О, сколько их на полях!
Но каждый цветет по-своему —
Вот высший подвиг цветка!
“Deus conservat omnia” – “Бог сохраняет всё” – девиз рода Шереметевых начертан на гербе, украшающем ограду Фонтанного дома. Первая ассоциация – эпиграф к ахматовской “Поэме без героя”. А следующая – Иосиф Бродский – на столетие Анны Ахматовой:
Бог сохраняет всё; особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
Интересно, что со временем строки Бродского подверглись усекновению и сделались афоризмом: “Бог сохраняет всё – особенно слова”. Это, с одной стороны, конечно же, искажает смысл, вложенный поэтом, но с другой – создает новый, более широкий, возвращая понятию “слово” сакральный смысл – все-таки “в начале было Слово” – и превращая написанное едва ли не в скрижали.
Наверное, именно эта ответственность порождает пресловутый страх перед чистым листом, пресловутые муки творчества и парализующую порой неуверенность в себе. А еще невозможность объективной оценки, отсутствие шкалы, на которой нанесена была бы та самая “ценностей незыблемая скала”. Приложишь как линейку к любому тексту – и получишь точный результат. Это можно вообразить лишь при фантастическом допущении. Еще сто с лишним лет назад Акутагава Рюноскэ написал повесть “Мензура Зоили” – так назывался прибор для определения художественной ценности произведений. А потом братья Стругацкие в романе “Хромая судьба”, ссылаясь на него, описали измеритель писательского таланта, сокращенно “Изпитал”, вычисляющий “индекс гениальности”.
И, кстати сказать, не просто размытость, субъективность критериев, а даже возможность и вероятность полярных оценок позволяют тем, кто заражен недугом графомании (замечу в скобках, что я здесь вовсе не вкладываю в это понятие негативной коннотации, не использую как синоним бездарности, а употребляю в прямом значении как обозначение маниакальной страсти к писанию), внести свою лепту в бесконечную нить нанизанных слов.
Мой любимый пример. У Чехова в повести “Степь” есть поразительное воспоминание мальчика о бабушке: “До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком, теперь же она спит, спит…” Меня всегда поражала парадоксальная, пронзительная точность этого “до своей смерти она была жива”, казалась уколом гениальности. И вдруг случайно я наткнулась на фрагмент мемуаров приятеля Антона Павловича прозаика и драматурга Ивана Леонтьева-Щеглова: “…разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное стилистическое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разговорились о «Степи». Именно почему-то вспомнилась в самом начале (где говорится о смерти бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: «Она была жива, пока не умерла…» Что-то в этом роде. «Быть не может!» – воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и нашел место: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики». – Чехов рассмеялся. – «Действительно, как это я так не доглядел. А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай». И равнодушно захлопнул книгу”.
Как хотите, а я остаюсь при своем мнении. Какое счастье, что Чехов не стал править текст, как часто позднейшие редакции убивают откровения и озарения первого варианта!
В письме А. С. Суворину 16 августа 1892 года Антон Павлович писал: “Мне нестерпимо хочется есть, пить, спать и разговаривать о литературе, т. е. ничего не делать и в то же время чувствовать себя порядочным человеком”. Не знаю, есть ли термин, по аналогии с “графоманией” описывающий страсть к разговорам о литературе, но ее симптомы я испытываю постоянно, как и тягу к собственно писанию.
В едва ли не самый тяжелый и болезненный момент моей жизни, когда, казалось, все разрушилось навсегда, мне добавляло мучений одно невыполнимое обязательство. Я обещала написать предисловие к переизданию любимейшей моей книги. Срок сдачи приближался, ни строчки не было написано, а каждое мое утро начиналось с обещания себе уж сегодня непременно позвонить в издательство и покаяться. Но шли дни, отказ становился все более предательским. И вдруг на пике отчаяния пришло спасение, меня пронзила простая догадка: это не повинность, это не тяжкое бремя, это – награда! За все пережитое в последнее время, за слезы и сердечную боль… Я схватила книгу, открыла компьютер и запоем, забыв обо всем, написала один из лучших текстов в моей жизни.
