Высокородная судомойка

В славном и именитом городе Бургосе немного лет тому назад жили два знатных и богатых кавальеро: одного из них звали дон Дьего де Каррьясо, другого — дон Хуан де Авенданьо. У дона Дьего был сын, которому отец дал свое собственное имя, у дона Хуана — тоже сын, называвшийся дон Томас де Авенданьо. Обоих этих юных кавальеро, которые станут героями нашей повести, мы во избежание лишних и ненужных слов будем именовать просто-напросто Каррьясо и Авенданьо. Когда ему было лет тринадцать с небольшим, Каррьясо, увлекаемый соблазном бродяжничества, отнюдь не вследствие дурного обращения отца и матери, а исключительно по собственной прихоти и желанию, «вырвался», как выражаются дети, «из когтей родительского дома» и отправился гулять по белу свету, до такой степени довольный своей беспечальной жизнью, что, несмотря на невзгоды и лишения, которые она с собой приносит, он нисколько не жалел изобилия родного дома, не боялся ходить пешком и не страдал ни от жары, ни от холода. Все времена года были для него нежной и мягкой весной; на гуменных снопах спалось ему не хуже, чем на тюфяках, и он с таким удовольствием зарывался в солому где-нибудь на постоялом дворе, словно укладывался на голландские простыни. Одним словом, он так глубоко постиг всю суть бродяжничества, что мог бы прочитать лекцию с кафедры знаменитому Альфараче.

За три года (со времени ухода и до возвращения домой) он постиг искусство табы в Мадриде, изучил рентой в харчевнях Толедо и узнал, что такое преса-и-пинта[112] на земляных валах у Севильи; невзирая на подобного рода жизнь, неразлучную с бедностью и лишениями, Каррьясо выказывал себя во всем настоящим принцем: чуть ли не с расстояния мушкетного выстрела по тысяче признаков можно было догадаться о его знатном происхождении: так он был всегда щедр и так хорошо всем делился со своими товарищами. Он очень редко наведывался в «святилища» Бахуса, и хотя вообще пил кино, но так мало, что его никоим образом нельзя было зачислить в разряд так называемых «погибших», которым стоит только выпить лишнее — и лицо у них сразу становится таким, будто его смазали киноварью или красным мелом. Короче говоря, в лице Каррьясо мир впервые увидел пикаро[113] добродетельного и безупречного, пикаро вполне воспитанного и обладавшего далеко не заурядным благоразумием. Он последовательно прошел все ступени плутовской науки и удостоился наконец звания маэстро на тунцовых промыслах в Саáре[114], представляющих собою предельную ступень в жизненном пути пикаро.

Эй, вы, кухонные пикаро, грязные, жирные, лоснящиеся, вы, притворные нищие, мнимые калеки, воришки, обрезающие кошельки на Сокодовере и на площади Мадрида, вы, зрячие слепцы, носильщики Севильи, сочлены воровских банд, и вы, бесчисленные полчища людей, обозначаемых именем пикаро, — посбавьте спеси, не задирайте нос и не величайте себя пикаро до тех пор, пока вы не поучились годика два в академии тунцовых промыслов! Не где-нибудь, а именно там находится обитель труда, неразлучного с шалопайничеством! Только там не переводятся щеголи-замарашки, разъевшиеся толстяки, отличный аппетит, сытость до отвалу, выставленный напоказ порок, постоянная игра, непрекращающиеся ссоры, непрерывные убийства, неумолкаемое зубоскальство, танцы словно на свадьбах, сегедильи точно в печатной лавке и, наконец, романсы самых строгих и поэзия самых что ни на есть вольных правил! Вот где процветает свобода и кипит работа; вот куда ездят сами (или посылают вместо себя других) многие знатные родители за сбежавшими сыновьями, которых они там и находят, а когда беглецов везут обратно, то они так скорбят, как если бы их вели оттуда на казнь.

Но вся эта описанная мною сладость заключает в себе горький-прегорький сок, который ее отравляет: дело в том, что здесь никто спокойно не спит и каждый боится, что его в один миг перевезут из Саары в Берберию. Поэтому все укрываются на ночь в береговые башни, выставляя своих дозорных и часовых, и таким образом з уповании на чужие глаза отваживаются смежить свои собственные очи, хотя иной раз бывало и так, что дозорные часовые, пикаро, надсмотрщики, а заодно лодки, сети и вся ватага занятого на работе народа засыпали в Испании, а просыпались уже в Тетуане.

Но никакие страхи не помешали нашему Каррьясо прожить там в полное свое удовольствие целых три лета. В последнее лето судьба ему так улыбнулась, что он выиграл в карты что-то около семисот реалов, на которые он решил справить себе одежду и явиться в Бургос, на глаза своей матери, пролившей из-за него немало слез. Он попрощался с друзьями (а их у него было много, и все — отличные люди), пообещав им (если он за это время не заболеет или не умрет) вернуться на следующее лето. Он отдал им половину своей души, а все самые заветные помыслы — покидаемым им сухим пескам, представлявшимся его глазам не менее свежими и зелеными, чем Елисейские поля. Привыкнув путешествовать пешком, он «прибрал», как говорится, «дорогу к рукам» и на паре собственных сандалий, распевая «Три уточки, мама», доставил себя из Саары в Вальядолид. Он правел там две недели, чтобы спустить загар с лица, из мулата превратиться в голландца и из чумазого пикаро «перебелить» себя в опрятного кавальеро. Он выполнил все это, оставаясь в пределах пятисот реалов, с которыми он прибыл в Вальядолид, причем умудрился еще выделить из них сотню и нанять мула с погонщиком, благодаря чему мог вполне прилично и пристойно явиться к своим родным. Они встретили его с великою радостью, а все друзья и родственники поспешили поздравить их с благополучным возвращением домой их сына, сеньора дона Дьего де Каррьясо.

Следует, впрочем, заметить, что во время своих скитаний дон Дьего переменил свое имя на прозвище Урдьялес и просил величать себя так всех, кто не знал, как его по-настоящему зовут.

Среди лиц, явившихся посмотреть на новоприбывшего, был и дон Хуан де Авенданьо с своим сыном Томасом, с которым, как со своим сверстником и соседом, Каррьясо завязал и установил самую тесную дружбу. Родителям и гостям Каррьясо наплел целый ворох самых невероятных и пространных небылиц про все, что с ним случилось за три года отсутствия из дому, но он ни единым словом не обмолвился и даже не упомянул о тунцовых промыслах, хотя сам все время о них думал, особенно с той поры, когда увидел, что уже недалеко время обещанного возвращения к друзьям. Ни охота, которою его развлекал отец, ни многочисленные веселые пирушки, обычно устраиваемые у них в городе, не доставляли ему никакого удовольствия: всякое развлечение ему прискучало и даже самым интересным среди них не приходилось тягаться с тем, что бывало на тунцовых промыслах.

Его друг, Авенданьо, заметив у него частые приступы меланхолии и задумчивости, решил по дружбе расспросить его, в чем дело, и вызвался — если только это возможно и нужно — помочь ему хотя бы даже ценою собственной крови. Каррьясо не пожелал таиться от друга и изменять старинной дружбе, в которой они с ним состояли: он подробно рассказал ему про рыбные промыслы и о том, что его грусть и задумчивость объясняются желанием снова туда вернуться. Он так живо их изобразил, что Авенданьо, выслушав его до конца, не только не осудил, а вполне одобрил его увлечение. Одним словом, беседа эта закончилась тем, что Каррьясо склонил Авенданьо отправиться вместе с ним на одно лето испробовать радости этой блаженнейшей жизни; Каррьясо очень обрадовался, рассудив, что в лице своего друга он приобретает сообщника, способного оправдать его не совсем похвальное намерение. Они порешили собрать для дороги как можно больше денег и не нашли для этого лучшего способа, как нижеследующий: через два месяца Авенданьо предстояло отправиться в Саламанку, где он по собственному почину два года обучался греческому и латинскому языкам; теперь же его отец пожелал, чтобы сын продолжал занятия и выбрал себе факультет по собственному вкусу; деньги, которые выдаст отец, должны были пойти на задуманное дело.

Тем временем Каррьясо заявил своему отцу, что он тоже желает отправиться вместе с Авенданьо учиться в Саламанку. Отец этому очень обрадовался, переговорил со стариком Авенданьо, и они порешили поселить обоих юношей в Саламанке на общей квартире и сообща обставить их так, как это им подобало. Наступило время отъезда; юношам дали денег, а кроме того, приставили к ним для надзора дядьку, который был вполне порядочный, но крайне недалекий человек. Родители прочитали детям наказ о том, как им следует держаться и как вести себя для того, чтобы утвердиться в добродетели и в науках, ибо это, собственно, и есть тот плод, который должен извлечь из своих трудов и бдений каждый студент, а тем паче студент знатного рода. Мальчики держались скромно и почтительно; матери всплакнули; все присутствовавшие осыпали их благословениями, и вот наши путники отправились в дорогу, верхом на собственных мулах, в сопровождении двух, дворовых слуг и дядьки, отпустившего себе даже бороду, чтобы придать побольше весу исполняемой им обязанности.

По прибытии в Вальядолид мальчики объявили дядьке, что они желают провести здесь два дня и осмотреть город, который они ни разу не видели и не посещали. Дядька стал было их строго и важно отчитывать за эту задержку, ссылаясь на то, что людям, едущим изучать важные науки, нельзя тратить на осмотр пустяков не то что два дня, а даже единого часа, и что он возьмет большой грех на душу, если позволит им провести тут хотя бы только минуту, а потому, мол, они должны сейчас же ехать дальше, а иначе им несдобровать.

Только на это и хватило расторопности у почтенного дядьки, или майордома (смотря по тому, как нам заблагорассудится его назвать). Дело в том, что мальчуганы уже успели «снять богатый урожай с своих виноградников» и стащили у старика находившиеся у него четыреста золотых эскудо, а потому они отпросились у него только на день для того, чтобы съездить взглянуть на Аргальский ключ[115], который только тогда начали подводить к городу по высоким и очень длинным акведукам. Дядька дал им разрешение скрепя сердце, ибо ему очень хотелось использовать ночь на переезд в Вальдеастильяс и потом разбить на два перегона только восемнадцать миль (от Вальдеастильяс до Саламанки), а не все двадцать две мили, остававшиеся до конца пути; но «одно думает гнедой, а другое тот, кто его седлает», и поэтому все вышло совсем не так, как он ожидал.

Юноши в сопровождении одного слуги выехали на двух добрых домашних мулах посмотреть на Аргальский ключ, славящийся своею древностью и своими водами (несмотря на существование Каньо Дорадо и почтенной Приоры), не в обиду будь сказано для нашего Леганитос и великолепнейшего ключа Кастельяна, пред которым должны умолкнуть как Корпа, так и ламанчская Писарра. По прибытии в Аргалес Авенданьо стал рыться в карманах седельной сумки, и слуга порешил, что он достает сосуд для питья воды, но юноша извлек оттуда запечатанное письмо и велел слуге немедленно вернуться в город и вручить послание дядьке, после чего слуге надлежало дожидаться своих господ у ворот Поединка[116].

Слуга повиновался, взял письмо и поехал в город, а мальчуганы свернули в сторону и ближайшую ночь провели в местечке Мохадос, еще через две ночи очутились в Мадриде, а через четыре они уж продавали своих мулов на рынке, где им не только дали шесть эскудо задатка, но в конце концов расплатились с ними полностью и золотом. Они разыскали себе крестьянское платье, короткие куртки, шаровары и чулки из коричневого сукна. Помощь в этом деле оказал им один старьевщик, который утром купил их одежду, а к вечеру придал юнцам такой облик, что их не узнала бы и мать, родившая их на свет божий. Освободившись от ненужных вещей, по советам и указаниям Авенданьо, они пешим порядком и без шпаг пустились по дороге в Толедо (шпаги их приобрел все тот же старьевщик, хотя оружием он обычно не торговал).

Итак, пусть они путешествуют, бодро и весело подвигаясь вперед, а мы снова вернемся к рассказу о дядьке и о том, как он себя повел после вскрытия переданного ему слугою письма, в котором было написано следующее:

«Сеньор Педро Алонсо, потрудитесь, не теряя времени, вернуться обратно в Бургос и передать нашим родителям, что их дети по зрелом и здравом размышлении пришли к выводу, что оружие приличествует кавальеро гораздо больше, чем науки, а потому, они решили переменить Саламанку на Брюссель и Испанию на Фландрию. Четыреста эскудо мы забрали с собой; мулов мы намерены продать. Наше рыцарское намерение и предстоящий далекий путь в достаточной степени оправдывают этот проступок, хотя проступком! это может назвать только трус. В дорогу мы выезжаем немедленно, а вернемся обратно, когда это будет угодно господу богу. Да хранит он во всем вашу милость, как того искренне желают ваши почтительные питомцы. Писано у Аргальского ключа, в минуты, когда мы уже „вдели ногу в стремя“, собираясь ехать во Фландрию.

Каррьясо и Авенданьо».

Педро Алонсо оторопел, ознакомившись с содержанием письма; он сейчас же побежал к своему чемодану и, увидев, что он пуст, поверил наконец, что письмо — несомненная истина; ни минуты не мешкая, он сел на оставшегося у него мула и поехал в Бургос, чтобы возможно быстрее известить о случившемся своих хозяев и побудить их к быстрым мерам по снаряжению погони за беглецами. Но об этих событиях автор настоящей повести не говорит ни единого слова; усадив Педро Алонсо на мула, он сразу переходит к рассказу о том, что случилось с Авенданьо и Каррьясо при въезде в город Ильескас. Он сообщает, что у самых ворот этого города путники повстречали двух погонщиков мулов, смахивавших на андалусцев. На них были полотняные штаны, куртки с набивными прорезами, кожаные нагрудники, болтавшиеся на ремнях кинжалы и шпаги без портупей. Один из них, видимо, ехал из Севильи, а другой туда направлялся. Последний обратился к товарищу с такими словами:

— Если бы мои господа не отъехали так далеко, я, честное слово, остался бы тут и расспросил тебя о тысяче интересных для меня сведений. Очень ты меня удивил своим рассказом о том, что граф повесил Алонсо Хениса и Риверу, не позволив им даже подать апелляцию.

— Да, плохие пошли дела! — заявил севильянец. — Граф им устроил ловушку и предал их собственному суду как солдат, ослушавшихся приказа, так что Аудиенция ничего не могла с ним поделать. Нужно тебе заметить, дружок, что в графе Пуньонростро[117] сидит, очевидно, дьявол: ведь он, можно сказать, нашу жизнь заедает. Севилья и вся округа на десять миль кругом очищены от лихого люда; ни один вор там больше не показывается: все его боятся как огня. Впрочем, стали уже поговаривать, что вскоре он оставляет должность наместника, так как ему невмоготу на каждом шагу воевать с сеньорами из Аудиенции.

