ВИДЕНИЯ АЗИИ


Рангун

ИЛ-18 во все четыре винта мчался навстречу солнцу, мы летели на восток, от Карачи, столицы Пакистана, к Рангуну, бирманской столице, скрадывая и без того недолгий осенний день. Совместные усилия самолета и солнца окончательно доконали день, когда мы пошли на посадку в Рангуне. Погасла кровавая полоса на западе, и самолет стал погружаться в черный мрак, скупо помеченный желтыми и красными огоньками; затем эти светящиеся точечки исчезли, и возник вертикальный зыбкий, струящийся блеск на маслянистой черноте большой воды. Мы отмахнули воду прочь и, вновь обретя в глубине под собой россыпь огоньков, стали резко, упруго терять высоту и, наконец, мягко стукнулись колесами о бетонные плиты посадочной площадки…

За дверцей самолета воздух был влажно и жарко густ, он не вдыхался, ватным кляпом забивал рот и дыхательное горло, не проникая в грудь. Кобальтовое давяще низкое небо казалось раскрашенным под ночь дерзкой и неумелой рукой ребенка. Темно-синий купол крошечными булавочными уколами просверкивали звезды. Край неба в той стороне, где угадывалась мелькнувшая сверху большая вода, взрывался оранжевыми зарницами, их слабеющий отсвет достигал аэродрома, выбеливая тела самолетов. Возле трапа столпились местные люди: смуглые солдаты в шортах, девушки в длинных, до земли, голубых юбках, плотно обтягивающих крестец и бедра; грузчики в рубашках хаки, вместо штанов длинная тряпка, обернутая вокруг ног, так называемая лонджия. И вдруг я почувствовал, что стремительно утрачиваю способность радоваться их своеобразию и все окружающее оборачивается бредом: и неестественно кобальтовое небо, и тревожно яркие зарницы, и рыбьи тела самолетов, и проминающийся под ногами, зноем дышащий асфальт. Это ощущение напоминало по безысходности приступ клаустрофобии и вызвано было нестерпимой паркой духотой. Мне показалось, что сердце, которому я сознательно и упрямо не давал спуска после инфаркта, сейчас остановится, как мотор без горючего.

Я внутренне заметался, а снаружи меня всего склеило липким потом испуга, и тут я увидел своего спутника, точнее — руководителя, ибо мы вдвоем являли собой делегацию Союза кинематографистов и он был главой делегации. Мгновенно угадав мое смятение, он сообщил, что влажность воздуха составляет здесь девяносто восемь процентов, в помещении аэровокзала будет прохладнее, а гостиничные номера (нам предстояло ночевать в Рангуне) наверняка оснащены эйркондишен. Он дал мне ориентацию в окружающем и перспективу — пропало ощущение безысходности, меня сладостно отпустило, полновесно и ровно забилось сердце, довольствуясь тем ничтожным количеством кислорода, которое содержалось в тяжких испарениях…

Помещение аэровокзала дарило прохладой лишь в первые минуты, и мне пришлось прибегнуть к такому трюку: время от времени я выходил на воздух, в его безумную душную влажность, и, возвращаясь назад, вновь обретал короткое облегчение.

Не слишком густо населенный пассажирами аэровокзал кишмя кишел обслуживающим людом. По залу ожидания метались поджарые юноши в клетчатых, полосатых, реже одноцветных мужских юбках — доброхоты, рассчитывающие на случайный заработок: поднести багаж, посадить в такси, выполнить какое-нибудь поручение. За длинной фанерной перегородкой, вдоль которой выстроилась почти недвижимая очередь пассажиров, подлежащих проверке, толпились чиновники. Они проверяли сертификат, билет на самолет, паспорт в целом, отдельно выездную и въездную визы, разнося полученные данные по нескольким гроссбухам, затем придирчиво выискивали ошибку друг у друга, просматривали заполненную пассажиром еще в самолете анкету и на слух заполняли еще несколько анкет, перевирая фамилию вновь прибывшего и горестно удивляясь тому, что она стала не такой, как в паспорте.

Плавясь в застылой огненной духоте аэровокзала и уже лишенный возможности выскочить наружу, чтобы затем по контрасту ощутить обманную прохладу, ибо меня не отпускали цепкие щупальца контроля, я все более утрачивал реальность происходящего. Фантастические фрески, украшавшие зал ожидания, стали живой средой странного действия, в котором и я невольно участвовал, а шоколадные, эбеновые, ореховые контролеры отлично вписывались в настенные пейзажи, без натяжки соседствуя с крылатыми конями, джиннами и драконами. И вдруг рядом оказалась тоненькая девушка в голубой юбке, одна из тех, что встречали нас у трапа; на виске у нее, возле удлиненной расщелины глаза, полнившейся янтарём райка и малой желтизной белка, золотилась пыльца мимозы, и ее пухлые коралловые губы стали отдавать мне какие-то нежные приказания. Совсем обалдев, я почему-то схватился за чемоданы, и это бессознательное движение оказалось справедливым, ибо свершилось временное и пространственное смещение. Таможенный досмотр обнаружил бедное содержимое моих потрепанных чемоданов, я слышал обращенные ко мне непонятные вопросы и что-то наугад бормотал в ответ. Доброе вмешательство молодой женщины с виском, задетым кистью мимозы, и властное — руководителя делегации распахнуло передо мной какие-то двери, и огромность пустынного зала прохладой опоясала лоб. И тут со всех сторон набежали худые, босоногие, большеглазые, прелестные дети.

Звонко шлепая узкими босыми ногами по полу и что-то лопоча, дети окружили пассажиров. Возле меня оказался мальчик лет двенадцати в рваной шелковой кофточке и тряпице вокруг ног. Он хотел поднять мой чемодан, но это оказалось ему не по силам. Тогда, напрягшись всем цыплячьим тельцем, он попытался рывком оторвать его от земли, но чемодан пересилил, и маленький носильщик ткнулся в него носом. Он тут же вскочил, огромные глаза его закатились от горя, став белыми, как у слепца, страдальчески скривились сухие, собравшиеся гармошкой, бледно-лиловые губы. У Пинтуриккио есть портрет итальянского мальчика; меня до слез трогало это детское лицо, словно только что вышедшее из рук Творца, так чиста и первозданна его живая, радостная плоть, изящно мягки черты, нежны скромные краски. Но мальчик Пинтуриккио примитивен и груб рядом с этим рангунским мальчиком. О, несравненная утонченная человечность иных восточных лиц, когда плоти почти нет, когда одна лишь прозрачная оболочка духовности! Таким было лицо моего мальчика: беззащитное перед миром, выражающее эмоцию в ее чистой изначальности, тонко трепещущее от напряженной неосознанной внутренней жизни, лицо маленького бога…

Уходя из Бирмы, колонизаторы оставили здесь нищету, неграмотность, болезни и левостороннее движение. И еще они оставили довольно много желтых разбитых автобусов, которые до сих пор являют основу городского транспорта. Один из таких автобусов поджидал нас у дверей аэровокзала. Его детская цыплячья желтизна не соответствовала дряхлости разрушенного корпуса без единого стекла в окошках, с сорванными дверьми и драной обивкой сидений, откуда жестко торчали пружины. Шофер в трусиках сел за руль, уходящий стойко вертикально в пол автобуса, положил худые ноги в сандалетах на педали; автобус содрогнулся всем составом и покатил в собственном грохоте, треске, бряцании, в звонах и пальбе глушителя сперва по шоссе, выхватывая фарами из темноты тяжелые, зеленые с желтизной, мясистые пальмовые веи, изумрудные ветви других деревьев, которые в быстроте нашего движения напоминали стволами и кронами сосны, рослые красные цветы, растущие прямо обочь шоссе, редкие — ведь дело шло к полуночи — фигуры прохожих, затем по широкой окраинной улице, обстроенной живописными коттеджами в глубине садов.

Но вот влево золотым столбом, вонзившимся в чистое звездное и лунное небо, засияла, засверкала высвеченная прожекторами пагода Шве-дагон, главное чудо Рангуна, она была похожа на гигантский колокол. И тут же нарочито медленно, заставив нашего водителя резко затормозить, под носом у автобуса продефилировала группа молодых людей: парней и девушек, равно одетых понизу в юбки и сандалеты, но, если пренебречь этим малым своеобразием одежды, ничем не отличающихся от своих европейских сверстников; исполненные того же молодого томления и душевной смуты, что так отчетливо читалось на доверчивых полудетских лицах; той же неясной обиды на старших, загадавших столько мучительных загадок, страшащиеся своей человеческой ответственности за огромный, грозный мир и не ведающие, что ответственность эта уже легла на их плечи.

Мимо пагоды, похожей на Шве-дагон, такой же золотой и колоколообразной, только куда меньших габаритов, обставленной крошечными, будто игрушечными пагодами, мы проехали к набережной Рангун-ривер, где, отделенный от воды сквером, находился Стрэнд-отель, белоколонный, с внушительным подъездом, возле которого дремало несколько поджарых парней. Они атаковали нас, свирепо предлагая свои услуги, но отдельные швейцары и гардеробщики оттеснили их от наших чемоданов.

А потом я оказался в номере с душем, лившимся прямо на белый кафельный пол, и обещанный мне эйркондишен взревел реактивным самолетом, и под его грозный шум я уснул, счастливый тем, что хоть на миг прикоснулся к рангунской жизни…

А утром, позавтракав с помощью оравы официантов, мы смело окунулись в блещущий зной столицы, оказавшийся, к удивлению, милостивей ночного безвоздушия.

