Летом 1928 года мы жили на даче возле Акуловой горы, прославленной Маяковским, над извилистой, омутистой Учей, но всей своей восьмилетней азартной и жадной душой я находился в далеких северных пределах, где люди жертвовали жизнью ради спасения других людей. Дирижабль «Италия» под командованием генерала Умберто Нобиле, совершив смелый рейс к Северному полюсу, потерпел аварию на обратном пути неподалеку от Шпицбергена. Командирская гондола разбилась о торосы, и часть команды была выброшена на лед, остальных унесло вместе с оболочкой дирижабля. И тут мир, раздираемый враждой идеологий, верований, честолюбий, экономическими и социальными противоречиями, вдруг вспомнил, что он кругл, целостен, замкнут в самом себе и уж в силу одного этого населен родственниками, пусть дальними и сварливыми. Люди четырнадцати национальностей пришли на помощь Нобиле и его спутникам.
Пока длилась эта героическая и страшная эпопея, некий скромный сержант все сильнее привлекал к себе симпатии мира. То был радист «Италии» Джузеппе Биаджи, отстоявший на льдине бессменную сорокапятидневную вахту. Непонятно было, когда он спит, ест. В любой час дня и ночи, в разных концах мира звучали его позывные; все коротковолновики мира были уверены, что в любой час дня и ночи они будут услышаны радистом «Италии». Его трудолюбие, самоотверженность, присутствие духа и мастерство вызывали всеобщее восхищение. Постепенно стали известны и другие черты его личности: верность товарищам, веселый нрав, неизменное добродушие и душевная стойкость. На многочисленных фотографиях, что ни день появлявшихся во всех газетах, простое лицо Биаджи с глазами, как влажный чернослив, лицо молодого итальянского крестьянина, притягивало к себе чудесным выражением доброты и надежности. И все, что случалось с ним во время дрейфа, было окрашено доброй улыбкой. В Риме у него родилась дочь, и он дал ей по радио имя Италия в честь родины и дирижабля. Первое сообщение, которое ему удалось поймать с «Читта ди Милано», плавучей базы дирижабля, было требование сообщить номер его военного билета, иначе там отказались верить в подлинность призывов: «SOS, „Италия“, Нобиле, SOS»; последним сообщением с Большой земли было напоминание римского муниципалитета, что сержант Биаджи не уплатил налога на собаку.
Биаджи был единственным «народным» человеком на льдине, и его ледовое существование не было окрашено ни в трагические, ни в героические тона, оно несло на себе печать тяжелого труда, бытовых радостей и огорчений.
Он был голосом знаменитой красной палатки, поэтому его все знали; он был неумолчным голосом, поэтому все уважали его; он был человечески привлекателен, поэтому все симпатизировали ему, но он не связал свое имя ни с дезертирством, ни с чем-либо темным, гибельным для окружающих, поэтому мировая пресса не занималась им столь вдохновенно, как зловещим Цаппи или слабым Мариано. О них да и некоторых других участниках злосчастной экспедиции газеты писали еще долго после того, как и следа не осталось от ледового лагеря. Сержант Биаджи ушел в неизвестность, как и положено нечиновному человеку. Он, правда, подобно всем своим товарищам по несчастью, написал книгу и на авторский гонорар приобрел мебель красного дерева. Затем мир на целых тридцать семь лет забыл о существовании маленького, смуглого, черноглазого радиста.
Между тем жизнь наградила его еще одним приключением. В пору второй мировой войны Биаджи попал в плен и целых семь лет провел в Индии. Он, видевший торосы и айсберги, непуганых белых медведей и моржей, северное сияние и черноту воды океанских глубин, нежданно разрывающей ледяную броню, увидел пальмы, слонов, священных коров, и худых, как на рентгеновских снимках, индийцев. Здесь из всякой рухляди, отбросов он умудрился собрать радиоприемник, каждый вечер пленные слышали голос далекой родины. Их накрыли, и сержанту Биаджи грозил расстрел, но восхищенные его изобретательским даром индийцы помиловали радиста.
Биаджи вернулся на родину, демобилизовался и завел бензоколонку на окраине Рима. В картузе с полукруглым козырьком, в сером выцветшем халате он с утра до поздней ночи питал проезжающие машины бензином и маслом, обмывал из шланга их запыленные бока, протирал стекла. Семья бывшего радиста жила скудно. Дать образование своим теперь уже взрослым детям — сыну и дочери — Биаджи не сумел. Они пополнили собой армию неквалифицированных рабочих. Появились внуки, но дочь не рискнула сделать мужем горького бедняка — отца своего ребенка, а сын не осмелился привести в дом бедную свою подругу.
И сын и дочь часто оставались без работы, и Биаджи один тянул всю большую семью. А потом случилось самое страшное в жизни бедняка: Биаджи заболел. Он крепился до последнего, работал и не шел к врачам. Его нельзя было заменить у колонки: если его крошечная автозаправочная выдерживала кое-как конкуренцию блестящих «эссо» и «шеллов», то лишь потому, что иным автомобилистам казалось лестным заправиться у легендарного радиста «Италии».
Желудочное кровотечение измотало сильного человека, он слег, и очень скоро все жалкие сбережения — то, что оставляли на черный день в робкой надежде, что день этот никогда не придет, — ушли на лечение и лекарства. Затем пришлось расстаться с бензоколонкой. Герою «Италии» со всей семьей грозила гибель от нищеты. Умберто Нобиле напомнил соотечественникам о некогда знаменитом радисте, он внес в «фонд Биаджи» триста тысяч лир, открыв список жертвователей. О. Биаджи заговорили газеты, была передача по телевидению, его поместили в бесплатный госпиталь…
Памятным акуловским летом я не играл в Биаджи. Я играл в Чухновского, Амундсена, Мальмгрена — ярких героев с радостно-трудной или трагической судьбой. И все же образ Биаджи и для меня, мальчишки, светился каким-то особым светом…
Но вот минул тот самый срок, какой понадобился людям, чтобы вспомнить о радисте «Италии», и пережитое в детские годы вновь нежданно вошло в мою жизнь. Кинематографисты нескольких стран решили поставить фильм о спасении экспедиции Нобиле, напомнить людям, что они способны не только к розни, но и к единению. Мне предложили написать сценарий. Нужно ли говорить, с какой радостью дал я согласие и пустился в «поиски за утраченным временем».
Наговорившись вдосталь с уцелевшими в жизненных бурях красинцами, надышавшись пылью архивов, старых журналов и газет, я отправился в Норвегию, Швецию, а затем в Рим. Здесь меня постигло разочарование. Генерал Нобиле уехал к больной жене в Калабрию, адмирал Мариано в самый канун моего приезда улетел в Испанию, Трояни давно уже переселился в Южную Америку, вице-адмирал Вильери находился где-то на севере, Цаппи умер два года назад, Чечиони — совсем недавно, Биаджи… Джузеппе Биаджи умирал в одном из римских госпиталей. Смерть последовательно вершила жатву в поколении, чья юность, чьи дерзания пришлись на двадцатые годы. Без всякой надежды на свидание, позвонил я в госпиталь и неожиданно услышал, что Биаджи хочет меня видеть.
Шофер такси без труда нашел эту тихую улицу, затененную рослыми пиниями. Четырехэтажное серо-желтое здание госпиталя тоже погружено в тень, лишь окна верхнего этажа позолочены солнцем. Толкнув тяжелую, с медной ручкой дверь, я прошел в прохладный вестибюль.
Из приемного покоя выметнулся дежурный врач в халате, скрипучем от крахмала и глажки, и белой шапочке.
— Это вы звонили? Второй этаж, палата 12. Синьор Биаджи ждет вас. С ним жена и дети. Постарайтесь не слишком утомлять его.
Большое бледное лицо на белизне подушки кажется смуглым. Когда-то у Биаджи были густые, черные как смоль волосы, теперь короткий седой ежик. Впрочем, в этом бледном, обреченном лице сохранилась несломленная сила. Хороши темно-карие теплые глаза, неразвернутая, застенчиво-добрая улыбка. Возраст и болезнь придали суровости мягким чертам Биаджи, он и похож и резко непохож на свои фотографии в молодости.
У постели — жена, пожилая, очень полная женщина, в ее движениях, повороте и наклоне головы, взмахе намятых плачем век порой мелькает былая прелесть; сын с заячьей губой и усталым телом много и тяжело работающего человека; дочь, небольшая, коренастая, с крепкой грудью……
— Здравствуйте, дорогой Биаджи, вам привет из Москвы от летчика Чухновского.
— Спасибо, — с подушки светит прекрасная улыбка. — Как он?
— Недавно перенес тяжелую болезнь, лежал в госпитале, сейчас в порядке.
— Слава мадонне!.. Редеет наш круг. За последние годы мы потеряли Натале Чечиони, Цаппи и… меня.
— Не гневи бога, Джузеппе! — вскричала жена. — Врачи так довольны исходом операции!..
Резко повернулась на стуле и обмахнула лицо рукой, чтобы скрыть рыдание, дочь Биаджи.
— Мама не знает, отца только разрезали и сразу зашили, — сказала мне тихо.
Биаджи исхудалой, но широкой в кости, еще сильной рукой погладил колено жены.
— Что бы вы хотели от меня услышать? — обратился он ко мне.
— Рассказ, пусть совсем коротенький, о самом сильном переживании вашей жизни.
— Я числился тогда во флоте, но служил на берегу, — чуть подумав, начал Биаджи. — Наша часть стояла в… — лоб его собрался в толстые складки.
— В Колино-Вольпи, — подсказал сын.
— Молчать! — с внезапной грозностью вскричал лежащий на койке человек. — Я или ты герой этой истории?
— Ты, ты, отец! — поспешно заверил сын.
— То-то!.. — смягчился больной. — Синьора Анита Биаджи была в ту пору синьориной Бучелли и составляла ровно четверть от своего нынешнего объема, но из-за этого я любил ее не меньше…
В рассказе Биаджи вставало маленькое селение под Римом. Полдень, жара, только что проехал воз, и поднятая им густая белесая пыль густо пудрит листья каштанов. Пыль окутала стройную фигуру девушки. Черные волосы стали седыми, смуглое лицо — серым, синяя юбка — голубой, а красная кофточка — розовой, будто выгоревшей. Пыль забила девушке пунцовый рот, маленькие, красиво вырезанные ноздри, она неудержимо расчихалась. Это привело в восторг трех изнемогающих от жары солдат, среди которых юный Джузеппе Биаджи с огромными черно-влажными глазами.
— Почешите переносицу, синьорина, вам сразу полегчает!
— Или прочтите сто раз «Отче наш»!
— Или поцелуйте будущего радиста королевского флота! — эта дерзкая шутка принадлежала Биаджи.
Девушка хотела гордо пройти мимо весельчаков, но, не удержавшись, снова отчаянно расчихалась и почти в слезах скрылась в полутьме лавчонки.
Пока Анита делала свои несложные покупки, Биаджи успел высвистать из прокаленной солнцем пыли щенка по кличке Скарамуччо. Мохнатый, уродливый щенок соединял в своем облике крайности многих пород: от таксы он позаимствовал удлиненное туловище и кривые ноги, от фокстерьера — расцветку, от эрделя — морду кирпичом, от пуделя — кудлатость.
