Победы, была скомпонована надпись, полукругом огибавшая солнечный диск, — «Октябрьская 1917 революция».

Под гром аплодисментов и приветственные крики Ленин поднялся на трибуну. Он произнес речь:

«Товарищи! Мы открываем памятник передовым борцам Октябрьской революции 1917 года…

На долю павших в Октябрьские дни прошлого года товарищей досталось великое счастье победы. Величайшая почесть, о которой мечтали революционные вожди человечества, оказалась их достоянием: эта почесть состояла в том, что по телам доблестно павших в бою товарищей прошли тысячи и миллионы новых борцов, столь же бесстрашных, обеспечивших этим героизмом массы победу.

Пусть их лозунг станет нашим лозунгом, лозунгом восставших рабочих всех стран. Этот лозунг — «Победа или смерть!».

— Победа или смерть! — загремела в ответ Красная площадь.

— Победа или смерть! — вторило гулкое эхо у Кремлевской стены.

В декабре 1918 года «Известия ВЦИК» в заметке под выразительным заголовком «Доколе?» писали: «Над могилами беззаветных, подчас безвестных героев, жертв Октябрьской победы пролетариата… на Историческом музее и Спасской башне высоко и четко рисуются в воздухе… двуглавые орлы, символ царского произвола. Доколе?».

К 20-й годовщине революции на Кремлевских башнях укрепили рубиновые пятиконечные звезды: они были выполнены по эскизам художника-академика Ф. Ф. Федоровского.

Март 1918. Советское правительство переезжает в Москву, и Кремль становится его резиденцией. Тяжелые двери проездных башен закрываются перед простыми москвичами, как когда-то перед завоевателями. А через месяц из-за древних стен выходит интереснейший документ — декрет Совнаркома «О снятии памятников, воздвигнутых в честь царей и их слуг, и выработке проектов памятников Российской Социалистической Революции». Что ж, стремление поскорее соорудить монументы в ознаменование великого переворота, преобразившего Россию, хотя было и объяснимо, но мировая история еще не знала правительственного документа, призывавшего к массовой ликвидации старых памятников. Декрет требовал не откладывать дела в долгий ящик и выражал желание, «чтобы в день 1-го Мая были уже сняты некоторые наиболее уродливые истуканы».

Роль «наиболее уродливого истукана» сыграл в Кремле памятник Александру II. Это было величественное сооружение. Над обрывом, на кромке холма, возвышался шатер, по бокам — галереи с портретами коронованных особ царствующей фамилии. Под шатром — статуя «царя-освободителя и мученика».

Главным результатом этих событий было рождение мысли о возможности каких-либо разрушений в Кремле. Древние памятники мало кого интересовали. Редкие группы иностранцев и организованные экскурсии советских рабочих (по специальным спискам) проникали порой за охранявшиеся ворота. Здесь их ждала четко отработанная программа: три храма на Соборной площади, потом Оружейная палата.

В 1389 году овдовевшая Великая Княгиня Евдокия Дмитриевна, супруга Великого Князя Московского, народного героя Дмитрия Донского, основала возле Спасских (Фроловских) ворот Кремля Вознесенский монастырь. Здесь она приняла постриг под именем Ефросинии, здесь была погребена. С тех пор монастырский собор Вознесения Господня стал усыпальницей женщин великокняжеского и царского рода. С. М. Соловьев писал, что государь Всея Руси в светлый праздник Пасхи, после богослужения, шел вначале в Вознесенский собор поклониться гробу матери и только после — в Архангельский, к гробнице отца. Таким было значение храма.

Монастырь стал первой привилегированной женской обителью. Созданный в XVI веке новый богатейший приют получил название Новодевичьего, то есть нового по сравнению с Вознесенским. Ныне только это название косвенно напоминает об исчезнувшем монастыре в Кремле.

Мысль о спасении царицыных могил появилась сразу, как только стало ясно — уничтожения монастыря не избежать. Кому первому она пришла в голову — неизвестно, но сомнений ни у кого из музейных сотрудников не возникло. Так как дело было необычное, ответственное, создали специальную государственную комиссию в составе Н. Н. Померанцева, Д. П. Сухова, В. К. Клейна, А. В. Орешникова. Секретарями назначили В. Н. Иванова, С. А. Зомбе.

Прежде всего составили схему расположения всех надгробий в Вознесенском соборе. Определили порядок работы: начать с западного входа и от крайнего правого угла постепенно продвигаться к алтарю.

Вначале секретарь комиссии списывал с надгробия весь текст. Затем за дело брались трое каменщиков и превращали памятник в кучу щебня. Под ним оказывался 20—30-сантиметровый слой песка. В ход пускались лопаты, и вот уже видна расчищенная плита, закрывающая могилу. На ней тоже текст, более подробно рассказывающий о покоящемся здесь лице. В протокол тщательно переносится каждое слово, фотограф делает снимок. Плиту отваливают и на поверхность поднимают белый каменный саркофаг. Снимают крышку, и снова щелкает фотоаппарат.

Высокие царицы лежат спеленатые. Ткань разворачивают, и она разваливается прямо в руках. Ее кусочки помещают между стеклами, помечают. Кроме непонятного назначения сосудов, в саркофагах нет бытовых предметов, украшений, даже крестов. Лишь у одной из сестер Петра на пальце золотое кольцо.

Мария Долгорукая, первая жена Михаила Романова, одна из всех погребена в парчовом сарафане (он сейчас в Оружейной палате), волосы в серебряной нитке. У других — в простых волосянках.

Постепенно собор с размытыми могилами и выставленными гробами принимает жуткий, апокалипсический вид. И вдруг среди этого кошмара появился один из тех, кто правил тот бал. Гулко простучали кованые сапоги, и над могильной плитой замер легендарный Клим Ворошилов. То ли проверяя ход строительства, то ли по бесхитростному любопытству, пожаловал будущий маршал посмотреть на бывших цариц. Щелкнул фотограф, снимая очередной саркофаг, и заодно увековечил над ним героические сапоги наркомвоенмора.

Выкопанные саркофаги нужно было куда-то срочно убрать из собора, который уже готовились взрывать. Вначале перенесли их в помещение звонницы возле Ивана Великого. Но оставлять останки в служебных помещениях показалось слишком кощунственным. Тогда местом размещения выбрали подвал Судной палаты, пристройки у Архангельского собора. Большие каменные саркофаги по одному или сразу по нескольку ставили на телегу, и единственная лошадь медленно везла через Ивановскую площадь Анастасию Романову и Ефросинью Старицкую (ее предполагавшуюся отравительницу), Елену Глинскую (мать Грозного) и Марфу Собакину (знаменитую царскую невесту). Сместилось время, и рядом могли оказаться две жены царя Михаила и две — царя Алексея; властолюбивая Софья Витовна и беспринципная Мария Нагая, что признала за сына-царевича беглого расстригу… Через дыру по доскам 52 гробницы спустили вниз, и вскоре уже мало кто знал о содержимом сырого подвала.

Впрочем, не совсем. Однажды антропологи около трех месяцев зачем-то провозились, обмеряя останки несчастных цариц. Потом подвал превратился в свалку… Его снова расчистили, установили, кто где лежит, вытащили из саркофагов последнее, что можно отнести в музей.

Но муки Кремля на том не закончились. Едва затянувшуюся рану вновь разбередили в хрущевскую оттепель. Новым «победителям» понадобился новый дворец-гигант. И непременно в Кремле. И снова резанули по живому.

От здания старых кремлевских казарм (1810) перетаскивали к Арсеналу тяжелые орудия работы известных мастеров, перевезли Царь-пушку, а само здание, немало послужившее Кремлю (одно время в нем размещалась Оружейная палата), прочное и строгое, не задумываясь, снесли. Между прочим, это сооружение было своеобразным памятником славы России. В XIX веке его украшали бюстами православных полководцев, барельефами на исторические сюжеты. Разбили стоявшие за ним корпуса — кавалерские, офицерский, кухонный. Кавалерские имели особое значение. Здесь в одной из квартир некоторое время жил В. И. Ленин. На этом основании фрагмент корпусов уцелел, но пропал интересный архитектурный комплекс. Там же, в кремлевских квартирах, жили когда-то многие из «победителей» прошлых лет. Именно там происходило то, что описано в знаменитых записках Бажанова. В одном из зданий была и квартира Сталина, полученная им в 1919 году, по свидетельству Троцкого, вместо намеченных императорских апартаментов Большого Кремлевского дворца. Здесь жили Дзержинский, Калинин, Куйбышев.

Корреспондент «Комсомольской правды» А. Гамов взял интервью у тети Поли, которая много лет боролась с кремлевской грязью.

После президента она — единственный человек в Кремле, у кого пропуска не спрашивают. До войны она убирала в кабинетах Молотова, Берии, Ворошилова и Микояна. «Они работает всю ночь, а ты их ждешь. Как уйдут на покой — вызывают. И с тряпкой — до самого утра. Самый чистый кабинет был у Молотова. На столе — ни пылинки. Сам, что ли, протирал? Интеллигент! А у Климент Ефремыча с Анастасом Иванычем все урны были в скомканных бумажках. Не берегли бумагу: одно словечко — и в урну. А Клим еще и кляксы сажал. Вот с Лаврентием Палычем у меня были большие проблемы. Он все, что ни писал, разрывал на клочки; а то ножницами — чик-чик — на мелкие кусочки. Попробуй потом все это собери, пылесосов-то не было. Нудноватый он был какой-то…»

Знает баба Поля лучше всяких историков, кто из вождей что выпивал и по скольку, потому как в ее обязанности входило удалять из кабинетов порожние бутылки. «Ой, пили, грешные, пили. Прямо на работе! От Молотова я все больше посуду из-под шампанского выносила либо от заморского вина. Бывало, помногу. Микоян — тот к коньяку прикладывался, но сильно не злоупотреблял — поллитру в три дня. Ворошилов из фляжек хлебал водочку, бутылки в его урне редко встречались. А вот Берия, кажись, вовсе на работе не поддавал. Все скрытничал, чудной он какой-то…»

А сейчас в Кремле много пьют? Баба Поля ойкнула и, смутившись, строго заметила: «Я на этот вопрос отвечать не уполномочена!».

Всех вождей в Кремле она делила и делит на две категории: тех, кто, входя, вытирает ноги на пороге, и кто этого не делает. К первой категории относятся: Сталин, Брежнев, Ельцин, Бурбулис и Чубайс. Все остальные — ко второй. Правда, есть еще подгруппа так называемых «галошников» — это те, кто на сапоги либо туфли натягивает резиновые калоши, чтобы снять их в нужный момент. В этом себя неплохо зарекомендовал Суслов, бывало, оголошивался Лаврентий Павлович.

Страшнее всего в Кремле бабе Поле было в Великую Отечественную, когда прямо над Красной площадью кружили фашистские самолеты, а однажды одна бомба угодила в Арсенал, где баба Поля обычно мыла полы. Пришла утром — а мыть-то и нечего: все разгромлено, лежит неразорвавшаяся бомба, а вокруг — раненые. Она носила раненых, перешагивая через бомбу.

Потом — когда Хрущев «бомбил» Кремль, чтобы построить себе Дворец съездов. Баба Поля помнит, как обрушилась какая-то стена, и тоже было много раненых. И она опять их выносила. «Я Никиту с той поры невзлюбила. Когда его сняли, я у него в аккурат на даче убирала. А он бегает взад-вперед, как сумасшедший, только работать мешает. Порушил — отвечай!» Потом — Руцкой с Хасбулатовым в октябре 93-го собирались «брать Кремль». Баба Поля боялась, что Кремль опять разбомбят, а их с Ельциным выгонят с работы. «Слава Богу, обошлось…». Про Горбачева баба Поля вспоминает мало: «Я у него полы не мыла, поэтому не знаю, что он за человек. Да и как-то незаметно съехал из Кремля. Мне говорят: вон, Михаил поехал. А я только: да ну…».

Про Брежнева: «Он был разный. Сперва вроде бодренький бегал. А потом как-то смотрю — лица на нем нет. Ой, думаю, укатали Ильича. Когда умер — плакала. Жальчее Сталина было. Да и всех их жалко, кто ушел. Работали ж вместе. И люди в основном неплохие. Добрые. И не спорь со мной, я в Кремле жизнь прожила. Знаю, кто чего стоит…».

Когда заболел Ельцин — бабушка Поля ходила сама не своя. «Все думала, вдруг чего случится? Человек-то он хоть и непостоянный, а неплохой. Всегда первый со мной здоровкается. Как-то мою полы, а он идет: ну что, теть Поль, как дела? За кого голосовать-то будете? Это еще до операции… За вас, говорю. Ну-ну, говорит, хорошо. Работайте… Устало так сказал, сердешный. Победил и слег. Я уж так переживала, думала, передачку снести или носки связать, чтобы ноги не застудил. Да кто ж пустит? У него, чай, другие убирают, помоложе. Не знаю, какой там порядок? Я и за Сталиным прибиралась, и за этим Берией, а за Борисом Николаевичем, видно, теперь уж не придется…»

Одним из любимых занятий русских царей была стрельба по воронам. «Гулял и убил ворону», — писал Николай II в своем дневнике 8 ноября 1904 года.

Вороны пережили царей и остались в Кремле при советской власти.

Генерал-майор в отставке М. С. Докучаев отдал почти сорок лет жизни (1951–1989) службе в системе, обеспечивающей безопасность высших партийных чинов. На основе своих личных наблюдений он создал книгу «Москва. Кремль. Охрана»:

«Сталин страшно не любил ворон, вернее, он терпеть их не мог. Считал их слишком умными птицами и не мог понять секрета их долгожительства, Он сравнивал их с людьми, одетыми в черное. Их истошные крики, как правило, выводили его из нормального состояния. Свое негативное отношение к воронам он передал и ближайшему окружению. Об этом хорошо знали комендант Кремля и начальник его охраны, которые специально занимались борьбой с воронами на территории Кремля. Это была настоящая война, в которой применялись различные средства для истребления ворон. В них стреляли из мелкокалиберных винтовок, пытались травить, но ничего не получалось. На какие только хитрости не шли, чтобы отучить ворон селиться в Кремле. Их специально приучали к кормлению на Ивановской площади, но, когда им давали отравленный корм, вороны, как по команде, отворачивались от него и улетали. Они нашли приют на колокольне Ивана Великого, вокруг колоколов на звоннице, в куполах соборов, под крышами зданий Кремля. Тысячи ворон ежедневно обгаживали исторические памятники, задавая тем самым работу блюстителям чистоты и порядка в Кремле.

Борьба с засильем ворон в Кремле была в центре забот всех его комендантов. Каждый из них внес свой вклад в нее, применяя свои методы, и стремился избавиться от них. Особенно много внимания уделял этому генерал-лейтенант Сергей Семенович Шорников, который находился в должности коменданта Кремля с 1968 по 1987 год.

Ворон уничтожали, а они прибавлялись и прибавлялись. И тогда решили испытать еще один способ. Обучили солдат соколиной охоте на ворон. Как только в Кремле появлялись вороны, взлетали соколы и били их на лету. Вороны боялись соколов, стали обживаться в местах, недоступных для них. И как бы в насмешку одна ворона умудрилась устроить себе гнездо прямо перед окнами кабинета коменданта Кремля С. С. Шорникова. Война с воронами в Кремле продолжается и по сей день».

Законы престолонаследия перестали действовать в советском Кремле. Началась борьба за власть без правил. А побеждал в этой борьбе сильнейший.

Так, в стаях крыс существует четкая иерархия. Когда вожак подходит к любой из крыс и становится в позу угрозы, то крыса должна принять позу подчинения — припасть к земле. У вожака при этом раздувается воротник. Убедившись в своей власти, он отходит удовлетворенный. Вожак нуждается в подтверждении своей власти. Чувство комфорта и безопасности в стае зависит от степени близости к вожаку. Подхалимы дерутся между собой.

Этологи, изучающие жизнь и поведение животных в естественных условиях, заметили, что в крысиных стаях время от времени появляются крысы-диссиденты. Крысы-диссиденты не реагируют на позу угрозы позой подчинения, как бы ни раздувал вожак свой воротник. Ученые убедились, что если в стае появляется больше двух диссидентов, то сердце вожака не выдерживает, и он погибает от инфаркта. Так происходит смена лидера в крысиной стае.

КАША БЕЗ ВСЕГО

Вспоминает Всеволод Цюрупа — сын наркома продовольствия Александра Дмитриевича Цюрупы.

«Вправе ли я сплетать мои мальчишеские свидетельства с документами эпохи?

Вот мое оправдание: у меня хранится книга-реликвия.

Это экземпляр первой Конституции РСФСР 1918 года.

Ее будут обогащать социальными завоеваниями Конституции СССР, когда наша Родина станет могущественной державой.

Но эта — первая.

На ее титульном листе написано рукой отца: «Моим детям — вместо завещания. 1920 год. Москва».

Отец не вручал ее нам с высокими словами. Просто надписал. После его смерти я нашел ее среди книг.

Эти слова для меня — будто набатный колокол.

Они зовут и требуют. В них щедрость, и сила, и доверие к нам, детям. Моим детям — значит, всем детям, маленьким и вырастающим детям следующих поколений, — вместо завещания…

Отец доверил нам ответственность за то, что завоевано революцией…

Из трех его сыновей, воевавших в Великую Отечественную, лишь мне одному довелось после победы у Кремлевской стены, сняв пилотку у доски с дорогим отцовским именем, наедине с памятью, с совестью, молча отчитаться за всех троих — как мы поняли свой долг.

…Вернулись к часу, когда отец идет домой с одного из многих заседаний, длившихся до утренних зорь в этот тяжкий и последующие трудные годы. Он входит в квартиру, еще по-ночному тихую. Спят дети — трое младших и недавно удочеренная девочка из Поволжья, Гайшабика-Киреева, ее родители умерли от голода. Отец бросает взгляд на свой рабочий стол, нет ли писем от сыновей с фронта.

В кабинете отца ждет чай без сахара, ломоть хлеба. Знаю случай, когда он пил сладкий чай. Не хватало сил. Перед глазами маячили темные круги. Позвонил Петру Авдеевичу Кузько, который возглавлял секретариат наркома:

— Неделю не видел сахара. Не найдется ли у вас один-два кусочка?

Было неслыханно, чтоб нарком о чем-то попросил для себя. Однажды брат Дима и сестра Валя вернулись из школы в слезах. Ребята не давали им прохода:

— Вы, комиссарские дети! Ваш отец виноват, что нас плохо кормят!

Отец молча слушал их жалобы. Погладил Валю по ее темноволосой, с длинными косами голове, сказал мягко:

— Не обижайтесь на них, они не виноваты, они голодны…

Было ли у нас дома лучше?

После уроков, примчавшись с девочкой домой, помню, Валя шарила в шкафах в поисках съестного. Шкафов было много в квартире, ранее принадлежавшей барону Фредериксу, министру двора, ведавшему дворцовыми церемониями, когда царь приезжал из Петербурга в Москву. Апартаменты шли анфиладой, но ее перегородили, и в следующих комнатах жили семьи других ответственных работников, Итак, шкафов было много, но съестного в них — ни крошки.

Во взрослые годы та девочка, что приходила с Валей, призналась:

— Я думала: вот уж наемся досыта. Меня ошарашило, когда увидела, что у вас дома еще хуже, чем у нас…

Валя, боевая девчонка, ходила в красной косынке, состояла в ЧОНе (части особого назначения). Шла гражданская война, в городах орудовали враждебные элементы. Комсомольцев обучали военному делу: учили стрелять, занимались строевой подготовкой. Преграждая путь подводам и редким автомобилям, ребята по-пластунски ползали по мостовой, мчались в атаку, крича «ура». Валя кричать стеснялась, у нее получается писк…

В тот час, когда девочки прибежали к нам домой, ел я один, младший. Я еще не ходил в школу, так как не окреп после путешествия по детским приемникам для беспризорных по пути из Уфы. С тарелкой супа, оставленного мне мамой, я расправился. Сидел на подоконнике с моим куском черного хлеба, намазанным (трудно сказать, откуда взявшейся в доме) горчицей.

Вскоре отец стал брать меня с собой в Наркомпрод, в Верхние торговые ряды (ныне ГУМ). Мы вместе выходили из Спасских ворот, часовые отдавали честь народному комиссару, отец отвечал, и я прикладывал руку к шапчонке. Я хотел быть часовым. Став постарше, я хотел быть курсантом кремлевской школы имени ВЦИК и, как мой брат Петр, нести караульную службу на посту № 27, охраняя Ленина. Но это — потом. А сейчас я шел с отцом по Красной площади и оглядывался на часового. Он был мой знакомый. Однажды, когда я был один, он долго разгадывал фамилию на поем пропуске, а возвращая, сказал:

— Ишь ты! Курносый, в точности, как мой брательник. — И вдруг спросил: — А правду говорят, что комиссары по осьмушке хлеба получают? — Я кивнул. Он покачал свой папахой: — Меньше, чем мы, красноармейцы. — И оглянувшись, сунул руку под полу шинели и достал и вложил мне в ладонь ржаную лепешку. — И валяй отсюдава скорей, — сказал он мне тогда, — я из-за тебя устав службы нарушаю…

В кабинете отца я устраивался на глубоком подоконнике и смотрел на Красную площадь. Иногда строем проходили красноармейцы с винтовками, на головах — островерхие шлемы с красными звездами, на ногах — обмотки. Шли с песней. Однажды отец стал рядом со мной у окна, проводил их взглядом, сказал: — Любо поглядеть, крепкие башмаки. А сколько еще воюют разутыми, чуть ли не вы лаптях.

Увидал, что я гляжу на него во все глаза, пообещал:

— Обуем. Всех обуем. И вооружим. И накормим.

Иной раз, к моей радости, проезжал конный взвод, цокая копытами. Или, скрежеща колесами, проходил грузовой трамвай с дровами, ящиками или мешками. Для пассажирского движения у столичной электростанции не хватало энергии, не было топлива. Какой праздник настанет для нас, мальчишек, когда пустят по московским улицам трамваи и они побегут с веселыми звонками. Мы не знали, что трамвай принесет в нашу семью горе…

Красная площадь за окном была огромной. Еще не было Мавзолея. Да, его еще не было!.. Под Кремлевской стеной зеленела припорошенная снегом трава на могилах борцов революции.

Я сидел на подоконнике в кабинете народного комиссара и играл без игрушек. Это уж потом я получу по ордеру с печатью самокат, доску на колесах, и мы с ребятами будем гонять мимо Царь-пушки. И в школьные годы нам, кремлевским мальчикам, детям сотрудников правительственных учреждений, выдадут по просьбе Ленина настоящий футбольный мяч, вместо тряпичного, которого гоняли по плацу, когда там не шли строевые занятия или конные выезды курсантов школы имени ВЦИК (тогда она называлась Первая Московская революционная пулеметная школа). Впрочем, тряпичный мяч сшили старшие мальчики, а мы, мелюзга, обходились чуркой…

На подоконнике в отцовском кабинете мне не хватало оловянных солдатиков, оставленных в Уфе. Но мы с 12-летним Димой уехали из Уфы ночью, поспешно, когда на другом конце города уже шла стрельба. Мама с Валей уехали из освобожденной Уфы раньше, знакомые должны была нас привезти вслед, но белые опять прорвались в город.

Уфа переходила из рук в руки. Ее захватили белочехи, колчаковцы, дутовцы. Красная Армия снова гнала врагов из города. После первого освобождения Уфы Фурманов писал: «А сколько здесь было расстреляно красных, знают только белые жандармы да темная ночь».

И вот снова враг у ворот города. Детей Цюрупы знакомые люди укутали, усадили в розвальни, довезли до железнодорожной станции; поверх голов толпы, атакующей эшелон, через окно сунули в вагон. Только мы стали на пол меж скученных тел, упираясь носами в чьи-то кожухи и мешки, как начался обстрел, и нас вытащили обратно.

Недавно мы с сестрой Валей точно установили, когда они с мамой покинули Уфу: на какой-то станции они побежали на привокзальный рынок купить хлеба — пресные, без соли, лепешки. Возвращались к вагону, когда стали гудеть паровозы, все движение замерло. Железнодорожник сказал, что в Германии зверски убиты Роза Люксембург и Карл Либкнехт. Это было 15 января 1919 года.

А нас с Димой везли позже. Помню езду в кибитке по заснеженной башкирской степи под темным небом. Нас, комиссарских детей, которым грозила расправа, переправили через фронт. Согревались кипятком из железных кружек. На каком-то перегоне — обстрел, скрежет тормозов, крики. Бежим, спотыкаясь о шпалы. Мы отбились от знакомых людей. Как во сне — детские приемники, детские дома. Мы потерялись. Каким-то чудом нас нашли. И вот — Москва, автомобиль, впервые увиденный, куда-то несущиеся отражения огней в стеклах.

Кутафья башня, и часовой в косматой папахе накалывает на штык наши пропуска…

Где было перед отъездом вспомнить об оловянных солдатиках!

Играю коробками из-под духов, подобранными для меня заботливой сотрудницей в заброшенных торговых рядах. Я их ненавижу, атлас цепляется за мои шершавые пальцы и вдобавок пахнет духами. Сотрудница шепнула мне дружески, что коробочки эти похожи на кареты сказочных принцесс. Конечно, раньше она была девчонкой, потому и рассуждала по-девчоночьи.

Подумаешь, принцессы! Я ответил громко, что всех принцесс вместе с царями и королями мы свергнем.

Отец, оторвавшись от дел, стал хохотать. (Редко он смеялся в ту пору!) У него был заразительный, ясный, молодой смех, и все смеялись вокруг. Он сказал, что я максималист.

В кабинете шли заседания, звонили телефоны. Люди докладывали, просили, требовали. Выдержанный, ровный голос отца иногда отвердевал, я оборачивался, видел, что он бледнел, обозначались желваки под кожей исхудалых щек. Мне хотелось подойти, ткнуться лбом ему в грудь. Но я не смел.

Мы с отцом ходили обедать в наркомпродовскую столовую. В ней было людно. Питались все — сотрудники, мой знакомый курьер, и члены коллегии Наркомпрода, и люди, приезжавшие из разных краев; часто мои ноги стояли на торбах, которые они задвигали под стол.

На раздаче отцу старались налить лишнюю тарелку для меня.

— Что сыну положено, он получит дома, — отказывался отец.

Мы с ним ели вдвоем его обед. Суп из селедочных голов или мелкой тюльки и кашу. Взрослые говорили, что пшено горчит, но, по-моему, все было прекрасно.

По свидетельству Л. А. Фотиевой, Владимир Ильич предложил устроить столовую сперва человек на 30 — «наиболее отощавших, наиболее оголодавшихся», где мне тоже не однажды пришлось есть с отцом его обед. За длинным столом велись веселые споры: как называть эту пшенную кашу — каша без всего? Каша без ничего? Или каша с ничем?

Эту шутку повторяли у нас дома при каждой трапезе. Но тогда, в столовой, мне понравилось, как один приезжий дядька, выскребая жидкую кашу деревянной щербатой ложкой из тончайшей, с фарфоровыми кружевами тарелки, сказал:

— По-царски едят. Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.

— Недокаша, пересуп, — ответил другой кратко.

Ясно помню эту столовую, разномастные тарелки, стук ложек. Помню людей и голоса. И роскошную бороду Отто Юльевича Шмидта, в будущем — известного исследователя Арктики.

…Потом уже отец больше не брал меня в Наркомпрод, я учился в школе, мы приносили обед в судках из столовой.

Стало ли у нас сытнее? Наверно. Но на второе брали только котлеты, их на порцию давали по две штуки и можно было разделить на всех. Это уже благополучное время — котлеты!

Дело в том, что нас, детей, всегда в семье было много. С 1920 по 1925 год прибавилось у нас четыре девочки. Сперва — Гайша. Перед ее приездом отец сказал нам:

— Она будет вашей сестрой. Отнеситесь к ней так, чтобы она не чувствовала, что она приемная девочка.

Затем поселилась у нас дочь папиного соученика, умершего от туберкулеза. Потом один сотрудник привез с Урала 15-летнюю Пишу, Епистимию, сироту, которая хорошо пела. Пиша жила у нас, пока повзрослела, ее приняли в интернат музыкальной школы.

А еще раньше в нашу семью вошла Аля. В Уфе умерла мамина двоюродная сестра, оставив дочку. Ее отец с семьей не жил.

Папа написал ему, вот это письмо лежит передо мной: «Дорогой Федор Лаврентьевич… Мы знаем, Вам безмерно трудно… Мы предлагаем: пусть Алечка переезжает к нам: мы приютили ее как родную дочку; дадим ей все, что сможем дать, — все, что даем и своим детям, поместим в учебное заведение… просим Вас согласиться. Письмо это шлю в нескольких экземплярах, разными путями, чтобы оно непременно достигло Вас…».

Алечка жила у нас всегда, вплоть до замужества. Первая из детей получила высшее образование, с годами стала заслуженной учительницей Республики — Александрой Федоровной Бобковой.

Так что семья у нас всегда была большая. А отец получал сравнительно небольшую зарплату, «партмаксимум».

Однажды — это еще в 1919 году — Владимир Ильич пришел к нам в час обеда. Отца не было. Владимир Ильич решительно отказался от еды, посидел с нами, пошутил.

И вот нежданно-негаданно для отца — записка, посланная Владимиром Ильичом 15 мая 1919 года в Президиум ЦИК.

«Цюрупа получает 2000 руб., семья 7 чел., обеды по 12 руб. (и ужин), в день 84 х 30 = 2520 рублей.

Недоедают! Берут 4 обеда, этого мало. Дети — подростки, нужно больше, чем взрослому.

Прошу увеличить жалованье ему до 4000 руб. и дать сверх того пособие 5000 руб. единовременно семье, приехавшей из Уфы без платья. Прошу ответить.

Ленин.»

Это про нас с Димой! После ленинской записки нас обмундировали! По ордеру! Сестра Валя вспоминает мальчишеские рубахи и штаны из простой ткани, которые не раз стирала для нас, младших. Но я-то помню другое: я получил суконный шлем с красной звездой, и, хоть он налезал мне на уши, не было предела моей гордости. Я повесил над кроватью листовку, выпущенную в 1918 году Реввоенсоветом, я считал, что она теперь имеет ко мне непосредственное отношение.

«Смотри, товарищ! А вот Красная Звезда! Она — отличительный знак красноармейца… На красноармейской звезде изображены плуг и молот. Плуг — пахаря-мужика. Молот — молотобойца-рабочего. Это значит, что Красная Армия борется за то, чтобы звезда правды светила пахарю-мужику и молотобойцу-рабочему, чтобы для них была воля и доля, отдых и хлеб, а не одна только нужда, нищета и беспрерывная работа. Все под Красную Звезду, товарищи! Она есть звезда освобождения всех трудящихся от голода, войны, нищеты и рабства. Она есть звезда счастья…»

А есть все равно хотелось. Это чувство не отвязывалось до ночи.

Помню случай, поразивший меня, мальчишку, до глубины души. Что-то мне понадобилось в отцовском кабинете. Дверь была открыта, но, не дойдя до нее, я словно споткнулся, услышал жесткий, неузнаваемый голос отца. Он говорил по телефону:

— Если не выполните, я прикажу вас расстрелять.

Он положил трубку на рычаг и поднял голову.

Его лицо были не только гневным, оно было страдающим. Понял ли я тогда, что отцу трудно быть жестоким, но другим сейчас он быть не может?

— Саботажник, — затрудненно переводя дыхание, сказал он. — Негодяй. Прости меня, сынок.

Речь шла о задержке хлебных маршрутов для голодающих.

В Кремле квартиру убирали втроем — Аля, Гайша и я, это была наша обязанность. Постели за собой заправляли все. Отец не терпел неряшливости. Свою обувь чистил сам.

Требовательность отца не тяготила нас. Ни он, ни мама никогда не повышали голоса. Мы любили родителей — мамину мягкость, которую нещадно эксплуатировали, ее милое нежное лицо и русые волосы. Любили отцовский голос, его смех, внимательные глаза. Он всегда был очень занят, но для каждого из нас, разных по возрасту и душевному складу, он находил нужное именно этому человеку слово. Нежность его к нам была уважительна.

Ранние школьные годы одарили меня дорогим воспоминанием. Как-то по дороге из школы домой я задержался возле черного «Роллс-Ройса», автомобиля Владимира Ильича. Кроме Ленина, этот автомобиль каждое утро возил на работу Марию Ильиничну и Надежду Константиновну, а она всегда забирала с собой нашу маму, которая в то время тоже работала в Наркомпросе.

Черный старый прямоугольный «Роллс-Ройс», похожий на станинную карету, казался нам, кремлевским мальчишкам, верхом технического совершенства. Тогда, наверно, еще не родилось поколение конструкторов, которые создадут обтекаемые современные машины.

Шофер Ленина, товарищ Гиль, обещал нам, ребятам, непременно покатать нас, когда в стране станет вволю горючего. А пока разрешал крутить баранку и трогать рычаги, объяснял их назначение. Однажды вдруг подверг нас экзамену — что для чего? Оказалось, что я один запомнил, и он сказал, что, мол, буду автомобилистом, а может, поведу броневик или танк.

Я чрезвычайно гордился этой похвалой. Танков мы еще не видели. Но три броневика шли на параде по Красной площади. Мы, ребята, смотрели на них с Кремлевской стены, между зубцами. Стена очень толстая, приходилось тянуть шею, чтобы видеть. Мы горько переживали, когда один из броневиков зафыркал, остановился, и красноармейцы вытащили его с площади на руках. Это было, наверно, в один из первых ноябрьских парадов, потому что красноармейцев помню в зимней форме.

Товарищ Гиль оказался прав. Я за жизнь накрутил много километров на спидометрах разных машин. И танк довелось водить на действительной в танковой бригаде им. Калиновского, хотя служил командиром башни. Но всю Великую Отечественную я прошел без моторов, артиллеристом, орудийным номером, старшиной. Наш 354-й артиллерийский полк был на конной тяге, он проходил там, где не пройти было машинам. И в тяжкие дни отступления, и в долгожданные, счастливые дни наступления многие сотни километров по раскисшим или обледенелым дорогам мы, помогая лошадям, на руках вытаскивали орудия…

А тогда в детстве, помню, ленинский шофер учил нас слушать мотор, и мы клали руки на включенные дрожащие рычаги.

И как раз совпало в тот день, когда я крутился возле «Роллс-Ройса». Надежда Константиновна настояла, чтобы Владимир Ильич, чрезвычайно переутомленный, страдавший бессонницей, хоть немного отдохнул, подышал воздухом. И я, счастливо подвернувшись им под руку, был взят в незабываемую прогулку.

Была ранняя весна. Какого года? Полагаю, 21-го. За городом в колеях, помню, стояла вода, стянутая стрелами льда. Они хрустели под колесами автомобиля, и грязные брызги летели в снег. Да, в лесу еще лежал снег. Автомобиль, объезжая колеи, кренился, и по стеклам скреблись ветки. Когда машину встряхивало, шлем с красной звездой — моя гордость! — сползал мне на брови.

У солнечной опушки Надежда Константиновна попросила остановить машину. На оттаявшем склоне уже пробивалась трава. Владимир Ильич распахнул дверцу. Я услышал, он сказал — какая тут благодать и тишина.

Чтобы не нарушить эту тишину, я старался не шелохнуться. Но Владимир Ильич заговорил сам. По-моему, он глядел на робко зеленевшую траву, когда повторил дважды, что тревога его об одном — только бы прожить без засухи, только бы без засухи…

Надежда Константиновна совсем тихо попросила его откинуть тревоги, отдохнуть, просто подышать.

У меня в памяти осталось, как он тотчас ласково согласился с нею, но тут же нарушил обещание. Повернувшись ко мне, весело сообщил: вот, мол, соберет страна 400 миллионов пудов (при этом он нарисовал в воздухе 400 и еще шесть нулей), и пообещал, что тогда уж мы будем с качалками, будем зерно продавать за границу, закупим у капиталистов станки и машины, и все наши заводы и фабрики заработают.

И, верный своему обыкновению включать в разговор всех присутствующих, повернулся к шоферу, заглянул ему в лицо и спросил, согласен ли тот с его соображениями.

— Как вы говорите, так и будет, Владимир Ильич, — ответил Гиль. Он вышел из машины, перепрыгнул канаву, полную вешней воды, поднялся по зазеленевшему склону и принес надежде Константиновне первый цветок мать-и-мачехи.

Мне двенадцать лет. В январский морозный седой вечер я в нахлобученной до глаз ушанке, в валенках возле Кавалерского корпуса катаюсь по узкой полоске льда. Оборачиваюсь на звук скрипящих по снегу шагов и узнаю отца. В свете фар вижу в его глазах такую боль, что смотреть страшно.

— Папа! — кричу я. Он хватает меня в охапку, прижимает мою голову к себе. Мы стоим молча, вдруг я чувствую, что все его тело содрогается, и понимаю, что он неслышно рыдает.

— Что? Что, папа?.. — Я хочу вырваться из его объятий и в то же время не хочу, нет сил оторваться от него. Задрав голову, снизу смотрю в его искаженное, залитое слезами лицо.

Не отпуская меня, он говорит:

— Владимир Ильич… умер… сынок… Только что, в 6 часов 50 минут вечера, умер Владимир Ильич…

Все было потом — небо рвали криком гудки заводов и паровозов. Был черный медленный поток людей. На площади Свердлова костры, рыжие в морозной мгле. Люди притоптывали вокруг огня, их протянутые к огню руки просвечивали красным.

Верная спутница нашего отца, мама, пережив его на пять лет, умерла в 1933 году. Но в ту пору, о которой я пишу, родители разделяли с нами и заботы и веселье. В нашем доме собиралась молодежь. Засиживались. С транспортом было плохо, и мама ходила и считала диваны — где кого можно уложить спать. Если отец возвращался не слишком поздно, он непременно подсаживался к нам либо подавал веселые реплики из кабинета. Мы накрывали стол для «пира» — бутылки с газированной водой, сыр, хлеб.

Наша семья всегда жила скромно. Отец всю получку (партмаксимум) отдавал маме, по утрам говорил:

— Маня, дай, пожалуйста, на папиросы.

Когда мамы не стало, сестра Валя нашла ее записную книжечку, в ней столбиком были записаны незначительные суммы, одолженные до получки…

Полстолетия жили в семье — все в щербинах — уцелевшие фаянсовые тарелки с характерными для той поры надписями: «Борьба родит героев», «Кто не работает, тот не ест». Теперь такие можно встретить только в музеях.

Тут, в столовой, помню такую сцену… В ней и в ее последствиях отразилось отношение отца к воспитанию детей. Мама показывает ему синяк на моей физиономии, жалуется:

— Приходит который раз в синяках и отмалчивается.

Не выдержав внимательного взгляда отца, я признался: когда, гуляя, хожу вдоль стены Зачатьевского монастыря (для краткости мы называли его «Зачмон»), на меня налетает какой-то мальчишка и навязывает мне драку.

— Он старше тебя? — спросил отец.

— Нет. Но сильнее меня и ловчей.

Я всякий раз оказывался битым. Можно бы пойти в обход, но это значило позорно отступить, и я каждый день нарывался на ненавистный неравный поединок.

Мама сказала отцу:

— Не желает твой сын ходить другой дорогой. Это твой, твой бес упрямства сидит в нем!

— Пожалуй, что мой, — согласился папа. — Только вы, женщины, не вздумайте навязывать ему провожатых. Не оскорбляйте его мужское самолюбие.

— Мужское? — мама улыбнулась. Младший в семье, я в свои 11 лет все еще казался ей маленьким. Она стала объяснять отцу, что я ослабленный, что добрый и не люблю драться. Мне были обидны эти слова. Хотя драться я действительно не любил.

Но отец возразил маме:

— Добрый — это хорошо. Однако в народе говорят, что добро должно быть с кулаками, иначе как ему, добру, свое доброе защитить от зла? И вот что, Маня, хватит сына опекать. Видишь, как он от себя опеку отталкивает? Укрепить его надо.

— Ах, Саша, — ответила мама. — Это все теории, а у него опять синяк.

Нет, оказалось, это была не теория. Летом меня и двух двоюродных братьев-однолеток под водительством студента Коли на три месяца каникул отправили в самостоятельное путешествие за тысячу верст, в Казахстан, на кумыс. Теперь там курорт, а тогда эти места были дикие. Поезд вез только до Петропавловска, дальше путь был разрушен. Добирались на лошади. Жили «дикарями», научились стрелять, уток добывали в пути на малых озерах. Не необъезженном коне скакали по ковыльной степи. Когда конь сбрасывал, старались не реветь. Я неосторожно подошел к коню сзади, он лягнул меня в горло. Еле выжил. А когда встал, старый казах сказал мне:

— Ничего, крепче будешь.

За лето выпили, наверно, цистерну кумыса, загорели, вволю надышались степным воздухом. Первыми словами, которые мы услышали, вернувшись, были:

— Как помужественели мальчики!

И я уверовал, что помужественел. С тем и пошел мимо «Зачмона». И мой недруг налетел на меня. Но теперь я крепко дал ему сдачи. Его как ветром сдуло. В нем не оказалось «отцовского беса упрямства».

Как же хохотали отец и братья, когда я рассказывал о победном сражении «под Зачмоном»!

Мой старший брат Дмитрий, отвоевав гражданскую, в 27-м году стал курсантом школы имени ВЦИК в Кремле. В день, когда умер наш отец, Дмитрий обратился к командующему эскадроном с просьбой об увольнительной.

— Должна быть заверенная телеграмма из дома, — сказал комэск.

Наш дом был рядом, в Кремле.

Дмитрий ответил:

— Взгляните в окно, вывешивают траурные флаги, может, они послужат вместо телеграммы?

Комэск охнул. Ему и в голову не приходило, что его курсант — сын заместителя Председателя Совнаркома.

— Это к тому, — сказал я Королеву, — что всегда держу в уме крыловскую басню про гусей: они хвастались, что их предки Рим спасли. А мужик стеганул их хворостиной: оставьте предков, мол, в покое. А что вы сделали такое?..»

«Я ПРИНАДЛЕЖАЛ К ЧИСЛУ ВЕЛЬМОЖ»

Бежавший из Кремля в Париж секретарь Сталина Бажанов вел жизнь напряженную и в то же время монотонную, типичную для российского эмигранта. Он зарабатывал на хлеб журналистским трудом.

Бажанов умудрялся довольно сносно жить на свои журналистские гонорары только потому, что уж слишком ничтожны были его потребности. Даже в ранней молодости его вкусы и привычки были почти спартанскими: он не курил, пил только чай, решительно отказывался даже от рюмки вина; он не был гурманом, и пища была для него лишь средством поддержания жизни, но никак не удовольствием. Он никогда не покупал дорогих вещей, не имел никаких ценностей, одевался очень скромно, не давая себе труда следить за модой.

Такой образ жизни не способствовал его популярности среди русской эмиграции. Это общество, в силу привычки и традиций, нередко вело беззаботную жизнь, не сообразуясь с реальными возможностями. Даже спустя десять лет после революции эта среда почти не изменилась, продолжая оставаться белоэмигрантской — не только по происхождению, но и по взглядам и пристрастиям. Появление здесь бывшего сталинского секретаря было явление экстр аор динарным.

Помимо того, что Бажанов занимал в коммунистическом Кремле столь высокий пост, он вообще был первым коммунистом, с которым белоэмигранты столкнулись на французской земле.

Только в одном отношении Бажанов вполне отвечал представлениям, которые обобщенно принято именовать «парижским стилем»: он был неравнодушен к хорошеньким женщинам. Он так никогда и не женился, предпочитая независимую жизнь в отелях семейному уюту и меблированной квартире, которую можно было бы назвать домом. Когда его спрашивали, почему он и в Советской России не делал попыток «создать семью», он просто отвечал: «Я не имел морального права жениться. Моя жена автоматически стала бы заложницей в глазах Сталина. Кроме того, она легко могла бы остаться вдовой». Это мрачное объяснение было вполне справедливым. Бажанов мог бы насчитать множество случаев, когда его жизнь подвергалась опасности, но о которых нельзя было с полной уверенностью сказать, что они были подстроены ОГПУ. Наряду с этим, он насчитывал с десяток настоящих покушений, например попытку подстроить автомобильную аварию или нападение какого-то испанского анархиста, вооруженного ножом. Другие явные попытки разделаться с Бажановым были задуманы более тонко. Так, на него однажды натравили темпераментного и ревнивого мужа некоей дамы, с которой Бажанов якобы находился в связи. Дело по чистой случайности не кончилось убийством…

В СССР увлечение Бажанова хорошенькими женщинами не меньше, чем в Париже. Его кремлевские романы носили авантюрный характер. За любовными похождениями секретаря Сталина вело наблюдение ГПУ.

Живя в Париже, Борис Бажанов вспоминал: «ГПУ… Как много в этом слове для сердца русского слилось.

В год, когда я вступал в коммунистическую партию (1919), в моем родном городе была власть большевиков. В апреле в день Пасхи вышел номер ежедневной коммунистической газеты с широким заголовком «Христос воскресе». Редактором газеты был коммунист Сонин. Настоящая фамилия его была Крымерман, он был местный еврей, молодой и добродушный. Этот пример религиозной терпимости и даже доброжелательности мне очень понравился, и я его записал коммунистам в актив. Когда через несколько месяцев в город прибыли чекисты и начали расстрелы, я был возмущен, и для меня само собой образовалось деление коммунистов на доброжелательных, «идейных», желающих построения какого-то человеческого общества, и других, представляющих злобу, ненависть и жестокость, убийц и садистов, что дело не в людях, а в системе.

Во время моего последующего пребывания на Украине я узнал много фактов о жестоком кровавом терроре, проводимом чекистами. В Москву я приехал с чрезвычайно враждебными чувствами по отношению к этому ведомству. Но мне практически не пришлось с ним сталкиваться до моей работы в Оргбюро и Политбюро. Здесь я прежде всего встретился с членами ЦКК Лацисом и Петерсом, бывшими в то же время членами коллегии ГПУ. Это были те самые знаменитые Лацис и Петерс, на совести которых были жестокие массовые расстрелы на Украине и других местах гражданской войны — число их жертв исчислялось сотнями тысяч. Я ожидал встретить исступленных, мрачных фанатиков-убийц. К моему великому удивлению, эти два латыша были самой обыкновенной мразью, заискивающими и угодливыми маленькими прохвостами, старающимися предупредить желания партийного начальства. Я опасался, что при встрече с этими расстрельщиками я не смогу принять их фанатизм. Но никакого фанатизма не было. Это были чиновники расстрельных дел, очень занятые личной карьерой и личным благосостоянием, зорко следившие, как помахивают пальцем из секретариата Сталина. Моя враждебность к ведомству перешла в отвращение к его руководящему составу.

Но дело обстояло не так просто с председателем ГПУ Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Старый польский революционер, ставший во главе НК с самого ее возникновения, он продолжал формально ее возглавлять до самой своей смерти, хотя практически мало принимал участия в ее работе, став после смерти Ленина председателем Высшего Совета Народного Хозяйства (вместо Рыкова, ставшего председателем Совнаркома). На первом же заседании Политбюро, где я его увидел, он меня дезориентировал и своим видом, и манерой говорить. У него была наружность Дон-Кихота, манера говорить человека убежденного и идейного. Поразила меня его старая гимнастерка с заплатанными локтями. Было совершенно ясно, что этот человек не пользуется своим положением, чтобы искать каких-либо житейских благ для себя лично. Поразила меня вначале и его горячность в выступлениях — впечатление было такое, что он принимает очень близко к сердцу и остро переживает вопрос партийной и государственной жизни. Эта горячность контрастировала с некоторым холодным цинизмом членов Политбюро. Но в дальнейшем мне все же пришлось несколько изменить мое мнение о Дзержинском.

В это время внутри партии была свобода, которой не было в стране: каждый член партии имел возможность защищать и отстаивать свою точку зрения. Так же свободно происходило обсуждение всяких проблем на Политбюро. Не говоря уже об оппозиционерах, таких как Троцкий и Пятаков, которые не стеснялись резко противопоставлять свою точку зрения мнению большинства, — среди самого большинства обсуждение всякого принципиального или делового вопроса происходило в спорах. Сколько раз Сокольников, проводивший денежную реформу, восставал против разных решений Политбюро по вопросам народного хозяйства, говоря: «Вы мне срываете денежную реформу; если вы примете это решение, освободите меня от обязанностей Наркома финансов». А по вопросам внешней политики и внешней торговли Красин, бывший Наркомом внешней торговли, прямо обвинял на Политбюро его членов, что они ничего не понимают в трактуемых вопросах, и читал нечто вроде лекций.

Но что очень скоро мне бросилось в глаза, это то, что Дзержинский всегда шел за держателями власти, и если отстаивал что-либо с горячностью, то только то, что было принято большинством. При этом его горячность принималась членами Политбюро как нечто деланное и поэтому неприличное. При его горячих выступлениях члены Политбюро смотрели в стороны, в бумаги, и царило впечатление неловкости. А один раз председательствовавший Каменев сухо сказал: «Феликс, ты здесь не на митинге, а на заседании Политбюро». И, о чудо! Вместо того, чтобы оправдать свою горячность («принимаю, мол, очень близко к сердцу дела партии и революции»), Феликс в течение одной секунды от горячего взволнованного тона вдруг перешел к самому простому, прозаическому и спокойному. А на заседании тройки, когда зашел разговор о Дзержинском, Зиновьев сказал: «У него, конечно, грудная жаба; но он что-то уж очень для эффекта ею злоупотребляет». Надо добавить, что, когда Сталин совершил свой переворот, Дзержинский с такой же горячностью стал защищать сталинские позиции, с какой он поддерживал вчера позиции Зиновьева и Каменева (когда они были у власти).

Впечатление у меня в общем получилось такое. Дзержинский никогда ни на йоту не уклоняется от принятой большинством линии (а между тем, иногда можно было бы иметь и личное мнение), это выгодно; а когда он горячо и задыхаясь защищает эту ортодоксальную линию, то не прав ли Зиновьев, что он использует внешние эффекты своей грудной жабы?

Это впечатление мне было довольно неприятно. Это был 1923 год, я еще был коммунистом, и для меня кто-кто, а уж человек, стоявший во главе ГПУ, нуждался в ореоле искренности и порядочности. Во всяком случае, было несомненно, что в смысле пользования житейскими благами упреков ему сделать было нельзя — в этом смысле он был человеком вполне порядочным. Вероятно, отчасти поэтому Политбюро сохраняло его формально во главе ГПУ, чтобы он не позволял подчиненным своего ведомства особенно расходиться: у ГПУ, обладавшего правом жизни и смерти над всем беспартийным подсоветским населением, соблазнов было сколько угодно. Не думаю, что Дзержинский эту роль действительно выполнял: от практики своего огромного ведомства он стоял довольно далеко, и Политбюро довольствовалось здесь скорее фикцией желаемого, чем тем, что было на самом деле.

Первый заместитель Дзержинского (тоже поляк), Менжинский, человек со странной болезнью спинного мозга, эстет, проводивший свою жизнь лежа на кушетке, в сущности тоже очень мало руководил работой ГПУ. Получилось так, что второй заместитель председателя ГПУ, Ягода, был фактически руководителем ведомства.

Впрочем, из откровенных разговоров на заседаниях тройки я быстро выяснил позицию лидеров партии. Держа все население в руках своей практикой террора, ГПУ могло присвоить себе слишком большую власть вообще. Сознательно тройка держала во главе ГПУ Дзержинского и Менжинского как формальных возглавителей, в сущности от практики ГПУ далеких, и поручала вести все дела ГПУ Ягоде, субъекту малопочтенному, никакого веса в партии не имевшему и сознававшему свою полную подчиненность партийному аппарату. Надо было, чтобы ГПУ было всегда и во всем подчинено партии и никаких претензий на власть не имело.

Этот замысел лидеров партии осуществлялся без труда. ГПУ из подчинения аппарату не выходило. Но озабоченные только отношениями ГПУ и партии, руководители относились с полным безразличием к непартийному населению и фактически отдали всю его огромную массу в полный произвол ГПУ. Лидеров интересовала власть, они были заняты борьбой за власть внутри партии. Вне партии был выставлен против населения заслон ГПУ, вполне действительный и запрещавший населению какую бы то ни было политическую жизнь, следовательно, ликвидировавший малейшую угрозу власти партии. Партийное руководство могло спать спокойно, и его очень мало занимало, что население все больше и больше схватывается в железные клещи гигантского аппарата политической полиции, которому коммунистический диктаторский строй предоставляет неограниченные возможности.

Первый раз я увидел и услышал Ягоду на заседании комиссии ЦК, на которой я секретарствовал, а Ягода был в числе вызванных к заседанию. Все члены комиссии не были еще в сборе, и прибывшие вели между собой разговоры. Ягода разговаривал с Бубновым, бывшим еще в это время заведующим Агитпромом ЦК. Ягода хвастался успехами в развитии информационной сети ГПУ, охватывавшей все более и более всю страну. Бубнов отвечал, что основная база этой сети — все члены партии, которые нормально всегда должны быть и являются информаторами ГПУ; что же касается беспартийных, то вы, ГПУ, конечно, выбираете элементы, наиболее близкие и преданные советской власти. «Совсем нет, — возражал Ягода, — мы можем сделать сексотом кого угодно, и в частности людей, совершенно враждебных советской власти». — «Каким образом?» — любопытствовал Бубнов. — «Очень просто, — объяснил Ягода. — Кому охота умереть с голоду? Если ГПУ берет человека в оборот с намерением сделать из него своего информатора, как бы он ни сопротивлялся, он все равно в конце концов будет у нас в руках: уволим с работы, а на другую нигде не примут без секретного согласия наших органов. И в особенности, если у человека есть семья, жена, дети, он вынужден быстро капитулировать».

А незадолго до этого письма у меня был такой случай. В ЦК были устроены для сотрудников ЦК группы по изучению иностранных языков. Я бывал на группах по изучению английского и французского. В группе английского я познакомился с очень хорошенькой молодой латышкой Вандой Зведре, работавшей в аппарате ЦК. В это время я был вполне свободен; мы с Вандой друг другу понравились, но оба приняли это просто как приятную авантюру. Ванда была замужем за крупным чекистом. Она жила с мужем на Лубянке, в доме ГПУ, — в нем были квартиры для наиболее ответственных чекистов. Ванда бывала у меня, но как-то пригласила меня к себе, в ее квартиру на Лубянке. Мне было любопытно посмотреть, как живут чекистские верхи в их доме; я к ней пришел вечером после работы. Ванда объяснила мне, что муж ее уехал в командировку, и предложила остаться у нее на ночь. Это мне показалось чрезвычайно подозрительным — «неожиданно» вернувшийся из командировки муж, застав меня в кровати своей жены, мог разрядить в меня свой наган, и все прошло бы как обыкновенная история драмы ревности; муж бы показал, что он не имеет понятия, кто я такой. Под предлогом необходимости поработать еще над какими-то срочными бумагами, я отказался (впрочем, подозревал я не Ванду, а ГПУ, которое могло воспользоваться представившимся случаем).

В Советской России у меня был только один роман, вот этот. Она… Андреева, Аленка, и ей двадцать лет. История Аленки такова. Отец ее был генералом и директором Путиловского военного завода. Во время гражданской войны он бежал от красных с женой и дочерью на юг России. Там в конце гражданской войны на Кавказе он буквально умер от голода, а жена его сошла с ума. Пятнадцатилетнюю дочку Аленку подхватила группа комсомольцев, ехавших в Москву на съезд, и привезла в Москву. Девчонку определили в комсомол, и она начала работать в центральном аппарате комсомола. Была она на редкость красива и умна, но нервное равновесие после всего, что она пережила, оставляло желать лучшего.

Когда ей было семнадцать лет, генеральный секретарь ЦК комсомола товарищ Петр Смородин влюбился в нее и предложил ей стать его женой. Что и произошло. Когда ей было девятнадцать лет, она перешла работать в аппарат ЦК партии на какую-то техническую работу. Тут я с ней встретился. Роман, который возник между нами, привел к тому, что она своего Смородина оставила. Правда, вместе мы с ней не жили. Я жил в 1-м Доме Советов, а рядом был Дом Советов, отведенный для руководителей ЦК комсомола. У нее там была комната, и рядом с ней жили все ее подруги, к обществу которых она привыкла.

Роман наш длился уже полтора года. Но Аленка не имела никакого понятия о моей политической эволюции и считала меня образцовым коммунистом. Открыть ей, что я хочу бежать за границу, не было ни малейшей возможности. Я придумал такую стратагему.

