Посмотрите, как разгружают грузовики, вагоны, пароходы. Разве пожарники работают быстрее? Это что?

От усердия? Это страх перед угрозой потерять место.

И каждый смотрит на соседа. Кажется, будто сосед работает быстрее. Значит, будь проклят этот сосед, и самому надо усилить темп. Ведь где-то стоит хозяин или телевизионная камера.

Раздался тихий зуммер, и я не сразу понял, что это телефонный звонок. Оказывается, вызывали Генриха.

Тот испуганно вскочил, выхватил у брата трубку.

- Слушаю... Понятно, господин Брегберг... не беспокойтесь, господин Брегберг...

Медленно, осторожно Борб придавил пальцем рычажок на аппарате, аккуратно положил трубку. И только после этого ослабло напряжение на его лице. Обращаясь ко мне, сказал:

- Предупреждает, чтобы я вернулся не завтра, а сегодня к семи. И сразу к фрау Клюг - за собакой.

Американке у нас, наверно, не понравилось. - И он громко рассмеялся.

Впервые я услышал его веселый смех. Мне было ясно, чему он обрадовался. За день до нашего приезда к Вольфгангу в отеле фрау Шредер появилась очень богатая американка. Она путешествовала со своей любимой собакой. Борба отправили в ближайший отель для собак узнать, в каких условиях там находятся животные, и, если отель хороший, забронировать место.

Только после этого сама американка отведет собаку и проверит, может ли спокойно оставить ее там.

Возвращаясь из Бонна в свой номер, я встретил на улице Борба, который и шел на разведку в собачий отель. Находился он метрах в ста от того места, где мы встретились. Я много раз видел у ворот большого одноэтажного здания с необозримым участком за высоким забором щит, а на нем светящуюся симпатичную морду пуделя и огромными буквами надпись: "Hunde Hotel".

И чуть поменьше фамилия владелицы: "Droemond".

Давно хотелось посмотреть на это учреждение, да никак не мог найти подходящий повод. Поэтому сказал Борбу: если он абсолютно убежден, что мое общество не принесет ему вреда, охотно сопровождал бы его.

- Конечно, конечно, - обрадовался он. - Только пойдемте быстрее. Мне хочется поскорее достать это место для собаки. Иначе будет невиданный скандал...

В ОТЕЛЕ ДЛЯ СОБАК В большой гостиной собачьего отеля нас встретила молодая женщина-администратор фрау Клюг. Пока Борб объяснял цель визита, подчеркивая знатность и богатство владелицы собаки, я рассматривал на стене фотографии красивых в своем уродстве собак, подстриженных самым немыслимым образом.

Выслушав Борба, фрау Клюг сказала:

- Мы можем принять собачку вашей гостьи. У нас очень хорошие условия, и она останется довольна.

Прежде всего возьмите вот это, - протянула она Борбу карточку чуть больше почтовой открытки. - И вам тоже, - мило улыбнулась она мне. Возможно, пригодится.

На карточке было написано:

"Приводите свою собаку в отель для собак.

Отопление - прогуливание - лучший уход.

ОТЕЛЬ ДЛЯ СОБАК

с индивидуальным обслуживанием".

А ниже - фамилия владелицы отеля, адрес (БадГодесберг-Мелем, Манцерштрассе, 318) и номер телефона. Он руки фрау Клюг написала на карточке адрес и номер телефона (12554) Герберта Хай деке, владельца лучшего, как она заверила, парикмахерского салона для собак.

Мы осмотрели.. не знаю, как и назвать, собачьи спальни, что ли. Постели аккуратные, красиво сделанные, с вырезом посередине, чтобы животному не преодолевать барьер.

Потом фрау Клюг повела нас осматривать территорию, где гуляют собаки. Огромное количество матерчатых и резиновых игрушек. Любых размеров кошки, всевозможные зверюшки и даже ежи: колючки не колючие - резиновые. Клюг пояснила, что игрушки после употребления дезинфицируются.

- Главный наш принцип, - говорила она, - индивидуальное обслуживание. Каждой собачке мы создаем те условия, к которым она привыкла. Кормим тем, что она ест и у себя дома. Нам необходимо лишь знать ее характер, привычки, вкусы. У нас лучшие повара. Они могут изготовить любое блюдо, любое лакомство. Есть одежда всех размеров для всякой погоды. Собачка будет всегда своевременно прогулена, накормлена, вымыта. Ничто не будет ее раздражать, у нас не скучно.

Есть специально дрессированные собаки для игр с отдыхающими. Мы располагаем богатой аптекой и можем предложить любое лекарство! Постоянно дежурит опытный врач.

Борб осведомился о суточной стоимости места.

- Общий стол и общий режим - от семи до одиннадцати марок. Естественно, ваша гостья предпочтет индивидуальное обслуживание. К сожалению, сейчас мне трудно назвать сумму. В зависимости от услуг, но не свыше ста марок в сутки... Это, само собой понятно, - без медицинского обслуживания.

Нам с Генрихом собачий дом понравился. Американке- тоже. Она сообщила фрау Шредер, что проживет в отеле три дня. Брегберг, понимая, как выгодна такая туристка, хвастался, будто уговорит ее остаться на неделю. И вот, оказывается, только сутки.

ТРИ КИТА

После телефонного звонка Борб рассмеялся, представив себе, в каких дураках остался Брегберг. А Вольфганг, ничего не зная об этой истории, набросился на брата:

- Что за глупый смех! - И, не дав объяснить ему, в чем дело, продолжал: -Интенсивность труда, доведенная до пределов человеческих возможностей, это первый и главный кит, на котором держится "экономическое чудо".

Второй кит - высокоразвитая техника. Немецкая инженерная мысль всегда была передовой. В конструкторских бюро, в лабораториях, проектных организациях сидят только одаренные инженеры и ученые, талантливые организаторы. Они тоже боятся потерять место. Они умеют использовать опыт самых передовых стран, умеют внести и свое, чтобы превзойти эти страны. Передовая техника в сочетании с высокой интенсивностью дает производительность, до которой еще долго тянуться иным странам.

И третий кит - экономия. Тут Генрих с иронией рассказывал, как зажигаются лампочки. А я скажу, что это отлично придумано. Если ты садишься к письменному столу, тебе не нужен верхний свет. Если прилег на диван почитать, тебе не нужна настольная лампа. И ни одну секунду не должна расходоваться лишняя электроэнергия. И каждая прочитанная газета должна идти на переработку. И ни одну консервную банку, ни один пузырек немец не выбросит в мусорный ящик. А если бросите вы, найдется, кому подобрать.

Вот такой принцип величайшей экономии заложен во псе процессы производства. Он во всей нашей жизни.

Я сказал, что такому принципу можно лишь завидовать. Мы тоже стремимся.

- Нет, - уверенно прервал меня Вольфганг. - У вас не получится. Любой декрет об экономии не стоит и пфеннига. Бережливость должна быть в крови. У нас она воспитывалась не годами. Веками. А вы гордитесь широтой русского характера...

- Но позвольте, это же совсем другое...

- Да, да, - снова не дал он мне договорить. - Понимаю, понимаю, широта характера, конечно, завидное качество, но и вы поймите - не во всем...

- Подожди, Вольф, подожди, - поднялся Генрих. - Я ему сейчас докажу. Вот я строил у вас дома. Ты не поверишь, Вольф! К застекленным рамам они выписывают еще столько же стекла в расчете на то, что, пока рамы довезут и поставят, все стекла разобьются.

- Вот-вот, - обрадовался Вольф. - Это вы считаете широтой? Нет, конечно. Значит, и не надо за русской широтой, которой завидует мир, прятать расточительство. Впрочем, любые крайности плохи. Мне и самому неприятно, когда вижу носовой платок со штопкой или заплатой.

Вольфганг подошел к шкафу, накапал в ложку какого-то лекарства, а потом принял еще пилюлю.

- Вы не думайте, это не от волнения, - сказал он. - Генрих знает, просто пришло время принимать лекарство.

Но я видел, что он взволнован, и предложил ехать смотреть город.

- Сейчас поедем, еще несколько минут, - сказал Вольфганг. - Я не забыл вашего замечания о том, что один судебный процесс не дает оснований для обобщений. Ну, а если не один? Если аналогичных сотни? Это уже, извините, тенденция. Вот посмотрите. Тот же "Штерн"... Вот здесь, через два абзаца после прочитанного вами.

Я посмотрел на указанное им место:

"И случилось то, что в Федеративной республике преступление карается примерно в 300 случаях, а по приблизительным данным экспертов, почти в 100 тысячах случаев остается безнаказанным...

Ежегодно родители убивают около 100 детей. Они убивают с помощью снотворного, как Хедвиг Куглер, которая хотела избавить себя и свою дочь Ангелу от жизни, полной отчаяния и позора; Ангела умерла, а Хедвиг Куглер осталась в живых. Они открывают газ, как, например, Инге Маас, которая хотела умереть вместе со своими пятью детьми из-за страха перед приютом для бедняков.

...Они порют розгами, бьют ногами, убивают, как Йозефа Штубер, которая после продолжавшихся в течение трех лет пыток бросила труп своей дочери Аннелизы в Дунай; за жестокое обращение и за убийство Йозефа Штубер приговорена к пожизненному заключению в каторжной тюрьме; четверо детей остались сиротами.."

Я читал эти страшные строчки, а Вольфганг стоял рядом, держа наготове еще два журнала.

- Это только последние три номера "Штерна", - говорил он, - за восьмое, пятнадцатое и двадцать второе июня. Пробегите теперь вот эти абзацы:

"Дети ютятся в полуразрушенных хибарах. Матери живут в грязи, зловонии и пьянстве. Семейная жизнь среди жести и бетона. Гетто отверженных. Две колонки во дворе на 196 человек. Так обстоит дело в марбургских бараках...

55-58 процентов бездомных семей - многодетные.

Причем живут они в совершенно непригодных помещениях. Это мир тонких стен. Семейная жизнь становится своего рода спектаклем для публики...

Герд Ибен, который исследовал участь "детей, отвергнутых обществом", в ночлежках для бездомных и приютах для бедняков, заявил: "По мнению общества, бездомный сам несет вину за то, что оказался в таком положении". Ибен считает, что общество должно "взять на себя ответственность за то, что бедных становится все больше и что это приведет к серьезным последствиям для общества".

"Сегодня в Германии дети, - читал я дальше, - в том числе в школах, дрессируются с помощью побоев.

85 процентов всех родителей считают порку вполне пригодным методом воспитания (не бьют детей лишь два процента родителей)... Ежегодно в результате несчастных случаев на дорогах 1600 детей погибают, а 63 тысячи получают увечья..."

- Может быть, хватит читать? - спросил я Вольфганга, готового дать мне очередной номер журнала.

- Все, - ответил он, улыбаясь. - Вот только один абзац, вот этот. Прямой ответ на ваше замечание о вводе в эксплуатацию тысяч новых домов.

Я прочитал:

"У нас строят жилые дома для семейных, в которых ни один человек не может жить нормально. По словам психолога профессора Александра Митчерлиха, "строят, не думая о том, что строят жилье". Когда женщина стоит у плиты, дверь упирается ей в спину. Через балконную дверь не пролезет ни одна детская коляска.

Стиральные машины в таких квартирах устанавливать запрещается. В спальнях разместиться могут только карлики".

- Вы говорите, дома строятся не только для банкиров, - сказал Вольфганг, принимая у меня журнал. - Это, конечно, верно, но многие делаются именно такими, как здесь описано. А сколько новых отличных домов во всех городах пустует? Люди не в состоянии оплатить хоть сколько-нибудь приличную квартиру. С ненавистью смотрят на эти пустые и красивые дома миллион двести бездомных и нищих и миллионы живущих в нечеловеческих условиях.

- Да, да, он прав, - вскочил Генрих. - Он абсолютно прав. Вы к этому не привыкли, хотя и у вас не сладко с квартирами. Но у вас построено - значит заселено. Не так ли? Это равнозначные понятия. Вы можете себе представить, чтобы у вас стоял пустым готовый дом? Что же вы молчите? - шагнул он ко мне, загородив Вольфганга. - Я ведь помню, я же строил у вас дома и видел, как их заселяют. Вы не обижайтесь, но ты слышишь, Вольф, - обернулся он к брату. - На моих глазах, не дав убрать мусор, люди самовольно заселили квартиры, боясь, что им не достанется.

Не обижайтесь, ради бога, - снова обратился он ко мне. - Я говорю не для того, чтобы уколоть вас или сделать неприятное. Я хорошо понимаю состояние людей, чей город был почти полностью разрушен. Но я завидую этим людям, которые вели себя, как хозяева.

Их, кажется, так и не выселили. Никто не посмел трогать их детей, А теперь объясни ему, Вольф, что такую картину у нас даже представить себе немыслимо. Напротив, созданы многочисленные бюро, агенты которых ищут жильцов и за каждую сданную квартиру получают от домовладельца комиссионные в сумме месячной ее стоимости. Но миллионы нуждающихся в квартирах не в состоянии их оплачивать.

...Осматривать Дюссельдорф мы отправились пешком. Неожиданно Генрих остановился у очень красивой витрины огромного универсального магазина.

- Нравится? - спросил он.

- Очень.

Он удовлетворенно кивнул, как бы подтверждая, что никакого другого ответа не ждал.

- А теперь посмотрите вот на это и вдумайтесь.

Он показал на две совершенно одинаковые нежноголубые рубашки с тонкой полоской на воротничках и лежавшие рядом две одинаковые кисточки для бритья.

На одной рубашке стояла цена шестнадцать марок, на второй - семьдесят. Одна кисточка стоила пять марок, вторая - шестьдесят.

- Найти разницу в этих рубашках, как и в кисточках, невозможно, сказал он. - Не так ли? Но одна превратится в бесцветную тряпку после первой стирки, а вторая останется такой же, как была. Одна кисточка сделана из синтетического волоса, который через две недели придет в негодность, а вторая - из натурального барсукового. А видимость одинаковая. И с полным правом можно сказать, будто богатые и бедные одеваются одинаково, пользуются одними и теми же предметами обихода. И можно сказать, что любой человек найдет у нас товары по своему карману. Да, это все можно сказать, но сами понимаете... Видимость.

Только видимость.

ЗВЕНЕЛИ БОКАЛЫ За несколько дней до отъезда в Москву я отправился в Висбаден, где в то время гастролировал Ленинградский театр оперы и балета.

