Агоп Мелконян МОРТИЛИЯ

Генеральному секретарю Организации Объединенных Наций

Господин Секретарь!

Я набрался смелости написать Вам, хотя знаю, что это письмо вряд ли до Вас дойдет. Оно наверняка потонет в ящике стола одного из множества Ваших референтов, и Вы так никогда и не узнаете, что я, Альфред Медухов, пилот первого класса Фонда „Спейс рисерч“, обвиняю Вас, Вам подобных, все человечество и прежде всего самого себя в грядущей, причем довольно-таки скоро, гибели нашей цивилизации. Вероятно, Вы никогда не узнаете, что над планетой Земля тяготеет проклятие, на сей раз это не чума, не термоядерный гриб, не рак или энергетический голод. На сей раз смерть зовется Альфред Медухов…

Просторный светло-желтый дом, большие окна, выходящие на юг, стриженые лужайки с рыхлыми кротовинами, бассейн — ничто здесь ему не принадлежит. В решении Фонда сказано ясно: „Предоставляется Альфреду Медухову, пилоту первого класса, в пожизненное пользование“. „Нет вещи, которой можно пользоваться после смерти“, — с самодовольством восточного мудреца изрек Фанг Чжао после церемонии.

Уже тогда Альфред Медухов понял, что подарок — отнюдь не знак заботы или благодарности, а просто-напросто деликатно завуалированная форма пожизненного заключения, потому-то и не оставляет его чувство обреченности на обнесенных забором полутора декарах, да и не знает он той жизни, что кипит за забором, и страшится ее. Иногда он позволяет себе небольшие перестановки, причем скорее из любви к переменам, чем из желания удобства, но наблюдательный глаз Антонии быстро обнаруживает переставленную вещь, жирное пятнышко, искривившийся побег розы. И стоит ей заметить непорядок, как она подожмет губы и ходит несколько дней напряженная, как натянутая струна, и недовольная, пока ее педантизм не возьмет верх в бессловесной войне с Альфредом и не положит конец его самовольству. Потом все станет как вчера, как позавчера. Ощущение хода времени для нее невыносимо, и, стремясь полностью изолировать от него Альфреда, она убрала из дома все часы.

В среду, ровно в полдень, на шоссе за тополями замаячит желтый горбик грузовичка Розалины — точно букашка среди многоруких великанов: это „Спейс рисерч“ и внешний мир выплачивают ему свой оброк содержимым алюминиевых контейнеров. Розалина сама разгружает, оставляя подробную накладную, в которой отмечены все расходы, и, одарив его ни к чему не обязывающей улыбкой, вскидывает свой круглый задик на сиденье, машет на прощанье забавной кепочкой („Чао, Альфред, до следующей среды в это же время!“) и снова исчезает за тополями. Чао, Розалина! Черт тебя побери, козявка сицилианская, и откуда в тебе столько жизнерадостности? Затем они вдвоем с Антонией заботливо достают пакеты с мясом, бутылки вина, консервы и кофе, ищут, не попадется ли среди свертков конверт — знак чьего-либо внимания, но письма приходят только по праздникам, когда бывшие товарищи по космодрилье вручают своим секретаршам горы визитных карточек, чтобы они заполнили их щедрыми и великодушными словами: „Поздравляю с праздником!“

Как только скроется желтый грузовичок Розалины, является неотвратимый, как проклятье, унылый тропический дождь. Они садятся у большого окна гостиной, Антония подает душистый кофе с горячими сэндвичами из новой посылки; они смотрят на сизую пелену, по аллеям бегут ручьи, грязная вода бурлит, как когда-то в Гринфилде, когда паводком унесло будку Джека; собака долго скулила, беспомощно суча лапами, потом ее затянуло в водоворот. Собачья морда, остекленевшие глаза, кончики ушей… Вода, проглотив теплое ржавое тело Джека, вспучилась, довольно рыгнув несколькими крупными пузырями, — и конец. Разложившийся труп нашли у самой реки, мальчуган выкопал могилку, поплакал, неделю не возвращался домой, не желая никого видеть, но потом свыкся, потому что человек свыкается со своими потерями: выкопает могилу, поплачет, а потом привыкнет.

Попивая ароматный кофе, Альфред смотрит на дождь за окном, на желтые отблески автомобильных фар, точно сабельные удары бьющие наотмашь по столбикам междугородной автомагистрали. Незадолго до сумерек Антония растапливает камин и только тогда нарушает тишину:

— Расскажи что-нибудь, Альфред.

Теперь уже все — и живые, и мертвые, населяющие дом, — знают, что сегодня среда, идет дождь, и в их часовом поясе пробило семь.

— Ведь там не бывает дождя, откуда же такие ассоциации?

Антония наклоняется вперед, в ее широко распахнутых глазах отражаются отблески пламени, она распускает волосы и говорит:

— Просто взбрело в голову. Ты ведь ничего не рассказываешь о том, что было там.

„Знаю, знаю, Альфред, трудно звездному волку сидеть у камина или бродить по парку с садовыми ножницами в руках, но ты сделал свое дело, ты немало дал „Спейс рисерч“ и теперь он воздает тебе должное“, — сказал тогда Фанг Чжао, и глаза его сузились до щелочек.

— Ты же знаешь, Антония, что я плохой рассказчик. Вот был среди нас один Рене, штурман, отличный парень, стихи писал… Так вот он мог…

„Ладно, проваливай! — крикнул тогда Фанг Чжао. — И скажи спасибо, что все списали на несчастный случай, иначе получил бы ты фигу! Мы не обязаны содержать чокнутых, ясно?“

— Этот Рене еще летает?

— Да, недавно мне попалось его имя в газете.

