О ценном и бесценном

В наше время люди всему знают цену, но понятия не имеют о подлинной ценности.

Оскар Уайльд

Десятая муза

Вот теперь не вспомню, где я это прочитала или услышала, – но точно. Оказывается, есть десятая муза – муза честной халтуры. Для кого-то эти слова могут звучать оксюмороном – понятие “халтура” не подразумевает усердия и, наоборот, обозначает некую легкую, необременительную работу, а иногда и попросту становится синонимом кое-как или даже откровенно плохо выполненной задачи. Этимология этого слова не вполне ясна, словари расходятся в трактовке. Наиболее распространены две версии. Так называлось вознаграждение священника за совершение заупокойной службы и дармовая еда на поминках, или же слово происходит от древнегреческого “медная монета”.

У нас это слово тоже бытует в двух значениях: недобросовестная работа или любая побочная, помимо основной. Так вот. За всю свою полувековую трудовую жизнь я никогда не жила только на зарплату. Из-за вышеописанной двойственности я не любила называть другие источники заработка халтурой, хотя в моем кругу это слово чаще использовали без негативной коннотации.

Мой дед, замечательный живописец, иллюстрировал книги, делал монументальные работы – расписывал вокзалы, санатории и театры. Можно ли это назвать халтурой? (Кстати, не в его ли дневниках я вычитала про десятую музу?)

Не знаю, как сложилась бы папина судьба, если бы он продолжал писать свои стихи. В конце концов, в качестве (хотела написать “не главного”, но рука замерла: а вдруг именно это и было главным?) одного из занятий и деда, и Веры Николаевны, и моей тети Софьи Прокофьевой, и двоюродного брата Сережи Прокофьева была поэзия – и прекрасная. Но папа стихов после Литинститута не писал. Мама, в частности из-за этого, всячески пыталась ограничивать его связи с родными. Боялась “плохого” влияния. Он неизменно утверждал, что решение его вполне сознательное, что он трезво оценивает свои способности, а потому считает возможным сосредоточиться на художественных переводах.

Как почти все тогдашние переводчики восточной поэзии, языков отец не знал, приходилось доверяться подстрочникам. Но он относился к работе чрезвычайно скрупулезно с точки зрения реалий, деталей и прочих страноведческих и культурологических сторон, на моих глазах бесконечно мучил консультантов. Помню папины дискуссии о соотношении точности и передачи смысла с его другом Александром Ревичем, в которых неизменно возникал Пастернак с “Гамлетом” и “Фаустом” и Бараташвили “Цвет небесный, синий цвет / Полюбил я с малых лет”…

Писал отец и оперные либретто. К нам приходили композиторы, я любила, пристроившись в уголочке, слушать их обсуждения, то, как они по-разному подходят к сочетанию музыки и слова.

Пока я работала в Институте мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО АН), писала и переводила для журнала ЮНЕСКО “Museum”. Это довольно драматичная история. Я мечтала вырваться из Института, держали там только интересные люди, с которыми общалась. Только спустя годы поняла, насколько они действительно были интеллектуалами первого плана: Георгий Мирский, например. И, кстати, очень квалифицированны и, как ни странно на первый взгляд, либеральны были сотрудники Международного отдела ЦК КПСС и МИДа, с которыми я делала статьи для “Международного ежегодника”. Да и походы в эти закрытые, строго пропускные конторы были целым приключением. А когда я решила поступить в аспирантуру, одним из потенциальных руководителей был Дональд Маклейн из знаменитой “кембриджской пятерки”. Тогда я почти ничего об этом не знала, кроме того, что он был когда-то нашим резидентом. Настоящий британский джентльмен. Думаю, что мы бы сработались. Но после нескольких предварительных встреч с “Дональдом Дональдовичем” общение наше прервалось – он сильно болел, а потом в 1983-м умер. Мои надежды уйти от экономики в музейное дело провалились – в журнал “Museum” взяли по звонку из Минкультуры чью-то дочку (а я многое для них делала и вовсе бесплатно, и они меня хотели взять в штат, очень огорчались, что пришлось взять другую).

Но я не об этом.

А потом – конец восьмидесятых, начало девяностых. Очень нужны были деньги, как и всем. Конечно, профессия худо-бедно кормила. И даже подкармливала. Помню, как, например, радовалась, когда коллеги из других изданий давали рукописи на так называемое внутреннее рецензирование. Платили за объем прочитанного. Странно вспоминать: компьютеров-то не было, поэтому все рукописи читались “живьем”, то есть на бумаге. И были они довольно увесистые. И вот чем тяжелее сумка, тем, значит, больше в ней авторских листов, а стало быть, и гонорар будет весомее.