Мрамор, ковры, хрустальные люстры, зеркала - все сверкало в переполненных фойе и вестибюлях. Переливались искрами ожерелья, колье, браслеты, кулоны, блестки на платьях. Величественно двигались толстые немки, и выдавленные корсетами излишки наплывали на спинах, как тесто в переполненных формах. А рядом грации, изящные и легкие, тоже увитые драгоценностями, опираясь на руки мужчин, парили, едва касаясь паркета.

Смокинги, монокли, тяжелые перстни. Меха, шлейфы, супермини - точно собрались здесь манекенщицы трех последних веков.

Жонглируя подносами, метались официанты. Звенели бокалы, вспыхивали газовые огоньки золотых зажигалок, дымились толстые сигары.

Во всем блеске демонстрировала себя западногерманская знать, собравшаяся сюда из Бонна и других городов.

От Висбадена до отеля фрау Хильды Марии Шредер- километров двести. Дороги отличные, ночью не загруженные, машины скоростные, и уже в половине второго ночи я был у дома. Как всегда, приветливо встретил Генрих. Мне не хотелось отрывать у него столь драгоценное время отдыха, и я сразу же пошел в свой номер. На лестнице увидел Эрику и Герту с полными подносами посуды, спускавшихся из ресторана в кухню. Уступая мне дорогу, они улыбнулись. Должно быть, девушки не понимали, что похожи сейчас на старушек, не понимали, как страшны их улыбки. Но удивило не это. Странной показалась Эрика.

У нее была удивительная улыбка. То ли ямочки на щеках, то ли светящиеся глаза и, точно лакированные, красивые зубы, а вернее, все вместе преображало ее, и никак не хотелось верить, что улыбка Эрики - лишь служебная обязанность.

Я привык видеть ее вот такой, улыбающейся, реже усталой и осунувшейся или, наконец, с испугом в глазах, если поблизости находилась Сильвия.

На этот раз в ней появилось что-то новое, чего раньше я не замечал. Какая-то отрешенность. Она улыбнулпсь так же, как и обычно, так же появились ямочки, но глаза отсутствовали, словно витали где-то вслед за мыслями. Была в ней какая-то покорная успокоенность, даже, скорее, смирение.

На следующий день спустился завтракать поздно.

В зале за столиком сидели трое, с которыми рассчитывалась Сильвия. Из-за портьеры вышла ко мне Эрика.

Молодость брала свое: девушка не казалась усталой. Как всегда, аккуратно и красиво причесанные волосы, свеженакрахмаленный фартучек и все та же обаятельная улыбка. И все-таки это была совсем другая Эрика. Та, которую впервые увидел прошедшей ночью на лестнице. Она подошла, сказала "Доброе утро", - приготовилась записать заказ, но мысли ее были где-то, и сама она отсутствовала, и еще резче, чем ночью, обозначилась на лице печать отрешенности.

Эрика не успела принять заказ, как подошла Сильвия.

- Извините, - поздоровавшись, сказала она. - Бедняжка вчера поздно легла. - Она ласково потрепала по щеке Эрику и добавила: - Отдохни, девочка, я сама обслужу. Ты уже и сегодня набегалась немало.

Я не мог верить своим глазам и ушам. Невольно вспомнил картину, которую видел недели две назад.

Все происходило в этом же зале почти на этом же месте. Только сидел я за другим столиком, у стены. Ни Сильвия, ни Эрика меня не видели или не думали, что я вижу их. Вытянувшись, как по команде "смирно", и чуть приподняв голову, Сильвия уставилась на Эрику, точно пригвоздив ее. А та, часто моргая, смотрела на свою мучительницу, казалось, не в силах пошевелиться или отвести глаза, полные страха. В них была мольба, готовность к любому безотчетному действию, которого потребует Сильвия, и она ждала приказания, и ее руки то опускались, то чуть приподнимались, будто хотела прижать их к груди и сказать: "Я виновата, я знаю, как страшно виновата, я готова искупить вину любой ценой, только скажите же, что надо сделать, я не вынесу больше этого взгляда".

Не меньше минуты продолжалась немая сцена, пока наконец Сильвия отвела глаза. Но не просто отвела.

Точно лучом провела полукруг и остановила свой луч на краю ковровой дорожки. Эрика неотрывно следила за глазами Сильвии и увидела, где остановился ее взгляд. На ковровой дорожке лежал обрывок толстой белой нитки. И она бросилась, схватила эту нитку, скомкала в пальцах, глядя, как величественно покинула зал Сильвия.

В тот день я впервые поверил рассказам Борба о том, что Сильвия бьет Эрику. Я не раз потом видел, как изощренно измывается она над девушкой.

И вдруг: "Бедняжка... отдохни, девочка..."

Поразило не только это. Поразило, что и слова, и ласковый жест Сильвии Эрика приняла, как должное.

Вернее, никак, не приняла На ее лице ничего не отра-_

зилось, и она покорно ушла.

Вечером я уехал. Это была последняя поездка в Мюнхен на три дня. И еще день перед возвращением домой мне предстояло прожить в отеле фрау Хильды Марии Шредер. Я не мог тогда предположить, какие события развернутся в мое отсутствие.

Чтобы не платить лишнее за гостиницу, сдал на хранение вещи Борбу (камерой хранения тоже он ведал) и попросил, если можно, к моему приезду забронировать мне ту же комнату, где я жил.

В Мюнхене, в гостинице средней категории, попросил номер не дороже тридцати пяти марок. Наученный горьким опытом, добавил, что, собственно, суточная стоимость номера меня не интересует. Я имею в виду сумму, которую фактически придется платить за сутки.

А разница в этих на первый взгляд одинаковых понятиях немалая. В первые дни пребывания в Западной Германии я вот так же попросил в маленьком городке Оберстдорф недорогой номер. Подобная просьба, конечно, вынужденная. Скажем, у нас с незапамятных времен было установлено: за гостиницу по командировке тебе заплатят рубль пятьдесят шесть копеек. Если же номер стоит, например, два пятьдесят, добавишь из собственной зарплаты. А за границей добавлять не из чего...

Так вот, в Оберстдорфе мне предложили номер за тридцать четыре марки. Правда, номер без телефона, без умывальника, без каких-либо удобств. Но я подумал, что сутки можно прожить в любом номере, только бы не выйти за пределы отпущенных на командировку денег.

При отъезде мне дали счет на 44 марки 18 пфеннигов.

- Это ошибка, - сказал я администратору, - номер стоит тридцать четыре.

- Вы правы, - любезно ответил он, протягивая руку к счету. - Видите, здесь так и написано: стоимость номера - тридцать четыре марки. И дальше все написано. Мервертштоер - одиннадцать процентов, это три седьдесят восемь. Надо платить?

Я молчал.

- Вы же знаете, - уверенно сказал он. - Это государственный налог на все виды платежей. Вы платите его даже в общественной уборной. Правильно?

- Правильно, - вспомнил я.

- Идем дальше по счету. Обслуживание - десять процентов, три сорок. Надо платить?

- Надо.

- Ортстаксе - пять процентов, одна марка семьдесят. Правильно?

- А это что?

- Налог за место. За пейзаж. Вы ведь видите, в каком красивом, живописном месте находится отель.

- В красивом, - согласился я.

- Идем дальше по счету. За то, что отказались от завтрака, - одна марка тридцать. Правильно?

Я растерялся. Это уж было слишком. Дело в том, что в гостиницах ФРГ такие завтраки, к которым мы не привыкли. Крошечная булочка - треть нашей семикопеечной, соответствующий кусочек масла, джем и чашка кофе. Стоит такой завтрак три марки. За эти же деньги внизу, в кафе, можно позавтракать вполне прилично, получив еще вкусные сосиски, или котлету, или пару яиц. Учитывая к тому же, что завтрака в гостинице мне явно недостаточно, я заранее и отказался от него. Почему же должен платить?

Как объяснил мне администратор, отказ от завтрака наносит убыток отелю в одну марку и официанту - тридцать пфеннигов за обслуживание, поскольку он меня не обслуживал. Только эту сумму убытков - одну марку тридцать мне и вписали в счет.

- Итого сорок четыре марки восемнадцать пфеннигов. Нам от этой суммы идет только тридцать четыре. Ровно столько, сколько мы вам и сказалиь БУДЬ ПРОКЛЯТ ЭТОТ МИР В отель фрау Шредер я вернулся к середине дня.

Как-то странно, непривычно сухо встретил меня Борб.

Ну что ж, всякое случается. Видимо, плохое у человека настроение.

Был последний день моего пребывания в Западной Германии. Решил сразу же пообедать, потом зайти в посольство, выполнить необходимые формальности и попрощаться с товарищами. Когда спустился в ресторан, там была Герта. Но ко мне подошла незнакомая официантка. На мой вопрос об Эрике девушка ответила:

- Она больше здесь не работает.,, Вы не беспокойтесь, я постараюсь угодить вам.

Расспрашивать было неловко. Наскоро поев, спустился вниз. У входа в отель Борба не оказалось. Решил подождать его, меня беспокоила Эрика. Он появился очень скоро. Я сказал:

- Что с Эрикой, Генрих?

- Откуда я знаю! - резко и недовольно ответил он. И еще более резко добавил. - Почему вы об этом спрашиваете?! Почему это вас интересует?

Нет, это уже была не резкость, а грубость. Грубости я не заслужил. Ведь мы были почти друзьями.

Ничего не сказав, в полном недоумении пошел я к выходу из парка. И по пути в посольство, и на протяжении двух часов, что находился там, эта сцена не выходила из головы. И на обратном пути в отель тщетно искал хоть какое-нибудь объяснение происшедшему.

В запасе у меня оставалось часа полтора. Вещи собраны, счета оплачены, билет в кармане. Зачем иду в отель? И как вести себя с Борбом? Ведь глупо же просто вот так уехать, пройдя мимо него, не пожав ему руки. Но и спрашивать, что случилось, не могу. На имею права.

Решил на прощание побродить по набережной Рейна и вернуться в номер к приходу машины. Пожалел, что не сообразил сразу же взять машину. Лучше уж погулял бы по Кельну, где мне предстояло сесть в поезд. Хоть еще раз взглянул бы на Кельнский собор, на знаменитые кельнские мосты. Остановился, раздумывая, не вернуться ли в посольство, чтобы тут же уехать.

И в эту минуту увидел Борба.

- Извините меня, ради бога, извините меня, - еще на ходу говорил он, прижимая руки к груди. - Я не мог иначе поступить, ради бога, ради бога...

На него жалко было смотреть. А он все повторял одни и те же слова, пока я не спросил, что же случилось.

- Понимаете, Брегберг совсем взбесился. Его все же выследил этот однорукий. Оказывается, руку он потерял не без помощи Брегберга. Этот однорукий не так прост. Он докопался, что и сейчас Брегберг в новой нацистской партии ведет какие-то подлые дела. Он сообщил властям. А за свою руку собирается отомстить сам. Но, я думаю, прежде чем он соберется, дружки Брегберга успеют разделаться с ним. И все-таки Брегберг боится. Он стал всего бояться. Сказал, если заметит меня вместе с вами, у вас останется возможность увидеть меня еще только один раз. На моих похоронах.

Я машинально посмотрел по сторонам.

- Не беспокойтесь, - перехватил мой взгляд Борб. - Он только что уехал. Вернется через три дня. А когда вы подошли ко мне, он стоял у окна на лестничном проеме. Он не смотрел в нашу сторону, но я знал, что он видит нас. Боюсь, что даже разговор наш мог слышать. Поэтому я так говорил. Ради бога, не сердитесь... Я специально вышел встретить вас.

- Ну, что вы, Генрих, я вас хорошо понимаю.

Он благодарно посмотрел на меня и продолжал:

- У нас бог знает что творится. Бедная Эрика, отцу ее стало совсем плохо. Врач определил опухоль.

Предложил немедленно удалить, иначе он ни за что не ручается. Накоплений Керна как раз хватило бы на операцию и пребывание в больнице. Ему ведь платить сто процентов. Керн наотрез отказался от операции.

Сказал, что лучше он один умрет, чем вместе с женой от голода после операции. О приюте для бедных и слышать не хотел.

Все это рассказала убитая горем Эрика, вернувшись из дома после выходного. Несчастье произошло кар; раз в те дни, когда издевательства над ней рыжей клячи превзошли все пределы. Дело в том, что с некоторых пор Брегберг стал посматривать на Эрику. И простить этого Эрике она не могла.

Мы шли очень медленно, и говорил он медленно, тяжело, то и дело пальцем вытирая глаза.

Борб рассказал, что еще одно горе обрушилось на плечи Эрики. У них остановился какой-то тип из Швейцарии, который не просыхал от виски, швырял деньги направо и налево. Увидев Эрику, подошедшую принять заказ, он ахнул и велел ей после ужина явиться в его номер. Ее лицо залилось краской, и, боясь, что брызнут слезы, она убежала. Молча и спокойно наблюдала эту сцену Сильвия, Послав к посетителю Герту, она пошла вслед за Эрикой.

Герта понимала, что внизу разыграется трагедия.

Трагедии не произошло. Приласкав и попытавшись успокоить Эрику, Сильвия отправила ее отдыхать. Эрика не могла понять, что это значит. Ее охватил ужас.

На следующий день Сильвия опять была ласкова с Эрикой, сказала, что сочувствует ее горю и готова помочь ей. Объяснила, что жизнь отца находится в ее руках. Просто сам бог послал этого богатого и хорошего человека, чтобы спасти семью от катастрофы. Он не пожалеет никаких денег.

- Стремясь тебе помочь, - закончила Сильвия, - я обо всем и договорилась с ним.

- Как вы можете! - отшатнулась Эрика.

Сильвия не смутилась. Сказала, если Эрика - бесчувственная и жестокая дочь, то может продолжать упорствовать. Только пусть подумает, как сможет жить дальше после скорой смерти отца. Только одна она будет виновницей его смерти.

Весь день Эрика ходила, теряя рассудок, а Сильвия ласково добивала ее. Потом настроение Эрики улучшилось Она подумала, как легко все это кончится, если сама она умрет. Сильвия радовалась, что у Эрики улучшилось настроение, и хвалила ее. На следующий день поручила ей рассчитываться с посетителями, пока справится со своими делами в городе, куда уедет на несколько часов. Перед вечером, когда люди уже пообедали, а ужинать еще было рано и в ресторане находилось всего два-три человека, она вернулась и позвала Эрику к себе.

