– Продолжите фразу: “Литература для меня – это…”
– Если вы имеете в виду чтение книг, то это – часть жизни, без которой я себя с очень раннего детства не мыслю, практически – часть тела. Любимые персонажи – всё равно что члены семьи. А если имеется в виду моё крайне скромное участие в литературном процессе – то нечаянная радость (это про стихи) или увлекательная работа (про перевод).
– Согласны ли вы с Чарльзом Буковски (роман “Голливуд”): “Нельзя быть писателем каждую минуту жизни. Ты становишься им, садясь за машинку. Когда ты за ней сидишь, остальное уже не так трудно. Самое трудное – заставить себя сесть на этот стул. И это удаётся не всегда. Ведь у тебя всё как у людей – мелкие заботы, большие беды, хвори и невзгоды. И чтобы одолеть всех этих бесов, которые стараются загнать тебя в угол, нужно быть в отличной форме. Вот урок, который я вынес для себя, наблюдая борьбу, скачки, видя, как жокеи преодолевают невезуху, подвохи и ужас перед барьером. Я пишу о жизни – ха-ха! На самом деле я не перестаю восхищаться незаметным мужеством людей, которые вот так живут день за днём. И это придаёт мне силы”.
– Я согласна с Буковски, писателем нельзя быть каждую минуту, а поэтом – вообще что-то немыслимое. Ты ощущаешь себя кентавром или бол́ ьшую часть времени не ощущаешь никем таким особенным. “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон”, можно и посуду помыть, и, наверное, это к лучшему, что пишущим женщинам, в отличие от мужчин, не положены жёны, “создающие условия” – нам легче оправдываться перед вечностью: ну да, сегодня опять ни строчки, зато вон сколько всего переделано… Можно и дом в порядок привести – не то чтобы я это особенно любила – или побаловать себя детективом, желательно в оригинале, тогда хотя бы поддерживаешь язык в рабочем состоянии. Почему я сказала “ощущаешь себя кентавром”? Может, потому, что я из семьи музыкантов и очень люблю маленькие незамысловатые радости жизни. Мой папа был замечательным скрипачом. Я всё детство толкалась среди оркестрантов, называла их дядя Генрих, дядя Яша, дядя Лёва, видела их в трусах на пляже. Летом мы с мамой и сестрёнкой ездили за папой на гастроли. Музыканты – лабухи, чуваки – особенные люди, они воспаряют к небесам, а в промежутках выливают слюну из мундштука и травят похабные анекдоты.
– В стихах о папе вы написали: “…И дальше, сутулясь, со скрипкой идёт”. Расскажите подробнее о нём и о маме.
– Он работал в Светлановском оркестре. Доигрался от последних скрипок до самой первой. У него был необыкновенный слух: фальшь слышал до четверти тона, или как там это называется. Представляете, что было, когда я занималась сольфеджио?.. Вначале мама просила его со мной посольфеджировать, чтобы у ребёнка наконец прорезался слух, а потом прибегала с криком: “Яша, тише, ты убьёшь ребёнка!”, а папа отвечал: “Я не могу, она берёт с подъездом!” (значит, не сразу голосом попадает на нужную ноту, а сперва как бы поелозив вокруг). Потом у меня всё-таки слух прорезался. Я, как говорится, благодарна родителям за все муки, хотя играть давно разучилась, зато петь люблю до сих пор, вот это ощущение, когда голосом точно попадаешь. А мама всю жизнь преподаёт по классу фортепиано.
– В музыкальной школе вы учились у неё в классе?
– Нет, конечно. Разве можно заниматься со своим ребёнком?! Когда она садилась со мной позаниматься, это, как правило, ничем хорошим не кончалось. Ещё я норовила пристроить книжку на колени, увлекалась и переставала дрынчать левой рукой по клавишам, а тут она незаметно подходила сзади. Или кричала из кухни: “Не слышу звуков!” Со своими детьми я пробовала заниматься языками – они извиваются, изнемогают, сползают под стол, ведут себя так, как никогда бы не позволили себе при постороннем.
– Ваша младшая сестра продолжила музыкальную линию?
– Да. Она пианист-исполнитель, преподает тоже здорово: у неё вот такусенькие детишки уже играют!
– Судя по вашим стихам, детство у вас было скорее мальчишеским. Так ли это?
– Всего хватало. Помню странное ощущение, когда я услышала от приятельницы, которая выросла в Ташкенте, что в двенадцать лет она уже знала мальчика, за которого выйдет замуж, ему тогда было семнадцать. Нормальный династический брак. У меня это вызвало приступ безумного восторга, потому что в двенадцать я представляла себя только на коне и со шпагой. Даже не совсем была уверена в том, что я – девочка. Может, это влияние моего дедушки, у которого было сильное такое мужское начало, а внуков – ни одного.
– Дедушка с папиной стороны?
– С маминой. Это мой главный дедушка Наум, настоящий хулиган. Мы гуляли с ним по бульварам, бегали наперегонки (я всегда отставала), он заставлял меня боксировать. А может, тут влияние мальчишеского чтения – всех этих Жюль Вернов, Майн Ридов… В моём детстве было правильное сочетание телесного и духовного, от этого – уравновешенность психики, которая подпирает меня всю жизнь.
– Где вы учились?
– В английской спецшколе. Спасибо папе, который меня туда пропихнул. Моя двадцатая была одной из первых спецшкол в Москве; сейчас она буржуазная, противная, – наверное, и тогда была снобская. Но там работали хорошие учителя, которые эмигрировали туда из разных областей жизни, например, бывшие международники. Директор был жуткий коммунист, он мне примерно в девятом классе разъяснил, что я могу не рассчитывать на характеристику для поступления в вуз, так как ко мне большие претензии по комсомольской линии. И я ушла в тридцать первую школу, тоже английскую. Там был либеральный директор, замечательный дядька, Суворов, он принимал к себе беженцев из других школ. К этому времени я уже открыла, что можно переводить стихи.
– Сколько вам было тогда?
– Лет в двенадцать-тринадцать я решила, что первая это придумала. Никому из преподавателей и в голову не приходило предложить нам переводить стихи стихами. По-моему, первое, что я перевела, – это знаменитое стихотворение Лонгфелло “Стрела и песня”. Причём размером подлинника, хотя никто мне этого не объяснял, непонятно, как я сама допёрла. А потом села переводить “Белеет парус одинокий…” на английский! Я хотела поступать в университет, на филологию, поближе к литературе. Но в 1971-м на романо-германском отделении филфака мне популярно объяснили, что “на мою нацию нет разнарядки” (помните Искандера?), и в тот же год я подала документы в Иняз. Туда тоже трудно было поступить, но из-за обиды на университет я даже не заметила, как проскочила конкурс. Видимо, меня что-то вело: первое, что я увидела в вестибюле Иняза, – большое красочное объявление: “Всем, всем, всем! Кто любит стихи, пишет стихи и хочет их переводить (или даже пытается). Приходите в такую-то аудиторию”. Это оказалась замечательная литературная студия “Фотон”, которую вели три совершенно потрясающих человека: Павел Грушко, Евгений Солонович и Андрей Сергеев. Девиз был такой: “Этому нельзя научить, но этому можно научиться”. Там читали и своё, и переводы – тогда увлекались верлибром. Первые пару лет я вообще почти ничего не читала, мне казалось, все умнее меня и у всех гораздо лучше получается. Я старалась не пропускать занятия, в лучшие дни нас собиралось десятка полтора, обычно человек десять. К нам приходил сам Гинзбург.
– Лев Владимирович. Председатель объединения художественного перевода в Союзе писателей.
