— Мама, здравствуй! — Марья сидит на корточках, прилаживает к подножию памятника левкои, любимые мамины цветы, которые вырастила на окне. — Прости, что так долго не была. Сегодня Ваня к тебе не придёт, мы с ним разошлись навсегда. Прости меня, мама. Ни Бога, ни вечности нет. Вся жизнь моя рухнула. Всё прах, мамочка! — Марья прижалась щекой к камню. Вместе с холодом проник в неё запах левкоев. Три года одна чернота. — Мама, мамочка, — жалобно зовёт Марья. Любые другие слова были бы фальшивыми. Что может она рассказать матери, если сама не понимает, почему они с Иваном не сумели услышать друг друга, как произошёл их разрыв, куда девалась её вера, вместо которой сейчас — пыль и хаос?!
Эти чёрные три года начались со звонка Ивана: Иван велел нести документы в институт. И она раздвоилась. Марья против Марьи. Одна стремится позабыть о себе, не судить, понять и принять людей такими, каковы они есть, жить по божеским законам, как живут Сиверовна, Алёнка, Альберт, бороться против владык и Севастьянов. А вторая, вторая… устала от нужды, бесправия, от чувства унижения, прижившегося в ней, хочет ощутить себя человеком.
Иван позвонил, и в ту же ночь приснился сон и, как корова в стойло, стал возвращаться к ней без спроса и зова.
Сиверовна, Климов, Альберт, она копают землю. Лопата — тупая. Всем телом приходится наваливаться на неё, потому что земля — жёсткая, хотя и сырая, по небольшому куску отщипывает от неё Марья. Пот заливает лицо, щекочет шею. Сыро, темно. Цепляется за ноги репейник. Но вдруг у неё выхватывают лопату, кто — неизвестно, а её возносит наверх: из тьмы и сырости она взлетает в яркое, тёплое небо. Первое, что видит: Владыку в кресле и пустое кресло рядом. «Здесь твоё место!» — указующий перст Владыки. Марья отшатывается, хочет бежать прочь, но какая:то сила толкает её к креслу. «Ваня! — зовёт она. Кричит: — Не хочу!» Ваня является. Смеётся. «Куда ты от нас денешься?! Я поднял тебя сюда. Смотри, и дядя Меркурий здесь!» Они все — в креслах, и для них: кисельные реки из сказок, скатерти-самобранки, золотые рыбки на посылках!
Просыпается от стыда. Как очутилась вместе с Владыкой? Почему Ваня — с Владыкой? Не хочет она, не будет поступать в институт по блату.
А Иван звонит, успокаивает: мол, всё будет хорошо! Она хочет сказать «не надо блата!», а язык не поворачивается. Как объяснить, что Марья сейчас против Марьи?! Попросить совета? Она знает Ванин совет. Пытается уговорить себя — не на пост главврача вступает, учиться идёт, но чувствует: сама себе врёт. Каким путём идёт учиться? Это начало пути Владыки.
Как ни тянет искусственно день, ночь приходит.
И снова: она в кресле рядом с Владыкой.
В институт, благодаря Ивану, поступила. Поступила легко. Можно было и вовсе не знать ничего, болтать, что на ум придёт, своими глазами видела: её фамилия вместе с несколькими другими выбита жирными аккуратными печатными буквами на небольшом листке, лежащем перед всеми экзаменаторами. Марья садилась перед профессором или аспирантом, спешила, как в школе, сразу выложить всё, что знает, от волнения заикалась, но преподаватели, и это было удивительно, кивали, вроде слушали, а не слушали. Интерес к предмету быстро пропадал, волнение тоже, Марья договаривала кое-как, уверенная в пятёрке. Она поступила.
Но если бы поступила раньше и поступила по-другому!
Толи слишком тяжёлой ценой — нервным напряжением, бессонницей заплатила за своё поступление, то ли её странное произведение «Гора Синай» потребовало к себе слишком много внимания, то ли подсознательное ощущение, что таким врачом, как Альберт, она быть не сумеет, а обыкновенным быть не хочет, то ли всё вместе, только наступила депрессия. В одну из бессонных ночей Марья призналась себе: она ошиблась в выборе профессии — не в медицину ей нужно было идти, а на журфак, вместе с Иваном.
Ну и что теперь делать? Какой путь теперь выбрать?
Их много, этих путей.
Путь Ивана — путь триумфатора. Для Ивана путь — честный, с тяжким трудом. Но основан на ложных ценностях, потому и сопутствуют Ивану в его беге за удовольствиями и признанием, как верные псы хозяину: лицемерие, игра и неискренность.
Путь Владыки — по трупам. Его «инструменты»: ложь, подлость, хитрость, жестокость. Ступив на путь Владыки, не увидишь человека.
Путь Альберта, Сиверовны, Колечки — возвращение людям духовного и физического здоровья. На нём не ждёшь вознаграждения. За все трудности расплачиваешься собой. И получаешь незамутнённую радость. Она та же, что испытывает Сиверовна, напоившая послеоперационного больного или уговорившая Немировскую не плакать.
Её дело — не навязывать герою тот или иной путь, а нарисовать разные: с Дашиным голосом «мама, не волнуйся обо мне!», с ежедневной самоотверженностью Сиверовны, с Колечкиным фильмом, небритостью и срывающимся криком: «Ты верь, верь!».
Выбирает сам человек. И она выбрала.
Разом оборвала прошлую жизнь: ушла из «скорой» и с работы из районной больницы, на последнюю двадцатку купила зелёную лампу с уютным наклоном, передвинула мебель в комнате, точно переехала в новую. Теперь главным стал письменный стол, а обеденный и шкаф с кроватью обиженно прижались друг к другу, как нелюбимые. Живёт же Иван литературным трудом, а она разве не сможет?!
Странный её опус: когда она дома, мешает ей, подсылает к ней героев, чего-то ждущих от неё, рождает беспокойство.
Пропустив первые лекции так долго ожидаемого института, прижав к себе папку со старательно перепечатанными Алёнкой листами, как немолодая мать прижимает своего позднего и единственного ребёнка, отправилась в издательство.
Она не будет повторять ошибки Ивана — отдавать рукопись на рецензию, попросит завотделом прочитать и вынести свой приговор! Её роман очень нужен людям, и она сможет выжить только при условии, если его сразу напечатают! Раздаст, наконец, долги и сядет писать следующий.
Падает на неё мелкий дождь.
Пусть падает. Дождь очищает.
Так всё совпало у неё: долгожданный институт, и опус, и замкнутая клетка жилья с тёмными углами, с сосущим чувством голода, и новый замысел с незнакомыми пока героями, робко заглядывающими в её комнату и тут же исчезающими. Она зовёт их, торопит миг встречи и страшится их вторжения — вдруг не те придут, с кем она хочет встретиться, кого ждёт. Она торопит новое действие и боится неподготовленности его: не опылится яблоня, не добредёт путник до своего источника. Нельзя торопить дорогу, любовь, прозрение, смерть. Нельзя ошибиться в выборе пути.
В отделе прозы встретила Марью худенькая черноглазая девочка.
— Здравствуйте, — сказала мягко Марья, увидев в худобе девочки своё зеркальное отражение. Наверное, тоже не реки молочные в её доме текут, если такая тощая и бледная. — Мне бы хотелось поговорить с заведующим.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала любезно девочка и проскользнула в кабинет.
Через приотворённую дверь Марья увидела склонённую над столом лохматую светловолосую голову.
Возвышающиеся башни папок на окне и на столе секретарши, целых три телефона, карандаши, аккуратно, остро отточенные, как у Бориса Глебыча, — начало разумно устроенной жизни, вне хаоса и путаницы, царящих в её бедной голове.
Сейчас распахнётся перед ней святая святых. И так же, как Севастьян — Ивану, завотделом поможет ей выйти к людям.
Ратующая за демократизм, она даже мысли не допустила, что сама-то бездумно встала на путь Ивана!
Девочка наконец вышла, плотно прикрыла за собой дверь кабинета.
— Кирилл Семёнович сказал, чтобы вы оставили рукопись, мы отдадим её на рецензию.
— Я бы хотела лично… поговорить, — забормотала Марья, растерянная тем, что с ней не желают разговаривать, что она попадает в самотёк, в обезличенную толпу.
— У Кирилла Семеновича совещание, он никак не может принять вас.
Это была ложь. Марья сама видела, Кирилл Семенович что-то читает. Зачем ложь? Как слепая на свет, пошла на дверь.
Девушка усмехнулась:
— Вы что?! У нас такие правила. Сначала рукопись отдаётся на рецензию. Я же сказала вам! Какая вы непонятливая!
— Я очень понятливая, — вспыхнула Марья. — Там нет никакого совещания.
Но девица уже не слушала. Безошибочно определив, что Марья не из породы таранов, принялась перекладывать папки, не обращая больше на Марью никакого внимания. Марье не оставалось ничего, кроме как положить рукопись на стол и уйти.
А может быть, в самом деле все рукописи отдаются на рецензию?
Через неделю Марья принялась ждать этой рецензии. Почтовый ящик открывала, как открывают глаза в день рождения: ждут чуда. Но ящик был пуст.
Однажды сквозь дырки в дверце увидела письмо.
От отца. Поздравляет с поступлением в институт.
«Вот видишь, могут пригодиться и родственники. — Намекает на помощь Ивана! Дальше продолжала читать уже без всякого желания читать: — Надеюсь, ты станешь хорошим врачом, — писал красивым почерком отец. — Врач — это самая гуманная профессия, приносит людям облегчение, спасает от смерти. Я тебе, моя девочка, желаю на этом тернистом пути быть мужественной и сильной».
Марья увидела отца с рюмкой в руке, с вдохновенным лицом, произносящего звонким голосом тост. Прошли годы, а отцовы слова всё те же: красивые, не соответствующие реальной жизни.
«Я знаю, как тяжек путь служения обществу и как трудно стать настоящим врачом, главное назначение которого: до последней минуты своего времени, до последней капли своих сил отдать себя людям. Прошу тебя, напиши о себе. Напиши, чем я могу помочь? Всё, что у меня есть, — твоё. Обнимаю тебя, моя любимая ершистая девочка!»
Письмо трогательное. Нет, конечно, отец не лжёт, он — человек искренний: любит её и готов помочь.
Когда-то она сама думала, слова его и есть действия в жизни, защитят, укроют, укажут выход из всех положений, а они точно скорлупа без орехов: «самая гуманная профессия», «хороший врач». Пафос, патетика.
И почему путь служения к людям должен быть тернист и тяжек, почему на нём нужно быть обязательно мужественной и сильной? Чтобы преодолевать конъюнктуру и самодурство чиновников?!
Почему всё — на преодолении? И всё невозможно? Выбить квартиру, попасть к хорошим специалистам? И возводится в подвиг именно вот эта пробивная способность: достать престижную путёвку, отхватить машину?! Что же это за извращение жизни: хрупкая женщина должна превратиться в преградопроходца?! Ишь ты, «будь мужественной и сильной»! Легко давать советы. Попробуй сперва победить голод и холод, чтобы хоть какая наука полезла в голову!
Она злая сейчас. И письмо от отца добавило злости.
Стучат часы её детства. Золотой циферблат, тяжёлые гири, громадные стрелки, фиксирующие каждую секунду жизни. Часы — семейные, достались отцу от старшего брата. Отец отдал их Марье. Самая любимая вещь отца.
В чём сейчас виноват отец? «Напиши — чем я могу помочь? Всё, что у меня есть, — твоё». Доброе письмо. Сама же вернула перевод на сто рублей! Целое состояние. Вот и купила бы сапоги с рейтузами! Зачем трубку швырнула, когда отец звонил? Почему самой не позвонить?
Птиц сегодня не слышит, маму не чувствует. Это впервые такое за много лет. И она закрывает глаза и начинает перебирать день за днём их общей жизни. Почему-то молодую, весёлую маму вытесняет мама после Двадцатого съезда: неестественно неподвижное, опухшее, как от долгих слёз, лицо, с набухшими веками и губами. Они с Колечкой сидят на кухне и молчат. У них вообще стало тихо после Двадцатого съезда. В этой тишине — тяжело.
Но однажды на всю квартиру — мамин возбуждённый голос: «Погубить миллионы безвинных?! Я верила, да, верила ему! Да, любила его! Дома красивые строил, проспекты — для людей. Цены снижал. Почему ты не говорил мне? Ты знал…»
Колечка в тот день был трезв, выбрит, при галстуке, и не целовал маме рук, и не смотрел на неё, сидел, понурившись, за остывшим супом.
«Говорил. О Кирилле. О миллионах не знал, догадывался. Зачем говорить? Тебе и так несладко жить…»
«Как жить теперь? Днём и ночью вижу: люди падают в снег, один за другим. Хуже, чем на войне. Людей пытают. Как жить, скажи!»
Мамин голос забивает голос Ивана: «Бери удовольствия, какие захватишь в пригоршни. Другого смысла в жизни нет. Момент сейчас к человеку добрый: сумел устроиться — и живи себе».
А ведь она, вопреки бунту в свои четырнадцать лет, верила в то же, во что верили мать с отцом: люди все вместе, любят друг друга, делают общее дело! Верила: придёт новый правитель, любящий Россию и народ больше себя, и восстановит справедливость: талантам даст возможность реализовать себя, добрым воздаст за их доброту, поможет тем, кто в беде. А достаются им неудачные правители, как им в больнице достался Владыка, а Немировская и Аля, как и миллионы других в стране, — жертвы. Поэтому-то она, Сиверовна и другие не востребованы обществом и никому не нужны: из-за неудачных правителей! Из-за галин и владык она живёт сжавшись, как во чреве матери младенец, и мала, и слаба перед ними. И чувствует: из-за таких, как они, гибнет вся страна, именно они создали такую жизнь. И сегодняшнюю жизнь нельзя разукрасить никакими самыми нарядными и высокими словами, которых сейчас наводнение, потому что разукрашивать то, что уродливо, — стыдно. Кто же и когда исправит эту реальность?
Ответ из издательства пришёл лишь через восемь месяцев. Подписан: «Г. Подлесских». Марья не слыхала о таком писателе. Зато Подлесских теперь слыхал о Марье и судил её по всей строгости: автор, мол, не имеет никакого отношения к литературе, не знает жизни, авторскую руку ведёт клевета на нашу действительность и злоба. В таком стиле вся рецензия. Ни одной удачи. Густая чёрная краска.
Не смогла справиться с этой рецензией, вызвала Алёнку.
Алёнка, как всегда, появилась с едой.
— Дед велел письменно написать впечатления о баранине.
Сытая, сразу поуспокоилась.
Пока Алёнка изучала сочинение Подлесских, она с искренностью и глубокой нежностью благодарила Бориса Глебыча за баранину: такой не едала никогда, не представляла себе, что так можно приготовить!
А Борис Глебыч прервал поток благодарностей, заворчал:
— Между прочим, кто-то обещал являться по субботам к обеду. Мы с Алёнкой ждём каждую субботу. Я надеваю галстук.
— Положим, в галстуке вы даже спите, ни разу в жизни не видела вас без галстука, думаю, и родились в нём.
— Нет, не в галстуке, а в рубашке, я самый счастливый человек. У меня есть Алёнка и ты. Смотри, доведёшь старика до края, сам буду приезжать за тобой на такси. Разоришь ведь! У меня припасены три с половиной темы для разговора. Достал книгу о Сократе, ту, что обещал. Правда, не бросай старика, приезжай. Спасибо, доченька, что позвонила.
Алёнка не дочитала, заговорила сердито:
— Ты совсем дура, принимаешь всерьёз всякую ахинею. Безграмотен, раз. Со слепой душой, ничего не понял в твоей «Горе Синай», два. Уж очень много натяжек, как будто и не о твоём романе. Ты, Маша, плюнь. Есть несколько выходов. Или ты дерёшься — просишь передать другому рецензенту, но я не уверена, что и этот второй не окажется таким же, или несёшь в другое издательство, или вообще бросаешь всю эту литературу и отправляешься к Альберту, который замучил меня звонками.
Сытая, Марья с Алёнкой не спорит, поит Алёнку чаем с сушками, рассказывает о семинарах, на которых «изволила» побывать и на которых ничего нового не узнала.
— Напрасно ты не учишься как следует. Скажите, какая образованная, проработала в больнице тьму лет! Всегда найдутся белые пятна, твоё медицинское училище не могло дать тебе необходимых знаний. Тем более что первые три года в вузах — общеобразовательные. Не думай, что ты всё знаешь.
— Во-первых, я, похоже, врачом и не буду. Если получится… — Марья помолчала. — Не нужен мне сейчас этот институт, перегорела я. Хлебнула медицины.
— Врёшь ты всё. Ты не можешь жить без медицины. Потому и плохо тебе, что изменила своему призванию.
Марья покачала головой:
— В институте скучно, там альберты не преподают, а учиться можно только у таких. Латынь вот не могу осилить, не способна к языкам, зубрю, а не запоминаю.
— Осилишь! Стоит только поверить, что латынь тебе нужна для работы, и осилишь, ерунда же!
Марья неожиданно зевнула. В словах Алёнки, в заботе её взгляда расслабилась, успокоилась. И кажется ей: снова она — в лодке. Не рыба, которую они поймают и закоптят, главное, главное то, что в лодке — Алёнка, а за спиной — Ваня и дядя Зураб. Может, так и начиналась жизнь на земле: бурлящее энергией солнце прежде всего в воде зародило жизнь. Слепит вода. Марья жмурится. От воды поднимается тепло. Нет ничего, кроме света, воды и тепла. За спиной дядя Зураб поёт. Неразборчиво, на незнакомом, но непостижимо родном языке. Кажется Марье: когда-то она знала этот язык и забыла, но обязательно вспомнит, вот только вслушается получше. За спиной Ваня. Чуть склонил голову набок. Ваня любит опустить руки в воду и слушать, как поёт дядя Зураб.
— Ты, Маша, молодец, сумела раздразнить дядечку. — Алёнка хрустит сушкой. — Ведь он, Маша, здорово разозлился на тебя! Смотри, какие слова подобрал: «Клевета на действительность». Ты, наверное, задела его лично, не иначе. Не расстраивайся. Пробивать надо, если так реагируют на тебя. Значит, действуешь на них. Значит, боятся тебя. Давай дерись. Дед тоже говорит, надо драться.
И Марья, заряжённая Алёнкой и Борисом Глебычем независимостью свободного существа, уверенная в своей силе и в своём праве, снова очутилась в предбаннике великого Кирилла Семёновича. Не просительницей, хозяйкой уставилась на черноокую секретаршу. Оглядела её: яркие бусы, яркая блузка, туфли сногсшибательные, таких Марья ещё не видела. Никогда не обращала внимания на одежду, но, видно, в мире, в который она так отчаянно прорывается, это довольно важный атрибут. Чтобы не видно было заштопанной дыры на юбке, держит там руку. Это мешает ей, но она без робости и без самоуничижения говорит:
— Дорогуша! Доложите, пожалуйста, Кириллу Семёновичу, что я пришла к нему. Или у него сегодня тоже совещание? — Сейчас важно не стушеваться, не отвести глаз от очаровательной секретарши.
— Вы угадали, он принимает иностранцев, — невозмутимо подыгрывает ей та.
Игра понравилась:
— Бедненький, совсем замучили его! Ну что же, зайду через полчасика.
