ЧАСТЬ ПЕРВАЯ КТО СЛИМОНИЛ УШАНКУ?

глава 1 Рукиушиголова

— Пррум-пум-бум-бум-па-ра-ри-ра-рам, — грянул на церемониальной площади «Юность» интернатский духовой оркестр.

С мамой и с темно-коричневым, не очень видавшим виды чемоданом Женька стояла на краю и не сливалась с толпой. На чемодане — жестком, с пластмассовыми уголочками, с большими неблестящими железными замками начертан шифр: «Женя Путник, 6 кл. «В». Шк.-инт. № 73».

Шифр означал перемену судьбы.

Женька стояла и представляла, как она будет мыкаться тут ужасно. Вдали от дома и семьи.

Ведь как получилось? Мама приехала за ней в лагерь пораньше на попутке — грузовике цвета хаки! Они мчались в Москву, в кузове, на мешке.

По обочинам дороги — леса! Птицы распевают. До чего же приятно человеку возвращаться к своим, домой. И Женька запела, заголосила негритянскую песню, прямо на английском языке, который она самостоятельно изучала по пластинкам. Этот блюз они пели с папой. И Юрик — ее старший брат — пел с ними, подыгрывая на губной гармошке:


Как увидишь, что я иду, открой окно пошире!..

Как увидишь, что я иду, открой окно пошире!..

Как увидишь, что я ухожу, склони голову и плачь…


— Я ухожу из библиотеки, — сказала мама.

— Куда? — спрашивает Женька.



— Папа едет работать в Приэльбрусье… на три года… я бы хотела… поехать с ним… первое время… наладить быт…

— А мы? — спрашивает Женька.

— Юрик поступил в техникум. Он у нас взрослый… а тебя… мы с папой… НЕ-НА-ДО-ЛГО… решили устроить в интернат.

— Что?!



— Да он специальный, с английским уклоном. Ты так любишь английский!

— Я ненавижу английский!

— Попробуем? Вдруг тебе понравится? А на субботу с воскресеньем — домой.

— К черту субботу с воскресеньем!

— Как ты разговариваешь?!

Недалеко от их дома был один интернат. Женьке из окна видно, как они гуляют за забором, во всем одинаковом, приютские.

— Хорошо. Тогда у папы, — сказала мама, — вместо жилплощади будет койко-место.

Удивительно, как иногда несуразные, просто нелепые слова могут заставить человека решиться на то, что он не сделал бы даже под дулом пистолета. Почти всегда эта фраза — непривычная на слух, короткая и ударная, как прямой хук в нос.

Смолк духовой оркестр. Люди стали строиться по классам.

— Шестой «В» — на медосмотр!

— Иди, я посторожу чемодан! — говорит мама. Вид у нее какой-то растерянный. Вроде сама не рада, что все это затеяла.

— С вещами! По росту! Стройсь! Шагом марш!..

Новички нервничают, старожилы спокойны.

Новички оглядываются, старожилы глядят вперед.

Один из третьего класса — бабушка его провожала, плакала — крикнул ей во весь интернатский двор:

— Бабуль! Выше голову! Шурке привет и всем! Скажи — встретимся, обязательно встретимся!..

Странный человек в меховой ушанке шествует по площади с картонной шахматной доской.

Тр-рум-пум-бум-бум-пу-ру-ру-ру-рру-ум!..

Отваливают под марш «Прощание славянки» от пристаней корабли. Длинной вереницей выстраиваются в спальном корпусе у медпункта.

— Руки! Уши! Голова!.. Руки, уши, голова… Рукиушиголова…

— А голову-то зачем? — спрашивает Женька.

— А чтоб вшей не натащили!

Тысячерукое, тысячеухое, пятисотголовое существо движется из медпункта в раздевалку, где станут храниться пятьсот пар башмаков, пальто, шапок и чемоданов, тысяча лыж, варежек и лыжных палок…

Оттуда — в спальни. Розовые стены, розовые шторы, розовые покрывала. Все в спальнях ядовито-розового цвета.

В подсобке нянечки двуручной пилой чего-то пилят — за спиной не видно.

— У нас директор, — говорит одна, — у него знаешь какой вкус? Чтобы все было в тон.

«Чего они там пилят?» — подумала Женька.

— А у Гапонова из девятнадцатого интерната всё не в тон! Стены зеленые, шторы красные! Наш ему: «К зеленым стенам, Иван Сергеевич, шторы должны быть обязательно зеленые, чтобы ребятам было не тяжко». А тот: «У меня, Владимир Петрович, шторы на стенах, как маки на лугу!»

Вжик-вжик, знай себе распиливают, не злодеяние ли совершают? Такой у Женьки был характер: мимо чего-то неясного не могла пройти спокойно, а только разузнав, что все в порядке, что никого не обижают и нет признака злодейств.

Двуручной пилой няни распиливали розовый рулон туалетной бумаги.



Из спален — в школу, через переход с большими окнами от потолка до полу. Здесь строятся перед обедом классы. Нигде так беспрестанно не строятся, как в интернатском переходе. И нет другого такого места, где больше, чем тут, сосредоточился бы запах супа из столовой.

С новой силой тоска навалилась на Женьку — она любила питаться не по часам. В отрыве от кухни и домашнего холодильника растущий организм ее трубил тревогу и пробуждал кошмарный аппетит, который ей достался в наследство от великого любителя поесть — Женькиного папы.



— Как кушать хочется! — семь раз на дню по воскресеньям, заискивающе глядя на маму, восклицал папа, хлопая в ладоши и потирая руки.

Еду он предпочитал приготовленную мамой от начала и до конца, и на дух не переносил пакетики и полуфабрикаты. Пакетики он называл мумией супа. «Такие пакетики, — говорил папа, — можно найти только в саркофагах фараонов».

А до чего он обожал ветчинный рулет! Как-то раздобыл по случаю батон с названием «Рулет деликатесный». Принес домой, счастливый, держа батон, словно ребенка, прижатого к груди. А когда тот в конце концов кончился, папа по этому поводу выступил на кухне с речью. Он сказал:

— До свиданья, рулет, до свиданья! Приходи к нам еще! Мы тебе всегда рады! Пусть наш холодильник «ЗИЛ» станет для тебя родным домом, а месяц, на протяжении которого мы тебя ели, апрель, отныне будет праздноваться нами каждый год, как месяц рулета!..

До свидания, папа, до свидания. Пусть у тебя там, в Приэльбрусье, все будет хорошо. Пускай не жмотничают — выделят жилплощадь, а не какое-то койко-место. Пускай рядом с тобой побудет мама. Вдвоем надежней, а то снегопады, лавины, дремлющий вулкан Эльбрус, чем черт не шутит, вдруг проснется. А нам что сделается тут, в Москве? Что уж такого здесь, в Москве, нельзя было бы пережить человеку?

Одно чуть примирило Женьку с интернатом — здоровенный аквариум в школьном корпусе на первом этаже. Там жили рыба-телескоп, пятнистые вуалехвосты, четверо меченосцев, и среди водорослей бодро двигался по дну тритон.

У них с Юриком тоже есть аквариум. Десять огненных барбусиков. Все десять пламенно любили Юрика, во всяком случае, узнавали и явно предпочитали остальным. И снова Женька с надеждой подумала: где живет тритон, не может быть слишком плохо.



Общим потоком ребят ее подняло по лестнице на третий этаж и — мимо правил, гласивших: «Будь активным общественником, хорошим товарищем, верным другом! Умей сочетать личные интересы с интересами государства! В карман клади только необходимые вещи! Умей стирать, шить и гладить одежды! Закаляй себя! Не кури!» — внесло Женьку в шестой класс. Вместе с другой новенькой она встала у доски тихо и настороженно, как следует вести себя в подобных обстоятельствах.

— Ты приходящая? — спросила у Женьки другая новенькая.

— Как это?

— Ну, в интернате учишься, а спишь и ешь дома, — объяснила девочка. — Я приходящая.

— А я неприходящая, — сказала Женька. Мысль о тритоне уже не согревала.

глава 2 «Луизиана»

Сперва все ученики Женьке показались на одно лицо. Только один выделялся — мальчик-африканец. Потом, пока не было учителя, Женька стала приглядываться к каждому, в уме составляя словесные портреты. Так она тренировала память на лица. Память ей нужна была феноменальная, примерно как у бывшего чемпиона по шахматам Алехина. Он потом стал следователем уголовного розыска. Алехин знал в лицо сотни преступников, их клички, «почерк» преступлений, прошлую преступную жизнь. Женька хотела стать инспектором — таким же, как Алехин.

Первый ряд от окна последняя парта: пол женский, телосложение худое, волосы на голове, на бровях и на ресницах белые, рот большой, нос большой, носит очки, левый глаз дергается, по-видимому, нервный тик…

«Пол женский» звали Шурой Конопихиной, рядом с ней никто не сидел, и, прежде чем перейти к следующей парте, Женька окинула взглядом нарисованный ею словесный портрет и вдруг поняла, что приподнятые углы рта означали улыбку, а броская примета — нервный тик — самое что ни на есть дружелюбное подмигивание.

Странное это действие — подмигивание, малоизученное. Откуда взялось? Куда уходит корнями? Оно протягивает ниточку доверия между совершенно чужими, как бы говоря: «Привет!», «Я с тобой», «Держи хвост морковкой!». Одно дружеское подмигивание может сделать жизнь сносной, наобещать в будущем каких-нибудь чудесных событий. Есть еще подмигивание — любовное. Но никогда ничего плохого.

Женька села за парту с Конопихиной. Вошел учитель. Он был в синем пиджаке с металлическими пуговицами — двубортном: пуговицы шли в два ряда. В окно било сентябрьское солнце, солнечные лучи ударили по пуговицам, и они вспыхнули на груди у него и на животе так ярко, что потом всю Женькину жизнь учитель возникал в ее памяти в ослепительном пуговичном сиянии.

«Мужчина лет сорока двух, — фиксировала Женька, — рост выше среднего, нос выдающийся, блестящая плешь, под пиджаком носит белую водолазку…»

— Здравствуйте, дети! — сказал Григорий Максович и зашагал к учительскому столу легкой мальчишеской походкой.

Шаги учителя были чуть-чуть с запинкой, как и его слова.

— Здравствуйте! — гаркнул шестой «В».

В том, как все это гаркнули, звучала радость встречи с ним, ну и в его «Здравствуйте, дети!» — довольно сильная радость.

— Не кладите вы так на них свое сердце! — рекомендовала Григорию Максовичу более опытный педагог-словесник Галина Семеновна Оловянникова. — Я на своих клала-клала, а теперь у них чего ни попросишь — ноль всякого внимания.

— А я, Галина Семеновна, просто так кладу, бескорыстно! — отвечал Григорий Максович.

А как ему попало от директора, когда с помощью знакомого маляра он изрисовал стены класса хищными анкилозаврами над спящей Москвой!

— Что вы наделали?! ЭТО ЖЕ НЕ В ТОН!!! — ужаснулся Владимир Петрович.

— Мне показалось, чем ярче, тем веселей, — оправдывался Григорий Максович.

— Это африканцы так считают, — отрезал Владимир Петрович.



У самого Владимира Петровича все было бежевое — бежевый костюм, шляпа, галстук, бежевый портфель, ботинки со шнурками, письменный прибор на столе. Всем своим абсолютно бежевым снаряжением он исключал малейшую возможность угодить не в тон.

Второе, о чем он пекся больше всего на свете, это о том, чтобы жизнь в интернате шла, как трамвай по рельсам, по намеченной программе. Григорий же Максович делал все от него зависящее, чтобы этот трамвай регулярно сходил с рельс.

