2021–1974 гг., Москва
Какое странное чувство – отец не поздравил с днем рождения.
Ритуалы, юбилеи, поздравлять обязательно с утра, за здоровье – шампанское, за упокой – водку, телеграммы, открытки, третий тост – за родителей, Спасская башня ровно в двенадцать ночи 31 декабря, до этого проводить старый год вином: «Да в чем, наконец, дело, сядьте уже! Ну что ж, пусть, как говорится, все плохое останется в том году, он был сложный». Так было.
Отец не признавал «полезных» подарков, всегда кривился, дергал рукой куце, пренебрежительно, когда ему самому дарили какие-нибудь рубашки, галстуки: «Ой-й-й, ну спасибо, спасибо». Его подарки были всегда удивительно откуда взявшимися. Отец сроду не ходил по магазинам и понятия не имел, где что «дают». Свои подарки он выуживал, видимо, в каких-то антикварных или художественных «салонах» – одна из примет противоречивых девяностых, – в каких-нибудь мастерских… Я вот и не знаю где – никогда не приходило в голову спросить: это же подарок. Вертится в уме что-то вроде «колониальная лавка». Деревянный олень с круговым узором древесины на боку, теплый и немного шершавый в ладони; серебряный кулон с сердоликом – черненая оправа, глянцевый камень с прожилками; индийские светлые полупрозрачные агатовые бусы – к моему восторгу вдруг свесившиеся прямо у меня перед носом, как питон с ветки; яшмовый дедок-домовой со свирелью, хрустальная туфля (пепельница? да это неважно). Или вовсе – гипсовый барельеф какого-то кавалера с мандолиной в обрамлении виноградных кистей, выпуклых и потертых, намекающих на веселый старинный праздник с барабанами, дудками и шутом, распевающим фальцетом. А теперь отец просто забыл, что мой день рождения сегодня, о том, что у меня в принципе есть день рождения. Или о том, что я в принципе есть?
Маленькая комната со светлым паркетом, большим окном, через занавески слепящий луч. Я еще во сне, не совсем здесь, но уже вижу закрытыми веками, ощущаю тепло и свет, знаю, что сегодня мой день. Приоткрывается дверь, и в щелку запрыгивает маленький белый заяц – игрушечный? Да нет же, просто он умеет вот так, на задних лапах. В оранжевых шелковых штанишках и кружевном сиреневом воротнике он скачет мелкими шажками прямо ко мне и при каждом прыжочке бьет в тарелки. Чудо, восторг! Счастье – вот оно.
Не знаю, где моя мама брала эти игрушки, какие – привычные, советские – ночные очереди по записи отстаивала. Такого зайца я не видела больше никогда, ни у кого и нигде в своей жизни. Он заводной, с ключом в боку – позже, в период хладнокровного анализа действительности, я нащупала металлический каркас и пружины заводного механизма под шелковыми штанишками. Где этот заяц сегодня, я не знаю, с тех пор прошло почти пятьдесят лет. Сорок семь, если быть точной, – то был третий мой день рождения.
На четвертый позвали гостей – девочек-соседок, и они затеяли дурацкую игру: кидать на пол черешню и догонять ее на четвереньках. Пятый я встретила в больнице, медсестра Вера получила особое удовольствие, задирая подол праздничного платья в красный горох, юбка в пол, пышным пирожным, чтобы воткнуть шприц с болючим уколом в зад имениннице.
Далее последовали вереницей похожие, тихие, одинокие дни рождения. Лето, гостей никогда не было. Сначала все ровесники у бабушек, на дачах или в пионерлагере, потом обязательно экзамен приходится на этот день, потом некого приглашать: подруги и друзья как-то рассосались за время моего раннего замужества и ухода за младенцем. В детские годы это всегда был домашний день рождения, единственный в году день с мамой и папой на троих. Мы ходили в зоопарк и в кафе-мороженое, я держала за руки двоих взрослых.
Уже вылетев, так сказать, из гнезда, я еще долго приезжала к родителям, чтобы быть поздравленной. Имениннице предписано было явиться ровно в тот самый день, не раньше и не позже, желательно утром. Сюрпризом было обнаружить однажды, что предписания-то никакого и нет. И, собственно, это мое личное дело – когда являться и являться ли вообще. То была моя иллюзия, но никак не их настойчивое желание и требование. С того момента мы перешли на телефонный формат. Они передавали друг другу трубку. Странно было иногда получать два отдельных звонка. Что-то происходило между ними, но мне было не до того – у меня тоже всякое происходило, и я решила, что больше не хочу пытаться понять, разобраться, соединиться, объединиться, мне не нужны совместные застолья, и мне все равно, с одного ли телефона и из одного ли места они поздравляют меня с днем рождения.
И вот мне пятьдесят. У меня Большой день рождения, Big Party. Галерея современного искусства, здесь много народа, музыка, мои картины развешаны по стенам.
Мои картины… Рисование – пожалуй, единственное, чему меня в детстве не учили. Воспитание меня было официальной миссией матери. Вместе с отводом от прививок, из-за которого меня нельзя было определить в сад, вкупе с заботой о муже-творце и поддержанием очага – эта миссия стала причиной несостоявшейся самореализации. Питая искреннее отвращение к домашнему хозяйству и обустройству быта, именно этим занятиям Лёлечка вынуждена была посвятить свою жизнь. Всю свою жизнь без остатка. В том есть и моя вина: ей же пришлось заниматься ребенком.
Проснуться, зная, что все еще спят, и вдохновенно будить их импровизациями на электронном пианино в полторы октавы… Танцевать часами в одиночку, представляя себя на сцене, огромной сцене в огнях… Писать сказки на несуществующем языке, составить заодно словарь этого языка и придумать до кучи саму страну, ее историю и народ… Читать ночами напролет, не останавливаясь, пока не закончишь… Все это не пережило испытаний музыкалкой, обычной школой и хореографическими классами, под грустным или злым руководством неудавшихся пианисток, выпускниц пединститутов и отставных балерин. Рисование как-то упустили – оно осталось только моим, в формате «я художник, я так вижу». Вот я несу матери важный, заряженный глубоким смыслом шедевр, выполненный в технике каракулей оранжевым восковым мелком по плотной пупырчатой акварельной бумаге. В телевизоре видна голова Клубкина – лысого дядьки, ведущего передачки «Клубкины путешествия». «Клуб кинопутешествий» Сенкевича. Ему тоже показываю рисунок, он кивает и улыбается – ему нравится. Надо проследить, чтобы мама поставила картину на хорошее, видное место… вот так, да, нормально. Хорошо.
Вот я рыдаю в ярости над портретом Хозяйки Медной горы – зеленая и малиновая акварель поплыла по кокошнику, бирюзовые бешеные глаза, черные-черные волосы и аккуратно мелком пририсованный матерью треугольник носика. После всех перипетий, браков, разводов и бесчисленных переездов каким-то загадочным образом – а впрочем, ничего загадочного: мать сохранила, а я забрала, устаканившись в благополучии, – именно этот портрет висит сейчас у меня в мастерской, в раме. И здесь, на выставке, организованной и оплаченной мною собственноручно – ну что ж, художником я не стала, зато могу оплатить аренду зала, – он тоже висит.
Моих родителей здесь нет. Они не со мной, им не нужен, не важен этот шум. Мать позвонила поздравить: я – ее счастье и утешение. Ну допустим. Жаль, правда, что я не знала этого сорок, тридцать лет назад. Отец – нет, не вспомнил. Я – фантом, меня нет, если я не перед глазами.
2021–1936 гг., Москва
Мне восемьдесят четыре. Уже год я не выхожу за пределы квартиры. Зачем. Когда-то я объездил весь мир, и что теперь. На днях дочь – или это была Нонка? Да нет, вроде дочь. Анна, да… Так вот, она говорила, что была в Южной Африке. И я спутал Южную Африку и Южную Америку. И что, для чего мне эта информация, какая мне разница-то, где была эта дама… ах, ну да, не дама – дочь, Анна. Да. Провалы. Недавно искал важную бумагу, черт-те что, так и не нашел… Зачем она приезжала? Все бросили меня, а тут приезжала. Ах да. День рождения, у меня был день рождения. Восемьдесят четыре. Было бы что праздновать. Писать. Надо успеть дописать книгу. Не мемуары – это для бездарей. Роман, великий роман, книгу всей жизни. Как назвать его? Текст живет сам по себе, не зависит от новой слабости мозга и усталости руки, мерзкой боли в суставе. Жизнь вкладывается в текст, в ткань повествования – не моя жизнь, иная, которая и не могла бы быть моей. О, если бы я был своим героем, этим свободным, умным, веселым, легким юношей, устремленным вперед и ввысь, спокойно уверенным в своей неуязвимости и безупречности, с прохладной улыбкой на устах, ускользающим от обязательств. Был ли когда-либо я таковым? Ну разве что в собственных представлениях.
Мать с отцом не были женаты. Тогда немодны были эти буржуазные пережитки. У матери в медицинской карте в роддоме было написано «Кривая Нина Григорьевна, девица. Мальчик, сколько-то там килограмм, столько-то сантиметров». Отец был весельчак, дионисийское начало в нем преобладало. Знаю я его по рассказам матери и семейным байкам. И по страху, ужасу в образе черного, железного, с красными глазами волка за окном – когда он умер. От туберкулеза. Что значит «умер»? Мне было не понять, но страх стоял за окном, моргал красным глазом. Отец всю жизнь был, скорее, образ для меня, чем человек. Тот самый юноша-герой? Да нет, более земной, живчик, себе на уме. С детства я слушал о том, как они с тещей сначала ругались до драки, а потом мирно курили на кухне к вящему недовольству моей Нины Григорьевны. И про то, что «уж чего-чего, а цыганочку он плясать умел». М-да…
Мать, как человек порядочный и положительный, родила меня в десять утра, с началом рабочего дня. И прождала целый день – так и не дождалась – счастливого папашу. Поздно вечером ее усадили в грузовик с матерями-одиночками, которых развозило по домам государство. Ее номер был последний, так как отец ребенка вроде как наличествует, хотя и отсутствует. И непонятно, имеет ли Нина Григорьевна Кривая, девица, право на тот грузовик с госдоставкой. Отец, кажется, заявился уже на следующие сутки – вдребадан пьяный, счастливый и с машинкой «Зингер» в руках. Машинку он тут же у порога не удержал и грохнул оземь. Что не помешало ей проработать успешно еще несколько десятилетий не только у моей матери, Нины Григорьевны, но и у моей второй супруги Лёлечки, ибо первой – Галке – этот предмет был совсем неинтересен.
Из воспоминаний, 1970-е
Жизнь моя в целом не является чем-то исключительным, но огромные по важности события, пережитые моей страной, в той или иной степени коснулись и моей жизни, почему ее никак нельзя рассматривать вне этого, ибо общество и отдельный человек едины и нераздельны.
На сегодняшний день я пенсионерка, ушла на пенсию с июля 1970 г. Работала же доцентом на кафедре госуниверситета города Н.
И вот теперь, когда трудовая моя деятельность закончилась, мне хочется оглянуться назад, поразмыслить о себе и обо всех тех, кто окружал меня в разные периоды моей жизни.
Вспомнить детство, юность, зрелость, свою учебу, работу, творческую и будничную, свою личную жизнь, подумать о детях, об их судьбах.
Жизнь прожита большая, трудная, в которой имели место и небольшие радости, и очень большие горести.
И когда я сажусь за эти записи и мысли мои уносятся в то далекое прошлое, мне и теперь иногда становится грустно за мою незадачливую жизнь, и я начинаю нервничать и волноваться, будто это все вновь повторяется.
…И вот после летней практики мы вернулись в университет уже аспирантами второго года. Эта осень ознаменовалась еще одним событием – мы с Иваном поженились. Надо сказать, что ни в ЗАГС, ни тем более в церковь мы, конечно же, не ходили – тогда это считалось буржуазным пережитком. Да и мне – что сейчас, что тогда – это тоже не казалось важным, а уж Ивану и подавно. Довольно скоро родился Робка, мой старший сын.
Муж мой и вся его семья люди были легкомысленные, совсем не такие, как я. Положим, танцевать я тоже любила, на этом мы с Иваном и сошлись. Но мне в голову не пришло бы вместо аспирантских занятий пойти на танцы, а ему это было пара пустяков. Имел он также и несчастную склонность к алкоголю, которая с каждым годом нашей семейной жизни все больше давала о себе знать. Через эту болезнь много было у меня переживаний, да еще мама считала своим первым долгом меня информировать о тех историях, которых я иначе, может быть, и не узнала бы. Результатом неумеренности и неспособности бороться с алкоголической болезнью стала болезнь желудка – язва.
А затем, когда присоединился еще и туберкулез, все это быстро привело моего мужа к печальному концу. В семье у Ивана была, видимо, какая-то наследственная склонность к болезни легких. Его брат после ареста в тридцать седьмом году вернулся через два года и вскоре после этого умер от чахотки. И отец их скончался от той же причины.
Обращусь несколько назад и расскажу, как я возвращалась из родильного дома с Серёжкой домой. В тот день, когда я должна была выписаться из больницы, нас, кто выписывался, оформили еще утром, а примерно к двенадцати часам, после обхода врачей, можно было отправляться домой. Мужу накануне я сообщила об этом и наказала, чтобы принесли одежду мне и всё необходимое для ребенка.
Но проходили часы, а никого нет, никто за мной не идет. А должен был прийти Иван. Что делать?
А в больнице были и такие женщины, за которыми некому приходить, матери-одиночки, как их теперь называют. Для них организовали автобус, чтобы развезти по жилищам. Присоединили к ним и меня. В казенном больничном белье, в казенном халате, в казенных тапочках на босу ногу (дело-то было в мае). Серёжку моего завернули в больничные тряпочки, и так мы покатили по всему городу: трех моих товарок, развезли сначала (так шоферу было удобнее), а затем уже он повез меня в наше общежитие.
Легко представить, какое у меня было самочувствие. На всем пути следования я потихоньку в горсточку собирала слезы и особенно тогда, когда с ребенком на руках поднималась по лестнице к себе на третий этаж в таком дурацком наряде, тем более что меня все привыкли видеть довольно прилично одетой.
Вошли мы с санитаркой (которая нас сопровождала) в нашу комнату – дома были мама и Робка, Ивана не было. По словам мамы, он ушел, сказавшись, что скоро придет. На кровати лежали приготовленные для меня и для ребенка вещи. Санитарка ушла, а я села и дала волю слезам.
Вскоре явился наш батенька и, конечно, во хмелю, но не до крайности – на ногах держался довольно устойчиво, – был очень удивлен, что я дома, начал объяснять, что ходил что-то купить (что – не помню), возможно, к моему приезду, но по дороге встретил какого-то дружка, похвастался, что сын у него родился. Решили они обмыть это дело.
Вот так начался первый день жизни в семье у моего второго сына. Для него была приготовлена камышовая кроватка, мы его туда уложили, одели в свои распашоночки, накрыли своим одеяльцем, и он уже не казался мне забытым младенцем.
Смешной он был. Нос очень курносый, с большими ноздрями-дырками, головка, как у деда Щукаря, – «тыклой». Орал во все легкие, спал плохо, не успеешь уложить, как он уже глаза вытаращил. Пустышку отверг с первых же дней – выплюнул и больше не брал, и это было очень плохо, так как соской все же можно угомонить ребенка. А тут приходилось брать на руки, и он, паршивец, сейчас же замолкал.
Спустя какое-то время однажды днем сижу я, занимаюсь, слышу, за дверью в коридоре что-то грохнуло. Мама в это время возилась у кухонного стола, который стоял как раз около двери.
Она открывает, и нашим глазам представилась следующая картина: на полу валяется швейная машина в футляре, около нее стоит Иван и опять-таки на взводе, но не сильно. Как уж он ее тащил по улице – не знаю, но, донесши до дверей дома, не удержал и уронил. Возможно, он хотел сам открыть дверь, чтобы произвести наибольший эффект (а это он любил), но не удержал машину одной рукой.
Втащили они с мамой ее в комнату: «Вот тебе, Нинон, машина, шей ребятам штанишки и рубашечки». Ну что ж, ругаться было не за что, машинка мне действительно была нужна, и я не раз высказывала такое пожелание. При падении в ней что-то там испортилось, но на нашем этаже жил студент, бывший портной и механик, и он мне ее хорошо наладил. Машина эта до сих пор мне служит, побыла со мной и в эвакуации, где я ее едва не обменяла на картошку, ну потом обошлись и сохранили ее – единственное наше достояние в Сибири.
Хочу сказать, что муж мой, Иван, был хорошим человеком и предприимчивым, при всех своих особенностях. Он умел договориться, «пошукать», как он говорил, нужные вещи, наладить связи, выбить для семьи необходимые продукты, получше условия. Когда он приехал к нам в эвакуацию в Сибирь, я совсем выбивалась из сил, ночными сменами работала, днем добывала пропитание – в основном картошку копали из мерзлой, каменистой земли, и это было еще благо. Если бы он не приехал и не подключился, не добился переезда нашего в другой район, не устроился бы на должность, где получал паек, не знаю, что с нами было бы. Вот только мама моя не дождалась этих улучшений – у нее от голода развился отек сердца, и спасти мы ее не успели.
В то же время характеризуют его как человека такие, например, эпизоды. Первый – во время жизни в эвакуации в одном из пайков дали нам абрикосовый компот в жестяной банке. Это был такой деликатес, что даже вообразить себе невозможно. Не знаю, с чем и сравнить. И, конечно, я поставила его в уголок, приберечь для праздника. Достаю в торжественный день банку, смотрю – а в ней дырочка. Открываем – компота нет, абрикосы все испортились, плесенью, гнилью пошли. Все молчат. Я смотрю вопросительно. Тут Робка говорит: «Это я сделал». Я не поверила ему, конечно. Не такой у него характер. Отец сделал, да еще подговорил парня, чтоб тот сознался, так как его не будут сильно ругать. «Как же ты, Иван, взрослый человек, отец, – спрашиваю, – мог детей праздничного угощения лишить?!» – «А я, – отвечает, – очень хотел попробовать, думал, если маленькую дырочку сделать, ничего не будет».
А другой раз там же, в сибирском нашем городке, тащу я огромный мешок картошки на спине. Смотрю – муж мой, который к тому времени устроился уже на должность в горкоме, едет на пролетке, с кучером… и даже он не поздоровался со мной – так я мешок этот до дома и перла на горбу.
Вот такой он был человек.
Я знаю и знала всегда, что он хорошо ко мне относился и с уважением. Всегда говорил, что моя учеба, наука – важно, чтобы я не смела бросать. Настоял на нашем возвращении в родной город, чтобы я смогла вернуться к преподавательской и научной деятельности. Но был он, как я уже говорила, легкомысленным и слабым. Мне он когда-то сказал: «Гляжу я на тебя, Нинон, двужильная ты». А что я могла ему ответить? Кто-то должен был на себе тянуть всю семью каждый день, а не только при особых обстоятельствах.
