Второй день идет снег. Легкий, пушистый, он падает непрерывно, неутомимо, покрывая крыши, засыпая отвердевшие колеи, взрытые военными машинами на дорогах.
Профессор Даумантас сидит на своем обычном месте у окна и смотрит во двор. Оняле тащит деревянное ведерко, стукающее ее при каждом шаге по ноге, и за ней тянется по снегу цепочка следов.
Все как было. Снег. Тишина. Неподвижность. И только если очень прислушаться, слышишь, как неутомимо течет, отстукивая секунды, время.
— Тебе не кажется, что это похоже на капли, падающие на землю? — задумчиво спрашивает Даумантас жену. — Как будто вода по капелькам все уходит и уходит из какого-то резервуара…
— Нет, милый, — холодно отвечает Ядвига. — Это похоже на тикание часов и ни на что больше. И, по-моему, если человеку в простом тикании часов начинают чудиться какие-то резервуары, ему лучше всего одеться потеплее и пройтись по воздуху.
Совет не очень новый, но, в конце концов, не хуже всякого другого. Профессор одевается и выходит за ворота на дорогу.
В поле так же тихо, как в доме. Война только заварилась, закипела в этих полях и давно уже унеслась куда-то за сотни километров, на восток.
Профессор доходит до перекрестка. Налево дорога к Ланкаю, направо — к болотам. В город он не пойдет. Он побывал там один-единственный раз, в первые дни фашистской оккупации, когда люди еще недоверчиво и изумленно читали вывешенные на улицах приказы с угрозой расстрела и объявления: «Только для немцев».
Он запомнил хлопающую на ветру дверь мелиоративной конторы, пробитую пулями вывеску аптеки, где за разбитой витриной, почти касаясь ногами пола, висел в коротеньком сюртучке старый аптекарь Капланас с удивленно разведенными желтыми ладонями. Вокруг все было бело от зубного порошка, высыпавшегося из раздавленных каблуками коробок, и воздух, пропитанный пряным запахом мяты, казался тошнотворным и мертвенным…
Нет уж, в город он не пойдет…
Неожиданно для самого себя профессор замечает, что давно уже шагает по дороге к болоту.
Вот и канал, теперь уже подмерзший, засыпанный снегом. Можно подумать, что все это было сном: грохот работающих экскаваторов, первый километр канала, врезавшийся в глубь болота… Сейчас все это похоже на остатки древней цивилизации, растоптанной варварами. Мертвый канал, засасываемый болотом, тишина, безлюдье, мертвые машины…
Заснеженный экскаватор стоит накренившись в снегу, и на его стреле, почти касающейся ствола кривой елки, скучно чирикает какая-то зимняя птица…
Профессор замечает лохматую собаку, которая, осторожно обойдя его по кругу, подходит сзади, принюхивается и равнодушно удаляется, не признав в нем ни врага, ни друга. Затем из-за экскаватора неторопливо появляется человек в шапке, лохматый мех которой очень напоминает эту же самую собаку.
Это старый лесничий Казенас. Вежливо приподняв шапку, он снова нахлобучивает ее на голову и сквозь зубы, в которых у него крепко зажата трубка, бормочет невнятное приветствие.
Он подходит поближе, становится рядом с профессором, и оба они некоторое время молча разглядывают экскаватор.
— Позавчера они приезжали сюда со своей пыхтелкой, — неожиданно сообщает Казенас.
— Немцы? — спрашивает профессор.
— Ну да. Пыхтелка чуть не лопнула с натуги, так старалась. Черта с два! Он и не шелохнулся, этот здоровенный. А на втором участке они вытянули такую же машину на твердое место, но решили, наверное, подождать, пока подмерзнет немножко. Тогда уволокут обе.
— А они не могли пустить двигатели на самих экскаваторах?
— Это дохлое дело. Там частей каких-то не хватает. Тот, кто их снял, довольно прилично знал свое дело. А немецкие детали не подходят… Ругались они здорово. Я думал, подерутся… Однако нет, не подрались. А ругались — это да! Можно сказать — это они умеют! Вы обратно пойдете, профессор? Я как раз тоже в город собрался.
По пути они молчат. Недалеко от развилки, где профессору надо сворачивать к хутору, Казенас останавливается и показывает пальцем на дорогу:
— Вот тут он лежал…
Профессор оглядывается. Кругом пустынное поле, немного в стороне от дороги какое-то заброшенное строение с провалившейся посредине крышей.
— На этом самом месте я его и нашел.
— Здесь? — профессор старается представить себе, что вот именно здесь лежал и умирал Дорогин, но это ему не удается. Такая же дорога, как та, по которой они сюда пришли; как та, по которой они пойдут дальше.
— Мне давно известно, что его убили, — точно оправдываясь, говорит профессор. — Но поверить в это я все еще не могу. Иногда кажется, вот скрипнет калитка и он опять появится у нас во дворе.
Казенас с таким ожесточением затягивается, что трубка сопит и клокочет. Весь окутавшись клубами вонючего дыма, он тяжело переводит дыхание и вдруг яростно оборачивается к профессору и так тычет его в грудь кулаком, в котором зажата трубка, что профессор слегка отшатывается.
— На черта мне сдались эти машины, — кричит Казенас. — А? Я лесничий! Знать не хочу никаких машин! Плевал я на машины! Ведь это не пушки же, черт их побери! У немцев и так полным-полно всяких машин, пускай забирают себе и эти, пускай! А?..
— Ну конечно, — осторожно отводя его руку, примирительно замечает профессор. — Это не пушки… И потом, что вы можете сделать один?.. Что можем мы с вами даже вдвоем сделать?
— Ага! — горячится Казенас. — Вот и вы, ученый человек, тоже согласны, что это не пушки?.. Значит, так оно и есть!.. Так и есть… — повторяет он, точно убеждая самого себя, и вдруг упавшим голосом, с горечью произносит — Но мне от этого не легче. Вот тут он шел, чтоб утопить эти проклятые экскаваторы, и его подстрелили. Вот на этом самом месте!.. А я стоял здесь, около него. Дыхания у него, знаете, не хватило бы и бабочку с губ спугнуть, а он шепчет… И что за человек такой проклятый, что я слов его забыть не могу?.. И что уж так дались ему эти машины, точно вся жизнь была в них!.. Вот что он со мной сделал, — жалобно закончил лесничий и недоуменно пожал плечами.
Медленно они двинулись дальше и на перекрестке остановились проститься.
— Он хороший был человек, — сказал профессор.
— Да. И вот что он со мной сделал! — почти торжественно сказал лесничий, и в голосе его были опять и Недоумение и какая-то странная гордость, какую ощущают люди, с которыми произошло нечто необыкновенное.
Засунув руки в карманы, профессор Даумантас стоит на перекрестке, глядя вслед Казенасу до тех пор, пока сначала рыжая собака, а затем и рыжая шапка, похожая на собаку, не скрываются за снежным пригорком.
На белых от снега улицах городка мало прохожих. Колокол в костеле звонит глухо, точно его тоже завалило сугробом снега.
Казенас нарочно обходит Озерный переулок, где перед домом «старой барышни» прохаживается фашистский автоматчик, заставляя прохожих сходить с тротуара, и среди фанерных грибов-мухоморов, оставшихся от тех времен, когда тут хозяйничали маленькие человечки, бегают свирепые овчарки.
Добравшись до рынка, Казенас долго прохаживается среди телег, прежде чем выбрать и купить мерку картошки и лука. Потом заходит в трактир, без всякого удовольствия выпивает стакан водки и захватывает бутылку с собой. В уплату он потихоньку сует хозяину свежую лисью шкурку.
Потом он делает еще один круг по рынку и входит в дощатую будку ремонтной мастерской Жукаускаса.
Собака, привычно дожидавшаяся хозяина около трактира, теперь уверенно входит за ним следом в дверь. Она знает, что отсюда ее никто не прогонит.
За обитым жестью прилавком мастер возится, припаивая новое дно к старой кастрюле.
Закутанная в платок баба стоит у него над душой, приглядывая, чтоб все было сделано как следует. Глупая баба, да, видно, кастрюлька для нее — дело нешуточное.
Наконец, посмотрев кастрюльку на свет и без толку обстукав ее, баба подает мастеру мятую оккупационную кредитку.
Жукаускас с лесничим остаются в мастерской одни.
— Ну, ты не передумал? — спрашивает мастер.
Лесничий грустно вздыхает.
— Может, я и рад бы передумать, да не получается…
— У меня все готово. Ты захватишь с собой?
— Если меньше десяти пудов, захвачу.
— Меньше. — Мастер нагибается и вытаскивает из дальнего угла за прилавком перевязанный веревкой засаленный мешок, глухо громыхнувший металлом.
Сейчас же после ухода старого лесничего Жукаускас выкатывает из будки велосипед и начинает собираться домой. Он затворяет ставни, запирает дверь и сквозь рыночную толчею пробирается к шоссе.
Медленно крутятся педали, на колеса налипает снег, велосипед потихоньку катится по знакомой обочине шоссе. В общем, все как всегда, как десять и двадцать лет назад. Только сил меньше.
Обидно, что как раз теперь, когда он стар, когда ночи стали длиннее, а огонь согревает хуже, судьба снова загнала его в эту окаянную постылую будку, откуда выпустила ненадолго, точно нарочно, чтоб подразнить… И Магдалэна, бедная, почти не встает с постели; и Аляна, эта крошка, цеплявшаяся за его пояс, когда он вез ее на велосипеде с рынка домой, совсем выросла, вышла замуж и уже потеряла мужа…
Медленно катятся колеса по мягкому белому ковру.
Конечно, он не может считать себя каким-нибудь неудачником в жизни. Нет! Разве не было у него жены гораздо умнее и красивее, чем он сам? Разве не было у него в жизни такого хорошего дружка, как дочь? И потом, сколько было прекрасных надежд! Правда, почти все они не сбылись, но зато помогали жить, пока он еще умел надеяться…
И вдруг в голову приходит мысль: а ведь, может быть, сегодня все происходит с ним в последний раз? В последний раз он чинил кастрюлю, запер ставни… В последний раз едет с рынка к себе домой… Ведь если он сделает то, что решил, он станет одним из тех, о которых пишут в приказах фашистского коменданта: «…подлежит расстрелу на месте».
Сердце начинает противно щемить от страха, и теперь старик думает о том, до чего же хорошо было бы еще немножко пожить, хоть сколько-нибудь поездить по этому шоссе на работу, в свою промерзшую будку, а вечером погреться у горячей печки, поесть похлебки с салом, помечтать о том, что все еще будет хорошо, вдруг найдется Степан, и Аляна снова станет счастлива, и вдруг по радио объявят, что Гитлер просит мира, и кончится война…
Снег все еще продолжает идти. Он уже засыпал обугленные развалины сгоревшей мельницы, сгладил края оврага, покрыл ровным слоем поверхность подмерзшего озера, обвел белыми пушистыми полосками все карнизы…
Неутомимо и бесшумно падает и падает за окном снег.
Аляна стоит, упершись головой в оконную раму, так что на лбу ее уже выступил красный рубец, и смотрит, как падает снег, словно говорит ей: «Все прошло… все сглажено, засыпано, и плохое и хорошее… все прошло…»
Долгие дни и месяцы она просиживала у окна, а сейчас стоит здесь просто так, по привычке. Почему-то именно в тот день, когда выпал первый зимний снег, она вдруг поняла: Степан не вернется. Он не выйдет из-за поворота дороги, не подойдет, не постучит у крыльца. Будет как-то по-другому, но как — этого она уже не знала. Она не могла представить себе будущего и никогда не вспоминала о радостном прошлом. Вспоминают о мертвых, о том, что прошло и никогда не вернется. А к ней все вернется — зачем же вспоминать? Она совсем не жила все эти месяцы, только ждала: слепо, безрассудно, упрямо. Когда родители заговаривали с ней, она отвечала нетерпеливо, коротко — ей мешали ждать! От Пятраса Казенаса, которого немцы сразу же отпустили, она давно уже знала все, что произошло со Степаном до того момента, как его бросили в машину. Так разве не могли они через некоторое время отпустить и Степана? Ведь он был простой техник-мелиоратор, а не военный…
Она замечает отца, который по вытоптанной в снегу тропинке ведет через пустырь свой велосипед.
Чтобы мать не слышала их разговора, она выходит к нему навстречу в сени и прикрывает за собой дверь.
— Вот ты и приехал, — произносит она. — Рано сегодня.
— Да, знаешь ли… — бормочет старый мастер, прислоняя велосипед к стенке. — Я уж решил пораньше…
— Значит, сегодня? — спрашивает Аляна. Она стоит посреди узкого коридорчика, загораживая дорогу в комнаты.
Мастер делает неловкую попытку протиснуться между плечом дочери и стеной, чтоб уйти от разговора, но из этого ничего не получается.
— Значит, сегодня, — как будто получив ответ, уверенно говорит Аляна. — Я так и думала. Без тебя приходили эти двое — Станкус с Ляонасом, — они велели тебе передать, что горючее уже на месте.
— Вот дураки! — с досадой вырывается у Жукаускаса. — Сколько раз я им говорил…
— Что ты им говорил?
— Ну, чтоб не болтали… Они так и сказали: «горючее», болваны?
— А как они должны были сказать, по-твоему?
— Как-как!.. — раздраженно сопит мастер. — Мало ли как!.. Могли просто сказать: «Жестянки получены». И все…
— Это ты придумал? Конечно, «жестянки» — это гораздо лучше. Молодец!
Узнав то, что ей было нужно, Аляна отступает в сторону, но теперь отец нерешительно мнется на месте. Мало того, что эти дураки проболтались; похоже, что и он сам сказал лишнее. Чего доброго, она еще задумает идти с ним. А он так хотел все скрыть от нее!..
— Я приготовила тебе поесть, — говорит Аляна. — Сегодня надо подкрепиться, правда? А потом мы пойдем вместе. Иди поскорей мыться.
Старый мастер стоит опустив руки. Ни одна мало-мальски правдоподобная увертка не приходит ему в голову. Никогда он не умел как следует хитрить. И вечно эти женщины им командовали. Сначала жена. А теперь вот эта… дочка. Что бы он ни сказал, она сделает по-своему, пойдет с ним и после этого тоже будет «подлежать расс…» Ох, нет, лучше даже в мыслях не произносить этого.
Он умоляюще кладет руку на ее плечо, тихонько, неуверенно поглаживает и шепчет:
— Не нужно тебе, я просто умоляю… Мы все сами сделаем…
Аляна тихонько усмехается и своими мягкими губами целует шершавую щеку отца.
— Ну да, да, не волнуйся только. А теперь иди помой руки.
Фиолетовые сумерки над чахлым заболоченным лесом. Все кругом бело: земля, ветки деревьев, плечи и шапки двух людей, сидящих под деревом. Вверху тяжелое мутное небо и снег, снег…
Ляонас и Станкус засветло пробрались на болото и давно уже сидят, прижавшись друг к другу, на больших квадратных жестянках с горючим, в нескольких шагах от застывшего экскаватора.
— Ей-богу, я домой пойду, — поеживаясь от озноба, захныкал Ляонас. — Наверно, никто и не придет, и мы тут сидим без толку.
— Струсил, пастушонок, — язвительно заключил Станкус и, стянув рукавицу, негнущимися красными пальцами стал неловко закуривать. — Если будешь так трусить, из тебя никогда не получится крупный государственный преступник.
— А что им стоит поймать нас по следам на снегу? Ничего не стоит!
— Да-а… — задумчиво пуская дым, важно соглашается Станкус. — Если великий сыщик Шерлок Холмс обнаружит отпечаток твоей дырявой подошвы, из которой выглядывает большой палец, мы пропали.
После отчаянной перестрелки нас обезоружат, и, изрыгая клятвы мести, мы будем закованы в наручники. Это точно.
— Брешешь ты все. Какой еще Холмис?.. Нарочно пугаешь, наверно. Сам трусишь не меньше моего, только фасонишь…
— Я трушу? Не знаю… Предпочитаю об этом не раздумывать… Вернемся домой, тогда я подумаю, и, может, выяснится, что я трусил. А сейчас мне совершенно не до того.
Ляонас покосился на приятеля и восхищаясь его самообладанием и злясь на него.
Внезапно оба замолчали, насторожившись, напряженно, с приоткрытыми ртами, прислушиваясь к мягкому поскрипыванию чьих-то шагов на просеке.
— Фф-у… — с облегчением перевел немного погодя дух Станкус, у которого сердце замирало не меньше, чем у Ляонаса. — Это сам мастер. Да еще с дочкой. А ты уж и сдрейфил, пастушонок?
Почти одновременно с другой стороны, из чащи леса, выбежала собака, а следом за ней появился Казенас с мешком на спине. Сзади легко шагал его сын Пятрас. Он что-то насвистывал сквозь зубы и небрежно придерживал на плече четыре саперные лопаты.
— Вот это да, — удивленно подтолкнул товарища Ляонас. — Оказывается, и лесничий с нами, смотри-ка…
— Ну, — сердито буркнул лесничий. — Долго вы будете так стоять, разинув рты? Все равно ни черта не услышите, даже если кто и придет. А вот этот услышит. Он за версту никого не подпустит… Иди сторожи!.. Сторожи, лохматый!.. Вон туда!.. — Казенас сделал знак рукой. Собака внимательно посмотрела ему в лицо, проверяя, правильно ли поняла, и, подозрительно принюхиваясь, крадучись, двинулась по просеке в сторону города.
Жукаускас очистил от снега часть гусеницы экскаватора, постелил мешковину и стал аккуратно раскладывать детали. В руки Станкусу он сунул паяльную лампу.
— На, зажигай поживее, будем прогревать мотор.
— Есть, капитан, — вяло сказал Станкус.
Старый лесничий воткнул в землю лопату и с удовлетворением объявил:
— Ничего. Берет! Поверху корку прихватило, но копать можно. Вот отсюда начинайте!..
В тот момент, когда с гулом запылала паяльная лампа и первые комья земли, отброшенной лопатами, упали на снег, все испытали одинаково тягостное чувство страха: казалось, что они подняли шум на весь лес…
И вот наступила глубокая ночь. Люди работали много часов подряд, и давно уже исчезло это сковывающее, гнетущее чувство.
Луна светила мутно, точно сквозь промасленную бумагу. В ночной тишине с глухим шумом падала выбрасываемая лопатами земля. Слышалось короткое, будто злое дыхание работающих с отчаянной быстротой людей. Гусеницы экскаватора глубоко ушли в болотистую землю. Приходилось рыть траншею с пологим скатом, чтобы машина могла выйти своим ходом.
Ляонас как начал копать в сумерках, так и шел по своему краю. Если бы играла музыка, он, наверное, ни разу не сбился бы с такта.
Пятрас Казенас, — видно было, что он устал, — из самолюбия шел почти вровень с Ляонасом. Старый лесничий тоже, точно двужильный, кидал и кидал, за все время только два раза остановившись, чтоб закурить трубку.
Аляна давно дошла до полного изнеможения, переборола его и теперь копала, чувствуя, что смертельная усталость уже почти ей не мешает.
Жукаускас со своим помощником Станкусом собрали и отогрели двигатель и, светя себе карманным фонариком, ушли ко второму экскаватору, вытащенному немцами.
Траншея была готова. Аляна попробовала распрямиться, но почувствовала, что не может. Опираясь на рукоятку лопаты, она напрягла все силы и медленно разогнулась, борясь с желанием повалиться в снег. Голова плавно кружилась, к горлу подступала тошнота…
Тяжело дыша, прибежал Станкус, весь мокрый, возбужденный. Второй двигатель уже почти готов — всем пора уходить. Когда запустят оба двигателя, треск поднимется такой, что за десять километров слышно будет.
— А отец? — нерешительно спросила Аляна.
— Мы с ним немножко задержимся, — Станкус ободряюще похлопал Аляну по спине. — Вы свое сделали. Теперь мы с мастером поведем наши корабли, откроем кингстоны и уйдем под воду с поднятым флагом, А потом старый леший проведет нас к городу через лес с другой стороны, и все будет в порядке.
Преодолевая тошноту, Аляна отдала кому-то лопату и вместе с Пятрасом и Ляонасом пошла по просеке к городу.
— Может быть, прибавим шагу? Скоро светает, — сказал Пятрас.
— Хорошо, сейчас, — с трудом выговорила Аляна. — Я вас догоню… — Она сделала несколько шагов в сторону, и ее стошнило.
— Не беда, это бывает, — дружелюбно сказал Ляонас. — Ты опирайся на меня.
— После такой работы это и с мужиком может случиться, — поддержал его Пятрас. — Ты просто молодчина, честное слово! Мы даже забыли, что среди нас женщина, — все вровень шли…
После приступа тошноты у Аляны просветлело в голове, и она пошла быстрее. Снег стал падать реже. В открытом поле заметно стал подувать злой, ледяной ветерок, и кругом начинало сереть перед рассветом.
Когда впереди показались первые дома Ланкая, они пошли в обход по берегу озера, свернули в глухой переулок и тут остановились, прислушиваясь.
Издали, заглушенный лесом, слышался трескучий звук запускаемого мотора, переходящий в равномерный гул… Но то, что отдаленным гулом доносилось до города, людям, оставшимся на болоте, у машин, казалось оглушительным, нестерпимым грохотом.
На железном сиденье экскаватора сидел, торжественно и точно испуганно выпрямившись, маленький Жукаускас, с лицом совсем серым от усталости и волнения.
Двигатель ревел и стрелял в предутренней тишине. Жукаускас толкнул рычаг. Трясясь от напряжения, осыпая комья мерзлой земли, экскаватор дернулся, пошел по траншее, но, точно не осилив чего-то, споткнулся и стал на полдороге.
Лесничий замычал от отчаяния и замахал в воздухе руками, стиснутыми в кулаки.
Внимательно прислушиваясь к работе двигателя, Жукаускас снова взялся за рычаги, немного наклонил стрелку, подождал, и вдруг гусеницы пошли, побежали, экскаватор взревел еще сильнее и, тяжело лязгнув, перевалился через край траншеи.
Старый лесничий, вне себя от возбуждения, бежал впереди, показывая дорогу, делая на ходу разные ненужные ободряющие знаки.
Машина Станкуса, стоявшая на твердой земле, уже работала на холостом ходу. Казенас пробежал мимо нее, размахивая шапкой. Следом за ним веселыми прыжками неслась собака.
Теперь две машины, одна за другой, двинулись вдоль трассы заброшенного канала. Через полкилометра Казенас остановился и показал, где надо сворачивать.
Машина Станкуса с ходу круто повернула и пошла через кустарник под уклон. Подминая под себя кусты, она оглушительно ревела, оставляя за собой все более глубокие борозды. Когда показалась черная торфяная земля, блеснувшая незамерзшей водой, двигатель взревел долгим, надрывным звуком, точно чудовищная муха, запутавшаяся в паутине, и умолк. А через минуту-другую в мягкие болотные кочки врезалась машина старого мастера. Рванувшись последним усилием вперед, навстречу гибели, она тоже заглохла.
Казенас уже лез за ними следом в трясину, отчаянно крича:
— Эй вы, машинисты чертовы! Выскакивайте скорей! Затянет!.. Да левей держите, левей, сюда, где я стою!
Наконец все трое, держась друг за друга, выбрались на твердую землю. В трясине что-то жадно хлюпало и чмокало. Стрела одного из экскаваторов чуть заметно наклонилась набок.
— Боже мой, — устало сказал старый мастер. — До чего же славные были машины! Какие работники!..
— Никогда бы не поверил, что бывает на свете такой грохот, — говорил Казенас. — Днем на работе они шумели как-то потихоньку. А тут!.. Ну, теперь отдыхать не приходится. Мы сейчас дойдем до ручья. Он еще не скоро замерзнет. Наделаем им следов. Под деревьями их не скоро занесет снегом. Фашисты прибегут сюда со своими безмозглыми дворняжками и начнут шарить вдоль ручья, а мы по своим же следам пойдем обратно через поле. Там следы живо засыпет… Дураков за нос по лесу водить — это уж мое дело…
Аляна неслышно открыла дверь своим ключом, оставила ее незапертой и, добравшись до кухни, тяжело опустилась на табуретку.
Мать окликнула ее из своей комнаты:
— Это ты, Аляна? Вы вернулись?
— Да, — сказала Аляна. — Отец тоже скоро придет.
— Целую ночь вы разгребали снег на шоссе?
— Да. Я же тебе говорила. Но в следующий раз возьмут уже других.
— Хорошо, что хоть какой-то порядок есть, — вздохнула Магдалэна. — Ложись поскорее, отдохни.
Аляна размотала шарфик у себя на шее и в изнеможении посидела еще немного. Потом вытащила руку из одного рукава и опять, отдыхая, привалилась плечом к стенке.
Наконец она стащила с себя верхнюю одежду и, добравшись до постели, легла наискосок, свесив ноги. Лечь как следует у нее не было сил.
Долгое время спустя, когда дурнота прошла и на душе просветлело, Аляна стала думать о том, что сказал бы Степа, если бы видел ее сейчас, знал бы, что она делает. Как беспокоился бы он за нее, как пожалел бы, когда ей стало плохо, как гордился бы, что она такой молодец, не побоялась, не отстала от других.
Кто-то осторожно запирал на ключ дверь. Аляна прислушалась, узнала шаги отца. Он долго возился, разуваясь, потом неслышно подошел, заглянул к ней в комнату.
Аляна медленно приподнялась на постели, вопросительно поглядела на отца.
— Ну?
— Все, — устало сказал Жукаускас.
Тяжело опершись руками о край кровати, Аляна встала.
— Надо вымыть сапоги, сейчас я все сделаю… — И вдруг, прикрывая ладонью рот, снова опустилась на постель, борясь с тошнотой.
Магдалэна настойчиво окликала мужа, а он стоял, не отвечая, растерянный, испуганный, и гладил холодные пальцы дочери, комкавшие рукав его куртки.
Немного погодя ей стало легче, она слабо улыбнулась, увидев насмерть перепуганное лицо отца.
— Ну, чего же ты так испугался?.. Будет мальчик. Мы его Степой назовем, правда?..
Господину Малюнасу вскоре после прихода фашистов были возвращены «законные» права на его конфетную фабрику.
Нельзя, конечно, сказать, что ему вернули фабрику, — нет. Но права все-таки возвратили. Он снова сделался фабрикантом. Правда, в проходной будке дежурил фашистский часовой, без разрешения не пропускавший и самого Малюнаса дальше конторы; правда, всю продукцию, упакованную в коробки с немецкими этикетками, увозили немецкие грузовики, но все-таки никто не отрицал того, что Малюнас — фабрикант, владелец предприятия.
Теперь он, как в прежние времена, с утра надевал солидный деловой сюртук, манишку с крахмальным воротничком и шел на фабрику, опасаясь, что, если опоздает к началу работ, немцы решат, что он больше не интересуется своей фабрикой.
И он являлся, — полный лояльности, опасений и надежд; и просиживал в конторе до конца рабочего дня или бродил, распахнув подбитую мехом шубу, вокруг закопченного здания фабрички, точно под окнами возлюбленной, прислушиваясь к шуму и с наслаждением вдыхая едкий запах эссенций, вызывавший оскомину.
Малюнас первым откликнулся на «зимнюю помощь» — купил и передал коменданту несколько крестьянских полушубков. Он произносил приветственные речи на банкетах, которые сам устраивал для фашистских офицеров. Он всюду старался быть на виду. Ему необходимо было доказать, что он принадлежит к классу предпринимателей, «деловых людей», к великому классу, стоящему выше национальных условностей и государственных границ.
Свое литовское происхождение Малюнас считал всего лишь неудачной частностью. Он был «предпринимателем литовского происхождения», и уж конечно не литовские мужики или бабы, а «предприниматели германского происхождения» были его братьями. Пускай старшими братьями! Пускай он со своей дряхлой фабричкой всего лишь младший племянник в их мощном роду, — все равно он все-таки «свой», его не должны чересчур обижать. Что же касается уступок, сделок, дележа, то на это он готов, с ним можно сговориться.
И чем безнадежнее оттягивалось дело с возвращением фабрики, чем откровеннее его обманывали, тем все больше ненавидел он этих русских, которые никак не хотели сдаваться под Москвой; тем больше ненавидел своих работниц на фабрике; тем больше презирал свое литовское происхождение, свой родной язык — все, что мешало ему стать «предпринимателем германского происхождения».
В это утро он, как всегда, сидел в уголке конторы, выжидая момента, чтоб угостить часового сигаретой, или снять телефонную трубку, если в отсутствие единственного конторщика кто-нибудь позвонит, или, когда начнут грузить ящики леденцов, сделать вид, что он за чем-то присматривает.
Это была его тактика: сохранять лояльность, делать вид, что все в порядке, мягко, деликатно давать им знать, что свои права он считает незыблемыми и ни капли за них не беспокоится.
Он только что проводил очередную партию ящиков, по-хозяйски озабоченно покачав головой, подоткнул надорванный угол коробки из грубого коричневого картона, хлопотливо придержал дверь, когда работницы, не обращая на него ни малейшего внимания, выносили на улицу ящик. Наблюдая за каждым движением работниц, он то раздраженно хмурился, то строго-одобрительно кивал головой, и вид у него был такой, что вот-вот он подбежит, закричит, вмешается, начнет отдавать приказания… Но он только щелкал пальцами да топтался в отдалении. А когда грузовик тронулся, неопределенно махнул ему вслед рукой, так что можно было даже подумать, будто это именно он дал знак отъезжать.
Потом господин Малюнас вздохнул, словно удачно закончил утомительное дело, и, потирая руки, неторопливо возвратился в контору, в угол, где просиживал все дни.
Когда зазвонил телефон и конторщик протянул Малюнасу трубку, сказав, что его вызывает господин комендант, Малюнас, этот пожилой, почти старый человек, как мальчишка, покраснел от волнения и удовольствия. И часовой и конторщик — все теперь видят, что значит быть владельцем! Сам комендант ему звонит!.. Просит зайти…
— …Вот вам ваши литовцы! — торжественно произнес комендант, едва Малюнас появился в дверях его кабинета, и даже не предложил фабриканту сесть. — Ваши чудные, лояльные литовцы! Гедимины, дзингулюки, собачьи свиньи!
— Иезус Мария! — забормотал господин Малюнас. — Ради бога, ведь вы понимаете, что я тут ни при чем, если…
Комендант внимательно посмотрел на него и невольно усмехнулся.
— Вы снимаете с моей души большую тяжесть, господин фабрикант. Так это не вы?! Садитесь. Весьма рад слышать, что это не вы.
Малюнас добрался до кресла и почти провалился в него.
Теперь он смотрел на коменданта из-под крыла мельхиорового орла, сидевшего на крышке пустой чернильницы.
Не то чтобы комендант был очень высокого роста, — нет, пожалуй, он был нисколько не выше самого Малюнаса. Но кресло под ним было другое.
— Вы хотя бы знаете, о чем идет речь? — спросил комендант. — Конечно, вы ничего не знаете. Так вот: сегодня ночью они утопили в болоте два экскаватора. Два экскаватора, которые были предназначены к отправке! Вот что они устроили!..
Малюнас видел, что комендант сердит, но вовсе не так уж сердит, как показалось в первую минуту. Вот он пожимает плечами, довольно спокойно закуривает и, откинувшись на спинку, с силой выдувает струйку дыма к самому потолку.
— Несомненно, разобранные части двигателей были где-то спрятаны, затем тщательно приведены в порядок и окончательно смонтированы. Кроме того, на рытье траншеи работало не менее десяти — пятнадцати человек. Так что я склонен думать, что это сделали действительно не вы, господин фабрикант.
Малюнас понимает, что с ним шутят, и позволяет себе чуть-чуть улыбнуться, выглянув из-под мельхиорового крыла.
— Мною приняты меры. Поиски широко организованы. Я привлек к участию отличного проводника, местного лесничего. Уверяют, что он прекрасно знает болота… такой старикашка с трубкой, вы знаете?
— Да, да, конечно, это Казенас…
— Ну, моя бедная память не так обширна, чтоб загружать ее наречиями и жаргонами всех племен и кланов, через земли которых мы проходим… Крайне неприятная история все-таки! К счастью, я к ней непричастен. Машины были переданы мною военно-строительной организации, и вовсе не моя вина, что их вовремя не вывезли. Это исключительно удачно, что у меня на руках имеется приказ о передаче!.. Да…
Когда он говорил о приказе, на лице его появилось почти довольное выражение. Но вдруг, хищным движением подавшись вперед, он навалился грудью на край стола и впился в Малюнаса застывшим, нацеливающимся взглядом.
Господин Малюнас знал, что это такое. Это парализующий волю взгляд удава — сильного человека высшей расы.
Фабрикант немножко выпрямляется, чтобы чернильница не мешала принять этот взгляд. Первый испуг прошел. Он прекрасно видит, что господину коменданту давит шею воротник мундира, что на правой щеке у него осталось недобритое место, что сигарета у него догорает и скоро обожжет пальцы. С каждой секундой неподвижности ему делается все более неловко, он не совсем точно представляет себе, как надо реагировать на этот взгляд коменданта. И вдруг против его воли глупейшая стеснительная улыбка начинает расплываться по его лицу. Он и сам не понимает, как это получилось. Глупая улыбка появилась сама собой, от неловкости, так же как вдруг делается мокро в штанишках у малыша, засмотревшегося на игрушки в витрине магазина.
В тот же момент сигарета в руке коменданта догорела до пальцев, он отшвырнул ее со злобой прямо на пол и снова посмотрел на Малюнаса. Но теперь это был уже не фиксирующий взгляд удава, а взгляд пожилого человека с нездоровым цветом лица, разозленного как раз настолько, чтобы у себя дома, за утренним кофе, влепить пощечину жене или у себя в канцелярии подписать, не читая, приказ о расстреле неизвестных людей.
И господину Малюнасу больше не смешно и не неловко, ему только страшно. И это искреннее выражение страха успокаивает коменданта.
— Перейдем ближе к делу, господин фабрикант. Вы знаете всех людей в городе. Рассудим логически: к какой группе населения могут принадлежать эти бандиты?..
Такого мрака, такой лютой, волчьей зимы, кажется, целое столетие не было на Литве.
Морозы и метели. Занесенные снегом трупы расстрелянных. Черные известия, рвущиеся из каждого репродуктора под буханье барабанов и победоносный звон меди. Это было похоже на шумное торжество сумасшедших, удачно подпаливших дом.
Придавленная нашествием, притихшая, лежит заснеженная земля. Где-то в глухих лесах иногда гремят редкие выстрелы.
Люди живут, не думая о завтрашнем дне, — только о сегодняшнем. Прожить бы хоть этот день, накормить семью, не быть схваченным или убитым…
Правда, у людей есть Москва. Когда запуганный, доведенный до отчаяния, униженный человек закрывает на ночь глаза и начинает с тоской искать, на что же еще ему осталось надеяться в жизни, он вспоминает: Москва! Он никогда ее не видел и слышал про нее гораздо больше лжи, чем правды. Он очень смутно может себе ее представить. Он знает только, что она устояла. Первый город в мире, который устоял! Значит, это возможно? Значит, стоит жить, надеяться и бороться? Только бы она устояла и дальше…
Но найти путь к борьбе — это очень трудное дело. Для одиночек, пожалуй, и вовсе немыслимое. А пока надо продолжать хоть как-то жить…
У Ляонаса со Станкусом день начался как обычно. Едва рассвело, они с маленькими санками отправились в лес. Не заходя далеко вглубь, выбрали подходящую березу, утоптали вокруг нее снег и, низко согнувшись, принялись пилить под самый корень.
Хлопья снега от сотрясения сыпались с веток. Высокая крона дерева еще стояла неподвижно среди других деревьев. Потом она как будто в нерешительности двинулась вперед и начала падать, все стремительнее, с быстро нарастающим шумом, цепляясь за ветки соседних деревьев. Бухнул глухой удар ствола о землю, и стало тихо.
Они постояли, прислушиваясь. Это был самый опасный момент в их работе. Шум падающего дерева всегда бывает далеко слышен, даже зимой.
Первым успокоился Станкус. Тихонько посвистывая, он взялся за топор, собираясь обрубать сучья, и вдруг резко обернулся.
Старый лесничий Казенас стоял с ружьем, наблюдая за происходящим.
Скрывая страх и неуверенность, Станкус развязно изобразил радость:
— Какая неожиданная встреча! Здравствуйте, лесной царь!
— Здравствуйте, лесные воры, — мрачно ответил Казенас, попыхивая трубкой.
