Пушкинская, 17

Мой дом на Пушкинской сломали,

Пустырь забором обнесли,

В пятиугольной нашей зале

Звезду небесную зажгли.

Вдохну вечерний воздух влажный,

Приму столичный, праздный вид,

А в горле ком – пятиэтажный,

Оштукатуренный, стоит.

Пушкинская, 17

Чувство избранности знакомо мне с детства. С ноябрьских и майских праздников, когда на время демонстраций и парадов перекрывались милицией все проходные дворы и переулки между Пушкинской и улицей Горького. И только нас, обитателей Бахру-шинки, всюду пускали беспрепятственно: по паспортам. Почтовый адрес наш был – Пушкинская, 17, а по прописке – Горького, 12. Это считалось одно и то же, я так и не разобралась почему. Теперь, во взрослой жизни, я в подобных случаях говорю: “Так исторически сложилось”, а тогда – принимала как аксиому. Хотя улица Горького и наша Пушкинская, они же Тверская и Большая Дмитровка, как раз и были теми параллельными прямыми, которые никогда… ну разве что в Москве.

– Будьте любезны, нам нужно пройти, мы здесь живём, – вежливо, но твёрдо говорит милиционеру папа и протягивает поверх голов свой паспорт – чёрную коленкоровую книжечку, раскрытую на нужной странице. Милиционер вглядывается в волшебный штемпель прописки и белой перчаткой берёт под козырёк. Чувство избранности захлёстывает меня с головой. Под ногами, щекоча подошвы, мелко сотрясается от бронетехники мостовая.

Демонстранты размахивают всякой всячиной. Лучше всех видно – бронзовому Пушкину.

– Пушкин, Пушкин, возьми на ручки…

Папа и музыка

Про меня говорят: “Папина дочка, одно лицо!” И лет до шести мой главный человек – папа. Кто-то из гостей задаёт однажды идиотский вопрос: “А кого ты больше любишь, папу или маму?” Ответ сохранился в семейных анналах: “Я люблю маму, когда папы нет дома”. В тех же анналах осталась ещё одна моя знаменательная глупость: сводили в театр на “Сказку о царе Салтане”, спросили, понравилось ли, и я сказала: “Понравилось, но музыка слишком громкая, не даёт расслышать слова”.

Мама, кстати, не обижается, я же её тоже люблю очень сильно, а потом буду любить ещё сильнее, и она это, наверное, знает. Но пока что я папина дочка, и когда его нету дома, я тоскую.

Зато когда папа приходит с репетиции и до концерта ещё полно времени, он ложится на диван, а я усаживаюсь к нему на живот. Коленки он ставит торчком, и я опираюсь на них спиной, а папа таким нарочно-вкрадчивым голосом тянет: “Облока-а-чивайся, не бо-ойся…” – и вдруг коварно выпрямляет ноги, и я с визгом валюсь назад. Мы с папой обожаем эту глупую игру. Мы вообще любим дурачиться, например, мотать головами влево-вправо, задевая друг дружку носами, и кричать при этом “Бам-балеба́м!”.

А ещё папа знает песню про меня, и он мне её поёт:

Я встретил девушку —

Полумесяцем бровь,

На щёчке родинка,

А в глазах любовь…

Конечно, про меня: и брови, и родинка, все доказательства налицо!

А иногда он поёт коротенькую грустную песенку, в ней всего-то четыре строчки:

По солнышку, по солнышку

Дорожкой луговой

Я йду по мягкой травушке

Весеннею порой.

Фа-ми-до – нижнее ля… (ну да, в интернете ноты немножко другие, и есть ещё куплет, но я пишу, как запомнилось). Что в ней грустного? Наоборот, казалось бы, смешное словечко “йду”. Но песня как-то связана с папиной мамой, бабушкой Соней, которая умерла в войну – скорее всего, от диабета, – и я её никогда не видела, знаю от папы только одну её присказку: “Боже-боже, пошли мне сапо́жи на мои больные но́жи”.

И есть у нас ещё такой любимый фокус: песни на счёт. Раз – “Расцветали яблони и груши…”, два – “Два друга служили в нашем полку…”, три – “Три танкиста, три весёлых друга” и самая интересная, жаль, что папа знает только начало: “Четыре капуцина однажды вышли в сад, в саду растут маслины и зреет виноград…” Всего четыре песенки, а “Пять ребят о любви поют” тогда ещё не написали.


У рояля. Автору год или чуть больше.


Люблю, когда папа рассказывает анекдоты и взрослые хохочут. Я не очень понимаю, в чём там дело, но два анекдота он рассказывает специально для меня, и они мне никогда не надоедают.

– Больной, у вас хороший стул?

– Доктор, у нас вся мебель хорошая.

А второй – про вежливого милиционера, который грозно орёт в трамвае: “Кто чихнул? Кто чихнул, я вас спрашиваю?!” И даже пистолет вытаскивает – и всё это для того, чтоб сказать перепуганной старушке: “Будь здорова, старая карга! И в следующий раз признавайся сразу!” Эту сценку папа изображает в лицах.

Ещё он смешно рассказывает историю с нотами:

– Некто До-ре-ми-донтов воспылал любовью к До-ре. Но До-ре больше нравился Ми-ля. Их любовь была вроде ми-фа. Но её не устраивала его фа-ми-ля. Вот в чём соль!

Из папиных “настоящих” историй мне крепче всего запомнились три. Как папа научился плавать: его трёхлетнего молодые озорники-дядья выбросили из лодки на середине Днепра. Кто-то из них, правда, прыгнул следом и поплыл с ним рядом… Как папу на войне (он пошёл добровольцем в семнадцать лет, в сорок третьем, из выпускного класса ЦМШ) послали на смотр художественной самодеятельности. Он там сыграл на скрипке, а вернулся – роты нет, почти всех убили… И как освобождали Бухарест, и там на развалинах после бомбёжки уцелело пианино (или даже рояль?), и кто-то сел и заиграл, прямо на улице, а папа схватил скрипку и стал подыгрывать, и ещё прибежал кто-то с губной гармошкой, а кто-то бил в котелок, и так они “лабали” джаз, и люди танцевали… Папа, кстати, после войны тоже в джазе играл, у самого Утёсова, но я об этом пока не знаю.

Пару раз он берёт меня с собой на репетиции оркестра, и в перерыве я поднимаюсь на сцену и брожу, как в лесу, среди пюпитров и инструментов. Музыканты добрые, весёлые, и даже кто меня не знает, сразу кричат: “А, Яшки Бородицкого дочка! Одно лицо!” Показывают всякие интересные штуки: “А знаешь, как эта большущая труба называется? Ту-у-ба! А ты на чём играть хочешь?”

Я, конечно, хочу на скрипке. Скрипач, по-моему, самая важная профессия на свете. И самая мужская! А я ведь иногда бываю мальчиком, и зовут меня Миша (как моего красивого двоюродного брата, он уже в школе учится), так что скрипка мне очень нужна.

Мне покупают хорошенькую золотистую “восьмушку”. Таких маленьких футляров не делают, и её пеленают в байку и кусок брезента. Я беру её на руки, пытаюсь укачивать. Мне только пошёл пятый год, но папе не терпится, и мы едем к тёте-педагогу. На такси, конечно. И я всю дорогу пою-напеваю себе под нос про то, как Миша скоро станет настоящим скрипачом.

Тут надо, наверное, честно признать, что ребёнком я была странненьким. Лет до пяти-шести всё время что-то вполголоса напевала-наборматывала, сама себе рассказывала, словно какой-нибудь акын. Себя при этом нередко поминая в третьем лице, как часть пейзажа. Может, это было некое предкнижье, пра-книжье, потому что страсть к чтению всё это постепенно вытеснила.

На втором уроке, когда я уныло пытаюсь обхватить гриф левой рукой и сложить пальцы лесенкой, “как показывали в прошлый раз”, тётя-скрипачка говорит папе, что заниматься мне, пожалуй, рановато, лучше через годик… и, наверное, на фортепьяно. Слух, правда, имеется, но он пока “внутренний”, его надо развивать регулярным сольфеджированием, да и ручки пусть подрастут… Дома мама вздыхает с облегчением, фортепьяно – её территория, бабушка и дед тоже, кажется, не расстроены. Папа, конечно, сделал себе сурдинку, вырезал из школьного ластика, но и один скрипач в двухкомнатной квартире – нелёгкое испытание.

Папин уникальный слух (он слышал какие-то доли тона), чудом не убитый на войне – в артиллерии! – мне не достался. Не достался он и Таньке, моей сестре, хотя она куда способнее меня и стала отличной пианисткой. Не достался и внукам, ни одному из четверых. Достался – правнучке Майке, а уж как она им распорядится – решать, увы, не нам.

Меня готовят к музыкальной школе. Надо выучить песенку для вступительного экзамена. “Ма-а-ленькой ё-лочке хо-ло-дно зи-мой…” Первую фразу я пою уже практически чисто, но дальше идёт “Из лесу ёлочку взяли мы домой”, и на “из” я голосом никак не попадаю, да и на “ле” попадаю плохо. “И-из ле-е-су ё-лочку…” – бьётся мама. “Из ле-е!” – почти кричит бедный папа. Я вообще не очень понимаю, чего от меня хотят, слова же все пою правильно!

В школу меня берут. Хотя на вступительном экзамене в дошкольную группу я вдруг заявляю, что учила “Ёлочку”, но она мне уже надоела, а вот та песенка про волка на мостике, что пела девочка передо мной, наоборот, очень понравилась, и слова я сразу выучила. Учительница, тихо давясь от смеха, садится за пианино и пытается аккомпанировать, пока я радостно выкрикиваю: “Через мост! Перейти! Надо нам, ребята…” Мама за дверью замирает в ужасе, но я уже бодро “прохлопываю” все заданные ритмические фразы, с этим никаких проблем, так что здравствуй, музыкальная школа…

Нотные тетрадки для меня режут пополам по горизонтали. Они высокие, размером с машинописный лист, и я не дотягиваюсь до верхней строчки, а залезать коленками на скамью нам на сольфеджио не разрешают.

Папе, он рассказывал, было шесть лет, когда он вдруг понял, что слышит все ноты, вот любую клавишу нажми, хоть белую, хоть чёрную, хоть из другой комнаты – скажет и не ошибётся. В “угадай нотку” с ним играть было бессмысленно.

Среди старых фотографий отыскалось недавно несколько рассыпающихся от ветхости листков. В них на разные лады написано про “исключительно одарённого мальчика Яшу Израилевича”, которому необходимо дать возможность учиться в школе при Московской Консерватории. Вот пишет Консерватория в трест Главхлеба города Днепропетровска, ходатайствует “о разрешении перевода тов. Израилевичу Вениамину Самойловичу в г. Москву и оказании ему всевозможного содействия при переезде”, потому что в ЦМШ нет интерната, “а Яше одному жить в Москве невозможно”. Вот письмо в Центральное паспортное отделение г. Москвы с просьбой “о прописке Яши с матерью Соней Израилевной Израилевич хотя бы временно, до конца учебного года… В противном случае вся работа, проделанная Яшей под руководством проф. Ямпольского… пропадает даром”. Подписали директор Мос. Гос. Консерватории Нейгауз Г.Г. и худрук ЦМШ Гольденвейзер А.Б. И наркомпищепрому тов. Микояну, и на Петровку 38, и ещё всякие бумажки с резолюциями тогдашних “начальников культуры”.

И ведь переехали в конце концов. И учился папа у профессора Ямпольского Абрама Ильича, и если б не война, не брошенная перед выпуском школа – играть бы ему не в оркестре, а с оркестром. В сопровождении.

А за музыку мою ты, пап, не переживай. Она не пропала даром и никуда не делась, просто проложила себе другое русло. И пою я теперь, вот кого хочешь спроси, очень даже чисто и красиво.

Насчёт микидации

Считалось, что всякая “словесность” у нас в семье идёт от мамы – или с маминой стороны. От мамы – память на стихи и “автоматическая” грамотность:

мгновенно встающий перед глазами образ нужного слова, хотя бы раз виденного в книжке. От мамы – всевозможные игры в слова: “много маленьких из большого”, “балда с виселицей” – всё, что скрашивало нам бесконечные очереди в поликлинике, “глазном институте” и т. п. Всё это – плюс появившийся к тому времени “эрудит” – я добросовестно передала в наследство своим детям. Кажется, только в “города” мама проигрывала папе: он знал наизусть все столицы мира!



Папа на войне, на смотре фронтовой самодеятельности.

На обороте – несколько строк для любимого учителя Ямпольского из ЦМШ и сбоку – слёзная просьба к цензуре (!) не выкидывать фото.


Но вот, нырнув памятью в самое раннее, чуть ли не до-книжное детство, я вытащила на свет нежданный трофей. Была, была и у нас с папой своя словесная шутка-игра, на чистой лингвистике замешенная, ни дать ни взять знаменитая “глокая куздра”…

Номер исполнялся, как правило, во время еженедельных купаний “с головой”. Купал меня в основном папа. Лет, наверное, до десяти, пока не остригли косы и я не научилась (съездив в пионерлагерь) управляться с мытьём сама.

Было это в те благословенные времена, когда американские психологи ещё не изобрели “семейный инцест” и отцы могли без всяких задних мыслей намывать собственных дочек, а мамы – сыновей. Я своих, кстати, тоже лет до десяти купала, а может, и дольше. И оба дорожили ритуалом и ни в чём не позволяли его нарушать…

А в наши с папой “банные вечера” в большую ванну ставилась железная оцинкованная детская ванночка. Она была мне давно и безнадёжно мала, коленки приходилось подтягивать к подбородку или вывешивать ноги за борта, – но бултыхаться во взрослой ванне, даже тщательно вымытой, нам с сестрёнкой запрещалось категорически. Бабушка Вера, от природы болезненно чистоплотная, да ещё навсегда испуганная двумя пережитыми войнами, теплушками, тифозными вшами и т. п., успешно терроризировала всю семью. От собак – токсоплазмоз, от кошек – стригущий лишай, а от общей ванны (зловеще пониженный бабушкин голос действовал на родителей магнетически) девочке может что-нибудь попасть… Да, а по профессии бабушка была гинекологом, так что вопрос обсуждению не подлежал.

Но купаться всё равно было здорово! Из крана в ванночку бежала тёплая вода, уютно гудел живой огонь в газовой колонке, и папино внимание принадлежало мне безраздельно.

Ещё бы! Попробуйте-ка детским мылом (до шампуней оставалось лет десять) дважды намылить густые и длинные, ниже лопаток, девчачьи волосы, взбить пену и, главное, промыть так тщательно, чтобы не осталось противного тусклого мыльного налёта. Папа страшно гордился моими косами, и когда мы с мамой решили наконец от них избавиться, то долго ещё потом гуляли по улицам, не зная, что ждёт нас дома…

Да, так вот, когда человек купается в тёплой воде и родительском внимании, ему для полноты наслаждения хочется иной раз послушать какую-нибудь историю. Мой старший, Андрюша, в подобной ситуации требовал всегда одного и того же рассказа: про то, как я была вожатой в лагере (студенческая педпрактика) и, гуляя со своими пионерами в лесу, наткнулась на змею. Младший, Серёжка, предпочитал разнообразие. Ну а я, перебирая папин репертуар (“Расскажи, как у вас во дворе был мальчик Ханан, его ещё дразнили бананом. – Да ты сама уже всё рассказала! – А тогда про дядю Юзика – толстого пузика…”), чаще всего останавливалась на таинственной микидации.

– Пап, расскажи, как ты изде́ревался.

– А-а, ну это я разыграл однажды своего коллегу…

И папа заводит небрежной скороговоркой:

– Слушай, ты уже издер́ евался насчёт микидации?

И сам отвечает за своего приятеля:

– А, да-да… Что? Что ты сказал?

– Ну как же, ну насчёт микидации, ну помнишь, когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского?

Приятель недоумевает: то ли он опять не расслышал, то ли впрямь не понимает простых вещей? Он снова переспрашивает, и папа, мгновенно “переключая” лицо, отвечает уже с лёгким раздражением:

– Ну боже мой, ты что, не помнишь, ну когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского, так ты тогда уже издеревался насчёт микидации или нет?!

Идиотское правдоподобие этих незатейливых фразочек делает абсурд ещё абсурднее, и я захлёбываюсь хохотом пополам с водой… До сих пор, как вспомню беднягу Нюсь-Весневского (первая часть фамилии – явно от тёти Нюси, папиной сестры), тотчас изнутри поднимаются пузырьки радостного смеха.

Так благодаря одному из бесчисленных “лабуховских” розыгрышей, на которые не скупились “чуваки” из Утёсовского джаза (папина молодость!), завелось на моём чердаке смутное понятие о продуктивных моделях. Про которые нам потом объясняли в институте и по которым я на пятом курсе даже защитила диплом.

Жаль, что в него нельзя было вставить рассказ про микидацию. В лицах…

Игрушки

Моей главной игрушкой была кукла Янка, её папа мне, трёхлетней, привёз из Польши. Не большая и не маленькая, с выпуклым лобиком, тёмно-синими глазами и жёсткими рыжеватыми волосами, вся из какого-то гладкого, мягкого, почти тёплого материала, – это была самая лучшая кукла на свете. Глаза у неё закрывались, вместо ресничек по краям век темнели слитные козырьки, тельце сплошное, без шарниров, мягкое внутри – всё было правильно, всё как надо. Янка жила у нас лет тридцать; кажется, во время переезда с Пушкинской её потихоньку выбросила мама. Я бы не смогла.


“Сейчас вылетит птичка”. 1958.


Ещё я любила машинки, деревянные кубики (большие – с буквами или картинками и маленькие – разноцветные), тугой блестящий, громко бухавший об пол двухцветный мяч – одна сторона вишнёвая, другая тёмно-зелёная – и набор с игрушечными градусниками и шприцами “Доктор Айболит”.

Няня Настя, Нана́ка (она жила в семье чуть не с маминого рождения) подарила мне как-то весной (на Пасху, что ли?) на собственные деньги купленные игрушки. Крупную – еле помещалась у меня под мышкой – пластмассовую утку, снизу гладенькую, сверху рельефные перья, до сих пор помню их кончиками пальцев… И ещё новомодную штуковину: калейдоскоп.

Яркая утка называлась “селезень”, я впервые услышала это сине-зелёное слово. А калейдоскоп был картонный, цветной бумагой оклеенный, тяжёленький от спрятанного внутри волшебства. Разноцветные, матово светящиеся узоры не повторялись ни-ког-да! Захочешь показать кому-нибудь самую роскошную, единственную в мире картинку, несёшь осторожно, чтоб не тряхнуть, передаёшь из рук в руки, а там уже другая, а той – нет и не будет.

Своим детям я потом покупала калейдоскопы – пластмассовые трубки, – но мне они не нравились, ни один не нравился как тот, первый. В них, если приглядеться, всегда различались мутноватые зеркала, и сразу было ясно, как всё устроено.

Книжки

В четыре с половиной года я вдруг научилась читать – именно вдруг, и не “по складам”, а как-то сразу довольно бегло. И скоро моими любимыми игрушками стали книжки. Одна из тогдашних книг хранится у меня до сих пор: толстая, серая, с чёрно-белыми картинками, на коленкоровой обложке вытиснено: “С.Маршак. Сказки, песни, загадки. Детгиз, 1953”. На форзаце наискосок, синими чуть расплывшимися чернилами надпись: “Нашей ненаглядной доченьке Мариночке от папы и мамы. 15 IV 1956”. Почему апрель? Два года мне должно было исполниться только в июне. Не догадалась вовремя спросить… То ли в честь покупки первой “солидной” книги для дочери, то ли просто от радости, от разлившейся в воздухе весны пятьдесят шестого? Переплёт подклеен, странички истрепались и пожелтели, но этого Маршака я не выброшу никогда.

Ещё я любила Чуковского с рисунками Конашевича и книжку Валентина Берестова, которая начиналась со слов: “Вот девочка Марина, а вот её машина…” Я была уверена, что это про меня. Вообще я тогда требовала новых книжек каждый день и глотала их быстрее, чем издательства успевали издавать, а типографии печатать. Детские книжки в бумажных и картонных обложках уже негде было держать, и тогда мама придумала гениальный ход. Половину книжек сложила в пустой чемодан и убрала за шкаф. Месяца через два, когда чемодан был извлечён и открыт, я заново радовалась подзабытым сокровищам и тут же садилась их разбирать и перечитывать, а “старые” книжки убирались в чемодан и с глаз долой… Отличный способ, вполне применимый и к игрушкам, если детской комнате грозит захламление, а её обитателям – пресыщение.

Лет в семь-восемь моими “фаворитами” были синий томик “По дорогам сказки” (сборник сказок европейских писателей в чудесном переводе-пересказе Любарской и Габбе) и оранжевый том “Библиотеки пионера” с гайдаровским Тимуром и его командой. Из первого я вычитала волшебное норвежское заклинание, которым, уже студенткой, на педпрактике в пионерлагере, исцеляла синяки и ссадины “своим” подросткам (они уверяли, что помогает!):

Воздух,

Вода,

Земля

И огонь!

Ногу сломал

Необъезженный конь.

Жилы срастутся,

Смешается кровь,

Всё, что разорвано,

Свяжется вновь!

А в Тимура мы с ребятами даже играли на даче после первого класса. Но я про это ещё напишу…

Потом настал черёд Александры Бруштейн. Голубой матерчатый переплёт, девушка в шляпке вполоборота, юноша в гимназической куртке. Три повести под одной обложкой – “Дорога уходит в даль”.


Под Пушкиным.


Книга-убежище, любовь на всю жизнь, прививка душевной чистоплотности… Но это уже не игрушки, а совсем другая история.

Важные вещи

Однажды журнал “Дошкольное образование” попросил меня ответить на вопросы анкеты “для маленьких и больших читателей”. Журнал был хороший, вопросы – самые что ни на есть человечные: во что одевали детей, когда я была маленькая? Чем кормили, куда водили гулять, какие были игры? Ещё про любимое время года, про домашних животных. Важнейшие, в общем-то, вещи. И хотя мне всегда ужасно лень писать что-нибудь прозой, я на все вопросы ответила честно и старательно. А сейчас вот подумала: чего добру зря пропадать? Вставлю часть ответов в эти записки. Там всё довольно сжато получилось, по-журнальному, но я некоторые темы потом разовью.


Утром меня и ещё с десяток дошкольников приводили на бульвар и оставляли под присмотром тётеньки-воспитательницы, к обеду забирали домой, а потом, после сна, приводили опять, это называлось “прогулочная группа”. Из тогдашних игр я больше всего любила “ключики”: рисуешь на земле или на снегу кружок, потом бегаешь или танцуешь неподалеку… и вдруг по команде бежишь прятаться в свой “домик”, кто опоздал – водит. Однажды, едва я запрыгнула в свой кружок, на бульвар прибежал мой запыхавшийся папа. Он кричал: “У тебя! Родилась! Сестра!!!”