То он уроками напролет — вместо школьной программы! — рассказывал ученикам интерната про своего папу. «Я, — говорит, — мечтаю, чтобы они все, когда выросли, стали такими, как мой папа — Макс Соломонович Бакштейн!»

То он вообще никому не ставил двойки. «Малы еще, — заявлял Григорий Максович, — двойки получать. Пускай дети работают спокойно».

Работать спокойно — значило в отличном расположении духа всю четверть беседовать на разные философские темы. И если возникала хоть тень подозрения, что ученик туповат, Григорию Максовичу так прямо бы и сказать:

— Забобонов! Ты что — дефективный?.. Как ты работаешь? Что ты зеваешь?! Все дети как дети, а ты позор нашего класса!..

Нет, он говорил:

— Забобонов! Подумаем вместе! Ведь главное для решения у нас есть — это наш с тобой, Вася, интеллект.

Всех Григорий Максович старался возвысить, каждому давал понять, что тот — пуп земли. А весь шестой «В» — могучий сбор пупов, которым в жизни не страшны любые катаклизмы.

Когда на педсовете Владимир Петрович высказал бытовавшую в педагогических кругах мысль, что интернатским детям туго дается оригинальное мышление, Григорий Максович это воспринял как личное оскорбление.

Он не мог сдерживаться, кровь вскипела в нем.

— Владимир Петрович, зайдите на урок и станете изумленным свидетелем того, как «интернатские» изобретают чайник!..

— Господи, Григорий Максович, при чем тут чайник?..

— Чайник, Владимир Петрович, дедушка паровоза. Изобретатель паровоза Джеймс Уатт в детстве очень любил наблюдать за кипящим чайником. А какой чайник изобрел Вася Забобонов — с тремя отделениями! В первом — вода, в другом — суп, ну а в третьем — компот!

— А носик один?

— А носика три!

— Ну, это бульон, а щи наши русские не польются, — резонно замечает Владимир Петрович. — И что я скажу в РОНО? ГОРОНО? Министерстве просвещения?..

— Вы скажете: наступила великая эра переоценки ценности оценок! Да будет без примесей в чистом виде радость творчества и познания! Хотите, запишу вашу речь на листочке?

Владимир Петрович обиделся. Да, он действительно лишен был этакой ораторской жилки и произносил свои речи по бумажке. Но делал это из одного только уважения к слушателю, чтобы не растекаться мыслью по древу.

«Сами-то вы, Григорий Максович, чайник», — с досадой подумал Владимир Петрович.

«А вы, Владимир Петрович, — подумал Григорий Максович, — порядочная брюзга».

Зря Григорий Максович задирается. Что ему Владимир Петрович — мракобес? И без Григория Максовича Владимир Петрович знает, что у интернатских сильно занижен процент нежности, игровых моментов много, а чувство лени развито до жути. Но только не надо крайностей!

Надо потихоньку вкладывать в душу — немного страха, немного почтения, немного веры в авторитет… Ростки постепенно прорастут. А что вкладывает Григорий Максович, когда он скачет через скакалку, как козел?



Однако именно благодаря Григорию Максовичу наш интернат стал «английским». Случилось это так.

Однажды он основал кружок английского и записал туда весь интернат плюс самого себя и дочку Инку. Англичанкой была Валерия Викторовна, его жена.

Тут надо заметить, что в этом гигантском кружке Григорий Максович был самым отстающим. Его как вызовут по-английски, он начинает говорить и у него всплывают еврейские слова.

К примеру, вместо «квикли», что по-английски означает «быстро», он постоянно говорил «бикицер».

— Ты что, знаешь еврейский? — удивлялась Валерия Викторовна.

— Нет, — больше, чем Валерия Викторовна, удивлялся Григорий Максович.

В общем, учитель Бакштейн по характеру был точь-в-точь Александр Македонский, уничтоживший за собой мост, по которому прошел в Индию, чтоб нельзя было вернуться обратно.

Кого-то он напомнил и Женьке, новенькой из шестого «В». Прошлой осенью они с папой и Юриком ходили на концерт. Там выступал музыкант — седой, стриженый, с седой бородой, в зеленых вельветовых джинсах, с банджо. Он вышел на сцену и сказал:

— «Луизиана»! Посвящается Ларисе! Я надеюсь, в зале не так много Ларис?

Все засмеялись, он засмеялся. Публика не отрываясь смотрела на него. И когда он заиграл, запел хриплым голосом, каждый жест, каждое слово встречалось восторгом, хохотом, аплодисментами!

Пел он эту «Луизиану», конечно, поразительно. Молодежь, пожилые, какие-то старушки сидели — всем понравилось. А от него в зал — энергия, как от аккумулятора, и, главное, удовольствие, которое он сам испытывал от своей игры.

Хотя Григорий Максович, так всем казалось, не играл ни на одном музыкальном инструменте. Разве что в детстве на глиняной дудочке окарине.

Дудочку окарину подарил ему его папа. Она была гладкая, покрытая черной блестящей глазурью. В ней десять отверстий — по одному на каждый палец.

Когда Григорий Максович воевал на войне, дудочка в бою раскололась надвое.

Женька узнала эту историю и решила: во что бы то ни стало когда-нибудь где угодно раздобыть окарину и подарить ее учителю.

Но окарин почему-то нигде не продавали.

Женька искала ее, искала, у кого только ни спрашивала! Окарина, как и вообще все, что слишком уж хочется заполучить, не попадалась и ускользала. Женька не видела ее ни разу и даже понятия не имела, как она выглядит.

Однажды зимой — уже взрослой — Женька шла по Кузнецкому мосту. Скоро Новый год, был вечер, она и сама не знала, каким ветром куда ее несет, пока не добралась до угла Кузнецкого и Неглинной. Вошла в музыкальный магазин и просто так, без всякой цели, начала разглядывать ноты, валторну, балалайки, губную гармошку…

И вдруг увидела какую-то штуку — глиняную, шероховатую, величиной с огурец, и в ней было десять отверстий — по одному на каждый палец…

В Москве мороз! На елке у «Детского мира» лежал снег. И отовсюду шел пар. Пар вырывался из скрытых щелей на заснеженных газонах, из выхлопных труб автомобилей, валил сквозь сетки кухонных окон пельменной, клубился над лестницами подземных переходов… Не прошло и десяти лет, как окарина была у Женьки в кармане!

Осталось позвонить Инке — дочке Григория Максовича, — узнать, в Москве ли он?

— Привет! Как жизнь?

— Приходи в гости! Увидишь что-то интересное!

— А что? — спросила Женька.

— Один музыкальный инструмент, потрясающий, с инкрустацией! Приятель уехал в Улан-Удэ, оставил погостить.

И Женька удивилась, как старые знакомые, не видясь, могут настраиваться на одну волну.

— Щипковый?

— Еще какой! С двойными струнами. Такой изображали на картинах, где с чубом играет хохол. Никто не знает, как он называется.

— А ты сходи в музей музыки! — осенило Женьку.

— Я это всем рекомендую! — сказала Инка. — Но сама была там один раз. Когда папе исполнилось пятьдесят лет. Я искала везде — хотела подарить ему окарину. Это такая дудка, — объяснила Инка. — В переводе с итальянского значит «гусь».

— Я знаю, у меня есть!.. — воскликнула Женька.

— Ну, у тебя, наверное, деревенская, глиняная. А я увидела в музее, как она выглядит, пошла в комиссионный магазин старинных музыкальных инструментов и говорю: «Я из музея. Нам нужны две окарины». И мне раздобыли две настоящие, старинные, венские. И я подарила. Он сразу взял и заиграл. Он вообще с ходу играет на любых музыкальных инструментах.

глава 3 Ночвос, или Белая Дама

Первая ночь в интернате обернулась неожиданным пиршеством. Как только погас свет, с шумом распахнулись дверцы тумбочек, и вся спальня, числом пятнадцать человек, повытащила съестные припасы и принялись с размахом делить их между собой.

Целый день Женька мужалась и крепилась, хотела к ночи дать разгуляться тоске, но как тут ей разгуляться в ликующей атмосфере жеванья и братского дележа?!

Пошел по кругу кочан свежезаквашенной капусты, распространялись лук, морковь, чеснок и репа, на крыльях неслыханной щедрости с койки на койку перелетали яблоки, сливы, конфеты карамель с редким вкраплением шоколадных.

— Возьми бутербродик с колбаской, — сказала Женьке Шура Конопихина. — Держи селедочку!..

Селедочка была с душком, но все ее с удовольствием поели.

У Женьки в тумбочке лежала кукуруза. Она любила кукурузу. Она любила ее, горячую, со сливочным маслом. Да и холодную, с солью!

Жизнь без кукурузы была Женьке не мила. И мама, зная это, упаковала дочери шесть початков. С расчетом в день по одному. Жаль расставаться с ней так сразу. Но раз уж тут заведено в миллисекунду подчистую уничтожать недельные запасы, то Женька тоже не такой человек, чтобы тайно по ночам, дождавшись, когда все заснут, уписывать принадлежавшую ей кукурузу.

Пошли дикие истории.

— Конопихина, загни!..

Шура Конопихина, при свете дня человек в высшей степени малозаметный, брала свое с наступлением ночи. Она была первым сказителем спальни и упивалась своей ночной властью над переживаниями слушателей. Кто имел ужас и счастье слышать Шурины рассказы про Белые Перчатки, Красное Пятно, Зеленые Глаза, Черную Руку, Золотую Ногу, Синюю Розу и Черные Занавески, кто видел ее в эти минуты — в темноте, сидящую на койке, по шею в одеяле, пусть честно признает: нет в мире повествователя равного Шуре Конопихиной.

— У тети Мани за деревней стоит старый-престарый монастырь. Там по ночам показывалась Белая Дама в длинных белых одеждах. Все это знали. Замуровали ее, что ли… Клуб кинопутешественников приехал. Сенкевич приготовился, камеры поставили, включили, ждали-ждали, она так и не изволила появиться! А так все время показывается…

Чем Шура рисковала, Женька поняла, когда тоже решила поведать спальне кое-что из жизни шахматиста-криминалиста Алехина. Не успела она произнести фамилию, имя и отчество своего кумира, а также занимаемую им должность в московском угрозыске двадцатых годов, как дверь отворилась и на пороге, в тусклом свете уставшей коридорной лампочки, обозначилась фигура ночного воспитателя.

После Григория Максовича Федор Васильевич Прораков, так звали ночвоса, был вторым взрослым в интернате, до глубины души поразившим Женьку.

Но если Григорий Максович являл собой тип людей, которые ни при каких обстоятельствах не ходят грудью вперед, то в случае Федора Васильевича первостепенную роль играла именно грудь, точнее, головогрудь, поскольку шеи Федор Васильевич Прораков практически не имел.

Главная профессия Федора Васильевича была артист оперетты. Только не прима, а хор и кордебалет. В интернате он подрабатывал. Свою ночную вахту несколько лет подряд он нес в бархатном пиджаке и белых велюровых брюках. Когда Владимир Петрович спросил его:

— Почему вы все время ходите в бархатном пиджаке и белых брюках?

Федор Васильевич ответил:

— Я хожу в бархатном пиджаке и белых брюках потому, что у меня ничего большее нет.

Однако выданный ему спецхалат Федор Васильевич не надевал. Это навело Владимира Петровича, самозабвенно любившего порядок, на подозрение, что Федор Васильевич халатно относится к делу ночного воспитания.

