Светлой памяти моей матери
Володька Ребриков появился в десятом «Б» в сентябре. Он так и сказал, представляясь и пожимая руки десятиклассникам: «Володька Ребриков».
О причинах перехода его в новую школу ходили различные слухи. Одни говорили, что Ребриков нагрубил директору и был за это исключён. Другие слышали, что он избил двух «звонков» (так в школе называли доносчиков) и вынужден был уйти. Третьи — это, конечно, девчонки — уверяли, что причиной всему — неудачная любовь. Любовь эта будто бы вконец извела Ребрикова и заставила убраться подальше. Но, разумеется, всё это были только предположения, толком никто ничего не знал.
Володьку приняли настороженно. Когда он появился в кабинете химии и, усевшись за последний стол, вынул из кармана единственную по всем предметам тетрадь, всё внимание было обращено на новичка. Но Володька и виду не подал, что заметил интерес, вызванный своей личностью, и смотрел на доску так, словно всю жизнь только и мечтал постичь тайны химических формул.
А потом всё пошло неплохо. После первого урока когда раздался наконец-то звонок, Ребриков, выйдя из класса, спросил в дверях маленького Якшина:
— Где?
— Что где? — не понял Якшин.
— Где курилка? — спокойно спросил Володька.
— А-а-а… — Но Якшин не успел ответить.
Наблюдавшие эту сцену ребята дружно закричали:
— Кубрик… пошли… — И компания, предводительствуемая длинным парнем по фамилии Чернецов, привычно направилась в глубь коридора.
«Кубрик» находился возле уборной. Это была высокая длинная комната с одинокой скамейкой у стены, с узким, выходящим на улицу окном, через которое многие из курильщиков десятую осень наблюдали пожелтевшие тополя набережной и изгиб зелёной Фонтанки.
Курили почти все десятиклассники. Не курил лишь тот, кто курить, вероятно, уже никогда не будет. Но тайна курения соблюдалась строго, и стоило только поблизости от «кубрика» появиться кому-нибудь из учителей, как раздавался короткий свист и все, кто тут находился, мгновенно прятали папироски. Когда опасность проходила, снова раздавался сигнал свистом и дымящиеся папиросы мгновенно возникали в зубах участников тайного сборища.
Здесь бывали все. Даже те, кто никогда не курил, считали обязательным посещение «кубрика».
По прибытии в «кубрик» Володька вынул из кармана пачку «Казбека», сказал: «Прошу», — и компания с удовольствием затянулась хорошими папиросами. «Казбек» был хитростью. На самом деле Ребриков не курил. Но прослыть в новой школе паинькой — благодарю покорно!
Приятное сближение продолжалось все пять перемен. Лишь раздавался звонок, возвещавший окончание урока, курильщики вскакивали с мест и, переговариваясь, направлялись в свой заветный уголок, где, закурив, продолжали прерванную беседу.
За пять перемен выяснено было многое.
Ребриков, в общем, понравился завсегдатаям «кубрика». Он сообщил, что перешёл в эту школу из-за того, что в старой слишком много «типов», — так и осталось неизвестным, кого он подразумевал. Ярый болельщик футбола Рокотов выяснил, что Ребриков знает всех вратарей и левых инсайтов и даже — если не врёт — знаком с самим Сеничкиным. Новичок заявил, что ненавидит математику, а физику с трудом терпит, ввязался в спор со «злым техником» Молчановым о преимуществе мотоцикла «Харлей» перед «Индианой», показал знатокам новейшие приёмы джиу-джитсу, будто бы применяемые с недавнего времени японской полицией. Обещал достать страждущим билеты на бокс (он имел знакомство с боксёрами), а Лёве Берману, заговорившему о поэзии, наизусть прочёл строк сто из «Облака в штанах», и тот, улыбаясь, глядел на него сквозь очки уже влюблёнными глазами.
Зашла речь о войне, и Володька сказал, что знаком с лётчиками, которые были в Испании, и может рассказать такие вещи… Словом, чёрт возьми, он всё мог.
После занятий ребята, освещаемые холодными лучами осеннего солнца, вышли на набережную. Володька, уже как старый друг, попрощался с заядлыми курильщиками, вскочил в ещё не закрывшиеся двери троллейбуса и крикнул:
— До завтра!
И тогда долговязый Чернецов, глядя вслед убегавшему голубому вагону, уверенно произнёс:
— Хороший парень!
И десятиклассники единодушно согласились:
— Свой!
С некоторых пор в жизни Володьки Ребрикова начались осложнения.
Произошло это почти год назад. Дело в том, что Володька достиг того неизбежного в жизни каждого юноши момента, когда бывают нужны деньги. Это случается в период, когда становятся необходимостью полосатое кашне и шерстяные галстуки, появляется потребность в хороших, именно хороших (нельзя же курить всякую дрянь) папиросах. Кроме того, нужно ходить в кино на каждую новую картину, и, разумеется, не одному, и, конечно, не на дневные сеансы. Или в театр, — ну а там нельзя же, в самом деле, сидеть четыре часа рядом с девушкой, не предложив ей апельсинов, конфет или чего-нибудь в этом роде. Потом иногда назревает желание сходить в кафе с приятелями или покататься в такси по городу. Наконец, деньги требуются на приобретение различных карманных фонариков, автоматических перьев и прочих необходимых вещей.
Словом, деньги Володьке нужны были, как говорится, до зарезу.
Прежде всё было просто. Стоило Володьке захотеть пойти на утренник в цирк или покататься на американских горах, как он отправлялся к матери и, в двух словах объяснив положение, немедленно (отказы были редким исключением) получал нужную сумму.
При серьёзных мероприятиях, как-то: приобретение восьмипредметного перочинного ножика или собрания сочинений Луи Буссенара, требующих более мощных «капиталовложений», Володька отправлялся к отцу.
Обыкновенно он выбирал тот момент, когда Владимир Львович, пообедав, лежал на диване у себя в комнате и читал газету. В такие минуты он был наиболее сговорчив. Эта деликатная операция происходила примерно так: почти бесшумно приблизясь к дивану, на котором отдыхал отец, Володька некоторое время стоял молча, а потом осторожно начинал:
— Папа!
— Что случилось? В чём дело? — спрашивал Владимир Львович.
— Мне нужны лыжи «Телемарк».
— Новости. Зачем это? — Владимир Львович продолжал увлечённо читать газету.
— Чтобы кататься. У всех есть, — твёрдо продолжал Володька.
— Именно «Телемарк»?
— Именно «Телемарк».
— Так-таки у всех?
— У всех.
— Ну и что же? — Отец опускал газету, смотрел на Володьку сквозь очки так удивлённо, словно впервые видел перед собой этого подростка.
— Они стоят сорок рублей, — шёл ва-банк Володька.
— Это слишком дорого. — Владимир Львович снова брался за газету.
— Но, папа…
Наступала пауза, казавшаяся Володьке губительной. Некоторое время оба молчали, затем вдруг из-за газеты раздавался решительный голос отца:
— Двадцать… и две недели ко мне ни с чем не приставать.
— Хорошо, — соглашался Володька, зная, что настойчивость может привести его к потере и этих двадцати рублей.
Тогда отец откидывал в сторону газету, протягивал руку к пиджаку, висевшему тут же на стуле. Вынув старый бумажник, он вытягивал оттуда хрустящие десятки и, с преувеличенно тяжёлым вздохом отдав их сыну, обязательно прибавлял:
— Потом, ты в школе ничего не делаешь…
— Делаю, — говорил твёрдо Володька и исчезал. Он прекрасно знал, что отец и понятия не имеет, делает ли он что-нибудь в школе.
Владимир Львович не был скуп. Предлагая Володьке неизменную половину, он считал, что этим даёт почувствовать сыну суровость родителя, приучает к сдержанности и скромности в желаниях.
Но Володька, хорошо зная манеру отца, запрашивал всегда вдвое, и всё шло отлично.
В крайнем случае, если тут постигала неудача, можно было выпросить небольшую сумму у старшего брата Андрея. Деньги у того порой водились.
В общем, раньше всё было просто, а теперь значительно усложнялось. В самом деле, нельзя же было просить у матери на кино пятнадцать рублей, как нельзя требовать у отца полсотни на посещение с приятелями «поплавка» в ЦПКиО.
И Володька начал изыскивать средства. Сперва он принялся за библиотеку Владимира Львовича, которая, по убеждению Володьки, была излишне велика. А на Литейном охотно покупали старые и, как считал Володька, никому не нужные книги. Но вскоре отец заметил исчезновение некоторых книг, устроил скандал ни в чём не повинному брату Андрею, сделал к шкафам ключи, и это занятие пришлось оставить.
Каких только средств не испробовал Ребриков со своими друзьями! Они пытались монтерничать, работать фоторепортёрами, писать плакаты, наконец организовывать джаз. Но всё это не давало желаемых результатов.
И тут на помощь пришёл такой случай.
Малыши любили кино. В школу по четвергам приезжала передвижка. Ребриков и восьмиклассник Шульгинов, как члены культкомиссии, были организаторами киносеансов. Они сами ездили выбирать картины, сами ставили контроль у дверей, сами наводили порядки. Главным контролёром у них был второгодник Долгин.
Долгин предложил Шульгинову и Володьке комбинацию.
В зал полагалось впускать двести человек, но желающих было гораздо больше, и Долгин посоветовал продавать пятьдесят лишних мест на каждый сеанс. Всю технику этого дела он брал на себя. Шульгинова Долгин уговорил сразу же, но Володька протестовал и долго не соглашался. Тогда они оба, и в особенности Долгин, стали смеяться над его «чистоплюйством». Долгин говорил, что это просто идиотство — отказываться от денег, наконец обвинил его в слюнтяйстве, мягкотелости, донкихотстве и ещё во многом… И чёрт дёрнул Ребрикова согласиться.
Сперва всё шло хорошо, и нетребовательные малыши до предела заполняли тесный физкультурный зал, где происходили сеансы.
Долгин орудовал вовсю. Володька чувствовал себя отлично. Как-то на катке он познакомился с Лялей Касиловой, потом пошёл с ней в театр. Однажды днём они побывали в ресторане гостиницы «Астория» на «файв-о-клоке», как Ляля называла устраивавшиеся там днём по воскресеньям танцы под джаз.
Она училась в балетной школе и иногда выступала в кордебалете Малого оперного театра. В такие вечера Володька, гордый своим знакомством, ждал её у дверей артистического входа. Если шёл дождь, он брал такси и отвозил Лялю домой, хотя жила она в трёх кварталах от театра.
И вдруг всё рухнуло. Кто-то догадался о махинациях с киносеансами, и дело приняло дурной оборот. В общем, их предприятие лопнуло и грозило тяжёлыми последствиями. Шульгинов сразу испугался и сказал Ребрикову, что если об этом узнает его отец — он выгонит Шульгинова из дому. Володька считал, что отвечать нужно всем, но ему стал противен струсивший товарищ, и он сказал директору школы, что Шульгинов здесь ни при чём и во всём виноват он, Ребриков. Ему поверили слабо, но родителей Шульгинова не вызывали.
Для Ребрикова история с киносеансами не прошла даром.
Между прочим, об этом откуда-то немедленно узнала Ляля Касилова. Она позвонила по телефону и сказала Володьке, что не хочет с ним больше встречаться. Ребриков плюнул и сказал: «Чёрт с ней!..» — хотя сделалось очень обидно.
Но самым неприятным во всём было вмешательство Елены Андреевны.
Володька любил мать. Вероятно, он любил её больше, чем отца, хотя вслух никогда не высказывал своей привязанности. Ему вообще не нравилось, когда люди распространялись о таких вещах, как дружба, любовь, верность. Это, казалось ему, должно быть запрятано где-то глубоко в душе человека. Такую любовь, молчаливую и глубокую, он с раннего детства чувствовал со стороны матери. Елена Андреевна ничем никогда не проявляла особого пристрастия ни к одному из своих сыновей. Больше того, она никогда не восхищалась вслух своими детьми, не выделяла их из окружающих, как это делали многие матери, не предъявляла к ним особых требовании, не считала их необыкновенными и, когда ей хвалили способности кого-нибудь из мальчиков, смущалась.
И всё же Володька видел, вернее — чувствовал эту постоянную трогательную заботу матери, от которой на душе становилось тепло и спокойно. Это было ещё тогда, когда, совсем маленьким, просыпаясь по ночам в страхе перед безмолвием и темнотой ночи, он забирался в её постель и мгновенно засыпал. Это чувствовалось в то время, когда он мальчиком приносил из школы плохие отметки по поведению и Елена Андреевна только укоризненно смотрела на него и мало говорила с ним в те дни. Но эти безмолвные взгляды матери были во сто крат тяжелее и неприятнее громких возгласов и угроз отца, потому что за молчанием Володька угадывал и любовь и глубокую обиду, н ему становилось не по себе.
Он бы никогда не решился рассказать матери о своём увлечении Лялей, хотя отлично знал: скажи Володька ей, она поймёт, поймёт всё так, как понимали его друзья, а может быть, и лучше их.
И вот теперь, попав в неприятную историю, Володька, порядком поразмыслив, решил во всём открыться матери; он знал, как ей будет тяжело, как он огорчит её, но всё же не мог поступить иначе.
Так оно и случилось. Елена Андреевна долго плакала и говорила, что она никогда не думала, что её сын может вырасти нечестным человеком. Володька готов был стерпеть всё, но только не слёзы. Нелегко ему пришлось в те дни.
К счастью, всё удалось скрыть от отца. Потом дело уладилось. Он обещал матери и директору больше никогда не участвовать в подобных историях. Но из школы пришлось уйти.
Самым унизительным было делать вид, будто каждое утро собираешься в школу, чтобы не вызвать подозрений отца.
Иногда Володька шёл гулять. Он бродил по Невскому, не обращая внимания на дожди, которые обильно шли в ту весну. Иногда заходил в кино, но даже удивительно весёлые картины его любимца Чарли Чаплина не радовали в те дни. В одну из таких прогулок по Невскому возле Садовой он встретил Лялю. Она шла под руку с каким-то длинным парнем, очень аккуратным на вид и, наверное, тоже из балета. Володька надвинул кепку и хотел пройти мимо, ко Ляля увидела его, бросила спутника и подошла. Пришлось остановиться. Ляля говорила о том, что очень сожалеет о случившемся и теперь верит, что он ни в чём не виноват.
— Нет, виноват, — зло сказал Володька. — Ещё что?
Ляля, видно, хотела сказать многое, но, смущённая его резкостью, раздумала и, вынув маленький кружевной платочек, начала вдруг плакать и вытирать им слёзы.
Моросил мелкий дождь. В широкой полосе асфальта отражались сверкавшие машины. Через плечо Ляли он видел её спутника, который нетерпеливо прохаживался около Публичной библиотеки, держа жёлтый чемоданчик, тот самый, что так часто носил и Володька. Ресницы Ляли были накрашены, от дождя и слёз у неё под глазами появилась чернота.
— Ну, ладно, мне некогда, — резко сказал Володька и, пренебрегая правилами уличного движения, пересёк проспект…
Наконец экзамены за девятый класс были сданы. Настроение переменилось.
Летом Володька задумался: кем же в конце концов быть?.. В течение последних лет он собирался поочерёдно то стать капитаном дальнего плавания, то актёром, то архитектором, то конструктором самолётов. Так и дожил до семнадцати лет, ничего не решив и ни на чём твёрдо не остановившись.
Но однажды, лёжа на песке у Петропавловской крепости и глядя на бледное ленинградское небо, он вдруг подумал о том, что неплохо бы ему стать, например, кинорежиссёром. Тогда можно будет строить фантастические города, самому писать сценарии, музыку и сниматься. А больше всего нравилось Володьке, что он сможет управлять громадным людским механизмом, быть тем, по чьей воле всё делается.
И, зажмурясь, он довольно-таки отчётливо представлял себя на автомобиле с рупором в руках среди тысячи людей, отдающим приказания на съёмках натуры.
С этими нетвёрдыми мечтами и планами и пришёл он в новую школу.
С Латуницем Нелли Ивановна познакомилась в Киеве.
Шёл двадцать второй год. Не раз переходивший из рук в руки город наконец обрёл покой. Твёрдо установилась Советская власть. Потом начался нэп. На старом Крещатике открылись частные магазины, и твёрдые, хрустящие червонцы появились взамен бумажных миллиардов. В городе шныряли люди, торгующие из-под полы контрабандными духами и помадой.
Неля, так звали её подруги, поступила в частную театральную студию. Больше всего на свете ей хотелось стать актрисой. У неё был голос и слух. Она неплохо пела, но находили, что драматические способности Нелли Стронской превышают музыкальные.
Друзья пророчили ей успех и славу.
Впервые она увидела Латуница на вечере у подруги. Высокий, с чёрными волосами и такими же тёмными глазами, во френче с огромными карманами, в широких галифе и сапогах по колено, военный — новый знакомый — показался ей величественным и красивым.
Латуниц был молод. Только что он вернулся из Средней Азии, где служил в кавалерийском полку. В Киеве жила его мать, — он не видел её всю войну и теперь приехал навестить.
В тот вечер Латуниц был не очень-то разговорчив, а потом вдруг попросил у Нелли разрешения проводить её до дому, и она согласилась.
С этого всё началось. С тех пор он часами ждал её у дверей студии в маленьком кривом переулке. Она выходила, и они долго гуляли по Владимирской горке, шли к Днепру, смотрели на его удивительные красные берега в часы заката.
Редкий пароходик бороздил в те дни днепровскую гладь. Кругом всё дышало величавым покоем.
Им некуда было спешить: Латуниц остановился в маленькой комнате матери, Нелли жила в семье своего многодетного отца — переплётчика.
Они без устали бродили по улицам старого города. Было сухо. Воздух в конце лета был наполнен запахами яблок. По вечерам расточали дурманящий аромат цветущие табаки.
В один из таких вечеров Латуниц неумело и неожиданно сделал предложение, и Нелли так же неожиданно приняла его.
Она любила Латуница и побаивалась его. Он покорял её своей физической силой, уменьем быть сдержанным, твёрдой волей. Прежде Нелли не приходилось встречать таких людей. Однако порой её пугала замкнутость мужа, привычка подолгу молчать, о чём-то раздумывая.
Через год у них родилась дочь. Её назвали Ниной. На время Нелли Ивановна оставила мечты о театре. Латуниц любил дочь своей особой любовью. Он мог часами стоять у коляски и молча смотреть на ребёнка. А потом надевал шинель, уходил и возвращался с какой-нибудь совсем не подходящей по возрасту дочки игрушкой.
Этими игрушками, ожидавшими своего времени, была уже забита и без того их очень маленькая комната в военном общежитии.
Когда Нине исполнился год, Латуниц получил повышение. Из Киева его перевели в Петроград. Нелли Ивановна этому очень обрадовалась. Она снова горела желанием пойти на сцену и надеялась, что в Петрограде, где так много театров, ей это легко удастся.
Они поселились в большом доме, вблизи Манежной площади.
Но в театр поступить не пришлось. Шёл двадцать четвёртый год: безработные актёры обивали пороги посредрабиса. И Нелли Ивановна стала скучать. Латуниц же не умел развлекать жену. С утра и до позднего вечера пропадал он на службе. В свободное время занимался и читал совершенно непонятные Нелли Ивановне книги.
Украдкой она плакала и жалела о лучших годах проходящей молодости. Потом Латуница послали в академию, он уехал в Москву, надеясь сразу же выписать туда семью У Нелли Ивановны снова появились какие-то надежды. Но квартиры в Москве не нашлось. Латуниц написал жене, что придётся пока повременить.
Нина росла. В три года она стала забавной белокурой девочкой, весёлой и смышлёной. Нелли Ивановна завязывала ей огромный бант на голове и называла её Зайкой. С Зайкой ходила она гулять в Михайловский сад. Там Нина бегала по дорожкам, возилась в песке, а Нелли Ивановна сидела на скамейке, читала книжку и с удовольствием украдкой наблюдала, как останавливались и улыбались прохожие, глядя на её дочь.
Там, в Михайловском саду, она и познакомилась с Долининым. Была весна, на улице продавали цветы. И Долинин каждый день являлся с букетом ландышей или пионов. Нелли Ивановна краснела и принимала их. И каждый вечер Нелли Ивановна клялась себе не ходить больше в сад. Но утром обязательно шла, и Долинин уже ждал её на скамейке. А Нина — она сразу полюбила Долинина, — завидев его, бежала навстречу и, сидя у него на коленях, играла золотой цепочкой часов. Долинин смеялся и целовал её в щёки.
Латуниц иногда приезжал из Москвы. Рослый, в длинной шинели, со шпалой на красных петлицах, он шумно входил в комнату, крепко обнимал жену, высоко поднимал дочку, прижимал её к шершавому сукну. А затем так же неожиданно уезжал, говоря на прощание: «Напишу.."
Вскоре Нелли Ивановна побывала на спектакле в театре, где служил входящий в славу актёр Долинин. Он играл главную роль. Выходил в финале во фраке. И ему долго все аплодировали. Нелли Ивановна сидела в ложе возле сцены, Долинин, кажется, улыбался только ей, и Нелли Ивановна смущалась. А потом он вышел из артистического подъезда, строгий, в сером пальто и чёрной шляпе, предложил Нелли Ивановне пойти в ресторан.
Он уверовал в её талант. И обещал сделать из неё актрису. Она проплакала остаток ночи, а утром послала мужу письмо. Она написала, что больше так не может жить, что любит другого и выходит за него замуж. Умоляла простить её, просила не присылать денег.
Латуниц ответил кратко: она может поступать как хочет, но деньги дочери он будет посылать.
Нина росла. Восьми лет она стала тоненькой русой девочкой с лёгкими движениями, и её отдали в балетную школу. Нелли Ивановна давно играла в театре, пользовалась успехом, была счастлива. Долинин любил её, обожал её дочку. Сначала он упросил жену, чтобы Нина носила двойную фамилию, а потом, в школе, Нина стала просто Долининой.
От Латуница аккуратно приходили деньги. Штампы на переводах были разные: сперва Москва, затем Иркутск и Хабаровск, а потом попросту номер военной части без города. Нелли Ивановне сначала было неловко получать деньги, но потом она привыкла к этому как к чему-то неизбежному.
Когда Нине исполнилось тринадцать лет, она вытянулась и подурнела. Волосы её стали совсем тёмными. В характере появились резкость и упрямство. Она перестала посещать балетную школу, зато очень увлеклась музыкой, делала в ней большие успехи, и Нелли Ивановна успокоилась.
Нелли Ивановна — по сцене Стронская — за эти годы стала известной актрисой. Её фотографии продавались в газетных киосках. Долинину по утрам подавали машину, он уезжал в театр, которым теперь стал руководить, и всё шло отлично.
Нине было шестнадцать лет, когда началась финская война. Город погрузился в темноту. Лишь слабые синие лампочки освещали номера домов.
Стояли трескучие морозы. Спектакли шли при полупустом зале, Нелли Ивановна играла редко, больше сидела дома. Злилась на морозы, на войну, на Долинина, который часто уезжал в Москву.
Как-то раз Нелли Ивановна шла по Литейному. Мимо проехала легковая машина с радиомачтой, выкрашенная в белый цвет. Рядом с шофёром сидел рослый военный в полушубке, перетянутом ремнём. Машина резко свернула к цирку, и Нелли Ивановна увидела внимательный и, как ей показалось, долгий, испытующий взгляд тёмных глаз.
Латуница она узнала сразу. В это мгновение он показался ей таким, каким был двенадцать лет назад. И сердце Нелли Ивановны впервые за долгие годы беспокойно защемило.
В марте был подписан мир с Финляндией.
Снова зажглись огни на шумных улицах. С окоп сняли чёрные занавеси. По мирному договору отодвинулась государственная граница, до которой ещё недавно можно было за час доехать на велосипеде.
Внезапно кончились и нестерпимые морозы, каких долгие годы не помнили ленинградцы. Холода держались всю зиму, начиная с декабря. В городе отменяли занятия в школах. Белые от инея прохожие, до глаз упрятав лица в воротники, спешили укрыться в домах. Стёкла трамваев покрывались морозным мхом толщиной с палец.
И вот настала мирная весна. С фронта возвращались лыжные батальоны и одетая в полушубки пехота. Красноармейцы шли в валенках по начавшим подтаивать мостовым.
В эти дни Нина с увлечением занималась музыкой, После школы, торопливо вбежав в квартиру, она бросала в передней свой туго набитый книгами портфель и порой, не скинув даже шубки, устремлялась к роялю.
Нина не собиралась быть профессиональной пианисткой. Она вообще не задумывалась об этом. Она занималась музыкой, потому что это доставляло ей удовольствие.
Напрасно Нелли Ивановна и отчим доказывали Нине, что у неё незаурядные способности, что, если она захочет, она может добиться многого. Нина, смеясь, отвечала:
— Конечно же обязательно стану знаменитостью. Новая Маргарита Лонг!
В школе она шла отлично. Всё ей легко давалось, даже скучная тригонометрия.
Долинин был очень привязан к девочке. Часто приносил ей лакомства из театрального буфета; когда ездил в Москву, не забывал привезти для Нины какую-нибудь замысловатую игрушку или нарядную обновку.
И девочка привыкла к этому как к само собой разумеющемуся. Как только раздавался звонок в передней, Нина бросала игрушки и бежала навстречу пришедшему. Если это был отчим, она встречала его неизменным вопросом: "Что ты мне принёс, папа Боря?"
Так называла она его с тех пор, как они начали жить вместе. С ранних лет Нина знала, что где-то у неё есть ещё один папа. Из разных городов от него приходили денежные переводы. Нелли Ивановна всегда при этом как-то смущённо расписывалась и, показав деньги дочери, говорила: "Это для тебя от того папы".
Но здесь у Нины было всё, и она не понимала, зачем ей посылает деньги другой папа. Тот, другой папа был далеко. Нина не знала его. Только видела сохранившуюся в доме фотографию незнакомого человека в военной форме. А этот был рядом, целовал её и приносил вкусные шоколадки. И Нина привыкла к нему и не думала ни о каком другом отце.
Так было до тех пор, пока она не достигла отроческого возраста. К этому времени в характере её, как и во внешности, произошли перемены. Из живого и шумного ребёнка она неожиданно превратилась в задумчивого подростка с резкими движениями. Стала сдержанной и молчаливой.
Их отношения с Долининым тоже стали иными. Она уже не была для него той девочкой-куклой, чудо-ребёнком, которым он любил блеснуть перед гостями. А вырастающей Нине всё больше и больше начинали не нравиться многие черты отчима. Долинин был тщеславен и завистлив. Нина видела, как он бросал газету, узнав, что кто-то из коллег раньше него получил звание или орден. Он был падок на похвалы и нетерпим даже к осторожным замечаниям, любил выделяться среди других.
И вот однажды явившееся чувство стало возрастать с каждым днём и окончательно утвердилось теперь, когда Нина стала девушкой. Незаметно для посторонних отношения их сделались холодными и сдержанными.
Зато Нина всё больше и больше начинала задумываться над тем, отчего так далёк от неё настоящий отец, отчего он даже ни разу не попытался её увидеть.
Как-то, ещё во время финской войны, в морозный февральский день, когда Борис Сергеевич был в Москве, Нелли Ивановна решила привести в порядок свой архив. Она выдвинула ящики секретера и долго, терпеливо раскладывала в аккуратные стопки поздравительные телеграммы, письма, фотографии, где она была снята во многих ролях, пожелтевшие вырезки из газет, где её хвалили, скромные карточки родственников и знакомых.
Среди них выделялась одна. На ней был изображён молодой человек с тёмными, причёсанными на пробор волосами, с глубоким взглядом чёрных глаз, во френче с воротником под самое горло. С детства Нина знала — это другой папа…
Нина сидела в углу на кушетке и молча и внимательно наблюдала за тем, что делала мать. Знакомый портрет! Давно Нина не видела его. Она взяла фотографию и стала рассматривать. И вдруг ей подумалось о том, что идёт война и вот, может быть, и её отец сейчас там среди метели на страшном морозе ведёт людей в атаку, а может быть, и ранен… Инне стало не по себе, словно она почувствовала, что в чём-то виновата.
— Мама, — спросила тихо Нина, по-прежнему глядя на фотографию, — а где он сейчас?
Нелли Ивановна подняла голову, на минуту оторвавшись от письма, которое перечитывала, рассеянно взглянула на Нину, стараясь быть равнодушной, сказала:
— Не знаю. Кажется, в Ленинграде.
— В Ленинграде? — Нина с удивлением посмотрела на мать.
Спокойствие Нелли Ивановны было фальшивым. Просто она ждала, что Нина будет продолжать свои вопросы. А что ответить дочери?.. Но Нина больше ни о чём не спрашивала и только, помолчав и всё ещё держа фотографию, попросила:
— Мама, можно мне взять эту карточку?
— Зачем? — спросила Нелли Ивановна.
— Так… ведь это мой отец.
— Да, но ты же знаешь… — начала Нелли Ивановна и затихла.
— Знаю. — Нина отлично знала, что имя Латуница по молчаливому уговору никогда не упоминалось в их семье. Она знала, что носила фамилию Долинина, хотя по выданному недавно паспорту была Латуниц. Она знала, как не любила Нелли Ивановна писать короткие ответы на переводы отца. Она всё знала — но это не меняло дела.
Впервые Нина всерьёз задумалась об отце, и теперь загадочный его образ волновал воображение девушки. Когда она ходила по улицам, она вглядывалась в лица военных, словно пыталась встретить его среди них.
А через несколько дней после памятного разговора с матерью Нина, просматривая в "Ленинградской правде" список отличившихся в боях, узнала, что полковник Латуниц награждён орденом Красного Знамени. Она обрадовалась так, будто это прямо касалось её, схватила газету, хотела побежать к матери, потом вдруг остановилась и подумала: "Зачем? Ей ведь всё равно".
Однажды, это было уже в апреле, зазвонил телефон. Незнакомый голос сказал, что полковник Латуниц просит свою дочь приехать в госпиталь.
Свидания с отцом Нина ожидала со странным двойственным чувством нетерпеливого трепетного ожидания и страха перед неизбежным.
Весной в городе не было фруктов, но в буфете театра, где играла Нинина мать, продавали апельсины, и Нина купила килограмм. Она склеила специальный пакет из кальки и уложила в него апельсины. Получилось очень удачно. Оранжевая кожура апельсинов аппетитно проглядывала через пакет.
В памятный день Нина пришла из школы раньше обычного. Она надела своё любимое шерстяное васильковое платье и вышла из дому за час до назначенного времени.
Стоял солнечный апрельский день. Под крышами домов повисли хрустальные сосульки.
Госпиталь находился на Мойке. Нина отправилась туда пешком. Она миновала мост и прошла мимо цирка, потом мимо чугунной решётки Русского музея. Стараясь подавить в себе волнение, Нина внимательно перечитала афиши у входа в Малый оперный театр, но ничего не запомнила.
Взглянув на часы, она оторвалась от афиш и ускорила шаг. Вскоре Нина свернула на канал, потом по талому снегу перебежала площадь и, выйдя на кривую набережную Зимней канавки, оказалась возле большого старого здания.
Нина толкнула тяжёлую дверь и вошла внутрь. В просторном вестибюле было тихо. Торопливо проходили люди в белых халатах, пахло так, как пахнет в больницах.
— Фамилия больного? — спросила, не подымая глаз на Нину, строгая седая старушка регистраторша.
— Латуниц.
Впервые она назвала свою настоящую фамилию. Оставив книгу записей больных, регистраторша внимательно посмотрела на стоявшую перед ней девушку.
— Вот, — назидательно произнесла она, — наконец-то, а то к ним никто из родных не ходит. — И Инна покраснела, как будто её уличили в чём-то дурном.
— Это что?
— Апельсины, — сказала Нина, крепко прижимая пакет к груди.
— Разденетесь в гардеробе. Вам дадут халат.
Потом длинным узким коридором сиделка повела Нину в глубь здания. По сторонам были стеклянные двери с матовыми стёклами, за дверьми, как солнце в тумане, мутно светились огни ламп. Было тихо.
Осторожно ступая, Нина шла за неторопливо шагавшей грузной сиделкой.
— Тут они, — сказала сиделка, остановившись около одной из дверей, и постучала.
— Пожалуйста, входите, — послышалось из палаты.
Сердце Нины упало.
— К вам пришли. — И, пропустив Нину и почему-то вздохнув, сиделка закрыла за ней дверь.
Нина оказалась в большой, освещённой мягким светом комнате. В ней стояли три койки, две из них были аккуратно застланы простынями. Посреди комнаты находился круглый стол. На столе лежали книги.
С третьей койки, отбросив газету, быстро встал высокий человек. Он был одет в светлую фланелевую пижаму, куртку застегнул только на нижние пуговицы. На груди белела рубашка. На перевязи, в ослепительных бинтах, покоилась правая рука.
Высокий человек направился к Нине и протянул ей левую руку.
— Ну, — сказал он, — здравствуй, дочка. — Той же здоровой рукой он легко подхватил стул и поставил его перед Ниной. Лицо его было суровым, обветренным.
Она узнала отца. Да, это был он: те же тёмные глаза, только не такие большие, как на карточке, и голова была бритой, да и был он гораздо старше, чем на той фотографий.
Молча Нина присела на стул.
А полковник Латуниц заходил большими шагами по комнате, здоровой рукой поглаживая себя по бритой голове. Он, видно, не знал, с чего начать разговор. А потом вдруг спросил:
— Ну, как учимся? В каком классе?
— В девятом, — сказала Нина и, вдруг заметив, что она до сих пор сидит с апельсинами в руках, растерянно улыбнулась. Улыбнулся и полковник. Теперь Нина видела, что лицо его было вовсе не суровым.
— Это вам… — Она положила пакет на стол.
— Ишь ты?.. "Вам"… Почему "вам"?
— Ну, тебе, — еле слышно произнесла она.
— Ну, а чем увлекаемся? — спросил полковник, не обращая ни малейшего внимания на апельсины.
— Музыкой, — сказала Нина. — Я ещё в музыкальной школе, учусь по классу фортепьяно у профессора Горбачевской.
— Музыкой? — Он становился. — Это хорошо. А кого любим, кого играем?
— Я Грига очень люблю, — ответила Нина.
— Что ж, собираешься пианисткой стать?
— Нет, я так.
— Как же это так? — Полковник снова перестал ходить и внимательно посмотрел на дочь. — Так ничего нельзя. Раз любишь, надо стать настоящей пианисткой.
Теперь Нина разглядела, что щёки его были гладко выбриты, больничная пижама аккуратно выглажена, — значит, он ждал её, и ей вдруг стало хорошо и спокойно.
— У меня в мае зачёт будет, я концерт готовлю, — сама не зная зачем, сказала она.
— Ну а если я приду — можно?
Инна утвердительно кивнула головой. Они разговорились. Полковник задавал вопросы, и Нина охотно отвечала на них. Потом он замолчал и продолжал ходить по комнате, энергично поглаживая себя по голове, видимо придумывая, что ещё спросить.
— Ну, а вы… ты как живёшь, папа? — с трудом она выговорила это слово.
— Я? — Полковник внимательно посмотрел на Нину. — Разно. Вот езжу, иногда воюю.
И Нина увидела, что сказал он это с чуть заметной горькой усмешкой. И ей вдруг стало жаль этого большого человека. "Он ведь один, — подумала она, — совсем один".
В дверь постучали: пожилая сиделка привела двух военных. Нина встала, полковник как-то смутился или обрадовался поводу окончить разговор, который с трудом клеился, оторвал клочок газеты, крупным почерком написал на нём номер своего телефона, отдал его Нине и сказал:
— Перед концертом позвони. Буду ждать, — и крепко пожал ей руку на прощанье.
Когда Нина вышла из госпиталя, сгущались синие сумерки. На фоне неба темнели изрешечённые светящимися окнами громады домов. Она шла быстро, почти бежала по улице. Падал мокрый снег. Иногда, освещённые лучами автомобильных фар, резко белели плавно летящие вниз крупные хлопья.
Нина думала сейчас об отце: как могло случиться, что она никогда его не видела, не расспрашивала о нём мать? А мама… он даже не спросил о ней… Но мама, она тоже никогда о нём ничего не говорила.
Дома она застала Долинина и Нелли Ивановну. Они уже пообедали и собирались в театр. Нину никто ни о чём не спрашивал. Борис Сергеевич, видимо, просто не знал, куда она ходила, а может быть, подчёркивал, что его это не касается. Нелли Ивановна излишне суетилась, собираясь на спектакль, и старалась не смотреть в глаза дочери.
И Нина была рада, что её ни о чём не расспрашивали.
Весна наступала. Набухли и бледно зазеленели почки тополей в переулке напротив дома.
Приближалось время отчётного концерта.
Программа была сложная. Некоторые места из того, что Нина репетировала, давались нелегко. Иногда она потихоньку плакала от обиды и вообще готова была бросить всё. Но каждый раз перед нею вставал высокий человек с тёмными глазами, который говорил: "Так нельзя, раз любишь, должна…"
И Нина снова заставляла себя сесть за рояль.
Когда пришёл день концерта, стало уже совсем тепло. Окна в зале были открыты, и шум улицы мешал исполнителям. Но помещение было настолько переполнено слушателями, что духота не давала дышать и окна не закрывали.
Нина должна была выступать шестой. На концерте не было ни Долинина — он куда-то уехал, ни Нелли Ивановны — она задержалась в театре.
Когда Нина вышла на эстраду, она сразу увидела отца. Видно, он опоздал — стоял, прислонившись к большой кафельной печи в глубине зала. В темноте сверкал его орден на груди. В переполненном людьми зале полковник выделялся своим могучим ростом.
Она играла хорошо. Аплодировала даже строгая Софья Павловна Горбачевская.
Полковник ожидал её в коридоре. Они вышли на улицу. Было светло. После жаркого дня наконец повеяло прохладой. Не сговариваясь, они пошли по Литейному, свернули на Невский.
Она ждала и волновалась. Понравилось ли ему? Но он только сказал: "Ну молодец!" — и купил Нине большой букет сирени. Они зашли в кафе. Было душно. В углу на маленькой жёлтой эстраде квартет бодро наигрывал "Красавицу". Полковник попросил принести мороженое. Помолчав, он сказал:
— Я, наверное, скоро уеду. Напишешь мне, как будешь жить?
— Конечно, — кивнула Нина. — А куда?
— Видишь, что на свете делается? — продолжал полковник, внимательно глядя на дочь.
И Нина, набирая ложечкой мороженое, ответила:
— Да.
Она сказала это потому, что боялась показаться глупой, и поймала себя на том, что она ведь совсем не думала, что на свете что-то делается особенное. Конечно, она знала, что немцы воюют с Францией и Англией, даже читала в газете о затемнении в Лондоне и о том, как была обойдена линия Мажино. Но в Ленинграде по-прежнему горел свет, были открыты театры, работали музеи, и Нина придавала мало значения тому, что делалось далеко в Европе.
Когда полковник расплачивался, Нина заметила, что он не дал на чай девушке, которая подавала мороженое, видно стеснялся, а когда уходил, оставил на столике рубль. Нина вспомнила, как ловко делал всегда это Борис Сергеевич, вынимая свой толстый красный бумажник. И ей вдруг стал очень приятен отец.
На углу Фонтанки, возле остановки троллейбуса, они расстались. Полковник пожал ей руку и сказал;
— Ну, пиши, я тебе тоже напишу о себе.
И Нина ответила:
— Хорошо.
Когда подошёл троллейбус, отец помог ей сесть. И Нине вдруг захотелось выскочить, обнять его и, прижавшись к его груди, заплакать. Но когда она обернулась, полковника уже не было. Чуть вздрагивая на ходу, троллейбус быстро бежал по набережной.
С тех пор как появился Ребриков, в десятом "Б" решили, что Долининой нашлась наконец пара.
Нина не имела подруг. У неё не было задушевной приятельницы, с которой делятся всем самым сокровенным, ходят в обнимку на переменах и шепчутся дома потихоньку от взрослых.
Ещё с детства она дружила с мальчиками. Зимой каталась с ними за городом на лыжах или бегала на каток. Летом с компанией гребцов отправлялась на лодке по Неве до самого взморья. В солнечный день бродила с Лёвой Берманом по улицам и набережным города и с удовольствием слушала стихи, которых тот знал так много, что прочесть всё никогда не хватало времени.
И ребята любили бывать с Ниной. С ней было легко и просто. Она всегда поддерживала любую шутку, весёлую выдумку, бывала заводилой во всяком рискованном деле. Умела замечательно смеяться и подмечать смешное в людях.
Но, кроме того, Нина была ещё самой хорошенькой девушкой в классе, и это часто сбивало с толку кое-кого из ребят. Так, некоторые приятели, сами того не замечая, иногда внезапно превращались из добрых товарищей в незадачливых поклонников. Но стоило Нине заметить подобные изменения, как парень немедленно получал отставку и уже переставал быть близким другом.
В девятом классе с ней подружился Чернецов. Они вместе ходили в кино и Филармонию, пропадали зимними вечерами на катке и весело подшучивали над друзьями. Потом вдруг Сергей стал как-то подолгу заглядываться на Нину, уже меньше шутил и смеялся. Начал вздыхать и ожидать её возле дома. Он тотчас же попал в опалу. Но это не остановило Сергея. Он всё так же продолжал ходить за Ниной и страдать. По-прежнему часами поджидал её в мороз на трамвайной остановке. Всеми силами пытался составить ей компанию куда угодно, часто нарывался при этом на очень резкие отказы и колкие слова, но покорно сносил их. Очень похудел и осунулся.
Напрасно славившаяся своей добротой Валя Логинова пыталась вызвать в сердце Нины жалость к несчастному Чернецову. Её попытки не увенчались успехом. И кто знает, чем бы кончилась вся эта история, если бы в один апрельский вечер не отправился Сергей на "Огни большого города" с Майей Плят, и неизвестно, были ли тому виной чудесные глаза Майи, прекрасная ленинградская весна или всемогущий комик и лирик Чаплин, только на следующий день все увидали, что Сергей в отличном настроении. А потом быстро прошла его меланхолия, и с тех пор он стал подозрительно исчезать по вечерам, уверяя друзей, что он идёт в какое-то таинственное "одно место". Но поучительная Серёжкина история осталась у всех в памяти, и с тех пор никто из ребят не пытался увиваться за Долининой.
Когда в школе появился Ребриков, девушки подумали: "Этот наверняка понравится Нине. Да и она ему, конечно…"
Володька и сам обратил внимание на эту невысокую стройную девушку с волнистыми тёмными волосами. Она и одета была необычно. Строго, но красиво. Долинина имела какой-то особый независимый вид, и Ребриков про себя отметил, что "она ничего…".
Заложив руки в карманы брюк, разгуливал он после занятий вдоль коридора, напевая: "Мы были молоды, друзья…", в то время как Нина Долинина вместе с ответственным редактором школьной газеты Лёвой Берманом, бледным очкастым юношей, вывешивала на стене новый номер. Проходя мимо Нины, Володька слегка прищуривал глаза, подражая одному известному киноактёру, потом у стены ловко поворачивался на каблуках кругом и так же безразлично продолжал свой обратный путь.
Нина, глядя на Ребрикова с лёгким презрением и усмешкой, сказала Берману:
— Ферт…
Лёва улыбнулся и ничего не ответил. Так и осталось невыясненным, слышал ли Володька это нелестное определение. Но когда Нина уходила по коридору своей лёгкой неторопливой походкой, Володька, с постной физиономией глядя ей вслед, не обращаясь ни к кому, сказал:
— Подумаешь, Кунигунда!..
А на следующий день после занятий он отбился от попутчиков, дождался в вестибюле Нину и, как бы случайно выяснив, что нм по дороге, отправился провожать её до музыкальной школы.
По пути они говорили о музыке, об актёрах. Володьке хотелось привлечь внимание девушки к своей личности, и он стал рассказывать о своих стремлениях и желаниях, о знакомствах со знаменитостями, йотом выдумал, что у него был мотоцикл, по вот беда — сломался. Потом ещё сказал, что он снимался в кино и скоро выйдет фильм с его участием, конечно если эту часть картины не вырежут.
Но в самый разгар Володькиного красноречия на углу выходящей на Фонтанку улицы Нина вдруг сказала:
— Ну, пока до свидания, — улыбнувшись, кивнула головой и ушла.
Володька остался один. Он посмотрел на мутную с нефтяными радужными разводами воду, которая пузырилась от редкого дождя, с досадой плюнул и, подумав, что, кажется, хватил лишнего, направился домой в самых расстроенных чувствах.
Но всё-таки попыток поближе подружиться с Долининой он не оставил. Через два дня, под каким-то предлогом увязавшись за Ниной, он предпринял новый маневр. Желая показаться загадочным, прикинулся разочарованным, говорил, что, в общем, ему наскучило всё обыденное и он, пожалуй, скоро уедет на зимовку куда-нибудь на Новую Землю или ещё дальше. Но и эта эффектная загадочность не возымела должного успеха, а вскоре Ребриков узнал, что Нина в компании десятиклассников, когда зашла речь о нём, пожала плечами и сказала: "Трепло…"
По правде говоря, Ребрикова не на шутку расстроила неудачная история с ухаживанием. Сначала он потерял аппетит, стал рассеянным. Но потом быстро оправился и решил объявить Долининой войну.
К счастью для Ребрикова, в школе не было ни одного свидетеля его стараний понравиться Нине, и это позволяло ему принять независимый вид. Вскоре он заявил, что вообще не признаёт девчонок вроде Долининой, которые воображают себя исключительными, не имея на то никаких оснований. Высказал во всеуслышание много несправедливых, но довольно остроумных определений и решил, что таким путём вполне отомстил ей.
Нина, хотя и удивилась перемене Володькиного поведения, но вызов приняла и сдаваться не собиралась. Она ловко подмечала его недостатки, порой очень едко высмеивала его выдумки и всеми силами старалась уличить Ребрикова в невежестве и верхоглядстве. Словом, между ними начался повседневный поединок.
Стоило только Долининой выступить с интересным докладом или просто поговорить на классном собрании, как Ребриков быстро сочинял на это пародию, замечательно подражал Нине и изображал всё это как пустую девчоночью болтовню, писал эпиграммы или придумывал карикатуры и рисовал их на доске, и все смеялись, потому что нельзя было не смеяться, если Ребриков хотел рассмешить.
Стоило только Ребрикову организовать что-либо, по его мнению, совершенно необходимое, вроде, "общества юных покорителей скоростей", как Долинина высмеивала Володькины предприятия, уверяя, что всё это глупая выдумка и чепуха или, как говорила она иногда, "затея пижона". Короче, она всячески старалась уколоть его самолюбие.
Одним словом, вскоре все увидели, что коса нашла на камень.
Кончалась осень. Первый снег белел на карнизах дома напротив школы.
К зимним каникулам намечался вечер. В десятом "Б" решили поставить "Каменного гостя" Пушкина. Гуана взялся играть Ребриков, Карлоса — Чернецов. Роль Лауры поручили Долининой. Ввиду того что на гитаре она играть не умела, решили, что можно петь под рояль, который, таким образом, весьма неожиданно появлялся в испанских средневековых покоях.
Долго не могли найти командора, наконец с трудом уговорили Рокотова. Рокотов был громада. Каждое его появление на сцене вызывало смех. Рокотов обижался и немедленно покидал репетицию. Его опять принимались уговаривать, и на это уходил добрый час. Затем он становился на стул, и ребята с невероятным трудом сдерживали улыбки, слушая его зловещий раскатистый бас.
Хотя вся выдумка постановки принадлежала Ребрикову, официальным режиссёром считался Берман. Это был дипломатический ход, чтобы Долинина не отказалась участвовать в Володькиной затее.
Музыкальным оформлением занялся преподаватель пения Анатолий Павлович Веселовский. Он подобрал отрывки из Даргомыжского и сам вызвался играть Лепорелло. Лепорелло он репетировал презабавно, так, что всем становилось весело.
В общем, дело подвигалось успешно, никто из участников особенно не отставал, и спектакль обещал получиться на славу.
Но лучше всех были Гуаи и Лаура. Ребриков старался изо всех сил. Стихи он читал чисто, легко двигался по сцене, размахивая зелёной скатертью со стола учительской вместо плаща, Нина отлично пела.
Не получалось лишь одно место. Это был момент, когда Лаура должна была очутиться в объятиях старого друга. В этой сцене Гуан вдруг страшно смущался и держался на почтительном расстоянии от Лауры, а красавица отворачивалась от любимого.
Напрасно Анатолий Павлович сердился и говорил, что это искусство и здесь стесняться нечего. Напрасно Лёва Берман рассказывал о принятой в театре условности. Из этой сцены ничего не выходило, и она грозила провалить спектакль.
Репетировали по вечерам в классе пения. Посреди комнаты стоял большой рояль, со стены гневно глядел всклокоченный Бетховен. В один из таких вечеров, когда в "кубрик" доносились гулкие звуки рояля и негромкое пение Нины, Чернецов вдруг сказал Володьке:
— Это, в конце концов, глупо, Ребриков. Ну, я понимаю, она девчонка и трусиха… А ты, какого чёрта ты мямлишь? Взял бы и показал, как надо… А ещё режиссёром хочешь быть…
И Ребриков решился. Через час после этой беседы, когда дело на репетиции снова дошло до злополучного места и Лаура впала в обычное замешательство, после слов "Гуан, мой милый друг!.." Володька вдруг бросился к Лауре — Нине, схватил её и, крепко прижав к себе, поцеловал долгим, уже непохожим на сценический, поцелуем.
И тут произошло следующее: легкомысленная испанка, которую изображала Нина, порозовев, вырвалась из объятий Ребрикова — Гуана и, ни секунды не раздумывая, влепила ему звучную пощёчину, потом, смерив Ребрикова злым взглядом и не говоря ни слова, быстро вышла из класса.
Все, кто в этот момент находился в классе пения, настолько растерялись, что не знали, что им делать: бежать за Ниной, чтобы успокоить, ругать ли Ребрикова или сделать вид, что не заметили ничего особенного. И только верзила Рокотов после недолгой паузы вдруг глупо захохотал, так, что чуть ли не до слёз расстроенный всем происшедшим Берман с отчаянием закричал на него:
— Да замолчи же, идиот!
Анатолия Павловича в этот вечер не было, и история, по взаимному уговору друзей, не получила широкой огласки. Но репетиции прекратились и больше не возобновлялись. Спектакль на зимних каникулах не состоялся.
А Ребриков и Долинина с тех пор говорили друг с другом ещё меньше, и отношения их стали ещё более неприязненными.
К Новому году Владимир Львович задумал удивить друзей старшего сына, по традиции собиравшихся у Ребриковых для встречи, особыми напитками собственного изготовления.
Он любил удивлять, делать людям приятное. Не жалел на это ни сил, ни времени.
Ещё за месяц до праздника Владимир Львович разыскал калганный корень и настоящую траву зубровку, собрал лимонные корочки, достал инжир.
В последний день декабря на огромном столе появилось шесть сверкавших графинов. За столом в жилете, без пиджака и галстука, сидел Владимир Львович. У него было лицо человека, только что закончившего большое дело. У зеркала за шкафами вертелся Володька. В пятый раз он перевязывал галстук. Володька злился, фыркал, но проклятый галстук не поддавался. Наконец галстук сдался и лёг правильным узлом. Туалет был завершён.
Приподняв очки, Владимир Львович внимательно осмотрел сына с головы до ног и улыбнулся:
— Ну, франт-пижон, готов? Когда явитесь?
Володька ничего не ответил, пожал плечами и засунул белый, старательно выглаженный Аннушкой платок в верхний карман пиджака.
До полуночи оставалось около часа. Володька решил, что в троллейбусе ему могут наступить на отлично начищенные, уже не новые ботинки, и двинулся пешком.
Он вышел на улицу, сделал сотню шагов до заснеженной решётки набережной походкой человека, которому некуда торопиться, свернул в узкий переулок и очутился на освещённом шумном проспекте.
Десятиклассники встречали Новый год у Вали Логиновой.
Приготовления были закончены ещё вчера. Всё было согласовано. Спор вызвал лишь состав напитков. Девушки говорили, что нужно только вино. Ребята намекали на нечто более крепкое. Сошлись на взаимных уступках. Теперь стол манил белизной скатерти, блеском бутылок, разнообразием блюд, приготовленных девушками.
Без двадцати двенадцать все были уже в сборе, не хватало только Ребрикова.
Лёва Берман, одетый в этот день особенно торжественно, в новый костюм, который, вероятно, был сшит ему навырост (хотя вряд ли можно было думать, что Лёва вырастет ещё), предложил подождать ещё десять минут. Никто не возражал. Без Володька начинать не хотелось, и только Нина Долинина чуть заметно пожала плечами, что, вероятно, означало: "Вот, действительно, все должны ждать Ребрикова!"
А ожидаемый с таким нетерпением Володька спокойно прогуливался взад и вперёд и внимательно поглядывал на прыгающую стрелку больших электрических часов, белым кругом светящихся в темноте зимнего неба. Где-то он вычитал, что приходить в дом, где тебя ждут, вовремя — отличный тон, и решил появиться не раньше, чем за пять минут до новогоднего тоста.
Вот стремительно, подымая снежную пыль, пронеслась эмка. Вот выбежал из винного магазина и, застёгиваясь на ходу, бросился к трамваю какой-то человек, увешанный пакетами. Вот мимо Володьки, обдав его крепким запахом духов, пронеслась, доругиваясь на ходу, супружеская пара. Наконец стрелка на минуту застыла на последнем делении перед двенадцатью. Реб-риков повернулся и быстрыми шагами, словно давно спешил, перешёл через улицу.
За дверью квартиры № 9, где жила Валя, слышался шум. Ребриков нажал звонок, и дверь мгновенно открылась. Его ждали.
— Наконец-то! Ну можно ли так?!
— А вот и наш Евгений Онегин! — крикнул Чернецов, выскочивший в переднюю.
Моментально Ребриков был раздет и усажен на место.
Опередившие время большие комнатные часы уже били седьмой раз, хотя по радио ещё только гудели автомобильные гудки с далёкой Красной площади.
Десятиклассники поднялись с бокалами, рюмками и стопками. Прямо напротив Володьки стояла Нина. Она была в новом платье, удивительно шедшем ей. Она держала маленький хрустальный стаканчик и смотрела вниз на скатерть.
Наконец в репродукторе сказали: "С Новым годом, товарищи!"
Зазвенели рюмки, закашлялись девушки, не привыкшие пить вино.
— Друзья, — сказал Берман, поправив очки, — вот это последний год, который встречаем мы все вместе. Ещё полгода — и, возможно, разойдёмся кто куда. Что ждёт нас впереди? Может быть, здесь среди нас сидят будущие великие учёные, прославленные полководцы. Никто не знает, что готовит ему жизнь, но у каждого есть мечта. Так давайте же выпьем за эту индивидуальную мечту, и пусть каждый из нас скажет сегодня, что за мысли таятся в его голове.
Поднялся шум.
— Превращусь если не в Толстого, так в толстого! — кричал Якшин, закусывая солидным куском пирога.
— Рокотов будет главным вратарём страны, от слова "врать", — острил Чернецов.
— А Чернецов городской каланчой, — неостроумно парировал ненаходчивый Рокотов.
Но Лёва восстановил порядок. Он потребовал, чтобы каждый говорил о себе правду, а остальные пили бы за осуществление его мечты. Шутя предупредил, что новогодние мечты сбываются и, если сказанное будет неправдой, настоящие мечты не осуществятся.
И друзья поведали друг другу сокровенные желания.
Краснея и запинаясь, Молчанов сказал, что он хотел бы изобрести ракету, которая выйдет из сферы притяжения Земли, изобрести то, над чем многие годы бьются учёные мира, или что-нибудь в этом роде…
Чернецов признался, что он мечтает стать капитаном дальнего плавания, на океанском корабле обойти земной шар, побывать в Африке, посмотреть Египет, Иран, Южную Америку.
В эту памятную ночь товарищам стало известно друг о друге то, о чём прежде они даже не догадывались.
Они узнали, что добрая Валя Логинова имеет такое же, как она сама, трогательное желание — стать детским врачом, что маленький Якшин собирается быть директором большого завода, Лёва Берман хочет написать книгу, которую все прочтут от начала до конца. Майя Плят — чего никто не ожидал — сниматься в кино, Нина Долинина — научиться играть так, чтобы нравилось всем, кто будет её слушать.
Словом, каждый открыл в этот поздний час товарищам то, что так долго хранил в тайниках своей души, и только Ребриков увильнул от прямого ответа. Он говорил, что, пожалуй, скорей всего он будет управдомом или заведующим рестораном — "это работа не пыльная, но денежная" — или откроет киоск газированных вод. Потом сказал, что личность его вряд ли заслуживает пристального внимания и лучше, если ему позволит уважаемое собрание, поговорить о будущем своих друзей.
Кругом закричали:
— Давай, давай!
Ребриков откашлялся и начал. Он сказал, что Якшину никак нельзя был директором, потому что за какой бы он стол ни сел, его не будет видно, что Лёва Берман напишет книгу философских стихов, а потом вдруг выяснит, что такую же тысячу с лишним лет назад уже написал какой-нибудь Шота Руставели.
Он сказал, что Рокотов никогда не женится, так как текста не имеет и объясняться в любви может только при помощи футбольных приёмов, которые не всем девушкам нравятся. В общем, наговорил много невероятного, остроумного, по-настоящему смешного.
Друзья от души смеялись, когда Володька изображал, как в двухтысячном году старенький межпланетный академик Молчанов, побывавший к тому времени на Марсе, Венере и прочих светилах, встретит избороздившего все океаны морского волка Серёжку Чернецова и как забавно будут вспоминать они десятый класс. А на прощанье Чернецов слегка, как прежде, ударом под ложечку пощекочет Молчанова, и бедный старичок тут же испустит свой слабый дух.