— Фу! — Станкус укоризненно покачал головой. — Вот уж от кого не ожидал я таких невежливых слов.
— Не все получают, что ожидают, — зловеще заметил Казенас. — Некоторые получают такое, чего никогда и не ждали.
Ляонасу стало страшновато и, главное, стыдно: как-никак, его поймали в лесу с поличным. Ему вовсе не по душе шуточки, какими, по-видимому, собирался отделаться Станкус.
— Сроду я вором не был, — Ляонас с досадой вогнал топор в ствол срубленного дерева, — да ведь лес-то немецкий? Вам немецкого леса жалко?
Казенас, прищурясь от дыма собственной трубочки, с остервенением сплюнул.
— Нет, немецкого мне не жалко. Идите в немецкий лес и рубите, сколько хотите. А этот лес литовский. А я лесничий и этого леса портить не позволю.
— Да ну, хозяин, — заныл Станкус, — не потащите же вы нас к коменданту из-за какого-то паршивого полена?
— К коменданту? Нет… Какое дело коменданту? Не его это лес. А рубить я никому не позволю. Зачем вы эту березу срубили, свиньи такие? Эту березу вовсе не надо было трогать. Вы лес портите. Таких дураков совсем и пускать нельзя в лес.
— А жить нам надо чем-нибудь? Что, по-вашему, лучше: дрова воровать или к немцам на работы записаться? Сами скажите.
— Что, что? Все надо делать с головой… Ну-ка, идите за мной.
Проваливаясь в снег, они поплелись за Казенасом в глубь леса.
— Вот это видите? — старик показал пальцем на засыпанную снегом, аккуратно уложенную поленницу заготовленных дров. — Тут и берите для своей торговли. Дрова все равно немцам достанутся. Я за дровами не смотрю. Я за лесом смотрю. Поняли?
Ухмыляясь во весь рот, Станкус похлопал лесничего по плечу:
— Я так и знал, что вы умный человек, лесничий! Спасибо!
— Пошел ты к чертям в болото со своим «спасибо»! — гаркнул Казенас. — Такую хорошую березу мне загубил! Так бы и дал тебе в морду!
Через два часа оба товарища уже стояли на рынке, на обычном своем месте в дровяном ряду. Коротко напиленные и мелко расколотые поленья, связанные аккуратными вязаночками, были разложены на земле.
Ляонас никудышный продавец. Только и топчется около дров, засунув руки в рукава, постукивая каблуком о каблук и дожидаясь, не спросит ли кто-нибудь его товар. Другое дело Станкус. Тот издали замечал покупателя и умел заговорить ему зубы.
— Сюда, уважаемый! Распродажа последних настоящих дров довоенной выделки! Настоящее дерево, безо всякого эрзаца! Единственный неподдельный товар на всем рынке!
И покупатели, усмехаясь, брали у Станкуса охотнее, чем у других.
Вообще-то говоря, торговля шла неважно, хотя морозы стояли изрядные. Не то чтобы людям не нужны были дрова, но богатые не станут покупать вязанками, а у бедных часто не хватало денег и на вязанку.
Распродав часть товара, Станкус оживлялся и начинал прикидывать, как распорядиться выручкой.
— Еще две вязаночки, и хватит на сегодняшний день. Получится ровно на бутылочку и на хлеб. Живем!
— Опять бутылочка! — сокрушенно восклицал Ляонас. — Лучше бы нам купить хоть такой вот кусочек сала. Хоть со спичечную коробочку!
— Да ты совсем, я вижу, распустился, обжора. Забыл, что время военное и нужно экономить? С ума я сошел, швырять деньги на ветер? Бутылку и хлеб! Только самое необходимое! Разве что луковицу на закуску. Я научу тебя жить расчетливо и скромно, без излишеств!
Конечно, Станкус, как всегда, балагурил, но что касается бутылки, тут он был вполне серьезен. Без бутылки, считал он, по теперешним временам просто и жить бы не стоило…
Бывший уездный председатель Матас первый месяц оккупации провел на нелегальном положении, потом устроился батраком к кулаку в отдаленном от Ланкая районе. Прошло несколько месяцев, прежде чем ему удалось заполучить вполне правдоподобные документы, с которыми можно было решиться вернуться поближе к своему району.
Поссорившись из-за пустяка со своим кулаком, Матас был благополучно выгнан, не получив заработанных денег. А через неделю он уже жил в «батраках» у своего хорошего знакомого, надежного крестьянина, на хуторе в двадцати километрах от Ланкая, и мог потихоньку начать работу. Работа эта заключалась главным образом в восстановлений связей с людьми, которых он знал или о которых ему становилось известно.
Многие лучшие, верные люди погибли. Многие уехали или ушли на восток по длинным, вдоль и поперек простреленным дорогам. Многие испугались и опустили руки. Другие были готовы, но не знали, как начать борьбу. А были и такие, кто изменил Родине: одни из страха, другие просто сбросив маску, которой прикрывались до поры до времени.
В первые дни кровавого удара гитлеровского фашизма все смешалось и рухнуло: организация жизни, связь между людьми. Потом наступила тишина. Люди затаились и замолчали.
Работа, которую ощупью начал Матас, отыскивая людей и проверяя, какими они стали, пройдя через испытание, была как бы началом переклички: осторожной, подпольной, неслышной. Точно тихий голос Родины окликал человека темной ночью. И одни коротко откликались в ту же минуту: «Я здесь» — и вставали, готовые идти. Другие произносили красивые слова о верности и готовности, но не двигались с места. А третьи, зажимая уши, зарывались головой в подушки, прислушиваясь к шагам фашистского часового.
Неписаный список, хранившийся в голове Матаса, медленно, но неуклонно рос. Правда, пришлось из него вычеркнуть нескольких горластых шкурников и нескольких старательных, истовых работяг, оказавшихся такими же старательно-истовыми работягами для новых, фашистских хозяев. Но множество скромных, стоявших в тени людей без колебаний ответило: «Да, согласен!»…
За все время Матас только дважды побывал в Ланкае, решив больше ни в коем случае в городе не появляться и действовать через связных. Теперь можно было приступить ко второй части задания: понемногу выводить людей в лес, где орудовал маленький, но довольно злой отряд под командой русского сержанта-пограничника Гудкова, тяжело раненного в первый день войны и вылеченного литовскими крестьянами…
Вернувшись на хутор после суток пребывания в лесу, Матас увидел во дворе старую бабку, мать хозяина, которая, что-то бормоча и вздыхая, запрягала лошадь в сани.
— А где ж хозяин? — спросил Матас.
— Никуда хозяин не годится, — сварливо заговорила, точно заспорила с ним, старуха. — Весь горит хозяин…
Матас вошел в избу. Хозяин сидел, свесив голову, на лавке и держал в руке валенок. Одна нога у него была обута, другая босая.
Он посмотрел на Матаса мутными глазами, молча нагнулся и, подобрав портянку, стал старательно наматывать ее на босую ногу.
— Ты что, брат, заболел? — спросил Матас.
Хозяин всунул ногу в валенок и встал.
— Простыл… На воздухе легче будет, — отворачивая лицо, нехотя проговорил хозяин и двумя руками, точно большую тяжесть, снял с гвоздя полушубок.
— Нельзя тебе ехать, — сказал Матас, напряженно соображая, как же теперь быть.
— На воздухе… полегче… станет… — вяло начал хозяин и с шапкой в руке вышел во двор.
Матас вышел следом за ним. Старуха с укором и злобой посмотрела на здорового «батрака» и на своего пожилого, больного сына.
И хотя Матас знал, что его решение не ездить в город — решение правильное, он не мог не чувствовать стыда за то, что остается здесь, посылая вместо себя на опасное дело больного человека. «А что, если я поеду сам, в последний раз?» — подумал он, и сейчас же ему стало страшно и неуютно. «Так вот в чем дело! — сказал он себе. — Так, может быть, и решение не ездить кажется тебе таким правильным потому, что в глубине души тебе не хочется лишний раз подвергать себя опасности?..»
И, несмотря на сопротивление хозяина, несмотря на его искреннее намерение ехать, Матас не пустил его, сел в сани и поехал в город.
Еще вчера весело сверкавшие на солнце стеклянные сосульки сегодня свисали с крыш тусклой, неровной бахромой. После морозов подул сырой порывистый ветер, и наступила нежданная оттепель.
Взъерошенные крестьянские лошади у коновязи постоялого двора стояли, уныло горбясь, поворачиваясь задом к ветру.
Матас разнуздал и привязал свою лошадь на свободном месте, среди крестьянских саней, стряхнул с полушубка соломинки и неторопливо зашагал вдоль длинной улицы к рыночной площади.
Все вокруг было знакомое, но чужое, мертвое. Вот пустующая, забитая досками дачка, где до переезда в большой дом в Озерном переулке помещался детский сад…
В палисаднике около дома бывшего исполкома ветер гнул голые сиреневые кусты. На скамейке сидел фашистский солдат с винтовкой на коленях и, покачивая ногой, лениво дразнил худого щенка, с визгливым лаем старавшегося укусить его подбитый железом толстый сапог.
В окнах бывшего кабинета Матаса висели все те же желтые занавески.
Не оборачиваясь, он прошел по тротуару мимо, — тяжело обутый, исхудалый человек, с большими, уныло свисающими усами, в облезлой меховой шапке и заплатанном полушубке.
Каждая нитка его одежды, каждая мозоль на ладонях — все было подлинное, настоящее, батрацкое. Никакой обыск ничего бы не обнаружил, хоть рентгеном просвечивай. Только где-то в глубине сознания, в самом сокровенном тайнике, хранились восемнадцать драгоценных фамилий живых, верных людей и четыре адреса. И этот мысленный список был ему сейчас дороже собственной жизни…
К сапожной мастерской проще всего было пройти через рынок, но Матас благоразумно пошел кружным путем по тихим, почти безлюдным переулкам.
Последний переулок был совсем пуст, только какая-то парочка, смеясь и болтая, медленно шла навстречу.
Щеголеватый молодой человек с длинными бачками, притиснув к себе локоть девушки, так выворачивался, заглядывая ей в лицо, что шел как-то боком.
Девушка первой заметила Матаса, когда тот был уже в нескольких шагах. Она слегка отстранилась от своего кавалера и сделала надменное лицо. Кавалер, смеясь, оглянулся, и Матас успел заметить, как глаза на улыбающемся лице перестали смеяться и удивленно приоткрылись.
В ту же секунду они поравнялись, Матас прошел мимо, напряженно что-то припоминая, и вдруг вспомнил: парикмахер!.. Из той парикмахерской, что рядом с исполкомом. Вот кто!.. Нет, не следовало приезжать в город… И он еле удержался, чтобы не оглянуться. А оглянувшись, увидел бы, что парикмахер остановился и смотрит ему вслед.
— Ты что? Испугался его?
— Просто ужас до чего!.. — рассеянно усмехнулся парикмахер, видимо продолжая припоминать. — Странно!.. По-моему, это мой клиент.
— Поздравляю! Тебе, значит, приходится возиться с такими оборванцами? И вообще, о ком ты думаешь? О клиентах или обо мне?
Парикмахер встряхнулся, снова стиснул ей локоть и заглянул в лицо.
— О тебе. Днем и ночью… В особенности ночью!
— Ну и наглец же ты! — с восхищением сказала девушка и вяло шлепнула его ладонью по щеке.
Парикмахер торжествующе захохотал, и они пошли дальше, болтая и смеясь, но в голове его, помимо воли, потихоньку работала неотвязная мыслишка, точно цыпленок, готовый проклюнуться сквозь скорлупу яйца: лицо этого мужика и лицо какого-то вполне приличного клиента — что между ними общего?..
«Ошибка, — с досадой думал в то же время Матас, — конечно, ошибка этот мой приезд в город. Надо поскорее убираться отсюда…»
Проулок, где помещалась сапожная мастерская, состоял всего из четырех одноэтажных домишек. Два слева, два справа. Вывеску над входом — грубо намалеванный бугристый сапог — Матас увидел сразу же. Два окошка занавешены. На подоконнике третьего — куча старых ботинок и туфель. Четвертое окно заставлено горшками с геранью, среди которых торчит одинокий искривленный кактус.
Если кактус своим единственным кривым отростком повернут влево, в сторону входной двери, значит, можно входить, все спокойно. Если вправо — входить нельзя.
Матас сошел с тротуара и медленно начал наискось переходить на другую сторону. С каждым шагом окно с кактусом все приближалось. Теперь видна была уже согнутая фигура сапожника, сидевшего на низком табурете и беззвучно ударявшего молотком по подошве надетого на колодку сапога. Кактус стоял на своем месте, и его толстый колючий отросток указывал… куда же он указывал? Он торчал почти прямо, хотя все-таки чуть-чуть был повернут влево, к двери. Что это означает?
Матас не мог знать, что в этом повороте кактуса, как в зеркале, отразилась вся душа сапожника.
Младшего брата сапожника расстреляли фашисты, и вскоре после этого он дал одному человеку согласие на то, чтобы его мастерскую в случае надобности использовали как явку. Его собственная роль сводилась к тому, чтобы передавать несколько решительно ничего не значащих для непосвященных слов какому-нибудь посетителю, который задавал ему определенный вопрос.
С самого начала сапожник боялся, но он не находил себе покоя и плакал по ночам со стиснутыми от горя и ненависти кулаками, вспоминая своего веснушчатого, большеротого мальчика-брата.
Однако время шло, и страх его все усиливался, ненависть постепенно ослабевала, а жгучее горе сменилось тихой грустью, нежным, щемящим воспоминанием. Правда, он знал, что кругом продолжают убивать и бросать в каторжные лагеря других людей, но ведь это были другие, посторонние люди, а он мог думать только о своем бедном братишке.
Когда сапожника предупредили, что он должен ждать появления еще одного незнакомого человека, он совсем потерял покой. Страх вытеснил из его души и горе и ненависть — все, что в ней было.
Чтобы застраховать себя, он выдумал какую-то наивную историю и отправился в полицейское управление. Его разоблачили без всякого труда и заставили говорить чистую правду. Он не сказал лишь про кактус, да и то потому, что никто об этом не спрашивал.
Вернувшись домой в сопровождении полицейских, устроивших в мастерской засаду, сапожник увидел кактус в том положении, в каком оставил его перед уходом в полицию: ни так, ни сяк. Но притронуться к нему он уже не осмелился. Так и остался стоять колючий цветок на подоконнике, то ли заманивая в ловушку, то ли предостерегая…
«Что за дурак, — с досадой думал Матас, подходя по узенькому тротуару к дому. — Неужели нельзя было поставить эту проклятую колючку поточнее? Небрежность? — Не замедляя шага, он прошел мимо. — Нет, лучше уйти. Потом можно будет вернуться, пройтись по переулку еще раз. Может, к тому времени цветок поставят как следует».
Но тут же Матас понял, что лучше ему не возвращаться. Почему? Может быть, из-за легкого скрипа калитки? Да, скрип… и шаги. Мягкие шаги за его спиной.
Матас неторопливо свернул за угол. Шаги зачастили. Вот они тоже обогнули угол и сразу, точно успокоившись, замедлились.
Какая знакомая музыка! Сколько уж раз он слышал за собою неотступные шаги уличного шпика. Этот, правда, вероятно, еще новичок, скоростного оккупационного выпуска. Слишком близко держится, слишком торопливо завернул за угол… В большом городе от такого можно было бы уйти. Но в маленьком городишке, где на каждом углу фашистские автоматчики, это посложнее. Если его никто не узнает в лицо, то дело не так еще плохо. А если узнают, то все пойдет как по писаному, ничего не поможет…
У края тротуара стоял военный немецкий грузовик.
В ветровом стекле отражалась улица — все, что было за спиной Матаса. Да, высокий парень в спортивной шапочке, из-под которой видны светлые волосы. Совсем молодой, новичок. И руку, болван этакий, держит все время в кармане, боится выпустить свой пистолет.
Матас остановился перед зданием почты, внимательно прочел вывеску и, по-крестьянски почтительно сняв на пороге шапку, вошел.
Шпик в спортивной шапочке прошелся взад-вперед перед подъездом, неторопливо вошел следом и неподвижным взглядом уставился на объявление о новом почтовом тарифе. При этом он ни на секунду не упускал из вида мужика, которого выслеживал.
Мужик сперва направился к окошечку, где продавались марки, но тут же, спохватившись, стал с беспокойством искать шапку, которую сам же положил на стул при входе. К окошечку в это время успела подойти дама в шляпке, и мужик, видя, что место уже занято, бестолково сунулся в другое окошечко, где принимали только телеграммы, и стал спрашивать почтовую открытку.
Пожилой чиновник с таким выражением лица, точно он держал во рту что-то горькое, чего никак не мог выплюнуть, брезгливо объяснил, что открыток у него не бывает, надо обратиться в соседнее окошечко.
Наконец мужик получил свою открытку, отошел с ней в сторону и присел на лавку. Засучив обтрепанный рукав полушубка, он стал писать, навалившись локтями и грудью на стол и беззвучно шевеля губами. Шпик терпеливо ждал, стоя в отдалении за спиной мужика, перо которого со скрипом выводило большие корявые буквы. Потом он не выдержал и осторожно, издали, попытался прочесть написанное. Мужик писал в уездное управление просьбу, чтобы ему выслали справку об уплате военного налога…
В опустевшем помещении почты было совсем тихо, лишь слышался усердный скрип пера. Почтовый чиновник сидел за своим окошечком, не поворачивая головы и бессмысленно глядя на поздравительную телеграмму, которую ему следовало отправить. Что все это значит? Матас спрашивает открытку и вот сидит и старательно скребет пером по бумаге, как малограмотный крестьянин. Ага, и парень какой-то… Заглядывает, старается прочесть…
Матас дописал открытку, опустил ее в ящик и, надев шапку, неторопливо вышел. Парень в шапочке помедлил и двинулся следом. Чиновник проводил их глазами. Тут и думать нечего: полицейский агент выслеживает Матаса. Все ясно…
Матас свернул к базарной площади и в тот же момент понял, что за ним идут уже двое. Очевидно, дело приближается к концу. Долго ему разгуливать не дадут. Он остановился около трактира, приоткрыл туго поддающуюся дверь и боком протиснулся внутрь.
В низком, полутемном зале трактира стоял пьяный гул, воняло винным перегаром и табачным дымом.
Хозяин поставил перед ним бутылку водки и, придерживая ее рукой, подождал, пока он расплатится. Матас выпил полный стакан и достал из мятой пачки последнюю сигарету.
Дверь отворилась, и волна холодного воздуха с улицы обдала ноги сидящих. По проходу между столиками, отыскивая свободное место, прошли двое.
«За мной», — подумал Матас и не спеша начал наливать водку.
Пришедшие сели по другую сторону прохода, у самой стойки. Матас с удивлением отметил, что это вовсе не шпики. Просто какие-то чернорабочие. Они достали хлеб, заказали соли, бутылку водки и стали нарезать луковицу. Долговязый парень с белыми ресницами покорно усмехнулся, когда его товарищ барственным тоном кутилы делал хозяину этот заказ.
За спиной у Матаса шумно кутила пьяная компания спекулянтов, из Каунаса. Они то шептались, сгрудившись в кучу, то выкрикивали тосты за удачу и процветание частной инициативы и, не договаривая, о какой именно удаче идет речь, разражались хохотом, очень довольные своей хитростью.
Несколько раз они толкнули Матаса, а один из компании, вставая, бесцеремонно оперся на его плечи. Но Матас даже не пошевелился, все время прислушиваясь, не заскрипит ли блок двери.
Те двое, что пили водку, закусывая хлебом с луком, о чем-то пошептались, потом белобрысый парень с бесцветными ресницами откинулся на спинку стула и искоса, будто невзначай, глянул на Матаса узнающим и дружелюбным взглядом.
Матас не спеша отвел глаза в сторону, но успел заметить, что парень как-то особенно энергично, со значением, чокнулся со своим товарищем, точно пили они за чье-то здоровье.
Ну, это уже хуже всего! Мало того, что эти парни его узнали, они, того гляди, еще подсядут и заговорят… Тогда и их сцапают с ним вместе… Надо уходить…
Спекулянты разошлись вовсю и так орали, что не слышно было даже, как отворилась дверь.
Шпик в спортивной шапочке сел у самого входа, беспокойно оглядывая «залу» трактира. Второй, полицейский, присел на кончике стула, как человек, которому сейчас же нужно уйти. Он был в барашковом полушубке, из-под которого виднелись солдатские сапоги.
Приезжие спекулянты загалдели с новой силой и стали чокаться, обливая водкой стол. Один из них, стараясь перекричать остальных, вскочил и пьяно навалился локтем на плечо Матаса.
Матас хладнокровно нацелился и, не оборачиваясь, изо всех сил пнул его под столом ногой, внятно, но тихо сказав при этом:
— Сволочь паршивая!
Никто не понял, что произошло, только спекулянт вдруг издал длинный, протяжный, очень тонкий звук, вбирая в себя воздух, рванул со стола бутылку и взмахнул ею над головой. Матас вскочил, перевернул стул, оттолкнул руку с бутылкой и хватил спекулянта кулаком по подбородку. Автоматически, таким же резким ударом он опрокинул второго пьяницу и вдруг стал выкрикивать пьяные ругательства, опрокидывая ногами стулья и без толку размахивая руками.
Полицейский в меховом полушубке, высунувшись до половины в дверь, заливисто свистел, вызывая патруль.
Шпик в шапочке, размахивая пистолетом и угрожающе крича, кинулся разнимать дерущихся.
Матас безалаберно, по-пьяному гикал, швырял кого-то, стряхивал с себя чьи-то руки и в то же время пристально следил за всем происходящим. Вот вскочили те двое рабочих. Так и есть, дурни, кидаются ему на выручку… А в дверь уже врываются патрульные автоматчики, и разгоряченное розовощекое лицо молодого шпика высунулось из-за чьего-то плеча, и рука тянется, стараясь стукнуть Матаса рукояткой пистолета по голове.
Правая рука Матаса в этот момент освободилась, а розовый, широкий подбородок шпика с ямочкой посредине был прямо у него перед глазами. «Может, это и лишнее, — мелькнуло в голове Матаса, — да уж пусть…» — И, еще продолжая думать, он вложил всю силу и скорость, на какую был способен, в удар — немного снизу, под подбородок. Голова шпика мотнулась и исчезла где-то в свалке. А Матас гаркнул диким голосом:
— Ге-ге-гей!.. Хайль Гитлер!.. — и, обхватив какого-то спекулянта, рухнул вместе с ним на пол, цепко держа его над собою, как прикрытие.
За громоздким письменным столом сидел желтолицый лейтенант войск СС. Перед его глазами посреди комнаты стояла табуретка, против которой на высоком штативе была установлена сейчас не включенная сильная лампа с рефлектором.
Было утро, и за широкими окнами виднелись деревья сада, покрытые снегом.
Над головой лейтенанта пестрел бордюр из ярко раскрашенных фигурок: заяц с собачкой играл в мяч, а чуть подальше два ежа держали обруч, в который прыгал поросенок. Потом снова заяц с собачкой, и опять поросенок с ежами, и так вокруг всей комнаты, бывшей некогда гостиной в доме старой барышни, а позднее залой для игр в детском саду.
Лейтенант чиркнул спичку и закурил, но, сделав две затяжки, сморщился и с отвращением ткнул сигарету в пепельницу. Во рту и без того было сухо и горько. Он завтракал второпях, а побриться и вовсе не успел. Озабоченно пощупав колючую щетину под подбородком, он поднял глаза на человека, которого допрашивал полицейский унтер-офицер.
Белобрысый деревенский парень с бесцветными поросячьими ресницами. Простолюдин. На щеке свежие ссадины. Голову держит набок, видно, болит шея, и от этого вид у него еще более жалкий и растерянный.
Допрос ведет полицейский унтер-офицер из литовцев, и лейтенант не понимает ни единого слова, кроме имени и фамилии парня. Странное имя: Ляонас.
— Ну, что? — скучающим голосом спросил лейтенант.
Унтер повернулся к нему, опустив руки по швам, и еле заметно пожал плечами.
— Ладно, — сказал лейтенант. — Попробуем еще раз.
Он нажал кнопку, и было слышно, как где-то близко за дверью зазвонил звонок. На пороге появился автоматчик, выслушал приказание и снова скрылся.
Из дверей, ведущих во внутренние комнаты, выглянул пожилой, очень благообразный солдат без фуражки.
— Что там у вас, Хейнц? — спросил лейтенант.
— Осмелюсь доложить, парикмахер явился, господин лейтенант.
Лейтенант машинально коснулся своей колючей щеки, подумал и сказал:
— Ладно, пусть подождет… — и, повернувшись к унтеру, махнул рукой, точно отгоняя муху. — А этого пока уберите.
Унтер подтолкнул Ляонаса к двери и передал в руки автоматчиков. Потом вернулся к столу и остановился в выжидательной позе.
Лейтенант несколько минут молча перелистывал лежащие перед ним странички донесений и протоколов.
— Роскошная работа! — наконец констатировал он с мрачным удовлетворением. — Просто никогда не видел ничего лучшего, — он перевернул еще страничку. — Приволокли ко мне сюда весь трактир, всю сапожную мастерскую, и теперь я должен разбираться, кто там святой, а кто советский агент. Абсолютные кретины!
Унтер сочувственно вздохнул и переступил с ноги на ногу.
— Ну что это, что? — Лейтенант приподнял двумя пальцами за уголок один из листков. — Что здесь можно понять? Этот мужик сунулся в переулок, где была наша засада в сапожной мастерской. Он, по-видимому, даже заглянул в окно, где сидел этот психопат-сапожник, который сам на себя донес. Потом отправился на почту и послал открытку в Зюдерзее, по-туземному Зарасай… В налоговых списках Зюдерзее он действительно значится. Отлично. Затем он, как и положено мужику, нализался в трактире и ввязался в драку с этими спекулянтами сахарином… Вот и все. Полная картина, без единой неясности. Теперь мы можем его повесить, отправить в лагерь или отпустить на все четыре стороны. Для всего этого имеются совершенно одинаковые основания. То есть ровно никаких.
За дверью послышался какой-то неясный шум и топот медленно переступающих ног. В комнату боком пролез солдат в форме СС, поддерживая под руку человека, старательно передвигавшего непослушные ноги. С другого бока его поддерживал молодой белокурый полицейский шпик спортивного вида, с большим пластырным крестом на розовом подбородке.
Лейтенант молча наблюдал, пока эти двое проволокли Матаса через всю комнату и усадили на табурет. Когда его отпустили, он качнулся и чуть не упал, но с видимым усилием удержался.
Унтер-офицер включил ослепительную фотографическую лампу, направив ее прямо в лицо Матасу.
— Свиньи собачьи, — меланхолически проговорил лейтенант. — Ну, что вы с ним сделали? Самих бы вас так! Зачем вы ему всю физиономию перепортили? Его и мать родная теперь не опознает.
Эсэсовец вытянулся и, жалобно моргая, виновато пробормотал:
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, это только сегодня. А так, пока мы его выставляли для опознания, он был у нас в полном порядке. Прошу прощения, господин лейтенант.
— Идите вы к черту, — сказал лейтенант. — Зачем вам физиономию понадобилось портить? Причешите хоть его!
С радостной готовностью эсэсовец кинулся к Матасу, обнял его одной рукой, чтобы тот не упал, и, вытащив из кармана гребешок, с материнской заботливостью стал расчесывать на пробор его влажные волосы.
— Да оботрите его, что ли! — брезгливо приглядываясь, сказал лейтенант.
Эсэсовец поспешно вытащил из кармана брюк носовой платок и сделал знак шпику. Тот взялся двумя руками сзади за голову Матаса, приподнял ее и держал, пока солдат стирал с лица кровь.
— Ну, теперь он совсем ничего… — примирительно сказал унтер.
— Пустяки «ничего»! — проворчал лейтенант. — А ну, давайте сюда того, с кривой шеей.
Автоматчик ввел Ляонаса и ушел, закрыв за собой дверь. Унтер подтащил Ляонаса за рукав и поставил прямо против Матаса.
Лейтенант прикрылся ладонью от нестерпимого света и внимательно уставился в лицо парня.
Это было лицо человека, оглушенного, подавленного происшедшим в его жизни жестоким переворотом.
Вся прежняя жизнь представлялась ему каким-то сном. Когда-то он был батраком, потом жизнь счастливо изменилась и он стал рабочим. Он собирался вступить в комсомол, но не успел. Начал учиться на вечерних курсах, но не исписал до конца и третьей ученической тетрадки, как произошел новый переворот. Кем же он стал теперь? По-видимому, всего-навсего каким-то существом, которое можно избить или даже убить совершенно безнаказанно… Отупевший, растерянный, он силился понять, что же с ним будет дальше? Что дальше?..
Матас, которому слепящая лампа напомнила, как нужно себя вести во время процедуры опознания, сам, без команды, медленно поднял и подставил свету свое лицо с полуослепшими глазами. Голова его от слабости запрокинулась, он опять качнулся всем телом, с трудом удерживаясь на табурете.
Унтер-офицер торопливо, вполголоса что-то говорил по-литовски на ухо Ляонасу, слегка толкая его кулаком в бок, а лейтенант, не понимая слов, только следил за выражением его лица.
Вдруг Ляонас заморгал, обернулся к унтеру, и на лице его, сквозь безразличие, пробилось какое-то осмысленное выражение.
— Ну что? — быстро спросил лейтенант.
Унтер четко повернулся и доложил:
— Я ему сказал, что его товарищ, этот Станкус, уже вспомнил настоящее имя этого типа.
Лейтенант кивнул и с очень довольным видом похлопал ладонью по стопке исписанных листков, лежавших перед ним на столе.
— Да, да… Вот тут… Правильно: Станкус!
Веки Матаса дрогнули, глаза встретились с глазами Ляонаса.
— Ну, теперь ты тоже вспомнил? — дружелюбно подбадривая, спросил унтер. — Молодец! Мы тебя сейчас же отпустим, Ляонас.
— Его? — вяло проговорил Ляонас. — Нет. В трактире я его видел, когда он дрался. А раньше… нет.
Унтер свирепо замахнулся, и Ляонас зажмурился, ожидая удара в лицо, но тот не ударил. Немного погодя Ляонас осторожно приоткрыл глаза. Тогда унтер стукнул его изо всех сил по шее. Место это было, наверное, очень больное. Сквозь стиснутые зубы Ляонас замычал, и унтер ударил его еще и еще раз.
— Ну что? — опять спросил лейтенант.
Унтер потер пальцы.
— Осмелюсь доложить, все то же самое, господин лейтенант. Это просто пень какой-то!
Мучительно стучавший в голове Ляонаса вопрос «Как жить?» вдруг исчез, решился сам собой. Говорить «нет», когда эти сволочи хотят, чтобы ты сказал «да», — вот ради чего и стоит еще жить. И Станкус ни черта им не сказал! Если бы они узнали имя, они не стали бы больше никого допрашивать. Станкус — друг, он тоже сказал «нет»…
— Убрать! — коротко бросил лейтенант и, отвернувшись, сунул в рот сигарету, но после первой же затяжки сморщился и поспешно ткнул ее в пепельницу.
Унтер вытолкал Ляонаса в дверь, где его принял автоматчик.
— Черт вас знает, — сказал лейтенант унтер-офицеру, все еще продолжая морщиться от горечи сигареты. — Одного за другим вы таскаете ко мне каких-то подонков и оборванцев. Неужели тут нет кого-нибудь из более приличных слоев населения?
Унтер минуту напряженно соображал, потом неуверенным тоном предложил:
— Может быть, этого почтового чиновника, господин лейтенант?
— А по-немецки он говорит?
— Безусловно… Раз он работает на почте…
— Так о чем вы раньше думали? Давайте его сюда.
— Слушаю, сию минуту пошлю за ним машину.
— Посылайте… Да позовите Хейнца. Не могу я весь день сидеть тут небритым.
Унтер поспешно, на цыпочках вышел. Лейтенант откинулся на спинку кресла и минуту сидел с утомленно закрытыми глазами.
Дверь, ведущая в жилые комнаты, приоткрылась. Из нее высунулось полное лакейское лицо Хейнца. Еще с мирного времени сохранил он профессиональные повадки кельнера из ресторана с отдельными кабинетами. Он заглянул, готовый в любую минуту неслышно исчезнуть или, если в кабинете происходит нечто интимное, не предназначенное для постороннего взора, сделать вид, что ничего не заметил.
Но в кабинете было тихо, лейтенант зевал, развалившись в кресле. Какой-то избитый до полусмерти, а может быть, и несколько больше, мужик сидел, покачиваясь под светом лампы с рефлектором, а позади него стояли без дела двое: знакомый Хейнцу солдат СС Хандшмидт и местный полицейский в штатском.
Хейнц неслышно шагнул в комнату и выжидательно кашлянул.
— Можете впустить сюда парикмахера, — сказал лейтенант. — У нас тут небольшой перерыв.
— Слушаю. — Хейнц мягко притворил за собой дверь, прошел по длинному коридору и спустился по внутренней лестнице в первый этаж, на кухню, где его дожидался молодой щеголеватый парикмахер с длинными бачками. Он сидел на кухонной табуретке, с достоинством выпрямившись и придерживая на коленях маленький чемоданчик с инструментами.
Толстая кухарка внимательно помешивала ложечкой в маленькой кастрюлечке, стоявшей посреди просторной, пышущей жаром плиты.
— У господина лейтенанта маленький перерыв в работе, — сказал Хейнц. — Идемте.
Парикмахер поспешно вскочил, поставил чемоданчик на табуретку и, откинув крышку, вынул никелированный подносик и бритвенный стаканчик.
Кухарка молча показала ему толстым пальцем на чайник. Парикмахер налил в стаканчик кипятку, чтоб нагрелся, вылил воду в раковину и снова наполнил. Затем установил на подносе чашечку для мыла, кисточку и, держа в руке две бритвы в футлярах, осторожно поднял поднос.
— А как дела с завтраком для господина лейтенанта? — спросил Хейнц.
— Завтрак готов, — сказала кухарка, помешивая в кастрюлечке.
Хейнц кивнул и пошел впереди парикмахера.
Они поднялись по лестнице и пошли по коридору. Парикмахер шел медленно, не отрывая глаз от бритвенного стаканчика, стараясь не расплескать воду.
Хейнц приотворил дверь, заглянул в кабинет.
— Разрешите впустить парикмахера, господин лейтенант?
— Да, да, — сказал лейтенант, по вдруг вспомнил — А завтрак?
— Завтрак готов, господин лейтенант, — ответил Хейнц, сторонясь в дверях, чтобы пропустить парикмахера.
— Ну, так давайте сначала завтрак, — сказал лейтенант.
— Слушаю, — мягко ответил Хейнц и, взявшись за ручку двери, загородил дорогу парикмахеру. Вода из стаканчика плеснулась на подносик, а парикмахер удивленно поднял глаза на Хейнца. Тот, надвинувшись на него грудью, оттеснил обратно в коридор и прикрыл у себя за спиной дверь.
— Сначала он будет завтракать, — спокойно и внушительно сказал тот парикмахеру, и вместе они пошли обратно на кухню.
Парикмахер, чувствуя легкий озноб, теперь шел быстрее и расплескивал воду. В комнате, где он каждое утро брил лейтенанта, он успел заметить яркий свет, каких-то людей, наклонившихся над сидящим человеком, и испачканный в крови платок в руках у солдата…
Вернувшись в кабинет, Хейнц расстелил салфетку, поставил перед лейтенантом стакан холодной воды и две маленькие тарелочки — одну с творогом, другую с горячим морковным пюре.
Лейтенант вытащил из ящика стола коробочку, достал из нее две таблетки, проглотил одну за другой, запивая водой, и начал есть пюре. Очень скоро во рту исчезло противное ощущение горечи. Внимательно пережевывая пюре, он поднял голову и посмотрел на белокурого шпика с пластырем на подбородке.
— Чем это он тебя? Бутылкой или стулом?
— Кулаком, — вытянувшись, с готовностью доложил шпик. Он говорил, слегка пришепетывая, так как челюсть у него плохо двигалась.
— Здорово! — одобрительно заметил лейтенант, вытер губы салфеткой и пододвинул к себе творог.
Немного погодя, продолжая есть, он задумчиво покосился на лежащие перед ним бумаги и обратился к унтер-офицеру:
— Спросите его, почему он кричал «Хайль Гитлер!», когда дрался в трактире?
Унтер перевел Матасу вопрос. Отвечая, тот попытался встать, но не смог.