Подтверждение халатности Владимир Петрович усмотрел также в бороде, которую ночвос Прораков холил и причесывал раз в десять минут расчесочкой на прямой пробор, что делало его ужасно похожим на царя Александра III.

Дореволюционный вид и мелодии прошлых лет, беспрестанно насвистываемые ночвосом, в конце концов так насторожили директора интерната, что в приказном порядке в двадцать четыре часа Владимир Петрович велел Федору Васильевичу бороду сбрить.

— Я не могу сбрить бороду, — заупрямился Федор Васильевич. — У меня подбородок безвольный.

— Вы столько лет ходите с бородой, может, он у вас вырос! — отрезал Владимир Петрович.

Федор Васильевич подчинился, оставив усики в стиле танго, как у аргентинского бандита. Плюс к усикам, на всякий пожарный, он резко усилил служебное рвение.



Прораков и прежде в отношении к воспитанникам проповедовал крайнюю суровость. Теперь в него вселился сам черт. От спальни к спальне он двигался бесшумно, ничем не обнаруживая своего присутствия, следил, преследовал, ловил с поличным, без зазрения совести подслушивал под дверью, а после, мобилизовав весь опыт опереточного артиста — по голосу! — обнаруживал говоруна и, торжествуя, обрушивал на его голову наказание трудом.

Так и на этот раз в полутьме он безошибочно взял курс на узкое пространство между кроватями Шуры и Женьки.

— Ну-с? — произнес Федор Васильевич первую реплику отработанной пьесы выволочки и оперся рукой о тумбочку. Дальше он должен был скульптурно замереть, выдерживая зловещую паузу.

Но этот выигрышный эпизод скомкал Федору Васильевичу жилистый кусочек сырокопченой грудинки, который Конопихина, не дожевав, аккуратно положила на тумбочку.

Любой другой на месте Федора Васильевича отдернул бы руку, как от жабы, а Федор Васильевич — нет, он отделил ладонь от тумбочки, от ладони — сырокопченость, с таким достоинством, что свидетели этой сцены, готовые прыснуть, а то и загоготать, невольно вспомнили девиз, провозглашенный ночвосом: «Побольше врожденного аристократизма!»

— Марш мыть уборную, — сказал Федор Васильевич Женьке, и она уныло поплелась в туалет.

За дверью в углу стояли швабры и ведра с тряпками. С горьким чувством Женька завозила шваброй по полу. Мысли одолевали одна печальнее другой. Видели бы родители, как их ненаглядный ребенок темной сентябрьской ночью моет общественный туалет.



Однажды папа открыл ей секрет оптимизма.

— Во всем, — сказал он, — старайся найти что-нибудь хорошее. Речь не о вопиющих безобразиях, ты меня понимаешь. Скажем, неохота стоять в очереди за огурцами. Думай, что ты специально вышел тут поторчать.

Женька попробовала и представила, что ее сюда привел душевный порыв. Это почти удалось, но все рухнуло, когда с санинспекцией явился ночвос. Указательным пальцем провел он в углу за дальним унитазом и очень пристально проверочный перст изучил.

Это было равносильно тому, как капитану одного корабля доложили:

— Палуба надраена!

Тот снял парадную фуражку и запустил по доскам — белым верхом вниз. Приносят ему ее, а она запачкана.

Пришлось Женьке и матросам — каждому свое — перемывать.

Когда она вернулась, люди спали. И ей приснился сон: чудовище с головой рыбы и телом початка кукурузы на перепончатых лапах бегает по дому, как крыса.

глава 4 Суббота с воскресеньем

В субботу на классном часе, когда в мыслях все уже разбрелись по домам, Григорий Максович сказал:

— Конопихина! Так сложились обстоятельства, что твои мама с папой не смогут тебя забрать. Хочешь — останься у меня, хочешь, пойди к кому хочешь.

Он так смело сказал и спокойно, потому что ни на минуту не сомневался: любой, к кому Шура захочет, возьмет ее на выходные к себе. Это в правилах интерната. У многих интернатских, даже «благополучных», благополучие в семье бывало каким-то зыбким.

Вася Забобонов уйдет домой в субботу, а ближе к вечеру возвращается.

— Ты что, Забобонов? — спрашивает нянечка.

— Да у меня папа, — рассказывает Вася, — заснул летаргическим сном. Мама говорит, со вторника лежит спит.

— А он живой? — осторожно спрашивает нянечка.

— Храпит, — отвечает Вася.

— А чего не разбудите?

Не отвечает Забобонов, молчит. В интернате выходные коротает.

Или Рома Репин. Мать Ромы вышла замуж. По анкете. Тогда только начиналась служба знакомств. И там в анкете среди прочих стоял вопрос: «Любите ли вы животных?» Она не любит. И будущий муж не любил. Оба ответили отрицательно. На почве нелюбви они и поженились.

А муж плюс к животным органически не переваривал детей. И мама Ромы, чтобы в доме был мир, поговорила с сыном, «как мужчина с мужчиной». Мужчина Рома учился тогда в третьем классе. Мама Роме сказала прямо, что Рома и мама должны расстаться.


Ромин отец Роме, естественно, такого не заявлял. Но со своей стороны деликатно давал понять, что лучше бы Рома не посещал его в субботы с воскресеньями. То Роме дверь не откроет, то — к ночи — вытурит на улицу. А Ромины пожитки аккуратно — папа Ромы интеллигентный человек — сложит на лестничной клетке.



С утра пораньше в понедельник придет Репин в интернат, воспитательница его вымоет, выстирает все с него, и Рома счастливый, что кончились суббота с воскресеньем, идет в класс, к своим, на уроки.

Теперь Рома шестиклассник, самостоятельный человек. По выходным спит и столуется у Григория Максовича. Или едет к кому-нибудь из ребят. Это в порядке вещей в интернате.

— Едем к нам, — предложил Фред Отуко, африканец.

Черный! Слишком уж черный даже для негра. Папа Отуко жил и работал в посольстве Кении. Тут Шуре все, прямо скажем, позавидовали.

Фред — человек таинственный. Он пил кока-колу. Бутылками кока-колы он каждый понедельник набивал прикроватную тумбочку. Никто понятия не имел, что это за напиток. Все думали, что пиво.

Наш брат, белый ученик, во время уроков чиркал перышком на промокашке рожи да записочки, разные каляки-маляки. Фред же Отуко по-солидному на любом уроке вынимал из парты альбом, и в этом увесистом альбоме простым карандашом фирмы «Годест» рисовал голых женщин. Только не обычных, а вроде скульптур на постаменте.

Славный парень — Фред, не жмот, угощал ребят жвачкой, всем всегда всякие штуки давал посмотреть и терпеливо растолковывал, что к чему и для чего предназначено.

А то было дело, приехали в интернат иностранцы из Америки, штат Колорадо. Перед их приездом, как водится, народ сняли с уроков, бросили на горячие точки приводить интернат в божеский вид. И один странный иностранец, потрясенный санитарным состоянием интерната, в порыве великодушия вручил воспитаннику младших классов на память о себе привлекательный тюбик неизвестно с чем.

А этот невоспитанный воспитанник, любитель красивой жизни, — благо с друзьями не поделился! — взял содержимое загадочного тюбика и съел.

Там оказался крем для чистки кожаных перчаток, вещь в интернате напрочь бесполезная. Чего только не выдавали в интернатском складе! Штаны со штрипками, фланелевые куртки — их называли маоцзедуновки, такой фасон был моден в Китае, — ботинки черные, коричневые тапки со шнурками, байковые платья, пальто с цигейковым воротником, каждую зиму — варежки, не вязаные, а простые, темно-коричневые или темно-черные… Все выдавали, от носок до шапок, а кожаными перчатками на складе и не пахло.

Воспитанник же, заглотивший тюбик, подверг свою жизнь смертельной опасности, но был спасен медсестрой тетей Ниной, которая не растерялась и оперативно устроила ему красивую жизнь в виде промывания желудка.

Фред никогда бы не подсунул того, что может повредить здоровью неосмотрительного школьника. Он и вещами не пижонил, носил все, что выдавали со склада. И так сидело на нем ладно само по себе неказистое пальто, так был к лицу черный воротник и черная цигейковая ушанка. Особенно когда он во всем этом усаживался в серебристый «мерседес», который привозил их с братом в интернат и увозил обратно в посольство.

Так что для Шуры Конопихиной, помимо прочего, открылась головокружительная перспектива проехаться на «мерседесе».

Но Шура побоялась ехать.

— Не сердись, Фред, — сказала она. — Кто вас знает — вдруг вы меня съедите?

— В Кении покончено с людоедством! — сказал Фред. — Только отсталые элементы у нас еще едят людей!

— Поехали ко мне! — предложила Женька.

Внизу ее ждал Юрик. К нему подошел Григорий Максович. Их разговор не предназначался для Шуриных и Женькиных ушей. Григорий Максович, увидев, что те отстали, начал торопливо что-то объяснять Юрику.

Григорий Максович понятия не имел, что Женька изо дня в день тренировала свою наблюдательность. Нет, не подслушивала, не подглядывала, но краем уха, краем глаза все замечала и фиксировала.

— На Шуриного папу упал аквариум с рыбками, — сказал Григорий Максович. — Он раскачивался на стуле и раскачал шкаф.

— Живой? — спросила проходившая мимо нянечка тетя Таня.

Григорий Максович кивнул.

— Сильный ушиб, — добавил он. — Шурина мама дежурит у его постели…

Народ разъезжался по домам. Не передать, что за чувство — домой, после интернатской недели! Какой кучей времени и свободы оборачивалось целое воскресенье и половинка субботы! Общее ликование, которому поддавались и Вася Забобонов, и Репин — все.

Шура, Юрик и Женька ехали в автобусе. Шура болтала с Юриком и лучезарно улыбалась, улыбка у нее была — сила! А Юрик ее нарочно смешил. Он мог любого рассмешить. Иногда он не особенно старался. А уж когда разворачивался на полную катушку — был бесподобен.

Дома Юрик нажарил китового мяса. Оно такое невкусное. Ни рыба ни мясо, вернее, мясо, воняющее рыбой. К тому же жалко кита. Тогда на это не слишком обращали внимание, потом стали обращать, позже, когда за короткий срок на Земле не то что китов — мухоморов почти не осталось, забили тревогу…

— Первый раз ем кита! — сказала Шура. — Надо загадать желание. Чтоб у нас в семье, — говорит, — всегда было весело. И чтоб никто не болел.

Тут явился Юрин друг Золототрубов в просторном пальто и белом кашне, удивительно напоминавшем вафельное полотенце. Это элегантное кашне в сочетании с красной физиономией производило впечатление, будто Золототрубов только что из бани.

глава 5 «Романьола»

— Кита будешь?

— У меня аллергия на рыбу, — сказал Золототрубов. — Меня даже поцелуешь после рыбы — всего раздувает.

— Кит не рыба, а млекопитающее, — заметила Шура.

Золототрубов на нее и не взглянул. У него такой вкус — ему нравится все необычное. Театральный человек, работает осветителем в Театре Пушкина. Он таскал с собой Юрика на все репетиции одного спектакля — «Романьола».

Юрик устроится около прожекторов и разглядывает зал — режиссер за маленьким столом, лампа с козырьком, немного зрителей.

Мелодии из спектакля Юрик подобрал на своей гитаре и вечерами во дворе на скамейке пел по-итальянски: «Се риди примавэйро…»

В спектакле песни исполнялись на итальянском языке. Они с Золототрубовым запомнили их на слух, перевирали, но пение звучало внушительно. Юрик все мечтал спеть это настоящему итальянцу — проверить, поймет он или не поймет?..