В эти годы я начала писать свои книги. Понятно, что на доходы от них нельзя было рассчитывать, притом времени стало еще меньше. Однако идея побочных заработков носилась в воздухе. Первой пробой стал английский язык. Спасибо нашей замечательной спецшколе – подготовила прекрасно. И хотя после выпускного бала я не совершенствовалась – пригодилось. Началось с того, что подруга упросила помочь дочке – не вылезает из двоек, – бесплатно, разумеется. Твердая тройка в четверти, а через полгода – четверка потрясли родителей одноклассниц. И вскоре у меня было уже несколько платных уроков. А потом мама одного мальчика попросила позаниматься с ней – готовилась к собеседованию в иностранной компании. Через год отбоя не было, заработало сарафанное радио. Дальше – новый виток: стали приглашать в разные офисы. Мода была, да и совместные предприятия росли тогда как грибы после дождя. Я подходила к занятиям очень добросовестно: каждый случай был индивидуальным, надо было искать разные пособия, придумывать методики, изобретать один велосипед за другим… Но меня то и дело прошибал холодный пот при мысли о возможном разоблачении, всё-таки профессионалом я не была. Как-то в одном офисе я столкнулась с пришедшим пораньше боссом – мы занимались 45 минут до начала рабочего дня. Узнав, кто я, он радостно заговорил со мной по-английски. От ужаса я не могла понять почти ни единого слова и только улыбалась и кивала невпопад. Обошлось. Начальник оказался индийцем, а чтобы их понимать, нужна тренировка. Забавные бывали ученики. Один – менеджер фирмы, экспортирующей в Россию рубашки и галстуки, буквально засыпал на уроке, несмотря на все мои попытки его увлечь и развлечь. Оживлялся он только тогда, когда узнавал слово, попадавшееся ему на упаковках, – радовался как ребенок, и энтузиазма хватало на весь урок. И потому я каждый раз изощрялась, чтобы невзначай вставить в упражнение “полосатый”, “узкий”, “модный” и т. п. Другой – из самых безнадежных – прямо-таки стенал: “Ну почему нельзя сказать просто, как по-русски?” Тем не менее ученики мои сдавали тесты, проходили собеседования, получали повышения по службе. Сколько раз я порывалась покончить с преступным дилетантством, но без этих доходов оплачивать репетиторов дочки и отдавать долги за дом в деревне было бы сложно. Да и учеников бросать не хотелось.

И тут явилось спасение. Оно пришло вместе с ящиком вина. Кто-то из друзей рекомендовал меня фирме, начавшей экспортировать в Россию заморский алкоголь. Первая брошюра, которую предстояло написать, была о чилийских винах (они-то и были в ящике). Бутылки мы славно опустошали в дружеских компаниях, заказчики запас добросовестно пополняли. Кроме того, были доставлены ворох фотографий и толстая папка, вмещавшая гору бумаг с разнообразными полезными и бесполезными сведениями. Я погрузилась в исследования терруара, танинности, полнотелости и терпкости вин, видов бочек и пробок. Всё связанное с вином оказалось не только интересным, но чрезвычайно романтичным. Чего стоит, например, термин “доля ангелов”, означающий всего-то процент испаряющегося через поры деревянных бочек… Работа была принята на ура. Меня пригласили на дегустацию в шикарный ресторан. Коктейльным платьем в тот вечер мне послужило концертное, взятое напрокат у подруги-пианистки. Следующие полгода мои друзья наслаждались винами других стран Нового Света, а я расширяла свои винодельческие знания. Но все хорошее кончается. Вина Израиля – региона горы Кармель были не так хороши, а на изощренных требованиях кошерности я и вовсе сломалась. А может быть, просто устала.

Примерно в те же годы, был грех, однажды на легкие деньги купилась. Кто-то из бывавших в нашей квартире на Большой Никитской, уставленной старинной мебелью и набитой книгами, присоветовал ее знакомым киношникам как замечательную натуру для съемок эпизода в доме старого профессора. Обещали снять за одну ночь, ничего не испортить, все потом поставить на места. И заплатить сто долларов – тогда большие деньги. Однако, когда из всех квартир стали выглядывать привлеченные суетой соседи, а через мою гостиную начали прокладывать рельсы для камеры, я готова была сама приплатить, лишь бы они ушли. Веселая выдалась ночка!

С тех пор прошло много лет. Но мне везло: никогда не приходилось заниматься тем, что не нравилось, раздражало, не приносило удовлетворения. Я написала и издала одиннадцать книг, неизменно работала в любимом журнале, преподавала, редактировала, рецензировала. Не иначе как десятая муза опекала меня.


В отношении к деньгам люди делятся на две категории: одни стремятся больше заработать и готовы не щадить сил, другие предпочитают экономить, но не перетруждаться. Но есть, конечно, и любители легких денег, и скупые рыцари. Мое отношение к деньгам, как я думаю, сформировалось еще в детстве.