К жаре так же нельзя привыкнуть, как и к холоду: у большинства прохожих в руках зонтики для защиты от палящего солнца. Множество народа занято в зонтичном промысле: одни торгуют подержанными зонтиками, другие занимаются ремонтом, третьи — изготовлением спиц.

Как-то страшновато делается, когда глядишь на пожилого человека, свершающего на дьявольском солнцепеке свой терпеливый труд. Под ним раскаленный асфальт, над ним беспощадное солнце. Здесь ни стены, ни заборы, ни рослые деревья, в ветвях которых гомозятся, исходя тревожной, странной колоратурой, поджарые большеклювые родственники нашего воронья, не дают и слабой тени, солнце бьет по всей ширине улиц, проникая всюду, в каждый паз, каждую щель. Пожилой человек колотит камнем по длинной кривой спице, лежащей перед ним на тротуаре. Горяч тротуар, горяча спица, горяч и неудобен камень потному кулаку, крупные капли стекают с темного чела, в пазухе одежды виднеется коричневое с шафрановым оттенком тело, почти черные ноги покрыты беловатой сетью, словно они растрескались от жары и суши.

На центральных улицах ремесленники притиснуты к стенам домов, на второстепенных они владеют всем тротуаром, затрудняя пешеходное движение: тут стригут и бреют, готовят на жаровнях рисовую кашу или лапшу, лепешки и мучные катыши, воздух насыщен запахом пригорелого растительного масла и чего-то пряного, сладковатого; ремонтируют велосипеды и зонтики, чинят обувь и одежду. И поразительно много уличных писцов, составляющих исковые заявление, всевозможные жалобы. Как ни странно, но это свидетельство того нового, что пришло в жизнь страны после освобождения. Раньше бирманцы были начисто лишены каких бы то ни было гражданских прав. Им и в голову не могло прийти выражать несогласие с чем-либо, недовольство, предъявлять какие-либо претензии, бедняк не решался судиться даже с бедняком, опасаясь мздоимства судей неправедных. А теперь люди прониклись гражданским самосознанием, они научились отстаивать свои права.

И, склонив умудренные головы, уличные грамотеи в поте лица покрывают глянцевитые листы бумаги крючковатыми бирманскими буквами. И очередной счастливый обладатель по всем правилам составленной грамоты неторопливой поступью, как сознающий свое значение гражданин, направляется к красной кирпичной громаде Дворца правосудия, господствующей над центром города…

Архитектурно Рангун разностилен. Преобладают дома обычного европейского типа: иные с бюргерской, тяжеловесной добротностью, но чаще светлые, с легкими колоннами, как принято в приморских городах. Некоторые государственные учреждения располагаются в огромных многокорпусных кирпичных дворцах, другие — в дворцах, отмеченных национальным колоритом. Порой вполне современное здание венчает башня, напоминающая дагобу, или крыше придана многоярусная пирамидальность, завершенная островершком — «шикхара».

Город очень живописен. Рослые деревья осеняют широких улиц прямизну, жарко цветут орхидеи в скверах, парках и дворах, золотые пагоды возносятся над темной черепицей крыш, и есть величие в дворцах, и радость глазу в перспективах, и нарядно празднична набережная Рангун-ривер. И ведь город — это не только камень и зеленые насаждения, это толпа, это уличное движение, это шумы, вернее же, то трудно определимое в слове единство всех впечатлений, которое и создает лицо города. Не понять Рангун, если не видеть его рикш-велосипедистов, развозящих в прицепных колясочках домашних хозяек с кошелками, чиновников с портфелями, врачей с кожаными сумками, школьных учителей, торговцев, служителей культа; его разрушенных канареечного цвета автобусов, обвисших гроздьями пассажиров; его хлопотливых пернатых обитателей, чья колоратура все истончается, по мере того как разгорается утро, и вдруг переходит в истошную визготню; его, как молния, быстрых темноглазых ребятишек; девичью тонкость и гибкость его юношей; детскую хрупкость его женщин…

Но это лишь центр Рангуна, зримый в мимолетности утренней прогулки. А ведь есть другой Рангун, чьи густые, в золотом обводе дымы уходят в прозрачное небо — Рангун пролетарский, город заводов и фабрик, маслобоен и лесопилен, судоверфей и железнодорожных мастерских, разнообразных кустарных производств: здесь ткут и шьют и тачают обувь. Рангун — крупнейший торговец, отсюда вывозят нефть, свинцовые и цинковые руды, хлопок, кожи, рис, лен. Окраины столицы густо застроены легкими домиками из бамбука и дерева, там обитают рабочие и ремесленники, портовые грузчики, шоферы и железнодорожники…

Не так-то много увидишь в торопливой пробежке по затопляемому солнцем городу, когда боязнь опоздать на самолет, а равно жара, становящаяся нестерпимой, гонят домой — в отель. Но я должен хоть прикоснуться словом к нескольким встречным людям, сохранившимся в памяти, ибо теперь я не могу жить, не думая о них, связанный с ними теми негласными обязательствами, которые, верно, и превращают двуногих обитателей земли в человечество.

Один был старым, проигравшимся в пух и прах бродягой. Во всех землях люди находят, чем обострить жизнь. В Европе — это шарик крупье и карты, в Марокко — шашки, в Грузии — нарды, в Японии — механическая рулетка, у московских пенсионеров — домино, в Рангуне — игра в камушки. Я не знаю, в чем суть игры, знаю лишь, что она яростно азартна, остра и горька, как сама жизнь, она заставляет мужские лица мертвенно бледнеть, вызывает смех и слезы, а главное, помогает человеку расправляться с временем, которого ему отпущено так мало, а все равно некуда девать. И пусть игра идет на гроши, накал страстей тут не меньше, чем в Монте-Карло. Пожилой человек проиграл все до последней полушки.

Сперва он кричал, ругался, выворачивал рваный карман истлевшей, просоленной потом рубашки, видимо прося о реванше в долг, но, получив отказ, с проклятиями заковылял прочь, и две маленькие слезы побежали наперегонки по его щекам, и вдруг он встряхнулся всем телом и будто скинул наваждение. Он широко улыбнулся, приветствуя солнце и землю, прекрасную, несмотря на постигший его крах, и, царственно развалившись у подножия какого-то монумента, на самом солнцепеке, обхватил руками затылок, одну ногу вытянул, другую удобно подогнул и предался беспечному дневному сну…

Другой был крошечным, голым, пронзительно визжащим мальчуганом лет трех, не больше. Он визжал, потому что уличный цирюльник брил его наголо опасной бритвой, чуть смочив водой каракульчу детских волос. Он визжал и бился в руках матери, придерживающей его за плечи, и все пытался спорхнуть с дощечки, уложенной на подлокотниках дряхлого парикмахерского кресла. Малыш очень страдал, тупая бритва больно корябала нежное темя. Мать без устали ворковала над ним, призывая к терпению и благоразумию: красота и гигиена требуют жертв. Полголовы уже было обрито, и маленький каторжник считал, что этого вполне достаточно. Боже, как неистово рвался он из тонких материнских рук, как заходился, захлебывался, икая и давясь, будто и не в плаче, а в коклюшном приступе! Тут наши взгляды встретились. Малыш обнаружил, что за ним наблюдают. Он перестал вырываться, затем, раз-другой икнув, прекратил плач. Он словно осознал, что является предметом серьезной, нелегкой заботы, привлекающей к нему внимание посторонних людей, и решил стать достойным высокого своего положения. Круглые темно-коричневые глаза горделиво и важно уставились на меня. Тупая бритва с противным, скрежещущим звуком снимала черные завитки, обнажая синеватую гладь, но голый человечек стал нечувствителен к боли…

Третий был невысоким щуплым человеком средних лет. Он мылся под краном посреди узенькой пыльной улочки, неподалеку от школьного двора, где ребята в майках с наспинными номерами играли в футбол. Он, верно, только что пришел с работы, его руки были по локоть испачканы машинным маслом, разводы масла радужились на скулах, шее и ключицах. Фыркая, покряхтывая от удовольствия, он смывал с себя трудовую грязь и пот, а его жена-невеличка с желтой пыльцой на маленьком личике поливала ему на спину. За этим радостным умыванием с восторгом наблюдали курчавые шоколадные близнецы, такие крошечные, что сердце щемило.

Футбольный мяч перелетел через ограду и запрыгал по мостовой прямо к водопроводному крану. Глава семьи с птичьим, горловым вскриком устремился к мячу. Он хотел отбить его назад, но лонджия связала движение, он не дотянулся до мяча и чуть не упал. Сердито поддернув юбку, он прицелился и ловким ударом отправил мяч за ограду. Как возликовали малютки близнецы, гордясь своим изумительным отцом, как мило смутилась мальчишеской удалью мужа маленькая женщина с желтым личиком, как скромно обрадовался сам победитель, что не посрамил себя перед семьей и соседями.

До чего прекрасен и чист человек в своей естественности, в том, что не навязано ему извне, а является жизнью его натуры, его чувств! Тогда он, как зверь, даже в неловкости не бывает некрасив, тогда он, как зверь, равен скрытому своему совершенству…

И еще были лодочники, огарнувшие нас крикливой, буйной стаей, когда мы неосторожно подошли к лодочной пристани на мутной, бурой, с глинистым отливом, изморщиненной ветром Рангун-ривер. Они наперебой предлагали нам свои услуги: путешествие, переправу, прогулку. Они с равной готовностью брались доставить нас в Бенгальский залив, Индийский океан или в ближайший ресторан-поплавок.

