Часть II

Глава 8

Крохотная церковь, единственная на всю коммуну, существовала на этой земле с конца позапрошлого века. В нее стремились жители со всех окраин Обервилье. В праздники здесь всегда собиралось много народа: яблоку негде упасть. Камерный хор служителей сливался с негромкими, но ровными голосами прихожан — их просьбы исходили из души и сердца, превращаясь в стройные песнопения верующих, обращающихся к Христу. Казалось, что пели сами небеса — ангелы спускались с высоких и недоступных, пронзительно-белоснежных перин и вкладывали в грудь каждого, кто был в церкви — прихожанина, певца из хора, священников — нескончаемую любовь к Богу, и люди воздавали Ему хвалу.

Такого было первое впечатление Дюмеля, когда он впервые вошел в церковь еще совсем маленьким мальчиком и попал на первую в его жизни службу. Но что это был за праздник, Констан уже не помнил. Он спокойно, без капризов выстоял все положенное время служения и совершения таинств, с неподдельным интересом оглядываясь вокруг и в волнении перебирая руку матери. Он почувствовал и ощутил, что в церкви хорошо так же, как и дома с родителями: здесь тепло, светло, никто не зол, все радостны и когда счастливы — поют. Только неотступно следует за тобой взгляд самого главного христианского святого — самого́ Иисуса. Дома его образ висел над кроватью в родительской комнате, но тут он был всюду, наблюдал за каждым твоим шагом. Фрески и витражи, распятие в руках священника и такой же большой мученический образ над алтарем — отовсюду на тебя смотрел сам Бог.

Отец подвел его к алтарному распятию. Теперь Констан мог ближе и лучше разглядеть образ Спасителя. Он увидел Христа — истерзанного, скорбящего, испытывающего муки, но сильного духом, неотступного. Его образ запечатлелся в памяти Дюмеля. Он даже сравнил Его со своим отцом. Тот возвращался домой после долгих и тяжелых недель рыболовства, и Констан несся к нему, желая заполучить долгожданные объятия и крепкие отцовские поцелуи. Он радовался и смеялся, и отец тоже был счастлив наконец увидеться с семьей. Но порой Констан смотрел в его глаза и видел в их глубинах грусть: за маской ярких и лучистых огоньков радужки скрывалась боль, тревога, страшная усталость. Но отец никогда не показывал, что сломлен. Он всегда возвращался таким же, каким и уходил, перед самым порогом пряча свои тревоги и неудачи, не давая повода семье распознать в нем слабость. Горюя сам, отец не хотел расстраивать семью. Только безграничная любовь к супруге и сыну восстанавливала его силы, только благодаря любви он был счастливейшим на свете.

У каждого человека есть отец, и Констан любил своего. И Иисус тоже его отец, только небесный. Обоим отцам знакомо сострадание и милосердие, боль и тревога за родных и прощение. И эти два родителя — небесный и земной — всегда сопровождают Констана по жизни. Страдания и муки, смиренно вынесенные Христом и испытываемые отцом, впоследствии вдохновили Дюмеля на служение Богу. Если отцы встречаются с тягостями лицом к лицу и не бояться принять их на себя, то он, Констан, тоже обретет силу, пронеся на своих плечах все невзгоды, что выпадут на его жизненном пути, узнает свои слабости и пройдет через них.

Констан верил, что становится сильнее, и чувствовал это. Он — самый младший служка при церкви в коммуне. Невысокий, худенький, со всей страстью вслушивающийся в голос священника, ищущий в нем духовность, доверие, силу. Со всех сторон на него смотрит Бог — сильный, могучий, незримо заполняющий собой всё пространство церкви. В своих широких ладонях Он протягивает любовь — свое собственное сердце — людям. Точно так же, как и дарит всю свою безграничную любовь Дюмелю его отец. Констан не отступает от учений Христа. Он знает о добре и зле, уже умеет их различать и опознавать. Сила и могущество Бога — в Его любви, Он полон этой любви, Он такой большой и такой могучий на этих фресках, потому что вмещает в себе горячую сердечность, привязанность к человечеству.

Однажды Констан вместе с другими маленькими служками посетил парижский старинный храм. Это был его первый большой выезд в столицу на экскурсию, организованную приходом церкви Обервилье. С картин, витражей и фресок этого храма за каждым маленьким и робким шагом Констана так же, как и в родной коммуне, наблюдал Иисус. Но Дюмель не верил своим глазам. Он шел и спотыкался, глядя на изображения Христа — и одновременно не на него: образ сильного сложения на распятии, которое он столько лет наблюдал в церкви коммуны, не вязался с теми художественными представлениями мастеров, что много веков назад изобразили Иисуса на этих стенах и в цветных стеклах. Высокий — но худой. Вместо пышных локонов — ниспадающие пряди. Вместо широких и сильных рук — тонкие ладони. Он с безучастным лицом исполнял и выносил всё принятое на себя, худое и блаженное. Маленький Констан не верил, что Христос, сильный духом, слаб телом — Он должен быть могуч и статен! Дюмель возненавидел древних авторов за, как ему казалось, искажение образа Бога. Да, Он жил среди людей, Он им подобен почти во всем и равен, но в Нем есть то, что ни в одной живой душе не было, даже если соединить все живые души на свете — беззаветная и безграничная любовь, которая наполняла Его жилы, Его мускулы, благодаря которой Он возвышался над людьми, благодаря чему был силен. Дюмелю не нужен был Его образ в представлении многовекового парижского храма — он всегда стремился к тому Христу, что жил в церкви Обервилье! Вот Он, истинный Спаситель, надежда человечества!

Констан еще долго помнил эту историю, как увидел двух разных Иисусов — и в то же время это был один Бог. Но почему Он разный? Он должен создавать одно-единственное впечатление — а что так ни отражает силу веры, как сила телосложения, как широта ладоней, в которых поместится весь мир, как пронзительный всепрощающий взор! Дюмель сам стремился быть сильным верой, подобной Христу, и телом: уже обучаясь в католической школе, он правильно питался, занимался физическими упражнениями, соблюдал режимы сна и отдыха и рос крепким мальчишкой. Вместе с ним, так же как он проникнутые христовыми учениями, ученики этой школы, его однокашники старались вести жизнь, достойную будущего служителя церкви. Взрослея, мальчики превращались в юношей, в глазах которых отражалось светлое небо, самое безгреховное место, к чему стремятся праведные, верующие, кто хочет быть ближе к Богу. И так же, как возвышались внутренне, воспитывая в себе смирение и веру, внешне они становились словно юными ангелами: высокие, стройные и в глазах горит огонь — огонь защитников и неотступников христианской веры.

Когда Дюмелю минуло пятнадцать, его мир, его представление о Христе снова перевернулись. Учащиеся католической школы посетили Лувр, и именно там Констан восторженно и неотрывно смотрел на копию «Пьеты» Микеланджело. Развернутое к зрителю мускулистое тело Христа, ниспадающая безвольная рука с новой силой воскресили в юном Дюмеле, и так следующему пути постижения Бога, любовь к Нему. Эти изящно вырезанные мускулы, эта сила — духовная сила, вера в бессмертие, что открыто и доступно каждому, кто войдет в храм. Дюмель вновь соединил атлетическое тело Христа и силу веры воедино. Он молил Его и молился, благодарил и просил помощи. В минуты горестей и радостей он всегда чувствовал десницу небесного отца, протянутую к его голове. Вместе с этим он вспоминал и руки своего папы, земного, его заботливые и любящие объятия и касания.

Новое и неожиданное влечение овладело Констаном некоторое время спустя, когда жарким летним днем юноши, учащиеся школы, в очередной раз купались на озере. Странно, что это пришло к Дюмелю только тогда, не ранее и не позднее. В последующем он связал этот интерес с неизгладимым впечатлением от посещения главного парижского музея и выставочной экспозиции, посвященной библейским творениям — всему дала толчок копия величественной скульптуры итальянского мастера, оказавшаяся проникновенной вершиной. Именно в тот жаркий день, расслабившись, сидя под ласковыми лучами солнца и наблюдая за играми своих сокурсников, Констан внезапно отметил, что его друг детства, Луи, учащийся в одном с ним классе, — обладатель такого же стройного, красивого торса, как Христос с пьеты. Дюмель внезапно вспыхнул и не мог отвести от Луи глаз. Иисус силен телом и духом, и в школе все учащиеся воспитывают в себе силу веры, восполняя и тело физически. Но нежная физическая красота оказалась доступна только Луи и была сосредоточена в нем. Было в юноше что-то приковывающее взгляд, манящее, ласковое, спокойное. Так же, как хотелось соприкоснуться с любовью Христа, прочувствовать ее, так же сейчас Дюмелю хотелось коснуться тела Луи, его жил и мускулов. Но это было бы позорно — юноша касается юноши, чтобы откровенно ощутить его силу физическую и потому силу его духа. Дюмель не отрываясь смотрел на Луи, на его точеные мускулы, крепкие руки и ноги. И вдруг Луи обернулся и заметил, что Дюмель наблюдает за ним, и даже не сколько с интересом, сколько со страстью, будто что-то жаждет узнать от него. Луи подошел к Констану. Глаза Дюмеля забегали по сторонам, пульс и дыхание участились. Он сел на песке, нервно потирая колени ладонями, и отвернул голову. Предложение подошедшего Луи потрясло Констана: юноша тихо и осторожно спросил, не хочет ли Дюмель проникнуть в недоступное ранее, ощутить что-то невероятное. Дюмель конечно хотел попробовать — его не остановила мысль, даже в тот момент не пришедшая в голову, что это, чтобы оно ни было, может оскорбить преподавателей, опозорить честь всей школы, учеников и его самого в том числе, что всё это может закончиться плохо. Во время разговора ему тогда в голову не могло прийти, что то́, чему предстояло случиться, противоестественно заложенной в каждом человеке божественной природе. Но как бы то ни было Констан последовал за Луи, потому что доверял: они росли на одной улице, вместе бегали по дворам, четыре года отучились за одной партой в общеобразовательной школе, а теперь вместе обучаются в католической. Дружба юношей была проверена временем, они во всем полагались друг на друга и так же защищали.

В тот же вечер после уроков, когда сумерки сгустились над территорией католической школы, в старой пристройке у сарая на задворках сада, вдали от людских глаз, Дюмель и Луи неловко одаривали друг друга поцелуями и ласкали тела поверх одежды. Констану понравился такой опыт. Он почувствовал силу Луи — его друг был способный ученик, один из лучших в обучении и стремлении, он всегда желал достичь знаний и познать смысл христианского душевного и телесного креста. В Луи была скрыта настоящая, искренняя, глубокая любовь, с которой он теперь делился с ним, Дюмелем. После всего, что между ними было, Луи признался Констану, что когда они уезжали в школу после весенних каникул, погостив у семьи, в тот день он, Луи, остался гулять с Жози, подругой их детства, дольше, поскольку Дюмель ускакал домой. Девушка завела Луи за забор в кусты и попросила поцеловать в губы со всей силой, а потом потрогать грудь и пощупать ее под платьем. Взбудораженный Луи так и сделал. С того дня он жил мечтой овладеть телом Жози, и потому сейчас так же сильно хотел изучить тело Дюмеля — давнего лучшего друга, спутника жизни, единственного, что соединяло его с Жози и всех их друг с другом. Констан предложил продолжить в другой раз — его охватило небывалое волнение, голова шла кругом, тело горело, а душа металась, так что он едва мог совладать с собой и ровно стоять на ногах. Для того, чтобы быть готовым узнать друг друга больше и откровеннее, нужно время, но в этот вечер всё произошло так быстро, хоть и волнующе. У Дюмеля даже не возникла мысль о позоре, что должен обрушиться на него уже сейчас, поскольку он совершил недопустимое, но юноша забыл про это совсем: всё его существо обволакивало одно желание, заполнившее разум, и ставшее, кажется, смыслом предстоящих дней.

Когда настал очередной выходной, Луи и Дюмель, ни разу за неделю не уединявшиеся, готовящие себя к ответственному моменту, уехали в коммуну к Жози и пригласили ее погулять в районе их школы. Вечером в той же самой пристройке втроем они познали друг друга, подражая взрослым, но неумело и стремительно в надежде, что впечатления будут ярче. Дюмель, пунцовея до ушей, но не отводя глаз, смотрел, как откровенничают нагие Луи и Жози. Она постанывает под ним, улыбаясь, и Дюмель страстно хочет, чтобы Луи сделал с ним то же: подарил любовь. Он желает воссоединения с Луи, жаждет получить от него его душевную страсть и его силу. Констан уже застонал от нетерпения, как Луи и Жози расцепили объятия, и девушка, дернув Дюмеля за руку, повалила его рядом с собой. Волнуясь, он овладел ею не сразу и смотрел на меняющиеся черты лица, пока Жози была охвачена неразрешимым буйством красок. От неожиданно быстрой близости с девушкой, одновременно желая узнать поведение женского тела, проникнуть в его тайны, обрести опыт, Констан двигался торопливо, не зная, правильно ли он делает. Спустя время Жози застонала, а вместе с ней и сам Дюмель — Луи встал на колени позади Констана и слился с ним. Луи задавал ритм, Констан повторял его с Жози. Вскоре Дюмель почувствовал, что вот-вот умрет от переизбытка скопившихся и бивших через край чувств: голова кипела, сердце прыгало от дикого восторга, тело стремительно терялось вес, ссыхалось, отдавая свою силу исступленному влечению, разъедавшему все органы. Жози первой почувствовала опустошенность, когда все ее чувства взорвались в ней, и она, отстранившись от Констана, часто задышала с улыбкой на губах, закрыв глаза. Но юноши еще были сплетены друг с другом. Дюмель сопротивлялся слабости, с каждым мигом подступавшей всё ближе, потому напрягал все свои мускулы, чтобы удержать тело, чтобы принимать любовь Луи. Но тот был слишком силен. Констан ощущал, как с каждым новым движением Луи его собственное сердце проделывает трещину в ребрах — грудь страшно болела, а голова давно была словно чужая: в ней плясали сладострастные образы, перед глазами плыли круги, видения, картинки, а в ушах стоял один удовлетворенный стон — его ли, Луи, или Жози, или всех вместе. Дюмель не был таким сильным, как Луи, и потому сдался. Из тела хлынул поток чувств, доставивший одновременно боль и безграничное удовольствие, и Констан без сил рухнул рядом с Жози, не сразу осознавая, что произошло, потому что не верил в случившееся. Когда все трое едва отошли от первых бурных впечатлений, то с новой силой жадно набросились друг на друга. Дюмель конкурировал с Жози за внимание Луи и пытался доставлять ему более смелые и неожиданные ласки. Он ревновал. Он вцеплялся в губы Луи, думал о присутствии девушки, явно здесь лишней, и ненависть пожирала его мысли. Но зло не должно управлять разумом, потому Констан преобразовывал его в неистовость и пылкость, еще откровеннее прижимая Луи. Когда Жози ушла, сладко отблагодарив друзей, Луи и Дюмель вновь впились друг в друга…

Вспоминая те без малого судьбоносные дни, когда Констану открылись истинные силы — божественная и мужская, — он думал, какой из них побежден, какой принадлежит. Могут ли они вместе управлять им? Теперь он знает ответ на вопрос: да, еще как. Дюмель отдан Христу — его душа верит в любовь и бессмертие. Дюмель отдан и Бруно — его тело тянется к нему вместе с душой, которая тревожится и стонет, что сейчас не может дать любовь дорогому человеку. Вот почему тогда Лексен привлек Констана, впервые оказавшись в церкви. В Бруно тоже была и до сих пор есть сила. Еще не зная Лексена, Дюмель уже видел, как тот полон энергии, как тот готов делиться ею с любимыми людьми; как Бруно тоже юн, крепок и горд, как когда-то и Луи.

Констан уже много дней размышлял о неизведанных путях человеческой души и его личной дороге, начертанной Богом на небесах. Что он, Дюмель, однажды — как и случилось — должен был встретить мрачного на вид мальчишку, у которого окажется открытое и большое сердце, полное глубокой привязанности. Констан прикрыл веки. В мыслях вновь ярко предстал Бруно. Его юное нагое тело, покрытое поцелуями. Его непослушные темные волосы разметались по матрасу, одна прядь упала на лоб, закрывая глаза, но его рука не коснулась ее. Его ладони сжимали локти Дюмеля, когда тот любил Лексена до потери пульса, обретая новую вселенную, окунаясь в искрящийся вихрь. Его глаза бессвязно фокусировались на лице Констана — разум был околдован возбуждением, а через приоткрытый рот из часто вздымающейся груди исходили сладостные стоны и просьбы продолжать. Он принимал его силу и впитывал в себя. Он сам делился ею с Констаном. Вместе они обретали равновесие и пополняли энергию своих тел: один искал и находил ее в вере, другой — в упорстве характера.

Дюмель с силой зажмурился. Образ Лексена пропал, а перед глазами, словно по водяной глади, пошли разноцветные круги.

Время терялось в пространстве, и ни одни часы мира не в состоянии были его восстановить. Скоро над Парижем пронесется гром. Роковое свершится. В это верил даже Дюмель — но сердцем не мог принять до сих пор. Майские теплые солнечные дни никого не радовали. Стоило только закрыть глаза, жмурясь от слепящего солнца, как ты видел истерзанный Париж, полыхающий пламенем сотен пожаров.

Констан с силой тряхнул головой и слишком резко отклонился, чтобы опереться о стену, как больно ударился затылком и зашипел, накрыв ушибленное место ладонью, боясь его растирать, тем самым причиняя боль. В голове зазвенело, и по ощущениям набухала здоровая шишка. Из глаз непроизвольно покатились жгучие слезы. Он заплакал — уже не от боли, но от осознания собственной беспомощности. Куда делась вся его стойкость? Куда он ее потратил? Он каждый день вспоминал Бруно, своего дорогого мальчика, который стал таким мужественным и храбрым, едва Францию охватила страшная напасть. Уже много дней его не покидал стоявший перед глазами образ Лексена. От этих воспоминаний у Дюмеля сжималось и болело сердце. В своей памяти он смотрел в глаза Бруно, и сейчас казавшиеся живыми, пылающие решимостью. В доставшейся ему военной куртке, свободный фонд которой распределялся добровольцам, юноша смотрелся как настоящий солдат, будто рожденный сражаться и защищать не просто на словах, но на деле. Это ли было его призванием? Неужели да? Дюмель помнил, как Лексен однажды сказал, что он, Бруно, пойдет на всё, на любые жертвы, лишь бы мать и Констан были здоровы и счастливы. Боится ли он своей собственной смерти? Да. Даже Констану страшно покидать этот земной мир, поскольку он думал, что, когда придет его час, он еще недостаточно будет готов, чтобы принять безгреховность и чистоту небесного царства. Он тоже совершал недостойные поступки, но не со зла. Он тоже падал духом, но не от слабости. Он никогда не отворачивался от Господа и всегда стоял лицом к нему, чтобы Иисус видел его раскаяния.

До каких пор Дюмель будет разочаровывать Бога своим унынием? Стоило наконец собраться с силами. Ради родителей и ради Лексена. Когда все вернутся в Париж, когда наступит мир во всем мире, любимые Констаном люди должны увидеть, что ему удалось сохранить всё тепло, весь свет, всю любовь и верность, что они сами оставили ему при прощании.

* * *

Отец Бруно оставил семью, когда Пьеру было пять. Мальчик совсем его не помнил. Он никогда подробно не спрашивал о нем мать даже много лет спустя после его ухода. Он даже не знал, где и кем отец работал. Тот просто уходил рано утром, а приходил точно к ужину, весь пропахший потом и острым ароматом каких-то свежих древесных щеп. Подошвы сезонных сапог и ботинок были вечно грязные из-за какой-то въевшейся пакли. Отец всегда приносил в дом много денег, поэтому семья ни в чем не нуждалась, и в детстве у Пьера всегда было много игрушек и не одна пара ботиночек. В один день, когда отец ушел навсегда, мальчик не удивился, подумал, что так и должно было быть, что это — часть их семейной жизни. После его исчезновения атмосфера тепла и уюта, казалось, осталась прежней: мать не ударялась в воспоминания о днях и годах замужества, никогда при Пьере вслух не заговаривала, что она думает об оставившем их главе семейства; им вдвоем было тепло и хорошо. Вот только через несколько недель обнаружился недостаток в финансах. Пьер, будучи малышом, тогда ничего не помнил и не замечал, но его матери несколько месяцев было тяжело: она старалась, чтобы ее сын ни в чем не нуждался, и во многом ограничивала себя. Она не смогла приобрести мебельный гарнитур, который очень хотела, на который долго копила. Ей пришлось продать часть сервиза своего отца, итальянского иммигранта, недождавшегося рождения внука. Но тем самым она собрала достаточно денег, чтобы устроить сына в школу и дать ему образование.

Когда Бруно было девять, его мать встретила Эрне. Он работал в центральном офисе в инженерном отделе на узле связи и однажды на один месяц по переводу руководил группой по настраиванию и налаживанию оборудования в почтовом отделении, где работала мать Пьера. Тогда он еще был славным малым — веселым, сильным, ловким, словно сошедшим с американских кинолент про бравых ковбоев. Между ним и матерью Бруно завязалось знакомство, через некоторое время перешедшее в любовь. Эрне стал чаще заходить к Бруно в гости и каждый раз вместе с приятным подарком для Элен приносил маленькую, но яркую игрушечную безделушку для Пьера, за что тот любил мужчину. Он приносил малышу приятные дары — игрушки, он любил его мать и относился к Пьеру как собственному сыну. Вместе им было хорошо. Мать так и не вышла за Эрне замуж, но все трое быстро стали друг другу крепкой настоящей семьей. Вместе они прожили счастливые четыре с половиной года, после чего Эрне стал меняться в худшую сторону, однажды став совершенно невыносимым.

Лексен начал примечать изменения в характере Эрне с самого их начала и как любимый пасынок, почти сын, желал помочь ему. Но Эрне отворачивался от его заботы, что-то бурчал себе под нос и уходил, сердито потрепав мальчика по плечу. Единственно, чему Лексен был рад за время истеричных выходок и припадков Эрне, — тот никогда не поднял на него и мать руку. Он орал, бранил и материл весь свет, молотил по воздуху кулаками, отчаянно бил по столу, пинал стулья — но не замахнулся на них, не дал пощечину, не ударил. Но однажды совершил в сто и тысячи раз худшее рукоприкладство. То, отчего мир Лексена перевернулся и замкнулся в нем самом, усыхая и не реагируя ни на какую помощь.

В детстве и отрочестве Лексен никогда не скучал — у него отличный отчим, совсем как настоящий отец, который с радостью брал мальчика на прогулки в парки, кино и музеи. У Лексена был лучший друг с начальной школы — худенький и подвижный Базиль с копной непослушных светлых волос, круглыми очками на остром носу и широкой улыбкой, который всегда был заводилой чего-то интересного и активного наравне с Бруно. Им было хорошо вместе: они вдвоем носились как угорелые по школьным этажам, в спортивных состязаниях всегда участвовали в одной команде и практически никогда не ссорились даже по пустякам. Всё свободное время Бруно было занято Базилем, а Базиль всегда разделял свой отдых с лучшим другом — Бруно. Как и все мальчишки, они также противостояли в извечной войне девочкам — то язык покажут, то тетрадкой кинут, то за волосы дернут. И если с годами, с взрослением и внешним изменением, когда у девочек округляются формы, что так и манят мальчишек прикоснуться к ним, отношение к прекрасному полу как обычным представителям человеческой расы у Бруно не поменялось ничуть (за исключением, что в силу возраста он перестал проказничать как младшеклассник), то в Базиле в один день всё перемкнуло. В то время, когда Бруно не обращал на девочек совершенно никакого внимания, считая это лишним отвлечением от любимейших занятий, Базиль страдал по девочке из параллельного класса, с которой так часто пересекался на перемене. Всё началось лишь с того, что во время школьного фестиваля творческих идей их классы объединили для создания изобразительного проекта. Тогда Базиль сразу приметил высокую девушку с пухленькими губками, голубыми глазами и небольшой, но красивой грудью. Бруно пришлось поддерживать друга в его стремлениях и желаниях сблизиться с этой девушкой и изобретать стратегию, как добиться ее расположения, хотя сам совсем не понимал, зачем это Базилю надо и как это делается — по щелчку пальцев влюбляться, не зная внутренний мир человека, когда был задет чисто внешностью. Но Базиль очень хотел познакомиться с девушкой, это была его мечта, это стало главным его стремлением. Базиль его лучший друг. И Бруно хочет, чтобы он был счастлив, а потому должен приблизить его счастье. Разработанный на пару план увенчался успехом — через несколько недель девушка, которую звали Шарлин, стала встречаться с Базилем.

Бруно был благодарен другу за то, что не бросил его, как это бывает, когда люди находят свою любовь и перестают обращать внимание на друзей, всегда до этого бывших рядом. Лексен сам наблюдал: едва один из пары друзей находит себе вторую половинку, другой друг отодвигается на второй план. Они не однажды втроем ходили гулять после школы и в выходные, а когда Базиль не встречался в Шарлин, то не сильно грузил Бруно успехами на личном фронте. Лексена просто тошнило, когда человек рассказывает своему другу про свою любовь: что они делали, как он себя чувствует, что им обоим предстоит, фу! Пусть все влюбленные сладкие парочки живут себе преспокойно сами с собой наедине — счастье любит тишину, так нечего трепаться о нем прилюдно, вдруг сглазишь.

В один день Базиль пришел в школу невероятно счастливым, что не ускользнуло от внимания Бруно. Он никогда не видел друга пышущим настолько невообразимой жизненной энергией, с огнем в глазах. Лексену не терпелось узнать, что же произошло, на что Базиль таинственно, но нетерпеливо ответил, что по дороге домой он всё расскажет во всех подробностях. Вечером, когда друзья вышли за школьную ограду, Базиль признался Бруно, что у него был настоящий интимный опыт с Шарлин у нее дома. Лексена словно ударили под дых. Он не ожидал такого от друга, не понимая, какие сам чувства испытывает. При этом Базиль без стеснения описывал буквально всё. Бруно был уверен: не будь они на людной улице, Базиль бы и на деле продемонстрировал, что вытворяли они с Шарлин прошлым вечером, сняв брюки и прилипнув к любому дереву. Кто бы мог подумать: Базиль, долговязый, с дурашливым видом, очкастый Базиль станет объектом внимания чуть ли не первой красавицы средней школы да еще и ляжет с ней в одну постель! Бруно вспыхнул, когда Базиль близко наклонился к нему и зашептал на ухо, как Шарлин стонала и плакала от удовольствия. Дальше Бруно отключил слух и подумал: девушка ведь не должна чувствовать боль от любви, она наоборот должна быть счастлива, на что Базиль расхохотался.

— Друг, вот когда попробуешь сам, узнаешь! — Базиль похлопал друга по плечу. — Я что-то сделал ей, когда входил, не сразу получилось. Она сказала, так бывает со всеми девственницами, и это нормально.

Бруно помотал головой. Для него это было открытие: то, когда мужчина преодолевает какую-то невидимую преграду в женском теле, отчего девушке, если у нее это случается первый раз, становится больно. Насколько больно? Настолько, что она дальше всё равно может получать удовольствие? Или становится зациклена на болевых ощущениях, мешающих ее мыслям? Бруно не хотел узнать это на практике. Он вновь поморщился от мысли, что плоть его друга входила внутрь обнаженной Шарлин. А Шарлин, несмотря на то, что призналась, что ей было хорошо с Базилем, плакала.

Лицо плачущей Шарлин стояло перед Бруно в то страшное для него утро. Он смотрел на свое отражение в зеркале с поврежденной рамой, приставленной к столу напротив его кровати, — и видел ее. Девушка двигалась: ее плечи дергались, молодая грудь вздымалась, рот приоткрыт, а глаза полны соленой влаги. На самом деле двигался он, насильно нагнутый Эрне. Бруно лежал на кровати, скрюченный и удерживаемый мощной хваткой пьяного отчима, нависавшего над ним и вдавливающим в кровать, причинявшего боль, унижавшего. Он чувствовал Эрне в своем теле. Бруно стонал от боли и страха. Из глаз текли слезы, когда он смотрел в зеркало, как над ним надругивается Эрне, и не отводил затянутый пеленой взор. Он вспоминал историю Базиля и его плачущую Шарлин. Он сам был сейчас таким. Он был на месте девушки. Лексен на миг закрыл глаза, а когда раскрыл, увидел в отражение в зеркале вместо полуголого отчима Базиля. Дыхание сбилось — легкие словно выпустили весь воздух, стало нечем дышать. В ушах громко стучало сердце. Сзади вдавливал в панцирь кровати Эрне. Из зеркала на Бруно кидал похотливый взгляд Базиль. Это Базиль трогал его бедра. Это Базиль впивался в них, оставляя красные следы. Это Базиль терся о его спину. Это Базиль причинял ему боль. Но Базиль был другом. Базиль не смог бы сделать Бруно зло.

Скверна запятнала его душу и тело. Бруно очнулся от видения и упал лицом на кровать, зарыдав в смятую простыню. Он разрывался от терзающий всё его существо боли.

Базиль, кажется, равнодушно отнесся к той боли, что доставил Шарлин. Разум Бруно метался между двух травм — одну нанес Эрне, другую — Базиль. Не может же быть такого, нет, Бруно не верил, что только через боль можно получать наслаждения. О, вот Эрне его получал сейчас в достатке — Лексен слышал за своей спиной громкие стоны и чувствовал неистовые движения удовлетворяющего свою похоть отчима. Когда Бруно уже замкнулся в себе, то постоянно размышлял: ведь есть — должны быть — на свете люди, мужчины, которые любят чисто, которые не причиняют вреда, которым важно, что чувствует его любимая. Как бы ему, Бруно, хотелось познакомиться с одним из таких, чтобы он вселил в него веру и надежду, что боль не вечна, она уйдет, что положительные эмоции, радость, счастье, можно и нужно дарить только нежно, мягко, ласково.

Бруно уже не мог иначе смотреть на Базиля. Он отмалчивался на его шутки и анекдоты, предложения пойти в парк аттракционов или в кино. Он видел в нем обычного удовлетворителя своих желаний, как Эрне. Любил ли он еще Шарлин по-настоящему, той детской светлостью, когда только понял, что она ему нравится? Когда между ними только вспыхнула искра симпатии, когда они еще не оказались в одной постели, они были так милы, а их ласки были такими осторожными, опасливыми, по-детски дразнящими. А теперь Базиль гордился, Бруно знал и видел, что самый первый в их классе переспал с девушкой, став мужчиной, зная и продолжая изучать женское тело почти каждую ночь. Базиль стал противен Бруно, в котором с каждой новой неделей угасала надежда хоть краем уха услышать историю чистой любви мужчины, не говоря уж о знакомстве с ним. Недели спустя после случая с Эрне Бруно, лежа в своей кровати, размышлял, как мужчина может быть ласков со своей девушкой, когда дарит ей свою любовь, и вдруг представил, как кто-то осторожно, кто мог бы быть чист помыслами и нежен в ласках, обхватил бы его, любовно дотронулся до тела, не спеша подготовил бы к чувственному слиянию двух любящих душ и нежно и осторожно подарил новые ощущения, мягкие и приятные. Разум Бруно распахнулся. Его тело почувствовало невидимое принятие любви. Все его чувства возбудились и обострились. Он ощущал невидимые касания там, где его трогал Эрне, но теперь эти незримые ладони оказались изящными и легкими. Они дарили Бруно удовольствие. Всё закончилось так же внезапно, как и началось. Бруно запаниковал, что не сможет вынести столько нежностей, что разыгрались в его воображении и перенеслись в реальный мир, а потому, вздыхая, попытался быстро успокоиться.

Эти видения и представления помогали ему меньше думать о Базиле, который стал раздражаться на запертого внутри своего сознания друга и часто отвлекался на Шарлин, чтобы не видеться с неблагодарным Лексеном — «Бруно не желает разговаривать, да и черт с ним, сам виноват, что не хочет реагировать на то, как я пытаюсь его выпутать из дремучих лесов души, так может вдвоем сходим куда-нибудь?». Сперва Базиль терпел угрюмость и замкнутость Бруно, но с течением времени, чувствуя себя глубоко недооцененным, стал относиться к Лексену пренебрежительно и даже брезгливо. Он ведь тот, кто вытягивает его, Бруно, из темных пучин! Тот должен быть ему благодарен и идти навстречу попыткам спасения, помогая и ему, и самому себе, но делает наоборот только хуже! Сначала Базиль бросал язвительные фразы только в лицо Бруно. Затем пустил по всему классу волну, что Лексен слабохарактерный дурачок, которому не даст ни одна девушка, потому что он сам боится женщин. А потом Бруно сменил школу. И больше не видел ни Базиля, ни Шарлин.

Идя по улице вместе с матерью, посещая очередного доктора или гуляя на свежем воздухе, Бруно осматривался по сторонам и ловил взглядом влюбленные пары или компанию друзей, выискивая среди них свое идеальное представление, воплощенное в настоящем человеке. Он верил — он узнает по поведению того, кто правилен, кто чист и кому важен его спутник. За пару лет Бруно находил таких мужчин и наблюдал за ними издалека. Это были обычные парижане, спешащие по своим делам, надолго не останавливающиеся и нигде не задерживающиеся. Они жили своей жизнью, они дарили чистую любовь, они ограждали от боли. Они появлялись в поле его зрения на короткие секунды и вновь исчезали, теперь уже навсегда. Но однажды настал судьбоносный для Лексена день. Он лично встретил его. Он сразу его узнал, сразу поверил, что сблизится с ним, что тот научит его своей любви и раскроет его, Бруно, любовь в нем самом. Дюмель был не просто воплощением идеала — он был сам идеал. Его следование чистым целям и правильному выбору восхищало Бруно. Он всегда искал и находил что-то хорошее во тьме, которое окутывало его, Лексена, и таким образом спас его от самого себя. Он верил во всеобъемлющую любовь, перед которой нет преград. Его не останавливала позиция церкви о греховности связей лиц одного пола. Он не принимал это сердцем, но жил с этим, и ему было тяжело, Бруно знал. Дюмель не мог противиться такой любви — тому святому чувству, что вечно и накрепко связывает людей, идущих до самого конца, всем невзгодам назло. Единственная страшная борьба в этом мире — это борьба самим с собой. И Констан боролся. И любовь победила. Сердце сильнее разума. «Пусть будет так, как предначертано нам небесами, — сказал он однажды Лексену, — но что бы ни случилось, я всё равно тебя не покину».

Бруно вспоминал эти слова, мусоля кончиком языка грифель карандаша и расправляя на согнутом колене клочок желтой бумаги. Он наконец решил написать письмо. Он хотел это сделать даже в день, когда только прибыл в расположение части, в состав которой был включен вместе с другими новобранцами. Но знал, что эмоции не станут ему подвластны и изольются бурной рекой, что ему не хватит бумаги, чтобы в очередной раз, теперь только письменно, признаться Дюмелю в безграничной любви к нему.

Фронтовые сводки о неудачах французской армии каждый раз его подкашивают и пугают. Каждый раз, когда ревет мотор вражеского истребителя и недалеко разрываются снаряды, земля уходит у него из-под ног и он желает исчезнуть, стать невидимкой. И каждый раз незаметно для однополчан он молится как умеет, кладя ладонь на грудь поверх кителя и слегка прижимая под ним подаренный Констаном крестик.

Глава 9

Май — июнь 1940 г.

Майские и июньские дни звучали в ушах парижан как метроном. Каждый удар равносилен шагу по направлению к пропасти. Каждый удар сравнивает с землей. Каждый удар не оставляет надежд.

10 мая немцы перешли границу Нидерландов и Бельгии. В тот же день французские войска вошли в брюссельское королевство. Новое после очередного перерыва военное столкновение гитлеровцев и французов произошло 13 мая в Бельгии. Тогда же немецкие войска пересекли бельгийско-французскую границу.

Дюмель понял, что конец близок.

Не видя ничего и никого вокруг, сразу после вечерней службы, бросив университетские занятия, вечерним поездом он выехал к родителям. На вокзале коммуны скопилось много народа: собрав пожитки, что можно и необходимо взять с собой, все отъезжали, эвакуировались, набивались в вагоны сверх мест. Констан привык к этому, он видел это каждый день уже много недель в Париже. В родительском доме более заметно обнаруживалось пустующее пространство: Дюмель был здесь всего неделю назад, но сейчас не досчитался пары кресел и буфета. В прихожей стояли собранные чемоданы и мешки. Мать и отец сами были готовы без уговоров сына покидать это место. Вчера вечером оба уволились со своих работ. Семья обнялась, стоя посреди гостиной. Женщина зарыдала. Отец Констана крепче обнял сына и супругу и сильнее прижал их к себе.

Людей на вокзале собралось еще больше. Озабоченные спасением своей собственной жизни и жизни членов семьи, все орали друг на друга, скидывая с подножек вагонов, а, победив в схватке за место в поезде, сами забегали туда с родными и, выбив крохотный уголок, скалились на каждого, кто смел их сгонять с выбранного места. Станционные смотрители, дежурные и начальник, проводники не могли управиться с толпой. Их возгласы, что на следующий день прибудет дополнительный состав для эвакуации, утопали в людских визгах.

Констан решил посадить родителей именно на этот поезд во что бы то ни стало. Велев им держаться вместе и ожидать его, он, рассекая людскую толпу, пробился к начальнику поезда, пытавшегося сдерживать и фильтровать поток людей, желающих нагло влезть в вагон.

— До какого места идет состав? Куда эвакуируете? — прокричал ему в ухо Дюмель. Выбритый старик, мощными руками хватая очередную наглую морду и возвращая в очередь, прокричал в ответ:

— В самую Швейцарию! До Бюра! Через Труа и Везуль! Берем только в этих городах, а так без остановок!

Неужели прямо до Швейцарии? Но как бы то ни было, несмотря на долгий и тяжелый путь, который предстоит преодолеть составу, Швейцария, как ни странно, зажатая между военных огней, оставалась самой спокойной страной, сохранявшей нейтралитет. Поезд должен успеть. Дней через пять они точно будут на территории королевства, в безопасности.

— Я служитель приходской парижской церкви. Прошу вас, мои родители, как и остальные, тоже хотят уехать. Знаю, мне не дает особых привилегий мой статус, но — умоляю вас, всё же прошу, пожалуйста…

Констан так пронзительно посмотрел на мужчину, что тот, некоторое время придумывая, как бы развернуть его вместе с семьей отсюда, при этом глядя в чистые и просящие глаза Дюмеля, всё же сжалился.

— Ладно! Забегайте, только быстро!

Констан горячо поблагодарил его и, вновь борясь с людским неспокойным морем, протиснулся к родителям и потянул их за собой, беря один чемодан. Когда начальник поезда увидел голову молодого человека, он повысил голос, приказав всем успокоиться и разойтись свободнее, и, пропустив пожилую пару в вагон, замахал руками в сторону Дюмелей.

— Скорее, забирайтесь!

Глава семейства поставил мешки и чемодан у края платформы и легко подсадил супругу в вагон. Та кричала, звала Констана и плакала, стоя в проходе и протягивая сыну руки, мешая супругу зайти в вагон.

Начальник поезда приложил свисток к губам, громко свистнул, оповещая об отходе поезда через полминуты, и стал проталкиваться к началу состава. Люди заторопились сильнее, началась давка.

— Мама, всё будет хорошо, береги себя, я люблю тебя! — тараторил Констан, протянув ей руку. Он задыхался. Сердце, бившееся в горле, перекрывало кислород. Голова шла кругом.

Его отец крикнул, чтобы сын передал ему чемоданы и мешки. Это оказалось непросто: Констан стоял сбоку от входа в вагон, зажав пожитки между ног, поставив их на платформу; его родители, стоя на выходе, вжались в стену вагона, сносимые потоком последних людей, пытавшихся сесть на поезд. Кое-как Констану удалось поверх голов передать тяжелые сумки, а отцу принять их.

Паровоз фыркнул и выпустил клубы белого пара. Тут же раздался свисток и звонок. Служащие станции оттесняли не успевших сесть к зданию вокзала. Состав начал движение.

— Констан! Констан! Мой мальчик! Констан! Сынок!

Сердце невыносимо болело и готово было лопнуть от раздирающей душу страшной, нарастающей тоски. Констан, пока поезд только набирал обороты, шел рядом с вагоном, куда сели его родители. Его руку сжимала мать, не перестававшая плакать.

— Констан, будь сильным. Мы постараемся написать тебе, как доедем. Прощай, сынок. — Выглянув из-за плеча матери, отец протянул широкую и могучую ладонь к сыну, схватил его за голову и, склонив ее, поцеловал в макушку. Констан, перешедший на легкий бег, успел коснуться его ладони и сжать пальцы.

— Я люблю вас. Всё будет хорошо. Берегите себя. Мама. Всё обязательно будет хорошо, — Констан целовал ладонь матери, а та гладила сына по волосам, уже рыдая навзрыд. Супруг стоял сзади и держал ее, чтобы она не упала, с полными болью и тревоги глазами глядя на сына.

Поезд ускорился. Пришлось бежать. Через десять метров платформа обрывалась.

Констан отпустил руку матери и резко остановился, не добежав до края платформы, а остался стоять и смотреть вслед уезжавшему паровозу. До него доносились горестные крики матери, которую отец насильно затащил в вагон.

Дюмель стоял до тех пор, пока поезд, скоро превратившись в точку, не исчез совсем. Тут же он ощутил полнейшую пустоту в душе и на сердце.

Нет Лексена. Нет родителей. Он остался один. Его самые дорогие в мире люди теперь не с ним. Но все трое отдалились от него с одной единственной целью — чтобы сделать его, Констана, спокойнее, чтобы он чувствовал себя защищенным. Бруно защищает его на огненных рубежах, он воюет ради мира, ради всеобщего спокойствия, ради спокойствия Констана. Мама и папа будут в самом мирном месте Европы на данный момент — зная это, Констан будет уверен, что с ними всё хорошо.

Тело словно утратило вес. Ноги легко несли его через вокзал к родительскому дому. Там Дюмель молча обошел каждый угол, потрогал каждую стену, поднялся в родительскую спальню, лег на голый матрас, свернулся на нем и тихо заплакал.

* * *

25 мая главнокомандующий французскими вооруженными силами генерал Вейган заявил на заседании правительства, что надо просить немцев принять французскую капитуляцию.

Париж, окутанный страхом, взорвался волной протестов. Город двигался в центр, к правительственному зданию. Дюмель же шел в обратном направлении, обходя волнующийся народ стороной, двигаясь в сторону знакомого адреса, который не посещал уже много дней. Не хватало духа. Хотя понимал, что окажется там нужным.

Он превратился в серую тень посреди мрачного Парижа. Он слился с общей французской болью. Он молился дома и в церкви, но каждый раз думал, что не будет услышан. Он знал, что должен быть сильным. Ради Лексена и родителей. Он потерял веру в себя, поэтому стал терять веру в Бога. Это говорил ему и Паскаль. Пожилой священник осунулся, но старался не терять лица перед прихожанами. Последних стало заметно меньше после воодушевленной волны, много месяцев назад охватившей город с известием о начале военных действий Германии против Польши. Мужчины, их родственники и друзья с возросшей опасностью вторжения врага во Францию добровольно ушли на фронт. Семейство Дидье лишилось главы, Виллема, и старшего сына, в начале апреля поезд унес их на фронт, и в церковь продолжили ходить измученные от потери и страха за жизни родных жена Виллема и младшие дочь и сын.

— Все тоже многое потеряли за это время, как и мы. Кто-то любимых людей, кто-то самого себя. Для прихожан мы теперь единственный свет, на который они стремятся, — последние недели неустанно повторял Паскаль Дюмелю.

Тот верил его словам, но совладать с нагнетающей обстановкой извне и душевной тяжестью внутри было сложно. Война сломала всех и каждого, Констан это знал и понимал. Но не думал, что сам тоже впадет в страшную апатию.

От родителей письма не было. Не было весточки и от Лексена. Конечно, Дюмель понимал, что все государственные службы сбились в работе, что и вести с фронта стало доставлять тяжелее: нужно пройти кордон военных действий и преодолеть цензуру внутри страны на почтовой станции. Констан верил, надеялся и ждал, что получит хотя бы строчку от дорогих ему людей и узнает, что с ними всё хорошо. Как тоскливо и больно осознавать, что он сам не может написать родителям и Бруно: не знает, где они, не знает, куда отправлять сообщение. Дюмель боялся за их жизни больше, чем за свою. Но он просил Бога охранять их, потому было спокойнее: небеса защитят любимых им людей.

Вот он остановился возле знакомого дома. Помявшись несколько секунд, вошел в прохладный темный подъезд и стал подниматься на верхний этаж. С каждым новым шагом вверх смятение тянуло его вниз, ноги наливались тяжестью, а сердце волнительно ухало в груди. Но повернуть уже было поздно: остался последний лестничный пролет. Что он скажет ей? Примет ли его Элен? Он ни разу не навестил ее за прошедший месяц, хотя и он, и она испытывают общую боль от ухода дорогого обоим Лексена. Констан не мог смотреть в глаза матери Бруно, считая себя виноватым: в том, что не остановил его, что не убедил остаться. Поймет ли Элен его, простит ли?

