Потайное

Меня изумляло его мужество и решимость увидеть и описать потайное, о чем не смеют говорить и писать.

Фрида Лоуренс3

Изгнанник

i

О том, что будет после, пусть позаботятся мертвые, но здесь – здесь живое средостение Вселенной: городок, подъятый от сна, в бескрайней сети света, и Средиземное море в пяти милях, в Кань-сюр-мер, переливается огромным опалом. Изгнанник проснулся рано и наблюдал, как темное тяготение ночи отступает перед зарей. Сейчас улицы были миражом, полурастворенным в ослепительном утреннем свете. Даже древние стены города исчезли, и от лающей собаки на улице под окнами остался только лай. Изгнанник щурился с балкона, среди гераней: береговая линия дрожит и мерцает отсюда до самого Антибского мыса. Не различить, где граница моря и неба. Крохотное пятнышко – океанский лайнер – сгустилось там, где, возможно, проходит горизонт, а свет все струится – нити, сбежавшие с утка и основы мира. Все, чего касался день, растворялось, ничто не могло вынести этого света, кроме гераней, их вызывающе поднятых красных кулачков.

Вчера, стоя навытяжку в одном белье в лазарете, он узнал, что в нем до сих пор, даже сейчас, пять футов девять дюймов росту, – во всяком случае, когда легкие позволяют выпрямиться. Он бы подбодрился, да вот только он не дотянул и до сорока пяти кило на французских весах, до ста фунтов на английских, чуть меньше семи стоунов. Он настоял на том, чтобы его взвесили по обеим шкалам, но в кои-то веки две нации были согласны друг с другом.

Но зато это означало, что он может лететь, практически буквально, куда ветер несет. Миндальные деревья городка цвели горами бело-розовой пены. Ветерок, хоть и слабый, нес с собой живительный запах соли. Нужны только обувь и шляпа.

– Мы готовы? – крикнул он в комнату. Как снять стопор с колес этого дурацкого кресла?

На балкон вышла Фрида, щелчком открыла портсигар и по-рубенсовски томно облокотилась на перила. Ее не поторопишь. Плитки пола у нее под ногами были усеяны окурками сигарет и шкурками апельсинов, кое-где почерневшими от времени, но Фриду это не заботило. Ее также не заботило то, что ее это не заботит. С балкона было видно, как внизу открывают ставни, добросовестно встречая день. В садике за домом мужчина средних лет мылся у бочонка, болтались спущенные подтяжки. Будто специально для нее, он пел, плеща на себя водой: «Сердце красавицы склонно к измене». Верди. Фрида притопывала ногой в такт. Она любила энергичные напевы.

Куры, выпущенные из курятников, кормились и кудахтали. Из булочной напротив пахло свежим хлебом – месье Клодель всегда начинал до свету. Кошки рыскали. Женщина – волосы еще упрятаны в сеточку – развешивала на веревке белье, и где-то вопил младенец.

Мало-помалу утро захватывало средневековые улочки и древние римские дороги. Фонтаны снова журчали. Лавочники крутили лебедки, высоко поднимая навесы над окнами лавок, преграждающие путь потокам света, и копыта тяжеловоза, приближаясь, били по камням. Через каждые несколько дверей возчик останавливался, спрыгивал и сгружал огромный блок льда в наклонный ход в стене кафе или магазина.

Утро уже переливалось через край, посетители заполняли кафешки, и Фрида смотрела, как курортники неуверенно присоединяются к общему дню.

– Англичане, – заметила она, обращаясь к мужу. Она так и не избавилась от следов немецкого в речи. – По лицам видно. Белые, как тесто. Неошибочно.

– Несомненно, – поправил он.

Она учуяла струйку резкой вони – где-то засорилась канализация.

– Мне больше нравится «неошибочно».

Она повернулась, стряхнула пепел в карман-плевательницу на низком столике у кресла, снова развернулась лицом к улице и воззрилась вниз.

– Удивительно, правда? Английские младенцы совершенно прекрасны. Пухлые розовые персики. Апофеоз младенчества. Но когда они растут, с ними что-то случается. Я этого не понимаю.

Он склонил голову:

– Можно, мы уедем?

– Лоренцо, ты же обожаешь Средиземноморье. – Она глубоко затянулась сигаретой «Голуаз». – И отсюда в самом деле замечательный вид. Управляющий не соврал.

– Ты звучишь как «Бедекер»[1].

Она-то думала, что звучит просто бодро. В Англии – единственной среди всех англоговорящих стран – всегда приходилось обдумывать, что собираешься сказать. Сначала сочинить, потом высказать. Английский язык в Англии был ловушкой, попав в которую неведомо для себя открываешь всю подноготную: социальное положение, место рождения (приемлемое или не очень) и уровень образования (которому собеседник может завидовать или сочувствовать). Невольно, несколькими случайными словами, выдаешь свою бесчувственность или, наоборот, избыток эмоций; уровень взыскательности, доверчивости, способности послужить козлом отпущения; а также – насколько ты овладел или не овладел кодексом принадлежности к группе. Англичанин скажет, например: «Как интересно», и нужно уметь понять, что он имеет в виду «Это чудовищно скучно».

Язык, созданный для шпионов, подумала Фрида. Инструмент, с помощью которого урожденные англичане выпытывают, что думает собеседник и кто он есть на самом деле. Немецкий язык в сравнении с английским практичен и деловит, и после всех этих лет Фрида все еще скучала по его простоте. По-немецки люди говорят то, что думают. Побывав замужем за двумя англичанами и родив мужу номер один трех детей, Фрида, натюрлих[2], свободно говорила по-английски. Однако до сих пор – с излишней прямотой или откровенной грубостью, хотя по-немецки то же самое было бы просто речью без ухищрений.

Это огорчало, но по крайней мере она избежала ловушек, расставляемых англичанами друг для друга, в том числе для Лоренцо. Он в основном избавился от ноттингемского говора, осталось только подчеркнутое произношение гласных. Много лет назад она ужасно удивилась, впервые услышав, как он говорит на родном диалекте – на приеме у леди Оттолайн, в элегантном лондонском особняке, по просьбе хозяйки дома. Позже Фрида сказала ему, что нельзя превращать свой собственный голос в забаву для гостей, нельзя отказываться от своего подлинного «я», но он только пожал плечами. Сказал, что хочет двигаться в обществе, «не привлекая к себе внимания».

Воистину, наблюдение так вошло в привычку у англичан, что Фриде казалось: они путают его с человеческой природой вообще, полагая, что любой язык служит замочной скважиной, через которую можно подглядывать за кем угодно. А они к тому же во время войны обвинили ее вот в этом самом – в шпионаже! Какая ирония! Будто она способна сохранить хоть один секрет! Нет, она не скучает по этому островку. Вообще ничуточки!


Изгнанник выдохнул. Фрида наконец-то курила молча. Она закрывала ему обзор, зато не нарушала тишину.

Они находились в тысяче футов над уровнем моря. От морского воздуха можно было бы ожидать свежести, но здесь уже наступила жара, несмотря на ранний утренний час. Лоуренс жаждал оказаться где-нибудь в другом месте, сбежать отсюда. Не просил ли он Фриду раз за разом – освободить его, устроить ему побег? Кто знает, действительно она планирует организовать ему свободу сегодня утром или будет снова уламывать остаться на несколько дней «ради его здоровья»?

Или, может быть, ради этого «в самом деле замечательного вида».

– Английское побережье было бы ничем не хуже, зато гораздо дешевле, – пробормотал он.

Деньги! Как они гложут человека! Даже сейчас он не мог не бояться какой-нибудь внезапной засады, разверстой тигриной пасти. С «Чаттерли» вышло неплохо, тысяча четыреста фунтов за первый же год – никогда за всю свою жизнь он столько не зарабатывал на одной книге. Он был этим вполне доволен, пока его английский литературный агент не сообщил, что Арнольд Беннет, чья литературная звезда уже закатывается – давно пора, по мнению Лоуренса, – по-прежнему зарабатывает двадцать две тысячи фунтов в год. Свинья у кормушки.

Изгнанник смотрел, как Фрида раскуривает очередную сигарету. Как он ненавидит ее за курение. И почему она так часто оказывается с наветренной стороны?

В минуты более реалистичного настроя он понимал, что она никуда не тронется с континента. Она обожала континентальные виллы. Она любила бесконечные апельсиновые рощи и легкомыслие европейцев. Ее поддерживали французские сигареты и присутствие итальянского любовника где-то на этом же массиве суши. Лоуренс знал: она была бы счастлива никогда в жизни больше не видеть Англию. Англия оказалась жестока к ним обоим. Даже заочно – там только что конфисковали весь тираж еще одного (последнего, последнего!) его романа. Но он все же слезно тосковал по этой стране.

Фрида, со своей стороны, ощущала простое, благодарное счастье за возможность выкурить сигарету в покое, за вид с балкона, за перспективу пожить на новой вилле, пусть и временно. Куда торопится Лоренцо? Молодой девушкой, бывая вместе с семьей при прусском королевском дворе, она подметила, что важные люди никогда не спешат, и этот урок несла с собой через всю жизнь, даже в самых стесненных обстоятельствах.

Она переместила вес тела на одно бедро, наблюдая за молодым брюнетом броской внешности, в кремовых фланелевых брюках и белоснежной рубашке, проходящим внизу. Он чуть-чуть напоминал кавалерийского офицера, которого она однажды поимела в баварской гостинице. Зачем торопиться в жаркий день? Их чемоданы уже в такси. Она заплатила водителю за терпение. Она тоже умеет планировать загодя. В конце концов, она немка и не лишена организаторских способностей.

Сейчас, облокотившись на перила балкона, она чувствовала, как расплелся узел прически и волосы скользнули на шею. Если юноша в фланелевых брюках поднимет взгляд на балкон, она обворожительно улыбнется. Заставит его обернуться. Маленькие жизненные удовольствия – вот что держит человека на плаву.

Изгнанник повернул голову, напряг слух: это в палату зашел санитар, забрать несъеденный завтрак. Санаторий «Ад астра» тщетно мимикрировал под роскошный отель, и вот это вот лязганье посудой называлось сервисом «доставка еды и напитков в номер». Само название было издевательством над латинским языком. «Per aspera ad astra» – через тернии к звездам. Он ухмыльнулся. Через тернии в бар, так будет вернее. Чахоточные постояльцы изображали бодрых отдыхающих, и в воздухе столовой каждый вечер висела густая пелена отчаяния, которая, пожалуй, прикончила бы его быстрее, чем его собственные легкие.

Лишь по его неотвязным требованиям Фрида наконец подыскала виллу. Во всяком случае, если верить ей. Иногда она просто говорила то, что, как ей казалось, от нее хотели услышать. Добрых десять дней назад он заявил, что ни одной ночи больше не останется в «Адской астре». Он сказал, что умрет от недосыпа: по ночам соседи за стенами так кашляли, что все здание сотрясалось. А она парировала, что этот надсадный кашель – его собственный.

Сейчас она повернулась и стряхнула в его плевательницу еще добрый дюйм пепла.

– Я тебя просил этого не делать, – сказал он. Плечи стянуло веревкой напрягшихся мускулов.

– Может быть, как-нибудь съездим в Ниццу.

– Ницца не Брайтон, и меня уже тошнит от Франции.

Конечно, Ницца не Брайтон, подумала Фрида. Но любой предпочтет Ниццу Брайтону. В Лоренцо сегодня явно вселился дух противоречия.

Она смотрела, как лента дыма поднимается в дневное небо. Найти в Вансе место для жилья оказалось чудовищно трудно.

Раз за разом владельцы вилл отказывали ей, боясь заражения. За последнюю неделю она и Барби, самая способная из ее детей, – уже молодая женщина двадцати пяти лет – испробовали все средства, от шарма до подкупа, отчаяния, шантажа чувством собственной вины, но никто не хотел пустить чахоточного к себе во владения – чего доброго, он там и умрет, – а любое путешествие длиннее поездки в такси совершенно исключалось. Лоренцо просто не выдержит.

Утренняя жара заползала ему за шиворот, и запонки воротника прожигали шею до волдырей. Он подозревал: Фриде нравится, что он теперь беспомощен, кастрирован, инвалид, который без нее не выживет. Всего-то и нужно – добраться до Булони и сесть на пакетбот, идущий в Ньюхейвен или Брайтон. «Я рад, что мы едем в Сассекс – он так полон неба, ветра, погоды»4. Он жаждал увидеть белое сияние утесов на той стороне Ла-Манша. Морскую пену в сумерках. Желтые мачки на песке у соленой воды. Услышать шумное хлопанье волн. Но все это теперь ферботен[3].

– Эти места кишат дорогой швалью. – Он взмахнул рукой.

– Люди просто наслаждаются солнцем после долгой зимы, Лоренцо. Имеют право.

Он подергал себя за воротничок:

– На английском курорте люди не ставят свое счастье в зависимость от непрерывного солнечного сияния.

И хорошо, подумала она.

Но отчего это он вечно распространяется об Англии, будто она сама про нее ничего не помнит?

– Англичанам ничего не стоит проскакать по камням и плюхнуться в холодное море. Костный мозг замерзает от холода. У стариков останавливается сердце. Яички сжимаются в песчинку. Но люди довольны. Никто не нуждается в том, чтобы постоянно пялиться на «замечательный вид».

Она водрузила грудь на перила балкона и подумала: может, молодой человек во фланелевых брюках снова пройдет тут на обратном пути?

– Мы хотим переменить обстановку, найти пару красивых ракушек, купить сувенир в какой-нибудь замшелой лавчонке. Мы ожидаем, как должное, толчею на пирсе, день-другой тумана, а под окнами, что ж, – он вцепился в подлокотники кресла, – под окнами только мусорщики орут, да так, что и мертвого разбудят.

Откуда-то из желудка поднялся кашель.

– Черт возьми, вот бы старые добрые английские мусорщики разбудили меня, когда придет мой час. А если не получится, они по крайней мере живо уберут то, что от меня осталось. Раз-два, и готово!

– Лоренцо, ты не должен себя так утомлять.

– Я себя не утомляю, Фрида. Видишь ли, перспектива неминуемой смерти утомляет человека самостоятельно. Без посторонней помощи.

Она изогнула запястье. Сигарета элегантно застыла в воздухе.

У него защипало глаза. Интересно, подумал он, встречается ли она до сих пор со своим любовником, иль капитано. От Французской Ривьеры до Итальянской всего ничего. А любовник Фриды полон обаятельного нахальства и вкуса к жизни, этого у него не отнимешь. Связь жены с любовником давно перестала быть тайной между мужем и женой и стала лишь темой, которой они сознательно избегали.

Но в такие моменты он думал: а что, если бы. Как сложилась бы его жизнь, если бы он не сошел в тот вечер вниз по склону, через рощу олив, прочь от нее? Дорогая Р., я ожидаю приезда Ф. через несколько дней – она утомительно пишет мне из Германии. Чем, кем был бы он сейчас, если бы после тех нескольких недель в Сан-Гервасио, с ней, просто остался бы там?

Дорогая Р. Если бы они остались вместе, то вместе растили бы ее трех маленьких дочек. Может, она и от него бы родила. Кто скажет? По утрам он работал бы над книгой среди древних олив, с видом на собор, мерцающий внизу на равнине.

А Фрида имела бы своего Анджело – еще в большем объеме, чем сейчас. И «Чаттерли» никогда не было бы, потому что он не испытывал бы потребности выписать Р., создать ее на кончике своего пера, сделать так, чтобы она была рядом.

Прости, что так много слов, они потому, что я не могу тебя коснуться. Если бы спать, обняв тебя, незачем было бы чернила тратить5.

Ближе к концу дня он поднимал бы голову от стола и видел бы, как она входит, возвращаясь с рынка, неся инжир, сыр и хлеб. Он смотрел бы через внутренний дворик виллы «Кановайа» на рыже-каштановую голову, склоненную над вышивкой или рисунком. По ночам в постели она прижималась бы к нему всем телом. И он бы не жаждал дотянуться до нее через шум и суету времени.

В тот вечер, спускаясь по холму, он не обернулся. Пусть думает, что он окончательно решил. Он послал несколько открыток и больше не виделся с ней.

Сейчас, на балконе «Адской астры», он попытался развернуть «купальное кресло», чтобы солнце не било в глаза и чтобы изгнать мысли о ней и о том, другом, далеком флорентийском балконе. Борясь с колесом, он возобновил тему:

– Брайтон. Уортинг… В Литтлхэмптоне было достаточно неплохо. Помнишь? Или в Богноре. Я был бы счастлив, как рыбка, в каком-нибудь занюханном богнорском пансионе. Я бы туда свалил завтра же, не будь за мою голову объявлена цена.

Он поднял взгляд. Жена улыбалась и махала прохожему, словно императрица с балкона дворца.

– Никто не объявлял цены за твою голову. – Она повернулась к нему и сняла тормоз с колеса. – Ты писатель, а не политический беженец.

– Ладно бы голову, но меня могут посадить.

– В тюрьме ты мог бы писать. В тюрьме кормят. Нет худа без добра, Лоренцо.

Он посмотрел на небо. Над Вансом царил жестоко безоблачный день. Какая может быть надежда? Когда солнце так светит кому ни попадя, жизнь превращается в бессмысленное бодрячество. Ривьера как она есть. Предсказуемая. Неразборчивая в связях. Популярная. Когда-то она была ему прибежищем и источником счастья, но теперь он ее ненавидел. Люди, везде люди.

Фрида отшвырнула сигарету в дневной свет и хлопнула в ладоши:

– Ну вот. Наше такси за углом. Я слышу мотор.

Его ноги были босы – бледные твари, моллюски без раковины. Как нелепо они выглядят на откидных подножках «купального кресла», подумал он.

– Правда? – спросил он, не сводя взгляда со ступней. – Правда, можно ехать?

Она вытряхнула через перила балкона пепел из плевательницы и томно, роскошно потянулась. Она не думала, что он искренне верит в свою близкую смерть. Если бы верил, то не распространялся бы об этом постоянно. А поскольку он не верил, то и Фрида не верила. Врачи пророчили ему смерть уже долгие годы, и они с Фридой научились не слушать прогнозов и диагнозов. Его друзья считали ее безответственной, невнимательной, даже преступной. Презирали ее за это и многое другое. Пускай себе, думала она. Он опроверг все предсказания врачей благодаря одной только силе воли, своей и Фриды, а значит, она не будет сейчас задумываться о том, что он попросил ее надеть ему носки и ботинки. Он сказал – впервые, – что при наклоне у него начинается тошнота и одышка.


Зажим подтяжки носка никак не защелкивался. Фрида сложилась вдвое, склонившись над ногой мужа. Он тем временем ждал, глядел вдаль, разглядывая горизонт – словно выискивая малозаметную трещинку в чаше дня. Все эти слова, все его труды теперь под арестом. «Какой во всем этом был смысл?»

– Я не хочу умереть в такси, – произнес он.

Она сказала, что придется потерпеть полуспущенный носок. Мелькнула мысль – может, расстегнуть ему ширинку и сделать минет, или сунуть увесистую грудь, чтобы успокоился. Но пора ехать, а его желания в последнее время стали далеко не такими однозначными. Если вообще когда-нибудь были однозначными. Она поднялась, красная от натуги, и сдула с лица прядь светло-седых волос.

– Моя шляпа! – Он вцепился в колеса кресла.

– Она в такси, Лоренцо. Если мы не выйдем сейчас же, водитель продаст ее и сбежит. Пожалуйста, не будь невыносим.

Он промолчал. Теперь он во всем зависел от нее. Без нее не мог выжить. Может, так было всегда. Любая покорная жена усыпила бы мозг и душу. Он нуждался в вызове, который бросала она. Возможно, даже нуждался в том, чтобы решать задачу, которой она была.

В браке им с самого начала пришлось нелегко. Она спокойно относилась к своим аппетитам, непринужденным забавам плоти. Он жаждал тайны, родственного и в то же время инакого существа, неизведанной волшебной страны возлюбленной. От болезни он исхудал, а жена, ведомая аппетитом, располнела. Ей его не хватало, а ему ее было слишком много. Они приводили друг друга в отчаяние, и оно прочно связало их. Во времена относительной гармонии она его нянчила, и он принимал ее заботы. Этого было довольно. Теперь. Друзья давно пророчили распад их брака, но вот они двое, досконально знакомые друг другу, в незнакомом месте, цепляются за узкий карниз бытия.

Наконец шнурки на ботинках завязаны. Галстук точно посередине. Элегантный светло-серый летний костюм. Свежая рубашка с воротничком. Носовой платок – красный, чтобы не видно было пятен крови. Начищенные коричневые броги. «Прямо как настоящий джентльмен»6. Шляпа-хомбург. Через руку переброшен плащ. Лоуренс презирал экзистенциальный класс инвалидов, существ в пижамах. Ин-валид, не-действительный. Штамп «недействительно» он мог в любой день увидеть у себя в паспорте. Уж лучше клеймо «враг народа».

Фрида выкатила его с балкона, раздвинув тонкие занавески, в унылую палату, а оттуда в коридор.

– Если кто-нибудь спросит, – сказала она у лифта, – сегодня прекрасная погода. Это достаточная причина.

– Конечно, сегодня прекрасная погода! Здесь всегда прекрасная погода! Для них это ничего не значит. С тем же успехом можно сказать, что вода мокрая.

Он чувствовал себя слабым, как подвядшая белая герань в горшке.

Фрида вызвала лифт.

– Мы выходим прогуляться, – спокойно сказала она. – Вот и все.

Он вцепился в собственные коленки. Они распирали ткань штанин, как две костяные голгофы.

– А если мы встретим моего врача?

– Повторяй, Лоренцо: мы… выходим… прогуляться.

Она раскатывала «р» с тевтонской непререкаемостью.

Слабо звякнуло: прибыл лифт.

«Инвалид, инвалид», – скрипели колесики кресла.

Мальчик-лифтер захлопнул наружную дверь лифта, сдвинул вбок внутреннюю. Приветственно кивнул проживающему и его жене и повернул ручку влево. Кабина ужасно дернулась и поехала вниз.

Все это время изгнанник удерживал под пиджаком украденную «Жизнь Колумба». Библиотека была единственным светлым пятном в треклятом санатории.

– Да? – сказала она. – Мы выходим прогуляться.

Он кивнул – зубы стиснуты, костяшки пальцев белые. Тросы лифта шуршали и взвизгивали. «Жи-знь-жи-знь-жи-знь…»

Клеть лифта открылась, ворвался солнечный свет, сердце грянуло колоколом, и как счастлив он был, как бесконечно счастлив снова оказаться в пути.

ii

Назавтра, 2 марта 1930 года, утро просачивалось сквозь ставни полосами тени и света. Из темноты вздымался гардероб. Рукомойник стал бледно-голубым, вчерашняя вода в чашке сияла.

В свете дня обнаружился также эмалированный стул, на котором задремала сиделка, уронив подбородок на грудь. Тускло блестели ее черные туфли-оксфорды и гладкие волосы спящего пациента. Свет согрел голые половицы и замешкался на тумбочке, собравшись лужицей на открытом развороте «Жизни Колумба».

В изножье кровати мелькнул проблеском рыжий кот. Полевые цветы в кувшине на тумбочке тянулись к свету. Над узкой кроватью сверкала золотом овальная рамка Мадонны. Засунутый между ней и стеной пучок сухих пальмовых листьев с прошлой Пасхи всеми фибрами тосковал по зеленому хлорофиллу.

Снаружи день падал, подобно взгляду древнего провансальского бога, хаотичным благословением всего подряд и ничего в особенности. Дул ветерок, поднятый тяжелыми веками этого самого бога, вздымающимися и опадающими. Ветерок почти унес белье с веревки, натянутой в саду, но выбежала добросердечная поденщица, все поймала и прижала прищепками – две обширные женские нижние рубахи, батистовые панталоны и мужские кальсоны из Angleterre[4].

Далеко внизу под виллой и склоном, на котором она стояла, пульсировало море. Однако яркий, сверкающий свет побережья здесь, наверху, слегка укрощался ранним часом, нежной нерешительностью марта и памятью весны о битве с зимой. Земля была еще холодна, как роса.

Изгнанник лежал на боку. Дыхание тлело в груди медленным пожаром. Ему отрывками снились лодочки – у каждой на корме нарисован широко распахнутый черный глаз. Наконец флотилия нашла его, всплыла со стен подземных этрусских гробниц, которые он когда-то исследовал в Тоскане. Сегодня утром лодочки пришвартовались у пристани его кровати.

Он лежал успокоенный. Глаза – ямы тени. Голова усыхала, превращаясь в череп, рыжая борода потускнела. Кот, единственный постоянный обитатель виллы, учуял болезнь приезжего и, отринув холодность, свернулся клубком у него в ногах.

Подушка служила утешением. Она путешествовала с ним – сначала в «Адскую Астру», а оттуда – сюда, на виллу «Робермонд», нынешнее съемное жилье. Фрида и Барби уговаривали и уламывали, и первого марта, после тряской поездки в такси по холмам на запад от Ванса, они наконец водворились сюда.


Он медленно всплывал ото сна. Подушка под щекой все еще пахла диким тимьяном и сосновой смолой из лесов позади их прежней тосканской виллы-фермы «Миренда». Сколько времени прошло, год? Два? Вилла была квадратная, солидная, респектабельная, с мраморными полами. Он заплатил двадцать пять фунтов за аренду главного этажа, пиано нобиле, на целый год, и это был самый безмятежный их дом – на вершине крутого холма, над четырехсотлетними полями, уходящими вдаль во все стороны серебром (оливы) и золотом (пшеница), размеренными и прекрасными, как ренессансный пейзаж работы старых мастеров.

Перед виллой стояли группами зеленовато-черные кипарисы, словно стражи его одиночества. Ряды ракитника в поле, усыпанные желтыми цветами, испускали теплый, мягкий, странный запах. На задворках ждал лес – ждал каждый день, начиная с восьми утра. Обильно пестрели дикие цветы. На окрестных полях темнели точки крестьянских хижин – жилища контадини, местных издольщиков, будто сложенные из палочек. Соседи кивали при встрече, но никто его не беспокоил. Никаких иностранцев. Очень редкие гости – большинство их отпугивал неприступный склон.

День ото дня он не нуждался ни в чем, кроме рукописи, ее благосклонности. Была, конечно, и Фрида. В полдень, за обедом, она служила благодарной аудиторией для каждой новой главы. После обеда, во второй половине дня, он писал картины. Тоже отличная компания. Время от времени приезжала погостить падчерица, Барби, уже взрослая женщина.

То было блаженство – или, во всяком случае, максимальная степень счастья, какую он себе позволял, – но потом он заболел, или прежняя болезнь ужесточилась, и он вдруг возненавидел «Миренду» точно так же, как любое другое жилище, где недуг его настигал. Под конец ему уже не терпелось оттуда убраться.


В полусне, под надзором сиделки-англичанки, его ноги снова скользнули в старые сандалии с веревочными подошвами. Полотняная шляпа с широкими полями, чтобы глаза были в тени, когда он сидит и пишет позади виллы «Миренда». В ту последнюю осень в Тоскане он отправлялся в лес каждое утро и садился, подложив подушку под зад, опираясь хребтом на пинию, и рука бешено летала по странице, опровергая предсказания врачей.

Роман, в который перекачиваешь собственную жизнь, оживает. Он чувствовал напор сюжета, текущего в строках, как кровь в жилах, как молоко в груди, как сок под корой дерева.

Ящерки пробегали по его ногам, птички прыгали, не обращая на него внимания. Двигалась только кисть руки. Когда поднимался ветер, ствол сосны за спиной изгибался, упругий и мощный. Фиалки синими тенями расползались у ног. Мох дышал. Булькал ручей, окаймленный дикими гладиолусами, носящий имя давно забытого святого. На ветке над ручьем висела жестяная кружка – для путников и набегавшихся по жаре детей.

Изгнанник этого не замечал, но каждое утро священник в черной сутане кивал ему на ходу, спеша через лес – служить мессу или благословлять снопы. Иногда в подлеске пробегала собака. Трещали цикады, и в окрестных полях пели девушки-жницы.

Далеко внизу, в пойме Арно, лежала Флоренция – прекрасная головоломка глиняных черепиц, кипарисов и ярких колоколен, а в центре этого вечного мира высился собор, благодушный и немногословный.

Как там он писал Секеру, пока роман толстел с каждым днем? «Это немножко революция, немножко бомба»7.


По прибытии в «Робермонд» после побега из «Адской Астры» Фрида с нехарактерным образцовым трудолюбием принялась распаковывать вещи. Застилая ему постель, она показала кровяные пятна на подушке, но он не дал забрать подушку – ни Фриде, ни домработнице, и жена – счастливо безалаберная и здесь, как везде, – не настаивала, несмотря на безмолвный шок английской сиделки. Вместо этого Фрида сбросила туфли, вытянулась на прохладном мраморном полу и велела Барби позаботиться обо всем остальном.

В любом другом коттедже, доме, вилле он немедленно принимался за работу: драил полы, подвязав подтяжки к поясу, разбивал грядки для огорода, белил стены, мастерил полки, вешал занавески, варил варенье. Обо мне говорили, что характер у меня женственный8. В противоположность ему Фрида никогда не уступала буржуазным условностям, если могла вместо этого растянуться на солнце, или на прохладном полу, или сесть за пианино, играть и петь. Она говорила, что знает, в чем смысл жизни, и муж одновременно любил и презирал ее за это. Он любил шутить в разговоре с друзьями, что они вдвоем составляют одно большое вьючное животное: он был животным, а она вьюком.

Пора. Сиделка вытащила его из полусвета сна. Пощупала бешено скачущий пульс на запястье, заглушила жалобы термометром, засунутым под язык, жестоко избила подушку и валик, чтобы слушались, принимая нужную форму. Все это время ее косящие глаза старательно, хоть и беспорядочно, увертывались от его взгляда.

Он подумал, что, может быть, грубо обходится с сиделкой. Не кричал ли он на нее? Возможно. Он почти не знал. Он был слаб, как ягненок. Но у него удачное тело, несмотря ни на что, хорошее тело, энергичное и жилистое. Как сказал один врач Фриде, он уже много лет назад должен был умереть, но упрямство помогло ему продержаться до сих пор, достигнуть почтенного возраста – сорока четырех лет. Он просто так не дастся.

Сиделка потянулась к ручкам ставень, почти задев его волосы накрахмаленной грудью. Он ощутил смутное инстинктивное желание – повернуть голову, открыть рот и присосаться. Но вместо этого скрючился в приступе кашля. Он трясся вместе с кроватью.

– Для чего это все? – пробормотал он, лишенный дыхания, лишенный груди, обращаясь к комнате в целом.

Легкие жгло еще сильнее. Он хватал ртом воздух, как рыба. Со стены смотрела на его конвульсии Мадонна, копия с картины Рафаэля.

Он знает эти глаза. Знает…

Сиделка-англичанка подала ему чашку со свежей водой.

– Миссис Лоуренс с дочерью час назад ушли на рынок, – по собственной инициативе сообщила она.

Ответить было нечего. Болели ребра.

Она уговорила его встать – точнее, скрючиться, повиснуть на опоре у рукомойника, – чтобы обмыть липкое от пота лицо и почистить зубы. В квадратном зеркале он медленно собрал себя по частям: грязно-рыжие волосы, нос-картошка, узкий подбородок, скрытый золотистой бородой, мелкие желтеющие зубы и плоские, залитые болезненным румянцем равнины щек. Он сказал себе, что это лицо дворняги, лицо плебея, облагороженное лишь вызывающим взглядом глубоко посаженных глаз.

Он заметил с необычной отстраненностью, что зрачки у него расширены – вероятно, от жара, – и развернулся, чтобы сквозь стеклянные двери балкона увидеть оливы и равнодушное море. Затем снова упал в постель, и сиделка подстригла ему волосы и бороду.

За ним так ухаживали и другие женщины – мать, сестра Ада (Фриде нельзя доверять ножницы) и однажды, всего единожды – Р.

Уже почти десять лет прошло. Разве это может быть?

Закончила сиделка тем, что расчесала ему волосы и пригладила их ладонью. Какое счастье, какая роскошь – чужие прикосновения. И еще он подумал: может, меня загодя готовят к похоронам? Гораздо легче обиходить человека, если он сидит.

– Спасибо, – сказал он. – Спасибо.

В глазах стояли слезы.

Он сморгнул и увидел в нагрудном кармане синей хлопчатобумажной куртки, которую носил в постели, веточку мимозы. Пижамы были одеянием для распущенных, опустившихся людей, он себе такого не позволял. Кто сунул мимозу ему в карман? Фрида? Барби? Подарок.

Он снова взглянул на сиделкину грудь и присмотрелся к часам, висящим на цепочке вверх ногами. Они пристегивались к крахмальной броне эмалевым значком. Цепочку можно было втянуть в корпус. Красная секундная стрелка громко тикала.

– Когда? – невнятно спросил он. В жабрах курсировал морфий.

– Сегодня воскресенье, – ответила она. – Сейчас половина одиннадцатого.

Но он вовсе не это имел в виду.

Она смотрела в сторону, тикая.

Где они нашли сиделку-англичанку? Она совсем не походила на бабочек, порхающих вокруг больных в санатории, обладательниц приятных личиков, призванных одновременно завлекать и бодрить. Сиделка была принципиально иным созданием. Деловитая. С непроницаемым лицом, косящая на один глаз.

Его мозг запекался в печи черепа, а сиделка тикала, сидя на стуле, как маленькая бомба с часовым механизмом. Может, ее подослал этот байстрюк, министр внутренних дел, чтобы ликвидировать его, Лоуренса? После переполоха в парламенте? Он на такое способен, и любой из седовласых старцев – тоже.

Внутри взорвался кашель.

– Англия, – сказал он в потолок. – Невозможно.

– О да, безусловно, – отозвалась сиделка и скосила глаза крест-накрест, вероятно, чтобы избежать его синего, как пламя газовой горелки, взгляда.

Он отвернулся к стене. Сиделка все равно не поймет, сказал он себе, даже если бы у него хватило пороху на объяснения. Англия невозможна не из-за его болезни, – по словам нового врача, он теперь дышал единственным легким. Англия невозможна, потому что это она его пожирает. А вовсе не чахотка и не какой-либо из его самостоятельно поставленных диагнозов: застой в легких, астма, la grippe, чертова хандра, слабая грудь, неудачная полоса, мерзкая зима, небольшая пневмония, итальянская простуда, проклятый кашель.

Он умирал от уныния, от поражения, от разбитого сердца. Это Англия его убивала. Любовь к Англии. Ненависть к Англии. Будь она проклята, будь прокляты его соотечественники с отсохшим воображением и иссохшими яйцами. Будь проклята его собственная душа за то, что так рвется туда.

Я англичанин, и моя английскость составляет самое мое видение9. Больше всего на свете он желал увидеть лиственницы из своего детства. Они с Джесси и иногда с Аланом, ее старшим братом, выходили спозаранку из Иствуда и шли пешком в Уотстэндвелл. Путь занимал три часа, и под конец они умирали от голода. Их гроши, сложенные вместе, составляли богатство! Хватало на буханку хлеба, которую они тут же принимались кромсать складными ножичками. Закончив, они трясли оставшиеся во фляжках капли молока, пока из тех не сбивался потрясающей красоты кусочек золотистого масла. Хватит разве что на корочку хлеба, но случайный прохожий решил бы, что они сотворили золото из свинца, так радовались они своему успеху.

Утолив голод, они погружались в мысли. Почти безмолвно сидели на стене у моста на въезде в деревню, наблюдая, как несется внизу сверкающий Дервент. К харчевне у моста подкатывали бреки, нагруженные добычей богачей-охотников. Он всегда жалел фазанов, выращенных только для того, чтобы их застрелил какой-нибудь толстяк после сытного завтрака10.

Затем они переходили на другой берег, чтобы затеряться на зеленых тропинках леса Шайнинг-Клиффс, вопя: «Право охоты! Право охоты!» Лес стоял тут испокон веку, и им было все равно, кому он принадлежит – богачу или богу.

На самой вершине холма, у хорошо знакомого тысячелетнего тиса, они в изнеможении падали на землю, весной еще покрытую ковром сосновых иголок, оставшихся с предыдущей осени. Джесси всегда вставала первой и отправлялась на поиски «провизии», как она это называла. Следом поднимался Алан: он садился с ножом в руке и начинал выстругивать палочку, а сам Лоуренс тем временем вытаскивал альбом и принимался рисовать лиственницы.

В дальнем краю, на одре болезни, женские цветы лиственниц снова взрывались розовыми факелами. Вздымались мужские соцветия, бледные, кремовые. Деревьям было больше двухсот лет, когда их срубили. Сестра Ада рассказала об этом, когда он последний раз приезжал в Иствуд, – упомянула, как старую, всем давно известную новость, что их свалили «давным-давно», в самом начале войны, как и все остальные деревья в здешних местах, по Дервенту и в долине Эмбер. Ада сказала, что вся древесина пошла на подпорки и настилы окопов, на деревянные кресты и гробы. Лес Шайнинг-Клиффс оголили, содрали одежды, как с женщины во время войны, и счастливые призраки его юности погибли вместе с лесом.

Слишком много пафоса, слишком много печальной красоты уходящей старины, которой на смену не приходит новое. Сердце Англии продолжает биться, но лишь потому, что обрубки прижгло войной. У англичан все больше вещей – большие дома, гордые ватерклозеты, мягкая мебель, новые автомобили, – но англичане больше не умеют чувствовать себя живыми.

Придет день – он знал, что придет, – когда они начнут грызть удила, жаждая новой битвы, еще одной войны, чтобы трагично, чтобы кровь бросилась в голову. И чем скорее, тем лучше. Очередное поколение принесут в жертву какому-нибудь новому смертоносному вранью. А седовласые старцы тем временем будут подписывать декларации и договоры, нести высокопарную чушь в клубах и залах. Ничего не изменится. Чернь будет ломать шапку и делать книксены, выражая почтение ради куска хлеба.

Господи, сохрани мир от седовласых старцев. Он, Лоуренс, никогда не станет одним из них – хоть какое-то утешение. Лучше отдать свою жизнь, чем сберечь ее на сырье для некрологов. Книги выскребли из него все нутро и отбросили пустую оболочку. С этим можно жить. С этим можно умереть. Но вот если отбросят его книги, это будет невыносимо.

Его последний роман, его «английский роман», его «мерзость», его высер, его пачкотня уже конфискована по ту сторону Ла-Манша, как и рукопись его нового сборника стихов. Британские таможенные власти и генеральный почтмейстер выразились недвусмысленно: он находится в полной милости правительства, а на таковую рассчитывать не приходится.

Почти пятнадцать лет назад весь тираж «Радуги» – все 1011 экземпляров – сгорели, улетели дымом в небеса. Он отправил рукопись своему литературному агенту, излив душу в сопроводительном письме: «Надеюсь, книга вам понравится. Надеюсь также, что она не слишком непристойна… Мое сердце обливается слезами, когда я ее перечитываю»11. О приказе на уничтожение он прочитал в газете «Манчестер гардиан» – назавтра после того, как книги пошли в костер.

Потом, прошлым летом, в июле 1929 года, случилось другое несчастье. Его акварели и картины маслом – обнаженную натуру – изъяли из галереи Дороти Уоррен в Мэйфере. Гнев вызвали волосы на лобке. Но ведь они есть у любого взрослого человека! В чем же преступление? Тринадцать тысяч человек успели увидеть его картины, прежде чем явилась полиция…

Как жарко. Как ужасно жарко. Где сиделка? Что, уже лето? Неужели он пропустил весну? Где он? Надо ехать в Альпы. Он твердо решил. Там будет прохладно. В горных ручьях даже в разгар лета ледяная вода. Чистый воздух.

Всего лишь месяц назад – месяц ли? что у нас сейчас? – министр внутренних дел выступил в палате общин, обличая его, автора печально знаменитого романа. Вслед за этим его литературный агент прислал телеграмму: почти наверняка в Уайтхолле внесли «Чаттерли» в черный список, засекреченный, так что это нельзя оспорить в суде. Удар был двоякий. То, что черный список – тайный, означало, что об этом не могут написать газеты. Роман просто задохнется без притока воздуха, подобно автору с его слабыми легкими.

