Поезд, преодолев перевал, вытянулся как стрела, летящая к цели, и с налету вонзился в темное пятно леса, шумно ободряя себя гудками, отпугивая от полотна стайки березок, которые озорно взбирались на насыпь, приподняв до колен зеленые сарафаны. Деревья, изумленные таким вторжением, замельтешили, заплясали, пошли кругом. Солнце, висевшее над лесом, как-то внезапно отяжелело, покатилось вниз. Прижавшись к земле, оно стало забавно совать между скачущими стволами длинные золотые палки в колеса поезда.
От этой борьбы света с темнотой, от блестящих, словно острие ножа, хрупких лучей рябило в глазах. Пестрые зайчики скользили по вагонным полкам, неровно освещая скудный скарб одинокого пассажира. Вот полоска яркого света, описав дугу, коснулась выцветшего скрипичного футляра, пристроенного на полке у самого потолка. Свет на миг задержался на футляре, будто выделяя именно этот предмет среди всех прочих вещей, разложенных по полкам.
Клавдий Орефьич Кострыкин потянулся взглядом за ползущей полоской света, улыбнулся своим невеселым мыслям. Ему было скучно здесь одному. Частая смена пейзажей притомила старого музыканта. Хотелось перекинуться с кем-либо словом, а может, и сыграть доброму попутчику. Но, как назло, пассажиры на остановках пробегали мимо, атакуя двери соседних, бесплацкартных вагонов.
Кострыкин ехал из далекого южного города в родные места на Донце. Он и сам не знал толком, ждет ли его кто-нибудь там, в Святогорье, сколько он пробудет в краю соловьиного детства.
В нелегких раздумьях о своей судьбе, о предстоящих встречах с полузабытыми родичами, Клавдий Орефьич то ложился, то вставал, принимался даже за оставленную кем-то книгу. Но все валилось из рук.
Езды оставалось часа на три. Вдруг он скорее почувствовал, чем увидел: за ним следят через неплотно притворенную дверь из вагонного коридора. Клавдий Орефьич вышел в коридор навстречу любопытному человеку. Уж очень милой показалась ему из купе курносая мальчишечья мордашка.
— Чего не заходишь-то? — с ласковым упреком обратился к любопытному Клавдий Орефьич.
Это был крепкий, но слегка угловатый подросток. Он сидел верхом на маленьком спортивном чемоданчике, оседлав его длинными ногами, обутыми в кирзовые сапоги.
Паренек, думая о чем-то своем, отодвинулся вместе с чемоданчиком от двери и не сразу пояснил:
— Билет у меня... в другое купе.
— Неужто мягкий?
— Междувагонный, студенческий, — симпатично заулыбался паренек.
Они сразу подобрели друг к другу. Кострыкин вызвался помочь студенту, но тот вежливо отклонил его старания.
— Ехать-то пустяк. Можно было бы и на одиннадцатом номере, да сапог жалко. Пока еще родительские, — деловито объяснил он, похлопав рукой по голенищу.
В купе парень все же зашел. Ловко пристроил чемоданчик под лавку, деловито уселся за столик напротив Кострыкина и даже предложил ему папиросу. Сам он курить не стал, то ли засовестился дымить в лицо старшему, то ли вообще был некурящим.
— А я в третий хотел пробраться. Потом, думаю, все равно. Гляжу, человек со скрипкой едет. И вообще вы чудной какой-то: бровастый и одежда интеллигентская... Нездешние, видно... — выпалил паренек все сразу.
— Да как сказать, — вздохнул Кострыкин и добавил: — Что чудной — это правда.
— Не обижайтесь, к слову пришлось, — извинительно поправился юноша, уловив в голосе старика огорчение. — Я вот на вашу скрипку смотрю и вспоминаю Петра Тимофеевича. У нас в педучилище есть такой преподаватель музыки и пения. Скрипка у него тоже, как ваша. Уважение он имеет большое к музыке. Говорил часто: «Серьезный инструмент!», пока его самого инструментом этим самым не стали называть.
— И сейчас еще прозвища даете учителям? — Кострыкина трудно было понять: осуждает он эту привычку учащихся или сказал для поддержания разговора.
— А то как же! — воскликнул паренек. — Я даже знаю, какое мне прозвище достанется.
— Ишь ты! — удивился Кострыкин, заерзав по-мальчишески на месте, положив свои бледные длинные руки на столик перед собеседником. Безмятежные глаза студента по-озорному блестели. Он вспомнил что-то смешное, но поборол в себе желание рассказать об этом.
Кострыкин мог бы тоже вспомнить, что в свое время, когда он обучался в музыкальном училище, его дразнили быком. Это пошло с легкой руки директора, Зиновия Каштанского, любившего в присутствии Кострыкина по всякому поводу приводить латинскую пословицу: «Что положено Юпитеру, не дозволено быку».
— Переедете в другое место — и кличка отпадает, — пользуясь правом старшего, наставительно заявил Кострыкин.
Но паренек решительно отмел эти соображения:
— А если это мне в наследство от хорошего человека досталось? — С минуту он молчал. Потом добавил раздумчиво: — Да и что тут плохого — «скворушка», и все. Так теперь всех нас, выпускников маячинской школы, зовут...
Это простое, не раз слышанное Кострыкиным слово внезапно ударило его в самое сердце.