В этом пути домой из Сибири как раз он и занемог окончательно, сразу по приезде мне пришлось его поместить в туберкулезную больницу, где он очень скоро умер. В ночь, когда это произошло, мне приснилось, как он зовет меня: «Нинон, Нинон», – как обычно он меня называл.
2021–1943–1947 гг., Москва, город N
Мать была сурова, серьезна, правильна. Жизнь ей досталась, правда, трудная. Война, одна с двумя пацанами. Я и брат – позже поставили ему диагноз по отставанию в развитии, поначалу было не до диагнозов, – четко знали, что просто надо мать слушаться беспрекословно. И мы слушались. Оба.
Свое военное детство в Сибири я помню плохо, почти не помню. Хотя теперь иногда кажется – лучше, чем вчерашний день или сегодняшнее утро. Вот ночной кошмар: мы едем в поезде, посередине стоит печка-теплушка, поезд тяжело ос-танавливается, с двойным ударом откатывается. С лязгом распахивается дверь, и заходит немец в блестящем плаще и с каменным рубленым лицом под козырьком фуражки. Он ходит по вагону, принюхивается, как пес, ищет нас, но пока не видит: мы в темноте, в стороне от печки. Но каждую секунду может увидеть, разглядеть. Много лет я просыпался от перехвата дыхания, с воплем.
И еще помню день рождения. Я сижу в кровати в трусах и майке, холодно. Стоят бабушка и мать, бабушка достает из-под своей подушки черного твердого зайца – руки-ноги морской звездой, глаза – бельма. Бог весть, где и как мать умудрилась его раздобыть, разрываясь между работой: сначала в местной школе, а потом в химлаборатории на эвакуированном заводе, ночными сменами, – бесконечной погоней за едой, копанием картошки и ведением скудного нашего хозяйства. Заяц похож больше всего на черта. Я, глотнув воздуху, заливаюсь ревом. Сначала от разочарования и, чего уж там, испуга, потом от жалости – к себе, к несуразному зайцу, к бабушке, чье лицо из торжествующего становится вялым, с опустившимся ртом, к матери, меня урезонивающей, но – я знаю – тоже расстроенной. И ничего уже не поправишь. За всю свою жизнь больше не видел я таких черных растопыренных зайцев. Где сейчас тот памятный экземпляр, неизвестно, с того момента прошло уже больше восьмидесяти лет. Век без малого.
А вот послевоенный двор в городе N я хорошо помню. Как знать… Впрочем, как раз сейчас-то уже можно точно знать и утверждать: то было лучшее время моей жизни. Здесь, в отличие от Сибири, осенью, когда мы прибыли, было еще тепло, можно было гулять во дворе, и всегда была еда.
Город был сильно разрушен. После приезда мы сменили несколько временных жилищ, но довольно скоро оказались в том самом доме и в той квартире, в которой мать и прожила далее до самой своей смерти. Дом стоял у вокзала и имел собственный двор, замкнутый внутри квартала, между домами и развалинами. Развалины были разных видов: разбомбленные – стояла коробка из стен, но внутри все выжжено и покорежено; и взорванные – воронка с кусками стен и железа внутри нее. Во дворе пахло поездом – креозотом и углем. Большие старые тополя, обгоревшие, но и уцелевшие, много закоулков, развалин и свалок, зарослей крапивы и всякой другой высоченной жесткой травы и кустов. Детская площадка с качелями и тому подобной ерундой появилась под тополями уже гораздо позже нашего приезда. Вечером на этой новоявленной детской площадке стали собираться мужики за пивом, водкой и домино.
По теплу мы с Вовкой Колотозовым и Колькой Чижом с утра и до позднего вечера болтались по двору. Собирали патрончики, снаряды и всякое другое. Автоматные и винтовочно-пулеметные патроны мы бегали подкладывать на трамвайные рельсы – ух они пуляли!.. Здорово. И по-разному – автоматные повыше, пулеметные побасовитее. И пули вылетали, да мы не обращали внимания. Можно подкладывать чистый порох на рельсы, тот просто трещит, тоже ничего так, громко. Разбирали, развинчивали снаряды, знали, что заряд – белый слежавшийся порошок – не так-то легко воспламеняется. Снаряд можно и молотком колотить, если заржавел. Находили гранаты, из этих легко вынимали запалы, тогда уж они неопасны. Опасны были мины. В соседнем дворе подорвалась целая ватага экспериментаторов, взявшихся разобрать одну такую железку.
Шибали кого-нибудь из рогаток, ставили силки на воробьев. Раз пара воробьев попалась. Чиж свернул им бошки, и мы их стали жарить на костерке, который он тут же развел. У меня сводило всё внутри, руки как онемели и подступила тошнота. Но я стерпел, вида не подал. Это было по-настоящему, по-мужски. Колька же в другой раз принес взаправдошную бандитскую заточку, которую мы уважительно просили «потрогать» и «подержать». Она была тяжелая, холодная, с удобной рукояткой, обмотанной изолентой, и острым, как игла, лезвием. Брат Колькин промышлял хулиганством и разбоем на знаменитой Чижовке. Колька впоследствии к нему присоединился, оба они кончили жизни свои быстро и плохо.
Первый класс я отучился в эвакуации, так что по возвращении пошел во второй, во Вторую железнодорожную школу. Мать не видела для меня иного, как быть отличником и медалистом. Да мне и самому нравилось быть лучшим. Учился я, впрочем, легко и с удовольствием, как-то без драм. Математику не любил, химию ненавидел. Последнее больше из-за профессии матери. Сей предмет появился в школьной программе как раз в пору первых моих так называемых юношеских протестов. Мать-то стала химиком вовсе не из любви или интереса, а из чувства долга – химики нужны были стране. После ее смерти нашлись три дерматиновые тетрадки мемуаров, густо исписанные аккуратным почерком, четким, с ровными строчками. Лаконичный и образный текст. Много там откровений о том, как ее, девочку из бедняцкой семьи, для которой школа была счастьем, увлекали гуманитарные предметы: литература, хорошо давались языки. А вовсе не химия.
Тетрадки эти были для меня полнейшей неожиданностью. Я знал, что силы слова матери не занимать – чего стоили одни ее письма, более чем наполовину состоявшие из морализаторских притч, поучительных воспоминаний и методичных описаний, кое-где приправленные высоким пафосом. Но я никак не думал, что она успела исписать несколько тетрадок, которых достало на почти триста страниц машинописного текста.
Когда мы с Робой, с братом, наконец-то остались одни после похорон и поминок, я взял их в руки, долго сидел, но так и не открыл. Привезя тетрадки в Москву, отдал их Лёлечке, которая печатала обычно все мои рукописи для издательств – с огромным количеством опечаток и ошибок, пропуская иногда целые абзацы, со слезами потом перепечатывая из-за этого много страниц. Это умудриться надо было – так и не научиться нормально печатать, всю жизнь этим занимаясь.
В таком вот уже печатном виде я стал читать материны записки. Бедность, даренная хозяйкой богатого дома любимая кукла, выменянная потом на хлеб. Хлеб съели – ни куклы, ни хлеба. Нечего есть, голод, война, революция, нечего надеть, снова голод, снова война… при этом невероятная воля к учебе, познанию, развитию – то, что сейчас зачастую пустой звук или общее место, всем доступно – жуй не хочу. И воля к жизни. Нынешним не понять. Интонация – железная. Прямо-таки вижу ее этот характерный жест – сложить руки ладонями одну на другую на животе, – вижу прямой серьезный взгляд прозрачных светлых глаз, слегка поджатые губы, плотную фигуру, вечный серый сарафан.
Записки заканчивались на моих годах восьми-девяти – возвращении из эвакуации и первом времени после этого. Большей части описанного я не помнил или не знал. Из трехсот страниц маленькому Серёге посвящена история с роддомом и швейной машинкой, кое-какие эпизоды из раннего детства и от силы пять страниц в конце – о том, как я неплохо учился.
Вот так, я был всю жизнь отличником, медалистом, чемпионом, а мать любила больше Роберта, моего старшего, крупного и добродушного брата с его психиатрическим диагнозом и отставанием в развитии. Он всегда был с ней рядом, всегда помогал, всегда слушался, копал вместе с ней мерзлую картошку, рубил дрова и таскал уголь в Сибири. И его она жалела. А меня жалеть было не за что.
Из воспоминаний, 1970-е
Серёжка у нас был очень воинственный и крикливый пацан. Все бегал с деревянным мечом и наганом и собирался в казаки. Раз прихожу с работы, Серёга ревет, мама ревет – что такое? Серёжа проглотил патрон. Я скорее хватаю его – и к врачу. Сделали рентген – вот он, патрон, красавчик, ясно виден. Доктор говорит: «Ну, давайте мягкую пищу, шоколад хорошо бы. Патрон выйдет». Легко было сказать – шоколад. Полгорода я обегала за этим шоколадом, пока кто-то из университетского начальства не поделился из пайка. Даю я Серёге этот шоколад, а Робка просит: «И мне, я тоже хочу». «Как же тебе можно дать шоколад, – степенно так, с авторитетом говорит Серёжа, – если ты патрон не глотал?» И Робка урезонился, хотя ему очень хотелось.
Робка рос красивым, румяным мальчиком, физически развитым, но стало уже совершенно очевидно, что умственное его развитие отстает от нормы. Понимание это тяжелым камнем мне давило на сердце, я знала, что эта беда будет со мной до самой моей смерти. Имя Роберт, которое ему Иван придумал по своей любви ко всему эффектному и в соответствии с тогдашней модой на вычурные иностранные имена, совсем не подходило ему и еще больше подчеркивало его особенность.
Ходили мы с ним по врачам, но врачи ничего определенного не говорили. Сначала – подождите, мамаша, бывает так, что дети отстают в развитии, а позже нагоняют. А потом порекомендовали отдать в специализированный интернат. Но я, конечно, отказалась. Мой сын только со мной будет жить, и только я за него буду отвечать.
Горько мне было осознавать, что многие радости жизни будут моему сыну недоступны. Я перебирала в голове разные обстоятельства, связанные с его появлением на свет, и пыталась найти информацию: какова могла быть причина его дефективного развития? Может быть, он упал во младенчестве или это алкоголь Ивана мог сказаться… Но ответа я так и не нашла. А потом подумала: и не нужен мне этот ответ, что он мне даст?
Иногда я спрашивала себя, почему мне достается в жизни все тяжелое: вот и с мужем тяжело, и с сыном, и работа всегда тяжелая. Но и на этот вопрос ответа мне, конечно, никто дать не мог. А это я еще не знала, какие беды меня ожидают впереди.
Робка всегда был добрым, работящим парнем. При своем отставании в интеллекте он обладал огромной и прекрасной памятью и чувством юмора, смешно показывал животных, которых очень любил, и некоторых людей, которых встречал или которые к нам приходили.
И душа была у него самая благородная, никогда он, обладая большой силой, не обидел бы слабого, всегда выступал за справедливость и был моей защитой и помощью.
Оба парня росли у меня дома, мама приглядывала за ними, с няньками как-то не заладилось. Серёжу попробовали было отдать в детский сад. Первый же день, как я его туда отвела, он проревел с утра и до вечера, не удалось его уговорить даже выйти из предбанника, где мы расстались, в игровую комнату. И не ел, и не пил. Когда я пришла за ним, бросился ко мне с таким ужасающим ревом! Захлебывается и сквозь рев говорит: «Я думал, ты не придешь за мной!» Жалко мне его стало и больше не повела я его в сад.
Похожая история у нас была еще и позже, когда он уже был постарше и поехал в летний лагерь на все лето. Там питание было хорошее, и свежий воздух, и занятия, коллектив. Нам, родителям, объяснили, что не стоит слишком часто приезжать, детей это отвлекает и заставляет лишний раз нервничать. И я приезжала один раз в месяц. А часов у меня не было – первые часы я купила себе только в пятьдесят третьем году, – и я опоздала на электричку. Очень я расстроилась, глядя на хвост моего поезда, но делать было нечего. Приехала только к обеду. Серёга мой выбежал мне навстречу, лица на нем нет. И воспитательница мне сказала, что он с самого утра так и стоял у ворот, ожидал. Мы пошли в лес гулять. Лес был огромный, светлый – таким покоем, миром наполнял душу. На опушке набрали мы земляники – там ее было столько, что поляна казалась розовой. И пошли назад в лагерь. Как раз уже было время обеда. А после обеда – тихий час. И выходило, что мне уже надо уезжать. У Серёги снова глаза на мокром месте… Воспитательница пошла нам навстречу и разрешила, как все улягутся, встать ему потихоньку. Мы снова ушли в лес, там посидели на поваленной березе, понаблюдали за птицами. И тут я его проводила в лагерь и тогда уж поехала. Он меня уже спокойно отпустил. Но, думается мне, того опоздания он мне не простил до сих пор.
2021–1949–1955–1971 гг., город N, Москва
В школе мне не особо повезло с учителями, зато повезло с библиотекой. Гигантские стеллажи под потолок, уходившие в глубину зала, с приставленными к ним лестницами. Жюль Верн и Майн Рид вызывали у матери скептическую ухмылку – ей чужды были все эти «приключения на свою голову». Она любила Пушкина.
Именно в эту библиотеку, под ее высоченные потолки, мать потом отдала пальму, выращенную ею из косточки, которую отец моего приятеля Вовки привез откуда-то из дальней командировки. Так подумаешь – в какие такие дальние командировки он ездил, по тем-то временам? То был какой-нибудь сорок девятый… Но факт остается фактом. Косточка была, и пальму мать вырастила. У нее вообще все росло: методичность и чувство долга, видимо, делали свое дело, растения становились такими же отличниками, как и я. С ними, в отличие от меня, она еще и разговаривала – сочувствовала, спрашивала, как дела, хвалила за достижения – бутоны и свежие листья.
В материны восемьдесят с гаком, как мои сейчас, после того как ее выписали из больницы, сообщив родственникам – мне, так как Роберту это было не слишком понятно, а остальным все равно, – что «эта стадия неоперабельна, осталось месяца три», я ездил к ней еще два года примерно раз в месяц, каждый раз втайне везя с собой черный похоронный костюм. Не могу вспомнить, о чем говорили, что мы делали с ней в эти мои приезды. Что обычно. Аскетичная еда, скупые разговоры, редкие прогулки. Чувствовала она себя неплохо, только раз сказала: «Мне кажется, мне плохо сделали операцию, вот тут, пощупай, что-то осталось», – и приложила мою руку к своему боку, к чему-то твердому, что сидело внутри.
Квартира оставалась до абсурда неизменной всю мою жизнь, сколько я ее видел, с моих лет десяти, когда мы там поселились. Очень чисто, идеальный порядок, при этом всегда неприятный, сырой запах не то тряпок, не то овощей; низкие полированные буфеты и серванты по периметру комнат, ковер с оленями над железной кроватью с сеткой, где спал я и в детстве, и в свои последние приезды. Крашенные в какой-то ядреный голубой цвет неровные стены на кухне, большие окна, уставленные горшками с растениями, полки с книгами по химии и Пушкиным.
2021–1977 гг., Москва, город N
На одной из тех полок в бабушки-Нининой квартире жила пластиковая уточка с утятами – мамаша впереди, к ее хвосту друг за другом приделаны дети-утята, – примитивный механизм был устроен так, что их можно было запустить по наклонной поверхности и они смешно сбегали гуськом. Бабушка Нина с удовольствием запускала мне эту уточку с горки раз за разом, вызывая мой счастливый смех и классическое детское «еще, еще». На другой полке спрятано было сокровище – черный бархатный мешочек с разноцветными камешками, который для меня извлекался из черной же бархатной коробочки. Камушки были гладенькие и приятно пересыпались из ладони в ладонь или складывались на черном бархате в красивые узоры. На диване сидел темно-бурый, жесткий, с короткой колючей шерстью востроносый медведь. «Это твоего папы мишка», – мишка молча смотрел темными блестящими пуговицами на темной же мордахе.
После бабушкиной смерти квартиру продали, мебель вывезли на подмосковную дачу. А вот куда, интересно, девались медведь, уточка, мешочек с камнями, ковер с оленями, что висел над кроватью? Я слышала разговоры: много чего обнаружилось в шкафах, чулане и иных укромных местах после смерти хозяйки – котиковые шубы, поеденные молью, истлевшие деньги, попрятанные на кухне под раковиной, парадный костюм в идеальном состоянии, надет единственный раз, на защиту диссертации.
Непотраченное, неношеное, непрожитое.
Мне нравилось спать под ковром с оленями и пить из старой, с трещиной, кружки с крупными красными, скорее, оранжевыми, горохами. Бабушка была сильно озабочена моим малым весом. Я навсегда запомнила тот тазик гречневой каши с молоком. Отказаться, чуяла я, было нельзя, и честно боролась до победного. С чувством исполненного долга и гордости отдавая пустую тару, я услышала: «И еще тарелочку, да?»
Мне было не совсем понятно, зачем мы приехали с мамой в этот городок, почему мама живет у других бабушки с дедушкой, а я – у бабушки Нины. А было это потому, что дед Вася, мамин отец, лежал в больнице и умирал, за время нашего пребывания в городе случились и смерть, и похороны. И еще потому, что мать всерьез думала остаться здесь и не возвращаться к отцу. Думала, но не сделала. Вернулась.
Бабушка Нина была невысокая, квадратненькая, с короткими, заправленными за уши бедненькими серыми волосами, маленькими прозрачными глазами, нос маленькой картошкой, разговор со смешком, немножко скрипучим. Я со своими длинными худыми конечностями и немелкими чертами лица вроде совсем не была на нее похожа. Но мать иногда при каком-то моем повороте или жесте всплескивала руками: «Вылитая Нина Григорьевна. Кольцовская порода». Лёлечка любила повторять, рассказывать, как, глядя с пятого этажа на нашу с отцом и бабушкой – в один из ее редких приездов в Москву – прогулку по тропаревскому полю, к лесу, где ныне выстроен целый город, ужаснулась: «Идет впереди Сергей, переваливается, на левую ногу припадает, за ним – Нина Григорьевна в той же манере, а за ней – моя девочка и так же переваливается, как уточка». И Лёлечка картинно разводила руками.
В городе N, пока я гостила у Нины Григорьевны, мы ходили в парк кататься на качелях-лодках, которые взмывали так высоко, что деревья вокруг переворачивались вверх ногами, играли в магазин, вместе рисовали, делали бумажных кукол с бумажными же платьями. Дядя Роба, немного странный, но добрый, мастерил мне из деревяшек корабли.
Чтение каждого бабушкиного письма адресатом, моим отцом, долетало до меня эхом придушенного, но вырывающегося, как пар из раскаленной топки, раздражения. Лишний вес младенцев, дистрофия детского возраста, алкоголизм, равноправие женщин (моя мама никогда не работала), рецепты правильных котлет и борщей – бабушка считала, что письма должны быть полезными. Иначе какой в них смысл?
Газетные вырезки были ее коньком, она собирала их не только для писем, но и для себя. У нее были целые альбомы с подборками. Однажды вечером в тот наш приезд, после тазов с кашей, она усадила меня рядом с собой на диван и стала показывать альбом с вырезками статей моего папы, начиная с крошечных заметок в городской молодежной газете, написанных им еще в качестве школьного корреспондента. Некоторые, уже более солидные статьи, были с фотографией автора, похожего, но в других очках, совсем худого и еще более красивого. Целый вечер мы с ней просидели, рассматривая этот альбом, давая волю своей любви, поклонению, обожанию.