Неподалеку от города река впадает в Мартабанский залив, и горловина устья весьма широка. Ветер дул с того берега, смутно различимого вдали, и лодка, державшая туда путь, казалась недвижимой. Тщетно гребец взмахивал длинными веслами, раздвоенная, как ласточкин хвост, корма приподымалась над водой, затем рушилась в бурую рябь, и лодка оставалась на том же месте. И как-то скучно было глядеть на единственного старика пассажира, растерянно прижимавшего к груди большую плетеную корзину. Впрочем, если б лодка птицей неслась по зеркалу вод, нам все равно пришлось бы отказаться от прогулки из-за отсутствия времени, а равно и денег.

— Но! — сказал лодочникам на хорошем английском языке мой руководитель.

— Но! — повторил я на английском похуже.

Не знаю, какой комизм проглянул лодочникам в нашем ответе, но их прямо-таки скорчило от смеха. То ли чрезмерная поспешность этих двух отказов, то ли некоторая непривычность произношения, то ли тень испуга на наших бледных северных лицах повергли их в неописуемое веселье. Складываясь пополам, проваливаясь в собственные животы, они на все лады повторяли: «Но! Но!», произнося это как «Нё! Нё!» Они рассказывали о нас другим лодочникам, опоздавшим на представление, и тыкали тонким пальцем с оранжевым ногтем в нашу сторону. Они продолжали хохотать и выкрикивать: «Нё! Нё!», расходясь по своим лодкам, усаживаясь в кружок для игры в камушки, принимаясь за горячую лапшу, которую как раз сняла с очага старушка в пестрой шали. В этом не было ни злобы, ни издевательства, просто начудили чужестранцы, так что сил никаких нет, отчего ж не посмеяться? Мне понравился их смех, легкий смех свободных веселых людей…

Как ни мимолетна была наша прогулка, мы все-таки опоздали на самолет. Расторопностью представителя Аэрофлота, бледного, потного, энергичного и надорванного, как герой бунинского рассказа «Соотечественник» — брянский мальчонка, ставший заправилой в тропиках, — мы были пристроены на какой-то местный старенький самолетишко, летевший в Бангкок. Там мы должны были стыковаться с «боингом» голландской компании КЛМ, державшим курс через Манилу на Токио.

Канитель паспортно-таможенного досмотра, долгое ожидание старта в герметически закупоренном, раскаленном нутре самолета, короткий, словно у истребителя, разбег, крутой, штопором, подъем, и вот уже под нами расстилаются залитые водой рисовые поля, которые сверху кажутся выложенными квадратиками слюды…

Меньше чем через три недели мы снова оказались в Рангуне, теперь уже по пути домой. И все повторилось снова: духота, контроль, дети, накинувшиеся на чемоданы. И был среди них замечательный мальчик с лицом маленького смуглого бога. Сильно откинувшись — как только не хрустнул слабый позвоночник! — он потащил в камеру хранения чей-то большой чемодан. Я стал думать об этом мальчике и о наших недавних соседках по токийскому отелю, седоволосых, румяных, промытых в каждой морщинке руководительницах герлскаутов, сплошь гренадерского роста, с огромными, оплывшими в щиколотках ногами, затянутыми в красивые, тонкие чулки, об этих устрашающе много едящих и пьющих дамах, что съехались в Токио со всего света для обсуждения вопроса, как осчастливить детей мира, и о допущенных на их вечери в качестве наблюдателей рослых, розовых, чуть склеротированных, туго накрахмаленных руководителей бойскаутов, и о термоядерной бомбе стал думать я, как дорого ее сделать и как дешево в сравнении с этим вырастить ребенка, помочь ему раскрыть в себе чудо человека, и о том, насколько маленький носильщик красивее, лучше, ценнее самой совершенной мегатонной дуры, и о том мире, где мы живем, и о том, как мы живем, думал я, навсегда расставаясь с Рангуном.

Фудзи

Меня разбудила стюардесса. От непривычки спать лежа в самолете я долго не мог сообразить, где нахожусь. Я таращил глаза на большое, в серебристой пудре лицо, нависшее надо мной, на бронзоватые, как переспелая пшеница, волнистые волосы, на белые плоскости, служившие фоном этому милому от заботливости девичьему лицу, и не понимал, дар ли это, обещанный мне в предбытии, или сон на грани пробуждения. А затем я увидел маленькую декоративную пилотку, потонувшую в густых бронзовых волосах, и понял, что все это простая самолетная явь, сулящая мне лишь горячий кофе, джем, масло и булочки.

— Мы уже подлетаем, — по-английски сказала стюардесса, — вам надо успеть позавтракать.

Я вскочил. Рослая стюардесса сильным движением объятия забрала разом всю мою постель, запихнула куда-то наверх и вернула сиденьям привычный вид. Я пошел по широкому проходу к умывальнику. Сухое, свежее тепло наполняло огромный, недвижимый и неслышный, почти пустой «боинг» голландской компании КЛМ. Кроме нашей делегации, здесь находилась лишь индийская семья: коренастый, с толстым подбородком, лежавшим поверх крахмального воротничка, глава семьи; жена, тучная, красивая, с седой прядью вкось черной головы и с красным кружочком посреди лба, как будто ее клюнул аист, в белом, воздушно-легком сари и царственно полуспущенной с плеч шали; ее стройная, лишь набирающая тело юная дочь, в синем блестящем, как рыбья чешуя, сари, с открытой нежной спиной и крошечной, чуть видной точкой над орлиным, тонко-горбатым носом, словно ее клюнула птичка колибри. Поэтому нам достались все заботы, радости и льготы, положенные сотне пассажиров, все внимание двух рослых красавиц стюардесс, вскормленных пищей богов, вспоенных молочными реками в кисельных берегах. Мы спали лежа: три соседствующих места заботливые руки добрых великанш превращали в одно ложе, затем нам в постель подавали на выбор ледяное пиво, пепси-колу, оранжад, содовую воду, и моя великанша спросила нежно и смущенно, поскольку это выходило за рамки профессионального общения:

— Откуда вы? Мы с подругой никак не можем решить.

— Из России, — ответил я.

— «Из России с любовью»? — чуть улыбнулась она, обнаружив знакомство с фильмами о Джемсе Бонде и склонность к иронии.

Последним я пренебрег и взял с собой в сон лишь ее улыбку…

…Справа, по ходу самолета, пылал безмерный закат. Казалось, из распоротого тела неба хлынула кровь и захлестнула слабую голубизну. Мы летели над плотной массой облаков, напоминающей заснеженное, сугробистое поле, и по его седой, тусклой синеве растекался багрец. Я пожалел, что пропустил рассвет и зарождение восхода. Вскоре кроваво-красное растворилось в блистающем золоте, какие-то алые недвижные вихри вскипели над снежным и теперь сплошь розовым полем, выплыл нестерпимо сияющий, добела раскаленный диск и ослепил, сжег глаза.

Было странно, когда из этой драгоценной, осиянной чистоты мы вдруг нырнули в серую, влажную, непроглядную муть и копошились в ней вплоть до самой земли, нежданно обнаружившейся мокрым асфальтом и ярко-зеленой травой под шасси самолета.

Над Токио шел нудный мелкий дождик, он шипел на прозрачном целлофановом плаще нашей переводчицы Мидори, барабанил по зонту нашего хозяина Токада, вот уже сколько часов поджидавших нас в аэропорту. Первые, чуть неловкие слова приветствий, жалобы на погоду, испуганное сообщение о надвигающемся тайфуне, и вот прозвучало впервые то, что стало как бы лейтмотивом нашей поездки, озабоченное, значительное, равно готовое обратиться в ликование или печаль:

— А вы видели Фудзи?

Сколько раз звучал потом этот вопрос, сколько тревог, огорчений, разочарований доставило нашим милым, гостеприимным хозяевам упорное нежелание величайшей горы Японии — некогда огнедышащего вулкана — показаться нам.

День приезда потратился на устройство в отеле, ночь — на тайфун. Мы не могли уснуть под дьявольский свист ветра и стон оконных стекол, охлестываемых ливнем. Но то было лишь предвестием урагана. Тайфун налетел на город в сухой бледности рассвета, завыл истошно на одной нескончаемой ноте, взметнул опавшие листья и весь сор с тротуаров и мостовых, вытянул деревья в сторону своего полета, уложил травы газонов, наделив их тревожным вороненым блеском, сорвал с цепей урны, опрокинул кадки с пальмами в летнем кафе под нашими окнами, покатил через широкую площадь какие-то бочки, повлек останки мертвых растений, куски содранной с крыш жести и в воздухе большую серо-голубую птицу, в тщетном изнеможении работавшую против него крыльями. На площади не было ни души, затем в дальнем ее конце промелькнуло несколько пожарных машин.

Бесчинство тайфуна в твердокаменной сердцевине города обернулось бедствием на окраинах столицы и в малых селениях. Здесь сметало хрупкие домики из бамбука и бумаги, валило ограды, вырывало с корнями старые деревья и, будто палицей, крошило ими строения. Прорвало дамбу, и океан хлынул в места человеческого обитания, целые кварталы были разрушены, целые селения затоплены, погребены под песчаными завалами, на шоссе опрокидывались автобусы и грузовики…

С утра городской транспорт не работал, и наша переводчица Мидори, жившая далеко от центра, смогла лишь среди дня добраться до нас частью на метро, частью пешком под жестоким, саднящим, но уже безопасным ветром — последышем улетевшего вдаль тайфуна.