Но в ту минуту, как собралась выйти, раздался густой, вальяжный голос из-за двери, около которой Марья стояла:
— Значит, ты мне сделаешь сто тысяч? Не волнуйся, твоя — в плане. Не забыл, в субботу — баня? О’кей!
Прежде чем распахнулась дверь, Марья очутилась в коридоре. Только бы не встретиться глаза в глаза! Её жжёт стыд. Через две ступеньки она несётся вниз. Вот как делаются дела, вот что значит: «ты мне, я тебе»! Мужчины, защитники?!
А зачем секретарша лжёт? Никто не вынуждает лгать.
Под октябрьским нежарким солнцем стало легче. Вот дерево стоит. Любимое её, Марьино, дерево — липа. Ещё не все листья осыпались, и много плодов. Марья срывает их, жуёт. Сладкие. Пахнут пылью. Они, наверное, грязны от пыли и отработанного бензина, но Марья жуёт их, глотает, рвёт новые.
Чёрные, представительные машины у подъезда. Возят больших чиновников.
У Ивана не чёрная, но тоже представительная.
Марья бредёт по переулку, жуёт липовые плоды. Стыд прошёл, а недоумение осталось: зачем секретарша лжёт?!
Бронированная перед ней стена, в ней нет бреши.
Из какого-то тупого упрямства, великолепно поняв уже, что сама ничего не добьётся, через месяц снова тащится в издательство, спрашивает у девицы:
— А сегодня у него представители инопланетян?
— Простите, пожалуйста, — широко улыбнулась та, — сегодня мы празднуем день рождения нашего сотрудника, у нас сейчас нечто вроде производственного совещания.
— Кирилла Семёнович тост произносит? — поинтересовалась Марья, нарочно назвав завотделом не «Кирилл», «Кирилла». — Тогда приношу глубокие извинения, святое дело — застолье, как можно беспокоить в такой момент!
— Я не говорила вам этого, — возмутилась секретарша.
— Да, да, простите, производственное совещание! Передайте, пожалуйста, вашему перегруженному Кирилле Семёновичу, что рецензия на мой роман — безграмотная и что я прошу отдать рукопись на новую.
Господи, как же отвратительна была она себе, когда увязала в словах — играла в дуру.
Шесть раз приходила она в издательство.
Зачем?
С Владыкой дралась, чтобы не умирали люди. Из-за того, что не напечатают её опуса, никто не умрёт. На что тратит свою жизнь? Всё равно не изменит положения в издательстве!
Странно чувствует она себя в эти месяцы. Исправно ходит на занятия, пытается что-то писать, а слова получаются ходульные, риторические: за ними нет жизни. Нищета угнетает. И постоянно кружится голова, вместо мыслей плывут облака серенькой зимы, чувства притупились. Ничего не ждёт она от будущего: ни праздников, ни подарков. Лишь благодаря Алёнке с Борисом Глебычем теплится в ней жизнь. Немедленно нужен перелом. Но снова пойти в «скорую» или обычную больницу — к галинам?!
Прошло полгода, прежде чем Марья получила новый ответ. Тоже отрицательный. Ощущение такое, что этот рецензент, некто Бологое (фамилия незнакомая), сговорился с первым: многое из того, о чём писал первый, этот, Бологое, повторяет, хотя использует другие слова.
Сегодня Иван не придёт к маме. Не придёт из-за неё. Ни выглянувшее неожиданно из серой хмари солнце, ни цветущая земляника не помогут. Она не та, что была когда-то, она — стёртая, смазанная.
Иван оттолкнул её, а она оттолкнула Ивана?! Как могло это произойти?
В другом издательстве её до завотдела допустили. Безукоризненно накрахмален воротник у рубашки, отутюжена каждая нитка костюма.
— Чем могу служить? — спросил он любезно. — У нас все рукописи сложные. Конечно, с удовольствием прочитаю. — Завотделом улыбался приветливо. Выслушал, ответил так, как ей хотелось, чтоб ответил. Но глаза у него стальные, смотрят поверх её головы — в будущее, как на плакате. Конечно, сам читать не станет.
Через два месяца рукопись вернулась к Марье с отрицательной рецензией. О клевете речь не шла. Тон много мягче, чем в первом издательстве, но приговор тот же: «Слишком тёмные стороны затрагивает автор, такая правда „бьёт обухом по голове“. Сюжет размыт потому, что сюжетные линии запутаны, а язык примитивен и прост, фразы короткие, слишком много резких выражений. Редакция предлагает смягчить безнадёжность и распутать сюжетные линии, мол, в жизни всё много проще, чем пытается автор представить».
Если бы не Алёнка с Борисом Глебычем, Марья совсем пала бы духом!
— Видишь, их не пробьёшь! Они все как на подбор. — Алёнка расстроена, будто это её громят рецензенты. — Ты не подзаборная сирота. И у тебя есть профессия. Прежде всего ты — врач. Я сама лично, слава богу, видела тебя в работе. Ты прирождённый врач. От Бога. Больные выздоравливают от одного твоего вида, от одного твоего слова. Твоё место — в больнице. Оттого и сохнешь, что изменила себе. Свихнёшься скоро! Брось свою глупую затею стать писателем, иди работать к Альберту! Ни у кого нет такого Альберта! Суждено тебе стать писателем, станешь, никуда это не уйдёт. Сейчас нужно определиться.
Она отмалчивается, когда Алёнка принимается спасать её. В ней снова две Марьи.
К первой приходят её новые герои: люди, с которыми она встречалась, работая в «скорой помощи», и школьные учителя, научившие её ханжеству и бездумию, и отцовские приятели, с гримасами на потных рожах, с трезвыми и пьяными речами. Звучит музыка, играет Колечка. Эта Марья пытается из прошлого перенести на бумагу своих знакомцев, а из разговоров с Альбертом отбирает то, что понятно ей, забывает про голод, про отрицательные рецензии и про то, что от неё ушёл Альберт. Она не мала, не унижена, она слышит голоса Христа и апостолов, она снимает Христа с креста и верит в его воскрешение, она взбирается на гору Синай и побеждает свои тщеславие и эгоизм, открывает путь для себя — в служении людям.
Другая Марья очень устала от штопаных-перештопанных колготок, от заплат на юбке, от чувства униженности и беспомощности, ей нужен Альберт. В театр хочется пойти. Отдохнуть поехать хочется. Полежать бы на песке, разомлеть на солнце! Сколько лет не была на море! Надоело считать копейки!
Побеждает то одна Марья, то другая.
Но, в любом случае, что она может изменить, чтобы ощутить себя человеком?
Есть ещё одно… что крепче творчества держит её дома: она не хочет встречаться с Альбертом. Да, он благороден и добр, но этот добрый, благородный Альберт, как и Игорь, лишь поиграл с ней: он не позовёт её замуж, и у них никогда не будет ребёнка. Нарочно Марья повторяет про себя одно и то же по сто раз, чтобы ещё больше километров получилось между нею и Альбертом, чтобы ещё глубже въелась в неё обида! Ни за что не пойдёт к нему! Бывшая любовница. Чтобы все в глаза и за глаза говорили: «бывшая»!
А в обычную больницу… Она уже поработала без Альберта. Мольбы больных о судне, убийственный набор лекарств, вторгающихся в организмы как полчища ядовитых змей, неизлечимые болезни на тусклых лицах — всё тот же круг, который она прошла и из которого её вырвал Альберт. Вырвал и бросил одну.
Но Алёнка права: нужно срочно что-то решать, если не хочет она гирей висеть на любимых людях. Вечный вопрос: что делать, как жить?
Идёт по снегу в институт. Анатомичка, коллоквиум, лекции. Тухлый запах столовой: щи переварены, котлеты переперчены, чтобы отбить вкус хлеба, компот — с червивыми урючинами. Обратный путь домой. Растянувшийся на века вечер с немым телефоном, с тихой тётей Полей, с дутыми призраками по углам, когда валится могильной землёй темнота и замуровывает в небытии.
Она зовёт к себе Колечку, чтобы спас от темноты и безвоздушья, и Колечка всегда является на зов. Но делает её бессонницу ещё темнее. Размахивает бумажкой перед отцом, срывается по-мальчишечьи на петуха: «Не виноват, а убили?!» Молит неизвестно кого: «Пусти-и-ите меня к моему народу! Я с ним вместе напьюсь. Я ему много чего выскажу прямо в пьяный лоб!»
Почему её любимый, талантливейший человек спился?! Почему не захотел бороться?
Иногда без спроса приходит Меркурий. Величественен, как Владыка. Только, в отличие от Владыки, у него в углах рта остаётся что-то беззащитное, детское, от прежнего Пети, то, что не «съела» власть. Почему-то Меркурий влезает на стул, как привыкший к вниманию вундеркинд, и начинает говорить: «У положительного героя должны быть железные нервы, холодная голова, он должен быть мужествен и, если надо, уметь отказываться от личной жизни».
В одну из ночей Слепота пришёл в белом костюме. Расслаблен, демократичен. Пьёт на брудершафт со своими подчинёнными, похлопывает их по согнутым спинам и лениво растягивает слова: «Разве я против новаторов? Разве я у кого-нибудь стану на пути? Давайте несите свои смелые мысли на экран, даю зелёный свет! Нам нужен герой человечный. Сколько инфарктов случается из-за нашего равнодушия!»
Посреди ночи зажигает Марья яркий свет: удержать Меркурия демократичного, но он уже кричит: «Это что же, разрушаешь соцреализм? И чего твой герой копается в себе? Смысл какой-то ищет? Надо признаться честно, не удался тебе фильм, не получился. Бывает».
Споры героев, фильмы, газеты — вехи истории и времени. Она чувствует его, местное время. Человек попадает в него, как в силки. Она чувствует время вечное: не судящее и не казнящее никого, несущее жизнь цветку и человеку, зверю и камню. Это время отмеривает срок каждого, соединяет в гармонию рождение и смерть, радость и страдание, тишину и какофонию.
Человек — Вселенная?
Или человек — Бог?
Или просто человек и хаос?
Как же не окликнуть людей: «Слышите, стучит местное время, пролетает, подводит к смерти».
Зачем же ей в больницу — в местное время? Она может помочь владыкам увидеть аль и немировских, а Слепоте вернуть его беззащитное выражение, чтобы он выпустил Колечкиного Кирилла к людям!
Вот после таких встреч — с Колечкой, со Слепотой, с историчкой, ставящей пятёрки за донос, с дочерью, бросившей мать в нечистотах, упрямо, в каком-то исступлении, каждый раз с новой надеждой тащит Марья рукопись в журнал или в издательство, по второму, по третьему кругу. Всё повторяется. Рецензии стойко отрицательные. Журналам и издательствам не нужны ни её герои, ни она сама.
Что же это?! Молотит Марья бесполезными кулаками по пустоте.
Не получилось снизу, она пойдёт сверху.
Начала с того издательства, в котором завотделом — светлокудрый Кирилла Семёнович, в котором написали, что она передёргивает истину, не знает жизни и не имеет отношения к литературе.
— Рокотова?! — переспросила с любопытством секретарша директора. — Заходите, пожалуйста.
Директор красив. Широкоплеч, высок. Копна волос падает на лоб, ярки глаза, ярки губы. Встал, протянул руку. Смотрит с любопытством. Воспитанный, ничего не скажешь. Не заставил ждать в приёмной, встретил как человека, поинтересовался:
— Чем могу служить? Вы не имеете отношения к Ивану Рокотову? Сестра? Очень приятно. Удивительно талантливый писатель. Печатаем, как же, печатаем. Роман? О врачах? Зарубили? Недоразумение, Мария Матвеевна. Разберусь. У нас квалифицированные рецензенты. Члены Союза писателей. Я сам — читать? — Директор рассмеялся. — Если я буду сам выполнять работу за всех своих подчинённых, я не смогу выполнять свою работу! А у меня хозяйство большое! Плюс типография. Да ещё — ЦК! Да ещё — Главлит! Да ещё — пресса! Да одних встреч сколько! — Он перечисляет свои неотложные дела, точно делясь с ней их тяжестью, и каждый раз вскидывает большой Палец, как восклицательный знак. — Вы так симпатичны, ваше лицо так умно! Обязательно попробую помочь! — Нажимает кнопку селектора: — Пригласите, пожалуйста, Кириллу Семёновича. — Смотрит на неё дружелюбно. И Марья впервые за долгое время верит красоте, улыбке власти, расслабляется. Может, и в самом деле всё будет хорошо?! — А вы совсем не похожи на брата, — констатирует он. — Вы больше напоминаете своего великого батюшку. Удивительно талантливая семья! Если вы пишете так же, как ваш брат…
— Совсем по-другому и о другом, — спешит сообщить Марья. — Много лет я работала в больнице, хорошо знаю её. В отличие от Вани пишу о негативных сторонах.
— И чего вам не живётся? — уныло и брюзгливо спросил он, игривость мгновенно исчезла с его лица. — Благополучные родители, благополучный брат. Разве плохо жить да радоваться? Чего вздумалось вскрывать язвы жизни? Без вас найдутся хирурги! Не женское это дело.
«Раз-раз-раз» — стучит время. Как грим, смылась с лица доброжелательность. Время — ловить удовольствия! Кто вцепится на ходу в гриву удачи, тот и мчится на этой покладистой лошадке. Лишь бы не выпустить гриву! Время — «раз-раз»! Директор не сделал этого движения, но Марье привиделось: обеими руками он, совсем как Владыка, подхватил себя под зад вместе с креслом, удобным и компактным.
Вошёл Кирилла Семёнович. Наконец Марья воочию увидела измученного работой заведующего. Он очень походил на Ивана, запечатлённого на одной из зарубежных олимпиад. Супермен из американского фильма!
— Что же мы обижаем хорошего человека? — ненатуральным голосом спросил директор, и Марья почувствовала: они заодно, директор со своим завотделом, и сейчас перед ней разыграется спектакль, который ничем не кончится. Тон выдал, означает: не пускать, ни под каким видом! По-видимому, это своеобразный код высших бюрократов. А спектакль не помешает, на всякий случай: бережёного Бог бережёт.
Время — «раз-раз-раз», стучит. Местное время. Сиюминутное. Оно пройдёт, но сегодня оно царит. Кирилла Семёнович подхватил тон директора:
— Разве кто-нибудь посмеет обидеть такую обворожительную девушку? Разберёмся. Только я не помню вашей фамилии.
— Вот рецензия, — протянула ему Марья небрежные, с многочисленными чернильными поправками ошибок и описок листки. — Я знаю то, о чём пишу… — начала было Марья.
Но её не слушали. Директор поднял трубку звонящего телефона, заворковал, на лице завотделом прежде всего изобразилось глубочайшее удивление. А когда стал проглядывать рецензии, захмурился, завздыхал. Марье показалось, он лишь делает вид, что читает.
— Мы дадим на третью рецензию, — сказал наконец и любезно улыбнулся. — Но ничего не могу обещать, вы взяли такую тему…
— Какую?
— Взрываете устои! — Истина всё-таки прорвалась! — Могут быть осложнения в прохождении… — Кирилла Семёнович, видно, сразу же пожалел о своих словах. — По плечу ли вам, женщине, мужское дело? — повторил он слова директора. — И потом… почему бы вам не отнести рукопись брату? На днях утверждён завотделом прозы одного из лучших издательств в Москве, а работает он там уже давно, можно сказать, правая, нет, левая рука директора! Я думаю, у него никаких осложнений и не возникнет.
В первое мгновение Марья опешила: она понятия не имела о том, что Иван уже приступил к работе, тут же рассердилась на себя за то, что выказала удивление.
— Это неудобно — идти к брату! — сказала решительно. — Прочитайте вы сами, прошу вас. Зачем рецензия? Я подожду вашего решения!
— Почитай, Кирюша, в самом деле, сам! — включился директор, видимо не слышавший всего их разговора, а ухвативший лишь её последние слова. — Видишь, как тебя барышня просит?!
Марья поняла, что аудиенция окончена и что она этот бой проиграла. «Барышня»! Не человек она для этих лощёных мужчин — «барышня»! Не прошибёшь сегодняшнее, сиюминутное время! Злость, не рассуждающая, рождённая унижением, подняла Марью.
— По-видимому, вы решили мою судьбу: я ведь не в состоянии участвовать в вашем тепло-валюто-обмене. Но не поторопились ли вы: может, я рак лечу?! Вы ведь, как и все смертные, не застрахованы от этой болезни! — неожиданно для себя сказала, вспомнив об опытах Альберта, многие из которых уже увенчались успехом.
И сразу стало стыдно: на одну чашу весов положила неизлечимую болезнь с дикими страданиями, время вечное, которое — куполом над ними, на другую — желание быть напечатанной, в основе которого всё-таки — тщеславие. Она попала в местное время, уподобилась им, издателям, стала мелочной, слова какие из неё повыскакивали, в духе Кириллы Семёновича!
Что же с ней приключилось?! Стыд непроницаемой пеленой закрыл от неё лица издателей. Не прибавив больше ни слова, Марья вышла из кабинета, забыв закрыть дверь, оставив в кабинете директора рецензии и рукопись.
«Что со мной? Нельзя так терять себя, нельзя с ними… в одной упряжке, — бормотала она, унося ноги из чуждого ей мира, заразившего её злобой и тщеславием. — Нельзя быть мелкой. Не имею права! Что же: христианское смирение, непротивление? Нет. Но и не злоба, не месть!» Марья ненавидела себя в это мгновение, словно совершила против себя предательство.
Именно в это мгновение, под ветром, замёрзшая, запорошенная снегом, она поняла, как Иван попал в своё благополучие. Маленький шажок навстречу лжи — первая неискренняя улыбка. Неискренние, против воли, слова — ещё шажок, незаметный. А потом, в неуловимую минуту, сахарин превращается в сахар. Разве горбат твой собеседник, разве немыт или на руку нечист? Полно, он так мил, обаятелен, это свой парень. И разговор его такой приятный, если принять его игру. За одной рюмкой вторую не заметишь. Как приятно улыбается! Не углядишь и за тем, как в собственной душе червячок зародился, закопошился, принялся сосать: а почему бы тебе, собственно говоря, не влюбиться в этого самого Кириллу Семёновича?! На Ваню похож. Отдраен, как палуба на хорошем корабле. Набор вежливых и умных слов — маникюрные принадлежности в кожаном чехольчике, нужное в нужный момент — пожалуйста! В ресторан поведёт, перед оркестром посадит: выбирай блюда, выбирай мелодии. Ночью не пешком через снег и стынь зимы, не в позабывшем о тебе на долгие часы и, наконец, облагодетельствовавшем тебя автобусе, а на модной машине, а может, и на иномарке. Откинешься на тёплую спинку, распустишь руки и ноги по теплу, лицо само расползётся в улыбку, будто не деревенели никогда руки и ноги. Губы у Кириллы Семёновича — мужские, резко очерченные, чуть уже, чем ей нравятся, но, наверное, тёплые. А то, что есть жена, дети… это бывает. И у Игоря имеется жена с детьми. И у Альберта. Ей не привыкать.
Коварным неприятелем, исподтишка, холод схватил её за плечи, за ноги, затряс.