На собственный почтенный юбилей отец издал библиографию всех-всех своих публикаций. Там были книги, их переводы, монографии, статьи, и эти заметки, что мне показывала в виде вырезанных газетных окошек бабушка Нина, тоже были там. «А смотр приближается», «Впустите музыку на завод», «Нам не треба ширпотреба», «На целине. Из дневника студента». Полторы тысячи строк-заголовков, педантично собираемых автором всю жизнь.
В каждом письме Нины Григорьевны на последней странице был рисунок для меня: ежиха Ухти-Тухти, про которую она мне читала при редких встречах, или картонная куколка с нарядами. Я любила баб-Нину больше, чем вторую бабушку, Муру – прекраснодушную и вечно всем помогавшую мамину маму, Марию Фёдоровну.
2021–1938–1941 гг., Москва, Киев, Рига, Новосибирск
Я родилась в 1938 году в городе Киеве. Этого чудесного города я совсем не помню, когда мне исполнилось два года, мы переехали в Ригу, где и застало нас начало войны. Папа, редактор военной газеты, еще до ее начала пропадал где-то по делам редакции, а затем ушел на фронт. Мы остались с моей мамочкой Марией Фёдоровной, моей сестрой Верочкой и старенькой бабушкой Нюсей. Однажды утром явился дворник дома, где мы жили, и погнал нас в подвал. Там оказались еще женщины, дети и евреи. Дворник толкнул мамочку, которая держала меня на руках, с лестницы в подвал, я закричала и очень испугалась. Потом несколько месяцев я не отходила от мамы и хотела все время быть на руках. Все это я очень хорошо помню. Бог весть, сколько мы пробыли в этом подвале и какая судьба нас ожидала, если бы не молоденькая девушка, латышка, которая нас выпустила и велела скорее уходить.
Мы наспех собрали совсем немного вещей. Сестра тащила тюк, свернутое одеяло. Оказалось потом, там были учебники и книги – она решила, что это самое нужное, без чего она никак не сможет обойтись, где бы ни оказалась. Пока мы искали на станции свой вагон, мамочка всё сбрасывала с себя пальто – бежевое, приталенное, с перламутровыми пуговицами и пудрово-розовым бархатным воротником. Я хорошо помню это пальто. Ей было тяжело, неудобно в этой одежде нести меня и еще узел, и поэтому она все время пыталась пальто оставить. Но вещи у моей мамы были настолько хороши, и сама она была такой красавицей и настолько обращала на себя внимание, даже в такой ситуации, что совершенно незнакомые люди несколько раз догоняли нас и приносили это пальто со словами: «Мы видели, это ваше. Не бросайте, пригодится, кто знает, где вы окажетесь».
Оказались мы в Сибири, в Новосибирске, куда ехали, кажется, месяц, если не больше, в вагонах-теплушках. Устроили нас, как семью командира, относительно неплохо, во всяком случае, не оставили. Я помню холод и постоянное желание поесть. Синяки от голода по всему телу. Бабушке было за восемьдесят, она в дороге заболела. Она лежала на железной кровати с сеткой, провалившись в эту сетку, как в гамак, так что ее едва было видно. Ей делали уколы, после которых она приходила в себя и просила: «Мурочка, деточка, дай мне умереть спокойно».
Сестра Верочка была старше меня на пятнадцать лет, ей было девятнадцать. Она стала работать на заводе, где делали, кажется, какие-то снаряды. Вечером она приходила домой и падала от усталости, а мамочка вытаскивала у нее из рук металлические занозы, стружки. Верочка всегда и несмотря ни на что была красавица, ей нравилось наряжаться, крутиться перед зеркалом. Они с мамой любили рассуждать о нарядах, вспоминать платья, которые Верочка носила до войны, и мечтать о том, как, когда война закончится, она оденется красиво и пойдет по улице. Себя мамочка считала слишком солидной дамой для таких фантазий, она часто повторяла: «Мне самое главное, чтобы вы, мои девочки, были красивые и счастливые».
На заводе Верочка познакомилась с инженером Николаем, который стал за ней ухаживать. Они даже ходили на прогулки, несмотря на холод и на то, что Верочка ужасно уставала на заводе. Мне Николай совсем не нравился. Слишком много внимания на него обращала мамочка, да и сестра, и слишком много они о нем говорили. Однажды Верочка с Николаем взяли меня на прогулку – на санках. И, конечно же, они были так увлечены друг другом, что не заметили, как я с санок упала на повороте. Я выкарабкалась кое-как из сугроба и сидела в снегу, глядя им вслед, молча. Сердце мое разрывалось от несправедливости и обиды. Я готовилась умереть тут, в этом снегу, одинокая и брошенная. Только через квартал у них спросил кто-то, не уронили ли они что-нибудь случайно с санок… Разрыдалась я только дома, с мамой, но так и не рассказала почему.
Сестра скоро вышла замуж за Николая и уехала с мужем, которого командировали на какой-то другой завод. Бабушка умерла. Мы остались с мамочкой вдвоем.
Моя мамочка была удивительным человеком. Как я уже говорила, она была красавицей: высокая, с благородной осанкой, строгое, правильное лицо с синими глазами, прямым, породистым носом. Внешность ее полностью отражала характер и душевный склад. Кое-кто ее недолюбливал и честил «аристократкой» и даже «белогвардейкой». Как многие советские люди, мама тщательно скрывала свои корни. Сестра могла порой присочинить: когда я спрашивала, уже взрослой, об истории семьи, она пускалась в рассказы то про портных, то про лодочников, то про булочников – каждый раз разное. Но аристократической по крови мамина семья точно не была – благородство, возвышенность, чистота и красота органически присущи были ее личности, а не происхождению.
И сестра, и папа, и соседи рассказывали, что у мамы был прекрасный голос. Она пела и песни, и романсы, и даже оперные арии. В семье жила история о том, как антрепренер из Большого театра, проходя под нашим окном, случайно услышал ее и тут же, прямо с улицы, стал кричать и звать таинственную певицу в Москву, в Большой. А она смутилась и не отозвалась.
Наслушавшись рассказов о ее таланте, я маму просила спеть, но она только отмахивалась и говорила: «Глупости, у меня и голоса не осталось, да и не было ничего особенного». Самой мне несколько раз в жизни снился сон – я пою. Мой голос золотым потоком взмывает в высоту, охватывает огромное пространство, небо, людей. Я свободна, сильна, смела.
У мамы были свои, строгие и непоколебимые правила жизни, многие из которых тогда мне были непонятны и даже пугали. Например, взрослым женщинам стыдно носить яркое и короткое, замужним не стоит петь и танцевать, девочка должна всегда улыбаться, букой быть нельзя. Последнее меня сильно тревожило и расстраивало, так как я, к сожалению, как раз и была букой. В отличие от сестры Верочки, всеобщей любимицы, кокетки и хохотушки. Они с мамочкой были подружками, когда сестра приезжала, уже замужней, они шептались ночи напролет.
Все, к чему мама прикасалась, что ее окружало, приобретало прекрасные и благородные черты. Убогий военный быт она украшала вышивками, самодельными скатертями, подушками. Однажды одна «подруга» взяла у нас наволочку с вышитой головой японки – якобы насыпать в нее муки. И украла. Продала, видимо, на черном рынке.
Мне часто в жизни говорили: «Ах, Лёлечка, как вы прекрасно вышиваете, ах, вы могли бы стать миллионершей, если бы брали заказы…» Видели бы они покрывало с шитьем ришелье – это узор наподобие кружева, создаваемый при помощи вырезанных и обшитых вручную отверстий, – которое лежало у мамы на кровати в нашей крошечной холодной сибирской квартирке! Или вышитые занавески, из которых пятьдесят лет спустя я сшила дочери Ане блузку.
2021–1975 гг., Москва
Сколько себя помню, все у меня вечно было не как у всех, не как у людей. Быть особенной – в этом был и свой понт, и своя печаль. Холодно, одиноко – но красиво, кайфово и совершенно непонятно, как может быть по-другому: когда из всего двора у тебя одной занятия с утра до вечера, школа с испанским языком, помимо английского с четырех лет, экзотические заболевания, Жюль Верн в первом классе, привезенная отцом из командировок обувь, а одежда, вплоть до пальто и школьной формы, сшитая матерью. А чего стоили вышитые блузки, в том числе одна, которую мать сварганила из антикварной занавески с вышивкой даже не своей, а бабушкиной.
Вышивание – одна из женских затей, полностью мне недоступных. Попытка матери лет в одиннадцать приобщить меня к сему элегантному времяпрепровождению закончилась полным фиаско: уколов пару раз палец и запутавшись в рисунке – самом, надо признаться, примитивном, крестиком, я в ярости швырнула канву в пяльцах на пол и с воплями стала топтать. Мать же проводила вечера, перебирая нитки, втыкая и вытаскивая иголку. Могла дошить почти до конца и все выпороть: энное количество стежков назад что-то пошло не так и нет никакой – ну вообще никакой – возможности это так оставить, ибо некрасиво. Что-то глубоко интимное было для нее в этом занятии, в вышивку она, кажется, в физическом смысле вкладывала всю себя и всю свою душу. Свою, как теперь говорят, желаемую картину мира – такую, где все было бы подчинено законам красоты и гармонии, где не было бы места несправедливости, дисбалансу, асимметрии, непониманию, борщам и денежным вопросам.
Декоративные подушки из белого атласа с огромными, вышитыми гладью букетами колокольчиков, перевязанных розовыми лентами…
Вид Лёлечки, уютно устроившейся со своими нитками в кресле, вдумчиво колющей ткань иглой, неизменно выводил отца из себя. Казалось бы, не за эту ли возвышенность, не-бытовитость он полюбил ее? Не за этой ли чистой, без примеси, лирикой следовал, бросив, несмотря на активное общественное и материнское порицание, первую семью? Парадокс? Не думаю.
…Мать в черной синтетической французской шубе, узор елочкой, сидит на моей кровати и рыдает. Горько. По-настоящему. «Собирайся, мы поедем к бабушке». Мне четыре или пять. Тоска. «Не буду одеваться. Никуда мы не поедем». Первое предательство с моей стороны? Наверное. Это теперь я в курсе (ленивый только ныне не осведомлен) про треугольник Карпмана: такая считалочка, где тебе выпадает быть жертвой, агрессором или спасателем – и других вариантов нет. Долго еще я кружилась в этом хороводе. Но тогда-то я просто знала – никуда мы не поедем. Поплачет и сядет вышивать. Кроме недетской тоски и скуки, у меня ничего не вызывали те драмы.
Драмы были однообразные, громкие, непонятные. Родители переходили на «вы», отцовский не крик даже – рык, с перекатами, из самого нутра, на выдохе, только изредка прерывался высокой, с истеричными вскриками, партией матери: «Господи Иисусе!.. Да что же это!.. За что же мне это, боже мой!..» Отец, выбегая на авансцену боя – на кухню – и выкрикнув-выплюнув очередное едкое, горькое, убийственное, бегом же возвращался в кабинет. Позже я догадалась, с недоумением и почти отвращением, что в кабинет он забегал, дабы зафиксировать особо удачные обороты, выражения и идеи в записной книжке.
Эти записные книжки… Их были сотни, тысячи, сложенные стопкой, одна-две всегда при нем, в нагрудном кармане – густо, мелко исписанные курицылапым почерком переученного левши. Остальные – стопками около письменного стола в кабинете.
Отцовский кабинет был пещерой Мерли-на, местом потаенным, запретным, вызывающим и страх, и восторг. Книжные полки до потолка, книги штабелями по полу, так что ищешь, куда поставить ногу, мебельные стенки по периметру, забитые книгами же вместо хрусталей, алкоголя и белья; секретер, уставленный мелочовкой, привезенной со всего мира: итальянские деревянные кораблики с настоящими парусами – по специальной просьбе можно было получить их поиграть; стальные фигурки музыкантов в париках и кринолинах – из Вены; фарфоровая монахиня из Италии; стеклянная пепельница цветного чешского стекла из Праги – в ней скрепки, он никогда не курил; медная модель календаря майя из Мексики; коллекция полудрагоценных камней с Урала в кавказской шкатулке. Здесь же – подарки. Отец никогда не выбрасывал то, что ему подарили. В том числе мои инсталляции из бумаги, пластилина, пуговиц, шишек и поролона, даренные на дни рождения и новые года. По полу – пустые бутылки из-под алкоголя, коллекционные, подарочные, и обычные, покупные; бесконечные подшивки газет и журналов с публикациями, нерозданные и нераспроданные экземпляры книг. Стол занимал, казалось, полкомнаты не только в ширину, но и в высоту – из-за гор бумаг и рукописей на нем.
Проникнув сюда в отсутствие хозяина, великого и ужасного, я принималась с особым чувством открывать одну за другой записные книжки в поисках следов себя, имени, упоминания, комментария. Дрожащей рукой, с полным сознанием своей преступности, с останавливающимся сердцем.
Тщетно.
Тогда в утешение можно было потрогать и порассматривать сокровища. Их важно было поставить обратно в след среди слоя пыли.
В драмах-криках было всегда что-то про деньги, про траты, про иждивенцев и бездарей. От этих двух словечек я еще долго цепенела – вот то состояние, когда тебе то ли хочется исчезнуть с лица земли, то ли ты уже исчез и не существуешь.
Сцены эти привычны, неинтересны – навевают усталость, слушать не хочется. Хочется оказаться самой по себе, в другом месте, с другими людьми и вообще стать другим человеком. Я была мальчиком по имени Алёша (нравилась очень мне песня «…стоит над горою Алёша, Алёша, Алёша…»), лет мне эдак… шестнадцать. Я что-то вроде веселого доброго короля небольшого народца девочек и мальчиков, все мы вместе живем в огромном хрустальном дворце (видимо, гибрид из сказочных чертогов Снежной королевы, главного здания МГУ, куда меня водили на английский и хореографию, и мифического для меня Дворца пионеров, куда меня почему-то не водили). Самые маленькие прозываются «котятами» (скорее всего, производное от непонятного, но почетного «октябрята» и любви к кошкам). У меня в друзьях – леопарды и олени, кто-то из них всегда со мной: «Анечка, давай ручку…» – «Ты что, не видишь?! Здесь идут мои олени». Алёша у меня был синеглазый, с розовыми щеками и улыбкой на румяных губах. Постепенно он исчез из моей жизни. Осталась только девочка. Муриков нет, остались только дурики. У девочки была волшебная способность менять цвет глаз и волос – никак невозможно было остановиться на одном каком-то варианте: мне нравилось представлять себя то блондинкой с косой до пола, то брюнеткой с ярко-синими глазами, то, наконец, кем-то цыганистым, огненным.
А драмы меж тем продолжались, повторялись, возвращались. Случались между ними чтения Пушкина, Тютчева, или Бунина, или собственной отцовской рукописи в тишине, благости торшеров. Как-то летом отец поднялся против обыкновения рано, куда-то ушел и вернулся с огромным букетом – розовые гвоздики, теперь это выглядело бы странно, тогда было роскошно. Я все пытала: что такое вдруг, какие волки в каком лесу сдохли? Ответа мне не было. Позже только догадалась – годовщина свадьбы это была. Смешно. Тогда, если бы мне сказать, я бы растрогалась детским невинным сердцем. Сейчас пожимаю плечами. Розовые гвоздики и Пушкин – в обрамлении драм.
Что бы ни происходило, драмы или Пушкин, как бы там ни было, ближе к ночи мать садилась в свое кресло у маленького столика, доставала из-под него корзинку с нитками и продолжала. Те две парные подушки с колокольчиками она вышивала без малого лет десять, выпарывая и снова набирая тонкими, эфемерными стежками миллиметр за миллиметром, выкладывая блики и тени стеблей, листьев, оттенки лепестков, точки тычинок и полет розовых лент.
На какой из двух вопросов отвечать: «откуда взять денег?» или «куда ты потратила деньги?» – мать раз и навсегда, бесповоротно выбрала второй и приобрела квалификацию уровня «бог» в искусстве ответов на него. Был у нее, например, такой прием: купить что-нибудь на сэкономленные и спрятать. А потом просить на это денег – и тратить их на что-то другое (то ведь уже куплено!).
Однажды так приобретен был бархат. Темно-синяя, тонкая, бархатная по названию и на ощупь ткань. В количестве, достаточном для пошива вечернего платья. Этому отрезу не повезло, долгие годы провалялся он в шкафу, в укромном углу, а повода «купить» его так и не подворачивалось. Прошло не два, не три и не десять, а лет пятнадцать, а синий бархат так и лежал на тайной полке. Временами, когда возникала необходимость выкрутиться деньгами, она произносила: «Купить, что ли, бархат?» – и заговорщицки хихикала. Но, однако ж, всегда находился какой-то другой, более очевидный объект. И вот пятнадцать прошедших лет привели нас всех к некоей круглой дате – отцовскому юбилею. Готовиться начали заранее. Собирались материалы для библиографии, фотографии; составлялись списки гостей для торжественного банкета. Все нервничали. И Лёлечка «купила» бархат. Наконец-то повод для этого приобретения был более чем благовиден – пошив парадного платья.
Великий день для меня был рабочим. Поэтому я опоздала, и торжественный банкет к моменту моего появления напоминал больше свойскую богемно-пенсионерскую посиделку. Матушка была за столом в обычном своем виде, каких-то брюках и блузке. Я и не вспомнила про специально пошитое платье… «А платье я сняла», – секретничая, напомнила она о важном. Пока она говорила, я успела сообразить, о чем речь. «Жарко в нем. Да к тому же рукава неудачные вышли». Так я синего бархата и не увидела в деле.
3 июн в 22:17
Деньги. Со времен родительских драм они надо мной висят знаком, фоном. Дамокловым мечом. Я всю жизнь с деньгами борюсь. Я им пытаюсь доказать, что они не главные тут. Немного как секс в отношениях. Не главное, но… крайне существенное. И вот я им это доказываю, а они надо мной ржут. Я их в конец списка, а они хоп! – и в начало. Я им пытаюсь определить место в своей жизни, а они сами норовят определять мою жизнь.
По-разному было. Было так, что месячного заработка хватало на четыре яйца, полкапусты и три сосиски в неделю. Или я работала в большом, богатом и знаменитом вузе за шестьдесят долларов. Преподавателем. Но младшим. Но в богатом и знаменитом. И ушла оттуда секретарем в фирму. На четыреста. Народ в это время капиталы делал на рынках, на толкучках, в той же рекламе, куда я попала много позже, когда всё уже поделили и цивилизовали. Но мне-то деньги не нужны, я же их презираю. Я, как папа, – аскет.
Однажды я попала в рабство. Это когда отдел кадров берет в залог твои документы – у меня свидетельство о рождении лежало, зарплата черная, хотят – дают, хотят – нет. Я совершила побег, бросила к едрене фене свое свидетельство о рождении. Меня поймали – обманом – и предложили повышение зарплаты. Прям спросили: говори, сколько хочешь. И я попросила на сто долларов больше. Надо было видеть недоумение-пренебрежение в глазах барыни-директрисы.
