Сверху оно казалось неживым и, конечно, безмолвным. Сверху это и не море, а голубая равнина, если хотите, даже пустыня. Так рисуют море плохие художники. Так видится оно детям и космонавтам. И Лида Архипова, девушка, приехавшая в Крым из далеких северных лесов, увидела его с высокой горы точно так же. Потом, когда автобус спустился вниз, море заговорило, запело, задвигалось, но Лида даже под конец своего отдыха все-таки помнила море таким, каким она увидела его впервые, — голубым и беззвучным.
Теперь до отъезда осталось пять дней. И снова маленький лесной поселок на берегу Унжи, бревенчатая контора леспромхоза с шумливым директором и бесконечные приказы, которые Лида должна писать под диктовку. И все о лесе: вырубка, вывозка, посадки. Иногда ей кажется, что и сама она в этом лесном краю не больше, чем сосенка — юная корабельная сосенка, потому что Лида тоже высокая и тоненькая, а летом еще и рыжеватая.
В тот день ее ждало письмо от мамы. Оно лежало в вестибюле, где обычно находили свою почту отдыхающие, возомнившие почему-то, что им должны писать каждый день, и не только родственники, но и знакомые. На этот счет Лида никогда не заблуждалась, но все-таки, поддаваясь общему настроению, всякий раз заходила в вестибюль, когда возвращалась с пляжа. И вот наконец ей тоже письмо.
Она взяла его и пошла к беседке — месту уединенному и опасному, поскольку именно здесь высокий берег дал глубокую трещину.
Старенькая библиотекарша никаких особых новостей дочери не сообщала. Только подтверждала, что Лидино письмо получено и что все конторские радуются за Лиду, наконец-то увидевшую море. Потом мама, которая всегда любила книги и описания природы, сама пустилась в пространные и удивительные для Лиды рассуждения: «Вчера ездила я в Макарьев, попросилась вместе с директором. Посадил меня с собой в кабинку и всю дорогу спрашивал о тебе. Ничего, говорю, хорошо отдыхает, спасибо, что охлопотали путевку. А сама во все глаза на природу нашу любуюсь. Ты вот морем восторгаешься, а по мне так лучше наших мест на свете нету. Река-то какая! Чистая да плавная такая. Макарьевские берега высокие, а по ним все деревеньки лепятся, одна другой краше. И никакому дому на задворки уходить не хочется, все по бережку, да по бережку. Одна деревня кончится, тут же другая начнется. Зато на нашем берегу — леса. Отмели песчаные, а за ними леса темным-темны. Дух занимается, вот какая красота. Стали к Макарьеву подъезжать, Федор Лукич и спрашивает: «А замуж она там не выскочит? Оставит меня без секретарши». А я ему: «Не беспокойтесь, Лидочка у меня степенная, на первого встречного не бросится. Она с писателем подружилась». — «С каким? Как его фамилия?» А я говорю: «Про фамилию она ничего не пишет, а зовут его Михаилом Никитичем…»
Лида положила письмо на колени и задумалась. Чудачка эта мама. Ну зачем она разболтала Федору Лукичу о писателе. Михаил Никитич человек семейный, не дай бог до жены донесется, что дружит он на курорте с какой-то девушкой. А жена вдруг ревнивая, скандалы начнутся. Даже представить немыслимо, что такого человека, как Михаил Никитич, какая-то женщина, пусть и жена, начнет допекать ревностью. Он и оправдаться-то не сумеет. Будет смотреть на нее своими тихими серыми глазами и улыбаться.
— Что пишет мама?
Лида вздрогнула и покраснела. Это Борис Николаевич, земляк из соседней области. Пожилой, а подкрадывается, как молоденький. Они сидят за одним столом: Лида, Борис Николаевич и Михаил Никитич. На днях четвертого посадили — одну москвичку в голубых шортах, хотя в курортных правилах совершенно ясно сказано, что в шортах положено ходить только на пляже.
— Откуда вы знаете, что письмо от мамы?
— Я все знаю. Угадываю мысли, предсказываю судьбу и даю полную картину того, что было.
— А у меня ничего не было, — с улыбкой сказала Лида.
— Совершенно верно. Вы только что родились. Вот здесь, у моря. Отсюда все и начнется.
Войти в беседку прорицатель все-таки не решился. Так и стоял в кустах, с купальными тапками под мышкой.
— А что начнется? — поддаваясь игре, спросила Лида.
— Любовь.
Лида вспыхнула. Беда, когда краснеют блондинки. Румянец окатывает не только лицо, но и шею.
— Любовь? Вот придумали! Да с чего вы взяли?
— Девочка, это видят все!
Лида чуть не плакала. Щеки ее горели до боли, а глаза то вниз, то в сторону…
— Вы говорите о Михаиле Никитиче? Но какая же тут любовь?! Зачем придумывать, это нехорошо. Мы — друзья.
Борис Николаевич, довольный, что нашел повод повеселиться, облокотился на барьер, подперев свои дряблые щеки, не спуская с Лиды смеющихся глаз. Какой же она ребенок! Ведь и впрямь влюбилась. Напрасно, напрасно! Все, что происходит на море, на его берегах, забывается. Но об этом знают только пожилые. А юность всегда чему-нибудь верит!
— Значит, не любовь? Тогда прошу прощения. Считайте, что разговора не было… Скучно здесь. Купаться холодно, флиртовать неудобно — стар. И все-таки, дорогая Лидочка, я никогда не ошибался — Михаил Никитич к вам неравнодушен.
И ушел. Смущение девушки занимало его какую-то минуту. Ему и впрямь было скучно, а когда скучно, то все равно, какие семена бросать в почву — добрые или злые.
Семя было сладким и злым. Неужели, неужели Михаил Никитич полюбил ее? Нет. Это невозможно! А почему? Сколько угодно таких случаев, когда художники или писатели влюбляются в самых обыкновенных. Гейне, например, или Гете. Лидина мама все их биографии знает. Или вот еще один писатель — русский, в секретаршу свою влюбился. Правда, она очень красивой была. Но ведь и Лида не дурнушка, чего уж тут прибедняться. Все говорят, что цвет лица у нее прямо-таки необыкновенный. А с чего ему быть плохим — в лесу живет!
Если уверенность — черта характера, то приобрести ее внезапно страшно. С этой чертой надо родиться. Иначе она заметна, как зажатый в руке нож. И Михаил Никитич заметил.
— Что это с вами? — спросил он ее вечером, когда они перед ужином встретились на дорожке к пляжу.
— Как что? — задорно тряхнула Лида косичками. — Сегодня тепло и ветра нет. Я люблю, когда тихо. А солнце, посмотрите, какое солнце!
— Какое? — чуть насмешливо спросил писатель.
— Оно большое и желтое, как ваша шляпа. Вечерами оно всегда покачивается, будто раскланивается со всеми.
— Возможно, — согласился Михаил Никитич и посмотрел на нее не то что задумчиво, а с каким-то хорошим вниманием. Потом взгляд его задержался на Лидиных сережках из дикого хмеля. Тут он, не сдержавшись, улыбнулся: — Вы какая-то новая, Лидочка!
— Правда?
— Сущая правда. — Появилось в вас нечто вроде пружинки… Это хорошо. Человек должен быть динамичным, летящим вперед. Конечно, не без оглядки…
— Жить с оглядкой? — удивилась Лида.
— Вы не поняли. Не оглядываются на пройденный путь только машины. А человек думать должен. Сравнивать. Вернуться назад за каким-то своим утраченным качеством.
А мне и возвращаться некуда, и качеств у меня никаких нет, с грустью подумала Лида. Вот все завидуют молодости, песни о ней поют, а разобраться — что в ней? Трава и трава. Ну ладно, пускай цветок, а толку что? То ли дело Михаил Никитич! Пожил человек на земле, повидал за свои сорок лет всего, теперь и оглянуться есть на что. А ей до этого срока еще двадцать лет. С ума сойти можно!
— Нынче я письмо от мамы получила, — вроде бы виновато сказала Лида, потому что ничего другого сказать сейчас философствующему Михаилу Никитичу она не могла.
— От мамы, значит, с Унжы. Ну как там на Унже?
— Мама расписала ее бог знает как. Прямо под Тургенева. Ну, река и правда красивая.
— Не видел. Все большие реки, такие, как Амур или Ангару, знаю. Они чем-то похожи друг на друга. А вот маленькие речушки запоминаются навсегда. Они трогательные, и к ним привязываешься, как к детям. Да, да, именно, как к детям. Маленькая река — вечный ребенок.
Когда он начинал вот так импровизировать, играть словами, образами, Лида вся замирала. Кажется, слушала бы его всю жизнь. А ведь он тоже когда-то в лесах работал. Почему же это так: одни люди все на свете замечают и рассказать о том умеют, а другой по земле, как слепой, ходит. Значит, он все большие реки видел? Ой, как интересно! Надо порасспросить его об этом. И спросила первое, что пришло в голову:
— Не страшно на большой реке?
— Почему страшно? — удивился писатель, припоминая, однако, все возможные случаи, когда ему могло быть страшно. И вспомнил: страшно на плоту ночью, когда река тащит тебя на своей спине мимо невидимых молчаливых берегов. Но говорить об этом ему не хотелось. Давно уж он не работает плотогоном, это было в юности. Но теперь, когда он живет в довольстве и ночами спит на поролоновом матрасе, иногда кажется ему, что юности тоже не было, а просто слышал он, как о ней — трудной и смелой — рассказывали другие.
— Нет, Лида, на реке не страшно. Море — зверь более косматый и коварный. В прошлом году, когда я был в Египте, мы проходили Босфор…
Он долго и с увлечением рассказывает ей о морской стихии, которой он сам поклоняется как прекрасному богу. Но Лида напугана не на шутку. А мама еще предлагала ей в круиз отправиться, ну хотя бы по мелкому Балтийскому морю. Ни за что на свете!
— Экая вы трусиха! — смеется Михаил Никитич и накрывает своей большой ладонью ее стиснутый кулачок. — Зато послушайте, что мы после морских испытаний увидели в Египте…
И пока привычно льются слова (он много раз рассказывал об этом путешествии своим друзьям), в памяти его, как по темной реке, несется массивный плот, и ночной ветер играет костром, что разложен на листе железа. В паре с ним был Лешка Сыроегов — лихой, но пакостный на язык парень. Интересно, где он сейчас? В армию их взяли одновременно. Лешку на флот, а его в авиацию, откуда к реке он уже не вернулся. Служба их началась в последний год войны, так что Лешка, конечно, уцелел, и, пожалуй, надо попробовать разыскать его, сделав запрос в тот поселок, где они проживали.
И если Михаил Никитич бродит сейчас мыслями где-то в Карельских лесах, то Лида со всей своей молодой жадностью познавать и видеть — вся в Египте. Какое чудо эти пирамиды! А кто их сделал? Рабы! Значит, еще с тех времен было в человеке стремление к высоте, и даже, как доказывают ученые, в своем собственном физическом росте человек слегка прибавил.
Лида выпростала свой кулачок из-под широкой ладони Михаила Никитича, потому что вновь почувствовала себя сильной, способной на любую трудность.
— Уеду я, Михаил Никитич, из нашего поселка, хватит мне в лесу сидеть. Столько везде строек, и всюду люди требуются!
Писатель усмехнулся. К этим «чеховским», как он называл их, разговорам, Михаил Никитич относился по-своему. Все это ложно, что герой непременно должен куда-то уехать и совершить положенное ему в другом месте. Совершай здесь, где ты живешь. Неужели смысл жизни заключается в том, чтобы с кем-то поменяться местами. Скажем, Лида уедет на самый север, а северянин приедет на Унжу, сядет на ее место и будет считать за подвиг, что живет в глухом лесу и участвует в заготовке и вывозке древесины.
— Уезжать, Лидочка, надо в двух случаях. Во-первых, чтобы получить новую специальность; во-вторых, если эта новая специальность не может быть применена здесь.
— Значит, всю жизнь ничего не видеть? — запальчиво спросила девушка.
— Почему же. Занимайтесь туризмом. Хотя бы на «мелких» морях, — с улыбкой посоветовал Михаил Никитич.
«Проповедовать» что-либо он не любил, берег для книг. Да и как объяснить этой девочке, не озадачив ее, что счастливее он был, пожалуй, тогда, когда ночами плавал на плотах, а Лешка Сыроегов, с наглыми своими речами, варил на костре уху, и здоровенная морда его, озаренная красными бликами, была такой же круглой, как вот эта восходящая луна. Годы, прожитые в городе, были умными, насыщенными, его окружали интересные люди, которым Лешка и в подметки не годился, но странно: эти умники научили его скептицизму, язвительности, тогда как в обществе Лешки он радовался любому пустяку, и хотя случалось, ворчал на жизнь, но это было ворчанием здоровой собаки, аппетитно грызущей найденную кость.
— Пойдемте, — сказала Лида, первой поднимаясь с их любимого камня. — Поздно уже, официантки ругаться будут.
Да, пожалуй, пора. Море не только шумит, не только ласкает взгляд. Оно великий пожиратель времени. Так обворожит — обо всем забудешь. А ведь некоторые из отдыхающих, наверное, думают, что у писателя с Лидой роман. Больше всего выражает эту уверенность дама в голубых шортах, Людмила Викентьевна. Никак не мог припомнить, где он ее видел прежде. Оказывается, соседка по дому. Вот одолжил бог! Михаил Никитич терпеть не мог всяких о себе разговоров, если только они не касались его книг. Да и что о нем судачить. Он примерный семьянин, хотя с женой у него не очень ровные отношения.
И все же Лидочка его чем-то коснулась. Бывает, что иногда в гавани нет места для нового прибывшего судна, и вот оно ходит там вдали — просится, дает гудки. А иногда мимо пройдет, в другую гавань… Лидочка из тех кораблей, которые проходят своим курсом. Но все равно хорошо, что он увидел ее. Ему нравится просвещать ее, будить в ней что-то новое, еще не ведомое для нее самой.
Сегодня, когда после обеда они сидели на берегу, он объяснял ей, вернее, показывал изменчивый цвет моря. В том месте, где они встречаются, берега идут очень прямой линией. Это дает большой разбег волне, и сами волны кажутся протяжными. В полдень они хорошо высветлены солнцем.
— Смотрите вот на эту волну, — говорил он Лиде, чуть повернув ее плечи в свою сторону. — Видите, как она приподнялась. Теперь она вся на свету, начиная с хребта. Знаете, на что она похожа? На гигантский светящийся ствол.
— Но она же зеленая.
— А ствол тополя разве не зелен?
— Да, — соглашалась девушка.
— Осина?
— Тоже.
Он принялся смеяться.
— А вы подумали, зачем тополю или осине быть в воде? Разве их сплавляют? Эх, вы, а еще лесной человек!
Ему хорошо с нею. Она уводит его к тем дням, где в его обществе не было скептиков и эрудитов, где он был здоровым и сильным. Часто он просил Лиду рассказать что-нибудь о ее леспромхозе.
— Да неужто вам интересно? — простодушно удивлялась Лида и тут же рассказывала о директоре Федоре Лукиче, которого за горячность, за малый рост да еще за галифе прозвали рабочие «самоварчиком». Про то, как не любит он совещаний, а кричит на каждого провинившегося по одиночке, за что ему частенько влетает от райкома. А рабочие его все равно любят и в обиду не дают.
Сегодня она тоже рассказывала о Федоре Лукиче и даже выразила желание повстречать такого человека или похожего на него в новой книге Михаила Никитича. Что ему стоит?
О сложности писательского труда она и понятия не имеет. Может, читателю так и должно. Ведь зритель в театре также не ведает, какие сложности происходят за кулисами, чтоб показать на сцене то, что задумано автором.
— Степью пойдем или берегом? — спросил Михаил Никитич, потому что они с Лидой стояли все еще подле своего камня.
— Степью, — решила девушка и тут же объяснила свое решение. — Я люблю, когда полынью пахнет.
Степью — это значит двадцать минут замирания сердца от одной мысли, что Михаил Никитич вздумает поцеловать ее. Ведь когда парень ходит вечерами с девушкой, он всегда целует ее, правда? Так рассказывала Лиде ее подружка Вера. «Мы с Борькой вчера возле клуба ходили, целовались». С ума сойти можно! Когда целуются в заграничных фильмах, Лида всегда отворачивается.
— Ну вот мы и пришли. До завтра, Лидочка!
Ночью Лида спала плохо. На балконе хлопала дверь, сухо шелестели деревья и однотонно ревело внизу море. А луне хоть бы что — влезла в окно и уставилась на Лиду.
— Ты что не спишь? — спросила вдруг соседка.
Ее звали Клавдией. Московская крановщица. Рослая, большерукая и отчаянная модница. Если юбка — так вот с такими подсолнухами. «А что же мне, такой лошади, в крапинку ходить?» — самокритично говорила Клавдия и встряхивала жестковатой черной гривкой.
— А ты что не спишь? — в свою очередь спросила Лида.
— О муже, Сережке, думаю. Чего это он так легко на курорт меня отпустил? Небось завел кого-нибудь.
— Ну, что ты. Сама говорила — любовь у вас.
— Верно. Я и забыла.
Клавдия громко расхохоталась.
— Тише. Разбудишь Людмилу Викентьевну.
— Эту балалайку?!
Лида похолодела от ужаса.
— Конечно, балалайка. «Ах, как у меня расшатаны нервы!» А сама спит, как сурок.
— Скажи, Клава, тебе нравится наш писатель?
— Ничего, вроде скромный. Я блондинов уважаю.
— Да не о внешности я…
— Тогда Викентьевну спроси. Она с ним в одном доме проживает.
Спросить о жене или не спросить?
— Хорошая у него жена?
— Заело, значит?
— Но ведь могу я поинтересоваться…
— Актриса она. Благородных старух играет.
— Перестань. Я серьезно спрашиваю.
— И я серьезно. Викентьевна — ее поклонница. Правда, лично они не знакомы, но кто же в доме не знает, какие в нем живут актрисы или писатели? А вообще, знаешь что, девочка? Разводиться он не собирается.
Грубая эта Клавдия. Намахала топором во все стороны, теперь и Михаил Никитич кажется какой-то щербатый. Про жену и говорить нечего — прямо убила ее Клавдия этими благородными старухами. Вот ведь язык какой безжалостный!
Прошло еще два дня. Уехала Клавдия. Теперь Лида осталась в комнате вдвоем с Викентьевной. Новых им не подселяли, так как ждали большого заезда.
Сказать по правде, Лиду уже потягивало домой, на Унжу. Хорошо бы попасть туда до дождей. Очень ненадежна эта береговая, хваленная мамой дорога! Интересно, как там Вера? Вышла она замуж за своего Борьку? Вера такая — ждать не будет. «Счастье расторопных любит» — вот ее теория.
Еще Лида вспомнила (уже напоследок, когда передумала почти о каждом, кого знала) о трактористе Нурулле. Очень смешной парень. Они с директором, как два петуха-забияки. Черный петух да рыжий. Скачут, скачут друг перед другом. «Не буду я перегружать машину! — кричит Нурулла. — Хотите, чтобы гусеницы слетели?!» А у Федора Лукича свои соображения. Ему вывозку подай, план! Выполнишь план — всему леспромхозу премия будет.
Ну как не рассказать о татарине Нурулле Михаилу Никитичу?!
— А слышали бы вы, как он свои татарские песенки поет. Играет на гармошке и поет. Песенки эти какие-то кругленькие. Так и наматываются на гармошку, как цепь из колодца.
Она была польщена, что это ее сравнение тут же попало в записную книжку писателя.
Посмотрела на него — загорелого, широкогрудого, на тихие серые глаза его, которые навсегда запали в ее душу, и вдруг сказала:
— Разлука нам с вами, Михаил Никитич. Уезжаю я завтра.
Он искренне огорчился. Вроде бы и не ожидал, что может такое случиться.
— Неужели завтра, Лидочка? Вы ничего не говорили.
— А что говорить? Тут уж ничего не сделаешь.
— И то правда. Ах вы, стрекоза моя милая!
Он обнял ее, привлек к себе и как-то бережно, обидно для Лиды, поцеловал. Обидно потому, что следующего поцелуя не последовало.
— Обещайте мне, Лидочка, что вы никуда не уедете из своего поселка.
— Зачем? — шепотом спросила Лида.
— Я приеду. Город Макарьев, правда? Старинный купеческий город. Он был ярмарками своими знаменит. Там белые каменные дома, правда? И ресторан «Унжа». Если город стоит на реке, так непременно в нем имеется ресторан такого же названия. А чтобы добраться к вам от Макарьева — нужно долго-долго ехать высоким берегом. И река все время будет справа. Видите, я все запомнил. Хорошо, что мы встретились. Помолодел я лет этак на десять…
А я стала старше, с грустью подумала Лида, и тоже, наверное, на десять. Так почему же ему хорошо, а мне тягостно? Нет, нет, спохватилась она, все это неправда, я стала богаче. Он многому меня научил. На море научил смотреть, песни научил слушать… Только… только почему же все-таки мне хочется тех поцелуев, о которых рассказывала Вера?
Возвращались они опять в темноте, и на черной неубранной пашне таинственно желтели последние дыни. Лида была спокойна и уже не боялась, что спутник ее как-то проявит свое чувство. Одни учат любви, другие красоте. Вот и вся правда.
Михаил Никитич вспоминал Лиду долгие годы и всякий раз, когда ему не давалось задуманное, собирался ехать в лесной поселок. В тот самый, куда ведет заманчивая дорога — вдоль реки, справа.
1965
В конце марта Шурка в последний раз катался на лыжах. Снег уже рассыпался, как сахарный, и теплый ветерок свистел в ушах, когда Шурка, пригнувшись, летел с пригорка, норовя не попасть на обтаявший бугорок. Старой лыжне, казалось, нет конца, потому что в Антроповском колхозе земли хватало. Недаром именно здесь в конце войны совершил вынужденную посадку боевой самолет Ивана Брусницына.
Иван Брусницын — это Шуркин отец… А Василий Егорович, муж матери, — тоже отец. Только не Шурке, а старшим его брату и сестре. Вся эта путаница потому, что Василий Егорович погиб на фронте, и она, вдовая в двадцать пять лет, встретила на своем пути летчика Ивана Брусницына. Пока чинили самолет, он прожил у нее два месяца. Говорят, что обратно на фронт она провожала его в желтом шелковом полушалке, в праздничной жакетке и, несмотря на март, в летних туфлях, купленных еще покойным Василием Егоровичем.
Двинь-цвинь! — донеслось из леса. Шурка помчался на голос птицы. Чтобы там на тесной лесной тропинке постоять, задирая голову к посветлевшим макушкам сосны. Его всегда тянуло смотреть ввысь. За эту его привычку Да еще за отца Ивана Брусницына прозвали парнишку на деревне Шуркой-летчиком. Он не обижался: летчик так летчик, чего же в этом плохого!
Чуткая тишина вечернего леса встретила его на знакомой тропинке. Снегу на деревьях совсем не осталось. Он лежал только на земле и казался клочьями грязной ваты. Еще деньков пять, и от зимы помину не останется. Шурка опять задрал голову: где же певунья?
И вдруг сзади налетело что-то лохматое, жаркое, подшибло Шурку под коленки и, пока он пытался подняться, стало лизать его прямо в лицо.
— Бобка, пошел прочь! Да откуда ты взялся?!
Бобка покорно лег рядом. Рыжие бока его тяжело ходили. Он был чем-то похож на лису. Наверное, лукавством. И как бы в довершение этого сходства на кончике его носа белела подозрительная пушинка…
Ну, так и есть, опять он гонялся за курами!
— Это у тебя откуда? — закричал на собаку Шурка, уже предчувствуя те неприятности, какие ожидали его дома. — Ты кур треплешь, а я отвечай?!
Бобка лег на спину и поднял лапы кверху. Капитулянт он был заядлый. Тогда Шурка вздохнул, подобрал лыжные палки и помчался в деревню.
Первое, что он увидел, войдя в калитку, — это множество перьев. На крыльце спиной к Шурке сидела мать и отпаивала из блюдца странно кургузого петуха…
— Где собака?
— Так ведь живой петух-то…
— Где собака? — повторила мать уже сердито. — Или ты не слышал, что я спрашиваю.
Шурка, конечно, слышал. Но он пытался спасти Бобку, который предусмотрительно задержался на улице.
— Не шуми, — степенно попросил Шурка. — Привычка у тебя шуметь по пустякам.
Кажется, что он такого сказал? Но мать вспылила и стала упрекать его за все на свете: и за собаку, совсем не нужную во дворе, и за оторванные на ботинках подошвы, и даже за то, что он без спросу (будто ему пять лет!) убежал кататься на лыжах.
— Тебе что! — шумела она. — Ты разве о чем-нибудь думаешь? Это моя забота хозяйство вести, да еще одеть-обуть тебя надо! Вон какой дылда вымахал!
— А ты не обувай, — обиделся сын. — Я обновок не прошу.
— Может, и кормить тебя не надо?
Шурка опешил. От новых ботинок он еще мог отказаться, но от еды…
— Чего глазами моргаешь? Виноват, так и помалкивай. Всего тринадцать, а разговаривает, как взрослый. Обновок он не просит! Да с каких доходов мне их покупать? Отец притаился, глаз сюда не кажет. Люди говорят, в Москве его видели. Окликнули, а он скорей в троллейбус влез…
— Иван Брусницын? — не поверил Шурка.
— А кто же еще! Наши, антроповские, его видели, зачем им врать. Лучше бы не говорили. Так заболело мое сердце, так заболело…
Она выпустила петуха из рук, выпрямилась во весь рост и прошла мимо Шурки на огород, чтобы там, прислонившись к старой яблоне, наплакаться вволю.
Утро застало Шурку в пути. По талой мартовской дороге он шагал в соседнюю деревню, к родственникам. Вчерашний разговор с матерью так и оборвался. Не посмел Шурка бередить ее рану. Мать считалась на деревне брошенной. Это горше и обиднее, чем вдова. Сразу после окончания войны она еще пыталась отыскать летчика, писала на Украину в то село, что было его родиной, но никто оттуда не отозвался. То, что он не погиб, она знала твердо. Последние письма его были мечены маем, месяцем победы.
Шурка и раньше подумывал, что надо бы разыскать отца. Но мать сказала, что обойдутся они и без Ивана Брусницына. Видно, стыдилась старших своих детей — Виктора и Лидии.
Теперь же, после вчерашнего разговора, сомнений у Шурки не было. Разыскать отца должен он, Шурка. Ну, не совсем самостоятельно, а при помощи дяди Степана, бывшего фронтовика, разведчика. От него, брат, не ускочишь, найдет!
Хорошо, допустим, найдет дядя Степан летчика, а дальше что? — спрашивал себя Шурка, старательно обходя на дороге большие талые лужи. Что будет дальше, он не знал. Да и не важно это. Главное — убедиться, что летчик Иван Брусницын действительно есть на свете. Пойдет Шурка служить в армию, а там все ребята отцами хвалятся, особенно у кого отцы военные.
Так в серьезных размышлениях дошагал Шурка до деревни. Вот и знакомый дом с нарядным крылечком, изукрашенным резьбой. Дядя Степан старательный. Он и сам, как добротная хоромина, — крепок, высок и надо лбом желтая резьба кудрей, которым завидуют все девки.
Но дяди дома не оказалось, а тетка стирала, согнувшись над корытом, и едва обернулась на почтительное Шуркино «здравствуйте».
— Каким тебя ветром?
— Каникулы у нас…
— Ну, раздевайся. Мать-то как поживает?
— Хорошо, — не совсем уверенно ответил Шурка.
Тетка сразу обернулась красным распаренным лицом.
— Уж, поди, хорошо… Как лишилась законного мужа, так и не живала она хорошо. С Василием Егоровичем, верно, обеспеченно жила. Да и так не бросил бы ее колхоз — вдовы все в почете. И зачем она с летчиком этим связалась?
