Глава седьмая

Сначала выписали из госпиталя Вадика, и сестра Тина оплакала ямочки на лейтенантских щеках, затем Палладия Мясоедова — его отправили в резерв. Перед уходом, уже обмундированный, затянутый блестящим светло-шоколадным ремнем, Палладий, пожимая на прощание руку Максиму, сказал:

— О матери я тогда скверно…

— Успешной вам службы, товарищ капитан, — пожелал ему Васильцов.

К Роману Денисовичу продолжали приходить жена с дочерью, и Дора все старалась выйти из палаты вместе с Максимом, и рассказала ему все, что могла, о себе, и выспрашивала его. Перед тем как забрать домой отца, она дала Васильцову свой адрес, улыбнувшись при этом со значением:

— Рады будем видеть вас у себя.

Но Максим подумал, что, конечно же, к ним не пойдет, зачем он нужен такой красотке? Да и ее мать была к нему явно не расположена.

Васильцов промаялся в госпитале до оттепели, когда очистился ото льда Дон, а на ветках деревьев забелели выпушки почек. Еще дважды приходил к нему профессор Костромин, и они договорились, что Васильцов поступит в аспирантуру.

Готовя Максиму документы к выписке, Шехерезада, поглядев на него проницательно, сказала предостерегающе и вроде бы даже с ревностью:

— Ох, старший лейтенант, не попадите в силки. Мы такие мастерицы плести их и расставлять.

Неужто она имела в виду Дору?

Нянечка Гашета, когда Максим, еще задолго до выхода из госпиталя, спросил, не знает ли она, кто мог бы ему сдать комнату, пообещала узнать, а за день до выписки принесла добрую весть:

— Через двор от меня соседи хлигель сдают. Отменные, скажу тебе, старики. Из станицы перебрались еще до войны.

— А где вы живете?

— За Сельмашем…

Далековато, но на первый случай… Так, вместе с Гашетой, и пришел Максим к владельцам «хлигеля».

В глубине узкого небольшого двора стоял белый саманный домик с синими ставнями, а к нему притулился флигель, а точнее, летняя кухня. Когда Максим и Гашета, звякнув кольцом зеленой калитки, вошли во двор с дорожкой, выложенной кирпичом, их лениво, хрипло облаял из конуры старый пес.

На деревянном пороге домика появился усатый дед, в ватных штанах, заправленных в валенки, подшитые красной резиной, в распахнутой телогрейке поверх армейской гимнастерки.

— Цыц, Помпей! — приказал дед псу, и тот умолк.

В теплой чистой комнате их встретила дородная старая женщина. Голова у неё была повязана ситцевым, в горошек, платком.

— Встречайте фатиранта, — сказала Гашета, — ни жаны, ни дитев, ни имущества — одни раны.

Они сладились в цене — удивительно малой, — и дед повел Максима в его новое владение. Здесь тоже было тепло, стояли простой скобленый стол, деревянная кровать, две табуретки. На окне с занавесками — цветы в горшочках («Как у Фени», — подумал Васильцов). Ему все и сразу во «хлигеле» понравилось.

Дед, звали его Пантелеичем, сел на табуретку, сдвинув на лоб очки так, что они оседлали две бородавки, пожаловался:

— Одичал я вовсе… С бабой-то о политике как след не погутаришь. А я все чисто города у Европе знаю, и где какой хронт идет…

Пантелеич подергал обвисший зеленовато-рыжий конец уса.

— Внука с хронта ждем… Главным образом, летчик он героический…

Прожили дед с бабкой вместе, оказывается, почти пятьдесят лет, и было у них три дочери, два сына и до десятка внуков и внучек. Все в люди вышли. И старший — инженер Ростсельмаша — эвакуировал родителей вместе с заводом. А без них здесь «налетела пасека чертова», все порастаскала, испакостила.

— Возвратились с окувации, пришлось возиться, как жуку в дерьме, все восстанавливать…

Максим вскоре и сам убедился, что дед на все руки мастер: и шкаф починит, и на кадушку обручи набьет, и колесо для тачки сладит, и бредень сплетет. Даже соорудил, буквально из ничего, токарный станок в сарайчике, покрытом толем.