Дома я иногда ходила в пижамных штанах и курточке и воображала себя мальчиком. Но чаще на меня надевали голубое в белый горошек байковое платье и простые коричневые чулки (первые колготки появились позже, перед самой школой). Чулки пристегивались к специальным таким длинным тряпочным резинкам, а резинки были пришиты к белому полотняному лифчику с пуговицами на спине: их и мальчишки тоже носили, представляете? Иногда перед едой поверх платья надевался передник. А на улицу зимой полагалось надевать шерстяные рейтузы, меховую шубку, шапку тоже меховую или шерстяную, а под шапку ещё платочек, а на ноги валенки с галошами. Шуба перетягивалась ремешком, чтобы меньше продувало, а поверх воротника повязывался толстый шарф. В самые холодные дни носы нам смазывали вазелином, чтоб не отморозились; я этого почему-то ужасно не любила. Вообще московские зимы в то время были морозные и такие снежные, что родители спокойно возили нас по центральным улицам на санках, и даже у колясок были съёмные полозья.


Из еды я больше всего любила яйца всмятку и всякие бутерброды. Совсем не любила фрукты, шоколад и газировку. Но под увлекательную сказку или, ещё лучше, историю “из жизни” (маминой, папиной, дедушкиной, чьей угодно) могла съесть всё, даже нелюбимую манную кашу с тёртым яблоком. И мои родные этим бессовестно пользовались, так что в первый класс я пошла довольно толстенькой девочкой.

Моим любимым временем года в детстве было лето. Солнце, листья, трава, цветы, яркие сарафаны, лёгкие платья – красные в белую крапинку, с короткими рукавами-“крылышками” или вовсе без рукавов… И эти смешные слова “сняли дачу” (откуда сняли?), а на даче можно вообще ходить в одних трусах, и папа приезжает на закате, привозит новые книжки, и день рождения у меня тоже летом!

Впрочем, в детстве всякое время года в радость, а особенно радуют “первые разы”. Первый раз в этом году вместо валенок разрешили надеть ботинки – праздник, полёт!


Я и теперь больше всего люблю лето, особенно если удаётся поплавать в море. Люблю заплыть подальше, лечь на спину и смотреть в небо.


Когда я была маленькой, у нас никаких животных в доме не было. Я и не просила: понимала, что в квартире тесно. Да и бабушку жалко было, она ужасно боялась микробов. Мама с папой и так для меня постарались: родили мне чудесную сестрёнку, с ней играть было ещё интереснее, чем с кошкой или собачкой.

Подружка

Нас с Маринкой Штейнберг иногда называют Марина чёрненькая и Марина беленькая. У Маринки серые глаза и светлые кудряшки, она худенькая и чудо какая хорошенькая. Похожа на своего папу, русоволосого и кудрявого красавца дядю Иосифа. Наших мам подружил Страстной бульвар, вместе гуляли с колясками – и вот теперь мы ходим в одну прогулочную группу и вообще почти везде ходим вместе и часто спрашиваем друг у друга:


Две Маринки, беленькая и чёрненькая.


– Кто твоя самая лучшая подружка?

– Ты!

– А моя – ты!

И вздыхаем с облегчением.

А то вдруг переглядываемся – и в нарушение всех бабушкиных запретов:

– Давай лизнёмся?

И кончиками высунутых языков тянемся друг к дружке и хохочем.

Вообще Марин в моём окружении довольно много. Мама уверяет, что она первая додумалась до такого замечательного имени, а все приятельницы и родня у неё собезьянничали. Подростком я, конечно, придумаю, что меня назвали в честь Цветаевой, но нет, она тут ни при чём, и популярную итальянскую песенку “Марина, Марина, Марина” только в пятьдесят девятом сочинили, а дело тут, скорее всего, в Марине Влади, она как раз весной пятьдесят четвёртого названа в Каннах лучшей молодой актрисой…

Маринкина мама тётя Наташа тоже симпатичная (хотя моя мама куда красивее), но когда мы у них дома играем, она кричит “полировка!” очень сердитым голосом. Зато Маринкина бабушка, Дебора Степановна, нигде не работает. Она полненькая, уютная, с гладкой чёрно-серебряной чёлкой, и она водит нас обеих на всякие ёлки и утренние спектакли. Именно Деборе Степановне я обязана первым в жизни настоящим театром, это пьеса “Когда часы пробили полночь”, у меня от неё на несколько дней захватывает дух, и я сама с собой играю в Веснушку и Трубочиста…

А с Маринкой мы почти всегда играем во врачей или медсестёр. Сидим на санках, закутанные по самые носы, меж двумя рядами мёрзлых кустиков на бульваре и ведём приём.

– Больной, – спрашивает Маринка, – вы что выбираете, операцию или уколы?

– А какие уколы? – плаксиво переспрашивает “больной”.

– Бо́льные! – не без лёгкого садизма сообщает “врач”.

Нередко в игре участвуют куклы. Диагнозы стараемся сочинять пострашней и поинтересней, в ход идёт всё когда-либо слышанное плюс фантазия. Один Маринкин диагноз, побивший все рекорды, я запомнила навсегда.

– Ей (кукле), – докладывает она вибрирующим от ужаса голосом, – уличный мальчишка… грязной палкой… запихнул вишнёвую косточку… прямо в аппендикс!


Маринка Штейнберг станет-таки врачом. Кажется, даже хирургом. К нашему окончанию школы никаких штейнбергов в московские мединституты брать не будут, но она начнёт с медучилища и добьётся своего.

Четвёртое лето

Это мой первый сознательный год. Нет, помню я себя и раньше, но как-то нерезко и отрывочно. А за пару месяцев до четырёхлетия начала вдруг чётко осознавать и себя, и мир вокруг, и свою от него отдельность – и связанность тоже.

Я просыпаюсь рано утром в своей деревянной кровати-клетке. Первым делом нужно узнать, есть ли сегодня солнце. Это очень важно, от этого многое зависит: разрешат ли раздеться до трусов, пойдём ли гулять подальше, будет ли купание. Надо приподняться, вытянуть шею и через окошко дотянуться взглядом до кроны дерева в конце тропинки, что ведёт к калитке. Если на листьях пляшут первые золотистые блики – значит, всё в порядке.

Этим летом мир упорядочен как никогда. Вокруг меня, чередуясь, кружатся планеты: мама, папа, дедушка, бабушка. И мой ближайший спутник – Нанака.

Мы снимаем дачу у дяди Сёмы: улица Фрезерная, станция Сорок второй километр. Дядя Сёма – это дедушкин двоюродный брат. Он сам с женой тётей Гиной живёт тут же, в соседнем домике с верандой, а с ними дочка тётя Жанна, её муж дядя Павлик, большой, добрый и рыжий (он приезжает по вечерам из города), и тоже рыженький годовалый Сашка.

Мама с тётей Жанной вместе были в эвакуации на Урале, там они какое-то время спали валетом на одном сундуке. И вместо кукол, которых не было, заворачивали и баюкали друг дружкины босые ноги. Но мне об этом расскажут позже.

Между нашим домиком и дяди-Сёминым – всегда темноватый, уставленный соснами, усыпанный коричневыми иголками пятачок с качелями и гамаком. А с другой стороны от нас, на соседнем участке, живёт Маринка Штейнберг с бабушкой. Там тоже сдавался домик – вот повезло так повезло!

Никаких кранов с водой на даче нет, у крыльца висит рукомойник, в хорошую погоду все умываются там. Если уронить мыло, оно потом делается шершавым от приставших песчинок. В плохую погоду – в доме, над тазиком. Воду приносят из колодца у калитки, говорят – колодец, но это скорее колонка. Надо сильно качать рычаг, и тогда по наклонному узкому жёлобу потечёт вода. Холодная, прозрачная! Жёлоб внизу оканчивается курносой закорючкой, на неё можно повесить ведро.

Готовят здесь на керосинке (мне нравится керосиновый запах) или на электроплитке; ко всему этому нам с Маринкой приближаться запрещено. Бедная Маринкина бабушка Дебора Степановна хлопочет по хозяйству одна, и поэтому гулять с нами чаще ходит Нанака.

Нанака помогает мне как следует завернуть куклу Янку, чтобы ветром не продуло. С неодобрением смотрит на Маринкиного пупса, он в одной распашонке – но нам некогда, мы спешим на брёвнышки.

Если пройти по нашей улице налево до конца и ещё немного – будет лесная опушка, а на ней недостроенный дом. Стены бревенчатые стоят, окна прорезаны, а внутри трава. И груда брёвен перед входом – толстых, гладких, и дачники, и местные любят на них сидеть. Малышня возится с игрушками или щепками, ребята постарше играют в прятки. Через лето, когда мне исполнится шесть, меня тоже примут в игру и будут безбожно “заваживать”. Это когда человеку не дают никого застукать, только пойдёшь искать – кто-то шустрый выскакивает из-за угла и кричит: “Палочка-выручалочка за всех!” И приходится всё время водить.

До сих пор в ушах насмешливый голос большого мальчишки:

– Заваживание Маринки идёт полным ходом!

А я и рада, мне совершенно всё равно, водить или прятаться, главное – играть, причём со старшими. Процесс, а не результат. Но это когда ещё будет… а пока мы с Маринкой рвём одуванчики (стиснутый в кулаке букет – как большущая золотая хризантема), и Нанака плетёт нам венки.

В день моего рождения, двадцать восьмого июня, сияющая Дебора Степановна выходит на крыльцо с двумя одинаковыми передниками в руках. Мне и Маринке! Они голубые, с яркими крупными цветами – то ли рисунок на ткани, то ли аппликация, теперь уж не помню. В магазине такую красоту не купишь, это она где-то заказала. Погода стоит жаркая, и мы нацепляем обновки прямо на трусы. И отправляемся гулять вдоль тихой, травянистой по краям Фрезерной улицы. Не спеша идём мимо чужих заборов: смотрит кто-нибудь или нет? Маринка, завидев малознакомого дядьку, кричит, показывая на меня:

– Сегодня ей четыре года! Мы обе в фартучках!

Нас поздравляют.

Никаких речек поблизости нет, Кратовское озеро далековато и грязновато, и в жаркие дни на траву у дорожки выставляется жестяная ванночка. Вода в ней долго греется на солнце – именно на солнце, это рекомендация “самой Знаменской”, дорогого частного врача, – потом в неё доливают чуть-чуть кипятка, и пожалуйста, можно залезать. Вот он, верх роскоши: плескаться в прохладной воде, на вольном воздухе, под открытым небом, посреди Вселенной…

Доктора Знаменскую, страшноватую авторитарную тётку, мы через двадцать лет по настоянию мамы вызовем к диатезному младенцу Андрюше. И сравним сохранившиеся мамины (про меня) записи под её командирскую диктовку – с моими, про Андрюшку. На смену безраздельно властвовавшей манной каше придёт не менее категоричная гречка, антибиотики из закадычных друзей превратятся во врагов, но “солнечная вода” останется в силе.

На брёвнышках становится жарко, и мы с Нанакой ходим в ближайший лесок собирать цветы. Нанака – хранитель и дух этого лета, она даёт цветам имена. Это с её голоса я запоминаю: ромашка, клевер, колокольчик, а эти крошечные оборки над узкогорлым зелёным кувшинчиком – гвоздика.

На закате мы ходим “к шоссейке” встречать маму или папу, они иногда приезжают от станции на попутке. Вообще машин здесь немного, а пологий травянистый склон забрызган белой кашкой. Если сорвать метёлочку травы и двумя сжатыми пальцами провести по ней снизу вверх, получится “петушок” или “курочка”. И всё это живёт под самым носом, так близко от глаз, даже нагибаться не приходится.

Так уже не будет никогда.

Слова

– Па-ап, мне скучно! – Сейчас приглашу симфонический оркестр. Папа, наверно, и правда может позвать к нам оркестр, он же там работает, играет на скрипке. Но никакой оркестр моей тоски не разгонит. Потому что оркестр – это музыка без слов, а мне нужны слова, слова, слова…

Душа моя изнывает без новой, ещё не читанной книжки. У меня, если хотите, ломка (хотя такого слова я – тогдашняя – не знаю).

Усаженная за пианино, я торопливо листаю толстенький альбом с пьесками для начинающих (на жёлтой картонной обложке – противный серый мальчик в профиль, за роялем). Там иногда попадаются песенки со словами! Слова разделены на кусочки и напечатаны под нотами. Некоторые, приятно-ритмичные и не совсем понятные, перечитываю по нескольку раз. “Па-то-ка с им-би-рём, ва-рил дя-дя Си-ме-он. Тёт-ка А-ри-на ку-ша-ла, хва-ли-ла…” Жалко, что так мало.

Добрейшая, терпеливейшая Ревекка Соломоновна, которая приходит к нам домой и занимается со мной на фортепьяно (потом уже я начну ходить к ней в музыкальную школу), всего раз вышла из себя и по-настоящему на меня прикрикнула. В разгар её объяснений я воровато пролистала нотный альбом вперёд и любовалась картинкой с пляшущими в кружок под душем детьми и подписью в целых две строки:

Льётся тёплая водица,

Мы умеем сами мыться!

Мне было очень стыдно, что я рассердила свою первую учительницу. И главное, из-за такой ерунды! Я же сразу поняла, что стишки – дурацкие. Вот если бы попалось что-нибудь сто́ящее…

* * *

Вдруг вспомнилось словечко из детства: эксно́стрис. Его часто употребляли бабушка с дедушкой: “Он экснострис? – Разумеется”.

Я: “Бабуля, что такое экснострис?”

Бабушка Вера: “М-м… Умный человек”.

И усмехалась ангельским своим, голубиным смешком, когда я рассказывала про кого-то из класса – кажется, Олю Никифорову, – что она “ужасно умная, прямо настоящий экснострис”.

Много позже, уже учась в Инязе, я наконец-то сообразила: ex nostris – по-латыни “из наших”. Еврей, стало быть.

Вот и латынь пригодилась.

* * *

И ещё два бабушкиных-дедушкиных слова, очень важных и совершенно точно французских: пурляпти и пурлягран. Уж не знаю, в семье ли у бабушки так деликатничали, или она этому в гимназии научилась, а дед подхватил, – но словечки эти удобно заменяли “по-маленькому” и “по-большому”. Можно было, не смущая ребёнка перед сверстниками, спросить, например, на бульваре: “Пурляпти не хочешь?”

Вообще-то по-французски это три отдельных слова, pour le petit, и посерёдке не “ля”, а “лё”, но так уж оно в семейном обиходе пообмялось. Дед изобрёл даже глагол – “пурляптикнуть”.

Студенткой я прочла “Другие берега” Набокова (соседка Ольга Григорьевна одолжила самиздат) и узнала, что в их англофильском семействе в ходу были обозначения “number one” и “number two”. Номер один и номер два. Ну и чем мы, спрашивается, хуже?

Многочисленные русские синонимы этих замечательных слов – и дворовые и пионерлагерные – я с тех пор изучила досконально. Со всеми лексическими гнёздами. Но вслух произносить всё равно не люблю, неприятно как-то. Бабушка бы поморщилась.

* * *

А папина скороговорка про трёх китайцев? Чуть не забыла! Это ведь не простая была скороговорка, не какая-нибудь “Шла Саша по шоссе”, а целый связный рассказ, там и сюжет имелся, и счастливая концовка.

Жили-были три китайца: Як, Як-Цидрак и Як-Цидрак-Цидрони.

И были у них три подружки: Цыпка, Цыпка-Дрипка и Цыпка-Дрипка-Дрипопони.

И вот они женились: Як на Цыпке, Як-Цидрак на Цыпке-Дрипке, а Як-Цидрак-Цидрони – на Цыпке-Дрипке-Дрипопони.

Откуда они взялись, эти таинственные китайцы с какими-то не совсем китайскими именами? Бог весть. Но я, оттарабанив знакомый текст, каждый раз ужасно радовалась, что они вот так удачно все нашли друг друга и никто ничего не перепутал.

Казалось, в мире царит гармония…

* * *

Ещё словцо вынырнуло вдруг из памяти: мазилка. Так называлась толченая с сахаром чёрная смородина, комковатая и густо-фиолетовая. Она хранилась, подсыхая, в стеклянной банке.

– Мазилку будешь?

И пара чайных ложек вязкой шероховатой зернистой массы шлёпалась в стакан, доливалась кипячёной водой, разбалтывалась – получалось что-то вроде компота. В ярко-фиолетовой воде плавали смородиновые шкурки. Было вкусно и наверняка полезно, хотя почему-то мазилка считалась скучным десертом…

Кто её готовил? Мыл ягоды, перебирал, толок? У нас почти никаких домашних заготовок не делали, мама с бабушкой терпеть не могли этой возни, но витамины для ребёнка – святое дело. Наверное, Нана-ка, Настя, няня…

Вместе спать

Где-то между пятью и шестью годами на меня напала бессонница. Никак не получалось уснуть. Мешал, во-первых, страх: а вдруг все в доме уже заснут, а я ещё не успею и останусь совсем одна? А во-вторых, мне зачем-то нужно было понять сам механизм засыпания. Ухватить момент: ну как это, как? Вот есть человек – и вот его до утра как будто нету?

Момент не ухватывался, выскальзывал, и я, укладываясь, изводила домашних одним и тем же вопросом:

– А я успею уснуть?

Успеешь, говорили мне, мы ещё не скоро ляжем…

Считать “до ста” не помогало, счёт меня только взбадривал.

– Ты просто закрой глаза, – советовал папа, – и ни о чём не думай.

Час от часу не легче. Как это можно ни о чём не думать?

– Тогда я буду думать, что я ни о чём не думаю, это всё равно же получается думанье, – барахталась я в неизведанных водах философии. От которой – с тех самых, кажется, пор – стараюсь держаться подальше.

Я пыталась решить проблему простым, но постыдным для “такой большой девочки” способом. Просилась, а то и без спросу лезла в родительскую постель. Мама сердилась, она вообще в то время была раздражительная (и хоть бы кто-нибудь мне объяснил, что она беременна Танькой!). Бабушка грозила пальцем и своим любимым словечком: “негигиенично!” Папа… ну да, именно папа сделал тогда поистине блестящий, спасительный ход.

– Понимаешь, – сказал он, – мы же всё равно будем вместе спать.

Это означало: даже когда мы ненадолго разойдёмся каждый в свою кровать, в свой сон, в своё отдельное забытьё, мы всё равно будем думать друг о друге, помнить друг про друга и каким-то чудесным образом поддерживать связь. Уж не знаю, как он сумел меня в этом убедить, но заклинание подействовало.

Теперь, отправляясь вечером к себе за шкаф, я неизменно спрашивала:

– А мы будем вместе спать?

– Ну конечно, – заверял меня папа, если был дома. А если он ещё не вернулся с концерта или записи, я задавала другой вопрос:

– А папа скоро придёт?

И услышав, что скоро, и сказав с десяток раз всем “спокойной ночи”, храбро удалялась в ночное изгнание.


Примерно тогда же я каким-то образом догадалась или додумалась про смерть. В сказках она встречалась не так уж редко, а ещё у моей закадычной подружки Маринки Штейнберг умер дедушка, и мы с ней это обсуждали. Оказалось, кроме “умереть” есть ещё глагол “сдохнуть”, но так говорить можно только про очень плохих людей, например про Сталина.


Дедушка и бабушка. 1976.


Не помню как, но до меня наконец дошло, что “умереть” – это про всех, а значит, и про нашу семью, да и про меня тоже.

– Лёгкая смерть: заснул и не проснулся, – сказал (разумеется, не мне) о ком-то папа…

Он же и вытащил меня из бездны ужаса. Всё просто: до того, как я вырасту, а родители слегка постареют, пройдёт ещё много времени, и учёные успеют изобрести такое лекарство, чтобы люди не старели и не умирали. Они, учёные, уже над этим работают.

Наверное, многие родители так успокаивают детей. Много лет спустя читаю у Берестова:

…Вечной страшась разлуки,

Верил во власть науки.

Жить и учёным охота,

Кто-то придумает что-то.

Я всё-таки волновалась: изобретут ли? Успеют ли? И довольно часто переспрашивала:

– Пап, а правда же, учёные…

– Правда, правда, – подтверждал папа.

Тьмы низких истин нам, как известно, дороже нас возвышающий обман. А обман утешающий – тем более.

Да и какой тут обман? Просто учёные подкачали.

Эликсир жизни

Дед Наум вышел на пенсию ещё молодым и крепким, в шестьдесят с небольшим. У нас тогда родилась Танька, и на меня не хватало рук: гуляние, музыкальная школа, потом первый класс общеобразовательной (туда – папа, обратно – почти всегда дедушка). Да и по хозяйству нужна была помощь: магазины, очереди, молочная кухня… Позже я как-то услышала (мама с бабушкой говорили), будто и дедово начальство радо-радёшенько было проводить его на пенсию. Инженер, что называется, от бога, проектировщик (придумал, как сделать лифт у нас в доме, а все говорили – невозможно) и просто на все руки мастер – характером дед обладал отнюдь не сахарным, чуть что не так – вспыхивал и орал, для убедительности разделяя слова на слоги:

– Я! ска! зал!..

Или:

– В чём! я! ви! но! ват?!

Вообще-то у нас в семье разговоры на повышенных тонах и такие, скажем, средиземноморские интонации не были редкостью. Так что я привыкла. Как бы там ни было, дед взял на себя старшую внучку, то есть меня, – в большой степени и снабжение семьи продуктами – целиком и полностью.

До сих пор помню, как вкусно пахло в Елисеевском магазине: сыром, колбасой, чем-то копчёным… Это был ближайший от нас “гастроном”, а булочная – Филипповская. Иногда меня ставили в очередь – в кассу или к прилавку, а иногда, вместо гуляния, оставляли дышать воздухом у входа в магазин. И в награду за долгое и тоскливое ожидание дед по дороге домой рассказывал мне очередную историю “про Кольку”. Начинались эти истории всегда с одной и той же фразы: “Иду я по улице, смотрю – толпа!” Толпа собиралась вокруг незадачливого Кольки, который вечно попадал в какие-то передряги. То он заблудился, то чужое пальто надел в школьной раздевалке… Как же мне жаль теперь, что почти ничего не помню из этих мимолётных – специально для меня – импровизаций!

Вообще “словесная” жилка у деда Наума имелась несомненно, и маме передалась тоже от него. Он писал нам из больницы смешные рифмованные письма: “Доктор очень меня лечит – Может быть, не искалечит…”, сочинял всякие забавные словечки, мог, например, спросить, если я привередничала за едой:

– Может, подать тебе жареного черебобика?