В последние месяцы я перевел Аленку из ЦК на работу в Наркомфин, секретарем Конъюнктурного Института. Работа эта ей очень нравилась и очень ее увлекала. Я придумал ей командировку в Финляндию, чтобы собрать там материалы о денежной реформе, которые будто бы по ведомству были очень нужны. Через Наркомфин я провел эту командировку мгновенно. Я надеялся, что она пройдет и через ГПУ (заграничные служебные паспорта подписывает Ягода), тем более, что я еду в Норвегию, а она в Финляндию. Я рассчитывал на обратном пути встретить ее в Гельсингфорсе и только здесь открыть ей, что я остаюсь за границей; и здесь предложить ей выбор: оставаться со мной или вернуться в Москву. Естественно, если она решила вернуться, всякие риски бы для нее отпали — она бы этим доказала, что моих контрреволюционных взглядов не разделяет и соучастницей в моем оставлении Советской России не является.

Проходит день, моя команда готова. Это три конькобежца: Яков Мельников, в данный момент самый сильный конькобежец в мире, в особенности в беге на короткую дистанцию (500 метров), Платон Ипполитов, который очень силен на среднюю (1500 м), и молодой красноармеец Кушин, показывающий лучшие времена на длинные дистанции (5000 и 10 000 м). Надо спешно выезжать. Иначе опоздаем в Трондгейм, где будет происходить первенство. Но мой паспорт должен подписать Ягода. А звоня в ГПУ, я ничего не могу добиться о моем паспорте кроме того, что он «на подписи» у товарища Ягоды, а товарища Ягоду я добиться по телефону никак не могу, даже к «вертушке» он не подходит. Я быстро соображаю, в чем дело. Ягода делает это нарочно, чтобы сорвать нашу поездку. Если мы не выедем сегодня, мы в Трондгейм опоздаем. Что Ягоде и нужно.

Я иду к Молотову и объясняю ему, как Ягода, задерживая мой паспорт, пытается сорвать нашу поездку. Я напоминаю Молотову, что я еду по постановлению Оргбюро ЦК. Молотов берет трубку и соединяется с Ягодой. Ягоде он говорит очень сухо: «Товарищ Ягода, если вы думаете, что можете таким путем сорвать постановление ЦК, вы ошибаетесь. Если через пятнадцать минут паспорт товарища Бажанова не будет лежать у меня на столе, я передаю о вас дело в ЦКК за умышленный срыв решения ЦК партии».

А мне Молотов говорит: «Подождите здесь, товарищ Бажанов, это будет недолго». Действительно, через десять минут, грохоча тяжелыми сапогами, появляется фельдъегерь ГПУ: «Товарищу Молотову, чрезвычайно срочно, лично, в собственные руки, с распиской на конверте». В конверте мой паспорт. Молотов ухмыляется.

В тот же день мы выезжаем. В Осло мы попадаем вечером накануне дня, когда разыгрывается первенство. Но попасть в Трондгейм не можем — последние поезда в Трондгейм уже ушли, а свободного аэроплана найти не можем — они все там, в Трондгейме. Нам приходится удовлетвориться состязанием со слабой рабочей командой. Но времена, которые показывает наша команда, лучше, чем времена на первенство мира. Газеты спорят, кто выиграл первенство морально.

Полпредша в Норвегии, Коллонтай, приглашает в полпредство генерального секретаря ЦК норвежской компартии Фуруботена, и я ему объясняю, как и почему Москва решила сделать поворот в политике Спортинтерна. Коллонтайша добавляет Фуруботену, какой пост я занимаю в ЦК партии, и это сразу снимает все возможные возражения.

В северных странах спорт играет несравненно большую роль, чем у нас. Газеты печатают в изобилии фотографии нашей команды и мою — капитана. Мы — все вместе, мы на катке встретились и разговариваем (главным образом жестами) с юной чемпионкой мира по фигурному катанию Соней Энье, очаровательным пятнадцатилетним пупсом, и т. д.

Вечером я решаю отправиться в оперу, послушать, как норвежцы ставят «Кармен». То, что я ни слова не понимаю по-норвежски, меня не смущает, Кармен я знаю наизусть. В первом антракте я выхожу в фойе пройтись и останавливаюсь у колонны. Одет я не совсем для оперы, но публика меня по сегодняшним газетным фотографиям узнает — «это и есть большевистский капитан команды». Мимо меня проходит прелестная девица, сопровождаемая двумя очень почтительными и воспитанными юношами, она о чем-то с ними спорит, они вежливо не соглашаются. Вдруг становится понятным, в чем дело. Она направляется ко мне и заводит со мной разговор. Она говорит и по-французски, и по-английски. Сходимся на французском. Сначала разговор идет о команде, о коньках. Потом собеседница начинает задавать всякие вопросы: и о Советах, и о политике, и о литературе. Я лавирую (я ведь должен остаться за границей) и стараюсь говорить двусмысленно, острить и отшучиваться. Собеседницу разговор очень увлекает, и мы его продолжаем во всех следующих антрактах. Я замечаю, что проходящие очень пожилые и почтенные люди кланяются ей чрезвычайно почтительно.

Я ее спрашиваю, что она делает. Работает? Нет, она у родителей, учится. Вечер проходит очень оживленно.

На другой день, когда я прихожу в полпредство, Коллонтайша мне заявляет: «Час от часу не легче; теперь мы уже ухаживаем за королевскими принцессами». Я отвечаю, выдерживая партийную манеру: «А кто ж ее знает, что она королевская принцесса, на ней не написано».

Но рапорт об этом идет, и Сталин меня спросит: «Что это за принцесса, за которой вы ухаживали?». Последствий, впрочем, это никаких не имеет.

Я с моей командой возвращаюсь через Финляндию. В Гельсингфорсе я надеюсь застать Аленку. Увы, она в Ленинграде и просила меня звонить ей, как только я приеду. Я звоню. Она мне сообщает, что выехать не смогла, так как Ягода паспорт ей подписать отказался.

Положение получается очень глупое. Если я остаюсь за границей, по всей совокупности дела она будет рассматриваться как моя соучастница, которая неудачно пыталась бежать вместе со мной, и бедную девчонку расстреляют совершенно ни за что, потому что на самом деле она никакого понятия не имеет о том, что я хочу бежать за границу. Решать приходится мгновенно. Наоборот, если я вернусь, никаких неприятных последствий для нее не будет. Я записываю в свой пассив неудачную попытку эмигрировать, сажусь в поезд и возвращаюсь в советскую Россию. Ягода уже успел представить Сталину цидульку о моем намерении эмигрировать, да еще с любимой женщиной. Сталин, как всегда, равнодушно передает донос мне. Я пожимаю плечами: «Это у него становится манией». Во всяком случае, мое возвращение оставляет Ягоду в дураках. Совершенно доказано, что я бежать не хотел — иначе зачем бы вернулся. Человеческие возможные мотивы такого возвращения ни Сталину, ни Ягоде недоступны — это им и в голову не придет.

Так как теперь совершенно ясно, что как я ни попробую бежать, Аленку с собой я взять никак не смогу, у меня нет другого выхода, как разойтись с ней, чтобы она ничем не рисковала. Это очень тяжело и неприятно, но другого выхода у меня нет. К тому же я не могу ей объяснить настоящую причину. Но она — девочка гордая и самолюбивая, и при первых признаках моего отдаления принимает наше расхождение без всяких объяснений. Зато ГПУ, которое неустанно занимается моими делами, решает использовать ситуацию. Одна из ее подруг, Женька, которая работает в ГПУ (но Аленка этого не знает), получает задание, которое и выполняет очень успешно: «Ты знаешь, почему он тебя бросил? Я случайно узнала — у него есть другая дама сердца; все ж таки, какой негодяй, и т. д.». Постепенно Аленку взвинчивают, убеждают, что я скрытый контрреволюционер, и уговорят (как долг коммунистки) подать на меня заявление в ЦКК, обвиняя меня в скрытом антибольшевизме. Ягода опять рассчитывает на своих Петерса и Лациса, которые заседают в партколлегии ЦКК. Но для этого надо все же взять предварительное разрешение Сталина. Так просто к Сталину и обращаться не стоит. Но тут (это уже весна 1926 года, и Зиновьев, Каменев и Сокольников в оппозиции) приходит случайное обстоятельство. Я продолжаю встречаться с Сокольниковым. Сталина это не смущает — я работаю и в Наркомфине, и у меня с ним могут еще быть всякие дела по этой линии. Но Каменев просит меня зайти к нему. С января 1926 года Каменев уже не член Политбюро, а кандидат. Я не вижу оснований не зайти к нему, хотя и не знаю, зачем я ему нужен. Я захожу. Каменев делает попытку завербовать меня в оппозицию. Я ему отвечаю очень кислыми замечаниями насчет программных расхождений, которые он развивает: я не младенец и вижу, что здесь больше борьбы за власть, чем действительной разницы. Но ГПУ докладывает Сталину о том, что я был у Каменева. Тогда Сталин меняет отношение к делу и соглашается, чтобы меня вызвали в ЦКК и выслушали обвинения Аленки — женщина, с которой вы были близки, может знать о вас интересные секреты. (Конечно, по советско-сталинской практике надо было пойти к Сталину и рассказать ему о разговоре с Каменевым, но мне глубоко противна вся эта шпионско-доносительная система, и я этого не делаю.)

На ЦКК Аленка говорит, в сущности, вздор. Обвинения в моей контрреволюционности не идут дальше того, что я имел привычку говорить: «наш обычный советский сумасшедший дом» и «наш советский бардак». Это я действительно говорил часто и не стесняясь. Собеседники обычно почтительно улыбались — я принадлежал к числу вельмож, которые могут себе позволить критику советских порядков, так сказать, критику хозяйскую. Когда она кончила, я беру слово и прошу партколлегию не судить ее строго — она преданный член партии, говорит то, что действительно думает, полагает, что выполняет свой долг коммунистки, а вовсе не клевещет, чтобы повредить человеку, с которым разошлась. Получается забавно. Аленка, обвиняя меня, ищет моего исключения из партии, что для меня равносильно расстрелу. Между тем я, не защищаясь сам, защищаю мою обвинительницу. Ярославский, который председательствует, спрашивает, а что я скажу по существу ее обвинений. Я только машу рукой: «Ничего». Партколлегия делает вид, что задерживает против меня суровый упрек, что я ей устроил командировку за границу. Я не обращаю на это никакого внимания — я знаю, что все это театр и что они спросят у Сталина, постановлять ли что-либо. Поэтому на другой день я захожу к Сталину, говорю, между прочим, о ЦКК так, как будто все это чепуха (инициатива обиженной женщины), а потом так же, между прочим, сообщаю, что товарищ Каменев пытался привести меня в оппозиционную веру, но безрезультатно. Сталин успокаивается и, очевидно, на вопрос Ярославского, что постановлять ЦКК, отвечает, что меня надо оставить в покое, потому что никаких последствий это больше для меня не имеет.

Впрочем, это не совсем так. Из всех этих историй что-то остается. Я уже давно удивляюсь, как Сталин, при его болезненной подозрительности, все это переваривает. Весной 1926 года я пробую устроить себе новую поездку за границу, чтобы в этот раз там и остаться. Насчет Аленки я теперь совершенно спокоен. После всех обвинений против меня она теперь ничем не рискует. Если ГПУ попробует в чем-нибудь ее упрекнуть, она скажет: «Я же вам говорила, что он контрреволюционер, а ЦКК мне не поверил. Вот теперь видите, кто прав». И тут, действительно, ничего не скажешь.

Я пишу работу об основах теории конъюнктуры. Такой работы в мировой экономической литературе нет. Я делаю вид, что мне очень нужны материалы Кильского института мирового хозяйства в Германии (они на самом деле очень ценны) и устраиваю себе командировку от Наркомфина на несколько дней в Германию. Но здесь у меня две возможности: или провести поездку через постановление Оргбюро ЦК, что слишком помпезно для такого маленького дела и едва ли выгодно, или просто зайти к Сталину и осведомиться, нет ли у него возражений. Я захожу к Сталину и говорю, что хочу поехать на несколько дней в Германию за материалами. Спрашиваю его согласие. Ответ неожиданный и многозначащий: «Что это Вы, товарищ Бажанов, все за границу да за границу. Посидите немного дома».

Это значит, что за границу я теперь в нормальном порядке не уеду. В конце концов, что-то у Сталина от всех атак ГПУ против меня осталось. «А что, если и в самом деле Бажанов останется за границей; он ведь начинен государственными секретами, как динамитом. Лучше не рисковать, пусть сидит дома.»

Месяца через три я делаю еще одну косвенную проверку, но устраиваю это так, что я здесь ни при чем. На коллегии Наркомфина речь идет о профессоре Любимове, финансовом агенте Советов во Франции. Он беспартийный, доверия к нему нет никакого, подозревается, что он вместе с советскими финансовыми делами умело устраивает и свои. Кем бы его заменить? Кто-то из членов Коллегии говорит: «Может быть, товарищ Бажанов съездил бы туда навести в этом деле порядок». Я делаю вид, что меня это не очаровывает, и говорю: «Если ненадолго, может быть». Нарком Брюханов поддерживает это предложение. Он согласует это с ЦК. Судя по тому, что это не имеет никаких последствий, я заключаю, что он пробовал говорить с Молотовым (едва ли со Сталиным) и получил тот же ответ: «Пусть посидит дома».

Теперь возможности нормальной поездки за границу для меня совершенно отпадают. Но я чувствую себя полностью внутренним эмигрантом и решаю бежать каким угодно способом.

Прежде всего надо, чтобы обо мне немного забыли, не мозолить глаза Сталину и Молотову. Из ЦК я ушел постепенно и незаметно, увиливая от всякой работы там, теперь нужно некоторое время поработать в Наркомфине, чтобы все привыкли, что я там тихо и мирно работаю, этак с годик. А тем временем организовать свой побег.

Моя Аленка постепенно утешилась и вернулась к своему Смородину. По возрасту Смородин уже не в комсомоле и пытается учиться. Несмотря на все его старания, это ему не удается, голова у него не устроена для наук, и он переходит на партийную работу. Тут, очевидно, голова не так нужна, и он доходит до чина секретаря Ленинградского Комитета партии и кандидату в члены ЦК. Но в сталинскую мясорубку 1937 года его расстреливают. Бедная Аленка попадает в мясорубку вместе с ним и заканчивает свою молодую жизнь в подвале ГПУ. Дочка их Мая — еще девчонка, расстреливать ее рано, но, когда она подрастает после войны (кажется, в 1949), и ее ссылают в концлагерь (оттуда она выйдет все же живой)».

Только личная связь со Сталиным и спасла Бажанова от ареста и гибели в ходе первых массовых чисток. Руководитель ОГПУ Ягода уже в течение ряда лет сомневался в благонадежности этого молодого интеллигента, которого никак не удавалось поймать на чем-нибудь серьезном. Эти сомнения были не просто плодом подозрительности главы секретной полиции. Ягода испытывал личную ненависть к Бажанову, который с подчеркнутым отвращением относился и к самому начальнику ОГПУ, и ко всем, кто за ним стоял. Когда в 1925 году Бажанов был смещен со своей кремлевской должности, слежка за ним со стороны «органов» лишь усилилась. Никоим образом нельзя было допустить, чтобы человек с независимым образом мыслей, занимавший ключевые посты в партийной иерархии, покинул страну, унося с собой во внешний мир секреты Кремля. Но Ягоде представлялось особенно заманчивым схватить Бажанова уже на границе, при явной попытке к бегству из СССР, ведь это было бы самым бесспорным доказательством его измены. Однако в канун 1928 года произошла осечка: сталинский секретарь сбежал, прихватив с собой агента ОГПУ.

БЕСЦВЕТНАЯ ФИГУРА

«Страх испытывали все, — не сомневался Аджубей. — Те, кто был особенно близок к вождю, хорошо знали, какую цену приходится платить за эту близость. Иначе не объяснить унизительных, трагических ситуаций в их судьбах.

А каково было Михаилу Ивановичу Калинину, жена которого много лет провела на каторжных работах, а он ничего не мог сделать для облегчения ее участи?

Екатерину Ивановну арестовали в 1937 году, а выпустили по амнистии (!) в 1945-м, когда Михаил Иванович был уже тяжело болен. Выпустили, но не разрешили жить на кремлевской квартире, предложили переехать на другую. Можно представить душевное состояние Екатерины Ивановны, когда ей пришлось идти за гробом Михаила Ивановича рядом со Сталиным, Маленковым, Берия.

Я был знаком с Екатериной Ивановной: в 60-е годы она приходила в редакцию «Известий», просила помочь в организации музея Михаила Ивановича, но никогда не говорила о пережитом.»

«Собственно, много говорить о Калинине не приходится, — утверждал бывший секретарь Сталина Борис Бажанов. — Фигура совершенно бесцветная, декоративный «всероссийский староста», был Лениным введен в Политбюро зря. Здесь его терпели и совсем с ним не считались. На официальных церемониях он выполнял свои сусально-крестьянские функции. Никогда он не имел никаких претензий ни на какую самостоятельность и всегда покорно шел за тем, кто был у власти. На всякий случай ГПУ, чтобы иметь о нем компрометирующий материал, подсовывало ему молоденьких балерин из Большого театра, не без того, чтоб эти операции были одобрены товарищем Каннером. По неопытности Михалваныч довольствовался самым третьим сортом. Компрометацию эту организовывали и из лишнего служебного усердия, так как в сущности ни малейшей надобности в ней не было — Михалваныч никогда не позволил бы себе каких-нибудь выступлений против власть имущих. Даже позже, когда Сталин проводил гигантское истребление деревни, Михалваныч, хорошо знавший деревню, делал вид, что ничего особенного не происходит, самое большее, не выходил из этого добродушно-стариковского ворчанья, к которому Политбюро давно привыкло как к чему-то, не имеющему никакого значения. Короче говоря, был Михаил Иванович ничтожен и труслив, почему и прошел благополучно все сталинские времена, умер в своей постели и удостоился того, что город Кенигсберг стал называться Калининград. В 1937 году Сталин приказал арестовать его жену. Михаил Иванович и глазом не моргнул: трудные были времена.»

Необходимо отметить, что жена Калинина во время арестов своего мужа (а было это до октябрьского переворота) вела себя совсем по-другому — самоотверженно добивалась свиданий и вместе с детьми отстаивала длинные очереди у ворот тюрьмы, чтобы вручить передачу. Как видно, не всегда долг платежом красен.

Мелочность и хитрость Всесоюзного старосты проглядывает даже в написанных его дочерью воспоминаниях. Хотя книга «Отец» была задумана совсем с иной целью.

«В шестом году мама и отец поженились, и отец повез ее в Верхнюю Троицу. Как вспоминает мама, ее поразила красота нашей деревни: синяя Медведица, а вокруг леса и леса — целое море; она привыкала в Вевеле к настоящему морю, но здесь ей показалось не хуже. Зато с порядком верхнетроицкой жизни, вернее, с ее беспорядком она не могла примириться.

Мама знала, что такое нужда. Отец ее был сапожником, на фабрику она пошла восьми лет, в четырнадцать уже была заправской ткачихой — недаром, когда она приняла участие в стачке, ей было только семнадцать лет. Но такой нужды и такого быта, как у нас в Верхней Троице, в Эстонии она не видела. Ей трудно было понять, как это так — живут в лесах, а баню себе не срубят, моются в русской печи, там, где пекут хлеб. Живут на земле, а впроголодь: больше картошка, капусты до осени не хватает, а коровье масло, если его соберут за лето несколько фунтов, так продают.

Маме все это было дико.

Через год, когда они уже ждали ребенка, отец снова отвез маму в деревню. Ему казалось, что маме здесь будет спокойнее. Но, по правде сказать, в верхнетроицком доме маме не очень-то рады были. И невенчаны они были с отцом, и говорила мама по-русски плохо, и приданого не было за ней никакого — приходилось сарафан у свекрови брать, чтобы на поле пойти.

При этом характером мама была вспыльчивая, прямая. Словом, не ужилась она в Троицком. Вскоре после того, как дедушка умер, она взяла и уехала в Питер.

Отец все еще работал токарем на трубочном заводе, куда его устроил товарищ.

Пока не было мамы, он переселился на остров с выразительным названием Голодай и уже собирался было на отпуск ехать в деревню.

Наверное, ему было жаль, что мама не смогла сжиться с его семьей, но говорить об этом он ничего не стал: он не любил искать правых и виноватых, когда в этом не было смысла. Здесь, на острове Голодай, родился у них первый ребенок, крепыш по тем временам — почти десять фунтов!

Как-то отец пришел очень поздно, мама и мальчик спали уже. Пришел не один, привел товарищей показать им сына. Вынул его тихонько из постели, на стол положил, распеленал, показал товарищам не только ноги и руки, но каждый пальчик в отдельности, так он гордился сыном.

Как я говорила уже, назвали мальчика Валерьяном.

Бабушка, конечно, соблюдала посты, а мама считала, что вся жизнь — пост полуголодный. Что же мучить себя?

Она не верила в Бога еще до встречи с отцом.

Как-то воскресным утром во время поста мама пекла булочки. Налила молока в тесто и, против обыкновения, масла немного в тесто добавила, конечно, чтоб бабушка не заметила. Булочки вышли душистые и румяные. Положила их все горкой на блюдо — свежие, только из русской печки. Мы все едим, а бабушка не притронулась даже.

Мама ее спрашивает: «Что ж ты булочек не берешь?».

Бабушка отвечает: «Чай, они у тебя скоромные».

А мама уверяет ее: «Нет, постные, только сахару положила». Берет бабушка булочку, пьет чай с ней, а сама сомневается: «Ты меня, Катерина, обманываешь, Бог нас покарает».

Теперь и у отца на душе стало спокойней: хозяйство в Троице, какое ни бедное, а на ходу: в случае, если снова его посадят, мы будем накормлены.

Теперь-то уж, когда видно было, что в Петербурге за ним следят, мог же он хоть сколько-то задержаться дома. И дела в хозяйстве стали чуть лучше, и мама уже снова ждала ребенка. Нас, ребят, он любил. Возился с нами. Один из нас на колени ему залезет, другой — сзади, на плечи, а то устроим с ним кучу малу, пока мама нас не разгонит. И все же в конце года он снова сказал маме, что должен ехать.

Мама отвезла его на лошаденке в Кашин и в январе, оставив нас бабушке, отправилась вслед за ним. Наслушавшись бабушкиных рассказов, она боялась рожать в деревне.

Отец опять жил в Петербурге, опять нелегально, опять работал токарем-лекальщиком на орудийном заводе, входил в состав только что восстановленного после разгрома Петербургского комитета партии большевиков.

Снимал он угол в комнате у хозяйки — три шага в длину, два в ширину, на Лиговке. Условий для мамы в ее положении, конечно, тут не было, и через несколько дней он отправил ее в Нарву, где жили ее родители. Там родился у нее третий ребенок — Лида.

Вале было четыре с половиной, мне — два с половиной. И вот в нашей семье — еще одна девочка!

Заехав в Петербург и показав маленькую отцу, мама вернулась в деревню.

Теперь, когда нас было трое, материально в семье стало еще труднее.

Валя, старший, подрос — отец и его стал учить, как жить в нужде, как жить и не ныть. Как-то Валя взял кусок колбасы и стал его есть без хлеба. А отец положил немного колбасы на большой ломоть хлеба и говорит: «Хлеб ты ешь, а колбасу все дальше и дальше от себя отодвигай, пока она на самом краешке не окажется. А когда видишь, что кончился хлеб, тогда и колбасу можно съесть. Это такой фокус. Делай так, и всегда будешь сыт».

В октябре мама приехала к нему повидаться — взяла с собой Валю и Лиду.

Но не успели они побыть с отцом и недели, как его снова забрали. Мама не знала, в какой он тюрьме, обращалась во все полицейские участки, ей отвечали, что такого не знают.

Как-то утром мама одела Валю, ему тогда было лет пять, завернула в одеяло Лиду, она еще грудная была, завязала в платок бутылку и пошла с ребятами в охранное отделение — оставить их было не с кем.

Зашла в приемную, где сидел дежурный. Он спросил ее, что ей нужно. Мама сказала, что, мол, пришла узнать, где ее муж Михаил Иванович Калинин и когда он вернется домой. Сказала, что приехала из деревни с ребятами, мужа забрали, а у нее нет денег, чтобы уехать, и здесь нечем жить. Так это правда и было. Дежурный ответил ей, что ничего не знает и справок никаких не дает.

Мама попросила его указать начальника, который знает и может ей все разъяснить.

Он и этого сделать не хотел.

Тогда мама посадила Валю на диван и сама села рядом с Лидой. Решила сидеть, пока своего добьется: мама у нас упорная была, уж если примет решение — ничто ее не остановит!

Так она просидела с двенадцати до пяти. Дежурный принимал различные меры, чтобы заставить ее уйти, но мама твердо стояла на своем. Пусть, мол, ей скажут, где ее муж и когда он вернется домой. Или пусть ее отведут к тому, кто это знает: без этого она не уйдет. Валя устал, но терпел, а Лида стала кричать из своего одеяла на всю охранку.

Наконец чиновник не выдержал, оставил кого-то вместо себя, сказал, что сейчас вернется, и вышел.

И верно, скоро вернулся, сказал маме, чтобы она с ребятами шла домой, что, мол, дня через три ее муж будет дома.

Мама в это не очень поверила, пообещала, что, если через три дня отца не будет, она снова придет и будет сидеть здесь с детьми, пока его не отпустят.

Кончались уже третьи сутки. Мама выкупала ребят, уложила их спать в девять часов, выстирала пеленки. Вот уже десять, а никого нет.

Мама подумала, что ее обманули, решила, что завтра пойдет опять и хоть три дня будет сидеть, а своего добьется!

В половине одиннадцатого она легла спать, а уснуть не может. За стеной уже пробило одиннадцать, в доме тихо, все уснули давно, а она лежит — к каждому шороху прислушивается. Вдруг слышит — хлопнула нижняя дверь, слышит быстрые шаги по лестнице, тихий стук. Вскочила, что-то накинула на себя, открыла дверь в коридор — он!

Мама вспоминает, что это была очень счастливая встреча. Побыли немного вместе, и снова маме пришлось отправиться в Троицу. Там ведь я оставалась, бабушка, все наше хозяйство. Чтобы делали отец и мать во всех этих бурях с нами тремя, если бы не было этого твердого островка — нашей избы в три окна и скупого надела нашего в Верхней Троице!

Вот и приходилось держаться деревни… Теперь, когда мы немного уже подросли, а отцу все труднее было выкраивать время, чтобы помогать в нашем деревенском хозяйстве, бабушка снова стала работать в поле, так же, как мама, а мы, ребята, оставались дома одни. Пашу, Прасковью Ивановну, к этому времени уже выдали замуж.

То, о чем здесь рассказано до сих пор, я знаю от отца, от мамы и от Прасковьи Ивановны. Вот примерно с этого времени, после рождения Лиды, я уже и сама начинаю кое-что помнить.

Конечно, как и всегда бывает, когда человек вспоминает раннее детство, это сначала всего лишь отдельные, отрывочные картины.

Помню себя одну в целом доме. Где остальные в это время были — не знаю. В избе только овца да я на печке сижу. Овца подходит ко мне вплотную и грозит мне рогами. Может, она и не грозила совсем, а поиграть просто хотела, но меня тогда охватила такая оторопь, что я будто приросла к печке, даже отодвинуться, в угол забиться не догадалась.

Но в памяти и совсем другая картина, это уже позже, конечно.

На печке не я, а Лида, младшая наша сестренка. Сидит себе там и потихонечку ноет, от скуки, наверное, а мы с Валей, с братом, наслаждаемся полной свободой — взрослые в поле. У нас только одна обязанность — к приходу старших нарыть в огороде ведро картошки и начистить ее, остальное время принадлежит нам самим.

Валя был крепкий, живой мальчик, он умел придумать забавы, а я любила его, рада была, что он берет меня на свои мальчишечьи подвиги, старалась от него не отстать.

Помню набег на соседний сад, в котором было несколько яблонь и жила злая собака. Помню, как мы с Валей стоим на столе, а над нами подвешенная к потолку большая керосиновая лампа-«молния». Лампа была едва ли не лучшим украшением нашей избы и потому так неудержимо влекла к себе Валю. Он становился на носочки, тянулся к ней и, дотянувшись, тыкал в нее кончиками пальцев до тех пор, пока лампа наконец не свернулась на бок, стекло упало и разбилось вдребезги, а мы после этого долго искали ремень, чтобы спрятать его и избежать наказания.

Мама у нас была строгая. Зато отца мы не боялись: он никого из нас ни разу не тронул.

Приходили к нам в дом девчонки, соседки.

Бабушка говорила: «Ступайте, девочки, на потолок».

На потолок — значит, на чердак. Там мы играли в камушки — было тогда такая игра.

Ничего другого об этом времени память моя не сохранила. Став Председателем ВЦИКа, о своей работе отец, как правило, нам не рассказывал. И не потому только, что мы были еще малы. Не рассказывал он нам о своей работе и позже, когда мы уже выросли. Он считал, что, если мы живем вместе с ним, это не значит, что мы имеем право знать о его служебных делах больше других. Разговаривать его, заставить его сказать больше, чем он считал допустимым, никто никогда не мог. Случалось, мы задавали ему вопросы, особенно Валя, на которые он отвечал полушутливо: «Читайте газеты». Сказывались тут, наверное, и привычки времен конспирации, и чувство партийной дисциплины, и природная сдержанность.

Поэтому больше я буду говорить, каким он был дома, о том, что касается его отношений с нами, детьми, и с теми людьми, в общении с которыми мне приходилось его наблюдать. На полноту рассказа об отце я претендовать никак не могу — многого я просто не знаю. По существу, больше всего я видела отца в те часы, которые он считал своим отдыхом. Это было позже, когда гражданская война уже подходила к концу и он уже мог позволить себе иногда отдохнуть, побыть вместе с нами.

Был такой случай, когда мы жили в Москве. Я пошла после школы к подруге, заигралась и не заметила, как пролетело время, а перед вечером ее родители позвали нас на концерт в консерваторию. Концерт затянулся, и я возвращалась домой в первом часу ночи.

Было тогда мне двенадцать лет.

Прихожу домой, отец сидит на диване, сапоги надевает. Видно, собирался идти искать меня. Посмотрел на меня и спросил: «Где ты была?».

Должно быть, они с мамой без меня волновались. Объяснила, как было дело. Он задумался и сказал только: «Ладно, ложись спать».

Потом я задавала себе вопрос: почему даже и в этот раз мне не попало?

Мне кажется, он думал в тот вечер о нас, о своих ребятах, о том, как мы живем.

А жили мы сами по себе, без опеки. И потому рано привыкли к самостоятельности. И, наверное, он был рад, что ходила я все-таки в консерваторию, что тянусь я к хорошему.

Но он и не баловал нас.

Как-то случилось так, что я должна была поехать с отцом летом в Верхнюю Троицу, но у него уже начался отпуск, а мне еще нужно было побыть в Москве.

Мне было тогда близко к тридцати. В семье обсуждали, как я доберусь до деревни одна. Вообще-то и не совсем одна: я позвала с собой подругу.

Отец сказал, что это дело простое: здесь можно нас посадить на поезд, а выйти в Кашине мы сумеем.

Мама засомневалась: «А от Кашина как?».

От Кашина до нашей деревни, как известно, еще тридцать верст. И отец и мама не раз мерили ногами эту дорогу.

Тогда отец обратился ко мне: «Ну как, доберетесь пешком?». Раз он так спрашивает, как же не ответить, что доберемся! «Вот и хорошо.»

Он уехал, а мы отправились через неделю.

Соскочили с поезда и пошли. Каждые пять верст — село. Первые десять верст дорога идет лугами, а потом заходит в глубокий тенистый лес.

Подруга моя была из городской семьи, к таким переходам она не привыкла.

Когда оставалось восемь верст до нашей деревни, она сказала: «Я больше идти не могу», — и легла на живот у дороги.

Я уговариваю ее: «Ну ничего, как-нибудь уж дойдешь». Так мы и прошли эти последние восемь верст: она ложилась у дороги и думала, что больше идти не может, а потом снова вставала и шла.

Переехали на лодке Медведицу, и вот мы уже дома.

Бабушка нас пожалела: «Как вы устали! Посидите тут, а я есть соберу».

Отец вошел в дом — был он в светлой рубашке, в старых, залатанных штанах, должно быть, собрался работать — и спрашивает нас, устали мы или нет.

Как сказать, что устали!

Мы обе ответили, что не устали нисколько, а он говорит: «Ну, раз не устали — пошли молотить».

Бабушка ему: «Что ты, Михайло? Они же с дороги».

Но мы уже шли на гумно, к стоявшей там небольшой молотилке.

Отец подавал в машину снопы, а мы подтаскивали их и отгребали половину.

Поработали часа полтора, и, правда, оказалось, что силы у нас еще есть в запасе — только чуть ноги болели. А утром встали здоровые, легкие.

Теперь я сама внучку жалею, так, что и устать ей не даю. А уж если теперь мы, не дай Бог, устанем, считаем, что, значит, работу нужно бросать немедленно. На самом же деле нужно уметь работать через усталость: усталость можно, оказывается, преодолеть. Ведь труд недаром зовут трудом. Если бояться, что может быть трудно, ни в каком деле ничего не достигнешь.

Сам в прошлом рабочий, не умевший делать что-нибудь плохо, больше всего в людях отец ценил трудолюбие, умение работать и старался нас приучить к труду.

Да, он очень ценил в людях трудовое умение. Сказывалось это и в крупном и в малом.

С Катей, женой брата Семена, впервые он встретился в Верхней Троице, в те же первые советские годы.

Встретил ее, как и всех людей он встречал, дружелюбно, но посмотрел на нее с хитринкой и попросил:

— А ну-ка, матушка, пришей-ка мне пуговицу к тужурке. — И добавил, уже не скрываясь: — Посмотрим, какую жену Семен себе выбрал.

Отец носил в ту пору кожаную тужурку и такую же кепку. В дороге, и правда пуговицы, у него отлетели. «Матушке» не было и двадцати, но за дело она взялась со сноровкой, хотя наперстка в доме не нашлось и шить было трудно.

Работой ее отец остался доволен: проверка заключалась, оказывается, в том, что пуговицы нужно было не просто пришить, а так, чтобы они держались «на ножках», чтобы было покрепче.

Отец сказал тогда брату:

— Ну, Семен, хозяйка будет у тебя неплохая.

А новой невестке достал за работу орешки из кармана той же тужурки.

Все это — и проверка, и награждение — было, конечно, шуткой, но где-то на дне этого эпизода кроется то, что для отца было существенным.

Вспоминаю в связи с этим еще один случай: произошел он тогда же и тоже в Троице.

Как-то отец приехал в деревню не поездом, а на машине. Машин было в ту пору мало. Лошадь, везущая воз, с которой повстречалась машина, испугалась, чуть не встала на дыбы, еще мгновение — и произошла бы беда.

Молодая женщина, которая правила лошадью, каким-то чудом сумела ее удержать и заставила ее себе подчиниться.

Отец остановил машину и вышел навстречу женщине: «Ну и молодчина же ты!».

Женщина ему ответила резко: «Ездите тут, городские, без толку, делать вам нечего, а лошади наши непривычные к вашим машинам».

Она была из другой деревни и не знала в лицо отца.

Он пообещал ей: «Лошади ваши к машинам привыкнут. — И снова сказал: — «А ты молодец».

Потом он рассказывал дома об этой встрече, хвалил женщину за сноровку.

Теперь, когда я думаю об этой черте отца, я понимаю ее как основу его нравственных представлений: ведь тот, кто умеет трудиться, кто стал мастером в своем деле, может прожить честную жизнь, может сохранить человеческое достоинство и независимость. Все остальные нравственные качества — следствие этого первого, самого необходимого.

Больше он нас воспитывал тем, какой сам был, какой уклад сложился в нашей семье.

С детства отец привык к нужде, и оттого бережливость, умение ограничить свои потребности вошли в его плоть и кровь.

Став Председателем ВЦИКа, «президентом», как называли его за границей, он сумел и в этом остаться самим собой.

Но если раньше он был бережлив от нужды, оттого, что чувствовал ответственность перед семьей, то теперь он был скромен в быту от нежелания извлекать личные выгоды из своего положения и еще потому, что хотел, чтоб мы, его дети, выросли не барчуками.

Не было, чтобы он позволил себе что-то оставить в тарелке. Да и все мы были приучены к этому.

Крестьянское отношение к хлебу, к пище так и сохранилось в нем на всю жизнь.

Между прочим, лично себя в еде он ограничивал. Умение это он воспитал в себе, должно быть, тоже в годы нужды, а после придерживался этого сознательно, не хотел себя распускать, терять рабочую форму, ни разу не позволил себе располнеть, всегда был подтянутым.

Одевался он аккуратно, даже дома к столу выходил в костюме.

Но одевался при этом скромно, любил носить старые вещи, к которым привык, на новые переходил с трудом. Помню, как уже во время войны, когда костюм, в котором отец ходил на приемы, пообносился, мы ему посоветовали сшить новый. Он отказался.

— Не об этом сейчас думать. Вот немножко еще поживем, тогда будем костюмы шить.

По мере того, как Валя, Шура и Лида кончали свои институты, они возвращались из Ленинграда домой. Когда мы все получили образование, мы снова стали жить одной большой семьей.

Бывало, соберемся в столовой, а у каждого в комнате свет остается гореть. Отец пройдет по квартире, всюду потушит лампочки, а нам скажет:

— Чего вы не гасите свет? Вот будете самостоятельно жить, придется за все расплачиваться самим, тогда научитесь экономить…

Правда, это было связано не только с тем, что он хотел приучить нас к бережливости в личном быту. В то время в стране не хватало электроэнергии, и он просто не мог видеть небрежного отношения к электричеству.

И больше того, он вообще слишком уважал чужой труд, чтобы спокойно видеть, когда что-то нужное, сделанное руками людей, пропадает без толку.

Например, у нас дома выписывалось много газет и журналов. Он сам собирал прочитанные газеты, собирал журналы и отправлял все это в нашу Троицу, в клуб, что это кому-то там пригодится.

Во время войны Лида, Аня и я жили со своими детьми в Красном Яру, на Урале. Когда Николай, мой муж, вывозил нас обратно в Москву, он купил там двух ягнят — барашка и ярочку английской породы «прекос». За лето у нас на даче ягнята выросли и окрепли. Осенью отец посмотрел на них и сказал: «Ну что они тут без дела резвятся? Это же не игрушка. — И произнес свой приговор: — Отправить их на запад в один из колхозов освобожденных районов».

Как только мы стали работать, отец начал брать с нас деньги за стол и квартиру.

Он говорил:

— Выучились, зарабатываете, вносите в хозяйство. Привыкайте жить за свой собственный счет.

Мне он поручил собирать эти деньги и относить их в Кремлевское хозяйственное управление, откуда мы получали продукты.

В хозяйственном управлении он объяснил:

— У меня все ребята работают. Куда им деньги девать? Если жить на бесплатном, они не на то будут тратить.

Он не хотел, чтобы у нас были лишние деньги.

Как-то Валя попросил у отца денег на новый костюм. Отец посмотрел на него и, улыбнувшись, ответил:

— Пожалуй, я дам лучше Жене.

Валя в ту пору был женат. Женей звали его жену.

— Почему?! — удивился Валя.

— Жене я дам взаймы. Она мне отдаст. А ты не отдашь.

Он хотел, чтобы мы не чувствовали себя детьми президента, чтоб мы жили той жизнью, какой живут все.

Конечно, время теперь было не то, когда он, городской голова, голодал вместе с Валей, как и все остальные питерцы той поры, но лишнего отец не допускал и теперь.

Когда Валя и Шура, окончив институт, стали работать на московских заводах, вставали они затемно и через весь город шагали пешком — ни трамваи, ни автобусы в такое время еще не ходили. Машин тогда было мало, и отец говорил: «Стыдно будет, если директор завода придет пешком, а молодые инженеры на автомобилях подъедут».

Если кто-нибудь из нас заболевал и на дом из поликлиники вызывался врач Мария Ильинична Потемкина, уже немолодая женщина, которую отец очень ценил, он всегда чувствовал перед ней неловкость: «Мария Ильинична, а не преувеличивают ли они свои хвори, не зря ли вас беспокоят? Могли бы, наверное, и сами дойти до поликлиники».

Он воспитывал в нас понимание того, что права, которые он имеет по службе, лично к нам отношения не имеют.

Вино на стол, как правило, у нас не ставилось.

Если же праздник или случай такой, когда принято выпить, — встреча, кто-то в гости пришел, вино, конечно, согласно обычаю, на столе могло появиться: отец не был ханжой. Он даже любил, чтобы люди собрались у него и повеселились. Ценил он застольную беседу, тонкую шутку.

Но сам он не пил никогда. Как-то сказал: «Я выпью каплю, другие — море». Бывало, нальет себе сухого вина в маленькую рюмочку, чтобы других не стеснять и, как и прежде это бывало, просидит с нею весь вечер.

Семья разрасталась. Мы выходили замуж, женились, в семью входили новые люди. Отец умел сделать так, чтобы в доме всем было легко и просто. Может быть, имело значение то, что он вынес из детства: не мог он не помнить, как тяжело было его матери в чужой семье.

Валя впервые привел к нам Женю в день моего рождения.

Как она вспоминает, шла к нам с волнением. За столом Женя сидела молча.

Отец шутливо сказал:

— Валя, что ж ты жену такую выбрал себе — все молчит да молчит?

Потом стол отодвинули, начали танцевать. Танцевала Женя прекрасно — тут ей не мешало волнение.

Отец ее похвалил:

— Танцевать-то она хорошо танцует, — и, улыбаясь, прибавил: — А вот говорить не умеет.

Женя не могла не почувствовать за этой незатейливой шуткой понимание и тепло, желание помочь ей преодолеть стеснение.

К концу вечера она уже чувствовала себя у нас не в гостях. А моему Николаю не пришлось и этой неловкости одного вечера пережить. Мы вместе учились, вместе готовились к экзаменам, он постепенно становился своим в нашем доме.

Он всегда старался нам показать, что мы все для него равны — и свои, и новые члены семьи, что степень родства для него значение не имеет.

А бабушка наша по-прежнему жила в Верхней Троице. Как была она простой деревенской женщиной, так такой и осталась до последних дней своей жизни. Ни уклад ее жизни, ни деревенские ее предубеждения и предметы — ничто в ней не изменилось. Как всегда, целый день она находила дела по хозяйству, жила в мире и дружбе с соседкой.

Кто бы к ней ни пришел, с ней, как и с отцом, всегда всем было легко и просто.

Конечно, бабушка теперь не нуждалась, как в прежние времена: отец каждый месяц высылал ей деньги, мы приезжали летом и помогали ей на пашне и на огороде. Но она ничего не хотели менять в своем обиходе: не хотела отличаться чем-то от своих соседей и нарушать заведенные в деревне обычаи.

Встречая нас, она неизменно ставила на стол одни и те же излюбленные свои угощения: кулебяку или яишню из одного-единственного яйца, сбитого с мукой и молоком, — яишня получалась при этом пышной, высокой и занимала целую сковороду. А еще наша бабушка, как и любая тверская крестьянка, была мастерицей варить пиво, но это, конечно, больше по праздникам.

Никаких разносолов, колбас, ветчин и прочих копчений она не признавала, даже сливочного масла на ее столе в Верхней Троице никогда не бывало. Раньше всего этого по бедности не было, а потом уже по привычке.

Пока бабушка жила в Верхней Троице, лишь одно выделяло ее и давало ей чувство превосходства над окружающими: предметом ее гордости были выращенные ею белые племенные курочки «виан-дот».

Как-то, поехав в деревню, Николай отвез ей в подарок четырех маленьких курочек и молодого петушка породы «виандот». Порода «виандот» считалась очень хорошей. Николай купил этих цыплят на одной подмосковной ферме, устроил их в небольшой кошелке и всех доставил в сохранности. Бабушка выходила всех пятерых, отгоняла от них во время кормежки старших кур, следила, чтобы не утащил их коршун. Словом, хлопот у бабушки с ними было немало.

Зато, когда они выросли, к ней приходили со всей деревни: приносили простые яйца, просили выменять для разведения на яйца курочки «виан-дот».

Бабушка никому не отказывала, но проводила процедуру обмена с чувством достоинства.

Отец чаще всего ездил в Троицу так: до Кашина поездом, от Кашина до деревни на лошадях. Посередине дороги, в Зобнине, лошади отдыхали, он заходил в чайную, его немедленно окружали, и уже тут, в дороге, начиналось его общение с земляками: разговор касался всегда самых острых, горячих вопросов дня. Далеко не всегда встречи в пути протекали гладко и безмятежно.

Как-то в трудные времена одна женщина упрекнула его:

— Хорошо тебе, Михаил Иванович, ты ходишь в городских ботинках, а мужики наши до сир пор из чуней не вылезли.

Кстати, сама она тоже одета была неплохо и тоже в городских сапогах. Отец оправдываться не стал, на то, как она одета, внимания не обратил, ответил усмешкой:

— И не стыдно вам будет, если ваш президент станет в чунях ходить?

И ответ этот действовал именно тем, что отец не стал оправдываться. Мужики почувствовали неловкость.

— Да не слушай ты ее, Михаил Иванович, пустое она говорит.

У отца был обычай: приезжая на родину, прежде всего побыть со своею матерью. Было однажды, что кто-то из местных работников встретил его по дороге в деревню и пригласил к себе на обед. Отец ответил, что не может обидеть мать: раз он приехал в родные края, значит, и пообедать прежде всего должен у матери.

Бабушка и отец очень любили друг друга. Достаточно было увидеть, как по-особому теплеют и светятся их глаза, когда они вместе, чтобы это понять. Но слова были скупыми — в нашей семье вообще больших нежностей не было. Я не помню, чтобы отец сказал когда-нибудь «мамочка». Не принято это было в крестьянских семьях. Она ему всегда, сколько я помню, — «Михайло», он ей — «мам», и ничего другого.»

ВЗГЛЯД КАИНА

Жена главы первого Советского правительства Клавдия Тимофеевна Свердлова писала свои воспоминания при помощи сына Андрея.

«4(17) апреля 1911 года у нас родился сын. Мысль о ребенке, о том, как я перенесу первые роды, глубоко волновала Якова Михайловича. Тяжело ему было сидеть в эти дни в тюрьме, чувствовать свое полное бессилие. Но и из тюрьмы он пытался чем-нибудь поддержать меня. Из его писем было видно, что он прочел много специальной медицинской литературы. Он давал мне в письмах квалифицированные советы по гигиене, по уходу за грудными детьми. И одновременно подробно разбирал проблему брака и рождения вообще, ссылался на Платона, Томаса Мора, Льва Толстого, на современных социологов — уж если Яков Михайлович брался за какой-либо вопрос, то изучал его самым обстоятельным образом.

Ребенок еще не родился, а Яков Михайлович уже думает о его воспитании, о том, чтобы он вырос «настоящим человеком». «Самое воспитание, — писал мне Яков Михайлович 29 марта 1911 года, — имеет решающее, почти исключительное значение, наследственные же черты только способности, которые могут или развиться, или заглохнуть в зависимости от целого ряда условий, которые можно в общем назвать средой».

Сколько нежности, сколько внимания и заботы в каждой строчке писем Якова Михайловича, написанных в эти дни! Какая горечь из-за полной невозможности помочь в тяжелую минуту, из-за того, что в такой момент жандармы оторвали мужа от жены, отца от сына!

«Невыразимо больно свое бессилие, — писал мне Яков Михайлович, — невозможность быть полезным самому близкому, дорогому существу. С какой радостью, охотой взял бы на себя самый тщательный уход, самую нежную, трогательную заботу, а тут сидишь за тысячи верст… Хотелось бы перелить весь свой «дух жив», в надежде на укрепление твоего. Тщетно придумываю что-либо наиболее ободряющее, — ничего не могу придумать. Не могу не по бедности своей, ибо я очень богат как твоим ко мне, так и своим к тебе отношением. Будь мы вместе — иное дело. Но пусть и вдали скажется сила моего чувства, пусть оно согревает, ослабляет муки, придает силы легче переносить их!» А какой теплотой проникнуто каждое упоминание о будущем сыне! «Имя? — писал Яков Михайлович. — Да, это вопрос существенный. Ты подчеркнула в письме мое имя, не знаю, хотела ли этим указать и на имя сына или нет. Но предоставляю тебе полную свободу действий и в данном случае, назовешь ли последней буквой алфавита — Я или же первой — А. Я заранее заявляю, что до определенного возраста буду называть зверьком, зверюшкой, зверинькой».

Редко, очень редко бывали мы все, всей семьей, вместе, но уж когда выпадало такое время, не было семьянина лучше Якова Михайловича, не было семьи счастливее и дружнее нашей.

Однако мысли о семье, о ребенке не мешали ему работать с обычным напряжением и упорством.

С того времени как нас разлучили с Яковом Михайловичем, прошло свыше полутора лет. После освобождения из петербургской тюрьмы я жила в Екатеринбурге под надзором полиции. В связи с рождением сына мне пришлось некоторое время там задержаться, но уже осенью 1911 года я, забрав ребенка, скрылась из Екатеринбурга.

Нелегально приехав в Москву, я устроилась у своей бывшей екатеринбургской приятельницы Сани Анисимовой. Здесь-то у меня и зародилась мысль о поездке в Нарым, но, пока Яков Михайлович находился в Максимкином Яру, куда пароход заходил всего два раза в год, это было практически неосуществимо, тем более с ребенком, которому не исполнилось и года.

Затем пришло письмо из Нарыма. Яков Михайлович писал, что встретимся скоро, но не в Сибири… Из Нарыма я получила несколько писем. Он много писал о сыне, о наших отношениях. Получив первые фотографии сына, Яков Михайлович писал мне:

«И карточки и твои описания наполняют меня гордым, радостным чувством. Всем и каждому я показываю сие произведение искусства… Порой голову занимают мысли о том, что я смогу дать ему, живя мало вместе. Буду ли я при первых шагах его? Буду ли тогда, когда окружающий мир пробудит его сознание, когда он станет задавать различные вопросы? И многое, многое приходит в голову…».

Еще раньше, в другом письме, отправленном из Максимкиного Яра, Яков Михайлович писал:

«Тысячи верст, а порой нет расстояния — и есть оно, и нет… Возникал и раньше, теперь почти нет, вопрос о нашей жизни. Мало вместе, больше вдали, радость — день, печаль, тоска — месяцы. Целесообразна ли, нужна ли наша совместная жизнь? Но, помимо ответа на данный вопрос, ответом же и новый вопрос: «а целесообразен ли, законен ли и самый вопрос?». Прямой ответ — не днями, не временем, а интенсивностью переживаний измерять свою жизнь. Целесообразно, нужно было сходиться. Наш общий рост за время и под влиянием совместной жизни несомненен… Думаю, что мы оба можем сказать с полной уверенностью о неизбежности и желательности повторения всей нашей жизни, если бы пришлось начинать сначала.»

Нам очень мало доводилось бывать вместе. Свердлова сажали в одну тюрьму, меня — в другую, его ссылали в одно место, меня — в другое. Периоды же совместного пребывания на свободе были коротки, редко исчислялись месяцами, чаще неделями и даже днями.

Письмо Якова Михайловича, обещавшее встречу не в Сибири, задержало мой отъезд. Но прошла весна, кончалось лето, а Якова Михайловича не было, не было и писем. Я не знала, что и думать. Ясно было одно: ждать далее бессмысленно. Собрав у товарищей средства на дорогу, я двинулась в путь.

До Томска добралась благополучно, а там — на пароход и вниз по Оби, в Колпашево, где, судя по последним письмам, находился Яков Михайлович.

Туго бы мне пришлось в чужом, незнакомом городе, с ребенком на руках, почти без денег, если бы не друзья. В Томске жила семья Наумовых, старых екатеринбуржцев, которых я знала еще с юности, они-то меня и приютили.

Едва устроившись, я сразу же пошла наводить справки и хлопотать о свидании. Принял меня в жандармском управлении какой-то полковник, по-видимому крупный чин. Как только он услышал, что я жена Свердлова и приехала к мужу, причем не одна, а с ребенком, полковник стал необычайно любезен. Не интересуясь, скреплен ли наш брак церковным обрядом, он сразу признал меня за жену Якова Михайловича и тут же разрешил свидание, да какое! Не в общей канцелярии, через решетку, а в камере у Якова Михайловича, без жандармов.

Я готова была прямо из управления бежать в тюрьму, но время было позднее, приходилось ждать утра. Уж и не знаю, как прошел этот вечер, эта ночь, спать я не могла. В голову лезла всяческая чепуха: то мерещилось, что Якова Михайловича в тюрьме я не застану, что его куда-то перевели, загнали и концов не найдешь; то перед глазами маячил любезный полковник, с наглым смехом отменявший свое разрешение… Не верилось, что через двенадцать, десять, пять часов, через час я увижу Якова Михайловича живого и невредимого. Ведь год и десять месяцев прошло с того дня, когда в ноябре 1910 года он ушел из нашей петербургской квартиры, ушел, чтобы больше не вернуться…

Да стоит ли об этом вспоминать?

Утром подхватила на руки сонного Андрея — и в тюрьму. Со скрипом открывается тюремная калитка… В канцелярии никого, рано!

Идут минуты, хнычет проголодавшийся малыш. Наконец канцелярия открыта, и меня вызывают. Последние формальности — и я в темном тюремном коридоре. Гремят ключи, дверь камеры распахивается настежь…

Яков Михайлович «совершал утреннюю прогулку», быстро шагая по камере из угла в угол — шесть шагов туда, шесть обратно. О свидании его никто не предупреждал, не знал он и о нашем приезде в Томск. На скрежет ключа в замке он лишь повернул голову, но, когда вместо осточертевшего надзирателя через порог камеры шагнула я с маленьким Андреем на руках, Свердлов остолбенел. А дверь за мною закрылась, и мы остались с глазу на глаз…

Трудно рассказать о подробностях этого свидания, длившегося около часа, да я их и не запомнила. Час пролетел как минута, как мгновение. Кто из нас больше говорил, я или он, кто больше задавал вопросов, кто отвечал, — не знаю, не помню. А тут еще нет-нет да подавал свой голос маленький Андрей. Тогда, в полумраке одиночки томской пересыльной тюрьмы, Свердлов впервые увидал полуторагодовалого сына.

Казалось, мы не успели сказать друг другу и двух слов, как вновь загремели ключи. Свидание окончилось. Прямо из тюрьмы, занеся только Андрея к Наумовым и наскоро покормив его, я отправилась в жандармское управление. Меня снова принял вчерашний полковник. Как вчера, был он внимателен, любезен. Больше того, он сказал, что готов хлопотать… об освобождении Свердлова из тюрьмы и направлении его в ссылку, но при одном условии: если я с сыном поеду вместе с ним.

Так вот она, причина жандармской любезности! Держать осужденного на административную ссылку в тюрьме длительное время было не вполне удобно, загнать же Свердлова в Максимкин Яр, как то намеревались сделать, не было возможности: навигация близилась к концу, до Максимки в это время года не доберешься. Отправить Свердлова назад, в Колпашево, Нарым, Парабель? Опять сбежит, не устережешь.

И тут появляюсь я вместе с сыном. Из писем Свердлова, подвергавшихся перлюстрации, жандармы знали его безграничную привязанность к жене и ребенку, его постоянную тоску по семье. Семья, рассчитывали они, свяжет Свердлова по рукам и ногам, удержит от побега лучше любой стражи. Вместе с семьей можно отправить его и в Парабель, не сбежит! Плохо же знали жандармы большевиков!

Я, конечно, согласилась на предложение полковника, а день спустя томскому губернатору был подан рапорт: «Почтительнейше ходатайствую о поселении Свердлова, ввиду окончания навигации, в с. Парабель, к Свердлову прибыла жена Клавдия Тимофеевна Новгородцева с полуторагодовалым ребенком, которая предполагает остаться с Свердловым в ссылке добровольно».

Ради такого случая жандармы впервые официально признали меня женой Якова Михайловича.

Невероятно оперативен был на сей раз и губернатор. Он в тот же день дал согласие на нашу отправку в Парабель, оговорив, однако, чтобы за Свердловым был учрежден усиленный надзор, и к нему были приставлены два надзирателя.

19 сентября 1912 года мы все: Яков Михайлович с двумя стражниками, я и маленький Андрей — оказались на пароходе «Братья» и отправились в Парабель.

Вся эта спешка объяснялась весьма просто: «Братья» был последним в этом году пароходом, отправлявшимся из Томска вниз по Оби.

Парабель была расположена не на самом берегу Оби, а верстах в трех-четырех от реки. Тем не менее Якову Михайловичу в самой Парабели поселиться не разрешили и направили нас в деревушку Костыревую, отстоявшую еще дальше от Оби, верстах в четырех-пяти от Парабели. Видимо, местное начальство считало, что семья семьей, а чем дальше от реки — тем меньше соблазна, да и наблюдать за Свердловым в маленькой деревушке легче, чем в относительно большом селе, где жили десятки ссыльных.