Она шла, преодолевая его властную силу. Её продувало, как на вселенском сквозняке. Над ней был равнодушный купол вечного холода, под ней — равнодушный тротуар-лед. А внутри сосёт червячок: может, умерить свою гордыню, найти лазейку, прорваться в их хоровод — удовольствий и круговой поруки, принять их игру, притушить своих строптивых правдолюбцев-героев? Что стоит?! От неё не убудет!
Каменная заледеневшая челюсть, каменные заледеневшие плечи, ноги-деревяшки.
И тогда позвала Колечку. Она всегда звала его, когда не могла заснуть. Мама с папой принимали гостей, а Колечка умел укладывать их. Они уже чуть не школу кончали, а он с ними, как с маленькими: рассказывает какую-нибудь нелепую историю.
Сейчас почему-то вспомнился пегий попугай, которого хозяин хотел научить говорить. «А попугай не хотел никого развлекать, он хотел есть свою еду, которая полагается ему по штатному расписанию, — шпарил Колечка. — Купили, кормите! За одну красоту кормить можно. Как приличный попугай, он, конечно, быстро выучил и повторял про себя, чтобы не позабыть, то, что говорили ему и между собой хозяева, только соединял слова так, как ему нравилось. У него получалось не „попка-дурак“, а „Димка-дурак“, хозяина звали Димкой. Или „Изабелла-дурак“, так хозяйскую жену звали. Или „Белла плюс Рома — любовь“, так звали близкого хозяйского друга. Или „Пятьдесят сверх, и дело в шляпе!“ Этот Рома был деловой человек, самый нужный для Димы и Изабеллы, приносил им блестящие игрушки!» Такого типа истории рассказывал Колечка им на ночь и уходил к гостям.
Марья часто возвращала его: «Сыграй!» Сейчас, принимая казнь вселенским холодом, позвала: «Сыграй!»
Он возвращался, когда она его звала, распахивал дверь её комнаты и маминой и тихо, так чтобы слышно было только им двоим, начинал играть. Он любил Чайковского, больше всех композиторов. И сейчас она услышала свой любимый «Октябрь» из «Времён года».
«Пройдёт зима, Маша, — сказал Колечка, закончив играть, — солнце согреет тебя!»
Конечно, придёт к ней солнце, только надо потерпеть. А пока нет солнца, есть горячая вода и вылизанная тётей Полей ванна. В горячей воде согреются и разожмутся челюсти, и отойдут, покалывая, ноги и плечи, и она расслабится наконец в тепле.
Мысли рвутся тревожные и спасительные. «Ты не продаёшься, не покупаешься, как и Колечкин пегий попугай, который всю жизнь отказывался говорить, не желая превратиться в игрушку, и лишь однажды, умирая, в лицо хозяина выплюнул всё, что думал о нём, всё, что говорил каждый день про себя».
То, что она написала, — важно, так как это правда. И не надо ждать за это платы. Люди прочтут, вот и плата. Не сейчас, через пять лет, позже, но прочтут обязательно. И это главное. А Игоря с Альбертом — не судить. Они не играли с ней. Они любили её. Как умели. Дети появились в их жизни раньше, чем она. Разве можно бросать детей?!
Уже близко дом, ещё один переулок.
Она — в лодке. Солнце пришло, как обещал Колечка. От воды поднимается тепло. В лодке Алёнка с Борисом Глебычем. За спиной Ваня и дядя Зураб. Дядя Зураб поёт, глухо, неразборчиво. Сейчас, ещё одно мгновение, и Марья поймёт то, о чём он поёт. Она знала грузинский язык и забыла. Она вспомнит. Вот сейчас. «Вечен водный солнечный путь. Вечна память по ушедшим. В солнечных лучах не растопится. В солнечной воде не растворится».
Главное — не предать. Алёнку, Бориса Глебыча, саму себя. Она не продаётся и не покупается.
И муть в голове растаяла. Директор издательства, Кирилла Семёнович, Владыка тоже ведь родились людьми! Но они позволили червячку, зародившемуся в них, вырасти в уродца, с хапающими лапами и хищными, лживыми пастями. Вот если бы не мимикрия, их увидели бы настоящими, какими видит их Марья. Пусть её опус десятилетия пролежит в ящике письменного стола, зато она не даст разгуляться червячку, который и в ней есть, и в ней.
Клясться Марья не умела, но посреди грохочущей улицы, задрав голову к серости низкого, набухшего людскими обидами и болями неба, к колкому снегу, вместо клятвы невразумительно для самой себя твердила: «С вами я, с вами!», сама не очень понимая, с кем — «с вами». И чувствовала, как нелепое её бормотанье, и колкие ядра снега, и ветер, и её храбрая борьба с собственным тщеславием очищают её от скверны ненавистного ей мира.
Шла она домой — за свой детский, облупившийся письменный стол.
Тётя Поля открыла дверь, увидела, как она замёрзла.
— Сичас, чай, у меня — малиновое варенье! Сичас!
А потом Марья шагнула в ванную, полной струёй выпустила горячую воду — скорее возвратиться к самой себе!
И снова она — пишет.
Глава называется — «История одного инфаркта». Герой — Колечка. Это он написал с таким названием сценарий. Выбрал в свой фильм актёра глазастого, рассеянного, нечёсаного, в мятой одежде. Усадил против себя в студии, яркую лампу приклонил к столу, чтобы свет не мучил, сказал:
— От вас зависит фильм. Вы работаете в КБ. Вас не интересует, что происходит вокруг, вы никого не видите, ничего не слышите, вы — изобретатель. Не от мира сего. Вы — редкий экземпляр. Чтобы нам с вами не наломать дров, вот вам телефон, поезжайте к одному такому чудаку, очень талантливому человеку, он расскажет вам, чем занимается.
Колечка-режиссёр разглядывает своего героя. Грудь — узковата, под глазами — мешки, от недосыпания бывают такие мешки, и от пьянства бывают, и от больных почек.
— Вы забываете поесть, — говорит Колечка. — Можете надеть разные носки, грязную рубашку, вам всё равно. На вашем письменном столе и дома и на работе дикий хаос. Живёте вы в общей квартире в двадцатиметровой комнате вместе с женой и сыном. Жена относится к вам как ко второму ребёнку: подбирает за вами вещи, всю работу по дому тащит на себе. Время действия — лето. Все втроём, как всегда, хотели уехать к морю, начальник вас не отпустил. Он дал вам полную свободу, но потому дал свободу, что ваши изобретения выдаёт за свои! И этим летом вы нужны ему — срочно доделать начатую работу, он — хочет представить её в комитет по изобретениям! Вы этого не знаете. Вернее, вы об этом не думаете. — Колечка-режиссёр замечает около брови своего героя шрам, трогает его. — Это когда, где?
— Во время войны бежал навстречу к маме, упал на стёкла.
— Жена с сыном уезжают на юг без вас, а вы впервые остаётесь один, без семьи. Сын не ездит по комнате на велосипеде, жена не гонит вас рано спать — работать можно хоть целую ночь! И вы работаете до двух. Холодильник набит котлетами, тушёным мясом, сырниками, борщом… Жуёте без разбора то, что попадает на глаза. Неделя вакханалии: вы работаете, не поднимая головы. Заветный замысел. И тишина. Вечером — тишина, ночью — тишина. Пришёл с работы, сжевал котлету или похлебал борща и — за стол! И субботу с воскресеньем — за столом. В своё удовольствие! Получается!
Марья пишет режиссёра Колечку подробно, в деталях, с въедливостью, достойной хирурга! Носовой платок всегда торчит из верхнего кармана, во рту зажата «беломорина», перед героем своим бегает, каждую минуту заглядывает ему в глаза.
И герой, Нил Кливретов, начинает жить самостоятельной жизнью, отрывается от Колечки. Еда кончилась. Готовить себе Нил не будет. Ночь. Ложится голодный. Завтра, в понедельник, после работы сходит в магазин, что-то себе купит. А сон не идёт: цифры не отпускают. Может, ошибся?! И снова — стол, заполненные формулами и цифрами листки.
Утром в понедельник Нил вскакивает от пронзительного звонка будильника. Не раскрыв глаз, ощупью движется в туалет, в ванную. Не доходит. На него обрушивается визг:
«Это хто за тебя колидор будет мыть? Я горбатилась неделю. Ишь, занежился. Таперя твоя очередь!»
С трудом раскрыл глаза. Местная «тётя Поля». За спиной «тёти Поли» — Сам, одутловатый громовержец. Почему раньше не видел, не замечал их, криков не слышал? Как ладит с ними жена? Чем ублажает?
«Так-растак твою мать! — сыплются ругательства на тихого интеллигента. — Мою бабу хоть загнать раньше времени в могилу?! Если тут тереть грязь за всякими? Мать твою! Хто заляпал плиту?»
В два голоса, как в опере, «ведут сражение» с ним.
Изматерённый, не почистив зубов, не зайдя в туалет, прямо в ночной пижаме, как был, двумя пальцами схватил тряпку, подставил под струю. Уже не гроза, началось извержение вулкана: «Это что же ты льёшь холодную?! Где это видано? Хошь жир оставить, чтоб по кухне кататься, как по льду? А в ванной как мыться, когда там купалися половые тряпки?» — Лава из расплавленного металла залила Нила.
На работу явился «в гипсе»: спина, руки, ноги не гнутся. Зато в глазах, как через форточку в металлоброне, можно увидеть всё, что делается внутри. Сотрудники, в отличие от героя любящие совать нос в чужие дела, сразу углядели: не отрешённый, по обыкновению, взор, а мечущий громы и молнии, буравящий, испепеляющий. Совсем не похож этот, в металлоброне, Кливретов на того, с которым проработали они более десяти лет. От одного к другому, как ток по проводам, шёпот: «Жена избила?», «Провёл ночь в милиции?», «Дрался с хулиганами?».
Сенсация?!
Но вполне вероятно, в этот день и не произошло бы ничего примечательного, сел бы герой за свой стол, углубился бы, по обыкновению, в работу, привычными расчётами развеял бы воспоминания об утреннем побоище и расплавил бы панцирь, если бы его начальник не имел какого-то своего сражения или дома, или у своего начальника. Сработала эстафета: передай флажок дальше.
Колечка — это Колечка. Прерывает сцену.
— Врёшь, Нил. Липа. Себя втащил в отдел, а не свою злость. Люди-то сидят? Люди-то или враги, или союзники?! Нужны ему сейчас люди, ну-ка подумай! Если молнии да громы он в себе собрал, должен же он их выбросить на кого-нибудь? Встреча с сотрудниками хоть какая должна произойти?! Есть «здравствуйте» или нет его? Есть старые счёты или нет их? Есть симпатии или нет? Люди, Нил. Их-то не сбросишь со счетов. Ты впервые видишь, впервые слышишь. Сплетни, зависть, бутылка около тумбы, вязанье… Ты клокочешь. Слово тебе скажи, тронь тебя — взорвёшься. — Колечка бегает перед Нилом, размахивает тощими руками, за каждого сотрудника играет роль. — Сотрудники чувствуют: что-то неладно с Кливретовым. Боятся его? Опускают глаза? Или прут на рожон?
С Марьей сейчас Колечка: праздничный, со слепящим взглядом, тот, который создал «Жестокую сказку». Нарочно взяла не «Жестокую сказку», до «Жестокой сказки» она не дозрела. Не смеет говорить о том, чего не знает, чего не пережила. Но ей нужно вернуться к Колечке, и она возвращается — свежего воздуха вдохнуть. Судьба Кливретова как судьба Климова. Правда, у Климова — ни жены, ни детей, а ведь тоже однажды Климов проснулся и увидел всё, как оно есть.
Начальник Кливретова внёс себя в отдел. Иностранный пиджак распахнул плечи, обозначил талию, иностранные брюки обтянули ноги. Секунду дал полюбоваться собой и загремел:
— Почему не сдан отчёт? Почему не выполнен план? Домино, анекдоты, перекуры (это манера Слепоты — всё свалить в кучу)? За что государство платит вам деньги? За то, что перемываете косточки начальству, кофе и чаи гоняете (это ещё одна особенность Слепоты — ханжество, он обожает «кофея и чаи» за чужой счёт), а кто вместо вас будет работать?
Не столько сами слова, сколько тон высокомерный, обращающий человеческую особь в насекомое, широко распахнул «форточку» в металлическом панцире нашего героя. Герой тяжело встал, постукивая металлочастями, пошёл к начальнику.
— Мать твою так, и так, и этак, — хлынули на начальника яркие словосочетания, обрушенные на него утром соседями. — Отдай! — сказал зловеще робот, начиная пылать в высоких температурах и сбрасывая с себя металлическое одеяние.
Начальник попятился.
— Что «отдай»? — залепетал растерянно, как всякий трус: из деспота он быстро превратился в холуя!
— Наши открытия. Наши диссертации. Наши мысли, выданные за твои. Нашу молодость. Нашу славу. — Теперь «заливается металлом» начальник!
Герой жил себе да жил. Гордился собой, потому что верил в ценность своих изобретений: это он сам придумал, это его собственное открытие, и оно нужно людям, обществу. Но, сделав открытие, забывал сразу о нём и включался в новый поиск. А в тот день, после мытья полов, голодный и немытый, услышав наглый тон начальника, вдруг прозрел и резко затормозил: инерция оборвалась. Вот кто не пустил его с женой и сыном к морю и солнцу, вот кто проглотил десятки его работ, как шварцевский дракон — одну за другой десятки девушек, вот кто уничтожил целую его жизнь. Осознал наконец: по его изобретениям защищал начальник и кандидатскую, и докторскую, с его работами ездил по заграницам, и на его деньги куплены японский магнитофон, очки-хамелеоны, костюм!
Не злость свою нужно передать «Меркурию», чтобы тот «погнал» её дальше и выплеснул на невиноватых людей, а низвергнуть его надо!
— Отдай! Все до одной мои работы отдай! При всех отрекись от них! — Впервые, наверное, и сам герой услышал свой голос. — При всех скажи: это не твои, это мои работы. Вылезай из моей машины. Вытряхивайся из моей квартиры. Снимай мой костюм! Вор! — кричит Кливретов. Кричит: — Ради кого я не спал, жёг себя?!
Залила чернота лица людей. Острая боль схватила, сжала сердце. Отпустила.
В тот же день он словно впервые встретился с городом один на один. В метро толкают, в автобусе толкают, ноги отдавливают, да ещё и матюгают почём зря. Как же раньше ничего этого не замечал?
Нужно еды купить.
Зашёл в магазин, а продавщица ворчит: «Чего тебе? Уснул, что ли? Колбасы? А выбил сыр! Сойдёт и сыр!»
Может, раньше и утёрся бы, как утирался всегда, и сожрал бы невежливость продавщицы, как «кушал» всё, что предлагал ему начальник, пошёл бы себе домой с сыром, который терпеть не может, а сегодня полез в драку, точно одним вызовом, брошенным заведующему, одной записью в книге жалоб и предложений может изменить подлеца-начальника, систему торговли — с двойным прилавком и воровством.
Тут и рухнул герой без сознания: с книгой жалоб в руках, с недовысказанным протестом против хамства.
В больнице лежит тихий, такой, каким был всегда, до внезапного прозрения, широко открытыми глазами смотрит в потолок и думает: как же это получилось, что он, человек спокойный и выдержанный, вдруг ни с того ни с сего сорвался?! Где-то далеко, за шумами в голове, глухотой в ушах, дёргающей болью в груди, вершится плач жены и сына. А в нём, точно он в кино попал, прокручивается его жизнь: события, промелькнувшие сном, не зафиксированные сознанием. Теперь только они озвучились, вернулись припорошенные пылью и копотью реальности: с уставшей до синевы женой, героически собой закрывавшей его от соседей и продавщиц, с розовощёким начальником, изрешечённым пулями, сквозь дыры от которых благополучно вылетели совесть, душа и все остальные качества человеческой сущности, с глупостью и пошлостью сотрудников. Почему раньше ничего не видел, не слышал? Как же получилось, что он, вроде вовсе не дурак, по собственной глупости и вине стал слепым орудием бездарностей, а на жениной шее повис гирей — равнодушным барчонком?
— Что ты жуёшь слова? Это тебе не жвачка. Скажи мало, но слово к слову. Внутренний твой голос звучит за кадром. Это же не врачу, не медсестре ты говоришь! Ты, может, и помрёшь ещё, а вопросы — живые, они над болезнью. Пусть не имеют ответов, как в жизни, но ты их ставишь. Что ты понял, давай разберёмся? Хана тебе: не выжать тебе из твоего начальника твои открытия, намертво сцеплены талант с бездарностью, так?!
Колечка тоже в серой палате. Поджигает Кливретову закат — розовый, и сияние вокруг солнца расплёскивает, под звон суден и шорох слабых голосов тяжёлых больных раскидывает перед Кливретовым луг с золотисто-зелёной травой и солнечными цветами, с болтливыми птенцами, пытающимися взлететь и беспомощно падающими в душистую траву, он выплескивает перед Кливретовым рябую от солнца реку, бескрайнюю и спокойную.
— Смотри, Нил, зачем всё это, в какой связи с тобой, с твоей женой, с твоим начальником, с твоими открытиями? Ну же, скажи, что значит твоя жизнь в этом свете, и в траве, и в воде, и в небе? А с сыном своим ты хоть раз говорил? О чём думает он, что видит, кроме велосипеда и школьных уроков? А жене морщины разглаживал?
Кливретову открывается вина собственная — перед женой и сыном, и беспомощность перед непостижимостью мира, и порочная, навеки, зависимость от начальника.
Может, и был счастлив Колечка — раз в жизни: когда создавал «Жестокую сказку». У Марьи он счастлив сейчас — создавая «Историю одного инфаркта». Но в момент прозрения, в миг праздника, на который попал Колечка в Марьином романе, Меркурий Слепота запрещает фильм, приказывает прекратить съёмки.
— Маша!
Алёнка вошла неожиданно, незваная. Вторжение Алёнки — возвращение в постылую жизнь: к полкам с пустыми банками из-под круп, к раздражительности с перетянувшими её внутри, как проводами, злыми нервами, к заштопанной юбке и серому небу в окне. Вторжение Алёнки — это ей живой укор, констатация её неудач, формирующих её в хроническую неудачницу. Вторжение Алёнки — вторжение ростовщика: слишком велик Марьин долг перед Алёнкой. Застревает в глотке снедь, которую сейчас Алёнка выкладывает из сумки на стол.
— Зачем ты пришла?! — глухо вырвалось у Марьи.
Алёнка не поняла. Улыбка ещё стояла на её лице, но уже не улыбка, гримаса. На побелевшем фоне — опрокинутые глаза.
Уйди Алёнка, хлопнув дверью, Марья побежала бы за ней, объяснить, извиниться, а Алёнка лишь одно мгновение подержала в себе обиду, плеснула в Марью, как солнечным теплом, кротостью:
— Это временно. У каждого свой чёрный период. Я знаю, ты скоро пойдёшь к Альберту, начнёшь работать, и всё встанет на место. Поверь мне.
А Марья вырвалась на свободу. Та, неудачница, у которой всё — между пальцев, а счёт долгов растёт, та, которая не может больше заштуковывать юбку и заделать дыру в сапоге по причине ветхости юбки и сапога, та Марья выставила оголёнными концами свои нервы, чтобы и Алёнку затрясло, как её.