– Да. Он изумительно переводил немецкую поэзию, вагантов… Делился находками: как однажды нужна была рифма на “ох”, и он придумал: “И понапрасну лает / Беззубый кабысдох”. Потом я прочитала его замечательную книжку “Разбилось лишь сердце моё…” Если по Толкиену, Левик – эльф, а Гинзбург – гном, земной такой, полнокровный, как корешок женьшеня. Позже я у многих училась, ходила в ЦДЛ на семинар к Левику. К тому времени вовсю переводила, писала, у меня родился Андрюша, это были хорошие годы.
– А переводческие альманахи читали?
– Старалась. До сих пор вон стоят “Тетради переводчика”. Но я не теоретик и тяжело прорубаюсь сквозь теоретические дебри. Они могут помочь тем, у кого черепушка устроена определённым образом: кто подходит к тексту аналитически. Этот подход я уважаю, но сама иду от практики – или вообще чёрт знает от чего. Нормальный переводчик, когда строфу набрасывает, начинает с системы рифм, я же – с той строки, которая первая в голове зазвенела и от которой потом ветвятся остальные.
– Как у вас “поднялась рука” на Чосера? Сами решились или кто-то посоветовал?
– Мне и в кошмарном сне не могло присниться сесть за вещь длиной восемь с половиной тысяч строк рим-роялем, семистрочной “королевской” строфой. Эта идея пришла в головы Григорию Кружкову и замечательному человеку – Андрею Николаевичу Горбунову из Издательства МГУ, для которого я делала поэтов-кавалеров. Они, зная моё жуткое лентяйство, подъезжали исподтишка: почему бы не взяться, вот я немного поделаю, а потом Гриша перехватит… К тому времени, как я вработалась, где-то к третьей книге, я поняла, что это вещь моя и я её никому не отдам. Я начала понимать Middle English, а вначале разбирала каждую строку со словарями, глоссариями, подстрочными переводами.
– В Инязе вам не преподавали Middle English?
– Ну, нам о нём рассказывали, задавали к семинару разобрать несколько строк из того же Чосера (начало “Кентерберийских рассказов”), говорили про сдвиг согласных… но читать на нём, уж конечно, не учили! Мне ужасно повезло: это был разгар перестройки, то голодом грозили, то гражданской войной, и, когда это всё подступало и кругом начинали кричать: “Когда же это кончится?” (как та тётенька: “Когда же этот голод кончится, а то от продуктов в квартире уже не повернуться!”), я говорила: “Отстаньте, у меня четырнадцатый век. Троил сочиняет любовное письмо Крессиде”. А Серёжка мой, ещё совсем маленький, когда я три года подряд переводила Чосера, спрашивал: “Мамочка, у тебя в головке строфа? С тобой нельзя разговаривать?” (это я на всех рявкала: “Тихо, у меня в башке строфа!” – а руки вечно были заняты чем-то хозяйственным).
– Вы пользовались подстрочными переводами, английскими?
– Вначале – да, для сравнения с собственным разбором. Англичане издают их, чтобы понять своего великого поэта. Там в XVII веке один поэт взялся его переводить как следует, стихами, и, если бы закончил, у них был бы вполне внятный Чосер. Ведь XVII век – это язык Шекспира, то есть под-устаревший, конечно, но всё-таки Modern English. Но он, видимо, читал по мере того, как переводил; я, впрочем, тоже. Но я-то хоть сюжет знала, меня не шокировало известие, что Крессида собирается изменить Троилу. А он, когда к началу четвёртой книги это понял, то пришёл в такое дикое возмущение, что написал своё собственное семистишие: мол, бабы сволочи, пусть кто хочет, тот дальше и переводит, а я отказываюсь. На том дело и кончилось. Потом другой поэт всё-таки перевёл, но уже в XX веке.
– Вы часто читаете оригинал по мере продвижения перевода?
– Это хулиганство, конечно, но бывало: чего не сделаешь, чтобы хоть немножко развлечься.
– Когда вы осознали, что перевод стал вашей профессией?
– На скрещении трёх дорожек: стихов, переводов и чего-то детского, когда я на английском прочла детские стихи Милна. А когда принесла свои первые переводы из него, все эти замечательные мужчины (Грушко, Солонович и Сергеев) хором сказали: “Ага, машинка заработала”. До этого у меня бывали удачные переводы, но всё как-то вразброс, и они говорили, что мой отличный инструментарий пока работает вхолостую.
– Вы приносили им “домашние задания”?
– Домашнее задание было одно: захотелось – поработал. Единственный раз Левик дал задание: перевести знаменитое стихотворение Рильке “Осень”, его никто ещё тогда адекватно не перевёл. И то это было необязательно. Просто мы тащили всё, что успевали сделать за две недели. Я брала антологию английской поэзии, пыталась переводить, но всё это было как-то мимо, случайный выбор, что ли. А открыв Милна, поняла: весело, здорово, и я это могу – лучше всех. Так и пошло. Когда ведёт, то ведёт по-настоящему. Когда мои студийцы ноют, что им не пишется, я говорю: “Когда Боженька задаст работу, он задание напишет крупными буквами на доске”. Помню, я шла с совещания “молодых, подающих надежды”, где меня первый раз выпустили с детским стихотворением Милна. Я “на ура” прочитала эту лихую звонкую лабуду – и от радости заглянула в букинистический магазинчик на Качалова, рядом с ЦДЛ. Протянула руку и вынула из ящика книжку удивительной, ироничной американской писательницы и поэтессы Дороти Паркер. На следующий день уже переводила её стихи, а через какое-то время отнесла подборку в журнал “Иностранная литература”, в только что появившийся отдел “Антирубрика”. У тётки, которая мыла пол, я спросила, где отдел юмора, а в отделе на вопрос “Кто вас направил?” (в то время был большой протекционизм) ответила: “Тётенька, которая моет пол”. И через два года там появилась моя первая публикация.
– Какие авторы, по вашему мнению, плохо переведены или “загублены” (если это вообще возможно) отечественными переводчиками? Может, вспомните самые яркие явления этого ряда? Не об этом ли ваши строки: “Америки вот жаль… да и звезды: / Их с неба рвут такие неумейки…”?
– Да, бывает такое ощущение… Правда, тут я имела в виду не совсем перевод. Некоторые авторы ждут своего переводчика, но я бы не сказала, что они “загублены”, каждый кому-то по руке.
– Значит, непереводимых произведений нет?
– Непереводимых на русский нет. Он своей гибкостью, всеядностью, способностью ассимилировать всё что угодно приспособлен к переводу как никакой другой. А вот отличная книжка про Гарри Поттера загублена переводом[1].
– Дело в переводчиках двух первых книг – Оранском и Литвиновой?
– Дело не в них, конечно… Издательство торопилось, текст разодрали на куски. Вот у меня спрашивают: “Как такое получилось, у нас ведь замечательная школа перевода?!” На что я отвечаю: “Вот всей школой и переводили”. Чтобы эта книга стала фактом русской литературы, придётся перевод делать заново. Жаль, детей в первую очередь привлекает содержание, хотя продвинутые всё понимают.
– Сколько же этим “продвинутым”? Лет двенадцать?
– Это как музыкальный слух – или есть, или нет. И в семь лет ребёнок может сказать: “Я не буду читать эту книжку”. Мои дети отказались слушать “Питера Пэна” в заштатном каком-то переводе. Вот вам ещё пример – “Трое в лодке, не считая собаки” Джерома Джерома. Как мы хохотали над этой книжкой! Помню, мы (я, семилетняя, и наша домработница Тамарочка семнадцати-восемнадцати лет) сидели на скамейке на Страстном бульваре, покачивали коляску, в которой лежала моя младшая сестра Танька, и, дико подвизгивая, читали друг другу вслух эту книгу. А тут на днях моя подруга купила её в новом переводе, прочли мы несколько абзацев – текст никакой, как будто Маринину читаешь или промокашку жуёшь. Видимо, издатели не сговорились с наследниками, или как там ещё бывает…
Есть замечательная, поэтичнейшая книжка, которая по всем законам должна стоять рядом с “Винни-Пухом” и “Мэри Поппинс”, – “Ветер в ивах” Кеннета Грэма. Она – из таких бессмертных книг, как “Питер Пэн”, выпирающих из рамок детского, как молоко из кастрюли, как хороший переводчик из рамок перевода, – оказалась… ну, не загублена, но как-то не засверкала, на неё не нашлось своего Заходера.