В XXIII веке до нашей эры в Месопотамии жила Энхедуанна – жрица, царевна, поэтесса, писавшая клинописью на глиняных табличках свои гимны. Она считается первым в истории писателем.
Я пишу двенадцатую книжку, одиннадцать благополучно увидели свет, были прочитаны и оценены. Но что-то мешает мне называть себя писателем. Гордыня, наверное, грешна. И слово “творчество” я не могу применить к себе. Никогда не скажу “мое творчество”. Знакомясь с кем-то вне литературной среды, неизменно испытываю неловкость, отвечая на вопрос о профессии. Говорю: редактор, преподаватель; а потом – понизив голос и потупив глаза – “еще пишу книжки”.
Но кое-чему все-таки я за долгие годы научилась. Мечтала я когда-то сочинять исторические книжки для детей, но написала всего одну – о генерале Раевском “Великодушный русский воин”. Вышла она давным-давно в издательстве “Малыш”, которое находилось на Можайском шоссе. И вот я тогда, получив сигнальный экземпляр, еду в полупустом почему-то троллейбусе домой. Кручу-верчу, со всех сторон разглядываю книжечку. И вдруг наклоняется ко мне женщина, здоровается и задает неожиданный вопрос: “Извините, пожалуйста, это у вас книжка не из серии «Страницы истории нашей Родины»?” – “Да”, – говорю. А она продолжает: “У меня внук с ума сходит по этим книжкам, я все покупаю, а такой я не видела. Можно посмотреть?” Я протянула книжку и вжалась в сиденье. Мне казалось, что меня сейчас уличат в чем-то постыдном. А женщина не унималась: “Ой, как интересно. Я сейчас название и автора запишу”, – и долго царапала на каком-то клочке бумаги мою некороткую фамилию. Мне казалось, что это продолжалось бесконечно. Что бы я сделала сейчас? Всплеснула руками, ахнула – бывает же такое! – подписала бы и подарила книжку. А потом этот случай стал бы одной из семейных легенд…
Я так и не научилась шить, хотя когда-то хотела. А вот вязать любила, бабушка научила, еще когда я была девочкой: не только шарфы-свитера, даже нарядные платья себе вязала. Это безопасно – можно распустить, если что не так, и опять смотать нить в клубок. Вот и когда пишешь – всегда можно зачеркнуть-стереть… И думать-думать над ценой каждого слова.
У Бунина в “Жизни Арсеньева” есть такой эпизод. Герой рассказывает своей любимой Лике, как поздней осенью ездил с братом покупать на сруб березу: “Я говорил, как несказанно жаль было мне эту березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол…” И заканчивает признанием, что хотел бы написать об этом рассказ: “Она пожала плечами: «Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж всё погоду описывать!»” И простая замена слова природа на прозаизм погода дает такой потрясающий эффект, что сразу воздвигает китайскую стену между героем и героиней.
Леонид Генрихович Зорин, подаривший нам “Покровские ворота”, “Варшавскую мелодию” и тома прекрасных пьес и прозы, – патриарх, проживший 95 лет и не так давно покинувший наш мир, однажды сказал мне, быть может, самые важные слова о писательском труде: “Для писателя нет такого, о чем можно сказать: «Это само собой разумеется»”. Не только глаз должен видеть все, не скользя лениво по поверхности, но не должно притупиться любопытство, интерес к людям и всему сущему. Все на свете достойно быть описанным и осмысленным.
Ну как же после всего этого не признать, что если ты пытаешься ставить “лучшие слова в лучшем порядке”, наносить на бумагу не сразу и не всем заметные водяные знаки, то вытащил у судьбы счастливый билет, и для тебя часы за письменным столом это высшая награда, ну, может быть, одна из высших, оставим первенство разве что за проявлениями милосердия и скромными добрыми делами.
И телу я сказал тогда: “Ответь
На всё провозглашенное душою”.
