Вокруг ограды Марья посадила хмель, и он так укутал решётку молодыми листьями, что с дорожки нельзя разглядеть ни холма с земляникой, ни даже памятника. Памятник из зернистого чёрного мрамора поставил маме отец. Золотыми буквами написал: «Пусть земля будет тебе пухом. Помню каждую минуту». Марья хотела положить маме бесформенный большой камень — проще и понятнее, чем памятник, но всё равно была очень благодарна отцу. В самом ли деле отец помнит маму каждую минуту или словами и памятником хотел заставить Марью вернуться к нему, неизвестно, а памятник стоит прочно — навсегда.
Только вообще-то нужен он маме или нет?
Или маме нужно то, чтобы она, Марья, приходила к ней?
А может, ничего маме не нужно? Может, в самом деле ничего нет? Ни остающихся жить душ, ни Бога?
Как-то отец сказал небрежно, за пьяным разговором: «Какой Бог, ребята? Рассыплемся в прах, удобрим землю. В лучшем случае из нас вырастут деревья, а то — крапива?» И засмеялся.
В самом деле, деревья на кладбище — особые, с сочной, богатой листвой.
Но почему же часто чудится ей: мама зовёт? Но почему же лишь на кладбище ей спокойно? Словно нет за оградой опояски трамвайных путей, лжи, предательства, рака. Если мертвецы только прах и удобрение, почему же так величествен, торжествен и значим этот покой? В нём, она чувствует, есть какое-то и ей предназначение?! Не удобрением же стать для деревьев?!
Когда сегодня она шла к маминой могиле, за ней увязалась большая, тощая светло-палевая собака. Марья отдала ей свой бутерброд. Собака проглотила его, не разжёвывая. Смотрела на Марью усталыми от лишений глазами, махала хвостом.
— Больше у меня ничего нет, — растерянно сказала Марья.
От внимания к Марьиным словам и ожидания следующих уши у собаки сложились «домиком». Но ничего больше Марья не сказала собаке, постояла-постояла и заспешила к маме. Собака — за ней, след в след.
Когда вошла в «клетку», собака села возле дверцы — ждать её. А она ждала Ивана.
Прошло долгих четыре года с тех пор, как она не виделась с Иваном.
Для неё годы после встречи с Колечкой и дядей Меркурием, после прихода Ивана к Алёнке — новый этап жизни.
Она уверена, каждая человеческая жизнь — это несколько этапов, которые зависят от человека, находящегося рядом, от условий общественной жизни и от профессии.
После их разрыва Иван исчез, словно его вообще не было на свете: ни звонка, ни строки. Через полгода — письмо из Швеции.
«В день нашего рождения мы друг друга не поздравили,
— писал Иван. —
В день маминого не встретились. В ту ночь мне приснилась Алёнка. Шёл к ней и перебирал день за днём с ней и без неё. И очнулся, будто долго спал. Что происходит? Почему я бросил Алёнку? Почему не могу, не смею помочь единственной сестре? Я не покривил, Маша, душой: мне, правда, не понравился роман. Я не принял его. Не потому, что он плохо написан, он написан бойко, мама сделала из нас профессионалов, в некоторых местах я даже ревел, но ведь одна чернота, одна боль! Так не бывает. Разве нет в жизни хороших людей? Ты сама рассказывала мне об Альберте, о Климове, о Сиверовне, о Лиде, почему они у тебя как бы на задворках и дидактичны, а читателю в морду — одна моча, грязь, ложь?! Должно же быть какое-то равновесие, как в жизни! Наверняка и кроме твоего Альберта были порядочные люди, честно лечившие своих больных! Кажется, ты называла Веру Карловну? И вовсе не все больные умирали. Те же аполлоновны и галины, как бы ни выродились из-за денег, как бы ни исхалтурились, за долгие годы работы хоть какой опыт да поднакопили?! Очевидные вещи они ведь способны видеть?! Да и сама жизнь — великий подарок каждому! Сначала я злился, а потом понял: эта твоя чернота вызвана твоим состоянием, это в тебе из-за обид и унижений черно, и вся и всех ты видишь именно в таком свете. Да, тебе крупно не повезло в жизни, сразу обрушилось слишком много горя, и никаких положительных эмоций. Вместо того чтобы бороться и искать реальный выход из своих обид, ты ударилась в религию, покорилась судьбе. Неужели не понимаешь: не будешь бороться, и не изменится ничего? А самое главное, ты ведь прежде всего писатель, а значит, способна видеть. Сама же говорила: каждое событие, явление, каждого человека нужно видеть сверху, объективно. Неужели все события, все люди однозначно черны?! Если бы в твоём романе возникло бы относительное равновесие, какое обязательно существует и в жизни людей, и в природе, можно было бы пробить вещь! Я предлагал тебе. Ты обиделась и не услышала. А ведь всегда приходится дорабатывать любое произведение!
Но, так или иначе, я думаю, теперь это не имеет никакого значения. Факт остаётся фактом: я не помог тебе, когда ты пришла ко мне за помощью. Я не сумел убедить тебя и отпустил обиженную, потому что в тот день, увидев тебя, тощую, бледную, я не задумался о том, что ты, видимо, так и живёшь — в этой беспробудной черноте. Задумался и понял это много позже. Не задумался, не помог тогда — значит, что-то не так в моей жизни! Я совсем скис. И вдруг приснилась Алёнка. Сначала это была просто эмоция, Алёнка пробудила во мне меня мальчишку, лишённого всяческих расчётов, ставящего на первое место любовь, и я пошёл к ней. Шёл всю ночь. Шёл, как прежде, как каждый день своей ранней юности: к единственному источнику, будто никакой другой жизни у меня не случилось, будто я всегда был верен ей. И, знаешь, Маша: на этом пути вернулись ко мне и мама, и наше детство, всё дорогое, и Лёся, я потом даже запрос посылал, где она и что с ней, и Колечка — ему я потом вместе со своей книжкой послал полное собрание Достоевского, только вышло тогда! Помнишь, какая у него была библиотека? Но это всё случилось потом, после той ночи — дороги к Алёнке. Шёл и словно с себя сбрасывал себя престижного и благополучного, словно промывался. Что со мной было, не сумею объяснить, только впервые за много лет я встретил рассвет, увидел солнце, не солнце, его лучи, впервые осознал: у меня получилось две жизни — с Алёнкой и без Алёнки, они совсем разные, и моё „я“ — одно и моё „я“ — другое. Впервые я задумался: что же не так? Ведь мы с Вероникой не ссоримся, она ловит каждый мой взгляд, как ловила Алёнка. Вкусно готовит, вылизывает дом, как вылизывала Алёнка, почему же я ослеп и оглох, как могу жить без Алёнки и без тебя?
Я измучил Алёнку вопросами. Честно пытался разобраться — разложить жизнь по полочкам. И не смог. Через что-то я так и не могу пробиться к себе, между мной и мной восстала непроницаемая стенка. Алёнка билась в эту стенку, но ведь за стенкой, да и сама стенка: тоже моя жизнь, нельзя же разбомбить её, раз она есть.
Единственное, что я чётко понял: если я не могу помочь жить родной сестре… в общем, я ушёл из издательства. Удивились все. И больше всех я сам. Конечно, ушёл не в пустоту. Мои очерки и романы нравились в ЦК. И вот я в Швеции. Работа по специальности. Великолепные условия. Вилла, гараж в доме, собственная машина, продукты приносят домой. Веронике я преподнёс Швецию как повышение. Ей, конечно, здесь много скучнее, чем в Москве, там она находилась в самом центре всех событий издательства и моего отдела, ей было интересно, но, думаю, найдёт себе и здесь поле деятельности.
А тебе я советую перестроиться. Только сумей понять, что тебе нужно. И перестань смотреть на жизнь сквозь чёрные очки. Разве нет положительных сдвигов в разных сферах, направленных на улучшение жизни? Жди и верь!
Целую тебя крепко, любимая моя сестра.
И была приписка:
«Я даже с тестем советовался, он сказал, Главлит не пропустит. Пусть, говорит, смягчит и приносит. Если ты пойдёшь на те уступки, о которых я говорил, смело иди к тестю. Он — мужик золотой и для меня сделает всё!»
Марья буквально изучила Иваново письмо и неожиданно осознала то, что давно исподволь мучило её и в чём она не хотела признаться даже себе: её жизнь — оборотная сторона Ивановой, и если бы ей удалась Иванова судьба — кто знает, каким человеком стала бы она?!
Моисей, Христос, апостолы, несмотря на то, что были всегда голодны и бесприютны, не роптали, с радостью принимали свою судьбу, она же носится со своим больным самолюбием, а неприятие владык, неудовлетворённость своим положением возводит в суть жизни и всегда ощущает себя несчастной. Письмо Ивана заставило её увидеть себя со стороны.
Марья ответила брату. Тёплое получилось послание. Мол, он ни в чём не виноват, она сама не захотела идти на уступки, хотя, наверное, надо было. Рассказала о Кирилле Семёновиче и о директоре издательства, о странной схожести их с ним, с Иваном.
«Должность, мне кажется, Ваня,
— писала Марья, —
а может, то, что приходится многое делать против воли, накладывает печать на человека, заставляет быть не самим собой. Ни директор издательства, ни ты, ни твой Севастьян в этом не виноваты, просто так получается».
Написала, что не хочет, чтобы делали «всё» для Ивана. «Понимаешь, — писала она, — вот Колечкин фильм не выпустили, вот Кирилла посадили, вот Альберт не смел лечить, как хотел, ведь всё связано! И я не пошла на уступки не потому, что вредная, а потому, что не могу идти на уступки, потому что такая сегодня правда, в больнице всё именно так и есть, и никакие отдельные альберты не спасут положения, нужен переворот в медицине. Понимаешь? Надо по-другому и других людей принимать в вузы, по другому принципу устраивать больницы, по-другому лечить, не возвышать врачей чинами и кабинетами, а поставить их в такие условия, при которых они могут самосовершенствоваться и полностью реализовать свои знания и максимум этих знаний и сил отдать каждому больному! — Марья выложила Ивану все свои и Альбертовы размышления. — Понимаешь, больница — это просто капля воды, в ней отражён весь общественный уклад: человек не принимается в расчёт! Аля, Кирилл, мама, Колечка, тот же Слепота могли прожить совсем другую жизнь — они все остались не востребованными своим обществом! Помнишь Достоевского? Не нужна никакая революция, если пострадает хоть один ребёнок! А тут гибнут почти все! Ванечка, родной, кто же поднимется за униженных и оскорблённых? Кто защитит всех нас? Кто проявит к человеку обыкновенное милосердие?»
В конце письма Марья уверила Ивана в том, что не сердится, ибо в издательстве сидел не Иван, а чиновник, функционер, что целует его, очень хочет видеть.
Так завязалась между ними переписка, и все четыре года регулярно, раз в месяц обязательно, приходили от Ивана письма. Только ни слова не было в них о больных проблемах, словно Марья о них не писала.
Ей и в голову не пришло, какие неприятности она принесла Ивану своими откровениями и какую выволочку он получил в посольстве за её первое письмо.
Иван никогда ни словом не обмолвился об этом и перевёл их переписку в сугубо бытовой план: добросовестно и красочно рассказывал о культуре Швеции, политическом устройстве, быте, замках королей и рыцарей, сказочных озёрах, излагал легенды. Марье казалось: она сама побывала в Швеции.
Подробно вводил в свой быт. «Я говорю Вовику, ты — старший, должен Галчонку показывать пример, ты первый иди мой руки и ешь суп!»
От этого быта почему-то становилось неуютно.
Присылал фотографии: дети, похожие на разноцветные шары, разряженная Вероника, с осоловелыми от сытости глазами, сам Иван — супермен с брюшком. Лучше бы не было фотографий. В самом страшном сне детства не могла бы Марья увидеть такое «рождественское» будущее своего брата.
Читала она его статьи в газетах — спортивные обозрения. Хлёстко написаны, но они были Марье не интересны.
Прислал Иван свою новую книгу, вышедшую громадным тиражом, нарядную, как девушка, идущая на свидание, на глянцевой, толстой бумаге. С трогательной пышной надписью:
«Моей ненаглядной сестрёнке — моему второму и лучшему „я“, моей совести, с пожеланиями…»
Как и статьи, роман «Лишний гол» написан лихо. Всё в нём так, как должно быть в детективах: тайны, преступления, борьба, ложный след, погоня, победа правых, наказание виновных. Но в этом детективе, так показалось Марье, нет главного, того, без чего, как кажется ей, не может быть литературного произведения: правды и живого человека. Герой — раскрашенная, в пёстрых одеждах, кукла, которую дёргают за верёвочки!
Может, и случались в спорте события, о которых пишет Иван, но поданы они как эффектные блюда, как пикантные анекдоты, без времени, без судеб, и выглядят фальшивыми.
Иван позвонил вчера, в двенадцатом часу ночи.
— Я вернулся, на месяц раньше, — звонко сказал в самое ухо. — Встретимся у мамы около двенадцати. — Ещё сообщил, что набит сюжетами до ушей, что предложили ему престижное место, какое, не может сказать по телефону, что очень соскучился о ней, что привёз ей кучу подарков и кучу мыслей, которые не доверишь письмам!
Казалось бы, радоваться надо — близка встреча с братом! А она боится этой встречи. Фотографии мельтешат перед глазами. Радоваться надо — хоть кому-то в этом мире хорошо. А она тщится увидеть потного, с грязными подтёками на лице, босого Ивана, который говорит Лёсе: «Обязательно женюсь!» — вместо такого видит: Иван в шортах бегает по корту, Иван — за рулем модного автомобиля, Иван развалился в кресле.
Опять взялась судить? — осадила себя. Сколько раз судила, а встречалась с ним, и оказывалось: судила зря. Ей помог. Алёнку любит. О Лёсе и Колечке вспомнил сам и даже сделал что смог для них. Из издательства ушёл. Нельзя судить о человеке по фотографиям, у каждого две жизни — внешняя и внутренняя, как же можно судить человека лишь по внешней?
Заскреблась в дверцу ограды собака, попыталась открыть. Марья впустила. Собака деликатно постояла-подождала, не позовут ли. Когда Марья позвала, осторожно ставя лапы, подошла, села, глядя в глаза. Какое-то время посидела и легла, уютно, по-домашнему, положив морду на Марьины ноги. Но спать не стала, время от времени приподнимала голову, сторожко прислушивалась к чему-то, слышному лишь ей, при этом уши складывала «шалашиком» и, не ощутив опасности, снова валилась на Марьины ноги. Она явно не наелась бутербродом, а вот же улыбалась, преданно глядя на Марью карими влажными глазами в длинных загнутых ресницах, радуясь тому, что обрела хозяина!
— Сиротина ты моя! — сказала Марья. — Намучилась!
Собака, не мигая, смотрела.
С детства Иван с Марьей мечтали о собаке. Аргументы родителей «против» были серьёзные: кто будет кормить её и выводить гулять в месяцы летних отпусков и как уберечь собаку от машин, но всё-таки подарили Тюху. Тюху задавила машина. Сейчас собака, не спрашивая согласия, из всего многолюдья на кладбище выбрала её, Марью, и отдала себя Марье во власть. Это очень даже хорошо, что она разлеглась здесь, греет землю: к маме идёт живое тепло от шерстяного доброго собачьего брюха!
— Ты молодец! — говорит Марья собаке. — Ты очень даже вовремя пришла ко мне.
Эта собака совсем не похожа на Дуньку. Пушистый сенбернар Дунька явилась в Марьину жизнь и перевернула её.
Всё-таки Марья послушалась Алёнку и отправилась к Альберту. В кабинет к нему она после встречи с Колечкой и Слепотой вошла очищенная, освобождённая от обид и больного самолюбия. Искала в высоких материях, а смысл жизни — здесь, в экспериментальной больнице, и заключается он в служении больному, когда забываешь о себе!
— Могу сидеть ночи, субботы с воскресеньями и праздники, — сказала Марья.
— Всё-таки пришла. А я уж и надежду потерял. — Альберт сильно изменился. Даже радость и возбуждение не скрывают въедливых примет старения: поседел, от крыльев носа к углам губ пролегли морщины, провисли щёки. — Как раз ищу для реанимации сестру-врача именно на ночи и воскресные дни, когда меня нет, — говорит он благодарно и жадно разглядывает её. — Разве удержишь девчонку у постели больного, если у неё — молодой муж или жених пригласил её справлять Новый год за город? Ты как живёшь?
Превосходно зная Альберта, Марья понимает: он ищет в её лице признаки личного счастья или, наоборот, несчастья. Она улыбнулась, пожала плечами:
— Живу, как видишь. Обо мне, Алюш, не будем. Я не к тебе вернулась, я работать с тобой хочу.
Не отпуская её взглядом, сразу стал вводить в курс дела:
— В реанимации сейчас двое. Один — мальчик, недавно исполнилось семнадцать. Лечили в двадцать четвёртой больнице месяц, а состояние всё ухудшалось. Родители привезли сюда с диагнозом: запущенная пневмония. А оказался пиелонефрит. Сегодня провёл урологическое обследование.
— Альберт Маркович, извините, что без стука, — стремительно вошла улыбающаяся хрупкая женщина лет сорока. — Я говорила вам про массажистку. Довольно редкий экземпляр. Со странностями. Пишет стихи. Всем желающим читает лекции про питание, всех поучает, что не всегда к месту, но руки — какие вы просили! — Женщина кивнула Марье: — Извините, пожалуйста.
— Где вы её выкопали, Елена Петровна? Познакомься, Маша. Моё «начальство», не даёт ни минуты покоя, загоняла: одно достать, другое, того лекарства нет, этого препарата не хватает!
— Не слушайте его, это он загонял нас совсем, — смеётся Елена Петровна. — А я, между прочим, Альберт Маркович, организовала настоящие раскопки, подняла все старые записные книжки, легла на телефон, по цепочке вытягивала одно звено за другим, вот и вытянула. Не волнуйтесь, попробовала на себе. Замечательные руки! Они ждут.
— Кто — «они»?
— Руки, — снова засмеялась Елена Петровна. — За дверью.
— Так приглашайте. Извини, Маша. Видишь, как живу, каждую минуту — событие.
Не успела Марья и моргнуть, как в кабинете вместо Елены Петровны оказалась другая женщина. В первое мгновение Марья решила, что попала в театр — перед ней Мальвина из «Буратино». Те же голубые волосы, те же в неправдоподобно длинных ресницах глаза, те же вычерченные ярким рисунком губы. Только Мальвина — маленькая кукла, а эта — взрослая женщина с Мальвининым лицом.
— Здравствуйте! — Альберт подошёл к женщине, представился, подвёл к стулу. — Садитесь, пожалуйста. Как вас зовут? Тамара Павловна? Очень приятно.
«Имя не сказочное! — Марья с любопытством разглядывала накладные ресницы, пышный парик. — Интересно, а нос и губы тоже снимаются с лица?» — подумала невольно.
Между тем Альберт говорил вещи, для Марьи интересные:
— Для обмена веществ главное — кровообращение. От вас зависят кровообращение и обмен веществ. Вы должны восстановить в больном организме точную работу, задуманную мудрыми создателями человека. Поняли?
— Нет, — честно призналась Тамара Павловна.
«И я — нет». Снова Марья рядом с Альбертом почувствовала себя ученицей.
— Это же очень просто. Небольшой экскурс в прошлое. Интеллект у человека развился, а тело изменилось в меньшей степени: от четверенек к прямохождению перешли не так уж давно! Возникло противоречие между человеческой конструкцией и образом жизни. Человек ест приготовленную пищу, а ел сырую. Человек мало двигается. Накапливаются так называемые шлаки. Обратного пути к естественному образу жизни нет. Но есть возможность разработать комплексы мероприятий, ослабляющих вредные последствия нарушения обмена веществ в связи с изменением образа жизни. Обязательны голодание, физические упражнения — в зависимости от болезни, от зашлакованности. Очевидно, наши предки понимали это, все религии требовали регулярных постов. Кроме морально-нравственных функций, посты несли чисто гигиенические: очищали организм. И прежде чем лечить организм, его нужно очистить! Мне в основном не врачи нужны, врачи должны поставить точный диагноз, и всё. Что главное в очищении организма, в восстановлении сопротивляемости его? Диета и массаж. Именно вы заставите «забегать» кровь. Каждая клетка с вашей помощью, с помощью трав, соков, диеты придёт в действие, закричит «Я жить хочу!», начнёт бороться, и создастся спасительный правильный круговорот крови, восстанавливающий обмен веществ! Если бы я мог, — мечтательно сказал Альберт, — я пригласил бы к себе лучших травников и лучших массажистов мира! На сегодня всё. Вам, Тамара Павловна, оформлю две ставки. Только просьба: нигде не болтать лишнего, очень не хочется идти под суд.
Когда они снова остались вдвоём, Альберт не дал Марье возможности задать вопросы, вертевшиеся на языке.
— Так, на чём мы остановились? Прямо сегодня можешь приступать. Да, тяжёлый мальчик. Изучи внимательно: история болезни довольно сложная и интересная. Заболел он, по-видимому, в десять лет — играл в войну, какое-то время просидел в болоте, простыл. Ребёнок есть ребёнок. Поболит поясница, перестанет. Бывали ознобы. Потливость у него повышенная. Не говорил матери, перебарывал себя. И мне не сказал бы наверняка — не считал серьёзным, да я силком вытащил эти анамнестические данные.
— Уж это ты умеешь, Алюш!
Алёнка права, ей нужно было прийти к Альберту и сразу попасть в настоящую жизнь.
— Ты добился, чего хотел: персонал улыбается, врачи и медсёстры не равнодушные, стерильная чистота, тумбочки новые — небось сам выбивал их в драке?
Альберт не услышал её льстивых речей, продолжал озабоченно:
— А лечился ясно чем. Поднялась температура, выпил аспирин или сульфадимезин, вот картина и сбилась, сгладилась. Острый пиелонефрит перешёл в хронический. Сейчас резкое обострение. Поставил капельницу. Проведём дезинтоксикационную и противовоспалительную терапию. В особо критических случаях приходится, как в бою, отступать от своих методов лечения, создавать микробное равновесие, чтобы притушить вражеское восстание, использовать резервные мощности. И сейчас выхода нет, больной запущен. Я очень боюсь паранефрита. Мне кажется, есть всё-таки воспаление околопочечной клетчатки. — Альберт оборвал себя. — Извини, я сразу по привычке все свои предположения… ты так слушаешь! Закончишь институт, сделаю тебя заведующей реанимацией! Я хочу каждому больному — своё питание, — перескочил Альберт. — Продуктов нужно ничуть не больше.
— А где же ты возьмёшь столько поваров? — спросила Марья.
— Пришлось идти на поклон к пенсионерам. Обошёл больше семидесяти дворов, знаком со всеми пенсионерами района. Откопал трёх. В полном смысле ископаемые. Реликвии древности. Чистюли, раз. А два: сразу поняли задачу. Никакой самодеятельности. Нельзя сливочного масла? Исключили. Нельзя мясных бульонов? Исключили. Очень хорошо освоили свекольные, морковные, кабачковые пюре, овощные тефтели и всякие другие подобные кушанья. Соки жмут, как прошу. Притащили свои соковыжималки. — Альберт вздохнул. — Кустарщина, почти вручную, соковыжималки маленькие, а ведь надо каждому свой сок к определённому часу. Одной моркови и свёклы сколько нужно перечистить?! — Он махнул рукой. — Ладно, не решим мы с тобой за первую встречу всех проблем. Значит, ты посмотри сама рентгеновские снимки, изучи историю. Да, ещё один тяжёлый. Привезли с приступом острого холецистита. Печень тоже не в порядке. А тут ещё и инфаркт миокарда. Он был очень близок к смерти. Положение осложняется дурным характером. Требовательный, жестокий человек. Привык, что всё в жизни лишь для него.
— Перестань! — тихо сказала Марья, прерывая второй разговор, идущий между ними, пытаясь высвободиться из-под взгляда Альберта, пытаясь победить сердцебиение и горечь во рту. Всё враньё: ни брака, ни ребёнка не будет. Снова мука. Тут же возразила себе: его душа — в твоей, что тебе ещё надо?! Но что-то было надо ещё. Сказала глухо: — Я уйду, слышишь?!
Зазвонил телефон. Марья вздрогнула от неожиданности.
— Сколько зим?! Как разыскал? Ясно. По каким моим стопам? — Лицо Альберта сделалось беспомощным. — Не знаю, Вадим, у меня квартира маленькая, мать не выносит чужих. Погоди. — Альберт прикрыл микрофон ладонью. — Ты сегодня ночуешь здесь, не можешь на одну ночь приютить человека? Разошёлся с женой. Утром выкатится.