Когда Анита вышла из лавки, Биаджи громко, так что слышала вся сельская площадь, приказал: «А ну, Скарамуччо, прыгни в честь синьорины!» — и пес высоко подпрыгнул, вызвав аплодисменты праздношатающихся. Девушка почистилась в лавке, и сейчас волосы ее были черны и глянцевиты, щеки розовы по смуглоте, кофта алела, юбка своей синью навевала морскую прохладу. Анита прибавила шагу, замешалась в рыночную толпу, и тогда послышалось новое приказание: «А ну, Скарамуччо, покажи, кто самая красивая девушка между Колино-Вольпи и будущим рождеством!» Пес стремглав кинулся в толпу, нагнал Аниту и осторожно взял в зубы край ее синей юбки. «А теперь прыгай, Скарамуччо, выше, еще выше, прыгай до луны, до звезд в честь прелестной синьорины!»
Скарамуччо прыгнул еще двадцать, или тридцать, или сто раз, и Анита поняла, что в итальянском флоте нет моряка более очаровательного, чем Джузеппе Биаджи. Каждую ночь Джузеппе убегал из казармы. Ночь давала им все: прохладу, защиту от любопытных взглядов, каменистую, белесо светящуюся тропинку, по которой они бродили, чуть касаясь друг друга локтями, плечами, ночь давала им много, много звезд. Но и самая звездная, самая бархатная ночь не могла ничего сделать, чтобы рядовой матрос, восьмой сын владельца крошечной апельсиновой фермы, и бедная крестьянская девушка стали мужем и женой. Самый вид Биаджи действовал на родителей Аниты хуже, чем развевающаяся тряпка на быка. Пришлось пойти на хитрость: Анита призналась в грехе, которого не было. Родители благословили свою дочь с чисто итальянской щедростью. Отец вытолкнул ее в одной спальной рубахе за порог, а мать швыряла ей в голову кастрюли, сковороды, жалкую ее одежонку. Голос синьоры Бучелли был слышен в предместье Рима: «Проклинаю!»
Уныло бормотал усталый и благодушный родитель Аниты. Конечно, Анита плакала и грозила утопиться — без всякого, впрочем, риска, ибо в окрестностях Колино-Вольпи нет воды. Биаджи от греха подальше посадили под арест. Но все эти печальные события не помешали тому, что через неделю мать Аниты, кроткая, нарядная, умиротворенная и растроганная, об руку со своим супругом, надевшим в честь торжества сюртук гарибальдийских времен, провожала в церковь молодых…
— Я прожил долгую и бурную жизнь, — закончил свой рассказ больной, — но пережитое в те далекие годы осталось самым сильным в моей памяти.
— Спасибо, Джузеппе, — с усилием произнесла жена.
— И я благодарен вам, Биаджи, и за рассказ и за урок высокой жизненной мудрости…
— Это простая мудрость, — с живостью перебил Биаджи. — Живешь, суетишься, летаешь на Северный полюс, а приходит час, и что ты уносишь с собой: лицо любимой, когда она впервые посмотрела на тебя…
С уголка рта на подбородок и дальше, на шею, грудь, на белизну рубашки и простыню побежала ярко-красная струйка крови, Биаджи тронул свою кровь и посмотрел на испачканные пальцы. Меня удивил его взгляд. Обычно людей пугает вид крови, особенно своей. Пугает как-то изумленно, растерянно, болезненно, словно мы никак не ожидали, что внутри нас циркулирует этот красный теплый сок. Но Биаджи посмотрел на свою кровь без малейшего испуга, серьезно, задумчиво и словно бы с уважением к незримой жизни организма.
Вбежал санитар. Я стал поспешно прощаться. Перед тем как откинуться на подушки, Биаджи чуть повернул голову и важно кивнул мне, говорить он не мог, кровь заполнила ему рот.
— Римское телевидение уже сделало фильм о папиной кончине, — с жалкой гордостью шепнул сын Биаджи.
Эти сообразительные люди поторопились. Биаджи еще раз обманул смерть. Врачи развели руками недоуменно и выписали его из госпиталя. Он снова оказался в старой своей квартире, где тщательно лелеемая мебель красного дерева так грустно не вяжется с облезлыми стенами, задымленным, потрескавшимся потолком, с углами, скопившими зеленую плесень; в квартире, куда доносятся из колодца двора, завешанного бельем, пряные запахи еды и мыльной пены, крикливые голоса вечно спорящих женщин, хриплое пение подвыпившего инвалида на тележке, голоса детей, простая, горькая, терпкая, прекрасная жизнь, частицей которой является и сам Биаджи.
Маленький радист все еще несет свою бессрочную вахту, он не из тех, кто умирает раньше смерти.
Когда я узнал, что в Стокгольме живет майор в отставке Эйнар Кристель из спасательной летной группы капитана Турнберга, во мне затеплилась надежда, что наконец-то приоткроется тайна трагической гибели Финна Мальмгрена. У меня не было к тому никаких оснований, кроме одного: майор Кристель явится первым шведом, с которым я буду говорить о Мальмгрене. Поездка в Упсалу, где Мальмгрен работал многие годы, где некогда училась его невеста Анна Норденшельд, где ему поставлен памятник, почти ничего не дала мне для работы. Вернее, поездка дала пейзаж. Теперь я знал, о чем мог вспоминать оставленный спутниками в ледяной могиле Мальмгрен, какие видения могли реять в его мозгу, охваченном смертным сном замерзания. Но, быть может, я напрасно распространяю на других то, что присуще только мне: мои скорбные видения — в снах на войне, в полубреду контузии, в бреду болезни — были всегда «пейзажны»…
Старинный университетский городок Упсала исполнен редкого очарования. Его нежную серебряную тишину озвучивают часы кафедрального собора, роняющие округлый, гулкий, полнозвучный бой, да галки, гомонящие над верхушками рослых, по плечу собору, деревьев. Эти деревья образуют тенистые аллеи, просквоженные впоперек солнечными лучами, и гуляющие студенты все время переходят из тени в свет, из света в тень. В Упсале кварталы старинных домов, заставляющие вспомнить о студенте Гамлете, впрочем никогда в Упсале не учившемся, и современные рестораны, многочисленные старинные и недавней стройки корпуса факультетов, научные институты. В одном из них, невдалеке от кафедрального собора, работал метеоролог Мальмгрен.
В окнах небольшого, стоящего наособь флигеля горел свет, но никто не отозвался на звонки. Я вскарабкался по водосточной трубе и заглянул в освещенное окно бельэтажа: там работала молодая женщина. Я забыл, как она выглядит, и сейчас, пытаясь вспомнить ее, почему-то вижу медсестру в белом халате и белой марлевой косынке. Не было ни халата, ни марли, просто женщина разглядывала большой градусник, вынув его из подмышки вечера.
Почему же она не открывает? Я снова принялся звонить, дубасить кулаками в дверь, и минут через пятнадцать мои усилия увенчались успехом. Женщина открыла с тем невинно-удивленным выражением, какое нередко бывает на лицах людей, страдающих глухотой, но не признающихся в этом. Она понятия не имела о Мальмгрене. Что тут удивительного? Она не здешняя — из Гетеборга. Это звучало так: с Огненной Земли или еще дальше — с Луны.
Ну как же, он участник экспедиций Амундсена и Нобиле, настаивал я, он погиб во льдах Арктики, и тайна его гибели до сих пор тревожит умы. Когда это случилось? В 1928 году. На лице женщины — обида. Простите, меня тогда на свете не было! Здесь в Упсале есть памятник Мальмгрену. Сухо: не знаю, и дверь захлопывается.
Я стал приставать к прохожим, преимущественно к студентам, рассчитывая на их интеллигентность и юношеский романтизм, не скажут ли они, где находится памятник Мальмгрену. Реакция была неизменной: любезно-непонимающее лицо, переспрос: «Как вы сказали?», легкое пожатие плеч и: «Простите, я не здешний». Как будто Мальмгрен был церковным служкой, которого знают лишь в его приходе. Но и пожилые упсальцы, явно «здешние», не могли указать, где находился памятник их славному соотечественнику, хотя иные, несомненно, знали, о ком идет речь. Можно было подумать, что Упсала без счета выбрасывала в мир великих людей, а затем увековечивала их в нетленных материалах, как Древний Рим своих богов, императоров и героев. Наконец, один пожилой упсалец после долгого раздумья вычислил, что памятник Мальмгрену должен стоять в городском саду возле строящегося корпорантского клуба.
Вскоре я отыскал новостройку. Пожилой господин в старомодном крахмальном воротничке и галстуке-«бабочке» подтвердил, что памятник и впрямь должен быть поблизости, но где именно, этого он не помнил. Он покрутил жильной, венозной рукой возле большого голого виска и, улыбнувшись, пояснил: склероз.
Уже давно наступили сумерки и центральная часть города засеребрилась дневным электричеством, озарившим и дальние концы убегающих к центру улиц, а в саду было темно, редкие фонари не могли преодолеть двойную темь: часа и деревьев. Затем в глубине, сада занялось световое облачко, мгновенно родившее тихую вальсовую музыку, а вокруг меня по-прежнему царили мрак и пустота. Немолодая женщина с бледным от пудры и черногубым от густой помады лицом, выловленная мной из тьмы, решительно, почти с возмущением, отвергла существование здесь памятника.
Женщина потонула в ночи, а я сразу увидел под высокими, мощными деревьями бронзовую фигурку человека в костюме полярника: да, «фигурку», ибо так умален был громадностью деревьев этот памятник, лишенный пьедестала. Конечно, под фигурой было какое-то подножие, но казалось, что бронзовый Мальмгрен стоит прямо на земле. Это могло бы стать счастливой находкой, пусть невольной, — упереть ноги Мальмгрена в родную землю, вдали от которой он погиб, если б тем самым не усугублялась мизерность памятника.
Мальмгрен был легкий, воздушный человек, все от Ариэля, ничего от Калибана, изящный, тонкой кости, веселый человек с железной волей; будучи самым молодым среди тогдашних знаменитых полярников, он не казался маленьким даже рядом с такими кряжами, как Амундсен, Рийсер-Ларсен, Вистинг. Памятник производил грустное и недоуменное впечатление. И стало понятно, почему никто не мог указать, где он находится. Странной двусмысленностью веяло от небольшой бронзовой фигуры, упрятанной под деревьями, в стороне от пешеходных и проезжих дорог. Этот памятник, поставленный словно бы в погребе, в тайнике, не прославлял в человечестве, а скрывал от взора людского того, кому был посвящен.
Так и покинул я прекрасную Упсалу с ее университетом, собором, деревьями-великанами, горластыми галками и нарядными студентами — со смутной грустью в душе…
Я очень рассчитывал, что майор Кристель рассеет мое недоумение. Конечно, он интересовал меня и сам по себе, живой, — а много ли их осталось! — участник спасения Нобиле. Майору Кристелю не выпало шумной славы, хотя о его смелых полетах над льдами писал и Бегоунек в книге «Трагедия в Ледовитом океане» и многие другие авторы. Он был в паре с Лундборгом, когда тот, совершив рискованную посадку на льдине, вывез генерала Нобиле. Кристелю, летавшему на гидроплане, для посадки требовалась водная дорожка.