Шурка побагровел. Тетку Дарью он всегда недолюбливал: уж больно она языкатая, и нет у нее к людям подхода, как говорит мать.
— Пойду я на улицу, — сказал Шурка, — там подожду дядю Степана.
— Ладно, раздевайся, уж больно обидчивый. Вон идет твой дядя Степан, сейчас обедать станем.
Шурка облегченно перевел дух и в нетерпении сам распахнул дверь, чтобы впустить в нее хозяина.
— A-а, это ты, сынок, — приветствовал тот племянника. — А я вот с фермы, телятник перегораживал. Давно ты у нас не был. Когда же я тебя плотницкому делу обучать стану? Может, сегодня и начнем?
Речь дяди Степана лилась легко и весело. Шурка отвечал ему в тон, что, дескать, плотничать он готов, да только не сегодня, не уйдет от них время, а вообще-то он уже подумывает, кем ему стать — может, летчиком?
— А что же, вполне доступно, — ответил дядя, садясь за стол рядом с племянником, — парень ты здоровый, да и голова у тебя смекалистая. Небо, оно, брат, каждому не дается…
Так и вертится на языке у дяди словечко о летчике Брусницыне: дескать, давай, племянник, равняйся на отца, но не сказал дядя Степан этого словечка по своей деликатности. Шурка благодарно посмотрел на него.
— А я к вам, дядя Степан, за советом пришел. Отца хочу разыскать.
— Брусницына? — удивился дядя. — Ну и ну. Чего это?
Тетка сразу затараторила:
— Я сразу догадалась, как только в дверь он ввалился. По глазам его прочитала. Стоит на пороге, мнется, шапчонку то на лоб, то со лба сдвинет. Нет, скажи, чего надумал! Да зачем он тебе спонадобился?
— Подожди, Дарья. Это кто же тебя надоумил, рынок?
— Никто, — поспешно заверил Шурка, боясь, что тетка начнет строить всякие догадки насчет матери.
— А может, мать? — осторожно спросил дядя.
— Нет, нет, ничего она не знает. Я сам по себе. Не маленький ведь. Наши, деревенские, говорили, что в Москве его видели, в автобус он садился…
— Разговаривали с ним?
— Да нет… — покраснев за отца, ответил Шурка. — Они окликнули, а он…
— Ошиблись, — сказал дядя. — Поверь мне, сынок, ошиблись. Не поверю я, чтобы Иван Брусницын к знакомым людям не подошел.
— А ты почем знаешь? — загорячилась тетка. — Нынче мужчины ветреные, от законных детей скрываются, не то что…
— Помолчи! — прикрикнул дядя.
Потом подсел к Шурке, обняв его за плечи, как бы оберегая от чего-то.
— Плохо об отце не думай. В тот год, как он у матери твоей жил, я как раз на побывку домой приезжал, дело-то к концу шло. Видел его. Располагающий человек, лицо такое открытое, честное. Вот только понять не могу, что у них с Ольгой произошло. Разве повздорили чего? Гордая она да на решения быстра. Может, написала ему, что ты родился, а он того письма не получил. Пишет ей о том о сем, а о тебе ни слова… Это я, конечно, предположительно…
Верно, подумал Шурка, письмо о моем рождении могло потеряться. А мать обиделась, что летчик Брусницын никак не реагирует на эту радость. О том о сем, а о Шурке ни слова. Будто и не нужен он на свете! Ну, а если мать обиделась, то Шурка может себе представить, что написала она летчику Брусницыну!
— Не знаю я, что у них там вышло. Не говорит она, — краснея, прошептал Шурка.
— А то еще вариант есть, — продолжал фантазировать дядя. — Может, Иван с фронта калекой вернулся. Слепой или безногий. Бывает так? Не хочет быть обузой, вот и молчит.
Шурка осторожно освободил плечо из-под горячей дядиной руки. Прислушался к себе: жалости к инвалиду не было. Вот если бы повидать его хоть разок!
— Или же, наоборот, удачником Иван оказался, — продолжал дядя. — Может, в генералы вышел… зазнался.
— Нет, — сказал Шурка, решительно пресекая этим «нет» всякие иные догадки, — до генерала ему далеко. Он лейтенантом был.
Тетка Дарья усиленно моргала, стараясь сдержать слезу. Потом встала и ушла на кухню. Ну и чудачки эти женщины!
— Как хотите, дядя Степан, — сказал Шурка, — а найти мне его надо! Давайте официальный запрос сделаем.
Дядя задумчиво курил, смахивая пепел в кадку фикуса. Потом примял папиросу, побарабанил пальцами по столу и пошел в кладовку за чернильницей.
Через неделю началось половодье, снесло на реке мост, и почту в Антропово возили на лодке, с запозданием. Шурка нервничал. По его расчетам, давно должен был прийти ответ из военкомата, а письма все не было.
— Будет — сразу принесу! — успокаивала его почтальон тетя Мотя.
Мотя старенькая, с ревматизмом в ногах, забывчивая на фамилии. Едва растолковал ей Шурка, что если будет письмо на имя Горячева Александра Ивановича, то Горячев это он, Шурка!
— Ну-ну, — кивала тетя Мотя. — Раз по матери фамилия, то, значит, Горячев.
Мать об отце больше не говорила, но в голосе ее и в обращении с младшим сыном чувствовалась виноватость. Этого в ней Шурка не любил. Готов он стерпеть от нее любое, только не виноватость! Больно ему также видеть, как заискивает она, гордая, перед старшими своими детьми, когда те по субботам приезжают в родной дом из города с учебы: «С малиной не возитесь, Шуркино это дело, он и перекопает ее и сушняк обломит»; «Нынче Шурка скворешник новый сделал, сам догадался, я и не просила»… Дескать, не считайте его обузой, он парень с понятием.
Зря она это. С братом и сестрой Шурка живет ладно. Если б и Василий Егорович вернулся, не стал бы он ругать жену за Шурку. Все поминают его добрым словом, и конечно, права тетка Дарья; если б не постоялец Иван Брусницын, чем-то улестивший свою хозяйку, колхоз всегда бы оказывал помощь вдове героя.
Когда Шурка в избе один, он смотрит на портрет Василия Егоровича, который висит в простенке. То ли фотограф так постарался, то ли впрямь был такой неотступный взгляд у Василия Егоровича, только Шурке всегда кажется, что он ищет его глазами. Ищет, однако, не строго, а с едва уловимой усмешкой. Тогда и Шурка опускает свои голубые, брусницынские, глаза и тоже едва заметно улыбается. Сказать по правде, об этом человеке он осведомлен больше, чем о родном отце. И мать и старшие ее дети часто говорят о невернувшемся. Еще не так давно мать вслух читала его фронтовые письма. Было это в одну из грустных годовщин его смерти.
В сундуке, где хранятся письма Василия Егоровича, лежат и другие письма — Шуркиного отца. Они притягивают его словно магнитом. Спросил как-то у матери, нет ли у нее фотографии Брусницына, сказала, что нет. Просто не хочет показывать. А между тем все уверяют, что Шурка похож на него. Может, и верно. У матери волосы черные, гладкие, а у Шурки волнистые, как на ветру пшеница. И левая бровь у него слегка приподнята. Значит, было так и у летчика Брусницына.
Сегодня, когда мать уходила на ферму, Шурка, вроде бы углубленный в книгу, сказал:
— Ты не верь, что его в Москве видели. Дядя Степан этого не допускает. Говорит, не такой он человек. Чего ему от нас таиться?
— Вот как! Ты и у дяди Степана побывал? Зачем?
— Так… Повидаться. Дядя Степан говорит — может, он инвалидом стал, обузой тебе быть не хочет.
— Наговорит твой дядя Степан!
— А бывает, памяти человек лишится. Помнишь; картину смотрели?
— Ох, Шурка, Шурка, ты меня не успокаивай. И сам о нем не думай. Забудь. Мало ли чего я сгоряча скажу. Жили мы с тобой без него, проживем и дальше.
Она толкнула дверь и, сгорбившись, вышла. Из окна он проводил ее взглядом. По улице она шла уже прямо, в плюшевой своей потертой жакетке и в клетчатом полушалке. Походка у матери быстрая, а ведь Шурка точно знал, как тяжелы сейчас ее мысли! Ну, ничего, на работе рассеется. На работе-то она веселая, никому виду не подаст, что тошно ей жить без Ивана Брусницына. А Шурка знает. Ему тринадцать лет, и книжки, которые он выпрашивает у библиотекаря, рассказывают ему о многом, о Том, в чем никогда не признаются взрослые своим детям.
В окно кто-то постучал. Шурка выглянул, и сердце его дрогнуло: Мотя!
Он выскочил на крыльцо босой и чуть не смял поднявшуюся на ступеньки Мотю.
— Господи, вот чумовой-то! Давай расписывайся.
— Где, где расписываться?
И наконец, конверт в его руках. Он бросился с ним в избу, охваченный бурной радостью. Ответили! Ай да дядя Степан! Он и тогда уверял, что в военкомате сидят очень аккуратные военные люди. А ведь Шурка даже не открыл им, что он сын летчика Брусницына. Сделал запрос от имени бывшего однополчанина и боевого товарища.
Когда он вскрывал конверт, руки его дрожали. У него хватило выдержки посмотреть сначала на штамп, потом на подпись в конце бумаги. Писал какой-то подполковник Нестеров. В письме было не больше пяти строчек. «Уважаемый товарищ Горячев, — сообщал полковник, — на ваш запрос о летчике Брусницыне сообщаю, что таковой в личном составе армии не значится. Младший Лейтенант Иван Алексеевич Брусницын погиб в 1945 году при выполнении боевого задания».
Шурка сдавленно охнул и уронил бумажку на пол. Он тут же поднял ее и, все еще не веря, прочитал снова. Никак он не ожидал такой вести. Не ожидает ее, вероятно, и мать. Как она воспримет это известие? Какой Брусницын ей нужен — живой или мертвый?
«Не скажу, — решил Шурка, — покажу письмо лет через десять».
Он подобрал валявшийся конверт и сунул в него злополучную бумажку. Положить надо в сундук, на самое дно.
Щелкнув ключом, он приподнял тяжелую крышку и, перегнувшись, стал шарить в сундуке, на ощупь различая одежду. Рука его наткнулась на прохладный атлас материнской кофты. Она берегла ее и носила редко. Желтенькая, с белыми пуговками на груди. Шурка сдвинул ее в сторону и вдруг почувствовал, что в нее завернуто что-то плотное, небольшое, похоже, пачка писем! Отцовские!
Шуркин лоб стал влажным. Взять или не взять?
Он достал из сундука пачку и повертел ее в руках. Мать накрепко перевязала ее шпагатом. В душе Шурки шевельнулась обида. Перед кем она притворялась, что письма Ивана Брусницына ей безразличны? Насупившись, он развязал тугие узелки и вытащил из середины одно письмо, самое толстое. Оно было датировано январем сорок четвертого года.
Каждую минуту могла войти мать. Если она застанет его с письмом, неизвестно, чем это обернется. Пришлось бы сказать всю правду, а он отложил ее на десять лет.
После недолгих раздумий Шурка, чего с ним сроду не бывало, полез на печь. Если скрипнет дверь, он спрячет письмо в валенок. Кирпич был горячим. Шурка подстелил телогрейку и, примостясь поближе к свету, стал читать:
«Дорогая Леля, — писал отец, — я все еще не могу привыкнуть к тому, что мы с тобою расстались. Тысячу раз спасибо председателю колхоза, что привел меня к тебе на постой. Не сердись, я шучу даже тогда, когда мне грустно. Очень далеко мы с тобою друг от друга. Ты в одной стране, я в другой. Но куда бы я ни шел, все кажется, что иду к тебе, вхожу в твои сени с маленьким застекленным окошечком, открываю обитую войлоком дверь. А ты сидишь за столом в желтой атласной кофточке, которая тебе так к лицу!..»
Несколько строк в письме Шурка прочитал с пунцовыми ушами. Его удивило, что такой сильный, мужественный человек, как летчик, может писать женщине такое смешное и нежное. Потом стал читать дальше.
«У нас в полку новости: двигаемся вперед. На задания летаем далеко, выполняем их, кажется, неплохо. Настроение самое боевое. Столько накопилось злости за все наши беды, за невинные жертвы, за тебя, за твоих сирот, Леля. До сих пор перед моими глазами тот страшный и счастливый день, когда я застал тебя перед портретом мужа. Ты говорила с ним, как с живым… Не моя вина, что мои утешения перешли в любовь. Если случится, что я никогда больше не увижу тебя, помни, что я ушел из жизни счастливым. Нет, зачем я тебе пишу это. Я верю в свою счастливую звезду! Буду жив, Леля! Буду жив!..»
И еще несколько строк нежных и сумбурных. Шурка ничего в них не понял, кроме того, что Иван Брусницын прямо с ума сходит от желания поскорее встретиться с его, Шуркиной, матерью…
«Ты пишешь, что ждешь ребенка. А ты не обманываешь меня? Я просто боюсь поверить в такое счастье. Вернусь, а у меня сын! Сына, Леля, только сына! Назови его Шуркой. Так звали моего лучшего друга, который геройски погиб в бою. Я писал уже тебе об этом…»
Шурка вытер глаза и прерывисто вздохнул. Теплое чувство к отцу, которого он никогда не видел, нахлынуло на него. Теперь и мать виделась ему в ином свете. А он-то считал ее старой! Вот она какая. Вспомнил, что однажды ночью проснулся от ее всхлипываний. Окликнул. Она не отозвалась. Был еще один случай, когда сын застал ее над раскрытым сундуком, с желтой кофточкой в руках. Странным взглядом смотрела она тогда на эту кофточку.
Растревоженный, Шурка ходил из угла в угол, чувствуя, что с ним что-то произошло, как будто к его безмятежным тринадцати годам приплюсовалось еще лет пять или шесть осмысленной и горькой на вкус жизни. Конечно, в некоторых, еще запретных для него книгах он уже читал про любовь, но там все было иначе — дальше от Шурки и проходило стороной от его детского сердца. Нет, очень это трудное дело — соприкоснуться с любовью самых близких тебе людей!
Шурка прилег на материнскую кровать, закинул руки за голову и стал смотреть на деревянный, темный от времени потолок, с чуть прогнувшейся матицей. И вдруг все это исчезло. Осталось только небо, мягкое и почему-то теплое. Шурка летел в самолете. Машине было тяжело, он чувствовал это по занемевшей руке на штурвале. Шурка был летчиком. Самолет ложился на крыло, взмывал вверх и делал мертвые петли. Все это Шурка видел в кино, когда показывали воздушный парад. Только вез он сейчас не солдат с парашютами, не военные грузы; даже единственной пушки не было на Шуркином самолете. Он доставлял куда-то ящики с инкубаторскими цыплятами. Желтые пушистые комки бегали по самолету, лезли к приборам, шмыгали под ногами.
— Смотри не вытряхни! — сказал кто-то строгим голосом.
Шурка обернулся и увидел, что за его спиной, очевидно уже давно, стоит младший лейтенант авиации с голубыми погонами. Глаза у него такие же, как у Шурки, и точно так же приподнята левая бровь…
— Вы — Брусницын? — шепотом спросил Шурка и вдруг закричал на все небо: — Папка!
Что-то щелкнуло над его головой, и сон оборвался. Он открыл глаза. В избе, зажженный матерью, горел свет, а сама она стояла рядом, как всегда поражая Шурку своими темными тоскующими глазами…
— Ты что кричишь? Отец, что ли, тебе привиделся? Ну, какой, какой он, говори!
Шурка молчал. А она присела рядом, мягко проводя своей загрубевшей ладонью по его спутанным волосам.
— Сначала по фамилии его назвал, а потом — папка! Думал о нем, да? И я, сынок, думаю. Нет, видно неживой он, если столько лет вести о себе не дает. Надо бы сразу часть запросить, а я в обиду ударилась. Не ответил, и я молчу… А там войне конец, думаю — домой уехал, невесту себе нашел… Может, оно и так, — закончила она со вздохом.
Этого Шурка стерпеть не мог. Он решительно приподнялся на локоть:
— Мама, мы с дядей Степаном запрос о нем сделали. Военкомату. Или в министерство. В общем, дядя Степан скажет тебе, куда. И сегодня ответ пришел. На мое имя… Погиб он. В сорок пятом погиб.
— Нет, — сказала она, слабо отмахиваясь от него, как от наваждения. — Нет, нет, сынок! — И вдруг закричала страшно, каким-то не ее, одичавшим голосом: — Н-е-е-т! Нет!
С постели она сползла на пол и, ткнувшись лицом в половицы, все повторяла это короткое, страшное для Шурки слово — «нет». Он хотел выбежать, позвать кого-нибудь на помощь, но вдруг она затихла. Он поднял ее с пола, она не противилась. Теперь они сидели на кровати вдвоем, обнявшись, как сидят возле пепелища погорельцы или беженцы на вокзалах.
— Ну, что ты так убиваешься, — сказал Шурка, — давно это случилось, сама знаешь.
— Я ждала его. Может, думала, в плен попал… В плену подолгу бывают. Только никому не говорила, о чем думала.
— Ладно, — сказал Шурка, — чего теперь об этом говорить. Показать тебе бумагу?
Она горестно качнула головой. И в самом деле — зачем ей бумага?
Большой и черный на белой снегу, Иван перешел дорогу и остановился у своего дома. Ночь была лунной, высокой, белой. Такие ночи бывают только по молодому снегу.
Деревня спала. Огонь в окнах горел у тетки Лизаветы, откуда он вышел, да у Марьи, жены Ивана. И все же он медлил постучаться. Стоял, переминаясь с ноги на ногу, как чужой, и снег не скрипел под его сапогами, потому что молодой снег не скрипит.
Стоял и слушал. Из-за двойных рам звук едва просачивался. Он был плетен из двух голосов: звонкого — жены, и густого, с басинкой — ее гостя…
Марье Сиверихиной письма с фронта приходили редко. Иван писать не любил. Марья же писала ему часто, как он того требовал, сообщая новости колхозной жизни. Новости тогда были известными: работают на полях одни бабы и, конечно, маются. Марья ходила за плугом, косила, ворочала мешки с картошкой, воевала с конями. Она жаловалась в письмах, что у нее болят руки, и спрашивала мужа, когда же придет конец этой проклятой войне.
Иван и сам не знал, когда. Но раз началось наступление — значит, скоро.
На фронте судьба к нему была милостива. Оба раза ранило его легко, без увечья, и после госпиталя он снова попадал в свою часть, но уже к новым товарищам… Потери друзей ожесточили его сердце, хотя и раньше Иван нежностью не отличался. В письмах он спрашивал больше о детях, нежели интересовался женою.
Но совсем недавно, когда воинская часть стояла на отдыхе под Москвой, Марья вместе с другими солдатками приезжала к нему повидаться. Встреча их была коротка и печальна. Сводил он Марью в лес, вот и все. И вдруг письмо от тетки Лизаветы. «Здравствуй, честной воин Иван Никифорович, — писала соседка, — кланяйся нашим землякам Лаврентию и Петру, если они служат с тобою. Похоронки на них, слава богу, еще не получали, так что должны они быть живы.
Иван Никифорович! Жена твоя Марья, родная моя племянница, гуляет. В открытую водится с солдатом Пашкой, не знаю, как его фамилия. Ихняя часть неподалеку от нас стоит. Вот он и ходит к ней по субботам. Пресеки разврат, пока не поздно. А как приедешь, зайди сначала ко мне, расскажу тебе все по порядку. На том до свиданья. Тетка Лизавета».
Получив это письмо, Иван Сиверихин страшно выругался и до крови закусил-губу. Чем же этот Пашка лучше его? Тем, наверное, что рядом. Что может бегать к ней каждую субботу. Как же она людей не стыдится, от детей не хоронится?! Ладно, Марья, поговорим!
Уведомительное письмо тетки Лизаветы пришло на берега Оки. А родная Шаркуновка — там, где течет речка Сизая, не нанесенная на гражданские карты. Если ехать из Москвы, то с одного вокзала, что и на Серпухов, но линии разные, и черт его знает, как теперь туда добираться. Когда приезжала Марья, он за краткостью встречи так и не расспросил ее о дороге. Скорей всего, что до станции она шла пешком пятнадцать километров, если, конечно, не догадалась спросить колхозную лошадь.
И он представил себе эту осеннюю черную дорогу, по которой с котомкой за спиной шагала Марья. Лесом идти, значит, страшно. А Марья баба красивая, кудрявая, и глаза у нее с таким блеском, словно собралась она заплакать, да раздумала. Карие глаза — открытые, веселые.
Подумав о Марьиной красоте, он слегка приостыл в своем гневе и даже удивился тому, что думает о ней как-то непривычно. Не было между ними никаких нежностей, как читаешь иногда об этом в книгах. Какие могут быть антимонии с женой. И неужели Пашка обращается с ней как-то иначе?
Сиверихин ушел с письмом в лес и долго ходил там, не зная, как объяснить командиру, зачем ему требуется трехдневный отпуск. Потом, так и не решив, пошел к нему и, не говоря лишних слов, протянул полученное письмо и рапорт об отлучке.
— Н-да, — протянул майор, внимательно прочитав донесение Марьиной тетки. — Зачем же она, старая дура, написала тебе об этом? Вот кому накостылять надо! А вообще, по-моему, сплетня это. Поругались между собой бабы и, дескать, дай напакощу! В деревне это бывает.
— А солдат? — раздраженно напомнил Иван.
— Ну что солдат? И солдаты по домам ходят. Купить что или, наоборот, продать. Может, сало под выпивку потребовалось.
— Сало! Каждую субботу сало?! Марья и свиньи-то не держит.
— Ну, тогда не знаю, — сдался майор. — Смотри сам.
Круглое, с ямочкой на подбородке лицо майора заметно вытянулось. У него своя жена в городе. Молодая. И в комнате живет одна. Обкрутит ее какой тыловик-броневик, и никто о том не сообщит.
— Вот что, Сиверихин. Время военное, отпусков не полагается, но на трое суток так и быть. Только услуга за услугу. На обратном пути завернешь по одному адресочку. Тоже под Москвой… В общем, по той же линии, где и твоя станция. Привет моей жене передашь… Ну, а в Шаркуновке чтоб все было в ажуре. Без убийства, ясно? Тут уж я за тебя отвечаю, не подведи. Пашка, конечно, подлец, и если будет тебе по силам — морду ему набей.
Молчаливый от природы Иван яростно сжимал кулаки.
Майор подписал ему пропуск на следование через Москву, выдал увольнительную на трое суток и еще раз предупредил, чтоб дело обошлось без убийства.
Иван поехал.
До Москвы он добрался сравнительно легко, но уже к ночи, и огромный город с зашторенными окнами произвел на него гнетущее впечатление. Чтобы хоть как-нибудь разогнать темень, дворники не очень-то убирали снег. А может, и сил у дворников было маловато из-за скудного питания. Иван не осуждал их за это. Он постоял у вокзала, прислушиваясь к неясному гулу площади, и пошел в помещение обратно, потому что на улице морозило.
К нужной ему станции Иван подоспел на рассвете. Теперь вроде бы и дома, но пятнадцать километров пешком — тоже расстояние, даже для солдата. Поискал было попутную машину до главного шоссе, но, раза три посигналив рукой, понял, что попытки его сомнительны, и крупным шагом стал одолевать дорогу, рассчитывая только на свои ноги.
Хорошо играет солнышко на рассвете, и особенно если поднимается оно среди свежезеленых елей, обступающих дорогу. Никакое иное дерево так не приметно зимой, как ель. Сосна — та слегка блеклая и вся сквозит на фоне блеклого же неба. То ли дело елка! На морозе вся распушится и стоит себе как полногрудая девка, зная, что все на нее любуются.
«А ведь соскучился я по Марье, — вдруг с удивлением понял Иван. — Что же это за напасть такая — баба! Вот вроде убил бы ее сгоряча, и вдруг этакие мысли…»
Иван шагал да шагал по дороге и к девяти утра был уже на главном шоссе, теперь военного значения. Часто попадались грузовики с солдатами и оружием. Солдаты, завидев своего служивого, махали ему, что-то кричали, но он не отзывался, а только шагал, шагал, шагал… Как же ты, Марья, спрашивал он жену, словно сидел с нею за столом в своей избе с глазу на глаз, — как же ты, стерва такая, надумала изменить мне?! Чем же я тебе не муж? Дом сам поставил, баню срубил, одета ты была и обута не хуже других. Выходит, просто в постели тебе заскучалось. Так ведь и мне невесело в холодном окопе лежать или в землянках на нарах, когда глаза крутит дымом.
— Эй, шинель-пехота, садись! — обдав его снегом, застопорил возле Ивана воинский грузовик. — Куда шагаешь?
Иван влез в теплую кабинку и кратко объяснил, куда ему надо.
— Так ты в Шаркуновку? — удивился парень. — Надо же. Наша часть поблизости тут стоит. Ходим мы в Шаркуновку.
— Зачем? — хрипло спросил Иван. Сердце его билось так, что даже медали позвякивали. Вдруг это и есть тот самый Пашка?!
— Ходим-то зачем? А к девкам.
— Может, к солдаткам?
— Чего же. Если вдовая. Не пропадать же добру.
— А если не вдовая?
— Нам разбираться некогда. Может, ей от нашего внимания полегчает. Бабы разные бывают, сам знаешь. Ну, все, слезай, солдат. Вот твоя дорожка.
— Послушай, а как тебя зовут?
— Меня-то? А зачем? Увижу на дороге и так подкину. Бывай!
Грузовик помчался дальше. Иван постоял на шоссе, оглядываясь по сторонам. Он не был здесь три года. В лесу-то как поредело! Видно, дровишками колхоз подторговывает!
Марья писала, что жить в колхозе все-таки можно, председатель попался изворотливый, хотя и на одной ноге. И все же нехорошо так расправляться с лесом. Оголили шоссе, теперь и дорогу переметать станет. А была здесь одна сплошная береза, одна к одной — белая да высокая. Звон стоял от этой белизны, вот какая была роща!
Ивану показалось, что измена жены каким-то образом связана вот с этой потерей, словно вырубили белое не здесь, а в ее, Марьином, сердце.
До родной деревни оставалось два километра. Не очень торная дорога вела в ее сторону. Машины здесь не ходили, путь был только санный, оголенный до черноты тяжелыми конскими копытами. За три года Иван, работавший в колхозе конюхом, соскучился о лошадях и с удовольствием повозился бы теперь в конюшне. Особенно любил он обихаживать маток и жеребят — одних трогательно-заботливых, как всякая мать, других диковато-глупых. Вот как раз на этом взгорочке, помнится, повстречал он, возвращаясь как-то из города, двухмесячного жеребенка, гнедого, с белым ухом. Бежал, видимо, за телегой и отстал. А телега свернула с дороги в лес, за штакетником. Но жеребенок знал вот только эту — прямую дорогу от шоссе до деревни. С жалобным ржанием носился он по дороге туда и обратно, носился до тех пор, пока Иван не словил его на ременной поясок.
В молодом соснячке, сквозь который просвечивали сутулые спины задних дворов, Иван остановился. Нельзя ему приходить в деревню днем на всеобщее обозрение. Даже к тетке Лизавете нельзя. Узнает Марья, прибежит туда с ребятишками, станет спрашивать, почему не пошел домой. Соседи соберутся. Этого он бы не хотел. Иван и сам не знает, как все получится: то ли ударит он жену, то ли, не выдержав характера, обнимет.
Надо переждать. Иван круто повернулся и зашагал обратно к шоссе, где ссадил его с машины солдат. Там, в четырех километрах была еще одна деревенька, а в ней — Иванова мачеха. Но к этой чужой ему женщине Иван никогда не чувствовал расположения. Ведь пришлось бы объяснять ей, какие ветры занесли его не в свою деревню.