В пору моего детства, когда еще не только не существовало проблемы, как оторвать ребенка от компьютера, но даже и телевизоры в домах считались роскошью и экзотикой, лозунг “Любите книгу – источник знаний” был справедлив и актуален. Действительно, иных источников почти и не было. Но не было и книжного дефицита – он позже возник, когда мода на хрусталь в серванте за стеклом и книжные полки с красивыми корешками стали вещами одного порядка. Детские книги в изобилии предлагали библиотеки, в том числе школьные. И регулярно проводились у нас уроки внеклассного чтения.
И вот однажды тема была такая: “На кого из литературных героев вы хотели бы быть похожи?” Тогда нам еще не пудрили мозги “проблемой положительного героя”, говорили проще, доступнее для десятилетних младшеклассников.
Когда очередь дошла до меня, я сказала: “Я хотела бы быть как Настенька из сказки «Аленький цветочек»”. Полагаю, своим ответом я ввергла в ступор хорошую нашу учительницу Лидию Семеновну Яблонко. Правда хорошую, светлая ей память. Конечно, в тот год все мечтали быть похожими на Гагарина, про которого, впрочем, еще не успели написать книг. А если велели выбирать из литературных персонажей, в ходу были тимуровцы и Мальчиш-Кибальчиш, пионеры-герои, в крайнем случае гимнаст-революционер Тибул из “Трех толстяков”… И до сих пор я горжусь своим выбором, тогдашней собой – девочкой с вечно обгрызенными кончиками белого воротничка на тоскливой школьной форме, единственным украшением которой был октябрятский значок, пришпиленный к черному фартуку…
Да, теперь-то я прочитала Проппа и в курсе, что он относил “Аленький цветочек” к типу сказок “Амур и Психея”, где девушка попадает в прекрасный сад или замок и становится невольной пленницей некого монстра. И про Апулея, и про то, что в русской традиции есть с десяток вариаций этого сюжета… И у Бахтина – о том, что “воплощен для меня ценностно-эстетически только другой человек. В этом отношении тело не есть нечто самодостаточное, оно нуждается в другом, его признании и формирующей деятельности”. И еще много чего, как в школе говорили, “по теме”.
Не знаю, как считают лингвисты (уверена, что такие работы должны быть), но для меня “чудовище” и “чудище” далеко не синонимичны. Во всяком случае, когда разговор идет не о внешности. Мы ведь не скажем о злодее, что он – чудище, он именно что чудовище. Диснеевский оскароносный мультфильм “Красавица и Чудовище”, завоевавший детские сердца и разошедшийся не только по экранам, но и на бесчисленные сувениры, в оригинале все-таки использует в названии слово “beast”, а не “monster”. И, кстати, в сказке то самое чудовище именуется “чудищем”, но чаще всего “зверь лесной, чудо морское” (откуда море?). А “чудо”, даже если оно “чудо-юдо”, не равно не только чудовищу, но и чудищу. Встречается в сказке слово “страшилище”, но это уже вовсе о другом. Я понимаю, что читала “Аленький цветочек”, записанный Сергеем Аксаковым “со слов ключницы Пелагеи”, то есть вариант литературный. Но сейчас это не имеет значения. И еще я обойду стороной весьма занятные педагогические агитки, в которых сегодня пытаются анализировать различия между русской сказкой и европейской, ссылаясь на национальный характер и гуманистические традиции. Все это я оставлю специалистам.
Для меня Настенька была тогда и осталась воплощением жертвенности и милосердия, трогательной дочерней любви и примером женской любви не за красоту лица, а за красоту души. Ведь “страшен был зверь лесной, чудо морское: руки кривые, на руках когти звериные, ноги лошадиные, спереди-сзади горбы великие верблюжие, весь мохнатый от верху до низу, изо рта торчали кабаньи клыки, нос крючком, как у беркута, а глаза были совиные”.
В сказках превращения тела, изменения облика – обычное дело. “Не пей из копытца водицы – козленочком станешь!”, “Спрыснул мертвой водой, а потом живой водой…”, “съела молодильное яблочко…”, “молодец ударился об пол и сделался соколом”… Расколдовывания (в том числе поцелуем) – тоже общее место. Но здесь это становится именно осознанным жестом, подвигом.
Для меня было главным – и вот тут я опять кланяюсь себе-девочке, что у Настеньки был выбор, она могла спокойно остаться с отцом и сестрами…
В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож на травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды.