Потом разверзнется небо, расколется от молний, словно исполин лупит изо всей силы по черной туго натянутой коже барабана. Если выйти наружу, от ударов капель по голове можно потерять сознание, вода поглотит тебя, как когда-то Джека: нос, испуганные глаза, кончики ушей — и конец. Ветер нахально рвется во все дыры, гудит и свистит, будто исполин надувает дом, как мех. И как только эта Розалина с ее желтой букашкой ухитряется приносить с собой столько воды, ветра, да еще и исполина, надувающего дом, как мех. И зачем? Вообще-то она добрая, черт бы ее побрал, и жизнерадостная, и ноги у нее легкие и быстрые, как у кузнечика, и улыбка, как небосвод, будто все мужчины на свете любят ее и шепчут ей на ушко ласковые слова. Сначала она тайно целовалась с Альфредом, сама этого хотела, манила его из-за кустов, расстегивала свою курточку, чтобы чувствовать его и его руки, и целовалась, будто в последний раз — откровенно, безрассудно, даже нарочно ложилась в траву, пока однажды их не увидела Антония и в истерическом припадке не наговорила кучу неразумных вещей. Но это старая история, к чему вспоминать. Теперь он лишь махнет ей рукой издалека, и она махнет тоже, они обменяются ничего не значащим „Чао, до следующей среды в это же время!“ — без всяких тайных кодов, а просто в знак того, что они живы и живы их желания. Но в среду, ровно в полдень Антония стоит начеку у большого окна гостиной, за занавеской. Она не любит распущенности, сама она — олицетворение строгости. „Чао, Альфред, до следующей среды в это же время!“ и жизнь, легкая, как кузнечик, уходит туда, где ее любят все мужчины на свете и нашептывают ей ласковые слова.

Господин Секретарь!

Возможно, Вам покажется, что я сгущаю краски, особенно если Вы заглянете в мой послужной список и личное дело. Там написано, будто я болен, неизлечимо болен, что у меня „глубокая регрессия мозга“. Но я болен не более чем Вы и все прочие частички ожиревшей человеческой массы. Наша болезнь называется самодовольством и пресыщенностью.

Что такое нынешнее человечество, господин Секретарь? Огромная колония супербактерий, выполняющая одну-единственную функцию — обмен веществ. Она потребляет, перерабатывает и выбрасывает. Она ест, переваривает и выделяет. Она включена в круговорот биомассы как перерабатывающая машина с низким коэффициентом полезного действия, получающая себе в награду подкожные жировые отложения.

Другая функция этой массы — размножаться, создавая себе подобных.

Вы, вероятно, знаете закон биологического насыщения: как только в некой экологической нише наступает перенаселение, индивиды в ней уже не могут свободно развиваться. И тогда наступает неизбежное. Оно наступило, господин Секретарь!

Вероятно, Вы меня обвините в неправомерном обобщении, потому что на свете немало стран, где все обстоит иначе. Но в моей Америке это не так, а ведь вы несете ответственность и за Америку, не так ли?

Двадцать лет назад стоял он голый, как Адам, перед врачом, стыдливо прикрываясь спереди ладонями и переступая с ноги на ногу. Доктор сняла очки и сказала:

— Никаких физиологических отклонений.

— Тогда я хочу летать.

— В Фонде считают, что стресс нарушил ваше психическое равновесие.

— Но у меня договор еще на пять лет!

— Мы дадим вам солидную пенсию.

— Как самый удобный способ отделаться от меня?

— Послушайте, Медухов! Я врач, и меня совершенно не интересуют махинации Фонда. И хватит разгуливать нагишом!

В одежде чувствуешь себя совершенно иначе. Обретаешь уверенность в себе, можешь даже закурить (чокнутому врачиха не посмеет возразить), и тогда кровь снова пульсирует в висках, возвращая тебе нормальный цвет лица. Ты становишься дерзким, стучишь кулаком по столу, а она терпеливо объясняет, что вообще-то у тебя все в полном порядке, вот и анализы крови отличные, никаких органических отклонений от нормы, данные мочи тоже почти как в учебнике, только вот мозг перегружен да ощущается какой-то страх, возможно, иногда у тебя и будет, как говорится, заходить ум за разум, но со временем все пройдет, все уляжется. Когда? Нет, не знаю, поймите, Медухов, мозг — это загадка, все будет зависеть только от вас: поменьше спиртного, побольше спорта, прогулок… И одна просьба: не думать о том… как вы его называли… чудовище. Я верю вам, верю, я же не Фанг Чжао, вполне возможно, что вы и в самом деле его видели… а у самой все время насмешливая жалость в глазах…

Еще тогда его испугала ее холодная логичность — она с педантичностью судебного эксперта изучала каждый квадратный сантиметр его тела, с ловкостью массажиста ощупывала каждый его мускул, не замечая, что прямо перед его лицом оказалась ее пышная грудь, ничем не стесненная под ослепительно белым, благоухающим стиральными средствами халатом (желание заглянуть все-таки победило); самые сердечные слова, на которые она оказалась способна, были: „Завидная кондиция“. И только!

Вы прозвали ее Коброй-стражницей, потому что она была стражем вашего здоровья, знала каждую деталь ваших организмов и наизусть помнила бесконечные таблицы: пэ-аш, систола и диастола, осмотическое давление плазмы, адреналин, процентное содержание секреторных выделений простаты и еще миллион идиотских вещей, за которыми, однако, стояло право летать. Каждый раз по возвращении на Землю были коктейли, торжественные тосты, объятия, воспоминания со слезами на глазах, и только Кобра-стражница, бывало, стоит в стороне, делая неловкие попытки вступить в разговор или улыбнуться (признай, что улыбка ей совсем не к лицу!), насаживая указательным пальцем очки на переносицу, а потом подойдет, глянет на тебя в упор и скажет:

— Зайдите завтра, Медухов, я проверю, как у вас с альбумином.