Рука, сжатая в кулаке, сама поднялась и постучала в дверь. Дыхание сбилось. Не прошло и пяти секунд, как в квартире послышались быстрые шаги, скорый поворот замка, и дверь распахнулась. Элен изменилась, когда он ее видел последний раз в начале года. Глаза смотрели безжизненно, на лице появились несколько новых морщин, уголки не накрашенных губ опустились. Кого она ждала? Его ли?

Женщина несколько секунд смотрела на Дюмеля. Оба молчали. А потом ее губы затряслись, глаза увлажнились. Элен отвернулась, прикрыв рот ладонью, скрывая всхлип, а другой вцепилась в руку Констана. Он прочувствовал ее боль. Не спрашивая разрешения, Дюмель сделал осторожный шаг вперед, войдя в квартиру, прикрыл дверь и, освободив свою руку от пальцев Элен, сжал ее ладонь в своих.

— Мадам… Элен… Я… — пытался заговорить Констан, но Элен вновь развернулась к нему, качая головой и, грустно улыбаясь, положила свою вторую ладонь, увлажненную слезами, стекавшими по ее щекам, на руки Дюмеля. Он замолчал, тревожно глядя на женщину.

— Я так рада, что вы пришли. Я очень ждала вас, — прошептала она дрожащим голосом.

— Простите… простите меня, — промямлил Дюмель. — Я знаю, как вам тяжело, я мог бы навестить вас, но я, я…

— Не оправдывайтесь. Я всё понимаю… Всей Франции сейчас тяжело, не мне одной, — произнесла Элен. Констан опустил голову и коснулся губами ее ладони, выпрямляясь и опуская руки.

— А как вы, Констан? Вы… много тревожитесь?

— Я беспокоюсь о всех, — ответил Дюмель. — Тревожусь за души каждого прихожанина, членов их семей. Своих родных и друзей, близких. Я хотел бы заботиться о многих. Но мне одному это не под силу. Поэтому я направляю свои силы Христу, чтобы Он вручил их тем, за кого я молюсь.

— Но как же вы сами? Вы угасаете. Вы так… осунулись. — Элен отошла на шаг назад, осматривая Дюмеля с ног до головы. — Проходите. Побудьте со мной.

— Я потому и здесь. — Констан опустил голову, принимая приглашение.

* * *

8 июня солдаты Вермахта достигли восточных берегов Сены. Спустя два дня французское правительство переехало из столицы в район Орлеана. Париж был официально объявлен открытым городом. На въездах в столицу, по ее окраинным улицам были развешаны развевающиеся на ветру белые полотна. На некоторых тканях и на вбитых по краям дорог щитах на немецком языке чернели надписи о мирной сдаче Парижа. Французские флаги на учреждениях приспустили. Город волновался. Он умирал. Все ждали и одновременно боялись часа, когда по улицам столицы с нарастающим рыком загрохочут вражеские смертоносные машины. Парижане по возможности стремились быстрее покинуть город и отправлялись в неизвестность, бежав на запад, схватив лишь самое ценное, что у них есть, моля небо вырваться из города живыми. Париж бесновался и смирялся, затихал и вновь просыпался. Последние огни в душах французов гасли с поражающей скоростью.

14 июня 1940 г. Дюмель встретил свое двадцатидвухлетие под грохот вражеских танковых двигателей и урчание артиллерийских установок. Ранним утром германская военная техника, превосходящая европейские армии, триумфально прогремела по улицам Парижа и клеймила французскую столицу взглядом ядовитой свастики и черных крестов со смертоносных машин. Экипаж высунулся из чрева черной, запыленной техники, закалившейся в боях на подступах к французской столице, и глазел по сторонам, хохотал, свистел и распевал солдатские песни. Немецкие пехотинцы в серо-зеленой форме с оружием наперевес шагали по бульварам вслед за танками и самоходками, радостно скалились друг другу, издевательски помахивали ладонями французам, которые вросли в землю вдоль улиц и молча провожали взглядом оккупантов. Между немцами и французами бегали германские военкоры и снимали все подряд: и трагичных, серых парижан, и веселые лица немецких солдат. По столице пронесся траур. Французы как никогда чувствовали себя покинутыми.

Улицы с каждым днем заполнялись солдатами вермахта и войсками СС, отличительными знаками которых была форменная нашивка в виде сдвоенных молний-зигзагов. Первое время французы шарахались от немцев, перебегая улицы на другую сторону, укрываясь в ближайшем магазине или жилом подъезде, пока вооруженный вражеский солдат пройдет мимо. Никто не знал их намерений, никто не доверял мирно вошедшим в город германским силам, никто не понимал, чего ждать от оккупантов. Оставалось только осторожно наблюдать и не сталкиваться с немцами лицом к лицу, не провоцируя их. Те же принялись перекраивать Париж, чувствуя себя его хозяевами: на государственных учреждениях появлялись красные полотна со свастикой, офицеры Вермахта и СС занимали кабинеты городских администраций, солдаты развешивали флажки и знамена германской правящей партии на центральных улицах и размещались в опустевших квартирах жилых домов и гостиницах. Одни солдаты вели себя довольно смирно. Кто-то искал повод пристать к французам по любой незначащей мелочи, дабы просто потешиться над испуганными лягушатниками и похохотать над их реакцией. Другие грубо расталкивали горожан, прокладывая себе дорогу через собравшуюся на улице толпу или очередь. Городу еще только предстояло узнать германский режим, который охватит Париж на несколько лет, вынуждая его жителей изобретать способы остаться в живых и не лишиться рассудка.

Между тем французское правительство переместилось в Бордо. 17 июня оно обратилось к Германии с просьбой о прекращении военных действий. 22 числа Франция капитулировала. В Компьенском лесу военачальники от обеих сторон заключили перемирие. Вермахт ликовал. Хюнтцигер подписал Франции смертный приговор, который продлится долгих пять лет.

Сутки спустя после подписания перемирия Дюмель, вконец убитый и расшатанный вестью об окончательном поражении, решил посетить старого знакомого, мсье Клавье. Он не чувствовал какой-либо обязанности увидеть его, того человека, что много месяцев давал уединиться с Бруно на мансарде и никому не проговорился об их встречах, который сам ничего у них не спрашивал. Но в то же время Констан думал, что стоит осчастливить Клавье своим присутствием, чтобы показать, что еще стойкий ветеран не одинок. Сегодня Констан не присутствовал на церковной службе — он брал отгул и ездил в родительский дом разобраться с частью оставленных вещей. Взяв у соседа велосипед, Дюмель покатил через весь город к гостинице, к которой не приближался с того самого дня, когда произошла их последняя с Лексеном встреча перед его отъездом на фронт. Констан с тоской оглядывал парижские улицы, пестрящие свастиками, и думал о Бруно и родителях, мысли о которых разъедали сердце. Прошло почти два месяца, как он расстался с ними, столько же времени он не получал ни от кого из них письма. Рана, нанесенная расставаниями, не затягивалась до сих пор, хотя со временем Дюмель стал переносить ее легче.

Он не смог пересечь Марсово поле — центральный округ оказался перекрыт германскими солдатами и техникой. Французов не пропускали за живое оцепление по Гренель из выстроившихся солдат. Парижане вытягивали головы поверх плеч друг друга в сторону дороги и перешептывались. Констан, увидев, как к нему направляется солдат Вермахта, что-то крича ему на немецком и указывая руками, держащими автомат, в сторону, быстро соскочил с велосипеда и слился с парижанами. Через полминуты немцы зашевелились еще больше, вытянувшись по струнке вдоль дороги и ровняясь на приближавшийся кортеж. Дюмель проводил заинтересованным взглядом пронесшиеся мимо черные автомобили с открытым верхом. Он узнал одного мужчину, что ехал на пассажирском сидении в первом авто. Его лицо печаталось на каждой газете, каждом журнале с прошлой осени. Он стал самым узнаваемым человеком среди миллионов европейских граждан. Проезжая, он холодно и бесстрастно окинул взглядом французов и немецких солдат. Улыбка была натянутой и неестественной. Короткие усики-щеточки дернулись, когда его губы искривились. Кортеж промелькнул столь же быстро, как и появился. Едва автомобили сделали поворот в сторону Эйфелевой башни, парижане принялись возбужденно обсуждать увиденное. На них прикрикнули немцы и замахали оружием, разгоняя. Французы враз затихли, превратившись в городские тени, и быстро разошлись. Дюмель повел велосипед рядом и прошел несколько кварталов, оценивая возможность передвижения на колесах. Убедившись, что путь вновь открыт, он оседлал велосипед и, давя на педали, скорее покатил в сторону гостиницы.

Там шумели солдаты СС. Раскрыв входные двери нараспашку, они вносили внутрь разобранные столы и стулья, чемоданы и выносили часть гостиничной мебели, которую сбрасывали в одну общую кучу посередине дороги. Дюмель оставил велосипед у фонаря, приблизился ко входу в гостиницу, чтобы найти в глубине холла Клавье, но почти сразу был грубо оттолкнут в сторону солдатом, который начал орать на него по-немецки. Констан, конечно, ничего не разобрал. Он волновался, боясь вызвать гнев у солдата, что тот даже может его пристрелить, и одновременно нервно выискивал на этаже гостиницы Клавье. И он его увидел. Мужчина, встретившись с Дюмелем взглядом, сидя за деревянной стойкой, быстро поднялся и вышел из гостиницы, направляясь навстречу Констану. Но его остановил офицер СС, вытянув вперед руку и преградив путь. Клавье показал на Дюмеля и попытался объяснить, что тот — его хороший друг. Офицер понял и пропустил мужчину.

— Не ожидал вас увидеть в такое время. Что вы здесь делаете? Зачем вы пришли? — Клавье взял Констана за локоть и провел внутрь гостиницы, маневрируя между снующими по этажу солдатами, и усадил его напротив себя возле стойки, на столешнице которой лежала какая-то бумага с печатью и черным орлом с расправленными крыльями, держащим в когтях свастику.

— Я посчитал, что вам хотелось бы поделиться с кем-то своей болью, потому что каждому из нас сейчас дурно, — произнес Дюмель, глядя на солдат, шумно выносивших и заносивших вещи. Потом он посмотрел на Клавье. Мужчина был разбит. Лицо посерело, взгляд не выражал ничего.

— Значит, вы из священников… — Вздохнул он, осмотрев Дюмеля с ног до головы. Тот был одет в черную сутану, решив теперь всегда ходить в ней по улицам. Констан надеялся: увидь немецкие оккупанты, что перед ними — церковнослужитель, они причинят ему меньше боли, если им вздумается поиздеваться. Хотя бы так он надеялся оградить себя, как он думал, от неизбежного: рано или поздно немцы начнут истреблять французов. Всё это мирное вхождение и обустройство скорее совершенно обманчивы.

— Да, — просто и кратко, не вдаваясь в уточнения, ответил Констан, кивнув, и облокотился на столешницу, взглянув на бумагу с печатью. Ему всё равно, что сейчас думал Клавье, узнав, кем он, Дюмель, на самом деле является. Он все равно бы ничего не сказал вслух, не выразил бы неодобрение — Констан знал немногословность Клавье, его позицию невмешательства в чужие дела и уважение чужой личной жизни.

Клавье проследил за взглядом Дюмеля, вздохнул, взял в руку лист и потряс им.

— Это постановление из высшей администрации охранных сил германских войск. Что все свободные помещения, пригодные для проживания — опустевшие квартиры, номера в гостиницах, свободные площади на складах, — переходят в пользование немцев. — Клавье кинул лист на стойку и припечатал его ладонью. — Я не злюсь. Нет. У меня просто не хватает сил на всё это как-либо реагировать. Я опустошен.

Мужчина провел ладонями по лицу, задрав голову к потолку. Констан молча смотрел на него.

— В конце апреля я увез семью из Парижа, к тетке своей жены, в Нант, — произнес Клавье, взглянув на Дюмеля. — Надеюсь, что хотя бы там, на западе, будет поспокойнее, что немцы туда не доберутся. Там, в Нанте, есть гражданское судоходство. В случае чего семья может уплыть. В Испанию, Португалию, даже Ирландию. Пересечь океан и доплыть до Америки… — Клавье посмотрел на Констана, словно искал у него поддержку. — А вы вместе? Где ваш друг?

Дюмель недолго помолчал, а потом выдавил:

— В начале мая он ушел добровольцем на фронт. Пока ни одного письма…

— Я надеюсь, с ним всё будет хорошо. Он обязательно вам напишет, — произнес Клавье.

— Я молюсь за него. Молюсь за всех близких мне людей. Мне осталось искать помощи только у Бога. Хотя я далеко не один, кто возносит ему мольбы. — Констан посмотрел в окно на улицу, где перед витражом стоял офицер и закуривал.

— Я был рад вас видеть. Спасибо, что навестили меня. Но поверьте, у меня сейчас стало не безопасно. — Мужчина сложил руки в замок у себя на коленях и опустил голову.

— Сейчас нигде в городе не безопасно… — тяжело вздохнул Констан.

* * *

Военные действия закончились 25 июня. Официально. Но еще слышались взрывы, выстрелы, людские крики и грохот техники, разрывающие землю страдающей, павшей Франции.

Глава 10

Июль 1940 г.

Любовь моя! Предчувствую, как обрадую тебя этим письмом, первым за всё время. Не знаю, как скоро корреспонденция доходит через весь фронт в Париж. Надеюсь, письмо не потеряется в пути, и ты его прочтешь.

Я жив и здоров. Приходится тяжело, физически крайне трудно, порой невыносимо. Многокилометровые марши опустошают, тогда передвигаемся на машинах и танках, если экипаж разрешает подсесть к ним. Форма, оружие, мешки тащат вниз. Под жарким солнцем и под ливнем одинаково тяжко. Всё чешется, а счастливчикам удается мыться лишь раз в неделю в лучшем случае. Кормежка далеко не как дома, порой голодаешь много часов. Кстати, передай моей матушке, что со мной всё хорошо, и обними ее за меня крепко-крепко. Я тоже напишу ей.

Новости безрадостные. Мы двигались на соединение с северо-восточными частями у морской границы, но нас разделили: немцы обстреляли дорогу и заблокировали путь, пришлось отступить. Сейчас командование ищет новые пути подхода. Время идет, а всё не слава богу. Кажется, мы проигрываем не только битвы, но и всю войну.

Говорят, тучи сгущаются, и Франция падет вся в скором времени. Надежды умирают. Все чувствуют конец, на душе безрадостно. Но продолжают воевать, чтобы остаться в живых. Если это так, если скоро мы будем под властью фашистского режима, то тогда наши части — если Бог даст — вернутся домой, и мы встретимся.

Береги себя.

С надеждами на лучшее,

Твой Б.

Для Констана получение такого долгожданного письма стало событием, полной радостной неожиданности и безграничного счастья. Июль только вступил в свои права, ветер играл в каштановых сочно-зеленых гривах, перемещая с листа на лист солнечные золотые пятна, утренняя служба в церкви подходила к концу. Служитель из канцелярии прихода дождался, когда Дюмель совершит последние необходимые действия, помогая Паскалю и, заметив взгляд Констана, подошел к нему, держа в руках помятый конверт. Дюмель был взволнован, глядя на письмо в руках мужчины. Неужели это то, о чем он думает, даже вернее — от кого? Меньше недели назад Констан получил письмо, наконец дошедшее из Швейцарии. С трепетом и волнением он прочитал строки, написанные матерью, что они с отцом, прибыв в приграничный с Францией швейцарский городок, разместились в здании бывшего сельсовета и потихоньку обустраиваются вместе с такими же, как они, бежавшими из Франции. Дюмель расплакался, прижав дорогое и ценное письмо к своей груди, и, перекрестившись в сторону домашнего распятия, возблагодарил Христа, что сохранил его родителей. А теперь его ждал новый сюрприз, такой долгожданный и такой неожиданный одновременно.

Служитель канцелярии молча протянул ему конверт. Принимая его, Констан отметил, что он был вскрыт ранее и заклеен заново. Повертев конверт в руках, Дюмель взволнованно посмотрел на мужчину. В строчке отправителя стояло почтовое отделение в городке Ле-Туке, в строке получателя значился адрес церковного прихода, к которому относился Констан. Расстояние между городами не такое большое, однако письмо шло настолько долго. Видимо это связано с нарушением работы внутренних связей и сообщений, вероятной временной утерей при пересылке, изменением почтовых маршрутов в обход, дабы избежать перехвата писем со стороны вторгшегося в страну врага, да и вообще полнейшим раздраем французской жизни. Помимо штампов о прохождении разных почтовых отделений на лицевой стороне конверта стояли печать «просмотрено цензурой» и отметка в виде немецкого росчерка.

— Конверт поступил к нам уже вскрытым, — уточнил служитель. — Никто в приходе не читал письмо, уверяю. Мы заклеили верх конверта. Письмо поступило в приход вчера поздним вечером.

Дюмель не слушал объяснения. Он держал на раскрытой ладони мятый конверт с почерневшими уголками и расплывшимися чернилами и пальцами другой руки нежно проводил по жесткой бумаге. Он узнал почерк, руку человека, заполнявшего адресные строки. Это был его Лексен.

— Спасибо… Спасибо, — прошептал Дюмель, подняв лицо и широко улыбнувшись, развернулся на каблуках и быстро зашагал в комнатку.

Он распечатал письмо, сразу когда вошел в каморку, и сел на кровать. Сердце бешено запрыгало от волнения, ладони вспотели, руки затряслись. Он развернул сложенный втрое лист и радостно вздохнул. Да, бумага исписана почерком Лексена. Нетвердый грифель карандаша выводил аккуратные крупные буквы. Дюмель жадно прочел письмо, а потом перечитал еще раз, и в третий. Он не мог поверить. Он держал в руках частичку Бруно — лист был пропитан его Лексеном, его духом, его страхами и желаниями, его надеждами и поражениями. Констан закрыл глаза, поднес письмо к лицу и приник к нему губами, вдохнув в себя его запах, надеясь уловить запах Бруно. Но лист пропах грязью и типографской краской, отпечатавшейся через конверт, когда ставили штампы и печати.

Дюмель заплакал. Но это были слезы радости. Он знал, что Лексен жив, и это письмо — тому главное доказательство. О, Лексен, когда же ты писал эти строки? Когда немцы еще не овладели Парижем? Что же ты чувствуешь сейчас, наверняка зная, что столица оккупирована вместе со всей Францией? Как тебе удается сохранить стойкость? Как ты выносишь все невзгоды? Как ты один?

У Констана защемило сердце. Он остро почувствовал разлуку с дорогим ему Лексеном, прочувствовал разделяющие их сотенные мили каждой клеточкой своего тела. Дюмель тронул себя за шею, сдерживая вновь подступающие слезы. Его крестик, носимый с самого детства, теперь висит на шее Бруно и, пропитанный любовью Констана и верой в Бога, защищает Лексена. О, Лексен, как же хочется вместе с тобой верить в то, что все французские части, потерпев поражение, уже развернулись в сторону Парижа и возвращаются, чтобы разделенные семьи и любящие пары вновь соединились! Но идет третий месяц со дня вторжения врага во Францию, почти месяц, как Париж оккупирован, военные действия должны были завершиться. Но новости, печатаемые в газетах, неутешительны. Военные столкновения между французской и немецкой армиями до сих пор продолжаются, что на границах, что внутри страны. Многие части оказались разделены и отрезаны врагом и возвращение предстоит долгим и тяжелым. Где же ты сейчас, Лексен? Когда мы сможем увидеться? Я буду ждать твоих писем, сколько бы времени ни потребовалось, сколько бы недель ни прошло. Я не знаю, где и какие расстояния ты преодолеваешь каждый день, я не могу написать тебе. Но я надеюсь, каким-то образом ты чувствуешь мое волнение за тебя, мою любовь к тебе. Я буду ждать, мой дорогой Бруно. Сколько будет нужно.

* * *

Констан долго не выпускал из памяти тот день. Он был очернен смертью и осветлен торжеством одновременно. Это было самое первое и тяжелейшее из всех испытание, выпавшее ему в период военной оккупации, вместившее в себя столько боли, слез, ужаса и неизвестности перед будущим. В тот день Дюмель смотрел в глаза смерти. И тогда же он почувствовал на себе касания ладоней Господа.

Всё было как в тумане. Словно это происходило не с ним и не тогда. Словно это — страшный сон, переместившийся в реальность. Словно это — всего-навсего реалистичная игра. От этого нельзя уйти, ее нельзя избежать. Ее надо принять и ужаснуться собственной пугливости, собственной слабости, собственной ничтожности — чтобы потом вновь воспрянуть духом, заново родиться, заново поверить.

В тот день все — Паскаль, Дюмель, прихожане — услышали звук резкого клаксона, донесшегося из дворика перед крыльцом церкви. Он отозвался в ущах раньше, чем шорох шин и рокот двигателя. Затем раздались голоса, их было несколько, немецкие. Сперва они горланили и хохотали перед церковью на улице, а потом внутрь заявились солдаты, встав на пороге у входа и присвистнув. Их было четверо. На шее висели автоматы. Прихожане, пожилой священник и Констан повернули головы. Парижан охватил страх, однако они не издали ни звука, лишь теснее прижав к себе супругов и детей. Преподобный молча следил за вошедшими немцами, которые глазели по сторонам, ухмыляясь, тыкая пальцами в мозаики, и не спеша двигались вдоль рядов. Констан стоял рядом со священником, держа книгу для служения. Его сердце бешено колотилось.

Немцы прошли до середины рядов. Самый рослый и крупный, с плоским квадратным лицом, шедший впереди, заложил руки в карманы, задрал голову и громко выкрикнул «о», наслаждаясь разносящимся эхом. Остальные захохотали и что-то затараторили на своем. Рослый, будучи, видимо, главным среди них, повертел головой по сторонам, изучая прихожан, и остановился на дочери пожилой мадам Маргар. Молодая женщина со страхом смотрела на немца и сильнее сжимала плечо и руку старой матери, приближая ее к себе.

Фашист ухмыльнулся, подошел к матери и дочери Маргар, расположившихся на краю скамьи ближе к выходу, и поманил молодую женщину, Ноеллу, пальцем.

— Komm. Komm zu mir, — шепнул ей немец, гадко улыбаясь.

Ноелла сделала шаг назад, потянув за собой пожилую мать, и замотала головой, глядя на немца полными страха глазами. Тот резко изменился в лице. Он скривил губы, резко и больно схватил женщину за руку и рванул на себя. Ноелла вскричала. Прихожане ахнули. Пожилая Лане Маргар схватила дочь за другую руку и потянула на себя, причитая и кляня немцев. Но силы были неравны. Солдат грубо толкнул пожилую даму в грудь, и она завалилась назад, охая, но ее подхватили прихожане, стоявшие за ней, и усадили на скамью. По лицу пожилой женщины катились слезы.

Констан не мог просто смотреть на это. Он громко хлопнул книгой, закрывая ее, бросил том на столешницу, за которой священник читал проповедь, спрыгнул с алтарной площадки и направился в сторону немца, который шел на выход из церкви, не обращая внимания на мольбы француженки, пытавшейся затормозить ногами или побить крепкого солдата. Остальные немцы наставили автоматы на прихожан, злобно ухмыляясь и показывая им языки. Те стояли с поднятыми руками. Дети тихо плакали, родители прижимали их к себе, отвернув лицом от солдат.

Дюмель не успел приблизиться к рослому немцу даже на пять метров, как тот резко развернулся с вытянутой рукой в сторону Констана, держа в ней пистолет с взведенным курком. Паскаль забеспокоился и медленно вышел из-за кафедры. Кто-то из прихожан ахнул. Констан застыл на месте, разведя руки в стороны, и шумно задышал через нос, со страхом глядя на направленное на него оружие. Сердце билось в ушах, ноги стали ватными. Немец зло смотрел на Дюмеля. Тот переводил взгляд с пистолетного дула на его лицо. Спустя несколько секунд рослый опустил руку, убрал пистолет в кобуру, не спуская глаз с Констана, и вновь развернулся на выход из церкви, таща за собой Ноеллу, голос которой перешел на крик, по-французски молившей солдата отпустить ее и не причинять боль. Но тот ее не понимал и не хотел слушать, а силой тащил на улицу. Сопровождающие рослого немцы медленно опустили автоматы и вышли на улицу вслед за товарищем.

Констан пришел в себя и первым выбежал на улицу. Вслед за ним через секунду из церкви гурьбой вышли прихожане. Последним показался Паскаль и остановился рядом с Констаном.

Недалеко от входа в церковь стояли два военных немецких мотоцикла с пассажирскими колясками, на которых приехали фашисты. Вчетвером, хохоча, они направлялись к своему транспорту, дергая за руку вырывавшуюся и плачущую Ноеллу. Пожилая Лане причитала навзрыд, упав на колени и поднося руки к лицу, поддерживаемая двумя женщинами.

— Мсье! Отпустите эту девушку! Послушайте меня немедленно! — Паскаль вышел вперед, вытянув перед Констаном руку, преграждая ему путь, и уверенно направился в сторону солдат. Те его услышали и развернулись. Они вряд ли понимали французский, но уяснили, что священник хочет преподать им нравоучения. Немцы, надменно усмехаясь, встали полукругом плечом к плечу. Ноелла вырывалась вперед навстречу Паскалю, умоляя ей помочь. Дюмель находился в смятении, не зная, как ему поступить: прийти на помощь преподобному и высвободить женщину либо остаться рядом с прихожанами и охранять их от возможных новых провокаций со стороны немцев. Пока он стоял перед парижанами, с волнением глядя на священника и солдат.

— Быстро отпусти женщину! Что же ты за зверь такой? Зачем ты это делаешь? — Паскаль пропустил злые нотки в свой голос, неодобрительно глядя на рослого немца. Тот расхохотался и что-то пробормотал на своем языке, нагло кивнув в сторону священника, а затем обвел пальцев своих дружков. Те дружно загоготали, похлопывая ладонями по автоматам, что висели на груди наперевес.

Паскаль думал, что наверняка намерения солдат будут далеко не приличны и он обязан спасти Ноеллу, потому священник решительно двинулся на фашиста в центре и ударил его по руке, сжимавшую запястье молодой Маргар, а другой рукой быстро схватил женщину и отвел ее в сторону, заслоняя собой, быстро отступая назад. Рослый немец зашипел, ругаясь, и затряс рукой, потирая ее, кидая злобный взгляд на пожилого священника. Фашисты ошалели, но не стали применять оружие.

Секунду спустя главный среди солдат не на шутку разъярился, распихал своих сотоварищей и, настигнув священника и женщину, вновь грубо схватил Ноеллу, теперь уже за волосы, и потянул назад, а Паскаля резко толкнул в спину, так что тот охнул и повалился вперед, но не упал, лишь припав на колени. Констан дернулся с места и, подбежав к священнику, помог ему подняться. Трое мужчин-прихожан, переглянувшись, решительно направились в сторону немцев на помощь Ноелле, хотя понимали, что их инициатива может не увенчаться успехом. Что они могли, безоружные, против закаленных в боях воспитанников Вермахта, обученных по самой строгой программе режима Рейха? Словно подтверждая эту мысль, солдаты мигом собрались и вновь наставили на прихожан и приближавшихся мужчин автоматы. По парижанам вновь прошел вздох, кто-то стал выкрикивать проклятия, поливая немцев грязью, и вскоре ему подхватили все. Горожане, ощутив себя единым целым, дружно направились на солдат, не боясь ничего. Впереди, поддерживаемая двумя женщинами, гордо шагала Лане Маргар, на ее глазах застыли слезы, губы еще дрожали.

Один немец сделал предупредительные выстрелы в воздух, направив автомат вверх. Стрекот оружия остудил французов, заставив прихожан остановиться. Многие вскричали, пригнувшись. В этот момент священник освободился из рук Дюмеля, подбежал к рослому фашисту, пнул его в ноги, высвободил Ноеллу и отступил с ней прочь к прихожанам. Ноелла подбежала к матери. Обе обнялись, осев на землю, и зарыдали.

Рослый немец, зарычав, обернулся на Паскаля. Тот отступал лицом к врагу, не сводя глаз с обозленного фашиста, и шевелил в стороне рукой, ища рядом Констана, чтобы отвести его к прихожанам и укрыть всех в церкви.

Но внезапно немец молниеносно выхватил из кобуры пистолет, взвел курок и, почти не целясь, выстрелил в сторону священника и Дюмеля. Констан даже не успел ничего сообразить. Парижане вскричали. Паскаль повалился в сторону. Дюмель поймал его, но не удержал, и оба завалились за землю. Констан посмотрел в лицо настоятелю и ужаснулся, выдавив стон. Во лбу преподобному зияла дырка от пули, наполнявшаяся кровью, которая стекала по лицу на одежды для богослужения.

В голове зазвучали колокола. Дыхание участилось. Грудь разрывало от охватившего и сковывающего ужаса. Дюмель хотел отвести глаза от страшной картины, но не мог. Взгляд Паскаля навсегда застыл в смирении и принятии своей судьбы. В последний миг своей жизни он осознал, что его ждет. Констан сильнее сжал плечи мертвого священника, закусил губы и завыл, опустив голову.

Он убил его. Тот рослый фашист застрелил преподобного.

Дюмель положил священника на землю, шатаясь, встал, тяжело и глубоко дыша, и развернулся в сторону немцев. За спиной стояли, не двигаясь, парижане, горько вздыхая об утрате.

Издалека по парку к церкви приближался рокот двигателя легкового автомобиля или мотоциклета. Констан, не отдавая себе отчет в том, что делает, в два прыжка настиг немца, убившего настоятеля, и, пока тот снова не поднял свой пистолет, успел ударить его по лицу. Но рослый фашист со всего размаху обрушил на голову Дюмеля удар рукоятью пистолета, обтянутой железной пластиной, вложив в него всю свою немалую силу.

Голова затрещала, сознание на секунду отключилось. Констан повалился на землю и попытался прийти в чувство, мотая головой по песку и выравнивая разошедшееся от волнения дыхание. Висок пульсировал, лоб словно сковали железным стягивающим обручем, перед глазами плыло, мелькали черные пятна. Застонав, Дюмель перевернулся, уткнувшись лицом в землю, и закрыл глаза.

Окружающие звуки смешались. Рык мотора приблизился и резко заглох. Послышался новый голос. Он кричал на других немцев. Рослый рычал новому голосу в ответ. Голова продолжала болеть, место удара кололо сильнее. Дюмель почувствовал, как что-то теплое расплывается по голове: это была его кровь, шедшая из нанесенной раны. Он открыл глаза. Чуть поодаль перед собой он увидел смазанные силуэты, прижавшиеся друг к другу, на фоне зеленых пятен — это кучковались прихожане, а над ними шумели деревья. Еще ближе к нему он увидел человека, немца, того самого, рослого. Тот часто переминался с ноги на ногу и прикасался к лицу, трогая вспухшую окровавленную губу. В смазанном восприятии Дюмель поймал его жест — солдат указывал на него. Сзади послышались шаги. Кто-то коснулся плеча Констана и, сжав его, перевернул на спину.

Взгляд не мог ровно сфокусироваться, и Дюмелю лишь приходилось отгадывать, как выглядит склонившийся над ним человек. Это был обладатель нового голоса — молодой мужчина, тоже немец, в форме солдата Вермахта. На поясе — кобура с пистолетом. На голову надета фуражка. Цвет волос, взгляд, другие детали его внешности или формы Констан не разглядел — сознание вновь дало сбой. В ушах звенело, перед глазами плыли пятна.

— Он еще жив… — Услышал он сквозь надвигающееся беспамятство.

Голос, принадлежавший новому немцу, говорил на французском — Констан не ошибся, иначе как бы он понял, что тот сказал?

Что они с ним сделают? Добьют его? Ведь не на глазах же трех десятков прихожан? Хотя кто их знает… Как раз кстати, чтобы не видеть и не чувствовать, как его застрелят, Дюмель погрузился во тьму.

Очнулся он от звука вдребезги разбитого стекла. Тяжело приподнял веки и поморгал, глядя перед собой, восстанавливая по пазлам картинку окружающего мира, соображая, где он. Вскоре осознал, что лежит на кровати в собственной церковной комнатке. Кто-то перенес его сюда. И даже перевязал: на лоб несильно давила свежая повязка, нанесенная на рану, пахнущая марлей и спиртом. Голова еще продолжала гудеть. В стороне послышались шорохи — он был не один. Поворачивать голову на мягкой подушке было больно, и Констан скосил глаза в сторону, надеясь хотя бы краем зрения зацепить гостя его комнатки.

Секунду спустя с пола поднялся человек, держа в руках осколки стекла, и посмотрел в лицо Дюмелю. Тот обомлел и заволновался. Это был немец, тот, который развернул его на песке лицом вверх.

— Прошу прощения за мою неловкость. Медицина всегда была не мой конек, — по-французски негромко сказал немец, дернув уголком губ, и повернулся к столу, кидая на него осколки и что-то переставляя. Затем он развернулся, прислонившись к столешнице и, снимая черные перчатки, опять посмотрел на Констана. Тот тоже изучал его. Оба некоторое время молчали.

Вероятным спасителем Дюмеля оказался молодой мужчина, скорее даже его ровесник. Телосложением как и он: высокий и стройный, широкоплечий. Острый взгляд светло-серых глаз, округлый подбородок, прямой нос, коротко подстриженные под «ежик» каштановые волосы. На его форме значились другие нашивки, чем у немцев, бывших в церкви. Он либо младше, либо старше их по званию, Констан не понимал военные ранги Вермахта.

Если это он помог Констану, то зачем? Нужно ли его бояться? Надо осторожно и со временем выяснить, но сперва…

— Вы говорите на французском. — Дюмель приподнялся на локте, опираясь на кровать. В голове опять зашумело, он схватился за раненое место, закрыв глаза. Подступила тошнота. Констан сглотнул.

— Да, и понимаю тоже. К несчастью для вас, — усмехнулся мужчина и вновь отвернулся от него, колдуя за столом. — Моя мать была француженкой.

— Была? — Констан посмотрел в спину немца, медленно поднимаясь и спуская ноги с кровати. Коснулся рукой влажного, шершавого воротника: он пропитался его собственной кровью, стекавшей с лица на одежду — на пальцах остались смазанные слабые багровые мазки.

— Мать давно скончалась. Во мне течет немецкая и французская кровь. От матери я много знаю про французскую культуру, язык. Это она учила меня ему. Но, признаться, я на самом деле думаю, что не сильно хорош в нем, как кажется, — пояснил немец, не оборачиваясь.

— Нет, всё понятно, что вы говорите, хоть и с некоторым акцентом, — произнес Дюмель, шаря ногами по полу в поисках туфель.

— Благодарю. А вы зря встали. — Немец повернулся к Констану, указав на него пальцем. — Вам бы еще полежать несколько часов, лучше даже поспать. Но раз уж встали, вот, выпейте.

Он протянул Дюмелю стакан с прозрачной жидкостью, подозрительно отдающей спиртом с примесью сладковатого аромата.

— Как я уже говорил, в медицине не особо силен. Но вот чудодейственные свойства этого «лекарства» мне известны. — Немец быстро улыбнулся, приподняв стакан. — Раны не лечит, но лечит душу. Выпейте. Вам сейчас это необходимо. Сегодня вы потеряли близкого человека, вашего учителя…

Немец осторожно посмотрел на Дюмеля, перебирая пальцами грани стакана. Констан только поднес стакан со спиртным напитком к губам, как после услышанных слов в нем с новой силой проснулись боль и тоска. Он опустил стакан на колено и склонил голову.

Перед взором предстал мертвый настоятель с пулей во лбу. Его друг. Его учитель. Один из близких людей. Они познакомились, когда Констану исполнилось восемнадцать, едва он приехал в Париж, окончив католическую школу, и поступил аколитом в церковь, где к тому времени Паскаль служил почти два десятка лет, маленькую церковь на западе Парижа, располагающуюся в уютном месте среди зеленых душистых насаждений, прямо у парка с небольшим прудом. Отец Паскаль делился с Дюмелем всеми тайнами и загадками, вопросами и ответами, которые приходили ему на ум, когда он общался с Богом, или прихожанином, или атеистом. Именно он готовил Констана к будущей службе настоятеля, когда юноша будет готов его заменить на посту священника.

— Сочувствую вашей утрате, — произнес, немного помолчав, немец и глотнул из стакана. — Поверьте, мой охранник будет наказан по всей строгости по законам военного времени. Я лично прослежу за этим.

Его охранник. Значит, он какой-то младший офицер, старший по званию всех тех фашистских ушлепков, что измывались над несчастными прихожанами. Значит, его охранник — убийца. Констан непроизвольно сжал ладонь в кулак.

— Не стоит чинить самосуд. Вам же придется хуже. — Немец заметил движение Дюмеля. Тот тяжело вздохнул и посмотрел на немца глазами, полными слез.

— Я верю, он был хороший человек. Лучший, кого вы только могли знать на службе. Мир ему. — Немец осушил стакан, уткнулся носом в кулак, негромко крякнул и поставил стакан на стол. Выпив за раз до дна, Дюмель поморщился, кашлянул с непривычки и уткнулся носом в рукав своего испачканного в пыли одеяния.

— Кто вы? Это вы помогли мне? И зачем? — Констан посмотрел на немца. Он еще был разбит и опустошен, чтобы что-либо четко понимать в сложившейся ситуации. Немец — враг, фашист — спокойно находится в комнате и даже не пытается пристрелить. Хотя кобура при нем, а в ней пистолет, наверняка заряженный, дожидающийся своего часа. Враг заводит разговоры, доверительно открывается ему, втирается в доверие, сочувствуя смерти Паскаля. Что-то здесь не так, это ясно, и надо определить, осторожно или напрямую, что немцу от него, Дюмеля, надо.

— Кнут. Кнут Брюннер. Сухопутные войска Вермахта. Фаненюнкер-унтерофицер, — представился немец. — А вы, как ваше имя?

— Констан Дюмель. Служу при этой церкви. Преподобный был… был моим наставником. Он говорил, что после того, как он… отойдет от дел, то службы в церкви продолжу вести я. Что я перейму на себя этот крест…

С каждым новым словом Констан всё сильнее осознавал, что этот день, скорее всего, настал — Паскаля не стало, и должны назначить нового приходского священника. Но Дюмель знал, как тяжело приходится парижским территориальным приходам: в урочный час войны маленьким церквям не стало хватать настоятелей. Констан не видел иного выхода, как тот, что его могут посвятить в ранг, вручив соответствующие полномочия. Но он еще не достиг для этого соответствующего возраста. Однако знал, что в истории церквей, в тяжкие годины бывали исключения, может, и сейчас так будет с ним. Церковь не может долго находиться без настоятеля. Необходимо как можно быстрее стать посвященным. На Дюмеля надавил тяжкий груз осознания всей глубокой ответственности, которая, возможно, вскоре придет к нему. Наверняка кто-то уже сообщил приходу, и там готовятся либо к назначению избранного служителя храма, либо к его, Констана, посвящению, которое, вероятно, может произойти очень скоро. Дюмель вдруг понял, что не готов. Он не так представлял этот день. Он даже старался не думать, что однажды Паскаль покинет службу в силу возраста либо скончается в сане священника, воздавая благодарность Богу. И вот судьба распорядилась иначе. Было ли так угодно самому Богу? Кто обозлил Его там, на небе, что Он позволил так трагично прервать земную жизнь преподобного? Следовало отойти от тревожных мыслей, как бы ни хотелось предаться печали и скорби. Дюмель это понимал, но собраться был не в силах. Фашист-спаситель, гибель священника, его скорое посвящение… Голова вновь пошла кругом. Он схватился за лоб и глубоко задышал.

— Вы бы проверились у врача. Вдруг сотрясение. Я никого не вызывал. До новых встреч, — произнес Кнут, усмехнувшись, надевая фуражку. Не оборачиваясь на Констана, немец вышел из комнатки.

«До новых встреч». Что бы это значило? Дюмель еще некоторое время сидел на кровати. Голова казалась пустой: ничему не хотелось вспоминаться, ничего нового в мысли не приходило. Ему оставались главные — и самые тяжелые — вещи: достойно предать земле Паскаля и, если будет угодно небу, принять на себя священный сан. Где сейчас тело священника? Где прихожане? Как поступает главный приход, зная, что произошло в маленькой церкви на востоке Парижа?

Констан осмотрел комнатку, медленно поворачивая головой и фокусируя взор. На столе блестят несколько капель от пролитого немецкого спиртного. Тут же лежали мокрые осколки от разбитого стакана и играли пропущенными через себя дневными солнечными лучами, льющимися из окон, преобразуя их в радугу. Здесь стояла и пустая бутылка немецкого алкоголя, судя по знаку, хорошей крепости. Это были единственные изменения, связанные с нахождением здесь офицера Брюннера. Хотя нет…

Сперва не придав этому значения, Дюмель во второй раз обратил внимание на свой саквояж, стоявший у входной дверцы на табурете. Тело его похолодело, голова закружилась сильнее, от волнения грудная клетка больно сдувалась и раздувалась. Саквояж открыт. А он, Констан, его всегда оставляет закрытым даже у себя дома. Резко встав, отчего пол и потолок на несколько секунд поменялись местами и вновь вернулись, Дюмель, едва сохраняя равновесие, прошел к саквояжу, чтобы проверить свою догадку. И подойдя, понял, что не ошибся. Стало страшно. Сердце провалилось в пятки, пол уходил из-под ног. Саквояж был не только открыт — из него явно торчала бо́льшая часть конверта вместе с письмом от Бруно. Драгоценную и дорогую сердцу весточку от Лексена Констан всегда носил с собой, пряча во внутреннем кармане саквояжа. Письмо было пропитано энергией, живостью Бруно, так что казалось, что он был рядом. Констан словно ощущал его невидимое, но присутствие. Он берег письмо как талисман, как знак их неразорвавшейся с Лексеном связи, как связующую ниточку. И пока Дюмель находился без сознания, немецкий офицер зря времени не терял — наверняка обыскал всю комнатку на предмет поиска каких-нибудь улик, доказывающих связь церковнослужителя с врагами Вермахта, но нашел это письмо и, конечно же, прочитал. И наверняка догадался о его, Дюмеле, жизни.

Брюннер специально так сделал: оставил конверт напоказ, не потрудившись возвращать его во внутренний карман, чтобы продемонстрировать Дюмелю, что он, Кнут, знает личный секрет Констана, и ему есть, чем его шантажировать, в чем его хотя бы косвенно заподозрить. Он же может теперь перехватывать все письма, адресованные Дюмелю от Лексена. Он может их вскрывать, читать, находить какую-либо информацию или просто придумывать, к чему придраться. Вызывать Констана на допрос и мучить. Господи, как всё ужасно складывается… Может быть, бежать из города? Нет, сразу наведешь на себя подозрения, будет погоня. Единственный выход — только остаться и смиренно ждать своей участи, принимая на себя всё, чему стоило выпасть. Тем более у Констана есть долг, который он должен отдать покойному Паскалю.

* * *

Он был посвящен в нового настоятеля церкви главой прихода Булонь. Волновались все, от присутствующих прихожан до епископа. Сказался отпечаток перенесенной трагедии и срочно предпринятые меры по возведению Дюмеля в старший духовный сан, вызванные драматично сложившимися обстоятельствами. Всю службу, всё посвящение у Констана кружилась голова после перенесенной раны, но он стойко выдержал всю церемонию. Он не обратился в больницу: едва выйдя в церковный зал, встретил взгляды прихожан, ранее бывших на службе, ставших свидетелями потери пожилого настоятеля. Они остались в церкви, желая поддержать Констана и разделить с ним его горе, даже мать и дочь Маргар. Кто-то из мужчин уже тогда отправился в приход сообщить об ужасном событии. В то же время другие завернули тело Паскаля в найденные чистые хозяйственные мешки в постройке во дворе за церковью и перенесли его туда. Немцев уже не было, об их присутствии напоминали лишь следы от колес мотоциклетов и застывший на песке кровавый островок.

Епископ вручил Констану литургические сосуды, воду и вино, одеяния и книги Посланий апостолов. Дюмель не верил, что это происходит с ним и сейчас. Но вот всё закончилось, даже слишком быстро. Участвовавшие в посвящении служители прихода и служки с сочувствием и одновременно надеждой смотрели на Констана. Смотрели на него по-новому и собравшиеся прихожане. Тот же сам со всё возрастающим волнением ощущал, что с сегодняшнего вечера стал самым молодым настоятелем церкви за все ее время. Теперь он, Дюмель, должен заботиться о душах своих прихожан и направлять их на свет, когда к ним подступает тьма. Теперь он обязан венчать и отпускать грехи, причащать, вести проповеди и отслуживать каждый утренний и вечерний час, воздавая хвалу Богу.

Теперь он обязан вести заупокойные литургии. Но сегодня он не был готов. Нет. Хотя был должен. Но не мог.