— Что он говорит? — нетерпеливо спросил лейтенант, заметив легкую усмешку в глазах полицейского.
— Осмелюсь доложить, он говорит, что больше не будет драться. И он не помнит, что он кричал.
— А что, по-вашему, в этом смешного?
— Прошу прощения, этот дурак назвал вас председателем. Он думает, что он в суде.
— Троглодит и орангутанг, — с полным ртом пробормотал лейтенант и отодвинул от себя тарелку с крошками творога.
Унтер-офицер подошел к двери, приотворил ее, с кем-то пошептался и, открыв дверь пошире, впустил пожилого почтового чиновника в крахмальном воротничке, подпирающем большой кадык на жилистой шее. Чиновник сделал шаг, сдвинул каблуки и сдержанно поклонился. Старческие его губы имели такое выражение, будто он с отвращением держал во рту что-то противное, чего не мог ни выплюнуть, ни проглотить. Одет он был старомодно, но очень прилично.
— Ну-с, господин почтмейстер, вы, кажется, говорите по-немецки? — оживившись, спросил лейтенант и с наслаждением закурил сигарету. — Да? Благодарение богу. Может быть, закурите?
— Очень благодарен, — поклонился чиновник и кисло улыбнулся. — К сожалению, имею предрасположение к язве.
— Повышенная кислотность и тому подобное? — спросил лейтенант. — Гнуснейшая история!.. Я вас пригласил, чтобы вы посмотрели на этого человека. Вы его знаете?
Чиновник поправил пенсне, посмотрел на Матаса и, быстро повернувшись опять к лейтенанту, четко, с видимым удовольствием сказал:
— Да, третьего дня, в среду, около двух часов дня он приходил на почту. Совершенно точно!
— Отлично, — сказал лейтенант. — Мы это знаем. Вы давно живете в этом городе?
— Сорок два года, господин начальник.
— Очень хорошо. Теперь я попрошу вас не торопясь, внимательно рассмотреть этого человека и припомнить, не видели ли вы его когда-нибудь раньше? Только не спешите. Это весьма важно.
— Важно? — с проснувшимся интересом сказал чиновник и, торопливо сдернув пенсне, быстрым движением своих бескровных, сухих пальцев протер стекла квадратным кусочком замши. Затем он долго насаживал пенсне на место, будто устанавливая оптический прицел, вплотную подошел к Матасу и, вытянув шею, уставился в упор ему в лицо. Через минуту он слегка откинул назад голову, прищурился и вдруг, покраснев от раздражения, желчно проговорил:
— Но он же все время качается! Я не могу его как следует разглядеть!
Белокурый шпик шагнул вперед и, подложив руку под подбородок Матаса, вздернул его голову.
Чиновник наклонился, придерживая на носу пенсне и пронзительно вглядываясь. Лейтенант искоса следил за ним. Выражение надежды и охотничьего возбуждения довольно противно выглядело на изжеванном, старческом лице чиновника. Потом оживление начало постепенно угасать. Чиновник досадливо фыркнул и сокрушенно покачал головой. Увеличенные сильными стеклами, его колючие глаза со старческими мешками были прямо перед глазами Матаса. Даже полуослепший от яркого света, Матас видел их вполне отчетливо. Он не мог пошевелить головой, его подбородок крепко сжимала потная, сильная рука. Он мог только смотреть, и он смотрел и думал о том, что ничего прекраснее этих глаз не видел в жизни. И если ему суждено еще жить, он никогда их не забудет.
Чиновник повернулся к лейтенанту.
— Ничего утешительного, господин лейтенант… Конечно, я не могу знать в лицо всех мужиков, но что касается обитателей нашего города… Я имею в виду… мало-мальски образованные слои… Этот? Безусловно, нет! Могу удостоверить.
— Вы можете это сделать в письменной форме?
— С особенным удовольствием!
Когда чиновник, вежливо попрощавшись, ушел, лейтенант встал и, потянувшись всем телом, зябко потер руки.
— Уберите вы к черту эту лампу, — с раздражением сказал он унтер-офицеру. — И его уберите. Надоел мне этот цирк. Скажите, чтоб позвали наконец парикмахера.
Эсэсовец и полицейский подхватили Матаса под руки. Он сделал усилие, чтобы удержаться на ногах, но они были почти парализованы и не слушались, а эсэсовцу все время мешал замаранный кровью платок, который он держал в руке, опасаясь испачкать карман. Наконец, сообразив, что делать, он положил платок на табуретку и, ухватившись поудобнее, помог поднять Матаса.
Хейнц появился в дверях и пропустил в комнату парикмахера с молодцеватыми бачками. Тот поклонился лейтенанту и увидел окровавленный носовой платок, свесившийся с края табуретки. Его затошнило от вида крови, от страха увидеть что-нибудь, чего не полагается видеть, и он изо всех сил старался смотреть только на стаканчик с горячей водой для бритья…
— Можете действовать, мастер. — Лейтенант расстегнул верхнюю пуговицу мундира и повернулся к полицейскому унтер-офицеру — Вот видите, теперь я имею все данные, чтобы принять одно из двух мудрых решений, о которых я вам говорил.
— Вы изволили тогда говорить о трех, — мягко напомнил унтер.
— Ну, третье-то отпадает. Все-таки незачем ему было соваться в тот переулок.
Суматоха безрезультатных поисков и беспорядочных облав, вспыхнувшая в Ланкае после истории с утопленными в болоте экскаваторами, улеглась, но на столбе посреди рыночной площади все еще висело объявление с черным орлом, подписанное комендантом города. Тому, кто сообщит какие-либо сведения об участниках «акта саботажа» на болоте, предлагалась денежная награда. Но ненависть к оккупантам была так сильна, что никто не соблазнился наградой, хотя были, конечно, люди, которые кое-что заметили или кое о чем догадывались.
В эти самые дни произошло одно незначительное событие: Магдяле, которая в течение долгого времени снисходительно-насмешливо принимала безнадежные ухаживания молодого Пятраса Казенаса, вдруг почему-то очертя голову решилась и, к общему удивлению, вышла за него замуж.
Комендантское объявление еще висело на рыночной площади, а в костеле гудели, перекатываясь под куполом, рокочущие громы органа, и Магдяле стояла перед алтарем в белом подвенечном платье с длинной фатой, бледная, с высоко поднятой головой. А рядом с ней — Пятрас, тот самый, за голову которого была объявлена награда.
Магдяле безмерно преувеличивала в своем воображении размеры его подвига, но ее мало интересовали фактические подробности. Для нее Пятрас был герой, настоящий мужчина, один среди всех ее знакомых, кто не побоялся бороться и кого ожесточенно преследовали фашисты.
«Может быть, при выходе из церкви его схватят солдаты, — со страхом и гордостью думала она. — Ну что ж, я буду достойна его…»
В стороне от толпы любопытных, глазевших на свадебную процессию, стоял фабрикант господин Малюнас со своей молоденькой женой Ирэной. Спрятав подбородок в пушистый воротник меховой шубки, она исподлобья, с напряженным вниманием, пристально вглядывалась в лица новобрачных. Напрасно Малюнас тянул ее за рукав.
— Что ты находишь в этом интересного? Не видела свадеб получше этой?
— Видела, — презрительно ответила Ирэна, не оборачиваясь. — На одну даже больше, чем мне бы хотелось.
— Нам нельзя опаздывать на обед к господину коменданту. Пойми, он может расценить это как невнимание с нашей стороны.
Он говорил самым добродушным, примирительным тоном. Никаких этих намеков он и понимать не желал. Он знал одно: у себя дома или в гостях, при дамах, комендант вполне приличный, вежливый человек. А когда разговариваешь с ним в служебном кабинете, этого про него уж никак не скажешь. Значит, надо стараться как можно меньше видеться с ним в кабинете и как можно больше в гостях. А уж это, конечно, зависит и от Ирэны. И она это прекрасно понимает.
А Ирэне кажется, что все это происходит в одном из тех захватывающих фильмов, каких она сотни пересмотрела на своем веку.
Вот она стоит посреди площади, в дорогой шубке, большеглазая, тоненькая, рядом с противным богатым мужем. Играет орган, и другая девушка выходит из костела об руку с ее возлюбленным…
А как она была когда-то влюблена в этого Пятраса! Замуж за Малюнаса она вышла просто из страха — вдруг испугалась всего того, что называется бедностью: платьев, вышедших из моды, дешевого, некрасивого белья, стоптанных туфель, комнаты в одноэтажном домишке, где за водой надо ходить к насосу во дворе. Если бы она вышла замуж за простого лесничего, все это осталось бы ее уделом на всю жизнь. Но теперь ей самой стало казаться, что она принесла себя в жертву своей матери, отставной чиновнице на пенсии, любительнице крепких папирос и тминного ликера.
Ирэна смотрела на Магдяле и Пятраса, и, хотя все происходило почти так, как в ее любимых фильмах, она чувствовала тугой клубок у горла, у нее дрожали губы, и она еле сдерживалась, чтобы малодушно не расплакаться — не жемчужными экранными, нет, обыкновенными горькими, жалкими, виноватыми слезами…
С некоторых пор Аляна совсем перестала выходить из дому. Они давным-давно не виделись с Магдяле. И вдруг однажды в конце зимы Магдяле, чуть не бегом пробежав всю дорогу до домика старого мастера, нетерпеливо постучала в дверь.
За дверью послышались неторопливые, какие-то вялые шаги, совсем не похожие на прежнюю стремительную, легкую походку Аляны. Она отворила дверь, увидела Магдяле, не улыбнувшись, поздоровалась и, шлепая старыми туфлями, не оглядываясь пошла в комнаты.
В первую минуту Магдяле еле удержалась, чтобы прямо с порога не выкрикнуть новость, ради которой бежала через весь город.
— Проходи сюда, — позвала Аляна. — Никого дома нет, я да маленький.
Магдяле вошла. Стекла низеньких окон до половины были покрыты седым морозным узором. Цветы и листья в горшочках и банках стыли в холодном воздухе еще не топленной комнаты.
Крошечный ребеночек с реденькими волосиками лежал посреди большой постели, выпростав руки из-под ватного одеяла, шевелил растопыренными пальцами, моргал и тихонько попискивал.
Аляна, присев перед ним на низкую табуретку, внимательно посмотрела ему в лицо, обеими руками придерживая у себя на груди старый вязаный платок.
— Он тихонький, — сказала Аляна. — Он громко никогда не плачет. Откуда ему знать, в какое время он родился? А ведь точно чувствует, что виноват, что не вовремя… Сейчас нужны когти и зубы, отгрызаться от врагов. А он, видишь, какой: беззубенький и ноготков-то почти нет. Вот он и понимает, что уж лучше как-нибудь потише… Наверно, так вот лисята или зайчата какие-нибудь лежат, притихнув, в норке, когда слышат лай собак. Вот видишь? Он молчит, думает что-то свое. Иногда мне кажется, что он все знает. Что отца нет. Что кругом враги, война, голод…
— Ты выдумываешь все это, — сказала Магдяле. — Ничего он не знает.
Аляна ее не слушала.
— Все матери восторгаются, что у них дети необыкновенные. А я хотела бы, чтоб он был обыкновенный: толстый, крикливый, глупый. Но ты ведь и сама видишь, какой он: тихий и все думает…
Аляна выпрямилась, обвела растерянным взглядом комнату и вдруг озабоченно сказала:
— Знаешь, я его вещи перебирала и вспомнила: зачем я ему тогда не дала с собой бритву? Он хотел взять, а я не дала, говорю, возвращайся небритый, где ты там, на болоте, бриться будешь… И теперь я все думаю, как он там без бритвы? Хоть бритва бы у него там была.
— Где это, по-твоему, «там»? — спросила Магдяле каким-то особенным тоном, так что Аляна подняла голову и посмотрела на нее.
— Ну, там, где он сейчас… — начала она, и Магдяле с испугом вдруг увидела ее неестественно широко раскрывшиеся глаза и побелевшее лицо с беспомощно и беззвучно шевелящимися губами.
Магдяле порывисто схватила и сжала ее руки.
— Т-ты… знаешь! — с полной уверенностью и с ужасом перед этой уверенностью, запинаясь, выговорила Аляна, еле шевеля непослушными, как на морозе, губами.
— Он жив, — сказала Магдяле. — И теперь известно, где он находится. Подумай только, сколько времени ты старалась разузнать хоть что-нибудь! А сегодня Пятрас случайно встретил одного знакомого на улице… Того забрали в рабочую команду и заставили строить лагерь… Теперь он вернулся. Он видел твоего Степана. Главное, он жив, жив, понимаешь?
— Где же он? — нетерпеливо перебила ее Аляна. — Я должна идти к нему.
— Я тебе не скажу сейчас, — рассудительно сказала Магдяле. — Ты немножко сумасшедшая сейчас, можешь и вправду встать и пойти туда в метель, с ребенком на руках.
— Нет, его нельзя с собой брать. Ты говори: где?
— Не скажу. Нужно поговорить с опытными людьми, посоветоваться, как быть. Что толку, если ты туда явишься? Ведь это лагерь. Ты успокойся сначала, потом…
— Я тебя не выпущу, пока ты не скажешь! Ты уйдешь, и вдруг тебя машина задавит, а я так и не узнаю. Нет, ты мне сейчас же скажешь!
— Дура я, что вообще тебе сказала, — пожала плечами Магдяле. — Ну хорошо: это довольно далеко отсюда, больше ста километров, по шоссе на Клайпеду. Там есть городок Мельме, а лагерь в лесу, в нескольких километрах от города.
— И он там? — недоверчиво спросила Аляна. — Он в лесу, в лагере? Зачем он в лагере?.. Магдяле, милая, спасибо тебе, что ты узнала, но скажи мне, почему людям не дают жить? Мы никому не мешали. Мы не хотели иметь много денег, мы никого не обижали. Зачем эта война? Может быть, можно было не ссориться, уступить друг другу что-нибудь?
— Ты лучше скажи, что ты собираешься делать?
— Я все сделаю. Только бы мне его вырвать оттуда, я его увезу, спрячу так, что его никто не найдет. Я его спасу и спрячу. Вот и все!
Магдяле посмотрела ей в лицо, чувствуя, что слезы жгут глаза. На что она, бедная, надеется? И, наклонившись, поцеловала Аляну в голову.
— Милая ты моя дурочка!.. Только подумай и не торопись. Я завтра к тебе приду с утра…
Когда на другое утро, прежде чем идти к Аляне, Магдяле заглянула в ремонтную мастерскую Жукаускаса, она застала старого мастера в полном смятении.
Без толку перекладывая с места на место дрожащими руками инструменты, он рассказал, что Аляна, едва дождавшись утра, собрала в мешочек какие-то вещи, надела полушубок и, еле попрощавшись с родителями и поцеловав маленького Степу, ушла пешком из города по шоссе.
— Боже мой! — воскликнула Магдяле. — Я так и знала! Я так ее уговаривала хоть подождать… И как же вы будете теперь с ребеночком?
Старый мастер поднял на нее усталые, красные глаза и неожиданно улыбнулся смущенной улыбкой.
— Маленький — это ничего… Он у нас толковый паренек. Из тряпочки сосет. И закусывает с ложечки, что ни дашь… Мы с ним ладим… Что другое, а это дело у нас обойдется…
В своем старом крестьянском кожушке, по-деревенски подвязанная шерстяным платком, Аляна второй день шла по бесконечному, уходящему в белую мглу шоссе, увязая по колени в глубоком снегу каждый раз, когда приходилось поспешно сторониться тяжелых немецких грузовиков, с ревом обгонявших ее или мчавшихся навстречу.
У шлагбаума на перекрестке ее остановили солдаты и потребовали документы. Она объяснила им, что идет на хутор к деду. Один из солдат, отогревая правой рукой замерзшее ухо, левой взял у нее удостоверение и вернул обратно, почти не поглядев. Другой пощупал ее торбочку и поскорее спрятал руки обратно в карманы. Аляна не успела еще сообразить, чем кончилось дело, как они бросили ее и ушли в сторожку.
Хотя все обошлось благополучно, Аляна испугалась, что на следующей заставе ее могут задержать, вернуть обратно, и вскоре свернула с главного шоссе на проселочную дорогу.
До самого вечера она шла не останавливаясь, ни о чем не думая, ни о прошлом, ни о будущем. У нее была только одна мысль — она идет к Степану, с каждым шагом приближается к нему. А что будет дальше, она не могла, не умела себе представить. Только шла и шла, не слыша ничего, кроме однообразного скрипа снега у себя под ногами.
Иногда в стороне от дороги, где-то впереди, возникала среди снежных холмов приземистая крыша хутора. После долгой ходьбы крыша приближалась, как будто делалась повыше, потом начинала уходить назад, точно погружаясь в снежные холмы, и исчезала.
На пустынном перекрестке одиноко маячил старый, растрескавшийся и насквозь промерзший столб с заиндевелым распятием, прикрытым сверху навесом из двух дощечек. Стужа, безлюдье, тишина, и она одна идет, уже плохо соображая, куда и зачем.
Временами ей начинало казаться, что она и вправду, как в детстве, идет на хутор к деду, что она так и осталась маленькой батрачкой, которой только однажды приснился странный сон про теплые морские волны и нежный горячий песок, про чье-то лицо и губы, целовавшие вот эти самые ее руки, стиснутые сейчас от мороза в кулаки, нестерпимо ноющие от боли…
Поднявшись на пригорок, Аляна увидела невдалеке крепкие, приземистые постройки богатого хутора, к которому вела от проезжей дороги обсаженная деревьями аллея.
Она подумала, что добраться до следующего жилья у нее, пожалуй, не хватит сил, и, дойдя до перекрестка, свернула в аллею.
Не обращая внимания на выскочивших с лаем ей навстречу собак, она подошла к дому и остановилась в ожидании. Она до того устала от холода и ходьбы и у нее так болели ноги, что она сразу же тяжело привалилась плечом к резному столбику крыльца.
Растрепанная женщина с недовольным лицом, запахиваясь в теплый платок, выглянула из полуоткрытой двери и спросила, что ей нужно.
Аляна опять сказала, что идет на хутор к родным, и попросилась обогреться и переночевать.
— Тут не постоялый двор. Пусть на постоялый двор ходят! — произнес мужской голос за спиной у женщины.
— Просто не знаю, — сварливо сказала женщина, — не знаю, что сказать. Не такое время, чтоб пускать чужих. Не велят они никого пускать, пруссаки.
— Нечего и знать, — сказал мужчина, выглядывая из двери, — сказано, не постоялый двор.
Женщина стояла и хмурилась.
— Слышишь, что говорит хозяин? — хмуро спросила женщина.
— Слышу, — тихо проговорила Аляна, медленно подняла голову и неуверенно попросила — Может быть, хоть погреться пустите, а?
— Вот-вот! — точно обрадовавшись, закричал хозяин. — Ихнего брата только на порог пусти… Вот-вот!.. А может быть, она сбежала откуда-нибудь, потом отвечай перед этими чертовыми пруссаками.
— Слыхала, что хозяин говорит? — опять строго повторила женщина.
Аляна не очень вслушивалась в слова, она тупо смотрела в лицо мужчины с выпуклыми водянистыми глазами, жесткими усами, стараясь догадаться, к чему клонится дело, и наконец поняла. Хозяин! Тот самый, у кого она пасла коров семилетней девчонкой, сейчас кричал на свою батрачку и гнал ее от дома. Или это тот, у кого она пасла гусей?.. Не важно. Ей когда-то снилось, что она больше не батрачка и у нее нет хозяев, но это был сон, а теперь снова все стало как раньше.
Она оттолкнулась от столбика, на который опиралась, повернулась и молча пошла прочь.
На лице женщины появилось выражение удивления. Ведь она не отказала окончательно! Она просто не решила, как поступить. Если бы попросили как следует, еще и еще, она, быть может, и согласилась бы…
Аляна уходила тяжелой размеренной походкой человека, который очень много прошел и которому еще далеко идти.
— Куда же она пойдет? — недоуменно сказала хозяйка.
Она даже сошла на две ступеньки с крыльца, точно собираясь догнать уходившую. Хозяин вышел и молча стал рядом с ней.
Сами не зная почему, они долго стояли и смотрели, как, мелькая среди рядов деревьев, не оборачиваясь, удалялась от них маленькая фигурка.
Что-то накипало и накипало на сердце у женщины все время, пока они стояли и потом, когда вошли обратно, в тепло натопленный дом, и снова сели за ужин. С ненавистью слушала она, как муж после каждого глотка похлебки обсасывал жирную ложку; тридцать шесть лет они спали и ели бок о бок и работали, как люди, которым завтра угрожает голод, хотя могли бы целый год кормить двадцать человек. И все это ради того, чтоб прикупить у обнищавшего соседа какой-нибудь кусок поля или луга и спрятать купчую в сундук. Немало лежало их там, на самом дне, а жизнь прошла, и не осталось ничего хорошего между ней и мужем, и батраки ненавидели их больше, чем других хозяев… Хоть бы эту замерзшую девчонку пустили погреться! Нет, и ее прогнали… Впрочем, разве где-нибудь на свете дают что-нибудь даром? А если нечем заплатить, так хоть умей попросить пожалостней. Заплати хоть унижением.
Аляна уже выбралась на дорогу и шла дальше, низко нагибая голову, пряча лицо от порывов морозного ветра, обдававшего ее колючим, как стеклянная пыль, сухим снегом.
Она спустилась с пригорка, поднялась на следующий и увидела темнеющий вдали молодой ельник, обступивший дорогу. За ельником начинался совсем черный в сгустившихся сумерках лес.
Давно уже крыши хутора остались позади, а в жарко натопленной кухне хозяин с хозяйкой все еще ужинали, молчали и думали о ней.
— Ну, насосался? — с еле скрываемой ненавистью сказала хозяйка, протягивая руку, чтобы убрать со стола миску, из которой ел муж.
Он загородил миску рукой и, черпая со дна, продолжал хлебать и обсасывать усы.
Наконец он отложил ложку, поднял голову и злорадно спросил:
— Ну ладно. Так отчего же ты сама не оставила ее ночевать, если ты такая добрая?
Хозяйка отвернулась, почувствовав такой прилив ненависти к мужу, какого давно не испытывала. Она думала о том, как хорошо было бы ударить его сейчас прямо по голове тяжелой глиняной миской, все бросить и уйти навсегда… Но она знала, что и не ударит, и не уйдет…
Аляна шла, тяжело волоча ноги, по узкой дороге, к самым обочинам которой подступал молодой, свежий ельник.
Что-то шевельнулось среди пушистых низеньких елок, и она увидела худую, остромордую собаку, которая, подняв уши, внимательно на нее смотрела. Аляна остановилась и тоже стала на нее смотреть. Собака не спеша повернулась и скрылась, и сейчас же послышалось негромкое рычание и чавканье.
Уже на выходе из ельника, где начиналось открытое поле, она услышала позади себя мягкие удары копыт и скрип полозьев. Это был отрадный звук, с которым связывалось что-то очень хорошее, и она остановилась и, обернувшись, стала поджидать, пока сани проедут мимо.
Крестьянин с белым от инея бараньим воротником, поднятым выше шапки, ожесточенно ругаясь, сдерживал храпящую лошадь.
— Что ты здесь делаешь? — крикнул он, изо всех сил натягивая вожжи.
— Я иду, — с трудом собирая мысли, ответила Аляна и показала рукой назад, в сторону ельника, из которого только что вышла. — Вон там волк…
Теперь она видела, что в ельнике на снегу лежит что-то темное, что рвут, каждый к себе, два волка.
Крестьянин отчаянно сплюнул от отвращения и выругался.
— Да вались ты скорей в сани, совсем одурела, что ли? — плачущим голосом закричал он на Аляну.
Она послушно подошла и боком перевалилась через край саней на солому.
Крестьянин выпустил вожжи и крикнул на лошадь, с места подхватившую вскачь.
После получасовой почти беспрерывной скачки Аляна вылезла из саней во дворе маленькой усадьбы, стоявшей на отшибе занесенной снегом деревушки. Хозяйка оттерла ей снегом ноги и руки, усадила около натопленной печи. Аляна начала что-то говорить, но заснула на полуслове.
Через два часа хозяйка насильно разбудила ее и накормила горячим супом. В избе горел маленький ночничок. Хозяин давно уже спал.
Вздыхая и сокрушенно покачивая головой, женщина быстро раздела Аляну и заставила лечь в свою постель. Потом прибрала посуду, погасила ночник, разделась сама и легла с Аляной под одеяло. Она заботливо пощупала ее ноги. Ноги были горячие, и лицо пылало, и Аляне казалось, что по комнате ходят, покачивая все вокруг, жаркие волны.
Окна белели от снега, засыпавшего все вокруг, бревна сруба время от времени потрескивали от мороза. Где-то рядом, за стенкой, слышно было, как вздыхала корова и, мерно пережевывая сено, сочно похрустывала лошадь.
В эту ночь, лежа рядом с женщиной, лица которой она даже не успела разглядеть, Аляна легко и торопливо рассказала про себя всю правду. Кто она, куда и зачем идет, и как она в первый раз увидела Степана, и как он не умел беречь деньги, и как она оставила сына, и что сейчас у нее одна надежда в жизни — найти Степана, спасти его, укрыть и спрятать так, чтобы его никто не нашел, и никогда не отходить от него ни на шаг, и не расставаться ни на минуту. Спасти, накормить, вылечить, умыть и укрыть от всех ужасов, страхов, болезней и смертей, какие ему угрожают, — больше ничего ей на свете не нужно.
Всю ночь, чуть не до рассвета, Аляна шептала и шептала, а хозяйка потихоньку гладила ее по голове и всхлипывала, хотя сама Аляна не проронила ни слезинки.
Утром ее ни за что не пустили идти дальше. Хозяин куда-то уходил, Аляна с удивлением обнаружила, что он уже знает про нее и про Степана почти все, что она рассказала хозяйке.
Потом оказалось, что хозяин ходил с кем-то советоваться, как ей помочь, и там тоже, видно, рассказал про нее, ничего не скрывая, потому что, когда все сели обедать, подъехал грузовик и шофер вошел в дом, поздоровался, снял шапку и, сев на лавку прямо напротив Аляны, спросил:
— Так это твоего мужа фашисты посадили в лагерь?
— Да, — сказала Аляна. Отрицать было все равно поздно.
— Русский? — спросил шофер. — Ну, да я уж знаю, что русский… Так вот какое дело. Я-то сам сейчас поеду в Мельме. Тебя с собой взять не могу. Со мной солдаты поедут, груз охранять. Мы уж думали-думали! Получается так, что тебе надо будет обратиться к огороднику. Лучшего не придумать. Зайди к огороднику и скажи, что от Виктора. Поняла? Виктором меня зовут… Что получится, не могу сказать, а все-таки это, пожалуй, будет ближе всего к делу… Так я поехал, значит. Ну, дай бог… — и на прощание пожал Аляне руку. — Как в Мельме огородника найти, тебе объяснят, дело не трудное…
На следующий день, пройдя с рассвета больше тридцати пяти километров, Аляна в сумерках увидела первые дома окраины Мельме.
Дом огородника было нетрудно узнать: под снегом ясно проступали волнистые очертания грядок. Расчищенные дорожки вели от крыльца к парникам с тщательно протертыми стеклами.
Дверь отворил человек, которого Аляна не могла разглядеть в темноте холодных сеней. Она только слышала, как он дышит, стоя около нее. Поскорее назвав себя, она сказала, что ее прислал Виктор.
Человек помолчал, потом равнодушно проговорил:
— Лучше бы тебе сюда не приходить… — и, приоткрыв дверь, за которой брезжил слабый свет керосиновой лампочки, пропустил Аляну в комнату. Заворчала собака, и детский голос сейчас же испуганно шикнул на нее, приказывая замолчать.
Аляна переступила через порог, и на нее повеяло нежилым воздухом. Охапка осиновых дров лежала перед раскрытой дверцей нетопленной печи, из которой пахло холодной сажей и остывшими углями.
Углы комнаты тонули в темноте, и только маленькая керосиновая лампочка с прикрученным фитилем слабо светила посреди пустого стола.
Бледная женщина, повязанная платком, испуганными глазами смотрела на дверь, и вид у нее был такой, точно она готова была вот-вот вскочить и закричать.
Посреди комнаты стоял мальчик лет двенадцати, тоже в пальто и шапке, и крепко держал в обнимку черноглазую белую собачонку. Девочка поменьше, с кошкой на коленях, сидела в слегка покачивающейся камышовой качалке. И мальчик, и девочка, и черноглазая собачонка — все не отрываясь смотрели на дверь, в которую входила Аляна.
— Ну, ну, — сказал мужчина, входя следом за ней. — Ничего не случилось, все в порядке, Барбора. Нечего тебе так смотреть.
Женщина медленно отвела глаза, устало сгорбилась и оперлась локтями на стол.
— Это та самая женщина, про которую нам Виктор говорил, — пояснил мужчина.
Не поднимая головы, женщина ответила:
— Я помню. Ей надо уходить. Зачем она к нам пришла?
— Конечно, надо уходить, — кивнул мужчина. — Только куда же она пойдет одна?
— О господи, пускай Юст проводит ее прямо к тете Марии. Ей же все равно к тете Марии надо. Что еще мы можем сделать?
— Никуда я не пойду отсюда, — грубо отрезал мальчик и стиснул собачонку так, что та закряхтела у него на руках.
— Да я и сама уйду, — сказала Аляна. — Что вы беспокоитесь! Только я не могу понять, что у вас тут такое? Случилось что-нибудь?
— Лучше бы уж случилось, — сказала женщина и вдруг, запрокинув голову, сжала руки и скомкала у себя на груди воротник пальто.
Девочка торопливо соскочила с качалки и повелительно крикнула:
— Ма!.. Не надо!.. Ма!
Женщина, прислушавшись к ее голосу, затихла, точно в неустойчивом равновесии, помедлила минуту и разжала руки. Потом снова устало облокотилась о стол и уперлась лбом в свой стиснутый кулак.
Девочка внимательно и недоверчиво проследила за матерью и снова уселась в качалку, придерживая на коленях кошку.
— Садись уж, раз пришла, — сказал огородник, показывая Аляне на лавку. — Устала у нас мать немножко, только и всего… Все мы тут немножко устали.
Он сам присел к столу около лампочки и стал осторожно разглаживать морщинки потрескавшейся клеенки.
— Такое дело у нас получилось: нас, видишь ли, сжечь должны. Вот мы сидим дожидаемся. Да… Нам все объявили. Дом вот этот, сарай и парники — все. Только мы не знаем, когда придут, вторые сутки ждем. Вот мать наша немножко расстраивается…
За что жечь? Да тут дело так вышло. Как раз в тот базарный день два каких-то фашиста немножко безобразничали на площади. Ну, такие пьянчужки, знаешь, болтали всякие пакости, что литовец — это та же скотина и что его надо запрягать и на нем ездить, и всякое такое, что пьяная свинья может хрюкать про человека! Ну, так какие-то парни взяли да и набили им морду, не поглядели на ихние пистолетики…
Убить-то их не убили, но попортили, говорят, порядочно. Конечно, сейчас же облаву устроили, похватали таких людей, которые даже близко к этой площади не подходили. Потом по домам стали шарить и за нашим сыном, за старшим, тоже пришли. А его даже и в городе не было. Вот нам тогда и объявили, что, коли он не явится добровольно, нам пожгут все хозяйство… Видишь, тебе совсем нехорошо тут у нас оставаться.
Аляну вдруг охватил озноб от этого холодного дома, приговоренного и уже стынущего в ожидании гибели.
— А может быть, ваш сын вернется?
Огородник исподлобья поднял на нее глаза и опять опустил.
— Нет, он не вернется.
Тогда Аляна, волнуясь, заговорила:
— Слушайте, чего же вы тут сидите? Вы же можете, по крайней мере, уйти, чем так сидеть и дожидаться.
— Нет, и уйти никак нельзя. Если мы уйдем, значит, мы признались, что сын виноват. Тогда за ним станут охотиться, как за бандитом, и поймают. И нас тоже все равно отыщут: куда уйдешь всей семьей. Нет, надо уж подождать. Я думаю, пожалуй, они сегодня не придут, слишком поздно. Я бы прилег на твоем месте, Барбора!
— Ты слушай! — прошептала жена, уставясь глазами в одну точку.
— Тебе все время кажется. Никого там нет! — С неуверенной усмешкой огородник покачал головой и вдруг сам замолчал.
— Нет, есть! — громко произнесла девочка, и ее качалка стала покачиваться со все замедляющимся постукиванием.
Со стороны шоссе нарастало рокотание мотора приближающейся тяжелой автомашины.
Огородник встал и подошел к двери. В тишине стало слышно, как потрескивает фитиль в лампе и тихонько мурлычет в полусне кошка на коленях у девочки.
Прямо против дома мотор вдруг почти замер, резко заскрежетала переключаемая передача, и, взревев с новой силой, звук начал медленно удаляться.
— Ну, вот видишь, — сказал огородник жене, но сам все еще прислушивался. Потом взглянул на Аляну, и она поняла, что он совсем успел про нее позабыть. Теперь он нахмурился.
— Так вот, Юст, ты должен проводить ее к тете Марии. Без разговоров. Мужчина ты или нет?
— Нет! — весь напрягшись, точно его тащили силой, выкрикнул мальчик. — Не мужчина! И не пойду! А то они без меня как раз сюда придут.
Аляна спросила, что это за тетка Мария.
— Уж если кто тебе и поможет, так это она. Мы говорили с ней про тебя. Тетка Мария — это!.. о! У нее такой трактир, что почти как ресторан. Лучший в городе. «Под гиацинтом» называется. Сходи, Юст.
— Нет! — плаксиво проговорил мальчик. — Не-ет…
В это время кто-то снаружи тихонько постучал в стекло. Аляна вздрогнула, оборачиваясь на занавешенное окно.
— Ничего, это сосед, — спокойно сказал огородник и неторопливо вышел.
Слышно было, как хлопнули одна за другой две двери и наступила тишина. Собачонка тяжело вздохнула и заскребла лапами по пальто мальчика. Он на нее сердито шикнул, как на ребенка, и перехватил на руках поудобнее.
Через несколько минут огородник вернулся. В зубах у него дымилась папироса.
— Ну, что передавали? — спросил мальчик.
Огородник затянулся папиросой, как-то странно крякнул и с силой ударил сам себя кулаком по открытой ладони.
— Да говори уж ты, что там? — нетерпеливо спросила женщина. — Сводка?
— Ну да, ясно — хорошая сводка… Прямо-таки очень хорошая.
— Это из Москвы? — спросила женщина.
— Ну ясно, из Москвы… Мы вот болтали: молодцы все-таки русские, уперлись и встали под Москвой. Долго ли выдержат только?.. Помнишь?
— Ну? — повторила его жена, поднимая голову и глядя на него все еще испуганными глазами.
— Так вот, русские двинулись вперед. Они вперед идут! Вот что в сводке было.
— Иезус Мария, — сказала женщина и торопливо перекрестилась, вытирая мгновенно выступившие слезы.
— А далеко Москва? — спросил мальчик.
— Москва? Не так уж и далеко, — сказал огородник и глубоко затянулся. — Ф-фу, кажется, первый раз в жизни такая вкусная папироса попалась.
Точно совсем другой воздух стал в комнате. Дышалось свободнее.
— Вот увидите, — сказала Аляна, — еще и у вас, может быть, все благополучно обойдется. Может, они вас и не тронут и сына оставят в покое.
— Может быть, может быть… — рассеянно кивал огородник, оглядываясь по сторонам, точно примериваясь, за какую бы работу приняться.
— Тем более, что ваш сын даже и на базаре-то не был в тот день.
Огородник посмотрел на нее как-то неопределенно и хмыкнул:
— Нн-у, на базаре-то он, может быть, и не был, кто его знает.
— Так на базаре тысяча человек, наверное, была, — стараясь найти какие-нибудь успокоительные доводы, продолжала Аляна, — главное, раз он в этой драке не участвовал…
— Не знаю, не знаю… — Искоса поглядывая на Аляну, огородник начинал как-то неясно ухмыляться. — А разве не может быть, что и он дал в морду кому следовало?.. Откуда нам знать?.. Тьфу ты черт, да неужели мой сын стерпит и не даст в морду тому, кто при нем издевается над его собственным народом? Из дому бы я выгнал такого сына. Что, нет?..
— Так он у вас, значит, молодец? — сказала Аляна, улыбнувшись.