Конечно, альбумин был только поводом, чтобы начать все сначала: пэ-аш, систола и диастола и так далее, пока не дойдет до самого ужасного: „Повернитесь спиной и нагнитесь“, до той самой неджентльменской позы на свете, после которой пилоты по меньшей мере два дня пьют, мучаясь отвращением к самим себе.

Самое странное, господин Генеральный секретарь, что это человечество называет себя разумным. Притом без каких-либо сомнений и колебаний. И только потому, что оно, видите ли, несколько умнее других биологических сообществ, среди которых живет. Но ведь эти сообщества бесконечно интеллигентны и не могут служить критерием, не так ли?

И еще: это человечество настаивает на том, чтобы и другие величали его разумным и считали его таковым. Оно ничего не знает о других, но тем не менее называет их „собратьями по разуму“. Подумать только — братья! По разуму!

Выходит, что любое существо, если оно умнее вола, черепахи или обезьяны, — разумно, причем на метагалактическом уровне! Я астронавт и привык мыслить в галактических масштабах, и это пояснение совершенно необходимо, господин Генеральный секретарь. Я, Альфред Медухов, могу Вам заявить, причем со всей ответственностью, что другие не считают нас ни братьями, ни разумными существами.

Большой светло-желтый дом в ста сорока километрах от ближайшего населенного пункта, бассейн, теннисный корт, стриженые лужайки с рыхлыми кротовинами. Суперлюкс, Альфред, ничего не скажешь. Двенадцати роскошных комнат вполне достаточно, чтобы свихнуться.

— Значит, здесь я буду жить до конца своих дней?

— Четыреста тысчонок. Почти дворец, — гаденько улыбнулся Фанг Чжао.

— Хотите поменяться?

— Что вы, Медухов! Это же знак благодарности Фонда. У нас на Востоке есть одна мудрость…

После обеда он впервые услышал гром проклятий тропического дождя и тут же убрал алюминиевые козырьки над окнами, потому что их металлическое тремоло приводило его в бешенство. Казалось, будто кто-то размеренными шагами ходит за стеной, вот-вот откроет дверь, но медлит, поворачивает обратно. Почему не входит, черт его побери, чего суетится…

Когда стемнело, он понял, что оно снова придет, что сейчас ему самое время пробраться, подползти и поднять на него свой единственный глаз, холодный и удивленный. Как тогда в аппаратной, когда Альфред неожиданно почувствовал на плече чье-то огнедышащее присутствие, когда оно парализовало его, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, а затем приникло к его щеке в отвратительном поцелуе. Он лишь успел увидеть желтые желваки челюсти, отталкивающую с сетью узловатых капилляров зеницу гнойного цвета в самом центре чешуйчатого лба, губы со следами засохшей слизи, беловатые струпья на морде, которая обнюхивала его и, сладострастно подрагивая, медленно приближалась, готовая ослюнявить ласками, жадными, как укус. Потом студенистый животик обвился вокруг шеи, он почувствовал учащенный пульс, медленные толчки дыхания, где-то рядом со слизистыми бугорками грудей шевелились тонкие щупальца, ему показалось, что медицинские иглы вонзились в сонную артерию — и только укол, только ленивая волна чего-то холодного и расслабляющего, только блаженное беспамятство…

Сегодня вечером оно снова придет, Альфред, сейчас самый удобный момент. Придет, поцелует, ты расслабишься и заснешь в его объятиях, и этот эйфорический сон принесет тебе удовлетворение, как тогда, в минуты вашей неземной любви. Ты страшишься этого и потому запираешь входную дверь, громоздишь мебель в прихожей, включаешь электронную сигнализацию и блокировку, держишь заряженный пистолет и не заснешь до утра, потому что страшишься поцелуя (а ведь в нем столько нежности!), сопливых бугорков, жадно высасывающих тебя. Она обнимает тебя, когда ты расслабляешься, прижимается, как уличная девка, скользит по тебе чешуйками, обвивается вокруг, ползет к уху и вот сейчас, когда ты погрузишься в нирвану, в эту минуту захочет…

Стой! Буду стрелять! Раз и навсегда размозжу твою гадкую морду, только мокрое место останется, как от жабы, которую когда-то отец раздавил у гаража: потом она высохла, превратилась в кусок бледно-зеленой ссохшейся кожи, от которой невыносимо воняло…

Я должен тебя забыть! Я выверну себя наизнанку, я не могу все время жить без сна, я уже не боюсь тебя, я на Земле, и ничего плохого ты не можешь мне сделать, ты мне противно, чудовище, противно! Кто ты — женщина? И почему решила меня поцеловать? Господи, неужто на свете найдется поэт, воспевающий в сонетах подобную гадость? Кто ты? Я понимаю, ты долго летала, долго была одинока, тебе хотелось кого-нибудь поцеловать, тебе это было нужно и приятно, потом ты увидела мой корабль, забралась в аппаратную, а там — ничего не подозревающий Альфред Медухов, существо мужского пола. Вот ты и решила застать меня врасплох, моя отвратительная, сделать это потихоньку и втайне, потому что ты застенчива, ты впервые целуешь землянина… Ты не поздоровалась, не объяснилась в любви, я увидел лишь следы слизи вокруг рта и тонкие резцы… Моя отвратительная неземная Джульетта!

Поменьше спиртного, побольше спорта и прогулок, сказала Кобра-стражница. Постепенно прихожу в себя. Сначала было страшно, я каждый вечер ждал тебя, дремал с заряженным пистолетом, чтобы раз и навсегда размозжить отвратительную морду, хотя, если разобраться, в поцелуе нет ничего плохого — как-никак это выражение любви. Любви? Любви с тобой? Да женщина ли ты?!