— Пошли им, господи, многие лета! — воскликнул в ответ погонщик, направлявшийся в Севилью, — ведь они — отцы беспризорных и оплот обездоленных! Подумать только, сколько горемык жуют землю на кладбище по милости какого-нибудь самодура-судьи или неосведомленного, пристрастного коррехидора! Сотня глаз всегда видит лучше, чем два глаза, и сотня сердец никогда не поддастся неправосудию с такою же легкостью, как одно-единое сердце.

— Ты что-то ударился в проповеди, — заметил на его слова товарищ, — и если судить по твоему настроению, ты не скоро кончишь, а задерживаться я никак не могу. Не останавливайся сегодня ночью на привычном месте и переночуй на дворе у Севильянца: ты увидишь там такую судомойку, какой отродясь не видывал; Маринилья из Техадской харчевни ей в подметки не годится; достаточно будет сказать, что, по слухам, сынок коррехидора потерял из-за нее голову. Я, чтобы оставить по себе память, успел уже ее ущипнуть и получил за это здоровенную затрещину. Она непреклонна, как мрамор, неприступна, как сайягезская крестьянка[118], жестока, как крапива; личико у нее — как светлое христово воскресенье или первый день нового года; на одной щечке у нее — солнце, на другой — луна; одна — сделана из роз, другая — из гвоздики, а на обеих вместе — лилии и жасмины. Одним словом, пойди посмотри, и сам увидишь, что все мои разговоры о ее красоте по сравнению с тем, что следовало бы сказать, ровно ничего не стоят. Если бы мне отдали ее в жены, я с великою радостью пожертвовал бы ей на приданое пару своих серых мулов, которых ты отлично знаешь; но мне ее никогда не отдадут, нет, такое сокровище берегут или для архипресвитера, или для какого-нибудь графа! Впрочем, еще раз повторяю: на месте все сам увидишь! А сейчас прощай, я еду!

На этом погонщики распрощались друг с другом, но их словоохотливая беседа чрезвычайно заинтересовала присутствующих при ней путников, в особенности же Авенданьо, в котором наивное описание красоты судомойки, сделанное парнем, возбудило страстное желание ее увидеть. Желание это возникло также и у Каррьясо, но тем не менее он по-прежнему рвался всей душой на тунцовые промыслы и от этой цели не отвлекли бы его ни пирамиды Египта, ни самое хваленое из «семи чудес света», да, наконец, и все эти чудеса, взятые вместе.

Припоминанием выражений обоих погонщиков мулов, воспроизведением их голоса и передразниванием движений, которыми те сопровождали свою речь, мальчуганы потешили себя в продолжение всей дороги до Толедо. По приезде в город Каррьясо, которому, раньше случалось здесь бывать, повел своего друга по улице Сангре де Кристо и разыскал гостиницу Севильянца[119]; просить себе там ночлег они все-таки не решились, поскольку их внешний вид для этого не подходил. Начинало темнеть и, хотя Каррьясо настойчиво уговаривал Авенданьо сходить в другое место и поискать себе там пристанища, он не мог увести его от ворот, ибо Авенданьо все время ожидал, что вот-вот пройдет его несравненная судомойка. Приближалась ночь, а судомойка все не показывалась; Каррьясо выходил из себя, а Авенданьо не двигался с места; наконец, упорствуя в своем желании, он под предлогом справок о каких-то кавальеро из Бургоса, якобы ехавших в Севилью, ухитрился пробраться до внутреннего дворика гостиницы.

Едва только он там очутился, как из одной комнаты, выходившей на двор, показалась девушка лет пятнадцати, одетая по-крестьянски, державшая в руках подсвечник с зажженной свечой.

Авенданьо не стал смотреть на платье и наряды девушки, а впился глазами в ее лицо, блиставшее, по его мнению, такой же красотой, как лица, бывающие у ангелов на картинах; он был озадачен в потрясен ее прелестью, он не успел даже задать какой-нибудь вопрос: так велико было его удивление и очарование. Девушка, заметив стоящего перед ней человека, спросила:

— Что вам нужно, голубчик? Вы, должно быть, слуга одного из наших постояльцев?

— Если я кому и слуга, то, конечно, слуга вашей милости, — ответил Авенданьо, охваченный волнением и замешательством.

Девушка, выслушав этот ответ, сказала:

— Ну, брат, проваливайте; трудящейся девушке никакие слуги не надобны.

И, кликнув хозяина, она прибавила:

— Спросите, сеньор, что нужно здесь этому малому.

Хозяин вышел и спросил у Авенданьо, в чем дело. Тот объяснил ему, что он ищет здесь знатных кавальеро из Бугоса, один из которых — его господин, отправивший его вперед с важным поручением в Алькала де Энарес и велевший ему дожидаться своего прибытия в Толедо, в гостинице у Севильянца, где он предполагал остановиться: господин его приедет сегодня ночью или, самое позднее, на следующий день. Авенданьо сумел так ловко расписать свою выдумку, что хозяин принял ее за чистую правду и сказал:

— Ладно, оставайтесь у нас; можете подождать здесь прибытия вашего господина.

— Чувствительно вас благодарю, сеньор хозяин, — поспешил ответить Авенданьо, — распорядитесь, ваша милость, отвести комнату для меня и заодно для товарища, едущего со мной и стоящего сейчас на улице; денег у нас достаточно, и мы расплатимся с вами как следует.

— Согласен, — произнес хозяин.

И, обратившись к служанке, хозяин прибавил:

— Костансика, вели Аргуэльо отвести этим молодцам угловую комнату и постлать им чистое белье.

— Слушаю, сеньор, — ответила Костанса (таково было имя девушки).

И, отвесив поклон хозяину, служанка пошла в другую сторону; при ее уходе Авенданьо пережил ощущения путника, видящего, что солнце вдруг закатилось и землю покрыла темная, зловещая ночь. Тем не менее он отправился к Каррьясо сообщить, что ему удалось увидать и сделать. Тот по тысяче разных признаков сообразил, что друг его одержим любовной чумой, но не пожелал с ним об этом разговаривать впредь до выяснения того, в какой мере заслуживает необыкновенных похвал и восторженных отзывов Костанса, красоту которой тот превозносил до небес.

После того как они вошли наконец в гостиницу, Аргуэльо, женщина лет сорока пяти, следившая за постельным бельем и обслуживанием комнат, провела их в помещение, не отводившееся обыкновенно ни для кавальеро, ни для слуг, а скорее для людей среднего между этими званиями положения. Приятели спросили ужин; Аргуэльо ответила, что у них в гостинице еды никому не подают, а если что стряпают и готовят, то исключительно из запасов, закупаемых самими постояльцами, но здесь, по соседству, есть немало заезжих домов и харчевен, где они без всякого стеснения могут спросить себе на ужин все, чего пожелают. Воспользовавшись указанием Аргуэльо, друзья отправились в заезжий дом, где Каррьясо подкрепил себя тем, что ему предложили, а Авенданьо тем, что принес с собой, то есть мечтами и размышлениями.

Каррьясо был очень удивлен, видя, что Авенданьо почти ничего не ест. Чтобы получше выпытать мысли своего друга, он на обратном пути в гостиницу сказал ему:

— Завтра нам придется пораньше встать; еще до наступления жары нам следовало бы приехать в Оргас.

— Я держусь другого мнения. — заметил Авенданьо, — прежде чем отсюда уехать, я хочу осмотреть достопримечательности города, а именно: Часовню богоматери, «Механику» Хуанело, гулянье св. Августина, Королевский огород и Вегу.[120]

— Ладно, — произнес Каррьясо, — это дело можно обделать в два дня.

— Говоря откровенно, я совсем не собираюсь это делать быстро; в самом деле, ведь не в Рим же мы поспешаем, чтобы занять какое-нибудь пустующее место.

— Эге, — вскричал Каррьясо, — убейте меня, но вам все-таки много приятнее засесть в Толедо, чем продолжать задуманное нами путешествие!

— Да, это так, — ответил ему Авенданьо, — мне так же трудно не видеть личика этой девушки, как отправиться на небо, не совершив добрых дел.

— Недурно сказано, — подшутил Каррьясо, — решение, можно сказать, вполне достойное такого знатного человека, как вы. Сочетание действительно подходящее: с одной стороны, дон Томас де Авенданьо, сын дона Хуана Авенданьо — кавальеро из хорошего дома, с хорошими средствами, молодой, веселый, большой умница, а с другой — юнец, влюбившийся и потерявший голову из-за судомойки в гостинице Севильянца!

— Мне сдается, — возразил Авенданьо, — это ничем не хуже того, когда дон Дьего де Каррьясо, сын отца того же самого имени (причем отец — кавальеро ордена Алькантара, а сын вскоре унаследует от него майорат!), одаренный блестящими внешними и внутренними качествами, несмотря на все свои прекрасные данные, взял да и полюбил… и как бы вы думали, кого? Королеву Джиневру? Не тут-то было: а самое Тунцеловлю Саарскую[121], которая своим безобразием не уступит, пожалуй, чудищам св. Антония![122]

— Итак, дружище, коса нашла на камень! — заметил Каррьясо. — Ты поразил меня тем оружием, которым я хотел тебя ранить. Прекратим лучше споры и пойдем спать, а завтра пораньше встанем и что-нибудь придумаем.

— Погоди, Каррьясо: ты ведь еще не видел Костансы; посмотри на нее сначала, а потом можешь меня бранить и отчитывать сколько хочешь.

— Я и так отлично вижу, чем все это кончится, — сказал Каррьясо.

— Чем же? — переспросил Авенданьо.

— А тем, что я отправлюсь на тунцовые промыслы, а ты останешься с судомойкой, — ответил Каррьясо.

— Для этого я недостаточно счастлив, — произнес Авенданьо.

— Ну, а я достаточно умен, чтобы не поддаться дурному примеру и твердо держаться своих добрых правил.

В это время они подошли к гостинице, где беседа их продолжалась еще добрую половину ночи; они проспали, по их мнению, никак не более часа, как вдруг их сон был нарушен звуками многочисленных гобоев, игравших на улице. Юноши привстали на своих кроватях, прислушались, и Каррьясо сказал:

— Бьюсь об заклад, что сейчас уже день и что гобои эти играют по случаю какого-нибудь празднества, устроенного в соседнем Кармелитском монастыре.

— Вряд ли это так, — заметил Авенданьо, — мы спали очень недолго: до дня еще далеко.

В эту минуту кто-то постучался к ним в дверь; на оклик «кто там?» им ответили:

— Послушайте, молодые люди, если вам хочется насладиться хорошей музыкой, встаньте и подойдите к выходящей на улицу решетке, которая у нас тут, в соседней комнате.

Юноши поднялись, и когда открыли дверь, то за ней никого уже не было; так они и не узнали, кто их сюда позвал.

Раздавшиеся поблизости звуки арфы подтвердили, что музыка, в самом деле, налицо. В одних рубашках они направились в комнату, у решетки которой находилось трое или четверо постояльцев.

Устроившись у окна, они вскоре услышали, как под сопровождение арфы и вигуэлы[123] чудесный голос запел следующий сонет, отчетливо запечатлевшийся в памяти Авенданьо.

О дивное и скромное творенье,

Чья красота так царственно светла,

Что в ней себя природа превзошла

И даже небо терпит пораженье!

Твои живые речи, смех и пенье,

И ласковый и строгий вид чела

(И в том и в этом ты равно мила)

Для наших душ — волшебное мученье.

Чтоб не была у мира отнята

Не знающая равной красота

И чтобы доблесть увенчалась славой,

Не будь слугой: тебе служить должны

Те, чье чело и длань озарены

Сиянием короны и державы!

Без всяких посторонних пояснений наши юноши сразу сообразили, что серенада была устроена в честь Костансы, как это с полною очевидностью явствовало из сонета. Пение так подействовало на Авенданьо, что он наверное бы предпочел — чтобы только его не слышать! — родиться и остаться глухим до самого конца своих дней: ибо с той самой минуты он стал жить жизнью человека, сердце которого безжалостно поражено копьем ревности. А самое плохое заключалось в том, что он не знал, к кому ему надлежало и следовало ревновать.

Впрочем, его довольно скоро вывели из затруднения слова одного из находившихся возле решетки постояльцев:

— Какой, однако, простофиля сын здешнего коррехидора! Задавать серенады в честь какой-то судомойки! Никто не говорит, она, несомненно, одна из самых красивых девушек, каких я видал на своем веку, а перевидал я их, надо сказать, немало. И все-таки ему не следует ухаживать за ней так открыто!

Второй из слушавших серенаду постояльцев прибавил:

— Даю вам честное слово, мне передавали, как вещь вполне достоверную, что она не обращает на него никакого внимания, словно его и на свете не существует! Бьюсь об заклад, что она сейчас мирно почивает за кроватью своей хозяйки (там ей обыкновенно стелют) и ничего не подозревает обо всех этих песнях и музыке.

— Так оно, безусловно, и есть, — заметил первый, — она самая честная девушка из всех, какие только бывают; просто диву даешься, как это она, живя в таком бойком доме, куда каждый день приезжают новые люди и где ей часто приходится заглядывать в комнаты постояльцев, ни разу еще не допустила ни одной самой ничтожной вольности.

Слова эти позволили Авенданьо немного передохнуть и набрать сил для того, чтобы прослушать, в сопровождении самых разнообразных инструментов, исполнение целого ряда новых песен, обращенных все к той же Костансе, которая, по словам постояльца, сейчас мирно и безмятежно спала. На рассвете певцы удалились и на прощание сыграли на гобоях. Авенданьо и Каррьясо возвратились в свою комнату, и каждый из них соснул сколько смог до утра; потом оба встали и оба почувствовали желание увидеть Костансу, но у одного из них это было простым любопытством, а у другого — влюбленностью. Но Костанса, можно сказать, угодила им обоим, ибо вышла из хозяйской половины такой красавицей, что, по мнению обоих юнцов, похвалы погонщика мулов были не только грубыми, но и не заключали в себе никакого преувеличения. Она была одета в юбку и корсаж зеленого сукна с обшивками из той же ткани. Корсаж был низкий, а рубашка была выпущена высоко, с отложным воротом и вырезом, обметанным черным шелком. Маленькое агатовое ожерелье стягивало, казалось, отрезок колонны из алебастра: такой белизной отличалась ее шея. Пояском ей служил францисканский шнурок, к которому с правой стороны был прикреплен ремень с огромной связкой ключей. Обута она была не в туфли, а в красные башмачки с двойными подметками; чулок ее почти не было видно: только сбоку удавалось заметить, что они тоже красные. Косы ее, заплетенные лентами из некрашеного шелка, были такие длинные, что по спине спускались ниже пояса. Цвет волос был средний между русым и каштановым, и при этом они отличались таким блеском, чистотою и гладкостью, что с ними не могли сравняться даже нити чистейшего золота. Уши были украшены двумя стеклянными подвесками, напоминавшими жемчужины. Пышные волосы служили ей и накидкой и «токой».

Едва выйдя из комнаты, она стала креститься и читать молитвы, а затем) благоговейно и серьезно склонилась перед образом богоматери, висевшим на одной из внутренних стен дворика. Случайно подняв глаза, она заметила, что на нее глядят двое неизвестных, и тотчас же повернулась и ушла обратно, после чего громким голосом приказала Аргуэльо вставать.