А то вдруг спросит, что вкусней, сустрепенчик или апельсин.

Дед завёл специальную светло-жёлтую тетрадку и, аккуратно макая перо в чернильницу, каллиграфическим почерком опытного чертёжника вписывал туда мои первые дурацкие стишки: “Солнце вышло из-за туч, и пробился первый луч. Засветило ярко, людям стало жарко…”, ну и всякое такое. Кстати, в школе он за меня и черчение делал, и строчил на старой ножной машинке заданные по труду передник или ночную рубашку…

Интересно, почему дед назвал своего “героя” Колькой? Может, из-за фильма “Друг мой, Колька”, одного из первых оттепельных “про школьную жизнь”. А может, потому, что его самого иногда коллеги и соседи называли Николаем, и ему это, кажется, нравилось. Для родных дедушка был Наум, по паспорту – Ниссон, а там и до Николая рукой подать.

Идём с ним по Страстному бульвару, и вдруг он как пустится бегом! Крикнет только мне: “Догоняй!” Бегать я не любила, быстро задыхалась, и деда это очень огорчало. Дома он заставлял меня “боксировать”, лупя кулаками в его напряжённый живот, и делать “уголок” для брюшного пресса, то есть поднимать ноги под прямым углом, опираясь одной рукой на подоконник, другой на спинку кровати. Пресс у меня и впрямь укрепился так здорово, что в институте я сдавала нормативы “лёг – сел” с заведёнными под скамейку ногами и закинутыми за голову руками “за себя и за того парня” (точней, за ту хилую однокурсницу). А позже, рожая первого сына, поминала деда добрым, хоть и не очень тихим словом.

Чуть не забыла: бокс был дедушкиной страстью. Лет в шестнадцать-семнадцать в дореволюционном Питере он соглашался на роль “учебной груши” для отработки ударов – лишь бы пустили бесплатно на занятия.

А кстати, в мои шесть лет на фигурное катание водил меня ведь тоже дед! На каток “Динамо” на Петровке. Мою подружку Маринку Штейнберг приводила бабушка, а меня дед. В перерыве, когда нас запускали в раздевалку погреться, он доставал из кармана не какое-нибудь там яблоко, а тщательно завёрнутый вкусный бутерброд. С “докторской” колбасой, а то и с икрой. Я обожала покушать и являла собой этакий совершенно не грациозный маленький бомбовоз. Зато благодаря дедовым “уголкам” у меня неплохо получался “пистолетик” (проезд-приседание на одном коньке, вторая нога торчит вперёд перпендикулярно). А за “пистолетик” полагалась награда: прокатиться у тренера на руках!

Нелюбимые яблоки тоже шли в дело: дед иногда притаскивал их на бульвар почищенными и порезанными на кусочки. В стеклянной банке! И ловко совал мне в рот, чтоб не прикасалась грязными руками.

Когда я уже училась в средней школе, дед купил одну из первых советских электрических соковыжималок. Радовался ей, как ребёнок игрушке, собирал-разбирал, экспериментировал. Чистить и мыть её после отжима было ужасно хлопотно, но деда это не смущало. Придёшь, бывало, из школы – и прямо с порога тебе торжественно вручается огромная кружка чего-то буро-пенистого, яблочно-морковного:

– Пей! Это – эликсир жизни!

Дед вышел на пенсию, а бабушка долго ещё работала в своей женской консультации на Кутузовском. И каждый раз перед утренним приёмом дед поднимался по будильнику и готовил ей завтрак. Индийский растворимый кофе с молоком (никакой особой кофейно-варочной культуры у нас в доме не наблюдалось, и джезвы тогда ещё не было). Широкий, но тонко отрезанный ломоть полукруглого светло-коричневого “столичного” хлеба намазывался маслом (слегка!), сверху укладывался сыр, и всё это нарезалось аккуратными поперечными “солдатиками”, чтоб удобно было есть.

Такую же фразу про хлеб или бутерброд – “нарезать солдатиками” – я потом встречала и в английском, и во французском (французы своих “солдатиков” обмакивают в яйцо, сваренное всмятку). В немецком тоже наверняка есть эти съедобные солдатики. Интересно, откуда они взялись?

Электрическая соковыжималка давно сломалась. А старая, механическая дедушкина – с рубчатым прессом и дырчатой вставкой, с двумя ручками, верхней и нижней, которые нужно изо всей силы прижимать друг к дружке, – хранится у меня до сих пор. Вместе с остатками каменного письменного прибора, где красноватая обезьяна цепляется за горшок-карандашницу, а за обезьяну – черепаха и какая-то птица. Вместе с побитыми пузатенькими буддами, китайским лаковым подносом, подбородником с папиной скрипки и бабушкиным деревянным стетоскопом, которым она оба раза выслушивала мой беременный живот. И говорила с ангельской своей улыбкой:


Женя (ещё не мама). 1949.


– Никто этого знать, конечно, не может, но по сердцебиению – скорее девочка.

И ещё где-то спрятан – надо поискать хорошенько – маленький, с грецкий орех, серебряный корпус от карманных часов. В виде черепа с латинской надписью:

Fugit irreparabile tempus.

Звуки

Если (о, счастье!) мама уходила из дома на то время, что мне полагалось просидеть за пианино, на пюпитре тотчас возникала книжка. Зачитавшись, я забывала даже профилактически побрякивать по клавишам одной рукой. Тогда сестрёнкина няня, юная Тамарочка, кричала из кухни маминым голосом:

– Не слышу звуков!

Этот окрик, от которого я вздрагивала всё детство, трагедийный – в мамином исполнении, комический – в Томкином… Я только сейчас узнала, что Блок, перестав за три года до смерти писать стихи, говорил: “Я больше не слышу звуков”.

Буханка

Хлеб из Филипповской булочной – батоны по тринадцать копеек (это уже в шестидесятые, конечно) и круглый “обдирный” (он теперь “столичным” называется) – бабушка и дедушка всегда обжаривали над огнём. Доставали из продуктовой сумки или бумажного пакета, насаживали на вилку и несколько секунд поворачивали туда-сюда над горящей газовой конфоркой. Делалось это, чтобы убить микробы: ведь никаких целлофановых обёрток тогда не было и батоны, караваи, буханки лежали на полках просто так. Продавцы брали их руками – тоже прямо так, без перчаток – и протягивали покупателям. В Филипповской деньги принимал не продавец, а кассир, но в магазинах попроще и деньги, и хлеб нередко проходили через одни и те же руки.

Дома у нас полагалось “после денег” обязательно вымыть руки с мылом. И у меня, и у моих детей это превратилось в рефлекс. А горбушка обжаренного хлеба пахла как-то особенно вкусно…

Мне было лет шесть-семь, я чем-то болела и просила у бабушки Веры какую-нибудь историю. Сказок она почти не помнила и всегда рассказывала “из жизни”.

– Вот однажды в эвакуации, – начала бабушка…

Я уже знала про эвакуацию на Урал, бабушка там работала в госпитале, а одиннадцатилетняя мама сама готовила на страшном примусе в их крошечном закутке и однажды летом побежала с девчонками на реку и чуть не утонула. Про эвакуацию много было историй, например, мамина – про огурец. Как она жевала жмых и не могла никак проглотить, а другой еды не было, и бабушка достала единственный солёный огурчик и велела маме на него смотреть, “чтобы слюна выделялась”. У меня стихи про это есть.

Или как дедушка Наум к ним в отпуск приехал, он был военным инженером на Севере, не то в Мурманске, не то в Архангельске, на ремонте и заправке боевых судов, знаменитых английских “конвоев”, между прочим, тоже. Дед ещё что-то такое изобрёл, чтобы им дозаправляться прямо в море, платформы какие-то, ему патент выдали, может, он и сохранился где-то, этот патент…

Так вот, приехал дед к жене и дочке страшно исхудавший, “настоящий скелет”, и привёз им, вот не помню уже, материи какой-то или что-то из одёжки – и бутылку водки. Водка – настоящая, не самогон – во все скудные времена была валютой, и бабушка побежала на рынок сменять её на еду. Встала с ней где-то с краешку, а росту в бабушке Вере было примерно метр пятьдесят, и вот какой-то гад, сволочь, подскочил, бутылку выхватил – и бежать. Бабушка закричала, бросилась за ним, а он обернулся и ей: “Убью!”. И она испугалась, отстала… Горечь той обиды я странным образом ощущаю до сих пор.

А ещё в эвакуации – это детям не рассказывали, это мы уже потом узнали от мамы – к бабушке иногда приходили женщины. Даже из деревень окрестных приезжали, узнав, что по специальности она акушер-гинеколог. Предлагали муку, крупу – немыслимые богатства, чтобы только сделала аборт. Прокормить ещё одного ребёнка было невозможно, а уж если “нагулянный”, да муж в армии… Плакали, умоляли, но бабушка не соглашалась. Не из каких-то нравственных соображений, она к таким вещам относилась трезво, а из страха. Аборты были строжайше запрещены. “Не могу, – говорила, сама чуть не плача, – меня расстреляют или в тюрьму посадят, и что тогда будет с моим ребёнком?”

А в тот раз, ну когда я болела и канючила, мне бабушка рассказала, как возвращалась поздно вечером из госпиталя и мимо неё проехал грузовик – полный кузов ровных ржаных кирпичиков. Буханки хлеба! Он ехал небыстро, и бабушка ускорила шаг и всё смотрела ему вслед и думала: “Вот бы упала буханочка, вот бы одна упала! Я бы Жене принесла…”

– Бабушка! – завопила я в каком-то праведном ужасе. – Ты что?! Ты подняла бы хлеб с земли?

Бабушка смотрела на меня беспомощно и виновато. Сама ведь учила про микробы.

– Но я бы обязательно, – и она прижала руку к груди, – обязательно его обжарила бы на огне!

Не будет войны!

Для поступления в первый класс надо выучить стихотворение. Стихов я знаю наизусть целую кучу: все рифмованные строчки, что попадаются мне на глаза, выучиваются как-то сами. Остаётся выбрать, и мы с папой выбираем самое пафосное. Его читала вслух из какой-то своей книжки или тетрадки Татьяна Семёновна, воспитательница нашей прогулочной группы (Страстной бульвар, средняя аллея, третья скамейка от входа, что возле Пушкинской). Вот оно, это стихотворение, сидит в башке без малого шесть десятков лет:

Не будет войны, мне мой папа сказал,

Все честные люди за мир постоят,

Они не позволят калечить ребят,

Бомбить города —

Не будет, не будет войны никогда!

Мы можем спокойно учиться и жить,

Мы можем спокойно расти и дружить.

И папа, и мама из каждой страны

Все скажут, конечно: не будет войны!

Читаю я замечательно, звонко и торжественно, как пионеры по радио. Стихи мне ужасно нравятся: и начинаются с папы, и клятвенно заверяют, что войны не будет, не будет! Война закончилась за девять лет до моего рождения, закончилась, но никуда не делась, и я её, честно говоря, боюсь…

В общем, со стихами всё в порядке, только вот беда: автора мы не знаем. А если спросят?

– Не спросят, – отмахивается папа.

– Спросят – скажи: Татьяна Семёновна, – хохочет мама.

Она вообще была против этой новомодной английской школы, хотя английский очень любит и после Гнесинки училась ещё на вечернем в Инязе. Но в школу мама ходила рядом с домом, и все её одноклассницы жили поблизости. А эта довольно далеко, придётся ездить, да и кто меня туда примет, район-то не наш, и можно себе представить, какие там нужны связи.

Но папа всё-таки настоял на своём, ведь подумать только, специальная английская школа (их в том году впервые открыли, несколько штук на всю Москву), язык со второго класса и чуть не каждый день!

И мы отправляемся во Вспольный переулок. За углом, на Качалова, Дом звукозаписи, так что папа тут всё знает. В школе на первом этаже – столпотворение. Дети, родители, стулья, скамеечки с кожаными сиденьями и смешным названием “банкетки”, строгие тётеньки и лысый дядька-директор. Я нисколько не волнуюсь, это ведь не музыкальная школа (в которой я уже учусь). Ноты и клавиши – враждебная территория, а здесь царят родные мои слова-словечки…

Знакомлюсь с девочкой, она передо мной в очереди, зовут Дина, а фамилия интересная – Ганитель, похоже на “канитель”. Мы болтаем, а потом её вызывают в кабинет, и я слышу, как она декламирует: “Мой весёлый, звонкий мяч, ты куда помчался вскачь?” Хорошо бы оказаться с ней в одном классе.

Дальше моя очередь, исполняю свой коронный номер: “Не будет войны, мне мой папа сказал!”. Папа рядом, чувствую, млеет. Случившийся тут же лысый дядька-директор тоже доволен: “Ну вот вам и готовая самодеятельность!”. Тётеньки спрашивают что-то про буквы; услышав, что я умею читать, подсовывают какой-то рассказик под картинкой. “Этот дом новый, он очень высокий, – тараторю я. – Около дома растут…” Но тут букварь отбирают (я не сразу отдаю, хочется же выяснить, что там растёт!) и меня отправляют в коридор дожидаться папу. Он выходит улыбаясь и промокает лоб большим душистым платком.

Через несколько дней мы узнаём, что меня приняли. В первый “А”! Не иначе папа им тогда пообещал привести в школу весь Государственный симфонический оркестр. Или приходить каждый день и играть в учительской “Полёт шмеля”. Потому что район был всё-таки не наш, Свердловский, а соседний, Фрунзенский, и способных ребят в той очереди сидело полным-полно. А Дину Ганитель не взяли…

Спустя шесть лет школа во дворах, через улицу от нас, тоже становится “английской спец”, и Таньку отдают туда, поближе к дому. Поступает она всё с тем же стихотворением про папу и войну и проходит на ура. Она мне только что звонила из Кливленда – и триумфально продекламировала этот неувядаемый текст от начала до конца.

Впрочем, не совсем от начала. Отсмеявшись, мы решили выяснить, кто же всё-таки автор, и я полезла в Гугл. И в составе сценария праздника, посвящённого “патриотическому воспитанию младших школьников Краснодарского края”, обнаружила искомые стихи. Автором оказалась В.Осеева, та самая, что написала “Волшебное слово” и другие поучительные рассказики, нежно любимые учителями и методистами. А ещё – очень даже неплохую повесть “Динка”. Но стихотворение “За мир” (у него, оказывается, и название есть) явно было написано на злобу дня году в 1959-м, и начинается оно вот такой строчкой: “Мой папа воззванье за мир подписал”. Которая в паре со следующей – “Не будет войны, мне мой папа сказал” – образует правильное двустишие.

А ведь мне ещё в детстве казалось, что начальная строка странно как-то повисает в воздухе! Но я думала – наверно, так и надо, очень уж она такая… главная (сейчас бы сказала – ударная). Концовку же, вполне возможно, я сама упростила. У Осеевой оказалось: “Все скажут, как мой, что не будет войны”. Запутано и выговаривается с трудом – “какмойчто” – а я в шесть лет уже без зазрения совести улучшала чужие тексты. Но первой строчки, про подписанное “воззванье”, точно не было!


Мама и папа. 1976.


Татьяна Семёновна её выкинула. То ли чтоб не объяснять дошколятам, что за воззвание такое, то ли просто ей строка не понравилась. И правда, никудышная строка, без неё куда лучше. Никакой злобы дня, только вера в папино слово: сказал – значит, всё будет хорошо.

Спасибо за редактуру, дорогая Татьяна Семёновна (Страстной бульвар, третья скамейка от входа, конец пятидесятых).

Человек в космосе

Это было ещё до школы. Днём прибежал домой папа – с криком:

– Человек в космосе!

Я не очень-то понимаю, что за космос такой, я ещё не совсем переварила недавнее дедушкино объяснение: “Небо – это воздух”. Получается, что мы живём прямо в небе, дышим небом, это же с ума сойти…

Папа с дедом что-то громко, взахлёб обсуждают про космос, про какую-то стратосферу, по радио торжественный металл чередуется с бурными всплесками, и мне передаётся всеобщее возбуждение. Я скачу и кружусь возле Танькиной кроватки, и Танька – ей сегодня ровно полгода – тоже радуется непонятно чему.

На следующий день после завтрака меня отводят в группу. Но не к нашей обычной скамейке, потому что на бульваре царит весенняя распутица, там же не асфальт, а просто земля, и на любой из трёх аллей можно здорово увязнуть в грязи. Эти несколько дней мы гуляем – а точнее, топчемся – на уже подсохшем пятачке у самого входа на Страстной.

Бедная Татьяна Семёновна! Мало того, что ей приходится поминутно перехватывать кого-нибудь из нас при попытке подобраться к трамвайным рельсам… Нет, трамвай уже не ходит, и рельсы как раз убирают, а место, где они были, наверное, собираются заровнять и залить асфальтом и для этого прямо рядом с бульваром свалили большущую груду… Язык не поворачивается назвать это щебнем! Это чистые сиренево-розовые осколки какого-то благородного камня, может, даже гранита – искристо сверкающие на изломах, будто колотый сахар. Невозможно удержаться и не набрать в своё ведёрко этого чудесного “рафинада”. Но Татьяна Семёновна не дремлет, она уволакивает смельчака назад, на бульвар, и самое обидное – заставляет высыпать всю добычу обратно.

А сегодня у неё вообще сплошная нервотрёпка. Потому что каждые несколько минут кто-нибудь из нас командует: “Три-четыре”, и вся прогулочная группа орёт хором, дружно и оглушительно:

– Юрий! Алексеевич!! Гагарин!!!

Татьяна Семёновна почему-то ужасно пугается, машет на нас руками и кричит:

– Тише! Хватит! Прекратите немедленно!

И грозит нам милицией, которая “сейчас придёт”.

Чего она боится? Мы же видим, сегодня весь город немножко сошёл с ума. Везде полно народу, люди смеются, громко перекликаются, заговаривают с незнакомцами, а на улице Горького начинается стихийная демонстрация…

Татьяна Семёновна боится – это я теперь понимаю, – что кто-нибудь увидит, услышит и доложит “куда надо”: она, мол, вывела детей на самовольное мероприятие. Не запланированное, не согласованное, никем не разрешённое. А мы не боимся, потому что ничего такого не застали. Мы видим: прямо сейчас начинается что-то новое, яркое, небывалое. Перемигиваемся, набираем побольше воздуха – и называем это новое по имени:

– Юрий! Алексеевич!! Гагарин!!!

Медовые пряники

Букет сладко пахнущих флоксов, привезённых с дачи, предназначался для первого школьного дня. Но папа с негодованием отверг простецкие флоксы, и по дороге в школу мы заезжаем на рынок. Едем, конечно, на такси, хотя папину любовь к такси (мною, надо признаться, унаследованную) в семье не поощряют, это дорогое удовольствие. Но тут особый случай! С рынка папа возвращается с шикарным букетом, ярким и пышным (астры? хризантемы?), и стоя в белом фартуке под табличкой “1 А”, я держу его обеими руками.

Учительница Валентина Степановна – молодая и симпатичная, тёмные волосы собраны в пучок, как у мамы. Парты в классе вовсе не чёрные: наклонные столы покрыты свежим слоем салатовой краски, а скамейки светло-коричневые. Моя парта – третья в среднем ряду, со мной сидит мальчик, чёрненький, загорелый, его зовут Витя Мазотов.

Мы хором заучиваем стихотворение (и чего там учить? всего-то четыре строчки):

Рано утром малышок

В школу к нам стучится:

– Открывайте шире дверь,

Я пришёл учиться!

А потом мы это дело разыгрываем по ролям. Валентина Степановна обводит глазами класс: ищет кого-нибудь помельче на роль малышка. И – вот удача! – выбирает меня. Она беспокоится, хорошо ли я помню свой текст. Ха! Я стою за дверью, жду, пока весь класс нестройным хором скажет первые две строки, потом распахиваю дверь и радостно выкрикиваю своё “соло”:

– Открывайте шире дверь,

Я пришёл учиться!

Потом нам раздают учебники: “Букварь”, “Арифметику”, ещё какие-то “Разрезные кассы” букв, слогов, цифр и бумажных монеток. “Кассы” – это такие папки, твёрденькие, с кармашками внутри. Я торопливо листаю “Букварь”: мало слов, ну совсем мало! Только в конце встречаются связные строчки, и тех немного.

Зато можно напугать родителей, они уже ждут внизу:

– Мам! – подбегаю я. – Меня сегодня выгнали за дверь!

В общем, день удался.

Половину первого класса мне предстоит проболеть. В детский сад я не ходила, прогулочная группа не в счёт, потому что на воздухе, так что “проэпидемичиваться в детском коллективе” придётся в школе. Папа будет привозить мне от Валентины Степановны классную и домашнюю работу и нависать надо мной, как коршун, пока я прописываю все эти нудные строчки букв по косым клеточкам и цифр по квадратным. Перьевой ручкой! При каждой помарке он будет на меня кричать, а потом аккуратно подскабливать страничку тонким лезвием. Папе почему-то очень нужно, чтобы я стала отличницей, а для этого одного чтения да устного счёта мало, надо писать и писать…

И я на всю жизнь разлюблю это бесконечное писание, и стихи сочинять и переводить, когда придёт время, буду всё больше в голове и уж потом только записывать и править. А от прозы буду бегать как чёрт от ладана… и всё-таки не убегу.

Но пока что на дворе золотой, блаженный московский сентябрь, и в школу можно ходить без всяких кофт и пальто и даже в гольфах. И уроков у нас мало, отпускают рано, и сегодня меня и своего сына Андрюшу забирает мамина приятельница тётя Лена Тимохина.

Тимохины живут недалеко от нас, и мы с Андрюшей уже несколько раз гуляли вместе на Страстном – я с велосипедом, он с самокатом. Велосипед, конечно, лучше, но я разрешаю Андрюше сколько угодно кататься на моём верном “Школьнике”. Во-первых, я не жадина, а во-вторых, он в классе самый красивый мальчик. Этого мне никто не объяснял, сама откуда-то знаю. На него так приятно смотреть, и мне так лестно, что он со мной играет!

А сегодня мы идём домой пешком. Погода чудесная, и тёте Лене полезно гулять. У неё большой живот: совсем скоро у Андрюши родится братик или сестричка. Мне не завидно, у меня же Танька есть. Мне хорошо – так хорошо, как будто на дом не задали никаких крючков и палочек, а музыкальная школа вообще закрылась на ремонт.

Мы идём по улице Качалова до Никитских ворот и сворачиваем на Тверской, самый длинный из бульваров. Вообще-то он скучный: ни качелей, ни горки, одни аллеи да клумбы. Но сегодня нам весело, мы проходим полбульвара болтая и смеясь, а потом тётя Лена присаживается на скамейку и достаёт из сумки благоухающий бумажный кулёк.