Но я уже привыкаю, иногда даже сплю; я еще стану прежним Альфредом Медуховым, космическим волком, человеком с железными нервами, который не знает, что такое внезапно покрыться потом, выносит девятикратные перегрузки и может создать комплекс неполноценности у любой, даже самой темпераментной женщины. Таким был Медухов, пока неземной Джульетте не пришло в голову поцеловать его в знак некой странной любви. Потом он провалил задание, его объявили непригодным к полетам, чокнутым, потом доктор Веселова объяснила ему, как будет заходить у него ум за разум, потом Фонд заточил его в этих ужасных двенадцати комнатах. Он стал тем, чем является сейчас — не вполне нормальным мужчиной, которому перевалило за вторую половину, с рассеянным взглядом, капризным мочевым пузырем, периодическими приступами тахикардии, приговоренным к одиночеству на весь тот жалкий огрызок жизни, который ему остался.

Могу это сказать совершенно спокойно, потому что я — единственный житель Земли, который видел их. Не думайте, господин Генеральный секретарь, что это была какая-то встреча или контакт. Наша наука ничего о них не знает, кичится глубокомысленными терминами и только усугубляет пропасть наших заблуждений.

Я видел их. Точнее, понял, что это они. Убежден, что встреча была случайной — так охотник случайно встречает свою жертву в лесу. Он не стремится к ней, но, встретив, принимает это как факт (шанс) и действует сообразно условиям. Почему я так думаю? Они не стремятся к встрече с нами, господин Генеральный секретарь, просто-напросто потому, что не понимают нас. Они не знают, что мы собой представляем. Они не хотят этого знать. Для них мы всего-навсего случайность, маловероятное, но возможное явление. Они хотят найти своих братьев по разуму, так же как мы хотим найти своих.

Мы встретились случайно. Но разве поймешь, что перед тобой находка, если ничего подобного не искал? Любая разумная деятельность начинается с вопроса: что это такое? Значит, прежде всего нужно сформулировать вопрос, а уж потом на него отвечать. Но чтобы задаться таким вопросом, „это“ должно привлечь твое внимание. Мы не привлекаем их внимания, господин Секретарь. Они вообще не задаются подобными вопросами относительно нас.

Они нашли меня, хотя и не искали. А когда находишь нечто такое, чего не искал, не знаешь, что с ним делать, правда? Они не знали, что делать со мной. Я не был их целью, и для меня у них не было выработанной стратегии. Они и не подозревали, что я могу представлять собой нечто, способное участвовать в их игре. Они даже не предполагали, что я — то самое нечто, о котором они, вероятно, давно думают и пишут. Их критерии, очевидно, совсем иные и не совпадают с нашими.

Когда ты нашел нечто, чего не искал; когда не знаешь, что же такое нашел; когда не знаешь, что делать с этим нечто, потому что не знаешь, что оно такое; и, наконец, когда в довершение всего даже не понимаешь, что это — нечто, что тогда происходит, господин Секретарь? Тогда ты поступаешь неразумно, не так ли?

Однажды он наткнулся на нее у реки: она сидела на изящной пластмассовой табуреточке, уставившись на поплавок. Она не слышала его приближения, и он, осторожно подкравшись, долго наблюдал за ней, любуясь волосами, образующими светящийся ореол на фоне заката, и мягким окатом плеч.

— Удачи вам, доктор Веселова!

Она вздрогнула несколько нарочито, будто не ожидала его появления, но улыбнулась (хотя, честно говоря, улыбка ей совсем не к лицу!) и словоохотливо принялась объяснять, что рыболов она опытный, рыбной ловлей занимается с тех пор, как себя помнит, и с гордостью показала кучку форелек, широко разинувших рты. Оказывается, она не знала, что его дом где-то тут поблизости. Никогда и не предполагала, честное слово, Медухов, совершенно случайно… Потом они брели вдоль реки, говорили о разных вещах, но прежде всего о здоровье, об этих самых отвратительных систолах и диастолах и бог знает о чем еще. Они шли рядом — мужчина и женщина, но женщиной была не одноглазая чешуйчатая Джульетта, а та, у которой все было в изобилии, а больше всего — желания предложить это изобилие.

Он уже не помнит, как все случилось, как он объяснил ей мучительное желание одинокого мужчины, не помнит, что она ему ответила (что-то насчет расовой чистоты самцов) и каким образом его рука оказалась у нее на талии; вероятно, сам того не желая, он ощутил тепло ее согретого солнцем тела, что-то пробудилось в нем, окатило мощной волной, одолело… Потом все закружилось — верхушка дуба, затем — уже совсем близко — трава, глаза доктора Веселовой, уже не такие строгие и не такие холодные, беловатый пушок над губой, горькие от какой-то травы губы. И только он ощутил в себе какое-то подрагивание, как перед стартом, как она оттолкнула его, вскочила, оправляя ладонями смятую юбку, и сказала строгим голосом врача:

— Держите себя в руках, Альфред. Вы не мужчина.

— Что?!

— Да, Альфред. Я ваш врач и отлично знаю, что говорю.

И тогда она рассказала о шраме, тонком, чуть приметном шраме в паху. Она обнаружила его случайно во время осмотра. Тонкая работа. Нейтроноскопия подтвердила, что это в самом деле шрам — след хирургической операции. Вероятно, удален один из производителей андрогенов. Потому-то я и поверила в чудовище, Альфред, потому и была уверена, что это не галлюцинация, сказала доктор Веселова. Я видела шрам от операции. Ее не мог сделать земной хирург.

Альфред молчал. Они закурили, повернули обратно и пошли вдоль реки, туда, где стояла ее машина. Оба молчали. Только раз она попыталась взять его за руку, но он решительно отступил в сторону. Так они и шли, порознь и хмуро, а у самой машины она деловито поцеловала его, села за руль, повернула ключ и в последний момент, нажимая на педаль, небрежно, нарочито служебным тоном, бросила:

— Приеду через три дня. Насовсем.