Нам остается еще отметить, какое впечатление произвела на Каррьясо красота Костансы, ибо о том, каково было ее первое действие на Авенданьо, мы уже говорили. Надо сказать, что Каррьясо девушка понравилась ничуть не меньше, чем его другу, но она его все-таки не обворожила; как-никак, а он не захотел больше здесь ночевать и порешил немедленно ехать на тунцовые промыслы.

Тем временем на призыв Костансы явилась сначала Аргуэльо, а затем две девки из Галисии, служившие тоже в доме. Держать столько служанок приходилось из-за множества проезжающих, останавливавшихся в гостинице Севильянца, одной из самых лучших и любимых во всем Толедо. Начали выходить и слуги проживавших в гостинице господ за утренней долей овса; хозяин дома стал на выдачу и принялся бранить служанок, из-за которых ему пришлось рассчитать отличного батрака, безукоризненно мерившего и отсыпавшего овес, так что у него никогда зернышко не пропадало. Авенданьо послушал его и сказал:

— Сеньор хозяин, не затрудняйте себя, принесите сюда счетную книгу, и все то время, что я здесь проведу, я буду с такою точностью выдавать овес и сено, что вы не пожалеете о слуге, которого отпустили.

— Поистине, вы меня очень одолжили, — ответил хозяин, — у меня совсем нет времени заниматься этим делом: все время приходится хлопотать и отлучаться из дома. Ступайте сюда, я вам сейчас принесу книгу, а вы держите ухо востро, ибо погонщики мулов — это сущие дьяволы, и селемин[124] овса они своруют у вас за милую душу; для них он ничем не лучше селемина соломы.

Авенданьо прошел на двор, получил книгу, и селемины посыпались у него как из ведра, причем он записывал их в таком безупречном порядке, что хозяин, следивший за его работой, остался очень доволен и сказал так:

— Недурно было бы, если бы ваш господин совсем не приехал, а вы бы надумали остаться у меня; даю вам слово, что тут для вас словно петушок запоет! Тот парень, которого я отпустил, явился ко мне восемь месяцев тому назад рваным и тощим, а ушел отсюда с двумя парами великолепного платья и раздобрел, что твоя выдра. Не забудьте, дружок, что у нас в доме бывают значительные доходы помимо жалованья.

— Если бы я и остался, — ответил на это Авенданьо, — то совсем не из-за наживы; я охотно удовольствовался бы малым, но зато мог бы жить в вашем городе, почитаемом, по-видимому, первым во всей Испании.

— Во всяком случае, — заметил ему хозяин, — это один из самых лучших и богатых городов нашей страны. Но сейчас я думаю о другом: дело в том, что от меня ушел еще один работник, который с помощью нашего крепкого ослика наполнял до краев водою чаны, так что дом наш превращался в сплошное озеро. Одной из причин, побуждающих погонщиков мулов направлять своих господ к нам в гостиницу, является изобилие воды, которой мы всегда запасаемся; ведь им не придется водить мулов на водопой, потому что скотина отлично может напиться из наших кадок.

Каррьясо прислушивался к разговору и, сообразив, что Авенданьо устроился на место, захотел тоже что-нибудь здесь подцепить, тем более, что он мигом сообразил, какое огромное удовольствие он доставит Авенданьо, если поддержит его затею. Вот почему он сказал хозяину:

— Ведите сюда вашего осла, сеньор хозяин; я буду вам его седлать и грузить не хуже, чем мой приятель записывает в книгу овес.

— Еще бы, — поддержал Авенданьо, — мой товарищ, Лопе Астурьяно, управится с водой так, что не ударит лицом в грязь и перед принцем. Я могу за него поручиться.

Аргуэльо, следившая с галерейки за происходившей беседой, услышав, что Авенданьо предлагает поручительство за своего приятеля, вдруг вмешалась:

— А скажите мне, голубчик, кто нам за вас-то поручится? По правде сказать, мне кажется, что вам прежде всего следовало бы подумать о своем поручителе, а потом уже ручаться за других.

— Замолчи, Аргуэльо, — сказал хозяин, — и не лезь, куда тебя не просят; я готов поручиться за обоих. И смотрите, чертовки, чтобы не было у меня больше ссор и перепалок с батраками, и так они от меня все уходят!

— Итак, значит, — вставила другая служанка, — пареньки остаются в доме? Ну, так знайте, что, окажись мне они попутчиками по дороге, я бы им своей бутыли не доверила!

— Оставь эти дурацкие разговоры, галисийка, — заметил хозяин, — займись своим делом и не приставай к моим батракам, а не то я тебя палкой отделаю.

— За что же это? — справилась галисийка. — Люди подумают, что я в самом деле позарилась на такое сокровище! А если дело пошло на чистоту, то не так уж часто уличали вы меня, сеньор хозяин, в заигрывании с чужими и нашими батраками, чтобы иметь обо мне такое мнение, какого вы держитесь! Все они — мошенники и уходят с мест, когда им вздумается, а мы тут решительно ни при чем! Такие они, действительно, чтоб их нужно было еще подзуживать задать на заре стрекача от хозяина, который ничего-то и не подозревает!

— Очень уж ты распустила язык, голубушка, — ответил хозяин. — Набери в рот воды и исполняй в точности свое дело.

Тем временем Каррьясо снарядил своего осла и, вскочив на него одним махом, отправился на реку, вызвав у Авенданьо восторг своей великодушной решимостью.

Таким-то образом наш Авенданьо сделался (надеемся, это только украсит нашу повесть) работником на заезжем дворе, по прозванию Томас Педро (такое он себе выдумал имя), а Каррьясо — водовозом, отзывавшимся на кличку Лопе Астурьяно: превращения, способные перещеголять вымыслы носатого поэта[125]!

Едва только Аргуэльо проведала о том, что оба приятеля действительно остаются в доме, как в ту же минуту сделала ставку на Астурьяно, облюбовала его для себя и порешила так его ублажить, чтобы, невзирая на возможную строптивость и замкнутость своего нрава, он стал бы у нее мягким, как перчатка. Такого же рода решение приняла и привередница-галисийка относительно Авенданьо, а так как обе они спали вместе, вместе проводили время и вместе все обсуждали, то одна из них немедленно поделилась с другой своими любовными замыслами, и тут же было решено повести сегодня ночью первую атаку на равнодушных поклонников. В первую очередь они надумали просить приятелей ни к кому их не ревновать, несмотря на ту свободу, с какой они будут распоряжаться своими особами: ведь никакая служанка не сможет угодить домашнему дружку, если не сделает своими данниками приезжих. «Молчите, братцы, — говорили они, воображая, будто те действительно стоят сейчас перед ними, — молчите и глаза себе завяжите! Позвольте бить в бубен тому, кто по этой части смекает; позвольте вести танец танцору, до тонкости знающему свое дело, и тогда вряд ли во всем городе сыщутся два каноника, которых бы холили так, как будем холить вас мы, ваши смеренные данницы».

В то же время как галисийка с Аргуэльо обменивались этими и другими еще мыслями, сходными по своему складу и содержанию, почтенный Лопе Астурьяно ехал к реке вверх по Кармелитскому косогору, размышляя о тунцовых промыслах и о внезапной перемене своего положения. По этой ли причине или по особому велению судьбы он, при спуске с косогора, наскочил на водовозного осла, шедшего с грузом; Лопе спускался с горы, и осел у него был шустрый и свежий, а потому он с такой силой налетел на тощего утомленного осла, ехавшего в гору, что сшиб его с ног, перебил кувшины и пролил всю воду. Увидев такую беду, настоящий водовоз в припадке досады и гнева подскочил к новоиспеченному водовозу, сидевшему верхом, и, прежде чем тот успел прийти в себя и слезть наземь, всыпал ему такую дюжину палок, от которой Астурьяно стало сразу не по себе. Он сошел с седла в самом скверном расположении духа, бросился на своего обидчика, схватил его обеими руками за горло и с силой швырнул головой о камень, так что голова чуть было не раскололась надвое, а обильно пролившаяся кровь заставила подумать о смерти.

Целая ватага находившихся поблизости водовозов, увидев товарища в опасности, напала на Лопе и, крепко в него вцепившись, кричала:

— Полицию сюда, полицию! Один водовоз убил человека.

Беспрестанно повторяя и приговаривая эти слова, работники тузили его кулаками и палками. Некоторые из них подошли к раненому и увидели, что голова у него пробита и он еле дышит. Из уст в уста вверх по косогору понеслись крики, дошедшие наконец на Кармелитской площади до ушей альгуасила, который, прихватив с собой двух полицейских, с молниеносной быстротой прибыл на место драки и увидел, что раненый уже на осле, что осел, принадлежавший Лопе, изловлен, а сам Лопе окружен двумя десятками водовозов, не подпускавших к нему никого и пересчитывавших ему ребра с таким усердием, что за жизнь его приходилось бояться не меньше, чем за жизнь раненого: так дружно работали кулаки и дубинки мстителей за чужое бесчестие.

Альгуасил подошел, растолкал народ, поручил надзору полицейских Астурьяно и, пропустив вперед незанятого осла, а следом за ним осла с раненым, направился в тюрьму в сопровождении целого полчища любопытных и гурьбы мальчишек, запрудивших всю улицу. На крики шумевшей толпы в дверях гостиницы показались Томас Педро с хозяином, любопытствуя узнать, какая тому была причина. Увидев, что Лопе ведут двое полицейских и что лицо его и рот в крови; заметив, что хозяйский осел в руках у какого-то третьего, подоспевшего тем временем стража, — они стали спрашивать, за что были задержаны потерпевшие. Им объяснили, в чем заключалось дело. Хозяин страшно встревожился из-за осла, испугавшись, что он пропадет или что за выкуп спросят дороже действительной стоимости.

Томас Педро поспешил было к своему приятелю, но его не подпустили и не позволили сказать ему ни слова: так много было толкавшихся всюду людей и так велика была строгость альгуасила и сопровождавших его стражников. И все же он не расстался с ним до тех пор, пока не увидел, как его отвели сначала в тюрьму, а оттуда, заковав в двойные кандалы, в темное подземелье; он заглянул также в больницу к раненому, присутствовал при перевязке и понял, что рана была очень опасная, как подтвердил ему также и лекарь. Оба осла были доставлены в дом альгуасила, прихватившего заодно и пять осьмерных реалов, найденных полицейскими у Лопе.

В глубоком смущении и грусти Томас возвратился в гостиницу, где застал своего «названного» хозяина почти в такой же тревоге, какую испытывал сам. Он рассказал о положении узника, о смертельной опасности, угрожавшей раненому, и о судьбе, постигшей осла. Он прибавил еще, что к одной беде у него присоединилась другая, не менее хлопотливая: ему случилось сегодня встретиться с близким другом своего господина и узнать, что тот, поспешая изо всех сил и желая скоротать две мили пути, из Мадрида проехал к Асекскому перевозу и сегодняшней ночью заночует в Оргасе; господин велел вручить Томасу двенадцать эскудо с приказанием ехать в Севилью и там его поджидать.

— И все-таки я отсюда никуда не уеду, — сказал Томас, — было бы позором покинуть своего друга и приятеля в тюрьме, да еще под угрозой серьезной опасности. Пусть мой господин меня простит; впрочем, он у меня такой добрый и ласковый, что не поставит мне на вид одного упущения, если я поведу себя достойно в отношении товарища. Ваша милость, сеньор хозяин, сделайте мне великое одолжение: возьмите эти деньги и похлопочите по нашему делу! Если же деньги выйдут, я напишу своему господину о происшедшем и могу сказать вам заранее, что денег его хватит на ведение самой сложной тяжбы.

Хозяин раскрыл от удивления глаза и пришел в восторг при мысли, что ему удастся хотя бы частично покрыть урон, нанесенный пропажей осла. Он принял деньги и стал успокаивать Томаса увереньями, что в Толедо он располагает большими связями, имеющими сильное влияние на полицию. Есть тут одна монахиня, родственница сеньора коррехидора, который у нее ходит по струнке, а у прачки, стирающей на монастырь этой самой монахини, есть дочь, состоящая в великой дружбе с сестрой монаха, близкого знакомого духовника упомянутой выше монахини; прачка же эта работает для нашей гостиницы…

— Так вот, если прачка попросит дочь (а она, конечно, попросит) переговорить с сестрой монаха о том, чтобы уговорить брата переговорить с духовником, а духовник переговорит с монахиней, и если монахиня напишет записку (а почему бы ей и не написать?) коррехидору и настоятельно попросит его обратить внимание на дело Томаса, то тогда, вне всякого сомнения, они смогут надеяться на успех. Конечно, все это может устроиться только в том случае, если водовоз не умрет и если у них хватит «мази», чтобы «подмазать» представителей полиции; если же их не «смазать», то скрипу от них будет больше, чем от самых скрипучих колес!

Томас очень развеселился, услыхав про замысловатое покровительство, которое предложил хозяин, и про необыкновенно запутанные ходы, по которым оно должно было устремиться; и хотя он сразу сообразил, что все это было сказано неспроста и заключало в себе явные плутни, тем не менее он поблагодарил его за сочувствие и вручил ему деньги, с обещанием сделать к ним значительную прибавку, поскольку доверие его к благосклонности своего господина по-прежнему безгранично.

Аргуэльо, увидевшая, в какую беду попался ее новый дружок, немедленно отправилась в тюрьму, чтобы передать ему пищу; но ее к нему не пропустили, и она вернулась домой огорченная и обиженная, но тем не менее не отказалась от своего однажды принятого намерения.

Через две недели оказалось, что раненый находится в безопасности, а еще через неделю лекарь объявил, что он совершенно здоров. Тем временем Томас, сделав вид, будто из Севильи ему прислали пятьдесят эскудо, достал их из собственных запасов и передал хозяину вместе с письмами и запиской своего воображаемого господина; хозяин нисколько не был заинтересован в том, чтобы проверить подлинность этих бумаг, а потому принял деньги и возликовал от души, ибо все было выплачено чистым золотом.

За шесть дукатов раненый согласился отказаться от суда; Астурьяно внес десять эскудо, потерял осла и взял на себя судебные издержки. Он вышел на свободу, но не пожелал опять поселиться с товарищем, объяснив это настойчивыми любовными домогательствами Аргуэльо в те разы, когда она навещала его в тюрьме: предложение столь тягостное и докучное, что он предпочел бы скорее виселицу, чем отвечать взаимностью этой скверной бабе! Каррьясо хотел устроить жизнь таким образом: ни в чем не меняя и продолжая играть однажды начатую затею, он приобретет на собственные средства осла и будет заниматься ремеслом водовоза в течение всего того времени, что они пробудут в Толедо. Имея такое прикрытие, он не рискует быть задержанным и угодить под суд за бродяжничество: у него будет только одна забота — возить воду, целые дни без стеснения гонять по городу да глазеть на дурех.