— Ничего такой сынишка… — спокойно согласился огородник и вдруг повернулся к мальчику — Ну, Юст, ты мужчина?
Мальчик спустил с колен собаку и послушно спросил:
— К тете Марии?
— Только ты не вздумай идти с улицы, где вывеска, а со двора ее проведи… Идемте, я с вами выйду, надо немножко угля подкинуть, чтоб растения не померзли в парнике… Я уж было бросил топить, да не могу, чтоб они по моей вине погибли. А тете Марии скажи: все сидим, значит, ждем…
Спотыкаясь в темноте, Аляна с Юстом прошли по тропинке через пустырь, перебрались через какую-то канаву, пересекли пустынную улицу и, отворив калитку, оказались во дворе трактира «Под гиацинтом». Двор был похож на обыкновенный крестьянский двор. Пахло навозом и свиным хлевом, и от заднего крыльца к служебным постройкам тянулись протоптанные в снегу узкие дорожки.
Сквозь закрытую дверь слышно было, как звенела перемываемая посуда, а откуда-то из глубины дома неслось торжественное, но нестройное пение.
В сенях судомойка, работавшая у длинного стола, сплошь заставленного пивными кружками, молча указала им мокрой рукой на дверь в кухню.
Как только они раскрыли дверь, в лицо им так и пахнуло жирным духом от раскаленной плиты, на которой шипели, булькали и плевались салом большие сковороды.
Их встретила могучего роста дама в шелковом платье и высокой прическе. Поверх платья был повязан хорошенький кружевной передничек, такой маленький, будто его сняли с десятилетней девочки. Лицо у дамы было крупное, очень белое и, как заметила Аляна после первых же ее слов, удивительно неподвижное.
Разглядев мальчика сквозь волны чада, наполнявшего кухню, дама страдальчески подняла брови, которые у нее при этом странным образом переломились, всплеснула руками и приятным мягким голосом пропела:
— Иезус Мария! Неужели вас все-таки сожгли, Юсти?
Юст объяснил, что пришел по другому делу, и подтолкнул вперед Аляну.
— Ах, вот оно что? Здравствуй, милая. Отчего же ты такая маленькая? Ну, можешь идти, Юсти. Только погоди минутку.
Она подцепила длинной вилкой большой кусок поджарившейся грудинки, шлепнула его на ломоть хлеба и сунула в руки мальчику.
— Спасибо, тетя Мария.
— На здоровье, и кланяйся родителям! — с этими словами она повернула его за плечи, поставила прямо против двери и слегка стукнула по затылку, точно сообщая верное направление его движению.
— Боже мой, боже мой! — певучим голосом проговорила тетя Мария. — Так это ты ходишь пешком, одна, зимой и все ищешь своего любимого?
Аляна с изумлением увидела, что, сохраняя невозмутимое выражение лица, дама едва не плачет.
— Это так ужасно, так ужасно!.. Но мне сейчас совершенно некогда, моя бедная. Посиди здесь.
Горестно вздохнув, она живо нанизала на пальцы восемь полных кружек пива и скрылась.
Трактир «Под гиацинтом» процветал. На его дверях не было таблички «только для немцев», но и без нее он был застрахован от посещений коренных жителей, так как каждый вечер его полуподвальный зал был полон солдатами охранной роты, а верхняя комната, «офицерский зал», — более высокими чинами той же роты, от лейтенантов до фельдшера, исполнявшего обязанности лагерного врача.
Содержательница трактира мадам Мария была деловой женщиной. Она умела ладить с немцами.
— Трактир — это не гостиная, куда приглашают людей по своему выбору, — объясняла она. — Если бы я отпускала пиво только приятным, воспитанным людям, я за всю войну не распродала бы даже одного бочонка! Пока мне платят за выпитое пиво, я пускаю к себе любого, хоть черта рогатого, лишь бы он не бодался у меня в зале…
Она устроила в офицерском зале «баварский погребок», то есть поставила вместо столиков пивные бочки, а вместо стульев — бочонки. На стене повесила два вышитых шерстью коврика, изображавших охоту на оленя и тирольцев в зеленых трусиках, распивающих пиво.
Коврики были настоящие, немецкие, и прежде висели в спальне самой трактирщицы. Полуполька-полулитовка, она была когда-то замужем за немцем и до сих пор носила немецкую фамилию. Это обстоятельство сильно способствовало процветанию ее предприятия. Избранным гостям она изредка выносила показать фотографии покойного мужа в германской солдатской форме времен первой мировой войны и его железный крест, купленный ею, между прочим, когда-то на базаре, — на всякий случай.
Конечно, она не рассказывала, что ее муж, который не пожелал вернуться на родину из ненависти сначала к Вильгельму, потом к Гинденбургу, так же искренне ненавидел и Гитлера. Он был привязчивый, уютный человечек, однажды и навсегда потрясенный и раздавленный катастрофой первой империалистической войны.
Чучельный мастер по профессии, он до самой смерти усердно набивал никому не нужные чучела, жил на счет жены, но очень скромно, и после «работы» рисовал маслом ушастых сов или дятлов.
Мария скромно говорила про него, что он был «художник птиц».
До сих пор по всему дому можно было видеть ворон, ястребов и филинов, сидевших на жердочках во всех темных углах, в коридорах и даже на кухне над плитой.
Все эти подробности Аляна узнала от хозяйки в первые же дни своей жизни «Под гиацинтом».
С того момента, как Мария в первый же вечер, закрыв трактир, подробно обо всем расспросила Аляну, с неподвижным лицом и высоко поднятыми бровями всплакнула и тут же обещала узнать и устроить все, что будет можно, Аляна стала работать во дворе. Дрова, вода, уход за двумя коровами, свиньями и птицей занимали все ее время с рассвета до темноты.
Мария обращалась с ней точно так же, как с другими работницами. И только когда рабочий день был кончен, посетители уходили и в открытые форточки медленно начинал вытягиваться едкий табачный дым, она подзывала к себе Аляну.
Они садились за пустую бочку-столик, и мадам, которая никогда не курила при посторонних, считая это «неженственным», доставала из кармана фартучка помятую сигаретку, закуривала, вытягивала, как палки, свои большие, оттоптанные за день ноги и, зевая и потягиваясь, сообщала новости.
Она уже выяснила, что русский Степан Журавлев действительно находится в лагере.
— Понимаешь, если бы он был в ведении полиции, мы бы все устроили в полчаса. Ну сколько может взять полиция за какого-то никому не известного парня? Для меня бы они сделали это недорого… Но тут лагерь, это гораздо труднее, гораздо труднее. Тут нельзя торопиться, а то они сразу набьют цену так, что не подступишься!..
Мало сказать, что лагерный фельдшер Хельмут был пьян. Собственно, уже через полчаса после прихода в «Гиацинт» он бывал «готов». Он называл это «всплыть на поверхность» и, всплыв, переставал торопиться, сидел, прихлебывая водку маленькими глоточками, до самого закрытия. Когда в охранной роте хотели сказать про кого-нибудь, что он мертвецки напился, говорили: «Пьян, как Хельмут перед закрытием».
В этот вечер, оставшись в «офицерском погребке» в полном одиночестве, он сидел, придерживая рукой стакан, и то, бодрясь, выпячивал грудь и выкатывал глаза, то начинал клевать носом.
Каждый раз, когда мадам проходила мимо, он делал приглашающие жесты, умоляя ее присесть.
Мадам любезно улыбалась, но присаживаться ей было некогда. Она знала, что Хельмут будет философствовать, а это займет много времени. Поэтому она не торопилась начинать беседу.
До закрытия оставалось около часа, и фельдшер уже почти уткнулся носом в тарелку, залитую застывшим жиром, когда она наконец подошла и присела на соседний бочонок.
Он сейчас же для бодрости хлебнул два-три глоточка, выпятил грудь и вдруг стал старательно осматривать все углы комнаты. При этом он то хмурился, то широко открывал глаза, то прищуривался до невозможности, чтоб поймать в фокус смутные, расплывающиеся очертания предметов.
— В комнате никого нет. Ни единой души, господин доктор! — любезно пояснила мадам.
— М-м? — вопросительно промычал Хельмут, не без труда заглядывая все-таки себе за спину. — Значит, все мои боевые товарищи и друзья по оружию… уже… убрались? Мне тоже так казалось, но никогда не лишне проверить!
Как бы он ни был пьян, он не позволил бы себе болтать в присутствии своих «боевых друзей» — он был не так глуп!
— Вы, мадам, единственный человек здесь, который имеет некоторое представление о том, что, в сущности, представляет собою Хельмут! Кто я таков, а?
— Артист, — сказала мадам. — Вы музыкант, я знаю!
Хельмут качнулся вперед, сделав попытку поймать и поцеловать ручку мадам, но застрял на полпути, потеряв равновесие, и ограничился символическим поцелуем в воздух.
— Это еще недостаточно точно сказано. Для меня не существует на свете ничего, кроме музыки. И вина. Таков я! О музыка: Бетховен, Глюк, Моцарт, Бах, Чайковский, Россини! Музыка гигантов, а не вонючее кабацкое пиликанье, приводящее в восторг моих собратьев по крови и по медным бляхам на животе…
— Ах, доктор, — задумчиво заметила мадам, — одного я никак не могу понять: как могло случиться, что вы, такой тонкий знаток этих вот… компонистов, которых вы называли, как вы очутились на работе в таком лагере, среди несчастных заключенных, которым… ну, которых…
— Которых лупят, и морят голодом, и уничтожают? Ради бога, не стесняйтесь в выражениях. Это вовсе не какой-нибудь секрет!.. Он не лишен интереса, ваш вопрос… Представьте себе юношу, который любит, обожает музыку и вовсе не любит вина. — Фельдшер с раскрытым ртом коротко рассмеялся и продолжал — Этот юноша презирает политику, он живет в мире звуков, и русский гений Чайковский ему дороже, чем сам руководитель гитлеровской молодежи района! И вот этого милого немецкого юношу — вместе со всеми его «извините, пожалуйста», «множество благодарностей!»… и «не будете ли вы так любезны!»… — забирают на военную службу. Мальчик происходит из очень почтенной семьи, и он попадает в войска СС. И очень скоро его назначают в лагерь для военнопленных французов…
Мальчик ходит по лагерю с автоматом, французики работают в каменоломнях и ведут себя очень тихо. Славные такие, голодные парни и жалкие старикашки, которые очень боятся автоматов. Так проходит три дня, и мальчика зовет его начальник и спрашивает: «Ну, парень, кому же ты дал сегодня в морду?» Парень выпучивает свои голубые глаза и сознается, что никому он не давал в морду. Начальник говорит: «А почему ты никому не дал взбучку, разве тут мало ходит поганых французишек?..» Милый юноша начинает уверять, что они очень послушные, не нарушают никаких правил, их просто не за что бить.
Начальник очень недоволен, но отпускает юношу. Проходит еще два или три дня, и его снова зовут к начальнику, и тот опять спрашивает: «Ну, дал ты кому-нибудь в рожу?»
— Никак нет, они ведут себя… — Но тут начальник командует «смирно», и, пока юноша стоит «руки по швам», начальник своей шершавой, грязной лапой отпускает со всего маху одну за другой четыре пощечины по нежным розовым щечкам. И заметьте себе, мадам, что первая из этих четырех пощечин была первой в жизни этого мальчика. Его никогда не били чудаки родители…
Потом начальник говорит: «Теперь иди и явись ко мне завтра, и если ты мне не сможешь доложить, что отделал какого-нибудь арестанта, то эти пощечины тебе покажутся нежными поцелуями, так тебя отделают вот на этом самом месте».
И вот мальчик выходит с зареванной физиономией из канцелярии и натыкается на француза, который тащит какой-то мешок. Не раздумывая, он подходит и дает ему в зубы и видит, как начальник ухмыляется в окне. И вдруг у юноши делается легко на душе. С этого момента ему все становится легко!..
У меня есть моя музыка, которая не имеет никакого отношения к вонючей жизненной грязи. Если мне прикажут расстрелять кого-нибудь, я без всякого удовольствия и злобы выполню приказ. Я не из тех, кому это доставляет удовольствие, нет! Но что делать? Ведь жизнь — это только кишащая червями навозная куча, над которой льется в вышине неземная, непознаваемая музыка…
— Ах, боже мой, — тихонько вздохнула мадам Мария, — но неужели так необходимо мучить других людей?
— О да, мадам, в той или иной форме необходимо. Мой дорогой начальник, влепивший мне те четыре незабываемые оплеухи, дал мне наглядный урок: или ты кого-нибудь бьешь по морде, или тебя бьют. Если бы я был святым, может быть, я предпочел бы, чтоб били меня. Но я не святой, я очень нервно-чувствительный индивидуум. Я закончил фельдшерские курсы и имею теперь две вещи — музыку и вино… Кстати, мадам, меня можно поздравить: я получаю отпуск на родину. В связи с этим, помните, о чем мы говорили?..
Мадам придвинулась ближе.
— Насчет небольшого запаса шпека?.. Ах, Хельмут, мне так хочется вам что-нибудь устроить… просто не знаю!.. Впрочем, есть одно небольшое дело. Вы можете сосредоточиться?
Хельмут отхлебнул глоток побольше и приготовился слушать.
Аляна крепко спала, сидя на табуретке в кухне, когда трактирщица, пошлепав ее по щеке, чтоб разбудить, повела наверх, в свою спальню. Залы уже давно были пусты и столы сдвинуты в ожидании утренней уборки.
Пить пиво мадам тоже считала «неженственным». Разве только для виду прихлебнуть с почетным «гостем». Поэтому в шкафчике с немецкой надписью «аптечка» она хранила специальную рюмочку и несколько бутылок с ликерами. Она закурила, как всегда, поставила ступни вытянутых ног торчком, носками вверх, и выпила рюмочку.
— Вот так и надо вести дела!.. Я тебе говорила про Хельмута? Музыканта… Фельдшера… Я помню, что говорила. Я его берегла на крайний случай. Понимаешь? Он немножечко артист, с такими трудно иметь деловые отношения… Ну, так вот, он сам меня просит теперь устроить ему какое-нибудь дело, чтоб он мог заработать пару чемоданов шпеку. Он как раз получает отпуск… Мы договорились с двух слов. Он может все устроить. Он же «главный врач»! Спишет твоего мужа, как умершего, а похоронная команда его по дороге «потеряет»… Цена будет обыкновенная: свиная туша. Мы договорились о подробностях. Такая, килограммов на восемьдесят, — хватит с него…. Ну что, можно с фрицами иметь дело? Я говорю, что можно! Конечно, он постарается как-нибудь смошенничать, но со мной это не получится. Я сама договорюсь обо всех условиях. Ну-ну, благодарности после, девочка, давай-ка спать… О-о, мои бедные ноги, как они горят!..
Теперь точно туго заведенная пружина все время давила на ее сердце, подталкивая и торопя: скорей, скорей, скорей!
Десятки километров прошла Аляна по тяжелой зимней дороге до хуторка, где жили родители ее матери.
Окоченевшая, ко всему безучастная, сидела она в их избушке, выслушивая сбивчивые жалобы стариков на военные бедствия, одиночество, старость…
Сочувственно качала головой, почти ничего не слыша, и крепко сжимала руки, потому что пружина все время давила изнутри: «скорей!» — и уходили, уходили драгоценные минуты. Фельдшер Хельмут со дня на день ожидал отпуска. Что, если она опоздает?..
Она с тоской оглядывала с детства знакомую комнату, давно известные бесчисленные приметы бедности: закопченные бревенчатые стены, потрескавшуюся печь и провисший от ветхости потолок, заклеенные бумажками маленькие окошечки. Дом доживал свой век так же, как и хозяева. Но старики были все-таки покрепче, повыносливей, и их мучил страх, что их убогое хозяйство — домишко, плуг, пила и ведра, сапоги и платье и полуслепая кляча — придет в полную негодность еще раньше, чем они…
Покопавшись в углу за печью, бабушка, сияя, вытащила и бережно обтерла ладонью яичко для Аляны. Старик кивнул, одобряя такую щедрость. Яйца зимой, да еще во времена, когда каждый месяц надо сдавать немцам «яичный налог», — это ведь гостинец.
Аляна все это видела, и сердце у нее немножко щемило от жалости к старикам, а больше всего от страха из-за предстоящего разговора.
Сжавшись в своем углу, она молчала, выжидая удобного момента, и вдруг ее точно толкнуло что-то: «Скорее, время уходит!» И, на полуслове прервав бабку, она сказала, что нашла мужа и теперь нужна свиная туша, чтобы его выкупить.
Она говорила это, сама отлично зная, что просит почти невозможного. Она достаточно пожила в детстве у стариков, в их хозяйстве, чтобы не знать. Взрослая, откормленная свинья — это сало, копченая грудинка, мясо на много месяцев жизни. Кусочек сала к картошке и хлебу — это праздничный обед. Несколько отборных кусков грудинки, отвезенных на базар, — это новый котел, топор или сапоги, немного табаку для старика, мыло и платок для старухи. В таком хозяйстве — это все богатство дома… Зная все это, Аляна не ожидала хорошего от своей просьбы. Но то, что случилось после того, как она сказала, было хуже всего, что можно было ждать, — старики насмерть перепугались одной мысли, что у них могут отнять свинью. Они как-то сразу поглупели, и ничего уже нельзя было им втолковать. Ну просто они не могли переварить эту противоестественную мысль, что у них отберут пищу, которой они должны кормиться всю долгую зиму.
С несчастным видом они толкались, переглядывались, успокаивали Аляну тем, что «все как-нибудь и так обойдется».
Наконец старик сказал:
— Постой, да ведь ты, никак, говорила, что тебе сейчас свинью надо? Да?.. Ну, так ничего не выйдет. Ведь нашу-то еще кормить надо полный месяц. Ее рано резать!
Старуха тоже вспомнила, что и верно рано, и оба они так обрадовались, будто тем самым все дело устроили по-хорошему.
— Вот теперь ты сама видишь, что нельзя. Нельзя сейчас забивать свинку, это круглым дураком надо быть. Ведь она как раз и входит в самый вес, идет в сало. Сейчас каждая неделька откорма дорога!
Больше они и слышать ничего не хотели, все только цеплялись за то, что забивать рано.
Аляна сидела, стиснув зубы и закрыв глаза, пока они не замолчали, исчерпав все доводы, успокоенные, но все же немножко виноватые. Затем она холодно, медленно и четко повторила все сначала: либо нужно отдать на выкуп свинью, либо ее муж, Степан, погиб. А тогда и она жить не будет.
Старуха обняла ее и заплакала, умоляя, чтоб она не умирала, что все будет, как бог захочет. Аляна, жестко выпрямившись, отворачивалась, не поддаваясь на ласки.
Старик вздыхал, кряхтел, потом стал расспрашивать обо всех подробностях сделки. И вдруг его опять осенило:
— Ах ты дурочка, моя деточка! Да ведь как только ты ему отдашь свинью, он тебя сейчас же обманет. Ведь это же немец! Окаянный немец-фашист! Да разве ему можно одну-единственную спичку доверить, не то что свиную тушу?
Старуха перестала плакать и запричитала с испугом, в котором слышалось облегчение:
— И как это, внученька, мы, бабы, не догадались? Ведь старик-то правду говорит — обманут! Как есть обманут, вокруг пальца обведут!
Оба пустились вспоминать, какие обманы бывают на свете, а старик, рассказывая один древний случай с барышником, даже приврал, назвав того немцем, хотя был он обыкновенным литовским жуликом.
— Ну что же… — Не слушая их больше, Аляна поднялась с места. — Вам ваш кабан дороже, чем жизнь моего мужа, бог с вами.
На нее накинулись с упреками. И как язык-то у нее повернулся такое выговорить?! Да они за нее оба с радостью умрут хоть сию минуту. Никого у них и на свете нет, кроме нее да ее матери! А она им все равно, что дочка…
— Но подумай сама, малютка, отдать нашу красавицу, такую чудную свинку, которую мы, как ребенка, кормили и лечили, ночей недосыпали, когда она заболела, — отдать паршивому фашисту, который тебя же обманет! Ведь сердце разрывается!
Аляна сняла со стенки свой кожушок и хотела одеваться. У нее вырвали его из рук. Старуха едва не ударила ее, стала кричать, что она еще девчонка, у нее своего разума очень мало, что грех не слушаться старших. Пускай лучше садится и кушает яичко, и все будет по воле божьей, все устроится хорошо. Она и на старика прикрикнула, чтоб он построже поговорил с Аляной, только тот совершенно не знал, как это делается, и, поддерживая свою старуху, все больше кивал, вздыхая, да укоризненно качал головой.
Бабка унесла прятать за печь Алянин кожушок и, так как та молчала, решила, что она понемногу «успокоится».
Дед, не отличавшийся особой тонкостью подхода, спросил:
— Так тебе, значит, хороший муж достался?
— Да, — сказала Аляна и вдруг, решительно расстегнув на груди платье, вытащила из заколотого булавкой кармана небольшую фотографию, где была снята вместе со Степой в доме отдыха.
Карточку поднесли к окну. За окном все белело от снега, но в избе, даже у самого окошка, было не очень светло. Разглядывали долго и как будто вовсе забыли о внучке.
— Погляди-ка, — тихо сказала старуха, — вот наша внученька Аляна со своим милым. Разве они не парочка?
— Очень красиво с них сняли, на редкость красиво сняли, совсем как живые стоят, хотя карточка и маленькая… — Старик даже причмокивал, рассматривая, — так ему понравилось.
— Как мы мечтали с тобой, старый, дожить до дня, что у нашей девочки будет хороший, добрый муж и славный ребеночек. Вот ведь дожили все-таки!
— Ты нам эту карточку должна оставить. Нам будет память, и будет на что радостно глянуть перед смертью, а, внученька? И добрый он человек, твой муж? Любил он тебя?
— Любит! — закричала, срываясь, Аляна. — Никто так не любит, как мы друг друга. Да с ума вы сошли, что ли? Спрашиваете, радуетесь! Ведь он в тюрьме сидит! В сто раз хуже, чем в тюрьме, его каждый час убить могут!
Старики испуганно оглянулись.
— Вот… его? — отупело переспросил старик. Ведь для них муж Аляны до сих пор был пустым словом.
Теперь Аляна поняла, что ухватилась за верную нить.
— Слушайте, я вам расскажу, да?
Да, они очень хотели, чтоб она рассказала. Очень даже интересно послушать. И, кроме того, пока она будет рассказывать, авось «успокоится», может, и не станет говорить больше жестоких слов, которые так тяжело слушать.
Не зная, с чего начать, она заговорила без всякой связи, рассказывая о Степе, о своей любви, о море, о сыне…
И старики удивлялись, одобряли, радовались, а когда она рассказала, как ударила Степу, — просто закричали, замахали руками и захохотали от удовольствия…
Когда рассказ кончился, старики опомнились и разом помрачнели, поняв, что произошло: они приняли Степана в свою семью. Теперь у них был близкий, хороший человек — Степан, муж внучки Аляны…
Старик заикнулся было, что лучше бы все это делать с утра, значит, завтра, но тут же махнул рукой и взялся за шапку.
Все вместе они пошли через двор смотреть свинку. Едва дед притронулся к колышку, которым запиралась дверь хлева, как изнутри раздалось нетерпеливое похрюкивание, быстро перешедшее в радостный и нетерпеливый визг. Рослая, округлая свинка месяцев восьми бросилась навстречу и стала тереться о ногу старика.
— Ну, ну, — старик, с усилием нагибаясь, почесывал у нее за ухом, рассеянно осматриваясь и заглядывая в длинное деревянное корыто-кормушку. — Все поела? Ну-ну, разбойница такая, еще хочешь?
Он подобрал с пола выпавшую из кормушки картофелину и бросил ее на место. Свинья, возбужденно хрюкая, полезла носом в корыто, ткнула пятачком, вобрала картофелину в рот и с аппетитом захрупала.
Из-за второй загородки выглядывал маленький любопытный глаз поросенка, старавшегося просунуть рыльце в щель.
— Слава богу, у вас хоть этот поросеночек остается, — с облегчением заметила Аляна.
Старик махнул рукой:
— Э-э, этот? Еще когда он вырастет! — Нагнувшись, он потрепал свинку по окладистой шее, покрытой жесткой щетиной. — Что? Тебе бы еще похрюкать месяцок, а? Да ведь ничего не поделаешь, вот какая напасть!..
— Довольно уж тебе, — слабо выговорила старуха и повела Аляну обратно в избу.
Старик тоже вернулся, долго возился, перебирая какое-то железо в ящике, вместе со старухой вытирал глиняные миски и большой таз…
Потом, волоча ноги и согнувшись, он опять ушел вместе с бабкой во двор.
Прошло много времени, и вдруг в дом донесся отчаянный, вибрирующий, полный силы и возмущения визг, оборвавшийся на самой высокой ноте.
Бабка вернулась с унылым лицом, неся перед собой большую глиняную чашку с дымящейся свиной кровью.
Теперь надо было ждать, пока дед выпотрошит свинью, запряжет лошадь, оденется…
Аляна сидела, сжавшись от напряженного ожидания, и внутри у нее, как все эти дни в минуты вынужденной бездеятельности, стучало: «Скорей!.. Скорей!..»
Свиная туша лежала в погребе у мадам Марии. Аляна снова работала по двору и на кухне. Трактир «Под гиацинтом» каждый вечер наполнялся толпой фашистских солдат, и сквозь закрытые ставни гудел аккордеон, доносились пьяные возгласы и глухое звяканье толстых пивных кружек.
Аляна никогда не заглядывала в зал и не видела, что там происходит. К ней в руки шел оттуда непрерывный поток грязных кружек и сальных тарелок, которые нужно было мыть, когда судомойка не в силах была управиться одна.
Фельдшер все еще не получал приказа об отпуске. Свинью он, правда, осмотрел, ощупал, и она ему понравилась. Он даже договорился с мясником о том, как ее коптить. Но отпуска все не было, а без этого он, видимо, не решался идти на рискованное дело.
Выйдя как-то в сумерки за водой, Аляна увидела, что задняя калитка приоткрыта и, придерживая ее рукой, во дворе в нерешительности стоит какой-то незнакомый человек в длинной куртке.
Не отрывая руки от калитки, человек спросил хозяйку, и Аляна показала ему на кухонную дверь.
— А вас не Аляна зовут? — спросил пришедший, не трогаясь с места. — Да? Так вы лучше тихонько вызовите тетю Марию сюда.
Он беззвучно прикрыл калитку и скользнул в тень, избегая яркого лунного света.
От предчувствия чего-то важного и необыкновенного у Аляны забилось сердце. Выронив ведра на снег около насоса, она опрометью бросилась обратно в кухню.
Мадам Мария, кинув на Аляну беглый взгляд, нарочито лениво пропела:
— Ах, боже мой, это, наверное, опять от мясника! — и, накинув теплый платок, неторопливо вышла во двор.
Решительной походкой она направилась прямо к темному углу, где стоял человек, и Аляна с крыльца услышала, как хозяйка сказала вполголоса:
— Иезус Мария! Ну вот, теперь вас, наверное, уже сожгли? — И затем заговорила совсем тихо.
Аляна хотела уже было уйти обратно, но мадам позвала ее.
— Так я и знала, — сказала она, вздыхая. — Вот видишь, они все-таки сожгли их! — Аляна сразу поняла, что речь идет о семье огородника. — И ты, Юргис, сам видел, как горел дом?
— Видел, — подтвердил парень, — только подойти мне было никак нельзя. Их там стояло человек двадцать — смотрели, как горит. Вещи взять — и то не позволили.
— Такой ужас, подумать только! Да еще видеть все это своими глазами! — Брови мадам Марии страдальчески надломились, и с неподвижным лицом она покачала головой.
— То, что видишь своими глазами, лучше запоминается, — тихо сказал парень.
— Глупости ты говоришь, Юргис! Сам не понимаешь, как это ужасно, просто сердце разрывается!.. Но у меня совершенно нет времени с тобой разговаривать. Аляна принесет тебе поесть. Лошадь-то достал?
— Лошадь есть.
Аляна знала, что какой-то человек взялся достать лошадь, если понадобится. Так, значит, этот человек и есть старший сын огородника?
В трактир входить он не захотел, пришлось принести ему поесть в сарай, где была сложена старая мебель и всякий хлам.
Мерзлые доски пола потрескивали под ногами. Луна через накрест заколоченное окошечко ярко освещала низенький столик, на который Аляна поставила тарелку.
Длинными обветренными и закопченными пальцами Юргис осторожно брал кусочки мяса, бережно накладывал их на хлеб и, опустив голову, тщательно, не торопясь, жевал, как человек, не желающий показывать, как сильно он проголодался.
— Это вы, значит, побили того немецкого солдата, который безобразничал на рынке? — дружелюбно спросила Аляна.
Продолжая жевать, Юргис пожал плечами.
— Дурак!.. Такая глупость!..
— Вы что, раскаиваетесь?
— Ну да, я же говорю — глупость!.. Убивать их надо, а не на кулачки!.. Кипрасу, моему братишке младшему, повезло. Ушел с Красной Армией. Их бомбили, окружали, кажется, уж так тяжело было, что хуже и некуда. А все-таки это не то, что лежать на брюхе в канаве и кусать себе пальцы, любуясь тем, как твою мать гонят из дому, прежде чем облить его бензином!
Юргис встал, отодвинул тарелку и, не глядя на Аляну, молча начал застегивать куртку.
— Спасибо за угощение… Значит, когда будут какие-нибудь новости, тетя Мария мне сообщит. А лошадь я достану, вы не сомневайтесь.
Минуту он постоял, прислушиваясь, потом, приоткрыв дверь, выскользнул во двор и, держась около стены, скрылся за углом сарая…
Несколько дней после этого не было никаких новостей. Хельмут ходил хмурый и неразговорчивый, недоверчиво косился на своих выпивающих за соседними столиками братьев по крови и даже не пытался заговорить с мадам.
Но однажды разговор все-таки состоялся, хотя и мало утешительный. Фельдшер раскапризничался, стал требовать нелепых прибавок, ссылаясь на то, что придется «подкинуть» солдатам похоронной команды, потом захотел еще раз осмотреть копченое свиное мясо, большими кусками висевшее в кладовой на железных крюках.
Хельмут пересчитал их и даже попытался было приложить один к другому, чтобы вновь получилась целая свинья. Он попробовал по ломтику от разных кусков, недовольно поморщился, найдя, что получилось солоновато, и ушел, ничего определенного не сказав.
В тот же вечер из разговора гостей мадам Мария узнала, что отпуск фельдшеру подписан. И действительно, назавтра Хельмут явился в трактир в неурочное время и, даже не присев, подошел к буфетной стойке.
Мадам насторожилась, но, как обычно, с любезной улыбкой вынула из раскупоренной бутылки рома пробку и налила стаканчик.
Фельдшер хмуро отмахнулся и буркнул:
— Ну, я ему сказал…
Не проявляя никакого интереса, мадам закупорила бутылку и поставила ее на место.
— Только ради вас и ввязался во все это дело! — сварливо буркнул фельдшер, причем рука его машинально потянулась к стаканчику. Он отхлебнул с брезгливым отвращением старого пьяницы.
— Только ради вас!.. — со значением повторила и мадам, любезно улыбаясь.
Фельдшер исподлобья покосился на нее, сбитый с толку, и, вылив в открытый рот содержимое стаканчика, тяжело навалился локтем на стойку.
— Черт с ним! Словом, я его нашел и сказал, чтоб он был готов. Должен сказать, что он довольно-таки неважно выглядит, но уж это меня не касается. Часа за два я дам ему порцию морфия, чтоб он не вздумал дрыгать ногами или бормотать. А на левую руку я надел ему кожаный ремешок, чтоб ребята из похоронной не спутали. Ну, вы довольны?
Улыбаясь со своим непроницаемым видом, мадам проворковала:
— Но это будет именно морфий, господин доктор? И правильная доза?
Фельдшер нахмурился, выкатил грудь, но вдруг рассмеялся, прикрыв рот рукой. Видимо, эта мысль не была для него неожиданной.
— У вас голова арийской женщины, мадам!.. Нет, нет, это будет именно морфий, и такая доза, которую я вспрыснул бы лучшему другу или даже самому себе.
— Вот-вот, лучше уж самому себе!
Фельдшер расхохотался еще громче и закивал, невзначай подставляя трактирщице стаканчик.
— Верно! Это все-таки лучше! Ах, мадам, мадам!.. Вы просто молодец, отличный парень!
Мадам Мария на прощание дала Аляне большую чистую, ветхую от стирки простыню, пакетик марганцу, кусок грудинки, хлеб и бутылку водки. Затем перекрестила ее, поцеловала в лоб и напомнила, что если они с Юргисом попадутся, то ей придется сказать, что она видит их в первый раз в жизни.
— Пусть меня убивают, я вашего имени не произнесу! Даже зря предупреждаете! — сказала Аляна.
— Я тебе верю, бедняжка, да, да, — мадам рассеянно погладила ее по щеке, потом вдруг сняла с полки кулечек сахару и сунула Аляне в руки. — Ну вот, а теперь мне ужасно некогда, иди, — она обняла ее рукой за плечи и, слегка подталкивая, повела к двери.
Юргис с лошадью ждал у постоялого двора на выезде из города. Не обменявшись ни единым словом, они доехали до перекрестка, где начиналась дорога к каменоломням, и стали сворачивать в лес. Тут им и надо было дожидаться.
Сразу, как только свернули с твердой дороги, лошадь стала проваливаться. Кое-как, рывками, она все-таки вытянула сани шагов на сто в сторону от шоссе и остановилась, тяжело водя боками. Здесь их, правда, нельзя было увидеть с шоссе, но между деревьев протянулась за санями полоса взрыхленного снега.
Сперва она была не особенно заметна, но как только посветлело от луны, поднявшейся над лесом, предательский след стал казаться настоящей дорогой, чернеющей глубокими ямами и рытвинами.
— Ну и дураки же мы! — вполголоса выругался Юргис. — Подумать только, куда заехали! Если фашисты задумали нас сцапать, мы попались, как цыплята… И хоть бы какое-нибудь оружие у нас было, хоть самое бы дрянное!
С ожесточением дергая за рукава, он стащил с себя полушубок и накинул его на лошадь.
— Замерзнешь, — сказала Аляна.
— Так и надо, — со злобой огрызнулся Юргис. — Лошадь не виновата, что какой-то болван ее не туда загнал.
Город был недалеко, и оттуда все время слышалось пыхтение и постукивание какого-то мотора и тоскливый, одинокий собачий лай.
Только верхушки многоярусных высоких елей с одного края были неярко освещены луной. Понизу, в глубине, между густых веток, было совсем черно.
Луна быстро катилась по небу. Стоило отвернуться от нее на некоторое время и затем посмотреть вновь, — она уже оказывалась на новом месте, правее.
В лесу было так тихо, что разговаривать, даже шепотом, казалось опасно. Шуршание снежного пласта, сорвавшегося с еловой лапы, настораживало, заставляло быстро обернуться.
За все время ожидания только один раз прошла по шоссе колонна военных автомашин — совершенно одинаковых, с одинаковым грузом, затянутым брезентом, — шестнадцать штук.
После них стало еще тише. Луна стала уходить, скрываясь за лесом, и кругом сильно потемнело, только снег белел среди лесной темноты.
Потом послышался приближающийся шум мотора и мимо проехал грузовик со скошенным капотом и высокими бортами.
Юргис отлично знал, что этот французский грузовичок «Рено» и есть машина похоронной команды.
Как только он скрылся за поворотом к каменоломням, они, позабыв осторожность, выбежали на дорогу.
Грузовик не остановился.
Вернувшись к саням, они переждали, пока грузовик проедет обратно. Потом опять с трудом выбрались на дорогу и поехали на пригородный хутор, возвращать лошадь хозяину.
Фельдшер Хельмут объяснил Марии, что во всем виноват не кто иной, как сам этот «русский кретин Шурафлейфф», который в последнюю минуту не явился.
Аляна с Юргисом снова напрасно продежурили в лесу следующую ночь… И еще одну…
Возвращаясь перед рассветом после этой, третьей, ночи, они остановились в лесочке у самого города, чтоб попрощаться. Юргис еще по дороге твердо объявил, что больше не сможет приехать, хозяин лошади не даст. И теперь он с неприятным чувством ждал, что же скажет Аляна в последнюю минуту.
Нет, она не собиралась ни плакать, ни просить — это он отметил с облегчением. Она пожала ему руку и поблагодарила так, будто все дело у них прошло удачно. Это даже озадачило Юргиса.