Когда мне было девять лет, я мечтала о наборе цветных карандашей (сорок восемь оттенков!!!) в трехъярусной размером с книжку картонной коробке, которая удерживалась в стоячем положении подставкой с шелковой тесемкой. Попадавшие мне в руки монетки я кидала в прорезь на спине черной глиняной кошки-копилки с нарисованной хитрой мордой и красным бантиком на шее. Сначала монетки с глухим стуком падали на дно, затем стук перешел в легкий звон – и тут-то грянула хрущевская денежная реформа.

Конечно же, я мало что могла понять в ее финансовом механизме, но уловила одно: если монетки немедленно не извлечь, труды пропадут даром. Мне уже не нужны были никакие карандаши, мне было только жаль кошку, которая так уютно прижилась на подоконнике. Оказалось, что до этого я не задумывалась о том, что ценой получения денег должна будет стать гибель безвинной копилки. Я плакала, взрослые меня утешали, обещали карандаши, уговаривали не трогать кошку, но я, рыдая, бросила ее на пол и убежала, оставив ворчащей няне собирать разлетевшиеся по полу монетки и глиняные черепки. Я отказалась пересчитывать деньги, хотя меня уверили, что их как раз хватает, карандаши были торжественно куплены, но потеряли для меня всякую привлекательность.

Бывали, конечно, и потери. В таких случаях работала спасительная мысль, что это всего лишь деньги. Известно: “Спасибо, Господи, что взял деньгами”.


Мой муж завоевал обожание наших соседок по деревне, когда я очень хотела купить себе новые сережки, но надо было чинить забор. И вот подружки, стоя среди разбросанного штакетника, причитали, как же мне идут эти серьги, я лицемерно кивала на забор, хотя внутри рыдала. И тут подошел муж и решительно сказал: “Покупаем серьги. Забор на себя не наденешь”. Наша шкала ценностей была общей…

Я не видела лица людей, проигравшихся в пух и прах в казино. Но однажды я видела, как на глазах у владелицы в буквальном смысле полетели в море ее бриллианты. На так называемом женском пляже в сочинском санатории, где, сняв купальники, предавались ровному загару небедные матроны и куда я забрела из любопытства один-единственный раз, они красовались нагишом, но при полном комплекте драгоценностей. И вот одна, надев купальник и собираясь окунуться, сняла сверкавшие на солнце серьги и кольца и устроила в перевернутой широкополой шляпе, которую сменила на купальную шапочку. Шляпу положила на топчан и попросила подругу присмотреть. Женский пляж размещался на выдающемся в море пирсе с реечным полом. Когда дама, насладившись купанием, вернулась к своему месту, она изящным движением схватила шляпу и со словами: “Как хорошо!” – взмахнула ею и водрузила на голову. Никто не успел среагировать на то, как бриллианты, взблеснув на мгновение, исчезли в промежутках между рейками пола и, красиво говоря, их поглотила морская пучина. Не стану описывать, что было дальше, скажу только, что вскоре на пирс примчалась бригада скорой помощи. Говорят, долго еще ныряли охотники за сокровищами в масках, но вроде бы тщетно.


Настоящей нищеты на мой век не выпало. Но периоды бывали разные. Когда только-только родилась дочь и одновременно тяжело болела свекровь, мы жили очень стесненно. Но изо всех сил старались этого не замечать, хотя порой я втайне приходила в отчаяние. И вот однажды кто-то из друзей сказал нам, что в антикварном магазине на улице Горького видел настоящий костяной китайский маджонг. Это был период нашего запойного увлечения тогда еще не вошедшей в моду игрой. И набор для игры был самодельным. Кости были сделаны кустарным способом, а иероглифы едва ли сумел бы опознать настоящий китаец. Мы без колебаний купили тот маджонг. Он стоил почти месячную зарплату мужа – единственного на тот момент кормильца семьи. Этот, казалось бы, легкомысленный поступок помог нам поверить в то, что все наладится и что есть нечто поважнее белого хлеба.

Деньги всегда были нужны. Сначала на репетиторов для дочери – а их было ох как много! – потом на машину, потом на дом в деревне. И полностью надо было содержать маму после смерти отца (тридцать лет). А еще потом хотелось поездить по миру. И наконец – долгая болезнь мужа и годы сиделок для мамы…

* * *

После похорон мамы я задумалась. Долги отданы, сиделки отпущены. Новый этап жизни. Работать можно, что называется, в охотку. А что бы я бросила? И поняла, что все жалко. Потому что интересно. И потому что уже много сил вложено, и потому что отдача есть. И какое же это, оказывается, счастье…

Спасибо десятой музе, она пока со мной…

В мире дольнем, или Вещи в себе

Дольний мир, мир долины – земной, здешний, в отличие от высшего, горнего мира – высокого, истинного и космического. Наш дольний мир с его вещной, предметной, суетливой и не всегда осмысленной жизнью в значительной степени иллюзорен.