И во времена наступившего-таки благополучия мои деньги все равно были не самые крутые. Так себе денежки. Я даже откатов брать не научилась. Пятнадцать лет в ивенте… Ничему не научили. Иногда думаю, может, дело не в деньгах, может, я дурочка просто?
Нет, один откат я получила. Пятьдесят долларов. Я причем вообще не поняла, что это, понесла их в бухгалтерию сдавать.
Раз я сделала инвестицию. В кофточку в переходе. Накануне дефолта. Тетка сказала: «Покупай, девушка, завтра кусок хлеба возьмешь на эти деньги». Ну я и купила.
Да! Еще был «Гербалайф». До сих пор чемоданчик с банками протухшей травы и порошков валяется где-то на дачном чердаке. Попросив у отца в долг денег на приобретение первичного набора, я ни одного не то что не продала, а даже не заикнулась никому о том, что у меня он есть.
Именно деньги в руках – не капиталы и не собственность – решают мои проблемы. Забыл, не успел, продолбал – просто заплати чуть больше. Потерял, украли – купи новое. Сразу же. Два. Двое трусов, две пары пляжных тапок, два деревянных котика, два чемодана.
Деньги – как технологии – начинают жить за тебя. Сначала они убирают за тебя, готовят, регистрируют тебя куда-то. А потом ты вдруг спохватываешься: а я вообще могу что-то сам?
Вот если меня оставить без телефона и без денег? Что будет вообще?
А с другой стороны, объявления в интернете. Нужна сумма на операцию. От этого зависит жизнь. И я такая: блин… это треть моей машины. И это два моих отпуска. Ну хорошо, три. Ладно, четыре… Не так уж много я зарабатываю.
И перевожу тысячу рублей. Не мало? Так спрашиваю себя. И – нуачё, я ж не миллионер. Другие сто переводят. Хоть что-то. Я ж работала. Не на дороге их нашла…»
Созависимость. С деньгами плохо, без них еще хуже.
2021–1950–1988 гг., Москва
Эта квартира. Дом с мемориальными досками на подъездах. По нынешним рыночным – базарным – временам ценное имущество. В свое время это стоило многих усилий. Намеки, звонки, услуги, отношения, водка, интриги, нужные люди, победы, творческие союзы, должности в них. На черта мне это все сдалось?
Я приехал в Москву талантливым провинциальным аспирантом. На защите кандидатской звучали возгласы: «Предлагаю присудить докторскую степень!» и «Зачем же докторскую? Он же кандидатскую защищает». «Своим» я так и не стал. Преподавательского места для меня на филфаке не нашлось: захвалили, запоздравляли и: «Вам с вашим талантом в нашей академической среде негде будет развернуться, мы вам дадим рекомендацию в самый творческий вуз Москвы, там учились A, B, C, а преподавали X, Y, Z и даже сам W!» И мне перечисляли фамилии. С одной стороны, тех, кого знала вся страна. С другой – тех, что на слуху были у широких кругов узкой прослойки: интеллектуалов, как говорят сегодня, заимствуя из английского; или интеллигенции, как выражались тогда, неоднозначно как-то при этом интонируя. «Еще очки нацепил» – м-да. Фамилии, носители которых слыли недосягаемыми полубогами, но втайне казались мне, что уж там, не такими и гениями – я-то никак не хуже. Профессура дореволюционных годов рождения, легендарные седины, пенсне, академические тома, на равной ноге с титанами – Пушкиным, Шекспиром. И выпускники – мои почти ровесники, но уже гремевшие официально, а иные – подпольно, что еще было почетнее. Сколько водки было позднее выпито с этими фамилиями да и с новыми, которые, в свою очередь, становились и славными, и маститыми, и признанными. Ступить с ними на один паркет? О да.
– Ну что ж, – покряхтывая, сказала матушка моя, Кривая Нина Григорьевна. – Не МГУ, конечно…
В семидесятые, ближе к восьмидесятым, я был во главе, кажется, одной из самых шумных и резонансных литературных стай. Мне принадлежало авторство самого называния нас – «сорокалетние». То была общность, согласие, казалось, идей и координат, литературное братство. Не цифра-возраст, но середина линии, эйдос расцвета виделся в этом самоназвании. Энергия – не протеста, но самой жизни. Впрочем, достаточно быстро все было упрощено и уплощено до понятия «поколение», хотя, строго говоря, что такое поколение? В каждом поколении есть всё. Условная совершенно категория. Идеи наши, описываемые со стороны, изменялись до неузнаваемости. Но да бог с ними, понятно, нужно же всё закомпоновать, к чему-то отнести, классифицировать. Фокус на частную жизнь и лирику, герой – приверженец «дворничества» и иных идеологий ухода из социальной жизни – вот что нам приписывалось. Битвы разыгрывались на страницах литературных газет и модного «Культобоза». Я, всегда в первых рядах боев, писал много, легко, с азартом, неизменно пытаясь вернуть глубину, непримитивность нашей платформе. Литературная Москва ждала каждой публикации. Я сам, достав из ящика свежую газету, разворачивал, читал вслух. Текст, отчужденный от меня, своего автора, заживший своей жизнью на этом тонком, но жестко держащем форму крахмальном листе, был хорош. Силен, упруг. Лёлечка жила, дышала вместе со мной этими публикациями, слушала, поддакивала. «Свои» звонили с восторгами, враги точили перья для ответа.
Вот подшивки тех газет за несколько лет, вон в том углу, слева, за книжным шкафом. Почти превратились в пыль. Или то не они? Другие, скопившиеся за годы пресловутой перестройки, когда я вдруг оказался один в поле воин, не у дел среди «своих» и подавно не свой среди чужих, порвав с теми и с этими, выйдя из всех и всяческих партий и группировок, без чего не существует писательская кухня, на которой вечно белая роза дружит против красной, а красная – против серо-буро-малиновой, и значение имеет тон, каким Н. поздоровался с М. или вовсе не поздоровался. К тому моменту, правда, высоты уже были за мной, круговую оборону я держал с хорошо укрепленных позиций. Здесь была и должность в Союзе, и докторская, защищенная тоже с боем, вопреки некоторым академическим бонзам, и кафедра в том самом институте, и репутация среди тех самых фамилий, и богатая библиография, которую всегда можно было швырнуть в лицо тем, кто разевал рот со жлобским: «Да ты кто такой?!» Да вот кто я такой – тысячи публикаций, сотни студентов и учеников-поклонников, десятки книг напечатаны, некоторые переведены на иностранные языки, в основном контрабандой, кстати. Накося выкуси.
Тут как раз случился и переезд в эту квартиру – в известном доме в самом центре, в знаковом месте. Это была победа.
Вскоре после переезда однажды вечером раздался телефонный звонок – в трубке незнакомый картавый голос с акцентом. Переводчица из крупного французского издательства просит о встрече, хочет работать над переводом моего романа. Она сейчас в Москве, да, хорошо бы встретиться, вполне удобно, если это будет у меня дома. Престижная квартира сразу пригодилась – я тогда подумал об этом, хотя, казалось бы, подобные вещи никак не должны меня волновать. Зато они сильно и откровенно волновали Лёлечку. Она достала какие-то скатерти, вышитые салфетки своей матери, еще какую-то вышитую кружевную и хрустальную дребедень, мельхиоровые вилки, оставшиеся от Кривой, сервиз, на который ушел, кажется, весь мой последний гонорар… Переводчица-француженка оказалась небольшой аккуратной дамой средних лет, но совершенно седой, с очень сдержанными, никак не галльскими манерами. Лёлечкина сервировка и салфетки ее умилили. Это же hand made, о-ля-ля, это очень дорого стоит. Вы могли бы быть миллионершей, мадам, если бы брали заказы на подобную работу…
Салфетки в сторону, мы здесь, чтобы работать над текстом. Я не знаю французского, но Лили действительно хорошо знает русский. Конечно же, ее бабушка из Одессы. Поразительный, сложный, тонкий процесс – перевода не слов, но чувств и образов одного языка на другой. Как Набоков переводил Пушкина? Впрочем, там одних комментариев на толстенный том – так и переводил. Не больно-то я доверяю в принципе искусству перевода: только в какой-то степени он возможен, не до конца, не до самого нутра. Как переведешь на какой-нибудь французский или там английский слово «хмарь»? Даже «метель» по-хорошему не переводима – словари дают вьюгу, бурю, снегопад… а это все не то. А «размашистый шаг»? Или тем паче «размашистый слог»? Никак не переведешь. «Взор» – чем отличается от «взгляда»? Или испанское слово ilusión – что-то среднее между «вдохновением» и «иллюзиями». Desilusionado – «разочарованный», а буквально – «лишенный иллюзий». И так далее, так далее…
Мы готовили роман к участию в престижной премии специально для иностранных авторов, переведенных на французский язык. Лили работала методично, скрупулезно, я проникся уважением, каким-то даже пиететом к ней и ее труду. Иногда мне казалось, что роман, который предстанет перед жюри конкурса, будет уже, скорее, ее произведением, чем моим. Зимой восемьдесят седьмого года я отправился в Париж, на церемонию. Предварительные этапы были успешно пройдены, в декабре. Аккурат накануне Нового года должно было состояться само вручение премии – со вскрытием конвертов на глазах у зала, как на знаменитом киношном фестивале. И-и-и-и… Гран-при-и-и получа-а-а-а-ает…
Среди номинантов оказался соотечественник, один из бывших «сорокалетних», к этому времени распавшихся и сухо здоровавшихся друг с другом при встрече. Вражды, впрочем, не было. Этот Володя всегда был одним из наиболее спокойных, что называется, приятных людей в нашем писательском улье – открытый, незлобивый. Он приехал в Москву, как и я, из одного из городов Черноземья, автором небольшой, довольно неловкой книжицы рассказов. Поступил учиться в институт, в котором я к тому времени уже преподавал, очень старался. Потом мелькал в авторах сценариев, переметнулся в ту сферу. Одно время мы жили неподалеку и даже наведывались друг к другу в гости. В основном мы к ним, так как Лёлечка, кроме вышитых салфеток, обычно мало что могла предложить гостям.
Обстановка вечера действительно была весьма торжественная, дамы в вечерних платьях. У Володи нашелся элегантный смокинг и галстук-бабочка с крахмальной манишкой.
Премию получил он. Мне, однако, выдали что-то вроде второй премии и деньги. Странное было чувство – почти победы. Не совсем, но поражения. Думалось невольно: ну ладно, не в этот раз, но уж в следующий-то… и – что там за знакомства у Володи? Откуда смокинг? Кто его переводчик?..
По советским законам нам полагались какие-то проценты от процентов от процентов от суммы. Этих денег хватило на две хоккейные сумки подарков: сапоги, шубы, модные французские платья жене и дочери, бабы из делегации советовали – колготки, белье, мы поможем вам купить. Не дожидаясь отъезда всей группы, я попросил отправить меня домой, в Москву, раньше запланированного срока. Мы и так уж пробыли тут долго, насмотрелся я вашего Парижу.
В девяностые вышел другой мой роман, выстраданный, выверенный, зрелый, промаринованный по редакциям несколько лет. Он остался незамеченным и читателями, и критикой – утонул в потоке хлынувшей в ту эпоху обескураживающей желтизны вперемешку с извлеченными из подполья, из-под полы шедеврами и «шедеврами». «Лолита», Довлатов, Солженицын, Серебряный век, Шаламов – все без разбору обрушилось на читающую публику. Ныне живущие пишущие собратья всех мастей, чуя опасную конкуренцию со стороны диссидентства, а то и недоизданных классиков, толкаясь и собачась на ходу, рванули к средствам массовой информации, а там – и к новым кормушкам. Некая культовая поэтесса из протестных шестидесятников допущена была – сенсация – на телевидение. На просьбу прочесть из ненапечатанного чистосердечно призналась: «А у меня нет ненапечатанного, у меня все напечатано…» Окапывались в креслах ведущих на самом культурном телеканале, в жанре сценаристов для кино- и телепроизводства, седлали беспроигрышных классиков, становясь срочно набоково-, или солженицыно-, или, на худой конец, новыми пушкиноведами. Были те, кто зацепился надолго – и доныне, старцами уже, мелькают, мелькают уютно, сыто рассуждая, усыпляя…
Что же до моих первых книг – и прозы, и критики, – они вышли и были замечены еще тогда, в эпоху «сорокалетних». Мой лирический герой, лишь отчасти автобиографичный, жил свою холодноватую, парящую в духовной выси жизнь. Большой роман, написанный по следам первых любовей и драм, не брали в печать. Боялись эротизма и эгоистических, несоветских откровений героя. Зато все знали, шептались, ждали: когда же, кто же решится издать. Он расходился в машинописном виде, почти самиздатом.
Книга рассказов «Весенний лед» – о ранней юности, детстве, школе – была прямо-таки популярна. Особенно часто звонили дамочки, рыдая, благодарили за рассказ «Возвращение рыжего». А он был практически документальным: был у меня в детстве рыжий кот, есть даже по сию пору пара наших совместных фото… были где-то, во всяком случае. И произошла, действительно, с ним такая душещипательная история – с долгим отсутствием и счастливым возвращением.
2010 г., Москва
На фотографии (Федя еще не родился, на подходе) Кося – вчера только с помойки, уши вертолетом, тонкая шея, глаза двумя золотыми полтинниками, хвост посудомоечным ершиком – сидит рядом со мной на диване. Я чешу его за ушком.
И вот теперь Федя пошел в одиннадцатый класс, на подбородке у него едва завязался пух. А Косю мы вчера похоронили в коробке из-под роликов, под елкой, в дальнем углу дачного участка. Федя копал ямку. Сначала в извечной подростковой ленивой манере два раза ткнул в спрессованную почву и сообщил: «Не копается», – предоставляя мне лопату вместе с возможностью удостовериться… Но вдруг забрал инструмент назад, велел взять фонарь и стал по-мужицки, остервенело дербанить лопатой землю, плотно прошитую корнями, дробить и выдирать их. «Без Феденьки мы бы не справились», – нараспев, с плакальщицкими интонациями произнесла моя мама.
Она притащила этого кота семнадцать лет назад, в марте. Ему было недели три. «Значит, – сказала Лёлечка, – он родился в феврале, может, даже двадцать девятого числа, в Касьянов день». Так рыжий котенок стал Касьяном, Косей.
«У меня в детстве был очень похожий кот, почти такого цвета, – сказал отец. – Помнишь, рассказ у меня “Возвращение рыжего”, популярный был рассказ, да». Мать кивнула, она помнила, конечно. Я не читала.
Старушка Росита не простила его появления, ее отношения с хозяйкой никогда не стали вновь такими нежными, как были раньше. Ей, родившейся в этой семье династической кошке, присутствие рыжего плебея с помойки было противно. Толстая, холеная Росита, получившая свое имя за нежный розовый нос, а прозвище Посикушка за манеру мстительно писать на вышитые подушки, к концу жизни стала худой и тощей, с перистой шерстью, на лапе у нее завелась какая-то мокнущая болячка. После ее смерти Коська стал единственным ребенком в семье. Я-то всегда была взрослой. А ребенок Федя был только мой, не семейный.
Мать постоянно нянчила рыжего кота на руках, таскала за собой, как дети таскают, прижимая к пузу, плюшевую игрушку. Она разговаривала с ним, а он отвечал блеющим мявком, называла уменьшительно-ласкательными именами, кормила из своей тарелки, из магазина каждый раз приносила вкусненького. Поднимала его, ухватив за подмышки, на задние лапы, причем он покорно жмурился и только с затаенным раздражением помахивал хвостом. «Кося, давай мусь-мусь», – означало, что она тянулась к нему лицом с тонким, точеным носиком, и он тоже тянулся к ней, и они терлись носами, как эскимосы. Когда она шла в сортир, кот сидел под дверью. Ей нравилось, по-детски округляя глаза, сообщать, что Кося умеет говорить «мама».
«Шут», – морщился отец. А мне иногда казалось, что кот мутирует и скоро превратится в человека.
Лето он проводил один в квартире. Соседка заходила кормить его. Из балованного шута-получеловека кот становился испуганным, полудиким существом, выбегавшим в коридор при звуке открывавшегося замка. Видя снова не ее, пригнувшись и прижав уши, на полусогнутых Касьян бросался обратно и забивался под кровать. Оттуда раздавалось дикое шипение.
Брать кота на дачу было сочтено опасным. Раз его привезли – он тут же сбежал и спрятался под баню. Полдня ушло на то, чтобы его оттуда извлечь, разве ж можно допустить, чтобы кот сидел под баней? После чего животное было посажено на длинную веревку и привязано к дереву. Весь день он орал и нарезал круги на своей привязи. К вечеру уперся лбом в ствол, как Карабас-Барабас в старом детском фильме про Буратино…
Предыдущие коты нашего семейства, представители династии, к которой принадлежала Росита, но не принадлежал рыжий Касьян, гуляли свободно, по нескольку раз в день курсируя между домом и улицей. Еще бы – в те поры мы жили на первом этаже.
Собственно, благодаря этому именно обстоятельству династия и образовалась. Прародительница по имени Лиза пришла под Новый год и постучала лапой в стекло балкона. Ее впустили, накормили и выставили. Через пятнадцать минут она уже ломилась в стекло второго балкона, выходившего не во двор, а на проспект…
Бабушка Мура увезла Лизу в свой маленький город после появления котенка, ее дочери, которую мы по неопытности сочли сыном и назвали Тишей, или Тихоном, – за ясный и тихий нрав. В тот момент моим родителям казалось, что два кота – это перебор; никому и в голову не приходило, что в самом скором будущем – с точки зрения мировой истории, практически тут же – в их доме будут проживать одновременно трое кошачьих и это перестанет кого-либо смущать. Итак, Лиза поехала в другой город, где, по слухам, характер ее испортился, она стала барыней, растолстела и довольно скоро умерла. А Тихонька осталась с нами.
Позже, через несколько лет Тихонька пропала. Было такое слово для котов, которые однажды ушли гулять и не вернулись. То же случилось и с Тихонькиным сыном Мартом, названным по месяцу рождения. Про него нам еще говорили, что видели в дальнем микрорайоне его маленькое тело, перебитое надвое чем-то острым, брошенное на чужом газоне.
Еще одно Тихонькино дитя, кошка Коутиньо, получила имечко в честь бразильского футбольного тренера Коутиньо. Имена котам в нашей семье давались не просто так. Она родилась во время матча с участием бразильцев и их тренера.
«А у нас котеночек родился, черненький, а на лапках беленькие сапожки и перчатки, и грудка беленькая», – меня до того распирало, что радостью я поделилась с вредным стариком-домоуправом. Больше не с кем было – лето, во дворе никого.
По той же причине каникулярного сезона Коутинка до осени осталась на попечении соседки. Вернувшись с югов, мы вошли в квартиру, и… «А где же котеночек?» Котеночек был совершенно дикий, жил в щели между шкафом и стеной и так шипел при попытке приблизиться к нему (к ней), что аж плевался.
