«Любовь моя.
Я жив.
Не знаю, как писать далее… Я так встревожен и взволнован. Я столько месяцев не брал в руки карандаш, чтобы появились строчки. Я не произносил ни слова, чтобы кто-то записал их и отправил тебе. Кажется, я столько упустил за этот год. Мне очень тяжело это осознавать. Но это моя вина, я признаю это и одновременно открещиваюсь…
Ты похоронил меня?
Я не знаю, дошла ли до Парижа, если была, похоронная листовка. Невыносимо плохо сейчас от одного: как почувствует себя мама, когда ей вручат мое письмо, что я написал ей перед этим, что предназначено тебе. Сначала весть об умершем или бесследно и навсегда пропавшем сыне. Затем — другое письмо, написанное его же рукой.
Ты не похоронил меня?
Я каким-то чудом — или же благодаря твоим молитвам и расположению ко мне Бога — выжил в бомбежке, хотя сам был не жилец. Погибли многие, кто был со мной, десяткам оторвало головы и раздробило на части. Я сам был задет снарядным рикошетом. Нас, кто выжил, подобрали союзники. Три месяца на восстановлении. События тех первых недель в памяти крайне смутны и нереальны, многое забыто. Я был ранен в ногу и спину. Меня отвоевали у болезни, что грозила со дня на день забрать меня в мир иной. Я заново учился есть и писать рукой самостоятельно из-за страшной слабости и отказа некоторых функций организма. Я поклялся встать на ноги быстрее положенного. Ради тебя.
Ты не похоронил меня?
Когда более-менее оправился, меня вместе с другими французскими ранеными, получившими увечья, перевезли в Англию. Там мы продолжили битву против фашизма. У кого хватило сил, тот стал воевать в рядах английских войск. Тех, кто был в памяти, но не мог встать в строй, снарядили на пропаганду и бумажную работу. Я был среди последних и сидел в каменном здании на центральной площади английского городка под названием Хейстингс, подготавливал антифашистские листовки, которые потом перевозили на территорию Франции, Бельгии и Нидерландов, сбрасывали их с самолетов, раздавали «сопротивленцам». Я заверял документы между подразделениями и относил их на почту и телеграф, благо, их отделения были в соседнем здании через дорогу.
Ты не похоронил меня?
У меня нет сил, денег и возможности, чтобы сейчас вернуться во Францию, в Париж и увидеться с тобой. Я еще до сих пор слаб и продолжаю лечиться. Однако я сделаю всё, что потребуется, чтобы оказаться возле тебя, сколько бы времени ни прошло. Но я уже загадал день, когда мы точно встретимся. Это будет вечер пятницы, при ярком закате, когда солнце освещает наши надежды и веру в будущее. Это будет мой излюбленный в детстве мост Дебийи, с него открывается потрясающий вид на Башню и светило, которое каждый день со дня основания Парижа прощается с его жителями и вновь озаряет их своими лучами в новое утро. Это будет наш первый и долгожданный пятничный закат после войны.
Я буду ждать тебя там. Я приду, когда окончится война.
Ты будешь ждать меня?
Ты похоронил меня?
Или я еще жив?
Отправлено 01-09-1944. Доставлено 20-11-1944. Получено 30-11-1944.
Мост Дебийи находился на реконструкции. Рабочие перекрыли проход на него с обеих сторон: с правого авеню был поставлен дырявый кровельный забор, обмотанный предупреждающей лентой, на котором черной малярной краской выведена фраза о реконструкции и запрете подниматься на мост и переходить по нему. С левой стороны по набережной парижане натыкались на сложенные друг на друга новые деревянные и железные перекрытия, стоявшие так, что пресекали возможность пройти на мост.