Заупокойную службу по убитому фашистом преподобному Паскалю провел глава прихода, посвящавший Констана в ранг. За пару часов сколотили деревянный гроб — простой ящик, чтобы поместить в него тело трагически погибшего пожилого служителя. Потом, когда будет мирное время, преподобный будет перезахоронен достойно, но пока приходилось обходиться тем, что было.

Паскаль лежал, переодетый, в своих праздничных белых одеяниях со сложенными на груди руками. Кровь отлила от его лица, руки были бледными, как у призрака, побелевшие губы плотно сжаты. Лоб вытерли от следов крови, извлекли пулю, голову перевязали, а сверху, поверх волос, положили платок.

Дюмель забывал креститься. Он молча стоял впереди прихожан, напротив гроба с наставником, и неотрывно смотрел на него. Сколько мыслей проносилось в голове! Сколько чувств и эмоций обуревали! Он хотел зарыдать, закричать, броситься мертвому священнику на грудь и молить, чтобы он оказался жив.

Наконец гроб накрыли такой же наспех сколоченной крышкой. Крепкие мужчины-прихожане подняли гроб на свои плечи и понесли его в сад. За ними последовали парижане. Последним в молчаливой траурной процессии шел Дюмель, понурив голову, не видя ничего вокруг. Он достиг места погребения священника, когда его гроб опустили в землю. Все молчали, не было слышно даже шептаний. Мужчины, несшие гроб, забросали его землей. Все молча наблюдали, как вырастает земляной аккуратный холм. Затем установили небольшой деревянный крест, вырезанный из одной из старых дверных створок, недавно замененных на входе в церковь.

Прихожане разошлись. Вскоре ушли и служители прихода со служками. Напоследок они что-то говорили Дюмелю, какие-то наставления, пожелания, выражали поддержку, сочувствие. Констан никого из них не слышал. Он остался один. Совсем один. Война отняла последнего близкого ему человека — причем навсегда.

Бог присмотрит за Паскалем. Но так жаль, что они встретились на небесах тогда, когда Констану была так необходима поддержка здесь, на земле.

Он вернулся в комнатку в общежитии, когда над Парижем сгустились глубокие сумерки. В квартире его ждали, о нем волновались. Узнав о посвящении в вышестоящий церковный ранг, разбуженные его ночным приходом соседи горячо поздравили молодого человека, хотя заметили, что Дюмель был далеко не весел, а даже мрачен, погружен в глубокие размышления и молчалив. Он благодарно кивнул соседям и сумбурно сообщил, что теперь по долгу службы вынужден покинуть их скромное общежитие: теперь Констан был обязан занимать пристрой, в котором до сегодняшнего утра жил преподобный Паскаль. Соседи огорчились уходу Дюмеля, они все сдружились с молодым человеком за неполные пять лет его проживания здесь. Констан произносил обещания посещать их — они так много для него значили, стали близкими знакомыми, почти родными. Он приглашал посещать их его скромный приход.

Все разошлись по своим комнаткам. Когда Дюмель вошел в свою, то не услышал радостное щебетание канарейки, которая всегда просыпалась по возвращению хозяина. Обеспокоенный, Констан подошел к клетке.

Белая птичка лежала на дне клетки с поджатыми лапками и приоткрытым клювиком. Она была мертва.

Глава 11

Сентябрь 1940 г.

С очередным сентябрем пришли холода, приносимые северными ветрами, продувавшими насквозь. Французы вновь стали кутаться в плащи и пальто, поднимая воротники и вжимая в них головы, обвязывая шеи теплыми шарфами, чтобы не дать обжигающим промозглостью потокам воздуха проникнуть в легкие и не подхватить простуду. У Констана уже пару дней першило в горле. Он думал, что всё дело в ранних холодах, принесенной сентябрем сырости. Но вечером у себя в комнатке, вглядываясь сквозь подступавшие сумерки при свете старой керосиновой лампы в свое отражение в зеркале, он обнаружил ранее не замеченное покраснение у нижней губы, которого, он уверен, с утра еще не было. Внезапное першение, небольшая боль с перерывами в горле. Покраснение небольшого участка кожи в области рта. Констан взял в руки лампу, вплотную приблизил лицо к зеркалу и посветил себе, раскрыв рот, высунув и разглядывая при огоньке свое горло. Он заподозрил что-то неладное, увидев нездоровый налет на корне языке и высыпания на слизистой. Закрыв рот, Дюмель сглотнул. В глотке на секунду запершило. Он подождал несколько минут. Ничего не происходило. Спонтанная реакция организма его обеспокоила.

Сперва Дюмель списал всё на осень, на простуду. Но потом вспомнил, что и текущей весной так же пару дней чувствовал дискомфорт. Тогда все прошло быстро, как-то само собой и не имело последствий. Тогда было уже тепло. И тогда Констан вспомнил о другом.

Он подумал, что организм уже странно реагировал последние пару лет, правда, это случалось лишь несколько раз и характер был несколько иной. Всё, казалось, проходило после нескольких дней беспокойства, но затем, через много недель вновь возвращалось — и вновь проходило. Тогда Дюмель подумал и — как бы ни хотел, чтобы это оказалось правдой — не отступал от мысли, что причиной раздражения мог стать Бруно. Хотя нет, не так. Не только Лексен, не он один. И он тоже. Они оба. Всему виной могла быть их связь.

Всё началось как раз после первых встреч на мансарде, в середине осени тридцать восьмого. Тогда появился зуд. Констан надеялся, что всё пройдет, тем более не вызывалось другого раздражения в органах. Но однажды Дюмелю пришлось отменить встречу, и они с Бруно в тот вечер так и не уединились: тогда Констан почувствовал сильное жжение, которое, слава богу, к утру прекратилось. Еще в тот день он насторожился и потом несколько дней прислушивался к себе, каждое утро и вечер запирался в комнатке и раздевался догола, становясь перед зеркалом, осматривая себя. Он обнаружил покраснения, но не стал обращаться в больницу. Что он мог сказать врачу? Он не уверен в точности, что всё дело было именно в близости с Лексеном, а если так, то тогда вскрывалась бы его личная жизнь и он должен был рассказать врачу о встречах с мужчиной, о контакте с ним. Откуда Дюмель знает, как поведет себя врач: может тот не станет лечить его из-за своих фобических предубеждений по отношению к людям, которые любят человека одного с ним пола? Дабы не стать несчастной жертвой, непонятым страдальцем, Констан отказался от мысли пройти обследование и, не видя ничего смертельного и страшного в покраснении и мелких высыпаниях на коже, обратился в аптеку и купил доступный вазелин, которым впоследствии пользовался каждый раз в период нового раздражения.

Он ничего не говорил Бруно. Он не хотел расстраивать своего мальчика. Тот так привязался к нему, так мучился, много дней ожидая, когда любовь Констана поглотит его с головой. Лексен так горяч и так страстен. Дюмель не будет его разочаровывать, отбирая у него то, что он любит — его самого, Констана. Он видит и чувствует, что Бруно полон сил, здоров и крепок, что его ни разу за время их знакомства не сломила какая-то болезнь. И если уж станет совсем невыносимо, он признается Лексену во всем. Дюмель был счастлив, что Бруно здоров. Несмотря на трагичный эпизод в своей жизни, связанный с отчимом, юноша, казалось, по счастью избежал заражения, что могло негативно сказаться на его мужском здоровье. Ведь Лексен ни разу не пожаловался Констану на плохое самочувствие. А может, он и врал ему порой, и мысли о том, что он не увидится с Дюмелем из-за болезни, заставляли его обманывать? Об этом Констан не узнает. Бруно далеко. Он не пишет ему. Но помнит. Как и Дюмель. Помнит чувственные объятия, объединяющие и связывающие обоих. Жаркие поцелуи требовательных горячих губ, что никак не утолят жажду и настаивают на новом глотке любви. Сильные руки, обвивающие пылающего желанием любимого. Ладони, познающие каждую клеточку взбудораженного тела. Волосы, разметавшиеся по матрасу и блестевшие в свете уличного фонаря.

Констан часто вспоминал один эпизод, одну из проведенных вместе с Лексеном первых волшебных ночей. Был сентябрь, как раз два года тому назад, оба укрывались под широким теплым одеялом, согревая друг друга своей близостью. Бруно лежал, прижавшись к Дюмелю и обнимая. Одной рукой он нежно ласкал его живот и талию, а голова покоилась на груди. Он невесомо касался ее любящими губами: одаривал легчайшими поцелуями, покусывал кожу, щекоча нос его темно-русой растительностью на теле. Констан лежал, глядя в окно на ночное холодное небо, и обнимал Лексена.

— Расскажи, как у тебя было в первый раз, до меня? — вдруг прошептал Бруно, уткнувшись Дюмелю в грудь. Он еще никогда не спрашивал о прошлом опыте, оба наслаждались лишь настоящим — друг другом, привыкая и познавая. Констан вздохнул и положил одну ладонь себе под голову. Лексен чуть отодвинулся и, положив голову на его согнутую руку, обратил на него внимательный взгляд.

— Я был чуть младше тебя. Я любил своего друга, — произнес Дюмель. — Как единомышленника. Как последователя христианства. Как человека, полного веры, силы веры. Я думаю, он тоже любил меня. Иначе мы так не поступили бы вместе с ним. Мы были друзьями детства и учились в одной школе, когда это случилось.

— А с женщинами у тебя случалось? — тут же спросил Лексен, когда Констан замолчал.

— Да. Да, было. Тогда же, в тот же день. И больше ни разу.

— Но почему ты выбрал?.. — Бруно замялся, не зная, какие слова подобрать, но Дюмель понял его.

— Союз мужчины и женщины, их любовь, несомненно, важны: благодаря мужскому семени женщина разрождается новой жизнью, — осторожно начал Констан, — но понимаешь… Мужчина, женщина — это лишь земные оболочки. Душа вечна, она бестелесна, она без пола и рода. Она — сама жизнь. Я принимаю библейские заветы душой — но разумом… Душа, чистая, безгреховная, вручается Богом внешнему тленному образу, тому идеальному, что создал Христос. Но чувства заложены в душе: вся любовь, вся привязанность к другой душе, не к человеку, не к оболочке — к душе. Я выбирал себе по жизни друзей, знакомых — тех, кто часто будет со мной рядом — по состоянию их душ, внутренней природе. Я, конечно же, люблю паству, люблю своих родных и соседей, люблю парижан. Но родная, близкая мне душа — это ты.

Дюмель повернул голову, глядя на Лексена и, высвободив из-под головы руку, ласково дотронулся до его лица.

— Почему? Я ведь не особенный. Я обычный. И не верующий. Без роду, без племени… — Промычал Бруно.

— Не говори так, не говори, — прошептал Дюмель, помотав головой и поглаживая его бородку. — Если считаешь, что ты не особенный, то посмотри, насколько особенным ты делаешь мир вокруг. Мой мир в частности.

Он улыбнулся. Лексен некоторое время еще смотрел в глаза Констану, а тот следил за его густыми черными ресницами, порхающими над искрящимися, глубокими серо-зелеными глазами.

— Почему же ты выбрал такой, свой, путь, Пьер? — прошептал Дюмель после нескольких секунд молчания.

Бруно сжал губы, отвернул лицо и лег рядом с ним, глядя в потолок и сложив руки поверх одеяла вдоль тела.

— Я боюсь причинить боль. — Произнес наконец он и мотнул головой. — Я был окружен людьми, что причинили мне страдание. И эти мужчины, знакомые мне, причиняли боль женщинам, которых я знал. Я рос в их окружении, в их среде. И я не хотел стать таким, как эти мальчики и мужчины, не хотел доводить женщин до слез. По-настоящему из всех женщин мира я люблю лишь одну — маму. Боль стерпит мужчина, женщина же всегда расплачется. Поэтому я искал, долго и безуспешно, того, что научит меня стерпеть боль, избежать ее, показать мужественность и мужество перед болью. И, мне кажется, что теперь нашел.

Лексен чуть сдвинул ладонь и, дотронувшись рукой до пальцев Констана, сжал их, не поворачиваясь к нему лицом. Дюмель прижался своим лбом к виску Бруно, закрыл глаза и вдохнул аромат его темных волос.

Оба ни разу не предохранялись, об этом даже не стоял вопрос. Зачем? У Дюмеля есть Бруно. У Бруно есть Дюмель. Каждый встретил своего любимого. Каждый уверен в нем. Какой в том грех, что ты чувствуешь дорого человека силой своей любви, желанием своего тела, нагого тела, созданного Богом и врученного живой душе для того, чтобы распространять на земле любовь? Никто и ничто не может и не должно препятствовать телесному влечению двух любящих и доверяющих друг другу людей. Констан и Лексен любили друг друга до безумия. Сердце одного было вручено другому. Овладев сердцем, каждый овладел и телом. Неистовость и порывистость движений; предельная натянутость чувств, готовых разорваться и высвободиться; приносящие восторг слияния тел… Дюмель первое время не верил, что их такая «беззащитная» любовь могла стать опасной и довести до плохого.

Но могло ли только это быть причиной? Констан ничего подробно не знал о болезнях, что могли бы передаваться половым путем, хотя проблема сифилиса была на слуху уже много лет и он о ней слышал. Но не думал, не подозревал, что сам когда-то столкнется с подобным. И тем не менее, симптомы, вызывающее его плохое самочувствие, были схожи с симптомами таких болезней, о которых ему пришлось узнать. Впервые по-настоящему беспокоясь о своем здоровье, Констан решился посетить врача.

Удалось с трудом. Больницы перестали получать былое финансирование и беднели, некоторые оказались не в состоянии обеспечивать пациентов необходимыми лекарствами, принимать большое количество посетителей, закупаться медицинским оборудованием и проводить хирургические вмешательства. Много врачей отбыло на фронт еще с прошлой осени. Кто-то, недолго повоевав, уже успел вернуться инвалидом и восстановиться в больнице на свою должность, если позволяла специфика медицинской деятельности. Несмотря на сложности безрадостного положения Парижа, Констан через неделю после обращения с запросом на посещение попал на прием. И был поражен, столкнувшись в кабинете врача с человеком, которого давно знал и давно не видел.

Дюмель увидел стол, за которым, спиной к окну и лицом к входящему, сидел мужчина. Врач что-то черкнул в тетрадке и поднял голову. Он был молод, но неаккуратная, уже местами посеребренная борода, морщины и усталые глаза на загорелом лице прибавляли ему полтора десятка лет. Тем не менее Констан узнал его. За потухшим взором он разглядел, увидел пышущего жизненной энергией юношу, с которым провел лучшие годы своего детства и отрочества.

Луи.

Оба молча смотрели друг другу в глаза. Оба узнали друг друга. Луи качнулся на стуле и медленно встал. С каждым мгновением в груди обоих сердце билось всё стремительнее, подступал жар.

— Боже правый… — неслышно произнес Луи почти одними губами.

Не сводя с Дюмеля глаз, он обошел стол. Констан заметил, что он немного подволакивает левую ногу. Когда Луи достиг его и встал напротив, так что их дыхание обжигало обоим губы, Дюмель поймал вспышку в его глазах. Да, вот они, эти огоньки, эти маленькие салюты! Они горят так же, как почти семь лет назад, в тот вечер…

Луи крепко обнял Констана, прижав к груди и зажмурившись, упираясь подбородком в его плечо. Дюмель сжал его локти и приложился головой к его виску. Они стояли посередине кабинета и обнимались, как братья. Сейчас не хотелось ничего говорить: ни вспоминать былое, ни копаться в прошлом, ни бередить раны настоящего. Понимание и прощение пришло, лишь только оба коснулись друг друга руками и сблизились, так что сердца в груди обоих застучали навстречу, словно желая воссоединиться.

— Свиделись… — прошептал Луи и горько хохотнул. Голос, уже низкий, теплый, немного шероховатый, ни капельки не похожий на звонкий тенор молодого мальчика, показавшего силу своей любви лучшему другу.

— Ты стал врачом? — произнес Констан. Ему не хотелось спрашивать, как он жил все эти годы, вспоминал ли его или ненавидел. Он желал знать, чем Луи живет сейчас, счастлив ли он теперь, как был счастлив когда-то с ним.

— Сразу после школы я поступил в медицинскую академию. — Зашептал Луи Дюмелю в ухо, ослабив объятия. — Весь последний год в школе я задумывался идти на врача. Я не говорил тебе. Думал, ты обидишься на меня. Ты так стремился к высокому небу, к Христу, желал исцелять души, думал, что мы будем вместе при одном храме. И боялся, что ты отвернешься от меня. А потом, когда школа была окончена, всё так… случилось. Даже странно, почему это произошло, что мы прервали общение… Ты выбрал один путь, я другой. Зато я тоже сейчас исцеляю, но тела, не души. Я еще учусь в академии. Но время плохое, врачей не хватает, призывают студентов. Вот я и здесь, один из лучших учеников… Это ли не добро, которое доносил Бог людям, — то, что я делаю?

— Конечно… Конечно. — Дюмель опустил руки. Луи отнял ладони от Констана и пристально вгляделся в его лицо.

Что между ними происходит в эти мгновения? Могут ли они начать всё с начала, могут ли вновь стать друзьями? По своей ли, чужой воле они, находящиеся в пределах одного города, не видели друг друга и не знали о жизни другого ровным счетом ничего? Возможно ли сейчас восстановить ту былую связь, ту детскую дружбу, непосредственность, отроческую привязанность, то юношеское доверие? Какие чувства еще остались в каждом? Что подсказывает сердце?

— Я рад тебя видеть, Констан. И одновременно грущу, что ты пришел, став моим пациентом. Что тебя тревожит? Спрашиваю как врач. Не как друг. — Луи вернулся за свое место и с некоторой трудностью опустился на стул.

Дюмель молча прошел к свободному стулу напротив стола и сел, глядя на сложенные на тетради руки Луи. Тот внимательно рассматривал лицо Констана в свете, проникающем через окна, и увидел высыпания. Он сразу всё понял. Удивительно, но в нем даже не проснулась ревность к тому человеку, с которым Дюмель проводил время, равно как и ненависть от мысли, что тот человек заразил Констана. Главное, чтобы случай был незапущен.

Когда всё началось в первый раз? Какой характер боли, дискомфорта? Как давно был последний контакт? Насколько недавно появились эти покраснения? Какие препараты принимались для облегчения боли? Стандартные вопросы, но именно на основании ответов на них Луи мог помочь Констану, успеть спасти его здоровье. Дюмель знал, что врачам необходимо доверять даже порой личную информацию, и настоящий случай не исключение. Более того он честен не просто с врачом — с Луи, лучшим другом детства. Как же спокойно от того, что он не произносит пол, спрашивая о человека, который соединялся с Констаном в любви! Дюмель почему-то не хотел, чтобы Луи знал о нем больше, чем он хотел бы сказать. А может, тактичный Луи сам всё понял и уже догадался, с каким лицом связывают его отношения, вспоминая буйство чувств юного Констана, ласкавшего его, мальчишеское, тело, гораздо нежнее, чем тело дорогой им подруги Жози. Почему именно сейчас хотелось что-то скрыть, утаить, недосказать? Раньше оба доверяли друг другу свои мысли. Раньше… В том то и дело, что это было давным-давно. Что-то всё равно сейчас изменилось.

Услышав ответы Дюмеля, черкнув несколько слов на стороннем листе, Луи моргнул, потер глаза и, устало воззрившись на Констана, произнес:

— Я вынужден попросить тебя раздеться. Пройди за ширму и ложись.

Констан беспрекословно кивнул, встал и прошел в другой угол кабинета за ширму, где к стене была прикручена лампа, стояла потертая, накрытая пеленкой кушетка и рядом табурет, а возле него — столик с медицинским оборудованием для осмотра. Констан снял сутану и повесил ее на крючок в стене, на нее же повесил брюки и нижнее белье, заправил наверх рубашку, а туфли с носками задвинул за кушетку. Когда он только лег спиной вверх и повернул лицо к стене, за ширму зашел Луи, натягивая перчатки, и тяжело опустился на стул.

С минуту оба молчали. Дюмель спокойно, размеренно дышал. Его спина и плечи несколько вздымались при вдохе и мягко опускались при выдохе. Он не видел Луи, но чувствовал его взгляд на себе, ощущал взор на своих плечах, голой спине и бедрах. Он не обжигал, скорее успокаивал. Луи протянул руку и щелкнул выключателем лампы. Констан на миг зажмурился.

— Я осмотрю тебя, — произнес Луи. В его голосе Дюмель уловил волнение. Он ничего не ответил, лишь немного шевельнул головой, кивнув, и вздохнул. Тут же крепкие и теплые, узкие ладони Луи в перчатках легли на его ягодицы. Констан закрыл глаза и окунулся в воспоминания многолетней давности. Перчаток на руках Луи словно не существовало — он чувствовал его длинные и быстрые юношеские пальцы, познающие тайны его тела, скрытые одеждой. Они ласкают его бедра, раздвигают ягодицы, проникают внутрь…

Констан вздрогнул и шевельнулся.

— Прости, — прошептал Луи, занервничав. Дюмель понял: в нем тоже проснулись волнующие чувства, которые сейчас он стремился отпустить из разума и думать о врачебном призвании, но удавалось с трудом.

Прикосновения исчезли, руки Луи соскользнули с Констана, и он вновь услышал его голос:

— Теперь встань и развернись ко мне лицом.

Настал волнующий для обоих момент. Оба это понимали, но старались не выказывать друг перед другом. Расправив плечи и выпустив из себя воздух, Дюмель встал перед Луи, глядя ему прямо в глаза сверху вниз. Всё так же сидя на табурете, Луи грустно смотрел на него. Затем обвел взором линию широких и сильных плеч, остановился на оголенных мышцах живота, скользнул ниже. Кем сейчас был Луи: тем мальчиком, желающим близости, или врачом, размышляющим о лечении? Что выражал его взгляд, в котором было смешано многое из прошлого и настоящего?

Спустя несколько секунд Луи медленно встал. Он был одет в медицинский халат поверх светлого костюма. Перед ним стоял вполовину нагой Дюмель. Оба смотрели друг другу в глаза и видели в них искры прошлого. Оба так хотели ступить на былую почву. Но что-то мешало обоим. А тяга была сильна, но совладать с нею или же отвергнуть родившееся из прошедших лет желание было одинаково страшно.

— Не волнуйся, — негромко повторил Луи, потер друг о друга пальцы левой руки в перчатке, которой не касался Дюмеля, и осторожно, почти нежно положил свою руку ему на пах и заскользил по нему, ощупывая.

Констан вспыхнул, дыхание перехватило. Он отвел в сторону лицо и сжал кулаки. Луи, казалось, не заметил его промелькнувшего волнения, приняв бесстрастный вид и продолжая осторожные движения. Когда осмотр, превратившийся в испытание чувств для обоих, наконец завершился, Луи мягкими движениями снял перчатки и бросил их на пол. А потом приблизил свое лицо к Констану, вскинул руки, положил их на шею друга детства и любяще коснулся его лба своим, вглядываясь в глаза. На миг Констан прильнул к губам Луи. Это был не поцелуй. Это была скрепляющая печать, метка былой дружбы, старой привязанности, юношеской любви. В ней не было чувств, в ней не было прошлого, в ней соединились настоящее и будущее.

Что же творится с ними? Глупое сердце и глупый разум перестали подчиняться обоим и внезапно потянулись друг к другу, желая помыслить на двоих, что стало между ними и одновременно без них. Чувства смешались и столкнулись в груди. Близость была наслаждением, но ведь это в прошлом, любовь прошла, а что-то внутри вновь, кажется, возбудилось и хочет спросить у каждого: как быть? А как же…?! Как же… Бруно…

Мысль о дорогом мальчике волной накрыла воскресшие было чувства к Луи и окатила Дюмеля ледяной водой. Он поспешно отвернул лицо. В один миг эмоции в нем охладели: разум оказался скован льдом, сердце покрылось снежной кристальной коркой, тело застыло как скульптурное изваяние. Он потерянно смотрел куда-то в пол и не находил ответ на вопрос, что с ним произошло здесь и сейчас.

Луи молча развернулся, прихрамывая, вышел из-за ширмы и зашагал к столу. Констан тяжело сел на кушетку, вцепился руками в ее края и, опустив голову, пытался совладать с обрушившимися эмоциями. Когда стало легче, он оделся и молча сел на стул напротив Луи, следя, как тот черкает в тетради, что-то записывая. Затем Луи отвлекся, отложив ручку, поднял голову и посмотрел на Дюмеля усталым взглядом. Юноша уже пропал. На Констана смотрел обычный серый парижанин.

— Ты любишь его? — произнес Луи.

Констан не сразу понял, что спрашивает Луи, и моргнул.

— Ты его любишь? — повторил тот.

Его. Луи произнес его. Луи… Тебя не удавалось ни обмануть, ни провести, никогда. Ты всегда видел все затаенные страхи и чувства и безошибочно указывал на них, стремясь помочь.

— Я очень им дорожу, — произнес Дюмель после долгого молчания, глядя в глаза Луи и ища в них отражение одновременно двух мальчиков, немногословного итальянца и открытого навстречу жизни француза.

— Где он сейчас? — Луи сложил руки в замок и подпер ими подбородок.

— Ушел на фронт. — Констан сглотнул и отвел взгляд. Луи посмотрел в сторону.

— А он жив?

— Я не знаю. Было одно письмо, несколько недель назад. И всё. Но я уверен, что почувствовал бы, если с ним что-нибудь случилось. Я молюсь за него. Я молюсь за всех, — прошептал Дюмель и положил ладонь на грудь, сжав пальцы там, где висел нательный крестик, отданный Лексену.

— Да сохранит Господь вас обоих. Тебя и твоего друга. — Луи вздохнул, поставил на тетрадный лист печать, расписался, оторвал его и подвинул пальцами в сторону Дюмеля.

— Это рецепт для аптеки. Твое заболевание, что ты подхватил, поддается лечению антибиотиками, главное вовремя обратиться за медицинской помощью, но ты пришел спустя месяцы, да и само раздражение вело себя как-то странно, периодами. Но ослабить его действие на твой организм еще возможно. Я назначил лекарство, вот рецепт на него, вводится подкожно, дозировку и период лечения написал. Он идет в качестве предохранения, профилактики и самого лечения. — Немного помявшись, Луи добавил, взглянув Дюмелю прямо в глаза: — Если говоришь, что сам не болел, значит, тебя заразил твой друг.

— Но он… он мне ничего не говорил… — убито произнес Констан, начиная волноваться.

Как… Всё-таки Лексен?.. Но он ведь явно не со зла, он ведь явно не думал, что может вполне реально заразить его, Дюмеля! Ах, Бруно, зачем ты так поступил… Ты наверняка сам знал о свое недуге, он у тебя когда-то был — и молчал… Молчал самому себе, пытаясь гнать и забыть эти страшные мысли. Молчал ему лишь потому, что не представляет жизни без него, Констана. И всё же — зачем, зачем…

— Зря делал. Медленно убивал вас обоих. Ты сам мог догадаться, что с его здоровьем не всё в порядке?

— В детстве его изнасиловал отчим, — почти прошептал Констан и опустил глаза на рецепт.

Луи помолчал и медленно откинулся на спинку стула. По его взгляду Констан понял, что здоровье Бруно в опасности.

— Он может… умереть? — голос Дюмеля сильно дрогнул.

— Ты не знаешь и я не знаю, чем он переболел, какого характера было заражение, какая была инфекция и болеет ли он сейчас. Там, на фронте, в любой точке, где он может находиться, условия, сам понимаешь, не лучшие совершенно, одна грязь. Можно погибнуть далеко не от пули. От разных подобных заболеваний умирают, случаи фиксируются, их достаточно. Крепись и мужайся, Констан. Это всё, что ты сейчас можешь.

Дюмель не видел и не слышал ничего вокруг. Светлые стены палаты поплыли и слились в одну массу, в один белый цвет, который ослепил его и пульсировал. Внезапно Констан почувствовал, что ему на плечо легла ладонь. Странное видение ушло. Он резко повернулся, увидел Луи, стоявшего над ним и сжимавшего его плечо в утешении и поддержке, прильнул к нему, схватив за руку обеими ладонями, и беззвучно заплакал. Луи смотрел в окно напротив себя, гладил ладони Дюмеля, сжимающие его руку.

— Всё будет хорошо, Констан… Всё будет… — шептал Луи.

Дюмель прервал всхлипы. Так он ничем не поможет ни Лексену, ни себе. Он делает всё возможное, чтобы Бруно был жив — он верит. Теперь же он, Констан, должен сам жить, спасать себя, во имя жизни и здоровья Лексена.

— А Жози? — едва слышно произнес Констан имя подруги, надеясь услышать историю жизни дорогой былому юношескому сердцу девушки.

Луи некоторое время молчал. Затем опустил руки и подошел к окну, взявшись за раму и вглядываясь в серый город, будто надеясь найти в его мрачных лабиринтах ответы на мучившие вопросы.

— Она умерла, — сухо ответил он.

В этот момент в храме где-то поблизости ударил колокол, созывающий на службу. «Так символично», подумал Дюмель. Он хотел знать, как и отчего погибла их дорогая подруга, были ли они, Луи и Жози, вместе, но так тяжело произнести эти слова: Констан не мог поверить, что девушки нет в живых. Она всегда была перед ним, когда он вспоминал о ней, смеющаяся, лучезарная, смелая. Тогда, несколько лет назад, она не выбрала Констана, а должна была остаться с Луи — оба встречались еще какое-то время…

— Мы решили стать парой после той ночи, за школой… — произнес Луи. Его голос будто постарел, когда он ушел в воспоминания, до сих пор причинявшие ему боль. — Встречались какое-то время, потом расстались, потом снова сошлись… В дни, когда был одинок, я думал о тебе, думал, не попробовать ли нам быть… вместе… Но что-то меня удерживало. Я не нашел тебя. Потом Жози вернулась и сказала, что ждет от меня ребенка. Мы стали жить вместе. Я уже учился по медицинскому направлению. Но началась война. И меня отправили на фронт.

Луи развернулся от окна, заложив руки за спину. В его глазах застыли слезы, которые он пытался сглотнуть.

— Я уговорил Жози остаться в Париже, она хотела ехать за мной… На фронте я даже не был. Не успел спасти чью-то жизнь. Спасали мою. Наш поезд, который вез на границу с Бельгией гуманитарную помощь для воюющих французских солдат, обстреляла немецкая авиация. Состав сгорел, погибли люди. Я лечился месяц, но нормально ходить не могу до сих пор… Когда вернулся в Париж, то узнал, что Жози…

Луи сглотнул и осел в кресло, глядя перед собой в одну точку, нервно сжимая и разжимая кулаки. Он шумно и тяжело задышал через нос. Из ящичка в столе он достал пузырек с таблетками и проглотил одну, не запив водой.

— Жози утонула в Сене. На улице ей стало плохо, она не сумела крепко ухватиться за низкое ограждение моста, чтобы не упасть на тротуар, чтобы удержаться…

Повисла тяжелая пауза. Тишина давила на уши.

— Господи… Жози… Не может быть… — Дюмель покачал головой, схватившись за голову. Его подруга, его любимая и дорогая Жози! Он так ценил дружбу с ней, он так горячо целовал ее губы, он так крепко обнимал ее! Несчастная Жози… Горечь и тоска сильнее разъедали сердце при мысли, что вместе с девушкой на небеса улетела и душа ее — их с Луи — ребенка, крохотного, не родившегося ангелочка.

— Я помолюсь за ее упокой, — произнес Констан, вставая, сжимая в руках выписанный рецепт. — И твое здоровье.

— Кто же помолится за тебя, Констан? — прошептал Луи, печально глядя на Дюмеля.

Он не ответил. Он никогда не задумывался об этом. Он знал, что мать и отец возносят Христу благодарность за то, что он их сын, что он всегда рядом, помощник, защитник. Но они — родители. Каждый родитель думает о спасении души своего чада. Друзья, знакомые, коллеги, прихожане, покойный Паскаль — вспоминали ли они его, такого же раба и слугу Господа Бога, как они сами? У каждого в этом мире полно своих бед, потерь, разочарований, и надо искать силы у небес, чтобы помочь справится с грузом земных обязанностей. Никто не вспоминает о мающейся душе другого — лишь бы самому пережить выпавшее на долю.

Констан смотрел в лицо Луи. Теперь это было лицо малознакомого человека. Несколько минут назад он встретился лицом к лицу с задорным юношей, потерявшимся в теле молодого мужчины, согбенного под тяжестью военных дней и личной трагедии. Сейчас же на него вдруг смотрел старик, не надеющийся на возрождение подобно фениксу. Глаза запахнулись невидимой ширмой и перестали быть отражением души, не давали вернуться в детство. Взгляд остекленел и похолодел, угас и сжался до крохотного мирка, где человек живет наедине со своими бедами. Луи. Кто украл твой яркий взор? Кто заменил тебе сердце? Ни одно из чувств не ответило ему.

Глаза стали расплываться. Вот уже вместо них серый квадрат. Вот непрерывная черная лента, ведущая в никуда. Вот проникающий в душу, раздирающий изнутри звук колоколов. Сразу после них — сырость, а затем — яркий свет. Становится мягко и тепло.

Констан пришел в себя в комнатке в церковной пристройке, сидя на кровати и обернув свои замерзшие ладони пледом. В голове роились мысли. Тишина не давила так сильно, как в центре города, как в кабинете Луи.

Он даже не попрощался с ним как следует.

Он еще придет к нему?

Он не знает.

И не знает, хочет ли повторения встречи с ним теперь.

Дюмель посмотрел на сложенный лист бумаги с рецептом, который сжимал в руках, и, развернув его, пробежал глазами текст, написанный твердой рукой и решительным почерком. Что ж, если пренебрежительность и неосмотрительность в таком, казалось, сильном чистейшем влечении, как любви, может привести к беде, тогда как же можно радовать жизни и наслаждению… Констана передернуло от одной мысли, что он неизлечим, что он обратился слишком поздно. Но нет, нет. Он тут же пытался отогнать от себя эти призраки. Он будет жить, он вылечится. Молитвами, возносящимися к высокому небу, и поддержкой вновь обретенного старого школьного друга, вопреки заражению вновь очнутся стойкость и мужество, появятся новые силы и укрепится дух, чтобы жить и ждать. Да, ждать… И надеяться на возвращение дорогих людей.

Глава 12

Ноябрь 1940 г.

Любовь моя! Гнев обуревает меня, я готов выть и лезть на стены, расстрелять все свои патроны, вгрызться в глотку поганым фашистам — как хочу разорвать их зубами и испепелить взглядом! Тяжело знать, что Франция пала, тяжело думать о том, что по улицам Парижа, где мы беззаботно гуляли и радовались жизни, сейчас топают германские сапоги — это немыслимо! Я рву и мечу. Я хочу верить, хочу знать только одно — что ты и моя мама живы и здоровы. Что к вашему волосу не притронулась пальцем ни одна фашистская падаль!

Как страшно и невыносимо, когда вокруг вас, моих дорогих людей, ходят вооруженные немцы, а я втаптываю сапоги в грязь где-то по направлению к Дюнкерку. Наша униженная и оскорбленная армия возвращается домой обходными путями под невидимым взглядом орла Вермахта. Где вся французская слава? Куда она ушла? К великому горю, мое подразделение отбито на далекий север. Мы пытаемся слиться с англичанами (так говорят наши оставшиеся в живых штабные), найти помощь у них и выступить на их стороне, в их числе на новой линии фронта. Я слишком далеко от тебя, мой Констан… Всё, что было между нами, словно из прошлой жизни, которой, уже кажется, никогда не было…

В мясорубках, участником которых я успел побывать за пару месяцев и оставался жив, полегли десятки тысяч. С некоторыми парнями, которых уже нет, я общался. Не пишу тебе о том, что творится на фронте, чтобы ты не тревожился. Этого не описать словами. Это не хочется переживать вновь даже на страницах письма. Каждый раз после боя я плачу от безграничного счастья и облегчения, что остался жив. А еще оттого, что убивал, стрелял в человека — злейшего врага, но всё-таки такого же, как я, из плоти и крови. И оттого, что было невыносимо страшно.

Слышу, что активно работает Сопротивление: однажды, счастливо обойдя немцев, к нам незамеченным подошел один сопротивленец и коротко рассказал об операциях, что проделываются его отрядом в лесах. Я начал думать, чтобы сбежать из армии, теперь объятой позором поражения, и примкнуть к свободным партизанам — вот кто сейчас истинно сражается за Францию! Знаю, ты не одобришь мой выбор, как не одобрил и выбор идти добровольцем. Но я давно уже не мальчик. Я могу принимать решения сам и отвечать за свои поступки.

Здоровье стало подводить. Я похудел, нечасто питаюсь, но ноги еще держат. Лишь мысли о тебе не дают мне пасть.

Твой Б.

Сказать, что приглашение на личную аудиенцию с Кнутом по желанию самого́ Брюннера в так называемую резиденцию оккупационных сил Вермахта, контролирующих Париж, для Дюмеля было неожиданным и внезапным, не сказать ничего. Получив повестку на бланке с орлом и свастикой, который передал ему служитель прихода, Констан долгое время не находил себе места, а в груди вспыхнул пожар, охвативший сердце и взявший в окружение разум. Дюмель был уверен — настал тот день, когда он поплатится историей с письмом от Бруно: будут пытать, выведывать информацию о планах разбитой французской армии, остатки которой присоединялись в бельгийцам и англичанам, считать обоих, его и Лексена, информаторами, работающими против Вермахта, а в конце концов его повесят или расстреляют. Собрав все свои остатки мужества, вознося Богу молитвы, которые только знал, осязая холодность своих рук, Дюмель после заутрени переоделся в обычную черную сутану, надел шляпу и пальто, последним, казалось ему, взором окинул свое церковное пристанище и, стараясь не поддаваться смертельному страху, на едва гнущихся ногах направился в сторону резиденции.

Он лишь дважды виделся с Кнутом. Самый первый — роковой, когда он познакомился с молодым офицером, что помог перевязать рану на голове; тот случай, так нелепо и глупо обнаруживший, обнаживший возможную связь с французской армией. Второй раз, когда он готов был провалиться сквозь землю, сгореть заживо прямо на месте, чувствуя холодный и пронзительный, как кинжал, взгляд Кнута, направленный на него из коридора парижской филармонии мимо лож и стульев. В большом концертном зале тогда давали крупный концерт к открытию сезона. Помещения украшал свастика, а внутри в тот вечер расхаживали приветливые и улыбчивые офицеры Вермахта и СС, словно сей музыкальный дар устраивался в их честь. На концерте присутствовал и Констан с некоторыми священниками, одетыми в вечерние выходные костюмы. И только Дюмель весь вечер чувствовал себя неуютно, пытаясь скрыться от глаз Брюннера, исчезнуть из поля его зрения, но постоянно казалось, что его взор, прямой и колючий, как у орла, держащего свастику, находит везде и обнаруживает всё. С тяжелыми чувствами и мыслями Констан пробыл в филармонии лишь одно действие концерта и, сославшись на плохое самочувствие, спешно ушел. На улице он освободился от галстука и расстегнул ворот: казалось, он задыхается, не хватает воздуха. Руки вспотели, ноги заплетались. Он шарахался по сторонам, от одной стены жилого дома к другой, пока продвигался в сторону станции метро. Теперь в абсолютно каждом немецком солдате, патрулирующим улицу либо просто идущим по своим делам, он видел зверя, кто стреляет на поражение при виде именно его, Дюмеля, живой цели — того, которого что-то связывает с воюющим французом, наверняка плетущим паутину заговора против действующего в Париже фашистского режима. Констан стал сам не свой после страшной оплошности с письмом, и ясно это осознавал. Он до сих пор не мог вернуться к душевному равновесию. Мысли, уносящие его в радостные воспоминания прошлого, практически, даже совсем не помогали. Стали сниться кошмары. Добрые слова и полные ложной надежды взгляды прихожан церкви не дарили защищенность и не оказывали поддержки. Теплые добрые руки обнимающей его Элен Бруно, с которой они виделись пару раз за прошедшие недели, не спасали Дюмеля от внутренней тревоги, которая усиливалась с каждым новым днем. Волнение каждый день переполняло сердце: мысли о пастве, родителях, Элен и храбром Лексене не давали Констану сосредоточиться на вечерних занятиях в университетском корпусе. Он вынужден был признать, что не стал вытягивать обучение, теперь оно ему казалось непосильным грузом, тяжкой ношей. Едва проучившись месяц нового учебного года, он отчислился, а ставшие свободными вечера, теперь не занятые лекциями и практикой, проводил в более долгих усердных молитвах за здравие родных ему и дорогих людей, а также за чтением строк философов Возрождения.

Занимаемым зданием командующими сухопутными военизированными немецко-фашистскими формированиями служило одно из административных зданий муниципалитета почти в центре города. Перед украшенной цветами правящей германской партии администрацией разгуливали немцы и стояли грузовые и легковые автомобили, несколько составленных в ряд мотоциклетов с пассажирскими колясками. На входе дежурили двое солдат с автоматами и овчаркой, залаявшей при виде Дюмеля. Пока один рычал на пса и дергал его за поводок, второй солдат наставил на Констана автомат и резко и отчетливо что-то спросил по-немецки. Констан его не понимал и с колотящимся от страха сердцем протянул листок с приглашением за личной подписью Брюннера. Жестами солдат объяснил, как найти кабинет Кнута и пропустил Констана.

Внутреннее убранство, насильно измененное вторгшимся врагом, также поразило Дюмеля, дрожащими руками снявшего шляпу на входе и расстегнувшего пальто. Немцы были уверены в своей победе, своей безнаказанности и через искусство демонстрировали важность своей партии. На стенах в коридорах больше не висели репродукции картин французских импрессионистов, на столиках не стояли вазы с цветами, под ногами не стелилась ковровая дорожка. Вместо картин отовсюду смотрели едкие глазки германского фюрера в разных костюмах и позах, звучала немецкая речь, ковры сняты, и по линолеуму стучали вражеские сапоги. Тоска снедала Констана с новой силой. Он ощутил свое нищенство, поверженность перед фашисткой системой, но не смирение с ней. Всё французское было вымарано погаными грязными цветами Германии, но единую веру в Бога не отнимет никто. Собравшись с духом, сжимая в одном кулаке письмо Брюннера, чтобы показать при необходимости расхаживающим по коридорам немцам, а в другой — шляпу, Дюмель направился в дальний конец второго этажа.

За широкими раскрытыми дверьми был небольшой приемный зал с окнами, выходящими на задний двор, несколькими стульями для ожидавших и деревянный стол-бюро, за которым сидел и стучал на пишущей машинке по всей видимости секретарь-делопроизводитель в штатском. Перед ним в беспорядке лежали ручки и папки, исписанные листы, прижатые старой чернильницей, промокашка и портсигар. Он поднял глаза на появившегося в дверном проеме Констана, отвлекаясь от печати, и нахмурился, вставая со стула. Левая рука потянулась к лежащему на краю стола пистолету. Тут же Дюмель, заметив его движение, вскинул руку с письмом и произнес имя Брюннера. Сердце бешено билось в груди. Мужчина отнял руку от оружия, подозвал Констана к себе, махнув ему, и выхватил из его ладони листок. Пробежав короткий текст глазами, он ухмыльнулся и пальцем указал на соседнюю закрытую дверь, ведущую, по всей видимости, в кабинет или другой зал, где сейчас находится Брюннер и ждет не дождется встречи с Дюмелем. Смерив Констана подозрительным взглядом, немец еще раз указал ему на дверь. Дюмель взялся за дверную ручку, повернул ее и осторожно прошел в новое помещение. Немец толкнул его в спину и закрыл за ним дверь. Что-то негромко щелкнуло, и по ту сторону, в зале, послышались удаляющиеся быстрые шаги: видимо, фашист намеревался оповестить кого-то о госте офицера Брюннера. Провожая эхо шагов и осознавая, что он заперт словно в клетке, поскольку пути выхода отрезаны, Дюмель не сразу осознал, что слышит новый звук, доносившийся из глубин просторного кабинета за настенной перегородкой. Чувственные вздохи и постанывания, принадлежащие мужчине и женщине, жаркий неразборчивый шепот, которые могут говорить только об одном. Констан вспыхнул от смущения и хотел было выскользнуть из кабинета, но вспомнил, что заперт, едва схватился за ручку. Тогда он отвернулся лицом к двери, нагнул голову и закрыл глаза, вспоминая родителей, отрешаясь от обстановки.

За перегородкой женщина взвизгнула от удовольствия и, протяжно выдохнув, расхохоталась, что-то говоря на немецком. Ей ответил прерывистый мужской негромкий голос, похоже, принадлежащий Кнуту. Началось какое-то шевеление, что-то негромко упало. Женщина хихикнула. Оба голоса едва слышно обменивались короткими немецкими фразами.

Послышался звук раздвигаемой перегородки. Констан подумал, что к нему вышел лично Брюннер и развернулся. И пожалел. К лицу прилила кровь, ноги словно опустили в ушат с ледяной водой. Он вновь поспешно отвернулся, глядя в одну точку над головой где-то на стыке стены и потолка, от охватившей его неловкости нервно сминая полы шляпы.