И тут он вспомнил, что Марья писала ему о недавно открывшейся чайной в районном городке, до которого отсюда шесть километров. Когда колхозницы ездят туда на совещания или на базар, то отогревают там душу чаями да пирожками с повидлом.
Скорей всего, что греться Ивану да рассиживаться в незнакомом месте не придется. Час туда, да час обратно, вот тебе и сумерки. Огородами проберется к тетке Лизавете, снег еще не глубокий. Из ее окон и родной дом виден как на ладони. Хоть бы Петька перед сном на улицу выбежал, а то и не повидаешь его вовсе.
Сердце Ивана зашлось в неистовой нежности к сыну. Когда уходил на фронт, было ему пять лет. Значит, теперь восемь. Длинненький, смуглый лицом, а глаза большущие, удивленные. Весь в мать. Петька истаивал добротою к паршивым кошкам, к пойманным воробьям, которых только ради того и ловил, чтобы погладить, и вообще ко всему живому. Отец старался привить ему суровость, иногда нарочно казнил при нем кур на праздники, но Петька от этого зрелища обливался слезами.
Интересно, каким же он стал теперь?
Потом он подумал о дочери Любе, которую просто не представлял, поскольку она родилась уже после его ухода на фронт. Марья писала мужу, что девочка у них белокуренькая, в отца, но поскольку Иван не видел ее, то и думал о ней как-то чужевато.
Главное для него — Петька. И… Марья. Да неужели же нет в нем никакой гордости, чтобы возненавидеть ее, такую гадину?! Почему же чем дальше он уходил от деревни, тем острее тянуло его обратно. И тут он понял, что дело не только в Марье. Ему хотелось к своим, деревенским. Хотелось досыта наговориться с ними, причем о самом житейском. Узнать, каков был на все урожай и осталось ли хоть сколько-нибудь хлеба в колхозных закромах или все отдано фронту. Еще про вишню узнать. Как раз перед войной привезли в Шаркуновку целую машину саженцев, и все хозяева разобрали крохотные деревца, чтобы у каждого на задворках росли вишни. Так вот: задались ли эти вишни? Он несколько раз опрашивал об этом Марью, но, видимо, ей было не до пустяков. Она писала ему о картошке и о том, что дети давно уже не видят сахара…
Да, на деревне жили трудно. Значит, тем более не имела Марья никакого права на забавы с солдатами! Какой же надо быть сукой, чтобы на глазах у голодных детей отца их родного позорить!
И тут мысли его, обойдя грешную Марью, вернулись в те дни, когда она была девушкой. Любила она плясать на кругу в черных своих ботинках на высоком каблуке. И плясала не днем, а в сумерки, видно стыдясь не очень новой плюшевой жакетки. Высокая, она возвышалась среди других девчонок на целую голову. Посмотреть на пляски шаркуновских приходили ребята из других деревень. Они то и дело чиркали спичку за спичкой, чтобы осветить резвые каблуки плясуньи.
— Это кто на кругу, Маня, что ли?
— Она! А ну, Маня, поведи плечиком!
— Эх, милашечка!
Иван теснил чужих ребят широкими плечами, задувал неверные огоньки спичек: «Чего сюда повадились, или своих нету?»
После, когда поженились, все корил жену: «Это ты их в деревню наманивала», — и прибавлял грубое слово, обидное для честной девушки. Особенно придирался он к ней спьяну по праздникам, и теперь, зная его ревнивый характер, Марья уже не плясала и не пела, сколько бы о том ее ни просили. Она и праздникам уже не радовалась, потому что именно в праздники и лились ее слезы…
Единственно, в чем не был волен Иван, — это лишить Марью кудряшек. Так они и вились у нее, кучерявя виски, выбиваясь из тугой прически. Петька пошел в нее же, кучерявый.
На какое-то мгновение Иван прикрыл глаза и скрипнул зубами. Тугим узлом связан он с Марьей. Допустим, не послушает он майора и убьет жену. Сгоряча он мог. А Петька? Так всю жизнь и смотрел бы на него сын живыми Марьиными глазами!
Иван нашарил в кармане кисет с махоркой, остановившись на обочине, послюнил цигарку. Ноги у него замерзли, да и шинель, если все время на ветру, а ветер дул в спину, не очень-то грела. Обратный путь будет трудным. А тут еще повалил снег. Иван то и дело стряхивал его с воротника, но все равно спина была влажной. В желудке подсасывало. Ладно, в чайной чего-нибудь перекусит, небось не одним кипятком пробавляются районцы. Если б не повернул он обратно, то сидел бы теперь в теплой избе тетки Лизаветы — этой старой колченогой ведьмы — и пил бы топленое молоко с рыжими пенками. Картошки бы она сварила, груздочков достала из-под полу…
Голодное воображение Ивана настолько ударилось в фантазию, что заставило тетку Лизавету, как в лучшие мирные времена, выставить на стол веселую поллитровку. Даже и не верится, что было такое. И всего-навсего шесть рубликов за бутылку!
Между тем из темного леса, что стоял по обе стороны шоссе, медленно наползали сумерки. Еще часок-другой, и стемнеется. И тогда: здравствуй, любезная Марья!
Все-таки как же это произойдет? Бросится она к нему навстречу или стушуется? Другие взглядом казнить умеют. Артисту что, он разыграет, как хочешь. А Иван притворяться не мастак. Не в его это натуре. Вспомнил жену при последнем свидании в подмосковном лесу, куда водил ее под смешки товарищей. Она шла за ним вся красная от стыда, не поднимая глаз, и прерывисто дышала, расстегнув пальтушку у горла. Лес был сырой, намокший от затяжных дождей.
— Господи, ты хоть подальше куда уведи, — просила Марья, отбиваясь от жадных рук мужа. — Ведь сыро же тут, Иван…
Обратно в лагерь она с ним не вернулась, а тут же попрощалась под красной осинкой и сама была вся красная, знобкая, потупленная.
— Я сразу на станцию пойду, Ваня. Ну их, твоих дружков, насмешники какие…
Нет, не была Марья бесстыжей. Это жизнь с нею что-то сделала. А Иван перед Марьей был грешен уже и тогда. Два года терпел, на третий сдался. Это было вскоре после того, как они вышли из окружения и ночевали в полусожженной деревеньке. Муж у хозяйки пропал без вести еще в начале войны.
Звали ее Анной.
Наутро она сунула ему в мешок теплые мужнины портянки, ржаных пирогов с луком да на тетрадочном листке свой адрес… Ни разу не написал ей Иван. Зачем? Встретилась она ему на пути, как встречаются идущему реки, вот и все. Чистая прохладная река в жаркий день. Река по имени Анна…
Когда Иван дошагал до чайной, ноги его окончательно застыли, и первое, что он сделал, войдя в помещение, — это сел к топившейся печке, чтобы разуться. Грудастая буфетчица, сидевшая за никелированным ведерным самоваром, поспешно налила ему кружку кипятку с сахариновой таблеткой.
Этот сахариновый кипяток да триста граммов неразгрызаемых коммерческих пряников, половину из которых он рассовал по карманам для ребятишек, грели его до самой Шаркуновки.
Огородами, по каменно-твердым грядам, чуть припорошенным снегом, пробрался он к заднему двору тетки Лизаветы. Лохматая черненькая шавка, которой прежде здесь не было, пыталась ухватить Ивана за сапог, но ее отвага кончилась жалобным визгом, а на визг вышла и сама хозяйка.
Потом было все так, как и представлял Иван. Кроме, разумеется, водки. И даже высмотрел он в окно Петьку, который возвращался домой с салазками. А Петька даже и не поглядел в его сторону.
Тетка Лизавета, еще сильнее приседавшая на правую ногу, трещала ему не переставая, но он слушал ее плохо, а все глядел и глядел на родные окна… Вот в кухне засветилась лампа. Это Петька хозяйничал. Худенькая острая мордашка его была серьезна. И на спичку он сначала поплевал, а уж потом бросил. Видно, так наказывала мать. Потом, опять же осторожно, как старичок, водрузив на лампу стекло, он взял на руки сестренку. Вот тут Иван, чувствуя, как наливаются слезами его зоркие глаза, и рассмотрел дочку! И верно — белокуренькая! Она потянулась к лампе, и Петяша отошел с ней подальше. Он что-то говорил ей, показывая рукою на огонь, но девочка только смеялась, закидывая назад голову, как делала это в часы веселья Марья…
— Чем она ребятишек кормит?
Тетка Лизавета вздохнула.
— Корову продала. Говорит, не по силам держать. У меня молоко берут.
— С какой стати продала? Другие держат.
— Да кто покосничать-то будет? У других баб хоть старик в доме есть. А у Марьи один Петяшка из мужиков.
— Так, — сказал Иван, уловив какое-то раскаяние в голосе тетки Лизаветы. — Чего же ты мне в письме набаламутила? Где этот солдат?
— Я тебе потому прописала, — уже в который раз принялась объяснять тетка Лизавета, — что мне детей жалко. Ну, как бросит она их да следом за Пашкой уедет. Сказывают, орловский он. Освободят ихнюю местность, и очень даже просто, что сманит он за собой чужую жену.
— Он же солдат, — удивился Иван наивности тетки Лизаветы.
— Да я не про него. Я про Марью. Прямо как сбесилась бабенка. Так хвост на отлете и держит. Уедет к нему на родину и будет его там с войны дожидаться.
Иван хотел сказать тетке Лизавете, что она дура, если говорит фронтовику такие зудящие, беспокоящие слова, но сдержался.
— Где она с ним познакомилась? — спросил он через минуту.
— Нюшка! Это все Нюшка! Нюшка Ползунова ее сомустила. Как у нее мужа убили, так словно ошалела бабочка. Сначала руки на себя наложить хотела, а потом говорит: «Да пропади все оно пропадом». И ударилась она в веселую жизнь! Днем до кровавых мозолей работает, а вечером полон дом народу к себе зовет. И девок, и солдаток, и вдов. Где бабы — там и парни, там и солдаты. Сидят на скамейках — семечки лузгают, песни поют. Ну и Марью туда позвали. Она ведь голосистая. Раза два сходила — понравилось. Кофточка у нее пунцовая есть, поди, помнишь? Так вот, в нее, в пунцовую, наряжаться стала. Как увидел ее Пашка в этой пунцовой кофте, так сразу и присох!
— Хватит! — оборвал Иван, увидев перед собой Марью поющей, веселой, в знакомой ему пунцовой кофточке. — Сукой была, сукой и осталась!
— То есть как это сукой была? — разобиделась тетка. — Ты не суку брал, а честную девицу. Это вся деревня знает. А почему она гулять начала, так ты сначала у себя спроси. У нас на деревне сколько хочешь верных баб имеется. Значит, не каждая гулять расположена.
Стиснув зубы, Иван молчал. Марья по-прежнему оставалась для него загадочным существом. Загадочным и желанным…
Пришла она домой часов в семь и сразу задернула занавеску. Теперь Иван видел, как на белом мелькает ее высокая проворная тень, и эта тень была ему почему-то ближе самой жены. Во всяком случае, зла к тени он не имел.
— Продрог я, на печке, пожалуй, полежу. Не могу я идти к ней, тетка Лизавета. Не готов, понимаешь? Злости, что ли, недостает. Ты вот что… Понаблюдай в окошко. Как придет этот ее… как его… Пашка, что ли, так и скажи мне.
Там на печке, в душном тепле, где он не бывал с детства, Иван вдруг заплакал. Слезинки были крохотными, как бисер, но жгучими, до самого сердца. Плакал Иван оттого, что не знал, как ему поступить с проклятой Марьей. Он любил ее.
В теткином рассказе о Марье была и правда и неправда. Да, она ходила на вечерки к Нюшке Ползуновой. Да, она пела там песни. И когда встретила там Павла, стала для него носить яркую пунцовую кофточку.
А неправда заключалась в том, что Марья, полюбив молодого солдата, с вызовом себя не держала. Она стыдилась этой своей любви, как стыдятся уродливого ребенка.
Пашка взял ее юмором. После мрачного подозрительного Ивана это было для нее как раз тем, по чему стосковалась душа.
Пашка любил позубоскалить, с хохлацким придыханием рассказать что-нибудь невероятное и смешное, хотя речь шла о войне. Смешное о войне?! Да, о войне. Пашка знал множество таких историй. Он знал и другие. Но зачем рассказывать страшное замученным тяжелым трудом женщинам? Пусть они лучше посмеются.
В первый вечер знакомства, заприметив Марью, Пашка рассказал собравшимся, как он получил на фронте свое первое боевое крещение. Так вот, будучи стеснительным, он решил по нужде уйти подальше в лес. А там снайперы. И вот когда он только-только расположился, на него прямо с сосны как прыгнет что-то холодное, белое…
— Батюшки, — думаю, — да ведь это немец! Схватили мы друг друга за горло и вот катаемся среди пеньков… И все втихую, все втихую. А у меня еще и штаны сваливаются… Вот, думаю, гад, задушит, так утром и найдут без штанов. И как только я это представил, такая на меня злость напала, что сграбастал я этого немца да о пенек головой!
Марья смеялась громче всех. Во-первых, от радости, что Пашка остался жив. Во-вторых, для кого же он все это рассказывает, как не для нее. Ведь он же с нее глаз, глупый, не сводит! Ну и пусть, думает Марья, ну и что же тут такого, если он на нее посмотрит. А потом она уже ждала его взгляда, и когда Пашка однажды спросил, можно ли проводить ее до дому, ничего не ответила, а молча пошла вперед и зачем-то оглянулась…
Измена ужаснула ее. Она проплакала всю ночь и решила не ходить больше на посиделки. А Пашка пришел к ней в дом сам. И развеселил ее какой-то новой историей. И попросил ни о чем не думать, а только любить его, вернее — отвечать на его любовь.
— Да пойми ты, замужняя я!
— А я холостой. Хоть завтра могу на тебе жениться.
— Люди-то что скажут?
— Что увидят, то и скажут. Дай им бог счастья — скажут!
— А Иван?
— Сама говорила, что грубый он, что обижал тебя. Так и напиши ему: люблю, мол, другого.
— Убьет он меня!
— Для этого сначала вернуться надо. И чтоб война кончилась.
Марья строго взглянула на Пашку.
— Ты запомни, Павел: смерти я ему не желаю. Дети у нас. Этот узел просто не разрубишь. Как будет потом, так и будь! А пока люби меня, Пашенька, люби!
Женщина эта страшила и влекла Пашку, как омут. Вот только дней для разгоравшейся любви оставалось немного.
Отдохнет часть, пополнят ее новыми солдатами — и прощай, Марья!
И к Марьиным детям Пашка привязался легко. Особенно нравилась ему девочка, хотя она и не была похожа на мать. Такая льняная, с податливым прохладным тельцем, с туманной синевою в глазах. И тогда опять что-то шевелилось в совестливой душе Пашки, словно смотрели на него глаза Ивана, который где-то стоит насмерть…
Мальчик, настроенный теткой Лизаветой, на ласку не поддавался. Стоило незнакомому солдату появиться в избе, как Петька тут же молчком лез на печку, и нельзя было вызвать его оттуда ни консервами, ни сахаром.
В тот день, когда Иван Сиверихин прибыл в родную деревню, ничего не подозревавший Павел встретил Марью в сенцах с пустыми ведрами и тут же принял их, чтобы самому сбегать к колодцу. В этих дощатых, пахнущих морозом сенях он стал целовать ее, поставив пустые ведра на пол.
— Вот какой, право, — отбивалась она от него, оглядываясь на ведра. — Разве можно чистое на пол ставить?
— Машенька, соскучился я…
— Позавчера виделись.
— Все равно соскучился.
— А как на фронт уйдешь, тогда что?
— Так ведь пока не ушел.
Верно. Об этом лучше не думать. Теперь они и к Нюшке в избу не наведывались, торопливо наслаждаясь своим счастьем. Марья и сплетен страшиться перестала. Да и мужу, если суждено ему вернуться, давно приготовлены слова. Он и не подозревает, какая смелая у него Марья. Пакостить втихомолку она не станет. Она и сейчас уже ушла от него. Вот только написать об этом фронтовику стыдится.
Марья не боится, а Пашке что! Бегает к колодцу с ее ведрами, лихо отгрызаясь от языкатых баб, колет во дворе березовые поленья, а то, смотришь, метелку для Марьи вяжет.
Нет, не знали они в тот вечер, какой сюрприз приготовила им тетка Лизавета. Дети давно спали на печке, а Пашка с Марьей ужинали тут же на кухне. Как всегда, Марья отварила картошки, достала из-под пола квашеной капусты да огурцов. Да луковицу очистила — выбрала какую подлинней да позолотистей. И, чуточку подумав, поставила она перед Пашкой топленого молока, розовеющего сквозь тонкий стакан. Понимала, что лакомство это редкое для солдата. Пашка пил его маленькими глотками, сдабривая им во рту горячую картофелину, что так смешно, по-детски оттопырила ему щеку.
Марья, сидевшая за столом напротив, ела мало, смотрела на Пашку ласково и грустно. Тут как ни гадай, а разлука приспеет скоро.
— Ты чего не ешь? — спросил он Марью.
— Не хочется.
— Как так не хочется? Целый день работала.
— О тебе вот думаю. И чего ты к чужой жене привязался?
— Теперь уж поздно спрашивать. Вот кончится война, если буду жив, увезу тебя на Орловщину. Я матери уже написал.
— Зачем? — испугалась Марья. — Ну-ка, скажет, с детной связался.
— Ничего, она добрая. Полюбит ребят.
— Да ничего же неизвестно, Паша.
— Все известно. Вернусь — значит, к тебе.
— А Иван? С ним-то как же?
— Забывчивая ты, Маша. Помнишь, как сказала мне — «отвыкла, не нарадуюсь»?
— Верно это, отвыкла… И все-таки муж он мне.
Громкий стук в дверь оборвал ее фразу. Пашка тревожно замер, отведя стакан от губ. Марья засмеялась.
— Эх ты, вояка. Не бойся, это не Иван. Тетка Лизавета, наверно.
Нет, не по-женски барабанили в Марьину дверь! Пашка понял это мгновенно. Он вскочил из-за стола и как был разутый, в распущенной гимнастерке ринулся в сени.
Марья успела схватить его за руку.
— Постой, я сама.
Она отстранила его и выскочила в морозные сенки.
— Кто там?
— Открывай, паскуда!
Марья замерла у двери, сотрясаемой от ударов.
— Что, не успела спрятать? — гремел на весь двор Иван. — Теперь уже не успеешь.
Она метнулась в дом, бледная до синевы.
— Паша, это Иван!
Побледнел и Павел. Оглянулся на сапоги. Они лежали на печурке, прислоненные подошвами к трубе. Махнул рукой. Обуваться было уже некогда.
— Ладно, так выйду!
— Нет, Паша, нет. Он же драться кинется.
— Ну и что? Разве я не справлюсь?
Даже в такую минуту пошутить осмелился! Она благодарно взглянула на рослого сутуловатого Пашку.
— Не хочу скандала. Детишки проснутся. Не дай бог напугаются.
Казалось, дверь вот-вот рухнет под ударами. Марья сняла засов, отступив к стенке. Больно толкнув ее в грудь, Иван стремительно прошел на кухню.
— Так, — сказал он, быстрым взглядом окинув понурого Пашку, — значит, муж воюет, а супруга Марья Иванна с тыловой крысой развлекается?!
— Где ты видишь тыловую крысу? — поднимаясь из-за стола, спросил Пашка.
— Не с разведки же ты вернулся! Вон и сапожки сушить поставлены!
— Хаживали в разведку. Дальше что?
— А дальше то, — сказал Иван, заметив на столе молоко, — дальше то, что ты детей моих объедаешь. Чье молоко жрешь?
Пашка побагровел. Мордастый, как многие молодые солдаты, он стоял перед Иваном беспоясный, безвольно опустив большие руки. Постепенно краска отлила с его лица, и Пашка твердо выдержал ненавидящий взгляд своего противника.
— Неправда, не объедаю я твоих детей. Для них ношу — это верно.
— Господи, да всякий раз несешь! — засуетилась по избе Марья. — Да об этом вся деревня знает. То сахарку, то хлебушка, то консервов. Павел — добрый и о детишках заботится.
— Давно заботится? — с прищуром поинтересовался Иван. Лицо его было нехорошим, как во хмелю. — Когда мы с тобой в лес ходили, неужто прямо от него приезжала?!
Марья мучительно зарделась. Покраснел и Пашка. Покраснел от несправедливости слов Ивана.
— Ты вот что, — повышая голос, сказал Пашка, — ты разговор веди по-честному, без козьей ножки… Ты ее сердце не ковыряй!
Иван махнул на них рукой и тяжело опустился на лавку. Он вдруг почувствовал страшную усталость, как будто только что совершил большой поход со всей солдатской выкладкой. Ноги его гудели, да и голова работала плохо. Не сообразуясь, к месту ли это, он спросил Марью совсем не о том, что сейчас его занимало:
— Зачем же ты корову, не спросясь меня, продала?
— Так она же, Ваня, старая была да еще яловой осталась. Нам и сена-то косить не давали… Надоело мне воровать по охапкам. А тут тетка Лизавета и говорит: продай, не мучайся, а молоко у меня бери…
Пашка, пользуясь минутой затишья, отыскал свой ремень и застегнул его на последнюю отметку. Потом по-быстрому обулся. Теперь его вид был совсем гвардейский, и ревнивый Иван тяжело проутюжил его своими горячими воспаленными глазами.
— Собрался, так ступай, — напомнил он гостю.
— Не уйдет он, — отстраняя в сторону Пашку, сказала Марья. — Сам, Иван, понимаешь, что разговора у нас еще не было. Раз все вместе собрались — надо все выяснить. Про себя, Иван, я так скажу. Все твои упреки я знаю и оправдываться не собираюсь. Хоть сейчас казни, хоть после, а Павла я люблю. Только сейчас и узнала, какая она любовь бывает.
— Ах ты, сука! — растерянно прошептал Иван.
— Теперь хоть за дело, а раньше за что честил? Когда-нибудь приласкал ты меня, пожалел? Может, поцеловал когда? Да ты припомни, кулаки не сжимай, обидеть меня Павел не позволит.
— Да ты в своем уме? — опешил Иван.
— В уме, не бойся. Это хорошо, что ты нагрянул. И что Павел тут — хорошо. Без него ты бы расправу надо мной учинил.
— Только попробуй, — предупредил Пашка. — Пальцем тронешь — убью на месте!
Иван усмехнулся. Занятно получается. Ему, Ивану, законному мужу, наказано командиром не убивать ни жену, ни соперника. А Пашке, видно, не наказано. Пашке, видно, все можно!
— Ты ступай, — сказал он Пашке безразличным голосом. — Даю тебе слово, не трону я ее.
— Как быть, Маня?
— Как хочешь, — прошептала она. — Если говорит, что не тронет, значит, не тронет. Хватит уж, нашумел. Хорошо хоть ребята не проснулись.
Злость в Иване окончательно иссякла. Он и сам ушел бы сейчас вслед за Пашкой, но желание повидаться с детьми было в нем сильнее чувства обиды. И еще, что уж совсем странно, — он испытывал к Пашке что-то похожее на уважение…
— Ребята на печке? — спросил он жену, когда она вернулась, проводив гостя.
— Спят они, утром повидаешься, чего их тревожить.
Но втайне ей хотелось, чтобы он разбудил. При детях разговор пойдет иначе, без той боли, которая тяжело ворочалась в груди у обоих. Однако, видя, что Иван не собирается будить их, она сказала:
— Домой пришел, так раздевайся. Ужинать будешь.
И пошла за чем-то в сени, скорее всего ни за чем, а просто так — опомниться. А Иван остался за столом, грузно опершись на него локтями, и уже равнодушно смотрел на недопитый стакан молока, который молчаливо напоминал ему о случившемся. Так… Значит, Пашка у нее появился. Смелый парень, ничего не скажешь. Да к тому же еще кавалер, обхождение знает. «Только через него и узнала, какая она любовь-то», — вспомнились ему бесстыжие слова Марьи. Он усмехнулся, передвинул стакан подальше, потому что был соблазн раздавить его в ладони, как горло гадюки. Так яростно ненавидел он теперь Пашку. Кажется, случись им быть в одном бою, убил бы он его, не дожидаясь атаки, когда пули летят со всех сторон и трудно найти виноватого…
Иван встал и прошел в горницу, чтобы посмотреть, нет ли и тут каких-нибудь Пашкиных следов. Следов не было. Зато увидел он семейную эмблему сиверихинского дома — засушенные цветы под названием иван-да-марья, кои торчали из-за черной рамки стенного зеркала. Любимые цветы жены — желтые и синие на одном стебле. В июне Шаркуновка становится островом среди моря этих цветов. Они растут по межам, на луговинках, жмутся к ивовым кустам и черемухе. Раньше он и внимания на них не обращал, но когда поженились, Марья сразу стала носить их в дом, говоря, что цветок этот счастливый, уживчивый… С кем же теперь уживаться Ивану, с Пашкой, что ли?
— Иди сюда, — позвал он жену, — давай поговорим.
— Не о чем, Иван. Кончились наши разговоры. Наслушалась я твоих грубостей, по горло сыта. Думала, так и полагается с мужем жить.
— Спьяну чего не скажешь. Ревновал я тебя.
— Да разве была причина?
— Была не была, чего ты мне под кожу лезешь? — крикнул он с надрывом. Марья посмотрела на его красное воспаленное лицо и сбавила тон.
— Сам ты во всем виноват. Помнишь, как я к тебе приезжала? Три года не виделись, а ты даже не поцеловал меня, потащил сразу в лес, как телку…
— До поцелуев тут!
— Тебе всегда было некогда. А жизнь проходит, Иван. Мне скоро тридцать будет. А что хорошего видела я с тобой? Сына родила и то спасибо не сказал.
— Придумаешь! — недоверчиво усмехнулся Иван. — И где только набралась?
— Ночи у солдатки длинные, а мысли горькие.
Иван посмотрел в окно. На улице было тихо. У тетки Лизаветы горел свет. Не спит старая перешница! Небось богу молится, смирения для воина Ивана просит… Ох, как долго продолжается этот страшный день. Иван никак не мог припомнить, когда он сегодня встал. Да и ложился ли он? И эта бесконечная дорога вдоль леса по холодному ветреному шоссе. Спина и до сих пор влажная…
— Что-то холодно у тебя, — сказал он, зябко поводя плечами. — Дров, что ли, нету? А рощу-то белую порешили. Дурак ваш председатель. Такую красоту на дрова пустить!
Иван нагнулся, чтобы снять сапоги, но голову обнесло жаром. Он прикрыл глаза и откинулся на спинку стула.
— Когда теперь чего вырастет, — бормотал он, прислушиваясь к тому красному, токающему, что застилало его глаза, — этим березам по тридцать лет было, мои ровесницы… Да и твои, Марья… Зачем же их, а?!
— Ты бредишь, — испугалась жена. — Какие березы? Где? Продрог, что ли? Так я печку мигом, дров у меня сколько хочешь. Чиркну, она и загудит…
Схватив коробок спичек, она на коленях стала собирать раскиданные мелкие дрова, складывая их в печурку. Иван тупо наблюдал за ней. Старается. Показывает, что заботливая жена. А помри он завтра — обрадуется. Нет ей теперь веры.
— Ты сапоги сними, — сказала Марья, просительно останавливаясь перед ним, — мокрые они у тебя, а зима еще молодая, ненадежная.
— Как ты, — усмехнулся Иван, — пригрел молодой парень и растаяла. Целоваться они умеют и слов наговорят столько, что всех не упомнить. Жизнь-то не на слова меряют… Ладно. Только подожди, когда домой вернусь, если суждено… Ну, а убьют — тогда как знаешь.