Потом от агента пришла новость еще хуже, хотя куда уж хуже? Ни один человек в Лондоне не мог гарантировать, что автора и распространителя романа не арестуют по возвращении в Англию.

А ЕСЛИ Я ВЕРНУСЬ В ЯЩИКЕ ВОПРОС, телеграфировал он в ответ.

Как жарко, а ведь он даже простыней не накрыт. Он горел в лихорадке.

– Сиделка! – позвал он.

Цветы в кувшине беседовали между собой:

– Чему быть, того не миновать!

Перед смертью его последними словами будет: «Чему быть, того не миновать!»

– Унесите их, – сказал он, и непроницаемая английская сиделка позволила себе нахмуриться.

Но нет… Теперь он вспомнил. Это слова Конни. Его Констанции. Его печально знаменитой леди Чаттерли. «Чему быть, того не миновать, – говорит она в самом начале своих злоключений, а теперь – в самом конце его злоключений. – И, умирая, человек произносит те же слова: чему быть, того не миновать!»12

Богоматерь смотрела со стены, повернув голову к нему. Глубоко посаженные глаза сияли состраданием. Может быть, она поймет? Эта тумбочка у кровати переживет его, так любившего жизнь. Проклятая тумбочка в спокойствии столярных сочленений. Проклятый прочный стул у чудесного окна. Проклятый гардероб во всей своей весомости и внушительности. Даже кувшин с потеками глазури, в котором стояли цветы, был невыносим. Глазурь лучилась. Он чуть не разрыдался от этого зрелища.

Порой, часа в два ночи, его так мучил кашель, что он застрелился бы, будь у него пистолет. Но вот это, пронзительная красота обыденного, его прикончит. Он знал отчаяние, глубокое отчаяние, но оно ничтожно в сравнении с сегодняшним внезапным сияющим осознанием жизни, которая продолжается в прекрасном и проклятом неведении о нем, умирающем.

Английская сиделка послушно забрала кувшин с цветами. Лоуренс наблюдал, как она растерянно бродит по комнате и наконец ставит кувшин у подножия гардероба. Не вслух ли он выругался? Возможно. Взвизгнула петля дверцы. Сиделка сложила и повесила в гардероб его брюки. Вешалка бесполезно стукнулась о продольную перекладину.

Сожжет ли она его вещи потом? На задворках «Адской астры» каждый день пылали костры, в которых горели смокинги, платья и ночные рубахи. Он бы подал петицию о помиловании своей вельветовой куртки и шляпы, но какой смысл?

Опять замерцала знакомая галлюцинация. Он видел ее на письменном столе, за которым никогда не писал: его собственное тело, подобное пустому, бесполезному листу бумаги, пять футов девять дюймов в длину, голое, худое, как на картинах Эль Греко, сверхъестественно бледное. Его белое пламя погашено.

Где Фрида?

С Анджело, со своим «иль капитано»?

Не исключено. Чем меньше жизни оставалось в нем, тем больше, кажется, прибывало у нее. Перед ним возник сэр Клиффорд Чаттерли, парализованный, в инвалидном кресле. На самом же деле Клиффорд не мог обойтись без жены. Ни единой минуты. Рослый, сильный мужчина, а совершенно беспомощен. Разве что передвигаться по дому да ездить по парку он умел сам. Но, оставаясь наедине с собой, он чувствовал себя ненужным и потерянным. Конни постоянно должна быть рядом, она возвращала ему уверенность, что он еще жив13.

В груди ужасно булькало.

Английская сиделка с усилием отворила окна, и кот, прикорнувший у него в ногах, проснулся и сел. Снаружи под стрехой визжали стрижи. Он вспомнил, что стрижи создают одну пару на всю жизнь. И еще они пронзительно свистят, будто визжат. От этой мысли он рассмеялся, что всегда плохо кончалось для его ребер.

Он с усилием тянулся к жестяной кружке с водой. Когда судорога прошла, он попросил сиделку вернуть цветы на место: все-таки анемоны – неплохая компания, рядом с ними он будет не так одинок.

Он уже много недель не испытывал голода, но сейчас, похоже, возжаждал чего-нибудь, чего угодно – бесстыдно фиолетовых цветов, женских губ, сладкой мякоти инжира, пьянящего запаха розы.

– У вас жар, – сказала сиделка, осторожно промокая его лицо холодной мокрой тканью.

В этот миг он мог бы жить единым прикосновением английской сиделки.


Следующий раз он проснулся полусидя, подпертый подушками и напоенный. Ему было значительно лучше. Сиделка предложила сыграть в «двадцать одно». Но он отказался – его ждали «Жизнь Колумба» и Новый Свет. Кот лизал ему щиколотки. Со стены зорко, знающе смотрела Божья Матерь.

Однако до «Колумба» ему нужно поработать, сказал он сиделке. Он попросил чайный поднос, который служил ему письменным столом в постели. Где заметки, сделанные на прошлой неделе? Разве он не начал писать рецензию?

Никто не верит в собственную смерть.

Он продолжил начатый текст:

«Мистеру Гиллу не дано таланта писателя. Он примитивный и грубый дилетант. Еще в меньшей степени он обладает даром мыслителя в плане умения рассуждать и аргументировать»14.

Английская сиделка распахнула окно, а ее пациент опять задремал, вспоминая вид, который открывался с виллы «Миренда». Каждый год в мае золотистые поля пшеницы завораживали его. Они были подобны звериной шкуре, взъерошенной ветерком. Стебли гнулись под тяжестью зерен, наполняя воздух ароматом. Через месяц на полях лежали перевязанные снопы, словно тела спящих, а потом явились девушки с корзинами и отнесли их домой.


В тот вечер, без нескольких минут десять, он проснулся с ощущением, что его раздирают.

Голоса, высокий и низкий, взмывали и падали у изножья кровати, накрывали его и опадали. Простыни под ним промокли от пота, и прилив быстро надвигался на галечный пляж. Вода скоро подхватит его лодочку, выброшенную на берег… И что тогда? Но он отвлекся – взгляд упал на камень, блестевший у ног. Он смотрел со стороны, как наклонился, поднял камень и вытер досуха. Это «куриный бог», с протертой волнами гладкой дырочкой.

У него когда-то был такой… Где?

Он закрыл один глаз и прижал камень к другому.

Он увидел мать – она помогала ему с латинским уроком: «Nil desperandum»[5]. Милая Джесси в давнем Иствуде декламировала слова их любимой героини, Мэгги Талливер: «О Том, пожалуйста, прости меня! Я не могу этого вынести. Я всегда буду хорошая… всегда буду все помнить. Только люби меня… пожалуйста, Том, милый!»15 Сестра Ада учила его варить варенье: «Равное количество сахара и фруктов». Даже малютка Мэри из Грейтэма распевала так же воодушевленно, как пятнадцать лет назад, когда была его ученицей:

Поезд едет, поспешает, на каждой станции свистит:

Мистер Маккинли умирает,

Мистер Маккинли умирает:

Анархистом он убит.

Ну и время, ну и время…

Эй, мерзавец, посмотри-ка, посмотри, что натворил:

Мистер Маккинли умирает,

Мистер Маккинли умирает:

Это ты его убил.

Я везу его домой, в Вашингтон, в Вашингтон…16

В ушах гремели слова, все больше и больше слов.

Холмы Сассекса: там была ее Англия17. Сидя в Италии под сосной, он начертал на бумаге слова, составляющие эту фразу, и вместе с ними породил ее. «Дорогая Р., я…» И сейчас, здесь, в незнакомом месте, она словно бы на миг вернулась к нему, Розалинда, будто шагнула с белой страницы снежного сассекского склона, где он впервые увидел ее январским утром много лет назад и подумал, что она порождена сном самого холма, роза лицом открытая, улыбкою к небу18.

Вода и кровь бурлили у него в легких.

Он не слышал, как закричала Фрида.

Были жизнь, тело, вес, секс, аппетит, любовь, изумление и страх, а теперь остался лишь сосуд, лодчонка, что болталась, как пробка, в прибое.

Течение стремительно подхватило ее и его вместе с ней. Ни компаса, ни весла, ни карты.

Он вынул из кармана камень и посмотрел через глазок, но увидел лишь обсидиановую тьму.

Шлеп, шлеп – плескались волны.

Он наконец стал чем-то отдельным, чем-то неотделимым, чем-то за пределами языка. Где же звезды? Неужто и они покинули его, приняв за мертвого?

Забытье приходило и проходило.

Он не чувствовал голода.

Все стремления угасли, подобно самим звездам.

Он понял, что конец бесконечен. В этом истина вещей. Истина с большой буквы. Его несло по воле волн, и глаз куриного бога был слеп.

Он спал, видел сны, дрейфовал, просыпался.

Потом – спустя много времени или прямо сразу, откуда ему знать? – некая ось мира накренилась, схлестнулись потоки измерений, волна приподняла его лодчонку, и он увидел: тусклый проблеск на краю ночи, береговую линию, что сама вытачивает себя, терпеливо и медленно, как режут по слоновой кости; слабые царапины зари, последнее слово, первое слово, Новый Све…

iii

Два дня спустя маленькая черная лошадка приволокла нетяжелый катафалк вниз по лесистому склону в Ванс. Отпевания не было. На камне высекли феникса – «тотемное животное» изгнанника. Десятеро скорбящих роняли на гроб пучки мимозы, фиалок и первоцветов.

– Прощай, Лоренцо, – без прикрас сказала Фрида.

Но прощание пока не было окончательным. В некрологах то злорадствовали, то хвалили оскорбительно, хуже ругани. Романист Э. М. Форстер – с которым изгнанник жестоко обошелся пятнадцать лет назад – этого не потерпел. В статье памяти Лоуренса он заявил: «Низколобые, которых он шокировал, вместе с высоколобыми, на которых он наводил скуку, сомкнули ряды, чтобы вместе игнорировать его величие»19.

У изгнанника был талант наживать себе врагов, это уж точно.

Он восстал из могилы – не совсем по-фениксовски – через пять лет, когда Фрида передумала. Она велела эксгумировать останки мужа, кремировать и доставить ей на новое место жительства, в Нью-Мексико, на ранчо, которое он когда-то любил. Задачу она поручила итальянцу Анджело, своему любовнику с большим стажем и будущему третьему мужу. В этом эпическом путешествии транспортным средством для Лоуренса служила урна, а не каравеллы Колумба.

На склоне лет, после двух-трех стаканчиков виски, Анджело – который когда-то с сожалением, но весьма энергично наставлял Лоуренсу рога – утверждал, что оказал услугу своему другу и сопернику, «Давиду», опрокинув его урну над лучезарной гладью Средиземного моря в тот чудесный день в 1935 году. (Видите ли, Давид обожал Средиземное море.) Затем добросовестный Анджело вновь наполнил урну древесной золой из ближайшего костра. Он опасался, что прах великого писателя не впустят американские таможенники. Они не любили мертвецов и уже давно с большим подозрением относились к «Давиду».

Что правда, то правда.

Но авантюрный роман этим не кончился. Урну (что бы в ней ни лежало) Анджело случайно забыл на тихом полустанке в Нью-Мексико, где пришлось выйти из вагона по нужде. Облегчившись, он рассеянно вернулся в поезд и лишь через двадцать миль в отчаянии хлопнул себя по лбу. Перерыв всю багажную полку – о нет! о нет! – он сошел с поезда и вернулся на двадцать миль назад, на пустынный полустанок, где вновь обрел изгнанника (или, во всяком случае, урну).

Дальше они путешествовали вместе – любовник и (по официальной версии) муж.

Вскоре после возвращения Анджело и груза Фрида велела смешать прах от всесожжения с цементом, и изгнанника, или же его древесно-зольную имитацию, уложили на покой в часовенке, спроектированной лично Фридой. По-видимому, при жизни ее муж был таким неуемным, что теперь лишь цемент мог удержать его на месте. Более того, лишь цемент, как казалось Фриде, помешает его преданным друзьям – ее суровым критикам – выкрасть прах и развеять его над пустыней Нью-Мексико.


Где-то частицы изгнанника все еще парят и дрейфуют.

Пылающая молекула синей радужки. Атом рыжей бороды. Нейрон, хранящий память о соцветии лиственницы. Неуемность – его суть.

И все, что остается от каждого из нас, – сюжет.

Древние нити сплетаются, пресекаются.

Поймай кончик и осторожно потяни.

Не обращай внимания на узлы, помехи, треск контрапунктов. Они никуда не денутся.

Время распарывается. Смотри, как его стежки спадают с ткани мироздания.

авонС. адог 0391 атрам 2, речев йиннаР

Ранний вечер, 2 марта 1930 года. Снова.

«дномребоР» аллиВ

Вилла «Робермонд».

,ьтаворк юукзу ьшидиВ

Видишь узкую кровать,

,укчобмуТ

Тумбочку,

енишвук в ытевц и сондоп йынйаЧ

Чайный поднос и цветы в кувшине.

тен еще, огесв еерокс, ябеТ

Тебя, скорее всего, еще нет.

ьтсе еще киннангзИ

Изгнанник еще есть.

Через три часа сиделка-англичанка закроет ему глаза, сверится с часами на цепочке, тикающими у сердца, и зафиксирует время смерти.

Он поворачивает голову вправо-влево на замаранной подушке. Веки трепещут. Со стены на него в свете лампы смотрит Мадонна.

Он знает эти глаза.

Необычные для Мадонны.

«Альба Мадонна» Рафаэля. Вот она кто. Неплохая копия.

Темные глаза. Глубоко посаженные. Широко распахнутые. Проницательные и живые.

Сквозь одно лицо просвечивает другое… Дражайшая Роз

Вот она стоит и смотрит на него с порога, с расстояния почти в десяток лет: 10 сентября 1920 года. Ее дом – белый, в самом конце террасы, высоко на холме над Флоренцией, в деревне Фьезоле. К ее скромному жилищу ведет крутая тропа, идущая мимо его съемного приюта, виллы «Кановайа». Тропа карабкается сквозь оливковые рощи наверх, к ней.

Он вернулся в Италию в ноябре предшествующего года, после пяти лет заточения в Англии, вызванного войной. С объявлением войны закрылись все границы, и краткий визит в Лондон обернулся для него и Фриды непредвиденной ловушкой, нежеланной и разорительной. Когда он наконец вернулся в Италию – один, – у него за душой был всего двадцать один фунт стерлингов.

Осень 1920 года. Вилла «Кановайа» снята на ее имя Розалинда роза Роз розовое пламя, но он прожил там несколько недель. Сама Розалинда съехала оттуда, когда вернулась с детьми и Айви, нянькой, после месячного отсутствия (они уезжали в горы на лето) и обнаружила, что в окнах нет стекол. Взорвался расположенный неподалеку склад боеприпасов.

Кажется, что война и не кончалась, хотя перемирие заключили уже два года назад. Войну выиграли. А мир проиграли. Однако для Лоуренса взрыв обернулся везением. Одиннадцать комнат. Сад на склоне горы с потрясающим видом на Флоренцию. И Роз – на расстоянии пешего пути.

Да, ответила она, когда он спросил. Почему бы нет. Если он хочет пожить тут, дом в его распоряжении. Для семьи с тремя маленькими детьми дом не годится. В таком состоянии. А вокруг стоял благодатный тосканский сентябрь, прохладнее, чем на юге, в Сицилии, – Роз знала, что они с Фридой плохо переносят тамошнюю жару.

Фрида проводила сентябрь в Германии с родными и с последними его, Лоуренса, тремя фунтами стерлингов. Он сказал хозяйке дома, что Фрида возненавидела бы виллу «Кановайа» с первого взгляда – за слепые окна. Фрида терпеть не могла ничего сломанного, негодного. Вилла стояла у проселочной дороги, за высокой стеной. Собственный внутренний дворик с фонтаном, увитый плющом балкон и комната в башне с видом на Firenze[6].

Дом будто ждал его. Казались уже знакомыми охристые стены, скромные зеленые ставни, огромный заросший сад с изобилием плодов. Прохожий из местных сообщил, что этим грушам двести пятьдесят лет. Дольше них живут только оливы. Яблони все еще плодоносили, одичавшая клубника и фиалки буйствовали в огороде, внутренний дворик украшали яркие терракотовые горшки, из которых перли апельсины и лимоны. Он написал Фриде (с подчеркнутым намеком), что здесь наконец может снова дышать.

В первую ночь на новом месте в окно влетела летучая мышь и вылетела в другое. И улетела! / Ужасом подгоняема20. Из всех животных он только летучих мышей боялся так, что волосы вставали дыбом. Перед виллой обгладывали кусты две местные козы. Отлично. Что-что, а уж коз доить он умеет. У кухонной двери часто ждал щенок, и семейство котят-сироток мяукало у калитки. Он им всем заменит родную мать.

В унылых комнатах, где до взрыва жили слуги, пол устилали козьи орешки, а старый буфет, как насест, облюбовали куры и ежедневно откладывали яйца в недра дивана с лопнувшей обивкой. За домом раньше смотрели двое старых слуг, муж и жена, но когда в город пришла инфлюэнца, они перебрались выше по холму, к родным во Фьезоле. Остался только их зверинец.


Сейчас изгнанник снова перенесся туда.

Ночью он слушает, как горный ветерок обживает виллу. Ветреная пустота охватывает стены тринадцатого века, и двери захлопываются с грохотом, словно оружейный залп в честь нового года. На склоне дня душу лечит мягкий предвечерний свет. В саду совокупляются черепахи, судорожно вопя и биясь панцирем о панцирь.

Пахнет диким жасмином, и природа мало-помалу заново отвоевывает пространство виллы. Он решает, что перед отъездом хорошенько все почистит.

По утрам он завтракает персиками из сада, с дерева, растущего у калитки. Лучше, слаще этих он не знавал. Это я о персике, конечно, еще не съеденном. / Зачем такой бархатный, такой смачно тяжелый?21 Скоро поспеет черника. Не попробовать ли сделать вино?

Он заделался штатным вуайеристом при двух черепахах. Секс исторгает из нас голос, и мы зовем, зовем через бездны, зовем того, кто восполнит нас22. Их неловкая, некрасивая любовь наполняет его странным счастьем. Эта неуклюжая агония погони, / Эта угрюмая внутренняя тяга – / Знает ли она о них, / Удаляясь в бесконечной медлительности?23 Его восхищает самцовое саморазоблачение, крайнее унижение, позыв добавить себя к ней24. Наблюдая, он словно сам становится наполовину черепахой.

Официальная съемщица виллы навещает его каждый день, и с ней всегда три маленькие дочки. Впервые они явились в день приезда Лоуренса, формально – для того, чтобы две старшие, Бриджет и Хлоя, могли поблагодарить за шубки из овчины, сшитые собственноручно Лоуренсом, чтобы девочки не мерзли в морском путешествии из Англии в Италию в стылом январе. Он «так ловко обращается с иголкой!» – воскликнула она в тот день. И улыбнулась – на смуглом от итальянского солнца лице блеснули белые зубы.

Младшая, Нэн, у нее не от мужа, не от Годвина Бэйнса. Изгнанник в курсе, что младший ребенок – плод краткой связи хозяйки дома с ее другом детства в гостинице «Савой» в Лондоне.

Берти Фарджон, драматург и деверь Розалинды, по секрету предположил, что связь была с дальним прицелом – вызвать скандал, настолько неотвратимый, что даже муж-собственник не сможет смотреть на него сквозь пальцы и будет вынужден дать развод, на который до сих пор никак не соглашался. Берти рассказал, что Розалинда помогает мужу собирать улики – любовные письма и все такое, – которые позволят обосновать прошение о разводе.

Изгнанник тогда предложил Берти, другу-литератору – уже второй раз, первый был пятью годами раньше в Сассексе, за несколько месяцев до знакомства с Розалиндой, – вместе написать роман или пьесу о разваливающемся браке Бэйнсов, но Берти оба раза только менял тему. В этой идее, однако, что-то было, и она упорно сидела у изгнанника в мозгу. Он никак не мог ее оттуда выбить.

Сегодня, у него в гостях, во внутреннем дворике виллы «Кановайа», она, все еще миссис Бэйнс, Розалинда, склоняет голову, чтобы понюхать цветок плетистой розы. Розы оплетают крашеный трельяж, расползаясь темно-красным пятном. Она касается их, и они трясутся, расплескивая аромат.

Она садится рядом с ним на прохладную каменную скамью. Он разливает чай. Она, конечно, хорошо знает этих черепах, поскольку сама семь месяцев прожила тут, на вилле. Она улыбается и говорит, что скучает по ним, глядя при этом себе под ноги.

Сегодня она пришла проверить, все ли у него есть в этом безоконном доме, в ее доме. Горшки и миски, мука, сахар, вино и прочие необходимые припасы. Она пришла не только с детьми, но и с мешками винограда и фиг из своего нового сада, выше по склону, во Фьезоле. Она спрашивает, что он пишет в записной книжке.

– Стихи. – Он пожимает плечами. – Так, всякое.

Она сидит, вопросительно улыбаясь, и он запечатлевает ее четырьмя отрывистыми строчками:

О, сколько плодов приносят нам розы

Роза роз плодоносная

Раскрытая роза

Роза всего мира…25

Слова на клочке бумаги – своего рода волшебство.

Через десятилетия, измерения, растрепанные ветром черновики, страницы доносятся обрывки строк. О, сколько плодов приносят нам розы / Роза роз плодоносная / Раскрытая роза / Роза всего мира…

Они вдвоем смеются над черепахами.

Я слышал, как одна женщина ее пожалела, бедняжку Mère Tortue[7]. / А я – я жалею месье. / «Он пристает к ней, мучает», – сказала эта женщина. / А сам-то он как донимаем и мучим, скажу я26.

Она говорит, что нельзя все время работать. Он обязательно должен сегодня прийти к ней на ужин. Она ходила на рынок. Она уложит детей пораньше. Девочки, играющие у лениво журчащего фонтана, протестуют.

Да, договорились. Он должен прийти к ним наверх, в Виллино Бельведере. Она хлопает себя по бедрам, встает со скамьи и подзывает детей.

Он долго ждал. С самого Сассекса, с той встречи на заснеженной вершине. Пять лет назад? Шесть? Он даже самому себе не хочет признаться, но жизнь без этой, незнакомой ему женщины была болью. Боль сидела в пустоте грудной клетки.


На подъеме, на крутом лесистом склоне он останавливается передохнуть. Прислоняется к старой стене и слушает шелест серых листьев олив на горном ветерке, утонченный и печальный. Знойный предвечерний час. Слышно, как загустевают дневные тени. Древние этрусские голоса гудят в каменной стене, к которой он привалился. Вибрации ползут вверх по позвоночнику.

Слушай.

На одре болезни, под изображением Девы – столь же близкий к смерти, сколь тогда, в тот день, в саду был близок к жизни, – он слышит сквозь годы хрупкий тамбурин листьев оливы. Не сразу найденная дверь Виллино Бельведере полускрыта лозами винограда с пухлыми, сладкими гроздьями. Сквозь лозы подглядывает Мадонна с настенной таблички.

И вдруг облегчение, головокружительное облегчение – появилась она, явилась ему: Розалинда, Роз, роза, летнее солнце высветлило каштановые волосы в рыжину. Пять лет назад она была языками розового пламени на снежном холме. А сейчас она…

– Проходи, – приглашает она снова и впервые. Трет пальцем мазок желтой краски на подбородке.

Красота – это больно. Он вынужден отвернуться.

Восстанавливая самообладание, он притворяется, что разглядывает картину на стене. Розалинда смахивает с его щеки комара.

– Проходи, – повторяет она, жестом показывая, чтобы он двигался вперед. Поднимает сумки с продуктами. Она сама только что пришла.

– Боже, ты совсем запыхался! Неужели я тебя убила!

Голос радостный, лицо открытое, но она пока не хочет встречаться с ним глазами. На ней красивое серое шерстяное платье27, заляпанное, как и она сама, при покраске стен комнаты, предназначенной под детскую. Она качает головой, воображая, что за зрелище собой являет, но на самом деле она милая женщина, застенчивость красит ее еще больше28.

Они впервые встретились в Сассексе, где холмы громоздятся друг на друга, в январский день 1915 года. А теперь она, как и он, сбежала от Англии с ее унылой клаустрофобией. Они оба вырвались из плена.

– Дезертиры – сюда! – командует она, указывая на лестницу, наверх, но, несмотря на все свое гостеприимство и веселость, робеет.

– Революционеры – тоже? – спрашивает он. – Я думаю, расстрельная команда не капризна.

Они прибывают на верхнюю лестничную площадку. Розалинда роняет сумки, и он наблюдает, как она поднимает руки, чтобы завязать копну волос в узел на затылке. Тело у нее сильное, крепкое и притом изящное. Под платьем вздымаются груди. Она без корсета.

– С расстрельной командой разбирайся сам, – говорит она. – Главное, не вмешивайте мою новенькую желтую стену.

Он ухмыляется. Для него это впервые – чтобы с новым человеком сразу почувствовать себя так легко, так свободно от неловкости, планов, целей. Останься он школьным учителем, их пути никогда не скрестились бы. Но, несмотря на все их неравенство, разницу общественного положения, она с ним совершенно открыта. Люди, казалось, всегда несли с собой чудо, и уж коль скоро они пробуждали в Конни сочувствие, не все ли равно, к какому классу принадлежат29.

Он вручает ей бутылку марсалы, розы с виллы «Кановайа», каравай хлеба, купленный утром еще теплым у местной жительницы, и сюрприз в корзинке для Бриджет и Хлои.

– Я уже говорил? У меня завтра день рождения, – непринужденно замечает он.

Она поджимает подбородок, чтобы он стал двойным, как у армейского бригадира:

– День рождения, говоришь? Среди иностранцев? Разрази меня гром! Ну и дела!

Округляет глаза, картинно удивляясь собственной выходке:

– В таком случае – по такому случаю – ты обязан помочь мне в приготовлении трапезы.

– Последняя трапеза осужденного?

– Возможно. – Она виновато морщит нос. – Я, признаться, совершенно безнадежна как кухарка.

Ее кожа пахнет целым днем пребывания на солнце. На раковине, рядом со щеточкой для ногтей, он видит флакончик Коти30, «La Rose Jacqueminot». Они вместе разбирают сумки с покупками: козье молоко, настурции, мортаделла, анчоусы, дрожжи. Этот пестрый набор убедительно подтверждает ее слова о неумении готовить.

Она рассказывает о своих планах: собирается изучать плетение кружев и итальянскую вышивку. Она сама вышивает чехлы для декоративных подушек. Во Флоренции она купит перья, тушь и пигменты. Констанция создавала рисунки в старомодном стиле и иллюстрации к старым книгам. Иногда ее иллюстрации публиковали, у нее даже была какая-никакая известность31. Один лондонский издатель по-прежнему готов покупать ее рисунки, – к счастью, его не отпугнул предстоящий скандальный развод, сенсационное разбирательство в суде, сплетни. «Я знаю, досужие языки – это ужасно! Особенно если принадлежишь к хорошему обществу»32.

Развод в самом деле выйдет скандальным. О нем напишут в «Таймс», «Дейли экспресс», «Дейли ньюз», «Дейли миррор» и «Дейли мейл». Личные письма будут зачитываться вслух в суде, и куски из них будут печататься в газетах. («Расторгнут брак дочери члена Королевской академии!», «Феминистка получила развод!») Она говорит, что ей не терпится писать виды duomo[8] и колокольни Джотто с террасы нового дома.

Он смотрит на нее как зачарованный и по временам забывает, что нужно слушать.

Спустя лет шесть, в одиночестве, в сосновой роще на дальнем склоне той же речной долины он будет с любовью воссоздавать ее на бумаге. Констанция наследует от нее волосы орехового цвета и смугловатую кожу. Только будет иллюстрировать не детские, а старинные книги. Он поменяет цвет широко распахнутых ясных глаз с карих на синие – небольшая маскировка, возможность еще раз подержать ее в объятиях, пока пишется книга.

Муж Конни, «сэр Клиффорд Чаттерли», как и муж Розалинды, будет выпускником Кембриджа, героем войны и, в представлении изгнанника, «духовно бесплодным» – калекой в эмоциональном плане. Инвалидное кресло сэра Клиффорда станет внешним символом внутреннего паралича, бессилия целого поколения, закрывающего глаза на истины о своей войне.

Отец Констанции Чаттерли, член Королевской академии художеств, «сэр Малькольм» по книге, будет так же презирать своего зятя, как собственный отец Розалинды, сэр Хеймо, презирал своего. Своего зятя он не выносил33.

– Боже! – восклицает Розалинда и прижимает руки к груди. Это она открыла крышку его корзинки. Внутри извивается саламандра.

– На забаву трем юным грациям, – говорит он.

Бриджет и Хлоя несутся к нему с балкона, где до сих пор играли. На полу в гостиной, в большой оцинкованной ванне, на продолговатой подушке спит Нэн.

– Ш-ш-ш, тише, миленькие! – шикает на девочек мать, когда они восторженно пищат над саламандрой. – Сестренку разбудите!

Он чувствует себя едва ли не отцом семейства.

Полы ее нового дома устланы итальянскими циновками, сладко пахнущими тростником34, поверх которых там и сям раскиданы лиловые и синие персидские коврики, тонкие, шелковистые, порядком потертые35. На стене в гостиной висят отличные репродукции Ренуара и Сезанна36– из Германии, говорит она. Она купила их в Дрездене, когда путешествовала по Европе, еще до замужества. А вот – прекрасная копия Рафаэлевой Мадонны, круглый холст в потертой дубовой раме.

– «Альба Мадонна», – замечает она из кухни, видя, что он разглядывает картину. – Она висела на стене у меня в детской, когда я была ребенком. Тогда я обожала Деву Марию и ужасно жалела, что мы не католики. Мои дорогие родители, однако, не уставали напоминать, что мы – просвещенные агностики и в качестве таковых можем любить только сюжеты, порожденные Церковью, и вдохновленные ею произведения искусства – будь то исконная древняя Церковь или англиканская. Ее учениям мы доверять не можем. Однако меня завораживала эта голова, выражение лица – она похожа на одну из микеланджеловских сивилл. Я никогда не переставала ее любить. Это детство, я знаю, но она всюду путешествовала со мной, и мы по-прежнему близки.

Она улыбается – очевидно, собственное признание кажется ей забавным – и начинает хлопотать над настурциями:

– Их надо поставить в воду или положить в еду? Цветочница мне что-то объясняла, но я не поняла.

Они выходят на балкон, переступая через тряпичных кукол и «Волшебные сказки стран-союзников» с иллюстрациями Эдмунда Дюлака. На балюстраде из бледного камня сияют в ящиках бархатно-красные герани. Далеко внизу, в долине реки, где стоит Флоренция, собор якорем удерживает мир на месте.

…любовь – это так чудесно, ты чувствуешь, что живешь, что причастна к акту творения37.

Айви, молодая нянька детей, в отъезде – навещает каких-то друзей в Сиене. Когда дети наконец накормлены и уложены в широкую кровать матери, он готовит для нее ужин: тушеные помидоры из ее сада с оливками, вином, чесноком и мортаделлой. Потом они гуляют – вверх по склону холма в темноте, пахнущей соснами. Сверкают светлячки. На склоне горы под ними зажигаются огни в окнах, будто раскрываются ночные цветы38.

Она знает, что он написал монографию о книгах Томаса Гарди. Замечательно, говорит она. Они вместе восхищаются романами Гарди, перебирая один за другим. Она рассказывает с неприкрытым восторгом, что великий писатель был влюблен в ее мать и, по собственному признанию, списал образ Тэсс из рода д’Эрбервиллей с нее.

Достаточно взглянуть на Розалинду, думает он. Она определенно унаследовала безыскусную красоту матери, сияющую свежесть Тэсс, мягкие каштановые волосы, румяное, простодушное, как у деревенской девушки, лицо39. И тогда он решает рискнуть. Неуклюжая попытка стать ближе.

– Ты когда-нибудь попадала в беду, если можно так сказать, раньше, до развода? Просто за то, что жила. В смысле, за то, что просто пыталась жить честно, как сейчас?

«Да», – скажет она тихим, мягким говорком40, и это сделает их ближе.

– Боже милостивый, нет, конечно!

Ее как будто повергает в замешательство его вопрос, его серьезность, и она рвет горсть тимьяна с ближайшего скального выступа и прижимает к лицу, будто желая спрятаться. Она бы сейчас отдала что угодно, лишь бы оказаться на иссушенных солнцем склонах над Средиземным морем, вдыхать тимьяновый запах местных трав, карабкаясь на бледные утесы безлюдных гор! Там можно сорвать с себя крышку. А в Англии так и проживешь, закупорившись крышкой, всю жизнь41.

Он чувствует разделяющую их пропасть ночи. Розалинда отстраняется, напоминая, насколько они далеки друг от друга. Она продолжает дружелюбно – он приятель, но не член семьи.

– Понимаешь, мои родители – люди очень прогрессивных взглядов42. Мой отец – скульптор, как ты, конечно, знаешь, а мать активно участвовала в фабианском движении43. Путешествия с отцом всегда были чудесны. Мы изучали немецкий и французский. Меня и сестер возили в Париж, Флоренцию, Рим – надышаться подлинным искусством44. Мы копировали картины в галереях, а когда какие-нибудь доброхоты спрашивали, где наши родители, мы прикидывались сиротами.

В детстве мы пользовались полнейшей свободой – мальчики вместе с девочками – в деревне и в городе. Мы могли оставаться, сколько хотели, в студии отца в Кенсингтоне45. Мы ходили с распущенными волосами, в свободных халатах домашнего пошива, а иногда облачались в роскошные наряды, сшитые матерью для костюмированных вечеров. Я полагаю, можно сказать, что мы росли космополитками и одновременно – деревенскими девчонками46. Мы купались нагишом. Мы спали в лесу безо всякого присмотра взрослых. – Она поднимает лицо, словно обыскивая взглядом ночь. – Я думаю, что у молодежи никогда больше не будет такой свободы.

Но для нас это было в порядке вещей. Лет пятнадцати нас послали в Дрезден – в том числе ради музыки. Мы свободно жили в студенческой среде. Спорили с юношами о философии, социологии, искусстве и были ничем не хуже сильного пола, пожалуй, даже лучше, ведь мы женщины!47 Потом, когда мы стали чуточку постарше, мы с Джоан, моей старшей сестрой – ты ведь должен ее помнить по Грейтэму? – отправились в пеший поход по Альпам. Тем летом, мне кажется, мы танцевали в лунном свете каждый вечер, ходили в походы по лесам с крепкими парнями, которые непременно несли с собой гитары. Мы пели песни «Перелетных птиц»…48[9] Можешь в это поверить?

Смех у нее был теплый, звучный.

В Гааге и Берлине49 мы ходили в оперу и на съезды социалистов50. Сейчас те девочки для меня непостижимы. Кто они были? Смотри! – Она указала на падающую звезду, хвост которой сыпал искрами в ночи. – Мы без конца пели и читали стихи. Мы рисовали, мы сочиняли музыку. Мы, наша маленькая группа, были вечно полны замыслов и планов.

Став постарше – уже в Лондоне, – мы всей шумной веселой компанией, бывало, брали целый ряд дешевых мест в балет на «Русские сезоны». Их мы любили больше всего. Их и Вагнера в Ковент-Гардене, где постановщиком был мой дядя Джордж. Еще мы играли в крикет, в крикет или хоккей, целыми днями.

Девочки Мейнелл – ну ты знаешь, Моника, Мэделайн и Виола, и еще младшая, я запамятовала ее имя, но ты, конечно, ее помнишь, – они тогда играли в хоккейной сборной школы Слейд. В огромных, обширных одеяниях средневекового вида. Должна сказать, что играли они не очень хорошо. Но кто бы смог хорошо играть в таких пеленах?

Капитаном команды был Калеб Салиби, впоследствии доктор Салиби, который потом женился на бедной Монике Мейнелл и бросил ее. Ты наверняка слыхал об этой печальной истории еще тогда, в Грейтэме, от мейнелловского клана. Мэделайн, сестра Моники, была всегда такая добрая… Понимаешь, мы все играли, не только мальчики. Мы были свободны, хотя сами этого не осознавали. Перед нами распахнут весь мир, нас привечают утренние леса. Делай что хочешь, говори что хочешь! Главное были разговоры, страстные споры, обмен мнениями51.

Какие мы были живые! Теперь я это вижу. Тогда мы не подозревали, что жизнь может быть какой-то иной, в нашей мы только жили, жили и совершали открытия, постоянные открытия нового. Нам и в голову не приходило, что жизнь может так… сузиться.

Она поворачивается к нему, пожимая плечами – словно отбрасывая что-то.

Он не в силах вообразить себе такую жизнь.

Точнее, способен ее только воображать.

– Вероятно, мы были избалованы, – говорит она, словно выпуская на волю его мысль.

– Вы были любимы.

– Да. – Она снова обращает лицо к небу. – Была. Когда-то. Конечно, до войны все было возможно.

Она ускоряет шаг. С тропы прыскают в разные стороны кузнечики.

– Я встретила своего будущего мужа – официально он до сих пор мой муж – на одном из музыкальных вечеров у дяди Джорджа в Хэмпстеде. Годвин был студентом-медиком, стажером в больнице Святого Варфоломея. У него дивный голос, почти профессионально поставленный. Он пел Зигмунда, а я кое-как осиливала партию Зиглинды. Он блистал. Во всем, что делает Годвин, он как юный бог. Он на голову выше окружающих – в буквальном смысле, в нем шесть футов четыре дюйма[10], – и все его обожают.

– Ты тоже его обожала?

– А как же иначе? Он был громовержцем… Он состоял в сборной Кембриджа по гребле, и его команда дважды побеждала на соревнованиях, обойдя и Оксфорд, и Гарвард. Он представил меня своим кембриджским друзьям, щеголявшим не только модными брюками, но и непримиримыми взглядами52, как «отпадную красотку». Мне это льстило и вместе с тем претило. Я немедленно закатала волосы в узел, что мне совершенно не шло, чтобы стать похожей на средневекового мальчика-пажа. Годвина это ничуть не охладило… Как-то снежной ночью в Хэмпстеде мы катались на санках – в смысле, вся наша компания, – а потом он проводил меня домой. По дороге нам преградил путь огромный бескрайний сугроб, и Годвин попросту взял меня на руки, пронес остаток пути и сгрузил у отцовской двери. Теперь мне кажется, что этот путь домой решил мою судьбу.

– Ты его любила.

– Я определенно в него влюбилась. Он очень сильная личность, и меня он поглотил полностью. На самом деле он не виноват, что не мог… юные боги просто не умеют… А потом, когда Бриджет уже училась ходить и я уже ожидала Хлою, он нас бросил – ушел на фронт. Понимаешь, его не призывали. Врачей не брали – они требовались в тылу, так что ему совершенно необязательно было уходить. Но он искренне верил во всю патриотическую дребедень. Меня это до сих пор бесит. Столько молодых. Золотых сердец. И для чего? Чего добились? Что спасли? Но Годвин никогда не был проницателен. Он просто кидается на все, что его привлекло. Как ни прискорбно, это относится и к медсестре, которая работала у него – в клинике у нас на дому, в Уисбеке.

«Может, именно тот, кто по виду один как перст, и способен на настоящую преданность, – заметила Конни. – А все остальные как липучки. Легко приклеиваются к кому попало»53.

– Его многие искушали, но именно то, что происходило у нас дома, я переносила особенно тяжело. Я слышала, как они возятся в кладовой, где якобы занимались переучетом лекарств. Они выходили оттуда раскрасневшиеся, хотя в кладовой было прохладно. Через несколько недель я завела привычку заглядывать в кладовую и просить их достать мне оттуда масло или окорок… Однако, несмотря на собственные интрижки – как с женщинами, так и с мужчинами, – он оставался ревнивцем и отказывался даже думать о разводе. Видишь ли, – она закатила глаза, – он меня обожал и не желал отдавать никому другому. В каком-то смысле Годвин, несмотря на весь свой героизм и врачебные достижения, ужасно тупой.

Она улыбается мимолетно, проблеском. Потом смотрит на гостя, читает его лицо и отводит взгляд, словно сказала лишнее.

Она поворачивает назад раньше времени, и они без слов входят в Виллино Бельведере. Дом дышит вместе со спящими детьми. Она проверяет, как они там, и он чувствует – пора уходить. Она провела границу.