В дверях, облокотившись обеими руками на раздвижные створки, стояла невысокая девушка на пару лет младше Дюмеля. Она приподняла брови, удивленно улыбаясь, и лукаво поглядывала на гостя. На ней не было белья, а на голое тело накинута полупрозрачная просторная черная шелковая сорочка, открывающая ее не длинные, но красивые, стройные ноги и бедра и небольшую круглую аккуратную грудь. Девушка взмахнула темными волосами и захохотала при виде смущенного Констана, развернула лицо в комнату, где уединялась с Кнутом, и что-то весело ему прощебетала. Не показываясь Дюмелю, Брюннер что-то сказал девушке из глубин кабинета, и та, явно недовольная, надула губки и вернулась, вновь закрывая перегородку. Когда она удалилась, Констан протяжно выдохнул и на плохо держащих его ногах, в предчувствии плохого, приблизился к ближайшему креслу у круглого стола близ окна и рухнул в него, облокотившись на колени и спрятав в шляпе лицо. Еще с полминуты слышались шепот и хихиканье, а потом перегородки медленно раздвинули мужские голые руки, и к Дюмелю неспешно вышел сам Кнут, одетый в серые форменные брюки с подтяжками и не застегнутой молнией и белую майку с орлом вермахта на груди. Губами он сжимал сигарету, а в правой руке держал картонный коробок со спичками. Не глядя в лицо Констану, Брюннер шагнул в кабинет, сдвинул вместе перегородки, присел напротив Дюмеля в кресло по другую сторону стола, закурив, и бросил спичку на пол.

— Что вы мне скажите, преподобный? — через некоторое время негромко спросил Кнут, придвинув к себе пепельницу, и одаривая Констана долгим бесстрастным взглядом.

— Что вы хотите услышать? — вопросом на вопрос устало ответил Дюмель, распрямляясь и глядя на немца. Тот усмехнулся.

— Почему вы убегали от меня в филармонии? Вы же заметили меня тогда, как и я вас. Вы меня боитесь?

Дюмель молча посмотрел на свои пальцы, сжимающие полы шляпы, и переставил ноги. От волнения он не смог что-либо выдумать в ответ. Брюннер, кажется, не посчитал его молчание за сокрытие какой-то тайны, а понял, что молодой священник из настоящего страха сторонится его, и задал другой вопрос:

— Как ваше здоровье? Надеюсь, не было осложнений после перенесенной травмы? — Его пальцы поднесли сигарету к губам, и немец затянулся.

— Всё в порядке… — едва слышно прошелестел Дюмель. Голова и правда давно прошла и головокружения, мигрени не мучили. Зато подхваченная от Лексена болезнь еще не спешила отступать и еще заявляла о себе, однако слабее — но это Кнуту знать совершенно не нужно. Прописанный Луи препарат правда помогал, заставляя на время забывать о раздражении. Он должен сказать Луи слова благодарности… еще раз. Но что-то сдерживает, не дает повернуть на улицу, в ту сторону, где стоит больница, в которой он работает. «Что-то» — это, наверное, зыбкое прошлое, зябкое настоящее…

— Ку́рите? — Брюннер подвинул по столу ближе к Констану портсигар, лежащий за блюдом со сколотым краем, полным черного винограда. Констан тяжело помотал головой, не глядя на немца.

— Угощайтесь. — Кнут указал ладонью на сочные гроздья. Дюмель вновь отказался.

С полминуты они молча сидели напротив друг друга. Дюмель смотрел в пол на сапоги Кнута. Тот курил, выдыхая сигаретный дым в сторону, и внимательно изучал Дюмеля, не скрывая своего любопытства. За перегородкой едва слышалось шевеление девушки.

— Мой личный охранник, Гельмут, понес наказание за тот трагичный инцидент. Я лично провел с ним беседу и пригрозил увольнением, а то и военным судом. Он, кажется, понял и пообещал не творить больше подобные бесчинства. — Кнут выдохнул дым, задрав голову к потолку.

Всего лишь беседа… Этот поганый фашист хладнокровно убил Паскаля и даже глазом не моргнул! А мог бы застрелить и его, Констана! Господи, до чего изменилась жизнь вокруг, если убийство священнослужителя не наказывается, а прощается до следующего раза! А сколько еще неизвестных несчастных французских граждан этот Гельмут мог уже погубить, подумал Дюмель, и скрыть это от Брюннера! Боже милостивый… Как человек способен на такое зверство — на убийство мирных жителей? Как небо прощает такую жестокость? Когда фашистских мучителей постигнет Господня кара? Сколько Франция еще вынуждена страдать от грязных немецких речей и флагов? Насколько близок конец — и насколько далеко спасение?.. На все эти вопросы Дюмель не знал ответа.

— Мне не нравится ваш вид, Констан. Вы какой-то замученный… — Кнут пожал плечами. — Я, конечно, уважаю религиозные саны, ведь священники наряду с некоторыми другими категориями требуют особого отношения. Но в вас при нашем общении я хотел бы видеть просто обычного человека. Француза. Гражданина своей страны. Думаю, вы такой же в жизни, как и в своем богоугодном деле. Верный вашему выбору.

— Почему вы хотите общения со мной? Почему думаете, что я буду с вами разговаривать? — произнес Констан, не взглянув на Брюннера.

— Потому что я знаю то, что вы сами знаете, что мне известно, — холодно произнес тот.

Сердце Дюмеля застучало быстрее. Он побелел и поднял взгляд на Кнута, встретившись с его прямым взором. В глазах проскользнул страх. Констан не выдержал напирающего взгляда Брюннера и прикрыл веки. Кнут погасил сигарету, смяв оставшийся окурок в пепельнице. Боже правый. Он высказал это — что знает про личную жизнь Дюмеля. Что немцы делают со своими по германскому законодательству за связь с человеком одного пола, расстреливают? Отправляют в лагерь? Замучивают в сырых катакомбах в глухих окраинах? Если Франция под немецким гнетом, значит, законы Рейха действуют и в Париже? Что же сделает Кнут? Сдаст Констана своему немецкому командованию? Сам тихо застрелит его и спрячет тело? Вся дальнейшая судьба Дюмеля сейчас находилась в руках именно одного Брюннера, молодого младшего офицера германских сухопутных войск. Священника сковал ледяной ужас.

— Я произнес именно «француз» и «гражданин», несмотря на удручающее положение вашей страны, потому что в вашем лице вижу несломленный французский дух, который еще остался. Он внутри вас. — Вздохнув, сказал Брюннер, развалился в кресле и посмотрел в стену напротив, застегнув молнию на брюках. Он словно не придал значения тому, как Дюмель изменился в лице после его слов. — Да, дух павший, да, разорившийся, но стержень еще присутствует, он готов выстоять, сколько бы его ни гнули, ни валили. И вы — яркий тому пример. Мы общаемся лишь второй раз. Но впечатлений о вас у меня сложилось достаточно, чтобы понять, какой вы есть.

— А какой тогда вы? — негромко спросил Констан, с трудом сохранив твердость голоса и поднимая глаза на Кнута. Что ж, теперь точно бежать некуда. Лучше отдаться во власть ситуации и лишь пытаться сохранить контроль над собой, чтобы не предать небеса, представ перед ними трусом.

— Вы хотите выслушать мою историю из моих же уст? Даже не попытаетесь предположить сами, кто я? — усмехнулся Брюннер и взял в рот пару виноградин.

— Я вижу врага своей страны, который пытается зачем-то втереться в доверие, — с вызовом сказал Дюмель, сжав кулаки, спрятанные под шляпой на коленях.

Кнут захохотал, задрав голову на спинку кресла и обхватив одной ладонью грудь.

— Союзником я никогда вам не стану, это точно, — просмеявшись и шумно выдохнув, сказал Брюннер, потирая глаза, улыбчиво посмотрев на Констана. Тот ровно сел в кресле, в глазах читалась неприязнь, но лицо было серое от кипящего внутреннего страха, что выдавал его, который он не мог упрятать глубоко внутри. Кнут посерьезнел, поводил губами и, немного помолчав, глядя на Дюмеля, продолжил ровным голосом: — Но я понимаю ваши человеческие чувства. Мы с вами в одном похожи.

В его словах чувствовался доверительный тон. Странно, подумал Констан.

— В том, что мы не предатели. Нет. Не предатели всего дорого нам. — Кнут встал, хлопнув ладонью по столу, и подошел к стоящему рядом у стола близ стены буфету красного дерева с витриной и, раскрыв створки, достал два бокала под коньяк и стоявший рядом с ними на полке крепкий бурый напиток. — Что мы храним верность свои ценностям, своему выбору. Вот я готов отдать жизнь, отстаивая свою правду, и сражаться за величие моей Германии, потому что хочу для нее лучшего. Лучшего, чем то, что сейчас. Вам это неведомо, но изнутри моей страны немцы пожирают друг друга, враждуют, споря о разных путях будущего для государства.

Произнося речь, вложив в голос нотки величия и гордыни, Кнут, вновь устроившись в кресле, разлил по бокалам коньяк и подвинул один ближе к Констану.

— А вы, Дюмель? Вы готовы отдать жизнь? — Кнут отпил из бокала и, не убрав его от губ, испытующе взглянул на Констана. — Вы лично готовы умереть, зная, что ваша смерть что-то изменит к лучшему, кого-то спасет, сможет кому-то помочь? Даже вашему «Б.»?

В этот миг, казалось, из груди Констана огромным молотом вышибли весь дух и насильно остановили сердце, сжав его в железном кулаке, так что оно в ужасе дернулось и подскочило к горлу, стремясь выпрыгнуть и освободиться от сжимающих тисков. Руки и ноги похолодели и вспотели. По телу пробежала, пронизывая все нервные окончания, неприятная, острая дрожь. В голове застучал сломанный метроном, ускорившийся до трехсот минутных ударов, выдаваемых чугунным колоколом, а мир пульсировал под бешеный сердечный такт.

Бокал, недонесенный до губ, выпал из скользкой, взмокшей ладони и с легким стуком упал на стол, расплескав по столешнице и на пол коньяк.

Он это произнес. Он упомянул его имя, как он подписывается. Теперь Констан обречен.

— Меня, знаете ли, открыто говоря, гомосексуальные контакты между французами не интересуют, — устало и довольно легко произнес Кнут, будто проговорил какую-то обычную истину, — однако остерегайтесь. Уверен, вы и так осторожны и сдержанны во многом по долгу, который отдаете религии. Но всё же поскольку Франция под властью Рейха, необходимо жить нашими законами. А у нас много что не приветствуется. Не пытаюсь вас запугать, но так, для справки: известные монастырские процессы, гремевшие в Германии всего пару-тройку лет назад, были направлены против священников католицизма за их, так скажем, неосторожную любовь.

Молодой офицер не смотрел в сторону Дюмеля, но тот был уверен, что каждой клеткой своего тела он, Кнут, чувствует, как Констан с каждым его словом падает куда-то в бездонную пропасть. Что это: издевательство, унижение, жестокая игра, оскорбление, всё вместе? Для чего и зачем? Дюмель всё еще не понимал, зачем он здесь, что Брюннеру от него понадобилось, для чего он его пригласил. Неужели лишь для того, чтобы и правда глумиться ради собственного развлечения? Какая низменность и жестокость!

Кнут вздохнул, встал из-за стола и направился к перегородке. Не оглянувшись на Констана, белого как мел, вжимавшегося от страха в кресло, уронившего на пол шляпу, немец прошел в другую часть кабинета и закрыл за собой створки. За ними послышался ласковый шепот и смех девушки, но Кнут ничего ей не ответил. Через несколько секунд он вновь появился перед Дюмелем, держа руки в карманах брюк и оглядывая Констана, наслаждаясь увиденным.

Ему нравилось чувствовать себя победителем, ощущать поражение противника, чувствовать человеческий страх, пронеслось в мыслях Констана. Теперь Дюмель глубоко дышал, пытаясь прийти в душевное равновесие, и нервно сжимал ручки кресла, вцепившись в них.

Брюннер, ничего не говоря, вновь присел в кресло и, плеснув себе в бокал еще коньяка, отпил, глядя на священника. Тот закрыл глаза. Он хотел, чтобы всё закончилось, но понимал, что просто так Кнут его не отпустит.

— Мне всё равно, как его имя. Мне всё равно, где он воевал. Я лишь прошу быть вас осторожным, и только. Даже сейчас не столько вы в опасности от того, что ваша тайна известна мне, а я, поскольку общаюсь с вами. Если меня поймают, узнав, что я вел беседу и находился один на один в кабинете с вами, когда узнают, кто вы есть, меня будут судить. И найдут вас тоже, и вы можете быть убиты. Вы ведь этого не хотите?

Констана вновь ужаснуло, что Кнут так спокойно, ровным голосом говорил об этом, словно вел беседу что такое хорошо и что такое плохо с несмышленым маленьким ребенком.

— Я доверяю вам, Констан. Несмотря на то, что звучит это невероятно и странно. — Брюннер усмехнулся и отпил еще коньяка, глядя перед собой в стену. — Поэтому прошу так же довериться и мне. Ведь я, как уже говорил, вхожу в ваше положение и понимаю вас. Выбор вашей жизни. Я тоже проходил через это и мне известно.

Дюмель сперва не понял, почему Кнут так говорит — он коротко дает понять о своем внимании к мужчинам. Но разве он не уединялся с той девушкой несколько минут назад? Третьего человека за перегородкой в той части кабинета нет. Получается, что Брюннер не прочь проводить время и с женщиной, и одинаково с мужчиной!

Еще тяжело переживающего раскрытие своей ориентации Констана осенило, едва он пришел к такому выводу. Это было написано на его лице, поэтому Кнут ухмыльнулся, положив ногу на ногу.

— Потому, доверяя вам, я знаю, что вы никому и ничего не расскажите, что было в этом кабинете между нами. Равно как и я кому-то. А девчонка, — Брюннер махнул на сдвинутые створки, — она уж точно ничего никому не расскажет, не знает французского. Связистка из отдела. Туповата в некоторых вещах как пробка. Не четвертый размер, но в постели ощущения дарит такие, что кровь долго не отливает.

Дюмель молчал, медленно потянувшись рукой к полу за упавшей шляпой и устраивая ее на коленях. Он осторожно поднял глаза на Брюннера.

— Не пугайте меня, Констан. Вы выглядите еще хуже, чем минуту назад. — Кнут дернул головой.

— Не стоит волнений за меня… Просто… всё это как-то… неожиданно и… я не понимаю — зачем… — Произнес он едва слышно.

— Чтобы вы поняли, что я не причиню вам вреда. Поверьте. Я могу за вами наблюдать, но я не нанесу вам удар.

Дюмель не поверил своим ушам. Всё происходящее в этом кабинете было для него шоком.

— Я не могу и не должен вызывать в Вермахте подозрения, что не традиционен в своем выборе к полу, иначе сейчас гнил бы где-то в камере или подыхал на фронте. Среди штабных от судьбы спрятаться можно, среди полевых — нет. Тебя в тот же день вычислят и примут карательные меры. Поэтому я здесь. Да я и не горел желанием участвовать в боях. В штабах спокойнее, безопаснее, к тому же легче контролировать ситуации на фронте и быстро их оценивать, здесь быстрые продвижения по карьерной лестнице, обучение квалификациям и вообще много возможностей быть незамеченным в том, что творишь. Мой отец тоже военный, только служит в авиации. Сейчас он на фронте. Он уважаем и любим, поэтому только ему я обязан службе в войсках Вермахта. Благодаря его стараниям меня, немного не подходящего по здоровью, приняли в гитлерюгенд. Вышел я оттуда роттенфюрером, продолжил обучение в военном училище, проучился полтора года, не закончив, — меня отправили на войну за формулировкой «подающий большие надежды, верный своим принципам, отличник и активист», опять-таки благодаря отцу, желающему воспитать во мне арийский непоколебимый дух. Месяца четыре я разъезжал по линии фронта, прикомандированный к одному офицеру старшим помощником, имея при этом очень низкое звание, когда вместо меня могли быть другие. Этого офицера убили в бою, а меня перенаправили к другому, который двигался не на восток, а назад, вглубь Франции. И вот я в Париже, возглавляю группу патрулирования восточной части города. Поэтому вы не ускользнете у меня из поля зрения, Констан. Вы со своим Богом смотрите высоко. А я — еще выше.

Повисло тяжелое молчание. Кнут снова отпил и поставил пустой бокал на стол, облокотившись о столешницу.

— Поскольку большую часть времени детства и юношества я находился в лагере среди одних мальчиков и мужчин, приходилось строить отношения с людьми одного со мной пола. Сперва завязывалось знакомство, оно превращалась в симпатию, а затем в дружбу. Казалось бы, дальше уже невозможно. Но, как водится в жизни, всё изменил случай. Мне было двенадцать, и как-то днем в качестве наказания за какую-то маленькую проделку я дежурил по комнатам в нашем кампусе. У всех были уличные полевые занятия, комнаты пустовали — я так думал. Но вдруг за одной дверью услышал шепот. Дверь была приоткрыта, в самом конце этажа, за углом, комната для старост групп. Я тихо подкрался, пригнулся и посмотрел в щель, думая, что там шалят ребята из младшей группы, которые сбежали с занятий и затеяли что-то, и сейчас я раскрою их и сдам вожатым. Но в комнате на одной кровати прямо у стены напротив, так что мне было всё видно, лежали двое парней семнадцати лет, один был моим старостой, и тесно прижимались друг к другу. Мой староста лежал сзади, за спиной второго, приник губами к его шее и одной рукой шевелил в его штанах, приспустив их, видимо, доставляя удовольствие, потому что тот тихо постанывал. Я наблюдал за ними с полминуты, онемев и не отводя взгляд, а когда мой староста приспустил свои брюки, а второй парень развернулся на кровати к нему лицом, я вдруг качнулся вперед, задев дверь, и она скрипнула. Я тут же вскочил и бросился бежать, не знаю, куда, лишь бы подальше отсюда, чтобы меня не избили. В ту минуту у меня даже не было мысли бежать к директору и рассказать всё увиденное — я просто уматывал прочь, боясь избиения. Но понимал, что не смогу, спасаясь, покинуть территорию лагеря, так что просто бежал в никуда, надеясь, что к концу дня вся эта ситуация замнется сама собой. Я выскочил через дверь, ведущей в задний двор, откуда тропа ведет к полю для занятий на открытом воздухе, как здесь меня настигли двое старост и приперли к стенке. Я плакал, закрыв лицо и голову руками, и парни били меня и угрожали: если я какой-либо живой душе проболтаюсь, они прикончат меня и подстроят мою смерть как несчастный случай, несмотря на то, что мой отец высокопоставленный и известный офицер.

Тогда и вообще после я никогда никому — даже своему отцу и лучшему на тот момент другу — не рассказывал об этом, но первые две недели после случившегося сторонился старост и был тихоней. Те, кажется, со временем тоже поняли, что я слово держать умею и неожиданно похвалили меня, что не проболтался. С того времени мой староста стал сближаться со мной как приятель. Через полтора года, в час выпуска из гитлерюгенда моего старосты, мне уже было четырнадцать и я сам переходил из группы юнгфольк в гитлерюгенд. В свой последний вечер нахождения в лагере староста подозвал меня и по секрету сказал, что хотел бы отблагодарить меня, что когда-то сохранил его тайну и не проболтался. Я был удивлен и рад одновременно. Тогда он отвел меня в ту же самую комнату, где мы заперлись одни, и рассказал о том, что я тогда на самом деле видел: как, бывает, мужчины нравятся мужчинам, как можно заводить отношения не только с девушками, как надо быть осторожным с выбором партнера, поскольку тебя может наказать не просто администрация лагеря, а даже отдадут под настоящий суд. Мне стал интересен его рассказ, и вдруг он предложил, хочу ли я испытать, что это такое. Я не засомневался и покивал. Тогда староста сказал, чтобы я сел на кровати удобнее и раздвинул ноги. Я был взволнован, весь в нетерпении, часто дышал и потому безропотно выполнял все его просьбы. Он сказал, что не нужно волноваться, будет совсем не больно, а наоборот приятно. Он расстегнул на мне шорты, завел ладонь под мое белье и стал медленно водить пальцами и ласкать, возбуждая меня, затем схватил и сжал, продолжая работать ладонью. Я кончил ему в руку, и он был рад, что был у меня первый, на кого у меня встал. Я попросил, чтобы он действовал дальше и смелее, не боясь, что мне может не понравиться. На что он сказал, что со мной ему надо быть осторожным, поскольку я несовершеннолетний, и его могут посадить за совращение. Я поклялся, что никому не расскажу о нашем опыте, но он хотел, чтобы я понял, насколько опасно это может быть. Я погрустнел оттого, что больше никогда не заполучу от него ласк, какие он дарил своему парню, на что староста сказал, что у меня впереди вся жизнь и я еще смогу найти того, с кем могу это сделать, а пока мы с ним оба в лагере, это опасно. Но я все еще хотел прикоснуться к нему, почувствовать его, тогда он лег рядом со мной на кровать ко мне лицом. Мы оба спустили с себя штаны и прижались так тесно, чтобы соприкасаться и чувствовать возбуждение друг друга. Так мы пролежали несколько минут в тишине, крепко обнявшись, лишь немного двигая ногами и потираясь друг о друга. На прощание он поцеловал меня в лоб и вышел из комнаты, уйдя и из моей жизни навсегда.

Кнут прервался и поднял глаза на Констана, продолжая потирать брючину на колене. Дюмель смотрел в свое расплывчатое темное отражение в расплескавшемся по столешнице коньяке. Сложно предсказать, о чем он думал в этот момент и думал ли вообще, но словно нащупав нужную душевную нить, такую тайную и тонкую, запрятанную глубоко в душе, скрываемую от сторонних глаз, Брюннер продолжил, довольный, что сразил священника наповал. Кто знает, может, услышав доверительный его, Кнута, рассказ, Констан поведает, как сам пришел к осознанию таких отношений? И как сложно живется ему всё это время, когда он тяготеет к мужчинам, а религиозные моральные нормы строго запрещают однополую любовь? Как же хочется узнать внутренний конфликт молодого француза, отдавшего свою душу Богу, а тело — мужчине! Но всему свое время, Кнут, всему свое время… Он еще раскроется перед тобой, если ты сам будешь аккуратен и обходителен.

— Я рос дальше. Прилежный ученик, активист, отличник. Новый староста. Меня ставили в пример всему лагерю. Меня уважали младшие ребята и сверстники. Мой лучший тогда друг был рад и горд за меня. На предпоследнем курсе я участвовал в молодежных соревнованиях между лучшими организациями Союза немецких девушек и Гитлерюгенда по всей Германии. Соревнования были выездными и длились почти две недели. Именно там у меня был новый опыт отношений с мужчиной. Это был парень из другой школы. В первый же день мы достаточно быстро нашли общий язык. Он был долговязым и тогда казался робким, но в компании со мной и моим лучшим другом проявлял чувство юмора и любознательность. Однажды вечером мы вдвоем с ним прогуливались перед ночным отбоем по полю, и он вдруг заговорил, что его внезапно заинтересовала тема однополых преступлений. В своем городе он узнал о существовании подпольного клуба, где собирались люди нетрадиционной ориентации, а однажды во дворах наткнулся на заметки об отношениях однополых пар и после этого стал обращать внимание в газетах на колонки об уголовных преступлениях, когда судили за связь мужчины с мужчиной. Он рассказал, как принес несколько пропагандирующих листовок в отделение полиции, как в тот же день ее сотрудники, переодетые в штатское, нагрянули в этот клуб и многих там повязали, кто не успел убежать, а его самого похвалили за бдительность и гражданский долг. В тот момент я не признался ему, что мне было известно о подобных связях, о которых я знал от своего старосты. Моего нового знакомого волновала эта тема, но он боялся заговорить о ней со мной — боялся, что плохо о нем подумаю и осужу. Но я заверил его, что всё в порядке, и он может говорить со мной про что захочет, а я никому не расскажу. Тогда он сказал, что в том же клубе полицаями были изъяты фотографии, и во время дачи свидетельских показаний в участке он увидел откровенные снимки однополых пар в постели, на полу, диване и стал представлять в мыслях, что мужчины и женщины чувствуют в этот момент, когда совокупляются по несколько человек или друг с другом. Тут же, рассказывая мне это, он осекся и нервно начал оправдываться, что не считает себя геем, это обычное подростковое любопытство. Я же вспомнил старосту и то, что он отказался поступить со мной смелее. В тот день мне и моему новому знакомому так же, как и вожатому когда-то, было семнадцать. Мы ушли с опушки, на которой раскинулся полевой лагерь, вглубь леса. За густыми ветвями елей и высокими кустарниками я сказал, что он смело может попробовать со мной, что было бы ему интересно. Мы оба разволновались. Каждый знал, чего он хочет, но боялся проявить смелость и разочароваться в предстоящем. Мы несколько раз пробовали целоваться в губы, но быстро поняли, что нам хотелось иного. Я не хотел быть активным, наоборот, хотел принимать ласки нового приятеля, поэтому сам сказал ему об этом. Парень приставил меня к голому стволу старой ели, я обхватил дерево. Он, часто дыша и волнуясь, дрожащими руками быстро расстегивал на мне брюки, затем спустил их и жадно прижался ко мне ртом. Я взвизгнул от долгожданного удовольствия и прикусил пиджак на согнутом локте, продолжая шумно дышать в руку и дрожать от волнения. Порой парень делал мне больно и неприятно, но мне было всё равно: я был настолько возбужден, что готов был лопнуть от напряжения, и своими не сдержавшимися юношескими взрывными чувствами испачкал ему галстук и рубашку, а потом, будто опустошенный, сполз спиной по стволу дерева вниз, еле дыша. Тем временем приятель разулся и, спустив с себя шорты, подполз ко мне, согнул ноги, прицелился и резко вошел. Мы оба вскрикнули. Он стал двигаться, ему было не удобно, мне жгло нутро, он искал подходящую позу, но какое-то время спустя мы привыкли к ощущениям. Я ощущал в себе его движения, мне было одновременно хорошо и страшно. Приятель сделал это в меня и остановился. Минут пять мы лежали, восстанавливая дыхание, потом обтерлись платками и вернулись в лагерь. Никто ничего и не заподозрил. Даже мой лучший друг.

Брюннер взял в рот вторую папиросу и зажег огонек, поверх него взглянув на Дюмеля. Ну же, Констан, прояви свои нежные мужские чувства! Расскажи о своей любви к твоему тайному «бэ». Сколько ему лет? Насколько он горяч в постели с тобой? Насколько бесстыден ты сам, смиренный католический священник, в своей любви к нему? Его глаза бегают по столешнице. Он страшно взволнован. Темное одеяние, почти от самых пят до глухой колоратки на шее, скрывает молодое и, думается, красивое тело, покрытое сотнями поцелуев воюющего сейчас «бэ». Сутана превращает его в тень, сравнивает с другими католическими служителями. Но, Констан, я знаю, ты не такой. Ты другой. Я вижу это сейчас, а ты пытаешься скрыться. Расскажи свою историю, доверься человеку, хоть ты и считаешь его врагом своей нации. Но я не враг, я не нацист, я не убийца. Я — такой же, как ты, человек, имеющий и испытывающий чувства, творящий свою историю, следующий своей судьбе.

Нет. Сегодня он вряд ли расколется. Но его маска дала трещину. Остается ее только расширить.

Брюннер выдохнул сигаретный дым и продолжил, глядя вниз на свои сапоги:

— Вы не прерываете меня, Констан. Поэтому я расцениваю это как разрешение к продолжению. Что ж, слушайте дальше.

С моим новым приятелем мы не стали парой, даже не стремились. Мы испытали то, что хотели, и на этом наш опыт закончился. Не чувствовали душевное, личностное влечение друг к другу, чтобы быть парой, нет. Лишь наши тела хотели сближения, наши нервы. Мы много времени не виделись. Но еще в пору нашего нечастого общения он познакомился с девушкой из Союза, они писали друг другу письма из лагеря, а в отпусках ездили друг другу. Кажется, какое-то время они были вместе. Сейчас — не имею понятия. Наше, думалось, краткое знакомство, которое всё же продлилось некоторое время, сошло на нет, мы стали реже видеться и еще реже обмениваться письмами. Последний раз после долгой разлуки я видел его лично полтора года назад, когда была сортировка солдат и командиров по линиям фронта. Он набрал вес и отрастил усы. Тогда нам не о чем было поговорить, мы просто обменялись дежурными фразами. И даже не стали вспоминать того, что между нами было.

Констан пытался успокоиться, но это оказалось практически невозможно. Обстановка кабинета, обустроенная под Кнута, хоть прямо и не кричала о гитлеровском режиме, но была пропитана вражеским напряжением, опасностью. Одновременно Дюмель думал о многом: перед его взором в памяти всплывали лица родителей; прямо в душу из словно далеких времен мирного времени заглядывали большие глаза Лексена; он обращался к Богу и молил о прощении и сохранении его жизни; вспоминал добрый взгляд преподобного Паскаля и его старческие теплые руки. Хотелось просто исчезнуть: из этого кабинета, из этого мира, из этого времени, отмотать стрелки назад — и вновь оказаться в прелестном мае тридцать восьмого, когда его взгляд впервые скрестился с взором мальчика, оказавшимся таким чувственным и смелым…

— Вижу, вы поняли, что я из себя представляю, мсье Дюмель. — Размышления Констана прервал вкрадчивый голос Кнута. — Вернее, мое тело. Мои чувства тянутся к любому человеку, будь то мужчина или женщина. Но лишь благодаря телу можно передать человеку, к которому испытываешь симпатию, признательность, что-то подобное, то внимательное, значимое чувство, которое не можешь порой выразить словами. У вас ведь бывает такое, Констан? Когда, кажется, не хватает слов, и только крепкое объятие, страстный поцелуй передадут вашу чувственность, всё то, что хотите выразить?

Дюмель не ответил, но Брюннер ничего от него не требовал: ему всё было ясно без его слов.

— Опыт с женщиной был проще. Я тогда уже многое знал из личных историй своих друзей, коллег, сокурсников, что-то читал из взрослой литературы, поэтому думал, что когда представится опыт близости с женским телом, я не растеряюсь. Забегу вперед, но это было уже в период обучения в высшей школе. Вы обязаны выслушать, Констан. — Брюннер кинул в сторону Дюмеля быстрый, зверски издевательский, как показалось Констану, взор. — Пусть в ваших мыслях будет голое женское тело, о котором сейчас услышите. В вашем разуме, что раскрашивает картины уединения с последней любовью. В вас, католическом служителе, отдавшего себя святому библейскому мужу.

В первый же учебный день мы всем курсом отправились в бар. Там мы нашли много увеселений до полуночи: крепкое пиво, танцы красоток, карты и бильярд… Этажом выше девушки легкого поведения продавали себя или предоставляли комнаты для уединения влюбленным парам. В бар я пришел со своей соседкой по подъезду, с которой общался до отъезда в Гитлерюгенд. Мы были хорошими друзьями. Когда танцевал с ней, пиво ударило в голову, и я стал весело вспоминать всё то хорошее, что испытывал и чувствовал к ней. Я правда ценил ее доброту и помощь. А она улыбалась мне и шептала, что я пьяный дурачок и за меня говорит хмель. В тот день у нее были заплетены две светлых косички, из-за чего она казалась младше своих лет и выглядела как девушка-подросток, а сама была одета в летнее яркое красное платье в белый горошек, юбка развевалась колоколом, губы тронуты помадой под цвет платья. Я спросил, что она хочет больше всего. Она положила одну ладонь мне на затылок, притянула мою голову к себе и прошептала на ухо, что хочет меня. Я кивнул и молча увел ее на этаж выше, чувствуя через ее ладонь волнение. Нам дали крохотную комнату без окон, где не было ничего, кроме кровати и стула, где нельзя было свободно разойтись. Я видел, как она желала воссоединения со мной, и сам вдруг испытал к ней нежные внезапные чувства, потому мы быстро разделись, снимая одежду друг с друга, и упали на кровать…

«Я сразу взялся за дело и оказался в ней, но не с первого раза: я был у нее первый. Она обхватила меня руками и обвила ногами, притягивая к себе. Я упал на нее и ткнулся лицом в упругие груди, продолжая двигаться. Мы оба стонали от удовольствия. А когда я лег напротив нее и обнял, она опустила обе ладони по моему телу, схватила меня внизу и сжала. Я закрыл глаза и вспомнил старосту. Подруга делала это неумело, но старательно, желая угодить и мне, и возбудиться самой. Потом я предложил, что буду ласкать ее меж ног, она согласилась и раздвинула передо мной бедра. Я вспоминал, какие движения губами и языком совершал мой приятель на молодежных играх, и действовал жадно и агрессивно, причиняя ей и боль, и удовольствие.»

Кнут молчал, глядя перед собой и посекундно вспоминая всё, что постиг в тот раз, со своей первой женщиной. Он не хотел разделять эту радость воспоминаний от прикосновений к женскому телу с Констаном. Он нарочно дразнил его, делясь историями с мужчинами. Он хотел видеть его опустошенным, тихим, сдавшимся, опустившим руки перед судьбой. Брюннер доказывал самому себе и Всевышнему, а главное — Дюмелю: что вскрывается, долго держащееся в глубинах, то причиняет боль — тайное сокровенное, даже лично счастливое, может обернуться против самого его хранителя. Кажется, чем дальше заходит эта игра, тем становится интереснее и забавнее, правда, только ему одному, Брюннеру. Констан сидит притихший, будто смиренно ждет своего смертного часа, и не понимает, не хочет, не желает, не допускает мысли, что он, Кнут, не желает ему ничего плохого. По крайней мере, сейчас. Манера его общения, видимо, непривычна и чужда молодому священнику, но ничего, после сегодняшнего дня, такого неожиданного и насыщенного для Дюмеля, он должен понять, что до него хотели донести.

— У меня было много мужчин и женщин, однако постоянного партнера у меня нет. Мне со всеми было хорошо. Но в тот вечер я понял, что мужские и женские тела несравнимы, — продолжил Кнут, вздохнув. — Нельзя выбрать, какое и в чем лучше. В каждом есть что-то потаенное, личное, непохожее, но они оба приятны на ощупь и вкус. Как человек чувствует, так он и общается с этим миром, так он и преподносит любовь, одаривает вниманием. У женщин есть то, чего нет у мужчин. У мужчин — чего нет у женщин. Но у тех и у других есть душа, есть чувства, есть личность, и эти личности по-разному испытывают телесное притяжение и сближение. Вы ведь не можете не согласиться с этим, мсье священник?

Вновь издевка. Лучше убей, пронеслось молнией в мыслях Констана. Умертви на месте, сейчас. Прекрати эту затянувшуюся игру, превратившуюся в мучение…

— После выпуска из Гитлерюгенда мое обучение, как и говорил, продолжилось в высшей командной учебной школе. Я вновь был отличником и активистом, вновь пример для младших и старших. Кто-то меня любил, кто-то ненавидел, и благодаря последним я понимал, что лучше их, раз они завидуют и шепчутся за спиной. Я читал много разнообразной литературы, даже запрещенной, чтобы понимать, кто и за что прослыл врагами германского Рейха. Я присутствовал на казнях политических преступников. Я ходил на партсобрания и выступал от имени молодежной организации. Я был на официальном приеме и видел Гитлера. Я участвовал в жизни Германии! Но я хотел — и до сих пор хочу — другого пути для нее… Она достойна лучшего. Всё это, — Кнут обвел руками кабинет, имея в виду германский дух, — лишь наспех нанесенная краска, которая скоро обветшает и осыплется. И тогда поднимется новое знамя!

Кнут сжал кулак и тряхнул им в воздухе. Констан закрыл глаза и подумал: Господи, если он, Брюннер, воспитанник идеального Рейха, убийственно могучей машины, видит в строе какие-то изъяны, что же может быть, когда этот нацистский автоматизм будет доведен до еще более совершенного? Сколько людей погибнет в его адских комбайнах на пути проторения дороги в идеальное будущее Германии? Дюмель закрыл лицо ладонями. Если всё будет так, как видится Кнуту, то ему, Констану, придется всю жизнь носить на себе неподъемную тяжесть павшего французского духа, до самой смерти ходить по улицам Парижа, который станет частью фашистского режима и, самое страшное, придется жить без Лексена, которого в числе тысяч союзных солдат, вернувшихся домой, казнят как противников режима Рейха. Нет… Он не сможет существовать на этой земле без Бруно. Он уйдет вместе с ним. Он тоже будет казнен, рассказав о своей нежной к нему привязанности, что так противозаконно по арийским нормам.

На душе тяжело. Весь вдыхаемый немецкий гной, копившийся много недель в парижских домах, заполняющий все французские улицы и небо, растворялся в крови Дюмеля и тянул вниз, к земле, в городские стоки, чтобы быть смытым вместе с историей Франции, с ее гражданами, чтобы освободить территорию под второй расцвет Рейха, так страстно ожидаемый Кнутом. Констан гневно посмотрел на Брюннера, сжав на коленях кулаки.

— Не надо злиться, дорогой Констан, — усмехнулся Брюннер, не поворачивая к нему головы. — Я стою за собственную правду, вы — за свою. Германская уже победила, как видите. Но всё может поменять в любой момент. Вы ведь не должны терять дух, верно? Нет. Не должны.

Кнут встал, опираясь на подлокотники кресла, и, заложив руки в карманы брюк, поднялся на носках и вытянулся в струнку, потягиваясь. Затем неспешно направился в сторону выхода из кабинета, проходя мимо Дюмеля. Поравнявшись с ним, он вдруг остановился, застыв рядом с его креслом и, высвободив руку из правого кармана брюк, припечатал к груди Констана вскрытый конверт с письмом внутри кончиками своих пальцев.

Дюмеля словно ошпарило. Он смотрел на конверт, сердце его выпрыгивало из груди. Он уже догадался, что это за письмо, но не шевелился. Брюннер ухмыльнулся и медленно заскользил пальцами по груди Констана вниз, прижимая к нему письмо и следя за своей ладонью. Даже через плотную бумагу и суконную ткань кончиками чувствительных пальцев Кнут осязал ровную кожу и крепкое тело молодого священника и принял удар его большого сердца, колотящегося в страхе за жизнь. Ощутив небольшой пресс на животе Дюмеля, Брюннер отпустил руку. Письмо упало Констану на колени, и он тут же схватил его и сжал в ладонях, приложив к губам и зажмурившись. Телу стало холодно, чувствовалось, что ноги откажут от волнения, попробуй он встать. Сердце выделывало небывалые бешеные ритмы, оставляя в груди вмятины. Перед глазами под закрытыми веками поплыли круги.

Кнут несколько мгновений смотрел на согнувшегося в кресле Констана, покачивающего в руках письмо, словно собственного ребенка, а затем шагнул к дверям и постучал в них костяшками пальцев. На той стороне зашевелились, послышался шорох обуви и поворот замка. Брюннер взялся за дверную ручку, толкнул ее, приоткрывая дверь, и обернулся на Дюмеля. Тот, услышав, как открылся замок, поднял лицо. В глазах стояли слезы, уже смочившие щеки. Констан встал на ватных ногах, в одной руке сжимая за полы шляпу, в другой — драгоценное письмо, не поворачиваясь к Кнуту.

— Несколько жаль, что наши с вами встречи настолько редки, — произнес Брюннер вдруг посаженным — может, специально наигранным — голосом, — однако скоро я убываю назад в Германию. Для продолжения обучения. Меня ознакомили с приказом. Так что мы долго не увидимся. Но обещаю вам, Констан. Я еще вернусь.

Фраза, прозвучавшая как вызов. Как напоминание.

Бог смотрит высоко. А Брюннер — еще выше.

— Можете идти. Я более вас не держу, — услышал Констан долгожданные слова.

Вся его сущность, весь дух рванулись быстрее тела вон из этого адского кабинета, но ноги и руки, отказывающиеся слушаться, увязали в пространстве. Дюмель, прижимая к груди письмо и сверху накрывая его шляпой, опустил глаза, не зная, куда деть взор. Глядя под ноги на расплывающийся пол, в волнении оступаясь, Констан развернулся и шагнул в сторону зала ожидания. Отчего-то дышать становилось всё тяжелее, голова гудела от переживаний.

Он остановился прямо в дверях. Вот он, спасительный выход! Но он не в силах сдвинуться с места. Он чувствует со стороны пронизывающий холодный взгляд Кнута.

Дюмель обернулся на немецкого офицера. Лицо белое как полотно, глаза покраснели, в них стоят слезы, губы слегка приоткрыты в немом вопросе: зачем, ради чего был весь этот спектакль? Брюннер не отвечает. Он внимательно смотрит на Констана, бегая взглядом по его лицу, и между ними висит тяжелое молчание.

Наконец Дюмель отвернул лицо и вышел из кабинета. По полу зала медленно и тяжело застучали каблуки его полуботинок. Он хотел как можно скорее вынести свое тело из этого здания, но из него вышел весь дух, сил едва хватало на то, чтобы просто дышать. Он ни разу не обернулся, следуя вниз по лестнице и коридорам. Лишь через пару минут он оказался на спасительном свежем воздухе. Кислород ударил в голову, от облегчения подступила тошнота. Скорее в церковь! Там он найдет упокоение тела и души. Там вернется к равновесию и восстановит истраченные силы. Там подготовится к новым встречам с прихожанами и помолится за души всех несчастных, потерянных и павших. Там прочтет драгоценные строки фронтового письма.

* * *

Новое послание от Лексена принесло много боли. Сидя на кровати, Констан вжимал ладони в шерстяное покрывало и беззвучно кричал, раскачиваясь и мотая головой.

Нет, Лексен, нет, дорогой мне Пьер, что за мысли посещают тебя! Мой несчастный и отважный мальчик, мой смелый и бесстрашный, мой такой далекий и такой близкий Бруно! Зачем ты ищешь новые пути, более опасные, заставляющие меня волноваться? Зачем тебе сдалось это движение! Это дело бывалых мужчин, это игра на выживание, на хитрость и изворотливость! А ты ведь бесхитростный, искренний и юный, тебе еще жить и наслаждаться жизнью!

О, милый Лексен, как мог ты оставить меня! Как гражданина и патриота я не осуждаю тебя и понимаю. Но до сих пор не могу поверить, что ты так быстро, в одночасье повзрослел, когда в наш общий дом, в нашу дорогую Францию, пришла беда. Где же ты сейчас? Когда ты писал это письмо? Когда оно было отправлено, не терялось ли в пути? Как близко — или далеко — время нашей встречи?

Я знал, что ждет тебя как солдата на полях сражений. Это муки, страдания, боль. Но когда я прочитал твои строки, будто сам побывал в кровавых боях вместе с тобой и шел рука об руку. Невыносимы мысли, что ты каждый раз находишься в шаге от смерти. Я свято верю, что мои молитвы, возносимые Господу, охраняют тебя и берегут. Мы с тобой, Лексен: твоя матушка, твой покорный слуга и Господь Бог. С тобой всё будет хорошо, я обещаю.

Тяжело, как же тяжело читать, что тебе дурно! Надеюсь, болезнь отступила к тому времени, как я прочел строки этого письма. Береги себя, мой мальчик!

Что ты пишешь своей матери, шлешь ли ей письма? Имею ли я право говорить о весточках, что адресованы тобой мне, ей?

Я не видел тебя полгода. Но кажется, что еще больше. Я помню тот взгляд, которым ты одарил меня в нашу последнюю встречу. Я всегда думаю о тебе, не проходит ни дня, чтобы я ни мыслил о том, как мне было хорошо с тобой. Каждый день я говорю себе, что завтра война закончится. Другой бы на моем месте давно пал духом, но я буду говорить об этом каждый день, сколько бы дней, недель, месяцев ни прошло, потому что так укрепляю веру, любовь и надежду — они поднимают во мне дух, а подъятый дух человеческий, объединившись, способен на многое: он пронесется над землей, охватит всех виновных в этой страшной, кровопролитной войне и покарает их, а всех сыновей и дочерей, любимых и возлюбленных, тех, кто складывал головы под чужим небом и на чужой земле, вернет на родину.

Я так хотел бы быть этим духом, Лексен. Но я слишком грешен, я смертен, потому не могу вознестись и проплыть в небе туда, где сейчас находишься ты, не могу на крыльях, словно ангел, спуститься к тебе и обнять, унести в наш Париж, тот, который мы знали до войны, который давал нам всё и ничего не просил взамен…

Мне так тяжело вести беседу с тобой, когда тебя нет рядом. Но хочу верить, что ты, где бы ни был, почувствовал покой, услышал меня, мои молитвы. Знал бы ты, наверняка знаешь, как я хочу отправить тебе ответное письмо. Но ты делаешь верно, мой Пьер, не даешь повод врагам, что могут перехватить письма, следующие в Париж, установить твое местонахождение. И ты не можешь знать, что твои письма стоят на особом контроле отдела цензуры. Один немецкий офицер, очень опасный, следит за мной и уверяет, что не желает мне зла. Я никому не доверяю, особенно врагу. В этом городе только твоя матушка осталась — человек, с которым я могу разделить свои горести и радости. Вокруг много продажных, готовых нашептать на ушко новой, установившейся в Париже власти о нарушении жизни и порядка.