А что же за цветочек Настенька просила отца привезти?
Названия он в сказке не имеет, отец узнает его по наитию: “И вдруг видит он, на пригорочке зеленом цветет цветок цвету алого, красоты невиданной и неслыханной, что ни в сказке сказать, ни пером написать. У честного купца дух занимается; подходит он ко тому цветку; запах от цветка по всему саду ровно струя бежит; затряслись и руки и ноги у купца, и возговорил он голосом радостным:
«Вот аленький цветочек, какого нет краше на белом свете, о каком просила меня дочь меньшая, любимая»”.
Это не красный цветок из одноименного рассказа Всеволода Гаршина, который впрямую назван маком и который в больном воображении героя символизирует все зло мира, это едва ли роза – стержень сюжета в “Снежной королеве”, и уж точно не ландыши, какими торгует карамзинская “бедная Лиза”, и не “отвратительная, тревожная” мимоза, с какой Мастер встретил Маргариту. В большинстве версий почему-то упоминается тюльпан. Но мне кажется, что едва ли такой цветок существует где-то, кроме воображения, хотя, встретив в чьем-либо саду незнакомый красный цветок, я жадно интересуюсь его названием и особенностями.
А может быть, он вовсе не алый, а с разноцветными лепестками, вроде цветика-семицветика, или же, по Платонову, – “простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды”…
Как ни близко тело, оно все-таки чужое, только душа своя.
Когда я училась на историческом факультете, у нас был курс военной подготовки. И до определенного возраста я была военнообязанная со специальностью “медсестра гражданской обороны”. Готовили нас неформально: уколы, перевязки; я, например, отлично справлялась с наложением сложной “повязки-чепец” при черепно-мозговых травмах. Была и теория, в частности, начальный курс анатомии. Нас даже группами водили на вскрытия в морг, расположенный в чудесном старинном особнячке на Пироговке. Многие девочки боялись упасть в обморок и не знали, как получат зачет. Я меняла прическу, нацепляла очки, какую-то еще мы придумывали маскировку, и шла с другими группами, отмечаясь за сокурсниц в табеле посещений. Мне было невероятно интересно. Только я все время удивлялась: до чего сложно человек устроен, нужно ли столько косточек и сухожилий. Страха или отвращения не было вовсе. Занятно, что мысль стать врачом никогда не посещала меня, но часы, давным-давно проведенные в прозекторской, я вспоминаю с какой-то странной ностальгией…
Впрочем, и по сей день я не боюсь вида крови или открытых ран, что не раз пригождалось в разных обстоятельствах (при этом смертельно боюсь милых маленьких мышек и многого другого). В семье считалось, что я хорошо умею ходить за больными, и меня посылали в больницы к дедушке, потом к отцу еще девочкой. А когда мою подругу оперировал знаменитый профессор Илизаров, я полетела в Курган и жила там, ассистируя при перевязках. Стоял сентябрь, копали картошку, медсестры повально брали отпуска…
Но вот читать про какие-то телесные изъяны мне всегда было страшно. Помню ужас от “Слепых” Метерлинка и подкатывающую тошноту от “Головы профессора Доуэля”.
Собственное тело по-настоящему начинаешь чувствовать только в моменты опасности или болезни. И мало кто им доволен. Я помню, как ехала в метро с подругой, а напротив нас сидела и утирала слезы худенькая девушка. И моя умная и ученая, красивая и статная подруга совершенно серьезно, возмущенно даже, прошептала мне на ухо: “О чем она может плакать! С такой-то талией!”…
Наверное, действительно, страшен был “зверь лесной, чудо морское”, раз купец, отец Настенькин, “об нем вспоминаючи, дрожкой дрожал”. Но ведь идеалы красоты в разных культурах, у различных рас, в разные времена бывали несхожи. Да и вообще о вкусах не спорят. Оскар Уайльд, кажется, сказал первым, что красота – в глазах смотрящего.