При Альберте Марья всегда испытывала странное чувство: могла произойти любая неожиданность. И лечил он так же, привычной схемы исследований и лечения не было: что-то странное соединяло Альберта с больным и освобождало больного от болезни.
— Что за субъект? — спросила Марья.
— Лечил его когда-то. Пару раз выпивали вместе. Не близкий. Музыкальный, весёлый, хорошо поёт.
— Ты разве пьёшь?
— Бывало раньше. — Альберт поспешил перевести разговор: — Исчезнет при твоём появлении. — И в трубку: — Слышишь, Вадим? Будешь ночевать у самого дорогого для меня человека. Чтобы без глупостей, понял? Э нет, не с ней, слава богу, она дежурит сегодня. Чтобы выкатился утром! — Альберт принялся объяснять, как доехать до больницы. Когда положил трубку, лицо у него было унылым.
— Ты что расстроился? — поинтересовалась Марья.
— Так, — сказал он неопределённо, поднялся. — Ну, поздравляю с началом работы. Теперь нас с тобой только вынесут отсюда. Хозяйничай. Возникнут срочные вопросы, вот номер телефон. Сегодня сорок лет моему другу. Не могу не пойти. Однокашники. Любопытный экспонат. Со дня нашего знакомства прошло тридцать три года, а до сих пор он, как мальчишка, всем задаёт вопрос «почему». «Почему утром солнечные лучи жаркие, а вечером, несмотря на то, что падают под тем же углом, не жаркие?!», «Почему бывают галлюцинации?», «Почему в учреждениях больше чиновников, чем на заводах рабочих? Неужели для того, чтобы перебирать бумажки, нужна такая армия людей?», «Почему женщины живут дольше мужиков?». Детские вопросы. У него очень интересный тип мышления. Он как бы выворачивает каждое явление и каждое событие наизнанку.
Люблю я его и очень жалею, что в своё время не познакомил вас. Правда, надо признаться, это было бы опасно, он — в твоём вкусе.
Марья встала:
— Я сюда пришла работать, а не знакомиться. — Но, сказав напыщенную, глупую фразу, усмехнулась: — Если честно, у меня к тебе тоже очень много детских вопросов.
— Насчёт Бога и вечности? — спросил серьёзно, а глаза смеялись. — Тебя всегда интересовали только глобальные вопросы.
На душе стало спокойно. Правильно, что пришла к Альберту.
Марья огляделась. Кабинет мал, гол: письменный стол, стулья вдоль стен — для конференций, в углу стоит нелепая старомодная вешалка, на ней два халата.
— Шкафов никак не достану, — перехватил её взгляд Альберт.
— Не насчёт Бога, — сказала Марья. — Зачем мы родимся, если очень быстро умираем? Зачем совершенствоваться, если мы так быстро умираем? Как можно искупить предательство, если человека уже нет?
— Подожди, девочка. Каждый вопрос — это философский трактат. — Альберт подошёл к ней близко, протянул было руку к её волосам, отдёрнул, она по-собачьи сжалась, точно он хотел ударить её. Беспомощная голодная собака. — Надо работать. Вот что я понял, — сказал хрипло. — Не наши с тобой это вопросы, Маша, не для человека. Начнёшь думать, не сможешь работать и жить. Ты должна думать о том, как вылечить холецистит или предотвратить инсульт.
— В больницу попадают уже с инсультами, — возразила Марья.
— Ничего подобного. Сколько больных с тахикардиями, стенокардиями, кризами! Разберись-ка с сосудами! Человеку работать надо, а не философствовать. Кто поможет людям, если не мы с тобой? — Альберт говорил по-отечески, а смотрел на её губы. — Пойдём в реанимацию, познакомлю с персоналом. Сменишь Кису. Воздушное существо. Муж сбежал. Киса ищет мужа.
— А ребёнок есть?
— Там бабушка и прабабушка. Полный комфорт.
— А Киса ищет мужа среди больных?
— И среди больных тоже. — Альберт засмеялся. — Сейчас раздобудем тебе халат, и начинай свою жизнь.
— Пить!
Марья склонилась над больным с инфарктом, немолодым человеком, показалось, ему нехорошо, но больной спал спокойно, видно, наркотики притушили боль, а шёпот раздался сзади. Марья отключила капельницу и подошла к мальчику.
Ресницы бросают тень на щёки, густые, шапкой, волосы, припухлые детские губы, детский подбородок. Детская бездеятельная рука. Из капельницы цедится в вену раствор, чтобы нейтрализовать в организме продукты распада. С каждой свежей каплей всё больше должно прибывать сил. Мысленно Марья торопит: скорее очисти кровь! Даёт мальчику кувшинчик. Он пьёт, не открывая глаз.
— Поверь в свои силы, скажи себе: «Я скоро буду здоров!» — ласково шепчет Марья. — Начинай бороться. Не бойся ничего.
Гораздо более могущественной чувствует она себя в этой зашторенной, полутёмной палате реанимации, чем за своим письменным столом. Алёнка права: тут главное дело её жизни! Вселить в человека надежду, помочь ему начать бороться с болезнью.
— Кто вы?
В глазах у мальчика — по лампочке.
— Скоро буду врачом. Как ты себя чувствуешь?
Мальчик не отвечает, видно, сил хватило только на два коротких слова. Смотрит жадно.
— Не волнуйся и ничего не бойся, — повторяет Марья. — Температуру тебе сбили, пульс ровный, полежишь под капельницей и выздоровеешь!
— Нет, умру, я знаю. Я не умею жить, — говорит мальчик с трудом. — Страшно: быть, а потом не быть, зачем тогда родиться?
Только что она задала Альберту этот вопрос. По лбу мальчика и над губой — россыпь пота.
— Что ты говоришь такое? — бормочет Марья. — Ты будешь жить долго.
— Зачем? Если всё равно умру?
Осторожным материнским движением Марья салфеткой собирает с его лица пот.
— Не думай об этом. Ты тратишь силы на грустные мысли, а они нужны тебе на борьбу с болезнью. Ничего нет вечного. Даже солнце когда-нибудь остынет. Ну и что? Всем сидеть и ждать смерти? Не жить? Глупо же!
— А собственно говоря, почему вы не около меня, вы обязаны меня обслуживать! — Требователен, властен голос. — Хватит любезничать!
Марья вспыхнула. Словечки бывшей тёти Поли. Взгляд ледяной. Совсем не похож «сердечник» на Владыку, ни тем более на красивого директора издательства и суперменистого Кириллу Семёновича, но что-то объединяет всех троих! Этот назвал вещи своими именами: знай своё место, ничтожная букашка! Не писатель, не врач, не медсестра — обслуживающий персонал.
— Вам судно подать? — согнувшись перед «сердечником» в покорной позе служанки, ехидно спросила Марья, но тут же одёрнула себя: «Совсем с ума сошла. Это же больной, это работа! При чём тут самолюбие? Ты отвечаешь за его жизнь!» — Вам плохо? — спросила участливо, вычеркнув из себя оскорбление!
— Расскажите анекдот! — потребовал больной.
— Что?!
— А собственно говоря, почему бы нет? Положительные эмоции нужны для того, чтобы быстрее выздороветь, не так ли? Рассмешите меня. А потом, я голоден. Мне не помешает бутерброд с икрой. Жена написала в записке, что принесла икру. Может, стащили? Тут такой народ!
Снова Марья вспыхнула. Интересно, где подобный экземпляр произрастает? Подошла к столу, на истории болезни прочитала: «Клепиков Андрей Николаевич, замминистра просвещения». Интересно, как он сюда попал? Почему не в Четвёртом управлении?
— Я должен лежать в Четвёртом управлении, — словно подслушал её мысли Клепиков. — Но мне расхвалили вашего врача. Говорят, один на Москву такой. Как его — Альберт?! Не знаю отчества. Посмотрим вашего мага и волшебника в деле. Вы обязаны обслуживать меня по всем правилам, как будто я лежу в Четвёртом управлении. Мне положена отдельная сиделка. Киса — молодец. Развлекала! — Он захихикал.
Без труда разбирала Марья почерк Альберта: кислород, полный голод, травяные настои.
— Дайте-ка мне икры! — приказал Клепиков.
— Вам нельзя есть. Маг и волшебник, к которому вы добровольно легли, прописал полный голод, — довольно резко сказала Марья.
Ничего поделать с собой она не могла. Клепиков, мерцающий тусклым взглядом, в нетерпеливом ожидании икры сжавший губы в одну полоску, враждебен ей, тщетно пытается она встать на его место. И всё-таки начинает объяснять:
— В больном организме и так мало резервных сил. Если же их направить на то, чтобы переваривать пищу, а не бороться с болезнью, наступит резкое ухудшение.
— Что вы читаете мне лекции? Я сам знаю, что мне надо. Я хочу есть. Почему Киса исполняла мои желания? Она понима-а-ет, как надо обращаться со мной! Я хочу икры, дайте, или я встану сам, и тогда вам будет плохо. Ну?
«Ты не имеешь права травмировать больного! — одёрнула себя Марья, от злости потеряв всякое соображение и все разумные доводы. — Киса кормила. Может, Альберт дал ей устное распоряжение? Киса работает здесь с самого начала». И всё-таки стала звонить в отделение. Но дежурного врача — Елены Петровны не оказалось на месте: она делала операцию.
— Я жду, — властно сказал Клепиков и высунул из-под одеяла ноги.
Сейчас она покорно двинется к холодильнику, откроет его, достанет икру, услужливо поднесёт. Да что же она такая размазня? Её дело: выяснить, как икра очутилась в реанимации. Неожиданно для себя, преодолев неприятный запах и какую-то тёмную силу, исходящие от него, склонилась над ним и погладила по голове.
— Не надо вам есть, — сказала мягко, жалея его. — Вы же так тяжело больны, а мы хотим вас вылечить! Вы легли сюда, потому что поверили в доктора, так слушайтесь его. Голод — это лечение.
Клепиков улыбнулся. Есть улыбки, от которых человек становится красивым, эта обнажила жёлтые, хищные, сильно стёсанные зубы, Клепиков не улыбнулся: ощерился.
— Это я люблю. Давно бы так. Я же говорю, всё можно устроить в наилучшем виде. А теперь тащите жратву. Никогда не слышал, чтобы лечили голодом. Человек родится, чтобы есть, и живёт, пока ест.
Марья засмеялась.
— Вы что? — опешил Клепиков.
Марья поправила ему одеяло, подоткнула под ноги, села около.
— Разве для того, чтобы есть, родится человек? Существует много других удовольствий.
— Конечно, существует, — важно согласился Клепиков. — Выйду отсюда и могу предоставить вам любые, какие пожелаете.
Марья снова засмеялась. Уж очень уморителен был этот «великий живот». Хоть и не видела она ещё тела Клепикова, но по рыхлым толстым щекам, по второму подбородку, расплывающемуся по груди, предположила, что живот — обширный и рыхлый, и весь Клепиков виделся Марье одним сплошным животом.
— А пока моё единственное удовольствие — вкусно поесть!
— Пройдёт кризис, и поедите. Потерпите, прошу вас!
— Нет, сейчас! Я же сказал! Давайте, быстро! Ну?!
Увидев гнев на лице Клепикова, Марья сдалась:
— Ладно, давайте компромисс. Чтобы потушить голод, съешьте яблоко. У меня есть вкусное! — Чувствовала она себя приготовишкой: ну как вести себя в данном случае? Ни инструкций, ни спасительных шпаргалок!
Клепиков буквально впился в яблоко, а Марья подошла к мальчику.
Она не посмотрела, как его зовут, и от этого расстроилась, очень захотелось назвать его по имени, так, чтобы обязательно при сокращении получилась буква «ш».
— Тебя как зовут? — склонилась над ним.
— Андрей, — одними губами ответил он.
Надо же, и Клепиков — Андрей. Странно связаны общей палатой и одинаковыми именами, под одним светом, в потоке одного воздуха, омывающего палату через громадную фрамугу, и такие разные! Одни совпадения! Ещё: мальчик Коля — около газетного киоска на Патриарших прудах и её Колечка, Кирилла Семёнович — редактор и брат Колечки — Кирилл.
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь…
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят — и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаём
Себя самих лишь грёзою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной, —
медленно, словно слова — камни, шёпотом, чтобы не услышал с наслаждением жующий яблоко Клепиков, говорит Андрей. Едва оборвались одни строки, зазвучали другие:
О, где же вы, святые острова,
Где не едят надломленного хлеба,
Где только мёд, вино и молоко,
Скрипучий труд не омрачает неба
И колесо вращается легко.
Странный мальчик. Каждое слово — преодоление боли, слабости и страха. За этого мальчика она всё чувствует, будто сама лежит под капельницей. Откуда в нём силы?
— Вы велели бороться. Со всеми своими бедами я борюсь стихами. Мой любимый — Тютчев. А ещё — Мандельштам. Когда ушёл отец, маму я утешал стихами.
— Помогало? — спросила Марья. Андрей прикрыл глаза. — Андрюша, вам пора спать, — позабыв о том, что Клепиков тоже Андрей, включила любимую букву «ш» в его имя и почему-то перешла на «вы». — Утром вам станет легче, обещаю. Вы скоро выздоровеете. Сейчас главное — уснуть.
— Я скоро… — Видимо, Андрей хотел повторить своё — «я скоро умру», но почему-то не повторил, а вместо этого улыбнулся. — Я буду слушаться вас, хорошо? Только вы никуда не уходите от меня. И скажите: «ты»! Пожалуйста.
Точно детство вернулось, уютное, Иван пригрелся на диване, задремал, она хочет пойти на кухню помыть забытую посуду, он останавливает: «Ты только никуда не уходи от меня, я посплю, и вместе помоем».
Иван, Ванюша, Ванечка. Родители звали его «Ванятка».
— Никуда не уйду, Андрюша, спи спокойно. Иглу выну из вены через час, осторожно, ты даже не заметишь, сможешь поворачиваться. Спи! — Провела ладонью по лицу мальчика, как бы желая освободить его от дурных мыслей, предчувствий и страхов.
— Я напишу на вас жалобу! — Сердитый голос Клепикова отогнал её от Андрея. — Бесстыдно ведёте себя. Вы обязаны сидеть возле меня и смотреть за изменениями моего состояния, а не любезничать с мальчишками.
— Вас двое, и я обязана сидеть около каждого из вас поровну. Вы ели. Или вам хочется, чтобы я смотрела вам в рот, когда вы жуёте? — снова не выдержала Марья и снова разозлилась на себя: не смеет она срываться!
— Будьте любезны, дайте мне икры! — приказал он. Тут же захохотал весело и дружелюбно: — Небось, у тебя-то на икру денег не хватит?! Хочешь, угощу? Хотя сначала подай утку!
— Есть! — ответила машинально Марья. Ничего не может поделать: каждой клеткой своей ненавидит Клепикова. Она унижена. Попробуй, позабудь о себе, попробуй, пожертвуй собой, когда ненавидишь, когда унижена. Почему клепиковы получают удовольствие, унижая других?
— Киса развлекала меня. Рассказывала о своих похождениях. Разве у тебя нет похождений? — хихикнул Клепиков.
«Это мы сами позволяем себя унижать, — пришла простая мысль. — Да, мы должны лечить, но лечить, а не прислуживать».
«Я не обращаю внимания на тех, кого не уважаю. Такой не может обидеть меня, унизить». Иван пытался внушить ей, что мальчишки, избившие его, правы, а значит, ничуть не унизили его. Тогда Марья доверчиво поверила ему, несмотря на разукрашенную физиономию: кровоточащую губу, красную юшку из носа, синеву раздутой щеки! А сейчас поняла: Иван честно врал, себя пытался уверить, что не унижен. На самом деле его оскорбили, унизили!
Конечно, Клепикова не сравнишь с мальчишками, в свою очередь униженными равнодушием к ним Ивана. Конечно, Клепиков — чужое, инородное в её жизни явление, и нечего реагировать на него. Но почему же так нестерпимо больно, почему сами собой согнулись плечи, почему сердце захлестнуло обидой? Ну же, повтори себе Ванины слова: «Я не обращаю внимания на тех, кого не уважаю и не люблю. Они не могут меня унизить…»
Подаёт утку — повторяет. Несёт утку в туалет — повторяет. Моет утку — повторяет. А боль не уходит, а Ванины слова перебиваются словами Клепикова: «Небось, у тебя-то на икру денег не хватит!», «Подай утку!», «Вы должны меня обслуживать!».
— Киса — шикарная девочка. Выйду отсюда, сумею побаловать её, — торжественно вещает Клепиков.
В эту минуту Марья решила поменять фамилию.
Директор издательства спросил: «А вы имеете отношение к Рокотову?»
«Рокотов» — чужая слава. Она возьмёт девичью фамилию матери, не красивую, не звонкую, но естественную, как земля и воздух: Травина. Если суждено этой фамилии стать людям известной, ладно. Не суждено, что делать, в любом случае проживёт она свою жизнь, а не под крылом чужой славы, и никто, ни главврач, ни директор, не задаст ей вопрос, какое отношение она имеет к этой чужой славе. Она сама по себе.
— Я всё-таки требую икры. Я хочу есть.
В эту минуту в палате появилась Елена Петровна со своей детской улыбкой, сказала мягко:
— Вас просит товарищ Альберта Марковича. Я побуду здесь. Не спешите. Заодно поужинайте. Вам девочки оставили.
Собака зарычала, будто кто-то собрался вломиться в её собственный дом. Сквозь разросшийся хмель Марья никого не увидела, хотя тоже почувствовала присутствие человека.
— Ваня! — позвала и положила руку на настороженную собачью морду, чтобы собака невзначай не укусила брата.
Но это был не брат.
Через долгую паузу, в которую человек, видимо, решался, войти или не войти, приоткрылась калитка, и вошёл старик.
Значительная высокая фигура, костюм, видно, очень дорогой, ловко скрывает её недостатки: брюшко и опущенные, как бы сникшие плечи. Марья сильно близорука, но увидела и довольно большие залысины, и седой клок на макушке, и морщины, падающие от носа, скорбными скобами зажимающие рот. Кожа — несвежая, говорит либо об излишествах — в еде ли, любовных играх, в злоупотреблении винно-водочными изделиями, либо о болезнях и бессоннице, либо о тяжком горе.
Марья щурится, изо всех сил пытается рассмотреть получше, потому что в старике есть что-то неуловимо знакомое, родное.
— Маша!
Собака заворчала, готовая укусить.
«Отец?!» Стремительно перешагнула через собаку и очутилась в кольце отцовских рук.
Словно и не было долгих сиротских лет. Только отец может так обогреть, что по телу расходится благословенный покой. От ненависти не осталось и следа. Исчезло напряжение, сковывавшее её столько лет. Ничьей вины ни в чём нет, они двое около мамы. Серый день обернулся солнечным.
Наверное, они, обретшие наконец друг друга, стояли так очень долго, потому что собака нетерпеливо заскулила.
А когда они сели на уже покосившуюся, прогнившую кое-где скамью, легла около них и снова положила голову на Марьины ноги.
— Твоя? — спросил отец.
— Моя, — кивнула Марья.
— Ты всегда хотела собаку. Я часто думал в эти годы, почему мы с мамой после Тюхи так и не купили вам собаку.
— В городе тяжело с собакой, — сказала Марья. — Машины…
— Тяжело, — согласился отец и добавил: — Но ты так хотела!
И опять молчали.
Много лет ждала встречи с отцом.
Качаются верхушки деревьев. Холодный ветер не даёт утвердиться весне, взбивает небо облаками и тучами, не подпускает к земле солнечных лучей.
— Я опередил Ваню, — сказал отец. — Его перехватило телевидение. Делает большую передачу о Швеции. Когда сумеет вырваться, не знает.
Разговор не клеился. Даже очень родные люди, если долго не видятся, не знают, о чём говорить: как собрать в слова день за днём, мысль за мыслью, событие за событием?
— Помнишь, ты взял нас на съёмки в Крым? Снял нам с Ваней комнату на берегу моря у старушки. Старушка кормила нас, обстирывала, сторожила, чтобы мы не убежали без вас купаться.
— Не помню, — удивился отец. — Совсем не помню.
— Конечно, не помнишь, вы же с мамой работали, съёмки — в разных концах побережья! Это мы только и делали, что ждали: без вас нельзя было купаться. Ожидание всегда долгое. Ваня тонул, помнишь? Ты нырнул, подплыл под него и вытащил на себе.
— Не помню, — расстроился отец.
— Ничего, — сказала Марья. Ей стало очень грустно. Мама, наверное, помнит. — Как ты живёшь? — храбро спросила, хотя слушать об отцовских жене и ребёнке совсем не хотелось.
Отец ответил не сразу:
— Хочу посоветоваться. Лидия, оказывается, изменяет мне, живёт со всеми моими друзьями.
— Сразу со всеми?
— Не знаю, может, и сразу. Лжёт. Ворует деньги. Дам двадцать пять, продуктов купит на десятку, остальные кладёт на свою книжку. Когда я заикнулся о разводе, сказала, что разорит, пустит по миру, всё, мол, принадлежит ей. А я был щедр! — Отец долго молчал. Сказал жалобно: — Чувствую себя плохо. Болит желудок, печень, сплю плохо. Совсем расклеился. — Марья ждала, что скажет ещё, а он молчит, сидит кулем рядом. Похож на своего героя из «Страды». Тот тоже жалко улыбался. — Если разойдусь с ней, что ты скажешь? — спросил.
— А я при чём? — не поняла Марья. — Я вас не сводила. И разводить не собираюсь. — Но, лишь сказав это, осознала смысл отцовского вопроса. — У тебя есть женщина, с которой ты хочешь соединиться, или ты решил жить со мной?! — Отец не ответил. Кожа у него нездоровая. Глаза нездоровые. — Я никогда не брошу тебя, папа. — Марья обняла его, тщетно пытаясь скрыть свою жалость к нему. — Вылечу. У меня есть Прекрасные врачи. Буду заботиться о тебе. Помогу во всём. Но… — Марья запнулась, сказала мягко: — Хочу, чтобы ты знал о моей жизни то, что может помешать тебе принять решение: у меня есть ребёнок.
— Ребёнок? — удивился отец. — Откуда ребёнок? Разве ты была замужем?
— Нет.
В коридоре, заполняя чуть не весь проход, стоял громадный, не менее двух метров, мужчина.
— Маша?! — подошёл он к ней. — Альберт не велел задерживать вас долго. Я за ключом.
— Пойдёмте в ординаторскую, я предупрежу соседку! — Марья быстро пошла вперёд: неудобно в первый же свой рабочий день отлучаться надолго!
— Не угонишься за вами, рыбка моя! — Гигант перегнал её.
— Почему «рыбка»? Почему «ваша»? И как же «не угонишься», когда вы перегнали меня? — Марья набрала свой номер, махнула на кресло, чтобы гигант сел.
Не успел отзвучать первый гудок, тётя Поля ответила:
— Где ты? Сидю в колидоре, жду тебя. Сделала голубцы. У меня сегодня, можно сказать, день рождения.
— Поздравляю, тётя Поля, милая. Подарок за мной. Я, тётя Поля, на работу устроилась. В больницу. Могу вас полечить, поправить вам печень.
— За бесплатно, что ли? — спросила настороженно тётя Поля.
— Ясное дело, за бесплатно. Положу в своё отделение, буду о вас заботиться, кормить с ложечки.
В трубке захлюпало. Последнее время, по поводу и без повода, тётя Поля принималась плакать. Пили ли чай, рассказывала ли она о своей проклятущей, как называла её, жисти, слёзы лились ливнем. «Я через тебя и твоего брата сделалась плакучая, — жаловалась она. — Стала слабая, похожа на дитё».
— Полно, тётя Поля, — начала, по обыкновению, успокаивать её Марья. — По-соседски, по-родственному, ясное дело, как полагается. Вылечим в лучшем виде. Сто лет ещё проживёте, — говорила бодрым голосом. Думала, хлюпанье прекратится, а оно усилилось. Тогда Марья приступила прямо к делу: — Тут один человек остался без пристанища, ну, без крыши над головой. Прошу, откройте мою комнату, напоите его чаем и постелите на моей тахте. Бельё в шкафу на верхней полке. Я ночью дежурю. Приду утром. На цепочку не закрывайте.
— А он будет есть мои голубцы, как ты думаешь?
Хлюпанья словно не бывало, голос — деловой, радостный.
— Думаю, с восторгом. Подозреваю, он сильно голодный. В нём, тётя Поля, два метра роста! Значит, перепоручаю его вам. Спасибо! Что бы я без вас делала? — Снова готовилось великое хлюпанье, но Марья поспешно сказала: — Целую. Что бы я без вас делала? — повторила. Повесила трубку. Протянула ключ.
— Слушайте, а чем я отблагодарю вас? — спросил гигант.
Марья пожала плечами. Лишь сейчас, сидящего, разглядела его. Тёмные крупные глаза, ровный нос.