— Я думаю, что на глаза тебе будут попадаться скорее умницы, чем дурехи: недаром Толедо на всю Испанию славится примерными женщинами, у которых ум счастливо сочетается с миловидностью. Не веришь, взгляни на Костансу: избытков ее красоты свободно хватит не только на местных, но и на всех прекрасных женщин на свете.

— Полегче, сеньор Томас, — посоветовал Лопе, — соблюдайте все же некоторую меру в своих восхвалениях судомойки, а не то мне придется признать, что вы не просто безумец, а самый подлинный еретик[126].

— Ты назвал Костансу судомойкой, дружище Лопе? — спросил Томас. — Да простит тебе господь бог и да пошлет он тебе истинное понимание своей ошибки.

— Да разве она не судомойка? — удивился Астурьяно.

— До сих пор я все еще жду, когда она начнет мыть первое блюдо.

— Если ты не видел, как она моет первое блюдо, — заметил Лопе, — но видел, как она моет второе или сотое, то разница не так уж велика.

— А я тебе говорю, — возразил Томас, — что она ничего не моет, а занимается только своим рукоделием да еще присматривает за столовым серебром, которого так много в здешней гостинице.

— Но почему же тогда весь город величает ее высокородной судомойкой, — поддразнил Лопе, — если она в самом деле ничего не моет? Очевидно, потому, что она моет не фаянс, а столовое серебро, за ней и утвердилась подобного рода кличка. Впрочем, оставим это, Томас; расскажи мне лучше, в каком положении находятся твои надежды?

— В самом отчаянном, — ответил Томас, — ибо за все то время, что ты пробыл в тюрьме, мне не удалось ей сказать ни единого слова, а на все те речи, которые ей в изобилии расточают постояльцы, она отвечает только тем, что опускает глаза и плотно сжимает губы. При такой пристойности и сдержанности ее скромность действует на сердце не меньше, чем ее красота. Но что меня выводит из себя, так это сын коррехидора, юноша весьма пылкий и дерзкий, который сходит по ней с ума и соблазняет ее серенадами, устраиваемыми почти каждую ночь; он не делает из этого никакой тайны, так как в песнях называет ее по имени, восхваляет и прославляет. Впрочем, песен этих она не слушает и после наступления сумерек до самого утра не покидает комнаты своей хозяйки, и это является для меня своего рода щитом, не позволяющим жестокой стреле ревности поразить меня в самое сердце.

— Что же ты намерен предпринять в погоне за невозможной победой над этой Порцией, Минервой, над этой неслыханной Пенелопой[127], которая в образе служанки и судомойки кружит тебе голову и повергает тебя в смущение и робость?

— Потешайся надо мной, друг Лопе, сколько душе угодно; я твердо знаю одно: меня обворожило лицо такой красоты, какой еще не создавала природа, я пленен несравненною скромностью, какой напрасно было бы искать во всем свете! Ее зовут не Порцией, не Минервой, не Пенелопой, а просто Костансой; она служит на постоялом дворе — отрицать не стану; но скажи, что мне делать, если я чувствую, как тайная сила рока увлекает, а сознательно сделанный выбор даже понуждает меня считать ее божеством? Послушай, друг, — продолжал Томас, — я просто не в силах тебе объяснить, до какой степени любовь возвышает и возвеличивает презренное звание этой, как ты выразился, судомойки! Ибо я смотрю на нее — и не вижу; знаю ее — и не знаю. Для меня просто невозможно (даже если бы я и старался) хотя бы на короткий миг остановить свой взгляд на этом; ее — как-то странно сказать! — презренном звании, ибо сию же минуту эту мысль прогоняет ее красота, ее прелесть, ее спокойствие, сдержанность и скромность, сразу уясняющие человеку, что под этой грубой оболочкой скрываются и таятся великие по своей цене и достоинству драгоценные копи! Одним словом, как бы там оно ни было, а я ее сильно люблю, но не той заурядной любовью, которой прежде любил других: отныне любовь моя столь непорочна, что не знает другого желания, кроме желания служить и добиться того, чтобы Костанса меня полюбила и воздала мне своим чистым чувством все, что полагается моей столь же чистой любви.

В этом месте Астурьяно сильно возвысил голос и произнес нечто вроде своеобразного обращения:

— О платоническая любовь! О высокородная судомойка! О, в какие блаженные времена мы живем: пред нами ласковая красота, не ведающая коварства; блеск скромности, не обжигающей никого; прелесть, которая радует, не возбуждая соблазна; презренное и низкое звание, влекущее и направляющее к тому, чтобы вознести его на самый верх колеса Фортуны! О бедные, бедные мои тунцы! Так вы в этом году и не увидите столь влюбленного и столь преданного вам человека! Зато уж в следующем году я постараюсь исправиться и повести себя так, чтобы на меня больше не жаловались заправилы моих ненаглядных тунцовых промыслов!

В ответ на это Томас сказал:

— Я вижу, Астурьяно, что ты открыто издеваешься надо мной! Если хочешь, отправляйся себе с богом на свои промыслы, а я останусь сидеть дома; ты наверняка застанешь меня здесь на обратном пути. Деньги твои, если они тебе нужны, я тебе сейчас выдам; итак, в добрый час! И пусть каждый из нас изберет себе путь, который ему укажет судьба.

— Мне всегда казалось, что ты человек неглупый, — заметил ему на это Лопе. — Неужели ты не понимаешь, что все это — шутка? Но поскольку ты начал со мною разговаривать серьезно, я тоже вполне серьезно буду помогать тебе во всем, что тебе понадобится. Об одном только прошу — сделай это из внимания к услугам, которые я тебе буду оказывать: не подвергай меня риску и охрани от любовных покушений Аргуэльо, потому что я скорее изменю нашей дружбе, чем отважусь на какое бы то ни было сближение с нею. Ибо языком она трещит, что твой стряпчий, а винищем из ее рта разит на целую милю; все передние зубы у нее не свои; волосы, наверное, тоже, а, кроме того, стараясь чем-нибудь возместить и исправить свои недостатки, она, с тех пор как поведала мне свои гнусные замыслы, стала натираться свинцовыми белилами и ходит теперь белая, как гипсовое чучело.

— Все это — истинная правда, — согласился Томас, — видно, моя влюбленная галисийка будет все же чуть-чуть получше этой отвратительной бабы. Вот что, мне кажется, следовало бы сделать: проведи сегодня в гостинице еще одну ночь, а завтра приступи к задуманной тобою покупке осла и к подысканию другого пристанища: таким образом, тебе удастся уклониться от встреч с Аргуэльо, ну, а мне придется сносить галисийку и молнии очей моей всепобеждающей Костансы.

Сговорившись на этом, друзья направились в гостиницу, где Аргуэльо встретила Астурьяно проявлениями своей безмерной любви.

В ту же ночь у дверей гостиницы были затеяны танцы, устроенные погонщиками мулов, стоявшими частью здесь, частью на соседних дворах. На гитаре играл Астурьяно; из женщин, кроме двух галисиек и Аргуэльо, танцевали еще три служанки из ближайшей гостиницы. Среди зрителей было немало «прикрытых» мужчин[128], явившихся сюда не столько из-за пляски, сколько из-за Костансы, но она, однако, не вышла, и любопытные таким образом просчитались. Лопе владел гитарой с таким искусством, что, по общему отзыву, она говорила у него человеческим голосом. Служанки, а больше всего Аргуэльо, упрашивали его спеть какой-нибудь романс. Лопе ответил, что он споет, но при условии, если они будут плясать так, как это делается в театре, а во избежание возможных ошибок они должны исполнять в точности все те указания, которые он будет давать в своей песне. Среди погонщиков мулов нашлись люди, умеющие плясать, среди служанок тоже.

Сплюнув два раза, чтобы прочистить горло, Лопе успел заодно обдумать, что он споет, а так как он отличался живым и гибким умом, то без всякой подготовки он с большим подъемом сочинил такие слова:

Пусть выходит Аргуэльо,

Девой бывшая в свой час,

И с глубоким реверансом

Отойдет на два шага;

Пусть ее возьмет за ручку

Андалусец Баррабас[129],

Молодой погонщик мулов

Рыцарь ордена Компáс.

Из обеих галисиек,

Проживающих у нас,

Пусть выходит та, что ражей,

Сняв передничек и плащ.

Пусть ее ведет Тороте,

И все четверо зараз,

Балансируя попарно,

Начинают контрапас.

Дамы и кавалеры в точности выполняли все, что говорилось в песне Астурьяно, но когда он дошел до приглашения начать контрапас, то Баррабаса (это мерзкое имя принадлежало одному из плясавших погонщиков мулов) вдруг прорвало:

— Ты, брат музыкант, следи за своей песней и не величай, кого вздумается, шантрапой, потому что здесь у нас таких не водится и каждый из нас такой, каким его создал господь!

Хозяин, сразу разобравшийся в невежестве погонщика, сказал ему:

— Слушай, погонщик, ведь контрапас — это иностранный танец и к шантрапе отношения не имеет.

— А если так, — отвечал погонщик, — то незачем нас тут вводить в заблуждение; играл бы он лучше обычные сарабанды, чаконы и фолиас, да и собирал бы себе в кружку, сколько влезет, потому что здесь найдутся люди, сумеющие завалить его деньгами по горло!

Астурьяно, не отвечая ни слова, снова приступил к пению и продолжал так:

Пусть идет любая нимфа,

Каждый пусть идет сюда:

Поместительней чакона,

Чем широкий океан!

Пусть попросят кастаньеты

И наклонятся, чтоб взять

На руки песку немного

Или этого дерьма.

Все исполнено отлично,

Попрекнуть ни в чем нельзя.

Черту чертовых две фиги,

Пусть дадут, перекрестясь.

Пусть на негодяя плюнут,

Чтоб он дал нам погулять,

А не то он от чаконы

Не отстанет никогда.

Лад меняю, Аргуэльо;

Ты прекрасней, чем чума;

Ты должна, раз ты мне муза,

Вдохновенье мне послать.

Ах, в чаконе вся сполна

Прелесть жизни нам дана!

В ней находим упражненье,

Драгоценное здоровью

И от малодушной лени

Очищающее кости.

Пусть бурлит веселье в сердце

Музыканта и танцора;

Тех, кто видит, тех, кто слышит

Музыку и пляс веселый.

Пусть растает вся фигура,

Ртутью сделаются ноги

И на радость их владельцам

Отрываются подошвы.

Оживление и легкость

В стариках вскипают снова,

В молодежи возрастают

И до крайности доходят.

Ведь в чаконе вся сполна

Прелесть жизни нам дана!

Сколько раз уже пыталась

Эта знатная сеньора

Вместе с бойкой «Сарабандой»,

С «Мавританкой» и «Прискорбьем»[130],

Крадучись, проникнуть в щели

Монастырского затвора,

Чтобы запертое в кельях

Благочестье потревожить!

Сколько раз ее чернили

Те же, кто ее возносит!

Ибо думает невежда

И испорченность находит,

Что в чаконе вся сполна

Прелесть жизни нам дана!

Эта смуглая мулатка,

За которой много больше

Числится богохулений

И грехов, чем за Аробой[131],

И которой платят подать

Вереницы судомоек,

Конюхов густые толпы

И лакеев легионы,

Рада клясться и божиться,

Что она назло персоне

Самохвала «Самбопало»[132]

Лакомее всех кусочков,

Что в чаконе вся сполна

Прелесть жизни нам дана!

Пока Лопе пел, ватага погонщиков и судомоек (а было их в общем до двенадцати человек) неистово плясала, но в то самое время, когда он собирался было перейти к другим песням, гораздо более основательным, серьезным и существенным, чем все предыдущие, один из толпы «прикрытых» зрителей, смотревших на пляску, вдруг крикнул, не отнимая от лица плаща:

— Замолчи, пьяница, замолчи, пропойца! Заткнись, винный бурдюк, поэт-лоскутник! Молчи, паршивый певец!

В ту же минуту подскочили еще другие зрители и разразились такими ругательствами и угрозами, что Лопе почел за благо умолкнуть; однако погонщики мулов взглянули на дело иначе, и не окажись под рукой хозяин, уговоривший их разумными доводами, тут бы завязалась свирепая склока. Впрочем, несмотря на это обстоятельство, они, наверное, пустили бы в ход руки, если бы не появившаяся полиция, которая всех их заставила разойтись.

И тотчас же после их ухода до слуха всех, кто еще не спал в округе, донесся голос юноши, сидевшего на камне напротив гостиницы Севильянца и певшего с таким чудесным и нежным выражением, что слушавшие пришли в восхищение и невольно прослушали его до конца. Но совершенно исключительное внимание выказал к пению Томас Педро, ибо ему больше, чем кому бы то ни было, подобало не только оценить музыку, но и разобраться в самых словах. Для него одного это была не песня, а подлинное провозглашение анафемы, от которого стыла душа, ибо музыкант исполнял романс такого содержания:

Где ты, что тебя не видно,[133]

Сфера граций недоступных,

Красота в бессмертной форме,

Обнаруженная людям?

Эмпирей любви небесной,

Верным служащий приютом;

Первый двигатель, собою

Увлекающий все судьбы;

Кристаллическая чаша,

Где прозрачнейшие струи

Охлаждают пламя страсти,

Очищают и врачуют;

Новый небосвод, откуда

Два светила неразлучных

Незаимствованным светом

Землю и эфир чаруют;

Радость, где противодейство

Неопределенной грусти

Прародителя, потомство

Схоронившего в желудке;

Скромность, где сопротивленье

Высотам, к себе влекущим

Олимпийца, благосклонность

Ей дарящего большую;

Сеть, невидимая взгляду,

Заключающая в путы

Бранного прелюбодея,

Грозного в сраженьях бурных;

Твердей твердь, второе солнце.

Пред которым наше тухнет,

Увидав тебя случайно;

Только это редкий случай.

Ты посланник, говорящий

Столь неслыханно разумно,

Что молчаньем убеждаешь

В большем, чем желала в думах.

Ты равна второму небу

Только красотою чудной,

А от первого взяла ты

Только яркость ночи лунной:

Эта сфера[134] вы, Костанса,

Замкнутая волей судеб

В этом недостойном месте,

Что блаженство ваше губит.

Выкуйте свою удачу,

Согласясь, чтоб присягнули

Непреклонность снисхожденью

И надменность дружелюбью.

И увидите, сеньора,

Как завидовать вам будут:

Родовитая гордыня

И кичливая наружность.

Если скромный путь вам кстати,

Я вам предлагаю чувства,

Коих чище и богаче

Купидон не видел в душах.

Едва только певец успел произнести последние строки, как в ту же минуту в него полетели два камня, и если бы они не упали поблизости от его ног, а угодили бы ему в голову, то они очень легко могли бы вытряхнуть из его черепа и музыку и поэзию. Бедняга перепугался и пустился бежать вверх по косогору с такою прытью, что его не догнала бы и борзая.

О горемычные музыканты, собратья летучих мышей и сов[135], неизменно удостоивающиеся подобного рода преследований и позора! Всем, кто слушал пение побитого камнями исполнителя, это пение очень понравилось, но особенно оно пришлось по вкусу Томасу Педро, который отдал должное и голосу и романсу, хотя все-таки втайне желал, чтобы повод для серенады был подан кем-нибудь другим, а не Костансой, и это несмотря на то, что до сих пор ни одна музыка такого рода ни разу не привлекала еще ее внимания.