Несколько лет назад глава одного итальянского города издал официальный указ, запрещающий держать золотых рыбок в круглых аквариумах. Это было признано жестоким обращением, поскольку, находясь в сосуде с изогнутыми стенками и глядя наружу, рыбка видит искаженную картину реальности. Но кто сказал, что мы сами видим истинную? Да, с точки зрения золотой рыбки, картина отличается от нашей, но можем ли мы утверждать, что она менее реальна?

Как, например, мы можем доказать, что видим цвета одинаково? (Ах, какие они бывают – цвета: альмандиновый, “биллиардного сукна”, “влюбленной жабы”, или вердигри…) Нельзя же посмотреть на мир глазами другого человека. Эту условность восприятия, как и все прочие, приходится принимать.

Понятие, введенное Иммануилом Кантом (“калининградским философом”, как именовали его в советские времена), “Ding an sich” чаще переводят как “вещь в себе”, но я встречала и как “вещь сама по себе”. Так, мне кажется, понять куда проще: человек видит мир вовсе не таким, каким он является на самом деле, а таким, каким он ему представляется.

Летом 1928 года Сергей Прокофьев сочиняет две фортепианные пьесы. В “Автобиографии” он пишет: “…я работал над двумя довольно большими вещами для фортепиано, в которых мне хотелось углубиться в музыку и в самого себя, мало интересуясь облечь содержание в форму, с размаху лезущую в сознание слушателя. <…> Пьесы получили название «Вещей в себе» ор. 45. <…> К сожалению, название, по-видимому, вызвало ошибочное впечатление, что это абстракция и чистая игра в звуки. Прочтя название и увидя местами сложное изложение, иные поленились добраться до самой музыки. Между тем один и тот же композитор может думать то сложно, то просто”.

Я думала, что услышу перевод кантовской мысли на язык звуков, но не вполне осталась удовлетворена. Огорчилась, однако потом успокоилась отговоркой о таинственности и непостижимости музыки, о невозможности ее словесного объяснения или – как минимум – множественности таких равно справедливых истолкований.

Да, предметы и люди, живое и неживое в известной мере условность. Вот две цитаты:

Там наверху окно смотрело вниз,

Завешанное неподвижной шторой,

И, словно лоб наморщенный, карниз

Гримасу придавал стене – и взоры…

Александр Блок

Я постыдно люблю смотреть на освещенные окна, пытаясь разглядеть, а нет – так угадать, какая там происходит жизнь. И если долго вглядываться в дом, начинает казаться, что это он смотрит на тебя своими окнами-глазами.

Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь

В кафе “Рафаэлла”. Или просто сидеть,

Размышляя. Или у стенки стоять буфетом,

Если в том бытии не так пофартит, как в этом.

Иосиф Бродский

Тут уже прямое высказывание о том, что в иных воплощениях мы можем оказаться и деревянным предметом мебели.

А Владимир Набоков писал: “Ночью особенно чувствуешь неподвижность предметов – лампы, мебели, портретов на столе”. И в этом “особенно” таится особость наших отношений с неподвижными соседями по дольнему миру.

Едва ли не самым ценным из моих детских сокровищ был утаенный шарик ртути из нечаянно разбитого мною градусника (меня даже не ругали, не до того было, потому что всей семьей обшаривали комнату, отодвигали кресла и диваны, чтобы поймать, уничтожить ядовитые, ускользающие от веника капли), а я завороженно смотрела на таинственное вещество, соединившее в себе свойства жидкого и твердого, подвижность и неподвижность, на живое серебро.

У моей знакомой в кухне постоянно прорывались трубы, то в одном, то в другом месте. И однажды по вызову пришел очень пожилой сантехник. В ответ на ее жалобы он кивнул на кухонный стол: “А вы уберите вот это”. Стол покрывала клеенка с видом Венеции. Когда она сменилась на веселенькую клетку, протечки прекратились.

Эта связь живого и неживого, вещей и внутреннего мира человека вызывает в памяти толстовскую фразу из “Войны и мира”: “Наташа надела то старое платье, которое было ей особенно известно за доставляемую им по утрам веселость”. Думаю, у каждого есть какие-то вещи, которым приписываются подобные мистические свойства. У меня часто возникает такая неожиданная привязанность именно к старым, претендующим на выброс предметам, хотя в принципе я отношусь к тем, кто легко расстается с вещами и не накапливает в доме горы хлама.