— Сегодня наш спектакль, — сказал Золототрубов. — А Сергей уехал на гастроли.

— Какой Сергей? — спрашивает Юрик.

— Гитарист.

— Ну и что?

— Я поклялся, что приведу замену. Тебя.

— Меня?

— Только спокойно, — сказал Золототрубов. — Брякнул. Из-за него отменяли спектакль. А я вспомнил про тебя и брякнул. Сам не ожидал, что так ухватятся. А они: «Молодец! — кричат. — Не подведешь?!» Я: «Железно». Ты ведь играешь все это!

— Но как?! — кричит Юрик. — Трын-брын! Там же надо профессионально!..

— Подрепетируешь! — сказал Золототрубов, хотя репетировать было уже некогда. — Как говорит мой папаша: «Если ты грамоте разумеешь, пиши стихи, если ноты — пиши песни. Жить как человек — говорит мой папа, — значит постоянно творчески преобразовывать мир».

Женька была знакома с Золототрубовым-старшим. Всю жизнь работал он лаборантом, исследуя внутренность крыс-пасюков. Но душа его обитала в других сферах. Он сочинял музыку, которую могли слушать только несколько очень сильно любивших его людей, ну и что? Он фотографировал, писал книгу кулинарных рецептов, диссертацию о птицах, хотя никак не мог ее защитить, так как имел чудовищную дикцию и физически был не в состоянии сдать экзамен по английскому языку.

— Неугомонным обязан быть человек, — продолжал Золототрубов-младший. — Ведь и я плечом к плечу с папой исследовал пасюков. А сейчас? Театральный деятель, человек искусства!

— Вы так важничаете все, ребята, — сказала Шура.

— Это просто чтоб держаться достойно, — говорил Юрик. — Каждый нос задирает из последних сил.

— Поднатужишься, — подбадривал его Золототрубов.

— Что?! — Юрик, услышав это слово, прямо рухнул на диван.

А у Юрика была одна отличительная черта: ни у кого такой нет среди родственников. Лежит Юрик на диване, и все вокруг — полотенце, сумка, гитара, телефон, — все, что хоть как-то касается Юрика, дрожит в такт биению его сердца. Просто страх божий!

— Считаю до двенадцати, — сказал Золототрубов. — Если ты не встанешь…

— Считай. На двенадцатый раз я превращусь в пасюка.

— Юрик, — вдруг сказала Шура, — сыграй, а? Ну что тебе стоит? Я НИКОГДА В ЖИЗНИ не была в театре ВЕЧЕРОМ…

Что-то переменилось в ходе этой истории, когда она так сказала. Юрик и не думал соглашаться, атмосфера по-прежнему была накалена, но в глазах бывшего исследователя крыс, а ныне человека искусства тихо затеплилась надежда.

Юрик встал. Он скрылся в стенном шкафу и вышел оттуда в костюме «тройка» строгой расцветки колорадского жука.

День закручивался, сжимался, как пружина.

— Помнишь, Юр, подъезжая к театру (когда давали «Романьолу», там всегда была дикая толпа!), ты сказал: «Я сейчас как человек, у которого в бане украли вещи. И он не знает — то ли у банщика простыню просить, то ли звонить родственникам, то ли самому у кого-нибудь свистнуть».

— Не дрожи! — буркнул Золототрубов. — Ты идешь к славе.

Организовав Шуре с Женькой контрамарки, он с Юриком пропал за дверью служебного входа.

Шура с Женькой не растворились в публике, занимающей места, согласно купленным билетам, шнырявшей кругом, покупающей программки, фамилии которых им, непосвященным, почти что ничего не говорили.

Иначе чувствует себя контрамарочник, не важно, кто оставил ему пропуск — исполнитель главной роли, рабочий сцены или дежурящий за кулисами пожарник. От первой минуты и до получения пальто в гардеробе его распирает гордое сознание причастности ко всему, что происходит в театре.

У потолка на балконе слева возился с фонарями Золототрубов.

Справа над сценой завис в ложе музыканта Юрик. Он старался незаметно вписаться в обстановку, поэтому не слишком-то махал в ответ Женьке и Шуре, можно даже сказать, вообще не махал.

Да и Золототрубов им тоже не махал.

«Те еще чувихи, — думал он, поглядывая на них с высоты. — В одинаковых платьях. Покусанные какими-то комарами».

Зато Женька с Шурой махали — за четверых! То одному! То другому! Да! Они обе в байковых платьях веселенькой интернатской расцветки. И они правда покусаны комарами! Комары круглый год обитали у них в интернате в подвалах, а по ночам совершали на спящих свирепый налет! Но ведь это пустяк. Кто станет обижаться на ерунду, когда ты, Юрик, над сценой, и спектакль еще не начат.

Второй звонок. Юрик проверил звукосниматель на гитаре. Подключился к динамикам. Третий звонок. Медленно гаснет свет. Золототрубов направил на занавес лунный луч. Юрик потихонечку начал пролог — грустный-прегрустный. На просцениум вышла Доменика в черном покрывале: «Диду э гвори амальяти, профинандо де круну…» Такие слова или что-то похожее говорила она под музыку. Занавес открылся, и августовское солнце, как настоящее, ворвалось в зрительный зал.



Все начиналось ликующе — крестьяне танцуют на празднике урожая. Сейчас Чечилия будет петь под гитару Юрика свою сумасшедшую тарантеллу. А теперь вальс. Юрик играет его для Чечилии и Микелле.

Микелле — художник. Он любит Чечилию. Но над их любовью сгущаются темные силы. Холодные мурашки бегут по спине, когда Доменика отстраняет руку Чечилии: «Нет, я не буду тебе гадать…» И волосы шевелятся от страшного пророчества старухи: «Им обоим смерть на Горбатом мосту!»

Бедная Шура, не выдержав накала страстей, начала в голос икать.

— Не обращай внимания, — шепнула она Женьке. — Я всегда от волнения икаю.

Негодующее шиканье раздалось за их спинами, но тут не грех было заикать и более искушенному театралу: Микелле убили, Чечилия на Горбатом мосту произнесла свою последнюю реплику: «Я хочу быть красивой. Микелле любил, когда я была красивой. И я хочу, чтобы вы запомнили меня ТАКОЙ!!!»

Юрик жахнул по струнам! Как он их не оборвал?! Он играл как бешеный, а Чечилия плясала и пела, и автоматная очередь обрывала ее песню и его игру…

Опустился занавес. На черной сцене в лунном круге Доменика говорила свои непонятные роковые слова.

Аплодисменты! Что буря — это был ураган. Актеры раз девять выходили на поклон!.. А над ложей музыкантов торчала одна Юрина макушка. Он там пригнулся и сидел не шелохнувшись. Но весь театр, сам того не замечая, вздрагивал от каждого удара его сердца.

Часть зрителей скворчала носами, остальные стояли какие-то пришибленные. И все же в этом спектакле было что-то чертовски праздничное, хотя в результате там, прямо скажем, никого не осталось в живых.

К тому же в антракте Женьке с Шурой удалось посетить буфет.

Прямо из гардероба они рванули за кулисы. Кинуться к Юрику не кинулись: он был очень занят. От совершенно лысого человека по ведомости Юрик получал гонорар.

Зато так близко, чуть не задев Женьку с Шурой, прошли мимо Чечилия, Микелле, Доменика! Женька и Шура со всеми поздоровались, ни одного не обделили приветом. Шура опять начала икать! Золототрубов готов был сквозь землю провалиться…

Но уже на улице воцарилась такая атмосфера единения! Золототрубов, довольный и важный, шагал по Тверскому с папиросой в руке, как солдат с маленькой горящей сабелькой.

— В искусстве, Юрок, — покровительственно говорил он, — надо ставить себе задачи невыполнимые. Если ты добился успеха, преодолел — значит, ты гений.

Подошли к фонтану, а фонтан не работал. Юрик говорит:

— Что такое? Фонтан не работает.

И фонтан заработал.

Все так возбудились, оттого что он заработал. Золототрубов даже предложил всем вместе сфотографироваться.

Очень тепло прощались. Чуть ли не целовались. Но Женька и Шура вдобавок к жареному киту, за которого и впрямь трудно поручиться, что он не рыба, стрескали в театре по бутербродику с селедкой. Золототрубова после рыбы целовать воспрещалось.

— У меня такой день сегодня, — сказала Шура, укладываясь спать. — Я буду вспоминать его всю жизнь.

А Женька подумала: «Как человек не чует своей беды».

Когда Женька поступила в университет, в летние каникулы она поехала в экспедицию поваром. Раз поздним вечером ей дали самой за рулем проехаться на мотоцикле. Она мчала по шоссе. Мотоцикл красный, «Ява-100»! Ни повернуть, ни остановиться, только дуть вверх по сопке на третьей скорости. Луч режет ночь, вихрь, шквал, лес вскипал по обочинам дороги, дымился поток в канаве!..

Что там за пляшущий огонек на макушке сопки? Костер? Звезда? Сердце бьется в ушах, и вздрагивают от его ударов полчища спящих жуков-стригунов. Звезд на небе! Хватай — не хочу! И совершенно очевидно, что этот день, вернее, ночь, миг! — счастливейший в ее жизни!

В это время в Москве наступало утро.

Утро, когда у Женьки не стало Юрика.

глава 6 Вороны моей мечты

Будучи ночвосом, Федор Васильевич Прораков случайно попал на педсовет. Обычно он не посещал такого рода мероприятия. А тут, разыскивая Галину Семеновну Оловянникову — ему надо было ей кое-что передать, — заглянул в учительскую. Ну и решил из любопытства поприсутствовать. Слово имела как раз Галина Семеновна.

— Я педагог стреляный, — докладывала Галина Семеновна. — Знаю детей как облупленных. С места встал, заорал, обзывается, толкается, плюется, дерется… Ребенок есть ребенок. Но негр Отуко — тихий. Он тихой сапой уходит весь в себя и на литературе! Рисует голых женщин.

С этими словами Галина Семеновна выложила на зеленое сукно длинного, как баржа, стола альбом Фреда.

— Ну-ка, ну-ка! — потянулся к альбому трудовик Витя Паничкин, молодой человек средних лет, которому принадлежали крылатые слова: «Урок труда — это адский труд».

Однако пока он тянулся, боковым зрением уловил, что все как-то не по-хорошему напряглись. Словно резинка, когда ее потянешь, а потом отпустишь, Паничкин сел, метнув молниеносный взгляд на сиденье стула. Эту полезную для педагога привычку привили ему его воспитанники, коварно и регулярно мазавшие стул Вите Паничкину мелом.

— Я только выяснить, — сурово сказал Витя, — каких стервец рисует женщин — русских или негритянок.

— Голый есть голый, — справедливо заметила Галина Семеновна. — И это не важно, товарищи, какого он цвета.

Деловито хмурясь, в торце стола восседал директор Владимир Петрович. Над ним чудо как хорошо ветвились оленьи рога, прибитые гвоздями к стене учительской.

Альбом лежал на сукне, как заминированный.

— Вам кто его дал? — спросил Григорий Максович.

— Сама взяла, — сказала Оловянникова. — Я забрала его из парты Отуко.

А надо вам сказать, что в интернате не носили вещи в портфелях. Тетради, учебники, разные твои принадлежности хранились в классе в парте с огромной крышкой во весь стол. И все там оставалось, когда ты уходил обедать, спать или гулять.

— Стало быть, уважаемая Галина Семеновна, вы его… этот альбом… я извиняюсь… украли?.. — скороговоркой выпалил Григорий Максович и сделал такое горькое лицо, будто он ее сейчас укусит.