Я твердо знаю, что в оставшуюся мне жизнь не забуду Мидори, ее тонкой, спортивно крепкой фигуры, жестких прямых черных волос и черных широких бровей арками над темными узкими глазами, менявшими цвет от медового до угольной черноты, ее большого рта с улыбкой всегдашнего доброжелательства ко всему миру и нежно умягчающим русские слова произношением, ее легкую, естественную, как дыхание, доброту, ясно и точно схватывающий суть явлений разум.

— Ой! — сказала она, появляясь в нашем номере. — Извините, пожалуйста, что я опоздала, совсем не на чем было приехать, такой страшный тайфун! — И добавила из желания порадоваться самой и порадовать нас: — А двадцать седьмой тайфун свернул в сторону, в океан, он не придет в Токио, и, может быть, сегодня мы увидим Фудзи.

Но Фудзи мы так и не увидели, проведя остаток дня на финале чемпионата страны по древней борьбе сумо, где десятипудовые, раскормленные, как каплуны, голозадые великаны в черных поясах с кошелями, хранящими низ живота, после бесконечно долгих церемоний и взаимных приветствий в молниеносной схватке пытались вытолкнуть друг друга за край крошечной арены под яростные вопли болельщиков. И, влюбившись в юного гиганта, иокодзуна Тайхо с добродушным, курносым рязанским лицом, которому так не шла традиционная, торчком вверх, косичка — магэ (мать борца — русская женщина), я не хуже самого заядлого сумо-фана орал: «Шайбу!», когда он в повторном поединке против могучего иокодзуна Касивадо отстоял свое звание чемпиона. И я совсем не помнил о Фудзи…

Но нам не давали о ней забыть. О Фудзи напоминали гравюры Хокусаи; величайший японский художник прошлого века сделал тридцать шесть цветных видов Фудзи, но не исчерпал своей очарованности синим вулканом и сотворил еще сто монохромных гравюр. И тут он не нашел утоления и продолжал вводить мотив Фудзи в другие свои пейзажи.

Даже в приключенческом фильме знаменитого Куросава «Рай и ад», на который нас водили, Фудзи играла решающую роль в раскрытии преступления. Похищенный злодеями мальчик нарисовал бесхитростный пейзаж, открывавшийся ему из места заточения. На рисунке были крыши домов, просинь воды и перечеркнутая узкими облаками Фудзи. Умный следователь, доверяя строгому реализму детского художественного творчества, по ракурсу, в котором изображен? Фудзи, точно рассчитал, где находился маленький художник, и открыл логово преступников.

И Мидори и Такада-сан не скупились на утешения, что позже, во время поездки по стране, мы непременно увидим Фудзи. Мой руководитель, развернувший напряженную деятельность — три японца не могли сойтись вместе, чтоб он тут же не организовал форума или хотя бы симпозиума, — несмотря на всю свою загруженность, приметил озабоченную печаль хозяев. Он просил их не горевать: мы можем наблюдать Фудзи каждый день в его служебном кабинете в Москве, где на стене висит прекрасное изображение горы, гравированное на меди, — дар японских кинематографистов советским коллегам.

Вскоре мы выехали в Киото. Официальной целью поездки была встреча с тамошним очень крупным сценаристом, пишущим о седой старине, а также ознакомление с древней столицей Японии, где снимаются исторические фильмы, но я догадывался о добром заговоре хозяев, затеявших эту поездку, чтобы мы увидели Фудзи. Там, где железная дорога круто сворачивает от залива Сагани, нам откроется Фудзи.

Мы сели в удивительный, напоминающий ракету поезд с мягкими, подвижными самолетными сиденьями, с отличным буфетом и эйркондишен, и он понес нас по высокой насыпи, дающей такой крутой уклон на поворотах, что и движение наше уподобилось самолетному, когда по одну сторону земля становится на дыбы, а по другую разверзается пустота. Отмахивая по двести километров в час, мы не успели еще приспособиться к этому необычайному движению, напоминающему земной полет — бобслей, когда Мидори, пряча в милой улыбке неуверенность, сказала: «Подойдите к тем окнам, сейчас появится Фудзи». Но за окнами были лишь какие-то строения, куцые дали, ограниченные туманом, ставники для разведения рыбы, будто шоколадные «серебряные» бумажки, наклеенные на зеленую плоскость равнины. Надо всем этим простиралось голубоватое, нечистое небо, напоенное испарениями, и в нем без очертаний, выделяясь лишь пухлым белым подбоем, застыли облака. Они-то и скрыли Фудзи. Мы долго не отходили от окон, пытаясь в каких-нибудь небесных тенях, в облачных расщельях, в молочном мерцании белесо размытого солнца проглянуть Фудзи, а потом Мидори сказала печально:

— Пойдемте в буфет.

— Что это вдруг?

— Скучно, — сказала она, по обыкновению смягчая слово, так что оно прозвучало: «скушьно».

Мы пошли в буфет и пили там крепкое, тринадцатиградусное японское пиво, заливая его ледяной горечью боль несвидания с Фудзи…

А на обратном пути Фудзи вновь обманула нас, скрывшись за стеной дождя.

И в последующие дни, то налитые солнцем, то пасмурные, то чередующие осеннюю хмурость с золотыми просветами, Фудзи всякий раз находила, чем прикрыться от нашего взгляда. Дело принимало серьезный оборот. Мы уже многое успели, многое видели, обсудили, завязали дружеские связи с японскими сценаристами, режиссерами, критиками, продюсерами, хранящими в припухлости узких глаз терпеливую печаль: в последние годы кинопроизводство в Японии неуклонно и грозно сокращается. Эти люди были благодарны нам за интерес к их работе, поискам, планам, за приглашение в Москву на дискуссию и международный кинофестиваль. Но Такада-сан не давал усыпить себя видимостью успеха: ведь Фудзи мы до сих пор не видели. Он решил лично отвезти нас в Хаконе, лучшее в Японии место для любования Фудзи.

И вновь поезд-ракета помчал нас в простор страны. От станции до отеля, расположенного на взгорье, мы добирались автобусом. Густейший туман, только и ждавший нашего появления, чтобы войти в силу, принялся стремительно пожирать окрестность: сперва он поглотил далекие синеющие горы, затем поросшие лесом холмы за шоссе, по которому мы только что ехали, озеро Асиноко, просверкивающее сумеречно вечереющий воздух, вскоре туман подступил вплотную к балюстраде, окружающей асфальтированную площадь перед отелем, наделил призрачностью деревья с распластанными кронами. Все же мы отважились на маленькую прогулку в надежде, что туман рассеется так же вдруг, как и скопился, и в вечернем небе, полном тихих звезд, засверкает снежная вершина Фудзи.

Мы шли прямо в туман, оседавший скользкой влагой на плащах, холодивший дыхание; из густой, ватной мути выплывали навстречу нам рыбьи глаза автобусов; вспарывающий треск мотоциклов с невключенными фарами оборачивался мгновенным промельком узкого, как лезвие, темного тела. Потонувший в тумане мир был перечеркнут туго натянутой проволокой. Эти тяжи обнаруживали себя в последний миг: то на уровне колен, то груди, то глаз. Они страховали от ветра телеграфные столбы, деревья, кусты. Все растущее из земли имело наклон в сторону озера, туда же будто незримой рукой за листья, как за волосы, были оттянуты кроны деревьев. Видать, тут частенько задувают сильные ветры. Без проволоки обходились лишь чахлые осенние цветы — Мидори собрала бедный букетик — да шлептуховые грибы, вся остальная природа, словно подкупольный акробат, была обеспечена лонжей.

Мы не ушли далеко, туман начал заглатывать отель, и пришлось повернуть назад.

Такада-сан сказал, что разбудит нас на рассвете, как только покажется Фудзи. Он не пришел, и цвело зрелое утро, и в столовой ждал завтрак, когда мы, до дна исчерпав сон, спустились вниз. Туман таял за окнами, возвращая все украденное вчера, сейчас он освобождал холмы, затем покинет далекие синие горы, очистит горизонт, и мы наконец-то узреем Фудзи. Возле балюстрады прохаживалась знакомая индийская семья: закутанный в шотландский плед глава семьи сжимал в руке старинную подзорную трубу, у матери и дочери было по перламутровому театральному биноклю.

Из ресторана в вестибюль отеля и обратно сновал взволнованный неулыбчивый Такада-сан. Он то и дело вступал в переговоры с зафраченным метрдотелем, казалось, он просит приготовить Фудзи каким-то особым способом. Заметив нас, он трепетно улыбнулся и помахал смуглой рукой. Сошла вниз Мидори, она приоделась, ей очень шло тугое, в обтяжку, черное платье и темные ажурные чулки, на груди у нее лежала коралловая нить. Она нарядилась для встречи с Фудзи.

Но, увы, встреча эта не заладилась с самого начала. Когда, покончив с завтраком, мы вышли из отеля, к балюстраде уже было не пробиться, вся площадь оказалась запруженной невесть откуда взявшимися рослыми пожилыми дамами.

Богатые англичанки и американки в старости становятся лошадьми, такими же большими, грубыми, крепкими в хребте, крестце и конечностях, с такой же тяжелой, медленно и надежно жующей челюстью, уснащенной большими желтыми зубами, с такими же толстыми жилами в ходовых частях тела, и в этом лошадином образе слоняются по всему свету, занимая лучшие номера в отелях, лучшие столики в ресторанах, лучшие места в поездах и самолетах, заслоняя собой красивые виды, здания, древние руины и заглушая сиплым ржанием музыку сфер. Вот и здесь, между нами и готовящимся явлением Фудзи возник такой табун, но не было лошадиного обаяния, кротости покорного взора и милого лошадиного запаха. Глаза пучились за толстыми стеклами, ярко накрашенные губы источали назойливый шум, а тела — скипидарный запах из смеси старости с крепкими духами, и я даже радовался, что Фудзи упорно не появлялась.