— Эт што. Мне четырнадцать годков сполнилось, когда я саморучно, в станице главным образом, молотилку спроворил, — не без хвастовства сообщил он.

А когда узнал, что Максим стал аспирантом, почтительно произнес:

— Наука, она усе превзойдет.

Дед охотно, со смаком читал вслух медицинские, астрономические книги, любил пересказывать бабке Акулине исторические романы: о Пугачеве, аргонавтах, египетских фараонах. В таких случаях бабка, что-то штопая, зашивая, готовя обед, скатывая кудель для вязки, нет-нет да и ввертывала:

— Дворяне усе из дряни…

— Не суйся в ризы, коль не поп…

Или тихо заводила старинную, с грустинкой, казачью песню, что те певали, уходя в поход:

Ай, со тиха-то Дону

Да вот, донские, ну, казаченьки…

Ай, ты прости же, ты прощай,

Да вот, батюшка, славный тихий Дон…

Поет, а сама пригорюнится, наверно, вспоминает о своих детях и внуках на войне.

Дед же любил проводить «политинхвормации». Целый час вслух и с выражением читает он бабке подряд все первомайские лозунги из газеты. С выкриками, комментариями, подменяя некоторые слова. Написано в газете «женщины», а дед читает: «Бабы! Овладевайте прохвесией мужей».

— Когда только войне убойной конец? — вздыхая, опрашивает Акулина и что-то шепчет, крестится и опять закручинивается.

— А энта война так долго длится, главным образом, потому, — поясняет Пантелеич, привычным жестом сдвигая очки на бородавки и хитро прищуриваясь, — что бог твой не знает, кому подмогу дать, как встрять.

Он воинственный атеист и не скрывает этого.

— Папа римский — той молится за немцев, итальянцев, а митрополит за нас. Вот у бога ум раскорячился, он войну и затянул. Кабы раньше обчество Сталина послухало, все, как он говорит, делало, войну б закончили быстро.

И это несмотря на то, что в тридцатом его, крестьянина-середняка, по недоразумению раскулачили и он полтора года, как говорит, «был в далях». А потом сын купил им домик.

— Мало ты, шалаш некрытый, в ссылке маялся, — выведенная из терпения, говорит ему иногда Акулина.

— А что, и мало, — соглашается дед, — дольше был бы, боле поумнел. Тебе б только бранье, жигалка кусачья, — незлобиво заключает он. — Вот слухай, я те передовицу прочту, — он водружает очки: — «О переходе от социализму к коммунизму».

Бабка ворчит:

— Много болтаешь, калатушник. До урожая б дотянуть.

Заметив выскочивший на глазу у деда ячмень, Акулина обеспокоилась:

— Дюже болит?

— Аж в голову вдаряит.

— Взавтре натощак слюной его потри, враз исчезнет.

Она любит лечить: чирей «изводит», обведя его хлебным ножом, ангину — закипятив мед с водкой.

Дед глуховат, поэтому, если порой и не слышит, что ему говорят, делает вид, что все понимает, и в подтверждение вставляет:

— Оно так…

Когда же в сырую погоду вовсе глохнет, то к этому «оно так» для большей убедительности добавляет:

— Ента не иначе…

Самый любимый рассказ Пантелеича о кенаре, спасшем хозяина; он его уже раза три передавал Васильцову:

— Представляешь, Иваныч, хозяин заснул, а хата, главным образом, угаром заполнилась. Кенарь упал ему на лицо, крылья распластал. Хозяин вскочил, выбил стекло…

Иногда дед зазывает Максима в кухню, пропахшую сушеными яблоками, — «трахнуть по маленькой». И здесь не обходится без присказок. Пантелеич ставит себе на большую натруженную ладонь граненый стаканчик с наливкой и начинает, в голосах, представление:

— Рюмочка христова, откеля ты?

— Из Ростова.

— А паспорт есть?

— Нема.

— Ну, тут тебе и тюрьма.

С этими словами дед лихо опрокидывает в рот наливку и смотрит на Максима, ожидая одобрения и ответных действий.

— Сущее дите непосидимое, — снисходительно говорит бабка, скрестив руки на груди.