— Между прочим, мы не познакомились. Я — Вадик.
— Какой же вы Вадик? Вадим! Или даже целый Вадимище! А я Марья. У меня есть близнец Иван. Так назвали нас, чтобы мы всегда были вместе: Иван-да-Марья, — сообщила зачем-то.
— А я единственный сын. Отца нет, погиб на фронте, а матушка имеется, проживает в городе Кишинёве.
— Почему в Кишинёве?
— А почему вы в Москве? В Кишинёве и в Кишинёве. Город, между прочим, очень даже хороший.
— Что же я сижу? — спохватилась Марья. Вскочила.
Но Вадим протянул ей руку.
— Надо же познакомиться, — сказал многозначительно. — Правда?
— Правда. — Марья пожала руку. — И всё-таки мне пора, один мой больной непорядков не любит, тут же накатает докладную в высшие инстанции.
— Высшая инстанция, как я понимаю, — Альберт. Вряд ли накажет вас из-за меня, если он так любезно познакомил нас.
— Этот больной не Альберту напишет, — усмехнулась Марья. — И не главврачу, а самому министру здравоохранения. Ясно?
— Ясно. — Вадим встал, и Марья снова задрала голову, чтобы видеть его лицо.
— Вот вам адрес. Будете уходить на работу, ключ под телефон. Для порядка.
Клепиков встретил её словами:
— А если я сейчас с голоду умру?
— Вам прописан вечером гранатовый сок, утром морковный и из петрушки. — Марья открыла холодильник.
— Мне пришлось дать ему гранат, — сказала Елена Петровна и, сочувственно улыбнувшись Марье, отправилась восвояси.
Уж если Елена Петровна не устояла?! — растерянно смотрела ей вслед Марья.
— Я хочу икру и пирожное!
— Вашу болезнь можно вылечить только в том случае, если вы очиститесь, выбросите из себя все яды. Вы же хотите свой серьёзно больной организм замусорить ещё больше, — в который раз принялась объяснять Марья. — Сердце у вас слабое, не справится сейчас с трудной работой переваривания пищи.
Её дружелюбие не только не было оценено, наоборот, воспринято враждебно:
— Теперь я понимаю, чем ваш хвалёный врач такой особенный: морит людей голодом, а деньги, предназначенные на еду больным, берёт себе. Ловко! Это же надо сморозить такую глупость: еду называть ядами! Все века люди бились над тем, чтобы еды было достаточно, а ваш новатор отменяет! Да я напишу на него докладную, и он получит по заслугам! И на вас напишу. Почему Киса кормила меня? Что, вам даются разные назначения? Вы обязаны исполнять мои желания.
— Те, которые не противоречат лечению, — резко сказала Марья. — Если вам станет хуже, отвечать буду я.
— Вот и отвечайте. Это меня не касается. — И Клепиков заплакал, всхлипывая, как обиженный ребёнок. — Где моя жена? Где моя секретарша? — Лицо его некрасиво морщилось. — Я голоден. Я хочу икры и пирожных!
— Откуда в реанимации пирожные? Холодильник для лекарств.
— Киса принесла всё, что я велел!
— Но это преступление! Послушайте, товарищ Клепиков, у вас нехорошее состояние. Это ложный голод. Так дискомфортно у вас внутри из-за болезни. Пройдёт приступ, переведут вас в палату, кушайте сколько хотите. Ладно. Сейчас я позвоню Альберту Марковичу и, если он разрешит, накормлю вас икрой!
— Почему вы мучаете Марью Матвеевну? Мало того что спать не даёте, ещё и издеваетесь над человеком! — сказал Андрей.
— Кыш, сопляк, — презрительно отбрил его Клепиков. — Я требую своё!
Голос Андрея показался Марье накалённым! У него вздулись и стали малиновыми, как от лихорадки, губы и щёки. Осторожно вынула иглу из вены, отключила капельницу.
— Поспи, пожалуйста, — попросила. Благодарная за поддержку, коснулась его лица — погладить и отдёрнула руку: мальчик пылал.
Альберт сказал, если нет абсцесса, температура упадёт к ночи. Не упала. Капельница и лекарства не помогли. Значит, абсцесс. Значит, карбункул почки прорвался в околопочечную клетчатку. А теперь сильная интоксикация.
Вдали от солнца и природы, —
Вдали от света и искусства, —
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты рассеются твои… —
зазвучало как чудо. Непонятный героизм, особенно на фоне Клепикова. Марья знает, что такое: «карбункул прорвался в околопочечную клетчатку»! Это смерть!
И жизнь твоя пройдёт незримо
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле.
Андрей находился в полузабытьи. Видно, стихи жили в нём сами по себе и вот вырвались. В отличие от Клепикова он не жаловался и не занимал её своим состоянием: сколько умел, пока она пререкалась с Клепиковым, терпел и боролся сам, да не выдержал — потерял сознание. Одни губы живут, сами по себе: избавлением от боли бормочут стихи.
Марья кинулась к системе с кислородом, открыла её, вставила носовые катетеры, понимая бессмысленность своего действия: при инфаркте кислород может помочь, при лопнувшем карбункуле почки и паранефрите — нет.
Услышала движение за собой, краем глаза увидела голого Клепикова с выпирающим, как у беременной женщины, животом: он распахнул холодильник и пальцем из банки подхватывает икру, глотает. А потом стал запихивать в себя пирожное.
Но Марья находилась в каком-то странном состоянии, Клепиков перестал быть её больным, один Андрей существует, Андрею худо, похоже, он в самом деле умирает. Понимая бессмысленность, в каком-то беспамятстве, скорее машинально, только чтобы что-то делать, снова подключила к Андрею капельницу.
— Я возьму своё, всё, что мне полагается, — с полным ртом, важно говорит Клепиков. — Я знаю, чего хочу. Завели порядки: морить людей голодом. — Он пошлёпал к кровати, улёгся и продолжал жевать.
Она едва добрела до телефона, срывающимся пальцем набрала номер Альбертова друга.
Прежде голосов раздался смех, грохнула музыка. И лишь потом женский голос крикнул:
— Алло! — Когда она позвала Альберта, в трубке засмеялись: — Аличка, тебя поклонница. Нужно было с собой привезти, — болтал, смеялся, радовался мелодичный женский голос.
— Да?! — весело включился в разговор Альберт. — Маша?! Что случилось?
Как умела, передала состояние Андрея, перемежая информацию эмоциями: «ему очень плохо», «надо оперировать!».
— Я умру от жажды. Подайте пить, — зудел голос Клепикова. — Да что же это? Не дозовёшься персонала!
— Еду, — сказал Альберт.
С этого короткого «еду» всё завертелось, как в кино. От телефона кинулась к Андрею. Он дышал рвано, несмотря на кислород, исправно поступавший в лёгкие. Белый как бумага, с мелким бисером пота. Закусив губу, ловила пульс и не могла поймать. Неожиданно Андрей свободной рукой вырвал из носа катетеры и отчётливо сказал:
— Я же говорил, умру. Только вы не уходите от меня до конца, — сжал её руку и снова потерял сознание.
Когда вошёл Альберт, Клепикова рвало. Розовый крем пирожных, куски теста не успели перевариться. Альберт пошёл было к Клепикову, но Марья с такой яростной силой потянула его к Андрею, что он подчинился. Приказал вызвать к Клепикову Елену Петровну и полностью сосредоточился на Андрее.
— Подготовь его, Маша! Если уже не поздно, — сказал ей и дал указание в операционную готовиться к вмешательству.
Почти три часа длилась операция. Альберт разрешил ей присутствовать. В самом деле, карбункул вскрылся в околопочечную ткань, там было полно гноя. Не сделай они операцию немедленно, Андрей умер бы.
Умер не Андрей — Клепиков.
Рвота вызвала такое напряжение, с которым организм не справился: произошёл второй инфаркт, крупноочаговый. Улыбчивая хрупкая Елена Петровна изо всех сил пыталась вытащить Клепикова. Но, несмотря на её отчаянные усилия, на слове «хочу» потеряв сознание, Клепиков так и не смог прийти в себя.
Альберт вернулся, когда Клепиков был в агонии. Попытался «запустить» сердце. Оно начинало сокращаться, но ритмично заработать так и не смогло.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — мрачно сказал Альберт. — Позволил себе сходить в гости, расслабиться.
— Это я тебе принесла беду. — Марью бил озноб. — Я виновата.
— Ты тут ни при чём. Ты бы, другая, не всё равно? Ты же не дала, сам взял! Виновата Киса, принесла в реанимацию! — Альберт недобро улыбнулся: — Кису купили, как нашу с тобой Галину, Киса любит побрякушки. Кису нужно бы судить! Нечего ей делать в больнице, пусть идёт в оперетту. Кстати, если бы не ты, умер бы и Андрей.
— А может, если бы я дала Клепикову сильное снотворное, он уснул бы и не потребовал бы есть?!
— Нельзя, — начал было Альберт, махнул рукой. — Потом объясню. Сейчас другие проблемы, а я без сил. Значит, так: Андрей очнулся от наркоза нормально, теперь проспит несколько часов. Надеюсь, осложнений не будет. Операцию мы с тобой сделали вовремя и удачно: не пришлось удалять почку! В общем, я к тому… поезжай домой.
— А ты?
— Что «я»?
— Теперь тебя отдадут под суд?
— За что?
— За смерть Клепикова.
— Нет же. — Альберт покачал головой. — С первой минуты по истории болезни ясно: прогноз неблагоприятный. Кстати, я зафиксировал все его «хочу» и «подать»! — Альберт сам был как мертвец, говорил через силу. Растёр себе лицо обеими руками, налил из термоса чёрного чая, пил медленно, экономно, маленькими глотками. Посидел несколько минут, закрыв глаза, встал. — Теперь я в порядке. Не думай больше об этом. Всё записано: какие меры мы принимали, чтобы спасти его. Думаю, сам министр не сможет придраться. Мне не страшен тот суд. Суд тут! — Альберт ткнул себя в грудь. — Страшен мой суд над собой: Кису допустил в реанимацию! — Помолчал. — Молодой ещё мужик-то, ему ведь и пятидесяти нет.
Альберт писал посмертный эпикриз.
Можно идти домой, занятия в двенадцать, а отвести глаз от пустой кровати Клепикова невозможно. Что бы ни говорил Альберт, в смерти Клепикова виновата она: видела, как он подошёл к холодильнику. Нужно было унести еду раньше. Не унесла. Не поверила, что в реанимацию кто-то мог принести пирожные! И вставать ему категорически запрещено.
Она судила Галину Яковлевну, Раису Аполлоновну. А из-за неё умер человек! Сейчас она готова терпеть всё что угодно, бесконечные «хочу», лишь бы он был жив!
— Прекрати казнить себя! — сказал Альберт. — Ты спасла Андрея. У каждого врача, каким бы хорошим он ни был, на счету ошибки и смерти. Такая профессия.
Перед уходом Марья подошла к Андрею. Мальчик спал. Крепко, спокойно. И в его лице не было смерти.
Дом встретил Марью запахом теста.
Тётя Поля, всегда ноющая и мрачная, была возбуждена.
— Сурьёзный мужчина, — сказала, едва Марья переступила порог. — Тебе починил телевизор и мне. Ест солидно, до последней крошки. Аккуратный. Сказал, любит тесто. Пеку оладьи.
Остолбенело взирала Марья на раскрасневшуюся, суетящуюся тётю Полю, делающую слишком много лишних движений: вместо того, чтобы поставить таз с тестом и масло рядом со сковородой на плиту, тащила горячую сковороду к подоконнику, на котором стояла маслёнка, потом обратно на огонь, а потом от стола несла к плите половник с тестом.
— Не узнаю вас, тётя Поля.
Та, забыв про оладьи, повернулась, забормотала:
— Я, может, сыну? Я, может, хочу угостить, — кивнула в глубь квартиры. Запахло горелым. — Ну, чего мешаешь? Мой руки, буди Вадика. — И сказала с придыханием: — Зима у него!
— Какая «зима»? — Марья перевернула оладьи.
— Чёрная, на какой наша власть ездиит. Сама сегодня видела.
— ЗИМ, что ли? — Марья краем глаза заметила недалеко от подъезда ЗИМ.
— Ну! Тесть подарил Вадику на свадьбу.
Что за тести пошли?! Ивану — машину, Вадиму — машину. Откуда только берут?
— Умеют жить люди, — возбуждённо говорила тётя Поля. — Разошёлся Вадик с женой, говорит, заела, запилила. Это бабы умеют. У него есть дочка. Говорит, квартира ихняя — большая. Будут разменивать. Ему выйдет отдельная.
Какой контраст — это болтливое домашнее утро с оладьями, которых не ела сто лет, и ночь, растянувшаяся на целую жизнь: с надеждами, неожиданностями, страданиями и смертью, как полагается, в конце!
К спящему в рабочее время Вадиму возникла неприязнь. Она думала, сразу спать ляжет, в двенадцать пятнадцать у неё пропедевтика, никак нельзя пропустить, главный предмет. Самое важное и самое трудное в медицине: поставить правильный диагноз. Хоть немного поспать бы! Не умея скрыть неприязни, спросила раздражённо:
— Почему он не пошёл на работу?
— Отгул взял.
Может, решил квартиру поискать? Для этого время нужно!
Явился розовый Вадим.
— Здравствуйте! — поздоровался, позёвывая. Был он без рубашки, в майке, точно по собственному дому разгуливал. Мелочь вроде, а неприязнь усилилась. И то, что красив, и то, что телевизор починил, увеличивало раздражение. — Целого быка скушал бы! — сообщил. Не стесняясь, потянулся. — Люблю завтракать сытно. О, оладьи! — И, не умывшись, не почистив зубов, выбрал самую пышную и стал жевать. И напомнил Марье Клепикова. Она пошла к себе. — Рассыпаются! — Вадим подзадоривал тётю Полю к дальнейшим подвигам, чем дёшево завоёвывал безоговорочную её симпатию.
Комната показалась чужой: в ней царил Вадимов запах, как и он сам, неприятный Марье. Распахнула окно, собрала простыни, сунула в наволочку: приготовила для прачечной. Одеяло вынесла на балкон, встряхнула, повесила выветриваться. Заперла дверь, переоделась. Делала всё нарочито медленно — захочет Вадим зайти в комнату, пусть подождёт. Она уже всё поняла про него: эгоист, барин, себялюбец, женился на престижном тесте. Наверняка не только машину получил. В придачу хорошую работу и прописку в Москве, сам-то, кажется, из Кишинёва! Жену, по всей вероятности, не любил, замучил. Похоже, есть ещё куча пороков, сразу не бросающихся в глаза. Раздражение разрасталось, как водянка, раздувая Марью и сковывая в движениях!
Когда снова пришла на кухню, Вадим с тётей Полей уже сидели за столом, и Вадим уплетал оладью за оладьей.
— Маша, садись, — пригласила тётя Поля. — Вадик, бери сметанку. Бери варенье. Нонешний год у меня много варенья. — Тётя Поля не спускала с Вадима глаз. — Какой ты гладкий! Жена-то хорошо кормила тебя, хорошо ухаживала. Маша, поешь, прошу.
— Аппетита нет, тётя Поля. Я только чаю.
Розовеют на полу крем и непрожёванные куски пирожных, которыми объелся Клепиков.
Нужно позвонить, узнать, как Андрюша. А сил встать нет. «Попозже позвоню», — легко уговорила себя.
Пила чай. Глаз не поднимала. Ей было неуютно в кухне. Она привыкла к своему столу, к своему электрическому чайнику. Хотелось увидеть Алёнку. И тут же подумала об Иване. «Пригласили сотрудничать на радио. Живём замечательно. У нас прислуга, — писал Иван. — Ника может отдыхать, заниматься детьми, читать. На уик-энд ездим на природу. Здесь прекрасные бассейны и корты. Мы с Никой выучились играть в теннис и в гольф».
«Ваня, Ванечка родной! Что же ты так далеко? Разве можно бросать сестру? Почему не пишешь, о чём думаешь, что чувствуешь?»
— Я заведую большой лабораторией, — говорит между тем Вадим. Сквозь разговор с Ваней Марья слушает его равнодушно, её не интересует жизнь Вадима. — В подчинении пятьдесят человек. Мы с другом придумали установку. Большое открытие.
Комментарии к тому, что говорит Вадим, даются ею помимо воли: «Владыка. Директор издательства. Клепиков. Главное слово: „подчинение“. Главное состояние: власть над людьми. Неизвестно ещё, ты ли с другом сделал это открытие, или вы вместе с другом отняли его у кого-то, или ты у своего друга отнял. Тоже бывает. Кто сказал, что открытие — большое? Это ещё нужно проверить!» На каждое слово Вадима рождалось злое возражение. Пуп земли! Скорее бы уж доедал и выметался. Его не интересует, спала она — не спала, устала — не устала.
Не допив чай, встала.
— Простите, я бы хотела отдохнуть после бессонной ночи.
У неё в комнате — широкая тахта и небольшой диванчик, на котором нельзя вытянуться. На тахту после Вадима ложиться не захотелось, свернулась калачиком на диване, носом к спинке. Пусть забирает свои манатки и уходит поскорее. То, что кто-то чужой в любой момент может войти в комнату, мешает уснуть. Веки — тяжёлые, кажется, никакая сила не раздвинет их. «Хочу», «подай», «икры!» — Клепиков обдаёт её тяжёлым, неприятным дыханием. Жив он, знает она. Она отняла у него икру и пирожные. Андрюша горит. Инструменты блестят под ярким светом, кровь заливает Андрюшу, сомкнуты в одну линию густые брови, глаза — над кровью, над Андрюшиным беспамятством.
— Подождите спать, я хочу поговорить с вами. — Через силу, плохо понимая, чего от неё хотят, повернулась. — Тётя Поля согласна. Разрешите переночевать ещё несколько ночей. Я подаю на развод, скоро получу отдельную квартиру.
Сон пропал.
— При чём тут тётя Поля? Какое отношение тётя Поля имеет к моей комнате? Развод — долгое дело, размен — ещё более долгое. Самое маленькое — год. У меня одна комната. Или тётя Поля согласилась пустить вас в свою? — Марья села. — Я не привыкла ни с кем находиться в одной комнате.
— Я хочу только ночевать.
— «Хочу»! Мало ли чего хотите вы? А я хочу в своей комнате жить одна. У вас есть друзья, с которыми вы придумываете установки, вот и поживите у них.
— У друзей есть жёны. Жёны — против.
— Все жёны — против? Чем же вы так досадили им? У меня была сложная ночь, и я хочу спать. Я тоже против, хотя и не жена вашего друга. Уж я-то совсем никакого отношения к вам не имею!
Он пришёл вечером как ни в чём не бывало, с гитарой и с бутылкой вина, сказал весело:
— Привет! Принёс пузырёк отметить нашу встречу.
Марья не слышит Вадима. По её дому ходит Колечка. Не седой. Смоляно-чёрный, с синими, чуть косящими глазами! Вопреки запрету Слепоты, три дня и три ночи снимает фильм. Слова ложатся на бумагу точные. «Ребята, не напрягайтесь, — просит Колечка. — Ещё немного. Нужно закончить. Нил, расслабься, ну что ты лежишь, как на пляже? Не курорт, больница. У тебя — инфаркт!»
Странное совпадение: у Клепикова тоже инфаркт.
«Лишь на сороковом году жизни ты увидел разрыв между своим „я“, природой, которую ты не замечал, и происходящим вокруг. У тебя нет богатырских сил, ты ничего не можешь изменить сам. Тебе фигово. Ты ни черта не понимаешь, как надо. Ну, вставай, подтяни штаны. Как есть, в пижаме, ты сбегаешь на улицу. Зима. Тебе на руку. Решил сдохнуть».
Упасть — не встать. Нил идёт головой вперёд, почти бежит, на последнем дыхании: пусть лопнут сосуды!
— Я хочу есть.
Не сразу Марья понимает: это — Вадим. Нужно высказать ему всё, что она о нём думает, и выгнать, а сил нет, и по бабьей своей, заложенной в генах привычке — накормить голодного, — машинально достаёт сыр, хлеб, холодные сосиски, кладёт на стол:
— Ешьте.
А сама — к Нилу.
Ветер в лицо, со снегом. Широко раскрытыми глазами Нил разглядывает щедрый снег, сроду не видел — каждая снежинка как выточенная! Останавливается, с удивлением прислушивается к себе: боли нет и дышать легче. Собственно говоря, почему из-за подонка он должен подыхать и никогда больше не увидеть этот светлый снег?!
— Я не могу пить без вас. Подайте бокалы, стынет вино.
Вадим рассыпал, как — соль по столу, слова, они перестали соединяться во фразы.
Марья подаёт бокалы, садится за стол. Даже пошлости «стынет вино», «пузырёк» оставляют её равнодушной.
Сейчас Нил должен наконец что-то открыть для себя. Что? Она не знает.
Вадим разлил вино, чокнулся с ней. Прогнал Нила.
— Смотрите, какой богатый цвет! Рубин! — Залпом выпил.
«Залпом пьют водку», — подумала машинально. Пить не стала. Поставила бокал. Она всё ещё ждала: Вадим уйдёт, и у неё будет возможность дописать сцену.
Выживет Нил? Выживет Колечка?
Она пока не знает. Сейчас — перелом.
Вадим уплетает за обе щёки и сыр, и хлеб, и сосиски.
— Ничего никогда вкуснее не ел! — восторженно восклицает. — До чего прекрасно устроена жизнь! Выпил — закусил. — Искреннее наслаждение написано на его лице. — Ну а теперь, когда пузырёк опустел, я угощу вас приятным пением.
Он берёт гитару, подтягивает струны, в самом деле приятно поёт: «Тёмная ночь…» Одну за другой выдаёт её любимые песни. Кажется, кто-то специально заказывает их ему. Так же, как ест, поёт: полностью доверяясь песне.
Марья смотрит на него с любопытством. А он внезапно говорит:
— Я облучён. — Совсем будничным голосом. Вздрогнула от неожиданности. — Несколько месяцев назад взорвалась установка.
— Та, которую вы придумали с другом?
— Очень важная установка, — говорит, не отвечая на вопрос. — Рассчитана блестяще. Но нашему руководству приспичило сдать её досрочно. Премии, признание, плохо ли? Мы пытались объяснить, что может выйти! Нельзя досрочно! Но наши начальники не имеют отношения к физике: «давай», и всё. Как «давай», не важно. Мы с Вадимом, он, как ни странно, тоже Вадим, день и ночь работали! Если бы только от нас зависело! Нам «спустили» сверху кучу незнакомого народа. Да и мы не железные: надо спать хоть по три-четыре часа?! — Вадим замолчал. Перебирает струны.
— Жертвы были? — спросила Марья.
Сейчас существует только он: облучённый, мученик. Вместо крови по жилам течёт жалость, растворила равнодушие, пошлые словечки, эгоизм, наглость.
— Погиб Вадим, — под треньканье струн буднично сообщил Вадим. — Ещё два мальчишки-студента. Э, у них смерть — быстрая, у меня — медленная. Ты врач, должна знать, что такое облучение. Головные боли, мутит постоянно, тошнота не тошнота, а если без рюмашки — слабеешь, липкий весь. Полный курорт! И, само собой, больше не мужик. Обиднее всего. Любил я это занятие, — цинично говорит Вадим.
— Да хватит бренчать, не о погоде разговор. А тот, кто всё торопил, как воспринял? — Наверняка на Клепикова похож: заглатывает пирожные, а между ними отдаёт распоряжения.
— Сбежал. — Вадим зевнул.
— Как «сбежал»?
— Молча. В неизвестном направлении. Да ничего, без начальника не будем, дадут нового. С этим всегда порядок.
Ну и жизнь. Несколько минут назад чужой, неприятный, теперь Вадим — её больной, предательством, тщеславием и жаждой власти клепиковых и владык подведённый к черте жизни, к испытанию муками, уж она-то знает, какие муки ожидают его!
— Чем помочь вам? — вопрос осторожный, врача — к больному.
А я иду по деревянным городам,
Где мостовые скрипят, как половицы…
Голос счастливого человека.
Она постелила Вадиму на тахте, сама легла на диване. По привычке свернувшись калачиком, приказала: спать. Но ни одна клетка мозга не послушалась.
Клепиков подошёл к ней, спросил: «Ты зачем меня убила? Ты должна была вылечить меня!»
Она может вылечить Вадима вместо Клепикова. Сказать Альберту: пусть положит Вадима в больницу. Нужно переливание крови. Кормить нужно полусырой печенью, грецкими орехами.
Она слушает голос Альберта: «Болезни и выздоровление начинаются с коры головного мозга. Можно убедить свою печень выбросить яды. Можно внушить себе… в себе искать источник спасения, резервы энергии. Вера в свои силы первый целитель, самовнушение — начало лечения!»