Марья молчала, возясь у печки. Багровое пламя освещало ее милое худощавое лицо с опущенными веками. Еще усмотрел Иван на кучерявых ее висках слабую проседь. Когда же она появилась? Может, и тогда она приезжала уже с нею? Не рассмотрел. Марья права, слишком он тогда торопился…
— Слушай, брось ты этого Пашку. Ну, виноват я, чего там… Не ради себя прошу, детей жалко.
Молчание ее становилось страшным. И все бросала, бросала в печурку мелкие дрова, как будто сжигала с ними что-то дорогое.
— Вот говоришь, любовь только с ним спознала, — неверным коснеющим языком продолжал Иван. — Как же так, Маша, а замуж за меня разве не по любви шла? Ты вспомни, вспомни! Все ночи напролет с тобою прогуливал. Ты все домой торопилась, а я не пускал… И ревновал-то потом от любви. Красота твоя верить мне мешала.
Марья поднялась с пола, села насупротив за стол, положив на него маленькие натруженные руки. И все смотрела куда-то в сторону, избегая просящего взгляда Ивана.
— Может, поужинаешь? — глухо спросила она.
— Не хочу я. У тетки Лизаветы поел. Побоялся в родной дом зайти, вот до чего довела. На родных детишек из чужого окна…
— Хватит, Иван, тошно мне.
— А мне, думаешь, сладко? Лучше бы мне на фронте пулю получить.
— Чего ты к пуле рвешься?
— Теперь все равно. От любви нашей один сухой цвет на комоде остался. Были Иван да Марья, и нет их!
Он усмехнулся и как-то боком стал сползать со стула вниз — туда, к печному жару, который гудел и плясал перед ним, как маленькая война.
Он провалялся в постели месяц. Марья не отходила от него ни на шаг. Сквозь бредовые выкрики мужа, сквозь сумятицу его слов, овеянных жаром больного тела, все дальше, все невозвратнее уходил из Марьиного сердца солдат Пашка. Только через год заплакала о нем Марья, когда узнала, что погиб он на подступах к Берлину.
А Иван с войны вернулся.
1963
В тот год лето долго не уступало осени своих солнечных дней, и даже старики перестали ворчать, что «прежде в сентябре было теплее…» Замешкались где-то непогоды. Уже давно вызолотила осень хлебные поля, давно рассчиталась земля с теми, кто потрудился над нею, а небо все еще оставалось высоким и голубым. Иногда налетал короткий увесистый ливень, но ему только радовались — к грибам! Лес стоял торжественно тихим, словно никогда не потрясали его вершин раскатистые громы, не падали с высоты жалящие змейки молний. Осень перепутала траву, запаутинила малинник и ржавые заросли папоротника. Здесь по низинам, между молодыми осинками, искали ребятишки во влажном зеленом мху утонувшие в них черноногие грибы с красной шляпкой, а чуть повыше — на рыжих от хвои пригорках — попадались боровики и сырые грузди.
Старый бор начинался сразу за Черной речкой, прозванной так за непроглядные омута. На обратном пути из леса ребятишки гоняли в ней лягушек, а бабы, пристроившись на какой-нибудь коряге, которыми был усеян берег, мыли в похолодевшей воде засолочные грибы, чтобы принести их прямо в кадку.
У Капыловых в сенях кадка стояла тоже, но никто еще не удосужился принести в нее хоть груздочек. У матери, Анны Петровны, запоздала нынче наседка — приходилось сторожить цыплят то от кошки, то от ястреба. Старшая — Настя — работает на ферме и о хозяйстве думает мало. А младшая — Ленка — и рада бы услужить матери, да слишком много задают уроков в десятом классе. На все есть свои причины, а люди таскают и таскают грибы мимо окон, и Анна Петровна, глядя на пустую кадку, только вздыхает…
— Сходила бы ты, Настя, — нерешительно начинает она разговор со старшей дочерью. — Один день не помрут без тебя телята. Мы вон раньше и детишек так не нянчили.
Мать права. Настя давно могла устроить себе выходной, но ведь это значило бы целый день не увидеть нового зоотехника!
— У меня сегодня репетиция… Не могу же я бежать туда прямо из леса… Пока переодеваешься, пока что…
Пожалуй, это верно, думает Ленка, на минутку отрываясь от разложенных учебников: если Настя начнет переодеваться, то это никак не меньше часа.
— Давайте уж я схожу, — предлагает Ленка. — Честное слово, мне даже хочется за грибами. А уроки потом сделаю… Нам сегодня поменьше задали.
Ленка лукавит, но как же иначе прекратить этот спор. Ей жаль матери, на которой лежит все хозяйство, и в то же время она понимает, как нелегко сестре поддерживать свой авторитет лучшей телятницы. С тех пор как Настин портрет напечатали в журнале, ею интересуется вся страна. Говорят, даже студенты к ней на практику приедут. Кроме того, Ленка чувствует себя виноватой перед сестрой. В семнадцать лет Настя работала на ферме и не помышляла ни о каком аттестате. Так уж получилось, что ей, как старшей, пришлось помогать внезапно заболевшей матери.
— В лесу я долго не пробуду, — сказала Ленка, обращаясь к сестре. — Если к вечеру платье какое надо, оставь, я поглажу.
Она сунула ноги в брезентовые тапки, накинула на голову материнский платок, взяла корзину и уже в сенях столкнулась с почтальоншей.
— Насте? — спросила девушка, увидев в руках у почтальонши письмо.
— А кому же еще? — спросила та, поскольку была с Ленкой ровесницей. — Не тебе же! Нам с тобой никто еще не пишет. А тут вот он! — она помахала перед Ленкиным носом треугольным конвертиком. Видишь, обратный адресок? Пирожков! Военный!
Ленка решила вернуться.
— Ты слышишь, Настя, военный!
Ее разбирало любопытство. Она испытывала это всякий раз, когда сестре вручали письма. Настиного знакомства добивались, как ни странно, даже моряки с Тихого океана. Подумать, сколько понадобилось бы им ехать оттуда до Охлопкова!
Почтальонша ушла, и Ленка присела на лавку, дожидаясь, когда сестра выйдет из комнаты. Почему она не торопится? Неужели ей не интересно поскорее распечатать письмо и узнать, о чем пишет Пирожков. Вот Ленке действительно никто не пишет. Да это и понятно. По сравнению с яркой, пышущей румянцем сестрой она обыкновенная курносая девчонка, которая уже с апреля страдает от веснушек.
— Что это еще за Пирожков? — насмешливо спросила Настя, распечатывая солдатский треугольник. — Наверное, и сам как из печки: кругленький, рыженький и нос расплылся… Не дыши мне над ухом! Уж если не терпится, возьми и читай вслух!
Ленка взяла письмо, посмотрела число и подпись, пощупала зачем-то бумагу и поинтересовалась почтовым штампом. Письмо шло десять дней. А Настя о нем словно забыла. Вертится перед зеркалом, примеряя голубую косынку.
— «Добрый день, дорогая Настя, — тонким голоском начала Ленка. — Извините меня за беспокойство, но мне очень хочется поздравить вас с успехом по выращиванию телят…»
— Это пропусти.
— «Журнал с вашим портретом попал в нашу часть, и я сразу…»
— Дальше, дальше!
— «Через год служба наша кончается, и я надеюсь…»
— Ну, я пошла. Если хочешь, ответь ему что-нибудь повежливей.
— Я? Да как же это? Ведь он догадается. Обидеться может.
— Откуда ему догадаться. А впрочем, как знаешь. Можно вообще не отвечать. Удивляюсь я на этих ребят — увидели портрет в журнале и пишут, пишут… А я, может, замужем или жених у меня ревнивый.
Какой жених? — хотела спросить Лепка, но сестра уже хлопнула дверью. Нет у Насти никакого жениха, просто к фамилии придралась. Да разве человек виноват, что родился Пирожковым. Ленка в задумчивости повертела конверт и еще раз прочитала обратный адрес. Он ей ни о чем не говорил. Длинный номер полевой почты. Даже странно, что по такому адресу доходят письма. Где запрятан этот городок или поселок, какие живут там люди? Если письмо шло десять дней — значит, это очень далеко. Нигде не бывавшей Ленке уже представлялось, как повезут ее ответное письмо то степью, то лесом, то через горы. А может, и через море. Везде стоят на своих постах солдаты. Интересно, будет ей ответ или не будет? Она еще раз повертела перед собой письмо, но читать его дома не стала. Лучше сделать это в лесу, на первой же полянке. Ленка подхватила корзину и торопливо вышла из дому.
Домой Настя вернулась только к вечеру. Как всегда после возни с телятами, от нее пахло луговым сеном и парным молоком. Голубая косынка сбилась на затылок, лоснящиеся каштановые волосы растрепал ветер, но теперь все это ее почему-то не заботило…
— Ой, что я тебе скажу! — начала Ленка, и карие глаза ее весело заблестели. — Пирожков-то ведь из Каменки. Выходит, земляк наш. Помнишь, в прошлом году на массовке в роще один военный был. Он еще с Гошей Сафоновым ходил. Они в одной части служат, вместе и на побывку приезжали.
— Не помню.
— Да как же не помнишь? А я помню. Симпатичный такой, загорелый. Фуражечка у него с малиновым околышем. С Гошкой все и ходил.
— Я и Гошку не видела. Очень мне он нужен — рыжий!
— Господи! — ужаснулась Ленка. — А он так складно пишет…
— Гошка, что ли?
Пора бы Ленке знать, что когда сестра не в духе, разговаривать с ней не очень большое удовольствие. За последнее время она часто приходит с фермы сердитая на весь белый свет. Может, с новым зоотехником не ладит? Ленке хочется об этом спросить, посочувствовать, но она видит, что Насте не до нее. Повернувшись к Ленке спиной, она молча расчесывает свои каштановые волосы, и они льются с ее плеч, как пышный шелк.
— Пирожкову-то я, пожалуй, отвечу, — отваживается напомнить Ленка об утреннем разговоре. — Все-таки земляк наш, неудобно…
— Делай, как знаешь, — соглашается Настя.
Однажды Ленка показала сестре какую-то фотографию. На фоне скал и опрокинутого полумесяца стоял молодцеватый старшина, должно быть образцовой строевой выучки. Все в нем — и начищенные до блеска сапоги, и аккуратная полоска белоснежного воротничка, и волос к волосу прическа — говорило о том, что человек этот любит порядок не только внешний.
— Кто это? — спросила Настя.
— Вася Пирожков…
— Ты ему разве ответила?
— Так ведь я же тебя спрашивала.
— Ах, да, — вспомнила Настя. — Ничего, симпатичный. Лучше Гошки. Ну и что же он тебе пишет?
Вопрос как будто простой, но Ленка вспыхнула и затеребила кромку школьного фартука. Не так-то легко признаться, даже сестре, что вот уже полгода, как незнакомый Ленке человек изливает ей свою душу, и она отвечает ему тем же самым… Можно бы сказать: «И совсем это не интересно, так, пустяки всякие пишет». Для Насти уже достаточно, чтобы она тут же забыла о своем вопросе. Но Ленка лгать не умела.
— Если хочешь — посмотри… Все его письма вот здесь, в шкатулке… Он все больше про любовь пишет.
— Про любовь? — усмехнулась Настя. — Представляю. Нет, нет, не показывай. А чего это ты такая красная? Уж не принимаешь ли за чистую монету?
— Нет, что ты, — пробормотала Ленка.
— Видела, сколько у меня писем? Все про любовь. Глупо. В первом письме разные сведения о себе — кто он, что он, о чем мечтает. Во втором — о дружбе распространяются. А с третьего письма обязательно про любовь.
— Ну, а если вправду ты им нравишься?
— Об этом и пиши. А то сразу — любовь! Так я и поверила.
У Насти всю жизнь трезвая голова. При такой-то красоте! Никогда ни разу не слышала Ленка, чтобы Настя о ком-то вздохнула. Ей стало жаль сестры. Все-таки скучно жить, когда никто на свете тебе не нравится.
И вдруг Настя, босиком ходившая по горнице (сегодня она рано собралась спать), остановилась перед Ленкой в полуобнаженной своей девичьей красоте и сказала:
— Я нынче всю ночь глаз не сомкнула. Пришла домой, легла, а спать не могу. Мама спит, ты спишь, а я никак не могу. Потому что такой у меня был разговор, такой разговор!
Настя прижала к груди полные руки, загорелые с прошлого лета, и крепко зажмурилась. На губах ее блуждала счастливая улыбка, больше всего озадачившая Ленку. Какой разговор. С кем? Почему из-за этого разговора нельзя спать?
— А про что же был разговор-то? — спросила Ленка и даже приоткрыла рот, надеясь услышать нечто особенное.
— Разговор был на ферме… Сначала о телятах, о рационе… Потом… потом он говорит: «Может, на улицу выйдем, погуляем немного…» Я говорю: «Что же, можно и погулять», а сама думаю: «Наконец-то!»
Ленка смотрела на нее, часто моргая, как на что-то яркое и непонятное. «Телята», «рацион» и это таинственное «наконец-то»… Что случилось с Настей? На ферме только сторож Коныч.
— Что-то я не пойму, — сказала Ленка, — ты о ком рассказываешь?
— Господи, ты прямо дуреха! — счастливо засмеялась Настя. — Ну, о ком я еще могу рассказывать, как не о зоотехнике Борисе Ивановиче. Давай ложиться, поздно уже, и я тебе все расскажу.
Они шептались часов до двенадцати. Впрочем, Ленка только поддакивала, говорила одна Настя. Она рассказывала о зоотехнике, который вначале показался ей придирой, поскольку он с дипломом и приехал из города. Но вот было совещание районных животноводов, и там-то все Насте открылось. Он делал доклад и дважды упомянул ее имя. Потом, когда фотографировались, он сел рядом. И когда ехали с совещания домой, он нарочно взял места в автобусе с самого краю, у дверей, чтобы никто не мешал их разговору…
Дальше Ленка не слушала. Конечно, зоотехник человек приятный, но разве можно его сравнить с Васей Пирожковым. Она видела его один-единственный раз, в роще, и запомнила навсегда. После него на мешковатого Гошку даже смотреть не хотелось. Лучше бы он и не стоял с ним рядом!
А письма? Какие он писал ей письма! Как интересно умел он рассуждать на любую тему, как правильно и мужественно думал он о жизни. Постой, как это? «Легкие дороги меня не привлекали и привлекать не будут».
— Слушай, Настя…
— Чего тебе? — сонно откликнулась сестра.
— А ведь я Васю… тоже… в общем, симпатизирую ему…
— Какого Васю?
— Пирожкова.
Она ждала, что Настя возмутится, осудит ее, потребует все его письма и тут же, среди ночи, напишет ему грозное, первое и последнее свое письмо… Но Настя не отозвалась на ее признание. Настя спала.
А Вася Пирожков, только что вернувшийся из учебного похода, усталый и мокрый, потому что в горах от дождя не укрыться, держал в руках очередное Ленкино послание и перечитывал его по крайней мере в десятый раз.
Был час солдатского досуга. В большой казарме, несмотря на то что все были в сборе, многолюдности почти не ощущалось. Каждый втихомолку занимался подоспевшими делами. Одни писали родным письма, другие брились перед складными зеркалами, третьи, собравшись человек по пять, вполголоса обсуждали сегодняшний поход. Мужчины в отличие от женщин умеют беречь тишину. Они отлично ладят с соседом по койке, хотя за годы службы этот сосед мог бы изрядно надоесть.
Василию Пирожкову службы оставалось меньше чем на год. Раньше он думал об этом с чувством сожаления. Как-то уж привык к товарищам и к тому ритму жизни, которым пренебрегают штатские. Вначале было трудно, ломая сон, вскакивать по учебной тревоге, помнить, где что у тебя положено, и в одиночку стоять на часах. Неловко было в первый раз мыть полы и чистить на кухне картошку. Потом все это стало настолько привычным, что Василия даже сердила нерасторопность новичков и немужская их тоска по дому.
Переписка с Ленкой внесла в его размеренную солдатскую жизнь некую смуту. Теперь он чаще вспоминал родную Каменку, куда ему предстояло вернуться, хотя в Каменке никто его не ждал… А если думать о Каменке, то в нее никак не попадешь, минуя Охлопково. Даже автобус из города ходит до райцентра таким маршрутом.
Читая Ленкино письмо, где она описывала, как цветет нынче на лугах черемуха и что к кустам не подобраться из-за полой воды, Василий живо представлял себе эту картину. Бывал он мальчишкой на этих лугах, помнит, как гуляет веснами смирная тихоня речка Черная. Неторопливая, течет она по лугам в зарослях дикой смородины и черемухи, а потом, покидая их, держит путь через пашни в березовую рощу. Здесь, где дружные деревья вновь обступают ее берега, он впервые увидел Настю. Он ни за что не вспомнил бы, как она тогда была одета. Настя прошла, ни на кого не глядя, как бы спасаясь от слишком внимательных глаз охлопковских кавалеров. Крупные каштановые пряди рассыпались по ее плечам, отчего весь ее облик казался праздничным… «Ты ее знаешь?» — спросил он у товарища.
— Настю-то? — Гошка сделал гримасу, которую можно было истолковать как угодно. — Кто же ее не знает! Сколько красоты — столько и гонору.
Чувствовалось, что в свое время Гошка как кавалер потерпел поражение. При таких обстоятельствах настаивать на знакомстве было бы не по-товарищески. Да и день этот был последним днем их побывки. Потом, когда друзья ехали обратно в часть, Гошка сказал, что ничего у него с Настей не было, а просто стороной он слышал, что она называет его «рыжим»…
Через полгода Василий еще раз увидел Настю, но уже далеко от Охлопкова, на цветной фотографии в журнале. И хотя Василий в судьбу не очень верил, все же не странно ли, что дважды случай показывал ему Настю только издали. На портрете она выглядела еще лучше, еще добрее, хотя выросший с нею Гошка уверял, что здесь ее «малость подретушировали».
— Да хоть бы я для печати понадобился, — рассуждал приятель, — разве они оставили бы меня в естественном виде? Такую красоту наведут — сам в себя влюбишься!
Журнал переходил из рук в руки, и красивой девушке, обнявшей теленка за шею, в тот вечер было отпущено немало комплиментов.
— Эх, не теленка бы ей обнимать! — вздыхали солдаты.
— Да-а… Девушка авторитетная.
— Пиши ей, Вася, ты земляк, вот и зацепка.
Но старшина долго сомневался. Не хотелось ему быть так называемым заочником, которые вели переписку с незнакомыми девушками. Такие письма читались в казарме вслух и отвечали на них чуть ли не коллективно, хотя подписывался, разумеется, один. Эти невинные развлечения скрашивали несколько однообразные солдатские будни, приносили вести о том, что происходит в «гражданке». Личным знакомством дело кончалось редко. Переписка легко завязывалась и легко обрывалась. Этого-то Василий и боялся. Не отложить ли знакомство с Настей до конца службы? Но опасение, что за это время с Настей, как с любой хорошенькой девушкой, могут произойти нежелательные перемены, заставило его действовать более решительно.
Тогда-то он и написал то памятное письмо, которое пришло в Охлопково в грибной день и отвечать на которое довелось Ленке. Вот и теперь, не замечая, что побрившийся Гошка давно скептически посматривает в его сторону, Василий перечитывал ее последнее письмо.
— Ты, случаем, в самодеятельности завтра не выступаешь? — ехидно спросил Гошка.
— Нет, а что?
— Сдается мне, что ты эту бумажку наизусть разучиваешь. Может, думаю, рассказец какой или басня…
— Письмо это от Насти.
— Так, так… Новости интересные?
— Да нет, ничего особенного. Черемуха вот цветет…
— Скажи на милость! А со стороны посмотреть — ну прямо правительственное сообщение человек читает…
Василий не обижался. Каждый раз, когда он получал письмо, Гошка просто изощрялся в ехидстве. Никакие журналы не могли, бы убедить его в том, что Настя переменилась. Росла заносчивой девчонкой, училась кое-как и вдруг такая слава!
— Ну, что же, — задумчиво возражал ему приятель. — Разве так не бывает? Была плохой, стала хорошей. А в славе сомневаешься — так лучше бы ее совсем не было… Я-то ведь обыкновенный старшина.
Гошка махал на него рукой, как на конченного человека.
И вот снова вернулась в Охлопково осень, снова одаривала она людей всеми щедротами, словно хотела заручиться, чтоб и на следующий год они ждали ее столь же хлопотливо. Уже начали играть в Охлопкове веселые свадьбы, потому что к осени как-то всегда поспевают и невесты… Еще весной сдавали они свой последний экзамен в школе или на агротехнических курсах, еще весной носили в косах наивные ленты, а летом, посмотришь, придет в кино степенная девушка — в вязаной городской кофточке, к которой косы требуется укладывать особенным образом. На таких деловито посматривает председатель, прикидывая в уме, какой еще участок в колхозе нуждается в грамотных кадрах. В свое время так была замечена и Настя. Но прежде чем она стала знатным человеком, председатель хлебнул с ней немало горя…
В этот вечер Настя возвращалась с фермы в особенно приподнятом настроении. Только что взвешивали телят, и бригадир сказал ей, что теперь у нее, пожалуй, больше оснований поместить свой портрет в печати. Слушать об этом было радостно и слегка досадно. Не виновата Настя, что понравилась тогда столичному фотографу. Как он объяснил ей, журналу требовалась какая-то «вкладка» и будто бы Настя подходила для этой цели по всем статьям. А потом выяснилось, что фотограф искал просто хорошенькую девушку, у которой бы недурно шли дела и по работе…
Вспомнив всю эту историю с портретом, Настя нахмурилась, но тут же улыбнулась. Сегодняшние дела были приятнее прошлогодних. Зоотехник Борис Иванович намекнул, что после репетиции у него будет к ней серьезный разговор…
Ленка встретила сестру у калитки. Лицо у нее было встревоженное и как будто заплаканное.
— Приехал!
— Кто приехал? — почему-то похолодев, спросила Настя.
— Вася Пирожков приехал. Из армии. Совсем.
— Что значит — совсем? К кому совсем?
Карие большие глаза Ленки заморгали:
— Не знаю. Ой, ничего я не знаю. Сидит в комнате, спрашивает тебя. Ой, что теперь будет, Настенька…
— Подожди, — нахмурилась Настя. — Почему он спрашивает меня? Ведь писала-то ему ты.
— Подписывалась я не так…
— Что значит — не так?.. Моим именем? Ты с ума сошла!
— Ой, ничего я не знаю, — в лихорадочном ознобе твердила Ленка. — На меня он даже и не смотрит.
Зато Настя окинула сестру весьма внимательным придирчивым взглядом. Ленка стояла перед ней в затрапезной юбчонке и какой-то линялой майке, видимо гость застал ее за рытьем картошки. Об этом же говорили перепачканные руки сестры.
— Эх ты, золушка! Поди умойся! — коротко приказала Настя.
На крылечко Настя поднималась настроенная к гостю весьма критически. Не многого стоит такой парень, который гоняется только за хорошеньким личиком. Как это так — не заметить Ленки? Да у Ленки что глаза, что румянец, что фигурка… А уж про характер и говорить нечего, редкостной доброты. Надо еще посмотреть, что он сам-то собой представляет, все более закипая, подумала Настя и, на всякий случай придав себе немыслимо гордое выражение, вошла в комнату.
Мать поила гостя чаем. На столе, покрытом новой скатертью, сердито пофыркивал самовар, словно выговаривал хозяйке: «Зачем поставила? Зачем поставила?»
«И в самом деле ни к чему», — подумала Настя.
Гость поднялся ей навстречу. Он сделал это так поспешно, словно хотел взять под козырек.
— Здравствуйте! — сухо сказала Настя.
Васю это порядком озадачило. Не такую встречу обещали ему в письмах!
— Вот, приехал, — смущенно улыбаясь, начал Вася. — Отслужили с Гошей — и по домам. Я, правда, дома-то еще как следует не побывал. Дружка обидеть не хотелось. Знаете ведь, какой Гоша.
— Знаю, — озорно согласилась Настя. — Он все такой же рыжий?
— Что ты, доченька! — сконфузилась перед чужим Анна Петровна. — Какой же он рыжий, разве что чуточку… Вот говорят, Егор Кузьмич («Это Гошка-то Егор Кузьмич!» — Настя чуть не фыркнула.) даже отличился по службе.
— Там, наверное, все отличаются, — все тем же тоном, но заметно веселея, отозвалась Настя. Она лукаво посмотрела на гостя, который все еще стоял, возвышаясь над белым столом. Он ответил ей недоуменным взглядом. Глаза у него были серые, пристальные. «С характером», — решила Настя, и это открытие было ей почему-то приятно. Молодец Ленка, если сумела зазвать в дом такого парня. Любопытно, что она ему писала?
И в это время скрипнула дверь, пропуская младшую сестру. От Золушки не осталось и следа. В комнату вошла нарядная девушка, хотя и с потупленным взглядом, но вполне сознающая свою миловидность. Только сейчас Настя заметила, как повзрослела ее сестра. Чистый белый лоб венчали два жгута белокурых кос, заплетенных, как видно, наскоро и потому пушистых. Умытое разгоревшееся лицо невольно привлекало мягкостью выражения. Его не портили даже кое-где проступившие веснушки.
И сразу успокоилось сердце Насти. «Ничего, разберутся, — весело подумала она о сестре и о госте. — Ну посердится он на нее малость, экая беда».
— Это моя сестра, не знакомы?
— Нет, не приходилось, — пробормотал гость, но руку Ленке пожал крепко, с удовольствием.
— Садись, доченька… Это моя меньшая, самая главная моя помощница. Тоже вот собирается на ферму идти, как Настенька. Любит она животных. Поработает, а там, может, и в институт поступит…
— Это не обязательно, — вспыхивая и бросая на гостя быстрый взгляд, сказала Ленка. — Никуда мне отсюда уезжать не хочется. Разве что на курсы какие, ненадолго.
Гость поддержал ее, что в Охлопкове действительно так хорошо, что уезжать отсюда никуда не хочется, да и колхоз первый в районе, так сказать прославленный… Но при этих его словах Настя опять усмехнулась и, присев было на минутку к столу, поднялась.
— Вы меня извините, — сказала она гостю, — но я вас должна покинуть. Беседуйте тут, угощайтесь. Мне в клуб пора.
— Если разрешите, я провожу.
Неизвестно, что бы ему ответила на это Настя, но в это время звякнула калитка. Кто-то высокий мелькнул под окнами, взбежал на крыльцо и густым баритоном попросил разрешения войти.
— Входите, входите! — разрешила Настя.
Гость насторожился, и Ленка, заметив это, грустно сказала:
— Это зоотехник наш, Борис Иванович, приятель Настин…
Еще во дворе, умываясь и приводя себя в порядок, Ленка решила, что будет вести себя с Васей Пирожковым, как на суде. Расскажет все, как было, и попросит прощения. Не было у нее никакой надежды, кроме как на это прощение…
Но как обрадовалась она приходу Бориса Ивановича! Именно он своим нечаянным приходом помогал Ленке в ее трудной и неотложной задаче.
— Мы вас ждем, Настя! — тоном упрека сказал вошедший. — Все собрались, а главной героини нет… — И вдруг заметил, что за столом сидит военный, вернее — бывший военный, если судить по следам отпоротых лычек. И это, должно быть, не понравилось зоотехнику.
— Впрочем, у вас, кажется, гости…
Вася привстал и сдержанно поклонился. Пристальные глаза его мгновенно оценили красиво сросшиеся брови зоотехника, его изящную худощавость городского человека. Только зря он здесь носит полуботинки на каучуковых подошвах! Обувь эта хотя и прочная, но не для охлопковской осенней грязи!