Оказывается, она ездила к ее родителям, вручила им необходимую для операции сумму, объяснив, что деньги прислала хозяйка отеля в благодарность за беспримерную старательность их дочери. Родители -плакали от радости, просили благодарить хозяйку, с гордостью говорили о своей дорогой девочке, их единственной надежде, опоре и радости. Их счастье всегда было только в ней.

- А теперь ты можешь поехать и убить их, - закончила Сильвия. - На операцию отец ложится завтра.

Сегодня еще не поздно отобрать у него деньги.

Только от первой фразы Эрика вздрогнула, и лицо стало белым. Руки повисли, голова поникла, и она прислонилась к стене. Сильвия сама сняла с нее свеженакрахмаленный фартучек, сама поправила ее прическу.

- Это "Шанель", моя девочка, - ласково говорила она, извлекая из шкафа флакончик. - Сейчас я тебя надушу. Лучшие духи Франции. Теперь и у тебя будет "Шанель".

Осматривая Эрику со всех сторон, отряхивая юбчонку и получше заправляя блузку, ворковала:

- Ты умница, моя хорошая, ты благородный и честный человек, ты спасла от смерти отца, моя красивая. Он скоро поправится, начнет работать, и всем будет хорошо... Ну вот, теперь пойдем. - Она поцеловала Эрику и сама повела ее.

Возможно, Эрика ничего не слышала. Она молчала, пока Сильвия приводила ее в порядок, молча шла из флигеля через двор, молча поднималась по лестнице.

- Вот и пришли, - замедлила шаг Сильвия, легонько подталкивая ее к двери.

При этих словах голова Эрики дернулась назад, будто кольнули в спину, глаза, полные ненависти, уставились на Сильвию. Но это уже было как предсмертная судорога. Она тут же обмякла, беспомощно повисла голова.

- Что ты, детка моя? - испуганно протянула к ней руки Сильвия.

Эрика резко отстранила ее. Выпрямилась, шумно выдохнула и без стука толкнула дверь в номер.

Сильвия постояла несколько секунд, поправила прическу, едва заметная улыбка скользнула по лицу.

Уверенным шагом, не обернувшись, направилась вниз.

О случившемся Брегберг узнал на следующий день.

Узнал от фрау Шредер, которая видела, как Сильвия отвела Эрику в номер. От других узнал, какой ласковой была с Эрикой в последние дни, и все понял. Понял, что дорого продала ее.

Поздно вечером, когда дом утих и Сильвия пошла к себе во флигель, Брегберг последовал за ней. Она обрадовалась.

- Вот видишь, - сказала она торжествующе, - ты заглядываешься на Эрику, веришь, когда эта паскуда стеснительно опускает глаза, а она не зевает. Уже обработала этого из Швейцарии, у него ночует.

Брегберг наотмашь ударил ее по лицу. Это не был удар, вызванный порывом. Это было его решение. Он бил Сильвию, а она боялась кричать. Боялась, если закричит, будет бить сильнее.

Потом сказал:

- Я не стану отнимать у тебя деньги, которые ты заработала на этом деле. Я даже рад твоей находчивости. А проучил тебя за то, что изменила своему слову быть мне преданной. Обязана была, прежде чем отправлять ее в номер, привести ко мне.

Расчеты Сильвии не оправдались. Она думала, что после происшедшего Брегберг потеряет к Эрике всякий интерес. А он, взяв ее с собой, укатил куда-то на три дня. Велел Сильвии срочно взять на работу другую официантку и к его возвращению подобрать поблизости жилье для Эрики...

Мы подходили к отелю фрау Хильды Марии Шредер. Борб умолк. И уже у ворот парка сказал:

- Теперь Сильвия будет бесплатно давать Эрике ключ от комнаты во флигеле. А фрау Шредер найдет возможность посочувствовать Сильвии, брошенной Брегбергом. Если же однорукому удастся разделаться с ним, фрау Шредер выгонит Сильвию и не даст ей рекомендации. Тогда на работу устроиться она не сможет.

Я не знал, что сказать Борбу. Но тут блеснули фары завернувшей в парк машины. В ней были мои советские друзья Саша и Боря. Они приехали проводить меня.

В номер я не поднялся. Борб вынес мои вещи, и мы грустно распрощались.

За рулем сидел Боря. Как-то, отправляясь в Ганновер, он брал меня с собой. Ездит он быстро. Но сейчас я попросил его, если можно, ехать побыстрее.

- Что это ты? - удивился Саша. - У нас уйма времени.

Я сказал:

- Посидим полчасика где-нибудь в Кельне.

Мелем... Бад-Годесберг... Бонн... Мелькали, чередуясь, яркие огни и темные, будто вымершие кварталы, с задраенными, зашторенными окнами. Через сорок минут мы въехали в Кельн. Билась в судорогах огненная реклама на стенах, крышах, вышках. Как из бездонной бутылки, лилось и лилось шампанское в огромный бокал и выплескивалось, пенясь неоновыми искрами. На многоэтажном доме в диком танце дергалась световая фигура женщины, обещая все наслаждения мира. Шикарные сверкающие витрины магазинов кричали о всеобщем благоденствии. Откуда-то ворвался и нарастал, как у падающей бомбы, вой сирены. Пронеслась машина с мигающими огнями на крыше, а за нею цистерна с полицейскими на бортах, держащими наготове брандспойты. Неторопливо и деловито рылся в мусорном ящике человек в черной шляпе. Рядом, присев на задние лапы и задрав голову, терпеливо смотрела на него собака. Ощупывая палкой землю, пересекал улицу слепой.

А над городом, упираясь в небо, величественно и непоколебимо высились исполинские громады Кельнского собора, словно утверждая вечность и незыблемость этого мира.

Будь проклят этот мир!

* * *

Так закончилась моя первая поездка в Западную Германию. Недавно я снова побывал там. После всего, что узнал, останавливаться в отеле фрау Хильды Марии Шредер не мог. Но очень хотелось повидать Борба.

И вот хорошо знакомый мне парк, и дом с мансардой, и флигель, затянутый зеленью, с опущенными шторами. Все было, как и прежде. Только не было Борба. Вместо него к машинам бросался какой-то здоровенный парень.

- Не знаю, - грубо ответил он на мой вопрос о Борбе. - Интересно, зачем вам понадобился этот тип?

Что стало с Эрикой, с остальными обитателями отеля? Так ничего не узнав, я вернулся в Москву.

В Союзе писателей меня ждало письмо. Это было радостное, восторженное письмо от Борба. Ему наконец удалось осуществить свой давний план - уйти в ГДР. Как и надеялся, получил работу по специальности. "Что касается вашей просьбы, - пишет он, - то теперь возражений у меня нет. Надеюсь, вы не обижаетесь, что не сказал вам тогда о своих планах. Я человек суеверный и всего боялся".

Он разрешил мне опубликовать все, что найду нужным, но все-таки просил фамилии изменить. И еще одно условие поставил: не сообщать, откуда ему стали известны некоторые факты.

Я точно выполнил все пожелания Борба.

1970 год

МНЕ Б ТОЛЬКО

РЕЧКУ ПЕРЕПЛЫТЬ

Поездка в Бонн началась для меня неприятностью.

Двухместное купе в вагоне "Москва - Париж", где мне надлежало ехать, было превращено в багажное.

Три кофра, швейная машина, чемоданы, баулы, тюки занимали все купе, высились до уровня верхней полки.

Свободным оставался уголок у оконного столика, куда и втиснулась неопределенного возраста женщина с маленьким лицом, похожая на мышь. Остренький подбородочек, острые ушки, острый нос и очень мало жиденьких волос, как хвостик.

Владелица багажа повернула голову, хвостик шевельнулся и скрылся, и я увидел еще остренькие глазки.

Лицо ее было выразительно. Оно выражало готовность дать отпор. Она не испытывала неловкости, а значит, винить ее не имело смысла. Надо было искать пути к мирному сосуществованию, ибо ехать в этом купе предстояло тридцать шесть часов, а места не было, хотя, согласно купленному билету, нижняя полка принадлежала мне. Я робко, может быть, даже несколько заискивающе, поздоровался.

Это был мой просчет. Увидев, что противник сдался без боя, она ответила не сразу, возможно, прикидывая, нет ли здесь подвоха, или соображая, как вести себя дальше. Ее ответ звучал не "драсте", хотя именно это слово она произнесла, а нечто вроде снисходительного; "То-то же, смотри у меня!"

Поскольку и это я снес, она потеряла ко мне интерес и отвернулась к окну.

Я пошел к проводнику просить место в другом купе.

Вежливый, предупредительный, он с досадой развел руками:

- Я уж и связываться с ней не хочу. В прошлом году ездила вот так же, а теперь опять... Во время войны вышла замуж в лагерях за полицая, а потом обосновались в Бельгии. Он боится сюда нос показать, а она ездит к своим и его родственникам, скарб перетаскивает, чтоб ничего не осталось... Подождите немного, пересажу вас, одно местечко есть.

В соседнем купе ехала Оля, девушка лет девятнадцати, монтер с какого-то завода. Она волновалась и нервничала, убедительно доказывая, как спокойно себя чувствует, ибо волноваться ей абсолютно не из-за чего и о нем она даже думать не хочет. Правда, парень он положительный, ударник коммунистического труда, но гордый. Перед самым призывом в армию они и поссорились из-за его гордости. Так и уехал, не попрощавшись. А потом прислал ребятам письмо. Оказывается, где-то в пригороде Берлина служит. Вместе с Лёней с их же завода. Написал - через полгода в отпуск приедет, хочет проверить, как там без него живут.

Она и не думала ему писать. Раз он свой характер выказывает, и она не будет унижаться. Послала письмо Лёне. Просто так, без значения. Интересно же знать, как живут за границей. Вот и просила сообщить ей об этом. О себе для приличия написала. Много работает, а вечерами учится, даже в кино некогда ходить. А если и ходит, то только с девочками.

Это Лёне написала. О нем и не спросила. Чего это ради она должна унижаться первой. Лёня ответил, и про него написал, его все уважают, и он - отличник боевой и политической подготовки... Это и так ясно, он и на заводе таким был. Но надо же, привета и то не передал. И армия его от гордости не перевоспитала.

Ей было интересно, как там живут в Германии, и она стала собирать деньги на туристскую путевку. А то все ездят, а она еще ни разу нигде не была. Путевку дали со скидкой, но все равно деньги большие, и на них можно было много всего купить... Зато с Берлином ознакомится, где водружали Знамя Победы над рейхстагом, все достопримечательные места, музеи или что там у них еще есть посмотрит. Пригороды, наверное, красивые...

Брестский вокзал с обеих сторон обтекают пути. По одну сторону от него расстояние между рельсами, как к по всей нашей стране- 1524 миллиметра, а по другую- 1440. Здесь нам стоять около двух часов. Поезд загонят в парк, поднимут вагоны домкратами и заменят тележки. Потом состав подадут на другую сторону вокзала. Следующая остановка уже на чужой земле.

Пока готовился поезд, мы ездили смотреть Брестскую крепость. Когда вернулись, увидели на перроне мою бывшую соседку по купе со всеми ее вещами.

Рядом стоял человек в форме таможенника. Проводник радостно говорил:

- Вот стерва, барахло свое для видимости возила, золото у нее нашли. В тряпках оказалось...

- А у меня ничего не проверяли, - с сожалением сказала Оля.

- Да ни у кого не проверяли, - заметил стоявший рядом. - Они знают, где искать.

- И что же теперь с ней будет?

- А ничего не будет, - улыбнулся проводник. - Золото отберут, и пусть везет свое барахло в свою Бельгию...

Перед Берлином я подошел к Оле, стоявшей в коридоре у окна.

- Написала Лёне, что приеду с этим поездом, и вагон указала... А может, вообще не встретят... Ну и не надо. Не к ним же я в гости еду... Если не встретят, разве найдешь. Только номер воинской части...

Губы ее подрагивали, вот-вот расплачется. Задолго до остановки взяла свой чемоданчик и пошла в тамбур.

Поезд еще двигался вдоль перрона, когда я увидел солдата. Он бежал, улыбаясь и махая рукой Оле.

Мне очень хотелось узнать, "он" это или Лёня. Когда удалось выбраться из вагона, на перроне их уже не было.

После Берлина вагон опустел. Кроме меня, осталась лишь грустная и странная пожилая чета из Франции.

Я обратил на них внимание еще в Москве. Они ждали какого-то Диму, высматривая его сквозь окно на перроне, то и дело поглядывая на дверь тамбура.

Она называла его Данилой, а он ни разу не произнес ее имени. Маленькая, сухонькая, послушная, она заглядывала ему в глаза и все спрашивала:

- Ну, где же он, Данила?

Старик не отвечал жене, переступал с ноги на ногу и тихо не то напевал, не то бормотал:

Мне б только речку переплыть, А там я знал бы, как мне жить .,

Поезд тронулся. Старушка тихо заплакала.

- Опоздал Дима, - всхлипывала она.

- Замолчи! - крикнул Данила. - Не опоздал он, провожать нас постеснялся.

Часами они стояли в коридоре и смотрели в окно. Он объяснял ей:

- Депо. Видишь? Электродепо... Стадо пасется. Видишь? Картошка. Всю жизнь путевые обходчики картошку сажают возле своих хат.

Старушка молча кивала.

- Лес. Совсем как наш, видишь?

- Так это же и есть наш, видишь?

- Дура ты, - грустно и беззлобно заключил он. - И там не наш, и это не наш...

И опять она тихо плакала, а он упрямо напевал:

Мне б только речку переплыть, А там я знал бы, как мне жить.., Казалось, вот на глазах разыгрывается какая-то трагедия. Хотелось поговорить с ними, но все не получалось. Правда, в Бресте мы вместе ездили смотреть крепость, но вопросы задавали они, а о себе так ничего и не рассказали.

После Берлина, когда наш вагон опустел, Данила пригласил меня в купе.

- Вот, - показал он на фигурную бутылку. - Для проводов сохранил, думал, Дмитрий, племянник мой, подойдет. А он вот... - и Данила развел руками. - Может, не побрезгуете...

Не много рассказал о себе Данила и за стаканом вина. Был он когда-то помощником мастера подсобного цеха Луганского трубного завода и вел практику слесарного дела в заводском училище. А потом война забросила на чужбину. Долго скитались по странам, пока не осели под Парижем, основав собственное дело.

