Глава вторая

В Ростов санитарный поезд прибыл глубокой ночью, и рассмотреть город Максим не смог.

Госпиталь, куда их привезли, находился в здании бывшего пожарного техникума, неподалеку от улицы, где в начале своей учительской работы жил Васильцов.

…Он попал в средоточие мук: пули, застрявшие в легких, осколки, раздробившие бедра…

За пределами госпиталя текла своя жизнь, и люди вряд ли часто задумывались, что там, за этими стенами, — отчаяние, стоны, скрываемые мужские слезы. Даже здесь страдать надо было с достоинством, не теряя человеческого облика, не рассчитывая на жалость.

В одной палате с Максимом оказался капитан Мясоедов: он хамовато требовал усиленного внимания к себе и раздражал Васильцова пошлыми подробными рассказами о случайных связях, разговорами о мерзкой сущности всех женщин на свете:

— Самки и суки…

Максим однажды не выдержал:

— И ваша родная мать?

Палладий осекся.

— А что — и она, — с вызовом сказал он.

— Мне жаль вас, — нахмурился Васильцов.

Вторым в палате был молоденький, совсем недавно закончивший краткосрочные курсы лейтенант Бурлимов, старательно пощипывающий верхнюю губу, чтобы скорее вырастали усы. Вадик, как назвал он сам себя, был легко ранен в шею, и еще — когда бежал в атаку и кричал: «Ура!» — пуля вошла у него в левую щеку и вышла в правую, не задев ни одного зуба. Теперь на каждой из румяных щек лейтенанта были ямочки, по всей видимости, очень нравившиеся волоокой медсестре Тине.

А четвертым сопалатником оказался пожилой подполковник интендантской службы Роман Денисович Спинджар, с оплывшим лицом безвольного человека. Из его рассказов Максим узнал, что до войны Спинджар был директором комиссионного магазина («Вы не можете себе даже представить, насколько это ответственный участок»), в начале войны он своевременно эвакуировал свою семью, а сам в армии служил начфином дивизии, и его ранило при налете авиации.

Дни госпитальные казались Максиму бесконечно длинными и монотонными: прием пищи, перевязки, уколы… Перевязки, уколы, прием пищи… И мучительные операции. Под наркозом чистили рану, сшивали нерв. Разнообразие вносили обходы начальницы хирургического отделения — Шехерезады, как прозвал он про себя тоненькую, быструю в речи и движениях молодую женщину с матовым удлиненным лицом и живым блеском темных глаз.

Однажды она вызвала Максима к себе в ординаторскую на консультацию к профессору из мединститута — седовласому старику в пенсне на цепочке. Профессор, только взглянув на руку Васильцова, снял пенсне, оставившее на переносице красные, похожие на восьмерки, отпечатки и отпустил раненого. Максим, задержавшись в коридоре у приоткрытой двери, услышал их разговор.

— Надо ампутировать, угроза гангрены, — устало произнес профессор.

— Может быть, повременить, Илья Степанович? — деликатно, но твердо попросила Шехерезада.

— Ну, если вы берете это решение на свою совесть, — несколько даже обиженно сказал профессор.

Как позже показало время, два пальца Максиму — большой и безымянный — удалось спасти. Но еще тогда, стоя под дверью, Васильцов почувствовал огромную признательность смелой Шехерезаде.

Уже выписывая Максима, она оказала, имея в виду надрезы возле локтя:

— Мои автографы… на всю жизнь. Не кручиньтесь, старший лейтенант. Раны украшают мужчину.

Некоторое оживление в жизнь палаты вносили визиты жены и дочери подполковника Спинджара. Жена его — Сусанна Семеновна — была дородной дамой, с претензией на великосветскость, а дочь Дора — красоткой с иссиня-черными кольцами волос возле ушей, длинными рубиновыми сережками, очень шедшими ей. Дора, вероятно, умышленно не застегивала халат, гордясь своей точеной фигуркой.

Обычно, когда они появлялись у кровати Романа Денисовича и супруга начинала что-то возбужденно рассказывать ему о происках соседей, а он то и дело повторял на всякий случай: «Кош-шмар!» — Васильцов деликатно уходил в коридор. Здесь в углу высился фикус в деревянной кадке, его листья походили на зеленый рентгеновский снимок.