Коутинка была самая верная, самая храбрая, самая ловкая. Она таскала домой добычу (периодически прямо мне в кровать) – полупридушенных мышей, воробьев и даже крыс и голубей. Роситу она тоже родила прямо у меня в кровати: ночью, как обычно, спала со мной. Я проснулась от громчайшего, оглушительного мурлыканья новоявленной матери. Мокрый и слепой новорожденный котенок лежал у меня практически на подушке.
Коутинка сигала с балконных перил на кухонное окно по касательной траектории, как белка-летяга. Она так остервенело колотила лапой в стекло, что животнолюбы из соседнего подъезда вышли походом на моего папашу как на злостного мучителя животных, не пускавшего котов в дом и морившего их голодом. «Сам жрет, а кисюленек не кормит!» На краю балкона регулярно появлялась плошка с селедками.
Коутинка дралась с соседской сиамкой и даже с соседским эрделем, которого, по легенде, загнала под его же собственную машину-жигули последней модели, коей они с хозяином, заслуженным художником, так гордились.
Однажды я полезла на дерево, чтобы снять оттуда дико оравшую черную кошку, которую с земли приняла за Коутинку. Это оказалась не она, чужая кошка, которая с перепугу на меня сверху написала. При этом с меня слетела шапка, которую тут же утащили хулиганы из нашего подъезда. С одним из них у меня случилась первая любовь – чуть позже.
К старости Коутинка стала беспокойно спать – вертелась, копошилась, чесалась. Я просыпалась, злилась, выставляла ее из комнаты. А она обижалась, скреблась и мяукала всю ночь под дверью.
Коутинка была очень красивая – до самой смерти. Это была первая кошка, которая умерла дома. Меня при этом не было.
Котенок, которого мы привезли в ветлечебницу на улице Юннатов на такси, завернутым в плед, был уже мертвым. Так, значит, я и везла его, прижимая к себе, завернутого в плед и мертвого. Мне было лет четырнадцать, и это была первая увиденная вблизи и осознанная мною смерть. Помню, как от жалости, от страха, от стыда не могла ни стоять, ни идти – валилась в снег, в сугроб во дворе лечебницы. Кажется, мы даже и не хоронили беднягу, видимо, мать оставила его в больнице. У него почки оказались больные – так кто же знал, он был совсем молодой, ужасно бешеный и веселый. Я его сама нашла во дворе – еще с синими, только прорезавшимися глазами. И полугода не прошло, как я подняла его, обессилевшего и надрывно, ритмично мяукающего, с подстилки, и мы поехали на Юннатов.
На Юннатов мать успела свозить и Коську. Какая-то у него образовалась то ли грыжа, то ли не грыжа… была операция, успешная.
В то последнее его лето рыжего, как обычно, оставили одного в московской квартире. Заехав как-то в воскресенье, я обнаружила в этом замкнутом, темноватом пространстве в центре Москвы полубезумное существо, тощее, спотыкающееся, с темными пятнами в глазах. Сгребла его в охапку, посадила в корзинку и повезла с собой на дачу. Клянусь богом, мне кажется, он был счастлив этот свой последний месяц. Сразу после возвращения в Москву кот сдох. И мы повезли его назад, на природу, хоронить.
Коробку с мертвым котом мать всю дорогу держала на коленях. Мы говорили о разном, постороннем. Последнее время она стала страшно болтлива, а поболтать-то ей и не с кем – подруг у нее нет, отец больше вещает сам, чем слушает. Вдруг, без связи с темой, она произносила: «А помнишь, как Роситочка умерла?» или: «А помнишь, как мы с котеночком ездили на Юннатов?» Заодно рассказала она и как помер от инфаркта на прошлой неделе Валерий Степанович и лежал в гробу – как будто спал. А его жена хочет подавать на кого-то в суд за доведение до смерти.
На даче засуетились в поисках лопат, в поисках места, руководя друг другом. Когда яма была готова, мать сказала тем же подвывающим голосом: «Надо попрощаться с Косей, подойдите, не бойтесь». Я уныло стояла в стороне. Мне было тоскливо, жалко и неловко. Сын, кажется, хлюпнул украдкой, но держался рядом со мной… Тогда мать вытащила мертвого из коробки, стала его прижимать к себе и причитать: «Кошенька, мой маленький», – положила снова, погладила по оскаленной голове. «Он как будто спит». Ни жесткая поза, ни оскал зубов не походили на сон. Я вспомнила мягкую, шелковистую шерсть, тонкую, как пух.
Покончив с обрядами, мы выпили чая – поминки. Стемнело.
Я вышла на крыльцо и лбом уперлась в темень. Садовое товарищество – стократ увеличенная копия вороньей слободки – почему-то за что-то там не заплатило, что-то с кем-то не согласовало, не успело в итоге оплатить электричество, и фонари вырубили. Гуськом, след в след, мы вышли за Федей с его фонариком на дорогу и сели в машину. Здесь были звезды, которых отчего-то не было внутри забора. Фары осветили наш путь.
– А вот тут, – проговорила мама, глядя на темный силуэт дома на соседней улице, – одной женщине дети такую собачку милую подарили. Крошечная, но такая мордочка у нее приятная. Как-то называется порода… чи… чиху… чи-хуа-хуа, по-моему.
Моя мама – она никогда ничего не скажет прямо, например, если хочет, чтобы вместо помершего кота ей купили собачку. А если ей надо воспроизвести какое-то необычное слово, она никогда не выговорит его сразу, обязательно сделает вид, будто не очень хорошо его помнит. Хотя память у нее прекрасная.
Шел второй курс филфака. Восемьдесят девятый? Вроде того.
За спиной остался ужас вступительных экзаменов. Вот на моих глазах отец вглядывается в списки поступивших в полной уверенности, с гордостью, просто убедиться. А я уже знаю, что меня там нет. Ну да, я на вечернем отделении с полупроходным баллом. Стоя у него за спиной, я не выдерживаю и тихо сливаюсь. Уже потом я узна́ю, что вслед за многократным изучением списка последовал визит отца в деканат, к тем самым лицам, которые тому двадцать с лишним лет не нашли ему места на этом самом факультете. И спокойное, с тайным ядом: «А, так это была ваша девочка? А мы обратили внимание на фамилию и отчество, да. Но не были уверены. А, так у нее полупроходной, все отлично, поздравляем вас, она на вечернем. Нет-нет, что вы, не пять, четыре». Тем, кто знает только ЕГЭ, рассылаемое во множество мест на удачу, отчужденное от личности абитуриента, не имеющее отношения к его праву на уважение, счастье и в принципе на существование в этом мире, – им не объяснить, что это было – вступительные. Отец сидел с бутылкой шампанского, купленной для празднования триумфа, – это должна была быть моя победа за себя и за него. Шампанское выпито было в итоге в одно лицо, чуть не в один присест – залить горе. Я сидела на полу на кухне зареванная и уничтоженная – та самая бездарь, потенциальный иждивенец, который то ли жаждет исчезнуть с лица земли, то ли уже исчез. И в любом случае лучше бы никогда не родился. Весь первый курс вечерки прошел под знаком – доказать, перевестись на дневное.
Филфак поглотил меня. Юный снобизм, распущенный вид при полной фактической невинности, питие водки чисто девичьим кругом под рассуждение о литературах, витание в облаках старых текстов и теории языков. Я, правда, водку не пила, относясь, скорее, к касте чистых книжников. О, где теперь то стройное, глубокое знание сути вещей, картина мира, выстроенная вокруг Логоса?..
Временами задевало крылом ощущение, что где-то есть другая жизнь, более реальная. Но мимолетно. Оно накрыло после: когда бездна действительности разверзлась прямо под ногами и Логос показался с овчинку, а рынок в Лужниках занял его место в мироздании.
Античка, курс фольклора и средневековая литература архаичными орнаментами оплели мой мозг. Досталась на мою долю и пара-тройка легендарных преподов. Из тех, что на лекциях – един во всех лицах – изображают хор сатиров, на экзамене спрашивают, что ела Анна Каренина перед тем, как броситься под поезд (ничего), или в каких родственных отношениях находились остров Крка и корабль «Арго». (Правильный ответ, чудом всплывший на экзамене из самых недр моего мозга: Крка – одна из огласовок имени волшебницы Цирцеи, которая приходилась теткой Медее, которая помогла получить золотое руно Язону, который приплыл на корабле «Арго», забрал руно, а Медею взял в жены.)
Аспирант N, помогавший мэтру принимать соответствующий экзамен, женился через время на моей однокурснице Маше. Молодожены оказались соседями одной моей нефилфаковской подруги, которая долго мне рассказывала о придурках, из-за чьей стены доносились то молитвы часами (видимо, чтение вслух античных текстов в оригинале), то звуковой ряд порно. Пока мы все не столкнулись на лестничной клетке с возгласами искреннего удивления и фальшивой радости. Позже Маша удрала от супруга аж в Италию, поближе к первоисточникам. А еще позже, уже в наше время, N, став заведующим кафедрой, оказался замешан в сексуальных скандалах со студентками. Чего еще ожидать от нашего времени. Его наставник и предшественник на посту, женившийся в семьдесят лет на аспирантке, счастливо избежал обсуждений. В советское время люди были чисты, верили в любовь и зачатие в преклонном возрасте.
Столько в столице девиц, и такие в столице
девицы,
Что уж не целый ли мир в Риме сошелся одном?
Жатв на Гаргарской горе, гроздей виноградных
в Метимне,
Рыб в пучине морской, птиц под покровом
листвы,
Звезд ночных несчислимей красавицы
в нынешнем Риме —
Уж не Энея ли мать трон свой поставила здесь?
Если молоденьких ты и едва подрастающих
любишь —
Вот у тебя на глазах девочка в первом цвету;
Если покрепче нужна – и покрепче есть сотни
и сотни,
Все напоказ хороши, только умей выбирать;
Если же ближе тебе красота умелых и зрелых,
То и таких ты найдешь полную меру на вкус.
Овидий с его Ars amandi и «Метаморфозами» были моим порнхабом. Откройте наугад том в белоснежном супере с иллюстрациями Пикассо – эта тонкая линия, бегущая от рисунка к рисунку, плетущая мир превращений, соединяющая силой Эроса воедино людей, богов, растения, моря и горы. «Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы / Новые». Линия, жесткими узлами, широкими кольцами захватывающая Боккаччо, Шекспира, деревню Макондо из «Ста лет одиночества» и человека, за восемь страниц Кортасарова рассказа становящегося аксолотлем.
О ты, нимфа, ускользающая от преследований возбужденного бога, летишь, стройными ногами отталкиваясь от земли с ее травами и камнями, моля защиты своей девственности у отца, который, внемля, превращает тебя на бегу то в стройное дерево, то в животное, бесшумно исчезающее в чаще, то в нежный цветок. Твои одежды струятся, открывая прелести, а локоны вьются по ветру, перехваченные лишь тонкой тесьмой, ты бежишь «волосы назад».
Ко второму курсу я, будучи студенткой уже дневного отделения, все еще продолжала сей бег. В моей библиографии, не считая десятка коротких стихотворений, почти хокку, был только один серьезный роман, замерший как раз в тот момент на многоточии. Его герой Валера, студент филфака же, был, правда, на два курса + армия + академ постарше. Да, представьте себе, у нас на филфаке были мальчики, человек по восемь-десять даже на поток. Обычно один ботаник, один плейбой, один пройдоха, остальные просто гуманитарии-лоботрясы, будущие маркетологи. Мой был как раз из этой категории. Все шло по плану, были совместные уроки французского, загорание на скудных городских пляжах и прогулки от Лужников в центр – к новой, только обживаемой мной и родителями квартире. В ответственный момент по каким-то косвенным признакам – моей, возможно, угловатости в некоторых ракурсах – герой вычислил потенциальную ответственность и был неожиданно смущен, осекся и отступил. То есть на период ремонта центровой квартиры пришелся этап романа «шаг вперед, два шага назад» – который так ничем и не закончился.
Девственность – одна из очевидностей, которые никак не изменились со времен Овидия и более ранних. Да, изменилась ценность во всех смыслах. Но никуда не девался сам факт и необходимость с ним как-то разбираться.
Все домогались ее, – домоганья ей были противны:
И, не терпя и не зная мужчин, все бродит
по рощам:
Что Гименей, что любовь, что замужество —
нет ей заботы.
Часто отец говорил: «Ты, дочь, задолжала
мне зятя!»
Часто отец говорил: «Ты внуков мне, дочь,
задолжала!»
Но, что ни раз, у нее, ненавистницы факелов
брачных,
Алая краска стыда заливала лицо молодое.
Ласково шею отца руками она обнимала.
«Ты мне дозволь навсегда, – говорила, —
бесценный родитель,
Девственной быть: эту просьбу отец ведь
исполнил Диане».
Каких только рассказов я не наслушалась от подруг – про друзей отцов, про одноклассников, про на спор, во сне и по пьяни! Сама же решила сей вопрос чуть позже и высокой ценой – ранним замужеством.
Удивительно, с тем Валерой-филологом мы встречались еще раза три за жизнь, абсолютно случайно и совершенно некстати. То я только что вышла замуж, то как раз влюбилась, то мне было вовсе ни до чего. Сей гештальт так и остался незакрытым.
Квартира же со своим ремонтом требовала устами родителей моего осознанного, взрослого участия. Шагая с трехметровым карнизом наперевес от Колхозной площади (не знаете такой? а вот и не скажу, спрашивайте у гугла) мимо Дзержинского на столпе, мимо Мавзолея и Василия Блаженного в лесах, которые казались вечными, частью замысла мифических Бармы и Постника, мыслями я витала. Чем-то серьезным, чем-то глобальным и возвышенным вечно была набита моя голова. Первые мои воспоминания – лет трех от роду – ознаменованы уже чувством себя как ответственной, фундаментально мыслящей личности. Вот колесо КамАЗа, я примерно с него ростом, изучаю его – модель Вселенной. Мне до звезды Вселенная, так же как понятия макро- и микрокосма, я не знаю, что это КамАЗ, мне неважно, что это колесо, я тем паче не в курсе, как называются и для чего предназначены эти окружности всё бо́льшего размера, поглощающие, вбирающие друг друга. Меня захватывает магия все увеличивающихся и обводящих один другого кругов и кружочков. Сердцевина колеса, там ободок, много круглых болтов по периметру, снова ободок, гайки, винтики, снова рама-окружность… венец мироздания, предел Галактики – рубчатая огромная покрышка.
В голове у второкурсницы вертится подобный же мировоззренческий фарш, перемежаемый эротическими фантазиями с участием героя – наличествующего в моменте или иного, в духе не то Тургенева, не то Овидия, не то Маркеса. Мечты о славе, своем слове в мире идей и искусства также предъявляют свои права. Рисунки тех лет начинают серию метафор и аллегорий, которая сегодня поселилась на мощных холстах впечатляющего размера и агрессивного цвета. Тогдашние «Апатия», «Афродита», «Парис», «Душа, несущая свою печаль в сосуде» и «Птица-счастье, неуловимо порхающая по ветвям дерева жизни» все еще гуашевые, но уже на склеенных, сдвоенных ватманских листах. Линии напоминают иллюстрации Пикассо, темы говорят о юном томлении, сдержанная природная гамма – о периоде сомнений и неустойчивости. Всё вместе – об обычной ранней молодости, которая каждому, как и мне сейчас, задним числом кажется такой волшебной и отличной от чужих.
Где-то среди всех этих моих томлений, аккурат после ремонта, у нас дома появилась некая Лили – немолодая француженка, седая, подтянутая, с очень внимательным взглядом. Работавшая, как оказалось, над переводом отцовского романа на французский язык для какой-то их французской престижной премии для иностранных писателей. Обеденный стол с риском для его целостности был перетащен в мою комнату. Потому что в отцовской – везде книги и стол ставить некуда. А в третьей – полкомнаты занимает кровать, что неприлично для европейской гостьи. Тем более такой деловой и важной. Ну а на кухне совсем не комильфо. Мать вытащила наконец бабушкины салфетки, которые до этого только стирала, гладила и убирала обратно в шкаф. Француженка сделала комплимент «трогательной» русской сервировке – я не поняла, прозвучала ли в комплименте ирония. Мать решила, что нет, а отцу было плевать. Я нервничала, когда они направились в отцовский кабинет. Там по моей ошибке – мне было поручено выбрать обои для всей квартиры – стены оказались покрыты жизнерадостными крупными желтыми цветами, вроде бы лотосами, совсем, как мне мнилось, не подходящими для солидного кабинета. Я ожидала гнева отца, но он на стены не обратил вообще никакого внимания. И вот теперь эта француженка отвесит еще какой-нибудь двусмысленный комплимент, типа русский интерьер такой милый. Но нет, ей тоже, как выяснилось, было все равно на лотосы. Они, кстати, до сих пор там.
Они работали и работали над переводом. К нам приходили столоваться французские студенты, дети подруг Лили, учившиеся в московских гуманитарных вузах на русистов. Смешно было слушать их рассказы – медленные, картавые, со старательным подбором слов – про водку, падавшую из окон общежития прямо на «чумодан», и про студентов-вьетнамцев, варивших рыбу у себя в комнате при помощи кипятильника. Общежитие то было знаменито еще и количеством самоубийств его обитателей, но об этом французы ничего не рассказывали. Приезжала владелица того самого издательства, что учредило премию. Рыжая лиса с русской фамилией и с десятком книг современных русских авторов в объемной, но однозначно дамской сумке: «Я вот так на руку небрежно – и мимо таможни, как будто это ничего не весит, дамская сумочка».
Мимо меня, где-то на фоне, нервно, с криками проходила подготовка выезда отца для участия в торжественных мероприятиях премии. Он полетел в декабре. Я плохо понимала, о чем в принципе речь, что будет происходить и чего все ожидают. Хотелось, чтобы отец выиграл. И хотелось, конечно, подарков, новых шмоток. Командировка была запланирована до января, на Новый год мы оставались с матерью вдвоем. Это было так странно и не очень здо́рово. Однако ж «встречать» мне особо было не с кем – пить водку с филологинями не тянуло, а других вариантов не наблюдалось.
Может быть, это было и не 31-е. Но память подкидывает, что прям оно, что прямо ближе к полуночи раздался звонок в дверь. Мать пошла открывать с встревоженным лицом – мы никого не ждем, я – за ней в прихожую. За дверью стоял отец, нараспашку, с розовым от мороза лицом, в сбившемся набок шарфе и всегдашней ушанке чуть набекрень. Он уже ворчал, руководил втаскиванием огромных сумок – подарки, подарки! – и пожимал плечами: «Да что я не видел в этом вашем Париже».
Получил, не получил премию, как было, что за интриги – вспомнилось, но позже, на втором, десятом плане. Та ночь, упорно претендующая на статус новогодней, была – счастье.