— Гости это не мои, Борис Иванович! — как бы пропела Настя. — Это к Лене приехал, земляк наш. Переписывались они с ним. Вы, кажется, из Каменки? — любезно поинтересовалась Настя.
Солдат подавленно молчал.
Анна Петровна поперхнулась чаем и оторопело воззрилась сначала на старшую, потом на младшую дочь. Ленка сосредоточенно комкала в руках носовой платочек. И сама она сжалась в комок, готовая провалиться сквозь землю от этих пристальных удивленных взглядов. Ах, какая решительная, какая дерзкая эта Настя!
Далеко, на другом конце деревни, пели озорную частушку:
У моего у милого
Голова из трех частей:
Вентилятор, карбюратор
И коробка скоростей.
— Н-да… — усмехнулся Вася. — Обстановочка!
Он призывал на помощь всю выдержку бывалого солдата, попавшего в сложные условия. Что случилось с Настей? Почему она притворяется перед ним и перед этим фертиком? (Иначе он просто не мог назвать своего неожиданного соперника.)
— У нас хорошо, — ворковала Настя, — не раскаетесь, что приехали. Другие после армии все в город рвутся, а по мне так здесь лучше. Правда, Борис Иванович? — И уже только к нему, так и не сошедшему с порога: — Сейчас я, одну минуточку, только жакет накину…
Они ушли счастливые, занятые собою, забыв даже распрощаться. Мелькнула под окнами голубая Настина косынка, так и льнущая к плечу высокого спутника. И тогда неприятный холодок сомнения тронул Васино сердце. Настя не притворялась, не играла, она любила другого. Вся ее любовь была напоказ — к человеку, который носит туфли на каучуке. Но зачем же эти письма, добрые слова и робкие уверения?
Анна Петровна завела было разговор о погоде, но, видя, что гостю не до погоды, вышла.
— Мне, пожалуй, тоже пора, — сказал Вася и потянулся за фуражкой.
Ленка не двигалась с места. Она только подняла на него добрые карие глаза, и он удивился, прочтя в них смущение. «Стыдно ей за сестру, — догадался Вася, — щеки так и полыхают». И вдруг ему захотелось поговорить с ней, узнать причину Настиных перемен.
— Вот какие дела, Лена… Ехал — планы всякие строил, а выходит, зря. Ненадежные у меня землячки, с ветерком…
— Ой, что вы! — ужаснулась Ленка. — Да Настя никогда… она у нас не такая…
— Какая же? — прищурился гость. — Эх, адвокат из тебя неважный. Хитрости маловато. Настя — та бы извернулась. Ну, скажи на милость, зачем она мне писала?
Нет, не подготовлена была Ленка к такому натиску. Несколько мгновений смотрела она на гостя, порываясь что-то сказать ему в защиту сестры, но так и не нашлась, что именно. Губы ее жалко дрогнули, карие глаза наполнились слезами.
— Лена, что с тобой? — перепугался Вася и участливо склонился к ней, все еще сидящей перед нетронутой чашкой чая. — Ты о чем, Лена?
И от этих участливых слов, и оттого, что он заглянул в ее глаза, так и не поняв, что они выражали, Ленка уронила голову на скатерть, и плечи ее стали вздрагивать.
Вася Пирожков растерялся и того больше. Из-за него ни одна девушка еще не плакала, не было у него такого случая в жизни. Впервые пришел в чужой дом, и вот, пожалуйста!
— Да ты хоть объясни! — нерешительно тронул он за плечо Ленку. — Что же это такое получается? Если так, я сейчас уйду.
— Это… это я вам писала, — всхлипывая, призналась Ленка.
— Что? — переспросил Вася. — Кто писал?
Ленка не отвечала. Черная бретелька сарафана сползла ей на локоть. Легкие шпильки не сдержали тяжести белокурых кос… Чистым золотом сверкали они на белом полотне скатерти, и Василий смотрел на них как завороженный. Он был смущен не меньше Ленки. Но к этому чувству примешивались еще и другие чувства…
— Ты не расстраивайся, — предложил он, ощущая в себе странное и радостное желание погладить ее по голове. — В общем, конечно, неловко получилось, но спасибо за внимание… Хорошие у тебя письма, душевные… Разреши мне оставить их у себя на память.
Как затихающий дождь вдруг неизвестно откуда набирает новые силы, так успокоенная было Ленка разразилась снова слезами. Золото ее удивительных кос вздрагивало и переливалось. Они были такие тяжелые и… пушистые. Вася опять поймал себя на том, что смотрит на них не отрывая глаз, и это было тем более нехорошо, что девушка продолжала плакать.
— Я даже не пойму, из-за чего ты плачешь? — искренне сказал Вася. — Я и Настю упрекать не стану.
— Стыдно-то как… — прошептала Ленка.
— И вовсе нет! — Вырвалось у Васи. — Веришь, я даже доволен, что так получилось, потому что… А в общем, чего же тут объяснять, по-моему, и так все ясно!
Ленка вздохнула и стала подбирать свои косы.
С утра повалил снег. Густой и легкий, он опушил карнизы высоких домов, покрыл белизною грустный вымокший скверик. И сразу стало ясно, чего недоставало все эти короткие серые дни.
В доме, где жила Клава Синицына, к снегу отнеслись равнодушно. Дом большой, хлопотный, с длинным коридором на старый московский манер, с бесконечными дверями и множеством почтовых ящиков на лестничной площадке. И народ здесь жил трудовой, рано встававший по утрам, озабоченный.
Клава, недавно приехавшая в город из глухомани, очень даже обиделась, что горожане не ценят снега.
— Хлеб все едят, а откуда он берется, никто не думает. Озими-то покров нужен!
— Ну это в деревне, а здесь снег ни к чему, — отозвалась одна из соседок. — Выскочишь на улицу в последнюю минуту, а тут — на тебе! — снежище валит. Ну и опоздаешь на работу. Троллейбусы как черепахи ползут.
— Вставали бы пораньше, — спокойно рассудила Клава.
Она без конца дивилась на эту торопливую хлопотную жизнь. На улице посмотришь — все бегом бегут. Уж разве старушка какая степенность соблюдает. Но и старушки здесь зачастую бегучие. Сыплет себе с хозяйственной сумкой, откуда торчат белые батоны, даже палочки в руках не держит.
Поразмышлять Клава любила. Главным коньком ее разговоров была природа и всякие там приметы. Дожди, например, Клава называла по-разному. Были у нее дожди «капустные», «грибные», «сеянцы», которые годились для любого огородного овоща. Она различала закаты, инеи, росы. Курчавый, похожий на рассыпанные хризантемы иней сулил рыжики. А гладкий, когда трава, уставши за лето, приляжет, — к сладкой рябине.
Ее замечание насчет озими, которой нужен покров, услышал Сережка, порядочный лентяй восьмиклассник. Он сознавал, что у него трудный возраст, и вячески пользовался этим, чтобы не заниматься.
— Значит, этот снег к озими? — спросил он Клаву, выглянув из ванной, где чистил зубы. — А еще какой снег бывает? К пареной репе не бывает снега, а?
— Еще снег бывает к двойкам, — незлобиво ответила Клава. — Ох, парень, и о чем только ты думаешь. Тоже мне, космонавтами увлекается! Куда тебе до них!
Сережка выскочил из ванной разъяренный, с белыми губами от порошка.
— Не веришь, да?! Хочешь, в окошко без парашюта выскочу? С пятого этажа прыгну, хочешь?!
Клава сунула ему в руку тряпкодержатель.
— Прыгни вот на стол, смахни в углу паутину.
— Эх ты, колхоз, — остывая, сказал Сережка. — Никакого в тебе чувства юмора.
Клава легла грудью на подоконник и стала смотреть на улицу. В городе это стало ее любимым занятием. Без конца движутся машины, троллейбусы, без конца бегут пешеходы. А вон стоит на перекрестке знакомый милиционер. В первый день, как она поступила к Милютиным и пошла в булочную, он оштрафовал ее на тридцать копеек. За переход в неположенном месте.
— Я — из деревни, — сказала ему Клава, рассчитывая на милицейское снисхождение. — Недавно сюда приехала. Вы бы хоть посвистели сначала.
— На всех не насвистишься! — сказал постовой. — Оштрафую, так сразу запомните. Мне и городских нарушителей хватает.
Вот они, городские, сами корят и сами сманивают. Сколько везде объявлений понавешали: «Требуется домработница»… К одним зашла, а у хозяйки муж капитан милиции. «Пожалуйста, оставайтесь, у нас маленький ребенок, условия будут хорошие». Клава не осталась — хозяйка не понравилась, какая-то наполовину рыжая, наполовину черная, непрокрашенная, видно. Модница! А у Клавы платьишки так себе, нет уж, найдет она местечко поскромнее.
И нашла. Милютины, молодые научные работники, ждут ребенка. А пока что делать совсем нечего. Выйдет Клава на коммунальную кухню, запоет песенку, и тут же послышится нудный голос пенсионерки Аннеты Пахомовны:
— Клава, до девяти часов утра в квартире должно быть тихо. Надеюсь, ваша хозяйка ознакомила вас с инструкцией горсовета?
А то еще хуже:
— Клава, вы опять заняли мою конфорку.
— Разве она ваша? Вера Степановна говорит, что в коммунальных квартирах все государственное. Так почему же горелка ваша?
— Потому что я за ней ухаживаю.
— Да разве она барышня?
— Ты дерзкая девчонка! — сказала Аннета Пахомовна и сразу побежала открывать форточку, будто ей душно от этого нервного разговора.
Остальные соседи люди приятные, но что им до Клавы. Поспрашивали у нее, что за деревня Самохвалово, далеко ли от станции, как там живет народ да нет ли у Клавы жениха, и больше ее личностью не интересуются. Даже Милютиным нет дела до переживаний деревенской девчонки. И чего, собственно, переживать? Попала в Москву, так радуйся!
В Москву Клава приехала не одна. Наведались однажды в Самохвалово московские геологи; чего они искали в окрестностях и нашли ли, — это секрет, Клава и не допытывалась, но сманили ее с собой, дав приют на первое время, тоже молодые супруги, вроде Милютиных. А Клава у матери одна-единственная. Долго она не отпускала ее в столицу, пугая трамваями, которые будто давят вот таких деревенских да неопытных, но Клавины покровители сказали, что на месте преподадут ей уроки пешеходного движения.
Теперь супруги-геологи опять уехали по своим изыскательским делам, и Клава осталась в Москве ну не то что одинешенька, а все-таки без доброй опеки.
В Москве она живет второй месяц. Всегда здоровается с тем знакомым постовым и уже пожаловалась ему на скуку.
— Кем же вы работаете? — спросил он Клаву.
— Я? Вот в этом доме.
— Сносить его скоро будут. Про новый Арбат слышали? Тут он и пройдет. — И опять: — Какая же у вас профессия?
Ну что она ему скажет? Подумаешь, профессия — чистить кастрюли. Да еще ожидать чужого ребенка!
— Я… по хозяйству, — смущенно пробормотала девушка. — Помогаю тут, в общем, одним. Они научники оба…
— Ага, понятно.
Это было вчера. Вон и сейчас он стоит в своих белых перчатках. Славный парень. Ни одной аварии на его перекрестке. Прохаживается для порядка. А другой работник милиции в стеклянной будке сидит и регулирует светофор. Ну того, который в будке, Клава не знает. Как с ним заговоришь, если он под стеклом.
В два часа после обеденного перерыва пошла Клава в булочную. Переходит, где положено, и вдруг свисток: «Гражданка!»
— Опять платить? — испугалась Клава, и не столько испугалась, сколько обиделась.
— Да нет, — засмеялся постовой, — я по другому поводу. Может, в кино сегодня сходим. Я в четыре сменяюсь.
В кино с милиционером?! Неужели он так и пойдет в своих белых перчатках? Клава выразительно посмотрела на его руки.
— Не знаю, что и сказать… Так прямо в четыре?
Он догадался о ее опасениях.
— Ну не сразу… Сначала переоденусь. Значит, вон под той стеклянной будкой. Если вы, конечно, свободны…
Клава сказала, что она свободна. Но почему именно в кино? Ей бы хотелось походить по Москве, раз уж у них составляется приятная компания…
— Как хотите, — улыбнулся постовой. — Будем все-таки знакомы. Саша! А вас?
Так появился у Клавы первый поклонник.
Конечно, в московской квартире об этом событии она никому не рассказала, но в письме к матери наряду с заверением, что хозяева ей попались хорошие и в Москве она вполне освоилась, Клава писала: «…правда, с моей пропиской что-то не получается. Но это потому, что Москва город режимный, населением укомплектованный, однако поживем — увидим. Есть тут у меня один влиятельный знакомый, может, и посодействует…»
Между тем «влиятельный знакомый» насчет прописки сказал Клаве так:
— Я, конечно, за то, чтобы ты в Москве осталась, но только на законном основании…
Клава струхнула: неужто сватать начнет? Но старшина милиции рассеял ее неосновательные подозрения.
— На стройку поступай работать. Там и общежитие дадут приличное и пропишут. А сначала пошлют на курсы штукатуров или маляров.
— Да какой же из меня маляр? — тихо сказала Клава. — Там небось по стенкам с кисточкой лазить надо. При моей-то комплекции!
Клавин поклонник посмотрел на нее с удивлением. Какая такая у нее особая комплекция? Чуть-чуть кругленькая, только и всего.
— В поле-то я ловкая, — опять вздохнула Клава. — Как начну свеклу прореживать, ни одна девчонка за мной не угонится. Все десять пальцев у меня в ходу. Я работать люблю!
— А зачем тогда в город ехала?
Девушка вздохнула.
— Москву посмотреть хотелось. Да и принарядиться тоже. Платят здесь хорошо, не то что у нас…
— Это верно, — согласился Клавин поклонник. — И особенно в цене ваш брат, домработницы. Но только для молодых девушек это не должность. Сама говоришь, что на большее способна. Ты девчонка грамотная, по-государственному рассуждать должна. Верно я говорю?
— Верно, — согласилась польщенная Клава. — Но что же мне все-таки делать?
— То, что я советую: иди на стройку.
— Нет, не решусь я.
— Ну, тогда посодействую, — хитро улыбнулся старшина милиции и проводил ее на этот раз до самых дверей квартиры да еще спросил, как фамилия Клавиных хозяев.
А через день ночью к Милютиным постучался участковый.
— Разрешите паспорта.
Смущенные Милютины безропотно подали свои документы. Они уже догадывались, в чем дело, и виновато посматривали на Клаву, которая сладко спала на раскладушке.
— Что за гражданка? — кивнул на нее участковый.
— Это домработница. Дело в том, что мы ожидаем ребенка. И вот заблаговременно…
Тут Клава проснулась и, увидев в комнате военного, в первую минуту почему-то подумала, что это Саша. Но нет. Парень был старше Саши, а главное — ужас какой официальный!
— Гражданка, ваш паспорт!
— Чего это среди ночи? — нахохлилась Клава.
— Не имеет значения.
— А раз не имеет, то и приходите утром!
Не будь у нее знакомства в милиции — конечно, она бы так не храбрилась. На Сашкино заступничество она рассчитывала твердо. Он там, в своем отделении, всех знает, намылит завтра голову этому чернявому! Ишь, какой прыткий, писать чего-то собирается! Ну и пусть. Не покажет она ему свой паспорт.
— Клава, разве так можно? — смущенно сказала хозяйка, зябко кутаясь в свой фланелевый халатик. — Милиция у нас начальство, и нужно ей подчиняться. Это наш товарищ участковый. Скажи мне, где лежит твой паспорт, и я покажу ему сама. — И к участковому: — Извините ее, она у нас из деревни, всех правил еще не знает…
Настороженно, готовая надерзить, следила Клава, как участковый листает ее новенький паспорт. Знал бы он, с каким трудом она его получила! Думает, так это просто — взять да уехать из колхоза в Москву. Недостает в деревне народа, потому что все в город стремятся, а хлеб-то кто же выращивать станет? Вот и придерживают молодежь. Уж как стыдил ее, как уговаривал председатель! И улучшения всякие обещал. Но Клава твердо стояла на своем: она человек свободный, куда захочет, туда и поедет. Может, у нее первый и единственный такой случай — поехать в Москву с людьми, которые обещают свое покровительство… Но оказалось, что геологи тут же поехали в другую экспедицию, какой с них спрос.
— Так… Значит, из деревни Самохвалово? — спросил участковый.
— Мы будем хлопотать, — уверяла хозяйка. — Ее непременно пропишут.
— Двадцать четыре часа, — сказал участковый, возвращая паспорт Клаве. — Двадцать четыре часа на прописку. А потом штраф. Ну, будьте здоровы.
Клава села на раскладушке, натянув на свои круглые плечи одеяло.
— И очень это непорядочно: ни с того ни с сего штрафом человека стращать. У нас в деревне тоже опер есть, Михаил Иванович. Никакого сравнения с вами. Культурный такой, обходительный. Он мне как раз насчет паспорта хлопотал. Не мешало бы вам у него обращению поучиться.
— Разве я чем-нибудь нагрубил? — спросил участковый, едва сдерживая смех от Клавиного «опера».
— Двадцать четыре часа, штраф — это что, по-вашему, комплименты? Хозяйку мою среди ночи разбудили, а она на сносях…
— Клава…
— Не верно, что ли? Завтра же ноги моей здесь не будет. Вот расскажу Михаилу Ивановичу, как в столице обращаются…
И вдруг заплакала, вздрагивая полными загорелыми плечами. Участковый побагровел. Он нерешительно топтался у дверей, засовывая в планшетку так и не заполненный протокол. А хозяева, присев на Клавину раскладушку, с двух сторон утешали Клаву, обещая «завтра же» все выяснить.
— Я бы вам, гражданочка, на стройку посоветовал, — сказал участковый. — Дадут общежитие, прописку.
— Маляром, да? — встрепенулась Клава.
— Можно и штукатуром.
— Так вот, скажите ему… Скажите ему, что завтра же я отсюда уеду. Посмотрела Москву и хватит. Ишь, подослал! Нечего меня агитировать, мне и в колхозе работа найдется.
— Никто меня не подсылал, — заверял участковый, хотя весь его всполошенный вид говорил обратное.
— Ладно, я тоже грамотная, соображаю, что к чему.
Зато Клавины «научники», как называла она своих хозяев, ничего не понимали в этой ночной сценке. Почему обычно смирная Клава дерзит напропалую, а бравый участковый топчется у двери, как уличенный в чем-то мальчишка. Наконец, нахлобучив шапку, он ретировался.
— В чем дело, Клава? Кто его мог подослать! Участковые приходят, когда им вздумается.
— Рассказывайте! Два месяца живу — ни разу не появился. А теперь Сашка его подослал, вот кто! Постовой с нашей улицы. Еще на дружбу набивался, бессовестный.
Она опять всхлипнула и, разобиженная, с головой укрылась одеялом. Расспрашивать ее сейчас было бесполезно, к тому же хотелось спать, и Милютины тут же погасили свет.
Утром Клава заявила им, что решение ее твердо: она едет домой. Никакие уговоры насчет прописки поколебать ее не могли.
— Не хлопочите, все равно уеду. Соскучилась я по деревне. Мои подружки там уже на лыжах бегают. В агрономический кружок запишусь. Есть у меня такая склонность. А вы к нам летом вместе с ребеночком приезжайте. Такого приволья, как в нашем Самохвалове, нигде не сыщешь. Тут тебе и речка, и лужок, и лес рядышком. Денег вам девать некуда, вот и тратите их на курорты!
— Значит, в агрономический кружок? — спросил ее Милютин.
— Зимой, ясно, в кружок. А весной да летом свеклу выращивать. Небось сахар все любят, а свеклу выращивать никому неохота.
Милютины улыбнулись. Клавина пристрастность к жизни, к тому, чем она в ней занималась, не могла не нравиться.
— Ну, а дружок-то твой как же останется? Сашей его зовут? Не жаль тебе с ним расставаться?
— Нисколечко! — поспешно заверила Клава и отвернулась. Как не жаль, жаль, конечно. Сам виноват в своем усердии. Далось ему оставить ее в Москве «на законном основании». Но все-таки подсылать ночами милиционера!..
А может, все-таки остаться? Чем плохо на стройке? Будет она городским культурным человеком, нарядится во все модное и поедет в свое Самохвалово. Туфельки на «гвоздиках», плащ-болонья, а в руки красный зонтик. Нет, зонтик, пожалуй, не годится, засмеют ее в Самохвалове с этим зонтиком. Ну, а «гвоздики»…, подумаешь, проблема! Все модные девчонки в деревне на «гвоздиках»!
Когда с чемоданом в руке она вышла на улицу и разгоряченного лица ее коснулись сухие легкие снежинки, Клавино сердце вздрогнуло и вперед нее рванулось в родную деревню. Подумать только, два месяца там не была! От первого легкого снега каждая крыша в Самохвалове на одуванчик похожа. Дунет ветерок, и вся белизна кверху! Хорошо. А потом снег слежится, успокоится, сольется в одно широкое, белое — от горизонта до кромки леса. Только и различишь тогда крыши по трубам да по утреннему дымку. Утром кто картошку варит, кто молочную лапшу, а Клавина мать картофельные оладьи жарит. Вот каждый дымок и пахнет по-своему.
Клавин приятель стоял на своем перекрестке и регулировал движение. Увидев Клаву, он дал путь пешеходам и, когда она поравнялась с ним, попросил ее минуточку задержаться возле стеклянной будки. Поставив чемодан, Клава подождала. Сказать по правде, Саша ей нравился. Высокий, чернявенький, и выправка, как у настоящего военного. Если хотите, ему даже белые перчатки к лицу!
— Куда это ты направилась? — тревожно спросил Саша, подойдя к ней на минутку.
— Домой еду.
— Глупо, Клавочка.
— Ходят тут всякие по ночам, штрафами пугают…
Саша быстро отвел глаза в сторону, даже погрозил белым перчаточным перстом какому-то чересчур поспешному пешеходу. Небось стыдно. Увидать бы ей средь бела дня того, ночного, чернявого. Нашел на кого протоколы составлять! Думает, деревенская, так глупая. А у нее самолюбие есть. Нежелательна она здесь, так уедет.
— Зря ты это в принцип возводишь, — сказал Саша. — Ну, верно, я Рябчикова подослал. Рябчиков его фамилия. Попросил: приструни, говорю, ее хозяев, чего они девчонке голову морочат. Раз не положено, пусть не обещают. А он перестарался: двадцать четыре часа! Ты уж извини его, ладно?
— Ладно, пускай, — грустно сказала Клава. — Видно, служба у него такая.
Они помолчали. Саша, привалясь спиной к стеклянной будке, волнуясь, комкал свои белые перчатки. А тот, сидящий под колпаком, словно не замечая волнения коллеги, переключая то красный, то желтый, то зеленый огонь, двигал мощным потоком машин на все четыре стороны. Подчиненная этому красивому ритму, Клава невольно залюбовалась оживленным перекрестком. Значит, прощай Москва? Ладно, пути сюда не заказаны. Захочет — приедет!
— Как же мы теперь, Клава, а?
— Никак. Сам виноват.
— Останься. В два счета на стройку определю. А пока у матери моей поживешь.
— Нет, нет, я уж телеграмму дала. Ждут меня там.
— Будто без тебя не обойдутся?
— Так ведь и здесь обойдутся, правда? Там-то я нужнее.
Она стояла перед ним, высоким, уютно-кругленькая, в красной пуховой шапке, вытянутой на всю длину, чтобы казаться повыше, в черном, рассчитанном на стройность, пальтишке. И сапожки у Клавы красные на каблуке, с бою взятые в длиннющей очереди московских модниц.
— Ох, Клава, Клава, — опять сказал Саша. — Занозила ты мое сердце. Давай запишу, где твое Самохвалово и как туда ехать.
— Ты летом приезжай, — обрадованно сказала девушка. — Вот бураны отыграют, ручьи отшумят, тут тебе и лето. Я тебя в рощу свожу по ягоды. Земляники у нас красным-красно.
— Ты и сама как ягода, — неловко пошутил Саша. — Колхоз у вас, что ли?
— Совхоз обещали, когда поехала. Мы, кроме свеклы, еще подсолнечник выращиваем. Приезжай, семечек полузгаешь.
— А что, и приеду! — веселея, заверил Саша. — Этот ваш, как его, «опер», что ли, на пенсию не собирается? Кстати, чего это ты его «опером» окрестила?
— Так он давно пенсионер, бывший чекист. Наш, самохваловский. Интеллигенции у нас хватает, — с неожиданным апломбом сказала Клава.
Саша проводил ее до вокзала и там, не стесняясь, при всех, поцеловал на прощание. Очень нравилась ему самолюбивая насмешливая девушка. «Приезжай, семечек полузгаешь». Ну и чудачка!
Поезд давно скрылся в белых снежных вихрях, а он все стоял на платформе, как бы силясь увидеть сквозь них то суленое ему лето, с красной душистой земляникой под белыми березами.
1964
В августе и сентябре этот высокий прямой старик с аккуратной белой бородкой изо дня в день ходит на вокзал встречать поезда. Из других носильщиков, одетых по новой форме, которая будто бы соответствует форме носильщиков других стран, Петрович, как зовут старика, выделяется своим белым фартуком, степенностью пенсионера и еще тем, что он работает без тележки, то есть по старинке и опять же вразрез с установившейся вокзальной модой на Западе…
Что ему гнаться за модой? Он пенсионер, и этим сказано, если не все, то многое. Пенсионер-железнодорожник. Бывший стрелочник на тихом разъезде. Когда-то мимо него проносились чужие разлуки, встречи, счастье, а Петрович только указывал им путь своим желтым флажком. Мимо того разъезда поезда проносились и сейчас, тогда как жизнь Павла Петровича уже замедлила свой бег, и он, почувствовав приближение неизбежного покоя, попросился на пенсию, а попутно и в город. Он знал, что в городе жизнь продолжается все в том же весело-хлопотливом ритме, как будто мчится перед глазами бесконечно длинный пассажирский состав.
А хлопотливая городская жизнь нужна даже не самому Петровичу, она нужна взрослым детям — Иринке и Валерию, которые стали студентами в тот самый год, когда Петрович выходил на пенсию.
Заслуженного стрелочника уважили. Дали небольшую квартирку, как и просил он по скромности, в старом, но вполне благоустроенном доме. На новые дома он посматривал с опаской. Переезд в хорошую новую квартиру потребовал бы обновления мебели, шумного новоселья и множества всяких непредвиденных расходов.
Вот уже три года как он на пенсии. Три года учатся дети в своих институтах: Иринка — в медицинском, Валерий — в университете на биологическом. И вот уже три года как Петрович, пользуясь правом пенсионера на временную работу, каждый август и каждый сентябрь встречает поезда на одном из столичных вокзалов.
А вот и дом, где живет Петрович, вернее — семья Лебедевых. Это неподалеку от вокзала, в тихом непроезжем переулке, где тишина нарушается шелестом лип, а в субботние и воскресные дни лета звуками радиол, непременно поставленных на подоконник для всеобщего увеселения. Дом кирпичный, трехэтажный, разумеется без лифта и мусоропровода, и рядом с этим красным, хорошо сохранившимся домом стоят другие дома — где трех, где пяти этажей, и даже есть два домика одноэтажных, аккуратно обшитых тесом и покрашенных в кремовую, под камень, краску. Жильцы особенно ценят свой переулок — детные за то, что по нему не ходят машины, влюбленные довольны тем, что вечерами никто не мешает целоваться под липами, а пожилые не могут нарадоваться тишине, такой редкости в большом городе!