По утрам она неизменно ходит по воду, приносит ее на коромысле за два квартала, а дед «худобу» кормит, по старой памяти называя так трех красноглазых кроликов, гортает землю, подкапывает ягодные кусты в садочке, срезает с вишен и груш сухие ветки, а потом в сарае точит ножи, клепает цебарку.

Перед сном же неизменно выгоняет из конуры древнего Помпея, и тот ищет себе новое место — в кустах или за конурой.

* * *

Кафедра высшей математики — она обслуживала ряд факультетов — временно, разместилась в здании средней школы.

Вскоре Васильцов познакомился со своими новыми коллегами.

Особняком стоял, потому что приходил только на консультации, профессор Дмитрий Дмитриевич. Он худощав, с белой бородкой клинышком, удлиненным лицом. Жидкие волосы старательно прикрывают лысину. Дмитрий Дмитриевич — гордость и живая легенда города. Он перевел с древнегреческого трехтомник «Начал» Евклида, с латыни — математические работы Ньютона, сопроводив их обстоятельными комментариями. Знал немецкий, французский, английский, итальянский, арабский языки. Сотни работ его печатались по всему свету. Канадский университет в Торонто присвоил ему звание почетного доктора, а Геттингенская академия наук назвала академиком. Однажды во время консультации он сказал студентам, словно подумал вслух:

— Сегодня в тринадцатый раз переделал статью, и, кажется, наконец получилось то, что хотел.

Костромин был учеником Дмитрия Дмитриевича, еще задолго до войны.

— Мы учим добывать истину, — любил повторять слова Дмитрия Дмитриевича Костромин, — и никакая приблизительная болтовня при этом не годна. Только точность и ясность. Только анализ, сила логики и упорство. Но математику надо быть и интуитивистом, колдуном, видеть истину изнутри, отходить от традиционных методов.

Заведовал кафедрой доктор наук Борщев — гривастый, похожий на одряхлевшего, лениво рыкающего льва. Было Борщеву за пятьдесят, но выглядел он много старше.

Аспирант Борщева весельчак, с волосами торчком, рыжеватыми бачками, великий доставала Генка Рукасов, дымя папиросой, но не затягиваясь, картавой скороговоркой вечно рассказывал какие-то ухарские истории о своих фронтовых приключениях. При этом в самых, как ему казалось, смешных местах Генка быстрым движением острого языка озорно прикасался к верхней губе, мол: «Ну как? Повеселил я вас?» Любимое выражение Генки: «Это даже обязьяна сообразит!»

Рукасов с готовностью поддакивал во всем Борщеву, бросался исполнять любые поручения шефа, не забывая при этом о себе.

Был и еще один аспирант, Макар Подгорный, малоразговорчивый, угрюмоватый малый с волосатыми руками, тяжелым подбородком и насупленными белесыми бровями; руководитель у него — доцент Наливайченко, — тоже молчун, но знаток своей науки. Его Максим видел очень редко. Воротничок армейской гимнастерки не сходился на короткой загорелой шее Подгорного. В профиль Макар похож на римского гладиатора, какими их изображали на марках и в школьных учебниках, — с прямой линией лба и носа. Чем-то напоминал этот Макар Васильцову комбата Аветисяна.

Однажды Максим был на консультации, которую проводил Подгорный со студентами. Вел он ее спокойно, очень четко, нет-нет да говорил: «А какая конкретная реализация данной формулы?» — и солидно излагал эту реализацию.

* * *

С Дорой Максим встретился неожиданно. На Буденновском проспекте, у развалин «черного магазина», вдруг затормозил и остановился трамвай. Из его двери выпрыгнула Дора и, распаленная, стремительно подбежала к Васильцову, задумчиво идущему по тротуару.

— Я вас увидела и попросила водителя… Теперь вы от меня не убежите! — выпалила она.

— Да я и не собираюсь… — ошеломленный этим напором, ответил Максим, с досадой подумав, что он сегодня недостаточно тщательно побрился.

Они пошли к Дону. По всему чувствовалось, что Ростов снял суровую гимнастерку. Исчезли мешки с песком у витрин, смыли со стекол бумажные переплеты, зеленели оставшиеся в живых деревья и совсем молоденькие, недавно высаженные; веселыми, горластыми стайками торопилась куда-то молодежь, а над рынком повис извечный крик:

— Ванель, кому ванель!