— А что ты теперь будешь делать? — спросил он. — Немец нас одурачил. Дело ясное.
Она, тщательно стряхивая с полушубка соломинки, нехотя проговорила:
— А что же мне делать? Пойду завтра опять.
— Да ты совсем с ума сошла! Куда это ты пойдешь, скажи на милость? Что ты там одна сможешь сделать?
— Пойду, — повторила она. — Что-нибудь сделаю… — И зашагала по тропинке к городу.
— Да ведь мы три ночи прождали в лесу, неужели ты не видишь, что нас обманули?!
— Может быть, — не оборачиваясь, тихо ответила Аляна.
Юргис хватил кулаком по краю саней так, что в дереве что-то треснуло.
— Ты сумасшедшая! Ведь это просто глупость, что ты придумала: одной идти!.. Ты не понимаешь, что лошадь больше не дают? Я и сегодня ее чуть не украл у хозяина. Он за руки меня хватал, слышишь? За руки хватал, когда я запрягал!.. Дура ты!.. — Он с бешенством погрозил ей вслед кулаком, ударил лошадь и погнал ее к хутору.
За те три ночи, что они ездили в лес, у них выработался определенный маршрут. После первого неудачного раза они догадались заезжать к перекрестку с обратной стороны, через замерзшее озеро.
На следующую ночь Аляна пошла одна. Выйдя из города, когда едва начинало темнеть, она все-таки торопилась. Ей казалось, что она собьется с дороги, опоздает. Она совершенно не думала о том, что будет дальше. Она только знала, что должна вовремя быть на месте.
Теперь, когда она пришла пешком, вместо свертка у нее за плечами снова была ее торбочка. Она долго стояла, прислонившись к толстому стволу сосны. Мороз был слабый, и она чувствовала чистый, отдающий влагой запах снега. В неподвижном воздухе снежинки плавно проплывали перед глазами.
Луна уже прочертила по небу свою низкую кривую, когда она услышала в лесу шум. В нем не было ничего тревожного. Она обернулась, удивленная, вслушиваясь. Знакомая лошадиная голова с белым пятном на лбу, равномерно кивая на ходу, выглянула из чащи.
Юргис вел лошадь под уздцы.
Этого она никак не ожидала.
— Все-таки приехал?
Не отвечая, он привязывал лошадь к стволу и молча злобно сбивал с воротника снег.
— Приехал, — после долгого молчания ответил он. — Да вот, приехал проторчать в лесу еще одну ночь, чтобы какой-то паршивец радовался, что водит нас за нос, как последних олухов… Приехал! — Кипя от злобы, он с размаху сел в сани и с силой запахнулся полами полушубка.
— Так зачем же ты приехал?
— Зачем?.. А затем, что ты сумасшедшая, вот зачем!..
После этого они не разговаривали очень долго. Однако, когда по шоссе проехала большая крытая машина, Юргис быстро соскочил с саней и стал рядом с Аляной. Машина проехала к городу, и он, презрительно фыркнув, вернулся и, с видом человека, приготовившегося к долгому и совершенно бессмысленному ожиданию, сел в сани.
Но когда затарахтел мотор еще одной машины, они опять стояли рядом между деревьев и смотрели на дорогу, по которой ехал грузовик со скошенным капотом. Двое солдат неловко сидели в кузове на чем-то, что все время покачивалось под ними от толчков машины.
Грузовик поравнялся с деревьями, где стояли Аляна и Юргис, проехал и стал удаляться. И тут они увидели, что один из солдат встал и, придерживаясь за борт рукой, перешагнул через что-то, что лежало на полу, споткнулся и стал возиться, нагнувшись. Какое-то длинное темное тело отделилось от борта грузовика и, продолжая лететь вперед по инерции, упало и покатилось, зарываясь в снег.
Грузовик свернул на дорогу к каменоломням и скрылся за поворотом.
Со стоном вбирая в себя воздух, Аляна слабо вскрикнула, оттолкнулась от дерева и побежала.
Бросившийся было за ней следом Юргис не мог ее догнать и, раздумав, кинулся обратно — отвязывать лошадь.
Мутное серо-черное облако, тяжело наплывавшее на луну, заволокло ее своим краем, накрыв землю густой, медленно ползущей тенью.
В рыхлом придорожном снегу ничком лежал человек. Добежав, Аляна почти упала на него, схватила за плечи, стараясь приподнять. Тяжело дыша, она с силой прижимала его к себе и тянула кверху, отчаянным шепотом повторяя:
— Степа… Степа… ты живой, Степа?.. Это я, я с тобой!..
Он сонным, будто разнеженным голосом коротко простонал.
Тогда она напрягла все силы и приподняла его.
Юргис уже подбегал с протянутыми руками и кричал полушепотом:
— С ума ты сошла — давай мне!
Вдвоем они донесли его до саней, и, как только положили, Юргис ударил по лошади, пустив ее крупной рысью.
Через минуту они свернули с шоссе на лесную дорогу, и он пустил лошадь вскачь.
Обернувшись, он крикнул:
— Держи крепче!
Сани занесло на повороте. Комья мокрого снега, со стуком ударяясь о передок, летели из-под копыт. То и дело сани с раската налетали боком на придорожные пни.
Юргис молча ожесточенно погонял, а Аляна, лежа в узких санях, одной рукой вцепилась в край, чтоб не вылететь, а другой прижимала к себе беспомощное, слабое тело.
Сани бросало и встряхивало. Разгоряченная, застоявшаяся лошадь теперь сама рвалась вперед. Дорога была чуть видна в глухой лесной тени.
Медленно, перехватывая руку по борту, Аляна поднялась на локте, дотянулась до смутно белеющего в темноте лица, прижалась щекой к губам, но не почувствовала дыхания. Тогда она еще перехватила руку и, напрягшись, дотянулась губами до застывшего рта. И тут она явственно почувствовала короткое и слабое дыхание, пахнувшее на нее теплом чуть тлеющей жизни.
Юргис стал слегка придерживать, выравнивая ход лошади, Аляна подтянула полу своего кожушка, чтоб получше укрыть Степана, и нечаянно нащупала его руку. На кисти был широкий кожаный ремешок.
Она видела быстро мелькающие темные деревья, то отступавшие в стороны, то совсем сдвигавшиеся и оставлявшие лишь узкий проезд. И ей казалось, что эти убегающие назад деревья, как в сказке, расступаются перед ней, но непроходимой стеной встают между нею и погоней. Как в сказке, на быстром коне увозит она своего любимого от смерти, от всех бед. Она спрячет его, укроет, накормит, согреет, омоет его раны. Его никто не найдет. Она успокоит его своей любовью, чтоб он позабыл обо всем на свете, был бы только с ней, ее любимый, родной, спасенный…
— Степа! — позвала она и только тут почувствовала, какое это счастье: Степан — это больше не воспоминание, не надежда, не щемящая боль незаполненной пустоты в сердце, нет: Степа — это то, что она держит, прижимает к себе обеими руками изо всех сил. Пусть раненый, больной, умирающий, но он с ней, и теперь она не даст ему умереть, это она знала…
То, что было дальше, Аляна запомнила как нелепый, уродливый сон, от которого может быть только одно спасение: проснуться.
Юргис остановил лошадь на узкой полянке, соскочил с саней и, подняв голову, прислушался. В лесу было тихо, только слышалось тяжелое дыхание лошади. Мелькая среди грязных, растрепанных туч, выглядывала и снова пропадала луна.
Бессвязно шепча ласковые, ободряющие слова, Аляна обеими руками бережно приподняла к свету голову лежащего. Лицо было страшно исхудалое, с глубоко запавшими щеками и безжизненно сомкнутыми веками. Широкий шрам с неровными краями тянулся от уха до середины подбородка.
Это был не Степан.
Аляну ударило в сердце с такой силой, что она едва не оттолкнула от себя это чужое безжизненное тело, которое только что согревала своим теплом.
Она не искала никаких объяснений, ни о чем не могла думать, у нее все еще оставалась бессмысленная надежда, что вот сейчас она проснется и Степа снова будет с нею, как минуту назад.
— Ну, как он? Живой? — спросил Юргис.
— Нет…
— Нет? Что ты говоришь? — Юргис нагнулся, тревожно всматриваясь в лицо лежащего.
— Живой. Только это не он, нет…
Юргис ожесточенно выругался шепотом, вскочил в сани и опять погнал лошадь. С разгона сани стукнулись о пень. Человек перекатился к самому краю, и Аляна едва успела его удержать. Кто бы он ни был, но она не могла допустить, чтобы он вывалился на дорогу. Вцепившись широко раскинутыми руками в борта саней, она прижала его всей тяжестью своего тела и больше не двигалась, с отвращением отодвигая от него лицо, обнимая, оберегая от толчков этого чужого, ненужного…
После того как избитых и изголодавшихся Стан-куса и Ляонаса выпустили из полиции, их жизнь снова вошла в старую колею: поездка в лес с санками, пилка наворованных дров, долгие часы топтания на рынке…
Промерзшие и усталые, они возвращались к вечеру в свою лачугу на окраине, затапливали маленькую печурку и замерзшими руками распечатывали бутылку с водкой. Станкус нарезал толстыми ломтями хлеб, чистил луковицы, аккуратно бросая кожуру в огонь.
Теперь и Ляонас уже не возражал против того, что почти весь их заработок уходил на водку; он и сам целый день жил в ожидании момента, когда можно будет согреться у печурки и, охмелев, позабыть обо всем…
Печка наконец разогрелась, по комнате пошло тепло. Первый стакан обжег пустые желудки и медленно разливался жаром по всему телу.
— Теперь приступим к медицинским процедурам, — объявил Станкус.
Осторожно смочив водкой кончик своего шерстяного шарфа, он намотал его на кисть, как рукавицу, а Ляонас послушно расстегнул ворот и нагнулся. Несколько минут Станкус добросовестно растирал приятелю больную шею.
— Ну вот, — сказал он, тяжело отдуваясь. — Сеанс окончен. Лучше стало, а?
Ляонас, со стиснутыми зубами терпевший прикосновение к больному месту, кряхтя выпрямился и попробовал повернуть голову.
— Спасибо, вроде как-то посвободнее.
— Ну то-то! Не могу глядеть, как ты ходишь, свернув шею набок, будто искоса приглядываешься к чему-то. Не такое время, чтобы приглядываться, брат.
Он налил в стаканы еще понемногу водки, выпил и, ткнув половинкой луковицы в крупную соль, захрустел, закусывая.
— Приятно чувствовать себя людьми хоть один час в день. Мы с тобой, брат, попали в сумасшедший дом, где буйные выскочили из-за решеток и стали безобразничать и убивать нормальных людей… И только когда я выпью, мне начинает казаться, что все это кончилось: сторожа загнали сумасшедших на места, и те мирно прогуливаются в своих колпачках по дорожкам, а когда им говорят «здравствуйте», шаркают ножкой и вежливо отвечают: «Кукареку!»… И тогда я отдыхаю душой… А утром, когда я просыпаюсь трезвый, оказывается, что сумасшедшие все-таки взяли верх…
— Ни черта они не сумасшедшие! Сволочи! — мрачно сказал Ляонас. — Фашисты и гады. Как они тебе зубы повыбивали? А мне чуть шею не сломали. Хороши сумасшедшие!
Станкус с удовольствием повалился на кровать, задрал ноги на спинку и, прищурив один глаз, внимательно уставился на кончик своего башмака.
— Видишь ли, многоуважаемый пастушонок, если бы на этом свете зло делали только скверные люди, злодеи, то жизнь была бы похожа на прелестный фильм со счастливым концом. Но ведь мы на каждом шагу видим, как вовсе даже не плохие, а порою, быть может, даже добрые люди вынуждены принимать участие в преступлениях и делать зло. Я немало объездил стран и могу тебе сообщить вполне точно: весь мир населен простыми людьми, которые больше всего думают о том, чтобы накормить своих ребятишек, достать им самые лучшие лекарства, купить какой-нибудь шкаф, велосипед или автомобиль, подарить новое пальто жене, а старику отцу преподнести на именины какую-нибудь трубку с русалкой на чубуке, Но эти тихие, симпатичные люди не решают дела.
Ляонас, задумавшись, глядел сквозь дыры прогоревшей железной дверцы на огонь, плясавший в печке.
— Так что же, Гитлер, по-твоему, тоже сумасшедший? — спросил он, немного помолчав. — Однако дела у него идут неплохо.
— А он расчетливый сумасшедший, — тоном беспристрастного ценителя пояснил Станкус. — Соображения у него хватает ровно настолько, чтобы подпалить дом аккуратно со всех концов. Но вот как он выскочит из дома, который поджег, — это ему сообразить не по силам, нет. Башки не хватает!
— Но как же нам-то все-таки жить? — тоскливо спросил Ляонас.
— Там еще осталось в бутылке? Разлей поровну.
Ляонас разлил и вздохнул:
— Это, по-твоему, все, что нам осталось?
— Ей-богу, я и сам не знаю… Похоже, что все.
Ляонас выпил и плаксиво протянул:
— Живем, как свиньи. Даже хуже свиней! Свиньи хоть трезвые ходят…
— Да, — согласился Станкус и, не вставая с постели, потянулся за стаканом. — Мы пропащие люди. Наша беда в том, что однажды мы хлебнули другого воздуха. И вот теперь еще во сто раз труднее лезть в ярмо. Мы уже не годимся для этого, вот беда…
— Да что за беда? Ты же сам говорил, что ему придется из окошка выскакивать.
— Вопрос только — когда? Может, через пять лет, а может, и через десять.
— Так что ж нам-то делать? — с тоской повторил Ляонас.
— В бутылке ничего не осталось?
— Ничего. Все вылакали, — злобно буркнул Ляонас.
— Ну ладно. На часок еще хватит хорошего настроения, а там покурим и спать.
— И все?
— Нет, можно и помечтать… — разнеженно протянул Станкус. — Представь себе…
— Ничего я не желаю представлять! Все я знаю, и все твои мечты мне надоели!.. — затыкая уши, крикнул Ляонас. — Знаю, как ты купишь фиолетовый костюм, и чемодан из крокодиловой кожи, и часы, и мягкую шляпу; как явишься в деревню и подаришь своему старику корову…
Станкус молчал, безмятежно улыбаясь, потом вздохнул и заговорил, прищурив глаза, замирающим, тихим голосом:
— Так вот, представь себе, мы с тобой идем по переулочку, там, около озера где-нибудь. Кругом темнота, ни души. И нам навстречу вдруг появляется из-за угла человек, и мы сразу его узнаем… На нем такая знакомая шапочка, и у него розовые щеки, и от него пышет здоровьем и силой. И у нас на душе сразу делается так светло и радостно: наконец-то мы его видим одного! И для начала я беру его за глотку и спрашиваю: узнаешь ли ты, сукин сын, иуда, кому ты выбивал зубы и скручивал проволокой руки, вымогая имя одного человека? Помнишь, как ты бил того человека под вздох? До тех пор, пока он не валился, разбивая себе лицо о каменный пол? А потом, когда он все хорошенько вспомнит…
Ляонас слушал все внимательней. Станкус начал свой рассказ, как всегда, слегка паясничая, но чем дальше, тем все больше волнения слышалось в его голосе.
— …когда он все хорошо вспомнит… Ну, тогда! Тогда я ткну его, как собаку, мордой в канаву! — вскакивая и чуть не налетая на печку, кричит Ляонас, стискивая кулаки. — Я его задавлю!.. Я!..
Чуть не каждый вечер шли у них разговоры в таком роде, а утром оба снова стояли в дровяном ряду, дожидаясь покупателей.
Однажды под вечер, перед самым закрытием рынка, около них остановился прилично одетый, солидный господин в пенсне. Он потолкал ногой дрова, переворачивая вязанку на другую сторону, чтобы убедиться, что там нет осины, вяло поторговался и велел везти за собою все восемь оставшихся вязанок.
Компаньоны уложили дрова на саночки и повезли их следом за покупателем через рыночную площадь.
— Переодетый миллионер, — тихонько сказал Станкус. — Одним махом восемь вязанок!
— Я его видел где-то, — ответил Ляонас. — Да, конечно, видел. Он на почте, по-моему, за окошечком сидит.
— Дай ему бог просидеть там до ста лет. Шикарный оптовый покупатель! — прочувствованно произнес Станкус.
Они проехали со своими санками две улицы и свернули в маленький дворик двухэтажного деревянного дома.
— Вот сюда складывайте, — сказал покупатель, отпирая замок на двери большого пустого сарая.
Пока они складывали дрова, он строго смотрел на них сквозь пенсне и пожевывал сухими старческими губами, будто в рот ему попало что-то невкусное.
Когда дрова были уложены, он сказал:
— Теперь идемте в дом, я с вами расплачусь.
Они поднялись по винтовой деревянной лестнице на второй этаж и, сняв на пороге шапки, вошли в холодную кухню.
Хозяин отворил дверь в темный коридор и громко сказал:
— Это дрова привезли!
Человек в форменной тужурке железнодорожного служащего вышел им навстречу и сказал:
— Проходите, только держитесь по стенке, правее.
Ляонас все-таки зацепился в потемках за велосипед, висевший на стене, и человек, усмехнувшись, сказал:
— Ничего, ничего, вот сюда теперь, — и ввел их в жилую комнату. На окнах в три ряда висели клетки, в которых чирикали, перелетая с жердочки на жердочку, и щелкали семечками канарейки.
— Я пойду, пожалуй, — сказал тот, что покупал дрова. — Вы уж сами…
— Да, да, конечно, — сказал железнодорожник и, протянув руку сначала Станкусу, а затем Ляонасу, сказал: — Здравствуйте, товарищи!
Сторожка старого лесничего Казенаса стояла на самом краю болота, в лесу, недалеко от опушки. С маленького пригорка легко было распознать в низине следы русла заболоченной реки. По вечерам, когда над болотами поднимался густой туман, старик, прищурясь, долго смотрел вдаль, и ему казалось, что широкая медленная река снова вернулась в свои берега и течет, как текла двадцать и пятьдесят лет назад.
Окрестные жители давным-давно бросили свои обесплодевшие поля и ушли подальше от наступающего болота. Жена Казенаса умерла, высушенная внутренним огнем, стуча зубами от лютого озноба в избе, натопленной, как баня. Сына он благополучно вырастил сам, удивляясь его завидному здоровью. Да и старику болотная сырость вроде не вредила — притерпелся.
После женитьбы Пятраса на Магдяле старик остался совсем один. Впрочем, сын и прежде-то часто пропадал в городе, и Казенас уже примирился с мыслью, что когда-нибудь тот уйдет совсем. Не то чтобы ему очень весело было от этой мысли, нет, но он знал, что так будет, и готовил себя к этому.
Пока они жили вместе, у них была собака — лохматая беспородная умница. К свадьбе сына Казенас согласился отдать ее молодым.
Старик подробно объяснил собаке, что теперь ей надо остаться здесь, на новой квартире, с Пятрасом, и чернее тучи один ушел к себе. Магдяле вкусно накормила собаку, долго гладила ее и обнимала, расчесывала лохматую шерсть. Собака все поела, вылизала миску, потом легонько оттолкнула Магдяле и, махнув через подоконник, ушла в лес.
Так повторилось еще два раза, и пес остался за стариком.
Одинокое лесное житье Казенаса внешне мало изменилось при немцах. Его оставили в должности лесничего, только обязали доносить, если покажутся партизаны. Старик обещал, и они расстались с начальником полиции довольные друг другом. Другого охотника поселиться на краю болота не найти, а иметь там «глаз» фашистам было необходимо.
Возвращаясь в тот день из города домой, старик пыхтел трубкой и сквозь зубы беседовал со своим псом: «Что ты там нюхаешь, дурак такой? Не надо нам больше лисиц, нам нужен только „партиса-ан“! Теперь ты будешь искать только партиса-ан»! — И сам кашлял со смеху.
Когда пес ловил от нечего делать полевого мышонка и притаскивал показать старику, тот хлопал себя по бокам, восклицая: «Ай, ай, какой толстый партиса-ан попался! Ай, ужасный партиса-ан! Неси скорей к господину начальнику, он даст тебе премию!» И пес, размахивая хвостом, тыкался мордой в ноги хозяина, понимая, что это очень веселый разговор…
Ранней весной, когда в лесу еще лежали пласты ноздреватого снега, а на полянах кое-где уже появлялись бледные подснежники, старик стал обнаруживать множество интересных вещей: ржавое оружие, каски, вскрытые цинковый патронные ящики. А однажды он наткнулся на истлевшие трупы двух немецких солдат. Автоматы, валявшиеся около них, были совсем исправные, и старик, понимавший толк в ружьях, почистил их и, завернув вместе с патронами в остатки непромокаемого плаща, закопал. Потом он отправился к начальнику полиции, заявил о найденных трупах. Убитых похоронили, а Казенаса начальник похвалил, приказав и впредь доносить о всяких происшествиях и находках…
На обратном пути из города Казенас, как всегда, шел, покуривая, ни о чем не думая, никого не подстерегая и сам ничего не опасаясь, а просто по привычке прислушиваясь к лесу.
У собаки были в лесу свои собственные дела и интересы. Она озабоченно шныряла, показываясь то справа, то слева, мелькала далеко впереди и вдруг остановилась в отдалении как вкопанная.
Взглянув на собаку, Казенас сразу увидел, что это стойка не на дичь. Вся напрягшись, она смотрела куда-то в чащу, и в горле у нее чуть слышно клокотало. Нет… Так она могла рычать только на человека, которого учуяла или услышала где-то вдалеке. Он сделал собаке знак, она замолчала и крадущейся походкой повела его в сторону.
Пройдя метров пятьдесят, собака приостановилась, взглянула на хозяина. Он снова сделал знак рукой — можно, мол, идти дальше.
Собака вошла в кусты и остановилась, с интересом что-то разглядывая.
Кучка грязного тряпья лежала под деревом на грязно-бурой земле.
Собака подошла к тряпью, осторожно обнюхала. Тряпье зашевелилось, и стало видно, что тут не одна, а две кучки: большая и маленькая. Большая порывисто зашевелилась и приподнялась от земли. Казенас увидел мертвенно-бледное женское лицо.
— Отойди, не лезь, — спокойно сказал он собаке и подошел поближе.
Поднявшись на колени, женщина всем телом подалась вперед, прикрывая лежащего рядом ребенка.
— Добрый человек, — шепотом попросила женщина, — не трогайте нас.
Попыхивая трубкой, старик внимательно разглядывал то мать, то выпроставшегося из тряпок ребенка.
— Не трогать? — удивился он. — Да ведь нельзя сказать, чтоб мне очень хотелось вас трогать. Лежите здесь, коли вам это нравится.
Он пожал плечами и сделал вид, что собирается уходить. Он был уверен, что глупая женщина сейчас же его позовет. Но она шепотом, торопливо проговорила ему вслед:
— Спасибо. Бог вам поможет…
И самое страшное, что в этом торопливом шепоте слышалась самая настоящая, горячая благодарность.
Казенас хлопнул себя ладонью по ляжке и с досадой обернулся.
— Слушай же ты, неразумная женщина. Ты же тут пропадешь под кустом. И дитё твое пропадет. Ты этого добиваешься, что ли?
Всхлипнув, женщина прошептала:
— О, пожалуйста… пожалуйста… не надо…
«Ясное дело, не совсем в своем уме, — подумал Казенас. — С такой не сговоришься. Может, это с голода?»
Он присел на корточки и стал развязывать свой заплечный мешок. Худая девочка лет четырех выглянула из-за спины матери, сосредоточенно следя за руками старика.
И только тут он вспомнил, что ничего съедобного в мешке у него как на грех, кажется, нет.
— Вот какое чертовское дело! — с досадой сказал старик. — Нет у меня ничего такого, съестного. Понимаешь? Нету!.. Вот она, брат, одна мука.
Девочка, не отрывая глаз от мешка, вдруг заплакала, беззвучно и безутешно.
— Иезус Мария! — ахнул Казенас. — Да уж не станете ли вы сырую муку есть?
Он нерешительно развязал веревочку на маленьком мешочке и слегка пододвинул его матери.
— Правда? — сказала она испуганным шепотом. — Вы… правда?..
Длинными грязными пальцами женщина зачерпнула в пригоршню немножко муки и бережно, словно в ладони у нее была вода, поднесла дочери.
Девочка, вцепившись ей в руку, притянула к себе и, подгребая муку ладошкой, набила свой широко открытый рот и стала жевать, жмурясь и захлебываясь от наслаждения.
Поздней ночью, когда женщина и девочка давно уже спали, пригревшись за печью в сторожке, Казенас проснулся и, закурив трубку, долго лежал, раздумывая.
Одной трубки оказалось мало, и ему пришлось закуривать еще и еще, прежде чем он додумался до определенного решения.
Осторожно встав, старик засветил лампочку. Прикрывая свет рукой, прошел в угол, к сундуку, где хранились платья покойной жены. Долго перебирал и перекладывал Казенас эти грубо сшитые куски дешевой материи, напоминавшие ему о лучшей, бесконечно далекой поре жизни, когда он даже представить себе не мог, что на исходе дней останется совсем один…
Праздничное платье он сразу отложил — нет, его он не может отдать. Ситцевое, рабочее, пожалуй, было бы не жалко, да уж больно оно ветхое, просто никуда не годится.
Продолжая копаться в сундуке, Казенас все время по привычке невнятно гудел себе под нос.
— Ну, что тут такого? Старуха и не подумает обижаться… Не беру же я ее новую шерстяную юбку. Ясное дело, не беру… Всего-навсего какая-то старая кофта и юбка, которую она и носить-то давно бросила. Ничего обидного, ей-богу!..
Однако, сколько он ни приговаривал, а вытащить из сундука юбку с кофтой оказалось тяжелее, чем пятипудовый мешок, честное слово! Еще немножко, и старик бросил бы все обратно, но тут за его спиной послышался свистящий шепот:
— Что вы хотите делать?
Женщина стояла, прижимаясь к печи, и следила за каждым его движением.
Казенас прикрыл сундук, бросил на крышку кофту с юбкой и отнес на место лампочку. Не обращая внимания на женщину, он сел за стол и занялся своей трубкой.
Женщина что-то сказала, чего он не разобрал. Прикурив бумажкой от лампочки, он долго молчал, потом медленно повернулся и сквозь клубы дыма спросил:
— Ну, что там еще такое?
На лице у женщины было выражение отчаяния и решимости.
— Я хочу, чтоб вы знали: я еврейка!
— М-м?.. — пробурчал Казенас, который понял это с самого начала.
На лице женщины отразилось неподдельное удивление, и она сказала чуть погромче:
— Разве вы не боитесь гестапо?!
Пососав чубук и благодушно причмокнув, старик прищурился.
— Гестапо?.. А пусть оно себя поцелует в задницу… Какое мне до него дело?
— О!.. — громко выдохнула женщина, глядя на него большими, полными ужаса темными глазами. — Как же вы можете так говорить?
— Угу!.. — с некоторым самодовольством подтвердил старик. — Вот как раз именно так я и говорю!
— Мы убежали, — совсем тихо сказала женщина.
— Так, так… — Казенас кивал головой и покуривал, нисколько не удивляясь и не проявляя особого интереса.
Женщина села к столу, облокотилась и, уставясь на огонь лампы, быстро зашептала:
— Знаете, мы сначала не верили, что так будет… Мы думали, некоторых убьют, — нельзя же все-таки убить всех, правда? А потом мы поняли: они все могут!
Женщина с усилием отвела взгляд от огня и с лихорадочной поспешностью продолжала говорить. Она то придвигалась к старику, почти сползая на пол, к его ногам, и умоляюще касаясь его рук, то виновато отодвигалась.
— …Добрый человек, у вас есть сердце, возьмите мою девочку, спрячьте ее у себя, а я уйду, я сейчас же уйду… Я не могу быть с нею, я слишком похожа на еврейку, и я погублю ее вместе с собой… Умоляю вас!
Вспомнив что-то, она вдруг бросилась к своему тряпью, порылась в нем и вытащила короткую толстую цепочку из белого металла. Цепочка тяжело и глухо звякнула о стол.
— Это платина… очень дорогой металл, это очень дорого стоит. Вам пригодится. Пожалуйста, возьмите… А я уйду. Может, какой-нибудь крестьянин наймет меня в работницы… Возьмете?
Казенас пожал плечами.
— Что ж, придется взять…
Женщина обрадованно придвинула к нему цепочку.
— Да нет же, это я о девочке говорю, — пояснил он. — За то, что она поживет у меня немного, пока пристрою ее к людям, — это чересчур большая плата. А коли фашисты дознаются и повесят нас рядышком на одной сосне, так вроде больно дешево получится.
В общем, черт с ней, с этой цепочкой. Берите ее… Вон там, на сундуке, кое-какая одежка лежит, посмотрите, сгодится ли? В ней вы и впрямь, пожалуй, сумеете добраться до какого-нибудь хутора, где нужны работницы.
В воскресенье Казенас, как всегда, соскоблил бритвой жесткую щетину со щек и подбородка, надел не то чтобы чистую, но, во всяком случае, праздничную рубаху, зарядил трубку удвоенной порцией табака и уселся на ступеньке крыльца, поджидая сына.
Он вовсе не был уверен, что сын придет, но все-таки хотелось быть наготове.
Сырые тропинки в лесу с каждым днем подсыхали, солнце светило по-весеннему. В такую погоду Пятрас, пожалуй, и впрямь надумает навестить отца.
Покуривая, Казенас щурился на яркое, негорячее солнышко, прислушивался к знакомым звукам ранней лесной весны и терпеливо ждал. Понятное дело, он сел как раз спиной к еле заметной тропинке, которая, петляя, вела в сторону города. Чего доброго, сын еще вообразит, что старик соскучился по нем и все глаза проглядел, ожидаючи.
О сыне Казенас думал постоянно и неотступно. То с беспокойством, то с гордостью за него, то с обидой на то, что тот так долго не соберется навестить отца. Теперь ему приятно было сидеть и представлять себе, что Пятрас вот-вот покажется из-за деревьев.
В сыром лесу куковала кукушка, первые жучки вяло ползали у ног старика, вороша сухие прошлогодние травинки.
Собака, дремавшая на просохшем сверху бревне, насторожила одно ухо, потом другое. Быстро подняв голову, она прислушалась, спрыгнула на землю и уставилась в одну точку. Немного погодя глухо заворчала, сделала шаг вперед и оглянулась на хозяина: обратил ли он внимание?
— Ладно, ладно! — удовлетворенно буркнул старик. — Кто-то идет? Пускай себе идет. — Он и не подумал обернуться. Ему достаточно было видеть собаку, чтобы понять, что происходит. Кто-то идет, но кто — этого она и сама не видит. Во всяком случае, не сын: собака не проявляла никакой радости. Не сын, однако же и не совсем чужие люди.
Старик поднялся на ноги и неторопливо повернулся. По поляне шли к сторожке Ляонас и Станкус. Казенас помахал им издали рукой и, подождав, когда они приблизятся, приветливо пробурчал:
— A-а, добрый день… Что-то давно вы у меня дрова не воруете.
— Мы покончили с лесной промышленностью, — здороваясь, степенно доложил Станкус.
— Вот оно что!.. Ну, присаживайтесь, тут на бревнышке сухо… В дом не зову — у меня не топлено.
Все трое, они присели в ряд на бревне, и Станкус вытащил сигареты.
— Как у вас с полицией дела? Не таскают больше? — осведомился хозяин.
— Нет, не таскают. Но вообще-то у нас с ней отношения прохладные. Мы расстались недовольные друг другом, — затягиваясь сигаретой, серьезно сообщил Станкус.
Казенас усмехнулся.
— А чем же вы теперь занимаетесь?
— На железную дорогу поступили. Должность начальника станции была как на грех занята, так что я согласился пока на место сцепщика. А его пристроил смазчиком.
— А насчет шнапсу? Все ударяете?
— Крест! — сказал Ляонас.
— Да, — кивнул головой Станкус. — С тех пор как мы стали государственными служащими, мы отказались от всех шнапсов. К тому же и размеры жалованья наталкивают нас на мысль о пользе воздержания.
— Брось ты трепаться, — нетерпеливо прервал друга Ляонас. — Давай о деле…
— Так у вас ко мне и дело есть? — удивился Казенас. — А я-то думал, вы за первыми подснежниками пришли.
Станкус с томным видом понюхал букетик подснежников, который держал в руках, и промолчал.
— Чем пахнет? — с иронией спросил Казенас.
— Вот именно: чем пахнет! — задумчиво кивнул Станкус. — В наше время, когда встречаешь человека, прежде всего стараешься понять, чем пахнет?
— Ты говори прямо, а то я скажу… — снова не выдержал Ляонас.
— Это вы, значит, меня прощупывать пришли? — тихо, закипая, спросил Казенас. — Так, что ли?
— Ходим, как по тонкому льду. Приходится два раза нащупать, прежде чем ступить. Такая уж приятная жизнь пошла, папаша.
— Свиньи вы, свиньи! — прочувствованно и горько сказал Казенас. — Это вы меня прощупываете, собачьи молокососы? Меня?
— Папаша… — примирительно протянул Ляонас, но Казенас уже не слушал.
— Вы еще щенки передо мной!.. Это я должен был бы прощупать, не свихнулись ли ваши телячьи мозги после того, как вам набили морды в полиции… Тьфу! — И старик ожесточенно сплюнул чуть не до середины поляны.
— Ну, что я тебе говорил? — укоризненно сказал Ляонас. — Тут дело такое, папаша: вас спрашивают, как вы, согласны ли будете помогать? Кому, вы спросите? Ну, я просто скажу: советской власти помогать.
— Так бы, дураки, и говорили, — огрызнулся старик и через некоторое время, постепенно успокаиваясь, запыхтел трубкой. — Значит, спросить у меня велели? Ну, так отправляйтесь обратно и передайте, что Казенас сказал: «Ладно!»
— Ну, что я тебе говорил?!
— Что ж, — согласился Станкус и похлопал Казенаса по коленке. — Я и сам знал… Так вот, прежде всего нам нужно знать, когда болото подсохнет так, чтобы можно было провести через него небольшую партию людей из города?
— Дальше в лес, значит?
— В лес.
— Ну, недельки через две, а может, и через три я бы взялся их провести. Раньше — нет. А мне с ними тоже нужно будет уходить?
— Ни в коем случае. Сам понимаешь, папаша. Там город, там лес, а здесь, в сторожке, самое лучшее место для связи. И проводник не на один раз будет нужен.
— Это вы от себя так рассуждаете или вам велено? — подозрительно покосился Казенас.
— Велено, — подтвердил Ляонас.
— Велено так велено… А вообще-то не хватает у меня больше терпения сидеть сложа руки… Ну никакого терпежу нет! Но раз велено сидеть… тогда вы спросите, как они понимают насчет моего дуралея? Вы ведь его знаете, ребята. Может, и его возьмут? Он болота не хуже моего знает. И парень здоровый. И насчет стрельбы глаз у него верный.
— Ну, конечно, скажем, — успокоил старика Станкус. — Только в лес ведь с дубинкой не пойдешь, а с оружием, я слышал, дело туго.
— Ага! — подхватил Казенас. — Значит, за оружием остановка?.. Так я и думал. Я это сразу сообразил. Так вот, передайте, что два автомата с патронами у меня найдутся. Есть и винтовка, правда, ложе у нее слегка расколото, но стрелять можно… Так нельзя ли, чтобы моему хоть эту бы винтовку оставили? Автомата я не прошу, но пускай бы его с винтовкой взяли, а?
— Ладно, — сказал Станкус, вставая. — Все передадим и сообщим, как будет дальше.
— Вы уж похлопочите. Ведь он лесной парень, а сидит в тухлой фашистской канцелярии и ведомости пишет… Зло берет, ей-богу…
Когда Станкус с Ляонасом крепко, как-то по-особенному пожали старику руку и ушли, Казенас, чтобы успокоиться, еще немножко походил вокруг сторожки.
Было уже далеко за полдень, когда он возвратился в свою пустую избу и затопил печь. Подождав, пока вода не забулькала в котелке с картошкой, он засучил рукава и начал месить ржаные лепешки.
— Ну, запечный сверчок, вылезай! — сказал он немного погодя. — Слышишь? Никого уже нет, все ушли, вылезай, таракашка ты этакий… И дверь я запер, и собака нам скажет, если кто поблизости появится. Ну! Не бойся…
В углу что-то тихонько зашуршало, и, протиснувшись боком между печкой и стеной, появилась маленькая девочка. Пугливыми заячьими глазами она огляделась вокруг.