Одно из забытых ныне понятий – перелицовка. В моем детстве было обычным делом, когда распарывали пальто или костюм и перешивали, сделав изнанку лицевой стороной, а вытертую, изношенную сторону спрятав за подкладкой. Зимнее пальто в те времена не шили, а “строили”. Покупали по частям. Причин было две. Не было сразу денег или невозможно было купить (“достать”): ткань, “приклад” (тоже забыто, что бывает не только оружейный, но и швейный – подкладка, пуговицы, кнопки и пр.), меховой воротник… Мечтали о нем, как Акакий Акакиевич о своей шинели.

Для всяких переделок была у нас домашняя портниха Анна Ивановна – сухонькая, маленькая, как мне тогда казалось, очень старая. Она жила в большой, темной коммунальной квартире, панически боялась соседей и просила приходить только в будние дни и в те часы, когда большинство из них были на работе, не звонить в звонок (ждала на лестнице) и молча нырять в ее комнату – она была первой по коридору. Там стояла швейная машинка, все было завалено кусками ткани, и я неизменно получала в подарок связку разноцветных лоскутов, которые очень пригождались для кукольной жизни. Чтобы приладить воротник, Анна Ивановна вставала на деревянную скамеечку – иначе не доставала. Походы к ней с мамой я очень любила. Жила она на одной из Брестских улиц, в задах только что построенной тогда гостиницы “Пекин”. Мне чрезвычайно нравился роскошный сталинский ампир со скульптурами, барельефами, башенками и огромными часами (это много позже я узнала, что гостиница широко использовалась “органами” и, говорят, внутри украшающего здание шпиля есть некие секретные помещения для сотрудников КГБ). Да, так вот самыми любимыми одежками были вовсе не купленные, новые, а именно переделанные из старых, привычных, “известных за доставляемую по утрам веселость”.

Когда не стало отца, мама сказала: возьми что-нибудь на память. Моя рука сама потянулась к плетеной соломенной мусорной корзине, которая стояла под письменным столом. Трудно вообразить более странный выбор! Но в долгие часы, когда я читала папе вслух, сидя за этим столом при свете настольной лампы, а он лежал в полумраке на диване, моя нога то и дело задевала ее закругленный бок. И это движение и прикосновение, и еще не вытряхнутые скомканные его рукой листы бумаги соединились для меня в единый образ, символ.

В мире дольнем не существует застывшей иерархии. Вспомним теперь Тургенева: “Кружево – прекрасная вещь, но глоток свежей воды в жаркий день гораздо лучше”. Едва ли можно оспорить это утверждение, как бы ханжески не хотелось.


И вот ведь причуда русского языка: не иметь цены оказывается высшей степенью признания. Слово “бесценный” обозначает сокровище, которое нельзя оплатить всем золотом мира, и оно странным, нелогичным образом является синонимом “драгоценного” – как любимый человек, как наша единственная жизнь в мире дольнем.

“Империя” слушает!

Дня за три до отъезда меня неизменно накрывает дорожная лихорадка, reisefieber. Даже если я долго мечтала об этом путешествии, даже если не возникло никаких новых обстоятельств, ему препятствующих, если все готово… Пожалуй, единственная ситуация, вгоняющая меня в состояние, близкое к панической атаке. В эти дни я люблю свой город и свой дом, как никогда, и не хочу его покидать. Дело не в том, что я страшусь дороги или подстерегающих опасностей, не в том, что я боюсь чего-то, могущего случиться в мое отсутствие (хотя привкус этого, несомненно, присутствует), точно не в том, что я опасаюсь новых мест и обстоятельств… Одним словом, природа этой неведомой напасти мне неизвестна. И я порой сама себе удивляюсь: как человек, заведомо зная о предстоящих мучениях, любит путешествия едва ли не больше всех других занятий на свете?

Синдром Стендаля я пережила однажды в жизни. Это случилось много лет назад на развалинах Помпеи у знаменитого дома поэта-трагика. Был жаркий день начала октября, нас привез туристический автобус, и бойкий синьор на смешном русском добросовестно отрабатывал программу. Черный цепной пес, хорошо знакомый по множеству репродукций… Такое житейское, хоть и на благородной латыни, предостережение “Cave Canem”, наверное, именно в силу своей обыденности буквально пригвоздило меня к мозаичному полу. “Останусь здесь жить”, – сказала я, и в тот момент сквозь головокружение и накатившую слабость свято верила в то, что поселюсь навсегда среди руин погибшего две тысячи лет назад города. И единственная мысль, которая сверлила мозг: вот в древности писали “бойся собаки”, а у нас пишут “осторожно, злая собака”, не просто непредсказуемый зверь, а непременно “злой”!..