Как-то вышла из палаты и дочь Спинджара. Максим стоял у высокого окна. Девушка приблизилась к Васильцову:

— Вот и напрасно ушли из палаты! Вы там никому не мешали, — сказала она приятным голосом.

— Ну, у вас свои дела…

— Никаких дел, — возразила девушка и протянула руку, — Доротея..

Представился и Васильцов.

— Папа о вас очень хорошо отзывается, товарищ старший лейтенант, — давая понять, что она о нем уже много знает, сказала Доротея. Легкий румянец с трудом пробился сквозь смуглость ее щек.

— П-палатные впечатления, — отшутился Максим.

Дора была единственной дочерью в семье немолодых Спинджаров, их кумиром и главной радостью. Сначала, в школьные годы, она мечтала стать киноактрисой, но в эвакуации поступила на факультет иностранных языков пединститута и возвратилась вместе с ним в Ростов студенткой второго курса. Дора не собиралась учительствовать, полагая, что папа, при его связях, устроит ее переводчицей, и со «зверенышами» в школе ей иметь дело не придется.

Этот светловолосый, высокий и стройный офицер Доре понравился. Шрам на щеке придавал его лицу особую мужественность, а запинки в речи могли сойти за смущение.

Сусанна Семеновна с пустыми сумками вышла из палаты, быстрым оценивающим взглядом посмотрела на Васильцова: «Зачем Дорочке понадобился этот калека?»

Взяла дочку за руку:

— Домой, домой пора, — и увела.

Максим горько усмехнулся. Чувство одиночества сгустилось. Собственно, кого ему ждать? Сестра, как ему написал ее муж, погибла при бомбежке в дороге, а в Ростове никто не знает, что он в госпитале.

* * *

Лева прислал письмо и вложил в него перевод Майкова из Гете:

Эта маленькая Лилли —

Целый мир противоречий,

То трагедий, то идиллий!

Что за ласковые встречи!

Льнет к тебе нежней голубки,

А обнять хочу — отскочит!

Засмеюсь — надует губки,

Рассержусь — она хохочет.

Вон в сердцах хочу бежать я —

Дверь собою застановит,

Открывает мне объятья,

Умолкает, руку ловит!

Сдался — уж глядит лукаво,

Так и знай, что будет худо…

Это бес какой-то, право,

Только бес такой, что чудо!

В конце стихотворения приписал: «Точно твой портрет».

Ну, положим, Лева, объятий я тебе не открывала и льнула вполне умеренно, дорогой мой названый братик.

А еще через три недели на ее имя пришел армейский треугольный конверт: «Дорогая Лиля! Я — фронтовой товарищ Левы. При взятии дота он был смертельно ранен в живот. Перед отправкой в госпиталь попросил меня написать Вам, и Переслать фотографию. Похоронен Лева у деревни…»

С фотографии задумчиво глядели огромные глаза. Он был в гимнастерке, с лычками младшего сержанта на погонах. На обороте фотографии рукой Левы бисером выведено только одно слово: «Единственной».

Лиля проплакала всю ночь. Встала осунувшейся, с воспаленными глазами. Мама тревожно спросила:

— Ты не заболела?

— Лева погиб, — ответила она.

Клавдия Евгеньевна, вспомнив милого, скромного мальчика, совсем недавно ночевавшего у них, всхлипнула:

— Что наделала проклятая война…

На следующее утро к ним зашла тетя Настя. После похоронки на мужа она превратилась в старуху: выпирали худые ключицы, на горле проступали зеленовато-синие жилы. Теперь единственное, что ее еще держало, это надежда на возвращение Дуси.

Владимир Сергеевич ушел по своим делам, Лиля с матерью завтракали и усадили тетю Настю пить чай вместе с ними. Нехотя, через силу отхлебывала Преснякова чай.

— Я позавчера была в госпитале у мужова брата и повстречала там математика из Дусиной школы, — глухим, невыразительным голосом сказала она.

Лиля подалась всем телом к ней:

— Не может быть!