2021–1950 гг., Москва
Две дочери. У обеих все в порядке – мужья, дома, дети, какие-то там проблемы, но все решаемые, своя жизнь. Младшая, Анна – чего уж там, и младшая-то далеко не девочка, – где-то тут, время от времени вроде приходит. Не понимаю я, хоть убей, чем она в итоге занимается. Учили ее всему подряд, только и слышно было от ее матери: «Ребенок, я занимаюсь ребенком». И рисовала, и играла, и подавала надежды. Все пшик. Работает в каком-то офисе. Появляется совсем редко. Дочечки, что с них взять, меняют фамилию и – фьюить…
Другая, старшая, Света, осталась даже не в прошлой, в какой-то совсем чужой жизни, там, в городке. Глядя в ее круглые младенческие глаза, останавливавшие на мне недоуменный, ничего не выражавший, впрочем, взгляд, я уже тогда знал, что, когда она вырастет или хотя бы подрастет, я буду далеко. И вряд ли я буду ее любить. И она меня любить не будет. Мы встречались в мои приезды к матери, девочкой она бросалась мне на шею, пушистыми волосами щекотала щеку, громко смеялась. Она вообще много смеялась, все время улыбалась. Стала постарше – разговаривали о литературе. Потом она училась, конечно же, на филфаке. Потом она рассказывала о муже, о доме, о сыне. Сын Светки… мой внук. Я видел его сколько-то раз – хмурый, в отличие от матери, плаксивый какой-то, пухлый парень. Что-то я не помню даже, как его зовут. Светка звонила добросовестно поздравлять с Новым годом и с днем рождения. Последние годы перестала. И правильно. К чему?
Галка, первая жена, была однокурсницей. Как я оказался женат на ней, да еще чуть ли не на первом или на втором курсе, и не помню. До того это неинтересно, не нужно, ни о чем.
К моменту поступления в университет я был убежден в своей особой миссии, в том, что у меня есть предназначение – произвести переворот, фурор, поразить, поставить колом, на уши весь мир гуманитарных идей. Я был абсолютно готов к вступительным, школьная программа освоена с лихвой. Но при этом не то чтобы я был начитан: да, весь Жюль Верн от корки до корки, «Руслан и Людмила» много раз от начала до конца и с конца до начала, «Повести Белкина», Джек Лондон, почему-то Людвиг Фейербах – странный, сумбурный набор, пробелы в самых очевидных местах. Но была абсолютная, непоколебимая уверенность в исключительности своих возможностей. Золотая медаль опять же. Заметки в местной малотиражке подогревали самолюбие, но были в то же время и оскорблением – какой-то «Юный коммунар».
Я многого ждал, я на белом коне вгарцевал на историко-филологический с его курицами-преподавательницами и курицами-студентками. Нас было несколько парней в этом дамском царстве – приятели, друзья, единомышленники. Мы держались почти все вместе, кроме Лёвушки, уж слишком дохлого и очкастого даже для филфака. Именно он лет через двадцать возглавил его и портил кровь моей старшей дочери Светке. Она, впрочем, кажется, защитилась. В отличие от младшей Анны, подававшей такие надежды… М-да. Впрочем, это уже потом, потом было. Неважно, м-да…
Так вот, я был Ланселотом на белом роскошном коне, в блестящих доспехах. Я горел интеллектом, волей, энергией. Тексты гениев – я без зазрения совести, жадно, с упоением присваивал их, они становились моими – я был каждым из них, в каждом из них.
Наша шайка побывала и на целине – все легендарное, все важное должно было быть моим. Выжигавший внутренности жаркий воздух, тяжелый физический труд, неудобный, но веселый, бунтующий быт. Степной пожар, потушенный нашими рубашками – «да мы герои!» – с радостным недоумением.
На целине, в горячем воздухе, среди золотой метели соломы, я впервые увидел ее, Лёлечку, – мельком, издалека. Она стояла, небрежно перекосив утонченную фигуру, опершись на какую-то лопату или грабли, что-то совершенно неподходящее к флорентийскому профилю, обрамленному белым платком, к длинной линии бедра, затянутого темной юбкой, завязанной узлом. Увидел – ну и больше ничего.
Эх, эти студенческие лагеря – картошка ли, целина ли… Вскоре по возвращении с целины мы с Галкой расписались.
Я читал, глотал историю, книги, вся вселенная духа открывалась мне и принимала меня, я готовил ее переворот. Я писал. Работал над дипломом, потом над диссертацией. Я думал о Москве, о мире. Очертания будущих романов начинали мне видеться. Флорентийский профиль в ореоле золотой метели изредка являлся мне как образ прекрасной дамы.
Рождение дочери Светки прошло будто мимо. Крики, плач, мокрые тряпки поперек коридора. Это все не для меня.
Я уехал в аспирантуру в Москву. Мать была недовольна. Покинутая семья, оставленный без внимания ребенок напоминали ей, видимо, собственную заброшенность, выматывающий долг, полностью лежавший на одних плечах. «Но то была война! А ты…» Она порицала мой отъезд, хотя Галка, моя «студенческая жена», ей совсем не нравилась. Когда мы поженились и съехались, мать тоже была недовольна. Как и тогда, когда я выбрал исторфил – с золотой-то медалью мог пойти на любую приличную профессию. И тогда, когда еще в школе стал пропадать на футбольном поле. И тогда, когда приползал на рогах с веселых студенческих пирушек. И тогда, когда защитил кандидатскую в Москве – с блеском, – но не остался в МГУ. И тогда, когда защитил докторскую, стоившую мне преждевременной седины. Всегда у матери наготове было хмурое лицо и набор поучительных истин, сопровождаемых подборкой газетных вырезок.
Мне восемьдесят четыре, матери давно нет, для чего я помню об этом?
Из воспоминаний, 1970-е
Работа над диссертацией отнимала у меня много времени и сил. Все в одной комнате: Иван то мучается язвой, то пьет, Робка непростой, переодеть, помыть его – всё со скандалами, Серёжка маленький. Не знаю, почему научный руководитель, он же завкафедрой, дал нам, мне и подруге моей, тему, которая была не самая передовая, сам-то он как раз был первооткрывателем целого направления. Но фактом остается то, что вещества, с которыми нам приходилось работать, были и довольно опасные в плане возможности воспламенения, а главное – страшно вонючие, иначе и не скажешь. Вонь была едкая, пропитывались волосы, руки, вся одежда – даже через халат. Приходишь в магазин, и люди начинают переглядываться, спрашивать друг друга: «Чем это так несет?» Ну и стараешься ретироваться, пока тебя не раскусили.
Раз, уже на заключительном этапе работы над диссертацией, я решила поехать в санаторий, думала, может, там поработаю спокойно. Никакой, конечно, у меня работы не получилось, обстановка располагала, скорее, к отдыху. Зато на перроне, когда я уже садилась в поезд ехать домой, у меня раскрылся чемодан, повысыпалось все мое барахлишко и диссертация – листы полетели над перроном. Вот тут меня чуть удар не хватил, я как закричала, как побежала за листами! Слава богу, люди догадались, что происходит, стали ловить листы и приносить мне. Все до единого вернули, даже уже с самого дальнего края платформы.
И вот наконец настал день защиты. Я очень волновалась. Надела темно-синий костюм, который специально к этому событию сшила, и белую блузку зефировую. Ивана я попросила не приходить, чтобы не увеличивать мое волнение. Однако все прошло хорошо, диссовет был ко мне весьма благосклонен, на вопросы я отвечала легко, так как действительно успела поднатореть в теме. Степень мне присудили единогласно. Так я стала первым кандидатом наук в нашем университете по своей специальности. Все присутствовавшие меня, конечно, поздравили. Цветов мне не дарили, так как такого обычая тогда еще не было.
2021–1950–1971 гг., Москва
Я уехал. Мне было все равно. Мне стало все равно в тот день классе в седьмом, когда я пришел с футбольного поля победителем.
Мальчишки гоняли мячик.
– Можно с вами?
– Давай, очкарик. Давай-ка его на ворота.
Конечно, я все время играл в футбол, во всех дворах, где мы жили, в Сибири по мерзлой грязи, на школьном стадионе. Здесь, в новой школе, мое положение в команде было шаткое. Пухлый очкарик, я быстро запыхивался, часто промахивался. В школьных чемпионатах все больше сидел на скамейке. Но ворота – это оказалось совсем другое. Ты за команду. Но ты – сам по себе. И от тебя зависит почти все.
Те мальчишки – незнакомые, в чужом дворе, – не знаючи, перевернули для меня футбол и меня в футболе. Игра!
Вот мяч в поле. Лениво, послушно перепрыгивает от ноги к ноге. Ждет момента. Вот рыжий игрок набирает скорость, мяч с ним заодно – весело, с задором скачет, дразня остальных. Сбоку, от кромки, наперерез ему несется здоровый черный парень, товарищи по команде его окликают: «Эй, Цыган!» Мяч пружинит, подскакивает выше, предчувствуя драку, игру. Вот Цыган наскакивает на рыжего и дальше – молнией! раз, два! От середины уже мчится вертлявый блондинчик, мяч веселится, ликует. Сердце мое сжимается, ладони в материных зимних перчатках хлопают друг о друга и принимают заранее форму мяча, этого тяжелого шара, который… бац, удар! Снова Цыган, он глядит прямо на меня, гипнотизирует, мяч не летит – ударяет ядром, я взмываю к нему навстречу, не видя, чуя его конечную точку. Он ударяет в меня, отдача в живот, мы валимся с мячом, мы – одно, мяч доволен, весел, он как бы говорит мне: «Ого-го, да ты молодец!»
Очки – очки мешают, их приходится привязывать веревочкой, а лучше резинкой, но без них никак.
В тот день игра была злой – городской матч, незнакомые ребята из дальних дворов, взрослее, крупнее. Уже под конец второго тайма мяч попал мне в лицо, я успел закрыться, но не успел поймать. Гол был в моих воротах, очки треснули. Счет оказался – ровно. Пенальти.
Мы выиграли. Я взял три мяча: ворота, как космический корабль, я – в скафандре, отсекающем все лишние звуки, людей, других игроков. Только тот, кто бьет, только его нога в драном кеде, только мяч. Я был – герой. Я пропустил гол в начале, да. Но это я, именно я, выиграл в итоге.
После тех пятнадцати минут мне стало все равно, что зачитывает мать из своих вырезок, все равно, что она недовольна и лицо ее хмуро.
Из аспирантуры два раза в год я приезжал на каникулы. Но мало времени проводил дома, безостановочно работал над диссертацией. Затормозить этот поток – мыслей, знаний, чувств – было бы невозможно, да я и не хотел этого. Просиживал в библиотеке, на факультете. Случались попойки с бывшими однокурсниками – никто из них не уехал: один работал в школе, двое остались при кафедре в альма-матер. Однако прежней веселости не было в этих встречах.
Уже во второй свой летний приезд я в библиотеке, в читальном зале, встретил Лёлечку. И тут же, конечно, ее узнал. Она меня – нет. Она работала здесь после окончания университета. Оказалось, она замужем, у нее небольшой сын, именно поэтому ее оставили работать при университетской библиотеке, а не отправили за тридевять земель сеять разумное, доброе, вечное по распределению в каких-нибудь степях, дальних хуторах.
К началу очередного учебного года мы ехали в Москву уже вместе. Была в ней при абсолютной вроде бы кротости и небесности какая-то и стальная, и отчаянная при этом струна, решительность.
Очень скоро все события стали достоянием общественности и поводом для пересудов, жена Галка подала на развод, мать застрочила гневные нравоучительные письма. Это все было очень далеко, как отголоски боя в фильме по телевизору, который включен у соседей за стеной.
До моей защиты мы перебивались в аспирантском общежитии; как только я получил степень и преподавательское место в институте, стали снимать квартиры.
Первая была на старом Арбате, комната в коммуналке с интеллигентными старушками-старожилками в качестве соседок. Хозяйка нашей комнаты куда-то уехала, чуть ли не в Израиль, и мы отдавали квартплату ее подруге.
Однажды ночью раздались бешеные удары в дверь.
– Кто?!
– Это я, тетин племянник!
Мотя, племянник нашей квартировладелицы, пожил с нами какое-то время на раскладушке, приносил банки консервов на ужин и целыми днями до позднего вечера где-то пропадал. Потом исчез так же внезапно, как появился.
Соседка Нина Соломоновна устроила Лёлечку на работу – вторую и последнюю в ее жизни. В лабораторию лесоведения. Ранним утром она ехала на метро, потом на автобусе куда-то за город, целый день мерила линейкой иголки саженцам сосен и вечером проделывала обратный путь. Конечно же, за копейки. Довольно скоро бессмысленность этого ритуала стала очевидна, она уволилась и села дома. Лёлечка обладала странным сочетанием двух качеств – абсолютной непрактичностью и одновременно сильнейшей привязанностью к быту. То есть купить что-то подешевле или попрочнее она не умела, все выходило втридорога и ненадежно; обеда быстрее, чем часа за три, от нее трудно было ожидать; но зато на столе постоянно была отутюженная скатерть, еда – в каких-то редкостных тарелках, чай в чашках, купленных отдельно, но подобранных по цвету к этим чертовым тарелкам, к блюдцам, оставшимся от старинного сервиза ее матери и даже к скатерти. Ложку и хлеб положить она всегда забывала. Всегда.
Все это кардинально отличалось от того, как вела хозяйство моя мать – строго по плану, по расчету, никаких излишеств. Лёлечка же всюду привносила эдакий налет искусства для искусства: шла ли речь о борще, одежде, мытье полов или литературных вкусах. Глядя на ее точеное лицо, прикасаясь к совершенному телу, я точно знал, что все остальное вообще не важно.
Когда она, светясь своим фарфоровым профилем на фоне окна, внимательно слушала черновики, рукописи, которые я ей зачитывал, это было зрелище, достойное кисти Рафаэля. Бог весть, что она понимала. Она была настоящая Муза – вдохновляя, ей необязательно было вникать в суть.
Родилась дочь Анна. Подрастая, становилась все более похожа на меня. Однажды мне пришлось по какой-то причине взять ее с собой в институт. Я оставил ее сидеть в коридоре, сам помчался по своим делам – день был, как всегда, бешеный. По возвращении я застал Анну в окружении толпы сослуживцев, хотя, когда я ее оставлял, в институте вроде бы никого и не было. Она успела продекламировать матерные частушки с ремаркой «как говорит мой папа» и исполнить пару казачьих песен. Собравшиеся ни секунды не сомневались, что ребенок – мой.
– Мы, Сергей Иванович, сразу поняли, что это ваша девочка, она так на вас похожа! Ну а когда она рассказала стишок, то уж… хи-хи-хи… последние сомнения отпали.
Считалось, что Анна – вундеркинд и папина дочка. И внешне, и характером, и талантами. Не могу сказать, что мы много, как теперь говорят, общались. Наверное, отец из меня был так себе. Ну так я и не подписывался на эту роль. Когда Лёлечка мне сказала, что ждет ребенка, я чуть было не матернулся со словами: «Как, и ты туда же? Вся такая неземная?», – но прикусил язык. Желание женщины стать матерью настолько самодостаточно, что спорить с ним бесполезно и невозможно. Причем никаких дальнейших планов будто бы и не предполагается. Такое чувство, что в период беременности у женщины мозг дальше представления о родах не идет. Цель – родить. Дальше – будь что будет.
Лёлечка самоотверженно и методично «занималась ребенком» с самого раннего возраста дочери, но что-то у нее, очевидно, шло не так. Анна с малых лет часто скандалила, сопротивлялась, истерила. А раз, уже ближе к подростковым годам, запустила в мать огромными портняжными ножницами – первым, что попалось под руку. Вообще могло плохо кончиться. В другой раз мать кинула в ребенка тетрадкой и попала в глаз. Эти скандалы сильно меня раздражали и мешали, тем более что мы с супругой между собой также регулярно выясняли отношения.
Для чего я все это пишу? Для кого? Какие-то мемуары. Нет ничего скучнее мемуаров среднего человека. А гении не пишут мемуаров. А я, судя по всему, человек все-таки средний, м-да… Хотя большую часть этих восьмидесяти с лишним лет считал иначе.
И вот теперь приходится признаться наедине с собой: премии, ученики, литературные споры, репутация у «литературной Москвы» – в прошлом. Забыт, заброшен. Никем не любим. Авторские экземпляры мертвым грузом в диване. Дочери – да где они?.. Жена? Ученики? Предатели.
Вот осталась квартира. Эти квадратные метры, они мои, здесь мой мир, мои книги, я – хозяин сам себе и своим – и не своим, как будто бы, странным, шатким, мелким, держась за стены, но все же уверенным только в этом пространстве – шагам.
Квартира осталась. Главная книга не написана.
И Нонка осталась.
Нонка. Чего она хочет? Посвящение в Книге? Или квартиру?
2020 г., Москва
Так получилось, что мы никогда особо не разговаривали. И все-таки последние годы говорим еще меньше. Так мало, что я, похоже, просто разучилась говорить с тобой – вот, пишу.
Ты приходил среди ночи ко мне в комнату и садился на кровать. Я обязательно просыпалась, сворачивалась змеей-калачиком и голову клала тебе на колени. А ты меня по голове гладил. О чем ты в те моменты думал, я не знаю. Мне же в тот миг ничего больше не надо было на земле.
Никто в нашем доме никогда не говорил «я скучаю», «как же хорошо дома»; мы не обращались друг другу «дочка», «мама» или «папа». Как обращались? Да никак. Спасибо, что на «ты», а не на «вы», по имени и отчеству. Ты замечал?
Лёлечка всегда была именно Лёлечкой – и в разговоре, и за глаза, в третьем лице. Тебя мы с матерью между собой называли по фамилии: «Кольцову это не понравится», «Кольцов приедет», «Кольцов в курсе». Ты и сам о себе часто говорил в третьем лице: «Кольцова на мякине не проведешь». Ко мне вы обращались по имени, было два варианта: строгий «Аня» и возмущенный «Анна».
Когда в чужом разговоре я слышу: «Привет, папуль!» или «Дочечка, дай обниму, соскучился», – меня душат мгновенные слезы. А как у тебя? Бывает такое?
Теперь мы совсем ничего не знаем друг о друге. Я даже не знаю, что подарить тебе на день рождения. Или все-таки знаю? Вот мой подарок – картина. Ты и я, мы с тобой гуляем по лесу. Помнишь, мы ходили с тобой гулять в лес. Вернее, ездили на автобусе.
Лес был настоящий, дремучий. Теперь на том месте огромная парковка, торговый центр, за ним маячат жилые кварталы до горизонта. Ближайший лес километрах в ста.
Как бы то ни было, что бы ни было и не было между нами, я вспоминаю этот лес таким – высокий, с сухими розовыми сосновыми иголками под ногами, без тропинок, с заоблачными, чистыми стволами, с птичьими голосами. Тихий, бесконечный. Мы шли молча, быстро, ты – засунув руки в карманы и глядя перед собой, я – рядом, глядя на тебя и вокруг.
Так я и нарисовала: ты стоишь, руки в карманы, и глядишь задумчиво поверх моей головы. А я смотрю на тебя.
С днем рождения.