Костыревая — небольшая глухая деревенька, всего из четырех-пяти дворов. Из ссыльных, кроме нас с Яковом Михайловичем, здесь жили только Ваня Чугурин, Николай Кучменко, Леонид Серебряков да еще старичок ссыльный, дядя Петр, участник аграрных «беспорядков».

Устроились мы, несмотря на все трудности, на большую нужду, неплохо. Мы с Яковом Михайловичем сняли у местного крестьянина Костырева небольшую комнатку. Соседнюю с нами комнату в том же домишке занимали Кучменко и Серебряков. Чугурин жил рядом, дядя Петр — чуть подальше.

Жили все дружно. По вечерам собирались у нас, спорили, шутили, смеялись, иногда пели, хотя с пением дело явно не ладилось: хороших голосов не было, а «решающий» голос Якова Михайловича в таком небольшом хоре звучал слишком оглушительно.

Почти все хозяйственные дела Яков Михайлович взял на себя, и мне с боем приходилось отвоевывать свое право на какое-то участие в домашних работах.

Готовил Яков Михайлович всегда сам, стирал обычно тоже, лишь изредка разрешая мне помочь ему. И дело было не только в том, что годы самостоятельной жизни, тюрьма и ссылка приучили его полностью обслуживать себя, это был вопрос принципа. Подлинные большевики не на словах, а на деле, в своей семье, в личной жизни боролись за равноправие женщины, за ее раскрепощение от домашних дел.

Особенно много возился Яков Михайлович с сыном. Казалось, он с жадностью стремится вознаградить себя за долгую разлуку, а заодно запасается близостью с маленьким Андреем и на будущее.

Уже много позже, из туруханской ссылки, не найдя в моем письме ожидаемой карточки сына, Яков Михайлович писал: «Отсутствие карточки меня крайне огорчило. Так хотелось поглядеть, каков стал наш мальчик. Помню, как больно мне было прощаться с ним, когда я уезжал из Парабели. Часто вспоминаю нашу совместную с ним жизнь».

Иногда мне приходилось отлучаться в Парабель за продуктами. В Костыревой никакой лавчонки, конечно, не было. В этих случаях Яков Михайлович оставался вдвоем с сыном. Как оказалось, он придумал своеобразный способ оставлять мальчонку одного, если ему нужно было в мое отсутствие куда-либо выйти.

Однажды, вернувшись из Парабели, я не застала Якова Михайловича, он был у Вани Чугурина. В комнате находился один Андрей. Он спокойно сидел посреди комнаты. Вернее, стоял: в самом центре комнаты между двух табуреток был укреплен большой валенок Якова Михайловича, а из него торчала голова Андрея, таращившего на меня глазенки. По спокойствию сына было ясно, что ему не впервой сидеть в отцовском валенке.

Через несколько минут явился Яков Михайлович. Я попыталась внушить ему, что валенок не вполне подходящее место для ребенка, но он с таким жаром принялся меня уверять, что оставляет Андрея в валенке не больше десяти-пятнадцати минут и сидеть ему там очень удобно, что я махнула рукой.

Из Костыревой Яков Михайлович почти никуда не отлучался, даже в Парабель. Жил он с виду тихо, наслаждался семейным счастьем и, казалось, полностью примирился со своей участью, окончательно отказавшись от мысли о побеге.

Стражники, приставленные к Якову Михайловичу, первое время заходили к нам по два-три раза в день, но, заставая Свердлова всегда на месте, в возне с сыном или хлопотах по хозяйству, постепенно успокоились.

— Ничего, — говорили они, — теперь не побежит. От жены-то да от малого никуда не денется!

Но видимость была обманчива.

Чем дольше мы были в разлуке, тем больше росла у Якова Михайловича тоска по семье, по ребятам. 27 октября 1914 года он писал мне: «Карточки деток предо мной на столе… Нет, положительно необходимо видеть своих деток, свою любимую жинку… Родная! Нет момента, когда из памяти исчезали бы ваши дорогие образы… Так тепло и радостно сознание своей близости с милыми, дорогими сердцу… Да, грубым насилием, варварством является отрывание близких друг от друга. Будем верить, что подобному варварству придет конец».

Нечего и говорить, что не менее тягостно было и мне. Однако до весны 1915 года, пока не кончился срок моей ссылки, о поездке к Якову Михайловичу нечего было и думать. Но чем ближе был конец срока, тем больше я об этом задумывалась, тем настойчивее ставил этот вопрос Яков Михайлович. Все дело упиралось в средства.

В феврале 1915 года Яков Михайлович писал: «Уже самая совместная жизнь всей семьей такое благо, такое огромное за, что должно сильно перетягивать чашу весов в эту сторону. И вообще все соображения за, кроме вопроса о средствах к существованию». Яков Михайлович жил тогда еще в Селиванихе, но он твердо решил добиваться перевода в Монастырское, где мне легче было бы найти работу и он сам мог иметь хоть какой-нибудь заработок.

В поисках заработка для меня Яков Михайлович списался с товарищами в Красноярске, и те обещали похлопотать у красноярской администрации о предоставлении мне какой-нибудь работы в Монастырском. Так решался материальный вопрос. Впрочем, я бы все равно выехала, если бы он даже никак не решился…

Сборы наши были недолги, и, хотя путешествовать с двумя маленькими ребятами было непросто, в конце концов мы добрались до Красноярска. Здесь нас тепло встретили ссыльные большевики, товарищи Якова Михайловича. Был среди них кое-кто из тех, кого и я хорошо знала: наш екатеринбуржец Сергей Черепанов, другие.

От товарищей я узнала, что Якову Михайловичу уже удалось перевестись в Монастырское. Они помогли мне сесть на пароход, и в середине мая 1915 года я с ребятами двинулась вниз по Енисею, к Монастырскому.

Своеобразное детство было у наших ребятишек! Андрею едва исполнилось четыре года, а он уже побывал у отца в томской тюрьме, посидел с матерью в петербургской, около полугода отбыл с отцом и матерью в нарымской ссылке, два года в тобольской и вот теперь ехал уже в третью — туруханскую ссылку. Во вторую ссылку ехала и двухлетняя Веру шка.

Чем ближе было Монастырское, тем больше я волновалась. Ведь свыше двух лет прошло с той злосчастной февральской ночи, когда я в последний раз видела Якова Михайловича, слышала его голос. Маленький Андрей уже совершенно забыл отца, а Верушка — та вообще никогда его не видела.

Прошли сутки… Еще сутки — и вот на высоком берегу вдали возникла белая колокольня, а рядом — церковь с пятью маленькими куполами. Вправо от церкви, в глубину и влево, вдоль по берегу, виднелись домишки. Монастырское!..

Пологий у самой реки берег Енисея саженей через десять-пятнадцать переходил в крутой, почти отвесный обрыв, над которым и было расположено Монастырское. За селом тянулась бескрайняя, дикая тайга. На берегу, под обрывом, виднелись разбросанные тут и там одинокие лодки да кучи бревен. Ярко светило солнце, как бы вознаграждая жителей дальнего севера за долгую, темную полярную ночь.

Вдруг от берега отделилась небольшая лодка и понеслась нам навстречу. Одинокий гребец отчаянно работал веслами. Вот он все ближе, ближе, еще взмах весел, еще — и я узнаю Якова Михайловича…

Жизнь наша в Монастырском сложилась много лучше, чем мы ожидали. Мне вскоре после приезда удалось устроиться заведующей местной метеорологической станцией. Станция была маленькая, весь штат состоял из меня одной, жалованье было небольшое, но зато при станции был домик, где мы всей семьей и разместились. В мои обязанности входило регулярно замерять и записывать изменения температуры воды в Енисее и воздуха, силу и направление ветра, величину осадков. Яков Михайлович помогал мне в этой несложной работе, не отнимавшей много времени.

Нам обоим — и мне и Якову Михайловичу — удалось получить несколько уроков, и все вместе взятое давало нам 75–80 рублей в месяц. Хоть и с трудом, но прожить на эти средства было можно, тем более что Яков Михайлович изредка получал за какую-нибудь статью гонорар, составлявший своего рода «внеплановое дополнение» к нашему бюджету. Благодаря этим дополнениям нам удалось даже купить корову, и ребятишки постоянно имели свежее молоко.

Как и в Нарыме, почти все хозяйственные заботы Яков Михайлович взял на себя. Вставал он не позже шести-семи часов утра и сразу брался за дело. Прежде всего он делал необходимые метеорологические измерения возле дома и на реке.

Вернувшись с Енисея, Яков Михайлович колол дрова, задавал корм корове, убирал навоз, затем топил печку, кипятил воду и готовил завтрак. Часов в восемь вставали ребята. Яков Михайлович умывал и одевал их. Возня с ребятами также осталась за ним, и, несмотря на мои протесты, он не давал мне в это дело вмешиваться.

Год 1917.

Добралась я с ребятами до Питера только 2 июля 1917. Из Монастырского мы выехали еще в начале июня, с первым пароходом, но на дорогу ушло около месяца. Известить Якова Михайловича о нашем приезде заблаговременно я не пыталась, понимая, как он занят.

Переночевав у знакомых, утром 3 июля я захватила ребят и пустилась на розыски Якова Михайловича. От встретившихся товарищей я узнала, что в первой половине дня его легче всего застать в Секретариате ЦК. Они же сообщили мне адрес Секретариата, и я отправилась на Коломенскую.

Отыскать здание гимназии, где помещался Секретариат ЦК, не составило труда. Взяв ребятишек за руки, я начала взбираться с ними по лестнице, как вдруг прямо на нас чуть не налетел какой-то человек, стремительно спускавшийся вниз, прыгая через две-три ступеньки. Я в полумраке было не разобрала, кто это, и поспешно отстранила ребят, уступая дорогу, но он внезапно остановился:

— Кадя! Ты? Звереныши!

В следующую же минуту Яков Михайлович — это был он — подхватил Верушку на руки, болтал с Андреем, сыпал вопросы. Собирался он куда-то ехать, но поездку тут же решил отложить, и мы вместе поднялись в Секретариат ЦК.

Яков Михайлович познакомил меня с Еленой Дмитриевной Стасовой, с Менжинской, Веселовским и другими товарищами, находившимися в это время в Секретариате.

Ребят он беспрестанно тормошил и прямо-таки с упоением демонстрировал каждому, кто только появлялся в Секретариате.

— Никуда сегодня не пойду, — басил Свердлов, — и сюда не вернусь. Беру отпуск. На сутки!

Как только я начала работать, ребята остались без присмотра. А тут еще и кормить их было нечем. С продовольствием в Питере было плохо. Сами мы с Яковом Михайловичем питались как попало, где придется, но положение детишек нас волновало. Не всякий день удавалось достать для них еду, да и что это была за еда! Однажды, например, мне повезло, и я купила на Невском головку голландского сыра и фунта два яблок, которыми и кормила Андрея и Верушку целую неделю. В другой раз Борис Иванов, перебравшийся из Красноярска в Питер и возглавивший союз пекарей и булочников, принес буханку белого хлеба. Но такие праздники выдавались нечасто.

Мы с Яковом Михайловичем долго ломали голову и в конце концов решили отправить ребят к деду, в Нижний Новгород. Там они по крайней мере хоть без хлеба сидеть не будут. Правда, Яков Михайлович был у отца в последний раз в 1910 году, но что же было делать?

К нашей радости, дед с охотой принял внучат, хоть жилось ему нелегко, и ребята были устроены. За них мы теперь были спокойны.

Кремль тогда выглядел совсем иначе, чем теперь. На месте огромного здания, возвышающегося ныне возле Спасских ворот, которое примыкает к зданию бывших Судебных установлений и образует с ним единый архитектурный ансамбль, где помещается Советское правительство, в беспорядке громоздились десятки небольших, двух-, трехэтажных домишек и несколько древних монастырей — Чудов монастырь, еще какой-то. Жили там преимущественно монахи, которых переселили из Кремля только в конце 1918 года, еще какой-то люд: бывшие царские дворецкие, прислуга, и не разберешь.

Большой дворец, Арсенал, здание Судебных установлений выглядели снаружи примерно так же, как и теперь, но внутри них за годы Советской власти много перестроено и сделано вновь.

Улицы Кремля были покрыты булыжником, а площадь против Большого дворца — деревянным торцом. Асфальта не было и в помине.

Вправо от колокольни Ивана Великого, если встать лицом к Спасским воротам, где сейчас разбит сквер, простирался обширный пустынный плац. На нем проводились солдатские учения. Летом ветер гонял по плацу тучи пыли, а зимой он утопал в сугробах снега. В конце плаца у спуска в кремлевский сад буквой П возвышалась громоздкая галерея, в центре которой на высоком пьедестале торчал чугунный памятник одному из Романовых, кажется Александру II. Потолки галереи были покрыты мозаичными изображениями всех царей династии Романовых. Тайнинский сад был запущен, зарос.

Большого труда стоило Павлу Дмитриевичу Малькову, назначенному комендантом Кремля (в Питере он был комендантом Смольного), поддерживать хоть какую-то чистоту и порядок в Кремле. Не хватало средств, людей. Правда, кремлевские улицы регулярно подметались, в домах хорошо топили, но вот, например, под Царь-колоколом я обнаружила как-то зимой труп неведомо как забравшейся туда собаки. Его долго не убирали. Стекла в здании против Арсенала были выбиты, стены изрешечены пулями — следы октябрьских боев. Перед Большим дворцом громоздились огромные поленницы запасенных впрок дров. Таков был Кремль в памятные дни 1918 года.

Свердлов решительно пресекал у детей всякие проявления иждивенчества, развивал у них самостоятельность, уважение к труду. Яков Михайлович требовал, чтобы ребята сами убирали свои кровати, чтобы соблюдали опрятность и чистоту в комнате, держали в порядке свои вещи, игрушки. С непередаваемой иронией он высмеивал сына, если тот просил кого-нибудь пришить оторвавшуюся пуговицу. И так во всем. В то же время он никогда не ставил перед ребятами непосильных задач, чтобы не отбить у них охоты делать что-то самостоятельно.

Простыми и доходчивыми словами рассказывал Свердлов нашим детям, кто такие буржуи и почему был плох царь, зачем рабочие совершили революцию, что за люди большевики, и ребята его понимали.

Помню, как однажды горько разрыдался семилетний Андрей, когда один из товарищей в шутку назвал его анархистом, как, захлебываясь слезами, он твердил: «Неправда! Неправда! Я большевик, как папа!».

Запомнился мне и такой разговор, который вел отец с сыном в тяжелый январский день 1919 года, когда было получено известие о зверском убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Имя Либкнехта часто произносилось у нас в доме и хорошо было известно ребятам. Мы с Яковом Михайловичем собирались на траурный митинг, когда Андрей вдруг подошел к отцу, как-то необычно робко прижался щекой к его руке и, глядя снизу вверх, спросил:

— Папа, Либкнехт был революционер, большевик?

— Да, — ответил Яков Михайлович, — настоящий революционер.

— А его убили буржуи?

— Ну конечно, буржуи.

— Но ведь и ты, папа, тоже революционер. Значит, тебя буржуи тоже могут убить?

Яков Михайлович пристально посмотрел на мальчика, ласково потрепал его по голове и очень серьезно очень спокойно сказал:

— Конечно, сынка, могут убить, но тебе не надо этого бояться. Когда я умру, я оставлю тебе наследство, лучше которого нет ничего на свете. Я оставлю тебе ничем не запятнанную честь и имя революционера.

Лишь после революции, после переезда в Москву, получил Яков Михайлович возможность видеться с отцом, с братьями и сестрами. Отец нет-нет да и приезжал к нам из Нижнего. Брат Якова Михайловича, Вениамин, работавший членом коллегии НКПС, и сестры жили в Москве. Когда все собирались вместе, семья получалась большая, веселая, дружная.

Нередко у нас гостил младший брат Якова Михайловича — тринадцатилетний Герман, смышленый и остроумный мальчик.

Герман родился уже после ухода Якова Михайловича из семьи, когда отец Свердлова женился вторично, и до 1917 года Яков Михайлович его почти не знал. Теперь же, когда условия позволяли, Герман часто приезжал к нам. Отличительным его свойством был врожденный неистощимый юмор. Самый заурядный эпизод он рассказывал так, что все покатывались со смеху. А какой гомерический хохот стоял, когда Герман читал вслух и по-своему комментировал обычные, всем с детства известные русские сказки! Если во время чтения Германа Яков Михайлович бывал дома, то трудно было определить, кто искреннее и заразительнее хохотал: кто-либо из ребят или Яков Михайлович. Только сам рассказчик, Герман, сохранял невозмутимый вид.

Вскоре после приезда ребят из Нижнего мы перебрались в просторную четырехкомнатную квартиру в так называемой детской половине Большого дворца. Две комнаты, смежные с нашей квартирой, Яков Михайлович попросил оборудовать специально для приезжих. Многие из товарищей, знавших ранее Якова Михайловича, приезжая в Москву по делам, шли прямо к нему и находили у нас пристанище.

Якову Михайловичу было совершенно чуждо мелкое, мещанское чувство собственности, жадность, эгоизм. Он всегда готов был всем, что мы имели, поделиться с товарищами. В то же время Яков Михайлович не терпел и мелкобуржуазного нигилизма, распущенности, небрежности. Еще в ссылке он охотно отдавал любую вещь тому из товарищей, кто действительно нуждался, но сурово порицал тех, кто ложно понимал коммунистическое отношение к предметам личного обихода, без спросу брал чужие вещи, обращался с ними неряшливо, небрежно.

Яков Михайлович был неизменно подтянут и опрятен, того же требовал и от окружающих. Он беспощадно высмеивал каждого, кто считал чуть ли не достоинством революционера невнимание к своему внешнему виду, к одежде.

Особенно горячие стычки случались у Якова Михайловича с Бухариным. Еще в Питере, а потом и в Москве Бухарин бывал у нас. Он как раз принадлежал к числу людей, отличавшихся редкой небрежностью, распущенностью и неопрятностью. Пуговицы у него на куртке всегда были оторваны вовсе или болтались на одной ниточке, воротник рубахи засален, галстук помят и сдвинут набок.

— Ну как тебе не стыдно, — говорил Яков Михайлович Бухарину, — ходишь свинья свиньей. Уж не думаешь ли ты, что ты и твои «левые» друзья станете ближе рабочему классу, если будете выглядеть оборванцами? Ты же не рабочий по виду, а типичный люмпен! Только великая нужда и вековечная нищета заставляют русского рабочего плохо одеваться, и все же он старается быть аккуратным. А вот погоди, прогоним белогвардейцев, покончим с разрухой, двинемся вперед, и наш рабочий оденется получше любого немца или англичанина!

Яков Михайлович не терпел пышности и помпезности, но считал, что внешний вид советского учреждения, каждого советского и партийного работника должен отвечать тем высоким задачам, какие на них возложены».

Свердлов придавал большое значение своему внешнему виду. Эта черта, видимо, передалась его сыну Андрею по наследству.

Анна Бухарина-Ларина встретила товарища детских игр в НКВД в качестве следователя:

«На нем был элегантный серый костюм с хорошо отутюженными брюками, а холеное, самодовольное лицо говорило о полном благополучии.

Андрей сел на стул рядом с Матусовым и внимательно, не скажу — без волнения, вглядывался в меня.

— Познакомьтесь, это ваш следователь, — сказал Матусов.

— Как следователь? Это же Андрей Свердлов! — в полном недоумении воскликнула я.

— Да, Андрей Яковлевич Свердлов, — подтвердил Матусов удовлетворенно. Вот, мол, какие у нас следователи! — сын Якова Михайловича Свердлова. С ним и будете иметь дело.

Сообщение Матусова показалось мне ужасающим, я пришла в полное замешательство. Пожалуй, легче было бы пережить мое первоначальное предположение об очной ставке.

— Что, не нравится следователь? — спросил Матусов, заметив изумление и растерянность на моем лице.

— Я как следователя его не знаю, но знакомить меня с ним нет необходимости, мы давно знакомы.

— Разве он был вашим другом? — с любопытством спросил Матусов.

— На этот вопрос пусть вам ответит сам Андрей Яковлевич. Другом своим я бы Андрея не назвала, но я его знала с раннего детства. Мы вместе играли в детские игры, бегали по Кремлю. И сейчас вспоминается мне, как однажды осенью Адька, как мы его звали в детстве, сорвал с моей головы шапку и удрал. Я бросилась за ним, но догнать не смогла. Забежала за шапкой к нему домой (семья Я. М. Свердлова жила и после смерти его в Кремле). Андрей взял ножницы, отрезал верхнюю часть шапки — она была трикотажная — и бросил мне в лицо. Возможно, тогда-то он и совершил свой первый злой поступок, и жестокость была заложена в его натуре.

В юности мы одновременно отдыхали в Крыму. Андрей не раз приезжал ко мне в Мухалатку из соседнего Фороса. Это было еще до его женитьбы и моего замужества. Мы вместе гуляли, ходили в горы, плавали в море.

Никаких подробностей нашего знакомства Матусову я не рассказала. Ответила кратко:

— Я знакома с Андреем Яковлевичем достаточно хорошо. В таком случае, насколько мне известно, он не может быть моим следователем, я имею право на его отвод.

Но Матусов повторил, что моим следователем будет, несмотря на обстоятельства, именно Свердлов.

Видеть Андрея Свердлова в качестве следователя НКВД для меня было мучительно, потому что он был сыном Якова Михайловича, большинство соратников которого к тому времени пали жертвой террора; были репрессированы также и дети известных партийных деятелей, принадлежавших к окружению Андрея, в том числе его близкий друг Дима Осинский, когда-то впервые отведавший тюремную похлебку одновременно с Андреем, а в дальнейшем, в 1937 году, вторично арестованный вслед за отцом. Наконец, особую драматичность приобрело мое свидание со следователем Андреем Свердловым в застенках внутренней тюрьмы НКВД и потому, что не кто иной, как Н. И., ходатайствовал перед Сталиным об освобождении Андрея после его первого ареста. Знал бы Н. И., как пал Андрей, этот «юноша, подающий надежды», — так он характеризовал его Сталину. Ах, знал бы он!..

Вторично мы встретились через два-три дня. И уже не так остро ощущалось потрясение от неожиданности видеть А. Я. Сверлова в роли своего следователя — ко всему привыкаешь. Другое мучило меня: встретившись с ним с глазу на глаз, я не сразу смогла сказать ему в лицо, что я о нем думаю. Я была возмущена до крайности, был даже порыв дадъ ему пощечину, но я подавила в себе это искушение. (Хотела — потому что он был свой, и не могла по той же причине…) Вместе с тем я понимала, что падение Андрея — отнюдь не досадное недоразумение, за этим скрывался безнравственный и беспринципный характер.

Мое вторичное свидание с Андреем не застало меня врасплох. К свиданию с Андреем я готовила себя заранее и решила быть более сдержанной, но это никак не удавалось.

Допрос оказался не таким, каким я себе его представляла.

На этот раз Андрей был мягче, смотрел теплее. Проходя мимо, сунул мне в руку яблоко, но все же про свои обязанности следователя не забывал. Он сидел за письменным столом в небольшом узком кабинете. Мы смотрели друг на друга молча. Глаза мои наполнялись слезами. Казалось, что и Андрей заволновался. Возможно, мне хотелось хотя бы это в нем увидеть.

У нас были схожие биографии: оба мы были детьми профессиональных революционеров. У обоих отцы успели умереть вовремя; оба мы в одинаковой степени были верны советскому строю; оба мы с восхищением относились к Н. И.: на эту тему у меня был разговор с Андреем еще до моего замужества. Наконец, обоих нас постигла катастрофа. Безусловно, различная, но все-таки катастрофа.

Деятельность Андрея Свердлова нельзя было расценить иначе, как предательство. На меня смотрели глаза Каина».

ВИДЕЛ БЫ ГЕНРИХ!

Человеку может только казаться, что его не «имеют права оскорблять». Это иллюзия. Будешь идти поздно домой, наткнешься на компанию пьяных подростков, они объяснят тебе все права и обязанности. Но это я говорю о частном случае. Сиди дома, не ходи по ночам — все будет нормально. Когда террор осуществляется на государственном уровне, все выглядит еще страшнее. И чем ближе ты к власти, чем больше у тебя прав, тем большая вероятность потерять все права и оказаться на нарах.

Секретарь Сталина Борис Бажанов вспоминал:

«Я столько раз говорю, что Ягода — преступник и негодяй, настоящая роль Ягоды в создании всероссийского Гулага так ясна и известна, что, кажется, ничего нельзя сказать в пользу этого субъекта. Между тем один единственный эпизод из его жизни мне очень понравился — эпизод в его пользу.

Это было в марте 1938 года, когда пришло наконец время для комедии сталинского «суда» над Ягодой. На «суде» функции прокурора выполняет внешне человекоподобное существо — Вышинский.

Вышинский: Скажите, предатель и изменник Ягода, неужели во всей вашей гнусной предательской деятельности вы не испытывали никогда ни малейшего сожаления, ни малейшего раскаяния? И сейчас, когда вы отвечаете, наконец, перед пролетарским судом за все ваши подлые преступления, вы не испытываете ни малейшего сожаления о сделанном вами?

Ягода: Да, сожалею, очень сожалею…

Вышинский: Внимание, товарищи судьи. Предатель и изменник Ягода сожалеет. О чем вы сожалеете, шпион и преступник Ягода?

Ягода: Очень сожалею… Очень сожалею, что когда я мог это сделать, я всех вас не расстрелял».

Судьба всей семьи была незавидной.

Вероника Знаменская — племянница Ягоды.

«Мой дед, Григорий Филиппович Ягода, был часовым мастером в Нижнем Новгороде. Детей было много — пять дочерей (моя мама была старшей) и три сына. Столь большую семью содержать было трудно, поэтому некоторых детей отправляли в Рыбинск, к бабушкиной родне.

В квартире деда, в Гусином переулке, была подпольная типография: в одной из комцат мой отец печатал на ротаторе прокламации. Мама ему помогала. Так они познакомились.

В 1905 году во время сормовских событий старшего из сыновей, Мишу, зарубили казаки. А в 1917 году погиб второй сын, Лева. Его расстреляли на фронте за большевистскую агитацию среди солдат корниловской армии.

Остался младший — Гена, Генрих Ягода, с начала 20-х годов работавший в ВЧК — ОГПУ и потом ставший наркомом внутренних дел.

В середине 30-х годов я, студентка, конечно, и подумать не могла о зловещей роли Сталина и его подручных — «соратников», как их тогда называли, среди которых был и мой дядя Гена. Он был первым в троице — Ягода, Ежов, Берия, — крутившей кровавое колесо.

…Мою сестру Дину арестовали в 1936 году. Ордер был подписан нашим дядей Геной. Но арестовали ее не в Москве, а в Сальске, куда она только что уехала вслед за своим мужем Владимиром Георгиевичем Голенко. Он окончил Институт красной профессуры, был генетиком, биологом. В этом качестве его и послали в Сальск — проводить там работы по селекции лошадей.

Перед отъездом, собирая свой чемоданчик, Дина сказала мне: — У меня такое чувство, что я сюда больше не вернусь.

На перроне она повторила:

— Мама, у меня предчувствие, что мы больше не увидимся. — Не говори глупости, — резко сказала мама.

Но Дина была права: мы больше не увиделись…

С ордером на ее арест пришли к нам после ее отъезда дня через три. Они провели у нас всю ночь, до шести часов утра, пока из Сальска им не сообщили, что Дина взята.

Их было четверо — трое мужчин и одна женщина. Всю ночь они производили обыск в комнатах Дины и Голенко, в нашей с моим мужем, Владимиром Германовичем Корицким, в столовой и в общей комнате. В столовой искать было нечего, там стояли стол, стулья и пианино. Времени у них было много, а вещей мало: у Голенко с Диной — собрание сочинений Ленина, специальная литература по генетике, старые записи лекций, учебники немецкого языка, который изучала Дина, а у нас с Володей — книги и учебники по физике и геологии, конспекты лекций, в обоих гардеробах — у меня и у Дины — такая скудость, что одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что и здесь искать нечего.

Они перелистывали книги, заглядывали под корешки, читали конспекты и письма.

Владимир Георгиевич вернулся из Сальска через неделю. Еще через неделю пришли конфисковать имущество Дины…

На этот раз их было трое.

Оперативники стояли перед раскрытым гардеробом в злой растерянности. Слева на полках лежали стираные-перестиранные простыни, наволочки, вылинявшие мужские трусы и рубашки с потертыми воротничками, кое-какая женская мелочь — начатый флакон духов, нераспечатанная коробочка пудры, несколько носовых платков, пара новых чулок — подарок мамы, несколько штопаных… Справа висели на плечиках шерстяное коричневое платье, халат, сарафанчик, жеребковый жакет, потертый на сгибах и локтях, единственная зимняя вещь Дины, а под ними стояли стоптанные туфли и фетровые боты, давно вышедшие из моды.

— Успели припрятать, — сказал наконец один из оперативников.

— Что? Что вы сказали? Как это «припрятать»? — возмутился Голенко.

Те даже не взглянули в его сторону. Один что-то сказал другому, тот кивнул, сел к столу и приготовился писать протокол конфискации…

— Я на вас жаловаться буду, вы не имеете права оскорблять… Я член партии…

Губы у Голенко дрожали, он побледнел. На этот раз все трое обернулись к нему, лица угрожающие, враждебные.

Сейчас разразится скандал, может случиться непоправимое… Я взяла его выше локтя. Он вырвался.

— Мы… мы так живем. Мы живем на свою зарплату, нам не на что обогащаться… Да и не ставим себе этой цели…

— Володя, перестань, замолчи. — Я пыталась увести его из комнаты. Мой муж стоял в дверях и звал его.

— Припрятали! Мы припрятали! — не унимался Голенко. — Да как вы смеете… У нас никогда ничего не было… Да если бы и было, мы бы себе этого не позволили. Вы за это ответите.

Ах, наивный Володя Голенко! Он верил, безоговорочно верил в закон, в справедливость, в печатное слово, особенно если оно, это слово, напечатано в газете, верил, как все, в непогрешимость Сталина, верил, вопреки своей безграничной любви к Дине, даже в справедливость возмездия: ведь Дину арестовали за то, что она в прошлом была женой троцкиста. «Ну что из того, что это было десять лет назад, — рассуждал он, — все равно надо нести ответственность, как бы она ни была тяжела! Значит, так надо, значит, там считают эту меру необходимой…»

Мне удалось оттеснить его в столовую, и я сказала мужу, чтобы он его не выпускал из комнаты.

Между тем оперативники расстелили на полу одну из простыней, разделенную утюгом на квадраты, и в трогательной беззащитности обнаружились аккуратные заплаты, поставленные Диной. И в эту простыню полетели и Динины стоптанные туфли, и ситцевый халатик, и заштопанные чулки. Я как-то ухитрилась стянуть у них из-под носа газовый платочек, красный в горошек, смяла его в комочек и, дрожа всем телом, стиснув зубы, чтобы не стучали, держала его в кулаке, а кулак в кармане. Я так боялась разоблачения! Но мне надо было что-нибудь оставить себе на память о Дине, хоть что-нибудь! Они побросали в кучу этих жалких вещей даже начатый флакон духов, даже коробочку пудры… Я скрыла свое «воровство» и от Голенко, так как, зная его, имела все основания бояться, что он не только осудит меня, но и заставит вернуть им этот платок.

Я храню его, красный в горошек платок Дины… «Скажи маме и Володе, — писала мне потом Дина в одном из трех от нее писем, — что я могу высоко держать голову и мне не за что просить прощения, мне не в чем раскаиваться, я ни в чем не виновата…»

Это письмо пришло через несколько месяцев, а Володю Голенко арестовали через несколько дней…

— Если увидишь Дину, — сказал мне Володя, когда его уводили, — скажи ей, что я ни в чем не виноват…

Стоит ли говорить, что эти его слова так же не дошли до Дины, как и ее — до него…

Дина умерла в лагере. Дело ее было пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 28 января 1958 года.

«…Приговор Военной Коллегии от 3 мая 1937 года и постановление от 4 января 1938 года в отношении Знаменской Христины Константиновны по вновь открывшимся обстоятельствам отменены, и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

Знаменская X. К. реабилитирована посмертно. Председательствующий судебного состава Военной Коллегии Верховного Суда СССР полковник юстиции Цирлинский.»

Аналогичную справку получил и сын от первого брака Владимира Георгиевича Голенко. Родители его, старые большевики, до этого дня не дожили.

Когда в 1937 году Генрих Ягода был арестован, его родителей и всех сестер сначала выслали в Астрахань, через год всех арестовали, и след их исчез… Тот же смерч террора смел с лица земли и всю рыбинскую родню.

…Мы стояли в прихожей бабушкиной квартиры, входная дверь была уже открыта — еще один шаг — и никто никогда сюда не вернется.

— Видел бы Генрих, что делают с нами, — тихо сказал кто-то.

И вдруг бабушка, которая никогда не повышала голоса, обернувшись к пустой квартире, громко крикнула:

— Будь он проклят! — Она переступила порог, К дверь захлопнулась, и звук этот гулко отозвался в лестничном проеме, как эхо материнского проклятия.

И эхо это все звучит и звучит в моей памяти: «Будь он проклят!».

По неизвестной причине (и к всеобщему удивлению) меня не арестовали. Мне повезло и в другом: я успела закончить геологоразведочный институт и получить диплом инженера-геолога. Однако на этом мое «везение» кончилось: на работу меня никуда не принимали, даже в геологическую экспедицию в Якутию! Так как на вопрос, содержавшийся тогда во всех анкетах, есть ли репрессированные родственники, я честно отвечала: есть. Но вот на моем пути встретился Московский молодежный театр. Анкета не содержала вопроса о репрессированных родственниках, и я была принята.

Это мое превращение из геолога в актрису произошло в тот год, когда мама жила еще в Астрахани. В мае 1938 года от нее перестали приходить письма, она не вышла на мой телефонный вызов — я поехала к ней.

…Комната, которую она снимала, была пуста: не было ни мамы, ни единой маминой вещи. В соседней комнате хозяева пили чай. Хозяйка, толстая баба в грязной кофте, равнодушно рассказала, что, когда мама вернулась с переговорного пункта 6 мая, ее уже ждали. Она очень кричала, билась, рыдала… Увели ее силой. Хотя я и не думала спрашивать о маминых вещах, мне и без того было все ясно, женщина с поразительной торопливостью начала говорить, нагло глядя мне в лицо, что, мол, «Есфирь Григорьевна все вещи взяла с собой, вот только таз и оставила…».

Постояв еще немного посреди этой голой комнаты, стараясь представить маму здесь, в этих стенах, простившись с ней еще раз, я ушла, ничего не сказав этим людям. Мужчина продолжал сидеть за столом и по-прежнему хлебал чай из блюдца, хрупая сахаром.

Я поехала по другому адресу, к дому, где жили все остальные.

Мне долго пришлось кружить по пыльным окраинам астраханских улиц, ходить по дощатым тротуарам, заглядывать в щели сплошных высоких заборов, пока нашла этот дом. Он стоял за таким же забором и был таким же, как и все другие, — не очень большим, крепко сколоченным, под железной крышей. Я вошла в калитку и очутилась в небольшом дворике, заросшем нежной молодой травкой. Было очень тихо. Я сразу почувствовала пустоту дома. Дверь была приоткрыта, я остановилась на пороге и постучала.

— Кто там? — раздался мужской голос.

Я узнала его, это был голос Мордвинкина, мужа Таси, одной из моих четырех теток, — мужья всех остальных были арестованы поодиночке и расстреляны. Только один из них при аресте успел пустить себе пулю в лоб. И лишь сейчас я вспомнила, что мама писала мне, что Владимир Юрьевич недавно приехал к Тасе, так как его уволили с работы, из Главреперткома, и выселили из квартиры.

— Здравствуйте, — сказала я, входя в комнату.

— Здравствуй, — ответил он равнодушно, как будто мы виделись по десять раз на дню и ему надоело здороваться.

Он был все такой же — в своем неизменном пенсне на шнурке, с острой бородкой и зачесанными назад волосами. Когда я вошла, он что-то читал. Рядом с ним играла трехлетняя Виолка, его и Тасина дочка. То, что это ведь моя двоюродная сестра, мне тогда в голову не пришло. На столе было не убрано, стоял закопченный чайник, грязные тарелки, чашки, кастрюлька с высохшей кашей, два-три стула стояли как-то боком, пол был давно не мыт, замусорен. Это была комната мужчины, ничего не умевшего делать дома, мужчины, которому было к тому же на все наплевать.

Мы с Диной мало его знали. Встречались с ним на каких-нибудь семейных торжествах за столом у бабушки. Общение ограничивалось равнодушным «здравствуйте» с нашей стороны и небрежным кивком — с его. Мы его не любили. А не любили мы его люто за то, что именно он запретил во МХАТе «Дни Турбиных». Возможно, впрочем, что запретил не он, но тогда мы думали, что он. Мы с Диной успели посмотреть этот спектакль до его запрещения. Кажется, он был последним. В те годы об этом спектакле так и говорили: «До запрещения» и «После возобновления». С тех пор при словах «Дни Турбиных» в моем воображении встает образ Мордвинкина. Но сейчас вся прошлая жизнь, со всеми ее интересами, куда-то отступила и стала казаться такой маленькой, как в перевернутом бинокле.

Я села на стул, сняв с него полотенце, и почувствовала, как я устала. В комнате был полумрак и приятная прохлада.

— Чаю хочешь? — спросил Владимир Юрьевич. — Кажется, еще не остыл.

Я выпила стакан едва теплого жидкого чая с куском хлеба. У меня слипались глаза. Я хотела спать. Мы оба понимали, что говорить не о чем, и молчали. Я сидела, подперев голову рукой, уставясь в стол, Владимир Юрьевич смотрел в книгу. Ребенок что-то лепетал, обращаясь к отцу. «Боже мой! — подумала я, глядя на Виолку. — Каково же было Тасе оставлять эту кроху — ребенка, которого она так хотела иметь, которого купала в кипяченой воде и держала в стерильной чистоте?!»

— Когда их взяли? — спросила я наконец.

— Шестого.

Значит, в тот же день, что и маму…

— Можно посмотреть… — я не договорила, не зная, как сказать — дом? комнаты? то, что осталось?

Но Мордвинкин понял:

— Можно.

Он опять стал смотреть в книгу, но, по-моему, он ее не читал, за все время он не перевернул ни одной страницы.

В комнатах царил полный разгром. На полу валялись разные вещи — чулки, платья, газеты, а в самой большой, в которой, по моим предположениям, жили старики, пол был покрыт слоем писем и фотографий. Эта комната была самой светлой, и при ярком солнечном свете разгром казался особенно ужасным. Я представила, как сапоги ходили по этим белым листочкам и пожелтевшим фотографиям, хранившимся много лет как самое дорогое, трепетно старческими руками уложенным в шкатулочку, и привезенным сюда, и теперь, кем-то выброшенным, как ненужный хлам, и растоптанным… Я подняла одну из фотографий. Это были сестры бабушки. «Нашей дорогой Марии на долгую память, — прочла я на обороте надпись, выведенную старинным тонким, витиеватым почерком, — от любящих сестер». Какое-то число… какой-то год… Девятый? Двенадцатый? А сейчас «дорогой Марии» 65 лет и она в тюрьме…

Владимир Юрьевич сказал, где находится тюрьма. Сказал он также и о том, что разрешена передача денег в сумме 50 рублей.

Я тотчас пошла разыскивать тюрьму. Но мамы в ней не оказалось. Там были они все, кроме нее! Эта тюрьма называлась внутренней, и была еще другая, и мне объяснили, как туда проехать. Мама, наверное, там. Где же еще? Ведь третьей тюрьмы в Астрахани нет.

На другой день чуть свет я подходила к огромному полю. Оно было полно народу. Кто сидел прямо на земле, вытоптанной до пыли, кто в одиночку, кто группами. Очень немногие стояли, наверное, не решаясь сесть в пыль и надеясь, что так они смогут простоять несколько часов. Где-то далеко, на том краю поля, виднелось какое-то здание. Мне сказали, что это и есть тюрьма, что весь этот народ — это очередь к ней и что я должна найти последнего.

Шесть часов под палящими лучами солнца я приближалась к маленькому окошку. Шесть часов я надеялась, что передам маме 50 рублей и она обрадуется, поймет, что я здесь, что я на свободе, пока на свободе… Через шесть часов я назвала мамино имя и сунула в щель под едва приподнятым непрозрачным стеклом окошка свои 50 рублей. Но у меня их не взяли, а стали сначала сверяться по спискам. Я слышала шелест переворачиваемых страниц. Потом мне сказали:

— В списках не значится. Выбыла. Следующий.

— Как выбыла? Куда? Проверьте еще раз!.. Мне повторили:

— Выбыла. Следующий.

Сзади напирали, меня оттеснили. И снова я стою на вытоптанном поле. И снова на меня льется нестерпимый зной и ослепительный свет. Но почему-то мне все кажется каким-то черным и стучит в висках. На трамвае еду обратно, добираюсь до дому, и последнее, что я помню, — кровать, на которую я падаю, потеряв сознание.

Очнулась я, когда было совсем темно. Мордвинкин спал. Голова разламывалась от боли. Ощупью я пошла в кухню, гремела ведрами, отыскивая воду, пила, мочила тряпки и прикладывала их к голове…

Когда я вернулась в Москву и пошла в свой театр, то первая, кого я встретила, была Наташа, которая ввела меня в этот театр. Мы с ней в очередь играли Беатриче в «Слуге двух господ» и дружили. Она схватила меня за руку и куда-то потащила.

— Слушай, — шепнула она, — арестовали Инку! А эта Инка была не только нашей с ней общей знакомой, но и женой Додика, из той, рыбинской, родни, которая седьмая вода на киселе, но он с Инкой жил очень близко от меня, и я его знала лучше, чем других «рыбинских», мы ходили друг к другу в гости. Он был очень хорошим фотографом, и у меня осталось много снимков его работы. И его Инка арестована!.. Я было ахнула, но Наташа шикнула:

— Тише!

Мы стояли в углу пустой сцены среди ящиков, старых декораций, каких-то рваных «деревьев» и сломанных скамеек. Театр был пуст, занавес поднят, и зрительный зал зиял своей гулкой пустотой. Мы были одни, но говорили шепотом.

— А как Додик? — спросила я едва слышно.

— Кто? — не поняла Наташа.

— Ну Додик, ее муж?

— Ах, муж… Так его арестовали еще до нее.

— А ребенок? У них ведь была маленькая девочка. Ей, наверное, еще и года не было…

Послышались шаги, кто-то спускался по лестнице. Мы метнулись друг от друга.

— Молчи, — успела бросить Наташа.»

СЧИТАЙТЕ, МЫ — ДОМА

Покушение — умышленное действие, направленное на лишение человека жизни.

Неугодных убирают при помощи пуль, бомб, яда и самых неожиданных приспособлений. Заглянем в словарь. По-латыни «terror» означает «ужас». Именно в Древнем Риме появился и расцвел террор. Сколько страха наводила на окружающих ухмылка диктатора Суллы, «кровожадного аристократа», как характеризовал его римский историк Тацит! При Сулле погибло почти пять тысяч римских граждан, он истребил целые племена, в том числе самнитов, этрусков.

В Вечном городе убийство было профессией, наградой было имущество жертв. Император Нерон, расправившийся со своей матерью, братом и двумя женами, развязал в Риме кровавую бойню.

В августе 1925 года на даче в Чебанке, близ Одессы, выстрелом в упор был убит Котовский.

Кто стрелял в него? Чем было вызвано убийство? Такими вопросами заинтересовался В. Казаков, автор публикации «После выстрела».

О Котовском написаны десятки книг; главы, посвященные ему, есть в большинстве произведений, исследующих историю гражданской войны. Имя легендарного полководца вошло в энциклопедии и справочники. Поищем ответы на наши вопросы в книгах. И обнаружим: ответов… нет. Нет ответов! Выстрел, остановивший сердце сорокачетырехлетнего командира кавалерийского корпуса, не стал чрезвычайным происшествием для страны, не сделано никаких попыток разобраться в том, чем было вызвано злодейство. «Предательски убит в совхозе Чебанка» — так о гибели Котовского сообщила в 1937 году Большая советская энциклопедия. Конечно, то был год, когда не только об одном Котовском не писали всей правды. Но заглянем в более поздние энциклопедические издания. Формулировка тридцать седьмого года — без изменений! — перенесена в БСЭ 1953 и 1965 годов. В Большой Советской Энциклопедии, изданной в 1973 году, в Советской военной энциклопедии, вышедшей в 1977 году, вообще ничего не сказано о том, где и как погиб Котовский. Статьи о полководце, помещенные здесь, заканчиваются неопределенно: «Похоронен в Бирзуле». В 1982 году в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга Геннадия Ананьева «Котовский». Но вот что пишет автор о смерти Котовского: «Жизнь оборвала пуля, выпущенная безжалостной рукой из маузера». Чьей рукой? И почему безымянный убийца поднял руку на Котовского? Об этом ни слова…

Однажды в редакцию газеты «Вечерний Кишинев» пришел пожилой человек и, поговорив о своем деле, вдруг сказал: — Котовский погиб на моих глазах, и я могу рассказать, как это было. Нет, не для того, чтобы вы об этом написали, — правда об этой смерти уже давно никому не нужна, расскажу просто так, только для вас.

И вот что он рассказал:

— Я был с Котовским в Чебанке. В тот вечер сидели за столом, выпивали. Котовский пришел с незнакомой нам молодой женщиной… Ну, пили водку, разговаривали, время перевалило за полночь, и тут Котовскому показалось, что военный, сидевший напротив него, как-то «не так» смотрит на его новую пассию. Он расстегнул кобуру, достал револьвер и сказал военному: «Я тебя сейчас застрелю». Адъютант Григория Ивановича, зная, что командир слов на ветер не бросает, стал отнимать у него оружие, и во время этой возни раздался выстрел — Котовский сам нечаянно нажал курок, и пуля попала ему прямо в сердце…

Зачем тот человек все это рассказывал? В его словах не было и малой толики правды, и он хорошо знал об этом.

Летом 1925 года семья Котовских отдыхала в совхозе Чебанка, занимая маленький домик недалеко от моря. Григорий Иванович проводил здесь свой первый в жизни отпуск. За неделю до конца отпуска семья стала собираться в Умань, где стоял штаб кавалерийского корпуса. Торопили два обстоятельства. Во-первых, Котовский получил сообщение, что новый Наркомвоенмор М. В. Фрунзе решил назначить его своим заместителем, значит, надо было не мешкая сдавать корпус и ехать в Москву. Во-вторых, подходило время рожать жене, Ольге Петровне (дочь Елена родилась в день похорон Котовского, 11 августа 1925 года).

Вечером накануне отъезда Григорий Иванович зашел в правление местного совхоза. Здесь он бывал часто, подружился со специалистами, а поскольку и сам в юности окончил сельскохозяйственное училище, им было о чем поговорить. Возвращался домой поздним вечером. Темнело. До веранды дома оставалось несколько шагов, когда из кустов вдруг мелькнула тень и тотчас же раздались три выстрела.

Сын Г. И. Котовского рассказывал, что, услышав выстрелы, мать его выбежала из дома и в нескольких метрах от крыльца увидела отца. Котовский лежал вниз лицом, широко раскинув руки и ноги. Пульса не было. Пуля убийцы попала в аорту, и смерть наступила мгновенно… Врачи потом скажут: попади пуля не в аорту, могучий организм Котовского выдержал бы…

На выстрелы прибежали соседи, помогли внести тело на веранду. Все терялись в догадках: кто посмел стрелять в Котовского?! Кинулись искать убийцу, но тот, естественно, поспешил спрятаться.

И вдруг той же ночью преступник… объявился сам.

— Вскоре после того, как отца внесли на веранду, — рассказывал Г. Г. Котовский, — а мама осталась у тела одна, сюда вбежал Зайдер и, упав перед ней на колени, стал биться в истерике: «Это я убил командира!». Маме показалось, что он порывался войти в комнату, где спал я, и она, преградив Зайдеру путь, крикнула: «Вон, мерзавец!». Зайдер быстро скрылся…

Убийца был схвачен на рассвете. Впрочем, он и не делал попыток скрыться, а на суде и на следствии полностью признал свою вину. Кто же такой этот Зайдер Мейер или, как все звали его, Майорчик Зайдер?

Он не был ни адъютантом полководца, ни вообще военным. Его профессиональные интересы были, как говорится, совсем по другому ведомству. До революции Зайдер содержал в Одессе публичный дом. Заведение это устояло в дни Временного правительства, не до него было и одесским большевикам сразу после Октября. К 1918 году хозяин «дома» был уже состоятельным человеком: своей жене, бывшей одесской проститутке, купил дорогое бриллиантовое колье, накопил достаточно денег, чтобы приобрести особняк с видом на море. Но с покупкой особняка он не торопился — в Одессе в тот год еще частенько стреляли.

В оккупированном городе было много военных: деникинцы, петлюровцы, польские легионеры, греческие, французские, английские, румынские солдаты и офицеры. И каждое войско имело свою контрразведку. Особый интерес у контрразведчиков вызывал неуловимый Котовский. Они знали, что знаменитый бессарабец работает по заданию подпольного большевистского ревкома, что участвовал он в освобождении арестованных подпольщиков, устраивал диверсии на железной дороге, переправлял партизанам на Днестр отнятое у оккупантов оружие. Много шуму наделал в городе дерзкий налет Котовского на деникинскую контрразведку…

Однажды в полдень дверь в «дом» Зайдера открыл могучего телосложения артиллерийский капитан. Не дав хозяину прийти в себя, вошедший сказал:

— Я Котовский. Мне нужен ключ от вашего чердака. — И, получив ключ, добавил: — Вы не видели сегодня ни одного капитана. Не так ли?

Зайдер, торопливо подтвердив это, проводил гостя до лестницы, которая вела наверх. Спрятав «капитана», он наверняка долго мучился вопросом, идти ему в контрразведку или не идти… Ночью Котовский, переодевшись в гражданскую одежду, «одолженную» у Зайдера, и надев парик, который он, отправляясь на операцию, прихватил с собой, спустился с чердака и, прощаясь, сказал:

— Я ваш должник…

Так в неспокойный год свела судьба Котовского и Зайдера: о своем одесском приключении Григорий Иванович рассказал при случае жене.

В 1920 году Советская власть закрыла публичный дом Зайдера. Два года он перебивался кое-как, а потом, узнав, где стоит кавалерийский корпус его «должника» Котовского, отправился в Умань просить того о помощи, и Котовский помог ему — в 1922 году Зайдер стал начальником охраны Перегоновского сахарного завода, находившегося близ Умани. Завод был особым подразделением кавалерийского корпуса: новая власть поручила военным возродить производство, бывшие торговцы бежали за границу. Человек практичный, не лишенный организаторских способностей и коммерческого ума, Майорчик Зайдер помогал Котовскому налаживать быт кавалерийского корпуса: котовцы, например, заготовляли кожи, везли их в Иваново, где обменивали на ткани, из которых потом в собственных мастерских шили обмундирование.

В тот злополучный август Зайдер приехал в Чебанку на машине, вызванной из Умани Котовским. Свой приезд Зайдер мотивировал тем, что хочет помочь семье командира собраться в обратную дорогу. Не исключено, что Котовский заранее знал о его приезде и не препятствовал этому, ибо ничто не предвещало беды…

Как видим, отношения между Котовским и Зайдером до случившегося в Чебанке были нормальные. Более того, Зайдер был благодарен Котовскому за то, что получил работу, а это для бывшего содержателя публичного дома, прямо скажем, было огромным везением, ведь в те годы на биржах труда стояли в очередях тысячи безработных; к 1925 году их стало полтора миллиона.

За добро обычно платят добром: что же толкнуло Зайдера на преступление?

Процесс над убийцей начался в августе 1926 года. Версия «преступник стрелял из ревности» на суде не возникала. Сам Зайдер заявил, что убил Котовского потому, что тот не повысил его по службе, хотя об этом он не раз просил командира.

В том же здании одновременно с Зайдером судили уголовника, ограбившего зубного техника, и суд приговорил его к расстрелу. Человека же, убившего самого Котовского, — к десяти годам?..

Но и на этом наши недоуменные вопросы не кончаются.

Зайдер отбывал срок в харьковском допре, и вскоре он — по существу, безграмотный человек — уже заведовал тюремным клубом, получил право уходить из тюрьмы в город. В 1928 году, всего через два года после приговора, его вообще выпускают на свободу, и Зайдер устраивается работать сцепщиком на железную дорогу.

Осенью 1930 года 3-я Бессарабская кавалерийская дивизия, расквартированная в Бердичеве, праздновала юбилей — десятилетие боевого пути. На праздник и маневры по случаю юбилея были приглашены котовцы — ветераны дивизии. В их числе и Ольга Петровна Котовская, которая, будучи врачом, в кавалерийской бригаде мужа прошла по дорогам гражданской войны не одну сотню огненных верст. Однажды вечером к ней в комнату пришли трое котовцев, с которыми она была хорошо знакома, и сказали о том, что Зайдер приговорен ими к смертной казни. Ольга Петровна категорически возразила: ни в коем случае нельзя убивать Майорчика, ведь он единственный свидетель убийства Котовского, тайна которого не разгадана… Не будучи уверенной в том, что доводы ее убедили гостей, Ольга Петровна на следующее утро рассказала об этом визите командиру дивизии Мишуку. С требованием помешать убийству Зайдера обратилась она и в политотдел дивизии…

Опасения Ольги Петровны оказались не напрасными. Вскоре вдове Котовского сообщили: свой приговор кавалеристы привели в исполнение. Труп Зайдера был обнаружен недалеко от харьковского городского вокзала, на полотне железной дороги. Исполнители приговора, убив сцепщика, кинули его на рельсы, чтобы имитировать несчастный случай, но поезд опоздал, и труп не был обезображен.

Из рассказа сына Котовского я узнал, что убийство совершили трое кавалеристов. Фамилии двух — Стригунова и Вальдмана — он помнит, третью забыл. Никто из участников казни Зайдера не пострадал — их просто не разыскивали.

Да, но почему не разыскивали? В Бессарабской дивизии ведь знали о готовившемся покушении.

Информация отсюда, по всей видимости, была передана куда следует. Кто же тогда перекрыл ей путь к районному отделению милиции, расследовавшему ЧП на Харьковской железной дороге?

Мы не найдем ответов на все наши вопросы, если, подобно одесскому суду, будем искать мотивы убийства Котовского только в самом убийце. Зато все легко объяснится при возникающем предположении, что Зайдер был не только не единственным, а и не самым главным преступником: стреляя в Котовского, он выполнял чью-то чужую злую волю. Но вот чью?

Кто мог свободно манипулировать следователями и судьями, занимавшимися «делом» Зайдера? Кто мог так засекретить материалы судебного процесса над убийцей Котовского, что до сих пор они не увидели света? Кем было наложено вето на публикацию сведений, которые хоть как-то приоткрыли бы тайну трагедии в Чебанке? Ответ напрашивается сам собой: сделать это могли только люди, обладавшие огромной и, по существу, неограниченной политической властью…

За несколько дней до преступления у жены начальника охраны сахарного завода появилось дорогое колье. Нет, не то, что было подарено ей мужем в дни, когда тот владел в Одессе публичным домом: старое украшение в Умани хорошо знали, жена Зайдера не раз надевала его. Колье было другое. На какие деньги в 1925 году смог купить Зайдер эти бриллианты? Не исключено, что они и были авансом за убийство Котовского.

С маршалом Блюхером расправились по-иному. Он стал жертвой государственного террора. Вспоминает сын маршала — Василий Блюхер: «Когда я пошел в школу, многим одноклассникам не давала покоя моя фамилия. Немцем порой называли. Жаловался на ребят, а отец лишь усмехался: «Пустое. Русские мы из русских. Заруби это себе на носу».

Как-то из глухой деревеньки Барщинка, что затерялась где-то под Рыбинском, к нам в гости приехал дедушка — Константин Павлович. Дед Костя и поведал нам о том, как наш род в Блюхеров превратился. Виной тому, оказывается, был мой прапрадед. Служил-воевал он давным-давно, во времена Суворова и Кутузова. Домой возвратился георгиевским кавалером. Таким героев на деревне еще не видывали. И прозвали его сельчане за боевую удаль на войне с французами Блюхером.