Майор в отставке Кристель разговорился, лишь когда выяснилось, что мне известны почти все обстоятельства спасения Нобиле. Впрочем, «разговорился» не совсем точно передает ту скупо-застенчивую манеру, в которой бывший летчик поддерживает беседу.
Он очень охотно знакомит со своим архивом: газетными и журнальными вырезками, бесчисленными фотографиями, брошюрами, книгами. Многие материалы мне известны, многие фотографии — повторяют виденное в других архивах, но здесь, в кабинете майора Кристеля, все воспринимается по-новому: острей, взволнованней, достоверней. Кабинет красноречиво говорит о душевной страсти хозяина, пронесенной через всю жизнь, страсть эта — север в единстве стихий: воздуха и океана. Стены завешаны картинами, изображающими море и корабли; суровое северное море и парусные суда, то на гребне пенной волны, то в темном провале между бурунами, то принявшие ветер в тугие полотнища и отважно несущиеся вперед, то измотанные бурей, с устало обвисшими парусами; и опять корабли и море, волны и паруса, и всегда небо, свинцовое, грозовое, нагрузшее снежными тучами, реже в синих полыньях, готовое распогодиться. И еще — много фотографий с самолетами на стартовой площадке, в небе, над льдами и темной водой. На письменном столе — фигурка матроса, поворачивающего штурвал, вновь подчеркивает, что отставной майор был не просто летчиком, а пилотом морской авиации.
Майор Кристель прекрасно вписывается в свой кабинет. Приближаясь к семидесяти, он сохранил сухопарую стройность юноши, у него широкие плечи, узкая талия, втянутый, как у спортсмена, живот. Шерстяная рубашка и легкие брюки подчеркивают молодую стать. Лицо отставного майора будто навек обдуто северным ветром; оно легко подвержено румянцу, и эта мгновенно растекающаяся по хорошо, прочно загрубевшей коже алость привлекательна — таким и должно быть мужское лицо, мужественное и застенчивое, привычное к стихиям, не кабинетное, а сотворенное природой лицо. Лишь большие роговые очки, телескопно выпячивающие льдисто-голубые глаза, говорят о том, что возраст, как ни крути, предъявляет свои права…
Эйнар Кристель с милой откровенностью говорит о своем сыне-инженере, которым тихо восхищается, о своей долгой службе, с которой он лишь недавно расстался, выйдя на пенсию. Но когда разговор зашел о главной цели моего приезда, он стал прибегать к улыбкам, междометиям, перемежающемуся румянцу, сдержанной жестикуляции, предельно ограничив себя в словах. Сейчас мне кажется, будто я уже тогда понимал фигуру умолчания, за которой скрывается Кристель, но, возможно, я ошибаюсь, и догадка пришла ко мне много позже. Эпопея спасения Нобиле для всех участников осталась драгоценностью в душе. Тогда человечество подлинно жило одной заботой, то были сорок пять дней братства, а в Кингс-Вее, где базировалось большинство спасательных экспедиций, представлявших четырнадцать национальностей, как никогда, счастливо ощущалась родственность жителей планеты Земля, привыкших куда больше к разладу, сварам, войнам. Но наряду с большим и радостным было немало мелкого, эгоистичного и хуже — страшного. Конечно же, не это определяло суть содеянного, и потому все участвовавшие в спасении избегают говорить о дурном. Для них пережитое как песня, и они берегут чистоту песни, чтоб сквозь хрустальный ее тон не прорвались хрипы, сипы, икота. И нам, создателям будущего фильма, хочется спеть чистую песню смелым, самоотверженным людям, которые шли на гибель, чтобы помочь другим смельчакам. Но для этого мы должны услышать и хрипы, и сипы, и фальшь, иначе сами нафальшивим.
Непонятно было другое: сдержанность майора Кристеля в разговоре о Мальмгрене. Ведь даже невозмутимые, снегурочно-холодные норвежцы из Арктического института в Осло обнаруживали какое-то подобие чувства, когда речь заходила о молодом и обаятельном шведском ученом. А как нежно и восторженно говорили о Мальмгрене ленинградские метеорологи, встречавшиеся с ним в Гатчине во время перелета дирижабля «Норвегия»! Он умел привлекать к себе души, сразу обретал постоянную прописку в памяти людей, приблизившись к ним хотя бы на миг.
Майор Кристель говорил о нем с чуть печальным уважением, даже почтением, но скупо, без огня, без душевного подъема. Я спросил его: верит ли он в жестокую, «каннибальскую» версию гибели Мальмгрена, столь распространенную в конце двадцатых — начале тридцатых годов? После катастрофы доктор Мальмгрен вместе с капитанами Мариано и Цаппи пытался пешком достичь Большой земли, чтобы прислать помощь оставшимся в лагере больным и раненым товарищам. Когда Чухновский обнаружил группу Мариано, Мальмгрена на льдине не оказалось. Из сбивчивых объяснений Цаппи следовало, что ослабевший, отморозивший ноги Мальмгрен не смог продолжать путь, и они вынуждены были покинуть его. Мальмгрен забрался в ледяной грот, разделся, кинул им свою одежду и велел уходить. Они подчинились его авторитету; опытнейший полярник Мальмгрен напомнил им о железном законе: Арктика не терпит слабых. Но капитаны забыли, что есть другой, святой закон Арктики: нельзя бросать ослабевшего товарища. Арктика знала много примеров несравненного человеческого благородства и самопожертвования, но не знала подобного предательства. Изобильные неточности и противоречия в рассказе Цаппи, а также упорное и мрачное нежелание Мариано дать какие-либо объяснения навели окружающих на страшную мысль, что капитан Цаппи воспользовался не только одеждой Мальмгрена. Было и другое: когда «Красин» подобрал обоих капитанов со льдины, полураздетый, с гангренозной ногой Мариано находился на пределе истощения, а тепло, добротно одетый Цаппи был бодр и хотел есть с аппетитом не изголодавшегося, а лишь проголодавшегося человека. Разглагольствования Цаппи о том, что Мариано, ожидавший скорой кончины, предлагал ему питаться его телом, укрепили людей в мрачных догадках. Беспощадность, с какой Цаппи раздел ослабевшего Мариано, полное отсутствие в нем угрызения совести, небрезгливость его «людоедских» разговоров заставляли подозревать худшее, — стали громко раздаваться голоса, что Цаппи ускорил кончину Мальмгрена. Впрочем, никаких доказательств не было, и Цаппи вышел сухим из воды. Правда, в Италии его именем матери стали пугать непослушных детей. «Дядя Цаппи» заменил устаревших «буку», «вурдалака», «ведьмака»… Он почувствовал себя неуютно на родине. И тут, умиленный подвигами решительного, чуждого «дешевой сентиментальности» офицера, дуче пустил его по дипломатической части. Умер Цаппи на посту итальянского посла в Финляндии.
— А вы знаете, мать Мальмгрена приняла Цаппи и заявила в печати, что ее удовлетворили объяснения капитана, — осторожно сказал майор Кристель.
Да, я знал, что Цаппи с неподражаемой наглостью явился на глаза матери Мальмгрена и передал ей компас сына. На многочисленных газетных фотографиях я видел сильное, наглухо запертое лицо госпожи Мальмгрен и рядом несмущенное, горбоносое, с массивным подбородком лицо Цаппи. «Он приказал нам уйти, и мы ушли, — говорил Цаппи. — Вы знаете, каким волевым человеком был ваш сын, разве смели мы ослушаться?» Это были сильные слова, и госпожа Мальмгрен наклонила седую голову. «Довольно, я удовлетворена вашими объяснениями». Мальмгрены — родственники знаменитого Норденшельда, погибший метеоролог был женихом Анны Норденшельд, для семьи Норденшельд-Мальмгрен Арктика — это почти вотчина. Своим ответом госпожа Мальмгрен реабилитировала не столько Цаппи, сколько Арктику, сняв с нее подозрения в ужасном преступлении.
Я так и сказал Кристелю. Он косо наклонил голову, это движение нельзя было счесть за согласие, скорее оно изображало усиленное внимание. Но чему внимать-то? Я сказал всё и ждал ответа. Кристель молчал, и тогда я спросил без всяких околичностей:
— Вы не верите, что Мальмгрен был съеден?
Нежный младенческий румянец залил лицо Эйнара Кристеля, оплеснул лысину и зарозовел сквозь белый пух на висках, в заветренности щек розовое обрело коричневатый оттенок.
— Я категорически отвожу это гнусное подозрение!
Мне подумалось: наконец-то истина откроется мне. Все оправдательное для Цаппи, что я слышал от участников спасательных экспедиций, читал в книгах и журналах, не обладало окончательной убедительностью.
— То, о чем вы меня спрашиваете, невозможно, потому что было бы слишком унизительно для достоинства человека, — твердо сказал Эйнар Кристель.
Слова его прозвучали как символ веры. Это было истинно по-шведски. Достоинство человека необычайно высоко стоит в этой сказочной преуспевающей стране. Оно поддерживается качеством окружающих человека вещей, уровнем жизни, обилием электрического света, озаряющего каждого гражданина Швеции. Я видел, как полицейский остановил водителя, совершившего — даже по безмерно снисходительным шведским дорожным правилам — грубое нарушение, и вручил ему повестку в суд. Я сказал своему таксисту тоном превосходства: «Надо же, за такую чепуху — в суд! У нас штрафуют на месте». — «Не может быть!» — потрясенно сказал таксист. «Честное слово!. Раз-два, оштрафовали, выдали квитанцию, — и привет!» — «Но как же так выходит, ваш полицейский берет на себя функции обвинителя и судьи одновременно?» — «Ну да!» — ликовал я. «Но это же юридический абсурд! Вам должно быть предоставлено право защиты, право привлечения свидетелей. Ведь полицейский, остановивший вас, может ошибиться, как и всякий человек, и если он один заменяет весь суд, то где гарантии справедливости?» Шофер даже вспотел от негодования. Неловко посмеиваясь, я сказал, что в таком мелком, пустячном деле лучше обойтись без излишних утомительных формальностей, так сказать, по-семейному: милиционер мне вроде отца родного, ну, а разве обидно пострадать, пусть и зазря, от доброй отцовской руки? «В вопросах права не бывает мелочей, — тихо сказал шофер. — Большая несправедливость рождается из малых отклонений». И он замолчал на весь остаток пути…
Аргументация майора Кристёля вопреки ожиданию оказалась самой отвлеченной из всех мне ведомых, она вообще пренебрегала фактами и строилась на уважении к незыблемому нравственному закону, якобы управляющему человеческим существом при любых обстоятельствах. Быть может, та же причина заставила несчастную мать Мальмгрена принять объяснения Цаппи?