— Ты подвигайся, походи, небось руки-ноги замлели, — сказал Казенас. — Ну, покажи-ка мне, как пионеры делают гимнастику?
Девочка стала посреди комнаты, расправила хилые плечики.
Уперев в бока тоненькие, как макаронинки, белые руки, она сделала приседание и, не удержавшись, села на пол.
— Ничего, ничего, попробуй еще раз, — подбадривал Казенас.
Сидя на полу, девочка еле слышно спросила:
— А когда мама придет?
— Мама к нам придет в воскресенье.
— Ты говорил, что воскресенье уже сегодня, — прошептала девочка.
— Ну, не в это же воскресенье. В какое-нибудь другое… Отпустит ее хозяин, она и придет. А ты пока набирайся сил, побольше двигайся.
— Сейчас, — покорно сказала девочка, оперлась руками о пол, встала и начала поднимать и разводить в стороны руки, тихонько приговаривая при этом: «Раз… два… раз… два…» Руки девочки поднимались неровными толчками и бессильно падали, а широко открытые глаза пугливо поглядывали то на окошко, то на темный угол сеней.
Поздно вечером Казенас осторожно постучал ногтем в окошко дома, где жил его сын.
Пятрас, в одном белье, поверх которого был накинут купальный халат, вышел на кухню открывать. Он обрадовался отцу. Старик хотел поговорить здесь же, на кухне, но сын и слушать не стал, подталкивая, повел отца в столовую — лучшую комнату в доме.
Лампа со стеклянным колпаком в бисерных хвостиках висела над круглым столом. Около буфета на стене — фотографии, и на самом видном месте — портрет молодого хозяина дома. Открытая шея, заносчиво поднятая голова… Пятрас и в жизни-то был не плох, а уж на карточке просто красавец получился. Сейчас, конечно, у него слегка заспанный вид, да и вином от него попахивает… Но вот он потер ладонями щеки, встряхнулся, и глаза стали ясными, сна как не бывало. Крепкий парень!..
Приоткрыв дверь, он шепнул в темноту соседней комнаты что-то успокоительное и сел против отца, дружески подмигнув в сторону узкой бутылки, вытащенной из буфета.
— Немецкое? — презрительно буркнул отец. — Дрянь!
Вообще выпивка, пожалуй, не подходила к тому разговору, который собирался начать старик, но и отказываться было неловко. Приняв из рук сына полный стаканчик, Казенас прихлебнул на пробу и, еще раз подтвердив, что это безусловно дрянь, выпил.
— Совсем ты барином стал, — сказал он, поводя глазом на буфет с цветными стеклышками.
Сын усмехнулся и мотнул головой в сторону комнаты, где спала жена. Отец и сам знал, что вся эта роскошь — приданое, выданное Магдяле отцом-пекарем, но в презрительной усмешке сына он уловил и оттенок самодовольства. Все-таки мальчишка еще.
Они выпили еще по стаканчику.
— Доволен жизнью, а? — насмешливо спросил старик.
— Можно жить, — снисходительно кивнул Пятрас. Ему нравилось говорить с отцом, приятно было угостить его в этой хорошей комнате.
— Так не обижают тебя?
— Какого черта им меня обижать? Они так ничего и не пронюхали про то дело… с машинами на болоте. А теперь уж и позабыли об этом… Чисто мы сработали тогда! И ведь под самым носом у них, — а, старик?
Чувствовалось, что и воспоминание об экскаваторах было ему приятно. Все-таки смелое дело!..
— Э-э, то дело уж давно травой поросло, — отмахнулся отец. — Сам говоришь, немцы и те забыли… Другие вон что творят!.. Про Гольда слыхал?
— Про Гольда?.. Это начальник уезда? Слыхать — крупная сволочь!
— Вот-вот. Мужики от него воем выли. Так позавчера средь бела дня зашли к нему в канцелярию трое. Самого без лишнего шума пристрелили, забрали все налоговые документы и квитанции, сели в телегу и ускакали. Довольно прилично, а?
— Ей-богу? — возбужденно привстал со своего места Пятрас. — Недурно! У мужиков там, наверное, праздник?
— Праздник, — сказал старик.
Пятрас быстро налил вино в стаканы.
— Давай выпьем!
— За что? — спросил старик, пристально глядя на руку сына, поднятую для тоста.
— Да за этого самого Гольда, конечно! — возбужденно посмеиваясь, сказал Пятрас.
— Ладно. Чтоб ему черти в аду покрепче задницу прижгли!
Старик совсем разошелся, стукнул ладонью по столу и, покосившись на дверь в спальню, торопливо зашептал сыну на ухо.
Пятрас слушал, внимательно разглядывая на свет мутное дно пустого стаканчика. А когда старик замолчал, озабоченно сказал вполголоса:
— Ты ведь сам знаешь, что всей душой я с ними. Только все надо делать с умом и в подходящий момент.
Старик угрюмо засопел.
— Ладно, разворачивай свой ум на полную силу, думай! Только если решишь идти, прихвати с собою и тело. Одной-то души, пожалуй, мало будет. Фашист, он души не боится…
Закинув голову, сын весело засмеялся.
— Плохо же ты все-таки меня знаешь, старик, что такие проповеди мне читаешь!
— А черт тебя знает! Сидит такой барин, развалясь, у своего буфета и про душу рассуждает. Знаешь, как один умник кататься поехал: одна нога на одной кобыле, другая — на другой. Потянули они в разные стороны, — штаны хрясь — и пополам! А в штанах-то у него ноги были!
Сверкая ровными белыми зубами и закидывая голову, Пятрас заразительно весело смеялся, сдерживая голос, чтоб не разбудить жену.
Старый Казенас еще раз внимательно к нему пригляделся. Нет, не трус! По всему видно — настоящий парень, не теленок.
Он дружелюбно потянул сына за рукав, пододвинулся поближе и снова зашептал…
А в соседней темной комнате, чуть привстав на постели и прижимая к груди руки, Магдяле вслушивалась, стараясь не упустить ни слова из разговора мужа с отцом.
За время совместной жизни с Пятрасом она многое о нем узнала. Узнала, что он не очень грамотен, но не стала любить его от этого меньше; узнала, что, когда он напивается пьяным, у него становится глупое и жалкое лицо, что он храпит по ночам, бывает груб, может съесть все, что есть в доме, не спросив, осталось ли что-нибудь другим… Но и от этого она не стала любить его меньше.
Она узнала, что, когда дело доходит до какого-нибудь мало-мальски важного решения, решать должна она сама, не ожидая помощи от мужа. Но и от этого ее любовь не уменьшилась.
Первые месяцы совместной жизни прошли для Магдяле в тревоге напряженного ожидания. Она ни на минуту не могла забыть приказа коменданта, черного орла наверху и слов: «подлежит расстрелу…» Она одна знала, что это написано о ее муже. Знала — и, высоко подняв голову, шла с ним рука об руку по площади, мимо фашистских солдат и эсэсовцев…
Теперь, просыпаясь по ночам, она подолгу всматривалась в лицо спящего мужа, стараясь уловить хоть какую-то черточку, хоть какое-то нервное движение или вздох — что-нибудь, что говорило бы о второй, о скрытой жизни ее Пятраса. Должна же у него быть еще какая-то жизнь, помимо пустой и унизительной службы в Лесном управлении!..
Когда распространился слух о нападении на фашистский пост, о взрыве моста, Магдяле по минутам высчитывала время отсутствия мужа и каждый раз убеждалась, что отсутствовал он не больше, чем обычно.
Она пыталась обмануть себя, но с каждым днем это становилось все труднее. Она жила со стиснутым сердцем, как человек, который старается не заглядывать в темный угол своей комнаты, чтоб не увидеть, что там стоит кто-то страшный, чужой. И уже знает, что кто-то стоит, и все-таки говорит себе: «Там никого нет» — и, холодея от страха, не оборачивается.
Иногда Магдяле чувствовала, что вот-вот не выдержит, обернется и увидит правду, убедится в том, что у ее возлюбленного, избранника, у ее мужа нет и никогда не было никакой скрытой, главной жизни; что он, как и все обыватели, поругав фашистов, идет в пивную, уступая дорогу встречным эсэсовцам, и возвращается оттуда в благодушном настроении, считая, что, пока тебе платят жалованье и дают паек, жизнь не так уж плоха.
И вот сейчас она сидела с тяжело бьющимся сердцем на своей постели и подслушивала шепотом произносимые слова: «…автоматы… исправные… винтовки… партизаны… лес фашиста не терпит…» И, подслушивая, знала, что теперь-то она не ошибается, и беззвучно плакала от страха за Пятраса и от гордости: она не ошиблась в нем, ее любовь не обманута.
Когда, проводив отца, Пятрас пришел и лег рядом с нею в постель, он был изумлен тем, как она порывисто обняла его и с какой отчаянной силой прижалась щекой к его щеке…
Он ничего не сказал ей про разговор с отцом: «Так, пустяк, старик соскучился у себя на болоте, зашел навестить…»
Она торжествующе улыбнулась в темноте: даже ей он не сказал ни слова! Вот каким непроницаемым, твердым он умеет быть!..
Подслушанный ночной разговор совершенно изменил жизнь Магдяле.
Теперь, проходя мимо дома с грибами-мухоморами, где за оградой, охраняя здание гестапо, лениво прохаживался часовой, она кидала быстрый взгляд на окна и говорила про себя: «Не сидели б вы, сволочи, так спокойно, если б знали то, что знаю я!..»
Жизнь ее снова наполнилась ожиданием и тревогой. Она постоянно подмечала, или думала, что подмечает, еле уловимые мелочи в словах и даже во взглядах мужа.
Она просыпалась в страхе от звука проехавшей под окнами тяжелой военной машины, а иногда ее охватывало такое острое предчувствие надвинувшейся опасности, что она чуть не плача бросалась целовать мужа, мирно отправлявшегося на работу в Лесное управление. Ей казалось, что она видит его в последний раз, что они стоят на пороге какого-то великого и трагического события.
Проходила неделя, другая… месяц, и постепенно напряжение стало спадать: ничего не случалось.
Однажды Магдяле увидела на улице старого лесничего. Она обрадованно окликнула его, издали помахала рукой. Но Казенас угрюмо кивнул и перешел на другую сторону.
Старик и в самые лучшие минуты не грешил вежливостью, но почему-то эта встреча показалась Магдяле зловещим признаком. Она стояла, растерянно глядя ему вслед. Что делать? Куда идти?..
И тут она вспомнила Аляну.
Уже больше месяца Магдяле не навещала стариков. Может, и Аляна уже вернулась? Как она могла забыть про Аляну?..
Ремонтная мастерская на рынке оказалась закрытой. Торговка галантерейной мелочью сказала, что мастер не приходил уже несколько дней.
«Неужели у них что-нибудь случилось?» — с тревогой подумала Магдяле и, ускорив шаг, пошла по шоссе к домику над обрывом.
На стук никто не откликнулся. Магдяле толкнула дверь, и она открылась. Где-то в комнате вяло залаяла собака. Послышались шаркающие шаги, и на кухню вышел Жукаускас. Он еще больше ссутулился, оброс седой щетиной. Недоуменно глядя на Магдяле, он долго растерянно моргал, будто не узнавая.
— Я зашла вас навестить, — сказала наконец Магдяле. — Вы меня не узнаете?
— Нет, нет, узнаю. Навестить? Очень благодарны, — учтиво кланяясь и даже слегка пришаркивая ногой, засуетился Жукаускас. — Она так и думала, что вы зайдете навестить. Как же, как же…
— Что у вас случилось? — с трудом выговорила Магдяле.
— Ах, ведь вас, кажется, не было на похоронах? — все тем же до нелепости вежливым тоном рассеянно заметил старый мастер.
— На чьих похоронах, господи?! — крикнула Магдяле. — О чем вы говорите? Кто-нибудь умер?
— Да вы присаживайтесь, пожалуйста… — мастер показал на стул. — Так вы ничего не знаете? — И он стал без запинки, торопливо и как-то даже безучастно, словно заученный урок, рассказывать: — У нее, знаете ли, случился припадок, а в этом случае необходимо сейчас же сделать укол. Я поскорее побежал в аптеку, но там только для немцев или по рецепту немецкого врача. Мне, правда, дали таблетки, но таблетки не годятся, когда человеку нужен укол… Я повсюду бегал. Нет, не дают. Наконец в больнице, там есть сестра Лиля, я попросил ее, нельзя ли достать рецепт, а она ничего не ответила, взяла инструменты и пошла. Мы с ней прямо бегом бежали…
И бог нам помог, мы все-таки успели. Я так боялся, что она не дождется. И когда мы с сестрой вошли к ней, она улыбнулась, в первый раз за все время. Ей так приятно было, что она не умерла заброшенная, как какая-нибудь бродяжка. И сестра Лиля сделала очень хороший укол, прекрасный! А если бы понадобилось, она сделала бы еще, — она сама так сказала. Но больше не понадобилось, да… Было, конечно, уже поздно… И все-таки, как это хорошо получилось, что сестра Лиля успела прийти! Видели бы вы, как она улыбнулась от радости, когда увидела ее белый халат… — Умоляющими глазами старый мастер посмотрел на Магдяле и просительно повторил: — Ведь правда, это все-таки вышло очень хорошо?
Магдяле давно уже поняла, что он рассказывает про свою жену.
— Да, — сказала она. — Это очень, очень хорошо, что вы успели.
— Благодарю вас… — Старый мастер опять поклонился и нелепо попытался сидя шаркнуть.
Позже Магдяле узнала, что после смерти жены он сделался, что называется, немножко «не в себе» и на похоронах тоже всех благодарил, шаркал и рассказывал, как удачно получилось с уколом.
И вдруг Магдяле с изумлением услышала какое-то скрипучее повизгивание. Придурковатое и безучастное лицо мастера сразу ожило, стало осмысленным, как у проснувшегося человека, и он, закрываясь морщинистыми грязными пальцами, заплакал.
Собака подняла голову и томно заскулила. Ребенок в соседней комнате невнятно залопотал.
Магдяле встала и, отвернувшись от старика, сконфуженно шарившего вокруг себя в поисках какой-нибудь тряпочки, которой можно было бы утереть глаза, прошла в спальную комнату.
Обложенный со всех сторон подушками, на постели лежал маленький Степа и, сердито морщась, лопотал с натугой, пытаясь выговорить что-нибудь внятное.
— Он у вас застыл совсем, — взяв в свои руки липкие ладошки ребенка, сурово сказала Магдяле. — Надо плиту затопить сейчас же! Я хоть вымою его немножко.
Старый мастер просто ожил, услышав, что наконец-то кто-то снова начал им командовать, и бросился затапливать.
Когда в холодной печи затрещала, разгораясь, лучина, Магдяле спросила, не было ли писем от Аляны.
— Нет, больше не было, — сокрушенно вздохнул Жукаускас. — Только та открыточка, которую она прислала из Мельме. Она писала, что моет посуду в ресторане у одной доброй женщины. Она тоже не была на похоронах… Мне бы нужно ей написать, правда? Но чернил у меня нету. Ведь карандашом как-то неудобно, правда?
— Я принесу вам чернила, — сказала Магдяле. — Поставьте на огонь побольше воды.
— Можно большой чайник и еще котелок поставить. Довольно будет?
— Хорошо. А на работу вы как же будете ходить? — строго расспрашивала Магдяле.
— На работу?.. Да вот он немножко подрастет, мы с ним вместе будем на велосипеде ездить. Он у нас мастером будет, да… Мы с ним ладим, с маленьким…
Похоже было, что он так и рассчитывал — просидеть дома, пока маленький подрастет.
— Погодите вы со своим велосипедом! — нетерпеливо прикрикнула Магдяле. — Есть у вас в доме какая-нибудь еда?
— Минутку, минутку, — с покорной готовностью отозвался старик и тут же исчез.
Немножко подождав, Магдяле вышла на кухню, посмотреть, в чем там дело.
Ползая на коленях перед шкафчиком, Жукаускас вытаскивал с нижней полки и выставлял в ряд на столе маленькие узкие мешочки с крупой. Два или три были насыпаны доверху, другие уже наполовину пусты, третьи — затянуты шнурочками почти у самого основания — в них оставалось всего несколько пригоршен.
Выстроив в ряд все мешочки — серые, полосатые, а один даже в горошинку, из детского Аляниного платья, — старый мастер выпрямился и не без гордости, точно отдавая отчет, стал пояснять:
— Вот тут у нас пшено… Видите, сколько?.. Муки немножко осталось… Сахару только для маленького… — поглаживая тощий мешочек, старик быстро сглотнул голодную слюну.
— Хорошо, хорошо, я вижу, — отмахнулась Магдяле. — Давайте сюда воду… Я приберу, а завтра зайду снова.
Старик спрятал свои мешочки, нерешительно потоптался на месте и сел, сложив руки на коленях, против огня. Глаза у него постепенно принимали прежнее бессмысленное выражение, потом губы точно сами собой начали шевелиться, и Магдяле испугалась, что вот-вот он снова заговорит про сестру Лилю. Поняв, как с ним надо обращаться, она решительно прикрикнула:
— Давайте-ка сюда еще дров, нужно как следует протопить! Не могу же я купать ребенка в холоде!
Жукаускас вздрогнул, заморгал, точно его пробудили от плохого сна, схватил шапку и вышел во двор.
В течение нескольких дней, пока приходилось возиться со старым Жукаускасом и Степой, Магдяле кое-как удавалось отвлекаться от своих неотвязных мыслей о муже. Но вот уже все было устроено: мальчика брала к себе на весь день соседка, а мастер снова отпер свою ремонтную будку и впрягся в работу…
И тут прежняя тоска охватила Магдяле с такой силой, что она решилась — будь что будет! — пойти в лес и поговорить с Казенасом.
По дороге она дважды сбилась с пути и уже хотела повернуть обратно, когда послышался радостный лай и из-за кустов, размахивая лохматым султаном хвоста, выскочила собака лесничего.
Собака провела гостью по тропинке прямо на поляну, к сторожке. Казенас стоял на крылечке и, хмурясь, старался разглядеть, кто идет.
Едва Магдяле увидела его хмурое, недовольное лицо, как поняла, что откровенного разговора все равно не получится — из старика не вытянешь слова.
Она, улыбаясь, подошла, поздоровалась и, твердо глядя лесничему в глаза, спокойно солгала:
— Ну вот, меня прислал Пятрас!
Лесничий даже не взглянул в ее сторону. Со злостью ковыряя гвоздем в своей трубке, он промычал что-то вроде «мн-мм»… и уселся на ступеньку крыльца, тем самым не очень деликатно показывая, что приглашать ее в дом не собирается.
Магдяле кротко улыбнулась и присела на ступеньку, с ним рядом.
— Прислал? — язвительно буркнул старик. — Прислал, а? А у самого что? Ноги отнялись?
— Это по поводу того разговора, который у вас с ним был. Помните, когда вы приходили ночью?
— Я-то помню! А вот зачем он тебя путает в это дело, это спроси у моего умного сына.
— У него нет от меня секретов.
— Вижу. Очень жаль, что нет.
— Ну, что сделано, того уж не воротишь, — примирительно заметила Магдяле. — Теперь надо решать, что ему делать дальше?
— Это он меня спрашивает? — задыхаясь от накатывающегося на него приступа бешенства, спросил старик. — Он?
Чувствуя, что вот-вот скажет, а может, и уже сказала что-нибудь невпопад, Магдяле решительно кивнула:
— Да, он вас спрашивает.
Лесничий покраснел от злости, открыл рот, но тут же поскорее сунул в него трубку и крепко стиснул зубы, почуяв, что на языке у него теснятся выражения похлестче всех его обыкновенных чертей и жаб. Прикрыв глаза, он несколько минут, тяжело сопя, молчал, а потом заговорил — глухо, медленно, с трудом подбирая слова:
— Так вот оно что! Этот умник… Этот важный служащий Лесного управления!.. Он спрашивает, что ему делать? — И вдруг бешено заорал: — Да пусть сидит себе там, где мягко его задн… Тьфу!..
— Нет, он не хочет больше там сидеть.
— Хочет! — с презрением и злостью крикнул старик.
— Нет!
— Хочет, — уже немного спокойнее повторил Казенас. — «Не хочет!» Почему же он тогда не пришел?
«Вот оно что, — быстро соображала Магдяле. — Он должен был куда-то прийти и не пришел. Так я и знала!»
И громко сказала:
— Он придет.
— Ку-уда? — оскалив зубы в гримасе отвращения, просипел старик и погрозил кому-то кулаком. — Куда это он придет?
Этого она совсем не знала. Но, к счастью, старик продолжал:
— Так, значит, теперь он собрался идти?.. Молодец! Когда все уже ушли, тут, глядишь, и он собрался… — Казенас с ожесточением сплюнул.
Магдяле вся напряглась. Она заставила себя положить руку на плечо старику. Даже погладила тихонько его жесткую куртку.
— Он все-таки ваш сын, — требовательно и умоляюще сказала она. — Вы должны ему помочь. Вы можете…
Лесничий повернулся, посмотрел ей в глаза, опустил голову и устало проговорил:
— Да не желает он, чтобы ему помогали.
— Ну, пускай даже люди ушли, но он может сделать что-нибудь другое, — быстро заговорила Магдяле. — Вы скажите им, что он выполнит все, что ему поручат. Пускай его проверят, пускай убедятся… увидят, на что он способен…
— Ничего я не знаю, — уныло сказал Казенас, не поднимая головы. — И черт его знает, на что он способен.
— Вы только поговорите… с ними, — твердила Магдяле. — Я к вам приду еще раз. Когда прийти?
— Нечего ко мне ходить, — упрямо мотнул головой Казенас.
— Я все равно приду. Когда?
— Не надо, я говорю…
— Я в субботу приду… Я буду все равно ходить…
На этом они и расстались.
Вернувшись домой, Магдяле, как всегда, убрала квартиру, приготовила обед. Немного позже открыла дверь вернувшемуся со службы мужу и спокойно приняла его поцелуй, после того как он снял пальто в передней. Как всегда, подала обед, потом убрала посуду… И все время, что бы она ни делала, она думала только об одном: как, какими словами начать разговор?..
Муж сидел в кресле у открытого окна и курил после обеда. Она вошла, остановилась посреди комнаты и, развязывая на спине тесемки фартука, к собственному удивлению, без всяких предисловий спросила:
— Ты не собираешься к отцу?
Пятрас медленно повернул голову, поднял брови и так лениво пожал плечами, что Магдяле разом вспыхнула. Она сделала стремительное движение рукой, точно отталкивая прочь все пустые отговорки.
— Нет!.. Я знаю. Ты должен был пойти и не пошел. Что ты решил делать?
— А что я должен делать? — Он все еще пытался сохранить обычный тон добродушного, слегка насмешливого превосходства, но невольно насторожился.
— Что?.. Господи, ну хоть что-нибудь! Хоть что-нибудь, Пятрас!
Поднявшись с места, он быстрым движением плотно прикрыл окно.
— О-о, — сморщившись, сказала Магдяле. — Можешь так не бояться. Ты ведь честно служишь немцам!
Пятрас круто обернулся к ней и с силой втолкнул в карманы брюк крепко стиснутые кулаки.
— Здорово! Можно подумать, что я выбрал себе хозяев по вкусу!.. А что делать, если вокруг на тысячу километров нет никого, кроме немцев?
— Правильно. И ничего, что где-то за тысячу километров отсюда какие-то люди сейчас дерутся с фашистами, это ничего! Мы подождем: чья возьмет? Да?
— Да что это на тебя напало! — крикнул Пятрас, и руки его сами рванулись из карманов, но он сейчас же еще глубже засунул их. — Ты-то ведь знаешь, почему я сразу не мог уйти с ними?
— Да, — кивнула головой Магдяле. — Тогда ты не мог. А теперь? Тебя позвали, и ты не пошел. Ты! Ты смог не пойти!..
Ему даже в голову не пришло спросить, откуда она все это знает. Он видел перед собой только ее глаза, полные горького стыда за него, когда она повторяла это «ты… ты!»
— Я не пошел!.. Да если бы я был один…
— Ах, вот что!.. — гневно прервала она. — Не пошел по семейным обстоятельствам, да? И после этого ты можешь смотреть им в глаза?
— Ты что, с ума меня свести сегодня решила? — Пятрас тяжело дышал. Магдяле подумала, что сейчас он заплачет или начнет драться. — Стараешься обо всем этом не думать! Готов уши заткнуть, чтобы ничего не слышать… а ты нарочно!.. Нарочно бередишь сердце так, что взбеситься можно! Думаешь, у меня сердце не жжет?.. Нет?.. Нет?
Он топал ногой и кричал, заикаясь и бессмысленно повторяя одни и те же слова. Его и вправду с ума сводили ее глаза — неподвижные, блестевшие сухим горячим блеском. Если бы она смотрела на него мертвого, в них и тогда, наверное, не было бы большего отчаяния.
Вдруг она настороженно подняла голову, точно прислушиваясь к неясному далекому звуку.
— Жжет? — чутко вслушиваясь, надеясь и боясь ошибиться, переспросила она. — Ты сказал — жжет? Да?
Не отвечая, он продолжал выкрикивать, задыхаясь от долго сдерживаемой, усыпляемой и вдруг вырвавшейся наружу злобы. И хотя слова его сами по себе не имели смысла, были просто бессвязными угрозами и проклятиями фашистам, для Магдяле они были полны значения: нет, несмотря ни на что, он был мужчиной, бойцом, и что-то живое все время тлело в его душе.
Волна прежней нежности плеснула ей живым теплом в сердце, она кинулась к Пятрасу, сжала его руками, прощая все прежнее, и самозабвенно повторяла:
— Я всегда знала!.. Просто с тобой что-то случилось, ты был болен. А теперь ты выздоровел, ты такой, каким я тебя полюбила!
И он, разом утихнув, смотрел в ее восторженно просиявшие глаза и, снова не видя ничего, кроме них, повторял: «Да! Да!..»
— …Мы не погибнем, ты увидишь! В день праздника мы снова выйдем на площадь, как в день нашего венчания!.. Увидишь, увидишь! И тебе не придется прятать глаза перед усталыми солдатами, когда мы рука об руку выйдем им навстречу в день их возвращения!.. — Она, захлебываясь, говорила и говорила и торопливо целовала его, заранее уже преклоняясь перед ним за все опасности, на какие он пойдет, за подвиг, который он совершит.
Каждую субботу в одно и то же время Магдяле ходила в лес к Казенасу, и все напрасно.
Однажды она заметила на крыльце вещицу, которая ее поразила. Это было вырезанное из сосновой коры грубое подобие коровы, с торчащими в стороны палочками ног, прямыми рогами…
Когда она показала игрушку Казенасу, тот без всяких объяснений выхватил ее и сунул в карман, после чего совсем почти перестал с ней разговаривать, только все старался поскорее выпроводить, точно поджидал кого-то, с кем ей не следовало встречаться.
Через неделю Магдяле все-таки снова явилась. На этот раз старик самым небрежным тоном спросил, не сумеет ли Пятрас достать копию приказа о принудительной вербовке литовского населения на работы в Германию. Если это удастся, пускай Магдяле прихватит приказ с собой в воскресенье, когда пойдет с утра гулять в сквер около церкви. К ней подойдет и заговорит человек, который знает ее в лицо.
Магдяле спокойно ответила:
— Хорошо, он достанет. — И ушла.
На другой же день Пятрас, воспользовавшись моментом, когда начальник разговаривал по телефону, чуть не на его глазах сунул в свою папку секретный приказ, хладнокровно закончил доклад, затем в канцелярии, где было полно народу, переписал его от слова до слова, со всеми датами, цифрами и примечаниями.
Вернувшись в кабинет начальника, который уже яростно шарил по ящикам стола, он стал помогать ему и, действительно, нашел пропавшую бумагу среди пачки листиков, случайно упавших на пол.
Он хохотал, рассказывая Магдяле, как удачно все получилось, а она слушала его, холодея от страха.
Утром она сидела в сквере и ждала.
Пожилой железнодорожник с печальным и усталым лицом подошел, подсел рядом с ней на скамейку.
Затем взял со скамейки книжку, куда был заложен приказ, задумчиво погладил ладонью обложку и на прощание сказал:
— Если хотите, приходите сюда в субботу с утра. Посмотрим…
В субботу она пришла. На этот раз ждать пришлось долго, больше двух часов. Проголодавшись, она достала из кармана бутерброд с маслом и неторопливо стала жевать.
Не успев доесть, она увидела в конце аллейки знакомую фигуру железнодорожника. Она бросила недоеденный кусочек хлеба и поспешно вытерла губы.
Железнодорожник подошел и, присев на скамейку, положил рядом с собой книгу, которую прошлый раз унес.
— Там что-нибудь есть? — спросила Магдяле.
— Да нет, — не оборачиваясь, ответил железнодорожник. — Просто я возвращаю вам вашу книжку. Эти ребятишки почему-то больше всего на свете любят масло, — неожиданно сказал он, улыбаясь рассеянной и доброй улыбкой.
Магдяле увидела двух маленьких птичек на дорожке. Они оттащили в сторону брошенный ею кусочек хлеба и суетливо клевали его одновременно с двух сторон…
— Это синички… — пояснил железнодорожник и, продолжая смотреть на птиц, без всяких предисловий сказал: — Ну как, ваш муж не передумал?
— Нет.
— Долго он, однако, раздумывал…
— Я вам клянусь…
— На этот раз дело будет посерьезнее.
— Хорошо, — сказала Магдяле.
Железнодорожник молчал, не то раздумывая, не то дожидаясь, что еще она скажет. И Магдяле чуть слышно произнесла:
— Я вас умоляю, поверьте…
Железнодорожник рассеянно сунул руку в потертый оттопыренный карман своего форменного пальто, вытащил неполную пригоршню конопляного семени и осторожным движением подкинул синичкам, которые уже склевали масло и теперь вертелись во все стороны, высматривая, не выпадет ли на их долю еще чего.
— Хорошо, — сказал железнодорожник. — Так вы ему скажите: пусть приходит сегодня после работы к часовне святого Яна. И пусть войдет в ограду. Я его буду ждать…
Устало поднявшись с места, он пошел по дорожке к выходу из сквера…
В этот же день Пятрас Казенас пришел к часовне святого Яна и вошел в ограду. Это был первый шаг на его пути. Вскоре пришлось сделать второй и третий. Будь он одинок, его, быть может, не раз одолели бы сомнения или даже соблазн отступить в последнюю минуту. Но твердая воля Магдяле, ее вера в него не дали ему ни остановиться, ни задуматься. В эти дни она снова была влюблена в него, преклонялась перед ним; она непоколебимо верила в то, что он не только искупит свою постыдную вину за долгое бездействие, но и совершит то, чего не сумеет никто другой.
Однажды в дождливый, пасмурный день Пятрас вернулся с работы какой-то особенно замкнутый, сосредоточенный. Молча просидел до самых сумерек у окна, прикуривая одну сигарету от другой. Потом встал, надел черный клеенчатый дождевик и, стоя перед буфетом, налил себе полный стакан водки.
— Ты сегодня вернешься не поздно? — провожая его в передней, спросила Магдяле.
— Не поздно… Хотя, может быть, задержусь немного. Мне нужно сходить на станцию, кое-кого повидать.
Магдяле, изо всех сил стараясь держаться спокойно, поцеловала его на прощание и, закрыв за ним дверь, так и осталась стоять, держась за ручку.
Много времени спустя она заметила, что пальцы у нее побелели и ноги болят от долгого стояния.
«Маловато же у тебя, голубушка, мужества на поверку, — сказала она себе. — Пятрас не то, что я: без единого слова ушел и даже не обернулся на пороге. Куда? Кто знает?»
…На рассвете далеко за станцией, на подъездных путях, затрещали выстрелы. Грохнул взрыв, и стекла домов на окраине города задребезжали от прокатившейся взрывной волны. Потом, разгораясь все сильнее, за лесом разлилось красное зарево, и долгое время спящие мокрые поля и черные стекла занавешенных окон городских домов освещались зловещим светом трассирующих снарядов.
На другой день весь город знал, что на путях сгорели два вагона боеприпасов, что охрана подняла тревогу только в последнюю минуту и не успела предотвратить диверсию, однако сами диверсанты погибли при взрыве.
В кустах за насыпью полиция наткнулась на кусок обгорелой и окровавленной форменной шинели железнодорожного служащего. В потрепанном, чудом сохранившемся кармане не нашли ничего, кроме нескольких зерен конопляного семени. Но и эта примета привела полицию к запертой квартире на втором этаже старенького дома. Взломав двери, полицейские ворвались в комнату. Однако и здесь они обнаружили лишь множество опустевших, открытых птичьих клеток, висящих на распахнутом настежь окне.
После двух часов езды по лесной дороге, а потом по неведомым, запущенным просекам лошадь, тяжело поводя боками, стала.
Аляна посмотрела вперед.
«Куда же я еду теперь? Зачем? И к чему здесь этот чужой человек? И почему я должна сопровождать его куда-то?»
Юргис ввел лошадь в какой-то овражек, где на берегу озера, среди грязного подтаявшего снега, виднелись черные развалины пожарища. Когда-то здесь жил, вероятно, какой-нибудь рыбак. Пятистенный, довольно просторный дом; сгорел не до тла. Задняя часть почему-то уцелела, только внутренняя перегородка дома стала теперь наружной стеной.
— Вот и приехали, — сказал Юргис, останавливая лошадь около груды обгорелых бревен.
«Куда приехали? Зачем?» — в отчаянии подумала Аляна.
Вдвоем они перенесли бесчувственное тело человека в уцелевшую часть дома и уложили на солому.
— Это моя постель, — сказал Юргис. — В этом самом домишке я и прятался, пока меня искали. Тут даже осталось кое-какое мое хозяйство.
Он чиркнул спичку, зажег керосиновую лампочку с разбитым закопченным стеклом, вытащил подсунутый под пол топор и стал колоть доску, чтобы протопить печь.
Стоя с опущенными руками посреди комнаты, Аляна оглядывала сырые стены, низкий, провисший потолок, окошко, наглухо заткнутое тряпьем. В углу, на соломе, быстро и неглубоко дышал человек, которого они зачем-то сюда привезли. На его обросших впалых щеках лежали черные тени от колеблющегося света лампочки. Одет он был в грязный, прожженный пиджак, завязанный у ворота веревочкой, продетой в нарочно прорезанные дырочки.
Аляна достала бутылку с молоком, опустилась на колени у изголовья соломенной подстилки и негромко спросила:
— Молока хочешь?
Человек не открыл глаз, видимо, ничего не услышал, но дыхание его на мгновение прервалось, точно он прислушивался.
Аляна приподняла его голову и, приложив горлышко бутылки к сухим губам, попробовала влить немножко молока. Горлышко стучало о плотно сжатые зубы, белая струйка стекала по подбородку на пиджак.
Тогда Аляна вспомнила про водку, которую ей дала мадам Мария. Она подоткнула побольше соломы под голову лежащего, надавила одной рукой ему на подбородок и с брезгливой поспешностью влила в открывшийся рот, сколько успела, водки. Получился, наверное, порядочный глоток, потому что в бутылке громко булькнуло.
Человек судорожно глотнул и задышал быстрее.
Аляна закупорила бутылку и, выйдя во двор, ополоснула руки в мутной луже подтаявшего снега, словно смывая с них следы прикосновения к этому чужому, грязному и больному человеку.
— Ну что? — спросил Юргис, переставая на минуту колоть дрова. — Ты теперь его хорошо рассмотрела?
Аляна еще раз зачерпнула из лужи и продолжала тщательно растирать руки.
— Вот какая неудача чертовская, — сочувственно сказал Юргис. — А что теперь делать? Не обратно же везти? Надо как-то его выручать. Кто бы ни был, а уж видно, что из лагеря.
— Ну конечно, — пожала плечами Аляна и ушла обратно в дом.
Услышав ее шаги, человек медленно полуоткрыл тусклые, невидящие глаза. И в эту секунду Аляна еще раз с острой болью подумала: ведь на месте этого чужого человека должен был быть ее Степан! Это он открыл бы сейчас глаза и увидел ее! И какое это было бы счастье — такое счастье, что бледными картинками показалось бы им все их прошлое: и солнечное шумное море, и все их дни, и все ночи, — все было бы ничем по сравнению с этой минутой, когда, открыв глаза, он увидел бы ее…
Но на Аляну смотрели чужие глаза. Чужой человек смотрел на нее в упор, и видно было, как он изо всех сил напрягается, стараясь понять, где он, что с ним.