— Скворушки... Скворушки... — бездумно повторил Кострыкин раз и другой, пробираясь в памяти сквозь густую чащу имен и событий, скопившихся за его долгую жизнь.
«Скворушки... Неужели?.. Но почему этот милый паренек сказал: «В наследство»? Может...»
Стук колес звучит в такт разошедшемуся сердцу. Старик так и не превозмог своего желания узнать, жив ли человек, оставивший в наследство такую кличку. Он боялся, что этот симпатичный паренек вдруг скажет ему что-то печальное, непоправимое, чему нег места в душе Кострыкина.
— Скажете такое! — обидчиво воскликнул паренек, передернув плечами. — Прокофий Силыч да чтоб умер?!
Паренек даже хохотнул от нелепого, неестественного для него понятия, и зеленые глаза уставились на Кострыкина враждебно.
— Прокофий Силыч, говорите? — сдерживая себя, переспросил Кострыкин, подавшись вперед.
— Ну конечно, Хомутов, — невозмутимо продолжал юноша. — Небось слыхали? — И тут же добавил уверенно: — Да, кто его не знает!
— Слыхал... слыхал, — пробормотал Кострыкин, вытирая себе лоб.
Ему хотелось обнять этого курносого, с глазами, полными весенней свежести, заступника Прокофия Силыча.
— А я вот еду умирать в родные края, — поуспокоившись и убедившись, что речь идет именно о друге детства и юности, Прокофии Хомутове, заявил Кострыкин.
Паренек с тревожной подозрительностью поглядел в лицо Кострыкину и почему-то не стал жалеть его, возражать, успокаивать.
— Да, жизнь! — философски обобщил студент. — Выходит как-то по-чудному: мы с вами в одном поезде едем, да в разных направлениях.
Он с трудом погасил задрожавшую в уголках губ улыбку.
— Может, встречали в «Комсомольской правде» статью о выпускниках школы, что на Братскую ГЭС махнули целым классом? Ну так это наши скворушки! С ними и Прокофий Силыч тогда ездил, целое лето в палатках жили...
Кострыкин, проболевший после инфаркта полгода, не брал в руки газет. Но сейчас было непозволительно выглядеть невеждой. Он с видом понимающего человека кивал, одобрял порывистую речь юноши.
— Работает еще Прокофий Силыч-то?
— В школе уже нет... Придет, говорят, в класс, посидит немного на уроке или на педсовете и уходит... И то хорошо, — закончил паренек. — Заслуженный учитель республики! Одно слово его чего значит.
— Что ж, приятно, — кашлянув, заметил Кострыкин. — И говорить и слушать приятно о хороших людях.
Они посидели молча, прислушиваясь к однообразному перестуку колес, вглядываясь в предвечерний сумрак за окном, думая каждый о своем. Пареньку, очевидно, показалось, что сообщение лишь об одном почетном земляке оставит неяркое впечатление у проезжего скрипача. Но и врать тоже не хотелось.
— Места у нас геройские, но знаменитыми людьми район не богат, — стыдливо сознался парень. — У других, глядишь: Матросов родился или Мамай окреп. А наши люди какие-то одинаковые, жилистые, вроде корней. С каждым годом глубже и глубже в землю врастают, а дерево все будто на одном месте. Только листва погуще становится. Поди разберись, от какого корешка дерево-то больше соку набирается...
Чувствовалось, что парень наслушался стариковских разговоров. Он медленно доходил в своих раздумьях до чего-то и наконец дошел:
— Артист один, сказывают, был из наших мест родом. Ух, какой способный! Фамилия у него женская — Дашин или Глашин...
Кострыкин сразу догадался, что говорится о нем.
— Это имя у него такое, на женский манер: Клавдий, — строго поправил Кострыкин. Пальцы его рук неприятно задрожали. Клавдий Орефьич зачем-то потянулся к сумочке, висевшей у неубранной постели, но тут же опустил руки, поборов волнение.
— Ага! Точно! — вел свое студент. — Клавдием его звали. Ну вот, даже вы слыхали. Знаменитый человек был по всем статьям! Только вот не знаю, где сейчас он. Поговаривали, что на войне погиб.
Кострыкин, не желая считаться убитым на войне, рискуя мгновенно разоблачить себя, настоятельно возразил:
— Клавдий-то после войны уже выступал...
— Значит, умер! — с искренним сожалением произнес студент.
Это было уже убеждение. Клавдий Орефьич решил не вступать в дальнейшие споры. До самого выхода из вагона юный попутчик не осмелился больше заговорить о «серьезном инструменте», а Кострыкин словно не замечал его любопытно-жадных взглядов, устремленных на скрипку...
Родную деревню Аржаницу Клавдий Орефьич помнил до выщербленных избяных углов, до дыр в крышах. Изба Кострыкиных, стоявшая на самой середине однорядной улицы, казалась приличнее других разве потому, что летом это убогое строение стыдливо заслоняла ветвями густолистая плакучая ива, зимой ее по самую крышу заносило снегом.
После гибели отца в японскую войну, хозяйство перешло к старшему брату Моисею. Оно было не столь обширным. Когда встал вопрос о дележе имущества, Кланьке по собственному его выбору досталась лишь гармоника-тулка, привезенная отцом из отхожих промыслов в назапамятные времена. Кланька не считал себя в обиде. Обладая этим инструментом, он становился вровень с самыми влиятельными людьми в округе. Под его музыку в Аржанице крестили детей и справляли поминки, веселились на свадьбах и водили на лужайке хороводы.