Не беспокойся обо мне. Меня защищает Господь. Береги силы для себя. Я и твоя матушка ждем тебя. Я жду тебя. Мои объятья всегда раскрыты тебе навстречу…

Глава 13

Март 1941 г.

Париж уже больше девяти месяцев находился в фактической оккупации, начиная со дня вторжения в город германских войск. Бежавшее французское правительство постыдно поделило столицу и страну с немецкими оккупантами. Осенью вышло постановление, согласно которому на территории Франции объявлена поголовная перепись еврейского населения. Женщины и мужчины, старики и дети были вынуждены собираться длинными очередями в организованных пунктах переписи, выносить грубое обращение немецких солдат и офицеров, общавшихся с ними как с безликими массами. Каждый еврей получал документ с печатью, который обязан хранить, который станет новым удостоверением личности для отчаявшихся и падавших духом иудеев. Через несколько дней после объявления переписи еврейскую общественность и французов, ратовавших за жизнь других наций, проживающих в Париже, потряс новый документ — Декрет о евреях: ограничивались их передвижения по городу и из одного населенного пункта в другой, для них устанавливался запрет на посещение общественных мест, их вынуждали сменить профессиональную деятельность и ограничивали ее выбор. О Декрете, ставящим в тяжелое положение сотни тысяч евреев, Дюмель узнал из номера «Le Matin». Теперь это стало обычным, но тяжелым зрелищем: идущего на рынок еврея немецкий уличный патруль мог запросто развернуть обратно домой и пригрозить пистолетом; супругам не дать добро на выезд из Парижа в ближайшую деревню к родителям только лишь потому, что они — евреи, а работника, отдавшего половину своей жизни любимой профессии, однажды увольняют за то, что он исповедует иудаизм, и больше никогда не дают ему разрешительную визу на трудовую деятельность во Франции, лишая заработка и оставляя ни с чем. С осени 1940-го на улицах Парижа днем и ночью всё чаще мелькают немцы с зигзагами-молниями на воротниках, в черных, как вороново крыло, костюмах с алой повязкой со свастикой на плече. Их слышно благодаря стройному шагу по тротуарам днем и рокотом автомобильных моторов в ночи. Ни единый мускул не двигается на их лицах, когда они, чувствуя власть, лишают евреев чувства собственного достоинства, угрожая, запрещая им что-либо. Они действуют безупречно, с каменной маской на лице, с холодными безжизненными глазами и волчьим оскалом.

Бывший сосед по квартире, где жил Констан до посвящения в сан, был евреем. Дюмель приятно удивился, когда на утреннюю службу ветреного мартовского дня пришла его немолодая соседка, занимавшая комнатку напротив в коммунальном доме. Она сильно нервничала, а взгляд блуждал по церкви в надежде найти поддержку у Констана и среди его паствы.

— Констан, мой милый Констан, я так рада вас видеть! — прошептала Валери, хватая его руки и крепко сжимая. Она поймала Дюмеля у алтаря незадолго до начала утрени, когда прихожане еще собирались и занимали места, готовясь к молитве.

— Приветствую вас. Мы так давно не виделись! Как вы решились зайти? — Констан слегка улыбнулся, доверительно накрывая ладонью дрожащие руки женщины.

— У меня плохие вести. — Женщина сглотнула, из глаз быстро скатились слезы, и она утерла их перчаткой, сбивчиво прошептав: — Вчера к Филиппу на работу приходили немцы… Они требовали собрать всех евреев, работавших на производстве… и после увезли их в неизвестном направлении. Филиппа в том числе… Они, он могут быть где угодно: в тюрьме, за городом, в подпольях… Его могут пытать, а может, и того хуже…

Дюмель в волнении сильнее сжал руки женщины. Ему не просто было в это поверить. Здесь, на окраине Парижа, почти не было столкновений с фашистами. Евреев в этих кварталах жило крайне мало, и искать их в каждой подворотне не было смысла: немцы не хотели тратить драгоценные силы в негусто заселенном районе, когда в центральных частях Парижа творились гораздо интересные вещи. Газеты писали и слухи доносили о нарастающем на пустом месте недовольстве германцев в отношении евреев и их защитников: участились нападки на иудеев — разгоняли их собрания, прерывали службы в главной городской синагоге, насильно запирали в гаражах и подпольных помещениях под видом несоблюдения комендантского часа. Чем вызывающе вели себя фашисты, тем больше смелели антисемиты: они как ночные твари, спящие днем, вдруг повылезали из темных углов, где сохранялись, заботясь о собственной шкуре, прочувствовав, как сейчас могут возвеличить себя, став борцами с ничтожными людишками, чем заслужат германскую милость, что сохранит им жизнь. На домах и квартирах, магазинах, где жили и работали евреи, разбивали стекла, ломали ставни, выбивали двери, писали красками оскорбительные слова, а евреи смиренно выносили эти страдания, молча ремонтируя поврежденное имущество, потому что знали, что никто им не поможет и никто их не защитит. Они молча выносили тычки в спину и окрики на улицах, не давали сдачи тем, кто харкал им на ботинки, перестали возмущаться, когда получали отказ в конторах, перебиваясь тем, что есть. Но были неравнодушные, кто, как мог, помогал несчастной нации. Эти люди верили: их много, их больше, чем немцев и французов-предателей. Ставя собственную жизнь под угрозу, они оформляли евреев на свое производство, давая им труд и заработок дабы помочь прокормить им семью; они делились с ними вещами и продуктами, сколько могли дать. Они верили, что зло затмится добрыми человечными и человеческими поступками: пусть даже они совершаются тайно, они имеют благородные цели.

— Откуда вы узнали? — голос Констана тоже задрожал. Валери разомкнула дрожащие губы, чтобы ответить, но тут Дюмель сжал ее ладони, скоро прошептав: — Пришло время начинать службу. Дождитесь, побудьте здесь. Помолитесь вместе со мной за жизнь Филиппа и Францию.

Валери быстро закивала. Глаза были влажны от слез. Она быстро развернулась и ушла на последний ряд. Дюмель же, провожая ее тревожным взглядом, думая о случившейся напасти, прошел к алтарному возвышению и развернулся к прихожанам.

Когда он окончил службу, причастил и благословил паству, движением руки пригласил к себе Валери и отвел ее в дальний угол, мягко взяв за плечи тихо рыдающую женщину.

— Что произошло? К вам кто-то приходил? — спросил он.

Женщина молча опустила руку в свою сумку и извлекла из нее помятый бумажный лист, протянув его Дюмелю. Тот взял его и прочитал текст. Сердце упало. Это была антисемитская листовка с печаткой орла Вермахта и кричащими фразами: «Француз! В твоем доме был замечен проживающий с тобой еврей! С ним поступят по закону и по совести! Остерегайся таких, как он! Если ты знаешь еще евреев, не зарегистрированных должным образом, сообщи об этом нам!». Ниже были написаны адреса, куда следовало бы сообщить о евреях.

— Это было наклеено на входной двери со стороны этажа… — Пояснила женщина, забирая лист у Констана и пряча его обратно в сумку. — Мы не знаем, куда обратиться и что делать. Любой наш неверный шаг может стоить жизни Филиппу! Соседи теперь так молчаливы, избегают смотреть на нас и заговаривать с нами. Они не против нас, они просто бояться за себя.

— Я их понимаю, — покивал Констан. — Кажется, единственное, что сейчас можно делать — это ждать и надеться на лучшее. Любые меры могут быть опасны.

— Я это знаю и понимаю. Но невозможно сидеть на месте, постоянно думая о Филиппе… — Произнесла Валери, отворачивая лицо.

Повисло тяжелое молчание. В голове Дюмеля крутилась мысль, бешеная, страшная, безумная. Он пойдет в резиденцию, где находится Брюннер, и поговорит с ним, а если его нет, то оставит для него сообщение. Кто ему может запретить? С другой стороны, кто его может послушать? Кроме Кнута у Констана нет связи с Вермахтом, с германской силой. Как же гадко и противно звучит — «связь с Вермахтом»… Он ни за что и никогда не заключит никакую сделку с этими адовыми бесами! Но сейчас это действительно может повлиять на ситуацию: попросить за Филиппа у… Нет, нет, нет! Что за вздор! Нет, ни за что и никогда! Но…

Констан разрывался. Он не решился поведать Валери историю его знакомства и отношений с младшим командиром немецких войск. Об этом не знал никто и вряд ли когда-либо узнает, если он сам не расскажет. Это его личное дело.

— Всё образуется, Валери. Я в этом уверен. — Констан ободряюще сжал женщине руки, но сам не верил в силу своих слов. Он думал, что обманывается и обманывает. — Держитесь сами и передайте мои слова поддержки соседям. Филипп не сделал ничего дурного и оскорбительного. Надеюсь, его скоро отпустят. В наших силах только ожидать и уповать.

Валери робко улыбнулась, во взгляде проскользнула слабая надежда. Дюмель обнял ее, благословил и проводил до выхода из церкви.

— Я зайду к вам сегодня вечером. Обязательно зайду, — на прощание пообещал Констан.

Наступило вечернее время. Служба окончена, приход приведен в порядок для подготовки к завтрашней утрени. Переодевшись в сутану и накинув на плечи пальто, Дюмель покинул сад и уехал в город. Но сперва он решил навестить мадам Элен. Сердце его было неспокойно. Он хотел разделить с ней свое волнение и встретить поддержку, услышать слова, которые он надеялся услышать. Он хотел, чтобы она встретила его теплыми объятиями, которые умеют дарить только матери. Пока он ехал в пойманной на Порт де Сен-Клу гужевой повозке и смотрел на мрачные улицы пустующего, пребывающего в страхе Парижа, кутаясь в пальто от ветра, мысли были полны неустанной тревоги за родных ему людей.

После нового года пришло второе письмо от родителей. Сердце Констана упало, когда он бросил взгляд на цензурные печати неаккуратно разорванного конверта, и впился в строчки адреса отправителя. Если узна́ют, откуда доставляется почта, там будет нанесен авиаудар, который сотрет с лица земли весь городок, и обломки зданий погребут под собой тысячи невинных жизней эвакуированных — такие страшные мысли взволновали разум молодого священника. К бескрайнему облегчению строки были незаполненны: на них стоял лишь какой-то номерной штамп, видимо, обозначавший код места прямого отправления. Текст письма был пронизан родительской лаской и любовью. Дюмель читал и перечитывал бесценное письмо до поздней ночи под светом лампады в своей комнатке. Свидетелем его слёз была только крупная серебряная луна, заглядывающая в окно. Родителей подлечили, они завели знакомство с несколькими такими же супружескими парами, с которыми периодически собирались во дворике здания, где их разместили для проживания, и погружались в философские думы о войне и мире. Денег практически не было, новой одежде неоткуда взяться, поэтому они стирали и перестирывали, латали и перешивали то, что у них было, с чем они уехали. Но зато был физический труд, не позволяющий телу усохнуть. Отец Констана убеждал свою супругу, что в силах отработать смену водителем грузовика, но в итоге его едва хватало на половину. Отец нескоро смирился с тем, что силы оставляли его: из-за недоедания, из-за разлуки с единственным сыном, из-за страшной войны, пошатнувшей и разрушившей привычный, оказавшимся таким хрупким мир. Все свои заработки и положенную долю пропитания отец отдавал матери Констана, оставляя себе гроши и крохи: ты женщина, говорил он, ты слабее меня, поэтому тебе нужны силы. Та набрасывалась на мужа с упреками и честно делила всё между ними поровну, но мяса добавляла мужу больше обычного, недоедая сама. Несмотря на непростое и достаточно шаткое положение, родители Констана оставались счастливы, что судьба распорядилась так, а не иначе: могло случиться гораздо много худшее, о чем они решили умолчать и не упоминать в письме сыну.

Не оставляя в памяти строки последнего родительского письма, Дюмель, сойдя с повозки, шел по улицам города, направляясь к квартире Бруно.

Каждый раз со времени ухода из дома Лексена шаг в подъезде, подъем на ступеньку и стук в дверь квартиры даются Констану труднее и труднее. Но он считал себя обязанным поддерживать дух в мадам Элен, навещать ее: они были знакомы, тепло относились друг к другу, их связывала одна страсть — Лексен: ее — материнская, его — любовная.

Дюмель трижды постучал в дверь. Но мадам Элен не открывала. Констан забеспокоился и на удачу постучал в соседнюю дверь, надеясь застать хозяина квартиры. Через несколько секунд послышалось осторожное шарканье, дверь приоткрылась, и через образовавшуюся щель на Дюмеля посмотрел невысокий старик. Его глаза излучали страх. Увидев перед собой молодого человека, из-под распахнутого пальто которого виднелась сутана, старик облегченно вздохнул и приоткрыл дверь шире.

— Чем обязан, преподобный? — сипло прокряхтел мужчина.

— Когда вы последний раз видели свою соседку, мадам Элен? Я… — Констан хотел объясниться, но внезапно старик приложил палец к губам, шикнул и, с опаской оглядывая лестничную площадку, поманил гостя к себе в квартиру. Дюмель прошел в узкую прихожую и наткнулся на кота, который любопытно вертелся под ногами. Именно этот старый и ленивый шерстяной толстячок проводил время на квартире Бруно.

— Вы — Констан Дюмель? — произнес старик, запирая дверь и глядя снизу вверх на Констана. Тот утвердительно кивнул, не задавая вопросов: он был уверен, что мужчина всё объяснит, откуда знает его имя и почему для него так важен именно он.

— Постойте. — Старик поднял палец и удалился в комнату. Вернулся он через минуту, зажимая в руке сложенный лист и протягивая его Дюмелю. Тот принял его из рук, нащупав между слоями бумаги какой-то небольшой и плоский твердый предмет.

— Это письмо оставила у меня Элен, — шепотом говорил мужчина, вплотную приблизившись к Констану, — незадолго до того, как ее забрали…

Господи… Кто забрал?! Куда?!

Вопросы так ясно отражались в безумных глазах Дюмеля, которыми он посмотрел на старика, что тот ответил:

— Два дня назад утром к ней заявились двое. Ну, вы понимаете, надеюсь… Нет?.. Фашисты с красными лентами на плечах… Я завтракал, меня привлек шум на лестничной площадке. Я был не один такой: из любопытства на наш этаж высунулись соседи снизу и сверху. Дверь в комнату Элен была распахнута, доносились крики на французском и немецком. Я хотел заглянуть поверх голов, что происходит, но внезапно голоса стали стремительно приближаться к распахнутой настежь двери, и люди буквально смыли меня, убегая в свои квартиры и запираясь на ключ. Я так же поспешил скрыться у себя. Через щелку я увидел, как двое немцев ведут ее под руки. Она выкрикивала гневные слова и пыталась высвободиться, но те силой тащили ее вниз. За ними, хлопнув дверью ее квартиры, спустился еще один немец, несший на руках небольшую стопку каких-то бумаг.

Констану было тяжело всё это слышать. Он смотрел мимо старика пустым взглядом, не желая верить в произошедшее. Он сильнее сжимал в кулаке сложенный листок.

— Это, — мужчина дотронулся до пальцев Дюмеля, сжимавших лист, — письмо, которое Элен написала буквально за сутки до этого. Она как знала. Там ключ от ее квартиры. Она отдала их мне и сказала, чтобы я передал ключ и письмо человеку по имени Констан Дюмель. Она верила и знала, что вы еще когда-то придете.

Но поздно. Я пришел слишком поздно…

Будто оглушенный, Констан молча помотал головой, не понимая, как такое могло произойти, почему…

— Да… Какое горе. Какое несчастье. Бедная семья. Сын на фронте. А мать…

Старик тяжело вздохнул и покачал головой.

— Мы живем в страшное время, преподобный. Только Бог нам и поможет вынести всё это.

Старик посмотрел на Дюмеля. Тот положил свою ладонь на его сухое плечо и сжал.

— Молитесь. И будете спасены.

Мужчина, глядя в пол, покивал.

— Скажите… За что ее увели? — прошептал Констан.

— Вы не знаете?.. Мудрая женщина! Не сказала вам, чтобы не подвергать опасности… Она входила в районную подпольную ячейку помощи евреям… Но я вам ничего не говорил. И вы меня не знаете. И я вас — тоже.

Дюмель кивнул. Старик повернул ключ в замке и приоткрыл дверь, выпуская Констана. На прощание они обменялись молчаливыми взглядами. В квартире старика протяжно мяукнул кот. Дверь закрылась.

Дюмель потряс сложенный лист. На ладонь выпал ключ. Оборачиваясь, чтобы не привлечь лишнего и ненужного внимания, Констан провернул ключ в замке и вошел в квартиру Бруно, быстро закрыв за собой дверь и повернув щеколду.

Нельзя медлить ни секунды. Дюмель представлял, как воздух Парижа пронизан страхом тяжело переживающих нападения евреев и им помогающих, а немецкие солдаты, эти фашистские волки, акулы, как разлившуюся из ран кровь, чуют отчаяние, боль и душевные терзания несчастных, подвергающихся лишениям и унижениям и могут примчаться с одного конца города на другой, когда в их сторону повеет чем-то похожим на испытываемый людьми ужас. А его, Констана, прямо сейчас опоясывает этот животный страх: он представляет, что фашистские солдаты, где бы ни находились, почуют его нахождение в квартире врагов системы германского Рейха, и боится, что за ним придут. Надо осмотреться как можно скорее, найти и сохранить частички прошлой счастливой жизни семьи Бруно и унести их с собой, сохранить для себя и до их возвращения.

О, Элен… Как вы мужественны. Как героичны. Как стойки. Вы приняли решение Лексена сражаться и отпустили его. Мать, благословившая сына на тяжкие испытания во имя свободы Франции. Мать, рыдавшая в день прощания. Женщина, помогающая нуждающимся. Женщина, которая не боится.

У Пьера прекрасная мать. Знал бы он, как она внутри своей страны тоже сражается против немецких врагов, как может: она не умерщвляет их тела, нет — она не дает им шанса почувствовать себя сверхлюдьми, когда они издеваются над еврейским народом; она лишает их сил через помощь обездоленным.

Думая о судьбе Элен, не желая представлять самое худшее, что может произойти, Дюмель быстрым шагом пересек гостиную и через две ступени поднялся к двери комнаты Лексена. Квартира была ни на что не похожа, здесь словно прошел ураган: тумбы и шкафы распахнуты настежь, из них вывалены одежда и белье; даже буфеты и полки на кухне выдвинуты, посуда неаккуратно сдвинута, разбита; на полу — осколки и разорванные, смятые листы исписанной бумаги.

Дверь захлопнута, но не закрыта на ключ. Фашисты тоже побывали в ней? Что они обнаружили, о чем догадались? Дюмель распахнул створку настежь и на несколько мгновений застыл на пороге, оглядываясь.

Сердце защемило от боли воспоминаний теперь таких далеких дней. Он был в комнате Лексена всего четыре раза и отчетливо помнил каждый из них. Первый, самый судьбоносный, памятный, когда между ним и молодым мальчиком та самая вспыхнувшая искра превратилась в огонь и оба позволили обласкать им друг друга, перейдя черту нерешительности и скованности. И как не вспомнить другой, грустный, день, когда одна нелепая фраза чуть не рассорила их, как он, Дюмель, поднялся в сюда, как обнимал и прижимал к себе Бруно, как извинял и извинялся. Иной раз, в день рождения Лексена, на его девятнадцатилетие, они сидели за столом, смотрели на объятую вечерними августовскими сумерками улочку, держались за руки и слушали истории друг друга из детства, желая поведать друг другу самые яркие, любимые, теплые моменты самого беззаботного времени в жизни каждого. На прощание он, Дюмель, подарил Лексену поцелуй, вложив в него всю нежность и ласку, которую только могли и готовы были дать его губы. В последний раз, когда после проведенной на мансарде ночи в утро Бруно возвращался домой и Констан решил его проводить, Лексен пригласил его ненадолго зайти: мама на дежурстве, сказал он тогда, ты мог бы остаться со мной еще ненадолго, позавтракать и вернуться в свою церковь. Дюмель пил чай и ел холодный суп, налитый ему Лексеном, а Бруно ушел в ванную комнату. Когда через пять минут он показался на кухне, на нем было только обмотанное вокруг бедер полотенце. С мокрых волос и тела на пол стекала вода. В руках он держал второе, сухое, полотенце. Он молча подошел к Констану. Дюмель, отложив ложку в сторону и не спуская глаз с лица Бруно, принял чистое полотенце из его рук и стал растирать им его волосы, потом — шею и плечи, затем — грудь. Когда руки Констана, сжимающие ставшее влажным полотенце, обхватили живот Лексена, тот шагнул ближе и, обхватив ладонями шею Дюмеля, поцеловал его. Тот ответил на поцелуй, медленными движениями передвигая полотенце по спине Бруно. Насладившись его пылом, Дюмель неуверенно отодвинулся и извиняющимся взглядом посмотрел Лексену в глаза: прости, мне пора. Юноша, вынув полотенце из его рук, вышел их кухни, оставляя за собой мокрый след на полу и ковре. Была ли это обида, досада или всё же понимание, терпение, Констан тогда не разобрал, а потом уже забыл спросить, тем более его мальчик после этого случая вел себя как обычно: это был всё тот же Лексен — но с такой необычной судьбой. Дюмель отправился вслед за ним в его комнату. Когда он открыл дверь, Бруно уже стоял у своей кровати в мятых брюках и через голову надевал рубашку. Услышав легкое поскрипывание открывающейся двери, юноша обернулся. Он был взлохмачен, чист, румян и свеж, как только может выглядеть пышущий здоровьем и энергией молодой парижанин. Дюмель посмотрел мимо его стола, заваленного, откровенно говоря, всяким мальчишеским и ненужным беспорядочным барахлом, в окно на просыпающийся Париж. Тихо подошел Лексен. Констан повернулся к нему, положил ладонь на его склоненную голову, пошевелил пальцами, взлохмачивая и так торчащие во все стороны волосы, улыбнулся и пожелал счастливого дня. «Я живу от встречи до встречи с тобой», сказал Лексен. Дюмель сжал его плечо. Бруно тронул его запястье. Затем оба спустились к входной двери, Констан обулся и, на прощание кинув на Лексена ласковый взгляд, вышел из квартиры.

Теперь воспоминания могли только пробудиться, но не храниться здесь, не обитать, не жить: комнатка Лексена тоже познала на себе всю ярость немецкого орла. Постельное белье на кровати сбито в стороны. Ковер сдвинут волнами: его перемещали, думая, видимо, найти замаскированный тайник в полу. По центру комнаты и у стола валялись, разбросанные, художественные книги и учебники, карандаши, вскрытые колбочки с рассыпавшимися болтиками и винтиками. На столе разобран чемоданчик с инструментами: фашисты надеялись и там найти спрятанные, тщательно скрываемые доказательства причастности Элен Бруно к оказанию содействия еврейской нации. Шкаф с одеждой будто вывернут наизнанку. У кресла вспороты сидение и спинка. Казалось, одним-единственным нетронутым предметом в комнате был старый сундук, где, по словам Лексена, он хранил всё прошлое о своей семье, о своих предках по итальянской линии: личные записи, фотокарточки и снимки, книги, самодельные игрушки, но никогда не показывал ничего из этих вещей Дюмелю. Сундук пытались вскрыть: рядом лежал железный, явно принесенный с улицы лом, но попытки фашистов оказались тщетны. Где же хранится ключ от истории семьи Пьера? Где он сейчас, как надежно спрятан?

Нашли ли то, что искали фашисты, в комнате Лексена? Как долго они провели здесь? Сколько их было? С какой болью смотрела на происходящее Элен, когда облаченные в черное хищники, вломившись в квартиру, стали топтать одежду, бить посуду, рыться в личных вещах ее и сына? Она не смогла быть в этот момент сильной и дала волю чувствам или простояла с каменным лицом, ни один ее мускул не дрогнул? Он, Констан, уже не узнает. Он хотел было заглянуть в комнату Элен, но оставил эту мысль: она слишком мудра, чтобы что-то, компрометирующее ее, даже надежно прятать в своей же комнате.

Стоя посреди комнаты Лексена, Дюмель быстро развернул сложенный и смятый в ладони лист и пробежал глазами строчки, написанные рукой мадам Бруно.

«Дорогой Констан. Если вы это читаете, значит, случилось страшное: меня пленили. Я не берусь предполагать, как близок и скор, как далек и мучителен мой конец. А он настанет, рано или поздно, ведь таких, как я, немцы и предавшие нас французы уничтожают заживо. Я не могла сказать вам всей правды, думаю, вы меня поймете и простите. Дело даже не в наших мимолетных и редких встречах, когда я в радостной надежде убеждалась, что вы живы и мо́литесь за здоровье нашего с вами Пьера, за жизнь парижан и Франции, за мир в Европе. Дело в том, что, став другом еврея, ты становишься личным врагом Рейха и его последователей. Вы сами видите, наблюдаете, какие чудовищные события происходят с ни в чем не повинными представителями этой нации. Я, как и многие (поверьте, нас таких правда много) неравнодушные, как можем помогаем им: продуктами, деньгами, трудоустройством, находим места временного поселения, пытаемся добиться разрешения на выезд из Парижа в более спокойные районы. Мы — сражающиеся, мы — воинственные. Мы надеемся, наши потуги не напрасны. Как хочется верить, чтобы весь этот ад на земле прекратился, небеса покарали бы виновных и освободили плененных и незаслуженно наказанных. И года не прошло, как Париж оказался в лапах немцев. Пора уже восставать. А кажется, ни конца, ни края этой войне, этой оккупации нет. Я держусь из последних сил. Мне не дает умереть только вера в Бога. Я живу во имя моего Пьера, молюсь за него, как умею.

Ключ от квартиры также является ключом от сундука, стоящим в комнате Пьера. Это был его личный ключ, я никогда им не пользовалась, чтобы открыть сундук, уважая личные тайны сына. Вынесите из него и сохраните всё то, что сможете унести с собой и упрятать, не подвергая опасности себя. Там — наша память о предках. Это будет ваша память о нас. Прощайте, Констан. Берегите себя. Когда Пьер вернется, расскажите ему, что его мать не дрогнула перед лицом неизведанного. Пусть он будет достоин моей памяти. Передайте, как сильно я его люблю. Элен.»

Констан закрыл глаза и приложил к губам сжатые в замок пальцы, держа между ладонями последнее письмо мадам Бруно. Как страшно. Как страшно…

Но нет. Не надо оплакивать Элен. Да, она вынесла чудовищную моральную пытку. Может, даже сейчас ей причиняют телесные страдания, пытаясь буквально выбить из нее показания, чтобы она призналась и сдала товарищей. Как долго она может протянуть? Гордо примет смерть, веря, что она не будет напрасной?.. НЕТ! Нет! Ее отпустят. Да, ей придется очень нелегко, тяжело, невыносимо. Но она пройдет все испытания, она будет жить во имя сына, она вернется. И он вернется. И вдвоем они вновь будут жить в этой квартире. Оба уже не будут прежними: пережитое в войне наложит на них отпечаток, превратит в стариков, заключенных в молодые тела. Но они воссоединятся. Как и все семьи Франции.

Дюмель присел на колени возле сундука и, вставив ключ в скважину и провернув его, двумя руками раскрыл тяжелую крышку. Сверху лежали свертки: в газеты завернуто что-то плотное, большое. Надорвав и прощупав несколько из них, Констан выяснил, что это — предметы гардероба: мужские и женские хорошие туфли, шарфы, перчатки, шаль, кофта. Вынув их и отложив на пол рядом с собой, он продолжил обследовать руками иное содержимое сундука, в доли секунды определяя вещи и предметы, соображая, что может унести с собой.

Он познакомился с прошлым предков Бруно при весьма трагичных обстоятельствах. Даже знакомством это нельзя было назвать. Это была операция по спасению памяти тех, кого не знал, но кого должен был сохранить до возвращения Элен и Лексена. Торопливый, но осторожный взгляд и быстрые, но дрожащие от волнения пальцы касались альбомов с семейными снимками, конвертов с письмами, плоскими закрытыми коробочками с чем-то бренчащим внутри, старым настольным домино…

На самом дне он нащупал мягкую книгу, обклеенную бумажной обложкой, на которой рукой Лексена было выведено «Финансовая грамотность: всё о рынке ценных бумаг, денег и их оборота». Зачем ему это пособие? Он никогда не стремился углубиться в познание денег, даже когда стал зарабатывать: для него было важно просто-напросто получить честно заработанные купюры и монеты, чтобы потом тратить их на еду и сигареты. Но когда Дюмель наугад раскрыл книгу посередине и пробежал первые строки вверху страницы, его сердце в волнении сделало рывок из груди и застучало сильнее.

Это были записи Лексена. Его чувства, впечатления, мысли. Это был тот самый блокнот, который когда-то подарил ему он, Констан, чтобы помочь разобраться и анализировать, изучать и понимать мотивы собственных поступков, глядя на себя со стороны через эти строки. Этот альбом воспоминаний не дописан. Еще осталось около четверти блокнота. Дюмель нашел последнюю запись. На следующий день произошла их последняя встреча.

«11 мая, 1940. Я еще не сказал К., что записался добровольцем на фронт. Хотя сделал это пять дней назад. Мама который день в ужасе, плачет. Такой я ее никогда в жизни не видел. Я чувствую себя одновременно виноватым и в то же время злым, остервенелым. Чувствую себя ребенком, которого страшно отсчитали за разбитый дорогой старый сервиз. Чувствую себя на таком небывалом подъеме сил душевных и физических, что просто лопаюсь от охватывающего меня напряжения. Завтра (точнее, уже сегодня — время половина третьего ночи) вечером — отбытие. Мама наконец заснула: сидел в ее комнате рядом с ней, только сейчас пришел к себе. Думал о К. С великим нетерпением жду и боюсь завтрашнего дня. Поймет ли он меня или осудит, простит, отпустит, поверит? Страшно самому, страшно за К., страшно за маму. Страшно… Долго смотрел на свой рисунок К. Думал о нем сильнее прежнего. Перевозбудился, самоутолился, рано кончил — списал на волнение о грядущем дне. Ложусь в тревоге. Сна ни в одном глазу.»

Констан зарылся лицом в исписанные страницы блокнота, впитывая переживания своего мальчика, будто сошедшего со строк и присутствующего здесь, рядом с ним.

Где тот рисунок, который упоминает Пьер? Констан никогда его не видел, не знал о нем… Он потряс книгу, надеясь что, заложенный между страницами, рисунок выпадет на колени. Из-под корочки показался край скрученного в узкую трубочку листа. Наверно, он! Констан потянул за него и, развернув, ахнул. Лексен талантливый художник-самоучка. Дюмель был очень узнаваем. Интересно, в какое время их знакомства был нарисован портрет?

Констан прижал к груди рисунок и блокнот, судорожно соображая, что еще может унести с собой из дома Бруно. Взгляд его зацепился за валявшуюся в куче с одеждой сумку. Дюмель раскрыл ее и втиснул все альбомы и конверты с письмами, а сверху положил блокнот Лексена, не снимая с него ложной обложки и вложив между страницами карандашный рисунок. Вновь уложив оставляемые вещи в сундук и заперев его на ключ, Констан поднял с пола увесистую, плотно набитую сумку и, не оглядываясь, выбежал из квартиры.

Когда он оказался на улице и, удобнее поправив на плече ремень, опустил взгляд вниз, из-за угла завернули и направились в подъезд трое патрульных немцев, что-то громко обсуждая, перебивая друг друга. Наверно, они идут на повторный осмотр в квартиру Бруно. Но может и нет: невозможно представить иную цель их визита в жилой дом, когда в последние минуты только и думаешь о судьбе Элен… Констан прибавил шаг насколько это было возможно, чтобы его ускоренная походка со стороны не казалась сильно подозрительной и его не остановили.

В левой ладони были зажаты ключ и письмо.

Он вновь вернулся в свою церковь, чтобы спрятать сумку. Потом помчался в коммунальное жилье, где обитал раньше. Наступали городские сумерки. Скоро наступит введенный комендантский час. Если Констан не успеет вернуться в церковь, его задержат. Так что в случае чего лучше остаться переночевать у бывших соседей, добрых знакомых.

Его встретили с радостью на глазах: не только потому, что были рады видеть, — Филиппа отпустили. Он сидел на диванчике в окружении жены, приехавших детей и соседей. У него был измученный вид и ссадина на щеке от звонкой и яростной пощечины, как он позже сказал. Все обнимались, плакали и молчали. Слишком больно было вспоминать произошедшее. Слишком больно задавать вопросы и слышать ответ на них. Все расступились перед Констаном, давая ему увидеться и крепко обняться с Филиппом. Мужчина долго не разжимал объятий и что-то быстро и почти неслышно шептал Дюмелю на ухо. Тот, закрыв глаза, иногда медленно кивал. Затем он благословил каждого из своих знакомых и прочел нечто вроде молитвы, скорее, искреннее обращение к католическим святым, чтобы сохранили Францию и ее граждан от гибели.

За окном стемнело. Окна в каждом жилом доме были задернуты шторами или плотными занавесками, заглушая льющийся из квартир свет. Во многих окнах даже не горели лампы: обитатели, даже если еще не легли спать, сидели в темноте. Теперь город освещался лишь уличными фонарями, но их мощностей было недостаточно, чтобы дарить парижанам надежду, озарять путь к спасению. Париж опустел и замолкал. Лишь немецкие голоса и вражеские моторы машин гремели на его улицах.

Внезапно Констан услышал сдавленный хлопок в нескольких кварталах от дома и обернулся на окна. Вдалеке нарастал неразборчивый крик. Вслед за Дюмелем на окна посмотрели жители коммунальной квартиры. Констан отдернул одну штору и ужаснулся увиденному: в трех кварталах впереди поднимался столп огня и черного густого дыма. Полыхала синагога.

Констан сорвался с места и, не видя и не слыша ничего вокруг, не оборачиваясь на мольбы остановиться, выскочил из подъезда и побежал по направлению к охваченному огнем иудейскому храму. Это не просто совпадение, думал он, не случайность. Это явно намеренный поджог. Как долго она горит? Есть ли там люди? Господи! Помоги и защити!

Вместе с ним к месту трагедии проехали два немецких мотоцикла и один пустой грузовик, бежали несколько человек с отличительными повязками на рукавах: наверняка ночной патруль из парижан, примкнувших к оккупантам. Кажется, последним было наплевать, что вместе с ними по дороге бежит нарушающий установленный режим католический священник. В домах из-за штор, испуганные внезапным поздним, почти ночным, хлопком, выглядывали любопытные французы, не боявшиеся быть застреленными с улицы патрульными и военными. Чем ближе Констан подбегал к горящей синагоге, тем таких французов было всё больше: все желали посмотреть, что случилось.

— Господи… — Только и смог выдавить Дюмель в бессильном отчаянии, когда ему открылось чудовищное, поражающее своей нечеловеческой жестокостью зрелище.

По синагоге стремительно распространялся огонь. Над ней чадило. Из оконных рам, на месте лопнувших от жара стекол и витражей показывались языки пламени, вырывался темный дым. Вокруг храма ходили четыре фашиста и поливали синагогу горящей смесью из ранцевого огнемета. Но еще более невыносимым было не увиденное: внутри синагоги были заперты люди — евреи. Их сжигали заживо. Они кричали и бились в запертые снаружи двери. Их крик был не похож ни на человеческий, ни на звериный.

Из окон окружавших синагогу домов доносились плач и стоны парижан. В них стреляли или угрожали применением оружия патрульные: они гоготали, свистели, улюлюкали, запевали в насмешку еврейские песни. Сами же немецкие солдаты и офицеры, присутствующие на этой чудовищной казни, наоборот, вели себя молча и хладнокровно жестоко: когда кому-то из евреев-мужчин, запертых в огненной ловушке синагоги — боже, сколько их там может быть? среди них есть женщины, дети, старики? — удалось выскочить через окно и, охваченным пламенем, кататься по тротуару, сбивая с себя огонь, к нему подбежал фашист и расстрелял из своего оружия, затем оттащил, мертвого, за ноги к кузову автомобиля и оставил его там лежать у колес.

У евреев просто нет выхода. Нет шансов.

Как так случилось, что люди пали до такого… Когда человек стреляет в человека лишь только потому, что тот принадлежит другой нации, другой вере…

Констан застонал, опираясь обеими ладонями об угол здания рядом с собой, не в силах стоять на ногах. Он переводил полный ужаса взгляд с тел у грузовика на горящий храм иудеев, откуда не стихая неслись крики и мольбы.

На ватных, не своих, ногах Дюмель отделился от стены и, шатаясь, дрожа от страха, медленно направился в сторону синагоги. Он не сводил с нее взор. В глазах стояли слезы, плясало пламя. В ушах раздавались людские крики: сжигаемых, горожан, патрульных.

Кто-то с силой ткнул его в спину чем-то тупым. Констан упал вперед, инстинктивно выставив руки, и обернулся. Над ним хохотал один из патрульных.

— Что, преподобный, хочешь с ними? — Издевательски произнес мужчина, сверху глядя на Дюмеля, и кивнул головой в сторону синагоги. — Хочешь умереть за Бога? А ты сам то — не еврей переодетый, часом?

Он вновь заржал. Констан быстро встал и побежал в сторону автомобиля, чтобы взглянуть на убитых. Сбивший его с ног патрульный крикнул ему и кинулся вслед. На его голос обернулись солдаты и офицеры, но не придали важного значения одному безоружному священнику: лишь скользнули по Дюмелю безынтересным взглядом, оставляя его патрульному, и вновь развернулись к огненной синагоге.

Дюмель остановился перед лежавшими в ряд телами. Все они были мужчины разного возраста, с обожженной, красной, пузырящейся кожей, в разорванных одеждах, окровавленные.

— О, Господи, нет! Нет!!! — Вскричал Дюмель и упал на колени, полными от ужаса глазами глядя на одного из мужчин и подползая к нему, начиная терять самообладание, не веря тому, что видит.

На него смотрел мертвый, навсегда застывший взгляд Луи.

У Луи в роду — еврейские корни, а его родители исповедуют христианство, к которому обратили и сына. Но Луи всегда говорил, что Бог — один, а учения о вере в него могут быть у всех народов разные, что тем не менее никак не влияет на любовь и почитание Его, Единого. Луи одинаково равно уважал еврейские и католические обряды, но выбрал путь Святого Престола.

Они виделись еще лишь дважды. И оба были немногословны.

Что он делал здесь? Зачем пришел? Почему оказался в это время в этом месте?

За что, Господи, за что Ты отнимаешь у меня любимых?! Луи, Жози, Элен… Родители… Лексен…

Констан зарыдал, вцепляясь в пиджак Луи и склоняясь над ним. Он тряс его. Он злился. Он оплакивал. Он ненавидел. Он скорбел.

Он ничего не видел и не слышал вокруг.

Мир сжался до узкого кольца, которое вмещало лишь тело Луи. Его первого настоящего друга. Его первой настоящей любви.

Кто-то сзади с силой обхватил его за шею, сдавливая горло, словно пытаясь задушить. Дюмель вцепился в руки неприятеля. Его грубо оттащили от тела, волоча по тротуару. Он вырывался и тянулся к Луи.

Он не ошибся. Ему не показалось. К своему великому горю, чудовищной потере он был уверен: это был Луи, его лучший Луи.

И он мертв.

Констан задрал лицо кверху. И увидел искаженное в злобе лицо француза-патрульного. Тот разжал руки и с силой ударил ладонью по лицу Дюмеля. Голова Констана резко откинулась вниз, он больно ударился затылком о землю, перед глазами помутнело. Из груди вырвался стон, полный отчаяния, боли и скорби.

Патрульный подозвал второго. Вдвоем они рывком подняли Констана на ноги и, врезав ему кулаком в поддых, поволокли к немецкому офицеру. Тот смерил Дюмеля презрительным взглядом, что-то лениво сказал патрульным, вздохнув, и безразлично махнул рукой.

— Тебе повезло! Вали давай! Или пристрелю на месте! — рыкнул на Констана первый патрульный, опуская руки.

— И не вздумай возвращаться, да еще и с подмогой! Мокрого места от тебя не оставим, поверь! — добавил второй.

Оба вновь повалили Дюмеля с ног, толкнув в спину, и достали пистолеты, театрально заряжая их перед носом Констана, демонстрируя серьезность своих намерений, если тот ослушается.

Дюмель молчал. Он стоял на четвереньках, глядя в сторону полыхающей синагоги. Крики. Стоны. Треск материалов. Рыдания. Кто-то еще выскочил из проема. Выстрел. Человек упал. Его оттащили.

Констана пнули. Он растянулся на земле и бессильно елозил головой и ногами по тротуару, мычал, терзал руками грязный асфальт.

За что, Боже… За что… Потому что я испытываю влечение к мужчинам? Тебе надоело меня терпеть? Ты решил, я стал чаще поддаваться соблазну? Я стал грешен?

Я грешен. Да. Но не в любви. Не в любви к Тебе. Не в любви к ближнему. Я люблю искренне. Всем сердцем. И ты не можешь меня карать за любовь, что Ты сам проповедовал. За то чувство, которое раскрыл и подарил людям, когда они отчаялись и ослабли.

Ты не можешь быть так жесток ко мне, своему слуге. Я не хочу и не буду отрекаться от Тебя, Господи, несмотря на весь ужас испытываемых мною невыносимых потерь и страданий, которые Ты послал мне в этот последний год. Пятнадцать лет своей жизни я отдал Тебе. Не позволяй мне проклинать свою судьбу. Не позволяй мне ненавидеть Тебя. Исправь всё это. Это в Твоих силах и твоей же власти…

Констан поднял лицо в сторону синагоги. Пожар усилился. Крики не прекращались. Это был сущий ад на земле. Не поднимаясь, Констан оглядел фашистских палачей. И сердце у него провалилось, когда в новом озарившем улицу всполохе он увидел до боли знакомое лицо: лицо убийцы. Охранника Кнута.

Гельмут Юнгер. Он неспеша расхаживал, заложив руки в карманы, недалеко от офицеров и скалился, пожирая глазами синагогу. Вот он, главный мучитель всех близких Дюмелю людей. В нем — средоточие всего дьявольского германского. Выше него, кажется, только Гитлер.

Констан встал на нетвердые ноги, развернувшись лицом к охраннику Брюннера, который не обращал на него никакого внимания.

— Юнгер! — Констан крикнул ему в спину срывающимся голосом.

Немцы и французы-патрульные обернулись на его возглас. Гельмут, за долю секунды опознав Дюмеля, сменил демоническую улыбку на каменную маску беса.

Констан не знал, что будет делать он, что сейчас предпримет Юнгер, и просто пожирал фашиста ненавистным взглядом, мысленно проклинал, как только может проклинать верующий католик, священнослужитель.

Не спуская с Дюмеля злых глаз, немец полез в кобуру, извлек из нее пистолет и, сняв предохранитель, нацелил его в голову Констана. Тот не дрогнул ни единым мускулом, застыв как изваяние. Лишь отвел взгляд в сторону сложенных у автомобиля тел и смотрел на Луи.

Он больше никогда не проснется. Не улыбнется. Тихо не извинится за годы, что проводил в одиночестве, без него, Дюмеля. Не поблагодарит, что Констан вновь так внезапно появился в его жизни. Не коснется его руки, пробуждая надежду и радость.

Живы ли и где его родители? Как они узнают, как переживут смерть единственного сына, дорогого Луи? Самое страшное, что эти немецкие звери не дадут его похоронить, как и всех других сгоревших несчастных. Всех просто сложат на грязный пол кузова, свезут за город и закопают в общей могиле, скроют следы преступления…

Констан сделал два шага в сторону мертвых тел. Тут же возле носков его полуботинок две выпущенные Юнгером из пистолета пули выщербили асфальтово-каменное покрытие. Дюмель застыл. Его била крупная дрожь. Но не от страха быть убитым. Он скорбел по Луи и из последних сил держался, чтобы не разрыдаться вновь.

Он не сможет забрать его тело. Не сможет похоронить по-человечески.

Констан верил, что душа Луи отбыла в лучший из миров. Он больше никогда не почувствует силу его тела. Но он будет знать о силе душе Луи, которая уже обрела свободу, взлетев в небеса и оказавшись у Господа. Луи отбыл в вечность. Его душа навсегда примет образ его тела, земной оболочки, которую видел и любил Дюмель.

Прости, Луи. Прощай, Луи.

Я тебя любил. И люблю до сих пор. И буду любить. Я тебя не забуду.

Констан не помнил, как развернулся и покинул это место парижского ада. Не помнил, как и во сколько добрался до сада Булонь. Не помнил, кто и зачем останавливал его на улицах. Не помнил, как получал тычки в спину и под колени.

Оказавшись у церкви, он прошел внутрь, зажег в дальнем конце свечи и, остановившись перед образом распятого Христа, долго и истового молился за упокой души Луи. И за Элен Бруно. За ее силу и крепость духа, за ее стойкость. Она должна вернуться ради своего сына. Должна. Она ведь так любит жизнь. Вся ее жизнь — это любовь к Лексену.

Он молился за родителей. За самых драгоценных и важных людей в его жизни.