Я долго приходила в себя. Состояние, в которое вдруг погрузило меня пребывание среди античных развалин, было настолько глубоким и правдоподобным, что возвращение в реальность потребовало усилий. С тех пор такого со мной не случалось, но острые переживания дивных пейзажей или великих творений искусства посещали не раз.

Воспоминания и впечатления – этого никто никогда не отнимет, этим можно владеть безраздельно и вечно. Вот для чего нужны путешествия.

Казалось бы, пиши путевые заметки, а то и травелоги, раз уж так одолевает “охота к перемене мест”. Но не тут-то было – все душевные силы уходят на эмоциональную вовлеченность, растворение в моменте… Когда выныриваешь на поверхность, кажется, что главное мгновенно забывается, а остается лишь яркое послевкусие, непередаваемое словами. Даже в моем дневнике время путешествий ограничивается указанием дат и маршрутов – а ведь в нем находится место для вполне незначительных событий.

При всем при том на моей персональной шкале ценностей путешествия занимают одну из почетных верхних строчек. Но вот что гложет: я не люблю о них рассказывать. Мне всегда кажется, что не то и не так. И уж если я начинаю рассказывать, то точно не о том, чего от меня ждут: никаких красот, никаких главных достопримечательностей, никаких восторгов. Потому что делиться по-настоящему хочется тем, что другим покажется совершенно несущественным, а то и странным.


Несколько примеров.


О Венеции. Не каналы, гондолы и палаццо, даже не вода, которая сочилась из-под плит площади Сан Марко, а шар на кончике трубки стеклодува, который рос на глазах, после чего я при первой возможности пошла на мастер-класс, и кособокая вазочка, которая только что с моей помощью возникла из песка, всегда стоит на моем столе.


О Кенозерском заповеднике. Не невероятные уникальные расписные потолки в деревянных храмах – “небеса”, не зеркала озер, а странная конструкция, напоминающая доску объявлений, на которой была закреплена солнечная батарея. Сюда, на берег, не дотянуто было электричество, а от батареи питалась пожарная сигнализация деревянного храма. И еще записи рассказов деревенских архангелогородских старух, одна из которых в пословице выразила то, о чем мечтает каждый: “С ног – да в гроб”.


О Париже. Не Эйфелева башня, которая вблизи оказалась невероятной красавицей, не бульвары, не набережная Сены, не Монмартр, не Нотр-Дам, а советы Марьи Васильевны Розановой, напоившей нас чаем в своем доме в Фонтене-о-Роз (который она называла “Фонтене-о-Розанофф”). Узнав, что мы впервые в Париже, сказала в своей едкой манере, что смотреть надо в первую очередь общественный туалет в стиле ар-нуво на площади Мадлен, и непременно прокатиться на поезде метро без машиниста, причем в первом вагоне.


О бунинских Озёрках. Не о том, что именно этот дом и эти места описаны в “Жизни Арсеньева”, а о том, что дом оказался крошечным и никак не похожим на то, как мы привыкли рисовать себе дворянскую усадьбу, и еще о том, что там на столе стояла чашка из такого же немецкого антикварного сервиза, что и та, из которой я каждое утро пью кофе.


О Китае. Не о Запретном городе и невероятных размерах площади Тяньаньмэнь в Пекине, не о шанхайской набережной, а о том, что подлинность Великой Китайской стены доказывает для меня разная высота ее ступенек, и о молодой девушке-гиде, которая все время цитировала Мао Цзедуна, начиная едва ли не каждую фразу словами “Великий председатель товарищ Мао говорил…”, притом что на дворе стоял 2012 год и “великого кормчего” уже три с половиной десятка лет не было на этом свете.


О заповеднике Дивногорье. Вовсе не потрясающие меловые горы и пещерные храмы, а воронежский чернозем, так въевшийся в подошвы моих кроссовок, что в их рельефах живет по сей день, несмотря на все щетки и чистящие средства.


О Барселоне. Не о невероятной Саграда Фамилии, не о парке Гуэль, а о том, что у великого Гауди один глаз был дальнозорким, второй – близоруким. Не потому ли он видел мир совсем иным, не потому ли его творения не похожи ни на какие другие?


О деревне Учма под Угличем, куда я недаром долго стремилась, чтобы попасть в частный “Музей судьбы русской деревни” и посмотреть экспозицию “Старухи о любви”, где собраны предметы и записи рассказов местных жительниц. И меня потрясло, как одна из них вспоминала, что ее возлюбленный говорил: “Ты такая красавица, прямо как на шоколадке «Аленка»”. Мало я слышала более трогательного за свою жизнь…


Об Амстердаме, ставшем одним из самых моих любимых городов мира. Не каналы, не цветочный рынок, не дом Рембрандта, а зимние картины Ван Гога, полностью перевернувшие мое представление о художнике, а еще “Женщина, читающая письмо” Вермеера, к которой я несколько раз ходила как на свидание.