— А после, — заключил дед Костя, — и всех нас, его детей и внуков, стали Блюхерами кликать. Как ранее звались, о том даже писаря забыли. Вот она какая история, Васек…

Георгиевские крест и медаль на первой своей войне заслужил и отец. Когда же он вступил в бои за Советскую власть, то и награды ему пошли особые, награды первого в мире государства рабочих и крестьян.

Боевые ордена отца… К лету 1938 года у него были уже два ордена Ленина, пять орденов Красного Знамени и орден Красной Звезды под № 1. В числе первых полководцев страны он удостоился и звания Маршал Советского Союза.

Оренбург и Тобольск, Каховка и Перекоп, Волочаевка и КВЖД — эти слова были в нашей семье священными. Мы, дети, видели за ними не тихие, мирные места, а бои, с которыми прошел отец чуть ли не всю Россию вдоль и поперек.

И больше всего ценил он орден Красного Знамени № 1.

— Его заслужил весь Красный Урал. Мне лишь выпала честь носить этот орден, — не раз говорил отец.

В августовские дни 1938 года дальневосточные мальчишки в волочаевцев уже не играли. Их новыми кумирами стали герои Хасана, те командиры и красноармейцы, которые могучим ударом выбили японских захватчиков с советской территории и вновь водрузили красные флаги над сопками Заозерной и Безымянной.

Особая Краснознаменная Дальневосточная армия к тому времени была преобразована в Краснознаменный Дальневосточный фронт. Отцу доверили командовать им.

Не добившись успеха, японское правительство запросило перемирия, и 11 августа 1938 года боевые действия на фронте прекратились.

В сентябре произошла моя последняя встреча с отцом. Было это уже в Москве. Он положил руки мне на плечи, приблизил к себе, а после протянул кожаную полевую сумку:

— Храни, Васек!

Только во снах потом я сбегал вместе с ним к берегам Уссури. Увидеть его и маму (а ее я тоже потерял вскоре же) сумел только после окончания Великой Отечественной войны. Но увидел их, к сожалению, лишь на фотографии. Разыскала тогда меня Зоя Сергеевна Дубасова. «Зошей» звали дома подругу мамы. Она-то и вручила мне фотографию двадцатых годов, на которой были запечатлены вместе «китайский генерал Галин» и незаменимая его переводчица. То было фото двадцатых годов. В Китае шла гражданская война. Отец тогда исполнял обязанности главного военного советника при революционном правительстве Сунь Ят-сена.

Он много сделал для создания и упрочения Национально-революционной армии Китая. Большую работу среди китайских товарищей вела и моя мама — Галина Александровна Кольчугина, направленная в их страну Телеграфным агентством Советского Союза.

В 1928 году родители вернулись в СССР. Тогда-то я и появился на свет. Очень мало, всего лишь десять лет, довелось мне прожить с родителями. Редко я видел отца в его любимой косоворотке. Да и маму в гражданском платье почти не помню — все в шинели была, в гимнастерке…

Кожаная командирская сумка долго служила мне. Носил в ней учебники и тетради, когда учился в Беднодемьянской семилетней школе — она находилась близ Пензы, а в планшетке хранил письма, которые слали мне верные друзья отца и матери. Из той же планшетки в военном 1944 году достал и заявление о вступлении в ряды ВЛКСМ.

Потом учился в столичном техникуме цветной металлургии. По его окончании мне предложили работать на медеплавильном заводе в неведомой дотоле Ревде. «Где это?» — спросил. — «На Урале», — услышал ответ. Снова вспомнился отец. Заявил: «Поеду туда, на Урал…».

Прибыл на Среднеуральский медеплавильный завод. Представился начальнику обогатительной фабрики Валентину Константиновичу Аполлонову. Изучив мои бумаги, он сказал:

— О, сын того самого Блюхера, что в наших местах воевал? А ты, выходит, сразу механиком намерен стать?

— Так назначили.

— А может, лучше с низов, как отец? Определю-ка тебя для начала бригадиром в ремонтную мастерскую…

Несколько лет я проработал в Ревде. Из бригадиров вышел в мастера, затем стал механиком обогатительной фабрики, а позже поднялся и до технического руководителя ремонтно-механического цеха СУМЗа. Те годы были самыми трудными в моей жизни.

Мои школьные годы прошли своеобразно. Мама преподавала языки в Московской военной академий, а местом постоянной службы отца вновь стал Дальний Восток, и я на каникулы ездил к нему.

Порой отец определял меня в попутчики кому-нибудь из близких друзей. Помнится, довелось как-то ехать даже с самим начальником Главного политического управления РККА Я. Б. Гамарником, и у Байкала произошел такой эпизод. Как только за окном вагона открылась необъятная водная гладь, Ян Борисович в полную силу своего красивого голоса запел:

Славное море, священный Байкал…

Ехавшие с ним товарищи подхватили песню, а я молчал.

— Почему не поешь со всеми? — строго спросил армейский комиссар 1-го ранга.

— Слов не знаю…

— Да это ж одна из любимых песен твоего отца, — тряхнул черной окладистой бородой Гамарник. — как ты не слышал ее?

— Не слышал. Все выходило так, что Байкал проезжали ночью, когда я спал…

— Ну сейчас не поспишь. Учи песню, повторяй за мной. Не осилишь — высажу в Улан-Удэ и отправлю обратно в Москву. Я принял эти слова всерьез и, конечно, постарался, чтобы Ян Борисович не привел их в исполнение. И после, при встрече с Байкалом, с кем бы ни ехал, всегда первым начинал знаменитую песню про славное море…

Во взрослую пору подобные поездки возобновились в середине шестидесятых годов, когда я стал начальником Главного управления ремонтных заводов и служб главного механика Минцветметалла СССР. Прописка была московская, а поле деятельности — от Хибин до Магадана, от Норильска и до границ с Китаем. В то время объездил-облетал чуть ли не все города, в которых протекала боевая жизнь отца на востоке страны. Часто бывал в Иркутске и Чите, Хабаровске и Владивостоке, близко узнал и подружился там со многими былыми геройскими народоармейцами, со славными воинами Особой Красно-знаменной Дальневосточной армии.

Волочаевка… Совсем молоды были ее герои, а некогда глухая приамурская деревушка стала уже известной не только в нашей стране.

Накануне празднования пятнадцатилетия волочаевских боев отец почему-то завел с нами, детьми, разговор о Германии, куда он ездил еще в начале тридцатых годов, и припомнил такой эпизод:

— В Берлине я лучше всего чувствовал себя в Веддинге. Это пролетарский район, ну как Красная Пресня в Москве. Зашел в клуб. Там показывали советский фильм. И, знаете, просмотрев картину, рабочие сначала тихо, а потом полным голосом запели нашу знаменитую дальневосточную песню…

— «По долинам и по взгорьям», да? — сразу выпалил старший брат Всеволод.

— Постой же, неверно, — насупился отец. — Сколько твердил вам — не так! «По долинам, по загорьям…» — начинают ее бывалые партизаны и дальше поют иначе.

— Пап, а все-таки «наливалися знамена кумачом последних ран», — попробовал возразить старший брат, — звучит сильнее, чем… — и Сева запел:

Развевалися знамена,

Из тайги на вражий стан

Шли лихие эскадроны

Приамурских партизан…

— Вот так и сильнее, и, главное, вернее. А ну-ка вместе:

И останутся как сказка,

Как манящие огни

Штурмовые ночи Спасска,

Волочаевские дни…

Этот же эпизод с песней, услышанной в Берлине, отец привел в своей речи 22 февраля 1937 года на собрании участников гражданской войны на Дальнем Востоке, заключив его словами: «Видите, как далеко за пределы горы Июнь-Корань и наше с вами Хабаровска выходит значение Волочаевки…».

В годы давних поездок из Москвы в Хабаровск, после того как за вагонными окнами неспешно проплывает сказочная Июнь-Корань с алым стягом и фигурой красного воина в длиннополой шинели на вершине сопки, отец, выдержав в строгости минуту молчания, твердо чеканил:

— Все. Считайте, мы — дома…

ОТЕЦ СТАРАЛСЯ НАУЧИТЬ МЕНЯ НИЧЕГО НЕ БОЯТЬСЯ

«Отца я помню очень хорошо. Помню его внешность, голос, характерные жесты, улыбку, смех… помню многих людей, приходивших к нам в дом, их беседы с отцом. Помню даже то, что, как я теперь понимаю, мне и не положено было знать. Но что поделаешь, я был любознательным парнишкой, старался почаще бывать возле отца и в меру моего тогдашнего разумения понять и осмыслить окружающее.

Совсем отчетливо помню себя с семилетнего возраста, то есть с конца 1930 года. Я готовился стать первоклассником и уже видел себя в длинных брюках с ученическим ранцем за спиной. Это событие ожидалось у нас в семье давно, и отец часто разговаривал со мной о том, что учиться надо много и старательно. Он рассказывал, что в свои детские годы учился с охотой, мечтал стать ученым-химиком, и, хотя в царское время все это было нелегко, своего он добился бы наверняка.

— Знай, сынка, — говорил папа, — каждый человек обязан быть требовательным прежде всего к самому себе. Иначе он станет мямлей и никакой пользы не принесет ни себе, ни людям. Разве ты хочешь быть мямлей?

Нет, мямлей я быть не хотел, но еще неясно представлял себе, в чем должна проявляться требовательность и самодисциплина. Хорошо учиться? Ну, учиться-то я буду прилежно. Не пачкать учебники и тетради, не драться с товарищами?.. Постараюсь… А если кто-нибудь меня обидит? Смолчать или дать сдачи?..

Отец терпеливо втолковывал мне, как и в каких случаях надо поступать. Я обещал послушно выполнять его советы.

В то время мы жили в Харькове, на Ветеринарной улице. Папа часто гулял со мной по вечерам, перед сном, и эти прогулки я очень любил. У нас даже были постоянные маршруты. Обычно мы медленно шли до здания Технологического института. Здесь отец останавливался и крепко сжимал мою руку, как бы приказывая помолчать. Теперь я понимаю, что его тянуло к месту, где пролегла одна из тропинок его юности, где он учился и начинал свою революционную деятельность. «Техноложка» была дорога его сердцу, и он, уже прошедший гражданскую войну и навсегда расставшийся с мыслью стать химиком, разрешил себе эту маленькую слабость: постоять у здания alma mater. Глаза его слегка щурились, по лицу бродили тени воспоминаний, и, если бы не мое нетерпение — «Папа, пойдем», — он, может быть, стоял бы здесь долгими часами.

Иногда маршрут менялся: мы шли вверх по Пушкинской улице или же направлялись к кладбищу, где похоронена моя бабушка Клара — мать отца.

С увлечением отец рассказывал мне о своих студенческих годах, о самой интересной, по его мнению, науке — химии и обязательно добавлял:

— Если бы не революция, я, сынка, стал бы химиком. И ты видел бы меня сейчас не в гимнастерке, а в белом халате, и я бы колдовал над колбам и, пробирками и мензурками.

— А почему ты не можешь надеть белый халат? — задавал я наивный вопрос. Отец усмехался, гладил меня по голове и задумчиво отвечал:

— Халат-то могу достать… Хоть три халата… А вот химией заниматься некогда.

— Ты же начальник, кто тебе может запретить? — Чудачок ты и многого еще не понимаешь. Вырастешь — поймешь, что есть дела и поважнее химии.

Меняя тему, папа начинал рассказывать мне о звездах, которые густо усеивали небо над Харьковом. Он хорошо разбирался в астрономии, знал названия многих созвездий и высчитывал расстояния от нас до Земли. Это изумляло меня и казалось непостижимым. Но слушал я внимательно, так как отец о самых сложных предметах умел рассказывать понятно и увлекательно.

— А знаешь, — как-то сказал отец, — у меня есть своя звезда — Вега!

— Почему она твоя и почему Вега?

— Потому что она большая, находится в зените и к ней ведет прямой путь.

Смысл этого ответа был мне не совсем ясен, но я усвоил главное: прямой путь — путь настоящего человека.

Впоследствии, когда меня кто-либо спрашивал, есть ли у меня своя звезда, я с гордостью отвечал:

— Вега!

Сегодня я понимаю, что означали слова отца о прямом пути. Таким он шел всю свою жизнь…

Отец старался приучить меня ничего не бояться. Поэтому, когда мы приходили на кладбище, он часто прятался от меня и оставлял одного. Сначала меня охватывал страх, но постепенно я привык и уже спокойно расхаживал по темным дорожкам кладбища мимо могил и надгробных плит.

Однажды мы сели у могилы бабушки, и папа начал тихим голосом рассказывать страшную историю о том, как какой-то голодный преступник вырезал у мертвеца печенку и хотел ее зажарить. Но в тот момент, когда преступник разводил огонь, мертвец поднялся из гроба и крикнул: «Отдай мою печенку!»… эти слова папа произнес неожиданно очень громко, и я съежился от испуга. Но во второй раз этот же рассказ уже не произвел на меня такого впечатления, и я спокойно ждал заключительного возгласа.

Через некоторое время папа повторил ту же историю моим сверстникам, собравшимся у нас в темной комнате, без света. Я знал все наизусть, а остальные ребята слушали впервые. Когда папа крикнул последнюю фразу, Вовка Каширин с перепугу захныкал, а я засмеялся, успокоив тем самым замерших слушателей. Во всяком случае, «страшные истории» на меня больше не действовали, я перестал бояться темноты, привидений и домовых.

Позже, когда мы переехали в Киев, я, как все дети, тем более дети военных, любил играть в войну. Все мои товарищи тоже увлекались «боями», мастерили деревянные сабли, винтовки и сражались с белогвардейцами. Конечно, все хотели быть только красными, и это обстоятельство порождало почти непреодолимые трудности. Возникали споры, перебранки. Красными становились наиболее упорные и настойчивые.

Играли мы и при помощи спичек: коробки и спички изображали войска и укрепления. Каждый из нас командовал группой войск какой-нибудь выдуманной страны и старался победить противника. Увлечение и азарт охватывали нас, и мы иногда не замечали, как в комнату заходил папа и, не мешая нам, наблюдал за «военными действиями».

Но однажды, нарушив правило, пап присел рядом с нами, потом опустился на колени и попытался разобраться в разыгравшейся «битве».

— Против кого наступают твои войска? — спросил папа, показывая на мои спичечные коробки.

— Против этого… ну как его… противника… — Не найдя нужных слов, я выпалил: — Против Вовки Постышева.

— А, вот оно что!., какие же части действуют на твоем участке?

Я объяснил, пересчитывая спички, что имею три пехотные дивизии, одну кавалерийскую и одну танковую.

Папа хитро сощурил глаза и задал каверзный вопрос:

— Где твой обоз?

Я удивленно фыркнул. Подумаешь, кому нужен какой-то обоз, когда мы ведем настоящее сражение!

— Ну тогда ты долго не продержишься, — добродушно улыбнулся папа и тут же пояснил, что без тылов войска не могут сражаться и побеждать. Ведь нужны патроны, снаряды, медикаменты, продовольствие…

После этой популярной лекции мы всегда выделяли несколько коробочек спичек в качестве обоза и старались сделать так, чтобы все наши войска были сыты и хорошо вооружены.

Кажется, в 1934. году происходили учения или маневры наших войск. Собираясь на эти учения, отец спросил меня:

— Может быть, хочешь посмотреть, как живут и действуют не спичечные коробки, а настоящие войска?

Разве можно было устоять против такого заманчивого предложения!

И вот я оказался среди множества командиров, которые раскладывали и склеивали большие карты, что-то на них чертили разноцветными карандашами, наблюдали в бинокли за передвижением войск… Все это было захватывающе интересно, и я тоже воображал себя знаменитым полководцем и непобедимым героем, таким, например, как Котовский, или Фабрициус, или… Ганнибал. Да, и о Ганнибале я слыхал от папы и даже запомнил подробности сражения при Каннах.

Учения частично разыгрывались в воздухе. Представьте мою гордость, когда я вместе с другими командирами, составлявшими группу главного руководства, взобрался в двухмоторный бомбардировщик и устроился в стеклянной кабине штурмана, называвшейся «Моссельпром». Я пытался выяснить у штурмана, почему кабине дано такое странное название, но он только усмехнулся и махнул рукой. А папа находился в фюзеляже и был занят.

Все-таки я пробрался к нему и попытался выяснить мучившее меня «почему». Папа и другие командиры расчерчивали карты, иногда переговаривались и не обращали на меня внимания.

— Папа, — нерешительно произнес я, наверняка зная, что сейчас ему не до меня. Отец поднял голову и строго ответил:

— Ты же видишь, что мы работаем!

Я виновато полез обратно в «Моссельпром», так ничего и не узнав.

На следующее утро папа спросил меня:

— Ты опять полетишь с нами или, может быть, поедешь на машине?

— Да, лучше на машине… В самолете мне скучно.

Но я сказал неправду: просто мне было немножечко страшно сидеть в самолете и видеть, как плывет внизу непохожая на себя земля, мелькают маленькие, словно игрушечные, домики и синие жилки речушек и озер, а мимо стекол кабины проносятся вздувшиеся белые и серые облака. А вдруг перестанут реветь моторы и мы кувырком полетим вниз?

Я с радостью перекочевал в машину, и снова земля, леса, дороги стали выглядеть обычными и знакомыми.

Учения проходили в напряжении. Отец работал очень много и только изредка поглядывал на меня и бросал два-три слова.

— Ну как, Петя, жив-здоров?

— Здоров.

— Выспался?

Я-то выспался вволю. Но когда спали отец и его помощники, даже представить не могу. Бывало, я мгновенно проваливался в сон — в машине или в хате какой-нибудь деревушки, а проснувшись, опять видел за столом или на сиденье машины отца. Я даже пытался подсчитать, сколько часов он не спит, но сбился со счета.

На этих учениях повидал я и настоящих красноармейцев, и пушки, и бравых кавалеристов, и измазанных машинным маслом танкистов, и даже обозы. Слегка дымили полевые кухни, и от них тянуло аппетитным запахом. Возле одной такой полевой кухни мы с удовольствием ели суп, а потом гречневую кашу с маслом. В общем, впечатлений накопилось много. Будет что рассказать соратникам и противникам по спичечной войне!

На обратном пути отец заезжал в полки, в батальоны и дивизионы. Он выходил из машины, присаживался рядом с красноармейцами, закуривал и заводил разговор, как со старыми знакомыми. Во время разговора слышался смех, шутки, иногда, к моему удивлению, кто-то затягивал песню, и отец, незаметно дирижируя одной рукой, подпевал. Видимо, песни доставляли ему большое удовольствие, хотя сам он музыкальными способностями не обладал, чем всегда очень огорчался.

В конце зимы 1934 года я заболел дифтеритом. Родители очень волновались, мама торопила врача поскорее сделать мне какие-нибудь уколы. Но я боялся уколов, капризничал, хныкал и заявлял, что не желаю видеть иглу и колоть себя не дам.

Во время этой бурной сцены из штаба приехал отец. Он подошел к моей кровати и сказал только одно слово:

— Сын!..

В тоне, каким он произнес это слово, было все: и любовь ко мне, и страх за мое здоровье, и укор за капризы. Мое сопротивление было сразу же сломлено. Я немедленно поднял рубашку и зажмурил глаза. Укол сделали. После этого отец присел на край кровати и попросил меня объяснить, почему я так боялся укола.

— Игла очень длинная и страшная.

— Да, длинная, острая, но не страшная. Советую тебе никогда ничего не бояться. Ты знаешь, сын, что я был на войне. Больше всего мы опасались трусов. Трус — хуже червя. А человек — не червяк и должен владеть собой, своими нервами, своей волей. Мне было бы очень стыдно, если бы мой сын, сын коммуниста, оказался трусом.

Отец говорил медленно, спокойно, не выпуская моей горячей руки из своих ладоней. Я прижался лицом к рукаву его гимнастерки и твердо заявил:

— Тебе не придется стыдиться… Я не стану трусом!..

— Вот это другой разговор, — повеселел отец. — Чем же наградить тебя?

— Прочитай мне что-нибудь.

— Тогда слушай.

И он, не повышая голоса, читал на память стихотворения «Дума про Опанаса» Эдуарда Багрицкого, а потом «Буревестник» Максима Горького.

— В детстве я очень любил эти стихи, — со вздохом сказал папа. — В особенности «Буревестник»… Ну, до свиданья, поправляйся…

На следующий день кто-то позвонил отцу. Он нервно сжал в руке телефонную трубку и даже побледнел. Потом положил трубку на рычаг и долго молчал, опустив голову и вздрагивая плечами. Я с недоумением следил за отцом: таким видел его впервые. Что случилось? Оказалось, что в Ленинграде убит Сергей Миронович Киров, о котором папа часто отзывался как об очень умном, талантливом работнике и выдающемся ораторе.

Мрачный, подавленный, отец ходил по комнатам и несколько раз, ни к кому не обращаясь, повторял:

— Непостижимо!.. Чудовищно!.. Кому это нужно?.. Такой человек!.. Такой большевик!..

Потом срывал трубку и требовал немедленно сообщить новые подробности.

Подробностей, видимо, никто не знал, и отец, схватив фуражку, стремительно вышел из дому — то ли в штаб, то ли в ЦК Компартии Украины.

С того времени к папе, как члену Центрального Комитета партии, приставили охрану. Он был этим очень недоволен.

— Понимаешь, — говорил он как-то маме, — получается, будто я отгораживаюсь от людей. Это неприятное и мучительное чувство. Куда ни шагнешь — за тобой идут… Не такая уж я персона…

Но пришлось смириться, и теперь в выходные дни, выезжая за город в часть на новостройки, папа вынужден был брать с собой в машину и сотрудников охраны. А ведь раньше его спутниками в таких поездках были я и сын шофера Володя Баденков. Чаще всего шофер Шура Баденков устраивался сзади, папа садился за руль, а мы с Володей, тесно прижавшись друг к другу, старались не мешать и только слушали его увлекательные рассказы.

Осенью 1935 года после больших киевских маневров папа снова взял меня с собой в дальнюю поездку. Группа командиров — Бутырский, Подчуфаров, Демичев, Криворучко и другие, фамилий их не помню, выезжала зачем-то на озеро Карма. К ночи, когда густая тьма окутала прибрежные леса и озера, все решили поохотиться и на лодках разъехались в разные стороны.

Я поехал с папой. Было так темно, что становилось жутко, но я помнил «уроки» на кладбище в Харькове и советы у моей постели во время болезни. Старался держаться молодцом.

Свежий ночной ветер шумел в гуще затопленного леса. Папа правил и греб одним веслом и точно причалил к назначенному месту — двум бочкам, стоявшим рядом. Мы влезли в бочки, оказавшиеся охотничьими наблюдательными пунктами.

— Закурим, — сказал самому себе папа и чиркнул спичкой. Крохотный огонек не секунду вспыхнул, затрепетал и тут же погас, отчего вокруг стало еще темнее. — Ну как, охотник, наверное, ждешь от меня очередной истории? Теперь уже некогда, нужно быть наготове.

Вскоре забрезжил рассвет. По озеру пронеслась, разрывая тишину, моторная лодка. Стаи вспугнутых уток взмыли в воздух. Охота началась. Папа стрелял быстро и ловко. Выстрелы доносились и из других лодок. Я попросил разрешения выстрелить, и папа протянул мне ружье. Мое боевое крещение оказалось неудачным: отдача отбросила меня к краю бочки, и я чуть было не свалился в воду.

— Эх ты, вояка, — насмешливо сказал папа, отбирая ружье. Мне было немножко стыдно: ведь в спичечных боях я командовал целыми армиями.

Когда все охотники выбрались на берег и начали поджаривать на костре трофеи, папа попросил своих спутников поделиться впечатлениями не об охоте, а о состоянии укрепленного района. Завязался долгий служебный разговор. Я сидел в стороне и следил, как постепенно гаснет костер и длинные языки пламени становится бледнее и короче. До меня доносились слова: «Огневые точки», «Секторы наблюдения»… «А если противник»…

…Неожиданно арестовали Николая Голубенко, старого папиного товарища, боевого комиссара времен гражданской войны. В прошлом киевский металлист, партийный работник, убежденный большевик, он короткое время сочувствовал троцкистам, но затем отошел от них. А теперь его арестовали по обвинению… в шпионаже и измене Родине.

Папа был потрясен.

— Не верю! Коля никогда, ни при каких обстоятельствах не пошел бы на такое преступление… Наверно, произошло недоразумение, и Колю скоро освободят.

Однако Голубенко не освобождали, а через некоторое время арестовали еще двух фронтовых соратников отца: командира танковой бригады Д. Шмидта и начальника штаба авиабригады Б. Кузьмичева. Оба они служили в округе под началом отца, он хорошо знал их в послевоенное время и никак не мог представить себе старых заслуженных командиров в роли преступников. А когда узнал, в чем их обвиняют, ужаснулся.

Шмидту и Кузьмичеву предъявили обвинение в подготовке террористического акта против К. Е. Ворошилова, причем убийство должно было якобы произойти в служебном кабинете отца.

Отец немедленно выехал в Москву. Позже с его слов мы узнали, что он решил повидаться со Шмидтом и лично убедиться: виноваты арестованные командиры или нет. Отец добился свидания с заключенными. Встреча потрясла его. Шмидт очень похудел, глядел безучастно, разговаривал вяло… Как выразился папа, у Шмидта был взгляд марсианина. Очевидно, тот казался в тюрьме человеком с другой планеты.

Отец спросил Шмидта, правильно ли записаны его показания. Шмидт ответил отрицательно. Объяснить подробности ему не разрешили, но он все же передал Ворошилову записку, в которой отрицал все предъявленные ему обвинения. Эту записку отец отвез Ворошилову, заявив, что в виновность арестованных не верит.

В Киев он вернулся немного повеселевшим, так как не сомневался, что справедливость восторжествует. Но радость его была недолгой. Позвонил по телефону К. Е. Ворошилов и сообщил: на следующий же день Шмидт на новом допросе сознался, что хотел обмануть и Ворошилова, и Якира, а свои прежние показания подтвердил.

То, что произошло дальше, затмило историю со Шмидтом и Кузьмичевым. В этом же разговоре Ворошилов сообщил, что арестован комкор Гарькавый. Отец опустился в кресло и схватился за голову руками. Илья Иванович Гарькавый был старейшим другом отца еще с семнадцатого года и нашим родственником — мужем маминой сестры.

Папа ничего не ел, не хотел разговаривать… Молча ходил из угла в угол, курил папиросу за папиросой и только иногда хрипло кашлял и разгонял дым рукой. Мне становилось не по себе, я терялся в противоречивых догадках, так как знал арестованных людей и любил их. К тому же настроение отца ясно свидетельствовало, что он борется с самим собой и ищет возможности вступиться за боевых друзей.

В тот вечер я долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, но наконец провалился в страшную темную бездну. Ночью мне приснился сон, будто арестовали отца и мы с мамой, вскочив с кроватей, протягиваем к нему руки.

Утром за завтраком я не удержался и рассказал о своем сне родителям. Мама одернула меня:

— Петя, не говори глупостей!

Вечером отец снова уехал В Москву, где присутствовал на процессе Пятакова и других. В числе обвиняемых был близкий наш знакомый Я. Лившиц, в прошлом рабочий, потом крупный чекист. В последнее время он работал заместителем наркома путей сообщения. Лившиц признал себя виновным, и его приговорили к расстрелу. Позже стало известно, что перед расстрелом он крикнул: «За что?». И опять папа не мог свести концы с концами: где же правда, а где клевета и провокация? Помню, он говорил:

— Ведь заика (Лившиц очень заикался) крикнул: «За что?». Значит, он не чувствовал за собой вины. Здесь что-то не так. Ничего не могу понять.

Летом 1936 году здоровье папы сильно ухудшилось, лицо его часто желтело и становилось похожим на пергамент, под глазами не исчезали темные набрякшие мешки. Вся наша семья выехала в Чехословакию — в Карловы Вары. Жили в пансионате, причем папа строго экономил деньги, не разрешал тратить лишнего, так как хотел привезти на Родину и сдать в Госбанк как можно больше валюты.

В это же время в Мариенбаде лечился Максим Максимович Литвинов. Однажды он позвонил и пригласил нас навестить его. Мы поехали в Мариенбад. Встретил гостей Максим Максимович очень радушно, затем уединился с папой, и они долго беседовали. Мы с мамой терпеливо ждали.

Потом Литвинов предложил прогуляться. Мы вышли из города на шоссе и медленно брели, осматривая окрестности.

— Иона Эммануилович, — сказал Литвинов, — гляньте осторожно назад.

Позади брели две тени — шпики, следившие за нами. Чтобы отвязаться от них, Литвинов попросил маму вернуться в город, взять автомобиль и нагнать нас на шоссе. Мама крепко сжала мою руку и потянула за собой, хотя мне не хотелось оставлять папу. Просьбу Литвинова она выполнила: вскоре мы подкатили на машине, папа с Литвиновым быстро сели, и все мы помчались по направлению к Карловым Варам. Оба шпика — я это хорошо видел — заметались по шоссе. Машины у них не было, а угнаться за автомобилем на своих двоих они не могли. Максим Максимович и папа, оглядывались, усмехались.

— Пусть побегают и попотеют! — сказал Литвинов.

Вместе с Литвиновым мы провели еще сутки. Прощаясь, Максим Максимович сказал папе:

— Иона Эммануилович, положение в Европе очень серьезное. Выздоравливайте скорее. Ведь вы хорошо знаете немцев, их армию и; надеюсь, сумеете утереть им нос.

— Ничего, Максим Максимович, — ответил папа. — Мы гораздо сильнее немцев духом и революционным энтузиазмом, да и техника у нас теперь получше.

Возвращаясь на Родину, мы остановились в Вене, в советском посольстве. Напротив возвышался дом австрийского канцлера Шушнига. Видимо, власти опасались каких-то событий: дом Шушнига охранял плотным кольцом чуть ли не батальон солдат в касках. Сотрудники нашего посольства тоже были встревожены. Они собрались вокруг отца, и он, одобряя и успокаивая их, говорил, что ход истории остановить нельзя, а себя надо держать в руках.

— В Карловых Варах, — сказал папа, — мы тоже видели таких молодчиков.

Действительно, в Карловых Варах мы как-то зашли в кафе и увидели группу кричавших и размахивавших руками мальчишек и пожилых мужчин. Папа нам объяснил, что тот, что сидит у края стола с видом пророка, это Генлейн, главарь фашиствующих судетских немцев.

Какая существовала связь между крикунами Генлейна и положением в Вене, я не знал и, честно говоря, не очень этим интересовался. Но меня огорчало, что отца все эти события тревожили, волновали, и он вспоминал о них дома не один раз.

Однажды в школе классный руководитель Надежда Васильевна Дехтяр отобрала у меня блокнот с записанными «блатными» песнями. Она позвонила маме и попросила передать блокнот папе.

В тот же день у нас состоялся обстоятельный разговор.

Блокнот лежал рядом, на письменном столе. Я, конечно, чувствовал себя виноватым и терпеливо молчал, выслушивая наставления отца. А он, не повышая голоса, говорил:

— Мне уже сорок лет, и то я краснею, читая песни, которые тебе так понравились. В твоем возрасте мы занимались другим — переписывали Манифест Маркса и Энгельса и заучивали его наизусть. Если нам удавалось достать газету со статьей Ленина, мы считали себя счастливыми. Ведь эти статьи, книги, листовки помогали самоотверженно бороться за идеи большевистской партии. А что ты почерпнешь из таких песен? Чему они научат тебя? За какие идеи ты будешь бороться?

Мои руки пай-мальчика лежали на краю стола, и папа своей рукой сильно придавил кончики пальцев. Мне было больно, но я смолчал и рук не отдернул.

— Подумай обо всем, — закончил беседу папа. — Жизнь настоящего человека куда интереснее этой грязи.

Записывая эти воспоминания, я взглядываю на фотографию отца. Она стоит в рамке на письменном столе, и за мной неотступно наблюдает спокойный, волевой взгляд умных и проницательных глаз. На минуту я откладываю ручку и смотрю на фотографию. Мы будто обмениваемся взглядами. «Ты помнишь мои советы, сын?..»

И я снова берусь за перо.

И вот неожиданный, как взрыв бомбы, трагический финал.

28 мая вечером стало известно о передаче дела по обвинению М. Н. Тухачевского в следственные органы.

Мы жили на даче в Святошине, под Киевом. Папа в эти дни был занят на съезде Компартии Украины. Мы с мамой занимались своими домашними делами, кроме того, я готовился к экзамену по алгебре.

Приехал папа, стал проверять меня по алгебре: мне предстояло перейти в восьмой класс.

Звякнул, затем продолжительно зазвонил телефон. Междугородная?.. Папа подошел и поднял трубку. Я очутился рядом. Звонили из Москвы.

Выслушав, папа спокойно ответил:

— Климент Ефремович, но ведь сегодня уже все поезда на Москву ушли. Разрешите лететь самолетом… Нельзя?.. Слушаюсь, завтра выеду первым поездом.

— Срочно вызывают на заседание Военного совета, — бросил он, задумчиво потирая ладонью лоб.

На следующий день я провожал отца на Киевском вокзале. Поезд отходил в тринадцать часов пятнадцать минут. На платформе собрались и командиры штаба округа, и, кажется, некоторые делегаты съезда. Папа со всеми попрощался, потом прижал меня к себе, поцеловал и, отодвинув на расстояние вытянутой руки, серьезно и твердо сказал:

— Петя, будь мужчиной!..

Я не понял этого прощального наставления отца и пробормотал что-то вроде того, что я уже давно мужчина.

— Тем лучше…

Папа поднялся на ступеньки вагона. Поезд тронулся, постепенно набирая скорость. И тут я услышал последние слова отца.

— Будь настоящим, сын!.. Настоящим!..

Я долго глядел вслед убегавшему поезду и ощущал во рту горечь, а на сердце — тяжесть… Почему?

Вечером у нас был обыск… Все стало ясно…

Прошло десять суток. Тяжелых, томительных, горестных. О судьбе отца мы ничего не знали. На одиннадцатый день мы прочитали в газете сообщение о том, что над большой группой военных состоится судебный процесс. В числе обвиняемых были названы М. Н. Тухачевский. И. Э. Якир, И. П. Уборевич, А. И. Корк, Р. П. Эйдеман, В. М. Примаков, В. К. Путна и Б. М. Фельдман. В тот же день мою мать вместе со мной вызвали в Особый отдел округа и предложили немедленно выехать в Астрахань. Меня удивило одно обстоятельство: у мамы отобрали паспорт. Зачем?

Кое-как собрав самые необходимые вещи, мы выехали из Киева. Из газет узнали в дороге страшную новость: все военачальники, обвиняемые в измене Родине и шпионаже, приговорены к расстрелу и приговор приведен в исполнение. Мама, забившись в угол вагона, рыдала, а я, находясь в состоянии прострации, молчал.

В Астрахани взамен паспорта матери выдали удостоверение административно-ссыльной. В городе уже находились семьи М. Н. Тухачевского, И. П. Уборевича, Я. Б. Гамарника и других.

Через некоторые время в одной из газет я прочитал очень короткое письмо моей матери о том, будто она отказывается от отца. Это была явная ложь; все эти дни и недели я не отходил от матери ни на шаг и знал, что она никакого письма никуда не писала. Значит, кто-то где-то сфабриковал «письмо» и напечатал его, чтобы еще раз «обосновать» чудовищный приговор.

Сначала мы с дедом (отцом матери) пытались скрыть от нее газету с «письмом». Но назавтра к нам прибежала жена Уборевича, Нина Владимировна, и протянула матери газету. Мать немедленно отправилась в Астраханское управление НКВД и заявила протест. Ей предложили, «если она хочет», написать опровержение. Но мы с дедом уговорили ее «не биться головой о стену» — опровержение все равно останется гласом вопиющего в пустыне.

Через месяц моя мать и другие жены осужденных неизвестно за что были арестованы. Меня определили в детприемник. А два дня спустя за мной приехали ночью сотрудники НКВД и повезли на допрос, прежде тщательно обыскав.

Много лет я пропутешествовал по лагерям и тюрьмам. Однажды во время очередного этапа в Каргопольских лагерях (Архангельская область) в баню, где мылись заключенные, вошел пожилой седой человек и громко спросил:

— Кто здесь Петя Якир?

Я отозвался.

— Иди сюда, поговорим.

В этом человеке я узнал бывшего адъютанта отца, Виссариона Андриановича Захарченко. Очень быстро, экономя драгоценные минуты, он рассказал мне подробности ареста отца.

Салон-вагон, в котором отец ехал из Киева в Москву, был отцеплен в Брянске. В купе вошли работники центрального аппарата НКВД. Один из них профессиональным движением вынул из-под подушки спавшего отца его личный пистолет. Затем отца разбудили, предъявили ордер на арест, приказали надеть штатский костюм и вывели к стоявшему у станции автомобилю. Несколько автомашин помчались в Москву.

За все время этой процедуры отец, по свидетельству Захарченко, задал только один вопрос:

— А где решение Центрального Комитета партии?

— Приедете в Москву, — ответил старший, — там все решения и санкции покажут.

Как-то Сталин сказал, что сын не отвечает за отца. И обманул. Во всяком случае, меня и моих друзей. Много лет я, мальчишка, потом юноша, затем взрослый человек, «отвечал» за отца, к тому же ни в чем не виновного. Каких только обвинений не предъявляли мне — одно нелепее другого! Но везде и всегда в моих ушах звучали советы дорогого мне человека: взвешивать на весах совести факты, события.

И еще звучали и звучат поныне прощальные слова отца:

— Будь настоящим, сын!..

Я ношу фамилию Якир, горжусь этим и всей своей жизнью стараюсь выполнять совет отца — быть настоящим!»

Вот свидетельство Анны Лариной-Бухариной:

«Жена и четырнадцатилетний сын И. Э. Якира были травмированы вдвойне: мало того, что между арестом и расстрелом Якира прошли лишь считанные дни — срок, за который человеческий разум не в состоянии осмыслить случившееся, у Якиров к этой трагедии добавилась еще и вторая. Незадолго до их приезда в Астрахань в газете (кажется, в «Правде», точно не помню) было опубликовано отречение жены от И. Э. Якира как от врага народа, к которому, по ее словам, она отношения не имела, и это причиняло и матери, и сыну невыносимую боль. Со мной такой злой шутки не сыграли. Но то, что мне предложено было так поступить по отношению к Н. И., говорит о том, что в органах НКВД такая форма отречения жен от видных и ранее популярных деятелей была продумана. Полагаю, тот же Фриновский, если не по собственной инициативе, то по указанию Сталина, это мог сделать без разрешения жены Якира. Возможно же, отречением она пыталась спасти сына. Но в то время я, видевшая переживания Сарры Лазаревны, ни на минуту не усомнилась, что ее «отречение» было фальшивкой.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспомнился и еще один оскорбительный для Сарры Лазаревны эпизод, после которого она долго не могла прийти в себя. Уже во время войны, зимой 1942 года, нас этапом отправляли из Яйского лагеря в каторжный лагерь Искитим. Лагерь занимался производством извести допотопным способом, вредным для здоровья, так что мужчины в большинстве своем умерли. Один из конвоиров, украинец, подошел к жене Якира и сказал: «Что, Якир, не помогло тебе отречение, все равно сидишь, сука ты, а не жена!».

Возможно, уважение к Ионе Эммануиловичу внушил конвоиру его отец, воевавший под командованием Якира, или тот конвойный сам помнил прежнее отношение к Якиру и не очень верил в причастность его к преступлениям, а быть может, по своим нравственным принципам отречение от мужа в любом случае он счел поступком неблаговидным — разгадать было невозможно.

Я несколько отвлеклась от астраханских воспоминаний; как раз этот эпизод, столь тяжкий для жены Якира, который она так болезненно переживала, не мог вспомниться мне по пути в Москву, он произошел значительно позже. А тогда перед моими глазами был сын Якира — мальчик, которому я очень симпатизировала. Петя вошел в «заезжую» вместе с матерью, они держались за руки, — Сарра Лазаревна еле шла. Лицо мальчика было мертвенно-бледным и казалось еще бледней в обрамлении густых, жгуче-черных волос. За десять страшных дней (приблизительно столько времени прошло с момента ареста его отца) он очень похудел и часто подтягивал свои светлые спадающие брючки. Петя был красивым мальчиком. Его темные, совсем еще детские глаза выражали страдание. Он оглядывался по сторонам, старался найти знакомых ему детей той же судьбы и примерно того же возраста. Он увидел дочерей Уборевича, Гамарника, Тухачевского, затем сел на свободную койку и громко сказал:

— А мой папа ни в чем не виноват, и вообще все это выдумки, ерунда, вздор!

— Петя, перестань, молчи! — испуганно оборвала его мать. Он бросил испытующий взгляд на окружающих, царило безмолвие, только у сидящей рядом со мной Нины Владимировны Уборевич (жены командарма) загорелись глаза, и она произнесла: «Молодец, мальчонка!». Свою дочку Мирочку мать щадила и не говорила, что отец расстрелян. Об этом сообщил ей тот же Петя; от этого мальчика скрыть ничего нельзя было. Петя был единственным ребенком, который громко заявил о непричастности своего отца к преступлениям, и, я думаю, единственным из детей, который это до конца понимал и был убежден в невиновности остальных обвиняемых, и не только военных.

И если действительно верно, что Иона Эммануилович перед расстрелом крикнул: «Да здравствует Сталин!», то его четырнадцатилетний сын уже тогда Сталина считал Главным террористом.

В Астрахани я жила довольно уединенно, лишь раза два забегала к Нине Владимировне Уборевич. Она настойчиво приглашала меня к себе, нас связывали воспоминания об Иерониме Петровиче, с которым я была знакома. Благодаря своей неукротимой энергии Нина Владимировна добилась получения казенной квартиры — двух комнат в старом, полуразрушенном деревянном доме — и сумела эту квартиру отремонтировать. Нина Владимировна привезла с собой кое-какую обстановку, и у нее было по-домашнему уютно, С остальными ссыльными я встречалась от случая к случаю, раз в десять дней, когда мы приходили отмечать свой документ, выданный взамен паспорта. Ни с кем из остальных жен, кроме жены Карла Радека Розы Маврикиевны, знакома я раньше не была. Однажды, когда я бродила по Астрахани в тщетных поисках работы, я встретила Розу Маврикиевну. Она остановилась, чтобы поговорить со мной, но я разговаривать с ней демонстративно отказалась. Она была потрясена моим поведением и крикнула мне вслед, что она имела свидание с Карлом и мне было бы интересно с ней поговорить, но я даже не обернулась. Разумеется, это было еще до процесса так называемого «правотроцкистского блока», и я, читавшая показания Радека на предварительном следствии и на его процессе, в то время не могла простить ему клеветы на Николая Ивановича. Было еще одно существенное обстоятельство, объясняющее мое поведение, но об этом ниже. Так или иначе, теперь, оглядываясь назад, своего поведения я оправдать не могу.

Ежедневно я ездила на вокзал, чтобы достать газету и быть в курсе событий. У хозяина квартиры радио не было, а в городе газеты раскупались ранним утром. На вокзале у газетного киоска как-то я встретила и Петю Якира.

— Вы, кажется, жена Бухарина? — спросил меня Петя. Хотя ему это наверняка было известно, он хотел моего подтверждения. Убедившись в том, что я жена Н. И., он сразу же перешел на «ты».

— Ты комсомолка?

Я ответила ему, что была комсомолкой, но он этого оттенка в моем ответе не уловил.

— И меня недавно в комсомол приняли, — с радостью сообщил мальчик, — как ты думаешь, куда нам обратиться, чтобы встать на комсомольский учет? Иначе мы выбудем из комсомола.

Мне пришлось огорчить Петю и объяснить ему, что раз мы ссыльные, то уже автоматически выбыли из комсомола. Он растерянно посмотрел на меня, внезапно осознав положение, больше о комсомоле никогда не вспоминал.

5 сентября — зловещая дата в жизни астраханских ссыльных. О том, что все ссыльные жены арестованы, рассказал мне пришедший с работы хозяин квартиры. Он сразу же предложил мне подыскать другую комнату. Ему не очень-то хотелось, чтобы эти, как он выразился, «энкавэдэшники» вторгались к нему в дом и производили обыск. Я была взволнована его страшным сообщением и тотчас же побежала к Нине Владимировне Уборевич, чтобы проверить, не ложные ли это слухи, ее адрес был единственный, который я знала. Дверь открыл незнакомый молодой человек. Это оказался брат Нины Владимировны Слава, приехавший в Астрахань, чтобы помочь сестре. Слухи подтвердились, жена Уборевича была арестована. И действительно, кроме меня, из ссыльных жен оставалась на свободе только жена Якира. Слава с горечью рассказывал, что дочку Уборевичей, двенадцатилетнюю Мирочку, не оставили ему, несмотря на настоятельную просьбу. Ее, как и остальных детей арестованных, отправили в астраханский детский приемник. В дальнейшем они находились в детском доме, кажется, где-то на Урале. Затем, когда подросли, были арестованы и они.

После 5 сентября я ежедневно бывала у Якиров. Там собралась большая семья. К Сарре Лазаревне из Свердловска приехала родная сестра Миля с двумя мальчиками-подростками. Ее муж, командующий Уральским военным округом Гарькавый, был арестован в начале 1937 года и покончил жизнь самоубийством в тюрьме (он разбил голову о стенку камеры). Жена Гарькавого не была ссыльной, но впоследствии и она оказалась в тюрьме. Из Одессы приехал и их отец — чудесный, добрый, умный скрипач Лазарь Ортенберг, ему тогда было уже за семьдесят. Когда нас отправляли этапом из Астрахани в лагерь, он нашел наш поезд и вагон. Мы увидели его в окно. Старик шел с трудом, опираясь на палку, и смотрел на нас скорбными глазами. Когда поезд тронулся, он бросил палку, сколько мог бежал за поездом (откуда только взялись силы) и, сняв шапку, несмотря на мороз, прощался с нами.

Я сроднилась с этой семьей, вместе было легче переживать наше великое горе. Сестры старались меня обнадежить, обе убеждены были, что Н. И. не расстреляют: «Рука не поднимется!». Только мудрый и трезво мыслящий старик Ортенберг считал, что надо готовиться к худшему.

В те дни я еще ближе узнала Петю Якира. Бесстрашный и неукротимый, прямолинейный и способный, — эти черты мальчик унаследовал от отца. Будоражащие душу события на всю жизнь наложили печать на его неугомонную, мятежную натуру.

Возбужденный трагическим временем, Петя всю свою энергию стремился воплотить в действия, в добрые дела. Он ухитрился сохранить дорогие ему фотографии отца: забрался на чердак, под крышу дома, где они жили, надежно спрятал эти фотографии. Постоянно он крутился возле тюрьмы, пытаясь сообщить арестованным матерям о детях. Петю всегда отгоняли от забора тюремного двора, где во время прогулки можно было видеть заключенных через щели в ограде. Он часами простаивал возле тюрьмы, и это было замечено тюремщиками. Наконец ему удалось проникнуть в жилой дом, расположенный напротив тюрьмы, и с разрешения жильцов пройти в одну из квартир. Расчет был точный: расположение камеры, где сидели арестованные матери, Петя узнал заранее. Войдя в квартиру, он долго стоял у открытого окна или, возможно, на балконе (точно не помню) с прикрепленным к груди листом бумаги, на котором было крупными буквами написано: «Мамы, не волнуйтесь, детям хорошо, они в астраханском детском приемнике»… «Козырек», или, как называли его еще, «намордник», — деревянный щит на тюремном окне — был не столь высок, и матери, увидевшие Петю, были взволнованы до слез и поражены его находчивостью. Каждый день он бегал в детский приемник, чтобы повидать дочерей Уборевича, Гамарника, Тухачевского и других, старался принести им что-нибудь вкусное. Сарра Лазаревна рассказывала, что он перетаскал туда все варенье, привезенное дедушкой из Одессы. К детям Петю не пускали, и он переговаривался с ними через окно. Его сверстников лишили не только отцов, но и матерей, содержали в детприемнике взаперти, как в тюрьме.

Несправедливость мальчик усматривал не только в этой жестокости, но и в том, что сам он оставался жить в семье, со своей матерью, и свободно бегал по Астрахани, в то время как остальные дети были и этого лишены. «Ах, как несправедливо, как несправедливо, — сказал мне однажды Петя, когда я вместе с ним подходила к детприемнику. — Я живу с мамой, а у моих товарищей матери отобраны!» Бедняга, тогда он еще не знал, что ждет его в самом ближайшем будущем.

Первого сентября Петя пошел в астраханскую школу и, несмотря на свою страшную для тех дней биографию, быстро завоевал авторитет товарищей. Однажды вместе с мальчишками-школьниками он подошел к детскому приемнику. Кто-то из догадливых школьников, чтобы дать знать детям, что пришел Петя, бросил в окно не то камень, не то комок грязи. Стекло разбилось, мальчики, испугавшись, разбежались, а Петя остался один. Воспитательница детского приемника подошла к нему, чтобы узнать, кто разбил окно. Не желая впутывать в эту историю новых друзей, он принял вину на себя. Как только женщина узнала Петину фамилию, она сразу же сказала:

— Все понятно, раз ты Якир, значит, ты террорист, я стояла возле окна, а ты хотел меня убить.

И Петю отправили в НКВД.

Придя под вечер к Якирам, я застала Сарру Лазаревну в страшном смятении — мальчик до сих пор не вернулся из школы. Дедушка и тетка волновались не меньше, но старались успокоить мать. Мы — я и Слава, которого я застала у Якиров, разыскивали Петю по городу, но наши поиски не увенчались успехом. Мы возвратились в двенадцатом часу ночи, а вслед за нами явился и Петя. Он рассказал, что его задержали в милиции и требовали подписать протокол, где было сказано, что он настроен против Советской власти. «А я ответил им, — рассказывал Петя, — что я вовсе не против Советской власти, но я не согласен с ее некоторыми мероприятиями: например, я против того, чтобы детей отбирали у матерей.» Про остальные «мероприятия» мальчик умолчал, а возможно, просто не счел нужным повторять сказанное при матери, чтобы не волновать ее. С мальчишеской гордостью рассказывал он, что подписал протокол допроса. Тогда он еще не понимал, что тем допросом был заложен первый кирпичик в фундамент его бесконечных тюремных мытарств и всей его последующей драматической и страдальческой жизни. Таким был четырнадцатилетний Петя Якир.

Хозяин все напоминал мне, чтобы я от него съехала, но комнату найти никак не удавалось. В конце концов я решила принять предложение Славы и переехать к нему в ту квартиру из двух маленьких комнат, которую получила еще Нина Владимировна и где он теперь оставался один. Я несколько раз отказывалась, потому что казалось мне, что Слава был заинтересован в моем переезде не только из соображений облегчения моей участи, и мне хотелось избежать территориальной близости с ним. Но выхода не было никакого, и я решилась. С работой тоже вроде бы что-то засветило: директор рыбоконсервного завода обещал взять меня на должность секретаря — это было согласовано с астраханским НКВД, и 21 сентября я собиралась приступить к работе. А 20 сентября пришел ко мне Слава, чтобы помочь переехать, лучше сказать — перейти к нему на квартиру. Свой деревянный сундук я решила временно оставить, пока не подыщем транспорт. И как ни печальны были обстоятельства, мы сидели за столом и доедали великолепный сладкий сочный арбуз. Только поднялись, чтобы идти, как раздался стук в дверь… Ордер на обыск и арест был предъявлен. Арбуз помешал нам уйти вовремя, и бедному хозяину квартиры пришлось присутствовать при моем обыске и аресте. Рылись и в его вещах.

Во время обыска мне удалось спрятать в туфлю, под стельку, фотографию Н. И. и пронести ее в тюрьму. Вряд ли я догадалась бы так поступить, если бы Слава не рассказал мне, что при своем аресте Нина Владимировна спрятала таким же образом фотографию Иеронима Петровича. Вторая фотография, привезенная мной в Астрахань (обе случайно сохранились после обыска в кремлевской квартире), где Н. И. был сфотографирован в обнимку с Кировым — оба радостные, смеющиеся, — была отобрана. Обыскивающий был явно удивлен, что Бухарин запечатлен с Кировым в дружеской позе. В его представлении логичнее было бы обнаружить фотографию Бухарина с направленным на Кирова револьвером…

В коридоре астраханской тюрьмы я столкнулась с женой Якира — нас арестовали одновременно. Обе мы попали в камеру, где с 5 сентября 1937 года сидели жены Гамарника, Тухачевского, Уборевича, старуха латышка — домработница Я. Э. Рудзутака, опухшая от слез, и еще две женщины, жены сотрудников НКВД, работавших при Ягоде. Нас встретили со слезами, рассказывали, как они были взволнованы, когда увидели в доме напротив тюрьмы Петю Якира и прочли написанные им слова: «Мамы, детям хорошо…». Через несколько дней старик Ортенберг подошел к ограде тюремного двора во время нашей прогулки, сообщил дочери, что Петю увели сразу же после ее ареста: сначала в детский приемник (так мальчик достиг «справедливости»), затем, через три-четыре дня, — в тюрьму. Дедушка видел внука сквозь щели тюремного забора. Нам он громко поведал: “Петя возомнил себя большим преступником. Ходит, заложив руки назад, и крутит задом”».

ДЕНЕГ ВАМ ДОЛЖНО ХВАТИТЬ

Сталин постепенно плел заговор вокруг умирающего Ленина, отстраняя от власти одного за другим ближайших друзей и соратников Ленина, вместе с которыми тот совершил революцию, — Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, — с тем, чтобы во второй половине 30-х годов уничтожить их всех физически, а заодно с ними — множество других. Жена Пятницкого, Юлия Соколова-Пятницкая, родилась в семье священника. Под именем княгини Юлии Урусовой (близкой подруги, умершей от сыпного тифа) работала в колчаковской контрразведке по заданию разведотдела 5-й армии, которой командовал Тухачевский. Была раскрыта, чудом избежала смерти — полумертвую Юлю нашли в погребе на ледяном полу. В московской больнице произошла ее встреча с Иосифом Ароновичем Пятницким, вскоре Юля стала его женой. Семья Пятницкого (жена Пятницкого с двумя сыновьями, отец Юли со своей второй женой и дочерью) жила в пятикомнатной квартире в «доме на набережной».

После ареста мужа Юлия Иосифовна стала вести дневник. В 1938 году при ее аресте дневник послужил основой для приговора. В 1956 году прокурор Борисов, который вел реабилитационные дела И. А. Пятницкого, Ю. И. Соколовой-Пятницкой и их старшего сына Игоря, отдал часть дневника младшему сыну Владимиру Пятницкому. В скобках выделены комментарии Игоря Пятницкого.

26.06.37 г. — после работы Суянов (отвез меня) в Сер. Бор на дачу Ярославского, которую нам предложили и… напоминали время от времени (зав. управделами ЦК ВКП(б) Иванов). Ярославский понемногу перевозился на новую дачу в Нагорное, вещи взяты из двух комнат, внизу и вверху. Детская свободна. Решила завтра, 27.06, переезжать. Пыталась гулять с Людмилой и Рольфом. Приехала вечером. Пятницкого нашла в ванне, — на пленуме ему выражено недоверие и подозрение в причастии к троцкизму.

Сообщение делал Ежов. Пятницкий на вывод из ЦК не согласился, просил расследования и обвинение, предъявленное ему, отклонил.

28.06 не пошел на работу. Наступили тяжкие дни… (25.06.37 г. я был на футболе, на стадионе «Динамо», где наша сборная играла с «басками» — испанцами. Вернувшись домой, застал отца и мать дома. Тогда же мама сказала мне, что отцу на Пленуме ЦК ВКП(б) было выражено недоверие. Так что можно сомневаться в правильности тех дат, которые мама привела выше. В дальнейшем же, много лет спустя, я узнал, что 24 июня Сталин предложил предоставить Ежову чрезвычайные полномочия. Отец выступил против. После перерыва, 25 июня, Ежов обвинил отца в принадлежности к троцкизму… Сведения о пленуме мне сообщила Е. Д. Стасова, а Л. М. Каганович рассказал Володе Губерману, что «в перерыве мы окружили Пятницкого и убеждали его отказаться от своих слов; на это он нам ответил, что выразил свое убеждение, от которого он не откажется». Каганович считал, что Пятницкий был случайной жертвой террора. Я так не считаю… Моя бабушка — Софочка — была второй женой Иосифа Алексеевича Соколова, который после революции сложил с себя сан и в дальнейшем работал бухгалтером. Людмила была их дочерью. Рольф — собака, боксер.)