Тук-тук-тук. Владимир Петрович побарабанил по столу дыроколом, призвав этим стуком собравшихся держаться в границах учтивости.

Чтобы смягчить удар, нанесенный Галине Семеновне, в сущности добрым, но нервным Григорием Максовичем, Владимир Петрович в двух словах отметил выдающуюся педагогическую деятельность Оловянниковой, направленную на оздоровление морального климата в интернате.

— Хотя, — веско добавил Владимир Петрович, — изъятие предметов личного обихода без спросу не очень хорошая форма работы, допустимая в самом крайнем случае.

— Это трескотня все, — сказала Галина Семеновна, имея в виду наскок Григория Максовича. — Вот они, Фредовы почеркушки!

И она взметнула над головой альбом.

Россыпь белоснежных женщин явилась взору педагогического совета. И все — от миниатюрных, с ягоду смородины, до размашистых, в лист, — были взгромождены Фредом на высокий постамент.

— Характерный силуэт, узнаваемый, — раздался в гробовой тишине глас преподавателя по рисованию Роберта Матвеевича Посядова.

С пузцом, в узорчатом пестром свитере, солнечно волосатый, глаза синие, лицом белый!.. У него привычка была подхохатывать. Как японец, который и о печали сообщит с улыбкой, чтобы тебя поменьше расстроить.

Так, неуместно подхохатывая, Роберт Матвеевич сказал:

— Моцартовский полет! Абсолютная раскрепощенность! Пульсирующая линия! Главное, почти нет случайностей. Каждая закорючка несет в себе жизнь.

— С таланта, Роберт Матвеевич, большой спрос, — не дрогнула Оловянникова. — Пускай Фред Отуко изобразит русскую природу, вид интерната или натюрморт.

— У каждого своя тема, — возразил Роберт Матвеевич. — Можно, конечно, отойти от нее, но имея внутренний повод: поиск самовыражения, правды, совершенства. А не мелкий внешний: купят или не купят.

И Роберт Матвеевич поведал собранию об удивительной судьбе одной скульпторши. Всю жизнь эта женщина лепила из железобетона ворон. Пятисотфигурные композиции заделывала под названием «Вороны моей мечты».

Вороны мечты не пользовались большим спросом, не принесли ей денег и славы. Однако, по крупному счету, в ее воронах были и мысль, и искусство, и судьба — все. Не щадя ни сил, ни атмосферно устойчивого железобетона с мраморной крошкой, она вкладывала в ворон горячую любовь, уважение и интерес к другой жизни, смягчая сердца и делая невозможным жестокое браконьерство.

А кто-то ей возьми да посоветуй: ну их, твоих ворон. Лепи из железобетона пионеров!

— Нет, я не против пионерской тематики, — сказал Роберт Матвеевич. Взволнованность в скульптуре из бетона имела место и тут. Но художественный совет ослабил жгучую бдительность, открыв лазейку не очень взволнованным пионерской тематикой скульпторам. Туда затесалась и бывший великий ваятель ворон, теперь ух какой производительный, средней руки, творец пионеров.

Заказывать начали, покупать — началось! Совсем она стала другим человеком. С печалью глядели на мумии горнистов заброшенные вороны ее мечты.

Кончилось тем, что отряд «пионеров» рухнул на нее у нее в мастерской.

«И повалились пионеры на породившую их мать!..» — мощной стихотворной строкой закончил Роберт Матвеевич свой поучительный рассказ.

— Что ж, — задумчиво сказала Оловянникова, пораженная злобной мстительностью искусства. — Пускай Фредерик хранит верность женской тематике. Но пусть их Отуко рисует одетыми! Одетую строительницу новой жизни! На производстве! В полях! В быту! Дай, как ты видишь, красоту духовного мира нашей современницы, а не только тела, поскольку это в человеке не главное.

И педсовет умолк, размышляя поистине над вопросом вопросов: а правда, кроме шуток, что главное в человеке?..



Говорят, образы всего происходящего на свете уходят во Вселенную — картинами или, может быть, чем-то вроде кинолент. И если вдруг какой инопланетянин проявил бы смекалку и где-нибудь в далеком уголке Вселенной установил улавливатель — специальное зеркало или экран, он смог бы увидеть прошлое планеты землян. Он смог бы увидеть — теперь ведь и это прошлое Земли — педсовет в нашем интернате.

Слов, конечно, инопланетянину не расслышать и не разобрать, но он обязательно почувствует, уловит, угадает, что Художник вступился за Художника, отстоял, не позволил спустить на собрата Полкана. Что, живя на краю Москвы, где-нибудь в Орехово-Борисове, мы близки людям Африки или острова Фиджи. Что у нас есть духовная атмосфера Земли, и куда мы без нее? Никуда.

Правда, может нелепым показаться инопланетянам Посядов: у Роберта Матвеевича, как у голубя, совсем нет плеч, только шея и живот. И был он дико невезучий.

Мороженщику помог — тот застрял на железнодорожных путях со своею тележкой — весь исцарапался. Завхозу помог тащить стулья — ударился стулом. Зуб болел, хирург расстучал, пожал плечами, вырвал, а не тот. Мастерскую его на два метра кипятком затопило, откачали, он ушел, чтобы сохло. А туда — кошки. Нашествие, набег, кошачья свадьба! Нанесли блох. Приходит — блохи на него кинулись, ноги облепили и ну кусать. Он спасся бегством. Жена ему резиновые кальсоны сделала. Он надел кальсоны, резиновую куртку и пошел их травить из пульверизатора, на котором нарисована блоха в гробу. Так чуть сам этим делом не отравился.

Ему даже нянечка тетя Таня посоветовала окропить себя святой водой — будто его кто-то сглазил или заколдовал.

Из-за проклятой невезухи Роберт Матвеевич панически боялся летать на самолете. Просто не верилось, что такой человек мужественный, с такой толстой шеей — на самолете боится летать. Об этом он рассказывал с извиняющейся улыбкой. И все мы — интернатские дети — относились к Посядову с отеческой теплотой.



Я не знаю, сначала на экране Фред покажется в мастерской Роберта Матвеевича, где будет лепить из глины свои белые скульптуры на высоком постаменте… Или Оловянникова, тихой сапой возвратившая на место его альбом.

Жалко, без речи Григория Максовича на том педсовете картина, мчащаяся во Вселенную, останется неполной. Вот она, его речь, привожу слово в слово.

— Один человек сказал, что воспитывать может только воспитанная душа. У меня предложение: давайте попросим Галину Семеновну во всех классах провести сочинение на тему «Мой учитель». Без подписей и без отметок.

— «Учительница милая моя»? — мягко поправила его Галина Семеновна.

— А можно без «милая»? — попросил Григорий Максович. — Так мы вернее узнаем, чем именно хорош тот или иной педагог, почему педагоги бывают неважного качества и не они ли отчасти повинны в скандальных происшествиях типа того, что случилось в зоопарке, когда четыре подростка в чисто развлекательных целях забили камнями кенгуру.

— Какая бессмысленная жестокость! Добро бы на шапку, — сказал Федор Васильевич Прораков. Таинственный сверток покоился на его белых велюровых коленях.

глава 7 Ренессансный человек

Хорошо, когда дома все хорошо.

Тогда ты хоть в интернате, хоть в жерле вулкана — нигде не пропадешь.

Одного Женькиного приятеля родители так дооберегали, что он до старости лет шнурки на ботинках завязывать не умел. Его этому особенно и не учили. «Шут с ними, со шнурками, — говаривал его папа. — Зато сын с отцом вместе рядом по жизни пойдут. Чужих-то не напросишься ботинки зашнуровать!»

А Верка Водовозова — та девочка приходящая, которая спит и ест дома, а учится в интернате, спит и видит, чтобы каким-нибудь образом, очутиться в вечной разлуке с домашними.

Папа у нее сценарист, Давид Георгиевич Водовозов. Грел Верку по всем швам за малейшую провинность. Очень уж хотел воспитать ее, как он говорил, настоящим человеком. Причем не простым, а ренессансным. То есть личностью всеобъемлющей широты интересов. Типа Леонардо да Винчи.

В интернат Верке позволили ходить по причине его английского уклона. Мама, тетя Дора, любительница искусств, насильно обучала ее вокалу.

Явное предпочтение тетя Дора отдавала героической, воинственно подъемной оратории «Иуда-Маккавей». Она аккомпанировала, Верка не по доброй воле исполняла партии хора, а Давид Георгиевич пел главную арию Иуды.

— Я мужчина бурный, — говорил Давид Георгиевич. — Если что меня губит, так это темперамент.

Хотя темперамент губил не его, а Верку. На невыученные арии он отвечал кулачной расправой, как английский моряк. Ему казалось, что человек Возрождения должен воспитываться чисто средневековыми методами.

— Всех великих мастеров в детстве били галошей, — заявлял Давид Георгиевич.

Жена его, тетя Дора, была музработником в детском саду. Орунья! Ее крика самые крепкие нервы не выдерживали.

— Как ты смеешь сидеть в моем присутствии?! — кричала тетя Дора на Верку.

— Зачем вы все время шумите? — спрашивали соседи.

— У меня голос для большой аудитории, — объясняла им тетя Дора.

Знакомых Верке родители выбирали в зависимости от интеллекта.

— Интеллектуально она тебе по щиколотку, — сказал Давид Георгиевич о Шуре Конопихиной, когда та по приглашению Верки явилась к ним в гости на обед. Вторичное приглашение получали только те, кто интеллектуально достигал Верке пояса или плеча.

Верка не была подругой Жени. Она вообще ничьей подругой не была. Думала она всегда только о себе. Человек очень бережливый: съешь ты у нее два пирожка, и она у тебя ровно два. Никогда ничего не подарит. «Зачем, — говорила она, — я буду дарить просто так, когда можно обменяться. Мне папаша за это холку намнет». А если ей было выгодно, прямо скажем, она могла выдать тебя с головой.

Но когда Верка однажды ближе к ночи сказала: «Я домой не пойду. Выстрою шалаш и спасусь от холода», Женька с Шурой сдвинули кровати и положили ее спать с собой в серединку. Ей даже вышло теплее всех: если на троих два одеяла, тому, кто в середине, достались оба.

— Жень! Шур! — шепчет Верка часа в два ночи. — Боюсь, меня дома укокошат. Давайте моим позвоним?

Телефон в кабинете директора — закрыт. Автомат — на улице. Пальто заперты в раздевалке. Поэтому ренессансный человек, смалодушничав, остался в спальне, а неренессансные Шура с Женькой в ночных рубашках, завернутые в одеяла, двинули в школьный корпус, к единственному незапертому главному входу.

Оказывается, ночами по лестницам и коридорам, по длинному переходу из спального корпуса в школу, во всех углах и закоулках интерната гуляли ветры.

Шторы бьются на ветрах, заполаскивают тяжелые гардины с изображением кокосов, и даже толстые одеяла на Женьке с Шурой норовили надуться и парусить.

Когда Женька — большая уже, перед отъездом, зашла попрощаться с Юриком, а у него почему-то кругом — распахнутые окна.

Ее ждали внизу. «Женя!» — кричали. Голосили на весь двор.

Мы обнялись, у тебя в квартире был жуткий сквозняк, я и ты — я запомнила — стояли на пороге. Мы виделись тогда в последний раз.

Это потом пришло, позже — вот обнимаешь кого-нибудь родного, и такое чувство, что люди вроде облаков: дует ветер, гонит их, они меняют очертания, летят, раскалываются, рассеиваются и тают.