Я рассказал Кристелю о посещении Упсалы, о том, как мучительно трудно было отыскать памятник Мальмгрену, о том, что имя его ничего не говорит упсальцам, даже в стенах института, где он некогда работал. Странным, необъяснимым кажется мне это забвение героя, эта расточительность в отношении того, что должно быть гордостью страны, высоким примером для молодежи.
— Но он был неудачником! — сказал майор Кристель и снова покраснел.
Тогда неудачниками были и Амундсен, погибший в волнах океана, и Джордано Бруно, и Жанна д’Арк, сгоревшие на костре, а величайшим удачником — владелец гомеопатической аптеки, о смерти которого на восемьдесят седьмом году жизни с глубоким прискорбием сообщила сегодня газета «Дагенс нюхетер».
— По господствующим у нас воззрениям в известной мере так оно и есть, — наклонил голову Кристель. — У нас не любят неудачи, провала, гибели. Поймите, я выражаю не свою личную точку зрения, для меня память о Мальмгрене священна. Вы, наверное, будете шокированы, но забвению Мальмгрена способствовала и темная история его гибели и особенно мировой скандал, разразившийся вокруг его имени.
— Мальмгрена замалчивают как нечто не вполне приличное? — сказал я.
— Ну зачем так резко? Скажем, как нечто тревожащее, смущающее человеческую душу, неблагополучное, наконец! — Мне показалось, кроткий майор вдруг рассердился.
И тут — эфирным холодком по коже — вспомнился мне прочитанный недавно роман шведского писателя Пера Валё «Гибель тридцать первого отдела». Роман этот начинается как обычный детектив с легким привкусом научной фантастики, в привычном уже плане загляда в недалекое будущее, а затем, не изменяя приключенческому, «сыщицкому» жанру, становится серьезнейшим, горчайшим реалистическим памфлетом на самую преуспевающую из буржуазных стран. Не буду пересказывать содержание романа, скажу лишь, что заставило меня о нем вспомнить. Консолидация прессы в стране достигла предела: все газеты и журналы сосредоточились в руках одного могучего концерна. Здесь изготовляется духовная пища для детей и для взрослых, для домашних хозяек и пенсионеров, для государственных служащих и спортсменов, для рабочих и сельских жителей, для коллекционеров и шахматистов, полицейские и святош. Все эти издания содержат максимум фотографий и минимум текста; они являют собой чудо полиграфического умения: ярчайшие краски, красивейшие шрифты, обильные нежно-атласные вкладыши, и полную дистрофию мысли: в них не затрагиваются никакие проблемы, никакие больные вопросы. Все тревожное, способное причинить беспокойство, пробудить неудовлетворенность, заставить желать чего-то иного, кроме данности, изгнано со страниц. У издательского концерна одна цель: успокоить, ублаготворить, усыпить. Но ведь в стране свободное предпринимательство, и кто может запретить уцелевшим беспокойным людям затеять новое издание: газету, журнал, бюллетень, и населить это издание волнением не порабощенной материальным избытком мысли? Никто! На страже свободного бизнеса стоит закон. Но закон бессилен перед властью денег. Бескорыстные служители мысли были слишком бедны, чтобы издаваться за свой счет, а ни один, даже обуянный наилучшими намерениями, издатель не мог в конце концов устоять перед миллионами концерна. Новое издательство покупалось на корню со всеми сотрудниками — концерн вязал их по рукам и ногам очень выгодными контрактами. Для этих мыслителей и художников был создан особый тридцать первый отдел, где их силами выпускался свободомыслящий, заряженный, как атомная бомба, взрывными идеями и художественным новаторством журнал. У этого журнала был один лишь недостаток: он не-тиражировался. Несколько печатных экземпляров рассылалось главам других редакций как образчик того, чего не следует пропускать в печать. Когда бедные труженики тридцать первого отдела обнаружили сизифов смысл своей деятельности, они не могли протестовать, намертво опутанные контрактами. Впрочем, один из них додумался до жалкой мести: он послал хозяевам письмо с угрозой взорвать здание концерна адской машиной. Когда же он повторил эту бессильную угрозу, главы предприятия, успевшие выгодно застраховать свое имущество, сами взорвали гигантское здание, предварительно эвакуировав служащих. Впрочем, не всех — тридцать первый отдел помещался на чердаке, и туда не доходил лифт. Сокрушительный, уничтожающий все и вся взрыв представлялся им более надежной гарантией духовного штиля, чем бестиражный журнал…
И когда я слушал Кристеля, у меня сложилось впечатление, что посмертной судьбой Мальмгрена распоряжались боссы этого концерна. Мальмгрен был отправлен на чердак тридцать первого отдела. В мнимость, в бестиражность. Другое дело, если б Мальмгрену сопутствовала удача и он добрался бы до Большой земли и вдобавок женился на американской миллионерше-спиритке мисс Бойд, тогда бы его воспевали редакции всех этажей, куда ходит лифт……
В пору моего пребывания в Стокгольме проходила трехдневная драка битлов с полицией. Речь идет не о знаменитых долговолосых музыкантах, а об их поклонниках-подражателях. Эти молодые люди не поют и не играют, но целыми днями просиживают на ступеньках концертных залов, обросшие волосней, скверно-женственные, какой-то третий пол, нарочито небрежно одетые, в рваной обуви. При своей пугающей внешности они вовсе не отличаются особой распущенностью, хулиганскими замашками, приверженностью к спиртному. Пафос их существования — в бесцельности, в этом их вызов, их месть старшему поколению, наполнившему мир множеством отлично сделанных вещей, но не давшему даже маловразумительного ответа на вечный вопрос юности: для чего жить да свете? Кстати, они вступили в бой с полицией не в бунтарском порыве, а лишь потому, что полицейские стали прогонять их с излюбленных мест скопления.
Носятся по улицам Стокгольма в похищенных автомашинах с дикими воплями и разбойным посвистом роггары — дети, как правило, состоятельных родителей, исповедующие культ злостного хулиганства. Даже если у роггара есть собственная машина, он отправляется на вечерние увеселения только на угнанной машине, заправленной краденым бензином, — таков неписаный закон. Роггары громят кемпинги, бьют стекла в мотелях, оскорбляют девушек, раздевают прохожих, развратничают на глазах уличной толпы, терроризируют ночную столицу. Это иной образ защищенной от всего тревожащего, беспокойного, мучающего сердце и разум, благополучной юности.
В Швеции так высоко поднято достоинство человеческой личности, что регулировщик не может собственноручно наказать нарушившего правила езды шофера. Но, быть может, высшее уважение к человеку — признать его право на проклятые вопросы, не загонять тревогу духа на чердачный, отрезанный от остального здания этаж, не избавлять его от скорбной и беспокойной памяти о Мальмгрене, отступившем от кодекса победительной удачи…
Когда о стране судишь по книгам, то невольно попадаешь впросак. Я ожидал в каждом норвежце увидеть лейтенанта Глана, в каждой норвежке — Эдварду. Но юные богатырши и длинноногие, спортивного напряжения спутники их, заполнявшие вечерние улицы Осло — днем город пустынен, — обескураживали однозначностью простых своих устремлений: к танцам, джазовой музыке, ледяному пиву и горячим сосискам. Их старшие соотечественники поражали уравновешенностью и самодовольством. Даже демонстрации, а здесь все время чего-то требуют, начисто лишены бурления чувств. Идут ровными рядами чистенькие, в серебряных букольках, пастельно-румяные старушки и под стать им аккуратнейшие старички. Думаешь, массовая воскресная прогулка, нет, это демонстрация, участники ее требуют повышения пенсий. Так же спокойно и дисциплинированно государственные служащие требуют тринадцатой зарплаты, докеры — прибавки жалованья и т. д. Несколько красивых полицейских на рослых зеркально полированных конях с тонкими забинтованными ногами призваны скорее украсить гражданский праздник коллективных требований и протестов, нежели помешать его ровному течению. Малую суету вносят лишь толстозадые, евнуховидные братья и сухопарые сестры из «Армии спасения», примазывающиеся к каждой демонстрации, дабы нажить общественный капитал.
Потом я утешил себя тем, что Гланы, как им положено, скрываются в лесах, слушая мягкий постук еловых шишек, сшибаемых осенним ветром, а Эдварды возле них несут службу любви, томления и неверности.
Но это пришло позже, а в день, когда я отправился в киноцентр, мной еще владели романтические иллюзии. Я полагал, что меня примут с распростертыми объятиями. Ведь наш фильм воспоет героев Норвегии: Амундсена и Рийсер-Ларсена; в нем пройдут король Гакон и капитан Вистинг, знаменитый: Лейф Дитрихсен и юный Лютцов-Хольм. Семидесятимиллиметровая камера запечатлеет красоту уютного Осло, яркого ганзейского Бергена, чуть печального северного Тромсё, суровое очарование Лафотенских островов, фиордов, шхер, заснеженных гор…
Все это весьма мало тронуло кинематографическую главу Норвегии, рослого, толстого, словно набитого ватой, и его заместителя с тусклой наружностью профсоюзного лидера, изменившего интересам рабочего класса.
Трюгве Нюгор, служащий нашего отделения «Союзэкспортфильма», присутствовавший при этом свидании, объяснил глетчерную холодность норвежских кинодеятелей следующим образом: они поняли, что наш фильм будет стоить слишком дорого, чтобы они могли рассчитывать на участие в постановке, и потому сразу утратили к нему интерес и симпатию. «Наши богатые люди недостаточно богаты, чтобы позволить себе хоть какое-то бескорыстие. Дайте им заработать, и вы увидите, какими они могут быть оживленными, искрящимися, нет заработка — нет жизни, нет тепла!»
До конца встречи я пробыл словно в морозильнике. Лишь на миг в толстяке затеплился тусклый огонек гостеприимства, и он подарил мне справочник, посвященный норвежским актерам театра и кино. Этот справочник мог пригодиться нашей съемочной группе при выборе актеров. Но в прихожей под рокот прощальных слов вице-глава хладнокровно забрал у меня справочник. Поглядев в последний раз на боссов норвежского кино, я подумал, что девятую музу едва ли ожидает здесь стремительный расцвет, и с этой мыслью покинул негостеприимный кров…
А на улицах царил фиолетовый березовый подвечер. Пока я томился в кинооффисе, прошел дождь, и освеженные старые березы запахли во всю мощь стволами в серо-зеленом мхе и листвой в первой сентябрьской прожелти. Как красивы березы в городе! Куда красивее лип, кленов, тополей и кипарисов, которые — шутки Гольфстрима — в одной лишь Норвегии соседствуют с северянками-березами. Амундсен любил Осло. Но едва ли не больше он любил Берген. Он любил все города своей родины от Драммена до Тромсё, откуда совершил свой последний роковой вылет. Но Тромсё расположен слишком далеко, а срок моей командировки краток. Я смогу лишь съездить в Драммен — час на машине, слетать в Берген — сорок минут пути на САСовской «каравелле». Но до этого я побываю в Арктическом институте…
А сейчас я шагал от киноцентра в сторону Карл-Иоганна, вдыхая щемящую горечь берез, порой дружески касаясь их влажных, шершавых, добрых стволов, и думал об Амундсене. Что заставило его отправиться на поиски Нобиле? Жизнь одарила его тремя огненными любовями: к Норвегии, к Арктике, к славе, и одной ненавистью — к генералу Нобиле. Он ненавидел Нобиле столько же из-за тех материальных потерь, которые принесла ему бурная журналистская деятельность генерала по возвращении из полета на «Норге», сколько и за то, что Нобиле втиснулся — в шитом золотом парадном мундире — между ним и славой. Когда, перелетев Северный полюс, дирижабль «Норге» опустился возле города Нома, жители, кинувшиеся приветствовать героев, невольно отдали предпочтение блестящему офицеру перед заросшими щетиной, по-мужицки одетыми скандинавами, чьи имена: Амундсен, Рийсер-Ларсен, Вистинг, Мальмгрен, им мало что говорили. Это определило дальнейшее поведение Нобиле, впервые ощутившего хмельной аромат славы. Нельзя сказать, что он, создатель и командир дирижабля, вовсе не имел права держаться на равных с Амундсеном, начальником экспедиции. Руководители норвежского летного клуба, которые от имени Амундсена вели с ним предварительные переговоры, очень плохо защитили интересы своего доверителя, не обеспечив ему обычных привилегий.