— Показывай, где болит, — сурово сказала Аляна и сейчас же нетерпеливо повторила: — Слышишь? Показывай!
Борясь с беспамятством, человек силился понять, что ему сказали. Потом пальцы его шевельнулись, и рука с ремешком на запястье медленно поползла вверх по груди, потянулась к плечу и застыла на полдороге.
Стиснув зубы, Аляна развязала веревочку, которой был стянут ворот пиджака. Юргис с грохотом бросил на пол охапку дров, заложил в печку несколько поленьев и зажег растопку. Через минуту едкий дым пополз по комнате.
Юргис молча подошел и стал помогать Аляне раздевать лежащего человека. Под пиджаком оказалась грязная фланелевая рубашка, расползающаяся от ветхости. Когда они стащили и ее, то увидели голое, острое, как у худого подростка, плечо. Узкая повязка не прикрывала длинной багровой полосы. Рана была такая, будто человека полоснули чем-то широким и тупым — вероятно, штыком. Врач назвал бы ее опасно запущенной, а непривычному глазу она казалась просто смертельной.
Налив на носовой платок водки, Аляна промыла рану и вокруг нее. Платок стал совсем черным, она бросила его в сторону и, кое-как перевязав плечо другим, чистым, снова прикрыла раненого пиджаком, — он дрожал от холода.
Сквозь дым, наполнивший комнату, едва пробивался слабый свет лампочки. Аляна присела на пол у печки и понемногу стала подкладывать в топку щепки, чтобы прогреть застывший дымоход.
Юргис, кашляя и протирая слезящиеся глаза, сел рядом с ней.
— Мне до света надо лошадь хозяину вернуть, — сказал он.
— Я знаю, — кивнула Аляна. — Конечно, отведи лошадь.
— Не нравится мне это — тебя тут одну оставлять, — сказал Юргис.
— Мне теперь все равно, — безразлично сказала Аляна.
— Я мешок картошки прихватил. Если бы нас остановили, сказали бы, что в деревню за картошкой ездили. А тебе она теперь пригодится. Я оставлю…
— Ладно, — сказала Аляна. — Вот, кажется, стало немножко в трубу тянуть.
— Прогревается дымоход… До того мне противно, что ты остаешься одна с этим раненым. Ну, если уж он помрет, ты сразу уходи. Иди прямо на север, тут километров двенадцать до шоссе.
— Ладно.
— Вон там соль в горшке на полке… Я через день-два приду, что-нибудь придумаем. Кто его знал, что так получится.
— Ладно, ты поезжай, не задерживайся.
Оставшись одна, Аляна долго смотрела Юргису вслед, потом вернулась в дом, закрыла на щеколду дверь и подумала: «Вот и все, теперь некуда идти, не на что надеяться… И зачем я заперла дверь? Разве это мой дом, что я запираюсь?»
В комнате потеплело. После ночи в лесу здесь могло бы быть даже уютно. Она слушала бы его знакомое, родное дыхание, согревала бы его своим теплом, обмыла, переодела бы в сухое, чистое…
Сама того не замечая, Аляна стала приготовлять все так, как делала бы это для Степана. Она поставила на огонь два больших горшка с водой, засучила рукава, вынула полотенце и мыло. Когда вода нагрелась, она, постояв минуту в нерешительности, закусила губу и быстро стащила с человека всю его жалкую одежду. Белье она сразу же утопила в кипящей воде, а пиджак положила в самое жаркое место печи. Потом постелила посреди комнаты солому и дотащила до нее человека, который только слабо моргал, хотя, кажется, был в сознании. Намыливая его и смывая грязную пену горячей водой, Аляна брезгливо отворачивалась.
Потом она вытерла его полотенцем, вытащила из узла голубую с белым воротничком спортивную фуфайку, которую ей подарил Степан, когда она училась играть в волейбол. Фуфайка была очень мала, но хорошо растягивалась, и ей удалось натянуть ее на раненого, который теперь уже старался помогать ей, чуть-чуть приподнимал руки и пригнул голову, когда она продевала через нее ворот.
Уложив его на прежнее место, к печке, Аляна снова поднесла ему к губам бутылку с молоком.
— Ну, давай, давай пей! — нетерпеливо и повелительно сказала она, точно он капризничал и не слушался.
Раненый долго старался поймать губами горлышко и с трудом сделал первый глоток, после которого так и присосался к бутылке и пил, пил не отрываясь, со все возрастающей жадностью. А когда Аляна отняла у него бутылку, он сделал ребячески беспомощное движение, стараясь снова поймать ее губами.
Через минуту Аляна увидела, что он спит, по-прежнему быстро и неглубоко дыша.
Теперь, когда она сделала для него все, что было возможно, новая волна раздражения против этого чужого человека, свалившегося ей на руки, охватила ее. Он лежал укрытый ее полушубком, в ее чистенькой фуфайке, туго обтягивающей костлявое тело и худые длинные руки. Ему было неплохо сейчас, он был сыт, вымыт и спал в тепле. Ей незачем было жалеть его сейчас, и обида на то, что ее так ужасно обманули, с новой силой поднималась в ней.
По ночам Аляна топила печь, варила похлебку из картошки с маленькими кусочками сала и заваривала сушеный липовый цвет, которого много было рассыпано по кухонной полке.
Первые дни она с трудом будила раненого, чтобы покормить. Потом он стал просыпаться от запаха пищи и, слабо причмокивая сухими губами, терпеливо и жадно ждал, следя за руками Аляны, помешивающей в горшке похлебку. А доев последнюю ложку, засыпал с такой быстротой, точно его оглушали дубинкой.
Днем печь никогда не топилась, чтобы не было видно дыма. Аляна уходила в лес, рубила на дрова не очень толстые елки и сосенки и, прижимая к груди большой глиняный горшок, таскала из проруби воду.
Целыми часами она терпеливо забивала мхом в стенах щели, из которых так несло холодом, точно снаружи кто-то назло с силой вдувал в каждую дырочку ледяную струю.
Короткий зимний день проходил в работе быстро, и снова наступали сумерки, и надо было затапливать печь и всю долгую ночь поддерживать огонь… А наутро все начиналось сначала…
Юргис не возвращался. Единственный кусок свиной грудинки подходил к концу, и Аляна иногда подолгу стояла, раздумывая, сколько же отрезать на похлебку.
Дни и ночи проходили в молчании. Только иногда Аляна говорила: «Давай ешь!.. Пить хочешь?» И раненый тянулся к еде или утвердительно опускал ресницы.
Потом Аляне стало казаться, что он внимательно следит за ней из-под полуприкрытых век, когда думает, что она этого не видит. Иногда, внезапно обернувшись, она замечала, как он прячет глаза. «Еще шпионит за мной, — думала она. — Добрый человек так делать не станет, а у этого на уме что-то есть…»
Однажды, не выдержав, она вызывающе спросила:
— Ну, чего ты высматриваешь?
Человек испуганно заморгал, точно она на него замахнулась.
— Молчишь?.. Ну, говори же хоть что-нибудь!.. Как зовут-то тебя?
Раненый еще помолчал и наконец сипло и неуверенно выговорил первое за все время слово:
— Йонас…
Аляна с откровенной насмешкой поглядела прямо в его глаза.
— Долго же ты подбирал себе имя по вкусу!..
После этого они снова прожили бок о бок несколько дней в прежнем молчании.
В первые ночи, лежа на своей колючей подстилке из еловых веток и глядя в огонь, Аляна ловила себя на мысли, что, если раненый, несмотря на все, что она для него делает, умрет, она сможет вернуться в город. А сегодня она подумала, что Йонас, пожалуй, и не умрет и скоро не поправится. И придется ей за ним ухаживать, пока не кончится еда или не вернется пропавший Юргис.
И в тот момент, когда она так подумала, он вдруг сказал тихонько, точно про себя:
— Сколько тебе со мной мучения…
Это было довольно неприятно, что он почти угадал ее мысли, и она, слегка смутившись, быстро спросила:
— О-о, заговорил?!
— Знаешь, — внятно и медленно, точно прислушивался к чему-то внутри себя, продолжал Йонас, — у меня сейчас в голове… тихо стало. Я все слышу, что говорю… и понимаю… Как тебя звать?
— Меня-то Аляна. Мне врать нечего. Честные люди не прячутся.
— Прячутся, — тихо возразил Йонас. — Объясни мне хоть что-нибудь. Я ведь ничего не знаю. Кто ты? Где мы?.. Как я здесь оказался?..
— Тебе все скажи, а ты отмалчиваться будешь? Или врать? Йонас, говоришь, тебя зовут, да?
— Нет, — сказал Йонас. — Но пусть пока будет Йонас.
— И то спасибо, а то я думала, опять соврешь. Как ты сюда попал? Это тебе лучше знать… А вот скажи, как ты на грузовике очутился?
— Грузовик?.. — Йонас весь напрягся, что-то припоминая, потом растерянно покачал головой. — Нет, не помню никакого грузовика.
Аляна вскочила, подошла к нему и резким движением сдвинула рукав его пиджака.
— А ремешка тоже не помнишь? Откуда у тебя ремешок.
— Ремешок помню.
— Ты его украл? Говори!
— Честное слово, — умоляюще проговорил Йонас, — не украл. Я его правильно получил… А откуда ты знаешь про ремешок?
— Все выведываешь, все ты выведываешь! — стискивая зубы, крикнула Аляна. — Говори правду, а то брошу тебя тут и уйду, тогда и молчи сколько влезет! Кто ты?
— Ты же видишь: из лагеря я.
— Мало что из лагеря! А может, тебя нарочно подсунули вместо… Может, ты какая-нибудь сволочь, которую припугнули, избили и выпустили за то, что ты обещался продавать родину. Почем я знаю? Будешь говорить, где взял ремешок? Лучше говори! Уйду!
— Не мне был ремешок, не мне, — оправдываясь, покорно признался Йонас, и Аляна увидела, что здоровая рука его дрогнула и поднялась, точно он хотел от нее защититься.
— Кому, кому?.. Говори сейчас же! — сжимая кулаки и задыхаясь, кричала Аляна. Ей нужно было сейчас же, сию минуту все узнать, иначе этот проклятый молчальник успеет придумать что-нибудь или опять замолчит на неделю, если не навсегда.
— Кому, кому, говори! Как его имя?
— Да что ты, право, — укоризненно и жалобно пробормотал Йонас. — Я скажу… Ну, Степан его звали, Степан… — И тут ему показалось, что он ударил женщину по лицу, так она отшатнулась, обхватив голову руками. — Ты его знала? Знаешь?
Аляна стояла перед ним согнувшись, тихонько раскачиваясь, точно от боли. После крика она, казалось, потеряла голос. Губы беззвучно шевелились, прежде чем она смогла пробормотать:
— Ты видел… его? Там? Они его?..
Она чувствовала, что вот-вот сорвется с какой-то высоты, и замерла, как человек, поскользнувшийся на самом краю пропасти, когда он ничего уже не может сделать и, в последний раз взмахнув руками, застывает без движения и ждет, куда его перетянет.
Это продолжалось одно какое-то мгновение, пока она не услыхала откуда-то издалека, как Йонас повторял, спеша, волнуясь, напрягая свой хриплый голос, одно только слово:
— Нет! Нет! Нет!.. — От волнения он в первый раз за все время приподнялся на локте, чтоб лучше докричаться, но локоть не выдержал, подломился, а он продолжал повторять: «Нет, он жив, клянусь, жив…» — И это была та минута, когда Аляна поверила Йонасу. Именно по тому, как отчаянно он твердил это «нет», она поняла, что он не плохой человек.
Когда оба они отдышались и успокоились, он снова спросил:
— Так ты его, значит, хорошо знаешь?
Аляна без укора, без злобы, тихо сказала:
— Он мой… Это его я выкупила… Моего…
— Господи, — слабо прошептал Йонас, прикрыв глаза. — Вот уж это мне хуже всего.
Через минуту он стал бормотать что-то бессвязное и впал в беспамятство, а потом, кажется, заснул.
Всю ночь Аляна просидела перед огнем, чутко прислушиваясь, не придет ли в себя Йонас, но он только стонал во сне, тяжело дышал и, когда она пробовала его разбудить, мгновение смотрел на нее тупым, мутным взглядом и снова засыпал.
Почти двое суток он был в каком-то полусознании, старался и не мог связно отвечать на ее вопросы. И только к концу второй ночи она по дыханию поняла, что он пришел в себя.
На рассвете он попросил пить.
Аляна торопливо налила полную кружку горячего отвара липового цвета, подбавила туда водки и с самого дна мешочка наскребла две ложечки сахару — все, что у них осталось. Она помогла ему держать кружку, которая дрожала в его руке. Выпив, он прошептал: «Сейчас…» И, в изнеможении полежав еще немного с закрытыми глазами, вдруг слабо улыбнулся.
— Так, значит, ты вышла… за него… замуж? А к морю вы ездили? — Йонас открыл глаза, сейчас они были ясные, блестящие. — Ты сядь к свету, чтоб я мог на тебя смотреть… Вот так… Ты видела море?
— Видела… Откуда ты знаешь?
— Я хитрый, — сказал Йонас. — Я очень рад… Знаешь, когда у меня в голове опять стало неладно, я почему-то все думал: успели вы побывать у моря или нет… До того мне обидно было, когда казалось, что нет. А теперь я рад: побывали, значит!
На минуту у Аляны в голове замелькали, набегая одна на другую и путаясь, отдельные яркие вспышки воспоминаний о каких-то людях, о кем-то сказанных словах, о чьих-то знакомых голосах, и, сама не понимая почему, она вдруг испуганно вскрикнула:
— Матас!.. — И, глядя в лицо лежащего, сейчас же с досадой ответила себе: — Нет! Нет!
— Ну вот, — усмехаясь, пробормотал раненый. — Теперь ты даже себе не веришь.
— Так это ты? — с жалостью вглядываясь в худенького, похожего на подростка со старческим лицом человека, сказала Аляна. — Ты и есть Матас! Господи, что они с тобой сделали!
— Нет, нет, — торопливо сказал Матас. — Ты не думай, что все там такие, как я… Так это, значит, ты своего Степана выкупила у фельдшера?.. Ну, тогда слушай… Сейчас я уже, кажется, смогу сказать все.
Степан был не в моем блоке… нам в штаб связной сообщил… Да, у нас там штаб есть, — все нормально. Кто не умирает, тот борется… Ну, а кто не борется, тот быстро умирает… Так связной сказал, что Степану фельдшер предложил списать его, как умершего, и вывезти на похоронном грузовике. Степан спросил штаб: как ему поступить?.. Товарищи подумали: провокация?.. Нет, слишком сложно и глупо для провокации. Вспрыснуть морфий или что-нибудь еще похуже фельдшер мог любому из нас без всяких разговоров… Тогда мы и подумали: может быть, взятка?.. А?
— Да, он потребовал свиную тушу. Я ему привезла, и он согласился… Ну, говори скорее дальше…
— Штаб решил, что Степан должен согласиться. Потом мы очень долго ждали. Думали, что все дело расстроилось. Вдруг от Степана снова передали, что фельдшер дал ему кожаный ремешок на руку, чтоб его не спутали с другим, когда будут вывозить из лагеря. И сам Степан предложил отдать ремешок кому-нибудь другому, кто его подменит. Он просил, чтоб отдали кому-нибудь, кто знает здесь людей, язык, кто сможет, выйдя из лагеря, принести больше пользы… Ведь он русский, чужой здесь, почти не знает языка… Еще капельку дай выпить…
Аляна налила еще кружку отвара и, пока он медленно, обжигаясь, пил, спросила:
— Ну, а дальше? Можешь дальше говорить?
— Да уже почти все… Товарищи решили… Нет, не думай, я не хочу на товарищей сваливать. Я и сам согласился. Я знал, что ремешок отдадут именно мне, и я согласился, потому что это было правильно. Ничего не поделаешь, я понимал, что я подходящий человек. По совести так. Хотя никуда не уйдешь от мысли, что, кроме всего прочего, моя жизнь, возможно, будет спасена таким образом. Тяжело через это перешагнуть: человек остается за тебя в аду, а ты вместо него выходишь на божий свет. Это как жернов на сердце. Но я согласился.
Десятки людей помогали нам и устроили так, что я попал вечером в его блок, лег рядом с ним. Он отыскал в темноте мою руку и надел на нее ремешок. Он пожал мне руку, и мы молча лежали рядом, пока не пришел фельдшер. Он шагал, наступая на лежащих, ругаясь и пиная сапогами тех, на кого наступал. Потом нащупал у меня на руке ремешок и ткнул мне под кожу иглу. Я тогда был ничего, не такая дохлятина, как сейчас. Наверное, уже потом меня чем-нибудь ударили или фельдшер добавил к морфию что-то покрепче… Ну вот… А теперь ты все знаешь и, наверное, возненавидишь меня окончательно. Да?
— Так ты его даже не видел? Откуда же ты знаешь, что он здоров?
— Он мне руку пожал тогда, в темноте. Клянусь тебе, это была крепкая, хорошая рука.
— Вот эту? — спросила Аляна и осторожно дотронулась до его руки.
— Эту самую.
Неожиданно спокойно она сказала:
— А теперь ты спи, тебе уже плохо.
— Будешь ненавидеть? — спросил Матас.
— Буду, буду, — успокоительно, как маленькому, сказала Аляна. — Спи. Мне одной подумать хочется.
Точно сквозь толстое стекло, видела она до сих пор все окружающее: людей, их страдания, страшную их жизнь во мгле и унижении. Собственное горе целиком заполняло всю ее жизнь, отбирало все ее силы.
И вот настал момент, когда она увидела, в каком жалком самообмане жила все это время. Она мечтала выручить, спасти Степана, спрятать его в глухом лесу, в темном подземелье, — одного его из всех людей!.. Его, который снял со своей руки и, как брату, отдал чужому человеку заветный ремешок… «Брат»… Какое бледное, пустое слово. Много ли людей ради родного брата снимут с руки золотые часы, не то что такой ремешок?
Как презирал бы ее Степан, если бы знал, о чем она мечтала: об избушке в непроходимом лесу, о какой-то кротовой норе…
Ее передернуло от стыда, когда она представила себе, что Степан узнал бы все это.
— Ты не спишь?.. — окликнул ее Матас. — Я все ждал, когда ты проснешься… Знаешь что? Тебе нужно идти.
— Куда еще?
— Я тебе скажу. В Ланкай. Надо повидать людей и передать им кое-что.
— Нет, — подумав, сказала Аляна. — Никуда я не пойду, пока ты не встанешь. Не могу тебя бросить.
— Обязательно надо идти, поскорее.
— И не уговаривай, — сказала Аляна. — Ты даже печки затопить сам не сможешь… Искра на солому выскочит, тут ты и сгорел…
— Ты обо мне слишком много не раздумывай. — В голосе его послышались и раздражение и тревога. Он боялся, что не сумеет заставить ее сделать по-своему. — Глупости все это… я и без тебя теперь управлюсь…
— А что, это очень важно?..
— Важнее всего. Для этого я у твоего мужа и ремешок взял. Поняла?.. Ты много сделала для него, ради него сделаешь и это.
Она видела, что он волнуется, подыскивает доводы поубедительнее.
— Глупый ты! — сказала она, пренебрежительно усмехнувшись. — Воображаешь, что ключик ко мне подобрал. «Ради него!» Будто если не ради него, так я и делать ничего не стану?
— Да, — очень серьезно подтвердил Матас, — правда, я дурак. Ну, прости… Мне сначала и впрямь так показалось.
— Ну, мало ли что было сначала, — отвернувшись, тихо сказала Аляна. — Я тебе сварю похлебки на несколько дней и воды принесу… Подтащу к печке поближе, чтоб ты хоть дрова мог подкладывать.
Пока они возились, перебираясь поближе к печке, Матас, держась за Аляну, стискивая зубы и кряхтя от усилий, с досадой приговаривал:
— Я сам… сам! Погоди, я сам… Тьфу ты черт. Голова вроде ничего, все понимает, а вот ноги — ну просто пара дураков, совсем отбились от работы!.. Да будете вы меня слушаться, собаки, или нет?!
— Да что ты с ними ругаешься? — тяжело переводя дух, спросила Аляна. — Все равно не поможет.
Матас лежал на новом месте, откуда он мог, протянув руку, подкладывать в печку дрова.
Борясь со слабостью, он улыбнулся, но улыбка вышла какая-то кривая.
Он устало закрыл глаза.
Через несколько часов, вздрогнув от испуга, Матас проснулся. Во сне он кричал, спорил с Аляной, доказывая, что ей надо поскорее идти, а она отказывалась. Тогда он хотел встать сам, но она уперлась руками ему в плечи и не пускала. Он дернулся в отчаянном усилии, приподнялся и проснулся. Было совсем темно, холодно и тихо. Он вспомнил, что остался один. Аляна давно ушла, повторив по нескольку раз все имена и все адреса, которые надо было запомнить.
В печи еле тлели угасающие красные точки угольков, подернутых серым пеплом. Так и есть, он даже за печью уследить не сумел. А уж разжечь заново — это ему никак не удастся.
Он подполз к самому отверстию топки и стал дуть.
Пепел закружился, тускнеющие огоньки немножечко посветлели. Он уложил на них крест-накрест несколько маленьких щепочек и опять начал дуть и дул до тех пор, пока у него не закружилась голова. Чувствуя, что больше не может удержать голову, он прилег, уткнувшись лбом в пол. «Нельзя терять сознание», — думал он, напрягаясь и чувствуя, что «сознание» — это что-то неуловимое, неясное, что вот-вот ускользнет от него, оставив лежать перед потухшей печью.
Немного погодя он услышал какое-то веселое, бойкое потрескивание и вдруг понял, что щепочки загорелись. Опершись на локоть, он медленно приподнялся, ровно настолько, чтобы заглянуть в топку. Из груды растопок достал одно за другим три мелких полешка, осторожно положил в огонь и прилег, чтобы передохнуть.
Так он лежал, набираясь силы, чтобы приподняться еще раз, слушал отрадное потрескивание разгорающейся печки и испытывал чувство, близкое к счастью. И в эту минуту он впервые заметил, как ослабел в нем мучивший все время страх умереть, ничего не свершив, обманув ожидания тех, кто остался в лагере. Если Аляна дойдет и передаст его поручения хотя бы одному человеку, — его жизнь уже не пропала зря, хотя бы ему пришлось умереть вот сейчас, сию секунду… Только нет… изо всех сил он постарается не умирать!..
Весь день Аляна шла, как могла, быстро, не останавливаясь, и все-таки густые сумерки застали ее среди незнакомого леса. Ни одной приметы из тех, что так подробно описывал ей Матас. Она оглянулась, отыскивая, где бы присесть и отдохнуть хоть несколько минут. Большая сосна с развилкой у подножия показалась ей самым удобным местом. Она села, привалилась плечом к стволу и минут десять сидела в изнеможении, пока не вспомнила, что среди примет, названных Матасом, была и сосна, похожая на канделябр для двух свечей.
С облегченным сердцем она пошла дальше. Где-то совсем рядом дорога должна была свернуть к хутору, который назвал Матас. Вот он, этот поворот.
Ускоряя шаг, Аляна вышла на полянку, ожидая, что за деревьями откроется дом, и увидела ровный квадрат фундамента из дикого камня… Три каменные ступени крыльца вели в пустоту, в исчезнувшее, начисто сгоревшее человеческое жилье.
Ветер слабо шевелил безжизненные черные ветки березы, клонившиеся к холодному, пахнущему горечью пожарищу.
Аляна негромко крикнула: «Есть здесь люди?»
Но никто не отозвался, только мяукнула в ответ кошка, лежавшая, прижавшись к голым сучьям березы.
Аляна поманила кошку к себе, но та, свесив голову, снова одичало, злобно мяукнула и не двинулась с места.
На сырой земле Аляна заметила расплывчатые следы колес большого грузовика, пустую бутылку от немецкой водки и размокшую пачку от иностранных сигарет. В стороне, у большой лужи, лежала на боку самодельная детская тележка.
Матас так хорошо рассказал ей, какой надежный и верный человек хозяин этого хутора, как он взял себе в жены немолодую вдову с ребятами и старухой матерью, как любил этих ребят и как хорошо он примет Аляну, во всем ей поможет… А теперь оставаться здесь было страшнее, чем на кладбище. И Аляна, не оборачиваясь, пошла обратно к дороге…
Под вечер третьего дня, обессилев, она входила в Ланкай.
Она ожидала, что будет волноваться, но не испытывала никакого волнения. Все было неузнаваемо чужое. Это был уже не тот городок, где в ее жизни произошло столько плохого и хорошего. Тот хранился в памяти, и при воспоминании о нем быстрее билось сердце. А сейчас она шла по чужому городу, сама не понимая, почему так хорошо знает расположение всех его переулков и улиц.
Правда, где-то на окраине был домик над обрывом. Там жил ее Степа, родители… Но об этом лучше не думать: туда и близко подходить нельзя — так велел Матас…
Как она ни спешила, но опоздала: почта, куда ей нужно было сразу же зайти, была уже закрыта. Теперь в запасе оставался всего один адрес.
Странно было впервые в жизни отворить калитку и войти во двор дома, мимо которого в детстве она тысячу раз пробегала по дороге в школу.
Она постучала в дверь и, когда ей никто не ответил, нерешительно вошла в темную прихожую. Неужели и здесь она найдет опустевшее жилье? А может быть, чужих людей или даже полицейскую засаду? Она услышала равномерное постукивание корыта и плеск. Пахло мыльной водой. Такой знакомый с детства звук! У Аляны отлегло от сердца, и она постучала в обитую войлоком дверь. Ей ответил женский голос.
Аляна вошла в кухню и увидела полную женщину, стиравшую в корыте, которое равномерно стучало, покачиваясь на двух табуретках.
Женщина равнодушно оглянулась через плечо и спросила, что нужно.
— Чесловас здесь живет? — спросила Аляна.
— В это время он всегда на работе, — сказала женщина.
— Это ваш муж?
— Да, — сказала женщина. — Будешь ждать?
— Если можно.
Женщина показала ей, где повесить полушубок. Аляна разделась и прошла в соседнюю комнату. На широкой постели, застланной стеганным из ситцевых уголков одеялом, возились две маленькие девочки в штанишках и замусоленных лифчиках.
Аляна села в камышовое кресло, раскрашенное под бамбук, и в изнеможении откинулась на спинку. Через минуту она уже крепко спала.
Она проснулась от громких детских голосов и увидела, что прямо ей в лицо смотрит какой-то высокий, худой и очень широкоплечий человек. На руках у него сидели обе девочки и, громко пища, теребили отца за шею и за уши, трепали его светлые, редкие волосы.
— Ну, что тебе? — спросил он, увидев, что Аляна открыла глаза.
Она посмотрела на девочек и ничего не ответила. Тогда Чесловас отнес их обратно на кровать и свалил на подушки. Потом подошел к Аляне и сел рядом с ней на низкий детский стульчик.
— Меня прислал Матас, — вполголоса сказала Аляна. — Ты знаешь такого?
— Он… где? — запинаясь спросил Чесловас. — Ведь там, где он был, его больше нет!..
— Да. Матас на свободе, — сказала Аляна. — Только слабый он еще очень. И он один там. Мне сейчас же нужно к нему вернуться.
— Но все-таки он жив? Да?
— Я же тебе говорю, на свободе. Мы его увезли и спрятали, так получилось, — сказала Аляна и увидела, что Чесловас покраснел от волнения. Он порывисто вскочил со своего детского стульчика, отвернулся, стремительно подошел к кровати и, став на колени, сгреб в охапку обеих девочек и стал их целовать.
Девочки весело завизжали, так громко, что мать выглянула из кухни, чтоб спросить, что там такое у них происходит.
Чесловас не ответил ей.
— Ты мне ребят передавишь, — сказала женщина. — Тут что-то случилось, я вижу! Иди-ка сюда ко мне, на кухню!.. Ну! Оставь их, дурень этакий!
Усмехаясь и отворачивая от Аляны лицо, Чесловас вышел. Минуту в кухне было тихо, затем женщина вошла одна, без мужа. Она приблизилась к Аляне, внимательно ее оглядела с головы до ног.
— Так это ты его увезла?
— Так вышло, — сказала Аляна.
— И долго ты с ним была?
— Мы счет потеряли.
Женщина все еще серьезно, пристально ее разглядывала.
— Такая маленькая! — Губы ее разжались в неожиданно нежной улыбке. Она обняла Аляну, с грубоватой силой притянула к себе и крепко поцеловала прямо в губы.
Утром Чесловас сказал, что Аляне незачем выходить на улицу. А что ей делать дальше, он выяснит, посоветовавшись, с кем надо.
Целый день она спала, ела, грелась около печки, невесело играла с девочками, думая о маленьком Степе, который сейчас где-то рядом, всего за несколько улиц отсюда, может, играет с бабушкой или, может быть, плачет от голода, или лежит в жару больной…
Вечером Чесловас рассказал, что ее мать умерла, отец по-прежнему ездит на велосипеде в свою будку на рынке, а мальчик жив-здоров и его на весь день забирает к себе соседка.
— Ты не огорчайся уж слишком-то! — сказал он Аляне. — Время ведь такое, что немногим выпадает удача умереть своей смертью, на своей постели, без мучений. Очень немногим…
— Мне бы хоть маленького повидать, — сказала Аляна. — Может, когда стемнеет?.. На одну бы хоть минутку!..
— Ты не думай сейчас об этом. Мы посмотрим, что можно будет сделать. К Матасу ты обратно не иди. О нем позаботятся. А тебе лучше всего будет пока пожить где-нибудь на хуторе, неподалеку. Дальше видно будет. Ну, не расстраивайся.
— Да дай ты человеку поплакать, раз ей нужно, — сказала хозяйка. — Оставь ее в покое…
Утром вместе с женой Чесловаса Аляна приготовила завтрак, умыла и причесала ребятишек. Вместе они дошли до подъезда почты и там попрощались. Аляна вошла одна.
Большая комната с голыми стенами была разделена на две части низкой перегородкой с окошечками. За одним окошком сидел пожилой чиновник в высоком старомодном воротничке и аккуратном потертом пиджачке. Вид у него был строгий, а выражение лица такое, точно во рту он держал что-то очень горькое.
Ей пришлось подождать, пока от окошка отойдет полная дама. Одной рукой дама пересчитывала сдачу, а другой с силой дергала мальчишку, который пытался поднять с пола какую-то бумажку.
Это отвлекало даму, и она начинала пересчитывать все сначала, но не успевала кончить, как мальчик снова приседал, тянулся за бумажкой, и ей приходилось опять дергать его кверху так, что он почти отделялся от земли.
Наконец она ушла.
Аляна молча протянула чиновнику записку, которую ей дал Чесловас. Он на нее почти не взглянул — видно было, что ждал прихода Аляны. На минуту лицо его немного разгладилось, потом снова сморщилось, и, строго поглядев на Аляну, он громко и недовольно проговорил:
— Это не к нам! Вам нужно обратиться в справочное бюро… — И, сунув ей в руку вместо записки запечатанный конверт, стал что-то писать своей белой костлявой рукой, удивительно громко скрипя при этом пером.
Вернувшись на квартиру Чесловаса, Аляна вскрыла конверт. В нем было удостоверение, выданное уездным управлением полиции на право свободного передвижения по дорогам с целью реализации в городе сельскохозяйственных продуктов. Возраст и приметы были указаны правильно. Только фамилия и имя чужие.
Вскоре с каким-то свертком, закутанным в одеяло, вернулась и жена Чесловаса. Положив сверток на постель, она стала бережно его разворачивать, странно улыбаясь, а когда все одеяла и фланелевые тряпочки были развернуты, обернулась к Аляне:
— Ну как, узнаешь?
На постели лежал маленький мальчик в вязаном чепчике и кофточке. На ногах у него были вместо носков какие-то самодельные мешочки с тесемочками, которые, видимо, очень его занимали, потому что он, ухватив себя двумя руками за ногу и сосредоточенно пыхтя, тянул ее все время поближе к глазам.
— Я сказала той женщине, что возьму его ненадолго, поиграть с девочками, — сообщила жена Чесловаса.
Аляна упала на колени перед кроватью, обхватила мягкое маленькое тельце сына и, закрыв глаза, прижалась к нему лицом. Она ненасытно вдыхала его тепло, запах его кожи, слушала, как он дышит, чувствовала, как напрягается под ее щекой его нежный животик.
Потом она почувствовала, что своими маленькими пальцами он взял ее за уши и слегка потащил взад и вперед, гукнув от натуги и, видно, чувствуя себя силачом.
— Ах ты, что за жизнь проклятая! — сказала жена Чесловаса, закусила губу, сморщилась и, отвернувшись, вышла из комнаты.
Она долго простояла на кухне без всякого дела, прислушиваясь к шепоту Аляны, к ее торопливым поцелуям. Потом услышала, как мальчик среди бессвязной болтовни выговорил: «Ма!..»
Вернулся Чесловас, он постоял, глядя на Аляну, и потом сказал:
— Что ж, тебя никто не осудит, если ты останешься с ним в городе. Ты имеешь на это право.
Аляна оторвалась от мальчика и села, опустив голову и вытирая глаза.
— А что же я буду делать?
— Ну, будешь за маленьким ухаживать. Что ж тебе делать?
— Ничего не делать? Нет, этого я уже не смогу, Чесловас. Все будет так, как мы договорились.
— Тогда тебе лучше собираться, не откладывая, на хутор. Там тебя ждут.
Аляна пошла на кухню, вымыла мокрое от слез лицо, взяла в руки полушубок и вдруг, уронив его на пол, снова вернулась и стала на колени перед постелью, где сидел Степа.
— Лучше уж сразу, — посоветовала жена Чесловаса. — Если решилась, — иди…
— Вот только причешу его, — сказала Аляна, взяла большой гребешок и несколько раз осторожно провела по головке сына, расчесывая его редкие, мягкие, как пух, волосы.
— Что ж это ты у меня такой лысенький? — нежно сказала она, поцеловала влажную ладошку мальчика и быстро поднялась. Мальчик, недовольно скривив рот, потянулся за ней, готовый расплакаться.
Жена Чесловаса схватила со стола игрушечный органчик и отчаянно завертела ручку. Органчик забренчал, бесконечно повторяя свои восемь жестяных ноток. Степа повел глазами и прислушался, потом вдруг икнул от удовольствия и заулыбался.
Не оборачиваясь, Аляна с судорожной поспешностью натянула полушубок, открыла дверь и на пороге оглянулась.
Органчик продолжал бренчать. Степа неуклюже дрыгнул одной ножкой, потом другой, ему казалось, наверное, что он лихо отплясывает. Совсем позабыв про женщину, с которой только что играл, он даже не обернулся, когда дверь за ней затворилась.
Когда Аляна пришла от Чесловаса на Гусиный хутор, старая Юлия приветливо встретила ее у ворот, провела по дому, познакомила с Юстасом и Ядвигой и после всех с Оняле.
— Вот и все жители хутора, — сказала Юлия. — Правда, может случиться, ты увидишь тут у нас еще одну девочку. Ее зовут Надя. Она не часто показывается во дворе, но где-нибудь в доме может тебе попасться. Так запомни, что ее у нас нет, ты ее не видела и у нас никогда не было никакой девочки, кроме Оняле. Ты поняла?
— Не трудно понять, — сказала Аляна.
— Ее прятал у себя один старик. Да место там совсем неподходящее. Так что я согласилась взять ее к себе. Пусть живет, правда?
— Пусть живет, — кивнула, соглашаясь, Аляна. — Пойти калитку запереть?
— Запри. Хотя и смешно запирать дом, куда разбойники свободно заходят, когда им только заблагорассудится!..
С первого же дня Аляна стала работать, и Юлия молча приняла это как должное. Теперь никто не возражал, даже когда сам профессор в старой домашней куртке спускался из своего кабинета и помогал женщинам. Слишком тяжелое наступило время. Каждый гусь был зарегистрирован оккупационными властями, каждое даже еще не снесенное яйцо уже внесено в списки, занумеровано и подлежит сдаче властям.
Дров тоже было в обрез, и единственной теплой комнатой, где можно было посидеть после рабочего дня, оставалась кухня.
По вечерам там оставались втроем Юлия, Аляна и Оняле, которая, улегшись в постель, зевала и боролась со сном, боясь пропустить какой-нибудь интересный разговор.