Но нет, случилось чудо. Она возвращается в гостиную и жестом – одним плавным движением руки – приглашает на балкон, в свет фонаря, в трехстах футах над Флоренцией. От ее волос пахнет краской и луком. На балконе они вглядываются в ночь, и звезды содрогаются.

Он говорит:

– Мне кажется, что можно совершенно отлепиться от Англии, от всего своего прошлого. Что можно никогда не возвращаться, никогда не захотеть вернуться.

Конни, типично для представительницы привилегированного класса, цеплялась за клочки старой Англии. Ей понадобилось много лет, чтобы понять: старой Англии больше нет, ее вытеснила новая, ужасная и отвратительная…54

– Я тоже так иногда чувствую, – тихо говорит она. – Чаще я лелею надежды, но в последнее время, даже после перемирия, не могу стряхнуть какое-то смутное отчаяние. Я, в общем-то, счастлива, но живу с этой колоссальной настороженностью. Я ее не понимаю. По большей части я как оглушенная.

Перемирие – это не более чем временное прекращение огня, печально говорит он. Поэтому ее чувства вполне естественны. Напряженность возрастает, говорит он, а политиканы подливают масла в огонь, раздувая страхи и обиды. А сколько людей выжили и вернулись лишь для того, чтобы пасть жертвой инфлюэнцы. Его и ее родная страна, «зеленой Англии луга»[11], стала мрачным обиталищем призраков.

Англия, моя Англия! Но которая же моя?55

Завтра ему исполняется тридцать пять. Она, помолчав, говорит, что у нее завтра седьмая годовщина свадьбы. Ночной воздух подвижен. Лампы дымят. Она говорит, что ей недавно исполнилось двадцать девять. Свобода – одно дело, но она никогда не ожидала, что станет одной из женщин, ведущих «беспорядочный образ жизни». Впрочем, она понимает, что и упорядоченности никогда не жаждала.

Они стоят на балконе, клонясь вперед, через балюстраду, соприкасаясь плечами.


Поймай нить. Распусти год, день, миг.

Десятое сентября тысяча девятьсот двадцатого года.

адог оготацдавд тосьтявед ачясыт ярбятнес еотясеД

Петля за петлю. Стежок на стежок.

Вот так.

Флоренция на равнине под ними темна – огни погашены. Они сидят бок о бок на садовом диванчике, на балконе. Дымятся красные герани.

Она берет красивую старинную шаль, изумрудно-зеленую шаль56, которую, как сообщает ему, купила за полкроны на Каледонском рынке в Лондоне вскоре после свадьбы. Она приподнимает ноги в замшевых домашних туфлях57 и водружает на диванчик. Он тянется руками и кладет ее ступни себе на колени. Прикрывает ладонями ее озябшие лодыжки. Бутылка марсалы – с опивками на дне – стоит на столике рядом.

Она поднимает руку и кладет ему на голую шею, сзади. На нем рубашка тонкой фланели, цвета сливок58, без воротника. Она ощупывает кончиками пальцев его волосы и замечает, что он оброс – уши полностью закрыты. Она смеется:

– Какой лохматый. Когда ты последний раз стригся?

Он не помнит.

– Я завтра обкорнаю их кухонным ножом.

– Не говори глупостей, ты себе шею порежешь.

Она оценивает длину волос – существенно ниже выреза рубашки. Многие парикмахерские во Флоренции до сих пор закрыты – угроза инфлюэнцы еще не миновала. Розалинда весной сама заразилась, но Айви, добрая душа, присматривала за детьми и беспрестанно таскала ей холодные компрессы и соки. Инфлюэнца уносила большей частью мужчин, здоровых молодых мужчин в расцвете сил. Конечно, он бережется. Он уже раз болел и выжил – удивительно, учитывая, что легкие у него и до войны были слабы. Поговаривают, что инфлюэнцей можно переболеть дважды и даже трижды.

Мгновение странно длится – мост исчезает в тумане.

– Я могу тебя подстричь, – наконец говорит она. – Я всегда стригла отца, когда он надолго застревал в мастерской.

Прикосновение к шее будто пронзает его насквозь.

– Почему бы и нет, – говорит он.

В темноте, за краем светлого пятна, скрипит козодой.

Она возвращается с ножницами для вышивания и фланелевым полотенцем и принимается щелкать. Движения спокойны, методичны. Сначала она рассматривает его спереди и сзади, поднося лампу поближе. Ему спокойно, безопасно, будто он вернулся в детство и сидит на кухне у матери, в «хорошей» рубашке, прикрытой полотенцем, чтобы не испортить.

Наконец Роз проводит ладонью по его голове, собирает полотенце и обрезки волос, отряхивает его своей шалью. Прохладный воздух овевает шею – такого утонченного удовольствия он не испытывал много лет. Он жаждет повернуться к ней и схватить ее в объятия, но только, дождавшись, пока она снова сядет, снова кладет ее ступни себе на колени.

– Поздравляю с днем рождения, авансом, – говорит она. – У тебя теперь подходящий щегольской вид.

– Да уж, черепахи меня не узнáют.

За стеной вскрикивает во сне младшая девочка, Нэн. Роз поворачивает голову, прислушивается – что-то плохое приснилось – и выпрямляется, готовая пойти к ребенку.

«Останься, – мысленно заклинает он. – Не шевелись». Его мучило ощущение своей незавершенности, одиночества. Его тянуло к ней. Коснуться бы…59

Девочка затихает, и мать снова опускается в недра дивана. Волшебство осталось ненарушенным. Она кивает подбородком, указывая на левую щиколотку, которую он все еще бережно прикрывает ковшиком ладони:

– В детстве меня туда укусила змея. У меня был страшный жар, и бедные родители до смерти перепугались.

Словно нет ничего естественней, он склоняется и касается губами укушенной лодыжки, будто желая высосать последние остатки вредоносного яда. Затем снимает с нее туфельки, смотрит в лицо и видит встречный блеск глаз.

Она едва заметно вжимает пятку ему в колени, и он чувствует, что твердеет. Рука слепо шарит – вверх, через колено, под платье, вдоль роскоши бедра, туда, где мягко мягкие каштановые волосы60 влажные шелковистые лепестки роза роз плодоносная раскрытая роза61.

Каждое сердце имеет право на собственные тайны.

– Я люблю тя, – бормочет он. Это его прежний говор, из его родных мест. – Так сладко быть с тобой, сладко тя касаться.

Я люблю тя. Так сладко быть с тобой, сладко тя касаться62.

Неблагонадежный элемент

i

Читатели – тоже хранители тайн: листают беззаконные страницы, делают опасные выводы. Сердце бьется чаще. Что-то взрывчатое тикает между строк. Подглядывающий резко втягивает воздух: беззвучная вспышка узнавания. Все это время его или ее лицо бесстрастно, даже непримечательно, потому что читатель, как любой другой неблагонадежный элемент, ведет тщательно замаскированную двойную жизнь.

Она уже собиралась уходить, когда вспомнила. Ночью ей снилась Констанция Чаттерли.

На двенадцатом этаже «Маргери», в пустой семейной квартире, она снова осмотрела себя в зеркале, принадлежащем свекрови. Новый, достойно выглядящий наряд: платье-рубашка из шелка-сырца кораллового цвета, до колен. Она скользнула в жакет такого же цвета, еще раз попыталась защелкнуть сумочку и натянула белые перчатки длиной три четверти.

– Святые угодники, неужто вам не страшно ехать одной? – спросила миссис Клайд, экономка-шотландка, работающая в семье уже многие годы.

– Ничуточки.

Прежде чем покинуть дом на Ирвинг-авеню, она попыталась сочинить легенду, чтобы побудить миссис К. уложить вдобавок ко всему остальному плащ-дождевик, простую шерстяную юбку, блузку и удобные для ходьбы туфли. Тогда ей осталось бы только проскользнуть в ресторан Шрафта на Западной Тринадцатой улице, рядом с Центральным парком, и незаметно переодеться в дамской комнате.

Но поездка планировалась всего на сутки, и как объяснить необходимость дорожной одежды и плаща в городе? В семье никто никогда не укладывал вещи самостоятельно. На этот счет существовали протоколы, восходившие еще к тем временам, когда они ездили все вместе, сопровождая отца – сотрудника посольства. И еще она обещала и миссис Клайд, и мужу никуда не ходить в одиночку. Она должна запомнить, что больше не анонимна, сказал он тогда, вонзая зубы в поджаренный хлеб с сардинками, а миссис Клайд смотрела сверху вниз, улыбаясь.

Она тогда чуть не ответила, что никогда и не была анонимной. Никто не анонимен, только кажется таким со стороны. Но она знала, что сердита – злится, что выбор собственной одежды не совсем в ее власти, – и, конечно, понимала, что имеет в виду муж.

Когда она была девочкой, распорядительницы-хостессы в ресторане Шрафта носили длинные одеяния и словно плыли, а не шагали вверх по закручивающейся лестнице ресторана, мимо фресок в стиле ар-нуво – женщин, оплетающих волосами рог изобилия. В отрочестве ее первым взрослым приобретением стал ланч у Шрафта – назавтра после выпуска из Фармингтона, в июне сорок седьмого, по возвращении в Нью-Йорк.

У нее были деньги на карте, подарок отца. Она заказала филе камбалы в креольском соусе, а на десерт – «Плавучий остров» из заварного крема. Возможность выбрать из меню была роскошью, поесть в одиночку – тоже. В Фармингтонской школе ни за что не подали бы такой десерт – разве что девочкам, сидящим за столом для худых. За столом для толстых сервировали полную противоположность – пареный чернослив или еще что-нибудь столь же неаппетитное, а остальным разрешали пудинг из тапиоки, имбирную коврижку с яблочным соусом или черничный коблер. Здоровая еда для подвижных растущих девочек.

Тогда в ресторане она изучала элегантных женщин всех возрастов, без спутников, в хорошо сшитых костюмах и шляпах – обычная обеденная клиентура «Шрафта». Кое-кто из них читал, отправляя в рот курицу в соусе бешамель. Другие сверялись с адресными книжками и что-то записывали белыми перламутровыми ручками. Третьи мечтали, глядя на улицу сквозь блестящее зеркальное стекло, или занимали угловой столик и курили, хладнокровные, как шпионки. Еще они иногда встречались глазами с мужчинами, которые шли мимо, распахнув плащ навстречу июньскому теплу или залихватски перекинув через плечо снятый пиджак.

В сорок седьмом война, конечно, была еще свежа в коллективной памяти, и тех, кто пережил ее в расцвете лет, тогда можно было узнать по особому выражению лица: трудноопределимое понимание, ненаигранный, непринужденный лоск, умудренная небрежность. Знойный, циничный взгляд на новую жизнь в стране, царстве официальной послевоенной бодрости.

Еще эти лица – черный блеск зрачков, манера бросить взгляд искоса и помедлить – наводили на мысль, что их владельцы не боятся риска или даже пристрастились к нему. Конечно, многие из них пришли с войны, из каких-нибудь ее особо неприятных уголков, лишь для того, чтобы сесть на мель нового социального порядка, воцарившегося на рубеже пятидесятых. Теперь все обязаны были «играть в домик» и, более того, получать от этого удовольствие. Разглядывая хорошо одетых посетителей «Шрафта» из-под прикрытия «Плавучего острова», девочка чувствовала, что наблюдает за тайным, организованным движением сопротивления.

Теперь, всего двенадцатью годами позже, этот тип женщин почти исчез, и она не могла не чувствовать, что родилась слишком поздно. Она, конечно, любила маленькие житейские удобства, да и кто их не любит, но знала: она прекрасно вписалась бы в Париж военного времени, где продукты и уголь были по карточкам, зато открывались неограниченные, захватывающие возможности быть и действовать.

В фармингтонском выпускном альбоме сорок седьмого Джеки написала, что ее главное стремление в жизни – «не быть домохозяйкой». А сейчас Джек уже нацелился на Белый дом и уже неофициально подыскивал людей в избирательный штаб. Если на следующий год он объявит о своих намерениях и если победит, она станет первой леди (или первой домохозяйкой, как она про себя окрестила эту должность) Америки. Она ненавидела этот титул. Он звучал как «призовая кобыла». Когда-то она собиралась стать журналисткой и писать материалы для журнала «Нью-Йоркер». А теперь сама стала материалом для прессы.

Два года назад Пэт Никсон – она как жена вице-президента носила титул второй леди (ужасно, хуже не придумаешь) – получила звание «Идеальная домохозяйка Америки». В 1953 году она завоевала еще и титул «Мать года». Рассказывали, что ей в самом деле нравится гладить рубашки и костюмы мужа – тихими вечерами, дома. Она, Джеки, никогда в жизни не сможет конкурировать с такой женщиной. И никогда в жизни не захочет.

В тот день у Шрафта ей принесли счет вместе с миниатюрным серебряным ковшиком лимонного шербета и мятной зубочисткой на белой фарфоровой тарелке. Счет потянул на 95 центов. Она едва наскребла денег на чаевые.


Кровать в «Маргери» была необъятной. Ночью Джеки дрейфовала в ней, как в Мертвом море. Одиночество было и непринужденным, и чуждым.

Джек находился где-то в Западной Виргинии, проездом через Бостон, а оттуда собирался лететь во Флориду. Официально они сейчас пытались зачать еще одного ребенка, но Джек занимался избирательной кампанией, а она, Джеки, по правде сказать, боялась. За шесть лет их брака она беременела три раза. До Кэролайн она потеряла двоих детей. Сначала у нее был выкидыш. Потом – Арабелла.

Когда летом 1956 года у нее началось кровотечение во сне, боль была непомерной, как стихия. Словно все тело выворачивало наизнанку. Оглушенная и ослепленная болью, она цеплялась за край кровати, как жертва кораблекрушения – за киль перевернутой лодки. Джек был в Европе, и она знала, что в ту ночь, если бы не настойчивость ее сводной сестры, истекла бы кровью.

Позже, когда ее скоблили, она пыталась сказать врачам, что анестезия не подействовала, но сквозь маску никто не слышал.

Потом, на пепелище, на развалинах, она хлопала глазами, пытаясь снова собрать мир воедино. Ей это не удалось – во всяком случае, не удалось вернуть ему прежний вид. Отныне он мог быть лишь корявым, неуклюжим. Но теперь она чувствовала: подлинно любит жизнь лишь тот, кто любит ее, невзирая на, и даже за, уродство.

Джек тоже боялся в самой глубине души, как ни хотел еще одного ребенка. В тягости она была неприкосновенна. Плод в утробе священен. На протяжении всех трех ее беременностей белье супружеской постели сохраняло первозданную чистоту и гладкость.

Нельзя сказать, чтобы дело было только в ней. Отнюдь. С тех пор как они поженились, Джеку уже дважды делали операцию на позвоночнике. Каждый раз врачи объясняли, что риск очень высок. И Джеки, и ее свекор с жаром указывали на пример президента Франклина Делано Рузвельта, который руководил страной из инвалидного кресла, но Джек о том и слышать не хотел. Даже когда боли были чудовищны, он почти не пользовался костылями, что уж говорить об инвалидной коляске.

До его операций она никогда не молилась по-настоящему. Даже с подозрением относилась к молитве, особенно когда к ней примешивался личный интерес. Но вдруг начала молиться. Она молилась с адским жаром. Она потеряла разборчивость. Она молила Творца за Джека. Оставшись одна в церкви Святого Франциска Ксаверия в Хайаннисе, она опускалась на колени. И низко склоняла голову, потому что склонить голову – смиряясь перед жизнью и ее непостижимыми тайнами – было в конечном итоге единственно возможной молитвой, речью тела во всей его бессловесной человечной уязвимости.

После первой операции Джек подцепил инфекцию и впал в кому. Врачи пророчили ему смерть. Но он не умер. Не таковский. Он выжил. Скоро он уже сидел в постели, читая газеты и шпионские романы, с новой серебряной пластиной в спине. Он ухмыльнулся Джеки и сказал, что это усилит его персональный магнетизм.

Магнетизм действительно усилился, по той или иной причине. В промежутке между операциями Джек разъезжал по стране, и публика его обожала.

Его было легко обожать.

Джеки уже знала, что безопасность – лишь иллюзия. Отец, азартный игрок, говорил: ничто не мотает человека по ветру так, как надежда. Но Джек твердо решил построить свою избирательную кампанию именно на ней. На надежде, а не страхе. Даже если это в итоге будет стоить ему жизни.

В августе пятьдесят шестого, когда умерла их нерожденная дочь, он был в отпуске – ходил на яхте с кучкой разнообразных друзей в Средиземном море у острова Эльба. Джеки в глубине души не верила, что он вылетел домой первым же самолетом. Никто не верил. Желание иметь детей и страх перед бездетностью сидели в нем очень глубоко. Он боялся взглянуть в лицо фактам. Еще он опасался, что виноват сам, и боялся взглянуть в лицо этому страху. Семейный врач когда-то в разговоре с ним и Джо-старшим высказал предположение, что венерическая болезнь, перенесенная когда-то Джеком, могла повлиять на матку Джеки, на ее способность к зачатию. Джека эти слова вывели из себя, но Джо и слышать не хотел: «Чепуха. Девица слишком хрупкая, почитай стеклянная. В том и беда».

Правду о подозреваемой инфекции Джеки открыла Этель, золовка. Вроде бы из жалости к невестке, которая была совершенно убита горем, поскольку подвела Джека и всю семью Кеннеди, ведь у бездетного мужчины очень мало шансов попасть в Белый дом и все такое. Будешь так убиваться, только себе повредишь, сказала Этель. Джеки об этом даже не думала, пока Этель не сказала. Но она хотела как лучше, потому что сама на месте Джеки чувствовала бы себя именно так. Бобби и Этель уже настрогали четверых и ожидали пятого. Этель заявила, что никак не может перестать беременеть, и шутливо запыхтела, изображая предельную усталость и будто желая сказать, что Джеки и половины всего не знает.

Джеки, конечно, не знала всего, но отлично знала про Арабеллу.

Восьмимесячная, само совершенство, и неподвижная, как нераскрывшийся белый бутон.

Она выбрала имя сказочной принцессы для ребенка, которого не смогла удержать.

После выписки из больницы она поняла, что не сможет вернуться в их новый дом, «Хикори-Хилл», где ждет молчаливая, пустая, заново отремонтированная детская. И Джек продал дом брату, Бобби, по себестоимости, а сами они сняли жилье в Джорджтауне, пригороде Вашингтона. Трехэтажный красный кирпичный таунхаус. Потом – с помощью Джо-старшего – Джек купил дом на Ирвинг-авеню рядом с «Большим домом» – имением на мысу Кейп-Код, где выросли все дети Кеннеди. Вскоре Джек начал планировать избирательную кампанию пятьдесят восьмого года, чтобы переизбраться в сенат. «Уже?» – спросила тогда она. Он почти не бывал дома. Бывал так редко, и время вдвоем было для них так драгоценно – что еще им было делать, как не «играть в домик»?

На Кейп-Коде под конец того лета, после Арабеллы, Джеки начала выходить гулять на прилежащий к имению кусок пляжа, и ветер с пролива хлопал калиткой ее сердца. Лязг, лязг. Ветер стал для нее чем-то вроде спутника – дикого, необузданного. Он свистел в ушах и не давал думать. Он говорил: есть только этот миг, здесь, сейчас.

Тяга приливов и отливов успокаивала. Дюны были крепостными стенами, укрывающими от мира. В теплом сентябре она плавала ночами в околоплодной темноте пролива. Миссис Клайд и свекровь Джеки не одобрили бы, но Этель и Бобби как раз родили пятого ребенка, девочку, и вся семья радовалась. Клан Кеннеди отвлекся на новорожденную. Для Джеки это было как нежданное помилование. Остров Нантакет подмигивал ей издали.

Она запретила себе рассказывать Джеку, что мысленно окрестила девочку Арабеллой. Ему ни разу не пришло в голову, что дочери нужно имя. На могильном камне написали просто «Дочь». Бобби организовал похороны по просьбе Джека, пока тот возвращался домой через Францию.

Не позволяй себе сдаваться печали.

И все же она пала духом – так сильно, что сама от себя не ожидала. Просто удивительно, как человеческое тело может изображать жизнь к удовлетворению всех окружающих, но не владельца тела.

По настоянию сестры, Ли, в ту осень Джеки поехала в Лондон – навестить сестру и ее мужа Майкла в элегантном новом доме на Честер-сквер. Лондон помогал развлечься – блистательные приемы, модный свет. Но Джеки было не по себе везде, кроме развалин – мрачного щебеночного пейзажа, – потому что ее душа тоже лежала в руинах.

Город почти не изменился с пятьдесят третьего года, когда Джеки писала репортажи о коронации в «Геральд трибьюн» – ее первое настоящее задание как журналиста. Три года спустя в Лондоне все еще виднелись развалины там, где бомбы и ракеты грубо пробудили его. Джеки ловила себя на том, что удивленно моргает, глядя на пустырь – бывший элегантный ряд или полукруг георгианских домов. Из некогда величественных фундаментов пробивались молодые деревца. Там и сям неожиданно вздымались внутренние стены, деля дневной свет на куски, и погреба зияли на улицу темными пропастями.

Город был покрыт копотью, оспинами от осколков, населен призраками. Триумфальные арки и монументы обросли странным угольно-черным мехом. Из Темзы пропала всякая живность. В воронке от бомбы прямо на Стрэнде после двух ночей сильного дождя внезапно обнаружился троллейбус: он провел больше десятка лет под слоем земли и грязи. Джеки пошла посмотреть на троллейбус, смутно думая о том, что в пятьдесят третьем сама часто ездила этим маршрутом. Оказавшись на месте, она увидела, как констебль уносит покрытую коркой глины дамскую сумочку.

Она стояла и смотрела, словно побродяжка – которой, в сущности, и была. Или зевака, из тех, что приходят на место убийства или крушения поглазеть. Возможно, это помогло ей почувствовать благодарность за то, что она жива. Возможно, это помогло ей почувствовать.

Лондонцы спешили на работу, одетые в серое, темно-синее или коричневое – другой одежды тут почти не продавали. Джеки показалось, что они в большинстве своем плохо питаются, худы, внутренне сжаты, как прищепка для белья. Неудивительно, что ее гламурная младшая сестра кружила головы. Ли ко времени приезда Джеки уже завела несколько романов – того или иного рода – со всякими знаменитостями.

Когда-то Джеки сурово осудила бы сестру. Но теперь дала волю воображению… Мадам Бовари, мадам Рекамье, Анна Каренина, леди Чаттерли. Что, если внебрачная связь – не обязательно обман? Что, если сожительствовать иногда значит жить настолько честно, насколько вообще возможно в мире, заставляющем мужчин быть много большим, а женщин – много меньшим, чем на самом деле? Ничуть не бесчестней большинства браков, которые, общеизвестно, представляют собой сделку – вынашиваешь мужчине детей, а взамен получаешь респектабельный дом и уверенность в завтрашнем дне.

После трех лет супружеской жизни она не смогла выносить ребенка для клана Кеннеди, а Джек почти не бывал дома. Дом – то, что внутри тебя, а не кирпичные стены, и ее дом был разрушен. Особняк на Ирвинг-авеню теперь служил ей пристанищем, не более того. Ни для кого не было секретом, что у них с Джеком разлад.

Лондонский свет, заметив ее явное одиночество, начал приглашать ее на охотничьи выезды в сассекские имения. Ли не очень обрадовалась, но одолжила сестре нужное: охотничье кепи, твидовый жакет, белую рубашку и бриджи для верховой езды. Еще чья-то жена подыскала охотничьи сапоги на ее большую ногу, а также шпоры, перчатки и хлыст.

Когда Джеки предоставили выбор, она присоединилась к той части охотников, которой не нужно было прыгать через препятствия. Она ездила с ними легким галопом по сжатым полям и позолоченным осенью лесам и при любой возможности сбегала, чтобы побыть одной.

Она – дубрава, темная и густая, и на каждой ветке бесшумно лопаются тысячи и тысячи почек63. Сассекское утро было туманным. Полог леса, золотой в начале октября, к концу месяца выцвел в сепию. Джеки скучала – она сама не ожидала, что может так скучать – по осенним краскам Новой Англии, палитре пунцовых, желтых и малиновых оттенков, – но тусклое сассекское золото подходило под ее настроение. Ветви обнимали пустоту. От древнего леса исходила старая-престарая грусть, и душа ее умирялась как никогда64 Из-под копыт лошади летели обрывки папоротника, сухие листья, каштаны, шляпки грибов. Ветерок приносил запах капитуляции, умирающего лета, даже если день был обманчиво теплый. Кролики с белыми задками спешно ретировались, заслышав ее приближение. Белки следили с веток глазами-бусинками. Только в лесу обретала она и приют, и уединение65. Здесь она дома. Лес был для нее домом. Здесь можно жить. Никто за тобой не следит. Твои мысли принадлежат только тебе.

Когда в поле зрения поднялись холмы низин, зелень встряхнула ее. В этом пейзаже была радость. В нем можно раствориться: холмы были камерными по масштабу. Вздымались неожиданно гладкие бока. Бедра нежно вжимались друг в друга. Ранним утром вершины холмов часто парили над слоем тумана – это выглядело странно, будто они оторвались от подножий и дрейфуют по воздуху.

Тишину утра нарушал только заливистый лай и повизгивание охотничьих собак – английских фоксхаундов, свора не меньше чем в полсотни голов. Однако охота – ритуальное сочетание цивилизованной утонченности и животной жестокости, самоконтроля и кровожадности – завораживала Джеки. Ей казалось, что она глубоко понимает охоту, хотя в быту ее круга, зажиточных семей американского восточного побережья, ничего сравнимого не было.

У псарни один из псарей, «выжлятник», объяснил ей, заезжей американке, какие стати положено иметь хорошей охотничьей собаке: сильная мускулистая линия вдоль хребта, сказал он, удерживая собаку неподвижно, и «прямая корма». Джеки так поняла, что под кормой имелся в виду хвост.

Подходящая голова у охотничьей собаки, продолжал он, не слишком широкая и не слишком узкая. Выпуклая грудь, чтобы легкие были хорошего размера, и мощный мотор – сердце. Нос даже важнее глаз, потому что гончую ведет нюх, пока она не загонит добычу в угол или на дерево.

Она спросила разрешения Конни боялась собак66 погладить пса, но он с такой силой врезался мордой ей в пах, что она зашаталась и отступила. Она густо покраснела, но псарь расхохотался и сказал что-то про запах – она не разобрала и совершенно иррационально возненавидела псаря за этот смех, фамильярность, вторжение в ее границы. Он был хорош собой, держался уверенно, залихватски вздернув подбородок, и, может быть, думал, что это дает ему какие-то права – притом, что она здесь одна, без спутника. Она бы на него пожаловалась, но подумала, что это его только позабавит. А следовало бы. Чтобы поставить его на место. Но этого ей как раз не хотелось. По совести. Она и так ненавидела Англию за все эти «места», по которым насильственно расставляли людей; за подобострастие; за бесконечные неявные иерархии; за натянутые улыбки и лелеемые в душе обиды. Однако останься она в Европе надолго, здешние повадки вошли бы в нее, стали ее частью, и, если бы она затем вернулась в Америку, родная страна, сравнительно незрелая, более расслабленная, непринужденная, непринужденно богатая, в ее глазах вечно проигрывала бы.

Они с Джеком общались ровно в таком объеме, чтобы его семья ничего не заметила. Официально Джеки «отдыхала» у сестры («после неудачных родов»). Джек «много работал». Их телефонные разговоры через океан Джек заполнял политикой. Французы и англичане высадили больше тысячи десантников вдоль Суэцкого канала. Президент был зол на Энтони Идена: «Айк» предупреждал британцев, чтобы не лезли, но они, типично для британцев, решили, что лучше знают. Джеки никак не могла заставить себя этим интересоваться.

Через несколько недель слухи о разводе – который никем не обсуждался – достигли редакции «Тайм». Джо-старший – не Джек – передал через Ли: Джеки должна определиться.

Она вернулась в Порт-Хайаннис в середине ноября, успев к моменту, когда клан Кеннеди фотографировался на рождественскую открытку 1956 года. Она изменилась внутренне, если не внешне. Она несла в себе ощущение другой себя – той, кем могла бы быть: возможно – во Франции, возможно – в Англии. Мельком увиденные иные истины. Она лишь сейчас поняла, что, может быть, именно поэтому много лет назад не приняла предложенную работу своей мечты в журнале «Вог» в Париже, не пошла собеседоваться на место в парижском отделении ЦРУ. Выбери она эту дорогу, могла бы никогда не вернуться домой.

Однако это означало, что она – в собственных глазах – утратила цельность. В «стеклянной» личности появились трещины. Та женщина, что когда-то раздавала ценные советы и служила привлекательным примером другим молодым женам, теперь стала ей чужда. Ее юмор сделался острее, умнее, непредсказуемее. Сама она теперь была одновременно менее робкой и более замкнутой. Легче переносила одиночество. Она бесконечно читала, пока муж разъезжал по стране. Она с большим разбором прислушивалась к мнению людей из «мира Кеннеди». Самодостаточность очень успокаивает. Еще Джеки научилась понимать магию тел, магию присутствия, а вместе с ней – всю силу молчания, в том числе своего собственного.

Тем временем она принимала все больше и больше закулисного участия в избирательной кампании Джека.

– Ничто из этого для меня не имеет значения, вообще никакого, если ты не со мной, – тихо сказал он однажды ночью. Она лежала спиной к нему, но он почувствовал, что она не спит.

Она молчала и не ответила. Они пришли к согласию. Он знал точно. И он, и она. Она не хочет и не станет мешать его шансам. Но если партия не выдвинет его кандидатом, он и Джеки официально разъедутся.

Но как бы то ни было, пока предвыборная кампания набирала ход, Джеки помогла мужу осознать: в политической сфере ему надо стремиться не к популярности, но к умению зримо сочувствовать людям, будь то битком набитый зал районной школы или одинокий фермер, которому пожимаешь руку. Джек репетировал речи, она советовала ему, как и когда жестикулировать. Она подыскивала подходящие цитаты и звучные афоризмы для выступлений. Джек никогда ни с кем не общался свысока. У него и в мыслях такого не было – и она знала, что это его величайший природный дар, которого ни Джо-старший, ни избирательный штаб не видят и не ценят.

Она уже давно освоила искусство жить. Надо стараться, чтобы тобою были довольны. В школе – учителя. В колледже – преподаватели. Теперь она вела себя так, чтобы довольны были журналы и пресс-служба Кеннеди. В юности она постоянно ходила с книгой на голове, вырабатывая осанку. Теперь она сама стала книгой, и все невысказанное, что хранилось в ней между строк, мешало спокойно спать по ночам.

Она себя не обманывала. Она знала: да, Джек – бабник, и это плохо, но все равно, когда рядом незнакомый голый человек, что ни говори, наверняка по временам это придает невиданную полноту жизни. Она становится немыслимо огромной, как невозможно в круговерти дней и лет марафонского забега брака. То, что эти встречи преходящи, не обязательно обнуляет переживание, ощущение, которое они дарят, как ни ненавистна эта мысль ей, Джеки. Она даже не пыталась себя убедить, что такие встречи имеют целью исключительно физические ощущения или быструю разрядку. Просто «обществу» нужно в это верить. Все хотят дружно согласиться, что подобные контакты не имеют никакого значения. И тогда их можно будет не то чтобы разрешить, но закрыть на них глаза.

Верно ли, что все женатые мужчины изменяют женам? Она практически не сомневалась, что большинство – да. Но чувствовала, что обман заключается в словах «Это ничего не значит» – пожалуй, не меньший, чем в самом акте.

Любовь, связи, всякие там увлечения – чтоб как мороженое: лизнул раз-другой – и все! С глаз долой – из сердца вон. А раз из сердца вон, значит все это ерунда. Половая жизнь в особенности. Ерунда!67

Неприятная правда заключалась вот в чем: интрижке, связи не обязательно быть глубоко личной, чтобы оставить след в душе. Джеки догадывалась: и безличная встреча может быть глубоко интимной. Кто не мечтает вспыхнуть внезапно – и претвориться? Кто не боится потерять связь с животворной струей жизни? Ее муж ничем не отличался от других. Жены, женщины тоже хотели бы полной жизни, ощущаемой полной жизни, но цена для них, для нее обычно была слишком высока. Даже хорошо обеспеченные женщины из числа ее знакомых нуждались в суммах, выделяемых мужьями на одежду и «на булавки». К тому же, если уж на то пошло, она хотела претворяться с Джеком, своим харизматичным, обожаемым мужем, а не с кем-нибудь еще. Но как она со временем поняла, юные боги не способны – возможно, по своей природе не способны – испускать единичный луч любви.

Униженная, она часто ярилась про себя. Но, не в силах простить мужа – да и с какой стати? – она его понимала. Лучше, чем ей самой хотелось бы. Джек был глубоким, сложным человеком. Верующим, пусть и не в смысле воцерковленности, не так, как Бобби. Она знала: Джеку надобна душа в ее первозданнейшей, голой, неприкрашенной форме, самородок жизненной силы, выброс, прехождение телесной границы. Пройдя на волосок от смерти – сначала на войне, на торпедном катере, потом дважды на операционном столе, – он нуждался в том, чтобы снова и снова испытывать самую жизнь, взрыв жизни.

Пик телесного удовольствия – это одно; эссенция жизни во взгляде незнакомой женщины – как полагала Джеки – абсолютно другое. Все прочее на свете, даже ранящие миги на грани смерти, у Джека растворялось в пике наслаждения, как у других людей бывает в первой взаимной любви, в рождении ребенка, в предсмертной исповеди.

Конечно, и сама Джеки тоже. Она тоже растворялась. Ее тело, ее личность, их брак. В такие моменты она полностью исчезала из его мыслей. Да и как иначе, если он сейчас весь – восклицательный знак Жизни, вектор жизненной силы, выстреливает всем телом, как ружье? Она бы и хотела быть романтичной, но жизнь навязала ей реализм. Даже прагматизм, омозолелый по краям.

Рана была глубока. Но все равно Джеки отказывалась притворяться, даже наедине с собой, что не понимает. Отказывалась себе лгать. И еще не дала себе стать из-за этого мученицей, как некоторые женщины. Она подлинно понимала, как может измениться человек, прошедший по краю смерти, подобно Джеку. Она сама ощутила это темное течение, тянущее вглубь, когда выжила, а ее крохотная дочь – нет.

Тот же черный прилив скоро набежал снова и утянул ее любимого, беспутного отца – в августе пятьдесят седьмого. Джеки всего на несколько минут опоздала с ним попрощаться.

И с тех пор прошло уже почти два года.

Ход времени головокружителен.

Потом, за месяц до Рождества того же года, родилась Кэролайн, их собственное маленькое чудо. Джек был на седьмом небе от счастья. Они оба были. Наконец-то они стали настоящей семьей.

В декабре того же года он попал на обложку «Тайм» – благодаря тому, что Джо-старший «пожертвовал» журналу семьдесят пять тысяч долларов. За рождественским столом Джек попросил ее изобразить Кастро, Никсона и королеву Елизавету. Этот дар Джеки отточила в школе, когда по просьбе одноклассниц имитировала учителей – все для того, чтобы искупить слишком легко завоеванное положение учительской любимицы. Джек хохотал до слез.

Не прошло и года, он снова с головой ушел в дела. Он бурлил энергией и при этом был спокоен. Когда он приходил домой – если приходил, – от него пахло духами L’Heure Bleue. Ими душилась его секретарша, Сандра.

Стиль этой молодой женщины всегда нравился Джеки.

Он нравился Джеки, потому что это был ее собственный стиль.

В доме на Ирвинг-авеню ей опять казалось, что их разделяет целый Нантакетский пролив. Это преждевременная старость, думала она. Когда ты больше не женщина. Когда тебя не касаются. Ей было двадцать девять. Они и шести лет не прожили вместе.

– Еще, еще, еще! – кричала вчера Кэролайн, когда Джеки опускала ее в прибой, так что ножки в красных ботиночках касались воды.

Мать и дочь набивали карманы ракушками нежных оранжевых и желтых тонов. Ручонки Кэролайн хватали, хлопали по телу матери повсюду – руки, ноги, бедра, лицо. Прикосновения маленькой дочери заземляли и утешали Джеки, но лишь обостряли телесный голод.

«Я люблю тя, – сказал Меллорс Констанции. – Так сладко быть с тобой, сладко тя касаться». Этого довольно. Джеки понимала, отчего леди Чаттерли готова была бросить всю свою «жизнь» – свой брак, титул, положение в обществе, даже страну, – чтобы обрести жизнь. Быть не только любимой, но возлюбленной. Для этого не нужен Рагби-Холл. Для этого не нужен Белый дом.

Иногда при виде бесконечных фото ей казалось, что она смотрит на чью-то чужую жизнь. И чем подробнее запечатленную, тем менее реальную.

После этого беглого визита в Нью-Йорк и возвращения на Кейп-Код будут новые фотографии – на этот раз для «Ньюсуик». Джеку предстояло появиться на июньской обложке. Джеки выбрала для него костюм. Может, он позволит брызнуть ему на волосы капельку лака, чтобы начесать.

Что до Джеки, в подобных случаях она умела, когда нужно, притянуть взгляд объектива и правильно преподнести себя. Она знала, как расположить руки – чтобы спрятать пальцы, ногти на которых часто были обкусаны до мяса: старая дурная привычка, от которой Джеки так и не удалось избавиться, как ни мазала их учительница рисования в Фармингтоне чем-то желтым, мерзким на вкус. Джеки умела вызвать нечто из внутренних глубин, подчиняясь требованиям внешнего: взгляду фотографа. Когда тебя берут, отдавать надо умеючи.

Во вчерашнем сне она держала запрещенный роман – издание в твердом переплете, – и Констанция говорила прямо с ней. «Я сама теперь только персонаж в книге, про которого кто-то читает». В романе это потайная мысль леди Чаттерли, которой она теперь поделилась с Джеки, почти заговорщически. Они стояли лицом к лицу, одинаково одетые: серое шерстяное платье68 леди Чаттерли, легкий темно-серый плащ кругом так уныло, так серо! Одряхлел весь белый свет!69 а на ногах – резиновые теннисные туфли Конни. Джеки сама была лишь персонаж в книге, про которого кто-то читает70.

Чтобы истолковать этот сон, не нужен психоаналитик.

Но что за женщиной надо быть, чтобы на ее месте – Джек, Кэролайн, дом на Ирвинг-авеню – чувствовать себя несчастной? Конни изображала столь любимую мужчинами хозяйку: скромную, предупредительную и любезную, в больших голубых глазах – смирение и покой, надежно скрывающие истинное состояние. Так часто приходилось играть эту роль, что она стала второй натурой Конни, ничуть не ущемляя натуру истинную71.

Миссис Джон Ф. Кеннеди закрыла за собой дверь семейной квартиры. Казалось, она полностью владеет собой, причем легко и естественно. Лишь одна деталь противоречила образу. Лишь одна деталь указывала на первую натуру, спрятанную за второй, на подлинное «я». Застежка сумочки никак не желала защелкиваться над крамольным грузом.

ii

За членами семьи Кеннеди обычно заезжала машина во внутренний двор «Маргери». Джеки пошла через парадный вход, застав врасплох пожилого швейцара. Он кинулся открывать ей дверь и выскочил следом, чтобы поймать такси. Он очень разволновался, но она покачала головой: «Спасибо, я пешком, тут рядом». И двинулась мимо него по Парк-авеню. Что ему оставалось, как не взять под козырек?

Туман словно крышкой накрыл ходы и переходы города. Она свернула на Восточную Сорок седьмую улицу. Уже несколько дней небо закрывали тучи, то и дело проливаясь дождем. Впрочем, вдали у горизонта вроде бы начинало проясняться. Она различала белые башенки церкви Святого Патрика – две неподвижные точки над рекой шляп, портфелей, машин, трамваев, мокрых деревьев, мигающих светофоров и мальчишек – чистильщиков обуви, протирающих свои ящики.