Ты помнишь, как бросился в дом, пиная двери, все девять дверей, которые нужно было преодолеть, чтобы попасть в ванную, а потом долго стоял перед зеркалом, всматриваясь в тонкий, белесый, почти невидимый шрамик, который оставила твоя неземная Джульетта, когда после поцелуя ты впал в блаженное беспамятство: оставила как знак вечной любви, как обещание верности.

Через три дня доктор Веселова переехала к тебе и стала просто Антонией.

Я не стану рассказывать о встрече и ее последствиях. Все зафиксировано в документах Фонда „Спейс рисерч“ и на моем теле. Важнее другое: имею ли я право их обвинять? Нет, господин Секретарь. Я не имею на это права и не обвиняю их. Чтобы правильно расценить их поведение, я должен исходить из их логики. Чтобы понять, чего они хотели, я должен думать, как они. Нельзя говорить о вине, если не знаешь, что и кому ты сделал, если не понимаешь, зачем ты это сделал.

Конечно, я могу строить догадки, подобно дереву, когда в него вгрызается пила. Но имеют ли эти гипотезы хоть какую-то ценность? Дерево надеется стать скульптурой или хотя бы бумагой. Может ли оно понять, что попросту ненужно? Ненужно нам?

Звонкоголосая моя Мортилия, с тоненькой, как у синички, шейкой. Золотой мой колобочек, ты хочешь коснуться солнышка, а сама заплетаешься в траве. Не ходи туда, болтушка, упадешь в бассейн. Держись за мой палец и давай погуляем с тобой, как положено отцу с дочерью. Рядом с тобой я становлюсь другим, вырастаю в собственных глазах, будто за мой палец держится весь мир, словно я веду за собой будущее, и я благословляю „Спейс рисерч“ за то, что меня вышвырнули за борт, иначе у меня никогда не было бы тебя. Все, что ты видишь, — собственность Фонда, у меня же ничего нет, кроме тебя, моя Мортилия. Перестань ты плакать, маме некогда. Я не могу тебя накормить, не умею, но зато как я тебя люблю! Эх ты, глупышка, ничего ты не понимаешь!

Это я-то не мужчина, Мортилия, я не мужчина! Не прикасайтесь ко мне, Альфред Медухов, вы не мужчина, — сказала тогда твоя мать. У вас в паху есть шрам, оставленный чудовищем, тоненький шрамик, так что ваша песенка спета, сказала она, и не пытайтесь, ничего не выйдет. Легла с предубеждением, чуть ли не с отвращением, откинув голову назад, и… Господи, что за глупости я говорю собственной дочери!

Потом я узнал: ее подослал „Спейс рисерч“, Институт перспективных исследований. Ничего себе исследования, верно я говорю, Мортилия? Тебе подсовывают красивую женщину, чтобы проверить, остался ли ты мужчиной после операции. Оказалось, что ты мужчина, и притом не такой уж плохой. А как она бежала потом мне навстречу: плачет, бедняжка, нос красный, бросается на шею, вот-вот взорвется от радости. Я беременна, Альфред, вправду беременна!

Ничего ты в этом еще не понимаешь, моя глупышка.

А потом у нее начал расти живот. Растет живот. И почему, ты думаешь, растет? Потому что там была ты, Мортилия. Это, черт возьми, чудо, которого ни один мужчина не может понять. Сначала живот растет. Потом, если прижаться ухом, что-то внутри начинает шевелиться. Шевелится, ворочается какая-то живинка! А пройдет еще немного времени, у тебя под рукой что-то начинает толкать изнутри. Ну-ка узнай, что это? Ты, Мортилия. Я потихоньку кладу руку, а ты думаешь, что кто-то покушается на твое спокойствие внутри домика, и толкаешь. Вот какие дела.

Потом родился комочек — маленький, красненький, сморщенный. И к тому же очень прожорливый, а уж о пеленках и не говорю, то и дело были мокрые. Ну-ну, подумаешь, примадонна, не сердись. Главное, что у меня есть ты, что чудовище не сделало самого страшного. Я говорю о неземной Джульетте. Странной была ее любовь, и сколько страху я натерпелся из-за одного поцелуя…

Может ли дерево нас понять, господин Секретарь? Не может. Можем ли мы понять дерево? Не можем. Чтобы понимать друг друга, нужно стоять на одном уровне, на одной ступени. Принято считать, что разум — последняя, высшая ступень, вершина, с которой открываются близкая и далекая перспектива. Но и это не так. Промежуточные ступени далеко отстоят друг от друга, да и мы смотрим на них не для того, чтобы понять, а чтобы изучить. И еще: какая ступень будет последней, зависит от высоты лестницы, а каждая планета сама строит свою лестницу, притом так, как они того хочет и докуда хочет. Наша природа смогла построить досюда, но другая, может быть, сумела пойти дальше — это зависит от ее возможностей и стремлений. А вдруг она не считает нашу модель бог весть какой интересной или вообще ни во что ее не ставит; вдруг начисто ее отрицает и идет себе дальше?

Одним словом, господин Секретарь, каждая планета имеет такую цивилизацию и такой разум, какого заслуживает!

Послеобеденный кофе великолепен. Сидишь себе у большого окна гостиной, смотришь на серую пелену, потоки на аллеях, мутные водовороты. Все часы во всем географическом поясе тикают в унисон, только в его доме нет часов, и потому он спокоен — для него время давно остановилось. Антония распустила волосы. Теперь можно поговорить.

— В точности как в Гринфилде, — начинает Альфред. — Однажды шел проливной дождь, унесло конуру Джека. Я очень плакал, Антония. Я любил Джека. Он был совсем как человек, только в школу не ходил.