Семейная легенда. Когда я была маленькой, бытовало мнение, что ребенка надо обязательно один раз обрить наголо, тогда будут потом густые волосы. У меня были чудесные кудряшки, поэтому эта идея всем казалась кощунством. И вот однажды отца отправили со мной гулять, чего он терпеть не мог, как многие молодые папаши. Он томился от скуки, пока я возилась в песочнице, и вдруг его осенило. Он придумал, как убить двух зайцев: прийти домой через положенные полтора часа и заодно совершить подвиг, на который никто не решался. Отец рассказывал, что, когда он вел меня – бритую наголо и зареванную – домой, чем ближе мы подходили, тем больший ужас его охватывал… С ним не разговаривали несколько дней, меня с утра до ночи держали в платочке, но потом привыкли к моему новому облику. А через какое-то время мой дядя, консерваторский профессор, любивший меня как никто, стоял на балконе и наблюдал, как я с няней среди других детей гуляю во дворе. И вдруг сказал: “А посмотрите, всё-таки как хорошо, когда ребенок обрит, какая красивая головка. Наша Алёнушка лучше всех”.
С какого-то возраста человек начинает отвечать за свое лицо. Икона стиля Коко Шанель формулировала так: “В двадцать лет у вас такое лицо, какое вам подарила природа, в тридцать – лицо, которое дала вам жизнь, а в пятьдесят такое лицо, какого вы заслуживаете”.
Но это, скорее, опять о теле и душе, трудно их разорвать.
Вот ведь буквы, которые появляются по моей воле на белом листе, – они вещественны, они как бы тело, но мысли и эмоции мои тогда можно уподобить душе.
Ты одна полюбила меня, чудище противное и безобразное, за мои ласки и угождения, за мою душу добрую, за любовь мою к тебе несказанную…
Не так давно в одном старомосковском доме я увидела федоскинскую лаковую шкатулку. И сердце мое заныло – “Аленький цветочек”. Не выдержала, взяла в руки. Она была теплая, каким всегда бывает настоящее.
И тут же за столом – благо компания была отменная – я рассказала про свою детскую историю. А потом еще об одном эпизоде в том же духе. Это случилось уже классе в седьмом или восьмом, в той же школе. На уроке литературы надо было выступить с любимым стихотворением. А тогда только-только начали печатать Марину Цветаеву – “оттепель!” – и мы ею зачитывались. Торжественно, как теперь понимаю – подражая актрисам немого кино, с придыханиями и подвываниями я продекламировала:
Звенят-поют, забвению мешая,
В моей душе слова: “пятнадцать лет”.
О, для чего я выросла большая?
Спасенья нет!
Учительница была, конечно, другая, но тоже хорошая. Светлая память Вам, Лидия Николаевна. Да и я была уже иной: вместо октябрятской звездочки с кудрявым вождем-ребенком мою форму украшал недавно врученный комсомольский значок – с серьезным, уже лысым ленинским профилем. Словесница терпеливо выслушала до конца, кивнула головой, но сказала, что просит выучить что-нибудь еще. Я решила, что, наверное, Цветаева еще не дошла до школьных дверей (про содержание я вовсе не подумала). В следующий раз я остановилась, как мне казалось, на варианте беспроигрышном – Тютчев. Опять-таки не без мелодраматических эффектов, “с выражением” я прочитала:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои…
Больше ничего меня читать не просили. Но, когда отец пришел на родительское собрание, Лидия Николаевна отвела его в сторону и вполголоса предостерегла: “Вы последили бы за настроениями дочери. Уж очень Алёна мрачные стихи выбирает”.
Посмеялись. Застольный разговор окончательно свернул на скользкую тему “литература и идеология”. И через какое-то время я решилась на третью школьную историю.
Готовясь к сочинению по “Евгению Онегину”, я отправилась в любимую нами тогда Некрасовскую библиотеку на Бронной и взяла одну из брошюр, включенных в рекомендательный список. Мне все нравилось, я сделала много выписок. Но финальный аккорд едва не сыграл роковую роль в моей жизни. Теперь-то я понимаю, что брошюра эта была, скорее всего, выпущена к столетию гибели Пушкина, в 1937 году (Сталин, как известно, любил юбилейные даты не появления классиков на свет, а их ухода из жизни). Вполне возможно, что вышла она из-под пера критика Ермилова, которому кто-то из остроумных соседей к табличке на дачной калитке “Осторожно! Злая собака” приписал “и беспринципная”. Так или иначе, она не могла появиться позже, поскольку летчик-герой Валерий Чкалов погиб год спустя.