Шины шуршали по мокрому асфальту. Она шла быстро, опустив голову, и дважды проверила, не увязались ли за ней охранники из «Маргери». Что, если швейцар кому-нибудь сболтнет? Это вполне возможно. Ее свекор знал всю обслугу здания по именам и часто общался по телефону с управдомом. Он снял две квартиры для семьи и вел переговоры об аренде двадцати пяти офисов для предвыборной кампании Джека.

Надо соображать быстро. Наступало время ланча, и прилавки в кафешках быстро заполнялись. На Западной Сорок восьмой улице две хорошо одетые девушки ждали у новой фотографической будки: четыре позы за двадцать пять центов. Наверняка хотят стать фотомоделями или актрисами. Человек в костюме арахисового ореха – реклама фирмы «Плантерс пинат» – приподнял шляпу, приветствуя Джеки, и помахал тростью, не прекращая раздавать арахис в блестящих фольговых пакетиках. В кино все еще шел «Телефон пополам» с Дорис Дэй[12]. У кинотеатра, у входа для цветных, ждали две негритянки в халатах уборщиц. Джеки на ходу улыбнулась им. Они отвели взгляды.

Она бы на их месте тоже отвела взгляд. Неужели она вообразила, что их осчастливит? Подумать только, хорошо одетая белая женщина заметила их, проходя мимо. До чего она смешна.

Дойдя до темно-бронзовых дверей универмага «Бергдорф Гудман», она рванулась под укрытие гипсовых знамен и прочей лепнины и доехала в лифте на третий этаж, в отдел дамского верхнего платья. Почти безлюдный, если не считать немолодых обеспеченных женщин, которым нечем заняться и некуда пойти. Джеки подумала, что, наверно, бывает на свете участь и похуже, но прямо сейчас не смогла бы назвать ни одной.

– Не желаете ли примерить, мадам? – (Джеки остановилась перед длинной вешалкой с плащами.) – Вон там есть зеркало…

– Нет, спасибо. – Она бегло улыбнулась, глянула на часы, сунула продавщице плащ и вытянула несколько банкнот из внутреннего кармана сумочки. – Пробейте, будьте добры, и срежьте ярлыки.

Три продавщицы смотрели от кассы, натянуто улыбаясь. Одна взглянула в зеркальное окно – идет ли дождь? Джеки купила простой темно-синий плащ и палубные туфли на плоской резиновой подошве. Продавщицы не посмели заикнуться, что на ней эксклюзивный жакет из кораллового шелка и сшитое на заказ платье или что дождь перестал.

Старшая продавщица нашла ножницы и срезала этикетки.

– И большой пакет, пожалуйста.

Джеки сняла перчатки и тройную нитку жемчуга, скинула жакет и надела плащ. Младшая продавщица глядела, открыв рот.

Наконец у выхода из магазина супруга сенатора сняла изящные туфли на каблуке, надела палубные, стерла губную помаду салфеткой и принялась рыться в сумочке в поисках темных очков. Вышла на улицу и подозвала такси.


Джек сейчас летит во Флориду. В понедельник он летел в Орегон. Он признался, что нервничает: вдруг на западном побережье избиратели не придут на встречи? Она знала от Джерри, его «уполномоченного представителя», что в тех местах на митинги порой является от силы десяток человек.

На прошлой неделе Джек устроил ей перелет, чтобы она могла побывать ровно на одном мероприятии. Затем он отвел ее в кабинку мужского туалета на сталелитейном заводе в Гэри, в штате Западная Виргиния. Предыдущий посетитель кабинки не смыл за собой, но Джек не заметил. Он упал на колени на грязный пол, и этот образ во внутреннем видении Джеки вдруг совместился с образом мужа в церкви, на молитвенной подставке для коленопреклонения, у семейной скамьи Кеннеди в храме Святого Франциска. Джек распахнул плащ жены, задрал юбку и комбинацию, раздвинул ей ноги, чтобы смотреть, чтобы вжаться лицом. Крючок для одежды с внутренней стороны двери колол ей спину. Она заметила, что к ботинку Джека прилип обрывок туалетной бумаги. Ее удивил такой аппетит мужа и еще – то, как легко он сбросил маску, в которую и Джеки, и рабочие завода полностью верили всего десять минут назад. В тусклом сортирном свете ее муж – самый харизматичный сенатор страны – выглядел постаревшим, голодным и почти слабым от похоти. Джеки не обманывалась. Не прилети она мигом на зов мужа, он сейчас прижимал бы в кабинке туалета другую женщину.

Он спустил воду, захлопнул крышку, расстегнул брюки и притянул Джеки к себе. В туалет кто-то вошел и уселся в соседней кабинке. Джеки пришлось задрать ноги, чтобы их не заметил обутый в галоши незнакомец, опорожняющий кишечник.

Она прятала лицо на груди мужа, пока он рвал на ней белье, приподнимал и снова опускал ее бедра, плавным движением насаживая на себя. Руки не были нежны, но Джеки дивилась, до чего легко он орудует ее телом. Наконец он подался вперед, приглушив стон воротником ее плаща.

Он поднял голову. Глаза были слепые, остекленевшие. Кожа казалась желтой. Он вытащил. Сперма скопилась лужицей в складке брюк, поверх которой сидела Джеки. Одна защелка чулочной резинки сломалась. Придется идти без чулок и молиться, чтобы никто не заметил, пока за ними не придет машина. Хорошо, что они уже уезжают. Она пыталась полностью отдаться происходящему, но пережитое уже изгладилось с лица Джека, не успел он и дверцу кабинки открыть.

Позже он извинялся – за то, что помял ее одежду, что душой был где-то далеко, за неделикатность, за спешку, за неподходящую обстановку. Видимо, для этого ему и нужны другие, подумала Джеки. Девицы. Или Сандра. Обычно Сандра. Ни один мужчина не станет извиняться перед женой за свои желания – даже если выбрал в жены женщину, у которой такой вид, словно она нуждается в извинениях.

Сейчас, прыгнув в такси с пакетом из магазина, Джеки вспомнила: во сне она не звала леди Чаттерли «леди Чаттерли», или даже «Конни», но «Констанция».

Константа.

Постоянство.

Ее мечта.


В пьянящую ночь 1958 года, когда Джека выбрали на второй срок в сенат, Джерри пошутил, не заметив ее присутствия: «О, я представитель, это точно. Я представляю Джека девицам, и они падают в его объятия!» Кто-то – Пьер, пресс-секретарь Джека – засмеялся.

Конечно, она прикинулась дурочкой. Инженю, невинная девушка, ничего не поняла. Классический женский прием сглаживания неловкости. Пьер смотрел себе под ноги, умирая от стыда, хотя всего лишь засмеялся чужой шутке. А пошутил Джерри. Только это, конечно, была не шутка – именно потому Пьер не смел взглянуть ей в глаза. Пьер ей нравился – он прекрасно играл на пианино (раньше учился в консерватории в Канаде), но почти никому об этом не рассказывал. Ему казалось, что непатриотично – приобрести такой особый дар за пределами своей страны.

– Кто-нибудь видел мой мятный джулеп? – спросила она.

Все пятеро, «кухонный совет», бросились за ее напитком.

В первую брачную ночь для нее оказалось сюрпризом, что Джек, прежде чем лечь в постель, обязательно преклоняет колени перед кроватью и молится. Она обнаружила, что ее трогает это зрелище. Сквозь полуприкрытые веки она видела углубляющиеся морщинки у него на лице, беззвучно шевелящиеся губы. Она подумала, что это не столько от веры, сколько от суеверия. Его гложет чувство вины, и в то же время, подумала Джеки, он боится. Вдруг, если не проявит должного почтения, ему предъявят к оплате колоссальную удачу, которая сопутствует ему всю жизнь.

Ей виделась некая ирония в том, что самым щекотливым моментом его имиджа кандидата оказалась религиозная принадлежность. Ладно бы, будь на его месте Бобби, но Джек сам признавался, что католик он «равнодушный». Самый большой секрет Джека состоял и не в том, что он «ходок», как называла это его команда. Хоть и это не подобает добропорядочному мужу-католику. Совсем другую тайну ревностно охраняли члены избирательного штаба.

Настоящей тайной, конечно, было состояние его здоровья. Десять лет назад, когда они только начали встречаться, на заднем сиденье его двухдверного «плимута» Джеки обнаружила, что он носит медицинский корсет – туго затянутый, скрытый широким бинтом. Он, запинаясь, объяснил – рассказал, как в Гарварде, на футбольном поле, противник незаметно подобрался сбоку и сбил его с ног. А потом, на войне, его корабль разнесло торпедой пополам.

Он был штурманом на патрульном торпедном катере и однажды вывел его прямо на траекторию японского миноносца. «Я ждал, что по возвращении меня отправят под трибунал, – краснея, признался он. – Вместо этого мой отец потолковал с кем-то в Вашингтоне, и меня объявили героем».

Они познакомились на званом ужине у супружеской пары, с которой были знакомы, каждый по отдельности. Они болтали, передавая вокруг стола миски с кассеролью из курицы. После ужина стали играть в шарады – у Джеки получалось отлично. Джек старался держаться поближе к ней. Она сочла его привлекательным – высокий, поджарый, с большими серо-голубыми глазами и загорелым лицом. Более того, он держался с приятной непринужденностью, привлекательной небрежностью. Он задавал вопросы. Похоже, его интересовало всё, интересовали все. Он больше наблюдал, чем говорил. В нем была определенная скрытность. Еще Джеки обнаружила, что он любит книги. Видно было, что он и людей читает, причем проницательно; словно, растя в большой семье, рано выучился измерять чужую нужду, жадность, надежду. Но, кроме проницательности и настороженности, в нем была и щедрость. Он ценил хорошую шутку. Смеялся он тихо, где-то в глубине горла, но глаза горели весельем. Мальчишеское озорство.

Она не относилась к его любимому типу девушек – секс-бомб. И сама это знала. Она была узкобедрая, с маленькой грудью. Она еще не знала, что Джек тогда сказал Бобби: «Жаклин Бувье – „с чудинкой“».

Она тогда уже встречалась с одним человеком, и их встречи, как все полагали, должны были закончиться браком. Она тут же разорвала эти отношения. Но Джека Кеннеди полюбила лишь несколько месяцев спустя, как-то ночью у него в машине. За то, как он вглядывался в ее лицо. За беспокойство – что она подумает, узнав правду о его военной доблести и о суровом корсете.

Он тогда не упомянул, что, несмотря на травму, поплыл за сильно обожженным матросом катера и притащил его к останкам кораблекрушения: бо́льшую часть пути он держал этого человека за спасжилет зубами. Или что после буксировал спасаемого еще три с половиной мили до неблизкого острова, а остальные члены экипажа плыли за ним вместе с двумя ранеными, которых взгромоздили на деревянные обломки катера. Об этом ей рассказал Бобби, гораздо позже.

Сам Джек не мог гордиться ни своим орденом «Пурпурное сердце», ни иными знаками отличия, потому что два человека в тот день погибли. Его ошибка стоила им жизни. Еще он никогда не жаловался на боль в спине, по временам изнурительную. Только его врачи, Бобби и самые близкие соратники из избирательного штаба знали, какие чудовищные у него бывают боли, – и то лишь потому, что в их обязанности входило скрывать его недуги от всех остальных. Дома на Ирвинг-авеню, вдали от фотоаппаратов и кинокамер, муж предпочитал проводить время в кресле-качалке.

Еще у него была болезнь Аддисона, и от этого все становилось еще хуже. Мышцы усыхали. Он худел и желтел. Джеки выбирала для него белые рубашки с классическим воротником, узкие галстуки с рисунком и солидные двубортные костюмы, придающие массивности и ширины в плечах.

Раз в неделю она заставляла его чистить зубы особой пастой с перекисью водорода для отбеливания. В феврале, когда его пригласили на телеканал Си-би-эс на программу «Лицом к лицу с народом», Джеки уговорила его воспользоваться лучшей парижской пудрой. В тот день у него были особенно сильные боли, но благодаря корсету он смог просидеть прямо – ровно столько времени, сколько длилось интервью. Джеки сама замотала его бинтом поверх корсета, почти до сосков, тугой восьмеркой.

Потом ему прописали кортизол от Аддисоновой болезни, он стал набирать вес и стараниями жены выглядел в сорок два года воплощением юношеской энергии и здоровья.

Ему ничего не стоило перебрать мотор или поднять парус. Во время избирательной кампании он с жаром пожимал руки – на сельских ярмарках, в общинных залах и профсоюзных буфетах – так, словно каждая протянутая рука была первой за весь вечер.

Еще, Джеки не сомневалась, ему достаточно было пощупать попу девочке по вызову, чтобы определить, на косточках ли у нее лифчик. Джеки знала, что он любит секс в гостиничных бассейнах – с дежурной девицей со стойки регистрации или хостессой из ресторана. Чтобы спина была в теплой воде. Или в сауне. Вскоре после свадьбы он рассказал жене, что без ежедневного секса у него начинаются головные боли. В «Большом доме» она иногда видела на столе у Джо-старшего счета за частные вечеринки в бассейнах и эскорт-услуги. Как-то на большом семейном сборище Джо-старший заявил, что зря не кастрировал Джека в детстве, и захохотал, словно взлаял.

Как-то ночью – Джек был дома, на Кейп-Коде, краткий отдых от предвыборных разъездов – Джеки перекатилась в кровати и уселась на него верхом, неуверенно, игриво. Она сидела, обхватывая бедрами в чулках его грудную клетку. Приподняла руками груди и потеребила соски большими пальцами. Но у Джека на лице отразилась неловкость, и он осторожно ссадил ее, сказав мягко, но грустно, что ей не обязательно это делать, выставлять себя напоказ, унижаться вот так ради него.

Она и не подозревала, что унижается.

Никто из них не умел вести разговор на подобные темы.

Он был на двенадцать лет старше. Ему нравилось, как смотрят другие мужчины на его жену. Он говорил, что обожает ее шарм, ее ум, ее грацию. Но она знала: сексуальную привлекательность он ищет у других. Загадочная женщина не то же самое, что влекущая. Это Джеки тоже знала. Загадочная женщина устанавливает границу между собой и мужчиной. Влекущая – тянет его к себе.


Она велела таксисту высадить ее на углу Седьмой авеню. Последний квартал она хотела пройти пешком. Нужно было перевести дух и взять себя в руки. На углу уличный артист подсовывал шляпу прохожим и при этом пел «Убийство президента Маккинли», не сбиваясь с такта. Бодрая мелодия всплыла в голове у проходящей мимо Джеки. В Фармингтоне они часто пели эту песню летом у костра субботними вечерами.

Поезд едет, поспешает, на каждой станции свистит:

Мистер Маккинли умирает,

Мистер Маккинли умирает:

Метким выстрелом убит.

Ну и время, ну и время…

Эй, мерзавец, посмотри-ка, посмотри, что натворил:

Мистер Маккинли умирает,

Мистер Маккинли умирает:

Это ты его убил.

Я везу его домой, в Вашингтон, в Вашингтон…

Ладонь, сжимающая ручку магазинного пакета с коралловым шелковым жакетом, вспотела. Джеки прошла по Западной Тридцать первой улице, свернула налево на Восьмую авеню и взбежала по пятнадцати ступеням главпочтамта. Под коринфской колоннадой ее охватила нервная дрожь, и пришлось остановиться, подождать, пока успокоится пульс.

Запретный предмет распирал ее сумочку. Если прийти в зал одной из последних, можно проскользнуть в задний ряд незамеченной. Впрочем, не то чтобы ее узнавали случайные встречные – во всяком случае, когда она одна, без Джека.

Она посмотрела вверх, на узорный потолок вестибюля. Последний раз она была тут в детстве, еще до того, как ее послали учиться в пансион в Коннектикут. Тогда она ждала, пока мать отправляла по почте рождественские подарки. Здание сохранило прежнее величие. Вестибюлем служила длинная галерея, роскошно оформленная в стиле Beaux Arts, где царила благоговейная тишина. Казалось, что входишь в храм.

iii

За конторкой на входе охранник с густым басом и большими, почти женственными глазами спросил, не желает ли она оставить плащ и сумку в гардеробе. Это был вежливый приказ. Впереди все сдавали свои вещи. «Нет, спасибо», – сказала она и быстро прошла мимо, опустив голову.

В Фармингтоне каждая из них училась культивировать определенный образ. Не притворяться, а представлять миру внешний фасад, который позволит каждой из девочек, когда она станет взрослой, двигаться в обществе, не привлекая к себе внимания. Джеки понимала: это делается не для самоуничижения, но чтобы отгородить личное пространство внутри, для многих светских женщин – единственное место, где можно побыть наедине с собой.

Прочность этой видимой миру личины испытывали постоянно – с момента утреннего подъема – вошедшими в распорядок напоминаниями о недостатках каждой девочки, о ее дурных привычках и дефектах внешности. Самой Джеки говорили, что она чересчур робка. Она католичка и, разумеется, должна воздерживаться от каких бы то ни было «католических манер». Ей следует знать, что в Англии католикам не разрешено быть ни премьер-министрами, ни членами королевской семьи. А разведенных не допускают на королевскую трибуну ипподрома в Аскоте. Ее родители католики, и притом разведены; двойное пятно, и ей придется много потрудиться в жизни, чтобы это преодолеть.

Ей очень повезло, что ее приняли в Фармингтон, и она, несомненно, приложит все усилия, чтобы школа могла ею гордиться, несмотря на ее недостатки. Она чрезмерно увлечена одиночными занятиями – верховой ездой, чтением. Она должна спросить себя почему. Это очень важно – участвовать в общей жизни, быть настоящей фармингтонкой. Она должна стараться правильно мыслить. Пусть не думает, что красива. У нее изящная шея и плечи, но икры чересчур толстые и ступни размера десять с половиной[13] – решительно слишком велики. У нее широкая кость, но она сможет казаться стройной, если правильно подберет одежду. У нее слишком широкие брови. Надо выщипывать. Ноги обрабатывать кремом-депилятором. Брюнеткам в этом смысле не повезло. Она запинается, когда говорит, и не умеет держаться на публике. Ей следует заниматься с учительницей красноречия – в свободное от уроков время. Умение выступать публично считалось очень важным в Фармингтоне.

Одна из горничных – ирландка по имени Шивон – как-то утром случайно заглянула за ширму, где раздевалась Джеки (девочек обязывали при переодевании пользоваться ширмой у кровати), и громко прошептала остальным горничным, что у Джеки «там – настоящие заросли». Джеки сделала вывод, что речь идет о ее лобковых волосах. Она сжалась за ширмой. Шивон окликнула ее: «Авось лошадь либо парень не напугаются!» Джеки сидела в укрытии, скрючившись, не меньше двадцати минут, ожидая, пока горничные точно уйдут на другой конец коридора.

Особое качество, которое культивировали в ученицах Фармингтона, было умение «держаться с достоинством в любых обстоятельствах», как выражался журнал «Вог». Им разрешали читать журналы «Вог» и «Город и усадьба», но не «Мадемуазель» и не «Истинные истории». Девочки должны были самостоятельно постичь – открыто об этом не говорилось, – что чем лучше умеешь казаться, тем, наедине с собой, большую свободу получишь быть.

Выпускницы, или «прежние», как их называли в Фармингтоне, служили для школы источником явной и неумеренной гордости. Прочитав в светской хронике о помолвке Джеки с сенатором, директриса школы написала ей: «С первого же дня знакомства с тобой я знала, что ты станешь идеальным примером фармингтонки».

Сейчас, в Главном почтовом управлении, Джеки вошла в длинный зал, где должно было начаться слушание. Солнце струилось через арочные окна, и в зале оказалось неожиданно жарко. А может, это из-за напора человеческих тел. Полы были натерты воском. Высокий потолок усажен замковыми камнями и розетками. Помещение просторнее большинства залов суда и гораздо сильней впечатляет, – впрочем, Джеки до того не бывала в суде и ей не с чем сравнивать.

Зал битком набит. Из-за книги. Кто бы мог подумать? В заднем ряду еще оставалось несколько свободных мест. После всей спешки Джеки наконец села. Она не смела снять или даже расстегнуть новый – сухой – плащ, потому что кто же приходит в розовом шелковом платье на слушание в Главном почтовом управлении?

Канат на столбиках отделял публику от стола судебных протоколистов. На галерке, похоже, собрались представители мира печати – как предположила Джеки, друзья издателя Барни Россета и «Гроув-пресс», а также эксцентричные личности из Гринвич-Виллидж и, возможно, какие-нибудь литературоведы, законоведы. Рядом с Джеки сидел сам профессор Триллинг из Колумбийского университета[14]. Потрясающе. Она старалась разглядеть его, не поворачивая головы. Его фотографии попадались ей в газетах и журналах, пишущих о литературе.

Нищий в промокшей одежде искал место, где бы обсохнуть после утреннего дождя. Американские представители католической женской лиги сурово сидели в ряд. Но основную массу зрителей составляли журналисты и юристы.

Джеки заметила Джудит Крист из «Геральд трибьюн» и ощутила горячий укол зависти. Она и сама строила грандиозные планы, пока не вышла замуж. Профессия журналиста казалась пропуском в большой мир.

Когда-то, после года учебы по обмену в Париже, она чуть не поступила работать в ЦРУ. Тогда опасались, что послевоенная Франция пойдет за коммунистами, – по оценкам, примерно каждый третий француз сочувствовал коммунизму. ЦРУ хотело в случае чего оперативно нейтрализовать этот риск – по возможности средствами искусства, литературы и пропагандой либеральных ценностей. Джеки легко могла представить себя частью этой миссии, сотрудницей парижского бюро.

В те дни она еще довольно свободно говорила по-французски и всячески старалась совершенствоваться. Она целый год пропитывалась историей искусства и французской литературой. Ее до сих пор изумляло, до какой степени знание другого языка открывает волшебную дверь в другую жизнь, к другому «я». В Фармингтоне она вынужденно скрывала свою тягу к знаниям, но за год в Париже научилась ее не стыдиться. Такая свобода пьянила.

Она до сих пор скучала по Парижу, по всему целиком: мрачные истории Сопротивления, уличные художники и гончары, с которыми она заговаривала по пути на лекции – об экзистенциализме, Камю и Сартре, в Сорбонне и Рид-Холле. Она скучала по элегантному обществу квартала Фобур Сен-Жермен, по «ангелюсу», звучащему с колоколен, по странной легкости жизни католичкой в католической стране; по катанию верхом в Булонском лесу; по picon-citron[15] и сплетням в кафе «Ле Селект», где когда-то проводили часы Фицджеральд и Хемингуэй; по ланчам в «Брассери Бальзар» на рю д’Эколь. Она скучала даже по продуктовым карточкам и жутковато-экзотичным «напольным унитазам» в кафе и ресторанах, при пользовании которыми приходилось садиться на корточки.

Вечерами она ходила в театр или танцевала под пластинки Клода Лютера и Эдит Пиаф. Послеобеденное время субботы и воскресенья она проводила в галереях… Она открыла в себе любовь к Коро, к его тихим серебристым пейзажам, нежным и печальным. Когда подруга спросила, какую картину Джеки унесла бы с собой, если бы могла, она выбрала «Диану и Актеона» Коро на сюжет из «Метаморфоз» Овидия, на фоне приглушенной, но пышной зелени. Она до сих пор обожала тайну Дианы: ее священную неприкосновенность, женскую чувственность.

Глава ЦРУ, Аллен Даллес, дружил с отчимом Джеки, и она, отучившись и получив диплом бакалавра по французской литературе, рискнула заполнить заявление в парижское бюро, куда как раз набирали новых людей. Тут ее осенила еще одна идея. Она отправила рассказ на конкурс и внезапно – ей самой не верилось – получила первый приз, работу в журнале «Вог».

Но она опять тянула время, пока не стало слишком поздно. Может быть, боялась, что, уехав, больше уже не вернется. А если бы и так, то что? Кто та другая она, которая так и не осуществилась? Снятся ли этой женщине сны на французском языке? Отпускает ли она ехидные реплики в сторону на званых обедах в Париже?

В зале на верхнем этаже главпочтамта не было присяжных. Это слушание, а не суд, объяснял журналист из «Нью-Йорк таймс» сидящему рядом новичку-репортеру. Слушать дело будет Чарльз Д. Аблард, чиновник почтового управления. Его в целом любили и уважали – он «умело ведет слушания», сказал человек из «Нью-Йорк таймс». Дело против издательства «Гроув-пресс» возбудил главный почтмейстер Нью-Йорка, начальник самого Абларда.

– Иными словами, полнейшее равенство сторон, – ухмыльнулся журналист.

Барни Россета, издателя, обвиняли в том, что он использовал почтовую службу Соединенных Штатов для пересылки своих грязных книжонок. Журналист из «Таймс» заявил, что у Россета нет ни единого шанса. Книгу запретили к почтовой пересылке еще тридцать лет назад, и сейчас главный почтмейстер не собирался ничего менять, как бы умело ни вел слушания мистер Аблард. Бюрократы, продолжал журналист из «Таймс», не утруждают себя тонкостями. Непристойность – это непристойно, а значит, недопустимо. Поэтому главный почтмейстер Соединенных Штатов выдал соответствующее указание почтмейстеру Нью-Йорка, и через несколько дней Россету назначили дату слушания – четырнадцатое мая. Во всем этом не было ничего удивительного, кроме головокружительной скорости реакции.

Адвокат Россета, некий Чарльз Рембар, впервые представлял дело на слушании, и у него было всего две недели на подготовку. Оказывается, они с Россетом познакомились, играя в теннис на выходных где-то в Хэмптонсе. Зато Сол Миндель, представитель нью-йоркского почтмейстера, «собаку съел в подобных делах».

Она открыла сумочку. Ее всю, если не считать каких-то денег, губной помады и пудреницы, занимала книга, прямоугольная, весомая. В тускло-бежевой обложке. Книгу легко было бы принять за скучный научный труд, но Джеки каким-то чутьем приметила ее в книжном магазине на главной улице Хайанниса еще до того, как поднялся шум. Она всегда любила Лоуренса – когда-то изучала его рассказы и, конечно, читала самые известные его романы, в том числе «Любовника леди Чаттерли» – подцензурную версию, которую держали в библиотеке Фармингтонской школы. Ученицам до шестнадцати лет ее не выдавали.

Когда инициатива почтового ведомства попала в новости, владелец книжного магазина в Хайаннисе сообщил местной газете, что почтмейстер Нью-Йорка не имеет права вмешиваться в его личную торговлю здесь, на мысе Кейп-Код. Пусть только попробуют конфисковать его товар, сердито заявил он. Его книги прибыли не Почтой Соединенных Штатов, а в машине, его личном автомобиле, четырьмя рейсами из Нью-Йорка в Хайаннис. Книгу запретили только Главное почтовое управление и таможня Соединенных Штатов. Грузовики коммерческой перевозки могут остановить, а вот что человек везет у себя в машине, никого не касается, кроме его самого, сказал книготорговец.

Это была дырка в законе, и он ею воспользовался. За один рейс он перевозил лишь несколько экземпляров, чтобы в случае чего – если вдруг остановят на границе штата – заявить, что это для личного пользования. «Сувениры, офицер!» Но заранее заготовленный ответ не понадобился. Как рассказывал потом книготорговец клиентам, Господь позаботился о сохранности их «непристойного чтива».

Джеки заплатила мальчику – разносчику газет, чтобы он съездил в Хайаннис и купил ей экземпляр, пока их не распродали полностью. Наутро книга, завернутая в газету «Кейп-Код таймс», ждала в почтовом ящике дома на Ирвинг-авеню. Джек отдал ей книгу с ехидной теплой улыбкой:

– Смотри не попадись миссис Клайд, а то она тебя живо потащит в церковь каяться.

В то утро Джеки умудрилась улизнуть и от миссис Клайд, и от агента Секретной службы, который патрулировал их задний двор и цветочные клумбы. Она прошла напрямую, по газонам, к «Большому дому» с его необъятными видами на пролив. Вода была мутной после вчерашнего шторма, но небо блестело, как оловянная кружка. Джеки удалилась от мира в утреннюю комнату и прочитала роман от корки до корки за день и еще одно утро.

«Неужто ее удел – ниточку за ниточкой вплетать всю себя без остатка в жизнь мужа? И так до самой смерти?»72 Так размышляет Конни над своим браком.

Джек выжидал подходящего момента, прежде чем объявить, что будет бороться за номинацию в президентские кандидаты на съезде Демократической партии. Если у него не выйдет, неужели они действительно разъедутся? Джеки сама не знала – сегодня думала одно, завтра другое. Но знала точно: сейчас, ожидая, пока начнется слушание, она переживала душевный подъем, небывалый со времен работы в «Геральд трибьюн». Сидя в заднем ряду, в самом конце, она чувствовала, как в ней что-то кипит и сыплет искрами – ослепительное, гневное, раскаленное добела.

Протоколисты и адвокаты вошли в зал через боковую дверь и заняли места за длинными полированными столами впереди. Потом все встали и замолчали, приветствуя мистера Абларда, председателя слушания.

Она отложила книгу, как молитвослов в церкви, на стул и встала. Обернувшись, заметила на другом конце своего ряда, за семь-восемь мест от нее, мужчину в сером шерстяном пальто. Он сжимал в руках сложенный зонтик. Подобно Джеки, он не стал сдавать вещи в гардероб и, как ни странно, несмотря на теплый день, тоже остался в пальто и даже не расстегнул его.

Ему было лет сорок. Высокий, среднего телосложения. На лице вроде бы никаких особых примет. Но ее внимание привлекли руки, держащие зонтик. Кожа в трещинках, чешуйках – похоже на экзему. Словно почувствовав, что его инспектируют, мужчина посмотрел на нее, и она отвернулась.

Все начали снова садиться. «Поезд едет, поспешает, на каждой станции свистит…» Опять этот мотивчик крутится в голове. Высоко над головой мерцали замковые камни свода в приливе полуденного света.

Мистер Чарльз Д. Аблард официально открыл слушание со своего места – он сидел за столом на низком помосте в головной части зала. Джеки плохо видела из последнего ряда, но звучный голос разносился по залу, и она слышала каждое слово. Ее план сработал. Она, внешне выражая лишь сдержанный интерес, вся обратилась в слух.

Констанция Чаттерли была замужем за раненым героем, ветераном войны – пускай в инвалидной коляске, а не в корсете. Сэр Клиффорд любил жену как блестящую собеседницу и прекрасную хозяйку, умеющую отлично принять гостей, но не знал ее, и Конни жила с мертвенной болью внутри.

Героине романа исполняется двадцать девять лет, когда ей наконец удается построить жизнь, свою жизнь, для себя; когда она рожает своего первого ребенка – от любовника, Меллорса; когда они создают общий дом – далеко от Рагби-Холла, в Канаде, в Британской Колумбии, а для них, возможно, в новой Британии. Джеки знала, что англичане селятся на западном побережье Канады еще со времен Британской империи. Говорят, там древние прекрасные леса, мягкие зимы, богатая почва. Джеки любила воображать, как Конни бродит на воле в тех местах. Рисует, пишет маслом. Живет дальше. Остров Ванкувер. Виктория. Принс-Джордж. Острова Королевы Шарлотты. Она знала эти названия по картам, которые иногда перебирал Джек: он мечтал когда-нибудь сходить на яхте вдоль того побережья.

Ей тоже двадцать девять лет. Считалось, что в этом возрасте женщина должна задержаться навсегда.

В то утро она первым делом отыскала лавчонку букмекера, которую исправно посещал много лет назад ее покойный отец, «Черный Джек» Бувье Третий, житель Нью-Йорка по рождению и по душевному складу. Лавчонка была все та же, рядом с цирюльней, через дорогу от суповой кухни для бездомных. Подростком Джеки много раз ждала отца на тротуаре у входа. Ничего не изменилось, кроме вывески на двери – теперь подсвеченной синим.

Либо женщина получает от жизни то, что ей положено, либо – запоздалые сожаления об упущенном73.

У нее приняли ставку на леди Чаттерли, тридцать к одному.

iv

«Женский домашний журнал»74

Сегодня на обсуждении стоит вопрос: можно ли данную конкретную книгу пересылать по почте. С этой целью я бы хотел задать вам один вопрос как уважаемому литературному критику. Если человек прочитает роман «Любовник леди Чаттерли» целиком, возбудит ли эта книга у него похотливые помыслы?

Прежде чем ответить, я должен сказать, что Лоуренс считается самым значительным из английских прозаиков после Джозефа Конрада. Он разработал последовательную философию общества и морали, философию естественности; иными словами, он считает, что душа и тело неразделимы. «Леди Чаттерли» – его последний роман, в котором он пытался…

Можно ли сказать, что описание сексуальных контактов в книге необходимо для выражения идей автора?

В книге нет ни одного слова, не имеющего отношения к этой цели. Более того, в книге «Любовник леди Чаттерли», по сути, нет ничего такого, чего нельзя было бы найти в «Женском домашнем журнале».

Тишина, прошу тишины. Свидетель может продолжать.

Я имею в виду, что именно это ежедневно твердят консультанты по семейной жизни своим клиентам. Идея реализации себя в браке стала практически общим местом. В «Леди Чаттерли» нет ни единого слова, которое на данный момент не фигурировало бы в почтенных литературных произведениях. Я берусь утверждать, что тайного… тайного языка, на котором разговаривают между собой мужчины, уже не существует. Он уничтожен.

Возражение! Мистер Рембар, ваш свидетель – литературный критик. Он не обладает необходимой квалификацией, чтобы выносить суждения по поводу непристойности и ее воздействия на среднего индивидуума.

Мистер Миндель, могу ли я, в свою очередь, указать, что здесь нет присяжных?

А я бы хотел указать, господин председатель, на неподобающий характер личных замечаний защиты.

Мистер Миндель, я никоим образом не желал… Я знаю, что никто из нас не имеет отношения к шоу-бизнесу. Я вовсе не хотел намекнуть…

В таком случае я повторю вопрос, обращенный к свидетелю. Возбуждает ли чтение полного текста романа «Любовник леди Чаттерли» похотливые помыслы?


Британcкая энциклопедия

Вы знакомы со всеми словами, использованными в романе? Так называемой англосаксонской лексикой, как ее иносказательно именуют? Согласитесь ли вы с утверждением в статье Британской энциклопедии, что Лоуренс как писатель был одержим половым вопросом?

Я не соглашусь с Британской энциклопедией. Лоуренса сильно занимал половой вопрос, но я бы не назвал это одержимостью…

Господин председатель, от имени свидетеля я заявляю решительный протест! Мы даже не знаем, точно ли это говорится в Британской энциклопедии.

Прошу занести в протокол: защита ходатайствует о приобщении этой машинописной страницы, представляющей собой текст, перепечатанный из Британской энциклопедии, том 13, год издания 1946, страница 796, к числу вещественных доказательств.

Ну вот, мистер Рембар. Нас просветили.


Егерь?

Насколько я понимаю содержание книги, главная героиня, леди Чаттерли, не получала удовлетворения в браке и потому вступала в половые сношения с мистером Меллорсом, егерем поместья; а также с писателем, гостившим у нее в доме, в собственном доме лорда Чаттерли; а до того – с некими молодыми людьми во время поездки в Германию…

Возражение! Тогда она еще не была замужем.

Да, мистер Рембар. Я же сказал «до того». Вопрос к свидетелю: каким образом эта тематическая линия служит донесению до читателей мысли о необходимости удовлетворения, сексуального удовлетворения, в браке?

Таким образом, что леди Чаттерли и Меллорс всеми силами стремятся заключить брак.

Но ведь ранее главной героине казалось, что она любит также и того, другого, этого писателя, как его… Мейкелса?

Да, но Лоуренс считает, что такая неразборчивость в связях делает людей несчастными; он показывает, к чему приводит такое поведение, а не рекламирует его.

И все же, когда героиня вступила в связь с Меллорсом, егерем, вы утверждаете, что между ними тоже была любовь и что автор считает эту новую связь простительной в аспекте общей темы книги?

Он не считает ее простительной; эти отношения становятся очень глубокими. Лоуренс считал их истинным браком независимо от того, были ли Конни и Меллорс формально женаты.


Смешанное общество

Утверждаете ли вы, что так называемые непечатные слова на самом деле важны и незаменимы?

Да. Лоуренс пытался изгнать сентиментальность – фальшивое чувство – из половых отношений и в то же время раскрыть присущую им страсть и нежность. «Нежность» – первоначальное название этой книги. Лоуренс использовал грязные слова так, как никто привычный к ним не стал бы их использовать.

Значит, по вашему мнению, эти слова больше не принадлежат исключительно к тайному языку мужчин, как вы выразились ранее?

Да, больше не принадлежат.

И все же вы, наверно, ни за что не стали бы использовать эти слова здесь и сейчас?

Пожалуйста, ответьте на вопрос.

Да.

«Да», не стали бы?

Да.

Помните ли вы описание полового сношения леди Чаттерли с Меллорсом в ночь перед ее отъездом на континент?

Возражение!

Отклонено. Продолжайте, мистер Миндель.

Для протокола, я прошу свидетеля перечитать соответствующий отрывок, который начинается на странице двести девяносто семь… Позвольте мне зачитать его вслух.

«Чуть испуганно она позволила ему делать с собой все; безрассудная, бесстыдная чувственность как пожаром охватила все ее существо, сорвала все покровы, сделала ее другой женщиной. Это была не любовь…» И это – та нежность, о которой вы упомянули?

Это непростая нежность.

«Непростая», говорите? Вы не назовете ее непристойной?

Боюсь, вы ставите меня в чрезвычайно неловкое положение, вынудив заявить, что я не способен обсуждать эту тему в смешанном обществе.

Простите, вы бы не могли повторить погромче? Я не расслышал вторую половину вашего заявления.

Господин председатель, я вынужден протестовать!

Я всего лишь пытаюсь извлечь из вашего свидетеля ссылки на конкретные части книги, с которыми связаны его утверждения. В этом эпизоде Констанция Чаттерли практически подвергается нападению. Во всяком случае, она пассивно приемлет, а не активно участвует.

Свидетель, отвечайте.

Я не согласен. Здесь нет непристойности. Судя по силе подлинной любви, которую она испытывает к возлюбленному, она не чувствует себя жертвой нападения.

Пожалуйста, в таком случае объясните, как это «сношение» укладывается в вашу концепцию естественных отношений в браке, которая, по вашим словам, является целью автора.

Лоуренс утверждал, что у нас нет языка, чтобы говорить о чувствах. Главная цель его как романиста при написании этой книги заключалась в том, чтобы найти язык для выражения наших чувств, язык, которого мы обычно стесняемся, для выражения чувств, которые обычно остаются за кадром, поскольку у нас нет для них слов. Такие вещи выходят за пределы языка, но, конечно, в распоряжении Лоуренса был только язык. Вот главная сложность, с которой он столкнулся при создании романа и конкретно этой сцены. Более того, я должен указать, что это всего лишь один из аспектов одной из сцен романа.


Сигареты «L&M»

Господин председатель, если позволите, я желал бы прервать перекрестный допрос, чтобы проиллюстрировать последнее заявление свидетеля. Прошу занести в протокол, что я показываю на плакат с рекламой сигарет «L&M». Это очень хороший пример того, что считается приемлемым в пятьдесят девятом году.

Протестую! Плакат никак не относится к делу. Изображение девушки в купальном костюме не имеет ничего общего с содержанием романа «Любовник леди Чаттерли» в плане возбуждения сексуального интереса.

Вы позволите мне продолжать? Как я уже сказал, плакат служит иллюстрацией того, что происходит, если слова или абзацы вырвать из контекста. Если вы или любой из собравшихся взглянете на конкретный квадратный дюйм этого плаката, большинство решит, что им предъявили нечто непристойное, но тем не менее…

Протестую!


Леди Констанция Чаттерли на скамье подсудимых

Как вы думаете, Конни когда-либо вела себя бесстыдно?

Я думаю, она иногда совершала поступки, которых сама от себя не ожидала.

Вы считаете, что она когда-либо вела себя бесстыдно?

С чьей точки зрения?

С ее собственной.

Нет, не считаю.

Позвольте привлечь ваше внимание к странице двести девяносто восемь, где леди Чаттерли сама заявляет, что «стыд в ней умер». Как это следует понимать?

Что она отбросила сковывающие запреты и робость.