— Иди ко мне, — зовёт Вадим. — Поговори со мной.
Послушно Марья идёт, садится на край тахты. Вадим лежит на спине, подложив руки под голову, в свете яркого фонаря взгляд его мёртв. Марья пугается.
— Вы… не надо раньше времени… Не думайте ничего плохого. Сейчас много открытий в этой области. Альберт знаком с ними. У нас был случай, Альберт делал трансплантацию костного мозга. Мы положим вас в больницу. Мы будем за вас бороться. — Руками медсестры она гладит его руку. — И мужчиной станете. Вы должны поверить в то, что выздоровеете. Сами должны начать бороться за себя.
Вадим потянул её за руку:
— Ложись-ка. — Он подвинулся. — Я привык в тепле.
В слепой жажде собой спасти несчастного послушно прижимается к нему, готовая отдать ему своё здоровье. Он не солгал: он беспомощен и жалок. Она пытается помочь ему и повторяет снова и снова в слепой вере:
— Всё будет хорошо. Я вас спасу, вот увидите. Только не поддавайтесь болезни, говорите себе: «Я здоров. Я сделаю всё, чтобы выздороветь». Только верьте!
Печёнка, орехи… Она достаёт на рынке всё, что нужно. Трёт овощи, жмёт соки, толчёт орехи. Носится по Москве в поисках редких лекарств.
Спит, как птица на насесте: боится проспать его боль, его беспокойство — тяжёлый больной в доме! Слушает его дыхание, собой согревает, чтобы поверил в чудо, терпит странную «близость», помогает ему.
Она с интересом слушает его рассказы о научных открытиях, которые он сделал со своим другом Вадиком, его рассуждения о невежестве начальства и вреде бездарного вторжения в рабочие процессы.
Он умён, образован, по-видимому, талантлив и умеет добиваться того, что хочет. Почему же никак не начнёт сам за себя бороться? Она терпеливо ждёт этого.
А пока вынуждена ставить ему пузырьки, чтобы заглушить его страх. Даже приятелей его иногда принимает. И ходит с ним в гости. И, сгибаясь в три погибели, волочит потом пьяного домой от этих его приятелей. Терпит отвратительный запах перегара.
Она делает всё, что зависит от неё.
Почему-то ничего не сказала о Вадиме Альберту. Через Бориса Глебыча нашла хорошего специалиста, три раза свезла Вадима на переливание крови. Достала мумиё, и женьшень, и золотой корень — все, какие существуют, средства для того, чтобы дать Вадиму силы бороться.
А на работе — доверчивые лица больных, безразмерные дежурства, травяные настои, компрессы, банки на пупок, короткие совещания: о вреде антибиотиков, о том, как выбить средства на медперсонал, на современное оборудование, на удобные кровати, как составить записку о вреде гормонов, которыми кормят скотину и которые попадают в организм человека и встряхивают, и разрушают его! А на работе — кипы иностранных и наших журналов. А на работе — праздник творчества и эксперимента.
Больница — работа. И Вадим — работа. Очень неприятная, когда Вадим пьёт.
Всё время хочется спать.
Но, несмотря на усталость, она возбуждена и деятельна: она нужна людям. И только такая жизнь ей подходит: безоглядная борьба за человека, доверившего ей свою жизнь.
Неожиданно снова заявил о себе Альберт. Он ввёл в систему концерты самодеятельности, назвал их зарядкой для выздоровления. Раз в неделю, по субботам, все ходячие и больные на тех кроватях, которые можно передвигать, собираются в конференц-зале. Оказалось, Елена Петровна чудесно поёт. Девочка-санитарка Варя, вот уже три года безуспешно поступающая в театральное училище, на их вечерах отводит душу: играет сценки из классических пьес, танцует, показывает пантомимы и чувствует себя, как на взаправдашней сцене. Нашлись и пианисты, и гитаристы. А Тамара Павловна пишет отнюдь не бездарные стихи. Под Мальвининой внешностью таится сердце конквистадора. Но, в отличие от испанских конквистадоров, отправлявшихся в только что открытую Америку завоёвывать новые земли, Тамара Павловна завоёвывает земли довольно своеобразно: открывает таинственный остров, или никому не известное озеро, или гору с экзотическим названием и высоким стилем прославляет их в своих стихах. Получается, это она лично открыла озеро, гору, И яркие расцветки, и запахи цветов, трав, вод, которые буквально ощущаешь, — её творчество! Мальвинино лицо с яркими пятнами губ, глаз, бровей становится подвижным — волшебница, проникшая в тайны, скрытые от обычного человека.
Сотрудники задают тон. Больные подхватывают эстафету: вспоминают, что в детстве хорошо читали стихи или пели. После концертов их состояние резко улучшается.
В ту субботу Альберт подошёл к ней, не взглянув на неё, спросил весело «Свободно?» и, не дождавшись ответа, уселся рядом.
Она напряглась.
Всё было нормально до мгновения, пока Елена Петровна не запела. А запела она как нарочно: «Я встретил вас». Лишь только зазвучали первые слова, пальцы Альберта коснулись её руки, дрогнули. Альберт любит по-прежнему.
— Не надо, — одними губами сказала Марья, попыталась отнять руку, он сжал. Щека его шла пятнами.
— Я не могу без тебя, Маша. — Шёпот его заглушил «И сердцу стало так тепло…».
— Я уйду с работы.
Альберт убрал руку.
Огонь окатил и её, но сразу почувствовала: отпустило, она свободна от Альберта. Жалость к нему вспыхнула с ничуть не меньшей силой, чем прежнее чувство.
Она подавила её, спросила:
— Или ты, может быть, развёлся? Или твоя мама согласится признать меня своей невесткой?!
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!
И прерывистый голос Альберта:
— Прости, Маша, иногда находит. Когда я вижу тебя, мне…
— Это не мешает тебе спать с твоей законной женой, проводить праздники в кругу семьи и воспитывать Светлану. — Он опустил голову. — Лучше скажи, помнишь, в порыве откровенности ты хвастался, что кого-то спас от лучевой болезни?
— Ты о Вадиме? Ты что, влюбилась в него? — неприязненно спросил Альберт. — Вот, значит, в чём дело.
Марья пожала плечами:
— Не влюбилась. Я вообще не способна больше влюбляться. Я хочу вылечить его. Есть такая возможность или нет?
В одну секунду Альберт превратился во врача. Под аккомпанемент стихов и музыки, а когда концерт закончился и они прошли к нему в кабинет, под аккомпанемент звонков познакомил с положением вещей: излечение стопроцентное, но очень долог и тяжёл восстановительный период у тех, у кого берётся костный мозг. В Америке это дело налажено: донорам платятся громадные деньги. В Союзе никто таких денег платить не будет, поэтому добровольцев не найти.
— А хоть чем-то можешь помочь? — спросила осторожно.
Альберт обещал оформить запрос и положить Вадима в больницу, как только американцы пришлют донорский костный мозг.
Уходила из клиники с надеждой на спасение Вадима.
Но на улице внезапно увидела серую мглу неба, лужи, по которым обычно шлёпала, не замечая, серые сплошняком стены из дома в дом, рюмашечку на столе своей комнаты, сытое лицо Вадима и словно проснулась: думала, рюмашечка — спасение от страха, а рюмашечка — суть Вадима!
Нил тоже проснулся однажды.
Колечка так и не доснял фильм.
Перешагнув через безвременье, Колечка явился из её прошлой жизни в её настоящее и исчез. Она выронила его из своего поля зрения, как выронил, бумажку от съеденного мороженого мальчик Коля с крест-накрест застёгнутыми штанами, которого дядя Кузьма — под зад из дома! Она ни разу больше не пришла к Колечке. И сам Колечка не подаёт о себе никаких признаков жизни. Встретился с Меркурием? Снова пьёт? Снимает фильм?
Пусть Вадим побудет сегодня наедине со своей рюмашечкой, Марья повернула в другую сторону от дома. Через сорок минут она была на Патриарших прудах.
Дверь открыли сразу.
Немолодая грузная женщина с мелкими голубыми глазками вытирала оголённые до локтя красные руки о передник. Марья уставилась на неё. Нет, не мог Колечка жениться на такой!
— Николай Антонович? — Женщина сморщила лоб. Тут же улыбнулась: — Мы с ним обменялись. Правильно, Николай Антонович… — Снова сморщила лоб. — Нет, не знаю. У нас был четверной обмен, не найдёшь концов. Извините, не могу помочь.
Завтра она подойдёт к любой «Горсправке» и за две копейки получит новый Колечкин адрес.
А что, если он нарочно сбежал именно от неё И не хочет никаких встреч?! Может, ему невмоготу без мамы, а Марья напоминает маму и мешает начать новую жизнь?
Она сидит на мокрой скамейке Патриарших прудов. Мокрый воздух проникает внутрь сыростью.
Потому и не звонит: она не нужна ему в его новой жизни.
Он сказал, что убил маму. Теперь, когда выздоровел, наверное, мучится этим. Не позавидуешь ему! Много нужно мужества, чтобы начать жить снова.
А ведь не подумал, что нужен ей, обиделась Марья, наполненная сырым скучным воздухом, но тут же усмехнулась: слава богу, вернулась в своё «я, я»! Как раз подумал именно о ней: не хочет быть обузой в её начинающейся жизни — своими неминучими болезнями, грядущей старостью, одиночеством!
— Господи, даруй ему мужества! — прошептала Марья. — Всегда один? В пустую квартиру приходить!
Дома её встретил пьяный крик:
— Машка, дай пожрать! Горючее есть, а закусона не нашёл!
Пока Вадим чувствовал себя плохо, он довольствовался двумя-тремя рюмками вечером, но с каждой порцией здоровья всё больше бутылок выстраивалось на столе, всё больше вокруг него собиралось собутыльников.
Сейчас на её диванчике развалился длинный, подстриженный под бокс парень.
— Знакомься, великий самбист. Краса нашей страны. Бородулин Геннадий. А этого знаешь: Миша.
Миша мал, неказист, белобрыс, с рыбьими мутноватыми глазами, с прилипшими ко лбу бесцветными волосами.
К Мише как-то пришли в гости. Блюдо с мясом, блюдо с картошкой, солёные огурцы. И водка. Миша стал накачивать ею Вадима. По-другому не назовёшь. Не успевал Вадим выпить, как его рюмка наполнялась снова. Марья решилась выпить тоже, чтобы Вадиму меньше осталось, но первый же глоток обжёг. Бывало, дома пригубливала хванчкару или киндзмараули, водку не пробовала никогда. Водка ударила в голову и ноги. И тут же мамин крик «Пусти!», мама рвётся из её рук к окну.
Именно тогда, подсознательно, в мамином крике, в пьяных анекдотах Вадима, в его пьяной тяжести, когда она буквально волокла его к такси и в голове стучало — «дотащить!», зародилось неприятие Вадима. Сейчас увидела всё как есть. Миша не человек. Такого забивают в ворота вместо мяча, такого посылают за водкой, с таким не церемонятся. Вот он оглянулся на Вадима — уловить, каким взглядом ему прикажут смотреть на неё. И Вадим не человек. И вся эта ситуация мерзка.
Ничего не сказала, вышла из комнаты и из дома.
Снова мокрый воздух, по-вечернему чёрные стены сжали её со всех сторон. Насмешкой — фонари. Есть свет, всё в порядке в этой жизни. Она идёт сквозь строй этих самоуверенных фонарей и не верит, что где-то есть обычная тёплая кровать, обычный тёплый чай, обычный кусок хлеба.
Она может без звонка, как в свой дом, притащить себя, разбухшую от мокрого воздуха, к Алёнке с Борисом Глебычем, съесть обычный добрый кусок хлеба, выпить обычного горячего чая и лечь в обычную тёплую кровать. Но она не может, не хочет обрушить на них свою бездомность, и свою глупость, и свою сырость, пропитавшую её насквозь. Борис Глебыч затеет игру в слова, а может, начнёт рассказывать об Аменхотепе IV, египетском царе конца пятнадцатого — начала четырнадцатого века до нашей эры, и его Нефертити, а может, заставит её почитать куски из новой вещи, которая во избежание недоразумений давно переехала к ним. Неизвестно, что сделает Борис Глебыч, только над всем тем, что он сделает, будет стоять, как святая вода, его взгляд. А она не сможет этого взгляда выдержать, потому что есть что-то в её отношениях с Вадимом нехорошее. Слишком много скопилось в ней отрицательных эмоций. И бездомная, брошенная судьбой, одна на улице, впервые задаёт себе вопрос: а зачем она взялась спасать Вадима? Он её об этом не просил. И понимает: Вадим ни при чём, это она себя спасала Вадимом, искупала свою вину перед Клепиковым, перед мамой и Колечкой.
Снова вся облеплена грязью. Как же это случилось?
Повернула к больнице. Хоть в конференц-зале, хоть в Альбертовом кабинете… неужели не найдётся для неё места, где она сможет поспать несколько часов? На пути к больнице, придуманной и созданной Альбертом, на пути к заколдованному дворцу, в котором она из замарашки превращается во всесильную волшебницу, пришло решение: завтра же она выгонит Вадима. Нельзя дарить собственную жизнь первому встречному.
И в эту минуту, когда всё наконец стало ясно в её жизни, под легкомысленными, уверенными в своей власти над людьми фонарями, вдруг почувствовала: она беременна. Марья замерла посреди дороги перед свершившимся фактом, таинственным, непостижимым в своём свершении: как могла она забеременеть от Вадима, который не может быть мужчиной?
Косоротились ехидно фонари, обходили её, точно она — камень, равнодушные прохожие.
Что возродило в больном организме жизнь, которой сам организм ещё не прозревал: печёнка, лекарства, переливание крови, её, Марьина, вера в его излечение, её помощь ему — неизвестно. Вадим, даже не предполагая своей щедрости, подарил ей то, в чём отказали Игорь и Альберт, которых она любила.
Но не о таком отце для своего ребёнка она мечтает! Может, и создал он гениальную установку, а может, создал её тот Вадим, который погиб, не это важно, важно то, что Вадим ненавистен ей: ненавистны его рюмашечки, его хронический эгоизм, его одноклеточные приятели. Не хочет она волочить его, пьяного, из гостей на себе, не хочет жить с ним под одной крышей ни при каких условиях.
Рожать нужно только от любимого человека, в этом она убеждена. И собой жертвовать ради чуждого тебе существа нельзя! Как же всё-таки это произошло?
Насмешка, ирония судьбы.
Пропитывает её сырость, бьёт озноб. Что бы ни отдала она за чашку горячего чая!
О чём она думает? От Вадима рожать нельзя. Она не полюбит ребёнка от Вадима. Нечего болтаться под дождём. Путь один: в больницу. Сегодня — выспаться, а утром явиться в гинекологию и вырезать из себя Вадима. Отовсюду изъять. Бывают кошмарные сны. Она проснулась. И пусть сон ещё жив в ней, она приложит все силы к тому, чтобы не оставалось в ней даже памяти об этом сне!
А если после аборта станет бесплодной? Она уже не молода. Вот у Алёнки не может быть детей. Алёнке Вадим не нравится. Все эти месяцы, что она — с Вадимом, Алёнка прячет от неё глаза. К убогим, к калекам так относятся, как сейчас Алёнка к ней. «Бог отнял у неё глаза, слух. Убогого нужно жалеть», — наверняка так думает Алёнка и жалеет её.
Но сейчас Алёнка сказала бы: «Роди и отдай мне, если тебе ребёнок не нужен».
Стало жарко, покалывают кончики пальцев, как перед экзаменом: сдаст — не сдаст, получит диплом — не получит. Это ведь и её ребёнок! Ребёнок без близости. А может, то промысел Божий — ребёнка ей послал Бог?!
Москва ловит Марью в свои петли, мотает по незнакомым улицам и переулкам, переводит через площади и проспекты.
Каким образом, непонятно, снова, второй раз за день, очутилась на Патриарших прудах. Пустые, ночные, они пугают тенями от деревьев.
Жаль, нет здесь Колечки. Просто помолчать рядом с ним и попросить: «Сыграй!» Вот что сейчас нужнее всего: Колечкина игра.
Патриаршие пруды неожиданно успокоили.
При чём здесь Вадим? Вадима выгонит, а ребёнка оставит. Бывают же несчастные случаи: отцы гибнут. Так и у её дочки погиб отец, что поделаешь?! Дочка поймёт. Дочка заберёт всё лучшее от неё и её мамы и будет похожа на маму!
Господи, как Марья будет любить свою девочку, двойной любовью, за себя и за несуществующего отца! Только её будет дочка, больше ничья! И не нужно ждать единственного, необыкновенного, никто им с дочкой не будет нужен. Она и дочка.
Вмешалось само провидение. Свершилось чудо. Не важно как, но свершилось. Такая малость — слияние двух клеток в одну, чтобы на веки вечные избавиться от одиночества. И сколько лет ждала этой одной-единственной клетки, которая подарит ей собственного, единственного ребёнка.
Осторожно, нежно, обе ладони положила Марья на ещё совсем не заметный, лёгкий свой живот. «Здравствуй, доченька! Я очень жду тебя. Я очень люблю тебя. Не через любовь, не через близость с мужчиной, сама не знаю как, но ты явилась ко мне. Здравствуй! Господи, спасибо! Я наконец не одна!»
Взять такси, вернуться в отнятый у неё дом теперь не страшно. И пусть в нём на время поселился, как в детской сказке, другой зверь, этот дом — её и её дочки, и она отвоюет его.
С этой минуты на Патриарших прудах, когда Марья пустила в жизнь свою дочку, она стала счастливой. На улице люди оглядывались на неё, больные заряжались её верой в выздоровление и в жизнь, руки её стали могущественными, научились снимать и гасить страх, возвращать силы и веру в жизнь. Мальвина хвасталась, что она сделала из Марьи великую массажистку, а Марья ощущала, что могущество пришло к ней свыше, ей достаточно положить свою ладонь на живот больного, и боль стихает. Но пусть Мальвина говорит, что хочет, и гордо улыбается при этом.
Наконец Марья поняла Ваню — то, что говорил он о её романе. Вот, значит, какая ещё бывает жизнь, вот без чего нельзя выпускать в свет произведение: кроме несправедливостей, смертей, корысти, есть вот это созидание человека в человеке, бескорыстие отношений, какие сложились у них в больнице, возможность чуда.
Вот когда само собой произошло в ней очищение: как шелуха, спали с неё все обиды, тщеславие, самолюбование, чувство ущербности и неполноценности, она забыла о себе. Есть больные и дочка в ней, пока маленькая и беспомощная, во всём зависящая от неё. Тошнит ли её, болят ли у неё ноги или голова — ерунда! Естественно, как дыхание, движение: Марья кладёт руку на живот и разговаривает с дочерью.
«Трудно тебе, маленькая, расти? — спрашивает и прислушивается, словно дочка и впрямь может ответить ей. — Ты во мне, значит, всё будет хорошо, вырастешь здоровой и сильной, потому что я кормлю тебя тем, что тебе полезно, ложусь вовремя спать, дышу свежим воздухом. А ты делай своё дело: спи и расти. Я без тебя не могу. Приходи скорее ко мне. Мне без тебя так пусто!»
Вадим воспринял её слова удивлённо:
— Почему я должен уходить? Я всем доволен. Ты так хорошо заботишься обо мне!
— Я не люблю тебя, — сказала Марья. — Ты не подходишь мне. Из-за тебя я перестала работать, бросила рукопись на полуслове. Не хочу жить с тобой. Не хочу жить ради тебя.
— Но мне здесь хорошо, удобно, — заявил Вадим, как бы подводя итог разговора.
— Тебе будет здесь не очень удобно, когда родится ребёнок.
— Какой ребёнок? — Изумлению Вадима не было границ. — Я не могу…
— Я сама ничего не понимаю, — призналась Марья. — Но факт налицо: у меня будет ребёнок.
— Может, у тебя куча любовников? Ты слишком часто болтаешься где-то, а мне просто голову морочишь? Говори честно: кто? — Он допрашивает! Лицо его сделалось неприятным. — Да ещё хочешь пришить мне ребёнка!
— Уходи, Вадим, — рассмеялась Марья. — Очень прошу тебя.
Но Вадим не ушёл. Стал ещё чаще приводить приятелей, ещё больше пить, словно хотел напиться и нагуляться на много лет вперёд. Ночами теперь сам стал являться к ней, требовать снова доказать ему, что он что-то может, и ей приходилось, с трудом преодолевая отвращение и пьяную силу почти ста пятидесяти килограммов, высвобождаться и удирать на кухню. Вадим был слишком ленив и на кухню не шёл.
Однажды Марью обнаружила на кухне тётя Поля. Молча постояла, глядя на неё, запричитала:
— Болезная ты моя! Безответная! Мне ничего сроду не сказала в ответ на мои обижания. И этому кабану…
— Ничего, тётя Поля. Только очень спать хочется.
— Идём ко мне. Ляжешь на диван. Он узкий, но тебе хватит места. Ах, паразит, выжил девку из дома! Говорила я, не доведёт он тебя до добра.
Угревшись на кушетке, засыпая, Марья сообщила тёте Поле, что ждёт ребёнка, и провалилась в сон. Но вдруг вспыхнул свет. Тётя Поля была на себя не похожа: глаза круглые, как у совы, волосы дыбом, в каждой черте возбуждение.
— Дитю ждёшь? Настоящую дитю? — Марья, удивлённая состоянием тёти Поли, окончательно проснулась, села. — Мне дашь?
— Что? — не поняла Марья.
— Нянчить дитю?!
Столько было страха и надежды в лице тёти Поли, что Марья поспешила сказать:
— Если вам будет нетрудно, нянчите! Я хотела Бориса Глебыча просить… когда понадобится в магазин или ещё что…
— Какой Борис Глебыч? Зачем Борис Глебыч? Я на что? Я рассчитаюсь в магазине. Я буду купать его. Я знаю песни. «Придёт бурый медведь, я тебя не отдам. Придёт злой человек, я тебя не отдам. Я тебя никому, никому не отдам», — надтреснутым, старческим голосом пела тётя Поля незнакомые Марье песни, и по её щекам катились слёзы. — Уважила старуху. Да я… за тебя… скажи, вы в росписи или так? — грозно спросила тётя Поля. — Дитю нужен отец.
— Ну, какой он отец? Три раза был женат и всех побросал. Трёх детей! Я, тётя Поля, не знаю, как избавиться от него. Хочу до родов успеть сдать экзамены за два курса. Предметы для меня лёгкие, известные. Тогда спокойно просижу дома год, только дочкой заниматься буду.
— Дочка — хорошо, ты не сумлевайся, лучше, чем мужик. Ну, значит, так. Насчёт этого… не думай. Уйдёте завтра, я поменяю и тот, и другой замок. У меня знакомый слесарь, делает такие дела как положено. Вещи выставлю на улицу. Хто у нас тут возьмёт? Нету фулюганов. Слушай, давай я врежу «глазок». Раз дитё, «глазок» нужен, чтобы никто чужой — ни-ни…
Разговор с тётей Полей и их стратегический план изменения жизни стоят бессонной ночи. Тем более день завтрашний обещает быть не очень тяжёлым. В больнице дежурства нет, а семинаров всего два. От Ночных дежурств пришлось отказаться.
— Ты не насилуй себя, не сдавай эти свои экзамены за один присест. И работу не бросай, денюжки на дитю будут нужны. А я завсегда отпущу тебя. Теперя вредно надрываться.
Марья обняла тётю Полю, расцеловала:
— Спасибо вам, теперь мне ничего не трудно. Только бы избавиться от этого! Из-за вас ведь я приняла его! «Тётя Поля согласна!» — передразнила Марья Вадима. — Мне он не понравился, вам понравился. Я, дура, пожалела. Ладно, давайте спать. Теперь, когда вы у меня есть, я совсем ничего не боюсь. Спасибо. Я буду вам платить.
— Чего?! Я к тебе как к дочке, а ты — обижать?! — рассердилась тётя Поля и заплакала. — Ты мне, может, теперя родна-ая?!
Долго утешала Марья её. И улыбалась: вот, значит, как люди поворачиваются, совсем наоборот. И было ей хорошо.
Ткнувшись ключом в новый замок, выжав звонок до предела, но, не дождавшись никакой реакции, Вадим вынужден был исчезнуть. Несколько дней подряд он досаждал Марье телефонными звонками, но, не дождавшись ни одного слова, звонить перестал.
Появился ещё один раз. В больнице, куда она попала.
На пустой тёмной улице, когда возвращалась после очередного дежурства домой, сзади обхватил её хулиган, потащил в подворотню. Спас случай: проходила мимо пара. Ночью начались выделения. Растерянная, испуганная, позвонила Альберту. Он приехал, увёз в больницу, положил на сохранение и ухаживал за ней, как за своей любимой женой.