Совсем иного мнения держался погонщик мулов Баррабас, внимательно слушавший пение, ибо тотчас же после бегства музыканта он сказал:

— Туда тебе и дорога, болван, Иудин ты трубадур! Чтоб тебе блохи глаза выели! И какой дьявол настрочил тебя петь судомойке о сферах, небесах, луне, боге Марсе и о колесах Фортуны! Сказал бы ты ей лучше (пропади ты заодно со всеми теми, кому понравилась твоя музыка!), что она худа, как спаржа, горделива, как перья на шляпе, бела, как молоко, непорочна, как монастырский послушник, дика и привередлива, как наемный мул, и непоколебима, как кусок цемента, — и тогда, прослушав тебя, она поняла бы и даже порадовалась, а называть то послом, то сетью, то двигателем, то высотою, то низменностью можно разве что премудрого школяра, но никак не судомойку! Ей-богу, у нас теперь завелись поэты, в писаниях которых сам дьявол толку не сыщет! Возьмем хотя бы меня: хотя я и Баррабас, а в стихах, которые пел музыкант, я ни бельмеса не смыслю. Не знаю, что в них разберет Костансика! Впрочем, она выбрала самое лучшее: завалилась в постель, и начхать ей на всех, хоть на самого пресвитера Иоанна Индийского! Думается, что этот музыкант не из числа певцов сынка нашего коррехидора: те ходят всегда гурьбой, и тех хоть изредка, а можно все-таки понять! Этот же, черт его побери, нагнал на меня докуку!

Все слышавшие слова Баррабаса получили от них немалое удовольствие и нашли, что его критика и оценка очень даже не плохи. После этого слушатели отправились спать, и едва только все кругом успокоилось, как Лопе послышалось, что в дверь его комнаты тихонько постучали; на вопрос его «кто там?» ему шепотом ответили:

— Это Аргуэльо и галисийка; откройте нам, мы умираем от холода.

— Вы лучше припомните, — сказал Лопе, — что сейчас у нас середина лета.

— Оставь свои шутки, Лопе, — ответила галисийка, встань с постели и открой нам, как заправским эрцгерцогиням!

— Эрцгерцогини — и в такой неурочный час? Ой, что-то не верится: мне кажется, что вы скорее ведьмы или просто-напросто большие мерзавки. Убирайтесь сию же минуту прочь, а не то — вот вам крест, что если я только встану, то пряжками своего кушака так нахлещу вас по задницам, что они станут краснее мака!

Посетительницы, получив суровую отповедь, совсем не похожую на то, что они первоначально ожидали, испугались ярости Астурьяно, а потому с разбитыми надеждами, обманутые в своих расчетах, печально и пристыженно возвратились обратно на свои ложа; впрочем, прежде чем отойти от дверей, Аргуэльо, приложив свою образину к замочной скважине, проговорила:

— Медовая сласть, да не про ослиную пасть.

И потом, с таким видом, как если бы она произнесла какое-нибудь мудрое изречение или примерным образом за себя постояла, возвратилась, как было сказано, обратно на свою печальную кровать.

Лопе, услыхав, что служанки ушли, сказал Томасу Педро, который тоже не спал:

— Слушай, Томас, если тебе понадобится, я готов померяться силами с парочкой великанов, в случае нужды я берусь своротить челюсти полдюжине, а то и целой дюжине львов и сделаю это с такой же легкостью, с какою можно выпить чашу вина, но если бы ты от меня потребовал вступить в единоборство с Аргуэльо, я на это не пойду, даже если меня изрешетят стрелами! Подумаешь, какими «датских земель девицами»[136] угостила нас сегодня судьба! Ну, да ладно: дождемся зари, утро вечера мудренее!

— Я уже тебе говорил, дружище, что ты волен устроиться по собственному усмотрению; хочешь — поезжай в свои странствования, а не то обзаведись ослом и поступи, как ты было решил, в водовозы.

— Намерение мое сделаться водовозом остается в силе, — ответил Лопе. — А теперь постараемся использовать для сна те немногие ночные часы, которые у нас остаются, потому что голова у меня разбухла, как винная бочка, и я не в силах вести сейчас с тобою беседу.

Они заснули; наступил день, оба приятеля встали, и Томас пошел выдавать овес, а Лопе отправился на ближайший скотный рынок, чтобы купить себе там осла получше.

Случилось однажды, что Томас, вдохновленный своими мечтаниями и свободой, предоставляемой спокойными сьестами, сочинил любовные стихи и написал их в той книге, где он отмечал свой овес, рассчитывая их со временем перебелить начисто, а занятые стихами листы вымарать или выбросить вон. Но прежде чем он успел это сделать, как раз в такое время, когда его не было дома, а оставленная им книга лежала на ящике с овсом, она попалась в руки хозяину, которому нужно было взглянуть на записи; увидев стихи, он прочел их и пришел в большое волнение и тревогу. Он понес их к жене, но, прежде чем приступить к чтению, кликнул Костансу и после настоятельных уговоров, перемежавшихся с угрозами, велел ей признаться, не приставал ли к ней Томас Педро, работник, выдающий овес, с какими-нибудь любезностями, вольными словами или признаниями.

Костанса поклялась, что обо всех этих вещах Томас не говорил с нею никогда ни единого слова и что даже в глазах его ни разу нельзя было прочесть каких-либо негодных намерений. Хозяева ей поверили, поскольку они привыкли слышать от нее одну правду всякий раз, когда ее о чем-либо спрашивали. Выслав девушку из комнаты, хозяин сказал жене:

— Не знаю, что и подумать обо всем этом; надобно вам сказать, сеньора, что Томас написал в нашей овсовой книге стишки, подсказывающие мне предосадную мысль, что он влюбился в Костансику.

— Прослушаем стихи, — ответила жена, — а потом я вам скажу, в чем дело.

— Сомневаться не приходится, — заметил хозяин, — раз вы дока по этой части, вы сразу во всем разберетесь.

— Я, конечно, не дока, — ответила жена, — но вам отлично известно, что у меня острый ум и что я читаю по-латыни целых четыре молитвы.

— Лучше бы вы читали их по-испански; сколько раз говорил вам ваш дядя-священник, что, когда вы молитесь по-латыни, вы произносите тысячи несусветных глупостей.

— Ну, эта стрела — из колчана его племянницы, которая пропадает от зависти, видя, как я беру себе в руки латинский часослов и шпарю по нем, как по выполотому винограднику.

— Пусть будет по-вашему, — согласился хозяин, — а теперь слушайте внимательно; стишки эти следующие:

Кто в любви всегда счастливый?

Молчаливый.

Кто ее осилит гордость?

В ком есть твердость.

Кто ее венца достоин?

Кто спокоен.

Значит, я могу, как воин,

Уповать на лавр героя,

Если буду в шуме боя

Тверд, безмолвен и спокоен.

Что питает в нас влюбленность?

Благосклонность.

Что источник охлажденья?

Оскорбленье.

Страсть в презренье возрастает?

Увядает.

Это ясно означает,

Что моя любовь вечна,

Ибо дева холодна

И меня не оскорбляет.

Что от мук избавит нас?

Смертный час.

Разве в смерти — мир невинный?

В половинной.

Значит, надо умирать?

Нет, страдать.

Потому что отрицать

Было бы неправдой черной,

Что за бурей непокорной

Наступает тишь и гладь.

Объяснюсь ли в страсти жгучей?

Жди свой случай.

Ждать за годом долгий год?

Он придет.

Той порой придет могила.

Пусть твоей надежды сила

Так высоко возрастет,

Чтоб Костанса, в свой черед,

Плач твой в радость превратила.

— Это все? — спросила хозяйка.

— Да, — ответил ей муж. — Но что вы думаете об этих стихах?

— Прежде всего, — заметила хозяйка, — необходимо точно установить, что они написаны Томасом.

— Какие же могут быть сомнения? — возразил муж. — Рука, делавшая записи овса, и почерк стихов — одинаковы: отрицать не приходится.

— Послушай, муженек, — продолжала хозяйка, — несмотря на то, что в стихах упоминается имя Костансики, из чего можно было бы заключить, что они написаны для нее, мне кажется, мы не можем все-таки настаивать на этом с такой уверенностью, словно мы сами видели, как их писали; тем более, что на свете, помимо нашей, существуют и другие Костансы; но пусть даже стихи сочинены для нее, во всяком случае автор не пишет в них ничего для нее оскорбительного и не требует от нее ничего недозволенного. Будем же смотреть в оба и предупредим девушку: дело в том, что если он влюбился, то, наверное, сочинит еще другие стишки и захочет их ей передать.

— А не лучше ли будет, — ответил ей муж, — избавить себя от этих хлопот и прогнать его со двора?

— Это уж как вам угодно, — сказала хозяйка, — но, по правде сказать, да и сами вы на это указывали, работник служит примерно, и грешно было бы рассчитать его из-за подобного пустяка.

— Ну, ладно, — заключил хозяин, — будем же смотреть в оба, как ты советуешь, и время само покажет, как нам следует поступить.

На этом их беседа окончилась; хозяин положил книгу на то самое место, где он ее нашел. Томас, вернувшись домой, бросился искать книгу и, отыскав ее, во избежание дальнейших волнений, перебелил стихи, вырвал страницы и порешил при первом же удобном случае сделать попытку объяснить свои чувства Костансе. Но так как она всегда стояла на страже благоприличия и пристойности и никому не позволяла на нее засматриваться, а тем более пускаться с ней в разговоры, и так как в гостинице всегда бывало много народа и множество посторонних глаз, то завязать с нею беседу оказалось чрезвычайно трудно, отчего несчастный влюбленный пришел было в отчаяние. Но, после того как в этот же самый день Костанса вышла с подвязанной щекой и в ответ на расспросы объявила, что она надела повязку по причине сильной зубной боли, Томас проявил вдруг под влиянием страсти смышленость и мигом сообразил, что ему следовало теперь предпринять. Он сказал:

— Сеньора Костанса, я могу вам дать писаную молитву: стоит вам два раза ее прочесть — и вашу боль как рукой снимет.

— Хорошо, — ответила Костанса, — я охотно ее прочту, тем более, что я обучена грамоте.

— Но я поставлю следующее условие, — сказал Томас, — вы не должны ее никому показывать, ибо я ее очень ценю и не хочу, чтобы все ее знали, иначе она потеряет свою силу.

— Даю вам слово, Томас, — проговорила Костанса, — что я не покажу ее никому: только дайте мне ее поскорей, потому что боль не дает мне покоя.

— Я напишу ее по памяти, — ответил Томас, — и сию же минуту принесу.

Таковы были первые слова, которыми обменялись Томас с Костансой и Костанса с Томасом за все то время, что юноша находился в гостинице, а с тех пор прошло уже двадцать четыре дня.

Томас отправился к себе, написал молитву и изловчился так передать ее Костансе, что никто этого не увидел. С большой радостью и с великим благоговением сна уединилась в одной из комнат и, развернув лист, нашла там следующие слова:

«Сеньора души моей! Я — кавальеро из города Бургоса: по смерти отца я унаследую майорат, приносящий шесть тысяч дукатов. Привлеченный слухами о вашей красоте, разнесшимися на множество миль вокруг, я покинул свою родину, переменил платье и в том обличье, в котором вы меня знаете, нанялся к нашему хозяину. Если вы согласны стать моей повелительницей, то в той форме, которую вы сами найдете для себя подходящей, известите меня, какие вам хочется иметь доказательства для проверки истинности моих слов; если же они подтвердятся и если будет на то ваша добрая воля, я стану вашим мужем и сочту себя счастливейшим из людей.

Но сейчас я прошу вас не предавать широкой огласке моих чистых любовных помыслов, ибо если ваш хозяин о них узнает и не придаст им веры, он осудит меня на изгнание и лишит вашего лицезрения, что обозначало бы для меня подлинный смертный приговор. Разрешите же мне, сеньора, видеть вас все то время, что вы будете собирать обо мне сведения, и поймите, что жестоко было бы лишить вашего лицезрения человека, вся вина которого заключается только в преклонении перед вами. Вы можете ответить мне взглядом, укрывшись тем самым от бесчисленных глаз, которые всегда вами любуются; взгляды же ваши таковы, что гневом своим могут убить, а ласкою своею снова возвратить к жизни».

В течение того времени, которое, по соображениям Томаса, Костанса должна была посвятить чтению письма, сердце его трепетало опасениями и надеждой, и он то страшился смертного приговора, то надеялся на обретение жизни.

Но вот показалась и Костанса, блиставшая, несмотря на закрывавшую ее лицо повязку, такой редкой красотой, что если бы чары ее могли вообще увеличиться от каких-либо внешних причин, то, пожалуй, каждый бы решил, будто от волнения, порожденного в девушке чтением столь неожиданного для нее послания Томаса, красота ее действительно возросла. Она вышла, держа в руках разорванное на мелкие куски письмо, и обратилась к Томасу, едва стоявшему на ногах, с такими словами:

— Любезный Томас, твоя молитва больше смахивает на колдовство или обман, чем на подлинно святое слово, вот почему я ей не верю и ею не воспользуюсь; а изорвала я ее для того, чтобы ее не прочел кто-нибудь. более меня легковерный. Научись лучше другим молитвам, попроще, эта же молитва навряд ли принесет тебе пользу.

С этими словами она прошла обратно к хозяйке, а Томас остался весьма озадаченным; впрочем, он отчасти успокоил себя тою мыслью, что тайна его любви известна одной Костансе, а поскольку (рассуждал он про себя) она ничего не сказала хозяину, ему лично, во всяком случае, не грозит быть прогнанным со двора. Он пришел еще к тому выводу, что первый же шаг, предпринятый им для достижения своей цели, помог преодолеть целые горы препятствий и что во всяком сложном и неверном деле самая главная трудность всегда заключена в начале.

Пока все это происходило в гостинице, Астурьяно ходил по рынку и торговал осла; было их там немало, но ни один из них ему не нравился, несмотря на все усилия какого-то цыгана, старавшегося всучить ему осла, скакавшего, должно быть, вследствие ртути, влитой ему в уши[137], а совсем не от прирожденной прыти; к тому же если этот осел и мог понравиться своим ходом, зато не удовлетворял по другим статьям, так как он был очень мелок и совсем не такого склада и не тех размеров, какие нужны были Лопе, искавшему осла, на которого можно было бы сесть верхом, независимо от того, будут ли нагруженные на него кувшины пусты или наполнены водой.

В это время к нему вплотную подошел один парень и сказал ему на ухо:

— Кавальеро, если вы ищете животное, годное для водовозного дела, то у меня на соседнем лугу пасется осел, самый видный и самый рослый во всем городе; я вам не советую покупать животных у цыган, потому что у них ослы только по виду здоровые и хорошие, а на самом деле — одна подделка и надувательство; если вы хотите заполучить подходящего осла, идемте со мной и никому ни слова!