— Надоела мне эта история с Джеком. Ты рассказываешь ее каждую среду. Неужели не можешь придумать что-нибудь другое?

— Я не силен на выдумки. Был у нас один Рене, штурман, писал стихи. Вот у него это лучше получалось… Да и многое поистерлось в памяти… А ты помнишь, каким я был? Чудо! Пилот с лучшим осмотическим давлением плазмы, с самым высоким процентным содержанием…

— Перестань!

До счастливого вечера, до пятницы, остается два дня. В этот день пансион в городе распускают на уик-энд и Мортилия возвращается домой. Сначала послышится рокот мотора, потом машина выплывет на дорогу за тополями, свернет по бетонной дорожке к дому, несколько раз чихнет и остановится. Потом раздадутся шаги в прихожей — быстрые, торопливые, но уже женственные и легкие, потом по лестнице, в коридоре и шумно распахнется дверь: „А вот и я!“ Она поцелует их, сияющая (а сумку с вещами бросит за дверью) и тут же примется тараторить, рассказывая о жизни в пансионе, о событиях в городе, в школе — день за днем, час за часом, а они будут молча слушать и радоваться своему счастью. Она выльет на них поток слов, торопясь рассказать все до ужина, потому что когда Антония накроет стол белой скатертью, поставит бокалы для вина и вазу с цветами, разрешается говорить только на семейные темы. — Как с сердцем, папа? Пора отказаться от кофе, сколько раз тебе говорила… — Только кофе мне и осталось, Мортилия. Ведь сердце дано человеку для удовольствий… Одному сердцу нужно одно, другому — другое. — А как у тебя с давлением, мама? Надо побольше двигаться, как можно больше. — Да ведь я врач, Мортилия. Знаю, когда движения помогают, а когда это просто врачебный совет…

— Альфред, сегодня я листала альбом. Когда ты фотографировал Мортилию?

— Это не Мортилия. Это моя мать, Антония.

— Ты совсем постарел, дорогой мой. Ничего не видишь, уважаемый пилот первого класса. Носишься с секреторной деятельностью своей простаты, а про мозги совсем забыл. На снимке Мортилия, голову даю на отрез.

— Ошибаешься. Эту фотографию я храню уже сорок лет, с того времени, когда о Мортилии я и не мечтал. Это мама, Антония. Снимок сделан в Гринфилде, во дворе дома, где я родился. Было воскресенье, мама собиралась на танцы и попросила, чтобы ее сфотографировали в самом красивом платье.

— А я говорю, что это Мортилия!

Так все началось. Сомнение заронила обыкновенная фотография, сделанная сорок лет назад во дворе небольшого деревянного домика в Гринфилде: молодая красивая женщина улыбается перед объективом, чуть-чуть, в пол-оборота повернувшись влево — наверное, к сыну, и потому у нее такой восторженный вид.

В пятницу послышался рокот мотора, несколько раз чихнув, машина остановилась у дома, потом раздались шаги девушки — в прихожей, на лестнице, в коридоре. „А вот и я!“. Сияя, она снова расцеловала их, и тут же обрушила поток слов — о пансионе, о школе. Альфред молчал, изучая каждый ее жест, каждое непроизвольное движение ее рук, бедер, губ. Где он все это видел? Воскресенье в небольшом домике в Гринфилде. Блаженный день, одиннадцать часов. Мама возвращается из церкви и долго рассказывает обо всех, кого встретила. Видела Стюардов — важные птицы, на красном „бьюике“ прикатили! — и выносит вперед руку с раскрытой кверху ладонью. Конечно, они богатые, а вот Джеймс и Патриция — бедные, сразу видно. Ко всем несчастьям и ребенок у них родился хроменьким, да, Гарольд, и она слегка прикрывает глаза, покачивая головой. Папа, Гарольд Медухов, третьеразрядный служащий „Нейшнл бэнк“, по воскресным утрам он мастерит Нотр-Дам из спичек — спичка, слой клея, спичка, клей, снова спичка — и не любит, чтобы его отвлекали.

Наверняка все это было там! В небольшом домике в Гринфилде!

Но причем тут Мортилия?

— Как с сердцем, отец? Пора отказаться от кофе, сколько раз тебе говорила…

Но Альфред молчит, пытаясь вспомнить, где он видел эту юную женщину.

— Наталия, ты знаешь, я не люблю, когда мне мешают работать, — говорит папа Гарольд Медухов. — А мне надоели твои замки и соборы! Из-за них ты и в церковь не ходишь. Пойдем сегодня вечером потанцуем. — Ладно, но сейчас оставь меня в покое. — Гарольд, сфотографируй меня в новом платье. Вон там, во дворе.

Мортилия приезжает по пятницам, проводит уик-энд в большом двенадцатикомнатном доме, а Альфред наблюдает за каждым ее движением, за каждым шагом — в комнате, во дворе, на аллее. Он стал хмурым и молчаливым. Спрячется за портьерой, за кустом или ходит за ней по пятам, спрашивает о чем-нибудь, чтобы проследить за ее реакцией, жестами, а потом внезапно как крикнет:

— Мортилия, почему ты так сделала?

— Как, папочка?

— Вот так, рукой вперед.

— Но это просто жест, папочка!

Но этот жест не ее, Альфред. И все в ней — не ее. Мортилия звонко смеется над глупыми отцовскими вопросами, так звонко, что от ее смеха просыпаются деревья, раскачиваются ветви тополей, она идет по аллее, входит в маленький деревянный домик в Гринфилде, воскресенье, одиннадцать часов, мама Наталия вернулась из церкви и рассказывает о людях, которых там встретила, пахнет воскресным обедом и свежевыстиранным бельем. Папа Гарольд мастерит спичечный Нотр-Дам. Как это возможно, Альфред, чтобы смех Мортилии раздавался из пышного могильного склепа, подаренного тебе пожизненно „Спейс рисерч“, и терялся где-то в деревянном домике в Гринфилде, где пахнет обедом и стиркой?