Давно разорившись, Амундсен осуществлял свой смелые походы и полеты в долг. Статьи, книги, фотографии, киноленты, доклады помогали ему кое-как удовлетворять кредиторов. В данном случае он оказался лишенным приоритета, чем не преминул воспользоваться Нобиле.
Взбешенный, Амундсен не слишком справедливо обрушил весь свой гнев на генерала. Тот не остался в долгу. Началась ожесточенная и недостойная перепалка. А затем был полет Нобиле к полюсу на дирижабле «Италия», катастрофа, и Амундсен без колебаний устремился на выручку своему злейшему врагу. Конечно, у него не было ни самолета, ни денег. И тут французский ас майор Гильбо предоставил в его распоряжение своего любимого героя — самолет «латам», экипаж и себя самого. Они вылетели из Тромсё в Кингс-Бей, чтобы оттуда начать поиски Нобиле, но так и не достигли Шпицбергена. Вскоре к берегу прибило поплавок «латама»…
И было торжественное возложение венка на могилу Амундсена. В открытом море Фритьоф Нансен, крепкий и гибкий, как стальной прут, легкий, как дух воздуха, бросил за борт большой железный венок, перевитый траурной лентой с именем Амундсена. По герою и могила — весь Ледовитый океан!
Полетом на «латаме» Амундсен перечеркнул все им же самим установленные законы. И главный из них: в Арктике не летают в одиночку, только парами.
Амундсен не был ученым — исследователем Арктики, хотя и сделал значительный вклад в науку. Но собранные им материалы обрабатывались Нансеном и другими учеными. Вместе с тем Амундсен не был и спортсменом в чистом виде; как, например, американский летчик Бэрд, опередивший его в достижении Северного полюса по воздуху. Бэрд действовал согласно поговорке: или пан, или пропал. Он отправился к полюсу, не обременив свой двухместный самолет ни солидным запасом горючего, ни продовольствием, ни снаряжением, и полюс, беспощадный к людям, отдававшим ему мозг и душу, знания и опыт, отпустил подобру-поздорову этого мотылька. Пафос жизни Амундсена был прямо противоположен бардовской спортивной лихости. Обуянный верой в человеческое всемогущество, он хотел доказать, что человек — подлинный хозяин своей планеты и для него нет недоступных мест на земном шаре. Надо только суметь возвести предусмотрительность в степень фанатизма, продумать, взвесить каждую мелочь, ничего Не забыть, ничем не поступиться в стадии подготовки. Разработку предстоящей экспедиции надо начинать с возвращения. Поэтому и оказался по плечу Руалу Амундсену весь комплекс задач, стоящих перед целым поколением полярных исследователей начала века. Он осуществил полный арктический цикл: открыл Южный полюс, совершил трансполярный перелет через Северный полюс, прошел Северо-Восточным и Северо-Западным Великими морскими проходами.
А на поиски Нобиле он ринулся с азартной, легкомысленной отвагой, достойной Бэрда, но никак не старого, матерого полярника, творца мудрых, самоохранных законов. Его не смутило, что «латам» летит в одиночку, что жидкий корпус да и вся конструкция самолета не пригодны для севера, что перегруженная машина лишь с третьей попытки сумела оторваться от водной глади Тромсё-фиорда; не проявил он и всегдашней скрупулезной заботы о провианте и снаряжении. Почему вообще Амундсен при всей закоренелой ненависти к Нобиле так рьяно устремился ему на выручку? Его залубеневшая на арктических ветрах душа чуждалась снисходительной отходчивости. Большинство современников видело в этом высокое благородство Амундсена; недоброжелатели — фашистская итальянская печать — показной, рекламный жест; Лион Фейхтвангер — отдающее демонизмом торжество над поверженным соперником, торжество, вершина которого — гибель не за други своя, а за ворога, — героико-трагический финал, достойный Амундсена!
Ну что же, для того я и нахожусь в Норвегии, чтобы разобраться во всем этом, и если не проглянуть истину — что есть истина? — то хотя бы найти правду для себя самого.
С этими размышлениями вступил я в толчею Карл-Иоганна. Посасывая эскимо, длинноволосые юнцы и прелестные их коротко стриженные подруги вяло, без любопытства, наблюдали какое-то шествие, движущееся в сторону Национального театра. Туда же на рысях направлялась кучка толстозадых мужиков в униформе «Армии спасения». Обитатели дома для престарелых требовали повышения суточного содержания…
…Тот профессор, с которым меня познакомил милейший Трюгве Нюгор, был копией кинобосса. Я даже испугался поначалу, решив, что Нюгор привел меня опять к киношникам. От него можно было этого ждать, слишком дряхл бедный Нюгор, ему давно уж пора бороться за повышение пенсий. Но он любит свой оффис, вращающееся кресло между двумя письменными столами, любит русских, с которыми проработал чуть ли не всю жизнь, любит свой русский язык, приметно теряя его с возрастом, и торопить его выход на пенсию бесчеловечно. Да и едва ли нужен нашему отделению с его вялой, чуть теплющейся, как при анабиозе, жизнедеятельностью более энергичный сотрудник.
Присутствие Трюгве исключало для меня возможность пользоваться немецким и английским. Трюгве непременно хотел исполнять роль толмача. Он плохо слышал и не блистал чистотой произношения, я тоже сродни Демосфену, взявшему в рот булыжник, а вот горообразный профессор только тем и отличался от кинобосса, что был глух, как тетерев. Может, все же напрямую мы как-нибудь и поняли бы друг друга, но вот через коммутатор связь упорно не налаживалась.
Профессор был очень стар, он лично знал Амундсена и мог бы о нем порассказать, но ему было невдомек, зачем его потревожили. Через некоторое время без досады и неудовольствия профессор погрузился в сладкий сон наяву. Порой он помещал менаду толстыми, отвисшими щеками круглую улыбку маленького розового рта, лучил кожу у глаз, а затем вновь проваливался в блаженную пустоту.
Сотрудники, наблюдавшие наше странное общение, не делали попыток прийти на помощь. За окнами синело совсем чистое небо, я подумал, как синь и красив сейчас Осло-фиорд, как белы на нем паруса яхт, как горят яркими красками бесчисленные суденышки на причале и чистом зеркале воды. Мир сошел на мою душу. В ухо толкался хрипловатый любезный рокоток Нюгора, я не утомлял себя пониманием. Поменьше суеты, поменьше рвения, удача сама находит своих любимцев. Ведь эти качества норвежского темперамента помогали им одерживать неслыханные победы в Арктике. Фритьоф Нансен первым додумался до зверского — ведь тогда не было радиосвязи — способа проникать в тайны Ледовитого океана, вмораживая корабль в дрейфующий лед. Тем самым экспедиция добровольно обрекала себя на ледовый плен, который мог длиться годами. Не удивительно, что во время подобного дрейфа «Королевы Мод» один из спутников Амундсена — по национальности не норвежец — ощутил близость безумия и бежал с корабля.
Итак, я сознательно вмерз в лед профессорского равнодушия и принялся дрейфовать по океану сонливого полубытия. А потом был короткий взрыв: в кабинет ворвалась молодая женщина и обрушила на нас звонкую россыпь прекрасной русской речи. Внучка выходца из России, сотрудница института, очаровательная эта женщина вывела нас из транса. Вдруг она заговорила о Мальмгрене, которого хорошо знал ее отец-океанограф. Меня это обрадовало, ведь и Мальмгрен — один из героев будущего фильма. Мальмгрен воспитывался на хуторе, на жирном крестьянском молоке, желтом масле и густой сметане, но вырос слабым, хилым, неспособным к физическому труду. Всю недолгую жизнь борол он свое нездоровье и почти победил его, но, вот горе для полярника, страдал морской болезнью. Он был общителен, по-девичьи деликатен и трогателен в отношениях с людьми, он долгое время носил очки лишь потому, что получил их в подарок. При всей веселости, общительности и легкости Мальмгрена в замке его души всегда оставался один запертый покой, куда никому не было доступа. Но в отличие от Синей бороды он скрывал там не тела жертв, а себя самого, свою глубокую серьезность и боль, боль викинга, не переносящего качки…
Тут произошло нечто вроде пробуждения Везувия. Гора профессорского тела пришла в движение; сперва заколебались розовые округлости вершины, затем в содрогание пришли склоны до самого подножия. Послышались далекие раскаты, потом грозно нарастающий рокот, бульканье, сотрудники отдела зачарованно подняли головы, ожидая рождения чуда. Звуковой хаос утишился, обрел ритмический строй, близкий человечьей речи:
— Однажды Мальмгрен… ха, ха, ха… «пропустил» в метеорологическом журнале тридцать первое апреля!..
Ловя краткий миг пробуждения, я крикнул на выдохе, словно в окошко проносящегося мимо поезда:
— Расскажите об Амундсене!
— Что я могу рассказать?.. О нем столько написано!.. Тысячи, тысячи страниц… Целая библиотека. — Слабым движением толстой руки профессор указал на золотящиеся корешки книг, заполнявших стеллажи. — И потом вы же в Норвегии… Смотрите вокруг себя, смотрите. Амундсен во всем… в зданиях… в улицах… в траве… деревьях, горах, воде…
Я внял совету и, отложив на время поиски знакомцев Амундсена, отправился на машине в Драммен. Оправа Драммена, по-норвежски уютного, чистого, красивого города, так прекрасна, что я не мог отдать должного внимания камню и стеклу улиц. Город мелькнул почти нереально и стал милой малостью в сверкании вод фиорда, острыми, сине-блещущими клиньями врезающегося в склоны зеленых гор, на гребнях которых истаивали облака. И был стремительный, дурманный взлет — штопором — по тоннелю, спирально пронизавшему толщу горы от подножия до вершины, и вылет в синь и золото небесной крыши, и безмерная щедрость распахнувшегося без края, без предела простора.