Петрович возвращался домой и размышлял о минувшем дне. Встал он сегодня рано, чтобы поспеть к курортному поезду. Встречать курортников он любил. Чемоданы у них легкие, новенькие, в чехлах. И даже фрукты курортники везут аккуратно, в круглых высоких корзинках, везут понемногу — для гостинцев, потому что фруктов в Москве, особенно осенью, более чем достаточно. Но нынче вместе с курортниками прибыли еще и будущие студенты, вызванные институтами для вступительных конкурсных экзаменов. Ах, боже мой, сколько ожидания и тревоги в их глазах! Но при виде Москвы тревога их тут же гасла, сменяясь восхищением перед великанами домами, перед площадью, где сверкает множество машин и благоухают, благоухают бесконечные ряды цветочниц… Тут уж Петрович, не помышляя о заработке, направлялся именно к такому бездоходному пассажиру.
— Ты, брат, того, не зевай! Москву и потом посмотришь. Машин-то видишь сколько, а сигналы запрещены… Гляди в оба! Небось в медицинский сдаешь?
Ему не терпелось поведать о том, что дочка у него медик. Будущий врач Ирина Павловна. При Пироговских клиниках практикует, в терапевтическом отделении… Но пассажиры народ неблагодарный, особенно молодежь. «Папаша, в энергетический как лучше всего проехать?»
Но все же случалось, вместе с наставлением о переходе в метро пассажир запоминал, что медицина — наука благородная, основанная на любви к человеку. Впрочем, разговаривать Петровичу было некогда. Дело в том, что Иринка, будущий терапевт Ирина Павловна, очень редко получала стипендию, которая, как известно, дается еще и за усердие. Хорошо, что поезда с юга приходят часто, и хорошо, что у курортников щедрая рука и легкие чемоданы.
Иринка была дома. И сын Валерий дома. И мать. Каждый из них встретил Петровича по-своему. Мать сказала: «Вот и отец». Валерий, приподняв голову от книги, поздоровался с ним одними глазами. А Иринка, не выпуская из рук горячего утюга, которым она разглаживала блузку, чмокнула отца в колючую щеку.
— Что так долго?
— Работал, дочка.
— Конечно, не гулял. Но ты все-таки помни, что у тебя семья. Кто будет меня воспитывать? Валерий говорит, что я совсем испортилась.
«Опять поссорились», — с тревогой подумал Петрович, расстегивая тесноватую тужурку. В последние годы он раздался в кости, огруз, и в нем уже ничего не осталось от когда-то статного молодцеватого Павлушки Лебедева. Годы сделали свое дело.
— Нет, ты все-таки послушай! — теребя его за рукав, капризно требовала Иринка. — Он говорит, что ты ходишь на вокзал из-за того, что я не получаю стипендию.
— Конечно! — подтвердил Валерий. — Неужели ты этого не понимаешь?
— Отлично понимаю. Но есть предметы, которые мне не даются.
— Да бросьте вы! — взмолился отец. — Нашли что обсуждать. Не дали стипендию — и шут с ней. Не столь уж она велика, чтоб о ней печалиться!
Иринка победоносно взглянула на брата. Она так забавно умела вскидывать свою гладкую черную головку, стриженную под мальчишку. Чудачка, отрезала косы. Теперь, когда она надевает клетчатую кофту и серые брючки, ее не отличить от брата. Только у него пошире брови, построже взгляд и в расстегнутом вороте ковбойки виден юношеский кадычок.
— Ах, папа, если бы ты знал, как он меня изводит с этой стипендией. Пилит и пилит! Честное слово, я когда-нибудь препарирую его, как лягушку!
— Да полно вам! — опять сказал Петрович.
Он прошел к себе за ширму и лег. К вечеру усталость давала себя знать. И голова от постоянных дум была не очень ясной. Видно, так уж скроен человек, что надо ему думать, беспокоиться за детей и вспоминать давно ушедшую молодость. Последнее вроде бы и совсем ни к чему. Была и ушла, что ж тут удивительного? Но все-таки думалось, и обязательно о ней, о своей безвозвратной молодости. Если сравнить ее с молодостью детей, то у них она летит беспечной птицей. Чем, например, отягощена головка Ирины? Окончит институт, получит назначение и хорошую зарплату. О том, чтобы искать работу, ей и думать не надо. Предложат не одно, а сразу семь или восемь мест. Выбирай любую больницу, в любом городе или поселке. И квартиру дадут и даже, если понадобятся, дрова. Потом она полюбит хорошего человека, и пойдут у них дети, которых тоже ждет вполне устроенная жизнь. У Петровича все было не так. Молодость прошла в бедности, в трудных поисках работы и счастья. Да, он добывал его с винтовкой в руках в те дни, когда под Москвой на предельной скорости вел мимо белых свой паровоз машинист Ухтомский. Было это в декабре, месяце снежном, когда кровь на снегу особенно ала… Не удержалась тогда Красная Пресня, сложил свою голову молодой Ухтомский… Но Петрович уже знал, как обращаться с винтовкой, и всегда гордился тем, что он был участником также и Великой Октябрьской революции.
Потом мысли его перекинулись к личной жизни. С Серафимой Ивановной он встретился уже немолодым, достаточно привыкнув к своему одиночеству в железнодорожной будке. Первая любовь кончилась тем, что Дашу Карасеву — девушку тихую и безвольную — отдали в богатый дом за единственного сына деревенского торговца. Случай довольно обычный по тем годам.
Обида давно позабылась. Да и Серафима Ивановна оказалась хорошей женой. Даже то, что она некрасивая, огорчало его только в первые годы. Дети пошли в отца — кареглазые, белолицые, с черными, лебедевской породы, волосами. Утром, когда они собирались в институт, Петрович налюбоваться не мог на Иринку — на то, как легко она скользила в тесной комнатушке, как, умывшись, смотрелась в зеркало — вся розовая, вся нежная от недавнего крепкого сна. Но все-таки… Петрович грузно повернулся на кровати, стараясь не приминать белоснежных подушек, — все-таки могла бы она при своем завидном здоровье и при отсутствии всяких забот учиться чуточку получше!
— Иринка! — окликнул он дочь. — Сегодня уже студентов встречал. Экзамены держать приехали. А у тебя ведь на осень какой-то предмет оставался… Сдала?
— Сдала! — ответила Иринка. Ширма скрывала дочь от Петровича, но, судя по голосу, он знал, что она сейчас стоит у шифоньера перед зеркалом, слегка приоткрыв для этого дверцу.
— На тройку сдала?
— Ну, конечно, на тройку. Будешь ругаться? — спросила она чуть обиженно.
Петрович промолчал. Зачем ругаться. Она и так знает, что он никогда не ругается. Стипендия пригодилась бы ей самой. Мало ли соблазнов у модницы?!
— Летом-то заниматься уж больно не хочется, — подала голос Серафима Ивановна. — Подружки то в театр, то на танцы… А Ирочка знай зубри сиди! Уж так нынче спрашивают со студентов, так спрашивают!
— Как же, зубрила твоя Ирочка! — насмешливо отозвался Валерий.
— Конечно, занималась. Сколько могла, столько и занималась, — ответила брату Иринка. — Не могу же я всю жизнь сидеть над учебниками, как ты сидишь над своим сеном…
«Сеном» она пренебрежительно называла травы и цветы, собранные Валерием в далеких экспедициях на Севере.
И что их совет не берет! — думает о детях Петрович. Маленькие росли — водой не разлить. А теперь Валерий все придирается к сестре, все критикует за подружек. В отношении Иринкиных подруг отец ничего сказать не может. Не видел он их. Знает только по рассказам самой Ирины. Вот, например, Ната… Очень бойкая девушка, с профилем гречанки. Ее так и зовут — «гречанка». Летом она носит сандалии на босу ногу. Не босоножки, не танкетки, а именно сандалии, сделанные на заказ. И ремешки от этих сандалий застегиваются где-то на лодыжке. «Очень оригинально, — уверяет Иринка, — так в Москве никто больше не ходит, только моя Ната».
Есть еще подруга — Олечка. Эта — полная противоположность Нате. Лицо у нее круглое, русское, волосы убраны в косу, причем, по настоянию модницы Ирины, слегка набок. Не на затылке заплетена коса, а набоку, и это очень красиво, особенно если коса толстая, пушистая и без всяких лент. Олечка высока ростом, «породистая», как говорит Иринка. «Она такая серьезная, папа, такая серьезная, умнее всех на курсе!»
В Олечку тайно влюблен Валерий. И кажется, она в него — тоже. А Нату он, Валерий, терпеть не может. Именно за эти ее заказные сандалии на греческий манер. Но вот Иринка обожает Нату. Олечку она просто любит, а Нату — обожает. И сандалии не просит себе у отца только потому, что Нате это будет неприятно, такое повторение. Раз уж Ната одна такая на всю Москву, то и пусть она будет единственной.
— Артистка она! — с презрением говорит о Нате Валерий. — Все во что-то играет, притворяется. Помнишь, как она вела себя на институтском вечере? Вырядилась в какую-то тунику. Подумаешь, Эллада! Будущий врач! Даже подумать смешно!
— Зато твоя Олечка была на весеннем балу в черном! Меня она не слушает, хоть бы ты ей растолковал, что это не принято!
— А мне нравится! — заявил Валерий. — Во всяком случае, ей идет.
Петрович очень любит слушать разговоры детей. Он в курсе всех институтских дел и даже дел сердечных… Итак, скорей всего жену Валерия будут звать Ольга. Бог с ней, пусть она носит черное, если это ей к лицу. Отец у нее из рабочих, и это тоже приятно — значит, свой брат. А вот у Наты родители ученые, физики. Петрович очень уважает ученых. И даже если б пришлось встретиться с таким человеком, с удовольствием поговорил бы с ним — сначала, конечно, о детях, а потом о спутниках. Дескать, как это все здорово получается, расчет какой точный.
Но Петрович ни разу не видел ни Наты, ни ее ученых родителей, даже будущей своей невестки Ольги не видел, хотя втайне очень хотел бы увидеть ее поскорее.
— Ты куда собираешься? — спросил Петрович, когда Иринка зашуршала перед зеркалом своей новой пышной юбкой.
— У Наты вечеринка. Выйди взгляни на меня!
Она была обаятельна в своей прозрачной белой кофточке, которая окутывала ее словно облачко. Нет, теперь она не казалась мальчишкой. Широкая шуршащая юбка черного шелка только показывала, как тонка талия Ирины. Прихватив пальчиками подол, Иринка церемонно присела перед отцом, потом сделала реверанс и перед братом.
— Ну, улыбнись же, злюка!
— Все франтишь! — сказал брат без улыбки.
— А когда же еще франтить, если не сейчас. Вот окончу» уеду куда-нибудь в Сибирь или на Север, буду ходить в валенках, в шубе, закутаюсь шалью… Ой, я сейчас заплачу, так мне грустно! Имей в виду, Ольга тоже увезет тебя на Север. И ты тоже будешь ходить в валенках. И оба будете есть чеснок, чтобы не заболеть цингой!
— Болтушка ты.
— Ну и пускай! Мама, дай духи! Нет, нет, я сама. Одну-единственную каплю!
На лице матери был написан такой восторг, такое немое обожание, что Петрович строго кашлянул. Совсем испортила девочку. Надо понять, что дочери уже не десять и даже не шестнадцать лет, когда можно часами простаивать у ее кровати, любуясь длинными ресницами и нежным румянцем. Ирина взрослая!
— Поздно у меня не возвращаться! — приказал отец.
— Папочка, разве я когда-нибудь приходила поздно? Это Валерий приходит на рассвете. Он влюблен, а я еще нет!
Она накинула клетчатый жакет, натянула шелковые перчатки и, еще раз оглянувшись на отца, вышла. В комнате остался нежный, едва уловимый аромат — от той единственной капли, которую растерла на висках Ирина.
— Папа! — сказал Валерий, как только сестра вышла на улицу. — Я хочу поговорить с тобой серьезно.
Петрович нехотя присел к столу. Если разговор будет об Иринке, право же, это лишнее, говорил его взгляд. Пусть она наряжается и ходит на свои вечеринки. На то и молодость дана. И почему, собственно, Валерий так строг и недружелюбен к сестре? Разве Иринка плохо себя ведет или дурно воспитана?
— Дай ему отдохнуть, Валерий! — сказала мать. — Этот месяц он все время рано встает. Да и сентябрь будет вставать рано…
Валерий захлопнул книгу, резко отодвинул ее в сторону. Не было у него мягкости в жестах, не было. Вот, например, встать из-за стола можно по-разному. Иринка делает все бесшумно, деликатно, чтобы никому не действовать на нервы. Даже каблучками никогда не стучит, если отец отдыхает. А Валерий омедведел в своей тайге — топ, топ, топ! Ведь и дело-то у него вроде легкое — травинки собирать да цветы. А смотри, как топает! И стулом двинул ни к чему, не на дороге стоит, а у стенки.
— Разговор, отец, не длинный будет. Я только хотел попросить вас обоих с мамой не нянчиться с Ириной. Девушка она взрослая, на третьем курсе уже. Пора к самостоятельности приучаться, а она все папочка да мамочка! Вот ты, мама, сегодня у нее за горничную была!
— Господи! — оскорбленно ахнула мать. — Придумает ведь! Духи подала, только и всего.
— Но ты не должна этого делать! Пусть она тебя уважает.
Мать снова растерялась. Что же это такое? Наговоры какие-то на Иринку. Уж не Ольга ли тут действует?
— Мама, пойми меня правильно. Ты очень трудовой человек, а она нет. С детства с ней обращались как с куклой. Делать ничего не позволяли. Ни пол подмести, ни посуду вымыть…
— Врач ведь она, Валерий!
— Ольга тоже врач. Но ты бы видела, с какой нежностью относится она к матери, как бережет ее!
— Да что наша мать, больная, что ли? — спросил Петрович. — Какие дела в городском доме!
— Ладно, — махнул рукой Валерий, — вам ничего не докажешь. Слепые вы оба. От любви слепые. А ее только портите этим. Учится она кое-как, до врача ей еще три года, а вы уже врачом ее величаете.
С укором взглянул Петрович на сына, потеребил свою белую бородку. Экий холодный человек Валерий! Чужую девушку сестре противопоставил. Ольгу! Ту самую, что ходит на балы в черном платье. И косу на одну сторону плетет.
— Ну, какие у тебя еще претензии? — устало спросил отец. — Небось вдвоем с Ольгой обдумывали?
— При чем здесь Ольга? — вспыхнул Валерий. — Я действительно упоминал ее, но… Нет, вы абсолютно меня не поняли. Ольга никогда не будет вмешиваться в нашу семейную жизнь. Она достаточно умна для этого. И потом, как ни странно, она любит Ирину, даже защищает ее. Ее все любят! — добавил он с горечью.
И вдруг Петровича осенило. Валерий обижен. Он ревнив. Ему трудно быть каждодневным наблюдателем неумеренной родительской любви к дочери. Но ведь она слабое созданье, а он мужик! Вон у него какие ручищи! Прямо сказать, не для травинок такие руки. Мосты бы ему строить с такими руками или верхолазом быть на стройке, где требуется быть и цепким и ловким.
— Ладно, сынок! — миролюбиво согласился Петрович. — С завтрашнего дня будут в нашем доме новые порядки, так сказать распределение обязанностей. Мать готовит, Ирина посуду моет, чистоту поддерживает. Труда бояться нечего, тут я согласен! Белоручки нам ни к чему.
— Да ведь нетрудно же мне! — уверяла мать.
— А ты, Ивановна, помолчи, у нас с Валерием разговор мужской.
— Он еще не окончен, папа.
Петрович удивился. Как? Разве это не все, что от него требовалось?
— Вот ты пенсионер, папа. Пенсия у тебя не сказать, чтобы большая, но жить можно. Ведь и мама получает пенсию. И две пенсии в один котел — это уже кое-что, не так ли?
«К чему он клонит?» — соображал Петрович, следя за тем, как ходит, вернее, топает по комнате Валерий. С подходом парень. И все-таки замахнулся… На кого же?
— Два месяца в году ты к этой пенсии еще прирабатываешь. Не буду оспаривать твоего права. Дома сидеть скучно. Да и деньги не лишние. Ведь так?
Скорее, Валерий, скорее! Замах уже нестерпим. Громче топай по комнате. Ты никогда не помнишь — устал отец или нет. Иринка помнит, а ты — нет. Ты — грубый.
— Но мне не хотелось бы, отец, чтобы ты работал эти два месяца. Не хочется из-за Ирины. Потому что эти лишние деньги идут ей, на ее наряды.
— Так, — ошеломленно протянул Петрович. — Интересно…
— Мне этих денег не нужно, я и сам хорошо зарабатываю в экспедициях. А Ирина до сих пор не знает, что такое свои собственные заработанные деньги. Мне жаль ее, отец! Что ты скажешь, мама?
Мать стояла у окна, не повертывая головы, и по напряженным ее плечам Петрович видел, что она плачет, вернее — подавляет рыдания.
— Значит, дома старику сидеть?
— Нет, зачем же. Занятие мы тебе придумаем. Что-нибудь по общественной линии.
Валерий явно затруднялся посоветовать что-либо взамен той работы, какую имел Петрович. И вообще с большим запозданием Валерий понял, что все сказанное им старику — жестоко и даже не нужно. Старик любил свой вокзал, поезда, пассажиров. И он был счастлив принести домой лишние деньги. Что касается Ирины, то таких, как она, лучше всего воспитывает сама жизнь.
— А в общем, папа, мне кажется, зря я тебя растревожил. Поступай, как знаешь. И конечно же, Ирина не такая плохая, как я ее обрисовал. Она славная девчонка, и, поверьте мне, я очень ее люблю. Честное слово, мама!
Высокий, он стоял перед матерью, не смея дотронуться до ее напряженных худеньких плеч. Молча сидел за столом отец. На третьем этаже кто-то включил радиолу, и это уже не позволяло продолжить разговора. Слава богу!
На следующее утро Петрович вместе с другими носильщиками ожидал поезда из Батуми. Уже объявили номер платформы, и туда покатили багажные тележки, заторопились встречающие. Как ни привычна вся эта картина для Петровича, перед прибытием поезда он всегда волновался. Волновался за встречающих и за тех, кто, может быть, опаздывает на встречу. Волновался и за тех, которые уже стоят в тамбуре вагона, побритые, наодеколоненные.
Электровоз остановился. И в ту же минуту ринулись с подножек нетерпеливые пассажиры. Эти — безбагажные. Багажный пассажир не торопится. Он знает, что носильщик сам войдет в вагон предложить свои услуги. Но та пассажирка, которую увидел Петрович, не была опытной. Она поторопилась выйти из вагона и теперь стояла на платформе с двумя ребятишками на руках. Подумать только — с двумя! Чемодан ее, стоявший на платформе, был громоздок, предназначенный для семейных переездов.
— Папаша! — окликнула его женщина. — Проводите меня до такси. Только не торопитесь. Не отстать бы мне с ребятишками.
«Не торопитесь», — усмехнулся про себя Петрович. С твоих чемоданом не заторопишься, и как ты его, сердешная, из вагона вынесла? Он хотел отказаться, сказать, чтобы она позвала носильщика с тележкой, но женщина уже пошла вперед.
— Сами-то вы не бегите! — попросил ее Петрович, приноравливаясь к ноше. — Вам, значит, до такси? Адресок-то какой?
— К Рижскому вокзалу. С пересадкой я.
Чемодан порядком оттягивал руки. Но не бросать же его посреди дороги! Надо поставить его на плечо, тогда будет легче. Он так и сделал. И толпа сразу подхватила его в своем потоке, и он оказался даже впереди своей пассажирки. К мужу, видать, едет. Куда-нибудь в Прибалтику. А ребята у нее двойняшки, сыновья. Неловко одной в дороге. Ну, видно, помогают люди, не без того. Чай проводница подаст, а за молоком если, так и соседи на станциях сбегают. Человек на людях никогда не пропадет, хоть с десятью вот такими ребятишками.
И вдруг он увидел в толпе Иринку. Лавируя во встречном потоке, она шла к поезду. Хорошенькое лицо ее выражало досаду, потому что толпа влекла ее обратно.
— Иринка! — крикнул он дочери. — Подожди там, я сейчас!
Он не сомневался, что шла она к нему. Однако зачем? Какая срочность?
Он ускорил шаги, но тут же вспомнил о пассажирке, которая едва плелась с двумя ребятишками на руках. Он опустил чемодан наземь, вытер потный лоб и подождал свою пассажирку.
— Уморились с ребятишками? Ну, передохните малость. И я передохну. Кстати, дочка вон ко мне торопится, видно дело есть.
— Как бы мне на поезд не опоздать? — забеспокоилась женщина, вовсе и не глядя на приближающуюся девушку. А ведь Петрович так хотел, чтобы эта женщина оценила его Иринку!
— Ничего, я вас мигом до такси доставлю. Только вот передохну. Да и дочка нагрянула. Медик она у нас… Ну, что у тебя, Иринка?
Он спросил это весело, потому что в присутствии дочери всегда веселел. Ирина в нетерпенье остановилась. Сопротивление толпы утомило ее. Больше того — рассердило!
— Меня совсем затолкали, — жалобно сказала она, глядя на отца. Знала, — ни за что бы! Но у меня такое срочное дело.
— А что случилось? — забеспокоился Петрович.
— Пустяки, не волнуйся. — Она принужденно засмеялась. — Ты торопишься, папа? — И к пассажирке: — Извините, пожалуйста, сейчас я его отпущу. Папочка, мы с Натой решили сегодня поехать за город. И вдруг оказалось, что у нас нет денег… Ну, ни копейки!
— Фу! — сказал с облегчением Петрович. — Вот напугала. А я думаю: что случилось? Сколько тебе?
Он с готовностью полез в карман, где бренчала мелочь, и стал набирать ее на ощупь: помельче — значит, гривенники, крупная монета — рубль. Чуть поменьше крупной — полтинник.
Иринка напряженно ждала. Ей было неловко ждать этих денег. Во-первых, это на дороге; во-вторых, женщина с ребятами явно нервничает, как будто она еще не приехала; в-третьих — и это больше всего волновало Иринку — фартук. Белый фартук!
— Я так тороплюсь! — сказала она просительно.
— Сейчас, дочка, сейчас… Еще в другом кармане посмотрю.
И вдруг Иринка, вся напрягшись, сказала:
— Послушай, вон там идет Ната. Ты не можешь снять фартук?
Рука Петровича замерла в кармане. Кажется, на полтиннике. Рубль или полтинник?
— Я говорю — ты не можешь поскорее снять фартук? Пока не подошла Ната? Она же не знает, что ты носильщик.
— Что? — переспросил Петрович. — Фартук? Снять? Зачем?
— Господи, папочка! — укоризненно сказала Иринка и мучительно покраснела. За него. Да, за него!
— Стыдится она вас! — громко и бесстрастно сказала пассажирка. — Деньги брать не стыдится.
Женщина торопилась. И ей некогда было по-настоящему высказать свое презрение к этой нарядной, словно воздушной девушке.
— Очень прошу вас, доведите меня, папаша. Тут уж немножко осталось. Барышня подождет, куда ей торопиться. А мне на поезд. Иначе сутки еще сидеть.
— Да-да, — спохватился Петрович, стараясь не смотреть на дочку. — Дорожное дело такое, что не терпит. Ты иди, Ирина. Иди, иди! — крикнул он, наливаясь тяжелым гневом. — Домой иди. Домой!
Кажется, он толкнул ее в спину. Да, толкнул. Впервые в жизни. И, спотыкаясь от стыда, Иринка побежала вперед в редеющем потоке пассажиров. Петрович видел, как удивленно посмотрела ей вслед высокая девушка с черными кудрями. В руках ее была белая замшевая сумочка. Вот так иногда и запоминается человек: черные кудри, белая сумка.
— Простите, кажется, Павел Петрович? Ну, вот и познакомились. Я — Ната. Таким вас и представляла! Даже удивительно. Вы похожи на моего дедушку. Иринка вам не говорила? И скажите, пожалуйста, куда она побежала?
Он силился что-то сказать, ответить, хотя бы пожать протянутую руку. И не мог. Уши заполонил какой-то странный гул. Гул вокзала, которого он никогда не замечал прежде.
— Вам плохо? — откуда-то издалека допытывалась Ната. — Пойдемте домой, Павел Петрович. И очень это вам нужно на старости лет чемоданы таскать. Минуточку, носильщик! Возьмите вещи. Она скажет, куда. Счастливого пути, гражданочка!
Вела его под руку, как дочь. Говорила заботливые слова. Как дочь. Словно сама Иринка. И жизнь выползала перед ним, как тяжелый состав из-за крутого поворота. И все, что виделось, еще не было законченной правдой.
Потому что у правды нет конца.
В подмосковных садах запах яблок начинается с июля. В сумерки его перебивает аромат цветущего табака. А если день серенький, дождливый, глянцевый от омытой листвы, — пахнет в саду вишеньем. Но только этот запах временный, мерянный часами, тогда как яблоками в саду пахнет до самой глубокой осени.
Если у человека нет детей, вся его радость в саде. Радость эта прочная, и нет в ней ни горчинки, ни обмана, если даже взрослые деревья и не одарят тебя плодами… Будет новая весна и новые ожидания.
У Ольги Игнатьевны детей нет, а сад она вырастила хороший, хотя и маленький.
Она любит его за то, что он весел и без особых претензий. Нет в нем никакой такой скучной научности. Даже стволы в нем не всегда побеленные. Недостает на это времени. Живет Ольга Игнатьевна за городом, работает в Москве по торговой части.
Как только проходил сумрачный октябрь — месяц голый и черный, Ольга Игнатьевна начинала ждать. Сначала белизны. Но белизна не приходила долго. Так долго, что начинали томиться и стонать по ночам даже деревья. И вдруг однажды ночью все расцветало белизною.
Тогда Ольга Игнатьевна начинала ждать весны. И сад первым говорил ей, что весна вот она, пришла! Кажется, еще вчера почки сирени плотно прилегали к ветке. Ветка была гладенькой, робкой. А тут словно вздохнула, и все, что дремало на ней, обозначилось дерзко, как грудь вчерашней девчонки.
С приходом весны как бы просыпалась от чего-то и хозяйка сада. И не только для того, чтобы колдовать над землею и деревьями. Как торговый эксперт, неутомимо бегала она по разным складам, где хранились ковры, и перед ней, как перед капризной принцессой, молодые продавцы — рослые вежливые парни — раскидывали, раскручивали тяжелые жгуты ковров. Надо было проверить, не испортились ли они за сырую зиму, соответствует ли цена артикулу.
Кончался рабочий день, и Ольга Игнатьевна вместе со всеми иными загородниками торопилась домой. Правда, иногда забегала к замужней сестре повидаться с племянниками. У Раисы всегда бестолково и шумно. Громко, на всю катушку работает телевизор. На столе исходит паром электрический самовар. Раисе некогда смотреть за порядком. Во-первых, она тоже только что пришла с работы; во-вторых, она заядлая болельщица, как и сыновья-подростки. Иногда Ольге Игнатьевне кажется, что такие футбольные да хоккейные страсти в сестре неискренни. Уж не заискивает ли она перед сыновьями, чтобы доказать им, что она передовая современная женщина? Мужа-то Раиса не очень любит, да и живут они больше порознь, в зависимости от его частых командировок.
— Оставайся ночевать, — предлагала Раиса. — Может, в кино вечером сходим.
— Нет, поеду я. Приезжайте лучше вы в субботу.
— А что у тебя делать? Скучища за городом.
— Вот когда яблоки поспеют, приедем, — говорят племянники.
Подростки, они безжалостны и лгут только тогда, когда курят или утаивают сдачу на кино.
Ладно, пусть не едут. Не такая уж плохая штука одиночество. Раисе и не понять, как это здорово вернуться из шумного города домой, растопить печурку и посидеть подле огня с книгой в руках. А в комнате так хорошо, уютно. Где что положено, лежит годами. Не то что у Раисы, когда она месяцами ищет потерянную вещь. «Не дом, а какое-то провалище!» — кричит она на сыновей, а сыновья ее и не слушают.