Когда погасла последняя свеча, Констан посмотрел в окно. Были ранние, предрассветные сумерки. В церкви очерчивались темные силуэты алтаря и скамеек. Надо готовиться к утренней службе. Он не спал всю ночь. Он не хотел. И не смог бы.

Он не будет специально возвращаться на то место ночного кошмара. Он не будет заново переживать всю чудовищность увиденного и пережитого. Но он будет молиться за Луи. За его вечный покой. Всю свою жизнь.

Глава 14

Август 1942 г.

Любовь моя.

У меня дурные новости. Мне плохо самому от осознания того, что я делюсь с тобой этим, но… ты должен это знать, поскольку потом будет поздно. Потому что меня может уже не быть.

Надо было сказать тебе раньше, еще когда мы стали видеться. Раньше, перед тем как мы сблизимся.

После истории с Эрне у меня начались проблемы со здоровьем. Не только психически. Я переболел острым инфекционным заболеванием. Всё внутри кипело, переворачивалось, жгло, печень была посажена. Я тогда слег на много дней, сильно похудел. Но чудом излечился, долгое время чувствовал себя отлично, совсем забыл про болезнь, будучи с тобой… И вот сейчас она вернулась с новой силой. Меня списывают и отправляют на лечение. Надежды на выздоровление, как и мечты сражаться на стороне отчаянного Сопротивления, мечты увидеться с тобой, почти нет.

Мне хуже с каждым днем… Всё, что бы ни пытался съесть, не лезет в горло, выворачивает, слабость страшная, на руках и теле высыпания, в общем… пишу, чтобы успеть сказать тебе последнее прости. Вероятно, больше не свидимся. Меня уверяют, что чудо может случиться. Но я не верю.

Это конец. Я предчувствую его. И боюсь.

Знай, я благодарен тебе за всё, за все минуты, за каждую секунду, проведенную с тобой. Прости, если что не так, если не оправдал в чем-то твоих ожиданий.

Обними мою маму и поцелуй — за меня. У меня не хватит духу написать ей. Сообщи ей вместо меня. Лучше скажи, что пропал без вести. А впрочем, как хочешь, поступи.

Люблю. Прощай.

Твой Б.

Тело начинало слабеть. Но разум и сила духа еще были крепки. Вера не сломлена.

Каждая проведенная в церкви минута укрепляла духовность, возвеличивала правоту, попирала чернь. Сердце в груди учащенно билось при словах о вере и надежде — и настоятель, и паства крепче сцепляли ладони в молитве, истово произносили каждое слово, восхваляя Господа, доказывая ему свою веру в Него. Души сливались в единое и на невидимых крыльях возносились к фрескам под церковными сводами. Душа просила о прощении и помощи. Душа молилась за почивших.

Но тело ныло от разлуки с единственной любовью, от разлуки с ласками. Губы иссушались без поцелуев, грудь жаждала жарких прикосновений.

Образ Лексена всегда преследовал Констана. Не проходило ни дня с того вечера, как они виделись в последний раз на мансарде, чтобы он забыл своего Бруно. Лишь во время служб Дюмель отдавался Христу, оставляя Лексена рядом, за спиной, чтобы в нужный момент обернуться к нему, протянуть руку, вновь позвать за собой и показать небу, насколько сильна их привязанность, их любовь, их верность друг другу.

Мысленно Констан пробегал, словно по нотам, кончиками своих пальцев по юному телу Лексена, желающего чувственного воссоединения — когда кровь кипела, сердце рвалось из груди, а мир вокруг кружился в бешеной карусели, всё никак не подстраиваясь под вихри захлестнувших друг друга эмоций от желанной близости. Он закрывал глаза и видел его лицо, раскрасневшееся, восторженное, с горящими глазами; его грудь часто вздымается, на ней блестят капельки пота; руки и ноги раскинуты, призывая овладеть всем доступным. И Констан сливается с ним, и оба их тела познают истинное. Они сгорают в объятьях друг друга. Еле дышат и жадно снимают с горячих, ненасытных, нетерпеливых губ такие разные, ни на что не похожие вкусы одной любви.

Дюмель стонет. Сейчас не до телесной слабости. Естественное и нужное доказательство любви — это память, воспоминания о дорогом человеке, хранящиеся в сердце. Но муки и страдания, пронизывающие плоть, порой равносильны терзаниям души.

Констан скручивается на кровати, уткнувшись в подушку, борясь с желаниями. Руки нервно перебирают ткань покрывала. В висках пульсирует, тело охвачено напряжением, расслабиться не получается. Перед лицо стоит образ юного Лексена.

Дюмель закрывает глаза и глубоко вздыхает: острота чувств, не дававшая ему покоя, наконец постепенно спадает, но еще не собирается отпускать его тело. Нет, сейчас он не будет падать настолько. Он в Его доме. Он этого уже не простит никогда.

Как порой невыносимо тяжко. Но эти страдания не идут ни в какое сравнение с теми, какие выпадают на долю Лексена… Бедный, несчастный мальчик, о, мой Бруно, мой юный Пьер! Ну почему… Почему ты ушел… Я буду задавать этот вопрос каждый день, зная, что не получу ответа, потому что не спрошу его у тебя, даже когда ты вернешься…

Как ты переживаешь нашу разлуку? Насколько сильно твое тело? Я знаю, ты не допустишь, чтобы другие солдаты узнали твой — наш — секрет.

Ты слишком рано стал воином. Ты рано научился защищать. Тебя научили стоять насмерть. Тебя научили отдавать жизнь.

Но ты ее не отдашь. Твоя жизнь не принадлежит французским военачальникам. Твое сердце не встанет под прицел фашистского автомата. Ты — под покровом Христа. Тебя бережет небо. Потому что я молюсь. Потому что я хочу, чтобы ты жил. Ради матери. Ради меня. Ради будущего мира на Земле.

Констан распахнул глаза. И увидел перед собой Прошлое. Аскетичная комнатка превратилась в прохладную мансарду, разжигаемую страстью влюбленных сердец. Дверь распахнулась. И в комнату вошел он, Бруно.

Даже влетел. Нетерпеливый, окрыленный, пышущий. Он так ждал нового телесного воссоединения с ним, Дюмелем. Первая страстная ночь преподнесла Лексену много новых уроков и познаний. И юноша, как усердный, прилежный ученик, торопился на очередной урок, на повторение пройденного материала и изучение нового. Он, Констан, уже ждал его, как и в первый раз. Но если тот, первый, вечер окутывал тьмой, рассеченной звездными искрами и лунным светом, то сейчас комнатка через небольшое окно и полупрозрачные тюлевые занавески окрашивалась теплым золотистым закатом и вечерними сумерками осени. На полу плясали тени и силуэты улицы, а между ними танцевали образы Дюмеля и Бруно.

Лексен нетерпеливо бросился к нему, Констану, наспех запирая двери и даже не скидывая пиджак. Он страстно приник к его губам, снимая короткие, быстрые поцелуи, и, обвивая талию, прижимался всем телом, отдавая свои горячность и жар.

— Лексен. Пьер. Ну что ты… — прошептал Констан, растворяясь в юношеской нежности, обвивая шею и голову Лексена, скидывая на пол его кепку.

— Я хочу тебя. Прямо сейчас. Немедленно. Я так ждал… — выдохнул Бруно и стремительно опустил руки вниз, не давая Дюмелю забыться без его поцелуев. Горячие ладони легли на брюки, любовно поглаживали бедро, скользили вверх по ягодице.

В порыве стремительно разжигающегося пламени между ними Констан не успел сообразить, как оказался прижатым к стене, а рука Бруно уже скользила под его расстегнутыми брюками. Дюмель улыбнулся: его Бруно так скоро научился и узнал, что ему нравится. Что же будет дальше? Что произойдет сейчас? Лексен так желал постичь многие тайны прошедшими ночами. Пересилит ли он сегодня свои опасения? Не забоится встретится с ними лицом к лицу и усвоить, что, преодолев волнующий рубеж, наступит длительное блаженство?

Да. Мальчик оказался смел. Он, трясясь от возбуждения, осел на ватных ногах на пол и спустил с Констана холодными от волнения руками брюки. Я открыт навстречу тебе, подумал Дюмель, вздыхая и готовясь к некоему таинству, что скрепит обоих. «Ты сможешь, Пьер, не робей; ты был так близок к этому днями ранее, но сокрушался, что мне не понравилось, что ты не был хорош. Но ты для меня всегда лучший, в любой миг, любую секунду, любой час».

Секунда, другая. Горячее дыхание Лексена. Внизу живота пробежали мурашки. Его теплые и мягкие губы. Осторожный, робкий поцелуй. Вновь волнительное дыхание. Вновь его губы, теперь ближе, проникновеннее. Смелое любовное покусывание. Теплый, влажный язык. Ну же, Пьер… И вот он полностью окутан его горячими лобзаниями.

Констан вздрогнул и, на секунду будто пронизанный разрядом тока, сжал плечи Бруно. Тот шумно выдохнул, крепче обхватив Дюмеля за талию и прижимаясь к нему, впитывал, поглощал, вдыхал, ласкал. Обоим не хватало воздуха: они задыхались от переполнявших, бивших через край чувств.

Пульс соскочил. Сердце сбилось с ритма. Тело обмякло, растворяясь в нежности. Оба перевели дыхание, глядя друг на друга. Бруно поднялся.

— Ты знаешь, зачем пришел? — спросил Констан.

— Да. Чтобы быть с тобой, — прошептал Бруно, ища губы возлюбленного.

— Чтобы я что-то дал тебе? Чтобы ты что-то забрал у меня? — Дюмель стянул с его плеч пиджак и не глядя отбросил на сидение стула в сторону.

— Чтобы ты помог мне решиться. С тобой мне не так страшно, — признался Лексен, заглядывая Констану в глаза.

— Скажи вслух, в чем ты нуждаешься и чего желаешь. Мы должны говорить всё, чтобы понимать друг друга, — шептал Дюмель.

Бруно секунду помялся, а затем, поднеся губы к самому уху Констана, прошептал ему свою тайну.

— Мне самому страшно. Ты догадываешься, почему. Я еще не готов. Но мне хотелось бы доставить удовольствие другому, — добавил он громче, расстегивая рубашку.

— Понимаю тебя. Не представляешь, как… — шептал Констан.

Разгоряченные грудь и живот юноши вздымались от волнения. Дюмель взял его за руки, не отрывая глаз от лица, потянул за собой и увлек на кровать. Старые пружины под ними просели и скрипнули. Лексен был напряжен и возбужден, жадно изучал Дюмеля, нервно водя желваками и шумно дыша через нос. Он склонился над Констаном, покрывая частыми поцелуями его шею, постепенно освобождая его от одежды. Дюмель подставлялся его страстным губам.

Лексен волновался за последствия, поэтому не спешил начать, не мог перейти к сокровенному, думал Констан. И был прав. Мальчик не хотел получать боль, но еще больше не хотел нанести ее. Подсознательно он ставил себя на место другого, и ему становилось дурно. Однажды встретившись с насилием, не скоро и тяжело отойдешь от трагичных воспоминаний о нем, как быстро ни старайся забыть. Случай с Лексеном этому подтверждение. Дюмель отдал бы всё на свете, чтобы вновь разбудить в Бруно каждодневную радость, осчастливить его на всю жизнь, избавить от тягостных мыслей.

— Не волнуйся. Всё хорошо. Не страшись. Ты со мной. Мы вдвоем. Только ты и я. И никто, кроме нас. Мы вместе. Наедине. Я скажу тебе, если что-то произойдет. Не бойся. Я люблю тебя… — шептал Констан Бруно, спокойно глядя на него и снимая брюки. Лексен смахнул их одежду на пол.

Они вновь сблизились. Их естественность, изначальная природа вновь встречаются. Констан желанен, но Лексен нерешителен. Он со смесью страха, страсти и нежности смотрит в глаза Дюмелю.

— Ты всё сделаешь правильно. Ты готов к этому. Уже был готов. В день нашего знакомства, — произнес Констан.

Сглотнув, Бруно скользнул по телу Дюмеля ниже. Констан видел и чувствовал готовность еще робеющего Лексена. Тот нагнулся и, выдохнув, медленно вошел в Констана. С каждой секундой души обоих наполнялись волнением, грудь разрывало от жара, сердце стучало в горле.

Дрожащий от возбуждения Бруно горящими глазами смотрел в лицо Дюмелю, сдавливая руками его талию. Тот нежно обвил его плечи и кивнул. Лексен, не сводя с него взгляд, задвигался, покачиваясь. С каждой секундой в глазах юноши искра разгоралась всё больше, а движения становились увереннее.

Вскоре оба тихо постанывали от удовольствия. Бруно поднял лицо и глотал воздух через открытый рот. На его раскрасневшемся лице выступил пот. Грудь блестела от выступивших мелких капель. Кровать поскрипывала. Но обоим было наплевать, что постояльцы верхних номеров, если еще не легли спать, могли услышать сторонние звуки, доносящиеся с мансарды. Бруно соскользнул ладонями с тела Констана и вцепился в изголовье кровати, найдя новую точку опоры.

Лексену казалось, что от бешеного сердечного ритма и кипящей внутри страсти он потеряет сознание. Когда он, опустошенный, обессиленный, но счастливый, упал на Констана, в его ушах стоял звон, в голове гудело, мир вокруг вертелся, сердце колотилось, выскакивая из груди. Он был, казалось, на грани сладкой смерти.

Оба шумно и глубоко дышали. Тела пылали, покрытые росинками пота. Они приходили в себя несколько минут, не в силах шевельнуться. Бруно лежал, уткнувшись Дюмелю в шею и обжигая дыханием горло. Констан обнял его, закрыв глаза и глубоко дыша.

— Тебе понравилось? — промычал Лексен между частыми вздохами, сглотнув.

— Мне было хорошо, — прошептал Дюмель.

— Тебе не было больно? — переведя дыхание, произнес Бруно.

Дюмель помотал головой на подушке, разметав свои влажные волосы. Лексен переместил голову на его груди и смотрел на крестик, прилипший к влажному телу.

Наконец Бруно оперся на одну руку и перекатился с Констана на кровать с ним рядом. Тот повернул к нему свое лицо. Лексен еще не мог успокоиться и прийти в себя, кажется, в нем сейчас смешалось всё — и триумфальная победа над собственным страхом, и радость яркой близости, и счастье нового опыта. Юноша закрыл глаза, выдохнул, спустил руку с кровати, нашарил на полу брюки и, подняв их, выудил из кармана спички и сигарету. Через пару мгновений он затянулся и выпустил вверх струйку дыма. Констан лежал рядом и, уронив одну руку себе на грудь, смотрел, как под потолок уплывает, растворяясь, сигаретный дым.

Пара минут прошли в молчании. Оба безмолвно лежали рядом, глядя в потолок и приходя в себя. Бруно выкурил одну сигарету. Констан изучал трещинки на потолке вокруг лампы. Потушив сигарету о железный каркас старой кровати, Лексен щелчком отбросил окурок в сторону.

— Ты никуда не спешишь? — произнес он, посмотрев в сторону Дюмеля. Тот отрицательно мотнул головой.

— Я обещал маме вернуться до десяти. Думаешь, успею? — Бруно вновь посмотрел на Констана.

— Смотря, сколько ты еще планируешь провести со мной, — ответил тот, поворачиваясь и оставляя легкий поцелуй на губах.

— Теперь я не боюсь. Потому что знаю: не смогу нанести боль, — уверенным шепотом заявил он.

— Я знал это с того самого дня, — вполголоса ответил ему Дюмель и накрыл его губы долгим и сладким поцелуем, который не отнимал, а, наоборот, прибавлял, восстанавливал силы. Одновременно ощутив прилив энергии, готовые продолжить, они обнялись и вновь воссоединились, предвкушая новый чувственный взрыв.

* * *

…Когда Дюмель открыл глаза, Бруно исчез. Исчезла мансарда. Он вновь был в своей комнате, воздев глаза к потолку. Над кроватью на стене висело потемневшее от времени распятие. Оно здесь было с самого основания церкви. Каждое утро, открывая глаза после сна, его видел преподобный Паскаль.

Есть свободное время, чтобы посвятить себя чему-то важному и полезному. Например, обойти садик, осмотреться, предложить садовнику обработать куст или прочистить фонтан. Проверить цветы на могиле Паскаля. С помощью прихода спустя несколько дней после той ужасной трагедии Дюмель установил надгробную плиту из светлого камня лишь с именем почившего и датами его земного пути. Никаких высоких слов и библейских цитат — всё не из скупости: священник вел спокойную, тихую жизнь при своей же широкой отзывчивой душе и не любил многословия, особенно о себе. Вокруг надгробия Констан соорудил оградку и засадил его живыми цветами, следя, чтобы они каждый день тянулись к небу, жили, как жива его память о преподобном.

Служитель канцелярии прихода нашел Дюмеля у могилы. В руках он держал почтовое извещение. Констан, согнувшись, руками в защитных перчатках вырывал с корнем увядшие, погибшие цветы и бросал их на землю рядом с собой, чтобы потом отнести в компостную кучу в обтянутой сетками ржавчины железной бочке, расположенной в дальнем углу садика у оградной стены.

— На ваше имя пришла посылка, преподобный, — сказал молодой мужчина, протягивая листок со штампами и подписями Дюмелю. Тот с растерянным видом принял извещение, не сняв перчатки. Отправителем значился пересыльный почтовый пункт на границе с Бельгией. Сердце затрепетало. Бруно. Он так долго не получал от него известий, почти пять месяцев. Но верил, что с ним всё хорошо, потому что сердце не кололо, потому что Всевышний не подавал знаки, обозначавшие бы трагедию и потерю. Почему Лексен так долго не выходил на связь? И почему посылка, не просто одно бумажное письмо? Что может быть, из чего состоять послание военного времени от близкого человека прямиком с фронта? Решив, что он успеет вернуться до читки дневной молитвы, Дюмель сел на велосипед, имевшийся в его распоряжении, и помчался в почтовое отделение. В то самое, где когда-то работала мать Лексена…

От нее так и не было никаких известий. Абсолютно. Даже слухов. Она просто перестала существовать в этом мире, словно никогда и не приходила в него. И никто не мог поведать о ней. Сосед-старичок, что преподнес Констану прощальное письмо мадам Элен, скончался поздней осенью в тот же год, его старый кот, которого так любило семейство Бруно, исчез из квартиры, когда родственники выносили тело для захоронения на кладбище: убежал и больше не вернулся. Другие соседи с этажей отмалчивались, кидали на Дюмеля хмурые взгляды, сокрушенно мотали головами и разводили руками, ничего не зная — делали всё, что угодно, только молчали, не раскрывали рта, не издавали ни звука. Квартира Бруно вскоре была разворована: кто-то снес дверной замок, и в жилье можно было беспрепятственно попасть. Узнавшие об этом жители дома и мародеры тайком посещали квартиру и выносили оттуда всё, что могли унести, даже если им это было не нужно и никогда не сгодится в хозяйстве. Констан вовремя узнал об этом и на свой страх и риск дважды побывал в квартире Элен и Лексена, вынеся оттуда новые фотокарточки родственников Элен, которые смог найти, пару книг для Лексена, что будут ожидать его возвращения. Украшений Элен и денежных знаков, хранящихся в тайниках, уже давно не было. Дюмель не знал, что должен и обязан сохранить для семьи Бруно и терялся, стоя посреди пустой и разгромленной квартиры, и брал то, что подсказывало сердце, а именно те вещи и предметы, что хранят и заключают в себе память родных или напоминают о них, о лучших днях, что были когда-то в Париже, о той жизни, когда хотелось фантазировать, путешествовать, влюбляться, свято верить, что будущие дни несут только лучшее. В один день на квартирной двери появился новый замок и знак фашистского орла. Все поняли, что лучше в квартиру зазря не лезть, иначе будь уверен: тебя поймают мало того за проникновение в помещение, названное собственностью Германии, так и еще за связь с еврейским сообществом, поскольку ты пытался проникнуть в жилище француженки, помогавшей евреям — мало ли, ты хотел завершить ее дела.

В почтовом отделении было немноголюдно. В зоне посетителей помимо вошедшего Дюмеля оказались женщина, склонившаяся над полученной посылкой, в волнении развязывая тесьму; подслеповатая старушка, сквозь придерживаемые пальцами очки, стоя у окна отправления, читала какой-то газетный лист; немолодой мужчина, шумно препирающийся с сотрудником отделения. В зоне, занимаемой работниками почты, стены были завешены плакатами на немецком и французском, призывающие сотрудников отделения внимательно сортировать входящую и исходящую корреспонденцию на предмет обнаружения подозрительных адресов отправки и получения, вскрывать письма и посылки и незамедлительно передавать информацию Вермахту и СС, чтобы способствовать скорому розыску нежелательных элементов, которые посредством бумажной почты и иных отправлений могут обмениваться секретными зашифрованными данными и ставить под угрозу германские силы, дислоцирующиеся во Франции и Париже. Тут же, в рабочей зоне, у окна за небольшим столиком со скучающим видом сидел молодой немецкий солдат, который грыз ногти и обводил взглядом посетителей отделения. Они с Дюмелем встретились глазами, и солдат, вздохнув, опустил взор на стол, где перед ним, помимо стационарного телефонного аппарата, и на подоконнике были разбросаны пачки пухлых и тонких конвертов, небольших по объему посылок, отмеченных цветными штампами. Видно, что все они были вскрыты. Тот самый особый контроль немецких сил за подозрительной почтой.

Констан подошел к свободному окну. Из рабочего зала к нему никто не вышел. Отлучившись от старушки, подошел мужчина.

— На получение? — спросил он, кивнув Дюмелю и бегло оглядев его. У него были красные усталые глаза.

Констан нагнул голову и протянул ему извещение. Почти выхватив его и развернувшись в рабочую зону, мужчина скоро затормозил, что-то рассматривая внимательнее. Дюмель насторожился. Тут сотрудник почты повернул в сторону немца и, подойдя к нему, медленно протянул извещение, при этом обернувшись на Констана и посмотрев на него взором, наполненным смесью подозрения и недоверия. У Дюмеля учащенно забилось сердце. Он понял, что находится в опасности. Понял, что посылка Бруно была вскрыта и идентифицирована как подозрительная. Что, что же там может такого быть? Лексен?! Что пришло тебе на ум?.. Констан одновременно боялся и желал знать ответ на мучительный вопрос, несмотря на то, что его жизнь висела на волоске.

Немец лениво взял извещение, просмотрел его, долго и нехотя искал посылку — небольшой плоский сверток чуть меньше книги, картонная бумага была разорвана с одной стороны — и, прежде чем отдать его мужчине, посмотрел Дюмелю прямо в глаза без выражения какой-либо эмоции. Констан сухо сглотнул. Пока сотрудник почты нес сверток Констану, тот неотрывно смотрел на немца. Солдат подвинул ближе к себе блокнот и что-то стал записывать в него, при этом взглянув на наручные часы и кинув взор на мужчину и еще раз на Констана, опять без эмоций.

Уставший работник отделения молча оставил перед Дюмелем сверток и, не взглянув на него, удалился вглубь рабочего зала, пытаясь укрыться за напускным видом ничего не знающего француза: он спрятался в бумаги с таблицами и стал без интереса их просматривать, что-то помечая в них перьевой ручкой.

Бешеный поток ревущих мыслей в голове Констана перекрывал стук машинописных аппаратов, бумажный шорох и треск телеграфа.

Он молча стоял и смотрел на сверток перед ним, не решаясь взять его в руки.

Полные страха глаза посмотрели на немецкого солдата и встретили его взгляд, внимательный, но уже не подозрительный.

Дюмель поднял дрожащую руку и положил ладонь на сверток. Внутри что-то твердое, плотное. Немец всё продолжал смотреть.

Сверток оказался в руке. Ноги развернулись на каблуках и в нерешительности ступали по полу в сторону двери. Пространство в отделении вытягивалось: казалось, до выхода много миль, никак не дойти…

Улица. Свежий воздух. Мысли покинули сознание и теперь витали у тела, окружив его, пиная и тыкая, подстегивая.

Не оглядываясь, с бешено колотящимся сердцем в груди, Констан взял велосипед за руль и, ведя его рядом, отошел в конец улицы, оставив велосипед прислоненным к фонарному столбу на углу, а сам нетерпеливо рвал бумагу.

В руках остался сверток из плотного материала. Из такого шьют пальто. Прежде чем развернуть его, Дюмель, ощутив на себе сторонний взгляд, обернулся, желая утешить самого себя тем, что ему лишь кажется, будто за ним кто-то наблюдает.

Но он оказался прав. Вдалеке, у входа в почтовое отделение стоял солдат, сидевший внутри у стола с разобранной подозрительной почтой, и курил, в упор глядя на Констана. Немец не пытался его арестовать и увезти на допрос, не сказал ничего прошедшим рядом двум эсэсовцам. Он просто стоял и смотрел. Это был страшный взгляд. Этим взглядом смотрит человек, за маской обычного гражданина которого скрывается мучитель и предатель, подлец и завистник.

Констану есть что терять в этой жизни. Есть за кого беспокоиться. Даже если солдат уже передал какую-то радиограмму о получателе подозрительного письма своему начальству и Дюмелю будет суждено исчезнуть в жерновах германской мощи, он не посмеет не оставить на этой Земле последнее прости людям, которыми дорожит, которых любит и ценит. Он сделает так, чтобы по его уходу не скорбели. Он знает, что сделает. Но ему нужно время на подготовку, которого нет.

Ладно. Не об этом сейчас. Сейчас — настоящее. Сейчас — Лексен.

Констан развернул сверток. Из него выскользнули вещи, он не успел их подхватить. На асфальт упали туго свернутый бумажный рулон, истерзанный листок и спичечный коробок.

Запятнанные бумаги засалены по краям. Листок в темных застывших пятнах. Коробок опален.

Темные пятна оказались кровью.

В коробке что-то негромко звякнуло.

Дюмель не почувствовал под собой ног. Еще не зная, что содержится в этих страшных посылках, он уже начал допускать то худшее, что никогда не смел и не позволял себе представлять все эти долгие, мучительные месяцы.

Он пошатнулся и, задев спиной фонарный столб, спустился по нему, тяжело осев на край тротуара. Проходящие мимо смотрели на него, но не помогали, не спрашивали о состоянии. Все молча обходили его.

Но Констан всё равно их не замечал.

Мир пошатнулся. Мир сужался. Мир рушился. Его осколки дробили сознание и давили на грудь, пытаясь проникнуть в сердце, разорвать его.

Это какая-то ошибка. Это чудовищная ошибка. Это не для него. Ошиблись. Направили не туда.

Дюмель повернул отяжелевшую голову в сторону и посмотрел расплывающимся взором на бумагу, в которую был завернут сверток. Он увидел на ней свое имя в адресной строке рядом с названием своего парижского прихода, написанное яркой синей пастой.

Это конец…

Дрожащими пальцами Констан сдвинул крышку спичечного коробка.

Дыхание перехватило.

Воздух перестал поступать в легкие.

В ушах разливался колокольный звон.

В опаленном коробке лежал крестик. Его, Констана, крестик. Который он надел Лексену, когда отпускал его.

Из груди вырвался стон.

Дюмель с силой зажал рот ладонью. Зубы до боли вцепились в губы.

В глазах помутнело: подступили слезы.

Он поднял лицо и оглядел улицу.

Облачно. Все куда-то спешили. И не знали, не имели понятия, не хотели знать, какое горе случилось у молодого священника, сидевшего у фонаря и качающего, словно младенца, на руках картонный коробок и мятые бумаги.

Господи.

Нет.

Это неправда.

Уверь меня в том, что это — неправда.

Я бы знал.

Ты бы подал мне знак.

Ты бы — подал, Господи?..

Необходимо найти ответ, почему крестик был возвращен Дюмелю. Констан знал и верил: Бруно, не крещенный, но верящий во что-то необъяснимое, что управляет человечеством, ни за что бы просто так не расстался с защитой, с покровом, в который так верил он, Дюмель, и ценность которого передал ему, отважному юноше; не расстался бы с памятью о нем, Констане. Но, кажется, только один-единственный ответ был всему объяснением…

Нет…

Пусть не окажется так.

Пусть…

Дюмель взял в руки испачканное в крови письмо и тут же уронил руки на колени, заходясь в тихих всхлипах, понимая, что кровь может быть его — Лексена.

Констан посмотрел на небо сквозь пелену слез. Оно не давало надежды. Оно будто призывало смириться.

Под кровавыми застывшими пятнами бумага слиплась. Пришлось осторожно расщеплять края, не порвав письмо. Там Дюмель надеялся найти ответ…

Ему стоило нечеловеческих усилий дочитать короткое письмо до самого конца, до последней строчки, последнего слова и знака.

Он безмолвно зарыдал, обхватив одной рукой фонарный столб и приложившись к нему, едва сохраняя равновесие.

Он готов был упасть, распластаться по земле и корчиться в судорогах, заходиться звериным криком.

Время остановилось. Всё кругом словно затихло.

Он не понимал, не знал, не хотел понимать, где он, кто он, зачем здесь.

Ему нужно было только одно — вера.

Но ее последние крохи пропали с этим письмом.

Как ему хотелось стенать в голос и не бояться людского осуждения. Все личные проблемы и страхи превратились в сущее ничто, стали ничем.

Он лишился своей последней любви.

Он лишился своего Лексена.

Своего бесценного Пьера.

Его у него забрали.

Все люди!!! Всё человечество повинно в его потере!!!

Даже Бог виноват.

Ты не защитил его!!! Ты лгал мне!!! Ты скрывал от меня эту весть!!! Это жестоко!!! Почему Ты его не уберег!!! Он был мне нужен!!!

За что Ты так поступил со мной!!! Забрал Луи!!! Забрал Лексена!!! Следующим заберешь и меня??? И куда Ты определишь нас троих, куда Ты отправляешь таких, как мы??? Гореть в адовом пламени??? Мы с Луи служили Тебе!!! А Пьер ни в чем не повинен!!! Мы любим!!! Мы просто — любим: искренне!!! И это — грех, это — предательство???

А Ты изменился, когда началась война… Ты стал другим.

Ты сам позволил войне начаться. Но взвалил на нас, людей, расхлебывать эту кашу.

Ты жонглируешь нами: сталкиваешь, чтобы мы умирали во имя Тебя, разлучаешь, чтобы мы молились о спасении Тебе.

Кто Ты, Господи??? Ты воистину неисповедим!!!..

Глава 15

На бумагах, свернутых в рулон, стоял знак копии.

Их собственноручно перепечатал и подписал канцелярский служащий штаба, куда доносили информацию о понесенных потерях, в том числе человеческих жертвах, на линии фронта.

Выписки, скрепленные печатью, с внесенными, приписанными, дополнениями сообщали, что имя «Констан Дюмель» было указано в качестве адресата, которому следует в случае гибели или пропажи без вести состоявшего в такой-то военной части такого-то полка добровольца Пьера-Лексена Бруно, 1920-го года рождения, направить имеющееся в личном распоряжении солдата имущество на день его смерти или признания пропавшим, в том числе которое погибший, умерший, пропавший без вести укажет сам. Согласно волеизъявлению Бруно, он хотел, чтобы в случае его кончины Констану вернулись неотправленные письма, которые Лексен писал ему и матери, если таковые окажутся, а также подаренный крестик.

Сухой канцелярский текст сообщал, что грузовики и обозы с раненными и больными попали под авиаудар немецких войск, о чем стало известно из обмена сводками между соседними фронтами. Согласно документам, имеющимся в распоряжении и сообщающим о наличии среди больных и раненных солдат части, среди направляемых на лечение значился Бруно, Пьер-Лексен, номерной жетон такой-то, зачислен в часть от такой-то даты. Диагноз: острая вирусная инфекция печени неуточненная. В часть еще не возвращены личные номерные солдатские знаки погибших. Иные документы, касаемые факта смерти, будут направлены в адрес Констана Дюмеля позднее.

* * *

Очередной день во время вечерней службы в церкви выдался пасмурным. Накрапывал частый неприятный дождь. Он колол ладони и шею, словно тонкая и острая игла медицинского шприца вводила под кожу смертельную ядовитую инъекцию, состоящую из мук и боли невосполнимых человеческих потерь. На фронте погибли трое мужчин, знакомых Дюмелю прихожан. Их родные, убитые горем, с суровыми лицами, стали посещать церковь всё реже, пока не исчезли совсем. Паства уменьшилась. Люди боялись верить напрасно: они молились за жизнь и здоровье родных в оккупации, на фронте, в эвакуации, а потом получали скорбные вести, что их уже нет в живых или о них ничего никому не известно. Отворачивались ли они от Бога или уходили в собственные размышления, переосмысливая веру в Спасителя, Констан не знал. Он оставлял им свои тревоги, понимая, что личным участием не сможет помочь всем и каждому в отдельности: собственное горе каждый должен пережить по-своему, его же задача — молиться за почивших и не давать парижанам окончательно пасть и разрушить свой мир и мир вокруг них. Выжившие, здравствующие еще здесь, на Земле, обязаны проживать жизнь за и ради оставивших нас, вопреки всему верить в вечное спокойствие, обретаемое под дланью вселюбящего Господа. Сегодня Он прогневался на Свое творение, столкнул Своих детей друг с другом и не дает стихать Своей же каре уже третий год. Он смотрит, как Его дети убивают друг друга: душат в лагерях смерти, топят в холодных водах, рвут живьем на части. Он не останавливает это зверство.

За что, Боже?… За что…

Любовь и ненависть, эти разные, непохожие противоположности не могут буйствовать в двух сердцах. Потому что у человека сердце всего одно.

Констан любит Бога. И ненавидит его.

Он почти что отрекся от Него. И Он — первый, к Кому обращается, чтобы разделить свою боль.

Дюмель утонул в своей скорби. Ее водоем очень глубок и тёмен. Он никогда не выкарабкается из него, с головой погруженный в мутные, тягучие воды. Ему только и остается, что держать над чернотой дрожащую ладонь и тянуться ею к небу. Кто-то невидимый держит его за руку и не отпускает — но и не поднимает, не освобождает от стягивающих болью, душащих страданий. Хотя бы так.

Хотя бы так дождаться родителей. Они перехватят его руку. И не отпустят никогда, даже если будут не в силах высвободить своего сына из темноты.

* * *

Дождь продолжал накрапывать, усиливаясь. В ранний предосенний шум смешались ветер, листва сада Булонь и барабанящие по стеклу капли. В комнатке стало заметно пасмурно, когда Констан вернулся туда после службы. Он зажег лампу на столе и поднял взгляд в окошко на улицу. И увидел немецкий одноместный мотоцикл недалеко от входа в церковь, накрытый широкой, наспех развернутой накидкой.

Пусть. Не стоит удивлений. Это должно было случиться. Он ждал их давно. Он оставил заранее написанное письмо родителям в почтовом отделении до востребования. Он привел в порядок все помещения небольшого пристроя церкви, где обитал последние долгие месяцы. Он ухаживал за садиком и присматривал за могилкой Паскаля.

Он каждый день молился за Луи. Каждый день молился за Элен.

Каждый день помнил о Лексене.

Он так и не смог надеть обратно себе на шею его же собственный крестик. Он теперь не его. В тот прощальный день он стал Пьера. Крестик, не обмытый, не вычищенный, хранивший отпечатки грязных пальцев Лексена и прикосновения его губ, пропитанный теплом его груди, завернут в чистейшую светлую салфетку и уложен в картонную коробочку размером не больше ладони. Она лежит, завернутая в зимний шарф Констана, на дне старого саквояжа у задней стенки закрываемого на ключ шкафчика. Она лежит вместе с завернутой в тот же шарф записной тетрадью Лексена, где юноша записывал свои мысли, свои признания, страхи и сомнения. Он писал то, что не мог произнести вслух. Он говорил через строки. Бруно нравилось, когда его записанные мысли читал Констан. Он смотрел на себя со стороны и не боялся осуждения, зная, что Дюмель его поймет и простит. Между страницами дневника лежит сложенный карандашный портрет Дюмеля. Рядом с закутанными в шарф бесценными реликвиями Лексена лежат стопочки фотокарточек, снимков, документов — всё то, что Констан сумел вынести из квартиры Бруно до ее разграбления. В саквояже меньше рядом с первым — предметы быта и одежды из квартиры мадам Элен и Пьера. Несколько раз в неделю Дюмель запирается в комнате на ключ, скрывает окна занавесками, достает саквояжи и молча держит в руках крестик, проводит пальцами по строкам записной книжки и краям фото, перебирает головной платок мадам Элен или кепи Пьера. И плачет.

По воскресеньям он брал велосипед и уезжал в южном направлении. Сердце разрывалось на части. Но он всё равно туда приезжал. К тому зданию. С тоской, со снедающей душевной болью он смотрел на выбитые мансардные стекла над гостевым домом, на окна комнаты, где они с Лексеном дарили друг другу Любовь. Гостиную давно заселили немецкие военные. Клавье исчез. Что с ним стало? Удалось ли выжить, воссоединиться с семьей? Или он, как и многие невинные французы, оказались жертвами фашистских волков… Когда в груди нещадно, невыносимо кололо, Дюмель разворачивал свой велосипед и уезжал назад. А потом, в комнате, сидел в тишине, наедине со своими мыслями, под взором Бога.

Его скорби не было конца.

И надо было научиться с этим жить.

* * *

Констан ослабил пояс и снял альбу. Расстегнул пуговицы и стянул нательное облачение, повесив одежду у кровати. Внезапно незапертая на ключ дверь комнатки неспешно отворилась. Дюмель вздрогнул и обернулся.

Зрачки расширились от страха. По спине пробежал холодок.

В дверном проеме застыл Кнут Брюннер.

Они долго и молча смотрели друг на друга в вечернем сумраке комнаты.

Кнут стоял, нахмурившись, опираясь двумя ладонями о дверной косяк. Он изменился. На лице добавились лобные морщины. Волосы на голове коротко сбриты. Темная щетина на щеках подчеркивала резкость его скул. Взгляд нездоровый, больной, грубый. Он был одет в офицерскую форму. На погонах и рукавах — новые нашивки: получил звание. Одежда в мокрых пятнах от дождя.

Огонь настольной лампы освещал Дюмеля, застывшего в немой позе между столом и кроватью. Он не успел переодеться и стоял перед немцем в одних брюках. Тени плясали на его широких плечах и голом торсе. Брюннер смотрел, как вздымаются от волнения, от учащенного дыхания его грудь и живот.

— Вот и вновь встретились. Преподобный. — Глухо произнес он. Его голос резанул Констана по сердцу.

Что ему надо? Что он хочет? Он получил желаемое: почести от очередного звания, смену обстановки на несколько месяцев, а главное — почувствовал власть над Дюмелем, тогда, в здании администрации. Он насытился сполна. Чего хочет еще? Продолжения душевных мук несчастных французов?

Дюмель молчал и ждал, что будет дальше. Что сделает, что скажет Брюннер.

— Я решил: если не успею к службе, то увижусь с вами лично после нее, наедине.

Губы исказила кривая улыбка, глаза сузились. Через мгновение он распрямился, чуть пошатнувшись и тяжело опираясь о закрываемую за собой дверь, опуская одну руку. Он же пьян! Как тогда смог доехать по мокрой от дождя дороге, чудом не разбившись?

— Я знаю ваше горе. — Произнес он, прямым взором взглянув в глаза Дюмелю.

Тело окатило ледяным холодом. Потребовались нечеловеческие усилия, чтобы устоять на ногах, не выдать себя.

Он до сих пор следит за ним. Зачем. Чего хочет. Почему именно он, Дюмель. Почему никто другой…

— Я понимаю вашу скорбь. И разделяю вместе с вами. — Кнут сделал пару достаточно уверенных шагов в сторону Констана. — Я ведь тоже человек, несмотря на то, что вы хотите приписать мне личину зверя, как и всем немцам. Во мне тоже есть чувство сострадания.

Брюннер усмехнулся. Констан не ответил. Он, застыв, продолжал смотреть на Кнута.

— Между нами можно найти общее. — Немец сделал еще пару шагов в сторону Дюмеля. Он остановился у изножья кровати и схватился за ее спинку. Послышался уловимый запах перегара. — Мы оба — люди. Мы оба — страдаем. Но в наших силах начать всё с начала, смирившись с потерей. Надо жить дальше, Констан. И продолжать бороться.

Фашистская мразь. Как смеешь ты говорить такое.

— Мы должны доказать нашим государствам и друг другу, что связь между нашими враждующими народами может быть. — Прошептал Брюннер, приближаясь к Дюмелю.

Их взгляды скрестились. Оба стояли в полуметре друг от друга. Мыслями Констан унесся куда-то далеко. Предательское тело покрылось липким потом. В глазах Кнута отражался огонек лампы. Он нечасто, но шумно дышал через нос.

Я вынесу всё, Господи. Всё, что бы ни стал творить со мной этот немец. И даже не во имя Тебя. А в надежде, что своими страданиями искуплю боль за Лексена. В надежде, что, пострадав за него, я открою Тебе свою Любовь, искреннюю, чистую, большую, которой обожал его. Которую Ты доносил до людей на Земле. И Ты простишь его. И меня.

Сильный и грубый, внезапный толчок заставил Дюмеля вернуться в реальность: Кнут, вцепившись ему в плечи, опрокинул на заправленную постель и навалился на него сверху, низко склонившись, опираясь коленом о кровать. Констана охватил страх. Но он дал себе слово стойко выдержать все телесные терзания и не просить врага о помиловании. Он не поднял руки, не забил ногами, а смиренно вытянул ладони вдоль тела. В лицо ударило горечью от крепкого алкоголя и табака. Брюннер был похож на льва, чуявшего животный страх жертвы и готового вцепиться ей в глотку, чтобы остановить страдания. Дюмель видел каждый волосок в его щетине, каждую морщинку, скопившуюся у усталых глаз, тонкие красные сеточки лопнувших сосудов на глазных белках.

Прошло полминуты. Кнут изучал тело Констана, наклонив голову и следуя жадными глазами по его шее, груди, животу. Дюмель молча, безвольно лежал под ним и ждал чего угодно. В горле свербило. Он смотрел поверх бритой головы Брюннера на потолок.

— Я понял… Недавно понял. — Прошептал Кнут, оскалившись, и наклонил лицо к уху Дюмеля. Его спертое, горячее дыхание обожгло шею. Зрачки Констана расширились. Но он не шевельнулся.

— Вы одержимы дьяволом, преподобный. — Чуть громче произнес Брюннер и выдавил смешок. — По библейским канонам вам суждено гореть в аду. Констан.

Кнут развернул лицо на Дюмеля и всматривался в его черты. Тот не повернул голову, но ощущал на себе тяжелый и требовательный взор немца. Нет, он не поддастся…

— Ты хочешь сгореть в небе под солнцем — или в жгучих жерновах подземелья? — Кнут снял с левого плеча Констана свою крупную холодную ладонь и грубо сжал своими пальцами гладко выбритый подбородок Дюмеля. Голова фашиста наклонилась в одну сторону, затем в другую: он словно змей пытался гипнотизировать и подчинять — его хитрые глаза неотрывно смотрели на Констана. Дюмель смотрел в одну точку над головой. Краем зрения он видел этот взгляд, этот страшный взгляд. Но он дал себе слово, дал слово Богу, что стерпит и снесет всё что бы ни было.

— Говорите, это часть вашей души. Всё это. — Брюннер коротко обвел головой пространство комнаты. — Но произведи вскрытие, что увидят врачи? Где твоя душа? Констан? Ее нет…

Его шепот — как шорох сгнивших листьев, шелест рваных одеяний Смерти, шипение ползучих гадов.

— Где, Дюмель? Она упорхнула к небу — или была сожжена, украдена Сатаной еще при вашей жизни? При вашей-то жизни?..

Кнут разжал пальцы, отпуская подбородок Констана. Тот почувствовал пульсацию в тех местах, где его с силой сжимала крепкая ладонь.

Прошло несколько секунд. Кнут сверху смотрел на Дюмеля, возвышаясь над ним, нависая своим телом, и шумно, нервно дышал. Он чего-то ждал от него, Констана. Но что же… Что…

Дюмель немного отвел взгляд в сторону: глаза болели, увлажнились — он не моргал, слизистая стала сухой, картинка дрожала.

— Сопротивляйся! Ну! Почему ты не сопротивляешься! — Озлобленно выплюнул Кнут ему в лицо.

У Констана едва уловимо дрогнули губы.

Брюннер выдавил отчаянный короткий стон и со всей силы отвесил Дюмелю звонкую, больную пощечину.

Голова дернулась в сторону. Щека стремительно наливалась румянцем. Глаза смотрели в одну точку перед собой. В них собрались готовые скатиться слезинки.

Нет, Брюннер не дождется. Не увидит боль жертвы, потому что та еще не сломлена.

Ни единая слеза не упала на подушку.

Тяжело дыша от поражения, Брюннер слез с кровати и бессильно прислонился к столу. Повернувшись в сторону горевшей лампы, он остервенело, широким замахом руки столкнул ее на пол. Стекло звонко раскрошилось на мелкие осколки. Комната вмиг погрузилась в темноту с серыми тенями-силуэтами. Через мгновение послышался топот ног по комнате: темный, сгорбленный, пошатывающийся силуэт немца устремился в сторону двери. Еще через секунду она распахнулась, в ее проеме на недолгое время показался Кнут, а затем дверь с шумом захлопнулась.