С гармошкой за плечами ушел младший Кострыкин на гражданскую войну.
Эта обшарпанная и голосистая трехрядка могла бы стать неплохим экспонатом в военно-историческом музее, если бы ее не разрубил осколок врангелевского снаряда на Перекопе.
Зная хорошее отношение кинему со стороны полкового комиссара Демьяна Сорокина, Кострыкин хотел при демобилизации попросить у комиссара какую-нибудь лошадку из обозных. Для такой просьбы имелся предлог: солдат потерпел убыток на войне, лишился последнего родительского наследства.
Но комиссар Сорокин — таков уж был человек — всегда опережал думки бойцов. Перед шеренгой отличившихся в бою, он вручил ротному гармонисту Кострыкину диковинный продолговатый ящичек, в котором лежала скрипка. Инструмент этот был уже знаком Клавдию: красноармейцы не раз находили скрипки в опустевших помещичьих усадьбах.
Если бы не памятная надпись на прикрепленной к грифу золоченой пластинке, Кострыкин не постеснялся бы сказать комиссару о затаенном желании: заиметь вместо скрипки любого заезженного одра. Но граверная роспись гласила четко, как приказ: «Красному музыканту К. О. Кострыкину за боевые заслуги перед Рабоче-Крестьянской Красной Армией».
Клавдий принял свою награду с достоинством, четко, по-уставному, ответил командиру, но внутренне был не удовлетворен, даже обозлен на скрипку.
— Нет, гармонь лучше! — твердо решил боец, поиграв немного в казарме. «А что если обменять ее все-таки на лошадь? — мелькнула у него мысль, — Пойду к комиссару, человек он добрый, с понятием!»
Сорокин рассмеялся, выслушав его просьбу.
— За эту штуку, товарищ Кострыкин, — разъяснил он, беря скрипку в руки с осторожностью матери, пеленающей младенца, — помещик Фальцфайн в свое время отправил в Германию табун степных рысаков...
И комиссар принялся рассказывать бойцу все, что знал о гениальном итальянском мастере Страдивари, скрипки которого стали теперь музейной редкостью. Не приключись беды с гармоникой, комиссар, чего доброго, и не решился бы вручить ему редкостный трофей, а отправил бы скрипку в Москву.
— Отвоеванные у бар ценности теперь должны принадлежать народу, — подчеркнул Сорокин.
Наивная просьба бойца — обменять скрипку на лошадь — поначалу даже оскорбила комиссара, но Сорокин старался не отменять своих прежних решений.
— Не поехать ли тебе, товарищ Кострыкин, вместе с этой самой скрипкой прямо в Москву, на ученье? Ну-ка, переключай свои мозги на глубокую пахоту, думай! — загорелся комиссар.
Был он молод, подобно Клавдию, и носил непышные жесткие усы, чтобы походить на Фрунзе.
— Война на убыль пошла. И красные учителя и красные музыканты нам теперь потребуются. На гармонике ты горазд был выкомаривать. Может, и эту господскую музыку осилишь?
Кострыкина опрокинули эти мысли. Ушел он от комиссара в замешательстве, заснул в ту ночь перед побудкой. Но приснилось ему другое, не скрипка, хотя он все время неласково думал о ней, — приснился табун лоснящихся рысаков.
Утром вестовой увел его в штаб полка за получением документов: о демобилизации, о направлении на учебу в Москву. Адрес «красной музыкальной школы» не был указан. Ее надо было отыскать самому. Комиссар-провидец, почесав в затылке, заключил, что таковая должна быть в столице. Кострыкин чувствовал себя в некотором роде разведчиком по музыкальной части.
Лишь каптенармус отнесся к досрочной вольнице Кострыкина сдержанно. Будущей знаменитости он вручил на складе, да и то под расписку, новые обмотки. Правда, обмотки были суконные, комсоставские.
Печальный вид Аржаницы, еще больше оскудевшей за войну, устрашил Клавдия. Билась на его груди невеста Марфенька, уговаривала остаться. Так целовала-миловала как никто после. Бежала она вслед за суженым своим пойменной тропою и кричала в тон чибисам:
— Кланя! Кланя!
Обернулся. Постоял немного, раздумывая, и скомандовал себе по-войсковому:
— Вперед!
...Старенький человек с жидкой заплесневелой опушкой вокруг лысины, назвавшийся профессором Каштанским, сразу не понравился Кострыкину. Одет он был по-буржуйски, даже носил у подбородка черный бантик. Тоскливо уставившись на командирские обмотки Кострыкина, профессор спросил:
— На чем, солдатик, играете?
Кострыкин поставил свою скрипку в угол и молча подхватил со стула гармонь — музыкальные инструменты в кабинете директора училища были разложены и развешены повсюду.
— В школу-то вы ходили? — выкрикнул профессор, морщась как от зубной боли, когда Кострыкин добросовестно рвал мехи, выводя мелодию: «Смело мы в бой пойдем».
— Две зимы, — с гордостью отозвался боец, молодцевато снимая ремень гармоники с плеча. По части своей грамотности у него не было никаких сомнений: он горазд был прочесть газету, сочинял товарищам по взводу письма на родину. И для матери мог, и невесте.