Если книжка хорошо переведена, у меня не возникает вопроса: “Ах, почему не я?!” Тут у меня как раз чисто женский подход: появилась эта вещь в нашем общем хозяйстве, сделана на совесть – и слава богу. Зачем портить “Карлсона”, когда есть прекрасный, несколькими поколениями уже как родная бабушкина сказка ощущаемый перевод Лунгиной? Мне несколько раз звонили, не сговорившись с Заходером, о переиздании “Мэри Поппинс”, на что я отвечала: “Перевод уже есть, такой сияющий. А потом, у меня память хорошая – помню все заходеровские обороты, как тут переводить?!” Хотя некоторые обожают соперничать (почему-то в основном мужчины): выйдет хороший перевод – и они тут же выпускают свой.
– Среди переводчиков чувствуется конкуренция или чаще всё-таки хорошие отношения?
– Среди переводчиков меньше всего склок, это, по-моему, самая интеллигентная часть наших пишущих людей, такие незримые труженики, привыкшие тушеваться, как актёры-кукольники: “А я так себе, за ширмочкой стою”.
– По мнению Владимира Британишского, у нас не представлена американская поэзия. Например, Эмили Дикинсон или Сильвия Платт. Вы согласны?
– Да, пожалуй, Эмили Дикинсон ждёт свою переводчицу[2].
– Или переводчика?
– Это всё равно. Я бы тут вообще не стала строго проводить границы между “М” и “Ж”. Пол на каком-то высшем уровне ничего не значит – каурая это кобыла или гнедой жеребец из буддийской притчи, лишь бы нёсся, не вздымая пыли. Если мне пришлись по руке эти повесы и кутилы, поэты-кавалеры, почему бы Эмили Дикинсон не оказаться по руке переводчику-мужчине?[3] Жаль, что эта абсолютно гениальная поэтесса не для меня: тут нужно больше тишины, акварельности, полутонов – такой, знаете, Дебюсси, у меня же более сильное туше.
Думаю, жанр стихотворного перевода не умрёт: всё-таки чудовищно притягательно вдруг обняться с кем-то из другого века, спеть чужим голосом.
– Что такое для вас перевод?
– Трудно определить. Перевод стихов – это когда делают невозможное, вот садятся за стол или, как я, на диван и делают. Ну да, я работаю лёжа на диване, иногда сидя – в общем, меняю позы.
– Перевод прозы – более “земное” занятие?
– И перевод стихов достаточно земное занятие. На первый взгляд, в переводе прозы больше смысла, он более возможен. Со стихами каждый отдельный случай – исключение, как Бёрнс в переводе Маршака. Победителей не судят, здесь это правило работает как нигде.
– Когда вы понимаете, что перевод получился: в процессе, когда заканчиваете работу, или должно пройти время?
– Понравилось – не понравилось, кто что сказал – это этап редактуры, а вот получилось или нет, ты знаешь прямо сразу, как только закончил кусок и перечёл. Это всё равно что стрелять. Любите стрелять? Я обожаю, несмотря на близорукость. Вы видите, как кучно легли пульки вокруг десятки, точно так же с получившимся переводом. Я научилась стрелять в пятнадцать-шестнадцать лет, мне это ужасно нравится, может, потому, что здесь тоже есть точность попадания, не знаю. Ну а в процессе работы, особенно вначале, трудно сказать, получилось или нет. Всё зависит от объёма. Тут как с тканью: надо выткать хотя бы с ладошку.
– Насколько в вашей жизни важна фигура редактора?
– По-разному. Раньше редактору полагалось быть опасливым. “Вы это «боже мой» из текста уберите”. В советское время совершенно случайно пропустили строку Чуковского “Боже тебя сохрани” (это крокодил говорит). В те времена кто-то умудрился у Блока “И ангел на небо повесил звезду” заменить на “И кто-то на небо повесил звезду”. Когда моему старшему, Андрюше, было полтора года, для книги “Младшие современники Шекспира” мне заказали перевести пьесу Джеймса Шерли “Ветреница”. Это чуть ли не первая была у меня “заказная” переводческая работа, я до потолка прыгала от счастья, что её получила. Так вот, название надо бы перевести погрубее, но велено было смягчить… Хороший редактор увидит то, что ты “замыленным” своим глазом пропустил. Пока у меня дома происходил нескончаемый переводческий семинар, никакой нужды в редакторах вообще не ощущалось. Но один раз у меня был чудесный редактор, эту работу я вспоминаю с наслаждением и благодарностью. На эту авантюру меня подбил мой младший сын Серёжа и наша с ним любовь к замечательному английскому писателю Алану Гарнеру – не Гарднеру, автору детективов и вообще американцу, а Гарнеру. Он жил на границе Англии и Уэльса, и сейчас ещё живёт, а в молодости, кажется, дружил с Толкиеном. Я прочитала по-английски его “Камень из ожерелья Брисингов” и “Луну в канун Гомрата”, когда мы ещё ни Толкиена, ни жанра фэнтези не знали. Это была поэтичная страшноватая сказка про мальчика и девочку, которые попадают в волшебный мир, и на них охотится всякая нечисть, потому что у девочки на запястье волшебный хрусталик, открывающий пещеру, где спят Артуровы рыцари в ожидании последней битвы добра и зла. Много лет спустя мне заказали в “Армаде” новый перевод этой сказки – тот, что был, не устраивал составителя серии Машу Жданову. Я терпеть не могу браться за длинную прозу, это всё равно что замуж выйти, а я в этом смысле давно на каникулах. К тому же работаю медленно, к абзацу иногда подхожу как к строфе и начинаю его всячески облизывать, а это перебор. От Маши я сперва отмахивалась: “Некогда, надо детей кормить”… В общем, меня не торопили, и за год я перевела обе книги. “Не хотите поработать с редактором?” – спросила меня Маша. “Какой редактор?! У нас свобода, гласность, перестройка”. Я решила, что опять будут выстригать все “боже мой”. Теперь-то я понимаю, что для большой прозаической вещи хороший деликатный редактор просто необходим. Редактором оказалась Чулпан Мусиевна Залилова, дочка Мусы Джалиля, такая мудрая фея, вся серебристая, воздушная. Работать у неё дома было уютно, как в сказке. Она аккуратненько всё прочитала, нашла несколько неудачных фраз (очень точно, прямо “в десятку”), помогла подыскать более удачные варианты. Я ей подарила книжку своих стихов, они ей понравились, она отнесла их в “Арион”. Бывают знакомства, от которых потом происходит в жизни всё хорошее.
Ещё люблю работать с моим закадычным редактором на “Радио России” Жанной Переляевой, с которой мы вместе ведём “Литературную аптеку”.
Два лекаря-аптекаря, учим старшеклассников, что бы им такое почитать от меланхолии, а что – от неразделённой любви[4].
– Расскажите о своём круге чтения.
– С возрастом даю себе всё больше поблажек. Если бы мне сейчас было двадцать пять, я прочитала бы всего Пелевина и Сорокина, чтобы иметь представление, другие же читают. А сейчас открыла книгу – не понравилось, невкусно, закрыла. У меня чисто физиологический подход к литературе. В нашей “Литературной аптеке” по радио я часто повторяю, что к литературе у меня ненаучный подход, качество стиха я измеряю количеством мурашек на квадратный сантиметр коленки. Читаю только то, что доставляет физическое наслаждение.
– И что доставляет физическое наслаждение?