Тем не менее, прохладным вечером, когда работы были оставлены и рабочие разошлись по домам, в позолоченном предзакатной дымкой воздухе на мост со стороны авеню взошел человек в черном одеянии. В руках он держал потрепанную Библию в красном переплете. Усталые серые глаза смотрели сквозь стекла очков в круглой оправе под ноги: мужчина старался обойти забор, не оступившись, не наткнуться на строительный мусор и не запутаться в ленте. Прежде чем вступить на доски моста, он остановился и оценил вероятность, что конструкция его выдержит. На вид мост был цел, рабочие еще не приступили к демонтажу пешеходной части и потому на него можно пройти. Что ж, если ему всё-таки суждено упасть, ступив на шаткие доски, значит, такова судьба. Мужчина усмехнулся. Да, было бы весьма иронично, выжив в оккупационном Париже, перенеся столько боли и страданий, тяжело оправившись от ран душевных и телесных, умереть уже в мирное время — рухнуть в Сену и утонуть в ней, провалившись вместе со старыми досками. Подавленный в груди смешок принес дискомфорт, и мужчина приложил ладонь к сутане, под которой дала знать о себе былая рана. Когда боль утихла, он вздохнул и, осторожно ступив на доски, глядя перед собой в сторону Эйфелевой башни, прошел навстречу заходящему за горизонт солнцу.
Вечерние тени постепенно окутывали город, еще любезно уступая место последнему дневному свету. Небо окрашивалось в мягкие чернично-персиковые тона и с каждыми минутами становилось насыщеннее, сочнее, ослепительнее. Апельсиновые лучи солнца заиграли с зашедшим на мост человеком: светили ему в глаза, бегали по стеклам и оправе.
Дойдя до центра моста, мужчина подошел к перилам, положил на них ладони и обхватил пальцами. Под правой рукой покоилась Библия. Перебирая ее сомкнутые, засаленные от многолетнего чтения страницы, он посмотрел вниз на свое отражение в темнеющей Сене.
В едва зыбкой поверхности отражался силуэт в длинном темном одеянии — сутане. Мужчина видел свое тело и руки, обвел взглядом развеваемые от осеннего ветра волосы в отражении, даже разглядел очки — но не увидел себя, своего лица.
Когда-то, кажется, так давно, он был Констан Дюмель. Сейчас же — один из многих многомиллионных жертв кровавой, пронесшейся по всей Европе так недавно Второй Великой войны. Всё ее время он был здесь, в Париже, не покидал столицу, был ей верен и пытался поддерживать дух небольшой группы людей — прихожан, что часто появлялись в его церкви, искали успокоения и спасения — и не пасть сам. Если еще Париж его помнит, если не забывает его паства небольшой церкви близ сада Булонь, он будет оставаться Констаном. Он будет носить фамилию Дюмель в знак уважения и любви к своим родителям. Они, несмотря на многолетнюю разлуку с сыном, выжили в чужой стране, не потеряли друг друга и вернулись, перенеся годы французской оккупации в Швейцарии, где им пришлось нелегко не только из-за нехватки денег и продуктов, но из-за заботы и тревоги о нем, своем единственном Констане.
Они вернулись очередным поездом со многими парижскими беженцами, когда-то покинувшими столицу Франции при подходе немецких войск, в январе сорок пятого. Конечно, они сдали здоровьем. Мама не смогла вернуться в мастерскую, отцу было тяжело в две смены водить автомобиль, а уж о возвращении в море не могло быть и речи. Констан оформил им пособия, родители стали работать на дому. Вся улица, где стоял их дом, соседствующие с ней переулки, а со временем и удаленные кварталы приходили к ним и приносили работу: супруги Дюмель организовали семейную мастерскую, так что Констану пришлось повторно обеспокоиться и поставить их на налоговый учет в местной администрации как самозанятых. Мать шила и латала, кроила и штопала; отец мастерил и чинил игрушки, небольшие предметы мебели и механические приборы. Не имея должного для этого образования, тем не менее у него были золотые руки, умелые, настоящего добросовестного работяги, руки, не боящиеся физического труда. Дела еще шли скромно, но получаемых денег, да еще вместе с дополнительными выплатами, было достаточно, чтобы обеспечить себя пищей и одеждой. Родители Констана ни в чем не нуждались, они были скромные люди и обходились тем, что есть. На выходные они приезжали в Париж, присутствовали на утренних службах в церкви своего сына. Они же узнали от него трагическую историю гибели предыдущего настоятеля и вступление его, Констана, в сан служителя. Они же совершенно случайно и только в конце лета сорок пятого узнали о действительно перенесенной им операции на глазах и о ранении годовой давности, когда фашист расстрелял Констана из пулемета в его же церкви. Отец и мать долго не успокаивались, им было невыносимо представить, что их сына могло не быть в живых. Констан и сам заплакал при виде горюющих родителей и упал им на колени. Уже давно не мальчик и не юноша, взрослый мужчина, он не стеснялся своих слез и вместе с ними вытеснял из груди всю боль и скорбь, что пережил он, что пережили они.