Об Узбекистане. Не минареты и медресе в Самарканде и Бухаре, не резьба и ковры, а невероятный цвет изразцов – бирюза и лазурь, и еще верблюжата в Кызыл-кумах по дороге в Хиву.


Об Израиле. Не великие библейские святыни, не Мертвое море, не шумные базары, а то, что пустыня, – это не песок, а розовато-желтые камни.


О Вологде. Не соборы, не “резной палисад”, не музей “Мир забытых вещей”, а кружевной мавзолей Ленина и панно “День выборов в Верховный Совет СССР”. Всё это в Музее кружева, где я не удержалась и купила чудовищно дорогой, но дивный воротничок, который приспособила к любимой кофточке.


Об Анталье. Не море и пестрые лавочки, а глиняные таблички в Археологическом музее, на каких античные дети писали буквы, слова и примеры по арифметике. И то, как во дворе музея гуляла кошка, и я насыпала ей сухого корма из мешочка, который носила с собой, чтобы радовать бесчисленных турецких кошек, и вдруг подбежал павлин, отогнал кошку и стал его клевать, а потом она пристроилась рядом.


О Байкале. Не суровая масса чистейшей воды, не шагающие деревья на Ольхоне, не удивительное лежбище нерп, а то, как по рации отвечали с борта, когда наша сопровождающая с берега вызывала шлюпку: “«Империя» слушает!” Так громко назывался наш маленький, на 26 кают, теплоход, о котором, впрочем, писали в рекламных буклетах, что это “самый крупный и комфортабельный круизный лайнер на Байкале”.


Об Англии. Не Биг-Бен, не Британский музей, не Тауэр, не впечатляющие старинные колледжи и лужайки Кембриджа, а собор в городе Или, где посетителям предлагается этакий сервировочный столик на колесиках с зеркальной столешницей, чтобы можно было разглядывать его впечатляющие своды, не запрокидывая голову до боли в шее.


О Елабуге. Не красавица Кама, даже не ужас балки, на котором свела счеты с жизнью Марина Цветаева, а портомойня, куда она ходила за водой, – жуткая в своей убогой будничности.


О Марокко. Не яркость центральной площади Марракеша, не лабиринты медин, не ослепительная синева Шефшауэна, не мощь океанских волн, почти накатывающих на громаду мечети в Касабланке, а выразительные глаза и невероятной длины ресницы верблюда, который нес меня на спине по барханам пустыни Сахара.


О Старой Руссе. Не старинный курортный парк, видевший даже великих князей, не дом, где жил Достоевский, а адреса “Братьев Карамазовых” и больше всего – поиски “Илюшиного” камня, который обнаружился у стены унылого трехэтажного жилого дома.


О Сибири. Не ошеломляющая мощь Оби, не безлюдие таежных просторов, не стойбища оленеводов и нефтяные вышки Югры и Ямала, не полчища мошки и комаров в тундре и не скелеты мамонтов, а разноцветные, как детские строительные кубики, дома в Салехарде, Ханты-Мансийске и Сургуте, дающие глазу отдых от почти бесконечных в тех краях снегов.

Этот список можно было бы длить и длить. Но кому интересны такие рассказы? А для меня важнее всего именно то, что всплывает в памяти первым, то, что затмевает – пусть на мгновение – все шедевры и красоты, остающиеся навсегда отметины от вспышек счастья.

Пусть банально, но справедливо утверждение, что воспоминания и впечатления никто и никогда у нас не отнимет. Они вправду бесценны.

Искусство золотого шва

Должна признаться: у меня не так много несбывшихся мечтаний. Одно из них – Япония. Полагаю, уже не сбудется… Может быть, примешивался сюда привкус горечи несбывшейся профессии?