– Вот, купила в булочной, когда за вами шла, такие свежие оказались, будете?

Медовые пряники! До обеда! Будем ли мы? Мы жуём, и переглядываемся, и улыбаемся с набитыми ртами. Никогда ничего вкуснее не ели!

– Мам, дай ещё!

От первого пряника во рту остался только медовый вкус. Тётя Лена расправляет кулёк и протягивает Андрюше добавку. Он подносит ко рту волшебно пахнущий коричневый кругляш – и вдруг спохватывается:

– Мам, и Марине тоже!

Бывают же такие дни – кажется, лучше и некуда, и тут что-то случается совсем уж невообразимо прекрасное. Тётя Лена со своей милой улыбкой протягивает мне второй пряник, и я, вежливо смущаясь, его беру, но дело совсем не в прянике, а в этом “и Марине тоже”.

О сладкий миг, о солнечный бульвар!

Скоро у Андрюши появятся сразу два братика. Их назовут Димка и Максимка.

Жи-ши пиши…

Ура, нам объяснили правило! Мы только что научились как следует вписывать все буквы в косые клеточки – и уже учим настоящее правило русского языка!

“Жи, ши пиши с буквой «и»”. Это очень важное правило, говорит Валентина Степановна, поэтому его учат первым. Его нельзя нарушать ни за что и никогда, а кто хоть разик напишет с “ы” – сразу двойка.

Я уж точно не напишу. У меня вообще такое чувство, будто мне это правило объяснили давным-давно. Это потому, наверное, что я откуда-то знаю, как пишутся слова. Знаю, и всё. Во втором классе на переменке после диктанта мы с Андрюшкой Тимохиным будем орать друг на друга как ненормальные. Я: “Ле-пес-ток! Вторая «е», я точно знаю!” Он: “Ли-пес-ток! Потому что проверочное слово – «лист»! А не «лест» никакой!” И как ему объяснить, что у меня этот несчастный лепесток, сто раз в книжках виденный, просто стоит перед глазами?

В общем, правило – вещь интересная, но мне и так неплохо. Проходит некоторое время, мы уже знаем, что “ча, ща пиши с буквой «а»” (тоже мне новости), нам раздают проверенные тетрадки, я раскрываю свою – и под вчерашней классной работой вижу большую красную двойку. И обведённое красным слово “жыр”.

Первая в жизни двойка. Представляю папину реакцию и реву. И ведь понимаю, откуда взялось это “ы”! “Жир” – ужасное, гадкое, отвратительное слово, и меня от него тошнит, вот прямо сейчас вырвет, ы-ы! Но как объяснишь Валентине Степановне, что от слова может тошнить, как от самой вещи?

У меня это с раннего детства, даже колбасу “любительскую” есть не могу. Стоит мне проглотить хоть кусочек сала или жира, тут же начинаю бледнеть-зеленеть, и все домашние кричат: “Дыши, дыши!” и бегут за аварийным тазиком. Может, это оттого, что я в год с небольшим чуть не умерла от дизентерии? Лизнула на даче какую-то травку, которую, как потом ехидно заметил папа, “баба Вера не успела прокипятить”. Мне рассказывали, как дед со мной, уже посиневшей, на руках бежал к шоссе ловить попутку. Вот вам и “жыр”…

Ох, вот тут не могу не отвлечься. Как-то летом в начале девяностых к нам с Гришей Кружковым приехал погостить Марк Вейцман, наш друг и замечательный поэт. Сейчас он живёт в красивом городе Модиине, а тогда приехал с Украины, привёз помидоров – огромных, с “перетяжечками”, и какого-то необыкновенного сала. Дети были розданы бабушкам, вечером пришли ещё друзья, и давай они это сало жарить и уплетать – под горилку, разумеется, и всякие “перестроечные” разговоры. Особенно смешно было, когда Марк Израилевич Вейцман отчитывал Долину Веронику Аркадьевну за пренебрежение к проблемам еврейства. Под жареное сало с помидорами… Пахло, надо сказать, всё это умопомрачительно, и ребята уговорили меня попробовать кусочек. Попробовала – и месяц животом маялась, почти ничего есть не могла. Но эти посиделки на кухне – московским летом, с друзьями, с гитарой!

Попытки объяснить дома, что “жир – это просто такое слово”, ни к чему не приводят. Папа страшно сердится, остальные успокаивают нас обоих: ничего, бывает. Делаю “работу над ошибками”: пишу и пишу ненавистное слово, три строчки подряд, стиснув зубы и громко дыша носом.

Кефирная история

Про то, как дедушка Наум бежал со мной, годовалой, к дачному шоссе – ловить попутку в больницу, – я знаю из рассказов. А вот чудесное спасение шестимесячной Таньки произошло, можно сказать, у меня на глазах. Ну почти.

Дело было вечером, мама сидела в бабушки-дедушкиной комнате и кормила Таньку из бутылочки подогретым детским кефиром. Такие стеклянные бутылочки, тяжёленькие, с выдавленной сбоку мерной шкалой, заткнутые стерильной ваткой, приносились по утрам с молочной кухни, потом их мыли и сдавали обратно.

И вот мама кормила Таньку из такой бутылочки с надетой на горлышко резиновой соской и смотрела при этом телевизор. По телевизору тогда почти ничего увлекательного не показывали, программ-то было всего две, и если вдруг интересный фильм – например, “Дети Дон-Кихота”, – его ждали несколько дней, звали друг дружку, тащили стулья… Но мама что-то такое нашла, балет наверное, и засмотрелась. И не заметила, как ребёнок подавился, не вытащила вовремя соску изо рта. А когда спохватилась, Танька уже задыхалась и корчилась, не могла вздохнуть.

Дома из взрослых была ещё только бабушка, она ринулась на помощь, но как-то у них с мамой ничего не получалось, Танька краснела, потом синела и не пищала даже, а мама с бабушкой ужасно кричали.

Я убежала в большую комнату, в свой закуток за шкафом, и наполовину забилась под топчан. Вся не влезла, он был довольно низенький. Зажмурилась, уши зажала, но всё равно слышала из-за стенки страшные мамины вопли:


С мамой и Танькой на Страстном бульваре. 1962.


– Помоги-и-те! Умирает!

И тут в дверях заскрежетал ключ, из магазина вернулся дед. Он с порога оценил ситуацию (законы физики деда никогда не подводили), вырвал Таньку из рук орущей мамы, ухватил за ножки, перевернул вниз головой и резко, сильно тряхнул. Кефирная рвота выплеснулась на пол в прихожей, Танька тут же заревела, мама, прижав её к себе, зарыдала, бабушка от потрясения застонала, и в этот момент пришёл с концерта папа.

Что тут началось! Это я уже своими глазами видела. Танька вопит, папа хочет её на руки взять, а мама вцепилась мёртвой хваткой, кричит: “Не дам, не дам!”. Бабуля в полуобмороке, у ребёнка же “чуть головка не оторвалась, могла шейка повредиться”, а дед собрался, кажется, рявкнуть что-то для детских ушей неподходящее, но мои уши больше не зажаты, и он только бурчит себе под нос.

Получается, мы теперь с Танькой обе деду обязаны жизнью. То-то он нас так любит! Называет “мамка моя”, это у него прозвище ласковое, больше ни от кого такого не слышала.

Через много лет у Дины Рубиной читаю, как дед говорит любимой внучке: “Ай, мамеле, он не стоит твоих вдохновенных соплей!” Мам́ еле, мамочка, что может быть ласкательней? Идиш в доме не культивировался, на нём только бабушка с дедом иногда переговаривались, и то нам говорили – это, мол, французский. Так что, похоже, дедушка сделал для нас перевод.

Немножко вольный.

Восьмое лето

Мне восемь лет, мы снимаем дачу в Кратово. Хозяйку зовут как-то смешно, сейчас уже не помню, может быть, тётя Песя. Впрочем, сколько мы дач снимали в Кратово, Отдыхе, на 42-м километре – почему-то всегда у бабушек-хозяек смешные имена-отчества, была однажды даже Нэха Цезаревна, это вот запомнилось…

У хозяйки внучка, шестилетняя Женя, мы вместе играем и из-за моей мелкости смотримся, наверное, ровесницами. Их крыльцо с одной стороны дома, наше с другой, но в доме через стенку всё слышно. Женя плохо ест, плохо и очень медленно, ну не любит она есть, и часа по полтора-два они с бабушкой мучают друг друга.

– Женя, что это значит? Я тебя спрашиваю! Как картошка оказалась в твоём горшке?!

– Не зна-а-ю! – ревёт Женя.

В остальном нормальная девчонка. Да, ещё от неё бабушка требует “всегда говорить только чистую правду”, и время от времени Женька заявляет сама на себя:

– Бабушка, накажи меня, я плохо поступила!

И встаёт в угол. Мама переглядывается с Тамарочкой, сестрёнкиной няней (Нанака, бедная, болеет, всё по больницам). Им обеим, маме и тёть-Томе, кажется, что это “уже чересчур”. Мне тоже внутри делается как-то странно.

Ещё с нами играет шести– или семилетний Колька, довольно крупный и светловолосый. Мы выходим на “просеку”, так почему-то называется тихий, заросший по краям травой переулок вдоль нашего забора, сочиняем какие-то военные действия, перевязывание раненых… Однажды, разгорячившись, я снимаю и вешаю на забор свою голубую шерстяную кофточку и совершенно о ней забываю. Седлаю верный “Школьник” (шины, как всегда, накачаны дедушкой), катаюсь по соседним улицам и спохватываюсь только к вечеру. Кофты, конечно, уже нет, и меня долго ругают. Взрослые ищут под забором, не свалилась ли, спрашивают соседей, чуть ли не объявления вешают, но всё зря.

В шестидесятые с вещами было, разумеется, полегче, чем сразу после войны, но слова “трудно достать” составляли прочную пару. И хотя в семье у нас все работали и зарабатывали, кофта, надеваемая по вечерам на летнее платье, была у меня одна и в идеале могла ещё послужить сестрёнке.

А вообще это было лето Тимура. Я давно умоляла папу раздобыть ту самую книжку, знаменитую, замечательную, и однажды, выбежав на закате к калитке на тройной папин свист (ми, верхнее до и ля, Ма-ри-ша!), наконец прижала её к груди. Толстенькую, в ярко-оранжевом коленкоре! Три повести под одной обложкой: “Тимур”, “Военная тайна” и “Судьба барабанщика”.

“Тимур” накрывает меня с головой, часть захлёба перепадает и Жене с Колькой. Они таскают из дома верёвочки, железяки, даже стекляшки – всё, что может звенеть и бренчать. Мы лезем на чердак посмотреть, нельзя ли там устроить “по форме номер один позывной сигнал общий” (в этой книжке слова часто стоят в каком-то странном порядке, и от этого захватывает дух). За чердак меня ругают как зачинщицу: лезли по приставной лестнице, могли упасть, топали у всех над головами (потолки тонкие), чуть не разбудили Таточку…

Тогда мы тянем верёвочную “связь” из моего окна к нашей “лазательной” липе, я даже как-то ночью пытаюсь подёргать за верёвки, но слабое звяканье наших гремушек никого, к счастью, не будит, и, честно говоря, я и сама понимаю, что это всё ерунда. Мне просто хочется ещё пожить в книжке, в чужом дачном лете, побыть этой девочкой постарше меня, залезшей на таинственный чердак и повернувшей волшебный штурвал. И услышать: “Сумасшедшая девчонка! Сейчас примчатся… люди, и они тебя поколотят”. И чтобы меня спас высокий темноволосый мальчик в синей безрукавке с вышитой звездой…

Ничего похожего со мной не происходит, и скрепя сердце я решаю перейти к сути вопроса: к добрым делам. Совершенно ясно, что бегать ночью по чужим участкам, носить воду и колоть дрова у нас не получится. Почти у всех в посёлке есть краны с холодной водой – на участке, а то и в доме; готовят здесь на керосинках или газовых плитках, печки, у кого есть, летом не топят, и где искать эти самые дрова и чем и как их колоть, непонятно. Мы просто ходим от калитки к калитке и спрашиваем, не надо ли чем-нибудь помочь. В одном месте нам разрешают постирать бельё, и мы с Женькой неумело тискаем чужие скользкие полотенца в противной остывшей воде.

Дело кончается скандалом, на меня хором кричат бабушка, мама и Тамарочка: если так хочется помогать, почему бы не начать с собственной семьи? Почему я дома не предлагаю постирать, помыть посуду – ну нет, конечно, здесь меня берегут, чтоб лишний раз не намочила ручки (диатез на руках – проклятие моего детства), а я, оказывается…

Всё это чистая правда. И мысль по-тимуровски помочь своим меня ни разу не посетила. До сих пор стыдно.

“Военная тайна” – первая книга, от которой я плачу. Верней, даже не плачу, а просто на словах: “И на той траве лицом вниз и с камнем у виска неподвижно лежал всадник “первого октябрятского отряда мировой революции”, такой малыш – Алька” так больно делается в горле, что не выдохнуть. А на словах: “Высоко над синим морем вырвали остатками динамита крепкую могилу” – я выбегаю из дома, хватаю велосипед и начинаю наматывать круги прямо по участку, часто дыша и выкрикивая какие-то обрывки песен.

“Судьба барабанщика”, похоже, написана мне на вырост. Не всё там ясно, и страшная, тёмная тревога лезет из всех щелей, даже хороший конец как-то не совсем успокаивает.

Потом это всё куда-то отступит, рассеется, папе дадут отпуск, родители возьмут меня с собой в Гагры, а Таньку не возьмут, потому что им надо отдохнуть по-человечески, а я уже большая и со мной, мама говорит, ездить – одно удовольствие и никаких хлопот. Таньку жалко (хотя что она понимает в свои неполные два года?), но мамины слова радуют очень сильно.

В Гаграх у меня появляется подружка-ровесница по имени Анка, наши родители вместе уходят вечерами в ресторан, в кино или на танцы, и ей, бедняге, всё время ставят меня в пример. Ведь я спокойно, без слёз и истерик, остаюсь одна хоть до полуночи и отпускаю родителей с единственным условием: мне позволено не гасить свет и читать до их возвращения.

Спокойствие моё – напускное, одной в съёмной комнате оставаться тоскливо, но это, наверное, первый урок преодоления, который я задаю сама себе.

Сейчас впервые подумала: а не замешан ли тут Гайдар? Во всяком случае, книжками меня снабжают исправно, у меня на тумбочке – половина фонда местной детской библиотеки.

Я ещё не знаю, что это моё последнее лето без очков. Но дальше уже другая история.

Фамилия

Уроки я уже делаю самостоятельно. После первого класса папа выдохся и отстал, только иногда проверяет написанное. И кто-нибудь из взрослых помогает мне расчистить и организовать “рабочее место”.

Таких мест в квартире три. Можно устроиться за столом в “большой комнате”. Эта комната, пятиугольная, повторяющая “корабельный” срез нашего дома, снится мне до сих пор. Она действительно большая, двадцать один квадратный метр, и дальняя от двери часть прямоугольника – там, где начинается срезанный угол, – отгорожена платяным шкафом. Вдоль фанерной изнанки шкафа вытянулся мой топчан, накрытый пёстреньким, в коричневых листьях, покрывалом. Под прямым углом, изголовьем к моей голове, уместилась Танькина кроватка.

И у нас есть своё собственное окно: в большой комнате их два. За окном, на боковой стене дома напротив, нарисована арка, и в ней надпись: “Храните деньги в сберегательной кассе: удобно, выгодно, надёжно”. Потом идёт цифра 3, за ней кружочек, палочка и ещё кружок. А справа от окна, на уровне моей головы, стена образует горизонтальный выступ, такую полочку шириной с ладонь. Я уверяю Маринку Штейнберг, что этот карниз был специально сделан, когда строили дом, – для кукольной посуды. Маринка завистливо вздыхает, взрослые почему-то смеются. Ещё в нашем с Танькой зашкафном пространстве имеется низенький столик для игрушек: перед сном я укутываю сложенных там кукол покрывалом со своего топчана. Но для уроков этот столик не годится.

В прямоугольной “взрослой” части большой комнаты стоит родительский раскладной диван, пианино, “горка” с посудой (как же я расстроилась, когда её привезли: думала, будет настоящая горка!), книжный шкаф и стол со стульями. Здесь можно делать уроки, только шумно очень: то папа отрабатывает сложный скрипичный пассаж, то мама разбирает на пианино какую-нибудь пьеску, чтобы задать потом ученикам, а тут ещё Танька гремит своими игрушками…

Можно усесться и на кухне. Кухня у нас просторная, двадцать метров, я когда-то гоняла по ней на трёхколёсном велосипеде. Пол тогда был интересный, широченные сучковатые доски, потом положили скучный линолеум. В кухне царит огромный, неподъёмный круглый стол на одной разлапистой, как бы расходящейся корнями в разные стороны ноге. Сверху стол покрыт светлой клеенкой с птичками, на головах у них синие капли-шапочки, которые так приятно отколупывать.

Стол придвинут к стене, моё место самое лучшее: лицом к окну, тут же и радиоприёмник (круглое отверстие спереди затянуто коричневой тканью), и тяжёлая чёрная настольная лампа. Очень уютно делать здесь уроки, и чтобы напротив, например, бабушка гладила бельё, а рядом Тамарочка резала капусту или морковку (только не селёдку, а то я сразу убегу!), и папа зашёл бы пообедать между репетицией и концертом… Стола хватает на всё и на всех. Тамарочка тоже здесь уроки делает, она учится в вечерней школе, дед помогает ей решать задачки, а я иногда диктую упражнения по русскому, так быстрей получается. Она и спит на кухне, её железная кровать справа от окна спрятана за буфетом.

Но кто-нибудь непременно спохватится: мы, мол, мешаем ребёнку, ребёнок отвлекается, хотя наверняка это я им мешаю вести взрослые разговоры. И чаще всего меня отправляют делать уроки в дедушкину-бабушкину комнату, за дедов письменный стол. В этой комнате (она квадратная и ближе всех к прихожей) всегда чистота и порядок. В книжном шкафу – корешки Малой советской и бабушкиной Медицинской энциклопедии, на шкафу часы, они мелодично отзванивают каждые тридцать минут, и ночью тоже, но никого не будят – вот что значит привычка! Это самое тихое место в квартире, а уж сколько здесь проглочено книжек! На краешке широкого дивана, у самого изголовья, вполоборота, ноги кое-как втиснуты в щель между диваном и тумбочкой со стопкой журналов “Здоровье”, на тумбочке лампа, зажечь, уткнуться в книжку и затаиться, пока не найдут, не крикнут: “Займись делом!”

Через несколько лет здесь же будут воровато пролистываться некоторые тома медицинской энциклопедии, а пока под журналами запрятаны “Приключения шахматного солдата Пешкина”… Но нет, надо садиться за письменный стол.

У дедушки на столе – простор и порядок. Тёмная полировка защищена от клякс вырезанным точно по размеру стеклом. И всегда есть на что отвлечься: чудной письменный прибор, неизвестного назначения полый бронзовый медведь со снимающейся головой, внутри громыхает отломавшийся от медвежьей лапы пистолетик (эх! так и не разобралась, в чём там было дело). Есть ещё пресс-папье, оно похоже на детскую качалку из нашего двора, только внизу не полозья, а слой промокашки. А на краю стола лежит толстенный, тяжеленный потрёпанный том – московская телефонная книга. Внутри на жёлтой бумаге – сплошные чёрные столбики фамилий и телефонных номеров.

Открываю букву Б: Бо… Боро… ага, вот! Столбик за столбиком идут Бородинские, целая страница или полторы, а дальше карандашом подчёркнуто: Бородицкий Н.А., это дедушка. И наш номер, Б9–08–90. И больше никаких Бородицких – во всей Москве, кроме нас, ни одного! Есть ещё в других городах, но это всё наши родственники, так мне дедушка объяснил.

А мы тоже, объяснил он, должны были стать Бородинскими, ведь эту фамилию давали тем, кто сражался на Бородинском поле, вот и наш предок там сражался. В царской армии, оказывается, солдаты служили по двадцать пять лет (мама дорогая, ну и чудище был этот царь!). А были такие мальчики, их забирали шестилетними из еврейских семей (“Принесите-ка мне, звери, ваших детушек…”, звучит у меня в голове), и наш геройский пра-пра-пра тоже в армию так попал. Он отслужил свой срок, повоевал с французами, повидал мир и вернулся домой ещё довольно молодым и грамотным человеком. И ему в родном городишке даже доверили детей учить, только фамилию переделали на местный лад, и получился такой белорусско-польский акцент.

Никаких сомнений в исторической достоверности этой легенды у меня тогда не возникло. Да и потом, признаюсь честно, уже взрослой тётенькой с гуманитарным образованием – я ни разу не додумалась что-то в ней перепроверить. Обещала дедушке, что не дам славной фамилии заглохнуть, передам её, когда вырасту, своим сыновьям. А то ведь у него ни сына, ни внука, только наша мама и мы, две девчонки. Вот и папа, когда они с мамой женились, взял её фамилию, сам-то он был Израилевич (про “дело врачей”, в год их женитьбы ещё даже не закрытое, мне только предстояло узнать).

Обещание я сдержала, сыновей родила, фамилию им передала и семейное предание пересказала. И лишь годы спустя, услышав эту историю, всезнайка Фаина Гримберг открыла мне глаза. Открывать людям глаза – Фаинино любимое занятие, но никуда не денешься, она и впрямь лучше знает.

– Ой, не могу! Кантонисты на Бородинском поле! – покатывалась Фаина, пока я молча сопела в телефон. Ну конечно, людоедский закон о еврейских мальчиках появился только при Николае Первом, стало быть, не раньше 1825-го. А фамилия наша, растолковала мне Фаина, происходит от названия Брод или Броды: таких местечек в белорусских, польских, литовских землях было хоть пруд пруди – или брод броди… И она, фамилия то есть, и вправду редкая, потому что выходцы из тех краёв чаще всего оказывались Бро́дицкими или Бродскими.

И добавила мне в утешение, что мы с Иосифом Бродским, возможно, дальние родственники. Тоже неплохо, но дедовой легенды было жалко до слёз.

В мои четырнадцать, Танькины восемь лет у нас появилась своя комната. Кухню перегородили стеной с окошком-фрамугой наверху, там теперь почти всегда горел свет, зато нам досталась отличная солнечная десятиметровая детская. С дверью, которую можно было закрыть. А вёл к этой двери крошечный коридорчик, тоже от кухни отрезанный, так что новой кухонной двери было некуда открываться, и её заставили ездить вправо-влево по специальному жёлобу, ну как в поезде. Идея была мамина, воплощение – дедово, и заметьте, ни про какие шкафы-купе тогда и слыхом не слыхивали.