— Почему же? — вяло ответила Преснякова. — Любой с войны там может быть.

— А где этот госпиталь?

Тетя Настя объяснила.

— Я сегодня же пойду, — объявила Лиля.

— И я с тобой, — предложила мама.

— Ну что ты, мама. Анастасия Ивановна, а какое у… него ранение?

— Да вроде правая рука подвязана и лицо обожженное.

В страшном волнении Лиля встала из-за стола.

Надела свое ветхое пальтишко и подошла к зеркалу: щеки втянуты, нос торчит. Но какое это имеет значение, если Максим Иванович здесь, совсем рядом, мучается от боли, вероятно, чувствует себя одиноким.

Лиля вышла на улицу. Легкий морозец пощипывал лицо. Припорошил деревья снег. Что понести Максиму Ивановичу в госпиталь?

Она купила на рынке моченые яблоки. Ни на что другое денег у нее не хватило бы.

Чей ближе подходила к госпиталю, тем больше волновалась: каким увидит Максима Ивановича? Как он отнесется к этому приходу?

Внизу, в регистратуре, Лиля узнала, что Васильцов лежит в девятнадцатой палате. Выстояв очередь, она получила изрядно рваный халат у коротышки-нянечки, которую все почтительно и даже несколько заискивающе называли Гашетой Ивановной. Что за странное имя? Может быть, Агафья, Гаша?

Лиля нетерпеливо поднялась на второй этаж, прошла мимо столика дежурной сестры, что-то записывающей в журнал. Вот и дверь девятнадцатой палаты. Сердце готово было выпрыгнуть из груди. Лиля постояла, унимая его.

Немного приоткрыв дверь, она сразу увидела справа, в углу, Максима Ивановича. Он повернулся лицом к стене, а перебинтованная рука, словно бы сама по себе, лежала рядом.

Вчера Васильцову сделали очередную операцию, и сейчас он спал тяжелым сном, оглушенный морфием.

У койки слева сидела красивая, похожая на Кармен девушка с длинными сережками, наверно, тоже пришла к раненому.

Лиля тихо приблизилась к Максиму Ивановичу. Сильно загорелое лицо его огрубело. Светлые волосы взмокли на подушке, на белой шее возле уха виднелась родинка. Как счастлива была бы она стать его сиделкой, если понадобится — отдать свою кровь. Она ему во всем признается…

Максим Иванович, будто почувствовав чье-то присутствие рядом, с трудом приоткрыл глаза, лег на спину. Кто это? Широкие брови вразлет мохнатые ресницы, неровный пробор волос, будто спешила и не стала выводить ровную линию.

— Л-лиля, ты? — наконец с изумлением произнес он.

— Я, я, — она села на стул рядом, словно у нее подкосились ноги.

И тогда вдруг он увидел себя со стороны, ее глазами. Заика с обезображенным лицом, с культей…

Надо, чтобы Новожилова немедленно ушла. Как она посмотрела на пропитанный кровью бинт — с жалостливой брезгливостью.

Юному существу противны кровь, гной, уродство. Эта больная и потому несправедливая мысль, возникнув, как подозрение, утвердилась.

— Не н-надо было приходить, — сказал Максим, сам ужасаясь сказанному, и снова отвернулся к стене, чтобы она не видела ожог на щеке. — С-спасибо, н-но не надо!

В палату вошла сестра Тина, сердито сказала Лине:

— Девушка! Васильцову сейчас не до свиданий…

Может быть, это и так, но все же Максиму Ивановичу заступиться бы, а он молчал. Подобное поведение так не походило на него. Лиля думала рассказать об отце, Леве. Но ему хотелось, чтобы она поскорей исчезла…

Только закрылась дверь за Лилей, как Дора сказала неискренним голосом:

Какая симпатичная девушка.

— П-прекрасный человек, — ответил Максим, продолжая лежать лицом к стене.


…Мела вьюга. Лиля шла, как с похорон. Она ему совершенно не нужна… назойливая девчонка из далекой, прошлой жизни. И только.

Глупая, а чего же ты ждала?