Я работала, он, не выходя из дома, ходил по своему кабинету, не надевая обуви, читал Павленко «На Востоке», советовала ему убрать газеты со стола, писать, не думать все время об одном, чтобы не потерять голову… Сразу осунулся, глаза пустые, и тяжко с ним…

Очень хотелось умереть. Я ему это предложила (вместе), зная, что этого не следует. Он категорически отказался, заявив, что он перед партией так же чист, как только что выпавший в поле снег, что он попытается снять с себя вину, только после снятия с него обвинения он уедет. Обедал всегда со мной эти дни (обед ему привозила уборщица его кабинета). Каждый день он звонил Ежову по поводу очной ставки с оклеветавшими его людьми… Ежов обещал, несколько раз назначал день и час и откладывал. Наконец 3.07 он ушел в 9 часов (вечера) в НКВД.

Я волновалась за его страдания, легла в кабинете у него и ждала… Наконец он вошел в 3 часа утра… Это был совершенно измученный и несчастный человек. Он сказал мне только: «Очень скверно, Юля».

Попросил воды, и я его оставила.

Насос без отдыха стучит, строят мост, душно.

(18.07.37 г. мы жили уже в бывшей квартире Карла Радека, кажется, во втором подъезде дома правительства, куда нас переселили из 20-го подъезда этого дома после ареста отца. Мост строили рядом.)

Я решила в отчаянии все же переехать, чтобы немного ему подышать воздухом. Невыносимо здесь… Переехали, но он все время, как говорит бабушка, до моего возвращения из Москвы не выходил из кабинета.

4, 5, 7-го июля заказывала машину, и она увозила меня и дедушку на работу и привозила к Серебряному Бору. Нестерпимо тяжкие дни для Пятницкого…

Он ждал ареста, я тоже была к нему подготовлена, то есть кое-как подготовлена. Пятница дал мне все свои облигации на сумму 6 тысяч руб. Дал свою сберегательную книжку на сумму 11 750 руб. и партвзносы с литературного заработка за все время, как оправдательный документ, дал мне 10 тысяч, которые у него были (литературного заработка), чтобы я их внесла в сберкнижку — на мое имя…

Все это он передал мне 5. 07 (кажется) в своем новом маленьком портфеле, который он подарил мне с тем, чтобы я свой отдала Игорю. В портфеле, кроме этого, были мои личные письма, за какой период, я не знаю, только он предупредил: самые «больные», очевидно, в период моей нервной болезни. Я не смотрела, что там было. В портфеле были и мои облигации на сумму 1,5 тыс. рублей и 11-я лотерея Осоавиахима — 5 лит., и 5 Вовиных, а 10 Пятницкого остались в ЦК у Наташи.

Кроме того, Пятница дал мне перевод на мое имя денег из кассы ЦК на 11 500 руб., я вынула этот перевод из портфеля, чтобы Наташа осуществила перевод денег в мою кассу № 10, и забыла, куда я его дела.

Думала, что он у Пятницкого, и 6.07 его об этом спросила, он сказал, что отдал мне, так как с Наташей ему не удалось видеться. Что было еще в портфеле — я не знаю. Пятница сказал мне, что все счета, оплата за мебель тоже в портфеле, как оправдательные документы. Вот так я и приготовилась к аресту: вложила портфель со всем содержимым, даже с последней зарплатой Пятницкого в размере 560 руб. 44 коп., и жили мы эти дни на мою зарплату и деньги, которые у меня были еще от моего отпуска. В моей комнате гардероб, а в гардеробе чемодан, в который я и закрыла портфель.

7.07 в 11 часов я легла спать, Игоря не было, лег ли уже Пятница, я не знала, только вдруг входит Люба ко мне и говорит: «Два человека пришли к Пятницкому». Не успела я встать, как в комнату вбежал высокий, бледный, злой человек, и, когда я встала с постели, чтобы набросить на себя халат, висевший в шкафу, он больно взял меня за плечо и толкнул от шкафа к постели. Он дал мне халат и вытолкнул в столовую. Я сказала: «Приехали, «черные вороны», сволочи», повторила «сволочи» несколько раз. Я вся дрожала. Человек, толкавший меня, сказал: «Мы еще с вами поговорим в другом месте за оскорбления». Я сказала громко: «Пятницкий, мне угрожают какими-то ужасами». Тогда вышел военный человек, похожий на Ежова, наверное, это был он, и выяснил у толкавшего меня, что (случилось), и сказал, обращаясь ко мне: «С представителями власти так не обращаются советские граждане». Потом он ушел к Пятницкому, и я слышала, как Пятницкий как-то уверял его относительно меня, но в чем именно, я не знаю. Что делали там с Пятницким, я не знаю. Я слышала только, что он говорил спокойным голосом, он просил зафиксировать, «какая именно переписка была именно у него». Они записали: «Разная переписка». Пятница не соглашался с таким определением — «разная». Там были Вовины письма, Игоря выписки, а что еще у самого Пятницкого, я не знаю. Мне дали адрес: «Кузнецкий, 24», чтобы справляться о нем. Дали Пятницкому полкоробки зубного порошка, два полотенца, щетку, и больше ничего.

Были минуты или секунды, я не знаю, когда я ничего не видела, что было, но потом возвращалась… Одно сознание, что больше его никогда не увижу, и страшное сознание бессилия и праведности его жизни, беспрестанное служение делу рабочего класса, и эти люди — молодые, грубые, толкавшие меня… Преступный, извращенный человек, он на всех произвел тяжкое впечатление, когда он пришел в столовую, когда меня толкнул. Он взял с особым выражением столовый нож со стола. В чемодане была коробка конфет шоколада для Игоря, он рассыпал их на дне чемодана, у меня перевернули все вверх дном, хотя я сказала, что ничего нет здесь, может быть, найдете в квартире. Мы только что переехали.

Другой человек — военный, немолодой, белобрысый, широкий, весь надутый, под шинелью, всяким оружием. Он стоял все время, расширив ноги, около несгораемого шкафа Ярославского, а когда толкавший меня спросил, что это такое, я сказала, что у бедных людей не бывает (таких шкафов), это… Ярославского. Военный усмехнулся и покачал головой. Военный, очевидно, охранитель, исполняющий обязанности палача, когда надо. Еще был штатский мальчик, хорошо одет, и вполне благообразен, и доволен обстановкой, он бегал за Людмилой. Были другие военные: кто стоял, кто ходил за Ежовым. Может быть, то не был Ежов, хотя все (дедушка, бабушка, Людмила) сказали, что это его рост и лицо. Он положил на стол часы Пятницкого, ручку, и карандаш, и записную книжку; он полон иронии и серьезен, в нем врага я не чувствовала. Единственный страшный враг — это тот грубиян, которого я так оскорбила, но он, правда, враг.

Потом в последнюю минуту в мою комнату вошел Пятница (я была в своей комнате потому, что позвала Ежова посмотреть на работу «врага». Ежов сказал — это арест, ничего в этом особенного нет).

Пятницкий пришел и сказал: «Юля, мне пришлось извиниться перед ними за твое поведение, я прошу тебя быть разумней». Я сразу решила не огорчать его и попросила прощения у этого «человека», он протянул мне руку, но я на него не смотрела. Я взяла две руки Пятницкого и ничего не сказала ему. Так мы простились. Мне хотелось целовать след его ног…

Я решила дождаться… крепиться. Игоря все не было.

Пришел Игорь, он сразу догадался. Я сказала, что папа увезен, просила его лечь в папиной комнате, но он ушел к себе наверх. Ночь я не спала. Не знаю, кто спал. Было очень нужно умереть.

Утром мы пошли на работу. Я все сказала директору. Мне дали приводить в порядок библиотеку под предлогом, что мне в таком состоянии трудно проектировать. Копалась с книгами в архиве. Пришла на квартиру. Все взломано. Комната Пятницкого опечатана: что там, я не знаю. Портфель со всем содержимым (то есть с деньгами и облигациями), патефон с 43 пластинками, детские ружья, готовальня Игоря, три тетради неписаные по 5 рублей из моего стола, часы Игоря со сломанным стеклом, все мои и детские книги, мои документы об образовании — то есть все, что могло дать нам возможность первые 2–2,5 года прожить без него, — все похищено. Даже у отца похищена его сберегательная книжка на 200 рублей и его трудовые облигации (не знаю, на какую сумму). У Людмилы похитили золотые часы и все Сашины документы (ее товарищ). И так мы остались без всего. Бельишко у всех взбаламучено и выпачкано, в моей коробке с пуговицами нашла две папиросы. Чемоданы с выломанными замками — не могут закрыться. Два чемодана со статьями и докладами Пятницкого увезены. Я все это увидела и уехала в Серебряный Бор. Там плачет бабушка. Утром приходил комендант и предложил срочно выбираться из дачи. Потом вечером пришел Григорий-сторож и тоже заявил о выезде из дачи.

Утром 9.07, до работы, часов в 6,5, пришел помощник коменданта и попросил меня расписаться о сроке выбытия. Я расписалась на 10.07, о вещах сказала бабушке, чтобы она забрала сколько может, а за помощь Григорию (чтобы он сложил данные вещи) уплатила деньгами…

Игорь убирал свою комнату (после переезда в Москву), Люба помогала у меня и запихала взломанные вещи в гардероб, завязали взломанные вещи веревкой, и как будто бы стало не так страшно… Поели черной каши с молоком и легли спать.

Я дала бабушке последние сто рублей, а она их отдала Матвеевне, (которая) ушла совсем 11.07. Она оставила нас глубоко опечаленная, как говорит бабушка. Мы не остались ей должны ни одной копейки. Начали питаться так: масла нет или почти нет. Суп, щи — почти всегда без мяса. Каша и картошка. А утром и вечером чай с хлебом. Игорю бабушка покупает или сосиски, или сыр. Но он тоже сильно похудел.

Игорь все время лежит и читает. Он ничего не говорит ни о папе, ни о действиях его бывших «товарищей». Иногда я ему говорю злые мысли, ядовитые, но он, как настоящий комсомолец, запрещает мне это говорить.

Он говорит иногда: «Мама, ты мне противна в такие минуты, я могу убить тебя». Он мне сказал на днях: «Мама, у меня большие замыслы, поэтому я все должен перенести». Он хочет работать и учиться. Работать ему было бы нужно, чтобы немного лучше питаться, но его не принимают, на нем клеймо «Пятницкого».

В комнате Пятницкого на балконе заточены все лимоны (растения) — 5 штук, два аспарагуса (метелки) — шести- и двухлетние, Вовины кактусы и другие цветы — они обречены на умирание от жажды. Каждый день я мучаюсь этим, и даже ночью; так хочется полить эти цветы — так бесконечно жестоко расправились с нашей семьей. При переезде с дачи Игорь оставил с цветами, которыми я украсила большое окно на лестнице, белую, только что распускающуюся розу, за которой я ухаживала два года, и рододендрон, который я купила у Петра Тер. Мог. за 7 рублей, он начал превращаться в дерево. На другой же день, когда я хватилась, их уже украли. Наверное, соседи с 10-го этажа, вот люди-товарищи.

13.07 Я ходила на Кузнецкий, 24, узнать о Пятницком и посоветоваться насчет денег; ждала 2,5 часа, с 7.40 до 10 часов (вечера). Принял зевающий, равнодушный и враждебно отнесшийся ко мне человек — «представитель наркома». Насчет Пятницкого сказал: «Какой это Пятницкий? Их много». Когда я сказала какой, он мне сказал: о нем можно будет поинтересоваться в окне № 9, и не ранее 25–26 июля. Насчет денег он сказал: «У нашего брата не бывает таких денег», то есть ясно выразил мысль, что Пятницкий жулик и вор. Он сказал: такие суммы обычно не возвращают и что после процесса или суда можно будет узнать, как ими распорядятся. Заявления насчет облигаций и денег он пропустил мимо ушей.

Два раза я ходила в партком Замоскворечья, что на (улице) Пятницкой, но милиционер оба раза не пропустил: оба раза секретарь отсутствовал, хотела с ним поговорить насчет Игоря.

Была у коменданта (дома) Лаврентьева два раза: первый раз узнавала, был ли кто от дома при обыске, он сказал, был дежурный комендант, что все вещи занесены в акт, за исключением наличных денег. Я спросила его, можно ли продать радио. Он сказал, что нет, но он проверит. Второй раз вчера я заходила к нему насчет радио, он дал телефон первого отдела, чтобы я сама справилась. Носильные вещи продавать можно, но ведь у нас даже необходимого нет. Можем продать меховую шубу Пятницкого, относительно которой я в прошлом году еще говорила с ним, что он ее не носит, что ее можно продать; он сказал, что если будет зимой в командировке на Севере, она ему пригодится. Но теперь, я думаю, она ему не пригодится, и ее можно продать. Потом можно продать мое пальто, которое Пятницкий мне сшил в Карлсбаде. Только меня могут надуть. Больше продать нечего. Мы обречены на голод.

Людмила нашла себе работу за 200 рублей. Все дни она была в обществе своих ребят, ее положение все же лучше. Только не знает, куда ее выселят. Дедушка, бабушка и Людмила очень хотят теперь отделиться от нас, лишь бы им дали комнату. Им больше нечего от нас получить. Особенно это ярко показывает бабушка, она просто говорит: «Если все не могут спастись, пусть спасается тот, кто может». Обидно, но почему? Это ведь правильно. Обидно только то, что за 7 лет, что их кормил Пятницкий, Людмила училась в хороших условиях, жили в хорошей квартире; обидно то, что, когда нас унижают, они думают, чтобы скорее удрать от этих несчастных, то есть меня и ребят. А как прожить втроем на 350 рублей при моем умении… Мне все еще кажется, что я во сне, что Пятницкий скоро придет. А гибель мучительная все ближе и ближе. Скоро нагрянет выселение, куда и как, и нет денег. Скажут: «Молчите обо всем». Даже умереть нужно как-то тихо, а Вова ничего не знает.

Да, я еще ходила к Муранову (старый большевик), но там замок, он в больнице. Вовка про отца спрашивает в каждом письме.

Вове с ареста Пятницкого ничего не пишу, страшно врать и страшно сказать правду (мой брат Вова, 12 лет, был в пионерлагере «Артек»). У Вовы украли 19 рублей денег, и он во вчерашнем письме просил прислать 15 рублей, но у меня нет, лучше я ему куплю учебники на эти деньги. Он спрашивает о Рольфе, но 10.07 его отдали коменданту. Рольф все чувствовал, он тихо стонал…

Вова прислал Игорю сегодня, 18.07, письмо, в котором сообщает, что он дружит с четырьмя испанскими мальчиками и что он дружит с русским, но это русский украл у него 19 рублей. Вова сообщает, что он сильно ранил ногу и она нарывает… Если узнают, что с ним случилось, сделают ему какую-нибудь пакость («проявят бдительность»). Уж хотя бы скорей вернулся в нашу нищету.

Даже если бы все кончилось и Пятница был бы реабилитирован, — жить невозможно. Нужно только дожить до конца расследования. Видеть же ни в чем не повинных детей — это мука, которую трудно выразить, это положение страшнее террора в Испании, они все вместе борются за правду, за свою лучшую жизнь и умирают в надежде, а здесь… никого нет. Зачумленные дети «врага народа», можно только тихо умирать. Если выброситься из окна, тихо зароют в землю и даже никто не узнает… Если упасть под поезд в метро, скажут — нервнобольная, а дети совсем без помощи. Нужно все-таки немного побороться. Как продать вещи? Это самое трудное для меня.

Сегодня целый день дождь. От Игоря постепенно отвернулись его товарищи — Самик Филлер, Витя Дельмачинский, никто ему не звонит. Вчера вышел было и сейчас же вернулся. Сегодня не встает с постели, все лежит.

Чем может это кончиться? Кому какое дело?

Я выяснила, что горе имеет какой-то запах, от меня и от Игоря одинаково пахнет — от волос и от тела…

20.07. Вчера совсем вышла из нормального состояния. Написала директору Артека ужасное письмо с просьбой передать Вовке обо всем, что произошло в нашей семье, несчастный Вова.

Неизвестно, какой человек этот директор, которого я не знаю, что он преподнесет Вове… Может быть, обидит его…

Комендант предложил, когда я попросила его принять (Игоря) в ученики по электромонтерскому делу: «Пусть через отдел переменит фамилию, легче будет устроиться». Мне инженер Шварц предложил: «Разведитесь с мужем, легче будет». 10 дней проработала в архиве вместо проектирования. Вчера и сегодня работала над проектом, но голова занята совсем другим. Со мной никто не хочет разговаривать. И начальник совсем игнорирует. Что будет, если узнают все в конторе (все сотрудники)?

Что Вова будет делать в нашей обстановке? Даже есть не сможет вволю, ребят нет, отца нет, Рольфа нет, книг нет, и вещей его нет, с которыми он мог бы заниматься, и воздуха нет. Сразу после Артека сил нет держаться.

Днем во время работы уже второй день находит столбняк: ничего не вижу и ничего не делаю, просто исчезаю куда-то из жизни. Потом возвращение очень болезненно воспринимается.

Вчера вечером о Пятницком думала со злобой: как он смел допустить нас до такого издевательства?

На Пятницкого вся обида горькая. Отдал своих детей на растерзание, какие деньги, во всем ограничиваемый, и отдал этим, кто грабит, и вещи и деньги. Но кто же эти люди? В чьей мы власти? Страшный произвол, и все боятся. Опять схожу с ума, что я думаю, что я думаю?

И Пятница сказал: «Только терпение и терпение, — я никогда не признаюсь в том, чего я не делал, поэтому следствие может длиться два года, а ты терпи и борись. Денег вам пока хватит, должно хватить. Трать на самое необходимое». Он не представлял, что нас раздавят одним взмахом. Ну и пусть он не знает, ему будет легче бороться.

(Должен сообщить, что еще в Москве, до переезда на дачу, но за несколько дней до его ареста, отец позвал меня в столовую и сообщил мне о возможности своего ареста. Он сказал, что была очная ставка его с бывшими коминтерновцами и что они на него клеветали. Он сказал, что ни в чем не виноват перед партией, что своей вины не признает, что будет бороться за правду. Но может пройти очень длительное время, пока признают его невиновность. Он предупреэкдал меня, что не следует бороться против Сталина. Это главное из того, что он мне сказал.

Еще раз о деньгах, которые он оставил нам перед своим арестом. Эти деньги просто украли люди из НКВД. Украли их во время обыска на московской квартире. Обыск делали в наше отсутствие. Может быть, одновременно с обыском на даче. Отец не предусмотрел такой возможности.

Не все он знал о методах НКВД 1937 года, хотя долго и много работал с ЧК, ОГПУ, НКВД, в Коминтерне, хотя с 1935 г. по 1937 г., целых два года, от ЦК ВКП(б) контролировал работу НКВД. Видимо, его не допускали до следствий, арестов и обысков — с их избиениями, издевательствами, воровством, уголовщиной. Но тогда что же это был за контроль со стороны ЦК ВКП(б) — одна видимость контроля. Бороться за правду на следствии отцу фактически не дали. Его просто били и требовали, чтобы он оклеветал себя и других. Били его целый год. Били и после окончания следствия. Следователь Ланфанг вызывал его к себе для того, чтобы бить, когда «дело» отца ждало своей очереди для так называемого суда. В это время отец сидел в одной камере с Ароном Семеновичем Темкиным, который остался жив, вернулся и это засвидетельствовал на процессе Ланфанга в 1956-м или 1957 году; рассказал об этом он и мне. Во время реабилитации я узнал от помощников Главного военного прокурора СССР — товарищей Борисова и Терехова, а также из материалов в Комиссии партийного контроля при ЦК КПСС, что отец не признал себя виновным и что его били сотни часов в общей сложности. Например, за два месяца было 200 часов следствия с битьем. Таким образом, он выполнил свое намерение «не признаваться в том, чего не делал», но и только. В те годы он не доказал своей правды.)

А я в борьбе погибну. Пока смогу, буду бороться. Только силы так быстро уходят, и физические и нравственные, — вот грызет тоска о нем, теперь я так не хотела о нем думать, чувствовать его трагедию. Но уже два дня неотступно мучаюсь его жизнью. Хотя бы Игоречек выдержал и вырос. Он бы доказал своей жизнью, кто был его отец…

25.02.38 г.

День мой: утром Вове завтрак, очередь в молочной за кефиром и сметаной до 12 часов утра. Поездка в тюрьму для передачи Игорю — до 16.30. Потом готовка обеда на завтра. Уборка посуды. Вове ужин. С Вовой занятия по ботанике. Вове мало внимания и времени. Комнату сегодня не убирала. На завод директору позвонить не успела, там до 16 часов. Об Игоре узнала, что он там, но ему передача не разрешена. А что это значит, я не знаю (я не давал показаний на себя и других, и меня лишили передачи). Наверное, вымогают то, чего Игорь не знает, не говорил, не делал. Вымотают у него последние силы. Он уже был измучен за 7 месяцев. У матери нет слов, когда она думает о своем заключенном мальчике…

В мыслях о нем даже себе страшно признаться (видимо, мысли у мамы были о преступлениях НКВД или даже самого Сталина; поэтому ей было страшно дать себе отчет в таких мыслях). Буду ждать, пока есть немного разума и много любви. Но предвижу страшные для моего сердца пытки в дальнейшем. Могут его совсем загубить (физически уничтожить), могут убить в нем желание жизни, могут зародить в нем страшную ненависть, направленную не туда, куда надо (а без ненависти в наше время при двух системах жить невозможно), — могу я его никогда не встретить. Могу его встретить и не найти в нем, что растила, что особенно в нем ценила. Могу его встретить физическим и нравственным калекой.

Потому что арестовывают того, кого хотят уничтожить!

Вова лег сегодня в хорошем настроении, но поздно — в 23.30. Все думает о своих военных делах. Сказал сегодня: «Тридцать раз прокляну тех, кто взял у меня винтовку и патроны. Я не могу теперь стать снайпером». Просил меня написать Ежову о винтовке и военных книгах, которые он с таким интересом всегда собирал. Интересуется все, не пошлют ли нас в ссылку поблизости от границы. Всегда огорчается, когда я даю отрицательный ответ. Сегодня купил какую-то военную книгу и читал ее с увлечением. Зато о папе он вечером тоже сказал: «Жаль, что папу не расстреляли, раз он враг народа». Как он его ненавидит и как ему больно. Об этом говорить не любит.

3.03.38 г.

Опять не выходила на воздух. После большого подъема утром — реакция вечером. Абсолютно нет физических сил, а днем, когда никого в квартире не было (бабушка мне принесла газету), — я вдруг очнулась от боли в низу живота, не заметила, как протанцевала танец «радости» по поводу окончательного разгрома этих «зверей», а ведь кой-кого из них я уважала, хотя уже Пятница предупредил насчет Б. (Бухарина). Это мразь какая, и рассказал, как он стоял среди всех, обросший бородой, в каком-то старом костюме, на полу… И никто с ним не поздоровался (речь идет о Пленуме ЦК ВКП(б) в конце февраля 1937 года). Все уже смотрели как на смердящий труп. И вот он еще страшнее, еще лживее, чем можно себе представить. Мала для этих кара — «смерть», но дышать с ними одним воздухом невозможно трудящимся. О Пятница, не можешь же ты быть с ними, мое сердце никак не хочет принять. (Бедная мама! Она совсем запуталась, не знает, кого винить в несчастьях. Выбрала виновника — Бухарина, вспомнила, каким он был на Пленуме ЦК ВКП(б) обросшим, в неопрятной одежде. Но ведь он был в таком же нервном состоянии, как и она теперь. Я спрашивал отца о Николае Ивановиче Бухарине после его ареста в марте 1937 года. Отец сказал, что Бухарин, конечно, не враг. Он говорил о Бухарине с большой теплотой и еще большей грустью. А 2 июня 1937 года, на следующем Пленуме ЦК ВКП(б), он выступил против предложения Сталина о физическом уничтожении Бухарина и бухаринцев, предложил использовать их на советской работе и сослался на Ленина.)

Вовка пришел из школы и тоже до пяти читал газету. Смеялся над Крестинским: «Ох и смешной же он, мама». И читал мне вслух смешные для него слова. Мне не смешно, а гадливо. Силой вырвала у него газету, зато прочла статью Кольцова. (Над чем смеялся мой брат 13-ти лет? Крестинский, как известно, единственный на процессе, кого не сломили следователи, он отказался признать себя виновным в первый день процесса, он — герой! А Вовка невольно издевался над ним, как и многие-многие в стране, обманутые сталинской пропагандой. Страшно и отвратительно!)

А вечером перед сном читали с ним «Таинственный остров». Об Игоре днем не вспоминала, а к вечеру тяжко, тяжко — нет слов. Штопаю ему его старое бельишко. Нужно купить на всякий случай 6 пар носков, и у Вовки порвались ботинки, ничего нет. И валенки порвались. Нужно похозяйничать.

7.03.38 г.

Сегодня в 11 часов вечера (8 месяцев тому назад) окончилась жизнь Пятницкого в семье.

Сегодня Вова принес «плохо» по русскому языку, я очень рассердилась на него: он ленив.

8.03.38 г.

«Эх мать, ну и сволочь же отец. Только испортил все мои мечты. Правда, мать?» У меня предчувствие такое, что Игорь наш не виноват, только проболтался, а отец — какой-то большой виновник. В 11,5 час. вечера. Вчера Вовка разговорился сначала о моральной силе Красной Армии, о пограничниках (всегда ведь мечтает о жизни пограничников) — и решил, очевидно, что его не возьмут из-за отца. Я разговор не поддерживала, сказала только: «Сначала выучись, будь хорошим общественником, а там посмотрим, а папу не забывай так. Мы еще не знаем, может быть, он не виноват, а ошибся, может быть, его враги обманули». А Вовка сказал: «Нет, нет, не верю» (т. е. он думает, что отец — враг). Как придет из школы, берет газету и читает показания (с процесса), он буквально в ужасе от их «дел». Часто расспрашивает об отдельных личностях. Особенно ему страшен Ягода и Буланин, спрашивал меня, как приготовляли они яд. Могут ли эти дети не думать о том, что произошло с их отцами, матерями. Что произошло с «наркомами», как работает сейчас НКВД, как поступает с семьями, с детьми? Могут ли они обо всем не разговаривать друг с другом? Вовка увлекается очень серьезно военным делом и даже теперь, когда все, что он собрал по «военному вопросу» (у него было много книг и альбомов по этому отделу), было конфисковано вместе с отцовской библиотекой, он покупает брошюрки. Вот сегодня он читает, как должен относиться красноармеец к своему командиру. «Он должен во всем доверять командиру.» Вовка сделал замечание: «Нет уж, такому, как… Егоров, например. Мама, здесь неправильно». Как он тоскует по своей винтовке. Каждый раз после военных занятий в кружке он о ней говорит. Молчит о Жене Логинове. Теперь он уже к нам не ходит, а Вовка очень любил его и бывал у него. Единственная благополучная семья (Логиновых) — теперь одни только разгромленные. Это очень тяжело. Вчера сообщил, что у Рябчика (его одноклассник) взяли брата — 18-ти лет, который хотел поступить в военную академию. Отец и мать взяты раньше, и он живет с бабушкой. Часто он говорит: «Эх, мать». Это значит — ему тяжело, но в чем дело, он не говорит. Сегодня сказал, что Нина читала показания Максимова, который упомянул имя ее отца, и она заплакала при всех. Ей 12 лет…

9.03.38 г.

Принимают передачу в Бутырской тюрьме. У Игоря опять то же: «Ему запрещено» — это хитрые слова (я не давал показаний). Может быть, его там и нет. Оттуда заехала на Кузнецкий. Окно 9. Огромная очередь, которую я заняла и ушла к Пешковой сообщить, что Леплевский (зам. Вышинского) — не принимает. Как узнать об Игоре? Пешкова на процессе. Вчера тоже показания об умертвлений М. и А. Горьких. Принимала В. А. (секретарь), она дала мне адрес, куда я завтра пойду, «…по наблюдению за домами заключения», потом я взяла адрес приемника детского НКВД. Тяжко мне с Вовкой расставаться, но как же мне жить, ведь я еще ничего не знаю ни об Игоре, ни о себе. Семья разгромлена только наполовину по численности своей, по материальному состоянию — окончательно, а в дальнейшем могу быть поставлена в нечеловеческие условия, и с квартирой, и с работой. Сейчас от всего оторвана. Но как умереть, когда могу быть полезна? Ведь в нем могут убить уверенность в свои силы. Он так был уверен в справедливости всех арестов, в хорошем человеческом отношении. Он говорил: «Это все логично», то есть арест отца, конфискация, издевательское ко мне отношение, — то есть «логично», раз мы поставлены в положение врагов. Но как он смирится с тем, что он-то ведь не враг. (Мама говорит обо мне. Но она, бедняжка, не знала тогда, что стоит только попасть в камеру — и все становится ясно, то есть что арестовывают невиновных людей.) Он рос и хотел много знать, предложить свои силы революции. А его бросили в тюрьму. Может быть, отправят в лагерь отбывать наказание, и оттуда он может приехать уже взрослым, измученным душевно, мрачным и больным. Как тот человек, который тоже был у Пешковой вчера. На костылях, с воспаленными от голода и страдания глазами, без копейки денег. Что он пережил, я не знаю. Только я слышала в голосе слезы, и он говорил секретарше: «Вот я какой теперь, а поехал здоровым. Теперь не знаю, как мне жить. Да и на билет нет». Куда ему нужно ехать? Она ему написала, где получить литер бесплатно. Уходя, он сказал: «Вот так от одного к другому, подниматься-то на костылях трудно, да и никто не поможет, правильно?». А у Игоря больные легкие — 4 раза он пережил воспаление легких, и нервы измотаны. Вот из-за него-то я и жить не хочу и не должна умереть.

ГРЕХИ ОТЦА

Было время, когда Сталин безумно любил свою дочь Светлану. Об этих отцовских чувствах мы узнаем из книги «Двадцать писем к другу». После смерти жены он уделял дочери много внимания.

Вот несколько выдержек из его писем тех лет.

«Здравствуй, моя воробушка!

Не обижайся на меня, что не сразу ответил. Я был очень занят. Я жив, здоров, чувствую себя хорошо. Целую мою воробушку крепко-накрепко»…

«Милая Сетанка! Получил твое письмо от 25/IX. Спасибо тебе, что папочку не забываешь. Я живу неплохо, здоров, но скучаю без тебя. Гранаты и персики получила? Пришлю еще, если прикажешь. Скажи Васе, чтобы он тоже писал мне письма. Ну, до свидания. Целую крепко. Твой папочка.»

«За письмо спасибо, моя Сетаночка.

Посылаю персики, пятьдесят штук тебе, пятьдесят — Васе. Если еще нужно тебе персиков и других фруктов, напиши, пришлю. Целую.» (8 сентября 1934 г.)

«Хозяюшка! Получил твое письмо и открытку. Это хорошо, что папку не забываешь. Посылаю тебе немножко гранатовых яблок. Через несколько дней пошлю мандарины. Ешь, веселись… Васе ничего не посылаю, так как он стал плохо учиться. Погода здесь хорошая. Скучновато только, так как хозяйки нет со мной. Ну, всего хорошего, моя хозяюшка. Целую тебя крепко.» (8 октября 1935 г.)

«Сетанка и Вася!

Посылаю вам сласти, присланные на днях мамой из Тифлиса, вашей бабушкой. Делите их пополам, да без драчки. Угощайте кого вздумаете…» (18 апреля 1935 г.)

«Здравствуй, моя хозяюшка!

Письмо получил. Спасибо! Я здоров, живу хорошо, Вася хворал ангиной, но теперь здоров. Поеду ли на юг? Я бы поехал, но без твоего приказа не смею трогаться с места. Бываю часто в Липках. Здесь жарко. Как у тебя в Крыму? Целую мою воробушку.»

«Здравствуй, моя воробушка!

Письмо получил, за рыбу спасибо. Только прошу тебя, хозяюшка, больше не посылать мне рыбы. Если тебе так нравится в Крыму, можешь остаться в Мухолатке все лето. Целую тебя крепко. Твой папочка.» (7 июля 1938 г.)

«Моей хозяйке — Сетанке — привет!

Все твои письма получил. Спасибо за письма! Не отвечал на письма потому, что был очень занят. Как проводишь время, как твой английский, хорошо ли себя чувствуешь? Я здоров и весел, как всегда. Скучновато без тебя, но что поделаешь, — терплю. Целую мою хозяюшку.» (22 июля 1939 г.)

«Здравствуй, моя воробушка!

Оба твои письма получил. Хорошо, что не забываешь папочку. Сразу ответить не мог: занят.

Ты, оказывается, побывала на Рице и при этом не одна, а с кавалером. Что же, это не дурно. Рица — место хорошее, особенно ежели с кавалером, моя воробушка… Когда думаешь вернуться в Москву? Не пора ли? Думаю, что пора. Приезжай в Москву к числу 25 августа или даже к 20-му. Как ты об этом думаешь — напиши-ка. Я не собираюсь в этом году на юг. Занят, на смогу отлучиться. Мое здоровье? Я здоров, весел. Скучаю чуточку без тебя, но ты ведь скоро приедешь.

Целую тебя, моя воробушка, крепко-накрепко.» (8 августа 1939 г.)

Отец подписывался во всех письмах ко мне одинаково: «Секретаришка Сетанки-хозяйки бедняк И. Сталин». Надо объяснить, что это была игра, выдуманная отцом. Он именовал меня «хозяйкой», а себя самого и всех своих товарищей, бывавших у нас дома почти ежедневно, — моими «секретарями» или «секретаришками». Не знаю, развлекала ли эта игра остальных, но отец развлекался ею вплоть до самой войны. В тон его юмору я писала ему «приказы» наподобие следующих (форма их тоже была выдумана отцом):

«21 октября 1934 г.

Тов. И. В. Сталину, секретарю № 1.

Приказ № 4

Приказываю тебе взять меня с собой.

Подпись: Сетанка-хозяйка. Печать.

Подпись секретаря № 1:

Покоряюсь. И. Сталин»

Очевидно, дело касалось того, что меня не брали в кино или театр, а я просила.

Или: «Приказываю тебе позволить мне поехать завтра в Зубалово» — 10 мая 1934 года.

Или: «Приказываю тебе повести меня с собой в театр» — 15 апреля 1934 года Или: «Приказываю тебе позволить мне пойти в кино, а ты закажи фильм «Чапаев» и какую-нибудь американскую комедию» — 28 октября 1934 года.

Отец подписывался под «приказом»: «Слушаюсь», «Покоряюсь», «Согласен» или «Будет исполнено».

И так как отец все требовал новых «приказов», а мне это уже надоело, то однажды я написала так: «Приказываю тебе позволять мне писать приказ один раз в шестидневку» — 26 февраля 1937 года.

Став чуть постарше, я несколько разнообразила эти требования:

«Папа!! Ввиду того, что сейчас уже мороз, приказываю носить шубу. Сетанка-хозяйка» — 15 декабря 1938 года.

Потом, не дождавшись позднего прихода отца домой, я оставляла ему на столе возле прибора послание:

«Дорогой мой папочка!

Я опять прибегаю к старому, испытанному способу, пишу тебе послание, а то тебя не дождешься.

Можете обедать, пить (не очень), беседовать.

Ваш поздний приход, товарищ секретарь, заставляет меня сделать Вам выговор.

В заключение целую папочку крепко-крепко и выражаю желание, чтобы он приходил пораньше.

Сетанка-хозяйка»

На этом послании от 11 октября 1940 года отец начертал: «Моей воробушке. Читал с удовольствием. Папочка».

И наконец, последнее подобное шуточное послание — в мае 1941 года, на пороге войны:

«Мой дорогой секретаришка, спешу я Вас уведомить, что Ваша хозяйка написала сочинение на «отлично!». Таким образом, первое испытание сдано, завтра сдаю второе. Кушайте и пейте на здоровье. Целую крепко папочку 1000 раз. Секретарям привет. Хозяйка.»

И «резолюция» сверху: «Приветствуем нашу хозяйку! За секретаришек — папка И. Сталин.»

Вскоре началась война, и всем было не до шуток, не до игр. Но прозвище «Сетанка-хозяйка» долго еще оставалось за мной, и все участники этой игры долго потом называли меня, уже взрослую, «хозяйкой» и вспоминали про эти детские «приказы».

В Российском центре хранения и изучения документов новейшей истории (РЦХИДНИ) есть несколько дел, содержащих длиннейшие списки книг и журналов по самым различным вопросам, посылаемых на квартиру Сталина с апреля по декабрь 1926 года. Этот год для семьи Сталина был тяжелым. С. Аллилуева пишет: «Как-то еще в 1926 году, когда мне было полгода, родители рассорились, и мама, забрав меня, брата и няню, уехала в Ленинград к дедушке, чтобы больше не возвращаться. Она намеревалась там работать и постепенно создать себе самостоятельную жизнь. Ссора вышла из-за грубости, повод был невелик, но, очевидно, это было уже давнее, накопленное раздражение. Однако обида прошла. Няня моя рассказала мне, что отец позвонил из Москвы и хотел приехать «мириться» и забрать всех домой. Но мама ответила в телефон не без злого остроумия: «Зачем тебе ехать, это будет слишком дорого стоить государству! Я приеду сама». И все возвратились домой…».

Если посмотреть списки присылаемой в 1926 году на квартиру Сталина литературы, можно обнаружить в них несколько книг по семейной проблематике: Дюверенц А. «Супруги», Брандербургский Я. «Брак и семья», Бернштам «Жена не жена», Вагельд С. А. «О психологии половой жизни».

О чем это говорит? Не о том ли, что Сталин, озабоченный неурядицами в своей семье, пытается разобраться в «теории вопроса», а заодно и поучить свою жену, как она должна нести супружеский крест? Вполне можно предположить, что неспособный на проявления обыкновенной чуткости, внимания и доброты, занятый выше головы политическими интригами Генсек, вместо того чтобы пригласить молодую жену в кино, говорил ей между делом: «Эй, там нам принесли книги по семейному вопросу. Советую почитать…».

Известно, что у супругов обнаружились разные взгляды на воспитание детей. Н. Аллилуева придерживалась строгих правил. Сталин был либерал, баловал сына Василия и дочь Светлану. Видимо, отголоском этих расхождений было появление книги Бунцельмана «Почему нельзя наказывать детей», которую Сталин, скорее всего, адресовал своей жене.

Все хорошо знавшие Н. Аллилуеву (Молотов и другие) отзывались о ней как о чрезвычайно нервном, возбудимом человеке. В этом отношении супруги были похожи друг на друга, хотя сам Сталин умел скрывать свои чувства. Книга Д. Джексона «Как бороться с нашими нервами» в одинаковой степени были полезны обоим.

«За столом были он, его жена Надя и старший сын Яшка (от первой жены — урожденной Сванидзе). Сталин просматривал карточки, а я отправлялся в ЦК заканчивать протокол.

Первый раз, когда я попал к его обеду, он налил стакан вина и предложил мне. «Я не пью, товарищ Сталин». — «Ну, стакан вина, это можно; и это — хорошее, кахетинское». — «Я вообще никогда ничего алкогольного не пил и не пью». Сталин удивился: «Ну, за мое здоровье». Я отказался пить и за его здоровье. Больше он меня вином никогда не угощал.

Но часто бывало так, что, выйдя из зала заседаний Политбюро, Сталин не отправлялся прямо домой, а, гуляя по Кремлю, продолжал разговор с кем-либо из участников заседания. В таких случаях, придя к нему на дом, я должен был его ждать. Тут я познакомился и разговорился с его женой, Надей Аллилуевой, которую я просто называл Надей. Познакомился довольно близко и даже несколько подружился.

Надя ни в чем не была похожа на Сталина. Она была очень хорошим, порядочным и честным человеком. Она не была красива, но у нее было милое, открытое и симпатичное лицо. Она была приблизительно моего возраста, но выглядела старше, и я первое время думал, что она на несколько лет старше меня. Известно, что она была дочерью питерского рабочего большевика Аллилуева, у которого скрывался Ленин в 1917 году перед большевистским переворотом. От Сталина у нее был сын Василий (в это время ему было лет пять), потом, года через три, еще дочь, Светлана.

Когда я познакомился с Надей, у меня было впечатление, что вокруг нее какая-то пустота — женщин подруг у нее в это время как-то не было, а мужская публика боялась к ней приближаться — вдруг Сталин заподозрит, что ухаживают за его женой, — сживет со свету. У меня было явное ощущение, что жена почти диктатора нуждается в самых простых человеческих отношениях. Я, конечно, и не думал за ней ухаживать (у меня уже был в это время свой роман, всецело меня поглощавший). Постепенно она мне рассказала, как протекает ее жизнь.

Домашняя ее жизнь была трудная. Дома Сталин был тиран.

Постоянно сдерживая себя в деловых отношениях с людьми, он не церемонился с домашними. Не раз Надя говорила мне, вздыхая: «Третий день молчит, ни с кем не разговаривает и не отвечает, когда к нему обращаются; необычайно тяжелый человек». Но разговоров о Сталине я старался избегать — я уже представлял себе, что такое Сталин, бедная Надя только начинала, видимо, открывать его аморальность и бесчеловечность и не хотела сама верить в эти открытия.

Через некоторое время Надя исчезла, как потом оказалось, отправилась проводить последние месяцы своей новой беременности к родителям в Ленинград. Когда она вернулась и я ее увидел, она мне сказала: «Вот, полюбуйтесь моим шедевром». Шедевру было месяца три, он был сморщенным комочком. Это была Светлана. Мне было разрешено в знак особого доверия подержать ее на руках (недолго, четверть минуты — эти мужчины такие неловкие).

После того как я ушел из секретариата Сталина, я Надю встречал редко и случайно. Когда Орджоникидзе стал председателем ЦКК, он взял к себе Надю третьим секретарем: первым был добродушный гигант Трайнин. Зайдя как-то к Орджоникидзе, я в последний раз встретился с Надей. Мы с ней долго и по-дружески поговорили. Работая у Орджоникидзе, она ожила — здесь атмосфера была приятная. Серго был хороший человек. Он тоже принял участие в разговоре; он был со мной на ты, что меня немного стесняло — он был на двадцать лет старше меня (впрочем, он был на ты со всеми, к кому питал маломальскую симпатию). Больше я Надю не видел.

Она пошла учиться в Промышленную академию. Несмотря на громкое название, это были просто курсы для переподготовки и повышения культурности местных коммунистов из рабочих и крестьян, бывших директорами и руководителями промышленных предприятий, но по малограмотности плохо справляющихся со своей работой.

Ее трагический конец известен.»

* * *

Среди множества книг по философии, политэкономии, истории РКП, военному делу, промышленности и сельскому хозяйству и т. д. была книга Сигала «Сифилис». Чем был вызван интерес Сталина к этой книге? Тем, что в 20-е годы началась энергичная борьба советского здравоохранения с этой заразной болезнью? Или это был интерес «настоящего мужчины», «мужчины в полном соку» (Сталину в 1926 году еще не было пятидесяти), желавшего все знать о коварной «мужской болезни»? Не приходится сомневаться: подозрительный, мнительный Сталин панически боялся заразиться сифилисом, что сдерживало его от известного рода случайных отношений с женщинами. Интерес к книге о сифилисе также мог быть вызван желанием Сталина сопоставить личные наблюдения данными науки о правомерности циркулировавших слухов о том, что Ленин болел сифилисом мозга.

Книга проф. Мельцера «Право на убийство» (издательство «Пучина», 1926 г.) уже по одному только названию не могла не привлечь внимания Сталина, хотя для него еще с юных лет не существовало моральных вопросов на тему «не убий». После ознакомления с этой книгой, видимо, его ждало разочарование. Вместо обоснования убийства как средства политической борьбы в духе знаменитого террориста Савинкова он увидел, что в книге затрагивается всего-навсего лишь моральный медицинский аспект проблемы: можно ли лишать жизни безнадежно больных, смертельно раненных, психически и физически ущербных, ненормальных людей, чтобы избавить их от напрасных, мучительных страданий. Но скорее всего всецело занятому политической борьбой генсеку книга могла показаться скучной и малоинтересной. Между тем она была своего рода зловещим предзнаменованием для семьи Сталина, знаком грядущей беды, так как содержала теоретические рассуждения автора о праве человека при определенных обстоятельствах добровольно лишить себя жизни.

Пройдет каких-то пять лет, доведенная по отчаяния Н. Аллилуева — жена Сталина — покончит счеты с жизнью. Зададимся вопросом: не могла ли она случайно, или не случайно, среди множества книг, присылаемых на квартиру Сталина, обратить внимание на книгу с таким броским названием, как «Право на убийство»? Конечно, и в этом случае нет достаточно веского основания видеть в книге Э. Мельцера импульс к самоубийству Аллилуевой, хотя хорошо известно, что иногда книга может играть роковую роль для своих читателей. Стоит вспомнить волну самоубийств в Германии после выхода в свет книги Гете «Страдания молодого Вертера».

Сталин расценил самоубийство своей жены как предательство. Ко множеству его «фобий» добавилась еще одна — женофобия. Не желая видеть самодовольных лиц своих ближайших соратников, живших в согласии со своими женами, он решил почти всех их «обезженить», что и произошло в годы «Большого террора».

Зять Хрущева Аджубей писал:

«Светлана нашла прибежище в Америке. Вновь вышла замуж. Родила дочь. Клялась в любви к обетованной земле, а потом вдруг вернулась в Москву.

Здесь ее ждали ставшие взрослыми сын и дочь от первых браков.

Максимум внимания проявляли к ней в Грузии, в Тбилиси, где она жила со своей четырнадцатилетней дочерью Ольгой. Хорошая пенсия, квартира, преподаватель русского языка для девочки. Говорят, она выучила его очень быстро.

Жизнь вроде бы вошла в берега. А потом вновь, уже в 1986 году, эта неспокойная натура сорвалась, взвинтив до предела окружавших ее близких и друзей, и улетела в Америку…».

В 1996 году миссионер Джованни Гарболино открыл тайны 70-летней монашенки.

О Светлане Аллилуевой, дочери «вождя всех времен и народов», в последние годы ничего не слышно. Накануне перестройки она вернулась в Союз, но вновь покинула Родину. Уехала и из Америки, посчитав ее «хаотичной», перебралась в Англию. И вот теперь — Швейцария. Ей уж 70 лет, за плечами — четыре неудачных брака, неуютная жизнь, отягощенная тенью отца. Светлана приняла решение уйти в монастырь. К этому шагу Аллилуева готовилась три десятка лет и получила благословение своего духовного наставника — католического миссионера отца Джованни Гарболино.

Все эти годы падре состоял в переписке со Светланой, и только ему она доверяла сокровенные мысли. Решение раскрыть тайну падре принял самостоятельно, посчитав, что пришло время «сделать достоянием общественности» содержание писем и это бы «Светлане понравилось».

О том, при каких обстоятельствах состоялось знакомство с Аллилуевой, миссионер не распространяется. Отношения между Аллилуевой и наставником неожиданно прервались в начале 1994 года. «С этого времени Светлана перестала писать, — рассказывает Гарболино. — Последнее отправление свидетельствует о ее проблемах в английском монастыре Святого Иоанна, который она была вынуждена покинуть из-за осложнившихся отношений с послушницами. Видимо, она выбрала иное место — в посланиях Светлана неоднократно упоминала о желании перейти в один из монастырей на территории Швейцарии. Дочь Сталина писала, что, удалившись от мира, она хочет искупить вину своего отца.»

Вот что поведала Светлана Аллилуева о трудностях в обители Святого Иоанна: «Мне трудно предаваться созерцанию в широком кругу послушниц. Здесь мало уединения, нас слишком много. Все сестры ко мне очень внимательны, но я нуждаюсь в большем осмыслении… Когда придет время пострига, мне исполнится семьдесят лет. Наконец-то я смогу стать монашкой… Убеждена, что Бог призвал меня быть ближе к нему именно сейчас, так как в монастырских стенах я обрела тот покой, к которому стремилась всю свою жизнь и надежду на который уже начала терять».

ОН ЧУВСТВОВАЛ СЕБЯ НАСЛЕДНЫМ ПРИНЦЕМ

В октябре 1935 года Сталин писал своей любимой дочери Светлане:

«Здравствуй, хозяюшка!

Посылаю тебе гранаты, мандарины и засахаренные фрукты. Ешь — веселись, моя хозяюшка! Васе ничего не посылаю, так как он все еще плохо учится и кормит меня обещаниями. Объясни ему, что я не верю в словесные обещания и поверю Васе только тогда, когда он на деле начнет учиться хотя бы на «хорошо». Докладываю тебе, товарищ хозяйка, что был я в Тифлисе на один день, побывал у мамы и передал ей от тебя и Васи поклон. Она более или менее здорова и крепко целует вас обоих. Ну, пока все. Целую. Скоро увидимся».

В 1935 году Василий плохо учился и кормил отца обещаниями, а в 1953 году получил свой первый срок — восемь лет. За превышение власти. Содержался в тюрьме под именем Василия Павловича Васильева.

В годы войны Василий от выпускника школы летчиков дорос до командира дивизии.

Сталин любил своего младшего сына.

В двадцать лет — полковник, в двадцать четыре — генерал-майор, в двадцать семь — генерал-лейтенант.

Командир авиакорпуса, командующий ВВС Московского военного округа.

Серго Берия писал: «Смерть отца на него очень подействовала. Стал пить еще больше, не очень следил за тем, что говорил.

Я находился в ссылке, когда он погиб. На похороны меня не пустили, но из писем общих друзей я узнал, что Василия убили в драке ножом».

Светлана Аллилуева:

«Моего брата вызвали 2-го марта 1953 года. Он тоже сидел несколько часов в этом большом зале, полном народа, но он был, как обычно в последнее время, пьян и скоро ушел. В служебном доме он еще пил, шумел, разносил врачей, кричал, что «отца убили», «убивают», — пока не уехал, наконец, к себе.

Он был в это время слушателем Академии Генштаба, куда его заставил поступить отец, возмущавшийся его невежеством… но он не учился. Он уже не мог: он был совсем больной человек — алкоголик.

Его судьба трагична. Он был «продуктом» и жертвой той самой среды, системы, машины, которая породила, взращивала и вбивала в головы людей «культ личности», благодаря которому он и смог сделать свою стремительную карьеру. Василий начал войну двадцатилетним капитаном и окончил ее двадцатичетырех летним генерал-лейтенантом…

Его тащили за уши наверх, не считаясь ни с его силами, ни со способностями, ни с недостатками, — думали «угодить отцу». В 1944 году он вернулся из Восточной Германии в Москву, и его сделали командующим авиацией Московского военного округа, — несмотря на то, что, будучи алкоголиком, он сам даже уже не мог летать. С этим никто не считался тогда. Отец видел его состояние, ругал его беспощадно, унижал и бранил при всех, как мальчишку, — это не помогало, потому что с болезнью надо было бороться иначе, а этого Василий не желал, и никто не осмеливался ему это предложить… Отец был для него единственным авторитетом, остальных он вообще не считал людьми, стоящими внимания. Какие-то темные люди — футболисты, массажисты, спортивные тренеры и «боссы» толкались вокруг него, подбивая его на разные аферы, на махинации с футбольными и хоккейными командами, на строительство за казенный счет каких-то сооружений, бассейнов, дворцов культуры и спорта… Он не считался с казной, ему было дано право распоряжаться в округе огромными суммами, а он не знал цены деньгам.

Жил он на своей скромной казенной даче, где развел колоссальное хозяйство, псарню, конюшню… Ему все давали, все разрешали — Власик стремился ему угодить, чтобы Василий смог в должную минуту выгородить его перед отцом. Он позволял себе все. Пользуясь близостью к отцу, убирал немилых ему людей с дороги, кое-кого посадил в тюрьму. Ему покровительствовали и куда более важные лица, чем Власик, им вертели как марионеткой, ему давали ордена, погоны, автомобили, лошадей, его портили и развращали, — пока он был нужен. Но, когда после смерти отца он перестал быть нужен, — его бросили, забыли…

С Московского округа его снял еще отец, летом 1952 года. 1 мая 1952 года командование запретило пролет авиации через Красную площадь, так как было пасмурно и ветрено, — но Василий распорядился сам, и авиация прошла — плохо, вразброс, чуть ли не задевая шпили Исторического музея… А на посадке несколько самолетов разбилось… Это было неслыханное нарушение приказа командования, имевшее трагические последствия. Отец сам подписал приказ о снятии Василия с командования авиацией Московского округа.

Куда было деваться генерал-лейтенанту? Отец хотел, чтобы он закончил Академию Генштаба, как это сделал Артем Сергеев (старый товарищ Василия с детских лет, с которым он давно уже раздружился). «Мне семьдесят лет, — говорил ему отец, — а я все учусь», — и указывал на книги, которые он читал… Его надо было срочно положить в больницу и лечить от алкоголизма, пока еще не поздно, — но он сам не желал, а кто же будет лечить насильно генерала? Да еще такого генерала?

Он сидел на даче и пил. Ему не надо было много пить. Выпив глоток водки, он валился на диван и засыпал. В таком состоянии он находился все время. Смерть отца потрясла его. Он был в ужасе — он был уверен, что отца «отравили», «убили»; он видел, что рушится мир, без которого ему существовать будет невозможно.

В дни похорон он был в ужасном состоянии и вел себя соответственно: на всех бросался с упреками, обвинял правительство, врачей, всех, кого возможно, — что не так лечили, не так хоронили… Он утратил представление о реальном мире, о своем месте — он ощущал себя наследным принцем.

Его вызвали к министру обороны, предложили утихомириться. Предложили работу — ехать командовать в один из округов. Он наотрез отказался, — только Москва, только авиация Московского округа, — не меньше! Тогда ему просто предъявили приказ: куда-то ехать и работать там. Он отказался. Как, — сказали ему, — вы не подчиняетесь приказу министра? Вы, что же, не считаете себя в армии? — Да, не считаю, — ответил он. — Тогда снимайте погоны, — сказал министр в сердцах. И он ушел из армии. И теперь уже сидел дома и пил, — генерал в отставке.

Свою третью жену он выгнал. Вторая жена, которую он снова привел в дом, теперь ушла от него сама. Он был невозможен. И он остался совершенно один, без работы, без друзей, никому не нужный алкоголик…

Тогда он совсем потерял голову. Апрель 1953 года он провел в ресторанах, пил с кем попало, сам не помнил, что говорил. Поносил все и вся. Его предупреждали, что это может кончиться плохо, он на все и на всех плевал — он забыл, что времена не те и что он уже не та фигура… После попойки с какими-то иностранцами его арестовали 28 апреля 1953 года.

Началось следствие. Выплыли аферы, растраты, использование служебного положения и власти сверх всякой меры. Выплыли случаи рукоприкладства при исполнении служебных обязанностей. Обнаружились интриги на весьма высоком уровне, в результате которых кто попал в тюрьму, а кто погиб…

Вернули генерала авиации А. А. Новикова, попавшего в тюрьму с легкой руки Василия… теперь все были против него. Теперь уже его никто не защищал, только подливали масла в огонь… На него «показывали» все — от его же адъютантов до начальников штаба, до самого министра обороны и генералов, с которыми он не ладил… Накопилось столько обвинений, что хватило бы не десятерых обвиняемых…

Военная коллегия дала ему восемь лет тюрьмы.

Он не мог поверить. Он писал в правительство письма полные отчаяния, с признанием всех обвинений и даже с угрозами. Он забывал, что он уже ничто и никто…

Над ним сжалились. Зимой 1954/55 года он болел и его перевели в тюремный госпиталь. Оттуда должны были отправить его в больницу, потом — в санаторий «Барвиха», а затем уже домой на дачу. Мне сказал об этом Н. С. Хрущев, вызвавший меня к себе в декабре 1954 года, — он искал решения, как вернуть Василия к нормальной жизни.

Но все вышло иначе. В госпитале его стали навещать старые дружки — спортсмены, футболисты, тренеры, приехали какие-то грузины, привезли бутылки. Он опять сошел с рельс — забыл про обещания, он снова шумел, снова угрожал, требовал невозможного… В результате из госпиталя он попал не домой, а во Владимирскую тюрьму. Приговор Военной коллегии оставили в силе.

Во Владимир я ездила навещать его вместе с его третьей женой, Капитолиной Васильевной, от всего сердца пытавшейся помочь ему.

Этого мучительного свидания я не забуду никогда. Мы встретились в кабинете у начальника тюрьмы. На стене висел — еще с прежних времен — огромный портрет отца. Под портретом сидел за своим письменным столом начальник, а мы — перед ним, на диване. Мы разговаривали, а начальник временами бросал на нас украдкой взгляд; в голове его туго что-то ворочалось, и, должно быть, он пытался осмыслить: что же это такое происходит?..