За столом было шумно и весело.
Впереди была жизнь, её необъятные манящие просторы едва вырисовывались перед теми, кто сидел здесь. То, что изображал Ребриков, было смешно и неправдоподобно, мысль о смерти не могла прийти в голову в эти часы. Болезнь, старость… казалось, их вообще не было в природе. Володька был в ударе.
Он ещё показал, как будет нянчиться с новорождённым Сергей, и так похоже изобразил его нежную жёнушку, что все легко догадались, что это Майя Плят, а Майя очень смутилась и покраснела.
Компания была в восторге от Володьки.
Но во время одной из пауз, когда покорённая аудитория ещё не пришла в себя от смеха, Ребриков внезапно увидел, что Нина вовсе не смеётся его шуткам, а смотрит на него насмешливо и, как показалось Володьке, с некоторым сожалением, как бы говоря: "Это всё, что ты мог придумать?!"
"Она нарочно, чтобы разозлить меня, — подумал Володька. — Ну, ладно, я тебе покажу". И он снова завладел вниманием ребят.
— Слушайте, — заговорил он, — а хотите знать, что будет с Долининой?
Мгновенно все утихли. Он заметил, что Нина насторожилась. Ага, очень хорошо!
— Вы думаете, что она будет актрисой? Знаменитой пианисткой? Или там ещё кем-нибудь?.. Ничего подобного, — нахально продолжал Ребриков. — Пройдёт несколько лет, и вылетят все эти идеи и благородные стремления. Выйдет наша Ниночка замуж за толстого бухгалтера ("бухгалтер" для Володьки было слово ругательное). Заведутся у них детки. Будут она ходить в кино на заграничные картины, и Ниночка, опустив головку на плечо своего муженька, будет говорить: "Смотри, котик (так она будет звать своего бухгалтера), какое у неё изумительное платье". И толстый котик скажет: "Ничего, птичка, вот я сведу сальдо с бульдо и куплю тебе такое же".
И он так смешно изображал толстого котика и так забавно лепетал, показывая птичку, что все буквально покатывались со смеху.
И тут случилось необыкновенное.
Десятиклассники ждали, что Нина, как это бывало в таких случаях, даст сейчас же достойную отповедь Володьке, но произошло совсем другое.
Нина вдруг встала, на глазах её показались слёзы, и она с плачем кинулась в другую комнату.
Такого поворота событий не ожидал никто.
Наступила неловкая пауза.
Ребриков сразу как-то сник и почувствовал себя неуверенно и глупо. Он не понимал, что случилось с Ниной. Он помнил, что порой подтрунивал над Долининой куда злее, и всё же Нина всегда спокойно и остроумно отвечала ему, а тут… Кажется, его слишком занесло. А главное, он вовсе не хотел этого. Наоборот, он даже где-то в глубине души надеялся, что, возможно, сегодняшний вечер положит начало новым, дружеским отношениям с Ниной. Володька кое-как пробормотал ещё несколько слов и, умолкнув, опустился на свой стул.
За Ниной ушла Валя, потом они обе снова появились за столом. Нина успокоилась, но в сторону Ребрикова больше не смотрела.
Вскоре все забыли о недавнем происшествии.
Потом пили за будущее, за счастливое окончание школы. Подняли бокалы за дружбу до конца жизни.
После ужина играли в "телефон", в "мнения", в "знаменитую личность".
Случилось так, что в завешенной шубами прихожей Ребриков на момент остался с глазу на глаз с Ниной.
Он быстро подошёл к девушке и, взяв за руку, не глядя на неё, сказал:
— Слушай, я не хотел этого, честное слово… Ты понимаешь, это так глупо вышло…
Но Нина вырвала руку, спрятала её за спину и, посмотрев на него в упор ненавидящим взглядом, выкрикнула:
— Уйди… сейчас же уйди, слышишь?! — и выбежала из прихожей.
Ребриков остался один, посмотрел в зеркало, увидел, какой он имел глупый и растерянный вид, безнадёжно, зло махнул рукой и отправился к остальным.
Возвращались домой все вместе в четвёртом часу. Было морозно. Как днём, шныряли машины. Многие окна ещё светились, на белых замёрзших стёклах лежали ажурные тени ёлок. По дороге навстречу то и дело попадались шумные подвыпившие компании.
Володька шёл сзади, разговаривал мало. Настроение было подавленное. Встреча Нового года, по его мнению, не удалась.
Проводив девушек, десятиклассники крепко пожали друг другу руки и разошлись по домам.
Наливки, приготовленные Владимиром Львовичем, пришлись по вкусу гостям. Особенно они нравились маленькому лысому актёру, который сидел по левую сторону хозяина и поочерёдно хвалил то кулинарное искусство Елены Андреевны, то чудесные, как говорил он, изумительные свойства наливок. Благодаря этим удивительным свойствам актёр совершенно не пьянел, хотя гладкая лысина его приобрела уже малиновый оттенок.
И Владимир Львович, увлечённый беседой со старым петербуржцем Александром Сергеевичем — так звали маленького актёра, — пил сегодня больше обычного и был в особенно приподнятом настроении.
Актёр без умолку болтал о привычках Шаляпина, о цыганах из "Самарканда", о загулах Куприна, шантане сада "Буфф" и прекрасных трюфелях, какие бывали только у "Кюба", о весёлых обедах в "Вене", о голосе Вяльцевой и вечерах на Стрелке. И Владимир Львович с удовольствием вспоминал все эти далёкие названия и знаменитые фамилии старого Петербурга, о многих из которых он, впрочем, в те годы, будучи студентом, знал только понаслышке.
Справа от него сидел Долинин. Владимир Львович познакомился с ним только сегодня, хотя много о нём слыхал. Борис Сергеевич считал себя другом и покровителем таланта старшего сына Ребриковых — Андрея.
В этот вечер он слегка шутил с эстрадной певицей Валентиной Аркадьевной Валянской, которую, несмотря на её сорокалетний возраст, солидный вид и немалую популярность, до сих пор все называли Валечкой, и пил только вино.
Владимир Львович любил эти компании. Ещё в молодые годы, дружа с входящим в славу дирижёром, он ходил с ним на шумные актёрские вечера и бывал там не лишним.
И теперь, когда дом наполнялся весёлой беззаботной молодёжью, Владимир Львович молодел и старался показать друзьям Андрея, что он вполне свой в их обществе. Он вспоминал спектакли и имена исполнителей, о которых многие присутствовавшие и понятия не имели.
Долинин впервые был в доме Ребриковых. Он пришёл с Нелли Ивановной. Правда, они собирались встречать Новый год в Доме учёных, но в последнюю минуту передумали и решили провести новогоднюю ночь с молодёжью. Долинин был приятно удивлён тем, что нашёл здесь несколько знакомых.
Нелли Ивановна весь вечер просидела с Андреем. Его пьесу приняли к постановке в театре, и Нелли Ивановна должна была играть в ней главную роль — Вали Лютиковой, простой девушки из парикмахерской, не пожалевшей себя для спасения чужого человека.
Нелли Ивановна плохо знала таких девушек, в кругу её многочисленных знакомых их не было, или она не замечала таких, она даже слабо верила, что они есть вообще, и роль пугала её своей неясностью.
Разговаривая с Андреем, она хотела побольше расспросить его о героине, узнать, где же встретить её, просить его познакомить хотя бы с одной из подобных девушек. Но Андрей на многие торопливые вопросы Нелли Ивановны, улыбаясь и немного рисуясь, отвечал короткими неясными фразами, вроде: "Они кругом… не знаю… там всё сказано… может быть, и так…", словно собственная пьеса уже теперь мало занимала его.
В ту ночь произносили много красивых и торжественных тостов. Пили за успех в новом году, за пьесу Андрея, за искусство вообще…
Маленький актёр поминутно брал гитару, которая лежала тут же рядом, на диване, и подзадоривал кого-нибудь из присутствующих весёлым куплетом с неизменным припевом: "Пей до дна… Пей до дна… Пей до дна…"
Затем кто-то имитировал знакомых всему городу людей. Валянская пела свой знаменитый "Караван".
Потом маленький актёр негромким голосом исполнял старинные романсы, и становилось так тихо, что был слышен ход ручных часов.
И каждый в это время думал только о своём, о чём-то тайном, только ему понятном. Сидели не шевелясь, молча, уставившись в одну точку. Когда актёр кончал петь, никто ему не аплодировал, и, казалось, звуки гитары ещё долго звучали в комнате.
И снова поднимали бокалы за счастье, за будущее, всем казалось, что именно этот год принесёт удачу, не хотелось думать о том, что в мире было слишком неспокойно.
Дверь Володьке открыла старая Аннушка, которая по случаю этого дня тоже выпила рюмку вина и теперь уверяла, что "еле ходит".
Маленький актёр весело пел:
Выпьем, выпьем — пока тут.
На том свете не дадут.
Ну, а если там дадут?
Выпьем там и выпьем тут.
И все смеялись и пили.
Володьку приняли радушно. Многие не раз с удовольствием наблюдали, как он забавно пародировал общих знакомых. И сейчас его потащили в комнату и просили изобразить популярного ленинградского дирижёра, которого он очень смешно копировал, и вообще показать своё искусство пародий.
Володька отказывался. У него и впрямь не было настроения для пародий. Но его просили, уговаривали. Он согласился и минут двадцать смешил всех.
Когда Володька, изображая всем известного профессора-лектора, повернулся к двери в прихожую, он увидел, что около неё, скрестив руки и не шевелясь, стояла Аннушка, и, когда все аплодировали, она вытирала чистым фартуком слёзы.
Она всегда в подобные минуты так растроганно и даже боязливо глядела на своего "любимчика" — как она называла Володьку — и плакала от умиления, уверенная в том, что он самый лучший, самый красивый, самый умный из всех мальчиков.
Но сегодня Володьку почему-то разозлила эта неприкрытая, бесхитростная любовь старой няньки, он отвернулся и уже больше не смотрел в её сторону.
После ужина Долинин подошёл к Андрею. Он был в отличном настроении и не прочь поболтать.
— Знаете, Андрей, — сказал он, — вот весной мы выпустим вашу пьесу. Потом я думаю сделать большой музыкальный спектакль. А на будущую зиму я задумал грандиозное…
— Простите, Борис Сергеевич, — перебил Андрей и посмотрел на него спокойным, как показалось Долинину, чуть насмешливым взглядом, — боюсь, что ваши планы слишком далеки. Мне кажется, нам придётся гораздо скорее заняться совсем другими, более серьёзными делами.
— Какими? А-а, понимаю. — Долинин подосадовал на то, что не сразу догадался. — С кем же собираетесь воевать?
— С кем? — Андреи снова снисходительно улыбнулся.
— Ну конечно. — Насмешливый тон молодого человека раздражал Долинина. — Немцы стали нашими друзьями. Дети Альбиона заняты спасением своего острова. Франции и Польши, можно сказать, не существует.
— Друзья… И вы, Борис Сергеевич, всерьёз верите в дружбу Гитлера? — удивился Андрей.
— Ну в конце концов… — Долинин уже неприкрыто сердился. Он, видимо, хотел что-то возразить, но раздумал. — В конце концов… если этого потребует Родина, мы все пойдём!
Он сказал это слишком громко. С удивлением обернулся даже маленький гитарист. Никто не сомневался в том, что Долинин был искренен, но преувеличенный его пафос здесь, в весёлой компании, показался неуместным и немного смешным.
К шести часам гости начали расходиться. Одним из первых ушёл актёр. Он нёс чёрный футляр, где покоилась его гитара, и держал под руку Валю Валянскую, которая была выше его на добрых полголовы. На прощание поцеловал руку Елене Андреевне и сказал:
— Ваш Володя — изумительный талант.
С уходом его все как-то сникло. За маленьким актёром заторопились и другие. Задержались лишь Долинин и Нелли Ивановна, которые долго ожидали вызванную по телефону машину. Наконец уехали и они.
Когда Володька ложился в постель, он услышал, как в соседней комнате скрипел стулом Андрей. Сидя за столом, он что-то записывал. Володька подумал о том, какие бывают странные обстоятельства в жизни. Вот сейчас они с Ниной расстались врагами, а её родители только что ушли отсюда и ничего не знают об этом. Потом он вспомнил разговор Андрея с Долининым, случайно услышанный им, и вдруг подумал: "А пойдут ли все?"
Затем припомнил курилку, шумного Чернецова, медлительного Рокотова, Молчанова, беспокойного Бермана, улыбнулся про себя, решил: "Пожалуй, пойдут…" — и уснул.
Репетиции пьесы Андрея Ребрикова затянулись.
Роль Вали у Стронской не получалась. Напрасно Нелли Ивановна каждый день пыталась найти что-нибудь новое. Изменяла голос, походку, движения. Всё выходило неправдиво и манерно. Нелли Ивановна злилась, даже плакала наедине.
Долинин ходил сердитый, репетировал по обязанности. Пыл к спектаклю у него давно прошёл.
Даже Андрей, прежде часто посещавший театр, теперь стал бывать реже, а затем и вовсе перестал ходить на репетиции.
Весна выдалась тёплая, сырая.
На мокрых плитах Аничкова моста, у блестящих от воды бронзовых коней, продавали большие букеты пахучей черёмухи.
Однажды Нелли Ивановна шла по Невскому. В воздухе висел незримый ленинградский дождь. Зачем-то она открыла чемоданчик. Случайно выпавшая тетрадка с ролью шлёпнулась на скользкий асфальт. Нелли Ивановна ахнула, чуть не заплакала. Это была плохая примета. Теперь роль будет провалена наверняка.
Подняв грязную тетрадку, она твёрдо решила отказаться от роли или уговорить мужа не ставить пьесу. В тот же вечер она попыталась склонить Долинина приостановить репетиции, но он сказал, что спектакли необходимо выпустить по многим причинам.
В то время кругом всё чаще говорили о войне. Иные предсказывали её начало в ближайшие дни. Другие, наоборот, уверяли, что никакой войны сейчас быть не может.
Нелли Ивановна боялась войны. Снова будет темно и тревожно на улицах. В магазинах, вероятно, опять исчезнут многие продукты.
В мае Долинин задумал вместе с театром совершить гастрольную поездку в прибалтийские республики. Деятельно готовился к ней, печатал афиши, проектировал лёгкий вариант декораций. Актёры уже копили деньги на рижские костюмы.
Выезжать собирались в середине июня. Потом Долинин неожиданно получил телеграмму из Москвы. Поездка откладывалась. Театр оставался на лето в Ленинграде.
С того памятного вечера Нина больше не видела отца. Два раза приходили от него короткие письма. Она отвечала внимательно и подробно. Писала, что занимается музыкой и должна окончить сразу две школы.
Весной пришла открытка. Полковник сообщал, что скоро приедет в Ленинград.
Нелли Ивановна не любила этих писем и никогда не расспрашивала о них дочь. Нина тоже не делилась с матерью. Долинин, казалось, не замечал ничего, хотя Нина уже давно не называла его иначе как Борис Сергеевич.
В школе началась горячая предэкзаменационная пора. Говорили лишь об экзаменах, ревниво подсчитывали шансы на возможность поступления в вузы, институты, академии.
Рокотов собирался в военное училище, Чернецов готовился во флот. Некоторые не надеялись попасть в институт и решили, что думать будут обо всём после армии.
Заниматься приходилось много. Каждый хотел кончить на "отлично". Даже у Ребрикова с Долининой, не было времени для словесных сражений. Хотя как-то, когда речь зашла о будущей судьбе мальчиков, Нина сказала по адресу Володьки:
— Вот посмотрите, как он увильнёт от армии и будет слоняться по Невскому.
Володьке, разумеется, это стало известно, но в ответ он неожиданно для всех только и произнёс:
— Ладно, видно будет.
В общем, пикироваться стало некогда.
На улицах была слякоть, коричневый снег лежал на тротуарах. Потом снег исчез. В эти дни по различным причинам десятиклассники подолгу, не сговариваясь, оставались в школе и бродили по опустевшим коридорам.
Было немножко грустно расставаться с этим, таким привычным миром.
Всё становилось дорогим и близким: и разбитое, похожее на паутину, матовое стекло аудитории физики, и изрезанные столы кабинета литературы, и стёртые ступени столько раз избеганной вверх и вниз лестницы.
Спорили о будущем, клялись не терять друг друга из гиду. Дружить всю жизнь.
На последних уроках педагоги обыкновенно немножко философствовали, делились опытом жизни. Старики вспоминали, который выпуск провожают они.
В стенной газете появилось стихотворение "Прощай, курилка". После каждого куплета следовал припев:
И в какой стороне я ни буду,
В сердце радость иль горе тая,
Никогда я тебя не забуду,
Наша школа, курилка моя.
Стихи были подписаны: "Берманже". Всем они очень понравились. Были они на мотив широко известной песни из кинофильма. Переделанную Берманом песенку с чувством распевали на переменах.
Солнечным днём шли Володька с Лёвой из школы по Фонтанке.
Буксиры уже тащили огромные, гружённые углём баржи, разрезая носом тяжёлую воду. Перед мостом они давали гудки, пригибали трубы и медленно проползали под низким пролётом.
Некоторое время друзья молча наблюдали за ними, глядя вниз, потом Лёва вдруг спросил:
— Ну что думаешь делать дальше, Володька?
— Не знаю, — нехотя, не сразу ответил Ребриков. — Вот отслужу в армии и подамся в Москву в киноинститут… А в общем, не решил ещё… А ты?
— В университет, — сказал Лёва, — на литфак сразу после армии.
— Да тебя не возьмут… — засмеялся Володька.
— Почему? — Лёва вскинул удивлённый взгляд на товарища.
— Да ты не обижайся. — Володьке стало жалко хилого Бермана. — В очках в армию не берут.
— А если война будет?
— Если война будет, то конечно… Все пойдём.
Володька сказал эту фразу и боязливо посмотрел на Бермана — не заметил ли тот, что он повторил чужие слова. Но Лёва ничего не заметил. Он, видно, был занят своими мыслями.
С пяти лет Лёва научился читать. Как-то раз сосед по квартире показал ему несколько букв, и с того дня Лёва не давал ему покоя до тех пор, пока не узнал весь алфавит. Он таскал к соседу в комнату газеты и, тыча пальцем в заголовки статей, спрашивал:
— Дядя Миша, а какая это буква?
Через несколько дней, к удивлению матери, он вслух прочёл заглавие выкинутого кем-то на кухню журнала:
— "Б-е-г-е-м-о-т"!
И от радости сам засмеялся и захлопал в ладоши.
С тех пор он начал читать. Сперва дядя Миша приносил ему книжки с крупными буквами и яркими рисунками. Лёва прочитывал их и моментально запоминал наизусть. Теперь он приставал ко всем, кто только попадался ему в квартире:
— Хочешь, я тебе прочитаю про Мишку?
И, расставив ноги и только для вида заглядызая в книжку, начинал громко декламировать:
Мишка северный медведь.
Прибыл Питер посмотреть.
На вокзале в первом зале
Гостю завтрак заказали…
Но вскоре к дяде Мише переехала какая-то тётя Лиза. Однажды, когда Лёва по-приятельски, как это прежде бывало, не стучась, вбежал в комнату соседа, новая тётя строго посмотрела на него и спросила:
— Что тебе надо, мальчик?
— Дядю Мишу, — сказал Лёва.
— Дядя Миша занят. Иди играй! — И выставила его из комнаты.
Лёва очутился в коридоре. Дверь за ним закрылась. Лёва постоял, поплакал и отправился к себе.
С тех пор дядя Миша больше не приносил ему красивых книжек. Лёва сказал об этом матери. Она вздохнула:
— Ничего, вот папа заработает много денег и купит тебе книг ещё больше.
Но папа или никак не мог заработать много денег, или забывал покупать Лёве новые книги. Когда Лёва ещё спал, он уходил на работу. Возвращался поздно, гладил Лёву по волосам и садился обедать. За обедом он надевал очки и читал газету, которая называлась "вечёрка". Затем он усаживался к окну на низенькую круглую тумбу и прибивал каблуки и подмётки к ботинкам, — их приносили чужие люди. Если Лёва при этом сильно шумел, мама говорила:
— Тише. Не мешай папе. Он зарабатывает деньги.
Папа часто кашлял. Говорили, "что он нездоров. Лёве не позволяли вытираться его полотенцем.
Книжки ему всё-таки покупали. Но, во-первых, редко, а во-вторых, совсем не такие, как ему хотелось, и он читал всё, что попадалось под руку, но не всегда понимал, что там написано.
В школу он пошёл с семи лет. В первом классе Лёве было почти нечего делать. Он уже умел читать и считать. Учительница хвалила его.
В школе он записался в библиотеку. Никогда он не думал, что на свете может быть столько книг. Во втором и в третьем классе Лёва менял их чуть ли не через день. Он читал всё свободное время и почти не бывал на улице. Потом у него начала болеть голова. Он рос медленно, был слабым и бледным ребёнком. Однажды мать свела его к доктору. Тот долго выстукивал Лёву, прикладывал к его груди такое ледяное ухо, что Лёва вздрагивал.
— Особенно серьёзного ничего нет, — сказал доктор. — Малокровие. Нужно усиленное питание и больше гулять.
С тех пор мама стала кормить его всем, что только могла достать питательного, отбирала у него книги, выпроваживала на улицу. Она прятала от Лёвы книги в угол нижнего ящика комода. Но Лёва знал об этом и помалкивал. Теперь он читал по ночам. Читал в белые ночи, при свете уличного фонаря и даже луны. Так он испортил себе зрение и стал носить очки.
В девять лет он впервые побывал в театре. Повёл их туда учитель пения, Анатолий Павлович. Они пришли на Моховую улицу. Анатолий Павлович сказал:
— Это ТЮЗ, Театр юного зрителя. Значит — ваш театр.
Зал в театре был круглый, а скамейки с высокими спинками горой поднимались одна над другой почти до самого потолка. Это было совсем не похоже на кино, куда ходил Лёва с отцом. Порядок в зале охраняли мальчики и девочки с синими повязками на рукавах, на которых тоже было написано "ТЮЗ". Когда потух свет и началось представление, выяснилось, что впереди видно всё и ничья голова перед тобой не торчит, как это бывало в кино.
Театр удивил и покорил Лёву. Шёл "Том Сойер". Лёва отлично знал эту книгу. Но тут все были живые — и Том, и Гек, и индеец Джо. Они ходили совсем рядом, плыли по реке, дрожали от страха на кладбище. Индеец Джо прыгал из окна судебного зала.
Когда кончился спектакль, не хотелось уходить. Лёва бы, наверное, мог сидеть в театре до утра и всё смотреть и смотреть…
С того вечера он зачастил на Моховую. Лёва с трудом выпрашивал у матери деньги и бежал покупать билет. Он пересмотрел там все спектакли. Иные видел не один раз и с закрытыми глазами узнавал по голосу полюбившихся актёров. Среди них самым любимым у Лёвы был Самарин. В "Разбойниках" Шиллера Самарин играл злодея Франца. Ребята ненавидели его, хотели поймать на улице и избить. Но Лёва понимал, что Самарин только очень хороший артист и потому такой настоящий Франц. Он играл и другие роли — добрых, хороших людей, и тогда его любили все.
Потом Лёву самого избрали делегатом ТЮЗа. Он был счастлив. Теперь он сам, с повязкой на рукаве, стоял внизу, охраняя декорации от стремительно носящихся в антрактах малышей. В дни дежурств Лёва приходил пораньше, с интересом вглядывался в лица актёров, которые перед спектаклем иногда пили чай в буфете.
Там он познакомился и подружился с Самариным. Любимый артист однажды сам подозвал Лёву к столику, велел сесть и выпить стакан чаю с пирожным. Лёва хотел отказаться, но Самарин даже прикрикнул на него, а потом улыбнулся. Не веря такому счастью, Лёва сидел и пил чай с самим Самариным.
Позже Лёва побывал у него дома. Самарин привёл его туда после утренника. Он жил в четвёртом этаже, на углу Фонтанки и Невского. Из окон квартиры был виден Невский проспект, Дворец пионеров, сад и даже купол Исаакиевского собора. Не то что из комнаты, где жил Лёва, — только скучная облезлая стена да кусок крыши, на которой примостилось множество радиоантенн. Все стены в комнате Самарина были заставлены полками с книгами. Кажется, книг было больше, чем в школьной библиотеке. Они не помещались на полках, лежали на столе, на стульях и даже на полу. Никогда прежде Лёва не поверил бы, что у одного человека может быть столько книг. "Неужели же он их все прочитал?" — подумалось Лёве.
Самарин усадил Лёву на диван с выгнутой деревянной спинкой и спросил, не будет ли Лёва протестовать, если он прочтёт ему первое действие пьесы, которую пишет для своего театра. Самарин был не только артистом, но ещё сочинял пьесы.
Разве мог Лёва протестовать?
Артист читал пьесу, а Лёва, притихнув, слушал. Самарин читал так, что, закрыв глаза, можно было себе представить, будто пьеса уже идёт в театре. А Самарин то и дело отрывался и спрашивал:
— Ну, интересно? Не скучно?
Когда он кончил, стал расспрашивать Лёву, что ему понравилось. И Лёва только сказал:
— А что же с ними будет дальше?
И Самарии весь заснял, как будто ему было очень важно Левино мнение:
— Значит, интересно. Спасибо.
С тех пор Лёва не раз бывал у Самарина. Тот давал ему книги. Лёва оборачивал их в бумагу, прочитывал и быстро возвращал. Всякий раз, бывая в кабинете Самарина, он думал о том, сколько же времени нужно человеку, чтобы прочитать все книги, а ведь выходили всё новые и новые.
В седьмом классе Лёва Берман написал такое сочинение о Маяковском, что не только прославился на всю школу, но стал известен и в городском отделе народного образования. О сочинении упоминали на учительской конференции. Старая преподавательница литературы Мария Кондратьевна называла его талантом.
А дома жилось нелегко. Отец часто болел, и мать с трудом сводила концы с концами.
После седьмого класса Лёва хотел пойти работать, но родители категорически запротестовали.
— Не для того мы бьёмся, чтобы ты вырос неучем, — сказал отец.
— Станешь человеком, и мы тогда отдохнём, — заявляла мать.
И Лёва торопился учиться. Учился изо всех сил, ненавидя лодырей и нелюбопытных.
С седьмого класса он полюбил стихи и сочинял их во всякое свободное от занятий и чтения книг время. Потом он написал пьесу для ТЮЗа. Она называлась "Но пасаран!", рассказывала о том, как борются с фашистами и умирают герои испанского народа, и казалась Лёве прекрасной.
К тому времени он уже реже ходил в ТЮЗ, но с Самариным дружбы не утратил. Волнуясь, Лёва отнёс пьесу к нему на квартиру и стал ждать ответа.
Он не сомневался в успехе и уже видел себя в полукруглом зале театра смотрящим свою пьесу. Рядом сидели товарищи по школе, а впереди счастливые мама и отец.
Но получилось не так, как ожидал он.
Самарин сказал, что Лёва безусловно способный парень, в своё время, наверное, будет писать пьесы, но в пух и прах разругал "Но пасаран!".
Видя, как обескуражило это юного сочинителя, он всё же улыбнулся и сказал:
— Спокойствие, милый друг. Драматургия — самая трудная форма. Знаешь ли ты, сколько плохих пьес написал я?
И Лёва легко забыл свою неудачу и снова взялся за стихи. К тому времени их уже стали печатать в "Ленинских искрах", и он стал ходить в литературную группу Дворца пионеров, где считался одним из самых даровитых.
В школе Бермана любили. Он обладал мягким, незлобивым характером. С удовольствием помогал другим писать сочинения, а за тех, кому это не давалось совсем, писал сам.
С девятого класса он был членом комсомольского бюро, а также редактировал школьную газету, которую сам назвал "Мы молоды".
Когда в школе появился Ребриков, он сперва не понравился Лёве. "Верхогляд и фасон", — подумал про него Лёва. Но очень скоро они, к удивлению других, сдружились. Они часто спорили о той или другой книге или кинокартине, но скоро мирились, причём обыкновенно уступал Берман. Ребриков, конечно, не прочёл так много книг, как Лёва. Это Берман без труда понял. Но быстрая сообразительность Володьки, способность всё схватывать на лету восхищали и покоряли Лёву, склонного в каждом человеке находить необыкновенное.
Вскоре он уже глядел влюблёнными глазами на Ребрикова и не представлял себе жизни без обаятельного и остроумного Володьки.
Началось долгожданное лето, но погода никак не налаживалась. Всю первую половину июня дул холодный балтийский ветер. Ветер смешивался с мелким дождём. Люди ходили в пальто. Женщины не расставались с зонтами.
Приближался выпускной вечер. Он был назначен на субботу.
Юноши явились на него торжественные, немного взволнованные. На всех были галстуки. Даже те, у кого ещё ничего не росло, побрили свои подбородки.
Девушки надели нарядные светлые платья и туфли на высоких каблуках.
По коридорам ходили в обнимку. На лестницах десятиклассники впервые открыто курили. Педагоги проходили мимо, ничего не говорили, только укоризненно покачивали головами.
С нескрываемой завистью смотрели на эти вольности те, кому предстояло провести здесь ещё один-два года.
В классе рисования, превращённом в буфет, официально продавали пиво. Сюда то и дело затаскивали кого-нибудь из преподавателей, угощали, поднимали гранёные стаканы в знак благодарности и с пожеланиями всего хорошего впереди.
Даже самые заядлые, самые "вредные" учителя б этот вечер были просты и доступны.
Забыли прежние обиды, ссоры…
Художница Ольга Леопольдовна, пожилая, в старомодном чеховском пенсне со шнурком и со старомодной причёской, та самая, которую называли "Задумано недурно" и на уроках которой больше всего шумели, сказала Володьке:
— Ну, Ребриков, надеюсь лет через пять читать ваше имя на афишах!
Володька покраснел и ответил:
— Спасибо.
Ему вдруг стало не по себе. Ведь он, пожалуй, хуже всех вёл себя на занятиях у этой доброй женщины, доводя её порой чуть не до слёз. Ему даже захотелось извиниться сейчас перед ней, попросить прощения, сказать, что это делалось не со зла. Но это было бы глупо, и он промолчал.
После вручения аттестатов был концерт.
Нина играла "Времена года" Чайковского. Она прощалась со школой, в которой прошло её детство, и, пожалуй, сегодня играла лучше чем когда-либо.
В зале сидели отцы, матери, старшие братья. Они тоже когда-то учились в школе, некоторые в этой же, и Нина хотела своей игрой напомнить им о тех безвозвратно ушедших счастливых днях.
То и дело она украдкой поглядывала в глубину зала на светящуюся полоску дверей. Она ждала того, кого не видела уже год. Сегодня утром, по телефону, он обещал прийти и поздравить её с окончанием школы.
По просьбе директора на выпускном вечере согласилась выступить и её мать. С пришедшим вместе с ней актёром она играла весёлую комедийную сценку. В зале громко смеялись и дружно аплодировали.
Когда выступала Нелли Ивановна, Нина сидела в третьем ряду. Невольно она оборачивалась на дверь и боялась, что сейчас может произойти свидание, о котором не подозревают ни мать, ни отец.
Но встреча не состоялась. Латуниц не пришёл.
После концерта были танцы. Стулья отодвинули к стекам. Возле эстрады, раскинув холщовые пюпитры, разместился духовой оркестр подшефной воинской части. Оркестр играл громкие марши, нежные вальсы, лихие мазурки. Трубные звуки и глухое уханье барабана рвались на улицу, и прохожие останавливались, поднимали головы и улыбались.
Ребриков не танцевал. Он вообще считал, что танцы — занятие пустое. Он гулял по коридорам, много курил — больше для вида, чем по необходимости. Подтрунивал над Чернецовым, который ни на шаг не отходил от Майи Плят, над Рокотовым, который бродил по школьным коридорам, дожёвывая бутерброды с ветчиной.
Проходя мимо буфета, Володька видел, что компания девушек обступила свою любимицу Марию Кондратьевку и та, в порыве старушечьей откровенности, шутливо предсказывала им будущее.
Девушки слушали взволнованно, с замиранием сердца.
— Ну а я? — спросила, порозовев, Нина.
— Вы? — ответила Мария Кондратьевна, внимательно на неё посмотрев сквозь очки. — О, у вас большое и интересное будущее, но придёте вы к нему не сразу!
Ещё более смутившись, Нина не знала, что ей ответить, а Ребриков саркастически улыбнулся, хотел по привычке съязвить, но раздумал и решил не ввязываться.
В перерыве между танцами работала "почта". Неожиданно Володька получил записку: "Ребриков, я желала бы с тобой учиться ещё пять лет. X". Володька стал рассматривать почерк, но понять ничего не мог. Написано было печатными буквами. Ребриков решил, что это чья-то шутка. Но всё же ему было приятно, и он спрятал записку в боковой карман.
Вскоре Володьку отыскал Лёва Берман.
— Пойдём, — сказал Лёва, — есть важное дело…
Он повёл его наверх, на четвёртый этаж. В коридоре уже горел кем-то зажжённый свет. Возле кабинета физики стояла группа выпускников.
Когда Ребриков приблизился. Рокотов свистнул, все мгновенно разбежались, и в коридоре стало пусто. Напротив Володьки оказалась лишь одна растерявшаяся Нина Долинина.
В первый момент он подумал, что всё это происходит по её желанию. Он обрадовался и, мгновенно забыв раздоры, шагнул к Нине.
Но она вдруг рванулась вперёд, хотела уйти, потом остановилась, повернулась к Володько и резко, отчётливо сказала:
— Слушай, Ребриков, можно, чтобы я вообще тебя больше не видела?
Тогда Володька понял: она думала, что всё это подстроил он сам. И впервые не нашёлся и только, приняв независимый вид, бросил:
— Можно, пожалуйста, это сколько угодно.
Вскоре друзья заметили, что Володька внезапно исчез с вечера.
Затем не стало и Нины. Она пожаловалась на головную боль, но на предложение Бермана проводить её сказала:
— Не надо. Сама дойду.
Постепенно разошлись все.
На улице было уже совершенно светло. Гремели редкие запоздалые трамваи. Словно вымершие, глядели окнами в бледное небо громады домов. Притихший город спал.
Володька жил за шкафами.
Огромный резной буфет и два книжных шкафа отгораживали угол, где находилась его койка.
Уже много лет Володька мечтал жить в отдельной комнате. У брата была такая за стеной. Там стояло старое пианино и помятая низкая тахта. На полу валялась изрядно-таки потёртая медвежья шкура. Там была тишина, покой, возможность предаваться собственным мыслям, а здесь, за шкафами, каждое утро Володька слышал, как отец звенел ложечкой, мешая кофе в стакане, шелестел газетой и с удивительным упорством слушал при этом гимнастику по радио.
Вот и сегодня Володька проснулся от звуков шаркающих по полу шлёпанцев Владимира Львовича и громкого сообщения диктора о том, что какая-то радиопостановка отменяется.
Быстро вскочив, Володька стал одеваться. Он вдруг подумал: "А ведь со школой покончено". Это было странно и непривычно. Когда проходил мимо кухни, Елена Андреевна, которая у плиты пекла лепёшки, сообщила, что Берман звонил уже два раза.
Вытираясь, Володька услышал, как в столовой громко сказали: "В двенадцать часов слушайте правительственное сообщение…"
Он быстро повесил полотенце, причесался, отправился завтракать.
Когда вошёл в столовую, в сборе была уже вся семья. Пришла из кухни Аннушка. Она держала в руках огромный кухонный нож и выжидающе смотрела на приёмник.
Часы по радио отбивали последние удары. Владимир Львович снимал и снова надевал свои большие роговые очки. Все напряжённо молчали.
"Граждане и гражданки Советского Союза… — послышался взволнованный голос. — Сегодня около пяти часов утра…"
Владимир Львович снял очки.
Володька видел, как побледнел Андрей, а Аннушка вдруг прислонилась спиной к стене, и глаза её стали стеклянными.
— Опять, значит, война пришла… — сказала она.
Когда отзвучали последние слова правительственного сообщения, никто не двинулся с места. Было слышно, как забурлил в кухне чайник, но никто не пошёл снять сто с огня. Наконец Владимир Львович надел очки и сказал:
— Ну что же, этого следовало ожидать.
Он отправился к себе в комнату и принёс оттуда карту Европы.
Андрей старался казаться очень спокойным. Он даже пытался улыбнуться.
— Настало время отличаться, — сказал он.
Аннушка ушла в кухню. Елена Андреевна всхлипнула и принялась вытирать слёзы.
— Ну что ты? — сказал Владимир Львович, пытаясь её успокоить. — По-моему, для слёз ещё никаких причин нет.
Он подошёл к жене и стал осторожно гладить её седеющие мягкие волосы.
— Вот и всё, вот и всё… — сказала Елена Андреевна. — Бедные дети.
Потом она успокоилась, вытерла глаза, позвала всех к столу.
Аннушка принесла кофе, но к нему долго никто не прикасался. Бутерброды с колбасой оставались нетронутыми.
После завтрака Владимир Львович куда-то ушёл. Видимо, он хотел остаться один, как всегда бывало в минуты серьёзных жизненных испытаний.
Володька позвонил Берману. Тот, оказалось, уже снимал трубку, чтобы звонить Ребрикову.
— Жди. Сейчас буду. Всё обдумаем, — сказал Володька.
Как всё изменилось вокруг!
Казалось, всё было таким же. Так же позванивали на поворотах и визжа тормозили трамваи. Так же взмахивал рукой, направляя транспорт, регулировщик на перекрёстке. Так же, как и всегда, пенистым пивом торговали в киоске за углом. По-прежнему мальчишки прицеплялись сзади к троллейбусу. Но всё, всё уже было иным. И троллейбус, и затянутые парусиной витрины продовольственных магазинов, и знакомый черноусый старик чистильщик на углу. Словно Ребриков никогда раньше не замечал всего этого, а теперь внезапно увидел, полюбил и понял, что не мог бы и дня прожить без того, что давно сделалось близким и родным.
Никогда он не считал, сколько домов нужно миновать от угла Невского до Левиного дома, а сегодня выяснил. Оказывается, тринадцать. Никогда не обращал внимания на то, что деревья на набережной Фонтанки подстрижены ровным четырёхугольником, а сейчас смотрел на них и любовался. И зелёная вода сегодня ему была особенно мила.
Двери Володьке открыл сам Лёва.
— Почему так долго?
Против ожидания, Лёва был совершенно таким же, как всегда. Ребрикову на миг даже подумалось, что, может быть, он ещё ничего не знает. Но товарищ сразу рассеял его сомнения.
….. Как интересно, — сказал он. — Ведь только позавчера мы с тобой говорили, и вот…
— Да, — кивнул Ребриков. — Здорово мы вчера встречали войну.
Берман провёл друга в комнату. Здесь всё было как обычно. Покрытый клеёнкой стол посредине, и Лёвины книги на полках, окнах и даже на полу.
Но сидеть дома сегодня было невозможно.
— Идём, найдём наших, — предложил Берман.
Из кухни с кастрюлькой в руках пришла мать Лёвы.
— Здравствуй, Володя, — сказала она, как-то особенно внимательно глядя на Ребрикова.
— Приветствую, Софья Осиповна. — Володька старался сделать такой вид, будто ничего особенного не случилось.
Но на Лёвину мать не произвела впечатления его нарочитая бодрость.
— Какой ужас, какой ужас… — вздыхала она. — Как вы думаете, это надолго? Наша соседка говорит, что мы их скоро победим.
— Судя по книге "Первый удар", в сорок восемь часов, — мягко улыбнулся Лёва. Но его матери было не до шуток.
— А как вы думаете, Лёву возьмут? — продолжала она.
Володька знал, что Лёва будет освобождён по здоровью, но говорить при нём об этом было бы бестактно. Однако и Лёвину мать пугать не следовало, и Ребриков решил отшутиться.
— От него потребуется только стратегическое руководство, — сказал он.
— Пошли, дипломат, — Лёва потянул Володьку за рукав.
На углу Фонтанки и Невского, напротив дома, в котором жил Самарин, на них налетел Рокотов. Он был возбуждён.
— Ну вот, пришёл моментик! Ох и дадим же мы им!. — И он потряс своим огромным кулачищем.
— Наш Ракушка всегда был образцовым оптимистом, — сказал Лёва.
— Пойдём, герой-романтик! — Ребриков стукнул Рокотова по спине.
Все вместе отправились к Чернецову, но дома его не застали. Им сказали, что Сергей с утра ушёл разыскивать друзей. Тогда позвонили Молчанову, потом Майе. Но дома никто не сидел.
— Идёмте на Неву, — предложил Лёва.
— Почему на Неву?
— Там всегда приходят какие-то мысли.
Спорить не стали. На Неву так на Неву… Несколько часов, всё чего-то ожидая, ребята бродили по городу. Шли на редкость переполненные трамваи. На площадках ехали люди с тюками и корзинами. Наиболее дальновидные дачники уже возвращались домой. Куда-то спешили мужчины с рюкзаками и чемоданчиками. Их провожали женщины, столь потрясённые вдруг свалившимся на них горем, что не могли плакать.
И снова бродили по городу, никак не желая расставаться, снова звонили по телефону и в конце концов отыскали Чернецова.
— Сейчас будет здесь, — сказал Володька. — Ноги длиннее Ракушкиных.
Сергей действительно не заставил себя ждать. Через десять минут он уже присоединился к компании.
— Молодцы, что нашли. С ума без вас схожу один.
— Так ли уж один? — улыбнулся Лёва.
— Маленькая, но семья, — сказал Ребриков.
Чернецов не обижался. Казалось, сегодня ему было даже приятно это беззлобное подтрунивание приятелей.
— Ребята, давайте потребуем, чтобы все вместе? — предложил Рокотов.
— Так тебя и спросили. Вызовут по повестке и пошлют куда нужно.
— А мы добровольно, сами…
— И верно, попробуем попроситься, — кивнул Чернецов. — А вдруг согласятся?
Берман промолчал. Слишком мало было надежды на то, что его возьмут вместе с товарищами.
Вечером всей компанией пошли в Сад отдыха. Народу было больше обычного. По узким дорожкам, как всегда, одна за другой бродили пары. Но девушки сегодня будто теснее прижимались к молодым людям, тише смеялись. Словно боялись, что это последний вечер, когда они вместе. Совсем мало в саду попадалось военных. В эту ночь впервые не зажигались фонари на аллеях, но ночь была такой светлой, что о фонарях никто и не вспомнил.
Покидали сад, когда уже окончилось эстрадное представление. Возле служебного входа на сцену толпились освободившиеся актёры. Среди них Ребриков увидел певицу Валентину Валянскую. Он хотел пройти мимо, но она узнала его и устремилась навстречу.
— Здравствуйте, как Андрей Владимирович? Как вы? Что же, ведь, наверное, забирают, милый вы мой?!
Она была так взволнована и так желала услышать что-то значительное, что Ребриков, сам не зная почему, ответил:
— Да, ухожу.
Певица тут же сунула кому-то нарядный чемоданчик, обняла Володьку и поцеловала его:
— Желаю, желаю вам… Всё будет хорошо! Верьте, вернётесь героем. Я знаю…
С трудом Володька вырвался из её объятий. Он был пунцово-красным. Ну и угораздило же его ляпнуть! Однако оказалось, сцена эта никого не удивила, и только стоявшие поодаль друзья не скрывали улыбок.
— На фронт проводила, — смущённо пожав плечами, объяснил Ребриков.
Расставаться не хотелось. Подсчитав все ресурсы, зашли в ресторанчик на Невском. Потягивая пиво, сидели там до самого закрытия. Будто не надеялись быть рядом завтра. На эстраде по-обычному играл джаз. Он играл то же, что играл каждый день. Но незамысловатые мотивы сегодня казались удивительно задумчивыми и ласковыми.
— Давайте, мальчики, за тех, кто бьётся там! — крикнул кто-то, поднявшись за соседним столом.
Юноши как-то смешались, порозовев, поднялись со своих мест.
— Ничего, — сказал тот же голос. — Нам тоже скоро придётся.
Было уже около трёх часов, когда всей компанией вышли из ресторана. Ни облачка не было на небе одной из самых коротких ночей северного лета. Вдали на клотике адмиралтейского шпиля уже засветился кораблик. Заря предвещала погожий день. Прекрасный проспект гляделся во всю свою стройную светлую даль. И вдруг, нарушая утреннюю тишину, сразу с нескольких сторон взвыли сирены. Надрывный резкий звук повис над пустыми улицами. Все, кто был в этот час на Невском, побежали в разные стороны. Каждому почему-то непременно хотелось добежать до своего дома.
Не сговариваясь, побежали и бывшие десятиклассники. В общем, они все жили рядом и теперь неслись в одну сторону. Очень скоро вся компания была уже возле ворот дома, где жил Берман.
Здесь передохнули, поглядели в глаза друг другу и рассмеялись: почему, собственно, они так бежали? На небе не было видно вражеских самолётов, и взрывов бомб тоже никто не слышал. Не очень-то они, видно, оказались большими храбрецами. Но ведь и тревога для них была первой.
И, пожав друг другу руки, друзья разошлись по домам.
Известие о начавшейся войне застало Нелли Ивановну в театре, во время утреннего спектакля.
Расчесав волосы гребнем, она разглаживала перед трельяжем морщинки возле глаз и с грустью думала о том, что уже стареет, когда вошла костюмерша Дарская и почти истерически закричала:
— Слышали, миленькая, война! Война с немцами… Радио. Вот сейчас…
Нелли Ивановна положила на столик тяжёлый красный гребень и мгновенно почувствовала какую-то слабость. Она ещё ничего не могла сообразить. Мелькнула мысль, что театр, вероятно, закроется, потом тут же вспомнила, что скоро должна выходить на сцену. И почему-то встал перед глазами Киев, через Крещатик идут усталые красные войска. Потом припомнился Латуниц. Прямой, стройный, во френче. Несколько минут Нелли Ивановна сидела неподвижно, глядя на шёлковый футляр от духов, затем встала, тряхнула головой, как бы прогнав ненужные мысли, и быстро стала одеваться.
По длинному коридору, устланному мягкой дорожкой, бродили подавленные событиями актёры. Многие из них уже были загримированы и одеты в пёстрые костюмы, когда услышали тревожное сообщение. Шла комедия Шекспира. В театре было по-летнему душно, но, казалось, духоты никто не замечал. Густой грим скрывал бледность и волнение на лицах. Говорили друг с другом мало, каждый был погружён в собственные мысли. Кто-то подошёл, спросил Нелли Ивановну:
— Слышали?
И она коротко ответила:
— Да. Знаю.
Спектакль начался с незначительным опозданием. Но смех сегодня раздавался реже обычного. Да и в рядах оставалось всё больше и больше незанятых мест.
К третьему акту приехал Долинин. Он был преувеличенно серьёзен. По-обычному очень тщательно одет в чёрный, отлично сшитый костюм.
В антракте в актёрском фойе вокруг стола, покрытого красным бархатом, собрались все, кто служил в театре. Явились и незанятые в утреннем спектакле.
Долинин отпил воды и обратился к труппе с коротким словом.
Он говорил о том, что настал решающий час для страны, что теперь винтовку возьмут все: инженеры, учёные, актёры — и враг будет разгромлен. Призывал к спокойствию и самообладанию, хотя сам заметно волновался, заявил, что первым включает себя в число добровольцев, идущих на фронт.
Актёры слушали молча. Справа у дверей толпились музыканты, рабочие сцены, реквизиторы.
Речи были немногословны. В победу верили все. Хромой бутафор Алексеич вдруг рассказал, как гнали "германа" под Ригой в шестнадцатом году, сообщил, что у него три сына в армии.
Любимица публики, пожилая актриса, говорила о том, что и женщины не будут в стороне в этой войне.
Последний акт играли торопливей, чем обычно. Два раза опаздывал оркестр, и музыканты виновато улыбались.
После спектакля Нелли Ивановна ехала домой вместе с Долининым. На солнечных улицах было много народу. Оглушительно гремело радио.
Всю дорогу они оба молчали. Молчал и шофёр. Наконец Долинин неожиданно сказал:
— Вероятно, машину на днях придётся сдать.
Первым желанием Нины в эти дни было как можно скорей увидеть отца, поговорить с ним, решить, как ей быть. Она несколько раз звонила по телефону, который он ей дал, но то отвечали, что полковник занят, то, что его нет и сказать, когда он будет, трудно.
Она звонила из дому, когда там никого не было, или бегала в автомат. Никто не должен был знать о том, что она задумала. И только в конце второй недели она, позвонив однажды утром, услышала его голос.
Он обрадовался её звонку и сказал, чтобы она пришла через час, объяснив, где он находится.
Нина покинула душную будку автомата и, не заходя домой, направилась по указанному адресу.
Город был заклеен плакатами. Тень Наполеона чернела за спиной жалкой фигурки Гитлера. Женщина-мать призывала к защите Родины. Уже выгоревшие на солнце утренние газеты на стенах пестрели передовыми, требовавшими стойкости и мужества.
Ходить медленно в эти дни становилось трудно. Обычно неторопливые, ленинградцы теперь все спешили. Прежде стоило кому-либо задержать прохожего и спросить у него, как попасть на ту или другую улицу, — и тот немедленно останавливался и до тех пор и с такими подробностями объяснял приезжему, на чём и куда ему следует доехать, что внимание становилось в тягость.
Теперь всё изменилось. Носились слухи, что в город проникли шпионы, что они выведывают адреса военных объектов и оборонных заводов. И ленинградцы сделались подчёркнуто бдительными. Теперь ко всякому, кто о чём-либо расспрашивал, относились с подозрительностью и вместо вежливых объяснений отмалчивались, да ещё поглядывали, спроста ли человек интересуется, как проехать на Выборгскую набережную.
Порой дело принимало серьёзный оборот и ничего не подозревавший иногородний гражданин попадал в весьма неприятное положение.
Вот и сейчас на углу Литейного Нина увидела толпу, которая, окружив дюжего парня, одетого в милицейскую форму, чего-то от него требовательно допытывалась.
Белёсый, аккуратно подстриженный милиционер, сняв фуражку, вытирался платком и плохо выговаривал по-русски:
— Мне Палтийски вокзал… Палтийский…
— Гляди, — обратился к Нине какой-то старик в белой косоворотке. — Балтийский вокзал ему. Чего захотел! И причёсан не по-нашему. Ещё в милиционера нарядился. Свести его куда следует…
В толпе покрикивали:
— Проверить надо!
— Внешность очень подозрительная!
— Главное — не отпускать!
Кто-то пытался урезонить наиболее активных:
— Граждане, но нельзя же так… Только и видим…
Но в толпу уже тащили проходившего мимо майора.
Тот козырнул растерявшемуся задержанному и попросил предъявить документы. Милиционер, видно, и сам был рад увидеть военного. Он торопливо вытащил из гимнастёрки какие-то бумаги и протянул майору.
Майор принялся их перечитывать, потом сказал:
— Всё в порядке, граждане. Эстонский товарищ. Срочно возвращается по месту службы. Прервал отдых в Сочи.
В толпе облегчённо и, кажется, разочарованно вздохнули. Майор вернул документы эстонцу.
— Второй трамвай, — майор поднял два пальца. — И спрашивайте только у кондуктора.
— Но не каварит контуктор… — развёл руками задержанный.
Кругом уже добродушно смеялись.
— Действительно, трудный случай, — сказал майор. — И таблички с вагонов сняты. Идёмте со мной, покажу, где садиться нужно. — И повёл эстонца к трамваю.
Вслед им кричали:
— Обижаться не надо! Время военное, порядка требует…
Нина двинулась дальше, и снова на пути её выросло препятствие. Улицу пересекала далеко растянувшаяся колонна женщин и девушек. На плечах они несли лопаты. Иные из девушек шли в нарядных косынках и в туфлях на высоких каблуках.
Стоя на углу, Нина долгим взглядом провожала уходивших. И вдруг ей подумалось — до чего же она верно делает, что идёт к отцу. Она попросится снайпером, нет, разведчицей… кем угодно. Только не бездействовать сейчас, когда от каждого требуется отдать всё, что он может… До чего же наивны и смешны были утверждения матери. Она считала, что Нина должна и теперь подавать в консерваторию. Ведь её могли принять без экзаменов.
Экзамены! Музыка!.. Разве можно сейчас о них думать?! Нина пожала плечами и убыстрила шаг.
Здание, где размещалась воинская часть, которой командовал Латуниц, находилось в саду. Ещё десять дней назад здесь была обыкновенная школа. Теперь в полураскрытых воротах стоял часовой. Нина назвала свою фамилию. Часовой выкликнул кого-то из группы военных, сидящих невдалеке на садовой скамейке.
К Нине подошёл молодой лейтенант с красной повязкой на левой руке.
— Идёмте, — сказал он, откозырнув.
Вслед за лейтенантом Нина пошла через сад. На скамейках и за вынесенными на траву детскими партами сидели и курили командиры. Иные группами толпились на дорожках, что-то рассказывая друг другу. Видимо, все чего-то ожидали.
Длинным тёмным коридором лейтенант повёл Нину в глубь здания. Затем поднялись по лестнице и, миновав дежурного у телефона, очутились у двери с надписью: "Учительская". Лейтенант приоткрыл её, спросил: "Разрешите?" — и пропустил вперёд Нину. Когда она входила, полковник стоял у окна и курил, глядя в сад. Он сразу же обернулся и, чуть улыбаясь, пошёл навстречу дочери. Нине показалось, что он похудел и осунулся с тех пор, как она его видела. Под глазами легла синева.
Латуниц пожал ей руку, как старому приятелю, и усадил в кресло у круглого стола, покрытого синей скатертью, а сам, по обыкновению, принялся ходить по комнате.
— Ну, — спросил он, — что скажешь нового?
— Я пришла… — Нина хотела начать издалека, но вдруг всё забыла и, встав с кресла, сказала: — Я пришла, чтобы попроситься с тобой в армию.
— В армию? Ишь ты! Что же ты там будешь делать?
— Что угодно, что велят, — твёрдо сказала Нина. — Я сейчас не могу сидеть здесь.
— Ну, а мать как же на это смотрит?
— Мама говорит, что я должна заниматься музыкой.
— Ну и правильно, — сказал полковник. — Ты что же думаешь, мы теперь рояли на дрова переломаем, а?
— Нет, я так не думаю, но сейчас… — Она замялась и не знала, что говорить дальше.
В это время в дверь постучали, и полковник громко сказал:
— Да.
Вошёл невысокий худощавый военный с зелёными петлицами. В руках он держал объёмистую папку. Когда он закрывал за собой дверь, Нина заметила, что в коридоре ждало ещё несколько командиров.
— Разрешите, товарищ полковник, срочные, — сказал вошедший.
— Давайте.
Военный открыл папку, и полковник синим карандашом стал быстро подписывать большие листы с напечатанным на машинке текстом. Нина заметила, что, подписываясь, он ставил огромное Л, а дальше всё было совершенно непонятно.
— Всё? — спросил полковник, ставя последнюю подпись.
— Всё, — ответил командир с зелёными петлицами и стал складывать листы.
— Так вот, — сказал полковник, продолжая прерванную мысль и снова прогуливаясь по комнате. — Ни на какую войну тебе идти не следует… Понятно? Надо быть с матерью и заниматься музыкой, а на войне как-нибудь обойдутся и без тебя… Ясно?
— Ясно, — сказала Нина, чувствуя, что у неё не хватает ни сил, ни возможности возражать.
— Ну вот и хорошо. — Он улыбнулся. — Я тебе дам адрес. Напишешь о себе.
— Хорошо, — сказала покорно Нина и взяла листок, на котором он размашисто написал несколько слов.
Полковник протянул ей руку и так, держа её ладонь, проводил до двери. Нине показалось, что он ещё что-то хотел ей сказать, но не мог решиться.
И вдруг, будто кто-то сильно толкнул её, она резко обернулась и молча прижалась к нему. И сразу почувствовала, как сильные руки до боли сжали её плечи.
Нелли Ивановну и Долинина Нина застала за обедом. Она твёрдо решила не говорить им о свидании с отцом.
Против обычного, в последние дни Борис Сергеевич был в хорошем настроении. Просматривая газету, он говорил, что наши дела уж не так плохи, немцы продвигаются к Ленинграду, узким клином и могут быть отрезаны на фланге нашим флотом.
Когда подали второе, Нелли Ивановна, молчавшая до сих пор, вдруг сказала Нине:
— Наш театр через несколько дней уезжает. Есть решение нас эвакуировать. Ты едешь с нами.
Больше всего Нелли Ивановна боялась, что Нина откажется, не станет даже слушать мать.
Но Нина так, словно это было ей совсем безразлично, спросила:
— Куда?
— Пока ещё неизвестно. Борис Сергеевич поедет выбирать город. Но в спокойное место, в глубь страны.
— Но ведь Борис Сергеевич… Вы же хотели пойти добровольцем? — сказала Нина.
В первый раз она назвала его на "вы", и это у неё вырвалось как-то само собой.
— Мне не разрешили, — сказал Долинин, пожав плечами. — Вероятно, там знают, где я больше необходим. — Он отложил газету. — Театр не может быть брошен на произвол судьбы, он слишком дорог стране, — продолжал он с деланным спокойствием.
Нелли Ивановна молчала, поочерёдно умоляюще глядя то на дочь, то на мужа. Она ждала самого страшного: сейчас Нина скажет, что хочет остаться в Ленинграде, и тогда уже ничто не сможет поколебать её решения. Дочь с каждым днём становилась всё несговорчивей.
Но Нина молчала. Она вспомнила сегодняшний разговор с отцом.
— Хорошо, — кивнула она, — мне всё равно.
Повесток всё не было.
Забрав собранные жёнами и матерями узелки, уходили соседи, а Ребриков и его друзья всё ещё бродили по раскалённым солнцем улицам.