Максим и Дора спустились к набережной. Река величаво катила волны, словно радуясь, что наконец-то освободилась от тяжкого груза трупов.

Справа виднелись развалины шиферного завода, где когда-то засели в ожидании атаки ополченцы, а хлипкий мостик, в тени которого ползли они по льду, исчез, будто унесенный к Азовскому морю.

Вероятно, то, что Максим еще заикался, заставляло его говорить мало. Дора же щебетала без умолку, глядя на него темными, влажноватого блеска, глазами, и при этом пушок над полными губами то — смеялся, то дразнил, и Максим старался на него не смотреть.

Голубело небо, редкие оживленные тучки проплывали над Доном, городом, леском Задонья, обещая покой, спеша на запад, чтобы влиться в последние дымы войны.

Дора говорила, что она скучала без него, но верила, что они еще встретятся, а потом затащила Максима к себе домой.

…Дора всегда была окружена поклонниками самых разных возрастов и толков, всегда помнила, что она неотразима, разрешала любоваться собой, но под неусыпным оком Сусанны Семеновны ограничивалась вечеринками в их доме да поцелуями на Пушкинской.

Однако в ней все более вызревала мысль, что Васильцов — это именно то, что ей надо. Вспоминая визиты к нему в госпиталь профессора, Дора решила, что Васильцов определенно станет ученым, возможно, профессором, и незачем ждать, чтобы та лупоглазая кикимора, что смотрела на Максима такими влюбленными глазами, перехватила его. Да и замужество даст право при распределении остаться в Ростове.

Сусанна Семеновна сначала и слышать не хотела о «жалком инвалиде», говорила, что ее дочка может рассчитывать на иную партию, по крайней мере, на замнаркома, но потом, тоже все прикинув, скрепя сердце, сказала:

— Ну, тебе видней…

Роман Денисович, никогда и ни в чем не перечивший жене и дочери, поддакнул:

— Вполне достойный человек, — имея в виду лишь возможное появление у них в гостях старшего лейтенанта.

Дом Спинджаров был полной чашей. Этот старинный особняк, с потолками пятиметровой высоты, забитый старинными вещами, охранялся во время оккупации старшей сестрой Романа Денисовича и был спасен ею от разорения.

На стенах висели ковры, картины, в буфете сверкал хрусталь — все это перекочевало из подвала на свои прежние места и показалось сейчас Васильцову чудом среди ростовских развалин.

Подполковник — в полосатой пижаме, шлепанцах, тщательно выбритый, с глубокими полукружьями под глазами — встретил Максима радушно, как давнего знакомого. Сусанна Семеновна была сдержанной, но вполне корректной, только временами останавливала на нем долгий взгляд.

Максима усадили за стол, начали угощать яствами, каких он в жизни не едал. Здесь были розоватая лососина, нежнейшая ветчина, слезящийся балычок. Васильцов только диву давался — откуда такая благодать?

Дора подняла бокал с искрящимся шампанским и, прикоснувшись к бокалу Максима, так что по всей квартире пошел мелодичный звон, произнесла:

— За наших защитников!

…С этого дня начались их частые встречи. Максим и Дора вместе ходили в театр, на прогулки, однажды Максим даже пригласил ее в свой «хлигель». После этого посещения дед сказал Максиму ободряюще:

— Хороша краля, повсеместно.

Акулина пожевала губами и, не желая обидеть, все же пробурчала:

— Не нашего полету, больно чепурна…

Максим и сам понимал, что не его полета, удивлялся, что же она в нем нашла? У нее был широкий выбор. Может быть, душевные качества? Но и о них он был невысокого мнения.

Максим все больше привязывался к Доре, ему уже недоставало ее. Снова и снова он убеждал себя, что не может представлять для нее никакого интереса. Но Дора так была с ним открыта, так льнула к нему, что в конце концов Максим поверил в это чудо.

— Я обожаю тебя, — говорила Дора, заглядывая ему в глаза и словно обжигая ими.

— А я вдвойне, — вторил Максим.

— Я думаю о тебе каждый час, — прижималась она к нему.