Так и живут.

Поезд приближался к Кельну, где мне предстояло сходить, и я начал прощаться.

Данила сказал:

- Будете в наших краях, заходите. Это всего двадцать километров от Парижа.

Может, просто из вежливости приглашал, может, не думал, что даже, попади я во Францию, стану искать их в каком-то маленьком поселке, но слова его показались искренними. И старушка - звали ее Евдокия Ильинична подтвердила:

- Приезжайте, приезжайте...

В Кельне поезд стоит несколько минут. Когда я вышел на перрон, заметил, что оба они, прижись к окну, грустно смотрят в мою сторону. Было неловко просто уйти, и я подошел поближе. Улыбаясь, они приветственно подняли руки. Когда поезд тронулся, старик исчез, но тут же появился в дверях тамбура. Глядя через плечо проводника, он махал мне рукой.

Было обидно, что так и не узнал судьбу людей, для которых лес "и там не наш, и это не наш", которым бы "только речку переплыть", чтобы начать иную жизнь.

Вскоре, однако, мне довелось побывать в Париже, и я решил навестить их: дело в том, что Данила мой земляк. Они обрадовались. Данила обхватил меня своими большими руками и не выпускал, то тиская, то прихлопывая по плечу, а Евдокия Ильинична топталась вокруг нас, без конца повторяя:

- Бог ты мой, бог ты мой...

Квартира у них отдельная. Кухня метров семи и комната чуть поменьше, но в ней вполне уместилась широкая кровать. Данила показал и источник своих доходов - собственное дело. Оно помещается в том же двухэтажном доме, где они живут, - под лестницей, рядом с входом в их квартиру. Это - слесарное производство. Если испортится у кого замок, несут к нему.

Надо ключ сделать или ручку у чемодана укрепить, тоже к нему идут. Расценок на свои работы Данила не устанавливает - дают, кто сколько может.

Зарабатывает он хорошо. Если бы не квартира, на которую уходит почти половина доходов, мог бы уже прилично накопить. Но все равно хватает на то, чтобы оплатить эту квартиру, страховку, налоги за производство и все другие виды налогов, и остается еще на жизнь. Правда, на питание уходит мало, да много ли надо двум старикам.

За аренду производственного помещения домовладелец ничего с них не берет. Вместо этого Данила выполняет кое-что по мелочам для дома. Следит, чтобы в квартирах исправно работали приборы отопления и водопроводная сеть. Ремонтирует краны, если они портятся, прочищает трубы, когда засорятся, выполняет другую работу.

Данила добросовестно нес свои обязанности, и хозяин это видел. Видел, что прогадал. Так он и сказал Даниле: работа по дому в среднем не отнимает и двухтрех часов в день и не возмещает стоимости выгодного места под лестницей. Но Данила человек хороший, и можно пойти ему навстречу. Просто пусть Евдокия, которой все равно нечего делать, один раз в день подметает и всего раз в неделю моет коридоры и лестницу, да время от времени убирает во дворе. Жильцы аккуратные, мусора немного, какая уж там уборка.

Домовладелец, конечно, прав. То, что дверь в их квартиру рядом с лестницей, очень удобно. Если случится заказчик во время завтрака, обеда или ужина, можно оставить еду, поесть всегда успеется, зато люди знают: к Даниле можно идти в любое время. Не будь этого преимущества, вряд ли имел бы он клиентуру, потому что охотнее идут к толстяку Планшоне, у которого есть и токарный, и сверлильный станки.

Данила не любит Планшоне, хотя тот ничего плохого ему не сделал. Напротив, завидев Данилу где-нибудь на улице в воскресный день, всегда первым любезно поздоровается и пригласит в гости. "Заходи на стаканчик вина, Данила, - весело подмигивая, скажет он. - Заходи, не стесняйся, я угощу. Сегодня большой и выгодный заказ получил", - и обязательно рассмеется.

И что тут смешного, непонятно. Просто дурачок какой-то. И врет он, дела у него идут плохо.

Данила не любит Планшоне и его глупый смех. Даниле хочется вот так же непринужденно ответить толстяку и в пику ему тоже рассмеяться. Сказать, что у него и самого дела идут хорошо, и сам он приглашает на стаканчик вина. Он каждый раз думает вот так сказать и еще громче, чем толстяк, рассмеяться, но ничего из этого не получается. Он лишь буркнет что-то в ответ и заспешит, чтобы не послать ко всем чертям пузатого, потому что повода для этого нет, а вежливые, но колкие слова не приходят в голову.

Двадцать лет сидит он под деревянной лестницей.

Он привык к электрическому свету в дневное время, его не раздражают скрипучие шаги над головой. Он слушает их и разговаривает сам с собой: "Ишь, как рано прискакал Поль, должно быть, с уроков сбежал...

А старик Морме опять клюкнул. Сейчас ему достанется... Э-э, да никак Шарлотта нового гостя ведет. Этих шагов ни разу здесь не было. Вон как тяжело ступает, не молод уже, а тоже вот..."

Данила привык к этой жизни и не ропщет. Он ни к кому не ходит Б гости, и никто не посещает его. Есть в поселке еще несколько эмигрантов, по они не встречаются, ненавидят друг друга, может быть, потому, что идет между ними глухая, скрытая борьба за место в жизни в этом чуждом для них мире, где все они словно из одной партии уцененных товаров. И паспорта у них уцененные. Это только "вид на жительство", который не дает и тех прав, что имеет любой бродяга французского происхождения. И на вопрос о подданстве, гражданстве они отвечают "без подданства, без гражданства". Они не граждане.

Когда дом затихает и запирается парадная дверь, ведущая к лестнице, Данила складывает инструмент, снимает фартук и идет домой. Наступают самые мучительные минуты. Именно в эти минуты одолевает его непостижимо щемящее чувство. Собственно, чувство это никогда не покидает его, но днем оно ослабевает, затушевывается. Оно остается и живет в нем, будто затянутое пленкой. А вот к ночи душа начинает болеть, как оголенная рана.

Он гнал от себя видение белой хатки на Донце, где родился и вырос, откуда ушел на трубный завод. Он видел ее по ночам в парижском предместье с удивительной ясностью, вплоть до трещин на стенах их глиняного коровника.

Он лежал с открытыми глазами в абсолютной темноте, а перед ним стояла его конторка в цеху, и весь цех, и ребята, которых он учил слесарному делу. Это были не воспоминания, не застывшие видения, не пейзажи или фотографии. Это была жизнь.

А в центре ее постоянно находился он сам. То мирно разговаривал, то спорил, то смеялся, и он помнил, о чем разговаривал, по какому поводу спорил, чему смеялся.

Это было сладостно и до стона мучительно. Если засыпал в середине разговора, он продолжал беседу во сне именно с того места, на котором она была прервана. И когда открывал глаза, заканчивал разговор с той полуфразы, на которой проснулся. Поэтому он не знал, когда заснул, когда проснулся и спал ли вообще. Скорее всего то забывался, то схватывался, но не улавливал границ между забытьем и бодрствованием.

Данила ненавидел ночь и ту минуту, когда Евдокия шла готовить постель. Он ненавидел и самое постель, где провел столько бессонньтх ночей.

Однажды он лежал, стараясь не шевелиться, и, щадя жену, делал вид, будто спит. Пусть хоть она отдохнет. Ей тяжелее. Она испытывает то же, что и он, и еще дополнительно его капризы, его плохое настроение, которое он вымещает на ней, потому что больше не на ком.

Когда стало ясно, что удалось обмануть Евдокию и уже можно было не подавлять вздоха, рвавшегося из груди, он услышал ее тихий голос:

- Попробуй все-таки заснуть, Данила.

Тогда он закричал на нее, что вечно она не дает ему покоя, и будит среди ночи, и что это, в конце концов, невыносимо.

Он резко поднялся, надел штаны и ушел в свою мастерскую. Здесь стояла детская коляска, сданная ему в ремонт. Он хотел работать. У него были для этого силы, ему требовалось применить их, дать выход тому, что скопилось в голове. Взяться за коляску он не рискнул:

неизбежно потревожит соседей.

Он сидел, уже ни о чем не думая, и ему было жаль Евдокию. Она безответная. Она ничего ему не скажет, не возмутится, не упрекнет. Она просто ни за что не заснет, пока он не вернется. Он упрямо сидел и терзался из-за нее и не мог подняться с места.

Они прожили долгую жизнь и все, что надо было сказать друг другу, давно сказали, и теперь им не о чем разговаривать. Она знала его привычки, знала, что готовить ему на обед, и он не мог даже попросить горчицу или перец, потому что всегда все стояло на месте.

Они молча обедали, и он молча уходил под лестницу.

Никогда не думали они, что могут остаться на чужбине. Это была дикая и нелепая мысль, поэтому и не могла она появиться у них. Они твердо знали: как только кончится война, тут же уедут. Только бы дотянуть до конца войны. Вот тогда он и услышал где-то эти слова, накрепко засевшие в голове: "Мне б только речку переплыть..." Только бы дотянуть.

А когда война кончилась, пошла эта умно организованная подлая ложь: всех, кто был в плену или по другим причинам оказавшихся здесь, расстреливают на границе. Люди стали задерживаться с отъездом. Они тоже решили пока остаться, пусть пройдет немного времени, пусть успокоится обстановка.

И опять ждали какого-то рубежа, каких-то новостей, потому что не может же быть, чтобы все осталось так, как есть. Должно же что-то произойти, после чего_ они смогут спокойно поехать домой. Они ждали этого мифического часа, глубоко веря в него, а годы шли. Постепенно вера угасала, все меньше оставалось надежд на чудо, надо было действовать самостоятельно. Как действовать, они не знали. Многие уже уехали, а они все ждали.

...Данила долго сидел среди ночи под лестницей, тупо уставившись на коляску, пока в хаосе туманных мыслей не проплыла одна, за которую он ухватился, отгоняя все остальные, боясь, чтобы не вылетела она вот так же внезапно, как и появилась. И когда мысль эта окрепла в нем и превратилась в твердое решение, он медленно поднялся, медленно пошел в комнату, зажег свет и торжествующе сказал:

- Ты не спишь, Дуся?

- Это ты мне говоришь, Данила? - испуганно подняла она голову. Она давно забыла это имя. Веселый Даня называл ее так только до войны. Она уже не помнит, когда это было. Счет времени у нее начался с той минуты, когда стало ясно, что эвакуироваться не успеют, и он сказал: "Плохи наши дела, Евдокия". Так назвал он ее тогда впервые. Но это показалось естественным, такая была обстановка.

Уже много лет он никак не называл ее. Нет необходимости. Если обращается к ней, то просто: "Сходила бы в магазин наждачной бумаги купить". Или: "Посмотри, не оставил ли я на столе очки?" В тех редчайших случаях, когда называл ее по имени, то только Евдокией.

И вдруг - Дуся. Она испугалась больше, чем два часа назад, когда он так неожиданно и несправедливо нанес ей оскорбление. Быстро привстала и потянулась за платьем.

- Нет-нет, ты лежи, послушай, что я скажу.

Он сел возле нее на постели. Она подвинулась, и он, наклонившись, заговорил шепотом:

- Мы уедем отсюда, Дуся. Что нам здесь делать?

Это уже решено твердо. Напишу Клаве, все-таки жена моего родного брата. Ну, когда-то не ответила, может, и не дошло письмо, а сейчас ответит. Поедем к ней, все разузнаем, а потом вернемся за вещами. Или продадим к черту. Там купим новое. Пойду на свой завод, не может быть, чтобы знакомых не осталось. А может, списки сохранились, я ведь стахановцем был, помнишь? Может, и приказ уцелел - как передовика производства меня тогда в помощники мастера выдвинули, помнишь?

Голова у Евдокии затуманилась. Надо бы ответить Даниле, что-нибудь сказать, но она боялась сказать невпопад, боялась прикоснуться к этой картине, возрожденной им, потому что за его словами увидела всю их прошлую жизнь в целом, и по частям, и по кусочкам, вроде того дня, когда пришли вместе с Данилой заводские друзья, чтобы отметить его выдвижение.

Именно в тот день принес он столь странный и неожиданный подарок. Это была шелковая ночная рубашка голубого цвета, с кружевами, которая и не очень-то ей была нужна, и размер не подходил, и она никак не могла сообразить, почему вдруг он это купил.

Данила стеснялся своего подарка и избегал ее взгляда. А она все спрашивала, и он рассердился и сказал, пусть не пристает, если не понимает, что в доме праздник.

Уже и до этого она стала догадываться, но еще не верилось и хотелось, чтобы он вслух сказал словами, что это подарок ей, Дусе, в честь его выдвижения, ибо и она причастна к его труду, и он знает это, благодарит и ценит ее. И хотя его отвлекали друзья и ничего больше он не сказал, она теперь уже твердо знала, почему он это принес, и убежала в другую комнату, прижала рубашку к лицу, чтобы никто не увидел слез.

Она все вспомнила. Ей хотелось, чтобы Данила говорил еще, а он неожиданно умолк. Тогда она сама сказала:

- А помнишь, как ты на общем заводском собрании выступал? Человек пятьсот, наверное, слушали. И все поздравляли. Конечно, тебя помнят... ей хотелось добавить - Даня. Тебя помнят, Даня, - но она разучилась говорить это слово, оно прозвучало бы, как чужое, и не хватило смелости произнести его...

Рано утром Данила сел за письмо Клаве. Коляска, сданная в срочный ремонт, подождет. Он сейчас занят.

Да и вообще мастерская у него еще закрыта. А то привыкли ночь-полночь, когда хотят, тогда и ходят. Подумаешь, французы! Плевать на них! Пусть лучше вспомнят, как гнала их русская армия. Хватит, поунижались! Он занят важным делом, и пусть не беспокоят.

А не нравится, пусть отправляются к своему Планшоне...

Вскоре пришла настоящая большая радость:

почтальон принес письмо из Москвы. Сын Клавы, их родной племянник Дима, о существовании которого они не знали, сообщал, что их письмо пришло как раз, когда он приезжал в Луганск навестить мать, а сам он работает и учится в Москве, и, если они хотят приехать, пусть приезжают. И мать просила написать, что будет рада их приезду.

Разрешение дали неожиданно быстро. Разрешение ехать на родину, о чем сказали ему в советском консульстве на бульваре Мальзерб в Париже, и это само по себе было ошеломляющей радостью.