Дверь эту мама постановила выкрасить в малиновый цвет, шкаф для верхней одежды – тоже, линолеум в прихожей поменять на косые пластиковые квадраты, малиновые и салатовые… Все знакомые ахали – в общем, выяснилось, что наша мама прирождённый дизайнер интерьеров (правда, слов таких тогда не знали) и ей по плечу самые смелые и дерзкие решения.

По-настоящему мама развернулась, когда я уже поступила в институт, а бабушка с дедушкой переехали в новую квартиру на Войковской, возле парка и канала. Это был кооператив от папиного оркестра, он так и назывался – “Симфония”. И тогда наша “большая комната” превратилась в настоящую просторную гостиную в жёлто-зелёных тонах, а бабушкина-дедушкина – в родительскую спальню, украшенную какими-то стильными современными штуковинами вроде лёгких, обтянутых красной материей кубиков для сидения с лохматыми белыми подушечками наверху. И с каким упоением всё это добывалось и устраивалось!

Лет через пять нас с первым мужем согнали со съёмной квартиры, потом родился Андрюша, и на Пушкинской снова стало тесно.

А ещё потом – нас расселили, дом снесли и построили новый. Высотой, жёлтым цветом и формой он напоминает прежний, но теперь там живёт городская прокуратура.

И много ещё всякого произошло с тех пор, и взрослых никого не осталось, а Танька в Америке. А я вот всё сижу и делаю уроки. И отвлекаюсь, отвлекаюсь, отвлекаюсь…

Двор и прочая география

Наш подъезд выходит на Пушкинскую улицу, и чтобы попасть во двор, нужно повернуть налево, дойти до узкого проулка, отделяющего наш дом от Музыкального театра Станиславского (с которым у нас общий адрес) и по этому проулку пройти немного вверх. Проулок – короткая, не туда повёрнутая часть буквы “Г”, а длинная – жёлтый кирпичный дом, в нём ещё есть подвалы, а в подвалах живут люди, можно присесть на корточки и заглянуть. Дом этот тянется до самого Козицкого переулка. А всё пространство между ним и задней стеной Музыкального театра – это и есть наш двор.

С изнанки театра во дворе огорожены два скверика. Первый, поменьше, – неинтересный, там только клумба, скамейки и большая беседка – сквозные стены в косой квадрат, – куда приходят иногда какие-то дядьки и читают познавательные лекции, например “Есть ли жизнь на Марсе?” Зимой, правда, клумба превращается в низенькую нестрашную горку с раскатанной ледяной дорожкой, но в остальное время тут делать нечего.

Зато второй скверик, побольше, примыкающий к Козицкому, – вот он-то и есть средоточие всей окрестной детской жизни. Здесь, на утоптанной земле под тополями, устроена самая лучшая в округе игровая площадка: турник с качелями, карусели, а зимой и деревянная горка. Есть ещё маленькая беседка – прятаться от дождя и рассказывать истории; иногда появляются малышовые качалки на железных полозьях, но долго они у нас не живут. В общем, нам, кто обитает рядом со всем этим богатством, многие завидуют, и если кто-нибудь в округе скажет: “Айда на Бахрушинку!”, то имеется в виду именно эта наша площадка на задворках театра. Хотя вообще-то Бахру-шинка – это целый квадрат разномастных и разновысоких домов, прорезанный проходными дворами и уместившийся меж двух улиц, Пушкинской и Горького, и двух переулков, Козицкого и Немировича-Данченко.

Качели у нас – ничего особенного, сидячие, на одного человека. Когда они сломались окончательно, кто-то приспособил к турнику широкую верёвочную петлю с надрезанной с двух сторон фанеркой. И надо же было этой конструкции развалиться именно подо мной – или надо мной, потому что развязалась верёвка. Край фанерки разодрал кожу под коленкой, но главное – я со всего маху треснулась затылком о твёрдую, каменистую землю – и пожалуйста, сотрясение мозга.

А у нас в тот же вечер – поезд, потому что папин оркестр едет на гастроли в Сочи, и нас тоже берут, но детский психиатр дядя Яша Барденштейн по телефону пугает маму “ужасными последствиями”, правда, мама, спасибо ей, не пугается, и мы всё равно уезжаем. В Сочи я двенадцать дней лежу в гостиничном номере, занавески задёрнуты, голова на двух подушках, принудительно жую ириски (сладкое полезно для мозга) и украдкой (читать категорически запрещено) пробегаю глазами Макса Бременера. Страшно при этом боюсь навсегда остаться слабоумной дурой, но удержаться не могу. Мне одиннадцать лет, Таньке скоро пять, и во двор мы вышли на полчасика, чтобы дать маме спокойно уложить чемоданы…


Наш дом. Пушкинская, 17.


Да что говорить, качели подкачали. Зато наша карусель – о, таких я больше не встречала нигде! Представьте себе дощатый, окованный по краям железом круглый блин, поднятый сантиметров на двадцать от земли. Посередине шест, на котором он вращается, и от верхушки вниз, к ободку блина, расходятся толстые железные прутья. Получается такой сквозной конус. Мы встаём между прутьями, отталкиваемся – каждый одной ногой, – и круг вращается. Минут через пять голова уже кружится вовсю, начинает подташнивать. А ведь опытный человек должен ещё уметь “летать”: очень сильно разогнав карусель, отпускать ноги и держаться только руками. Это трудно и, честно говоря, жутковато. А потом все нюхают собственные ладони и морщатся: они после железных прутьев почему-то пахнут рыбой.

Лет до восьми я во дворе почти не бываю. Потому что гуляю только со взрослыми, а значит, либо на Страстном бульваре, либо в “Пушкинском садике”, так в семье называют сквер, где памятник Пушкину.

Страстной бульвар я, можно сказать, всосала с молоком матери. Нет, правда, мне мама рассказывала: лето было жаркое, домой идти лень, и она пару раз кормила меня грудью прямо на бульваре, на “маленьком круге”, где скамейки вокруг клумбы, на них мамы с колясками и нельзя шуметь (в отличие от “большого круга”, который скорее овал, там песочницы, зимой горка и шуметь разрешается). И там же, на “маленьком круге”, мне ещё предстоит укачивать в коляске старшего сына – и шикать на шумных детей!

А на “большом круге”, у самого пересечения бульвара с Петровкой, одно время стояла тележка с газированной водой. За копейку наливали стакан “чистой”, за три – с сиропом. Посуда мылась тут же: продавец нажимал перевёрнутым стаканом на какой-то кружок и – пш-ш! – внутри гранёного стекла на пару секунд вспыхивал бурливый фонтанчик. Разумеется, пить из этих стаканов строжайше запрещалось, но папа иногда потихоньку пил.

Однажды я так извозилась во влажном свежем песке, что руки сделались рыжими чуть не до локтей. Папа встал в очередь, купил стакан газировки без сиропа и полил мне на руки. И тут какие-то дядьки давай на него кричать: “Безобразие! Люди из этого пьют, а вы…”

Почему безобразие? Папа же до моих грязных рук стаканом не дотрагивался! Но мы в перепалку вступать не стали, отошли подальше и вытерли остатки воды и песка папиным большим белоснежным платком.

В “Пушкинском садике” в тёплое время года включают фонтан, и мальчишки лежат животами на гладком высоком скруглённом парапете и палками с пластилином на конце пытаются достать со дна монетки. Нам с Маринкой Штейнберг (она живёт рядом, на Пушкинской площади) “обтирать парапет” не разрешают, а без этого никак не посмотришь, ловятся монетки или нет. Нам остаётся только “ходить по цепи кругом”: балансировать, как на канате, на низко подвешенных толстых чёрных цепях вокруг памятника. Это не очень интересно, зато вечером на крыше серого здания “Известий” зажигается первая в Москве “бегающая” неоновая реклама. Когда она только появилась, мы приходили сюда с папой смотреть, как “буки бегают”. Я просила папу почитать, что там пишут, сама ещё не умела, и он меня смешил, читая: “Покупайте жареные кирпичи” (вместо “пирожки”) и всё в таком духе. Вообще реклама была совершенно дурацкая, вроде “Пейте томатный сок” – а его и так все пили.

Рядом с “Известиями” – кинотеатр “Центральный”, там по воскресеньям в девять утра бывают детские сеансы, всего десять копеек за билет, но одну не пустят, а родители в выходной так рано не встанут.

А за “Известиями”, за “Центральным” прячется в глубине двора старинный двухэтажный особнячок – музыкальная школа номер три Свердловского района. С музыкой у меня сложные отношения, и я знать не знаю, что это знаменитый дом Фамусова (на первом этаже актовый зал: не здесь ли давали балы?). И что по этой желтоватой, вытертой пологой лестнице – несколько ступенек прямо, потом налево – взбегал в тридцатые годы мальчик Митя Сахаров, он же Дмитрий Сухарев, любимый наш Антоныч. И что с Вероникой Долиной мы учимся здесь в одно время, а познакомимся лет через двадцать с хвостиком…

Так вот, во двор меня впервые отпускают классе во втором. Одну! Я клятвенно обещаю вернуться ровно через полтора часа: для этого надо время от времени подходить к каким-нибудь взрослым и вежливо спрашивать, который час.

Я иду не спеша, в предвкушении новых знакомств и всяческих чудес. Я столько раз читала в книжках, как весело и дружно играют дети во дворе… Это зима или начало весны, и в ближнем скверике на заснеженной клумбе раскатана ледяная дорожка. По ней съезжают несколько девчонок, и я пытаюсь присоединиться. Но меня оттесняют и спрашивают, из какой я школы. Услышав, что из двадцатой, решительно заявляют:

– А здесь двадцатки не катаются! Здесь только шестьсот тридцать пятки и сто семидесятки катаются (номера школ могла перепутать, смысл – нет).

Так и не дали съехать. Двигаюсь дальше в недоумении. Между ближним и дальним сквериками приткнулась какая-то будка или гараж, на крыше – несколько мальчишек.

– Эй ты, дура! – кричат сверху.

Оглядываюсь по сторонам: кому это они?

– Ты, ты, дура очкаристая! – кричит мне черноволосый, довольно симпатичный мальчишка. И кидает снежок, целясь в голову.

– Ты зачем так? – поднимаю к нему лицо и еле увёртываюсь от меткого плевка.

Где и как я догуливаю свои полтора часа, теперь уж не вспомнить. Но домой прихожу как ни в чём не бывало и взрослым – ни слова. Пожалуешься – всё, двор закрыт, а мне зачем-то нужно освоить этот чужеродный мир, опасный и странно притягательный.

Через некоторое время дело пойдёт на лад. Во-первых, я просто примелькаюсь, во-вторых, поможет хорошо подвешенный язык. Я умею интересно рассказывать, а однажды, дожидаясь своей очереди в “классики”, заявляю скучающим девчонкам, что могу и в рифму, “про что хочешь и прямо сразу”. Мне задают слово “крыса”, и я завожу шарманку: “В кладовке крыса утром рано сожрала вкусную сметану…” Далее крыса много чего ещё слопала: пирог, творог, потом на неё орал хозяин означенных продуктов: “Зачем ты съела тво́рог? Тебе что, хвост не дорог?” Чем дело кончилось для несчастной крысы, не помню, но вся компания разевает рты, а мне делается стыдно за свой жульнический фокус. Ведь это ненастоящие стихи, таких можно наболтать сколько угодно, и это в сто раз легче, чем влететь, как некоторые девчонки, на ходу в свистящий шар вращаемой с двух сторон скакалки. Или залезть на крышу.

Физический риск, преодоление животного страха – вот мои главные дворовые “знакомства”. Забраться по сугробам на крышу гаража и спрыгнуть с неё – в другой сугроб, куда ниже. Залезть по пожарной лестнице на крышу театра, это три или четыре этажа! Один раз, прибившись к небольшой компании ребят, я это делаю – и до сих пор, как вспомню, холод в животе. Правда, лестница не из перекладин, а почти настоящая, с перилами, площадками и пролётами, но всё это сварено из железных палок, а между палками воздух, ставишь ногу – и под ней сквозит бездна. И скользко ещё!

Мы лезем не просто так, нам кто-то рассказал, будто с крыши можно заглянуть на чердак, а там хранятся настоящие театральные костюмы. И мы действительно прилипаем к стеклянному оконцу, никаких там красивых костюмов нет, зато оттуда глядит на нас чёрное лицо, густо вымазанное “негритянским” гримом.

– Дядь, как вас зовут? – кричит, расхрабрившись, кто-то из нас.

– Сенегал, – отвечает он и улыбается.

Кто это, из какой пьесы, может, вообще почудилось? Так до сих пор и не знаю.

Казаки-разбойники, вышибалы, штандер, ножички, “Сыщик, ищи вора́”… Я уже многое умею. Могу правильно, не воображая и не заискивая, спросить: “Можно с вами?” Учусь трезво оценивать свои слабые и сильные стороны. Бегаю-прыгаю так себе, зато, например, в вышибалах у меня иногда получается поймать летящий мяч и выручить свою команду – вернуть всех, кого уже вышибли. И я пробую не убегать от мяча, а повернуться к нему и схватить.

Что уж говорить о бесчисленных считалках, дразнилках и всяких ритуальных приговорочках! Этот фольклор я впитываю мгновенно. Солнце разгорается – игра начинается! Чаю-чаю-чаю, Райку выключаю! Дурой назвали? Дура Нюра, а я Марина! Нахалкой? Нахалка на палке, а я на ногах! Жухала долго не живёт, заболеет и умрёт! Кто за мною повторяет, тот в уборную ныряет, а в уборной красный свет, ты ныряешь, а я нет! Тише, тише, не все сразу, да помню я, помню…

Очки мои тоже примелькались, их уже не замечают. Вот только Райка, дочка дворничихи, донимает иногда своими воплями: “Еврейка, еврейка!” Сама она, девчонки говорят, татарка. И хоть мне противно притворяться такой же дурой (мама всегда говорит: “А ты будь умнее!”), однажды я на неё рявкаю:

– А ты татарка, ну и молчи!

Помогает.

Как-то зимним вечером я влезаю на крышу гаража, чтобы спрыгнуть в снег, – и вижу кем-то брошенную книжку. Истрёпанную, без первых страниц, но ужасно интересную, я про неё уже где-то слышала.

Называется “Приключения доисторического мальчика”. Пристраиваюсь тут же, на крыше, и начинаю читать. Тороплюсь изо всех сил, но темнеет ещё быстрее. Домой такую книжку нести нельзя, вид у неё совершенно антисанитарный. И читать уже нельзя, ничего не видно, к тому же я страшно замёрзла. И тогда я бегу в ближайший подъезд, тот, что возле Козицкого переулка, грею задубевшие руки на батарее, туда же кладу сушиться варежки – и при свете тусклой лампочки лихорадочно листаю страницы. До́ма наорут, но будь что будет, я должна узнать, что стало с маленьким Креком. Дочитываю, оставляю книжку тут же на подоконнике – и бегу домой, на словесную расправу.

Потом я бываю во дворе всё реже и реже. Школа, музыка, а с пятого класса ещё и бассейн… Выхожу иногда погулять с Танькой, заодно прихватываю что-нибудь почитать. Насчёт чтения теперь строго: у меня стремительно прогрессирующая близорукость, так что “никакой макулатуры”. Классику – пожалуйста, всё равно для школы понадобится, ну и английские книжки – святое дело.

Так я лет в двенадцать, сидя на лавочке, проглатываю толстый том Некрасова. Томительный дактиль “Железной дороги”, и это язвительное: “Кажется, трудно отрадней картину нарисовать, генерал?” А “Русские женщины”, ну чем не приключенческая повесть? Да и “Кому на Руси…” – довольно интересная история, даже со сказочной скатертью-самобранкой. Там только одно место нужно поскорей пролистать и забыть: как маленького Дёмушку загрызли свиньи, нет, не надо, скорее что-нибудь другое, вот хоть “Горе старого Наума”, там влюблённые притворяются братом и сестрой… Но лучше всего – маленькие стихотворения-картинки, прямо кусочки живой жизни (годы спустя буду для перевода выискивать похожие – у Бёрнса). “Кумушки”, “О чём думает старуха, когда ей не спится”, а в отчаянную Катерину я просто влюбляюсь: “А и поколотит – невелик наклад…”

Ну а вместо “макулатуры” у меня теперь английские “альманахи для мальчиков и девочек”. Выковыриваю из них, как изюм из булки, всякие шуточки и анекдоты. Самые смешные потом пересказываю маме.

А двор – ну что двор, спасибо ему, мы научились жить вместе, хотя своими друг дружке не стали.

Впрочем, как знать? Классе уже в девятом или десятом меня провожает домой – с органного, между прочим, концерта – хороший мальчик Саша Новик, сын маминой приятельницы, они нас давно мечтали познакомить. Срезаем, естественно, дворами, а после Сашка сдуру тем же путём идёт обратно. Звонит потом из дома: представляешь, подошла какая-то шпана, шапку сняли (правда, отдали), головой в сугроб макнули и говорят: ты к этой девчонке не шейся, она наша, здешняя, в музыкальную школу ходит.

И при чём тут, спрашивается, музыкальная школа? Тем более я её тогда уже окончила. Нет, шпана у нас и правда водилась: Вовка Арбуз, например, он меня как-то стеганул пару раз моими же прыгалками, ещё какой-то Мыльный или Мыльник, но в штандер и вышибалы они не играли, и мы практически не пересекались. А вот поди ж ты!

Дворовые голоса, обрывки разговоров заносит иногда непонятно каким ветром на мой совсем не театральный чердак.

– Запомни, в моём имени – нэ, тэ и ше, все остальные – а!

Это какая-то Наташа на деревянной горке.

– А я вообще за десьминут до звонка встаю. Я ж сплю-то – в чулках и в лифчике!

Это, кажется, Райка.

– Москва, Динамо, через забор и тама!

Присказка сопровождается втыканием указательного пальца одной руки в приоткрытый кулак другой. Это Анька, они с братом-близнецом Андреем запоздало просвещают меня насчёт “откуда берутся дети”. Я знаю, что из маминого живота, речь идёт о том, как они туда попадают…

А вот и считалку принесло, самую любимую.

Из-под горки катится

Голубое платьице,

На боку зелёный бант,

Его любит музыкант…

Было, было у меня лет в пять-шесть такое платьице, голубое с блёстками, короткая юбочка внизу вырезана фестонами, сбоку на подоле – не бант, а букетик искусственных цветов. Платье кололось и кусалось немилосердно, я его терпеть не могла, зато музыкант, папа то есть, обожал меня в нём фотографировать. И уговаривал при этом “сделать губки бантиком”! Но считалка про другое, там дальше идёт взрослая любовь:

Музыкант молоденький,

Звать его Володенькой,

Через месяц, через два

Будешь ты его…

Вдова, подсказывает рифма, а рифме я верю с младенчества. Но двор плюёт на эти тонкости и оптимистически выдыхает:

– Жена!

Не бросайте мелочь!

Класса до третьего никаких собственных денег у меня не водилось. Деньги – зараза и грязь, и незачем ребёнку их лишний раз трогать. Нужны монетки для игры в магазин? Сейчас Нанака с мылом вымоет и даст…

В школе деньги с родителей собирали регулярно: то на обязательные для младшеклассников завтраки, то на кино или музей. Нужная сумма аккуратно заворачивалась в бумажку и передавалась учителю.

В третьем классе мне впервые разрешили возвращаться из школы самостоятельно. Это было грандиозное событие, и ему предшествовала серьёзная стратегическая подготовка. Маршрут разрабатывался так, чтобы переходы через улицы свелись к минимуму. Сначала автобусом, уже не помню каким, до Никитских, потом троллейбусом пятнадцатым или тридцать первым до остановки “Пушкинская площадь”. Дальше пешком по нашей стороне улицы, или можно дворами, днём это не опасно: в арку возле мясного магазина, потом перейти Козицкий – и по нашему двору неправильной буквой “Г” до Пушкинской, почти до самого подъезда. И нигде не задерживаться!

Задерживаться у меня и в мыслях не было, я рвалась оправдать доверие. Задерживаться, загуливаться и привирать дома я научусь позже, классе в шестом, с помощью подруги-восьмиклассницы. Но до этого ещё далеко, а сейчас – о деньгах на проезд.

Поездка на автобусе стоила 5 копеек, на троллейбусе – 4, итого 9. Кошелька у меня не было, и взрослые решили, что он пока не нужен. Девять копеек на проезд укладывались по утрам в пустой спичечный коробок, а коробок засовывался в карман пальто или, если тепло, – форменного фартука.

Зайдя в троллейбус или автобус, человек опускал нужное количество копеек в кассу – вертикальный железный ящик с покатой стеклянной “крышей” и щелью наверху. Монетки со звоном падали на стальную пластину, ходившую вверх-вниз, как язык. Когда они накапливались, “язык” опускался под тяжестью и деньги соскальзывали в непроглядную таинственную глубь. Но сначала всякий мог посмотреть, сколько ты бросил копеек и, значит, имеешь ли право открутить и оторвать от прикреплённой сбоку катушки тоненький узкий билет.

На билетах были шестизначные номера; если сумма первых трёх цифр совпадала с суммой трёх последних, билет считался счастливым и в идеале должен был съедаться при загадывании желания. Но если бы вдруг вошёл контролёр, никакая скорбная повесть о съеденном билете не помогла бы, плати рубль штрафа или отведут в милицию и позвонят оттуда родителям…

Хулиганистые подростки иногда в транспорте “зарабатывали” на мороженое: с силой бросят пятак или вообще железку – и скороговоркой:

– Мелочь не бросайте, пожалуйста! Не бросайте мелочь…

– А ты сам-то, мальчик, сколько бросил?


“Лучшей пионерке лагеря им. Николая Гастелло…” 1964.


– Полтинник, дяденька, вот и собираю сдачу. Чес-слово, полтинник, он провалился уже!

Так и целый рубль набрать можно, никто ведь не считает. И сама я, двенадцати– или тринадцатилетняя – да стыдно мне, стыдно! – пару раз вот так собирала мелочь. Не корысти ради, вот честно, а токмо волею старшей подруги, которой срочно понадобились деньги для каких-то загадочно-взрослых дел.

Но в третьем классе я ещё паинька. Захожу в троллейбус, достаю заветный коробок. Пятак уже истрачен в автобусе, должны были остаться две монетки: трёхкопеечная и копейка. Трёхкопеечная вот она, а копейки нет. Обшариваю карман – нету, выпала, пропала! И что теперь делать? Бочком подхожу к кассе, опускаю три копейки – как можно тише, чтоб не расслышали мой подозрительно одинокий “бряк”, торопливо откручиваю билет – вроде никто не заметил…

В тот же вечер мне выдают старый папин кошелёк-“подковку” и немного мелочи “на всякий случай”.