– Из прозы, например, Сэй-Сёнагон; “Праздник ожидания праздника” и “Сандро из Чегема” Фазиля Искандера (как в двадцать лет прочитала рассказы про мальчика Чика, поняла: это моё). Каждый год перечитываю Джейн Остин и, кстати, как литературный аптекарь всем её рекомендую в качестве антидепрессанта.
– На английском читаете Остин?
– И на английском, и переводы хорошие – всё равно. С наслаждением читаю Дину Рубину, Марину Москвину… Из поэзии – Самойлова, Чухонцева, Аронова, Кушнера, в тысячный раз бегают мурашки от его стихов.
– Вот у меня ещё какой вопрос: а кто те люди, которые вас сильно изменили?
– Хороший вопрос. Вроде на нас влияет огромное количество людей, я к тому же быстро поддаюсь влиянию. Легко переливаюсь в чужую форму, иначе из меня не получился бы хороший переводчик. Влияли друзья, подруги, родители, бабушки и дедушки, мужья, и всё-таки я не могла вспомнить ни одного человека, который бы по-настоящему меня изменил. А потом вспомнила: конечно, дети. Они кардинально меняют нас изнутри, не только образ жизни. Появляется страх.
– Уязвимость.
– Да. Страшная уязвимость. Кстати, это знакомо не только женщинам. Включила тут за обедом телик и увидела симпатичную физиономию Александра Ширвиндта, который говорил, что с тех пор, как у него родился сын, его не покидает чувство страха. Помню, после Андрюши, своего первенца, я стояла на Фрязинском озере на двухметровой вышке. Я отлично плаваю, по гороскопу я Рак, обожаю воду и всю жизнь сигала вниз, не глядя. И вот из-за животного страха в кишках я простояла час: не могла прыгнуть вниз головой. Надо мной хохотали все лягушки и все мальчишки. В итоге прыгнула солдатиком, спуститься с вышки пешком – слишком большой позор. С тех пор я разучилась прыгать вниз головой.
– По-вашему, “переводческая манера Марины Бородицкой” сформировалась или вы постоянно ищете новые ходы и приёмы? (“…Я больше не испорчу борозды. / Но пороха не выдумаю тоже. / И чёрт с ним с порохом, да жаль звезды / Несхваченной, на яблоко похожей”.)
– Стихотворение это – не про новые приемы, в нём иная горечь. Хочется иногда почувствовать себя таким “люденом”, читали “Волны гасят ветер” Стругацких? Увлекательнейшая книжка, там появляются люди с какой-то шестой-седьмой сигнальной системой, им земное уже неинтересно, ну такие, примерно как Бродский, которым скучно объяснять, что они имели в виду, почему именно так сказали, они просто уносятся в небеса. Не знаю, существует ли манера конкретного переводчика Марины Бородицкой, и может ли вообще существовать, потому что перелевод… тьфу… оговорка по Фрейду. Перевод – это переливание себя в другой сосуд. Существует туше, вот как ты мнёшь эту глину – сильно или слегка, оглаживая или мучая. Своё туше я ощущаю как достаточно сильное, скорее мнущее, чем ласкающее. Хотя с каждым автором по-разному.
Ноябрь 2002 – ноябрь 2004
– Примерно полгода назад у вас отдельной книгой вышел перевод шекспировской “Комедии ошибок”. Я знаю, что он был готов уже давно, но книжка вышла только сейчас. До вас “Комедию” переводили на русский дважды, и всё равно это не самая известная пьеса Шекспира, более того, великий русский филолог Фаддей Францевич Зелинский писал, что она “не принадлежит к тем драмам, которые сделали бессмертным Шекспира”. Как вы думаете, это справедливое суждение?
– Нет. Когда я бралась за этот перевод… опять же он ко мне сам прилетел, это была просьба Консорциума – вслушайтесь в это прекрасное слово, – Консорциума университетских издательств, который образовался в Петербурге и взялся за страшно амбициозный проект: издать пятнадцать томов Шекспира с отличными современными комментариями Сергея Радлова. Не такими вот: “Афина – древнегреческая богиня мудрости”, а полноценными комментариями, которые в этой книге в итоге и вышли. Спасибо большое Сергею Радлову.
Так вот, я не считаю, что “Комедия ошибок” – это какая-то хроменькая утка среди шекспировских пьес, его великолепных комедий. Сначала у меня тоже было к ней немножко высокомерное отношение. Но я взялась честно, поскольку у меня чисто женский подход к таким вещам. Если в нашем общем литературном хозяйстве какая-то вещь уже есть в хороших русских переводах, я не буду переделывать её заново. Ну только если вмешаются какие-то совсем уж внешние обстоятельства, например нельзя получить права на какой-то стихотворный перевод Маршака. Но в случае с “Комедией ошибок” действительно жизнеспособного перевода у нас не было, я с этим была согласна, я изучила вопрос немножко, изучила текст и поняла, что не зря замечательный фильм “Комедия ошибок” с Михаилом Козаковым, где он играет обоих Антифолов, наполовину сделан как пантомима, потому что там очень неудобоваримый, местами труднопроизносимый текст.
Я за неё взялась, снисходительно думая, что это почти ученическая пьеса. Ничего подобного! Она плотная, цельная, блестящая, как такой жёлудь, из которого потом должны вырасти сразу несколько дубков. Там не только “Двенадцатая ночь”, это понятно само собой, история с близнецами, путаница, но ещё и “Укрощение строптивой” – там две сестры, и одна другую увещевает, объясняет, как надо вести себя с мужчиной, а потом сама ведёт себя противоположным образом, даже не то что ведёт, а высказывает совершенно противоположные суждения. Там даже чуть-чуть, мне кажется, проглядывает бледный зародыш будущего “Отелло”, потому что присутствует мотив сильной ревности, причём женской.
И самое интересное для меня как для поэта – то, что пятистопный белый ямб ещё не властвует там безраздельно. Где ещё у Шекспира, в какой пьесе вы найдёте, чтобы не в песенках шутов и других персонажей, не в каких-то вставных номерах, не в прологах и эпилогах, а прямо в обычных сценах встречались целые большие рифмованные куски? Причём они рифмуются не только двустишиями, но периодически и перекрёстной рифмовкой – целые монологи написаны правильными катренами с перекрёстной рифмовкой. Местами там встречается так называемый “хромой ямб”: “Не будь я в вере твёрд как сталь и крепок как скала, / Вращать бы мне в обличье пса на кухне вертела!” И так целые куски, а периодически встречается прямо раёшник: концы рифмуются, а сами строчки безразмерные. То есть там разнообразие форм, Шекспир с ними играет.
Потом эти очаровательные ошибки, когда Аббатиса прибавляет 7 лет к 18, и у неё получается 33…
“О дети, тридцать три несносных года тянулись муки…” – говорит она, когда они все в конце встречаются. Откуда взялись эти 33 года? Но об этом замечательно пишет Сергей Радлов в комментарии. Если бы я эту пьесу ставила, а мне бы очень хотелось, чтобы её поставили в каком-нибудь приличном театре, я бы эти шекспировские оговорки и опечатки обговорила в программке, чтобы было ещё интереснее.
– У Зелинского есть другое интересное высказывание об этой пьесе, что юмор её непереводим на русский язык, вообще непереводим ни на какой язык. При этом ваш перевод оставляет ощущение языковой лёгкости и именно что искромётного юмора. Были ли у вас какие-то сложности по этой части?