Астурьяно поверил парню и попросил свести его туда, где находился этот хваленый осел. Отправились они, как говорится, рука об руку и дошли до Королевского огорода, где в тени водокачки оказалось много водовозов, ослы которых паслись тут же на лугу. Вывел продавец своего осла, да такого, что Астурьяно он подошел в самый раз, а все присутствовавшие объявили осла сильным, выносливым и быстрым. Сговорились, и без всяких порук и справок, без всяких других посредников, кроме водовозов, Лопе выплатил шестнадцать дукатов за осла и за все полагающиеся к нему принадлежности. Всю сумму он отсчитал наличными в золотых эскудо. Водовозы, поздравив его с покупкой и со вступлением в дело, заверили Лопе, что он купил осла, приносящего большие доходы, потому что прежний его владелец, не изувечив и не заморив животное, заработал на нем меньше чем в год — хорошо прокармливая себя и свою скотину — две пары платья да еще шестнадцать дукатов, на которые он порешил возвратиться на родину, где для него уже наладили брак с одной его дальней родственницей. Кроме лиц, посредничавших при покупке осла, там присутствовали еще четыре водовоза, которые играли в «примэру», лежа на земле, заменявшей им таким образом стол (скатертью им служили собственные плащи). Астурьяно стал присматриваться и увидел, что играют они не как водовозы, а как какие-нибудь архиепископы, потому что у каждого оставалось в запасе по сто реалов с лишком, частью в куарто, частью в серебре. Дошел черед до того, чтобы ставить на карту все остатки, и если бы один из игроков не находился в доле с другим, то он мог бы забрать себе все деньги. В заключение, после этой партии, двое участников оказались без денег и встали. Заметив это, парень, продавший осла, сказал, что он не прочь поиграть, если только найдется четвертый, а втроем он никогда не играет. Астурьяно, который был человек покладистый и не любил «портить суп», как выражаются итальянцы, сказал, что он готов быть четвертым. Уселись — и дело пошло было полным ходом, но вследствие того, что Лопе больше хотелось выиграть время, чем деньги, он проиграл бывшие у него шесть эскудо, а когда увидел, что остался без денег, заявил, что если они пожелают играть на осла, то он охотно его поставит. Предложение было принято, и Лопе поставил на карту четвертую часть осла, объяснив, что намерен разыграть его по четвертям. Ему так не везло, что после четырех последовательных партий он проиграл все четыре четверти своего осла, а выиграл его тот самый парень, который его продавал. Он хотел было встать, чтобы увести его обратно, как вдруг Астурьяно попросил его принять во внимание, что на карту он ставил всего только четыре четверти осла, а что хвост, мол, ему следует вернуть, после чего пусть себе забирает на здоровье все остальное. Притязание на хвост возбудило всеобщий смех. Сейчас же нашлись законоведы, определившие, что такого рода просьба неосновательна, и указавшие, что в тех случаях, когда продается баран или какое-нибудь другое животное, хвост не отрубается, а естественным образом отходит к одной из задних четвертей. На это Лопе возразил, что в берберийских баранах обыкновенно считают пять четвертей, причем пятую четверть составляет хвост, и когда баранов этих режут, то хвост продают за такую же цену, как и остальные четверти: ясное дело, когда скотина продается живьем и не четвертуется, хвост отдается вместе с животным, однако его собственный осел не продавался, а разыгрывался, и сам он никогда в мыслях не имел отдавать даром хвост, а поэтому ему немедленно же должны вернуть хвост и все, что к нему относится и прикасается, то есть сплошную полосу позвонков и далее через все кости хребта, откуда хвост ведет свое начало и продолжение, вплоть до самых последних его волосков.

— Вы лучше представьте себе, — сказал один водовоз, — что все сделано так, как вы говорите, что хвост, о котором вы просите, вам уже отдан, а сами вы сидите рядышком с потрохами, что от осла остались.

— Ах, если так, — воскликнул Лопе, — подавайте мне хвост, а не то, клянусь богом, не отберут у меня осла все водовозы, сколько бы их ни собралось со всего света; вы не воображайте, что если вас здесь много, так вы меня проведете; я такой, что сумею подойти к любому человеку и запустить ему в брюхо кинжал вершков на шесть, так что тот и не догадается, кто это ему, когда и откуда; а кроме того, я не соглашусь, чтобы мне дали облыжный хвост, переведенный на деньги, а хочу получить хвост натурой, отрезанный от осла, и как раз такой, как я уже говорил.

Парню, выигравшему осла, и всем остальным показалось неразумным решать этот спор силой, тем более, что они сразу почуяли в Астурьяно человека задорного нрава, который не допустит издевательства; а тот, искушенный в нравах и обычаях тунцовых промыслов, где употребляются разные жульнические ухватки и подходы, чудовищные клятвы и вызовы, сорвал с себя шляпу, выхватил спрятанный под плащом кинжал и принял такую позу, что вся эта водовозная компания сразу почувствовала к нему страх и уважение. Дело кончилось тем, что один из них, казавшийся поумнее и порассудительнее, убедил других поставить на карту хвост против четверти осла. Все остались довольны; Лопе выиграл, водовоз обозлился, поставил вторую четверть и, наконец, сыграв еще три партии, остался без осла. Тогда он пожелал играть на деньги, но этому воспротивился Лопе; однако все к нему очень пристали, и нужно было уступить, после чего он так лихо обставил противника, что у того не оказалось ни единого мараведиса. Огорчение проигравшего было так велико, что он бросился на землю и стал биться об нее головой. Лопе, будучи человеком благородным, щедрым и сострадательным, поднял валявшегося на земле игрока, возвратил ему все выигранные деньга и шестнадцать дукатов, уплаченных за осла, а потом разделил остальные имевшиеся у него дукаты между присутствующими, изумив всех своей необычайной щедростью, так что, если бы это случилось во времена Тамерлана, водовозы тут же провозгласили бы Лопе своим королем.

Окруженный большой толпой, вернулся Лопе в город, где рассказал Томасу о случившемся, а Томас с своей стороны сообщил ему о своей собственной удаче. Не было такой харчевни, таверны или сборища «пикаро», где бы не стало известно о ставке на осла, о том, как разыгрывался хвост, о благородстве и щедрости Астурьяно; но так как толпа — очень вредное животное и по большей части бывает и злостной, и злой, и злоязычной, то запомнила она не щедрость, не благородство, не добрые качества доблестного Лопе, а один только хвост. И вот через каких-нибудь два дня после того, как Лопе стал возить по городу воду, многие начали указывать на него пальцами и говорить: «Это — тот водовоз, который хвост выдумал». Это донеслось до мальчишек, они разузнали, в чем дело, и стоило Лопе показаться где-нибудь в конце улицы, как со всех сторон, то там, то здесь начинали кричать:

— Астурьяно, отдай хвост! Отдай-ка хвост, Астурьяно!

Лопе, оказавшись жертвой этих бесчисленных языков и несчетных голосов, решил было отмалчиваться, думая, что таким образом он обуздает наглецов; но ничуть не бывало: чем больше он молчал, тем голосистее становились мальчишки; тогда он попробовал сменить терпение на гнев и, соскочив с осла, погнался за ними с палкой, что было равносильно тому, как если бы он вздумал толочь или поджигать порох или отрубать головы у гидры, так как на месте одной головы, которую он рубил (а вернее, на месте каждого отколоченного палкой мальчишки), в тот же миг вырастало не то что семь, а целых семьсот, и все они с еще большим нахальством и упорством требовали у него хвост. В конце концов он почел за благо укрыться на постоялом дворе, выбранном им поодаль от того, в котором жил его друг, благодаря чему он мог уклониться от встреч с Аргуэльо и выжидать там до тех пор, пока не кончится эта несчастная полоса и пока из памяти мальчишек не изгладится хвост, который они все время требовали.

Прошло шесть дней, в течение которых Лопе не показывался из дома иначе, как ночью, когда он ходил навещать Томаса и справляться, в каком положении его дела.

Томас рассказал, что после того, как он передал бумагу Костансе, ему ни разу не удалось сказать ей ни слова, причем ему думается, будто теперь она стала еще сдержаннее, чем прежде; дело в том, что однажды у него была возможность заговорить с ней, но, заметив его намерение, она предупредила его и сказала:

— Томас, сейчас у меня ничего не болит, так что я не нуждаюсь ни в словах твоих, ни в молитвах; радуйся, что я не донесла на тебя инквизиции, и не утруждай себя зря.

Но произнесла она эти слова без всяких признаков гнева или недовольства, что могло бы означать некоторую враждебность.

Лопе рассказал другу о назойливости мальчишек, пристававших к нему с хвостом, и все потому, что он потребовал хвост от осла и тем самым обеспечил себе свой знаменитый выигрыш. Томас посоветовал ему не выходить из дома и, во всяком случае, не показываться верхом на осле; а в случае крайней нужды всегда держаться пустынных и отдаленных улиц; если же и это не поможет, тогда придется ему бросить свой промысел, то есть пустить в ход последнее средство для прекращения этих бесстыдных приставаний.

Лопе осведомился еще у приятеля, не беспокоила ли его снова галисийка. Томас сообщил, что нет, но что она все время старается купить его чувство яствами и подарками, которые она крадет на кухне у хозяев. На этом Лопе возвратился в свою гостиницу, порешив, что не будет выходить из нее еще шесть дней и уж, во всяком случае, не будет ездить по улицам на осле.

Было около одиннадцати часов ночи, когда совершенно неожиданно на постоялом дворе появилось несколько представителей власти с коррехидором во главе. Хозяин переполошился, равно как переполошились и постояльцы, ибо, подобно тому как появление кометы вызывает опасения несчастий и злоключений, точно так же внезапный и ничем не объяснимый приход полиции смущает и устрашает даже невинные души. Коррехидор вошел в комнату и кликнул хозяина, гостиницы, который в страхе явился узнать, чего от него хочет коррехидор. Как только коррехидор его увидел, он с большой важностью спросил:

— Вы хозяин?

— Да, сеньор, я, — отвечал тот, — и готов служить вам во всем, что будет угодно вашей милости.

Коррехидор распорядился, чтобы из комнаты удалили всех присутствующих и оставили его наедине с хозяином. Все послушались, и когда они оказались вдвоем, коррехидор оказал хозяину:

— Хозяин, какую прислугу держите вы у себя в гостинице?

— Сеньор, — ответил тот, — есть у меня две служанки-галисийки, ключница и один батрак; он выдает овес и солому.

— А больше никого нет? — спросил коррехидор.

— Нет, — ответил хозяин.

— В таком случае объясните мне, — сказал коррехидор, — где находится девушка, которая, как мне сообщили, служит у вас в доме и отличается такой красотой, что по всему городу ее величают высокородной судомойкой ; причем до меня дошли слухи, будто мой сын Перикито в нее влюблен, так что не проходит ни одной ночи без того, чтобы он не задавал в честь ее музыки.

— Сеньор, — ответил хозяин, — высокородная судомойка, о которой все у нас говорят, действительно живет в моем доме, только она не из моих домашних, хотя никогда мне чужой не была.

— Не поймешь, что вы такое говорите, хозяин; каким образом судомойка эта — и домашняя ваша и не домашняя?

— Я правильно выразился, — заметил хозяин, — а если ваша милость позволит, я вам скажу, что это значит, хотя до сих пор я никогда еще никому об этом не рассказывал.

— Прежде чем слушать рассказы, я хочу повидать судомойку; позовите ее сюда, — приказал коррехидор. Хозяин высунулся из двери комнаты и крикнул:

— Жена, сеньора! Распорядитесь, чтобы сюда пришла Костансика.

Хозяйка, услыхав, что коррехидор требует к себе Костансу, встревожилась, заломила руки и застонала:

— О, я несчастная! Коррехидор вызывает Костансу для разговора наедине! Ох, видно, стряслось какое-то большое несчастье; красота этой девушки очаровывает всех мужчин.

Костанса, слышавшая ее слова, ответила:

— Не горюйте, сеньора; я сейчас схожу и узнаю, что угодно сеньору коррехидору, а если с нами и приключится какое-нибудь несчастье, то будьте уверены, сударыня, что оно произойдет не по моей вине.

И затем, не дожидаясь вторичного зова, она взяла свечу, горевшую в серебряном подсвечнике, и скорее с застенчивым, чем с испуганным, видом вошла туда, где находился коррехидор.

Едва увидев ее, коррехидор велел хозяину запереть двери комнаты; затем он поднялся с места, взял подсвечник, бывший у Костансы, и, приблизив его к самому ее лицу, стал рассматривать девушку с головы до ног; так как Костанса волновалась, на щеках ее вспыхнул румянец, и она стояла перед ним такой красавицей и такой скромницей, то коррехидору показалось, будто он созерцает красоту какого-то земного ангела. Внимательно разглядев ее, он сказал:

— Хозяин, для подобной жемчужины постоялый двор — оправа чересчур недостойная. Отныне я готов признать, что сын мой Перикито не глуп, ибо он прекрасно сумел выбрать! Я нахожу, девушка, что вас можно и должно назвать не просто высокородной, а высокороднейшей, только титул этот следовало бы прилагать не к слову «судомойка», а к титулу герцогини.

— Да она и не судомойка, сеньор, — сказал хозяин, — она всего только и делает у нас в доме, что хранит ключи от серебра, а оно у меня, славу богу, водится для услужения почетным гостям, которые у меня останавливаются.

— И все-таки, хозяин, — ответил коррехидор, — я нахожу, что не подобает и не приличествует этой девушке жить в гостинице. Что, она вам родственница или нет?

— Нет, она мне не родственница и не служанка; а если вашей милости угодно узнать, кто она такая, то, попросив ее удалиться, я расскажу вам вещи, которые вам не только понравятся, но и вызовут у вас удивление.

— Охотно, — сказал коррехидор, — пусть Костансика выйдет; и пусть она знает, что может надеяться на меня как на родного отца, ибо ее необычайная скромность и красота обязывают всех, кто ее увидит, быть во всем к ее услугам.

Ни слова не промолвила на это Костанса, а только очень чинно и низко поклонилась коррехидору и покинула комнату; потом она прошла к своей хозяйке, с трепетом дожидавшейся объяснений, почему коррехидор пожелал вызвать девушку. Костанса сообщила ей о том, что с ней случилось, и еще о том, что хозяин остался с коррехидором и рассказывает ему какую-то историю, которую, по словам хозяина, ей нельзя было слушать. Хозяйка не успокаивалась и продолжала причитать и молиться до тех пор, пока не удалился коррехидор и пока она не увидела своего мужа опять на свободе, а он в течение времени, проведенного вместе с коррехидором, изложил ему следующее:

— Сегодня, сеньор, по моему счету, исполнилось пятнадцать лет, три месяца и четыре дня с тех пор, как прибыла в эту гостиницу некая сеньора, одетая богомолкой; ее несли на ручном возке и при ней состояли четверо конных слуг, а кроме того, две дуэньи и служанка, ехавшие в карете. За ней двигались еще два осла, покрытых богатыми попонами, перевозивших роскошную постель и кухонную утварь; одним словом, весь поезд был великолепен, а сама путница имела вид знатной сеньоры; и хотя ей можно было бы дать лет сорок или немногим меньше, это все же не мешало ей быть в высшей степени красивой. Она чувствовала себя плохо и была так бледна и так измучена, что сию же минуту распорядилась приготовить постель, которую в этой самой комнате постелили ей ее слуги. Меня спросили, кто у нас в городе самый известный врач. Я ответил, что доктор Лафуэнте. За ним тотчас же послали, и он немедленно явился; она поведала ему наедине свою болезнь, и следствием их беседы было то, что врач приказал перенести ее постель в другое место, где не было бы беспокойства и шума.