Случай не заставляет себя ждать: директор просит снять с уроков несколько ребят со звонкими голосами и хорошей памятью. Нас везут выступать в Моссовет, рассказывать со сцены про наш пришкольный участок, предмет директорской гордости. Текст уже написан, его быстренько раскидывают на четверых или пятерых, говорить надо по очереди (этот жанр назывался, кажется, “монтаж”). До сих пор помню свою последнюю реплику: “…и даже мёд в пчелиных домиках!” – вот, мол, всё у нас на участке есть. В общем, ерунда и показуха, я такие вещи уже понимаю. Зато с уроков сняли, и в Моссовете я никогда не была, здесь просторно и солнечно, и красиво, как во дворце. И ещё здесь вкусно пахнет, а до нашего выступления времени полно, и мы такие голодные!

В буфете обнаруживаются пирожки с капустой, я их раньше не пробовала, а Лёша Ковылов, мой сосед по парте, пробовал и очень хвалит, но у него нет денег. А у меня, вот удача, нашлось десять копеек, как раз на пирожок, и мы его тут же покупаем и делим пополам. М-м!

– Я тебе завтра, – говорит Алёшка с набитым ртом, – верну пять копеек.

– Зачем? – удивляюсь я.

– Ну ты же мне одолжила.

Я-то думала, это просто дружеское угощение, но так даже интересней. Скоро весь наш класс накрывает волна взаимных одалживаний и возвращений. На переменках только и слышно: “Вот, возьми, я у тебя вчера брал пятнадцать копеек” или “На, держи, только завтра верни”. Речь идёт о суммах от пяти до двадцати копеек: видно, всем одновременно родители стали давать мелочь “на всякий случай”. При этом никакой коммерции не наблюдается, дал в долг пятиалтынный (как старинному другу, улыбаюсь подзабытому названию пятнадцатикопеечной монеты) и столько же получил обратно. Это что-то вроде игры.

Наверное, мы так осваиваемся с деньгами, с неожиданно возникшей собственной покупательной способностью. С радостной, как всё первое в жизни, необходимостью выбора: коржик на переменке или эскимо по дороге домой? И по какой дороге: улицей или дворами? Мы потихоньку осваиваем город, а он, как исполинский зверь своих детёнышей, натаскивает и приучает нас.

Соседи слева

Мы живём на четвёртом этаже. Наша лестничная площадка похожа на букву “Г”. Квартир здесь три, наша семидесятая – на длинной стороне, возле самого стыка с короткой. Лестница вниз, на третий этаж, идёт не вдоль стены и не поворачивает, а перечёркивает пространство между этажами под довольно рискованным углом. С обеих сторон у неё перила: идёшь как будто по воздуху. Из-за этой странной конструкции – она появилась, кажется, году в тридцатом, когда старый дом надстроили, к трём этажам добавили ещё два – долгое время считалось, что лифт у нас установить невозможно.

Но спускать вниз Танькину коляску и затаскивать её потом обратно было так тяжело и сложно – мама говорит, наш четвёртый этаж по высоте как шестой! – что дедушка не выдержал. Тем более таскать-то приходилось ему или папе, а если обоих не было дома, гуляние отменялось. Дед уже давно придумал, как убрать старую лестницу, новую пустить вдоль стены, освободить место для лифтовой шахты и чтобы ничего при этом не развалилось. С чертежами в руках он пошёл обивать пороги, стучать кулаком по начальственным столам – и добился-таки своего.

Медленно плывущая кабина, металлическая сетка, громыхающие двери на каждом этаже – я всё это полюбила с первого взгляда и по утрам, если спускалась одна, шептала украдкой: “Здрасьте, дядя лифт”. Дети порой одушевляют механизмы, как древние греки – свои деревья и ручьи… Но я хотела – о соседях.

Слева от нас, на короткой стороне буквы “Г” живёт дядя Николай (он себя называет “рабочий класс”)

с женой, дочкой и, кажется, тёщей. Их дверь – напротив лифта. Дядя Николай меня очень занимает: он первый и пока единственный пьяница, с которым я знакома. Нет, я знаю, у многих моих дворовых приятельниц по вышибалам и классикам пьющие отцы, но я этих отцов никогда не видела. И здорово же они пьют, наверно, если эти девчонки, готовые верить любым россказням, на моё заявление, что у нас папа и дед выпивают “совсем чуть-чуть и только по праздникам, когда гости”, отвечают неизменным: “Врёшь!”

Николай – другое дело: его, когда выпьет, слышно через стенку, хотя стены в доме очень толстые. Вернее, слышно какое-то “бу-бу-бу” и женский визг, и пару раз соседки даже прибегают к нам прятаться, а деда просят “воздействовать”. А один раз Николай немножко не доходит до дома: он открывает дверь лифта и падает почему-то спиной вперёд. Так и отключается: ноги в лифте, всё остальное на площадке, и тащить и увещевать его снова приходится деду. Николай дедушку очень уважает, он сам так говорит, и после таких безобразий просит у него прощения.

А мне интересно: как же это получается? Взрослый дядька, всё понимает – он что, не может бросить?

Однажды, возвращаясь из школы дворами, я встречаю Николая. Он очень приветливо со мной здоровается; момент, похоже, самый подходящий…

– Дядя Николай, – начинаю я проникновенно, – ну зачем, зачем вы пьёте? Вам же самому от этого плохо. Разве вы не можете бросить?

Сосед растроган до глубины души. Со слезами на глазах он клянётся, что всё осознал, больше ни капли, и в знак благодарности целует мне руку!

Когда через некоторое время Николай снова напивается, я расстраиваюсь больше всех.

– Ведь он же мне обещал! Руку поцеловал даже!

Мама с бабушкой, которым я эту сцену пересказываю в лицах, не знают, сердиться им или смеяться. Бабушку волнует, вымыла ли я руки с мылом, мама начинает было про “вмешиваться в чужие дела”, но не выдерживает, прыскает и, махнув рукой, убегает посмешить кого-то из своих телефонных подружек.

Позже, классе в седьмом-восьмом, возвращаясь вечерами из музыкальной школы, я частенько натыкаюсь на какого-нибудь дяденьку, лежащего на тротуаре возле кафе “Лакомка” (его как раз тогда открыли рядом с той аркой у мясного магазина, за которой начинаются проходные дворы). Тогда я бегу в сто восьмое отделение милиции – на нашей улице, напротив и чуть наискосок от дома – и, запыхавшись, говорю дежурному:

– Простите, пожалуйста, там возле арки, где кафе, опять лежит человек, я, конечно, понимаю, что он, скорее всего, пьяный, но вдруг у него инфаркт, бывают же такие случаи…

– Не беспокойтесь, барышня, – вежливо отвечает дежурный (меня с моей нотной папкой здесь уже знают). И, повернувшись, кричит кому-то невидимому:

– Петров! Езжай к “Лакомке”, сердечника подбери!

У меня тогда эти инфаркты не шли из головы, потому что у мамы начались какие-то странные судорожные приступы, думали – сердце, у неё ведь порок сердца был, вызывали неотложку, один раз пришлось нам даже уйти из Театра оперетты посреди спектакля “Баранкин, будь человеком!”. Потом как-то обошлось, отпустило…

Много лет спустя нам с Гришей Кружковым и маленьким Андрюшкой пришлось делить коммунальную хрущёвскую двушку с пьющим соседом Женей. Бедный Женька был когда-то водителем высшей категории, но к моменту нашего знакомства “съехал” уже до грузчика в “Гастрономе”. Он был совершенно безобиден, нас с Гришей ужасно уважал (“Какие люди! Книги пишут!”) и периодически извинялся за шум и прочее беспокойство. Правда, когда в его десятиметровую комнатку вселилась противная краснорожая баба с пергидрольными сосульками на голове… В общем, во мне проснулась бабушка Вера, и я перестала выпускать ребёнка в общую прихожую и кухню: эта тётка так и норовила его потискать и поцеловать.

А однажды мы с Гришей пришли домой поздно: первый раз в жизни были на приёме в посольстве. В американском! По случаю выхода в свет двуязычного тома Уолта Уитмена, в котором Гриша участвовал как переводчик. Вернулись весёлые, нарядные (я в мамином модном платье, Грише мой папа одолжил “парадный” галстук), впервые отведавшие джина с тоником… Андрюша был у бабушки, а Серёжка – уже в проекте, только мы ещё об этом не знали, и я потом девять месяцев себя ругала за тот джин-тоник.

Входим в квартиру, а под дверью нашей комнаты разлёгся Женька. Спит беспробудным сном, и с места его не сдвинешь. Перелезли кое-как, просочились к себе.

– А давай, – предложил Гриша, – теперь к нам посла с послицей пригласим. Отгащивать!

Полчаса хохотали как сумасшедшие.

А Женька был всё-таки благородным пьяницей. Когда подошло время мне рожать, он согласился съехать к матери (сожительницу выставил ещё раньше) и сдать нам свою комнату всего за тридцатку в месяц! Обе наши мамы несколько дней отмывали и отскребали помещение, в три слоя застилали простынями продавленный диван, выветривали табачный дух… И у нас на целый год появилась отдельная “двушка”!

Правда, Женька возникал иногда в дверях “между взносами” и просил прямо и открыто:

– Гриш, дай десятку на пропой души!

Гриша давал, но вздыхал:

– Жень, ты так быстро пропиваешь – я не успеваю зарабатывать!

А маленький Андрюша ещё несколько лет, почуяв на улице или в транспорте знакомый перегар, говорил уважительно:

– Дядей Женей пахнет!

Соседи справа

Справа от нас, в самом конце длинной стороны буквы “Г”, в небольшой квартирке, полной книг и фотографий, живёт Ольга Григорьевна. Чудесная, умная, добрая, немного похожая на Фаину Раневскую. У неё живые, блестящие голубые глаза, внушительный нос и длинный улыбчивый рот. Седеющие стриженые волосы подкрашены чёрным, и после мытья на них надевается сеточка.

С Ольгой Григорьевной мы дружим, как она говорит, в третьем поколении. То есть бабушка и дедушка сразу с ней подружились, как только въехали в наш дом, и у неё на глазах выросла мама, и вот теперь растём мы с Танькой. Мама к Ольге Григорьевне всегда прислушивается, потому что она “зря не скажет”. Когда мама была старшеклассницей, ей Ольга Григорьевна один раз сказала: “Женечка, ты косолапишь, обрати внимание на походку”. И мама обратила – да так, что её в конце концов стали принимать за балерину! Тем более у нас в соседнем доме музыкальный театр.

У Ольги Григорьевны был муж по фамилии Черняк, он рано умер, и я его, к сожалению, почти не запомнила. Кажется, он приходился дядей поэту и шахматисту Вадиму Черняку, но утверждать не берусь, а интернет не помог.

По-настоящему дружбу с Ольгой Григорьевной я смогу оценить лет в тринадцать-четырнадцать. Я уже “болею” Цветаевой, “приватизирую” синий том, со страшным трудом родителями раздобытый, но так и не осиленный. И при этом почти ничего не знаю и не читаю из Ахматовой, Гумилёва, Мандельштама. Ольга Григорьевна выравнивает этот перекос, давая мне, соплячке, в руки самиздатовские книжки – переплетённую машинопись. Я читаю: “Созидающий башню сорвётся…”, мгновенно запоминаю, забираю себе – и от этой стройной, спокойной, убийственной всеохватности у меня сносит крышу не хуже, чем от цветаевского безумия…

На пятом курсе я выйду замуж и уеду с Пушкинской в съёмную однушку у метро “Филёвский парк”. Через пару лет хозяин попросит квартиру спешно освободить, и я с мужем Сашей и намечающимся животиком вернусь в родные пенаты. Ольга Григорьевна заходит к нам по-соседски, называет нас всех “молодёжь”, даже маму с папой (не молодёжь – бабушка и дедушка – переехали на Войковскую). Приносит в кастрюльке бульон, в котором варились антрекоты из ближайшей “Кулинарии”: хозяйственностью она, как и мы, не отличается. Варёную говядину, объясняет, врачи разрешили, а бульон – ни-ни. Рассказывает интересные истории “из киношных кругов”.

Ну да, это мне так с детства запомнилось: “Зайду к Чернякам”, “Спроси у Черняков”, а вообще-то у Ольги Григорьевны фамилия – Абольник (в молодости друзья звали Оля-Аболя), и она известный кинокритик. А когда-то её родители дружили с Лилей Брик, жили с ней в одном доме, и она с Лилей Юрьевной ходила на выступления Маяковского!

В декабре семьдесят восьмого года родился Андрюшка. Его и меня, полудохлую, забирают из роддома уже в январе мама и папа – домой, в нашу с Танькой десятиметровую комнатку. Танька спит в гостиной, родители у себя в спальне, Андрюшина кроватка вплотную прижата к моей ещё детской тахте, а Сашкин, такой же узкий диванчик пустует: он в тюрьме по ложному обвинению.

Как же не хочется вспоминать ту зиму! На улице минус сорок, Андрюшку забирают в больницу, в отделение для новорождённых, с подозрением на пневмонию, а меня не берут, потому что у меня – плюс сорок. Мама собирает передачи в Бутырку, там очереди на целый день. И все мы пишем, звоним, стучимся во все двери и просим, просим изменить треклятую меру пресечения – просто отпустить человека домой до суда! Ведь есть же презумпция невиновности?!

Вместе с нами и нашими друзьями об эту непрошибаемую стенку бьётся и Ольга Григорьевна. Кому-то звонит, поднимает старые журналистские связи, просто заходит поговорить и подбодрить. Объясняет, что меру пресечения, конечно, не изменят – потому что “честь мундира”, – но задействовать нужно всё, что только можно, хоть Комитет советских женщин (благо он рядом, в переулке за углом, где Пушкин встречался с Мицкевичем), хоть чёрта в ступе!

И когда Сашку, уже после суда, отпускают – не оправдывают, конечно, но дают срок, уже отбытый в СИЗО, 10 месяцев и 25, кажется, дней, – Ольга Григорьевна тоже не остаётся в стороне. К нам на праздничное сборище по случаю “падения оков” приглашена целая толпа народу: друзья, коллеги, однокурсники – все, кто бился и колотился вместе с нами. И она щедро предлагает свою квартиру в качестве подсобного помещения – проще говоря, кухни.

С утра там чистятся горы картошки, нарезаются тазы и кастрюли салатов, добровольцы носятся по площадке со стульями и посудой… И ходит по рукам, восхищая публику первыми словечками и очевидным сходством с папой, одиннадцатимесячный Андрюшка. Отпустили, выплюнули, пронесло!

Через пару лет, в начале восьмидесятых, Ольга Григорьевна объявила нам о своём решении переехать. Союз кинематографистов предложил ей место в Доме ветеранов кино, который недавно построили в Матвеевском. В обмен, конечно, на её квартиру на Пушкинской. Ей тогда уже исполнилось семьдесят пять, она давно вдовела, детей не было, а Дом в Матвеевском, как она нам весело объяснила, был “весьма роскошной богадельней”, так что второй раз могли и не предложить.

В квартиру на Пушкинской въехали молодые актёры Женя Симонова и Саша Кайдановский с маленькой Зойкой. То ли просто подошла их очередь на ведомственное жильё, то ли сама Ольга Григорьевна похлопотала – она “этим ребятам” очень симпатизировала. Новые жильцы сразу взялись всё перекраивать и переделывать, сносить перегородки; теперь на площадке можно было встретить принцессу из “Обыкновенного чуда” с ведром битой штукатурки.

Мы с мамой иногда приезжали к Ольге Григорьевне в Матвеевское. Ехать было далеко и неудобно, мы обычно ловили такси. Но место и впрямь по советским меркам было роскошное. Просторные холлы, пандусы, столовая, больше похожая на ресторан, отличный кинозал. Каждому постояльцу полагалась не комната даже, а однокомнатная квартирка со всеми удобствами. В крошечной прихожей была специальная ниша с электрочайником, плиткой и мини-холодильником. А в комнате – балкон, выходящий в сад!

Мы привозили с собой любимый шоколадно-вафельный тортик, на журнальном столе устраивался чай, и Ольга Григорьевна пересказывала нам киношные сплетни и описывала здешнюю жизнь. Плохо себя чувствуешь или просто лень спускаться в столовую – звонишь, и еду тебе привозят на специальном столике. Хочешь – гуляй, хочешь – работай или принимай гостей (“Коммунизм!” – восхищалась мама). Ну и медицина тут же: врач, медсестра, можно вызвать. Хотя разговоров “о болячках” Ольга Григорьевна не любила.

Да, ещё в Матвеевское привозили всякие дефицитные фильмы. Помню, как мы с Гришей Кружковым примчались туда по приглашению Ольги Григорьевны смотреть “Китайский синдром” с Джейн Фонда.

Летом девяносто шестого мама прилетела из Америки, от Таньки, чтобы побыть со мной и обожаемыми внуками. И чуть не с порога заявила: “Надо съездить к Ольге Григорьевне”. Я тянула: дел по горло, переводы, конференции, успеется, но мама торопила: “Поехали!”

Повезла нас в тот раз Наташа Тумашкова, мы с ней ещё со школы друг у дружки дневали и ночевали, и Ольгу Григорьевну она, конечно, знала. Заблудились, ясное дело. Наташка же не таксист, а я тот ещё штурман, а мама нам с заднего сиденья: “Девочки, не надо так нервничать!” Но добрались-таки, и дело того стоило. Ольга Григорьевна обрадовалась нам ужасно. Поила чаем, расспрашивала о детях, и что я новенького перевожу и сочиняю, и как Андрюша закончил первый курс, и как там наши в Кливленде… Рассказывала со смехом, что у неё появились очередные “ребята”, молодая парочка – “киношные”, да, но имён не назвала. Приезжают в гости, как бы навестить старушку, и она благородно уходит погулять по саду, потому что им, бедным, негде…

Мы болтали, смеялись, фотографировались на солнечном балконе. Говорили Ольге Григорьевне, как она хорошо выглядит: и правда, она давно не подкрашивала волосы, и седая стрижка была ей к лицу. На здоровье она не жаловалась – я вообще не помню, чтобы она хоть раз на что-нибудь жаловалась. Разве что однажды, когда Андрюшка был грудной, Саша в тюрьме и я искала какую-нибудь подработку, чтоб не сидеть так долго на шее у родителей, – она обмолвилась, что в молодости вволю отведала “негрской работы”. Была, значит, литературным “негром”, писала за кого-то, и ей платили.

За кого писала – и что? Как можно было не расспросить, не узнать? А про Маяковского, про тридцатые годы, про войну и эвакуацию в Алма-Ату…

Больше мы не виделись. Осенью девяносто шестого Ольга Григорьевна умерла.

Есть в английском такое выражение: touch somebody’s life – прикоснуться к чьей-то жизни. Ну, вы понимаете.

Хесины

Бабушкина ближайшая сестра Ася Савельевна – в Танькином детском сокращении Бабася – была замужем за Григорием Хесиным, когда-то председателем Литфонда (что-то вроде элитарного завхоза), знавшимся и дружившим со многими известными литераторами, отсидевшим при Сталине, и т. д. и т. п. Я его совсем не помню, в моей мысленной книжке легенд и мифов Пушкинской, 17 он фигурирует лишь дважды.

Первое упоминание – страшное. В сталинских лагерях, а может, ещё на Лубянке, дяде Грише выбили все зубы. Может, я что-то и перепутала, но так мне тогда запомнилось, и это неслыханное злодейство совершенно поразило моё детское воображение. Рассказывали ещё, что там, в застенках, дяди-Гришино здоровье было окончательно подорвано (у него, кажется, была астма), что он потому так рано и умер, ну это ещё было понятно… но зубы! все!

А второе упоминание – смешное. Когда я годам к тринадцати сравнялась наконец в росте с Бабасей, то есть достигла немыслимой высоты в 147 сантиметров, кто-то из домашних пошутил: “Ну, до такого мужа, как Гриша Хесин, ты уже доросла. Догоняй теперь бабушку!” Хотя дядя Гриша был высокий, выше нашего дедушки. И оба они своих жён, что называется, на руках носили и огораживали каменной стеной. Я так и не доросла до такого мужа.


Бабушка Вера (справа) с сестрой “Бабасей”.


Бабася, в отличие от нашей образованной бабушки-доктора, никогда нигде не работала и, опять же не в пример сестре, обожала домашнее хозяйство. О, как она готовила! Как сейчас помню заставленный снедью овальный стол в “большой комнате” их небольшой квартиры на Герцена – и многочисленную родню, со стонами восторга поглощающую холодец, рубленую селёдку, фаршированную рыбу, смуглую курицу с черносливом, а к чаю – маковые ромбики, медовую с орехами коврижку – “лэкех” и мой навеки разлюбимейший, творожно-изюмно-лимонный, решёточкой из теста украшенный пирог под названием “Бабасина ватрушка”. И она специально пекла его к моему приходу!

Впрочем, и когда пироги затевались просто так, “без гостей”, для нас с Танькой всегда как-то передавался благоухающий свёрток с гостинцем. И на следующий день троюродная кузина-младшеклассница Ленка, Бабасина внучка, смущала меня в школьном коридоре, громогласно вопрошая: “Ну как? Вкусный лэкех был?” и забывая при этом деликатно понизить голос на подозрительном слове.

Хесины жили в двух шагах от нашей двадцатой школы, но чтобы к ним попасть, надо было перейти через Герцена – улицу с ужасным двусторонним движением. Для этого полагалось высмотреть в толпе внушающего доверие взрослого, лучше тётеньку, подойти и сказать: “Простите, пожалуйста, можно я с вами перейду?” Или даже “с вами за руку”, но уж эту дошкольную стыдобищу я пропускала. Тётеньки и так норовили вцепиться мёртвой хваткой.

Этот популярный когда-то способ преодолевать опасные перекрёстки давно и незаслуженно забыт. Когда я предлагаю его своим детям, они делают большие глаза и крутят пальцем у виска.

Вместе с крошечной Бабасей и дядей Гришей в квартире на Герцена жили их дочка – тётя Тамара, тихая и милая учительница английского языка, её муж, дядя Яша Барденштейн, знаменитый детский психиатр и видный мужчина, и моя троюродная сестрица Ленка, толстушка и большая умница.

В легендах и мифах Пушкинской, 17 запечатлелась тёти-Тамарина знаменитая фетровая шляпка в виде серенькой чалмы. Тётя проносила её чуть не двадцать лет, ни за что не соглашаясь сменить на другой головной убор, к неиссякаемому возмущению нашей модницы-мамы.

Дядя Яша Барденштейн интересен был, во-первых, тем, что назывался “второй муж тёти Тамары”, а во-вторых, своим громчайшим басовитым голосом. Рядом с ним всегда хотелось заткнуть уши. Мне до сих пор кажется, что его маленькие пациенты выздоравливали из одного только страха перед этим голосом. На какого-то мальчишку он, говорили, так рявкнул, что тот с перепугу перестал заикаться!