Юлия помнила Степана. Она рассказала Аляне, как тот приезжал на хутор с Дорогиным. Дорогина она помнила гораздо лучше, но все-таки кое-что могла рассказать и про Степана. Ничего особенного, только то, что он был тут, разговаривал, ел…
— Ты знаешь? Дорогина Кумпис убил… — говорила Юлия. — Он сам похвалялся этим по всем трактирам. Ведь его обидели: по его земле провели канал!.. А если подумать, то это даже выговорить смешно: «земля Кумписа», «земля Грицюса»! Будто Кумпис может рассердиться, взять и скатать, точно зеленый коврик, свой луг вместе с ручейком и осиновой рощей и унести их под мышкой к себе домой, в сундук! Все мы на этой земле только временные арендаторы, а ведем себя, дураки, точно хозяева. И люди грызутся из-за куска земли, идут на преступления, вешаются и убивают друг друга…
Юлия сидела, сложив руки на коленях, и, жестко усмехаясь, вглядывалась в темноту.
— Я, помню, жену его встретила в соборе, после заседания в исполкоме. Это было, когда часть земли Кумписа поделили между батраками и малоземельными… Так эта Кумпиене на коленях молилась у статуи святого Петра, вымаливая свою землю обратно.
Я, признаюсь, не выдержала и говорю ей: «Плохого ты себе выбрала заступника, соседка. Святой Петр и сам был бедняк, из простых рыбаков. Да и рыбачил-то он с артелью. Так что на вчерашнем заседании он бы, как пить дать, поднял руку вместе с председателем!..» Что, неправду я ей сказала?
— Правду, — смеясь, кивнула Аляна. Она любила слушать Юлию, обеим им нравились эти вечерние беседы…
Маленькая еврейская девочка, которую все теперь звали Надей, жила на хуторе почти невидимкой, все время к чему-то прислушиваясь, чего-то пугливо ожидая, дичась людей и напряженно замирая, когда с ней заговаривали.
О матери она перестала спрашивать с того самого дня, когда старый лесничий тайком привел ее к Юлии.
Стоило девочке остаться в доме одной, как она, переходя из комнаты в комнату, начинала бессознательно искать какой-нибудь уголок потемнее, чуланчик, закуток. Ее находили часто где-нибудь за балкой на чердаке или в подвале за пустыми бочками. Послушно выползая из своего убежища, Надя садилась в комнате вместе со всеми, но и тут старалась спрятаться за какую-нибудь мебель, вжаться в самый темный угол.
Только когда, размахивая руками в больших рукавицах и топая сапогами, появлялась Оняле и, снисходительно ухмыляясь во весь рот, брала Надю за руку, девочка сразу успокаивалась; робко улыбаясь, она нерешительно шла за своей подругой во двор, где у Оняле во всех сараях и гусятниках были свои излюбленные местечки и уголки для прятанья.
Как-то в полдень Юлия вышла на крыльцо с пустыми ведрами. Пора было замешивать ячменную муку на корм гусям, а в доме не оказалось ни капли воды. И Оняле куда-то запропастилась, негодная девчонка.
Юлия спустилась с крыльца и, сурово сжав рот, большими шагами пересекла двор. Так и есть, голос Оняле доносится из сарая! Сидит там, болтает с Надей, бездельничает.
Юлия собралась было резко окликнуть девочку, но, прислушавшись, удивленно подняла брови. Оняле страшно рычала своим пискливым голосом, изображая какого-то разъяренного зверя. А Надя неумело, точно впервые в жизни, смеялась и потихоньку вскрикивала.
Оняле рассказывала старую литовскую сказку про глупого и жадного волка, которого лев за верную службу наградил участком земли.
— …Волк обрадовался и спрашивает:
«А теперь буду есть?»
«Нет еще, нет, волчище! — рассудительно бубнила Оняле. — Сперва хлеба взойдут… потом вырастут… созреют, потом ты их сожнешь…»
«И тогда уж буду есть?» — обрадованно рычит волк.
«Нет, пока нет! Сжавши рожь, ты свяжешь ее в снопы, ветер их подсушит, потом надо будет свезти их на гумно…»
Волк опять кричит:
«А теперь буду есть?» — и чавкает от жадности…
Обе девочки заливаются смехом.
— «Нет, пока еще нет! — по-мужицки неторопливо продолжает Оняле. — Придется тебе хлеб молотить. Потом, как смолотишь зерно, свезешь на мельницу…»
«А теперь буду есть? — ревет, чуть не плача, волк. — Нет? Не хочу я этой земли-и-и!..»
Ужасный рев обманутого хищника обрывается чем-то вроде петушиного крика. За стенкой слышна возня, шуршание соломы, на которую с размаху бросается Оняле, видимо изображая отчаяние волка.
Хмуро усмехнувшись, Юлия пожала плечами и сама пошла к колодцу. Достав воды, она нагнулась, чтобы разом поднять с земли оба ведра, и вдруг, выпустив дужки, так что они громко звякнули, выпрямилась. От калитки прямо на нее шли двое военных с автоматами, в шинелях до пят, с длинными козырьками, прикрывавшими глаза. На рукавах у них были повязки со значками. Кто их там разберет, что они значат, эти значки, но каждый мальчишка в Литве знал: такие носят только самые отборные разбойники и убийцы.
За двумя первыми шел третий — высокий плечистый парень в полицейской форме.
— Хозяйка? — по-литовски спросил он. — Проводи нас в дом.
Профессор Даумантас увидел из своего окна автоматчиков, но не пошевелился, не двинулся с места, только где-то вокруг его сердца медленно стал разливаться холод.
Он обвел глазами комнату. Никогда еще в жизни он не ощущал такой потребности в покое, такой зависимости от простейших жизненных удобств. И почему-то прежде всего мелькнула мысль, что, быть может, вот именно сейчас он последние минуты в своей жизни, не испытывая ни холода, ни боли, ни насилия, сидит в своем кресле, видит свои любимые книги. Если это пришли за ним, жизнь его можно считать конченной. Его могут расстрелять тут же, у забора. Или еще хуже: его увезут и будут мучить до тех пор, пока не наступит смерть.
На прошлой неделе профессора Даумантаса вызвали в фашистскую комендатуру и долго расспрашивали о его работах. Второй раз за всю жизнь кто-то заинтересовался его болотными картами. Только теперь они понадобились совсем для других целей. Удобные проходы через болотистые районы и залежи торфа, который предполагалось руками пленных разрабатывать для военных целей, — вот что интересовало коменданта.
Профессор солгал, что все до одного планы и чертежи, кроме самых устарелых, были переданы им Дорогину…
Комендант, кажется, не очень-то поверил и сказал, что все это выяснит.
Вернувшись домой, профессор, спеша и волнуясь, завернул чертежи в пергамент, сунул в брезентовый мешок и закопал в огороде. Там они и лежали под полуметровым слоем рыхлой земли. И сейчас профессор вдруг понял, каким наивным и детским был его расчет. Они перекопают огород и в полчаса все найдут. Или возьмут его и будут мучить, а Ядвига, чтоб спасти его, сама укажет место, где лежат чертежи…
Он сидел и не шевелился, слушая, как тяжело топают сапоги поднимающихся по лестнице людей. Первой вошла Юлия — с темным, точно окаменевшим лицом.
Пока один из автоматчиков и полицейский обшаривали все уголки, заглядывали под кровать, рылись в шкафу, Юлия молча, не отрываясь, угрюмо следила за их руками.
На профессора они не обратили внимания, обошли его кругом, заглянули за спинку кресла, — и только. Потом, подталкивая Юлию, снова затопали сапогами, взбираясь по чердачной лестнице.
Обшаривая чердак, они не стесняясь переговаривались, и хотя литовский полицейский тоже говорил по-немецки, Юлия поняла, кого они искали. Поняла, хотя трудно было поверить в то, что эти трое здоровых, сытых молодцов в шикарных шинелях всерьез заняты поисками маленькой, никому не нужной еврейской девочки, мать которой они уже убили.
После того как Юлия провела их по всему дому, они снова вышли во двор. Ядвига и Аляна сидели на лавочке у крыльца — второй автоматчик запретил им двигаться. Сам он, примостившись на краю колодца, покачивал ногой в блестящем сапоге и, весело смеясь, протягивал Оняле плитку шоколада в пестрой, наполовину оборванной обертке.
Оняле, эта дурочка, сначала пятилась от автоматчика, готовясь не то зареветь, не то убежать, но потом, проникшись доверием к этому ухмыляющемуся парню в мундире палача, протянула руку и отломила кусочек шоколада. Через минуту она, как ни в чем не бывало, покачиваясь с пяток на носки и выпятив живот, жевала, облизывалась и болтала с немцем.
Когда он задавал ей какой-нибудь вопрос, она поспешно вытирала перемазанные губы и, размахивая руками, что-то объясняла ему.
— Девчонка у нас совсем глупая, — сказала Юлия. — Если что нужно, спросите лучше меня. Я тут хозяйка.
— Помалкивай, — буркнул полицейский.
Загибая пальцы, автоматчик весело продолжал болтать с Оняле:
— …Ну ладно. Старая хозяйка — раз, молодая хозяйка — два, эта вот батрачка и ты. И потом еще эта, как там ее? Ну, я позабыл?.. Ну, как ее? — Он щелкнул пальцами, пытаясь вспомнить. — Ну?.. Как же ее зовут, эту девчонку, которая живет у хозяев?
— У них не живут девчонки, — сказала Оняле.
— А ты?
— Я батрачка, — вежливо пояснила Оняле.
Полицейский опять засмеялся и, понизив голос, продолжал что-то говорить девочке. Потом снова достал из кармана шоколад, положил его на край колодца и, точно готовясь к чему-то очень веселому, оживленно потер руки.
— Ну ладно. Если будешь отвечать быстро, без запинки, — весь шоколад твой. Идет? Ну, быстрее! Сколько тебе лет?
— Одиннадцать!
— Быстрей! Сколько коров у хозяйки?
— Две! — торопливо выкрикнула Оняле.
— Так! Быстро! Сколько окон выходит во двор?
— Четыре!
— Сколько человек у вас на хуторе живет?
— Шесть! — вырвалось у Оняле, и тут же девочка почувствовала, что ее затошнило от ужаса.
— Правильно! Шоколад твой, — сказал солдат и, не глядя на Оняле, небрежно добавил: — А как же ее зовут? Мы так и не вспомнили?
— Сильвия, — хрипло проговорила Оняле.
— Ах, вот как! Красивое имя, а? Ну, а теперь покажи мне, где ж она? Надо же и ее угостить шоколадом!
Оняле доверительно кивнула, поманила немца за собой пальцем, и оба они скрылись за той самой дверью, у которой Юлия слушала сказку про жадного волка.
— Несчастная дурочка!.. — Юлия медленно опустила голову. — Господи, пусть будет что угодно, только не это, только не это!.. Дева Мария, неужели ты не сотворишь какого-нибудь чуда, самого маленького чуда?
Она пыталась представить себе, что же это может быть за чудо, и не смогла представить ни внезапного грома, ни тьмы, разом упавшей на землю, ни ангела в белой одежде… Нет, чудо, о котором молила Юлия, было такое: распахивается калитка, и во двор вбегают люди в стеганых ватниках или мужицких домотканых куртках, у них короткие ружья, косые красные ленточки на шапках…
«Пусть придут… пусть они будут здесь сейчас, сию минуту!..» — глядя на открытую, зияющую пустотой дверь сарая, молила она, беззвучно шевеля губами.
А немец стоял в сарае, разглядывая внутренность какого-то старого фанерного ящика. В самой его середине лежал кирпич, изображавший обеденный стол, уставленный стеклянными баночками. В некоторых из них лежало несколько горошин, в других мелко накрошенные соломинки или кусочки моркови. А рядом сидело маленькое соломенное чучело с громадными угольными глазами, черным ртом и с голубой ленточкой, вплетенной в соломенный затылок.
— Вот это и есть мадам Сильвия! — радостным голосом объясняла Оняле. — Она очень важная барыня, у нее двадцать четыре хутора и на каждом хуторе по двадцать четыре девчонки, которые кормят ее гусей. Вот видишь, сейчас мадам Сильвия как раз сидит у себя на хуторе, она наварила гороху и ждет гостей.
Оняле подняла с полу соломенный жгут, зашитый в холщовую тряпочку, на которой были нарисованы черные глаза и громадные усы. — Видишь, это уже первый гость пришел!.. Доброе утро, мадам Сильвия, как ваше самочувствие?
Солдат долго переводил взгляд с черноротой Сильвии на девочку и снова на Сильвию. Наконец, ничего не сказав, он отвернулся, обошел сарай, потыкал ногой солому и вышел во двор.
— Совершенная кретинка! Зря провозился! — сказал он второму автоматчику и, прихватив с края колодца оставшийся шоколад, сунул его в карман. Затем он кивнул Юлии, чтобы она шла вперед, и следом за нею, все трое, они прошли через двор за ворота.
Шагах в ста от дома Юлия увидела за пригорком поджидавшую их большую военную машину. Она обернулась. В калитке теснились, глядя ей вслед, Ядвига, Аляна, профессор и впереди всех, с плаксиво перекошенным ртом, Оняле.
Юлия слегка кивнула им на прощание и стала спускаться с пригорка к машине. На длинных сиденьях в напряженных позах сидели, сложив на коленях руки, человек шесть — всё соседи с окрестных хуторов.
— Доброе вам утро, соседи! — сказала Юлия, и все с облегчением обернулись на ее спокойный голос.
— Ты поразговаривай у меня, старая ведьма! — ткнул Юлию железным кулаком в спину молодой полицейский. — Слышишь?
Споткнувшись от толчка, Юлия сделала еще два заплетающихся шага и упала на колени около самой машины, задев щекой за ее железный борт.
С усилием она поднялась на ноги. Ссадина на морщинистой темной щеке медленно наливалась кровью. Юлия поправила на голове платок, повернулась к полицейскому и тихо сказала:
— Спасибо! Слышу, сынок!
Сверху ей протянули руки, она влезла в кузов и села на железное сиденье рядом с другими.
— Собаки!.. Проклятые чертовые собаки!.. — с плаксивой злобой ныла Оняле, глядя вслед мелькавшей вдали, среди деревьев, машине. — Я ведь ничего не сказала! Пускай бы у меня лучше живот лопнул, чем я проговорилась бы.
Аляна обняла ее за плечи, успокаивая:
— Ты ничего и не сказала, ты умница!
— Ничего не умница, — всхлипывала Оняле. — А зачем они увезли старую хозяйку? Что они с ней будут делать?
— Да перестань ты, ради бога, — тоскливо воскликнула Ядвига. — И без тебя с ума сойти можно!
— А где же… Надя? — невольно понижая голос и оглядываясь, спросил профессор.
— Там… — махнула рукой в сторону сарая Оняле. — Я ей уже сказала, что они ушли, только она теперь не скоро вылезет. Он ей чуть на руку не наступил, этот черт!
— Ну что ж?.. — В полной рассеянности профессор потирал себе лоб и напряженно хмурился. — Очень хорошо… Значит, больше и раздумывать нечего… Да, нечего!.. Ядвига, пожалуйста, сейчас же иди и затопи печку. Слышишь? Мне это нужно… А Аляна мне поможет… и лопату, пожалуйста, захватите с собой.
— Куда же идти? — удивленно спросила Аляна.
— Вот туда, на огород.
— Где мы закапывали?
— Да, да, именно… Прошу тебя, Ядвига, не теряй времени.
— Ты хочешь их сжечь?
— Конечно. Да поскорей! — Он кричал на жену резко и нетерпеливо, как не позволял себе никогда в жизни, и она понимала, что на этот раз подчиниться придется ей. Она только осмелилась спросить:
— А ты потом… когда-нибудь не пожалеешь?
— Делай что тебе говорят! — топнув ногой, срывающимся голосом крикнул профессор и угрожающе помахал в воздухе худой белой рукой, далеко высунувшейся из короткого рукава…
Потом он бесконечно долго сидел, скрестив ноги, на полу, перед раскрытой дверцей жарко пылавшей печки. Около него лежала груда синих листков с белыми линиями, скатанных в трубки планов и ярко раскрашенных карт. Он брал их по очереди в руки, внимательно разглядывал, быстрыми движениями рвал пополам, еще и еще, и, скомкав, бережно укладывал на груду раскаленных углей, по которым пробегало голубое пламя.
Аляна хотела ему помочь, но он отвел ее руку.
— Нет, лучше я сам! Не мешайте мне, пожалуйста.
Печь пришлось топить очень долго, и долгое время лепестки бумажного пепла, вылетая из высокой трубы, кружились над хутором и опускались далеко на лугу.
Наконец эта многочасовая работа была кончена.
— Вот и все, — с каким-то странным облегчением сказал наконец профессор.
Он попробовал встать, но ноги так затекли, что Аляне и Ядвиге пришлось ему помочь. Смущенно поблагодарив, он кое-как доковылял до своего кресла, долго сидел, потирая колени и криво усмехаясь про себя. Потом поймал руку Ядвиги и виновато ее погладил.
— Прости меня, я, кажется, на тебя накричал?
— Ты даже ногой на меня топал, — услужливо сообщила Ядвига, радуясь, что он заговорил хоть о чем-то.
— Ты, наверное, преувеличиваешь. Не может быть… Ну, извини, пожалуйста…
— Ничего. Один-то раз в жизни это даже интересно было, — скупо усмехнулась Ядвига.
— Ты понимаешь, я минуты спокойной не знал, пока не увидел, что они сгорели. Все! Точно они стали моими злейшими врагами. А теперь мне легко, теперь я не боюсь проговориться!
Юлия, которую ждали до глубокой ночи, так и не вернулась. С утра на хуторе никто не работал, кроме Аляны. Ядвига гладила и чистила черный костюм профессора, пришивала к рубашке оторванную пуговицу, снаряжая мужа в город. Было решено, что профессор оденется как можно лучше и отправится наводить справки о судьбе Юлии.
Оняле слонялась по двору и не думая приниматься за работу, потом притащила ржавый засов и большими гвоздями приколотила его к ветхой калитке. Наглухо задвинув засов, она забралась на дерево около ворот, уселась в развилке двух толстых веток, выглядывая, не идет ли кто по дороге к хутору. Даже когда Ядвига вывела старую кобылу и стала запрягать ее в тележку, чтобы отвезти профессора в город, Оняле пальцем не шевельнула, чтобы помочь.
Немного погодя профессор Даумантас, хмурый и сосредоточенный, в своем крахмальном воротничке, в твердой шляпе и с перчатками в руке, вышел на крыльцо. Руки у него были слегка растопырены, как у мальчика, который боится помять воскресный костюмчик.
Скосив глаза, он увидел приставший к лацкану сухой стебелек, углом рта подул на него, озабоченно похлопал перчаткой и, не заметив, что стебелек остался на месте, стал натягивать перчатки.
Старая лошадь, на которой Ядвига затягивала подпругу, тяжело вздохнула и вдруг насторожила уши, услышав пронзительное тонкое повизгивание.
— Тьфу ты господи! — с досадой проговорила Ядвига, оборачиваясь.
Оняле, не переставая визжать, на мгновение повисла на ветке, затем, разжав руки, шлепнулась на землю, вскочила и опрометью кинулась к калитке. Несколько раз нетерпеливо дернув ржавый засов, она наконец сдвинула его с места, рванула к себе калитку и выбежала в поле.
— Что это?.. Что это такое? — в изумлении спрашивал профессор, но Ядвига не слышала его, не отвечала. Бледная от волнения, она смотрела в пустой квадрат распахнутой калитки.
Затихшее в отдалении повизгивание через минуту снова послышалось где-то поблизости, — веселое, радостное. В калитке возникла высокая прямая фигура старой Юлии. Она вошла во двор с обычным своим невозмутимым видом, будто только на минуту отлучалась куда-то и вот вернулась назад. Но вид у нее был слегка смущенный. Да и было от чего. Маленькая батрачка Оняле, широко размахивая одной рукой, другой бесцеремонно тащила за собой старую хозяйку, точно вводила ее в собственный ее дом, и при этом ликующе повизгивала.
Уже на середине двора Юлия опомнилась, выдернула у Оняле руку и одна пошла к крыльцу. Ядвига кинулась к матери, обняла ее и неловко поцеловала сзади в шею, так как Юлия не повернула к ней головы.
— Ну-ну, — пробормотала она. — Чего вы тут переполошились?
— Они тебя отпустили?
— Отпустили! Только не поднимайте вы такого шума! Я вижу, никто и не подумал с утра гусей покормить?
У Ядвиги округлились глаза, она всплеснула руками, потянулась к лицу матери, но так и не осмелилась коснуться свежего шрама, пересекавшего щеку.
— Господи… Они тебя?.. — И, отвернувшись, она заплакала, закрывая лицо руками.
Юлия раздраженно пожала плечами, повернулась, чтоб уйти в дом, и тут заметила Аляну, которая пристально смотрела ей в лицо, прямо на полосу запекшейся крови.
— И ты уставилась! — сказала она. — Царапины не видела, что ли?
— Сволочи! — сквозь стиснутые зубы со сдержанной ненавистью проговорила Аляна. — О, сволочи!..
Юлия медленно разжала губы в неожиданной невеселой усмешке.
— Честное слово, ты больше похожа на мою родную дочь, чем эта бедная плакса… — Она дружелюбно толкнула Аляну в плечо и, быстро поднявшись по ступенькам, снова наткнулась на Оняле.
— Постой, — сказала она девочке, когда та хотела юркнуть мимо. — Скажи мне, отчего ты пищала?
— Разве я пищала? — сказала Оняле и на всякий случай сделала глупое лицо.
— Да. Отчего ты это делала?
Оняле сообразила, что хозяйка не сердится. Тогда у девочки сразу стало опять смышленое, даже хитроватое лицо. Она пискнула, ухмыльнулась и спросила:
— Так?
— Ну да, да, так. Почему ты это делала?
— Просто так… Это я так радовалась.
— Вот мне и показалось, — с задумчивым недоумением кивнула Юлия. — Чему же ты радовалась? Что я вернулась?
Оняле утвердительно кивнула.
Юлия продолжала на нее смотреть — не добрыми и не злыми, а только необыкновенно внимательными глазами, точно увидела ее в первый раз в жизни.
— А чего тебе было радоваться? — Юлия проговорила это про себя, в каком-то недоуменном раздумье, так что Оняле даже толком не расслышала…
После этого старая хозяйка вошла в дом, сразу же принялась за работу и всех разослала по своим местам.
И только поздним вечером, за ужином, Юлия, угрюмо оглядев сидящих за столом, сказала дочери:
— Ну, чему ты радуешься и зачем пристаешь с пустяками: как да почему?.. Да, нас всех, всех заподозренных, освободили. И знаешь почему? Потому что они нашли то, что искали. На каком-то хуторке двое стариков прятали еврейскую девочку. Не очень-то умело ее прятали, — должно быть, не считали за большой грех. И вот девочку нашли, — ту, а не нашу… Так что мы можем теперь радоваться и веселиться!.. Хороша радость!
Не допив молока, она оттолкнула от себя кружку, шумно отодвинула стул и ушла в свою комнату. Оставшись одна, морщась от боли в старых коленях, стала на молитву, только вместо молитвы на этот раз у нее получился какой-то странный разговор.
— Святая дева Мария, — шептала Юлия с глазами, полными слез. — Живешь много лет на свете, и сердце твое, как старая лодка, обрастает ракушками и водорослями. И вот приходит день, и точно чья-то рука начисто соскоблила все эти ракушки. И сердце снова стало обнаженным, открытым, таким, каким было создано. И вдруг, точно глаза у тебя открылись, ты видишь все разом — и большое и малое… Рваное пальтишко на какой-нибудь девчонке, с которой годы прожила бок о бок, и весь свой народ в обиде и в унижении, в смертельной опасности, в горе… Святая дева Мария, я ничего не стану просить для себя, только помоги тем, кто сейчас не выпускает из рук оружия, чтоб вывести мой народ из этого рабского плена…
Все время своего пребывания на хуторе Аляна чувствовала, что живет точно вполжизни, дышит вполдыхания и солнце светит ей вполсвета.
Ее настоящая жизнь осталась где-то в другом месте, разорванная на части. Где-то ей представлялся маленький Степа, приплясывавший под бренчанье детского органчика и называвший мамой любую приласкавшую его женщину. Где-то были Матас и люди, связанные с ним невидимыми нитями. И где-то за колючей проволокой лагеря, где умирали и боролись люди, было самое страшное и самое важное в ее жизни — Степан.
В мире кипела, перекатываясь в грохоте боев через города и целые страны, какая-то исполинская разрушительная работа. И здесь, по хуторам, в лесах, даже в тихих почтовых отделениях, тоже шла работа — неслышная, опасная, затаенная, иногда вдруг прорывавшаяся жестокими ударами взрывов на железнодорожном полотне или треском вражеских автоматов. А ей нужно было теперь только ждать, когда позовут и скажут: иди и делай вот это!
И она пойдет…
Днем все шло хорошо. Она работала, разговаривала с Юлией, шутила с Оняле. Вечерами быстро засыпала на узенькой коечке в чулане, но через час или два, в самом начале ночи, просыпалась с ощущением полной беззащитности. Странные мысли, никогда не приходившие ей в голову днем, не давали ей больше уснуть. Иногда казалось, что кто-то низко наклонился к самому ее лицу и осторожно дует. Тоненькая струйка воздуха чуть холодила щеку, и Аляна без страха раскрывала глаза. В темноте слабо вырисовывался квадрат освещенного звездным светом маленького окошка, а в ушах звучали слова: «нет надежды»…
Она прекрасно сознавала, что никто не говорил этих слов и сама она их не произносила. Просто они всплывали откуда-то из глубины сознания. Потом, успокоившись, она припоминала даже, когда и по какому поводу в разговоре слышала эти слова.
Она начинала дремать, и тотчас же «надежды» представлялись ей в полусне какими-то живыми существами, маленькими и милыми. Они сопротивлялись кому-то, кто пытался оторвать их от нее, цеплялись за нее слабыми маленькими ручками, и, дернувшись во сне, чтобы удержать их, помочь им, Аляна снова просыпалась в холодном поту.
…Конец всему этому — и дням, и вечерам, и ночам — пришел неожиданно. Вернувшись как-то из города, старая Юлия привязала лошадь, не распрягая ее, отыскала на огороде Аляну и, молча взяв у нее из рук лопату, сказала:
— Конец работе… Всему на свете бывает конец! За тобой пришли, собирайся!
Вместе они вошли в дом, а Юлия стала молча складывать в мешок куски копченой грудинки, хлебы, маленькие мешочки с мукой и горохом. Молча она отталкивала Аляну локтем, когда та пыталась ей помешать, испуганная количеством драгоценных по тому времени продуктов.
— Куда мне столько? — с отчаянием восклицала Аляна. — Вы посмотрите, у вас же почти ничего не остается! Не возьму, честное слово!
— Возьмешь, — непреклонно обрывала ее Юлия, подкладывая еще несколько обернутых в холщовые тряпочки творожных пресных сыров с тмином. — Как ты можешь не взять? Ты там не одна будешь!
Второпях, кое-как, растерянно попрощавшись с Ядвигой и профессором Даумантасом, Аляна поцеловала ничего не понимающую Оняле, попыталась, но так и не сумела найти Надю и, подталкиваемая Юлией, села в тележку.
В ногах у нее лежал туго набитый мешок с едой и связанный веревками короткий полушубок.
В полях было тепло и пасмурно, туман стлался по сырым оврагам, и осиновые перелески то и дело затягивались пеленой мелкого дождя, который то переставал, то снова начинал уныло, с тихим шуршанием сеяться.
Они ехали долго, почти шагом, сворачивая на размытых весенними дождями перекрестках почти неезженных грунтовых дорог с непросохшими прошлогодними колеями.
— Вот теперь зачем-то я к тебе привязалась, — сварливо сказала Юлия. — Взяла и привязалась! Удивительно. Я ведь не из податливых.
— Я тоже, — сказала Аляна.
Они въехали в густой высокий кустарник. Колея совсем потерялась, и они медленно тащились, цепляясь за ветки старого орешника, покрытого новой мелкой листвой.
— Ну, вот и господин, который тебя дожидается, — спокойно сказала Юлия и остановила лошадь.
По топкой зеленой лужайке к ним подходил лесничий Казенас. С Юлией он не поздоровался, видимо, они сегодня уже виделись, а Аляне молча пожал руку и тут же взвалил себе на плечо ее мешок.
— Не выношу я бабьих нежностей, — сказала Юлия в нерешительности, сурово глядя прямо в лицо Аляны. — Да уж…
Она грубовато притянула к себе Аляну и жестко, крепко поцеловала в лоб.
Казенас уже шагал впереди, показывая дорогу. Аляна чуть не бегом догнала его, обернулась, помахала Юлии.
Немного погодя старик шумно потянул носом.
— Копченой грудинкой попахивает. Старуха дала?.. Довольно приличная она старуха, эта Юлия!..
Они шли без дороги больше часа, иногда останавливаясь, чтобы прислушаться. Потом Казенас строго сказал:
— Теперь ступай мне в след. Куда я ступлю, туда и ты. Если я быстро перескакиваю, ты тоже не задерживайся; если спокойно иду, и ты не торопись. Смотри только под ноги. Оступишься — тут не вытащишь.
Он шел впереди, то перескакивая с одной чавкающей кочки на другую, то ступая необыкновенно осторожно, то вдруг круто сворачивая в обход какой-нибудь невинной полянки, которую, казалось, можно было легко перебежать вприпрыжку.
Иногда он совсем исчезал из глаз, и только где-то впереди Аляны шуршали кусты и покачивались тонкие веточки.
Наконец они выбрались на маленькую полянку, со всех сторон закрытую кустарником.
Около косматого шалашика дотлевал костер. Двое незнакомых парней с любопытством смотрели на Аляну. Потом она услышала у себя за спиной сдавленный смешок и, оглянувшись, увидела Ляонаса. Он стоял, склонив голову чуть набок, и улыбался, точно любовался необыкновенно приятным зрелищем.
— Приказано передать тебе привет от товарища комиссара!
Щеки у него были впалые, лицо как-то потемнело, и выглядел он лет на десять старше, чем раньше. И все-таки это был все тот же Ляонас, с его доверчивой улыбкой и длинными белыми ресницами.
— Какой комиссар? — торопливо спросила Аляна.
— Наш! Ну, товарищ Йонас, твой хороший знакомый.
— Жив?
Ляонас многозначительно присвистнул:
— Спроси у немцев. Уж они-то в этом не сомневаются. Сам жив, да и им дает жизни! Вот будет рад, когда мы с тобой вернемся. Знаешь, дай-ка я тебя поцелую, уж больно и сам-то я рад!
Привычным движением сдвинув на сторону автомат, висевший у него на груди, он левой рукой осторожно обнял Аляну и сочно чмокнул в щеку.
На другой день старый лесничий привел из города на болотный островок еще трех молодых парней, уходивших в партизанский отряд, и одного пожилого человека из городской подпольной организации, заочно приговоренного к повешению.
В сумерках он провел всю партию через болота на твердую землю, распрощался и пошел обратно. Поручение было выполнено, опасность миновала, и теперь им снова овладели неотвязные мысли о погибшем сыне.
Как хорошо, если бы и Пятрас вместе с другими, вот так же, ушел сейчас в большие леса, в настоящий боевой отряд. А какой великолепный вышел бы из него проводник! Ведь болота Пятрас знал не хуже отца…
К вечеру на старика напала такая тоска, что он и думать не мог о возвращении в свою одинокую сторожку и отправился на квартиру, где раньше жил его сын, а теперь осталась жена… нет, даже выговорить трудно: вдова Пятраса!
Лампа с большим колпаком, окаймленным бисерной бахромой, бросала круглое пятно света на стол, застланный клетчатой скатертью. Казенас, насупившись, сосредоточенно обводил цветные клеточки мундштуком своей потухшей трубки.
За дверью чуть слышно, сонно захныкал ребенок и замолчал. Да, мало еще горя Магдяле, теперь вот ребятенок родился, подрастает без отца. Попросить бы показать ради вежливости, да еще, того гляди, и сам расстроишься и ее расстроишь!
Он отлично знал, когда шел сюда, что не очень-то умелый из него получится утешитель убитой горем женщины. Перед тем как постучать в дверь, он долго стоял в нерешительности, морщась и даже кряхтя вслух, заранее представлял себе рыдающую, с растрепанными волосами и безумными глазами Магдяле…
И вот он снова в этой столовой, у стола под лампой. В тени поблескивают разноцветные стеклышки буфета, а перед ним, спокойно сложив руки на скатерти, сидит Магдяле.
Казенас ткнул в воздух пальцем по направлению к закрытой двери в спальню:
— Ну, как эта… маленькая-то?.. Ничего?
— Люне? Ничего, спасибо.
Казенас помолчал еще минуту в нерешительности, боясь начинать разговор. Кто его знает, может быть, она посидит-посидит вот так, да вдруг как вскрикнет, как начнет рвать на себе волосы! Он тщательно обвел трубкой еще четыре клеточки на клеенке. Потом исподлобья, осторожно и внимательно покосился на Магдяле. Нет, никак не похоже, чтобы она вдруг вскочила и заголосила… Кажется, можно говорить.
— Чего не наслушаешься! — как-то фальшиво, по-старушечьи вздыхая, начал Казенас. — Всяких небылиц… Уж время такое!
— Ну? — спокойно, даже без любопытства оборвала его Магдяле. Она как-то умела оборвать — не самый разговор, конечно, а всякие присказки и фальшивые вздохи, — и потому Казенас, собиравшийся начать очень издалека, решил, что лучше уж говорить прямо.
— Ну, тут речь об одной девчонке. Она, конечно, не литовка, эта самая девчонка… Что? Нет, и не русская, что нет, то нет, врать не стану.
— Еврейская девочка, значит? — спросила Магдяле.
— Похоже на то… Пожалуй, еврейская…
— У кого же она скрывается? — деловито осведомилась Магдяле, опять подгоняя его слишком медленный рассказ.
— Скрывается?.. У одного человека она пряталась, а потом ее никак нельзя стало там держать. И он отвел ее на хутор. А теперь и на хутор стали наведываться всякие гады… Вот и приходится думать, куда бы ее пристроить поверней?
— Ей сколько лет? — спросила Магдяле.
— Да я откуда знаю, — осторожно устранился от слишком прямого вопроса Казенас. — Маленькая… Тот человек считает, что и пяти лет не будет…
— И фашисты за ней до сих пор охотятся? — сказала Магдяле. — Ну что ж, видно, такая уж моя судьба! Один ребенок в доме или два… Приводите девочку, пусть живет…
— Но ведь дело-то опасное, — буркнул Казенас. — Соседи…
— Соседи хорошие. Приводите. Скажу, что племянница, и через неделю все к этому привыкнут.
— Племянница? — с сомнением переспросил Казенас. — А ничего, что она довольно черненькая, такая, знаешь…
— Бывают и черненькие племянницы, — прервала старика Магдяле. — Ничего. Дело решено.
Теперь, когда это было улажено и опасность оказаться в роли утешителя тоже не угрожала старику, он вдруг почувствовал, до чего самому ему хотелось бы, чтоб его кто-нибудь не то чтобы утешил, а так… подбодрил.
— Да-а… — уныло сказал он. — Чертова, собачья жизнь все-таки! Вот на этом самом месте я сидел. А он вот здесь, против меня. И все угощал меня паршивым немецким винцом. И смеялся.
— Ну что ж… — Магдяле неторопливо поднялась, достала из буфета бутылку и два стаканчика.
— Иезус Мария! — возмутился старик. — Да не к тому же я сказал! Выпивку я вспоминаю, что ли?..
— Да, я понимаю, — спокойно оборвала Магдяле и аккуратно до краев налила оба стаканчика. — Отец, — сказала она, впервые в жизни так его называя, — мы не были нежными родственниками, не правда ли? Но это ничего. А теперь давайте держаться вместе. Ведь вы его любили?
Вместо ответа старик стал ожесточенно хлопать себя по карманам, хмурясь и бормоча невнятные ругательства в адрес пропавшей трубки.
— Вот она! — сказала Магдяле, подвигая ему трубку. — Закуривайте… Она круто повернулась и теперь смотрела прямо на фотографию Пятраса. И тот тоже глядел на них со стены, закинув голову, весело открыв зубы в озорной улыбке.
— Только мы двое на всем свете его любили. И только мы его никогда не забудем. Плакать мы не станем, только давайте держаться вместе. Постараемся прожить так, чтобы нам не стыдно было смотреть вот в эти глаза…