Какое-то смещение воздушных масс порой вызывало робкую надежду, и все дружно приникали к биноклям, а индус — к подзорной трубе, но характерные очертания усеченного конуса так и не возникали ввыси. Но вот сдвинулась тяжелая сизая туча, нависшая над горизонтом, и повлеклась по небу сверху вниз и чуть наискось, будто соскальзывая со склона высоченной горы.

— Я вижу Фудзи! — заявил мой руководитель.

Тут и я увидел могучую, крутую падь, сизо-лиловую, грозную, совсем такую, как ожидалось. Такада-сан забормотал что-то расстроенно-сердито.

— Что он говорит?

— Он говорит, это не Фудзи, а просто — как это? — паришивая грозовая тучка, — пояснила Мидори.

— Но до чего ж похоже на склон горы! — вскричал я, уже начавший различать — сила внушения! — кратер с белым венчиком снега.

— Да, очень похоже, — покорная улыбка легла на большой рот Мидори. — Но все-таки паришивая тучка.

Все новые и новые тучи отслаивались вдели от сизо-лилового громозда, накрывшего даль, небо раздевало себя, как луковицу, но чувствовалось, сегодня нам не достанется чудо, хранящееся за всеми одежками.

— Идемте, — сказала Мидори. — Такада-сан зовет на озеро.

У меня мелькнула диковатая мысль, что мы будем пытаться водой достичь Фудзи. Нет, мы шли туда, чтобы, глянув на красивое, изумрудное озеро, отправиться домой, но уже иным путем: по канатной дороге над вулканом Овакудани, без устали плюющемся канареечно-желтой серой и горячим паром из многих дыр, затем на маленьком — в два вагончика — поезде и, наконец, на экспрессе. Такада-сан выбрал этот сложный и долгий путь, потому что до конечной станции подвесной дороги мы сохраняли шанс увидеть Фудзи. И тут мой руководитель сказал, что он-то уже видел Фудзи. Мы были потрясены, я меньше других. Он пояснил свою мысль: коль скоро увиденный им край тучи являет собой точный образ горного склона, он вправе считать, что видел Фудзи, тем более что успел в воображении дорисовать величественный лик священной горы Японии.

Но Такада-сан остался глух к этой софистике и, горестно ударив себя худой смуглой рукой в грудь, сказал что-то детским от обиды голосом.

— Такада-сан говорит, что он отчаянный человек, — перевела Мидори.

— Что он задумал? — спросили мы с беспокойством.

— Ничего… Он просто — как это? — весь в отчаянии.

Надо сказать, кабина подвесной дороги как нельзя более располагает к отчаянию. Нить жизни кажется тонкой и непрочной, как и канат, по которому скользят ролики кабины. Ты не на земле — вон как далеко она под тобой с травой и кустами, с двумя обнюхивающими друг дружку дворнягами ростом с мышей, с ярко-желтым серным карьером и опрокинутой вверх колесами вагонеткой величиной с детскую игрушку; но ты и не в небе — оно над тобой с облаками и тучами, а ведь небо тоже твердь, то есть опора, а ты нигде, ни в чем, между небом и землей, в средоточии ненадежности.

А Фудзи так и не показалась…

В канун нашего отъезда я всерьез задумался над странным упорством священной горы — быть может, дело не в ней, а в нас?..

В возрасте Христа, охваченный суеверным предчувствием скорой кончины, я устремился в Кисловодск спасать разрушенное здоровье. С неделю, если не больше, я изнурял себя нарзанными ваннами, веерным душем, походами на «Красное солнышко» и «Храм воздуха», фанатично соблюдал режим, не пил и не курил. Вкус к жизни оставил меня. Я не участвовал в пикниках и экскурсиях и с поникшим взором равнодушно слушал похвальбу тех, кому довелось увидеть Эльбрус. Но однажды, прискучив этим ватным, парниковым существованием, я выпил холодного пива на «Красном солнышке», навернул карский шашлык в «Храме воздуха» с отличным кахетинским вином, а вечером, забрав сестру-хозяйку и добрый запас коньяка, закатился в горы. Когда под утро, усталый, невыспавшийся, с тяжелой от похмелья и курева головой, я тащился в санаторий, в синеве во всем своем царственном величии встал снежный, блистающий шатер Эльбруса, словно приветствуя мое возвращение к себе.

А что, если и сейчас я в чем-то изменил себе, покривил душой? Нет, я доверчиво открывался всему виденному, был искренен и добр с окружающими. Быть может, мне следовало меньше заседать и больше бесчинствовать? Но пусть судьба накажет меня одного. За что же карать Руководителя? Ведь он-то, несомненно, был равен и верен себе, он «ни единой долькой не отступился от лица»! Впрочем, как-никак он был награжден уверенностью, что видел Фудзи…

И настал день нашего отъезда. Последняя бутылка пива, выпитая в баре вестибюля под лошадиный топот и ржанье могучих среброкудрых матрон — воспитательниц герлскаутов, съехавшихся в Токио на всемирный конгресс, последний взгляд окрест за дверями отеля, чтобы навсегда запечатлеть в душе красивую просторную площадь и телевизионную вышку — копию Эйфелевой башни, последнее мелькание улиц в сером дождичке, последние прощальные слова, последняя печаль последних улыбок, и мы улетаем…

Япония исчезла очень скоро, дождевые тучи задернули страну, когда мы находились еще на малой высоте. В самолете было так сумеречно, что зажгли электрический свет. А через некоторое время в иллюминаторы хлынуло солнце, мы вырвались в беспредельную чистую синь. Из туч, чья изнанка казалась, как и обычно, застывшей лавой, светло и сказочно вздымался столько раз виденный на картинах, гравюрах, рисунках, фотографиях и ни разу в яви снежный конус горы. Он был так ясен, так чист и светел, как это бывает только в мечтах и снах. Неправдоподобно близкий и убедительный, как мираж, высился он под боком у самолета. На что же похожа вершина Фудзи? На слившийся в серебристое кольцо хоровод ангелов? На хрустальное обиталище ушедших невинных душ? На себя самое?..

Фудзи явилась, Фудзи слала нам прощальный привет, Фудзи свидетельствовала, что все было хорошо и мы были хороши…

Гонконг

Несколько часов мы летели в пустой синеве, населенной лишь бездушным и тоже каким-то пустым блистанием солнца, а под нами расстилалась буграстая корка, белесая с прожелтью и просинью, похожая на застывшую лаву. Затем мы рухнули в эту корку, оказавшуюся податливой, как взбитые сливки, и долго купались в непроглядном сливочном месиве, пока не открылись темноватые окна. Не хватало взгляда, чтобы проглянуть разверзшиеся в них глубины. В бесконечной дали что-то синело, то ли еще одно — нижнее — небо, то ли земля, чье зеленое убранство высинилось расстоянием. Синева гофрировалась, на ней появились частые светлые полоски, и у каждой полоски белые усики. По мере того как рассеивались облака, все больше синего гофрированного пространства разворачивалось под нами, а на нем все больше светлых полосок с усиками. Внезапно мой иллюминатор задернуло молочным пологом, а по ту сторону прохода в иллюминатор хлынуло слепящим золотом солнце, уши туго заложило пробками — самолет лег на крыло, начиная снижение. Зажав нос пальцами, я с силой выдохнул воздух и очистил уши. Вновь надсадно, с отзвоном, заревели моторы «боинга», а за иллюминатором в прозрачно-расчистившемся воздухе, в котором истаивала последняя тощая дымка облаков, лежало море в застылых морщинах, а на нем неподвижные, как на фотографии, корабли.

Новое снижение самолета наделило движением замерший мир под нами: внакат пошли волны, вскипая под носом кораблей, укрощенно обтекая борта, вспениваясь за кормой.

А затем открылся берег, высокий, обрывистый, изрезанный клиньями заливов. Море трудолюбиво плело толстый белый шнур и обтягивало им береговой излом. Эта большая холмистая земля, уходящая в голубой туман, была Китаем, море, омывавшее ее, Южно-Китайским морем, а вскоре мы увидели и остров Гонконг, где нам предстояла посадка.

Теперь мы шли так низко, что по воде скользила наша тень, напоминавшая осеннюю прилипчивую муху. Тень промелькивала над лиловатой протемью водорослей, над желтизной отмелей, в ней дрожала рябь, и казалось, что она шевелит крылышками. Вскоре мы увидели город во впадине между голыми холмами и начали стремительно приближать к себе белые стены и темные крыши и вдруг, наклонившись левым крылом к морю, будто щелчком отбросили его прочь. А через несколько минут он снова возник на краю всхолмья, и мне подумалось, что это другой город, но нет — та же Виктория, на которую мы, пренебрегая географической точностью, нередко распространяем название Гонконг, принадлежащее острову, равно и всему английскому владению под боком у Кантона. Мы снова пустились наутек от столицы Гонконга, и нас занесло далеко в море, так что берег стал едва различим, тут мы одумались и повернули вспять. Но теперь город принялся дразнить нас. Вот он возник скоплением белых зданий на остром мысу и сразу исчез за сероватыми горбами, приоткрылся совсем с другой стороны острова и сгинул, как не бывал, а затем раскрылся весь, большой, плотно обставший бухту, растекшийся по расщелинам и западкам, пустивший щупальца кварталов по склонам окрестных взгорий, и вдруг шмыгнул под крыло самолета. Как и всегда, с большой высоты город был похож на пустые соты, ждущие заполнения. Чрезмерно геометричный, словно расчерченный по линейке, он казался ненастоящим, ненаселенным — огромный макет из папье-маше. Мы развернулись и вновь пошли над крышами Виктории, но куда ниже, и пропало сходство с макетом, город ожил, наполнился молекулярным движением уличных толп, машин, автобусов.