Им хотелось повезти Диме хорошие подарки, может быть костюм, им не жалко для этого денег. Беда только, размеров не знают. Ну, ничего, дорогие подарки привезут во вторую поездку, а пока купили кое-что оригинальное, чего в России, конечно, нет.

...Уже была ночь, уже ушла спать Евдокия Ильинична, а чуть захмелевший Данила неторопливо вел рассказ о трагедии своей жизни.

Я слушал Данилу и невольно вспоминал Николая Лаврова. Это инженер-конструктор, с которым я познакомился в Версале. Потом мы несколько раз встречались. Особенно запомнилась мне одна встреча на озере, куда мы отправились в воскресенье. Он принес обещанную книгу Д. Мейснера "Миражи и действительность".

- Вот, - сказал он, - прочтите. Ее автор - известный в прошлом политический деятель, чуть ли не правая рука Милюкова. Я жил так же, как описана здесь жизнь большинства эмигрантов. Как и у них, из десятилетия в десятилетие, из года в год распадалась, крошилась, выветривалась моя идеология, идеология человека, не принявшего революции. Но чтобы судить о моей жизни, надо иметь в виду одно отнюдь не маловажное обстоятельство. Я инженер-конструктор высокой квалификации. Такого положения добились не многие эмигранты.

Между Лавровым и Данилой - пропасть. Но в одном вопросе они абсолютно едины.

Ностальгия! Я много слышал об этой болезни. От нее не умирают. Еще ни один врач не констатировал смерть от ностальгии. Но она давит человека, душит его, доводит от отчаяния до безумия.

- Вам этого не понять, - говорил мне Данила. Но именно такие слова произнес и Лавров.

- Почему не понять? Мне приходилось бывать на чужбине по нескольку месяцев. Однажды больше трех лет.

- Это совсем не то, - с досадой махнул рукой Лавров. - У вас оставалось главное: сознание, что пройдет какое-то время, и вы обязательно вернетесь. Вернетесь в свой дом, к своим друзьям и родным, в свой лес, к своей реке. Нет-нет, это совсем не то. Это тоска по родине, которую потерял навсегда. А оставаться на чужбине не хватает сил. Все кажется постылым, отвратительным, непереносимым: и язык, и дома, и запахи.

Да-да, что вы так смотрите! Разве вы не знаете, что каждая страна имеет свои запахи? Разве можно сравнить аромат украинской деревни с французской? Да что деревня? Куда ни пойдешь - все чужое. Нравы, обычаи, весь уклад жизни, чуждый и нелепый, к которому не привыкнуть, и тебя, как замурованного в бетон, окружает мертвая тишина в этом крикливом, гудящем, многолюдном мире, и одиночество охватывает так, что хочется выть...

Я одинок и беззащитен. Вся система построена так, чтобы человек не переставал чувствовать себя зависимым, униженным, беспомощным. В бюро, где я работаю, ни один инженер не знает, сколько зарабатывает такой же, как он, сидящий рядом и выполняющий такую же, как он, работу. Заработок держится в страшной тайне. Управляющий или владелец предприятия дает вам грошовую надбавку, прикладывая к губам палец: "Смотри, не проговорись, один ты это получил".

И молчит человек. И лезет из кожи, изворачивается, только бы шеф был доволен. Эта система изолирует человека от товарищей, воспитывает в нем эгоизм, чувство зависти.

Такая система - повсюду. Попробуйте спросить француза, сколько он зарабатывает? Никто не ответит.

Это хитрая и безжалостная система. Обратили ли вы внимание, ну хотя бы в вашей гостинице, как все вежливы, предупредительны, как вам улыбаются, как подхватывают ваши чемоданы?

Вы думаете, это воспитание? Вы думаете, это вежливые, радостные люди? Нет! Это страх. Страх за место.

Улыбка - фактор экономический. Пусть попробует не улыбаться портье, пусть попробует отвернуться, если плюет ему в лицо богатый заморский турист.

Мне рассказывали, - продолжал он, - что у вас бывают конфликты между служащими гостиницы, даже если это уборщица, и постояльцами, словно у них одинаковые права. И будто администрация даже разбирается, кто из них виноват. У нас такой конфликт просто немыслим. Можно сколько угодно хамить, никакому портье в голову не придет жаловаться или хоть как-то проявить обиду. Его просто выгонят, и нигде уже не найдет работы человек, изгнанный за "недостаточную учтивость". Он снесет любое оскорбление и будет прятать слезы улыбаясь.

Да что говорить о портье, - с какой-то безнадежностью покачал головой Лавров. - Вот я совсем не рядовой инженер, а мне тоже плюют в лицо. И стыдно, и унизительно, а я молчу, улыбаюсь. Несколько дней назад мой шеф, желая похвалить меня в присутствии нескольких человек, сказал: "Да какой он русский, он настоящий француз".

Я молча снес оскорбление. Это ведь сам шеф. Скажи я хоть слово, и это был бы последний день моей работы на фирме. Я вынужден вести себя так, чтобы как можно меньше проявлялось мое русское происхождение.

Вот так-то, - грустно улыбнулся Лавров. - Но, знаете, даже не в том, по сути унизительнейшем факте, главное. В прошлом году я изобрел особую печь. Извините за нескромность, это было великолепное инженерное решение трудной проблемы. Когда только появилась идея, я сам не мог поверить в поразительную простоту, с какой можно вести сложнейшие процессы.

Я не спал ночи, еще и еще проверяя теоретические обоснования моей смелой мысли. Эта идея поглотила меня. Я жил только ею. Хорошо понимая, какой экономический эффект даст моя печь, я даже не подсчитал его. Меня увлекла только инженерная сторона дела.

Поверьте, это было удивительно оригинальное решение.

Моя печь дала шефу сотни тысяч франков; мне же он пожаловал месячное содержание. И опять приложил палец к губам. И я молчу. Моего имени нет на моем изобретении. Печь фирмы. Штамп фирмы. Фирма - это шеф. Если я скажу, что это мое изобретение, меня высмеют.

Кому мы отдаем свое творчество, свои бессонные ночи? - говорил Лавров, словно жалуясь мне. - Созданное нами, конструкторами, идет шефу. Ему одному. Ему не интересно оригинальное решение, безразличен полет конструкторской мысли. Бизнес! Только бизнес. Вот в чем разница между трудом инженера у нас и у вас.

- Так почему же вы не возвращаетесь на родину? - вырвалось у меня.

- О, это большой и сложный вопрос. Но я вам отвечу. Я приехал сюда юношей в годы революции. Трудно и очень долго объяснять, как получилось, что прожил здесь всю жизнь. Скажу лишь, немалую роль сыграли и дезинформация, и тонкая антисоветская пропаганда, да и собственная инерция как-то уже устроенного человека. Прошу поверить лишь одному: меня всегда радовали ваши успехи и огорчали неудачи.

Последний удар моим прежним сомнениям нанесла великая победа советского народа в войне.

Я понимаю: как специалист нашел бы себе применение на родине. Думаю, что и родина простила бы мне юношеские ошибки. Да и немного их было. Казалось бы, все хорошо. Но вот теперь посмотрите на меня со стороны.

В годы разрухи я покинул родину. Выжидал, когда она начала выкарабкиваться из тягчайших болезней.

Выжидал, когда встала и, на мой взгляд, на нетвердых еще ногах шагнула. Смотрел на нее со стороны, когда пошла вперед. Не взял винтовки, когда она обливалась кровью, хотя сердце мое, поверьте, было в крови от ее ран.

После победы думал, что вот теперь как раз могу пригодиться. Да не было уверенности, что в тот момент примет меня родина. С какими же глазами возвращаться сейчас, когда поднялась она на такую высоту?

Нет уж, видно, судьба такая, до конца дней работать на французскую фирму, отдавать ей себя, терпеть похвалу, что похож я на француза. Не прошли мы всех мук с родиной, и нет у нас прав делить с ней счастье.

Только и радости, что пойдешь на Сен Женевьев де Буа. Там - все русское. И тянет на это кладбище, хоть нет там родных или близких.

Лавров разволновался и умолк. Молчал и я. Я не знал, что ему сказать. Так и ходили мы молча по берегу озера, от его машины до забора частной купальни и обратно.

Успокоившись, он снова заговорил:

- В таком положении находятся и те, кого забросила сюда война... Я, конечно, исключаю, - остановился он, - горстку ничтожеств, сделавших своей профессией предательство. Кстати, к этой же категории я отношу и тех, кто уже после войны эмигрировал. О каждом из них широко оповещает и долго трубит враждебная вам печать. Так вот эти, прожившие всю жизнь в советских условиях, не могут выдержать условия Запада.

Вспомните, пожалуйста, сколько они здесь выдержали? Год, два? спрашивал он так, будто я виноват в том, что больше они не выдержали. Явились в советские посольства и взмолились: "Готовы нести любое наказание, только верните на родину".

- А остальные? Остальным здесь хорошо? - спросил я.

- Очень хорошо, - рассмеялся Лавров. - Вот, например, грузин, забыл его фамилию, говорят, крупный инженер был, но обиделся, что в доктора наук не вышел, и сбежал сюда. Как сейчас помню эпизод, описанный в газете. Это было в шестьдесят седьмом году во время четвертьфинала теннисных игр на Кубок Девиса в Дюссельдорфе. Когда советский теннисист Александр Метревели пришел после трудной игры в раздевалку, к нему бросился этот плачущий грузин. Он снимал ладонями пот с рук и ног Метревели и со словами: "Родина, родина" - размазывал по своему лицу.

Это видела вся раздевалка, и кто-то сказал:

"Что же вы не возвращаетесь на родину? Проситесь, авось пустят".

"Как возвращаться! - закричал грузин. - Они меня зарежут".

"Кто зарежет, что вы чепуху несете!"

"Как - кто! - возмутился он. - Соседи зарежут, товарищи зарежут, лучший друг зарежет! Они не послушают милицию".

Вот! - торжествующе закончил Лавров. - Этот, хотя и рвет на себе волосы, а возвращаться боится.

Бывших товарищей боится.

И еще несколько человек болтается здесь...

А вообще, я вам скажу: их презирают здесь так же, как и у вас. Да и забыли о них. Просто к слову пришлось. Что они для страны? А вот сами мучаются. Обязательно мучаются. Понимаете, живое существо не может без родины. Птицы гибнут тысячами, а летят на родину, в то единственное место, где только и может зародиться жизнь. Даже такой талант, как Бунин, не мог взлететь на чужой земле.

А Шаляпин? Вот, кстати, дайте Мейснера. Прочтите. - Он полистал книгу и, показав мне нужное место, прочитал сам: - "Все люди, сколько-нибудь знавшие Шаляпина... видели, как тоска по родине точит изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год его сердце. Никакой дождь долларов, сыпавшихся на него во всех странах мира, и никакие овации, охватывавшие залы всех стран мира, в которые входил этот артист, не меняли смысла этой трагедии".

Ша-ля-пин! - поднял он вверх палец. - Гений.

А малявки, - сморщился Лавров, - приползшие сюда сегодня?

Вы знаете, этих я вообще... - пожал плечами, видимо, не найдя нужного слова. - Ну, первая эмиграция.

Вполне понятно. Ведь совсем новая эпоха, грандиозная ломка, отдавшаяся эхом во всем мире. Людей этой эмиграции я не считаю предателями. Они защищали свой класс и его интересы. Это же естественно, вне зависимости от того, разделяем мы их взгляды на жизнь или нет. А кое-кто из интеллигенции, вроде меня, не поняли, а потому и не приняли революции. Да и не мудрено было ошибиться, ведь рождался новый, невиданный ранее мир.

Трудно мне обвинять целиком и эмиграцию периода последней войны. Строго говоря, это ведь не эмиграция. Ни один человек добровольно сюда не пришел.

Это люди, которых духовно искалечила и расшвыряла война, или немногие откровенные предатели, вроде Власова, решившие, что родине уже не подняться и надо побыстрее надевать другую шкуру. Даже Деникин, подумайте - Деникин! - когда пришли к нему власовцы бить челом, заявил, что с предателями родины не желает разговаривать. Так и не выслушал их, хотя знал, что явились они предлагать ему "высокие" посты и звания... А эти... ну, как вам сказать, у нас презирают их больше, чем власовцев. Они интересны, да и то на короткое время, лишь тем, кто использует их против родины. Используют и бросят, извините, как некую резиновую принадлежность.

...После дня, проведенного на озере, я еще несколько раз встречался с Лавровым в Париже и у него дома.

И о чем бы ни заходил разговор, главной темой для него оставалась родина. Глубоко тосковал, постоянно думал о ней, но, пожалуй, прав он: возвращаться ему уже поздно.

А вот Данила решился. Поэтому мне особенно интересен был его рассказ.

Он заранее написал Диме, с каким поездом приедут, в каком вагоне, указал приметы, чтобы парень мог легко их найти. И он действительно встретил их и отвез в гостиницу, потому что сам жил в общежитии. В тот вечер на их заводе был большой молодежный бал, где он выступал в самодеятельности, зато весь следующий день, благо - воскресенье, обещал провести с ними.

Он приехал сразу после завтрака. Они вместе осматривали Кремль, которого никогда не видели, глазам своим не верили, глядя на станции метро, восторгались автомобильными потоками. Больше всего поразил их тот совершенно естественный, но непостижимый факт, что все, ну буквально все говорили по-русски. На улицах, в кафе, в автобусах, решительно повсюду слышалась только русская речь.

Собственно говоря, ничего другого они и не ждали, вернее, не думали об этом, иначе же не могло быть.

И тем не менее это было удивительно и волнующе.

Часам к семи вечера приехали к Диме в общежитие.

Их встретил Владлен - товарищ Димы и его сосед по комнате. Стол был красиво накрыт, с красивыми закусками.

Данила остался очень доволен экскурсией, а тут еще такой стол, и он совсем растрогался. В какой-то момент, когда ребята вышли из комнаты по хозяйственным делам, он сказал:

- Пожалуй, не поедем завтра в Луганск. Поживем здесь дня два-три. Москва ведь!

Евдокия согласилась.

Все сели за стол. Первый тост подняли за гостей.

И опять у Данилы навертывались слезы. Он благодарил за душевный прием, предложил выпить за Диму и его друга Владлена.