Каштанский сокрушенно уронил голову, заслоняя лысину от проницательных, жгучих глаз Кострыкина. Он явно боялся бумаги, положенной солдатом на стол: то рывком подносил ее к глазам, то небрежно ронял, отталкивал к краю.
Предписание было подписано членом реввоенсовета республики...
— В искусстве, дорогой Кострычкин, своя субординация, — назидательно осведомлял профессор, расхаживая по кабинету. — Здесь свои солдаты и генералы... извините, командующие... Перед тем как зайти в этот храм, надо хорошенько вытереть ноги! — вдруг закончил он голосом ротного старшины.
Кострыкин ревниво оглядел свои ботинки, сухо натертые шинельной полой. С каждой секундой он все больше убеждался, что перед ним «настоящая контра». Но вступать в борьбу с контрой по его расчетам было еще не время, да и делалось это прежде по команде. Он только поправил профессора, унизительно исказившего его фамилию.
— Товарищ Кострыкин я.
Они оба разом отвели глаза к полуоткрытому окну. Каштанский, тяжело вздохнув, сел за стол, начал листать бумаги.
Стояло лето. В широколистых ветвях тополей, омытых коротким июльским дождичком, шумно возились воробьи, стряхивая капли воды на жестяной подоконник. От тополей пахло лесом, деревней. В приглушенном шелесте мокрой листвы виделась плакучая ива у родительского крова, слышались тоскующие призывы Марфеньки.
Воспользовавшись паузой, в кабинет как-то неестественно легко вошла, словно вплыла по воздуху, невесомая от худобы девушка. Была она тоненькая, узкоплечая, в белом платье и со скрипкой в руках.
Пока она приседала и говорила Каштанскому что-то очень веселое на заморском языке, Клавдий Орефьич изумленно шарил глазами по бесчисленным складкам ее платья, пышно расходившегося от талии шалашом. «Никакого женского виду», — критически заметил молодой Кострыкин по адресу девушки в белом. И тут же он окрестил ее «лилией». Да, вся хрупкая фигура скрипачки очень напоминала холодный речной цветок в затоне, только опустившийся чашечкой вниз.
Слушая деревенский щебет воробьев за окном, Кострыкин ощутил в себе озорное желание подхватить лилию на руки и преподнести ее профессору, разумеется, придав этому цветку естественное положение...
Девушка игриво присела перед профессором, смерив красноармейца диким взглядом, и хотела идти. Но Каштанский остановил ее повелительным жестом.
— Дайте ему несколько пробных аккордов на скрипке.
Это касалось уже обоих, и Кострыкин проворно расчехлил свой инструмент. Лилия, отступив к стене, чтобы лучше видеть Кострыкина, привычно прижала скрипку остреньким подбородком. Девушка предложила ему «до». Кострыкин повторил. Лилия протянула смычком по всем струнам, нажав длинным пальчиком с розовым ноготком где-то посередине грифа. В ответ на плаксивый жиденький зов, скрипка Кострыкина издала емкое торжественное гудение со множеством сочно звучащих оттенков.
Каштанский вздрогнул, как потревоженный слепнем конь. Девушка провела смычком опять, требуя «ля». Кострыкин, повторил с нарочитой небрежностью, вскипая от озорства. Он сам чувствовал непобедимое превосходство своего инструмента.
Профессор налетел на Кострыкина, будто кочет, хорохорясь и даже похрапывая от волнения. Забыв о правилах хорошего тона, он выхватил скрипку, завертел ее в своих руках, стал встряхивать и даже нюхать инструмент. И хотя на блестящей металлической планке значилась державная надпись гравера, Каштанский недружелюбно допытывался, как эта скрипка попала к Кострыкину. Так обычно разговаривают с ребенком, в руках которого увидят пропавшую фамильную драгоценность.
Боец извлек из потертого бумажника войсковой документ, удостоверяющий его безраздельную власть над скрипкой-победительницей.
Лилия почувствовала себя не у дел, неслышно снялась с места, колыхая у самого пола опрокинутую кувшинку.
С этой минуты тон разговора Каштанского часто менялся. Он был то подозрительно любезен, то по-извозчичьи груб. Часто задышав, он вдруг предложил Кострыкину обменять скрипку на любой, находящийся в кабинете инструмент с додачей крупной суммы денег.
Табун лошадей со времени последнего разговора с комиссаром носился в разгоряченном воображении Кострыкина. Предложение профессора было щедрым, но все же оно не шло ни в какое сравнение с табуном.
— А в школу вы меня примете опосля, с баяном? — заговорил прямодушный Кострыкин.
— Голубчик! Нужно ли это училище? — ерзал в кресле профессор, преображаясь, разыгрывая из себя благодетеля. — Купите пятистенный дом с флигелем, откроете в деревне кабак. Тройка лошадей во дворе и куча деток на полатях! Хи, хи...
Каштанский наконец догадался пригласить необычного визитера в кресло.
— Мне больше давали за скрипку, — выдохнул Кострыкин. И улыбка сурово заиграла на его обветренном лице.
Каштанский давно почувствовал, что имеет дело хотя и с сырым, но не глупым парнем.