Начальник был маленького роста, белобрысый, в стоптанных и латанных валенках. Кабинет его был темным и унылым — перед ним сидели две столичных дамы, в дорогих шубах, и Василий… начальник мучился, на лице его отражалось умственное усилие…

Василий требовал от нас с Капитолиной ходить, звонить, говорить где только возможно о нем, вызволять его отсюда любой ценой. Он был в отчаянии и не скрывал этого. Он метался, ища, кого бы просить? Кому бы написать? Он писал письма всем членам правительства, вспоминал общие встречи, обещал, уверял, что он все понял, что он будет другим…

Капитолина, мужественная, сильная духом женщина, говорила ему: не пиши никуда, потерпи, недолго осталось, веди себя достойно. Он набросился на нее: «Я тебя прошу о помощи, а ты мне советуешь молчать!».

Потом он говорил со мной, называл имена лиц, к которым, как он полагал, можно обратиться. «Но ведь ты же сам можешь писать кому угодно! — говорила я. — Ведь твое собственное слово куда важнее, чем то, что я буду говорить.»

После этого он прислал мне еще несколько писем, с просьбой писать, просить, убеждать… Была у него даже идея связаться с китайцами: «они мне помогут!» — говорил он не без основания… Мы с Капитолиной, конечно, никуда не ходили и не писали… Я знала, что Хрущев сам стремится помочь ему.

Во Владимире Василий пробыл до января 1960 года. В январе 1960 года меня снова вызвал Хрущев. Был план — не знаю, кем придуманный, — предложить Василию жить где-нибудь не в Москве, работать там, вызвать семью, сменить фамилию на менее громкую. Я сказала, что, по-моему, он не пойдет на это. Я все время стремилась доказать, что его алкоголизм болезнь, что он не может отвечать за все свои слова и поступки подобно здоровому человеку, но это не убеждало. Вскоре после этого Н. С. Хрущев вызвал Василия и говорил с ним больше часа. Прошло почти семь лет со дня его ареста… Василий потом говорил, что Хрущев принял его, «как отец родной». Они расцеловались и оба плакали. Все кончилось хорошо: Василий оставался жить в Москве. Ему дали квартиру на Фрунзенской набережной и дачу в Жуковке, недалеко от моей. Генеральское звание и пенсия, машина, партийный билет — без перерыва стажа — все это было ему возвращено вместе со всеми его боевыми орденами. Его просили лишь об одном: найти себе какое-нибудь занятие и жить тихло и спокойно, не мешая другим и самому себе… И еще просили не ездить в Грузию — Василий с первого же слова просил отпустить его туда…

Январь, февраль, март он жил в Москве и быстро почувствовал себя снова тем, чем был и раньше. Вокруг него немедленно собрались какие-то люди из Грузии — затаскивались его в «Арагви», пили с ним, славословили, курили ему фимиам… Опять он почувствовал себя «наследным принцем»… Его звали в Грузию — вот там он будет жить! Разве это — квартира? Разве это — мебель? Стыд и позор — ему, ему, давать такую мебель! Там ему построят дачу под Сухуми, там он будет жить как ему подобает… Нашлась немолодая грузинка, которая немедленно предложила ему жениться на ней и ехать с ней в Сухуми.

Его дети — уже большие тогда, юноша и девушка, — отговаривали его, умоляли выгнать всех этих грузин вон — предупреждали, что опять это плохо кончится. Он отвечал, что сам знает, не им его учить. Он опять пил, он не в состоянии был сам удержаться, а дружки, и особенно грузины, поили его беспощадно…

Наконец в апреле он уехал «лечиться» в Кисловодск; его дочь Надя поехала с ним и писала оттуда, что опять сплошные попойки, что он ведет себя шумно, скандально, всем грозит и всех учит, что посмотреть на него сбегается весь Кисловодск. Из Грузии приехали опять какие-то проходимцы на машинах, звали его с собой. Он не поехал с ними, но куда-то исчез и через пять дней появился — оказывается, он пропадал здесь же в домике у какой-то стрелочницы…

Когда он возвратился в Москву, то пробыл дома недолго. В конце апреля мы все узнали, что он опять «продолжает свой срок» — те самые восемь лет, которые ему так милостиво разрешили прервать, чтобы начать новую жизнь… А теперь его «попросили» досидеть срок до конца, поскольку на свободе он не вел себя не должным образом.

Срок окончился не полностью; весной 1961 года его все-таки отпустили из Лефортовской тюрьмы по состоянию здоровья. У него были больная печень, язва желудка и полное истощение всего организма — он всю жизнь ничего не ел, а только заливал свой желудок водкой…

Его отпустили снова, но уже на более жестких условиях… Ему разрешили жить где он захочет, — только не в Москве (и не в Грузии). Он выбрал почему-то Казань и уехал туда со случайной женщиной, медсестрой Машей, оказавшейся возле него в больнице…

В Казани ему дали однокомнатную квартиру, он получал пенсию, как генерал в отставке, — но он был совершенно сломлен и физически и духовно. 19 марта 1962 года он умер, не приходя сутки в сознание, после попойки с каким-то грузинами. Вскрытие обнаружило полнейшее разрушение организма алкоголем. Ему был лишь сорок один год.

Его сын и дочь (от первого брака) ездили на похороны вместе с его третьей женой, Капитолиной, единственным его другом.

На похороны собралась чуть ли не вся Казань… На детей и Капитолину смотрели с удивлением — медсестра Маша, незаконно успевшая зарегистрировать с ним брак, уверила всех, что она-то и была всю жизнь его «верной подругой»… Она еле подпустила к гробу детей.

В Казани стоит сейчас на кладбище памятник генералу В. И. Джугашвили, с претенциозной надписью, сделанной Машей, — “Единственному”».

ДЕДУШКА СТАЛИН

«На Новодевичьем кладбище неподалеку от памятника Надежде Сергеевне Аллилуевой, — говорил зять Хрущева, — лежит серая бетонная плита с надписью: «Василий Васильевич Сталин, 1949–1972». Я не знаю, от которой из жен Василия родился этот, так рано умерший мальчик. Помню, в 1949 году одновременно с нами в Ливадии отдыхала тогдашняя жена Василия, известная пловчиха, рекордсменка. Одна уходила к кромке пляжа, уплывала далеко в море. Чекист из охраны бросался в лодку, сопровождал на расстоянии, подстраховывал бесстрашную пловчиху.»

А. Колесник написал книгу «Мифы и правда о семье Сталина», содержащую эксклюзивную информацию о потомках Сталина.

«При жизни И. В. Сталин был дедом восьмерых внуков, а последняя его внучка, Ольга Питерс, родилась в Америке почти через 18 лет после его смерти. Отношение к своим внукам у Сталина было диаметрально противоположным — от любви к одним до полного равнодушия к другим.

И судьбы его внуков различны: и счастливые, и трагичные. Отношение потомков к своему деду так же неоднозначно, как и оценка его деятельности.

10 марта 1989 года в беседе со мной один из бывших наркомов в правительстве И. В. Сталина, Семен Захарович Гинзбург, сказал: «Я хорошо знал в быту Сталина. Много раз встречался с ним дома у Кирова, у Орджоникидзе, да и на даче самого «хозяина». Его надо понимать правильно, таким, каким он был, а не таким, как его сейчас многие журналисты, писатели, историки изображают, никогда не имевшие возможности видеть его в работе, в быту. Он был антиподом Ленина в политике, очень жестоким отцом и еще более жестоким дедом. Его дети никогда его не занимали.

Я хорошо помню Якова по работе на ЗИСе. Это был прекрасный молодой человек. То, что Сталин сделал по отношению к его первой и второй женам, — бесчеловечно. Когда Светлана Аллилуева пишет о любви Сталина к внучке Галине, то здесь неправда. Я, неоднократно видевший его отношение к ней, опровергаю это ее утверждение.

Он не уделял должного внимания Василию, хотя и больше любил его, чем Якова. В 1942 году у меня произошел с ним конфликт. Василий, будучи начальником инспекции у Главкома ВВС Новикова, повел себя по отношению ко мне бестактно. Отец на мое письмо к нему отреагировал очень правильно, наказав сына, и заставил извиниться передо мной.

От детей Василия Сталин был еще дальше, чем от детей Якова.

Грубо он вел себя не раз на моих глазах и по отношению к Светлане, любимой дочери. Но любовь его к ней и ее детям тоже была очень жестокой. Его занимал только он сам. Другие его не интересовали ни в политике, ни дома. Это был монарх, самодержец. Сделав несчастными миллионы людей, он сделал несчастными и своих близких».

У И. В. Сталина было трое детей. Двое ушли из жизни. Жива одна Светлана. Поэтому постараемся познакомиться с судьбами его внуков в соответствии со старшинством их родителей.

Яков Джугашвили, старший сын Сталина от первого брака с Екатериной Сванидзе, был женат дважды, но имел трех детей от трех женщин. В первый раз он женился на своей бывшей однокласснице Зине, причем его не остановило даже то, что она была дочерью священника, что в то время не поощрялось. На этой почве у него состоялся конфликт с отцом, едва не закончившийся смертью Якова при попытке самоубийства. После этого Яков уехал в Ленинград к родственникам по линии Аллилуевых, где у него родилась дочь Лена, умершая в младенческом возрасте. Этот брак был непродолжительным и вскоре, после смерти дочери, распался.

Через некоторое время в Урюпинске, в квартире родственников второй жены И. В. Сталина, Надежды Сергеевны Аллилуевой, состоялось его знакомство с Ольгой Голышевой, от которой у него остался сын, сегодня единственный из сталинских потомков кадровый военный, о чем так мечтал И. В. Сталин.

Разница в возрасте у молодых людей была совсем небольшой:

Яков — 1907 года рождения, а Ольга — 1909.

Была ли это большая взаимная любовь, нет ли — сказать трудно. Но отношения были продолжены в Москве. Рожать Ольга Голышева уехала в Урюпинск, в родительский дом. 10 января 1936 года она родила сына Евгения, all января в книге регистрации новорожденных бюро ЗАГС г. Урюпинска Сталинградской области появилась актовая запись № 49. Имя новорожденного Джугашвили Евгений. Отец — Джугашвили Яков Иосифович, грузин, 27 лет, студент, мать — Голышева Ольга Павловна, русская, 25 лет, техник.

Малыш рос бойким, смышленым. Через год он уже вовсю бегал по двору, похожий на шустрого цыганенка, и без конца повторял свое ребячье «та-та-та-та». За эту скороговорку мать и ее сестра Надежда Павловна, которая большей частью воспитывала малыша, в шутку прозвали его Таткам.

Вскоре Ольга снова уехала в столицу, оставив ребенка на попечение родителей. Здесь он и рос, затем пошел в школу.

Отношения у Якова с Ольгой не складывались. И через некоторое время они расстались. В 1939 году Яков женился на танцовщице Юлии Мельцер, и у них родилась дочь Галина.

К Юлии Мельцер и их дочери Гале Яков Джугашвили относился с большой любовью. Об этом свидетельствует вот это письмо к, ним, направленное 26 июня 1941 года из района Вязьмы, где он старается успокоить жену и не говорит о тяготах военного времени:

«Дорогая Юля!

Все обстоит хорошо. Путешествие довольно интересное. Единственное, что меня беспокоит, — это твое здоровье. Береги Галку и себя, скажи ей, что папе Яше хорошо. При первом удобном случае напишу более пространное письмо. Обо мне не беспокойтесь, я устроился прекрасно. Завтра или послезавтра сообщу тебе точный адрес и попрошу прислать мне часы с секундомером и перочинный нож.

Целую крепко Галю, Юлю, отца, Светлану, Васю. Передай привет всем. Еще раз крепко обнимаю тебя и прошу не беспокоиться обо мне. Привет В. Ивановне и Лидочке.

С Сапегиным все обстоит благополучно.

Весь твой Яша».

Судьба Юлии Мельцер, матери дочери Якова, далеко не безоблачна, хотя она в это время жила в семье И. Сталина. После того как И. Сталину стали известны некоторые сведения о пленении Якова, у него возникло подозрение в предательстве. Сталин стал подозревать и жену Якова, которая вскоре была арестована, позже реабилитирована.

Сегодня Галина Яковлевна Джугашвили кандидат филологических наук. Она воспитывает сына, живет в Москве.

Однако вернемся к судьбе Евгения Джугашвили.

Ольга Голышева, его мать, была на фронте, а после победы работала в ведомстве Василия Сталина инкассатором при финчасти. Василий в то время командовал военно-воздушными силами Московского округа. Ольга жила у своей тетки, поддерживала самые тесные отношения с сестрой жены Сталина — Анной Сергеевной Аллилуевой. Умерла Ольга Голышева сорока восьми лет от роду в 1957 году. Похоронена в Москве на Головинском кладбище.

Анна Сергеевна Аллилуева пришла на похороны и подарила Евгению Яковлевичу книгу своего отца «Пройденный путь», где сделала такую надпись: «Дарю на память Жене Джугашвили, сыну Яши Джугашвили-Сталина, книгу воспоминаний моего отца Сергея Яковлевича Аллилуева «Пройденный путь». Сергей Яковлевич Аллилуев любил Яшу, жил с ним в Петрограде-Ленинграде, а также за городом в Зубалове. О его сыне Жене он знал через Яшу и Эгнаташвили Александра Яковлевича. А также он и я, Анна — его дочь, знали о Жене через урюпинских родственников Аллилуевых: Матрены Федоровны Аллилуевой, Августины Михайловны Дутовой-Аллилуевой, Майи — ее дочери и Ирины — дочери Серафима Аллилуева. Через Васиных детей — Сашу и Надю.

В данный момент я познакомилась с ним по печальной причине, по случаю смерти его матери, с которой я виделась при жизни несколько раз. Скорблю о ее безвременной смерти.

С соболезнованием к ее сыну Жене — А. С. Аллилуева.

Яша также мне говорил, что у него есть сын, который проживает по соседству с моими и папиными родственниками в городе Урюпинске. Желаю ему удачи в жизни, счастливой и благородной жизни и деятельности, а также хорошей семейной жизни, чего, к сожалению, не имела его мать».

До последнего времени о Евгении Джугашвили, как о внуке И. Сталина, было мало что известно. 24 ноября 1986 года журнал «Шпигель» написал: «После смерти ближайшего соратника Сталина, бывшего 10 лет премьер-министром и 13 лет министром иностранных дел СССР (В. М. Молотов), родилась сенсация — Московское агентство печати «Новости» (АПН) распространило в предыдущую среду фотографию прощания у гроба на московском Новодевичьем кладбище с подписью: «Полковник Генерального штаба Вооруженных Сил СССР». На фотографии офицер Евгений Яковлевич Джугашвили, сын сына Сталина, Якова, погибшего в немецком лагере для военнопленных. До кончины Молотова этот внук диктатора никогда публично не представлялся. В записках дочери Сталина Светланы, охотницы писанины, о нем также не упоминалось».

Как действующий офицер Е. Я. Джугашвили действительно упоминался в нашей прессе всего несколько раз, а за рубежом — никогда.

Вот что сказал о нем В. М. Молотов: «Помнится, в Кремле у Сталина я впервые встретился с его сыном, отцом Евгения, Яковом Джугашвили. Это был истинный рыцарь. Вглядитесь в Евгения, еще одного отпрыска Джугашвили, он, как вылитый, похож на своих предков. Те, кто встречался и беседовал со Сталиным, обязательно заметят их сходство, и не только внешнее, но и в манере ходить, вообще в поведении, характере. Я рад, что Евгений часто навещает меня, привозит своих сыновей Виссариона и Якова Джугашвили. Встречи с ними продлевают мне жизнь, придают силы. В Москве живет дочь Якова, Галина. И хотя я не поддерживаю с ней близких отношений, но знаю, что она приятный человек во всех отношениях, крупный ученый. Прекрасно, когда у достойного человека остаются достойные дети.

Я хорошо помню, что в годы войны Сталин, всецело поглощенный государственными делами, мог встречаться с близкими не чаще двух раз в год и очень переживал».

Евгений Яковлевич Джугашвили, как я уже говорил, единственный из внуков Сталина избрал себе профессию военного, о чем так мечтал его дед. В автобиографии он написал: «Я, Джугашвили Евгений Яковлевич, родился 12 января 1936 г. в г. Урюпинске Волгоградской области в семье служащего. По национальности грузин. В 1945 г. переехал в г. Москву, где после окончания 3-го класса 557 средней школы поступил в Калининское суворовское военное училище. После окончания училища поступил в 1954 г. в Военно-воздушную инженерную академию им. Н. Е. Жуковского в городе Москве. В 1959 г., окончив полный курс названной академии, был направлен для прохождения службы в военное представительство Московского военного округа. В течение ряда лет по работе выезжал на Байконур.

В 1970 г. поступил в адъюнктуру ВПА им. В. И. Ленина. В 1973 г. окончил адъюнктуру, защитил кандидатскую диссертацию и назначен преподавателем в Военно-воздушную академию им. Ю. А. Гагарина, в которой проработал два года. В 1975 г. зачислен слушателем в Академию ГШ им. К. Е. Ворошилова на военно-историческое отделение. После окончания отделения с 1976 по 1982 г. работал в Военной академии бронетанковых войск им. Р. Я. Малиновского в должности преподавателя и старшего преподавателя, получил ученое звание доцент. С января 1983 г. работаю в Академии Генерального штаба ВС СССР имени К. Е. Ворошилова в должности старшего преподавателя на кафедре истории войск и военного искусства.

Женат, имею двух детей. Жена — Нанули Георгиевна Джугашвили (Нозадзе), родилась 8 июня 1939 года в г. Хашури Грузинской ССР в семье рабочего. Грузинка. Окончила Тбилисский университет. Домохозяйка.

Отец — Джугашвили Яков Иосифович, погиб в годы Великой Отечественной войны в 1943 г. в лагере Заксенхаузен. Награжден посмертно орденом Отечественной Войны I степени.

Мать — Голышева Ольга Павловна, участница Великой Отечественной войны, умерла в 1957 г.

Отец жены — Нозадзе Георгий Семенович, родился в 1904 г. в г. Хашури. Член КПСС. Персональный пенсионер Всесоюзного значения. Проживает в г. Тбилиси, Михетский тупик, № 7.

Мать жены — Нозадзе (Лочабидзе) Маргарита Алексеевна, родилась в 1909 г. в семье рабочего. Домохозяйка, проживает с мужем.

Брат жены — Нозадзе Гиви Георгиевич, родился в 1927 г. в городе Хашури. Член КПСС, работает в Совете Министров ГрССР в сельскохозяйственном отделе. Проживает в г. Тбилиси, Церетели, 95.

Сестра жены — Нозадзе Эдит Георгиевна, родилась в 1929 г. в г. Хашури. Сотрудник Комитета печати ГрССР. Проживает с отцом и матерью.

Полковник Е. Джугашвили.»

Вот что ответил Е. Я. Джугашвили на вопросы:

— Евгений Яковлевич, Сталин знал о вашем существовании?

— Дочь Иосифа Виссарионовича Светлана Аллилуева (ныне Питерс) в свой последний приезд в Союз, будучи у меня дома, положительно ответила на этот вопрос. Однако И. В. Сталин не нашел времени или желания когда-нибудь посмотреть на меня. По утверждению С. А. Аллилуевой, ее отец видел из восьмерых внуков только троих.

— Расскажите о себе.

— Родился в 1936 году. Окончил Калининское суворовское военное училище, затем Военно-воздушную инженерную академию имени Жуковского. Более десяти лет работал в системе военных представительств на различных заводах Москвы и области, участвовал в подготовке и запусках космических объектов. С 1973 года после защиты кандидатской диссертации перешел на преподавательскую работу. В настоящее время имею чин полковника и работаю в Военной академии имени М. В. Фрунзе. Женат, у нас с женой двое сыновей — Виссарион, 1965 года рождения, и Яков, 1972 года рождения. Старший окончил московскую школу, отслужил армию, там вступил в партию и сейчас учится на четвертом курсе Тбилисского сельскохозяйственного института на факультете механизации и электрификации. Младший — ученик десятого класса. Живем в хорошей трехкомнатной квартире на Фрунзенской набережной. Однако этот адрес, видимо, придется изменить, поскольку после окончания Яшей школы планирую поменять место жительства на Тбилиси. К этому переезду, как мне кажется, я готовился всю жизнь.

— Не будут ли дети испытывать в Грузии трудности — ведь они выросли в Москве?

— Не будут. Оба сына родились в Тбилиси, и каждый до пяти лет жил с родителями моей жены. Держать такой срок детей вдали от себя в Грузии было моей волей, от которой больше всех страдала жена. Часто она мне устраивала жестокие сцены, обвиняя меня в нелюбви к детям. Я отвечал: «Любить надо уметь!» — и продолжал настаивать на своем. В конечном итоге дело было сделано, и один, а затем второй заговорили на грузинском языке и выросли на грузинских харчах. Перед школой за два года я их брал в Москву, и этого времени им хватало освоить русский язык в объеме первого класса. Затем постоянно были поездки в Грузию на каникулы, где они заимели круг друзей.

— Сегодня, таким образом, дети говорят на грузинском и русском языках, а как же происходило ваше общение с детьми в трех — пятилетием возрасте, вы же не говорили свободно по-грузински?

— Мой запас грузинских слов, между прочим, позволял играть с детьми. Но когда требовался переводчик, им становилась либо жена, либо родственники ее, либо просто прохожие. Иногда дело доходило до смешного — отец не мог объясниться с сыном. Некоторых моих родственников в Москве это раздражало. Но я знал, что это временные трудности, и проводил свою линию. Сегодня смело можно сказать, что они готовы жить и работать в той республике, откуда пришел их дед — Яков Джугашвили.

— А как сами дети относятся к этой вашей затее?

— Старший сын Виссарион давно уже в Грузии, и по отзывам руководства Тбилисского сельскохозяйственного института, ведет себя и учится хорошо. Младший сын Яков также желает после школы поступать там, но уже в Тбилисский университет. Это желание еще больше окрепло, когда ему отказали вместе с другими школьниками в поездке в США. Путь был закрыт потому, что он «представитель нетипичной советской семьи». Он и мы все надеемся, что в Грузии он будет полноценным гражданином своей страны.

— Ваше отношение к Сталину?

— Преклоняюсь перед ним и в том же духе воспитал своих детей.

В день рождения Сталина — 21 декабря мы с детьми и некоторыми моими решительными друзьями обычно возлагаем цветы на его могилу на Красной площади. Охрана Мавзолея никогда не чинила препятствий и даже разрешала сделать несколько памятных снимков. Часто Мавзолей в этот день был закрыт для посетителей — санитарный день, или ремонт, или еще что-то, но нашей'небольшой компании никто не мешал. В этом году Мавзолей был открыт, и мы возложили цветы после прохода посетителей, где-то около 13 часов 30 минут.

Василий Сталин, первый сын Сталина от брака с Надеждой Сергеевной Аллилуевой, женат был официально трижды, а отношения с Капитолиной Васильевой зарегистрированы вообще не были, хотя они действительно проживали совместно. Его первой женой была Галина Александровна Бурдонская, которая тогда училась в Полиграфическом институте на редакционно-издательском факультете. Фамилия ее идет от прапрадеда — француза Бурдоне. Пришел он в Россию вместе с армией Наполеона, был ранен. В Волоколамске женился на русской.

С Василием Иосифовичем Сталиным они поженились в 1940 году. В 1941 году от этого брака родился сын Саша, а через полтора года появилась на свет дочь Надежда.

Первое время молодожены жили на квартире у Сталина в Кремле, в здании бывшей казармы. Обставлена она была старой казенной мебелью с инвентарными номерами. Удобств никаких. С невесткой Сталин никогда не общался. Внуков видеть не желал. Совместная жизнь у Василия с Бурдонской продолжалась всего четыре года. Разорвав отношения, Василий лишил ее права общаться с детьми.

Второй раз Василий женился в 1944 году на Екатерине Семеновне, дочери Маршала Советского Союза С. К. Тимошенко, не расторгнув брака с первой женой. От этого брака у Василия было двое детей. Сын Василий Васильевич прожил всего 19 лет и трагически скончался, будучи студентом, в Тбилиси. Похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве. Дочь Светлана жила в доме на улице Горького. Сама Екатерина Семеновна ушла из жизни осенью 1988 года. Вот как ее и третью, незарегистрированную, супругу отца охарактеризовал сын Василия Александр Бурдонский: «У нас появилась мачеха Екатерина Семеновна, дочь маршала Тимошенко, — женщина властная и жесткая. Мы, чужие дети, ее, видимо, раздражали. Пожалуй, этот период жизни был самым трудным. Нам не хватало не только тепла, но и элементарной заботы. Кормить забывали по три-четыре дня, одних запирали в комнате.

Помню такой эпизод. Жили зимой на даче. Ночь, темень. Мы с сестрой тихонько спускаемся со второго этажа, идем во двор, в погреб за сырой картошкой и морковкой. Поварихе Исаевне здорово попадало, когда она нам что-нибудь приносила.

А потом у отца появилась третья жена — Капитолина Георгиевна Васильева, известная в то время пловчиха. Я ее вспоминаю с благодарностью, да и теперь мы поддерживаем связи. Она была единственной в то время, кто по-человечески пытался помочь отцу».

Сын Василия Александр Бурдонский — режиссер Центрального академического театра Советской Армии, заслуженный деятель искусств РСФСР, в театре работает уже почти семнадцать лет, закончив режиссерский факультет ГИТИСа. Он поставил «Вассу Железнову» Горького, «Снеги пали» Феденеева, «Орфей спускается в ад» Уильямса, «Последний пылко влюбленный» Саймона, «Даму с камелиями» Дюма. Он дал интервью телевизионной программе «Взгляд» и корреспонденту газеты «Вечерняя Москва», вскоре после постановки пьесы «Мандат».

— Александр Васильевич, почему вы выбрали для постановки именно эту пьесу?

— Потому что драма Николая Робертовича Эрдмана «Мандат», написанная в 20-е годы, и сегодня не потеряла своей актуальности. Рожденная совсем молодым драматургом, она заключает в себе дар предвидения. В свое время была поставлена Мейерхольдом. Эта пьеса о людях, которые, по словам автора, «при любом режиме хотят быть бессмертными», о зловещей повторяемости «непотопляемости» такого явления, как духовное мещанство. Оно-то и является питательной средой для процветания бюрократии, возникновения вождизма, культа личности — чудовищного сплава революционных и монархических идей.

На главную тему «работает» и оформление спектакля: на переднем плане на фоне Кремлевской стены установлен манекен в хорошо узнаваемой фуражке, из чрева которого появляются все персонажи… Впрочем, мне трудно говорить об этом. Находятся люди, которые мои взгляды на сталинизм считают желанием откреститься от своего деда.

— А вы хорошо его помните, часто ли встречались?

— Я никогда его близко не видел, только на парадах с гостевой трибуны. Сталин внуками не интересовался, да, пожалуй, и детьми тоже. Так что имя Сталина у меня не ассоциируется с общепринятым семейным понятием «дедушка». Бесплотный символ, недосягаемый и недоступный. Доминирующим было чувство страха, связанное с именем деда. Оно рождалось из множества мелочей, обрывков фраз, разговоров в семье, в самой атмосфере, на которую влиял характер Сталина — замкнутый, властный, не знающий милосердия.

— Что же случилось?

— Совместная жизнь у родителей не сложилась. Мне было четыре года, когда мама от отца ушла. Детей ей взять с собой не позволили. Нас разлучили на восемь лет.

— В вашем семейном альбоме я обратила внимание на одну любопытную фотографию. Девочка Галя Бурдонская в белых шортиках, улыбающаяся, стоит рядом с папой, а за спиной — огромный портрет Сталина с надписью: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!».

— Мама, разлученная с детьми, металась в поисках выхода, но наталкивалась на стену. Однажды ей удалось тайком встретиться со мной. Это было, когда я учился в 59-й школе, в Староконюшенном переулке. Незнакомая женщина подошла на перемене, сказала, что в подъезде соседнего дома ждет мама. Видимо, кто-то передал отцу, и меня сразу отправили в суворовское училище. Думаю, еще одной причиной такого решения был мой характер, слишком мягкий, на взгляд отца.

Мама в это время бедствовала, пыталась устроиться на работу. Но как только в отделе кадров видели паспорт со штампом о регистрации брака с Василием Сталиным, отказывали под любым предлогом. Помог случай. Узнала ее историю домоуправ, женщина грубоватая, курящая и матерщинница. Совершила она по тем временам смелый поступок — сожгла мамин паспорт в печке и похлопотала о новом, уже без штампа.

Когда умер Сталин, мама послала письмо Берии с просьбой вернуть детей. Слава Богу, что оно не успело найти адресата — его арестовали. Иначе могло это кончиться плохо. Написала Ворошилову, и только после этого нас вернули маме. Мы и сейчас живем вместе — я и мама. У сестры Надежды своя семья. Иногда спрашивают: почему люблю ставить спектакли о нелегких женских судьбах? Из-за мамы.

— Как вы относитесь к отцу теперь, с высоты своего жизненного опыта?

— Не забыл ничего. Но не могу быть ему судьей. Иногда, размышляя о судьбе отца, думаю, что в его гибели во многом виновато и окружение — льстецы, прихлебатели, собутыльники, внушавшие, что ему все дозволено.

По натуре был он добрым человеком. Любил дома мастерить, слесарить. Близко знавшие говорили о нем: «золотые руки». Был отличным летчиком, смелым, отчаянным. Участвовал в Сталинградском сражении, в битве за Берлин.

Жизнь его окончилась загадочно, трагически. В 1953 году, после смерти Сталина, Василий Иосифович был арестован и просидел в тюрьме восемь лет, сначала в Лефортовской в Москве, потом во Владимире. По указанию Хрущева был освобожден. Хрущев пригласил к себе, принес извинение за несправедливый арест. Отцу вернули звание генерал-лейтенанта, дали квартиру на Фрунзенской набережной. Но затем предложили уехать из Москвы, выбрать для жительства любое место, кроме Москвы и Грузии. Отец выбрал Казань, где служили летчики-однополчане. А вскоре пришла телеграмма с сообщением о смерти. Вместе с Капитолиной Георгиевной и Надей мы ездили его хоронить. Как и от чего отец умер, нам никто объяснить внятно не смог…

— Итак, замкнулась цепь трагических событий в семье, начавшихся самоубийством жены Сталина, вашей бабушки Надежды Сергеевны Аллилуевой.

— Сталин не простил жену за то, что она решила уйти из жизни. А в семье осталась о Надежде Сергеевне добрая память, ее любили все.

— Когда состоялся XX съезд, вам было уже пятнадцать лет, вполне сознательный возраст. Стало ли откровением то, о чем говорилось на съезде?

— Пожалуй, нет. Многие мамины подруги сидели в лагерях. Сама она жила под постоянной угрозой ареста. По семь-восемь лет провели в одиночных камерах многие из семьи Аллилуевых. Я знал об этом. И относился ко всему так, как все нормальные люди.

Но для окружающих мы были родственниками Сталина. Замолчал на многие месяцы телефон. Ретивая директриса в школе начала придираться к нам с сестрой по каждому поводу, мы стали персонами нон грата. Пришлось перейти в другую школу.

— А потом — мешало или помогало то, что вы внук Сталина?

— Однажды помогло. А было это так. Учился я актерскому мастерству у Олега Ефремова. Но очень хотел стать режиссером. И Ефремов порекомендовал меня замечательному педагогу, профессору ГИТИСа Марии Осиповне Кнебель. Каким же это было счастьем — встреча с ней, каким подарком судьбы! Она стала для меня наставником, другом, второй матерью. Своей доброй рукой она сняла с меня этот мучивший постоянно комплекс «внука Сталина». (Она так писала о своем ученике Саше Бурдонском: «Придя в ГИТИС, он был очень зажатым, неуверенным в себе… Боялся обидеть кого-то. Но все же, ломая свою робость, всегда выступал правдиво, искренне… Как из самого робкого студента первого курса формируется человек, которому весь курс соглашается подчиняться? Тут решает многое — и способности, и человеческие качества. И чуткость, и манера общения, и выдержка, и воля.) Мария Осиповна потом рассказывала, о чем думала при первой нашей встрече: «Вот сидит передо мной потомок страшного человека, причинившего мне много боли, репрессировавшего брата. И у меня в руках его судьба. Так что же, отомстить ему? Но он-то в чем виноват, такой худенький, беззащитный? И захотелось приласкать, погладить, защитить». У этой маленькой женщины было большое сердце.

К сожалению, так думают не все. Иной у афиши гадает: что я хотел сказать тем или этим спектаклем? Против кого и в чью защиту?..

Все пережитое в прошлом? Нет. И от комплекса, пожалуй, не избавился до конца. В «Годах странствий» Арбузова, где я играл в ГИТИСе Ведерникова, он спрашивает у сержанта: «Куда уходят все дни?». А тот отвечает: «А куда им уходить, они все с нами…».

Думаю, что театр может многое изменить в жизни, помогает человеку узнать самого себя, бороться против насилия, физического и нравственного. Что касается всего, что мы сегодня называем сталинизмом и феноменом Сталина, то надо разобраться в этом явлении как художнику, не беря на себя роль судьи.

Мечтаю ставить классику. Она касается вечных тем, исследует глубины человеческой души, проблемы власти.

Люблю актеров своего театра, особенно Людмилу Касаткину, Владимира Зельдина, Нину Сазонову, своих молодых друзей. Выбирая пьесы, хотелось бы учесть и их интересы, этим сейчас живу. Ведь мой родной дом — в театре.

С его ответами в опубликованном интервью многие близко его знающие не могут согласиться. Приведу отрывок из моей беседы с Е. Я. Джугашвили:

— Евгений Яковлевич, недавно в телевизионной передаче «Взгляд» и газете «Вечерняя Москва» сын Василия Сталина — Александр Бурдонский заявил, что при жизни Иосифа Виссарионовича Сталина он постоянно ощущал страх, а когда умер его грозный дед, почувствовал «облегчение» и не плакал, потому что не любил Сталина.

— В 1953 году я и Саша находились в Калининском суворовском военном училище. В выпускном и начальном классах соответственно. Мне было семнадцать лет, ему — одиннадцать. В слезах были все — и командование училища, и преподаватели, и все мы, воспитанники, как и весь советский народ. Поэтому мне было странно услышать такое его заявление. Что касается его «облегчения», то трудно поверить, чтобы мальчик в одиннадцать лет так тонко и так по-современному понимал и тем более осуждал деятельность Иосифа Виссарионовича Сталина.

В Москве живет дочь Василия — Надежда Васильевна Сталина. После окончания средней школы она поступила в театральное училище, но не окончила его. Переехала в Грузию, в Гори. Получила там квартиру. После третьего курса оставила институт и вернулась в Москву. Вышла замуж за сына писателя Фадеева. Имеет тринадцатилетнюю дочь. Очень дорожит своей семьей. Как и отец, любит животных, особенно собак. Может, встретив брошенную на улице бездомную собаку, взять себе в дом. Невысокого роста, худощавая. Считает, что о многих преступлениях, свершившихся в период культа личности, ее дед Сталин не знал, что во многом виновато окружение, прежде всего Л. П. Берия».

ОЛЬГА ПИТЕРС — АМЕРИКАНСКАЯ ВНУЧКА «ОТЦА НАРОДОВ»

Естественные законы человеческого тела и духа — основа воспитания ребенка.

Наполеон сказал, что будущая судьба ребенка всегда есть дело его матери. И если справедливо, что характер человека определяет его судьбу, то без сомнения, никто другой в такой мере не создает судьбы ребенка, как мать, которая пробуждает и водворяет на нем первые знания, первые чувства и первые желания.

И в самом деле — мать производит дитя не только из своего тела, но и из своей души. Она есть главная воспитательница и хранительница душевных и физических сил человека.

Софокл утверждал: «Тот, кто входит в дом тирана, становится рабом, хотя бы и пришел свободным!» Дочь тирана Светлана Аллилуева писала: «Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинувшую рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно, когда они играют, когда разговаривают между собой как люди. За кулисами полумрак, пахнет мышами и клеем, старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, — и уж кто как не они знают, что вся жизнь — это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и — безмолвствует Народ».

Рожденная в доме тирана Светлана Аллилуева всей душой рвалась к свободе. Так она оказалась в Соединенных Штатах, где в третий раз вышла замуж и родила дочь Ольгу — американскую внучку «отца всех народов».

Не обошлось без трудностей.

«Ольгу направили к логопеду, так как она еще совсем не говорила, а ей уже было два года.

У врача меня попросили заполнить анкету-вопросник. Как только врач начала читать, она переменилась в лице: родители ребенка были старыми; моя мать застрелилась; мой брат был алкоголик и умер от этого. Врач смотрела на Ольгу, и я видела, что ничего хорошего она не ожидала от этого ребенка… Очень осторожно она объяснила мне, что следует провести ряд исследований и тестов. «Мы должны проверить ее слух, возможно, она не слышит», — сказала врач.

Я пришла домой в слезах, представляя себе эти бесполезные тесты, которые быстро сделают ее больной и безнадежной. Безусловно, врач уже вообразила у Ольги ряд «врожденных» дефектов. Я побежала через улицу к соседке, практиковавшей лечение по методу христиан-сайентистов. Выслушав меня, она рассмеялась: «Конечно! Я давно говорила вам, что ничего хорошего врачи вам не предложат».

Потом она долго, спокойно объясняла мне, что ребенок, конечно, абсолютно здоров, но страхи и беспокойство матери могут отразиться в ее поведении, как в зеркале. Что ее скованность и нерешительность в разговоре — «она никак не начинает говорить» — по существу отражают состояние матери. Она абсолютно отбросила всякие упоминания о родичах и предках, как не относящиеся к делу, посоветовав мне никогда не верить этим предрассудкам, — и это было для меня, как бальзам! Американцы только и говорят что о генах и наследственности, негативной, конечно.

Соседка дала мне «Науку и здоровье» — книгу Мэри Бейкер Эдди, а также другую специальную литературу, и я начала изучать все это. Вскоре я стала чувствовать себя куда более оптимистически, и постепенно возвратилась ко свойственному мне с детства оптимизму.

Я дремала на припеке, думая, каким благословением был для меня этот поздний ребенок, моя Ольга. Как полна моя жизнь благодаря ее присутствию. Как много счастья мы обрели в совместной простой ежедневной жизни. И в такие благословенные моменты я чувствовала, что я не должна никогда жаловаться. А просто плыть по течению широкой реки Жизни, которая знает, куда ведут ее потоки.

Теперь, после первых беззаботных лет в Америке, после неудавшегося замужества, снова в Принстоне, одна, с моей маленькой дочкой, я была куда более в ее руках, нежели она была в моих. Вся моя жизнь теперь вращалась вокруг ее воспитания.

Теперь я встречалась не с издателями и редакторами, а с детскими врачами и бебиситтерами. Потом — с ее учителями и с родителями ее одноклассниц. Она поистине стала центром всего земного вращения для меня. Странным, непредвиденным образом и вновь переживала столь хорошо мне известный образ существования в России, где я растила моих двух детей одна, в разводе.

Вместо «русских специалистов», профессоров русского языка и знатоков «советских дел» теперь я находилась среди более нормальных людей, безусловно отдаленных от политики, а также непохожих на «экстравагантные характеры» Талиесина. Все было теперь проще, обычнее и легче.

Вэс приезжал в Принстон четыре раза повидать дочь, когда она была еще совсем маленькая. Потом исчез с нашего горизонта на долгих шесть лет, без всяких объяснений. От его сестры я знала, что он жив и здоров. А потом он вдруг появился снова, когда Ольге было уже 10 лет, и они были оба молчаливы и застенчивы, как чужие. Вэс — не тип родителя по натуре, он никогда не знал, что делать с детьми, и сам признавался в этом. И, несмотря на артистизм Ольги — она хорошо танцевала, пела, играла, рисовала, — они не могли найти общего языка.

Как всякий американский ребенок, она проводила много часов перед телевизором, и детские программы были действительно очень хороши. Телевидение стало моим большим помощником. Такие программы, как «Соседи мистера Роджерса» и «Улица Сезам» помогли Ольге стать как все дети и очень способствовали ее развитию. Это было как раз то, чего я так хотела! Я никогда не научила ее ни слову по-русски, пока мы жили в США и в Англии, и она чувствовала себя стопроцентной американкой, без эмигрантского «расщепления личности».

Английский алфавит она выучила при помощи телевидения, которое также проводило игры, снабжало ее смешными историями, учило элементарной вежливости и поведению, рассказывало о мире. На этой ранней ступени телевидение было нашим хорошим другом и учителем, еще не врагом! Это был лучший бебиситтер: иначе я не смогла бы отойти ни на минуту от ребенка. Постоянных нянек я твердо решила не нанимать, чтобы девочка росла со мною и всегда помнила бы детство «с мамой», — то, чего не было у меня.

Образовательные программы для самых маленьких мы смотрели вместе, телевизор был в ее детской, она даже ела, глядя в телевизор, — как все американские дети. По вечерам, когда она засыпала в своей спаленке наверху, я усаживалась, смотря допоздна старые классические фильмы Голливуда или прекрасные работы английского Би-Би-Си. Это было все так непохоже на воспитание моих детей в Москве! Они проводили много времени с няней, которая могла в лучшем случае читать им вслух или играть с ними.

Ольга была куда более независимой и сильной с самого же начала, чем они. Прежде всего, она никогда не оставалась сидеть дома и с ранних дней сопровождала меня повсюду. Вэс и я взяли ее в ресторан с нами, когда ей был всего месяц: она спокойно лежала на коленях у отца. Позже мы всегда брали ее с собой в ресторан «Спринг-Грин» — предмет гордости Вэса, участвовавшего в постройке этого здания, спроектированного Райтом. Тут она оставалась в своем пластмассовом «сиденье», поставленном на свободный стул. Она путешествовала самолетом и машиной и любила компанию чужих людей, всегда улыбавшихся ей. В супермаркетах она всегда была со мною, сидя на тележке для покупок, — как это делают американские дети. Затем пришло телевидение, потом ясли и детский сад… Ее детство было куда интереснее и многообразнее, чем детство, например, моего сына, просидевшего все первые семь лет на даче со старой малограмотной нянькой.

В два с половиной года Ольга пошла в ясли при пресвитерианской церкви в Принстоне. Матерям разрешалось помогать учителю водить малышек в уборную — они все еще носили «памперс» — специальные бумажные пеленки, которые выбрасывались, а не стирались. Атмосфера американских ясель, лишенная какой бы то ни было дисциплины в ее первоначальной форме, была новостью для меня: но я понимала, что мне тоже надо переучиваться, если я хочу растить дочь по-американски.

В те годы нас нередко посещали в Принстоне тетка и дядюшка Оли — мистер и миссис Хайакава. Дядя Сэм (как его на самом деле звали) обожал Ольгу и называл ее «своей маленькой подружкой». Оба они отлично понимали, почему я оставила Талиесин, и заверяли меня, что Ольга и я «всегда останемся членами семьи», что бы ни случилось.

Группа дам из пресвитерианской церкви решила помочь нам в нашем устройстве в Принстоне. Раньше я никогда не сталкивалась с институтом «бебиситтеров», но теперь надо было привыкать к новым методам. Оказалось, что существовали агентства, где легко можно было получить студента или студентку на несколько часов для того, чтобы они посидели с ребенком в ваше отсутствие. За последовавшие десять лет в Принстоне через наш дом прошло колоссальное количество бебиситтеров, начиная от девочки двенадцати лет до пожилых дам на пенсии. Девочка была лучше всех, она была из католической многодетной семьи. Пожилые дамы были хуже всего — мне приходилось оставаться дома и помогать им… Мы с Ольгой просто боялись одной старой сварливой ирландки. Приходили студенты, хорошие и плохие; приходили развязные школьницы, курившие в детской и приводившие своих «мальчиков»; но только одна из всех наших бебиситтеров достойна специального рассказа.

Ее рекомендовали церковные дамы, так как она была слушательницей семинарии в Принстоне — то есть «надежный человек». Высокая, длинноногая, лет тридцати и в мини-юбке по моде тех дней. У нее были бархатные глаза, темные волосы, распущенные по плечам, и прекрасный голос. Она была профессиональной певицей, играла в оркестре на французском рожке, учительствовала недолго — но потом решила попробовать пойти в семинарию. Все пути открыты женщинам в пресвитерианской, довольно либеральной и модернизированной, церкви.

Придя к нам в первый раз, она честно созналась, что не любит детей, так как ей вечно приходилось сидеть с детьми ее сестры. Она была веселой, приветливой и охотно рассказывала мне о своей жизни. Вскоре она попросила разрешения привести с собою вечером своего кавалера, также студента семинарии, женатого человека. «Я узнаю нечто новое о семинариях! — подумала я. — Женатый священник — любовник?» — «О, он не обращает на это внимания. Он со мной», — сказала она с легкостью.

Однако я отвергла эту идею. Не в моем доме, пожалуйста. Она была, действительно, очень хороша собою, и по-видимому, новыми правилами семинаристам совсем не были запрещены земные наслаждения. Оказалось — что совсем рассмешило меня — она была также очень хорошей проповедницей! Ее с удовольствием посылали читать проповеди по воскресеньям в различные церкви — для практики. Я любила ее болтовню и ее истории, и она привязалась ко мне.

Когда Ольга была совсем малышка, я брала ее с собой в церковь и потихоньку давала ей изюм и печенье, чтобы рот был занят и она не закричала бы. Позже она привыкла находиться в церкви Всех Святых и пела гимны по книжке вместе со мной. Ничего нет лучше, как это совместное пение, не хор — а вы сами участвуете, и это всегда глубоко трогает. В пасхальную неделю, в Вербное Воскресенье, в предрождественские недели мы были в церкви Всех Святых, и наши праздники в те годы ассоциировались с нею. Ректор ее, полный, веселый человек с голубыми глазами и маленькой бородкой, отец четырех детей, научил меня читать и изучать Библию на английском языке (в традиционной версии короля Джеймса). Как только «Отче Наш» на английском начал звучать натурально, я начала молиться по-английски. Мне ни разу не казалось, что это была «чуждая церковь». Скорее, подтвердилась старая истина, высказанная еще Махатмой Ганди: «Бог — один, но дорог к нему много, и все они — истинны». Но я никогда, никогда не забывала молитвы Святому Духу, которой научил меня крестивший меня в Москве о. Николай Голубцов; и этой молитвы я не находила нигде на английском языке. Она принадлежала только православию.

Я всегда чувствовала себя плохо, когда на меня начинали «нажимать» духовные пастыри, тянуть, тащить, подсказывать и обучать. Я знала глубоко в сердце, что мой Творец любит меня и помогает мне и что для этого совсем не всегда нужны церковь или поп.

Начиная с яслей Ольга проводила много времени вне дома, потому что я считала, что ей нужно общество детей ее возраста. Дома только нас двое да телевизор, и для некоторых детей этого достаточно. Но в Ольге чувствовалась энергия на троих, которой нужен был выход. Я просто не могла удовлетворить ее больше: она всегда любила большую компанию — лагерь, школу, где больше шума — там лучше!

В яслях пресвитерианской церкви учительница миссис Томас разговаривала с двухлетними так, как если бы они были уже в детсаду. Она давала им работать с красками, двигаться под музыку, карабкаться по трапециям и лестницам, возиться в песке. Я часто была матерью-помощницей и старалась изо всех сил удержать детей от падения, от попыток убежать через открытую дверь или от плача. Но весь день я только и слышала от учительницы: «Миссис Питерс! Оставьте их! Дайте им выразить себя!» — что включало падение и разбивание носов и громкий плач… Мои попытки защитить их только раздражали ее. «Миссис Питерс! — снова слышала я, — у нас не следят за детьми подобным образом! Мы даем им привыкать к шишкам! Оставьте их!» Я считала, что она третировала меня с садизмом. Другие матери все были вдвое меня моложе. Она никогда не разговаривала со мной после рабочего дня, и однажды, когда я встретила ее на обеде у друзей, — она отвернулась, сделав вид, что не знает меня. Но Ольга многому научилась в этих яслях.

Однажды мы поехали навестить старую тетушку Вэса в доме престарелых в Медоулейксе, недалеко от Принстона. Сердце разрывалось при виде десятков рук, протянувшихся к моей трехлетней Ольге в столовой, — только чтобы тронуть ее! И она пошла от стола к столу, улыбаясь всем, давая себя потрогать и погладить, как будто девочка знала, как она была им нужна.

После ее обычных часов в школе Монтессори я везла ее на плавание, которое было так полезно ей. Затем были уроки танца, где она научилась двигаться в ритме и даже отбивала чечетку в специальных туфлях с подковками. Затем были уроки музыки по японской системе «Ямаха». Это включало также участие родителей: мы вместе с детьми пели, танцевали, участвовали в чтении нот. Когда дети смогли заучить названия нот, они перешли к маленьким электрическим органам. Это были интересные уроки, и девочка наслаждалась ими. А вечером, после долгого дня, у нас еще был телевизор — новости, фильмы. Потом ванна и спать…

Теперь я редко засиживалась допоздна, обычно отправляясь спать одновременно с Ольгой. Таков был наш образ жизни вместе в течение десяти долгих лет, одинаковый в Принстоне и в Калифорнии. (Только в Англии все было иначе — Ольга жила в пансионе, а я осталась совсем одна.)

Моему сыну и дочери в СССР, очевидно, было запрещено писать или звонить мне. Долгое время я посылала сыну все наши новые адреса и номера телефонов; писала я ему всегда на клинику, где он работал врачом. Я не имела новостей от него вот уже девять лет. Только раз я попробовала позвонить ему по телефону: мы успели сказать: «Алло» — и нас разъединили. Затем телефонистка в Москве передала американской телефонистке, что «линия испорчена». Я и не пыталась звонить опять, так как понимала, что нам «нет разрешения» разговаривать по телефону. От моей дочери Катерины не было вообще ни слуху ни духу. От сына было несколько писем в 1967—68 годах.

Затем вдруг пришло письмо от него, переданное через американского корреспондента в Москве, но он не привез его прямо мне, а переслал сначала в Госдепартамент. Там прочли, поломали голову и переслали письмо к послу Кеннану в Принстон: раз уж он мой «опекун», то пусть и решает как быть. Все были встревожены этим письмом, написанным в июне 1975 года. И наконец, в августе, я была приглашена к Кеннанам «на чай», и он вручил мне письмо, уже прочитанное и, по-видимому, обсужденное во многих инстанциях… В письме сын, который был разведен в то время (жена ушла от него и забрала моего внука с собой) жаловался на полнейшее одиночество и просил меня вызвать его в США с целью остаться здесь со мной насовсем. Поэтому все так и встревожились!

Посол Кеннан заявил мне совершенно четко и ясно: «Мы поможем ему приехать и повидать вас. Но вы должны дать нам слово, что он уедет обратно. Иначе будет скандал».

Я никак не могла собраться с мыслями, потому что вообще не слышала ни слова от сына вот уже много лет, и вдруг — такая просьба! Надо вспомнить, что в начале 70-х годов много евреев, а также и неевреев выехало из СССР. Вероятно, он надеялся, что в этих обстоятельствах будет возможно вызвать и его. Но он переоценивал мои возможности. И тут мне было ясно сказано: «Дайте слово, что он уедет назад в Москву».

Такого слова я дать не могла, потому что, если бы мой сын приехал в Штаты, я никакими усилиями не смогла бы усадить его в обратный самолет в Москву… И он так прямо и говорил: «чтобы остаться с тобой». Я никаких обещаний не дала, а просто ответила, что «в таком случае лучше ему сюда не приезжать».

Меня поразило бессердечие Кеннана, который столько времени играл перед всеми роль моего ближайшего и понимающего меня друга. Как вообще можно было мне предлагать такую игру?.. Такое «соглашение»?..

И все контакты прекратились. Я не слыхала больше ничего от моего сына вплоть до тех дней, когда мы переехали в Англию. Я сообщила ему наш новый адрес и телефон, и он вдруг позвонил мне в Кембридж, где я жила… Но об этом еще впереди.

Я бежала от коммунизма в противоположный лагерь, и Советы наказывали меня за это, лишая мать возможности контактов с ее детьми. То есть в СССР меня рассматривали как политическую преступницу. Но в Штатах, где все более сгущались антисоветские настроения — ко времени выборов Рейгана в президенты, — на меня начинали смотреть как на «представительницу СССР». Даже моя дочь, которую никогда никто не спрашивал в школе о ее предках и все относились к ней хорошо, вдруг начала испытывать отчуждение. Вдруг ее перестали приглашать в гости девочки. А некоторые учительницы (не монахини, а из нанятых, светских учительниц) вдруг начали находить в ней уйму недостатков! Я обратилась к детскому психологу, и она советовала мне просто взять девочку из школы — из той самой школы, в которую я была так счастлива ее отдать!.. Ольгу теперь охарактеризовали как «проблемного ребенка». В школе была новая директриса, новые учительницы, имевшие своих любимиц, и Ольга начала жаловаться мне на то, что девочки плохо к ней относятся. Это было нечто новое…»

Чувства и влечения ребенка отличаются от наших чувств и влечений. Ведь мы — взрослые люди. Дети воспринимают действительность по-иному. Любое сказанное нами слово может быть неверно истолковано.

Оуэн Д. Юнг сказал: «Человек, способный поставить себя на место другого, понять его образ мышления, может не беспокоиться о том, какое будущее его ожидает».

Блестящее будущее ждет тех, кто нашел в детстве понимание.

ЛИЧНЫЕ МОТИВЫ ХРУЩЕВА

11 сентября 1971 года ушел из жизни Никита Сергеевич Хрущев. Ему продолжают мстить за доклад на XX съезде КПСС, за последующий разгром «антипартийной группы», за вынос (по решению XXII съезда КПСС) тела Сталина из Мавзолея на Красной площади. Многие стараются убедить общественное мнение о том, что основной причиной хрущевской критики Сталина и сталинщины явились личные мотивы, связанные с гибелью его старшего сына Леонида.

Конечно, личные мотивы никогда нельзя отвергать полностью. Именно этими мотивами бывший секретарь Сталина Борис Бажанов объяснял и возвышение Хрущева.

В свое время Никита Хрущев учился в Промышленной академии. «Это был 1932 год, когда Сталин развернул гигантскую всероссийскую мясорубку — насильственную коллективизацию, когда миллионы крестьянских семей в нечеловеческих условиях отправлялись в концлагеря на истребление. Слушатели Академии, люди, приехавшие с мест, видели своими глазами этот страшный разгром крестьянства. Конечно, узнав, что новая слушательница — жена Сталина, они прочно закрыли рты. Но постепенно выяснилось, что Надя превосходный человек, добрая и отзывчивая душа: увидели, что ей можно доверять. Языки развязались, и ей начали рассказывать, что на самом деле происходит в стране (раньше она могла только читать лживые и помпезные реляции в советских газетах о блестящих победах на сельскохозяйственном фронте). Надя пришла в ужас и бросилась делиться своей информацией к Сталину. Воображаю, как он ее принял — он никогда не стеснялся называть ее в спорах дурой и идиоткой. Сталин, конечно, утверждал, что ее информация ложна и что это контрреволюционная пропаганда. — «Но все свидетели говорят одно и то же». — «Все?» — спрашивал Сталин. — «Нет, — отвечала Надя, — только один говорит, что все это неправда. Но он явно кривит душой и говорит это из трусости, это секретарь ячейки академии — Никита Хрущев». Сталин запомнил эту фамилию. В продолжавшихся домашних спорах Сталин, утверждая, что заявления, цитируемые Надей, голословны, требовала, чтобы она назвала имена: тогда можно будет проверить, что в их свидетельствах правда. Надя назвала имена своих собеседников. Если она имела еще какие-либо сомнения насчет того, что такое Сталин, то они были последними. Все оказавшие ей доверие слушатели были арестованы и расстреляны. Потрясенная Надя наконец поняла, с кем она соединила свою жизнь, да, вероятно, и что такое коммунизм; и застрелилась. Конечно, свидетелем рассказанного здесь я не был; но я так понимаю ее конец по дошедшим до нас данным.

А товарищ Хрущев начал с этого периода свою блестящую карьеру. В первый же раз, когда в Московской организации происходили перевыборы районных комитетов и их секретарей, Сталин сказал секретарю Московского комитета: «Там у вас есть превосходный работник — секретарь ячейки Промышленной академии — Никита Хрущев; выдвиньте его в секретари райкома». В это время слово Сталина было уже закон, и Хрущев стал немедленно секретарем райкома, кажется Краснопресненского, а затем очень скоро и секретарем Московского комитета партии. Так пошел вверх Никита Хрущев, дошедший до самого верха власти.»

Автор статьи «Лжедмитрий», опубликованной в газете «Московские новости», по архивным документам и рассказам очевидцев попытался проследить подлинную историю Леонида и корни слухов о его смерти. Фотографию Леонида предоставил редакции его сын Юрий Леонидович; он, кстати, унаследовал профессию отца, бережно хранит в домашнем архиве копию его личного дела, другие документы.