Погода словно только и ждала начала войны. С памятного на всю теперь жизнь воскресенья установились удивительные дни. По-южному нещадно палило солнце. Сохла трава в садах, едкая пыль хрустела на зубах и лезла в глаза.
Днём бойцы частей ПВО проносили туго надутые аэростаты. Словно гигантские укрощённые чудовища, медленно плыли они вдоль улиц. По ночам аэростаты поднимали в прозрачное небо таких белых ночей, каких дивно не видел город, и они чернели там бесчисленными мелкими чёрточками.
Изрыт был щелями сквер против Публичной библиотеки. На чердак её всё поднимали и поднимали лебёдкой песок. Батарея зенитчиков расположилась на Марсовом поле. Витрины забивали щитами и закладывали мешками с песком. Город ощетинился, стал похож на военный лагерь.
Друзей всё не брали на фронт. Они ходили проситься добровольцами, но им отказали, велели ждать повесток.
— Придёт время, вызовем, — отвечали им.
Теперь уже все привыкли к резкому звуку сирены, после которой ещё никто не прилетал, и перестали бояться налётов. В городе было удивительно спокойно. Работали почти все кинотеатры. В магазинах не было отказа в продуктах.
А между тем немцы шли и шли. Уже был захвачен Псков, угроза нависла над Порховом. Пал Могилев. Где-то далеко у Чёрного моря одиноко защищалась Одесса.
По утрам в шесть часов Володька просыпался от звуков включённого отцом радио. Владимир Львович, в очках, с непричёсанной головой, в нижнем белье, молча слушал последние известия. И каждое утро диктор ровным низким голосом сообщал: "Наши войска оставили…"
Дальше шли названия городов, незнакомых, но известных с детства по книгам о гражданской войне и первых годах пятилеток. Всё глубже и глубже рвался враг.
Владимир Львович выключал приёмник и шёл досыпать оставшиеся два часа. Но ему не слалось. Он лежал, курил, искоса поглядывая на Елену Андреевну, которая делала вид, что спит, и думал, напряжённо думал… Потом Елена Андреевна на миг открывала глаза, и он, поймав этот момент, начинал уже знакомый обоим разговор:
— Леночка, тебе надо уехать, — говорил Владимир Львович.
— Куда? — спрашивала Елена Андреевна.
— Куда хочешь: на Урал, в Пермь, в Среднюю Азию всё равно.
— Ну а ты?
— Я? — Владимир Львович начинал сердиться. — При чём тут я. Я — мужчина, я нужен здесь. Наконец, у меня работа. Меня не пустят.
— Ну а я без тебя никуда не поеду, — заявляла с невесть откуда взявшейся твёрдостью обычно кроткая Елена Андреевна.
Некоторое время молчали. Потом снова начинал Владимир Львович:
— Леночка, но ты же пойми, здесь будет очень трудно, очень. Ты даже не представляешь как.
— Я не боюсь, — невозмутимо отвечала жена. — Я не боялась Юденича, я и Гитлера не испугаюсь.
— Леночка, но это же совсем не то, — умоляюще говорил Владимир Львович. — Иное время, иная война.
— А что же — не то? Думаешь, здесь будут немцы?
— Нет! — решительно заявлял Владимир Львович. — Немцев здесь не будет никогда.
— Ну, а тогда зачем уезжать?
Владимир Львович пожимал плечами и прекращал разговор.
По вечерам он читал книгу "Гитлер против СССР" и поражался тому, до чего верно было предугадано автором начало войны.
Андрей дома уже не жил. Он находился неподалёку, в казармах стрелкового полка, учился на младшего лейтенанта.
Изредка он забегал навестить родных. Загорелый, похудевший, с красными петлицами на гимнастёрке, в больших тяжёлых сапогах, он рассказывал, что очень много занимается, старался быть весёлым, смеялся к шутил.
Прощаясь с Володькой, он говорил:
— Ну, думаю, ещё увидимся.
Потом он уходил. В доме наступала гнетущая тишина. На кухне Аннушка молча гремела пустыми кастрюлями и вытирала фартуком слёзы.
То, что их до сих пор не брали в армию, удивляло и даже злило Володьку и его друзей.
— Так и война пройдёт без нас, — говорил Чернецов.
— Там, понимаешь, вон что, а мы всё тут болтаемся, — гудел Рокотов.
— Как-то уже становится неудобно ходить по улицам, — вслух рассуждал Берман.
Июльским тихим вечером Володька и Берман возвращались домой. Был час, когда оканчивались киносеансы и на Невский, не помещаясь на узких тротуарах, выливалась толпа. Как ни странно, несмотря на начавшуюся войну, народу на проспекте не уменьшалось. Может быть, людей тянуло сюда стремленье быть вместе, тесней ощущать близость друг друга. Было шумно. Как в праздничные дни, гремела музыка в огромных радиорепродукторах, которые теперь не выключали ни на одну минуту.
И вдруг движение застопорилось. На углу Литейного образовалась пробка. Внезапно притихла огромная многоликая толпа. На Невский, в сторону вокзала, сворачивала длинная колонна детей. Впереди шли самые маленькие. Иные из них были ещё далеки от школьного возраста. Дети шли сосредоточенно, молчаливо. Колонну словно патрулировали с обеих сторон матери. Они не плакали, но страшно было глядеть на их лица, охваченные предчувствием долгой разлуки. Время от времени какая-нибудь женщина выхватывала из рядов своего малыша, прижимала к себе, крепко целовала, заглядывая в глаза. Позади старших, шагавших с ясно выраженным нежеланием покидать Ленинград, медленно ползли грузовики, доверху нагруженные чемоданами, корзинками и узлами.
Давно ли видели подобные картины в хрониках из жизни осаждённого Мадрида? Но как далека была Испания от города на Неве! И вот беда приблизилась и к каменным стенам Ленинграда.
Ребриков взглянул на товарища. Глаза Лёвы за стёклами очков стали влажными. Он отвернулся и вытер пальцами веки.
Не сказав друг другу ни слова, они расстались.
Уже неподалёку от дома Володька встретил старого приятеля по уличным играм. Они давно не виделись и обрадовались. Виктор, так звали соседа, был одет в военную форму и коротко подстрижен.
— Не взяли ещё? — спросил он у Ребрикова.
— Нет, — Володька пожал плечами, как бы желая сказать, что и сам не понимает, почему его до сих пор не берут.
— Возьмут, — уверенно кивнул Виктор. — Скоро ему тут дадут! Ишь, сволочь, хвастал взять Ленинград к пятнадцатому, а сам где?
— Не быть ему тут, — сказал Ребриков.
— Ясно, не быть. Ещё что… Чтобы в Ленинграде немец?!
— Никогда им тут не ходить. Просто невозможно это…
Володька посмотрел вдоль улицы и вдруг представил себе, как по ней, чётко вышагивая и подымая пыль, с автоматами наперевес, в касках с рожками, страшно, как чума, надвигаются гитлеровцы. Он содрогнулся и вслух сказал:
— Их здесь не будет.
И опять он вспомнил давно услышанное: "Если потребуется, все пойдут" — и подумал: "Пойдут!"
Он приближался к дому по уже совсем опустевшему переулку. У ворот сидели женщины с противогазными сумками через плечо. Ему казалось, что на него смотрят осуждающе: "Почему он ещё здесь?"
Двери в квартиру открыла Елена Андреевна.
— Володя, тебе прислали повестку, — сказала она.
Не было ещё семи часов, когда он вышел из дому.
Июльское солнце холодно блестело на затвердевшем за ночь асфальте. Днём он будет снова раскалён, и на тротуарах опять станут отпечатываться вмятины от маленьких женских каблучков и тяжёлые подошвы военных сапог.
Утро было таким, как бывало всегда в летние дни, когда Володька, договорившись с друзьями, отправлялся за город. По тротуарам спешил народ. С резким, требовательным звоном бежали трамваи.
По радио мерно отстучал метроном, потом диктор сообщил, что сейчас будет передан обзор "Правды".
За плечами у Ребрикова был мешок, в который кроме того, что перечислялось в повестке, мать положила всё, что, по её мнению, было необходимо, даже тёплые шерстяные носки.
Он протестовал:
— Мама, ну зачем? До зимы война кончится. А не кончится — выдадут носки.
Но она была неумолима, и пришлось уступить.
Прощанье было недолгим, без слёз. Володька сказал:
— Я же ещё приду не раз.
Мать, кажется, поверила этому, хотя он не сомневался, что их сегодня же отправят на фронт. Немцы, по слухам, приближались к Луге.
Мобилизационный пункт помещался в большом клубе на площади. Ребриков уже знал это помещение. Здесь когда-то осматривали и брали на учёт их, допризывников. По знакомой лестнице он поднялся в помещение фойе. Теперь оно называлось залом ожидания. По фойе ходили люди разного возраста, в штатском. Иные из них пытались читать разложенные на столах газеты, другие томились, ожидая своей судьбы, в клеёнчатых креслах. Почти все были незнакомы друг с другом и говорили между собой мало. Очень часто поднимались и уходили курить на лестницу.
Иногда из соседней комнаты, где за обложенными папками столами сидели писаря, выходил военный со списком. Тогда в зале становилось тихо. Приходили все, кто был в других помещениях. Военный выкрикивал номер группы и перечислял фамилии тех, кто в неё был занесён. Услышав своё имя, люди брали вещи, некоторое время нестройно ещё толпились у дверей, а затем под командой назначенного старшего покидали мобилизационный пункт.
В комнате, где составляли списки, Ребриков сдал повестку.
Уже немолодой писарь, в военной форме без знаков различия, поднял на него усталые глаза:
— Паспорт…
Володька вынул единственный свой документ и протянул его.
Новенький паспорт был жестоко надорван и тут же полетел в жёлтую фанерную урну, видно оставшуюся от избирательной кампании. Ребриков вздохнул. Ему стало жаль не так-то давно полученного паспорта.
Писарь взглянул на него, улыбнулся:
— Теперь долго не пригодится.
Нужно было ждать. Убивая время, Ребриков стал рассматривать висевшие по стенам копни со знаменитых картин. Но рассматривать было совершенно нечего. Те же всем надоевшие медведи в "Утре в лесу", те же знакомые "Запорожцы", и опять лес, и опять речки… Вдруг кто-то закрыл ему сзади глаза большими тёплыми руками. Володька вырвался" Перед ним стоял, улыбаясь, Рокотов. Вот это был случай!
— Здорово! — сказал Рокотов.
— Ловко. Значит, вместе?
— Выходит. Молчанова вчера вызвали, а сегодня до наших букв дошло.
— Куда его?
— А кто знает… — Рокотов пожал плечами, и тут вдруг они увидели направлявшегося из комнаты учёта Чернецова.
— Серёга!
Тот обрадовался ребятам так, словно не видел их годы. Все трое сразу повеселели.
— Может, в одну команду попадём?
— Может быть.
Повестки у всех, как выяснилось, были одинаковые — синего цвета.
— Пошли в буфет пиво пить.
— Нету там пива, — вздохнул Рокотов.
— Ну хоть лимонаду выпьем за такое дело.
Но Чернецов идти в буфет отказался, объясняя, что ему куда-то нужно позвонить, и сразу же исчез.
Ждать вызова пришлось долго, и за это время Чернецов частенько куда-то таинственно исчезал и снова появлялся, уверяя, что ходил звонить по телефону.
Объявили, что в зрительном зале будет концерт. Володька и Рокотов пошли в зал.
Пела певица, выступал фельетонист. Потом объявили солиста на гитаре. На сцену вышел лысый актёр.
— Я его знаю. Он у нас дома был, — сказал Ребриков.
Но Рокотов ему не очень поверил.
Тогда Володька дождался и, как только маленький гитарист закончил номер, пошёл к двери, из которой выходили исполнители:
— Здравствуйте…
Актёр поднял на него быстрый и недоумённый взгляд.
— Я Ребриков Володя…
— А-а, Володечка! Милый вы мой, дорогой… Как же… Значит, здесь оформляетесь… Ну что же, дело такое, всех, кажется… — бормотал гитарист, тряся руку Володьке. — Я вот, знаете, по три шефских в день… Ну, передавайте привет вашим.
— Так я их, возможно, больше не увижу, — сказал Ребриков.
— Ах да! — актёр спохватился. — Ну так я при случае передам привет от вас.
И, ещё раз обняв Володьку, он побежал догонять своих.
Около пяти часов их стали вызывать по одному к капитану, сидевшему за столом в отдельной комнате.
— В общевойсковое училище пойдёте, — сказал тот Ребрикову. — Устраивает?
Ребриков пожал плечами. Капитан, наверное, шутил. Володька вообще собирался отправиться прямо на фронт, а тут — училище…
— Хорошо. Ждите.
Потом вызвали Рокотова. Он возвратился раскрасневшийся, счастливый:
— В танкисты!
Позже всех из комнаты, где сидел капитан, явился Чернецов.
— В артиллерийское, — сообщил он. — Я сказал, а капитан говорит: "Ладно".
Было очень обидно, что не сговорились раньше и не попали вместе. Но жалеть было поздно. Чернецов тут же снова исчез:
— Я сейчас…
Скоро человек, выкликавший по спискам, крикнул:
— Команды в училище, выходи строиться на улицу!
Забрали свои пожитки и стали спускаться по лестнице.
На площади сразу выяснилась причина таинственных исчезновений Сергея. Оказывается, всё это время его там дожидалась Майя Плят. И теперь, кажется, собиралась идти с ним в училище. Увидев Ребрикова и Рокотова, Майя сильно покраснела, потом сказала:
— Счастливо вам, мальчики.
— И вам счастливо, семейная пара.
Артиллеристы ушли первыми. Высокий, немного сутуловатый Чернецов шёл позади команды. Рядом с ним, напрасно стараясь попасть в ногу, семенила Маня.
— Подъём!.. Подъе-ем!
Ребриков отлично слышал, как уже в третий раз кричал дневальный, но глаза, хоть убей, никак не открывались.
— Для некоторых что, особая команда будет?!
Это окликал неповоротливых старшина Саенко. Как с капитанского мостика, наблюдал он за подъёмом роты с площадки лестницы. Дольше тянуть было нельзя.
Ребриков откидывал лёгкое байковое одеяло и торопливо натягивал синие диагоналевые полугалифе. Потом неумело возился с портянками и прыгал в широкие кирзовые сапоги.
— Выходи строиться на физзарядку!
Бежали один за другим, толкаясь и на ходу отыскивая свои места. На зарядку шли голые по пояс. В затылок друг другу. Шаркая тяжёлыми сапогами, спускались по узкой каменной лестнице. Те, кто не успевал, получали грозное предупреждение старшины:
— В следующий раз буду взыскивать.
Взыскивать старшина собирался за то, что подъём, по его мнению, происходил слишком медленно. Но самым странным было то, что на построение после сна на зарядку по казарменному расписанию дня не полагалось ни одной минуты.
Курсант Ковалевский, белёсый, очень вежливый человек, — недоучившийся студент, работавший раньше чертёжником, — всегда опаздывал на зарядку. Помкомвзвода Казанов, крепкий, скуластый парень с татарским разрезом глаз, каждое утро делал ему замечание.
Ковалевский был склонен к рассуждениям.
— Позвольте, товарищ сержант, а сколько времени даётся на подъём и возможность одеться? — спрашивал он.
— Нет вам никакого времени, — отвечал Казанов.
— Но как же так?
— Вот так. Подъём — и сразу выходи строиться на физзарядку… Ясно вам?
— Не совсем… Каким же образом…
— Курсант Ковалевский! Разговорчики… — Казанов начинал выходить из себя.
— Но всё-таки. Ведь логически…
— Прекратить разговоры! — уже попросту кричал помкомвзвода на Ковалевского.
Тот пожимал плечами:
— Пожалуйста, но…
— Два наряда вне очереди, курсант Ковалевский. Ша-агом марш!
Двукратное подметание лестницы после отбоя надолго отучило Ковалевского от критики распорядка дня.
Были и хитрецы. Долговязый курсант с красивой фамилией Эрдели приспособился спать в брюках. Но трюк его был вскоре разоблачён. Эрдели сменил на лестнице Ковалевского и перестал забираться под одеяло в брюках.
Остальные, в общем, успевали вскакивать, одеваться и строиться. Успевал и Ребриков.
Встав в строй, спускались по лестнице. Перед Ребриковым торчали их затылки. Затылки были на редкость одинаковые, все сероватые, гладко подстриженные. Кое-кто из курсантов расставался с волосами с тяжёлым сердцем. Но, расставшись, все быстро к этому привыкали. Короткая стрижка имела свои преимущества: не было надобности разыскивать по карманам вечно терявшуюся расчёску. Просто было и мыть голову.
Был вечер, в который отпустили домой отнести вещи. В первый раз Ребриков шёл по знакомым улицам в военной форме. Очень хотелось встретить кого-нибудь из товарищей. А лучше бы всего — Долинину. Но знакомые не попадались. Домой он снёс свой серый костюм с маленьким значком "Рот фронт" в петлице и голубую финскую кепку, привезённую Андреем из Выборга. Это было последнее прощание со всем штатским, что ещё у него оставалось.
Отпускной вечер провёл дома. По улицам ходить не хотелось. Нужно было беспрерывно поднимать руку, приветствуя всех, начиная с младшего сержанта.
Он позвонил Берману, и Лёва немедленно прилетел к нему. Оглядел товарища и сказал:
— Хорошо! Бравый солдат.
— Швейк? — захохотал Володька.
— Не совсем. Слишком молод.
В словах Лёвы чувствовалась откровенная зависть. В армию его, как и следовало ожидать, не взяли, и теперь он, кажется, оставался единственным штатским из всех ребят класса.
— Они думают, я не могу. Я очень даже могу, — говорил он, пожимая плечами.
Володька успокаивал Бермана:
— Не спеши, старик. Ещё пригодишься.
— Но когда там ещё?
Дома было тихо и невесело. Приёмник уже сдали, и в столовой сиротливо висел провод комнатной антенны. Владимир Львович читал газеты. Говорил мало, иногда молча кивал головой. Мать поила их чаем. Аннушка смотрела на Володьку так, будто собиралась наглядеться на всю жизнь.
В общем, он был даже счастлив, когда пришло время возвращаться в казармы. По крайней мере там никто не тосковал.
Несмотря на тяжёлое положение на фронте, жизнь в училище шла так, словно всё было по-прежнему и торопиться было некуда. Старшина проверял заправку коек, совал пальцы под ремень, пробуя, хорошо ли он затянут, гонял тех, кто плохо вычистил сапоги. В таких случаях маленький, не очень аккуратный Томилевич старался спрятаться за спины рослых товарищей.
В столовой за длинными столами, покрытыми белой клеёнкой, разливали из бачков щи и раскладывали кашу. В первые дни Ребриков не мог осилить и половины курсантского обеда и поражался тому, что кое-кто из ребят в перерыве между обедом и ужином ещё умудрялся съесть целый батон, приобретённый в военторговском ларьке.
Практические занятия проходили в саду училища. Курсанты с уставами в руках рассаживались под вековыми, знавшими многие выпуски липами. Потом бегали по траве, падали и ползли, прижимаясь к земле. Деревянные трещотки изображали пулемётный обстрел.
— Играем в войну, — презрительно говорил Коротеев.
Ребриков соглашался. Он глядел на высокий забор, думал: "А теперь отсюда уже никуда не уйдёшь".
Однажды после обеда батальон выстроили во дворе училища.
Явился комбат — немолодой седоватый майор. Рядом с ним стоял комиссар. Не военная бы на нём форма и не три шпалы в петлицах, он был бы похож на учёного. И очки на нём были какие-то очень не военные.
— Так вот, товарищи курсанты, — начал майор. — Завтра мы уезжаем в лагеря. Мы будем там заниматься так же, как в мирное время. Но, сами понимаете, обстановка такая, что ждать можно всего. Надеюсь, батальон не подведёт.
Позже, сидя на широкой каменной лестнице, ведущей из училища в сад, курсанты курили.
— Ну вот, — сказал Ковалевский, — и кончилось наше городское житьё-бытьё. Теперь в лагерях мы узнаем, что такое суворовское ученье. — И он вздохнул.
В разговор вмешался Передни. Этот лысоватый парень с бегающими глазами и вечной, ничего не выражавшей улыбочкой на губах не располагал к себе Ребрикова.
— Вы что, и в самом деле думаете, что нас повезут в лагеря? — сказал он, сплюнув. — Врут все. На фронт нас отправляют, в прорыв. Только говорить не хотят.
— Конечно, — кивнул Потов, один из самых старших в роте. — Не хотят тебе сообщить, боятся, не согласишься.
Потов побывал на финском фронте рядовым. Он был единственным в роте, кто знал, что такое война, и к нему прислушивались.
На лестнице одобрительно засмеялись. Большие уши Передина вспыхнули.
— Блажен, кто верует, — промямлил он себе под нос.
— Пошли, — сказал Ребрикову курсант Томилевич.
Они отправились в клуб. Там стоял незапертый, изрядно разбитый рояль. Томилевич сел за него и сыграл полечку. Потом гулко хлопнул крышкой рояля и поднялся. Они стали рассматривать висевшие на стенах большие схемы военных операций Красной Армии во время гражданской войны. Тут были изображены охваты и прорывы, разгром войск Колчака, деникинцев, белополяков, рейды Конармии.
— Чертовски интересно, — сказал Ребриков, разглядывая красные стрелки стремительных наступлений.
— Были дела, — важно согласился Томилевич.
— Вот если бы нам про это читали, а то повороты на ходу, на месте…
— Отработка приветствия, — засмеялся Томилевич.
— Значит, без арифметики сразу в академики. Так, что ли?
Юноши обернулись. Перед ними стоял майор — командир батальона.
Вытянувшиеся курсанты молчали.
— Идёмте, — сказал комбат. — И советую думать, прежде чем говорить. Вы ведь будущие командиры.
Передни зря придумывал небылицы.
Училище действительно выехало в лагеря, в небольшой сосновый лес на берегу Невы, километрах в тридцати от города.
Между высокими голыми соснами ровными рядами выстроились палатки. Они были закамуфлированы тёмными зелёными разводами.
С восхода солнца и до заката шли занятия.
Похудевшие, загорелые курсанты целый день ползали по крутому берегу, таща на себе деревянные пулемёты и патронные ящики. Делали тридцатикилометровые переходы по жаре в полной выкладке, со скатками шинелей через плечо.
Обедали здесь же в лесу, за длинными столами, ели из котелков. За обедом съедали все до крошки, ходили брать добавку. Каши теперь казались Ребрикову лучшими из блюд.
Спали в палатках тесно, по восемь человек в ряд, на земляных нарах, прикрытых сеном. К утру дрогли, кутались в синие байковые одеяла, тесней прижимались друг к другу.
Засыпали мгновенно, как только щека прикасалась к твердой как камень подушке. Не слышали ни шума дождя, ни гула самолетов, ни храпа соседей.
Ребриков и Томилевич, лежавшие рядом, успевали перед сном поделиться пережитым.
Снимая огромные сапоги, Томилевич подолгу рассматривал потертости на ногах.
— Нет, — вздыхал он, — это не та изящная обувь, о которой я мечтал всю жизнь.
Но Ребриков подбадривал его, хлопал по плечу, говорил:
— Ничего, старик, привыкай. Тяжело только первые пять лет.
И Томилевич привыкал или делал вид, что привыкает. Во всяком случае, он скоро перестал жаловаться.
В одну из ночей их разбудили.
— Тревога… Тревога… — негромко повторял дневальный и тряс разоспавшихся товарищей.
Томилевичу, как всегда, не везло с портянкой, быстро разматывая ее и обматывая вновь, он спросил уже почти одетого Ребрикова:
— Как ты думаешь, учебная?..
— Не знаю, — ответил Ребриков. — После разберемся.
Ему было немного не по себе.
Выбежав из палаток, в темноте отыскали свои винтовки в пирамидах, построились возле линейки. Уже давно одетый, перетянутый ремнями, командир взвода молча поглядывал на часы.
— Товарищи, — быстро сказал он, — получены сведения, что немцы где-то вблизи сегодня ночью сбросили с самолетов отряд диверсантов. Нам предложено оказать помощь войскам НКВД. Сейчас мы оседлаем все дороги, идущие в город. Ни одного человека, как бы он ни был одет, ни одной машины не пропускать. Подозрительных задерживать и направлять ко мне. Ясно?
— Ясно, — нестройно ответили в шеренгах.
— Чуешь? — Передни толкнул локтем Ребрикова.
— Стоять будем по три. Два в секрете, один на дороге. Сейчас я вас разобью на тройки.
Ребриков попал в тройку вместе с Ковалевским и Потовым. Их направили на перекресток возле большого верстового камня. Стоять условились по часу. Один должен был гулять по дороге, двое других засели в секрете в придорожной канаве.
Когда пришли на место, Потов сказал:
— Сперва надо это дело перекурить.
Володька позавидовал его спокойствию.
Потов был из числа "стариков", присланных в училище по мобилизации. Таких во взводе кроме Ковалевского и Передина набралось еще пять человек, — остальные были юноши.
Про войну Потов любил рассказывать, что в ней, собственно, нет ничего страшного, кроме смерти. Ему не очень верили, считали — он рисуется, чтобы показать свое превосходство. Но теперь Ребриков и Ковалевский были рады, что попали в наряд с ним.
Курить Ребрикову не хотелось.
— Ну, — сказал Потов, захлопывая жестяную коробку, — раз так, начинай. Ребриков, дуй на дорогу, сейчас полпервого, через час сменим.
Ребриков поднял на плечо тяжелую винтовку и пошел на дорогу.
Августовская сухая ночь обступила его. Крутом было тихо, чуть шелестели деревья. По небу быстро бежали облака; они то закрывали полную веселую луну, то снова обнажали ее, и тогда Ребриков видел на гладком шоссе свою длинную тень с винтовкой. Время от времени в небе ревел невидимый немецкий самолет. Мгновенно с земли на помощь луне простирали свои лучи десятка два прожекторов. Они долго, как маятники, раскачивались по небу, щупая облака, пока один из прожекторов вдруг не ловил серебряное тело самолета, и тогда сразу все другие устремлялись за ним. По-своему это было даже очень красиво.
Потом опять все стихало, и снова Ребриков был один с собственной тенью на дороге.
Он знал, рано или поздно встреча с врагом неизбежна. Его беспокоило другое: а что, если в решительный момент он не выдержит, побежит, окажется трусом? Эта мысль преследовала его с момента поступления в училище, и больше всего Ребрикову хотелось проверить себя так, чтобы никто не заметил.
Прохаживаясь по дороге, он вдруг подумал о том, что он является отличной мишенью. Теперь он понял, почему двоим другим приказали сидеть в секрете, и ему стало не очень-то по себе.
"Право же глупо, — рассуждал он, пытаясь оправдать появившийся страх, — погибнуть здесь, в тылу, от пули какого-то немецкого идиота".
Но за час дневальства Ребрикова ничего не случилось.
Два раза проезжала машина с аэродрома поблизости. Документы были в порядке. Проходил дежурный. Ребриков окликнул его, как и полагалось по инструкции. Вскоре появившийся из кустов Потов сказал:
— Ребриков, давай дуй в секрет, время, — и встал на его место.
Ребриков пошел к Ковалевскому.
Тот удобно устроился в небольшой сухой ямке и о чем-то думал. Ребриков присел рядом. Впервые он почувствовал солдатскую радость быть смененным с поста. Володька лёг на твердую прохладную землю. Наверху по-прежнему плыли большие легкие облака.
Ковалевский предложил папиросу. Ребриков затянулся, стал мечтать. Разные мысли приходили ему в голову, и странно, несколько раз они возвращались к Нине. То он думал о том, как через год после войны он командиром приедет в город и случайно на улице встретит ее. На груди его — новенький орден, Долинина смотрит и восхищается… То он видел себя раненым в госпитале: группа старых школьных друзей пришла навестить его, и среди них Нина, она боится показаться ему и прячется за дверьми. То он представлял себя убитым, истекающим кровью на поле боя. Весть о его гибели приходит в Ленинград, и друзья передают ее Нине, а она плачет… Потом он еще подумал о товарищах, с которыми неизвестно придется ли ему встретиться когда-нибудь.
— Очередному приготовиться. — Это сказал Потов.
Ребриков даже не заметил, когда он пришел, и удивился, как быстро прошло два часа.
— Скоро тебе идти, давай закурим. — Потов протянул коробку, они закурили.
— Ну как? — спросил Потов.
— Это пустяки, — ответил Ребриков.
— Она и вся война такая, — махнул рукой Потов.
— Ну да? — Ребриков недоверчиво покачал головой.
Больше они не говорили. Скоро Ребриков снова был на дороге, сменив Ковалевского. Луны уже не было, и от этого становилось еще тоскливее.
Опять он бродил взад и вперед. Время было позднее.
Вдруг Ребриков услышал легкое дребезжание, словно кто-то ехал на велосипеде. Он насторожился. Звук усилился. Велосипед ехал прямо на него.
— Стой! — крикнул Ребриков.
Никто не отвечал.
— Стой! — повторил он срывавшимся от волнения голосом.
Но снова никто не ответил. Тогда он выстрелил вверх и услышал, что кто-то бросил велосипед, заметил, что какая-то темная фигура метнулась в поле.
— Стой! — Он побежал за человеком, стреляя на ходу вверх.
Выбежали из секрета Потов и Ковалевский.
— Стой! Стой! Буду стрелять!
Бежавший остановился.
— Назад с поднятыми руками!
Беглец приблизился. Это был невысокий молоденький парнишка, одетый в новый костюм и белую рубаху.
— Откуда? — спросил Ребриков.
— Я здешний, из Мариновки, — дрожа, ответил парнишка. Он был изрядно навеселе и только сейчас начал трезветь.
— Откуда едете? — обратился к нему подоспевший Ковалевский.
— Я у товарища на свадьбе гулял, — все так же дрожа, отвечал задержанный. — Уходит на войну. Вот и женился.
Потов рассмеялся. Ребриков махнул рукой. Он и в самом деле думал, что задержал диверсанта.
— Бери велосипед, — сказал Потов, — пойдем к дежурному, там разберемся.
Подвыпившего паренька увели. Ребриков обернулся и увидел, что рядом стоит Томилевич. Начинавшийся рассвет осветил его не очень-то бравую фигуру в длиннополой шинели.
— Ты откуда? — спросил Ребриков.
— Я слышал у тебя выстрелы и прибежал, — ответил тот, немного смутившись.
— Ну, спасибо. — Ребриков хлопнул по плечу симпатичного Томилевича. Ему была приятна забота товарища.
Пришедший сержант дал команду снимать посты. По мокрой высокой траве зашагали они в лагерь.
— Это, наверное, учебная, — сказал Ребриков.
— А черт его знает… В общем, ты молодец, не растерялся, — ответил Томилевич.
— Ну, это ерунда.
Ребриков и в самом деле не считал случившееся чем-нибудь серьезным. "Вот если бы проверить себя на настоящем деле", — думал он.
К ночи стало известно, что училище будет переезжать.
— Куда повезут, интересно…
— В глубь страны, говорят.
— Тикаем, значит.
— Называется — перемена дислокации, — объяснил Потов.
— Как хочешь называй, а дело, значит, совсем табак, — ехидничал Передин.
— Ты что, рад, что ли?
— Еще припиши что-нибудь.
— Армия без резерва не армия, — умничал Ковалевский.
— Противно, — заявил Томилевич, — словно детей вывозят.
— Люди на фронт едут, а мы…
— Ладно, хватит вам, — огрызнулся Потов. — Начальство лучше вашего знает. Какие стратеги нашлись. Не мешайте спать. — Он отвернулся к брезентовой стене палатки и сразу же захрапел.
Как ни старалось командование училища, а провести отъезд в секрете не удалось.
Да и какой же мог быть секрет, когда из чугунных ворот почти неделю, натужно урча, выбирались машины, доверху нагруженные огромными ящиками, сетчатыми койками, штабелями матрацев, тумбочек и прочего казарменного добра. Сверху на матрацах сидели курсантские команды грузчиков, счастливых хоть такому случаю выбраться из стен училища.
С раннего утра у ворот толпились женщины. Они вглядывались в лица восседавших сверх поклажи курсантов и во всякого вышедшего из училища, надеясь увидеть наконец того, кого ждали. Каждый, кто возвращался из увольнения, немедленно попадал под обстрел:
— Пожалуйста, позовите Голыгина из пятой роты.
— Вас не затруднит вызвать Карандеева, из новеньких…
— Будьте любезны, скажите курсанту Ганецкому…
Напрасно охрипший от старанья дневальный у ворот в сотый раз просил гражданских разойтись, требовал, негодовал, кричал, даже угрожал…
На недолгое время толпа несколько отступала, затем все начиналось снова.
Тяжело осевшие на рессоры грузовики, поднимая едкую пыль с пересохшей мостовой, сворачивали в узкий переулок и исчезали в направлении Московского вокзала. Они шли на товарную станцию, где грузились поданные училищу длинные эшелоны.
С другой стороны ограды томились курсанты, с нетерпением ожидая оказии вырваться на улицу или попасть в грузчики. Каждый был твердо уверен, что его ждут у ворот.
Ребриков с Томилевичем, впрочем, никого не ждали. Томилевич жил в Пушкине и не надеялся, что к нему приедут. Ребриков тоже никого не ждал.
Незадолго до этого дня удалось в последний раз побывать дома, проститься со своими. Сейчас Ребриков до минуты припоминал проведенные в городе часы.
Ему повезло. Увольнительную дали до шести утра.
До шести утра!
Шуточки, сколько времени! Он шел домой, загибая пальцы. Целых двенадцать часов. Да ведь за такое время можно черт знает где побывать!
Какое же это удивительное чувство быть свободным на двенадцать часов! Никогда прежде ему не приходило в голову, что так можно ценить время, когда ты можешь делать то, что хочешь. Ведь раньше бывало так, что по неделям только собирался куда-то пойти или что-то сделать.
Он шел по Невскому. Шел, без устали козыряя военным и усиленно ища глазами знакомых. Вот бы сейчас встретить своих: пусть на него посмотрят. Он, кажется, имел неплохой вид. В училище выдавали пилотки, но Ребриков и Томилевич приобрели в военторге фуражки с малиновым общевойсковым околышем. Теперь фуражка, ловко сдвинутая набок, прикрывала стриженую голову. Ребриков поглядел в витрину Елисеевского магазина. Она не была забита досками. За стеклом магазина вывешивали написанные крупными буквами телеграммы ТАСС. В витрине отражался довольно-таки бравый парень. Подводили, конечно, сапоги — кирзовые, с широченными голенищами. Вот если бы хромовые или хотя бы яловые! Но что поделаешь! Володька и кирзовые постарался начистить до блеска. Особенно сияли головки. Хороши были и петлицы с золотым курсантским ободком. Все-таки не просто рядовой.
Домой забежал на минутку.
Так хотелось провести вечер с друзьями! Еще по пути позвонил Берману, просил собрать кого можно, обещал принести чего-нибудь, чтобы отметить последнюю встречу.
Когда он уходил из дому, Елена Андреевна не плакала. Она молча поцеловала сына и только тяжело вздохнула. Владимир Львович обнял Володьку, потом пожал ему руку и сказал: "Смотри…"
Не очень-то было понятно, что хотел этим выразить отец.
Расстроила всех старая Аннушка. Она вдруг громко, по-бабьи, разревелась: "Ой, куда же ты уходишь, Володечка?.. Куда же ты?.."
В общем, Володька не знал, что ему делать, переминался с ноги на ногу.
Дома он не сказал, что его отпустили до утра, и ночевал у Бермана. Вечер провели вдвоем. Больше никого отыскать не смогли. Лева сказал, что многие из девушек на окопах. Его на рытье укреплений не послали. Он зачислен в команду ПВО. Известно было еще, что тихая Валя Логинова первая ушла в сандружинницы и что Майя Плят уехала с каким-то институтом в глубокий тыл.
Вдруг Лева сказал: "Долинина, кажется, тоже уезжает с родителями". — "Это меня мало интересует, — стараясь казаться как можно равнодушней, заявил Володька. — Впрочем, я так и думал, что уедет. Да, конечно, куда-нибудь подальше".
Лева ничего не ответил. Он был иного мнения о Инне, да и в безразличный тон Ребрикова верил мало.
Потом он читал стихи, которые написал в последние дни. В них говорилось о молодости, о том, что, несмотря ни на что, будет жить вечно, что дружба — это то, чем живет человек.
Ребриков устал и стихи слушал плохо, хотя и хвалил их, чтобы не обидеть товарища. Потом Лева поднял недопитый стакан с вином, посмотрел на друга и сказал: "Выпьем за то, чтобы еще встретиться и чтобы я почитал стихи, которые тебе будет не скучно слушать". Он по-доброму улыбнулся.
Ребрикову стало неловко. Он тоже поднял стакан и, сам не зная почему, расчувствовался, обнял Леву, поцеловал его. Потом они вспоминали курилку, разные чудачества товарищей, встречу Нового года. Казалось, что все было очень давно, много лет назад.
Было уже двенадцать, когда, надежно заводя будильник, уснули вдвоем на широком старом диване.
Только в час дня двинулись из ворот училища курсантские колонны.
Сборы были долгими. Связывали и грузили последнее; что нужно было взять с собой. Потом выстраивались во дворе, проверяли снаряжение. Командиры давали последние наставления. Роты долго равняли и подтягивали.
Наконец ворота широко распахнулись. Грянул оркестр. Уличное движение застопорилось. Растянувшись на всю улицу, колонна двинулась в сторону Невского проспекта.
Сразу же по сторонам за курсантами пошел народ.
Никто из тех, кто провожал строй, не сомневался сейчас в том, что училище уходит на войну. Курсанты же старались не очень-то глядеть по сторонам. Становилось как-то не по себе от того, что их, здоровых, молодых, увозят, вместо того чтобы оставить здесь защищать город.
Возле Литейного задержались, пропуская колонну добровольцев, направлявшихся к Витебскому вокзалу. В этот момент к взводу, в котором шагал Ребриков, подошла сухонькая старушка. Она протянула ему только что купленный свежий батон:
— Берите, соколики. Поешьте, родные, на дорожку…
Курсанты стеснительно мотали головами, отказываясь принимать угощенье. Старушка стояла растерянная, с протянутым батоном. Выручил подоспевший в этот момент батальонный комиссар.
— Ну что вы, хлопцы, отказываетесь? — крикнул он. — Это же нам мать от души.
Батон был разломлен и сразу исчез.
На вокзал их не повели. Колонна свернула по Литовской на товарную станцию.
В вагоны грузились повзводно. По обе стороны распахнутых дверей были построены двухъярусные нары. Посредине — скамьи, стол, на котором сейчас же принялись забивать "козла".
Эшелон отошел только в конце дня. Грузили машины, получали сухой паек. Потом ждали, пока освободится путь.
Было тесно. Взвод с трудом размещался в четырехколесной теплушке. Кое-кто уже храпел, забравшись в глубину нар.
Ребриков с Томилевичем стояли в дверях, опершись на тяжелую доску, преграждавшую вход в вагон. Курсанты молчали. Медленно уплывали неприветливые дома городской окраины, скучные склады, закопченные депо.
Поезд настойчиво пробирался между путей, заставленных эшелонами, ожидавшими отправки. В нетерпении шипели паровозы. Длинные составы были забиты людьми и станками, — эвакуировались оборонные заводы. Задрав жерла к небу, ожидали часа встречи с врагом зенитные пулеметы. Говорили, что дорогу уже где-то бомбят. По шпалам бежала женщина с чайником. Она что-то отчаянно кричала и размахивала свободной рукой. Вероятно, эшелон, в котором она должна была уехать, ушел, может быть с ее детьми…
Поезд убыстрял ход, сбегались и исчезали рельсы по сторонам. Скоро замелькали телеграфные столбы, мимо поплыли опустевшие дачи, маленькие полустанки, желтые домики путевых обходчиков…
Эшелон шёл на восток.
В Канск театр прибыл в конце августа.
Город не понравился Нелли Ивановне. Небольшой, холмистый, с множеством белых облезлых церквей и деревянных домов, с круглым садиком на центральной площади, откуда лучами разбегались мощенные булыжником улицы. После Ленинграда он казался тоскливой провинцией.
Помещение городского театра, где труппе предстояло провести зиму, оказалось маленьким, двухъярусным, мрачноватым. Старый потертый занавес, на котором был изображен город с птичьего полета, прикрывал неглубокую сцену. Долинин поморщился, но снимать занавес не решился — боялся, обидятся горожане.
Квартиру ему предоставили в центре, в трехэтажном доме специалистов. Потолки в квартире были низкие. Ванная тесная и отапливалась дровами. Первые дни Нелли Ивановне было как-то особенно грустно вспоминать любимый переулок, который ежедневно наблюдала она по утрам, поднимая шторы. И, глядя из окна временной квартиры на редкие липы улицы Луначарского, Нелли Ивановна вздыхала, думала: "Это война".
Спектакли начались через две недели. Открывали сезон комедией.
Неожиданно театр оказался переполненным. В зале преобладали люди в военной форме, — в городе были госпитали, военные училища, академии.
Нелли Ивановна играла веселую испанскую девушку, роль была знакомая, много раз игранная. Нелли Ивановна знала, когда в зале вздохнут, когда засмеются.
На сцене было прохладно. К четвертому акту она уже немного охрипла, начала нервничать. Но зрители ничего не заметили, долго и дружно аплодировали.
Известия с фронтов приходили безрадостные.
Армия повсюду отступала. Каждое утро радио по-прежнему сообщало об оставленных городах. После сводки шли эпизоды. В них рассказывалось о подвигах красноармейцев. На этом месте Долинин обыкновенно выдергивал вилку репродуктора и говорил: "Лирика".
Однажды за утренним чаем, прочитав какую-то статью, он сердито отбросил газету, подвинул стакан, сказал:
— Не понимаю, где наши силы… Что же будет дальше?
Нелли Ивановна настороженно взглянула в его сторону:
— Что же, ты считаешь, у нас может не хватить сил?
— Не знаю, — сказал Долинин. — Не хотел бы так думать. Но на вещи надо смотреть реально. Ленинград уже в кольце, и удержать его, пожалуй, невозможно…
— Ничего подобного! — почти крикнула Нина, она была тут же. — Не быть им в Ленинграде, не быть!
Она резко отодвинула стул и выбежала из комнаты.
— До чего она все-таки невоспитанна, — сказал Долинин, глядя куда-то в сторону.
Нелли Ивановна вздохнула.
— Знаешь что, — сказала она тихо, — мне кажется, Нина права — этого не может, не должно быть.
Больше они не говорили. Долинин задумчиво смотрел в пустой стакан.
Если бы Нину в этот день спросили, почему она думает, что Ленинград не сдадут, она не сумела бы ответить. Каждый день она слушала по радио ленинградцев. Они говорили взволнованно, твердо, обещали не сдать города, чего бы это ни стоило.
"Нет, нет, — думала она. — Этого не будет… Этого просто не может быть…"
Давно Нина не садилась за рояль.
Консерватория теперь была далеко. Впрочем, Нина и не жалела о том, что не поступила.
Напрасно Нелли Ивановна радовалась, что в квартире, которую они заняли, стояло пианино, напрасно вызывала старенького настройщика, — Нина не подходила к инструменту.
Долинин сказал:
— Это все нужно пережить. Придут снова нормальные времена.
Он предложил оформить Нину кассиршей или хотя бы билетером в своем театре. Но Нина решительно отказалась.
С утра она уходила из дому, бродила по улицам города. Иногда встречала знакомых, тоже перебравшихся сюда, нехотя здоровалась, проходила мимо. Сидела на скамейках круглого сквера. Оттуда была видна широкая большая река. Сейчас была осень, и река сильно обмелела. Пароходы шли медленно, лавируя по фарватеру.
Много раз она думала, что так дальше продолжаться не может. Она должна куда-то поступить, где-то работать, приносить настоящую пользу.
Как-то, проходя по улице Луначарского, мимо большого дома, где прежде была школа, а теперь размешался госпиталь, Нина увидела, как из крытой машины выводили привезенных с вокзала раненых. Некоторых несли на носилках. Другие шли сами, поддерживаемые санитарками. Небольшая беленькая девушка вела огромного парня. Он обнял рукой ее узкие плечи, с трудом переступал ногами. Санитарка напрягалась из последних сил. Казалось, девушка сейчас рухнет под тяжестью этого человека. Нине захотелось помочь девушке. Она подошла к красноармейцу, положила его свободную руку себе на плечи и вместе с маленькой санитаркой повела раненого по лестнице.
В большой светлой комнате с надписью "Сортировочная" они усадили его на длинную скамейку.
— Спасибо, — просто сказала девушка Нине.
Надо было идти. Нина направилась к выходу, но у двери внезапно остановилась.
— Скажите, — спросила Нина, — где у вас заведующий?
— Начальник… — поправила девушка. — Во втором этаже налево.
У двери с дощечкой "Начальник госпиталя" Нина перевела дух, нерешительно потянула скобу:
— Можно?
— Да.
Человек в белом, застегнутом на груди халате, между бортами которого виднелись зеленые петлицы с тремя шпалами, даже не поднял головы. Он что-то писал.
Нина ждала. Начальник был плотен, даже, пожалуй, чуть полноват. Седеющие волосы, сквозь которые проглядывала лысина, были аккуратно подстрижены и гладко причесаны.
Наконец он перестал писать и поднял голову:
— Чем могу служить?
На Нину сквозь очки выжидающе смотрели внимательные глаза.
— Я хочу поступить к вам в госпиталь, — сказала Нина.
— Кем же? — Начальник снял очки, по-прежнему пристально и чуть удивленно разглядывая Нину.
— Кем хотите.
— А что вы умеете делать?
Нина не знала, что ответить. Ведь она и в самом деле почти ничего не умела.
— Я… Я в школе в санитарном кружке была, — выпалила она.
Начальник улыбнулся. Он уже не имел прежнего недоступного вида.
— О, это очень много! А сколько классов окончили?
— Десять. Я из Ленинграда.
— Догадываюсь. — Он немного помолчал. — Видите ли, не стану скрывать: мне до чертиков нужны люди. Санитарки, обслуживающий персонал…
— Я согласна, — кивнула Нина.
— Согласны? А знаете вы, что такое труд санитарки? Это бессонные ночи, черная работа, порой очень, очень неприятная…
— Все равно.
— Хорошо, — сказал начальник госпиталя. — Только потом не плакать. — Он поднялся из-за стола и протянул руку: — Военврач первого ранга Роговин.
— Нина, — краснея, сказала она.
— Вот что, — начальник внезапно стал похож — на обыкновенного доктора, какие приходили к Нине в детстве и касались ее теплыми гладкими руками. — Вот что, — повторил он, — мы тут учредили нечто вроде школы сестер, но только для работающих, так что, если будет большое желанье…
— Спасибо, — сказала Нина.
— Ну и все. — Начальник снова стал прежним, сосредоточенным. — Идите в канцелярию. Это внизу. Я позвоню. — И он положил ладонь на трубку телефона.
Когда Нина объявила дома о принятом ею решении, Нелли Ивановна всплакнула. Она знала, что уже не в силах ничему помешать. Надежды на большое будущее дочери казались разрушенными вконец.
Узнав о поступке Нины, Долинин лишь пожал плечами, словно хотел этим сказать, что более нелепое было бы трудно придумать.
Училище расквартировалось в старом военном городке на окраине Канска.
Унылые длинные белые казармы в два этажа с четырех сторон окружали просторный учебный плац. Позади казарм каменным четырехугольником тянулся, похожий на монастырский, забор. Здесь после зарядки у длинного ряда рукомойников мылись раздетые по пояс курсанты.
Ночи становились прохладными. Курсанты дрогли в очередях к крану, потом наскоро ополаскивались водой и бежали согреваться в помещение.
Поднимали роту в шесть часов утра, когда на улице только занимался рассвет.
После завтрака начинался долгий, десятичасовой день изнурительной курсантской учебы.
Занятия шли еще и вечером, иногда по ночам, в неурочное время подъемов "по тревоге". Учить торопились так, словно не надеялись, что успеют обучить всему, что необходимо.
"Тяжело в ученье — легко в бою", — любили говорить командиры, без устали повторяя, что так учил Суворов.
С утра взвод под командой сержанта Казанова уходил в лес или в поле. Шли через весь город. Сперва — по главным улицам, на которых размещались все городские учреждения и большие магазины. Потом сворачивали в пустынные, заросшие травой закоулки. За полуразрушившимися заборами, в тени разросшихся садов, прятались деревянные дома с мезонинами.
За городом лежала небольшая заводская слобода. Дымили трубы нескольких фабричек. Сразу за слободой начинались рыжие ежастые поля.
В училище возвращались к обеду. Шли голодные, измотанные. Идти требовалось бодро, винтовки нести "на плечо", всем своим видом показывая встречным, что об усталости нет и речи.
— Запевай! — командовал Казанов, как только взвод вступал в город.
Руки стыли от холодного железного затыльника винтовки, от тяжести ныли локти и штыки клонились назад. Одна мысль преследовала курсантов: скорей бы дойти до училища, пообедать и прилечь на койку в благословенный "мертвый час".
Но вдруг, невесть откуда, являлось желание поозорничать. Оно вселялось одновременно во весь взвод.
Голосистый Коротеев — первый парень по "самоволкам" за табаком на рынок, главный запевала в роте — затягивал дурацкую, совершенно не военную песню про какого-то славного дядю Ваню, а взвод бодро подхватывал:
Дядя Ваня хороший, пригожий,
Дядя Ваня всех юношей моложе.
Дядя Ваня отличный наш толстяк,
Без дяди Вани мы ни на шаг.
— Взво-од, стой! Отставить! — командовал Казанов. — Шагом ма-арш! Строевую!
Взвод снова двигался с места, но теперь, в знак протеста против того, что не дают петь "Дядю Ваню", все молчали.
— Начи-н-н-а-ай! — кричал Казанов. — Коротеев, строевую!
Коротеев был первый зачинщик озорного пения, но дело могло кончиться нарядом, и он, нарочито высоко, запевал:
Зацветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Шел куплет "Катюши", и, как только Коротеев заканчивал его, взвод лихо и неожиданно продолжал:
Дядя Ваня хороший, пригожий,
Дядя Ваня…
— Взво-од, стой! — Казанов начинал багроветь. — На месте шагом ма-арш! Строевую!
Курсанты месили грязь на месте, но строевую не запевали. Коллективный дух протеста становился упорным.
— Будете так шагать, пока не начнете строевую. Коротеев!..
Тогда Коротеев запевал "Полюшко". Песню долгую и тягучую. Никто ее не подхватывал, и маршировка на месте с винтовками "на плечо" продолжалась. К тому времени командир взвода и преподаватели уже уходили, и Казанов был один на один со взводом.
Но есть хотелось чертовски, и вообще дело могло кончиться тем, что Казанов, желая поддержать свое командирское достоинство, заставит маршировать с песнями после обеда.
И взвод сдавался. Коротеев негромко затягивал:
Дан приказ ему на запад…
Остальные подхватывали. Песня была нестроевая, но хорошая, и Казанов шел на уступки. Раздавалась команда "шагом марш!", взвод отправлялся дальше.
Практиковалась еще одна недозволительная вольность. Чтобы винтовку было нести полегче, ее пристегивали за антапку к ремню ранца; тогда основная тяжесть оружия ложилась на плечо, рука только поддерживала винтовку, чтобы штык наклонялся вровень с другими. В этом деле особенно усердствовали те, кто шел в середине строя. Однако Казанов обладал зорким взглядом и довольно часто вылавливал хитрецов.
Оставив винтовки в пирамидах, налегке шагали в столовую. К ней любили подходить с песней: "Кони сытые, бьют копытами…" В этом был свой курсантский юмор. Сейчас каждый готов был съесть бачок каши.
За столы усаживались по команде. Бачки с борщом и кашей пустели в короткий миг.
После обеда Ребриков и Томилевич не спали. Как только раздавалась долгожданная команда "разойдись", они устремлялись в библиотеку, брали подшивки газет, жадно вычитывали из них сообщения с фронтов. Особенно же интересовались корреспонденциями из Ленинграда.
Но о Ленинграде в газетах говорилось скупо. Было только известно, что фронт там стабилизировался. Немцы были остановлены на подступах к городу. Где проходила линия фронта, узнать было невозможно. Станции и населенные пункты именовались в газетах загадочным "Н". В лучшем случае значилась лишь начальная буква.
После большого перерыва Володька получил сразу пачку писем с различными датами. Несколько писем было от матери. Она писала, что отец по-прежнему ходит на работу, что от Андрея давно нет вестей, а Леву все не берут.
Письма были написаны знакомым с детства ровным и мягким почерком. Ребриков подолгу вглядывался в прямые строки и догадывался, что мать многое недоговаривает.
Эти письма были последним приветом из Ленинграда. Других Ребриков уже не получал. Жизнь замкнулась училищем.
Вечером после самоподготовки и короткого ужина бывала вечерняя прогулка. Возможно, в мирное время она и доставляла курсантам удовольствие, но теперь курсанты не любили ее больше побудки. Пока рота повзводно спускалась вниз, в казарменный двор, многие старались спрятаться в пустых классах или в уборной, отсидеться там до возвращения взвода, а потом снова пристроиться к нему.
Дважды Володьке удавалось это проделать, но на третий раз он попался на глаза Казанову.
— Так, — начал тот, поставив Ребрикова по стойке "смирно" перед строем. — Значит, невыполнение распорядка дня. Нарушение устава?
Ребриков молчал.
— Может, вы, курсант Ребриков, вообще против порядков?
Ребриков пожимал плечами. Казанов сверлил его своими монгольскими глазками.
— Может, вы вообще не хотите защищать Родину?
— Драть горло на прогулке не защита Родины, — срывался Ребриков.
Казанову только это и нужно было.
— Обсуждаем уставы, да? Свои законы хотим поставить. Сегодня сачкуете от прогулки, завтра с поля боя.
— Ну, это положим. Пусть пошлют…
— Разговорчики! — Казанов выдерживал паузу. — И пошлют. Отчислят от училища и пошлют рядовым.
— Пускай.
Но Казанов не находил нужным продолжать разговор.
— Два наряда вне очереди! Мыть пол, — отрезал он. — Дневальный, обеспечить тряпками.
Ах, с каким удовольствием Ребриков пустил бы в ход все свое остроумие и сказал бы Казанову, что он о нем думает! В конце концов, тот такой же курсант и так же будет выпущен лейтенантом. Правда, сейчас Ребриков был рядовым, а Казанов помкомвзвода, и с этим нужно было считаться. "Но ничего, — думал Ребриков, — придет выпуск, я тебе объясню, кто ты такой". А теперь приходилось говорить "есть!" и, повернувшись, отправляться за ведром.
Не очень-то это приятное занятие — мыть пол. Все уже храпят, а ты с мокрой холодной тряпкой должен ползать и смывать грязь, нанесенную за день сотней пар сапог.
Ребрикову пришлось заниматься этим делом вместо с Ковалевским. Интеллигент, как называли его в роте, был наказан за тот же проступок. Он тоже пытался отсидеться во время прогулки. Ковалевский не стал противоречить Казанову. Он покорно выслушал помкомвзвода и отправился за тряпкой вслед за Ребриковым.
Позже, неумело отжимая грязную воду над ведром в уборной, он философствовал:
— Понимаете, Ребриков, не имеет смысла дискутировать с Казаковым, он человек низкой интеллектуальности и не может мыслить шире установки.
Но мыл пол Ковалевский старательно, а Ребриков смотрел на него и думал о том, до чего же смешно, что этот воспитанный человек, почти инженер, наверное уважаемый в семье и на службе, как мальчик прячется по темным классам и старается потихоньку выкурить папиросу под одеялом. И Ребриков решил, что, пожалуй, хватит ему препирательств с Казановым. В конце концов, училище — лишь начало. Тут тихо и только вечно хочется есть, а вот что будет на фронте?
А есть, между прочим, хотелось всегда, и не очень понятно — почему. Курсантский паек, кажется, оставался прежним, таким, как в мирное время. По, видимо, была иная нагрузка, и пайка ребятам не хватало. Да и война, конечно, все же сказывалась на продуктах. Володька с сожалением вспоминал, что не ел батонов, которые летом продавались в ларьке.
Трудно было еще и с табаком. Курсантам табачный паек не полагался. Прежде на папиросы хватало денег. Но теперь табак можно было достать только на рынке и по очень дорогой цене. Да и вырваться в город было делом нелегким.
А покурить перед сном, на что старшиной давалось десять минут, было самым любимым делом.
Курили на площадке холодной лестницы, с нетерпением ожидая момента, когда товарищ отдаст тебе половину или треть самокрутки, которой порой хватало всего на одну длинную затяжку. Перед отбоем на лестнице велись самые интересные разговоры. Предполагали, когда же начнется контрнаступление. Были тут и молчаливые скептики и бодрые оптимисты.
Иные утверждали, что наступление наших войск начнется сразу, как только придет зима, другие надеялись на какие-то мощные десантные части, которые отрежут немцев от тылов и погубят их, как когда-то Кутузов погубил французов.
— Это были другие времена. Теперь в руках противника мощная техника. Главное теперь маневр, — качал головой Ковалевский.
— Организация армии у них сильна, — заявлял Передин с загадочной улыбкой. Он вечно чего-то недосказывал.
Многие ругательски ругали англичан, считали, что они помогают только на словах.
— В сорок третьем году собираются фронт открывать, — смеялся курсант Утробин, толстоватый белесый парень из торгового техникума.
— А раньше они и не начнут воевать, — говорил Томилевич. — Я читал, они так рассчитали свою военную экономику.
Кто-то издевательски засвистел.