– Конечно, были. Но это, можно сказать, мой фирменный момент. Да, я всегда стараюсь, чтобы было легко, чисто по звуку, потому что я звуковик. Мне даже сны страшные снились, когда я, правда, не Шекспира переводила, а ещё только поэтов-кавалеров XVII века, – ко мне приходил кто-то из авторов, мною недопереведённых, и говорил мне таковы слова: “Что, нечем заплатить? Заплати звуком! Звуком!” Между прочим, это очень хорошая подсказка, потому что, когда нечем заплатить автору – а перевод это же сплошная компенсация: я у тебя подпортил или забрал вот это, но отдам тебе своё вот то-то, – я всегда стараюсь заплатить звуком, чистотой, каким-то весельем. Я очень всё это люблю, и мне до сих пор это было по руке. Но, конечно, пришлось поломать голову. Это очень весёлое и азартное занятие. Покойный Серёжа Ильин, переводчик, которого я очень любила, говорил: “Наше дело весёлое”. И действительно, когда мне удавалось в две строчки уложить практически пословицу, когда одна сестра, которая замужем, Адриана, говорит другой, Люциане: “Зачем мужья свободней нас во всём?” и сестрица-морализаторша отвечает ей немного свысока: “Их дом – весь мир, наш мир – семья и дом”, то тут я, конечно, танцевала и приговаривала: “Ай да Пушкин, ай да сукин сын!”, потому что здорово получилось. Но на это надо потратиться… Иногда студенты спрашивают, чем лучше пожертвовать, если никак не получается, – формой или содержанием? Но те мои студенты, кто уже побывал на моих семинарах (я ничего не веду регулярно, а так, время от времени), знают правильный ответ – временем. Сиди – думай, ходи – думай, посуду мой и думай, необязательно при этом сидеть, можно что-то полезное делать.
– Вы больше не планируете переводить что-нибудь у Шекспира?
– Как-то пока не планировала. Я и на эту-то пьесу еле-еле решилась, честно говоря. Я ходила вокруг да около, смотрела в текст и ничего не понимала, у меня был какой-то странный синдром идиотки. Чосера разбирала, а тут смотрела в текст, и мне казалось, что я ничего не понимаю, никогда не пойму. Что это сам Шекспир, и куда мне со свиным рылом в калашный ряд… я никак не могла начать. И тут мне помогло, как ни странно, появление моей обожаемой и, к сожалению, единственной внучки, которая как раз родилась в 2011 году, весной, когда мне надо было приступать. Она родилась в Киеве, я туда прилетела, дети, стоило мне войти, тут же брызнули из дома со словами, что у них накопилось много дел и что если девочка будет орать, то чтобы я сильно не расстраивалась, ничего, обойдётся. А человеку было две недели от роду, даже меньше. Я на удивление спокойно подняла этого совершенно беззащитного человечка, спела ему пару негритянских спиричуэлс – это очень хорошо действует на младенцев, рекомендую. При этом желательно ещё приплясывать. Никто у меня не орал. И руки у меня всё вспомнили: как перепеленать, как держать. И тогда какой-то голос в моей голове сказал: “Ты не побоялась взять в руки вот эту начинающуюся, чуть теплящуюся человеческую жизнь. И ты боишься взяться за какого-то давно умершего дяденьку?” Я тут же села прямо рядом с кроваткой, разобрала первый акт и начала его переводить. Второй раз не знаю, соглашусь ли на такую авантюру, потому что все пьесы уже сделаны… это, опять же, чисто мужское. Например, замечательные переводы Шекспира делает сейчас Григорий Кружков. Но я не могу себе представить, что возьмусь, например, за “Короля Лира”, который уже есть в переводах наших столпов… Зачем?
– Я читал в ваших интервью, что, когда вы переводили Джона Донна, это далось вам непросто. В чём были сложности?
– Это просто тяжело. Вся эта метафизика, усложнённость мысли, не сплетённой простой косичкой, а идущей сложной мысленной плетёнкой. Это не очень моё, потому что я действительно – и меня в этом, кстати, обвиняли – чуть-чуть пытаюсь прояснить её и разгладить. А надо оставить всю эту затемнённость, весь этот нераспускаемый клубок, этот узел. Вот, я даже процитирую одно стихотворное послание. Из Донна мне в основном достались послания, письма в форме сонетов и опять же длинных посланий, потом ещё эпитафии, одна длинненькая такая эпиталама и ещё буквально несколько стихотворений. Вот, например, из послания “Графине Хантингтон”:
Как сонный хаос был всему началом,
Пока стихии, кои заключал он,
К желанным целям розно устремясь,
Древнейшую не разорвали связь,
Отъяв огонь от воздуха и влагу
От суши к вящему для мира благу, —
Так и любовь на свет порождена,
В сумятице двух первых душ она
Дремала неосознанным томленьем,
Невнятной жаждой, смутным устремленьем.
И это ещё из самых простеньких. Конечно, мне было очень сложно. Может быть, в первую очередь потому, что дети все ещё были небольшими и нужно было по дому делать всякие вещи, а такой текст трудно удержать в голове, это вам не строфа Чосера. Помню, кто-то из коллег зашёл к нам за какой-то книжкой и застал меня за глажкой белья, но не сложного, а типа постельного, потому что за сложным бельём так и обжечься можно. А у меня на подставке, на школьном таком пюпитре для книжек, стоял текст Донна, и вот я вожу утюгом, и смотрю в этот текст, и вожу утюгом… у меня это отражено, кстати, в каких-то моих стихах, поскольку у меня довольно много стихов, написанных на полях переводов. Из моих трёх, а когда-то и четырёх голов, конечно, поэтическая первична. Сначала бывает поэт, а потом переводчик и всё остальное.
– Давайте тогда перейдём к вашим поэтам-кавалерам. Сборник их стихов в ваших переводах, “Именем любви”, вышел совсем недавно, уже в этом году. Как вы над ними работали?
– Этот сборник – практически переиздание, первой была книжка, выпущенная питерской “Наукой” в 2010 году. Ту серию составлял замечательный, обожаемый мною Михаил Давыдович Яснов. Он же меня и уговорил взяться за переводы, потому что это была большая работа. Трижды в жизни меня удавалось уговорить на очень большие работы, которые, как выйти замуж, занимают и год, и два, и больше. Мише Яснову (для меня он, конечно, Миша, потому что мы дружили много лет и почти буквально братствовали и сестринствовали) пришлось пустить в ход тяжёлую артиллерию, и тогда он сказал: “Не возьмёшься, я кому-нибудь ещё отдам. И сделают скучно”. Тут я, конечно, сказала: “Нет, я возьмусь. Не отдавай никому”. Я этих поэтов уже знала, я их делала для Андрея Николаевича Горбунова в сборник со скучным названием “Английская лирика первой половины XVII века” (но совершенно замечательный, выпущенный приснопамятным Издательством МГУ). Но там у меня было немного, всего четыре ярких поэта: Саклинг, Давенант, Лавлейс и Кэрью. Прелесть была невозможная. А тут я взяла и сделала столько, чтобы получилось на книжку. Если берёшься за какую-то вещь, которая тебе по руке, то по закону притяжения информации всё начинает к тебе стекаться. Мне как раз выпала поездка в Англию, буквально на несколько дней, и я зашла в несколько книжных магазинов – и букинистических, и не букинистических – и привезла оттуда прекрасную книгу, которая легла в основу всего этого дела: “Бен Джонсон и поэты-кавалеры”. И набрала ещё в букинистических замечательных книжек с немножко обидными названиями типа “Второстепенные поэты” такого-то периода. У меня потом из этого стихи получились: “Второстепенные английские поэты, / Вы руки тянете ко мне из тёмной Леты / И как детдомовская ребятня, / «Меня! – кричите вы. – Меня, меня…»” и так далее.
– Они ведь стали второстепенными потому, что были сторонниками короля, то есть это политическая ситуация сделала их второстепенными.