А собственно финал брошюры был примерно такой: “«Подымем бокалы, содвинем их разом!» – писал поэт. Жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней, не может сдвинуть бокалы с Валерием Чкаловым и вместе возгласить: «Да здравствуют музы, да здравствует разум!»”
(Про “скроется тьма” в том году было бы уместно, но эта строчка не цитировалась.) Я пришла в ужас от того, какой фальшью вместе с облаком пыли повеяло с этих страниц. И поклялась себе, что, если требуют так (уже, значит, понимала), литературой я не буду заниматься никогда.
К счастью, обещание, себе данное, я нарушила.
Вернувшись из гостей, я открыла интернет. В описании сказано: “Папье-маше, лак, роспись. Размеры: 26×19,5×8 см. Подпись на дне шкатулки: «“Аленький цветочек” в индивидуальном исполнении художника Иванова Н. В. с. Федоскино». Россия, 1950-е гг.”. Можно купить на “Авито”. Стоит, правда, почти две моих пенсии…
Когда меня пафосно аттестуют “экспертом”, я не только смущаюсь от груза ответственности, но тут же вспоминаю о тех “неправильных” выборах, которые я сделала в детстве и от которых, впрочем, не отрекаюсь и сегодня. Потому как настоящая литература – всегда загадка – тот самый “зверь лесной, чудо морское”, которое расколдовать может только читатель…
А что это за аленький цветочек, я так и не знаю и до сих пор ищу его в любом саду…
…мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу.
Становится обидно, когда осознаешь, что нечто существенное в твоей эпохе, в жизни твоего поколения прошло мимо. Так случилось у меня с некоторыми, как принято говорить, “культовыми” советскими фильмами, которых я так и не видела или посмотрела не так давно, в гораздо меньшей степени с книгами. Но вот огромная дыра зияет в отношении музыки. Конечно, я знала о существовании западных, а потом и первых советских рок-групп, танцевала под их мелодии и тянула вино на вечеринках. Я их слышала, но никогда не слушала, почти случайно узнавала о трагических судьбах Джима Моррисона, Курта Кобейна, Александра Башлачёва и других членов “Клуба 27”, не смогла бы (за исключением разве что раз и навсегда пленивших меня “The Beatles”) назвать группы и их лидеров. Недолго длилось и мое увлечение джазовой музыкой, хотя “Маленький цветок”, написанный, кстати, в год моего рождения, и некоторые блюзы неизменно трогают душу.
У меня есть ответ на возможный упрек в снобизме: я очень люблю духовую музыку, в том числе военные марши и вальсы. Муж говорил, что в прошлой жизни я, наверное, была полковой лошадью: начинаю бить копытом, заслышав звук трубы.
Но академическая музыка, классика вошла в меня в таком раннем детстве, что стала и осталась естественной и неизбежной, как дыхание. Из меня не получилось профессионала, музыка для меня это прежде всего не опыт обучения, а опыт квалифицированного слушания. Потому что для любого творчества (и для восприятия жизни вообще) музыка – как ничто другое – дает то, что Ольга Седакова точно назвала “расширением сердца”: способность по-настоящему глубоко чувствовать все вокруг. А для развития поэтического слуха, чуткости к слову у музыки нет соперников, разве что стихи, без которых я тоже не живу и дня. Мне близко античное понятие мелопеи как мелодического воплощения поэтического текста и внятен мандельштамовский призыв “и слово в музыку вернись”…
Совсем маленькой девочкой с бантом на кудрявой головке я приходила в Консерваторию на вечерние концерты, куда меня пускали только потому, что я была “профессорской внучкой”. Мне не бывало скучно, мелодии захватывали меня, но уже тогда стало понятно, что у меня не только неподходящая рука, но нет ни абсолютного слуха, ни музыкальной памяти. Судьба моя была решена. Но решено было не только то, что 88 клавиш рояля не станут моей профессией, но и то, что музыка навсегда станет важнейшей частью жизни.