Вадим заявился с апельсинами, печеньями, зашептал, чтоб не слышали соседки:
— Давай сбежим. Я тебя так прокачу, ребёнок и выскочит!
Сначала не поняла, а когда поняла, закричала со всей злостью, на какую была способна:
— Убирайтесь прочь! Прочь! Ничтожество!
Одна из соседок привела врача.
Неизвестно почему, словно почуял, что ей плохо, из своего отделения пришёл Альберт. Загородил выход, двинулся на Вадима, закричал не своим голосом:
— Как посмел обидеть её? Я предупреждал: не смей обижать!
Громадный Вадим попятился, будто слабый первоклашка, дрожащим телом прижался к окну. Со всего маха Альберт влепил ему пощёчину — в глубокой тишине.
— Что с вами, Альберт Маркович? — испугалась палатный врач. — Вам плохо? Вы так бледны!
— Гад, гад, гад… — бормотал Альберт, глядя в спину выползающему из палаты Вадиму.
Это были единственные чёрные минуты Марьиной беременности — те, что связаны с Вадимом.
Но опасность выкидыша прошла, и Марья в свой срок родила здорового ребёнка.
— У тебя есть ребёнок? — повторил растерянно отец. — Мальчик или девочка?
— Я очень хотела девочку, чтобы всегда была со мной. Расстроилась, что получился мальчик, а теперь рада: женщине гораздо труднее жить, чем мужчине. Попробую вырастить не эгоистом и не потребителем!
— Как назвала?
— Иваном.
— Зачем? — удивлённо уставился на неё отец. — У нас есть уже Иван!
И правда, зачем? Попробовала сама для себя разобраться.
— Мы так с Иваном любили друг друга, были одним целым, одной душой, а потом — как чужие…
— Почему — чужие? Жить в разных местах не значит быть чужими. Вы же встречались! Вы часто перезванивались!
Марье стало очень грустно. Она часто замечала, вроде говорят люди об одном и том же, на самом деле — совсем о разном и на разных языках. Иллюзия разговора есть, а разговора нет.
— Есть люди, — мягко заговорила Марья, — мама такой была, Иван раньше был такой, которым всё равно, как они одеты, какую пищу едят, им важно то, что происходит в них: в них, внутри, ежеминутно вершится жизнь, ничуть не похожая на внешнюю…
— Э-э, постой! — перебил отец. — Если твоему ребёнку дует в голову или в полу — щели, и от холода у него бесконечные ангины и ревматизм, вряд ли ты сможешь жить внутренней жизнью, ты будешь менять квартиру! И с одеждой то же. Не наденешь же ватник вместо изящного пальто, когда пойдёшь на свидание. Мне кажется, ты кое-что понимаешь навыворот. В жизни всё не так просто, — вздохнул отец. — Люди-то не дураки, те, что хотят удобств. На машине лучше ездить, чем в набитом автобусе, где тебе давят ноги, мочалят словами.
Отец наверняка прав, но почему-то расхотелось откровенничать с ним, и она принялась гладить ногой собаку. Та в восторге повалилась на спину, подставила брюхо, подняла все четыре лапы вверх — полностью отдавая себя.
— Я знаю, о чём ты. Иван оброс вещами, привык к заграницам, — сказал то, что хотела сказать она. — Но ведь так должны жить все. Норма — то, как живёт Иван, а не то, как живёшь ты. Удобства, наличие всего необходимого помогают людям жить внутренней жизнью, не расходоваться на преодоление бессмысленных трудностей.
Может, отец и прав, но почему-то с приходом благополучия люди словно слепнут и глохнут?! Вот книги Ивана, хоть и профессиональны, хоть и рассказывают о событиях сенсационных, сердца не трогают.
— Я назвала сына Иваном, — больше себе, чем отцу, попробовала объяснить она, — чтобы нас с ним не разорвали, как разорвали с братом, чтобы были мы Иван-да-Марья, единым целым. Близнецы, оказывается, не могут остаться навсегда соединёнными. А мать с сыном?
— Наивная моя девочка! — Отец обнял её, прижал к себе. Стал гладить, как гладил маленькую, когда она замерзала, чуть нажимая ладонями, чтобы прилила кровь к спине и спина согрелась. Защипало в носу. — Девочка моя хорошая! Неужели ты не понимаешь? Это иллюзия — мол, родители и дети нерасторжимы. Придёт девица на высоких каблуках, глупая или умная, добрая или жестокая, не важно, взмахнёт ресницами, дёрнет плечиком, и — привет: твой Ванька потопает за ней, а о тебе будет вспоминать лишь иногда, по праздникам.
— А общие взгляды? А общая культура? Бывает же, люди друг без друга не могут?!
Метались ветки. Первый май за те годы, что нет мамы, — не весенний, не солнечный. Листья ещё мелкие, и сквозь ветки видно свинцовое небо. Неуютно сегодня на кладбище. Деревья не защищают от ветра. И даже гнёзда, кажется Марье, вот-вот сорвутся и упадут на землю. Но погода не пугает. Здесь — покой. В каждой капле воздуха, в каждом листке, в каждом гнезде. Покой живой жизни. И милосердие к живым. И сострадание к тем, кто ушёл.
— Когда тебе шестнадцать, ты полна надежды на добро и любопытства к каждому явлению в жизни, а отцу в это время сорок, и он уже всё испробовал: и дружбу с любовью, и творческие взлёты с падениями. Разные исходные позиции. Разный опыт. Ну, о каком полном соединении может идти речь? Каждый дует по своей колее. — Отец замолчал, Марья слушала ветер.
Кто знает, может, отец и прав, и её мальчик, к месту и не к месту торжествующе кричащий «мама!», станет чужим?!
— Расскажи, что у тебя с работой?
«С работой»? У неё нет работы. У неё есть Сиверовна, Альберт, Елена Петровна, Варя… Последние свои рубли на распашонки, пелёнки для её сына отдали! У неё нет работы, в палатах лежат её братья и сестры, отцы, тётки, которых она спасает — вытаскивает из болезни.
— У меня нет работы, — усмехнулась Марья, — есть мои личные неприятности, личные беды и проблемы. — Неожиданно говорит: — Из проблем, оказывается, папа, не выбраться, даже если мы все положим свои жизни на то, чтобы выбраться. Когда мы с Альбертом работали у Владыки, мы знали, у нас плохие начальники и бездарные врачи, поэтому больные редко выздоравливают. Сейчас хозяева фактически мы, но и у нас умирают, папа, люди, и мы, зная, чем помочь, помочь не можем. Мы бессильны, понимаешь?
— В чём?
— Да во всём! Приступ у больного, а препарата, который может этот приступ снять, у нас нет, и топчемся мы все беспомощно около несчастного, не в силах прекратить его муки. Вот одновременно плохо двум больным, а дежурный врач ночью один, больше не положено. Кого спасать?
Петрович лежал в сердечном отделении. О чём бы его ни спрашивали, хочет ли он есть, спать, он отвечал: «Петрович». Понимай как знаешь. Что — «Петрович»? Чего он хочет? Марья даже подумывала, уж не болен ли он психически? Но глаза его смотрели остро, осмысленно. Был Петрович толст — килограммов за сто. Большие проблемы с судном, с мытьём. Несмотря на то что доставлен без сознания, попал сразу в палату, и вроде обошлось, и вроде пошёл на поправку, и вдруг — приступ. Они с Альбертом оказались в тот субботний вечер вдвоём перед хрипящим, закатившим глаза Петровичем. Срочно подключить бы его к аппаратуре, да такая лишь в реанимации. А кровать намертво припала к стене, не сдвинуть её вдвоём. И Петровича до реанимации не дотащить. Попробуй, подними такую глыбу! А решают минуты, даже секунды.
— Самое главное слово в нашей жизни, папа: «нет»! Нет нужной и в достаточном количестве аппаратуры. Нет денег на лекарства, на оплату медперсонала. Нет возможности достать нужные травы. Нет права попробовать экстрасенса, который может помочь легко внушаемым больным, Нет возможности пригласить столько массажистов, сколько нужно. Какое могучее слово — «нет»! Оказывается, всё в нашей стране возможно только через великое преодоление. Из кое-каких ситуаций мы находим выход. Ну, например, Мальвина выучила нас всех, и врачей, и медсестёр, и нянечек делать массаж. Альберт пытался оформить нас официально, куда там, нет такого закона, нет формуляра. — Марья засмеялась. — То, что мы — массажисты по сути, то, что у нас фактически по две специальности, по две порции обязанностей и ненормированный рабочий день, не важно, важно то, что у нас нет дипломов, а значит, и не полагается нам зарплата. И нищета, папа! Не каждый выдержит!
— Чем окончилось с Петровичем?
— Умер Петрович, чем могло окончиться? За границей в распоряжении каждого врача разнообразная диагностическая аппаратура, в Союзе мы такой не делаем, и нет денег купить за границей. В Союзе нет и необходимых веществ, не можем, например, ввести контрастное вещество в аорту для обследования почки. А ведь неточная диагностика влечёт за собой неправильное лечение. Отсутствие лекарств сводит на нет наши усилия. Люди гибнут точно так же, как у бездарных, равнодушных врачей. Смотри, переплетается всё: отсутствуют лекарства, средств не хватает, не хватает врачей, медсестёр, санитарок, аппаратуры. И не тому учат нас институты и училища. Ими выдаются обществу экземпляры серийные, бездумные, не способные лечить, не способные искать связь между спецификой организма человека и болезнью, между болезнью и природными явлениями. Квалифицированный творческий специалист появиться не может.
— Подожди, что же делать? Почему вы никуда не пишете? Ведь каждый может заболеть, и значит, обречён на гибель?
— А почему ты и Колечка не писали никуда, когда запретили «Жестокую сказку»? Почему ты не пишешь никуда о том, что тебя заставляют играть в бездарных фильмах? Ты-то, наверное, слышал, что твоя кукуруза, которую ты, как председатель, насильно насаждал в колхозный быт, в северных, например, районах не растёт?! — Отец изумлённо уставился на Марью. — А те, кто мог бы помочь, в нашей помощи не нуждаются: у них у каждого свой личный врач, своя сестра, своя санитарка. И даже экстрасенсы свои, запрещённые для простых смертных. Я уж не говорю о массажистах. Им глубоко наплевать и на нас с нашими проблемами, и на наших больных! Почему не боремся? Вопреки явной бессмысленности этой борьбы, из голого упрямства боремся! Составили подробное заявление в Министерство здравоохранения. Да ещё приложили отчёт о нашем материальном состоянии: какие зарплаты получаем и во что обходятся самая необходимая детская одежда, еда, квартира, транспорт, детсад… У большинства медработников, папа, зарплата в два-три раза меньше самых необходимых трат! — Марья весело рассмеялась. — Подумай, чтобы купить, например, сапоги, мы всей семьёй должны голодать. А какие родители могут спокойно смотреть на своих голодных, раздетых детей?! Ну и что нам делать? Или выпрашивай полторы-две ставки и губи на работе своё здоровье, или воруй. Видишь, сверху в течение десятилетий создавались условия для вымогательства взяток, для невнимания к больным.
— Ужас! — воскликнул отец так трагически, что собака подняла голову и зарычала.
— Спи, — сказала ей Марья, — всё в порядке, тебе ничто не угрожает. Только фанатики, папа, способны всё отдавать, ничего не получая взамен. Мы не берём взяток. Голый энтузиазм! Живём так, как вы жили когда-то, на идее! Но ведь мы все в долгах, и их не отдадим никогда, если положение останется таким же.
— А кто возится с твоим ребёнком, когда ты на работе? — видимо, не выдержав напряжения, поменял тему отец.
А Марья ни к селу ни к городу вспомнила приём в комсомол. Перекошенное гневом лицо отца, когда она сказала, что комсомол — ложь!
— Папа, помнишь, когда мы с тобой поссорились, — осторожно заговорила она, подыскивая нейтральные, мягкие слова, — мама всё просила: «Тише, тише, Марфуша услышит»? Получается, вы с мамой боялись, что и вас, как Колечкиного Кирилла, могут посадить?
— Боялись, — эхом откликнулся отец.
— Похоже, и сейчас нельзя высказать всё, что думаешь. До сих пор нет ответа на наше «Заявление», оно ведь могло попасть в руки Ираиде, Владыке, Клепикову. И сейчас ведь нужно бояться, правда?
— Тише! — Отец оглянулся на калитку, промокнул платком лицо. — Я не понимаю, о чём ты.
— И я не понимаю. Просто думаю вслух. Я совсем не умею думать, папа, — пожаловалась она, — сопоставлять, анализировать. Почему всё время нужно бояться? Значит, и сейчас могут посадить? — повторила она. — А знаешь, мне всегда казалось, а сейчас особенно, что меня вроде как нет, что я вроде как не существую, что я для общества — не человек. С самого детства и до сих пор. Ираида и работники издательств, и Владыка, и Галина с Аполлоновной всё время, исподволь и в лоб, кто как умел, указывали мне моё место: не человек я, букашка и должна делать то, что прикажут. Кому я служу?!
— Тише, прошу. — Отец снова огляделся и снова стёр испарину. Он был очень бледен, её отец, и в глазах застыл страх. — Я понимаю, о чём ты. Мы верили, что это единственно справедливый строй, у нас были идеалы! Для нас с мамой Двадцатый съезд оказался трагедией. Мы так любили Сталина, считали его непогрешимым!
— Как можно было любить его, если пропадали люди, если все боялись? Вы верили в красивые лозунги, в идеалы. Я, папа, так же, как и ты, верила в идеалы и сейчас… как дура… Я, как и ты, обществу служила. Все вместе! Делать добро! Правда, красиво. А бунтовала против того, что — формализм, что — скучно… Поняла недавно… — И сказала тихо, едва слышно: — Сама система, папа, такая, понимаешь? Сгоняет людей в стадо, на каждого надевает оковы рабов, при ней человек не может быть человеком, всегда на подозрении, всегда на крючке, и любой, понимаешь, любой может быть арестован без суда и следствия, невинный чаще, чем виноватый. При этой системе человек сам позволяет властителям топтать себя.
— Доченька, мы так верили, что это единственный строй, при котором человек может быть счастлив…
— В лагере, папа, пионерском и на Колыме? В стаде комсомола и собраний, в наших больницах и школах? Нищие. Бесправные. Униженные. Лишённые свободы выбора, передвижения. Помнишь, папа, как ты решил мою судьбу? Ну, когда погибла мама? Бросил в воду, чтобы я выучилась плавать. Я выучилась. Но какой ценой? Потерей здоровья, высвобождением самых мерзких качеств. Я же на долгие годы потеряла себя! И только теперь погибшие клетки начали восстанавливаться. А ведь ты любил меня! Как же ты был отравлен своими идеалами, если любимую дочь бросил одну погибать… переживать горе… такое?!
— Я не бросал. Я помогал. Готов был помогать. Ты сама не принимала моей помощи. Я хотел как лучше. И я верил: всё меняется к лучшему. Хрущёв исправит. Брежнев исправит…
— Не меняется, папа. Тогда даже для тебя я не была человеком. И сейчас, папа, я не человек. И Альберт не человек. Мы так же, как раньше, — букашки. Бесправны. Несвободны. — Что она заладила, как попугай?
— Я не понимаю.
— И я не понимаю. Не вижу выхода. Мы в паутине бьёмся, сиюминутное время поймало нас, душит. — Не выдержав напряжения, она резко оборвала себя: — Ты спросил, кто возится с моим сыном? Нянек оказалось неожиданно много. Во-первых, соседка тётя Поля у меня была в самое сложное время. Помогает Алёнка, первая Ванина жена, ты от неё Ивана увёл. Её дед Борис Глебыч не чает в Ваньке души, считает родным внуком, уже сейчас учит его лазить по деревьям, обливаться холодной водой, читать и многим другим великим делам, хотя парню всего-то три года.
Над ними стояла серость нерасторопной весны, воздух цеплялся за ветки сырым холодом и мглой, а Марья ощущала тишину, которой чужды суета, корысть, тщеславие, ту, в которой растворяются обиды, боль, предательство, ту, в которой разлито милосердие. Мама словно сидит рядом с ними, невидимкой, немым слушателем. Марья погладила руку отца. Вот сейчас время спросить о маме, почему добрый отец не пустил маму на экран, какими цепями привязал к заднику сцены и к себе?
— Значит, мы можем поселиться втроём? Я буду вас с Ванькой содержать, вы будете меня любить.
— Понимаешь, тебе может не понравиться, ты можешь не захотеть связать с нами жизнь, дело в том, что я не одна.
— Ты же сказала, у тебя нет мужа.
— Официально нет.
— Он — отец Вани?
— Нет.
— Кто же он?
— Мальчик. Намного моложе меня. Я не хочу портить ему жизнь, не хочу расписываться, всё жду, он уйдёт, хочу, чтобы он всегда чувствовал себя свободным. А живём мы вместе. Пусть хоть у него будет первая любовь счастливая.
— Ты его любишь?
— Я без него не могу.
— Кто он? Что делает?
Марья приносит Андрею фрукты, книги, домашний творог. После работы любит задержаться возле него: читает ему рассказы Чехова, стихи своих любимых Пушкина, Гумилёва. Сидит до прихода его матери.
Они совсем не похожи, мать и сын. Ирина Георгиевна — представительная, спокойная, сдержанная. Увидишь её и сразу поймёшь, она на работе — начальник, и работа составляет главный смысл её жизни. Заведует она большим отделом в одном из гуманитарных институтов. Сын — худ, хрупок, невысок, очень нервен, не уверен в себе. Мать улыбчива. Улыбка естественна и постоянна на её лице, приветливая, открытая, доброжелательная, поощряющая к откровенности и к совершению невозможного. Мальчик всегда грустен, напряжён, подавлен, зажат, совсем не улыбается. Лишь глаза у обоих одинаковые: широко раскрытые, карие, почти чёрные, и из них — яркий свет.
Марья рассказывает Ирине Георгиевне о состоянии сына и старается подольше погреться в доброте её улыбки.
— Спасибо вам, Мария Матвеевна! — благодарит та. — Что бы мы без вас делали?! Вы же его из рук смерти вырвали! Я же понимаю! И ваша забота…
— Ну что вы, — останавливает её Марья. — Это уж Андрей сам. Он боролся. И сейчас борется.
Андрей переводит взгляд с одной на другую, и, похоже, он не в своей тарелке.
И Марья заставляет себя уйти. Но долго видит она перед собой улыбку Ирины Георгиевны и две пары глаз, светящих ей.
Неожиданно Андрей восстал против неё. Она привычно склонилась над ним — поправить постель, а он закричал:
— Уйдите! И больше не приходите ко мне!
Она отшатнулась, испуганная. Недоумённо взглянула на мальчишку — глаза умоляют! Не сразу сообразила: выздоравливает!
В беспомощности, беспамятстве спасался ею, а оклемался, и невозможны судно, таблетки, перевязки при ней, её сочувствие, забота и покровительство.
Она относилась к Андрею, как к брату. Брату любила печь безе и блины, смотреть, как он их уплетает, во время мытья тёрла ему спину до малинового цвета. Любила возиться с ним — они понарошку боролись, щекотали друг друга. Андрей — брат младший, о котором нужно заботиться! А может быть, она и врала себе. Столько лет ожидавшая ребёнка, весьма вероятно, подсознательно, не обозначая словами, она относилась к Андрею, как к сыну. Умывать, кормить, баловать! Она выхаживала его, как их выхаживала из скарлатины мать. А когда он закричал, с ужасом поняла: для него-то она не сестра и не мать. Поняла и растерялась. Растерянность сменилась испугом. Только этого ещё не хватало!
Подходить к Андрею перестала, следила за ним издалека — как чувствует себя. В день его выписки взяла отгул.
Прошло несколько месяцев. Андрей не давал о себе знать, и она вздохнула с облегчением — показалось.
Но однажды, весной, когда сиротливые, незаметные среди каменных домов деревья вспыхнули зеленью, обнаружив себя и устроив городу праздник, а она неторопливо двигалась от больницы к автобусу, в себя вбирая этот праздник — зелёный цвет, непередаваемый запах свежести, услышала срывающийся голос: «Марья Матвеевна!» Остановилась, оглянулась. Сначала увидела громадную пушистую бело-рыжую собаку, размахивающую великолепным хвостом, а уже потом человека. Близорукая, напряжённо вглядывалась, почему-то испытывая безотчётное беспокойство.
Модная куртка, копна волос… Андрей?!
Больничная одежда делает людей похожими друг на друга, и Марья, пройди Андрей мимо, не узнала бы его. Кроме того, он возмужал: плечи развернулись, не мальчик — взрослый человек.
Видимо, сил хватило лишь позвать. Притянув к себе улыбающуюся собаку, он застыл истуканом. И Марья не знала, как повести себя. Назовёшь «Андрюша», дашь повод прийти ещё раз. Обдашь холодом, обидишь и расстроишь — за что? Уж кто-кто, а она-то знает, до чего он раним!
— Здравствуй! — сказала сдержанно. — Как чувствуешь себя?
Андрей, кажется, не услышал. Сделал неуверенный шаг к ней. И собака рвалась к ней. Укусить? По-собачьи выразить симпатию? Просто поприветствовать? Неизвестно, о чём она думает.
— Какая вы красивая! Гораздо красивее, чем я представлял себе!
— Я пойду! — вспыхнула Марья. — Я очень спешу.
Теперь он не больной. Теперь они каждый сам по себе, и нужно сразу, резко оборвать.
— Я прошу вас, — решительно заговорила, — подобных высказываний… — Она не смогла найти точного слова — «Не допускать», «не позволять себе» — и бросила фразу на полпути — Прошу не приходить. Нельзя. Понимаете?
И вдруг в его лицо явилась улыбка, такая же, как у матери: толкающая на безрассудные поступки. Он засмеялся легко, свободно.
— Чего вы так испугались? Разве я вас обидел? Вы в самом деле очень красивая. Вам никто не говорил об этом? Я просто констатировал очевидный факт. Я уверен, людям нужно говорить то, что есть. — Наконец он подошёл. Собака оказалась мирная: дружелюбно обнюхала её, а потом принялась лизать руки. — Она не моя, моего друга. Но я очень люблю её. Она мой друг. Такой же большой, как сам друг, — засмеялся он снова. — Её зовут Дунька. Странное имя для собаки.
Марье трудно давался сухой взгляд, сухой голос. Как бы она ни сопротивлялась, Андрей оставался существом родным, связанным с нею общим пониманием мира, отношением к людям и животным. Но зачем он так смотрит на неё?!
— Мне, правда, пора идти. У меня зачёт сегодня.
— Я провожу. Разве помешаю вам идти по улице? Я занимаю не так уж много места. Дунька, к ноге! Дай Марье Матвеевне тротуар!
Как всё в нём спуталось: желание казаться взрослым, независимым, детская бравада, страх! И — улыбка, совпавшая с праздничным днём.
Марья быстрым шагом пошла к дому, почти побежала.
Андрей узнал расписание её дежурств, стал встречать. То был мрачен и молчалив, то без умолку болтал: рассказывал о книгах, которые читал, о характере Дуньки и об их с ней отношениях — друг ревнует даже! И улыбался. Она старалась не смотреть на него в эти минуты.
С каждой встречей становилось всё непонятнее.
Беременная, наполненная ожиданием прихода в её жизнь дочери, не нуждающаяся ни в ком на свете, Марья тяготилась неловкостью ситуации: зачем приходит? Как смеет она встречаться с ним? Он ещё совсем ребёнок!
Но Андрей как-то непостижимо точно и своим присутствием, и своими разговорами соответствовал её новому состоянию, таинству, совершающемуся в ней. В ней созидается человек, каждое мгновение, и нет другого смысла в жизни, в этом высший смысл: собой, в себе создать человека. У дочери будут карие — мамины глаза, мамин голос, мамина доброта, и рухнет одиночество, уже рухнуло — навсегда. И Андрей нёс ей покой, тот покой, который отличает только детей: всё правильно в её жизни.
Это совсем другой Андрей, чем в больнице, — без стихов о грёзах природы и неминучей смерти, сегодняшний Андрей принимает мир в его первозданной гармонии: то, что предлагает в эту минуту природа, то и важно.
Видимо, Андрей своим путём — спасением от смерти, Марья — своим, но оба одновременно, чудом вырвались из трагедий и безысходности в жизнь! Этот Андрей утверждает её удивление перед непостижимыми, не дающимися уму процессами, происходящими в ней, утверждает её уверенность в добром исходе.
Только неужели он не замечает её живота, её отгороженности от всего, что не касается ребёнка?!
Нужно расстаться, это очевидно, но с новым Андреем расстаться оказалось трудно.