Мы шли на посадку со стороны пролива, отделяющего город от материка, но никаких признаков аэродрома не было приметно. А затем обнаружилась узенькая бетонная дорожка, вдающаяся в море. Казалось чудом угодить на эту дорожку нам, таким большим, приютившим под крыльями чуть не весь Гонконг. Но самолет дерзко устремился к серой ниточке и, умалившись, вписался в ее ужину, ладно приземлился и, подрагивая на стыках бетонных плит, подрулил к стеклянному красивому зданию воздушного вокзала.

Взлетно-посадочная дорожка аэродрома находилась в море, а сам аэропорт — посреди города. Отсюда виднелась бухточка и лодочная пристань, сотни мелких суденышек, весельных и парусных, грудились у причала; на берегу сутулились низенькие домишки, а дальше поблескивали жестью бидонвилли, заполняя собой балку у подножия лысого холма. Бидонвилли слали жесткий консервный блеск с разных сторон, за чертой города голытьба воздвигала свой жестяной, лоскутный уют.

А сама столица хоть куда! Ее обличье создают многоэтажные дома современного лаконичного стиля, прямые улицы, нарядные витрины. Город в центральной части обделен зеленью, его окружают сухие, выжженные холмы, но он черпает живописность в своем расположении меж серых взгорий и отовсюду синеющим, сверкающим морем, в строгости рисунка, в деловой напряженности уличного ритма. Это на редкость целеустремленный город, тут всё движется на повышенных скоростях: пешеходы, автомобили, общественный транспорт. Тут каждый прохожий имеет цель, не видать фланеров, беспечных зевак, мечтателей, хмельных шатунов. Все в деле, все в борьбе с быстротекущим. Двухэтажные битком набитые автобусы мчатся, словно на гонках, с поразительной юркостью лавируя среди бесчисленных легковых машин, «пикапов», тупоносых грузовиков, мотороллеров, велосипедов. Таксисты совершают чудеса ловкости, проникая в игольное ушко. Улицу вскачь пересекла темнокожая нянька с детской коляской, похоже, она опаздывала на деловое свидание…

Как это непохоже на зловещий образ города, который я носил в себе! Я стал припоминать все плохое, что слышал или читал о Гонконге. Хорошее об этой стране мне довелось слышать лишь в далекие дни детства, когда на весь мир раскатилось эхо яростной гонконгской забастовки. С тех пор Гонконг напоминал о себе лишь чем-то темным, дурным. Во время второй мировой войны Гонконг почти без сопротивления был сдан англичанами японцам, а после крушения японской военной машины столь же негероично вернулся к прежним хозяевам.

В Гонконге базируется крупнейший в мире разбойный флот таинственной, гибельно-опасной пиратши, которая урезает своим сообщникам языки, заподозрив их в предательстве, и головы, когда предательство состоялось. Откупившись от преследования долларами, капитан Флинт в юбке отправляется в Монте-Карло поражать ко всему привычных крупье баснословными проигрышами, а пиратский флот, не осеняя себя черным флагом с костями, на всех парах вновь выходит в море на лихой промысел.

Здесь представители страны, творящей руками невежественных школяров «культурную революцию» — беспримерное надругательство над великой древней культурой семисотмиллионного народа, — ведут грандиозную торговлю опиумом с подонками всего света, но преимущественно Соединенных Штатов Америки. Ежедневно тут совершаются миллионные сделки на отравление человеческого организма, разрушение человеческой личности, но, быть может, помимо нечистой наживы, этим преследуется высокоидеологическая цель: подрыв здоровья и силы бумажного тигра?..

Здесь процветают опиумные курильни, заведения, где к услугам наркоманов кокаин, морфий, героин, гашиш и те синтезированные дурманящие и медленно убивающие вещества, которые ласково называют «пилюльками».

Здесь не счесть публичных домов, здесь распространена мужская и детская проституция, идет бойкая торговля живым товаром. Гонконг — земной рай авантюристов, джентльменов удачи, фальшивомонетчиков, сутенеров, скупщиков краденого, грязных дельцов, спекулянтов, наемных убийц, преступников всех мастей и рангов. Но дневной, сурово-оживленный, на редкость порядочный облик города не дает прочесть тайнописи скрытой жизни, гибельных излишеств и преступлений. Спокойно врезались в бледно-дымчатое небо четкие контуры высоких зданий, мирно белели на синей глади паруса рыбарей, дремали на рейде большие корабли, и я чувствовал себя обманутым. В нынешнюю зрелую, неромантическую пору человечества массовое преступление, ежечасно творящееся в этом городе-вертепе, носит корректную, чуждую какой-либо живописности маску английского клерка.

Тут мне захотелось пить, и я вспомнил, что компания БОАК в неизъяснимой щедрости своей должна угостить нас прохладительным питьем, пока чинят забарахливший мотор «боинга». Я прошел в здание аэровокзала и сразу забыл о жажде.

Светлое стеклянное помещение было насыщено таинственными лунными существами. У них были такие долгие стройные тела на длинных, как ходули, но безукоризненно женственных ногах, что прямо оторопь брала. Казалось, их вырастили в специальных оранжереях под наблюдением ученых, отмерявших им солнце и влагу, и все вещества, из которых произрастает человеческое тело. И художники находились возле их созревания, творя им безукоризненную форму. Девушки носили сильно приталенные сюртучки и прямые короткие юбки синего или темно-алого цвета, узенькие пилотки чудом держались на черных гладких волосах, над самым ухом. Глаза их были подведены темной тушью, а смуглые лица и вишневые, в лиловость, губы — в своем родном цвете.

Мой руководитель, отечески снисходительно отметивший нежную, слабую грацию маленькой служащей рангунского аэропорта, равнодушно прошедший мимо бледно-розовой, словно просвечивающий солнцем фарфор, прелести таиландских женщин, сухой, диковатой, горчащей красоты филиппинок, тончайшего очарования миниатюрных японок, сейчас глядел недоуменно, почти испуганно.

— Видали?.. А?.. Это уже чересчур!.. — сказал он разбитым голосом.

И правда чересчур… Надо было долго приглядываться к ним, чтобы обнаружить у иной легкую нечистоту кожи, у другой избыток белой кости зубов или чрезмерную голенастость. Но это не портило девушек, лишь придавало им очаровательную эскизность. Служба воздуха была представлена куда щедрее, чем требовалось для скромного местного аэропорта. Изредка то одна, то другая девушка подходила к микрофону, помещенному в стене за стеклянной крышкой, и нежно-хриповатым, томным голосом объявляла о прибытии, отбытии или задержке самолета, и это звучало как признание в любви. Когда же девушка произносила: «Мистер такой-то, вас просят пройти туда-то», — становилось горячо и неловко, будто подслушал чужой секрет: столь намекающе-интимно звучала джазовая хрипотца низкого, шепчущего голоса. Но настоящая жизнь этих сирен творилась в иных пределах. Они частенько удалялись в телефонные будки и, прикрыв устьице трубки узкой ладонью, что-то шептали туда, улыбаясь своими вишнево-лиловатыми губами, и сложная, терпкая жизнь угадывалась на другом конце провода. Порой в помещении аэровокзала возникали очень деловитые, чрезмерно элегантные молодые мужчины с проборами, как рассёк ножа, смуглыми бритыми щеками и тонкими усиками; они вступали в короткие переговоры с девушками, затем, отразившись своей элегантностью в зеркалах и стеклянных дверях, быстро исчезали. И за всем этим ощущалась вторая, скрытая жизнь Гонконга.

Пока я пребывал в нежном трансе, навеянном лунными созданиями, в мире свершились перемены: пала быстрая южная ночь, и город зажег огни. Мне посчастливилось видеть электрическое половодье Елисейских полей; иллюминацию Стокгольма, исполненную игры и тонкого вкуса; щедрое, избыточное, чуть ребячливое световое пиршество Афин; таинственные огни Константинополя; странное, чуть двусмысленное, будто из-под земли, свечение Касабланки; пестрящую тысячами веселых разноцветных фонариков, мельком, круговертью неоновых реклам, отнюдь не девственную ночь Токио, но ничего подобного ночному бесчинству Гонконга я не видел.

Неприметные в знойном мареве дня, неоновые трубки на крышах и стенах домов налились кроваво-красным и ядовито-зеленым. Но дело не в их обилии, не в том даже, что они рекламировали сомнительные удовольствия, порнографические фильмы и представления, что женские ноги, бедра, бюсты победно воцарились над городом, не в том, что грязными маками зажглись красные фонари позорных домов, что курильни, игорные заведения, не таясь, предлагали людям падение во всех видах, сколько в особой разнузданной контрастности огней, световых пятен, в срамности красного, гнилости зеленого, их нарочитой, вульгарной резкости, во всем массированном наступлении на хрупкие человеческие устои. Даже бедняцкие припортовые кварталы испускали свои порочные огоньки, и в бидонвиллях обнаружилась грешная жизнь, и дальше в междугорье и на лысых холмах заварился нечистый ночной праздник.

Тютчев первый из русских поэтов открыл, что ночь не задергивает, а раздергивает полог над миром. Так и в столице Гонконга: ночь распахнула истинное, свирепо-порочное лицо города.

