Джозеф Конрад
Негр с «Нарцисса»

I

Мистер Бэкер, старший подшкипер шхуны «Нарцисс», одним движением перешагнул из своей освещенной каюты в темноту шканцев. Над головой его, в пролете кормы, ночной вахтенный пробил две склянки. Было девять часов. Мистер Бэкер спросил, обращаясь к кому-то над собой:

— Все на палубе, Ноульс?

Человек, прихрамывая, спустился с лестницы и ответил, как бы соображая:

— Кажется, что так, сэр. Все наши старые ребята налицо, да и куча новых притом же. Должно быть, что все тут.

— Скажите боцману, чтобы он созвал всю команду на корму, — продолжал мистер Бэкер, — и велите какому-нибудь юнге принести сюда хорошую лампу. Я хочу сделать команде перекличку.

На корме главной палубы было темно; но у середины судна две полосы яркого света, вырываясь через открытый люк бака, разрезали мрак тихой ночи, окутывавшей корабль. Оттуда доносился гул голосов и в освещенных дверях у левого и правого борта мелькали движущиеся силуэты людей. Они внезапно появлялись, очень черные и плоские на фоне света, точно вырезанные из листа жести, и тотчас же исчезали. Судно было готово к отплытию. Плотник вогнал последний клин в рейки и, бросив вниз свой молоток, с чрезвычайно глубокомысленным видом отер с лица пот, как раз в ту минуту, когда пробило пять склянок. Палубы были вымыты, брашпиль смазан и приготовлен к подъему якоря; большой буксирный канат длинными петлями тянулся вдоль одного из бортов. Один конец его был поднят и свешивался через поручни в ожидании буксирного парохода, который должен был скоро подойти к «Нарциссу», шумно пыхтя, разрезая воду, горячась и дымя в чистой и прохладной ясности раннего утра. Капитан был на берегу. Он набирал там новых матросов, чтобы пополнить свою команду. А офицеры, покончив со своими дневными обязанностями, держались в стороне, радуясь возможности немного передохнуть. Вскоре после наступления темноты береговые лодки начали подвозить к судну отпускных из прежней команды и новых матросов. Азиаты-лодочники, одетые в белое, еще задолго до того, как пристать к сходням, свирепо требовали со своих пассажиров плату за перевоз. Лихорадочный пронзительный восточный говор боролся со спокойными властными голосами подвыпивших моряков, отвечавших на наглые требования и низкую алчность площадной руганью. Лучезарная, усыпанная звездами, безмятежность восточной ночи разрывалась на грязные лоскутья криками ярости и жалобными воплями; борьба шла из-за сумм в пределах от пяти анн до полрупии. И экипажи всех стоявших в то время в Бомбейской гавани судов сразу узнали, что на «Нарцисс» прибыла новая команда.

Одуряющий шум постепенно затих. Лодки перестали подходить по три и по четыре вместе; они приставали поодиночке, распространяя вокруг глухое жужжание недовольства, которое тотчас же обрывалось возгласом: «Ни гроша больше! Проваливай к дьяволу», — вылетавшим из уст какой-нибудь темной фигуры с длинным мешком за спиной, взбиравшейся нетвердыми шагами по трапу. В баке новички, не присаживаясь и покачиваясь среди перевязанных веревками ящиков и узлов с постельными принадлежностями, знакомились со старыми матросами, а те, сидя друг над другом на двух ярусах нар, окидывали своих будущих товарищей критическими, но доброжелательными взорами. Две лампы заливали бак сильным и резким светом. Твердые шлемы, надевавшиеся при спуске на берег, были сдвинуты на затылки или валялись на палубе среди цепных канатов. Отстегнутые белые воротники торчали по обеим сторонам красных физиономий; большие руки в белых рукавах жестикулировали, рычащие голоса упорно гудели, составляя непрерывный фон для взрывов смеха и хриплых окриков:

— Эй, братец, вот тебе койка, занимай…

— С какого корабля будешь?

— Знаю его!

— Три года назад в Пэджет Саунде…

— Сказано тебе, эта койка соскакивает…

— Ну-ка, подсоби поднять сундучок…

— Не прихватил ли кто-нибудь из вас, ребята, бутылочку с берега?