— Скажите, Клавдий Орефьич, — деловито заглянув в бумажку, начал профессор. — Кострыка — это побочный продукт переработки конопли на пеньку... То-есть на подбивку лаптей все это в конце концов идет?
— Не только на лапти, — квалифицированно возразил Кострыкин. — Господа-врангелевцы в Севастополе на обыкновенных мужицких веревочках вешались. Иная, глядишь, грубоватой выделки попадется, с кострычкой то-есть, но ничего, господа не требовали, когда приспичило... Потому как мы не Америка, а Россия. Не научились пока веревки вить без кострычки.
Каштанский хрустнул пальцами сцепленных рук. Перед ним была глыба гранита. Но им обуяло торжествующее настроение.
— Страдивари — Кострыкин... Как вы находите это, с позволения сказать, сочетание?
— Ничего. Привыкнем! — дипломатично ответил Клавдий Орефьич, до которого не сразу дошел смысл каверзной подначки ученого человека.
Профессор поспешил прекратить опасный экзамен. Он весело объявил, что Кострыкин будет зачислен в подготовительную группу.
— На общежитие и материальную помощь не рассчитывайте, — нацелившись прямо в лоб двумя неподвижными зрачками, убийственно заключил Каштанский.
Но для бывалого воина эти слова прозвучали, как холостой выстрел.
...Не одна такая поездка понадобилась бы, чтобы, лежа на вагонной полке, перебрать в памяти основные эпизоды четырехлетних мытарств Кострыкина в оскудевшей Москве, пока он наконец закончил злосчастное училище. С одной скрипкой пришлось хлебнуть горького до слез. Несколько раз ее пытались умыкнуть знакомые, подсылали воров, отнимали в темном переулке после шефских концертов... Спасибо той диковатой лилии. Она имела прелестное имя — Дина Шукевич! — и вообще оказалась чудесным человеком: прятала скрипку в отцовском кабинете, иногда там же скрывалась вместе с Кострыкиным и сама от недоверчивых родительских глаз.
А разгрузка дров и угля на товарной станции по ночам, чтобы заработать на хлеб!.. А наивные издевательства юных сокурсников, которые были моложе Кострыкина на десять лет и называли его «Дядя, достань воробушка». А неистовая зубрежка грамматики, шефская работа в красноармейских клубах, не говоря уже об основной программе училища — очень емкой, накладной, рассчитанной на предварительную подготовку и несомненные способности...
Здоровый крестьянский организм доставлял ему мучений не меньше, чем все остальное, вместе взятое. Сколько раз Клавдий Орефьич, зажатый скрежещущей хваткой голода, оклеветанный завистливыми товарищами, проклинал и скрипку, и Сорокина, и сам себя. Но отступать было уже поздно. Ему открылся сказочный мир музыкальных образов, и он забывал голод и унижение. Одним из первых его поздравлял после отчетного концерта, цедя слова сквозь зубы, профессор Каштанский. Фамилия Кострыкина больше не першила ему в горле, тем более, что несколько таких же крестьянских сыновей, пришедших в училище одновременно с Кострыкиным, обнаружили недюжинные дарования и переходили из класса в класс с блестящей аттестацией.
В день двадцатилетия Дины Кострыкин подарил ей небольшую пьесу собственного сочинения. Именинница нашла ее «очень милой» и несколько раз за вечер исполняла гостям.
Первые аплодисменты, теплые отклики о его игре в рабочей прессе, гастрольные поездки по стране перед выпускным экзаменом...
Кострыкин во время учебы и после окончания училища не был в числе худших. Однако и чрезвычайных способностей за ним не отмечали. На концертах Кострыкина понимали, принимали тепло, впрочем, без оваций. На конкурсах о нем спорили члены жюри, но ближе седьмых — четвертых мест, он не занимал.
Клавдий Орефьич уже носил шляпу и остроносые лакированные туфли, водил знакомства с воротилами музыкального Парнаса, однако в его столичной однокомнатной квартире витал застойный дух деревни. Во всякие времена и по всякой оказии — кто за ситцем к свадьбе дочери, кто соскучившись по белому хлебу — в Москву тянулись односельчане. Они громко завидовали столичному житью младшего Кострыкина, щупали подкладку его вечернего костюма. Больше иных диковин поражались тому, что у него в «хватере нужничек». Наудивлявшись всему, они развешивали на батарее отсыревшие за дорогу онучи и стелили на полу зипуны, валились впокат. До глубокой ночи звучала милая сердцу, но уже отошедшая в прошлое и воспринимающаяся как-то по-иному крестьянская, речь: кто женился, у кого волк овцу задрал, кто срубил себе новую хату не по-курному... И во сне мужики звучно кряхтели, словно корчуя пни, мятежно вскрикивали громоздкие ругательства, по-детски жалобно стонали.
Нужна была великая душевная щедрость и стойкость, чтобы видеть и слышать это в квартире.
Когда на пороге появилась их первая сермяжная стайка, Дина приняла гостей за опереточных артистов, которые в шутливой форме пришли поздравить молодоженов.
Встречая и провожая гостей, всячески помогая осуществлению их очень незатейливых потребностей в столице, Кострыкин терзался раскаянием, словно обездолил этих людей, построил на их неизбывной нужде свое благополучие с «нужничком» в квартире, которым, впрочем, как и его необразованные гости, сам он старался не пользоваться, стесняясь родителей Дины.