Солнечный луч через стекла очков попал в глаз, перед взором заиграли пятна, и Дюмель опустил голову вниз, вновь уставившись в свое отражение в Сене. Интересно, сегодня тот очередной из череды многих вечеров, когда он снова не придет? Этот вопрос Констан задавал себе каждый раз, каждую неделю, каждый пятничный закат. Сложно представить, но каждую пятницу с середины мая он вот так приходит на этот мост, ждет его, один встречает закат, провожает солнце за горизонтом и, попрощавшись с ним до завтрашнего утра, почувствовав дыхание сумерек, возвращается в комнату церковного пристроя. Уже почти полгода, как это превратилось в ритуал. Но он ждет, он верит, он знает, что тот, кого он ждет, придет. Иначе быть не может. Он будет здесь каждый раз, сколько потребуется. Даже если пройдут десятки лет, даже если он превратится в глубокого старика, даже если мост будет разрушен навсегда, он всё равно будет приходить: в жару и стужу, в плаще и с зонтом, стоять на краю берега, опустив ноги в Сену, воды которой будут уносить его в тревожные воспоминания военных лет. Возможно однажды эти же воды принесут того, кого он хочет видеть больше кого бы то ни было на свете. Узнает ли он его? Подскажет ли сердце, что это он, захочет ли вновь вспомнить то, что осталось далеко позади, что, казалось, уже не вернешь? Мы все стали другими после этой войны, она нас сломала, но мы как-то смогли сохранить надежду и веру в лучшее. Констан тоже понимал, что изменился. Он не тот, кем был семь лет назад. Сохранил ли он память расцвета своих юношеских лет, пронес ли в себе, не потерял романтику, духовность, веру, что остались от молодого послушника? Что сейчас в нем, что ощущает, о чем думает и чем живет двадцатисемилетний мужчина? Он не потерян — он просто еще не найден. Наверно, всё поменялось в тот трагичный день, когда был убит Паскаль. Потом — утрата за утратой. Сперва — мадам Элен, затем — Луи. Война унесла жизни нескольких прихожан его церкви, их родных; не вернулись в свои квартиры и комнаты некоторые соседи по улице, где он проживал до вступления в священный сан.
Да, война круто изменила судьбы каждого, порвала на части, на «до» и «после». То, чем живем сейчас, — это новое «после» или возрождающееся из пепла «до»? Вероятно, у каждого свое. Что же у него, Дюмеля? Он ни там, ни там. Он где-то между. А может и совсем нигде. Да, он остался жив; да, его родители вернулись в город, семья воссоединилась. Но у всех троих остались страхи и тревоги, которые они пережили и еще помнили — и никогда не забудут, но никогда друг другу не расскажут. Надо смотреть вперед, в будущее, надо жить настоящим и ценить то, что имеешь. Не стоит возвращаться в изрытое ранами войны недавнее прошлое.
Никто бы не хотел повторить это ужасное время. Земля стонет о мире, небо умоляет о спокойствии. Париж уже практически тот, которым Констан знал его юношей. И ему, Дюмелю, нужно брать пример с великого города с многовековой историей.
О, Париж! Ты видел столько вторжений! Ты кипел в крови, которую проливали враги и когда брат шел на брата! Тебя оглушали звуки победных маршей и траурные стоны по погибшим! Ты бурлил в ярких красках художников, флагах фестивалей, мелодиях уличных музыкантов и ароматах ярмарок! Ты давал приют обездоленным и изгонял негодяев! Дай же и мне напитаться твоими силами, научи меня жить вопреки всему. Дай мне хоть немного твоего времени — времени на ожидание. Мне требуется еще немного. Я выдержу, не сомневайся во мне. Но на всякий случай хотел бы взять у тебя взаймы. Я ничего у тебя не просил, никогда, чтобы отобрать. Я лишь просил тебя выжить в эту страшную войну. Я молился Христу, чтобы Он защищал тебя и твоих жителей так, как в годы былых вооруженных волнений. Так помоги же мне сейчас. Один лишь раз.