Время от времени в российской прессе, бьющейся за тираж, проскакивают сенсации. К ним относятся рассказы о необыкновенной судьбе сына Хрущева от первого брака. Эхо этих историй даже перелетело океан. В выходящей в США газете «Новое русское слово» (26 января 1996 года) была перепечатана из декабрьского номера за 1995 год московской «Экспресс-газеты» заметка бывшего генерала КГБ Вадима Удилова о том, как сын Хрущева Дмитрий был выкраден из немецкого плена генералом КГБ Судоплатовым и расстрелян за предательство — он-де согласился сотрудничать с врагом.

Начнем с того, что сына Дмитрия у Никиты Сергеевича не было. Можно только догадываться, что речь идет о сыне Хрущева от первого брака (его первая жена умерла в 1919 году от тифа) по имени Леонид. Летчик, старший лейтенант, он участвовал в боевых вылетах с первых дней войны. Успел сделать пару десятков вылетов, был представлен к награде, но 26 июля 1941 года его самолет СБ (средний скоростной бомбардировщик) был подбит после бомбардировки станции Изоча и еле дотянул до нейтральной полосы. При посадке самолета на поле Леонид сломал ногу, затем долго лежал в госпитале в Куйбышеве. Здесь, как рассказывает генерал Степан Микоян (он тогда в звании лейтенанта лечился в том же госпитале), произошло следующее: «Однажды в компании раненых оказался какой-то моряк. Когда все были сильно «под градусом», кто-то сказал, что Леонид Хрущев очень меткий стрелок. Моряк — на спор — предложил Леониду сбить бутылку с его головы. Тот долго отказывался, но потом все-таки выстрелил и отбил у бутылки горлышко. Моряк стал спорить, доказывать, что горлышко «не считается», надо попасть в саму бутылку. Леонид снова выстрелил и попал моряку в лоб».

Простого летчика за эту «игру в Вильгельма Телля» (такая игра была, оказывается, в ходу в госпиталях, на тыловых переподготовках и т. п.) наказали бы строго. Но в данном случае речь шла о боевом летчике после тяжелого ранения, да еще и сыне члена Политбюро. Все очевидцы показывали, что инициатива в том печальном случае исходила не от Леонида, а от погибшего моряка. Трибунал приговорил Леонида к штрафбату (по другим данным — к 8 годам лагерей), но в качестве особой поблажки разрешил отбывать наказание в авиации. Леонид попросился на истребитель и воевал отчаянно. 11 марта 1943 года его самолет был сбит около поселка Жиздра над оккупированной территорией. Командующий фронтом предложил Никите Хрущеву послать поисковую группу, но тот отказался: риск ничего не найти, но погубить людей был слишком велик.

Никаких документов и сведений о том, что Леонид Хрущев попал в плен, не было и нет. «Российская газета» в феврале 1995 года в статье «Нашли могилу Хрущева?» (более полная статья «Сын Н. С. Хрущева погиб на Брянщине?» в «Брянском рабочем» от 20 января 1995) сообщает, что в высохшем болоте около городка Фокино (в 45 километрах от Жиздры) на Брянщине местная поисковая группа (руководитель Валерий Кондрашов) нашла обломки самолета, а в нем — останки летчика. По некоторым приметам (тип истребителя «Як-7», меховой шлемофон того же вида, что носил Леонид, дата на пулемете — 1943 год), похоже, что это как раз и есть самолет Леонида. Я пишу так осторожно потому, что тип истребителя совпадает, но немного не та модификация, на которой обычно летал Леонид. Возможно, в этот полет он отправился на другом самолете. К сожалению, пока не удалось отыскать документов на самолет, погибший возле Фокино; если удастся сверить номер двигателя с формуляром (он должен был бы сохраниться в Архиве Министерства обороны), можно будет точно сказать о судьбе Леонида.

А теперь о судьбе легенды по поводу его пленения, похищения и расстрела. До 1969 года об этом никаких разговоров не было. Но именно в 1969 году «наверху» стали склоняться к тому, что нужно реабилитировать товарища Сталина — приближалось его 90-летие. В «Правде» была подготовлена юбилейная хвалебная статья по поводу выдающихся заслуг Сталина перед революцией, страной и миром. Узнав об этом, группа видных ученых и писателей написала в ЦК резкий протест (большую активность проявил известный публицист Эрнст Генри). Письмо подействовало, статью из номера сняли. Но матрица газеты уже летела на Дальний Восток. Дальневосточный номер вышел со статьей! Тогда шутили: мы имеем две правды о товарище Сталине.

Сторонники реабилитации Сталина старались «правдоподобно» объяснить причины разоблачения культа личности на XX и XXII съездах КПСС. Филипп Бобков, заместитель председателя КГБ Юрия Андропова, в те годы возглавлял 5-е управление (борьба с инакомыслием, анекдотами и другой идеологической заразой). Есть сведения, что Филипп Денисович приложил руку к созданию легенды о «предателе — сыне Хрущева». Любимец Филиппа Бобкова, его подчиненный, генерал Вадим Удилов, выступая в «Экспресс-газете» с «разоблачительным» антихрущевским очерком, проводил линию: «сынок Хрущева» сотрудничал с врагом, агитировал за сдачу советских войск немцам…

А вот версия генерал-майора в отставке Михаила Степановича Докучаева, который 15 лет был одним из руководителей 9-го управления КГБ СССР:

«Хрущев был строг на только с охраной, но и в первую очередь с членами своей семьи. В доме был установлен твердый порядок: ничто не делалось без разрешения. Даже Рада должна была просить автомашину, чтобы доехать до работы.

Никита Сергеевич был женат дважды. Первая супруга умерла рано, и от нее остались сын Леонид и дочь Юля. Вторая его жена, Нина Петровна, подарила ему Раду, Сергея и Елену. Последняя дочь умерла в 28 лет от «волчанки». Вторая хозяйка дома также была строга. Дети и обслуживающий персонал не так боялись Хрущева, как ее. Она мало говорила, но требовательно относилась ко всему и ко всем. Обычно в обществе Нина Петровна старалась держаться в стороне и вести себя скромно. Она выезжала с Никитой Сергеевичем за границу всего лишь один раз — в США и старалась не попадать в объектив фотоаппарата или кинокамеры. Неплохо владела английским языком, но лучше в этом преуспела Рада.

Дисциплина в доме отражалась и на подборе обслуживающего персонала. Водители автомашин были, как правило, люди пожилые, повара, горничные, официантки, садовники — среднего возраста и немного старше. В доме запрещалось курение, и в этом отношении доставалось прикрепленному И. X. Короткову. Все должны были заниматься своим делом и поменьше попадаться на глаза Хрущеву и хозяйке.

Хрущев очень любил внучку Юлю, дочь Леонида, которая была замужем за известным экономистом Н. П. Шмелевым, но с которым развелась еще до ухода Никиты Сергеевича на пенсию. О Леониде в семье старались разговоров не вести, и все считали, что он погиб на фронте.

У Хрущева была сестра Ирина Сергеевна, добрая старушка, которая иногда приезжала к нему в гости из Калиновки. Она любила собирать на даче яблоки и всех угощала ими. О Никите Сергеевиче она говорила: «Если, бывало, Никита в чем-либо заупрямится, то его всем домом не свернешь».

Особое место занимал в доме Аджубей. Про него ходило много слухов и анекдотов и крылатых выражений. Самое яркое из них — «Не имей сто рублей (или друзей), а женись, как Аджубей». Главным его пороком было то, что он много пил, и особенно после того, как попал в дом Н. С. Хрущева. Видимо, парень дорвался до спиртного и до своих последних дней отказаться от этой привычки никак не смог.

После Сталинградской битвы, примерно в начале марта 1943 года, Сталину позвонил с фронта Хрущев. В то время он был членом Военного совета Юго-Западного фронта, которым командовал Я. Ф. Ватутин. В эту горячую пору Хрущев настоятельно просил Сталина принять его в любое время. Сразу же после звонка Хрущев вылетел в Москву. Ему недолго пришлось ждать приема, который состоялся в кабинете Сталина в Кремле.

Иосиф Виссарионович предполагал, что Хрущев обязательно обратится к нему по личному вопросу. Дело в том, что незадолго до этого ему доложили, что сын Хрущева Леонид, военный летчик в звании старшего лейтенанта, в состоянии сильного опьянения застрелил майора Советской Армии. Подробности инцидента Сталина не интересовали. Он твердо был уверен, что виноват в свершившемся сын Хрущева. Это не первый случай, когда в порыве алкогольного угара он выхватывал пистолет и налетал на кого-то.

В начале 1941 года с ним уже произошло подобное, он должен был предстать перед судом, но благодаря отцу избежал не только наказания, но и суда. Хрущев со слезами на глазах просил тогда Сталина простить сына и сделать так, чтобы он не был сурово наказан. Обстоятельства дела позволяли пойти на такой шаг, учитывались при этом отношения с Хрущевым в течение долгих лет, совместная борьба с оппозиционерами, вся дальнейшая его деятельность в Москве и на Украине.

Однако на сей раз, как считал Сталин, разговор предстоял тяжелый. Он знал, что Хрущев будет просить, добиваться и умолять о снисхождении к сыну.

Сталин вышел навстречу Хрущеву, они поздоровались и сели друг против друга в мягкие кресла. Чтобы как-то сгладить напряжение и хотя бы на некоторое время отвести мысли Хрущева от того, что привело его сюда, Иосиф Виссарионович стал расспрашивать его о делах на Юго-Западном фронте, о том, как Ватутин справляется со своими обязанностями командующего фронтом, и о перспективах освобождения Донбасса и Украины.

Никита Сергеевич отвечал на вопросы со знанием дела, но чувствовалось, что думы его были о другом. После того как Поскребышев принес чай и вышел, Хрущев решил, что настал момент, когда он может излить душу и изложить свою просьбу.

— Дорогой Иосиф Виссарионович, товарищ Сталин, — начал он, а к горлу подкатил комок горечи, и слезы выступили у него на глазах. Поборов озноб и нервное состояние, Хрущев продолжил: — Вы знаете меня долгие годы. Все это время я отдавал все свои силы, способности, не жалел ни себя, ни здоровья ради дела партии и социализма. Я весьма благодарен вам за оценку моего труда, считаю вас самым близким человеком нашей семьи, учителем, который сделал многое в моем идейном, нравственном и партийном совершенствовании. — Хрущев перевел дыхание, посмотрел на Сталина глазами, полными слез, и вновь, подавив чувство смятения и нервозности, продолжил: — Вся наша семья безмерно благодарна вам, товарищ Сталин, за то, что однажды вы оказали нам огромную помощь и душевное облегчение. Сейчас у нас снова страшное горе. Мой сын Леонид вновь совершил преступление и должен предстать перед судом. Как мне сообщили, ему грозит смертный приговор. Если это случится, то я не знаю, как переживу эту трагическую весть. Своим родным я об этом ничего не говорил и не думаю сообщать. Для них это тоже будет большим ударом.

Иосиф Виссарионович внимательно слушал Хрущева, понимал его состояние, видел, как ему тяжело, но не находил слов, чтобы успокоить его. Поэтому ему ничего не оставалось, как только молча слушать Хрущева.

— Дорогой Иосиф Виссарионович, — при этих словах Хрущев заплакал, а потом стал рыдать. Он все же нашел в себе силы продолжить: — Вся наша надежда на вас, прошу вас, помогите. Мой сын виноват, пусть его накажут сурово, но только не расстреливают. — И он снова зарыдал, уткнувшись лицом в ладони.

Сталин молчал. Он не мог найти слов, чтобы успокоить сидящего перед ним и рыдающего Хрущева. В то же время он мысленно представил себе, что будет с тем, если он скажет ему всю правду и откажет в помощи.

Придя немного в себя, Хрущев вновь стал умолять Сталина о снисхождении к сыну, о смягчении приговора.

Иосиф Виссарионович встал с кресла, подошел к столу, взял трубку и, поднеся зажженную спичку, принялся раскуривать ее. Ему нужно было время, чтобы Хрущев пришел в себя, а он собрался с мыслями и смог сказать ему горькую правду о предстоящей судьбе его сына.

Встал с кресла и Хрущев. Он обтирал лицо платком и ждал ответа на свою мольбу.

Раскурив трубку, Сталин еще некоторое время молчал, глядя с сочувствием на своего товарища по партии. Чтобы не начинать с главного, он сначала сказал:

— Мне доложили о случившемся с вашим сыном. Я не сомневался, что у нас состоится встреча и разговор о нем. Только из-за большого уважения к вам, товарищ Хрущев, я разрешил вам приехать с фронта в Москву. Партия высоко ценит ваш вклад в строительство социализма, в борьбу с право-троцкистскими и другими оппозиционерами, ваши дела по укреплению Советской власти на Украине и сейчас в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками.

Сталин перевел дыхание. Он видел, как Хрущев ловит каждое его слово и ждет, что же он скажет дальше.

— Мне очень хотелось бы помочь вам, Никита Сергеевич, но я бессилен сделать это. Однажды я поступился своей партийной и гражданской совестью, пошел вам навстречу и просил суд помиловать вашего сына. Но он не исправился и совершил еще одно, подобное первому, тяжкое преступление. Вторично нарушать советские законы мне не позволяет моя совесть и горе родственников, советских граждан, явившихся жертвами преступных действий вашего сына.

Сталин мельком взглянул на Хрущева. Тот стоял бледный как полотно. Трудно было представить, что творилось в его душе и сознании. И когда Сталин сказал: «В сложившемся положении я ничем помочь вам не могу, ваш сын будет судим в соответствии с советскими законами», — Хрущев упал на колени, умоляя, он стал ползти к ногам Сталина, который не ожидал такого поворота дела и сам растерялся.

Сталин отступал, а Хрущев полз за ним на коленях, плача и прося снисхождения сыну. Сталин просил Хрущева встать и взять себя в руки, но тот был уже невменяем. Сталин вынужден был вызвать Поскребышева и охрану. Когда те влетели в кабинет, то увидели стоявшего у стола Сталина и валявшегося в судорогах на ковре Хрущева.

Иосиф Виссарионович попросил вынести Хрущева в одну из соседних комнат, пригласить врачей и привести его в чувство, после чего сопроводить до места, где он остановился.

Когда сотрудники охраны и врачи приводили Никиту Сергеевича в чувство, он все время твердил: «Пощадите сына, не расстреливайте. Неужели нельзя этого сделать?».

Этот случай дал повод хождению разговоров среди приближенных Сталина и работников Кремля о трагедии в семье Хрущева и отказе И. В. Сталина в его просьбе о помиловании сына. Происшедший инцидент на встрече Хрущева со Сталиным до сих пор всплывает в разговорах сотрудников безопасности, особенно когда речь заходит об отношениях между Сталиным и Хрущевым. В частности, утверждается, что в этом заключается главная причина всех нападок Хрущева на Сталина, породивших теорию его культа личности. При этом делаются ссылки на неосторожное заявление Хрущева в присутствии своих приближенных, когда он сказал: «Ленин в свое время отомстил царской семье за брата, а я отомщу Сталину, пусть мертвому, за сына, покажу, где живет кузькина мать». Красноречиво свидетельствует об этом и В. М. Молотов: «Хрущев в душе был противником Сталина… Озлобление на Сталина за то, что его сын попал в такое положение, что его расстреляли… Сталин сына его не хотел помиловать…». Хрущев был очень жадным до всего человеком. Это проявилось у него от малых до великих дел. Он хотел обогнать как можно быстрее Соединенные Штаты Америки по производству продуктов питания и товаров широкого потребления на душу населения, построить коммунизм в течение двух десятилетий, заниматься реорганизацией всего и вся, засеять всю страну кукурузой, экономить даже на таких добрых делах, как ускорение обеспечения жильем населения, и готов был в этих случаях, как говорили, сравнять потолки с полом.

Эту сторону характера Хрущева хорошо подметил Н. В. Подгорный, бывший Председатель Президиума Верховного Совета СССР. Будучи в Ташкенте, он рассказал в узком кругу, где присутствовал и автор этой книги, что когда он с семьей проживал в летние месяцы на даче под Киевом рядом с семьей Хрущева, то мать Подгорного, старая женщина, очень любила на озере ловить на удочку рыбу. Хрущев тоже был заядлым рыболовом. Он заметил, что мать Подгорного всегда с хорошим уловом, а у него что-то не ладилось. Хрущев даже садился с ней рядом, брал у нее насадку, бросал удочку в то же место, но у него рыба не клевала. И наоборот, к матери Подгорного шла удача. Она по-прежнему была с хорошим уловом.

Хрущев на этой почве разругался даже с самим Подгорным, а мать его возненавидел и сказал, чтобы она прекратила ловить рыбу, когда он бывает на озере. Хорошо, что им пришлось разъехаться по работе, а то бы могло кончиться скандалом.

В подтверждение этому можно привести еще один пример. Хрущев любил показать себя перед другими, особенно иностранцами, умелым рыболовом. И, чтобы закрепить за собой это звание, приказывал охране заранее подкармливать рыбу в тех местах, где он будет ловить. Это подметило руководство службы безопасности и, чтобы удовлетворить его тщеславие, создало группу аквалангистов, которые, находясь в воде, так наловчились подставлять рыбу к его удочке, что он всегда был с хорошим уловом и радовался этому до безумия. Хрущев знал об этой затее, но не выдавал ее никому. Так он стал первым в соревнованиях по улову рыбы в Семеновском под Москвой, где однажды устроил пикник для иностранных дипломатов и журналистов. На этом пикнике присутствовал известный советский актер-кукольник Образцов. Он, видимо, догадывался о такой рыбалке, ибо когда его спросили: «А вы что не ловите рыбу?», он ответил: «Разве это рыбалка, когда тебе на крючок насаживают рыбу?». Нужно сказать, что сотрудники охраны такие «рыбалки» устраивали многим высоким иностранным гостям, в частности посещавшим Иссык-Куль и другие места, пригодные для рыбной ловли.

Хрущев отличался незаурядным волюнтаризмом в своих планах, прогнозах и делах. Он много говорил, обещал, всем стремился помогать, даже в ущерб Советскому государству и его народам. Все это породило массу едких анекдотов о нем и нашей действительность. Например, в народе говорили: если хочешь жить при коммунизме, подключи к радио свой холодильник во время выступления Хрущева, и твои мечты сразу сбудутся».

У ТРОНА

«Детей ни дед, ни бабушка не баловали, — писал зять Хрущева Аджубей. — Они, конечно, чувствовали особое положение дома, в котором растут. Никита, когда ему было лет пять-шесть, спросил Никиту Сергеевича:

— Дед, а ты кто? Царь?..

Никита Сергеевич засмеялся, постучал пальцем по лбу мальчишки и ответил:

— Вот в этом месте у каждого человека — царский трон.

В 1964 году Никите было 12, Алеше 10, Ивану 6. Близился тот самый возраст, когда положение деда могло, пусть и невольно, привнести в их неокрепшие натуры не лучшие качества. Уход деда от большой политики они не восприняли с излишней болезненностью, были маленькими. Взрослея, относились к деду с большим вниманием и любовью, скрашивали ему пенсионные годы.

Нина Петровна очень любила младшего внука — Сережу (сына Сергея), родившегося уже после смерти Никиты Сергеевича. Как ни с кем была откровенна со своей тезкой — Ниной — дочерью Юлии, любила ее вторую дочь Ксению.

Я вошел к семью Хрущева в 1949 году, женившись на его дочери Раде. Ей было двадцать, мне двадцать пять лет. Мы учились в Московском университете, готовились стать журналистами. По молодости не заглядывали далеко вперед. Мог ли я предположить, что из молодежной «Комсомольской правды» перейду в солидную, официальную газету «Известия», на должность главного редактора?! И уже вовсе нелепой показалась бы мне мысль о возможной работе вблизи Никиты Сергеевича.

Я видел Никиту Сергеевича в семье, на отдыхе. Теперь у меня появилась возможность наблюдать его в работе в самых разных обстоятельствах…

Я стал газетчиком не сразу. Вначале хотел быть — и почти стал — актером. Учился после войны в школе-студии Художественного театра. Курс мастерства актера вели в нашей группе Павел Владимирович Массальский и Иосиф Моисеевич Раевский — они открыли и вывели на сцену таких талантливых людей, как Олег Ефремов, Михаил Казаков, и многих других. У Олега Ефремова театр навсегда остался первым, самым главным, единственным делом жизни. Немногие знают, откуда у Олега Николаевича эта страстная любовь к театру, к сцене, где ее начало. Биографы знаменитого теперь режиссера отыскивают ее в ночных репетициях будущего театра «Современник», но это не совсем точно — она родилась раньше. Однажды на первом курсе, когда мы играли бессловесные этюды (для драматического актера это такое же нудное занятие, как гаммы для пианиста), Олег оттащил меня в потаенный уголок, сунул в руку какую-то бумажку и сказал: «Читай и, если хочешь, подпиши».

Бумажка содержала клятву верности актерскому братству, верности профессии и ее высокому предназначению. Заметив, что я медлю, добавил: «Но только кровью», — и совершенно серьезно протянул мне лезвие бритвы.

А я актером не стал. Перешел в Московский университет, на филфак, а затем на отделение журналистики. Два начала. До сих пор в снах я иногда продолжаю доигрывать роль Шванди в спектакле «Любовь Яровая». Жаль, что в университете на нашем курсе не нашлось человека с маленькой бритвочкой и текстом профессиональной клятвы. Подпиши мы такую бумагу в начале пути — сам этот путь оказался бы прямее и строже.

В ночь под Новый, 1955 год в Кремле, только что открытом для посещений, состоялся первый молодежный бал. На ближних окраинах Москвы (теперь это почти ее центральные районы) вырастали кварталы новостроек. Надо было как можно скорее разрешить острейшую жилищную проблему. С 1953 года ввод в строй жилья непрерывно возрастал. Наша страна вышла на первое место в мире по темпам жилищного строительства. Сотни тысяч москвичей въехали в отдельные квартиры. Теперь, забыв, с какой радостью и надеждой они следили за строительством Черемушек, презрительно называют эти дома «хрущобами». Кстати, срок их службы был рассчитан на 25 лет, предполагалось, что к 70-м годам все они будут заменены новыми, более комфортабельными. Дома эти даже не ремонтировали толком. Они проседали, наружные стены под дождями и ветрами трескались и ветшали. Даже горные кряжи не в силах противостоять разрушительным силам эрозии — куда уж бетонным плитам злосчастных «пятиэтажек Хрущева»! Только во второй половине 80-х стали думать, как быть с этими непрезентабельными и по нынешним стандартам малоудобными строениями. Замелькали на газетных страницах проекты их перестройки, перепланировки. Оказалось, что в большинстве они вполне выдерживают надстройку, оснащение лифтами и другими коммунальными службами. Дома эти еще послужат людям. В тех самых «хрущобах» до сих пор проживает 60 миллионов человек!

В 1956 году мы с женой были в такой вот пятиэтажке на новоселье у знакомого медика — кандидата наук. Когда гости собрались, хозяин перерезал ленточку открытия своей квартиры. Она висела в дверном проеме совмещенного с ванной клозета. «Впервые за сорок лет, — сказал остроумный врач, — я получил возможность воспользоваться удобствами данного заведения, не ожидая истошного вопля соседа: “Вы что там, заснули?!”»

На лужниковских болотах в кратчайшие сроки построен знаменитый теперь стадион имени Ленина. Застраивался Ленинский проспект, на Калининском вставали модерновые тридцатиэтажки, в Кремле построили Дворец съездов (его называли «стиляга среди бояр»).

Многое шло тогда вместе со словом «впервые». Это «впервые» усиливалось и в нас самих, в наших новых отношениях друг с другом, в причастности к общему, в атмосфере подъема общественной энергии.

Несколько раз еще при жизни Сталина бывал я в «закрытом» Кремле, когда машина Хрущева сворачивала к Спасским воротам и останавливалась на Соборной площади. Ночное возвращение на дачу вместе с Никитой Сергеевичем затягивалось. Хрущев куда-то уходил, а я ждал его. Кремль казался затемненным. Редкие фонари не справлялись с матовой плотной темнотой. Ни света из окон, ни сияющих теперь подсвеченных куполов. Изредка площадь пересекал спешащий человек. При самой малой игре воображения легко было представить себе Кремль времен царя Ивана или Бориса Годунова. Недаром Охлопков так мечтал поставить в Кремле историческое действо. Наверное, это было бы потрясающе.

На новогоднем балу в честь открытия Кремля сотни юношей и девушек танцевали в его залах, перебрасывались снежками у крутого спуска Кремлевского вала, чувствовали себя свободно, будто бывали здесь не раз. Так ведут себя в родительском доме, у близких людей, где можно быть самим собой.

У меня в семье как раз не было ни арестованных, ни казненных, но я не могу спокойно слушать исповедь человека, прошедшего все круги ада. Мои дети, выросшие в доме более чем благополучном, сохранили искреннее уважение и любовь к своему деду Никите Сергеевичу Хрущеву еще и потому, что он вошел в их сознание человеком, освободившим миллионы людей от унижений, участи врагов народа.

Дедушка и бабушка держались с внуками (их было четверо — трое наших сыновей и сын Сергея — тоже Никита, как наш старший) ровно, не приставали к ним с нравоучениями, тем более не жучили их лишними требованиями — учиться, стараться и тому подобными. Старшая внучка — Юлия Леонидовна, воспитывавшаяся в доме Хрущевых как дочь, — после гибели на фронте ее отца и ареста матери жила уже отдельно, своей семьей. Никита Сергеевич любил, чтобы дети чаще бывали возле него, чтобы мы непременно привозили их в выходные дни на дачу, а во время отпуска брал их на юг — в Крым или на Кавказ. Единственно, чем докучала им бабушка, так это требованиями выполнять летние задания по английскому языку. Теперь они благодарны ей: обходятся без переводчиков, читая необходимую им литературу, — Никита как экономист, Алеша как биофизик, Иван как биохимик.

Родился я в знаменитом на весь мир древнем городе Самарканде. Самое раннее детство связано для меня с образом мамы, а потом и отчима. Отца я почти не знал.

Иван Савельевич Аджубей оставил семью, когда мне было чуть больше двух лет. Лишь однажды он попросил мать «показать ему сына», и я поехал в Ленинград. Шла война с финнами. Город был затемнен, однако большой тревоги жители, видимо, не испытывали. Работали театры, толпы народа заполняли зимний, припорошенный снегом проспект Кирова, бывший Невский, вновь обретший свое старинное название в 1944 году, когда наши войска прорвали блокаду города.

За ту неделю, что я пробыл у Ивана Савельевича, мы никак не сблизились. Было неприятно, когда он целовал меня узкими холодными губами в щеку. Седая щетина отцовской бороды покалывала так, что я съеживался. Иван Савельевич именовал меня ласково — «сыночка», отчего казался и вовсе противным.

Блестящий паркет, большой рояль. На крышке лежали:

твердая кожаная подушечка и небольшая палочка, похожая на короткий бильярдный кий. Висело несколько фотографий отца. Он в театральном костюме в обнимку с Федором Шаляпиным. Под снимком подпись «Ивану-гвоздиле от собрата Федора». Дело в том, что до революции отец пел в Мариинской опере, у него, как рассказывали, был сильнейший и редкий голос драматического тенора.

Откуда у вас такая «турецкая» фамилия? — спрашивают меня иногда. Отвечаю: она украинская, как Кочубей и многие другие похожие. На Украине фамилия не вызывает удивления.

Иван Савельевич родом из Кировоградской области, села Алексеевка, из бедной крестьянской семьи. Пел мальчиком в церковном хоре. Помещица угадала в мальчике талант и — пришел срок — устроила его «казеннокоштным» (то есть на стипендию) студентом в Петербургскую консерваторию.

Там он проучился пению несколько лет и в 1910–1913 годах стал именитым певцом, выступал вместе с Шаляпиным и Собиновым. В опере он взял себе псевдоним «Войтенко».

Началась первая мировая война, затем гражданская. Иван Савельевич воевал с 1914 по 1920 год и, раненный оказался в госпитале в Самарканде. Сестрой милосердия там работала моя мама — Нина Матвеевна Гупало. Читатель вправе нарисовать в воображении сентиментальную картину: влюбленный солдат и молоденькая сестра милосердия…

В 1924 году родился я, а в 1926 мать и отец расстались. Иван Савельевич уехал в Ленинград. Петь он не мог, мешали раны, полученные на фронте. Стал преподавать вокал. И преуспел в этом. «Ставить голос» к Ивану Савельевичу приезжали многие певцы из Москвы, других городов.

Мой сосед по дому, народный артист СССР Павел Герасимович Лисициан, как только мы поселились в одном подъезде, спросил: не сын ли я Ивана Савельевича Аджубея? Оказалось, он тоже учился у отца. Иван Савельевич, — рассказывал Лисициан, — вел занятия очень строго: лупил по кожаной подушке на рояле палкой и кричал: «Обопри дыхание на диафрагму…».

Уж коли я пустился в плаванье по семейному морю, расскажу и о том, как очутилась в Самарканде моя мама — в ней текла украинская и русская кровь, с некоторыми «добавками» польской и армянской.

Мама родилась во Владикавказе, а когда ей исполнилось восемь лет, было это в 1906 году, всю семью выслали в колонию в Самарканд — мамин отец и его братья сочувствовали социал-демократам.

Видно, материальное положение семьи стало ненадежным. Маму и брата Георгия, моего дядю, определили в монастырский приют.

Я очень любил маму. Она часто говорила, что ненавидит свою портняжную профессию, что ей надоели кичливые бабы, которых она вынуждена одевать. Но это «вынуждена» исчезало начисто, когда Нина Матвеевна брала в руки большие ножницы и безо всяких мелков, «на глаз» разрезала куски нарядных тканей. Алексей Толстой как-то увидел маму в работе, заехав в мастерскую со своей женой Людмилой Ильиничной, и прислал ей книгу «Хождение по мукам» с дарственной надписью: «Великому мастеру Нине Гупало. Алексей Толстой».

И еще мама была щедрой. Деньги для нее существовали только для того, чтобы их с охотой тратить. Когда Елене Сергеевне Булгаковой бывало «не по средствам» одеваться у Гупало, Нина Матвеевна говорила: «Бросьте, Алена, о деньгах — сочтемся».

Когда материальное положение Елены Сергеевны поправилось — а это случилось после издания книги «Мастер и Маргарита» во многих странах мира, — она была подчеркнуто щедра к маме. Эта щедрость выражалась в еженедельных посылках блоков импортных сигарет — другие подарки мама не принимала. Елена Сергеевна оставалась единственной женщиной, которой Нина Матвеевна разрешала приехать на «совет», когда мама уже тяжело болела. Елена Сергеевна умерла за полгода до смерти Нины Матвеевны, осенью 1970 года. Не успела вкусить сполна ни славы, ни богатства. Умерла, как и мама, в одночасье.

Какой-то магнит притягивал этих женщин друг к другу, быть может, умная бесшабашность и уверенность в своих силах.

Второй муж матери — Михаил Александрович Гапеев вошел в мою детскую жизнь как дядя Миша. Мы дружили с ним. Он служил юрисконсультом, занимался организацией юридической службы в хлопковых трестах Средней Азии. Мы часто переезжали из города в город. Жили в Бухаре, Новом Кагане, а в зиму 1931 года уехали в Караганду.

Дядя Миша держал себя со мной по-мужски, «на равных», случалось, защищал от суровых наказаний матери — она хоть и не часто, но умело работала ремнем.

Зима 1931 года в Караганде проходила ужасно. Жили мы в каменном барачного типа доме для ИТР. Вьюга так заносила входную дверь, что по утрам Михаил Александрович с трудом открывал ее и обнаруживал в сугробах замерзших. Голодные люди искали спасения у дверей человеческого жилья, но их голоса поглощала вьюга…

Михаил Александрович приехал в Караганду по просьбе своего старшего брата профессора-угольщика, занимавшегося карагандинским угольным бассейном в начале 20-х годов. Он должен был наладить хозяйственно-юридическую службу, а затем мы собирались переехать в Москву.

В начале лета 1932 года Михаил Александрович заболел тифом и, так как никакой серьезной медицинской помощи больные не получали, умер. Мама решила искать счастья в Москве. На несколько месяцев мы остановились у Александра Александровича Гапеева, старшего брата дяди Миши.

В начале 30-х с жильем в Москве была полная катастрофа. С трудом нам удалось снять «угол» в переполненной коммунальной квартире, в районе Таганской площади, на Воронцовской улице.

Трехэтажный особняк, где мы поселились, принадлежал некогда графу Воронцову. Эта улица до сих пор — Воронцовская, по-видимому, городские власти упустили из виду «аристократическое происхождение» ее названия.

Наша хозяйка Александра Васильевна работала трамвайным кондуктором и растила двух дочерей — Зою и Аню. Она отгородила фанерой часть своей комнаты, навесила легкую картонную дверь и положила за проживание ежемесячную плату в 160 рублей. В ту пору в Москве властвовали три закройщицы: Батова, Данилина и Ефимова. Очень скоро они позволили Нине Матвеевне занять место рядом с собой. Батова, грубоватая, не чуравшаяся рюмки, сказала: «Становись, Нина, к закройному столу, набирай бригаду, ты еще нас обойдешь».

В большой кухне нашей квартиры шипели и отравляли воздух два десятка примусов и керосинок, стены и потолок усеивали тучи рыжих тараканов. Однако убогое жилье да и быт не отражались на настроении жильцов, не помню, чтобы вспыхивали крупные ссоры, разве что перебранка, если кем-нибудь нарушались сроки уборки мест общего пользования: коридора, крошечного клозета и ванной, в которой стояла дровяная колонка. Топили ее по очереди: мылись по три семьи в вечер. В 1937 году приехала в Москву из Самарканда моя бабушка Мария Матвеевна. Мне стелили постель на столе, бабушка спала на крошечном диване, а мама располагалась на полу в узком проходе.

В Москве, за особняком графа Воронцова, располагался сад, некогда плодоносящий, но куда ему было до щедрого южного собрата. Культурные яблони выродились. Остались только дички, упрямые и жизнестойкие, как все дети вольной природы. Едва начинали краснеть кислые сморщенные яблоки, как мальчишки и девчонки срывали их и наедались до резей в желудке.

Нашим главным развлечением был трамвай. Лихое занятие — прыгнуть на ходу на заднюю площадку второго или третьего вагона. Кондуктор зорко наблюдала за акробатическими прыжками мальчишек. Дергала протянутую под потолком вагона веревку — подавала звонком сигнал вагоновожатому. Случалось, остановив трамвай, вагоновожатый и кондукторша старались поймать нарушителя, бежали за ним до ближайшей подворотни и кричали вслед: «Поймаем, уши оторвем!». Но никакой спринтер не мог бы изловить ловких мальчишек с Таганки.

В квартире, где я жил, кроме меня, мальчиков не было. Дочери нашей хозяйки Зоя и Аня садились вечерами на подоконник и пели под гитару. Они хорошо знали все песни Лидии Руслановой и Клавдии Шульженко. Пели и плакали от томившей их тоски по любви.

Две другие девушки-«коммуналки» считались интеллигентками. У Лели отец — инженер-строитель, у Нины — отец и мать именовали себя счетными работниками, попросту говоря, были бухгалтерами. Когда у Зои родился ребенок, пришлось освободить «угол». Нас приютили Емельяновы, «Целина семья. Ее мама Нина Антоновна и она сама стали для меня родными людьми.

В начале 50-х годов мы с женой навещали Нину Антоновну — маленькую хлопотливую старушку, угощавшую нас чаем с сахарином. Бывало, я просил у Нины Антоновны спички, она долго рылась в своем чуланчике, приносила коробочку — и сахарин, и спички хранились у нее с 20-х годов, от нэпа. Нина Антоновна очень боялась повторения голода и запаслась «дефицитом» до самой смерти.

По вечерам Леля и Нина заводили патефон с записями песен Вари Паниной, модной исполнительницы цыганских романсов, короля городских шлягеров Юрия Морфесси, эмигрантов Петра Лещенко и Александра Вертинского.

Вся эта музыка была тогда под запретом. Прежде чем завести патефон, двери плотно закрывали, завешивали окна, иначе можно было прослыть «недобитыми нэпманками». В гости к девушкам, «на танцы», приходили красивые молодые люди, чаще других актер театра Вахтангова Надир Малишевский, балетный либреттист Петр Аболимов. Он одержал верх и стал мужем Нины. После войны Петр Федорович ходил в помощниках Ворошилова, был директором Дворца съездов. Когда ожидался визит молодых людей, девушки норовили отправить мам из дома. Мамы соглашались с условием, что в комнате останется Алеша. Я садился к патефону и выполнял роль диск-жокея. Гости одаривали меня плиткой шоколада или конфетами, чтобы умерить мою бдительность.»

А. Аджубею удалось повидать свет:

«Узнав, что мы с женой пролетом в Вашингтоне, Роберт Кеннеди пригласил нас на завтрак. За столом сидела целая орава мальчишек и девчонок: Роберт и его жена были многодетными супругами — воспитывали одиннадцать детей.

Один из мальчиков, лет десяти, хворал, но ему очень хотелось поговорить с русскими гостями, и жена Роберта попросила Раду подняться к нему в комнату. Минут через двадцать Рада вернулась. Мальчишка расспрашивал о наших ребятах, их увлечениях. Ему хотелось побывать в нашей стране, увидеть сибирскую тайгу. Он подарил нашему старшему сыну Никите, своему сверстнику, книгу, написав на ней: «Русскому мальчику, с' которым я мечтаю скакать по тайге на лошади».

Не сбылась эта мечта. Сын Роберта Кеннеди прожил недолго. Его нашли несколько лет назад мертвым в каком-то нью-йоркском отеле. Все руки у него были исколоты. Сам ли он ввел иглу со смертельной дозой наркотика или кто-нибудь принудил его, воспользовался беспамятством, осталось неизвестным.

Был и такой случай. Когда в космос стали летать наши собачки, дочь президента Каролина (ей было лет шесть) получила в подарок из России черно-белого щеночка от мамы — космической путешественницы. Кровь у щенка была вольная, нрав — степной, не знаю, как он прижился в американских условиях, но Каролина подарку обрадовалась.

А родительница ее собачки попала в космос авантюрным путем. Для очередного испытательного биоспутника в клетке содержался пес-барбос, которому и предназначалось выполнить соответствующую программу. От безделья он просто-напросто разжирел, и к моменту старта оказалось, что в модуль никак не пролезает. Положение складывалось трагикомическое — корабль не мог ждать лишнего часа. Сотрудники Олега Георгиевича Газенко, ответственного за медико-биологические программы в космосе, за подготовку космонавтов, рванули в степь на машине, чтобы срочно добыть тощего пса. Поймали веселую собаку — стройную, сильную, гонявшую по окрестностям в поисках пищи. Ее-то и отправили в испытательный полет.

Вот какая мама была у щенка, прибывшего в Белый дом.

Дочь президента Кеннеди теперь сотрудник музея «Метрополитен», и, если ей доведется прочитать эти строки, думаю, ей приятно будет вспомнить эту маленькую подробность.

В тот день после визита к Роберту Кеннеди мы с женой были вечером приглашены к президенту. Джон Кеннеди был человеком обаятельным, простым в житейском обиходе. Жаклин, Пьер Сэлинджер, Рада и я сидели в его кабинете, на маленьком столике без всякой сервировки стояли чашечки с чаем. Вдруг за дверью раздался плач, и Жаклин сказала: «Опять Каролине что-то приснилось». Президент встал, вышли следом за ним в коридор и мы. По каменным плитам пола с закрытыми глазами, как лунатик, медленно шла девочка, босиком, в длинной ночной рубашке. Президент взял дочь на руки и жестом пригласил нас идти за ним в детскую. Кеннеди уложил девочку в постель. Просторная комната, без всяких излишеств, с разбросанными по полу игрушками. Мы уже собирались тихонько выйти, но президент задержал нас. «Взгляните», — сказал он тихо, указывая на столик у кровати дочери. Там стояли, соседствуя, расписная русская матрешка и распятие. «Матрешка — подарок вашего отца, — обратился он к Раде, — а распятие — Иоанна XXIII. — Он задумался на секунду. — Пусть Каролина сама выбирает свои привязанности и свой путь.» Президент улыбнулся.

28 октября 1958 года Анджело Джузеппе, кардинал Ронкалли, избирается главой Ватикана и католической церкви. В память об отце он просить дать ему имя Иоанна.

Аудиенцию журналистам глава Ватикана давал в довольно большом, так называемом Тронном зале. У задней стены на невысоком возвышении стояло парадное кресло. По-видимому, именно здесь проводились официальные приемы послов, гостей государства или церкви. Стены зала обтянуты серо-серебристым штофом. Массивные люстры и бра вековой бронзы освещали строгое помещение. Для данного случая были поставлены несколько десятков кресел, обитых ярко-красным бархатом, нарушивших изысканный орнамент инкрустированного паркета. Строгие костюмы журналистов резко выделялись на фоне великолепия одежд священников высокого ранга. Можно только поражаться удивительному вкусу художников, «проектировавших» эти сиреневые, блекло-розовые, белоснежные, черные, иссиня-фиолетовые одеяния. Кресты, четки, перстни тут тоже — вековые традиции. Поражали, пожалуй, не одеяния и украшения, а лица. Бледные, почти анемичные, одутловатые, совершенно отрешенные, как бы и не живые.

Прощаясь, Иоанн остановился у небольшого мраморного столика. На узорчатом орнаменте плиты стояли разноцветные мраморные фигурки. Сценка изображала библейскую историю рождения Христа со всеми реалистическими подробностями.

Подарок из родной Ломбардии в день его 80-летия.

Иоанн поглаживал фигурки, видимо, ему очень нравилась работа самодеятельных скульпторов. «Каждая мать, — говорил он при этом, — в муках рождает дитя свое, и каждая мать хочет, чтобы он жил и был счастлив. Убережем матерей от судьбы той матери, чей сын пострадал за веру свою и завещал нам продлевать род человеческий и благоустраивать землю…»

Иоанн попросил отца Кулика передать ему со стола две небольшие коробочки. В одной из них оказались три медали с его изображением. «Так отметили мое восьмидесятилетие земляки, — сказал Иоанн, протягивая мне подарок. — Пройдут годы, и, возможно, у вас появится желание взглянуть на изображение человека, с которым состоялась необычная по нашим временам беседа, — продолжил он. — Только Бог знает, как потекут события. Будем надеяться, что людям удастся долго жить в мире…»

Открыв вторую коробочку, Иоанн обратился к Раде: «Прошу вас, назовите мне имена ваших детей. Я знаю, как их зовут, но я хочу, чтобы вы произнесли их имена сами вслух». Рада назвала наших мальчишек. Иоанн передал ей крестик с распятым Христом. «С таким простым крестиком, — сказал он, — я молюсь каждый день за весь мир. События, происходящие в мире, я осмысливаю в своих молитвах. В одной из них — третьей — я молюсь за всех детей, родившихся в течение 24 часов во всех странах мира. Я хочу, чтобы каждый человеческий сын, появившийся на свет, был встречен молитвой папы. Возьмите этот крестик на память обо мне. Когда вы будете смотреть на него, вы вспомните, что однажды на земле была мама, совершенная в своей любви. Ее звали МАРИЯ.»

Иоанн произнес это имя с особым воодушевлением. Следующими фразами он привел мою жену в полное смущение: «Я знаю, что вы атеистка, и, быть может, вам покажется странным мое желание, но я прошу вас не отказать мне. Я хочу благословить ваших сыновей. Человек не может расти без веры, а церковь не запрещает своим служителям являть божескую милость ко всем, кто прибыл на нашу землю, какой бы вере они не предпочитали служить — божественной или мирской». «Надеюсь, атеистам, — улыбнулся Иоанн, — не поставят в укор эту беседу и мое благословение вашим детям…»

Отставка Хрущева мгновенно отразилась и на моей карьере журналиста. Сказать по правде, я понимал, что так случится, и не воспринял это трагически. «Все к лучшему в этом лучшем из миров…» — утешал я себя, вспоминая Вольтера.

В последний раз я исполнил обязанности главного редактора газеты «Известия» 13 октября 1964 года.

Странное чувство облегчения овладело мной. Я еще не знал никаких подробностей, когда мне позвонила жена и передала разговор с отцом. Он сказал, что вопрос с ним решен. Подбодрил тем, что на заседании Президиума ЦК отметили рост подписки на газету «Известия» (с 400 тысяч в 1959 году до почти 9 миллионов на октябрь 1964 года) и что мне, как было сказано, “подыщут соответствующее журналистское занятие”».

НЕЧТО ОСОБЕННОЕ

Одна высокопоставленная дама из Шотландии, желавшая иметь незаконнорожденного ребенка от Генриха II, выражалась следующим образом: «Я сделала все, что могла, и в настоящее время забеременела от короля: это для меня большая честь и счастье. Когда я думаю, что в королевской крови есть нечто особенное, чего нет в крови простых смертных, я чувствую себя очень довольной, помимо даже тех прекрасных подарков, которые я при этом получаю».

В доисторический период мужчины и женщины охотились сообща, маленькими группами. Тогда была необходимо, чтобы кто-то охотился, а кто-то оставался дома готовить ему и поддерживать огонь.

Около восьми тысяч лет до новой эры произошли глубокие культурные изменения, оказавшие радикальное влияние на брак. От охоты и собирательства люди начали переходить к одомашниванию животных и оседлому образу жизни. Дети стали представлять особую ценность. Они могли ухаживать за животными, ходить за водой, пропалывать посевы. Постепенно повышалось значение владения собственностью. Одновременно развивались законы о наследовании.

Возникновение городской цивилизации, развитие навыков письма и чтения привели к первым письменным законам о браке. Это были законы Хаммурапи — свод гражданского уголовного права, появившийся в Древнем Вавилоне. По этим законам девушки принадлежали своим отцам до тех пор, пока не были куплены будущим мужем. Брак, таким образом, являлся одновременно и финансовой сделкой.

После октябрьского переворота взгляды на брак претерпели определенные изменения. Церковный брак был официально отменен. А сочетаться гражданским браком порой «забывали» даже самые высокопоставленные особы. Так и получались параллельные семьи, которые существовали одновременно.

«Угасание любви — вот неопровержимое доказательство того, что человек ограничен и у сердца есть пределы.

Полюбить — значит проявить слабость; разлюбить — значит иной раз проявить не меньшую слабость.

Люди перестают любить по той же причине, по какой они перестают плакать: в их сердцах иссякает источник и слез и любви». Так писал французский моралист Жан де Лабрюйер в книге «Характеры, или Нравы нынешнего века».

Корреспондент «Комсомольской правды» Ирина Мастыкина встретилась с дочерьми маршала Жукова и взяла у них интервью.

— Поскольку прежде всего сейчас меня интересует семья маршала Жукова, хочу спросить вас, Элла Георгиевна и Эра Георгиевна, о том, где и при каких обстоятельствах познакомились ваши будущие родители?

Эра Г.: Это случилось в 20-м году, в Воронежской губернии, где мама родилась, а отец воевал с бандами Антонова.

Так вот, однажды нашу маму стали преследовать несколько красноармейцев, и отец ее защитил. Понравились они друг другу с первого взгляда и больше уже не расставались.

Мама стала за отцом всюду ездить. Часами тряслись в разваленных бричках, тачанках, жила в нетопленых избах. Перешивала себе гимнастерки на юбки, красноармейские бязевые сорочки — на белье, плела из веревок «босоножки»… Из-за этих кочевок она и потеряла первого своего ребенка, как говорили — мальчика. Больше ей рожать не советовали — хрупкое было здоровье. Но она все-таки решилась, и в декабре 28-го года в Минске родила меня, а через восемь лет, в апреле 37-го, в Слуцке, на свет появилась Элла.

Элла Г.: В первый раз они расписались в 22-м году. Но, видимо, за годы бесконечных переездов документы потерялись, и вторично отец с мамой зарегистрировались уже в 53-м году в московском загсе. Скорее всего, это было с чем-то связано… Сейчас уж трудно сказать.

— Георгий Константинович и Александра Диевна прожили вместе душа в душу почти сорок лет. И вдруг — нежданно-негаданно в его жизни появляется другая женщина и от нее — дочь. Когда вы об этом узнали?

Элла Г.: Первой узнала мама. Сразу же после того, как отца в 57-м сняли со всех постов, из его рабочего кабинета к йам домой привезли хранившиеся там документы. Мама стала их разбирать и наткнулась на фото какой-то женщины. Понятно, сразу же потребовала у отца объяснений. Наши родители всегда были откровенны друг с другом. Отец и на сей раз ничего скрывать не стал. Так мама узнала о Галине Александровне Семеновой, которую отец встретил еще в Свердловске, видимо, в то время, когда мама уезжала в Москву навестить нас с сестрой. Потом эта женщина переехала сюда, отец обеспечил ее квартирой… А в 57-м у них родилась дочь Маша. Но о ней отец сказал маме года через четыре, когда встал вопрос о ее удочерении. Отцу хотелось дать дочке свою фамилию, а тогда на это нужно было и разрешение его законной жены. Мама, по своей безоглядной доброте, против, конечно, ничего не имела. Мы с сестрой считаем, что она этим почти женский подвиг совершила.

Эра Г.: Для нашей мамы это было не первое потрясение подобного рода. Во время войны отец тоже жил с женщиной — своим фельдшером Лидой Захаровой. После контузии у него часто возникали боли в пояснице, он плохо слышал, к нему и прикомандировали медработника. Случайно мама об этом узнала. Переживала очень, но никаких скандалов отцу не закатывала. Всегда по этому поводу деликатно отмалчивалась. Она знала, каким интересным мужчиной был отец и как на него вешались женщины. К тому же на войне свои законы… К счастью, Лида оказалась порядочным человеком. Никогда ничего у отца не требовала и даже о себе не напоминала. Может быть, поэтому мы и узнали о ней совсем недавно. От шофера отца, который возил его всю войну. Он же нам рассказал и о сохранившемся у Захаровой большом архиве фронтовых фотографий отца. Но что с ним стало теперь — неизвестно. Несколько лет назад Лида погибла в автокатастрофе.

— Насколько я знаю, заметный след в судьбе вашего отца оставила и еще одна женщина — из Белоруссии. Кто она такая и когда все это произошло?

Элла Г.: В 1928 году, в Минске. Мама была в положении и плохо себя чувствовала. К ней приходили чем-то помочь и просто навестить подруги, в том числе и эта женщина. Она появлялась одна и засиживалась допоздна, чтобы отец потом проводил… В результате в 1929 году родилась дочь. Все сразу поняли от кого. Общество-то маленькое, все друг у друга на виду… У отца были большие неприятности. Состоялся даже суд по поводу алиментов.

Году где-то в 51, когда я училась в аспирантуре, мне позвонила некая женщина и сказала, что пишет диссертацию на близкую моей тему и хочет сообщить какие-то моменты. Я попалась на эту удочку. На встречу по указанному адресу отправилась с мужем. Он остался у подъезда, а я зашла в одну из комнат коммунальной квартиры. И вдруг увидела на стене фотографию отца с надписью его почерком — «Маргарите». У меня земля уплыла из-под ног, поскольку о существовании сестры я тогда даже не подозревала. А она что-то говорила о том, что нуждается в сестрах, общении… Дома я еле дождалась, когда отец вернется с работы, и потребовала объяснений. Вот тогда-то мне и рассказали об этой истории.

Вскоре после рождения ребенка ее мать вышла замуж за человека, который удочерил Маргариту. Потом он погиб на фронте. И мать Маргариты решила открыть правду дочери об ее отце. Девушка приезжает в Москву, появляется у отца на работе… Он помогает ей поступить.

Видимо, поняв за это время, что собой представляет Маргарита, отец уже тогда, при нашем объяснении, категорически запретил мне поддерживать с ней отношения. А на следующий день у нас сменили все телефоны.

Но и тогда Маргарита не оставила нас в покое. Поджидала меня у издательства, где я уже работала, и просила передать отцу письма. Я по какой-то своей идиотской доброте передавала. А в них, как потом мне рассказала мама, были сплошные требования денег.

Ирина Мастыкина встретилась с Маргаритой и ее сыном Георгием. Они рассказала ей «свою правду».

— Сколько лет прожила Мария Николаевна?

М. Г.: Мама пережила отца на десять лет и умерла в возрасте 87 лет, в Москве. Здесь же она похоронена. Мама никогда не участвовала ни в каких интригах, сохранила здравый ум, память и последние два года, что прожила у меня в Москве, надиктовала мне свои воспоминания об отце.

— А с Александрой Дневной вы были знакомы?

М. Г.: Нет, она поставила условие отцу вычеркнуть меня из его жизни. Через своих подружек она собирала обо мне разные сведения и передавала их отцу в искаженном виде. Она почему-то очень боялась моего знакомства с ее дочерьми. Что же касается Галины Александровны, то после нашего знакомства с ней она установила правило еженедельно устраивать для меня и папы у себя на улице Горького обеды. Видимо, через меня хотела приблизиться к отцу и получше его узнать. Она постоянно удивлялась, как это отец столько лет живет с нелюбимой женщиной. До 57-го года — года рождения Маши — Галина Александровна мне была очень симпатична. Она играла роль эдакой волшебницы. Любила дарить моему маленькому сыну какие-то мелочи. Однажды привезла мне из Болгарии черный искусственный каракуль на шубу, из Румынии — модельные туфли. Она постоянно интересовалась и моим бытом. Словом, была мне близким человеком, глубоко заинтересованным в новом семейном благополучии.

— По какой же причине ваши доверительные отношения вдруг прервались?

М. Г.: После 65-го года, когда Галина добилась развода отца и зарегистрировала с ним брак, она сильно переменилась. Она поменяла все номера телефонов, чтобы прекратить связи отца с прошлой жизнью, изолировала его от детей, внуков, близких знакомых, чтобы отец принадлежал только ей и дочери. В ней проснулась меркантильность: стали интересовать дорогие вещи, драгоценности. Она позволяла себе такие поступки! Например, приезжала на выставки, ВДНХ и заявляла: «Я покупаю этот гарнитур». — «Это выставочный экземпляр, это невозможно», — отвечали ей. — «Вам что, маршалу Жукову жалко?» — возмущалась она. Она покупала своей малолетней дочери разные драгоценности, явно не соответствующие ее возрасту, и таким образом вкладывала деньги мужа в дорогостоящие вещи с расчетом на будущее.

— Скажите, пожалуйста, а как в 57-м году возникли персональные дела Жукова и Семеновой, о которых вам в 74-м поведала Фурцева?

Г.: В 53-м году Галина Александровна забеременела в Свердловске от дедушки мальчиком, но у нее случился выкидыш. Дедушка ей по телефону сказал, чтобы не расстраивалась, можно ведь повторить. Свой отпуск дедушка в 56-м провел с Галиной Александровной в Болгарии, а в 57-м году на свет появилась девочка. «Ну что ж, тоже хорошо», — сказал дедушка и назвал ее Машей в честь Марии Николаевны Волоховой. Узнав о рождении Маши, Александра Диевна пришла в ярость и пригрозила написать в ЦК КПСС, если дед сам не избавится от Галины. Он отказался и еще упорнее стал просить о разводе. Тогда-то, в июне 1957 года, Александра Диевна и подала в ЦК КПСС заявление на имя Хрущева, требуя убрать Галину Семенову с ее незаконнорожденной дочкой подальше от Москвы и обязать мужа вернуться в ее семью.

М. Г.: В результате этого заявления и возникли два персональных дела. Провести расследование по делу Жукова Хрущев поручил тогдашнему секретарю по идеологии Екатерине Алексеевне Фурцевой. Она-то мне, уже будучи министром культуры, и поведала подробности на третий день после смерти отца, пытаясь этим смягчить свою роль в подготовке будущего пленума против отца…

— Какие же меры предприняли в отношении Семеновой и Жукова в ЦК?

М. Г.: Галина Александровна была понижена в воинском звании. Возникла угроза ее увольнения из армии. Только личное вмешательство министра обороны Жукова спасло ее от репрессий и выселения из Москвы. Как рассказала мне Фурцева, отец приехал в госпиталь Бурденко на партсобрание, где обсуждалось персональное дело Галины, и заявил коммунистам: «Не лезьте в мою личную жизнь!».

— А что же Хрущев?

М. Г.: Он несколько раз требовал у отца порвать с Галиной. А при обсуждении вопроса на Президиуме ЦК КПСС сказал: «За внебрачною связь мы с военных погоны снимаем!». В октябре 1957 года прошел известный октябрьский Пленум ЦК КПСС, на котором отца сняли с должности министра обороны и отправили в отставку, но совсем с другой формулировкой.

— Нечто похожее, насколько я знаю, случилось и с Лидой Захаровой?