Когда Ольга Игнатьевна думает о своей жизни, она всегда сопоставляет ее с жизнью сестры. Все ее мысли полны плюсов и минусов, и зачастую она не знает, как их распределить. Но стоит ей выйти в сад, как сразу наступает в душе удивительная ясность. О чем, например, думают деревья? Ни о чем. Растут, вот и все. Дают радость. Это уже много. Это очень много давать кому-то радость. Быть нужным. Прекрасным. И когда человеку холодно — обогреть его. Голодно — накормить.
Ольге Игнатьевне тоже хотелось бы давать радость. Но кому? Правда, на работе ее любят и ценят. Она прекрасный человек и специалист. Особенно хорошо относятся к ней продавцы, и, когда случается, что при осмотре из-за какой-то малости дорогой ковер меняет свой артикул и цену, они всегда предлагают ей купить этот ковер. Но Ольга Игнатьевна ни разу еще не соблазнилась. «Нет, нет, мне ни к чему, продайте кому придется».
Вот и все ее нечаянные дары человечеству. Мало. Очень мало. У Раисы хоть сыновья. Защитники Родины. Будущие, конечно. Только надо бы как-то иначе их воспитывать. Жаль, что зять всегда в разъездах. Он шофер-экспериментатор и ездит большей частью по плохим, словно созданным для испытания машин, дорогам.
Ольга Игнатьевна едет в поезде и улыбается своим мыслям. Так хорошо бывает улыбнуться самой себе. Или, как сегодня на складе, неопытному продавцу, вчерашнему десятикласснику, который пытался раскинуть перед ней огромный дагестанский ковер, но запнулся и упал на него, ужасно сконфузившись. «И на кой их ляд такие. Полное собрание будущей пыли!»
— Простите, рядом с вами свободно?
Спрашивал человек в синем, с портфелем.
— Пожалуйста.
Пассажир сел рядом. От него приятно пахло одеколоном, а из портфеля, лежащего теперь на коленях и очень выпуклого на боках, — яблоками. Наверное, и от хозяйственной сумки Ольги Игнатьевны пахло яблоками. Она возила их нынче одной заболевшей сотруднице.
— Наверное, у вас был хороший день. Вы все время улыбаетесь.
— Разве?
— Мне так показалось. Нет ли у вас сегодняшней газеты?
Она молча протянула ему «Вечерку». Он просматривал ее минут пять. Пробежал заголовки, сводку погоды, полюбовался юной балериной на прямых, тоненьких, словно соломенных, ножках.
— Удивительное сочетание аскетизма и прелести. Видели?
Они вместе склонились над фотографией. Да, девочка была прелестна. Этакая длинноножка. В детстве Ольгу Игнатьевну часто звали длинноножкой, а злые называли ее долговязой. С тех пор прошло двадцать лет. Аскетизм, кажется, остался, а вот прелесть… И Ольга Игнатьевна опять, сама того не замечая, улыбнулась.
Человек в синем (он был в легком драповом пальто и серой каракулевой шапке) как-то слишком уж быстро вернул ей газету.
— Вот и все интересные новости. Объявления о разводах я не читаю.
— Их уже не печатают, — несколько удивленно сказала Ольга Игнатьевна. — Но я их тоже никогда не читала. Это всегда какая-то драма, и ты о ней ничего, кроме объявления, не знаешь.
— Вот именно! — обрадованно, что она поддерживает этот разговор, сказал пассажир в синем. — Так было со мной. Вы простите за откровенность, но иногда так хочется поделиться… Правда, это было давно. Вернулся с фронта, а у моей жены новый муж и даже ребенок… Ясно, что жизнь сломана. А судьи свое твердят: помиритесь! Грустная комедия…
То, что он говорил, было странным. Неужели в самом деле бывает такая потребность выплеснуть из себя накипевшую горечь? Она незаметно посмотрела на него. Так, лет пятьдесят. Черты лица крупны, правильны. Ничего особенного. Можно встретить и не узнать. Так, наверное, и будет.
— Ну и что же, помирились? — из вежливости поинтересовалась Ольга Игнатьевна.
— Нет. Ждал несколько лет. Потом все-таки развели.
Расспрашивать дальше ей показалось неудобным. Но и молчать тоже неловко. Она взглянула в окно, увидела летящий снег и обрадовалась, что можно сказать хотя бы об этом.
— Ну вот, кажется, и зима. Этот уже не растает. Ой, смотрите, сколько уже нападало! Зато как посветлело.
— Я люблю снег. Но только прочный снег. И вообще я люблю все прочное. То, чему можно верить.
Она быстро взглянула на него и вдруг оказалась в плену его улыбки — очень доброй, широкой и ласковой. Так улыбаются дети: всем лицом. А зубы-то у этого человека очень белые!
Поезд замедлил ход, и Ольга Игнатьевна с ее соседом поднялись почти одновременно. Оказывается, он такой же высокий, как и она.
— Вам налево или направо? — спросил он, пропуская ее вперед.
— Налево.
— А мне по ту сторону. Жаль. Ну, будьте здоровы. Я часто вижу вас в этом вагоне.
«Часто вижу». Интересно. Никогда не замечала, что на нее смотрят, замечают. Ну что же, пусть. Только бы все-таки признать его в следующий раз, а то неловко.
Она задумчиво миновала скользкий и белый от снега мостик и все тем же размеренным привычным шагом одинокого человека, которому незачем спешить, прошла маленькую деревеньку и поднялась на пригорок, поросший лесом. А за леском опять поселок — ее поселок.
Когда доставала из сумки перчатки, опять пахнуло на нее яблоками. Завтра надо опять везти в город полную сумку. Иначе они испортятся. А сотрудники всегда рады. Только это утомительно — ездить с полными сумками. Вот сосед Ольги Игнатьевны, тот поступает просто. Продает дачникам. А она не может. Стыдно. «С какой стати стыдно, — говорит сосед, — мне ничуть не стыдно, я навоз покупаю — значит, должен возместить. Мне за яблоки еще спасибо говорят».
Сейчас в домике Ольги Игнатьевны яблочное царство. Плоды лежат на подоконниках, на полу, в плетеных корзинках. Всего десять яблонь, но если урожай — начинаются сложности и вечный вопрос: куда девать? Надо было спросить того пассажира в синем, что с яблоками делает он.
Сегодня она задержалась на терраске, чтобы взять с полу яблоко. От мороза она прикрыла их половиками. И все-таки замерзли, бедные. Держишь на ладони, словно зеленоватую ледышку. Антоновка! Любимое яблоко матери. Она нарезала его ломтиками и пила с ним чай.
— Мой стакан не троньте, — говорила она, когда дочери Ольга и Раиса мыли посуду. — Мне этого яблочка на неделю хватит.
Ольга Игнатьевна внесла холодное яблоко в дом и долго держала его на ладони, как бы взвешивая минувшее время.
Жили тогда Чернышевы в Сибири на Великом сибирском тракте. От прежнего величия да от слез, что кропили его ехавшие и идущие, остались теперь на тракте только вековые березы — толстые, с обломанными сучками и склоненным потоком листвы. Старики рассказывали, что они еще от своих дедов слышали, будто бы по этому тракту декабристов гнали, а потом вслед за ними на почтовых тройках жены проехали.
Где теперь эти тройки? Человек всегда что-нибудь теряет безвозвратно, приобретая взамен новое. Мать пишет, что и машины по нему не ходят — «дорогу новую ладят, и не повдоль железной, как тракт лежит, а все вглубь да вглубь через деревни».
Давно не была на родине Ольга Игнатьевна Чернышева. Раиса и подавно не ездит. Как-то так получается, что мать предпочитает сама приехать в Москву. И всякий раз у нее новости: у того сад появился да у этого. А в пору Олиного детства сады в Сибири редкостью были. Отец ездил за яблоками в город, и как ни странно, только зимой. Потому что в ту далекую пору только к зиме вспоминали в теплых краях, что есть еще на свете Сибирь, где из круглых плодов растет одна картошка.
Много отец не покупал — так, килограмма два, чтобы от вкуса не отвыкнуть. И чтобы подешевле, второго сорта, с гнилыми бочками. Ничего, гнильца для ребятишек — самая вкусность. Кожица сверху толстая, а под ней сахаристая кашица. Вкусно! Только в чай этот гнилой бочок уже не годился, мать всегда его браковала. Она выбирала, да оно и находилось даже во втором сорте, каменно-твердое зеленоватое яблоко с дружными лакированными семечками вокруг сердцевинки. Сестры яростно набрасывались на них, а отец, приехавший когда-то в Сибирь из Подмосковья, робко пытался остановить их.
— Погодите, девчонки, не ешьте семечки, если их посеять — яблони вырастут.
Не выросли у него яблони. Секретов не знал, как их выращивать. А только ведь и требовалось, что пригибать дерево к земле. В Сибири зима такая, что и поклониться ей не стыдно.
Теперь не только детство, и война уже забывается.
Ольга Игнатьевна положила яблоко на стол и принялась за печурку. Когда на дворе снег, хорошо затопить печку. Если ты в доме один, то и огня зажигать не требуется. Сядь на скамейку и слушай, как в длинном горле печи гудит пламя. А над домом сейчас из трубы искры летят. Увидит их соседская домработница Маша, испугается, прибежит посмотреть, что за жаркое дело творит соседка. Так и есть: стучит!
— Ну что, Маша, опять искры?
— Искры. Видать, дрова у вас сухие, а труба низкая. Как бы пожара не случилось.
— Не будет пожара, не бойся.
— У вас-то, может, и не будет, а мой Иван Сергеевич за свой дом опасается. Мы его нынче олифой мазали.
— И у вас не сгорит, ну какой же я поджигатель!
Маша улыбается. Она под белой шалью, чернобровая и, несмотря на то что десять лет живет у культурного пенсионера, все еще слишком деревенская.
— Мой-то что-то занемог. Пойди, говорит, предупреди насчет огня да аспирину спроси.
Пока искала лекарство, Маша с удовольствием болтала.
— Ужас, как мне у вас нравится, Ольга Игнатьевна. Сдали бы мне вторую комнатку. Чего вы все одна да одна. И мне бы у вас ловчее. Девица я, а он вдовый. Болтают про нас люди: дескать, Маша с ним, как жена… Захочу, моложе найду, правда?
— Не знаю, Маша.
— Без загса я не соглашусь, так и сказала. Придираться стал. Может, уйти мне от него?
— Ты десять лет уходишь.
— Привыкла. И жалко его. Мы, бабы, как кошки, к дому привязчивые. Пусть не твой дом. И мужик пускай не твой. Хоть в игру эту поиграть, и то сердцу мягко.
Какие страшные слова говорит Маша. «Хоть в игру эту поиграть». Прибило ее к нему, как щепку к скалистому берегу. Так внизу и останется.
И все-таки сегодня Ольге Игнатьевне веселее встречать зиму, чем бывало. Сама не знает, почему ей так хорошо. Неужели из-за пассажира в синем? Улыбка у него хорошая. Один он в жизни или не один? Судя по жадности к разговору, — один. Хорошо бы подружиться с ним, чтобы встречать в вагоне, как хорошего знакомого. Чтобы он спрашивал, как она себя чувствует и какое у нее настроение. Чтобы шутил с ней, улыбался. Потому что более всего свое одиночество Ольга Игнатьевна ощущает зимой.
Длинны зимние ночи. Длинны и злобливы. Пронзительной голубизной залит сад. Старая яблоня стоит в нем черным-черна. Ломаный рисунок ее ветвей устремлен в сияющее морозное небо. Если затаить дыхание, услышишь, как «стреляет» мороз в ее корявом непрочном стволе. Но было в зимнем саду и прекрасное. Когда луна окатывает деревья своим призрачным голубоватым сиянием, комья снега на ветвях кажутся сказочными пушистыми птицами.
На другой день после встречи в поезде Ольга Игнатьевна проснулась затемно, сделала свои немудрые хозяйственные дела и вышла в сад посмотреть, что с ним стало за ночь. Снегу выпало много. А когда вот так снежно, то использовать даровое добро непременно выходит и сосед Иван Сергеевич со своей Машей. Так было и нынче. У обоих в руках по деревянной лопате. Сосед отменного здоровья — краснорожий, в красном дубленом полушубке, хотя рановато бы еще носить такую одежду.
— Под грушовку, Маша, ступай, под грушовку. Осень нынче сухая была, снежок пригодится. Пляши, пляши, не жалей ножек. Это тебе пользительно.
А у Маши на щеках, видать от усердия, по две свеколки.
— Ольга Игнатьевна! — кричит она соседке низким расслабленным от счастья голосом. — Попляшите с нами за компанию. Уж больно снежок аппетитный выпал!
У каждого своя глубина на счастье. Маше довольно одного глотка. Вчера на квартиру просилась, нынче и думать забыла про тот разговор.
Без двадцати восемь. Надо спешить на электричку. А тропку через лес совсем засыпало. То и дело ботинки сбивались с твердого наста в желтое крошево припорошенных листьев, и тогда сердце замирало. Вообще она была сегодня какая-то тревожная, ждущая, хотя знала, что, в отличие от многих женщин, волнение ей не идет. Лицо становится пятнистым, как в крапивнице.
В тесноте вагона она сразу увидела его. Он занял ей место и теперь манил к себе рукой.
— Сюда, сюда пробирайтесь.
— Здравствуйте. Чуть не опоздала. Тропку совсем замело.
— Стряхните снег. Вот здесь, на берете.
И он сам коснулся перчаткой того заснеженного места. Поезд тронулся, застучали колеса. Все сидели, развернув свои дорожные книжки, газеты. Но Ольга Игнатьевна сидела, как скованная, не поднимая глаз. Странная девическая робость владела ею.
— Я видел, как вы шли.
Она зарделась еще больше. Дело в том, что она не любила своего отражения в зеркале, находя себя излишне высокой, и, как все высокие, плохо держала руки, сутулилась. Значит, такой он и увидел ее проходящей через мосток. На снегу ее длинная фигура в вишневом пальто выглядела, наверное, еще более отчетливо.
— Не надо на меня смотреть, — сказала она тихо, одними губами. — Я не люблю.
Он ничего не ответил, только улыбнулся своей доброй обезоруживающей улыбкой. На коленях у него опять лежал большой желтый портфель с яблоками.
— Хотите яблока?
— Что вы. Я почти не ем яблоки. Привыкла к ним и не ем.
— Это нехорошо.
— Не столько плохо, сколько обидно. Вот что делает привычка. А ведь раньше, когда не имела сада, я любила яблоки. Кстати, у вас большой сад?
— Приличный.
— А вы подгребаете снег к деревьям?
— Разумеется.
— Чтобы больше был урожай?
— Ну конечно, — сказал он, улыбнувшись.
— У вас семья большая, родственники?
— Нет. В общем-то я один.
— Тогда… Я не понимаю, зачем вам большой урожай?
— Плодовое дерево должно работать. Это простая истина, не так ли?
— На кого работать: на общество или на хозяина?
— Сначала на хозяина… Это прописная истина.
Вот чего Ольга Игнатьевна не терпела, так это прописных истин. Ей стало вдруг скучно. Было от чего замирать сердцу! Еще одна разновидность соседа. Купить навоз — продать яблоки. Так живут миллионы. Другие миллионы покупают и говорят садоводам спасибо. И — никакой сложности. Так было всегда. И все-таки продавать яблоки стыдно. Ведь яблоки, как и цветы, — радость.
— О чем вы задумались?
— О яблоках. Вернее, о своем соседе. Вы сказали: дерево должно работать на хозяина. О, если б вы знали, какой это хозяин!
— Какой же?
Ольга Игнатьевна стала рассказывать. Так вот у ее соседа красивая огромная дача, взведенная, как курок на выстрел, — капитал! Продаст он ее — и пятнадцать тысяч рублей в кармане. А не продаст, тоже капитал — дачники. Пять комнат, пять доходов. У него только Маша одна, все остальное во множестве. Особенно деревья.
— Кто такая Маша? — спросил пассажир в синем пальто.
— Теперь уж я и не знаю, кто. При жене домработницей была, но теперь жена умерла, и Маше хочется быть хозяйкой. Да, кажется, и привязана она к нему. Он научил ее любить труд. Эта наука не из легких. Как только начинается весна, мой сосед перестает ходить по земле. Влезет на стремянку, и целый день из-под шапки дерева виднеются только его сапоги — сорок четвертого размера. Ядохимикатов он не признает, обирает гусениц руками.
— А Маша что же?
— Маша на другой стремянке. И тоже видны одни ее сапожки.
Попутчик Ольги Игнатьевны, посмеиваясь, сказал:
— Занятный человек ваш сосед. Надо бы с ним познакомиться.
— Зачем? — насторожилась Ольга Игнатьевна. — Неужели вам по душе такие люди?
— Конечно. Он трудолюбив, как сама природа. Ценнейшее качество. Но беда в том, что он превратился в робота. В него нужно вдохнуть душу.
— Вы идеалист, — усмехнулась Ольга Игнатьевна. — Рядом с ним Маша живет. Хорошая русская женщина. Но что ему Маша. У него свои взгляды, свои законы. Шестьдесят лет ему, перевоспитывать поздно.
— Так-так, — повторял пассажир, внимательно слушая Ольгу Игнатьевну. — Значит, неисправим ваш сосед? Ну что же, бывает… Не буду с вами спорить. Ну, а познакомиться нам с вами все-таки не мешает. Иван Сергеевич.
Ольга Игнатьевна невольно рассмеялась:
— Ну и совпадение. Мой сосед тоже Иван Сергеевич.
Поезд замедлил ход. Все поднялись, зашуршали газетами. Иван Сергеевич надел свою серую каракулевую шапку, потом открыл портфель, достав из него красное яблоко.
— Отведайте, Ольга Игнатьевна. Они у меня особые. А наш сегодняшний разговор мы как-нибудь продолжим.
Сказал — и как в воду канул. Ни завтра, ни послезавтра, ни много дней спустя не встретились два этих человека. Правда, Ольга Игнатьевна целую неделю просидела дома из-за ангины, потом ей выпала короткая командировка в районный город, в порядке обмена опытом.
Но где бы она ни была — дома ли, когда топилась печурка, в незнакомом ли городке, — сердце ее все порывалось к тому странному человеку, которого зовут Иваном Сергеевичем. Ничего он ей не обещал и уговоров насчет встречи не было, но только она точно знала, что он так же ждет этой встречи, как и она. В поисках этого человека она даже переменила вагон и стала ездить то в третьем, то в четвертом.
Зима была на исходе. Мартовские дни легли на снега кроткой голубизною. Вечерами Ольга Игнатьевна по-прежнему топила печь, наслаждаясь привычным своим уютом. Раза два была в театре с Раисой и тогда ночевала у нее. О знакомстве с Иваном Сергеевичем она ей не рассказала. Раиса придала бы этому особую значительность: «Да, да, Ольга, надо подумать о семье. Я своих ребят в двадцать пять родила, а тебе на десять лет больше».
Такие «прицелы» Ольге Игнатьевне противны. В них есть что-то от кошки, увидевшей воробья. «Подумаешь, — сказала бы Раиса, — есть воробьи, и есть кошки, у каждого свое амплуа».
В один из мартовских дней, раскрыв газету, она увидела его портрет. Пожалуй, и не узнала бы его стоящим в профиль у доски, если б не подпись: «Заслуженный педагог Иван Сергеевич Колокольцев вновь выдвинут в кандидаты…» Дальше она не читала. Да и газетная рубрика «Наши депутаты» не оставляла сомнений.
Она записала номер школы и район. Надо позвонить, поздравить.
Но звонить при сотрудниках не решилась. Все пять человек, находившихся в комнате, подняли бы при этом голову. «Попросите к телефону Ивана Сергеевича. Это вы, Иван Сергеевич? Говорит Ольга Игнатьевна. Помните, в поезде электрички? Какая Ольга Игнатьевна? Ну, как вам объяснить, какая. Обыкновенная. Яблоки! Помните, вы дали мне яблоко?».
— Я бы ни за что не позвонила! — скажет старший эксперт Золотухина. — Мужчина должен звонить первым.
— A-а, эти поездные знакомства! — махнет рукой Яков Лаврентьевич Морзиков. — Одного плана с курортными. Приедешь домой и тут же все курортные знакомства вон из головы!
Инженер-экономист Неменский:
— Вы знаете, Ольга Игнатьевна, Морзиков прав. Даже напоминать о таком знакомстве неловко. Оно отпадает, как шелуха.
И две практикантки из торговой школы:
— Те, которые на курортах да в поездах, все женатые.
Так вот: никому она не доставит удовольствия размышлять о своей особе. Слава богу, есть телефоны-автоматы, которые за маленькую монетку умеют сохранять свою бесстрастность.
Она нашла самую уединенную будку. Но долго не решалась набрать нужный номер. Мешали голоса тех пятерых, как будто они стояли тут же, рядом.
— Он сейчас на уроке, — ответили в школе. — Позвоните через десять минут.
Хуже нет вот такого ожидания. Наверное, ему уже сказали, что его спрашивал женский голос, и теперь он перебирает в памяти всех своих знакомых. И ни за что не вспомнит, что есть на свете Ольга Игнатьевна.
Когда Иван Сергеевич взял трубку, она назвала себя и замолчала.
— Вы умница, что позвонили, — услышала она в ответ. — Я давно разыскал бы вас, если б знал фамилию. Куда вы пропали? Я несколько раз ездил за город и даже нарочно бродил по платформе до прибытия вечерних поездов, да только напрасно.
— Я болела, — тихо отвечала Ольга Игнатьевна. — И еще уезжала по делам. Так значит, вы не забыли меня?
Договорились поехать сегодня вместе. В первом вагоне, справа.
Она пришла к поезду раньше и заняла место у окна, положив рядом с собой варежку. И все смотрела, смотрела в окно, но вагон был первым и мимо никто не шел. Платформа была черной, затоптанной, сырой, потому что уже началась оттепель.
Когда она увидела его и он улыбнулся ей своей доброй проникновенной улыбкой, ей стало стыдно, как школьнице. А что, если те, пятеро ее сотрудников, правы?
— Ну, наконец-то! — энергично пожимая ее руку, сказал Иван Сергеевич. — Можно ли так исчезать. Вы сделали это нарочно?
— Я же объяснила вам…
— А выглядите прекрасно. Значит, дело к весне?
— К весне, Иван Сергеевич.
— А потом к яблокам?
— А потом к яблокам, — поддаваясь его шутливому тону, согласилась Ольга Игнатьевна.
— Сосед снег подгребает?
— Господи, вы и это помните!
— И Маша его жива-здорова?
— Маша собирается уходить. На производство.
— А ведь я собирался вас разыскивать. Пойду, думаю, в тот поселок и буду всех спрашивать: «Где тут живет богатый Иван Сергеевич, у которого домработница Маша?» Ведь вы с ним рядом, правда?
Он держал на коленях ее голубую варежку и гладил ее рукой. Крупными были не только черты его лица, но и руки, впрочем очень красивые. Он был в том же пальто, что и осенью. Только добавил к нему теплый бежевый шарф.
— Так значит, на чем остановились мы прошлый раз? — учительским тоном спросил Иван Сергеевич.
— Мы остановились на яблоках, — смеясь, напомнила Ольга Игнатьевна. — Кстати, это так неожиданно, что вы депутат. Я всегда думала, что это какие-то особенные люди.
Иван Сергеевич искренне расхохотался. Беседа их лилась непринужденно, как будто они и не расставались и как будто всю жизнь знали друг друга. Не утерпела — рассказала ему о своих сегодняшних сомнениях у будки и даже о репликах тех, пятерых… Потом спохватилась. О чем она болтает? Сейчас ихняя станция. А главное так и не сказано.
— Иван Сергеевич, нам сейчас сходить. На всякий случай запишите мою фамилию. Чернышева!
— Я запомню.
Но когда сошли, он не стал прощаться, а пошел рядом с нею по направлению к мостику.
— Можно мне проводить вас?
— Если вы не спешите.
— А куда мне спешить. Домишко мой на замке, и ключ у соседки. Провожу вас и поеду в город. Я при этой станции только летом живу.
Они неторопливо пошли от станции, держа путь к лесу. И в деревеньке, которую они минули, и в лесу все было наполнено шорохом весны. Снег падал с крыш, с деревьев. В лесу звук падения снега был глухим, комковатым. Горьковато и пьяняще пахло осиной. Где-то одиноко и нежно тенькала припоздавшая синица.
— Красота-то какая! — сказал Иван Сергеевич, останавливаясь на узкой тропке (Ольга Игнатьевна шла впереди, показывая дорогу). — Человек все время изменяет природе, рвется в город, и за эту измену природа награждает его вечной тоской по ней. Перед природой все мы должники. Вот почему я радуюсь, когда встречаются такие страстные трудолюбы, как ваш сосед с его Машей.
— Да ведь сосед мой стяжатель!
— Природе до этого нет дела. Она ему благодарна.
И опять насторожилась Ольга Игнатьевна. Не странно ли, что такой передовой человек, как Иван Сергеевич, рассуждает подобным образом. Несколько растерянная, она спросила его, что он делает со своим урожаем.
— Ну, это очень просто, — ответил Иван Сергеевич без тени замешательства. — Вот об этом я и хотел потолковать с вашим уважаемым соседом. Конечно, плодовое дерево требует немалого внимания, и тогда на помощь приходят друзья. Все деревья в моем саду, а у меня их пятнадцать, распределены между моими товарищами. Каждый заботится о своем дереве, ухаживает за ним, удобряет. А осенью снимает урожай.
Сначала она не поняла: как это «распределены среди друзей»? С друзьями делят горе и радость. Но деревья?!
— И деревья. Деревья — та же радость. Друзья мои горожане, сада не имеют. А яблок всем хочется. Пожалуйста, вот тебе дерево, расти его, оберегай. Делитесь опытом, спорьте! Ну, спорщиков у меня хватает.
— А если это надоест?
— Друзья-то? Бог с вами, Ольга Игнатьевна. Как могут надоесть друзья? Я только предупредил их, чтобы все враз они не приезжали, а по очереди. Домишко-то у меня маленький. Вот и чередуются. Ну, решайтесь, следуйте моему примеру. Честное слово, очень интересно. А главное — вы станете с аппетитом есть свои яблоки.
— Подумаю.
— И думать нечего!
— Видите ли, мой сосед… Он не поверит, что я бескорыстно. Решит, что я продала деревья на корню.
— Да какая вам печаль, что о вас подумают?
В самом деле, дался ей этот сосед. Убежать от него вот хотя бы таким путем. Бросить вызов! И Маша от него убежит. Останется он один на двух стремянках.
Ольга Игнатьевна, представив все это, засмеялась, но смех ее тут же оборвался.
— Ну, что еще? — обернувшись, спросил Иван Сергеевич (теперь впереди шел он).
— Дело в том, что… у меня нет друзей.
— Нет друзей? — он смотрел на нее строго. — Этого не может быть. Припомните.
Они стояли на голубеющей мартовской тропинке — оба высокие, прямые. Стояли и смотрели друг на друга: одна — с замешательством, другой — с горьким сожалением.
Ольга Игнатьевна знала, что ее открытие не из приятных. В самом деле, как же так вышло? Есть сестра, племянники, сотрудники, а друзей нет. Бедный Иван Сергеевич, ему за нее просто неловко. Нет, не будет он с нею встречаться, это уж точно.
Неожиданно он сказал:
— Ладно. Не обязательно друзьям. Отдайте знакомым. Сколько у вас яблонь?
— Десять, — прошептала она удрученно.
— Отдайте по два дерева. Пять человек найдется?
— Как, даже себе не оставить? — искренне возмутилась Ольга Игнатьевна. — Ничего себе, агитатор!