Таинственный дом

Многих жителей древней японской столицы волновало, кто унаследует господину Ито, тихо угасавшему от старости и недугов в своем красивом и пустынном холостяцком доме. Господин Ито был менялой и, подобно всем менялам, еще и ростовщиком, ссужавшим деньги под проценты, принимавшим в заклад драгоценные камни, изделия из золота и серебра. Господин Ито был богат, но не так богат, как иные его коллеги, и он был человеком справедливым и не слишком прижимал своих должников.

За несколько дней до кончины к умиравшему явились двое: старик и юноша. Они пробыли с господином Ито до последнего его вздоха, закрыли ему глаза, с подобающими почестями предали тело земле, затем старик уехал, а юноша остался. Это и был наследник. Акира Кавашима, так его звали, приходился внучатым племянником покойному меняле.

Видимо, этот сухощавый, молчаливый, с потупленным взором юноша, не достигший двадцати лет, хорошо усвоил немногие уроки, преподанные ему умирающим. На удивление всем, он повел дело твердой, умелой рукой, но так же совестливо, как его двоюродный дед.

Акира Кавашима не завоевал сердец сограждан, подобно умершему. То ли он был лишен благостного дара общения, то ли в необъяснимой гордости пренебрегал окружающими. Старик мог и пошутить с клиентом, мог добро и устало улыбнуться, спросить о здоровье и даже угостить чашкой сакэ после выгодно свершенной сделки. Его наследник не переступал пределов ледяной деловитости. Он сидел в своей конторе, прямой, будто меч проглотил, и тонкая кожа век туго обтягивала глазное яблоко, оставляя лишь внизу узкую щелочку. Но этот полуспящий взгляд был зорок, как у сокола. Его пальцы, такие длинные, что казалось, они наделены лишним суставом, сухие и сильные, бережно, ласкающе касались весов, на которых взвешивают золотой песок и слитки, пузырьков с ядами, необходимыми для определения достоинства драгоценных металлов, высоких стопок монет разных стран и тонкой кисточки, какой он подписывал деловые бумаги, беспощадные, как судьба. Если клиент начинал спорить, он замирал, словно Будда, налив тело недвижностью, положив руки на колени и смежив веки, лишь чуть приметный трепет ресниц выдавал кипящее внутри него чувство. Если же клиент переступал границы вежливости, он медленно протягивал руку, брал золотой и сгибал его мгновенным и жутковатым движением пальцев: большого, среднего, указательного. Обычно спорщик тут же замолкал.

О нем ходили странные слухи. Как-то ночью несколько молодых самураев, выпивших слишком много сакэ, увидели на глухой улице возле монастыря его одинокую фигуру. Решив напугать чванного менялу, они с громкими криками кинулись на него, потрясая оружием. Акира Кавашима шагнул за угол монастырской стены и вмиг исчез. Запозднившийся монашек уверял солдат, будто только что видел, как по высокой белой гладкой стене прополз гигантский черный жук и скрылся по ту сторону.

Пугало людей и его умение подойти так незаметно, что казалось, он возник из воздуха. И ему дали прозвище Ниндзя, что значит «человек-невидимка».

По народному поверью, ниндзя владеют даром незримости, способностью проникать сквозь стены, взбираться по отвесным кручам, двигаться со скоростью, недоступной человеку, они умеют дышать под водой, плевком убить неприятеля, освобождаться от любых оков; острейший слух позволяет им подслушивать тайные сговоры, а кошачье зрение — видеть в кромешной тьме.

Но как бы удивились жители столицы, если б узнали, что юный меняла Акира Кавашима и в самом деле ниндзя!.

Его отец, и дед, и прадед, и прапрадед были ниндзя. Их клан обитал в лесах Центрального Хонсю, и в каждой семье от отца к сыну передавалось окруженное строжайшей тайной, овеянное легендами древнее искусство ниндзяцу. Мальчика тренировали и школили с десятилетнего возраста. Его обучали терпению, ниндзя должен уметь часами сохранять неподвижность камня, сутками отсиживаться под водой, дыша сквозь бамбуковую трубочку или полые ножны меча; он должен уметь задерживать дыхание, как самый выносливый искатель жемчуга. Мудро и жестко тренировали его тело и все органы чувств, доводя их до того совершенства, каким они обладали, пока человек не развратился в излишествах и лени.

В семнадцать лет Акира Кавашима был хозяином своего тела, он мог вынуть из суставов фаланги пальцев, потом кисть, локоть, плечо. Рука становилась словно пояс халата, хоть узлом связывай. Разняв себя таким образом, ему ничего не стоило высвободиться из кандалов и пут, пролезть в игольное ушко. Акира безукоризненно владел неслышной поступью ниндзя, когда, быстро и плавно переставляя ногу за ногу, скользишь словно по гладкому льду. Он научился бесшумно просовывать в чужие двери слуховую трубку из бамбука, снабженную раздвижным «лепестковым» раструбом. Научился карабкаться по отвесным стенам с помощью веревки, снабженной крюком. Научился двигаться в темноте, осязая окружающее длинным щупом и, обнаружив врага, поражать его «плевком дракона» — отравленной иголкой, которую он с силой выдувал из трубки щупа.

Он умел принять удар меча пястьем, заключенным в особый браслет, и, защемив лезвие, одним движением обезоружить противника и тут же другой рукой, вооруженной кастетом «тигриная пасть», разорвать ему висок.

Он с гордостью и изяществом носил нелепую на взгляд непосвященного боевую одежду ниндзя: черный бесформенный балахон с капюшоном. Балахон этот, лишая человеческую фигуру привычных очертаний, делает ее неприметной.

Сейчас клан ниндзя находился в упадке. В пору кровавых феодальных распрей, борьбы за верховную власть клан, постоянно призываемый то одной, то другой враждующей стороной, процветал. Но с тех пор как род Токугава, обязанный ниндзя своим торжеством, твердой рукой взял власть в стране, для клана настали черные дни. Конечно, и сейчас невидимок использовали на войне в качестве лазутчиков, шпионов, разведчиков, обращались к ним и знатные лица с разными деликатными поручениями, но это не шло ни в какое сравнение с героическим прошлым. И все же клан свято берег свое искусство, уповая, что еще придет пора расцвета.

Когда умер богатый меняла, отказав свое имущество внучатому племяннику, клан приказал юноше продолжать прибыльное дело, чтобы по мере надобности оказывать родичам денежную помощь. Ему мучительно не хотелось менять лесное приволье на скучную, сидячую городскую жизнь, но повиновение — столь же непреложный закон клана ниндзя, как и соблюдение тайны. Нарушителю смерть.

Акира тосковал в городе. Как прекрасно было просыпаться под шорох ветвей, вдыхать нежно-влажный от росных испарений лесной воздух и сладко чувствовать свое освеженное сном и уже тоскующее по жестким упражнениям тело! Как прекрасно было, умывшись ключевой водой и поев рису, вступать в день, наполненный истинно мужским трудом, нападения и защиты, бороться, драться на мечах, стрелять в цель, бегать, прыгать, карабкаться по кручам скал!..

В городе ему все было чуждо. Он не любил ни своего опрятного прохладного, но тесного, как клетка, дома, ни сада, с обязательными куртинами, декоративным кустарником, родником и неизбежной каменной вазой — строго вычисленный беспорядок, дарующий горожанину мнимое причастие к девственной природе. Он не любил прикасаться к деньгам и старался не глядеть в жадные, заискивающие, несчастные лица своих клиентов. У него не было точек соприкосновения с согражданами, кроме деловых. Он не пил, не курил, презирал липкую, профессиональную нежность гейш, без судороги отвращения не мог думать о ласках продажных женщин. Он был равнодушен к искусствам и к богу, не посещал храма. Поэзия его жизни была в другом — защита, нападение.

Он жил так, будто его посадили под воду с тоненькой дыхательной трубкой, едва дающей воздух легким, и не на часы, дни или даже годы, а навсегда.

Но он должен был терпеть свою участь, ибо терпение входит в статут ниндзяцу. Он нужен клану здесь, и, сжав темные губы, затянув тонкими, как птичья пленка, веками шоколадные глаза, он терпел свой искус.

Ему следовало позаботиться о безопасности. Никакие приемы не помогут ему в малом пространстве дома, если на него нападут. А напасть могут: чтобы ограбить и чтобы просто оскорбить, насмеяться, ведь его ненавидели, он чувствовал это тонким холодком по коже. И он решил превратить свой дом не в крепость — о нет, какой крепостью может быть жилище из дерева и бумаги! — а в гибельную ловушку для всякого, кто осмелится проникнуть сюда незваным. Он погрузился в расчеты и чертежи. Ниндзя Кавашима, живя замкнуто и одиноко, мало знал людей, поэтому он не мог знать и самого себя. Его не удивило, что в неправдоподобно короткий срок он стал отличным финансистом и повел дело своего родственника так, будто прошел специальную школу. Без малейших сомнений и колебаний поставил он себе сложнейшую строительную задачу, для которой требовалось серьезное образование, долгий опыт, воспитанный старшими талант. Он наивно полагал, что должен уметь делать все, что делают другие люди.