Дома дядя Яша ничего не делал, только отдыхал от работы. Он лежал на диване, рядом стоял телефон, и когда раздавался звонок, дядя Яша рявкал на всю квартиру:

– Тамар-ра-а! Сними трубку-у!

Тётя прибегала, снимала, если надо – передавала трубку мужу. И дядя Яша начинал орать по телефону…

У Бабаси и дяди Гриши Хесина был ещё сын, Витя. Этого двоюродного дядю – из всей родни – я всегда больше всех ощущала своим. Длинный, худой, черноусый и черноглазый, с ласковой улыбкой на грустном смуглом лице, он представлялся мне каким-то рыцарем печального образа, каким-то лишним человеком, Чацким без ехидства, Печориным без бравады… словом, воплощением доброты и благородства. Может, оттого, что писал стихи “когда-то в юности”, а может, потому, что – единственный, кажется, из всего клана – любил их читать.

В моей мифологии дядя Витя – персонаж уязвимый, страдательный, вроде мудрого кентавра Хиро-на, на всё бессмертье отравленного ядовитой стрелой. Отравлен он был, несомненно, тем же крушением “оттепельных” надежд, что и здравомыслящие члены семейства, но в отличие от них прививка не сделала его жизнеспособным циником, а только понизила иммунитет и повысила чувствительность к унижениям.

Мы не часто виделись с дядей Витей – он с семьёй жил отдельно от родителей, – но о нём часто говорили в моём присутствии, вероятно, надеясь, что сей пример послужит мне наукой. Снисходительно, с лёгкой примесью злорадства, объявляли его “наивным идеалистом”, которого “жизнь научила”.

Кажется, это было связано с пропиской. После института, презрев родительские мольбы, дядя Витя – о ужас! – выписался из Москвы и уехал строить новую жизнь и проявлять энтузиазм куда-то к чёрту на рога под Волгоград. А потом, уже с молодой женой Тамарой (тоже “нищим инженером”) и с маленьким Сашкой просился обратно, и отцу стоило невероятных каких-то усилий снова его прописать…

Я-то помню его уже в Москве. Жил дядя Витя с семейством бедновато, инженерил честно и сочинял трогательные стихи к знаменательным семейным датам. И всякий раз при встрече мне хотелось как-то дать ему понять, что я – за него, и пускай он не поддаётся, пускай опять выкинет что-нибудь этакое, всем назло, и не будет больше стоять в углу, как наказанный жизнью, а обернётся к ней лицом да и сам её чему-нибудь научит!


…Все московские Хесины уже давно живут в Америке.

Тётя Тамара с Ленкой и дядей Яшей уехали в середине семидесятых. Дядю Витю с женой “перетянули”, как водится, дети, в особенности младшая дочь Илонка.

И теперь у её маленькой дочки Алины – лучший в мире гувернёр. Как было когда-то принято в благородных семействах, он говорит с девочкой на иностранном языке. То есть по-русски. И читает ей стихи.

Бабася и её муж Григорий Хесин остались дома, на Донском кладбище. Там же покоится и наша бабушка Вера. Иногда я их навещаю.

Дяде Вите в Бостон я послала свою первую и на тот момент единственную книжечку стихов. Он отозвался чудесным письмом: пусть хотя бы отрывки из него останутся в моих записках. Похвалы и возгласы радостного узнавания – опускаю.

В юности я увлекался С.Надсоном, заучивал его стихи наизусть, пытался подражать. Потом понял, какое это счастье самому не сочинять, а только читать и перечитывать написанное другими. Мозг постоянно свободен, и можно им распоряжаться как угодно. У тебя же он пригвождён к поэтическому столбу, который, я знаю по собственному опыту, в один миг превращается в невесомое облако, на котором паришь, паришь, паришь – и только-то благодаря удачно найденному образу или слову. Разве не так?

…У тебя есть стихотворение “Из Китая”. А я вот недавно, перебирая старые письма за 57–59-е годы (мы с Тамарой познакомились в августе 57-го, а поженились в сентябре 59 года. Жили в разных городах и обменивались письмами: их больше сотни, и все они сохранились), обнаружил в одном из них большой абзац о тебе (“моя пятилетняя племянница”) и о твоём папе, “который сейчас находится в Китае с оркестром”. Тогда выезд за рубеж был уделом избранных…

…А вот кусочек из письма мамы (т. е. Бабаси. – М.Б.) от 17 декабря 57 года: “На Пушкинской всё по-прежнему. Маришка, разговаривая со мной по телефону, спрашивает: почему к ней не приходит дядя Витя и придёт ли к ней на ёлку”.

1995 г.

И ещё написал мне дядя Витя, что летом (как раз в конце июня!) у Алины появилась крошечная сестричка. Назвали Маринкой.

Между дверьми

Это мамина история. В марте 1953-го, когда хоронили Сталина, по нашей Пушкинской, от Страстного к Колонному залу Дома Союзов, двигалась толпа.

Двигалась она со скоростью несколько шагов в час, ведь в зал пускали небольшими порциями, а желающих проститься с выставленным для обозрения покойником были сотни и сотни тысяч. И густота этой людской массы была такова, что вся улица, прямоугольник с километр длиной и метров двадцать пять шириной, оказалась плотно забита вертикально воткнутыми телами. По бокам толпу сжимали стены домов. А наш подъезд (дед говорил по-питерски: “парадное”) открывался наружу, то есть никак в это время не открывался из-за крепко утрамбованных тел.

И все три дня и три ночи, пока длилась эта чудовищная демонстрация скорби, мама, папа, бабушка, дедушка и домработница Настя (моя будущая няня Нанака) провели на осадном положении, подъедая запасы продовольствия и с ужасом глядя из окон на колышущуюся тьму.

Всё это было ещё до меня, но по маминому рассказу представлялось довольно живо. Запасы хранились, наверное, между дверьми. У нашей квартиры входных дверей было две, внешняя и внутренняя, обе двустворчатые. Правые (если смотреть из прихожей) створки открывались очень редко, если только вносилось или выносилось что-то громоздкое. И там, в глубине между этими створками, отстоявшими друг от дружки сантиметров на сорок, дед устроил деревянные полки, куда складывались банки и жестянки с консервами, а внизу стоял ящик для картошки. Балкона у нас не было, а между дверьми всегда темно и прохладно. А в холодильнике “ЗиС” (который появился в доме, кажется, одновременно со мной – до этого всё скоропортящееся вывешивалось, разумеется, за окна) места было не так уж много.

На внутренней створке болтался огромный железный крюк, на внешней была петля (или наоборот? уже не помню). Если квартира на некоторое время пустела, последний уходивший должен был крюк накинуть и кроме обычного замка запереть внешнюю дверь особым штырьком на хитрую потайную щеколду.

Мне, когда я вошла уже в сознательный возраст и доросла до собственных ключей, всё это ужасно не нравилось. На дворе стояли шестидесятые, в песнях – сплошная дружба, доверие к людям, двери и сердца нараспашку… Но старшие, особенно дед и бабушка, были неумолимы. Им, видите ли, “того раза” вполне хватило.

“Тот раз” приключился во время войны. Деда отправили инженерить в северный военный порт, бабушка с мамой уехали в эвакуацию на Урал, и в Москве осталась только Настя. Если бы уехали все, домоуправление имело бы право заселить на “временно свободную жилплощадь” других людей, и тогда с отдельной двухкомнатной квартирой – бесценным даром судьбы, доставшимся деду в тридцать первом или тридцать втором за какие-то выдающиеся инженерные заслуги, – пришлось бы проститься навсегда. Такое происходило сплошь и рядом.

И вот Настя жила в Москве, работала где-то на производстве (надо же было карточки продуктовые получать), задерживалась там допоздна, а иногда и на сутки оставалась. Приходит она однажды домой на Пушкинскую, а наружная дверь вся искромсана. Крепкое дерево рубили топором – и прорубили, но вторая дверь устояла, видно, кто-то грабителей спугнул.

А подъезды тогда не запирались, кодовые замки появились только в девяностые, но дом наш до этого новшества не дожил…

Правду о Сталине – что он узурпатор, чудовище и палач – мама узнала ещё году в тридцать восьмом.

Лет, значит, в восемь. Просветил её молодой тогда дядя Фима, самый младший бабушкин брат, умница, дипломат, переводчик с немецкого, он мне потом цитировал Гейне в подлиннике, пытаясь преодолеть мою детскую неприязнь к “языку фашистов”. Просветил под большим секретом: сболтнёшь хоть слово, хоть полслова – и твоих родителей заберут в концлагерь или вообще расстреляют, а тебя – в детдом для детей врагов народа. И мама набрала в рот воды, горькой воды, отравленной – и никогда, никому вне семьи – ни звука. Пела пионерские песни, ходила строем, весёлая такая болтушка, всеобщая любимица, вступила в комсомол – и всё время знала: там, снаружи, за двойной дверью – ложь, и морок, и мрак.

Господи, ужасалась я с тех пор, как подростком узнала эту историю, ну можно ли было такое сотворить с восьмилетним ребёнком? Нашёл с кем поделиться дядь-Фима, умник великовозрастный!

А теперь думаю – вот пришла бы ко мне второклассница Майка и с порога бы завопила: представляешь, Марина, эти подлые вредители хотели убить дедушку Сталина, какое счастье, что их всех расстреляли! А? Смогла бы я удержаться? Никто ведь не рассказывал и теперь уж не расскажет, с чего у них вообще начался тот разговор

Противоядием же, видимо, послужили счастливый мамин характер и здоровый скепсис. В чём-то она даже научилась бить противника его собственным оружием. Школьные сочинения, например, если не была уверена в успехе, заканчивала надёжной, испытанной фразой: “Итак, вперёд, туда, где развеваются знамёна коммунизма!”

И попробуйте под этим поставить меньше пятёрки…

Диафильмы

День рождения у меня в конце июня, и это никуда не годится. Ребят не соберёшь, никого в городе нету, да я и сама куда-нибудь уезжаю. Если в пионерлагерь на первую смену, то хотя бы на утренней линейке поздравят и вызовут “на флаг”. Подарят книжку из библиотеки, это хорошо, только бы не про войну. Или кулёк конфет, тоже неплохо, можно раздать всем в палате. Вот почему, интересно, в лагере “палаты”, как в больнице?

У Таньки день рождения очень удобный, двенадцатого октября. И когда она дорастает до собственных гостей, мама вносит рацпредложение. Будем праздновать оба дня рождения подряд, в ближайшие к двенадцатому октября субботу и воскресенье. И мне тогда не обидно, и взрослым облегчение: один раз возиться с готовкой вместо двух.

Для моих гостей отводится суббота, и это правильно: можно собраться попозже, после школы, и не расходиться допоздна. Танькина малышня приходит в воскресенье пораньше, к обеду, зато расходится уже часам к шести-семи, и можно начинать уборку.

Придуманная мамой традиция прижилась и продержалась лет пять, с моих одиннадцати до шестнадцати, дальше начался зловредный возраст.

Обычно готовка затевается ещё накануне, в пятницу, а субботним утром разворачивается во всю ширь. Ведь кроме нескольких одноклассников придут ещё друзья “домашние”, то есть дети родни и родительских друзей: Маринка Штейнберг, Маринка Раппопорт, Петров Алёшка, Борька и Маринка Левины, Павлик тёти-Аллин, Ленка Беленькая… Ну все, у кого мы тоже всегда бываем на днях рождения, а с ними придут их родители, и надо приготовить приличный стол. Без холодца, допустим, можно и обойтись (хотя лучше всё-таки с холодцом, взрослые любят), но рубленую селёдку обязательно, и оливье, никакой туда варёной колбасы, конечно, лучше с крабами или просто “без всего”. И сырный салат с чесноком, и мой любимый паштет, он называется “печёночный”, но в основе там ливерная колбаса. Ну и всякое покупное, икра, ветчина – всё, что удаётся раздобыть главному снабженцу, деду то есть.


Марина и Таня. 1966.


К студню натирается хрен со свёклой, дети не оценят, это для взрослых; масло надо нарезать кубиками и вынуть из холодильника немного заранее, чтоб мазалось. И вино, ну конечно, вино, а детям – лимонад и томатный сок.

То мама, то бабушка бежит к телефону консультироваться с несравненной кулинаркой Бабасей. Бабушка под её диктовку печёт лэкех, медовую коврижку с орехами – ух ты, целую пузатую баночку мёда в тесто вылила! Лэкех будет круглый, с дыркой посерёдке, как огромный бублик, потому что печётся в “чуде”, такой специальной кольцеобразной кастрюле. Но ещё нужен свежий торт “Подарочный” из кондитерской в Столешниковом: бисквит с кремом, сверху толстый слой колотых орехов и много сахарной пудры. А если повезёт, то будут и пирожные в складных картонных коробках, каждое в своём отделении!

Меня от участия в готовке освобождают, ну разве что пошлют за хлебом. У меня особое и очень ответственное поручение: я массовик-затейник, развлекаю малышню. План составляется заранее: загадки, конкурсы с призами и, конечно, гвоздь программы – кино!


Таня после концерта. 1985.


Кино – удовольствие недешёвое, и мне выдают деньги на покупку новых диафильмов, не показывать же детям прошлогодние. Диафильмы продаются в киоске на углу Столешникова вместе с газетами и журналами и стоят тридцать или даже тридцать пять копеек штука. Каждый вложен в круглую жестяную коробочку, снаружи коробочка оклеена голубой, розовой или жёлтой бумажкой, на бумажке типографским способом напечатаны название (например, “Три весёлых краски, сказка”), автор, художник и цена. Их дают в руки, можно даже вынуть тугой рулончик плёнки, чуть-чуть отмотать и посмотреть на свет. Под каждым кадриком-картинкой напечатан текст, и я норовлю размотать и досмотреть плёнку до конца.

Каждый диафильм – это новая, ещё не читанная книжка, и пусть она для маленьких, всё равно интересно. Иногда удаётся прочитать таким образом четыре или пять плёночных “книжек”. Дома бы за такое влетело, ведь шрифт ужасно мелкий, я что, хочу совсем погубить свои несчастные глаза? Но я никак не могу удержаться. Наконец выбираю три коробочки и довольная бегу домой.

С утра в воскресенье с дедовой помощью поперёк их с бабушкой комнаты натягивается леска – примерно на высоте Танькиной головы. К леске на длинных нитках привязывается заранее отобранная резиновая и пластмассовая мелочь: пупсики, значки, погремушки (для смеха). Мама всегда просит набрать побольше ерунды из собственных запасов, и так на эти празднества денег не напасёшься. Нужен ещё платок для завязывания глаз и большие ножницы. “Срезалки” – аттракцион небезопасный, об этом меня всякий раз предупреждают, так что я беру инициативу в свои руки. По очереди завязываю малявкам глаза и, слегка раскрутив, подталкиваю в нужном направлении, пока вся компания не заорёт в восторге: “Режь! Режь!” и вожделенный приз не брякнется к ногам счастливца.

Далее следуют какие-нибудь загадки, фанты или небольшой смотр художественной самодеятельности, потом кормёжка, и вот гости уже ёрзают от нетерпения:

– А кино будет? А скоро?

Кино приберегается на самый конец программы, чтобы взрослые могли спокойно посидеть за столом.

На стенку вешается экран: он остался у нас со времён папиного увлечения киносъёмкой. (Где теперь те ролики, что он снимал своей новенькой “Пентакой”? Где кинофильм под названием “День моей дочки”?) Народец рассаживается кто на чём, я лихо заправляю краешек плёнки в катушку диапроектора, выключаю свет – и приступаю к волшебству.

Это совсем просто: крутишь колёсико до очередной ярко подсвеченной картинки, вслух читаешь текст – три-четыре строчки прозы или стихов – и, подождав чуть-чуть, чтобы все налюбовались, крутишь дальше. В луче проектора клубятся пылинки, мелюзга с разинутыми ртами, как говорят папины друзья-музыканты, “сидит и кочумает” и только просит: ещё, ещё!

На следующий день меня ждёт новая приятность. Почти все мамы Танькиных гостей считают своим долгом позвонить нашей маме и поблагодарить за доставленное ребёнку удовольствие. Хорошая была традиция, кстати – ещё с давних, учтивых времён, – жаль, что она сошла на нет.

– Да, Леночке, так понравилось, и очень вкусно было, и интересно, и она, знаете, всё твердит, какая у Танечки необыкновенная сестра!

Мама мне эти комплименты пересказывает в подробностях, ей тоже приятно, а я, что греха таить, купаюсь в похвалах и чувствую себя немножко… звездой экрана.

А я бы, пожалуй, и сейчас покрутила с Майкой диапроектор. Уверена, ей бы понравилось – где их только теперь искать? Нет, я понимаю, диафильмы – это не мультики и уж тем более не Кидзания, куда теперь на дни рождения приглашают. Но не спеша поворачивать ручку в предвкушении следующей картинки и продолжения истории – согласитесь, ни с чем не сравнимое удовольствие.

Клянусь жизнью!

– Клянусь жизнью! – пылко восклицает мама, вскакивая из-за стола после семейного обеда. – Клянусь жизнью, я мо́ю посуду! Я первая поклялась!

И, хохоча, обнимает бабушку. А та качает головой: снова оплошала. Поперёк маминой клятвы она, конечно, не пойдёт: вдруг мама тогда… ну, сами понимаете. Но в следующий раз бабуля уж не расслабится и непременно поклянётся первой.

Такая у них игра – или не совсем игра. Две взрослые женщины обожают друг друга и хотят поберечь, но нет чтобы просто сказать: “Чур, я!” – непременно нужно жизнью рисковать.

Мне уже лет тринадцать, и я таких вещей не одобряю. Не верю, конечно, в эти глупости, и всё же как-то не по себе. Никакие няни-домработницы с нами уже не живут: Тамарочка окончила торговый техникум, вышла замуж и уехала в Клин. И я честно предлагаю помыть посуду, но на меня машут руками: тебя с твоим диатезом только не хватало, иди займись делом. Делом – значит, уроками или, того хуже, музыкой. А посуду мыть, говорит бабушка, теперь одно удовольствие, ведь на кухню провели наконец горячую воду, ну то есть она нагревается, если включить газовую колонку в ванной. А горячая вода – и прямо здесь, в доме – это же счастье, говорит бабушка.


Бабушка. Конец 1940-х или начало 1950-х.


Вот интересно (это мне взрослой сейчас интересно): она всегда так умела или научилась, претерпев – с её-то невозможной чистоплотностью – две войны, тифозные теплушки, эвакуацию, госпиталь? То, что другие принимают как должное, бабушка принимала как драгоценный дар судьбы и не забывала ему порадоваться. И нам с Танькой, хотя бы отчасти, сумела передать это незамысловатое ноу-хау под названием благодарность. Но я отвлеклась…

Никакой религии у нас в доме не водилось. Бог жил в языке: слава богу, боже упаси, ещё он любил троицу – в общем, был, как ему и подобало, словом. Православный поп назывался “толоконный лоб”; к тому же дедушка, если нам на улице встречался священник, обходил его стороной, объясняя мне, что в длинных неопрятных мужских волосах могут водиться вши (он из-за этого и хиппи потом не одобрял). Да ещё, если на Первое мая или Седьмое ноября светило солнце, дед провозглашал: “Бог большевиков любит!”, а если шёл дождь или мокрый снег, поднимал кверху палец: “Не любит Бог большевиков!”

О существовании иудейского вероисповедания я узнала в десять лет из книги Бруштейн: там Сашеньке в первый день учёбы противная “госпожа начальница” объясняет, что “евреи – иудейского вероисповедания”.

Про евреев мне впервые растолковали немногим раньше, когда я, лет восьми, заливаясь хохотом, зачитывала всем домашним из “Кондуита и Швамбрании”: “Мама, а наша кошка тоже еврей?” Тут я наконец осознала, что и мы евреи, только (бабушка уточнила) обрусевшие. Ещё одно смешное слово – русые, но облысевшие? Дали книжки Шолом-Алейхема: “Мальчик Мотл” и рассказы для детей. Интересные, но грустные. “Мне хорошо, я сирота!” Про иронию никто не объяснил, но я сразу поняла, что это здорово сказано…

Да, так вот, религии не было, а суеверия были. Зеркало разбить – плохая примета, а чашку – ничего: немножко накричат, а потом скажут, к счастью. Нельзя переступать через лежащего ребёнка: не вырастет! Мама боялась дурных снов под пятницу и что в окно вдруг влетит птица, это к смерти. Про птицу, может, и правда: моим уже взрослым и “детным” дачным летом к нам с Танькой на закрытую с боков веранду залетела ласточка, пометалась от стены к стене и умчалась. Через несколько дней умерла бабушка.

Господи, о чём ни начну – всё на бабушку сбиваюсь.

Самое въедливое, самое неотвязное суеверие было – “тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить”. Не успеешь сказать что-нибудь вроде “Я совершенно здорова”, как всё семейство хором: “Сплюнь!” И плюю, стыдно признаться, но до сих пор плюю, особенно когда про детей или про внучку что-нибудь хорошее скажется.

Это инстинкт какой-то, древнее́ единого Бога, древнее всех разночинных богов – оглянуться с опаской на неведомую, но всемогущую силу: вдруг подсмотрит, подслушает и сделает назло? Боже упаси! И голова сама поворачивается влево с ритуальным “т-т-т”, а кто-то стучит по дереву или скрещивает пальцы.

А уж если человек говорит: “Клянусь жизнью”, хоть и в шутку вроде бы… А бабушка, никуда от неё не денешься, она ведь и “Клянусь честью!” говорила, и очень даже всерьёз. А самое гневное, самое ругательное слово у неё было – “отвратительно”.

Самый лучший Новый год

Это было тридцать первого декабря в год моего двенадцатилетия. Папа сказал, что не успел купить нам с Танькой подарки и сейчас мы с ним пойдём и сами выберем, что хотим. Сперва мы отправились в “Детский мир” (это недалеко, пешком минут пятнадцать), и там шестилетняя Танька выбрала себе пароход – огромный, пластмассовый, белоснежный с красными мачтами и якорьками, очень красивый и совершенно бесполезный, у мамы такой ни за что бы не выпросить. Она его собиралась запустить летом в море, когда мы все поедем на гастроли с папиным оркестром… Я подозревала, что пароход ни в один чемодан не влезет и, скорее всего, останется дома, но зачем портить ребёнку праздник? Тем более, мы шагали уже назад по Кузнецкому Мосту, прямо к магазину подписных изданий.