Глядя на золотые закатные лучи скрывающегося за горизонтом солнца, проливающего на водную гладь дорожку света, купающегося в сочных небесных красках, думая о Париже, Констан не сразу распознал звуки движения совсем неподалеку. До этого, пока он стоял на мосту, мимо него по обоим берегам пронесся велосипедист, пробежала стая бездомных собак, неторопливо прошлись влюбленные пары и спешили домой несколько засидевшихся на работе горожан. Никто не обращал внимания на Дюмеля, а если и видели, то не придали значения и не посчитали нужным попросить его уйти с реконструируемого моста. Но новые движения и звуки были гораздо ближе, чуть ли не на самом мосту. Дюмель обернулся. И увидел его.
Сомнений быть не могло. Это он. Это был он. Тот, с кем он расстался пять лет назад, кто писал ему письма, кто продолжал его любить и помнить. Кто обещал, что вернется.
Его выросший и повзрослевший, родной и горячо любимый, его Пьер-Лексен. Его Бруно.
Он медленно обошел ограждение, придерживая его руками, и ступил на доски. Остановился у пешеходного края и пронзительно посмотрел в лицо Дюмелю, сжимая перекинутый через плечо ремень вещмешка, выглядывающего из-за спины.
Из рук Констана выскользнула Библия и упала у его ног. Он не нагнулся, чтобы поднять ее. Не двигаясь, затаив дыхание, он во все глаза смотрел на Бруно. Он боялся: казалось, лишь малого вздоха хватит, чтобы всколыхнуть эту зыбкую, такую томительную, долгожданную действительность — и Лексен исчезнет, теперь навсегда. Но он всё же сделал вздох. В груди заболело. Но это не старые раны. Это заныло сердце. Оно проснулось быстрее разума и уже потянулось к Бруно. Тот не исчез. Он также неподвижно стоял у края моста и смотрел на Дюмеля.
В его взгляде Констан видел всё. Он говорил больше, чем тысячи еще невысказанных слов. Грусть, тоска, боль. И, главное, надежда.
Как он изменился. Как его изменили. Как неожиданна и долгожданна, непривычна и желанна встреча с ним. Как он близок. Как он далек.
Бруно…
Констан узнал его по взгляду. Это был тот самый взгляд — отчаявшегося юноши, которого постигла неудача и который нуждается в любви и поддержке, но теперь взор стал еще тоскливее. Его Дюмель узнает из тысячи тысяч. Глаза… Даже они изменились, его глаза. Серые, потухшие, почти безжизненные, с залегшими глубокими тенями, с коснувшимися лучиками морщин на еще молодом лице, на котором уже пролегли глубокие, незаживающие печати мук и страданий, перенесенных в отгремевшей на континенте войне. Немытые, плохо остриженные волосы на голове с заметной, но редкой сединой неаккуратно разметались от ветра, челка била по морщинистому лбу и глазам. Уголки сухих губ опущены. Покрывавшая щеки и подбородок темная щетина и усы резко очерчивали ставшее угловатым, посеревшее осунувшееся лицо.
Он заметно похудел, черты заострились. Не было той молодой силы и пышущей крепости юности. Перед Дюмелем стоял сухощавый молодой мужчина, который смотрел глазами старика. На ногах были обуты темно-коричневые ботинки на шнуровке. Поверх застиранного серого костюма-двойки, из-под не застегнутого пиджака которого виднелась полоска голубой рубашки на пуговицах, накинут длинный тонкий плащ болотного цвета. Через плечо перекинут туго набитый мешок с личными вещами, ремень которого Лексен в волнении перебирал, сжимая рукой.
Ужасно осознание, что война отобрала его у Дюмеля на целых пять лет, долгих, мучительных, страшных лет. Но убийственнее мысль, что война отняла у Лексена его юность. Вместо праздничных взрывов фейерверков он слышал разрывы гранат и мин. Вместо смеха его окружали стоны, мольбы и крики. Вместо того, чтобы утопать в объятиях дорогих ему людей, он сжимал в руках и прикладывал к груди смертельную сталь огнестрельного оружия. Вместо льющегося из радио весеннего вальса его оглушал рев самолетных двигателей. Он трясся в кузове автомобилей, перевозивших бойцов с одной линии атаки на другую, а не мчался на велосипеде и не подпрыгивал на его сидении, скатываясь с каменистых горок. Вместо того, чтобы жить, он добровольно пошел на смерть. Вместо того, чтобы каждый раз ожидать своей гибели, он думал о том, кто его защищает.