Потом извлек из кармана баночку и, довольно улыбаясь, сказал:

- Это вам сувенир, Дима. Это лучшая французская горчица.

Ребята были смущены. Данила видел это, но настойчиво предлагал отведать горчицы.

Дима открыл крышечку, и со свистом выскочил чертик.

- Вот это да! - восхитился Владлен.

Все смеялись. Было очень смешно. А Данила вытащил из кармана фигурку де Голля, и это оказался пробочник. И опять все смеялись, а Дима благодарил за подарки.

Кто-то из соседей заглянул в дверь, и вскоре все общежитие узнало, что у Димы гости из Франции. Набилась полная комната. Это были рабочие ребята, учившиеся в заводском вузе, дотошные, остроумные, и они хохотали, рассматривая сувениры.

Только один из них, Костя, самый молодой, хотя был уже выпускником института, не хохотал, а, ехидно прищурившись, улыбался, поглядывая то на сувениры, то на гостей.

- Вот что значит заграница! - с той же улыбкой подмигнул он Владлену. Разве у нас такое сделают?

Данила перехватил Костин взгляд, и это царапнуло его.

Неожиданно стало тихо.

- Расскажите нам о Франции, пожалуйста, - - попросил кто-то. - Как выглядит Лувр, Сорбонна, как живет молодежь?

- Верно, - подхватил Костя. - Мне давно хотелось послушать иностранца.

Данила помрачнел. Надо бы сказать этому ехидному парню, пусть не зарывается, да грубить вроде нет повода. Парень-то ему не нагрубил. Вроде так оно и есть. Хорошо бы вежливо осадить его, а как? Вежливые, но колкие слова, как и при встречах с Планшоне, не приходили в голову. И бог с ним, с этим парнем, некогда подбирать для него слова, надо что-то ответить ребятам.

А что мог сказать Данила о Париже? В Лувре он не был, о Сорбонне не слышал, как живет французская молодежь, не знал. Он стал описывать Эйфелеву башню, где ему довелось побывать лет пятнадцать назад. Говорил сбивчиво, мучительно думая, о чем же еще рассказать ребятам.

В комнату вошел комендант общежития. Спросил, почему здесь распивают водку, хотя никто уже не пил.

Ему объяснили: случай особый, приехали родственники из Франции.

Он ушел, многозначительно взглянув на часы. И все посмотрели на часы, поняв его без слов: посторонним лицам не разрешалось оставаться здесь позже двенадцати. До двенадцати было еще далеко. Разговор не клеился. Ребята опять стали открывать крышку горчичницы, вертеть пробочник. Выскакивал чертик, де Голль размахивал руками. Все грустно улыбались.

Постепенно комната пустела. Стали собираться и старики.

В гостинице Данила сказал:

- Может, нам в Луганск уехать завтра, Евдокия?

Надо бы сначала с Клавой повидаться, дело сделать, а потом уже разгуливать по Москве.

Евдокия согласилась.

Клава встретила их с искренней радостью. Радовалась, что они живы и объявились, наконец. Вспоминали прошлое. Заговорили о ее муже Федоре, погибшем на войне. Она показала его награды - орден Отечественной войны первой степени и орден Отечественной войны второй степени. По статуту эти ордена вручаются на хранение семье погибшего и передаются потом из поколения в поколение.

За несколько месяцев до конца войны Федору удалось побывать дома, а спустя две недели пришло то страшное извещение...

Даниле было жаль Клаву. Еще не старая, и собой крепкая, а вот осталась одна. И люди хорошие попадались, но из-за сына отказывала. Сына воспитывала.

А теперь - поздно.

Незаметно в разговорах пролетело часа два.

- Да что же я сижу, - всплеснула руками Клава, - скоро люди придут.

Клава работала на фабрике и в тот день взяла отгул. Оказывается, в честь их приезда пригласила друзей с фабрики и двух однополчан мужа.

Знакомя Данилу с гостями, Клава говорила, что это брат Федора, и хотя живет во Франции, но человек трудовой, рабочий. Люди, приветливо улыбаясь, пожимали руки Даниле и Евдокии.

Его сердце наполнялось гордостью. Он давно не был в такой большой и дружной компании. Он забыл уже, что люди вот так собираются просто для веселья. Было в его жизни такое или нет? Конечно, было. Но еще тогда, когда хотелось жить.

Он понимал: первый тост поднимут за него и Евдокию. И он заранее подготовился, заранее придумал нужные слова для ответа. Было шумно и весело. Данила пока не вникал в разговоры, повторял про себя ответный тост. Надо сказать так, чтобы видели, как он любит родину. Чтобы не считали его здесь иностранцем, как тот молокосос.

Когда все уселись и налили рюмки, поднялся самый пожилой человек. Он предложил выпить за хозяина этого дома, своего боевого друга и командира, за всех, кто своим потом и кровью обеспечили победу и дали возможность людям жить, работать и вот так собираться.

Данила не обиделся. Тост был правильный. Хотя странное дело, что-то досадное было в нем. Вроде выпили за всех присутствующих, кроме него и Евдокии.

Данила злился на себя за эту мысль.

Следующий тост подняли за женщин - главную силу их фабрики и за лучшего бригадира - хозяйку дома.

Этот тост вызвал особое оживление. Все хотели чокнуться с Клавой, потянулись к ней, и каждый добавлял какие-то слова, и Данила понял, кто же на самом деле есть Клава. И душа коллектива, и делегат каких-то конференций, и депутат райсовета, и просто хороший товарищ и надежный друг.

И даже после того, как люди выпили, разговор о Клаве продолжался. Она только отмахивалась от похвальных слов, а Данила думал о том, какое это счастье иметь столько друзей, знать, что ты не одинок.

Потом поднялся седой человек лет сорока пяти, сидевший напротив Данилы, звали его Алексей Никитич, и предложил выпить за гостей из Франции. Люди выч пили.

После длинного и шумного тоста за Клаву получилось как-то сухо и официально. Ответная речь, которую Данила умно подготовил, показалась сейчас неподходящей. Он смолчал.

Потом долго закусывали, разговаривали, смеялись.

Даниле тоже хотелось приобщиться к разговору, но никак не мог придумать, что бы такое ему сказать. Говорили о фабричных делах, о каких-то заседаниях, о вечерах, должно быть, похожих на этот. Будто продолжают они давно начатый разговор, в который никак ему не втиснуться.

Данила внимательно прислушивался. Он тоже улыбался, когда люди смеялись, кивал в такт говорившему, понимающе поддакивал, а то и вставлял несколько слов, но никак не мог ухватить существо разговора и решительно не понимал, чему смеются.

Он будто и участвовал в разговоре, но оставался за какой-то незримой чертой, отделявшей его от этих людей, и никак ему не удавалось переступить ее.

Центром разговора был то один, то другой, и настал, наконец, момент, когда все внимание обратилось к Даниле.

- Молодцы все-таки французы, - сказал Алексей Никитич. - Шутка ли, десять миллионов в забастовке участвовало. Вы тоже бастовали?

Вот тогда-то и смолкли все, ожидая, что он скажет.

Что мог сказать Данила!

- Да-а, было дело, - солидно протянул он. - Весь транспорт встал, заводы и фабрики остановились...

Он понимал, что это известно и без него. А что же еще сказать? В их маленьком поселке не очень-то видна была забастовка. Пока он обдумывал, кто-то шепотом заговорил с соседом на краю стола, разговор перекинулся дальше, стал громче, возник общий спор, и уже никто не смотрел на Данилу и ничего от него не ждал.

И опять он почувствовал, что остался один.

Никто не сказал ему обидного слова. Напротив, все вежливо улыбались, предлагали закусить или выпить, но все яснее становилось, что единственно об этом и могут они говорить с ним.

Данила мог бы, конечно, рассказать, как тяжко ему на чужбине. Он не решался на такой разговор, боясь вопросов, на которые трудно будет ответить, которых им не понять. А они, видимо из деликатности, не поднимали этой темы. И то, что уже столько времени он вместе с ними и никак не вписывается в их круг, все дальше отодвигало его от них.

Евдокия нашла себе дело: помогала Клаве уносить на кухню грязную посуду и подавать к столу пироги.

Данила задумался. Выпивший лишнего бывший фронтовик сидел возле него и клевал носом. И вдруг, точно его подтолкнули, встряхнул головой и уставился на Данилу.

- Молчишь француз? - дружелюбно сказал он. - А ты бы объяснил, что делал, когда мы кровь проливали.

- Ты с ума сошел, Паша! - возмутилась Клава. - Напился и сиди себе.

- А что? - мирно и добродушно улыбаясь, развел он руками. - Напился. Верно, напился. И что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. - Он громко рассмеялся, а потом очень серьезно, словно протрезвев, добавил: - И ты, Клава, думаешь, как я, и все они, - обвел он пальцем окружающих.

Сразу несколько человек цыкнули на него.

- Ну, хорошо, хорошо, не буду, - оттолкнул он ладонями воздух. Извини, француз, не виню тебя. Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше. В войну сохранил себя, - кому охота умирать? А после войны, когда мы по карточкам голодали и землю на бабах пахали, какой же дурак сюда поедет...

С каждым словом голова Данилы дергалась, как от удара. Почему же молчат остальные? Почему не прервут его? И только выслушав эту длинную тираду, точно спохватившись, Алексей Никитич крикнул:

- Да замолчи ты, как тебе не стыдно!

Друг Паши, тоже бывший фронтовик, вызвался проводить его домой. Тот и не сопротивлялся. Мирно пошел, и уже с порога, обернувшись, добавил:

- Ты теперь не уезжай, француз. Теперь хорошо живем. Говори: "Люблю родину" и требуй квартиру...

Пашин друг потащил его за собой и захлопнул дверь. Но из-за двери отчетливо донеслось:

- Трехкомнатную требуй... Дадут, как сознательно вернувшемуся...

- Не обращайте внимания, выпил много, - сказал Алексей Никитич.

Данила не слушал. Ему хотелось кричать. Упасть на пол, обхватив голову руками, и кричать.

"Я так и знал... Но за что! Да как объяснить им это2 Ведь и они улыбку прячут. Жестокие люди. За что? Ни разу нигде не совершил я преступления перед родиной".

На следующий день Клаве надо было выходить во вторую смену. Завтракали молча. А потом Данила не выдержал, высказал свою обиду.

- Понять должны, - закончил он, - разрешили мне приехать - значит, нет за мной вины. А если что и не так, простила меня родина. Чего же теперь попрекать?

- Оно, конечно, - вздохнула Клава - Только скажу тебе не таясь: родина - это мать А мать всегда простит сына, как бы больно ей ни сделал. Даже если бросил ее, когда вся в крови лежала А люди не прощают. Они знают: родина поднимется и простит, а уж бросил ее, считай - оторванный ломоть Ни автогеном, ни газовой не приваришь. И винить их не в чем.

- Так что же они, те, что были, больше, чем родина?

- Не знаю, Данила, как тут делить. Знаю только, что в них моя опора И в горе, и в радости И обижайся не обижайся, ссориться с ними не буду. Особенно с Пашей. Человек он надежный и другом Федора в бою был.

Она умолкла, потом, улыбнувшись, сказала

- Хватит об этом. Если в чем моя помощь нужна, всегда помогу. А сейчас советую город посмотреть, не узнаете его теперь. К обеду не опаздывайте, мне ведь на работу..

На автобусе объезжали и осматривали город Ни одного района, кроме сильно изменившейся улицы Ленина, узнать было нельзя. Новые дома, новые кварталы. Незнакомые, неприветливые. Это раздражало его.

Перед ним был чужой город А где же родное?

Возвращались угрюмые. Возле дома Клавы Данила сказал.

- Ты иди, а я через часок вернусь, - и заспешил, зашагал, чтобы не успела она ни о чем спросить.

Данила шел на свой завод. У проходной - она осталась почти такой, как была - возле газетного стенда дождался гудка. И без того екало сердце, а тут люди пошли. Первой высыпала молодежь. Шумной веселой ватагой. Такими и раньше были его ученики на этом заводе. А потом все смешалось в толпе, и молодые, и совсем пожилые, даже старше, чем он. Вглядывался, всматривался, стараясь узнать знакомых, страшась, что они узнают его первыми и он не успеет спрятать лицо.

Толпа росла, вытягивалась. Надвинув кепку на самые брови, шагнул, еще шагнул, а глаза бегали, бегали, пока не замерли.

Колька! Его ученик Колька. Самый смышленый и боевитый, степенно вышагивал, окруженный рабочими. Боже мой, как постарел. Наверное, мастер теперь или начальник цеха.

Данила провожал его взглядом, пока тот не скрылся в толпе И снова бегали глаза. Узнал еще кого-то, чьей фамилии не мог вспомнить. Не отдавая себе отчета, робко приближался к потоку, подобрал его шаг, слился с ним и, часто глотая, пошел.

1969 год

"НАДО ВЕДЬ КАК-ТО ЖИТЬ..."

Вскоре после войны мне попались два уникальных документа. Первый ученическая тетрадка в косую линейку, куда в 1921 году совсем еще мальчишка - сельский счетовод заносил необходимые ему данные.

Записывал фамилии организаторов Советской власти, видимо, для того, чтобы потом не забыли о них. Против каждой фамилии имелись различные пометки:

"секретарь сельсовета", "коммунист", "горлопан", "сначала пороть, потом повесить"...

Последнее заключение автора и еще несколько подобных особенно настораживали и поражали. Не только садизмом, с каким он намеревался лишать жизни людей. Была в них приказная категоричность, не свойственная скромному положению юного счетовода. Будто привык уже отдавать приказы и самолично решать судьбы, чинить расправы.

Должно быть, просто безрассудное мальчишеское ухарство, не имевшее под собой почвы.

Второй документ начисто опровергал подобное предположение. Это толстая, большого формата бухгалтерская книга, содержавшая сотни фамилий ответственных работников, включая секретарей обкома партии. Ее вел тот же автор. Когда он начал, можно определить лишь приблизительно - где-то в начале двадцатых годов. Закончил в августе 1941 года, будучи главным бухгалтером "Укркоопспилки" в Херсоне.

Судя по всему, человек терпеливый, настойчивый, аккуратный и, возможно, на первой книге не остановился бы, но помешали гитлеровцы, захватившие город. Плоды своих трудов он преподнес им. В марте 1944 года, когда Херсон освободили, в гитлеровской комендатуре среди других документов обнаружили и эту книгу, а в ней ученическую тетрадку в косую линейку. Пленный немецкий комендант назвал автора - Владимир Муштаков. Сказал, что в знак благодарности ему было без дополнительной проверки присвоено какое-то небольшое звание, выданы немецкая форма и оружие. А где он находится, пленный офицер не знал.