— Не лезь ты со своим Альбертом! Не нужно твоей жалости. Блаженная. Ненормальная. Уходи! — Марья кричит. — И никогда не приходи ко мне. — Алёнка медленно пошла из комнаты, на прямых ногах, высокая, тоже тощая, с беспомощной спиной. Марья продолжает кричать ей в спину, а потом в пустоту: — Не хочу твоей жалости! Уходи!
Но Алёнка вернулась, протянула, не глядя, рюмку.
— Выпей. Я давно ждала. Ты давно раскалённая, вот обида через край и перелилась. Ты, Маша, — дура. Думаешь, мне с дедом должна что-то?! Дура! Пишешь книги! Разбираешься в психологии! Дура! На каких весах взвешивать любовь? Считаешь мясные куски, записываешь в долговые книги? А я куда запишу ночи, которые ты просидела около меня в больнице? Уколы, которые ты делаешь деду? Дура! Не хочешь зависеть ни от кого?! Ты придумала, что от кого-то зависишь, а зависишь только от себя, совсем свихнулась! — Алёнка говорит тихо, едва слышно, а может, лекарство подействовало, но вместо злых нервов — мамины пелёнки. Под Алёнкиным голосом, как под лампой синего света, подыхают бациллы хамства и разнузданной жестокости, пропадает боль.
— Зачем ты каждый раз об Альберте? Не хочу видеть его, не хочу мучиться, — лепечет.
Алёнка стоит прямо и не слышит её: ещё не заглушили виноватые слова злого крика. И Марья зовёт потерянно:
— Алёнка! Прости! — Не стала дожидаться, когда Алёнка услышит её, стала выбрасывать из себя обросшую бессонными ночами обиду: — Я не виновата, что русская, скажи, почему мы не могли пожениться? Почему он не захотел от меня ребёнка? Каждую ночь мне снится наша с ним дочка. Тонкие руки, тёмные глаза. Имя есть у дочки — Оля. Хочу, чтобы на маму была похожа. Мне не нужен просто мужчина. Мне нужен Альберт. А он не хочет подарить мне дочку. И никогда не женится. Я ненавижу его. Какое он имеет право вмешиваться в мою жизнь снова?! Ты не знаешь, он измучил меня. Ему — радость, удовольствие, а кто даст то, что нужно мне? Из-за него я не вижу ни одного мужчины, все кажутся дураками. И ты гонишь меня к нему? Не могу.
И вдруг Алёнка сказала:
— Ерунда.
Марья удивлённо уставилась на неё.
Алёнка всегда так чутко понимает каждое движение души!
— Ты сама говорила, Альберт не устраивал тебя как мужчина. Зачем же обязательно спать с ним? Существуют же другие отношения! Подумай, разве умный, здравый человек откажется от неожиданного праздника: от полёта в Рио-де-Жанейро, от выигрыша по лотерейному билету, от подарка? Ты так хотела изменить больницы! Человек делает это, ему нужна помощь. Ты тоскуешь по интеллекту. Есть этот интеллект, в полном твоём распоряжении. Ты тоскуешь по творческой работе. Есть творческая работа. Именно за это ты ратуешь в своём романе! Ты вообразила себя великим писателем. А о чём будешь писать, когда иссякнет запас, полученный тобой в клинике и в твоей семье? Ты говорила, душа в душе, при чём тут — «не хочу видеть»? Что тебе от него нужно, если честно? Душа его будет в полном твоём распоряжении, и его время, его внимание к тебе, его талант. Ну что же, что вы не можете пожениться, ну что же, что нет дочки, терпеть нужно, Маша, жить нужно. И так слишком много тебе подарено Альбертом — любовь. — Алёнка вдруг заплакала.
— Ты что? — испугалась Марья. — Прости меня. Я не помню, что со мной было. Прости меня. — Марья обняла вздрагивающую Алёнку, прижала к себе, повторила растерянно: — Ты что? Прости.
Плакала Алёнка горько. Прыгали, не слушаясь, губы. Прошло много времени, прежде чем она заговорила:
— Не ты неудачница. Я! Ты можешь писать. Ты талантливый врач. Что бы ты ни делала, тебе интересно. Если очень захочешь, возьмёшь да родишь от кого-нибудь для себя дочку. А мне как жить? Работа неинтересная. Как попка, твержу из года в год одно и то же. Я же ни на что не способна — серая, скучная пятка. Даже родить не могу. Одно-единственное у меня преимущество перед тобой — мне есть кого ждать.
Раньше, два года назад, Марья в жестокости своей обязательно ляпнула бы «тебе некого ждать», а теперь промолчала.
— Я, Маша, пыталась найти в себе талант. Ну, вяжу хорошо. Да, когда вяжу, голова — пустая. Давно читаю лекции формально. Надоело. А что для души? Для ума? Я перестала верить в то, что преподаю. То, чему учу студентов, — ложь, никому не нужна такая психология. Нельзя учить человека лжи. Я остановилась в своём развитии, понимаешь?
— А ты перейди на психфак в университет! — сказала Марья. — Там, я слышала, эксперимент проводится. Я уверена, сумеешь выбрать там себе тему по душе. Что тебе делать на журналистике?
А потом они долго сидели рядом на тахте и молчали.
«Мне есть кого ждать», — уверенно сказала Алёнка.
Алёнка верит в Ивана, а она, родная сестра, не верит. Кто из них прав? Вернётся Иван к Алёнке или не вернётся? Как живёт Иван сейчас?
Если посмотреть глазами Алёнки…
У них была соседка Лёся. Волосы, очень длинные, закрывали её плечи и почти всю спинку коляски, в которой Лёся полусидела. У Лёси совсем не действовали ноги. Её вывозили на прогулку раз в день. Марья не любила встречаться с Лёсей. Беспомощная перед её болезнью, стремилась поскорее сбежать, тянула Ивана прочь. «Не могу видеть, как она смотрит на нас! Жалко её!» — объясняла бегство. А Иван не уходил. «Ей скучно, — говорил, — она хочет поиграть с нами!» Подводил Марью к Лёсе, предлагал: «Девчонки, давайте в балду?! Или в города». Рассказывал смешные истории, которые случались с белкой Чапой или Сорокой-болтухой. Истории Иван выдумывал. Жаль, не записывала. Их было много, потому что Иван каждый день старался развлечь Лёсю. Как-то спросил у Марьи: «Тебе что, полчаса жалко?» Им было тогда по пятнадцать лет, и Иван считал себя вполне взрослым. «Никогда не жалей полчаса больному человеку, — сказал поучительным тоном, — тебе они не нанесут большого урона, а человеку подарят радость!» Иногда Лёся звонила. Она не решалась приглашать их в гости, но у телефона подержать любила. Задавала вопросы, вроде: «Почему едет машина?», «Откуда берутся молнии?», «Как изображение на экране телевизора может передаваться за тысячи километров?», «По каким законам звёзды располагаются во Вселенной?». Рассказывала им, какие книжки прочитала. Лёся читала гораздо больше их. Иван очень любил с ней разговаривать.
Алёнка знать не знает ни о какой Лёсе, а знает, что Иван очень добрый. И сейчас добрый. Помог же с тётей Полей. И с институтом! Ну, женился не на той женщине, на которой хотела женить его Марья. Ну, пишет романы, которые ей не нравятся. Какое ей дело до этого? Для неё он — брат. Звонит регулярно, спрашивает, как она себя чувствует, чем помочь. Она сама не зовёт его в гости и не ходит к нему, хотя он каждый раз терпеливо приглашает её на праздники и дни рождения чад и домочадцев. Она соврала Алёнке, когда сказала, что Ивана нет в её жизни. Он совсем близко, соединён с ней проводом — стоит только поднять трубку и набрать его номер.
Кирилла Семёнович прав: нужно идти к брату.
Конечно, не сам Кирилла Семёнович читал роман и, конечно, рецензия — отрицательная, как и следовало ожидать, но в отличие от прежних: серьёзная, отмечает и достоинства. «Автор затрагивает важные проблемы нашего общества, — дружелюбно пишет рецензент, — хорошо знает материал, в романе есть яркие характеры и яркие сцены». Говорит рецензент и о недостатках: «Автор слишком субъективен в своих оценках. К роману можно вернуться после того, как автор перепишет его другой краской».
С такой рецензией вполне можно прийти к Ивану. Не стыдно.
Готовилась к звонку несколько дней. Мучили сомнения. Работать не могла.
Чистый лист, ручка в руке, а ни одной картинки перед глазами, ни одного лица. Пуста голова. Пуста душа.
Алёнка права: нужно наконец решить, что дальше. Только не для того, чтобы успокоить душу, а для того, чтобы не сдохнуть с голоду. Какой бы бескорыстной и доброй Алёнка ни была, существовать за её счёт больше нельзя.
Марья пошла к телефону.
— Алло! — немедленно откликнулся голос. — Слушаю. Говорите.
— Кто это? — растерялась Марья. — Вероника, ты?
— Батюшки! Да неужто Маша?! — Надменность исчезла. — Не слышим тебя, не видим. Ты племянников-то своих знаешь? Приезжай! — Вероника вовсю изображала сестринскую любовь. — Вано говорит, ты любишь пироги. Я испеку тебе, какие закажешь. Хочешь, с визигой? Хочешь, с рыбой? Меня научили недавно.
Марья слушала Вероникину болтовню и глотала слюни. Когда возникла пауза, нерешительно сказала:
— Спасибо за заботу. Обязательно отведаю твои пироги. Скажи, а Вани нет дома?
Раздался ненатуральный игривый смех:
— Что ты, он теперь у нас такой занятой, никогда не бывает дома. Прямо беда. Мы с мамой всю дорогу папочку ждали. Теперь я всю дорогу жду Вано. А у него то вёрстки, то сверки, то критическая ситуация со склочным автором, то непроходимая рукопись, то иностранцы, то ЦК, то разнокалиберные совещания, то приёмы. — Вероника подробно вводила Марью в курс жизни Ивана, Марья слушала. — В его должности прежде всего нужно быть дипломатом. Ты не представляешь себе, какая у него сложная работа! Самое трудное: вежливо отфутболивать авторов. Не представляешь себе, какие эти авторы наглые! Каждый требует, чтобы Вано сам, лично, прочитал именно его. У Вано и личной жизни тогда не будет совсем, если он каждого будет читать сам. Каждый недоволен рецензиями. Представляешь себе, жалуются на Вано, будто он какой-то там мальчишка! Бессовестные! Такие наглые! А что он сделает, если план не резиновый и бумаги мало, если Вано сам и не решает ничего?! Сверху спускают: мой папочка, и из Союза, и из ЦК. Да, да! А союзов-то три — Российский, Московское отделение и Большой, попробуй не уважь один из них. Спускают сверху, а что Вано сделает? А когда ему остаются кое-какие возможности, как ты думаешь, кого он печатает? Прежде всего скандальных, так ведь? Чтобы не писали на него бумаги, не устраивали ему лишних хлопот. Потом маститых. А самотёк — уж извините! Так ведь? Так что Вано, в общем-то, бесправен. Я дам тебе его рабочий телефон. Поймать его, конечно, трудно. Но ты так и скажи: звонит, мол, родная сестра. Пусть попробуют не соединить. Я живу по такому принципу: родственники — это святое, для родственников — зелёная улица! Так ведь? Представляешь, у него была секретарша, влюбилась в него. Ни на один женский голос не подзывала. Даже на мой. «Занят» да «занят»! Ну, я показала ей, что значит «занят», когда жена звонит!
— Что же ты с ней сделала? — прорвалась сквозь поток Марья.
Вероника, довольная, засмеялась.
— Сначала я устроила ей выговор в личное дело! — воскликнула звонко. — Потом уволила.
— Как «уволила»? Ты-то при чём? — удивилась Марья.
И снова Вероника радостно засмеялась:
— Как «при чём»? Я руковожу. Вано такой беспомощный без меня. Я забираю себе лучшие журналы, которые выписываются на отдел. Так, без сна и отдыха, работать и не пользоваться?! Я пишу Вано планы собраний и программы вечеров. Я говорю Вано, каких сотрудников представить к премии и к награде, каких авторов печатать.
— Ты при чём? — снова вырвалось у Марьи, но Марья тут же прикусила язык. Слава богу, Вероника не расслышала, начала хвастать, какой автор и что дарил ей и Вано.
Телефон Ивана Вероника дать забыла, и Марья уже на последнем «прощай» напомнила.
— Да, да, извини, я стала такая забывчивая! Пиши! — Вероника диктовала телефон важно, словно награды раздавала. — Не волнуйся, Вано позвонит тебе. Не забывай нас! Я люблю тебя. Вано так любит тебя! Слушай, у меня для тебя лежит мохеровая кофточка! Автор подарил, а мне узка. Приезжай, прошу, сестричка!
Марья положила трубку и сидела у телефона как пришибленная. Жалко Ваню. И жалко — Веронику. В самом деле, похоже, искренне любит Ваню. Но жалость к брату быстро прошла. Значит, Иван, как и Кирилл Семёнович, «отфутболивает», по точному выражению Вероники, авторов, наверняка тех, кто не приносит коньяков и бус, кто не обучен дипломатии и не умеет жить.
Нет, не будет она звонить Ване. Она уверена, он запустит её по «зелёной улице», как когда-то Севастьян Сергеевич — его. И читать не станет. Читать — это надо потрудиться, напрячься, войти в чужой мир, в чужую боль, а Иван, судя по всему, так же загружен, как и Кирилл Семёнович. Но идти по «зелёной улице» неприлично, это значит стать блатной, значит, кому-то перебежать дорогу — может быть, тому, кто десятилетия ждёт своей очереди.
Но ведь она тоже много лет ждёт! Марья набрала номер.
— У телефона, — сказал скучный голос.
— Попросите, пожалуйста, Рокотова, — любезным тоном, проклиная себя за этот тон, проговорила Марья.
— Кто спрашивает? — скучно поинтересовались.
— Сестра, — сказала Марья.
— Простите, пожалуйста, — голос сразу стал елейным, — у Ивана Матвеевича сейчас совещание. Как только закончится, я соединю вас. Будьте добры, продиктуйте, пожалуйста, ваш номер.
Ей казалось, на её плечи наложили тяжёлые плиты, из-под которых ей никогда больше не выбраться. Неподвижно сидит в коридоре у телефона. Вполне могла бы ждать звонка у себя, могла бы почитать, поработать, вскипятить чай, полежать. Но никакая сила не может вытащить её из-под плит и водрузить в комнату. Слов никаких нет, и мыслей нет никаких.
Резко звонит телефон. Телефон звонит, а рука ползёт к нему медленно, неподъёмная, чужая.
Это не Иван.
— Машенька, извини, я, наверное, не вовремя. Алёнка сказала, ты живёшь на стипендию. Она сказала, тебе трудно идти ко мне. Ни словом, ни жестом не напомню. Мне нужен хороший врач. Тебе нужен хороший коллектив. Я не буду возникать, вот увидишь.
— Я не врач пока, бывшая медсестра, Алюш, — с каким-то необыкновенным облегчением сказала Марья и наконец ощутила присутствие в своей жизни чего-то достоверного, без чего жизни нет, плечи перестали болеть.
— Оформлю тебя на полторы ставки сестры, а работать будешь врачом. Я же знаю, ты — врач! Скоро закончишь институт. А меня не интересуют формальности.
— Спасибо, Алюш. Ты долго ждал. Подожди ещё немного, позвоню через несколько дней. Спасибо! — Голос сорвался, Марья положила трубку.
Когда она клала трубку, она была уверена, что никогда не пойдёт к Альберту в больницу, потому что вот сейчас, через несколько минут, самое большее через полчаса, позвонит Иван и, не читая, запустит её по «зелёной улице».
Зазвонил телефон.
— Машенька, родная, что случилось? Я должен бежать, но мне сказали — ты, вот я и звоню.
Заговорила Марья с трудом:
— Мне нужна твоя помощь. Я написала роман. Прошу тебя…
— О чём речь?! Этого следовало ожидать, что ты рано или поздно что-нибудь да напишешь. Сделаем мы с тобой вот что: не хочу, чтобы ты зря каталась по Москве, подошлю курьера, он отдаст мне рукопись из рук в руки.
— И ты запустишь меня по «зелёной улице»? — спросила Марья.
— К сожалению, не выйдет. Резко изменилась ситуация. Мы потеряли такое право. Рукопись должна пройти все инстанции. Но обещаю, прочитаю быстро и отдам рецензировать своему человеку, — тепло и сочувственно сказал Иван. — К сожалению, прошли те времена. Нужно, чтобы в порядке были бумаги. Главное, бумаги. Ты же не волнуйся. Тщательно соблюдая все правила и законы, сделаю как нужно. Прости, бегу. Высылаю курьера. Позвоню, как только прочитаю. Пара ночей, и всё. Не задержу. Я очень соскучился о тебе! Запустим книгу, закатимся с тобой вдвоём в Домжур, в ЦДЛ или куда-нибудь за город! Имеем же мы с тобой право наговориться вдоволь!
— А что скажет Вероника? Она не объявит тебе выговор с занесением в личное дело? Или вдруг снимет тебя с работы?
Иван сначала опешил — Марья представила себе его лицо, удивлённое донельзя, но справился со своим удивлением, сказал ненатуральным голосом:
— А мы придумаем совещание! Привет, сестричка!
Как же, совещание! — усмехнулась Марья. Вероника возьмёт и позвонит папочке: «Проверь, папочка, какое такое незапланированное да не санкционированное мной совещание?»
Иван позвонил через три дня, как обещал. Но ни игривости, ни радости не прозвучало, голос был сух.
— Ты могла бы приехать в редакцию поговорить? — спросил, как спрашивают постороннего человека. — Лучше, конечно, нейтральная территория, но я привязан к телефону, не могу отлучиться.
Марья приехала в редакцию. Не ждала ни секунды. Иван, услышав её голос, выскочил, увёл в кабинет, бросив секретарше: «Ко мне никого не впускать», усадил в кресло, налил чаю, положил перед ней печенье. Выполнив хозяйские функции, стал ходить по просторному светлому кабинету.
Она смело отхлебнула глоток, пытаясь естественными действиями уничтожить возникшую неловкость. Иван остановился перед ней, и Марья обомлела: брат смотрел на неё точно так же, как Кирилл Семёнович, абсолютно зеркальными глазами.
— Ты сама понимаешь, что написала? — спросил.
Она кивнула:
— Правду.
— Какую такую правду? — заговорил, не видя её, холодно и жёстко. — У тебя одна чёрная краска. Ишь, какие несчастные жертвы! Может, хотела написать правду, а получилась клевета! Я и тогда, когда ты мне рассказывала, не поверил, что всё так и было. Но тогда сделал скидку на твоё состояние, на пережитое тобой. Такого сгустка трагедий и несправедливостей не может быть в нашей больнице! Даже если случайно есть такое в одной больнице, такого быть не должно!
— Ванятка! — перебила его Марья. — Что с тобой? Хочешь, пойдём со мной, я познакомлю тебя с Владыкой, с Раисой Аполлоновной. Галину ты видел сам!
— А при чём тут гора Синай? Зачем тебе эта гора?
Марья растерялась: плохо написала, даже Ваня не понял!
— Моисей срывался, сдирал кожу, всё равно лез на гору. Ноги совсем разбил. Кровь проливал на камни.
— Зачем? — жёстко спросил Иван.