1985 г., Москва
Утро наступало какое-то неопределенное. Не солнечное, не хмурое, даже не серое, а какое-то никакое. Разве что тихое. Было воскресенье. Нонна проснулась окончательно, глаза закрывать больше не хотелось, но и вставать не хотелось. Она думала. Попробовала посочинять стихи, но не шло. Когда тебе пятнадцать, обязательно хочется сочинить что-то особенное, а выходит обязательно что-то банальное. Нонна вытащила ногу из-под кота, потом из-под одеяла. Села, поставила ноги на пол. К стопам прикоснулась прохладная, бодрая поверхность. Кот с мявком спрыгнул с кровати – побеспокоили – и выгнул спину, хвост крючком. Она сидела на кровати, в окно смотрело блеклое небо, голые ветки. С кухни доносились звуки хозяйственной деятельности: мама, как всегда, при деле. Нонна представила себе нахмуренное лицо, складку между бровями. Отца она не знала, о нем никогда не было и речи, как будто его и самого не было.
В детстве она недоумевала, почему мама не радуется, почему всегда огорчена, недовольна. Закрадывалось – может, я виновата? Ой, вот опять запачкала, сломала, наступила, разлила.
Наказания были классические, тоскливые, методичные.
Мама – школьный завуч с искусствоведческим образованием, обостренным чувством прекрасного и обостренной же манией гигиены. Мусорного ведра в доме нет, каждую бумажку – в мусоропровод. Тряпок нет. Носовых платков нет. Их заменяют салфетки и туалетная бумага – одноразовое. Новые кресла стоят несиженные с момента покупки, заваленные подшивками журнала «Балет».
Сами слова «наказание», «накажу» мама произносила с каким-то священным наслаждением. Любимым было – поставить в угол. Угол был в ее спальне, темной, тесной комнате, где пахло духами и еще чем-то тяжелым – снами, мыслями, а может, просто редко проветриваемой постелью. Она вела дочь за руку и, произнеся торжественно слова «ты наказана», оставляла одну, непременно лицом к стене. Нонна не сопротивлялась, шла, как зачарованная. Дверь за матерью закрывалась, и наступали темень и тишина. И покой. Облегчение. Здесь можно было отдохнуть и не бояться сделать что-то не то или не так. Уже наказана. Бояться уже нечего. Нонна закрывала глаза. Если стоять долго с закрытыми глазами, начинало покачивать, а если зажмуриться, то мерещились радужные круги. Она снова открывала глаза и видела один и тот же кусок обоев – такие же были у одноклассницы, у которой она побывала однажды дома. Повторяющийся узор, подобный какому-то старинному гербу, с венком по центру. В этом венке ей был знаком каждый цветок, каждый лепесток, пересчитаны все тычинки.
Как загипнотизированная, она проводила часы, вечность – во всяком случае, так ей казалось, – лицом к стене, даже не пытаясь развернуться или выйти, сесть или лечь, взять что-то в комнате.
Узкий ремешок, который мать использовала для порки, до сих пор висит у той в платяном шкафу. К этому наказанию она прибегала нечасто, но особенно торжественно. «Ты заслужила серьезное наказание», – сердце сжималось, хотелось заплакать, но ужас не давал. Лицо само скукоживалось от страха, а дыхание сбивалось, сокращалось до всхлипов. Ноги подкашивались, пока мать так же за руку вела ее в ту же спальню, доставала ремешок из шкафа, укладывала на кровать, прихватывала за щиколотки. Нонна знала очень хорошо эту боль. Страх был в ожидании. Оцепенение и бессилие, предшествующие боли.
К пятнадцати годам страх оплошать и быть наказанной вместе с мечтой развеселить маму сменились навязчивыми фантазиями о сепарации, сдобренными жаждой жестокой мести. Длилось и давило тоскливое чувство склеенности с матерью намертво, безысходно. Такой вот клей «Момент» – с едким запахом, прозрачный, вязкий, и отодрать можно только вместе с кожей. Казалось, им с мамой никогда не расстаться. Каждую секунду она ненавидела мать и не могла без нее обойтись – шла ли речь о школьном сочинении, выборе одежды, бесконечных конфликтах с одноклассниками, прическе (она давно хотела постричься, но мать не давала отрезать косу) или мнении о мальчике из соседнего подъезда.
Девочка подросла, окрепла – физические наказания вынужденно сменились словесными, количество запретов росло пропорционально количеству желаний.
Нонна в пижаме подходит к кухне. Мать с кем-то говорит. По телефону? Так рано?
«Чем я виновата? Почему, что со мной не так? Чем я хуже других? Разве я что-то делала неправильно? Я уверена, что всегда была права. Тогда почему одна? И Нонка будет одна. Такая же…»
Последовало словечко, привычное от одноклассников, но чтобы мат себе позволила мать! Да Нонна вообще впервые слышала от нее такое. Она заглянула на кухню. Телефон стоял на своем месте, мать стучала ножом по разделочной доске.
– Доброе утро, мам…
– Приведи себя в порядок. Приходи завтракать.
И мама вроде бы замолчала. Тем временем Нонна продолжала слышать.
«Вот. Ну кому такая нужна замарашка? Одни кости, пижама и та какая-то вся серая. Неприятно смотреть. Волосы серые, губы серые, глаза серые… бедная моя. Я в ее годы и то была поярче…»
В этот день Нонна начала слышать мысли людей. И это было кошмарно. В метро она глохла от многоголосия – хохота, тупых шуток, страхов, что поезд остановится, что опоздаю, что опять попадусь начальству, – и невероятного количества скабрезностей. Правда, чаще всего не в свой адрес. Сильнее всего обескураживало то, что по своему поводу она почти ничего не слышала. Чаще всего что-то вроде: «А вот эта худышка, интересно, выходит или нет? Надо спросить».
– Нет! Не выхожу! Выход с другой стороны на «Китай-городе»!
В школу она решила больше не ходить. Ни одной светлой мысли за весь день, на весь класс. Сборище озабоченных, тупых придурков. Вот только Иван Николаевич – молодой, с бугристым красным лицом, недавно из института, учитель алгебры и геометрии, стоя перед окном, давая классу спокойно, по цепочке, содрать контрольную у всего лишь двух отличников, пытался вспомнить какое-то стихотворение… да так и не вспомнил. Хоть бы он был не такой страшненький…
Поход с матерью в консерваторию обернулся катастрофой. Моцарта услышать не удалось. Гвалт стоял, как на вокзале. Не только большинству слушателей, но и большинству оркестрантов Моцарт был по барабану. Один из немногих, первая скрипка, Никифоров, отдавал всего себя мелодии, мысленно вторя ей голосом. Беда только, что этого Никифорова не зря в свое время не взяли на вокальное отделение, голос у него, даже внутренний, был совершенно ослиный. Дирижер периодически мысленно орал матом, причем в самых неожиданных местах, когда, честно говоря, казалось, что как раз все в порядке. Ударник отсчитывал такты. Мужик рядом с Нонной отсчитывал время до конца. Его жена, приведшая его в поводу на культурное мероприятие, просчитывала квартплату – что-то там не сходилось в квитанциях – и мысленно ревизовала продукты в холодильнике в преддверии гостей. Мама продолжала нескончаемую жалобу на одиночество и судьбу, на то, что страдает только потому, что всегда права. Оказалось, что эта мысль в различных своих вариациях была практически единственной в ее голове.
Поразительно, но дети, подростки, взрослые и старики, мужчины и женщины скрывали в головах то, что не представляло, собственно, никакого интереса. Единственный резон для утаивания – приличия. В девяти случаях из десяти «мысль изреченная» отличалась от внутренней лишь отсутствием ругательных выражений.
Мужчины чаще всего примитивно проглатывали обсценную лексику. Оставшийся «за кадром» репертуар был не слишком богат – междометия, мужской шовинизм, проклятия и пошлости.
Любимый прием лиц женского пола в разговоре был умалчивание и недоговаривание. Женщины также широко использовали оксюмороны, произнося что-то совсем противоположное, несовместимое с тем, что думали. Так Нонна чуть было не потеряла единственную подругу. А потом решила: «Ну и ладно. Считает бледной спирохетой, но ведь понимает меня вроде, и книги одни и те же читаем. И на день рождения зовет». И все осталось по-прежнему.
Но все это было так скучно, скучно, скучно, банально. Невыносимым оказалось обнаружить, что скрытый мир так же прост, как явный. Лишь однажды, в сумерках, она услышала музыку, звучавшую в голове человека, быстрым силуэтом к ней приближавшегося. Это был оркестр – мощь, много меди, ударных. Звуки пробивали насквозь, прошивали, как пули. Там было столько отчаяния и столько силы… Нонна остановилась, оглушенная, прохожий с невидящим взглядом пронесся мимо, свернул за угол, и музыка затихла. Он шел очень быстро.
«Не хочу! – изо всех сил подумала Нонна. – Не-хо-чу! Заберите это, пожалуйста!» На следующий день она проснулась обычной. Казалось с отвычки – оглохла.
Странный опыт продолжался всего неделю и постепенно забылся, не изменив ни капли ее жизнь. Тайное знание оказалось бесполезным. Предстояли экзамены, поступление.
Иногда ей приходило в голову: если бы кто-то другой научился слушать мысли и встретил ее, то тому другому крупно повезло бы. Собственные мысли казались ей ужасно интересными: они были цветными и дерзкими, она часто думала стихи или даже песни. Иногда, правда, тут же, вслед, думала о том, что все это так же скучно, совсем не талантливо и не оригинально. И снова: раз я так сама об этом думаю – это сомнения, рефлексия, значит, я интересная, сложная.
Поступление в пединститут – по настоянию мамы – казалось ей недоразумением. Окончила тем не менее с красным дипломом. Устроилась в издательство, сначала корректором, потом редактором. Пока, временно. Временно.
2021 г., Москва
17.02.21. Глеб, тридцать два года, первый прием, самодиагноз – депрессия. Запрос об отношениях с женщиной много старше себя, около пятидесяти (хм, считай, моя ровесница), у которой, как он точно знает, есть любовник, в свою очередь много старше ее, лет восемьдесят. С тем человеком у нее любовь, духовная связь много лет, секса уже нет. С Глебом, как он считает, только секс, она не уважает его, не любит, троллит, манипулирует.
Весьма интеллектуален, рефлексии с перебором. Высшее образование, историк. Писал диссертацию, забросил, работал в музее – в одном из монастырей в центре. Занялся дизайном, прошел обучение, работает на фрилансе.
Живет один, но близко с родителями. Мать холодная, проявляет практическую заботу, поддерживает его материально. Несколько раз: «Моя мама ничего не замечает», «Она спрашивает и не слышит ответа», «Она вообще меня не слышит». Отец мягче матери, была близость в детстве, сейчас нет, считает отца слабым и незначимым. Близких друзей нет.
В 11–12 лет селфхарм, суицидальные мысли.
Люди не вызывают эмоций в отличие от искусства. В подростковом возрасте на концерте Шостаковича “чуть не упал в обморок от эмоций”. Ассоциации с музыкой – легкость, освобождение.
Чего только не услышишь на сессии. Когда он рассказывал о любовнике своей возлюбленной, меня что-то кольнуло, в дыхалке замерло. Уж больно это напоминает мне… по-хорошему, надо отказываться от этого клиента, слишком сильно резонирует, проекции мощнее мэппинга. Но, может, удастся справиться. Надо отнести на супервизию.
Отец после цэдээловских попоек: «Вся литературная Москва меня приветствовала… мне там все признавались в любви… Костюшкин привел председателя российского казачьего общества, меня приняли в казаки, я теперь – генерал казачьего войска… мы обмывали мой ответ в “Культобозе”… Сахаров с Кедриным повздорили, один другого стукнул бутылкой по башке, вызвали скорую, да… не знаю, чем кончилось…» Часто он возвращался ночью, шел на кухню, доставал там еще бутылочку и сидел с ней долго. Мог заснуть за столом.
Организм у него всегда был железобетонный – никогда никакого похмелья, наутро вставал и шел по делам. Только теперь, за восемьдесят, накрыло. «Какая гипертония, это мое нормальное давление. У всех сто двадцать – норма, а у меня сто сорок – сто шестьдесят. Отвяжитесь уже от меня с вашим давлением». – «Да нет, Сергей Иванович, я вам как медик говорю, такой нормы не бывает, это очень опасно».
Больница. В этой больнице я столкнулась с той самой Нонной нос к носу у его койки. Это было сильно неудобненько. Мы вместе вошли в лифт, она с авоськами, и я с авоськами… потянулись к одной и той же кнопке этажа – я нажала, она убрала руку. Тут вот меня кольнуло – как и сейчас, на сессии с этим Глебом. Вышли из лифта, отправились в одну сторону, я завернула к врачу, а когда вошла в палату, она была уже там, у койки. Моложавая, даже в каких-то шортах на колготки, бледное лицо, довольно тонкое, но бесцветное. Того же типажа, что мать, но мать красавица и до сих пор, в свои за восемьдесят, а эта – невзрачная, бледная моль. Она быстро встала и вышла, глядя в сторону. Вернулась, видимо, после моего ухода. Медики со мной говорили, когда нужно было официально что-то обсудить или за что-то заплатить, а когда надо было поменять белье – с ней. Медики, они ребята опытные, быстро секут, что к чему. Я перестала бегать в больницу каждый день – какой смысл таскать одни и те же продукты в двойном количестве.
Мы уже встречались. Однажды. Когда это? Лет двадцать как? Жжет и сейчас. Отец сидел со своей бутылкой, а я – за тридцать, после развода, видавшая виды женщина с ого-го каким жизненным опытом, нашедшая временное, но затянувшееся пристанище в родительском доме, – кралась к холодильнику, надеясь, что не заметит. Он вдруг заговорил со мной, такого его голоса я давно – а может, никогда – не слышала. Тихо, ласково, без фирменного его рыка на заднем плане, каким-то тоненьким голоском:
– Ну что ты, давай, иди сюда, посиди со мной…
Душа у меня сначала ушла в пятки, а потом рванулась навстречу, я со своим яблоком, добытым из холодильника, с дурацкой улыбкой пошла к нему, и вдруг он неверным, но совершенно ясным жестом потянул меня, стал присаживать к себе на колени.
– Вот вы, молодые, да…
Дыхание оборвалось, я дернулась и, стараясь не толкнуть, не уронить его с ветхой табуретки, – скорее, скорее прочь, закрыть за собой дверь.
Это было не мне – этот голос, эти слова. Есть кто-то, к кому он обращался таким голосом. Просто какая-то другая баба, как в романах, как у нашего завкафедрой по античке с его аспиранткой, что-то такое же банальное, омерзительное, страшное. Меня он не видел сейчас на кухне. Не имеет для него никакого значения, убежала я от него или нет, он не вспомнит завтра этого эпизода, мозг его отравлен, сбоит, у него глюки, и это тоже омерзительно и страшно. Мать, Лёлечка, девочка преклонных лет, терпит, страдалица по желанию, по призванию. Знает ли она и это? Мне омерзительно с ней об этом говорить, я не хочу никогда никому об этом рассказывать. Забыть. Вычеркнуть.
2021 г., деревня Защепихино, СНТ «Писатели», Подмосковье – 2001 г., Москва
Писать трудно. Сергей всегда долго раскачивался – ходил, лежал на диване, снова ходил – прежде чем начать. Потом сутками не вставал из-за стола – писал, писал. Я хотела бы описать всё, рассказать о своей жизни, но у меня не получается. Свекровь Нина Григорьевна смогла. Если бы я, как она, обладала методичностью, самодисциплиной, умением садиться и писать каждый день! Правда, в ее жизни было много драматических событий: война, эвакуация, выживание, диссертация, наука – ей было о чем писать. А у меня был только Сергей, его рукописи, машинопись и Анна. Когда мы утратили с ней связь? Она всегда была папина дочка.
Мне никто теперь не нужен, я живу на даче, здесь мои вышивки, цветы во дворе, птицы, эти удивительные существа, такие крошечные и такие самостоятельные. Щебечут, перескакивают с ветки на ветку, порхают. Кажется, и не заботит их ничего, не нужны ни пища, ни жилье. «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…» Сергей вечно мне «бросал в лицо» эту строку… Мол, вы, мадам, как птичка божия, живете за кольцовской спиной, как у Христа за пазухой, толку от вас никакого. Меж тем тут, на даче, всегда много работы, тяжелой, физической, и я одна здесь со всем справляюсь. А вечером берусь за вышивку.
Я вышиваю теперь не вещи, а картины. Каждый вечер сажусь у окна, включаю лампу и вышиваю. Рисунки для вышивок я придумываю сама. Иногда беру отдельные предметы или цветы из репродукций, иногда вышиваю по мотивам старых картин Анны, а иногда – даже по фотографиям. Но все равно – это мои картины. Я так чувствую. Самое сложное подобрать цвет – нитки – так, чтобы получились оттенки. У меня бывают портреты, лица – в них особенно сложно сделать правильные, красивые переходы цвета. Мне нравятся сюжеты, где много ярких растений: деревьев, цветов, плодов. А еще – чтобы что-то происходило: у меня бегут дети за воздушным змеем, танцует с платочком кот, спит под лопухом гном, а лиса его сторожит… Начиная каждую вышивку, делая первый стежок по канве, по намеченному рисунку, я каждый раз волнуюсь и радуюсь – это торжественный момент. Потом идет работа – ежевечерне, буднично, сантиметр за сантиметром, цвет за цветом, стежок за стежком. Не всегда получается сразу «попасть», я часто переделываю, выпарываю, уничтожаю уже пройденный путь и шью заново. Трудно объяснить, почему это занятие мне не просто нравится, а так важно. Но я чувствую, что, если не буду вышивать, это буду уже не я. И наконец на канве виднеется последний незаполненный бесцветный пробел, этот бледный участок становится все меньше, меньше, и вот остается последний стежок. Он сделан – работа закончена. Я разворачиваю только что оконченную вышивку и рассматриваю придирчиво, но любовно. Каждая кажется мне совершенной, ведь в процессе работы я столько раз поправила, переделала, если что-то шло не так. Теперь вышивку нужно постирать, выгладить, чтобы убрать неровности, бугры деформировавшейся под нитками канвы. И оформить в раму. Мне нравится в мастерской подбирать багет, ждать готовности, забирать свое произведение оформленным – тяжелым, солидным. Так хорошо обводить взглядом стены дома и видеть свои работы. Утром первое, что я вижу, едва открыв глаза, – мамина вышивка с маками, васильками и колоском, а рядом – моя такая же. Еще детская, чудом сохранившаяся. Я повторяла за мамой. Букетики расположены симметрично и вместе образуют венок. Здесь, на даче, вокруг меня мои цветы, птицы, мои вышивки, приходящие кормиться коты – и это моя жизнь, мне спокойно и светло.
Там, в квартире, все время толчется она, эта баба. Двадцать лет назад начался этот кошмар в моей жизни. Сначала казалось – нет, невозможно поверить, это все сплетни, наговоры. Ведь он, Сергей, вечно толковал про духовность, про нравственное начало. Брезгливо пожимал плечами, когда доносились слухи то об одном, то о другом из общих знакомых, что появлялись с любовницами: выглядят, мол, глупо и других заставляют чувствовать себя неловко. Отчего он не ушел еще тогда? Видимо, так повернулся его культ долга, порядочности и забота о репутации. Смешной, жалкий, лживый культ. Отчего я не ушла? Дочь все задает этот вопрос. Нет у меня ответа, нет. Я не знаю. Отстаньте от меня.