Констан почувствовал, что голова закружилась, а из глаз потекли слезы, которые быстро соскользнули на щеки, скапали на одежду, затуманили взор. Дыхание сбилось. Он шевельнул губами, думая назвать Лексена по имени, словно проверяя, не забыл ли он его за время разлуки, смогут ли губы произнести имя дорого мальчика, который стоял перед ним, запрятанный глубоко в теле этого молодого согбенного старика. Но поперек горла встал огромный ком, и Дюмель лишь сглотнул его.
Лексен смотрел на Констана и с трудом узнавал его. Он не верил своим глазам. Где длинные светлые локоны, ниспадающие с плеч, в которые он так любил зарываться лицом? Где смеющийся взор и вдумчивый взгляд? Сейчас за стеклами очков прятались глаза смиренного и смирившегося мужа. Но, кажется, они стали смывать тьму былых дней и воскрешать запрятанные глубоко и далеко памяти, как в старом ненужном чердачном сундуке, воспоминания, как это делает сейчас он сам. Тело было отдано во власть небывалому волнению и страшной слабости. Казалось, сейчас, надави они еще сильнее, сломят Бруно, и он больше никогда не сдвинется с этого места.
Не спуская глаз с застывшего Констана, Лексен, теребя ремень перекинутого мешка, двинулся в сторону Дюмеля. Шел он не спеша и едва заметно прихрамывал на левую ногу. С каждым новым шагом его взгляд опускался ниже, пока совсем не уперся в лежавшую на досках Библию, когда он оказался прямо перед Констаном, меньше чем в полуметре. Какое-то время он смотрел на книгу, а затем медленно поднял лицо и посмотрел на Дюмеля.
Прошла почти минута. Оба молчали. Лишь бегали глазами по лицу друг друга, изучали каждую новую морщинку на таком родном и любимом, одновременно таком забытом и незнакомом лице.
Бруно стянул ремень с плеча и, наклонившись в сторону, опустил мешок рядом с собой, не сводя глаз с Констана. Затем тяжело нагнулся, поморщившись, опираясь на здоровое колено, протянул руку и взял в ладонь Библию. Он посмотрел на ее обложку со стершимся названием, повернулся к мешку, потянул за шнурки и раскрыл горловину. Дюмель молча наблюдал за его движениями. Он до сих пор не мог поверить, что его Лексен рядом с ним, так близок физически, но, возможно, так далек духовно, ушедший еще дальше от того, чему учился у Констана, погрузившийся во мрак и тонувший в нем.
Тем временем Лексен положил Библию поверх своих вещей в мешок. Теперь шнурки не затягивались, и Бруно обвязал ими обложку книги. Потом так же, с трудом, встал и вновь обратил свой взгляд на Дюмеля.
Констан закусил губу, помотал головой и положил дрожащие ладони на жесткую и сухую щетину Бруно. Тот обхватил его запястья своими ставшими жилистыми, мозолистыми руками и сжал, опустив глаза и дрожа дыханием от подступившего волнения.
— Я верил… — Прошептал Дюмель не своим голосом, зажмурился и, приблизив голову Лексена к своему лицу, с силой прижался губами к его лбу.
— А я знал… — Просипел Бруно, переместил левую руку Констана со своей щеки и поцеловал его ладонь, зарываясь в нее.
Сердца обоих выпрыгивали из груди, раздираемые нежными чувствами и перенесенными страданиями. Констан приблизил к себе Лексена, обхватил его голову и прижал к своей груди, уткнувшись лицом в его волосы и покрывая горячими поцелуями лоб и висок. Из глаз хлынули слезы, дыхание сорвалось. Лексен сжал плечи Дюмеля и зажмурился, зарываясь лицом в Констана, пытаясь остановить льющиеся из глаз слезы. Те тяжелыми обжигающими каплями падали на щеки и подбородок, стекали на одежду Дюмеля. Бруно сильно сбросил вес: даже сквозь несколько слоев одежды Констан ощущал сухость и слабость его тела, словно из Лексена выжали все жизненные соки.
Кажется, прошла вечность. Никто и ничто не мешало им ощущать тесную близость, привязанность, любовь друг друга, которые они пронесли через свирепые и жестокие годы. Констан крепко обнимал Лексена и плакал, не стесняясь своих слез, скользил губами по его лицу, перебирал его волосы и шептал его имя. Лексен молчал, обвивал тело Констана, вжимался в него и влажными от слез глазами смотрел на Сену, вознося небу всё свое сердечное признание. Бруно благодарил Всевышнего. Дюмель благодарил Париж.