— Если до сорок третьего дотянем — каждый из нас полковником будет.
Потов в разговорах обычно участия не принимал. Выкурив до половины добротно скрученную цигарку, он отдавал ее кому-нибудь из жаждущих и возвращался в казарму.
Обыкновенно дискуссия кончалась чьим-нибудь восклицанием:
— Эх, скорей бы выпускали, что ли!
Потом все расходились и сразу же намертво засыпали.
Койка Ребрикова была рядом с Томилевичем, через узкий проход спал Потов. Иногда он рассказывал соседям, как приходилось воевать на Карельском перешейке. Вспоминал какую-нибудь памятную фронтовую историю. Истории у него были длинные, и рассказывал их Потов неторопливо и тихо, чтобы не услышал дневальный. Томилевич слушал, приподнявшись на локте.
Многое из того, что рассказывал Потов, кончалось смертью товарищей. Но Потов говорил об этом спокойно, никогда ничем других не запугивал. Он говорил, что война — это кому как повезет, что смерти боятся все, только одни это скрывают, а другие — нет. И тут же уверял, что пуля ищет труса.
Ребриков любил слушать Потова. Потов был самым старшим во взводе. В Любани у него остались жена и маленький сын, и он не имел сведений, ушли ли они от немцев. Потов знал жизнь, и, хотя ему, как женатому было трудней других, он никогда не впадал в уныние. И Ребриков понимал, что Потов не испугается, когда придет время. И Володьке хотелось набраться этого раздумчивого спокойствия у старшего товарища.
Была у Ребрикова в роте одна никем не порученная ему, но уже привычная обязанность. С подъемом он отправлялся узнавать последние новости. Даже Казанов смотрел сквозь пальцы на то, что Ребриков опаздывал в строй на утренний осмотр, лишь бы узнать о том, что творится на фронте.
Радиоузел в городке работал плохо. Старый казарменный репродуктор еле хрипел или вообще подолгу молчал, причем в самые нужные моменты. Ребриков бегал к окну радиоузла, где утром принимали сводку. Нужно было пересечь широкий двор и, достигнув здания клуба, стараться услышать то, что говорил диктор из Москвы.
Известия были безрадостные, но Ребриков ходил к зданию клуба каждый день, все надеясь услышать что-нибудь утешительное.
Как радовали его и товарищей редкие вести о первых, пусть еще незначительных победах! Была разбита группировка гитлеровцев под Ельней. Значит, можно их все-таки бить. Диктор из Москвы говорил об этом с особым подъемом. В такие счастливые дни Ребриков торопился в казарму. Появлялся там, когда взвод еще стоял в две шеренги в узком межкоечном проходе.
— Сегодня в порядке!
Курсанты слушали затаив дыхание, старались не пропустить ни слова. Потом, повеселевшие, шагали к столовой, и песня возникала сама по себе, без подсказки сержанта. Даже тоскливый в часы серого рассвета двор военного городка казался в такое утро другим.
Если вести были неважные, Ребриков не спешил в роту. Его охватывало чувство, будто в том, что на фронте всё еще отступают, виноват он. Во всяком случае становиться гонцом таких известий ему не доставляло удовольствия. Ребриков задерживался и пристраивался к строю, когда курсанты уже спускались по лестнице.
Никто ии о чем не расспрашивал. Ребята и сами знали: раз Ребриков молчит — хорошего ждать нечего. Только замыкавший строй маленький Томилевич — он был левофланговым — толкал локтем Володьку:
— Что там?
— Сдали Полтаву, — нехотя отвечал Ребриков.
— Понятно, выправляем фронт, — кивал Томилевич.
Неизвестно как, но за столом плохую весть уже знали все. Ели молча. Никто не обсуждал случившегося и не строил предположений. Допив горячий чай из железных кружек, так же молча поднимались и спешили во двор — успеть хотя бы несколько раз затянуться едким дымом самосада.
А потом опять шли занятия в сумеречно освещенных классах и сыром поле. Занимались курсанты молчаливо, зло и упорно. Словно хоть этим старались отомстить еще далекому от них врагу.
Время становилось все тревожней и тревожней.
"Понадобится — мы уйдем в пещеры, но никогда не сдадим своей земли…" — прочел Ребриков однажды в газетной статье, подписанной именем знаменитого писателя.
В пещеры!..
Нет, их не было в полях, где приходилось "командовать" взводом, предполагая, что уже защищаешь родную землю. На холмах чернели промокшие избы, дрогли редкие пожелтелые березы. Некуда было уходить, не за что было зацепиться, кроме той же сырой и вязкой земли.
В октябре немцы после некоторого затишья начали наступление на Москву. По утрам Информбюро сообщало о тяжелых боях под Смоленском. Затем были оставлены Гжатск и Вязьма.
В Канск пришла ранняя зима. Обильно выпал первый рыхлый снег. Толстым чистым слоем лежал он на железных крышах казарм, на выступах забора, на скамейках, стоявших по краю плаца.
В это утро Ребриков несколько запоздал: подвели часы дневального. Было уже шесть часов, когда он выбежал на заснеженный двор. Задержавшаяся в небе полная луна резко голубела за черными силуэтами труб главного корпуса. И от этого чистого, еще не протоптанного, отливающего бирюзой снега и от резких теней на нем городок казался сказочно мирным.
Добежать до клуба к самому началу передачи он не успел, — уже говорил диктор. Ребриков прижал ухо к холодному стеклу окна и замер, стараясь как можно лучше вслушаться в то, что передавала Москва. Радио хрипело и прерывалось. Некоторых фраз невозможно было разобрать. И, вдруг он ясно и отчетливо услышал: ".. Положение ухудшилось…"
И опять безобразно захрипело в динамике. Больше понять он ничего не смог.
Еще немного помедлив, Ребриков направился в казарму.
Товарищам он сказал, что сегодня к передаче опоздал и новостей никаких не слышал.
Теперь из друзей в городе, вероятно, уже никого не было.
Последним, кого видел Лева, был Якшин. Он шел по улице в строю в штатском, с винтовкой и противогазом на боку. "Малыш" только помахал Берману рукой. Он даже не успел крикнуть, куда они идут.
Университет, куда хотел поступить Лева, давно эвакуировался.
Два раза Бермана вызывали на комиссию, и оба раза, осмотрев, качали головами и отпускали домой.
Уже давно город бомбили. Каждый вечер слышались глухие звуки взрывов далеко сброшенных бомб. Дрожали стены, где-то дребезжали и сыпались стекла.
Леву зачислили в команду ПВО по месту жительства.
Дежуря по ночам у ворот, глядя на пустой, затихший коридор улицы, он пробовал, чтобы скоротать тоскливое время, составлять строфы поэмы, которую собирался посвятить осажденному городу.
Стихи не получались. Одна мысль сейчас преследовала Леву: он не хотел, не мог оставаться здесь, дома, где были только женщины и старики. Там, в окопах, с винтовками в руках, сидели его товарищи, а он здесь, с сумкой на плече, должен ждать, пока зажигалка упадет на крышу его дома.
По-прежнему он много ходил по Ленинграду.
Город сильно изменился за эти дни. Народу на улицах стало мало, трамваи ходили редко. Многие магазины закрылись. Вместо памятников на площадях высились горы мешков с песком.
Как-то раз, проходя мимо дома Ребриковых, Лева зашел к ним.
Ему захотелось узнать, нет ли сведений о Володьке.
Осунувшаяся за эти дни Елена Андреевна встретила его приветливо, стараясь задержать подольше. О Володе она ничего не знала. Последнее письмо было в сентябре. Тогда он был еще в училище. Старший сын Андрей находился на фронте, где-то под Ленинградом.
— От него тоже давно ничего нет, — печально вздохнула Елена Андреевна. Потом она еще говорила, что Владимир Львович очень много работает, почти не бывает дома.
Вдруг она спохватилась, стала извиняться перед Левой, что ей нечем угостить его.
Лева вспомнил, какими вкусными гренками с абрикосовым вареньем угощала их Володина мама, когда они весной на большой перемене забегали к нему домой. При неясном свете единственного оставшегося незабитым окна он заметил, как постарела за эти дни мать товарища.
Лева внезапно попрощался с Еленой Андреевной и вышел на улицу.
Теперь было решено все.
Он не может оставаться в городе ни минуты. Если его не возьмут, он пойдет сам. Фронт недалеко. Он дойдет до него пешком и достанет себе оружие. Он докажет, что он вовсе не такой беспомощный, как о нем думают.
Два раза столкнулся он с кем-то на улице, потом чуть не попал под машину и вскоре оказался перед зданием военного комиссариата Фрунзенского района.
Лева уже дважды был здесь.
Он вошел в комнату, где ему два раза отказали. За столом, покрытым красной материей, сидел худощавый человек в суконной гимнастерке без знаков различия на воротничке. Он что-то переписывал и безучастно взглянул на вошедшего.
— Я прошу вас направить меня на фронт, — сказал Лева и сам не узнал своего голоса. — Вот мой военный билет.
— Но ведь вы же сняты с учета?
— Нет, — почти крикнул Лева, — это неправда, я не согласен! Если вы сейчас же не отправите меня, я пойду сам. — Он волновался так, что голос его сорвался.
Только теперь человек в гимнастерке увидел, что спорить с юношей невозможно. Снова он взял билет и перелистал его.
— Пишите заявление.
Лева сел и взял ручку. Буквы прыгали перед его глазами. Кое-как он нацарапал несколько слов.
— Стрелять умеете?
— Умею, — ответил Берман.
Он не лгал. В школе он изучал винтовку и стрелял в тире. Правда, всегда попадал в "молоко", по теперь он знал, он был уверен, что обязательно попадет куда следует, иначе не может быть.
Человек за столом что-то написал на углу заявления, потом выписал повестку.
— Пойдете в команду восемнадцать семьдесят, — сказал он. — Только имейте в виду, они занимаются уже давно, возможно, попадете под самую отправку.
На обороте повестки он написал адрес места, куда Берману следовало явиться.
— Спасибо, — тихо сказал Лева и, взяв бумажку, быстро вышел из комнаты.
Только на улице он прочитал адрес. Ему все казалось, что кто-то задержит его, отберет направление, снова пошлет сидеть с сумкой у ворот.
Его встретил инструктор, почему-то в морской форме. Молча прочитал повестку, недовольно взглянул на Леву и отпустил его до утра.
Теперь впереди было самое тяжелое — разговор с матерью.
Сперва она заплакала, потом стала уговаривать Леву, затем даже пробовала кричать, потом снова умоляла его никуда не ходить.
Но Лева был тверд. Он молчал и только говорил:
— Это напрасный разговор, мам. Уже поздно — я военный человек!
И Софья Осиповна поняла, что теперь уже ничто не поможет ей. Она отлично знала мягкий, сговорчивый характер сына и так же хорошо знала, что, если он твердо что-нибудь решил, нет такой силы, которая может остановить его.
Вечер она тихо проплакала. На дорогу Леве наготовила печенья из последних имевшихся в доме запасов подсолнечного масла и муки.
Отец молчал. Лева взглянул на притихшую мать, и ему стало жаль ее.
Он осторожно подошел, коснулся рукой ее плеча.
— Мама, — сказал он, — ты пойми, мама, так нельзя. Если я не пойду туда, они придут сюда, они убьют тебя и отца… Я должен защищать Ленинград, вас и себя.
Но она только плакала и все повторяла:
— Он ведь такой слабый, такой слабый… — словно умоляла кого-то оставить ей сына.
Он ушел утром потихоньку, когда родители еще спали.
На покрытом клеенкой столе оставил записку: "Мама, я скоро вернусь. Л.".
Через три дня команду отправляли.
Лева все еще боялся, что в последний момент его не признают годным и снова отошлют домой. Бывали минуты, когда на занятиях приходилось делать перебежки, тащить за собой тяжелый учебный пулемет. Лева тяжело дышал и останавливался, чтобы набраться сил, потом бежал дальше. И каждый раз он старался делать это так, чтобы никто не заметил. Однако догадывался — инструктор видит все, но только почему-то помалкивает.
И вот серым дождливым днем команда уходила на фронт.
Ремень винтовки больно резал Леве плечо, сумка с гранатами мешала идти, вещевой мешок тянул назад, а тут еще очки поминутно туманились, и приходилось вытирать их.
Шли по мокрому асфальту, по лужицам. Обмотки на ногах вскоре сделались мокрыми.
Невеселыми взглядами провожали их теперь уже поредевшие толпы прохожих. Лева старался идти как можно ровнее и смотрел только вперед.
На площади Восстания они погрузились в трамвай. Добровольцев в вагон набилось так много, что стиснутая ими кондукторша не могла двинуться. Окна в трамвае наполовину были забиты фанерой. От этого да еще от серого дня становилось особенно тоскливо.
Ехали молча. Каждый думал о своем. Вот обогнули мутные воды Обводного канала, промелькнула череда деревянных мостов, серый силуэт нового универмага на Международном, здание старой бойни, возле которой уже не было бронзовых быков.
Обтирая рукавом шинели затуманенные трамвайные стекла, Лева смотрел на знакомые улицы. Сейчас все они словно потускнели, насупились. Он вспомнил, как два года назад, в мае, их класс возили сюда на экскурсию. Как далеко то время!
У железнодорожного переезда трамвай остановился. Дальше он не шел.
Как только прекратился шум мотора, стали слышны далекие короткие пулеметные очереди и сухой треск одиночных выстрелов.
Фронт был недалеко. Лева даже не представлял себе, что война может быть так близко, совсем рядом с городом.
В ранних сумерках они быстро выгрузились, построились по четыре, потом пошли влево в огромное пустое здание школы с разбитыми окнам".
Вечером, в неуютном классе с завешенными черной бумагой окнами, с одиноко висящей на проводе лампочкой, написал он письмо Ребрикову. Ему захотелось поделиться пережитым в эти дни с теперь уже невесть где находящимся товарищем.
На голом полу, подстелив газеты вместо простынь, спали усталые добровольцы.
На миг Лева оторвался от еле видимых ему строк.
Какими родными, близкими казались ему сейчас все эти малознакомые люди, словно то были его школьные друзья. Кто из них знал, что ожидало их завтра?
Некоторое время он молча глядел на спящих. Потом поднял глаза, посмотрел на тусклую лампочку под потолком, вдруг улыбнулся, вспомнив, как мечтали они с Володькой о том, кем будут через несколько лет, затем снова склонился над бумагой, стал быстро дописывать письмо…
"Окончится когда-нибудь и эта война, Володя, — писал Берман, — неизвестно, будем ли мы живы тогда. Давай думать, что будем. Но пройдет еще немного времени, и жизнь станет прекрасной… Правда же, за это стоит бороться и даже не бояться умереть…"
Перед рассветом, когда, совершив маршевый бросок, добровольцы заняли отведенный им участок, пришел незнакомый командир. На нем были ватник и фуфайка, которая как-то по-домашнему выглядывала из-под ворота.
— Опять только что обученные? — спросил он.
Ему ответили:
— Да.
Он ничего не сказал, только вздохнул.
Скоро группами пошли по ходам сообщений. Было холодно, тихо. В некоторых местах около узких разветвлений ходов останавливались. Взяв двух бойцов, командир уходил. Через несколько минут он возвращался, оставив бойцов, и тогда остальные шли дальше. Лева заметил, что мимо некоторых разветвлений они проходили не останавливаясь.
— Вот ваша ячейка, — сказал командир Берману, — смотрите в оба, ни один немец не должен улизнуть от вас. С утра, вероятно, они полезут. Бояться не надо. Мы должны отбить их и снова занять наши старые позиции. А то они теперь наверху и видят улицы города.
Только теперь Лева заметил, какой у командира взвода был усталый голос. Вероятно, он повторял это сегодня в сотый раз. Уходя, он еще добавил:
— Гранаты пускайте в крайнем случае.
Берман остался один.
Впереди, на фоне тусклого неба, чуть чернела земля. Иногда там одиноко взлетали и таяли в небе цветные трассирующие пули.
Сейчас было не страшно. Только мешали сырость и пронизывающий холод.
Где-то рядом в ячейке, устраиваясь, возился сосед. Внезапно Лева подумал, что еще сегодня кто-то другой стоял на том месте, где теперь был он, и сразу понял, почему мимо некоторых ответвлений ходов они проходили не останавливаясь Значит, там еще были люди… А здесь? Потом он стал гнать от себя ненужные мысли, даже оглянулся, словно боялся, что кто-нибудь мог заметить его малодушие.
Чтобы занять себя чем-нибудь, он стал припоминать, где он мог слышать такой голос, как у командира взвода, и не мог вспомнить.
С рассветом по окопам долго била артиллерия, но снаряды не достигали цели. Потом немцы пошли в атаку. Сперва Лева не мог понять, что происходит впереди. Маленькие черные фигурки вдруг как из-под земли возникли среди зловещих руин домов по всей видимой ему линии горизонта и, треща на ходу из автоматов, побежали на окопы добровольцев. Небольшие фонтаны грязи вздымались то здесь, то там около них, многие немцы падали и не вставали, но бежали другие, новые. Неожиданно за спиной, над самым ухом, отчаянно стали бить пулеметы. И сразу же началась стрельба со всех сторон. Лева увидел, что сосед по окопу, застыв, припал к винтовке и тоже стрелял, а немцы все двигались, падали, снова поднимались и опять бежали прямо на окопы.
Очки Левы поминутно мутнели. Он вытирал их большим пальцем левой руки, н, когда стреляли все, стрелял и он.
Плечом он прильнул к мокрому прикладу и видел лишь кусок черного поля и бегущих по нему маленьких серых людей.
Вскоре стрельба утихла, и снова впереди на горизонте Лева увидел развалины. Командир взвода подошел к Берману, посмотрел на его побледневшее лицо, спросил:
— Ну как, страшновато?
— Ничего, — сказал Лева, — бывает страшней, — и улыбнулся.
Теперь он увидел, что лицо командира взвода было усталым и серым.
— А я, признаться, побаивался за вас, — сказал комвзвода и, уходя, кивнул Берману.
Потом принесли кашу, но есть Леве не хотелось.
Шесть раз в этот день немцы шли в атаку, но ни один из них не достиг окопов, где сидели добровольцы. И так же, когда стреляли все, стрелял и Лева, правда, он не знал, попадал ли в цель.
В середине дня сделалось совсем тихо. В траншеях повеселели и даже кое-где собирались группами — покурить, обсудить происшедшее.
Теперь Лева уже как будто привык к обстановке. Мысль о смерти не пугала его. Отчего-то он был уверен, что с ним ничего не случится. Снаряды в окопы не попадали, а пуля его не заденет.
И он стал мечтать о том, как после войны они встретятся в Летнем саду с Володькой и он расскажет Ребрикову, что было немного страшно в первые часы боя, и будет читать ему хорошие стихи, которые, конечно же, еще сочинит.
Часа через два пришел командир роты. Лева еще вчера видел его. Это был немолодой человек в длинной шинели с двумя покосившимися квадратиками.
— Товарищи добровольцы, — сказал он. — Перед нами поставлена задача: выбить врага с высоты; оттуда его наблюдатели видят сейчас наш город… По-моему, все ясно… Артиллерия сделает подготовку, потом мы пойдем и выковырнем его оттуда… Думаю, добровольцы не подкачают. Да здравствует наш непобедимый город! — закончил он.
Никто не ответил. Вдруг Лева подумал о том, что, значит, теперь побежит он, а стрелять будут немцы, и вздрогнул от прошедшего по телу озноба.
Вскоре откуда-то сзади начала бить артиллерия. Снаряды падали около немецких траншей. Огонь все усиливался. Грохот стоял такой, что приходилось затыкать уши.
Потом неожиданно стало тихо, и Лева услышал резкий крик:
— Вперед, товарищи!.. За Родину!.. За родной город!..
Голос кричавшего сорвался. Берман увидел, как рядом из окопа, с автоматом в руках, выскочил командир взвода. Лева сразу подумал: сейчас его убьют, ведь он один в поле. И внезапно, словно что-то его толкнуло, Лева подпрыгнул, лёг животом на липкую грязь бруствера и вмиг оказался наверху. И теперь уже видел, как со всех сторон из земли вылезали добровольцы, как побежали несколько человек, и Лева побежал рядом с ними. Кругом коротко, уже знакомо посвистывали пули. Очки Левы совершенно запотели, и вытирать их теперь было некогда. Сквозь туманные стекла он видел лишь слабые очертания горизонта и слышал, что где-то неподалеку сзади и по сторонам бегут люди, а сам бежал так быстро, как только мог. Спотыкался, падал, вставал и снова бежал. И вдруг невероятная радость охватила его при мысли, что вот он, равный среди этих ребят, бежит в атаку, чтобы отогнать немцев от своего города. Очки его упали, но он не остановился, только подумал, что потом обязательно вернется сюда и найдет их.
Вдруг словно кто-то тяжело и зло ударил его в грудь. Лева споткнулся, выронил винтовку, и красная пелена залила его глаза.
— Не сообщайте маме, что я ранен! — крикнул он и ничком ткнулся в землю.
Нелегко пришлось Нине в первые дни в госпитале.
Народу тут и в самом деле не хватало, а раненые поступали и поступали.
Нина делала все то, чем никогда не приходилось ей заниматься прежде дома. Она мыла окна, подметала тесно заставленные койками палаты, носила тяжелые мешки с бельем и убирала за ранеными.
Вскоре Нину и еще нескольких молодых девушек стали обучать премудростям госпитальной службы.
Нина оказалась одной из самых способных. Она ловко помогала при перевязках и при этом умела так мягко обращаться с ранеными, что тем, кажется, становилось легче переносить боли.
Уставала она в эти дни чрезвычайно. Вечерами, перед тем как все в госпитале стихало, Нина опускалась на табуретку в комнате за палатой и, положив на колени натруженные руки, предавалась молчаливому отдыху.
Однако стоило ей услышать чьи-нибудь шаги, она мгновенно вскакивала с места и снова принималась за работу. Больше всего Нина боялась показать, что устает.
Старание ее вскоре было замечено. Нину назначили сменной по палате. Через сутки она вместе с опытной сестрой несла дежурство. По ночам, не смыкая глаз, сидела за маленьким столиком в углу пахнувшего хлорной известью и смесью лекарств бывшего школьного зала.
Раненые называли ее "сестричка" или "нянечка" и старались при этом еще улыбаться — эти небритые дядьки с шершавыми руками и нескладные скуластые парни.
Иногда ее просили что-нибудь почитать. Нина принесла из дому увесистый том "Хождения по мукам". Книга пришлась по вкусу, кажется, всем. Нина чувствовала, как затихала палата, слышала, как сдерживались даже те, кому было трудно.
Кажется, нетерпеливей всех ожидал минуты, когда начнется чтение, молоденький, уже выздоравливающий лейтенант Дергунов. Это был светловолосый парень с хорошим, открытым лицом и льняными волнистыми волосами. Он никогда ничего не требовал от Нины, но так смотрел на нее своими серыми глазами, что можно было подумать, радовался тому, что попал в госпиталь.
Когда она закрывала книгу, Дергунов больше других жалел, что чтение окончилось.
Нина была внимательна и ласкова с этим внезапно краснеющим, если ей приходилось подходить к его койке, парнем.
Она не придавала этому особого значения, но огорчилась, когда, вернувшись после суток отдыха, увидела койку Дергунова занятой другим. Он был переведен в команду для выздоравливающих и, значит, снова отправится на фронт.
На следующее утро, когда Нина, сдав дежурство, выходила из госпиталя, ее встретил смущенно улыбавшийся Дергунов. Теперь он был в военной форме, в ладно перетянутой ремнями шинели.
Форма шла лейтенанту. Прежде, в больничном одеянии, как-то терялась его статная широкоплечая фигура. Теперь же в нем чувствовалась мужественность.
Нина поздоровалась.
— Еще не уехали?
— Нет, сестричка.
— Называйте просто Нина. Вы уже не в палате.
— Есть. Вы домой сейчас?
— Да.
— Можно, я пойду с вами? Мне по пути.
— А вы разве знаете, где я живу?
— Нет, но мне все равно по пути.
Они пошли рядом. Нина приготовилась слушать Дергунова, а он, наверное, ждал, чтобы заговорила она. Прежде, когда Дергунов лежал в палате, им приходилось подолгу беседовать. Лейтенант рассказывал ей о городе на Оке, где он провел свое детство, о военном училище, о товарищах по службе.
О фронте Дергунов почти ничего не говорил. Будто прибыл в госпиталь не после ранения под Смоленском, а по болезни. Он даже утверждал, что ничего очень значительного не пережил. Ранило, и все. Говорил об этом просто, без рисовки.
А сегодня Дергунов молчал. Он молчал до самого ее дома, а когда пришло время прощаться, вдруг стеснительно сказал:
— Знаете, я два билета в театр достал. Подходящая, говорят, вещь. Не хотите пойти?
Нина знала, как трудно было попасть в театр, и понимала, что достать билеты для Дергунова оказалось нелегким делом. Сама она в театре давно не была, да ее туда и не тянуло. Но отказать — это значило обидеть его, и Нина сказала:
— Ну что же, товарищ лейтенант, можно.
Он сразу оживился:
— Знаете, не называйте меня по званию.
— А как?
— Ну, просто Глеб.
— Хорошо, просто Глеб, — улыбнулась Нина.
Они условились встретиться у входа. Нина пришла вовремя — она вообще не любила никуда опаздывать, — но лейтенант уже ждал ее.
В этот вечер шла веселая комедия из жизни летчиков. Нина видела ее еще в Ленинграде, и спектакль тогда ей понравился. Но теперь она поняла, что все, что происходило на сцене, и отдаленно не напоминало жизнь. Так было не похоже и глупо. Нелли Ивановна играла легкомысленную и капризную девушку, не сумевшую вовремя оценить влюбленного в нее простоватого парня, а затем, когда он сделался героем, горько и запоздало раскаивавшуюся.
И Нине вдруг стало стыдно за мать. Так неестественно и нелепо показалось поведение героини пьесы.
Но спектакль принимали отлично. Зал смеялся и даже порой прерывал действие аплодисментами. Дергунов все время отрывался от сцены и поворачивал лицо в сторону Нины. Они сидели в девятом ряду, на самой середине. Лейтенант, видно, очень гордился тем, что добыл такие хорошие места и что он доставил Нине столько удовольствия. Если бы он знал, что на сцене играла ее мать!
В третьем действии, когда погасили свет, Дергунов осторожно положил свою ладонь на Нинину руку. Она не отняла ее, боясь обидеть лейтенанта, но не ощущала ничего, кроме неловкости.
Когда кончился спектакль, Дергунов пошел провожать ее. Было темно, лишь синел внезапно обильно выпавший снег.
Недалеко от своего дома Нина остановилась, она боялась, что может столкнуться у дверей с матерью. Ей не хотелось этой встречи. Но Дергунов понял движение Нины по-своему. Он повернулся к ней и взял ее за руку.
— Нина, — тихо начал он. — Знаете… Конечно, вы, может быть, не очень-то и поймете…
Она догадалась — он решился на объяснение.
— Не надо, — перебила его Нина.
— Но я бы только хотел…
— Все равно не надо, Глеб, — решительно повторила она.
Дергунов умолк и отпустил ее руку.
— У вас есть друг?
— Да, — кивнула Нина. Это была неправда, но она решила — так будет лучше.
— Я завтра отбываю, — сказал он.
— Уже?
— Да. Спасибо вам за все. Прощайте!
Он уже совсем по-другому, крепко сжал ее ладонь и сразу же исчез в темноте.
— Всего вам хорошего, Глеб! — крикнула Нина ему вдогонку. — Всего-всего!
Утром в госпитале ее ожидала новость.
Знаешь, только молчок, — сказала ей одна из сестер, шустрая и говорливая Клава. — Есть сведения, что мы скоро переберемся туда, где стреляют. Как ты к этому?
— То есть что ты хочешь сказать? — не поняла Нина.
— Ну, непонятливая!.. Если госпиталь поедет на фронт? Ты же вольнонаемная.
— А разве война только для военных?
— Нет, конечно… — как-то разочарованно протянула Клава. — Но я думала…
Но она так и не сказала, что она думала, и быстро ушла.
Томилевич обладал отличным, прямо каллиграфическим почерком и строчил так же быстро, как говорил. Человек с хорошим почерком в армии никогда не пропадет. И Томилевич вскоре заделался ротным писарем. Из этого положения он немедленно извлек некоторые выгоды: освободился от утренней зарядки, преспокойненько сидел в казарме по вечерам, пока остальные курсанты роты шагали строем по сырым затемненным улицам.
Кроме того, он теперь бывал посвящен в некоторые военные тайны.
В поздние часы, когда рота, не ожидая команды, разом засыпала, Володька разузнавал у Томилевича новости. Он толкал Томилевича кулаком в бок и говорил: "Какие там новости?"
Томилевич делал вид, что спит, и даже притворно свистел носом, но Володьку не так-то просто было провести.
"Томилевич, слышишь? — продолжал он. — Какие там дела?"
Тогда Томилевич внезапно делал полный оборот под одеялом, поворачивался к Ребрикову и выпаливал что-нибудь очень краткое, вроде: "Чш!.. Скоро выпускают..", а затем снова делал вид, что спит, и уж тут добиться чего-нибудь было невозможно.
Но бывали случаи, когда Томилевич и сам таинственно сообщал новости.
Это произошло в один из последних дней. Ночью Томилевич прошептал Ребрикову:
— Только молчок! Скоро едем.
— На фронт?
— Какой фронт. Дальше в тыл. Передислоцируемся. Кажется, в Среднюю Азию.
Впрочем, эта новость являлась не такой уж тайной. Всем было известно, что в Канске уже больше недели, как организовался Комитет обороны. По отлогим берегам реки, на которой стоял город, рыли противотанковые укрепления. Внутри военного городка тоже творилось необычное. Курсанты заметили, что на склад училища свозят хлеб, в библиотеке укладывали книги в большие багажные ящики.
Но все же авторитетное сообщение Томилевича сразило Володьку.
Опять на восток… Но куда же? Ведь там и железных дорог-то раз-два — и обчелся.
На стене в клубе висела огромная карта Советского Союза. В редкие свободные минуты Ребриков и Ковалевский любили ее рассматривать. Получалось, что если сравнивать территорию, захваченную немцами, с площадью всей страны, — земли советской оставалось еще во много раз больше. Однако за Волгой, за Уральским хребтом городов значилось все меньше и меньше, а железные дороги тянулись одинокими редкими змейками.
После очередного осмотра карты оба приходили в такое унылое настроение, что в конце концов перестали на нее смотреть вообще.
Но от событий не спрячешься. Дни наступали один тревожнее другого. Каждое утро радио, как ни твердо старался говорить диктор, приносило вести все безрадостней и грознее.
Ребриков совсем перестал бегать вниз слушать сводку. Какого черта он будет сообщать всем неприятности!
Однажды — это случилось днем на занятиях в лесу — кто-то принес весть о том, что сдан город Орел.
Майор Енов, преподаватель минного дела, умолк на полуслове. Ребриков заметил, как дрогнули его обветренные губы.
— Орел? — переспросил майор. — Орел… Это очень нехорошо. — Он помолчал и добавил: — Совсем нехорошо.
Это был на редкость замкнутый и молчаливый человек. Но, видно, и он был не в силах скрыть охватившей его тревоги.
Орел! Ребриков сразу же увидел перед собой знакомую карту. Орел находился где-то совсем неподалеку от Москвы. Что же это такое получалось?!
Взвод притих, глядя на задумавшегося майора. Все чего-то ждали. Словно от того, что скажет сейчас он, зависела дальнейшая судьба родной страны.
Но майор столь же быстро пришел в себя и приобрел обычный строгий вид, как и неожиданно разволновался.
— Что же, — сказал он, спокойно оглядев стоявших перед ним курсантов. — Давайте продолжать занятия.
В казармы шли, как обычно, бодро, с винтовками на плечах, с песнями. Особенно браво старались проходить мимо госпиталя на улице Луначарского. Из чисто вымытых окон его всегда выглядывали круглолицые девчата в белых косынках. Курсанты вольничали, поворачивали головы, подмигивали, строили смешные рожи и подталкивали друг друга. Девушки в окнах улыбались.
И сегодня все было так же. Сосед по шеренге тронул локтем Володьку:
— Смотри. Во глаза какие!
Ребрпков оглянулся. Из окна второго этажа их взвод внимательно рассматривала девушка в белом халате. Но привычке он было хотел отпустить шуточку, но только открыл рот… и не произнес ни слова.
Это была Инна Долинина. Конечно же, это она. Он не мог ошибиться.
Ребриков знал, что Нина должна быть в Канске. Он видел театральные афиши с фамилиями ее отца и матери. Но в госпитале?! Вот уж где он никак не ожидал ее увидеть. Узнала ли она его? Может, и узнала. Почему бы иначе так смотрела? Вот дурацкая история. Он даже покраснел. Теперь она увидит, какой он герой. Идет война, люди там бьются за Москву, взят Орел, а он распевает песни в Канске, ходит с винтовкой, давно списанной с вооружения.
Было просто до обидного смешно, когда в казарме их с Перединым задержал старшина и велел поправить койки.
Какие тут койки!
Когда они потом догоняли взвод, Ребриков спросил на ходу Передина:
— Как думаешь, что будет с Москвой?
Передин остановился, посмотрел на Ребрикова своими равнодушными, немного навыкате глазами и, жуя хлеб, который всегда носил в противогазной сумке, спокойно сказал:
— Сдадут.
Этим коротким словом он будто хлыстом ударил Ребрикова. Тому захотелось тут же дать в безразличную физиономию Передина. Как мог он так говорить!.. Сдать Москву!..
Даже подумать о таком страшно!
И Ребриков вдруг, спокойно и презрительно поглядев на Передина, сказал:
— Эх ты, куриная душонка… Сдадут! И у тебя поворачивается язык?
Передни сразу как-то сжался, вяло залепетал:
— Да я ведь так… Кутузов тоже сперва…
Но Володька не стал его слушать, он только сплюнул в сторону и с тех пор сторонился этого парня.
Как-то вскоре, когда взвод шел в поход на лыжах, Ребриков и Ковалевский уклонились в сторону и на время потеряли товарищей. На узкой лесной просеке им навстречу попалась старая бабка. Она несла молоко в город на продажу. Ребриков и Ковалевский попросили продать им по кружке молока. Деньги бабка брать отказывалась. Назвала лыжников соколиками, потом спросила:
— Что дальше-то будет, родные?
— А ничего, бабушка. Победим, вот увидишь, победим, — неожиданно весело сказал Ребриков. И деревенская бабка, кажется, поверила ему. Она спрятала кружку в мешок и задумчиво сказала:
— Должны, сынки, ведь все земли поднимаются.
Неизвестно, о каких землях она думала, но простые эти слова запомнились Володьке надолго. И вот теперь, в тяжелые дни, когда там, на фронте, решалась судьба Москвы, он отчего-то думал ее словами: "Должны, могут… Ведь все земли против них поднимаются".
В молчаливом, тревожном напряжении прожили первые дни декабря. В шесть утра толпой задерживались внизу у репродуктора.
"Внимание, говорит…"
И каждое утро щемящее тревожное чувство охватывало всех. Но вот слышалось третье слово: говорила Москва, и облегченно вздыхали курсанты, и снова начинался тяжелый курсантский день военного времени.
Это случилось двенадцатого ночью, когда усталая рота уже отходила ко сну. Кто-то из соседней казармы вбежал в помещение. Пренебрегая всеми строгостями распорядка, крикнул:
— Ребята, по радио передали… "Поражение немцев под Москвой"!..
С ходу прыгнув в сапоги, в нижнем белье, наперегонки бросились вниз. Репродуктор, который, кстати сказать, уже почти неделю молчал, казалось, не выдержал и хрипло и сбиваясь, будто сам волновался, сообщал новости. Никто не замечал холода. Словно не веря своим ушам, счастливо переглядывались курсанты: "Это так, верно? Мне не кажется? Ведь ты тоже слышишь?"
Еще долго потом, несмотря на окрики дневального, шумела взбудораженная рота:
— Теперь нас выпустят.
— Сейчас пойдет.
— Конечно, — соглашался Ковалевский. — В наступлении нужны люди.
— И без вас вояк хватает, — шутил Потов.
Но и рассудительному Потопу тоже хотелось поскорей покинуть стены отгороженного от войны военного городка. В конце концов он сказал:
— Зимой дела будут. На всех работы хватит.
Потом наконец заснули. И, слушая потрясающий казарму могучий храп, счастливо улыбался дневальный.
С декабря все переменилось в театре.
Немцы откатывались от Москвы. Каждый день освобождались города, названий которых прежде никто не знал или, во всяком случае, не помнил. Нарофоминск, Волоколамск… Малоярославец. Теперь они казались такими знакомыми и родными. Их отыскивали на картах, восхищались звучностью русских названий. Находили в этом что-то символическое.
Кто-то из актеров высчитал, что — если наступление пойдет так и дальше — летом война будет кончена.
Теперь не приходилось больше думать над мучительно горьким вопросом: куда же эвакуироваться еще, куда катиться дальше?
Нелли Ивановна словно забыла о неудобствах квартиры, о холоде на сцене и отсутствии горячей воды.
Вскоре пошли совсем обнадеживающие вести. Был взят Ростов. Под Новый год десантники выбили немцев из Керчи и Феодосии.
Долинин принес пьесу о войне. Это была первая пьеса, рассказывающая о том, что происходило на фронте. Хотя и очень наивная, она порой трогала и вызывала слезы. Постановку решили посвятить первым победам.
Актеры рьяно взялись за дело. Как себя ведет человек в бою, они не знали, но вкладывали в роли весь пыл и умирали на сцене патетически.
Нелли Ивановна в новой пьесе играла девушку-партизанку. Роль была небольшая и обрывалась посередине спектакля. Но других подходящих ролей не было, а участвовать в этой пьесе ей хотелось непременно.
С Ниной теперь виделись редко, — когда Нелли Ивановна возвращалась из театра, дочь, если в этот день не была в ночном дежурстве, уже спала.
Как-то раз утром, когда они обе оказались дома, Нелли Ивановна отважилась на серьезный разговор с Ниной. Сперва она заговорила о том, что слышала, — в Москву собираются возвращаться некоторые театры, потом сказала:
— Тебе тоже пора подумать о будущем. Все скоро станет на свое место, и ты должна быть там, где тебе следует находиться.
Нина не сразу поняла мать:
— О чем ты?
— Ну, об этом, твоем госпитале. Сейчас для тебя это вовсе не обязательно.
— Но, мама! — Нина даже снисходительно улыбнулась. — Не хватает, чтобы ты еще сказала, что мне это не очень идет.
Нелли Ивановна вздохнула. За последнее время ей становилось все труднее и труднее говорить с дочерью.
— Да, но твоя музыка? — продолжала она. — Ведь ты все забудешь. А потом — кончится война и тогда что?
— Поступлю в телефонистки, — пошутила Нина, но тут же добавила: — Нет, мама, это не так. Войне еще совсем не конец. А вот от моей музыки сейчас никому ни капелечки пользы.
— Может быть, по-твоему, и от театра никакой пользы? Может быть, и мне следует пойти в санитарки?
— И от театра небольшая польза.
Нелли Ивановна уже не на шутку сердилась:
— Так почему же, по-твоему, каждый день так набит зал? Почему все военные рвутся к нам в театр?
— Потому что… — Но Нина и сама не знала почему. — В общем, — продолжала она, — я музыкой сейчас заниматься не могу. И потом, — лицо ее вдруг сделалось серьезным, — я давно хотела тебе сказать, мама. Я, наверное, скоро уеду.
Куда еще?
— Я не знаю куда, но наш госпиталь, кажется, сделают фронтовым.
Нелли Ивановна давно ждала этого часа. По сейчас, когда время пришло, она не выдержала и почти беззвучно заплакала. А потом, достав платочек, вытерла слезы.
Нине стало жаль мать.
— Не надо, мама, — сказала Нина, гладя ее руку. — Ты можешь быть спокойна: наш госпиталь не медсанбат, он будет в тылу. Я вернусь жива и здоровехонька.
Нелли Ивановна вытерла слезы.
— Поступай как хочешь, — сказала она. — Ты уже не девочка. Только знай, если с тобой что-нибудь случится… И потом, есть же и другие госпитали… Все начальники бывают у нас в театре…
— Не надо, мама, — повторила Нина.
Нина уехала из Канска скорей, чем того ожидала ее мать. А затем отправился в командировку в Куйбышев Долинин. Там теперь находился Комитет по делам искусств.
Нелли Ивановна осталась одна. По вечерам, когда она бывала свободна от спектаклей, она все равно шла в театр. Одиночество для нее было невыносимо. После спектакля кто-нибудь из актеров провожал ее домой.
Одна — в неуютной, не своей квартире. Нелли Ивановна пила теплый чай из термоса и экономно расходовала сахар. Потом она брала книгу — что-нибудь позанимательней, подальше от войны — и забиралась в постель. Но развлекательное чтение не шло в голову, и, отложив в сторону книгу, она долго думала о дочери и о муже. Странно, но теперь ей порой начинало казаться, что в жизни ей не так-то уж и повезло, как думалось прежде, а ведь совсем недавно представлялось, что все сложилось отлично.
Иногда она вспоминала Латуница. Где он? Жив ли? Может быть, это происходило потому, что Нина становилась все больше похожей на отца. Однажды Нелли Ивановна подумала о том, что было бы, если бы она не ушла от него. Может быть, с годами все сложилось бы иначе, но театр… И она гнала прочь от себя ненужные воспоминания.
В феврале из Куйбышева приехал Борис Сергеевич. Привез сухофрукты и килограмм настоящего кофе. Он был возбужден и свеж, как в прежние хорошие времена.
Удалось договориться о переводе театра на Северный Кавказ.
— Это тебе не Канск, — говорил он, с удовольствием прихлебывая черный кофе, который варил сам. — Ростов наш и Донбасс тоже. На Кавказе сейчас совершенно безопасно.
На общем собрании в театре радостную весть сообщили всем. Актеры встретили ее аплодисментами. Долинин прибавил еще от себя, что, по полученным сведениям, на Кавказе все есть и цены умеренные.
Отъезд был назначен на конец марта.
Случилось так, что в январе Ребриков отсидел трое суток на губе, — так именовалась среди курсантов гауптвахта. Очутился он там следующим образом. Взвод шел в наряд. Казанов назначил Ребрикова дневальным по уборке. Ребриков заспорил, а когда сержант стал настаивать на своем, обругал Казанова. Тот доложил лейтенанту, и лейтенант дал Ребрикову трое суток.
На гауптвахте пребывало еще трое парней. Днем, облачившись в шинели третьего срока службы, без ремней, они пилили дрова для бани. Вечером, сидя на голых топчанах, вели долгие разговоры.
В общем, на губе было не так уж плохо. Курсантский режим дня был нарушен, и получалось нечто вроде отдыха.
На белой облупленной стене Ребриков по памяти нацарапал идущие от Москвы дороги, кружки ближайших западных городов. По этой "карте" решали, как наступать дальше, спорили, шумели, выбирали направление дальних ударов.
За этим занятием их и застал лейтенант, когда пришел забирать Ребрикова. Лейтенант был немногим старше курсантов и сам, наверное, был не прочь поспорить, но он был командиром, а это ко многому обязывало. Оглядев схему, он снисходительно улыбнулся:
— Ну, полководец Ребриков, давайте в расположение.
Конечно, он был хорошим парнем, этот лейтенант Максимов, и Володьке даже стало как-то не по себе за свою "трудновоспитуемость". А главное, по пути в казарму лейтенант не сказал ему ни слова упрека, вообще ничего не сказал. А это уже было хуже всего.
Но тут пошли такие дела, что стало не до переживаний.
Первую сногсшибательную весть принес Томилевич?
— Братцы, выпускают!
Сперва ему не очень поверили. Томилевич уже десятки раз приносил подобные сведения. Но когда после обеда отменили сон и приказали сдавать оружие, сомнений не осталось.
Вечером уже распределяли по командам. Возбужденные, еще не верящие в свое счастье, без пяти минут командиры слонялись по коридорам.
— Куда тебя?
— На Воронеж. А ты?
— Черт его знает! Почему-то в Забайкалье.
Ребриков с большой группой был назначен в Москву в НКО. Было обидно, что опять направляют в тыл, но спорить не приходилось. Томилевич в единственном числе отправлялся к иранской границе. Других посылали в Сибирь и за Волгу.
В первый раз курсанты были вызваны в кабинет начальника училища. Он пожелал всем удачи, сказал, чтобы не падали духом, если первое время в частях будет трудновато. Потом пожал выпускникам руки. Команде, в которой был Ребриков, сказал:
— Вы едете в затылок главного удара. Участок серьезный. Не подведите! — и улыбнулся.
Всю ночь рота не спала. Обменивались далекими домашними адресами и сохранившимися помятыми фотографиями. Балагурили, надеялись встретиться в Берлине.
Ребриков адресов не брал и своего никому не давал. Говорил:
— Будем живы — найдем друг друга.
В последние дни ему повезло: он получил сразу пять писем — четыре от матери, одно от Левы. В каждом письме мать умоляла писать как можно чаще, о себе сообщала кратко: "…мы с папой живем мыслью о встрече с вами".
Впрочем, письма все были старые, написанные не позже октября, и понять из них, как идут дела в Ленинграде, было невозможно.
Из письма Левы, тоже очень давнишнего, он узнал, что друг его оказался в народном ополчении.
Ребриков улыбнулся. Он как-то очень живо увидел Левку в военной форме, которая, конечно же, была не по нему.
"…Мы еще встретимся, Володька, — писал Лева большими буквами и, как всегда, криво. — Еще станем ходить по улицам нашего замечательного города, в который никогда не ворвется враг. Помнишь, мы говорили с тобой об этом на Литейном? Вот уже октябрь, а немцы там, где были. Придет весна — и мы их прогоним отсюда…"
— Придет весна, придет, — повторял Ребриков сам себе, складывая письмо.
Утром никто не хотел вставать. За долгие месяцы решили отоспаться. На табуретках лежали те же курсантские гимнастерки, только с иными, неумело пришитыми петлицами, с золотым ободком-кантиком и красными квадратиками.
Лейтенант! Это слово звучало сейчас, как сказочное "Сезам, отворись!" Лейтенант! Тебе уже не может приказать мести пол Казанов. Ты с ним на равных. И командир взвода тоже только лейтенант, как и ты. Лейтенант! Какая пропасть между рядовым курсантом, которому любой, кто носит хоть треугольник на петлицах, может сделать замечание! Да, за это стоило и пострадать.
Собственно, кроме кубиков и петлиц, ничего отличительного, комсоставского, не выдали. Выпускникам говорили: "Оденетесь в частях". Но выпускники на это надеялись слабо. Неожиданно открылось, что в роте немало хитрецов. Кое-кто вытаскивал из чемодана давным-давно приготовленные легкие сапоги — несбыточную мечту каждого вновь испеченного командира. Кое-кто, оказывается, уже умудрился обменять на складе курсантскую шинель на бывшую в употреблении, но все же двубортную — командирскую. Кто-то вынимал из вещевого мешка порядком смятые, но настоящие командирские бриджи. Да, это был не выпуск мирного времени, когда молодые лейтенанты покидали училище в новеньких, подогнанных в талию кителях и блестящих сапожках. Время настало другое.
Еще в Ленинграде Ребриков раздобыл себе ремень со звездой на пряжке. Теперь он с удовольствием надел его. Шинель, хоть и курсантская, была неплохо подогнана. Правда, шапка и сапоги были солдатскими. Но все же, кажется, он выглядел вполне достойно.
Перед тем как уйти навсегда из училища, выстроились квадратом на плацу. Начальник училища произнес напутственную речь и впервые назвал стоящих перед ним курсантов командирами.
Ребрнков плохо слушал речь полковника. Он думал о том, что человеку всегда трудно расставаться с тем, к чему он привык. Вот и ему, так мечтавшему об этом моменте, сейчас было немножко грустно прощаться с этим двором, обнесенным облупленным каменным забором, с домиком, где находилась аудитория тактики, с шумной, вечно пахнувшей щами столовой, где от веселых поварих и ему иногда перепадала лишняя порция каши с мясом.
Послышалась команда, и взвод за взводом недавние курсанты стали покидать военный городок. Шли строем, без оружия. Почти у каждого в руках был фанерный сундучок с витиеватыми узорами по коричневому лаку на крышке. Других чемоданов в магазинах Канска не нашлось.
Когда проходили мимо знакомого госпиталя, Ребриков нарочно поднял голову. Ему захотелось, чтобы вот сейчас его увидела Нина Долинина. Пусть посмотрит. Может быть, он и не вернется. Но госпиталь был пуст. Никто не выглядывал из больших окон.
До Ярославля команды ехали вместе. Вагон почему-то дали дачный, сидячий. Но не все ли равно. Кое-как расселись по скамейкам. Делили хлеб, масло, консервы, выданные на дорогу. Потом быстро все уничтожили и стали петь. И вдруг кто-то, кажется Томилевич, в шутку затянул:
Дядя Ваня хороший, пригожий…
И весь вагон дружно грохнул:
Дядя Ваня всех юношей моложе…
Кто-то позади Ребрикова пел эту легкомысленную песенку особенно старательно. Володька обернулся. Это был Казанов. Он распевал "Дядю Ваню" с каким-то лихим озорством, и Володька дружески улыбнулся бывшему помкомвзвода, забыв все прежние обиды.
В Ярославль прибыли в три часа ночи. Тут командам предстояло расставаться. Отсюда пути расходились.
Пошли на вокзал. В большом, тускло освещенном зале не было ни одного свободного местечка. Люди спали на бывшей буфетной стойке, на закрытом газетном киоске, прямо на грязном кафельном полу, положив под голову мешки. Тяжело храпели куда-то едущие солдаты.
Тут же в углу кучкой сидели командиры, направлявшиеся с фронта в академию. На них были простые солдатские ватники и серые шапки. Только по петлицам, выглядывавшим из воротов ватников, можно было догадаться, что это командиры. Они ели хлеб с колбасой и запивали кипятком.
Ребриков и Томилевич подошли к ним. Один из командиров, смуглолицый, с легким шрамом над бровью, улыбнулся, обнажив белые ровные зубы:
— Смена. Из училища? Добре.
— Ну, как там, на фронте? — спросил Ребриков.
— Разно бывает.
И Ребриков так же вдруг согласился, как спросил:
— Понятно.
Поезд на Москву отправлялся через час.
Пришло время прощаться. Теперь уж действительно, может быть, навсегда.
Казанов глянул в глаза Ребрикову, сказал:
— Не носи лиха. Служба…
И Ребриков ответил:
— Да ну тебя. Чего там…
Только Томилевич не выдержал, обнял Володьку:
— Эх, жалко, не вместе назначили…
С Северного вокзала в Москве Ребриков позвонил тетке, сестре отца, но ему ответили, что Мария Львовна давно эвакуировалась. Живет на Урале, в Березняках. Больше звонить было некуда. Домой послал телеграмму: "Нахожусь Москве еду фронт", хотя еще сам не знал, куда едет. Не верил и в то, что телеграмма дойдет домой.
Москва лишь начинала приходить в себя после недавних тревожных недель.
Стоял серый туманный день, и от этого улицы казались еще суровее. В переулках чернели хвосты очередей. Трамваи и машины шли сквозь сдвинутые к тротуарам противотанковые "ежи"
Повсюду, в метро, на углах, проверяли документы. Молодых лейтенантов поминутно останавливали. Старший вынимал из-за пазухи бумаги, предъявлял их. Патрули козыряли им и отпускали.
В Москве получили новое назначение. Ребриков и еще несколько ребят направлялись на юг, в город, неподалеку от которого проходил фронт.
Поезда ждали два дня. Ночевали на Курском вокзале. Там работал душ, и удалось отлично помыться. Но спать приходилось в агитпункте. Другого места не было. Штурмом брали вечером эстрадные подмостки. Это было все же лучше, чем лежать на полу. Утром снова шли в душ. Однажды повезло, пробились в ресторан "Метрополь", пили пиво и ели отбивные котлеты.
Поезд, в который наконец сели, был переполнен фронтовиками. Устраивались по десять человек в купейном отделении.
Вот и уплывала Москва. Мелькали кривые улочки мало знакомого дорогого города. Огромные дома стояли среди почерневших, почти деревенских лачуг, каких Ребриков никогда не видел в Ленинграде. На окраинных улицах теснились сдвинутые по сторонам надолбы. Над поездом низко пролетел самолет с красными звездами.
Все отчего-то молчали.
И вот Ребриков попал на передовую, — на передовую, о которой так много говорили в училище и которую с трудом представляли себе курсанты. В конце января он уже оказался в действующем полку. Как здесь все было не похоже на строгий график училищной жизни.
Тыл полка приютился в нескольких чудом уцелевших избах большого села. Ребриков увидел своими глазами то, что до сих пор видел только на бледно отпечатанных газетных фотографиях. Страшное зрелище представляли ряды почерневших русских печей среди пирамид пепла, смешанного со снегом, там, где еще недавно была сельская улица. Печально и бессмысленно высились голые трубы на фоне серого зимнего неба. От сожженных изб исходил горький запах. И не верилось, что еще недавно в очагах здесь теплился огонь, жили люди.
Тихо, совсем не так, как это представлялось Ребрикову, было в расположении штабных землянок. Лишь издали доносилась нечастая пулеметная дробь, да порой слышалось, как где-то, ахая, рвались невидимые мины.
Если мина шлепалась где-нибудь поближе, дневальный в первом отделе, молодой круглолицый парнишка в не по росту просторной шинели, спокойно отмечал:
— По дороге бьет. Пристрелялся, сволочь.
Все это пока было не таким уж страшным. Во всяком случае, Ребриков ожидал худшего и не очень-то еще верил, что это и есть передовая. "Нет, — думалось ему, — передовая будет там… В батальонах, в ротах. Вот где достанется".
На третий день его вызвали к командиру полка.
По курсантской привычке Ребриков еще раз протер суконкой до последней возможности начищенные головки грубых сапог, пальцами оправил шинель под ремнем и заспешил в штаб.
Возле дверей командирской комнаты он остановился, чтобы перевести дух, проверил, посередине ли находится звездочка на ушанке, и взялся за скобу.
— Разрешите, товарищ подполковник?
— Входите.
Командир полка был немолод. Проседь серебрилась в его зачесанных назад волосах и ежиком подстриженных усиках. Сидя за столом, он спокойно и, как показалось Ребрикову, немного устало посмотрел на прибывшего командира.
— Здравствуйте, товарищ лейтенант Ребриков, — сказал он, поднимаясь и протягивая руку. Затем немного помолчал, снова опустился на стул и неожиданно спросил: — Ну, чему же вас там научили?
Как было ответить на такой вопрос? Не ляпнуть же в самом деле: "Всему". Легкая краска выступила на лице Ребрикова. Но помог сам командир.
— Тактику знаете? — спросил он.
— Знаю, — твердо сказал Ребриков.
— Карту хорошо читаете? С оружием знакомы?
— Знаком.
— Ну, так вот. — Командир полка разглядывал Ребрикова так, будто прикидывал, на что он может быть годен. — Ну, так вот… — продолжал он. — Пойдете командовать ротой. В третий батальон. Командир — капитан Сытник. Хороший командир, боевой.
— Ротой?! — Ребриков не сразу понял приказ. Такого он никак не ожидал. Он был убежден, что ему дадут взвод… И вдруг — рота…
— Да, ротой, — кивнул подполковник. — А что вы удивляетесь, ведь вы лейтенант и учились более полугола, а у нас взводами сержанты командуют. Вот и на вашем месте сейчас старшина. Ступайте в подразделение и принимайте роту. Приказ будет. Ну… — И он крепко пожал Ребрикову руку. — Желаю успеха. Думаю, училища своего не подведете. А училище у вас хорошее. Выдающиеся командиры его кончали.
Никогда Володька не представлял себе, что в земле можно так, почти по-домашнему, устроиться. Здесь жарко топились печурки, уютно, как керосиновые лампы, светили коптилки, ловко смастеренные из артиллерийских гильз. И топчаны у командиров стояли аккуратно прикрытые байковыми одеялами. Конечно, удобства были относительные. Но ведь Володька представлял, что ночевать придется на снегу и жить в открытых окопах.
Первые ночи он спал плохо. Чутко прислушивался к тому, как взрывались где-то вблизи снаряды. Иногда приподнимался на локте и поглядывал на своего связного Сергеенко: не замечает ли тот, что командиру не по себе. Но Сергеенко ничего не замечал или делал вид, что не замечает. Во всяком случае, он так преспокойно посапывал носом, что можно было подумать, спит не в километре от передовой линии немцев, а у себя дома на Полтавщине. И, глядя на спокойного связного, Ребриков пытался убедить себя, что война не так уж страшна: пули, конечно, посвистывают, но если понапрасну не высовываться где не надо — не заденут, да и мины и снаряды в траншеи попадают редко.
Еще в училище приготовился Ребриков принять на фронте взвод самоотверженных героев — молодых широкогрудых ребят, в полной выкладке, в касках и с противогазами на боку. А в окопах сидели уже немолодые дядьки, с усами и щетинистыми щеками, в потасканных шинелях, в почернелых полушубках, курили самокрутки и вели разговоры об оставленных дома делах. И, глядя на этих уже обжившихся на войне людей, понял Ребриков, до чего же были смешны там, в училище, он и его товарищи со всеми своими портупеями и медными пряжками.
И все же порой отсутствие пуговиц на гимнастерках раздражало его.
Однажды, когда он крепко "продраил" бойцов за давно не мытые котелки, он, уходя, услышал сдержанное, но все же донесшееся до его ушей: "Понятно, из инкубатора.."