Обращаясь к погибшему Амундсену в скорбный час гражданской панихиды, Рийсер-Ларсен говорил сквозь рыдание, от которого разрывалась его широкая, как панцирь, грудь: «Ты всегда думал, как бы лучше одарить милую родину».
Стоя на вершине этой горы, легко понять чувство Амундсена к родной земле…
И еще я был в «тролльчатнике». Нарядный дом под красной черепицей, сарай, гумно, деревянная колода с родниковой водой. Перед домом выгон, там пасется корова с телкой, куры выклевывают какой-то корм из травы, возле крыльца с перевальцем расхаживают голуби, скворец то и дело наведывается в свой домик и снова уносится по хлопотливому скворчиному делу. Тролль, видать, справно ведет хозяйство, всё у него в аккурате. Сам он стоит в густой траве, ростом с пятилетнего ребенка, но плечистый, кряжистый, большеголовый. Его широкий, кривой, мясистый нос нависает над долгой верхней губой, нахлопнувшей мундштук трубки, суконный колпачок свисает с рыже-сивых волос, голубые глазки усмешливо-таинственно посверкивают из-под кустистых бровей. Жена его, тролльчиха, сидит на ветке дерева, в чепце и красном платьице, крестьяночка-барынька величиной с воробья.
Я подивился совершенной материальности этого норвежского символа. Наши сверхъестественные существа не обладают такой несколько плоской достоверностью и завершенностью облика. Самый близкий всем: домовой, а какой он из себя, леший его знает! А леший? Его зримая отчетливость чуть больше: зеленый, косматый, руки и ноги подобны ветвям или древесным побегам. Но внутреннее существо тролля, пожалуй, загадочнее нашего доброго домового, проказливого лешего и злой Бабы Яги. В тролле есть что-то лукавое и простодушное, ласковое и затаенное, что-то двусмысленное, ускользающее, во всяком случае, для чужеземца, и одновременно сильное, укорененное, вон ведь, не за печкой, не в ветвях, а в своей избе живет! Тролль добр, а поди обидь тролля! В Амундсене, несомненно, что-то было от тролля…
Когда я вернулся из Драммена в Осло, на улицах столицы царило сдержанное волнение, и опять мелькали униформисты из «Армии спасения». Случилось необычное даже для Осло, привычного к подобного рода развлечениям, — забастовали полицейские, требуя повышения оклада, и «Армия спасения» пыталась организовать демонстрацию…
…Утром я вылетел в Берген. Над Осло, цепляя за крыши, плыли низкие серые тучи, без устали сочившиеся острым, холодным дождем. Аэродром, расположенный так близко к фиорду, что отрывающийся от взлетной дорожки самолет оказывался сразу над водой, тонул в тумане, в который взбрызгивался отраженный асфальтом дождик, а прочернь молчаливых самолетов в белесой волглости то сажисто наливалась, то истаивала, и казалось, это кружит низко над землей стая птиц.
К моему удивлению, в положенное время диктор объявил посадку на Берген. Червячок очереди вполз в брюхо «каравеллы»; неправдоподобно короткий для реактивного самолета разбег, и вот мы уже завязли в непрозрачной липкой мути облаков, тумана, брызг, секущих крылья и стекла окошек. Нас встряхивало, подкидывало и сосуще опускало на облаках, как на ухабах, а потом самолет выдрался из склизкой чащобы в просторную, чистую синь, потеряв землю со всей ее неприглядностью. Когда же через полчаса земля вернулась, она была залита солнцем, зелена, свежа в далекой своей глуби. Мы устремились к ней, но она подставила нам заснеженные гряды гор, мы отмахнули их вправо и круто пошли на посадку, показавшуюся мне поначалу вынужденной из-за пустынности бергенского аэродрома. Маленький домик аэропорта стал виден, лишь когда колеса «каравеллы» коснулись посадочной дорожки.
Через Берген проходят многие трассы, отсюда летают в Лондон, но аэропорт обходится одним асфальтовым кольцом, малюткой вокзалом и большой красивой клумбой со стороны входа, полной махровых гвоздик. Между клумбой и вокзалом уже стоял городской автобус, я даже не заметил, как произошло наше переселение из самолета в автобус, и вот мы уже мчимся по извилистой дороге в Берген…
Был воскресный день, о чем я вспомнил слишком поздно, и мне не досталось делового, с грохочущим портом, с шумным рыбным рынком, напряженного, праздничного, именно в силу своей будничности, Бергена. Я как тот бедняк, что лакомился лишь ароматом блюд, получил отраженное представление о самом крупном и самом романтическом порте Норвегии. Тяжелый и все равно приятный, волнующий запах рыбы возле массивного, стеклянно окуполенного здания дал мне ощутить изобильное могущество прославленного рынка; повизгивающий кран, ловко опускающий на палубу грузо-пассажирского парохода легковые автомобили туристов, позволил вообразить трудовую симфонию портового погрузочного хозяйства — краны окружали бергенскую бухту, словно стада бронтозавров, собравшихся на водопой.
Разгуливающий по пустынному причалу пожилой бергенец, одетый со старомодной элегантностью: серый приталенный костюм, крахмальный воротничок с альпийским блеском, черный шелковый галстук, черный котелок — помогал вообразить Руала Амундсена, так же вот, в который раз, с добротой и тихой гордостью озирающего Берген: разноцветные дома, взбегающие по кручам окружающих бухту гор, солидные, еще ганзейских времен, здания складов, лабазов стариннейших фирм, хранящих на фасаде гербы Бергена и Любека, даты основания фирм, восходящие к пятнадцатому веку, и прекрасные искони норвежские фамилии: Скуртвейт, Скульстад, Гундерсен и среди прочих Амундсен, владелец складов. Сюда Амундсен не раз возвращался из странствий, отсюда уходил в неведомое; первым и последним впечатлением о родине были для него пестрядь нарядных домов, сумятица флагов, мачт, парусов, труб, кранов, дымов, запах рыбы, пеньки и дегтя — квинтэссенция норвежской жизни. Норвегия — мировой морской извозчик, а Берген — постоялый двор, полный россказней и легенд, уюта, нужного, хоть изредка, даже самому неустанному путнику, простого веселья, свиданий и разлук, смеха и слез, — суровый, знаменитый, одинокий человек никогда не жалел для него доброго взгляда…
За пирсом громко, с какой-то вызывающей печалью кричали большие жемчужные чайки…
К вечеру Берген ожил, открылись кафе, вмиг наполнившиеся щеголеватыми матросами разных национальностей и рослыми золотисто-загорелыми девушками; молодые красивые матери устремились с колясками на сквер, осененный брызгами высоченного фонтана, сквозь радужную пыльцу едва просматривался бронзовый памятник Григу. У подъезда городского театра, охраняемого неизменным Бьёрнстерне Бьернсоном, на гранитных ступенях, днем отданных в безраздельное владение играющим детям, появились чопорные, в черном, господа и дамы с перламутровыми биноклями в руках. Это им, таким приличным, стерильным, успокоенным, Амундсен не давал закоснеть в уюте и ограниченности малого существования в стороне от сквозняков века, в защищенности слабой, периферийной страны. Он делал им роскошные, абстрактные, ненужные — и все же заставлявшие сердца звенеть, а глаза сверкать, — удивительные подарки: Южный полюс, Северный полюс, воздушный мост между Старым и Новым Светом…
Мне не суждено было увидеть ночную жизнь Бергена, раньше, чем зажглись фонари, к зданию аэрофлота был подан автобус…
Я вернулся в Осло — из золота заката в чистую, хрустальную сиреневость погожих сумерек, еще не побежденных электрическим светом. Мы круто сели на горящую багрянцем воду и лишь случайно — так казалось — ухватили колесами краешек посадочной площадки…
На Карл-Иоганне, возле музыкального кафе, где выступают доморощенные биттлы, женоподобные их почитатели затевали какую-то бузу с прекратившей бастовать полицией. Чего они-то могли требовать? Ведь идея их существования в бесцельности, ни к чему не стремиться, ничего не желать. Но биттлы — поклонникам присвоено имя кумиров — волновались… Любопытно, в тот самый вечер их более активные стокгольмские коллеги вступили в трехдневный бой с полицией. Быть может, биттлы с Карл-Иоганны испытывали воздействие каких-то флюидов, подобно тому как звери предчувствуют землетрясение?..
…Когда рыбаки, яхтсмены, туристы проплывают мимо этого дома, ставшего на уступе крутого лесистого берега, под соснами, продолжающими и за домом ярусное восхождение к аквамариновому небу, они подымают на мачту флаг; военные и моряки отдают честь. И король Улаф и кронпринц, страстный яхтсмен, салютуют дому, прикасаясь к околышу фуражки. Но нам этот дом достался не снизу, с воды, а сверху, мы словно упали к его воротам в трухлявом «оппельке» с сосновой и можжевеловой кручи, в стоне и скрежете бессильных тормозов, в легкой дурноте, и мы не успели наладиться на торжественную встречу с домом.
Внизу простиралась пустынная, темно-синяя, жгуче отблескивающая вода фиорда; у песчаной кромки берега переваливалась с боку на бок тревожимая набегающей волной, старенькая, рассохшаяся лодка; кроны сосен упирались в небо, сгущая возле себя его синеву. От служебной постройки в нашу сторону шел, на ходу подтягивая старые штаны, загорелый пожилой человек с ярко-синими, уже издали, глазами.
— Капитан Густав Амундсен! — с гордостью сказал Трюгве Нюгор и, щадя износившийся пол машины — хозяин запретил нам опускать ноги, — вывесился на руках и толчком бросил свое тело наружу.
Трюгве было чем гордиться. Нашему приезду сюда предшествовала длительная телефонная разведка, которую Трюгве провел с редким мужеством и находчивостью. Прежде всего он попытался установить, кто из родственников Амундсена остался в живых. Это потребовало многоступенчатых переговоров. Прижимая трубку плечом к уху, Трюгве дотошно расспрашивал своим хрипловато-вежливым голосом множество людей, именуя их: «господин агент», «господин секретарь», «господин директор». В Норвегии до сих пор сохранилось осмеянное Гамсуном пристрастие к званиям, особенно среди государственных служащих. Редко человека назовут просто по фамилии, например: «господин Иенсен», нет, обязательно с добавлением: «господин агент Иенсен», «господин доктор Иенсен», «господин рассыльный Иенсен». Даже добрые знакомые не прочь повеличать друг друга: «господин телеграфист», «господин аптекарь», «господин оптовый торговец», «господин спринтер». Ну, а уж если человек плавал на корабле хотя бы буфетчиком, то в старости он непременно: «господин капитан».
Трюгве довольно долго не имел успеха, пока кто-то не посоветовал ему позвонить в загородный дом-музей Амундсена. Может показаться странным, но Трюгве впервые слышал об этом учреждении. И тут его ожидала двойная удача: оказывается, дом-музей не только существует и открыт для обозрения, но хранителем в нем племянник и соратник Амундсена — Густав, сын его любимого брата. «Капитан Амундсен», «Капитан Амундсен»… — медово, растроганно рокотал через некоторое время Трюгве Нюгор в телефонную трубку…
До чего же похож Густав Амундсен на своего знаменитого дядю! Тот же рост, то же сложение, то же сопряжение мускулов на худом выразительном лице, та же пронзительная, неистовая синь глаз. Лишь орлиная крутизна характерного амундсеновского носа выпрямилась в небольшой ущерб сходству, но в большой ущерб лицу, потерявшему в резкой силе. А так похож! Особенно, когда закурил, сжав краешком обветренных губ мундштук, и вдруг поглядел вдаль, по-орлиному, прямо на солнце.