Они благодарили тех, кто подарил им время, которое сохранили ради них и для них же.
Мой мальчик. Мой мужчина. Мой Пьер-Лексен. Как ты возмужал. Как ты изменился. Но я верю — я вижу — ты прежний. Ты — мой. Ты еще тот юноша. Просто ты спрятался. Но я найду тебя. Ты разыщешь себя с моей помощью. Мой Бруно… Откуда ты прибыл? Где ты был до приезда в Париж? Как тебя встретил наш с тобой город? Был ли ты до встречи со мной на своей квартире, знаешь ли ты, что с твоей мамой, терзаешься ли… Не стесняйся, Лексен. Плачь. Это уходит боль и ужас, тревога и отчаяние, скорбь и страх. Они уйдут, останется твоя сила, твои чувства. Они уйдут, освободится место под лучшее, что есть в этом мире, мире, где нет войны. Жизнь после смерти есть. Все живые, кто перенес эту войну, умерли. Но воскресли вновь — в объятиях своих родных и близких, в щебетаниях утренних птиц, в шуме листвы под окнами дома. Мы воскресли с тобой, мой Пьер. Мы умирали. Но Париж пожелал, чтобы мы жили, а Господь вдохнул в нас новые силы, чтобы мы жили вопреки, чтобы мы знали и будущие поколения знали от нас, что мы вынесли, что перенесли.
Закатное солнце шагнуло на мост и озарило обоих золотистым, сочным апельсиновым светом. Слепящие теплые лучи коснулись их лиц. Всё, как и писал Лексен, в глазах которого играли оранжевые закатные всполохи. Пятничный закат после войны. Это самый счастливый день в жизни. Это самый главный день для всего мира.
Констан, сморгнув с глаз новые слезинки, приблизил лицо Лексена, заключенное между своими ладонями, и коснулся его губ. Мгновение спустя он вновь, словно совершая священное таинство, ласково накрыл губы Бруно своими и сомкнул их, перебирая пальцами его волосы на затылке. Несмотря на таившуюся на сердце Лексена тяжесть воспоминаний и плохо скрываемую слабость, Дюмель ощутил его горячность и неуёмную порывистость, когда Бруно впился в него своими губами. Он снимал с губ Констана всю нежность и ласку, всю боль и страдание. Он наверстывал упущенные счастливые часы и минуты, прерванные войной, хотя знал, что и всей жизни не хватит, чтобы их восполнить. Его горячие губы, вдруг застывшие на его, Дюмеля, губах, не хотели отпускать Констана и терять тепло дыхания, всепоглощающую через кожу любовь.
— Не спеши… Не надо… — Прошептал Дюмель с закрытыми глазами. Он знал, чувствовал, как Бруно хотел раствориться в нем после долгой разлуки. Так же, как и он сам. Но оба были слишком слабы и изнурены всем, что пронесли на своих молодых плечах. Словно небо обрушилось на них, когда они встретились друг с другом взглядами. Словно воздух сжимал их в своих холодных объятиях, сталкивал и причинял боль. Они готовы были прямо сейчас, без сил упасть на мост и лежать в объятьях друга, не подниматься и так и остаться здесь. Навсегда. На всю жизнь. Главное — вместе. Но им еще столько предстоит сделать на двоих. Не надо поддаваться слабости. Не надо.
Новое ласкающее движение губ Лексена вернуло Дюмеля, погружающегося в прошлое, в реальность. Он обхватил его голову. Мозолистые ладони Бруно обвивали его плечи и талию.
Им было не до парижан, которые смотрели на них с берегов, но не останавливались и проходили мимо. Они видели и понимали, что эти двое, кто бы ни были, счастливы. Они были долгое время разлучены и соединились вновь.
Ведь под небом Парижа сходятся и расстаются, теряются и находятся. Это небо видело многое. Каждый парижанин знает: любая история, случившаяся на улицах, — лишь малая песчинка в бурлящем французском пламенном вихре. Любая история под парижскими облаками — благодарение Богу.
Всё исчезнет. Останемся лишь мы с тобой.
А исчезнем мы — останется наша любовь.