Женька с Шурой выбрались из интерната. Выпали как из гнезда. Туловище с головой в одеяле, а ноги снаружи — мерзнут.

Расчерченный белыми линиями асфальт непосвященному казался бы загадочным, как рисунки в пустыне Наска. А это чтобы удобней строиться. Мы в интернате то и дело строились. Строем ходили, пели — в хоре, жили — стаей, попробуй кого из нас тронь!..

Липы, черные, голые, у спальных корпусов — выше крыши! Возле одного фонаря листья с ветки не опали, последние держатся, им хватает его тепла.

Окно хлеборезки. Там всегда запах хлеба какой-то волнующий. Машина, которая резала хлеб, часто ломалась, поэтому на дощатом столе всегда наготове лежал длинный нож с пластмассовой синей ручкой. Нож в хлеборезке — ровесник интерната. Этот же самый нож на дощатом столе — он там и теперь. И там, над ящиком для горбушек, висел плакат: «Кто хлебушком не дорожит, тот мимо жизни пробежит!» Горбушками народ набивал карманы и ел их на ночь или на прогулке.

Женька несла в кулаке монетку. Денежку — позвонить. Идешь с ней, например, по Москве, несешь ее в варежке, и каждый телефон-автомат тебе друг. В любой заходи, в любом можно услышать чей-нибудь знакомый любимый голос. Но не болтать, не рассусоливать, а просто радостно сказать: «Привет! Как жизнь?» Ну что-то в этом духе. А можно даже не звонить. Просто нести в кулаке, в теплой варежке, и голос, и разговор, и звук звонка в чьем-то милом твоему сердцу доме.

Женька с Шурой забрались в телефонную будку.

— Давид Георгиевич? Это Женя. Вера в интернате. А вы ее сдали бы насовсем! У нас шефы — автобаза, и в тесной дружбе с нами московский рыбокомбинат…

Давид Георгиевич молчал. Бывает такое молчание — гробовое. Когда человек прекращает шевелиться и дышать.




— У нас есть свой лагерь. Уголок швейцарский, — сказала Женька. — К нам и комиссии приезжают. «Знаете, — говорят, — что у вас интересно? Входишь на этажи, и туалетами не пахнет».

Светофор на перекрестке с зеленого переключился на желтый. Потом он с желтого переключился на красный. Как будто вспыхнул над перекрестком глаз Давида Георгиевича Водовозова. Трубка стала ледяной. Она отмораживала ухо. И трубка произнесла каким-то слишком тонким голосом:

— Если у вас, у подкидышей приютских, родители — кукушки, то я от своей Веры не отступлюсь!

В ту же секунду ночь отодвинула его слова. Это будет разговор назавтра забытый, но запомненный навсегда.

В полнеба вкруг луны — гало!.. Круги светили страшно ярко, особенно там, где они пересекались. В крошечном огоньке телефонной будки — два белых кулька: одеяла-то в пододеяльниках! Два кокона, две сахарные головы, два белых предвестника снегопада.

Снег был уже в пути. Им пахло. Слышалось его дыхание.

Из телефонной будки Женьке и Шуре виднелась Дорога. В большой мир. В новую жизнь. Такая общая, изинтернатская, у каждого своя. По этой Дороге — что удивительно — шел их одноклассник Рома Репин. И — что удивительно — вел пса терьера. Рома вел черного терьера в старый гараж за помойку.

«Зачем Роме пес? — подумала Женька. — А! Это им для спектакля».

Там, в гараже, ночвос Прораков ставил со старшеклассниками какой-то спектакль.

Достаточно было одного часа, чтобы наступила зима. И точно — в эту ночь выпал первый снег.

глава 8 День первого снега

Подъем в интернате Женька терпеть не могла. В спальнях над дверью были привешены динамики. В семь утра в радиорубке врубали бешено жизнеутверждающие песнопения. Первой шла песня про футбольный мяч:

Так случается порой,

Если другу туго,

Бейся в штангу головой,

Но не выдай друга!..

Женька старалась проснуться до песен, стянуть со спинки кровати вещи, сунуть их под одеяло, чтобы согрелись. И там, согретые, под одеялом надеть.

Теперь тебе всё — никакие песни нипочем. Лежи себе, что-нибудь вспоминай и смотри, как в окне падает снег.

И этот снег на большой перемене трудовик Витя Паничкин велел убирать.

— Да что вы? — все кричат. — Первый снег! Первый снег всегда тает!

А Паничкин:

— Это не важно, что тает. Мне, как трудовику, важно трудовое воспитание воспитанника.

У Паничкина на этот счет своя теория: народ здесь, в интернате, хитрый, жуликоватый. Здесь можно до бесконечности возиться с дисциплиной, если не развести бурной деятельности. Любую выдумывай, только не давай людям никакого покоя. Потому что покой — родной брат неорганизованности.




Сам — чистый выходец из царства теней, голова — будто яблоко на тонкой шее, а сколько в ней бушевало идей по привлечению к трудовому процессу! С Витей Паничкиным мы клеили коробки, вязали веники, точили кухонные ножи, унавоживали яблони…

— Ну что, ребята, — говорил Паничкин, намереваясь припахать народ, — мосты будем строить или по воде ходить?

Лично Паничкин ничего не вязал, не клеил и не унавоживал. На место использования детского труда он приносил раскладной стул, каким пользуются художники на пленэре, раскладывал его, усаживался и давай:

— Хорош баклуши бить! Избаклушились! — покрикивал Паничкин. — Не замирай! Не уходи в себя! Что ты идешь еле-еле?! Надо бодрей, а ты что?! Идешь, как в штаны наложил!

Снег падал будто сквозь землю, а не на землю. Постепенно он начал под ногами хрустеть, как сухарик.

Все было сплошь в снегу — яблоневый сад и воздух. Дышишь то ли воздухом, то ли снегом. И уже неясно, неважно, где это происходит — город какой, что за белая улица… Есть только точка на планете с опознавательным знаком: там на ветке шиповника надета коричневая варежка. Там собрались вместе я и мои друзья — убирать первый снег.

Вот основной аккорд празднества: веселье и свобода, снег и мы. Григорий Максович говорит, что он с удовольствием бы огородил эту самую точку — наш интернат — здоровым забором. Забор он подразумевал как границу Вселенной. Вселенная — интернат. Здесь жизнь развивается по законам добра и справедливости.

— Вы ведь какие, — он нам говорил, — всем, что у вас есть, друг с другом поделитесь, не возьмете чужого, не бросите в беде.

— Но идея забора несовершенна, — говорил Григорий Максович. Рано или поздно вам придется выйти в мир, встретиться с другими людьми и удивиться, что не все на свете такие, как вы.

…Фред-африканец с Конопихиной лепят снежную бабу!.. Рома Репин сгребает снег с листьями в сугробы!.. Грущук Алексей из десятого класса разгуливает праздно — франтоватый и своевольный, сам Витя Паничкин ему не авторитет.

А Витя-то, Паничкин! Сидит во дворе на стуле в роскошной ушанке цвета вороньего крыла. Все взрослые надели ушанки, все учителя, директор Владимир Петрович, потом Оловянникова по русскому и литературе, художник Роберт Матвеевич Посядов, Григорий Максович. Вышли на улицу в одинаковых шапках, но разных мастей и различной пушистости. Как в театре: зима — это вата на сцене и действующие лица в мехах. Все высыпали поглядеть на первый снег.

Четвертый урок у нас — шахматы. Был в интернате такой предмет. Вел его Борис Викторович Валетов. Хотя ему больше подошла бы фамилия Слонов или Ферзев, по крайней мере, Пешков! Но уж никак не Валетов, поскольку чего Борис Викторович на дух не переносил, так это когда дети резались в карты.

Шахматы для Бориса Викторовича — все. Погруженный в глубокие думы, он постоянно обмозговывал либо острый вариант английского начала, либо целесообразность позиции К: е 3, или разрабатывал неочевидный план переброски ферзя из центра по вертикали к резиденции неприятельского короля. Поистине чудовищным казалось Борису Викторовичу существование людей, которым неинтересно, что происходит в мире шахмат. Сам он по этому вопросу взахлеб читал всю выходящую в свет периодику.



У адыгейского народа есть такой обычай: когда человек уходит из жизни, у них принято два или три месяца носить ему на могилу еду. Если бы, не дай бог, это приключилось с Борисом Викторовичем, то адыгейцы не менее полугода носили б ему ежемесячник «Шахматы».

Но неверно думать, будто Борис Викторович так уж односторонне видел жизнь. Когда он был еще совсем неоперившимся юнцом, он имел иное страстное увлечение — шашки. Сколько было сомнений и тревог, сколько оглядок, метаний и опаски, когда в один прекрасный день он почувствовал, что смысл жизни не в шашках, а в шахматах.

Борис Викторович очень переменился. Легкий и лучезарный, он сделался сумрачным и несловоохотливым. Едва ли можно было считать его одушевленным существом, когда он часами неподвижно сидел, вперив взгляд свой куда-то в сторону или в пол.

— Я решил бросить шашки, — удрученно, прикрыв лицо рукой, сказал он жене, насмерть перепуганной случившейся в нем переменой. — Кто-то ведет меня, сметает с шашечной доски, нашептывает на ухо: «Борис, твое призвание — шахматы».

Жена заплакала, заподозрив, что заодно с шашками он бросит и семью. Однако Борис Викторович поступил благородно. Он сказал:

— Не плачь, жена. Семью не брошу. Но я не могу сейчас жить обычной жизнью!

И он прекратил выполнять три святые обязанности по дому: бегать в овощной за картошкой, пылесосить персидский ковер и выносить ведро.

Теперь он счастлив: позади остались годы колебаний и свершилось его духовное перерождение. Пусть он пока не мастер, и не кандидат в мастера, но он шахматист-поэт!

Вот Борис Викторович входит в класс: дверь приоткрывается, вплывает — метр на метр — шахматная доска. На ней прицеплены картонные фигуры. Доска тянет за собой Валетова. Он крепко держится за шахматную доску, рука у него плоская, большая, с татуировкой: «Cogito ergo sum» — «Мыслю, следовательно, существую».

Он носит старомодный пиджак в талию с чуть расходящимися полами, матерчатые ботинки. Все это лоснится и выглядит довольно затерто. Только ушанка — новехонькая, «соль с перцем» — великолепно смотрится на его бурлящей шахматными комбинациями голове.

Она до того ему к лицу, что Борис Викторович Валетов не снимает ее, войдя в класс, как это водится у джентльменов, не обнажает свою «соль без перца» седую с залысинами макушку и — с ходу! — пускается объяснять благородный риск и накал английского начала… Народ попробовал «начало» разыграть. Валетов, тонко различая оттенки нерадивости, наставил двоек с минусом и колов с плюсом.

А вечером в спальне пошли разговоры. Про шапки. Где и почем их такие раздобывают.

— Может быть, на складе? — спрашивает Женька.

— Ну да! — говорит Шура. — Я бы тогда тоже не прочь.

— И шубу бы! — говорит Женька. — А то в моем пальтишке нету шика.

— Да я спросила, — заявляет Шура. — Борис, говорю, Викторович, где ушанку брали?

— А он?

— «Бу-бу-бу-бу» — что-то невразумительное. Типа того, где брал — там нету. А я: ну где? А он — бац между нами шахматную доску и, не ответив, удалился.

«Странно, — подумала Женька, чокнутая насчет злодейств. — Чего это он темнит? Не банда ли спекулянтов орудует у нее под носом? Не связаны ли спекулянты с сетью разбросанных по миру браконьеров? Из чего шапки? Канадский волк? Бразильский тушкан? Камышовый кот? Вдруг это звери, исчезающие с лица Земли?..»