— Услышать Бога! — пролепетала Марья. Сердце бухало в голове. Сквозь его грохот неуверенно сказала: — И Богову волю, Боговы слова передать народу, и вывести народ из пустыни, и спасти народ.
— Какого Бога услышать? Какая Богова воля? Какой народ? — Голос Ивана режет уши. — Что с тобой, Маша? Ты совсем свихнулась в своих четырёх стенах. Твоё воображение погубит тебя. Ты больна.
— Это было на самом деле. Моисей спас свой народ: дал ему веру и силы. В Библии написано.
— При чём здесь Библия? Ты не понимаешь, ни одна инстанция не пропустит твой роман, — перебил Иван. Не услышал её. Он говорил о своём, тоже, видно, наболевшем. — Знаешь, на каком волоске держимся мы все? Если я запущу твой роман, меня снимут с работы. За клевету на нашу действительность. За религиозную пропаганду. За шизофренический бред. И Севастьяна Сергеевича снимут. Что тогда мы будем делать? Ты совершенно не понимаешь современного положения вещей. Живёшь вне времени. Литература должна учить положительному, хорошему.
— А разве Моисей не положителен, не хорош?
— Должна учить уважению к власти, — не услышал Иван. — Ну, видел я твою Галину. Несчастная, жалкая старуха. Ей нужно помочь, может, в самом деле сходить с ней в зоопарк. Может, попить с ней чаю?! — Иван снова забегал по кабинету. — Что же нам придумать с тобой? Бедная моя, сестричка моя! Я так хочу помочь тебе!
— Моисей о себе не помнил, почти не ел, почти не спал, — ещё пытается она объяснить. — Сорок лет водил людей по пустыне, пока не выросло целое поколение свободных людей, без рабской психологии.
— Я понимаю, — не слышит её Иван, — в нашей больнице не всё благополучно, есть отдельные серьёзные недостатки, но ведь не такая же безнадёга, как у тебя.
— И ты хочешь всё свести к отдельным недостаткам? Вы что, все сговорились, что ли? Вам выгодно закономерность превращать в «отдельные недостатки»? Аля, Немировская, Дронов умерли потому, что их неправильно лечили! А сколько таких аль и немировских! А если, не ровен час, ты попадёшь в подобную больницу и с тобой будет так? — Марья тут же прикусила язык: не дай бог! Но не выдержала: — Впрочем, тебя, как номенклатурного работника, будут лечить в Четвёртом управлении! — Помолчала. Спросила с любопытством: — А что же вы печатаете, Ваня? А как же прошла твоя первая книга? Ведь она острая, почему же не наказали Севастьяна Сергеевича?
Иван остановился перед ней, готовый бежать:
— Я не поднимал голоса против руководителей. Севастьян Сергеевич великолепно понял, что политически я не испорчу ничего. Материалы, которые я использовал в первом романе, были опубликованы, мой очерк напечатали в центральной прессе! Мой герой — частное явление, никаких обобщений, никаких посягательств на устои, — Иван снова побежал. Он не отзывается на «Ванятку». У него теперь другое имя. Не Иван, не Ванюшка, не Ванечка, не Ванятка, он — Вано. — Знаешь, что я придумал! — радостно воскликнул он. — Давай уберём гору Синай, и Моисея, и всю религиозную тему, которая не имеет никакого отношения к больнице. Уберём Владыку. И уберём то, что Галина — председатель месткома. Давай сделаем местные перегибы, на низком уровне, они вполне возможны, легко пройдут. Сократим несколько сцен. Смысл, который важен тебе, останется. Ну, один листик уберём, всего-то двадцать пять страниц, ерунда. Идёт?! Никак нельзя трогать руководство, — повторил он, — в массах должен поддерживаться авторитет, понимаешь? Официальная печать должна помогать народу и руководству приходить к взаимопониманию. — Иван говорит громко, а глаза не видят её.
Марья не потрудилась вдуматься в то, какие компромиссы он предлагает, не пожелала заметить его волнения, его огорчения, взяла со стола рукопись, пошла к двери.
— Маша, Машенька! — преградил ей путь Иван. — Снимут с работы. Это же «волчий билет». Как жить? Ты не знаешь, я тогда не напечатаю ни одной своей вещи. Больше никуда не устроюсь. Конец судьбы. А у меня семья. Согласись же на доработку, хочешь, я сам сокращу всё, что нужно? И не испорчу. — Она боролась с обидой, не желая понимать его, и он рассердился: — Прости меня, но чего ты взялась за мужское дело? Женщины должны рожать детей. А если уж писать, то о любви. Пиши на здоровье об Игоре, об Альберте!
Марья обошла Ивана и вышла из кабинета.
Секретарша вскочила, распахнула перед ней дверь.
— Маша, Машенька, — догнал её Иван.
За спиной резко зазвонил телефон.
— Машенька, подожди!
— Иван Матвеевич, Сам!
Начало дня. Домой идти невозможно. В институт тем более. Еле брела по городу, прижимая к себе папку. Села в метро, куда-то долго ехала, потом переходила на другую ветку, снова ехала. Выбралась из метро.
Лёгкий зимний день, тёплый, светлый, хотя солнце лишь тонким краешком и ненадолго высовывается из-за облаков. Зачем-то подошла к доске объявлений. Нужны сантехники, машинистки. Преподаватель физики предлагает свои услуги. Около доски объявлений — «сплетник».
Сколько в Москве кинотеатров! Сколько разных фильмов выпускается в Москве! Сейчас, сию минуту, нужно увидеть отца.
У кого узнать, в каком фильме он снимался?
К «сплетнику» подбежали девчонки лет по пятнадцать, похоже, удрали с уроков.
— Ты со своим Урбанским заткнись! Урбанский, Урбанский! Только и таскаешь меня на Урбанского! А я хочу Баталова!
— Ну, чего врёшь? Сколько раз мы смотрели «Даму с собачкой»! Три!
— Хоть сто!
— Урбанский ни при чём. Мне нужен только Тихонов.
— Как думаешь, Татьяна Самойлова — чья?
— Спрашиваешь! Баталова, конечно!
— Не ври! Ты нарочно злишь меня!
— Сама слыхала, знаю!
Девчонки болтали громко, ничуть не стесняясь Марьи, не обращая на неё никакого внимания. Она видит их в первый и в последний раз. И — спросила:
— А Рокотов где-нибудь сейчас играет?
Девчонки переглянулись, захихикали.
— Он совсем старик! — удивлённо воскликнула одна. — Вот, — ткнула тонким розовым пальчиком с красным ногтём. Марья прочла: «Страда», «Зарядье».
Позабыв сказать «спасибо», заспешила к метро.
Отец снялся в роли председателя передового колхоза.
Подавшись к экрану, задыхаясь от парфюмерного богатства сидящей перед ней дамы, Марья сгоряча в первый момент не заметила перемен в отце. Вроде тот же, красивый и главный, так же царит на экране. Уткнуться в него, пожаловаться: ребёнка нет, любви нет, Ваня отказался помочь. Обеими руками вцепилась в папку с не нужной никому рукописью. Вот кто утешит, успокоит: отец. «Папа, — позвала про себя. — Папа!»
Но отец усмехнулся незнакомо, жалко.
Чего он так суетится? Не только ей, наверно, всем ясен обман: отец чужд земле, которую именно он обязан сделать плодоносной, призывает колхозников сажать кукурузу вместо ржи и ячменя, а уверенности в голосе нет. Приказывает сдать коров в колхоз, а вместо приказов — жалкие просьбы.
Какой-то допотопный фильм, из хрущёвских времен. Чего это вздумали его повторять? Сейчас фильмы — новые и книги — новые. Царят Юлиан Семенов, Виль Липатов. Отец играет положительного героя, хозяина, почему же у него такие послушные пуговичные глаза, каких никогда у него не было? Никакой это не председатель, все видят: актёр, вырядившийся в чужой костюм и попавший в чужой ему, непонятный мир. Фальшь разлита в каждом движении и слове.
Почему же люди не уходят? Марья оглянулась. В ярком свете, падающем с экрана, лица пожилых женщин, стариков. Да им просто некуда пойти! На цыпочках прошмыгнула к выходу и с удовольствием выбралась под снежное крошево зимы.
Солнце даже не выглядывает теперь, небо серо, и сыплется мёрзлый снег.
Встреча с отцом не состоялась.
Марья бредёт по улице, прижимает к себе папку. Слезятся от резкого ветра глаза, щиплет щёки, крупицы снега избивают лицо. Ни о чём не думает, ни о чём не вспоминает. Папка тянет вниз. Хочется спать. Долго, беспробудно. И чтобы не было снов. И чтобы никто не разбудил. Странно лёгкая она, веса не имеет, потому и кажется папка такой тяжёлой. Ни обиды, ни зависти, ни ревности, ни одиночества. Она пуста. Спать. Больше ничего ей не нужно.
В почтовом ящике белеет конверт. Машинально вынула, машинально начала читать:
«Здравствуй, доченька. Поздравляю тебя с днём рождения! Годы летят, мы не успеваем заметить их. Когда-то я „заказал“ маме беленькую девочку. Я ждал тебя. Я всю жизнь гордился тобой. Ты — моя дочь. Я тоскую о тебе. В твой день рождения желаю тебе любви, хорошей учёбы, а потом хорошей работы. Пусть твои дни будут наполнены радостью и милостью к тебе».
Марья закрыла глаза. Отец. Папа. Пусть в фильме он смешон. Бывает. Чужая роль. Пусть он плохой актёр. Но он её отец. У неё есть… папа.
Стояла около почтового ящика, пока не хлопнула входная дверь. Кинулась вверх по лестнице, подождала, пока лифт загрузил человека, повёз вверх, тогда стала читать дальше:
«Не забывай о себе: пока ты молодая, живи полной жизнью! Сегодня мы с Ваней будем отмечать ваш день рождения. Осчастливь нас, приезжай в ресторан „Арагви“, назови свою фамилию, тебя проведут к нам. В день рождения хочу пожелать тебе милосердия. Вернись ко мне! Посылаю тебе сто рублей! Это подарок, не подачка, считай, от нас с мамой. От мамы. На экране „Повторного“ вышел наш с мамой старый фильм „Тётя, я и собака“. Считай, это мамины деньги. Твоя щепетильность не пострадает. Я очень люблю тебя и верю: ты одумаешься и вернёшься ко мне. Мне недолго осталось жить, девочка моя! Не пожалела бы потом…»
Почему «недолго»? Откуда он взял это? Стояла бесприютная на лестнице и больше всего в жизни хотела увидеть отца. В нём есть то, что умерло в Иване: искренность убеждений. Отец стойко верит в свои идеалы, а Иван — политик и циник. Иван боится потерять тёпленькое местечко. Встретиться с Иваном в «Арагви» после сегодняшнего?! Невозможно.
Перечитывала снова и снова отцовское письмо, и ей казалось: возвращение в детство возможно.
Сто рублей?! Таких денег она давно не держала в руках. Бумажка была большая, красивая, и Марья разглядывала её, как ребёнок яркую картинку.
Первое, что она сделает: купит Алёнке и Борису Глебычу «Птичье молоко». Это их любимый торт. Пусть пол-Москвы придётся объездить, а добудет. Потом сготовит роскошный обед, испечёт пирог с мясом и позовёт Алёнку с Борисом Глебычем к себе. А на те деньги, которые останутся, починит сапоги и купит рейтузы.
Подошла к своей квартире. Из-за двери звучит музыка.
Какой ещё сюрприз ожидает её?
Она позабыла о дне рождения. И Иван позабыл об их дне рождения. И встретились они так, как люди в день рождения не встречаются.
Открыла дверь. Распахнуты двери в обе комнаты. Накрытый стол. Нарядные тётя Поля, Алёнка и Борис Глебыч.
— А это цветы от Альберта. — Алёнка указала на корзину с гвоздиками.
Одной рукой Марья прижала к груди папку, другой — отцовское письмо и сотенную бумажку.
— Девочки, за стол, плов остынет, — позвал Борис Глебыч.
«Мама, прости. — Марья прижалась щекой к холодному камню. — Как жить дальше? Я потеряла себя. Ваня не придёт к тебе сегодня из-за меня».
Произносила «мама» и как бы попадала под защиту, потому повторяла: «Мама, мама». Забытое слово, без которого и солнце светит не в полную силу, и ночи спятся не глубоко, без него обеднел язык.
Видимо, так тихо, так неподвижно сидела она у маминого изголовья, что птицы решили, это их пространство жизни, и слетелись на могилу, и заговорили на своём языке. Клевали что-то, видное только им, а может, делали вид, что клюют, и болтали, болтали. Затаившись, слушала. Каждая болтала и пела своё. Слышат они друг друга? Птицы плясали на могиле, но их лёгкие ножки не касались ни цветов земляники, ни листьев, лишь травы. Трава встала дружная, ровная, нежно-зелёная. И Марья очнулась.
Нет, не кончена её жизнь, несмотря на то, что они, теперь уже окончательно, разошлись с Иваном. Нужно научиться жить одной, без подпорок и помощи. Как дерево живёт, как трава.
А как живёт трава?
«Мама!» — сю-сю, словеса. Ханжа. Мама ни при чём. «Я», «я», «я»! Собственные бессонницы, обиды, неудачи. Как благородно: земляника, птички, согбенная фигура над могилой, изображающая скорбь.
Почему мама погибла? Почему отец, не пускавший её сниматься и изменявший ей, не чувствовал себя перед ней виноватым? Почему мама стелилась перед отцом: предугадывала желания, служила ему? В чём была виновата перед ним? Может, Марья вовсе не смеет осуждать отца?!
Ещё некоторое время просидела, как бы удивляясь тому, что раньше не приходило ей в голову: подумать не только о себе. И встала, и пошла из клетки, в которую отец заключил маму, и в которую она погружала себя якобы для того, чтобы воскрешать память о матери, а на самом деле для того, чтобы лелеять такую большую, такую несчастную, такую обиженную — целым миром — душу. На поверку: тщеславия в её стремлении помочь людям больше, чем бескорыстия. На поверку: главный предатель — она! Колечку бросила!
Очиститься от скверны можно, лишь расплатившись собой!
Колечка жил в одном из самых лучших районов Москвы, на Патриарших прудах, в старом доме. Когда-то в этом пятиэтажном доме лифта не было и долго приходилось взбираться на пятый этаж, потому что потолки в квартирах поднимались до трёх с лишним метров. Не было и ванной комнаты, мыться ходили в баню. Но в конце пятидесятых годов пристроили к задней дворовой стороне дома стеклянное сооружение. Теперь и в этом доме вверх-вниз ползал, поскрипывая и покряхтывая, лифт, в мороз звенел от холода, как ледяной дворец, и грозил рассыпаться в одночасье. Ванную комнату тоже «прикрепили» аппендиксом с той же стороны, что и лифт. Зимой в ванной было не так холодно, как в лифте, но прихватить там гайморит или воспаление лёгких было вполне возможно. Зато все бытовые неудобства окупались старыми деревьями Патриарших прудов, дарящими прохладу и свежесть в жаркие дни, лебедями, плывущими по воде, скамейками в пуху или в серёжках, на которых можно сидеть часами и в играющих детях узнавать своё детство.
Так думала Марья, попав на Патриаршие: Колечкину родину.
Колечка часто говорил, что лифт терпеть не может, ходит пешком, по чёрной лестнице, сохранившейся, наверное, лишь в этом доме.
Лестница, как и в прежние времена, когда они вместе с мамой приходили в гости к Колечке, пахла кошками. Неожиданно этот устойчивый неприятный запах показался родным, напомнил их чаепития за старинным ломберным столом, старушку, потчующую их «жаворонками» с глазами-изюминами, таких и не ела больше нигде, весёлый Колечкин голос: «Сегодня у меня для вас сюрприз, закройте глаза».
Воочию увидела улыбчивую, раскованную, освобождённую маму, такой она дома никогда не бывает, услышала её голос. Громко рассказывает мама, как выкормила чёрно-бурую лисицу, пришла в театр с нею на шее вместо воротника. «Мыргает!» — передразнила мама соседку в театре. В голосе ужас и мамин смех, едва сдерживаемый. «Пришлось уйти, — говорит мама. — Спокойно лежать моя Лиска умела, а не „мыргать“ — никак!» Все тогда громко смеялись: и старушка, и Колечка, и они с Иваном, и сама мама.
Марья застряла где-то между третьим и четвёртым этажами, твёрдо уверенная, что сейчас, через несколько минут, увидит благообразную, со старомодной причёской, в старомодном широком воротнике старушку, Колечку и — маму.
Она оттягивала их встречу, как оттягивают чудо, готовое обрушиться и полностью изменить жизнь. Но щипало в носу, но саднило в груди — трезвые клетки продолжали жить и стучать реальными секундами времени, разделяя память кровавым рубежом на прошлое и будущее.
И всё-таки двинулась к Колечке, подталкиваемая собственным предательством, тяжело, медленно стала взбираться наверх, к прошлому, к Колечкиным «сюрпризам», к старушкиным «жаворонкам», к маминой судьбе.
Позвонила раз, другой. Звонок распался на мелкие звонки, которые ещё долго перебалтывались между собой, но на их болтовню никто не шёл. Нет дома. Это хорошо. Значит, в своём книжном киоске.
Киоск прижился в самом углу Патриарших, на противоположной стороне. Укрытый деревьями, защищённый оградой от уличной суеты, он был «центром культуры» Патриарших прудов: на ближних скамьях, на складных стульчиках, просто на траве сидели люди, тяготеющие к саморазвитию, — читали газеты, брошюры, журналы, обсуждали футбольные и шахматные матчи, судебные хроники и лотереи.
Не сразу подошла к киоску. Как поднесёт к Колечке свою предательскую физиономию, какими глазами посмотрит ему в лицо?!
— Тётя, гляди, настоящий корабль! — Мальчик лет шести встал на цыпочки и протянул ей газетный корабль. Она не успела взять и посмотреть, он тут же отскочил от неё, что-то проделал с кораблём, подбежал. — Гляди, не корабль, самолёт. Ловко я умею?
Мальчик был беленький, сильно заросший, неухоженный, в грязной рубашке, в потёртых штанах с лямками крест-накрест на груди. Марья взяла его за руку, повела к углу Малой Бронной и Садовой. Сколько себя помнит, там всегда продавали мороженое. К счастью, ларёк был открыт и сейчас. Представила себе, что он — сын. Спросила: «Какое хочешь?», и, пока он светлыми глазками метался по бутафорным пачкам, не могла успокоить себя: сердце колотилось, как после соревнований по бегу.
Мальчик не лизал мороженое, подобно всем нормальным детям, а откусывал, словно это был хлеб, и глотал, не давая куску растаять.
— Подожди, — остановила его Марья, от жалости потеряв голос, — так совсем невкусно. Ты лижи.
Но логика взрослого человека, в своё время вдоволь наевшегося мороженого, не подействовала: мальчик мотнул экономно головой, чтобы не потерять ни секунды, и снова откусил большой кусок. Так, с мальчиком, заглатывающим мороженое, и подошла к газетному киоску, и сразу — лицом к лицу.
Но в киоске Колечки не оказалось. Сидела уютная, толстая, в старомодных буклях, очень пожилая дама, смотрела вопросительно на Марью.
— Вам нехорошо? — спросила участливо. — Что случилось?.