На Клавдия люто осерчал брат Моисей. Сначала он на правах старшего просто корил Клавдия за беспутную нетрудовую жизнь «на отшибе», жаловался на тяготы ведения хозяйства в одиночку. Потом насел с требованием денег, грозясь по-своему наказать меньшого за непростительную скаредность и разврат. Женитьбу на городской барышне он убежденно считал баловством, был спесив в сознании своего мужицкого превосходства над «интеллигентной» Диной. Завязывался какой-то тугой узел противоречий, возникших на почве алчности брата, предрассудков отца и матери Дины, а может быть, и в результате непродуманных действий младшего Кострыкина в начале всей этой истории.
Находились и враги, которым Кострыкин чем-то пришелся не по нутру. Во время гастрольных поездок по стране, имевших несомненный успех, по ошибке или по злому умыслу администратора на афишах крупным планом рекламировалась скрипка Страдивари, а фамилия исполнителя была набрана едва различимым шрифтом.
Душевное смятение мешало творческому росту, озлобляло самого себя против родственников и друзей с неверными глазами, бесцеремонно вторгающихся в его личную жизнь.
Как назло, и с деньгами у Клавдия Орефьича было неважнецки. Много ли платят театральному скрипачу? Дина часто прихварывала, перерывая работу на полгода и больше. Вдобавок она была совсем непрактична в хозяйстве, неудержимо залезала в долги.
Клавдий Орефьич пробовал заговаривать с женою о переводе в село, поближе к родным местам, к тем делам и песням, которые еще жили в его душе и питали его творчество. Но с женой после таких разговоров приключались припадки. Она хватала ребенка из кроватки и убегала через коридор к родителям.
...Был один человек, который никогда не завидовал Кострыкину и понимал его с полуслова. Это — годок Клавдия, закадычный друг детства и солдатских лет Прокофий Хомутов. Прокофий заявлялся в Москву изредка, во время школьных каникул. За каких-нибудь два-три дня он расшатывал и без того нетвердые устои кострыкинской семьи.
Прокофий после демобилизации работал в комбеде, затем в сельсовете. «Самотужкой» он подготовился к экзаменам на сельского учителя и потом уже бессменно учил ребят. Носил он, как и все односельчане, темно-серую в крапинку сорочку с белыми пуговицами, просторные шаровары из холста, выкрашенного в отваре луковичной кожуры. Сапоги Прокофий смастерил себе сам, выдубив шкуру годовалого теленка. В этих сапогах, пахнущих корою и дегтем, он ходил по московским музеям, наркоматам. Однажды завернул даже в Академию педагогических наук, где его встретили очень любезно, как автора премированной на всероссийском конкурсе теоретической работы по трудовому воспитанию школьников. Поощрили Прокофия, к счастью, деньгами, и он тут же, в академическом киоске, закупил на всю «даровую» сумму книжек для школьной библиотеки.
Если, прячась от иных земляков мужа, Дина закутывалась в теплое одеяло по шею, то на время, пока у них был в комнате Прокофий, она исчезала под одеяло с головой, лишь изредка высовывая оттуда свое остроносое личико.
Прокофий уговаривал Клавдия, а порой прямо требовал возвращения с семьей в деревню.
— Ну и что же?! — восклицал Хомутов в ответ на робкие возражения Дины, перечислявшей преимущества столичной жизни. — Ну и что же, что здесь Большой театр, филармония?.. И публичная библиотека и Академия наук — все на своем месте. И каждый из нас должен быть на своем месте, если мы люди, если мы посвящаем свою жизнь сотворению нового общества.
Прокофий болел деревней, всевозможные нужды села терзали его сердце. Всегда и повсюду он считал себя народным заступником и ходатаем. Из обходов по столичным учреждениям он заявлялся со свертками карт, связками книг. Неистового правдолюбца где-то одарили большущим глобусом. «Все сгодится для «скворушек», — ворковал он влюбленно, не забывая ни на минуту о своих учениках.
Уже тогда Клавдий Орефьич сознавал, что живет не так, как надо, душевно беднее Прокофия.
Незаконченные споры в учреждениях Прокофий переносил в семью друга-годка.
Чтобы отбиться от Прокофия Хомутова, Дина присоветовала подарить ему семейную реликвию — скрипку Страдивари.
Это вконец разъярило Прокофия:
— Я не побирушка! — вскричал Хомутов, опасно швырнув инструмент в ноги сидевшей на кровати Дине. — И не сорока, чтоб стаскивать драгоценности к себе в гнездо. Я не нищенствовать приехал к вам, а напомнить о совести, о стыдобушке. Если мы сейчас не создадим условий для всестороннего развития детей в деревне, через десять лет они разлюбят землю, уйдут в города...
Забрав свертки, книги и глобус, Хомутов в тот же вечер ушел, хотя его поезд отправлялся под утро...
В полночь Клавдий, оглушенный истерическими воплями Дины, брел налегке через опустевший город на вокзал. Он позабыл в эти минуты даже о скрипке. Но Прокофий, вспыльчивый, однако никогда не терявший рассудка, отнесся к его уходу из семьи неодобрительно. Музыканту пришлось под утро возвращаться по тем же пустынным улицам домой, наслушавшись чересчур спокойных речей дружка. Тот, видите ли, не за такое строительство новой жизни, при котором все прежнее пропадай пропадом... Дети очень чутки ко всякой лжи. Если они узнают о том, что Клавдий покинул в городе ребенка, ему не обрести в деревне уважения к себе...