А на странице двести шестьдесят семь? Вы считаете, что мы должны восхищаться точкой зрения Меллорса? Если позволите, я освежу вашу память…

Он всего лишь выражает радость, что любит настоящую живую женщину и живет с ней, с женщиной, которая не боится жизни.

Советуют ли консультанты по семейной жизни и «Женский домашний журнал» своим читателям вступать во внебрачные половые связи?

Лоуренс не считает отношения леди Чаттерли и Оливера Меллорса внебрачной половой связью. Их отношения – это истинный брак.

Несмотря на то, что с точки зрения закона она все еще состоит в действующем браке с лордом Чаттерли?

Тут следует принять во внимание, что импотенция является веской причиной для развода во многих штатах нашей собственной страны.

Вернемся к теме. Вам известен хотя бы один случай, когда «Женский домашний журнал» рекомендовал жене, чей муж не способен к продолжению рода, прибегнуть к зачатию наследника вне брака?


Есть ли здесь среднестатистический читатель?

Господин председатель, прошу принять во внимание, что об этой книге следует судить в разрезе ее воздействия на среднестатистического читателя.

Благодарю, что напомнили мне о моих обязанностях, мистер Миндель. Возможно, нам следует вызвать из публики человека, считающего себя среднестатистическим читателем, и допросить его как свидетеля… Тишина, прошу тишины. Свидетель, отвечайте на вопрос. Как успешный на своем поприще литературный критик, способны ли вы определить воздействие подобного романа на среднего читателя? Иными словами, на обычного человека? Не говорю уже – давать по этому поводу заключения.

Возможно, и нет.

Погромче, пожалуйста!

Протестую! Эта линия допроса…

Протест отклонен.

Для полной ясности: я прошу свидетеля подтвердить под протокол заявление, которое он только что сделал, а именно – что как представитель интеллектуальной элиты он не может судить о влиянии этой книги на обычных людей.

Тишина, прошу тишины, иначе я буду вынужден объявить перерыв.

Я скажу только одно: сам факт того, что эту книгу читают и восхищаются ею тысячи людей в Европе и в нашей стране, наводит на мысль, что, может быть, никаких обыкновенных людей не существует. Что любой человек, читающий эту книгу, возможно, необыкновенный.

v

Объявили перерыв. Она сидела, моргая, пока слова перестраивали ее нутро. Она никогда – ни в церкви, ни на лекциях – не слышала ничего столь прекрасного.

Где-то в коридорах пробили часы. Она взглянула на свои наручные часики. Пора уходить. Сегодня председатель все равно, скорее всего, не придет к окончательному решению. Так сказал журналист из «Таймс». Она следила за обсуждением по своему экземпляру, страница за страницей, но теперь закрыла книгу, зажала под мышкой и потянулась за сумочкой.

Прочие слушатели на галерке сидели, расслабленно откинувшись на спинки кресел, как театральные зрители во время антракта. Лайонел Триллинг, прославленный профессор Колумбийского университета, даже повернулся к ней, своей ближайшей соседке, раздувая щеки и смущенно улыбаясь, словно говоря: «Ну и ну». Тут ей припомнилась строчка из его книги «Либеральное воображение», которая когда-то заинтересовала ее, но и заставила недоумевать: «Если мы не настоим на том, что политика – это воображение и разум, то узнаем, что воображение и разум – политика, причем такого рода, который нам совсем не понравится».

Воображение. Он тоже пришел сюда поддержать.

В головной части зала защитник, мистер Рембар, обмяк в кресле, костяшками пальцев почти касаясь пола. Он свое дело знает, надо отдать ему должное. У нее сложилось впечатление, что его свидетели неплохо держались на допросе у многоопытного мистера Минделя.

Гул голосов нарастал. Слышался скрип отодвигаемых стульев, кашель, смех и прочие мелкие шумы, способные разрушить благоговейную тишину любого действа. Она поднялась, и тут ее ошеломили, почти сбили с ног неожиданные слова, прозвучавшие в зале главпочтамта вслух:

– Мадам, вы забыли свои покупки!

Она обернулась. Это был не кто иной, как профессор Триллинг.

– Спасибо, – выдохнула она, просияв улыбкой. В плаще было жарко. Платье прилипло к телу, на лбу выступили капли пота. – Спасибо.

У двери вдруг возник мужчина в шерстяном пальто. Он открыл дверь и придерживал ее для Джеки. Она заметила покрасневшую, шелушащуюся руку на косяке. Второй рукой он все еще сжимал зонтик. Он тоже уходит? Значит, их таких только двое. Она опустила глаза и кивком поблагодарила, проходя в дверь. Мужчина возился с кнопкой на ручке зонтика. Может быть, хочет выйти покурить. Что, дождь опять пошел?

Она сказала вслух, неожиданно для себя:

– Говорят, раскрывать зонтик в помещении – плохая примета.

Очень глупо с ее стороны. Она рисковала привлечь к себе внимание. Однако после этих слов что ей оставалось делать? Только неопределенно улыбнуться и пройти мимо. Другие зрители повалили в коридор, на ходу доставая зажигалки, сигареты и записные книжки. Может, он журналист? – подумала она. Очень возможно. Что ж, если он ее и заметил, то, похоже, не узнал.

Но все равно она не могла, как раньше собиралась, зайти в женский туалет и снова переодеться в дорогой жакет и туфли на каблуке. Когда она выйдет в коридор, этот мужчина может обратить внимание.

Осталось переодеться в такси. Пакет с плащом и палубными туфлями она бросит на заднем сиденье и больше не будет обыкновенным – нет, необыкновенным – читателем, к которому профессор Лайонел Триллинг обращался всего несколькими минутами ранее. Она снова превратится в жену младшего сенатора Соединенных Штатов.


«Поезд едет…»

Наутро за завтраком в «Маргери» она изучала утренние выпуски газет – нет ли чего про слушание. «Ну и время. Ну и время…» Нашлась только заметка в боковой колонке, всего четыре дюйма длиной. Там говорилось, что председатель процесса пока не пришел к решению. Слава небесам, никаких фотографий.

Она вздохнула с облегчением и принялась читать отредактированную стенограмму речи президента Эйзенхауэра на второй странице «Геральд трибьюн». Надо знать, что он сказал. Вдруг Джек поинтересуется.

Им с Джеком были симпатичны генерал и миссис Эйзенхауэр, несмотря на разницу в политической программе. Однажды, в пятьдесят третьем, когда они с Джеком только поженились, на приеме на Капитолийском холме в честь Дня благодарения генерал даже сам подошел к ним, чтобы поздравить, и пригласил «к нам с Мейми» на субботний бридж в Белом доме. Хотя Джек попал в конгресс не в последнюю очередь за счет того, что выступал против его политики.

Конечно, генерал не имел в виду в самом деле пригласить их на бридж, но все равно это был дружелюбный поступок. «Айк, зовите меня Айк». Широкая улыбка – теплая, искренняя. Джеки поначалу ужасно робела перед ним: подумать только, это он командовал войсками союзников при высадке в Нормандии! Но потом оказалось, что у них общее хобби – живопись. Джеки рассказала о своей любви к акварели; генерал – о том, что предпочитает масляные краски. Она сказала, что для работы маслом недостаточно искусна. Акварель легче прощает ошибки.

После той беседы они с Джеком непременно получали приглашения из администрации президента на любые культурные мероприятия, которые могли быть интересны – в особенности ей. Приглашение на церемонию закладки Линкольн-центра, дата которой совпала с датой слушания, оказалось подарком судьбы. Джеки готова была расцеловать старика.

«Здесь, в сердце нашего величайшего мегаполиса, дальновидные лидеры строят нечто служащее высокой цели, полезное и культурно развивающее. В Линкольн-центре американцы получат новые, более широкие возможности выработать настоящую общность интересов, вместе прикоснувшись к искусствам. Благодаря достижениям американских технологий, труда, промышленности и бизнеса стала возможной личная свобода, характерная для индивидуума двадцатого века. У нас больше свободного времени для совершенствования разума, тела и души».

Джеки было приятно представлять себе Айка, склонившегося над мольбертом, где возникает портрет внука или, может быть, изображение цветущей яблони-китайки в розовом саду Белого дома.

«…Благотворное влияние этого великого культурного свершения не ограничится пределами нашей страны. Здесь будет происходить настоящий международный культурный обмен. Здесь зародится движение, которое обойдет весь земной шар, неся с собой человечную весть, какую способны передавать только люди, а не правительства…»75

Джек говорил, что сейчас перед Америкой стоит тайная цель – протаскивать контрабандой свои идеи в другие страны, используя таланты американцев и продукцию американской индустрии развлечений. Новая линия фронта проходит по разумам и душам людей. «Мягкая сила». Эйзенхауэр был прагматиком, его больше интересовали скоростные шоссе, чем концертные залы, но раз объявилось новое состязание, все равно в чем, генерал не желал проигрывать.

Джек говорил, что у русских свои методы. Русские не глупы. Они знают, что их современное искусство и массовая культура, работающие по указке партии, никогда не завоюют успех у масс. Она тогда ответила, что выросла на рассказах Чехова, что он – ее кумир. Джек объяснил, что дни Чехова, Толстого и Достоевского в России давно прошли. Писателям больше не разрешено творить настоящую литературу. Но этим Советы сами себя загнали в угол: они не могут конкурировать с западным искусством, западной индустрией развлечений. В том числе и поэтому, сказал он, русские уже давно, еще в двадцатых годах, начали программу, которая называется – во всяком случае, в переводе – «активные мероприятия».

Цель этих «активных мероприятий» – усугубить внутренние противоречия в американском обществе и посеять раздоры на Западе. Ослабить, скомпрометировать или даже свергнуть демократические правительства. Русские ищут трещины, слабые места, куда можно всунуть динамитную шашку.

Кто бы мог подумать, сказала тогда Джеки, что можно так утонченно вредить в таких огромных масштабах?

Джек рассказывал, что Советский Союз финансирует законные демократические протесты, а потом подсылает так называемых сочувствующих, чтобы проводить агитацию или прибегать к насилию и таким образом дискредитировать активистов. Тогда общественное мнение разделится на два лагеря, а это и есть главная цель. В лучшем случае это отвлечет американцев от настоящих проблем, а в худшем – приведет к расколу общества.

Зачем воевать с врагом, если можно настроить граждан страны потенциального противника друг против друга? Конечно, это хитрый ход. По словам Джека, в России огромные учреждения работают на достижение этой цели. На них тратятся миллионы, и американское правительство сейчас со всех ног кинулось догонять.

Как, должно быть, сверкала серебряная лопатка Эйзенхауэра в полуденном свете на стройплощадке, на месте будущего Линкольн-центра. «Итак, эта лопата земли знаменует начало рытья котлована для первого из просторных залов…» Вот что сказал Эйзенхауэр.

Интересно, подумала она, кто писал ему речь. После инсульта Эйзенхауэр все больше и больше полагался на спичрайтеров. Мейми рассказывала, что когда у генерала случился удар, Никсон засел в гостиной Белого дома на целый день, в предвкушении, пока она сама не попросила его уйти. Но генерал, неожиданно для всех, оправился.

Ей всегда виделось в Никсоне что-то неловкое, неприятное, хотя он несомненно умен. Мрачные амбиции незримо изуродовали его душу, и Джеки невольно его за это жалела. Он был не просто необычно замкнутым для политика, но глубоко одиноким человеком, даже когда его замыслы вроде бы увенчивались успехом. Пэт Никсон однажды рассказала Джеки на чаепитии в Белом доме, как Ричард когда-то ухаживал за ней. Он был так решительно настроен, что сам возил ее на свидания с другими ухажерами и обратно. Во время этих поездок в машине они почти не разговаривали, рассказывала Пэт, но он не сдавался.

Таким он будет конкурентом, подумала Джеки. Упрямый, как собака, сжимающая в стиснутых зубах кость президентства. В отличие от большинства мужчин, он скорее готов публично унизиться, чем потерять вожделенный приз.

«Поезд едет, поспешает…»

Джек собирался объявить о своей кандидатуре лишь через несколько месяцев, но уже оценивал будущих соперников, и очень похоже, что вице-президент Никсон станет одним из них.

Мистер Маккинли умирает:

Анархистом он убит.

Ну и время, ну и время…

Эй, мерзавец, посмотри-ка, посмотри, что натворил:

Мистер Маккинли умирает,

Мистер Маккинли умирает:

Это ты его убил.

Дурацкий мотивчик снова крутился у нее в голове. Она встряхнулась, отпила кофе и перелистнула газету, открыв страницу светской хроники, чтобы увидеть фотографии с приема.

Да! Вот она – в жемчугах, шелковом платье и перчатках – беседует с миссис Эйзенхауэр, склонясь к ней. Черным по белому, на всеобщее обозрение.

vi

Попасть на слушание оказалось легко, несмотря на выпирающий под пиджаком револьвер. Даже не пришлось предъявлять значок фэбээровца. Недаром Федеральное бюро расследований уже много лет свободно перехватывает отправления на главпочтамте. Вице-директор, должно быть, распорядился, чтобы им позвонили.

Главпочтамт служил постоянной тренировочной площадкой, где Нью-Йоркское отделение Федерального бюро расследований испытывало терпение агентов-курсантов, кандидатов на работу. Ему до сих пор помнилось это занятие, люстрация почты. Фокус был в том, чтобы не отвлекаться на любовные письма, неприличные картинки, «письма счастья», чеки для подкупа, записки самоубийц, требования шантажистов и подметные письма, летящие в разные стороны с бурно вздымающейся груди столицы.

Информация – сила.

Читать мысли противника значит предвосхищать его ходы.

Если противника нет, задача Бюро – в том, чтобы его найти.

А если не удается найти, его нужно создать.

Невзирая на факты.

Каждому агенту давали понять, что ФБР нельзя обвинять и компрометировать. Это главное правило. Во время незаконного проникновения, например, запрещалось иметь при себе служебный значок. Агент должен был знать: если местная полиция поймает его на проникновении с целью незаконного поиска улик, мокром деле или подслушивании телефонных разговоров, он будет выкручиваться сам.

Три недели они проводили на курсах в академии ФБР в Куантико, занимаясь физической и оружейной подготовкой. Чтобы попасть в курсанты, требовались почти идеальные зрение и слух. Будущий агент должен был метко стрелять днем и ночью, с левой руки и с правой, стоя, с колен, лежа лицом вниз и из движущейся машины. Он должен был, как при поступлении на службу, так и потом, сохранять способность к спринтерскому забегу на триста метров. В деловом костюме.

Из Куантико Хардинга перевели в вашингтонскую лабораторию на следующий тринадцатинедельный курс. С понедельника по пятницу, с девяти утра до девяти вечера. В выходные их отпускали – только на утро воскресенья – для посещения церкви, как им объяснили.

Сначала он прошел курс базовой подготовки, выбрав из многочисленных подразделений, отделов и контор Бюро: оперативное расследование, скрытые инженерно-технические приспособления, анализ документов, анализ почерка, опознание, статистика Бюро, ведение записей, скоростная машинопись, дактилоскопия, изготовление муляжей, анализ сыворотки крови, детектор лжи, криминалистика, взрывное дело, фотография для наружного наблюдения. Преподаватели почти никогда не повторяли объяснений. Курсант должен быстро соображать, обладать отличной памятью и владеть стенографией.

Им преподавали краткие курсы по всему, что когда-либо могло пригодиться агенту: контактная передача информации (лицом к лицу), бесконтактная передача информации (закладки), аудиоусиление (подслушивание телефонных разговоров), вскрытие сейфов (медвежатничество), установка устройств (жучков), вход в случаях необходимости (взлом и проникновение), скрытая защита (разного рода ловушки), сбор вещественных доказательств (подбрасывание улик), осложнения летального характера (мокрые дела) и, наконец, курс с самой широкой тематикой, «Подготовка данных», куда входило практически все: контролируемые утечки информации, анонимные письма с угрозами, запугивание, фальсификация отчетности, дезинформация и распространение тревожных слухов.

Мальчиком он обожал мастерить камеры-обскуры. В подростковые годы обзавелся старым фотоаппаратом «Брауни», купил в лавке старьевщика. Он заменил видоискатель, в котором была трещина, и починил заклинивший спуск. С фотоаппаратом он умел обращаться лучше, чем с любым револьвером. В ФБР ему больше всего понравился отдел обработки фотографий, и там признали его талант.

Он прошел общую подготовку агента Бюро и сдал экзамены, пускай едва натянув нужные 85 %. Ему приказали регулярно возвращаться с оперативной работы на курсы повышения квалификации – с интервалом от пяти до двенадцати месяцев. Но во всяком случае, ему наконец выдали набор агента: служебный значок, две толстые тетради, под которые были замаскированы «Устав и правила» и «Свод инструкций», и ко всему этому – кобуру и в ней револьвер 38-го калибра. Оружие предписывалось носить при себе постоянно.

Агенты-новички в Нью-Йоркском отделении оперативной работы, независимо от специализации, весь первый год занимались перехватом почты на главпочтамте, в основном писем с угрозами и оскорблениями. Кроме этого, они рассылали приказы налогового аудита под надуманными предлогами, а также занимались подделкой документов и рассылкой этих подделок. Стандартной целью было вызвать раскол в группах левых активистов, подозрительных для ФБР, а особенно – для директора Бюро. Список был бесконечен. Только отработав свое на главпочтамте, новобранец в Нью-Йоркском отделении ФБР допускался до оперативной работы.

Агент обязан служить образцом чистой, мужественной жизни. Он должен подавать пример нижестоящим. Есть и пить на рабочем месте запрещалось. «Добровольные сверхурочные часы» вменялись в обязанность. Надлежащую бумажную работу следовало выполнять каждый вечер, ни в коем случае не в рабочие часы. Отчеты требовалось подавать ежедневно, не исключая воскресенья. Предупреждение можно было получить за слишком длинные и слишком короткие волосы, «пятичасовую тень» проступившей к концу дня щетины, шляпу с незагнутыми полями, галстук, не соответствующий подкладке пиджака.

Лично директор ФБР учредил программу снижения веса. Всех агентов еженедельно взвешивали, и тех, кто не укладывался в обязательные стандарты, выгоняли. Один агент в Нью-Йорке, соблюдая свирепую диету, потерял сознание и умер прямо на рабочем месте. Выговоры с занесением также давались за неидеальную чистоту белых рубашек, отсутствие стрелок на брюках, орфографические и пунктуационные ошибки в отчетах.

«Учреждение – это удлиненная тень одного человека». Это кредо вдолбили в них накрепко. Тень, конечно, принадлежит Дж. Эдгару Гуверу, директору Бюро. Рассказывают, что, идя с кем-нибудь по улице, Гувер запрещает спутнику наступать на его тень. Сопровождающие должны соблюдать дистанцию. Директора окружает силовое поле.

Понятно, что из всех оперативных отделений Америки именно полиция нравов Вашингтона, расположенная рядом со штаб-квартирой ФБР и офисом Гувера, конфисковала не прошедшее цензуру издание «Любовника леди Чаттерли», выпущенное «Гроув-пресс», еще тепленькое с печатного станка.

Для сотрудников Бюро не было тайной, что Гувер следит за «Гроув-пресс» и Барни Россетом уже много лет. Он начал еще раньше, чем сенатор Маккарти учредил показательные телевизионные суды, на которых каждый вечер обличал «антиамериканскую деятельность». Хардинг своими глазами видел толстенное досье на Россета и директиву, начертанную лично Гувером.

Прилежно готовясь к слушанию на главпочтамте, Хардинг прочел всю переписку ФБР по этому поводу и все перехваченные почтовые отправления, а также прослушал все записи разнообразных телефонных разговоров. В деле была даже копия письма вдовы писателя Россету, из – подумать только – Нью-Мексико. Россет планировал эту аферу целых пять лет. «Дорогой мистер Россет! – писала вдова Лоуренса. – Это очень храбро с вашей стороны – попробовать издать неотцензурированный вариант „Леди Ч.“. Но я очень рада. Я пока никому ничего не буду говорить. Желаю вам всяческой удачи с этим трудным ребенком»76.

Именно из ее письма ФБР разнюхало о происходящем. Агент-стажер на главпочтамте узнал имя на конверте: «Миссис Фрида Лоуренс Равальи». И на всякий случай вытащил его из сортировочного шкафа.

Прежде чем в Вашингтоне конфисковали тираж «Чаттерли», Гувер приказал оперативному отделению на другом конце страны – в Чикаго – «незаметно раздобыть» экземпляр этой «подозрительной книги для анализа, не придавая огласке интерес Бюро к ней»77. Чтобы след не потянулся к вашингтонской штаб-квартире.

Этот основополагающий принцип знали все, от зеленого новичка до старейшего агента: ФБР никогда не должно быть ни в чем замешано.

Назначенный агент в Чикаго нашел новое издание «Гроув-пресс», без купюр, в университетском книжном магазине, заплатил шесть долларов наличными и приложил чек к отчету о расходах. Из Чикагского оперативного отделения собственный курьер Бюро доставил книгу на дом Гуверу меньше чем через день после того, как тот отдал приказ. Гувер жил в Форест-Хиллз, северо-западном пригороде Вашингтона, на Сёртис-Плейс, тихой зеленой улице, застроенной просторными каменными домами.

Гувер принял посылку с крамольной книгой за завтраком – крутым яйцом, которое ему неизменно подавали в фарфоровой подставке, унаследованной от матери. Он любил очень слабо поджаренные тосты – чем белее, тем лучше – с размягченным маслом и черный кофе из чайной чашки, расписанной цветами. Он прочитал книгу Лоуренса от корки до корки за четыре часа, сидя у себя в гостиной в окружении семейных портретов, вставленных в рамки фотографий его самого, вырезанных из газет – на некоторых он был вместе с Клайдом, – и трех оленьих голов, охотничьих трофеев. Когда-то он прошел курс скоростного чтения в вечернем колледже и гордился способностью узнать содержание книги, не читая ее.

Как, должно быть, загорелись эти припухшие глазки, думал Хардинг, когда подрывной элемент Барни Россет так очевидно для всех подставился под прицел. Россет был в черном списке Гувера по меньшей мере с начала пятидесятых, когда директор впервые объявил войну всеамериканской заразе, идущей от «опасных радикалов».

Там, где суд был едва ли возможен, ФБР придерживалось следующей политики: следить, мешать, шантажировать и запугивать. Миссия Бюро давно уже состояла не только и не столько в охране закона. Этим пускай занимаются топтуны и приземленно мыслящие полицейские начальники. Задачей ФБР было искоренение «опасного элемента» – а это понятие для Бюро включало в себя потенциальную опасность и инакомыслие.

Еще задачей ФБР было насаждать правильные мысли в умах американцев и не позволять Советам тянуть руки к американскому образу жизни. Бюро даже перенимало кое-какие приемы у Советов и у гэдээровской «Штази». Так ответственно оно относилось к своей задаче. Поднять планку всегда успеем, заявил Гувер в ежемесячном обращении к сотрудникам. Он знал свое дело. С этим никто не спорил. Под управлением Гувера Бюро из кучки филеров с пышным названием превратилось в одну из самых высокопрофессиональных и уважаемых спецслужб в мире.

Хардингу рассказывали: когда ЦРУ только-только учредили, его сотрудники, хоть и обвешанные дипломами, понятия не имели, что им делать. Гувер предсказывал, что они придут к нему с протянутой рукой. Так оно и вышло. Они хотели получить доступ к системе подготовки персонала ФБР.

Проведя утро дома с грязной книжонкой, Гувер взял ручку и нацарапал служебное письмо категории «не для архива». Хардинг сам видел этот сугубо секретный документ. В нем Гувер сообщал отделу порнографии вашингтонской лаборатории о «предстоящем осуждении» книги. Иными словами, сотрудники лаборатории должны были дать заключение, на основании которого книгу осудят. Не сложнее, чем заказать доставку обеда из ресторана.

Потом Гувер, видимо, запечатал книгу в стандартный картонный конверт ФБР для отправки курьером, позвонил в вашингтонское отделение полиции нравов и приказал обыскать столько книжных магазинов, сколько понадобится. Не прошло и часа, как у ФБР было двадцать четыре ящика книги издания «Гроув-пресс». Более чем достаточно вещественных доказательств.

Затем Гувер снова взялся за телефон. На этот раз он позвонил генеральному почтмейстеру Соединенных Штатов – в его вторую, флоридскую резиденцию. Вероятно, Директор заботливо осведомился о том, как себя чувствует новый внук почтмейстера, который родился несколько недель назад в отдельной палате больницы в Палм-Бич. Вероятно, почтмейстер понял – по одному тону директора, – что семейная тайна вышла наружу, что Гувер знает: ребенок не только незаконный, но еще и мулат. Далее, очевидно, директор – словно это было в порядке вещей и он позвонил просто поболтать – сообщил: «до его внимания дошло», что Почта Соединенных Штатов рассылает через Нью-Йорк непристойные материалы; в одном только округе Колумбия конфисковано огромное количество ящиков. Он ожидает немедленного принятия мер.

Дело завершил назначенный агент, отправив почтмейстеру анонимную телеграмму с напоминанием о противозаконности межрасовых отношений во многих штатах, включая Флориду, а именно: «любой мужчина-негр и белая женщина, равно как и любой белый мужчина и женщина-негритянка, не состоящие в браке между собой и при этом постоянно сожительствующие и занимающие в ночное время одну и ту же комнату, оба наказуются тюремным заключением на срок до года или штрафом на сумму до 500 долларов». Вступление в брак не спасло бы дочь генерального почтмейстера, даже если бы отец ей разрешил: за межрасовый брак предусматривалось еще более суровое наказание. Отныне генеральный почтмейстер был марионеткой в руках Гувера.

Конечно, этому назначенному агенту было прекрасно известно, что такой же слух – о мулатстве – ходит в ФБР по поводу самого Гувера. Это не имело отношения к делу. Впрочем, поговаривали, что именно поэтому у директора бзик на почве любых межрасовых отношений. Слухи всегда указывали на наследственность со стороны отца, – по слухам, этот самый отец также окончил свои дни в психиатрической лечебнице. В общении с сотрудниками Гувер часто упоминал свою покойную мать, а отца – никогда. Даже агенты среднего звена знали, что на Гувера, единственного из всех сотрудников ФБР, не хранятся никакие личные данные в архивах Бюро. Нет даже копии свидетельства о рождении. Но поскольку угрожающую телеграмму новоиспеченному деду отправил агент, причем анонимно, все это не имело никакого значения.

Назавтра генеральный почтмейстер – точно вовремя – получил инструкции от Гувера на предмет «выдачи четких указаний» главному почтмейстеру Нью-Йорка по поводу «Любовника леди Чаттерли» и издательства «Гроув-пресс».

Повестки были доставлены. Дату слушания в главпочтамте назначили с головокружительной скоростью. С «Гроув-пресс» разберутся.

vii

Директор расслабился, глядя в окно своего кабинета. Отсюда открывался вид до самого Капитолийского холма. Он смотрел на неизменный столб дыма, успокоительно поднимающийся из недр здания. Иона, кочегар мусоросжигателя, был старейшим и самым надежным подчиненным Гувера. Надо будет как-нибудь сказать мисс Гэнди, чтобы организовала сбор средств для старика Ионы. Может, даже маленькую пенсию ему выхлопотать.

Гувер протянул руку себе за спину и вытащил из лотка с входящей почтой сливочно-белый лист писчей бумаги. Недешевой. Он уже много недель держал это письмо у себя на столе – точно так же, как когда-то в начальной школе вешал табели с оценками на стену в своей комнате.

7 марта 1959 года

Дорогой мистер Гувер!

Я чрезвычайно признательна за Ваши поздравления по поводу присвоения мне титула (или звания? Я еще сама не разобралась!) Дамы. Я горжусь оказанной мне честью и еще горжусь добрыми пожеланиями от ФБР. Да существует оно много лет, успешно поддерживая закон и порядок!

Искренне Ваша,

Ребекка Уэст78

Ему казалось естественной вежливостью послать ей поздравление от себя лично, учитывая ее постоянное общение с Бюро и взаимное уважение. На самом деле мисс Уэст была не мисс и не Уэст, но Гувер знал, что у писателей с этим всегда сложно. Муж «мисс Уэст» был давним другом Аллена Даллеса, главы ЦРУ. Они вместе работали еще на Уолл-стрит в двадцатых годах. Ребекка Уэст и Даллес были в дружеских отношениях. Они встречались в свете. Они обменивались «новостями» и мнениями.

Почти наверняка она осведомитель и ЦРУ тоже, но Гувер – джентльмен и умеет хранить тайны. Он не намерен припирать ее к стенке. Или ставить ей это в вину. В Бюро ведут на нее досье, и, вероятно, о некоторых хранящихся там подробностях она не подозревает. Гувер все еще обдумывал, каким образом она может принести ФБР пользу. Еще больше пользы.

Дама Ребекка предпочитала общаться непосредственно с Гувером, в крайнем случае – с вице-директором Клайдом Толсоном. Они делали ей уступку в этом, хоть она и не сообщала желанных им подробностей, свидетельствующих против ее друзей, американских либералов. Но все же между ней и Бюро сложились отношения взаимного доверия, в основе которых лежали общие ценности.

Ребекка весьма здраво смотрела на вещи. Она считала, что масштабы увольнений с работы и черных списков, вдохновленных сенатором Джо Маккарти, сильно преувеличены, даже истерически раздуты. А уж кому и знать, как не ей, подумал Гувер: у нее свои источники, в том числе канал информации непосредственно в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. «Каналом» была ее старая подруга, некая Дорис Стивенс, которая стала преданной сторонницей Маккарти после того, как сама убедилась: в правительство «Нового курса» внедрились коммунисты и продажные проститутки-либералы.

Как справедливо указала мисс Уэст в одной из своих телеграмм, антикоммунистов убивал вовсе не Маккарти, их убивали коммунисты. Она прямо говорила о том, что видела. «Нельзя убить общество, чтобы спасти его», как она выразилась. Она заявляла абсолютно недвусмысленно: пора забыть о политических союзах военного времени. Нужно признать, что Сталин – гораздо бо́льшая угроза миру, чем грузный американский сенатор, пьющий и вспыльчивый.

Когда-нибудь, подумал Гувер, история покажет, что они с Ребеккой были правы, что бы там ни вопили сейчас так называемые интеллектуалы. Точнее, история покажет, что правы были все трое: мисс Уэст, Джо Маккарти и сам Гувер.

Ах, какая женщина Ребекка Уэст! Да, в юности она вела себя довольно прискорбно – когда-то «фабианка», потом «феминистка», потом родила вне брака от Герберта Джорджа Уэллса. Но кто из нас не ошибался? С возрастом она, безусловно, встала на стезю добродетели.

Гувер подумал о том, с каким наслаждением однажды представит ее президенту Эйзенхауэру. Или, может быть, Ширли Темпл[16]. Он хотел спросить ее, показывают ли в Англии по телевизору «Шоу Лоуренса Уэлка»[17], но необычно застеснялся. Ему доводилось общаться с многочисленными «мадам», но еще ни разу – с Дамой.

Однако она сама на него вышла. Это очень лестно. Она даже призналась в одном из «разговоров по душам» с лондонским представителем Бюро, что доверяет ФБР гораздо больше, чем английским спецслужбам. Она сказала, что в прошлом предлагала Лондону ценную информацию, но власти ее игнорировали – и информацию, и, в сущности, самое Ребекку и ее внушительный список контактов. Идиоты. У нее информаторы во всех правительственных учреждениях, в высших эшелонах власти, даже в британском Форин-Офис.

Она – друг. Она предупреждала о «недружественном» изображении Бюро в новых книгах, попадающих к ней на стол. Она сообщила, что ее бывший любовник Чарли Чаплин, с которым она недавно ужинала и весь вечер ссорилась, – опасный коммунист и вообще сумасшедший. Чаплина добавили в список неблагонадежных элементов, за которыми Бюро вело слежку.

Гувер и Клайд согласились: Ребекку следует внести в список особых корреспондентов, тайную группу людей, которым Бюро доверяет производить утечку информации с целью повлиять на общественное мнение. Бюро разборчиво, но мисс Уэст завоевала его доверие.

Гувер промокнул подбородок носовым платком. У него, без шуток, текли слюни. Как будто я старая охотничья собака, подумал он и засмеялся. Он сложил благодарственное письмо. Клайд однажды сказал, что он, Гувер, не способен смеяться над собой. Но ведь он только что над собой смеялся! Только милому Клайду сходят с рук такие подколки!

Гувер верен. Клайд всегда так говорит. Он говорит: только Гувер так упрямо хранит верность любому, кто ему когда-либо помог, и любому, кто нуждается в его защите. Гувер чувствовал афронт, нанесенный мисс Уэст, едва ли не как личное оскорбление. Что МИ5 себе позволяет?! Хамы, и всё тут. Британская разведка старалась, как могла, игнорировать ФБР – конечно, кроме случаев, когда ей было от ФБР что-нибудь нужно. Англичане считали американцев новичками в разведывательном деле, «салагами», которые должны только смотреть и учиться. Один из их парней как-то похвалился в разговоре с Гувером, что они – британцы – занимаются этим со времен Тюдоров. И что Гувер должен был на это ответить?

Гувер считал агентов МИ5 мусором. Они слишком много пили, часто оказывались интеллектуалами и были подвержены нервным срывам. Очень малая часть сотрудников МИ5 усердно трудилась – при ближайшем рассмотрении слишком усердно. Двойные агенты. Куда ни плюнь, попадешь в предателя.

И как будто этого мало, Бюро располагало свидетельствами – если и не окончательными, то впечатляющими – того, что глубоко замаскированные советские агенты уже проникли в сердце британского истеблишмента, а именно – в Британский королевский флот. КГБ, похоже, резвился под самым носом у МИ5, но эти английские голубки не замечали – слишком были заняты, всё квасили в закрытых клубах для джентльменов да устраивали оргии. Об этом сообщала разведывательная служба Бюро. Чего и ждать там, где не ставят во главу угла верность и дисциплину. Скоро в старой доброй Англии кое-кому придется сильно краснеть.

Как свойственно большинству англичан определенного класса, сотрудники МИ5 в массе проявляли гомосексуальные тенденции. Впрочем, они не чурались и общества дорогих девочек по вызову. Информаторы Гувера сообщали, что эти агенты даже делят своих девиц с ведущими членами английского правительства. Что ж, если это им помогает держать руку на пульсе… Так он тогда сказал Клайду и сам фыркнул от смеха. Гувер получал все больше и больше информации об этих девицах и их применении. Его секретарша, незаменимая мисс Гэнди, всё аккуратно переписывала на каталожные карточки. Гувер оценивал эти данные на пригодность для операций, связанных с шантажом.

Дело усугублялось тем, что большинство британских агентов – скользкие типы, атеисты. Люди, лишенные морали. Не знают, что такое верность. Похоже, чтобы устроиться в МИ5, нужен только диплом Оксфорда или Кембриджа и хороший портной. Попав на работу в управление, агенты, кажется, получали большую свободу. Творили что хотели. Сам Гувер никогда не допустил бы такой анархии среди своих людей. Будь он главой английской разведки, он бы кое-кого из них так наказал, что остальным надолго запомнилось бы.

В сущности, ничего удивительного, что знаменитая писательница Ребекка Уэст – знаменитая, в числе прочего, своими связями – выбрала не Лондон, а Вашингтон и Бюро под управлением Гувера. Она доказала на деле, что крепко верит в правление закона. Она любит порядок. Кроме того, Гувер обнаружил, что она – как и он сам – считает: у нации должна быть цель, национальные традиции, национальный характер.

Представитель Бюро в Англии сообщил, что все хорошие газеты правых взглядов со статьями Ребекки – эссе или колонкой – неизменно раскупаются. Гувер нацарапал заметку – напоминание самому себе: приказать подчиненным организовать перепечатку в Штатах каких-нибудь статей Ребекки. Здоровая доза реализма – вот что нужно этой стране. Ребекка умеет писать. Конечно, он не читал ее книг. Агенты не читают историй. Они их фабрикуют. Но ему докладывали. И еще она теперь Дама.

Она потеряла многих старых друзей из среды леваков, обожателей коммунизма. Туда им и дорога, считала она, хоть это и означало утерю потенциальных источников информации, возможно – весьма богатых, для Бюро. Зато теперь она точно знает, кто ее настоящие друзья.

Впрочем, ее и кое-кто из правых не любил, особенно с тех пор, как она обвинила премьер-министра Чемберлена в обострении обстановки перед Второй мировой – заодно со всеми соглашателями и любителями петь «Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу» при виде несправедливости. Ну и молодец. Видно, что она не гонится за популярностью. Она стремится к истине.

Благодарственное послание было написано от руки на личной писчей бумаге Ребекки. Тисненой, цвета сливок. Очень мило, хотя почерк и оставляет желать лучшего. Но она занятая женщина. Важная персона. Ей нужен секретарь, или жена, как мужчине.

Он велит мисс Гэнди добавить это письмо в его личный альбом. Жаль, что мать не дожила и не увидит. Вместо нее он покажет письмо Энни. Она всегда так бережно обращается с оставшимися от матери подставками для яиц.


Проблемой – Проблемой с большой буквы – оставался этот говнюк Барни Россет. И будет оставаться, пока почтмейстер Нью-Йорка не заверит его, Гувера, в письменном виде, что Чарльз Аблард, председатель слушания на главпочтамте, умеет отличить добро от зла.

На персональную телеграмму Гувера ответа до сих пор не было. Нужно что-то делать. Он как никто знал, что Государственную почту Соединенных Штатов часто обводят вокруг пальца торговцы грязью, умеющие найти дырку в законе.

Россету тридцать семь лет, он происходит из среднего класса, из почтенной еврейской семьи банковских работников в Чикаго – по отцовской линии. Зато бабка и дед со стороны матери были террористами, боролись за независимость Ирландии, и он, видно, унаследовал смутьянскую кровь. В школе он издавал ученический журнал под названием «Анти-всё-на-свете». Потом пытался учиться в трех разных университетах, все бросил, приехал в Нью-Йорк, обосновался – на отцовские деньги, конечно, – и принялся искать себе неприятностей.

Он печатал кого попало – коммунистов, европейских авангардистов, провокаторов, подрывных элементов, негров, евреев, позеров, ниспровергателей всего святого, гомосексуалистов, темных личностей и дегенератов; в общем, как видел это Гувер, всю антиамериканскую шоблу. Издательство «Гроув-пресс» существовало у кого-то на дому, в столовой, на Западной Пятьдесят девятой улице, где из окон открывался вид на веревки с развешанным бельем, запущенный газон и крошащуюся кирпичную стену. Ночью, когда приличные люди уже спят, в том квартале льется из окон джаз, эта грязная саксофонная музыка.

Очень немногие обитатели Гринвич-Виллидж имели постоянную работу. Один агент Гувера проник на проводившуюся там так называемую выставку живописи. Он доложил, что картины висели в десяти футах от пола, чтобы никто из посетителей не продавил их, привалившись задницей, и не облил напитком. Ничего общего с выставкой, на которой побывал сам Гувер – президентской, не как-нибудь там, выставкой раскрасок по номерам, где его собственная, Гувера, подписанная работа висела в одном зале с полотном самого Айка.

От «Гроув-пресс» несло вонючим духом Гринвич-Виллидж. Но даже Барни Ли Россет на этот раз зашел слишком далеко. Думал, что ему все сойдет с рук? Ну что ж, теперь узнает.

У двустворчатых дверей комфортабельного дома Гувера чернокожая горничная Энни приняла у курьера противозаконную книгу и расписалась в получении. В то утро, перелистывая страницы издания «Гроув-пресс», Гувер был уверен: он держит Барни Россета за яйца.

viii

Бюро организовало для Хардинга запущенную квартиру в браунстоуне[18] в Квинсе, только на неделю – чтобы он мог закончить задание и сдать рапорт о слушании на главпочтамте, прежде чем вернуться в отделение ФБР в городе Джоппа, штат Монтана. Он полдня убил, заделывая трещины и щели, через которые в грязноватую ванную комнату проникал свет. Щели он заклеил черной изолентой, а окна завесил кусками черных мешков для трупов. Он становился сам собой только в темноте фотолаборатории, наблюдая, как проступает на бумаге невыразимая сущность бытия. Это до сих пор казалось ему волшебством. Как может дух человека – тепловые и световые волны – коснуться куска пленки и преобразить ее?