— Здесь должен работать мужчина…
— Вы имеете в виду Николая Антоновича? Он — в Кащенко.
— Дай ещё! — Мальчик дёрнул Марью за руку. Машинально оглянулась на мальчика, он смотрел требовательно и умоляюще одновременно.
— Что такое «Кащенко»? — осторожно спросила, ни разу раньше не слышавшая этого слова. — Подожди, — сказала мальчику, лишь в этот момент полностью осознав бесхозность его, кажется, навечно вцепившегося в её руку.
— Это психиатрическая лечебница, находится на Загородном шоссе. У него началась белая горячка. Сначала на метро, потом на трамвае. — Дама стала подробно объяснять, как туда добраться. — Не плачьте, ему уже лучше. Выжил.
Пыталась запомнить дорогу, но слушать мешала горячая детская рука, властно утягивала от киоска и от Колечкиной беды.
— Погоди, — попросила мальчика, но мальчик тащил её от киоска, требовал ещё мороженого. И Марья покорилась, даже спросила:
— Кто научил тебя делать корабль и самолёт из газеты?
Она услышала торжественное — «Кузьма» и одновременно участливый голос киоскёрши:
— Палата одиннадцать. Оказывается, у него дочка есть. Где же вы были так долго?
— Кто такой «Кузьма»? — спросила, а про себя повторила: «Оказывается, у него дочка есть. Где же вы были так долго?»
— Ты что, не знаешь Кузьму?! Он ходит к мамке. Слесарь. Придёт, покажет мне какой-нибудь фокус и сразу — под зад: катись! Он научил меня делать плевалку. Это очень просто: берёшь пузырёк из-под лекарства…
«Где же вы были так долго?»
Что делать с мальчиком? К матери не отведёшь: может, как раз сейчас мать с Кузьмой или вовсе на работе.
— Ты почему не в детском саду? — спросила, надеясь, что мальчик сбежал из сада и его можно туда водворить.
— И-и, сад! — важно сказал он. — Я в первом классе. А сегодня вообще воскресенье.
— Коля! — громко вслед им крикнула киоскёрша. — Иди-ка сюда! — А когда мальчик послушно вернулся к ней, сказала: — Оставь тётю в покое. Видишь, у неё неприятности. Ей не до тебя. На вот, посмотри картинки в «Мурзилке».
— Э нет, пусть ещё даст мороженого, тогда отстану. Ты, небось, жадная, а она отстегнула на самое дорогое!
— Да, да, конечно, — заторопилась Марья. — Конечно, куплю ещё, только ты не глотай, лизать надо. А хочешь, и сушек тебе куплю?
— Можно, — милостиво согласился мальчик. — Жрать я завсегда хочу. Я сейчас вернусь, — сказал он киоскёрше, — не убирай «Мурзилку», так и быть, посмотрю.
Когда Марья добралась до Кащенко, ощутила дикий голод. Остальные чувства притупились. Пожалела, что себе не оставила сушек и не догадалась купить мороженого. Кроме того, и к Колечке нельзя идти с пустыми руками. Пошла искать столовую.
Очутившись снова в больнице, около низкого флигеля, о котором ей говорила киоскёрша, вместо того чтобы войти и наконец спросить о Колечке, привалилась к стене — несмотря на то, что поела, силы ушли, как уходит кровь из раненого.
Почему-то вспомнился день последнего школьного звонка.
После всех торжеств Иван удрал на тренировку, а она принялась убираться.
Ненужные книги погружает сразу в сумку — для библиотеки, нужные — складывает в порядке экзаменов вместе с лекциями, комкает и выбрасывает исписанные, разрисованные листки.
Звонят. «Наконец-то Иван!» Марья бежит открывать, не спрашивая, распахивает дверь. А на площадке — Лёся. Розовое платье укрыло коляску. Лицо у Лёси тоже розовое, нежное.
— Здравствуй, Маша. Мне нужен Ваня.
То, что Лёся одна, не удивило — бабушка подвезла к двери и ушла, удивили воздушное розовое платье в холодный дождливый день и не юные глаза на светлом, словно подсвеченном лице.
— Ваня скоро должен прийти, — сказала Марья. — Заходи. — Спохватившись, обошла коляску, повезла Лёсю в гостиную. Засуетилась: — Посмотри, вот маска, папа привёз из Египта, а это, видишь, раковины со дна Средиземного моря, один папин поклонник подарил. Хочешь, возьми самую большую? Это моя! — Оставшись с Лёсей один на один, Марья поняла Ивана: всё, что можешь, всё, что у тебя есть, отдай Лёсе! Лёся время от времени коротко взглядывала на дверь. — Мы сейчас чай будем пить, у нас есть булочки с повидлом, конфеты и ветчина. Я сейчас, Лёся, я только чай поставлю. Нравится эта картина? Она с Кольского. — Марья носилась между кухней и гостиной, не замолкая, говорила: — Как хорошо, что ты решила прийти к нам! Соседи, а видимся редко. Мы о тебе скучаем. Вот посмотри, папа был в Париже, привёз проспекты, здесь все достопримечательности. О, у нас есть ещё икра и крабы! Мы сейчас устроим пир! — строчила без передышки. — Хочешь альбом с фотографиями посмотреть? Это мы с Ваней маленькие. Колечка снимал. Колечка — наш друг, можно считать, второй отец. Это мы на пляже… — И вдруг осеклась. Чёртова дура! На всех фотографиях они — бегущие, входящие в море, играющие в волейбол. Зачем это Лёсе?! Бездушная!
Но Лёся буквально вцепилась в фотографии, возвращалась к уже просмотренным снова и снова.
«Значит, так живут нормальные люди?» — за ту Лёсю задала себе сейчас вопрос Марья. Прошлая жизнь запоздалыми волнами сейчас выплёскивала ей под ноги её крупные и мелкие предательства, бестактности и бездумности. Лёсю не жалела, ни разу в гости не позвала, пока Лёся не пришла сама, оглохнув от тишины своего дома, преодолев гордость и застенчивость.
Лёся не ждёт, когда Марья сейчас с собой расплатится за прошлое, Лёся спрашивает тогда: «Это больно — бегать?» Марья не понимает. Но тут приходит спасение — звенит звонок, и она несётся встречать брата.
После своих тренировок Иван всегда приходит растерзанный, распаренный, потный и, не замечая ничего вокруг, спешит в ванную. И сейчас скинул грязный плащ, бросил в угол сумку с формой, в другой — ботинки, в носках пошлёпал через проходную гостиную — мыться и вдруг замер на месте.
— Лёся?!
Марья не решилась войти, осталась в передней, прислонилась к двери. Ей бы поспешить на кухню, выключить выкипающий чайник, а она стояла оглушённая Лёсиным вопросом: «Это больно — бегать?»
— Я уезжаю. Пришла к тебе попрощаться. Я люблю тебя. Меня везут в другой город к самому лучшему врачу, а может быть, к великому волшебнику. Если меня вылечат, ты женишься на мне?!
Тонкий, полудетский, несмотря на семнадцать лет, голосок гремит в ушах и сейчас.
— Обязательно, — не задумавшись, быстро ответил Ваня. — Ты хочешь чаю? Давай устроим пир!
— Вы с Машей так боитесь меня, что говорите без передышки. Не хочу чаю. Не могу пить чай. Ты мне сказал. Я буду стараться вылечиться, буду делать всё, как нужно. — После долгой паузы сказала: — Проводи меня, пожалуйста.
Марья отскочила от двери, метнулась в кухню и там поставила ладони над бурлящим, почти выкипевшим чайником, чтобы немного согреться.
Всё-таки она вошла во флигель.
— Вы к кому? — резко спросило её высохшее, узкогубое существо в юбке, не успела Марья переступить порог.
Тут же заскрежетало что-то, Марья оглянулась.
Не только её, взгляды всех посетителей, молча, неподвижно сидевших в холле, остановились на красномордом санитаре, со скрежетом вынырнувшем из недр больницы. Нормально двери здесь не открываются, они пронзительно взрываются злыми железками. Наверное, в тюрьме так же. Красномордый санитар, поигрывая связкой железок, налитый сокрушительной силой укрощать, смирять, прошествовал из корпуса.
«Палата № 6», гаршиновские рассказы, истории о сумасшедших домах, когда-то где-то слышанные, когда-то читанные, мухами облепили Марью: жужжат. Может, и Колечку бьют?
— Вещи, что ль, принесла? Давай! — спросило неожиданно вполне человечьим голосом существо. — Оформляют его. Должон скоро выйти, как раз к трём.
Недоумевая, Марья переспросила:
— Что оформляют?
— Документ, чего ещё, — почти по-человечески объяснило существо. — Выпускают его. Хватит, нагостевался.
Марья выскочила из корпуса.
Солнце, деревья с молодыми листьями, птицы поют.
Сегодня уже было это. Только на кладбище деревьев больше, зелень гуще, ветки словно переплелись все в братской любви. Здесь деревья стоят далеко друг от друга, поодиночке, скупыми вехами живой жизни.
Облегчение и страх. Хорошо, что не там, внутри, под скрежет железа и под неусыпным глазом красномордых санитаров встретятся они, но встреча — близка. Какой она будет?
Не одиночество, не голод, не разлука с Иваном, самая страшная мука — предать человека.
Вышел старик, закинул голову, стал смотреть на солнце. Потом медленно двинулся по территории больницы к выходу. Как на вешалке, на нём болтался пиджак. Что-то знакомое почудилось в этом человеке, неторопко, как бы нехотя уходящем из сумасшедшего дома.
Только когда отошёл на несколько шагов, сообразила: это же он, Колечка! Позвала: «Колечка!»
Он продолжал идти.
Не слышал? Слышал, но не отнёс к себе? А может, узнал сразу и не захотел узнать: вычеркнул из своей жизни. Ни на что не надеющимся псом поплелась сзади.
Навстречу шли, обгоняли их люди. Светило не майское, будто июльское солнце: насквозь прогревало, словно призывало к милости и прощению. Они с Колечкой под солнцем одни на свете!
— Колечка! — снова решилась позвать.
Он на ходу повернул голову, резко остановился.
Стоял, ждал, когда она подойдёт. Она спешила подойти, а ноги не слушались, заплетались, потому что в лице Колечки не вспыхнуло радости. Глаза не были тусклыми, как у человека, которого закормили лекарствами, и больными не были, словно не из больницы он вышел, но они были равнодушными: такими смотрят на постороннего. И, когда Марья подошла совсем близко, он, явно узнавший её, продолжал оставаться равнодушным и немым.
— Прости меня, если можешь, — забормотала она. — Ни горе, ни моя тяжёлая жизнь — не оправдание. Я не могу больше без тебя, я очень соскучилась.
Колечка повернулся и пошёл, но, она успела заметить, в глазах мелькнуло облегчение, а может, радость — он разрешил ей идти с ним. И она пошла рядом. Сначала шла молча, как идут, когда всё уже сказано-пересказано, когда люди совсем родные и в молчании — высшая близость, которую словами только испортишь. Шла и боялась смотреть на Колечку. Но в какую-то минуту посмотрела — мутная, одна, прилипла к сивой щетине слеза. И тогда Марья заговорила: про то, что её тоже все бросили, про тётю Полю, про «скорую помощь» и про больницу, где она работала, про Ивана, про его Веронику, про голод, про страх, про опусы. Говорила с удовольствием, ища оправдания у Колечки за своё многолетнее отступничество, удивления перед её геройством. И вдруг с разбегу заткнулась — опять «я-я». Зачем оправдываться, зачем снимать с себя вину?
— Я предала тебя. Предала маму. — Заспешила. Заговорила просительно: — Наверное, остались её записки. Знаю, чувствую, у неё была какая-то тайна. Хочу напечатать то, что она написала. Мне нужно знать её тайну, чтобы думать о ней, чтобы быть с ней. Я совсем не знаю маму.
Колечка остановился, повернулся к ней.
— Мне вшили ампулу, — сказал свои первые слова. Не сказал, прошамкал. С ужасом Марья увидела: у него нет зубов. Выпали от истощения или… выбил красномордый санитар? Не может быть, чтобы вот так, сразу, исчезли все прекрасные, белые зубы! — Я больше не буду пить. Записки у меня. Это дневник, мама доверила хранить, но разрешения печатать не дала.
Они стояли на тихой аллее Загородного шоссе, около жёлтых, барачного типа домов под солнцем и птицами, соединённые снова, теперь уже, Марья чувствовала, навсегда. Она вымоет Колечкин дом, она будет приходить к нему и готовить еду, как дочь. Она познакомит Колечку с Алёнкой и Борисом Глебычем. Возьмут и все вместе поедут в Серебряный бор купаться. Она поможет Колечке вставить зубы. Будущее метало перед ней свои сочные картинки, а Колечка смотрел на неё как раньше, когда всё, что у него было, отдавал ей и Ване.
Но она больше не хочет ничего брать у него. Теперь она отдаст ему всё, чего недодала ему жизнь. Сейчас она скажет ему…
— Пойдём сядем, — позвал он.
Они сели на скамью под старой, опустившей свои ветви чуть не до земли липой.
Доверие — это прощение. Теперь не оступиться, не увязнуть в своём «я», принять в себя Колечкины страдания. Сколько раз принимала в себя боли больных и забывала о себе! И сейчас, в этот первый за долгие годы, очищающий, прощающий час есть только Колечка.
Так и знала, чувствовала: без Меркурия дело не обошлось.
Они втроём учились во ВГИКе. Сначала все трое на актёрском, а потом Меркурий, тогда он никаким Меркурием ещё не был, тогда он был Петей, перешёл с актёрского на режиссёрский.
— Он мог снять с себя последнюю рубаху и отдать нам, — шамкал Колечка. — Мог не спать ночей и писать для нас шпаргалки. Умел высмеять себя, признавал, что бездарен как актёр, и не обольщался.
Несмотря на то что Меркурий перешёл на режиссёрский, к экзаменам готовился и свободное время проводил с ними. Были они, три друга, очень бедны в те довоенные годы, но жили весело: за чаем и винегретом выдумывали сценарии, разыгрывали спектакли, строили воздушные замки.
— Так продолжалось до «Ведьмы». «Ведьма» — спектакль в ИФЛИ. Нас привёл туда приятель — посмотреть чудо! Мы любили чудеса. И пошли. — Колечка замолчал.
Неровно дышал. «Стенокардия, — машинально отметила Марья, — нужно показать Альберту». Сжигаемый лихорадкой, заросший, как в дни съёмок «Жестокой сказки», сидел, привалившись к спинке скамьи. — Мама играла Ведьму, — сказал наконец.
Марья кивнула. Она знала, что мама играла Ведьму. Но она не знала того, что с этой «Ведьмы» началась драма трёх жизней. Не только отец, но и Пётр, будущий Меркурий, и Колечка ступили в костёр, разожжённый мамой, в котором сгорели потом мама и Колечка.
Они уже снова шли.
— Три раза мы смотрели «Ведьму». Каждый раз мама играла по-разному, другую ведьму. Была ведьма весёлая, из озорства творила жестокие бесчинства. Была ведьма — философ. В третьем спектакле ведьма оказалась страдалица. Она мучила людей и сама погибала с каждым. Прошло, наверное, всего две недели после первой «Ведьмы». Но мы, все трое, можешь представить себе, забросили свой институт и буквально поселились в ИФЛИ. Ходили на лекции и семинары не к себе, а в ИФЛИ, к маме. Раньше всё было просто и демократично. Обстановка такая… студенты — хозяева положения. Свита вела маму домой. Мы с мамой оказались почти соседями. Я жил в Ермолаевском, она — во Вспольном.
— Колечка, давай постоим, отдохнём!
Но Колечка не услышал, продолжал идти и рассказывать. Не о том, что чувствовал тогда он, — она сама догадалась и о бессонных ночах под мамиными окнами, и о внезапно родившемся Меркурии вместо Пети, и о напряжении, возникшем в отношениях трёх друзей, — а о маме. Вот кто о себе не помнил — Колечка!
— После третьей «Ведьмы» мама никак не могла отключиться. Давно спектакль кончился, и зрители разошлись, а она стояла, счастливая и несчастная одновременно. Мы поздравляли её. Она кивала, но видно было: ей не нужны наши поздравления, в ней совершается что-то, что в эту минуту делает её великой драматической актрисой и одновременно — слепой и отрешённой. Наконец она вышла из ИФЛИ и двинулась к Сокольникам. Почему-то, когда мы её поздравляли и когда вышли на улицу, отца не было. Он выскочил из ИФЛИ, как чёрт из банки, явно не в себе. Зима, двадцать градусов, а он — в летнем пиджаке, считай, голый, его будто что ведёт!
Снова Колечка замолчал, и Марья досказала за него: мама с папой поженились, родились они, Иван да Марья.
— Где же тайна? — спросила Марья.
— Тайна?! Вот мы и подобрались к тайне.
— Нет, — сказала Марья. — Сначала поедим. Сначала ты отдохнёшь, у тебя аритмия, ты очень бледен.
Колечка спотыкается, сейчас упадёт, а она… она испугалась тайны. Не хочет она никакой тайны.
Столовая с невкусными котлетами, с мутным чаем вернула прежнего Колечку — у него заблестели глаза.
— Что, Машка, неужто и впрямь начнём жить по новой?!
— Начнём, Колечка. Вместе начнём. Ты да я. Я буду о тебе заботиться, а ты люби меня, как в детстве.
— Слушай, Машка, то ли я спьяну не понял Ваньку, то ли ты в уме повредилась: чего это ты взялась судить отца? Удумала казнить его. Никто никому не судья, — повторил он слова, которые совсем недавно говорила себе она. — Ты говоришь, предала меня?! Нет, Машка, это я — предатель. Маму предал. Кирюху предал. И себя самого. Вместо того, чтобы биться за Кирюху и поискать обходы Меркурия, я бился головой об стенку и глушил себя водкой. Ладно, себя… Я Олю погубил. Это ведь я налил ей первый стакан, потом второй. Своей рукой! А потом уж у нас с ней пошло-поехало. Отец — гулять, и мы с Олькой — тоже «гулять». Раз стакан, два стакан! Вы-то спали, вы-то с Ванькой с детства жаворонки, с десяти вечера, тут хоть потоп, вы отваливаетесь от любого пирога. Даже в Новый год еле дотягивали до двенадцати. Ну а мы с Олькой — решать мировые проблемы! Знаешь ли ты, как всё видится, когда свободен? А мы с Олькой и свободны, и всемогущи! Трусов освобождаем от трусости, ловкачей — от острых локтей, завистников — от зависти, конъюнктурщиков — от корыстолюбия, неудачникам раздаём удачи. Это поначалу. А наберёмся под завязку, рассыпаемся на части! — Колечка не договаривал. Марье и так было душно, тошнота подошла духотой. «Замолчи, Колечка, не надо, не хочу!» Снова перед глазами: мама стремится выброситься из окна, а папа с Колечкой стягивают её. Значит, не один раз было, пила мама по-чёрному, ночью пила, поэтому на цыпочках приходилось уходить в школу, на цыпочках возвращаться — днём мама отсыпалась.
Отец изменял? И Альберте Игорем изменяли своим жёнам. Похоже, большинство мужчин изменяет. Что ж, всем женщинам пить? Из-за себя, из-за своего пьянства…. Отец не виноват. Отец не убивал маму. Убил Колечка. Любимый, надёжный, любящий. Колечка налил первый стакан и — все остальные. А она судила отца. Столько лет. А она откинула отца. Без отца мучилась.