— Да и не в этом дело, где ты живешь, — заговорил вдруг Прокофий примирительно. — Это я так нажимал на тебя, чтобы вы, городские, про нас не позабыли, когда сильно в гору пойдете со своей пролетарской культурой. А музыка, будь она по душе народу, и по столбам да проводам до нас дойдет.
Узнав, что в кармане Клавдия афиша о предстоящих гастролях в Англии, Прокофий и совсем забыл о своих прежних уговорах:
— Да это же здорово, Кланька!.. Сын мужика-лапотника будет с лордами в музыке соревноваться! И думать не моги — не время сейчас в деревню. Марш домой!
Расстались друзьями, но на письма Прокофий почему-то не ответил. Видимо, занят был сильно. Это была их последняя встреча до случайного разговора с белобрысым студентом в купе...
«Ах, зачем я тогда послушался Прокофия и вернулся с вокзала домой?» — досадливо думал разволновавшийся старый Кострыкин. Дина оказалась пустым, слезливым существом. Она разменяла свой и его талант на мелочи быта. С нескрываемым цинизмом она подсчитывала выручку после каждого его концерта. В невыгодном свете она вечно сопоставляла хозяйственные качества мужа с достоинствами «настоящих» мужчин, у которых и квартира лучше обставлена и жена лучше одета.
Эти разговоры влекли за собой неоднократные хлопоты по обмену квартиры, ненужные или необязательные приобретения мебели, от которой негде было уже повернуться. Все это стоило многих лет жизни — пустой, мятущейся, наполненной поиском «халтуры» для удовлетворения прихотей жены, ожиданием лучших времен, которые так и не наступали... С Диной пришлось порвать, но к тому времени пошатнулось здоровье. Пришлось отложить работу над начатой симфонией: не хватило простора для души, свежего дыхания, настроения.
Возвращаться в деревню ни с чем, с обрывками хорошо начатой музыкальной карьеры Кострыкин не хотел. Прокофий, занятый коллективизацией и другими сельскими делами, молчал. Жизнь Клавдия Орефьича пошла по течению, прибиваясь к случайным пристаням.
...Тук-тук, тук-тук... Стучат колеса. Куда везет его поезд, затерявшийся в глухом лесу? Нужна ли сейчас эта поездка, если все уже забыли о нем и, может, считают, как этот студент, давно умершим?..
Водитель грузовика распахнул кабину, а Кострыкину показалось, что отворились ворота в мир, пригрезившийся ему в колыбельном сне.
Почувствовав себя третьим при любовном свидании, шофер стронул машину с места, и она, затаив моторное дыхание, покатилась со взгорья, пропадая где-то там, внизу, в изгибах отороченной теплыми травами дороги. Вместе с машиной унеслись прочь звуки и запахи вторжения. Дремучая пойменная стихия колыхнулась и сомкнулась над Кострыкиным, сладко обволакивая его тело, обдувая руки и лицо, заполняя душу чем-то новым.
Полузабытый мир этот вдруг обрушился на Кострыкина всей своей разноголосо кричащей, разноцветно-полыхающей неистовой красотой. Пыльный большак дрогнул под неверными ногами старика, цветы и травы кинулись ему навстречу, больно стегай по щиколоткам, игриво ускользая из рук, забивая ноздри сытым духом лепестков и тычинок.
Луг уже пробудился. Обласканный слепым светом еще не взошедшего солнца, пока не расчесанный его гребенчатыми лучами, он изумленно уставился в небо мириадами иссиня-черных, лилово-белых, ярко-красных и просто алых, синих и черных глаз.
Пышный ковер цветов начал дробиться, расчленяться, каждая травинка и листок приобретали свои, испокон веков принадлежащие им грани и очертания, вызывая в памяти свои пахучие имена.
В невысоком, ровно вытянувшемся из зеленой тени стебельке с голубыми шапочками пригадывалась дикая фиалка. Пойменная красавица герань игриво вздернула выше ствольчатых колен прозрачную юбку шелковистых листьев, горделиво поводя вокруг лилово-синими неотразимыми глазами. Обиженно распрямилась потревоженная пчелой дикая морковь; над курчавой шапкой ее вспыхнул желтый дымок пыльцы. Щедро разбросал прямо по земле чеканные, как монеты, листья луговой чай; словно соблазненная этими нечаянными дарами, склонила перед ним голову, уставшая от ночных бдений смолка; на ее полузакрытом и привядшем цветке замерла бабочка-полуночница, разрисованная в абстрактном стиле. Вольно раскидал полнеющие стебли съедобный ганус, тихо цвела, обещая богатый урожай лепешек, добрынь-трава.
Отцветающие с заматерелыми стебельками баранчики, тугие головки еще не расцветшей ромашки, брызжущая липким соком смолка, квелая сон-трава... Кукушкины слезки, донник, ядовитые — чемерица и крапчатый болиголов, желтый крестовик... Все эти раннецветущие дары поемья, все это обильное разнообразие луговой флоры своеобычно благоухало, маня и отталкивая, наступательно устремляясь в высоту и стойко обороняясь от бесчисленных недругов своих.