Трюгве что-то сказал ему по-норвежски. Густав Амундсен издал странный горловой звук — не то взрыднул, не то всхохотнул, а может быть, обе эмоции одновременно вспыхнули в нем, и широким движением руки направил нас к двери. Ключ, извлеченный из глубокого кармана штанов, вхолостую проворачивался в замочной скважине. Амундсен что-то крикнул насквозь прокуренным, навек застуженным, но хорошим, добротным мужским голосом, и откуда-то, вся развеваясь по ветру, которого не было, юбкой, кофтой вроспуск, незаколотыми легкими волосами, улыбаясь большой улыбкой ярко-красного рта, возникла молодая женщина с гремящей связкой ключей. Кем была она Густаву Амундсену? Дочерью? Женой? Подругой?.. В нем снова взрыднулось-всхохотнулось — вспышка радости-боли навстречу любимому существу. И я понял, что все-таки нашел на этой земле Глана.
Молодая женщина уперлась в дверь голой коленкой, обронив с ноги разношенный шлепанец, затем резко рванула на себя, тут же щелкнула ключом, и дверь распахнулась в мягкий сумрак прихожей…
Дом Амундсена отражает его личность. Безукоризненным порядком. Удобством и совершенством каждого предмета обстановки. Спальней, воспроизводящей корабельную каюту, — это не чудачество диккенсовского моряка в отставке, а умная забота о том, чтоб не нарушался сон при переходе от оседлости к путешествию. Отсутствием случайных, недоброкачественных или ненужных вещей; видно, что хозяин сам выбирал каждую мелочь, обряжая свой дом с той же тщательностью, с какой готовил свои экспедиции: все ножи остры, ложки по рту, стаканы по руке, бокалы устойчивы, тарелки вместительны, книги по вкусу, а не для вида, эспандер дьявольски туг, часы (столовые с корабля «Королева Мод»), хронометры, градусники, барометры и ныне с безукоризненной точностью несут свою службу.
Да, в этом доме понятнее становится, почему именно Амундсену удалось решить задачи, оказавшиеся не по плечу стольким отважным людям. Он, как никто, понимал, что в полярных условиях жизнь человека зависит от самой последней мелочи, а вернее сказать, что любая мелочь там на вес жизни. Поэтому каждую деталь снаряжения он возводил в королевский ранг.
Чучело белого медведя, чучело пингвина, чучело канарейки… А где же знаменитые коллекции Амундсена? Оказывается, еще при жизни путешественника они ушли на уплату долгов…
Мы бродим по комнатам, шаги наши то бесшумно тонут в коврах, то рождают легкий скрип на зеркально натертом паркете. Маленькое пианино, на пюпитре — «Марш» Свенсона, миниатюрный гонг, изысканные туалетные принадлежности… На многих вещах, населяющих этот дом, печать женского изящества, а между тем ни одна женщина не свивала здесь даже кратковременного гнезда.
Капитан Густав, откашливая свой полувзрыд-полусмех, напоминающий клекот простуженного орла, поведал, что с началом странствий Амундсена женщины навсегда исчезли из его жизни.
— А ведь он нравился дамам, черт возьми! — с бравым видом вскричал Трюгве Нюгор.
— Еще как! В юные годы он одерживал бесчисленные победы. А потом обручился с Арктикой, и эта любовь поглотила его целиком.
— Ну, а когда он не путешествовал?.. — сказал я.
— Он всегда путешествовал… Если он не был в пути, то писал книгу о последнем путешествии или обдумывал новое, готовился к нему, собирал средства. У Амундсена не было досуга, и этим он отличался от других людей. Последние годы жизни все его силы поглощала борьба с кредиторами. Он подарил людям Южный полюс и два Великих морских прохода, а сам не имел крыши над головой.
— А этот дом?!
— Пошел с молотка, как и все остальное имущество. Посол Гадэ купил его для Амундсена, но ввести своего друга во владение не мог, иначе все началось бы сначала. Как ни крути, а выходит, Амундсен жил здесь из милости…
…Я рассеянно перебирал вещицы, лежащие на письменном столе, в надежде, что они откроют мне свое тайное знание о давно ушедшем хозяине, шепнут заветное слово. Кабинет, судя по легкой спертости воздуха, давно не проветривался, и капитан Густав Амундсен распахнул окно, глядевшее на фиорд. Порыв ветра был внезапен, резок, как-то грубо студен. Гольфстрим окутывает южную часть Норвегии мягким, чуть сыроватым теплом, и этот жесткий, холодный пришелец полоснул как ножом под вздох. Он прилетел издалека, из ледяного неуюта, где ведать не ведают о теплых течениях.
— Норд!.. — прохрипел Густав Амундсен, и в синих глазах его заблистала сумасшедшинка и невыносимая, зарешеченного зверя тоска.
Густав Амундсен лишь прикоснулся к расчетливому, математически оснащенному безумию своего дяди, и все равно его старое, утомленное существо как-то бедно рванулось к ледяному дыханию Арктики. А что должен был чувствовать тот, великий, когда в душу ему ударял такой вот ветер? У Руала Амундсена нос был горбат, как орлиный клюв. Всей статью своей был он сух, костист, как орел. Он по-орлиному умел смотреть на солнце, на коварное арктическое солнце, наказующее смельчака слепотой. Орел!.. Но под уклон дней — орел с подрезанными крыльями. Богиня удачи отвернулась от него, столь счастливого в первых своих путешествиях. Он стал посмешищем мира в пору аляскинских неудач. Вместе с Омдалем рвался он к Северному полюсу, но все попытки кончались провалом. И люди забыли о его былых подвигах, они смеялись над бессилием своего вчерашнего кумира. Позже полет на двух самолетах к Северному полюсу окончился полуудачей: на восемьдесят седьмой параллели они вынуждены были совершить посадку. Героизм, самоотверженность, поистине беспримерное мужество Амундсена и его спутников вызвали восхищение мира, но успех этот был каким-то сострадательным. Наконец, удача: перелет через Северный полюс на дирижабле «Норге», но тут слава, будто бабочка на огонь, устремилась к сверкающему золотом мундиру Нобиле…
Что осталось? Четыре стены, да и те не свои, унизительная перебранка с итальянским аэронавтом и заправилами норвежского авиаклуба, вой кредиторов, одиночество. И никакой надежды найти мецената, готового вложить деньги в новое рискованное путешествие: герой выглядит слишком старым, слишком изношенным, а главное, разлучившимся с удачей. Но ветер, ветер!.. Он бьет в орлиное сердце, он не дает покоя… И тут известие: разбился дирижабль «Италия».
Он сразу понял: другой возможности не будет. Он не думал о своей вражде к Нобиле, он почти любил Нобиле, давшего ему надежду в последний раз соединиться с Арктикой…
Он еще раз убедился, как упало к нему доверие богачей-меценатов. Даже старый его друг и сподвижник Эллсуорт соглашался предоставить лишь часть суммы, необходимой для приобретения самолета. А может, тут другое: в роли наследника Эллсуорт был щедрее, расточительнее, а вступив во владение капиталом, узнал счет денежкам? Ну, а другие?.. Призывы Амундсена падают в пустоту. И тут Гильбо, летчик, боец, романтик, безумец, предлагает свой самолет «латам», себя и свою команду. У орла отросли крылья. Не беда, что самолет гроб, главное — лететь. Он не скрывает правды от экипажа: риск смертелен, у них больше шансов самим погибнуть, чем принести другим спасение. Экипаж состоял из таких людей, благодаря которым человечество никогда не превратится в стадо двуногих. Капитан Вистинг и Лейф Дитрихсен спорили за право участия в полете. Дитрихсен, опытный полярный пилот, был нужнее, он победил. «Латам» на глазах ликующей и утирающей слезы толпы с третьей попытки поднялся в воздух. Все же это не было игрой на равных: экипаж ушел в небытие, Амундсен — в бессмертие…
…Когда мы вернулись в Осло, все шло своим чередом. Центральные улицы были запружены школьниками, они требовали повышения отметок…
Вот и закончилось мое путешествие по разным европейским странам, я в Ленинграде, на финише поисков. Глубокая осень, с белесого, похожего на мокрую вату неба неустанно сочится мелкий холодный дождик, проникающий за шиворот, в рукава, ботинки. Но я счастлив, что за окнами Ленинград, красивейший, теперь я могу сказать это с полным убеждением, город Европы, к тому же свой, родной, ничего не утрачивающий и в непогодь, когда, измокший вдрызг, он подобен Атлантиде и вспухшая вода Фонтанки, Мойки, Грибоедовского канала покрыта бесчисленными белыми сосочками, а Нева кажется рябой, как терка, и где-то в стороне моря, в непролази туч, занимается порой и сразу глохнет чуть приметная проголубь.