Г.: В 46-м году Александра Диевна написала заявление в органы НКВД с просьбой убрать Лиду Захарову из Одессы, куда она уехала вместе с дедушкой из Москвы и продолжала работать его личным фельдшером. После этого заявления Лиду тихо уволили с работы, но она не оставила дедушку. И, несмотря на разные чекистские провокации, телефонные звонки, последовала за ним из Одессы в Свердловск, где жила до 1951 года в квартире, которую дед для нее снял.

— Маргарита Георгиевна, а что это за история со сватовством? Отец вроде вам и жениха хотел подыскать?

М. Г.: Где-то году в 52-м, когда я уже заканчивала МГУ, отец спросил, есть ли у меня молодой человек? «Да что ты! — удивилась я. — Я вся в науке!» Отец со мной не согласился, сказав, что друг — важный компонент в жизни каждого человека, и тайно поручил Лиде Захаровой подыскать мне жениха. Лида тогда почему-то выбрала связиста Валю Игнатюка и, ничего об этом не говоря, назначила мне в метро встречу. Якобы для того, чтобы передать что-то там от отца. Я на ее спутника совершенно никак не отреагировала. Поздоровалась, отвернулась и стала разговаривать с Лидой. А потом пошла по своим делам. За этого Валю Игнатюка позже Лида и выйдет замуж, поскольку он ей приглянулся.

— Георгий, ваша мама, до 46-го года Янина, по желанию Георгия Константиновича получила паспорт на фамилию своего родного отца. А как Жуковым стали вы?

Г.: В 57-м году моя мама развелась. А поскольку она была Жуковой, то при получении паспорта в 68-м я и взял ее фамилию. Со стороны отца препятствий не было — в то время он был во втором браке, в другой семье, где у него родился другой сын.

— Ваш дед всю жизнь мечтал о сыне. И вот родился первый внук. Какова была реакция Жукова?

Г.: Когда я родился, дедушка, которому тогда было уже 57 лет, предложил маме взять меня к себе. Чтобы я жил у него и он занимался моим воспитанием… Мама, естественно, отказалась.

— Часто ли дед навещал вас на проезде Серова и потом на новой квартире на Смоленской площади?

Г.: Этого, к сожалению, моя детская память не зафиксировала. Но отдельные фрагменты этих встреч я помню… Собственно, я и в суворовское училище пошел по его желанию. Потом закончил военный институт и прослужил в Вооруженных Силах двадцать два года. Помню, когда я только поступил в институт, дедушка, несмотря на то что был уже болен, позвонил начальнику и попросил сделать из внука хорошего солдата. То есть никаких поблажек мне никогда не делали, даже наоборот. То окна пошлют перемыть, то полы натирать… Доставалось здорово.

— Теперь, Маргарита Георгиевна, я бы хотела спросить о ваших отношениях с сестрами — Эрой, Эллой и Машей.

М. Г.: В марте 53-го года мне позвонила Эра и сказала, что ранее она не знала о моем существовании. Я объяснила ей, кто я такая, и пригласила к себе домой. Вскоре после этого разговора мне позвонил папа и предупредил о том, что Александра Диевна категорически против нашего знакомства и тем более общения. Она не хочет ворошить прошлое и просит Георгия Константиновича во избежание каких-либо контактов с ее дочерьми перевести меня в Ленинградский университет. Вот отец и попросил меня не встречаться с Эрой и не осложнять его положения. Но я не послушалась и с Эрой все-таки встретилась, так как считала, что отношения у сестер должны быть нормальными. Наш разговор тогда продолжался больше двух часов. Переговорили мы о многом и решили ни в чем своих родителей не упрекать.

— После этой встречи у всех, наверное, было много неприятностей…

Г.: На следующий день Георгий Константинович позвонил маме и сказал, что эта встреча слишком дорого ему стоила: теперь ему придется зарегистрировать с Александрой Дневной брак, которому он столько лет противился. Еще дедушка добавил, что с 41-го года его интимные отношения с Александрой Дневной прекращены, так как с начала войны он живет с прекрасной, преданной ему женщиной — Лидой Захаровой. После 53-го года у дедушки была уже и Галина Александровна Семенова.

— Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к начатому нашей газетой разговору о личной жизни маршала Жукова?

М. Г.: Я не планировала касаться этой сложной темы. Слишком много в ней трагического… Но оказалась вынужденной дать некоторые разъяснения.

Медаль, выбитая по случаю бракосочетания в. к. Павла Петровича с в. к. Марией Федоровной.

Цесаревна Анна Петровна.

С гравированного портрета Бортмана.

Любимая собака Екатерины II.

С гравюры прошлого столетия Рота.

Цесаревна Елизавета Петровна в детстве.

С портрета, находящегося во дворце Марли в Петергофе.

Свадьба карликов в 1710 году. С современной голландской гравюры Филинса.

Маскарад в Москве в 1722 году по случаю празднования Ништадского мира.

С весьма редкой современной гравюры, находящейся в собрании Д. А. Ровинского.

Екатерина II с семейством в Царскосельском саду.

С гравюры Бергера, сделанной по рисунку с натуры Антинга.

Великие князья Александр и Константин Павловичи и великие княжны Александра, Ольга, Мария и Екатерина Павловны.

Наследник Цесаревич Алексей Николаевич,15 месяцев (1905 г.)

Великие Княжны Анастасия, Татьяна, Мария и Ольга Николаевны (слева направо). Крым, 1909 г

Цесаревич Алексей Николаевич.

Великие Княжны.

Наследник Цесаревич Алексей Николаевич со своей собакой Джой на балконе Александровского дворца. Царское село, сентябрь 1914 г.

В кресле выздоравливающая Великая Княжна Мария Николаевна, слева Анастасия, справа Татьяна Николаевны, апрель 1917 г.

С. Аллилуева. 1968 г.

Фото Кристофера Шеферда-Кушмана.

С. Аллилуева с дочерью Ольгой. 1971 г.


Г.: Думаю, это поможет многим понять Жукова-человека. Впрочем, эту тему трудно исчерпать несколькими газетными публикациями, поэтому для того, чтобы устранить остальные «белые пятна», я пишу сейчас о дедушке книгу. К его чести, несмотря на многие личные трудности, крутые ступени судьбы, он остался в истории и народной памяти великим полководцем и человеком. И этого изменить не сможет никто.

ОБЩЕЖИТИЕ КРЕМЛЯ

Олег Волков в новелле «Падшие ангелы» (из книги воспоминаний «Погружение во тьму») описывает прибытие в лагерь партийных работников, скатившихся сверху вниз по иерархической лестнице.

«У некоторых выражение, словно они не вполне осознают происходящее, надеются, что это все им померещилось: они вот-вот очнутся и возвратятся к своим привычным делам — будут командовать воинскими подразделениями, заседать в штабах, руководить, приказывать, выполнять поручения за рубежом — словом, снова вкусят сладости своего положения. Положения лиц, включенных в сословие советских руководителей…

Эта, уже в те годы достаточно четко выделившаяся, общественная формация успела приобрести черты, которые отличали ее от всех когда и где-нибудь прежде складывавшихся аппаратов управления и бюрократии. Чтобы попасть в эту элиту, не требуется знаний, тем более умения самому работать. Пригодность кандидата определяется в первую очередь готовностью беспрекословно выполнять любые указания и требования «вышестоящего» и заставлять подчиненных работать не рассуждая.

Само собой исключаются умствования, нравственная брезгливость: все, что на жаргоне советских сановников презрительно отнесено к разряду «эмоций». Зато безоговорочная исполнительность, рвение в стиле аракчеевского девиза «Усердие все превозмогает» и льстивость обеспечивали подчиненным полную безответственность — в смысле ответа за результаты своей деятельности. Тут они всегда могут рассчитывать, что их прикроют, выгородят. Если уж слишком скандальны злоупотребления или провал — тихонько уберут… чтобы так же без рекламы пристроить на другое, одинаково прибыльное место.

Счастливец, попавший в номенклатуру, т. е. зачисленный в некие списки, обеспечивающие до смертного одра жизнь в свое удовольствие за счет государства, паче всего должен уметь вдалбливать своим подчиненным — при помощи вышколенного аппарата и в полном смысле купленных пропагандистов и агитаторов — представление о несравненных достоинствах строя, привилегированном положении советских трудящихся, о непогрешимости партии и т. д. и т. п., и особой заслугой признается умение внушить окружению представление об исключительности «слуг народа», как всерьез себя называют самые разжиревшие тунеядцы, занимающие высокие и высочайшие посты, требующие, само собой, и чрезвычайной обеспеченности.

Эти присвоенные высокому чину привилегии ответственные работники, особенно высшая прослойка, до поры до времени маскировали. Сверхснабжение шло скрытыми каналами, и даже жены и любовницы министров-наркомов не рисковали щеголять драгоценностями и туалетами.

Из ряда вон выходящим случаем были бриллианты, как утверждали, из царского алмазного фонда, демонстрируемые со сцены актрисой Розенель, названной смелым карикатуристом «ненаглядным пособием Наркомпроса». Только положение дарителя — наркома просвещения Луначарского — спасало от скандала.

Но после того, как было предписано придерживаться лозунга «Жить стало лучше, жить стало веселей», а народ оказался взнузданным до состояния столбняка, фиговые листы были отброшены: лимузины, фешенебельные дачи, царские охоты, заграничные курорты и поездки, больницы-хоромы, дворцовые штаты прислуги, закрытые резиденции и, разумеется, магазины, ломящиеся от заморских яств, потому что что другое, а выпивку и закуску номенклатура, как любые выскочки, ценит: все это сделалось узаконенной принадлежностью быта ответработников. Разумеется, в строгом соответствии с табелью о рангах — важностью занимаемой должности.

Тогда, в конце двадцатых годов, не была еще вполне изжита ненавистная для партийных боссов «уравниловка» — отголосок счастливо канувшего в Лету периода ношения потертых курток, партмаксимума, сидения в голых кабинетах и привития личным примером населению спартанских нравов — и регламентация атрибутов власти еще не приобрела нынешние четкие грани стройной системы.

Поясню: если, например, заведующему отделом полагается всего место в служебном «Рафике», то начальнику Главка дается «Волга» в присутственное время, а заму министра — она же в личное пользование; второстепенному министру выделяется «Волга» в экспортном исполнении, черная, а ведущего ведомства — «Чайка» — и так все выше, вплоть до бронированного персонального лимузина с вмонтированными фирмой «Роллс-Ройс» баром, телевизором и прочими дорожными необходимостями… Та же шкала в закрытых распределителях.

Кому под праздник приносят с почтением на дом пудовый короб со всякой снедью, а кто сам отправляется на улицу Грановского и получает строго по норме полкило балыка, звенышко осетрины, копченой колбасы, баночку икры — тут опять по чину, а отчасти стихийно, кто сколько рвет.

Но как бы то ни было, большинство расходившихся по лагпункту приезжих переживали внезапное и крутое ниспровержение, тем более горькое для многих, что этому резкому переходу «из князи в грязи» предшествовало длинное, упорное, стоившее унизительных компромиссов с совестью выкарабкивание из низов.

Но было не только пробуждение у разбитого корыта, а еще и шок, встряска всего существа, вызванные полным крушением нехитрого миропонимания этих людей.

Их ниспровержение нельзя назвать нравственным крушением, потому что длительное пребывание у власти, при полной безответственности и безнаказанности, при возможности не считаться с ничьим мнением, критикой, законом, совестью, настолько притупили у «государственных мужей» понимание того, что нравственно, а что безнравственно, понимание границ дозволенного, что они сделались глухи к морали и этическим нормам…

Потрясение, о котором я говорил выше, не было тем ужасом, отчаянием, что охватывает человека, вдруг уразумевшего мерзость и непоправимость совершенных им злых дел. Оно не было Началом раскаяния при виде причиненных людям страданий, а лишь возмущением обстоятельствами, швырнувшими их на одни нары с тем бессловесным и безликим «быдлом», что служило им дешевым материалом для безответственных социальных экспериментов и политической игры.

Они не только не протянули руку братьям, с которыми их сроднило несчастье, но злобились и обосабливались, всеми способами отгораживались от лагерников прежних наборов. Всякое соприкосновение с ними пятнало, унижало этих безупречных, стопроцентно преданных вождю слуг.

Все это, считали ниспровергнутые советские партийные деятели, происки врагов, агентов капитализма, и этой формулой они хотели объяснить причины своего падения.

Именно эти «агенты» пробирались в карательные органы, чтобы расправиться с вернейшими солдатами партии и подорвать веру в непогрешимость ее «генеральной линии». Пусть им удалось там, наверху, оклеветать достойнейших — ложь будет неминуемо опровергнута, и тогда Вождь вновь взглянет отеческим оком на своих оговоренных верных холопов, и они станут с удвоенным рвением и преданностью выполнять его предначертания.

Партия разберется, партия непогрешима, партия победит! Можно, положа руку на сердце, провозгласить: «Да здравствует ее мозг и сердце — великий вождь Сталин!»

И первой заботой низвергнутых ответственных, вернее, безответственных сановников было установить — чтобы видело и оценило начальство! — четкий водораздел между собой и прочими лагерниками; в разговоры с нами они не вступали, а если уж приходилось, то был это диалог с партией.

Однако скученность и теснота брали свое. Я приглядывался и прислушивался к заносчивым новичкам, старясь разобраться: истинные ли вера и убежденность движут этими твердокаменными «партийцами»? Или в их поведении и высказываниях расчет, надежда на то, что дойдет же какими-то путями до Отца и Учителя, как пламенно горят любовью к нему сердца под лагерным бушлатом, как далеки все они от ропота и непоколебимы в своей вере в правоту Вождя и как ждут, когда он сочтет нужным шевельнуть мизинцем — поманить, и они ринутся наперегонки восхвалять его и славить, служить ему, Великодушному и Справедливому!

Чураясь зеков-некоммунистов, «твердокаменные» пытались сомкнуться с начальством, держаться с ним по-свойски, словно их — вчерашних соратников и единомышленников, рука об руку укреплявших престол вождя, — разделило всего недоразумение, случайность, которые вот-вот будут устранены. И потом, разве нет больше на крупных постах, даже среди тех, кто на снимках в газетах удостаивается быть названным «ближайшим учеником», приятелей, с кем рука об руку водили продотряды, раскулачивали, устраивали процессы, работали в органах?

Они заступятся…»

Как в наши дни уживаются под одной крышей «новые русские» и старые большевики?

Корреспондент «Комсомольской правды» Сергей Рыков взялся за исследование этого вопроса.

Как только не называют этот дом: «ловушка для большевиков», «остров сокровищ», «бабьи слезы», «улыбка Сталина», «общежитие Кремля», «каземат на Берсеневке», «райский остров», «кремлевское кладбище», «дом-гроб», «домовина»…

Житель 137-й квартиры этого дома писатель Юрий Трифонов назвал его — дом на набережной. Это название вместило в себя смысл вышеперечисленных и вошло в обиход.

Жилой комплекс ЦИК — СНК СССР занимает площадь в три гектара. Стоит на острове и связан с «материком» Большим Каменным и Малым Каменным мостами. 25 подъездов выходят на две улицы — Серафимовича (Всехсвятская) и Берсеневская набережная.

505 квартир. Кинотеатр «Ударник», универмаг, парикмахерская, почта, библиотека, сберкасса. На одиннадцатом этаже шестого — восьмого подъездов — детский сад. Там, где сейчас Театр эстрады, был клуб Верховного Совета — со спортивным залом на шестом этаже, с детским кинозалом, столовой… (В нем же был установлен гроб с телом застрелившегося сына М. И. Калинина. С покойным прощались тайно, ночью. Под Новый год. Разобрали елку, простились и собрали снова. А в 10 утра возле лесной красавицы уже водили хороводы и читали стихи дети военачальников и наркомов.)

В трех внутренних двориках было три круглых фонтана, возле которых в разное время пили шампанское летчики Чкалов и Водопьянов, играл на гармошке шахтер-рекордсмен Стаханов, кормил голубей автор «Железного потока» писатель Серафимович, ждал запаздывающую любовь автор Гимна Советского Союза композитор и дирижер Александр Александров…

В подвале первого этажа был тир, в котором пионеры Берсеневки зарабатывали значок «Юный ворошиловский стрелок», а жена маршала Тухачевского отводила душу из именного нагана.

Была своя комендатура, знавшая о каждом шаге каждого жильца этого дома. Была служба, знавшая о каждом шаге каждого служащего комендатуры. Был свой гараж (сейчас в нем выставочный зал на Манежной). Была комната под крышей, о существовании которой не знали даже супержильцы дома на набережной, те, которым, казалось бы, знать положено ВСЕ (Генеральный Прокурор СССР Руденко, например, или начальник разведуправления РККА Берзин), — комната, в которой прослушивались АБСОЛЮТНО ВСЕ телефоны.

Дом на Берсеневской набережной долгое время был самым крупным жилым комплексом в Европе. В нем жили шесть членов и кандидатов в члены Политбюро, 63 наркома и министра, 94 их заместителя, 19 маршалов и адмиралов. Кого-то я уже назвал. Для пущей солидности назову еще с десяток фамилий — по порядку номеров квартир. Нарком иностранных дел Литвинов (кв. 14). Нарком наркомов Рыков (кв. 18). Полярный летчик Бабушкин (кв. 31). Поэт Демьян Бедный (кв. 35). Секретарь Ленина Фотиева (кв. 74). Драматург Лавренев (кв. 123). Авиаконструктор Артем Микоян (кв. 126). Писатель Михаил Кольцов (кв. 143). Дочь Сталина Светлана Аллилуева (кв. 179). Председатель Президиума ВС СССР Шверник (кв. 210). Заместитель наркома оборонной промышленности Каганович (кв. 233). Председатель Президиума ВС СССР Подгорный (кв. 274). Председатель Комитета партийного контроля при ЦК КПСС Пельше (кв. 363).

В доме на набережной до сих пор живут дети, внуки, правнуки тех, чьи фамилии мы встречаем в энциклопедических словарях и учебниках.

Впрочем, не только они.

Арчил Гомиашвили разменял восьмой десяток. В прошлом году в клубе «Золотой Остап» «сын турецкого подданного» пышно отпраздновал юбилей. Кто-то из гостей ушел с бриллиантом в полтора карата, спрятанным в одном из двенадцати стульев. Аукцион вел Леонид Якубович.

Возможно, режиссер разглядел в Арчиле Гомиашвили не столько актера, сколько «героя нашего времени». В роли Остапа Бендера Арчил выражал самого себя — игрока, авантюриста, дамского угодника, лгунишку… Или, наоборот, сыграв Остапа, Арчил уже не смог выйти из образа? Да так, что схлопотал три судимости…

Ветераны дома на набережной вспоминают Арчила без восторга, но и без злобы: «Вор в законе» — он и в Африке «вор в законе». «Вижу его только в кепке Остапа, сдвинутой на глаза». «“Мерседесы” меняет чаще, чем зубные щетки». «Когда проезжает мимо Кремля, по Большому Каменному, гаишники ему честь отдают, вытягиваясь в струнку. А он только кивает в ответ: мол, вижу… Вольно».

Гомиашвили азартно играет в рулетку. Возле его ресторана «Золотой Остап» и в дождь и в снег дежурят негры-швейцары. Для экзотики. Черное хорошо смотрится на фоне снега. Совсем рядом — ночной клуб «Пилот» сына Олега Табакова.

Гомиашвили содержит курс, своего соседа по дому Алексея Баталова (живет в пятом подъезде) в Институте кинематографии. Помогает нищенствующим актерам театра и кино. У него в друзьях (по утверждению газеты «Российские вести) Михаил Жванецкий, Андрей Вознесенский, Юрий Никулин, Лидия Федосеева-Шукшина…

У Арчила-Остапа молодая жена Татьяна, бывшая балерина. А «ворам в законе», говорят, жениться «не в масть». Вот и судите сами, кто победил в Остапе — «вор» или муж…

Два слова об архитекторе (старожилы Москвы называют дом на набережной не иначе как «дом Иофана»).

Борису Иофану было 36 лет, когда он взялся за строительство дома на Серафимовича, 2. Но второе по значимости детище Иофана — санаторий «Барвиха» (1934 г.).

Борис Иофан и умер в «Барвихе» (20 лет назад) во время отпуска, за чертежной доской, на которой была наколота калька с эскизом к проекту реставрации скульптуры «Рабочий и колхозница».

В «доме Иофана» на 11-м этаже 24-го подъезда живут внуки архитектора и его жены княгини Мещерской (по матери), а по отцу — итальянской герцогини Ольги Руффо. (В советском паспорте это было записано так: Ольга Фабрициевна Иофан.)

Стены возле 17-го, 22-го и 24-го подъездов (в нем жила жена Бухарина Анна Ларина) крикливо исписаны темной краской: «Джексон», «Мы любим хэви металл», «Додик — козел». Впрочем, лидирует Джексон — его имя встречается чаще других.

Много заброшенных, превратившихся в лом машин: «газики», старые «Волги», «Москвичи»… Но неизмеримо больше новехоньких джипов, «Вольво», «Рено», «БМВ», «Мерседесов»…

Связка луковиц в капроновом чулке между рамами окон первого этажа.

Балконы были гордостью архитектора Иофана. Зимой детвора заливала на них катки, летом катались на велосипедах. Одна из первых новоселок дома, дочь секретаря ВЦСПС Ивана Перепечко Елена, вспоминает, что на балконе их квартиры (в первом подъезде) она делала горку и каталась с нее на санках. А отец на балконе держал медвежонка, привезенного из Хабаровска.

Сейчас же — неряшливо прилаженные к балконным антресолям голубятни фанерных пристроек. Лицевые стенки иных из них размалеваны глуповатыми лебедями.

Объявление о продаже квартиры на двери щитовой: за 85 квадратных метров полезной площади просят 250 тысяч «зеленых». (Но могут уступить тысяч 10–20, не более. А вообще квартиры в этом престижном доме стоят от 200 до 400 тысяч долларов США.)

Популярна сдача в аренду. (Ценой в три тысячи долларов в месяц здесь никого не удивишь.) Сдают свои квартиры певица Белла Руденко и пианист-виртуоз Чижик, давно промышляющий в Германии. Сдает Татьяна Шмидт (дочь помощника Сталина Товстухи). Сдает приемная дочь Николая Щорса Валентина, уехавшая в Израиль.

Разорванный от левого уха до правого плеча Григорий Явлинский на предвыборном плакате: «Новый президент России». (Мимо него спешит на работу внук Серафимовича Анатолий Попов — проректор МЭИ.)

В некогда мощный спецмагазин (вход со двора) требуется продавец. Оклад — один миллион рублей в месяц. До и после войны в нем обслуживали по карточкам, выданным кремлевским бонзам. В нем было все, и еще больше. Что есть сейчас? 20 сортов колбасы, 12 сортов мяса (включая птицу), 8 сортов сыра.

Обычный, нормальный московский магазин. Ничего сверхъестественного.

Двенадцатый подъезд. Квартира 228.

В этой квартире бывал писатель Юрий Нагибин, когда был женат на дочери наркома машиностроения, директора Московского автозавода Ивана Лихачева.

Квартира принадлежала наркому угольной промышленности Василию Вахрушеву. Когда у Вахрушевых были гости и семья Лихачевых в полном составе (сам нарком Лихачев, его царственной красоты жена, дочь Валентина, о которой Нагибин написал, что она была «…последней матрешкой в известной двусмысленной игрушке», так была малоросла), после седьмой примерно рюмки мать Валентины (тогдашней жены Нагибина) любила рассказывать «на бис» историю зачатия дочери.

Эсеры подложили в здание Моссовета взрывчатку, рассказывала жена наркома машиностроения. Во время перерыва какого-то заседания депутат Лихачев обнимался в кустах неподалеку со своей будущей женой. Спешил. Но пылкая невеста настояла на том, чтобы влюбленные подарили себя друг другу прямо возле стен Моссовета…

Миг зачатия и взрыв заложенной эсерами бомбы совпали. Жизнь будущего наркома была спасена. А его дочь Валентина стала «дитем взрыва». А вот еще короткая байка — штрих к портрету «Их нравы».

За праздничным столом у гостеприимного наркома угольной промышленности собрались Главный маршал артиллерии. Герой Советского Союза Воронов (кв. 254), маршал, дважды Герой Советского Союза Баграмян (кв. 219), заместитель наркома среднего машиностроения П. М. Зернов (кв. 111), заместители Лихачева М. А. Давыдов (кв. 204), М. И. Алиханов (кв. 304), М. П. Сердюков (кв. 315)…

Жена Лихачева подготовила к торжеству супермодное, цвета южной ночи бархатное платье. Стол ахнул. В вакууме паузы, предвещавшей восторг аплодисментов, прозвучал голос почему-то сконфуженного Лихачева: «Тебе бы, мать, еще перо в жопу. Была бы вылитая чайка». Ситуацию спас Баграмян. Он встал из-за стола, поцеловал царице вечера руку, проводил на место и усадил рядом с остряком-мужем.

В этой квартире закатилась судьба наркома угольной промышленности Вахрушева. По какому-то случаю нарком Вахрушев тяпнул, а потом поехал на прием, где был Сталин. Разумеется, на приеме добавили. Пустились в пляс. Лучше всех танцевал Молотов, а нарком Вахрушев танцевал как умел. В азарте «казачка» у Вахрушева развязалась тесемка от кальсон. Он этого не заметил, но заметили иностранные гости. И фыркнули. Их реакцию видел Сталин…

На следующий день Вахрушев был снят, а еще через пару дней умер от сердечного приступа.

В этой квартире после смерти наркома жили его жена Нина Ивановна и приемный сын Василий. Василий Васильевич Второй стал доктором наук, профессором. Работал в советском посольстве в Канаде. И мать, и сын уже ушли из жизни.

В этом суперподъезде (здесь самые большие квартиры) в квартире Поскребышева сейчас живет Марк Вайнер — представитель канадской фирмы «Макдональдс» в Москве. Как-то Марк расщедрился — свозил ветеранов местного самодеятельного музея «Дом на набережной» на экскурсию в свое хозяйство, угостил булочками…

В этом же подъезде, в квартире, где жили маршал Тухачевский, а потом расстрелявший его нарком НКВД Меркулов, в полном одиночестве и забвении живет бывший посол Страны Советов в КНДР, СФРЮ, НРБ, Афганистане А. М. Пузанов. Ему за 90 лет. Он плохо слышит и еще хуже говорит. Жена и дети умерли. Есть внуки, которые (не без помощи деда) работают за границей. Похоже, им ничего, кроме гигантской (260 квадратных метров) квартиры в сердце Москвы, не надо. За немощным старцем ухаживает случайная, но добрая женщина.

Как изменился быт кремлевского дома с приходом «новых русских»?

На вопрос ответила Виктория Борисовна Волина — дочь профессора Волина.

— В ночь с 26-го на 27 сентября в соседнем (13-м) подъезде случился пожар. Из окон пятого этажа валил дым, а мы живем на восьмом. Горела квартира директора Института стран Европы Журкина. В их семье трое — отец (политик, работал в команде президента и у Лобова), мать (бывшая балерина, вела кружок хореографии в детском клубе «Юность», в соседнем подъезде) и 26-летний сын.

Старший Журкин голыми руками выбивал стекла. Руки были сильно поранены — утром на осколках окна были видны подтеки крови.

Газеты пишут о случайности происшедшего, а жители дома уверены, что это диверсия, поджог. Нам удалось узнать, что в замочную скважину было впрыснуто горючее вещество (жидкое или газ), которое разделило квартиру надвое. В левой части остались отец и сын, в правой (в ванной комнате) — мать.

Жена Журкина погибла. Сам он в тяжелейшем состоянии был доставлен в больницу. До сих пор врачи опасаются за его жизнь.

У сына сильнейшая депрессия.

Дом на набережной кровью не удивишь, но эта история почему-то потрясла современных жильцов. Из разных источников я узнал о нескольких случаях «убийств на бытовой почве» в доме правительства.

На боковом сходе с Большого Каменного моста (исхоженного завсегдатаями Театра эстрады) сын наркома авиационной промышленности Владимир Шахурин застрелил дочь дипломата Уманского Нину. Стрелял наверняка, разрывной пулей. И застрелился сам. Причина? Неразделенная любовь. Отелло было 16 лет, его жертве на год меньше. (Спустя три года отец и мать Нины Уманской — большие друзья Михаила Кольцова — разбились в самолете, вылетавшем из Мехико в Пуэрто-Рико.)

В соучастии в убийстве подозревались сыновья Анастаса Микояна, племянник жены Сталина, сын хирурга Бакулева…

Нарком Литвинов загадочно попал в автокатастрофу. Не простили жену-англичанку и англичанку-дочь?

Друг детства Юрия Трифонова Михаил Коршунов в книге «Тайна тайн московских» пишет о двух самоубийствах в пятом подъезде дома на набережной. Выбросились из окна и погибли Любовь Мэдне (дочь «латышского стрелка») и друг Орджоникидзе в ранге заместителя наркома.

Упала с балкона и разбилась двухлетняя дочь начальника ВВС РККА, дважды Героя Советского Союза Смушкевича (генерала Дугласа).

Дочь директора подмосковного правительственного дома отдыха «Сосны» Рею Андрееву застрелил ревнивый муж Николай. После чего застрелился сам.

В январе 1997 будет годовщина со дня гибели внучки композитора, дирижера, художественного руководителя Ансамбля песни и пляски Советской Армии Бориса Александрова (и правнучки композитора, автора Гимна Советского Союза и бессмертной песни «Священная война» Александра Александрова) Леры. Ее убил и ограбил человек, с которым Лера планировала сочетаться браком. Убийца до сих пор не найден.

Каменный монстр стоит на крови. Но и на любви, ибо одно есть продолжение другого.

«Неизбежная!.. А помню хорошо тихую, пыльную улицу, раскрытое окно, золотой блеск лампы на пушистом пепле волос, черные купола карагачей…»

А вот еще! «Заюшка!., писать сейчас не стану, не могу. Написанное не живет. В чернильных словах нет биения крови, дыхания и теплоты.

Но если сможешь — почувствуй, как я сейчас с тобой и как рвусь к тебе.»

«Неизбежной», «заюшке» (встречаются и варианты: «зайчонышек», «маленький зайчик», «крошечка», «светлая», «Роза Персии», «вместилище добродетели»…), короче, той, кому все это посвящено, сейчас за 90 лет. Но вы бы слышали ее голос! Ее голосу едва за 18.

ОНА продала квартиру в доме на набережной, чтобы на вырученные деньги издать полное собрание ЕГО сочинений.

ОН — писатель, драматург Борис Лавренев. ОНА — его жена Лиза. Елизавета Михайловна. Лавренев оставил семью ради ее ладошек и смеха.

Сейчас Елизавете Михайловне нелегко. Сломала ногу. Перенесла инсульт. Долго и мучительно лечилась. Общается на бегу, в короткие паузы между приходами врачей. Но, говорит, «дело жизни сделала, вернула Лавренева читателю».

Дом на набережной видел много любви.

Историю Нины Уманской и Володи Шахурина мы рассказали. Анна Ларина, вернувшись из ссылок и лагерей, сидела в пустой квартире в окружении картин мужа (Бухарина) и ощущала себя счастливой.

Вдова композитора и дирижера, долголетнейшего художественного руководителя Ансамбля песни и пляски Советской Армии Бориса Александрова Ольга Михайловна сначала поведала про любовь своего именитого тестя Александра Васильевича Александрова.

— У А. В. было уже три сына, вселенская слава, деньги, когда он бросил все и ушел из семьи. По тем временам это могло стоить партбилета, но обошлось. Уехал на гастроли, мы пришли на вокзал его встречать, а из поезда вышел уже другой человек.

Влюбился в балерину из Большого театра, знаете, из тех, кто стоит «у воды» (значит, на галерке кордебалета, в самой массовке). Боря очень переживал его уход. Плакал.

Балерина родила А. В. четвертого сына. Все музыканты!

Потом Ольга Михайловна рассказала историю своей любви.

— Мы познакомились с Борей в день смерти его бабушки. Боря играл Скрябина на рояле, в его комнату вошла бабушка (послушать) и умерла.

Боря сбежал из дома. Встретил приятеля. Тот зазвал его в гости к другому приятелю. И я в тот день помирилась с подругой. И тоже пошла в гости к тому же приятелю.

Чтобы обратить на себя внимание, заломила в углу рта папироску. (Ольга Михайловна курила до 80 лет папиросы «Казбек» и «Герцеговина Флор». Сейчас ей 91 год, и она — тьфу, тьфу — бодра.) На мне было модное кепи. Яркий шарф. А Боря был тихоня-тихоня.

Встречались три года. Боря привел меня в дом. А. В. посмотрел на меня, послушал мою болтовню и сказал всего одно слово: «Коза». С тех пор он меня не называл иначе.

После того как А. В. ушел из семьи, я стала везде ездить с мужем, чтобы исключить «левый поворот».

Ольга Михайловна рассказала и о трагической любви единственного сына Олега (в честь себя назвала), скончавшегося у нее на руках в 25 лет от крупозного воспаления легких и менингита.

— На даче в Абрамцеве 9 мая залез в реку на спор с собственной женой. Речку переплыл, но смертельно заболел. Оба, как всегда, были пьяны, потому и затеяли глупый, преступный спор.

12 мая Олега не стало.

И она, шалава, ненамного Олега пережила. Умерла от рака горла — спалила водкой.

И о погибшей внучке Лере рассказала Ольга Михайловна.

— Лера хоть и была инвалидом с 12 лет, но мужики к ней липли как мухи на мед. Замужем Лера была раз восемь (!). Последний жених ее и убил. Сейчас живу вместе со вторым мужем Леры Геннадием (он армянин) и правнуком. Правнук, кстати, тоже работает в Ансамбле песни и пляски Российской армии.

Ольга Михайловна и ее семья занимают квартиру, в которой раньше жил маршал Жуков, а после него — маршал Баграмян. Площадь шести комнат, необъятного коридора (без преувеличения, в нем уместятся четыре «жигуленка», поставленных друг за другом) и кухни — более 260 квадратных метров.

ОБЪЕКТ МИЛОСЕРДИЯ — ТОЖЕ ЖЕРТВА

В городском кожно-венерологическом диспансере на окраине Ярославля работает врачом миловидная женщина Евгения Юрьевна. Большинство пациентов и не подозревает, что лечит их родная дочь бывшего Генерального секретаря ЦК КПСС Юрия Владимировича Андропова.

Корреспондент «Комсомольской правды» Дмитрий Севрюков встретился с Евгенией Юрьевной.

Врачевание — это, можно сказать, потомственная профессия. Генсек Андропов пытался лечить страну от коррупции, а еще раньше глава всесильного КГБ врачевал общество от инакомыслия. Андропова нет вот уже 12 лет, зато болезни, с которыми он боролся, так и не побеждены. Евгения Юрьевна борется с эпидемией вензаболеваний с отцовской настойчивостью.

Жить в тени могущественной фигуры Андропова было нелегко при его жизни, но стало еще тяжелее после его кончины, — призналась Евгения Юрьевна.

Евгения Юрьевна родилась на четыре года раньше своего брата Володи в семье первого секретаря Ярославского обкома комсомола Юрия Андропова, который назвал детей в честь своих родителей. Брак с Ниной Ивановной Енгалычевой состоялся благодаря настойчивости бывшего студента Рыбинского речного техникума, который убедил вернуться уехавшую по распределению в Ленинград свою любимую сокурсницу. Супруги жили в мире и согласии, пока Юра не повстречал роковую женщину — Татьяну Филипповну. На новое место работы — в Петрозаводский обком — Андропов уезжал уже без семьи. С тех пор Нина Ивановна с мужем так ни разу и не встретилась, хотя, по словам Евгении Юрьевны, любила его до конца дней.

Юрий Владимирович исправно платил алименты, иногда присылал дочери короткие письма.

Отцовская любовь Генсека была по-партийному скупой. За много лет разлуки он виделся с дочерью только дважды. Один раз помог с путевкой в санаторий. А когда старший сын Евгении Юрьевны — внук Андропова Андрей — собрался поступать в Высшую школу госбезопасности, державный дед, не стал вмешиваться в ход приемных экзаменов. Младший сын Евгении Юрьевны Петя, по ее мнению, внешне удивительно похож на молодого Юрия Владимировича. Однако 23-летний офицер ФСБ внезапно порвал с ведомством, которое когда-то возглавлял дедушка Юра, и, к неудовольствию матери, вступил на шаткую тропу российского бизнеса. Петя ютится на квартире в Москве, но за содействием к дяде Игорю — сыну Андропова от второго брака — принципиально не обращается. Отношения между семьями как-то не сложились. В феврале 1984 Евгения Юрьевна поехала на похороны отца. Во время прощания в Колонном зале Дома Союзов ярославских и московских родственников развели по разные стороны гроба. В этом тоже была большая политика.

В июне 1994 года корреспондент «Комсомольской правды» Александр Гомов взял интервью у сына Юрия Андропова.

«Помнится, где-то в 1977 году Ю. В. мне прямо сказал: «А ты знаешь, Игорь, из Михаила Сергеевича может вырасти крупный работник, крупный руководитель». И добавил: «Если, конечно, ничего не случится». Я спросил: «Что ты имеешь в виду?» Он ответил: «Всякое может быть…». В первую очередь, Андропов не был уверен в том, что Горбачев при принятии решений всегда видит долгосрочную перспективу, в чем сам отец был очень силен. Запомнилась еще одна реплика, услышанная как-то от отца: «Миша, к сожалению, умеет слушать меньше, чем говорить…».

Последним толчком к обострению болезни отца была очень неосторожная и совершенно случайная простуда во время отдыха в Крыму.

Я вернулся из Стокгольма, куда уехал в ноябре 1983 за два дня до смерти отца, в сознании его уже не застал. Все его помощники, с которыми довелось общаться, подчеркивали, что он был дееспособным практически до самого последнего дня — сознание ему отказало, наверное, за неделю до смерти.

Отец не одобрял моего выбора, когда я пошел в Институт международных отношений. Ю. В. представлял меня инженером, врачом. По его настоянию после школы я два года работал учеником лаборанта, потом лаборантом на одном закрытом заводе. То есть «телефонное право» по отношению ко мне не действовало. Естественно, сама фамилия в чем-то и помогала, но сам Ю. В. к этому никакого отношения не имел. А моя сестра Ирина Юрьевна, по образованию филолог, долгие годы работала в различных изданиях. У Ю. В. есть внучка — Татьяна и двое внуков — Дмитрий и Константин.

Последние годы мама также очень тяжело болела, что приносило отцу невероятные страдания.

Даже находясь в тяжелом состоянии, в больнице, Ю. В. звонил ей каждый день. Мама пережила отца на восемь лет — она умерла в 1992 году.

Первая семья отца распалась еще до войны. Его сына Володю я видел всего один раз, да и то при драматических обстоятельствах. Моя мама болезненно воспринимала ситуацию с Володиной неустроенностью, потому что понимала настроение отца. Ю. В. очень переживал, что у сына была безалаберная юность. Как мог, помогал ему — определил в нахимовское, в суворовское училища, в ПТУ. Последнее время Володя несколько раз приезжал из Молдавии, где жил, в Москву и встречался с отцом. По-моему, Ю. В. был доволен разговорами с сыном, и для отца было неожиданностью его кончина — Володя умер в 1975 году».

О дочери от второго брака Андропова рассказали Елена Соловьева и Владимир Клепиков в книге «Заговорщики в Кремле».

«Известный литературный критик, профессор Московского университета Владимир Турбин рассказывал, как однажды на семинаре по русской литературе сообщил студентам о печальной участи старого русского литературоведа Михаила Михайловича Бахтина, автора блестящих и всемирно известных исследований о Достоевском и Рабле. Его звезда начала заново восходить в московских литературных кругах в 60-е годы после почти 30-летней опалы: за участие в религиозно-философском кружке он был в конце 20-х годов сослан в Казахстан на шесть лет, затем перебрался в Саранск, столицу Мордовской автономной республики, откуда перевезти его в Москву не представлялось возможным из-за строгих паспортных правил. Среди слушателей Турбина оказалась студентка Ирина Андропова, дочь председателя КГБ. С его помощью старый и больной Бахтин не только получил московскую прописку и квартиру в писательском комплексе на Красноармейской улице (его называют также «розовым гетто»: дома здесь, действительно, из розового кирпича, а среди живущих в них писателей много евреев), но и был помещен на год в так называемую «кремлевку» — привилегированную больницу для высшего состава советского руководства, хоть и в палату второго сорта, зарезервированную для высоких гостей из стран третьего мира на случай, если они заболеют. В 1975 году, за несколько месяцев до смерти Михаила Михайловича Бахтина, один из авторов этой книги — Владимир Соловьев — побывал у него в гостях, и тот полностью подтвердил рассказ Турбина.

Несмотря на отговоры родителей, Ирина Андропова, как и ее брат Игорь, мечтала об артистической карьере. Однако на просмотре в Театре на Таганке они провалились: художественный руководитель Юрий Любимов забраковал обоих, не подозревая, чьи они дети. Впоследствии Андропов считал себя обязанным Любимову за это решение, так как планировал для своих детей совсем другой путь. В отношении сына его надежды сбылись: Игорь пошел по стопам отца и делал политическую карьеру. Что касается Ирины, то косвенным образом ее мечта о театре осуществилась: она вышла замуж за актера Театра на Таганке Александра Филиппенко. Благодаря этой матримониальной связи эстетически самый передовой и политически самый злободневный советский театр, находившийся в перманентном конфликте с властями, получил неожиданную поддержку от шефа тайной полиции. О чем все это свидетельствует? О любви Андропова к искусству или о его отцовской любви, ради которой он рискнул пренебречь служебными обязанностями? А может, о присущей тиранам любви не только к казням, но изредка и к милосердию, ибо в нем власть всесильного человека проявляется ярче и нагляднее — как для самого тирана, так и для жертвы? Потому что объект милосердия — тоже жертва, хотя и с обратным знаком, избежавшая пока что жертвенного алтаря.

Кстати, придя к власти, Андропов сразу же потребовал от Юрия Любимова уступок. Как мы уже упоминали, он запретил поставленный по исторической пьесе Пушкина спектакль «Борис Годунов» — о борьбе за власть в Кремле на рубеже XVI–XVII веков, которая мало чем отличалась от борьбы, которую вел Андропов в том же Кремле спустя несколько столетий. Так реальный жандарм взял верх над вымышленным либералом.

С приходом Андропова в Кремль распался прежний триумвират сотрудничающих и соперничающих секторов Советской власти — партийного, государственного и полицейского. В прежних вариантах, очень достоверно описанных Джорджем Оруэллом в романе «1984» и Артуром Кестлером в романе «Слепящая тьма», партия с помощью полиции образовывала и направляла аппарат тоталитарного государства. Андропов возглавил «бунт машины» — тайной полиции — против ее создателя: партии.

Благодаря этому оба романа, включая тот, который был антиутопией и претендовал на описание будущего, устарели и уже не могут служить универсальным ключом к нынешнему варианту советской империи. (Наш попутный совет журналистам — с осторожностью пользоваться теперь образами из этих книг применительно к СССР.) Государственный переворот Андропова обнажил полицейскую сущность Советского государства, когда сама партия превратилась в его формальный придаток.

Ход русской истории вел в том числе и к такому варианту, потому что тайная полиция есть высший продукт политического развития русских. Скорее странно, что этого не произошло раньше: осечки Берии и Шелепина менее естественны, чем удача Андропова. Оба, кстати, шли к власти, также преисполненные жажды преобразований и реформ, но свели их к тому же рецепту аскетического полицейского государства, который выписан больной России решительным врачевателем Андроповым. А в XIX веке и ранее столь естественному превращению тоталитарного государства в чистополицейское мешал наследственный принцип монархии. Шеф жандармов граф Бенкендорф не мог наследовать императору Николаю I, даже если бы пережил его, потому что у императора был законный наследник — сын Александр.

Отсутствие упорядоченной системы наследования и регулярные государственные перевороты в России XX века (узурпаторами были фактически и Ленин, и Сталин, и Хрущев, и Брежнев) дали шефу тайной полиции идеальные шансы для захвата власти, независимо от его личных качеств: Андропов пришел к власти скорее благодаря должности, чем талантам. Во всяком случае, последних ему бы для этого не хватило, занимай он любой другой высокий пост в советской иерархии: его обошел бы тот, кто вместо него завладел Комитетом государственной безопасности на правах председателя. В таком контексте советской истории и следует рассматривать самоназначение Андропова.

Именно поэтому фактор возраста нового руководителя Советского Союза является скорее субъективным и большого влияния на ход событий оказать не сможет. Если Андропов за первые месяцы официального пребывания у власти успел заменить значительную часть брежневского аппарата своими людьми, которые благодаря полицейским навыкам станут крепче держаться на постах, чем их предшественники, то отпущенного Богом срока может оказаться вполне достаточно не только для того, чтобы сменить остальных (это не столь уж и важно), но чтобы заложить прочный фундамент и возвести первые этажи нового полицейского государства взамен партийно-бюрократического. И такое государство будет полнее отвечать потребностям многонациональной империи, враги которой находятся как вне, так и внутри нее. Маркиз де Кюстин сравнивал Россию Николая I с военным лагерем, однако, дабы результативней функционировать в качестве империи, ей лучше быть также и полицейским застенком. Парадоксальным образом враги империи — источник ее отрицательного вдохновения, обоснование политической, полицейской и военной консолидации. Страх империи перед распадом привел к власти Андропова с его разветвленным аппаратом принуждения и разработанными методами насилия.

Упомянем напоследок о законе, который предан забвению на Западе, но хорошо осознаваем в России: невозможность статус-кво, статичного существования империи, которая либо распадается, либо, наоборот, расширяется и усиливается, чтобы не распасться. Для того чтобы справиться с трудностями, возникшими в результате прежних завоеваний, надо продолжать завоевания, выполняя задачи, возложенные на руководителя империи самой империей. Андропов — вдохновенный имперец и, если б не партийная номенклатура, заслужил бы титул императора. Захват Афганистана, инициатором которого он был, говорит о его историческом подходе к своей стране и об ответственности перед ее историей. Империя может продолжать существование, только продолжая имперскую политику, то есть политику новых захватов.

Члены Политбюро доставляются в Кремль и на загородные дачи на правительственных блиндированных лимузинах «ЗИЛ» с радиотелефонами, с зеленоватыми пуленепробиваемыми стеклами, окруженные — спереди кагэбэшной «Чайкой», сзади — другой машиной охраны. Удлиненные, чернолаковые машины, сделанные ручным способом для элиты в 20 человек, мчатся, как стрелы, по опять же элитной серединной полосе шоссе, и прохожие дивятся на этот воистину «царский проезд», и, конечно, женское лицо, выглядывающее из правительственного «ЗИЛа», просто было бы некстати в этом мире парадной, ритуально мужской представительности.

Они настолько изолированы от населения, что Громыко, по словам его дочери, «за последние четверть века ни разу не ступал по улицам Москвы» и видит страну только из окна своего автомобиля; Брежнев начисто забывает, входя в кафе, о существовании денежной системы, а Горбачев всерьез надеется подбить изверившийся во всем советский народ на трудовой идеализм и производственные подвиги 30-х годов. Связанные общей порукой власти члены Политбюро склонны не только на службе, но и на досуге крепить свой тесный мужской союз. К северо-востоку от Москвы расположены обширные — в 130 кв. миль — охотничьи угодья — Завидово, личная собственность Политбюро, вместе с лесничими в зеленой униформе, егерями, псарнями и псарями, разнообразным охотничьим снаряжением на много человек и целой армией охранников.

Расположенные в сердцевине прекрасного дикого леса, стоят комфортабельные охотничьи дачи для членов Политбюро и затейливая двухэтажная вилла, типа швейцарского шале, принадлежащая Генеральному секретарю, — с огромным бассейном, залом для гимнастики и личным кинотеатром. Сюда, на недозволенной простым советским смертным скорости 90 более км неслись правительственные «ЗИЛы» с членами Политбюро, которым не терпелось удовлетворить в Завидово, без семьи, без жен, без помех, свои охотничьи страсти, которые, по непонятной причине, одолевали равно всю советскую элиту — от Ленина, Троцкого, Бухарина, Ворошилова и Берия до Хрущева, Громыко, Брежнева, Черненко и Горбачева. Андропов — единственный был свободен от нее, скорее всего, по близорукости и общей неспортивности.

При Брежневе даже заседания Политбюро иногда переносились в Завидово, где можно было после работы поохотиться на дикого зверя, причем охотились по-царски — с конными псарями и борзыми, устраивающими облаву на зверя, с загонщиками, цепью окружающими зверя, выгоняющими его прямо «под выстрел»

А вечером — общий сбор в резиденции Генерального секретаря, в приемном зале на первом этаже, где много удобных низких кресел, огромный ковер, низкий столик, уставленный отборной закуской и водкой в серебряных чарках, и уютно потрескивающий камин, где так отрадно после напряженного дня поделиться воспоминаниями о прошлых и нынешних охотничьих подвигах, а перед сном посмотреть очередной вестерн в брежневском частном кинотеатре.

Охотились высшие чины правительства не только в Завидово, этой «райской зоне», как называли ее жители окрестных деревень, — неодолимая охотничья страсть гнала их с места на место по богатейшим природным питомникам Советского Союза. Они стреляли самую разную птицу и зверя — глухарей, лысух, зайцев, лис, лосей, кабанов, медведей и особенно часто диких уток — любимое занятие Ленина и Горбачева, которому последний рьяно предавался у себя в Ставропольском крае на Манычских озерах. Порой устраивались специальные охотничьи состязания между заядлыми стрелками из Кремля — кто больше убьет дичи, как это было в подмосковном имении Усово при Хрущеве. В поисках разнообразного утоления этих охотничьих страстей обитатели Кремлевского Олимпа не удовлетворялись общим охотничьим заповедником или общественными лесами, горами и озерами, но строили свои собственные охотничьи полигоны. Член хрущевско-брежневского Политбюро Дмитрий Полянский велел огородить под Калугой, к юго-востоку от Москвы, огромный кус государственного леса, который таким путем переходил в его частное владение. Туда были пущены лисы, олени, медведи, и вместе с ближайшими коллегами по партии Полянский устраивал у себя в имении азартные соревнования в стрельбе по зверю.

Невольно задумываешься, наблюдая эту тотальную охотничью страсть у большинства членов Советского правительства, какую роль во внутренней и внешней политике страны, руководимой заядлыми охотниками, играет это азартное, кровожадное занятие? Безусловно, оно является отдушиной политического экстремизма, честолюбия, реваншистских страстей и грубой мужской силы, которые им было бы опасно — ввиду тесной рабочей спайки и взаимной бдительной слежки друг за другом — проявить открыто, на манер буржуазного парламентаризма.

И, конечно, на этом фоне густых лесов, заливных лугов и топких болот, под непрерывный лай борзых, хрипение загнанного зверя, грохот выстрелов, когда охотничий азарт кремлевских партийных и военных лидеров достигает апогея, — на этом фоне представить себе женщину, этакую партийную амазонку, причудливо вкрапленную в этот брутально-мужской клуб, — невозможно.

Однако при приеме в Кремль, в Политбюро и Секретариат ЦК, в эту святую святых Советской власти, на пути возможного кандидата встает не только половая и национальная дискриминация, но и более специфическая и уклончивая — дискриминация москвичей.

В самом деле, в Политбюро нет ни одного москвича — человека родившегося в столице либо, по крайней мере, начавшего здесь свою политическую карьеру. Естественно, это относится и ко всем руководителям Советского Союза: Ленин был с Волги, Сталин из Грузии, Хрущев и Брежнев — с Украины, Черненко из Сибири, Андропов и Горбачев — с провинциального юга России. Кремль, находящийся в самом центре Москвы, по столичным стандартам — нестерпимо провинциален: советская правительственная элита в основном состоит из людей, выросших, получивших образование, сделавших партийную карьеру «далеко-далеко от Москвы». По подсчетам Джерри Хау из Брукингс Института под Вашингтоном, к 1980 году из 16 высших чиновников Центрального Комитета и Совета Министров, рожденных после 1925 года, только один родился в Москве и еще один в одном из десяти крупных советских городов, двое других в средних городках, каких в СССР больше сотни, четверо в совсем маленьких, районного значения, а остальные восемь — в деревнях.

Неприятие в этот мужской и почти однонациональный элитарный клуб также и москвичей объясняется страхом кремлевских руководителей перед людьми со связями в столице, которые обладают здесь достаточной базой для заговоров и переворотов. Предпочтение оказывается провинциалам-нуворишам, которые не успевают обзавестись в столице влиятельными знакомыми из разных сфер центральной власти — от партийной до военной и кагебешной, и полностью зависят от вождя-благодетеля.

* * *

Генсек, едва он становится Генсеком, будь это Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов, Горбачев, — начинает подстраховывать себя от возможного заговора или переворота, в результате которого он сам только что пришел к власти. Он укрепляет свою единоначальную власть путем окружения себя плотным кольцом «своих людей», собственных выдвиженцев, которым он доверяет и которые находятся в полной зависимости от него.

Так создаются кремлевские мафии: кавказская при Сталине, украинская при Хрущеве, географически еще более локальная — днепропетровская при Брежневе.

Из Кунцева, где со времен Сталина была расположена загородная резиденция кремлевских вождей, по центральной, незагруженной, так называемой «зеленой» части Калининского проспекта на полной скорости стал проноситься по утрам правительственный кортеж с освещенными фарами и усиленной охраной по бокам, спереди и сзади, и исчезал в воротах Кремля. Ровно в 5.30 вечера он появлялся оттуда снова и, сигналя и крутя разноцветными лампочками, мчался обратно в Кунцево, причем милиция останавливала все движение, а проходившие пытались отгадать, в какой из машин сидит Андропов. Скорее всего — в том черном лимузине с занавешенными окнами, который находился ровно посередине автоколонны. Так, во всяком случае, решили западные журналисты и на время успокоили мировое любопытство. Только на время, потому что все вскоре догадались, что это мистификация. Ее авторство, несомненно, принадлежало самому Андропову.

А перед открытием торжественного вечера в Кремлевском Дворце Съездов, посвященного большевистской революции, один из распорядителей с красной повязкой на рукаве и сияющей улыбкой на лице радостно и вполне искренне заверил иностранных гостей, что Андропов непременно на этот раз будет. Но вот дружной стайкой появились члены Политбюро, а Андропова между ними снова не оказалось. И здесь произошло нечто во всей кремлевской истории невиданное: члены Политбюро заняли свои места в президиуме, оставив в самом центре пустое кресло, многозначительный символ незримого, но грозного присутствия Андропова среди них. Это кресло определило зловещую атмосферу революционных торжеств 1983 года, которые больше походили на похороны. Тревожнее всех чувствовали себя члены Политбюро, разместившиеся по обе стороны это этого пустого кресла «в ожидании Бодо». Было очевидно, что никто из, них до самого конца вечера не знал, появится Андропов или нет.

Андропов успел еще один раз повторить свой фокус с креслом: 28 декабря, на сессии Верховного Совета. Самый престарелый член Политбюро, тогда 78-летний, похожий на труп премьер Николай Тихонов, уже в силу своего почтенного возраста с трудом соображающий, что вокруг него происходит, а тем более неспособный усвоить новые кремлевские правила, по ошибке чуть было не сел в кресло Андропова, но, вовремя остановленный своими более сообразительными коллегами по Политбюро, сразу же пересел на соседнее место, с которого в течение всего заседания нет-нет да и поглядывал с нескрываемым ужасом на кресло, в котором сидел невидимый вождь: «персона секретная, фигуры не имеет», как сказано в одной русской фантасмагорической повести.

В конце концов, если по Эльсинору свободно разгуливал призрак отца Гамлета, то почему не разгуливать по Кремлю призраку его таинственного хозяина, коли сам он уже был неспособен к подобным передвижениям?

Насколько члены Политбюро были осведомлены о делах в Кунцево, свидетельствует хотя бы то, как они распределяли свое расписание в последние дни жизни Андропова.

За день до его смерти «Правда» сообщала, что Гейдар Алиев собирался в ближайшие дни отправиться с кратким рабочим визитом в Сирию. На следующий, роковой для Андропова день та же самая «Правда» информировала своих читателей о заседании комиссии Политбюро по реформе образования, причем в этом заседании участвовали сразу же четыре члена Политбюро, из которых два стали шестым и седьмым советскими лидерами: Констатин Черненко и Михаил Горбачев. Если хотя бы одному из них было известно, что Андропов умирает, заседание было бы непременно отложено либо в нем приняли бы участие партократы чином пониже.

Да что члены Политбюро, когда даже Игорь Андропов за день до смерти своего отца выступил в Стокгольме на Европейской конференции по установлению доверия и обвинил западные страны в том, что они «сознательно планируют ядерную войну». Вылетел он из Стокгольма только 9 февраля, и его самолет приземлился на Шереметьевском аэродроме, когда отца уже не было в живых.

Загрузка...