– Во-первых, политическая ситуация, да, они были на проигравшей стороне. Во-вторых, в российской культуре им не повезло в первую очередь потому, что Иосиф Бродский больше любил Донна и метафизиков. И вслед за ним у нас пошло увлечение именно Донном и метафизиками. Но эти поэты точно так же тянулись за Донном, как и за Беном Джонсоном. И получилось довольно несправедливо. Жизнерадостная, полнокровная и ничуть не менее “умная”, вполне метафизическая грибница поэтов осталась у нас практически совершенно незамеченной. Я их полюбила, ещё когда для Андрея Николаевича переводила, когда он ходил вокруг меня кругами по поводу замечательной поэмки Кэрью, сплошь эротической, под названием “Блаженство”, и говорил: “Мариночка, умоляю, побольше небесного блаженства, небесного… а то выкинут вещь из состава!” Это было ещё в 1980-е годы, но из состава выкинули не эту вещь, а другую, “Загадку о свече”, – за непристойность. Хотя там нет совершенно ни одного непристойного слова, даю вам честное пионерское-переводческое. Но очень всё, как это называется, суггестивно сделано. Это такой жанр – неприличные загадки, с вполне приличными разгадками. Я потом в эту книжку вставила “Загадку о свече”. Её народ очень залюбил, и всегда, когда я что-то переводческое читаю, меня просят это прочитать. Это Саклинг, конечно. Хулиган, полный хулиган.
– Считается, что Донна на русский язык трудно переводить в том числе и потому, что в русской поэзии не было ничего подобного, не было этой сложной, барочной метафорики, не хватало смелости сопоставлять предельно низкое с предельно высоким и так далее. И поэтому так трудно было найти подходящий языковой регистр для русского Донна. А поэты-кавалеры – тот же Андрей Николаевич писал об этом – в чём-то действительно были преемниками Донна. Не только его метафизики, но и усложнённой метафорики. Как вам кажется, что из русской поэзии было к этому близко? Или вам пришлось придумывать новый язык?
– Для поэтов-кавалеров новый язык я не придумывала, это примерно тот же самый язык, которым я переводила Чосера. Может быть, там чуть-чуть больше пришлось повозиться, потому что текст надо было пристарить, а с другой стороны, не так, чтобы было “аки-паки-зело”. Но, в сущности, это тот же Жуковский, Батюшков, Баратынский, Пушкин, в конце концов. Это тот же XIX век, когда мы чувствуем, что текст несовременный, но в то же время мы его легко понимаем. Где-то я, может быть, что-то чуть-чуть осовременила. Например, у Уильяма Давенанта есть такая автопародия, хотя это совершенно не жанр XVII века, псевдопростонародная, любовная песня из серии “Пора, красавица, проснись”. Может быть, у меня она вышла чуть-чуть посовременнее: “Встречай зевотой новый день, / Умыться не забудь, / Сорочку чистую надень / И сверху что-нибудь…” Там он ей объясняет, что следует делать с утра. Может быть, самую капельку где-то, развлекая саму себя, я тут осовременила, но в принципе нет. Это было нетрудно. После Чосера уже ничто не было трудно.
– А ещё у вас очень много переводов из английской поэзии XIX века…
– Да, и из XVIII века у меня есть, например, очень любимый Бёрнс. Его я делала по просьбе Евгения Витковского. Он большое издание Бёрнса готовил. К моему ужасу, там практически не было Маршака, но, видимо, уже начались трудности с правами, поэтому он многое заказывал переводить заново. А там было где попастись, непереведённого Бёрнса было хоть отбавляй. Это были в основном такие “полянки”, всякие сельские, жанровые сценки. Я их просто обожаю, это прямо малые голландцы, сцены из деревенской шотландской жизни. Передо мной стояла трудная задача – надёргать себе того, что мне будет по вкусу и по руке из того, что мне на выбор дал Витковский, но при этом не пересечься с Маршаком. Я не хотела пересекаться с Маршаком ни в коем случае. Народ переводческий там набросился на все эти классические “For a’ That and a’ That”, “Джона Ячменное Зерно” и другое, что мы знаем буквально с детства. Я же побежала в совершенно другую сторону. Мне хотелось Бёрнса, которого ещё не переводили. В одной балладе я пересеклась с Маршаком, но это получилось практически случайно. Но утешилась тем – и Витковский тоже меня утешил этим, – что Маршак там одну строфу вообще пропустил, решил, что она не нужна, а мы всё вернули к полной эквилинеарности.
“Под праздник урожая”, кажется, это называлось. Всё остальное вообще у нас никогда не фигурировало, и меня это очень устраивает.
Там стояли очень интересные задачки – например, некоторые песенки отличаются грубоватой непристойностью. И мне хотелось, с одной стороны, это показать, а с другой стороны, совершенно не хотелось употреблять какие-то непарламентские слова и выражения, потому что по-русски это всегда звучит грубее, чем по-английски. В некоторых случаях мне удалось выехать на звуке. Например, там есть такая песенка, как бы от женского лица: “КораБЛЬ ИДЁТ, подружки, / КораБЛЬ ИДЁТ сюда, / Везёт отборных молодцов, / Ребята хоть куда…” и так далее. И в том же стихотворении дальше идут такие строчки: “Простите меня, матушка / И БАТюшка родной, / мне больше не по нраву / Ложиться спать одной. / Есть у меня полянка, / Не след ей засыхать, / Есть у меня делянка, / Пора её пахать…” Там нормальные все слова идут, но даже на стыках звуков иногда чувствуется, что это та низкая, простонародная культура, которую я тоже очень-очень люблю.
Ой, вы бы видели, какой у меня Беранже! Правда, его мало. “Иностранная литература” делала номер по эротической поэзии разных стран. Его составляла Маша Анненская, как она рано ушла, боже, как я по ней горюю! Она попросила меня сделать определённые стихотворения Беранже. Я сделала. Весело было.
– Попутно хочу спросить – вы ведь переводите не только с английского?
– Конечно, не только с английского. Английский – это мой основной язык, но с французского я тоже перевожу. А ещё переводила Туве Янссон и даже Астрид Линдгрен. Но с подстрочника, честно говоря. У Туве Янссон я вообще только стихи переводила. Замечательные стихотворные книжечки выходили в питерской “Азбуке”, они, к сожалению, прошли незамеченными. Но сказок её я не переводила, только стихи – и те стишки и песенки, которые вошли в сказки про муми-троллей. У Астрид Линдгрен я перевела целых три повести, которые не успела перевести Лилианна Лунгина. Потому что Линдгрен их позже написала, она их приписала к своему первому, основному “Эмилю”. Про Эмиля и малышку Иду действительно я переводила. Ещё я с польского перевожу, очень люблю польский язык. У меня есть ранний Юлиан Тувим: как уже переведённый – “Пан Крохотульский и рыба-кит” недавно вышел, так и совсем у нас неизвестный – про царя Ивана Грозного, про Расею-матушку. Это я делала для большого тома Тувима “Фокус-покус”, его составлял Андрей Базилевский.
– Если вернуться к английской литературе и перейти в XIX век, вы там тоже много кого переводили. Скажем, Роберта Браунинга.
– Да, Браунинга, и Саути у меня есть, замечательный “Художник и Дьявол”.
– Что в их поэзии вас задевает? Эти ранние и поздние романтики, чем они интересны?
– Просто хорошие поэты.
– Браунинг тоже ведь поэт-рассказчик, у него очень много историй.
– Да. Интересно, что сама я как поэт – что детский, что взрослый – совершенно не рассказчик. Я лирик в чистом виде. Рассказчик у нас в детской сфере – Эдуард Успенский. Он умеет рассказать историю в весёлых стихах как никто. В английской поэзии мне нравятся рассказчики, нравятся баллады, нравится Браунинг, его замечательная история про гамельнского крысолова. Она необычно и новаторски звучит даже по форме. Я её довольно давно сделала. Но и Элизабет Браунинг мне тоже нравится ничуть не меньше, а может быть, и больше своего знаменитого супруга. Её сонеты принято называть “С португальского”, но отчасти это ещё и “От португалочки”, потому что он её так шутливо называл. Это абсолютно чистая, без всякой иронии, – хотя я обожаю иронию, доходящую аж до сарказма, – совершенно чистая любовь, концентрированная, в чистом виде. И так красиво написанная… она прошла, можно сказать, по канату над бездной сиропа и умудрилась туда не плюхнуться.