Не меняя ничего во внешнем рисунке дома — он хотел, чтобы его намерения остались в тайне, — Кавашима стал перестраивать его изнутри. Прежде всего он обеспечил себе бегство — и для спасения, и для замана. Он создал третий этаж под самой крышей и систему люков, дающую возможность без лестниц вмиг соскользнуть с верхнего этажа в подвальный. Здесь он вырыл погреб-тайник. Часть дома он снабдил двойными стенами, куда упрятал лестницы, в коридоре настелил вибрирующие, «поющие» полы, и это было единственным, что не принадлежало его собственной фантазии. Поющие коридоры существовали в домах многих феодалов, справедливо опасавшихся нападения. Он сделал фальшивые двери, за которыми зияли провалы, и настоящие двери, скрытые в стене. В пересечении коридоров он постелил циновки, под которыми ночью распахивались колодцы. На дне каждого колодца острием вверх торчал двулезый меч. Дверные притолоки рушились на голову непрошеному визитеру, раздвижные стены подымали трезвон, стоило к ним прикоснуться. Он работал один, без помощников. Два года по ночам перестраивал он свой дом, решая архитектурные и технические задачи, способные поставить в тупик крупнейших знатоков зодчества и механики. Но в своем неведении усилием воли, разума, инстинкта, нечеловеческим упорством, терпением и сосредоточенностью ниндзя он сотворил архитектурное чудо, которому суждено было через века удивлять и восхищать посетителей. Подобное можно было сделать, лишь не догадываясь об ограниченности человеческих возможностей.

Заблуждался он лишь в одном, что люди ничего не знают о его работе. Бог весть как, но все жители столицы проведали о доме-ловушке, и не было здесь вора, грабителя, любителя дерзких авантюр, который рискнул бы посягнуть на покой ниндзя.

Отстроив дом, Акира Кавашима женился. Он взял дочь писца, жившего по соседству. Она была ничуть не лучше, но и не хуже многих девушек квартала: свеженькая, ласково улыбающаяся, с крошечными руками. Акира выбрал ее, потому что она была из бедной семьи и ему не грозил отказ. В течение трех лет жена принесла ему трех дочерей, и Кавашима, мечтавший о сыне, затосковал еще сильнее. Сыну, мужчине, он мог бы передать свое втуне пропадавшее искусство, а что ему делать с дочерьми?

По ночам, гонимый тоской, он покидал жену и начинал бродить по дому. Он доставал из тайника черный балахон и набрасывал на себя. Прохладная шелковая ткань приятно касалась обнаженного тела. Он крался по коридору, и поющие доски молчали, так воздушен был его семенящий шаг. Мягким, кошачьим прыжком переносил он себя через отверстые люки, молниеносно угадывая их носком выдвинутой вперед ноги. Эти защитные действия рождали ощущение смутной тревоги, постепенно обретавшей четкий образ притаившихся поблизости врагов. Да, они были рядом, он слышал их сдавленное дыхание, угадывал сжавшиеся в комок тела, до дрожи отчетливо представлял, как потеют ладони, сжимающие рукояти мечей, и сам покрывался легкой испариной. И вдруг, повинуясь внутреннему толчку, кидался в бегство. Он носился по этажам, проскальзывал в люки, съезжал по гладким столбам, взбегал по тайным лестницам, вжимался в стены, распластывался на полу.

Игра увлекала его. Теперь, выходя на свои ночные странствия, он вооружался кинжалом, веревкой с крюком, кастетом «тигриная пасть». Он мог взлететь к потолку и повиснуть там летучей мышью, мог с разбегу перемахнуть через ширму, кинуться в колодезь навстречу двулезому мечу и в последний миг, зацепившись крюком, повиснуть на волосок от гибельного острия. Игра обретала риск, он ощущал резкие, сильные толчки крови в жилах и радовался этой подделке под опасность и жизнь.

Затем, спрятав балахон и боевое снаряжение в тайник, возвращался к жене. Она спала тихим сном, высоко держа маленькую, красиво причесанную голову на деревянной скамеечке. Он брал ее спящую, почти любя за безответность, покорность, за то, что она ни о чем не догадывается, даже об этой вот близости. Но она не спала, лишь притворялась спящей, угадывая, что ему это нужно. Она все знала о его ночных метаниях по дому в черной страшной одежде, об этих яростных вспышках, продолжавшихся дрожью в его узком, сильном, горячем теле, и понимала, что живет с дьяволом. И девочка-женщина с фарфоровым личиком, ласковыми губами и крошечными, слабыми ручонками чувствовала свою избранность. Часто ли на долю женщин выпадает любовь дьявола? Она сознавала безмерность своей греховности и, набожная по природе, перестала молиться и ходить в храм. Ей нет и не будет прощения. Но ни на какие дары небес не променяла бы она короткие жесткие ласки и поцелуи сухого горького рта.

Нельзя вечно пить из чаши самообмана. Акира Кавашима страстно мечтал о нападении, так хотелось проверить ему себя и свой дом… Он молил судьбу, чтобы враги его исполнились отваги, неодолимой алчности, самозабвенной дерзости. Ему нужно было чувство истинной опасности, как измученному жаждой глоток воды. И ему нужна была победа, настоящая, не воображаемая, когда, наметавшись призраком по дому, обманув воображаемых врагов, он, пустой и разгоряченный, медленно стягивал балахон. Хоть бы капелька крови пролилась, капелька горячей, солоноватой, липкой живой крови!..

Его начинал раздражать тот неуловимый человек, которым был он сам. Ведь ниндзя — это не только защита, но и нападение. И порой во время своего бегства от несуществующих врагов он из беглеца превращался в преследователя. Он сам хотел догнать и поразить черный призрак. Ему казалось, что вот-вот он его настигнет, за тем углом, на той лестнице, в том коридоре. Все быстрей, неистовей становился гон, он выхватывал меч — никого, невидимка снова ускользнул. И он чувствовал унижение. Как тягостно человеку быть и оленем и охотником в одном лице! Он почти ненавидел себя…

Ни с чем не сравнимая тревога охватывала его в дни полнолуния. Огромное оранжевое светило, не дожидаясь угасания зари вечерней, всплывало над холмистым горизонтом, кидая на землю струистый, таинственно-тусклый свет, и на улицах появлялась процессия празднично разодетых, сонных, немного испуганных детей, ведомых священниками в пышном облачении. В центре шествия валко двигалась колесница, запряженная жемчужно-палевыми коровами с маленькими тупыми мордами. В ребра ему вступало сладкое, щемящее возбуждение. Увлекая за собой весь город, процессия проходила мимо его дома, держа путь к городскому озерцу, где детей поджидали украшенные разноцветными фонариками корабли. Луна оставалась единственным властелином города. Она быстро, зримо глазу, подымалась ввысь, стеклянно зеленея и наполняя сад своим острым, холодноватым светом. Тени резко очерчивались, наливались черной тушью и обретали странную подвижность. Каждый порыв ветра вызывал в саду лихорадочное мелькание теней, отзывавшееся в доме прострелами лунных бликов. И это доводило его трепет, его мучительную и сладкую тревогу до исступления. Ведь каждая тень — он-то знал это — могла укрывать врага, могла стать врагом, прикинувшимся тенью.

В одну из таких ночей напряжение жизни и неутоленности стали невыносимы. Он вдруг понял, что ему некого бояться, кроме самого себя, и повел игру в открытую. Раздвинув сёдзи, он впустил луну во все этажи своего дома. И с луной вошла его тень и легла на белую плоскость стены. Он двинулся вперед, тень скользнула ему за спину. Он приник к стене, тень исчезла, он кинулся вперед, тень ринулась обочь по светлой ширме. И тогда он бросился в погоню за своей тенью. Никогда еще шаг его не был столь воздушен, стремителен, упруг, никогда еще не швырял он себя с такой легкостью вверх и вниз, никогда еще не владел так полно своим совершенным телом. То, что прежде томило его мучительной раздвоенностью, сейчас обернулось счастливым двуединством: щит и меч, олень и охотник…

Вверх и вниз, вверх и вниз, бесшумно по певучему коридору, взлет по стене, соскольз в нижний этаж, промельк в узкую щель, прыжок в люк к последнему пределу. Падая в провал ловушки, он отшвырнул прочь веревку с крюком. Без нее отсюда не выбраться, крика никто не услышит, а домашние ведать не ведают о существовании тайника. И он рассмеялся, торжествуя победу над собой. Затем выхватил короткий меч, круговым движением вспорол себе живот и услышал, как шмякнули на пол внутренности. Он не понял, что падает, он лишь увидел, что тень исчезла со стены…

…Мы ходим по дому, сохранившемуся в неприкосновенности с той давней поры, когда его строитель проносился черным привидением по комнатам, коридорам, лестницам, тайникам. Все так же ярок лак на лестничных ступеньках и перилах, на рамах раздвижных стен, так же туги и чисты сёдзи, свежи бумажные ширмы. Коридоры все так же подают негромкий сигнал тревоги, едва к ним прикоснется нога, нежданно разверзаются пропасти, возникают скрытые за перегородками лестницы, распахиваются этажи, которых нипочем не угадаешь снаружи. Нас ведет миловидная девушка в синей юбке и белой кофточке. Скромно-радостная улыбка ненароком расцветает на ее красивых, нежно припухлых губах. Это служащая бюро путешествий, гид и хозяйка таинственного дома, которым она владеет сообща со своим дядей. Оба они потомки ниндзя Акира Кавашима. Дядя ее — священнослужитель, тихий, кроткий человек, он любит уединение, молитву и старается не встречаться с посетителями дома-музея.

Но мы все-таки смутно приметили этого застенчивого человека, когда на выходе замешкались с переобуванием. Темным облачком, неясной тенью промелькнул он из молчавшего на этот раз коридора в молельню, вдруг возникшую в стене золотым телом Будды, дрожащим пламенем светильников, чадом курений и сразу сгинувшую.

Что это — смиренная манера служителя церкви желающего умалиться до незримости, или что-то наследственное?..


Киото — Токио

Загрузка...