— Я не понимаю, зачем ты тратишь столько времени на меня, — решилась она всё-таки заговорить, — зачем мучаешь меня? Ну, встретились раз в месяц, поговорили о том о сём, и хватит. Ты же совсем не занимаешься, транжиришь время на пешие переходы по городу, я же знаю, с собакой в транспорт не пускают. Тебе надо заниматься, чтобы хорошо окончить школу и поступить в вуз. Чего ты хочешь от меня?! Жил же ты спокойно эти полгода, зачем появился? Прошу тебя, умоляю, если ты хорошо относишься ко мне, исчезни. Во-первых, у меня есть муж, ему это может не понравиться, а во-вторых, я жду ребёнка.
Реакция на её слова оказалась неожиданной для Марьи — Андрей засмеялся:
— Как вы понимаете, я догадываюсь, что вы ждёте ребёнка. А насчёт мужа — ложь. Может, конечно, он и есть у вас, но это не нужный вам муж, потому что вы — сами по себе, вы — одна, наедине со своим ребёнком. — Марья уставилась на Андрея. — Допустим, я восприму скрытые в подтексте слова «А не пойти ли тебе, Андрюшенька, вон?! — продолжал Андрей так, будто рассказывал ей смешную историю. — Нечего, Андрюшенька, путаться под ногами, хоть ты и путаешься под ногами вместе с Дунькой, к которой я привязалась». — Андрей стал серьёзным. — Вы впрямую, и я впрямую. Жить с вашим мужем я вам, кажется, не мешаю, и иметь ребёнка тем более. То, что я не появлялся пол года, и ежу понятно, а уж вам-то понятнее всех. Первая причина: пытался забыть вас, чтобы не «путаться у вас под ногами». Вторая: когда понял, что не смогу забыть, занялся спортом, дабы изменить хоть немного свою хлипкую внешность, нарастил кое-какие мускулы, научился кое-каким приёмам каратэ, теперь при необходимости смогу защитить вас. Что касается «путаться под ногами». Нам с Дунькой очень даже нравится путаться под ногами. Правда, Дунька? — Собака восторженно взвизгнула. — Путаться у вас под ногами я буду, хотите вы того или не хотите, потому что вижу: вы несчастливы с вашим мужем. Такие у вас глаза. Школу я кончу обязательно, обязательно поступлю в вуз и обязательно устроюсь на полставки. Потом научусь подрабатывать основательно.
— Зачем тебе деньги? На машину будешь копить? — неуверенно спросила Марья, чтобы что-нибудь спросить.
Снова Андрей покровительственно рассмеялся:
— О машине я подумаю позже, машина никуда не денется. Как только у меня появятся нормальные деньги, мы поженимся.
— Кто это «мы»? У тебя есть девушка? — с невольной радостью и неожиданной болью спросила Марья.
— Мы с вами поженимся, — сказал дерзко Андрей, но голос предательски сорвался. — Если я сумею уговорить вас, конечно, — добавил он мягко. — Если сумею внушить вам, что со мной вы будете очень счастливы. Я чувствую, сейчас вы одиноки.
— Ты с ума сошёл! — возмутилась Марья. — Между нами больше десяти лет разницы, тебе нужно строить жизнь нормально, с ровесницей.
— А вы знаете, что значит «нормально»? И кто вам сказал, что нужно строить с ровесницей? Уж это решать самому человеку, с кем ему строить свою жизнь! Каждый это сам решает, Марья Матвеевна. Я хорошо знаю, чего хочу.
— Морщины пойдут… — залепетала Марья. При чём тут морщины, если она не любит Андрея?
— Я буду с вами каждую минуту и не замечу, как они пойдут. Разве морщины решают судьбу людей? И ребёнок не может ничему помешать. Вы ничего не бойтесь со мной. Только я сделаю вас счастливой, я знаю. Я понял, почему вы такая бесприютная, вы мне говорили, вас мучают вопросы. Над ними бились великие умы, такие как Сократ, Платон, Ницше, Гегель, жизни свои отдали, чтобы решить их. И не решили, — сказал он те же слова, что когда-то Альберт. — Куда вам решать их, с вашим женским подходом к жизни! Вы не умеете анализировать. Но у вас есть то, чего не было у них, и нет у сегодняшних философов.
— Чего же это?
Андрей кивнул на её живот:
— Во-первых, это и ваше нынешнее состояние покоя, вы ведь перестали умствовать, так? Вы заняты тем, что совершается в вас. Во-вторых, ваш талант.
— Какой талант?
— Вы — врач. В это слово я вкладываю не привычный набор: таблетки, уколы, рентгены. Вы, как и Альберт Маркович, именно врачуете. Люди губят себя по собственной глупости: или сидят, как дураки, в болоте, или обжираются, позабыв о чувстве меры, или пьют без удержу. А вы, спасая их, жертвуете собой. Казалось бы, все свои ресурсы растрачиваете на них. А ведь, растрачивая, одновременно рождаете в себе новые: силу и доброту. Получается: золотой ваш фонд неисчерпаем. — Во все глаза смотрела Марья на Андрея, удивлённая его речами. — К этому, второму, пункту тесно примыкает третий, я сказал — доброта. Скорее милосердие.
— Нет, я жестока, ты не знаешь, у меня много долгов, я обидела многих людей, я бываю невнимательна…
— Ерунда, — улыбнулся Андрей. — Раз говорите о них, мучаетесь, значит, отдадите свои долги. Всё это я понял, не видя вас несколько месяцев, и об этом пришёл сказать. Вы собой отвечаете на самые неразрешимые, самые сложные вопросы гораздо точнее и глубже, чем величайшие умы, которые пытаются вскрыть тайны Вселенной в кабинетах и путём отстранённых умствований.
Под взглядом Андрея она чувствует себя маленькой и глупой девчонкой.
— Похоже, природа, её тайны никогда не раскроются! — сказал он то же, что не раз говорил ей Альберт. — Никто не знает, что это за «нечто» над нами или «некто». Но каждый из нас чувствует: есть что-то такое, что организует нас в единое целое, с восходами, закатами, извержениями вулканов, лепестками цветка, с муравьём. Но это «что-то» не подвластно нашему уму. Ответить на бесконечные наши «почему» мы, увы, не можем, как не можем познать, осмыслить, понять собственное устройство. Ну, подумайте, как сырая масса неэстетичного вида, называемая мозгом, может думать, охватывать целиком Вселенную?! Так же нам не дано познать Вселенную. Думаю, никто никогда не сумеет раскрыть тайны, они специально скрываются от нас! Никто не возвратился ни из рая, ни из ада, никто с Богом за столом не сидел. В космосе побывали, но что такое «тот свет», «душа», пока не узнали.
Андрей говорит громко, на всю улицу, не замечая, люди оглядываются, прислушиваются, говорит на одном дыхании, видно, долго и тщательно обдумывал то, что говорит:
— Значит, если умствования бессмысленны и лишь отнимают у нас нашу энергию, то не надо умствовать, надо жить. — Андрей хлебнул воздуха. — Просто жить: учиться, лечить людей, рожать детей, любить, варить вкусные борщи. — Замолчал. И заговорил уже нормально, тихо: — Вот я и собираюсь сделать это: устроить вашу жизнь так, чтобы вам было спокойно и хорошо.
— А думать не надо? — спросила Марья, как спрашивает школьница учителя.
Андрей снова весело рассмеялся.
— Надо, Марья Матвеевна, обязательно надо, только не отдельно от жизни, не об абстрактных вопросах бытия, а в процессе жизни о том, что она сегодня дарит. Так согласны вы стать моей женой?!
Марья быстро пошла от Андрея прочь, уставшая до изнеможения, ошеломлённая его наглостью, напористостью, убеждённостью и мудростью, его героизмом. Да, Андрей умён, умён органически. Но кто дал ему право вламываться в её жизнь, решать что-либо за неё? Но как смеет он преследовать её?
Вместе с тем сказанное Андреем совершало в Марье свою работу: может, он прав и действительно умствовать не нужно, и мучиться не нужно, а нужно жить, как живут отец, Иван? Просто жить?
А не приносит ли жизнь бездумная кому-то боль, не разрушает ли чью-то судьбу, как походя отец разрушил судьбу Алёнки и Ивана?
Нет, нельзя жить не думая, не анализируя поступки людей и жизненные ситуации!
Дунька, шумно дыша, бежит рядом.
У своего подъезда Марья резко повернулась к Андрею:
— Вот что я скажу тебе. Ты очень мудр: легко откинул проблемы, над которыми бьются люди много веков. И, как ни странно, похоже, ты в основном прав. Но твои планы, твои решения относительно меня… я ведь не вещь и не коза на верёвочке, которую можно тащить, куда тебе захочется. Ты знаешь всё про себя, я знаю всё про себя. Я не люблю тебя. Ты — хороший, талантливый, добрый, но ты слишком молод для меня. В тебе нет накопленной боли, пережитого…
— Ну и слава богу, что нет, — перебил Андрей. — Почему отношения людей должны строиться на боли и пережитом? Может быть, во мне есть то, чего нет в вас и что вам нужно больше ваших страданий и болей, которые, кстати, вам давно пора бы притупить, но без моей помощи, одна вы не сумеете сделать это. А вы культивируете в себе страдания и боли потому, что никогда ещё не были счастливы. Правда, сейчас вы уже сами начали кое-что понимать про жизнь: подсознательно чувствуете, что главное, что не главное. Но, к сожалению, вы такая мудрая, пока ждёте ребёнка. Новый удар, и вы снова сорвётесь. Тут я и пригожусь. Да, насчёт любви. Может, вы пока и не любите меня, но без меня вам не прожить, потому что я понимаю вас как никто другой и смогу помочь, потому что вам не скучно со мной… вот почему я пришёл, я вам… вы мне… такая родная!
— Нельзя, Андрей, — прервала его Марья. Преодолевая волнение от его слов, сказала: — Вы действительно близкий мне человек, но, если вы хоть немного уважаете меня, хоть немного считаетесь со мной, оставьте меня в покое.
Андрей потянул Дуньку за поводок, повернулся и быстро пошёл прочь.
Но оставил её в покое не сразу. К больнице приходить перестал, не звонил и не предъявлял себя, однако ежевечерне стоял под её окном, под фонарём, а рядом с ним сидела Дунька.
Так продолжалось две недели. Потом Андрей исчез, будто его никогда не было.
А к Марье снова стал приходить Стас. Он смотрел на Марьин живот таким гордым взглядом, точно этот живот был его собственностью. И даже скупо выдавал кое-какие сведения о своей работе, как Марья и предполагала, скучной работе бесправного инженера. В один из серых дождливых дней, не передав ей цветов, застыв на пороге, от двери сказал:
— Маша, выйди за меня замуж. Я буду очень любить твоего ребёнка. И буду любить тебя. Всю жизнь.
Что она наделала?! Почему вовремя не погнала Стаса прочь? За какие грехи ему это унижение, испытание?
Со Стасом ей не о чём говорить, Стас чем-то неприятен ей.
Подошла, не глядя на него, умоляюще сказала:
— Прости меня. Не могу замуж. Мне нужен только ребёнок. Я хочу написать всё, что задумала. Нельзя мне… замуж.
И тут Стас заговорил:
— Ты — безумная! Я всегда знал это. Ты совершенно не знаешь жизни. В нашем обществе женщина не может прожить без мужчины. И как ты смеешь оставлять ребёнка без отца? Ты не росла без отца. Я рос. Я возненавидел всех мужчин и возненавидел мать: как она посмела разойтись с отцом?! Я писал отцу письма: «Вернись ко мне!» — рассказывал ему о своих обидах. И не посылал, боялся, не ответит. Я знаю, ты не любишь меня. Не любишь потому, что не знаешь. Это при тебе я нем. Вообще-то я вовсе не дурак: умею думать и на каждый случай имею своё собственное мнение. Обещаю тебе, если полюбишь кого-нибудь, я ни слова не скажу тебе, уходи! Я создам тебе условия, пиши, сколько хочешь. Помнишь, я перебил колбы в химическом кабинете? Для тебя. Хотел, чтобы ты сказала «Вот герой!», чтобы обратила на меня внимание. А не признался — боялся: выгонят из школы, и я не смогу видеть тебя. Я люблю тебя со второго класса, стой минуты, как увидел рядом с Ванькой. Ты была такая тощая и храбрая — лезла под камни, под снежки, под насмешки нашей мужской бурсы за своим Ванькой. Я тогда… — Стас замолчал. — Но я никогда не мешал тебе. Очень боялся мешать. Ты всегда жила по-своему, не как все. Ваши игры с Ванькой были ваши. Ваши книги с Ванькой были ваши, даже если читали их и другие. По-другому читали. С Ванькой я мог говорить, с тобой — немота. Я, когда говорил с ним, говорил с тобой. Думал, Ванька перескажет тебе.
— Он ничего не пересказывал.
— Я однолюб, понимаешь? Ты у меня одна до смерти. — Жалость толкнула к Стасу, но тут же Марья отступила. Он не заметил её движения. — Не хотел навязывать себя. Всегда знал, ты человек особый, у тебя такая яркая жизнь…
— Ты — дурак! — оборвала его Марья зло. — Дурак! — На неё пахнуло детством, юностью, Иваном. Стас думает, чувствует, говорит так, как думает, чувствует, говорит Иван. — Сколько лет я была одна по твоей глупости! Расскажи, о чём говорили с Ваней, во что играли. Хочу понять тебя. — Она не девочка и знает, нежность, жалость — не любовь. Но она так устала от чуждого ей мира Вадима и от необычности Андрюшиной любви, так безумно Андрюшино предложение, она, зрелая женщина, и мальчик, так бесперспективны их отношения, что неожиданно пригрезилось: а почему бы не выйти замуж за Стаса и не отдохнуть наконец от забот и одиночества? — Ну что ты опять замолчал?
— Я не замолчал, собирайся, мы идём в ресторан.
— Куда?!
— В ресторан. Я получил премию и хочу танцевать с тобой. И потом, в ресторане нас не оторвут от разговора ни телефонные звонки, ни приход Апёнки, ни тётя Поля. Я не мебель, как ты думала, и не технарь-сухарь, я даже плакать умею. — Стас широко раскрыл глаза и поднял палец. — Поэтому мы пойдём в ресторан. Надевай своё любимое платье! — Стас мягко обнял её.
От него пахнуло клеем и чем-то холодным, железным, от чего сразу заныли зубы. Марья высвободилась.
— Мне очень стыдно, прости, родной, хороший человек, прости, не могу. Ты уходи. Я никогда не смогу. Ничего не смогу сделать с собой. — И, чтобы снять с него невольную «вину» за своё отвращение к нему, сказала мягко: — Мы передружили с тобой, Стас. Это бывает с давними друзьями. — Ей казалось, такое объяснение поможет Стасу уйти. Никогда ни с кем она не будет больше из жалости. Лучше одна.
Стас не ухватился за спасительное слово «передружили». Он принялся с новым напором уговаривать её: «не обижу», «буду делать всё, как ты скажешь», «не живу без тебя»…
Она хотела сквозь землю провалиться. Стас вынуждает её назвать вещи своими именами, и она называет:
— Извини, не хочу рушить твою жизнь. И свою тоже. Что-то, видимо, существует необъяснимое, без чего люди не смеют жить друг с другом. Прости меня.
Ребёнок даст ей всё, в чём нуждается человек, ребёнок наполнит её жизнь смыслом.
И наконец, он пришёл к ней, её ребенок. Не дочка. Сын. Пришёл с помощью Альберта, проникшего в родилку и продержавшего её за руку с первой схватки до крика мальчика, с корзиной гвоздик и полным приданым от Бориса Глебыча и Алёнки, с телеграммой от Андрея «Поздравляю праздником», с чистотой, вкусной едой и мечущейся в своей новой роли тётей Полей. Пришёл.
И началась жизнь, какую она ждала, когда он, её ребёнок, придёт. Иван улыбнулся, Иван обнял её. Иван сказал «мама!». Он различил цвета, открыл для себя «конструктор», музыку, деревья. Вместе с ним снова она видит всё впервые: яркую лампочку, шишку, зайца на картинке — никогда не замечала, какая у зайца тупенькая мордочка.
Иван, несмотря на свой нежный возраст, очень быстро понял своё особое назначение в жизни, он — единственная радость сразу четверых людей и, чтобы им было хорошо, должен принимать то, что они могут ему дать. Тётя Поля кормит его, обстирывает, зачем-то крахмалит его рубашки, будто он взрослый дядя, возит на санках, качает на качелях, хвастается им перед соседками и продавщицами в магазинах. Алёнка обшивает и обвязывает его, водит в кафе-мороженое и в парк культуры, читает ему и рассказывает сказки, а когда никто не видит, целует бессчётно, прижимает к груди так, что он задыхается. Дед буквально отнимает его у женщин, объясняет, что мужику нужно мужское воспитание, и учит обливаться холодной водой, лазить по деревьям, прыгать, бегать, висеть на кольцах, не бояться темноты и непонятных звуков, учит не обижать слабых, защищать тех, кого обижают, жалеть животных.
Меньше всего свободного времени у Марьи, и, естественно, меньше всех Ивану может дать она. Однако, видимо, родством своим Иван больше всех любит бывать с ней. Ему нравится звать её «мама!», и он часто ни с того ни с сего говорит «мама!». От этого «мама!» у неё кружится голова. Ему нравится приходить к ней в постель утром. Прижмётся, обхватит и так досыпает, а она боится пошевелиться. Всё свободное время разговаривает с ним или читает ему. Иван любит перебивать: «Что такое „господа“?», «Почему остров называется „буяном“, разве он шалит?» А когда во всём разберётся, громко и с выражением пересказывает сказки и стихи Борису Глебычу, Алёнке, тёте Поле, объясняет значение каждого слова. Марья рассказывает ему об устройстве животных и человека, о том, как рождается на электростанции и бежит по проводам ток, о корнях, кормящих деревья, о солнечной энергии. Иван любознателен.
Иван добр.
Совсем ещё маленький, он хорошо понял, что все четверо ждут от него любви, и каждому щедро дарит свою ласку, свои вопросы, свою благодарность.
Иван добр.
Они, Марья и Иван, нашли Колечку. Вовсе недалеко он живёт от них, на Шаболовке. Ведёт театральную студию при клубе железнодорожников. Зубы вставил. Не пьёт.
Колечка был дома в то воскресное зимнее утро, когда они пожаловали к нему. Открыл дверь и застыл, точно увидел привидения. Был он в потёртых домашних брюках и какой-то выцветшей, без формы и фасона кофте.
— Это ты — мамин любимый человек? — сказал, едва распахнулась дверь, свои первые слова Ванька. Важно вошёл в квартиру и обеими руками стал гладить Колечкину ногу. — Мама говорит, любимого человека надо греть и гладить.
Колечка стоял неподвижно, не шевелясь, видно, боясь спугнуть Ваньку.
— Извини, что без звонка, я больше без тебя не могу, — сказала Марья.
— Я тоже без тебя не могу, — как эхо, повторил Ванька. — Я решил тоже любить тебя. Расскажи, как ты живёшь.
Иван добр.
Уличным кошкам и собакам собирает объедки, несёт их торжественно, в картонке, стоит важный, сунув руки в карманы, смотрит, как едят.
Иван никогда не плачет. Смотрит на мир светящимися глазами, ждёт от него только праздника, всем улыбается.
Но и в его жизни уже случились тяжёлые переживания. Так он внезапно потерял тётю Полю.
Тётя Поля с рождением Ивана уверовала в справедливость жизни и собственное предназначение. Глядя на её умытое любовью лицо, слушая её ласковую воркотню: «Опять доброе не доел!», «Да что же ты мне всю хрусталю побил?», Марья недоумевала: неужели это та самая тётя Поля, которая когда-то бросала ей в суп тараканов и терроризировала её? Каждый шаг своей жизни, каждое слово тётя Поля подарила Ивану да Марье. Закупала продукты и готовила. Марью называла не иначе как «доченька», Ивана — «мой внучок». Обязательно давала Марье на работу «обед»: кусок мяса, котлету, голубцы, что наготовит, наказывала есть, «помня об еде».
Когда же Марья решила двухлетнего Ивана отдать в ясли, чтобы облегчить тёте Поле жизнь, тётя Поля устроила настоящий погром: швырялась кастрюлями и кричала, забыв о том, что может разбудить Ивана:
— На что я дену свою жизню? Зачем уходила на пенсию? При живой бабке удумала отдавать в чужие люди?! Нешто я не нежу ребёнка? И думать не моги. Или съезжай с квартиры, чтобы мои глаза тебя не видели! — кричала, будто Марья была у неё на постое. — Или чтоб ребёнок — со мной!
— Да я вас жалею! Вам тяжело! — вставила Марья слово.
Но тётя Поля разбушевалась ещё больше:
— Я в силах ещё. Себя жалей. Я, можно сказать, всю жизню ждала дитю. Захиреет в чужих людях. Не смей болтать слова!
С трудом успокоила старуху, в глубине души страшно довольная, что не нужно ничего менять и Ваня всегда будет дома. И бегала тётя Поля деятельная, ни на что никогда не жаловалась, словно сбросила с себя смерти близких и бессонные ночи, словно и впрямь собственного ребёнка нашла через столько лет. А в тот день…
Марья уже оделась — идти на работу, вывела Ваню в коридор. Почему-то в квартире было тихо: не падала свободно вода, как падала каждое утро, не постукивали кастрюли, не шаркала по полу щётка. Марья решилась заглянуть в комнату.
— Мама, я боюсь, — сказал почему-то Ваня.
Тётя Поля лежала, будто спала, положив руки под щёку. Только лицо — странное: нос заострился, рот полуоткыт, глаза открыты. Марья навидалась смертей и поняла: тёти Поли больше нет. Увидела Ивана, вошедшего следом, потянула прочь.
— Идём. Видишь, тётя Поля спит, — зашептала. Включила ему сказку про Чиполлино, велела слушать, а потом рассказать ей. Вызвала «скорую», позвонила Альберту — попросила приехать, Борису Глебычу — чтобы забрал Ваньку.
Навидалась смертей, а эта оглушила. Даже осмотреть не смогла закостеневшую тётю Полю, слишком родной оказалась эта маленькая самоотверженная женщина, так намучившая её и дорастившая её сына до трёх лет.
— Разрыв сердца, — определил врач из «скорой помощи». — Нам бы с вами такую смерть!
Тётя Поля, хоть и чувствовала себя хорошо, почему-то заготовила завещание у нотариуса, что сильно удивило Марью. Наверняка Марья не стала бы читать, если бы не бросилась в глаза собственная фамилия. Всё имущество, все сбережения, которых было несколько тысяч рублей, тётя Поля завещала Ивану да Марье. Составлено было и ещё одно, совсем необычное завещание — заявление в Моссовет «самому Главному»: её комнату, в которой она прожила тридцать лет, она просила передать Марье, «так как жизня у неё тяжёлая, имеется сын, без мужа, а ей, Полине Спиридоньевне Клюшиной, она доводится как бы дочерью», — было написано в том заявлении-завещании.
Непонятно, что уж из этого странного «завещания» подействовало на чиновника, в руки которого оно попало, а может, чиновник оказался добрым человеком, так или иначе, тётя Поля, умерев, устроила Марьину жизнь.
Иван много недель искал и ждал тётю Полю, не понимая, куда она делась, ведь спала?! Очень он удивился и тому, почему мама переселилась в тёти Полину комнату.
Ещё тётя Поля была жива, Ивану исполнилось полгода, когда Андрей появился у них в больнице, в их отделении.
— Прибыл с товарищами на практику, — заявил Альберту.
— Разве ты поступил в медицинский? — удивился Альберт.
— А что же мне было делать?! — вызывающе спросил Андрей.
— На практику так на практику, — ничего не поняв, пожал плечами Альберт. — У нас всегда нехватка людей. Только делать всё, что нужно: подавать судно, подмывать, кормить. Договорились?
— Договорились, — весело сказал Андрей. На Марью он даже не взглянул, словно она ни при чём в этой истории.
Если на улице она была хозяйкой положения, могла вскочить в первый попавшийся автобус и уехать, то на своей работе, в единственном месте на земле, не могла не говорить с практикантом, которого Альберт прикрепил к ней, не могла сбежать от него, не разрешить смотреть. И Андрей жадно пользовался всеми правами, данными ему Альбертом и общей с Марьей профессией: задавал тысячу медицинских вопросов, приносил книжки, почему-то о редких болезнях, о которых она едва слышала, зачитывал ей целые куски, заставлял высказывать своё мнение.
— Ты научись сначала лечить гастриты с колитами, почки, чего тебя тянет к липомам и тропическим язвам! — поучала она.
— Колиты научусь лечить, это не фокус. Посажу на голод, и всё в порядке. Я, пока лежал тут, кое в чём подразобрался!
Андрей объяснял, почему его тянет к сложным болезням.