Так или иначе, господин Секретарь, над человечеством нависла серьезная опасность, самая страшная за всю историю планеты. Вы, конечно, вряд ли поверите бывшему астронавту, страдающему „глубокой регрессией мозга“, но тем хуже для вас и для всего человечества, которым вы символически управляете.

Впервые угроза исходит не извне, а изнутри, она в нас самих, она заложена в самой нашей сущности. На этот раз речь идет не о болезни или войне, не о темных силах судьбы, а о чем-то гораздо более деликатном и необратимом.

Кроме того, господин Секретарь, впервые угрожающая миру смерть конкретно именуется и однозначно локализуется. Впервые будущее цивилизации зависит только от одной личности. Никогда и никто еще не имел у себя в руках столько роковой разрушающей силы.

Все великие имена, вошедшие в историю и отмеченные гением зла (а история, в общем, только таких и помнит), — жалкие паяцы по сравнению с пишущим эти строки. Потому что их власть не шла дальше региональных (в географическом плане) и соизмеримых (по времени) с одной жизнью пределов. Я же, Альфред Медухов, могу одним ударом, притом одновременно и без всяких шансов на спасение, сбить все кегли и цивилизации, и человеческого рода — все кегли нашего уже недостойного флирта с Природой.

И все это богоравное могущество находится в руках идиота, господин Секретарь.

— Антония, ты спишь?

— Ты же знаешь, что я с трудом засыпаю… От давления звенит в висках…

— Хочешь, поговорим?

— Предпочитаю молчать, но если ты решил непременно поговорить…

— Решил, Антония. На этот раз я решил непременно поговорить. Мне нужно рассказать тебе ужасно много невероятных вещей. Даже боязно начинать. Я непрерывно слежу за Мортилией.

— Я заметила. Почему, Альфред?

— Я слежу за ее поведением, жестами, за всем. Это очень меня мучает, Антония. Знаю, что это ненормально. В последнее время она тоже это заметила и смотрит на меня с укоризной, будто хочет сказать: оставь меня, папочка, в покое! Я приезжаю сюда отдохнуть, а ты ходишь за мной по пятам, как детектив.

— Зачем же ты это делаешь?

— Обещай, что не будешь смеяться. Может, это и в самом деле плод больного воображения. Ничего удивительного, сама знаешь, что я не вполне нормален после той истории с чудовищем… Слушай, Антония, я знал Мортилию еще до ее рождения!

— Это глупость, Альфред!

— Может, и глупость, но я в самом деле знал Мортилию еще до того, как она появилась на свет. Знаю, как она поступит в каждую следующую минуту, что она сделает и почему. Знаю каждое ее слово, каждое ее движение. Откуда мне все это знать, Антония?

— Тебе просто кажется. Мы называем это галлюцинативной ретроскопией.

— Называйте, как хотите, но для меня Мортилия — частица моего прошлого. Моего прошлого в Гринфилде. Я знаю о ней много такого, чего не должен бы знать. Втайне от меня вы переписываетесь, так ведь, Антония?

— Нет ничего удивительного в том, что мать и дочь переписываются.

— В одном письме она тебе написала, что у нее есть друг, так ведь, Антония?

— Да, Альфред. Ей уже пора — как-никак восемнадцать лет.

— И этот друг — банковский служащий, так, Антония?

— Да, Альфред. У банковских служащих приличное положение в обществе и высокие оклады. Не вижу в этом ничего плохого.

— И этого чиновника зовут Гарольд, не так ли?

— Да, да! Но читать чужие письма некрасиво!

— Весь ужас в том, Антония, что я ничего не читал… У этого банковского служащего будет странное хобби — мастерить спичечные дворцы. Он умрет в сорокалетием возрасте. Рано облысеет, будет страдать диабетом, потом сопьется и в сорок лет умрет.

— Это все твои выдумки!

— Не выдумки, и это самое страшное. Все это уже было, однажды, давно, совсем в иные времена. Все это было, я знаю, видел собственными глазами, а теперь повторяется, странным образом повторяется.

— Что ты хочешь сказать?

— Ты помнишь, мы говорили как-то об одной фотографии — моя мать это или Мортилия. Спор был излишним, Антония. Это и мама, и Мортилия. Просто мама и Мортилия — одно и то же. В том-то и ужас, Антония, — что совершенно одно и то же. Мама родила меня, а потом случилось обратное. Понимаешь, я произвел на свет собственную мать. Пусть это даже галлюцинативная как ее там… не интересуют меня твои науки. Я произвел на свет свою мать — вот и все.

Конечно, господин Секретарь, я мог бы умолчать обо всем этом. В конце концов, что мне за дело до судеб человечества? Кто я такой, чтобы брать на себя непосильную участь Спасителя? И может ли вообще один человек носить в себе будущую драму всех людей?

Да и заслуживает ли это человечество чего-то иного? Достойна ли эта метаболирующая и репродуцирующая масса другой участи? Если я ее обвиняю, значит, я могу и осудить, приговорить, не так ли?

Я не герой, господин Секретарь. Не рожден быть героем. Герой имеет право на жест, на громкие слова и красивую смерть. А я — Альфред Медухов, пилот первого класса. И это все. Даже они, господин Секретарь, поняли, что я — ничто.

Но так уж случилось, что именно я оказался их мишенью.

Господин Секретарь, приходилось ли Вам в детстве травить мышей? Это очень просто: ловите одну мышь, посыпаете ее ядом, а потом отпускаете, и мышь бежит себе в норку. Об остальных можно не беспокоиться. Так поступили они со мной. Так мог поступить и я со всеми вами.