Ребриков сделал вид, что не расслышал злой реплики, ко она задела его за живое. Значит, его считают цыпленком, посмеиваются и собираются посмотреть, каким он окажется, когда дойдет до настоящего дела. Ну, приведись такой случай, он им докажет.
И случай не заставил себя ждать.
Не прошло и трех суток — пришел приказ разведать новые огневые точки противника по фронту роты и проверить надежность ночной обороны врага. Двух разведчиков прислали из штаба полка, командира Ребриков должен был выделить сам.
Как ни протестовал политрук, но Ребриков убедил его, что для пользы дела с разведчиками пойдет он сам.
Долго, очень долго помнил он потом, чего натерпелся в ту ночь. Они пробирались к немецким позициям по метру, до полуночи. Он не отставал от других. Страшила мысль, что каждую минуту их могут обнаружить и смерть тогда — лучшее из того, что можно будет выбрать. Но еще больше боялся Ребриков отстать от товарищей: тогда он уже не сумеет посмотреть в глаза бойцам. И он полз и полз за разведчиками — сердце предательски громко стучало под овчиной, — пока не стала ясно слышна немецкая речь и боец справа шепнул:
— Дальше нельзя. Теперь запоминайте…
В свои траншеи возвратились к утру. Недавно полученный белый полушубок был разодран. Мечта Ребрикова превысить задание и вернуться с "языком" не осуществилась, но с тем, что от них требовалось, они справились. А главное… главное, он теперь знал: страх можно подавить, если стиснешь зубы и скажешь себе: "Не трусь!"
Донесение было отправлено вовремя, а потом немалого труда стоило связному Сергеенко уложить на топчан своего молодого командира, который сразу же мертвецки уснул, рухнув телом на дощатый шаткий столик.
Он не знал, сколько времени проспал. Очень взволнованный, Сергеенко тряс его за плечи:
— Товарищ лейтенант, командир полка требует.
— А-а? — Он не сразу сообразил, чего от него хотят. — Что, командир, где? — Потом поняв, схватил трубку с такой поспешностью, что чуть не опрокинул телефонный ящик. — Семнадцатый слушает!
— Это вы, — послышался в мембране сухой голос. — Кто вам разрешил самовольничать?
Ребриков молчал.
— Я вас спрашиваю, семнадцатый. Кто вам приказал?
— Я сам, — глухо произнес Ребриков.
— Ах, сам… скажите, какой герой отыскался. Мне такой героизм не нужен.
— Слушаю.
— На первый раз выговор, а вторично — отдам под суд. Людей бросать, мальчишка!
В трубке щелкнуло и стихло. Ребриков на всякий случай подержал ее еще некоторое время возле уха, а затем осторожно положил на аппарат. Он взглянул в сторону застывшего в напряжении связного и вдруг весело подмигнул ему и высунул язык:
— Видал? Попало…
Но его вовсе не расстроил разговор с командиром полка. Не испугало бы его и куда более строгое наказание. Он знал, что сделал главное — проверил себя. Он, пожалуй, и впредь не струсит, когда будет нужно.
С той памятной ночи и в самом деле иначе стали поглядывать бойцы на своего нового командира. Как только показывался лейтенант в каком-либо блиндаже, там сразу поднимались, старались поскорей ликвидировать непорядок, убрать с глаз командира лишнее.
Немного прошло времени. — недаром говорят, день на войне за неделю идет, — а Ребриков уже представить себя не мог без своей роты. Особенно привязался он к связному Сергеенко. И не только привязался, но и кое-чему у него научился.
Когда впервые явился к нему немолодой, со следами оспы на лице красноармеец, Ребриков с удивлением подумал: "Какой же это связной?" Он ждал ловкого и быстрого парня, этакого Петьку, какой был в кино у Чапаева, а тут вдруг дядька за сорок, с ремнем ниже живота. Позже стало ясно: нескладный на вид Сергеенко оказался незаменимым для командира роты. Никак не ожидал Ребриков, что почувствует со стороны старого бойца такую заботу. Чай в кружке командира появлялся, неизвестно откуда, всегда горячим. Когда Ребриков, продрогший, приходил с обхода взводов, у Сергеенко обычно находился для него глоток водки. Связной уверял, что сберег ее с прошлого раза, но Ребриков отлично знал — свою порцию он давно выпил.
Не первую войну жил в окопах Сергеенко. Молодым парнем уже сражался он с немцами в империалистическую. "Може, вин тот же старый Фриц, що тогда був, и сыдыть против мене", — порой философствовал Сергеенко.
Было у Сергеенко в запасе столько историй, что хватило бы, наверное, не на один год. В часы затишья рассказывал связной командиру про то, как участвовал он в Брусиловском прорыве, про Зайончковского, "солдатского генерала", как звали того в окопах, про то, как конники лошадиным потом выводили заедавших их до тоски вшей. "Як с ходу рубаху с тела и зараз пид брюхо ей — уси пипроподуть", — говорил Сергеенко. Удивляло еще Ребрикова, что связной на память знал по фамилиям всех своих бывших полковых, ротных, батальонных и взводных, как он их называл. И заметил Ребриков, что, слушая Сергеенко, всегда можно узнать и намотать себе на ус то, что может пригодиться во фронтовой жизни, и не раз задумывался над тем, уж не нарочно ли учит уму-разуму своего молодого командира хитрый связной.
Как-то раз Ребрикова срочно вызвали из землянки. Перед ним стоял командир полка. Ответив на приветствие лейтенанта, велел вести показывать ротное хозяйство. Молча подполковник и Ребриков обошли блиндажи и ячейки, побывали на кухне. Командир полка ничем не восхищался и ничего не ругал, а когда кончил обход и они остались одни с Ребриковым, сказал:
— Кажется, по-человечески рота живет. — И, оглядев Ребрикова, спросил его: — Ну как, привыкли немножко?
И Ребриков весело ответил:
— Привыкаю будто, товарищ подполковник!
Командир полка вздохнул, поглядел на обжитые землянки, на дым, что стлался над подтаивающим снегом, и задумчиво проговорил:
— Засиделись мы тут. Будто и торопиться некуда.
И действительно, тишина вокруг была такая, что, казалось, люди залезли в землю просто из озорства.
Спустились в землянку. Подполковник разделся и поел вместе с Ребриковым супа и каши, которые принес Сергеенко. И как-то сразу превратился командир полка в доброго гостя, простого и доступного. Он расспрашивал связного, где тот служил, и неожиданно выяснилось, что бывали они с Сергеенко где-то почти рядом и воевали под началом одних и тех же командующих. Когда довольный этаким поворотом дел связной понес на кухню посуду, командир полка, закурив, сказал ему вслед:
— Настоящий солдат.
Не приходило раньше в голову Ребрикову, а тут подумалось, что и в самом деле слово это, такое старое и точное, — солдат — удивительно шло к Сергеенко.
Вскоре к Ребрикову начало прибывать пополнение. К удовольствию командиров взводов, да и самого Ребрикова, новички оказались народом обстрелянным, и потому беспокоиться, как поведут они себя в бою, не приходилось.
Именно Сергеенко навел его в те дни на мысль, что, наверное, скоро придется им наступать.
И в самом деле, как и все солдаты на войне узнают новости раньше начальства, не ошибался старый связной. Вскоре вызвал Ребрикова к себе комбат, немногословный, добродушный капитан Сытник.
— Получай боевое крещенье, лейтенант Ребрнков, — сказал он.
Намечался прорыв на участке батальона. Дальней задачей ставилось занять железнодорожную станцию и перерезать дорогу. Ближайшей — внезапным ударом овладеть деревней Тупичи, где засиделись немцы.
Роте Ребрикова следовало выступать первой, другим его поддерживать.
— Гляди. — Капитан пристально изучал командира роты. — Людей зря не губи. Хитростью надо… У них там под каждой крышей пулемет. Сам ведь видел, разведчик-доброволец. — И он безобидно рассмеялся.
Операция была назначена на следующее утро. Имелось еще время на обдумывание. Вот когда припомнились слова преподавателя тактики: "Ваше решение…" Через полчаса Ребриков уже сидел у себя в блиндаже, разглядывая слабо прочерченные горизонтали на копии с куска карты — "сотки", и, как некогда над школьной задачей, грыз кончик карандаша, чертил, прикидывал. Когда план был готов, Ребриков запомнил его наизусть и уничтожил бумагу.
Тишина в эти дни стояла над позициями необыкновенная. Притихли и немцы, словно почуяли недоброе.
Теперь в роте было еще двое командиров взводов с курсов младших лейтенантов. Оба старше Ребрикова и уже успели повоевать. Ставя задачу перед взводами, командир роты старался говорить с ними баском, но не сомневался в том, что ребята отлично догадывались, что он за птица. И опять он припомнил добрые советы училищных командиров и повторил памятные слова полковника Петрова так, будто это был его собственный опыт:
— Людей дергать не надо. Пусть поедят, выспятся…
Однако, как он сам ни хотел поспать перед наступлением, сделать этого не удалось. Ребриков вертелся на топчане и поминутно зажигал спички, поглядывал, сколько времени на старых карманных часах Сергеенко, — своих у него не было. Мысли, сменявшие одна другую, не давали сомкнуть глаз. Что принесет ему утро? Счастливый прорыв, победу?.. Может быть, награду, портрет в дивизионной газете? А что, если его рота начнет новое крупное наступление? Зазвучат по радио названия освобожденных городов… А может, найдет он завтра смерть среди этого пустынного снежного поля, и никто не будет знать, что это он, лейтенант Ребриков, со своими бойцами были первыми, кто бесстрашным ударом прорвал оборону немцев. Было удивительно сладко думать о себе, смелом и безвестном, отдавшем жизнь за других. Закрывая глаза, он старался припомнить дом, лицо матери, свой всегда плохо прибранный стол… Потом вспомнились друзья:
Лева, славный дылда Чернецов… Последний вечер в школе, ссора с Долининой…
В четыре часа Ребриков пошел по блиндажам. Предварительно он побрился, хотя брить, собственно, было нечего, и надел свежий подворотничок. Перед боевым делом люди должны видеть командира таким, словно он готовился к параду.
Ровно в пять разбуженная по тревоге рота начала подъем из траншей. Тяжело дыша, бойцы переваливали через бруствер и оказывались теперь на открытой позиции. Чуть синел рассвет. Впереди были проволочные заграждения, заранее перерезанные полковыми саперами. Надо было достигнуть балки — границы переднего края и там сосредоточиться для удара.
Рота медленно приближалась к спасительной балке. Ползти было трудно. Холодные комки снега забирались в рукава, в валенки, автомат оттягивал руку. Впереди и позади себя Ребриков слышал сдержанное дыхание десятков людей.
Два отделения во главе со старшиной Фетисовым должны были по сигналу отвлечь внимание противника, сам Ребриков с основными силами роты — осуществить внезапное нападение. Во втором эшелоне двигался со взводом младший лейтенант.
Как только откроют демонстративный огонь бойцы слева и немцы начнут отвечать, Ребриков со своими ребятами бросится с фланга и создаст панику. Те, кто будет следовать за ними, станут закреплять успех.
Таково было его решение.
Лощины достигли, благополучно. Ребриков крепко сжимал в руке часы, доверенные ему Сергеенко. До боли напрягал зрение, чтобы без спички увидеть, когда большая стрелка достигнет условленного часа. Стало жарко. Он расстегнул полушубок. Сорок пять минут… Пятьдесят… Пятьдесят пять… Пятьдесят девять… Что же молчит Фетисов?!
И вдруг послышались одинокие, тонущие в серой мгле выстрелы. Затем забил пулемет. И тотчас же ответили немцы… Так, так… Еще немного. Часы, казалось, треснут в руке Ребрикова. Он поспешно засунул их в карман гимнастерки, но тут же заставил себя спокойно застегнуть пуговку и взвел собачку автомата.
— Начинаем, Сергеенко.
— Пишлы, товарищ командир, — деловито кивнул тот.
— За мной, за Родину!.. — крикнул Ребриков. Но крика не получилось, голос сорвался. Да его бы все равно не было слышно в треске выстрелов, которые все усиливались.
— Вперед!
Рота двигалась по днищу оврага. Сейчас он кончится, будет дорога. Ребриков торопился, не видя ничего, кроме синеющего холма впереди.
Ноги увязали в снегу. Его уже перегнали. Он видел, как двое бойцов сбросили на ходу полушубки. Вот людей впереди все больше и больше. Сколько их там? Они взбираются вверх. Ну, родные, дорогие! И вдруг — он сперва даже не понял, что случилось, — где-то свистнуло раз, другой. Поднялись наверху маленькие буруны снега. Послышался стон. Несколько бойцов кубарем скатилось в овраг.
— Куда же вы?! — Ребриков, кажется впервые, грубо выругался. Он рванулся вперед и лишь взобрался, чтобы взглянуть, чего испугались ребята, как что-то, словно хлыстом, ударило его по левой руке. Он увидел вырванный клочок меха на рукаве и инстинктивно повалился в снег. Теперь он уже ясно слышал, как впереди били немецкие пулеметы. Их было не меньше двух или трех.
— Не ранены, товарищ лейтенант? — Сергеенко тащил его вниз за полу полушубка.
— Нет, будто нет.
— Скидывайте овчину.
Рука была задета выше локтя. Но это был пустяк, почти царапина. Только сочилась кровь.
— Заживет, — сказал Сергеенко. Он сильно перетянул руку командира и туго многократно перебинтовал ее.
Ребриков смотрел на людей. Они были подавлены не меньше своего лейтенанта. "Как же так, как же так? — недоумевал он. — Откуда могли немцы узнать, что он пойдет отсюда?" И вдруг мелькнула мысль: "А что, если сейчас ударить со стороны Фетисова? Ведь если немцы раскрыли его план, нужно перехитрить их. Сделать вид, что мы продолжаем попытку пробиться здесь, а там…"
— Сколько раненых? — спросил он.
— Трое.
— В тыл, — скомандовал Ребриков. — Сержант Тимков с отделением и пулеметом остается здесь. Из лощины не выходить. Стреляйте из всего, что есть. Патронов не жалейте, и ни с места! Остальные за мной!
Боль была терпимой. Он мог двигаться, ходить, бегать… Ребриков быстро пошел назад вдоль лощины. Он ведь знал же, знал… И должен был провести за собой людей.
Через десять минут он был возле Фетисова.
— Все провалилось, — сказал тот мрачно. — Они ждали оттуда. Здесь только один пулемет. Они знают, что кулак там.
— И очень хорошо! — обрадовался Ребриков. Он оглянулся на разгоряченных бойцов и сбросил полушубок.
— Э-э, не дило, — покачал головой Сергеенко. Он опять был рядом и поднял полушубок.
— После, после, — отмахнулся Ребриков. — Товарищи, пойдем отсюда. Тут слабое место. За мной, ура!
И снова он бежал по снегу, и снова слышал, как сзади и рядом, тяжело дыша, падая и подымаясь, бежали люди. Его уже опять перегоняли многие, а впереди то замолкал, то снова бил пулемет. И вдруг будто кто-то подставил ему подножку. Он повалился в снег головой, вовсе не чувствуя ни боли, ни удара, и, падая, услышал, как все вокруг стихло.
Потом стало вдруг темно. Он увидел глаза матери. Она совсем низко склонилась над ним и сказала: "Вот он".
Тихо стало в еще недавно столь шумных комнатах квартиры Ребриковых.
С тех пор как старая Аннушка в последний раз закрыла дверь за ушедшим с повесткой в руках Володькой, словно заглохла здесь жизнь. Владимиру Львовичу уже не приходилось ворчать по поводу того, что вечно занят телефон. Аппарат молчал. Не слышно было частых звонков в квартиру и громкого хлопанья дверьми. Не звучали больше ни смех, ни громкие голоса молодых людей.
Война вошла и в эту мирную квартиру. Даже над кроватью Аннушки висела сумка с противогазом, хотя заставить ее надеть на себя маску так и не удалось.
Елена Андреевна, как и другие домохозяйки, ходила дежурить на улицу. Она сидела у ворот в ожидании воздушной тревоги, чтобы затем уговаривать прохожих укрыться под каменными сводами проезда во дворе.
По-прежнему в шесть часов утра Владимир Львович слушал сводку Совинформбюро, каждый раз надеясь узнать что-нибудь утешительное. Но утешительного не было. Немцы неудержимо рвались на восток. Фронт приближался к городу. Он был где-то уже совсем неподалеку.
Так же как и в мирное время, гладко выбритый и подчеркнуто аккуратный, Владимир Львович уходил на работу. Теперь он покидал дом раньше обычного. Машина лаборатории была мобилизована. Он добирался до службы трамваем.
Вскоре город начали бомбить.
Сперва это показалось не таким страшным. Где-то вдали ахало, в квартире дрожали стекла, потом снова всё стихало.
В эти дни Владимир Львович приходил домой поздно, мрачный, усталый. Он все ожидал, что на фронте вот-вот что-то резко изменится, войдут в действие какие-то новые мощные силы и немцы под Ленинградом будут разбиты, и все больше убеждался в тщетности своих ожиданий.
А затем начался обстрел города. Дальнобойная артиллерия врага уже достигла его окраин.
Однажды Владимир Львович пришел совершенно подавленным. Долго и тщательно мыл руки. Так долго, словно забыл, что делает, потом сказал:
— М-да… Говорят, немцы в Пушкине, в Петергофе… Кто бы мог такого ожидать…
Как-то в квартире появился Андрей.
Это было настолько неожиданно, что счастливые старики, кажется, забыли обо всех невзгодах. Словно с появлением живого и невредимого Андрея приходила победа.
Андрей сильно похудел за эти месяцы и весь будто как-то подсох. Он был таким бронзово-коричневым, каким никогда не приезжал с юга. Военная форма уже об-леглась на нем и сделалась привычной. Сапоги на младшем лейтенанте Ребрикове были кирзовые, такие широкие в голенищах, что неизвестно, на какие ноги шились. Наган болтался в брезентовой кобуре, висевшей на таком же брезентовом ремне.
А глаза у Андрея были живыми, с огоньком, какими редко бывали прежде.
Все трое стариков собрались в столовой и глядели на него с восторгом, надеждой и печальным предчувствием неизбежного расставания.
— Остановили! Дальше не пройдут, — сказал Андрей.
Он пил чай, принесенный из кухни Аннушкой, и все почему-то оглядывал стены квартиры. Оглядывал так, будто хотел все получше запомнить.
— От Володи давно ничего нет, — вздохнула Елена Андреевна.
— Не беда, напишет, — успокаивал мать Андрей.
Владимир Львович все пытался подробней расспросить сына о том, что происходит на фронте, интересовался, достаточно ли есть оружия и так ли уж действительно страшны немцы.
Андрей скорей отшучивался, чем отвечал на вопросы отца, потом задумчиво сказал:
— Не вышло все-таки так, как ему хотелось, сорвалось!
Он ушел так же внезапно, как появился, и просил не беспокоиться, если придет не скоро. С собой он для чего-то захватил старый Володькин школьный транспортир.
Блокада!
Это слово вошло однажды и скоро стало таким же привычным, как "зима", "холод", "война"…
Давно уже Владимир Львович не ходил на работу. Лабораторию закрыли. Не было материалов, почти некому было работать. Сперва Владимир Львович очень скучал, не находил себе места. Куда-то ходил, где-то требовал, чтобы ему дали работу. Но людей в городе оставалось больше, чем их можно было занять, и полезного дела ему не находилось.
Поздней осенью потух свет и встали трамваи.
Они так и остались стоять на том же месте, где их застала минута, когда по проводам перестал течь ток. И каждый, кто проходил по улицам, мог вспомнить: "Вот в этом вагоне я ехал в последний раз. Вот тут я вышел и пошел дальше пешком, а трамвай так и застрял здесь навсегда".
Когда начались снегопады, снег некому было убирать. На крышах окаменевших троллейбусов и трамваев лежали огромные белые подушки.
Однажды как-то печально, словно предсмертно, прохрипело в трубах и перестали падать последние капли. Водопровод отказал. Теперь воду Аннушка носила издалека. Несмотря на то что ей было под шестьдесят, она оказалась выносливее других.
Не стало дров. Владимир Львович вспомнил годы гражданской войны и сам соорудил маленькую печурку-"буржуйку". Делал он это обстоятельно, как привык делать все в жизни. Он даже что-то чертил, придумывая наиболее экономичный способ нагрева.
К блокаде он сперва отнесся как к явлению кратковременному и утверждал, что дело победы не за горами. Порой он бывал до наивности оптимистичен, считая, что трудности не так уж сложно пережить. Сперва он изобретал новые блюда. Вычитывал в книгах, чем может себя поддерживать человек, когда лишается нормальных питательных продуктов. Что-то варил на печурке и составлял специи, повышающие жизненные силы.
Но паек становился настолько мал, что изобретательству Владимира Львовича пришел конец. Наступило то, о чем многим раньше только приходилось слышать. Неотвратимо надвигался голод.
В переулке легли сугробы снега с человеческий рост.
Старики жили теперь втроем в одной комнате. Аннушка спала на старом диване возле окна. В окнах, в которых целыми осталось всего два стекла — остальные вылетели от сотрясенья во время обстрелов, и их забили фанерой, — были видны те, кто еще ходил по улицам. Но пешеходов с каждым днем становилось все меньше и меньше. Зато печальные похороны с впряженной в салазки женщиной и укутанным в тряпье трупом сделались привычным зрелищем.
Владимир Львович не любил смотреть в эти дни в окно. Лишенный возможности умыться горячей водой, плохо выбритый, он либо бесшумно бродил по выстывшей квартире, либо сидел, прислушиваясь к медленному и равнодушному постукиванию метронома в репродукторе. Как-то он сказал жене:
— Он стучит, чтобы напомнить нам, что мы живем.
Вскоре Владимир Львович слёг.
Это было в то время, когда уже начали увеличивать паек. В город через Ладожское озеро стали поступать продукты. Елена Андреевна и Аннушка еще были на ногах. Обе они, отказывая себе во всем, боролись за жизнь Владимира Львовича, и старания их не прошли даром. К весне Владимир Львович поднялся на ноги.
Город медленно приходил в себя. Стаял снег на улицах, а вместе с ним исчезли и зимние печальные картины.
И вот весной, когда для всех уже зримо затеплилась надежда, силы внезапно оставили Елену Андреевну. Больное сердце не выдержало. Наступила реакция.
Теперь уже Владимир Львович делал все, чтобы снасти жену. Несмотря на жесткость законов военного времени и блокады, в городе нашлись люди, которые предлагали продукты в обмен на вещи. Даже дорогие вещи шли за бесценок. Ковер меняли на две банки сгущенного молока, чайный сервиз на полкилограмма чеснока. Владимир Львович не торговался, ни с кем не спорил. Ом был одержим идеей спасения жены и удовлетворялся лишь тем, что не подавал руки людям, с которыми вынужден был производить постыдный обмен.
Но добываемые с таким трудом продукты не шли впрок больной. Несмотря на пережитый голод, аппетит у нее был ничтожный.
Полулежа на подушках, Елена Андреевна, превозмогая боль, часто вспоминала о сыновьях.
— От Володи ничего нет, и от Андрюши тоже давно ничего… — говорила она и тут же успокаивала не то себя, не то других: — Да и откуда же взяться письмам, ведь почты еще нет.
Потом она ненадолго умолкала и говорила:
— Но я знаю, они оба живы.
Это случилось в конце марта. Утром в наружные двери квартиры громко постучали. Аннушка поплелась отворять. Затем вернулась и сказала Владимиру Львовичу, что его спрашивают со службы. Бледная, насмерть перепуганная, она не вошла в комнату, а оставалась в коридоре.
Владимир Львович поднялся и, удивившись, кто бы мог к нему явиться, пошел к выходу.
В коридоре его ожидал рослый сутуловатый военный с тремя кубиками на петлицах. Сразу, как только увидел приближавшегося к нему Владимира Львовича, военный, будто виновато, произнес:
— Только не беспокойтесь. Ничего плохого я вам не принес.
Сутуловатый старший лейтенант сообщил, что Андрей Ребриков был ранен на Невской Дубровке и теперь лежит в госпитале на Петроградской стороне.
— Все происходит нормально, он уже ходит, — поспешил успокоить стариков военный. Из кармана шинели он вытащил обернутый в армейскую газету пакетик: несколько кусков пиленого сахара.
— Вот, Андрей просил передать.
Владимир Львович стал отказываться. Говорил, что сахар сейчас больше нужен сыну, но пришедший продолжал виновато улыбаться и повторял:
— Нет уж, возьмите! Он обидится…
Обрадованная благополучным поворотом событий, Аннушка стала звать старшего лейтенанта остаться, выпить чаю. Но он отказался. Сказал, что у него в городе еще много разных дел.
Владимир Львович и Аннушка провожали его как близкого и дорогого друга. Елене Андреевне они рассказали все, как было. Только, уже от себя, Владимир Львович добавил, что Андрей ранен совсем легко и теперь чувствует себя хорошо.
Через несколько дней Владимир Львович решил пойти на свидание к сыну. Путь на Петроградскую сторону надо было проделать пешком, но Владимир Львович, несмотря на протесты, утверждал, что на это вполне способен.
С утра он оделся потеплее и, взяв палку, вышел из дому. Впервые за долгие дни он шел по знакомым улицам и удивлялся тому, до чего они мало изменились, хотя все сделалось другим.
Владимир Львович поглядывал на исхудалых, неторопливо шагавших прохожих. Он шел не спеша, пытаясь рассчитать свои силы, но сил его оказалось слишком мало. Внезапно он почувствовал, что ноги отказываются идти. Едва достигнув Невского, Владимир Львович закачался и, с трудом добредя до ближайшей тумбы у ворот, беспомощно на нее опустился и тяжело задышал.
Попытку навестить сына в госпитале он отложил до первой оказии с каким-нибудь транспортом.
Елена Андреевна надеялась, что Андрей вскоре придет сам.
Но её надеждам увидеть сына не суждено было сбыться.
В апреле, когда яркое солнце уже заглядывало в оставшиеся целыми окна закоптелой комнаты, Елена Андреевна умерла. Она умерла спокойно, даже как-то незаметно для других, как жила всю свою скромную жизнь.
Владимир Львович принял ее смерть молча, но снести удар для него оказалось слишком тяжело. Он снова слег.
Елену Андреевну захоронили в братской могиле на Серафимовском кладбище, как тысячи других в то страшное время.
Проводила ее на кладбище одна Аннушка.
Труппа театра, которым руководил Долинин, покидала Канск ранней весной, когда по крутым улицам города, пробив толщу льда, бежали быстрые шумные ручьи.
Дали один классный вагон для всех. Но все же расположились в нем не без удобств, по-домашнему. Чем дальше шел поезд на юг, тем шумней становилось в купе. В плохо промытые окна било веселое солнце. Даже заядлые картежники прерывали игру, чтобы полюбоваться зрелищем оттаивающих полей. Позади осталась тревожная зима сорок первого года: холод, недоедание. Впереди маячил сытый Северный Кавказ.
Проезжали восточный край Украины. Стали проплывать белые домики под почерневшей соломой. В полях чуть зеленели всходы.
Подстелив клетчатый плед, поджав ноги в чулках без туфель, Нелли Ивановна лежала на нижней полке и силилась заснуть. Долинин сидел напротив, курил и читал газету.
Уже больше месяца Нелли Ивановна не имела известий от Нины, а теперь даже не знала, как сообщить ей свой новый адрес.
Нина была на фронте. Это пугало Нелли Ивановну. Она представляла себе черное поле, кругом горят деревни и все время рвутся бомбы и снаряды, а среди всего этого кошмара, ее Нина тащит на носилках раненого.
"Ужас, какой ужас!"
Она открыла глаза и посмотрела на Долинина, который дремал, откинувшись на спинку сиденья. Лицо его, как прожектором, было резко освещено солнцем.
— Ты думаешь, Нина не вернется, когда узнает, что мы на юге? — спросила она.
— Сомневаюсь, — проговорил Долинин, не открывая глаз. — Ты же знаешь, как она упряма. Вот и этот фронт, это такое сумасбродство…
— Но почему же? — Нелли Ивановне вдруг захотелось вступиться за дочь. — Ведь это же так естественно в ее возрасте… И потом — она комсомолка.
Долинин открыл глаза и так удивленно посмотрел на жену, что можно было подумать — заметил в ней что-то очень любопытное.
— Полагаю — там бы отлично обошлись и без нее, — сказал он и снова опустил веки.
Нелли Ивановна вздохнула и опять повернулась к стене.
Кто-то из первых вышедших на стоянке принес волнующую весть:
— На путях эшелон с эвакуированными из Ленинграда!
Вагон, где ехала труппа, мгновенно опустел. Все бросились к эшелону. Каждый надеялся найти кого-нибудь из знакомых или хотя бы расспросить о судьбе своего дома.
Земляки потрясли актеров: перед ними были люди-тени, лица которых отливали безжизненной синевой. Они неохотно отвечали на вопросы.
Знакомых никто не нашел. Зато узнали о смерти многих известных людей, о том, что в стенах Пушкинского театра играет оперетта. В вагон вернулись подавленными, друг с другом почти не разговаривали.
Когда прибыли в Горек, там уже было тепло и солнечно. Помещение театра оказалось небольшим и очень уютным. Местная труппа временно перебралась в рабочий Дом культуры на окраине города. Площадь вокруг театра обступали зазеленевшие каштаны.
Расселились в маленьких чистых домиках с садами и огородами, говорили: "Живём, как на даче".
И опять был переполнен театр, и опять к прячущемуся от наседающих зрителей администратору приходили командиры и просили сделать для них исключение, так как они завтра отправляются на фронт.
Ждали лета. Ждали новых счастливых побед.
Ребриков не был ни убит, ни даже тяжело ранен. Позже он вспоминал, как очнулся в какой-то жарко натопленной землянке. Он был прикрыт полушубком. Над ним склонился Сергеенко.
— Ничего, товарищ лейтенант, — успокоительно поднимал он руку. — Всё ничего.
— Где мы?
— Тупичи, вот де. Це было паше, потом немцив, теперь опять наше.
— Значит, взяли?
— Взяли. Вы трошки спокойненько…
— А что у меня?
— Ничого. Ногу малость повредило. Ничего… Кость не захватило. — И, как бы виновато, добавил: — А я, старый, все целый, скажи какое дело…
— Надолго я, Сергеенко?
— Месяца на два, балакают. Сейчас вас отвозить будут. Оце я вам трофей припас, у немца в окопах нашли. — И он показал две кругленькие коробочки. — Щиколатки.
Ребриков улыбнулся.
— Не богато, конечно, — продолжал Сергеенко, — а все же зараз трофей!
И еще помнилось, как прощался с ним связной, когда выносили носилки. Вытер слезу и сказал всего два слова:
— Эх, лейтенант, лейтенант…
После медсанбата Ребриков попал в госпиталь, прибывший из тыла и развернувшийся в городке прифронтовой полосы.
Это был один из тех небольших городов южной России, судьба которых оказалась счастливее западных собратьев, ибо их миновал ужас немецкого нашествия.
В госпитале Ребриков проскучал два месяца.
В эти весенние дни Ребриков многое передумал и прочитал все, что можно было отыскать в госпитальной библиотечке. Впервые в эти дни он целиком прочел "Войну и мир" и поразился: как близка эта книга тому, что происходило теперь. Было странно, что далекие герои ее получались похожими на знакомых по училищу и полку.
Газеты в госпиталь приходили с опозданием. Ребриков узнавал новости почти недельной давности. Писали о деморализации в гитлеровских армиях, о значении предстоящих боев. Больше всего он боялся, что вернется в часть, когда уже будет поздно.
Иногда Ребриков думал о том, почему тогда у Тупичей немцы разгадали план атаки, который он считал таким хитрым?.. Как они могли догадаться? Предательство?! Чепуха! Его план не знал никто до утра.
И вдруг однажды, когда он, задумавшись, сидел на скамейке в госпитальном саду, ему отчетливо припомнились слова капитана Сытника: "Учтите — орешек твердый. Тупичи уже два раза пытались брать".
Так вот в чем было дело! Он, значит, повторял уже чей-то неудавшийся план, а думал, что действует очень хитро и неожиданно. Они рванулись именно туда, откуда их ждали немцы. И успеха они добились лишь тогда, когда сумели по-настоящему провести врага, делая вид, что по-прежнему бьются здесь, а на самом деле перенеся удар в слабое место немецкой обороны. Да и там бы им одним ничего не сделать, не ударь рядом соседние роты…
"Ах ты черт!" В волнении Ребриков даже поднялся со скамейки. Так ведь это же план не его, а Сытника или командира полка. Это они послали его роту туда лишь затем, чтобы отвлечь внимание немцев. Там только демонстрировали наступление. Да, но почему комбат об этом не сказал ему? Не верил? Нет. Конечно же он щадил самолюбие молодого командира, который должен был устраивать спектакль вместо того, чтобы наступать самому… А может быть, командир полка думал, что, узнав свою задачу, они не станут биться так рьяно? Хитрая же это штука — война!
Ребриков больше не мог сидеть на месте и, уже совсем не хромая, зашагал по саду. По пути он расшвыривал палкой прошлогодние листья. Он опять направился к начальнику отделения. Тот сидел в своей маленькой, отгороженной белой крашеной фанерой комнатке и что-то писал. Ребриков вошел без разрешения. Остановился против стола и так же, как уже не впервые, умоляющим тоном произнес:
— Товарищ военврач, скоро вы меня выпишете? Я же совершенно здоров и только зря уничтожаю паек.
Начальник отделения снял очки, поглядел на не очень-то франтоватого в госпитальном халате Володьку и, улыбнувшись, сказал:
— А-а, лейтенант Ребриков? — Он снова нацепил очки и опять посмотрел что-то в бумагах. — Завтра назначены на выписку. Довольны?
— Да, да, да! — почти прокричал Ребриков. Он, кажется, был готов обнять и расцеловать этого толстенького медицинского майора. — Спасибо!
Он бросился к себе в палату. Сообщил новость соседям по койке. Но на месте сидеть не мог. Взял книгу и немедленно отправился сдавать ее в библиотеку. Он снова шел по саду. Шел быстро, без палки, даже не заметив, что забыл ее в палате.
Задумавшись, Ребриков не обратил внимания на группу девушек в белых халатах, куда-то спешивших навстречу и весело переговаривающихся. Когда он поравнялся с ними и поднял глаза, он увидел, что на него бросила быстрый взгляд и, кажется, вспыхнула одна из сестер. Нет, ему не показалось… Это была Нина. Ребриков остановился. Если Долинина — она сейчас же обернется. Он ждал. Девушки удалялись белой стайкой, и ни одна из них не посмотрела назад. Нет. Конечно же ему показалось. Ему теперь повсюду видятся знакомые. Не может же быть она одновременно и в Канске и здесь. А если все-таки она?! Возможно, она не поверила, что это он. Поди узнай-ка его в этой фланелевой хламиде!
Ребриков терялся в догадках. В палате он спросил у одной из сиделок, где прежде находился госпиталь.
— В Канске целую зиму стояли. Страху за Москву натерпелись, — вздохнула та.
Больше сомнений не было.
Ночью Ребриков спал плохо. Решения являлись одно за другим. Надо пойти отыскать ее, сказать, что он рад ее видеть здесь и забыл о старых обидах.
Да, именно так. После завтрака он пойдет в канцелярию госпиталя и узнает, в каком отделении служит Долинина. Но сразу же после завтрака Ребрикова вызвали получать обмундирование. Потом он пошел в баню. На это ушло все предобеденное время. Правда, у всех, кто мог знать, он спрашивал, где находится сестра Долинина. Но в ответ те только пожимали плечами и говорили, что такой фамилии среди персонала госпиталя не слышали.
Потом ему выдали документы. Ребриков просился в свою часть. Уже, как домой, хотелось к полюбившемуся командиру полка, к Сытнику, к старому Сергеенко. Но ему сказали, что дивизия, вероятно, ушла на пополнение и место дислокации ее неизвестно. Он не верил, спорил, доказывал, просил, но все было напрасно.
— Поедете в отдел кадров, — сказал ему писарь.
— Это еще зачем? Я в часть хочу.
— Такой общий порядок, — равнодушно пояснил тот, дыша на резиновый штамп и смачно прикладывая его к бумаге.
— Но там же тыл, а я фронтовик!
— Разберутся. У нас есть инструкция.
Сопротивление было бессмысленно. Перед ним сидел один из тех аккуратных писарей с треугольничками на петлицах и до блеска начищенными пуговичками. Такие порой значили куда больше начальников.
Единственное, чем мог досадить писарю Ребриков, пользуясь своим лейтенантским званием, это выразить пренебрежение к его личности. Он забрал предписание и вышел из комнаты, не ответив на прощальное приветствие писаря, для которого тот даже встал из-за стола.
И опять солдатская шинель с петлицами лейтенанта, пилотка на голове да вещевой мешок, еще в окопах приспособленный вместо неудобного фанерного сундучка, составляли всю его нехитрую экипировку. Но теперь это не расстраивало, как прежде в училище. Он больше не гонялся за красивыми кожаными планшетами и парадными ремнями.
Нину он все-таки попытался повидать.
То, что ее не знали по фамилии, не удивляло. Мало ли девушек в госпитале! Быстрым шагом он направился к корпусу, в сторону которого вчера удалились сестры.
Уже возле лесенки, ведущей из сада к дверям отделения, Ребриков заколебался. Он внезапно подумал о том, что если вчера она тоже узнала его, то почему же не ищет, почему не пришла? Ведь ей же это было бы куда легче сделать. А возможно, она вовсе и не хочет встречи?
Из дверей отделения выходили врачи и санитары и куда-то спешили с озабоченным видом. Ребриков задумал: "Вот если сейчас выйдет, тогда — судьба!" Но вышла сперва пожилая сиделка. Потом двое ходячих больных потащили пустой бачок на кухню. На всякий случай Володька сосчитал их за одного, но и это не помогло. Двери отворились в третий раз, и опять его ждала неудача. Тогда Ребриков легко вскинул на плечо вещевой мешок, повернулся и, не оглядываясь, зашагал к проходной будке.
В тот же вечер неторопливый пассажирский состав военного времени увозил его в сторону Волги. Весенняя ночь была тихой и теплой. Курильщики стояли в открытом тамбуре. Ребриков не курил. Он сидел на ступеньках. Темное голое поле медленно проплывало перед ним. Еще чуть серело небо за черной полосой облаков на горизонте, да кое-где вдали мелькали слабые огоньки. В соседнем вагоне пели что-то задумчивое, невеселое. И Володька, кажется впервые в жизни, почувствовал себя одиноким и забытым.
Нина не сразу поверила, что может произойти такая встреча, когда увидела парня, так похожего на Ребрикова. Неужели это был он? В первую секунду ей захотелось обернуться, окликнуть его. Но тут же она решила — если это Володька, то сам сейчас не выдержит и окликнет. Она ждала и не оборачивалась, но никто не позвал ее. А когда она, дойдя до крыльца своего отделения, оглянулась — никого уже не было видно. Возможно, она и ошиблась. Ведь бывают же в жизни двойники.
А все-таки если это он? Значит, на фронте ранен и попал в их госпиталь. Как же случилось, что она его раньше не видела?
Ночью на дежурстве в притихшей, тускло освещенной палате, уже привычно прислушиваясь к тяжелому сну и сдержанным стонам раненых, она с улыбкой припоминала. Вдруг припомнилось, как он ожидал ее после занятий на Фонтанке, а потом, не говоря ни слова, доводил до дому и так же молча удалялся, хотя был отчаян-ным болтуном. Почему-то сейчас вспоминалось только хорошее. Нине теперь казалось, что она была несправедлива к Ребрикову и сама вызывала его на резкости.
Да, за этот год она многое поняла и многому научилась.
Она пойдет к нему. Пусть он узнает, что и она на что-то способна. Если бы он знал, сколько она выходила бойцов, положение которых считалось почти безнадежным.
Нет. Она не станет ничего рассказывать. Она только найдет его и скажет, что они должны быть друзьями. Если он захочет, она станет писать ему письма на фронт. Ведь их же тут только двое из тех, кого раскидала судьба.
День дежурства выдался хлопотный. Прибыла новая партия раненых, и отлучиться Нина не смогла.
Когда после обеда она навела справки в канцелярии, ей сообщили, что лейтенант Ребриков лежал в командирском отделении, поправился, признан годным без ограничений и сегодня выбыл из госпиталя.
Война застала Латуница в Ленинграде.
Он не сомневался, что немедленно отправится на фронт. Для него это было совершенно естественным и даже привычным. Но случилось иначе. Полковника направили в глубокий тыл за Волгу формировать и готовить новые части.
Это казалось непонятным и даже обидным. Латуниц попытался было протестовать, доказывать, что он больше нужен в передовых частях, но командование решило по-своему. А военная дисциплина для коммуниста командира Латуница всегда была непреложным законом.
В начале августа он выехал на восток. Делу подготовки и обучению новых частей он отдался так, как отдавался всему, что ему поручали. Теперь для него главным было, чтобы фронт получал достойное пополнение.
Одна за другой, отлично обученные, уходили маршевые роты из запасной бригады, которой командовал Латуниц.
Латуниц верил в победу. Иначе он не мог думать. Оставаясь один с самим собой, он прикидывал десятки вариантов хода военных событий, подсчитывал резервы, запасы хлеба, угля и нефти. Думал о возможностях промышленности, о ресурсах Урала и Сибири.
В такие минуты он подолгу ходил по комнате, затем снова брался за карандаш, чертил схемы и опять что-то подсчитывал.
Трагический ход событий бесил Латуница, но не вызывал чувства беспомощности. Несколько раз он подавал рапорт с просьбой направить его в действующую армию. Это продолжалось до тех пор, пока ему не сделали строгого предупреждения о том, что командование знает, где он больше нужен.
С утра полковник Латуниц был в частях. Днем неотрывно следил за учениями в поле и лесах. В лютый мороз и вьюгу неожиданно появлялся в батальонах и ротах. Никогда не мешал командирам, но не оставлял без внимания ничьей ошибки. По вечерам он готовился к разборам занятий, читал. К ночи, когда глаза уставали от напряжения, приходила тоска.
Тогда он вставал и подолгу шагал по комнате, служившей одновременно и местом работы и жильем, напряженно думал.
Здесь, в далеком тылу, куда не доносился гул сражений, где даже не завешивали окон по вечерам, он впервые раздумывал о своей жизни.
Вот ему уже сорок пять. Что сделал он за эти годы?
С девятнадцати лет воевал. Был лихим ординарцем у Котовского. Потом водил каввзвод в атаку на шляхтичей. Проскакал чуть ли не до Варшавы. Стал командиром, воевал в песках. На быстроногом текинце гонялся за басмачами. Позже вернулся домой в родной Киев. Там застал больную мать и вскоре похоронил ее.
Случилось так, что, кажется, не было такого военного конфликта, в котором бы не участвовал он, Латуниц.
После академии снова начались скитания — жизнь кадрового командира. Он получил назначение на Дальний Восток. Служил в маленьком полукорейском городке близ границы. Позже была Монголия, изнурительные бои в степях, Халхин-Гол. Там он стал командиром полка.
Зимой сорокового года он уже принимал бригаду лыжников на Карельском перешейке. Потом был тяже-дый путь через леса и скованные жуткими морозами озера, опять бои, линия Маннергейма, орден и ранение.
И вот теперь, когда решалась судьба страны, он находился здесь, вдали от знакомых мест, вдали от боевых товарищей, которых знал превеликое множество. Один, без близких, в комнате со скрипучим полом.
После разрыва с женой он больше так и не женился. Не к чему было повторять прежнюю ошибку. Он не верил в самопожертвование женщин. Никогда и ни с кем не сходился глубоко и надолго. Да и женщины не тянулись к нему. Он был угрюм и малоразговорчив, а таких побаиваются.
Мысль об одиночестве впервые пришла к нему в госпитале в Ленинграде. В вынужденном безделье на больничной койке он все чаще и чаще думал о дочери, которая жила где-то близко в том же городе и для которой он был совсем чужим.
Скорее любопытства ради он тогда решил попытаться позвать ее к себе. Даже не был уверен, что она придет.
И странно, волновался как мальчишка. Ведь дочь, должно быть, так далека от него.
Но произошло чудо. Они, кажется, сразу подружились, с этого первого неловкого свидания. Может быть, в нем проснулось забытое отцовское чувство. Ему увиделось что-то свое в этой собранной девушке с темными — конечно же его — глазами. Он, наверное, был смешон и нелеп в тот момент, и она, кажется, была не на шутку взволнована.
Сейчас он уже жалел, что был так суров в первые дни войны, когда она пришла к нему. Но иначе он не мог поступить. Как он был бы счастлив, если бы дочь была рядом с ним сейчас!
И вот теперь он не знал о ней ничего. Писать в Ленинград — напрасное дело. Да и вряд ли дочь там осталась.
Вспоминал он и жену. Может быть, тогда, в Москве, он слишком погорячился… Ведь есть и его доля вины. Нелли была хороша собой и по праву требовала к себе внимания.
Может быть, найдись квартира в Москве — их жизнь сложилась бы по-другому. Впрочем, он ни одной секунды не жалел о прожитом и готов был повторить все, что пережил, сначала. А Нелли… она вряд ли выдержала бы его скитальческую жизнь. Хорошо, что это случилось так давно. Так легче.
Никогда он не задумывался о смерти. Не любил читать фраз вроде: "Смерть не раз глядела ему в лицо…" Но бывали минуты, когда он думал о том, что, если придется ему найти гибель от пули врага, это будет естественным концом, — иным он его себе не представлял. Только верные боевые друзья помянут его стопкой водки, другим будет мало до него дела.
Когда начались бон под Харьковом и на Керченском полуострове, Латуниц забыл обо всем на свете. Жадно он ловил сводки у вечно хрипящего репродуктора. О многом, увы, без труда догадывался меж скупых строк сообщений.
Для него не было печальной неожиданностью, когда немцы перешли в наступление. Он ждал этого, догадывался, — иначе они поступить не могли.
Настало безрадостное жаркое лето. Вести с юга приходили тревожные. Снова пал Ростов. Враг рвался на Кавказ, уже гулял в кубанских степях.
В конце июля Латуница срочно вызвали в Москву. Его приняли немедленно и вручили предписание вступить в командование дивизией на Южном фронте.
Никто в Москве толком не знал, где она сейчас находилась. Предложили лететь на юг и там разыскать дивизию самому.
Рано утром он вылетел из Москвы. Кабина "Дугласа" была полупустой. Летел какой-то медицинский генерал и несколько старших командиров.
Латуниц сидел возле круглого окошка, во втором ряду после кабины пилотов. Необъятная русская земля с желтыми ленточками дорог и зеркальными змейками рек расстилалась внизу. Рассыпанные крупинками крошечные домишки жались к дорогам. Поля были засеяны и кое-где уже золотились. Бесформенными коврами курчавились леса. Сверху все казалось таким удивительно мирным и тихим.
Где-то Володька Ребриков читал: война — это дороги. Немного, совсем немного он был на войне, а уже сколько повидал. Не пришлось бы ему воевать — вряд ли когда-нибудь попал бы он в те места, которые теперь запомнятся ему на всю жизнь.
Могло ли прийти в голову, что почти месяц ему приведется жить в маленьком городке Дубовке на высоком берегу широченно разлившейся Волги.
В Дубовке стоял резерв офицерского состава. Сюда, вместо фронта, без лишних слов направили Ребрикова из отдела кадров округа. Там сказали:
— Недолго будете ждать, вызовем.
Но проходили дни и недели, а его никто не вызывал.
Немало командиров — молодых и с сединой в голове, бывалых воинов и совершенно еще не знавших фронта юнцов — томилось в Дубовке. Иные из них, те, что уже побывали на передовой, были не в силах смириться с тоской резервной жизни. Такие начисто презирали придуманные начальством занятия и не посещали их. Угроз не боялись, заявляли: "Дальше фронта не пошлют". Другие, новички, помалкивали, считали правильным не задумываться над своей военной судьбой.
Деревянная неуютная Дубовка с единственной широкой Московской улицей, что начиналась от самой Волги, поднимаясь, шла через городок до бывшего Царицынского тракта, была до предела набита запасными частями.
Командиры жили по частным квартирам, кто где мог устроиться. В резерве в основном собирались к завтраку, обеду и ужину. Если назначений не было, снова расходились по домам. Кормили в Дубовке плохо. Всем уже давно осточертели рыбный суп и галушки на горчичном масле. Но это был тыл, и недовольство приходилось смирять.
По вечерам весь личный состав резерва собирался на главной улице городка. По сторонам ее тянулись невесть в какую пору выстроенные белые торговые ряды и двухэтажные домишки с непременными лавками в нижнем этаже и уцелевшими железными ставнями. Над створчатыми входами в лавки были вывески: "Раймаг", "Столовая", "Сберкасса"…
Лето стояло жаркое, изнурительное. Зной спадал к вечеру. Как только скрывалось солнце, загорелые крепкие дубовские девчата парами по нескольку раз проходили мимо клуба, в котором через день показывали старые картины. Молодые лейтенанты группами стояли на мостовой, задевали девушек, шутили. Но большинство командиров, постояв и поговорив обо всяком, шло домой. Шел домой и Ребриков.
В Дубовке он жил у старухи Анны Марковны. От сына — военного врача — она давно не имела известий. Невестка тоже находилась на фронте. Старухе было тоскливо одной, и она, хотя и не очень-то любила чужих, пускала квартировать командиров. Немногоречивая и не слишком приветливая, она, может, делала это в надежде на то, что где-то приютят и ее сына.
Была у Анны Марковны одна неистребимая страсть. Целый день она слонялась по комнатам и что-то вытирала, подметала, чистила. В ее доме требовалось ходить только по дорожкам, да и то сняв в сенях сапоги. Солнечный свет в комнаты проникал лишь сквозь щели в ставнях. Анна Марковна ненавидела мух и борьбе с ними посвящала немало времени. Когда же упрямые мухи, неизвестно как, все-таки проникали в комнаты, они выдворялись оттуда давно испытанным способом: открывалась половинка ставни одного из окон, за которым снял свет яркого солнечного дня, и мух гнали на свет. В этой операции, вооружившись полотенцами, должны были участвовать все, кто жил в доме Анны Марковны. Это была единственная плата за квартиру. Денег старуха не брала.
С утра Ребриков ходил к зданию клуба. Слушал сводку Информбюро.
Затишье на фронте кончилось. Немцы снова пошли в наступление. Они прорвали Южный фронт. Лавина врага расплывалась гигантским веером на Кавказ и в донские степи.
Выходило так, что офицеры из резерва должны были скоро вступить в действие. Но когда же, когда?! Черт возьми, до чего же надоело Ребрикову сидеть здесь! Никогда он не предполагал, что будет томиться в безделье после госпиталя.
И вот наконец их вызвали в штаб округа.
Команда решила плыть на пароходе, который отходил через час. Ребриков бросился домой. Он был готов целовать Анну Марковну.
— Еду, еду за назначением! — кричал он, собирая в мешок свои походные пожитки.
— Куда же это вас?
— На фронт, конечно, Анна Марковна!
— Дак чему же ты радуешься-то?
— Как чему? А что же мне тут делать?
Старуха помолчала, тяжело вздохнула.
— Мухи опять налетели, аспиды, — сказала она и вдруг добавила: — Дай-ка я тебя хоть перекрещу на дорогу.
Пароходик подплывал к городу. На высоком берегу сплошной лентой потянулись черные от копоти заводские корпуса. Десятки труб словно соревновались в том, какая больше выбросит черного дыма в небо. Бесчисленные деревянные домики, как соты, висели над обрывами. Тянулись вверх ненадежные лестницы, круто спускались к Волге узкие, как половики, огороды. Потом начался город. Длинные четырех- и пятиэтажные здания тесно прижимались друг к другу. Казалось, что им не хватает места на крутом берегу. У подножия берега краснели товарные составы. Вдоль набережной теснились баржи с углем.
По широкой парадной лестнице, идущей от пассажирской пристани, поднялись они в город. Наверху стоял памятник: человек в летном шлеме и в унтах, с планшетом в руках. Он глядел в небо. Это был земляк, волжанин, герой летчик Хользунов.
Пожалуй, сейчас в городе стало куда оживленней, чем весной, когда сюда впервые попал Ребриков. На площади Павших борцов цвели цветы, по дорожкам бегали дети, играли в войну. На тротуарах толпилось множество народу. И наверное, добрая половина были военные.
С балконов занятых под госпитали гостиниц что-то кричали прохожим ходячие раненые. Позванивали и стонали на крутых поворотах трамваи. Площадки маленьких зеленых вагонов были переполнены.
Жизнь здесь, казалось, шла обычным мирным порядком. Высились огромные плакаты, зазывавшие на картину "Маскарад" в кинотеатр "Комсомолец". На перекрестках девушки в милицейской форме регулировали движение.
Но стоило повнимательней приглядеться к людям, и в их торопливой походке и во взглядах можно было увидеть заметную тревогу.
Город словно чего-то ожидал. Вдоль теневой стороны боковых улиц вытянулись цепи грузовиков защитного цвета. Это были совсем новые, мощные машины, которые только начинала получать почти лишенная до тех нор автотранспорта армия. Возле военных учреждений кучками собирались командиры. Стояли, о чем-то горячо спорили, курили. По асфальту куда-то шагала группа подростков. Правофланговый гордо нёс на плече единственную на всех винтовку.
Ночевали на окраине, в рабочем поселке. Ребриков с одним из товарищей по резерву расположились в небольшом деревянном домике.
В комнатах было чисто и тихо. У окна стоял разросшийся фикус, на полу полосатые дорожки. Кружевная салфетка прикрывала желтый фанерный футляр швейной машины.
Хозяйка, еще молодая женщина с худощавым лицом, молча вскипятила воду, заварила чай, поставила его перед командирами. Потом вздохнула, извинилась, что угощать нечем.
— Ну что вы, — сказал Ребриков. — У нас есть.
Он вынул хлеб, селедку, байку консервов, несколько кусков сахара.
От приглашения выпить с ними чаю хозяйка отказалась.
— Кушайте, кушайте, — однообразно повторяла она.
Поздно вечером пришел хозяин. На нем были очень старые, насквозь промасленные и одеревеневшие спецовка и штаны. Угрюмо и коротко поздоровавшись, словно нисколько не удивленный присутствием военных, он взял с плиты темный обмылок и вышел во двор.
Вернулся он в сатиновой полосатой рубахе, в серых бумажных брюках — так же молча, как появился, — и сел за стол.
Хозяйка стала его кормить. Она принесла большую тарелку картофельного супа, накрошила туда сухарей.
Он ел неторопливо, старательно прожевывая то, что попадалось в супе. Желваки то вздувались, то вновь пропадали во впадинах синеватых шершавых щек.
Он был металлистом, — это видно было по лиловому отливу на темных пальцах, которые уже невозможно было отмыть.
Поев, хозяин коротко спросил:
— На фронт?
— Вроде, — ответил напарник Ребрикова.
Угостили хозяина табаком. Он не сразу взял, а когда согласился, курил с каким-то исступлением, стараясь втянуть в себя как можно больше дыму.
— Удержите? — спросил он вдруг, в упор глядя на командиров.
— Должны удержать, — ответил Ребриков.
— Должны-то должны, да что-то не выходит.
В соседней комнате хозяйка будто нарочно усиленно загремела посудой.
— На казарменное переходим. На заводе будем жить, — продолжал хозяин. — Демонтаж остановили. Некуда эвакуироваться. Если прорвется, все ему тут останется.
В дверях показалась хозяйка. Мокрыми руками она держалась за щеки.
— Неужели на казарменное, Ваня?
— Иди, Люба, делай свое.
— Не прорвется, — сказал напарник Ребрикова.
— По газетам, так не прорвется, — кивнул рабочий, и Ребриков не понял, говорит он это всерьез или подсмеивается над безусыми лейтенантами. Черт его знает, может быть, контра какая-нибудь… Возможно, только и ждет…
— Ложился бы ты, Ваня, — сказала хозяйка. — Завтра ведь опять к шести. Без воскресений работают, — пояснила она, обращаясь уже к командирам.
Пыл Ребрикова сразу остыл. Какая же это контра, весь из жил да костей рабочий, с землистого цвета лицом… Он стоит на ногах двенадцать часов в сутки, может быть, делает танки, которых так не хватает на фронте. Что может ему сказать он, Ребриков? Похвастаться, что воевал и был ранен. Какая невидаль! Что тому от его храбрости, когда речь идет о городе, о заводе, который, может быть, этот человек строил.
Спали на полу. Хозяйка положила им перину, взбила большие пуховые подушки.
Уснул Ребриков мгновенно. Перед сном подумал: "Завтра, наверное, на фронт. Ну, поглядим, что там за дела".
Всю ночь над станцией Карповка метались языки пламени. Издали это было похоже на гигантский костер. Горел эшелон с боеприпасами, подожженный немецкими зажигалками. Всю ночь, разнося в щепу вагоны, взрывались и со свистом разлетались снаряды.
К утру пожар стих. Бесформенные скелеты железных рам на колесах — все, что осталось от состава, — чернели на фоне сникающих дымов. Под откосом, на дороге, рядом с железнодорожным полотном и далеко в поле палились гильзы и неразорвавшиеся боевые головки, распоротые огнем цинковые коробки с вывалившимися патронами и куски исковерканных рельсов.
Так встретила прифронтовая полоса Ребрикова и его попутчиков-командиров, которые получили назначение в части, сражавшиеся в районе излучины Дона.
Со станции Карповка им надо было ехать на Калач. Там где-то в лесу находился штаб корпуса. Найти тех, кого было нужно, оказалось трудным делом. Штабы переезжали. Все двигалось на восток, к Волге. Корпусной отдел кадров застали уже на машинах. Какой-то майор, не слезая с полуторки, нагруженной окованными в цинк ящиками, пометил им красным карандашом на предписаниях номер дивизии. Сказал, что ее нужно разыскивать северо-западнее Калача. Назвал деревню, где еще вчера стоял штаб. Больше добиться ничего не смогли.