Все это выглядело торжественно и называлось трудно: пора медосбора...
Всегда незримые, скромно неприметные на земле и в воздухе, безгласо вспархивали из травы и вертикально вонзались в высоту жаворонки. Где-то далеко в вышине они, словно напав на золотоносную жилу, изумленно вскрикивали и потом уже не умолкали ни на минуту, разрабатывая голубые пласты неба. Вместе с их родниково-чистыми песнями на млеющую в мареве пахоту, на всклокоченное ветрами ржаное поле, на луг, на белостенное село за рекой и на самое реку, отороченную бархатными прутьями краснотала, ниспадала теплая синь, рассыпались хрупкие струи солнца.
Жаворонки, наверное, чувствовали себя в эти мгновения добытчиками тепла, света, красок для всего живого внизу. Земля ответно посылала в небо смесь самородных духов, меняя под ветром свое убранство... Уставшие от такой вдохновенной работы, сомлевшие от духоты птицы поочередно отлеплялись от неба и неслышно падали в траву.
Пробужденный от внезапного оцепенения шелестом тугих крыльев птицы, свалившейся неподалеку от него, Кострыкин почувствовал себя стоящим на коленях посередине просторного луга. Ногам было сыро, правое колено попало в копытный след, наполненный росной водою. Но оторваться от земли не хватало сил.
В эту минуту его позвали, а может, уже звали долго. С дороги тоненько, в лад птицам, звенели детские голоса.
Их было три — маленькие, в цветастых ситцевых платьицах — девочки. Они прошли бы стороной, к лесу, если бы на дороге не заметили зачехленную скрипку. Теперь дети подняли скрипку и тоненько призывно голосили, пока Кострыкин не вернулся к дороге. Старик, наверное, был страшен, как гном из сказки, или просто оказался не похожим на любого знакомого им дедушку. Дети в испуге опустили скрипку на дорогу и дали стрекача к деревне...
Кострыкин уже знал от дежурного по станции, предоставившего ему ночлег в собственном доме, что Маяки это и есть Аржаница. Только — бывшая Аржаница, которую в войну спалили немцы. На месте прежней Аржаницы выстроено новое село, и дорога шоссейная к нему проложена со станции Погребы, где сошел рассудительный студент педучилища, воскресивший в памяти Кострыкина мудрые черты Прокофия Хомутова.
— «Скворушки!» — прошептал вдогонку детям Кострыкин, настраиваясь на местный речевой колорит. Разыскав место посуше, Кострыкин достал скрипку и попробовал подражать жаворонкам, чибисам и даже колокольчикам, которые, как ему казалось, тоненько звенели.
Он играл, доверившись слуху сердца. Глаза в это время бродили по приречным тропкам, исхоженным в детстве, по шиферным крышам домов, издалека напоминающим стадо лебедей, опустившихся за рекою, на взгорье...
Аржаница, возрождаясь, как бы развернулась главной улицей к востоку, стала выше, горделивее, светлее. Дорога к ферме была обсажена четырехрядной аллеей берез, уже заматеревших у корневищ. Посередине села возвышались два белокаменных здания, в которых нетрудно было угадать школу и сельский клуб.
Кострыкин играл в честь зазеленевших берез, в честь тихих и светлоликих домиков, в честь безвестных и непритязательных на громкую славу людей, преобразивших в незаметном каждодневном труде свой родной уголок земли. Ему казалось, что запиши это все сейчас на бумагу, получились бы части той самой симфонии, которая так и осталась недописанной.
Время то приближалось, то удалялось, воскрешая в памяти лица живых и мертвых сверстников. Все они были для него живыми и молодыми потому, что такими он сам оставил их, уходя, сорок лет назад.
Он, наверное, долго смотрел помолодевшим взглядом на кучное соцветие незабудок, изумленно замерших у ног музыканта, потому что голубые лепестки вдруг тихо колыхнулись и поплыли перед глазами. Зеленые их стебли мелко расчленились, принимая цвет спелой ржаной соломы, скучиваясь в перевясло, похожее на девичью косу... И вот уже перед Кострыкиным, перед мысленным взором его, встало открытое девичье лицо, милые глаза Марфеньки...
Кострыкин не удивился этому, он неистово водил смычком по струнам, словно хотел обратить время, будто можно было сейчас через образ подруги юности вернуться самому в молодые лета...
Он играл до тех пор, пока из Маяков в окружении притихшей стайки «скворушек» к нему не приблизился седой и сгорбившийся человек, который по-мальчишески вскидывал острые локти, переставляя непослушные ноги. Его поддерживал тот самый всезнающий студент из могучего племени «скворушек». Еще сильные руки Прокофия оторвали музыканта от земли.
— Вытащил... без меня поднял возок в гору, Проша?.. — не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Кострыкин, уткнувшись в плечо одногодка...
— Ну, что я говорил? Пришел же! — непривычно глухо, однако, по-былому уверенно сказал Прокофий Силыч, обращаясь к детям.
Он уже забыл, что последний разговор о Кострыкине в Аржанице шел давным-давно и не с этими детьми, а с их отцами...
— Примите меня в свою семью, скворушки, — проговорил Кострыкин и зашагал вперед, стараясь попасть в ногу с Прокофием.