Бессловесное появление Проракова прервало разговоры о шапках.

Так окончился день, когда выпал первый снег. А снега к ночи и след простыл. Стаял.

глава 9 Кто слимонил ушанку?

У Вити Паничкина пропала шапка.

Он впал в жуткое отчаяние, в душераздирающую тоску. Рвал на себе волосы, охал, отдувался, всех и каждого подозревал, в общем, вел себя очень неприлично.

— Что за столпотворение в такую рань? — поинтересовался Владимир Петрович.

Витя пал ему на грудь и чуть ли не заплакал как дитя.

«Шапку Витину, видимо, украли, — думал Владимир Петрович, гладя трудовика Паничкина по голове.

Факт сам по себе вопиющий. А такие шапки у всех учителей. Да и у Владимира Петровича тоже есть подобная шапка. Возьмись похититель за дело капитально, большой сплоченный коллектив очутится без головных уборов. За исключением Валетова. Он свою шапку даже в столовой норовил не снимать.

Созвали экстренный педсовет. Витя повел себя вспыльчиво, взбудораженно и агрессивно.

— Жулики! — кричал он. — Я всегда знал! ОНИ должны были что-нибудь украсть! У меня!..

В кабинете у Паничкина висел плакат: «Плохая работа — хуже воровства». Теперь он и сам был не уверен, так ли это.

Слово предоставили Григорию Максовичу. Он сказал:

— Спокойствие! Мы отыщем и вора, и шапку! Меня взволновала другая сторона вопроса. Философ Сенека говорил: «Часто учат обману тем, что обмана боятся». Взять могли у любого из нас, а украли у Паничкина. Не сам ли он тому причиной?

— По-вашему, кто своровал и кого обворовали, — молвила Оловянникова, — одного поля ягода?

— Мне кажется, да, — сказал Григорий Максович. — Мне кажется, все зависит от всего.

И Григорий Максович рассказал, как Рене Декарт плыл на небольшом судне по Дунаю и читал книжку. Слышит — матросы (они ведь не знали, что он понимает по-немецки) собрались его убить. Не потеряв самообладания, он осмотрел свое оружие, убедился в его исправности и принял такой дружелюбный вид, что никто не посмел на него напасть.

Так иносказательно Григорий Максович дал понять, что философы Декарт и Сенека вправе гордиться своим образом мыслей и действий в отличие от трудовика Паничкина, шагающего по призрачному пути недоверия, затюкивания и проедания плеши.

«Какой же Григорий Максович, — думал ночвос Прораков, — малоприятный на вид, какое у него лицо — не наше…»

Потерпевший Паничкин вспыхнул, раздул крылья носа и, не сдерживая чувств, сказал:

— Узнаю, кто взял, разорву, как рыбу.

За окном кабинета директора в овраге остановился грузовик. Из кузова выскочил народ в кожаных тужурках. Они расстелили брезент, а на брезенте раскинули что-то вроде серебристой шкуры доисторического животного.

— Я имею сообщение, — сказал Борис Викторович Валетов. — Моя шапка на днях интересовала ученицу шестого «В» Конопихину.

К первому грузовику подъехал второй. Оттуда стали выгружать баллоны. Зеленая гора баллонов лежала на снегу, от них толстый шланг потянулся к серебряной шкуре, когда в кабинет директора явилась Шура и — прямо с порога — принялась икать.

— Хорош икать! — крикнул Паничкин. — Ты шапку украла или кто?

Шуре дали воды.

Там, в овраге, освободили от чехла корзину. Ярко-желтую с красной полосой. Вроде таких, на которых когда-то летали на воздушном шаре.

Шура выдула два стакана и знаком показала, что выпьет третий.

— Это ей как мертвому припарки, — сказал Паничкин.

— Ее надо испугать, — предложил Прораков. — Верное средство. От всего.

— Как вам не совестно, — пристыдил его Григорий Максович. — У нее на папу упал аквариум.

В овраге валялись мешки, неизвестно чем набитые. На мешках аршинными буквами было написано: «L’ESPACE. PARIS» — «КОСМОС. ПАРИЖ».

Один человек, он у них за главного, в черном летчицком шлеме, махнул рукой, и серебряная шкура начала оживать и подниматься. Толпа народа, в том числе очень крепкие женщины и пара-тройка старух, удерживали ее за тросы.

— Граждане-товарищи! — обомлел Владимир Петрович. — Это же… воздушный шар!..

Шар вздувался, вздувался, на боку его обозначилась красная звезда. И педагоги увидели, что шар — не шар, а вытянутой формы аэростат.

Сильно недодутый, он был уже размером с индийского слона.

Вдруг какая-то заминка, дырка в оболочке или что… Главный забегал, случился переполох, аэростат сдули, крепкие женщины и старухи помогали ему сдуваться, наваливаясь на аэростат телами.



Педсовет и ахнуть не успел, как баллоны, корзину, сундуки, тросы, крючья, резиновый шланг и балластные мешки распихали по машинам, аэрокомпания мигом рассосалась, и это видение за окном, немое кино, окончилось. Одни от аэростата следы на снегу.

В отличие от шапки, которая исчезла бесследно.

— Кто слимонил мою ушанку? — бормотал Витя Паничкин. — Я всю жизнь в стесненном положении. О такой, как она, я и не мечтал. А тут случай подвернулся. Куплю, думаю, однова живем… Нашли у кого слимонить! — вдруг вскричал он. — У человека, который… — Витя сделал передышку. Распространенные предложения с трудом давались трудовику даже в минуты наивысшего духовного подъема. — Весь ум отдал, чтобы заразить детей… — он поднялся, своею любовью к труду!

В тот час Витя Паничкин, утративший самое дорогое, что у него было, меховую ушанку, и безудержно горюющий о ней, обрел подлинное величие Акакия Акакиевича Башмачкина, героя повести Гоголя «Шинель».

глава 10 Жизнь многомерная

«Азбука криминалистики, — думала Женька. — Перед тем как огорошить человека: “Ты украл шапку?”, подумай, что ты знаешь о личности обвиняемого, о его характере, сноровке, волевых качествах… А то все свалят на тебя, доказывай, что ты не верблюд».

Женька облазила чердак и теперь спускалась в подвал, в раздевалки. Что-то ей подсказывало: шапку не украли. Воровство в интернате не практиковалось.

Дежуришь, например, по спальне, наводишь порядок в тумбочках, столько всякой всячины лежит, можешь взять, а не берешь. Хотя иной раз и хочется. Зато удовлетворение от собственной честности колоссальное!

Кража вряд ли. А вот припрятать с целью насолить — таких случаев сколько угодно.

Подвал — место в интернате серьезное. Там были такие углы и закоулочки — спрячешься, не найдут. Кто-то из ребят нюхал там табак и чихал во всю ивановскую по сто раз кряду. Полгода его искали, так и не обнаружили. Пока сам не прекратил, бросил вредную привычку.

Там же старшеклассники бывало рассядутся на чемоданах и вместо прогулки играют в карты.

Чемоданы стоят на дощатых полках плечом к плечу, фамилиями наружу. Эти интернатские чемоданы с ума могут свести своими фамилиями: Подкидышев, Ядов, Кащеева, Грущук, Одиноков, Малявка…

Имена даются людям не так уж закономерно, а все же с Малявки, наверное, в жизни спрос маленький. Не то что вон чемодан Валерика Могучего. Как быть с такой фамилией? Ведь ей худо-бедно нужно соответствовать.



А каково простому смертному жилось под фамилией Вечный? Где-то на Новодевичьем кладбище, на новой территории, справа ему воздвигнуто надгробие.

Очень уместно на чемодане смотрится Женькина фамилия — Путник. Женьке она, как и самому чемодану, здорово подходит.

Тапочек везде навалом. Если интернатские тапочки собрать и поставить рядом, то ими можно опоясать земной шар. Вид у них — оторви и брось, непарные, без шнурков. А стоптанные! Ясно, что эти тапки огонь, воду и медные трубы прошли.

Женька направилась в глубь подвала. Две красные лампочки в тупике почти не давали света. Они горели, как густые огни концевого вагона в поезде, на котором осенью уехала мама.

Поезд уходил в полночь. Лил дождь. Мама из тамбура Женьке и Юрику кричит: «Домой!» Проводники светят фонарями на платформу. Из каждой двери поезда — рука и фонарь. Вымокший до нитки Юрик ловит на стоянке неостанавливающееся такси. Тоска по своим!..

Женька свернула в каптерку. Тут хранились дворницкие и уборщицкие орудия труда. Из-под ватника, встревоженный, выполз и побежал по стене солидный черный паук без одной ноги. Женька стала взглядом следить за пауком, и вдруг — этот-то момент и есть самый жгучий — паук привел Женькин взгляд к Витиной Паничкина шапке!!

Почти под потолком обитала ушанка. Она! Цвета вороньего крыла. Кто-то в сердцах забросил ее на гвоздь. И снять ушанку было возможно либо при помощи метлы, либо соорудив пирамиду из банок мастики и перевернутых ведер.

Метла не сработала. Шапка крепко засела на гвозде. Женька полезла на ведра, вцепилась в меховое ухо… Ведра качнулись, поехали по банкам… Грохот! Леденящий кровь треск! И Женька загремела с шапкой. Шапкино ухо упало отдельно.

Попорченная шапка Паничкина жгла руки и требовала отмщения. Ее хотелось бросить и смыться. Но Женька подвергла шапку тщательному осмотру. В результате выяснилось:

первое, на шапке нет фабричной метки;

второе, изделие сшито классно, комар носа не подточит. Самый красивый мех — на лобовом козырьке. Все остальное строго симметрично. Ворс по всей шапке в одну сторону ложится, волосок к волоску. Под меховым колпаком — стеганая подкладка. Сквозь повреждения в подкладке просматривается скорняжный шов — мех к меху, по принципу «пельмень».

Напрашивался вывод: Витина шапка и, как говорится, иже с ней — продукт незаконного промысла. Их кто-то шьет. И, чует Женькино сердце, по спекулятивной цене продает. Кто? Из кого? Вот два вопроса, которые встали перед Женькой во всей неразрешимости.

До лучших времен она скрыла шапку под ватником, оторванное ухо положила в карман и самовольно отправилась в Зоологический музей.

Женька вынырнула из метро на Охотном ряду. Угол Тверской и Моховой. Все-таки ни с чем не сравнимое удовольствие для непривычного к центру человека — пройтись по Моховой! А чем изведаннее этот путь, тем он любимей.

Женька будет учиться тут, в МГУ. И каждый день пробегать под козырьком старого «Националя», где в любой мороз без шапок — иностранцы с жизнерадостными, в высшей степени белозубыми улыбками.



Наш зубной врач рассказывал: пришла в поликлинику одна американка, сняла зубы, дала ему посмотреть. Так он всем носил — показывал: не зубы, а игрушка!

Этот путь Женька выучит наизусть, на память, шаг за шагом, как стихотворение. Журнальный киоск Телефоны-автоматы. Театральная касса.

Дворами пойдешь — срежешь угол, выйдешь на Никитскую, а там до Зоологического музея рукой подать.

Все дышит историей в этих дворах. Здесь учится Юрин друг в Первом медицинском. Он говорит, у них в институте такие древние аудитории, кино можно снимать про Сеченова и Боткина.

Нижние окна старинные, мутные, грязные, заглянешь — пол глубоко, но видно, что там студенческая столовая. Люди макароны с котлетами уплетают, яблочный компот пьют.