Мое отрочество прошло “на коленях у Антона Рубинштейна”…
Большой зал Консерватории, как известно, украшен овальными портретами композиторов. Я застала их уже в сегодняшней версии. Но по рассказам знаю, как смещали одних и заменяли другими, когда боролись с “безродными космополитами”, и вместо Мендельсона, Генделя, Гайдна и Глюка спешно дописывали “патриотичных” композиторов из “Могучей кучки” и примкнувшего к ним Шопена (вероятно как автора “Революционного этюда”). Под этими медальонами фамилии написаны уже согласно современным правилам орфографии, но вот с Римским-Корсаковым вышла промашка: у него первая часть фамилии написана по-новому, зато в конце второй красуется “ъ”. Ну да ладно. В Большом зале и не такое возможно. Как на огромном заказном полотне Ильи Репина “Славянские композиторы”, по иронии судьбы первоначально предназначавшегося вовсе не для храма музыки, а для зала ресторана “Славянский базар”, изображены люди, которые никак не могли встретиться в одном месте в одно время. По поводу этой фантастической картины Тургенев писал В. В. Стасову, что она являет собой “холодный винегрет живых и мертвых”.
В пору ранней юности я ходила на концерты иногда по несколько раз в неделю. Тогда еще никто не слышал об электронных билетах и рамках на входе, а контролерши стояли на площадке парадной лестницы. И аккуратно сложенная купюра (весьма скромного достоинства) открывала “проверенным” слушателям врата в мир музыки. Как только распахивались двери зала, я спешила занять треугольную нишу под портретом Рубинштейна. Много лет спустя я узнала, что это всем известное местечко кто-то из консерваторских острословов назвал “коленями Антона Рубинштейна”.
Никогда больше не слушала я так много живой музыки, как в те годы. Сейчас я понимаю, какой невероятной была тогда, полвека назад, консерваторская афиша. Я по сей день “отравлена” тем исполнительским уровнем, а потому довольно часто ухожу с концерта неудовлетворенной.
Больше всего я любила сольные фортепианные концерты, Klavierabends. Выбор любимого места под портретом Рубинштейна был продиктован еще и тем, что оттуда как раз очень хорошо видны руки пианиста. Маленькая фигурка на огромной пустой сцене около рояля почему-то вызывала у меня ноющую жалость – было страшно за одиночество этого человека перед тишиной зала, я физически чувствовала, как давит на него пустота, которую он должен сейчас заполнить первой нотой. Хорошо помню, как, немного выдвигая вперед одно плечо, вышел к роялю Рихтер, как он поклонился, сел и… не начал играть. Пауза была невероятно длинной, казалось, что сейчас он встанет и покинет сцену, что он передумал, что концерта не будет… Никогда не забуду ту паузу, после которой и музыка стала иной.