— Угости, брат, табачком…

— Как не знать, еще шкипер с него опился до смерти…

— Шикарный был молодчик…

— Любил пополоскаться изнутри, вот что…

— Нет…

— Эй, придержите-ка языки, ребята…

— Говорю вам, на этой шхуне умеют жилы выматывать из бедного матроса…

Маленький паренек, по имени Крейк, а по кличке Бельфаст, стал неистово ругать судно, привирая из принципа, просто, чтобы дать новой команде о чем пораздумать. Арчи сидел на своем морском сундучке раздвинув колени и терпеливо пришивал к синим штанам белую заплатку. Матросы в черных куртках и стоячих воротниках, смешиваясь с босоногими, голорукими людьми в цветных, открытых на волосатых грудях рубахах, толкались посреди бака. Группа то колыхалась на месте, в облаке табачного дыма, то вдруг, под влиянием внезапно усиливавшейся толкотни, откатывалась в сторону. Все говорили разом, ругаясь через каждые два слова. Русский финн в желтой рубахе с розовыми полосками мечтательно смотрел вверх из-под нависшей копны волос. Два юных гиганта с миловидными детскими лицами — скандинавы — помогали друг другу стлать постель, молчаливо и мирно улыбаясь в ответ на бурю благодушной ругани и беззлобных проклятий. Старый Сингльтон, старейший матрос первой статьи на этом корабле, сидел в сторонке на палубе под самими лампами. Его мощная, обнаженная по пояс грудь и огромные бицепсы были сплошь покрыты татуировкой, точно у какого-нибудь каннибальского вождя. Белая кожа у него блестела, как атлас, между синими и красными узорами; голая спина его опиралась о пятку бушприта. Перед своим большим загорелым лицом он держал в вытянутой руке книгу. Очки и почтенная белая борода делали его похожим на какого-нибудь первобытного ученого патриарха, воплощение варварской мудрости, сохраняющего безмятежное спокойствие среди богохульной суеты жизни. Старик был глубоко погружен в чтение и его огрубелые черты принимали, когда он переворачивал страницы, выражение живейшего любопытства. Он читал «Пельгейма». Популярность Бульвера Литтона на баках кораблей, совершающих рейсы на юг, очень характерное и своеобразное явление. Какие мысли пробуждают его утонченные и явно неискренние сентенции в простых душах этих взрослых детей, населяющих мрачные странствующие по морям ящики? Какой смысл открывают их грубые неискушенные умы в изысканном многословии его страниц? Какое находят возбуждение? Забвение? Успокоение? Загадка! Есть ли это очарование непонятного? Обаяние невозможного? Или, быть может, рассказы его, словно каким-то чудом, открывают перед ними новый ослепительный мир среди царства низости и нечистоты, грязи и голода, горя и разврата, которое со всех сторон подступает к самому краю целомудренного океана, составляя все, что они знают о жизни, единственное, с чем сталкиваются на берегах эти пожизненные пленники моря? Загадка!

Сингльтон, который совершал рейсы на юг с двенадцатилетнего возраста и за последние сорок пять лет прожил на берегу не больше сорока месяцев (так мы установили по его бумагам), старик Сингльтон, который со спокойным удовлетворением хорошо пожившего человека, хвастался тем, что в промежутках между расчетом на одном корабле и отплытием на другом он никогда не мог отличить на берегу дня от ночи, — старина Сингльтон сидел невозмутимо среди гула голосов и криков, читая по складам, в состоянии очень близком к трансу, — «Пельгейма». Он ровно дышал всякий раз, когда его почерневшие руки переворачивали страницу, огромные мускулы слегка вздувались под гладкой белой кожей плеч. Белые усы, запятнанные стекавшим по длинной бороде табачным соком, закрывали губы, которые двигались в беззвучном шепоте. Большие глаза пристально смотрели из-за блеска очков в черной оправе. Против старика на барабане брашпиля сидел в позе скорчившейся химеры корабельный кот, уставившись зелеными глазами на своего друга. Он готовился, казалось, прыгнуть к нему на колени через согнутую спину матроса второй статьи, сидевшего у ног Сингльтона. Юный Чарли был очень худ, шея у него была длинная и тощая, позвоночник выступал цепью маленьких холмиков под поношенной рубахой. Лицо уличного мальчишки, преждевременно созревшее, проницательное и ироническое с глубокими складками, спускавшимися вниз от углов рта, низко пригибалось к костлявым коленям. Он старался связать из куска старого каната узел — талрепа. Мелкие капли пота выступали на его выпуклом лбу. Время от времени он издавал сильное сопение, искоса поглядывая при этом беспокойными глазами на старого матроса, хотя тот и не думал обращать внимания на юношу, ворчавшего над своей работой.