— А я хочу тебя видеть каждый час…

— И я… и я…

Дора была искренна. В конце-концов, кто в последнее время назойливо лип к ней? Красавчик с петушиным голосом, не нюхавший пороха… Папины вояки, полагавшие ослепить ее своими подполковничьими звездами… Делец средних лет, набивший мошну в тылу и с купеческим шиком расшвыривающий деньги.

Максим был настоящим: смелым, честным, умным… Она выйдет за него замуж. Пусть у Максима сейчас ни кола, ни двора — наживут. Ей хотелось уйти от мамочкиной ежеминутной опеки, проявить себя в самостоятельной жизни.

* * *

Весна задержалась с приходом. Природа застыла в ее ожидании: затаили дыхание рощи, сады, подремывал Дон, отражая серовато-белесое, почти лишенное красок небо.

…Утром Васильцов проснулся от того, что на пороге его «хлигеля» стоял Пантелеич в подштанниках, нижней рубашке навыпуск и кричал, широко раззевая почти беззубый рот в густой заросли волос:

— Ур-р-р-а-а! Мир! Ур-р-а-а! Победа!

Он обнял Максима, троекратно расцеловал его.

— Считай теперь, с унуком встренусь… Пошли, командир, пол-литру заповедную единым дыхом опорожним! — предложил Пантелеич с воодушевлением.

* * *

Радостно завихрил день Победы Лилю. Никогда еще не была она такой восторженной: обнимала отца, заплаканную тетю Настю, Дусю, кружила маму. Обычная сдержанность изменила ей. Наконец-то, наконец! Хотели, сволочи, истребить нас — так нате ж вам!

Лиля не могла спокойно стоять на месте, ринулась на улицу, в ликующую толпу, пела с теми, кто шагал рядом.

За праздничным столом отец в кителе, со всеми наградами — встал, держа перед собой худыми, прозрачными пальцами наполненную рюмку.

— Дожили до светлого праздника! — тихо, торжественно произнес он.

Изможденный, с лихорадочным блеском глаз, отец, видно, с трудом держался на ногах. Лиля подумал с ужасом: «Не жилец папа».

И тоже встала, разрыдалась. Но отец, поняв этот плач по-своему, сказал:

— Будем, радоваться!

* * *

Вечером 9 мая Максим и Дора пошли на Театральную площадь, здесь играли оркестры, люди пели, танцевали, взметался в небо фейерверк. Он отсвечивал в глазах Доры, цветные волны омывали ее счастливое лицо, поднятое к небу. Переливались всеми цветами радуги фонтаны, тела, атлантов, державших земной шар, лобастая стена полуразрушенного театра, стекла домов.

Максим и Дора пошли аллеей парка, где когда-то принимал полк народных ополченцев секретарь обкома Двинский, свернули в коридор из едва зазеленевших деревьев. Пышными кострами расцветала сирень, приветливо белела бузина. Максим остановился, стал целовать губы, глаза Доры, прошептал:

— Будем всегда вместе.

И Дора, опьяненная этим вечером, ласками Максима, шептала:

— Будем…

На свадьбе, состоявшейся через месяц, со стороны жениха не было ни души — старики Акулина и Пантелеич стеснительно отказались идти. Родичи Спинджаров приехали из Грузии, Москвы, с Урала. За столом оказалось человек сорок, и Максим чувствовал себя примаком, каким-то чужим, случайно затесавшимся сюда.

Все смотрели на его покалеченную руку, обожженное лицо и, он уверен был, удивлялись прихоти невесты: что нашла их изумительная Доротея в этом молчаливом человеке, еще не нажившем даже костюма и сидевшем среди них в армейской гимнастерке с белым целлулоидным подворотничком.

Но они старательно кричали: «Горько!» — и Максим неуклюже тыкался в темный пушок над полными губами Доры и хотел лишь одного: чтобы эта тягостная для него церемония поскорее закончилась.

…Когда на следующий день Максим объявил старикам, что покидает их, они взгрустнули.

— Шибко, Иваныч, мы к тебе привыкли, — признался дед. — Обратно одичаю в бабском обчестве.

Акулина же вздохнула:

— Не золота, болезный, жалаю — шастья.

Загрузка...