Тогда, конечно, я ничего не знала о расстрелянном отце Рихтера, его немецкая фамилия не вызывала у меня никаких эмоций, но через какое-то время Раиса Анатольевна – подруга моей бабушки и моя верная консерваторская спутница – позвала меня на концерт Рудольфа Керера. В антракте мы никогда не покидали своих мест – могли захватить другие безбилетники (Раиса Анатольевна, если не находилось свободного места, в лучших традициях сидела на ступеньке – маленькая, сухая, с прямой для ее возраста спиной). Максимум, который себе позволяли, – постоять, облокотившись на обитый бархатом барьер амфитеатра. И вот, обмахиваясь программкой как веером, она рассказала мне, что семья немца Керера в войну была выслана в деревню в Казахстан (прокомментировав, что им еще повезло) и что он играл там в клубе на аккордеоне. Когда Керер – элегантный и, как мне показалось, очень красивый – вышел на второе отделение, меня буквально преследовал образ этого аккордеона. Тогда я понятия не имела об изуродованных руках гулаговских музыкантов, о “немой” клавиатуре пианистов в сталинских застенках…
Консерваторский учитель моего дяди профессор Н. С. Жиляев был арестован и расстрелян в 1938 году по “делу Тухачевского”. В 1940 году, не зная, что к тому времени Жиляева уже не было в живых, коллеги и друзья Николая Сергеевича послали в ЦК партии на имя В. М. Молотова письмо с просьбой сообщить о его судьбе и пересмотреть дело. Рядом с подписями Гольденвейзера, Глиэра, Мясковского, Игумнова стоит и такая: “Заслуж. деят. искусств проф. – орденоносец Фейнберг”. Реабилитирован Жиляев был в 1961 году, дядя Сеня, умерший год спустя, мог узнать об этом. А вот его ученика, китайского пианиста Лю Ши-Куня, получившего вторую премию на Конкурсе имени Чайковского – тогда его обошел только Ван Клиберн, – я хорошо помню: он приходил к нам домой заниматься. На меня произвело сильное впечатление, что в качестве награды на конкурсе пианистов имени Листа в Будапеште, незадолго до московского, он получил прядь волос Ференца Листа (это не моя фантазия, нашла подтверждение в его биографиях), и мне – девочке – ужасно хотелось ее потрогать. В годы “культурной революции” он оказался в маоистских лагерях, где, по слухам, ему преднамеренно повредили пальцы. Но, судя по сведениям из интернета, он ныне здравствует и занимается преподавательской деятельностью.
Другой привязанностью моего отрочества был ансамбль старинной музыки “Мадригал”. Его создатель и руководитель Андрей Волконский бывал у нас на Миусах и, как Олег Прокофьев и его мама Лина Ивановна, олицетворял для меня иную – нездешнюю жизнь. Я никогда не слышала авангардной музыки Волконского, запрещенной к исполнению в Советском Союзе. Недавно я прочитала, что на первом и последнем исполнении его фортепианного сочинения “Musica Stricta” (“Строгая музыка”) в Ленинградской консерватории Мария Вениаминовна Юдина обратилась к залу со словами: “Музыка, которую вы сейчас услышите, совсем новая для публики, поэтому я ее сыграю два раза”.
В ансамбле Волконского пела Лидия Давыдова – моя дальняя родственница, но близкий человек для семьи (я почти не помню похорон папы, но как за поминальным столом пела Лидочка – не забуду никогда).
Концерты “Мадригала” пользовались бешеной популярностью. Еще бы – такого никогда не было. Музыка эпохи Возрождения казалась откровением, не мумифицированной, а живой. Но не только сама музыка – антураж, атмосфера – всё было необычным. На сцене воссоздавалась обстановка старинного салона: антикварная мебель, свечи в высоких канделябрах, картины, клавесин. Певцы были во фраках, а певицы в странных платьях из жесткого холста, расписанных масляными красками… Художник Борис Мессерер вспоминал, как они с Волконским перед каждым концертом выпрашивали во дворце Шереметевых в Останкине мебель “напрокат”. К сожалению, после отъезда Андрея Волконского на Запад, несмотря на все усилия его соратников, “Мадригал” постепенно стал увядать. Да и монополию он утратил, ансамбли старинной музыки вошли в моду.
Современные инструменты и оркестры настраиваются по ноте ля первой октавы, частота колебаний которой равна 440 герц.
В знаменитой египетской Долине Царей уже три с половиной тысячелетия стоят восемнадцатиметровые статуи – Колоссы Мемнона. По древним свидетельствам, на рассвете они издавали загадочный звук, настолько чистый, что по нему античные музыканты настраивали свои инструменты. Ученые позже объяснили это странное явление движением воздушных потоков.
В начале XVIII века Джон Шор, придворный трубач английской королевы Анны, изобрел прибор, похожий на металлическую вилочку с двумя зубцами, – камертон. По преданию, именно на этой частоте звучал голос древних статуй.
Мне хочется верить этому. Мне кажется, что музыка и возникает непостижимо, таинственно из потаенных глубин эоловой арфы, на струнах которой играет ветер.
Музыка – как отмычка, открывает запертые для многих двери. Но только для тех, у кого в руке связка скрипичных ключей…