– А такие поэты, как Милн, Кэрролл, – это, наверное, больше детская литература?
– Это больше детская литература, но, поскольку они англичане, там нет никаких границ, возрастные границы совершенно размыты. В томике Милна, предназначенном для трёхлеток, от трёх до шести, который называется “When We Were Very Young”, есть стихотворения, которые я бы отнесла совершенно спокойно к разряду взрослой лирики. Я обожаю размытые возрастные границы, как у Валентина Дмитриевича Берестова, которого я тоже очень люблю. Кстати, Честертон – это и приключения, и отец Браун, это давно уже дети, подростки отобрали у взрослых. И тем не менее это и для взрослых прекрасно работает. Баллады Честертона я тоже очень люблю и переводила просто с полным счастьем. “Баллада самоубийцы” моя любимая:
Я к виселице новенькой в саду
С утра иду, не трепеща нимало;
Вывязываю петлю на ходу,
Как денди вяжет галстук свой для бала;
Соседи (на заборе) ждут сигнала,
Чтоб закричать “Ура!” Но, на беду,
Меня смешная прихоть обуяла:
Сегодня не повешусь – подожду.
Ну здорово же?
– Кстати, и Киплинг тоже писал и для взрослых, и для детей.
– Абсолютно. Мы сделали его двухтомник напополам с Григорием Кружковым. Мы не работаем и не работали в соавторстве, как, например, Ильф и Петров. “Напополам” в данном случае означает, что мы разодрали вещь по кускам, и каждый делает свои куски. В первом томе я больше делала баллады, а Григорий в основном делал прозу. Во втором томе – наоборот: у меня побольше прозы, у него – стихов. В общем, примерно пополам и получилось.
Да, Киплинг – он и детский, и взрослый. Он всеобщий. Я очень тоже эту работу любила и люблю. Первый том называется “Пак с волшебных холмов”, второй – “Подарки фей”. У нас почему-то он выходит и переиздаётся всё время под названием “Сказки старой Англии” – наверное, это более “продажное” название. Но на самом деле это двухтомник Киплинга, который должен стоять во всяком порядочном английском доме, особенно где растут подростки.
– А что вам у Киплинга больше всего нравится? Проза, стихи, какое-то отдельное произведение?
– Мне у него нравятся и проза, и стихи. Безумно нравятся его детские вещи, “Just So Stories”, которые я прочла ещё в детстве, по-английски. Нашему поколению вообще страшно повезло, потому что при нас открылись так называемые английские спецшколы. По крайней мере, в Москве и в Питере. Французские тоже открылись, даже парочка испанских, немецкие были. Но мне повезло, и я попала в английскую, и как раз это были оттепельные времена, когда издательство “Прогресс” начало издавать адаптированные и неадаптированные английские классические детские вещи. И вот эти “Just So Stories” вышли, и тут же учителя английского велели нам их закупить на весь класс, и мы начали это читать. Я уже тогда понимала, что это замечательная ирония, что он окликает нашу будущую взрослую жизнь, нашу будущую жизнь как родителей, а не только как детей. В общем, это здорово. Это многослойность, это двойное дно, это то, что я очень люблю и в детском, и во взрослом. Когда автор апеллирует одновременно и к внутреннему ребёнку (который, я уверяю, живёт внутри каждого взрослого человека, иногда даже меняет возраст и пол), и к будущему взрослому, которого ощущает в себе каждый растущий человек. Киплинг – он такой.
– И напоследок вернёмся из Англии в Россию. Как вы думаете, что€ русская литература получила от такой мощной переводческой культуры, которая у нас существует с XIX века?
– Просто массу всего. Мне кажется, если мы начнем перечислять, то никогда не закончим, потому что в котёл с русской культурой буквально перевернули и опрокинули целый сундук с сокровищами. Начиная с Жуковского, и ещё пораньше даже. И всё это в том котле настолько перемешалось, растворилось… От “Лесного царя” и “Замка Смальгольм” до нонсенса и абсурдизма, всё это настолько в ней, слава богу, размешалось и растворилось, что достать это из неё и выкинуть не под силу больше никому. Какие бы генеральские, адмиральские и маршальские погоны этот кто-то на себя ни нацепил.
– В советское время перевод ведь занимал особенное место. Вспомним знаменитое довлатовское: “Кто у нас лучший стилист?” – “Переводчица Рита Райт-Ковалёва”.
– Да-да, кто-то, либо Стейнбек, либо Апдайк, рассказывал, что, когда он приехал в Советский Союз, ему постоянно задавали вопрос: “А вы знакомы с Воннегутом? Вы знаете Воннегута?” Как раз тогда вышла “Колыбель для кошки”. И он в конце концов сказал: “Романы Курта, мне кажется, сильно проигрывают в оригинале”.
– Была какая-то особая культура, привязанность к переводам зарубежной литературы в позднесоветское время. Как вы думаете, это был по-своему “счастливый” период для переводчиков?
– Да, в общем, конечно, счастливый. У нас тут такая парадоксальная штука: чем сильнее давление сверху, тем более пышным цветом расцветают переводческая школа и детская литература, потому что это две области, куда можно эмигрировать. И все туда в основном и эмигрируют. Это ещё при Александре Сергеевиче было. Как вы думаете, ему сошло бы с рук вот такое: “Самовластительный злодей! / Тебя, твой трон я ненавижу, / Твою погибель, смерть детей / С жестокой радостию вижу”, – если бы он с самого начала не дал понять, что это адресовано не кому-нибудь из местных, а Наполеону.
– Будем считать, что нас ждёт расцвет переводческого дела.
– Да он уже вполне начался, как мне кажется. И детская литература тоже расцветает, можете мне поверить. Много интересных молодых имён.
2024
Шпагу мне! Я сегодня играю
влюблённого лорда,
Он прощается с милой,
поскольку идёт на войну.
Он ей пишет стихами: не плачь, мол,
решился я твёрдо,
И других не люби,
а вернусь – я бока им намну.
Впрочем, что я! Отставить! Он пишет:
“Прощай, дорогая,
Слёз жемчужных не трать —
лучше бусы из них нанижи,
Но верни моё сердце,
чтоб радостно шёл на врага я,
И, как ладанку, в бой
мне сердечко своё одолжи…”
Так он весело, лихо, красиво
бумагу марает!
Этот странный, старинный костюм
я примерить должна:
Мне к лицу и трико, и коле́т,
а жабо натирает,
Мне идёт этот слог и размер,
только рифма тесна…
Ну же! – лихо, легко и отвесно,
как в воду вонзиться,
И свободней, свободнее,
с радостью в каждом персте,
И уже не лицо моё —
облик иной отразится
В этом дьявольском зеркале,
в белом бумажном листе!
Мёртвый лорд подбирает на лютне
мотивчик весёлый,
Триста лет его нет, а гляди,
всё такой же шальной.
…И однажды, одетая мальчиком,
вскрикнет Виола:
“Это ты, Себастьян? Ты воскрес
и вернулся за мной!”
В переполненном баре, у стойки, в дыму густом
Я на детском высоком стуле приветствую мир.
Двухметровый седой одуванчик по имени Том
Мне подносит Гиннес, как няня несла кефир.
Под ирландским клевером я ль не желанный гость?
Изумрудный свитер на мне и душа зелена.
Мне за двух поэтов из Дублина спеть довелось:
Джеймс и Патрик, такие были у них имена.
Том стихов не читает, он мёрзнет в тёмной Москве,
И не видит он, что зелёное мне к лицу,
И не знает, как в замке Тары, в хмельной тоске,
Вождь отсёк себе палец, чтоб перстень бросить
певцу.