Глянула Женька в соседнее окно — Господи Боже! На металлическом столе мертвец! Бледные вокруг него лица, согбенные фигуры в белых халатах с огромными книгами на коленях.

Анатомичка, морг, жуть.

Жизнь многомерная! Все перемешалось: алые «тойоты», серебристые «вольво», геологоразведочный институт, студенты-геологи с волевыми подбородками, кухня ресторана, швейцары, официанты, толстые тетки какие-то в кожаных пальто, шум машин, звук шагов, снег, смех, болтовня… И тишина, шелест страниц, запах формалина, публика, расположившаяся на железных стульях анатомического театра.

Ну, правда, потом звенит звонок, они захлопывают книги: бац, бац, «Руководство по анатомии»; и идут, идут на Тверскую, выходят, и пошло-поехало, зима и жизнь ощущаются еще сильнее!..

В Зоологическом музее мимо скелета мамонта Женька проследовала туда, где «посторонним вход воспрещен», и заблудилась среди стеллажей, костей, аквариумов и высоких распахнутых дверей.

Входи в любую, вроде никого нет. Никакой скученности не наблюдается. И очень сильная бесприютность. Сыростью пахнет, старостью. Столы почему-то повернуты спинами к окну.

Женька выдвинула ящичек, а там труха. Высохшие травы экспедиции 1902 года в Монголию и Китай.

Как привидения, из-за шкафа появились два серьезных подвыцветших гражданина. У них шел спор, тягучий, на целый час. О некой мухе. Один называл ее циклопической, другой — всего-навсего гигантской.

Первый давай примерами из учебников и монографий давить, мол, и более мелких насекомых именовали циклопическими. Тот спор длился и длился, и если туда заглянуть, то и сейчас можно застать их спорящими.

По коридору пробежала тепло одетая сотрудница музея с полной банкой сверчков. Женька кинулась за ней. Тетка юркнула в отдел рептилий. Среди разбросанных бумаг, печатных машинок, географических карт она открыла террариум с песком. По песку сновали ящерицы гекконы.

— Кушайте! — стала хлебосольная женщина угощать гекконов сверчками. — Ах ты мой миленький, ты мой хорошенький крымский геккончик! Что это у тебя на губе? Надо к ребятам отнести, чтобы тебя полечили.

— Откуда столько сверчков? — спросила Женька.



— Разводим! — ответила сотрудница. — Интересуешься жизнью гекконов? — Она взяла с полки банку. В ней тоже был геккон, только заспиртованный. — Такырная круглоголовка! — с гордостью произнесла тетка. — Исчезнувший вид. Двадцать лет такого не видали. — Она открыла банку, взяла и вынула его из спирта.

В конце концов Женька отыскала отдел млекопитающих. Над микроскопом стоял дедуля с белой бородой, видимо, профессор.

— Вот мех, — сказала Женька, выуживая из кармана ухо от шапки Вити Паничкина. — Вы можете сказать, что это за зверь?

— А запросто! — ответил профессор. — В один момент, визуально — на глаз. — Он взял ухо и пригляделся. — Не тигр, не тапир, не кенгуру… Не песец… Не нутрия и не норка… Не соболь, не кролик, не нерпа, не бегемот…

Визуально не получалось.

— Сверим по коллекции! — предложил профессор. — У нас есть громадная коллекция шкур.

Ничего похожего.

— Может, кто из грызунов? — озабоченно сказал профессор. — Тогда это «темный лес». К тому же у одной особи может быть бок одной масти, спина — другой, живот — третьей, подшерсток — четвертой, ость — пятой. Криминалистика этим занимается. А мы зато, — профессор повеселел, — сейчас изучим микроструктуру волоса!

Он выдернул волосок и стал изучать его под микроскопом.

— Если волос северного оленя, — сказал он, — его ни с кем не спутаешь! Это так кажется, что он такой, как все. А под микроскопом он полый! — Профессор засмеялся. Но вскоре опять загрустил. — Теряюсь в догадках, — сказал он. — Боюсь, что придется исследовать белковый состав, провести так называемый серологический анализ…

— Это песье ухо, — взглянув краем глаза, определил гардеробщик. Он зашел отдать ключ и в ту же минуту вышел.

— Точно! — крикнул профессор. — Как мне в голову не пришло?!

Работник гардероба Степан Федорович прав. Ухо не ухо, а мех собачий.

глава 11 Не в пешке счастье

В Москве дули ветры с Ледовитого океана.

И как нельзя более кстати пришлась Вите Паничкину возвращенная ушанка. Урок труда, на котором он вновь ее обрел, всю целиком, с незаметно пришитым ухом, Паничкин вел задушевно, шутил, напевал, а на Женькин вопрос: «Из чего, если не секрет, пошита ушанка?», с гордостью ответил: «Из горного козла».

— Ерунда! — тихо сказала Женька.

— Что ерунда? — обернулся Репин.

— Она у него из собаки.

— А ты откуда знаешь?

Женька отмолчалась. Неохота рассказывать про Зоологический музей. Это было предварительное расследование, в результате которого она выяснила сущность преступного события.

Где-то, неизвестно где, по-видимому, в глухой деревне, страшные небритые мужики в сарае забивают собак, шьют из них шапки и торгуют.

«Нужно, — записала в своем блокноте Женька, — первое: выявить торговца ушанками в интернате; второе: проследить, куда он поедет, реализовав товар; третье: застукать живодеров на месте преступления, вынудить сознаться в содеянном и предать шайку в руки правосудия».

«Кто продает? — думала Женька, перебирая в уме обладателей ушанок. Ей почему-то казалось, что распространитель ради рекламы должен и летом ходить в продукции преступного синдиката. — Оловянникова? Владимир Петрович? Стоп! Это шахматист. Ну конечно! Он носит шапку, не снимая. И именно к нему сегодня приходил мужчина нестоличного типа с мешком…»

Женька уцепилась за эту версию и после обеда — ненавистных щавелевых щей, жидкой гречки в горячей железной тарелке — установила за шахматистом настоящую слежку.

Огромными шагами с мешком на плече Борис Викторович удалялся от интерната в сторону автобусной остановки.

Он сел на «сто первый» автобус. И Женька в последний момент впрыгнула туда вслед за ним.

В «сто первом» народищу! Теплыми и надежными кажутся чужие спины в толпе. За каждую, в случае чего, можно спрятаться, на каждое незнакомое плечо — опереться.

На Новочеремушкинской Валетов вышел и прямым ходом направился в охотничий магазин. Женька ждала его у витрины. Он встал в очередь.

У прилавка три дядьки с удавьими физиономиями и фосфорическим взглядом выбирали ружье и требовали нож.

Продавец говорит:

— У вас билета нет! Предъявите охотничий билет!

А они не отстают от него: дай нам нож, дай ружье.

Это собрались какие-то преступники, убийцы, у которых руки в крови. Мы привыкли, смотрим на охотничий магазин как на обычный, а тут чучела, капканы, удавки, пули — орудия пытки. Словно ты попал в Средневековье.

Шахматист приобрел манок на утку, тоже довольно подлое изобретение, как и рыболовный крючок с наживкой. Есть, что ли, людям нечего? Можно всегда найти, чем питаться. Сыр — калорийная пища, редиска с репой, творожные сырки…



Ведь живут же вегетарианцы, не умирают. Наоборот, организм у них, как они говорят, незашлакованный.

Кто его знает, может, человечество и придет к этому, будет выращивать сине-зеленые водоросли или петрушку с укропом и ими питаться. А мясо будут есть не по праздникам, а в самые черные дни.

Но, говорят, и трава тоже издает какие-то вопли, когда ее срезают. Короче, прав индийский народ. Идут, веточкой машут перед собой, чтоб не раздавить кого-нибудь.

Валетов вышел из «охотничьего», сунул манок в карман и отправился вдоль по Черемушкинскому бульвару.

Бульвар был молод, верхушки деревьев едва доставали Борису Викторовичу до ушей. За тоненьким стволом не схорониться, поэтому преследователь держался от преследуемого на почтительном расстоянии.

…Валетов свернул в гастроном. С фонарного столба вороны ощипывали объявления и куда-то уносили. Как раз то, что предназначено для отрыва. Как будто вовсю меняли квартиры, нуждались в собрании сочинений Жорж Санд, подзорной трубе и горнолыжном снаряжении.

Подстерегая Валетова, от нечего делать Женька стала читать объявления: «Куплю…», «Продам…», «Приглашаю…», «Обучаю…», «ПРОПАЛА СОБАКА. Бульдог. Белый. Альбинос. На носу палевые пятнышки. Пол — самец. Имя — Алмаз. Нашедшего отблагодарю. Семен Семенович Хворостухин. Телефон…»

Вдруг слышит:

— Путник! — Женька вздрогнула. — Ты что тут?!

Это был Валетов. В одном кармане пальто у него, как известно, лежал манок, из другого торчало полпалки украинской колбасы.

«Манком подманивает, колбасой подкармливает, хлоп — и в мешок», — лихорадочно соображала Женька.

Между тем преследователь на глазах превращался в преследуемого. Слишком далеко она зашла и заехала, подобные путешествия приравнивались к побегу. А в интернате вели ожесточенную борьбу с побегами, даже краткосрочными. По-медицински их называли «синдромом перелетных птиц». Это, говорили, такой сдвиг по фазе, к нему очень склонны детдомовцы и старики.



Холщовый мешок отделял Бориса Викторовича от Женьки. Что в нем? Шапки? Шкуры? Убитый пес Хворостухина? Обстоятельства требовали изменения тактики ведения следствия. И Женька ее изменила.

— Что в мешке? — коротко спросила Женька.

Этот вопрос пригвоздил шахматиста к месту. Желая скрыть свое душевное смятение, он напрягся и сглотнул.

— Это… — сказал он сконфуженно, — это… комбинации.

«Час от часу не легче, — пронеслось в голове у Женьки. — Как низко пал гроссмейстер! Он спекулирует женскими комбинациями».

Валетов нагнулся и стал развязывать мешок. Коварство гроссмейстера было несомненным. Сейчас он выудит какую-нибудь — поросячьего цвета — и попытается купить Женькино молчание. Эх, Борис Викторович, тоже мне, «пока мыслю — существую»…

Дул ветер с Ледовитого океана. Валетов распахнул мешок. Внезапно вихрь белых листков взметнулся перед Женькиным носом, взмыл, вознесся над гастрономом. Исчирканные, исписанные какими-то буквами и цифрами листки в свободном парении разлетелись кто куда, отчасти сыпясь на головы прохожим.

Прохожие ловили и ошарашенно читали:

«Ф: е7+! Важный ход, цель которого — оголить неприятельского короля!»;

«К: е7! Конь сделал свое дело. Черные попадают в цуцванг»;

«Брать ладью равносильно гибели!»;

«Не в пешке счастье!»;

«Черным не сладко!»;

«Не за горами рукопашная!»…

Женька кинулась их подбирать, а Борис Викторович запихивать обратно в мешок — игры-молнии, темпотурниры, опровержение голландской и староиндийской защит, решения задач, игры по переписке…

— Брат привез, — бормотал он, — не знают с мамой — печку топить ими или что… Жена тоже: «Полны, — говорит, — шахматными позициями антресоли». И в учительской не разрешают хранить. Накопилось за жизнь! Я все партии записываю. С женой вечером играю и записываю. Она засыпает, когда со мной играет, а я — вот, гляди — купил свисток. Задремлет, а я: «Кря-кря!»

И Борис Викторович забросил на плечо мешок со своим «железным» алиби.

Загрузка...