Он чуть не отверг это задание. На бумаге оно казалось – было – слишком простым для агента с двенадцатилетним стажем в Бюро: зафиксировать открытое слушание по поводу запрещенной книги. Никакой квалификации не требуется, только обычная секретность и самые элементарные навыки фотографии. Работа для стажера. Но он проглотил гордость. Он любил возиться с новыми устройствами, которые всегда поступали в распоряжение Бюро. И умел с ними обращаться. Лаборатория Бюро была всегда на переднем крае всех технологий и криминалистики, и ему нравилось пробовать новинки.

Кроме того, это задание давало возможность на неделю вернуться в Нью-Йорк, на неделю вырваться из Джоппы. Центральный парк. Весеннее помилование, молитвенный свет. Вишни в цвету на холме Пилигримов. Он водил туда мать в ее последние годы, чтобы она могла подставить лицо солнцу. Он снова сможет ощутить себя почти живым, сможет ненадолго забыть, что его жизнь – лишь полоска негатива, зеркалящая то, чем должна быть жизнь мужчины, полная противоположность, все наоборот, и притом хрупкая, непрочная.

Само слушание проходило более-менее как ожидалось – то есть пока председатель не объявил, что еще не пришел к решению. В зале слышно ахнули. Целые ряды непонимающих лиц.

Интересно, но Хардинга не касается. Это не его дело. Аудио он записал без проблем, сфотографировал – что запрещено на любом суде, на любом слушании – всех основных участников, свидетелей и зрителей. Никто его не заподозрил. Хитрое устройство – зонтик-фотоаппарат – было капризным в обращении, но ничего сложного. Снимки профессора Триллинга получились не в фокусе, но сойдут как доказательство его присутствия. ФБР давно вело на профессора досье, и оно уже было толстое, как Библия.

Чего он совсем не ожидал – за миг до того, как захлопнулись двери, как началось слушание, – это ее.

ix

Любой хороший снимок – тайна внутри тайны. Проблеск непостижимого среди проблесков. Головоломка, спрятанная у всех на виду. Вопрос, сподвигающий на поиск ответа, который нам никогда не найти. Нераскрытое дело. Неразгаданный секрет. Хороший кадр не бывает статичным – он живет и дышит.

Хардинг едва мог поверить своему счастью, когда под лупой на полоске негатива появилось ее лицо – четкое, яркое, испуганное. Угол оказался верным даже без видоискателя.

Раньше, в пятьдесят шестом и пятьдесят седьмом, он работал с фотоаппаратом «Робот-стар II», спрятанным в портфеле-ранце. Сама камера была шикарная. На коротких выдержках она отстреливала по четыре кадра в секунду. Объективы маленькие, но отличного качества. Одного завода пружинного механизма хватало на двадцать пять кадров. На стандартный ролик пленки, тридцать шесть кадров, умещалось от пятидесяти до шестидесяти снимков.

Тогда это была последняя новинка из Германии. Нью-йоркская лаборатория нашла способ сделать затвор бесшумным. Стальной корпус, тяжеловатый, но достаточно компактный – около трех дюймов в длину. Камера умещалась в портфель, изготовленный на заказ. Кое-кто из агентов жаловался на трудности с зарядкой пленки, но Хардингу она давалась легко.

Проблема была с портфелем. Снимали из него скрытым на боку объективом. Не забыть сдвинуть ремешок, зажать портфель под мышкой под нужным углом (обычно направляя чуть-чуть вверх) и нажать спусковую кнопку, скрытую в ручке. Видоискатель, стоящий под прямым углом, был неудобен, и, как правило, приходилось полагаться на чутье. Даже при стопроцентном зрении Хардинга на снимках в основном оказывались деревья, тротуары и дверцы машин.

Иногда попадалось интересное. Эти снимки он печатал себе на память: женский профиль, исполненный отчаяния, на фоне рекламы слабительного; блестящие туфли танцора под дверцей кабинки в грязной уборной; девочка, зависшая в прыжке во время уличной игры в классики; руки немолодых влюбленных на потрескавшейся обивке автобусного сиденья.

Русская Ф-21, с другой стороны, была мечтой любого агента. В лабе изготовили ее точную копию. При длине три дюйма она весила всего шесть унций и имела тихий пружинный механизм перевода пленки. Ее легко было спрятать внутри зонтика, а спусковой тросик подключался к кнопке на ручке. Видоискателя нет, но маленьким зонтиком целиться куда проще, чем дурацким портфелем. Можно сделать так, чтобы объектив был постоянно открыт, сдвинуть кнопку-колпачок и разом отснять сотню кадров на стандартной 21-миллиметровой пленке. Фотографии, как правило, получались хорошими и четкими. Надо отдать должное КГБ – работать втихую они умеют как никто!

В темноте грязной ванной он включил безопасный свет.

Опять забыл купить щипцы для проявочных лотков. Он уже не помнил, когда у него не болели руки. Химикаты вредны для его экземы, но это не смертельно.

Веревка для просушки была натянута над ванной, увеличитель стоял на столе.

В красно-оранжевом свете фонаря он вращал кольцо диафрагмы, пока не почувствовал щелчки и не увидел, как проецируемое изображение слегка потемнело. Таймер тикал. Он проверил резкость, отпечатал контрольную полоску, поместил ее в проявитель, снова выставил таймер и стал покачивать лоток взад-вперед. Привычно плескался раствор.

Она проявилась медленно, словно в алхимическом опыте. Черно-белая поэма о женщине.

Темные, блестящие, широко расставленные глаза.

Экзотическая, не американская красота.

Холодна и неподвижна, как цветок, даже в изумлении.

Лицо угловатое, с сильной челюстью, но кажется изящным. Приоткрытые губы без помады. Большой рот.

Темные пряди волос на белом потном лбу.

Если ей жарко, то почему она сидела застегнутая на все пуговицы во время слушания?

Лицо озабоченное, даже растерянное. Но еще, на самом дне глаз – глубоко скрытая тишина, от которой трудно отвести взгляд.

Достать. Слить. Положить в закрепитель – тик-тик-тик, – в воняющую уксусом стоп-ванну, пока не зажужжит таймер, и, наконец, промыть.

Моргая, он повесил полоску сушиться над ванной.

Фотоаппарат в зонтике – гениальное изобретение. Снимая на ходу в дверях главпочтамта, Хардинг даже не надеялся на результат. И тем не менее вот она.

Она фотогенична не только потому, что красива, а потому – теперь он видел, – что отдается камере легко, даже если не ведает, что ее снимают. Это физический дар, который встречается у людей, как, например, способность открыть рот и спеть идеальную ноту; качество, выходящее за рамки логики, нечто большее, чем набор обстоятельств, при которых делается снимок.

Бывает, кинозвезды устраивают истерику, если снимок подчеркивает их неудачные стороны. Иногда красивые люди плохо получаются на фото. Кто постигнет алхимию, которая творится, когда уникальный световой образ человека падает на кристаллы серебра в пленочной эмульсии? В этой женщине было что-то превыше «удачных» и «неудачных» сторон. Возможно, это что-то – случайность, но тогда она – как это говорят? – неисповедима.

Он склонился над фото. Под нижней губой виднелась горизонтальная черточка – след прикуса передними зубами.

Нервы.

И все же у нее хватило духу сострить, бросить на ходу, что раскрывать зонтик в помещении – плохая примета. Голос нежный, с менее выраженной версией протяжного бостонского акцента, характерного для ее мужа-сенатора. Слова были шуткой и в то же время звучали предупреждением или проклятием, словно она чутьем поняла, что он не просто незнакомец, придержавший для нее дверь. «Раскрывать зонтик в помещении – плохая примета». Она не знала, что это за зонт. Она и глаз-то не подняла. И все же фраза прозвучала слишком фамильярно. Намеренно. Намек на соучастие. Мимолетное пособничество. Раскрытый мимоходом секрет. Она будто заявила, что знает нечто такое, чего никак не могла знать.

Разумеется, Бюро собирало данные на рыбу покрупнее – первую и вторую леди. У Гувера было пухлое досье на Элеонору Рузвельт. Ходили слухи, что мисс Хелен Гэнди – его личная секретарша на протяжении сорока лет – хранит самые секретные папки в скамеечке для ног у себя под столом.

А в Вашингтоне поговаривали, что Кеннеди собирается выставить свою кандидатуру от Демократической партии к январю. Если Кеннеди метит в Белый дом – впрочем, никакого «если» тут уже нету, – Гувер будет охотиться за Кеннеди.

В Бюро это всем известно. Линдон Джонсон и Ричард Никсон, соперники Кеннеди, готовы сотрудничать с Гувером. Установили взаимопонимание. Директора Бюро особо не заботила партийная принадлежность. Никсон свой. Он начал политическую карьеру как убежденный антикоммунист, член Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, и был ярым защитником американских ценностей.

А уж если так случится, что изберут демократа, то человеком Гувера будет Линдон Джонсон. Десять лет назад они были соседями в Вашингтоне. Шутливо болтая с агентами, Гувер рассказывал, как помогал Джонсону выслеживать его сбежавших собак и находил их раньше, чем собаколовы из приюта. «Надо быть собакой, чтобы поймать собаку», – говаривал Джонсон, дружески похлопывая Гувера по спине. Гувер любил это цитировать. Время от времени семья Джонсон приглашала его на воскресный ужин, на «чили кон карне». «Ты и твои ребята – высший класс!» – еще одно любимое Гувером присловье Джонсона. Вправду ли он это говорил? Какая разница. Главное, что они полезны друг другу, и Джонсон знает это не хуже Гувера. Особенно когда дело дошло до обвинений в фальсификации сенатских выборов сорок восьмого года. Благодаря Гуверу эти обвинения «исчезли», так что Джонсон в долгу перед ФБР.

Все это значит, что теперь Джонсон будет прислушиваться к «советам» из Бюро. И вообще, помимо аферы сорок восьмого ему есть что скрывать – множество женщин перебывало в его сенатском офисе, также известном как «Джонсоново ранчо на востоке». Плюс кое-какие грязные делишки.

«Страховые полисы» и все такое. У Гувера были все материалы плюс собственная картотека для быстрой справки. В преданиях Бюро говорилось, что Гувер в молодости работал рассыльным в Библиотеке Конгресса и там узнал ценность картотеки и полной, как следует индексированной информации.

Похоже, Гуверу Джонсон еще и симпатичен. Хорошая семья. Гувер однажды даже согласился посидеть с его дочерьми в субботу вечером, вместо няньки. Так что не важно, кто станет следующим президентом – Никсон или Джонсон. Главное, любой из них с пониманием отнесется к «серым зонам» в деятельности Бюро.

Кеннеди же молод, неопытен и «либерален», что, с точки зрения Гувера, означает «аморален». Гувер в неплохих отношениях с его отцом, Джо Кеннеди-старшим, но сын-сенатор – яблочко, упавшее далековато от яблони. «Он даже шляпу никогда не носит, – с ухмылкой говорил Гувер агентам. – Что тут еще сказать?»

Хардинг уже больше года безвылазно торчал в Джоппе, не считая редких командировок, когда какому-нибудь оперативному отделению вдруг требовался фотограф с нужным уровнем допуска. Теперь он нутром чуял: фотография жены сенатора, выходящей со слушания, – это его пропуск на выезд из Джоппы, и другого такого шанса не представится.

Даже высоколобые либералы, засевшие в ЦРУ, не станут связываться с грязной книжонкой Лоуренса. Им плевать, что она про секс и всяческие извращения, но они не могут смотреть сквозь пальцы на то, что эта книга – против капитализма, против материализма, против индустриализации, против войны. Антиамериканская, с какой стороны ни погляди.

Он видел литературный разбор, проделанный в лабе, – ее сотрудники читали все книги, о которых агентам следовало знать. Отчет был составлен на совесть. В нем перечислялась целая куча возмутительных выходок писателя. «Демократия в Америке, – оказывается, заявил он, – совсем не то же самое, что свобода, к которой всегда стремились европейцы. Свобода в Европе – великий бьющийся пульс жизни. А вот демократия в Америке всегда была чем-то направленным против жизни»79. И это только для начала.

О Америка, / Страна заходящего солнца. / Не ты ль могила наших дней?80

В лабе даже раздобыли копию старого досье на Лоуренса из MI5. Оказывается, письма Лоуренса перехватывали давным-давно, в годы Первой мировой, когда его с женой-немкой подозревали в шпионаже на кайзера. Единственной проблемой, согласно отчету, было то, что Дэвид Герберт Лоуренс не поддавался никакому анализу из-за «вопиющей непоследовательности».

В разное время писатель выступал за национализацию промышленности, выплату пенсий всем людям труда и за уничтожение демократии. В письме от 1915 года, обращаясь к леваку-интеллектуалу Бертрану Расселу, он заявил: «Вы должны отринуть всяческую демократию. Не следует верить в „народ“»81. Он агитировал за класс добрых правителей-патрициев и одновременно – за коммунистическое сообщество единомышленников-интеллигентов. А позже, всего три года спустя, выражал опасения, что демократии скоро придет конец.

Писатель сбежал из Англии на ранчо в Нью-Мексико – такого не ожидаешь от хилого британца. Но похоже, он любил широкие просторы и свободу. И в то же время презирал «буржуазные республики с их президентами»82 и проклинал Америку, «Содом и Гоморру индустриального материализма»83.

Хардинг хихикнул. Красиво сказано.

Главным так называемым героем грязной книжонки был человек по имени Меллорс, служивший егерем в богатом имении. Он совсем не верил в доллар84 – довольно странно, учитывая, что жалованье он получал не в долларах и тратил тоже не их. И еще отдает лицемерием, поскольку сам автор, похоже, не брезговал никакой валютой. Согласно рапорту, Лоуренс вечно искал, у кого бы занять денег, и жил прихлебателем за счет друзей. Стукач из MИ5 сообщал: «Как выразился один знакомый Лоуренса, тот не может зайти в деревенский домик или пустую лондонскую квартиру приятеля без того, чтобы обшарить ее оценивающим взглядом».

Под отчетом значились дата и подпись Гувера. Хардинг увидел, что Гувер проигнорировал почти весь документ, только жирно подчеркнул карандашом одно-единственное слово: «коммунистическое».

Хардинг захлопнул крышку унитаза, уселся и уставился на фото, на тайную поклонницу Д. Г. Лоуренса. Она рискует своей красивой шеей ради писаки, что уже тридцать лет как помер.

Хардинг начал прикидывать, что можно выжать из Бюро за эту фотографию. Всего пару недель назад в Бюро страшно радовались, раздобыв фото Джека Кеннеди, выходящего из квартиры Джулии Гудвин, своей специалистки по пиару, в час ночи. Фэбээровцы также знали, что у Гувера есть одно из пятидесяти писем – оригинал, – разосланных квартиросдатчиками мисс Гудвин в редакции крупных газет страны. Сенатор путается с ней уже минимум несколько месяцев, а возможно, и намного дольше. Домовладельцы – Стилы, богобоязненные супруги средних лет – возмущались. Мистер Стил даже предоставил катушки с записью звуков, издаваемых парочкой в постели.

Рассказывали, что Гувер, выбрав удачный момент, лично проинформировал сенатора Кеннеди о «слухах».

Безошибочная стратегия. Даже богатому, хорошо устроенному сенатору можно вставить фитиль.

Конечно, это никакие не слухи. У Гувера в сейфе лежат шесть копий первоначального письма, фото Кеннеди, выходящего с вороватым видом среди ночи из – предположительно – квартиры Гудвин, да еще запись постельных звуков. «Страховые полисы». Так это называли в конторе. Агенту, сделавшему ночной снимок, сразу присвоили звание «ответственный оперативный сотрудник».

Чувак по имени Фрэнклин из Вашингтонского оперативного отделения, зам ООС, заглянул в офис Хардинга в Джоппе пару месяцев назад. Он сказал, что здесь проездом и что знает эти места – у него родня в Монтане. По личному распоряжению директора он следил за Кеннеди всю предыдущую весну и осень, во время кампании перевыборов в сенат – по всему Среднему Западу, от Юты до Айдахо, от Айдахо до Монтаны. Джоппа, епархия Хардинга, была последней точкой маршрута. Сенатор собирался произнести речь на каком-то ужине демократов. Хардингу не показали графики и протоколы спецслужбы, касающиеся этого ужина, хотя он – представитель Бюро в Джоппе и сидит практически через дорогу. Его информировали, что Бюро уже обо всем позаботилось. Оказывается, под «Бюро» в данном случае имелся в виду Фрэнклин.

Усилием воли придушив в себе зависть и злость, Хардинг пододвинул Фрэнклину стул, и они принялись открывать бутылки пива о стальной край письменного стола. Крышечки от бутылок потом попадались в кабинете несколько месяцев.

Фрэнклин тогда заявил, что своими глазами видел ящик с досье на Кеннеди – во всяком случае, один из этих ящиков. На самом деле даже рядовые агенты в большинстве своем знали про «досье Гувера», собранную директором личную коллекцию компромата на правительственных чиновников, конгрессменов и президентов. Знали потому, что каждый агент, стоящий своей должности, мечтал пополнить эту коллекцию. Так зарабатывают повышение. Порадуй Гувера, и дело в шляпе.

С переводом в Джоппу в пятьдесят восьмом году Хардинга понизили в звании: незадолго до того его произвели в управляющие оперативные сотрудники Вашингтонского отделения – после всего лишь десяти лет напряженной работы в Нью-Йоркском. А теперь он старший оперативный сотрудник – звание, предназначенное в основном для агентов старше тридцати пяти, которым не светит высокий чин помощника ответственного оперативного сотрудника, заместителя ответственного оперативного сотрудника и собственно ответственного оперативного сотрудника.

Хардинг только радовался, что он единственный сотрудник отделения в Джоппе и что рядом нет коллег, никто не будет сыпать ему соль на раны.

Фрэнклин, надо отдать ему должное, вел себя дипломатично: не задавал вопросов и не отпускал обычных острот.

После четвертой бутылки пива Фрэнклин сказал: несомненно, досье Кеннеди – одно из тех, что хранится не просто в личном кабинете Гувера, но в ящике-скамеечке под столом у его секретарши. Покидая пост, она каждый раз запирает все двери, какие только можно.

Но Фрэнклину, прежде чем отправить его на просторы Среднего Запада следить за Кеннеди, все же показали досье сенатора. Конечно, Гувер хотел подготовить своего агента, намекнуть, как низко тот должен быть готов опуститься. Хотел соблазнить его прецедентами. Хотел, чтобы Фрэнклин переплюнул своих предшественников, пал еще ниже.

– И как, – спросил Хардинг, – добыл ты что-нибудь?

Фрэнклин пожал плечами:

– Один раз сенатор велел остановить машину на обочине. «Хоба», – думаю. С ним ехала местная королева красоты, его эскорт на торжественный ужин в Айдахо. В смысле, не то чтобы эскорт, но, ты понимаешь, наготове. Я тоже притормозил и съехал на обочину чуть позади них. Притворился, что ищу что-то на карте. Я думал, он сейчас велит водителю выйти из машины минут на десять, полюбоваться видом.

– И?

– Оказалось, девица на ходу углядела оленя в лесу и Кеннеди хотел на него посмотреть.

– Ты повесил микрофон на водителя?

– Нет. На девицу. Но, – он пнул письменный стол, – nyet, полный ноль. Похоже, Кеннеди по правде втюрился в эту самую Джулию Гудвин.

Он тихо присвистнул.

– Совсем не то, на что нацеливался Гувер, но все же… не лишено интереса для Бюро. Скажем так: указывает, что сенатор «влюблен».


Хардинг подался вперед, чтобы получше рассмотреть отпечаток, подвешенный для просушки над ванной. Можно забыть о перипетиях любовной жизни сенатора. Эта фотография его молодой жены – нечто из совершенно иной оперы и, возможно, гораздо ценнее любого нечеткого снимка Кеннеди в дверях секретаршиной квартиры. Скромняжка, католичка, кандидатка в первые леди тайно поддерживает грязную, извращенную книгу.

Случись утечка информации, американцы скорее простят симпатичного президента с приятной внешностью, неравнодушного к хорошеньким девушкам, чем первую леди – любительницу грязных книжонок. Гувер поймет это немедленно.

И еще он поймет, что жена Кеннеди может неведомо для себя сыграть на руку Бюро. Незачем трудиться, рисковать. Она сама подставит ножку мужу. Можно сесть поудобнее, расслабиться и смотреть, как сенатора вышибает из предвыборной гонки его кандидатка в первые леди, тайно рискующая ради скандальной антиамериканской книжки.

Это вполне реально.

Директор Бюро, его помощники и заместители при помощи агентов собрали свыше 400 000 досье на неблагонадежных американцев. Кроме того, каждого сотрудника федеральных учреждений теперь проверяли на возможную нелояльность, отклонения, потенциальный риск. Политики и их семьи тоже были под колпаком. Их расследовали долго и тщательно, как никогда.

Печь для сжигания бумаг в подвале штаб-квартиры ФБР обслуживал человек по имени Иона. Столб дыма от бесконечных документов, просмотренных и сохраненных в памяти старшими чинами ФБР, поднимался высоко над Капитолийским холмом. Иону наняли давным-давно – еще четырнадцатилетним мальчиком – за то, что он не умел читать. И с тех пор он трудился не покладая рук.

Призрак неблагонадежной первой леди – с грязной книжонкой прокоммунистически настроенного писателя, напечатанной ренегатом-издателем, – распалит воображение Гувера.

Молодая супруга сенатора красива, но неброской красотой. На фото ее широко распахнутые глаза были в резком фокусе. Сверкало обручальное кольцо на пальце. Кисти крупные для женщины. Ногти заметно обкусаны. На руке, сжимающей книгу, выступили жилы.

Он пошлет тайные звукозаписи и фото со слушания – особенно Барни Россета и профессора Триллинга, – как велено, директору Нью-Йоркского отделения, замдиректора Бюро. Но этот отпечаток, «образец», отправится прямо в хранилище особых досье в штаб-квартире ФБР, под замок. Хардинг пометит его кодом «ИЮНЬ», относящимся к самому секретному протоколу. И вложит не просто в конверт из коричневой бумаги, под этим конвертом окажется еще один, помеченный «НЕПРИСТОЙНОСТЬ», для централизованного досье непристойности. Так он обойдет помощника директора и экспертов из штаб-квартиры, отправив фото самому Гуверу.

Потому что если он еще на год застрянет в Джоппе, то вышибет себе мозги собственным табельным оружием.

Надежда есть. В прошлом году ответственного оперативного сотрудника, зафиксировавшего всего лишь слух о президенте Эйзенхауэре, произвели в директора отделения – любого в стране, на выбор. Слух гласил, что Айк попытался переспать с женой вашингтонского юриста. Этот юрист внезапно начал фигурировать во всяких федеральных гешефтах, не говоря уже о государственных делах.

Хардинг не мог отвести от нее глаз. Даже после стольких лет занятия фотографией его до сих пор удивляло, что нет двух человек, которые излучали бы свет совершенно одинаково. Хардинг не верил в Бога. Уже не верил. Но физика световой реакции, проступающая на фотобумаге, казалась ему подобием души.

Его мать когда-то «заимствовала» глянцевые журналы из приемных врачей и дантистов, которые убирала. Ребенком он сидел за кухонным столом и часами разглядывал лица, пытаясь понять, как проявляется свет. Молодая супруга сенатора не слепила глаза, как Грейс Келли, и не пылала раскаленным добела жаром Вивьен Ли. Она не была солнечной, как Дорис Дэй, или полночно-знойной, как Элизабет Тейлор. Не светилась, как Монро, и не лучилась, как Катрин Денёв. Жена сенатора была как свеча на всенощной, других слов он подобрать не смог. Огонек свечи в соборе, мерцающий во тьме среди камней и теней.

Ее образ болтался над ванной, окаймленной грязным кольцом. Чего ради сенаторшу занесло в тот день на главпочтамт? Ей хватило мужества явиться на слушание – а это, несомненно, требовало мужества, – но еще она казалась уязвимой, в этих темных, настороженных глазах светилась трудноопределимая беззащитность.

Гувер следил за будущей выборной кампанией, улавливая каждый слух. Руководящим оперативникам был дан бессрочный приказ передавать наверх абсолютно любую информацию на Джека Кеннеди. Хардинг не собирался разочаровывать директора. Не мог себе позволить. Какая другая работа ему светит? Нынче, куда ни плюнь, нужно быть «командным игроком». А вот сотрудники Бюро в этом плане скорее напоминали католическое священство. Бюро любило одиночек. Сотрудника переводили с места на место, чтобы он не пустил корни. Хардинга это устраивало. Он был ущербный и сам это знал. Человек без корней.

В тот день, в прошлом году, когда он вошел в отель «Мейфлауэр», откуда ему было знать, что его ждет Джоппа? Он совершенно не заинтересовался увиденным…

Джоппа когда-то была процветающим городом, но потом пришла в упадок. Теперь сотрудники Бюро именовали это отделение попросту глубинкой или, чаще, глубокой Джоппой. Такая шутка. Послали в Джоппу. Бедняга, его отправили в Джоппу.

Фрэнклин сказал, что досье Кеннеди разбухло от каталожных карточек с информацией о прошлом и настоящем. Там были даже разведданные времен войны, когда Кеннеди служил на флоте. Разведка через замочную скважину, как выразился Фрэнклин. Любимый сорт Гувера, ухмыльнулся он.

Он рассказал, что в сорок втором сенатор Кеннеди, тогда молодой офицер флотской разведки, завел страстный роман с датской журналисткой-социалисткой. Бывшая «мисс Европа», которую короновал сам Морис Шевалье. Оказалось, ее даже пригласили на свадьбу Германа Геринга и там представили шаферу, Адольфу Гитлеру, который впоследствии дал ей три эксклюзивных интервью. В деле были аудиозаписи из «комнаты 132» – усаженного жучками номера в гостинице города Чарльстон в Южной Каролине.

Отчет принесли непосредственно директору. Кеннеди капитально влюбился в прекрасную датчанку, Ингу Арвад, и вдруг решил, что хочет на ней жениться. Несмотря на то, что она была все еще замужем за каким-то кинорежиссером. Еще она почти наверняка шпионила в пользу нацистов, хотя Бюро не смогло раздобыть доказательств. Семья Кеннеди была в ужасе. Кеннеди-старший вместе с Гувером шуровали за кулисами, чтобы перевести Джека по возможности дальше от Южной Каролины. Его перебросили на тихоокеанский фронт, где он и подорвался вместе с патрульным катером.

Сейчас Гувер твердо решил, объединив усилия с несколькими антикатолически настроенными высокопоставленными лицами, закрыть Кеннеди путь в Белый дом. Люди Гувера в СМИ муссировали тему католической угрозы. Как бы ясно Кеннеди ни обозначал свои взгляды на необходимость отделения церкви от государства, журналисты на зарплате у ФБР нагнетали ужасы о президенте, который будет лизать ноги папе римскому.

У Гувера собралась коллекция звукозаписей, на которых Кеннеди, отлично узнаваемый, отчетливо оргазмировал. Начиная с Инги Арвад, предполагаемой нацистки, в сорок втором. И еще 628 страниц заметок плюс аудиозаписи разговоров. Директор Бюро знает Кеннеди, как никто другой. Даже если Бюро не сможет помешать и Кеннеди все же пролезет в Белый дом, он побоится снять Гувера с поста. Кеннеди под колпаком у директора. «Страховые полисы». И все же оба младших Кеннеди презирают Гувера, и он об этом знает. Уже достаточно, чтобы поддержать Никсона и Джонсона.

Но это – Хардинг отцепил фотографию от бельевой веревки – козырная карта, которая, если ею правильно пойти, вышибет Кеннеди из предвыборной гонки еще до старта. Никакому кандидату не простят жену со скандальной репутацией, любительницу непристойности, скрытную махинаторшу, обладательницу неамериканских вкусов. Никто не был выше подозрений, и ФБР вело разъяснительную работу среди населения, призывая его выполнить свой долг.

В обращениях, составленных лично Директором, Бюро призывало граждан Америки внести свой вклад в спасение страны от разврата – подобно тому, как само Бюро только что помогло искоренить половые извращения в рядах госслужащих. Публика должна пылко защищать моральные устои. Она должна подняться на борьбу с потопом безнравственности и поддержать всеамериканский крестовый поход. Всем, кому не безразлична судьба молодого поколения американцев, следует быть начеку и знать о новых методах растления нравов.

Лучшие психиатры и врачи доказали, что порнография – скрытая угроза моральному, умственному и физическому здоровью. «А вы слышали? Одна девочка начиталась дешевых романов и стала проституткой». «А вы знаете? По статистике, чтение бульварных книжонок повышает склонность к изнасилованиям и разбойным нападениям». «А вы знаете? Так называемое „мягкое порно“ совсем не безобидно. Ответственные органы единодушно считают, что существует связь между многими преступлениями сексуального и насильственного характера, с одной стороны, и непристойным чтивом – с другой стороны, особенно среди молодежи».

Хардинг знал все эти песни наизусть.

Он встал, выключил красный свет, повернул выключатель на стене и полюбовался своей… случайной удачей. Само совершенство. Осталось только напечатать. Редакторы газет расхватают этот снимок, стоит Гуверу его предъявить. Здесь всё – и рука, прижимающая книгу к груди, и отчетливо видное название.

Адрес отпечатался у него в памяти, как номер выигрышного лотерейного билета. Штаб-квартира ФБР, внутренняя почта, секретарю директора мисс Хелен Гэнди, для Дж. Э. Г., код: ИЮНЬ, особое хранилище дел: НЕПРИСТОЙНОСТЬ/Дело номер 80-662, шкаф № 9 из 11, секция 8А/ЧИТАТЕЛИ НЕПРИСТОЙНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.

Жена сенатора, выдающаяся «читательница непристойности», поедет прямо к самому Директору.

Хардинг повернулся к раковине.

Руки жгло огнем.

Изгнанник

i

В 1914 году они собирались в Англию лишь ненадолго – быстренько пожениться летом в Лондоне и наконец-то обрести респектабельность.

Фрида и Лоуренс явились в Кенсингтонское бюро регистрации, прихватив с собой свидетелей – Кэтрин Мэнсфилд и Джека Мёрри. Изгнанник впервые в жизни надел шляпу канотье – собственность неизменно щеголеватого Джека. Фрида облачилась в какой-то костюм, в котором, даже по мнению жениха, выглядела плотнее и солиднее, чем на самом деле.

Потом они сели на автобус и поехали обратно в апартаменты Джека, на торжественный завтрак в садике квартирной хозяйки на заднем дворе. С любительского снимка, сделанного в день свадьбы, смотрят настороженный чисто выбритый юноша в слишком высоком воротничке и чуточку полноватая молодая женщина, уверенная в себе, но не до степени тиранства, хотя челюсть тяжеловатаНевеста была на несколько лет старше жениха…85

Много лет спустя изгнанник «украдет» это фото для описания свадьбы егеря Оливера Меллорса с неприятной женщиной Бертой Кутс, которая, как выяснилось позже, не подходила жениху ни по характеру, ни в постели.

После того как фотография была сделана, Фрида сменила костюм на свободное одеяние а-ля Айседора Дункан, и соседские дети, высунувшись через верх кирпичной стены, глазели на пирующих, как на зверей в зоопарке. В щелях между каменными плитами дворика цвели маки. Кэтрин принесла блюда поджаренного хлеба, меда и вареных яиц. Джек внезапно схватил с бельевой веревки простыню, разодрал пополам и накрыл чумазый от копоти садовый стол. Добрый друг Джека, Дэвид Герберт Лоуренс, теперь женатый человек с надеждами на будущее. В лондонском отделении издательства «Метьюэн и компания» уже готовят к подписанию договор на следующую книгу изгнанника, «Радуга».


Через полгода, на пронзительном ветру январской ночи, изгнанник завидовал им тогдашним, своему собственному счастливому неведению. Блаженный покой в садике за домом, спокойствие того дня разорвалось так же внезапно, как простыня домовладелицы. Не прошло и трех недель, как объявили войну. Их жизни – и его душевный мир – раскололись на «до» и «после».

Границы с Европой и внутри Европы захлопнулись моментально. Информаторы Лоуренса в Лондоне подтвердили, что в Италию возврата нет. Однако он, новоиспеченный глава семейства, не мог себе позволить ничего, кроме Италии. У него за душой едва набралось бы шесть пенсов.

Благодаря помощи друзей супруги вселились в «Треугольник», темный сырой коттедж в Чешеме, Бакингемшир. От безвыходности Лоуренс обратился в благотворительный фонд помощи бедствующим писателям. Получив чек, он отправил письмо, в котором горячо благодарил, но внутренне проклинал скупость руководителей фонда.

Пять месяцев в Чешеме были мрачны, как в могиле. Лоуренс заболел: упадок духа, слабость тела. Он целыми днями сидел у печки, неспособный думать ни о чем, кроме ужасов из ежедневных сводок с фронта, раскачивался взад-вперед – само отчаяние – и медленно распадался на куски.

Когда из-за паводка разлился утиный пруд по соседству, как это часто бывало, коттедж оказался отрезанным от цивилизации (точнее, от ее чешемского подобия). Несмотря на все муки, изгнанник как-то умудрялся царапать пером по бумаге, работая одновременно над книгой о Томасе Гарди и над «Радугой» (название, предложенное Фридой). Но каждая страница давалась чудовищным усилием, и работа шла медленно. Семейная жизнь тоже не ладилась. В иные дни муж и жена презирали друг друга, как никогда раньше.

Потом подвернулась возможность удрать из Чешема. Знакомая писательница Виола Мейнелл предложила им свой маленький домик в имении ее отца в Грейтэме, небольшой деревушке, затерянной среди необитаемых просторов Сассекса. Она сказала, что отец пришлет за Лоуренсом и Фридой семейную машину с шофером.

Если это путь в никуда, думал Лоуренс, пусть так. Все равно у них нет своего места. «Где-нибудь» обычно разочаровывает, а вот «нигде» сулит неисчерпаемые возможности.


Фрида спала рядом в машине, отвесив челюсть. Водитель подался вперед со своего места, вглядываясь в метель. Изгнанник отковырял лед с окна и с усилием опустил стекло. Фрида нахмурилась во сне. Лоуренса не пугало, что в машину врывается снег – он приятно холодил лицо, а горло защищала только что отпущенная борода. Лоуренсу нравилось носить бороду, он гордился, что она так хорошо отросла. Более того, теперь его никто не спутает со всякими там слугами, поскольку их обязывают чисто бриться. Чтобы исключить самую возможность. Он подумал, самодовольно улыбнувшись, что похож на сатира, сбежавшего с римской вазы.

Перспектива Сассекса – холмов, моря – подняла ему настроение. Конечно, это не Итальянская Ривьера, но Сассекс полон неба, ветра, погоды. Жизнь снова двинулась вперед – сквозь январскую ночь, по вдавленным в землю дорогам, прослеживающим пути древних римлян. Нужно пройти сквозь прошлое, чтобы обрести будущее. У меня в душе ужасное недоверие к будущему86. Склоны холмов Даунса уже покрыл глубокий снег, и они светились в темноте, как фосфор.

Совсем недавно между Сассексом и остальной Англией лежала непроходимая местность, называемая Уилд, дикий лес, разделяющий холмы Северного Даунcа и Южного Даунcа. Жители здешних мест последними из всех англичан обратились в христианство, и сегодня ночью некий стихийный дух – даже гневный дух, думал изгнанник, – хотя и спящий, все еще живет в этих темно-сияющих холмах.

Машина рывками продвигалась вперед. Lentissimo[19], lentissimo. У водителя была упрямая крепкая шея и отличная быстрая реакция. Фрида в полусне схватила изгнанника за руку и взмолилась, не открывая глаз:

– Лоренцо, закрой окно! У тебя слабая грудь!

Он не обратил внимания. Снег занес проселочные дороги, ведущие к фермам, и ветер вылепил на каркасе живых изгородей призрачные крепостные стены. Машина проехала мимо стада коров, сгрудившихся у ветролома в чистом поле. Первобытные силуэты под тусклым фонарем луны, подумал он.

Свояк Фриды, флигель-адъютант при дворе кайзера, много лет назад – в эпоху ныне ушедшей невинности, когда цеппелины были всего лишь новым модным видом транспорта для богатых путешественников, – рассказал изгнаннику, что аэростаты, те самые штуки, которые держат надувных монстров в воздухе, делаются из коровьих кишок. На один цеппелин требовалось свыше 250 000 коров. Какое-то непристойное безумие в индустриальных масштабах.

Всего несколько ночей назад два таких цеппелина возникли в небе над восточной Англией и принесли с собой ужас. Они прицельно уничтожали мирных жителей. Утренние газеты сообщили, что одна бомба убила вдову солдата. Четырнадцатилетний мальчик погиб во сне. Сапожника, запиравшего мастерскую, разорвало на куски. А утром дети, идя в школу, увидели безжизненное тело старухи, наполовину свисающее из окна. Сами небеса – царство подсвеченных горним сиянием облаков Констебля и причудливых ангелов Блейка – подверглись вражескому вторжению. Небо Англии обрушилось на землю.

Иногда черный огонь мести с яростным треском разгорался у Лоуренса в душе. Но чаще он думал, что, если уж немцам так хочется отобрать у него какой-нибудь дом, проще уступить, чем с ними драться. А если кто-то другой хочет отстаивать свое жилище, что ж, это Лоуренса не касается.

В сущности, он со своей слабой грудью, скорее всего, никогда не попадет на фронт – разве что начнется мобилизация и станут выгребать последний человеческий мусор. Лоуренс не был пацифистом. Если эта война и возмущала его, то скорее потому, что не была в достаточной степени войной. Слишком много механизмов, слишком много чиновников. Это пародия на войну, на честную драку.

«Знающие люди» утверждали: современная война так ужасна, что попросту не может продлиться дольше нескольких недель. Но конечно, к Рождеству она не кончилась, вопреки многочисленным предсказаниям.

Рождество 1914 года – мишура, огни и музыка. Последний отзвук ушедшей эпохи. Изгнанник воспрянул духом настолько, чтобы готовить угощение – варить, жарить, печь – для разношерстных друзей в сыром, унылом «Треугольнике». Они хлебали кьянти, танцевали, играли в шарады и орали песни. Вокруг царил сплошной хаос. Фрида вслух жаловалась, что ее могут в любой момент арестовать как шпионку и «враждебную иностранку». Мужчины боялись призыва, но в основном молча. Праздник вышел веселый, хоть и с оттенком нереальности.

Экспедиционная армия уже отступила из Монса и Антверпена. Пятьдесят тысяч человек погибли при Ипре. Числа были настолько огромны, что теряли всякий смысл. Человек стал всего лишь деталью, к которой крепился приклад винтовки. Люди были винтиками, заклепками и спицами в механизме; их тела – подстилкой, чтобы лафеты пушек не проскальзывали в грязи.

По семейному преданию Лоуренсов, его прадеда нашли малышом на поле боя у Ватерлоо – растерянный и оглушенный, он блуждал среди моря трупов. Был ли он байстрюком, рожденным от английского солдата? Или мальчиком с бельгийской фермы, заблудившимся в неузнаваемом поле, где вдруг воцарился ад? Как бы то ни было, английские солдаты спасли его (так, во всяком случае, гласила легенда) и отвезли в Бирмингем.

В детские годы Лоуренсу, еще не знавшему судьбы прадеда, на уроках истории в школе, когда проходили битву при Ватерлоо, чудились запахи столетней давности: раскисшая после грозы земля, вороны на трупах, изувеченные лошади, люди-стервятники, вырывающие зубы у мертвых и умирающих. Лоуренс задумывался: может ли бессловесный ужас передаваться по наследству, от отца к сыну, от деда к внуку? Он не знал ответа, но в день, когда объявили войну, его сердце похолодело, как мертвый ком земли.

В конце июля и самом начале августа Лоуренс с четырьмя спутниками шел походом по холмам Вестморленда. Недавно женатый, он радовался жизни. Двое из группы были новые для него люди – такие же туристы, любители странствовать пешком, он познакомился с ними на железнодорожной станции. Третьего, Льюиса, инженера, он слегка знал по Италии. Сюрпризом оказался приятель инженера, Самуил Котелянский по кличке Кот. Отличный собеседник, он постоянно болтал о русской литературе и своих планах по ее переводу на английский.