Дождь за окном продолжал лить, барабаня по стеклу. Вскоре в комнату проник свет от мотоциклетной фары. Громко заурчал мотор. Световой луч, ненадолго прорезавший сумрак комнаты, вновь покинул ее. Рык удалялся. Брюннер выезжал из сада.

Констан продолжал лежать на постели и смотреть вверх. Щека горела. Он не поднял руку и не притронулся к ней.

Он позволил себе вздохнуть. Дыхание сорвалось и дрогнуло. В груди еще щемило.

Глава 16

Февраль 1943 г.

Всему на земле выпадает свой черед в отведенное время.

Единожды или циклично, но совершается тогда, когда должно. Когда запланировано. Как заложено судьбой, которая есть Бог.

Он создал небо, землю, животных, людей в определенный день, друг за другом, по порядку. Почему человек, лучшее Его творение, ступило на землю грешную последним, вместе с другими живыми существами? Чтобы впитать в себя безгреховную естественность, воссозданную ранее — этот дар; не омрачить, не осквернить раньше положенного почву и воды своими проступками, своей завистью и злобой?

Поставить человека по образу и подобию Своему.

И вручить ему комок внутренних сплетений, названных впоследствии чувствами.

И поместить его в творение Свое.

И наблюдать за жизнью сотворения. Его становления. Возвышения. Падения.

Пал бы мир скоро, если человек сошел бы на твердь первее разлившихся рек, щебечущих птиц, стремительных рыб? Почернела бы суша, сошел бы с небес грязный дождь, испили бы живые существа яда — успел бы человек за пять дней ступить дорогой, указанной дьяволом, изменив Создателю своему?

Ничтожно мало времени, по сравнению с вечностью, потребовалось змию внушить Еве вкусить плод райского древа. Всего месяц потребовался орлу Вермахта выклевать французскую независимость, не оставив и крохи.

Есть ли у неба отдых? Может ли оно не править каждое мгновение, каждую долю секунды жалкого человеческого существования? Если плохое случается, значит ли, что ангелы и Господь лишь на миг переглянулись друг с другом, а в это время на земле прошли недели, месяцы, годы потерь, лишений?..

Сил терпеть уже нет.

Надежда растаяла и превратилась в призрачный фантом, который лишь намекает о себе с конфронтационных газетных полос, запрещенных к печатанию и распространению на оккупированной Франции. Но эти страницы однако в пасмурный день, поднимаемые ветряными порывами, летают над площадями и скверами, падают в грязные лужи или мокрый снег и тают, намокая, прощаясь с французами, будто призывая не верить понапрасну в лучшую жизнь еще минимум год, а то и два.

Орлы и свастики, знамена и строевые шаги. Темные ленты, алая пестрота. Опасно холодная оружейная сталь.

Душно. Нечем дышать. Свободы не хватает. Хотя бы глотка.

Нет уверенности в завтрашнем дне. Уповать не на кого.

Отвернуться от Бога? Легко. Почему? Он не пожалел родных, убитых на фронте. Но ведь Бог есть Судьба? Я не готов смириться с этим.

Небо отвернулось. На миг. На два. Три.

Святые заступнические лики смотрят друг другу в глаза.

И не видят, что творится ниже небесных сводов. Там, на земле.

Слишком долго их молчание со Всевышним.

* * *

Влажные, горячие ладони, в них скользил ключ от квартиры. Бумага режет, шершавая, переработанная. Пальцы утопают в тепле одежды. Снимки, холодные, пахнущие стариной, остужают руки. Всё заветное — новое, старое, неизвестное, ожидаемое. Столько осязаний. Гладкий, махровый, плюшевый, ситцевый, картонный, железный… Всё — в одних руках. Вместе. Рядом. Чувствовать, чтобы знать: тот, кого хочешь видеть рядом, здесь. Если даже его нет.


Асфальт. Горячий. Жгучий. Камень режет, оставляет на ладонях ранки. В них проникает грязь — выставленные вперед руки, чтобы не упасть лицом на землю, не хотят держать тело. Вся эта пыль, пот, ссадины — ничто: вот его пиджак, воротник. Кожа. Шея покрыта молодой, но уже острой щетиной. И — кровь. Повсюду: где ни прикоснись, руки блестят в полыхающем зареве. Кровавые следы на одежде там, где их не должно быть. Руки… Где — руки? От них осталось только слово: нечто черное, грязное, израненное, с чужой и собственной кровью.

Прошло полгода.

И ничего.

Никого.

Ниоткуда.

Он один.

Все, кого он любит и любил, оставили его. Не по их вине.

По его.

Так ли?

Элен.

Нет вестей. Ни скорбных. Ни обнадеживающих. Да и откуда? Он не знает людей, у кого можно было спросить о ней. Опасно предпринимать поиски тех, кто заступается за несчастных, противоборствует германской силе: повсюду предатели, изменники — сдадут фашистам. И уж в этот раз его точно вычеркнут из жизни. Сколько ему везло… Когда-то череда невероятных спасений должна прерваться. Это может быть и следующий случай.

Элен будто не стало. Даже исчез ее дух из квартиры.

Квартира… Ее дом. Их — с Лексеном — дом.

Он уже не бывал там. Зачем. Ради чего. Ради кого.

Их вещи, те, что сумел вынести, сохранить, он берег как самые ценные талисманы на свете: так берегут память о потомках, их великих поступках. Он прикасался к ним — и щипало глаза, болело горло. Он вспоминал о семье Бруно — щемило сердце. Он видел их — душу снедала тоска и безысходное бессилие.

Элен исчезла. Эта связующая нить, этот мостик к прошлой жизни.

Он не хотел думать, что ее не стало. Он не желал верить, что она до сих находится пор под пытками немцев.

Он верил, что Элен сильна. Только сильные женщины отпускают своих сыновей, еще юных мальчиков, на смертельную битву.

Ее сложно сломить. Она будет держаться до конца, как Франция, как Париж: пока живы люди, жив и город, жива и страна.

Элен жила в его мыслях. Дай Бог, чтобы она жила.


Бог.


Кто Ты. Что Ты. Где и откуда.

Мы простили друг друга?

Нет, не тот вопрос.

Как мы теперь относимся друг к другу?


Он привык к Нему. Принял заново. Как данность. Обращался к Нему — но не знал, к Какому конкретно: Которого знал до потери своих близких или Тому, что забрал их, увел, скрыл?

Он триедин. И Он многолик. И Он целое. Он — всё.

Его не познать до конца. Его только принять. Только верить в Него.

Но верить ли Ему, доверять ли?

Обещания Его охранять близких его не исполнены. Все они далеко. Их нет рядом. Кого-то временно. Кого-то навсегда.

Навсегда ушел Луи.


Луи.


Верный друг. Товарищ. Первая любовь.


Он погребен под слоями грязной взрытой земли и глины на городской окраине, в придорожных ямах. Наспех закопан. Сожжен.


Это невыносимо.


Нужно было сообщить его родным. Даже если они это как-то узнали. Успехи и надежды на то, чтобы добыть их адрес, были минимальны. Но так или иначе, во имя памяти Луи, это всё равно пришлось бы сделать, попытаться.

Однажды в вечер, когда боль, неутихающая, сложно преодолимая душевная боль всё же на краткий миг отступила, Констан посетил парижское представительство школы, где обучался, и попросил, если еще хранился, домашний адрес Луи, когда он проживал с родителями. Быть может, они еще там. Ему дали адрес. Это было чудо. Немолодая дама, что работала в архивах, прониклась рассказанной Дюмелем трагической историей. Она тоже потеряла родных и близких: ее пожилые тетя и дядя, владельцы скобяной лавки, скончались от полученных ран, когда их потехи ради избили пьяные фашисты, отмечая очередной успешный прорыв Вермахта на каком-то фронте, а ее лучшая подруга лишилась зрения, когда ее заподозрили в связях с Сопротивлением и пытали.

Как же теперь доставить до родителей Луи скорбную весть, не привлекая внимания фашистов? Как выразить соболезнования, рассказать правду, свидетелем которой был он, Дюмель? Чтобы попасть даже в соседний, близлежащий городок, необходимо разрешение, получить которое непросто. Как быть?

Случай решил всё.

Была глубокая ночь. Первые предзимние холода. Констан спал. Вдруг кто-то осторожно постучал в окно, словно искал спасения.

Дюмель резко вскочил. Он научился просыпаться даже от малейшего шороха. Перед окном вплотную маячили три темных силуэта и что-то прикладывали к стеклу. Констан неярко зажег настольную лампу и поднес ее к окну. На него смотрели трое молодых мужчин, нагруженные рюкзаками и сумками, одетые в неприметные одежды. Один из них прижимал ладонью к стеклу бумажку с текстом на французском: «Мы из французского Сопротивления. Пустите нас ненадолго отдышаться».

Сердце всколыхнулось. Сопротивление! Вторая армия. Отчаянные бойцы невидимого, но известного в стране фронта. Борцы за свободу и независимость любимой страны.

Не раздумывая ни мгновения, даже не допустив мысли, что это могут быть предатели и обманщики, Дюмель рукой указал им направление входа в пристрой, а сам побежал открывать дверь.

Мужчины вошли неслышно, несмотря на их рост и крепкое телосложение, тяжелые сумки в руках и за спиной. Он указал им в сторону своей комнатки. Оказавшись в ней, мужчины так же бесшумно, как и вошли, оставили сумки у входа и, найдя взглядом настенное распятие, перекрестились на него.

Констан так хотел разузнать у них всё: как и какие ведутся диверсионные операции, успешно ли, сколько ячеек Сопротивления в Париже и других городах, сколько всего человек примкнуло к ним. Но понимал, что не может рисковать их жизнями, не должен отнимать у них время.

— У меня есть немного еды. Вода, хлеб с маслом, сыр, — прошептал Дюмель, стоя в окружении мужчин. Они были несколько старше его, с неаккуратными бородами. Молодые лица уже перечеркивали морщины.

— Мы бы перекусили, да. Спасибо, — произнес низким голосом старший из них.

Из комнатки — в коридор, там — подпол. Кувшин с прохладной водой, куски хлеба, немного масла, головка небольшого сыра. По возвращению в комнатку Констан застал мужчин сидевшими на своих же сумках. Он быстро соорудил бутерброды и налил воды в стаканы. Мужчины ели молча, жадно, быстро, не переглядываясь.

— В каком направлении вы идете? — всё же осмелился спросить Дюмель, когда спустя несколько минут они закончили перекус и отряхивали руки, вставая. Как он был поражен, узнав, что мужчины идут на соединение с новой ячейкой, доставляя им самодельные боеприпасы, именно через городок родителей Луи! Дрожащим голосом, сбивчиво он озвучил свою просьбу. Ночные гости переглянулись, в глазах каждого читалось сомнение. Констан уже решительно подумал, что напрасно задал вопрос. Но тут старший из мужчин протянул руку.

— В ответ на ту доброту, что вы нам сделали, преподобный. Мы постараемся, — произнес сопротивленец.

Не веря в происходящее, Дюмель вложил в протянутую, израненную руку небольшой конверт без подписи отправителя. Он написал всё в письме. Мужчина еще раз сложил тонкий конверт и убрал его в нагрудный карман, застегнув его на пуговицу.

— Благословите, преподобный, — произнес другой молодой человек, когда все трое вновь разместили на плечах и взяли в свои руки сумки.

Констан торопливо, но с жаром отчитал благословение и перекрестил каждого сопротивленца. Те склонили головы в знак прощания и благодарно посмотрели на Дюмеля. Выглянув за дверь и удостоверившись, что ни одной живой души в парке нет, а шума немецких автомобилей не слышно, старший из мужчин махнул ладонью своим приятелям. Констан быстро потушил огонек в свечи. Все трое растворились в темноте, как тени. Всё без лишней суеты, без шороха, без лишних слов. Всё тайно.

Отважные люди.

Таким хотел стать Пьер-Лексен.


Пьер-Лексен. Его юный Бруно.

* * *

Прошло уже столько недель. А никаких известий и сообщений о его судьбе. Так и не было похоронных листовок. Так и не доставлены бумаги о причинах смерти. Так и не отправлены солдатские номера и жетон, свидетельствующие о безвозвратной потере бойца по фамилии Бруно. Вообще ничего. Словно с исчезновением Пьера исчезла и вся информация о нем. Так же, как и о его матери.

Дюмель не мог поверить ни в чудесное спасение юноши, ни в его гибель. Но тем не менее допускал оба этих события в непростой судьбе Лексена. Жизнь и смерть. Обе крайне противоположные мысли существовали одновременно. Он мог быть мертв для армии, но жив для Констана. Он мог быть погибшим для него, но бессмертным, живым в царстве Господа.

Если его туда приняли.

Если его не стало.

Но он есть.

Он должен быть.

Где-то. Там, где ему хорошо. Где Дюмелю за него было бы спокойно.

Но всё наоборот.

Он не находит себе места. Он мнит себя мертвым среди живых. Мертвым душой, не телом. Как жить душе, чувствам, если они скорбят по потере любимого и дорого, близкого человека. Все эти долгие дни, недели, месяцы с момента получения той роковой посылки он пытается видеть свет и жить ради жизни. Кто, если не он, Констан, будет молиться за еще живых и выживших прихожан своей церкви? Кто, если не он, сохранит и поддержит в них веру? Кто, если не он сам, вытянет себя из мрака? Мрака, который сгущается, не хочет отступать. Мрака, который подпитывает злосчастный Брюннер.

Чего хочет этот человек? Какова его цель? Что ему нужно лично от него, Дюмеля? Кнут дал ему страдания и отнял покой. Он внезапно появляется в его жизни и вновь исчезает, чтобы распылять страх издалека, зная, что он, Констан, поддается ему, склоняется под ним, пытается спрятаться. Но он выносит. С трудом, но переносит, пересиливает себя, размывает черный и едкий туман, в котором летает орел со свастикой на крыльях, туман, пахнущий порохом и гарью, и смотрит в сторону Надежды, в сторону Судьбы. Которая есть Бог.

Глава 17

Ни дня не проходит, чтобы он не продолжал молиться Ему за здоровье своих родителей, своих покровителей, символов мира и спокойствия. Любовь к отцу и матери — то, пожалуй, единственное, что до сих пор держало его на плаву. Он не простит себе, если родители, вернувшись в Париж, узнают, что их единственный сын не выжил и умер в горести и печали за судьбы небезразличных ему. Он обязан жить ради них, вместе с ними. Они не узнают его, когда вернутся. Самостоятельные силовые тренировки сошли на нет, питание стало непостоянным, боль утрат и потерь, которые приносила война и оккупация столицы, давила на спину. Констан похудел, но старался не терять физическую форму, работая в садике при церкви, используя велосипед в качестве передвижений по городу, упражняясь и разминаясь в утреннюю рань перед службой. Стресс наложил отпечаток бледности на лицо, черты которого заострились. Порой накатывали приступы слабости, так что даже устоять на ногах не было сил. Но это не от недоедания.

Это обострение обнаруженной месяцами ранее болезни.

Курс лекарств, которые в первый раз назначил ему Луи, завершился. Кажется, перестало беспокоить на какое-то время. Однако через полгода зуд, жжение и высыпание повторились. К ним прибавились слабость и покраснения. Однажды Дюмелю стало плохо прямо во время службы. Он прервал ее, извинился перед паствой и вышел в свою каморку. Один прихожанин осмелился заглянуть к нему и вовремя — Констан корчился на кровати от резей. Ему вызвали врача. Фельдшер прибыл только через пару часов, когда боль уже спала. Его отвезли в больницу на осмотр. Подтвердили диагноз, данный Луи. Выписали новые, другие лекарства, назначали очередной курс уколов, который он должен повторять раз в год. Как ему сказали, его болезнь запущена и вылечить уже нельзя, только ослаблять обострение.

Он не стал задавать вопрос, сколько ему осталось жить даже при должном лечении. Ему всё равно невыносимо влачить существование на этой земле без Бруно, его Бруно.

Пусть Судьба распорядится, где и когда не станет человека по имени Констан Дюмель. Будет он готов к принятию бессмертия в объятьях неба, не будет, его не должно волновать: располагает всем живым на грешной земле только один Бог.


И, кажется, Судьба уже поставила точку в последнем предложении жизни Дюмеля.


Ему тогда так казалось.

Ведь он спасся чудом. Одним лишь им? Или за него вступился Господь? Сохранил, потому что простил его связь с Лексеном? Или по другой причине? До сих пор Констан не нашел ответа ни на один из этих вопросов.

Так или иначе, он был благодарен Христу, что не дал заживо сгореть в пламени.


Но стоит ли благодарить того, кто, сея страх, взрастил в себе и сострадание? Того, кто внезапно протянул руку, случайно ощутил боль другого? Того, кто как охотничий зверь загонял в угол бессильного и однажды проявил милость?

Благодарить немца, фашиста, оккупанта?..

* * *

По ту сторону Булонского леса, в ближней коммуне располагались конюшни. Три загона по четыре стойла в каждом для молодых жеребцов. Их хозяин, глава фермерской фамилии, в мирное довоенное время самостоятельно выстроил помещения и, помимо привлечения коней в качестве тягловой силы на своих землях, сдавал животных в аренду для вспахивания почвы другим гражданам и для прогулок, перевозки крупной поклажи в недалекие городки и деревни. С приходом в столицу фашистов хозяйство фермера разграбили, разорили хлев и забрали почти всех лошадей для нужд и поддержки германского величия: каких-то животных перегнали на фронт, на других в упряжке из города вывозили убитых, на третьих немцы гнали по улицам Парижа, устанавливая свой порядок. Два загона были порушены, фермер не брался их восстанавливать: к чему — коней и так практически не осталось, денег на новых не имелось, сносить остатки стен — нет должной техники и лишних рабочих рук. В единственном, и то плохо сохранившемся хлеву, который тоже пытались разрушить, в стойлах гнули головы оставшиеся два коня: пепельный, возрастной, слепой на один глаз, подернутый серой непрозрачной пеленой, и молодой буланый, крепкий, но хромой на одну ногу, поврежденную при рождении, кость которой неверно срослась. Чувствовали ли животные душевную горечь своего хозяина, грустили по своим сородичам, если им была ведома эмоция разлуки, так или иначе с того времени, как они остались вдвоем, морды коней были печальны, головы опущены, а взгляд приобрел тоскливую меланхолию. Питались сеном, но жевали без удовольствия, потребление корма снизилось — деньги хозяйства уменьшились, цены выросли, пища превратилась почти в недоступную, пили мало. Но когда их выпускали из стойл, оба чувствовали свободу, будто снова наполнялись жизнью: тревога отпускала их, словно людей, и они в любую погоду вдыхали промозглый и жаркий, холодный и душный воздух своими широкими влажными ноздрями. Неспешно топтались, ходили по широкому кругу друг за другом, словно боясь, что стоит им только убыстрить шаг, как призрачное спокойствие спадет и они вновь окажутся загнанные в свои темные крытые каморки.

Они были красавцы, эти кони. И по вине и умыслу человеческому их окружил огонь.

* * *

Германские конные патрульные, обходившие объездную дорогу на западной окраине Парижа, возвращались в город. Одного коня, попавшего в яму и сильно ранившего две передние ноги, не удалось вытащить, пришлось застрелить. Немцы возвращались по тропе, ведущей в сад Булонь, мимо конюшен. Оставшийся без коня патрульный, шедший позади других, неся подмышкой уздцы и седло, крикнул товарищам подождать и завернул к дому фермера. Конные остановились поодаль и, пока ждали друга, разговорились. Через некоторое время их привлекли громкие и недовольные крики, доносившиеся из дома. Дверь хлопнула, отворившись нараспашку. Тяжело ступая, широко размахивая руками, вышел старик, отчаянно мотая головой, выкрикивая короткие слова на французском, и направился ко входу в конюшню. За ним следовал немец, всё еще держа подмышкой конное снаряжение, и в вытянутой в спину фермеру руке вскидывал несколько германских купюр. За немцем выбежали пожилая женщина, молодой человек и девочка — семья фермера. Они что-то кричали с мольбой в голосе, боясь приблизиться к фашисту. Достигший входа в хлев старик развернулся и встал, заслонив собой ворота к конюшне, прижавшись к ней и растопырив руки, будто в распятии. Он с требовательной злостью смотрел на немца. Тот что-то кричал, заметно нервничая. Фермер был непреклонен и, даже не понимая ни одного немецкого слова, ни за какие бы деньги, тем более чужие, вражеские, даже если ценные, не отдал последних своих жеребцов. За спиной немца остановилась семья старика: девочка плакала, женщина молила, молодой человек молча сжимал их в объятиях.

Патрульные на конях неспешно тронулись в сторону конюшни. Привлеченные криками, из ближних домов выглядывали в окна и выходили на порог французы, но тут же прятались обратно, увидев вооруженных фашистов.

Старик молча стоял и смотрел в глаза германцу, не двигался. Будто вызывал на поединок, в котором, был уверен, окажется правым. Он не отступит. Немец это понял. Поэтому, придерживая одной рукой седло своего застреленного коня, другой, свободной, он сдвинул автомат на ремне со спины и выстрелил в старика, не снимая оружия с плеча. Фермер не успел охнуть. Он лишь вздрогнул и упал на землю. В груди, на светлой рубашке остались входные пулевые отверстия. Женщина завопила, упав на колени, схватилась ладонями за лицо. Девочка разрыдалась и звала отца, потянувшись к нему обеими ручками. Патрульного, произведшего выстрел, раздражал этот семейный визг. Он развернулся и с гримасой ненависти наугад произвел выстрел в сторону людей. Молодой человек, сын фермера, предполагал, что фашист может расправиться и с ними. Поэтому успел встать перед матерью и сестрой и, обняв, закрыть их собой. Пуля вошла ему в плечо. Он упал в руки матери. Женские и девичьи крики превратились в вой.

Раздраженный, немец посмотрел на приблизившихся товарищей, которые переводили взгляды с него на убитого старика и его семью. Бросив под ноги седло, фашист, не оборачиваясь на рыдающих женщин и раненного мужчину, подошел к воротам конюшни, перешагнув тело фермера. Сжимаемыми в руках немецкими марками он осыпал тело старика. Затем сдвинул засов и толкнул ворота.

Они встретились взглядами: кони и человек.

Немец сразу приметил обширную пленку на одном глазу ближнего животного. Такой точно не нужен, больной. А вот второй жеребец казался здоровым.

Фашист шире раскрыл ворота и направился к стойлам. Лошади всколыхнулись и отпрянули от незнакомца дальше от калиток. Германец остановился перед крепким молодым, дернул дверцу и вошел к коню. Животное недовольно фыркнуло, а когда незнакомец захотел накинуть на его шею уздцы, испуганно заржало, топчась на месте, вжавшись в заднюю стену. Немолодой собрат почувствовал страх буланого и беспокойно заходил возле ограждающей их загоны стены, издавая глухие звуки, словно пытался спугнуть чужака.

Буланой вздыбился, махнув копытами в сторону немца. Тот отпрянул, выругавшись, заслонившись сбруей, и повторил попытку подойти к коню сбоку. Лошадь, видимо, разгадала его намерения и, не успел фашист второй раз накинуть ремни на шею, вылетела из стойла, припадая на одну ногу. Но жеребец не стал выбегать из хлева: он проскакал круг по загону, тихо и испуганно ржал. Увидев, что конь при беге хромает, фашист сплюнул на пол. Что за день: свой конь подох, этот, хороший с виду, хромой, старый ни на что не годен. Что за неудачи! Пропади всё пропадом!

Фашист зло зыркнул на молодого коня, мечущегося по загону, и старого, в упор смотревшего на него, немца, как на чужака. Германец высказал всё свое недовольство, прокричав в воздух, и спешным шагом покинул конюшню, на выходе зло пнув раскинутые руки лежащего на земле мертвого фермера.

Женский вой стоял в ушах: крики фермерской жены и дочери не прекращались. Все двери и окна в домах на ближней улице заперты, запахнуты, закрыты. Патрульные на конях молча смотрели на товарища, гневно и шумно вдыхающего воздух, нервно перебирающего в руках конское снаряжение.

Чертовы лошади, думал он. Чертов старик. Не мог как следует заботиться о своих зверях. И те двое из-за него калеки. Никакой пользы они не принесли. Ни этот старикашка, у которого такие кони захирели. Ни те лошади, животные инвалиды, ничего не могущие.

Надо избавить последних от их бесцельного проживания на земле. Кому и на что они нужны? Они — списанный, непригодный товар.

Фашист отбросил в сторону уздцы, пнул седло. Обернулся на конюшню и последний раз посмотрел на лошадей. Буланой уже успокоился и медленно ходил между загонов, повесив голову. Пепельный стоял у дверцы и смотрел немцу прямо в лицо. Схватив убитого фермера за руки, германец протащил его по земле, бросив на полу хлева у первого загона. Вернулся и закрыл ворота на засов. Вынул спички.

— Пойдем отсюда! Ты что творишь! Гельмут!

Юнгер не развернулся.

Он друг за другом растратил весь коробок, поджигая промасленные соломенные затычки в стене конюшни.

Глава 18

Мимо церкви пронесся мотороллер, но седок не справился с управлением. Его занесло на смешанном с песком гравии, и водитель вместе с машиной чуть не угодил в пруд: седок отвел руль в сторону и завалился на землю. Мотороллер рухнул на него, придавив ногу. Водитель вскрикнул.

Видевший это Дюмель подбежал к пострадавшему и помог тому высвободиться, с трудом приподняв колесо с помощью лежачего на земле водителя. Им оказался молодой мужчина, ровесник Констана, в шлеме на голове и топором в сумке через плечо.

— Я из добровольческой пожарной бригады! — протараторил парень, указав на нашивку на одежде, и вновь оседлал мотороллер. Доброволец суетился.

— Пожар, там, за садом, в коммуне! Здание какое-то горит! Я мигом туда! Пока другие автомобиль заводят, я уже там буду! — прокричал парень Констану через плечо, заводя мотоциклет и трогаясь с места.

Здание? Там могут быть люди. Можно помочь.

Не особо понимая, как он сможет спасти несчастных от языков пламени, Дюмель тем не менее сел на велосипед и, изо всех нажимая на педали, помчался через сад и лес к коммуне.

Перед глазами стояли чудовищные картины страшных воспоминаний. Голова пульсировала от отчаянных криков тех, кто не спасся от пожара в синагоге много месяцев назад. Того страшного пожара, из которого сумел сбежать Луи. Но которого настигла фашистская пуля. Того пожара, где заживо сгорели невинные.

Нет.

На этот раз жизни будут спасены.

Мотороллер с добровольцем быстро удалился, скрываясь за темными стволами деревьев и кистями голых кустарников, сливаясь с ними. Вскоре совсем не стало слышно и рокота мотора. Констан усерднее жал на велосипедные педали, крепко обхватив руль. Ступни отяжелели и заныли, руки затвердели. Дыхание затруднилось: Дюмель хотел ускориться. Он изо всех сил гнал велосипед по припорошенным легким снегом дорожкам сада. Хорошо, что снегопада нет, а дни в последнее время стоят почти бесснежные: только что сорвавшиеся с небес холодные хлопья тают, едва соприкоснувшись с землей Парижа.

Быстрее.

Еще быстрее.

Только бы успеть. Пока не стало поздно.

Мысли в голове уносились вместе с ветром, налетающим спереди и бьющим в лицо февральской прохладой. Едва возникающий в голове образ тут же стирался, не успевая обретать ясные черты. Маячившие, рябившие, пытающиеся противостоять ветру силуэты Луи, Лексена, Элен и родителей разбивались холодными стрелами очередной беспощадной, оккупационной, зимы.

Долгие минуты пронеслись как миг: лес закончился внезапно, и Констан вырвался на свет широкой улицы коммуны. Не сбавляя скорость, Дюмель рыскал глазами по жилищам в поисках огня. Все домики заперты. Людей возле них не было. Даже окна задернуты занавесками. Французы внутри: из труб на крышах клубится печной дым. Почему все заперлись и не спешат на помощь соседям?

Констан затормозил на перекрестке улиц и огляделся, прислушиваясь. Сердце отбивало бесконечную дробь в груди и ушах. Ноги и ладони кипели от натуги, не могли согнуться.

Откуда-то справа донесся сдавленный крик. За последним в конце улочки домом скрылись двое человек. Вероятно, они бегут в сторону пожара. Дюмель вновь оседлал велосипед и поехал вверх по узкой улочке.

С каждой новой секундой ветер приносил запах гари. Констан свернул за последний домик. Увиденное повергло его в ужас. Он резко затормозил, но не удержал равновесие: переднее колесо повело в сторону, он навалился на руль, падая вперед вместе с велосипедом, но чудом нашел опору под одной спущенной на землю ногой и еле устоял. Велосипед со звоном рухнул под ногами. Дюмель не знал, куда смотреть и что делать. Он не мог оценить ситуацию. Он видел и слышал всё, но не осознавал ничего. Ему было страшно.

Горела объятая пламенем крупная деревянная постройка, но огню еще не удалось охватить ее полностью: прогорала лишь входная половина. Огонь уже уверенно лизал стену и крышу задней части: скоро и они воспламенятся. Откуда-то поблизости доносилось отчаянное ржание: на поле коней не было. Значит — они внутри этой конюшни…

Перед ней — трое людей: один лежит на земле, укрытый курткой, едва шевелится; двое других, обе женщины, разрываются между лежащим и конюшней. Кто-то из близких им людей — тоже там. Заперт вместе с лошадьми.

Близ конюшни набок повален мотороллер. Где-то здесь его седок, молодой пожарный доброволец. Где же? Будто в ответ на немой, не озвученный вопрос из-за дальней стены выпрыгивает парень. Он отчаянно бьет по горящим доскам и бревнам конюшни топором, закрывая нос и рот натянутым на вторую руку рукавом. Он тщетно пытается проделать дыру в стене, обрушить, сломить подпоры.

Он выполняет свою работу на глазах оккупантов, под их пристальным взглядом. Чувство добровольческого долга сильнее селившегося в крови ужаса перед неизвестностью, внезапно способной превратиться в оружейный выстрел, несущий ему смерть. Боится ли он их? Что может прийти в голову этим зверям? Что взбрести? Почему и зачем фашисты позволяют добровольцу спасать и помогать? Разве не должны они вмешиваться, как делают всегда, ради собственного веселья, чтобы показать, кто настоящий властитель и хозяин французской земли, кто здесь устанавливает правила?

Двоих мужчин, которых Констан сумел заметить в конце улицы, подбежали к женщинам. Пытаются поднять, увести. Одна из женщин, что старше, кричит и мотает головой. Мужчины со страхом, нервно оглядываются в сторону. Дюмель посмотрел туда же. Тело охватил леденящий холод. В голове ударил гонг.

Конный немецкий патруль. Фашисты в форменной одежде. Один стоит без коня, другие — сидят на лошадях. Все смотрят в сторону горевшей конюшни и бездействуют. И среди них есть они.

Они.

Они здесь. Его преследователи. Его страх и ужас.

Крупный, будто вытесанный из каменной скалы Гельмут Юнгер. Он курит с уверенным видом, с видом повелителя и освободителя. Он без коня: стоит.

Кнут Брюннер напряжен и недвижим. Живы только его глаза: они бегают по горстке французов перед ним, суетящихся, как мелкие букашки. Весь он застыл как изваяние, как статуя, скульптура — как памятник германской силе воли. Лошадь под ним переступает с ноги на ногу, трясет головой. Он двигается вместе с ней, но не шевелится. Вот наконец он медленно поднял левую руку. В ней сигарета. Он затянулся и выдохнул дым. Его взгляд не изменился.

Судьба преподносит ему испытание: до тех пор, пока он не сумеет полностью подавить в себе страх перед Кнутом и Юнгером, он не обретет христианское мужество. Кто они, что они есть, эти двое? Его препятствие, его вызов самому себе. Констан не должен сдаваться. Он столько раз встречался с ними лицом к лицу. И каждый раз думал, что может приблизиться к вере в себя самого, когда будет противостоять им. Когда сделает что-то им наперекор. Когда они не будут ожидать от него такого.

Юнгер думал, что он дрогнет под дулом пистолета и будет молить о пощаде, обращаясь к небесным силам. Брюннер считал, что он падет до жалостливой просьбы свободы. Дюмель тогда дрогнул. Но не сдался. Не отступил. Вынес многократные пощечины, но остался стоять, не ступая вперед, в бездну немецких преставлений, не ступая назад, к собственному падению. А сейчас он вновь наедине с ними двумя. Судьба столкнула их втроем, кажется, для финальной битвы — сражения веры и надменности, святого и опошленного. Сражения человека и чудовища.

Брюннер словно почувствовал присутствие кого-то лишнего в этой трагедии и повернул голову в сторону крайних уличных домов. И сразу встретился взглядом с Констаном. Оба долго и молча смотрели друг на друга.

Почему я смотрю ему в душу? Почему он вглядывается в меня? Почему я еще стою здесь? Почему до сих пор не там?

Кнут первым отвел глаза: он вновь затянулся, медленно повернув голову в сторону конюшни, а затем — вновь на Дюмеля. Лицо перечерчивала ядовитая ухмылка. Не снимая ее с губ, он приглашающим жестом указал рукой, пальцами которой сжимал почти выкуренную сигарету, в сторону конюшни.

Констан перевел взгляд на огненную ловушку для зверей и человека.

Конское ржание окруженных пламенем лошадей. Суетливая отчаянность и бессилие добровольца. Женский плач. И тишина улиц.

Затем снова посмотрел на Брюннера. Тот дернул бровями, опять поднося к губам сигарету.

Взгляд в сторону конюшен. Крики, вой.

Взгляд в сторону немцев. Кнут наблюдает и ждет. Сомневается в нем.

Секунду спустя глаза фашиста неожиданно распахнулись, а пальцы не донесли сигарету до рта. Он во все глаза смотрел на Констана, который дернулся с места и побежал прямо к конюшне.

Патрульные зашевелились, вопросительно глядя на Брюннера. Юнгер, узнавший в бегущем человеке ненавистного ему священника, стал снимать с плеча оружие.

— Стоп, стойте, не стреляйте в него! — прокричал Кнут, вытянув руки. — Пусть делает, что хочет. Не стрелять!

Явно раздосадованный Гельмут что-то неразборчиво проворчал и недовольно бросил окурок у ног.

Кнут медленно приподнялся на стременах и встал с седла, во все глаза глядя на Дюмеля, следя за каждым его быстрым, кажущимся уверенным движением.

Вот преподобный пробежал мимо кучки людей, коротко взглянув на них, но не остановившись. Значит, посчитал важнее спасение жизни, запертой внутри пожарища, чем спасение той, что трепыхается в теле молодого мужчины, раненого сына фермера? Из двух человеческих жизней, находящихся в опасности, окруженных запахом смерти, он, слуга Бога, заступник человека перед Всевышним, выбрал одну. Но для Бога жизнь каждого имеет равную ценность, не важно, богатый ты или бедный, старый или молодой, африканец или китаец. Может ли священник выбирать, кому помочь, кого спасти первым, тем самым обозначать чью-то жизнь выше по цене? Врач спасает того пациента, у кого есть более высокие шансы на выздоровление. Пожарный будет спасать человека из огня, а не из выгребной ямы. Одни профессионалы выбирают, кому оказывать помощь, соразмерно грозящей в данную минуту опасности. Но все люди, каждый человек, ходя под Богом, одинаково, в любую секунду находится в равных условиях с другими. Для священников в его пастве равны все. И ты, Дюмель, вопреки небу не уравнял жизнь, мимо которой сейчас пронесся, с той, что уже покинула тело. Знал бы ты, Констан, что труды твои будут напрасны: фермер мертв. Тебе некого спасать там, в конюшне. Живых людей там нет. А ты этого даже не знаешь.

Брюннер наблюдал, как Дюмель затормозил у опаленных, черных ворот конюшни, почти съеденных огнем, проваленных вовнутрь, но еще висящих на железных скобах. Видел, как Констан отступил назад, заслоняя рукой лицо от волны жара. Следил, как к нему подбежал парень из добровольческой пожарной команды и оба активно жестикулировали. Отсюда не было слышно, о чем они говорят. А спустя секунд десять Дюмель, заслонив голову руками, разбежался и влетел в ворота, проломив собой обгорелые деревяшки, оказавшись внутри конюшни. Парень-пожарный схватился за голову и метался в сторону хлева и кучки французов. Но всё же, со страшной досадой, кинулся к людям.

Кнут спрыгнул с лошади и сделал несколько шагов вперед. Его дыхание участилось. Он что, волновался за этого священника? Да ему нет до него никакого дела! Он просто хорошая мишень, чтоб отыграться, когда на душе неспокойно, не более. Чтобы попугать, когда самому страшно, и сделать жертвой другого, более смиренного, но равного тебе. Что же тогда, какая неведомая сила заставляет тянуться к конюшне, зовет для… чего: спасения? — ну уж нет!

Проходят мучительные две минуты. Брюннер ждет, сжав кулаки, не сводя глаз с ворот конюшни. Парень-доброволец, кинув топор у мотороллера, помогает одному мужчине поднять раненого с земли. Он с надеждой, ожиданием, страхом оглядывается на пламя и озирается вокруг, ища помощи, рассчитывая на смелость жителей коммуны. Но квартал будто замер, вымер в одночасье. Где захлопнуты ставни, где задернуты шторы и занавески. В отдельных окнах на высоких этажах заметны их слабые колыхания: людское любопытство проклевывается через скорлупу беспокойной тревоги, охватившей тело и разум. Хочется видеть, наблюдать, что происходит. Но страх за собственную жизнь сковывает по рукам и ногам. Французы, запертые в домиках и квартирах, слушают женские крики о помощи и плачут от собственного бессилия и слабости, трусости.

Пожарная команда, наверно, должна прибыть с минуту на минуту. Их нет довольно долго.

Пламя ползет по стенам конюшни, расширяется, увеличивается.

А затем внезапно прямо посередине с треском рушится крыша.

* * *

Руки ожгло огнем, словно сквозь одежду под кожу одновременно впились миллионы острейших игл. В лицо будто дохнул своим раскаленным жаром в тысячи градусов огромный дракон. Проломив доски ворот, Дюмель рухнул на пол конюшни вместе с обжигающими деревянными кусками, оказавшимися под ним. Он тут же вскочил, неосмотрительно, необдуманно опираясь о них же голыми ладонями, и вскричал, изо всех сил прижав их к рукавам. Качнувшись, Констан встал на ноги и, щурясь от едкого дыма, зарывшись носом в плечо пальто, заозирался в поисках человека.

Глаза страшно слезились. Их щипало от едкого, колкого дыма, что будто выжигал их из глазниц. Лоб ныл и горел: видимо, ударился о горячие доски. Едва Дюмель коротко вдохнул, чтобы позвать человека, тут же зашелся кашлем от горькой, тяжелой, свербившей на слизистой гари.

Со всех сторон давил жар, проникал под кожу, плавил тело. Со всех сторон выдыхал многоглавый дракон. Всё вокруг расцвечено огненно-красными букетами пламени и танцующими искрами. Всюду непроглядный, черный дым — плотный театральный занавес этого чудовищного спектакля.

Послышалось ржание. Прямо здесь, в конюшне. Констан часто моргал, сбивая пелену гари, сгоняя ее слезами и всё равно из-за них ничего не разбирая. Где лошади? Их фигуры не маячили прямо перед глазами. Должно быть, они в дальних загонах. Хотя по стуку копыт кажется, что совсем близко…

Устланный воспламеняющимися материалами пол занимался сотнями пламенными язычками. Слева, в окружении огненного кольца лежал крупный мешок, очертаниями напоминающий неудобно лежащего человека. Пригибаясь, Дюмель приблизился к нему. Да, это был человек, мужчина. Он лежал лицом вниз, надо перевернуть его и попытаться привести в чувство: быть может, он очнется и сам сможет покинуть эту ловушку. Ладони ныли и пульсировали. Констан посмотрел на них, отняв от рукавов. Разодранная, вмиг обгоревшая и покрывшаяся волдырями кожа местами уже слезла. Живого места почти не было: ладони блестели в огненном свечении крови. Она стекала по пальцам на руку, под пальто и на рукава. Кровавые пятна остались в том месте на одежде, куда Дюмель прижимал руки, чтобы унять боль.

Он ухватился за мужчину и с трудом перевернул его. Ладони пронзила новая острая боль. Констан взвыл, стиснув зубы. Посмотрел в лицо мужчины. И охнул.

Мертвые глаза смотрели в одну точку далеко за пределы реальности. Лицо навсегда застыло в покорном изумлении. В груди — пулевое отверстие, кровавое измазанное пятно на одежде. Почувствовав внезапную слабость, Дюмель сел, согнув колени и склонив к ним голову.

Подступил спазматический кашель. Сильнее заболела голова. Дышать становилось труднее. Кислорода в конюшне почти не осталось: воздух выжжен опасным газом. Треск дерева и сухой травы. Ржание. Волны жара. Буря дыма. Пульсация в окровавленных ладонях.

Человек убит. Этими немцами. Этим Юнгером.

Этот Юнгер застрелил мужчину.

Этот Юнгер запер его тело здесь вместе с лошадьми.

Этот Юнгер поджег конюшню.

Осталось попытаться спасти лошадей.

Животные ни в чем не виноваты…

Ржание. Прямо перед ним. Что-то крупное пронеслось мимо, хлестнув по спине. Стук копыт.

Констан развернулся от убитого и вглядывался за спину, вставая и направляясь в сторону, как ему казалось, загонов. Сверху послышался треск. Дюмель вскинул голову. Сердце в испуге подскочило. Большая обгоревшая балка над входом упала с крыши на пол, подняв сноп искр, разбередив дым и перекрыв собой выход. Констан надеялся покинуть конюшню тем же самым путем — выскочить через дыру в воротах, проделанную им же. Но теперь этому не случиться. Запасного плана не было.

Времени мало.

Придется отдаться во власть судьбе и вручить свою жизнь в руки Господни. Боже, спаси и сохрани!..

Прямо напротив его взгляда на месте топтался и фыркал конь, вздергивая головой, не в силах более бегать по помещению: огонь стягивал кольцо, бедное животное носилось в поисках выхода, так его не находя.

Констан подошел к лошади и, вытянув руку, положил ладонь на шею, добродушно похлопав. Конь вздрогнул и жалобно заржал, отстраняясь. На шее остался размазанный кровавый след от руки. Дюмель, щурясь и плача от гари, посмотрел животному в глаза. В них читался действительно животный ужас. Короткие ресницы смахивали обильные слезы.

Констан быстро оглядел коня и поглаживал его по шее, стараясь не передать ему свой страх через прикосновение, а наоборот, вручить поддержку.

— Тихо, мальчик. Спокойно. Всё будет хорошо. Всё хорошо, — хрипло шепнул ему Дюмель и закашлялся. Он увидел, что одна задняя нога коня короче другой и вывернута под небольшим углом вовнутрь. Бедняга хромает.

Лошадь стояла и мотала головой, страшась пожара. Конь тяжело дышал и фыркал. Еще немного, и они оба упадут на пол от бессилия и нехватки воздуха, задохнутся.

Справа послышалось приглушенное ржание. Еще одно животное.

Констан опустил руку с конской холки и двинулся прямо к правой стене, через пару секунд наткнувшись на запертую дверь в загон. Прямо у нее топтался второй конь, выше и старше первого. Он был слеп на один глаз. Во втором огромном черном зрачке, который смотрел жгучей мольбой, отражался Дюмель.

Констан одним движением смахнул защелку с загона и распахнул дверцу. Но конь остался стоять.

— Давай же! Выходи! Чего ты встал! — разъярился на него Дюмель и, войдя в загон, встал за животным, с силой толкая его в круп. В спину дышал жар. Конь нехотя сделал три шага и вновь встал, почти выйдя из своего загона.

— Выходи, ну же! — Констан встал перед конем и потянул его за морду на себя, обхватив склоненную голову. Лошадь то ли испуганно, то ли недовольно взбрыкнулась и громко заржала ему в ухо.

— Прошу тебя, пойдем, — устало взмолился Дюмель.

Ему уже не хватало кислорода.

Хромой конь тоже страдал: его шатало, он едва стоял на ногах, всё чаще фыркал, издавая грудной свист. Его уже перестал беспокоить огонь вокруг: он напуган собственной слабостью. Слепой всё ниже склонял голову, будто призывал смириться. Он будто тяжелел на глазах, сгибался под собственным весом, но отказывался следовать за Констаном.

Голова шла кругом. Мир расплывался. Легкие требовали чистого воздуха, а не густой духоты. Вдохнув полную грудь горячей гари, Дюмель тут же свалился с ног, хватаясь за грудь и сплевывая, не в силах сделать новый, даже самый крохотный, вдох. Грудную клетку разрывали острые иглы, горло заполнилось едким порошком. Казалось, он умрет прямо сейчас.

Нет…

Надо каким-то образом вывести лошадей.