Одна за другой, наполненные штабным добром, проносились мимо них машины.
— Концов не найдешь. Как в прошлом году, — махнул рукой белесый старший лейтенант — один из назначенных в дивизию командиров. Он тоже возвращался из госпиталя.
Ребриков о прошлогоднем отступлении мог только догадываться, но молчаливо кивнул.
Поезда на Калач не ходили. Попытались добираться на попутных машинах. Но машины шли загруженные сверх всякой возможности и никого не брали.
Навстречу беспорядочному потоку штабных и эвакуационных машин на Калач двигалась дивизия, прибывшая с Дальнего Востока.
Легко можно было догадаться, что это шли новые, не обстрелянные на войне части. Почерневшие от пыли, мокрые от пота, в строгом маршевом порядке повзводно, поротно шагали на запад молодые бойцы. Непривычное было это зрелище на второе лето сражений. Красноармейцы шли в полной выкладке, с касками за спинами, со скатками шинелей через плече, с противогазами, котелками и шанцевым инструментом на боку.
Охрипшие командиры рот, по-парадному восседавшие на конях, то и дело объезжали пеший строй, пересчитывали людей, торопили отстающих.
За батальонами пехоты двигалась полковая артиллерия. Низкорослые монгольские лошади тащили противотанковые пушки на резиновом ходу. За ними шли расчеты: молчаливые, пыльные, измученные долгой дорогой. Всю эту бесконечной сороконожкой растянувшуюся колонну то и дело обгоняли запыленные газики. Иногда они резко тормозили. Сидящий рядом с шофером командир с серым от пыли лицом кричал: "Какой батальон?" — и, получив ответ и отметив что-то на скате, устремлялся дальше вперед.
Вздымая смерчи пыли над грейдером, двигались тяжело осевшие на рессоры грузовики с красными флажками, обозначавшими, что везут они вперед нечто начиненное взрывной силой. На обочинах, не имея возможности выбиться на дорогу, адски гремели гусеничные тракторы. Они тянули тяжелые пушки.
Свежий людской поток, еще не нагревавшаяся в бою артиллерийская техника двигались на фронт, а в обратную сторону, с трудом пробивая себе дорогу, шли машины с ранеными. У тех не было ни касок, ни противогазов.
Кто мог дойти своим ходом, шли пешком. Они брели по два, по три, группами. На небритых лицах была только одна усталость. Те, что были пободрей, поддерживали других. Шли не торопясь, останавливаясь и с любопытством поглядывая на новеньких, которые спешили на их место. На бинтах алели пятна крови.
Командиров остановил раненый паренек в продранной шинели. Осторожно спросил, не найдется ли табачку. Пока он одной рукой, подняв колено, ловко сворачивал козью ножку, подошло еще несколько раненых. Им тоже хотелось курить, но просить они не решались, лишь завистливо поглядывали на счастливого обладателя щепотки табаку.
— Берите, — сказал Ребриков, протягивая кисет. Хоть Володька и не курил, но носил кисет, потому что на войне это было признаком бывалого фронтовика. — Ну, как там?
— Не ахти. Худо, — помотал головой пожилой, давно не бритый боец с правой рукой на перевязи. — Зажал нас.
Рядом стоял рослый красноармеец в добела выгоревшей гимнастерке. Голова его, как чалмой, была обмотана бинтами.
— Давно ранен? — спросил Ребриков.
— Сегодня, с утра.
— Где?
— На том берегу. Километров шесть-семь.
Командиры молча переглянулись. Фронт, выходило, был совсем рядом.
— Значит, держат еще? — продолжал Ребриков.
— Держат, да не все, — опять заговорил небритый дядька. — Тикают бесы. Наш батальон еще где держался… Ну а справа ушли. Вот он и зажал нас.
— Кабы авиации, — сказал боец с белой чалмой, — э-эх бы и дали ему… А то башку не подымешь…
— И-ех и сыпет! — словно с восторгом отметил молодой парнишка, сладко затягиваясь окурком козьей ножки.
— Да еще картечью, собака, — добавил кто-то.
— А на переправе дает жизни! — вступил в разговор высокий здоровенный детина в маскировочной куртке до пояса. — Как скопленье, так и вжаривают. Аж в кашу…
— А вы откуда такой? — спросил старший лейтенант, оглядывая детину. Только тут Ребриков заметил, что у того не было никаких признаков ранения.
Боец заметно смутился.
— С девяносто второй, — сказал он. — Отбился я, не знаю, где наши.
— А другие что, чужие? — подмигнул раненый парнишка.
— Куда же теперь? — спросил Ребриков.
— В город на формирование.
— Ближе частей нет? — съехидничал белоголовый.
— Там места всем хватает, — сказал дядька.
Все засмеялись.
— Мне так велели. Что я — сам? — угрюмо оправдывался парень в пятнистой куртке.
Двинулись дальше.
— Драпанул, сволочь, — сказал старший лейтенант вслед беглецу. — Врет он все. До передовой не дошел и гимнастерку, наверное, у бабы на молоко сменял. Паникер, скотина… В начале войны мы таких шлепали.
Никто ему не ответил. Каждый думал о своем.
С шоссе свернули на проселочную дорогу. Так, объясняли местные, было ближе. Путь лежал через небольшую хуторского вида деревню. Здесь, вдали от пыльной фронтовой трассы, все казалось обычным и тихим.
— Квасу или молока бы, — облизнул сухие губы кто-то из командиров. — Да и подкрепиться время. Зайдем, что ли?
Чтобы дело пошло успешней, разделились на группы. Ребриков пошел с белобрысым старшим лейтенантом. Но в первом доме, в который они заглянули, оказалось много военных. Во дворе какие-то ребята, сняв гимнастерки, варили в чугуне картошку. В другом старуха и девчонка с дочерна загорелыми ногами выносили из дома и складывали на траву нехитрый житейский скарб: старый самовар, сундучишко, ватные одеяла. За сараем желто-белый старик, опустившись в неглубокую яму, выкидывал землю.
— Барахло заховывают, чтобы не сгорело, как бой проходить будет, — пояснил старший лейтенант.
— Пойдем спросим. Может, что продадут. Видишь, у них корова, — мотнул головой Ребриков в сторону сарая.
Приблизились к яме.
— Здравствуй, дед, — сказал старший лейтенант.
— Здравствуйте, — не слишком приветливо кивнул старик, не прекращая своего занятия.
— Молока не найдется ли немного?
— У хозяйки спроси.
Подошла женщина. Поодаль, скрестив на животе руки, замерла девчонка.
Повторили просьбу.
— Нету у нас молока, — сказала хозяйка. — Утрешнее раненым отдала, а днем еще не даивала.
— Нам за деньги, — сказал Ребриков.
— Куда их деньги-то. — Хозяйка опустила на землю принесенный из дому узел. — Немец их, что ли, брать станет?
Второй раз за последние дни встречался Ребриков с открытым неверием в силы защитников.
— Пойдем, — потянул он за рукав напарника. — Нечего нам тут…
За деревней в прохладной тени старого дуба поели хлеба с салом, запили водой. Вздремнув с полчаса, двинулись дальше. И опять, разгоряченные нещадным солнцем, шагали они навстречу группам раненых и вдогонку опережающим их машинам, которые таяли в бурых облаках дорожной пыли.
Только в середине следующего дня добились распределения по частям. Предписаний пришлось ждать долго. Все в штабе дивизии куда-то бегали, кого-то искали. Штабные из отдела кадров с зелеными петлицами на гимнастерках, с форменными портупеями через плечо носились с бумагами из избы в избу. У входа в опутанный проводами оперативный отдел, в выгоревшей траве, блаженно храпя, спали связные из передовых частей. Поодаль бродили их оседланные кони.
Ребрикова это удивило. Там, где он воевал, было иначе.
Но в полку настроение его поднялось. Командиром оказался совсем еще молодой майор в новенькой, аккуратно схваченной в поясе гимнастерке. Был он небольшого роста, коренастый, весь в движении. Поминутно оттягивал гимнастерку, ловко собирая ее ровными складками на спине. Он остался доволен тем, что Ребриков уже воевал. Помолчав, сказал:
— Пойдешь, лейтенант, в первый батальон. Там у нас ротного не хватает. Выбыл. Ясно?.. Народ в роте разный. Кое-кого подтянуть требуется. Чижин — моя фамилия, — сказал майор, прощаясь с Ребриковым. — В случае чего прямо говори: "Чижин приказал" — и все…
Чижин понравился Ребрикову. Ничем он не был похож на его прежнего командира полка, строгого и внешне даже суховатого, но было видно — с таким воевать можно.
У комбата он узнал обстановку. Она не внушала больших надежд. Полк развернулся по фронту за непосредственно сражавшимися впереди частями. Задача была сдержать врага, если он прорвет оборону. Показав исчерченную цветными стрелками и ежиками помятую карту, комбат сказал:
— Примете роту, учтите — левее немцы будто уже на этой стороне. Правда, говорят, сегодня их потеснили. Но черт его знает! — он широко развел руками. — Не точно это.
Роту свою Ребриков застал за политзанятиями.
Сидя на свежеотрытых брустверах, свесив ноги в ход сообщения, бойцы слушали политрука. Сопровождавший Ребрикова батальонный адъютант сообщил на ухо политруку о прибытии нового командира. Политрук сразу поднял роту и доложил лейтенанту о том, что проводит политинформацию.
— Продолжайте, продолжайте, — сказал Ребриков и, поздоровавшись с бойцами, уселся рядом с ними.
Разглядывая людей, Ребриков не без удовольствия отметил про себя, что большинство выглядело не старше тридцати лет.
Политрук носил на петлицах на кубик больше, чем его новый командир. Был он уже немолод, по виду не из кадровых. Говорил неторопливо, обдумывая каждую фразу и не сразу подбирая нужные слова. В речи его давал себя знать мягкий южный акцент. Когда надо было сослаться на авторитет печати, политрук надевал очки и читал выдержки из газеты.
Сперва Ребриков, занятый своими мыслями, плохо слушал беседу. Но когда она закончилась и к политруку стали обращаться с вопросами, он невольно прислушался.
Бойцы спрашивали, что будет с фронтом, если немцы дойдут до Волги, и как будет с нефтью, если хоть временно окажется занятым Баку.
Политрук неторопливо и обстоятельно объяснил, что резервы страны неистощимы, что война будет продолжаться и за Волгой, пока мы не измотаем противника и не перейдем в большое наступление. Объяснял, что промышленность перебазировалась на Урал и дальше и там ее хватает, так же как и хлеба в Сибири и других местах, а нефти имеются новые месторождения, и не меньше, чем в Баку.
Внимательно вглядывался Ребриков в лица притихших солдат. Он вспомнил бескрайние голые степи за Волгой, что виднелись с высокого берега Дубовки. Отчетливо встала карта на стене в училищной библиотеке. Карта, на огромном пространстве которой не значилось ни городов, ни железных дорог. Ему вдруг ясно припомнились слова рабочего из маленького домика: "Если прорвется — ему все останется…" И Ребриков подумал о том, что нельзя внушать этим готовым ко всему ребятам, что есть еще куда отступать. Ведь и так здесь, на южном крае линии фронта, они уже восточней Москвы.
Вечером, когда ближе познакомились с политруком и вместе пили чай, Ребриков узнал, что тот из бывших работников райисполкома. Он поделился с политруком своими дневными сомнениями, а тот, кажется, обиделся и поглядел на лейтенанта так, будто хотел сказать: "Молод учить меня".
В эту ночь Ребрикову не спалось. Повертевшись на топчане, он оделся и вышел из землянки. Ночь была удивительно тихая и теплая. Ребриков уселся на холмик, поросший травой, и взглянул на небо. Глубокое, сине-черное, оно было усыпано тысячами звезд. Приглядевшись, едва можно было различить фигуры часовых, медленно шагавших вдоль бруствера. Ночь располагала к раздумьям. События последних месяцев проходили перед Ребриковым. Вот он и опять на фронте… А из Ленинграда так ничего и нет. Да и сам он давно перестал писать туда. Все равно ответа не получал. Что дома — неизвестно, и товарищей поразбросало невесть куда. Разве о них узнаешь… Вот можно было договориться с Ниной, писать бы теперь друг другу. Но с ней все так, в общем, глупо получилось. И вот ведь главное: он никак не мог забыть досадного случая, когда так и не повстречался с ней в госпитале.
Над горизонтом зажигались и таяли немецкие воздушные "люстры". Где-то вдалеке вспыхивали зарницы, а позже до позиции доносились звуки взрывов. Это немцы били по переправам, стремясь отрезать отход попавших в клещи частей.
С раннего утра Ребриков взялся за проверку системы обороны. Он залезал в каждый дзот, проверял сектор обстрела из каждой ячейки. Он был дотошен и придирчив, как старый фортификатор.
Дзоты оказались подходящими. Из них открывался широкий обстрел, но наблюдательные пункты ему не нравились. Из них ничего не было видно дальше сотни шагов.
— Здесь только от осколков спасаться, — сказал Ребриков своему ротному заместителю — младшему лейтенанту.
Тот неожиданно энергично закивал головой:
— Точно. Какие же это НП!..
— А что же раньше думали? — удивился Ребриков.
Младший лейтенант промолчал.
— Надо вырыть новые.
— Есть вырыть новые! — отрапортовал младший лейтенант.
Рота Ребрикова была самой правой в районе полковой обороны и смыкалась с другим полком. Оказалось, взаимосвязи с соседями не было. Ребриков сходил к ним, отыскал нужных командиров и договорился о кинжальности огневого обстрела. Когда вернулся, наблюдал, как бойцы учились кидать противотанковые гранаты. Бросали, в общем, неплохо, и он похвалил ребят. Позже проверял наличность боеприпасов. Их, кажется, хватало. Потом добрался до расчета противотанковых ружей, сам с любопытством приглядывался к этому еще плохо знакомому ему оружию. Петеэровцы были неплохие ребята. С ними у командира завязалась беседа.
— А как, товарищ лейтенант, мечтаете, — спрашивал один из них, высокий длинношеий парень по фамилии Гладких, — дадут ему здесь прикурить?
— На кого же надеешься, кто же давать будет?
Парень был явно сбит с толку:
— Как же это? Наши войска, значит…
— Так, а мы чье же войско? — улыбнулся Ребриков и продолжал: — От тебя, от нас все и зависит. Будем драться, как сибиряки под Москвой, — узнают они, чего им новый блиц будет стоить, а не будем… — Он немного помолчал и продолжал вопросом: — Как думаете, сколько еще отходить можно?
— Хватит, подрапали. Вон куда занесло, — мрачно сказал боец в застиранной добела гимнастерке, которая к тому же, видно, изрядно села и выше запястья обнажала его большие коричневые руки.
— Я лично с самой границы подрапал, — беспечно расхохотался длинный парень.
— Э-э, нашел чем хвалиться, дура, — покачал головой и слегка сплюнул в сторону большерукий.
— Так я ведь не сам, — обиделся тот. — Я по призыву…
— Все мы по приказу, — вмешался в разговор приземистый боец с выгоревшими густыми бровями, которые придавали несвойственную суровость его округлому лицу. — А отседа куда по приказу? Али в Волгу нырять? Дале одна степь безлюдная.
— Ну, так уж и безлюдная, — передразнил его в свою очередь длинный. — А Урал, а Сибирь тебе что?
— Дык если до Сибири-матушки отходить, — опять заговорил тот, что укорял длинного, — назад-то сколько шагать надо. Об этом ты думал, паря? Дальше отходить нам последнее дело…
Прошло еще два дня. Рота глубже зарывалась в землю, бойцы улучшали секторы обстрела и покрепче ладили амбразуры для пулеметов. И каждый вечер на горизонте опять горели переправы, слышались глухие взрывы и отвратительным мертвящим светом светились и небе немецкие "люстры". Ждали часа схватки с врагом. Никто не сомневался, что она близка.
С утра через позиции на восток стали проходить группами бойцы разбитых частей. Иные шли полуодетые. Кое у кого не было и оружия. Не оглядываясь, словно боясь, что их могут задержать, они спешили пройти ротную глубину обороны.
— Эй, куда драпаете, вояки? — издевательски кричали им со всех сторон бойцы.
— Винтовку что, фрицу подарил?..
— Не в Саратовскую к бабе подался? Поклон моей передавай.
Отступающие хмурились, не отвечали. Лишь на ходу огрызался иногда кто-нибудь:
— Тебя бы туда, герой…
Совсем еще молодой парнишка, голый по пояс, но в старенькой пилотке со звездой и с автоматом на лоснящемся от загара теле, прыгнул в ход сообщения и спросил, где командир роты. А когда ему показали, куда идти, отправился, не обращая внимания на нелестные оклики в свой адрес.
Перед Ребриковым он, несмотря на свой вид, вытянулся по всем уставным правилам и гаркнул:
— Товарищ командир роты, ефрейтор Клепалкин прибыл в вашу часть. Разрешите остаться и сражаться за родину. Документы в порядке. Оружие сохранил!
Он козырнул, поднеся руку к своей побелевшей пилотке, и слазив в карман, положил перед Ребриковым помятые комсомольский билет и красноармейскую книжку. Чернила на них безобразно расплылись, печатей почти нельзя было разглядеть.
— Нырял я, ну а они в кармане… — смущенно объяснил паренек.
— Откуда же ты?
— С разведбата, товарищ командир роты. Последние мы были… Не знаю теперь, где кто. Все машины там остались. Сыпал он по нам… Еле выплыл.
— Значит, покупались? — сказал Ребриков, с трудом разделяя слипнувшиеся листки книжки.
— Покупались, — всерьез согласился ефрейтор.
— Какого года рожденья?
— Двадцать второго, товарищ командир роты.
Он все так же стоял по стойке "смирно" и, не мигая, смотрел на Ребрикова — маленький, курносый, с почти такими же белыми, выцветшими волосами, как его пилотка. "Хитрый, — подумал Ребриков, — нарочно называет меня не лейтенантом, а командиром роты, чтобы сделать приятное".
— Фамилия как?
— Клепалкин, Иван Степанов, из деревни Сизово Кульмицкого района Вологодской области. На действительной с сорокового, ефрейтор, автоматчик, — торопясь и потея от напряжения, выложил парнишка и почти слезно добавил: — Примите, товарищ командир роты, не подведу!
— Не подведешь?
— Не подведу! — Всем своим видом парнишка старался подтвердить, что не подведет, и даже стукнул себя кулаком в голую грудь.
Ребриков хотел было посоветоваться с комбатом, спросить у того согласия, но раздумал. Решил — чего доброго, может не позволить, а ефрейтор Клепалкин так понравился ему. Такого и в связные можно взять. Парень боевой… И Володька отважился нарушить формальные строгости. Все-таки передовая, да и лишний автомат.
— Ладно, — сказал он. — Поглядим, какой ты есть. Иди к старшине. Пусть как-нибудь приоденет.
— Есть, товарищ командир роты! — Клепалкин сделал полный оборот и выскочил из блиндажа.
Именно в эту минуту сверху спускался политрук, с которым чуть не столкнулся ефрейтор.
— Кто это такой? — удивился тот.
— Пополнение, — засмеялся Ребриков. — С нами воевать хочет.
— Там отвоевал, значит, — осуждающе кивнул политрук в сторону Дона.
— Отвоевал, а все же автомат сохранил, не как другие. Парень хороший.
— Может, и хороший, — продолжал политрук, снимая через голову набитую сверх меры полевую сумку. — Приняли — ваше дело.
Однако было видно, что он не очень-то одобрял вольности молодого командира.
Вскоре после обеда их обоих вызвали наверх.
Поднявшись, Ребриков узнал в слезающем с коня полкового комиссара, которого видел только в первый день прибытия.
— Здравствуйте, товарищ Ребриков, — сказал он. — Постройте подразделение. Я буду говорить с людьми.
Спешившись, комиссар присел на траву. Видно было, он изрядно устал.
Когда роту построили, комиссар поднялся и, подтянувшись, поздоровался с бойцами.
— Товарищи, — негромко, но так, чтобы слышали все, начал комиссар. — К нам, к каждому бойцу и командиру, обратилось командование. — Он откашлялся и вынул из сумки небольшой лист бумаги. — Слушайте, я прочту…
Заходящее солнце освещало строй. Резкая недвижимая тень от стены выстроившихся бойцов падала на траву.
— "…Нам некуда больше отступать". — Комиссар глотнул воздуху. Видно, не очень-то легко ему давались эти горькие слова. Все наболевшее, все, что так мучило, не давало покоя, о чем открыто и вполголоса говорилось в окопах, было высказано в этих скупых, бьющих в самое сердце словах, которые произносил комиссар.
Ребриков стоял против строя. Он отчетливо видел, как, вслушиваясь, замер большерукий боец, как, не мигая, глядел на комиссара незадачливый парень, тот самый, что собирался воевать в Сибири, как, надежно удерживая автомат, окаменел утренний боец с Дона, уже успевший кое-как приодеться.
— Ни шагу назад! — твердо произнес комиссар. Это был приказ, которого нельзя, невозможно, немыслимо ослушаться.
Ни шагу назад! Назад больше идти некуда. Отступать дальше — это значит предать тех, кто там, в тылу, еще надеется на их стойкость.
— За Волгой для нас земли нет! — сказал комиссар. — Мы должны победить!
Комиссар окончил, вздохнул и, сняв фуражку, вытер со лба пот. Он был бледен.
— Можно развести людей по местам, — скомандовал он, а затем повернулся и неторопливо направился к своему коню.
Медленно, молча расходились по своим местам бойцы.
До чего же не повезло театру!
Только было все пошло так удачно. Играли каждый день. Почти всякий вечер после спектакля за кулисы приходили военные, благодарили, произносили добрые слова.
Стояло жаркое лето, город утопал в зелени акаций. Чудесный их аромат по ночам заполнял тихие улицы с домиками, прячущимися в садах.
Долинин и Нелли Ивановна жили в большом доме невдалеке от театра. Настроение было приподнятое. С нетерпением ждали решительного летнего наступления.
И вдруг все переменилось.
Сперва докатились смутные слухи о прорыве на юге. Потом опять замелькали тревожные заголовки в газетах. Горск заполнился частями фронтового тыла. Вскоре началась эвакуация. Увозили госпитали и детские дома. По пыльным улицам в восточном направлении тяжело груженные машины везли ящики с документами, кровати, больничное оборудование.
Театр продолжал давать спектакли, однако актеры нервничали, забывали роли. Недавний подъем сменился тревожным ожиданием.
Долинин запросил Куйбышев. Телеграфом ему ответили, чтобы поступал согласно обстановке. В случае необходимости чтоб эвакуировал театр. Место эвакуации обещали уточнить позже.
Борис Сергеевич злился, рассылал телеграммы, но для эвакуации театра ничего не предпринимал.
— Мне должны дать эшелон или по крайней мере десятка два грузовиков, — говорил он. — Не могу же я бросить все имущество. Что мы станем делать без декораций?
— Но ведь может случиться, что придется бежать вообще без всего, — осторожно заметила ему Нелли Ивановна.
Долинин возразил:
— Если нас ценят — нас должны вывезти. Я уверен — в ближайшие дни все разрешится.
Но дни шли, а в театре было по-прежнему. Долинин умолк и замкнулся. Он все еще чего-то ждал.
Вечером после спектакля, переодеваясь в своей актерской уборной, Нелли Ивановна пожаловалась костюмерше Агнии Евгеньевне:
— У Бориса Сергеевича удивительные нервы. Он, вероятно, додержит нас здесь до самых последних дней.
Костюмерша, не по годам молодящаяся полная женщина, в прошлом опереточная хористка, как-то странно взглянула на Нелли Ивановну и негромко сказала:
— Ему видней, Нелли Ивановна. Может быть, бежать-то еще и хуже. Что нас ждет там, в этой темной Азии?
Нелли Ивановна не сразу поняла.
— Что вы говорите, Агния Евгеньевна?! Как вы можете так думать?!
Костюмерша сразу засуетилась, принялась торопливо собирать снятые платья, мелко защебетала:
— Да я ведь так… Люди говорят, люди думают…
И сразу исчезла. Нелли Ивановна осталась одна. Она взглянула в зеркало, увидела свое лицо с усталыми глазами, взялась руками за щеки и вдруг почувствовала себя такой ничтожной и маленькой, что невольно тихо заплакала.
Пал Ростов.
Через город сплошным потоком потянулись беженцы. Опой нехитрый скарб они везли на лошадях, волах и даже на коровах, впряженных в легкие самодельные тележки. Над тележками были кое-как устроены шатры, укрывающие от солнца и непогоды. В шатрах ехали сонные дети, темнолицые старухи. Сзади к телегам были привязаны козы, едва ли способные пройти большой путь. Блеяли, стараясь высвободить рога из веревки, обалделые бараны, которых тоже куда-то тащили за собою. Многие беженцы шли пешком, изнемогая несли на себе огромные тяжелые узлы. Маленькие босые дети шагали рядом, держась за юбки матерей.
День и ночь через город гнали скот. Печально мычали коровы. Казалось, страшному бедствию не будет конца.
В эти дни к Долинину явилась группа актеров. Они требовали немедленного отъезда. Борис Сергеевич, не глядя на них, забарабанил пальцами по столу:
— Мне обещали машины, но дают очень мало, я добиваюсь хоть минимально необходимого количества.
— Но, Борис Сергеевич, ведь так мы можем остаться у немцев.
— Не следует поддаваться панике — время еще есть.
Но актеры не были согласны с Долининым, они заявили, что ждать, пока в город ворвутся враги, не намерены и просят не судить их, если они станут действовать сами.
Долинин пожал плечами, сказал:
— Я несу ответственность за имущество.
К вечеру выяснилось, что город покинула большая часть труппы. Кое-кто из актеров уехал еще раньше. Заменить было некем. Назначенный спектакль не состоялся. У дверей театра вывесили никого не удививший аншлаг: "Спектакль отменяется ввиду болезни исполнителей".
С женой Долинин почти не разговаривал. Он все время о чем-то напряженно думал. Вставал в шесть утра, чтобы первым услышать сводку, затем возвращался, закуривал и говорил так, будто речь шла о чем-то не очень его касающемся:
— Смотри-ка, немцы идут и идут.
А под окнами днем и ночью шли войска. Гремела конная артиллерия. Куда-то ехали казаки в запыленных шароварах с красными лампасами.
Нелли Ивановне посчастливилось: на улице она встретила знакомого подполковника — завсегдатая театра. Он служил в училище, расположенном в городке. Нелли Ивановна обрадовалась, решила — раз училище здесь, беспокойство преждевременно. Однако подполковник был крайне удивлен, увидев ее.
— Как, вы еще тут? — спросил он.
— Половина труппы уже уехала. Муж ждет машин. Ему обещали.
— Машины вряд ли будут, — покачал головой военный.
— Но ведь у нас декорации, костюмы, ценности на сотни тысяч.
Подполковник печально улыбнулся:
— Декорации! Мы вынуждены оставлять нечто подороже.
— Но, вы думаете…
— Завтра может быть уже поздно. Знайте, я далек от паники, но положение более чем серьезно.
— Скажите, немцы близко?
— Ближе, чем вы можете предполагать.
Вероятно, у нее был совсем беспомощный вид, потому что подполковник посмотрел на часы и вдруг сказал:
— Ну, вот что, сейчас без десяти четыре. В семнадцать, или, говоря по-штатски, в пять, мы покидаем город. Если вещей будет немного, можем взять вас с собой.
Они условились о месте, где будет ждать машина.
Нелли Ивановна бросилась домой. Она почти бежала по улице, но на нее, кажется, никто не обращал внимания.
К счастью, Долинин был дома. Он сидел в старой качалке и курил, откинувшись на спинку.
— Знаешь, — торопливо и волнуясь начала Нелли Ивановна, — немцы совсем близко. Это говорю не я, это сказал Виктор Петрович — подполковник…
Долинин поднялся, положил папиросу.
— Успокойся. Пожалуйста, без паники.
— Я не паникую, но если военные…
— Мы с тобой штатские, Нелли.
— Он сказал, что завтра будет уже поздно. Нам дадут место в машине. Надо собраться немедленно… Только самое нужное.
— Ты шутишь. Бросить все вот так, на произвол…
— Бог мой, о чем ты говоришь… Может случиться — мы пойдем пешком.
Долинин сделал протестующий жест рукой:
— Превратиться в беженца? Никогда!
— Да пойми же, каждый час они могут оказаться здесь. Что же тогда? Ведь уехало уже столько наших. Ты должен немедленно распорядиться, чтобы все эвакуировались.
— Нелли, у страха глаза велики. Уехали те, кому наиболее необходимо. Ну, те, кому больше всех угрожает…
— Как это? Кому? Я не понимаю тебя.
— Не будь ребенком. Членам партии и евреям.
— А тебе, а нам?! Разве есть какая-нибудь разница?
Нелли Ивановна была поражена.
Долинин начал раздражаться:
— Ну ясно же есть разница, и даже очень большая, разумеется, с точки зрения их убеждений. Поэтому я понимаю тех, кто не ждет. Но, думаю, что все не так страшно, как рисует твой Виктор Петрович, хотя он и военный человек. Ведь не слышно даже стрельбы пушек. Не впустят же их в город просто так, без сопротивления. Взгляни, в домах полно народу. Ну а бежать голыми… Что мы будем делать там без монтировки, без костюмов… Кому мы нужны в таком состоянии? Концертный ансамбль! Бродячая труппа по аулам…
Нелли Ивановна все еще не верила, что это происходит наяву, что она в самом деле слышит эти спокойные, циничные рассуждения. И вдруг она словно впервые увидела перед собой настоящего Долинина.
— Ты… Ты в самом деле? — Она не находила слов.
— Но пойми, — продолжал он. — Я не имею права рисковать судьбой людей… Да и в конце концов, мы же всего-навсего актеры — комедианты, как говорили некогда. Мы умеем только развлекать… Ну, будь же умницей. — Он взял ее руку и заговорил тихо и вкрадчиво: — Нельзя же слепо верить всему, что пишут в газетах. Может быть, можно переждать…
— Переждать?! — Нелли Ивановна резко вырвала руку. — Подлец! Негодяй!.. — Она сказала это очень спокойно и ясно. — Ах, какой же ты негодяй!
Долинин только театрально пожал плечами.
Нелли Ивановна повернулась и бросилась к чемодану, который стоял тут же, в углу. Она раскрыла его. Потом распахнула шифоньер и принялась в невероятной спешке набивать чемодан платьями, бельем, туфлями. Затем так же торопливо положила в сумочку коробочку с драгоценностями, деньги, полученные за недавний концерт, паспорт, какие-то, вероятно уже ненужные, квитанции.
Надо было закрыть чемодан, но, набитый сверх меры, он не закрывался. Нелли Ивановна нажала на него коленом. Долинин механически наклонился, чтобы помочь ей, но она отстранила его, нажала изо всех сил на чемодан, и замок защелкнулся.
Долинин стоял сзади. Он, кажется, еще не верил в то, что она уедет одна, бросит его.
— Ну успокойся, Нелли, — бормотал он. — Я несколько преувеличил… Мы обязательно уедем. Зачем же излишняя спешка?
Но она уже не слышала его. Она надела летнее пальто, взяла на руку меховую шубку и, не глядя на Долинина, стала тащить чемодан к выходу.
Растерянный, он пошел следом за ней.
— Нелли, — бормотал Долинин. — Нелли, ну перестань. Вернись…
Уже с площадки лестницы она взглянула на него, и ей показалось, что за все шестнадцать прожитых совместно лет она впервые увидела этого человека. И мгновенно поняла: что бы ни случилось — она уже никогда больше, ни при каких обстоятельствах не вернется к нему.
Мальчишки со двора, счастливые любому случаю участвовать в чем-то необычном, бегом потащили ее чемодан на палке по пыльной улице.
Долинин выскочил на балкон. Он все еще на что-то надеялся.
— Нелли, Нелли, куда же ты? Вернись! — кричал он.
Потом он заметил, что на него смотрят, и вошел в комнату.
— Вернется, — сказал он сам себе. — Вернется, Куда же она денется в самом деле!
Но Нелли Ивановна не вернулась.
Через час Горск уже оставался далеко на западе. Они ехали быстро, насколько позволяла забитая беженцами дорога. Шофер почти не отрывал руки от кнопки сигнала.
Нелли Ивановна молчала, лишь про Долинина сказала, что он поедет с грузовиком. Больше ее ни о чем не расспрашивали. Она закрыла косынкой лицо от пыли и старалась не думать ни о чем.
— Смотрите, бомбили, — сказали рядом.
Нелли Ивановна подняла голову и впервые увидела войну такой, как она есть, — черные воронки в растерзанной земле, разлетевшиеся в стороны колеса повозок, раздутые трупы лошадей и нестройный ряд холмиков свежих могил с наскоро, кое-как сколоченными пирамидками и крестами. И вдруг ее личное несчастье показалось ей в этот момент маленьким и попросту смешным.
Корпусу, в который прибыл Латуниц, ставилась задача: пропустить отступающие разбитые группы, столкнуться с противником и остановить его.
Дивизия, куда он направлялся, была изрядно потрепанной.
— Вам придется поработать, — сказал командир корпуса. — Прежний комдив готов был, кажется, отходить до Урала. Нелегкая вас ждет жизнь. Люди прибывают и, вероятно, будут прибывать еще. Но кто знает, когда явятся немцы. Вряд ли они станут ожидать, пока мы укрепимся.
Генерал умолк. Он вынул платок, вытер вспотевший, бронзовый от загара лоб и выжидательно взглянул на высящегося перед ним полковника. Сидя за столом, он как бы прикидывал: "Справится ли?"
Латуниц молчал. Ни к чему были лишние слова.
И тогда комкор поднялся и проводил его до дверей. Он пожал полковнику руку и сказал на прощание:
— Да, учтите, у нас всё еще боятся танков. С этим пора кончать.
Вертлявый "виллис", ныряя на ухабах, вез Латуница в дивизию. Дороги были забиты. Груженные снарядами машины шли к передовой. Беспорядочный встречный поток отходящих частей преграждал им путь. Не раз полковнику приходилось вмешиваться в дорожные дела, энергично расчищать путь тем, кто двигался на запад.
Молодой, но бывалый вояка сержант-шофер с хитрым любопытством косился в сторону молчаливого полковника.
— В штаб! — коротко бросил тот, когда машина въехала в село, где располагалось командование дивизии.
— Есть в штаб! — бодро отозвался сержант. Он был рад тому, что наконец услышал голос комдива. "Виллис" не без лихости развернулся и резко остановился возле одноэтажного школьного строения, как клубок опутанного телефонными проводами.
Латуниц вышел из машины. Затем скинул побелевший от пыли плащ и бросил его на сиденье.
Некоторые из связных, заметив прибывшего полковника, неторопливо поднялись с земли, принялись одергивать застиранные, изрядно севшие гимнастерки. Другие продолжали спать, положив голову на седло или уткнувшись лицом в согнутую в локте руку.
На короткий миг полковник остановился, оглядел всю эту весьма не боевую картину и без улыбки спросил встретившего его майора:
— А это что за банда?
Майор покраснел и пожал плечами:
— Связные из частей, товарищ полковник.
Вихрастый младший сержант пнул спящего соседа.
Тот торопливо вскочил на ноги и, часто мигая, принялся застегивать ворот гимнастерки.
Латуниц подозвал рукой бойцов. Связные подбежали к нему, вытянулись как умели.
— Откуда? — спросил полковник.
— Сто пятый полк.
— Минометная рота.
— А-а, а я думал, от Махно. — Черные глаза комдива сверлили несчастных. — А еще конники… — И он сделал нетерпеливый резкий жест, словно хотел смести всех, кто был перед штабом.
— Видали, — подмигнул обалделым связным шофер, когда спина полковника скрылась в дверях школы. — Даст вам жизни "маленький" дядька. — И он весело расхохотался.
Латуниц, наклонив в дверях голову, вошел в штаб.
— Смирно! Товарищ полковник…
Но комдив, не дослушав начальника отдела, прервал рапорт. Он кивнул штабным и подошел к карте.
— Покажите расположение.
Майор вооружился карандашом. Тупым концом его повел по красной змейке на карте. Широко расставив ноги и нагнув голову, Латуниц начал разглядывать боевой порядок частей дивизии.
— Начальник штаба где?
— Здесь. — Возле комдива очутился грузный немолодой командир с короткими, по-кавалерийски кривоватыми ногами. — Начальник штаба подполковник Петровский.
Латуниц привычно козырнул и коротко пожал руку подполковнику.
— Почему штаб так далеко от частей?
— Решенье бывшего комдива, — пояснил начальник.
— Когда он покинул дивизию?
— Нет еще двух суток.
— Что же вы делали до сих пор?
Он молча смотрел в лица штабных и их начальника. Командиры молчали.
— Так вот, — сказал полковник и, взяв со стола красный карандаш, отметил на карте населенный пункт. — Завтра к утру всем быть здесь. Понятно?
— Есть. Быть утром здесь. — Начальник штаба склонился над картой. — Со вторым эшелоном как поступать?
— А где они?
— Вот тут. По дороге километров двадцать.
— Ишь, — неожиданно улыбнулся комдив, — куда забрались! Ловкие ребята! А впрочем, — Латуниц махнул рукой, — у них там склады, пускай сидят. А чтобы начальство не к складам, а к частям ближе. Скажите завтра, чтобы был полный доклад.
Потом он встретился с комиссаром. Тот только что вернулся из полка, в который прибыло новое пополнение.
Комиссару уже перевалило за пятьдесят. Он успел послужить в царской армии, прошел всю гражданскую войну, последние годы был директором школы в Казани. Очень стройный, подчеркивающий свою выправку, он был удивительно неусидчив и беспокоен.
— Вот что, — сказал Латуниц, расхаживая по комнате перед внимательно следящим за ним комиссаром, — чтобы у нас политотдельцы никто по хатам не киснул. Чтобы люди видели их. И в боевом виде…
Комиссар сорвался с моста. Он тоже заходил по комнате, забавно, как в походе, размахивая руками. Нашивки ранений при этом задвигались над карманом его гимнастерки.
— Я им, будьте покойны, не дам отсиживаться, — засмеялся он всеми своими морщинами, показывая при этом ряд желтых, но очень крепких зубов.
Хлопотливый день комдива был окончен. Затемно, оторвавшись от карт, он вышел во двор.
Тихая южная ночь окутала маленькое село. Вдали, над Доном, вспыхивали и, медленно затухая, спускались за горизонт немецкие "люстры". Для Латуница это было еще не очень привычно. Долгое время он стоял и, думая о своем, наблюдал эту иллюминацию. Позади полковника застыл с автоматом в руках часовой. Латуниц, заложив руки за спину, несколько раз прошелся взад и вперед. Каждый раз, когда он приближался к автоматчику, тот вытягивался и брал под козырек, и каждый раз полковник механически прикладывал руку к фуражке. Но вот он вдруг повернулся к часовому и, совсем неожиданно для того, мягко сказал:
— Хватит тебе, парень. Я уже понял, что ты молодец.
Затем он вернулся в дом, где окна были старательно завешены плащ-палатками, и долго еще слышал часовой гулкие шаги комдива.
А в оперативном отделе, в комендантской, в расположении разведчиков и связных весь вечер шел оживленный обмен мнениями о комдиве. Гадали и думали, как будет дальше — туго ли, легко ли придется с новым командиром. Однако было ясно всем: с прежней разболтанностью в дивизии покончено. И сказал кто-то из бойцов не то с опаской, не то с восторгом:
— Да, этот папаша будь здоров…
И не думали тогда, что слово это, такое простое и теплое, случайно кинутое бойцом, навсегда привьется в дивизии и со временем потеряет свой иронический смысл.
Утром Латуниц осматривал огневую систему и укрепления передовых рот.
Полковник широкими шагами отмеривал ходы сообщений, заглядывал в амбразуры, проверял сектор обстрела. Следом за ним поспешал едва доходящий Ла-туницу до плеча Чижин. Дальше двигался комиссар бригады, штабные, комбаты. Огневые точки не нравились комдиву. Он заметил мертвые пространства, увидел, что не был обеспечен полный обстрел. Из некоторых НП недостаточно просматривалась местность. Неполадки бесили полковника.
— Вы — или бездельник, или подлец! — зло бросил он вытянувшемуся бледному майору инженерных войск. — Вас зачем тут держат? Что это за оборона? Мартышкин труд! С такими инженерами мы и в самом деле скоро будем рыть окопы за Волгой.
Молча слушали разнос командира. Всем было известно, что майор здесь ни при чем. Оборону строили другие части, но в том, что не сделаны поправки, виноваты были все, кто собрался в это утро на позициях.
— Кто командир батальона? — спросил комдив.
Сутуловатый капитан приблизился к полковнику.
— Командир роты?
— Лейтенант Ребриков, товарищ полковник.
Володька выступил вперед. Сердце его замерло, словно перестало биться. Еще никогда ему не приходилось представать перед столь суровым начальником. Молча комдив оглядел с головы до ног молодого лейтенанта. Ребриков молчал.
Полковник, видимо, отметил в командире роты все, что ему следовало отметить, а затем махнул рукой, чем хотел показать, что все могут идти по своим делам, и двинулся дальше. Чижин сделал Ребрикову знак, чтобы тот не отставал, и последовал за комдивом.
По-прежнему не сгибаясь, от ячейки к ячейке, заглядывая повсюду, шагал Латуниц. Возле отделения бронебойщиков он замедлил шаг. По пояс раздетые ребята заканчивали новый окоп.
— Это что еще за фортификация? — спросил комдив, колюче глядя на Ребрикова.
— Запасной, — объяснил тот. — Для переноса огня в случае неожиданности.
Когда поднялись наверх и полковник снова оказался в окружении штабных, он козырнул Ребрикову и как-то примирительно сказал:
— Ладно, идите.
Так началось знакомство лейтенанта Ребрикова с полковником Латуницем, знакомство, которому вскоре суждено было получить совершенно неожиданное направление.
С раннего утра в чистом, едва тронутом облачками небе шли воздушные бон.
А на передовой стояло подозрительное затишье. Немцы не двигались на позиции дивизии, хотя уже было известно, что кое-где они форсировали Дон и укрепились на его левом берегу. Вероятно, противник накапливал силы для нового удара.
Иногда низко над окопом стайкой пролетали быстроходные "илы" и где-то совсем невдалеке сбрасывали бомбы на немецкие части. Возвращались они с бешеной скоростью, едва не задевая брюхом деревья. Летели по двое и поодиночке, порой с изрешеченным в клочья, трепыхающимся фюзеляжем, а то и дымясь на лету, и неизвестно было, дотянут ли до своего аэродрома.
Пока в небе было спокойно, пехотинцы совершенствовали свое жилье. Сняв гимнастерки, загорелые, почти черные, они копались в земле все свободное время. Ребриков поставил себе целью сделать ротную оборону неуязвимой.
За эти дни он ближе узнал людей. Хорошие были ребята, бесхитростные, простые. Особенно нравился Ребрикову маленький юркий Клепалкин, которого с первого дня в роте прозвали Трепалкиным, да так это за ним и закрепилось. Был он весел, хитер, горазд на всякие выдумки. Вот и сейчас, когда Ребриков по пошел к нему, он рассказывал бойцам какую-то забавную историю. Взрывы хохота взлетали над окопами. Ребята так увлеклись, что и не заметили подошедшего лейтенанта.
— Ну, а потом что же, все так там и сидела змея? — спросил кто-то Клепалкина.
— А хрен ее ведает. Может, и сейчас сидит, — отвечал тот, и снова слова его сопровождались дружным смехом.
Завидев командира, одни поднялись с земли, другие подтянулись, стали поправлять пилотки.
— Что нового, Клепалкин? — весело спросил Ребриков.
— Полный порядок, товарищ лейтенант. Обеспечиваем здоровый красноармейский досуг.
— Он тут боевым опытом делится. Заливает, как с одной фельдшерицей Дон форсировал! — крикнул кто-то.
— Ну и травит… — добродушно засмеялся другой.
— Да вот, ей-ей, правда! — уверял Клепалкин.
— А что за история?
Клепалкин немного смутился и сдвинул пилотку на брови.
— Да так, был тут один смех.
— Давай-давай, расскажи командиру… Складно треплется, товарищ лейтенант! — закричали кругом бойцы, видимо готовые выслушать историю еще раз.
— Ну так что же, давай, не стесняйся.
— Да был такой театр, товарищ командир роты, когда через Дон отступали, — начал Клепалкин. — Сестричка одна рядом со мной оказалась. Бежим вместе, а он, гад, сыплет и сыплет. Ну, тут Дон, а она бегает по-над берегом. Я кричу — плыть надо! А она в ответ, что в одежде никак не доплывет. Пропадет, вижу, ни за что дивчина. Я как гаркну: "Раздевайся, такую твою! Все бросай! Добегаешься — конец тебе!" Ну, она бух на траву и давай с себя одежду срывать, да с перепугу и все, что было, сбросила. В полном естественном виде. Ну я — в воду, она за мной. Ничего, доплыли. А там — как сыпанем на третьей скорости до леска — километра полтора. Только мины — шмяк, шмяк! — нас сопровождают. Добегаем до кустов, я в одних штанах, с автоматом. Сами видели, а она и вовсе… Она в орешник, я за ней. Отдышаться ж надо. А она тут вдруг в крик: "Ой, уйди, вопит, отсюда!" Видно, только в себя и пришла. Я ей: "Что ты, говорю, чокнутая? Мы ж от смерти, можно сказать, ушли. Нужна ты мне!.."
— А не прибавляешь? — спросил Ребриков.
— Что вы, товарищ командир роты. Честное красноармейское, — важно сказал Клепалкин.
— Ну, ладно, сказитель, а как твой окоп?
— Высший класс, товарищ командир роты. Полная инженерия. Просим побачить.
Клепалкин показал свое, как он говорил, рабочее место.
Огневая точка была действительно сделана на славу. Обстрел расчищен. Внизу, у самого дна, вырыто отверстие для укрытия от бомбежки. Повыше — аккуратная пиша. В ней рядком гранаты и бутылки с жидкостью.
— Как в винной лавочке, — сказал Клепалкин.
Ребриков спустился по склону в степь, чтобы посмотреть на оборону с запада. Здесь ему пришлось перелезать неглубокий овражек, поросший полынью и полевыми цветами. Овражек змейкой тянулся в степь и по всей длине имел возвышение на своем западном склоне. И вдруг к Ребрикову пришла догадка. Ведь это же было не что иное, как старый заросший окоп, некогда, видно, имевший такой же глубокий ход сообщения, какие нарыли они сейчас. Откуда он здесь, кто и когда его вырыл? Может быть, в дни маневров армии в степи? А может быть… Скорее всего, это старый окоп знаменитой Царицынской обороны. Конечно же она проходила в этих местах. Вот тут, в этой земле, насмерть стояли голодные и босые красные полки, отражая натиск белогвардейцев… Они защищали Царицын и Волгу — последний путь из Москвы на юг.
Ребриков присел на край окопа, вслушиваясь в удивительную тишину предвечерней степи, и вдруг ему почудился медный клич боевой трубы, топот сотен быстроногих коней, свист ветра. Он увидел пригнувшихся к седлам всадников, красное простреленное знамя, лихих командиров в бурках, блеск сабель на солнце…
Возникшее видение так же быстро исчезло, как и появилось, а Ребриков глядел на заросший окоп и думал о том, как странно повторяется история. Вот он, которому нет еще и двадцати, со своими ребятами будет на том же месте защищать город, за который стояли их тогдашние сверстники два с лишним десятка лет назад. И так же, наверное, со временем зарастут и их так старательно отрытые огневые точки. И может быть, через двадцать лет тот, кто придет сюда, удивится заросшим бурьяном ямам, не сразу поняв, что тут, может быть, умирали люди.
Это началось на другой день после обеда.
Запищало в телефонной трубке. Ребриков кинулся к аппарату.
— Боевая тревога, — сказал в трубку комбат. — На фланге полка танки. В случае чего держитесь. И без паники…
Ребриков выскочил из блиндажа. Навстречу ему бежал бледный, растерявшийся боец в расстегнутой гимнастерке.
— Танки! Танки! Товарищ лейтенант!
— Застегните пуговицы, — сквозь зубы произнес Ребриков. Сейчас ему хотелось походить на комдива. Боец оторопел, стал неловко застегивать ворот гимнастерки. Пальцы не слушались его. — И на место!
— Внимание, все по местам! — срывающимся голосом закричал Ребриков.
Согнувшись, он побежал по ходу сообщения. Люди замерли в ячейках. Через короткий миг командир роты был уже возле бронебойщиков. Молча прижались они к противотанковым ружьям.
— Спокойно, без паники… — И Ребриков прильнул к амбразуре.
Прямо перед собой, примерно километрах в полутора, в степи он увидел движущиеся точки. Их было две, на некотором расстоянии друг от друга. Точки приближались, и уже можно было понять, что это идут танки. Издали они казались игрушечными. Танки вели беспорядочный огонь. Над темными точками вспыхивали синие огоньки выстрелов. Затем слышался свист снарядов и глухой удар. Небольшие фонтанчики земли взметались в степи и на склоне переднего края.
— Без пехоты разведочка, — сказал Ребриков, стараясь казаться как можно спокойней. Однако он чувствовал, как дрожали его руки. Чтобы как-то занять хоть одну из них, он вынул свой "ТТ".
Танки приближались. Вот уже резко обозначились их освещенные на солнце грани.
— Пора, товарищ лейтенант!
— Огонь!
И сейчас же начали стрелять бронебойщики. Сухие выстрелы противотанковых ружей рвали воздух. На миг танки скрылись за небольшим холмом и вновь, юля, один за другим вынырнули уже совсем недалеко. Это были средние танки. Ребриков сумел определить.
Бронебойщики мазали. Или пули не пробивали броню? "Сейчас они будут здесь, — думал Ребриков. — А тогда что?! Гранаты, горючая смесь… Люди затихли в окопах. Гранаты, кажется, кидать научились. Только бы не сдрейфили…"
"Точнее, точнее, черти проклятые!.." — с трудом сдерживаясь, про себя ругал лейтенант бронебойщиков. Он знал — сейчас людей нельзя дергать.
А отвратительные пятнистые чудовища ползли все ближе и ближе. Вот уже стал слышен лязг гусениц. Ребриков увидел на башнях черные раздвоенные кресты. Ближе стали разрываться снаряды, и земля взметалась все ближе и ближе.
Словно остановилось сердце у Ребрикова.
"Что же это, неужели не подобьем?! Неужели допустим?"
Отчаянный крик отвлек его от танков. Ребриков обернулся и увидел, как из окопа выскочил парень без оружия и, обезумев, крича и размахивая руками, пополз на коленях в сторону.
— Назад! — не своим голосом закричал Ребриков. — Назад, сволочь! — Он два раза выстрелил вверх. Словно мешок, красноармеец плюхнулся на землю, но, поняв, что остался цел, пополз в окоп.
Танки были теперь уже совсем близко. Одни подходил к подножию горы, другой, словно пьяный, переваливался в высоком ковыле. И тут Ребриков увидел, как первый из них дернулся раз-два, отчаянно стал бить из пулеметов, поворачивая их во все стороны, и вдруг, неожиданно, умолк. На башне танка и чуть ниже Ребриков заметил две рваные раны. Значит, это петеэровцы!.. Еще по нему! Ну, еще!..
Но второй танк, идя на помощь застрявшему, уже переваливал через старый окоп.
— Приготовить гранаты! — передал Ребриков по цепи. Теперь грохот движущегося танка, стрельба из пулеметов, пронзающий воздух треск противотанковых ружей и взрывы гранат слились в ужасающую канонаду. Но по-прежнему лез вверх пятнистый танк с крестом. Он был уже не дальше ста метров от Ребрикова, когда тот увидел, как из окопчика перед самым танком высунулся с непокрытой головой Клепалкин и, так отчаянно зажмурившись, что было видно отсюда, со всей силой кинул в танк связку гранат. Пролетев лишнее, они взметнули огонь и землю позади танка. Клепалкин тут же метнул вторую связку, и сразу вспыхнула и стала гореть громадина, и радостные крики послышались в окопах. А горящий танк налетел на окопчик Клепалкина и, завертевшись на месте на одной оставшейся целой гусенице, стал утюжить землю и вскоре затих.
— Всё, всё! Конец парню! Ах, бедолага Клепал-кин! — Ребриков на миг закрыл лицо руками.
Между тем первый танк снова ожил и, повернувшись, стал удирать в степь. Но путь его был недолог. Подбитый издали артиллерийским снарядом соседей, он беспомощно дымился на холме. Выскочивший экипаж был срезан пулеметным огнем из окопов.
Короткий бой кончился. Неуклюже покосившийся набок, по-прежнему горел танк. Никто даже не показался оттуда. Экипаж гитлеровцев и машина были расплатой за погибшего Клепалкина.
Ребриков снял фуражку и вытер рукавом пот. Руки больше не дрожали. И тут случилось необыкновенное. Из хода сообщения вблизи горящего танка вылез весь в земле, посеревший, но живой Клепалкин. Как-то растерянно, словно виновато, щурясь, он сел на бруствер и принялся перематывать распустившуюся обмотку.
Только в ноябре, незадолго до праздника, дивизию отвели в тыл.
Изнуряюще жаркое лето, сухая, душная осень сменились внезапно ударившими морозами. В эти дни поредевшие батальоны переправились через студеную Волгу, южнее осажденного города, куда на фланг сражения откатилась дивизия, прошли на север мимо сгоревших железнодорожных станций, мимо продырявленных черных водокачек, мимо валявшихся на боку разбитых составов, которые дугой обходили поезда, мимо поблекших пирамидок солдатских степных могил, мимо землянок, в которых теперь сидели железнодорожники, неся свою тыловую — страшнее всякого фронта — службу.
Перед тем, примерно за месяц, неожиданно резко изменилось положение лейтенанта Ребрикова в дивизии.
Началось это в степях около станции Воропоново, когда Ребриков с двумя десятками бойцов почти трое, суток сдерживал батальон ошалевшего от неудач врага. Сдерживал, отбиваясь всем, чем мог, сдерживал, хотя в роте остались Клепалкин да еще несколько ребн г. Сдерживал, когда уже начали отходить соседи справа и слева. Сдерживал, осыпанный землей, оглохший от разрывов снарядов, до тех пор, пока вторично не получил приказа отходить. А когда отошел, то в ненадолго наступившей тишине ощупал себя, удивился, что остался невредим, и вдруг обрадовался и понял, что в эти страшные дни стал настоящим солдатом, для которого нет слова "страх". А немцам, часто отчаянным и порой наглым, никогда не осилить таких, как Клепалкин, которые знают, за что они стоят, как тот бровастый петеэровец, который, умирая, жалел, что не увидит, как немец будет обратно через Дон драпать.
Вот в те самые дни и вызвал Ребрикова к себе комдив. Стоял он, высокий и стройный в своей длинной шинели, возле машины и напоминал собой полководца гражданской войны, каких раньше случалось видеть Рсбри-кову на картинах. Внимательно и молча, как всегда испытующе, смотрел он на приближавшегося к нему исхудалого лейтенанта. А когда Ребриков, вытянувшись, доложил о прибытии, отдал ему приветствие и, еще раз оглядев, сказал:
— Вот что, лейтенант, сдашь роту и пойдешь ко мне в адъютанты. — И, увидев в глазах Ребрикова недоумение, продолжал: — Только не думай — адъютант у меня — первый помощник, так что… Сам знаешь, раньше у меня его не было.
С тех пор Ребриков не расставался с полковником.
Вместе лазали, высматривая, что делается у немцев. Вместе не спали ночами в сырых землянках и осыпавшихся от сотрясения глинобитных хатках, вместе уходили от вражеских пуль в волжских песках.
Не сразу понял, не сразу распознал комдива Ребриков. А уж когда понял и узнал — полюбил его крепкой мужской любовью.
Удивительным, необычайным, порой ставящим в тупик человеком был комдив.
Когда налетали немецкие бомбардировщики или шел интенсивный обстрел боевых порядков дивизии, когда решался вопрос, выдержат или погибнут части, полковник проявлял поразительное спокойствие. Он так отдавал приказания, словно дело шло о чем-то обычном, само собой разумеющемся. Нет, он и минуты не рисовался. Это у Латуница получалось совершенно естественно, словно был он хладнокровнейшим человеком на свете. А вот во время затишья, бывало, всякая небрежность, расхлябанность приводили его в бешенство.
Если полковник разносил кого-нибудь из подчиненных, он не стеснялся в выражениях. Был прям и несдержан. Бледные, с выступившим на лбу потом, выскакивали от него командиры. Не оглядываясь, не обращая внимания на приветствия, проносились мимо часового, что охранял комбрига. Вбежав в отдел или подразделение, залпом выпивали кружку воды и облегченно вздыхали: "Ну, гонял!.."
Особенно тяжело Латуниц переносил глупость. Стоило ему только убедиться, что перед ним человек бездарный, лишенный способности по-своему мыслить, полковник сразу же начинал с таким скучать. Был он с глупцами вежлив, никогда не выходил из себя, но не мог с собою совладать и при первом удобном случае старался от них отделаться.
Зато как же он заступался за любого из "своих" — за бойца или командира, за тех, в кого верил, с кем стоял насмерть и собирался побеждать. Пусть и оступится человек, пусть и оплошает порой, Латуниц не станет его щадить, попадись тот ему на глаза, но, воздав должное, потом при случае увидев, почти ласково спросит: "Ну, как? Понял теперь? Слышал, действуешь правильно".