И там продавался пятитомник Кассиля!!! И папа мне купил сразу четыре тома: фиолетовый, красный, жёлтый и зелёный, а на пятый, голубой, нам дали подписку и обещали прислать открытку. Это был роскошный, сказочный подарок! И мы шли домой ранним вечером, и вокруг был снег, никакой слякоти, снег и фонари, светящиеся окна и витрины. И я прижимала к груди новенькие книжки (не помню даже, позволила ли я их завернуть и перевязать или сразу схватила в охапку), а Танька – свой ослепительный пароход, а дома ждала ёлка, и мама с бабушкой накрывали стол…

2020

«Пляшет ложечка в тонком стакане…»

Пляшет ложечка в тонком стакане,

Над верандой редеет туман:

Это мама стучит каблучками,

Ярче солнца её сарафан.

От калитки свистят на три ноты:

Ми-до-ля, это имя моё,

Это папа, пораньше с работы —

То-то райское нынче житьё!

Здесь у нас не бывает ненастья,

По утрам половицы скрипят:

Это няня, Нанака, Настасья

Вносит мой невесомый наряд.

Это сосны ворчат, это ели,

Чтобы свой укротили размах

Раскладные, сквозные качели

И верёвочный белый гамак…

Что мне в этих чешуйчатых соснах?

Кем навеки в меня засмолён

Звон призывный коней трехколёсных

И студёный колодезный звон?

Кто мне задал назвать своё имя

И заполнить листок обходной:

Перечислить, сцепив запятыми,

Всё, что кончится в мире со мной?

«Медный кран, серебряная струя…»

Медный кран, серебряная струя,

раковина звенит.

Двое в кухне: бабушка Вера и я,

солнце ползёт в зенит.

Ковшик ладоней к струе подношу,

воду держу в горсти —

и честно размазываю по лицу,

что удалось донести.

– Раз, – объявляет бабушка, – два —

но не считает до трёх,

а произносит смешные слова:

– Троицу – любит – Бог…

Бабушка Вера не верит в Бога,

но слов удивительных знает много.

И я послушно в лицо плещу

и переспрашивать не хочу.

Вот эта свежесть и будет – Троица,

она уже никуда не скроется,

с лица не смоется, в кран не втянется,

в небесной кухне навек останется:

в просторной кухне с живой водой, с окном, где солнечный глаз, и с бабушкой Верой, ещё молодой, такой же, как я – сейчас.

Из Китая

Треск резинки – и взлетает

Резкий, хрупкий вертолёт.

– Пап, откуда?! – Из Китая.

Пятьдесят девятый год.

Зонтик лаковый, бумажный

В трубку толстенькую сжат,

И шуршит на кукле важной

Неснимаемый халат.

Круглый веер с веткой дуба:

Шёлк натянут – в пальцах зуд,

Но сияя белозубо,

Кеды взнузданные ждут!

Воспитательница Сяо

В детской книжице жила:

С детских слов письмо писала,

Тонкой кисточкой вела.

С папой книжку полистаю,

Суну нос в цветочный чай…

Я когда-нибудь слетаю

В этот праздничный Китай!

Первый класс

В каморке за шкафом, исконно моей, —

Сестрёнка грудная и мама при ней.

Сестрёнка кряхтит и мяучит во сне.

С отцом на диване постелено мне.

…Опять среди ночи вопьётся в мой сон

Тот сдавленный вой, тот мучительный стон:

“Огонь!” – он кричит, он кричит на меня —

Боится огня или просит огня?

“Огонь!” – он кричит, я его тормошу,

Зову и реву и проснуться прошу…

А утром он чайник снимает с огня,

В колготки и платье вдевает меня,

Доводит во мраке до школьных ворот

И дальше, сутулясь, со скрипкой идёт.

«Встаньте, кто помнит чернильницу-непроливайку…»

Встаньте, кто помнит чернильницу-непроливайку,

Светлый пенал из дощечек и дальше по списку:

Кеды китайские, с белой каёмочкой майку,

И промокашку, и вставочку, и перочистку.

Финские снежные, в синих обложках тетради,

День, когда всем принести самописки велели,

Как перочистки сшивали, усердия ради,

С пуговкой посередине, – и пачкать жалели.

Встаньте, кто помнит стаканчик за семь и за десять,

Пар над тележками уличных сиплых кудесниц, —

С дедом однажды мы в скверике при Моссовете

Сгрызли по три эскимо, холоднейших на свете.

Разные нити людей сочленяют: богатство,

Пьянство, дворянство… порука у всех круговая,

Пусть же пребудет и наше случайное братство:

Встаньте, кто помнит, – и чокнемся, не проливая!

«Дюймовочка, Снегурочка…»

Дюймовочка, Снегурочка —

Изгваздана в снегу,

Бахрушинская дурочка,

В слезах домой бегу.

А дома – ноты стопкою

Да книжные тома,

А дома спросят: “Кто тебя?”

А я скажу: “Сама!”

– Вольно ж тебе с хулиганьём! —

В сердцах воскликнет мать,

Но дед покажет мне приём,

И я пойду опять…

А у татарки-дворничихи

Трое татарчат,

Они с утра в окне торчат

И гадости кричат.

А Санька, белокурый бог,

Заедет мне под дых!

А что приём, когда врасплох?

И мне никак не сделать вдох,

Не добежать до них…

Но крыша возле чердака

Звенит, как зыбкий наст,

Но чья-то грязная рука

Скатиться мне не даст,

И я вдохну все звуки дня,

Весь двор – со всех сторон, —

И никогда уж из меня

Не выдохнется он!

Трёхпрудный переулок

По скрипучей лестнице взберусь я —

От материй летних здесь пестро:

Маме шьёт портниха тёть-Маруся

Радостное платье “фигаро”.

Сарафан, а сверху распашонка:

В этом платье с юбкой “солнце-клёш”

Мама будет прямо как девчонка —

Чёрненькая, глаз не оторвёшь!

Тёть-Маруся перхает “Казбеком”

И обмылком чертит, как мелком.

Я по книжным полкам, как по рекам,

С удочкой сплавляюсь и сачком.

Алый ситец, белые горошки,

Час ещё, наверно, просидим,

Пол дощатый, блёклые дорожки

И стоячий папиросный дым…

Тёть-Маруся достаёт булавки,

В окна лезет тополиный зной,

Я уже кончаю повесть Кафки

В комнатке прохладной, проходной:

Я уже как муха в паутине

Бьюсь и оторваться не могу —

И меня в трёхпрудной этой тине

Мама ждёт на дальнем берегу.

Сонный морок, снятое заклятье,

Смуглых рук июньская пыльца…

Горький дух из радостного платья

Выветрится. Но не до конца.

Мотоциклистка

Благодарствуй, отважнейшая из дев,

Что сверкнула так близко, едва не задев,

И вернула меня к берегам Итаки:

На платформу “Сорок второй километр”,

Где летела, лицом осязая ветр,

Я у дяди Бени на бензобаке.

Дядя Беня, троюродный, был сероглаз,

От семейных торжеств отрываясь, не раз

Он катал детишек вокруг посёлка.

Сына Борьку, что был покрупней меня,

Он сажал за собою, на круп коня,

Бензобак был спереди – там, где холка.

Я была счастливее всех кузин,

Подо мной плескался душистый бензин,

Оживал под пальцами руль горячий,

По бокам – две прочных мужских руки,

А навстречу плыли, словно буйки,

В море медных сосен – утлые дачи.

Этот гул морской, этот хвойный звон,

Этот лучший в мире аттракцион,

Дядю в кожаной кепке и запах рая

Ты у вечности выхватила, быстра,

О моя шлемоблещущая сестра,

Что промчалась мимо, жизнь презирая.

«Перед отправкой в лагерь остригли косы…»

Перед отправкой в лагерь остригли косы:

Кто там поможет вымыть, кто заплетёт?

Нет, в пионерский, конечно, что за вопросы, —

Где тихий час и речка, лес и компот.

Шорты купили и голубую майку,

И тюбетейку от солнца – узорчатый край.

Спрашивали: “Ты девочка или мальчик?”

Вот было счастье – ответить: “А угадай!”

Так повернёшься и этак, взглянешь лукаво,

Дядьку смутишь незнакомого в пух и прах,

Есть у десятилеток римское право:

Быть пацанёнком в юбке, девкой в штанах.

Шорты порвутся, ускачет двухцветный мячик,

Выживут только мыльные пузыри.

Муза моя, ты девочка или мальчик?

Ты Керубино: смейся, лукавь, замри!

Гроб на колёсиках

Страшная сказка из детства доносится,

после отбоя в палате – ни зги:

– Девочка-девочка, гроб на колёсиках

едет по улице вашей, беги!

В чём провинилась несчастная девочка?

Кто пионерку решил извести?

Кто в репродукторе, добрый, надеется

предупредить и беду отвести?

Не до подробностей! гроб на колёсиках

катится к дому, въезжает в подъезд, —

под одеялами разноголосица

писка и визга: ой, мамочки, съест!

Мамочки в лагерь девчушек спровадили

крепнуть на воздухе, кушать и спать.

Дурочка в сказке не слушает радио,

да и услышит – куда отступать?

Гроб на колёсах по лестнице тащится,

дверь протаранена – грохот и гром —

и воспиталка орёт, что рассказчицу

в спальню к мальчишкам поставит – “гольём”!

Девочка, девочка, что с тобой сделали,

мы не узнаем уже никогда.

В небе луна ухмыляется белая,

чёрная в речке лоснится вода.

Спят воспитатели, дрыхнут вожатые,

дети тревожным забылися сном…

Только малявка одна странноватая

слух напрягает в безмолвье ночном.

«Последний лагерный денёк…»

В.Берестову

Последний лагерный денёк.

Последний окрик, долгожданный.

Зажат в руке сластей кулёк,

Мальчишки грузят чемоданы.

Друг другу пишем адреса.

В дощатом корпусе унылом

Звучат, как в роще, голоса —

Всё кажется сегодня милым:

Комочки в тёплом киселе,

Горячий шёпот за беседкой,

Потёки краски на стекле,

Кровати с панцирною сеткой.

Забыт вражды закон простой

И дружбы сладкие мученья,

И замкнут в тумбочке пустой

Дух мятной пасты и печенья.

Пора, пора в автобус лезть

И песни петь – не в лад, но вместе…

Зачем мы все гостили здесь?

И кто нас встретит там, на месте,

Обнимет, скажет: “Боже мой,

Опять разбитая коленка!”

И насовсем ли мы домой

Иль это просто пересменка?

«“Бог – это совесть”, – сказала бабушка Вера…»

“Бог – это совесть”, – сказала бабушка Вера.

Под утюгом орошённая блузка дымилась.

Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,

щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.

Бабушка так говорила о глаженой блузке:

“Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?”

С дедом они перекрикивались по-французски,

только потом я узнала, что это идиш.

Дед же Наум учил меня бегать и драться

и по-латыни ворчал, что хомини хомо

волк. Я не верила деду, я верила в братство,

в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.

А ещё так смешно говорила бабушка Вера:

“Честью клянусь”, не просто “честное слово”.

“Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!

Ты вот поставь-ка себя на место другого”.

Без рейтуз

И снова мир как новенький блестит.

С улыбкой терпеливые таджики

ограды красят в разные цвета

и лавочки, и горки, и качели…

Отличный день! В такие дни когда-то

впервые разрешали без рейтуз

из дома выйти. Это было важно:

сегодня без рейтуз – а там, глядишь,

и без пальто, и в гольфах, и в носках,

и в летнем платье, и на босу ногу,

и вовсе босиком, в трусах, на даче, —

о, счастье человечьего зверька!

Зачем так нужно в детстве голым телом

касаться окружающего мира

и слой за слоем убирать преграды,

как бы сдвигая влажную бумагу

и проявляя нежную картинку,

где жизнь всегда как новая блестит?

«Как было весело, Господи, как мы смеялись…»

Как было весело, Господи, как мы смеялись!

Как мы смеялись – до визга, до слёз, до захлёба…

Нянька сестрёнкина, мы её звали тёть-Тома,

пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.

Пальцем грозила она и сама хохотала,

нас же стращала: у них на селе говорили,

кто, мол, смеётся без удержу – скоро заплачет,

так нас пугала она и сама же смешила.

Были родители нами отпущены в гости.

Томка для нас пропускала вечернюю школу.

С ней мы играли в театр: одевались нелепо

и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.

Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:

так спотыкалась она, так смешно голосила —

Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!

Часто, видать, на селе эту пьесу давали.

Ночь наступала. Родителей где-то носило.

В кухне, в углу за буфетом, на койке железной

Томка шептала молитвы – быть может, прощенья

за скоморошины грешные наши просила.

Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,

я же, ворочаясь рядом на узком топчане,

молча гадала: когда-то придётся мне плакать?

Лучше бы как-нибудь после… потом… постепенно…

«Девочке в очках и с нотной папкой…»

Девочке в очках и с нотной папкой

Матерью говорено и бабкой:

“Днём куда ни шло, но вечерами —

Проходными не ходи дворами!”

Проходные тёмные дворы

Заведут в соседние миры,

И придёшь как будто бы домой,

А сама не та, и дом не твой.

Девочка в очках, со школьной стрижкой,

С погнутым сольфеджио под мышкой,

Так и пропадает с той поры.

Что-то сотворили с ней дворы?

То ли голос крови заглушили,

То ли память с пуговкой пришили,

То ли перед выходом в Козицкий

Путь ей срезал ножичек бандитский.

…Рыбкой пучеглазой, заводной

Всё скользит от Дмитровки к Страстной,

Вынырнет – и окунётся снова

В тёмный воздух, в арку у мясного.

«Заземлите меня, заземлите…»

Заземлите меня, заземлите,

я больше не буду!

Ну, смеялась над физикой —

так не со зла ж, не назло!

Я не верила, что электричество

водится всюду,

Чуть притронулась – и затрещало,

и всю затрясло.

Кареглазый учитель, явись

из глубин лаборантской,

Что-нибудь отключи, расконтачь,

эту дрожь пресеки!

Никогда я поступок свой не повторю

хулиганский:

Не дотронусь

до юной твоей долгопалой руки.

Заземлите меня!

Если надо – землёй закидайте:

Я читала, ударенных молнией

можно спасти!

Ну хотя бы учебник,

учебник по физике дайте —

Там уж, верно, укажут,

куда мне заряд свой нести…

Прогульщик и прогульщица

Прогульщик и прогульщица

Прогуливали день:

Брели вдвоём сквозь белый свет

И голубую тень,

По самой лучшей из дорог,

Испытанной и старой,

И проходили за урок

По полтора бульвара.

Прогульщик и прогульщица

Расстаться не могли.

Когда бульвары кончились,

Они в музей зашли.

Повесив куртки на крючки,

В египетском отделе

В пластмассовые номерки

Друг дружке пальцы вдели.

«Есть дерево; не знаю, как зовут…»

Есть дерево; не знаю, как зовут,

Но что-то в женском роде: как бы проза

В подвесках поэтических причуд.

Блатной романс. Японская берёза.

У ней такая медная кора!

Она росла на даче у подружки

(Там, на участке, словно бы вчера,

Мы делали шалаш из раскладушки).

И мальчик, по-индейски меднокож,

Сливался с ней, обхватывал ногами

И плавно поднимался – так, что дрожь

По всем соседним кронам шла кругами.

Четырнадцатым летом, налегке,

Мы ве́лики пасли, согнав к оврагу.

Трещал приёмник. Где-то вдалеке,

Незримые, вползали танки в Прагу.

И к той древесной гладкости прильнуть

И уловить земное сотрясанье

Мешала только маленькая грудь,

Болевшая от всякого касанья.

Есть дерево: не знаю, как зовут,

Но всё оно, как смуглая прохлада,

Как первых стыдных мыслей детский зуд,

Осталось в глубине чужого сада.

И если этот ствол давно исчез,

Оставив по себе пенёк надгробный,

Я мысленно целую круглый срез

Со всей историей внутриутробной.

«Бабушка, видишь, я мою в передней пол…»

Бабушка, видишь, я мою в передней пол.

У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.

Глажу бельё, постелив одеяльце на стол,

И дети мои читают Оливер-Твиста.

Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,

Не перегрев сковородку, совсем как надо.

В мире, где хаос дышит сивухой в лицо,

Я надуваю пузырь тишины и уклада.

Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,

Я потери несу, отступаю к самому краю:

Рис ещё промываю в семи водах,

А вот гречку уже почти не перебираю.

Бабушка, видишь, я в карауле стою

Над молоком, и мерцает непрочная сфера…

Вот отобьёмся – приду наконец на могилу

твою,

Как к неизвестному воину, бабушка Вера!

«В раннем детстве слова…»

В раннем детстве слова

отбили меня у нот:

взяли численным превосходством,

обошлись простым мордобоем.

В средней школе они

отбили меня у чисел.

В ход пошла стратегия,

отвлекающие манёвры:

на районной олимпиаде,

за шаг до решенья задачи,

мне шептали в ухо,

что икс – это вечно искомое,

а с игреком не дай мне бог заиграться.

Потом слова

отбивали меня у мужей:

одного взяли штурмом, другого измором…

И только дети

поступили тактически верно:

опустили мосты,

впустили противника в крепость

и встали с мисками в очередь

перед походной кухней.

«Вы, гоголевских два солёных огурца…»

Вы, гоголевских два солёных огурца,

Милей мне трёх сестёр и всех плодов из сада:

Архангел Добчинский с обрывком письмеца,

Улыбка, тайный знак, забытая услада.

Здесь, в книге жалобной, где пробуют перо

(Оно же ножичек), где правит страх сердцами,

Поблёкли рожицы, повыцвело шевро,

И только вы одни глядите молодцами.

Вы сами – след пера, чернильная строка,

Суть бестелесная, что свет исколесила

На сотне языков, – но всё ещё крепка

Засола местного таинственная сила.

В эвакуации жевала мама жмых,

Но в горло жмых не лез, а было ей лет десять.

Солёный огурец (он был один у них)

На нитке бабушка придумала подвесить.

И тотчас детский рот наполнился слюной,

И жмых питательный был радостно проглочен

И в битве бабушки с проклятою войной

Противник оттеснён и приговор отсрочен.

Слова не вывезут, и не спасут слова.

Но спросят вновь и вновь на гулком

бездорожье:

На что, мол, уповать? И я скажу: на два

Солёных огурца – и милосердье Божье.

«Опять, опять дворами, вдоль помоек…»

Опять, опять дворами, вдоль помоек,

Обидою прерывисто дыша,

Вдоль жёлтеньких Бахрушинских построек

Без спросу загуляется душа.

Отброшена взыскательной любовью,

Она утянет тело в те края,

Где в детстве научили сквернословью,

Где не смыкались школа и семья,

Где с крыш зимой съезжали, застревая

На жёлобе, – и знали наперёд,

Что вывезет московская кривая,

Бахрушинская лихость пронесёт…

И вывезла! до самых новостроек,

И пронесла – над самой пустотой!

Да фиг теперь найдёшь среди помоек

Хотя б клочок уверенности той.

«По дороге съедали ручку от калача…»

По дороге съедали ручку от калача

или бок калорийной булки с изюмной мушкой.

В магазине любимом на площади палача

примеряли сапожки, выпрашивали игрушку.

“Виноградной косточки” списывали слова,

пили сок венгерский в чекушках под звон капели.

Если нам казалось, что Родина не права,

мы качали права – как маленьких в колыбели.

Мы спешили дышать синевою иных начал

и бессонные окна распахивали ночами.

Кто-то пел, а кто-то молчал и ногой качал,

но замкнулся круг на старом своём начале.

Жаль, игрушку выпросить не у кого, хоть плачь, виноградные косточки выметены норд-остом, и улыбчивый за плечами встаёт палач – только бороду сбрил и сделался меньше ростом.

* * *

– Десять лет, – говорила бабушка, – десять лет

отдала бы из жизни, чтоб только в гимназию взяли! —

Дело было в “еврейской квоте”, известный сюжет:

три процента, не больше, – но бабушку записали.

Белокурая барышня, точёная миниатюра,

гимназисты так и валились от стрел Амура

к этим детским туфелькам, обещая сдуру

в её честь по-рыцарски всех перебить жидов…

Иногда мне кажется: революционеры

были частью плана, чтоб выбился дед в инженеры,

а бабуля, мечту исполнив, стала врачом.

И счастливые три процента флажком удачи

трепыхались над нами, в карманах звенели сдачей,

и в глазах её золотистых – тогда, на даче, —

впрочем, я уже выросла, и это здесь ни при чём.

Я не знаю, куда улетел тот девчачий обет

и потребовал ли кредитор возвращенья долга.

Просто скорая к бабушке ехала слишком долго,

и потом ещё десять лет горевал о ней дед.

«Мимо Николаевых…»

Мимо Николаевых,

Князевых и Сориных,

Звягиных, Наумиков

и Кольцовых-Цзен —

в гости к папе я иду

тропкою прото́ренной:

тесно на Ваганькове,

я иду бочком.

На Донском просторнее,

вот пойду я к бабушке —

Майя Кристалинская

улыбнётся мне,

стюардессы, лётчики,

где-то тут и бабушка:

вон она, за Фрумою

Лазаревной Щорс.

И скажу я бабушке:

– Я была у дедушки,

всё там аккуратненько,

только нет цветов.

На плиту гранитную

положила камушек:

так у них положено,

камни да трава.

Бабушка и дедушка,

век вы спали рядышком.

В разных полушариях

как вам спится врозь?

С неба скажет бабушка:

– Ты уроки сделала?

Не теряй-ка времени,

музыкой займись.

«Маму мою отпустили на волю…»

Маму мою отпустили на волю

из темноты, немоты и бессилья.

Выдали ей вместо дрожи и боли

сильные, стильные, яркие крылья.

День золотился, и свет благодарный

зеркалом стал для небесного тела.

Мама надела наряд свой шикарный

и, рассмеявшись, на юг улетела.

«В околопляжных водах…»

Сестре Тане

В околопляжных водах

скачет семья французов,

рядом серьёзный немец

пузом дробит прибой.

Ты говоришь: “С головкой!”,

я говорю: “По шейку!” —

только в воде уместно

нежничать так с собой.

Мы уплывём подальше,

мы обогнём французов

и англичан обгоним,

брызгаясь на ходу.

Жёлтый буёк далёкий

лысой кивнёт башкою:

вижу, мол, что плавучесть —

это у вас в роду.

Жёлтый буёк привязан,

мы же вольны с тобою

лечь, разбросавши руки,

и ощутить спиной

давшего нам плавучесть,

давшую вдох и выдох,

форму ступни и кисти,

раковины ушной.

Разностью чуть заметной,

схожестью родовою

пьяных, под белым небом

с чайкой наискосок,

нас океан колышет

в околоплодных водах:

вынянчит – и толчками

выгонит на песок.

Загрузка...