— А-ну, за мной… — прошептал Констан, разворачиваясь в сторону коней и медленно поднимаясь. Мир кренился в сторону, хотелось вновь упасть. Из глаз текли слезы. Он давился собственным вдохом. Найдя слабое равновесие, расставив ноги, Дюмель вытянул обе руки в сторону коней и требовательно посмотрел им в глаза.

Что произошло между человеком и животными в тот момент, первому было неведомо, однако как по приказу оба коня подошли к Констану. Едва те приблизились, он обхватил их морды и потянул на себя.

— Давайте, ну же, давайте…

Один шаг человека, нетвердый, очень слабый. Один шаг коней, на трясущихся ногах.

Новый шаг. Новая игла впивается в легкие. Новый шар вздувается в горле. Кто-то подкручивает киноленту и картинка в кадре рябит, шатается: местами меняются охваченные пламенем и дымом пол, стены, потолок…

Новый шаг. Шаг в никуда: оступился, почти упал… удержался — надо двигаться дальше. Куда? Где спасение? Просто двигаться.


Огонь начал смеяться. Дракон не думал так просто отпускать своих пленников из своей же созданной тюрьмы. Да они далеко и не уйдут — им некуда. Ослабленные, испуганные, потерявшие надежду…

Сначала дракон присмотрелся к одному коню, молодому, и позвал за собой. Конь вырвался из рук человека, заржал и, хромая, ускакал к дальней стене, в дружественном обмане протянутую лапу чудовища.

Затем дракон позвал второго коня, старого. Тот воспротивился дружбе с огнедышащим, решив последовать за человеком. Дракон разозлился. Что такое — «человек»? Что за маленькое, обтянутое голой кожей, без клыков, бивней, шерсти, игольчатого хвоста существо, слабее всех зверей? Чем он может помочь, что дать? То ли дело он, дракон: тепло, светло, жарко.

Возненавидев выбор коня, дракон решил ему отомстить. Но обрушить свой гнев не на него, а на человека.


Сверху послышался новый треск.

Дюмель едва успел поднять голову.

Дракон обрушился, выдохнув на него весь жар, демонстрируя всю силу мощных лап. Тяжелый, как металл. Жгучий, как лава. Острый, как бритвенное лезвие. Стихийный, как лавина.

Ничто ему не воспротивится. Никто. Он погребет под собой всех, кто встанет на его пути в одиночку.

* * *

Сколько раз приходится считать, резвясь в детские игры, чтобы дать время друзьям спрятаться, а потом найти их? Сколько секунд им дать? Десять, тридцать? Шестьдесят?


Почему так нельзя играть с драконом?


Констан уже устал считать. Он давно сбился со счета. Он снова начинал заново. Он никогда не начинал. Он снова заканчивал. Он никогда не прекращал.

Дракону требуется вечность, чтобы спрятаться?

Или чтобы спрятать свою жертву.


Ему удалось обыграть дракона.

Но на какой счет?

Сколько раз было «один»?

Каким по счету было это «два»?


Кто-то двигается рядом. Разве они с драконом не играли вдвоем, один на один?

Кто-то еще играл с ними, о чем оба не знали?

И на чьей этот «кто-то» тогда стороне?


Он прервал счет.

Он подошел к нему.

Остановился. Ждет.

Воздух зашевелился.

Отчего?

Это вернулся дракон. Нет?

Это «кто-то»?

Кто он?


Гонимый страхом мозг пытался расшевелиться.

Голова хотела ясности.

Хотелось видеть, а значит — контролировать ситуацию возле себя.

Счет окончен. И, кажется, довольно давно.

Кто из них охотник? Кто кого обманул?

Хочется видеть драконий зрачок. Страшный. Глубокий. Затягивающий в ловушку.

Хочется следить за движением его лап.

Хочется распахнуть веки и видеть…


Почему ничего не видно?

Дракон победил? Отобрал зрение? Навеки заточил во тьме?

Нет…


Боль. Жжение. Тысячи уколов. Зуд.

Что дракон сделал с ним?..

* * *

Констан шевельнулся и коснулся сухим языком своих потрескавшихся пылающих губ.

Он медленно приподнял веки.

Но увидел лишь размытое свечение.

Глаза тут же заболели, зачесались. Словно в них втыкали иглы, сыпали песок. Собрались слезы. Мучительно, горячо. Их соль будто разъедала зрачки и роговицу.

Дюмель поднял трясущуюся слабую руку, чтобы протереть глаза, но пальцы коснулись влажной марли.

Тут же свечение потускнело. Наступила тень. Послышался неразборчивый голос. Словно воздух в одночасье сделался тугим, резиновым, непроходимым и глотал все звуки, не давая Констану вновь встретиться с миром вокруг.

Шептание постепенно облекалось в негромкие ясные звуки. Мужской голос повторял одни и те же слова с одинаковой интонацией:

— Вы меня слышите?.. Вы можете осторожно приоткрыть глаза?.. Слышите меня?..

— Я… слышу… Кто здесь?.. Где я? — Дюмель хотел сглотнуть, но горло страшно пересохло.

Он остался жив. Лапы огненного дракона не схватили его. Или успели коснуться, но кто-то вытащил его из смертельной хватки хищного зверя. Кто?.. Который сейчас день?..

Тень отступила в сторону. Опять вернулось свечение. Констан дважды моргнул. Глаза невыносимо щипало и кололо. Казалось, в них вставлены негнущиеся металлические пластины, которые следуют за веками и режут роговицу. Опять собрались слезы.

— Вы в больнице, несколько часов назад вам была проведена операция на глаза. — Голос, мужской, зазвучал откуда-то со стороны. Кроме него добавились сторонние шумы: легкое и частое шарканье, тихий скрип, вздохи и кашель. — Вы поступили к нам вчера днем с обожженным телом, не критично, но пришлось повозиться. У вас многочисленные ушибы, сотрясение. В целом состояние стабильно удовлетворительное. Вы помните, что с вами произошло?

— Да, я… в конюшне, пытался спасти человека, который уже был убит и… вывести животных, лошадей. А потом… потом не помню, — произнес Дюмель.

Слова давались с трудом. Язык опух и не поворачивался. Руки и ноги не слушались. Голова отяжелела, будто наполненная влажным пляжным песком. На всё тело давила неосязаемая тяжесть, вжимала в кровать, жесткий матрас.

— Вы могли лишиться зрения. Мы сделали всё, что могли, что было в наших силах, чтобы сохранить его вам. На вас упало горящее перекрытие с крыши. Обожгло лицо. Пострадали глаза. К сожалению, зрение полностью не восстановится, не вернется. В ваших силах только поддерживать его сложившееся состояние. Я сочувствую вашей трагедии. Но если будете носить очки и принимать препараты, всё будет хорошо.

Дракон хотел убить его. Но смог лишь ослепить. И то не навсегда. Его сохранила Судьба. Он был под Ее покровом. Он благодарен Ей и Ему. Благодарен…

— А кони?.. — произнес Констан одними губами.

Голос ненадолго замялся.

— Одного спасти не удалось. Он сгорел.

Повисло тяжелое молчание. Дюмель страшился узнать, какого коня не стало: хромого или слепого. Он не хотел услышать ответ, не хотел знать, что один обречен на вечную тоску и одиночество без компании своего товарища.

— Кто меня спас? — вместо этого глухо прозвучал его голос.

— Этот человек пожелал остаться неизвестным. Но я его видел. — Во фразе проскользнула какая-то холодная нотка. — Так или иначе, вы проведете в больнице еще несколько дней. Я буду наблюдать за вашим состоянием. Старайтесь не трогать повязку, не чесать глаза, как бы ни хотелось. Сегодня вам придется побыть в ней. Вам нужен только покой. Вы еще слабы, организму требуется время, чтобы восстановится от перенесенного шока.

Голова кружится. С новой силой накатывает слабость. Столько событий… Ужасных, нехороших, печальных. Друг за другом. Всю его жизнь. Последние годы.

Почему, Господи… За что…

Зачем он обречен на муки земные в этот скорбный для Европы час — час Второй великой войны. У него самого столько личных забот и переживаний. А теперь эта трагедия, что чуть не отняла у него жизнь.

Это была часть наказания? Урок? Его урок? Ясное, прямое, сокрушительное поучение за то, что он когда-то в юности отступился от пути возжелания женщины и полюбил мужчину? Это возмездие — и прощение? Он не умер, значит, его простили? Значит ли это, он доказал, насколько сильна и чиста, искренна его любовь к святому небу? Это благодарение за испытания, что он сносит на земле? Это — что?.. Этому не найти ответ. Лишь принять, учесть и отблагодарить. Бесценное дарение. Второго шанса не бывает.

За кого он страдает? За себя, своих близких? За друзей, врагов? Всё человечество? Эти огненные стигмы, печати, оставившие след на его коже, врезавшиеся в душу? У него чуть не отняли зрение: плохо заживающая роговица, твердая, стягивает и иссушает глаза, давит на них — больно моргнуть, неприятно; слезы будто смачивают шершавый горячий металл. Тело покрыто ссадинами и синяками, порезами и ранками: деревянная балка, в половину роста, тяжелая, обрушилась на него с большой высоты и придавила к полу, не оставляя шансы на спасение. Он не смог пошевелится: сознание сразу же покинуло голову, словно птица стремительно выпорхнула из клетки, предчувствуя свободу, ожидая этот миг, когда наконец можно сбежать из томительного заточения. Серьезные ушибы головы, сотрясение, повязка, зашитые раны на лбу, виске, затылке. Остриженные волосы, чтобы врачи спасали его жизнь, не путаясь пальцами в окровавленных, слипшихся темно-русых локонах. Обгоревшие брови: на их месте остались выжженные огнем красные полосы и вздутая кожа. Съеденные огнем руки перебинтованы. Они зудят, ноют, пульсируют даже сейчас. Словно бы опухшие ноги, наполненные ватой и опущенные в воду, не слушаются: вросли в кровать, отделились от тела, будто бы не его вовсе. Туловище в местах ушибов, расцарапанных, налитых бледно-лиловым цветом, натерто раствором, заживляющим, обеззараживающим.

И всё же самая страшная рана осталась глубоко внутри: на сердце. Чувства смешались в нем, как в котле, где горят и бурлят, обливаясь собственным соком, трагедии всего мира человеческого — его собственная трагедия, его собственная боль, которую не подавить даже стойким смирением. Прошедшие годы его многому научили — и не обучили ничему. Дали многое — но не оставили следа. Показали реальное — но скрыли от глаз. Говорили правду — и обманывали.

С ним обошлись несправедливо.

Отняли близких людей, без надежд и обещаний на их возвращение. Пусть так, хотя бы так! Но не с обещаниями в их гибель.

Он глубоко верит, что родители, даровавшие ему счастье жизни, вернутся, рано или поздно. Вернутся уже в другой, новый Париж, переживший страхи и оскорбления, ругань и грязь. Но всё-таки вернутся, будут с ним. Потому что по-другому быть не может. Потому что это — его родители. Он их любит. Он их ждет. Он за них молится.

Он хочет верить, что душа Луи отошла в рай. В лучшее место. Там, где он достоин быть. Луи не просто хороший человек. Он добрый, сочувствующий, переживающий. Он верит, точнее, верил в людей. В хороших людей. Он не прощал предателей, завистников, врагов. Он готов был с ними бороться. Но ценой ли собственной жизни он думал положить конец всему злу, с которым столкнется? Дюмель никогда этого не знал и теперь уже не узнает.

А узнает ли когда-нибудь об Элен? Все эти месяцы не представляется возможным наткнуться на узелок, что может привести к ответу. Вероятно, его уже и нет: все узелки и ниточки обрубаются. Гонения, облавы, аресты продолжаются. Всё вроде бы так же, как и в начале оккупации. Но всё еще хуже.

А Пьер? Суровый лицом, но добрый сердцем мальчик, ставший взрослым мужчиной? Где он? Не верится, нет, не хочется, не желается, что его нет. Констан это не чувствует. Он бы понял, уверен, что понял, что произошло самое ужасное из страшного. Есть ощущение безумной тревоги, тоски, угнетения. Ими полнится сердце. Но на месте этого жизненно важного органа нет пустоты, свидетельницы потери, сестры горя. Бруно где-то. Он еще дышит. Раненый ли, на ногах или на больничной койке, он еще здесь. Далеко, но здесь. Не может так случиться, чтобы его не стало. Нет. Не может…

Прошедшие годы и месяцы, заполненные глубокой подавленностью, продолжают полниться и сейчас: день, второй, третий… восьмой… двенадцатый… Вокруг — одни и те же стены, одни и те же люди: больные, врачи, медсестры. Все осунувшиеся, серьезные. Даже нет, не серьезные. Безэмоциональные. Жизнь, вернее, существование в оккупированном Париже лишило их всяких чувств. Они не злятся, не радуются, не тревожатся. Они просто плывут по течению. Констан впервые четко увидел их лица, их глаза лишь спустя неделю после операции.

Все предыдущие дни он был почти слеп. Страшно и непривычно. Мир лишился четкости, стал расплывчатым, размытым. Яркие гаммы исчезли, осталась одна пастель. Больно смотреть на свет. Неприятно ощущение во тьме. Глаза режет, выдавливает из глазниц, колет. Много слез. Но это нормально. Ему закапывают лекарство, смачивают веки, накладывают мазь — лишь бы остановить процесс ухудшения, сохранить остатки нарушенного зрения, поддержать то, что осталось. Передвигаться по этажу тяжело, даже прищурившись: отовсюду смешивается и бьет в глаза свет — уличных фонарей, ярких автомобильных и мотоциклетных фар, дневного солнца, коридорных ламп. Потому он и не встает с постели без большой необходимости: лежит, отвернувшись от окна к стене, и в упор смотрит на шершавую поверхность до первой вспышки боли. Потом закрывает веки и продолжает лежать в темноте. Себя же он четко видел в зеркале лишь на расстоянии вытянутой ладони. Смотрел и не узнавал. Когда он последний раз наблюдал за собой, следил за изменением в чертах своего же лица? За последний год оно будто вытянулось, стало жестче, появились морщинки. Короткие теперь волосы, неаккуратно обрезанные, наспех. Худая открытая шея. Щетинистые щеки и подбородок. Опаленные брови, на их месте только начинают расти новые, короткие и редкие. Обожженные веки и ресницы. Глаза будто не его. Всё это он разглядел в корректирующие очки. Теперь он будет носить их всю жизнь. Простая тонкая металлическая оправа, круглые, как блюдца, стекла. Мир вновь стал четким. Только не вернулась его красочная сочность. Сперва глаза болели. Он начинал носить очки по часу, два в сутки, затем время увеличивали. Он довольно быстро к ним привык. Предстояло бы смириться, что у него навсегда отнят тот разноцветный мир, что он любил и видел каждый день. Но смиряются отчаявшиеся. Констан же не предавался печали: он принял новый, так трагично случившийся этап в своей жизни и лишь благодарил, что у него осталось.

Он быстро шел на поправку. Хотел выйти из стен больницы раньше: первое время беспокоился о своей церкви и пастве. Служащий прихода, который однажды навестил его, передал вынесенное епископом решение: церковь закрылась до дня выздоровления Дюмеля. Соответствующую табличку повесили на запертые входные двери. Констан переживал о садике за церковью: будет ли наемный садовник присматривать за ним? Как позже оказалось, тот исправно выполнял обязанности: подмел, вырвал сорняки, почистил фонтан и промыл его трубы. Дюмель был ему благодарен, но подумал: сколько же у него самого будет дел, когда он вернется и станет готовить церковь к принятию прихожан. Нужно всё очистить от пыли, протереть сосуды, заменить потухшие свечи и много еще чего. Он сам содержал церковь в чистоте и старался не сильно утруждать работников, помогая, чем может. Он так хотел скорее остаться с Богом наедине, лицом к лицу, в своей церкви, в тишине. Сказать ему всё, что думал, честно и открыто. Здесь, в больнице, не было уголка, чтобы уединиться: вечный шум, сотни людей, страдающие от различных болезней и травм, мечущиеся от одного пациента к другому врачи… Лишь поздним вечером, когда все в палате, где он лежал, засыпали, Дюмель еще не смыкал глаз и дотрагивался под одеждой до нательного крестика, молчал, но говорил в мыслях.

В день выписки он вышел из больницы через внутренний двор с небольшой поклажей в руках: за время, проведенное здесь, ему требовалась новая сменная одежда. В сумке лежали майка, кофта и сутана, которую вряд ли можно починить: она годилась только на тряпки, изодранная, с прогоревшими дырами. Утро было пасмурным. Но солнечный белый диск стоял за тучами, высоко в небе, силясь разорвать своим светом серую непроглядность зимы. Во внутреннем дворе вдоль тропы стояли лавочки, на которых сидели, укутанные в плащи и куртки, больные. Одни курили, кто-то смеялся, что-то изображая перед друзьями. Ворота закрыты, но калитка в них нараспашку. В нее видно, как отъезжает автомобиль скорой помощи. По улице мимо ворот прошла женщина. А потом в поле зрения вошел человек в немецкой форме.

Констан почти приблизился к калитке, когда показался фашист. Что-то кольнуло его в сердце: показалось, что мужчина знаком. Сомнение превратилось в уверенность. Это был Брюннер. В длинном сером пальто, с сигаретой в пальцах, обтянутых темными кожаными перчатками. Одна рука заложена в карман. Он повернул лицо, высматривая кого-то — может быть, именно его, Дюмеля. Констан замедлил шаг и остановился, глядя в лицо Кнуту. Немец шагнул в калитку и неспешно подошел к Дюмелю, остановившись в метре от него, изучая с головы до ног.

— С выздоровлением, преподобный. — Произнес он, поднеся сигарету к губам.

Констан смотрел на него. На его раны. Заживающая ссадина на лбу. Царапина на скуле. Чуть облезшая кожа у щеки.

В голове стала складываться картинка, откуда у него могли появиться такие увечья. Но она была до того невероятной, что Дюмель не хотел в это верить. Он не ответил Кнуту, а продолжал молча смотреть ему в глаза.

Немец искал и видел в чертах Констана перемены, возрастные, эмоциональные. Пострадавшие глаза с дрожащими, припухшими веками смотрели сквозь стекла очков потемневшей местами радужкой. По взгляду Брюннер понял, что крутится в голове священника, предугадывал, какой вывод приходит ему на ум. Поэтому, чтобы подтвердить его кажущиеся сумасшедшими догадки, фашист высвободил руку из кармана и взял ею сигарету. Ладонь была перебинтована, на пальцах — облезшая кожа как от недавнего сильного ожога.

Констан коротко мотнул головой. Кнут, наоборот, едва заметно кивнул.

— Я не жду от вас благодарностей. — Брюннер посмотрел в сторону, стряхивая пепел, выдыхая дым. — Знаю, что не станете…

— Почему..? — прошептал Констан. В нем смешались растерянность и потрясение.

— Не думаю, что удовлетворитесь моим ответом, но всё-таки скажу. — Немец вновь посмотрел на него. — Я сделал это ради того, кого вы отпустили. Кто сейчас далеко.

Констан покачал головой, не сводя глаз с Кнута.

— Я никого не отпускал. Они ушли сами. Их вынудили уйти. Вы вынудили, ваша власть и армия. Я хочу жить и видеть свой прежний Париж, свою Францию. Но мне не дано этого счастья. Из-за вас.

— Поверь, Дюмель. Я тоже хочу видеть свою Германию. Не меньше тебя желаю, — произнес Брюннер задумчиво, глядя на кончик сигареты, держа ее между пальцев. — Но пока мы оба ничего не можем поделать с этим. Да… Ничего.

Между ними опять воцарилось молчание.

— Это был Юнгер? — спросил Дюмель, надеясь, что Брюннер поймет, что он имеет в виду.

Немец дернул уголком губ, на секунду отведя взор. Что, пытается придумать, как выгородить своего солдата?

— Я понимаю, что в ваших глазах он выглядит убийцей, — вздохнул Кнут. — Да, он творит плохое. Он во многом не сдержан. Зато он исполняет приказы. Хорошее качество, почти исключительное, когда в войсках на самом деле черт знает что.

— И вы его не остановите? — Дюмель приблизился к Брюннеру. — Вы наблюдаете за его коварством и зверством — и радуетесь. Вы трус. Только трусы не могут влиять на ситуацию, когда это в их силах.

Брюннер медленно покивал. Он явно не воспринял слова всерьез. Ему никто не указ. Он никого не слушает. Он — сама власть: и себе, и над другими.

— Вопрос не в том, могу ли я. Вопрос в том, а надо ли. Ты просто сам боишься Гельмута, преподобный, опасаешься.

— Мне он безразличен. Я боюсь, что он учинит намного больше вреда невинным, потому что знаю это. Потому что видел это. — Горячо произнес Констан.

Фашист усмехнулся.

— Мы на войне, Дюмель. Это выживание. Либо мы. Либо нас.

— Вы нападаете здесь, в городе, на беззащитных, людей без оружия и думаете, что они пойдут против солдат с автоматами и ножами?! — В голосе Констана прорезались злые нотки.

— Хм. А разве нет? — Словно не понимая, невинно спросил Кнут.

В следующий миг он качнулся. Его голова резко свернулась в сторону. Во рту почувствовался солоноватый привкус крови. Он не ожидал такого от Констана. Приложив ладонь в перчатке ко рту, он удивленно воззрился на Дюмеля. Тот, сжав губы, тряс рукою, сжимая и разжимая пальцы с покрасневшими костяшками. Брюннер отнял руку от лица. Кровь выступила на губах, размазалась по подбородку. На перчатке остался кровавый след.

Медработники и больные, кто находился в этот момент на улице, поспешно сделали вид, что ничего не заметили, и пытались без суеты, но быстро покинуть дворик. Они боялись, что сейчас фашист достанет оружие и застрелит своего обидчика, а потом убьет всех, кто видел момент его унижения. Никто не хотел ввязываться в это. Не переговариваясь, стараясь не оглядываться, пациенты сошли с дорожек и направились в здание. Медсестры шли за ними, шепотом подгоняя, и через плечо кидали опасливые взгляды на фашиста и Констана.

Кнут, не сводя с Дюмеля глаз, щелчком откинул окурок в сторону и распахнул полы пальто. Положил руку на кобуру с пистолетом и щелкнул замком. Констан следил за его рукой. Она лежала на оружии и сжимала его. Брюннеру трудно было решиться, Дюмель это чувствовал. Но хотел верить, что Кнут не поступит, как поступил бы Юнгер.

Ну же, Брюннер. Ты не такой, как он. Ты лучше. Должен быть лучше. Тебе тоже что-то дорого в этой жизни. Не делай этого ради близкого тебе. Не загоняй себя вглубь. Не становить жестоким убийцей.

Дюмель не произнес ни слова. Он просто смотрел на Кнута. Без мольбы. Без грусти. Что-то неуловимое, но сильное излучали его глаза. Несмотря на увечье, они будто просветлели. Брюннер увидел в них что-то, что остановило его.

Да. Он не такой. Не хочет быть таким.

Пальцы разжались. Рука медленно опустилась. Перчатка опять коснулась опухших окровавленных губ.

Кнут сплюнул смешанную с кровью слюну на землю. Посмотрел на Дюмеля.

— Я прощаю вас… преподобный.

Затем развернулся, бегло взглянув в сторону ретировавшихся медиков и пациентов, скрывающихся за ведущую во внутренний больничный двор дверью, и быстрым шагом вышел из калитки.

Констан посмотрел на руку, которой ударил фашиста. Поднял глаза к небу.

Прости мне вспышку гнева, Господи. Но он это заслужил. Кто-то и когда-то должен был это сделать.

Глава 19

Июль 1944 г.

День, выпавший на двадцать первое июля, Констан помнил весьма смутно. Даже не успел ощутить его: не успел насладиться влажным ветром, вдыхая его; не смог горячо отблагодарить Христа молитвой за вновь данные ему, Констану, на земле сутки; не разобрал, о чем тревожатся птицы, щебеча громче обычного. В то раннее утро июльского дня для Дюмеля померк свет. И жизнь как никогда раньше обрела истинную, святую ценность.

В тот день солнце давно встало — когда стрелки часов уже показывали шесть утра, на дорожки перед церковью и сочные листвы парковых деревьев лился золотой свет, разрывающий поздние, еще не сошедшие с предрассветного неба полупрозрачные сумеречные облака. В воздухе ощущалась тяжелая влажность, грозившая осадками. Но Дюмель радовался и этому утру. У природы нет плохой погоды, всё благодать, всё ниспослано Богом. Констан как обычно готовился к раннему обходу внутри церкви, приготовлению утренних служебных таинств и приведению в порядок себя самого. До открытия церковных врат для паствы оставалось около часа и еще не было смысла переодеваться в одежды для утрени. Дюмель вышел из пристройки на улицу, протирая чистым платком стекла очков, и вздохнул, предвкушая очередной день, полный забот. Когда он сложил платок и убрал его в карман брюк, надел очки и посмотрел в сторону церковного крыльца, сердце дрогнуло. Спиной к нему на скамейке под старой, умирающей лиственницей, развалившись и положив одну руку на деревянную перекладину спинки скамьи, сидел вполоборота и покачивал грязным носком форменного ботинка Юнгер, уставившись в сторону пруда. На коленях немца лежал пистолет-пулемет, придерживаемый другой рукой. Что тут делает охранник Кнута? Что ему надо? Поиздеваться с утра пораньше? Вновь причинить боль, подвергнуть испытаниям? Ну, ничего, Констан всё здесь, на земле, вытерпит, а когда будет суд небесный, то этого фашиста покарают за всё, что он совершил и что даже планировал.

Внезапно, словно почувствовав обжигающий взгляд священника, устремленный прямо ему в затылок, Юнгер резко обернулся и встретился с Дюмелем глазами.

Констан теперь не боялся Гельмута. Первая их встреча четыре года назад закончилась триумфом немца, силой смертоносного оружия повергнувшего французский католический территориальный приход в лице несчастного Паскаля, после чего Юнгер почувствовал власть, дарованную ему мощью Вермахта, и кичился своей грубостью, помогавшей ему поставить и до того униженных, опустошенных парижан на место. Последующие столкновения заставили Дюмеля убедиться в том, что он сносит всё не потому, что Бог разочарован в падении его духа, а, наоборот, через эти страдания укрепляет его. Однако молодой настоятель не понимал и спрашивал Его образ повсюду, почему же в столь тяжелую годину дух должен воспрянуть через преодоления лишений и боли, а не через спасения, но не получал ответа и не роптал. Констан думал: если бы Антихрист жил на земле здесь и сейчас, он бы имел лицо и тело Гельмута Юнгера, злостного, опасного и грубого охранника Кнута. Сатаной в этом случае выступил бы германский фюрер. Но, если обвести незапятнанным взором родной, забитый Париж, страдающую Европу, понимаешь: ад уже разверзнулся, его бесы оказались на земле и творят чернейшие дела, мучая людей в квартирах, на улицах, в подвалах, тюрьмах, лагерях. Нельзя идти на поводу у страха. Эти звери впитывают его и мучают еще сильнее. Надо держать голову высоко поднятой, устремить через взор всю свою душу к небу, к Богу, тогда будешь спасен. И Дюмель старался, сжимая кулаки против боли, стискивая зубы против ругани, стремиться к Христу, искать защиты и спасения как никогда раньше. И чувствуя Его помощь, он перестал бояться Юнгера. Он мог его ненавидеть, мог желать ему смерти — но отпускал от себя подобные мысли, едва они приходили ему в голову. Бог всех рассудит сам, когда настанет час. Каждому воздастся. Его суд, творимый на небе и сошедший на землю, будет страшнее, чем можно представить.

Глазами Гельмута, которые впились в Констана, смотрел голодный зверь, желавший утолить жажду, стерегущий добычу. Рука, державшая оружие, вызывающе дернулась — ладонь сдвинулась ближе к курку. Дюмель не дрогнул. Тогда Юнгер громко усмехнулся, так что Констан даже от порога пристройки услышал его грудной возглас, неспешно встал со скамьи, потянулся и, заложив два пальца в рот, оглушительно свистнул. Констан поморщился. Немец посмотрел за угол церкви, за которым был выход в задний дворик-сад, и медленно направился туда, поигрывая оружием в руках. Дойдя до угла церкви, он остановился, повернулся к Дюмелю и подмигнул ему, оскалившись. Констан не знал, кого Гельмут подозвал свистом, и сошел на дорожку, чтобы лично встретить еще одного раннего гостя. Он даже не подумал, что это мог быть сам Кнут: слишком уж фамильярно повел бы в таком случае охранник и по совместительству подчиненный по отношению к своему начальнику.

Но из-за угла церкви действительно появился Брюннер. Он медленно, словно отделившись от грязно-белой стены церкви, шагнул вперед, придерживаясь за стену, и смотрел себе под ноги, нервно двигая желваками. Он казался серым и осунувшимся. Отращенные влажные волосы зачесаны назад, на мокром лице блестят капли, на груди и погонах форменного распахнутого пиджака — темные пятна от впитавшейся в ткань воды: видимо, он освежился, плеснув на себя воду из фонтанчика в заднем дворе. Юнгер шагнул к нему и что-то шепнул на ухо, наведя острый взор на Констана. Кнут устало кивнул, закрыв глаза, слабо махнул рукой, что-то ему ответил. Гельмут переложил оружие из одной руки в другую, перекинул его на ремне через плечо и удалился в сад. Кнут поднял лицо и посмотрел на Дюмеля. Уголки губ опущены. В глазах — тоска и отчаяние. Почему бы это? Всегда решительный, твердый, не терпящий собственной слабости Брюннер вдруг в одночасье превратился в забитого и словно проигравшего целую войну офицера.

— Кнут. — Дюмель позвал его по имени. Немец всё еще стоял на месте и опирался о стену. Констан спустился со ступеней и подошел к Брюннеру, встав напротив и заглядывая ему в глаза, надеясь разгадать причину его подавленного состояния. — Всё в порядке?

— Я пришел… Я… хотел бы исповедаться. — Произнес он нетвердо. Дюмель молча оглядел его с ног до головы. Несет крепким спиртным. Помятая форменная одежда. Фуражки нет. У ремня сбоку болтается расстегнутая кобура, из которой торчит пронизывающая холодом черная сталь пистолета. Но Констан не боялся, что Кнут применит свое оружие. Не в том он сейчас положении, чтобы безумно им размахивать или угрожать. Он помнил, что было с ним в их последнюю личную встречу, во дворе больницы. Помнил, что тогда в фашисте что-то надломилось.

Он не видел Брюннера почти месяц. Тогда он столкнулся с ним недалеко от площади Трокадеро, когда, гуляя вечером, набрел на группу немцев, устроивших себе самодельный пир с выкраденными из ближайших ресторанов и баров пивом и мясными закусками: фашисты отмечали годовщину вторжения в Париж, как и многие солдаты и офицеры в тот день. Но тогда Кнут Дюмеля не заметил, стоя вместе с другим офицером на вынесенном из ресторана и поставленном в центре площади столе, размахивая кружкой пива и выливая его на головы стоявших внизу немцев, радостно горланя песню. Сейчас на Констана смотрел уже словно другой человек.

— В качестве исключения. Твой самый первый раз в отношении немца-завоевателя. И мой последний, — добавил Кнут, опуская глаза. Констан привык, что Брюннер, когда вздумается, обращается к нему на «ты» или «вы», совершенно невзирая на обстоятельства.

Дюмель молча достал из кармана брюк под черной сутаной ключ, открыл им церковный замок и, скрипнув старой дверью, раскрыл ворота в Храм Божий. Брюннер перекрестился и вошел в прохладное помещение, еще не успевшее нагреться от проникающих в церковь утренних теплых лучей. Констан не стал закрывать двери, лишь повесил замок с обратной стороны на одну из створок, положил ключ обратно в карман и развернулся в сторону Кнута, стоя у входа и сложив перед собой руки.

В тишине церкви неспешные шаги Кнута, стучащие по плитам каблуки его сапог оглушали и возносились к самому потолку, исчезая где-то наверху под пожелтевшими фресками. Немец двигался словно во сне, слегка шатаясь и задрав голову вверх. Пройдя три ряда скамеек, он остановился посреди прохода и упер взгляд на алтарь, на образ Христа-мученика, венчавшего церковную преграду.

Прошла минута. Брюннер не шевелился. Лишь слышалось его шумное, тяжелое дыхание. Констан подошел к нему и встал напротив, заглянув в лицо. К своему удивлению он увидел, что в раскрасневшихся глазах Кнута стоят слезы. Его губы дрожали. Он моргнул, и слезы упали на его щеки. Он быстро вытер их, но оставил ладонь на лице, зажав ею рот.

— Я исповедую, если ты не разыгрывал и пришел с серьезными намерениями очиститься от… грехов своих, — негромко и спокойно произнес Констан, глядя на немца.

— Сперва сами у себя вычистите из души дрянную погань! — вдруг вскричал Брюннер, отняв руку от лица и часто задышал. Он не сводил глаз с образа Спасителя. Констан вздрогнул, не понимая, к нему ли был обращен возглас или так Кнут пытался выпустить из своего сердца еще неведомую Дюмелю боль.

Брюннер заныл и схватился руками за лицо, прислонившись к ближайшей скамье и согнувшись пополам. Что-то его терзало, очень сильно и мучительно. Несмотря на то, что он был немцем, фашистом, врагом французского народа, Констану стало жаль его чисто по-человечески, потому что у Брюннера, как и у всех, есть душа — оскверненная ли грязью и грехами, чистая ли и неподкупная, но есть. Кнут находился в церкви, его, Дюмеля, церкви, служителя и надсмотрщика дома Господа, а значит, он, Констан, был обязан помочь немцу как католику, пришедшему с покаянием.

— Кнут, — произнес Дюмель, но тот вдруг резко опустил руки, вырос перед Дюмелем, взял его за грудки и притянул к себе, шумно дыша в лицо, ненавистно буравя его озлобленными зрачками. Констан напрягся: как быстро переменился Брюннер в лице…

Немец рявкнул, как израненный зверь, и резко оттолкнул Дюмеля. Тот не устоял на ногах и упал на спину. Очки слетели, Констан быстро нащупал оправу на прохладном полу и, близко поднеся ее к глазам, убедился, что стекла и заушники не треснули. Он надел очки и посмотрел на Кнута, медленно поднимаясь. Тот стоял, бессильно опустив руки и мотая головой, глядя куда-то в пол.

— Кнут… — повторил Дюмель, встав в паре метрах от офицера к нему лицом.

Тот медленно поднял голову. Взор потускнел. Теперь на Констана смотрел смирившийся с собственной судьбой.

— Мне передали… Вчера… должно было свершиться… Но нет… Он остался жив… Гитлер… Он выжил… Выжил…

Кнут схватился за волосы и развернулся в сторону церковного входа, издавая истеричные смешки. Его плечи затряслись.

— Я не понимаю. — Дюмель действительно не имел понятия, о чем говорит Брюннер. Что должно было свершиться? Германский фюрер выжил — после чего: перенесенной болезни, выстрела, отравления? Почему Кнут так ведет себя, что с ним? Какая исповедь и почему именно сейчас? Какой секрет всё это время не знал Констан?

— Я столько раз был перед вами. Столько раз говорил о себе. Но вы так и не узнали, не поняли, не хотели понять, какой я на самом деле… Были ослеплены собственным горем, национальным, личным… — Прошептал Кнут, медленно развернувшись к Констану. В его глазах читалась обида: будто он всё это время не был должно понят, а так хотел этого.

Он накрыл ладонью плечо, напрягся и оторвал с кителя нашивку военно-сухопутных сил, харкнул на нее и бросил под ноги. Дюмель оторопел. Как такое возможно? Тот ли Брюннер перед ним — борец за свою, идеальную, Германию? Если она не та, которой он готов служить, если этим поступком он отрекся от нее, то какой должна быть его страна? Каким путем должна идти? Голова шла кругом. Увиденное сейчас и услышанное от Кнута ранее не укладывалось у Констана в мыслях. Чего хочет этот офицер на самом деле?

Брюннер продолжал хохотать, нервно, истерично, словно на последнем издыхании. Констан стоял напротив и молчал, не понимая его деяний.

— Вот моя исповедь, преподобный. — Произнес Кнут. Это прозвучало издевкой. Констан напрягся, готовый ко всему. Но то, что он услышал, стало выше его понимания.

— С самого начала этой поганой войны я разделяю мысли немецких солдат и командиров, которые осуждают режим этого ублюдочного Адольфа. Он довел Германию до ада. Он сам — сущий ад. Нас много. Я лично ненавижу эту тварь. Я с другими много лет желаем ему скорой смерти. Я поддерживаю идеи германского Сопротивления. Да! Я духом сопротивленец! Что, вы в ужасе, преподобный?! Я ведь ненавижу Гитлера. Ненавижу!

Брюннер, словно озлобленный ребенок, сжал кулаки и пару раз с силой топнул ногой, полными злобы глазами глядя на распятие. Шумно дыша через стиснутые зубы, он медленно опустил воспаленные глаза на Дюмеля и продолжил шелестящим шепотом:

— Я прямо не участвовал ни в одной акции Сопротивления. Но втайне от своего командования следил за ними. И даже лично общался с теми, кто старается творить новую для Германии историю. Вчера должно было состояться новое покушение на Гитлера. Всё… Всё без толку. Я узнал об этом пару часов назад. Эта тварь… осталась жива. И я… я был не там. Я бы лично его прикончил, даже если бы мне это стоило жизни.

Кнут закрыл глаза и глубоко вздохнул. Констан схватился за спинку ближайшей скамьи.

Сопротивленец…

Он был действительно слеп. Он был настолько погружен в свои мысли в заботах о своей Франции, настолько скорбел по потерям, что даже не подумал, что и в Германии могут быть так же недовольные режимом фюрера. Ему не пришло в голову, что в Германии может быть такое же Сопротивление. А ведь он слышал слова Кнута, жарко вступающегося за лучшее будущее Германии — своей Германии: как оказалось, без Гитлера.

Он был так глух. Так слеп…

Брюннер опустил голову. Рука потянулась в сторону кобуры и извлекла оттуда пистолет. Послышался щелчок.

Сейчас Кнут не в себе. Он может сотворить всё что угодно. Надо помочь ему, пока не стало слишком поздно.

— Ты по себе знаешь, что тяжело жить с великой, тайной, ношей… Когда ты мог предотвратить. Мог помочь. Но не сумел. Тебя не было рядом. Ты думал, что мог быть кем-то, а на деле оказался совершенной пустотой. — Кнут покачал головой, глядя на Констана, поджал губу и дернул рукой, сжимающей пистолет. Он заплакал, не утирая слезы. — И ты чувствуешь свое бессилие. Свою слабость. Свою ничтожность.

— Я знаю. Я понимаю тебя. Я испытывал это, мне это знакомо, — прошептал Констан, неподвижно стоя напротив Брюннера. — Но Кнут, прошу, не совершай ошибку. Не делай глупостей. Уже ничего не исправить.

— И это ужасно! Это чертовски паршиво! Это дерьмо! По воле небес всё сорвалось! — вскричал на всю церковь Кнут, задрав голову кверху и обвинительно тыча заряженным оружием в росписи под потолком. Дюмель молча смотрел на Брюннера и не шевелился. Ему было искренне жаль молодого офицера, но понимал, что действительно ничем не может ему помочь. — Он выжил! Эта мразь осталась жива! А война могла бы уже сегодня кончиться!

Бессильно зарычав, Кнут пошатнулся, прерывисто и шумно вздохнув, спрятал лицо в ладонях и сделал пару коротких шагов назад. Когда он вновь отнял руки от лица, его влажные от слез глаза были полны ненависти, а побелевшие сжатые губы тряслись. Вдруг он вытянул руку с пистолетом вперед и направил оружие на Констана. Сердце Дюмеля тяжело ухнуло, дыхание перехватило, в ушах запульсировало. Но он стоял, не шелохнувшись. Он верил, что Кнут не выстрелит.

— Развернись! Иди вперед! — закричал на Констана Брюннер, сжимая пистолет и тыча им в Дюмеля.

— Кнут, прошу… — голос Констана дрогнул.

Брюннер мотнул головой, не отводя испуганный и одновременно требовательный взор от священника. Тот медленно развернулся, закрыл глаза, молясь про себя, и медленно пошел в сторону алтаря, нагнув голову.

Кнут не пристрелит его в церкви. Он этого не сделает.

— Я жалею о многом… Я мог остаться в Германии, бросить всё и примкнуть к активистам Сопротивления, этим смелым людям, тогда, еще в тридцать девятом… — Громкий, дрожащий голос Брюннера эхом разносился по церкви. — Но меня вызвали на фронт. А история защитников Германии творилась без меня, пока я топтал бельгийскую и французскую землю. А я бы мог помочь, исправить ошибки. Мог бы! Но за них… за нас решили иначе… Всё зря. Простите, Констан… Прости…

Раздался выстрел. Дюмель, замерев, вздрогнул. Сзади послышался звук упавшего тела.

Констан развернулся и обомлел. На полу церкви между рядами лицом кверху, изогнувшись, лежал Кнут. В левом виске чернело входное пулевое отверстие, в котором набух темно-кровяной шарик. Голова повернута набок. Под ней растекалась лужица крови. Пуля прошла навылет. Взгляд Кнута застыл, зрачки не шевелились. Глаза еще были влажными.

Не чувствуя ног, Дюмель медленно, увязая во времени, направился к телу Брюннера, не сводя с него глаз, и поздно осознал, что к церкви приближается голос.

С улицы послышались торопливые шаги и окрики охранника Брюннера.

— Was ist passiert? Knut? Was zum Teufel…?

Юнгер показался на крыльце церкви и на секунду остолбенел, увидев на полу мертвого командира и остановившегося метрах в трех от него Констана. Замерший на входе Гельмут, буравя Дюмеля свирепым взглядом, вдруг заскрежетал зубами, пуская немецкие ругательства, и остервенело сдирал с плеча зацепившийся ремень, на котором висел пистолет-пулемет. Констан расширяющимися от страха глазами смотрел на фашиста, шевелил губами и мотал головой. Немец рычал, выплевывая в сторону Дюмеля проклятия. Констана с каждым новым мгновением поглощал леденящий кровь ужас.

Du warst es! Это не я! Du bist für seinen Tod schuldig! Это был не я, он сам! Ich werde dich zerstören! Я не…

Раздались выстрелы. Короткая пулеметная очередь. Стрекотание, разнесшееся эхом по всей церкви.

Лицо Юнгера перекосило от ненависти. В руках он сжимал еще направленное на Дюмеля оружие, дуло которого секунду назад на короткий миг полыхнуло ярким огнем.

Констан почувствовал, словно его плечо и грудь прокололи каленым железным острием. С каждой новой секундой становилось обжигающе горячо. Он еще успел коснуться ладонью груди и почувствовать горячую жидкость, как в голове ударил колокол. Сознание взорвалось и стало пульсировать, ища способ покинуть тело. Дюмель пошатнулся, осел, завалившись в сторону, и рухнул на пол, тяжело и прерывисто дыша.

Перед глазами, остатками еще ясного сознания, он увидел свои руки. Одна дрожащая ладонь была в свежей ярко-красной крови. Его крови. Пальцами другой руки он слабо шевелил, поддерживая в себе жизнь, не давая телу не слушаться его. Очки сместились, искривляя волнующийся мир, и давили на переносицу. У него еще было несколько секунд, отведенных на прощание с этим миром. Сутана быстро пропиталась кровью и прилипла к телу. Пол окроплялся темно-красными пятнами. Он посмотрел перед собой и увидел силуэт тела Кнута, над которым склонилась вторая человеческая фигура.

Он слышал обрывки звуков, какие-то шорохи. Не было никаких картинок перед глазами. Лица любимых людей не всплывали в остатках памяти. Лексен, мать, отец — их словно не было. Жизнь не проносилась отрывками образов словно на карусели. Была одна только боль. Жгучая, въедающаяся, сворачивающая все мышцы боль.

Голова и тело стремительно наливались свинцом. Отяжелевшие руки и ватные ноги, уже ему не принадлежащие, оказались будто прибиты к полу, ими стало невозможно шевелить. Он перестал их чувствовать. Мир всё сильнее смазывался и шатался. Глухие звуки растягивались и слипались. Вскоре перед глазами заплясали белые пятна, заполоняя весь взор. С каждым новым вздохом легкие стягивали и сжимали. По горлу текло что-то вязкое и горячее, а потом тоненький ручеек крови заструился по подбородку и стал скапывать на пол.

Констан боялся смерти. Он был не готов ее внезапному появлению. Хотя вот она, заберет его через пару секунд. Сейчас она проведет его через свои чертоги и вручит Богу. Оставит тело на земле, а душу заберет в вечное царство. Он уже предчувствует, как Христос примет к себе на небеса еще одну невинную душу. Сейчас он ощутит Его любовь. Хорошо, что он не один. Что он умирает в доме, где Он обитает, в Его объятиях…

Кислород перекрыли. Грудная клетка сжалась. Мир вокруг схлопнулся. За ним оборвались вязкие колебания воздуха. А потом надавила оглушительная тишина.

Загрузка...