Когда я была девочкой, вариантов не существовало: поэт – Пушкин, река – Волга, фрукт – яблоко, переводчик с японского – Вера Маркова. Веру Николаевну – вторую жену моего деда – в семье звали Добрушка. Своей родной бабушки я не помню, она умерла в моем раннем детстве, поэтому Добрушку почитала за нее. Ее идея сделать меня преемницей-японисткой очень нравилась деду, но все уперлось, как всегда, в мамино желание, точнее нежелание, и папино полное ей подчинение. Причина проста: мама всячески пыталась ограничить влияние “той семьи” не только на отца, но и на меня. Надо было писать либретто для советских опер, переводить по подстрочникам поэтические “письма русскому брату”, чтобы в доме были деньги на поездки, наряды, домработницу и походы по антикварным магазинам. А там, “на Миусах”, царили хаос и безбытность. Там порицали отца за то, что не пишет своих стихов, там была антропософия и попытка жить будто не при советской власти. Кто знает, возможно, все сложилось и к лучшему. Но это пусть и не самая глубокая, но одна из детских моих ран. Потом Япония пришла ко мне вместе с мамой подруги Маши и ее книгой о японских садах, а позже с книжками по икебане уже моей мамы. Конечно, невозможно даже приблизиться к волшебству Веры Николаевны, но, быть может, я научилась бы понимать и в меру способностей передавать по-русски тайну, заключенную в таинственных черточках и изгибах иероглифов… Меня когда-то поразило, что в основе японской каллиграфии лежит не просто изящество линий, а целая система почерков, каждый из которых имеет смысловые особенности. А самый изысканный стиль называется “травяное письмо”, поскольку его плавно стелющиеся строки походят на колеблемую ветром траву.

На самом деле я очень мало знаю об этой стране. Но каждое новое упоминание действует на меня двояко: с одной стороны, я все больше понимаю, насколько это другая планета, насколько мне ее не постичь, с другой – любая деталь точно бьет в цель, оказываясь невероятно созвучной и близкой. Прежде всего, это касается красоты мира. Ведь именно в Японии в школьной программе есть уроки любования природой. Где еще люди умеют различать 240 оттенков цвета и использовать 24 слова для обозначения сезона? В каком еще языке для разной силы дождя существует 120 понятий?

Повторюсь: я почти ничего не знаю о настоящей Японии, но одна из самых моих любимых книг – “Записки у изголовья” Сэй-Сёнагон (в переводе, конечно же, Веры Николаевны). А моя приверженность жанру короткого эссе близка к тому, что японцы называют дзуйхицу (“вслед за кистью”), когда мысль и рука идут рядом. Недаром я когда-то сформулировала, что жанр эссе – это полет мысли в заданном квадрате. И где можно найти больше щемящих смыслов, чем в трехстишиях – хокку?

Мне никогда не проникнуть дальше самых внешних контуров, не то что глубины той философии, которая пронизывает жизнь этой почти марсианской для нас страны. Однако отношение к природе и к вещному миру пронзает меня подлинностью и близостью к моему. Вот, например, пассаж о бумаге из написанного почти сто лет назад эссе Дзюнъитиро Танидзаки “Похвала тени”: “В то время как в европейской бумаге мы видим только предмет практической необходимости и ничего больше, при взгляде на бумагу китайскую или японскую мы воспринимаем от нее какую-то теплоту, доставляющую нам внутреннее успокоение. Одна и та же белизна носит совершенно иной характер в бумаге европейской, с одной стороны, и в бумаге японской хосё либо белой китайской тоси – с другой. Поверхность европейской бумаги имеет склонность отбрасывать от себя лучи, в то время как поверхность хосё и тоси мягко поглощает в себя лучи света, подобно пушистой поверхности первого снега. Вместе с тем листы этих сортов бумаги очень эластичны на ощупь и не производят никакого шума, когда их перегибаешь или складываешь. Прикосновение к ним дает то же ощущение, что и прикосновение к листьям дерева: бесшумности и некоторой влажности”.

В японской эстетике есть понятие “югэн”, им обозначают смутные глубинные ощущения, как бы обостренное переживание непостижимости, невыразимости мироздания. Когда накатывает созерцательное настроение, но не знаешь, как выразить это таинственное чувство, вспоминаешь о нем.

До того, как я узнала об этом, считала, что точнее всего это зыбкое состояние выражено у Тютчева:

Тени сизые смесились,

Цвет поблекнул, звук уснул —

Жизнь, движенье разрешились

В сумрак зыбкий, в дальний гул…

Мотылька полет незримый

Слышен в воздухе ночном…

Час тоски невыразимой!..

Всё во мне, и я во всем!..

Сумрак тихий, сумрак сонный,

Лейся вглубь моей души,

Тихий, томный, благовонный,

Все залей и утиши —

Чувства мглой самозабвенья

Переполни через край!..

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай!

В самый тяжелый момент утешительной опорой мне неожиданно явилась японская философия кинцуги – подход к реставрации керамики с помощью лака, смешанного с золотым порошком. Все склейки, трещины, изъяны не только не прячутся, не замаскировываются, а наоборот – подчеркиваются, выделяются золотом. Суть в том, что эти изъяны неотделимы от общей истории предмета, шрамы и заплатки на его теле – свидетельство напряженности какого-то момента, когда он не устоял, дрогнул, но возродился в новом качестве.


И чем дальше, тем яснее понимаешь: утраты, переживания – это часть тебя, часть твоего пути: не рубцы на теле жизни, а искусство золотого шва.

Загрузка...