Неожиданный смех окончательно разрядил атмосферу.
Как же так — нет друзей, думала Ольга Игнатьевна, а Иван Сергеевич? Но только ведь он не возьмет мои яблони. Между тем он все еще продолжал смеяться:
— Милая вы моя женщина! До чего же здорово у вас это получилось! Да и я хорош. Эк размахнулся на чужое. А не жалко? Ну-ка, признавайтесь?
— Ничего мне не жалко, — отвернувшись, сказала смущенная Ольга Игнатьевна. — Как вы скажете, так и будет.
Он потребовал показать ему сад, потому что они уже вошли в поселок.
— Догадываюсь, что вот этот.
— А почему? — с живостью спросила Ольга Игнатьевна, потому что сад был действительно ее.
— Вы не любите плодов и потому не белите деревьев. Самое безответственное отношение к природе. Ну, а теперь я определю, которая из этих дач — дача моего тезки Ивана Сергеевича. Ага. Вот эта!
Ольге Игнатьевне начало казаться, что она участвует в какой-то милой детской игре. Фокусник-иллюзионист Мессинг.
— Как вы угадали? — спросила она растерянно.
— По Машиному носу. Видите, как она наблюдает за нами вон из той форточки. Она не умеет скрывать ни зависти, ни любопытства.
Ольга Игнатьевна вздохнула. Утром Маша обежит всех соседок и «прокомментирует» то, что она видела в форточку. «Подумайте, наша-то тихоня с кавалером заявилась. Ворковали-ворковали у калитки, да и шасть к ней в комнату…» Нет, этого не будет!
— Я не приглашаю вас к себе, Иван Сергеевич. Поздно уже.
— Разумеется.
— А насчет знакомых я подумаю. Вот только какой тут будет принцип? Друзья разные да и деревья тоже.
В ее вопросе прозвучало что-то детски-наивное. И вообще славная она женщина. Другая ни за что бы не призналась, что у нее нет друзей. Заверила бы, что имеются, и даже больше, чем нужно. Ей такой ложный стыд неведом. Он вспомнил вдруг, как при разводе стыдилась (будто бы!) его жена, как, потупившись, отвечала она на вопросы заседателей, а потом, когда все кончилось, грубо сказала ему в коридоре. «Ты ведь знаешь, при каких обстоятельствах появляются дети. У нас с тобой их не было. Значит, чего-то в тебе недоставало». Это было отвратительно по своей грубости и лживости. Потому что детей у них не было по обоюдной договоренности.
Усилием воли он отогнал от себя эту подлую лживую женщину.
Рядом с ним стояла другая — не такая женственная, как та, отнюдь не яркая, но удивительно влекущая к себе чем-то неистраченным и чистым.
— Простите, но здесь так хорошо и тихо, что я несколько отвлекся. Значит, о деревьях? О том, как их дарить? Ну, принцип довольно прост. Во всех случаях исходите из характера ваших знакомых. Антоновку, например, нужно отдать тому, кто терпелив и снисходителен. Ведь это яблоко долго остается зеленым и кислым. Бельфлер предназначен для поэтов или для того, кому жизнь долго горчила.
— Постойте, — перебила его Ольга Игнатьевна. — У нас есть одна сотрудница. Ее фамилия Золотухина. Всю жизнь она была одна, а сейчас взяла из детдома девочку и очень счастлива.
— Утверждено! Пойдем дальше. Белый налив. Первое летнее яблоко. Отдайте это дерево своим племянникам. Молодежь всегда нетерпелива. Или какому-нибудь скептику, ворчуну. «Ты не веришь, что я могу отдать тебе плоды моего сада — так вот они, бери, пожалуйста!».
«Белый налив отдам практиканткам, — тут же мысленно решила хозяйка сада. — И молодые они, и нетерпеливые, и веры у них в людей маловато. Подумаешь, скептики какие: «На курортах да в поездах все женатые!»
Антоновка? Кому же ее? Раисе? Нет, под категорию терпеливых и снисходительных она не годилась. Если кто и снисходителен, так это ее муж. Шофер-экспериментатор. Кому отличные шоссе, а ему одни ухабы!
Итак, три яблони пристроены. Кому же остальные?
— Не горюйте, — сказал Иван Сергеевич. — Друзья появятся. Раз появилось у вас такое хорошее желание, — будут!
— Друзья не яблоки, урожая на них не бывает.
И опять от этой шутки им стало весело на снежной улице влажного марта. У Маши от напряжения даже побелел кончик носа. Так старательно прижала она его к стеклу. И ничего-то не слышно! Надо же было так замазать форточку!
— Так значит, до завтра? — прощаясь с Ольгой Игнатьевной, спросил ее кавалер, и Маша это услышала. И услышав, она забилась там у стекла, как большая давно плененная птица. Сухая бумага заклейки треснула, форточка подалась на улицу, куда сразу повалил теплый пар спертого застоялого духа.
— С ума, что ли, спятила? — грубо закричал хозяин, распаренный от обильного чаепития с медом. — Человек лечится, а она фортку отковырнула. Немедленно заклей, как было. А потом банки на спину мне поставишь. Как медсестра учила, так и сделаешь.
— Ничего я не буду, — слезая с табурета, мрачно сказала Маша. — Люди вон между собой веселятся, а я на вас десять лет без единой смешинки потратила. Теперь все: кончилась моя служба!
— Да ты что, да ты что, Машенька! — выскакивая из-за стола, встревоженно забормотал хозяин. — Да ведь договорились мы с тобою. Поженимся хоть завтра. Один я как перст. Кто у меня, кроме Маши? Никого! А помру, все добро твоим будет — и дача, и сад, и сберкнижечка. Кто там за окном — Ольга, что ли? Ишь, смутительница. Ты не ходи к ней.
Маша прошла в свою комнату и молча стала укладывать вещи.
1966
Мы редко задаем себе вопрос: чего нам надо? Одни боятся множества желаний, другие — собственной пустоты. Как это — чего надо? Смотря в каком смысле. И заплутают, заблудятся в ответах, сведя их к привычной норме бытия.
Алла Сергеевна знала твердо: ей нужна любовь. Возвышенная, чистая, яркая, как молния. И такая же недосягаемая, если ее не заземлить. Да, если не заземлить.
В последнее время ее беспокоили странные мысли, вероятно обычные для женщины в сорок лет. Так беспокойно дышит человек, достигший горной вершины. Медики называют это кислородным голоданием. Как бы это ни называлось, но если тебе чего-то недостает, то ты вправе бить тревогу.
Алле Сергеевне недоставало любви. Она вдруг усомнилась в прочности своей семьи, хотя ни муж, ни сын не давали к тому основательных поводов. Да нет, речь не о сыне. Он вырос, женился и работает в другом городе помощником прораба, как некогда отец. И вот когда они остались вдвоем с мужем, когда квартира внезапно опустела, даруя им свободу супружеских отношений, не регламентированных присутствием третьего, Алла Сергеевна растерялась. Свобода была, но такая же нелепая и подавляющая, как солнце в пустыне. Бесконечное чувство жажды, а воды нет. И когда по радио передавали «Болеро» Равеля — однообразно пленительное, как поступь каравана, она саркастически улыбалась.
— Ты чего? — спрашивал муж, заметив ее странную улыбку.
— Ничего. Просто так.
Не могла же она попросить у него поцелуя. Почему он забывает, что прежде целовал ее украдкой — в коридоре, когда снимал с нее пальто, перед зеркалом, когда она завязывала ему галстук, потому что в зеркале отражался и сын, углубленный в свои чертежи.
И вдруг ее осенило: надо переменить обстановку. Пора. Двадцать лет на одном месте. Все давно примелькалось. Одно и то же, одно и то же. Утром на кухне «доброе утро, милый» вечером в спальной «спокойной ночи, дорогая». На лестничной клетке гудит лифт. Улица шелестит колесами троллейбусов и автобусов. Этот шелест уносит ее на работу и возвращает обратно. Так гонит осенью по аллее сухой лист. Впрочем, работу свою она любит, у нее такие славные сотрудники. Океанографы. Они изучают течение и зыби морей, глубины океанов. Бесконечные экспедиции, ученые советы, доклады, кадры кинолент. Алла Сергеевна никуда не ездит. Она заведует библиотекой, где хранятся также всевозможные карты океанов. «Алла Сергеевна, будьте добры, дайте мне Индийский океанчик с последними данными». И она достает с полки двухметровый рулон, весь в цифрах и таинственных знаках по голубому полю.
Муж Аллы Сергеевны — архитектор. Личность творческая и потому безалаберная. Если шелест улицы приносит ее домой в шесть вечера, то супруг возвращается в одиннадцать, когда улицы безлюдеют и на них заметен каждый подвыпивший гуляка. Нет, нет, он не слишком часто, но бывает… И всегда виноваты друзья, которых многовато.
А вот если купить дачу и ездить туда сразу после работы, если у мужа появятся хозяйственные заботы, то, вполне естественно, развлекать дружков ему будет некогда. Господи, как же она не догадалась об этом раньше!
Муж очень удивился ее решению. Дача? Вот никогда не думал. Зачем? Для здоровья? А разве оно уже?.. Спорить он не любил. Если есть деньги, пусть покупает.
Денег у Аллы не было. Так, небольшие сбережения. Но после бабушки где-то под Калугой остался хороший дом. Местные организации хотели взять его под детский сад и предлагали незначительную сумму. Если ее добавить к тому, что есть… Она тут же написала этим организациям, что на их предложение согласна и, когда потребуется, выедет туда для оформления купчей.
А пока стала смотреть объявления. Раньше она не представляла, что витрины Горсправки вмещают в себя столько различных судеб. Кто-то продавал литавры, бронзовые подсвечники, породистых щенков. Живущие в Москве жаждали уехать в Норильск и предлагали в обмен трехкомнатную квартиру. Какая-то Елена Ивановна «из маленькой комнатки» продавала птичье боа… Бесконечные мольбы о домработницах. И наконец: «Срочно, ввиду отъезда…» Алла, волнуясь, записала несколько адресов. Они оказались неудачными. Во-первых, никто никуда не уезжал. Человек с бегающими глазами на сытом рыхлом лице жаждал продать свои хоромы как можно скорее. Уму непостижимо, зачем бездетным людям понадобился двухэтажный особняк с двумя разными ходами и огромными верандами. Маленькие глазки хозяина нырнули под жирные веки: «Вы, простите, покупатель или работник следственных органов?»
Ага, все-таки проговорился!
Остальные дачи были так же велики и явно несоразмерны с честными доходами.
Наконец уже к осени вроде наклюнулось подходящее — две комнаты и веранда, близко лес и река. И главное — с того вокзала, в районе которого проектное бюро мужа. Кончил работу — и пожалте за город, в зеленый рай, с пением птиц и прохладой белых рощ.
Так думала Алла Сергеевна, когда в воскресенье поехала по указанному адресу. Продавал дачу, видимо, какой-то военный. Когда она звонила ему по телефону, он четко и быстро растолковал, как надо идти от станции, где главным ориентиром должна служить бетонированная дорога.
Есть предчувствия, которые не обманывают. Так вот, Алла знала, что здесь ей будет хорошо. Еще на станции она попала в белый плен берез, и они, не расступаясь, узкой тропинкой повели ее в свое молчаливое царство. Молоденькие березки стояли еще зелеными, тогда как другие, высокие, замкнули над ее головой нечто золотое и печальное. Иногда с высоты роняли эти точеные красавицы легчайшие желтые листья, потерявшие от дождей и ветра свою форму. Легкие, они парили между белыми стволами, как плавали бы в мире невесомости золотые монеты. Перестав ощущать свои сорок лет, Алла бегала за ними по роще, подставляя ладони, и так запрокидывала вверх голову, следя полет листьев, что едва не потеряла свой модный сиреневый колпак. «Как здесь хорошо!» — восторженно повторяла она про себя. — Нет, нет, я уже не расстанусь с этими березами, надо непременно договориться о покупке».
А вот и бетонированная дорога, но поселка все не видать. Пошли сады один золотей другого, с ярким убранством яблок. Оказывается, здесь тоже был поселок, но хорошо запрятанный среди деревьев.
— Скажите, — обратилась Алла к двум женщинам с пустыми бидонами за спиной, — правильно я иду к дачному поселку?
Женщины посмотрели на нее недружелюбно. Та, которая постарше, в вязаной серой шали поверх телогрейки, покосившись на клетчатое, с низким поясом пальто Аллы, сердито сказала:
— Не знаем мы вашего дачного, мы в деревне живем.
Вторая смягчила ее ответ:
— Наверно, правильно. Мы туда молоко носим. Там все военные живут, после войны участки им отводили. Заслуженные люди.
Эта нечаянная сценка озадачила Аллу. Народ недолюбливает владельцев дач, какими бы заслуженными они ни были. Народ хочет равенства в самом благородном значении этого слова.
Рассказать или не рассказать об этом мужу? Он бы, конечно, обрадовался случаю не покупать лишней обузы да еще прочитал бы ей лекцию о такте. Идут усталые женщины со своими нелегкими заботами, а ты: где дачный поселок? Да еще, наверное, по привычке спросила, есть ли поблизости озеро для купания.
За двадцать лет они хорошо изучили друг друга. До жестокости. Стоит ей о чем-то подумать, как он уже знает. И так же она. Родство душ или супружеская кибернетика? И от этой мысли Алле стало весело. Плохое настроение в ней не задерживалось.
Номер дачи, которую она отыскала, был девятнадцатый. Девятку она любила в любом сочетании, приписывая ей счастливые свойства. Но тут же и огорчилась. Или хозяин схитрил, зазывая покупателя, или они не поняли друг друга, но выяснилось, что продается только полдома, то есть две комнаты и терраска, как указано в объявлении. Досадуя, что ее обманули и она зря потеряла воскресенье, Алла без интереса, просто из вежливости, осмотрела сад и комнаты, предназначенные к продаже. Жить с чужими людьми за спиной она не собиралась. И вдруг из комнаты, куда она не заходила, потому что там сидели гости, вышел смуглый подтянутый человек, стриженный под ежика. Так лет пятидесяти с лишним. Фигурой он был тонок.
— Хотите купить дачу?
— Хотела. Но половина дома нас не устроит.
— Купите у меня.
— Где же это?
— На соседней улице.
Ага. Значит, ближе к березам. Не перепало ему из их белизны. И мысль эта опять развеселила Аллу. Когда-то муж и полюбил ее за эту смешливость. Она тут же подавила в себе улыбку и спросила то, о чем уже привыкла спрашивать за лето: большая ли дача и какая ей цена?
— Не большая и не маленькая, — сказал смуглый человек, судя по выправке — генерал, как и его товарищ. — Дорогая ли? Обошлась не дешево, сам строил. Но вы не беспокойтесь, цена будет сходной.
Он вернулся в комнату за фуражкой, накинул черное пальто и пошел впереди, показывая дорогу. Они шли вдоль канавки по твердой насыпи, узкой, чтобы идти рядом. Иногда он оглядывался, как бы не доверяя легким бесшумным шагам спутницы, и тогда Алла в черноте генеральских глаз, окруженных коричневым, мгновенно засекала острую жалящую тоску…
— А почему вы продаете?
— Куда мне одному. Овдовел я.
— Давно?
— Два года. Сейчас уже обтерпелся, а сначала было мучительно. Никогда не думал, что хоронить придется мне. Естественней было бы наоборот. Четыре войны прошел, считая гражданскую.
— Дети есть?
— Был сын. Погиб в сорок втором, под Москвой. Они с матерью у бабки жили. Так вот… бабушку и его… при бомбежке. С тех пор жена и хворала. На сердце все отразилось.
Алла вздохнула. Она всегда понимала чужое горе. Лучше бы он ни о чем не рассказывал. Но ведь сама виновата, что затеяла этот разговор. Теперь и торговаться вроде неловко. Впрочем, он сказал, что цена будет сходной. Совершенно ясно, что дача ему не нужна.
Она твердо верила первому впечатлению. Так вот первое впечатление от дачи было самым благоприятным. Небольшая, на высоком каменном фундаменте и необычная терраска с цветными стеклами. И очень поразил сад, не похожий на все остальные, виденные раньше. Деревья стояли в нем, как солдаты в строю, равняясь на затылок переднего. Только эти солдаты не соблюдали никакой строевой дисциплины перед своим генералом. Они бесцеремонно шептались, кивали золотыми чубами, сорили под ноги сухой желтизной, наметенной уже по колено. Откуда-то из-за сарая пушистым белым комком вынеслась ласковая собачонка и стала подпрыгивать, чтобы лизнуть руку хозяина.
— На место, Джина, на место!
Но и она не слушалась генерала.
— Вы идите в дом, — сказала Алла, — а я только пройдусь по вашему саду.
Она осталась в саду одна среди тишины и шороха. Иногда с глухим стуком падало о земь спелое яблоко. Много лежало их тут. Запахом яблок тянуло из сарая, а также из раскрытой двери террасы. Между двумя соснами висел забытый с лета гамак. Веревки его потемнели от дождя. Ей захотелось сесть в него и покачаться. Ну хотя бы на минутку, как будто она уже хозяйка этой дачи. Ах, как же это хорошо! Сосна недовольно проскрипела ей что-то свое, обрызгала сверкающей пылью. «Ничего, мы подружимся, — сказала ей Алла, потому что любила разговаривать с деревьями, — а вот этот сучок у тебя совсем мертвый, его надо обрезать, надеюсь, ты не возражаешь?» Потом она торопливо обошла сад, успев коснуться каждого дерева, и даже набрала полные ладони яблок — холодных, несмотря на их кажущуюся жаркость. И с этим ярким даром осени вошла в дом, чтобы сразу задобрить его, как что-то живое.
Генерал ждал ее на терраске, сидя в плетеном кресле у стола, заваленного плодами. Яблоки лежали и на полу, фантастически отсвечивая от цветных стекол — то зеленым, то лиловым, то огненно-рыжим.
— Сколько же у вас яблок! — вырвалось у Аллы. — С ними надо что-то делать. Мочить, варить, сушить.
— Делали когда-то. Теперь некому. Предлагал соседям, но у них свои наросли. Ничего, детский сад заберет, тут в ближней деревне.
Алле это понравилось. И вообще, чем дольше она разговаривала с генералом, тем больше он ей импонировал. Жил в городе и каждый день ездил сюда кормить собачонку. Проще было бы отдать ее знакомым, ну хотя бы тем, где он только что был в гостях. Ведь сторожить на даче нечего, да и кто бы испугался белого пушистого комочка, что спит сейчас у ног хозяина.
— Ну что же, начинайте смотреть! — сказал он, вставая. — Только все у меня запущено, вы уж извините.
Да, в комнатах чувствовалась угрюмость забытого жилья. Поседело под слоем пыли стенное зеркало. Давно не мытый пол выглядел старым. Но две комнатки располагали к уюту и той домашности, которой недостает многим домам.
— Жена любила вот эту комнату, — сказал генерал, вводя ее в угловую, где сиротливо торчал скелет деревянной кровати. — Здесь два окна, утреннее и вечернее. Она называла ее «комнатой двух настроений»…
Вдруг он спросил:
— Хотите взглянуть, какой она была?
Он протянул ей фотографию размером с открытку. Как же она поместилась в бумажнике? Алла взяла ее, удивившись тому, что карточка была теплой. После холодных яблок, только что лежащих в ладонях, это ощущалось особенно.
— Нравится? — ревниво спросил генерал.
Неужели она умерла такой молодой? Нет, карточка была давней. Что за удивительное лицо! Белое, как лилия, оно цвело на чем-то черном и таинственном. Должно быть, фотограф, соблазненный белизной кожи, обрамил ее голову черным шарфом. Женщина запоминалась сразу и навсегда. Огромные светлые глаза и маленький, неумело подрисованный рот. Лилия на вечереющей воде!
— Она была очень красива, — сказала Алла. — После такой жены вам не захочется искать другую.
— Искать я и не буду. Это ведь не дача, по объявлению не купишь. Или встретишь такую, что предложит половину себя — половину души, половину сердца, истраченного на других…
— И будете жить один?
— Не знаю. Немолод уже. Загадывать трудно.
Чтобы закончить этот разговор, он предложил ей осмотреть погребок и обязательно беседку, удобную на случай семейных разногласий…
— Есть еще комната наверху, летняя. Хотите посмотреть?
Конечно, почему же нет, а вдруг наверху и поселился тот зловещий домовой грибок, которого боятся все хозяева. За лето, прошедшее в поисках, Алла уже поднаторела и чувствовала себя вполне опытной покупательницей.
Напрасные подозрения! Грибком здесь и не пахло. Обыкновенная светлица, обшитая деревом, с большим окном, где жалобно поскрипывала распахнутая фортка. На столе раскрытая книга и рядом с нею, где на пыльной поверхности отпечатались птичьи следы, оброненное перышко…
— Она приходила сюда в дожди, — сказал генерал о покойнице. — Внизу от сада все-таки сыро, а здесь хорошо. И лес виден, посмотрите-ка. Для сердечников воздух — самое главное.
Резкий порыв ветра шевельнул страницы. Погода, кажется, портилась, и следовало поторопиться. Но одновременно с погодой менялось что-то и в душе Аллы. Она ощутила в себе знакомые признаки беспокойства. Дело в том, что она давно уже сомневалась в прочности любви мужа. Если он еще с нею, то всего лишь по привычке и собственной консервативности. Мужчины не очень любят менять уклад своей жизни. Вот если бы она умерла и он, муж, продавал дачу, то никогда не стал бы говорить интересной покупательнице о своей покойной жене. О, через два года после ее смерти он бы уже ухаживал за другими! И уж, во всяком случае, не показывал бы ее фотографию!
Факты! Факты! — откуда-то издалека негодующе потребовал муж.
Пожалуйста, есть и факты. Разве он когда-нибудь спрашивает ее об усталости, интересуется ее здоровьем? А эта его манера оставлять ее за столом одну и торопиться к себе в кабинет. Когда она выговаривала за это, он отвечал: «Что за тонкости, почему надо есть вдвоем?» Потом он всегда забывает, когда у нее день рождения, и если поздравляет Восьмого марта, то лишь потому, что об этом говорят всюду.
— Дом очень хороший, правда? — спросил генерал, озадаченный ее молчанием.
— Да, да, очень, — рассеянно согласилась Алла, чувствуя себя невыразимо одинокой. Прозрение всегда внезапно и в первую минуту обжигает болью. Так вот о том, что ты нелюбима, можно понять только через любовь других. Генерал любит даже покойницу, а ее, Аллу, и живую не любят. Затея с покупкой дачи была глупа с самого начала. Наоборот, в одиночестве они осточертеют друг другу. В лучшем случае будут играть в Робинзона и Пятницу. А быть Пятницей, обожающей своего господина, она не хочет, не хочет, не хочет!
— Вы устали?
— Нет, ничего. Никак не могу представить себя на этой даче. Концы с концами не сходятся.
Он проводил ее до калитки и вежливо попрощался, тронув козырек фуражки. Есть люди, которые интуитивно понимают друг друга.
Вернулась домой озябшая и взъерошенная, как воробей. Муж сидел на кухне и пил чай с очень сиротливыми бутербродами. И где он откопал этот высохший покоробленный сыр? Наверное, в кульке, где она собирала отходы.
— Ну как улов? — спросил он со своей обычной иронией. — Или сети опять пустые? Подозреваю, что и в кошельке у тебя негусто.
— Видишь ли, — сказала она, отодвигая в сторону сомнительные бутерброды, — видишь ли, всякое общение с людьми полезно, если даже нет денег на покупку. Иногда от чужого человека узнаешь, чего стоит твоя собственная жизнь и как относятся к тебе самые близкие…
Горячась все более и более, радуясь чувству внезапной озлобленности, она высказала мужу все, что думала о нем, не забывая сопоставлять его поступки с поступками генерала. Больше всего ее оскорбило, что он никогда, даже в командировки не брал с собой ее фотографии. Да если бы и взял, то разве была бы эта фотография теплой?!
— Да я бы тут же ее потерял. Ты же знаешь мою рассеянность.
Но ведь не теряет же он паспорт и бумажник!
И тут, помимо ее воли, всплыл в памяти еще один случай, довольно стыдный, давно преданный забвению, потому что он не поддавался объяснению. Бывают в жизни такие некрасивые случаи. Так вот Алла вывихнула ногу, и врачи уложили ее в постель. Сынишка, обычно помогавший ей по хозяйству, находился в пионерлагере.
— Ничего, обойдемся, — заверил ее муж. — Ты знай лежи!
А сам ни в магазин, ни на кухню. Дом скудел с каждым часом. И как на грех, особенно хотелось есть. Встала и пошла сама, поминутно вскрикивая от боли…
Вот об этом она и сказала ему сейчас.
Бог ты мой, как он рассердился! И стал кричать, чтобы она прекратила эти дурацкие поездки по генералам. Что жить на даче он никогда не станет. Не создан! Что денег на особняки у них нет и не будет. И не мешало бы ей, кроме океанов, интересоваться еще газетами, где совершенно ясно пишут…
Алла расплакалась и убежала в свою комнату. Такой ссоры не было уже давно.
В ту ночь одолела ее бессонница. И вдруг из золотого генеральского сада с рассыпанными по земле красными яблоками пришел к ней далекий майский день, когда они с мужем были еще студентами. Жениться им мешали бесконечные ссоры, чаще всего нелепые, когда знаешь только конец, но не помнишь начала.
Горько ссориться весною. Вся природа полна ожидания прекрасного, распускается первый цвет, а душа твоя гола, как осеннее дерево, потому что любимый сказал тебе грубое, очень грубое слово.
Где он взял денег на целую охапку сирени? Первая сирень не по студенческому карману. Хватило бы одной ветки. А он — охапку! Тайком проник в женское общежитие и рассыпал ее на кровати Аллы. Девчата исходили завистью:
— Вот это любовь, Алка! Цени!
А она — забыла.
И был еще один случай. Все из тех же студенческих времен. Как будущий географ, Алла проходила практику на Алтае. Добился туда поездки и будущий архитектор, правда, в другой город. Перезванивались по телефону, писали сумасшедшие письма. И умудрились поссориться. Кажется, из-за стихов Маяковского, которые нравились ей меньше лирики Есенина. «Ты отсталый элемент», — написал ей возлюбленный.
Самолюбивая, как все хорошенькие девчонки, она написала ему, что отныне у них дороги разные, что любви, в общем-то, и не было и что завтра, да, именно завтра, она уезжает обратно в Москву, а не на Телецкое озеро, как было решено прежде.
Поверил. Примчался к ней без копейки денег, да еще сгоряча взял билет на двести километров дальше того городка, где жила Алла. Перепугал квартирную хозяйку, ворвавшись к ней на рассвете, за что Алле тут же было предложено «съехать». Пожалуйста! Зачем им квартира, если они едут на Телецкое озеро! Смеялись даже над своим безденежьем, уповая на доброту дальних родственников.
Так почему же все это забылось? И как знать — было ли когда-нибудь у генерала такое бесшабашное счастье?
«Не было!» — уверенно сказала Алла, сказала довольно громко, потому что дремота ее оборвалась, и в темноте она привычно нашла настольную лампу, вспыхнувшую мягким зеленым светом. — «Да, не было», — опять повторила она, но уже тихо, про себя, и в сердце тоже что-то вспыхнуло, утвердилось и теплотой спокойно разлилось по каждой жилке.
Прислушалась. За стеной шагали. Значит, он думал о том же самом. Расхождений не могло быть. Мысли их сталкивались, как бы выравнивая общий ход в том самом надежном механизме, каким была семья Ларионовых. Ни он, ни она не думали больше о даче. Они думали друг о друге, о взаимных обидах, радостях, о том покое, который неизбежно придет к ним вместе с годами.
1964