Больше она не станет унижаться… Мог бы написать ей и после, освобождения Ростова. Значит, это ему не надо. А она-то нафантазировала… Встретил, как чужого человека… Она не собирается никому навязывать себя.

Как только вошла в дом, мама начала расспрашивать:

— Ну, как себя чувствует Максим Иванович? Небось, обрадовался?

— Ему не до меня, — скупо ответила она.


…После ухода Лили Максим стал винить себя, что держался с ней так отчужденно. Придумал какую-то жалостливую брезгливость. Да это мнительность сознания, омраченного болью. Скорее всего ничего похожего и не было.

Лиля очень повзрослела… Как мог он подобным образом вести себя? Может быть, отстранял память о школе, понимая, что возврата к ней нет? Но при чем тут Лиля? Обидел человека…

Он неудачник в личной жизни. Не зря сбежала от него жена. И мамочка уводит свою Доротею. Очень нужна ему эта кукла. Лиля в миллион раз лучше…

Максим сейчас впервые увидел не лупоглазика Лилю, а красивую девушку. Ведь это она писала ему письма в армию и вот нашла в госпитале. А он оттолкнул… За что?

Максим пытался найти себе оправдание и не мог. Невыносимо жгло у виска. Мучительно чесалась рана под гипсом, разболелось сердце. После нового укола наркотика Максим впал в забытье. Ему привиделся Лилин класс. Вот она выходит к доске отвечать… Может быть, это десятый… Нет, никогда никакого класса не будет…

Когда ему станет лучше, он напишет Лиле письмо, извинится за свое дикое поведение… Она должна понять…


Дней через пять после прихода Лили в девятнадцатой палате появился Константин Прокопьевич Костромин. Он походил на подростка с вытянутым вперед лицом. Халат на профессоре почти достигал пола.

— Ну, как дела, величайший? — была его первая фраза.

Васильцов несказанно обрадовался этому появлению, сел на кровати.

— Здравствуйте, Константин Прокопьевич. Почему величайший?

— Так латинисты толкуют ваше имя. Надо поддержать репутацию имени.

Максим, помрачнев, приподнял покалеченную руку:

— Поддержишь.

Васильцов еще в студенческие годы полюбил своего профессора. Ему нравились экспромты Константина Прокопьевича на лекциях, он никогда не был привязан к конспекту. Нравились те минуты озарения у доски, когда Костромин вдруг увлеченно устремлялся по новому пути.

Он всегда будоражил студенческие умы, вовлекал их в поиск. Мог процитировать поэтическую строку, монолог из Корнеля, утверждал, что в математике, как в музыке, есть свои ритмы — только надо их уловить. Рассматривая скульптуру, говорил о способности таланта отсекать все лишнее для выявления красоты. Приводил слова Фрэнсиса Бэкона: «Наука часто смотрит на мир взглядом, затуманенным всеми человеческими страстями».

И призывал отвергать догмы, предвзятости, личные пристрастия, самолюбие, давление авторитетов.

«Мир очень разен, — говорил он, — одному нравится „Поклонение пастухов“ Эль Греко, другому — „Женщина в белом“ Пабло Пикассо. Прелесть искусства в том, что оно вызывает разнообразные оценки. Привлекательность математики в её однозначности, но это не снимает разнообразия стилей, своего, я бы посмел употребить слово, изящества, метода исполнения, шарма, своей неповторимости у математиков разных школ. Надо создавать подкупающий пейзаж наполненных красками формул… Только профан может отрицать чувство математической красоты, не отличать ее от грубой, топорной работы».

Студенты знали, что их профессор щедр в своих идеях, неспроста призывал «распознавать глубины связей, упрощать основания, проникая в существо вещей». К тому же — и это тоже привлекало к нему молодых — Костромин не терпел хвастовства, громких речей, надменности, а к студентам относился уважительно, называл на «вы», часто по имени-отчеству. Если студент на экзамене отвечал неудачно, он никогда не унижал, как некоторые: «Лодырничал! Иди — дозревай!» — а вежливо, даже сочувственно говорил: «У вас, очевидно, не хватило времени. Может быть, вы болели? Найдите вот эту книгу… Что не поймете, не стесняйтесь спросить у меня. Как только почувствуете, что подготовились, приходите сдавать с другой группой…»

— Вы, полагаю, помните, — сказал Костромин сейчас, — поразительную историю двадцатилетнего Эвариста Галуа, убитого политическими недругами, но успевшего создать теорию групп?