Насколько полно ей удалось им завладеть! Она распоряжается его деньгами, его мыслями, его идеями. Он, кто всегда был выше всяческих группировок, манеры поливать помоями из-за угла, принятой в так называемой литературной Москве, теперь повторяет пересуды, принесенные этой низкой бездарной бабой, науськанный ею, вступает в какие-то дележки и перепалки. Противно, отвратительно.
Я стала врагом номер один. Я, потратившая жизнь на печатание его шедевров, готовку борщей, выслушивание речей о низких и неблагодарных сволочах, с которыми он меня автоматически соединял – вы с Ивановым… вы и ваш Огурцов… такие, как вы и ваш разлюбезный Николаевский…
Его книги. Я никогда не читала их книгами. Зато многажды – с учетом своих ошибок и его правок – перечитывала каждую в виде рукописи. Сейчас даже не могу сказать, нравились ли они мне. Теперь все, что связано с ним, кажется отвратительным, убогим, уродливым. Я отдаю себе отчет в том, что на мое мнение влияют наши сегодняшние отношения. Ну так что ж. Я не претендую на объективность, это лишь то, как я думаю и чувствую.
Когда я читала текст, переносимый мною же на печатные страницы с желтоватых, исписанных от руки листов, мне он казался… талантливым? Да бог весть, что это слово означает. Текст был где-то очень верным, точным, где-то – вычурным, с перебором восклицаний и риторических вопросов; временами неприятно было узнавать собственную жизнь, лишь чуть измененную, рассказанную хорошо подобранными словами, уснащенную метафорами, усеянную лирическими многоточиями и авторскими тире для выразительности.
То были священные тексты для меня. Хочу забыть об этом.
Мне восемьдесят три. Дочь разводит руками, морщится и спрашивает, как нам не надоело в этом возрасте выяснять отношения. Я никогда не думала, что в восемьдесят три буду испытывать такие сильные чувства. Даже в семьдесят мне еще казалось, что восемьдесят – это мир и покой, благость и умиротворение. Но нет, оказалось, не так. Себе я могу признаться – пришла ненависть. Настоящая, жгучая, ядовитая. И жалость. Такая же жгучая.
Но я ничего не выясняю, никаких отношений. И никогда мне это было не нужно, всегда – противно. Была любовь, близость, но оказалось, что все это оказалось иллюзиями. Осталась брезгливость. Я хочу только, чтобы меня все оставили в покое, он прежде всего. Но нет, он не может. Он звонит, он спрашивает, нужны ли мне деньги – ха! У меня теперь есть свои деньги: пенсия с московскими надбавками и помощь Анны – и их достаточно. Он по привычке считает, что «всех содержит». Он приезжает – такси ему вызываю я, он так и не научился себя обслуживать. А приехав, приходит в ярость от каждого моего слова, от каждого движения, его раздражает всё: мои вышивки, мои цветы и даже коты и птицы, которых он якобы всегда любил. Он дошел до того, что обвинил меня, будто я «со своей извращенной манипуляторской натурой» прикармливаю птиц, чтобы коты за ними охотились и убивали их.
Я не боюсь смерти. Я однажды уже умерла.
Теми ночами, двадцать лет назад, я не могла быть дома одна, в этой треклятой квартире, символизировавшей его успех и мою полную зависимость. Мне некуда было деваться от нее, я к ней была пришита намертво и ненавидела ее. Бродила, как безумная, по центру, уходила далеко через мосты, по бульварам. Я подходила к перилам моста и представляла свой прыжок вниз. Но духу у меня не хватало. Ночная Москва не была пустынна, по центру перемещались стаи крикливых подростков и просто гуляк, милиционеры смотрели подозрительно. Один из них как-то подошел, отрапортовал имя-фамилию-звание, спросил, может ли помочь. – «Нет, не можете, мне не нужна помощь, спасибо. Мне шестьдесят, у меня нет ничего своего – ни своих денег, ни своей квартиры, ни своей жизни. Дочь никогда меня не любила и не признавала, тогда же и вовсе вся в своих проблемах – развод, новые отношения, какой-то ужасный мужик, бывший муж – почти старик, маленький сын. Я кружу по центру этого города, так и не ставшего для меня своим, чужого, с редкими фонарями, в ночном тумане. И скоро мне возвращаться туда, куда я не хочу идти всеми силами души, но идти мне больше некуда».
Я возвращалась под утро. Летом в три начинает светать, к четырем практически светло. Это самые пустынные часы, когда на улицах никого – ни поздних гуляк, ни ранних работяг. Даже дворники появляются попозже, ближе к шести. Ноги гудели, болело травмированное по молодости колено. Но благодаря этому бесцельному хождению, движению ног, интенсивному дыханию, мне делалось легче, как будто через физические усилия я избавлялась от того, что невозможно было выносить душе.
Маленькие мосты через канал не так были освещены, как Каменный или Чугунный, набережные их тоже были пустынны. Целые кварталы – полузаброшенные, темные. Теперь там, Анна говорит, модный район, рестораны и отстроенные заново, подкрашенные жилые дома. Озерковские и Садовнические набережные и улицы, Большая Татарская, Овчинниковские переулки. Вот здесь, в Малом Овчинниковском, был второй наш московский адрес после Арбата. Тут с нами жил кот – серый лохматый Мишка, любимец хозяина, сгинувший потом где-то в замоскворецких переулках. Тут мы вдвоем ходили искать его по дворам, по помойкам и не нашли. Тут я слушала рукопись того, первого романа, разошедшегося в машинописной версии. Казалось, счастье уже есть, но вот-вот начнется настоящая, большая жизнь, общая на двоих.
Вдруг силы покинули меня, дыхание сперло, сердце заколотилось. Я остановилась, не в силах идти, взялась за стену дома. К горлу подступили не то слезы, не то ужас, я задыхалась. Перед глазами поплыли черные круги, смутно я увидела темную фигуру, быстро приближавшуюся, шаги часто стучали, близились, и вдруг сверкнул нож. Взмах был прямо ко мне, по дуге, снизу вверх, удар проткнул плащ, я услышала хруст ткани, ощутила острую боль между ребрами и упала с мыслью: вот я и умерла.
Очнулась я на том же месте. Не знаю, сколько прошло времени, но люди в переулке так и не появились. Оглядела плащ – дыры не было. Крови тоже. Я просто встала, отряхнула одежду и пошла, до дома оставалось совсем немного. Больше я не бродила ночами. С той «смертью» действительно умерла часть меня – и мне без нее стало легче.
2021–1976–1995 гг., Москва
– Вот принесла черешню тебе.
– О, черешня… хорошая черешня… тут я рискую все один съесть и обожраться.
– Я тебе и принесла, так что ешь. Только смотри, чтобы животу вреда не было.
– Это от вишни, от черешни нет вреда. Вот в Молдавии эти деревья… усыпаны.
– Да, там еще персики, мы в трудовом лагере их собирали. А потом кидались ими.
– Ну персики, да… да чего там только не было…. Сады так сады. Молдавия, да…
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но в чем он истинный был гений,
Что знал он тверже всех наук,
Что было для него измлада
И труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день
Его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей.
Отец выделяет «в Молдавии» голосовым приемом опытного ритора и лектора. Только голос у него теперь сипит, старческая мокрота мешается, заставляет откашливаться поминутно. «В Молдавии, м-да…» – еще раз повторяет он.
– Я его тоже, кстати, вспоминала недавно. Публия Назона…
– Да, Публий Овидий Назон…
– Где ж он там степи-то, кстати, взял… Пушкин в смысле.
– Ну как же – там лесостепи, почему же… Пушкин точен был всегда, не позволял себе приблизительности. Во всем был точен. И в критике в том числе – краток и точен. Про Грибоедова сказал – растащат на цитаты, так и растащили же. М-да, черешня вкусная… Да что ты там все делаешь?
– Да вот пытаюсь отмыть хоть немного… тут вот кастрюля…
– Ах, кастрюля… Надо сказать, Молдавии досталось, конечно, от Пушкина. Х-ха, да… «Проклятый город Кишинев! Тебя бранить язык устанет»… Ну и так далее….
– Да, там дальше еще про Содом что-то…
– Ну да, ну да.
Так, если верить Моисею,
Погиб несчастливый Содом.
Но с этим милым городком
Я Кишинев равнять не смею,
Я слишком с Библией знаком
И к лести вовсе не привычен.
Содом, ты знаешь, был отличен
Не только вежливым грехом,
Но просвещением, пирами,
Гостеприимными домами
И красотой нестрогих дев!
Ну и дальше сравнения все не в пользу Кишинева, да…
А я вот был председателем секции молдавской литературы. Учил их патриотизму. Они все – мы румыны, мы румыны… я говорю – ну каки-и-ие вы румыны, ну мать вашу так, ну какие румыны. Румынию придумали в девятнадцатом веке по разным там политическим мотивам… А Молдавия – древняя страна, старинная… Нет – мы румыны. Ну да и черт с вами, говорю.
– Хм. Ну я пойду.
– Так что, то есть ты совсем поехала?
– Да, поеду. До дому еще добираться…
Поговорили. Думала напомнить про свой день рождения, да незачем. Да и сама, честно говоря, забыла.
Что ты чувствуешь? Когда сидишь у своего подъезда на лавке, смеркается, ты видишь свое окно на первом этаже, но не идешь домой. Ты не пошла вовремя, когда звали, было так весело и необычно кувыркаться в аккуратном городском стожке травы на газоне перед подъездом. Вон она, эта копна, ее еще можно различить в сумерках. А теперь тебя не пускают. Папа сказал: надо было идти, когда звали. Иди-ка попрыгай теперь. И что? Ну, буду сидеть, пока не позовут. Все равно пустят. Только противно. Обидно. Ничего плохого я не сделала. Мне просто было весело. Я не чувствую себя одиноко. Я чувствую себя глупо, стыдно и зло. Никакой детской травмы. И никакого урока на будущее, даже не думайте, не дождетесь.
Лучшие годы помещаются в одну фразу. Я рано вышла замуж, родила, изменила и убежала. Отсчет лет? Ну лет тридцать назад. Чуть меньше. Где-то между окончанием филфака и Нонкой.
Мошенник глядел мне в глаза карими своими, вишневыми: «Девушка, да мне на вечерние прыжки надо, да я ж инструктор по парашютному спорту… гайцы остановили, а я все документы в сумке дома забыл… а мне на прыжки!.. и деньги забыл… Мне бы долларов сто откупиться. Вы мне оставьте свой телефон, и я вам свой скажу, я вам вместе с деньгами завтра букет красных роз пришлю! В корзине! Сто штук». А брови… вразлет.
Неужто вид у меня такой заброшенный? Я замужняя дама, мать, у меня интеллигентный муж, солидный, взрослый… очень взрослый. Можно не спрашивать дядюшку Фрейда, он и так просочился во все щели и поры, во все извилины души, во все идеи, тексты, драмы, концепты, сюжеты, краски и даже звуки – сегодня любому школьнику понятно, почему и для чего девочке нужен очень взрослый муж.
Я смотрела, как он продвигался в толпе, и поворот его плеч ясно говорил о том, что меня – как бы это сказать прилично? – обманули. Наивность моя была столь первобытна, что я даже позвонила несколько раз по оставленному телефону. Еще и сегодня при каждом звонке из «службы безопасности Сбербанка» или «следственного комитета», при каждом всхлипе «неместных» резидентов электрички я думаю: А вдруг это правда? Вот сто человек врут, а один – вдруг правда?
Через примерно год на том же месте я схватила тебя за рукав:
– И где же моя корзина с розами?
Я была венчанной женой, и супруг перед Богом никак не давал мне земного развода. Мы с тобой сидели в коридоре суда и ждали своей очереди, ведя неспешную доверительную беседу, приличествовавшую сюжету и обстановке.
– Если тебя слегка подпоить, надарить подарков, наговорить красивых слов – ну поумнее, ты ж не дурочка какая, ты отдашься, сама не заметишь. Ты ж порока не узна́ешь, если тебе его на блюдце поднести с каемкой, ты ж его не видела никогда.
– Так я и не стану разбираться, порок или нет. Неинтересно. Ну вот отдала я тебе сто долларов тогда – я знала, что, может, ты и врешь. Просто решила не разбираться, а поверить. Мне все равно было. То было мое решение. И – вот видишь!
После полутора лет походов в суд мне выдали наконец бледную, каким-то допотопным сиреневым цветом напечатанную справку о разводе.
– Ну и? Ты что, не хочешь разве, чтобы мы теперь поженились? – Этим вопросом он, пожалуй, застал меня врасплох.
Мне даже в голову это не приходило. Он высыпа́л мои шмотки в ванну, когда я раз в две недели собирала их, чтобы уйти навсегда. Один раз я ушла – и вернулась через три дня. Сама. Вещи даже не разбирала. Он писал клятвы фломастером на белой, масляной краски, двери. На последние триста баксов был куплен телевизор. И через неделю продан. Он постоянно терял мою машину, угонял ее, находил, ронял в кювет и отправлял на штрафстоянки. Забирать ее оттуда мне приходилось самой. Я была вынуждена занимать у подруг деньги, которые мы не могли отдать. Он двинул мне в челюсть ногой – аккуратно прицелившись. Часами он делал вид, что разговаривает со своей бывшей. Уходя, клал на грязную тарелку две вилки, чтобы я думала, будто они ели вдвоем из одной тарелки. Он скрывал от меня много такого, чего я не могла себе и представить. Он верил мне безоговорочно.
Проще быть таким, каким ты себя уже знаешь. Не пробовать волчьих ягод, не смотреть по сторонам. Выбрать себя один раз, запомнить и больше не думать об этом, не знать, каково это, – быть иным. Теперь, вернувшись, я это точно знаю.
В один прекрасный день я набираю номер и говорю: «Знаешь, этой ночью я была с другим», – и твой слух и мозг зависают, ты не можешь поверить – ни тому, что это правда, ни тому, что я могу врать. Я научилась у тебя лгать, чтобы мстить и мучить. Ты тем временем научился верить в то, что для меня это невозможно. Ты умер, так и не разобравшись.
Мы к этому времени уже расстались. Приворотный яд выдохся, силы тоже. Любовь на уничтожение, длившаяся бесконечных два года, закончилась в одно мгновение. Однажды утром я снова собрала свои сумки и просто сказала: «Ну все, я пошла. Нет. Я больше не вернусь. Это точно».
И тут мой мошенник, мой инструктор по парашютному спорту, мальчик мой, которому жить оставалось меньше четырех месяцев до своих двадцати девяти, любовник, равных которому я более не встречала, сволочь, предатель и кобель, каких мало, клинический бордерлайн и психопат, он молча взял мои сумки, погрузил их в мою машину и отвез меня сюда. В эту квартиру. Мы поднялись на этаж и стояли с сумками перед дверью. Его колотило, меня тоже. Он сказал, что будет ждать. Я не ответила. Вернувшись с дачи через два дня, я обнаружила, что сумки, оставленные мною в коридоре, исчезли. Ближайший месяц я жила в одних джинсах, футболке и с парой трусов, которые брала с собой на дачу. Мне было так спокойно: я теперь знала, что даже не подумаю звонить, искать свои шмотки, что-то обсуждать. Нет. Нет, и все.
– Ты больше не уедешь? – спрашивал сын.
– Нет, не уеду.
В психушке коридоры были широкие, с полами грязно-рыжего, с проплешинами кафеля, в сортирах голые, без дверей проемы – в глубине маячили неясные фигуры. Колонны центрального фойе увивали плющи и лианы, рекреацию загромождали огромные листья пальм, фикусов и монстер в кадках. Экзотические растения любят подобный – тяжелый, застоялый, жаркий – дух. Им это напоминает родные джунгли. На скамейке под пальмами сидели интеллигентного вида старуха и высокий тощий псих в синей робе, с выпуклым узким лбом и глазами навыкате. Рядом с ней стояла объемная сумка – видимо, с продуктами. Он поедал блестящую, мокрую от жира куру, жадно, по-черепашьи кусая, заглатывая пищу. Мать смотрела на него внимательно, держа наготове салфетку и ломоть хлеба. За решеткой, отгораживавшей отделение, держась за прутья, приникали к ним, тесня друг друга, бритые люди в синих робах. «Женёк, Женёк, – кричал один. – Косточки оставь! Оставь косточки, Женёк!» Из глубины раздавались гортанные голоса и смех, звук телевизора.
В наркологическом отделении было чисто, бело, закрытые двери, светлый линолеум, скрадывающий звук шагов. Доктор беседовал со мной добросовестно, долго. Не надо было мне приезжать. Не пришлось бы столько раз говорить «нет»…
– Вы родственница?
– Нет.
– Он говорит, вы единственная родственница, близкая.
– Нет. У него есть мать, сестра, отец. Я ему – никто.
– Ему необходимо присутствие близкого человека. Вы готовы с ним быть? У нас есть поддерживающая программа также для родственников.
– Нет. Я не готова. Мне не нужно.
– Его курс лечения заканчивается, вы готовы его принять после больницы?
– Нет.
– Вы поддерживаете отношения с его матерью, сестрой, отцом, сможете передать им информацию?
– Нет, не поддерживаю, не смогу.
Отца своего он называл батей и лучшим другом. Однажды мы были в гостях у бати и его молодой жены. Началось светски, закончилось дракой. Молодая жена получила в лоб от пасынка. Встречи же с матерью на моей памяти происходили исключительно в присутствии ментов, которых она вызывала против сына. Их связывала взаимная ненависть. Когда-то он был беспомощным младенцем, которого она кормила грудью.
Двадцать девять. Лицо у трупа было желтое и угловатое. Холод лба – потусторонний, мертвецкий, ни с чем не сравнимый холод. В тот день я в первый и единственный раз в своей жизни упилась водки. Что было бы со мной, если бы он остался жив? Что было бы с ним, если бы мы не встретились?
Как-то он приснился мне – с красными тюльпанами в руках.
Вернуться в родительский дом после многих лет взрослой жизни – это как родиться обратно, как войти в ту же реку, как оказаться действующим лицом собственного дежавю, как провалиться в щель небытия между прошлым и будущим.
Дача. Туда отвези мешки с барахлом и мусором – мать все зарывала в землю на участке, о чем потом говорила: «Я эту землю создала собственными руками». Картофельные очистки, остатки продуктов, тряпки – для перегноя, консервные банки – для дренажа, яичную скорлупу – для кальция. Назад отвези, опять же, мешки с барахлом и мусором, барахло в стирку, мусор – тот, что нельзя закопать, – в помойку.
О благоустройстве дачи можно писать отдельный роман, ну как минимум трактат. Чего стоит мебель, перевезенная из бабушкиной квартиры в московскую, а оттуда – на дачу.
– Лёлечка, ну какого он, шкаф этот, размера, ты можешь померить? Мне же нужно понимать, какую машину заказывать.
– Слушай, ну вот… ну раскинь руки – вот такого он размера.