И не было, пожалуй, в дивизии бойца или командира, который за жаркие дни степных боев не узнал эти удивительные черты характера комбрига, а узнав их, не проникся чувством уверенности в то, что комбриг не подведет и не даст в обиду ни в бою, ни в редкий час отдыха.
Отойдя на переформирование, дивизия раскинулась по степным деревням Заволжья.
Пришла внезапная странная тишина. Даже беспрестанный гул орудий с берегов Волги не доносился сюда.
Дивизия вновь принимала пополнение.
Каждый день прибывали маршевые роты. Сотни бойцов в посеребренных инеем новых топорщившихся шинелях, без винтовок, с опустевшими за дни переходов мешками за плечами приплясывали на пустынных улицах поселка. Новые тупоносые ботинки еще скрипели на их ногах, давили тяжелыми каблуками мерзлую дорогу. Потом, разбившись взводами и группами, бойцы шли в разные стороны и исчезали в степи, разбредясь по частям бригады, которые притаились в редких в этих местах поселках.
По утрам Ребриков с комдивом ездили в полки. Полковник наблюдал, как идет ученье вновь прибывших, необстрелянных рог.
Возвращаясь в сумерках, обедали уже при свете керосиновой лампы.
Жили в домике в двух небольших комнатках. В одной стоял какой-то дедовской формы деревянный диван и подобие канцелярского стола. На столе телефоны, на стене карта. Это и был кабинет комдива. Помещение, столь неприглядное на первый взгляд, казалось им теперь, после сыпучих землянок, отличнейшим из домов на свете.
Потом, до поздней ночи, комдив принимал командиров. То говорил тихо и спокойно, то слышались в его голосе недовольство и гнев.
Поздно ночью штаб засыпал. Только из оперативного отдела доносился приглушенный стук машинки. На фоне ночного неба чуть темнели тени часовых. Спали усталые солдаты и их командиры. Давным-давно спали стесненные жители поселка. Но не спалось комдиву. По-прежнему вышагивал он по комнате, останавливался у карты, о чем-то думал и снова начинал ходить. Потом вызывал из соседней комнаты Ребрикова, говорил:
— Ложись спать, адъютант. — И, если Ребриков пытался что-то возразить, добавлял: — Приказываю. Понятно?
И снова, оставшись один, принимался ходить по комнате.
Еще шли тяжелые бои на правом берегу Волги. Еще, напрягая последние силы, немцы рвались к реке — сквозь городские руины. Еще героически сопротивляясь, цепляясь за каждый уцелевший угол дома, сдерживали одуревшего от злобы врага измученные защитники города, но уже какое-то новое чувство владело всеми. Люди знали: дальше враг не пройдет! Скорее чувствовали, чем понимали разумом, — скоро начнется жестокий час расплаты. Знали и верили — будет и на нашей улице праздник.
И вот холодной ноябрьской ночью перебралась на баржах и пароходиках через студеную Волгу пополненная, отлично вооруженная дивизия, развернулась в боевом порядке и, прорвав ослабевшую оборону противника на фланге, быстро пошла на северо-запад.
Что это были за незабываемые, счастливые дни для Ребрикова! По придонской заснеженной степи гуляла свирепая метель. Не только что деревень — отдельных строений не встречалось здесь долгие километры. По пути там и тут, уже занесенные снегом, попадались неизвестно чьи и когда брошенные танки, печально торчали давно всеми покинутые маленькие железнодорожные станции с обгоревшими, развороченными составами, со срезанными снарядами башнями водокачек.
Люди шли и шли вперед, не замечая мороза, не чувствуя метели и благодаря ей, ибо она сделалась союзницей наступающих. Немецкая авиация была скована и бездействовала. Враг не мог вести даже наблюдения над охватывающими его частями. По двадцать пять — тридцать километров в сутки проходили бойцы за танками, не зная усталости, лишь горя одним желаньем: скорей, скорей!.. Вот и еще одна деревушка. Пусть снесенная наполовину, но наша, родная, освобожденная. И когда достигли наконец памятного многим, скованного льдом Дона, только здесь с удивлением услышали, что в холодных степях заключили в кольцо огромную немецкую армию.
И когда узнали, сперва не поверили, а потом заплакали от радости старые бойцы дивизии — те, кто перелесками уходили от врага на восток, кто на плотах и яликах переплывали Дон, те, кто прощались в степях с товарищами, те, кто видели, как пламенем горел над Волгой город, и в бессилии сжимали холодные кожухи автоматов.
Нет, никогда не забыть Ребрикову горького запаха полыни в землянках, прохладного ветерка с быстротекущего Дона, запаха степи — смеси приторного аромата цветов, испарений высыхающей земли — и солдатского пота. Не забыть ему предвечерних закатов, красной пыли дорог отступления и студеных ночей.
Вот и снова он был в местах, где становился солдатом. И снова носился Ребриков с комдивом по частям на маленькой машине, и озорным мальчишеским блеском горели в эти дни черные глаза Латунина. Вот оно и пришло, началось — дивизия наступала!
Однажды они встретили на дороге толпу в сотни две невесть куда бредущих румынских солдат. Темнолицые, с отросшими черными бородами, в высоких меховых тапках и длиннополых, цвета грязной травы, шинелях, они, сбившись в бесформенную людскую массу, брели на восток. Впереди катился маленький толстый офицер. В руке он держал какую-то бумажку. Еще издали офицер замахал бумажкой. Латуниц велел остановить машину. Офицер подбежал к нему, смешно отдавая честь, и, не то от страха, не то от нетерпенья, заикаясь, забормотал, суя полковнику бумажку:
— Домнуле колонел… домнуле колонел…
Комдив взял бумажку. На ней русскими печатными буквами было написано: "Где есть плен?"
Полковник высунулся из машины и показал рукой вдоль дороги на восток:
— Фюнф километр…
Комдив вернул офицеру бумажку, тот подобострастно раскланялся и побежал к своим солдатам, а Латуниц откинулся на спинку сиденья и расхохотался.
— Подальше будет, — сказал он. — Но я это им для бодрости, чтобы резвей в плен шагали.
А Ребриков подумал, что никогда еще не видел полковника таким веселым.
Шли бои за Цымлянскую, за Котельниково. Дивизия сдерживала с запада гитлеровские части, которые были брошены на выручку окруженной армии. И опять не спал Ребриков вместе с полковником по ночам. А утром с начальником штаба Латуниц склонялся над исчерченными, измятыми картами и задумчиво тер свою бритую голову. А придумав какой-нибудь неожиданный смелый маневр или обход, улыбался и подмигивал адъютанту.
И снова был отброшен враг. Дивизия минула Сальок и вышла к станице Богаевской. Армия готовилась к боям за Ростов и Новочеркасск.
Новый год встречали невдалеке от Котельникова.
Тесно уселись штабные за сдвинутые канцелярские столы в полуразбитом помещении какой-то заготовительной конторы. Уставленные консервными банками и бутылками, тарелками с нарезанным салом и тощими солеными огурцами столы казались праздничными. Соорудили даже небольшую елку. На верхушке ее была приколота звезда из фольги. На ветвях, привязанные за нитки, покачивались карамельки, спичечные коробки и большие бумажные снежинки.
Володька вспомнил, как год назад отмечали они этот праздник в плохо натопленном зале военного городка. Был вечер. Курсантский хор пел "Священную войну", и кто-то из ребят смешно изображал бравого Швейка. Они с Ковалевским и Томилевичем тайно распили где-то добытую бутылку портвейна. В те дни ждали выпуска. Как же давно это было! Неужели прошел всего один год?! Казалось, Володька прожил десятилетие. Да, тогда радовались десанту в Керчи, а теперь за спиной была окруженная, обреченная на гибель фашистская армия.
В кармане у Ребрикова лежала листовка. Новогоднее приветствие воинам их фронта. Ребриков вынул листовку и с улыбкой начал просматривать. Интересная была штука. На обложке боец в каске, прорвав календарный листок, устремлялся с автоматом на гитлеровцев.
"Бьет двенадцатый час!" было написано на другой странице, и шли стихи:
Не в залах дворцов возле елок зажженных,
Не в пляске веселой кружась,—
В морозных окопах, в полях заснеженных
Мы встретим двенадцатый час.
"Оглянись, воин, — говорилось дальше в листовке. — Миллионы глаз глядят на тебя с восторгом издалека, миллионы сердец бьются в лад с твоей поступью, воин!
Великое русское спасибо говорит тебе Родина-мать.
Слава тебе!"
Поднялся комдив. В руке он держал наполовину наполненную водкой стопку.
— Предлагаю за знамя дивизии в Ростове! — сказал он.
Тост понравился, и вина не осталось в стаканах.
Но не успел комдив опуститься на место, как вскочил комиссар дивизии, который по-новому назывался уже заместителем командира. Старик широко улыбался, отчего на его тщательно выбритом лице стало в два раза больше морщин.
— Предлагаю поправку к словам командира, — заявил он. — Желаю выпить за водружение дивизионного знамени в Берлине!
Ему захлопали. Далеко было до Берлина от небольшой придонской станицы. Никто не знал, дойдет ли он до немецкой столицы, но думать, мечтать об этом великом дне хотелось каждому. И верилось: будет, будет… Настанет и такой день!
Затем поднимались еще тосты. Начался праздничный шум.
А Ребриков еще вспоминал, как встречали Новый год у Вали Логиновой, как беспечно веселились и как выдумывали друг про друга всякие небылицы. Где же теперь были ребята? Кто оставался в Ленинграде? Именно с того дня и началась их нелепая ссора с Долининой, и он сам был тому виной. Дурак, как он теперь себя ругал за это.
И неожиданно ему захотелось поделиться своими воспоминаниями с соседом по столу капитаном Кретовым. Он повернулся к нему и сказал:
— Знаешь, у меня была девушка в Ленинграде. Если бы ты видел… Ниной зовут. Замечательная!
Кретов как-то задумчиво улыбнулся, кивнул своей лысеющей головой. Потом достал из кармана кожаную книжечку, вынул из нее небольшую фотографию и протянул Ребрикову. С потрескавшейся по углам карточки на Володьку смотрела совсем еще молодая женщина с темными, гладко зачесанными волосами.
— Жена, — сказал капитан. — Снималась перед самой войной. Я тебе не показывал?
Ребриков помотал головой.
— А у тебя фото твоей девушки есть? — осторожно спросил Кретов.
Ребриков поставил стопку.
— Нету, — снова помотал он головой и добавил: — Пропали у меня карточки.
Это была чистейшая выдумка. Не было у него карточки Нины Долининой, и вообще никакой карточки не было. Просто он похвастал, чтобы не казаться хуже других.
Возвращались домой вместе с комдивом. Морозная ночь была тихой и звездной. Вдали всполохами чуть светлел горизонт, затем доносился глухой звук артиллерийского выстрела. В небе беспрестанно натужно урчали невидимые тяжелые транспорты. Это шла запоздалая помощь осажденным немецким полкам.
Комдив задрал вверх голову и мечтательно сказал:
— Испортили мы им рождество, а?..
Дома полковник снял китель. В чистой белоснежной рубашке с расстегнутым воротом, похожий на дуэлянта со старой картинки, несколько раз прошелся по комнате. Вдруг он повернулся к адъютанту и как-то совсем просто, по-домашнему проговорил:
— А ты что думаешь? У меня и дочка есть. И еще какая!.. Красавица. Не веришь? Подожди — война кончится — познакомлю. Посмотрим, что скажешь.
Это неожиданное признание удивило Ребрикова. Никогда до тех пор полковник ничего не рассказывал о своей семье. Не было у него, как и у Володьки, семейных фотографий, и писем из тыла он не получал. Догадывался адъютант, что комдив одинок, и вдруг — на тебе, дочка!
Ребриков смотрел на худощавое, с прямыми тонкими чертами лицо полковника, и внезапно черные глаза Латуница показались ему странно знакомыми. Словно он уже где-то видел эти глаза. Но где же?!
Полковник ушел к себе. Ребриков быстро разделся, сунул под подушку "ТТ" и, еще раз подумав о том, где он мог видеть такие глаза, сладко зевнул и уснул крепким сном.
Только на пароходе, уже вдали от берега, начала приходить в себя Нелли Ивановна.
В переполненной женщинами и детьми каюте третьего класса она кое-как привела себя в порядок, переменила платье.
В глазах её все еще стояла страшная картина дорог, забитых беженцами, безжалостно преследуемых самолетами врага. В ушах еще звучали взрывы бомб, плач детей и стоны раненых. Страшный крик потерявшейся в панике девочки: "Мамочка, где ты, мамочка!"
Все, чем жила столько лет Нелли Ивановна, рухнуло в один день, в один час.
После долгих лет счастливой семейной жизни она была одна. Одна, без друзей, без единственной дочери. Жалкая, беспомощная женщина с большим чемоданом, актриса, куда она сейчас ехала, кому была нужна?
Нелли Ивановна не думала теперь о Долинине. Он кончился для нее как-то внезапно, сразу, словно его никогда не существовало. Она не сомневалась в том, что больше никогда не встретится с ним. Что бы ни случилось, их дороги больше не могут сойтись. И только стыд, стыд за свою беспомощность, за то, что она столько лет жила рядом с человеком, который оказался таким жалким и трусливым, заставлял ее тяжело страдать.
Понадобилась не только война, но и ощущение её страшного дыхания совсем рядом, чтобы вдребезги разбился стеклянный колпак, которым она была так долго и, казалось, надежно укрыта.
К счастью для нее, никто из тех, кто был с нею в каюте, не знал и, вероятно, никогда не видел на сцене Нелли Ивановну. Неудобств этой сверх меры забитой людьми общей каюты она, привыкшая к комфорту, сейчас словно не замечала.
Ветреный Каспий утихал. Пароход почти перестало качать, хотя находился он в открытом море. Нелли Ивановна поднялась на палубу. У стены палубной надстройки на узлах сидела пожилая женщина в простом черном пальто и теплом шерстяном платке. Женщина, видно, приготовилась к ночлегу.
— Не замерзнете? — участливо спросила она, глядя на легкую одежду Нелли Ивановны.
— Нет, — ответила та. — Там, внизу, душно.
Женщина понятливо кивнула головой и, еще раз внимательно оглядев Нелли Ивановну, продолжала:
— Бачу, военного жинка. Налегке едете? На фронте сам-то? — И, не ожидая ответа, сочувственно вздохнула: — Что зробишь, им-то там хиба стильки лиха?!
Только начинавшиеся сумерки скрыли от нее вспыхнувшие щеки актрисы.
Путь из Красноводска в Ташкент был долгим и изнурительным.
В Ташкенте, население которого за последний год, вероятно, увеличилось втрое, нашлось много знакомых. Тут работали эвакуированные из столицы театры, жили видные музыканты и некоторые литераторы. Работала киностудия. Снимались даже фильмы.
Первым впечатлением Нелли Ивановны было, будто она вернулась в Ленинград.
Многие из знакомых, видно, уже обосновались здесь и беспокоились лишь о том, чтобы не пришлось двигаться дальше. На Нелли Ивановну смотрели со страхом и любопытством. Казалось, она прибыла сюда совсем из иного, неведомого мира, об ужасе существования которого тут знали только понаслышке.
Нелли Ивановну останавливали на улице, расспрашивали о случившемся. Одни бестактно выведывали, как же такое могло произойти с Долининым, — слухи о нем уже разнеслись по городу, другие начинали издали, говорили, что очень рады, что она снова здесь, среди своих, что все у нее теперь пойдет хорошо.
Были и такие, что из осторожности не узнавали Нелли Ивановну, при встрече глядели в другую сторону.
И странно, многие из знакомых показались Нелли Ивановне совсем не изменившимися за этот страшный год, словно не было на свете никакой войны и горя. И она со страхом подумала: "Неужели и я была такой же?"
В Ташкенте она сразу нашла работу. Ее приняли в труппу большого столичного театра. С немалым трудом Нелли Ивановна отыскала себе комнату на окраине города в старинном доме с деревянной галереей внутри двора.
Через месяц она уже играла на сцене. Но что-то новое прибавилось с этих пор в характере Нелли Ивановны, ее уже не радовали букеты цветов, преподносимые публикой, она оставалась равнодушной к поздравлениям друзей.
Другого, совсем другого хотелось ей сейчас. Нелли Ивановна еще не знала, чего она ищет, но отлично понимала, что признание публики, которого она добивалась столько лет, теперь сделалось для нее пустячным и до смешного мелкотщеславным.
Из Ташкента она поехала в Самарканд. Оттуда — в Алма-Ату.
В городах было много военных, сюда были вывезены академии, училища. Вечерами в открытые окна доносились лихие песни и четкие шаги курсантов.
Осенью и зимой произошли большие события. Немцев окружили в районе Волги. Красная Армия дошла до Таганрога, Донбасса.
И сразу веселее стали лица у прохожих на улицах.
Словно далекие белые ночи опускались на станцию Богаевскую. Чуя недоброе, немцы неистовствовали. Сотни осветительных ракет висели над станицами Манычевской, Бессергеневской и Новочеркасском. Вверх взлетали цветные сигнальные ракеты. Красные и зеленые строчки трассирующих пуль крест-накрест прошивали мглистое небо, и над дорогами вспыхивали розовые отблески взрывов.
По ночам к переднему краю двигались танки, машины, тянулась пехота, скрипели обозы.
Днем все замирало, будто обе стороны сговорились отдохнуть. Только где-то лениво шлепались мины.
В полуразрушенных домиках среди вишневых садов жили привыкшие ко всему солдаты. Пекли отрытую в земляных бункерах рассыпчатую картошку, ждали приказа.
А в подвалах домов вторую неделю ютилось перепуганное обстрелом и бомбежкой мирное население. Там теснились койки и топчаны. Из подвальных оконных щелей выглядывали любопытные глаза немытых детей.
Стоило в светлом небе появиться немецкой "раме", как немедленно какой-нибудь гражданский наблюдатель из станичных, обыкновенно женщина, посылал тревожную команду: "Летит!.."
И все, кто был в подвалах, для пущей безопасности залезали под койки и топчаны.
Но "рама" улетала, и жизнь в подвалах входила в обычное свое русло.
В маленьком, скрытом тенью фруктовых деревьев домике уже неделю жили Ребриков с полковником.
Старуха, хозяйка домика, ничего не боялась и не желала прятаться по подвалам. Она постоянно хлопотала у печи: грела военным воду, пекла блины и лепила вареники.
Латуниц теперь почти никуда не выходил. Каждый час, а то и чаще к нему являлся начальник штаба. Приносил на подпись приказы, знакомил с донесениями из частей. Когда они, оба рослые, находились в комнате, третьему там негде было повернуться.
Ребриков уходил на кухню слушать старухины разговоры.
— Сила-то, сила-то, родимый, откудова и берется? — охала та, уминая тесто. — Вон ведь какая сила. А мы думали, и нет уже ее.
— Есть, бабушка. Еще больше найдется, — смеялся Ребриков.
— Да куда там, — вздыхала старуха. — Ночью я слышу… Ну и идет же сколько, ну и идет… Немец тут у меня стоял. Все по ночам партизан боялся. Самый страх для них — партизан. А он вон где, страх-то, им пришел.
— Что за немец, бабка?
— Кто его знает. Обер, по-ихнему. Утром теплую воду все требовал. В таз мыло намешает и головой туда, что лягушка.
Однажды старуха вдруг сказала:
— Городские сюда бежали, гуторили — евреев в Новочеркасском яру стреляли. Осенью. Одежонку велели снять и в яму-то голых. Один малец остался. Кричит, мать зовет. Немец подошел — и сапогом его…
Больше она ничего не добавила. Шумно задвигала чугунами, вытерла грязным фартуком сперва один глаз, потом другой.
В начале февраля капитулировали остатки окруженной армии Гитлера. Все попытки вырваться из кольца, яростные атаки с надеждой пробиться на помощь своим не привели ни к чему.
Командующий армией генерал фон Паулюс, уже в окружении пожалованный в фельдмаршалы, сдался вместе со всем своим штабом. Это произошло в подвале городского универмага. Ребриков отлично помнил высокое желтое здание напротив братской могилы на площади Павших борцов. От универмага теперь, наверное, остались только развалины.
— Ну! — воскликнул комдив, услышав новости. — Что ты скажешь, а? Надеются, значит, что с фюрером им встретиться больше не придется. Теперь главное — не давать им покоя. Ни дня покоя! — И он заходил по комнате. Потом остановился, поглядел на Ребрикова и продолжал: — Как думаешь, доживем до Берлина?
— Думаю, доживем, товарищ полковник.
— Ишь ты! — Латуниц потер лоб. — А ведь действительно здорово бы было. Мы с тобой в Берлине. Ты, скажем, уже майор, а я там что-нибудь такое…
Он помолчал, потом улыбнулся и подмигнул адъютанту:
— Давай-ка, друг, обедать, что ли? Далеко нам еще до Берлина. Будем пока к Ростову-на-Дону пробиваться.
Но Ростов брать не пришлось. В середине месяца, перед самым штурмом, пришел приказ наступать на Новочеркасск.
Февраль стоял теплый. Снег таял на глазах. Оттепель оставляла мутные лужицы на дорожных выбоинах. Они отражали серое ровное небо южной зимы. Ночью части подошли к городу. Новочеркасск был окружен и взят. Немцы без боев откатывались на запад. Рывок наступающих был столь стремительным и внезапным, что враг не успевал спалить деревни, угнать с собой мирное население.
После бессонной ночи усталый, но счастливый въезжал Ребриков с комдивом в город.
Это был первый город, в который входил он после хозяйничания в нем немцев.
Тяжело груженные боеприпасами и разным иным военным добром машины урча поднимались по крутой улице к площади, на которой темнел огромный собор. Рядом с собором возвышался бронзовый памятник Ермаку Тимофеевичу. Ермак словно приветствовал входящие войска. Маленькая машина комдива шла в строю других, вслед за загруженной ящиками с продовольствием. По сторонам улицы толпились жители. Старики, исхудалые женщины, дети, державшиеся за руки матерей. Молча, еще не веря в то, что с ужасом немецкого нашествия покончено, вглядывались они в лица бойцов. На военных смотрели так, словно говорили: "Хорошо, что вы наконец здесь. Заждались мы вас!"
И вот пришел апрель. Чистый и звонкий, каким бывал тут в былые мирные времена. Весной, солнцем дышала черная истерзанная земля. Бурели освободившиеся от снега поля, ждали своего часа вновь зазеленеть добрыми всходами.
После непрестанного движения вперед, бесконечных переездов с места на место, боевой сутолоки, нервного напряжения, ночных перегруппировок — настало время покоя.
Позади в тылу остался трижды переходивший из рук в руки Ростов. Изрядно отойдя, немцы наконец закрепились на крутых берегах никогда прежде не ведомой Ребрикову реки Миус. Здесь у высоких берегов остановилось зимнее южное наступление. Фронт занял оборону, готовясь к новым боям.
Штаб расквартировался в селе Выселки, невдалеке от еще занятого немцами Таганрога. Комдива в селе почти не бывало, он снова пропадал в частях.
Прозрачным теплым днем Ребриков вышел во двор домика, где теперь жил. Весеннее солнце слепило глаза. Тихо и спокойно было вокруг. Удивительное сочетание мирного крестьянского жилья и ворвавшегося сюда нелепого быта войны представляла сейчас открывшаяся перед ним картина.
Штабные грузовики-фургоны, как шапками прикрытые соломой, вплотную прижимались к белым, крытым такой же соломой приземистым хаткам. Возле машин возились механики в черных промасленных стеганках и ватных штанах, а рядом женщины в сдвинутых на затылок платках мыли и доили коров. Сизый дымок стелился из труб по легкому ветру. Пахло свежеиспеченным хлебом и борщом. От скирд прошлогоднего сена, от сложенных штабелями кирпичиков кизяка, от еще не просохших лужиц поднимался вверх и таял пар. Провисающие меж хатками провода телефонной связи дрожали в его мареве. Вдоль улицы, радуясь солнцу, неторопливо потягивали охраняющие штабные отделы автоматчики, а у ног часовых преспокойно разгуливали куры — разыскивали давно оброненные зерна.
Дорога из Выселок уходила прямо в степь и, ровная и бесконечная, терялась там в полях. Через Выселки она шла дальше на запад.
Со стороны Таганрога к Выселкам приближались тяжелые "студебеккеры" с пушками. Огромные мощные машины, переваливаясь, пыряли в выбоинах раскисшей весенней колеи.
Въехав в село, машины застопорили. Открылась дверца кабины головного "студебеккера", и оттуда выскочил рослый артиллерийский командир в широких кирзовых сапогах. За спиной его забавно, не по-строевому болталась плащ-палатка. Фуражка была сдвинута назад. Командир держал в руках карту и, оглядываясь кругом, силился сориентироваться. Видно, ему это не очень-то удавалось, потому что, увидев неподалеку Ребрикова, он сложил карту и направился в его сторону. Что-то удивительно знакомое заметил Ребриков в походке приближавшегося к нему широкими шагами артиллериста.
И вдруг, могло ли это быть?! У Ребрикова застучало в висках. Нет, в самом деле! Да ведь это, кажется, был Чернецов… Сережка Чернецов. Одноклассник, друг! А может быть, кто-то до чертиков похожий на него… Но артиллерийский командир уже и сам остановился и замер с открытым ртом, не доверяя своим глазам.
— Володька!
— Серега!
Они крикнули это совершенно одновременно, но вместо того, чтобы кинуться друг к другу, все еще стояли, не веря в то, что эта необыкновенная встреча, о которой и думать-то было странно, произошла. А затем подбежали друг к другу и крепко обнялись.
— Ребриков, черт. Ну и забрался!
— Силен, силен, Чернец… Артиллерия!..
— Вот не ждал, Вовка. А я чуть не сиганул мимо.
— Смотрю, что за знакомая мачта движется… Ты куда же?
— Части РГК. Резерв главного командования. По фронтам гастролерами ездим. Вот и к тебе явились порядки наводить.
— Сейчас будет полный порядок. Пошли ко мне.
— Торопимся, понимаешь. Отстали немного от своих. Боевое питанье получали. Мне вот сюда надо. — Чернецов развернул карту и ткнул пальцем в отмеченный красным кружком населенный пункт. — Спросить хотел — и вдруг… ты!
— Скажем, скажем, — все тут облазили. Это район тридцать шестой. — Ребриков заставил друга сложить карту. — Неужели же мы с тобой… Как говорил Швейк, на фронт не опоздаешь.
— Ах ты черт, Вовка! — Чернецов сунул карту в планшет и щелкнул кнопкой. — Только на скорости.
— Есть, есть, товарищ старшой… Обогнал ты меня, — радостно закивал Ребриков, намекая на то, что старый друг перегнал его в звании.
А Чернецов повернулся к своим и крикнул:
— Лебеденко! Десять минут на перекур и прочее…
И сразу же с тяжело груженных машин посыпались на дорогу ребята в пилотках и плащ-палатках, запрыгали, разминая затекшие ноги.
Комдив в этот день с утра уехал в штаб армии со старшими командирами, и для Ребрикова оказалось как нельзя кстати, что места в машине не нашлось.
И вот они уже сидели в светлой комнатке полковника. Володька налил по стопочке себе и Сергею, угощал его наскоро собранными закусками: американскими консервированными сосисками, солеными помидорами, горячим деревенским хлебом.
Были они оба, кажется, такими же, как два года назад, и все же иными, и приглядывались один к другому с нескрываемым любопытством.
Немногим отличалась военная судьба Сергея от Володькиной. Из Ленинграда их также вывезли вместе с училищем и выпустили в конце года. На передовую он угодил сразу. Был под Москвой, затем на Донском фронте. Там стал командовать батареей. Побывал и в резерве, а потом попал в части РГК.
— Ребята тут у меня мировые, орлы, — сказал Чернецов.
Ребриков рассказал коротко о себе, а закончил так:
— Если бы не комдив, ни за что бы я в адъютантах не был. Но и тут, ничего, скоро уговорю его — и опять ротой командовать…
Чернецов кивнул и закусил мятым помидором. Видно, он не очень-то одобрял адъютантское положение Ребрикова.
— Кто же из наших еще в городе остался? — спросил Ребриков.
— Много, наверное.
— Про Левку слышал?
— Слышал. В ополчение пошел. Слабец он, как-то ему там.
Оба не заметили, что говорить они стали иначе. Куда меньше, чем прежде. Да и слова появились другие, раньше им незнакомые.
Надо было расставаться, и вдруг Чернецов спросил:
— С Долининой не переписываешься?
— Нет, — Володька помотал головой. — Говорят, она в госпиталь пошла. В общем, уехала. Не слышал?
— Нет. Действует где-нибудь, конечно.
— Конечно, — согласился Ребриков. — Ну, а у тебя как с Майей? Есть ее позывные?
Вдруг он вскочил с места и ловко изобразил, как Сергей, в три дуги согнувшись, ходил под руку с Майей Плят. Это был старый Володькин номер. Доставалось же когда-то от ребят Чернецову! Однажды он даже готов был полезть в драку с Якшиным, который особо усердствовал в насмешках. Но сейчас Сергей только весело рассмеялся. Еще бы! Володька Ребриков напомнил ему школьные дни.
— В тылу она, — как-то мечтательно сказал Чернецов. — В Тобольске, что ли. В институте каком-то.
Но было ясно — твердо знает, где живет Майя и в каком она институте.
Не десять минут, а побольше получился перекур у Сергея. Чернецов заспешил. Батарее предстоял еще нелегкий путь по разбитым дорогам. Вышли на улицу, Чернецов дал команду.
— По коням! — шутливо крикнул он.
Повеселевшие, размявшиеся артиллеристы полезли на машины. Взревели мощные двигатели. Сергей открыл дверцу головной машины и так просто пожал руку Ребрикову, словно собирался с ним увидеться завтра. Колонна двинулась. Чернецов снова распахнул дверцу и помахал Ребрикову.
— Мы еще встретимся! — крикнул он.
И Володька ответил:
— Как-нибудь, в Берлине! — И добавил: — В шесть часов вечера после войны!
Рев моторов заглушил его слова. Колонна удалялась в открытую степь. За тяжело груженными машинами, повиливая из стороны в сторону, тащились длинножерлые пушки.
Из штаба корпуса комдив вернулся довольный, радостный. Энергично вошел в дом, торопливо ответив на приветствие адъютанта, протянул ему руку:
— Поздравляю. Награжден орденом. — И так как Володька не сразу понял, о ком идет речь, спросил: — Не доволен, что ли? Звезда.
Оказалось, комдив привез с собой не только приказ, но и ордена. Володьке он их не показал.
— Получишь — наглядишься.
Всех награжденных по штабу он приказал выстроить в первом отделе к пяти часам.
Ордена вручал сам. Возле столика стоял еще капитан из отдела кадров, читал фамилии награжденных.
Тревожное чувство овладело вдруг Ребриковым. Ему почему-то подумалось, что комдив ошибся, что сейчас всех позовут, а его пропустят и он стоит тут зря, на посмешище.
— …лейтенанта Ребрикова Владимира Владимировича.
Он припомнил, как гордились в училище выправкой хорошие строевики, и, крепко отбив шаг, шагнул к полковнику. Дальнейшее он потом не очень хорошо помнил. Почувствовал в левой руке холодный металл и острые уголки "Звездочки", а правой ощутил крепкое пожатие комдива и снова очутился в строю награжденных.
Полковник произнес короткое торжественное приветствие. Длинно Лагуниц говорить не умел.
В первый раз в этот день назвал их полковник офицерами, и старое это слово, еще только начинавшее вновь входить в военный обиход, заставляло подтягиваться и иначе смотреть на себя.
— Пляши, Ребриков!
Ребриков поднялся. В дверях стоял счастливый, улыбающийся Кретов. Подняв руку, он помахивал запечатанным конвертом.
— Пляши. Из Ленинграда.
— Давай сюда.
— Танцуй!
— Да ну тебя. Хватит!
— На, на, неблагодарная личность.
Ребриков взял в руки изрядно помятое письмо. Из Ленинграда! Первое почти за полтора года. Почерк Андрея он узнал сразу.
Кретов все еще стоял рядом. Ему, видно, не терпелось разделить радость с товарищем.
— Из Ленинграда.
Рсбрнков перевернул конверт, оглядел ого с другой стороны. Он все еще не решался вскрыть письмо. Кретон вдруг понял, что ему здесь нечего делать. Может быть, он стал не очень-то добрым вестником. О Ленинграде знали мало. То, что знали, заставляло сжиматься сердце. Что-то могло быть в письме!..
Кретов замялся:
— Ну, я пойду. Будь.
Ребрнков кивнул.
Как только закрылась дверь за капитаном, он разорвал конверт.
"Братишка Володька!
Наконец-то я получил твои письма. Черт знает какого времени и одно новое. Надеюсь, и мое в твоих руках…"
Так начиналось письмо Андрея. Они никогда не были особенно нежны друг с другом. Вообще презирали различные родственные отношения и порой посмеивались над ними.
Дальше брат писал о том, что завидует Володьке и его товарищам — они наступают, а их армия зарылась по уши в снег — и ни с места.
"Живем мы как на зимовке, — писал Андрей. — Попиваем чай из брошенных хозяевами самоваров и иногда постреливаем. Скучно, как в дождь в доме отдыха. Сестричка неподалеку. Немного посерьезнела". Володька понял — Андрей находился на Карельском перешейке. Сестричка — река Сестра. Старая граница возле Белоострова. Там где-то воевал Андрей. Ловко придумал.
В коротких отрывистых фразах письма сообщалось о событиях последнего времени. Андрей бился в ополчении, потом стал минометчиком. Был ранен. Теперь снова в строю.
"Рассказать о том, что пережил Ленинград, не хватит ни чернил, ни бумаги", — писал он.
Володька пробежал глазами строки объемистого письма. Он ждал. Он чувствовал… Андрей к чему-то его подготавливает.
Вот оно главное, страшное!
"Бедная наша мама умерла" — это было написано одной строкой.
"Отец молодцом. Держится. Видел его недавно. Самое серьезное им пережито. Думаю, поправится совсем. Аннушку эвакуировали в деревню. Трудно отцу без нее и без мамы".
И еще один удар.
"Когда ты вернешься и мы вновь будем шлифовать каблуками камни нашего города, я тебе расскажу о многом. Иных наших друзей уже нет. Но если бы не они, не знаю, бродить ли бы нам с тобой по Ленинграду. Я расскажу тебе обо всех. Лева Берман пошел добровольцем в ополчение и погиб. Чертовски жаль его".
Так просто написано. Левки не было. Не было. Всё.
Ребриков положил письмо, задумался. Вдруг он ясно увидел лицо матери. Но не в эти годы, а давно, когда он маленьким болел скарлатиной и уже выздоравливал. Мать протягивала ему в кровать очищенный лимон и зажмуривала глаза, ужасаясь тому, с каким спокойствием он поедал кислятину. Потом вдруг увидел отца. Серьезный, в очках, у приемника. Слушает последние известия. Затем встает и только говорит: "М-да, дела…" Андрей. Нервный, невеселый. Что-то пишет и с остервенением зачеркивает. Потом опять мать… Объявление войны. Аннушка вытирает слезы. Говорит Володе и Андрею: "Что же с вами-то теперь будет?!"
Левка! Вот тебе и книга. Кто-то ее за него напишет? А ведь доказал, что он за человек! Володьке стало обидно, что он так плохо слушал стихи, которые Берман ему читал в последние вместе проведенные часы. Найти бы их потом и напечатать.
Проходили часы, а Ребриков все сидел за столом перед в десятый раз перечитанным письмом.
Вечером приехал комдив. Шумно вошел в комнату, сбросил шинель и, заметив что-то неладное в притихшем адъютанте, спросил:
— Ты что, а?
— Письмо из Ленинграда получил, — сказал Ребриков. — Мать умерла от голода. Друга хорошего убили. — И вдруг теперь, когда можно и нужно было держаться, у него заблестели слезы на глазах, пересохло в горле.
Комдив молчал. Он снял ремень, расстегнул ворот гимнастерки и скинул ее. Потом стал энергично, как это всегда делал, мыться, усиленно гремел умывальником.
Вытираясь, взглянул на Ребрикова и сказал печально:
— Ишь ты, какая история.
Не умея утешать, он ушел к себе в комнату. Но скоро вернулся одетый, подтянутый. Подошел к Володько, стиснул его плечи и негромко проговорил:
— Что ж, Владимир, и у меня в жизни бывало всякое. Держись. На то ты и солдат. Может, это и не последнее твое горе.
Потом сел у окна, закурил и задумался.
Ребриков взглянул на Латуница. Полковник внимательно глядел на грузовичок — фургон с рацией, прижавшийся к стене хаты напротив, но вряд ли он его сейчас видел. Он думал о чем-то своем. И удивительно родным и близким показался Ребрикову в эту минуту. И стало легче на душе у бывшего развеселого Володьки Ребрикова.
Фронт — это не только передовая линия войск — передний край соприкосновения стрелковых рот.
Фронт — это нехоженые, заросшие травой тропы и оставленные жителями деревни. Фронт — это нарезанные грейдером дороги и опутанные телефонными проводами хутора. Фронт — это тылы дивизионные, корпусные, армейские. И восстановленные мосты, и железные дороги до тылов фронтовых с их интендантскими складами, которые могли бы прокормить, одеть и снабдить всем необходимым население немалого города, — все это фронт.
Эвакогоспиталь, развернутый где-нибудь в тылу армии, куда уже не доносится гром артиллерийской канонады, — это тоже фронт.
За стремительно наступающими армиями продвигался и госпиталь, в котором служила Нина.
С декабря они значились на Южном фронте. Со всем своим оборудованием, медикаментами, вещевым довольствием проехали по восстановленным путям, миновали долгие степи, пересекли Дон. Потом одолели талые ростовские дороги. Солнечной южной весной прибыли в Новочеркасск.
В пострадавшем от войны городе среди сохранившихся помещений целым оставалось здание техникума, где еще совсем недавно располагался немецкий госпиталь.
Здесь было приказано развернуться и начать прием раненых.
Давно прошли времена, когда Нина была новичком в госпитале. Давно она свыклась с нелегкой кочевой армейской жизнью.
В часы испытаний, когда Нина валилась с ног от усталости, она упрямо твердила себе: "Ничего, ничего. Ты не только дочь Нелли Ивановны. Ты дочь Латуница!" И странно, этот самоокрик словно помогал ей. Придавал новые силы.
Нельзя сказать, что за прошедший год огрубели ее чувства, хотя и затвердели ладони, на которых иногда приходилось ей скусывать мозольные бугры. Нет, не зачерствела ее душа, хотя и достаточно нагляделась она на людские страдания. Задумчивей стал взгляд черных глаз, упрямей сжимались губы.
Никогда она не жалела о том, что поступила так, как велела ей совесть. Никому не жаловалась, хотя и приходилось ей порой тяжело.
Над тем, что она будет делать после, Нина пока не задумывалась. Она понимала — когда кончится война, таким, как она, придется снова учиться. Конечно, она по-прежнему любила музыку. В свободные часы не отрывалась от репродуктора, услышав концерт для рояля из Москвы. Всякий раз она старалась догадаться, кто играет, и радовалась, когда догадка ее подтверждалась и диктор называл знакомую фамилию. Играли известные всей стране пианисты. Знаменитые дирижеры по-прежнему стояли у своих пультов. Они по-прежнему занимались своим прекрасным делом. И Нину это радовало. "Как хорошо, — говорила она себе. — Значит, музыка нужна. Как бы страшно было, если бы перестал звучать рояль из зала Московской консерватории!" Теперь она видела, как нужно было людям искусство. Из рук в руки переходил в палате толстый, зачитанный до дыр том "Хождения по мукам". Видела, с каким уважением относились раненые к попавшему в госпиталь лейтенанту-художнику и как часами позировали ему. Видела, как тащились на киносеансы те, кто хоть как-то мог добрести до клуба.
И все же она не жалела о том, что сменила занятия музыкой в тылу на фронтовой госпиталь.
"Пусть, — рассуждала Нина. — Не одна же я такая. Сейчас не время думать о потерянном. Так, только так я и должна была поступить".
Часто ей вспоминался Ленинград. Фонтанка с плывущими по воде рыжими осенними листьями. Уютная квартира в переулке, резкий запах надушенных платьев матери в гардеробе, мягкие волосы, которые касались щеки, когда мама целовала ее. Связь с домом была потеряна. Из Канска сообщили, что театр, руководимый Долининым, выехал на Северный Кавказ. Дальше его след терялся. Нина вычитывала в газетах новости искусства, по ни фамилия матери, ни отчима ей не встречались.
Ей хотелось написать матери большое письмо. Дважды она принималась за него, но не знала, куда посылать.
Вспоминался и отец. Нина закрывала глаза и отчетливо представляла себе их случайную встречу на фронтовой дороге. Он бы, наверное, не сердился теперь на то, что она поступила по-своему.
Однажды она написала в Москву. Хотела узнать, где находится отец. Ответ пришел только через два месяца. Ей сообщали, что в списках убитых, раненых и пропавших без вести полковник Латуниц не числится.
В Новочеркасск Нина приехала с первыми машинами.
Во дворе бывшего техникума на высыхающей земле штабелями высились ящики с госпитальным добром. Не сняв шинелей, бродили врачи, сестры и санитары по лестницам и коридорам оставленного немцами, еще хранящего резкий госпитальный запах здания. Они открывали и закрывали двери, оглядывали новые помещения.
Случайно Нина поднялась на второй этаж боковой пристройки и открыла дверь. В совершенно пустой комнате валялись на полу бутылки с яркими этикетками, пустые коробки, а среди перевернутых ящиков стоял рояль. Нина подошла к нему и подняла крышку. Рояль оказался незапертым. Это был старый концертный "Бехштейн". Клавиши его изрядно пожелтели, но были целыми.
Нина протянула руки и взяла аккорд. Неожиданно рояль издал гармоничный глубокий звук. Нина прислушалась. Рояль был отлично настроен. Видно, кто-то из удравшего немецкого госпиталя знал толк в музыке. Нина попробовала сыграть легкий пассаж. Затем — начало шопеновского этюда. Как ни странно, но пальцы легко слушались ее. Не верилось, что она больше года не касалась клавиш. Нина расстегнула шинель, оглянулась, придвинула ногой к роялю пустой ящик и села на него.
— Шуберт. Баллада! — сказала она вслух и улыбнулась. Так когда-то объявляла она то, что собиралась сыграть.
И тотчас же, не делая паузы, она сыграла "Вальс-фантазию" Глинки. Два раза она сбивалась и начинала снова, но сыграла вальс до конца. Тогда ей вдруг захотелось чего-то иного, более сильного, мощного. Нина попробовала сыграть антракт из "Пиковой дамы" и, не закончив его, вдруг сама не заметила, как перешла к тому, что было самым трудным, но самым желанным. Снова, как когда-то прежде, она попробовала сыграть сонату. Как хотелось ей исполнить ее!
Она закрыла глаза. Ушла холодная пустая комната госпиталя. Перед Ниной возникали какие-то лица, лица… Суровые, страдальческие лица раненых, заплаканные женщины, сожженные деревни, разбитые города… И вдруг Нина поняла, что играет совсем не то, совсем не так, как чувствует, а топорно, грубо. Она положила руки на колени…
— Бетховен?!
Нина вздрогнула и оглянулась. В открытых дверях за ее спиной стояли девушки. А через комнату к Нине шел начальник госпиталя. Он был заметно взволнован и не имел обычного строгого вида. Приблизясь к роялю, подполковник снял очки и протер их платком. Близорукие глаза его были подернуты влагой. Нина поспешно встала.
— Бетховен, — повторил он. — Это вы, Латуниц…
Вот уж действительно новость. Что же это вы молчали до сих пор?.
Щеки Нины вспыхнули. Теперь для всех в госпитале открылось то, что столько времени она скрывала. Вначале она боялась, что ее начнут считать белоручкой. Чего доброго, будут жалеть. А потом как-то и сама понемногу забыла о своей страсти, и теперь вот…
— Занимались? — строго спросил начальник. — У кого?
— Занималась. Кончила музыкальную школу. Класс Горбачевской.
Начальник кивнул:
— Слышал. Серьезный педагог. Хм, любопытно…
Он вызвал ее к себе через два дня, когда госпиталь уже начал принимать раненых. Роговин, как всегда, устроился с такой обстоятельностью, будто никуда отсюда дальше двигаться не собирался.
— Садитесь, — сказал он, когда Нина вошла в его обставленный множеством застекленных шкафчиков кабинет. — Садитесь, садитесь… Разговор будет неслужебный.
Он почти силой усадил Нину и заходил перед нею, заложив руки за спину. Так всегда расхаживал он перед операциями. Крупный хирург, в такие минуты он весь собирался и, чувствовалось, всякий раз волновался, как будто шел оперировать впервые. А ведь он брался за самые сложные и опасные операции.
— Так вот, — продолжал подполковник. — Во-первых, уважаемая, надо сыграть концерт для раненых. Не спорьте. Время подготовиться я вам дам.
— Но ведь я… — начала Нина.
— Хотите сказать: "Отвыкла, забыла…"? Имейте в виду, тому, что умел, нельзя разучиться. Нужно повторить все, что вы знали, и отобрать лучшее. Знаете ли вы, какая это будет радость для других? Догадываетесь?
Нина молчала.
— И еще, — начальник госпиталя остановился. — Это уже не приказ. Это совет. Насколько я понял, у вас есть и душа и техника, но надо совершенствоваться, и именно в эти годы. Скажите прямо, вы хотите заниматься музыкой всерьез?
— Очень! — вырвалось у девушки. — Но, конечно, только когда…
— Когда кончится война?
— Да. — Нина поднялась.
Требовательным жестом начальник снова усадил ее на место и задумчиво помотал головой.
— Не думайте, что война кончится завтра. Как бы мы ни шли, до Берлина далеко, а я не согласен остановиться ближе. Так вот, боюсь, что если будете ждать до конца войны, настоящий художник из вас уже не получится.
— Но разве нельзя просто так, для себя?
— Можно. Но если богом дан талант, грех его прятать от других. Поверь мне, — внезапно переходя на "ты", тепло улыбнулся начальник. — Хочешь, я открою тебе одну тайну?
Он заговорщически оглянулся на дверь и уселся за стол.
— Знаешь, кто я такой? Думаешь, подполковник медицинской службы, кандидат наук, неплохой резака-хирург? Нет — я артист. Замечательный скрипач, виртуоз. Да, да… Не смотри на меня так. Я — музыкальная знаменитость, только несостоявшаяся. Слушай. У меня были родители. У каждого были родители. Но у меня были особые родители. Они были бедные люди и обязательно хотели, чтобы я стал человеком. А человек в их понимании был тот, у кого достаточно денег, чтобы жить. С детства я играл на скрипке. Я очень хорошо играл. Об этом говорили все. У меня был учитель. Первая скрипка в ресторане "Континенталь". Мы жили в Киеве. Он считал меня гением, учил бесплатно и говорил, что меня нужно учить музыке дальше. И вот я кончил гимназию. Но у моих родителей было слишком мало денег, и они сказали, что учиться музыке — дело неверное. А вот доктор — это настоящее занятие. К нам иногда приходил доктор. За визит ему платили столько, сколько отец зарабатывал в неделю. И мои родители хотели, чтобы я тоже стал доктором. Я поступил на медицинский факультет. Я его окончил в четыре года и с отличием, и все это ради того, чтобы потом учиться играть на скрипке. Все эти годы я не расставался с ней и, клянусь тебе, играл не хуже многих, что учились в консерватории. Но шла война, и вместо консерватории я отправился в санитарный поезд. А потом была гражданская война. Я был уже врачом — делал операции. И все эти годы я возил с собой скрипку и играл медикам и красноармейцам, и они тоже считали меня гением. А я мечтал только об одном — о консерватории. Когда я вернулся, в консерваторию было поступать поздно. Я был уважаемым военным врачом. А знаешь, о чем я больше всего жалею в жизни? О том, что не научился играть на скрипке так, как мог. Не стал настоящим большим артистом. А мог. Уверен — мог бы!
Роговин умолк. Вынул платок и вытер нм заблестевший влажный лоб.
Нина встала.
— Можно идти?
Он кивнул, внезапно сделавшись задумчивым и, казалось, далеким отсюда.
Когда настал день обещанного раненым концерта, было уже настоящее лето. Рояль теперь стоял в госпитальном зале. По стенам зала висели плакаты и лозунги, призывающие к победе над врагом. Зал был набит до отказа. Пришли все, кто только мог прийти. Сидели и на подоконниках и прямо на полу перед первым рядом. Стало душно. Тогда открыли все окна.
Никогда, даже перед экзаменом в музыкальной школе, Нине не приходилось так волноваться, как теперь, когда она вышла на шаткие подмостки и увидала сотни устремленных на нее из притихшего зала глаз.
Она начала со Штрауса и сразу же поняла, что угадала, ее слушали с удовольствием. Нина чувствовала, как улыбаются люди, захваченные мелодией вальса. Когда она кончила, ей шумно захлопали, и снова сразу же стало тихо. Нина заиграла "Времена года" Чайковского, то, что исполняла в последний раз перед войной на концерте в Ленинграде.
И когда отзвучали последние аккорды и Нина оторвала руки от клавиш, аплодисменты раздались не сразу. Сперва она не могла понять, что произошло, а затем увидела, что люди боялись помешать ей, боялись нарушить миг, который захватил их и заставил забыть обо всем.
Тогда Нина стала играть Шопена, Грига, наконец Бетховена. И всякий раз, как только она заканчивала, ей неистово аплодировали и требовали играть еще и еще.
Никогда она не думала, что ее будут там слушать. Нина сыграла все, что подготовила за эти дни, но ее не пускали с подмостков, и ей пришлось, напрягая память, играть то, что она знала прежде. Она чувствовала, что не срывается лишь потому, что ощущает горячую поддержку зала.
Когда наконец она, усталая, в последний раз откланялась, держась за рояль, каком-то солдат на костылях, с торчащей вперед, как забинтованная кочерга, ногой, весело крикнул:
— Спасибо, сестричка. Будто дома побывал!
Начальник госпиталя в этот день уезжал в штаб армии и появился на концерте только в самом конце. Не имея возможности пройти в зал, он слушал Нину, встав за дверью, которая вела на сцену, и, когда Нина, усталая, спустилась туда, встретил ее улыбкой.
— Ну вот, — сказал он. — Вот и поздравляю. Что же, теперь, кажется, сомнений в том, что нужно учиться, нет?
— Нет, — сказала Нина.
— Ну, правильно. Кстати, я слышал, что Ленинградская консерватория действует. Придется помочь вам вернуться домой.
Роговин немного помолчал и продолжал, сняв очки и протирая стекла:
— Да, я вас давно хотел спросить. У вас случайно нету родственника полковника?
— Это мой отец, — сказала Нина.
— Позвольте. Вы ведь, я слышал, из актерской семьи?
— Да, мама и отчим, а отец — военный.
— Вот как, скажите пожалуйста! Значит, передо мной дочь Латуница?
— А вы его знаете?
— Знаю?! Ха… да мы, можно сказать, вместе по всей Средней Азии за басмачами гонялись. Только он верхом, я в санитарной двуколке. Ах, и горяч же был тогда твой отец! Ты что же, его давно не видела?
— С начала войны. А теперь неизвестно, где он.
— Хм… — Роговин надел очки и, подумав, продолжал: — А по-моему, он где-то на нашем фронте командует дивизией.
— Здесь, правда?! — Нина не могла поверить услышанному.
— Ну, здесь, конечно, относительно. Наш фронт по протяженности — небольшая страна. Я об этом слышал месяца два назад. Но мне тогда не могло прийти в голову… А ты тоже хороша. Молчала. — Начальник госпиталя снова задумался. — Но если только Латуниц еще здесь, мы его непременно отыщем.
Несмотря на все, Владимир Львович выжил.
Весной, когда через Ладогу стали отправлять в тыл ослабевших ленинградцев, он проводил в далекую пермскую деревню старую Аннушку.
Сам эвакуироваться отказался наотрез.
Как только он почувствовал себя лучше, он связался со знакомыми учеными, оставшимися в Ленинграде, и Владимира Львовича взяли на временную работу по административной части в Институт мер и весов. Здесь, несмотря ни на что, не прекращалась работа, и Владимир Львович был счастлив вновь очутиться в коллективе близких ему по духу людей.
Хозяйство Владимира Львовича было маленьким, и, собственно, ничего от него не требовалось, кроме честности, а в этом вопросе он был неколебим.
На работе он всегда находил себе дело; чтобы не скучать, принялся за ревизию сохранившегося архива и научной библиотеки. За работой в институте он забывался.
Теперь уже ходили трамваи, и Владимир Львович приезжал на работу раньше других. Покидал он институт одним из последних. Иногда шел пешком, чтобы домой явиться как можно позже.
Дома начиналась тоска. Сперва он находил себе занятие. Долго и тщательно мылся, тратя ничтожное количество мыла. Мудро экономя полученные по карточкам продукты, готовил ужин. По старой привычке, словно после сытной еды, ложился отдохнуть.
Одиночество тяготило Владимира Львовича. Лежа на диване, он мысленно беседовал с Еленой Андреевной. Вспоминал молодость, годы первых лет революции, рождение Андрея и Володьки, совместные поездки за город, шумные семейные вечера.
Все в комнате — мебель, книги, посуда — напоминало ему прошлое. Он пытался занять себя, отвлечься от тяжелых мыслей, но они его непрестанно преследовали.
В свободные комнаты пришлось пустить людей из разбитых бомбежкой домов. В квартире теперь слышались шаги и голоса, и от этого становилось легче на душе.
Иногда с фронта приезжал Андрей. Он являлся домой всего на несколько минут, которые урывал из служебной командировки. О днях болезни и смерти матери Андрей умышленно ничего не расспрашивал, хотя Владимир Львович часто возвращался к этой тяжелой теме.
Из полевой сумки Андрей всегда доставал то маленькую пачку чая, то банку консервов, то печенье и оставлял их отцу. Тот слабо протестовал. Потом благодарил сына.
Когда Андрей уходил, снова становилось тоскливо.
В конце концов он не выдержал. В один из таких дней забрал кое-что из своей одежды, запер на замок двери комнаты и переехал в скромное помещение институтского общежития, в комнату, где кроме него жило еще двое пожилых сотрудников.
Привыкший к заботе о себе дома и некоторому комфорту, он здесь, в почти казарменной обстановке, обрел главное — людей, с которыми жил одними интересами, и был счастлив.
Особенно оживал он в дни хороших сообщений с фронтов. Владимир Львович с жаром объяснял сослуживцам, что конец немецкому нашествию не за горами.
Так он прожил еще год.
Весной, после ликвидации волжской группировки гитлеровцев, Владимир Львович совсем воспрянул духом.
Прорвали блокаду Ленинграда. Это было еще большим праздником.
Радостный, помолодевший, ходил Владимир Львович по холодным институтским коридорам, останавливал каждого и повторял:
— Начинается, вот когда действительно начинается!
С каждым днем события все больше и больше радовали старика.
— Вот увидите, — говорил он. — Не пройдет и десятка лет после войны, как мы достигнем такого прогресса, что все еще позавидуют.
С трудом он дождался весенних дней, чтобы выйти в город.
Еще спешили по освещенным холодным солнцем проспектам бледные люди. Еще подновлялись надписи: "Во время обстрела здесь ходить опасно". Еще рвались снаряды на улицах и зияли пробоины в домах. Но уже ощущалась уверенность в том, что город выстоял. Это чувствовалось в веселых ростках молодого лука на недавних цветниках, в чисто подметенных панелях, в афишах, извещавших о симфонических концертах в зале Филармонии. Пошли теплые дни, и женщины надели яркие довоенные платья. Правда, платья, видно, немало где-то пролежали, а выгладить их было нечем. Электрическая энергия строго лимитировалась. Но кто мог замечать неглаженые платья в те дни!
Владимир Львович ходил по городу, разглядывал разрушения и прикидывал, сколько потребуется времени и сил, чтобы их ликвидировать. Радовался, что даже немецкие снаряды совестились, видимо, губить творения великих зодчих. Владимир Львович ревниво осматривал укрытые мешками с песком памятники. По-прежнему гордо высился среди площади Александрийский столп, и так же летела вперед колесница с красавцами конями над аркой Главного штаба. И небо над ними, милое бледно-голубое ленинградское небо, было таким же, как казалось теперь уже в далекие, мирные годы.
Осажденный город жил бытом войны. Работали парикмахерские и почти все кинотеатры, но фасады их были наглухо прикрыты, а зрители входили и выходили узкими боковыми переулками. Это было тактический хитростью. Еще недавно враг бил в места скопления людей.
К артиллерийскому обстрелу относились теперь как к чему-то очень неприятному, но привычному и потому не столь уж страшному. Во всяком случае, ливень загонял в парадные и под арки домов всех, кто находился на улицах; что касается артобстрела, то надо было потратить немало усилий, чтобы заставить прохожих укрыться, пока еще не было слышно свиста снарядов.
Владимир Львович с удивлением замечал, что и сам уже стал таким, и уже с трудом себе представлял обычную спокойную жизнь.
Нет, он не хотел умирать. Он хотел жить, чтобы сделать то, что еще мог, должен был сделать для других.
Однажды на Невском его остановил военный в форме летчика.
— Извините. Вы, наверное, здешний, — сказал он. — А я вот никогда не был в Ленинграде, а теперь попал сюда. Что это за мост?
— Это Аничков мост, — объяснил Владимир Львович. — Но он сейчас не тот, каким был.
И он принялся описывать летчику каждую из четырех конных групп, которые украшали замечательный мост, а теперь были где-то зарыты в земле. Показал на Адмиралтейский шпиль и объяснил, что исторический Невский был двух- и трехэтажным, а потом его испортили торговыми домами. Летчик слушал и радовался тому, что напал на старожила.
И вдруг по радио объявили, что район подвергается артиллерийскому обстрелу.