Озноб? Жар?
Вспышкой — гора Синай. С острыми выступами, с колючками, с голыми скользкими отвесами, с пропастями. Задрала голову. Вот где свет — высоко. Ответ — там! И она — полезла. Цеплялась за острые выступы, раздирая колючками ноги до крови, ползла осторожно по скользким отвесам.
— Словно кожу с нас содрали, — голос Колечки. — Представляем себе колымские лагеря, Соловки, видим доходяг. И странно соединялись с нашими судьбы погибших в те годы — в лагерях и на войне, и судьбы сегодняшних заключённых, и всех-всех… Ты-то теперь, небось, докумекала, какая беда случилась? Высокие идеалы, братство, равенство… — красивые слова. Всю юность мы бились в нищете, в работе, на всех углах талдычили: «Мы не рабы, рабы не мы!» В пытках, в муках лучшие погибали за народ, за свободу, приносили себя в жертву. А ведь получилось: зря погибали. Не за народ — за Сталиных и Меркуриев. Какая свобода? А ведь получилось — рабы! А ведь получилось — рабство! Мы с Олькой — всемогущие! — пытались спасти всех несчастных: придумывали чудеса. И не могли. И пропускали ещё по стаканчику. Доходили до черты, принимались слёзы лить. По всем заключённым и погибшим. И по себе. Гадали, как спастись. А разве спасёшься? И что тут придумаешь?! Где тот дуб, в котором ящичек, а в нём — утка, а в утке — яйцо, а в яйце — иголка — смерть Кощеева?! Нету ящичка, и иголки нету, которую переломишь, и Кощей сдохнет. Покажи мне этого Кощея! Ошибочка вышла великая, а против ошибочки разве попрёшь, Машка? Ну, Олька и сошла с рельсов: не хочу жить, и всё тут. «Зачем жить?» От беспомощности, Машка. Родным детям и то не поможешь. Отец держал. Отец ушёл.
Колечка не договаривал. Она договаривала за него.
Колечка тушил пожар водкой. А причина — не в Колечке, причина над Колечкой и над мамой, та же, которая сгубила миллионы людей. Пила мама — из-за беспомощности, из-за того, что — «рабы», из-за того, что — «не свободны», из-за того, что — «погибли миллионы», из-за того, что судьбы мамы и Колечки сходны с судьбами погибших в лагерях и застенках! Мама хотела крупных ролей. А откуда их было взять, когда все роли — ходульные и однозначные? Вот почему не снималась. Колечкин фильм не мог прийти к людям. И её «Гора Синай» не может дойти до людей. И её судьба схожа с маминой, с Колечкиной, с судьбами погибших. Вот что она хочет понять: кто сделал роли мелкими, Петю — Меркурием, кто не пускает её роман и Колечкин фильм? Кто?
Она — над пропастью. Сейчас рухнет вниз. Насмерть. Осторожно поднимает голову. Сверху — яркий свет.
Колечка убил маму. Колечку убил Меркурий. Кто убил Меркурия? Пластинку заело на одном месте. Как могла мама бросить их: выбирайте, мол, сами свой путь?! Как мог отец бросить маму и их? Он не бросил Ивана, он во всём помог ему. Иван не может помочь ей. Хочет. Не может. Снимут с работы. Может она поправить ошибочку?!
Озноб. Жар. Чернота застит Колечку, день.
Инстинкт самосохранения: огромным усилием воли ухватилась руками за выступ — не свалиться в пропасть. Просто выжить — вот же, жив Колечка! Свет сверху. Есть ответ, как жить: ещё можно спастись. Ногами упёрлась в камень, полезла снова. Выше, выше: узнать ответ. Можно ли — «исправить ошибочку»?
— Вот так я распорядился своей любовью, Машка. — Тих голос Колечки. — Ни себе, ни людям. Обычная история. А ты говоришь, ты предала меня. Нет, сперва я предал Ольку. И значит, тебя с Ванькой, — повторил он. — Я ведь подумал, когда увидел тебя: ты пришла обвинять меня. Ну, думаю, теперь Головой в реку, и всё. Зря вшивал ампулу.
Алёнка верит в Ивана, ждёт его.
Кто судил тех, которые погибли в застенках, в лагерях, на фронтах — в затылок, кто осудил на гибель миллионы людей?
Алёнка никогда никого не судит. А она, Марья, судит.
Отец живёт — радуется жизни. Иван живёт — радуется.
Она лезет вверх. Ближе яркий свет. Борис Глебыч не рухнул в пропасть, жив. Моисей добрался до верха. И над ней гремит голос: «Не убий», «Не укради», «Люби ближнего твоего, как самого себя», «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим».
Кто говорит? Колечка?
Колечка идёт молча, уронив голову на грудь.
Гремит в ушах голос: «Не убий», «Люби ближнего твоего…», «Возлюби Господа Бога твоего…».
— Ты был болен, Колечка, — говорит Марья, — потому что не мог жить, как хотел, делать, что хотел, сначала тебя…
— Э-э-э, — прервал он её, — «сначала», «потом»… Разве в этом дело? Много погублено жизней. Погублено, и баста.
— Колечка, как жить?
Наконец яркий свет. Голос гремит. Вот сейчас она поймёт, что делать дальше.
А Колечка не отвечает. Видно, он совсем не ходил несколько месяцев, едва передвигает ноги, ей всё время приходится сдерживать шаг, она останавливается, давая ему отдохнуть. Очень медленно бредут они по Москве.
В тот год, когда мама с папой поженились, Колечка бросил институт и наверняка не вернулся бы туда, если бы не Петя, то есть к тому времени уже Меркурий Слепота. Меркурий разыскал его на станции Москва-Сортировочная, где Колечка разгружал вагоны, и предложил ему написать сценарий.
— «Напишем вместе, — сказал мне тогда Петька, — а режиссёром буду я. И актёров подберу я. Будет твой и мой дипломный фильм. Мой руководитель обещает пробить на большой экран». Сначала я не понял ничего, а потом понравилось. Эдакое событие — самим сделать фильм! Полгода мы ругались с Петькой из-за каждой сцены, из-за каждого героя, чуть до драки не доходило. Самое лучшее времечко. Ругаться ругались, да никогда столько всего не напридумывали, сколько в те месяцы. «Ведьму» в свой фильм вставили, с Олькой, конечно, и несчастные наши любви, и удачливого твоего папочку. Только не думай, что всё дело — в любви. Нет, у нас в сценарии не любовная драма, а драма философского масштаба: быть или не быть. Наша героиня по своему призванию великая актриса, а учится по приказу родителей на врача. Знаешь, небось, что такое призвание. Так вот, пошла она во врачи, а какой, она врач?! Не чувствует больного, не видит. Опасна для больного. В общем, погубила она человека. Вот тут и началась драма. Это тебе не любительский спектакль, когда после финала грим смыл и дуй домой, тут жизнь человека! Сама понимаешь, сколько разных конфликтов! Героиня и родители. Героиня и умирающий больной. Героиня и любимый, но не любящий. Героиня и любящий, но не любимый. Героиня и призвание: Ведьма или врач. Главную роль дали маме. Она только родила, кормила вас, казалось бы, какие там роли и фильмы, но твоя бабушка уговорила маму: «Буду сидеть сколько нужно, только играй!» Твоя бабушка была молодая, весёлая. Так лихо ушла с работы! «Ещё успею, наработаюсь и поживу в своё удовольствие, дай помогу дочери! Пусть пока муж кормит меня», — смеялась. Не знала тогда, что удовольствий и будущего у неё нет: война, голод, смерть на пороге.
Колечка говорил холодно, отстранённо. От ходьбы он устал, снова стал задыхаться, и они сели на скамью, горячую от солнца. Только теперь не под липой, а под пушистыми кустиками.
— Мама сыграла так, как сыграть могла только она. Каждое слово не просто слово, а оборачивается вопросом: «Быть или не быть?» Надо сказать, отношения наши с отцом остались прежними. Отец обладает удивительной способностью, впрочем, как любой эгоцентрик: не видеть других людей. Он просто не заметил того, что и я люблю Олю.
Колечкин голос, тихий, рвущийся, совсем не походил на голос сказочника, не позабытый за давностью лет, но он делал незнакомые события знакомыми, точно она в них принимала участие!
Отца начали снимать на третьем курсе, и к концу ВГИКа он был уже знаменитым артистом. Сразу принятый зрителями и режиссёрами (редкий случай), купался в похвалах, подарках, приглашениях и любовных объяснениях. «Снимайся, если хочешь, — разрешил он маме, — если дети пристроены». Тут же он позабыл и о фильме, и о том, что Олю начали снимать, дня не хватало: рано уходил, приходил поздно, съёмки, репетиции, приёмы. А для мамы началась непонятная, необыкновенная жизнь. Утром она кормила их грудью, сцеживала молоко — для обеда и попадала в руки Пети-Меркурия.
Наверное, он и в самом деле был поначалу неплохим режиссёром. «Виталий — твой больной, — объяснял маме. — Ему всего четырнадцать. От твоего диагноза зависит, жить ему или не жить. Болезнь у него коварная, симптомы совпадают с другой, требующей совсем другого лечения. Выпишешь не те лекарства, вызовешь вспышку настоящей болезни, а потушить не сможешь. При этом нарушишь равновесие в организме, резко начнут расти инородные клетки и перевесят здоровые — мальчик погибнет. Тебе нравится Виталий. Он добр, ласков, любознателен, терпелив. Он влюблён в тебя и доверяет тебе. А ты… а у тебя премьера „Ведьмы“, на которую придёт твой любимый. — Любимого Меркурий решил сыграть сам. Говорил Меркурий вкрадчиво, пытаясь всеми силами сдержать свою страсть. — От „Ведьмы“, можно сказать, зависит вся твоя жизнь. Ты много лет любишь, тебе казалось, безнадёжно, и вдруг любимый заинтересовался твоей игрой, захотел прийти на спектакль. Единственный шанс. Перед тобой — больной мальчик, а ты нетерпелива, ты — в „Ведьме“, Виталий мешает тебе, отвлекает от главного события твоей жизни. Только не грубо, Оля, ни в коем случае не грубо! Тебе жалко Виталия, просто ты не врач по своей природе».
Как ни сдерживал себя Меркурий, не мог скрыть страсти — он в самом деле горел и в те месяцы как нельзя более соответствовал своему имени, в самом деле звезда, плещущая искрами!
Давно для мамы отзвучали отцовские восторги в стихах и объяснениях, ласковые взоры задёрнулись, как занавесом, беременностью, тяжёлыми родами, ни на мгновение не исчезающими заботами, а Меркурий, ослепительный в своих доспехах рыцаря и мага, шпарит ей наизусть Шекспира, обращается с ней, как с королевой, в перерывы кормит бутербродами, пирожными и фруктами, вздыхает и закатывает глазки. Интимен свет. Играет музыка: тут тебе и танго, и классика, и романс. Из пелёнок, сосок и вечного желания спать — праздник слова, музыки, поклонения, шарады сложных психологических состояний.
И мама поначалу ослепла. Как школьница, слушалась Меркурия, повторяла за ним движения, вздохи, интонации. Всё получалось, кроме одного: когда он своим дыханием касался её лица, она отшатывалась, не понимая, чего хочет он от неё — ведь по фильму любит она, а он не любит.
— Ты любишь, не я, — подтверждал он, но выворачивал ситуацию наизнанку. — Ты не можешь жить без меня, я снюсь тебе ночами, я с тобой, когда ты идёшь на работу и с работы, ты не сводишь с меня глаз. — Меркурий профессионально вводил маму в роль и при этом был терпелив. — Ты прежде всего актриса, — объяснял он. — Если ты — большая актриса, ты каждый раз должна уметь прожить чужую жизнь. Совершенно не нужно путать воображаемую жизнь с реальной, но как же сыграть любовь, не отпуская себя ни на минуту из реальной жизни в воображаемую?! Забудься, представь, что любишь меня.
Когда мама позабылась, сама не сумела бы сказать. В «Ведьме», в студенческом любительском спектакле, она ещё только пробовала свои силы, как пробует их силач: может поднять гору, а поднимает штангу. Наверное, это зрело какое-то время в глубине, перепутывая явь с вымыслом, вызывая растерянность, но в какую-то минуту, когда Меркурий стал по своему обыкновению проповедовать, как она должна повернуться и как сказать ту или иную фразу, она оборвала его:
— Ты неверно понимаешь эту сцену! Здесь совсем не так. — И сказала по-своему, а не как требовал Меркурий. — И в любви ты врёшь. Не любовь, любовь-ненависть. Ненависть потому, что тот, кто не любит меня, не смеет претендовать на мою любовь.
Она не договорила: любовь — это когда нужно только это лицо, только этот голос.
Любовь к ней пока не пришла. Но всё чаще мама стала пристывать к нему взглядом. Беззащитность спряталась в углах губ. Имя — Пётр. По сценарию она любит Петра.
И, наконец, имя Оля — позабыто. Она — Евгения. Она любит Петра.
Её новое существование, новая жизнь. Тихи слова Меркурия: «Коля, играй!» И Коля играет. Только он может так мягко, так точно передать задуманное автором! Под его игру Евгения, сидя около больного Виталия, вместо Виталия видит Петра. Пётр — в первом ряду. А она — ведьма. Это очень трудно: двойное отторжение, двойное отлучение. Нужно позабыть, что у неё есть они — Иван с Марьей, и губы отца позабыть. Не только от Матвея отлучение, отторжение. И от этого человека, сидящего в первом ряду. Заложил ногу за ногу, смотрит на неё из-под прикрытых ресниц. Ради него она вылезла на сцену. Нет. Прежде всего, она — актриса.
Не у кровати Виталия она уже, на сцене. Сегодня она снова ведьма.
Не надо смотреть в первый ряд.
Она всемогуща, от неё зависит жизнь и смерть. Ей нравится ломать людей. Она бросила вызов Богу. Он бережёт, она уничтожает.
Почему же так больно? На глазах корчится девчонка. За что её погубила? Девчонка ни в чём не виновата перед ней. Но остановить свою злую силу не может. Что это за сила в ней, которая ей не подчиняется? Ещё жертва. Старик, осмелившийся заступиться за девушку. «Ведьма!» — кричат ей. А ей больно от этого «ведьма»! Больно оттого, что по её вине гибнут люди. Она проклинает своё могущество. Она склоняется над мёртвой девушкой: ну же, очнись! Если всемогуща, почему же не может оживить девушку? Легко убить, трудно оживить. Занавес закроется, а она всё будет сидеть над своими жертвами.
Что же с ней произошло? Почему так больно? Как победить собственную жестокость?
А потом наградой за сострадание к чужим жизням к ней придёт Пётр. Он ступит на сцену, как на раскалённое железо. Она не заметит его, она ещё будет оплакивать свои жертвы. И он, Пётр, выведет её из роли, чтобы она стала Евгенией. Возвращение в одну из её жизней.
Пётр по сценарию не должен любить, но она, Евгения, чувствует, он восхищён её игрой. Он провожает её домой по сонной Москве. Ещё не сказано никаких слов. Ещё не коснулась руки рука. Но уже повернуто к ней лицо.
А ночью, когда она переступит порог своего дома, обрушится на неё звонок из больницы: Виталий умирает. Она дала не те назначения, спровоцировала взрыв болезни, она убила человека.
Бег по Москве. Доверчивые глаза мальчика.
— Не так, — пытается встрять Меркурий.
Мама не слышит. Она не Оля. Она — Евгения, потерявшая себя от горя. Она — неуправляемая. Она собирает консилиум: вызывает дежурного врача и бригаду врачей «скорой». Ей на помощь с готовностью приходят статисты: подыгрывают ей, подают реплики. Она промывает мальчика, она делает ему переливание крови. За его жизнь она бьётся, как бьются за жизнь собственных детей только матери.
Не тихое горе, предписанное ей сценарием, и любовь к Петру — её роль. Евгения применяет все возможные средства, чтобы вырвать Виталия из рук смерти, и Меркурий, позабывшись, не думая о том, что сценарий взорван окончательно, как и его жизнь, приказывает оператору подвести камеру к Евгении и снять борьбу за мальчика. Он дрожит так же, как она, надеясь на чудо, веря в великого врача.
А когда опасность смерти позади и Евгения опускается на стул, смятая, бледная, несмотря на грим, оставшийся от Ведьмы, Меркурий приходит в себя. «Что ты наделала?» — спрашивает. Мама смотрит на него измученными глазами. Она не знает, что наделала. Спутались все её жизни в одной. Она искупила вину ведьмы перед людьми и грех неверного выбора профессии.
Меркурий оставит лишь борьбу Евгении за Виталия, которую ему самому никогда не написать бы и не понять, — Виталий всё-таки умрёт. Но игру великой актрисы — Оли Рокотовой он запомнит навсегда.
Врач по сценарию — обыкновенный, на врача Колечка с Меркурием души не потратили, он не был важен им, это мама своим талантом создала образ масштабный, не укладывающийся ни в какие рамки.
Евгения уйдёт из больницы, Евгения порвёт с родителями, заставившими её помимо воли стать врачом и сделавшими её убийцей.
Последняя сцена — за кулисами любительского спектакля: в объятиях Петра. Пётр поломал замысел сценария: он полюбил. И у неё теперь только Пётр — вместо родителей, вместо профессии.
Под голос тихой музыки, с сердцем актрисы, безразмерным, живущим чужие жизни, как свои, сначала Евгения, а на самом деле мама в реальной жизни уйдёт к Петру-Меркурию вместе с ними двумя: своими грудными детьми — Иваном да Марьей. От Матвея — от их отца.
Фильм вырвется из всех общепринятых рамок, штормом пройдёт по экранам страны, сделает Олю и Меркурия знаменитыми и будет запрещён.
Когда Марья добралась до дома, солнца не было.
Колечка не захотел идти к ней и не пустил её к себе.
— Мыть у меня полы, Машка, не надо, сам люблю, — сказал строго. — Не надо готовить. Поджарю сам яичницу и картошку. Теперь, Машка, я поживу!
Добравшись до дома, прежде всего уселась пить чай. С плюшками, которые она купила Колечке и которые смялись в её сумке, позабытые.
Мерно вышагивают человеческую жизнь ходики, вынесенные тётей Полей на кухню в день их примирения, чай щедрыми глотками утверждает благополучие и устойчивость её существования. А чтобы не скучать по солнцу, бросившему её, Марья задёрнула сумеречное окно кухни шторой и включила яркое электричество.
Колечка оборвал свой рассказ, не закончив, не подступив к главному — к тайне. Почему мама свой великий дар актрисы бросила к ногам отца, стала его служанкой? Кого же любила мама: Меркурия или отца? Почему не захотела сниматься в фильме Меркурия, в роли, наверняка интересной для неё?! Почему не искала выхода, никак не боролась?
Допустим, отец за руку увёл маму от Меркурия. Нет. Тогда мама не чувствовала бы свою вину перед отцом. Наверняка вернулась сама. Не просто вернулась, молила принять её.
Может, дело — в Меркурии?
Комнаты у Меркурия не было, пришлось снимать.
Двое чужих детей.