Возможно, не хотел выдавать. Найти Муштакова не удалось.

Полистав его труды, я кое-что на всякий случай выписал в свой блокнот. Недавно, работая над архивными материалами периода войны, я вновь наткнулся на эту фамилию. Удалось выяснить, что Муштаков был карателем, сейчас живет во Франкфурте-на-Майне и является завсегдатаем ночного бара "Флорида" в районе главного вокзала.

Мне предстояла поездка в Западную Германию, и я решил попытаться заодно найти Муштакова. Карателей я видел не раз и не стал бы его искать. Но мне хотелось понять психологию человека, который чуть ли не четверть века, тихонечко сидя в бухгалтерии и терпеливо дожидаясь гибели Советской власти, старательно, каллиграфическим почерком выводил буковки, складывая их в фамилии, помечая, кого надо повесить, а кого сначала пороть, а потом уже повесить. Он представлялся мне исполнительным счетным работником, этот сельский счетовод, дослужившийся до главного бухгалтера крупного учреждения в областном центре.

Исполнительным и жестоким. Тогда я еще не знал всей меры его жестокости, не предполагал, что за оружие брался далеко не в первый раз, когда получал его из рук гитлеровцев. У него и свое оружие было Оказалось, Муштаков жил в тридцати километрах от Франкфурта-на-Майне в маленьком городке БадХомбурге, где раньше была диверсионная школа. Успешно закончивших ее засылали в Советский Союз или сначала направляли для дальнейшего совершенствования и повышения квалификации в американскую диверсионную школу, находившуюся под Мюнхеном в местечке Висзее. Здесь учебный процесс был поставлен лучше и вся подготовка велась на более высоком уровне. Особое внимание уделялось практическим занятиям, поскольку основы теории учащиеся получали в Бад-Хомбургской школе, где и преподавал Муштаков. Он вел дисциплину под названием "Конспирация".

Бывшие учащиеся диверсионной школы, по крайней мере те из них, с кем я разговаривал, и у нас, и в других странах, характеризуя его по-разному, в главном были единодушны: ни один из педагогов не вкладывал в свое дело столько сил и энергии, не обладал таким опытом, как Муштаков, и так не переживал за то, чтобы они успешно справились с заданиями, которые получат по окончании школы.

Если все преподаватели рассматривали работу лишь как возможность получать приличные заработки, то для Муштакова она составляла существо жизни, ибо не было человека столь патологически ненавидевшего Советскую власть и русский народ, которого иначе, как чернью, не называл.

Особенно строго Муштаков проверял, насколько органически, творчески люди усваивали разработанное им пособие, содержавшее шестьдесят законов конспиратора. Один экземпляр показал мне, а потом отдал "насовсем" Владимир Трусов. После окончания школы он проходил практику в Италии, специализируясь на антисоветских провокациях во время международных спортивных соревнований и других встреч представителей различных стран. О нем тоже придется рассказать, ибо в конце концов именно он помог найти мне Муштакова и присутствовал почти на всех наших беседах.

Из всего, что мне рассказали о Муштакове до встречи с ним, озадачивало одно. Известно, что ненависть к Советской власти и народу питают его идейные, классовые враги. В частности, те из эмигрантов, кто потерял во время революции свои богатства и власть.

Известны и просто предатели, по умственной ли ограниченности, стремлению к легкой наживе, славе или созданному для них безвыходному положению продавшиеся за валюту. Наконец, неудачники или легковерные, обманутые и не нашедшие в себе мужества вернуться к честной жизни. Те, кто не терял ни богатств, ни власти, отнюдь не идейные борцы. Заплати им побольше - перейдут в любой другой лагерь. Но сельский счетовод, выросший до солидного главбуха, значит, не обиженный жизнью, десятилетиями наблюдавший рост страны хотя бы по своим бухгалтерским отчетам, - откуда у него такая устойчивая, звериная ненависть с самых ранних лет?

Эта мысль усиливала желание разыскать его. Однако ни в одном справочнике Франкфурта-на-Майне фамилии Муштакова не значилось. Оставалась последняя, довольно сомнительная надежда - "Флорида".

Было досадно. А я вдобавок допустил непростительную ошибку. В любом автомате висит или лежит прикованная цепочкой телефонная книга. Минутное дело найти по ней "Флориду". Я же стал искать этот бар в привокзальном районе. Единственное объяснение, которое могу дать столь странному просчету, - подсознательное желание побродить по незнакомому городу, побольше увидеть.

И в самом деле, увидел я здесь немало. Огромное здание главного вокзала и другие сооружения, расположенные справа и слева от него, образуют как бы сплошную стену, в которую упираются проспект Кайзерштрассе и множество улиц и улочек. Хаотически, вкривь и вкось они стекаются к вокзальной площади.

Днем этот район едва ли чем отличается от других, не центральных районов города. Но его подлинное лицо раскрывается ночью.

Именно здесь сосредоточено множество ночных баров, кабаков, притонов. Район широко разветвленной сети обслуживания платной любви. Специально приспособленные для этого отели - от дорогих, фешенебельных, до скромных "штунденотелей", что означает "отель на час", до меблированных комнат в старых домах, пахнущих плесенью. Толпы профессиональных женщин заполняют тротуары, подъезды, входы в увеселительные заведения. Они заранее абонируют места в гостиницах, сидят за рулем подчас шикарных автомобилей, медленно движущихся близ тротуаров, где дефилируют их менее состоятельные конкурентки, но, как и те, опытным глазом столь же точно определяют, кто именно может откликнуться на их молчаливый и выразительный зов. Обменяются взглядом или едва уловимым жестом сидящая за рулем и человек на тротуаре, тут же замигает сигнал поворота вправо, машина прижмется к бровке. Человек садится рядом с водительницей, разговаривают минуты две-три, и машина срывается с места.

Они поедут ужинать в другой район, остановятся у солидного ресторана, где никому и в голову не придет усомниться в их принадлежности к приличному обществу. Они будут пить дорогое вино, танцевать, не замечая, как смотрят посетители на эту милую и скромную молоденькую женщину, должно быть влюбленную в своего спутника. Впрочем, не глядя по сторонам, она все же уловит казалось бы спокойный взгляд опытного прожигателя жизни, с толстым бумажником в кармане, поймет значение взгляда и найдет миг незаметно для своего спутника ответить. Потом, похлопав ладошкой по его руке, улыбнувшись, уже действительно ни на кого не глядя, выйдет в холл мало ли зачем женщине надо выйти, - зная, что пусть не сразу, но обязательно появится тот, кто звал ее глазами.

Она будет стоять у зеркала, поправляя прическу или ресницы, а он медленно пройдет мимо, почти не задерживаясь у зеркала, где увидит ее лицо, но успеет спросить: "Где и когда?" - и почти одновременно она ответит что-либо вроде: "Здесь, завтра, в десять". Теперь о следующей ночи можно не думать, и она вернется в зал еще более милой и застенчивой, чтобы сегодня увезти спутника к себе домой.

Бывает и по-другому. Поговорят в машине у бровки в том веселом привокзальном районе, и через те же две-три минуты человек выйдет. То ли водительница не подошла, то ли цена, хотя садятся в машину только люди с большими деньгами. А женщина за рулем в знак презрения стукнет ногой по педали, не включив скорость, с грохотом вырвется струя из выхлопной трубы, обдав газом ушедшего, и снова, замигав световым сигналом, теперь уже влево, медленно тронется с места, вглядываясь в прохожих.

Этот веселый район, где реклама сверкает не только цветами радуги, но, кажется, всеми мыслимыми ее оттенками и сочетаниями, не так уж безобиден. Среди уличного шума, смеха, говора раздастся вдруг отчаянный крик женщины и оборвется, будто зажали рот.

Со свистом и гиканьем, едва не сшибая людей, пронесется ватага пьяных буршей, догоняя тех, с кем хотят расправиться. В хорошо освещенном месте верзиласутенер неторопливо бьет кого-то, разъясняя таким методом, что тот недоплатил его подопечной. И что бы ни происходило, никто из любующихся зрелищем не вмешается, если не считать восторженно-одобрительных возгласов или советов, в какое именно место бить.

Полицейского здесь не увидишь, хотя время от времени пронзительно завоет сирена машины с цветной мигалкой на крыше, спешащая туда, где ночные схватки масштабнее.

В этом районе в полной мере учтены и изучены потребности любителей ночной жизни, в зависимости от их материального благосостояния. Здесь заботятся о каждом. Много денег - к твоим услугам самое фешенебельное и красивое. Но не забывают и о тех, у кого стучат в кармане лишь металлические монеты. Их тоже можно вытрясти.

В лабиринтах этого района, на углу сверкающей Таунусштрассе - печально известном его центре и тускло освещенной Эльбештрассе в доме No 34 я и нашел "Флориду". Ночные бары, как и другие питейные заведения, разделены на ранги. "Флорида" - из самых низкопробных. По-русски говоря, просто кабак. Скромная зеленая вывеска, хотя и большая, висит над дверью, будто срезавшей угол дома. У самой двери - стойка бармена - бывшего одессита Сашки Беллера, как зовут его завсегдатаи, застрявшего в этих краях после войны. Ему под шестьдесят, он грузен, но орудует за своей стойкой довольно ловко. Владелец бара - Борис Расков. Этот из Кишинева. Значительно моложе Сашки, поумнее, похитрее и более опытен в методологии добычи денег. Расков тоже здесь с послевоенных лет, сумел получить десять тысяч марок как пострадавший от гитлеризма, десять тысяч получила его жена, тоже как пострадавшая, и тридцать тысяч ему выдал банк в долгосрочный кредит для основания собственного дела.

Я не раз беседовал с Расковым, и он все объяснял мне, как они страдали. Я не понял. Некоторую ясность внес в это дело Сашка Беллер, когда я познакомился с ним поближе. Не в то, как они страдали, а как под это получают деньги.

Став обладателем пятидесяти тысяч, Расков все рассудил правильно: начать мелкую торговлю с такими деньгами, конечно, можно. Но потом жди десятилетия, пока разбогатеешь. Это при хороших делах. А могут и задушить фирмы покрупнее, тогда конец всему. Новых десять тысяч не получишь, а без них и за кредитом не сунешься. Из множества вариантов он выбрал самый надежный: снять в аренду помещение и открыть дешевый ночной бар без всяких музыкантов и финтифлюшек.

Дешевый - понятие относительное. В солидных ночных заведениях, в зависимости от рангов, спиртное стоит в пять-десять раз дороже, чем в дневных. Расков не хотел в пять-десять. Ему достаточно втрое.

А это означало, что всю ночь до шести утра в его двух залах свободных мест не будет. В своих расчетах он оказался даже тоньше, чем его друг Юрек Помеканев, который тоже далеко не простак. Помеканев открыл ночной бар "Калинка", увесил его тяжелыми бархатными портьерами, обставил в русском стиле, нанял оркестр, состоявший вместе с солистами из трех человек, исполнявший русские романсы и песни. Был убежден, что сюда на русскую кухню и экзотику пойдут многие, но уж кто-кто, а все русские, живущие в этом городе, будут его клиентами. Но экзотика оказалась сомнительной, нафталинной, и немцы ее не признали. И русские не признали. Там хотелось плакать; а главное - дороговато. Нет денег. И потянулись в кабак под этим иностранным словом "Флорида", который и стал их постоянным местом сборищ.

Особых заработков они Раскову не приносили, да он и не рассчитывал на них. В основном - голытьба.

Главным в его расчетах были два фактора. Во-первых, большинство питейных заведений закрывалось после трех-четырех ночи, и все, кто недопил, шли к нему, где можно пить или подбирать себе спутницу до шести утра. И, во-вторых, дешевизна. На дешевизне он выгадывал немало. Скажем, пиво закупал на заводе по оптовой цене, составлявшей менее тридцати процентов дневной розничной стоимости. А продавал втрое дороже. Вкруговую получал шесть-семь марок на каждую, вложенную в дело. А с учетом пивной пены и многого прочего - все десять. Но даже при таких выгодных условиях собственный дом сумел построить только через пять лет. Дом не для себя, конечно. Его квартира в другом месте. А собственный - для сдачи людям.

Со стройкой этого дома Расков тоже все хорошо продумал. Цены на квартиры в Западной Германии очень высокие, особенно в таком городе, как Франкфурт -на-Майне. Это огромный, красивый город, расположенный на обоих берегах Майна, близ впадения его в Рейн. Крупнейший узел железнодорожных, автомобильных, авиационных сообщений с мощным речным портом. Важнейший промышленный, торгово-финансовый, культурный и научный центр. Когда решался вопрос о столице Западной Германии, казалось, иного выбора не могло быть: только Франкфурт-на-Майне с его широкими проспектами, множеством отелей, вместительными залами для многолюдных собраний и съездов.

Однако Аденауэр предложил избрать столицей Бонн. Спятил, что ли, человек? Крошечный городок, скорее местечко, которое на машине пересечешь из края в край за десять минут. Единственная железнодорожная станция, скорее полустанок, где не разъехаться и трем поездам. С трудом можно найти однодва здания для иностранных посольств. Даже приличного помещения, где могло бы разместиться правительство, и то не сыщешь.

Нет, не спятил. Ему важно было продемонстрировать, что он не признает послевоенных границ, что существующее положение - лишь на короткий срок, и не собирается правительство устраиваться капитально. Оно сидит на чемоданах на первом попавшемся разъезде, и как только будет взят реванш, займет подобающее ему место. Даже в то время, когда в правительственных кругах верх брали реакционные силы, предложение Аденауэра многим из них казалось несуразным. Тем не менее оно прошло.

Сегодня Бонн не узнать, есть и у правительства новое здание. Но Франкфурт-на-Майне своего значения одного из крупнейших центров не утратил. И квартиры здесь очень дороги. Строят добротно, на десятилетия. Значит, сразу после стройки - большие доходы.

Конечно, без кредита он не смог бы построить дом, но что такое кредит? Он ведь довольно быстро погашается. При открытии бара Расков получил из банка тридцать тысяч. И вот, что они для него означали.