Ее немедленно перенесли в другую комнату, расположенную наверху в стороне, и устроили со всеми удобствами, каких требовал доктор. Никто из наших слуг не входил к сеньоре; ей прислуживали только две дуэньи и служанка. Мы с женой спросили у челяди, кто такая эта сеньора, как ее зовут, откуда она приехала и куда направляется, замужем ли она, вдова или девица и по какой причине одета она в костюм богомолки. На все эти вопросы, задававшиеся нами много раз, слуги могли ответить только то, что богомолка эта — знатная и богатая сеньора из Старой Кастилии, что она вдова и не имеет детей-наследников, что, проболев несколько месяцев водянкой, она дала обет отправиться на богомолье к Гуадалупской богоматери, вследствие чего она и надела такую одежду. Что касается до имени, то им было приказано называть ее «сеньора-богомолка». Вот что они нам тогда сказали; но через три дня по прибытии больной сеньоры-богомолки в нашу гостиницу одна из дуэний позвала к ней меня и мою жену; мы пошли узнать, что ей угодно, и тогда при закрытых дверях, в присутствии своих служанок, со слезами на глазах она сказала нам, помнится, такие слова:

«Сеньоры мои, свидетель небо, что не по своей вине я нахожусь в прискорбных обстоятельствах, о которых сейчас скажу. Я беременна, и роды мои так близки, что меля уже начинают мучить боли. Ни один из слуг, сопровождающих меня, не знает о моем несчастье и горе, а что до женщин моих, то от них я не могу да и не хочу ничего скрывать. Чтоб оберечь себя от неприязненных взглядов у себя на родине и для того, чтобы этот час не застал меня дома, я дала обет съездить к Гуадалупской божьей матери, и ей было угодно, чтобы у вас в доме меня застигли роды; нынче вам следует прийти мне на помощь, сохраняя тайну, которая необходима женщине, предавшей свою честь в ваши руки. Вознаграждение за ту милость, которую вы мне окажете (иначе я назвать этого не могу), хотя и не сможет окупить великого благодеяния, которого я от вас ожидаю, явится, во всяком случае, голосом безгранично признательного сердца; и для начала мне хочется, чтобы чувства мои могли выразить эти двести золотых эскудо, находящиеся тут, в кошельке».

И вынув из-под подушки кошелек, шитый зеленым золотом, она положила его в руки моей жены, которая как женщина несообразительная и к тому же забывшаяся (она не могла оторвать ни взора, ни слуха от сеньоры-богомолки), взяла его, не сказав ей ни слова благодарности или ласки. Я, помнится, заметил, что нам, мол, этого не надо, потому что мы люди, которые не из корысти, а из сочувствия готовы делать добро, когда представляется для этого подходящий случай. Но сеньора снова заговорила:

«Необходимо будет, друзья мои, подыскать место, куда немедленно же придется отнести новорожденного, и придумать какие-нибудь небылицы для тех, у кого вы его поместите; вначале его можно будет устроить в городе, а потом я хочу, чтобы вы отвезли его куда-нибудь в деревню. О мерах, которые надлежит принять впоследствии, вы — если господу будет угодно просветить мой разум и помочь мне исполнить обет — узнаете по моем возвращении из Гуадалупе; время даст мне возможность подумать и выбрать то, что лучше всего подойдет. Повитухи мне не надо; другие, более почетные для меня роды, которые у меня были, позволяют мне быть уверенной, что с помощью одних моих служанок я справлюсь со всеми трудностями и тем самым избавлюсь от лишнего свидетеля моего горя».

Здесь закончила свою речь опечаленная путница и начала было сильно плакать, но ее несколько утешили ласковые слова, которые моя жена, уже пришедшая в себя, ей высказала. В заключение я немедленно же отправился выяснить, куда можно будет снести новорожденного, в какое бы время дня он ни появился на свет, а между двенадцатью и первым часом той же ночи, в ту пору, когда все люди в гостинице спали, добрая сеньора родила девочку, наикрасивейшую из всех, каких мои глаза когда-либо видели, ту самую, на которую вы только что смотрели. И мать не стонала при родах, и дочь родилась, не заплакав; обе были очень спокойны и соблюдали тишину, как нельзя лучше подходившую к тайне этого странного события. Еще шесть дней пролежала родильница в постели, и каждый день ее навещал врач, но истинной причины своей болезни она ему не открыла и лекарств, которые он прописывал, не принимала, — посещениями врача она хотела просто обмануть своих слуг. Все это она мне рассказала сама после того, как увидела себя вне опасности, а через неделю оправилась, и стан ее приобрел совсем такой же вид, какой был у нее, когда она слегла. Вскоре она съездила на богомолье и через три недели вернулась обратно почти что здоровой: вернее сказать, за это время она постепенно сняла с себя почти всю ту накладку, которая после родов позволяла ей изображать из себя больную водянкой. Ко времени ее возвращения я уже распорядился, чтобы девочка под видом моей племянницы была устроена на воспитание в деревню, расположенную в двух милях отсюда. При крещении ее, согласно желанию матери, назвали Костансой. Сеньора была очень довольна всем, что я для нее сделал, и при прощании вручила мне золотую цепь, лежащую у меня в сохранности и поныне, причем она вынула из нее шесть звеньев, объяснив, что они будут находиться у того лица, которое со временем явится за ребенком. Затем она разрезала лист белого пергамента особыми выемками и язычками, расположенными в том же порядке, в каком мы скрещиваем пальцы, когда желаем на них что-нибудь написать; пока пальцы скрещены — надпись читается, если же руки разнять — слово исчезает, потому что расходятся в стороны самые буквы; стоит, однако, пальцы соединить — и буквы снова собираются и составляют слова, которые можно читать подряд. Иначе говоря, один кусок пергамента служит как бы душой для другого, ибо когда они соединены — написанное читается, а когда одной части не хватает — тогда можно только строить догадки, основываясь на одной половине бумаги.

Итак, у меня на руках осталась почти цельная цепь и все остальное; я храню эти вещи по сей день в ожидании обещанных мне примет, так как сеньора уверила меня, что она через два года пришлет за дочкой, которую велела мне воспитывать, не считаясь с высоким происхождением, как простую крестьянскую девочку. Она велела мне также — в случае, если ей по какой-нибудь причине будет невозможно в скором времени прислать за дочкой — ни под каким видом не открывать ей тайны ее рождения даже в более или менее сознательные годы; госпожа эта просила не пенять на нее за умолчание своего имени и рода, которые она намеревалась нам открыть в более подходящее время. Вручив мне под конец дополнительно четыреста эскудо золотом, она, со слезами на глазах, поцеловалась с моей женой и тронулась в путь, очаровав нас своим умом, достоинством, скромностью и красотой.

Два года Костанса воспитывалась в деревне, после чего я взял ее к себе в дом и всегда, исполняя желание ее матери, водил девочку в крестьянском платье. Вот уже пятнадцать лет, один месяц и четыре дня как я тщетно дожидаюсь прихода лица, которое должно за ней явиться, и такое долгое промедление отняло у меня всякую надежду на его прибытие. Если в этом году никто за ней не придет, я решил удочерить ее и отписать ей все свое имущество, которое, милостью неба, составит около шести тысяч дукатов.

Сеньор коррехидор! Мне остается еще описать (если только я сумею с этим справиться) добродетели и достоинства нашей Костансы. Прежде всего, и это самое главное, она великая почитательница богоматери; каждый месяц она причащается и бывает у исповеди; она умеет читать и писать; во всем Толедо с ней не сравняется самая искусная кружевница; поет она за шитьем словно ангел; по части скромности за ней не угнаться никому, а что до красоты, то вы, сеньор, успели ее оценить сами. Дон Педро, сынок вашей милости, ни единого раза с нею не разговаривал; правда, он время от времени устраивал в ее честь серенады, но она и слушать их не желала. Многие знатные сеньоры останавливаются в моем доме исключительно для того, чтобы вдоволь полюбоваться на Костансу, задерживаясь иногда в пути на несколько дней, а между тем я отлично знаю, ни один из них не мог бы похвастаться, что она позволила ему при свидетелях или наедине сказать ей хотя бы единое слово. Сеньор, вот вам истинная история высокородной судомойки, не знающей, что значит мыть посуду; история, в которой я не погрешил против правды ни на единую йоту.

Хозяин замолчал, а коррехидор долгое время не мог сказать ни слова: так поразило его рассказанное хозяином происшествие. Он попросил наконец принести сюда цепь и пергамент для того, чтобы на них взглянуть. Когда хозяин подал ему вещи, коррехидор убедился, что все обстояло так, как говорил Севильянец; цепь была сделана из звеньев самой тонкой работы, а на пергаменте стояли, одна под другой, с промежутками, оставленными для заполнения второй половиной бумаги, следующие буквы:

В

Т

С

И

Н

Я

Р

М

Т

При взгляде на буквы стало ясно, что для получения смысла необходимо было соединить их с буквами другого куска пергамента. Самый способ узнавания коррехидор признал весьма остроумным и, кроме того, пришел к выводу, что сеньора-богомолка, оставившая хозяину такого рода цепь, была, несомненно, очень богата. Решив про себя взять из гостиницы эту прекрасную девушку, как только он присмотрит для нее подходящий монастырь, коррехидор на первых порах захватил с собой только пергамент и уговорился, что если за Костансой кто-нибудь явится, то хозяин немедленно известит его и даст сведения о личности посланца еще до того, как покажет приезжему хранящуюся в доме цепь.

После этого коррехидор удалился, будучи одинаково поражен и рассказом о высокородной судомойке и ее несравненной красотой.

Пока хозяин беседовал с коррехидором и вызывал к себе для объяснений Костансу, Томас Педро был сам не свой. Тысячи соображений владели его душой, и ни на одном из них он не мог успокоиться; заметив, однако, что коррехидор удалился, а Костанса осталась в доме, он снова воспрянул духом, и покинувшие его жизненные силы снова к нему вернулись. Он не рискнул, однако, справиться, для чего приходил коррехидор, а хозяин не открыл этого никому, кроме своей жены, которая по выяснении этого обстоятельства тоже воспрянула духом и возблагодарила господа за благополучное избавление от обуревавших ее страхов.

На следующий день, около часу, к гостинице в сопровождении четырех всадников прибыло два престарелых кавальеро, весьма почтенных по внешности, причем один из дворовых, следовавших за ними пешком, в первую очередь навел справки, действительно ли это гостиница Севильянца; получив утвердительный ответ, все приезжие въехали во двор. Конные люди спешились и помогли сойти на землю обоим старикам, из чего можно было заключить, что эти последние были их господами.

Костанса со свойственным ей изяществом вышла встретить новых гостей, и едва только один из стариков ее заметил, как тотчас же сказал своему спутнику:

— Я полагаю, сеньор дон Хуан, что мы с вами нашли то, чего искали.

Томас подбежал было к лошадям с предложением услуг, но сразу же узнал двух дворовых людей, а также своего отца и старика Каррьясо, иначе говоря, тех престарелых путников, к которым остальные приезжие относились со столь глубоким почтением. Он, конечно, удивился их приходу, но тут же рассудил, что они, несомненно, направляются на тунцовые промыслы разыскивать его и Каррьясо: видно, нашелся наконец человек, сумевший доказать, что не во Фландрии, а именно там найдут они своих сыновей! Однако Томас не посмел показаться отцу в батрацкой одежде, а потому, махнув на все рукой, прикрыл получше лицо, пробежал мимо приезжих и бросился искать Костансу. По воле благосклонной судьбы он застал ее одну и, боясь, что она не даст ему времени высказаться, поспешно, заплетающимся языком пробормотал:

— Костанса, один из этих почтенных кавальеро, приехавших к нам на двор, — мой отец; это тот, которого величают дон Хуан Авенданьо; опроси у слуг, есть ля у него сын по имени Томас Авенданьо, то есть я; таким образом ты сможешь навести справки и удостовериться, что я тебе сказал правду и что будет правдой все то, что я тебе обещал. Прощай! До тех пор, пока они не уедут, я сюда не вернусь!

Костанса не произнесла ни слова, а он, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты так же, как и вошел, то есть с закрытым лицом, и побежал уведомить Каррьясо в гостиницу, что приехали их родителя. Хозяин стал было звать Томаса, прося его выдать овес, но батрак не показывался, и он отпустил овес сам.

Один из стариков отвел в сторону работницу-галисийку и спросил, как зовут ту прекрасную девушку, которую он видел, и как она приходится хозяину: дочерью, родственницей или женой?

Галисийка ответила:

— Девку эту зовут Костанса; хозяину она не родственница и не жена; кто она такая, не знаю; одно скажу: чтоб ее черти побрали! Уж не знаю, что в ней такое есть, но из-за нее все мы, девушки, работающие в доме, остаемся при пиковом интересе, хотя, правда, лица у нас такие, какие нам бог послал! Стоит только гостю приехать, как он уже спрашивает: «Кто такая эта красотка?» и сейчас же прибавит: «Она у вас премиленькая и прехорошенькая! Честное слово, недурна! От нее и записным красавицам не поздоровится!» Нам же все, как один, говорят: «Что это у них такое: какое-то чертово отродье, а не женщины!»

— Значит, эта девушка, — сказал кавальеро, — позволяет, чтобы гости ее ласкали и за ней ухаживали?

— Как же, — ответила галисийка, — попробуйте подержать ей ногу, даст она себя подковать! Нечего сказать, нашли такую! Клянусь богом, если бы она только позволила смотреть на себя, она вся была бы в золоте! Но она ведь, как еж, шершавая; все время шепчет свои «Ave Maria», целый день работает и молится. Ко дню, когда она начнет творить чудеса, выправить бы мне четки попышнее! Моя хозяйка говорит, что она носит власяницу на теле. Не очень-то тут, старичок!

Кавальеро, страшно обрадованный тем, что он услышал от галисийки, не дожидаясь, когда с него снимут шпоры, позвал хозяина и, уединившись с ним в одной из комнат, сказал:

— Я, господин хозяин, явился отобрать у вас одно свое сокровище, которым вы уже немало лет владели; а для того, чтобы отобрать его, я привез с собой тысячу золотых эскудо, вот эти кольца от цепи и пергамент.