Был он всё время возбуждён, энергичен, и Марья заразилась от него возбуждением, любопытством, энергией. Вёл он себя так, точно они давние добрые знакомые, Марье это очень нравилось, она перестала избегать разговоров с глазу на глаз, поверила в его бескорыстный энтузиазм и даже время от времени теперь обедала вместе с ним.
В одну из мирных минут, за фасолевым супом, спросила, как он очутился тут.
Андрей при ней почти не ел, всё сыт да сыт, а в тот день за обе щёки уплетал суп, как попка, повторяя, что любит фасолевый. Он набил полный рот, отвечать не спешил, ей пришлось повторить вопрос.
— Тайна фирмы, — произнёс наконец. А когда прожевал, всё-таки объяснил: — Честно говоря, довольно легко. Явился к самому декану. Обычно все боятся начальства, а я люблю иметь дело сразу с тем, от кого зависит решение. Рассказал ему о больнице в подробностях, уверил, что нужны практиканты, и вот я здесь! — Андрей снова принялся за суп. — Это вы, Марья Матвеевна, заставили меня проявлять чудеса дипломатии!
Значит, не бросил свои глупые мысли?!
Единственный человек — зовёт её не Мария, а Марья, как звала мама. Откуда он может знать это? И она почему-то считает, что её имя не Маша, не Мария, а именно Марья.
И всё-таки она полезла на рожон: ставить точки над «i»!
— Зачем ты пошёл в медицинский? Вы же по складу не врач, — перешла она на «вы», — вы гуманитарий.
— Врач я, именно врач, и в очень короткий срок докажу вам, что говорим мы с вами на одном языке. Я не оставлю вам никакой лазейки, стану великим врачом и буду всю жизнь работать рядом с вами. Вы обречены быть со мной. Только я сделаю вас счастливой вопреки вашему упрямству, — сказал напыщенно и хмуро.
— А как же стихи? — невпопад спросила она.
— Какие стихи? Не помню. Не было никаких стихов.
— Ты любил Тютчева, сам писал стихи, — глупо упорствовала Марья. Помимо её воли слова «Только я сделаю вас счастливой» перевернули всё вверх тормашками: не он мальчик, она — девочка, и именно он выведет её из одиночества. Страх, упрямство гнали её прочь от Андрея, требовали не слушать его, не обжигаться об его взгляд, а что-то, что было в нём определяющим, пригвождало к месту, делало от него зависимой.
— Не помню, — повторил небрежно Андрей. — Ничего не помню, я сейчас — на поле битвы, дерусь с вами за вас. Кто кого?
— Никто никого. Каждый сам по себе, — сказала упрямо.
Он встал, задвинул стул, потянулся, будто только что проснулся, а вовсе не наговорил тут всякого бреда, и, не взглянув на неё, вышел из столовой.
Через два дня практика кончилась, Андрей исчез. Ни звонка, ни письма.
Сознательно ли он кидал её из огня в ледяную воду или боролся с собой, предоставляя её себе самой, неизвестно.
Год до следующей практики показался Марье бесконечным.
Не желая признаваться себе, она ждала Андрея. Выходила из клиники, исподтишка смотрела по сторонам — может, пришёл? Высматривала Дуньку, разочарованно отворачивалась от чужих собак. Кидалась к каждому телефонному звонку, будто ей семнадцать лет. Ночью топала босиком к окну, вглядывалась в тени от деревьев. Андрей исчез, как не было его. Зачем она брякнула глупую фразу — «каждый сам по себе»?!
Спасалась только Ванькой. Подойдёт к спящему. Сопит Ванька, выпятил губы, раскинулся свободно. Успокоится помаленьку.
Однажды, в двенадцатом часу, раздался звонок в дверь. Она уже задремала. Андрей?! Прямо в ночной рубашке, не накинув халата, выскочила в коридор, непослушными руками боролась с замком — скорее под Андреев взгляд: вспыхнуть, зарядиться энергией, из врача и матери превратиться в девчонку!
Наконец дверь — настежь!
В распахнутом пальто, без шапки, с опущенными плечами — Альберт. Жадно смотрит, будто и не расстались они пару часов назад. От босых ног по телу вверх пополз холод, облепил мурашками.
— Не могу без тебя. Готов развестись. Усыновлю Ваню. Ты бежишь по коридору, нахожу уловку выйти! Слышу твой голос, перестаю что-либо понимать.
Марья сдёрнула с вешалки пальто, сунула ноги в сапоги. Не пригласила Альберта, он зашёл в квартиру без приглашения, закрыл дверь, робко, как мальчик, неловким движением притянул её к себе. Не нужные запахи, не нужные руки, не нужные слова. Она упёрлась ему в грудь ладонями. Сказала тихо:
— Ты опоздал, Алюш. — Она была уже за тридевять земель от него, прижалась спиной к двери, за которой — Ваня!
— Ты полюбила кого-нибудь? — спросил Альберт.
Как же она не замечала, какой он жалкий, опущенный?! На тёмном ворсе пальто — перхоть.
Никак не могла согреться, куталась в пальто, а мурашки бегали по ней, как насекомые.
— Не полюбила. Тебя разлюбила. Если тебе так будет легче, уйду из клиники?! Если мешаю…
— Ты с ума сошла! Не смей думать об этом. Я вижу… ты такая потерянная последнее время.
Может, тебе одиноко, как мне без тебя. Откуда это берётся? Ты входишь, у меня начинается тахикардия. Тогда, когда ты была со мной, по-другому…
Слёзы жгут щёки. Почему всё приходит поздно? Чем помочь Альберту? Всеми силами души она пытается отыскать в себе хоть каплю былого волнения. Откуда пришло то, что было тогда? Куда исчезло? Почему не оставило следов? Но Альберт — друг, самый близкий после Бориса Глебыча и Алёнки. Ему можно отдать жизнь. Но ему её жизнь без любви, без волнения не нужна.
— Я пойду, — сказал он.
Она не остановила его.
Андрей явился через год — снова на практику. И пиджак и брюки болтались на нём как на скелете, лицо осунулось, будто он снова перенёс сложную операцию. Ни геройства, ни энтузиазма, ни возбуждения. Ей сказал резко:
— Я не сдался. Начинаю бой сначала.
В этот раз Альберт прикрепил его к Елене Петровне.
Прямо на глазах Андрей наливался здоровьем, силой и дерзостью. В любую минуту мог подойти к Марье, сказать неожиданно, при всех: «Вы сегодня красивая!» То ли от его слов, то ли от взгляда являются силы: она спешит к самым трудным больным.
Неизвестно, сколько тянулись бы непонятные их отношения, если бы не грянули события, потрясшие их обоих.
Восемнадцатилетнюю девочку привезли в беспамятстве от болей. Острый приступ холецистита. Несколько дней Марья не отходила от Инны. Приступ сняла. Из тяжёлой Инна превратилась в выздоравливающую. Черноглазая, с пышной шапкой волос, чем-то неуловимо похожая на молодую маму, Инна вызывала в Марье такое же чувство, как Ванька. Инна тоже привязалась к Марье, поджидала в коридоре, увидев, устремлялась к ней и весь день ходила следом. Часто повторяла, что хочет быть врачом. Она быстро шла к выписке. Но что-то настораживало Марью — в глазах Инны была едва уловимая несуразность, казалось, девочка с трудом открывает их. Как-то спросила:
— У тебя не болят глаза?
— Нет, — удивилась Инна. — Но мне неловко открывать их, мешает что-то, голова не болит, а мешает что-то.
Сказать бы Альберту, сделать бы рентген головы, Марья не сказала и не сделала. Выписала. Почему не сказала? Не сделала? А вскоре Инну привезли снова. С дикими головными болями.
— Я хотела в специальную больницу, — сказала мать. — Инночка потребовала только к вам. Снимите боли, прошу вас.
Снимать боли было поздно: у Инны оказалась агрессивная опухоль мозга.
Все средства, которые были в арсенале Альберта, он использовал. По очереди бессонно все они сидели около Инны, вглядывались в её лицо: отпустило, лучше, тает опухоль? Но опухоль пёрла в жизнь, как на дрожжах, завоёвывая всё большую территорию. Мать незыблемым камнем сидела около дочери. Выгнать её домой они не могли, хотя её беспомощный плач делал неуверенной руку со шприцем.
Альберт созвал лучших специалистов Москвы и Ленинграда. Но из великих глоток вырвалось: «поздно». Лишь один решился попробовать. Стали готовить Инну к операции: сделали необходимые анализы, обрили голову. Но глаз вышел из орбиты, и знаменитый хирург в последний момент спасовал, не захотел на свою душу брать ответственность за смерть Инны на операционном столе. А Инна лежала лысая, без своих чудных волос, совсем ребёнок. Почти всё время под морфием, потому что слышать, как она кричит, не мог никто.
Андрей оказался рядом в миг Инниной смерти, взял Марью за руку, увёл из больницы. Это случилось ночью. Шуршал под ногами крохкий ледок, захватывающий землю на ночь, воздух колол лицо, как зимой, но нестерпимо пахло свежестью — нутром распиленного живого дерева, водой из растопленного снега, молодым листом, который ещё не распустился, а уже жил: шла весна. «Странно, — думала Марья, — зимой кажется, вот уже навечно смерть для природы, и вдруг новое рождение, всё начинается сначала. Но не для Инны. Почему же человек не может вынырнуть из болезни и старости в новое рождение?!»
— Вы сделали то, что смогли, — сказал Андрей. Сам факт его присутствия смягчал нестерпимую жалость к Инне. — Вы не виноваты в её смерти! Инна поздно попала к вам!
— Я видела, когда выписывали её, что-то не так, и не забила тревогу, никому не сказала. Инна говорила: глаза трудно открывать.
— Вы не были её врачом. И вы никогда ещё не сталкивались с этой болезнью.
— Я обязана была сказать Елене Петровне.
— А вы думаете, она не знала? Знала, наверняка Инна говорила и ей. Вы заметили, в каком состоянии была она? Она пропустила.
— Нет, ей просто, как и всем, очень жалко Инну.
— Я хорошо знаю Елену Петровну и подобную реакцию вижу впервые. Но я могу вас обеих успокоить: вы не помогли бы Инне. Вот вы ругали меня за мою тягу к редким болезням. В связи с Инной я кинулся к источникам, раскопал кучу панических статей: известна эта опухоль давно, и ни разу ни одно светило не победило её! Ну, допустим, вы ещё тогда открыли бы её и сделали операцию. А она снова выросла бы, она имеет тенденцию вырастать очень быстро почти сразу после операции. С ней пока нельзя справиться. Приводится много разных способов борьбы с ней, и всё равно поражение. Вы только бы измучили Инну. Так ей на роду написано. Неужели вы так наивны, что думаете: опухоль только появилась, когда глаза у Инны открывались с трудом. Да она давным-давно хозяйничала в голове. Глаза не открываются — симптом близости конца. Нет вашей вины!
Андрей был прав. И его аргументы, его голос вроде снимали вину, приглушали боль. Но всё равно Марья обязана была забить тревогу!
Изо дня в день Андрей пытался разрушить чувство её вины.
— Если есть над нами что-то, Бог или другая сила, созидающая души и тела, значит, предопределён конец каждого из нас. Быть может, Инна уже прожила предопределённую ей жизнь раньше, а в нашу забрела случайно?! — Андрей так уверенно нёс всю эту спасительную околесицу, что Марья в какой-то момент поверила: наверное, правда, жили они до своего рождения когда-то, она вот, например, была бездомной собакой.
Но прошло несколько недель, прежде чем она начала спать.
Окончательно освободил её от чувства безысходности Альберт. Наступил день, когда он закричал на неё. Всегда был нежен и мягок, будто она его ребёнок и без него пропадёт, а тут закричал:
— Сколько можно жить в черноте? Каждый день умирают миллионы. Суждено ей было умереть! И твоей вины нет, опухоль такая! Ну, умерла, что же: живым лечь в гроб? Мёртвое мёртвым, живое — живым. Беречь нужно живых. Посмотри, что сделала с парнем! Ты что, слепая? Он истощён до последней степени. По-моему, совсем заболел. Смотри, погибнет. И вот здесь ты одна будешь виновата! Никто никогда не будет любить тебя так, как этот мальчик. Впервые вижу такую любовь! — зло оборвал себя Альберт, повернулся и пошёл из ординаторской.
И сразу явилась очень простая мысль: почему всегда первая любовь должна быть несчастной? Почему в закон возвела свои дурацкие принципы: нельзя, мол, строить жизнь с человеком моложе себя?
Почему «нельзя», не хотела разбираться, нельзя, и всё, стыдно. Но помочь-то ему разочароваться в ней можно ведь?! Сколько она знает подобных случаев: молоденький мальчик поживёт с женщиной, и всё в его жизни сразу входит в норму: он становится спокойным, уверенным в себе. Это называется — перебеситься. Перебесится, увидит девушек своего возраста, женится, как женятся все нормальные люди. «Ну что стоит? Забудь о себе, подумай о нём!» — уговаривала себя Марья. Зато мучиться из-за того, что он погибнет, не придётся. Андрей и впрямь измучен психологически и истощён: одни глаза из-под белой шапочки лихорадочно блестят.
Ей передалась его лихорадка.
«Нет! — бунтовала душа. — Нет же!» Одно дело — мужчины её возраста и старше, другое — мальчишка, младший брат, почти сын. С брезгливостью, ненавистью относилась Марья к себе, лишь только представляла себе их сближение. А Андрея ненавидела за то, что он явился в её жизнь и поставил в такое тупиковое положение.
Ненавидела. А сама тянулась памятью к его стихам, к его мужеству и терпению во время болезни, к его ярким рассказам о прочитанных книгах, к его удивительному шествию во врачи, к его борьбе за свою любовь — вон Альберт говорит: впервые видит такую!
А откуда столько знаний у мальчика? Он следит за всеми мировыми и отечественными открытиями, изучает всё, что открыл Альберт, не хуже Альберта ставит диагноз и предлагает лечение, которое предложил бы Альберт. Ненавидела себя, а сама ждала, когда же наконец он столкнётся с ней в коридоре. При нём она всемогущая, всевидящая. Даже походка меняется при его появлении. И дыхание сбивается у неё, когда она обжигается о его взгляд. Сама себе врёт… не его спасти хочет, себя спасает.
Однажды подошла к нему, протянула бутерброд:
— С котлетой. Мне кажется, ты не ел целую вечность.
Андрей застыл, соприкоснувшись рукой с её рукой.
В этот вечер они вышли из больницы вместе. От Андрея расходилось такое электричество, что её начало лихорадить.
Был прекрасный летний вечер, с веером лучей от уходящего солнца, с причудливыми кроваво-красными, тёмно-фиолетовыми облаками, с запахом пыли, разлёгшейся на асфальте, подоконниках и листьях, с удивительным звоном летнего воздуха.
Они шли по аллее Ленинского проспекта, как вдруг Андрей заступил ей дорогу. Невысокий, лохматый, он, может, и был бы смешон, если бы не выражение его лица. И вдруг коснулся губами её губ. Она отшатнулась, опалённая. И крикнула резко, зло:
— Не смей. Никогда не смей. Уходи. Я ненавижу тебя! — Она побежала от него и очнулась только в автобусе. Губы горели, как от ожога.
Автобус почему-то не спешил в путь. И она двинулась, расталкивая людей, к выходу, чуть не рухнула со ступенек. Бежала к аллее через проспект, буквально выворачиваясь из-под машин.
Андрей сидел на скамье, согнувшись, как старик.
Запыхавшаяся, остановилась перед ним, шумно отдышивалась. Он поднял потухшее лицо, смотрел не понимая.
— Пойдём, — сказала, за руку потянула его со скамьи, но, лишь дотронувшись, отдёрнула руку.
И шли они рядом словно чужие, а около подъезда снова решительно взяла его за руку:
— Пойдём!
Это был день её позднего возвращения из больницы, и Ваня пасся у Алёнки с Борисом Глебычем. Они с Андреем оказались одни.
Марью била дрожь.
Свет осветил разбросанные игрушки, письменный стол.
Андрей непонимающе смотрел на неё. И она под его взглядом ослабла. Надо бы поставить чайник, надо бы сварить картошки и поесть, надо бы умыться после рабочего дня, а она не может ни рукой, ни ногой шевельнуть, так и стоит под выключателем, в двух шагах от Андрея.
«Ну же, — приказывает себе, — поставь чайник. Ну же, пойди вымой руки». А сама смотрит на Андрея, не зная, как быть дальше.
Всегда готовый наступать, Андрей испуган.
Преодолела себя, сделала к нему шаг, коснулась ладонью его плеча — сквозь рубашку плечо огненное. Глядит ему в глаза и сама не верит в то, на что решилась. И Андрей не верит.
Она должна спасти его — привычные слова врача.
Марья повторяет их раз, другой: «Пусть он выздоровеет и уйдёт».
«Ханжа! — понимает. — Себя спасти от него хочешь».
Дрожа, как в лютый холод, обезумев от страха, начинает раздеваться.
Он не говорит «что вы делаете», черты его смазаны, губы дрожат, он не смеет дотронуться до неё, она сама касается его. Унижение, отвращение к себе и ощущение праздника, стыд, какого она никогда в жизни не испытывала… и наконец огонь, от которого она почти теряет сознание. И — незнакомое наслаждение, и впервые за целую жизнь покой праздника.
Через века сквозь шум в голове голос:
— Вам… плохо? — Его глаза на другом конце планеты: плещут светом и ужасом. — Вы… вам… плохо? Вы плачете? Вы улыбаетесь…
Андрей не ушёл и через год. В дни её дежурств брал Ваньку из сада. Сам же устроился на ночные и праздничные дежурства, чтобы подработать. Через год был так же трепетен, как до их сближения.
А её мучило ощущение, что она — с сыном, с братом живёт. Её было две. Одна — раскована и расслаблена, вся раскрыта своему освобождению от одиночества. Другая — зажата, прячет глаза от людей, точно проворовалась, украла чужое. Ей неловко было перед Андреем, и она всё время срывалась: гнала прочь, выставляла его вещи на лестничную клетку, кричала, что не любит, не может видеть его.
Первое время он терялся, потом стал тоже кричать на нее: «Прекратите истерику. Дура, вот дура!», но «дура» не звучало «дурой», и она не обижалась.
Теперь терялась она: не знала, как реагировать на его крик. Но ей становилось легче, точно он окатывал её ледяной водой.
Накричав на неё, он брал в ладони её лицо и шептал: «Красивая. Хорошая. Родная. — Не шёпот. Его слова разносились по всему дому, по всему городу: — Хорошая. Родная».
Он не замечал её ненависти, её раздражения. Он дарил ей себя, своё время, свои сумасбродные идеи об усовершенствовании общества, медицины.
По-видимому, как всякий мудрый человек, Андрей верил не её словам, а той лёгкости и радости, с которыми она лечила теперь больных, готовила обед, возилась с Ванькой. Но, как всякий творческий, глубокий, несущий в себе целый мир человек, он не был самоуверен. Ему и в голову не приходило, что он, единственный во всей её жизни, уводит землю у неё из-под ног, что это он вечной зеленью распахнул перед ней беспредельность Вселенной, что с ним она забывается и несётся в забытьи по зелёному и голубому.
— То, что ты мне рассказала, — счастье. Тебе хорошо с ним! Какое имеет значение, сколько ему лет и что скажут люди? — Отец помолчал, сказал тихо: — Теперь ты должна понять, почему я ушёл от мамы.
— Нет! — поспешно сказала Марья.
— Почему нет? — удивился отец.
— Потому что вы с мамой всегда понимали друг друга. Потому что ты ушёл в бездуховность и физиологию. — Марья боялась обидеть отца, но не сумела промолчать.
— Дело не в том, что мама мне изменила и я был этим оскорблён. — Может, отец и обиделся, но виду не подал, говорил будто не ей, себе, словно наконец пытался разобраться в давно минувшем. — И дело не в том, что я не смог пережить её триумфа. Конечно, это сыграло определённую роль, но отнюдь не главную. Наоборот, я был потрясён. Если бы ты знала, какой фильм они создали! Вроде игра, всего лишь дипломная работа, детский сад, ерундистика, а в этом фильме… — Отец задумался. Не скоро сказал: — Драматургия, психология, всё в связи, в единстве, каждая деталь на месте, каждое слово — точное. И в соединении со всем с этим — игра Петьки и Оли. Я знал, мама — великая актриса, но в этом фильме она превзошла себя: вознеслась над всеми и всем. Не могу объяснить. Я считаю: мужики, не бабы решают, чему быть, чему не быть, фактически определяют жизнь, а женщина — исполнитель, очаг, услада.
— Домострой какой-то? — удивилась Марья.
— Нет же, не домострой, уверенность хоть в какой-то закономерности. Иначе невозможно жить, если хаос. Я боюсь хаоса. А тут на улице маму останавливали, а тут — слава, да не просто слава… Но я не об этом. Понимаешь, мама — моя единственная любовь во всю жизнь. У нас было две жизни. Одна — внешняя, при всех, где я пыжился, отстаивал право на собственное «я», вторая — в которой мама вела меня.
Казалось, вознесись сейчас в небо церковь, или восстань из гроба мертвецы, или подлети к её лицу духи умерших, потрясена была бы меньше. «Тогда почему ты изменял? Тогда почему так грубо уходил? Тогда почему не пускал маму играть?» — могла бы задать выстраданные вопросы, но была так потрясена, что лишь смотрела на отца во все глаза, немая.
— Я не верю в Бога, — говорил он тихо, как самому себе, — и не верю, что души могут встретиться. Но мама почему-то приходит ко мне. Это она развела меня с Лидией. Придёт, сядет около, положит руки на моё лицо и сидит. Не обвиняет, не сетует, не ревнует, как ревновала всю жизнь, не велит разойтись, просто руки держит вот так, чтобы мне было не страшно, чтобы я не мучился, я и не вижу Лидию.
Кричат птицы, нестерпимо, живой травой пахнет земля, первозданный новорождённый запах и свежесть проникают в каждый уголок души, и по этому запаху, по пробуждённой земле пластаются незнакомые жизни — её родителей. Видятся они не Колечкиными глазами, не глазами Слепоты, не их с Ваней, не мамиными — отцовскими глазами.
С первого спектакля «Ведьмы», с первой встречи (она — на сцене, он — в зрительном зале) отец позабыл и о лекциях с семинарами, и о друзьях: только она, не похожая ни на кого, решает, кому жить, кому не жить. Кланяться на подмостки выводил её главный режиссёр, седой величественный старик. Выводил и — кланялся маме, и прижимал руки к сердцу. А она стояла перед людьми, на людей не похожая. В толпе поклонников отец таскался за ней по этажам института, провожал домой, из Вспольного плёлся на Патриаршие пруды к Николаю, сидел в прострации за чаем с крендельками, и те жалкие три-четыре часа, которые он спал на Колечкином диване, тоже были полны ею: она продолжала распоряжаться его жизнью. Кризис наступил во время третьего спектакля. Ведьма обернулась страдалицей, мучающейся чужими болями. После спектакля он сидел один в пустом зале, наедине с незнакомыми ему чувствами, эти чувства были так неожиданны, так сложны для него, что он, опутанный ими, не в силах был сделать ни одного движения, пока не вытеснило все остальные одно: он должен быть около неё всегда. И, как был в пиджаке, забыв про зиму, пошёл к ней. Воспаление лёгких и всякая прочая дребедень в любой другой день и захватила бы свои законные территории, но тогда высшим началом жизни он ощущал удивление перед таинством перерождения одного человека в другого и не чувствовал двадцатиградусного мороза, ветра, не замечал зевак, пялящих на него глаза и делающих ему разумные замечания.
Мама оглянулась сама. В громкоголосой толпе парней, друг перед другом распушавших хвосты, стремившихся любой ценой превзойти один другого в хвастовстве и остроумии, она была замкнута в себе и никак не реагировала на их тщеславные соревнования. Непонятно почему, оглянулась. И раздвинула лихих «героев-любовников», и пришпилила отца к ледяной тверди чёрным ведьминским взглядом: от асфальта пошёл пар, так — свечой горел папочка под этим взглядом! К этой горящей свече, нелепой, тощей фигуре, с нелепыми, несоразмерно длинными руками, с нелепой физиономией, на которой озёрами застыли близорукие глаза, сквозь Замолкнувший строй претендентов пошла, взяла ледяной рукой за руку, сказала «Побежали!», своей сатанинской силой сдвинула с места. И они побежали. Не побежали — понеслись: над прохожими, фонарями и острыми краями домов. Ни воспаление лёгких, ни ангина, ни даже тривиальный насморк не напали на отца, хотя в пальто он был водружён где-то через добрый час!