Дело в детях. Да, конечно, Меркурий не принял их, Ивана с Марьей, не захотел стать им отцом. Поэтому мама и вернулась к отцу. А отец не захотел простить её. Мама умоляла, унижалась и, наконец, с большим трудом, уговорила. С условием: никогда не будет сниматься.
Зачем отцу понадобилась именно эта жертва?
А может быть, дело в том, что мама — большая актриса, и отец не захотел жить в её тени?!
Чай остыл.
Письменный стол далёк, как Грузия и дядя Зураб со своей солнечной лодкой. То, что говорил Колечка, не согласуется с тем, что она помнит из их жизни. Мама часто говорила о вере. Вера бывает разная. В Бога, в кумира, в свои силы, в идеалы. Во что в тот трудный для мамы период, после Двадцатого съезда, верила мама? Во что верил Меркурий?
Марья вскочила, будто из-под неё вышибли табуретку. Колечке вшили ампулу. Нужно срочно помочь ему, пока он не наделал новых глупостей. А для этого… Она пойдёт к Меркурию!
Сколько сейчас времени? Восемь вечера. Вполне может быть дома. Даже великим выпадают свободные вечера: без приёмов и выступлений. К тому же сегодня воскресенье.
Достала старые записные книжки. Есть. Слепота. А ведь наверняка номер изменился? Прибавились к номерам двойки, вместо букв — цифры. Но попробовать можно.
Ответил простуженный мужской голос:
— У телефона.
А Марью заклинило. Только что была смела, и вдруг — картинкой, яркой, лубочной: мама и Меркурий рядом, и она с Иваном — у их ног, в общей семье.
— Аллё, вас не слышно.
— Слышно, — сказала наконец. — Это Маша Рокотова.
Теперь наступило молчание с другой стороны провода.
— Аллё, дядя Меркурий, — позвала Марья. — Вы слышите меня?
— Слышу.
— Мне нужно поговорить с вами.
— Я заехал домой переодеться, у меня встреча с иностранцами. Пока я принимаю ванну и переодеваюсь, приезжай. Диктуй адрес, через пятнадцать минут спускайся вниз, садись в машину. Проводишь меня на приём.
Марья заметалась. Как одеться? Как причесаться? Волосы растрепались, торчат в разные стороны.
В «Чайке» просторно, как в комнате. Занавески и тягучая музыка прячут от Марьи город с его грохочущей и суетливой жизнью.
Развались на сиденье, отдохни, расслабься — словно призывает её картавая французская песенка, будоражит своей непонятной тягучестью, наполняет истомой.
Шофёр поглядывает на Марью в своё зеркальце.
Чужое всё: неощутимость движения, без шороха, без толчка, точно паришь в воздухе, острый взгляд шофёра, рентгеном прощупывающий Марью, музыка, зовущая к любви и бездумию.
Ни одной мысли, ни одной, даже дежурной, фразы. Всё вылетело из головы. Только тянущаяся из песни в песню мелодия любви.
Он ждал внизу. Ослепительный, как всегда, молодой, будто и не проскочило несколько лет и время остановилось для него, ухоженный, душистый. Сел к ней на заднее сиденье, задвинул прозрачное стекло между ними и шофёром.
— Никто нас не слышит. Ну, здравствуй, — сказал чуть хрипловатым голосом и галантно поцеловал ей руку.
Мама целовала эти губы, вот эту ямочку? Смотрела в эти глаза. С любопытством, впервые, жадно, разглядывала Марья Слепоту. Он мог стать их отцом, и никогда они не узнали бы, кто их настоящий отец. За широкими плечами Слепоты прячется мама — ведьма, Евгения.
— Ты что так смотришь на меня? — поёжился дядя Меркурий.
Это простое человеческое движение в нём было странно, незнакомо, словно взято напрокат у другого человека.
— Я всё знаю, — сказала Марья. — Мама уходила к вам.
Меркурий вздрогнул.
И неожиданностью в лице — живые тени: нежности, боли.
— Да, я любил твою маму, — сказал. — Твоя мама была великой актрисой. Твой отец…
— Не надо, — остановила его Марья. — Ничего не надо говорить про отца. — Марья испугалась. Слишком много правды в один день, тем более правда, которую выдаст Меркурий, — под сомнением. Она хотела назвать Слепоту по отчеству, чтобы не звать «дядя», но начисто забыла отчество. — Я решилась с вами встретиться, — никак не назвала она его. — История вашего и маминого прошлого… знаю далеко не всё, мне очень важно знать, почему вы с мамой расстались. — Марья не сделала паузу, заспешила высказать прежде то, ради чего встретилась с этим человеком. — Колечка вышел из больницы. Ему вшили ампулу, больше он пить не будет, но он нищ, гол, полон желания действовать, и газетный киоск — работа не для него.
— Какой газетный киоск?
— Чтобы не умереть с голоду, он снова, как все эти годы, начнёт продавать газеты, — сказала и добавила зачем-то: — Он беззубый. Он стал совсем старый. Его, наверное, в Кащенко били. — Её новое состояние — спокойствие. Не просто жалость к Колечке, борьба за Колечку. От неё зависит: жить Колечке дальше или не жить. — Умоляю вас, дайте ему настоящую работу, которую вы потом не запретите. Выпустите фильм о брате. Иначе он погибнет. Я чувствую. Вы — добрый, я знаю. Вы же знали Кирилла! Вас любила мама. — Меркурий вздрогнул. — Во имя мамы. Колечка был её другом. И вам он не сделал ничего плохого. Ему, может, и так немного осталось. Протяните ему руку. Вы — такой… — Марья запнулась, подыскивая нужное слово, не нашла, комом слепило сразу много столкнувшихся слов. — Колечка о вас… вы создали гениальный фильм, ну, тот, в котором мама — Евгения. Колечка сказал, неординарный. Вы — талантливый режиссёр! — По холёному, благоухающему лицу Меркурия словно судороги шли.
Она хотела сказать: «Зачем бояться уничтоженного человека?» — да прикусила язык: Колечка не уничтожен, он ждёт своего часа. Его фильм о Кирилле — событие, но, Марья чувствует, это всего лишь «проба пера». На своих и чужих страданиях, на несчастной любви, на безверии настоян Колечка, его дрожжи покрепче других. Если ему предоставить возможность, он ещё развернётся, — чувствует Марья. И понимает: а ведь не понравится Меркурию удача Колечки!
Невооружённым взглядом видно: в человеке, сидящем рядом, идёт борьба. Может быть, впервые с того времени, когда он снимал свой дипломный фильм. Победит тот, который любил маму и снял великий фильм, или этот, в «Чайке», в модном костюме, который сделает всё, чтобы не дать Колечке заявить о себе?
Беззащитность прячется в углах губ.
От того, кто победит, зависит судьба Колечки. И судьба Ивана зависит. Иван попал в тот же ряд, что и Слепота. Скоростной лифт поднимает его наверх, и как только Иван достигнет верхнего этажа, на котором сейчас восседает Слепота, перестанет видеть и слышать тех, кто остался внизу. Не из жестокости и чувства превосходства. Просто потому, что далеко внизу остались, не видно!
— Пойдём со мной на приём! — позвал Меркурий.
Марья поняла: они приехали и разговор окончен.
Она покачала головой:
— Сегодня мамин день рождения. Я очень устала и не сумею соответствовать… ну, улыбаться. Я вам испорчу обедню.
— Жаль, — сказал Слепота, — тебе было бы полезно встряхнуться и снова побывать в обществе. — Он неожиданно обнял её и крепко поцеловал в щёку. — Спасибо тебе, что пришла ко мне. Я скучал эти годы о тебе. Я сделаю всё, что смогу, для Николая. Если смогу. Ты знаешь его характер: вполне может применить приёмы бокса, волей-не-волей заставит схватиться за ружьё! Но обещаю стать козлёнком, даже если он налетит с кулаками. Водитель отвезёт тебя домой. Спасибо тебе, Маша.
Он вышел, но тут же вернулся — снова влез в машину. Глядя в упор на неё, сказал:
— Меня посадили за тот фильм. Якобы я оклеветал советских врачей и пропагандировал вредоносную религиозную тематику — тёмные силы и прочее. — Слепота говорил шёпотом, а оглушал. — Ты знаешь, что такое страх? Мелкая дрожь. Человек — желе. Я очень хотел жить, Маша! Я же совсем ещё не пожил тогда! Твой отец тогда как раз взлетел — знаменитость! Он извлёк меня стремительно из тюрьмы. Не просто извлёк, устроил на хорошую работу, свёл с могущественными людьми. До сих пор не пойму, почему помог, должен был ненавидеть. — Слепота помолчал, сказал: — Я в долгу не остался, всю жизнь отплачиваю, чем могу: лучшие фильмы, пресса, награды. — Снова долго молчал. — Меня выпустили, но поставили условие: не высовываться. Понимаешь? Согласовывать. Нет, откуда тебе знать, что такое страх. А я с ним, с этим страхом, всю жизнь. Наедине. Не страх перед пыткой, когда всю ночь — ослепительный свет в глаза. Не страх перед тем, что тебе вышибут зубы, нет. Страх — не жить. Родиться и — не прожить жизнь. Ты сказала: «не сумеешь соответствовать». Такое слово… Если я хочу прожить жизнь, я, Маша, должен соответствовать. Понимаешь? Время было такое. Ночи без сна. Подряд ночи без сна. Свет — в глаза. Свет, предваряющий смерть. Я оказался слабаком, трусом. Я сломался. А Колька… Колька — напролом — без страха. Никогда не брал в расчёт таких слов, как «соответствовать», «служить». И получилось: жить-то или мне, иди Кольке. Если я хочу жить, я должен задуть Кольку, понимаешь? Время такое. А Колька — самый близкий, а Колька — друг. Последний кусок — пополам. Вот и получилось…
— Прожили жизнь? — Марья в упор взглянула на Меркурия.
Не злость, не ненависть. Жалость к нему и к тому, что он говорил.
— Мимо скользнула, — сказал Меркурий. — А Кольке… перебил хребет. А Кольку споил. Я споил. Первую рюмку налил. Самых талантливых, самых беззащитных — в расход! — Меркурий полез из машины.
— Мама в благодарность за вас вернулась к папе — за то, что он вытащил из тюрьмы? — Марья вылезла следом.
Меркурий смотрел на неё покрасневшими глазами и не понимал, о чём она.
— Ты сказала, я — фильм гениальный… Колька. С ним мог бы! Мы бы вдвоём… Были у меня способности. — Тут, видимо, дошли до него слова Марьи. — Нет, мама не вернулась к папе. Не тогда вернулась. Не в благодарность. Мы прожили ещё год. Дело в том, что мы не жили с мамой. — Слепота замолчал. И заговорил горько, с болью, видимо, вырвавшейся наружу впервые: — Она сама пришла ко мне. Я-то сначала видел только — какая женщина! Кинул ей под ноги свою жизнь. А она не подпускает к себе. Вас бабушка пасла, даже ночевать иногда забирала к себе. Но и это не помогало. Не тронь её! Включит свои фонари, смотрит, как на пророка, невинным таким тоном говорит: «Ты, Петя, садись, пиши сценарий. Я, Петя, — говорит, — ещё такую роль хочу. С тобой рядом, Петя, я поднимусь. Хочу играть!» Сначала я не понимал, я к ней — целоваться, а она ладони — щитами: нет! Думал, цену набивает. Потом понял. Какую цену?! При чём тут женщина?! Понимаешь, она вообразила меня великим сценаристом и режиссёром, рядом со мной ощущала небывалый подъём. Я говорю тебе — великая актриса! Не нужен был я ей как мужик. Любила она Мотьку от первой минуты до последней.
— И как же дальше? — спросила Марья. — А где мы были? А зачем отец спасал вас, если…
Меркурий сморщился, как от зубной боли. Видно, до сих пор не простил он маму: мама порушила его достоинство.
— Когда ушла, понял: творчества ждала от меня, с моей помощью — собственного совершенства. А я не сумел соответствовать. А я оказался мелкий. Чего-то так и недопонимаю в ней. И в Кольке. — Помолчал. Сказал задумчиво: — А ведь приходила просить, чтобы выпустил «Жестокую сказку». Впервые унижалась… не я — перед ней, она…
— И что же вы?
Меркурий не ответил, ответила Марья за него, его же словами: «Жить-то или мне, или Николаю». Но теперь до неё наконец дошёл истинный смысл этих слов. Это ведь не два человека, это две политики, два устройства общества: или Меркурию жить, или тому, кто уничтожит Меркурия.
Меркурий ссутулился, долго молчал, а когда поднял голову, глаза в ярком электричестве роскошного подъезда, возле которого они стояли, были сухи и красны, будто разом лопнуло множество мелких сосудов.
— Очень важно, Маша, соответствовать, — повторил снова. — Помогать Кольке страшно. Но попробую. Ты только приди ко мне когда-нибудь ещё! — Он повернулся и пошёл.
Потрясённая, смотрела Марья вслед Меркурию. Не звезда уплывала от неё к расписным богатым дверям посольства. Смазана спина. Как на льду, подламываются ноги.
А в машине витал запах Меркурия — бадузана, одеколона и ещё каких-то благовоний. Продолжал греметь их с Меркурием шёпот, застопорившийся на одном месте, как на испорченной пластинке: повторяющий и повторяющий непонятные, чудовищным смыслом наполненные слова.
У подъезда столкнулась с Алёнкой.
— Что случилось? Где ты пропадаешь так долго? — Была Алёнка именинная, будто вернулась в волшебную страну Ивановой любви. — Он пришёл, Маша, — не замедлила подтвердить это она.
— Кто «он»?
— Ваня.
Марья уселась прямо на приступочку перед подъездом, уставилась на Алёнку, как на доисторическое животное.
— Сегодня в семь утра. Дед ещё спал, я уже встала. Позвонил, как всегда, два коротких. Сначала я решила, померещилось. Но ведь слышала! А галлюцинаций до сих пор не было! Да Базиль урчит и мяучит, царапает дверь. Бросилась открывать. Он. — Алёнка глотнула воздуха, как рыба на суше. — Оказывается, он шёл ко мне всю ночь. Пешком. Чтобы сказать: он любит меня всегда. Слышишь? Он любит. Как и я.
— Где же он? — спросила Марья. — Пойдём к нему.
Алёнка блаженно улыбнулась:
— Он ушёл обратно.
— Почему, если он пришёл?
Алёнкина улыбка сбивала с толку.
Слишком много событий для одного дня! Марья встала, взяла Алёнку за руку, повела домой. Лифт. Тётя Поля. Комната — вспыхнувшая всеми лампочками.
— Садись. И говори по-человечески.
— Он любит. — Алёнка словно приласкала каждую букву этих магических слов.
— Если любит, почему он не с тобой?
— Потому, что есть Вероника, — просто, как о само собой разумеющемся, сказала Алёнка.
— Но Веронику он не любит?! — воскликнула Марья.
— Любит, — тихонько сказала Алёнка. — Она живёт ради него. Она — это его накрахмаленные, отутюженные рубашки, его здоровье, его покой.
— Но и ты можешь стирать и гладить ему рубашки, беречь его здоровье и покой.
— Она растит его детей. — Алёнка лучезарно улыбается.
— Так зачем он пришёл к тебе? — возопила Марья. — Чтобы сделать своей любовницей? Чтобы поиграть с тобой?
— Нет же! — Алёнка засмеялась. — Чтобы сказать, что любит. — И снова каждая буква укрылась Алёнкиной радостью.
— И тебе… этого достаточно? — растерялась Марья.
Алёнка кивнула. Она вся была из прошлого — из той поры, когда спешила от Марьи на встречу с Иваном. Распушились волосы, сияют глаза, полураскрыты губы.
Алёнка — ребёнок, открывший любовь.
— Сначала мы с ним завтракали вместе. Потом были у вашей мамы. Твои цветы лежали, а ты уже ушла. Иван очень спешил к маме, чтобы встретиться с тобой. Сказал, сильно виноват перед тобой, но он не виноват, ты не понимаешь…
— Ты была с Ваней у мамы? — Алёнка кивнула. — А как же работа? — задала Марья нелепый вопрос, но тут же ответила на него: любая работа в тартарары, когда пришёл тот, кого ждёшь всю жизнь.
— Сегодня воскресенье, — сказала Алёнка.
— Ах да, правильно, Коля говорил…
— Какой Коля?
— Не важно. — Марья была не в силах рассказывать Алёнке весь свой бесконечный день. — А потом? Что было потом? — затеребила Марья Алёнку.
— Ваня сказал, что даже если они с директором запустят книгу в производство, цензура вернёт: нельзя рушить авторитет тех, кто стоит у власти. Ты же обобщаешь! У тебя не просто Владыка. Твой Владыка может стать во главе партии.
— Вот и хорошо, вот и пора порушить…
— Не пора, Маша. Всему своё время. Ты вылезла рано. Не высовывайся. — Марья вздрогнула — какое ходовое слово, однако! — Так сказал Ваня. Не подставляй себя. Возможна только местная терапия. Он тебе объяснял, ты не захотела слушать. Можно сказать то же самое, но запрятать в подтекст. Ты же прямо в лоб, категорично.
— Он встречался с тобой, чтобы ты всё это объяснила мне?
Алёнка задумалась. Потом покачала головой:
— Сначала я тоже так решила. Но зачем тогда идти пешком всю ночь?
— Куда идти пешком?
— Он сказал, что проснулся в полпервого от того, что я склонилась над ним и говорю: «Ванюша, я придумала, как надо решить эту сцену». Так было когда-то. Говорит, увидел меня и не смог больше спать. Оделся, вышел из дома и пошёл. Он до утра шёл пешком. Ему хотелось, говорит, пережить всё сначала, каждый наш день. По тем улицам шёл, по которым мы вместе ходили. Ведь он мог взять такси, правда, Маша?! — снова не то утвердительно, не то вопросительно сказала Алёнка. — Если бы только из-за того, чтобы о тебе, зачем идти пешком?! Нет, это он к себе прошлому шёл, я знаю…
— Когда вы условились встретиться? — спросила нетерпеливо Марья, заразившись от Алёнки её радостью.
— Не знаю, Маша, Ваня не сказал. Наверное, теперь уже тогда, когда он придёт совсем!
— Как же он придёт к тебе совсем, если, как он говорит, а ты повторяешь, он любит Веронику?!
— Он придёт тогда, когда совсем разонравится себе, а разонравится он себе такой, который вместе с Вероникой, — обязательно. То, что он рассказал мне, не на всю жизнь. Важные люди, совещания, загранпоездки — это игрушки. Он поиграет в них и отбросит. Я знаю его. Вот увидишь, придёт! — упрямо, доверяясь чуду, повторила Алёнка. — Захочет настоящей жизни.
— А если это будет слишком поздно, когда на настоящую жизнь не останется ни сил, ни времени?
— Нет, — протянула Алёнка, — не думаю.
— А что значит «настоящая жизнь» для Вани?
Алёнка улыбнулась, не ответила.
— Давай попьём чаю, Маша, я умираю с голода. Мы обедали с ним в ресторане, но я не могла есть, а сейчас так жалко!
Марья пошла на кухню ставить чайник. Она тоже давным-давно не ела.
Тётя Поля жарила семечки. Запах плеснулся в ноздри, пропитал детством.
— Не хочешь?
— Хочу, тётя Поля, очень хочу.