Я уже побывал у тяжко недужащего капитана Павла Акимовича Пономарева в его большой уютной квартире на Московском проспекте и сейчас в ожидании засидевшегося на даче бортмеханика Шелагина изучаю в Институте Арктики и Антарктики архив профессора Самойловича, любезно предоставленный мне крупнейшим историком севера М. И. Беловым. Я хожу в институт каждый день, как на службу, вместе с сотрудниками бегаю в столовую в обеденный перерыв, а в остальное время тяну жидковатый чай, который мы беспрерывно греем на электрической плитке. Заодно плитка не дает нам окончательно замерзнуть в холодных стенах флигелька, где помещается наш отдел. Институту отдано одно из самых красивых зданий на Фонтанке — старинная городская усадьба, построенная крепостным архитектором, грустным человеком Аргуновым и знаменитым Саввой Чевакинским. Благородное нежное здание стоит, как и положено, в глубине мощеного двора, обнесенного со стороны набережной изящной решеткой. Чтобы попасть в наш отдел, надо пройти главный корпус, пересечь внутренний двор, заросший старыми, сейчас почти облетевшими деревьями, и по узкой обшарпанной лестнице подняться на второй этаж запущенного флигелька. Всю неделю, что я ходил туда, у подъезда флигелька две полные немолодые дамы, пренебрегая дождем, играли в бадминтон, увлеченно, неловко, часто промахиваясь, ударяя в дождь, а не в оперенный мячик и озорно поглядывая на проходящих мимо сотрудников. Когда однажды выдалось погожее утро, эти женщины играли в классы, начертив их углем на асфальте. Они прыгали на одной ноге, носком туфли перегоняя зеленую стекляшку из квадрата в квадрат, и громко, чуть жалко смеялись…
Архив Самойловича помещается в трех плотно набитых картонных папках. Когда развязываешь тесемки, старые бумаги стремительно вспухают, как выстреливают, и перед тобой вырастают три горы пожелтевших фотографий, истончившихся, мягких на ощупь, словно лепестки розы, журнальных вырезок, сухих, ломких газетных листов. Слабый, щемящий запах — аромат истлевающей осенней листвы — источают эти бумажки, в которых похоронен грозный, трагический, победный, ликующий шум далекого времени. Архив дает почувствовать характер покойного хозяина, серьезного, обстоятельного, неторопливого, уважающего свой труд и свою жизнь человека. Самойлович собрал все, что появлялось в те памятные дни в советской и зарубежной печати о легендарном походе «Красина», он сохранил собственные дневники и записные книжки, а также воспоминания членов экипажа, судовой журнал и лоции, все телеграммы, полученные на ледоколе до выхода в море, все радиограммы по оставлении Ленинградского порта, приветственные послания нашим летчикам от семей спасенных, жалобы радиста на корреспондентов, надоедающих ему со своими материалами, и, наконец, поразительный документ: отчет о военном суде над Нобиле и его спутниками — итальянскими военнослужащими. Результаты фашистского судилища были ошеломляющими: Нобиле был признан виновным в провале экспедиции и разжалован из генералов в полковники; поведение старшего лейтенанта Вильери, сохранившего верность своему командиру и товарищам по несчастью, было также признано порочным, за что его лишили очередного производства; сержант Биаджи остался, как говорится, при своих: его самоотверженная полуторамесячная вахта не заслужила награды, но зато ему простили, что он не бросил красную палатку и не ушел с Мариано и Цаппи. Последних суд не только оправдал, но и увенчал лаврами. Оказывается, в этих дезертирах, бросивших лагерь, раненых и больных товарищей, воплотился во всей красе рыцарский дух фашистской армии и флота, с чем, кстати, можно вполне согласиться. Они удостоились повышения в звании, различных наград, щедрых словословий. Ни темная гибель Мальмгрена, ни жестокость Цаппи, отобравшего у своего друга Мариано теплую одежду, нисколько не омрачили в глазах судей «подвиг» двух капитанов.
И до знакомства с архивом Самойловича мне было известно, что Цаппи вышел сухим из воды и, хотя ему пришлось оставить родину, жизнь его сложилась счастливо. Но я не предполагал, что из него сделали героя. Мне вспомнилось, как в далекие годы, на даче под Акуловой горой, моя детская душа впервые поникла перед жестокой несправедливостью случая, убившего Мальмгрена и сохранившего жизнь Цаппи. Я не знал тогда, что это был вовсе не случай, не слепой рок, а беспощадность слепой души, выигрывающей себе жизнь ценой жизни окружающих…
В архиве Самойловича Цаппи отведено немало места. Видимо, он сумел произвести на серьезного, усталого, чистого человека, каким был Самойлович, сильное, даже грозное впечатление совершенной аморальностью, окрыленной жутковато-детским несознанием своей вины. Записи Самойловича, касающиеся Цаппи, пестрят такими выражениями: «странный человек», «зловещая фигура». Несомненно, Самойлович подозревал Цаппи в злодействе, превосходящем гнусную очевидность его поступков. Я думал о Цаппи, о слабом Мариано, о несчастном Мальмгрене и томился как человек, которому достался захватывающий детективный роман без последних страниц…
Трагическое любит соседство смешного и в жизни, и в литературе, и даже в архивных папках. Под документами, посвященными суду, находилась пачка бумаг, перехваченная черной траурной ленточкой. Еще катилось над изумленным миром эхо блистательного подвига красинцев, а уж пошлость взялась за дело. И Самойлович склонял усатое, желто-бледное, нездоровое лицо — север рано разрушает человека — над бесчисленными посланиями мародеров от искусства, предлагающих создать оперу, балет, ораторию, драму и пантомиму о походе «Красина». Особенно неистовствовал один поэт, предпославший своим творениям маленькую исповедь: «Закрытие Брюсовского института, как и всякая катастрофа, вызвало свои жертвы, в их числе был я» Дальше следовало признание: «Предпосылки для создания эпопеи у меня имеются со школьных лет, когда я почему-то любил читать. Это и дало мне возможность создать современную „Илиаду“, в которой я отразил географию севера». Начиналась эпопея так:
Не орел взлетает в поднебесье
И не туча черная плывет,
Это смелый Нобиле пустился
В роковой полярный свой полет.
Знать, наскучил пылким итальянцам
Золотого солнца зной,
И далекий дикий север
Их увлек холодной белизной…
В случае, если эпопея почему-либо не устроит Самойловича, поэт предлагал лирику:
Вокруг так мрачно, так туманно.
Житейских льдов изведав плен,
Я ослабел, как Мариано,
Я погибаю, как Мальмгрен…
В конце он выражал надежду, что Самойлович поможет опубликованию этих «актуальных произведений».
Чтение стихов и «Илиады» несколько рассеяло меня, отвлекло от злых, досадных мыслей, но потом мне снова стало горько, к архиву кто-то присовокупил вышедшую недавно брошюру, посвященную Самойловичу. Я перелистал ее. У Самойловича была славная, полная трудов, поисков и свершений жизнь и горестный конец. Оклеветанный в 1937 году, он умер на койке тюремной больницы далеко еще не старым человеком. Посмертная реабилитация вернула ему доброе имя, заслуженную славу, место в истории освоения севера — словом, все, кроме жизни…
…Наконец я дождался Шелагина; он живет на Петроградской стороне, неподалеку от дворца Кшесинской, в большом доме с мрачноватой лестницей, населенной зелеными светофорами кошачьих глаз.
Чтоб попасть к нему в комнату, надо миновать огромную кухню, припахивающую утекающим газом. И вот я обмениваюсь рукопожатием с сильно пожилым, невысоким, кряжистым человеком, с серыми волосами, крепкоскулым, с неулыбчивыми, твердо глядящими глазами. И сразу я беру быка за рога: как обнаружил он группу Мариано?
— Да очень просто. Вылетели мы на поиски красной палатки… ну, группы Вильери не нашли, их, видать, льдину дрейфом отнесло, а потом я увидел три черные точки. Чухновский снизился, стал описывать круги. Все точно: три человека, двое флажками машут, третий недвижим, похоже, мертвый. Да вот наше донесение «Красину». — Он протянул мне заранее приготовленный листок.
«Начальнику экспедиции. Карта номер триста три. Мальмгрен обнаружен на широте 80°42′, долгота 25°45′ на небольшом остроконечном торосе между весьма разреженным льдом. Двое стояли с флагами, третий лежал навзничь».
— А когда вы обнаружили свою ошибку? — спросил я.
— Какую ошибку?
— Их же было двое. Вы приняли за третьего меховые брюки Мариано.
— Ну да, это Цаппи так говорил: мол, расстелили штаны для привлечения внимания… А еще он чаек собирался ими ловить. — Впервые Шелагин коротко, мрачновато ухмыльнулся.
— Значит, вы и сейчас уверены, что их было трое?
— А как же! — спокойно, даже скучновато подтвердил он.
— Но ведь это мог быть обман зрения?
Он поискал вокруг себя глазами и сказал:
— Возьмите со стола газету, я прочту вам на выбор любое место.
Шелагин находился метрах в двух от меня, тускло светила настольная лампочка. Я недоверчиво поглядел на серьезное, твердо-печальное, неулыбчивое лицо бортмеханика, приподнял газету и ткнул пальцем в передовую.
— «Выполняя решения мартовского»… — начал Шелагин.
— Простите, — перебил я, — такая проверка недействительна, для этого не надо обладать острым зрением. — Я распахнул газету и выбрал нейтральный материал. — Прочтите вот это…
Шелагин прищурился, сфокусировал зрачки, словно бинокль, и медленно прочел несколько строк.
— Все ясно, — сказал я, — слово в слово.
— А мне, учтите, семьдесят. Теперь вы понимаете, какими глазами обладал я без малого сорок лет назад? Пять кругов сделали мы над потерпевшими, и всякий раз я отчетливо видел: их трое. И товарищи мои видели. Неужели с двадцати метров можно спутать лежащего человека с расстеленными на снегу брюками?
— Значит, по-вашему, это был?..
— Мальмгрен, — твердо сказал Шелагин. — Точнее, труп Мальмгрена.
— Куда же он девался, когда пришел «Красин»?
— Его спустили под лед.
— Зачем?
— Вот тут мы вступаем в область гаданий и домыслов…
Официальная версия гибели Мальмгрена строится на показаниях Цаппи и молчаливом подтверждении Мариано. Как ни странно, но Цаппи наговорил уйму страшного и ненужного для человека, желающего обелить себя. Зачем было рассказывать, что Мальмгрен, обессилев, просил стукнуть его топором по голове и тем избавить от лишних мучений, что Мариано, чувствуя приближение кончины, предлагал ему, Цаппи, питаться своим телом? Это объясняется не глупостью или легкомысленной болтливостью Филиппо Цаппи, а его глубокой убежденностью в собственной правоте. Он считал, что лишь ему дано было право выжить, ибо он неукротимо боролся за жизнь, не знал сомнений и колебаний, превосходил спутников здоровьем и физической выносливостью. И если Цаппи в чем-то не признавался, темнил, то лишь из уступки человеческому ханжеству, лицемерию, да еще потому, что не хотел вступать в конфликт с уголовным кодексом. По общепринятой морали те поступки, в которых он охотно признавался, были преступны, но не подсудны. Сам же Цаппи не видел ничего предосудительного в том, чтоб хватить топором обреченного Мальмгрена, оставить без пищи занемогшего Мариано или содрать с него последние теплые штаны для сигнализации самолетам. Побеждает сильный, остальные прочь с дороги!..
— Почему же вы молчали, почему не пытались разоблачить Цаппи? — сказал я с запоздалым и потому смешным укором.
— Мы не молчали… поначалу. А потом нам велено было молчать. Над итальянцами шел суд, и каждое наше слово приобретало силу обвинения. А чем могли мы его подтвердить? У нас не было никаких доказательств. Если б Мариано сделал свое заявление на «Красине», как он вначале намеревался, тогда все могло обернуться по-другому. Но Цаппи сумел зажать ему рот. Сунься мы с нашими заявлениями, нас просто обвинили бы в клевете.
— Да, тут, видно, ничего нельзя было поделать. А если отвлечься от юридического хитроумия, просто, по-человечески: доказывает ли факт преступления то, что Цаппи поспешил избавиться от трупа?
— Нет… Цаппи при всех обстоятельствах надо было спустить тело Мальмгрена под лед. Пусть он не ускорял его кончины и не повинен в каннибализме, на нем была напялена вся теплая одежда Мальмгрена вплоть до белья. Поди докажи, от чего умер Мальмгрен: от голода или от замерзания, а в последнем случае Цаппи такой же убийца, как если б хватил его топором.
— Значит, это навсегда останется тайной?
Шелагин помолчал.
— Почем знать? Арктика умеет консервировать тайны. Сколько раз бывало, когда через многие годы, даже десятилетия, ледовые могилы отпускали своих мертвецов и они говорили людям правду? Быть может, не на моей жизни да и не на вашей откроется и эта тайна?..