Джеймс и Патрик, слышите? Песни опять не в цене.
Но зато нам положена тайная благодать
И бесплатные мёд да пиво, даже в стране,
Где цветы воруют с могил, чтобы снова продать!
Покой, и воля, и надёжный ямб,
Горячий суп и детские раздоры,
И втоптанный в ковровые узоры,
Тускнеет одомашненный Хайям.
Прохладных простынь потолочный свод —
Прочь, прочь любви задышливый анапест!
На тонкой книге дружеская надпись
И на столе насущный перевод.
Любовь чужая: лютня, соловей,
Заморские серебряные трели,
Но сладок сон мой, словно в колыбели,
В большой ладони, Господи, твоей —
В гостинице Твоей, где знать и голь
И есть кому радеть о постояльце…
Покой и воля. И на среднем пальце —
Почётная школярская мозоль.
Порассохлась моя старая лира,
Пооблезла с неё вся позолота.
Что ж тут странного? На ней между делом,
Между стиркой да готовкой бряцали.
Забавляли ею плачущих деток,
Забивали дюбеля в переводы
И, пристроив между двух табуреток,
В семь рядов на ней сушили пелёнки.
Что ж ты плачешь, нерадивая баба?
Что ты гладишь ослабевшие струны?
Ты сама лежишь меж двух табуреток
И сломаешься вот-вот посерёдке.
Я больше не испорчу борозды,
Но пороха не выдумаю тоже.
И чёрт с ним, с порохом, да жаль звезды
Несхваченной, на яблоко похожей.
Я ни в какую крайность не впаду,
А стало быть, не упаду в объятья
К обратной крайности. Но, борозду
Блюдя, я не останусь без занятья.
Я переводчик, верная рука,
Индейцев друг – и бледнолицых, впрочем.
И если я творю не на века,
То всё-таки мой сруб довольно прочен.
Америки вот жаль… да и звезды:
Их с неба рвут такие неумейки!
Зато я не испорчу борозды —
Прямую выведу, как по линейке.
Корделия, ты дура! Неужели
Так трудно было старику поддаться?
Сказать ему: “Я тоже, милый папа,
Люблю вас больше жизни”. Всех-то дел!
Хотела, чтобы сам он догадался,
Кто лучшая из дочерей? Гордячка!
Теперь он мёртв, ты тоже, все мертвы.
А Глостер? О, кровавый ужас детства —
Его глазницы – сцена ослепленья —
Как будто раскалённое железо
Пролистывали пальцы, торопясь…
На вот, прочти. Я отвернусь. Тебя же
В том акте не было? Читай, читай,
Смотри, что ты наделала, дурёха!
Ну ладно, не реви. Конечно, автор —
Тот фрукт ещё, но в следующий раз
Ты своевольничай, сопротивляйся:
Виола, Розалинда, Катарина
Смогли, а ты чем хуже? Как щенок,
Тяни его зубами за штанину —
В игру, в комедию! Законы жанра
Нас выведут на свет… На, вытри нос.
Давай сюда платок. Его должна я
Перестирать, прогладить и вернуть
Одной венецианской растеряхе
В соседний том. Прости, что накричала.
Отцу привет. И помни: как щенок!
Попросили меня раз в “Иностранке”
перевесть современного поэта,
англоговорящего, живого, —
“Ведь не всё ж мертвецов тебе толмачить!”
Вот раскрыла я живого поэта —
ах, какой же он красавчик на фото!
Веет смертью от его верлибров,
смерть сочится из каждого слова,
я прочла и умерла, не сдержалась.
Тут пришли ко мне мёртвые поэты,
всё любимчики мои, кавалеры.
Поклонился дипломат, Томас Кэрью,
громко чмокнул шалопай, сэр Джон Саклинг,
и сказал мне ловелас, Ричард Лавлейс:
– Слышал в Тауэре свежую хохму,
“Коли снятся сны на языке заморском —
с переводчицей ложись!” Ловко, правда?
А Шекспира незаконный сыночек,
Вилли Давенант, сказал:
– Брось ты киснуть!
Сшиб я в “Глобусе” пару контрамарок
на премьеру “Идеального мужа”, —
этот педик, говорят, не бездарен.
– Ну, а после все пойдём и напьёмся.
– И сонеты почитаем по кругу!
– Хорошо, – сказала я и воскресла.
Я воскресла, поглядела в окошко,
отложила современного поэта.
И не то чтобы я смерти боялась,
просто вечер у меня нынче занят.
И опять принесут заказной перевод,
И поэт иноземный, как инопланетный,
Прожигая скафандр, в атмосферу войдёт
И подстрочником ляжет на стол кабинетный.
Что ж, ладонь на ладонь, жми на впалую грудь,
Силясь жизнь уловить в странном облике
внешнем,
Слабый ритм ухватить, что-то влить и вдохнуть,
Чтобы смог он дышать в резком воздухе
здешнем.
Этот ладится жить, а иной и помрёт,
И кому объяснишь, коль пойдут пересуды,
Как густеет в груди поэтический мёд,
Как не хочет он литься в чужие сосуды…
Играешь со словом, играешь,
У норки его сторожишь,
Крадёшься, к земле припадаешь,
Танцуешь, в азарте дрожишь.
На нитке у самого носа
Качнётся: “Чего же ты ждёшь?
Играй! это просто, так просто —
Подпрыгнешь и лапой сшибёшь!”
Прыжок – и опять не даётся,
Опять начинает дразнить,
И лишь добродушно смеётся
Держащий незримую нить.
Англичане мои! младенческая мечта —
быть как вы: я и спину старалась держать прямее.
Но не складывалась иронически линия рта,
и подрагивала губа, твердеть не умея.
Героический Вальтер Скотт! Убийственный Свифт!
Безупречный джентльмен с Бейкер-стрит!
В самом деле,
коль родился садовником, волен ты делать вид,
что цветы тебе надоели. Все надоели.
Сэр, не правда ли? Правда, сэр… Это скрип дверей,
это входит дедушка Диккенс. Я в детстве даже
обижаться не стала, что гнусный Феджин – еврей,
как у Гоголя отрицательные персонажи.
Нет, любовь моя – словно крепость: в её стенах
мирно дремлют ягнёнок с тигром и чёрт
с младенцем,
и скелет в чулане – точней, обгорелый прах,
потому что сэр Уинстон Черчилль знал про
Освенцим.
Я не узна́ю, из какого сора
пророс твой стих, мой бледнолицый брат:
ночных ли страхов, нянькиного вздора,
обломанной сирени вдоль оград?
Я не узна́ю, что за боль-заноза
застыла в нём, как муха в янтаре…
Я мог бы откупиться рифмой “роза”,
но розы не росли в моём дворе.
Давай меняться – знаешь, как когда-то:
мой сор – на твой! Держи бумажный шлюп,
подшипник целенький для самоката,
свисток футбольный и молочный зуб.
Давай меняться! Что глядишь несмело?
Вон тот каштан, что в кулаке согрет,
весь лакированный, годится в дело,
и стёклышки – тут хватит на “секрет”…
Я не узна́ю, что за тараканы
чердак твой посещали вечерком,
но не тревожься: есть на дне кармана
гудящая коробочка с жуком.
Второстепенные английские поэты,
вы руки тянете ко мне из тёмной Леты
и, как детдомовская ребятня:
– Меня, – кричите вы, – меня, меня!
Да я сама тут запасным стою хористом,
да я случайно забрела на эту пристань,
мне снилась воля, мне мерещился покой…
Но шелестят уже страницы под рукой.
Первостепенные английские поэты
давно пристроены и кушают котлеты,
забвенья молчаливая вода
над ними не сомкнётся никогда.
А я переднего уже тяну, как репку,
и кто-то сильный встал за мной и держит
крепко,
и вся компания – а стало быть, и я —
за шкирку выхвачена из небытия.