Карабкаясь по склонам, Кот продемонстрировал умение выть волком: это искусство он отточил в Киеве, чтобы отпугивать бродячих собак, возвращаясь по темноте домой из университета. Выл он отлично, и за это сразу понравился Лоуренсу.

В последний день похода они вдвоем остановились на привал на полпути к вершине. Они поплавали в горном озерце, надергали кувшинок и навертели их себе на шляпы, которые и приподняли, приветствуя девушек, пьющих чай у окна гостиницы на склоне горы. Девушки хохотали до визга, расплескивая чай на блюдца.

Когда путники достигли вершины, начался проливной дождь. Они скорчились под прикрытием низкой каменной стены. Но Лоуренс вдруг подумал: «Да пропади оно все пропадом», содрал с себя промокшую до нитки одежду и помчался сквозь высокие заросли желтого утесника, распевая шлягер из мюзик-холла. Котелянский обозвал его идиотом и тоже разделся. Он радостно орал меланхолические еврейские напевы, и капли дождя отскакивали от живой изгороди его черных волос: «Ранани цадиким цадиким!»[20]

Спустившись с горы в городок, они сперва услышали, а потом и увидели – людской поток на каменном мосту, сколько хватает глаз. Люди валили тысячами, сбившись в неровные кучки. Пока туристы поднимались на гору, а потом спускались, мир рухнул, став собственным отражением в зеркале тьмы. Где я?

Жители Барроу аплодировали и свистели разномастно обмундированным рекрутам, марширующим по булыжной мостовой. В руках новобранцы держали старинные мушкеты, вилы и палки от метел. Бледные, сутулые, узкогрудые: много лет проработали на местном заводе боеприпасов. Теперь они маршируют – точнее, топают кое-как – на огромный завод войны.

Путь к вокзалу был перекрыт. Кругом висели призывные плакаты. КОГО НЕ ХВАТАЕТ НА ФРОНТЕ? ТЕБЯ?87 Кто-то сбил с Лоуренса увенчанную лилиями шляпу. Туристы боялись, что не доберутся до поезда, что их растерзает толпа.

Кот как иностранец решил рискнуть. Он хотел притвориться, что не понимает английского. Позже Лоуренс узнал, что Кот благополучно добрался до Лондона. Остальные трое спутников Лоуренса ушли на дно, забаррикадировались в коттедже Льюиса в Барроу. Но изгнанник задыхался в четырех стенах. Он пробрался на побережье в поисках корабля, идущего на юг.

Там пески светились в ласковых лучах августовского солнца. Он смотрел, как к берегу, храбро борясь с волнами, движется суденышко, груженное бретонским луком. Белые паруса во всем великолепии были мучительно прекрасны. Эти лодки уже стали достоянием прошлого.

Лоуренсу еще не исполнилось двадцати девяти. В тот день он понял, что никогда не сможет любить страну – даже свою собственную – за имперскую мощь. И не сможет ненавидеть никакой народ целиком. Он не мог, оставаясь верным себе, исполниться воинственности на том лишь основании, что он – англичанин, как не может исполниться воинственности роза на том лишь основании, что она – роза88.


На заднем сиденье авто спящая Фрида пускала слюни Лоуренсу на отворот куртки. Она спала, уронив голову ему на грудь, в непостижимой близости душ, соединенных жребием – или брошенных судьбой, как жребий. Последние несколько месяцев они почти непрерывно ссорились и очень редко наслаждались друг другом как муж и жена. Но регистрация брака – обретение респектабельности – была единственной причиной, по которой они приехали в Англию. Ну и еще Фрида хотела, вернув себе статус приличной мужней жены, добиться встречи с детьми. Но ничего не вышло. В глазах света она все равно была падшей женщиной, бросившей детей ради молодого любовника. То, что они застряли в Англии, ранее так бесповоротно покинутой, окончательно ухудшало дело.

Он поправил плед, прикрывающий им ноги.

Когда их впервые бросило друг к другу, Лоуренса не волновало, что она уже замужем. Ее брак с Уикли не был подлинным союзом душ. Как рассудил Лоуренс, невозможно «украсть» женщину, если брак, в котором она сейчас, – не настоящее единение.

А теперь они постепенно свыкались с мыслью, что не подходят друг другу. Фрида светская женщина, искушенная, а он – что себя обманывать – узок. Узкие плечи, худое тело, не пара ее мягкой обширной женственности. Узкие взгляды, робость выскочки из низов, от которой никак не избавиться. Узкий луч внимания, сфокусированный в одной точке.

Счастливей всего она была, когда они пели вместе или когда он находил ей новый дом. Пусть Лоуренсу неприятны ее аппетиты, сидящий внутри первозданный голод, который он не в силах утолить, но он не станет приструнивать ее на манер жандарма: она уже сбежала от властного надзора одного мужа, чтобы быть с ним, Лоуренсом. Пусть он не может удовлетворить ее в постели, но точно знает, что его растущая слава писателя, знакомства в свете доставляют ей ни с чем не сравнимое удовольствие.

Тогда, в Ноттингеме, в начале марта 1912 года, когда они встретились, он всего лишь пришел в назначенный час к своему бывшему преподавателю – отобедать и спросить совета. Но профессор Уикли где-то задержался, и Лоуренса приняла миссис Уикли. Она села напротив и обворожительно подалась к нему, чтобы лучше понимать его ноттингемский английский говор. Ее собственная речь с деловитыми немецкими ритмами звучала чудесно.

Они много смеялись над взаимным непониманием. Потом она с неожиданной прямотой спросила, указывая на его траурную повязку: «Кто умер?» Он объяснил, что чуть больше года назад умерла его мать, которой он обязан больше, чем кому-либо. «Больше года, говорите?» Она прищурилась и переменила тему, заговорила об «Эдипе» Софокла. Она была старше его на шесть лет, и у него стучала кровь в ушах.

Она выпрямила скрещенные ноги и потерла икру, повергнув его в восторг. День был теплый. У нее за спиной ветерок раздувал красные бархатные шторы на французских окнах, обрамляя ее, как казалось Лоуренсу, подобием женской промежности – средоточием мягких складок. Он ни о чем не мог думать, кроме обширной колыбели ее бедер.

Тогда он решил, что прекрасней женщины не встречал за всю жизнь. Со временем он узнает, что стал третьим, с кем она изменила мужу. Фрида была честна и не утруждала себя английским лицемерием и стыдливостью.

И все же она принадлежит мне, как повелела Природа, говорил он себе. Он верил в брак, в священное слияние тел, и радовался, что наконец может отринуть всяческие похоти плоти, когда будто лишаешься рассудка, сам не свой. Но Фрида – вольный дух. Даже при решении самых приземленных вопросов она сохраняла уверенность в себе, характерную для людей ее круга. Она происходила из рода фон Рихтгофен, о чем не уставала напоминать, и излучала мощную ауру «ничейности», характерную, как ни смешно, и для девственниц. Лоуренса это чаровало и бесило.

Во время побега любовников в Италию через немецкую родину Фриды она была верна своим позывам. Однажды Лоуренс пошел за припасами на местный рынок, а Фриде захотелось отдохнуть и расслабиться на берегу реки Изар. По возвращении она призналась, что расслабилась чересчур сильно. Оказалось, она переплыла на тот берег холодной реки – на дворе стоял май, совсем не теплый, – чтобы предложить себя дровосеку. «Он выглядел одиноким», – объяснила она.

На следующей неделе, когда они продолжили путешествие на юг, Фрида встретила на лестнице постоялого двора немецкого кавалерийского офицера и совокупилась с ним в номере наверху. В тот вечер она заявила своему английскому любовнику, что офицер был очень милый и так славно шептал нежные слова на ее родном языке, но теперь она проголодалась и ей срочно нужно поужинать. Лоуренс облил ее презрением, но в душе изумлялся ее силе духа и смелости.

К августу, через полгода после первой встречи у бархатных занавесок, они вошли в Италию пешком. У границы к ним присоединились юный друг и протеже изгнанника Дэвид Гарнетт и его приятель-студент Гарольд Хобсон. С первого момента встречи Фрида откровенно флиртовала с Гарольдом. Позже она сообщила, что «он имел меня на сеновале». Изгнанник, мрачный и злой, сбежал.

Его страсть к любовнице большей частью выгорела в том путешествии в Италию. Пусть его чувства к Фриде фон Рихтгофен не годятся для вагнеровской оперы – все равно он не собирается играть роль евнуха в ее мире. Служить символом человека, ведомого по жизни головой, а не членом. Через два лета, когда они наконец смогли позволить себе поездку в Англию, он взял Фриду в руки, пускай лишь буквально, и женился на ней.

Но хотя бы в песне они составляли радостную пару. Фрида утверждала, что любит его пение, несмотря на то что голос у него слишком высокий – «как сова кричит», так она выразилась. Но сама она пела хорошо и любила, когда ей подпевают. Вместе они исполняли немецкие lieder, американские народные песни, песни жителей Гебридских островов, оперные арии, шлягеры из мюзик-холлов, церковные гимны и негритянские спиричуэлс.

Рядом с ней он впервые захотел своего собственного ребенка. Ведь она уже трех родила, разве не так? Она была широкобедрой, полногрудой богиней плодородия, и он поклонялся ей должным образом. Он худ, но покамест не истощен.


В машине Фрида сопела и ерзала под пледом. Снежные вихри крутились в конусах света фар. Машина миновала древнюю церковку в саксонском стиле: фонарь у покойницких ворот мигал и манил, будто выставленный пиратами ложный маяк, зазывающий корабль на скалы. «Верь мне, – словно говорил он, – верь».

Лоуренс принялся крутить ручку, закрывая окно автомобиля. Англиканская церковь нынче выродилась, по сути, в рекрутскую контору. Мейнеллам, напротив, не откажешь в мужестве. Мало какая семья нынче рискнет предложить крышу над головой не просто немке фон Рихтгофен, а мужу и жене, подозреваемым в том, что они – немецкие шпионы. Подозреваемым сотрудниками Веллингтон-Хауса[21] в Лондоне и, более обыденно, детьми, владельцами питейных заведений, почтальоншами и полицейскими констеблями Чешема.

Шпионы! В отрочестве Фрида, находясь при дворе, часто видела кайзера и всегда относилась к нему с неприязнью. Сейчас она боялась за сестру, которая была замужем за флигель-адъютантом кронпринца. Честно сказать, Фрида восхищалась своими кузенами, пилотами немецкой военной авиации, но это ничего не значит. Она охотно признавала: ее соотечественникам чуждо понятие того, что англичане именуют «честной игрой». Ее сородичи подходят к любой стоящей перед ними задаче с чисто логической точки зрения. А если эта задача – война, что ж, они и к ней подойдут логически.

В Скотленд-Ярде принялись копать под них с Фридой сразу, как только началась война. Лоуренс помнил вечер, когда они гостили у Дэвида Гарнетта, он же Кролик, в его квартире в Челси. Уходя, они выкрикивали слова прощания – весело и совершенно невинно – по-немецки. Потом им сообщили, что один из соседей Дэвида – Кролика – услышал и донес. Это было только начало. В Скотленд-Ярд ежедневно поступали сотни писем. Люди доносили на своих соседей. Следователь сказал, что Скотленд-Ярд обязан рассмотреть каждый донос. От этого зависит будущее Англии.

Позже Кролик признался, что Форд Мэдокс Форд, или Жирный Фордик, как его называли, пишет пропагандистские тексты для Веллингтон-Хауса и донес своему начальству о «пронемецких симпатиях» Лоуренса и Фриды – чтобы искупить факт своего собственного рождения от немца, как предположил Кролик.

Такое не исключалось. Четырьмя-пятью годами раньше Форд всячески продвигал романы Лоуренса, но то было в другой жизни.

Да, Мейнеллы проявили мужество и великодушие, пригласив чету Лоуренс к себе. Но все же оставалось только надеяться, что в Грейтэме они не будут дышать ему в затылок всем выводком. Доброта Виолы и ее родителей спасла Лоуренса от вечно грызущей нужды, но ему надо работать, а не служить свадебным генералом на семейных торжествах и прочих светских сборищах.

Клан Мейнеллов обширен. Уилфрид, paterfamilias[22], отец Виолы, обеспечил каждую из выросших дочерей отдельным домиком в Грейтэме. Малочисленные сыновья тоже заглядывают туда по временам. Детей в общей сложности вроде бы семь. Мать, Элис Мейнелл, уважаемая в обществе поэтесса, славится благотворительностью в отношении писателей помоложе и победнее. Больше всего известен случай обнищавшего католического поэта Фрэнсиса Томпсона, которого Мейнеллы спасли от множества демонов и пороков. Они в буквальном смысле подобрали его на улице, сами напечатали его труды и обеспечили им возвышенную аудиторию. Поблагодарит ли Мейнеллов за это история, как заметил он в разговоре с Виолой, уже другой вопрос.

Как часто бывает с новообращенными, Уилфрид и Элис Мейнелл – истовые католики, и детей своих, ныне уже взрослых, воспитали в лоне Церкви. Изгнанник предполагал – точнее, всем сердцем надеялся, – что его и Фриду избавят от латинских бормотаний и ладана. Он скажет, что у него слабая грудь и ему это вредно. Однако, судя по всему, что ему рассказывали о Мейнеллах, они… жизнерадостны. До такой степени, как сейчас уже не модно. Как им это удается? Его всегда интересовали обширные полнокровные семьи – хотя бы по той причине, что его собственная семья вечно в стесненных обстоятельствах, вечно удручена.

Виола, одна из младших дочерей, – сестра Лоуренса по ремеслу, писательница. Ее книги пользуются спросом, и при этом она очень мила. Она объявила себя великой поклонницей его «Сыновей и любовников» и все так же мило, но непреклонно настояла, чтобы Лоуренсы поселились в ее коттедже на землях ее отца. И добавила, что домик – бывший сарай для скота.

Фрида разразилась хохотом, как умела только она: «Дорогая, мы чем-то напоминаем парнокопытных?» Виола смущенно объяснила, что сарай перестроили под человеческое жилье и теперь там даже уютно. Она сказала, что Мейнеллы прозвали домик «Хлев-Холл», но это всего лишь семейная шутка, которая почему-то прижилась. Сама Виола будет счастлива переехать в главный дом поместья, Уинборн, к родителям, которые живут поочередно то в Сассексе, то в Лондоне.

Лоуренс решил: Хлев-Холл, конечно, не очень шикарно смотрится на конвертах в качестве обратного адреса, но уж всяко окажется не хуже унылого грязного жилища в Чешеме. Фрида была уверена, что их ждет шаткая хижина на южном побережье, где они будут прозябать в одиночестве, без друзей. Но Виола в очень удачный момент прислала вдогонку постскриптум: у них с Фридой будет прислуга, женщина, которую предоставят Мейнеллы-старшие.

Фрида начала укладывать вещи.

Перед ними стоял еще один непреодолимый вопрос: как заплатить за ее развод. Похищение чужой жены оказалось неожиданно дорогим удовольствием. Лоуренсу предстояло выложить сто пятьдесят фунтов стерлингов, а у него в 1915 году от Рождества Христова не нашлось бы и пяти.

Автомобиль пробирался по заснеженной дороге, и пишущая машинка Лоуренса, недавний подарок от его новой американской приятельницы Эми Лоуэлл, подпрыгивала и брякала в углублении пола под ногами. Лоуренс промедлил с романом, пока пять месяцев лежал трупом в чешемской могиле, и теперь не успевал к весеннему сроку публикации, несмотря на то что Виола Мейнелл предложила перепечатать для него рукопись с профессиональной скоростью. Но ему было все равно. Только сегодня утром он сказал Фриде: что толку дарить свои книги освиневшей публике в ее нынешнем омерзительном воинственном угаре?

«Жить-то на что-то надо», – сказала Фрида и, типично для нее, пожала плечами.

Этот жест говорил: теперь ты женатый человек. На тебе лежит ответственность. Это сама Фрида на нем лежала, с ее красивым лицом пруссачки, и Лоуренс отвечал за то, чтобы оно было счастливым. В Чешеме, в промежутках между скандалами, унынием, приступами ярости и взаимными угрозами разрыва, он купил ей новую шляпу, новое пальто и бусы из ляпис-лазури. От пятидесяти фунтов аванса, выданного издателем, Метьюэном, почти ничего не осталось.

Он не говорил жене, что девяносто фунтов из гонорара за книгу заберут непосредственно адвокаты ее мужа-профессора – еще до того, как этот гонорар увидит он, Лоуренс. Зачем ее пугать? Суд разрешил развод, но также наложил на его литературного агента обязательство передать на выплату любые средства, полученные от Метьюэна.

Над Лоуренсом нависал призрак банкротства.

И еще ему срочно нужны новые воротнички.

За окнами, в метели, дорога была абсолютно пуста. Автомобиль продолжал ползти вперед, все дальше вглубь древнего Сассекса. Водитель нервно насвистывал мотивчик, а снежные вихри хлестали машину. Один раз она чуть не свалилась в канаву, и изгнаннику пришлось выйти и толкать. И снова вперед, по извилистым трактам и проселочным дорогам.

Жена тяжко навалилась на него сбоку. Свободной рукой он протаял глазок в заледенелом окне и стал смотреть на кружево ветвей, укрытых сияющим снегом, смыкающихся над дорогой. Деревья стояли как молчаливые исполины.

Когда они доехали до деревушки Грейтэм, метель утихла. Показались треугольные фронтоны бывшего фермерского дома, Уинборна. Изгнанник выпрямился, чтобы видеть поверх заснеженной изгороди, и на душе потеплело. Виола обещала, что, как бы поздно они ни прибыли, их будет ждать жаркий огонь в очаге, тушеная зайчатина и вино. Он проголодался. Хотя уже давно забыл, что такое аппетит.

Машина ползла по дорожке к дому. Лоуренс опять с усилием открыл замерзшее окно. Звезды плавали над головой, подобно серебряным живчикам – безрассудным, буйным, жаждущим слиться с целью – в темной утробе ночи. Небо пульсировало. Он заметил, что здесь, в прекрасном Нигде, Млечный Путь густ, как сперма богов: сияющий и величественный продукт похоти небожителей.

Духи этого места еще живы, не то что в Бакингемшире. Изгнанник чувствовал их, чувствовал, как к нему возвращается жизнь. Libre, libero[23]. Впервые за много месяцев он подумал, что, может быть, у них с женой – она только что проснулась, глаза блестят, щеки розовые – выйдет душевно потрахаться.

ii

Наутро он нашел в чемоданах свою старую учительскую куртку, решив, что ладно уж, вельветовый пиджак слишком тонок для такой ветреной погоды. По совету горничной, Хильды, он обмотал ноги поверх башмаков врученными ею мешками из-под картошки и воспользовался любезно предложенным полевым биноклем Уилфрида Мейнелла. Фрида суетилась, заматывая Лоуренсу горло принесенным Виолой шарфом, а сама Виола дала ему перчатки своего брата. Он поблагодарил ее теплой улыбкой через плечо Фриды.

Дети Мейнеллов повыскакивали, как лягушки из скрытого пруда, и стали клянчить, чтобы он взял их с собой. Хильда отогнала их, а ему велела: «Бегите, быстренько». Он прихватил старую фетровую шляпу армейского фасона.

Только он начал карабкаться наверх, как порыв ветра унес шляпу, и пришлось гнаться по сугробам, с силой опуская ноги, чтобы поймать ее, придавив краешек. Он зашагал против ветра, почувствовал, как сплющивается лицо, и развернулся. Взгляду открылось то, что Мейнеллы между собой называли «Колонией». Изгнанник видел крышу своего нового дома. Правду сказать, он был в восторге от коровьего жилища Виолы. В мыслях он уже составлял описание места действия для сюжета – он еще не знал о чем. Это происходило чисто рефлекторно, так уж у него голова устроена.

По одну сторону четырехугольной площадки тянулось длинное-длинное строение, не то бывший амбар, не то сарай, приспособленный им для младшей дочери, Присциллы89.

Хлев оказался низким длинным строением из дерева и камня. У входа было вмуровано очаровательное небольшое панно из алебастра – Святое семейство. Деву художник изобразил погруженной в меланхоличную грезу, и изгнанник почувствовал, что, вопреки рассудку, рад такому соседству. Виола рассказала, что священник из Эмберли, ближайшей деревни, друг семьи Мейнелл, приходил и освятил Уинборн и все остальные жилища «Колонии».

Сегодня утром, выходя из дома, изгнанник поднял руку и двумя пальцами коснулся Мадонны. Он не был склонен к католичеству, но фигура Божьей Матери интриговала его и дарила утешение. Англиканская церковь считает, что можно отказаться от священных образов, женственности, тайны, и тут кроется величайшее заблуждение англикан. Англиканство – еще незрелая религия, ей всего несколько сот лет; англикане наивно верят в то, что можно исследовать рассудком присносущно-иррациональное. Рассудочность и завела поколение Лоуренса в окопы, и он не мог не презирать тех, кто забыл разницу между проповедью и пропагандой.

Сегодня утром, впервые пробудившись в хлеву, они с Фридой обнаружили беленые стены, четыре действующих камина с кучами дров на решетках и незыблемые, как стволы деревьев, скрещения темных балок: просмоленный древний корабельный лес. Гостиная была сурова и великолепна. Там стоял длинный полированный стол для многолюдных трапез. В такой комнате можно дышать. Она походила на трапезную монастыря, кроме тех моментов, когда Фрида принималась мычать, как корова; она объяснила, что таким образом хочет позабавить себя и перестать бояться. Новое жилище показалось ей пустым и голым.

На длинных окнах висели белые в голубую клеточку занавески90.

Она раздвинула занавески, отпустила, и они снова сомкнулись.

– Здесь все очень по-деревенски, Лоренцо. – Похоже было, что она вот-вот заплачет.

Он сделал уступку: согласился, что здесь не так людно, как в Чешеме; во всяком случае, определенно дальше от Лондона. Зато под боком нету утиного пруда, чтобы затопить их дом, а Сассекс гораздо красивей Бакингемшира. Их новому жилищу не хватает только книжного шкафа, и он немедленно займется его постройкой. И покроет полы линолеумом. Их спальня достаточно просторна, и – такая роскошь! – здесь есть даже не одна, а целых две комнаты для гостей. Хильда, служанка, – чудесная добрая женщина, поезда из Лондона в Пулборо ходят на удивление регулярно, пешком от станции до Грейтэма не так уж и далеко, и друзья обязательно будут сюда приезжать. Он не упомянул, что уже написал Котелянскому, закрыв глаза на то, что Кот не любит Фриду, а она его.

Майн либер[24]Кот,

приезжай, пожалуйста, к нам в субботу – напиши, каким поездом приедешь. Думаю, из Мейнеллов здесь будет только Виола. Я приду на станцию тебя встретить, но приезжай засветло. Дом еще не окончательно оборудован – не хватает кое-чего из мебели и всякого такого. Но он обладает красотой собственного характера. Фриде нравятся Мейнеллы, но она побаивается монастырской суровости нашего жилища. Я же в него просто влюблен.

Ауфвидерзейн[25],

Д. Г. Лоуренс91

Чудо из чудес – здесь была даже ванная комната, облицованная бело-синей дельфтской плиткой, с ванной, подключенной к водопроводу, и блаженно горячей водой. Изгнанник допоздна просидел в ванне накануне ночью, после приезда, после ужина, после неудачного совокупления с Фридой. Он сидел по шею в воде, созерцая выступающие ребра и мягкий вырост между ногами, а Фрида тем временем звала из спальни: «Му-у-у! Му-у-у!» – полушутливо, полуманяще. «Где мой бык?» – кричала она. Неизменный детский оптимизм был ее величайшим даром.


Тем первым утром, карабкаясь по снежному склону, он видел все еще спящие низины, их бока, груди и зады, укутанные белым золотом. Подъем был крутой, а снег глубокий, по колено. Приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух, на пронзительном ветру, по временам сгибаясь в три погибели. Один раз он задержался – перекинуться парой слов с пастухом. Каждый из них с трудом понимал другого, но в конце концов Лоуренс разобрал, что пастух откапывает из-под заносов свое стадо – начал, когда только рассвело.

Изгнанник повесил бинокль на сосну и снял тонкие мейнелловские перчатки. И запустил обе руки в сугроб, где тут же наткнулся на холодную жесткую кость: лодыжка. Он схватился за одну пару ног, пастух за другую, и оба дружно потянули. Из сугроба возникла косматая овца, как желтоглазый Лазарь из гробницы.

В юности изгнанник всегда любил фермерский труд, особенно в части ухода за скотом и дойки. Тогда все говорили, что он умеет подойти к скотине. Пастух поднял голову, буркнул краткую благодарность, ругнулся и принялся растирать овцу, воскрешая ее.

Впервые изгнанник увидал Сассекс в мае 1909 года, в прошлой жизни – когда учительствовал в Кройдоне и приехал, чтобы совершить пеший поход из Брайтона в Ньюхейвен, по утесам по-над морем, вместе с Хелен Корк. Она была его коллегой и могла бы стать женой, не будь он так уперто намерен сбежать и из Кройдона, и из школы – как можно скорее. В тот год весь их отпуск держалась прекрасная, солнечная, приятная погода, и в отдалении пенились волны. Брайтон был прекрасен и величествен, особенно королевский павильон, «чертоги наслаждений», словно возникший из поэмы «Кубла-хан».

На ночь их приютила ореховая роща. Они уснули в зарослях колокольчиков. Их насмешила мельница в Роттингдине, приземистая и неуклюжая. На протяжении всех девяти миль – дороги туда и обратно – солнце светило не переставая и дул легкий ветерок, овевая путешественников прохладой.

Сейчас, во внезапной хватке зимы, ветер сдирал с путников кожу заживо. Вечнозеленые изгороди молчали, опустив ветви под тяжестью снежного савана. Вдали виднелся местный проток под названием Солент, отвод Ла-Манша, свинцово-серый.

Изгнанник упрямо шагал дальше и лез выше, следуя тропе скорее ощупью, чем зрением. Склоны холмов, облизанных тысячелетиями непогоды, были гладкие, как на детском рисунке, если не считать «тумулов», курганов с захоронениями древних бриттов. Их мощь запала ему в душу с прошлого похода, и он твердо решил этой весной посетить их еще раз. Раньше, чем Британию завоевали римляне, народ Сассекса облюбовал его высокогорья, как современные жители – низины.

Он поднимался, хватаясь за обледенелые ветви, чтобы сохранить равновесие, и останавливался, лишь когда что-нибудь цепляло глаз: лисий помет, темный и плотный на белом, с шерстью пожранного зверька; заснеженное гнездо клеста высоко на сосне – птенцы клеста вылупляются зимой, и спинки у них припорошены снегом. На земле под гнездом валялись стерженьки сосновых шишек, вылущенных пернатой матерью или отцом в поисках семян. Еще выше буйствовал остролист с ягодами ярко-красными, словно капли крови. Ветви обросли сосульками, с которых громко капала капель, сверля черные глазки в сугробах под деревьями.

Вдали, на равнинах Уилда, все было укутано белым, и река Арун бежала ленивой серебряной жилой. На южном берегу, чуть поодаль от реки, сверкали – там, где их не скрывал снег, – две параллельные линии, рельсы железной дороги, уходящие словно бы в бесконечность.

Послышалось пронзительное «кии-кии-кии», и изгнанник поднял лицо к небу. Пустельга – некрупная хищная птица, но в своей неподвижности казалась величественной. Она безо всякого усилия парила в высоте, а потом зависла в одной точке, осторожно колотя небо крыльями – изучая изгнанника, как он изучал ее. В бинокль он разглядел серо-голубую изнанку крыльев и белый веер хвоста. Спокойствие птицы, ее оседлавшее ветер долготерпение на краткий миг передалось человеку. Каждый из них видел другого и отдавался связующим их чарам.

И тут птица спикировала и пропала из виду – внезапно, словно рассекли нить, на которой она висела. За несколько секунд хищник преодолел тысячу футов, отделявшую его от земли. Должно быть, на белизне склона мелькнул крот или мышь-полевка – охваченные ужасом, совсем как пехотинец, бегущий в атаку, подумал изгнанник.

С вершины холма деревушка Грейтэм в миле отсюда казалась не столько построенной, сколько брошенной у подножия холмов, как ребенок бросает кубики. По словам Уилфрида Мейнелла, этот приход значился еще в «Книге Страшного суда». Может, когда-то он и процветал, но сейчас почти вымер, хоть и сохранял былую красоту атавистической, уходящей жизни. В большом барском доме дымили трубы. Мерцали стекла оранжерей.

Рядом с большим домом, но отдельно стояла церковь двенадцатого века, однонефная, неброская, как стог сена. Мейнелл рассказывал, что ее построили для саксонских пастухов, а камень взяли из римских развалин Сассекса.

Соседние фермы спали под снегом. Изгнанник различил длинный низкий прямоугольник древнего десятинного амбара и по соседству крутую черепичную крышу Уинборна, сверкающую красным на белом.

Как обнаружил Лоуренс по прибытии, Уинборн был фермерским домом восемнадцатого века с бревенчатыми стенами, мрачными флигелями и темными дубовыми балками во всех помещениях. Его собственный дом стоял, отступая от дороги, неподалеку от крохотной церковки посредине почти вымершего селения – поместительный старый фермерский дом в глубине пустого двора, заросшего травой92.

Мейнелл пристроил к дому библиотеку, также служащую гостиной. Виола упомянула, что отец лелеет честолюбивый замысел – добавить еще и часовню. Все вместе выглядело идиллической пасторалью: восемьдесят акров земли, лоскутное (когда его не скрывает снег) одеяло дубовых и вязовых рощ, обширных газонов и розариев. Были тут и приличных размеров плодовый сад, тенистый лес и осушительная канава с манящим гребнем, поросшим темными соснами.

Когда река Арун выходила из берегов, а это случалось каждую зиму, семейный удел обретал внутреннее море, из-за чего плохо подходил для сельского хозяйства. Именно поэтому, когда Мейнелл впервые увидел имение, оно ждало своего покупателя уже много месяцев. К тому же оно отстояло от ближайшей деревни на четыре мили. Однако самая его удаленность и заброшенность очаровала литературный клан. Мейнеллы ничего не знали о сельском хозяйстве, но обладали богатым воображением и быстро осознали весь потенциал этих земель.

Мейнелл, редактор и издатель католической газеты, купил имение в 1911 году. В июне того года он и его титулованная жена, поэтесса Элис, приехали в пролетке от станции Пулборо по разбитой проселочной дороге. На подступах к Уинборну их приветствовали кивающие колосья и алые маки. У дальнего конца имения стада ланей скакали по клочковатой пустоши – общинной земле.

Со временем лани перейдут в наступление, упорно год за годом пожирая семейный огород. Папоротник и дрок оккупируют теннисный корт. Полевые мыши угнездятся в теннисных туфлях. Процветет колония ужей, при виде которых гости из Лондона будут с визгом подпрыгивать. За чаем на открытом воздухе под осенним солнышком и гости, и хозяева будут единодушно притворяться, что не замечают возни и гортанных вскриков косуль, у которых в разгаре брачный сезон.

Однако чем больше не ладилось в имении, тем сильнее хозяева прикипали к нему. Грейтэмский покой обещал убежище от лондонской суеты, особенно теперь, когда объявили национальное безумие. Куда делись все душевно здоровые люди? Куда деваться им? Поднять голос против войны и зияющей раны, которую Англия нанесла сама себе, означало немедленно получить клеймо «антипатриота».

Виола рассказала, что ее отец раньше был квакером, но восемнадцати лет перешел в католичество. Однако верность пацифизму сохранил. Тихий человек, бизнесмен и верующий, он знал, что война не принесет ничего, кроме новой войны. В этом он и его новый гость оказались единодушны. В те дни Грейтэм стал больше чем летним убежищем Мейнеллов от суеты и амбиций Кенсингтона: теперь это был уголок ненасильственного сопротивления.

О, как изгнанник мечтал о мире. О покое. В Чешеме целые куски покоя отрывались от него день за днем и растворялись в чешемском дожде. Толпа втаптывала их в чешемскую грязь. От изгнанника остались сплошные дыры, и не только в одежде. Холод дождя заползал внутрь, и грязь тоже. Но пусть в его сломленности была скорбь – теперь, с переездом в Сассекс, он обрел новые силы, новые намерения. Что-то большее, чем он сам, пульсировало внутри. Это не был зов сигнального рожка, определенно нет. Но гул жизни пронизывал его надтреснутый дух и, похоже, успокаивал истерзанные нервы. Может быть, роман – для него, Лоуренса, ясная книга жизни93 – понесет его на себе вперед, излечит.

Он давно пришел к выводу, что хороший сюжет – разновидность общения: души с душой, духа с духом. Хороший рассказ пересылает искру жизни от одного человека к другому, незнакомому, сквозь пространство, сквозь десятилетия и века. В человеческом сочувствии – человеческом внимании друг к другу – есть волшебство. А любой настоящий сюжет искрит сочувствием – через года, через ряды типографских значков. Помогает перескочить низкие межевые изгороди фантазии.

Изгнанника не интересовали твердые полированные кирпичи творения; жизнь, запертая в четырех стенах, как в ловушке; идеальная симметрия на странице. В настоящей жизни есть люфт, прилив и отлив, паводок и засуха, мертвая неподвижность зимы и зеленый пульс весны. Он рискнет: пусть будет дерганость, случайность, сырое необработанное бытие. Другие мужчины ежедневно рискуют много большим – это он видел во тьме шахт своего детства. Многие из этих мужчин были сломлены. Им нечем помянуть свою жизнь, кроме зияющей пасти земли.

Это правда, чаще всего он чувствовал себя неудачником, но здесь, в обществе старых богов Сассекса, казалось, что жизнь возможна. Воздух здесь потрясающе чист. А полную безопасность человеку гарантирует только смерть.

«Мне не следовало…» Он снова развернулся в сторону грейтэмских крыш. Ему повезло: у него есть неоконченный роман, домик, служанка, ванна и пишбарышня.

Он ни за что не смог бы – «Мне никогда не следовало…» – в тот миг понять собственные слова, занесенные ветром из будущего: «Мне никогда, ни за что не следовало приезжать в Грейтэм»94.


Чуть раньше тем же утром они завтракали вместе с Мейнеллами – целой ордой Мейнеллов – за столом, который ломился от еды. Уилфрид Мейнелл, патриарх, оказался невысоким, но мощного сложения северянином в отличном сером костюме; не человек, а какой-то ходячий дымящий факел, он постоянно затягивался глиняной трубкой и бурлил жизнью и щедростью. Он явно питал сентиментальное пристрастие к идее большой семьи и старался сделать свой дом утонченным обиталищем культурных людей. Но изгнанник видел, что хозяин дома проницателен и далеко не дурак. За беседой Лоуренс мысленно набрасывал его портрет.

Он был деловой человек, но чувственный по душевному складу. Он ценил поэзию и мог преклонить колени перед стихотворением, подлинно говорящим с его душой. Соответственно с этим он, процветающий бизнесмен, в семейном кругу обогатил исконную квакерскую праведность жизни новой эстетикой, и его дети выросли в этом эмоциональном эстетическом накале, который, однако, неизменно держали в колее железные опоры традиционной этики95.

Элис, его жена, маленькая и хрупкая, разительно контрастировала с мощным мужем. Темноволосая и смуглая, она обладала тонкостью восприятия, поразившей изгнанника. Ее стихи были слишком далеки от его вкусов – поколенчески и стилистически. Она любила сонеты, катрены и определенную возвышенность формы, но все еще пользовалась известностью. Всего год или два назад кое-кто предлагал присвоить ей звание поэта-лауреата, и совсем недавно вышел сборник ее стихов.

Виола объяснила, что мать обожает Грейтэм, но в последнее время приезжает из Лондона очень редко по слабости здоровья, в основном из-за мигреней, которые окрестила «колесованием». «Увы, я слегла – у меня очередное колесование». Но радость от приезда новых гостей пересилила недуги хозяйки, и она заявила, что они с Фридой обязаны прикончить коробку французского шоколада, купленную для рождественских праздников, но открытую лишь вчера. Фрида с готовностью согласилась, хотя они еще не завтракали. Элис Мейнелл подмигнула, словно подыгрывая ребенку-обжоре, которого не может не баловать.

За длинным столом для завтрака начались сложные взаимные представления. Гостям предстояло запомнить не только множество имен, но и прозвища, фамилии в браке и тысячи ответвлений семейного древа. Клан словно трепетал и разбухал – с такой скоростью, что завтракающего изгнанника мутило. Комната полнилась смуглыми женщинами из рода Мейнелл, напоминающими мадонн, – они приходили и уходили. Они и сами не лишены были своеобразной грации, но грации медлительной, тяжеловесной. Все они были коренастые, с сильными, плотно сбитыми телами и немного землистым оттенком кожи96.

После завтрака Виола взяла на себя роль хозяйки и развлекала гостей в библиотеке, пока ее младшая сестра, замужняя, распоряжалась насчет кофе, подносов и кресел, которые следовало расставить вокруг огромного очага. Эта сестра – изгнанник моментально забыл, как ее зовут, – оказалась хорошей художницей; по словам Виолы, она прошла курс обучения в Слейдовской школе и до сих пор занималась живописью, несмотря на материнство. Очаровательный ребенок лет двух спал на подушке в плетеной корзине, стоящей на буфете. Фрида попросила разрешения подержать девочку, и Лоуренс был вынужден ей напомнить, что будить малыша не стоит.

Библиотека представляла собой большую гостиную с книжными шкафами по стенам; в огромном очаге весело пылал огонь, в глазах рябило от итальянских безделушек и обоев Уильяма Морриса[26]. Элис взяла под руку Фриду – новобрачную, хоть и не очень стыдливую – и сказала, что рада видеть их у себя в доме.

Элис умела согреть гостей искренним теплом. Она выразила надежду что «мистер Лоуренс» сможет продолжить работу над книгой «здесь, в диких дебрях Сассекса» и что ее семья не окажется слишком надоедливой. Она призналась – и он немедленно проникся к ней симпатией, – что сама, когда надо, не отвлекаясь, поработать над стихотворением, часто скрывается в ватерклозете.

Она похвалила гостя за антивоенную позицию. Ее сын Фрэнсис придерживался столь же здравой точки зрения. Она как будто сделала ударение на слове «здравой», и Лоуренс подумал: не рассказала ли Виола матери по доброте душевной о его нервном срыве в Чешеме.

Конечно, гостям показали многочисленные семейные фотографии и портреты, в том числе вставленный в рамку рисунок Джона Сингера Сарджента. Знаменитый американский художник создал этот этюд, портрет хозяйки дома, в ее юности.

Изгнанник вежливо кивал, рассматривая этюд. Он сказал, что сам немножко рисует и пишет маслом, точнее, в молодости этим увлекался. И даже преподавал рисование, живопись и ботанику в школе для мальчиков в Кройдоне.

– Ты работал учителем? – спросила подошедшая Виола, и он кивнул, вспоминая прошлую жизнь.

Он ничего не сказал об этюде, на котором Сарджент изобразил хозяйку дома. Из вежливости промолчал. А подумал, что американцы, как и англичане, рисуют одежду, а не тело. Ни одна из этих стран не породила певца человеческого тела, подобного Пикассо, Микеланджело или Дега. История изобразительного искусства Англии и Америки – это история эмоциональной неразвитости. Вот Ренуар, несмотря на все его недостатки, умел рисовать елдой.

Фрида, на которую вежливые светские беседы всегда наводили скуку, отошла в сторонку и встала у окна библиотеки, намекая мужу, что хорошо бы им уйти. Она смотрела наружу, где играли в снегу три маленькие дочки Мэделайн, рисуя снежных ангелов. И тосковала по своим троим детям.

Несколько месяцев назад, вскоре после регистрации брака, Фрида явилась к воротам школы, и дети ее попросту испугались. Даже милый Монти, старший ребенок и единственный сын, побледнел. Эльза в панике прикинулась перед подружками, что незнакома с «этой женщиной». Фрида не видала детей два года, и десятилетняя Барби, младшая, похоже, в самом деле не узнала мать: она разразилась слезами при виде чужой женщины, которая тянулась к ней через прутья решетки.