— Д-да, конечно, — не понимая, к чему говорит об этом Константин Прокопьевич, подтвердил Васильцов.

— Так вот, мой ученик, а ваш однокурсник Коля Зарайский, человек отличной ревностности, написал талантливую работу, сидя в окопе перед боем. Решил труднейшую задачу, отправил ее мне, а сам вскоре погиб.

Максим представил себе белобрысенького Кольку, отчаянного игрока в пинг-понг, спорщика, человека, готового немедленно прийти на помощь любому. Так жаль парня!

«А почему профессор не говорит о моей, посланной ему с фронта, работе? Вероятно, она ничего не стоит».

— И вы сделали любопытные наброски, — сказал Константин Прокопьевич, — их напечатают в журнале «Успехи математических наук».

Васильцов ушам не поверил. Напечатают! В таком журнале?! Стараясь скрыть смущение, пробормотал стихи Данте:

И т-тут в мой р-разум глянул блеск с высот,

Неся свершенья всех его усилий…

— «Рай», песня тридцать третья, — скупо улыбнулся Костромин и деловито продолжил: — Нам надо создавать кафедру… Вот, имею честь набирать аспирантуру… Врачи госпиталя сказали мне, что вас вчистую откомиссуют. Изъясняясь языком прошлого столетия, — он был склонен к старомодным оборотам речи, — я хотел бы приковать вас к колеснице науки… Пригласить к себе… Забрать, так сказать, на наш фронт…

Это было неожиданно. Максима долгие недели мучила мысль: неужели придется навсегда распрощаться с математикой? И вдруг открывалась новая возможность не покидать ее.

— Но я п-прирожденный ш-школьный учитель! — воскликнул Максим, уговаривая себя, что сможет возвратиться в школу, и считая, что путь туда ему заказан.

— Смею надеяться, станете педагогом в высшей школе, — настойчиво возразил профессор.

— Но, может быть, у меня н-нет математической шишки или она з-задубела, — полушутливо-полусерьезно сказал Васильцов.

— Пресловутые математические шишки, специзвилины — выдумки досужих умов… Все есть у вас, что надо… И нужный склад ума. Математика никуда от вас не уйдет, только будет высшей.

— Вот н-не ожидал, — растерянно произнес Васильцов, — можно, профессор, я подумаю?

Константину Прокопьевичу даже понравилась эта просьба.

— Конечно, подумать надо. Я оставлю вам свой телефон… Если изъявите согласие…

Только Костромин скрылся за дверью, как Палладий бесцеремонно пробасил на всю палату:

— Дерзай, старший лейтенант, академиком будешь!

Дора поглядывала на Васильцова с повышенным любопытством, словно что-то прикидывая, а ее отец промычал неопределенно: «Д-да…» Лейтенант же, по своему обыкновению, отирался где-то возле сестры Тины; завлекая ее своими искусственными ямочками.

* * *

Профессор не захотел ехать домой трамваем и, прихрамывая, пошел пешком — от площади Карла Маркса к Театральной.

Во втузе, где он теперь работал, кафедру высшей математики, по существу, создавали заново.

В ноябре сорок первого года Костромин при бомбежке Ростова был ранен в бедро, эвакуирован в железноводский госпиталь, но и туда докатилась фашистская волна.

Теперь в анкете Костромина появилась криминальная строчка: «Оставался на оккупированной территории». Иные из тех, кто успел эвакуироваться, относились к нему с подозрением или уж, во всяком случае, с недоверием. Они ведь уехали, а он остался. Сам.

Константин Прокопьевич перешел на работу во втуз. Но и здесь завкафедрой профессор Борщев, благополучно отсидевшийся в тылу, смотрел на него косо.

Ну, да бог с ними, важно возводить науку, а ее можно возводить с такими ребятами, как Васильцов.

Загрузка...