Я видел его дом. По объему примерно такой же, как мой кооперативный дом в Москве. Те же девять этажей, такой же приблизительно длины и ширины.

В моем доме сто четыре квартиры. У Раскова, думаю, не меньше. Для ровного счета, скажем, - сто. В среднем за каждую он получает четыреста марок, а всего, значит, сорок тысяч в месяц. Это - если считать один дом. А он вскоре построил точно такой же в курортном городке Висбадене. Правда, задолго до этого, даже до первой стройки, открыл в Висбадене еще один дешевый ночной бар. Практически два бара и помогли ему строиться. И, конечно же, - кредиты. Но тут тоже заслуга самого Раскова. Сашка Беллер кредитов не получит. Под зарплату кредитов не дают.

К утру Сашка бывает совсем хорош и тогда жалуется на судьбу и на Раскова. Он имел больше прав на десять тысяч, чем этот Расков, но не сообразил, что можно расписаться за десять, а получить меньше.

И жену мог бы подобрать такую, чтобы тоже получила, какая разница, на ком ты официально женат. Можно подумать, будто Раскову это не все равно. А если уж есть немного денег, то и кредит дадут. Конечно, не полную сумму, а по-умному надо, чтобы и кредитор в банке обижен не был. Тогда и срок побольше можно выпросить.

Двусмысленно, чего-то не договаривая, будто сам с собой, рассуждал Сашка и об умении Раскова платить налоги.

Сашка не любит Раскова. Не любит за крохоборство. Платит мало, а все, что перепадает от людей, берет себе.

Как же "себе", если за пену сам Сашка получает?

Сашка, подмигнув, улыбнулся и вдруг задумался.

Ничего больше не стал говорить об этом. Мне потом другие рассказали. Владельцы многих питейных заведений кое-что получают с барменов. Накидывают какой-то процент на сумму фактической стоимости проданного. Хозяева знают - бармены люди квалифицированные, и пусть как угодно вертится покупатель, свои десять пфеннигов с бокала пива они получат.

А торгуют не только пивом. Секреты бармена - целая наука. Наука о том, как получить лишнее. Все секреты знает и Расков. И, видимо, берет такой процент, который Сашке кажется несправедливым. Должен же он хоть немного накопить на старость. А вот не получается.

Тем не менее Сашка всегда весел. Таким я и увидел его часов в шесть вечера, когда впервые пришел во "Флориду". Вход с улицы прямо в зал, даже второй двери нет. Ни зазывал, ни портьер, ничего, что в других ночных барах несет функции таинственного, манящего. Зал метров двадцати. Слева стойка Сашки, справа у стены - четыре столика и еще четыре по обе стороны двери во второй зал. Позади Сашки в нише на электрическом противне жарились сосиски, похожие на охотничьи, только потолще. Рядом кастрюля, в которой сосиски варились. А остальное, как в обычных барах - бутылки, сигареты, два пивных крана, но перед стойкой не было высоких традиционных сидений. Они закрыли бы проход. Во втором зале - метров двадцать пять тридцать. И так же тесно наставлены столики. Стены расписаны комбинированно, что ли: местами изображения барельефные. Описывать их не стану: неприлично.

В разных местах зала сидели шесть посетителей.

Возле бармена никого не было. Я взял бокал пива, спросил, не говорит ли здесь кто-нибудь по-русски.

- А я вас не устраиваю? - спросил в свою очередь Сашка. - Вам ведь нужен Расков, я же вижу, так и скажите. Вы привезли ему привет из Кишинева от родственников его жены. Можно подумать, будто она там давно была. Раньше ездила к ним раз в год, а в этом году уже два раза успела.

Не потребовалось и нескольких минут, чтобы понять: Сашка из тех людей, которым помолчать немного просто невыносимо. Если бы и хотел, я не смог бы пробиться ни с одним вопросом. Видимо, он намучился от молчания, пока поблизости никого не было. А теперь его словно прорвало. Рассказывал окончания каких-то историй, не заботясь о том, знаю ли я их начала, указывал на ошибки президентов, сам себя перебивал, перескакивая с одной темы на другую. Ему на мешали редкие посетители, которым он автоматически, не прерывая речи, наливал пиво или бросал на картонную тарелочку сосиску, шлепнув сверху ложку горчицы. В его речи негде было поставить точку. Слова и фразы сливались в один непрерывный поток, и я не мог уловить, когда он вдыхает воздух.

Больше всего говорил о своем заведении, и значительную часть сведений, приведенных выше о "Флориде", ее владельце, завсегдатаях, я узнал в тот первый приход. Он называл уйму имен и фамилий так, будто по меньшей мере это мои старые знакомые. Я с нетерпением ждал только одной. Но о Муштакове он ничего не сказал. Задавать же такому болтливому бармену хотя бы наводящие вопросы об интересующем меня человеке не решился.

Ну что ж, Расков так Расков. Где Расков? "После часа или двух ночи приходите. Будет Расков, будут и другие. Говорите себе на здоровье по-русски".

Я пришел в половине второго. Стойка Сашки ярко освещалась. И у столиков было светло. За ними тесно сидели посетители. Заходя и выходя, толпились люди.

Второй зал тихо и монотонно гудел от говора. Гул не мешал тоже тихой, расслабляющей музыке, идущей, казалось, сверху. И без того тусклые, затемненные еще разноцветной пленкой лампочки, направленные на стенную роспись, не освещали людей. Их силуэты только угадывались. Огоньки сигарет, будто большие светлячки, вспыхнут, метнутся в сторону и исчезнут.

Когда глаза привыкли к полумраку, отчетливее стали клубы дыма. Дым никуда не уходил. Он только двигался. Облачка его вытягивались и длинными, извивающимися полосами и нитями растекались, меняя цвет, в зависимости от того, в зоне каких лампочек оказывались. Дым двигался, шевелился, словно нащупывая что-то, временами повисая на месте или рванувшись вдруг в сторону.

Не меньше половины посетителей составляли женщины. То одна, то другая поднимались, напоминая о себе, не торопясь, выходили и снова возвращались.

Я пошел к Сашке, спросил Раскова.

- Он в своем кабинете, - и кивнул на дверь за стойкой.

Принять меня в своем кабинете Расков не мог. Кабинета не было. Его маленький столик едва умещался в каком-то закутке, похожем на кладовку, рядом с крохотной кухонькой. Впрочем, кухня здесь и не нужна. Сюда не приходят есть. Здесь пьют и торгуются, совершают сделки не самой стерильной чистоты, приходят, чтобы подобрать подходящего для грязных дел исполнителя из числа эмигрантских отходов. Сейчас здесь собираются главным образом те, кто исчерпал возможности продавать родину и выброшенные различными разведками. Это самое дно.

Борис Расков вышел ко мне. Коренастый, мускулистый, среднего или чуть ниже среднего роста, с густой в редкую проседь шевелюрой. Круглое, обмякшее, невыразительное лицо и живые, сверлящие глаза. Кажется, такого сочетания не может быть, ибо выразительность лица, пожалуй, прелсде всего определяется гл-азами. Но вот Расков, значит, исключение.

Сказал ему - хочу поговорить. Он молча ждал.

Я тоже молчал. Тогда он пригласил все же в свою кладовку. Предложил единственный стул, сам сел на краешек стола.

Я представился. Показал свою книгу, на обложке которой была моя фотография. Он сверил ее глазами со мной, как это делает дежурный на проходной.

Только так и выдал свое удивление. Лицо и глаза не изменились. Я рассказал, что недавно познакомился с весьма уважаемой русской женщиной лет семидесяти - заведующей кафедрой русского языка и литературы Гамбургского университета, о своем знакомстве с видным инженером Лавровым, вывезенным во Францию еще мальчиком до революции. Назвал другие имена русских людей за границей, которые с гордостью говорят о своей Родине. Объяснил, что знакомился с ними, готовя материалы для книги. Однако в тех же целях мне надо знать эмигрантов самых различных слоев. И не познакомит ли он меня с постоянными посетителями его бара.

Я не мог прямо сказать, что хочу найти Муштакова, и показать какую-то особую заинтересованность во встрече с ним, ибо даже отдаленно не представлял, как сложится разговор, и вообще получится ли он, если просто нас познакомят. Да и откровенно говоря, коль скоро уже пришел сюда, хотелось посмотреть и на других, ему подобных.

Раскоз молча изучал меня. Потом, задумавшись, полистал книгу, еще раз посмотрел на фотографию, прищурившись, спросил:

- А вы не боитесь какого-нибудь скандала, неприятностей?

- Поэтому и обратился к вам.

- При чем же здесь я?

- Вы - коммерсант, скандал вам ни к чему. Скандал с политическим оттенком и вовсе не нужен. Если он произойдет и коснется людей, с которыми меня познакомите вы, значит, попади это в печать, вас могут рассматривать как их единомышленника и сторонника, то есть как человека антисоветского. Надеюсь, это не так. Да и становиться с ними на один уровень вам невыгодно, это может помешать коммерции. Невыгоден вам скандал и с другой стороны. Ваша жена, как сказал мне Беллер, регулярно навещает своих родственников в Советском Союзе. Будто и вы собираетесь погостить у них, как только позволят дела. И вроде неловко получится, если до этого здесь что-нибудь произойдет.

- Все это так, но вы говорите обо мне, а знакомиться хотите с ними.

- Потому и прошу взвесить, не ошибается ли Беллер. Из его разговоров я понял, что вы на них не только не зарабатываете, но иногда даже теряете. Если они перестанут сюда ходить, никакого убытка вы не понесете. А от вас они зависят в полной мере. Здесь у них вроде биржи труда. Если кому-либо понадобятся, за ними придут сюда. Кроме того, вы сами даете им заработать. То пошлете за товарами, то другие поручения дадите и пусть на небольшую сумму, но разрешаете и выпить в кредит. А погашать трудно, и едва ли не каждый из них вам должен...

Расков прервал меня. Как-то доверительно, чуть ли не дружески, сказал:

- Знаете, у Сашки золотые руки, он честный человек И если бы ему еще отрезать язык, цены бы ему не было. Представляю, что он вам наговорил.

- Так вот, тем более, если это человек честный, то из того, что он "наговорил", следует вывод.

Никто из них не посмеет ослушаться, если вы обратитесь к ним с просьбой, подчеркнув ее категоричность.

Расков задумался, снова полистал книгу, не глядя в нее. Я предложил сигарету.

- Спасибо, не курю... Вот что. Я вам все устрою, только при одном условии: если вы не будете их дразнить.

- Не понял.

- Ну не будете упрекать, сводить счеты, заводить разговоры о политике. Никто из них никакой не политик. Они оказались неспособными в коммерции и в других делах, выхода у них не было, людям надо ведь как-то жить. А в энтээсе им сразу много платили, они вам расскажут. Только даром денег никто не платит.

Чтобы там работать, надо тоже быть коммерсантом.

Все время должна болеть голова, все время надо чтото придумывать. Ну, раз придумали, два, а что еще, если уже и без них давно все придумано.

А Сашка вам не наврал, я могу их в любую минуту выгнать. Мне - что! Все время приходят новые. И еще придут, даже те, кому там пока неплохо. Ведь каждый из тех, кто сюда ходит, когда-то думал, что он уже бог.

Поэтому и прошу не дразнить, им и так не сладко.

Я твердо обещал "не дразнить". Мы вышли. Расков посадил меня за крошечный столик в уголке второго зала и просил минут пятнадцать подождать. По пути крикнул Сашке:

- Пошли кого-нибудь за Володькой, он у Юрека, пусть немедленно явится.

А мне объяснил: человек, который всех знает, и его все знают. Смело можете на него положиться.

- Спасибо, но, как условились, надеюсь только на вас.

- Слово коммерсанта... А случится вам заехать в Кишинев, мои родственники примут вас, как положено у нас в России, я вам дам адрес.

. Я сидел, окутанный дымом. Стойкий запах пивного перегара, маргусалина, на котором жарились сосиски, и дешевой парфюмерии. Все здесь было как и полчаса назад, только более шумно. То и дело доносились русские слова. Раздавались то выкрики, то явно искусственный женский смех. С удивительно точным интервалом, примерно в минуту, пьяный старик, обращаясь к женской фигуре на стене, просил:

- Уходи, сейчас жена придет. Ну уходи же!

Скажет и клюнет носом. А потом снова поднимет голову, и опять те же слова.

Расков предусмотрительно унес второй стул от моего столика. Но кто-то подсел ко мне со своим стулом, спросив разрешения после того, как грузно плюхнулся на него. С тяжелым от пивных бокалов подносом появилась девочка лет четырнадцати. К моему соседу подошла молоденькая женщина, тоже похожая на девочку, он уступил ей место. Потеснившись к стене, она усадила его рядом. Донеслась русская фраза, заглушенная дружным смехом. Отчетливо услышал лишь: "Но это же свинство, господа". Может быть, Муштаков? Может быть, он среди них?

Расков хорошо их знает. Не выходили из головы его слова: "Все время приходят новые. И еще придут, даже те, кому там пока неплохо... Каждый думал, что он уже бог".

Да, они мечтали о красивой и легкой жизни. Эти мечты кажутся реальностью и тем, кто еще сегодня получает за предательство валюту. Верили в эти мечты тарсисы, анатоли, калики, но их будущее здесь, у стойки Сашки, на побегушках у Раскова.

Что-то пробормотав, мой сосед ушел. Усевшись поудобней, его спутница, достав сигарету, попросила прикурить. К счастью, появился Расков в сопровождении высокого стройного человека лет сорока. На нем был тщательно отутюженный, сильно выношенный серый костюм с коротковатыми рукавами. Узел галстука маслянисто поблескивал.

- Владимир Трусов, - представил его Расков. - Я ему все объяснил...

- Как я рад, как я рад, - говорил Трусов, прижимая руку к сердцу, очевидно, не рискуя протянуть ее мне.

Исчезла, будто растаяла, моя соседка.

- Что будем пить? Аперитивчик, вино, водку? - весь сияя, говорил Трусов, присаживаясь к столику.

Он перечислял множество людей, с которыми готов меня познакомить. Можно и сейчас подойти к столику, где они сидят, можно любого подозвать к нам. Они увидели Трусова, то и дело оборачивались, пытаясь разглядеть в полумраке, с каким это новичком сидит суетящийся, неумолкающий Володька. Он называл их фамилии, характеризуя каждого, приводя любопытные, на его взгляд, детали биографий.

Загрузка...