Что такое Уикли могли наговорить про нее детям, спросила Фрида у Лоуренса. Он любил детей вообще, но ее детей почти не знал, и для него проблема была в основном теоретической. По временам Фрида его бесила. Он на ней женился, разве не так? Он всячески старается найти деньги на ее развод, разве не так? Он не может исправить все на свете! Если бы он мог колдовством перенести ее детей сюда, он бы непременно это сделал. Стал бы им вторым отцом.

Но поскольку я не колдун, сказал он, остается только одно: попросить помощи у леди Оттолайн. Она может надавить на профессора Уикли. Но Фриде придется быть с ней любезной. Он пригласит леди в гости. Что еще он может сделать?

Уилфрид Мейнелл подошел к Фриде, стоящей у окна, и справился о ее самочувствии. Она сморгнула слезу и объяснила, что возле огня ее клонит в сон. Изгнанник видел, как бедный Мейнелл дергает себя за короткую седую бороду, не в силах развеселить златовласую дочь немецкого барона – столь же растерянный, как если бы к нему в гости заглянула тевтонская богиня.

На помощь тут же пришла Виола. Она сказала Фриде – как бы между делом, но ободряюще, – что большая часть семьи сегодня после обеда возвращается в Лондон. Они были ужасно рады познакомиться с новыми обитателями «Колонии», но остаться не могут. Фрида и Лоуренс обретут тишину и покой. Сама Виола, конечно, останется, как договорились, и завтра же начнет перепечатывать рукопись Лоуренса.

Изгнанник покинул общество Элис, чтобы спасти Виолу от своей жены. Он объявил, что чрезвычайно благодарен за помощь с рукописью. Но про себя знал, что это – сотни рукописных страниц. Может быть, шестьсот. Он обещал Виоле, что «извергнет» все полностью к концу февраля. Он обещал издателю, что в книге не будет гнусных, flagrant[27] описаний любовной страсти, но признался Виоле, что у него с мистером Метьюэном мнения на этот счет могут разойтись. Она кивнула и обещала помечать места, которые, как ей покажется, ему стоит «заново обдумать».

К ним подошла через всю комнату Мэделайн, сестра Виолы, с тремя девочками на буксире. Она объяснила гостям, что до недавнего времени вместе с мужем и детьми жила в примитивной хижине под названием Рэкхэм-коттедж на дальнем краю «Колонии», в солнечной низине, под пологом древних дубов. Как раз там, где холеные земли Мейнеллов граничат с клочковатой травой общинного луга.

Изгнанник решил, что Мэделайн тридцать один или тридцать два года. Ее муж, Персиваль Лукас, уменьшительное – Перси, с сентября находился в военном учебном лагере в Эпсоме. Он пошел на военную службу добровольцем. Мэделайн показала гостю фотографию в рамке, стоящую на буфете. Снимок был сделан прошлым летом. «Наша маленькая племянница Мэри фотографировала», – пояснила Виола. На снимке была крикетная команда – точнее, половина команды. В июле Перси Лукас играл в крикет на лужайке, а потом «Мэри, единственная дочь нашей сестры Моники» спросила у мужчин позволения снять их своим новым фотоаппаратом «Брауни».

Постепенно компания принесла несколько стульев и табуреток. Позировали расслабленно, без усилия, чтобы сделать приятное девочке, которой очень хотелось их сфотографировать. Она стояла перед мужчинами, робея, сжимая фотоаппарат у пояса, повернув его набок, чтобы заглянуть в расположенный сбоку видоискатель и сделать горизонтальный снимок. Она выбрала композицию кадра и, стараясь не дышать, потянула за рычаг.

Тут Мэделайн отвлеклась на собственных детей, которым тоже чего-то очень хотелось. Виола тем временем сообщила изгнаннику, что «милый Перси», муж Мэделайн, «сама кротость… и такой заботливый, хотя к некоторым вещам немножко равнодушен». Она улыбнулась.

– В самом деле? – отозвался гость.

Она искала слов, продолжая лучезарно улыбаться:

– Немножко… витает в облаках, наверное, можно так о нем сказать, витает в облаках в своем собственном мире.

Из ее слов изгнанник понял, что поступок Персиваля Лукаса этим летом, когда весть об объявлении войны достигла Грейтэма, как громом поразил всех Мейнеллов. «Набираем добровольцев! Хочешь, чтобы жена смотрела на тебя с восторгом? Не посрами свою семью!» Все думали, что женатых мужчин, а тем более отцов семейства призывать не будут, хотя регулярная армия на континенте противостоит намного превосходящим силам врага – точнее, они скоро станут намного превосходящими, если не придут десятки тысяч британских новобранцев. Воззвания властей адресовались в основном юношам и молодым холостякам, но Перси Лукас вместе с товарищами по крикетной команде явился в рекрутскую контору сам в первый же день.

– Это был благородный поступок, – сказала Виола. Лицо ее при этом говорило: «Об остальном лучше помолчать».

Вернулась Мэделайн. Она показала гостям, где на фото ее муж. Он сидел на земле с самого краю первого ряда. Высокий, худощавый, но крепкого сложения. Длинные стройные ноги поджаты и целиком попадают в кадр. Поза одновременно сосредоточенная и томная. Лицо красивое, нос с горбинкой, выдающий потомка старинного деревенского рода. Взгляд умный, чувствительный, скрытный. Одна бровь приподнята – может быть, признак, что человек способен к иронии. Тонкие светлые шелковистые волосы – в молодости он был блондином, но с годами потемнел. Он смазывал волосы бриолином и разделял четким пробором.

Изгнанник увидел, что у Перси Лукаса правильные черты лица, он чисто выбрит и непринужденно держится в крикетном фланелевом костюме. Вот цвет английского мужества. Вот человек, чувствующий себя полным хозяином на своей земле, свободный от несуразностей и трений. Судя по виду, он был спокойным, умным бэтсменом, умеющим беречь силы и реагировать инстинктивно. Перси смотрел в объектив фотоаппарата Мэри, как бы говоря: «Я нахожусь именно там, где предназначен находиться. Я могу быть только тут и больше нигде».

Такое ощущение принадлежности к своему месту, правильности, уверенности в почве под ногами казалось изгнаннику чем-то близким к волшебству. Он вернул фотографию Мэделайн, встал и потянулся к вазочке с грецкими орехами.

Колоть орехи оказалось нелегко. Изгнанник чувствовал, как он слаб: маленькие кисти на длинных руках. В нем все непропорционально: руки, нос-картошка, узкий подбородок. В молодости он был гибок и строен, с млечно-белой кожей. А теперь – просто худой и бледный.

Каким человеком надо быть, спросил он себя, чтобы добровольно, очертя голову броситься на войну, куда тебя не зовут и тем более не тащат? Персиваль Лукас либо кровожаден, либо до глупости самоотвержен. Что же именно?

И, начиная с этого утра, загадка Персиваля Лукаса царапала мозг изгнанника. «Сама кротость… И такой заботливый, хотя к некоторым вещам немножко равнодушен. Витает в облаках в своем собственном мире» – так сказала Виола о зяте. Но зачем бежать на войну? От чего именно он убегал? Изгнаннику вдруг показалось, что Персиваль Лукас, которого здесь нет, присутствует на семейном сборище в большей степени, чем все остальные.

И вот так история Англии, чьей-то Англии, замерцала и вспыхнула, ожила в эти, в остальном ничем не примечательные минуты оживленного семейного завтрака в 1915 году. «Англия, моя Англия» – сильный рассказ, пока неведомый даже его автору, который сейчас смеется, щелкает орехи и шутит с Мейнеллами. Мощный отравленный дротик, что скоро полетит в будущее – на много десятилетий в будущее.

Мэделайн Мейнелл Лукас, сестра Виолы и жена Персиваля, добросердечна, хороша собой и, по всем отзывам, сообразительна. Ее родители щедры. Ее дети очаровательны. Семейная жизнь Перси Лукаса, подумал изгнанник, явно была спокойной и на зависть комфортной. У Перси была квартира в Бейзуотере, и время от времени молодая чета перебиралась с лона природы в Лондон. Здесь у Эгберта было полно друзей, того же незадачливого племени, что и он сам: этот баловался живописью, тот пробовал сочинять или лепить, третий музицировал. Эгберту не приходилось скучать97. И еще в его распоряжении был маленький рай – здесь, в Сассексе, во владениях семьи Мэделайн, в уютном домике на залитой солнцем поляне.

Тем временем Уилфрид Мейнелл у окна каким-то образом умудрился привлечь и удержать внимание Фриды, которая (о чем он не знал) на самом деле обожала общество любого мало-мальски примечательного мужчины. Лоуренс, Виола и Мэделайн вернулись от окна к очагу, и гость самозабвенно болтал, швыряя скорлупки в огонь. Но даже пока он весело раздавал собеседницам очищенные половинки орехов, непонятное чувство вспарывало его, как раскаленный нож, от грудины до кишок: удивительная жгучая ненависть к человеку вроде бы порядочному, с которым он не знаком, которого никогда не встречал. Ненависть – очень странная вещь, но от этого ничуть не менее реальная. Лоуренс не обманывался на свой счет: он знал, что душа у него широкая, но искривленная.

Мэделайн взяла кочергу и пошевелила горящее полено, проталкивая его поглубже в решетку. При этом она тихо призналась Лоуренсу, что после ухода мужа в армию предпочитает лондонскую квартиру Рэкхэм-коттеджу, который стоит в глуши и на ее вкус слишком далек от всего. К тому же она теперь не могла управляться с огородом, который «милый Перси» собственноручно разбил и сам за ним ухаживал. И еще муж как раз чинил бревенчатый мостик через ручей возле дома, когда обнаружил, что ему нужно в армию. Мостик остался недостроенным. Мэделайн беспокоилась, что он может провалиться. Особенно она опасалась за местных ребятишек. Изгнанник обещал непременно проверить мостик, как только сойдет снег. Он умеет обращаться с молотком и гвоздями.

Отвечая на невысказанный вопрос, Мэделайн сказала, что Перси пошел в армию вместе с людьми, которых знал всю жизнь, еще со школы, хотя кое-кто из них намного моложе. Они вместе играли в сборной по крикету и вместе танцевали моррис. Ни один из них не помнил, кто первый предложил пойти добровольцами, но этот первый каким-то образом вдохновил второго «и так далее» (Мэделайн неопределенно взмахнула рукой). Они так горячо отозвались на призыв лорда Китченера. Теперь, как ни удивительно, они находились в учебном лагере для будущих офицеров Батальона Частных Школ. Мэделайн захлопала глазами, словно ее мозг не успевал осознавать, что говорят губы. Это было так неожиданно, сказала она. Ее муж никогда ни с кем не ссорился, даже змею убить у него рука не поднималась. «Живи и давай жить другим, – сказала она. – Это золотое правило, которым он всегда руководствовался. Живи и давай жить другим».

Она помотала головой, сдерживая слезы. Потом снова понизила голос и призналась, что решение Перси в самом деле поначалу застало ее врасплох. Перси перешел в католичество, чтобы жениться на ней, а раньше был, как и ее семья до обращения, убежденным квакером. Иными словами, пацифистом. Кроме того, их дочери еще совсем маленькие и нуждаются в… Она остановилась. Идея войны была попросту бесконечно далека от всего, что она – они, супружеская пара – знали, во что верили.

Конечно, она очень гордится мужем. Не подумайте, что она им не гордится. Они все им гордятся. Он даже слегка сжульничал на проверке зрения, заранее выучив таблицу, хотя мог на совершенно законном основании быть забракованным и остаться дома. Однако он твердо решил не нарушать обещание, данное старым друзьям, потому что они уже прошли комиссию.

Изгнанник первым делом подумал: а как же обещание, как же клятва, которую этот мужчина дал своей жене? Словно уловив его мысль, Мэделайн призналась, что после того, как муж ушел в армию, им пришлось «приспосабливаться». Когда он уехал в учебный лагерь, жизнь в Рэкхэм-коттедже стала непосильна для матери с тремя детьми, нянькой и гувернанткой, даже с учетом родни, наезжающей в Уинборн. Поэтому теперь они с детьми жили в Лондоне и оттуда приезжали в Сассекс на каникулы детей и по особым случаям. Визит Лоуренсов как раз и есть такой особый случай! Теперь, когда Перси в отъезде, они с девочками, как правило, ночуют в большом доме, но на этот раз дети очень просили: соскучились по своему старому коттеджу, и Артур, слуга хозяина имения, оставил им дрова в камине. Только семья совсем не ожидала, что к утру дом занесет снегом!

Тут снова появились две девочки постарше – они явно пошли в отца тонкими светлыми волосами, похожими на пух одуванчика, – и заговорили с изгнанником, поначалу робея, цепляясь за юбки матери. Но скоро средняя девочка, Кристиана, уже трещала вовсю, рассказывая, как они выкапывались из-под снега, чтобы добраться в Уинборн на особенный завтрак с важными гостями.

– Это значит с вами! – пояснила она, от восторга обхватив себя руками, словно сама не верила в такое счастье. И сразу посерьезнела. – А почему вы важные?

– А как ты сама думаешь, почему мы важные?

– Потому что у тебя борода, а твоя жена была при королевском дворе. А что, у меня щеки еще розовые?

– Да.

– Это потому что, прежде чем вернуться в дом, мы с Флорри, нашей гувернанткой, легли в снег и делали снежных ангелов. Для тебя и миссис Лоуренс. У меня теперь даже в панталончиках снег!

Он улыбнулся и обещал полюбоваться ангелами на пути из «Большого дома» в свой коттедж.

– Мой ангел самый лучший!

Ей было лет пять или шесть.

– Барбара, моя сестра, еще маленькая, она так и не поняла, как правильно делать ангела, хотя Флорри ей объясняла. – Последние слова прозвучали очень высокомерно. – А Сильвия, моя старшая сестра, могла только здоровой ногой, правда, Сильви?

Она взглянула на сестру, потом опять на важного гостя:

– А ты возьмешь нас сегодня кататься на санках? После того, как отец Патрик придет?

– Тихо, – улыбаясь, сказала Мэделайн. – Сходите на кухню, попросите кухарку сделать вам горячего какао.

Он смотрел, как три маленькие девочки Лукас с гувернанткой выходят из библиотеки, и впервые обратил внимание на Сильвию, старшую. Она застеснялась и только кивала, когда средняя сестра говорила за них за всех. Но теперь, пока она хромала прочь, он разглядел железную шину-ортез у нее на ноге под темным зимним чулком. Правая нога не сгибалась в колене.

Потом, уходя, он заметил ее ангела на заснеженном газоне. Нога в ортезе была слишком тяжелой, девочка волокла ее по снегу с усилием и зацепила землю под снегом. Земля размазалась, и ангел вышел грязный. Может быть, поэтому он счастливее других.

Брат Виолы Фрэнсис и его жена тоже присутствовали на утреннем семейном сборище не полностью – то приходили, то уходили. Должно быть, Фрэнсис и есть тот самый сын-пацифист, о котором упоминала Элис. Он, кажется, переплетчик. Или печатник? Слишком много мейнелльства кругом, всего не упомнишь. По виду Фрэнсиса сразу становилось ясно, что он женился молодым.

– Зачем? – спросил его изгнанник через крышку рояля. – Почти любой брак – фальшивка либо катастрофа. – Он швырнул Фрэнсису грецкий орех. – Может, вы женились из страха перед самим собой?

– Я был сильно влюблен, – краснея, ответил Фрэнсис98.

Самый младший из детей Мейнеллов, еще один брат, доставал поленья из сугроба и сваливал в доме, по охапке за раз, чтобы высохли у огня. Старый спаниель по кличке Беспечный трусил за ним туда-сюда, словно по-прежнему считая своим долгом охранять младшего ребенка хозяев.

Беспечный, похоже, одобрил гостей – до такой степени, что неоднократно пытался совокупиться с ногой Лоуренса.

– У вас завелся поклонник! – объявил Фрэнсис.

Все, включая Лоуренса и Фриду, расхохотались, и Лоуренс нагнулся, чтобы потрепать шелковистые уши пса.

Последняя сестра, Моника, сидела чуть поодаль от огня, и большие боковины кресла скрывали ее почти полностью. Как странно, подумал изгнанник, сидеть так подчеркнуто отдельно, когда вся семья в сборе. Фрэнсис заметил беспокойство на лице гостя.

– У нее опять вселенская скорбь, – пожал плечами Фрэнсис.

Подошла Виола и зашикала на брата. Она шепотом объяснила, что их старшую сестру бросил высокоученый муж, уважаемый доктор биологии и евгеники. Изгнанник кивнул: мужчина, живущий рассудком, измеряющий окружность чужих голов, может сделать женщину только несчастной. Бедняжка.

Виола, ровесница изгнанника – ей тоже под тридцать, – была обручена с издателем Мартином Секером и (возможно, из-за собственного блаженства) смотрела на душевное состояние сестры с абсолютно искренним, но, как подумал изгнанник, беспочвенным оптимизмом. Виола тихо сообщила гостю и его подошедшей в этот момент жене, что Моника страдает от «нервов», но сейчас, «безо всякого сомнения, идет на поправку» в собственном уютном коттедже.

Он заметил, как Фрида прищурилась, когда Виола выдала диагноз. Его жена терпеть не могла больных, а в существование многих болезней просто не верила, но сейчас хотя бы удержалась от того, чтобы, по обыкновению, резко бросить: «Истеричка».

Он же, со своей стороны, абсолютно ясно видел, что Моника отнюдь не «идет на поправку». Она несла в душе глубокую рану и почти наверняка сейчас переживала нервный срыв. Утром, за завтраком, он опознал напряженно сжатый рот, медленную, монотонную, невыразительную речь, лиловые синяки под глазами – остекленевшими, одновременно лихорадочными и мертвыми. Он сам только что кое-как отошел от края той же пропасти. Смотреть на Монику было для него мучительно. Она воскрешала в памяти ядовитую тьму, от которой, как ему хотелось верить, он освободился навсегда.

На квадратном поле, где стояла «Колония», Моника занимала хорошенький коттедж рядом с Уинборном, построенный для нее отцом. После ухода мужа лондонское общество стало для нее невыносимо. Ее коттедж и при нем огород до самой опушки молодой дубовой рощицы99 отстоял всего на полсотни ярдов от их собственного хлева. Моника («Магдалена») жила там с Мэри, десятилетней дочерью, которая не ходила в школу.

Из слов Виолы он заключил, что ее племянница Мэри существует в Грейтэме более-менее безнадзорно: собирает птичьи гнезда, растит шелковичных червей, играет с местными деревенскими ребятишками и бесконечно фотографирует камерой «Брауни», которую ныне отсутствующий отец подарил прошлым летом, чтобы дочь больше не претендовала на его внимание.

Виола сказала, что девочка умная. Она даже сама научилась проявлять пленку и печатать фотографии в старом сарае, который уступил ей Артур, садовник и шофер Мейнеллов. Они вместе обили дверь, окна и внутренние стены красной диагоналевой тканью, два отреза которой купил в подарок Мэри дедушка; такая материя как нельзя лучше преграждает путь солнечным лучам. Она даже пахнет прелестно, сказала Виола: пропиталась ароматом саше, которыми проложены ткани на полках в магазине «Либерти».

Виола показала еще одну из недавних фотографий, сделанных девочкой прошлым летом: Генри Джеймс, писатель, семидесяти одного года, и его брат-философ Уильям. Они приехали засвидетельствовать свое почтение Элис, знаменитой поэтессе. Малютка Мэри уговорила их встать по обе стороны Рори, любимого пони детей, – как будто, сказала Виола, фотограф счел, что эти двое недостаточно интересны сами по себе.

Лоуренс ухмыльнулся. В прошлом году Генри Джеймс опубликовал неблагоприятный отзыв о его книгах в литературном приложении к газете «Таймс», и нелепый вид философа рядом с пони радовал сердце изгнанника. Солнце освещало плешь Генри, окружая его плотную фигуру комически-мистическим ореолом. На заднем плане был запечатлен Беспечный, спаниель, с разинутой пастью: он облаивал гостей. Рот Уильяма казался искривленным, напряженным и каким-то запятнанным, словно губной помадой.

– Переел вишен, – объяснила Виола.

Объяснилось также отсутствие Мэри за завтраком: оказалось, утром, увидев свежевыпавший снег, она сразу сбежала на улицу, и с тех пор ее никто не видел. Мисс Тёрнер, Флорри, гувернантка детей Лукасов, считает, что девочка, может быть, побежала проведать Рори, который пасется на поле Хотинса у главной усадьбы. Мэри и Флорри – единственные, кому пони дается в руки, и Мэри беспокоилась, чтобы он не замерз насмерть.

Девочка круглый год бегает по окрестным фермам – доит, выгребает навоз, поет песни разнообразным животным. Виола сказала, что Мэри хочет быть фермером. Изгнанник подумал, что она, похоже, самая интересная из всех Мейнеллов, хоть и носит фамилию отца, Салиби, выдающегося евгениста, который сбежал, бросив жену и дочь. От одной этой мысли изгнанник заскрежетал зубами.

Тут Виола перешла к сути вопроса, который, похоже, собиралась задать с самого начала… Когда выяснилось, что Моника совсем плоха и не способна распорядиться будущим дочери, бабушка Мэри, поэтесса Элис, записала беспризорную внучку в лондонскую школу Святого Павла для девочек, начиная с будущей осени. Но, призналась Виола, девочке придется очень многое наверстывать. Она сама выучилась читать и кое-как пишет, но никогда не ходила в школу. Мэри очень необычная и одаренная. Виола спросила как бы сама себя, не согласится ли он, бывший учитель, помочь Мэри подготовиться к вступительным экзаменам. Так вопрос был наконец задан.

Он сказал, что, конечно, сможет учить Мэри, как только сдаст роман в издательство. Про себя он знал, что по окончании романа жаждет лишь, чтобы его оставили в покое – дали писать свою «философию» и ходить в пешие походы. Но так же ясно видел, что занятия с девочкой очистят его совесть, позволив частично отблагодарить Мейнеллов – хотя ни один человек в этой комнате не намекнул и никогда ничем не намекнет, что он перед ними в долгу. Это он тоже знал. Но… Если ему сделали добро, он по натуре не способен об этом забыть. Или простить. Жизнь поставила его в униженную позицию, и щедрые дары друзей это лишь болезненно подчеркивают. Для мужчины в тридцать лет принимать подачки – унизительно, и он готов практически на все, чтобы расплатиться с благодетелями.

Он убедительно ответил:

– Конечно. С удовольствием.

Виола снова с беспокойством глянула на Монику, мать маленькой Мэри, мрачно сидящую в кресле. Виола подалась к собеседникам и шепнула, что отец купил машину специально для Моники, чтобы хоть как-то сподвигнуть ее каждый день выходить из дома. Вся семья уговаривала Монику ездить на машине любоваться видами – хотя бы для того, чтобы дышать воздухом. Виола выразила надежду, что они с Фридой тоже помогут поощрять эти вылазки. Словно по сигналу суфлера, Фрида поставила чашку с кофе и двинулась к креслу, стоящему в дальнем углу. Она точно знала, что ее место в жизни – в машине с дорогой обивкой салона, с шофером в фуражке за рулем. Лоуренс услышал мироточивый голос жены:

– Моника, как это чрезвычайно приятно – с вами познакомиться…

Он знал, что Фрида будет навязываться несчастной Монике столько, сколько понадобится, чтобы завоевать ее симпатию и вместе с тем шофера. К счастью для Моники, в этот момент явился священник из Эмберли и громко затопал ногами, стряхивая снег. Так что они все оделись потеплее, взяли у Хильды по кружке горячего сидра и вышли в сад, где Артур уже деловито подвязывал куски хлеба к заснеженным ветвям яблони.

Тут вдруг возникла Мэри, шальная дочь Моники, краснощекая, с блестящими глазами. Лоуренс чувствовал на себе ее косые любопытные взгляды, пока отец Патрик благословлял сад и кропил каждое дерево освященным напитком из сидра.

Крепок корень и глубок,

И ветвей разлет широк,

Помолись об урожае —

Бог пошлет его, мы знаем,

С каждой ветки яблок много

Соберем по воле Бога[28].

Он перекрестился, и все хором повторили: «С каждой ветки яблок много соберем по воле Бога», а потом сказали: «Аминь!» – и сами тоже перекрестились, подняли исходящие паром кружки и выпили за здоровье самого старого дерева в саду – Старой Яблони.

– Ну и где же они? – спросила Барбара, самая младшая из девочек Лукас, с куклой-младенцем в руках.

– Кто они, милая? – спросила Мэделайн.

– Яблок много!

Она все плакала и не хотела утешиться, как ей ни сулили, что яблоки будут осенью.

iii

Он под благовидным предлогом быстро сбежал. Подъем на милю в снегу оказался тяжелым, но на вершине ветер внезапно утих, и кругом воцарились блеск и свежесть. В бинокль Уилфрида изгнанник видел пастуха, который все откапывал овец чуть ниже по склону. В легких поскрипывало. Дыхание рисовало гирлянды в ледяном воздухе. «Я жив», – говорили они, как дымы сигнальных костров. «Я жив». В топке его сердца пылал огонь.

За ночь ветер начисто смел снег с вершины, и замерзший водосборный пруд уставился на изгнанника, подмигивая отблеском солнца. Пушистые рогозы по краям – золотые коконы, пальцы в перчатках снега. Полная тишина, только хруст шагов. Небо над головой – ярко-синяя чаша; кажется, кинь в нее монетку – и она зазвенит.

Тем утром будущие слова были все еще немыслимы. «Мне никогда, ни за что не следовало…» По трем сторонам от него холмы Южного Даунса резко вздымались от равнины. Эту землю не смогли укротить даже древние римляне. Современность не запустила в него когти своих изобретений100 – боги Даунса были дичее, он оставался такой, каким был: затаенный, дикий, первобытный, как в те времена, когда сюда впервые пришли саксы101. Лишь масштаб тешил глаз, ибо тут тесно сошлись Уилд и низины, возвышенности и вершины гор, как сплетенные тела любовников. В утреннем свете еще никем не попранный снег сверкал бледным огнем.

Изгнанник протер шарфом стекла бинокля. К югу виднелся геральдический флаг, реющий над замком Арундел. За ним простиралось море, подобное полотну меча, на котором играет солнце. Для разнообразия Лоуренс не разрешил себе задумываться о муках и лишениях, претерпеваемых сейчас по ту сторону Ла-Манша. Свеженаметенный глубокий снег вокруг был новой страницей мира. И тут стая ворон – словно предвещая что-то – спикировала с неба на землю впереди. Он снова протер запотевшие линзы и тут же развернулся, приметив краем глаза разноцветную суматоху. Эй, кто идет? Из-за гребня соседнего холма вышла группа, человек пять. Они тащили за собой двое саней в канадском стиле.

Несколько минут он шпионил за ними в бинокль. И тут – буквально как гром среди ясного неба – кто-то из группы, мужчина, поднял руку и помахал ему.

Изгнанник снова вгляделся. Да не может быть. Шансы нулевые…

Дэвид Гарнетт!

Изгнанник не сомневался, что это он.

Последний раз он видел Дэвида (которого друзья прозвали Кроликом) в мастерской художника Дункана Гранта несколько недель назад. По словам Фриды, он, изгнанник, тогда слишком откровенно выразил свое мнение о новейшем творении Гранта.

Ну да, а чего они ждали? Поначалу он ничего не сказал. Он скрипел зубами, пока остальные разливались елеем, понукаемые леди Оттолайн. Под конец, когда его спросили, он всего лишь был честен. Он заявил, что полотна Гранта плохи, никуда не годятся. Даже хуже, чем плохи, потому что Грант (тут он обратился к самому художнику) полон неправильных представлений об искусстве.

Через десяток лет после Сассекса, творя на бумаге свет, в котором вращается леди Констанция Чаттерли, Лоуренс мысленно вернется в тот день, в студию Гранта. Персонажи книги, Меллорс и Констанция, обедают с другом, с ее другом, художником Дунканом («Форбсом»). Устами Оливера Меллорса, егеря, изгнанник выскажет свои собственные глубокие убеждения по поводу искусства: На его полотнах ультрамодерн были только трубки, колбы, спирали, расписанные невообразимыми красками; но в них чувствовалась сила и даже чистота линий и цвета; Меллорсу, однако, они показались жестокими и отталкивающими. Он не решался высказать вслух свое мнение: Дункан был до безрассудства предан своему искусству, он поклонялся творениям своей кисти с пылом религиозного фанатика102.

Хуже всего в тот день были абстрактные полотна Гранта. Они разозлили Лоуренса. Кролик и Фрида явно смутились, когда он разразился критической тирадой. Форстер – в смысле, Морган Форстер – тоже был там, но ушел при первой возможности. Грант только сидел, положив руки на колени, и слегка раскачивался, словно у него ужасно болели зубы. Ну ладно, не хочешь услышать чужое мнение – зачем тогда приглашать людей смотреть на свои картины?

За два дня до того, при первой встрече, Грант ему понравился. Он энергично плясал на званом вечере у леди Оттолайн. Грант и Оттолайн импровизировали парный танец в гостиной, и вдруг Грант зацепился носком туфли за трен платья своей дамы, и оба танцора грохнулись на паркет. Грант, будучи не столь монументального сложения, храбро смягчил собственным телом падение леди, но не смог скрыть, что выбит из колеи и сильно ушибся. Изгнанник подозревал, что у Гранта растяжение чего-нибудь или даже перелом. Леди Оттолайн раскудахталась над ним и настояла на том, чтобы поить его бренди из ложечки. Эта женщина по временам бывала чрезвычайно надоедлива. Потом она решила, что обязана как-то компенсировать художнику травму, и предложила всей компанией навестить его в мастерской. Она обещала, что при виде его работ зрители потеряют сознание от восторга, как когда-то она сама.

Неужто Кролик – «общий друг» Дункана Гранта и Лоуренса – узнал его сейчас через два холма и понял, что на той вершине – он, Лоуренс, обросший свежей бородой, без предупреждения переехавший в Сассекс? Или Кролик – кажется, это и впрямь Кролик – просто приветствует собрата-первопроходца на соседнем холме?

Изгнанник помахал в ответ. И приветственно крикнул, но снег окутал землю глушащим звуки одеялом. Он различил рядом с Кроликом еще одного мужчину, выше других и шире в плечах. Третий склонился над санками, удерживая их, чтобы не укатились. Это не Дункан Грант – слишком массивный. Еще с ними были, кажется, три женщины, но так закутанные, что не узнать.

И вдруг одна из них отошла от резвящейся компании – просто так, без причины. Должно быть, хотела полюбоваться видом. Ветер растрепал ей волосы; изгнанник смотрел, как она поднимает руку, чтобы убрать с лица и глаз ореховую гриву, и этот миг заворожил его.

У него будто выхватили центр тяжести. Пришлось с силой укорениться ногами в снегу. Просто женщина откидывает волосы с лица, и больше ничего. Но этот вид – ее, Даунса, резкого, как нож, света и поднятой руки – рассек изгнанника надвое.

Этот миг был ничем не примечателен – и судьбоносен. Он ударил в самое нутро. Изгнанника охватило страшное головокружение – ужас, блаженство, и все крутится вихрем. Она смотрела с холма вдаль, крепко стоя на заледенелых сугробах, и лицо излучало покой окружающего дня, словно она сама восстала из этих низин, как богиня Диана, рожденная в здешних лесах.

На ней была мужская твидовая куртка с глубокими накладными карманами – такую носят егеря, – застегнутая до горла, и, похоже, мужские плотные штаны. Очень практично по такой погоде. В бинокль он видел, как она повернулась, словно для того, чтобы разглядеть его, незнакомца, которого ее приятель – Кролик? – поприветствовал только что.

Рыжевато-каштановые волосы светились на зимнем солнце, как языки пламени. Она прикрывала глаза от света обеими руками – то есть изгнаннику так казалось, пока он не понял, что у нее тоже бинокль. Не полевой, а маленький, оперный. Воздух на вершине был кристально чист, лишь кое-где поблескивали снежинки, как в чудном зеркале. Он и она стояли, странно отражая позу и занятие друг друга.

Стояли, пока мужчина – да вправду ли это Кролик Гарнетт? – не поманил ее прочь.

Изгнанник все смотрел, а она сунула бинокль в карман и натянула шапку с ушами, почти скрывающую глаза. Связавший их двоих удивительный миг миновал. Лоуренс почувствовал, как сердце кольнуло одиночеством. Холодный железный кол утраты.

Что же произошло?

В тот миг, когда они смотрели друг на друга, что-то соткалось. Невиданной плотности. Будто электрический пробой сверкнул в воздухе, соединив две вершины.

Сейчас она исчезнет. На передних санках ее кто-то ждал, придавливая их к склону, – другая женщина, руки выпрямлены и напряжены, удерживают сани, не давая им соскользнуть.

Пламенеющая незнакомка гибким движением опустилась на сани и подняла ноги на сиденье. Он продолжал смотреть. Она излучала неподвижность, неторопливую грацию, нераздельную с небосиним покоем этого дня. Стая ворон взлетела и снова приземлилась, теперь лишь в нескольких ярдах от изгнанника. Птицы сложились в чернокрылые иероглифы. Его внутреннее око моргнуло, и проступили слова.

Холмы Сассекса: там была ее Англия.

Это здешняя земля заговорила с ним на языке иссиня-черного пера и распростертых крыл.

Тут санки тронулись, стая взлетела и, так же быстро, как сложились слова на белой странице склона и на грифельной доске его сознания, с ором рассеялась.

Почему он по эту сторону бинокля, а не по ту? Почему это не он мчится вниз по склону на канадском тобоггане? Действительно ли человек, который ему махал, – Гарнетт, а не случайный отдыхающий в хорошем настроении?

Отрываться было больно – пусть от незнакомых людей, и все же… Он начал спускаться. Веселая дружная компания, которую он только что видел в бинокль Уилфрида Мейнелла, усилила ощущение собственной неприкаянности.

Он не впервые осознал: между свободой, нужной ему, чтобы жить и писать, и крепнущим чувством, что его место везде и нигде, граница предательски тонка. У него нет ни дома, ни своего места, ни рукописи, готовой к отправке, ни детей. Навек искалеченный, он знал, что детей у него никогда не будет103. Единственный его балласт – Фрида. Он нуждается в ней, она постоянно должна быть рядом, возвращая ему уверенность, что он вообще существует104. Она – тяжкая ноша, и, кроме нее, у него никого нет.

Колени онемели от спуска по крутому склону. Все это время слова пульсировали, сотрясая нутро изгнанника, и сердце выбивало их ритм, словно пророчество или молитву жителей равнины. «Холмы Сассекса, – говорили они. – Там была ее Англия».

Эта фраза пока ничего для него не значила – в тот миг, в тот год. Если в ней и был какой-то смысл, он ускользал так же бесповоротно, как та женщина, что съехала на санках по снежному склону и скрылась из виду. Изгнанник продолжал путь, неуклюже ступая ногами в обмотках из мешков и слушая удаляющиеся крики и радостное уханье веселой компании.

На остаток сегодняшнего дня ему светил только визит отца Патрика в Хлев-Холл. Патер невредный, но изгнанник не нуждается в церкви и ее служителях. Он знает, где живут старые боги.

iv

В том феврале в Грейтэме («Мне никогда, ни за что не следовало…») заливные луга превратились в серебряное море, и деревья покрылись ранними почками, пурпурно-красными. Они стояли молча, в ожидании грядущей ударной волны, когда почки лопнут под могучим весенним напором. Зима, однако, еще не ослабила хватку, и холодные звезды грызли ночное небо, но изгнанник в хлеву продолжал твердо верить, что любое отопление, кроме открытого очага, аморально.

Неудивительно, размышляла леди Оттолайн в первую ночь гостевания у Лоуренсов, что этот худой мужчина завел себе толстую жену и держится за нее, несмотря на все ее недостатки. Тем вечером за ужином Фрида вела себя чрезвычайно неприятно, все время напрашиваясь на всеобщее внимание.

В лучшей из двух гостевых спален леди Оттолайн Моррел, аристократка и хозяйка салона, никак не могла уснуть из-за холода. Да, она презирала ценности своего класса, во всяком случае обычно, и все же поздней ночью 2 февраля 1915 года ей не хватало хорошей теплой пуховой перины и роскоши газового отопления.

Она взбила цилиндрическую подушку, потом снова приплюснула. Щепы для растопки выдали всего ничего, и та уже вся сгорела. Не попробовать ли снова разжечь камин, используя оберточную бумагу из шляпной коробки?

Леди приехала сегодня днем, представив сассекской сельской публике невиданное зрелище. Постояльцы высыпали из маленькой привокзальной гостиницы Пулборо, тупо дивясь на знатную даму средних лет, мужеподобную обличьем, которая взошла в наемную пролетку и отбыла со станции. Она была необыкновенно высокого роста, в фиолетовом бархатном платье и шляпе размером с блюдо.

– Смотрите, чтобы ветер ее не подхватил, а то прибудете на место воздушным путем, – буркнул кучер.

Он боялся, что, когда чертову шляпу сдует, его заставят бегать за ней по воде. Или, как он выразился потом в разговоре с другим кучером, когда эту «ерундовину у ней на голове снесет куда ни попадя».

Леди пронзила кучера властным взглядом, но поправила шляпную булавку, поплотнее закрепив «блюдо» на коротко стриженных, крашенных в каштановый цвет волосах. На шее и груди сверкали нити жемчуга. Пока кучер запихивал на место чемодан леди, она облачилась в плащ, застегнула его на все пуговицы и накрыла ноги пледом. Затем кучер и пассажирка двинулись преодолевать четыре мили паводка. Леди О. заметила про себя, что у кучера один глаз закрыт черной повязкой и это не внушает особенного доверия. Да еще и день пасмурный. Закутанная в плащ, леди по крайней мере могла не обращать внимания на брызги из-под колес. Она принялась с удовольствием жевать чернослив из пакетика. Ее доктор, специалист по нервам, уверял, что чернослив подарит ей совершенно новую жизнь. Она объяснила это кучеру и предложила чернослив ему, но кучер отверг подношение.

Как выразилась однажды светская хроника, леди Оттолайн была «без разбору предана» искусству. В обширной груди под дорогим нарядом таилось лишь одно желание – взращивать лучшие творения современного искусства и литературы. Поэтому леди была щедрой хозяйкой салона и меценаткой.

Лоуренсы впервые попали к ней на многолюдный званый ужин прошлым летом. Тогда как раз Лоуренса познакомили с Кэтрин Мэнсфилд. Той ночью Кэтрин записала в дневнике, что он «заметно заискивает перед аристократами»105.

Заискивание, впрочем, сработало: леди Оттолайн захотела поближе познакомиться с ноттингемским автором «Сыновей и любовников» и «Прусского офицера» и вот теперь ехала через поля и паводки неведомо куда.

В хлев.

Она сама родилась и выросла в Ноттингемшире и потому обернулась, очарованная, когда чутким ухом хозяйки различила на том конце длинного стола обороты, музыку родного, давно забытого диалекта.

Она писала Бертрану Расселу, своему тайному (на самом деле довольно явному) любовнику: «Лоуренс так страстно и живо отзывается на то, что происходит в нем и вокруг. Он гораздо лучший писатель, чем Каннан, и его проза разительно отличается от мешанины Вулф…»

И потому леди незамедлительно приняла приглашение в новое сассекское жилище Лоуренсов.


Наутро после прибытия она вышла из спальни, измученная бессонницей.

Малютка Мэри уже больше часу маялась в кухне хлева, ожидая появления знатной дамы, и теперь поскорее побежала за любимым фотоаппаратом.

– Вы ведь не возражаете? – спросил изгнанник у гостьи.

Леди Оттолайн ответила слабой улыбкой.

Фрида обиделась. Она тоже знатная дама, но ее Мэри почему-то не просит позировать.

На снимке, уничтоженном несколько месяцев спустя в итоге событий, которых никто не мог бы предвидеть тем февральским днем, леди Оттолайн стоит, где поставила ее Мэри, – на кухне, у окна, рядом с высоким рулоном зеленого линолеума. На получившемся снимке кажется, что блистательная леди О. укрылась, как на Ривьере, в тени огромной, кренящейся пальмы, очевидно пробившейся через пол хлева.

Загрузка...