С этими словами он извлек из кармана шесть колец от цепи, хранившейся у хозяина. Тот успел уже признать пергамент и, необычайно обрадовавшись обещанной ему тысяче эскудо, ответил:

— Сеньор, сокровище, которое вы собираетесь отобрать, — у меня дома, но сейчас нет налицо цепи и пергамента для подтверждения истины, интересующей вашу милость, а потому, прошу вас, вооружитесь терпением, я сию минуту вернусь.

И он тотчас же пошел уведомить коррехидора о том, что тут происходит, и сообщить, что в гостинице находятся два кавальеро, явившиеся за Костансой.

Коррехидор кончал обед, но, побуждаемый желанием узнать конец этой истории, немедленно сел на коня и отправился в гостиницу Севильянца, захватив с собой кусок пергамента. Едва увидев обоих кавальеро, коррехидор с распростертыми объятиями приблизился к одному из них и воскликнул:

— Бог ты мой! Чем объяснить эту счастливую встречу, сеньор дон Хуан де Авенданьо, двоюродный брат и сеньор мой?

Кавальеро тоже его обнял и сказал:

— Что и говорить, сеньор и двоюродный брат мой, встреча эта счастливая, потому что я вижу вас в добром здоровье, которого вам всегда желаю. Обнимите, брат мой, и этого кавальеро, так как это — дон Дьего де Каррьясо, знатный человек и большой мой друг.

— Я знаю сеньора дона Дьего, — ответил коррехидор, — и рад быть к его услугам.

Когда они расцеловались и обменялись выражениями большой любви и редкой учтивости, все трое прошли в комнату и остались там наедине с хозяином, который достал уже к этому времени цепь и сказал:

— Сеньор коррехидор уже знает, для чего ваша милость прибыли сюда, сеньор дон Дьего де Каррьясо; потрудитесь теперь вынуть кольца, снятые с этой цепи, а сеньор коррехидор предъявит пергамент, оставшийся у него на руках, и сделаем, наконец, проверку, которой я дожидаюсь уже несколько лет.

— Итак, — проговорил дон Дьего, — нам, очевидно, незачем скова рассказывать сеньору коррехидору о цели нашего приезда; по-видимому, он уже получил необходимые сведения из вашего прежнего рассказа.

— Кое-что он мне сообщил, но многое еще осталось для меня неясным. Что же до пергамента, то вот он!

Дон Дьего вынул другую половину пергамента, и когда обе части были соединены, они составили одно целое, причем буквам, стоявшим на пергаменте у хозяина (и которые, как мы уже отмечали, были

В Т С И Н Я Р М Т),

на другом куске соответствовали следующие буквы:

О И Т Н А П И Е А,

а все буквы вместе гласили: Вот истинная примета. Сравнили также кольца цепи и пришли к выводу, что это самые подлинные признаки.

— Ну вот, дело кончено! — сказал коррехидор. — Теперь остается еще выяснить, если только это возможно, кто такие родители этого прелестнейшего создания.

— Отцом, — ответил дон Дьего, — являюсь я, матери уже нет в живых; достаточно будет сказать, что была она так родовита, что я свободно мог бы быть у нее в услужении. А для того чтобы, подобно имени ее, остающемуся в неизвестности, не осталась необнародованной ее добрая слава и люди не стали бы ее обвинять в том, что на первый взгляд представляется очевидным проступком и несомненным преступлением, следует вам сказать, что мать этой красавицы, вдова одного знатного кавальеро, удалилась на житье в свою деревню и там в необычайной строгости и скромности вела среди своих слуг и вассалов спокойное и тихое существование. Судьба устроила так, что однажды, возвращаясь с охоты в пределах ее поместья, я захотел к ней заехать; был час послеобеденного отдыха, когда я прибыл в ее дворец (ибо вполне позволительно назвать так этот огромный дом); сдав лошадь своему слуге, я прошел, никого не встретив по дороге, в ту самую комнату, где на невысоком черном ложе она спала, справляя сьесту. Красоты она была необыкновенной, а тишина, уединение и удобный случай разбудили во мне желание скорее дерзкое, чем приличное; и вот, отбросив в сторону разумные соображения, я запер за собою дверь, приблизился к ней, разбудил и затем, крепко сжав ее в объятиях, сказал:

— Сударыня, сеньора моя, не кричите; крики ваши окажутся явным доказательством вашего бесчестья; никто не видел, как я прошел в этот покой, ибо судьба, пожелавшая, чтобы я мог счастливо насладиться вами, погрузила в сон всех ваших слуг; если они прибегут на ваши крики, то смогут всего только лишить меня жизни, и то не иначе, как в ваших объятиях, так что и самая смерть моя будет не в силах снять позор с вашего доброго имени.

Одним словом, я овладел ею помимо ее воли, пользуясь одной своей силой; утомленная, измученная, потрясенная, она не смогла или не пожелала сказать мне ни слова; а я, покинув ее в ошеломлении и дурмане, вышел тем же путем, как вошел, и проехал в деревню к одному своему другу, в двух милях оттуда. Сеньора эта переехала в другое место, а затем прошли два года, в течение которых я ни разу не видел ее да и не старался видеть; к концу этого срока я узнал, что она скончалась. И вот каких-нибудь двадцать дней тому назад я получил чрезвычайно настойчивое письмо от майордома этой сеньоры, приглашавшее меня явиться к нему по делу, близко касающемуся моего сердца и чести. Я поехал узнать, что ему от меня нужно; я застал его при смерти; не теряя лишних слов, он вкратце сообщил мне, как его госпожа, умирая, рассказала ему о том, что у нее со мной вышло, о том, как она забеременела после учиненного над нею насилия, каким образом она, желая скрыть свое положение, уехала на богомолье к Гуадалупской божьей матери и как родила у вас в гостинице девочку, которую назвала Костансой. Майордом вручил мне вещественные доказательства, по которым я могу разыскать свою дочь, то есть известные уже вам цепь и пергамент, а кроме того, передал мне тридцать тысяч эскудо золотом, оставленные госпожой на приданое своему ребенку. Он прибавил еще, что не отдал мне деньги немедленно после смерти своей госпожи и не сообщил мне открытого ему в глубочайшей тайне события исключительно из соображений корысти и желания попользоваться деньгами, но ныне ему вскоре предстоит отдать во всем отчет богу, а поэтому он для облегчения совести возвращает мне деньги с указанием того, где и как я могу найти свою дочь. Получив деньги и вещественные доказательства, я поделился своею новостью с сеньором доном Хуаном де Авенданьо и вместе с ним выехал в ваш город.

Едва только дон Дьего произнес эти слова, как до слуха присутствующих Донеслись через уличную дверь очень громкие крики:

— Передайте Томасу Педро, батраку, выдающему овес, что друга его, Астурьяно, взяли под стражу; пусть он торопится в тюрьму, где Астурьяно будет его поджидать.

При словах «в тюрьму» и «под стражу» коррехидор распорядился, чтобы арестованного с альгуасилом провели сюда. Когда альгуасила известили, что находящийся в доме коррехидор требует его к себе вместе с арестованным, он тотчас же явился.

Астурьяно вошел; рот его был в крови, он был сильно потрепан, и альгуасил крепко вцепился в него руками. Ступив в комнату, он сразу узнал своего отца и старика Авенданьо. Ему стало неловко, и, желая остаться в тени, он сделал вид, будто стирает с себя кровь, и спрятал лицо в платок.

Коррехидор справился о преступлении этого парня и о причинах его сильно помятого вида. Альгуасил объяснил, что арестованный — тот самый водовоз Астурьяно, за которым гоняются мальчишки, выкрикивая: «Отдай хвост, Астурьяно; отдай-ка хвост!», и тут же в коротких словах рассказал, почему мальчишки требуют с него хвост; присутствующих это очень развеселило. Он прибавил еще, что при выезде из Алькантарских ворот за Астурьно увязалась толпа мальчишек, толковавших ему о хвосте; в ответ на это водовоз соскочил с осла, погнался за ними, настиг одного и до полусмерти отколотил палкой; когда его попробовали задержать, он оказал сопротивление, и поэтому его сильно потрепали.

Коррехидор велел Астурьяно открыть лицо, но тот упорно отказывался исполнить приказание; тогда к нему подошел альгуасил и насильно отнял платок; после этого отец его сразу узнал и весьма взволнованным голосом спросил:

— Сын мой, Дьего, это тебя так отделали? Что означает эта одежда? Неужели ты до сих пор не оставил своего бродяжничества?

Каррьясо упал на колени и прижался к ногам отца, который со слезами на глазах долгое время держал его в своих объятиях. Дон Хуан де Авенданьо, памятуя, что дон Дьего уехал вместе с его сыном, доном Томасом, осведомился о нем и получил в ответ, что дон Томас де Авенданьо служат батраком и выдает овес и солому в этой гостинице. Ответ Астурьяно всех крайне изумил, и коррехидор велел хозяину доставить сюда батрака, выдающего овес.

— Его, кажется, нет дома, — ответил хозяин, — впрочем, я его поищу.

И сию же минуту пошел его разыскивать.

Дон Дьего попросил Каррьясо объяснить смысл этого переодевания и указать причины, заставившие его стать водовозом, а дона Томаса батраком в гостинице. Каррьясо ответил, что здесь, при всех, он затрудняется представить требуемые объяснения, но что наедине он ответит на все вопросы.

Между тем Томас Педро скрывался в своей комнатке, имея в виду незаметно подсмотреть, что такое здесь делают его отец и старик Каррьясо: очень уж его озадачило появление коррехидора и волнение, охватившее весь дом. Кто-то успел шепнуть хозяину, где прячется его батрак; хозяин прошел к нему и заставил его выйти оттуда почти насильно; впрочем, вряд ли бы он все-таки появился, если бы коррехидор не вышел на двор, не кликнул его по имени и не сказал:

— Да покажитесь же наконец сюда, любезный родич, здесь вас поджидают не львы и не дикие медведи.

Томас послушался и с потупленными долу глазами опустился в глубокой покорности на колени перед отцом, прижавшим его к груди с такою же исступленною радостью, с какою библейский отец встретил вернувшегося из отсутствия своего блудного сына.

В это время за коррехидором прибыла карета, в которой он пожелал уехать домой, потому что после столь великого ликования негоже было возвращаться верхом. Коррехидор велел позвать Костансу и, взяв ее за руку, подвел к отцу со следующими словами:

— Примите, сеньор дон Дьего, свое сокровище и знайте, что это самая роскошная драгоценность, о которой вы могли когда-либо мечтать. А вы, прекрасная девушка, поцелуйте отцовскую руку и возблагодарите господа за то, что он столь почетным образом изменил, возвысил и украсил ваше убогое положение.

Костанса, не ведая и не понимая того, что с нею случилось, от большого волнения и страха не нашла ничего лучше, как опуститься на колени перед отцом, и, взяв его руки, стала их нежно целовать, заливаясь бесчисленными слезами, катившимися из ее несравненных глаз.

Тем временем коррехидор стал упрашивать своего двоюродного брата, дона Хуана, отправиться вместе со всеми к нему в дом; и хотя дон Хуан отказывался, тем не менее увещания коррехидора возымели такую силу, что ему пришлось уступить и войти вместе со всеми в карету. Но когда коррехидор пригласил с собою Костансу, то сердце ее дрогнуло, она бросилась в объятия хозяйки, и обе стали так горько плакать, что у всех, кто их слышал, сердце разрывалось на части. Хозяйка причитала:

— Как же так, дорогое мое дитятко: ты едешь и меня покидаешь? Неужели же у тебя хватит сердца покинуть свою мать, которая так тебя любила и растила?

Костанса плакала и отвечала ей самыми нежными словами. Умиленный коррехидор велел хозяйке тоже поместиться в карету и вообще не разлучаться со своею дочерью (ведь так именно она величала девушку) до отъезда последней из Толедо.

Таким образом, все, включая хозяйку, уселись в карету и отбыли в дом коррехидора, где они были приветливо встречены его женой, весьма родовитой сеньорой. Там им был предложен отличный и пышный обед, а после обеда Каррьясо рассказал отцу, что дон Томас нанялся батраком в гостиницу из-за любви к Костансе к что влюбился он в нее свыше всякой меры, так что, если бы она не оказалась дочерью дона Дьего и знатной особы, он взял бы ее себе в жены как простую судомойку. Жена коррехидора поспешила нарядить Костансу в платье своей дочери, подходившей к ней как сложением, так и своими годами, и если Костанса казалась прекрасной в крестьянской одежде, то в столичном наряде она стала совсем как ангел: наряды эти были так ей к лицу, что невольно казалось, будто она родилась сеньорой и всегда носила самые лучшие платья, какие только полагаются по обычаю.

Впрочем, среди такого множества счастливых невольно нашелся и несчастный, которым оказался дон Педро, сын коррехидора, сразу же понявший, что Костанса для него навеки потеряна, и так оно, конечно, и вышло, ибо коррехидор с доном Дьего де Каррьясо и доном Хуаном де Авенданьо порешил, что дон Томас женится на Костансе и получит от ее отца тридцать тысяч эскудо, завещанных ей матерью; что водовоз дон Дьего де Каррьясо возьмет себе в жены дочь коррехидора, а сын его дон Педро — дочь дона Хуана де Авенданьо, причем старик вызвался исхлопотать разрешение на брак, необходимое ввиду близкого родства жениха и невесты.

Таким образом, все оказались веселы, счастливы и довольны, а когда весть о замужестве и счастье высокородной судомойки разнеслась по городу, целые толпы народа повалили глядеть на Костансу в ее новом обличье, в котором, как мы сказали, она имела вид самой важной сеньоры. Приходили смотреть и на Томаса Педро, батрака, выдававшего овес, превратившегося теперь в Томаса де Авенданьо и одетого тоже сеньором. Было отмечено, что Лопе Астурьяно сделался совсем молодцом с тех пор, как переменил платье и расстался с ослом и своими кувшинами, но тем не менее находились люди, желавшие, невзирая на все его великолепие, спросить юношу про хвост в то время, как он прогуливался по улице.

Месяц все жили в Толедо, а по истечении месяца дон Дьего де Каррьясо с женой и отцом, Костанса со своим мужем доном Томасом и сын коррехидора, поехавший познакомиться со своей родственницей и суженой, отбыли в Бургос.

Севильянец очень разбогател, когда Костанса подарила тысячу эскудо и целый ворох драгоценностей своей, как она ее называла, «сеньоре», воспитавшей девушку у себя в доме.

Приключение с высокородной судомойкой предоставило поэтам золотого Тахо удобный случай испробовать свои перья в славословиях и восхвалениях несравненной красавицы Костансы, которая все еще благополучно здравствует в браке с примерным своим батраком, служившим в гостинице; жив также и Каррьясо, имеющий уже троих сыновей, которые пошли не в отца и, не подозревая даже о существовании тунцовых промыслов, учатся теперь в Саламанке, а когда родному их батюшке случается увидать где-нибудь водовозного осла, в памяти его сейчас же воскресает тот самый осел, который был у него в Толедо, и его все время охватывает страх, что в самую для него неожиданную минуту кто-нибудь вдруг снова повторит язвительное слово:

— Отдай хвост, Астурьяно! Отдай-ка хвост!

Загрузка...