Что было в той маме, которую Марья не знала, но которая, как булгаковская Маргарита, ведьминскими лабиринтами кружила отца по Москве и вдруг бросала его, жалкого, одного, поднималась над ним и над всем людским месивом?!
Они поженились почти сразу. Безоглядно, бездумно, как накидываются дети на спрятанные от них конфеты, так они, неискушённые, накинулись на сладкий, многослойный «пирог» человеческих отношений. Но при этом оба были заполнены до краёв чужими страстями, любвями, открытиями. Чего было больше: объятий или обжигающих губы поэтических строк? Шекспир, Пушкин, Гумилёв, в своих тогах, шутовских мундирах, вечерних нарядах, были полноправными участниками их любовного пира. Есть ещё один Бог для них, над мраком, холодом, тайной, жестокостью Вселенной: искусство. Ему служить, ему молиться, его чтить, как чтят только Бога. Так было задумано: честный договор двух одержимых, влюблённых в высшее, совершенное творение человеческого духа!
— Ты должна понять мою муку. Я знал, что мама — великая актриса, хотел, чтобы она состоялась как актриса, но… — отец горестно вздохнул, — я сам такой пакостник, я сам изменял, а представить себе её в объятиях другого… я ужасно ревнив. К Петьке с Колей мне не приходило в голову ревновать. Я так удивился, когда мама ушла к Петьке. Тут всё и случилось со мной. Я тяжело заболел. Её губы — мои, её талант — мой, её тело — моё. Кто-то другой?! Я чуть не погиб. Нет, я не пошёл к ней, не упал в ноги, не звал, не просил вернуться. Она вернулась сама, потому что… как бы сказать помягче… вы раздражали Меркурия, мешали. Мама не могла понять, как можете мешать…
Сказать или не сказать о том, что рассказал Слепота?
— И ещё. Меркурий… в общем, он уже тогда предал Николая, отлучил от картины, хотя Колька больше него придумал в ней. Хотел один получить все лавры и восторги зрителей. И сейчас, когда Колька вышел из больницы, Меркурий пошёл к нему, предложил снимать довольно интересную картину, но при этом поставил такие условия, которые Колька выполнить не может. Колька выгнал его. Съехал с квартиры. Пошёл работать в самодеятельность.
— Я всё знаю про Колечку, — сказала Марья.
— Режиссёр Меркурий ничего себе, не плох, а вот сценарий писал в основном Колька, а его — в кювет, — повторил отец другими словами. И замолчал.
— Почему ты спас Меркурия от тюрьмы? — спросила Марья.
— Откуда ты знаешь? — удивился отец. Лицо его сморщилось, как от флюса. — Это сложно объяснить. Он увёл у меня жену и детей, а я — спасать?! Смешно, не правда ли? — Помолчал. — Если честно, испугался, — сказал, не глядя на Марью. — Мы всю жизнь были втроём. За ним наверняка взяли бы Николая. Меркурий не выдержал бы пыток, свалил бы всю вину на Николая!
— А потом и тебя! — тихо сказала Марья.
Отец вздрогнул:
— Может, и меня. А может, и нет, я-то к фильму не имел отношения.
— Ты имел отношение к маме. — Помолчала. Добавила: — А потом, ты ведь дворянский сынок.
— Так, — вздохнул отец. И сказал горестно: — Ты не совсем справедлива ко мне. Я тогда молод был, набит благородством по уши. Думал, так и проживу на благородстве. И мы всегда трое, несмотря ни на что. А Меркурий вышел из тюрьмы совсем не такой, какой был. Его здорово припугнули, и он пошёл шагать «по трупам». Может, из-за этого мама вернулась. А я… стыдно сказать, я плакал, когда она вернулась, и я же, я поставил условие: не играть!
— Бедный папочка! Но почему? Ведь для тебя Бог — искусство! Ведь мамина слава подняла бы и тебя!
— Мама, когда играет, забывает о реальности. Муж? Дети? Нет, она любит того, кого сегодня должна любить по роли, любит истово, до конца. Она уходила не к Меркурию, а к тому, кого выдумала. Воображение у неё необычное! Она изменяла бы мне каждый раз. Именно потому, что великая актриса и роль для неё — реальная, единственная жизнь!
«Сказать или не сказать?» — снова подумала Марья.
— Я не мог, — жаловался отец. — Я оказался слаб, ничтожен, как хочешь это называй, но я не мог пережить ещё раз. Я хотел жить. А жить я мог лишь при условии, что она рядом!
— А Лидия? При чём тут тогда Лидия?
— Мама стала пить. И, пьяная… я застал её с Николаем.
— Но ты же, ты изменял ей всю жизнь, с юности! — в отчаянии воскликнула Марья. — Я не понимаю. От одиночества…
Отец сидел, склонившись к коленям, сжав голову руками.
— Это не измены, это жадность к жизни, это — сравнение, это — самоутверждение, моё торжество над мамой. — Слова его прозвучали жалко. Зачем нужно утверждаться, если человек служит тебе?! — Я погубил маму, понимаешь? И потому с её уходом рухнула и моя жизнь! Я не нашёл в себе мужества. Пусть бы изменяла. Я не должен был воспринимать это как измену, я должен был дать ей возможность играть!
«Сказать или не сказать?» — в отчаянии спросила себя Марья.
— Я не мог простить ей Меркурия. Два года она прожила с ним. Я понимаю, он дал ей великую роль. Но я не смог перебороть себя. Вместо того чтобы дать ей больше, чем дал ей он, вместо того чтобы поднять её, дать ей вспыхнуть над всеми, я… скажи, как жить, если я — подлец?! Я… — Он заплакал.
И Марья не знала, что делать, что говорить, чем утешать.
Покой, дарованный ей Ванькой и Андреем, поднялся паром в облака. Снова мамин голос, мамина боль. Снова — вечные вопросы, не ответив на которые нельзя жить.
— Я пойду. — Отец встал. — Я так устал. Без мамы устал. Мне пора. Я больше не снимаюсь. Из меня не получился актёр. Я так хотел прожить много чужих жизней! Так старался понять чужую психологию! Но тщусь и не могу: только я, сам перед собой, всегда я. Смертельно скучно.
— Это время такое, папа, нам выпало: человек не востребован! Разве в начале фильма, в котором ты снимался, тебе не было ясно, чем фильм кончится? Разве в героях, которых ты играл, были противоречия, шекспировские или наши с тобой страсти? О какой чужой психологии…
— Да, — перебил он удивлённо, — тяжёлое тесто у блинов, невкусное, застревает в глотке. Не конфликт, одна линеечка. Может, поэтому мама и не боролась за право сниматься? Для неё не было ролей, так ведь?! У меня была тайная мечта сыграть Идиота или Раскольникова. Не дали. На мне, понимаешь, с самого начала клеймо: «положительный герой современности». Это в ИФЛИ режиссёр, открывший маму, брал пьесы на пределе человеческой психики, человеческих возможностей, позволял себе всё. Но это был необыкновенный старик. Второй Станиславский. Он ставил «Розу и крест». Он пил с Блоком кофей по утрам в роскошных гостиных и не знал иного языка, кроме языка поэзии, искусства. Благоговел перед маминым талантом. Маме повезло. А мимо меня прошло настоящее искусство. Да, доченька, всё прошло мимо меня. Я бездарный. Не случилась жизнь.
— Это время такое, папа, не вини себя. Думать нас разучивали.
— Жизнь одна! — Тусклыми глазами смотрел он на неё. — Я так завидую Кольке! Да за такую «Жестокую сказку»… Я теперь режиссёр. Тужусь, а какой-то предел точно в петлю затянул меня. Туп. Ты меня застала врасплох с системой. Подавляющее большинство верило в идеи социализма. Они ассоциировались с политической системой в том виде, в котором она существовала. Для сохранения системы, а значит, и коммунистических идей были репрессии, ужесточение режима.
Марья не сказала, что это логический капкан, в котором сидят правоверные люди её страны, она пожалела, что взбаламутила отца: принялась разрушать его идеалы. Только в эту минуту она поняла, что главной причиной маминой гибели была именно эта: разрушение идеалов, которыми мама жила, невыносимость ощущения своей вины в гибели миллионов! Если бы мама знала правду и не лила воду на мельницу убийц, если бы она не пожелала быть в стаде, если бы она взбунтовалась против отца и Меркурия… она попала бы на Колыму или Соловки, — досказала Марья и задала себе вопрос: а был у мамы выход? И — следом второй вопрос: а у неё, у Альберта есть выход?
— Опаздываю в студию. — Отец встал. — Если ты согласна, давай съезжаться. Я буду обеспечивать вас материально, — повторил он то, что уже говорил, — вы будете любить меня. — Неожиданно он улыбнулся по-прежнему, детской улыбкой. — А ведь мне, доченька, стало легче, я ведь на тебя перегрузил свою вину и все грехи. Спасибо тебе, приняла. — Так, улыбаясь, он и пошёл к выходу.
Собака даже не пошевелилась, когда он перешагнул через неё.
Она всё-таки сказала вслед:
— Папа, мама с Меркурием не жила!
Отец остановился.
— Ни разу не была с ним. Тебя одного любила всю жизнь! — И она рассказала всё, что услышала от Меркурия.
На отца не смотрела, а когда взглянула, испугалась: его лицо превратилось в белую маску. Он открыл было рот — спросить о чём-то, сказать что-то, не спросил, не сказал. И она не знала, чем ему помочь.
— Я не должна была говорить?! — спросила растерянно.
Он не ответил.
— Почему она не сказала мне? Это же тогда всё по-другому. Это же… — взмахнул беспомощно рукой. — Как же теперь жить?
Он ушёл, а она склонилась к собаке, обе руки погрузила в шерсть. Правильно сделала, что сказала, или это — подлость? Слёзы сыпались в собачью шерсть.
— Видишь, как получается, не виделись, думали, чужие, а ведь — родные! Понимаешь? Понимай, пожалуйста, всё, что я говорю тебе. Я сейчас совершила подлость. Не кончится ли это сердечным приступом?!
Не совершила она подлости, нет! Это раньше сказала бы отцу правду, а теперь… пусть он уходит улыбающийся — не посмеет она испортить ему годы, что ещё остались, угрызениями совести. Она отпустила его с надеждой на новую жизнь. А себе оставила вину отца перед матерью и невозможность что-либо поправить. Теперь ей нести его вину перед мамой до конца дней. И себе оставила его вину перед всеми погибшими: пусть отец живёт минутой, вот этой спасительной минутой, пусть ублажает себя. Ей нести его и мамину вину перед погибшими. Ей найти выход. Есть он — из несвободы, рабства, бесправия? Сможет она в течение своей жизни за себя, за Колечку, за маму, за отца ощутить себя человеком в своей собственной лживой стране? И ещё поняла она: каким бы бездумным ни был её отец, он — её отец и связан с ней общей кровью, общей страной, общей судьбой! Выжить им вместе или погибнуть?
Слёзы сыпались в собачью шерсть.
— Понимай, пожалуйста, всё, что я тебе говорю.
— Маша, ты уже сама с собой разговариваешь?! Отца встретил. Что с ним? Родился заново? Сияет! — Собака глухо заворчала. Марья вытерла слёзы. — Извини, я задержался. — Иван не прошёл к ней, а остался при входе, в рамке из хмеля.
Точно такой же, как на шведских фотографиях: импозантный, изысканно одетый, с солидным брюшком! Супермен. Вроде совсем незнакомый. Но теперь Марья пытается оправдать его. Он чужой потому, что его включили в не подходящую ему игру и он сам не может выбраться из этой игры.
— Я пришёл извиниться, у меня даже получаса нет, совещание на высшем уровне! Неожиданно вышло. С корабля на бал.
Собака рычала. Недружелюбие её было удивительно: то ли запахи ей непонятные, заграничные раздражали, то ли ей так же, как Марье, не понравилось, что Иван не садится, а стоит, готовый уйти, то ли подумала, что Иван может обидеть её.
— Я пришёл потому, что знаю, ты ведь будешь ждать. Разве ты не сидела бы до скончания века, если бы я не пришёл?
— Ваня, Ванюша, ты счастлив?
— Что? — не понял Иван. — Чего это ты? Конечно, счастлив. У меня блестящая жизнь: книги идут и здесь, и за границей громадными тиражами. Жена, дети прекрасные. Квартира — прекрасная. Всё у меня есть! Машина иностранной марки.
— Личного самолёта нет.
— Что? — не понял Иван.
— Самолёта пока нет, чтобы летать из страны в страну.
— Не понимаю, при чём тут личный самолёт? — удивился Иван. — Ты у нас одна неудачница. Мне очень жаль, что ты живёшь так плохо, что не идут твои романы. Я читал лишь один, но уверен: другие лучше и вполне могли бы пройти. Да и тот прошёл бы, если бы ты согласилась на переделку! Одета ты не модно, — перескочил Иван. — Причёска как в детстве — дыбом волосы! — Иван вздохнул. — Я получал твои письма и плакал от жалости к тебе, ты живёшь такой трудной жизнью! Мне очень жалко тебя! Я так хочу помочь тебе!
— Ты помог. Благодаря тебе я стала врачом.
— Нищенская зарплата, я же знаю. Одинокая-беззащитная девочка. Мне так жаль тебя! — Иван подошёл к ней.
Всё-таки заморосил мелкий противный дождь, будто не май, а поздняя осень. Раздался щелчок, Иван распахнул зонт.
— Сядь, Ванечка, на пять минут, если тебе жаль меня!
Иван перешагнул через ворчащую собаку и сел.
— Ну, сел. Говори скорее, что хочешь сказать. — Он распростёр над ними обоими зонт.
— Тебе здесь когда-нибудь лежать, — сказала мягко Марья. — И мне.
— Что? — Иван резко повернулся к ней, собака рванулась к нему, Марья едва успела положить руку на собачью голову.
— Это наша с тобой вечная обитель. На пять минут остановись в своём беге, — попросила она. — Какое совещание? Вот вечность. Кто посылает нам яркий свет? Давай прижмёмся друг к другу, остановимся. То, что мы считаем себя хозяевами в сиюминутном времени, его принимая за высший суд, то, что несёмся как угорелые, гонимся за сиюминутными благами, быстро пройдёт. Жизнь мгновенна. Разве ты заметил промелькнувшие годы? В одном письме ты пишешь, что полюбил охоту. Тебе нечего кушать? Что вдруг принялся стрелять по живому? Один из наших недавних правителей тоже «полюбил охоту»: в Беловежской пуще почти всех зверей извёл. Сегодня человек — владыка, а завтра заглатывается смертью. Есть или нет возможность иного исхода? Тот правитель спас миллионы людей и погубил многое, дал людям глотнуть свободы и запустил по рельсам курьерский поезд благ и удобств. Иногда я чувствую себя в вечности, а иногда несусь. Куда? Что такое жизнь?
Над ними жили птицы и дождь, они с Иваном были отгорожены хмелем от чужой памяти, для них — зелень и муравьи, возводящие свой таинственный дом, и холм земли, родивший разнотравье, теснящее землянику, — для них.
— Может быть, всё это и есть вечность? Казалось, уже смерть, под снегом живое погибло, и вдруг — весна, новое начало. Весьма вероятно, и мы можем начаться сначала?! А что, если смерть — обман, и будет новое восхождение с совершенной душой? — Иван смотрит на неё ошарашенно. — Мама зарядила нас… кажется, детская забава — газета, сказки, рассказы. Детская игра: «закрой глаза», «представь себе», «ты попал в волшебную страну», «подумай». А ведь это и есть душа. Душа просит не материальности, не подчинённости чужой власти, не вещей. Смотри, Ваня, кто вырезал каждый листок? Кто придумал и устроил так, чтобы из глубины листьев рождался цветок, не один, несколько? Кто, каким образом превращает цветок в твёрдый комок, а потом в нежную красную ягоду земляники? Мой сын меня как-то спросил: «Мама, была зелёная, а стала красная. Как?»
— Какой сын? — удивился Иван.
— Иван — мой сын. — Но Марья не стала ничего рассказывать. Она пытала себя, пытала Ивана пыткой жестокой — своей любовью удерживала его от его бега и суеты. — Видишь, мы не виделись столько лет, а ты даже не спросил: «Сестра, как ты живёшь? Почему плохо выглядишь? Здорова ли ты?» Ты произнёс поминальную речь по мне, а ведь если мерить этими мерками, — Марья развела руками, — хмелем, дождём, землёй, всё наоборот: я как раз счастливая. Не замужем, а любят меня, и я люблю. Меня не печатают, а я нашпигована новыми сюжетами до макушки, и я пишу. Говоришь, неудачница. Подумаешь, в стол пишу. Я — счастливая! А ты, мне кажется, свою жизнь губишь.
— Что?!
— Прости, — сказала она виновато, — опять за старое — судить! Я же вроде справилась с этой мерзкой чертой! — Марья хотела попросить отвезти их с собакой домой, да передумала. Хотела сказать: «Всё равно не повезёшь, побоишься испачкать великолепные иностранные сиденья», не сказала. — Ты не слышал моих слов, хорошо? Бывает, лезет из меня этакое отвратительное ханжество, прости меня.
— Почему я гублю свою жизнь? — перебил он её сердито. Он был раздражён и не скрывал этого. Мало того что задерживает его, когда он спешит, ещё и оскорбляет!
Марье было мучительно стыдно, зачем она опять вещает и судит, зачем испортила их встречу и настроение брату. И было жаль своих общих с ним лет, точно они прошли зря, а родство и взаимопонимание приснились. Жаль было своей безоглядной любви к Ивану, закрывшей для неё всех остальных ребят, в Иване сосредоточившей мир.
— Говори! — сердито приказал Иван. — Говори, как думаешь, ну? — Он смотрел на неё остро, нелюбящими глазами, и она, обиженная его отчуждением, повторила:
— Мне кажется, это ты несчастлив. Жену, мне кажется, ты не любишь, — осторожно сказала Марья. — Романы твои, ты прости, мне не нравятся. Герои кажутся скучными. Бегут за скучными преступниками, догоняют, разоблачают.
Раньше обязательно пришибла бы его словами «это графомания», «хвалят тебя бездарные крикуны», а теперь сказала тихо:
— Не чувствую в них любви, сострадания.
Раньше сказала бы: «Отец верит, у отца — идеалы, отец живёт, а в тебе пусто». Сказала бы, а Иван взорвался бы, закричал: «Замолчи, кликуша! Блаженная! Придумала дурацкий смысл. Ерунда всё это! Хватит каркать!» Собака вскинулась бы и залаяла, аккомпанируя Ивану и не принимая того, что он кричит. А Иван выскочил бы за ограду и побежал. Она зримо увидела, как бы всё это получилось: он убегал бы от неё лёгким спортивным бегом, напоказ миллионам. И смешон был бы зонт, бегущий вместе с ним над его головой.
Но… она не сказала Ивану ничего резкого, сквозь слёзы смотрела на него, и он расплывался перед глазами.
— Я, Ваня, чувствую над собой защиту. — Она запнулась. — Вижу свет, Ванюша… — Щемило сердце. Иван зачем-то собрал, резко щёлкнув, зонт. Теперь их мочит дождь. По лицу Ивана текут струйки воды. Родной, единственный, её близнец. Господи, как хорошо, что он так смотрит на неё, не замечая дождя.
— Ты говоришь, свет… Ты говоришь, вечность. — Иван очень похож сейчас на её Ваньку: та же незащищённость, то же удивление перед миром. А говорит горько, как старик: — У меня была мать, мы с ней очень любили друг друга, мы с ней очень понимали друг друга. Где она? Почему её нет со мной? — Замолчал, сказал виновато: — В моей теперешней жизни и ей, пожалуй, не хватило бы места. — Он смотрел теперь на землянику. — У меня была сестра, — продолжал глухо. — Мы были неразлучны. Она была моим единственным другом. Я не мыслил жизни без неё. Сейчас у меня не осталось на неё времени. Как это получилось? Слушай, когда это началось? Я помню, у меня была Алёнка, и больше никого мне не было нужно. Я любил её так, как можно любить лишь раз в жизни. Я ушёл от Алёнки. Почему так случилось? Вероника твердила мне, что я гений, что я — для славы, что меня лишь нужно пообтесать, приодеть: и я смело могу подняться на самый верх. Она внушила мне, что я большой писатель. Маша, почему всё так случилось? Как я могу жить без Алёнки? Как же это началось? Я в самом деле люблю тестя. Он для меня расшибётся! Он любит меня больше сына, предугадывает каждое моё желание. Меня любят все, с кем я имею дело. Искренне или нет? Ну, объясни ещё раз, — просит он. — Ты говорила о вечности. Что это такое? Я не понимаю. Я не могу додумать, ухватить. Хмель, ты говорила, деревья, земляника. Ты не договорила. Не объяснила главного. А ведь во мне, в самом деле, пусто. Дождь идёт. Я опаздываю на очень важное для меня совещание. А ведь пусто… в душе. — Он растерянно смотрел на неё. — Если я опаздываю на совещание. Это же самое главное для меня. Так? Не так. Что случилось со мной? Может, я вовсе не люблю Веронику? Бородавка у неё вот здесь, — он показал на шею, — висит. Чеснок она ест целый день. Я не могу. Скажи что-нибудь. Мне очень нужно идти. Почему мне так скучно?
Марья встала. И собака встала.
— С моим сыном сейчас сидит Алёнка. Поедем домой. У нас с тобой есть кое-какие долги. Возьмём Ваньку и все вместе навестим Колечку. Давай купим ему совершенный киноаппарат, ты же говорил, ты богатый! Помнишь, ты обещал, что женишься на Лёсе? Не надо жениться. Давай найдём ей работу, которую можно делать дома, чтобы ей было интересно.
— Лёся? А ты видела её? Я писал ей, она не ответила. Как она? Всё в коляске? Наверное, постарела. Колечка… Я посылал ему свои опусы. — Иван стоял обрюзгший, опустив плечи, тёр лоб и виски. — Подожди, а как же совещание? Я должен быть на совещании. Решается интересная поездка в Англию.
Щемит сердце. Текут слёзы. Они всё-таки вырвались и текут, текут. Марья слизывает их.
— Ну, зачем тебе Англия? В России сейчас плохо, Россию нужно спасать. Помоги ей, чем можешь. Знаешь, как Ваня обрадуется собаке?! И мой муж обрадуется, он тоже мечтает о собаке! — Марья оговорилась, Андрей не муж, они не расписаны. Но Иван не услышал ни оговорки, ни того, что у неё есть муж. — А может, прав ты, и жить надо лишь вот этой минутой, как ты, в местном времени? Подожди, нет, совсем не то. — Наконец ей открылось. Вот цветок земляники. Вот клён. Вот птица. Сейчас она поймёт. — Ваня, я часто думала, почему все, кого я знаю, несчастны. Да, время нам выпало страшное, и страна — страшная, ты прав: из неё хочется бежать без оглядки. Но посели всех, кого я знаю, в благополучное время и в благополучную страну, где у всех будут особняки, машины, вот ты же имеешь всё, а человек останется несчастным. Я только что поняла, дело в нас. И не в том, что мы не востребованы нашим обществом и большинство из нас не развили и не реализовали своих талантов. Кое-кто, может, и развил. — Она замолкает.
Вот же… наконец она понимает. Дерево, цветок, птица в каждом отдельном экземпляре в природе не нужны никому, всегда, как правило, не востребованы, и жизнь их проходит в безвестности, а ведь они всё равно расцветают, рождаются, плодоносят! В свой черёд. Они, если их не убить и не ранить, счастливы. Дело в том, что она, как и большинство, сориентирована неверно: независимо от того, признают её или нет, востребована она или нет, реализовала она свой талант или нет, она должна совершенствоваться, расцвести, как ей предопределено природой. А она до сих пор не сумела воспитать в себе свою душу. Она всё стремилась, как и Ваня, как и отец, построить жизнь на внешних приманках: книгу напечатать, обязательно вылечить больного, замуж выйти… так же, как они, только в другой форме, суету принимала за смысл жизни.
— Ваня, мы трусим жить по одному и сбиваемся в стадо. А оно легко распадается. Если, как зверю, расставить ловушки — «попробовать» человека предательством, завистью, обязательно самые крепкие связи разорвутся.
Она всегда чувствовала, что близко проходит. «Тепло», «тепло», и вот оно — «горячо»! Цветок земляники, птица, она, Ваня, отец. В самом себе смысл, в душе, в том, чтобы вовремя расцвести и совершить свой путь, запланированный свыше. А с людьми высший смысл — в любви, в бескорыстии, как в их больнице. Тоже природой заданный, как в лесу, как в море: все, каждый по отдельности, соединены в единое, общее целое!
— Я буду здесь лежать всегда, вечно, когда это, — он показал на часы, — совещания, бег кончатся?! Что же такое вечность?
Марья не к месту засмеялась:
— Поедем ко мне! И Ваня, и Алёнка ждут тебя!