Я жил незаметно, то есть хотел жить незаметно, но события сделали меня героем. Это ужасно: события силой навязывают тебе величие! Фортуне угодно, чтобы ты стал Мессией! Бог хочет твоего распятия ради искупления чужих грехов! И даже великая Природа рассчитывает только на тебя! То есть на меня, Альфреда Медухова. Как мне быть, посоветуйте, господин Секретарь!

Повторяю — я никого не виню. Так уж сложились обстоятельства, они выше нас, не зависят от нас. Они — как Время и Вселенная. Может, они нам и не нравятся, но мы обязаны их принять, потому что они вне нашей власти. Вот что я хотел вам сказать, господин Секретарь: человечество должно понять, что есть вещи, которые превыше его.

А вообще-то у вас вряд ли будут отнимать время на проблему Альфреда Медухова. Нет смысла.

С уважением, Альфред Медухов“.

Казалось, еще совсем недавно ты была маленькой, Мортилия, а уже наливаешься, чтобы дать плод. Твой Гарольд неспокоен и нервен, то и дело касается твоего живота… Это чудо, Мортилия, которое не постичь ни одному мужчине на свете. Сначала живот просто растет. Потом…

Ужасные, невыносимо долгие неспокойные ночи я провожу рядом с тобой, моя синичка. Ты спишь блаженным сном, одеяло немного вздуто посредине, а под ним… Ты дышишь спокойно, равномерно, так и должно быть — ведь тому, что внутри, нужен сон и воздух, спокойный сон и равномерное поступление воздуха. Оно спит, Мортилия, но еще не видит снов. Господи, какие глупости я болтаю! Какие там сны, если у него — ни воспоминаний, ни представлений…

Кто спит у тебя в утробе, Мортилия?

Шрамик, синичка моя, шрамик! Я был совершенно спокоен, летел к четвертой базе Сатурна, как ты каждый понедельник ездишь в город. Десятки раз проходил я кольцо астероидов и потому ничуть не боялся. И вдруг я ощутил чье-то присутствие. Ты замечала, что человек всегда чувствует чужое присутствие? Потом чуть заметное колебание воздуха, тепловое излучение рядом со щекой. И единственный глаз — холодный и удивленный… Оно парализовало меня, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, а потом прикоснулось к щеке в отвратительном слюнявом поцелуе… Оно поцеловало меня, Мортилия! А когда я погрузился в беспамятство, склонилось надо мной, как хирург-виртуоз, осторожно разрезало мышечную ткань в паху и погрузило свои тонкие щупальца в ту сугубо личную часть моего организма, где у каждого человека хранится наследие сотен поколений и где сокрыта моя, медуховская комбинация генов.

А потом? Что было потом, не знаю, Мортилия. Гены, хромосомы, дэ-эн-ка — я ничего в этом не понимаю. Знаю только, что все полетело вверх тормашками. Так уж мы устроены, синичка моя, что каждый из нас дает жизнь следующему, а следующий должен быть более совершенным. Но это не понравилось моей неземной Джульетте, она явилась на свидание, чтобы поцеловать меня, опьянить, а когда я заснул, вывернула все мое медуховское семя наизнанку, что должно быть последним — поставила впереди, а первое — позади, и теперь у меня вместо дочери — мать, а она родит…

Кто спит у тебя в утробе, Мортилия?

Почему так случилось, синичка моя, почему это произошло именно со мной, безобидным человеком, ничем не прогневившим судьбу? Разве это честно, Мортилия, — ставить человека в столь безвыходное положение?

Но будет так, как началось. Ты родишь моего дедушку или бабушку, а может, обоих сразу; они в свою очередь произведут на свет своих родителей, а те — своих, процесс будет разветвляться все больше и больше. Как цепная реакция, Мортилия. Мы будем передавать обращенную назад стрелу все большему числу людей: уже десятки, сотни, тысячи будут открывать на старых фотографиях знакомые лица, с ужасом смотреть на рожденное ими же самими собственное прошлое, как я рассматривал выцветшую фотографию из Гринфилда; каждый будет новорожденной матерью или отцом и будет производить на свет собственных родителей, будет мучиться страхом и подозрениями, пока не удостоверится, что каждый человек порождает свое прошлое, что будущего нет и мы повернули вспять — сначала немногие, а потом все до одного.

Мы скажем: стоп! Хватит эволюции, назад к косматым обитателям деревьев! Все, все вы будете расплачиваться за поцелуй, подаренный пилоту первого класса Альфреду Медухову его отвратительной Джульеттой! Все вы во веки вечные будете носить шрамы в паху, ибо так пожелала та, что внезапно посетила его на пути к четвертой базе!

А может, я все это воображаю себе, а, Мортилия? Скажи мне, прошу тебя! Скажи, что все это — сумасбродные выдумки идиота! Потому что я, может быть, и в самом деле идиот, моя синичка…

Иногда я думаю, не лучше ли выждать, пока ты родишь, и убедиться, что и у твоего ребенка есть шрамик? Нет, ждать нельзя, Мортилия. Это дитя будет твоим, и у меня не будет над ним никакой власти. Тогда станет поздно и нас окажется уже трое!

Вот видишь, Мортилия, что носишь ты в своем чреве — смерть, синичка моя, вот что. В эти ужасные ночи я сижу рядом с тобой, сжимая холодную рукоятку. В ней — твой конец. А ты спишь, равномерно дышишь, одеяло посередине вспучено, а внутри… И зачем это случилось со мной? Ах, как я люблю тебя, моя синичка… Я пришел, чтобы поцеловать тебя, а потом… Кого я убью? Свою мать? Свою дочь? Себя? Но дитя в твоей утробе не имеет права на жизнь, потому что у него в паху шрамик… Иду, синичка моя… любимая…

Загрузка...