— Идите вот туда, — показал Владимир Львович военному. — Там — укрытие.
— А вы? — поразился летчик, который, видно, вовсе не привык к уличным обстрелам и потому почувствовал себя не очень-то хорошо.
— Я тороплюсь. Мне нужно на работу.
Владимир Львович приподнял шляпу и чуть поклонился. Затем он перешел мост и укрылся в подъезде второго дома за углом.
И вдруг в подъезд, где пережидал опасность Владимир Львович, вбежал маленький человек с музыкальным инструментом в футляре.
Его, по-видимому, насильно сюда втолкнули, потому что, не обращая ни на кого внимания, музыкант стал поносить немцев, одновременно очень сердясь на тех, кто его сюда загнал.
— Безобразие! Вот нашли время со своими идиотскими обстрелами. Стреляли бы ночью, когда никого нет. Только мешают, — страшно возмущался он, даже не прислушиваясь к глухим разрывам, которые уже слышались с улицы. — Все равно же никого не напугают… Только вот на концерт опоздаю… И госпиталь за углом, на Фонтанке… Я ему объясняю, а он ни в какую. В укрытие да в укрытие… Ах, дьяволу! Находят же, собаки, время бахать… Что ты будешь делать! Опоздаю из-за этих фашистских мерзавцев…
Его искреннее недовольство немцами, которые не вовремя устроили обстрел района Невского, вызвало улыбку у тех, кто стоял в подъезде. Владимир Львович пригляделся к музыканту и узнал в нем веселого актера-гитариста, того самого, который когда-то был на встрече Нового года у них дома.
— Здравствуйте, Александр Сергеевич! Разве вы здесь, в городе?! — окликнул его Владимир Львович.
Актер обернулся и сразу же — он всегда гордился своей памятью — признал отца Ребрикова.
— Вот это встреча! — удивился в свою очередь он. — Очень рад вас видеть таким, Владимир Львович. Знаю, вы никуда не уезжали, и про супругу вашу знаю. Встречал я Андрея Владимировича, вот так же, как вас, случайно. Надо же, командир роты!
Они оба вздохнули и помолчали.
— Ну, а вы-то почему же здесь? Я ведь слышал — театр эвакуировался. Кажется, в Омск.
— Был я там, — кивнул актер, как бы оправдываясь перед Владимиром Львовичем. — Но, знаете, не могу! Нет, не могу! Только тут! Что же это я буду там, а здесь мне все приготовят?! Ну и удрал. Еле пропуска добился. Теперь выступаю повсюду. На фронт ведь ближе, чем раньше в Павловск ездил. Все бы хорошо, да вот эти обстрелы мешают… Ну, подождите, придет времечко, и всыпем же вам!.. — И он гневно потряс кулаком.
Владимир Львович смотрел на маленького актера. Был тот гладко выбрит, в летнем пальто, застегнутом на все пуговицы, и даже в перчатках. И, глядя на этого подтянутого человека, который, несмотря ни на что, занимался своим любимым делом и знал, что его ждут, Владимир Львович радовался. Хороших, стойких духом людей оказалось в тысячи раз больше, чем трусливых и жалких. Он верил, что победа — это действительно дело не только тех, кто был впереди в окопах, но вот и таких, как этот человек вовсе не героической профессии.
Обстрел прекратился, и актер заспешил к выходу. Уже почти на ходу он спросил:
— О младшем так еще и ничего нет?
— Нет, — помотал головой Владимир Львович.
— Будет, — убежденно заявил актер. — Уверен, что будет. Не такой это парень, чтобы пропасть зря. Связь сейчас только налаживается. Поверьте мне, я в курсе. Все будет.
Маленький актер не ошибся. Очень скоро Владимир Львович получил письмо от Андрея. В нем сообщалось, что Володька жив, здоров и сражается где-то на юге. В письме Андрея также был номер полевой почты младшего сына.
К тому времени Владимиру Львовичу уже наскучила непривычная хозяйственная деятельность. Он побывал в своей лаборатории, побродил по разбитым помещениям и в конце концов пришел к выводу, что может наладить производство простейшей стеклянной посуды для аптек, лабораторий и госпиталей.
С неожиданной энергией он принялся отыскивать своих сослуживцев, кто еще был в городе. Уговаривал, убеждал. Кое-кого попросту заставлял поверить в правильность его решения.
Сам вместе со стариком механиком чистил и чинил сохранившиеся приборы. Находил в квартирах по соседству растасканное лабораторное имущество, скандалил и возвращал на место.
И люди, возбужденные настойчивостью Владимира Львовича, охваченные его волей к восстановлению, мало-помалу втянулись в дело, а затем уже удивляли и своей находчивостью, и выдержкой, и старанием. И вскоре загорелся свет, пока еще только в двух комнатах лаборатории, но подвешенные к потолку лампочки казались в этот день мощной иллюминацией в честь непобедимой жизни.
Владимир Львович сказал небольшое слово.
Перед ним сидело всего несколько пожилых женщин и совсем молоденьких девчонок да двое стариков — прежних рабочих. Но он словно видел перед собой множество людей.
— Нашу лабораторию можно было бы назвать феникс, — сказал он. — Феникс — это легендарная птица, которая возрождается из пепла. Но мы ее так называть не будем. Мы ее назовем — победа. Да, да! Пусть маленькая, но уже победа. Придет и большая. И даже колбы и пробирки, которые мы сейчас будем делать, сколько бы мы их ни сумели пока производить, будут приближать эту большую победу.
А потом придет время — и выстроим себе не лабораторию, а экспериментальный завод, не менее чем в пять этажей.
Он снял очки и так посмотрел вверх, словно уже видел это здание, и все, кто сидел напротив, посмотрели вверх, вслед за его взглядом, словно верили в то, что такое здание будет непременно построено.
В те же дни он вернулся к себе в старую квартиру. Решительно распахнул окна в своей комнате и принялся за уборку. Теперь у него не было времени ни скучать, ни предаваться мыслям об одиночестве. Чтобы что-то делать, нужно было отдаваться делу целиком.
Он написал письмо в деревню Аннушке. Звал ее снова жить вместе.
"Надо жить, — писал Владимир Львович, — будем жить!"
Вот и настало время.
Нелли Ивановна ехала на фронт с актерской бригадой.
Азия была уже позади. Позади остались не тронутые войной города и поселки. Поезд миновал бывшую фронтовую полосу, и страшная картина военной разрухи и страданий вставала перед взором актеров, знавших до сих пор обо всем лишь по газетам.
Нелли Ивановна сидела за столиком у окна вагона, против начальника актерской бригады — пожилого лейтенанта из ташкентского Дома офицеров. Пользуясь положением военного, он пытался быть гидом по местам, которые проезжали. Но получалось это у него неважно. Потому что пожилой лейтенант — до войны театральный администратор — на фронт и сам ехал впервые и ничего интересного о военных делах рассказать актерам не мог.
Поезд был переполнен военными. Они возвращались на фронт после излечения в госпиталях или редкого отпуска. О своих оставленных на фронте частях военные говорили, будто о родном доме. Беспокоились, удастся ли попасть к "своим", и упрямо твердили: "Куда ни пошлют, все равно найду своих…" Будто это было легким делом отыскать "своих" на фронте протяженностью в тысячу километров.
Ехали в поезде и молоденькие ребята — выпускники поенных училищ. Розовощекие юнцы с погонами, на которых значилось по одной звездочке, они, видно, очень гордились офицерским званием. Говорили деланным баском и старались держаться друг друга. Боясь показать себя новичками, младшие офицеры осторожно расспрашивали бывалых командиров о житье-бытье на передовой, и те делились с ними охотно, без тени снисходительности.
За актерами ухаживали все. Почему-то военным особенно было приятно, что с ними едут актеры, и едут не куда-нибудь, а на фронт. Их все время успокаивали, что страшного там теперь уже ничего нет, что "немец ослабел", уверяли, что авиацией "он" теперь вовсе уже "не жарит" так, как прежде, и что особенно далеко актеров все равно не повезут, так что беспокоиться им, в общем, нечего. Перед каждой станцией Нелли Ивановну спрашивали, не нужно ли ей чего-нибудь. Бегали за кипятком и вообще проявляли всяческое внимание.
Не доехав до Саратова, поезд резко свернул влево, затем от станции Баскунчак двинулся к Волге.
Перебравшись на пароме, оказались на высоком берегу. Отсюда на фронт шла восстановленная весной дорога.
Сколько ни готовилась Нелли Ивановна к встрече с городом, где наступил перелом в войне, как ни ожидала увидеть разруху и пепелища, а ничего того, что открылось перед ней, не могла себе представить.
Вместо некогда прекрасных улиц высились курганы битого кирпича и рухнувших стен, остатки разбитых зданий. Зловеще, словно закрученные каким-то гигантом, торчали из стен и развалин перепутанные ржавые и обгорелые балки. Казалось, ничто никогда не сможет возродить к жизни город. С трудом верилось в то, что он здесь когда-то стоял.
Но город все же жил. Жил среди всего этого страшного хаоса разрухи. Шел дым из железных труб, торчавших в кирпичных холмах. Возле вырытых в пепелище землянок трепыхалось на веревках белье. Из дверей землянок доносился запах свежих щей. На маленьком базаре торговали щавелем и редиской, кучками по три луковинки белел на дощатых прилавках чеснок. В стороне с рук продавали куски стекла.
Все время пути до Волги Нелли Ивановна думала о том, как прожила она этот год. Она много играла. Не отказывалась ни от каких ролей, выступала в концертах. Но что-то словно надломилось в ней. Там, в тылу, ей аплодировали и подносили цветы. О ней писали хорошие рецензии, ее хвалили знакомые. Она знала, что все это делается вполне искренне. Знала, что на сцене она достаточно профессионально и умело ведет роли. Но сама себе Нелли Ивановна не верила. Играя комедийные роли, была убеждена, что делает что-то совсем не то, что от нее сейчас нужно.
Однажды в газете "Литература и искусство" Нелли Ивановна прочла заголовок "О театральности". Два известных режиссера в статьях на всю страницу доказывали один другому, что такое настоящий театр.
Стоял февраль. В Ташкенте уже зацветали абрикосы. Нелли Ивановна подумала о том, что в Ленинграде теперь, наверное, метели, а на Украине, где шло наступление, ветры и непролазная грязь. Она отложила газету, не дочитав и одной статьи.
Когда зашла речь о возможности поездки на фронт, Нелли Ивановна откликнулась первой. Если кое-кто из актеров еще и раздумывал, а иные находили весьма уважительные причины, по которым не могли покинуть театра, — Нелли Ивановна не сомневалась и минуты. Больше всего она боялась, что ее могут не включить в бригаду.
Теперь они приближались к цели.
Поезд тащился по восстановленному пути Очень медленно пересекали реки. Мосты были временными и не очень-то еще надежными. Поезда по ним переезжали осторожно, словно нащупывая путь. Припав к окнам, актеры разглядывали еще не убранные на полях танки. У некоторых, черных и теперь уже ржавых, были сворочены или совсем сбиты башни. Всем было ясно, что в этих сгоревших громадах нашли свою смерть и танкисты.
Кое-где они и сейчас там, — сказал кто-то из военных.
На него оглянулись с нескрываемым ужасом.
Самым страшным было то, что валявшиеся по сторонам танки были не только немецкими.
— Первый спектакль давали в тот же день, как прибыли в часть. Обстановка была необычной. Играли при дневном свете, почти без грима, на шаткой, наскоро сколоченной сцене.
Но волнение и страх перед непривычной аудиторией прошли сразу, с начальных реплик. Фронтовики оказались удивительными зрителями. Слушали, не проронив ни одного слова, и горячо реагировали на каждое событие, происходящее в пьесе.
После первого действия зрители аплодировали так бурно, будто боялись, как бы оно не оказалось концом представления.
Провожали актеров с добрыми напутствиями и с некоторой грустью, так, будто расставались со старыми друзьями.
Группа привезла две пьесы. Одна из них, современная, рассказывала о том, чем живут люди в глубоком тылу. Нелли Ивановна играла в ней молодую женщину, которая ждала своего мужа, пропавшего без вести на войне. Ждала — и была вознаграждена за верность. Вторым спектаклем была далекая от жизненных событий английская классическая комедия.
Когда собирались в поездку, беспокоились, что в суровой фронтовой обстановке комедия покажется пустой и никчемной. Жизнь опрокинула все предположения. Веселый спектакль принимался отлично. В рощицах и оврагах, где приходилось играть, стоял такой громкий смех, что кто-то из военных в шутку опасался, как бы смех не услышали немцы и не направили огонь артиллерии по странному объекту.
Выступали по два раза в день. Ели в походных офицерских столовых и возле солдатских кухонь. Порой, не снимая костюмов и грима, в странных нарядах, напоминая цыганский табор, переезжали на машинах в другую часть. Актеры старались как можно больше сыграть спектаклей. Но, как ни просили они, чтобы их повезли на передовую, военные не соглашались. Говорили, что им приказано отвечать за сохранность группы. Там же, где приходилось играть, было сравнительно спокойно. Даже артиллерийские выстрелы слышались только по ночам, и то откуда-то издали.
Один из концертов случилось дать в медсанбате. С подмостков Нелли Ивановна вглядывалась в лица девушек — сестер и санитарок. Всякий раз ей казалось — вот сейчас она увидит Нину. Что это будет за встреча!
После заключительного спектакля в большом селе, где расположился штаб корпуса, был ужин. К актерам явился генерал — командир корпуса. Он поблагодарил их и стал просить остаться еще на одни день.
— В дивизии тут у нас в одной завтра большой праздник. День начала формирования, — сказал он. — Хотел я нм сделать подарок. Если вы не откажете. Тем более я уж, по слабости своей, обещал. Они ждут вас и готовятся, — закончил он смущенно.
И бригада согласилась дать еще одни спектакль.
В дивизию выехали на следующий день к вечеру.
Группу сопровождал сам генерал. Дали удобный автобус. Но Нелли Ивановну и еще двух актеров командир корпуса пригласил в свою машину.
Ехали быстро. За машиной поднимался смерч пыли, и следующего за ними автобуса не было видно.
Солнечный день догорал. Рыжели холмы и соломенные крыши хуторов поодаль от дороги. Генерал рассказывал, как стремительно бежали отсюда немцы, не успев ничего сжечь, не успев увезти колхозный хлеб и угнать с собой людей, как делали это везде в других местах.
— А все дело в дивизии, куда едем, — пояснил он. — Бросок был такой замечательный, обходный. Еле фрицы ноги за Миус унесли. Командир тут у меня великолепный. Большая умница. Можно сказать — военный бог. И человек преинтереснейший. Кстати, ваш, ленинградец, — он обернулся к Нелли Ивановне, — полковник Латуниц.
Никто в машине не заметил, как внезапно сжалась Нелли Ивановна, как вспыхнуло ее лицо.
О, если бы она это знала еще вчера! Она бы нашла причину, но ни за что бы не поехала в дивизию. Она была готова остановить машину, выскочить, броситься прочь.
Настало южное лето, и фронт прочно установился.
Закопались в землю усталые солдаты, те, что почти без остановки прошли сюда от самой Волги сквозь морозы и метели, по февральской гололедице и весенней Тони дорог. Передним краем утвердился Миус. На высоком правом берегу его залегли немцы, на пологом левом укрепились русские — от Славянска почти до Таганрога, который стал крайним южным флангом фронта. Меж берегов, меж густых рощиц орешника, касаясь водами плакучих ив, бежала к заливу быстрая речка.
Тишина стояла над передним краем.
Если посмотреть со стороны вниз на синюю змейку реки, на заросшие травой, нехоженые нынче дороги и тропки, подивиться пению птиц, если не прислушиваться к редким пулеметным очередям и свисту снайперских пуль, трудно представить, что здесь, по обеим сторонам, за прибрежными обрывами, притаились тысячи людей, цель у которых одна — убивать друг друга.
Здесь, в полях Приазовья, простояли части дивизии Латуница больше трех месяцев.
Полки заняли третью линию обороны, приводили себя в порядок, учились воевать по-новому.
Штаб перебрался на уютный хутор Батырь — близ ставшего уже знаменитым маленького городка Краснодона.
Спокойно жилось штабным в те дни.
Случалось, что из окон отделов, иногда даже днем, слышалась хрипловатая музыка, издаваемая старыми хозяйскими патефонами Обедали офицеры в саду. Сидя за столиками под вишнями, наслаждались украинским борщом и варениками с медом.
По вечерам бывали киносеансы. Экраном служила заново побеленная глухая стена колхозного склада Против нее ставили скамьи для штабных офицеров. Остальные зрители усаживались прямо на земле. Вперемешку с разведчиками и бойцами комендантской роты размещалось все молодое население Батыря. Старики, стоя, теснились поодаль. Мальчишки усаживались на корточки перед самым экраном. Кроме дежурных и дневальных на посту, все обитатели поселка собирались в эти часы под звездным небом. Хуторские девушки угощали ребят подсолнухами Солдаты грызли семечки, потихоньку озирались на командиров — не сделали бы те замечания. Картины были старые, но смотрели их все до конца. Позже, когда гасли огни в домиках и смолкал надоедливый звук осветительного движка, гуляли в овраге пары.
В Батыре Ребриков стал старшим лейтенантом.
Он прикрепил третью звездочку на погоны новенькой гимнастерки и полюбовался собой в висящее на стене пузыристое хозяйское зеркало.
Уже с весны в дивизии носили погоны. Сперва приказу немало удивились. Потом, с нетерпением дождавшись новой формы, прикрепили погоны к старым гимнастеркам с отложными воротниками. Теперь к погонам уже привыкли, и прежние милые квадратики и шпалы на петлицах казались стариной.
В хате никого не было, и у зеркала можно было без стеснения повертеться. Кажется, ему была вполне к лицу третья звездочка. Так он выглядел постарше, не таким уж мальчишкой. Чтобы казаться посолидней, Ребриков решил отпустить усики. Узкую полоску над пухлой верхней губой он оставлял невыбритой, и труды его не пропали даром. Усики уже становились заметными.
Ребриков в три четверти повернулся к свету и скосил глаза в зеркало. В аккуратно подогнанной гимнастерке с высоким стоячим воротничком, с погонами на плечах, темноволосый, показался он вдруг сам себе в этот момент похожим на Лермонтова и улыбнулся этой забавной мысли.
Много событий произошло за три месяца на хуторе, но самыми удивительными для Ребрикова явились дни начавшегося августа.
В дивизии готовились к празднику.
За хутором, в роще, саперы строили сцену. Связисты ладили свет. Выдумали иллюминацию из синих и голубых лампочек.
После спектакля для гостей предполагался ужин. Дивизионные интенданты сбились с ног, стараясь, чтобы ужин получился непохожим на обычное армейское угощение. Были мобилизованы хуторские искусницы жарить и печь. В одном из полков отыскался кондитер, который там довольствовался положением ротного кашевара. Он был немедленно доставлен в дивизию. Кондитер потребовал бездну яиц, сахара, молока. Он, видно, изрядно стосковался по своей мирной профессии и собирался блеснуть мастерством. Начпрод вздыхал, но кондитеру ни в чем не отказывал.
Со всего хутора собирали посуду и стулья. Укрытые вышитыми скатертями столы расставили в саду под разросшимися яблонями и вишнями.
Латуниц любил принимать гостей. Те, кто побывал в дивизии, должны были увозить отсюда самые лучшие впечатления. Полковник был счастлив, когда узнавал, что дивизия его славится гостеприимством. Суровый, до придирчивости требовательный по службе, он был радушным хозяином.
Дня годовщины создания дивизии ждали, как ждут дома семейного праздника.
Латуниц находился в каком-то особенно приподнятом настроении. Ребрикову он сказал:
— Отпразднуем, а там еще не такое, как прежде, покажем. Силы-то у нас теперь не те, что за Доном были. — Он погладил себя по отлично выбритым щекам, походил по комнате и добавил: — Ты там поглядывай, чтобы комар носу не подточил. Генерал московских артистов обещал привезти.
В день приезда гостей особенно старательно были подметены улицы.
С утра штабные бросили работать, чистились и до блеска надраивали сапоги. Пришивали белоснежные подворотнички.
Возле шлагбаума в ожидании генеральской машины взволнованно прохаживался лейтенант — командир комендантского взвода. В этот день он себя чувствовал чуть ли не вторым человеком после комдива — он отвечал за порядок в гарнизоне.
Вечерело. Латуниц, читая газеты, нет-нет да и отрывался, поглядывая в окно на дорогу, убегавшую далеко за село в желтое поле.
И вот на горизонте показался кудрявый столбик пыли. Он быстро рос и приближался. За ним поодаль виднелся второй.
— Едут, кажется! — крикнул комендант Ребрикову.
Тот подошел к окну, сообщил новость комдиву.
Латуниц неторопливо поднялся, отложил газеты, одернул отлично подогнанный китель и, низко натянув фуражку, вышел на улицу.
Зеленая закрытая машина командира корпуса уже достигла шлагбаума, который послушно поднялся при ее появлении. Вспыхивая солнечными отражениями на стеклах, за нею спешил тяжелый автобус.
Не снижая скорости, генеральский шофер влетел в село и, круто развернувшись, затормозил возле дома комдива.
Генерал вышел первым. Откозыряв, дружески пожал руку Латуницу. За ним из машины появился мужчина в штатском и две женщины в нарядных, столь давно не виденных Ребриковым городских платьях.
Командир корпуса представил комдива актерам.
Ребриков стоял поодаль. Он заметил, как, наклонив голову, полковник сперва поздоровался с одной из женщин, невысокой и полной, а затем приблизился ко второй. При этом он как-то странно, подчеркнуто вытянулся, актриса наклонила голову, но тут же протянула руку. В следующую минуту комдив уже здоровался с мужчиной в штатском.
В этот самый момент напротив, подняв пыль, затормозил автобус, и из него вывалилась шумная компания актеров. Поприветствовав прибывших, комендант пригласил их следовать за ним.
Веселая актерская толпа, к которой присоединились и спутники генерала, последовала за лейтенантом. Ребриков все еще смотрел на стройную темноволосую женщину, с которой неловко поздоровался комдив. Что-то удивительно знакомое показалось в ее легкой походке, да и во всем облике. Словно Ребриков когда-то встречал ее, откуда-то знал.
Приезжие прошли мимо него. Ребриков тоже приложил руку к фуражке, и ему дружно закивали в ответ. На него пахнуло ароматом духов. Актрисы, приехавшие с командиром корпуса, прошли совсем рядом. Вслед за ними шли генерал и комдив. Плотный, приземистый генерал улыбался. Минуя Ребрикова, он легко козырнул ему и бросил:
— Здравствуй, адъютант.
Комдив тоже машинально поднял руку к козырьку.
И вдруг Ребрикову сделалось жарко. Как же он не узнал сразу?! Да ведь это мать Нины. Да, да, она — Нелли Ивановна Стронская. Конечно же! А его смутило только то, что про актеров говорили, будто они московские. Впрочем, ведь всё, могло измениться. Они уехали из Ленинграда в тыл. Вполне могли очутиться в Москве. Она, кажется, взглянула на него. Отчего же не узнала? Ведь она так смеялась и хвалила его за пародии тогда на новогоднем вечере у брата Андрея. Впрочем, кто из знакомых сразу узнал бы его сейчас?
И отчего-то ему вдруг стало весело при мысли, что сюда, к ним на фронт, приехала артистка Стронская — мать Нины.
Он вспомнил, что комдив приказал ему лично проверить, приготовлены ли комнаты для актеров, которым, по всей видимости, придется заночевать в дивизии, и поспешил выполнить поручение.
Латуниц узнал ее сразу, как только она вышла из машины.
За долгие годы, с того времени, как они расстались, он видел ее дважды. В первый раз это было в Ялте, лет семь назад, когда Латуниц лечился в военном санатории. Он попал на спектакль гастролировавшего театра случайно, приглашенный кем-то из отдыхающих. Соседу своему он не сказал, что на сцене играет его бывшая жена, и был лишь еще молчаливей обычного. Во второй раз это произошло в Ленинграде, вскоре после окончания войны с белофиннами. Он заметил Нелли Ивановну из машины, когда та переходила улицу. Вот и все их короткие встречи.
И вот он увидел ее снова. Судьба столкнула их там, где этого меньше всего следовало ожидать.
Никогда в жизни он, наверное, не терялся так, как в ту минуту, когда увидел ее возле машины. Все же он сдержал себя и поздоровался с нею так, что, кажется, никто ничего не заметил. Что касается ее, то она была актрисой и, конечно, умела владеть собой. Однако когда она, стараясь улыбаться, протягивала руку, Латуниц прочел в ее глазах одновременно и тревогу и мольбу. Глаза словно говорили: "Не нужно! Пусть никто ничего не узнает".
Когда пошли посмотреть сцену, Латуниц, пропустив вперед Нелли Ивановну и генерала, чуть задержался и спросил у второй приехавшей актрисы, здесь ли Долинин. Та резко обернулась и, сделав таинственное лицо, сжала ему руку выше запястья:
— Что вы?! Разве вы не слышали? Это же целая история. Потом!
И Латуниц не стал ни о чем расспрашивать.
Теперь, глядя на сцену, слушая, как дружно смеются зрители, вникая в смысл остроумной комедии и живую игру актеров, он думал о том, как должен поступить, чтобы не превратить их случайную встречу в тягость для них обоих, теперь чужих друг другу людей.
Нелли Ивановна играла, вероятно, так же, как всегда. Она была обаятельна и вызвала признательность сидящих на скамьях. И только Латуницу было заметно, как иногда, среди бойкого каскада слов, скользили по первому ряду быстрые глаза и на миг пытливо задерживались на нем. И на время, теряя нить действия, Латуниц думал, что же происходит сейчас в душе этой когда-то близкой ему женщины.
Нелли Ивановна видела, как пространство перед сценой постепенно заполнилось маленькими зрителями. Сотни жадных глаз пожирали ее, гремела смехом невидимая в темноте рощи огромная аудитория, и все это больше и больше придавало сил актрисе. А затем она мимолетно заметила, как улыбнулся и уже вместе со всеми засмеялся полковник. Она победила. Он забыл о женщине, с которой некогда расстался, и видел только ту, кого она сейчас играла. И Нелли Ивановна была счастлива.
Чем дольше продолжался спектакль, тем чаще раздавался смех. В последнем действии актерам приходилось ожидать, пока он стихнет.
Когда спектакль окончился, зрители поднялись с мест. Долго и благодарно аплодировали.
Генерал сложил рупором ладони и крикнул:
— Солдатское вам спасибо!
Стоя рядом с ним, выделяясь ростом среди других, сдержанно аплодировал и Латуниц.
После спектакля всю группу пригласили на ужин.
Их появления ждали. Ни генерал, ни командиры частей, ни штабные не садились за столики до прихода актеров. Когда, разгримированные и переодевшиеся, они наконец появились в саду, их приветствовали хлопками.
Нелли Ивановна и Латуниц очутились за одним столом вместе с командиром корпуса.
Первую рюмку генерал поднял за актеров, доставивших столько радости фронтовикам.
— Приезжайте теперь к нам в Берлин! — гремел он.
Потом пили за победу, за доблестную дивизию и ее командира, за удачу в будущих боях.
Особенно старался произносить тосты старик — заместитель комдива. Сам он пил мало, но поминутно поднимал бокал и выкрикивал все новые и новые здравицы.
Подтянутые, торжественные сидели за столиками командиры частей и штабные. Редко у кого над карманом кителя не было одного или двух орденов. При голубоватом свете ламп светились звездочки на погонах.
Сидящий в стороне Ребриков с удовольствием наблюдал не частую в дивизии картину праздника. Ему отчетливо припомнился первый год войны, зима, тускло освещенный вокзал в Ярославле и командиры в солдатских ватниках, закусывающие колбасой, — и его охватило гордое чувство. Он, парень из Ленинграда, теперь старший лейтенант Ребриков, стал офицером удивительной этой армии, с которой прошел самые тяжелые годы, с которой немало пережил и выстоял в страшное для страны время, а теперь хотел только побеждать.
— Давай, черт возьми, за нас! — сказал он сидевшему рядом с ним капитану и, чокнувшись, опрокинул рюмку.
Скоро строгий порядок ужина был нарушен. Кое-кто из командиров перебрался за соседний столик, чтобы поговорить с другом. Иным захотелось чокнуться с актерами и еще раз выразить им свою признательность. Вокруг командира корпуса и "старика" образовалась компания, готовая без устали слушать шутки генерала. Где-то за столиком уже негромко начали петь.
Никто не заметил, когда исчез Латуниц, а за ним и Нелли Ивановна. Они поднялись будто по молчаливому сговору и один за другим удалились в глубину сада.
Он стоял в стороне, держась за ветку яблони.
— Можно мне папиросу? — сказала Нелли Ивановна, приблизившись.
Латуниц вспомнил. Она всегда курила, когда сильно волновалась. Он протянул коробку и высек огонек из зажигалки.
Нелли Ивановна затянулась и благодарно кивнула головой.
— Ну, вот мы и встретились, — просто сказала она. — Никогда я не думала, что это может так произойти.
Латуниц молчал.
— Теперь смешно оправдываться и держать ответ за то, что совершила в двадцать с небольшим лет, — продолжала она.
— Вы не могли тогда поступить иначе, — сказала Латуниц.
— Может быть. Но легкое счастье мстит. Теперь я расплачиваюсь одиночеством. Мой муж…
И Нелли Ивановна, не утаивая ничего, рассказала о пережитом.
— Подлец, — произнес Латуниц, и нижняя губа его дернулась.
— Но хватит обо мне, — запротестовала Нелли Ивановна. — Я хочу сказать о Нине. Ведь она на фронте. Если бы мне увидеть ее!
— Будет время, я найду ее, — сказал Латуниц. — Если не смогу, это должны сделать вы. А если не придется нам с ней увидеться — пусть знает: я считаю, что она была права.
— Хорошо, — кивнула Нелли Ивановна. — Я передам ей.
— Если я сумею, я найду ее, — повторил полковник. — Ну вот и все. А за спектакль и за игру спасибо. Прежде не понимал.
— Будем добрыми друзьями, — сказала Нелли Ивановна.
Полковник молча кивнул.
— Пора, — сказал он. — Нас, вероятно, заждались.
— Идем, — Нелли Ивановна наклонила голову.
Они двинулись на шум голосов.
Приближался рассвет, когда Ребриков вернулся домой доложить комдиву, что все гости размещены и, по-видимому, уже спят.
Латуница он застал одетым. Расстегнув верхние пуговицы кителя, полковник сидел возле раскрытого окна и, по привычке поглаживая рукой бритый подбородок, о чем-то напряженно думал.
— Порядок, молодец, — кивнул он адъютанту.
Но Ребриков видел, что его доклад мало интересовал комдива. Он думал о чем-то совсем ином.
Так оно, впрочем, и оказалось.
— Садись-ка, покурим, — предложил комдив, указав глазами на стул рядом. — Значит, хорошо все прошло так?
— Отлично получилось, товарищ полковник.
— Понравилась тебе артистка, та, которую главную роль играла? — спросил он.
— Стронская, Нелли Ивановна?
— Знаешь?
— Я ее в Ленинграде видел. Хорошая артистка.
— Красивая?
— Конечно.
— Ишь, разбираешься. — Комдив задумчиво улыбнулся. — А знаешь ли ты, что она была моей женой?
— Нет.
— Нет? Вот то-то.
Ребриков молчал. Он сопоставлял сейчас то, что раньше знал от полковника. Его дочь — девушка из Ленинграда… Дочь Нелли Ивановны. Так это же была Нина… Конечно же! Так вот чьи глаза были так похожи на глаза полковника! Как же он раньше об этом не мог догадаться?! Значит, он вот уже год находился бок о бок с ее отцом и не знал ничего.
— Как же так? — всего только и вырвалось у Ребрикова.
— Да так, бывает, Владимир. Разошлись мы в разные стороны. Шестнадцать лет не встречались: и вот где угораздило… В книгах пишут — судьба. Так, что ли?
И Ребрикова вдруг охватило горячее желание сказать полковнику, что у него тоже странная судьба, что он знал Нелли Ивановну и ее мужа Долинина, что они даже бывали у них дома в Ленинграде, а с его дочкой Ниной у него такая долгая, такая глупая история… Он взглянул на комдива. Тот сидел задумчивый, сосредоточенный и, видно, вспоминал что-то далекое, дорогое только ему, чуть улыбаясь, глядя на гаснущие в небе бледные звезды. И Ребриков понял, что не время сейчас лезть со своими историями. Как-нибудь в другой раз.
— Вот, брат, какие дела случаются, — нарушил тишину полковник.
Он поднялся, расстегнул до конца китель, снял его и, скрипя новыми сапогами, направился к рукомойнику.
Засыпал Ребриков, когда уже совсем стало светло, когда исчез утренний туман и нежно зарозовели соломенные крыши хутора. Комдив, видно, тоже уже спал. Спал весь военный люд хутора. Только под окнами мирных домиков прогуливались недремлющие автоматчики.
В этот час поднимались повара и дежурные по кухне, те, кто раньше всех встает в военных частях. В ожидании смены зевали сержанты на рации, и скрипели вдоль улицы длинные, похожие на две связанные лестницы арбы, которые волокли медлительные волы. Хуторские девчата и старики ехали в поле.
Ни Ребриков, ни комдив не знали, что в этот ранний утренний час, без излишнего шума, хутор покинул командир корпуса. С собой в машину он взял упросившую как можно раньше увезти ее Нелли Ивановну.
Днем Латуница срочно вызвали в корпус.
— Не простой это вызов, друг. Голос у генерала не тот. Что-то будет, — сказал он, подмигнув Ребрикову. — Давай скорей машину. Один поеду. Ты тут побудь.
Вернулся полковник к вечеру, когда уже розовели клубы пыли на дороге. Пулей влетела машина в село. Взвизгнув тормозами — Садовников любил шикануть, — остановилась возле оперативного отдела. Матовый от пыли, выскочил из нее комдив, козырнул собравшимся У входа.
— Начальник штаба на месте? Прошу вызвать ко мне!
И метровыми шагами пошел в штабную хату. Прямой, стройный, с синими белками глаз на коричневом лице, предстал перед офицерами.
— Ну, начинаем, — сказал он. — Курорт окончен.
В этот день кончился отдых.
Дивизия получила приказ занять передовую линию и приготовиться к штурму вражеских укреплений.
Передний край насыщался войсками. Сжимался район обороны полков и дивизий. Там, где стояла одна часть, ныне должны были разместиться три. Намечался грозный удар.
Войска передвигались только ночью. По ночам приходили дивизионы "катюш" — этих вечных кочевников по фронтам. Занимали свои места, прятались в прибрежных зарослях. За скатами холмов располагалась тяжелая артиллерия. Штабелями ящиков со снарядами отгораживались бывалые расчеты. В узкие балки подтягивали вперед свое добро интенданты. Складывали бочонки с солеными помидорами, ящики с консервами, белые бумажные тюки с табаком. Хозяйственные солдаты тыловых частей старательно укрывали добро брезентами, закидывали свежесрубленными ветками орешника.
К утру все замирало. И снова становилось безлюдно на передовой.
Латуниц приказал сформировать передовую оперативную группу. Вошли в нее начальник штаба, офицеры-оперативники, некоторые начальники служб. Здесь была и группа разведчиков, в которой находился, теперь уже старший сержант, Клепалкин. Давно он был переведен в разведроту. На груди боевого, до сих пор счастливо не поцарапанного парня серебрились две медали "За отвагу". Был тут и Кретов с частью своих связистов.
Оперативная группа расположилась на краю брошенного жителями полуразбитого хутора. Не видно было здесь живого существа. Только по утрам как ни в чем не бывало распевали пичужки да одуревшие от голода исхудавшие кошки поедали капустные листья на зарастающих сорняком огородах.
Командный пункт расположился в подвале бывшего магазина. Свой КП комдив приказал вынести далеко вперед на высотку. Отсюда открывался широкий обзор. Днем на высотку никто не ходил. Ночью, вспотевшие, как в жаркий полдень, скинув гимнастерки, саперы готовили здесь блиндаж, рыли ход сообщения.
Никогда еще не видел Ребриков комдива в столь возбужденном состоянии. Минуты он не сидел на месте. Все бродил по маленькому помещению, глядел на часы, не мог дождаться ночи. Пил только крепкий чай, ел без всякого удовольствия и поминутно заглядывал в оперативную карту.
Нетерпеливым нервным блеском горели в эти дни его черные глаза. Словно чего-то особого ждал он в предстоящем наступлении, словно боялся, что чего-то не успеет сделать.
И вот он сказал Ребрикову:
— Помнишь наш разговор? Я тебе говорил, что есть про тебя думка. Ну так вот. Хватит, я думаю, тебе в адъютантах околачиваться. Парень ты боевой. Пойдешь батальоном командовать, а там и дальше. Времени еще до Берлина хватит. А? Что скажешь?
Давно собирался Ребриков попроситься у полковника в часть. Но сейчас он не выказал своей радости. Расстаться с комдивом вот так вдруг было не очень-то легким делом. И Ребриков только ответил:
— Как прикажете, товарищ полковник. Мне все равно, как вы.
Но комдив тоже хорошо знал своего адъютанта. Внимательно и молча, как впервые, оглядел он его с ног до головы и добродушно сказал:
— Врешь ты все. Хитришь, парень. Вижу, надоело тебе со мной таскаться, планшетку возить. Ладно, возьму себе какого-нибудь старикашку. — Он помолчал, потирая синеющий подбородок, и продолжал: — Тут у нас один из комбатов от Чижина учиться едет. Так тебя вместо него. Я уже приказал. Только тот упросил дать ему в ударе участвовать. Упрямый. Хочет, видно, человек еще раз судьбу испытать. Вот за какого пойдешь. Понял? — Он снова ненадолго умолк и закончил: — Так что уж не обессудь. Побудь со мной еще суток двое, а там и прощай.
Артиллерийская подготовка началась на рассвете.
Еще серело небо. Был час, когда трудно понять, чисто оно или подернуто облачной дымкой. Еще пряталось на востоке солнце, только готовящееся взойти, как дружно, словно молнией, вытянувшейся по земле, вспыхнул весь видимый с высотки горизонт, а затем донесся громоподобный залп. Это разом в указанный час ударили все стянутые к переднему краю орудия.
Больше часа продолжалась артиллерийская подготовка. Небо на западе было сперва раскаленно-красным, потом сделалось фиолетовым, а затем сплошная черная полоса заволокла вражеские позиции.
И сразу же пошли на штурм бомбардировщики. Один за другим, журавлиными треугольниками исчезали они за черной воздушной стеной. Гудело и выло в небе. Дрожала земля.
Был прорван фронт. В образовавшееся горло ринулась пехота, завязался ближний бой. Немцы, испугавшись окружения, оставляли одну за другой линии обороны, а потом, преследуемые переправившимися на правый берег танками, стали стремительно отступать.
Разбитые ящики, патронные коробки, пустые банки из-под консервов, бумажная рвань валялись над развороченными немецкими окопами. Пехота неудержимо рвалась вперед.
К вечеру оперативная группа уже покинула так старательно подготовленный саперами КП и двинулась по отвоеванной земле вслед за полками, которые без отдыха гнали врага.
Был освобожден Таганрог. После яростного сопротивления по всему фронту дрогнули и побежали немцы. Едва успевали догонять их части дивизии Латуница. А там, где удавалось настигнуть, окружали, создавали панику и безжалостно уничтожали.
Бесстрашно носился на своем "виллисе" комдив по полкам. С ним были Ребриков и вызванный из разведроты Клепалкин.
Полковника видели везде. И на командных пунктах полка, и среди передовых частей и у поспевающих за пехотой артиллеристов. Он появлялся внезапно, хвалил, иногда нещадно ругал, иногда подбадривал встречавшихся по пути солдат.
Порой они оказывались впереди полков. Под свист снарядов влетали в села и хутора, где еще не было наших, но откуда бежали немцы.
Так они въехали в большое, обсаженное тенистыми тополями село. Ни души не осталось в нем, только, пугливо кудахтая перед машиной, в стороны разбегались куры.
Комдив велел остановиться. Вынул карту.
В этот самый момент из-за тополей, низко стелясь над землей, один за другим вынырнули два "юнкерса" с чер-ными крестами на крыльях. Заметив офицерскую машину среди села, они выпустили пулеметную очередь и пошли на разворот.
До укрытия добежать не успели. Над головой завыли пикирующие "юнкерсы".
— Ложись! — крикнул комдив и сам упал на землю.
Ребриков сразу же навалился на него, закрывая собою тело полковника. Но комдив с силой отшвырнул его в сторону.
— Ты что, очумел, парень?
Ребриков отлетел в выбоину, сделанную колесами тяжелых немецких грузовиков и теперь уже затвердевшую. Послышался тоскливый стон летящей над головой бомбы, затем совсем близко раздался оглушительный взрыв. Вздрогнула и ахнула земля. На спину Ребрикова посыпались тяжелые комки. Затем еще один взрыв где-то поодаль, потом опять, и "юнкерсы" улетели.
Все стихло. Ребриков поднял голову. Горячая пыль и дым застилали ему глаза. Но вот он заметил бегущих в их сторону Клепалкина и шофера. И тогда, оглянувшись, Ребриков увидел полковника. Он лежал чуть поодаль.
Вскочив на ноги, Ребриков кинулся к комдиву.
— Зацепило, — сказал тот. — Пустяки. Давайте скорей машину.
Втроем они усадили его в "виллис". Клепалкин сорвал с себя рубаху, сделал из нее подушку и сунул под гимнастерку полковнику. Прижимая скомканную рубашку к телу комдива, он как мог сдерживал кровь. С другой стороны сел Ребриков. Полковник обнял его правой рукой.
— В медсанбат! — скомандовал Латуниц.
Садовников выжимал из машины все, что мог. "Виллис" летел с бешеной скоростью. Их здорово подбрасывало. Ребриков чувствовал, как все больше слабеет тело полковника.
С полного хода остановились возле сортировочной палатки. Выбежали санитары, уложили комдива на носилки, бегом потащили в операционную.
Ребрикова и ребят туда не пустили. Они ждали, не глядя в глаза друг другу, словно кто-то из них был виноват в случившемся. Клепалкин так и не сходил вымыть руки. Кровь уже забурела на его рукаве.
Через полчаса к ним вышла женщина — майор медицинской службы. На ее руке висел только что снятый халат.
Все трое поднялись ей навстречу.
— Мы сделали здесь все, что могли, — сказала она. — Положение серьезное. Задета брюшная полость. Нужна сложная операция. Я связалась с Новочеркасском. Там замечательный хирург, подполковник Роговин. Обещали самолет. — Она помолчала и добавила: — Полковник в сознании, но, пожалуй, ходить к нему вам сейчас не надо.
В тот же день Латуница на самолете отправили в Новочеркасск. Его уложили в один из санитарных футляров, приспособленных на крыльях. Для равновесия кому-то следовало лечь во второй. Ребриков хотел сопровождать комдива, но тот отказался.
— Оставляю тебя здесь с начальником штаба. Через два дня приедешь, доложишь, как движемся. Ну! — и он кивнул головой, приподняв ее с подушки.
Во второй футляр лёг Клепалкин.
И только когда печально трещавший самолет с отяжелевшими крыльями поднялся над землей и взял курс на Новочеркасск, Ребриков снял фуражку и помахал удалявшейся машине. Неужели же, подумалось ему, сейчас он в последний раз видел комдива. Затем он надел фуражку и без всякого стеснения, как в детстве, вытер рукавом навернувшиеся слезы.
Затишье кончилось.
В госпиталь стали прибывать раненые, и Нина оставила рояль, возле которого проводила все свободное время в летние месяцы.
Занятия шли успешно. Ее часто слушал доктор Роговин. Находил, что она не теряет попусту времени. Нина и сама чувствовала, как крепнут ее пальцы, как все легче и легче дается ей то, что вначале не получалось.
Но теперь было не до рояля. Четвертый день крышка его пылилась в закрытом на замок клубе. Настали горячие дни, и Нина без устали работала наравне с другими.
Нужно было принимать, мыть, перевязывать раненых, распределять по палатам.
В один из этих дней, вскоре после обеда, когда Нина с санитарками хлопотала возле очередной партии раненых, ее вызвал начальник. Нина направилась к нему в кабинет. Она была уверена, что Семен Яковлевич собирается выговаривать ей за молчавший рояль.
"Какой же неугомонный человек! — думалось Нине. — И теперь…" Но по пути ей сказали, что начальник ждет ее возле операционной. Впрочем, Нину и это не удивило. Подполковник медицинской службы Роговин был начальником, который меньше всего сидел у себя в кабинете.
Роговина она застала старательно моющим руки. Он был в халате и, видимо, готовился к операции, за которые брался только в особо серьезных случаях.
Нина доложила. Подполковник обернулся не сразу, а когда взглянул на нее, Нина поняла по его лицу, что случилось что-то очень серьезное, и сердце ее замерло.
— Садись, — начальник молча указал глазами на белую табуретку. — И спокойно… Только что к нам привезли твоего отца. Положение весьма тяжелое. Я сделаю все, что умею. Но я тоже только смертный… Он знает, что ты здесь, и находится в полном сознании. Я хочу, чтобы вы увиделись до операции. Две минуты, не больше. Понимаешь меня? — Он умолк, оглядывая намытые руки. — М-да. Обещал я тебе встречу, но не думал, что она будет такой. Идем.
Когда они вошли в операционную, лежащий на столе полковник приподнял голову навстречу дочери, и улыбка мелькнула на его смертельно бледном лице. Только знакомым черным блеском горели глаза.
— Ну, вот мы и встретились, — сказал он. — Не послушала, значит, меня.
— Я не могла иначе, — сказала Нина.
— Знаю. Молодец. — Он помолчал и продолжал, превозмогая боль: — Мать не обижай больше. Она теперь одна.
Нина жадно глядела в глаза отцу. Она отлично держалась. Слез не было.
— Я музыкой занимаюсь, — почему-то сказала вдруг она.
— И правильно, — полковник кивнул.
— Ты поправишься, тогда будем вместе…
— Как врачи. Если починят. Может, еще и повоюем. — Он повернул лицо к начальнику госпиталя, который стоял с поднятыми перед собой руками. — А ты чудодей, Роговин. Мне легче. Правда, легче… Да, вот еще, — продолжал он, опять уже обращаясь к дочери. — Хотел тебе сказать… У меня там адьютант был. Я вас все познакомить хотел. Боевой парень, Ребриков Владимир. Тоже из Ленинграда. Так вы уж, если что, сами…
Роговин взглянул на Нину. Пора было уходить.
Но полковник сделал усилие, чтобы приподняться.
— Жаль, начальника штаба нет, — проговорил он. — Ну, да ведь там вперед идут. Ты ему передай, доктор. Скажи, дивизию нужно беречь, очень беречь. Людей, главное… Скажи, чтобы Володьку-адъютанта наградили. Молодец он, заслужил!
Лицо его вдруг исказилось от боли. Он широко раскрыл глаза:
— Делайте что хотите, но спасите мне жизнь! — и в бессилии уронил голову.
— Маску! — приказал Роговин.
Нину вывели из операционной. Ее не оставили и в комнате рядом.
Когда в коридоре появился Семен Яковлевич, было трудно что-либо прочесть на его лице.
— Мы сделали все, что могли, — сказал он Нине. — Может быть, даже больше, чем могли.
Полковник Латуниц умер, не приходя в сознание. Рана оказалась смертельной.
Он умер, так и не побывав больше в родной дивизии, не дождавшись переданного на следующий день приказа Верховного командования, где говорилось, что в боях за прорыв обороны на Миусе отличились войска полковника Латуница, и Родина благодарила его.
В ту же ночь весть о смерти Латуница достигла штаба дивизии.
Оперативная группа снова передвигалась вперед. Ребрикова вызвал начальник штаба, теперь заменявший комдива. Сумрачный, ссутулившись, сидел он в машине. Был небрит и сер от бессонных ночей.
— Поедешь хоронить вместе со "стариком", — сказал он Ребрикову. — Сборный взвод из частей я велел собрать. Клепалкина возьми. Когда вернешься — решим, что дальше с тобой делать. Может, в академию держать поедешь? Есть возможность.
— Я воевать буду, — ответил Ребриков.
— Твое дело. Тогда на батальон. Приказ завтра отдам. Вернешься и пойдешь в часть.
Он тронул за плечо Садовникова. "Виллис" вздрогнул и сразу набрал скорость. Ребриков смотрел ему вслед: непривычно было видеть на месте полковника другого.
С утра стали сходиться в штаб дивизии делегаты от частей на похороны комдива. Это были солдаты, помнившие дни, когда впервые появился он в дивизии. Иных Латуниц знал в лицо, кое-кому вручал медали. Другим приходилось нередко бывать с ним рядом. Подтянутые, в старательно выстиранных гимнастерках, в надраенных кирзовых сапогах, молчаливые и сумрачные, приходили они к Ребрикову, вытянувшись докладывали о том, что прибыли на проводы полковника.
В полдень подошел тяжелый "студебеккер". В кузове краснела свежевыкрашенная пирамида с латунной звездой на верхушке.
В машину погрузились солдаты и лейтенант. Ребриков сел в кабину. Заместитель комдива уехал в Новочеркасск еще с вечера.
Ехали той самой дорогой, по которой еще так недавно Ребриков с комдивом неслись вперед. Каким же тогда счастливым казался этот путь мимо шахт с серыми пирамидами терриконов, мимо бурно зеленевших хуторов! Каким же печальным он был теперь!
В Новочеркасск въезжали через территорию разбитого завода. Молчали безлюдные почерневшие кирпичные громады. Словно скелеты гигантских чудовищ провожали машину обгорелые каркасы заводских цехов.
Солнце уже клонилось за горизонт, когда въехали в город. Не без труда отыскали госпиталь.
Их уже ждали. Времени до темноты оставалось мало. На дворе собрались военные местного гарнизона, ходячие раненые, госпитальный народ. Среди защитных гимнастерок белели медицинские халаты.
Комдива Ребриков так и не увидел. Длинный, уже заколоченный гроб вынесли из дверей госпиталя, поставили на дно кузова за пирамидой. Сверху на обтянутый кумачом гроб положили знакомую фуражку с маленьким козырьком.
Лейтенант, командир комендантского взвода, дал команду. Оркестр грянул "Павшие братья…". Качнулся, медленно двинулся вверх по узкой пыльной улице фронтовой грузовик, за ним тронулась печальная процессия.
Ребриков затерялся в группе военных. Трубные звуки похоронной музыки будили живые воспоминания. Одна за другой памятные картины вставали перед Ребриковым. Вот ветреным осенним днем они переплывают Волгу на стареньком пароходике. Латуниц стоит на носу. Пристально вглядывается в очертания разбитого города. Вот — зима, маленькая хатенка, что попалась по пути. Они проголодались. Втроем с шофером едят печеную картошку. Соль кучкой насыпана прямо на доски шаткого деревенского стола. То и дело к ней подступают тараканы, которых в хате множество, и Митька Садовников смахивает их рукой на пол. Комдив смеется и говорит: "Это еще ничего, парни. Бывает и хуже".
…Хоронили комдива в саду, в центре города. Догорал августовский день. В последний раз, как бы прощаясь с полковником, багряным пламенем вспыхнуло солнце в латунной звезде пирамиды, когда ее снимали с грузовика, а затем уже закраснелось на кронах тополей, окружавших свежевырытую могилу. Собралось много горожан. Сняв фуражки и кепки, прощались они с командиром дивизии, освободившей город, вытирали глаза. Городские мальчишки облепили деревья и фонари и замерли в неудобных позах.
Речи были короткие, неумелые. Только "старик", заместитель комдива, в своем прощальном слове попытался сказать что-то возвышенное, прочувствованное, но под конец не выдержал и, вынув платок, вытер глаза.
Впрочем, Ребриков и не слушал речей. Он смотрел на красный гроб, который стоял на краю вырытой ямы.
— Какой большой, — сказал кто-то сзади.
Гроб стали медленно опускать.
Лейтенант скомандовал:
— Залп!
Послышался сухой треск автоматов. В небо полетели трассирующие пули. Холостых патронов в частях не имелось.
— Залп!.. Залп!..
И снова в небо летели искры.
Ребриков оторвал взгляд от опускаемого на веревках гроба и поднял глаза. И в этот момент, по ту сторону могилы, он увидел Нину Долинину. Он узнал ее сразу, хотя она стояла опустив голову. Нина прижимала к груди фуражку отца. Темные волнистые волосы закрывали ей щеки. На ней была гимнастерка, крепко перехваченная в талии, синяя облегающая юбка и высокие сапоги. Губы Нины были плотно сжаты.
В этот момент она подняла голову, и взгляды их встретились. В ее глазах Ребриков увидел такую печаль, которая бывает сильнее всяких рыданий. Нина тоже, видно, узнала его, потому что кивнула.
По обычаю на гроб стали бросать землю. Высохшие за день на солнце, комки гулко ударялись о крышку и рассыпались. Ребриков тоже бросил горсть земли и сразу же отошел в сторону. Издалека смотрел он, как ровняли холм, а потом устанавливали пирамиду и укладывали венки. С комдивом Ребриков хотел попрощаться один.
Трогаться собирались с восходом солнца, но, как всегда это бывает, когда приходится прощаться с местом, которое не очень-то хочется покидать, несколько замешкались.
С утра Ребриков решил навестить могилу комдива, потом заехать в госпиталь и повидать Нину.
Высыхали последние капли росы, когда машина остановилась возле решетки городского сада. Прохладное утреннее солнце освещало возвышавшийся среди свежих цветов красный обелиск. Звонко блистала латунная звездочка на его верхушке. Временный памятник казался сейчас совсем не таким грустным, как вчера. Торжественным покоем веяло от цветов и зелени.
Ребриков вышел из кабины и велел себя ждать. Быст-рым шагом человека, которому есть куда спешить, он уже приближался к могиле, когда увидел возле неё Нину. Склонив голову, она стояла у свежего холма. Когда Ребриков подошел и снял фуражку, Нина подняла голову.
— Здравствуй, Нина, — сказал он.
Нина кивнула:
— Здравствуй, Владимир.
— Я искал тебя, Нина, — сказал Ребриков. — Там, в Канске, в госпитале, это ведь была ты? И тогда в саду, когда я должен был выписываться, тоже?
— Я тогда узнала тебя.
— Видишь. — он пожал плечами, — а встретились вот как.
— Мне тоже хотелось встретить тебя, а полупилось так, что мы только расставались.
Нина смотрела на Ребрикова. Мало осталось от того насмешливого парня, с которым она поссорилась на выпускном вечере. Ладный старший лейтенант, с дотемна загорелым лицом и выцветшими на солнце волосами, стоял перед ней.
— Я, наверное, была несправедлива к тебе, — сказала она.
— Не будем про то. Чепуха это все. Мы теперь не дети.
— Верно.
— А ты молодец, что не плачешь, — сказал Ребриков. — Он не любил этого. И вообще ты на него похожа.
— Скоро я распрощаюсь с госпиталем. Поеду сдавать в консерваторию. Отец так хотел этого.
— Ну и правильно.
— А ты? Как киноинститут, твоя мечта?
— Не до кино сейчас. Мне батальон дают. Папаша велел до Берлина дойти.
— Какой папаша?
— Комдива у нас так называли, отца твоего. А ведь про то, что ты Латуниц, я только недавно узнал.
Не сговариваясь, они присели на скамейку.
— Тебе не встречались наши? — спросил Ребриков.
— Нет. После Ленинграда никто, а тебе?
— Только Чернец. Он стал, артиллеристом, командиром батареи. А Левка погиб, слышала?
Им нужно было столько сказать друг другу, что они все равно всего бы не могли сказать сейчас. Уже дал два осторожных сигнала водитель машины.
— Ну, мне пора. Нам далеко своих догонять.
Они поднялись и пошли к машине. Ребриков сказал солдатам, с любопытством поглядывавшим на них из кузова:
— Это, хлопцы, дочка нашего комдива.
Но кажется, ему не очень-то поверили. Автоматчики смотрели с молчаливым сомнением.
И, уже подражая полковнику, Ребрнков басовито скомандовал:
— Давай действуй, заводи!
Могуче взревел мотор "студебеккера".
— Ты полевую почту знаешь?
— Знаю, — кивнула Нина.
Я тебе на всякий случай еще раз запишу. — Он быстро набросал на клочке бумаги пять цифр.
Ребриков сел в кабину. Шофер включил скорость. Плавно взяв с места, машина стала подниматься вверх по улице. Ребриков приоткрыл дверцу. Нина все еще стояла возле решетки сада и смотрела им вслед.
Ребриков захлопнул дверцу, откинулся на кожаную спинку сиденья и закрыл глаза.
"Вот и встретились, — подумал он, — как же все странно вышло".
Придется ли им увидеться опять? Где, когда?.. Может быть, уже после войны, в счастливые дни победы. Он вдруг ярко представил себе эту встречу. Где-нибудь в залитом огнями зале консерватории. Нина выступает на отчетном концерте. Он обязательно приедет без предупреждения и появится неожиданно.
В кузове пели. До него доносились только отдельные слова песни.
Ты теперь далеко, далеко… —
тянули ребята.
Когда он открыл глаза, машина уже вышла из города. Уплывали последние домики окраины, палисадники, свежезеленеющие огороды.
Пой, гармоника, вьюге назло… —
рвалась песня из кузова.
Вдруг Ребриков подумал о том, что за сутки дивизия, вероятно, уже изрядно ушла вперед, и сказал шоферу:
— Давай поднажми. Мне батальон принимать. Впереди вдали виднелись горы. Высились бледными очертаниями и пропадали в туманной дымке.
Там, за горами, опять начинались нескончаемые просторы степей.
1942–1945