Шум все увеличивался. В удушливой жаре бака маленький Бельфаст, казалось, весь кипел шутливой яростью. Глаза его плясали; на багровом лице, напоминавшем комическую маску, зиял, причудливо гримасничая, черный рот. Полураздетый человек, стоя перед ним, держался за бока и, откинув голову, хохотал до слез. Другие смотрели, выпучив от удивления глаза. На верхних нарах люди курили свои коротенькие трубки и покачивали голыми коричневыми ногами над головами товарищей, которые, растянувшись внизу на сундуках, прислушивались к гвалту, улыбаясь кто тупо, кто презрительно. Из-за белых краев коек высовывались головы с смеющимися глазами; но тела тонули во мраке нар, напоминавших узкие ниши для гробов в белой освещенной покойницкой.

Голоса гудели все громче. Арчи, сжав губы, сосредоточился еще глубже, как будто уменьшился в объеме и упорно шил, молчаливый и старательный. Бельфаст кричал, как вопящий дервиш:

— Вот я и говорю ему, значит, ребята: «Прошу прощения, сэр, — это я говорю второму подшкиперу этого судна, — прошу прощения, сэр, — в министерстве были, должно быть, выпивши, когда они выдавали вам аттестат». — «Да, как ты смеешь, ты…» — кричит он и кидается на меня, точно взбесившийся бык… весь как есть в белом с ног до головы. Я ничего не говорю, хватаю свое ведерко с дегтем и бац — окатываю его всего как есть, с белой физией и белым костюмом… «Вот, говорю, получай, — я как-никак матрос, а ты кто? Бездельник, говорю, ты, шкиперский подголосок, пятая собачья нога, вот кто ты!» Видели бы вы, братцы, как он пустился наутек. Деготь так начисто и ослепил его… ей-ей…

— Брешет он все, ребята. Никакого он дегтя не выливал. Я был при этом, — крикнул кто-то.

Оба норвежца сидели рядом на ящике, невинно озираясь по сторонам круглыми глазами, безмятежные и похожие друг на друга, словно пара влюбленных птиц на жердочке; но русский финн среди гвалта, резких выкриков и раскатистого смеха оставался неподвижным, вялым и мрачным, точно глухой человек, лишенный позвоночника. Рядом с ним Арчи улыбался своей иголке. Один из новичков, широкоплечий малый с сонными глазами, воспользовавшись временным затишьем, насмешливо обратился к Бельфасту:

— Удивляюсь я, как это хоть один подшкипер уцелел до сих пор с этаким парнем на борту; уж, верно, теперь они присмирели, после того как ты занялся их укрощением, братец.

— Известно присмирели! — взвизгнул Бельфаст. — Эх, если бы только мы держались покрепче друг за дружку… Они всегда хороши, когда их прижмешь к стенке. Будь они прокляты, подлецы…

Он брызгал слюной, размахивал руками, затем вдруг расхохотался и, вынув из кармана плитку черного табаку, откусил от нее с забавной напускной свирепостью.

Другой новичок, с косыми глазами и длинным желтым лицом, все время слушавший, разинув рот, в тени канатного ящика, вдруг вставил визгливым голосом:

— Ну, это во всяком случае обратный рейс. Худо ли, хорошо ли, я сумею постоять за себя, пока не доберусь домой, а уж на ногу себе наступить не позволю. Я им покажу.

Все головы повернулись к нему. Только матрос второй статьи и кот по-прежнему не проявляли никакого интереса. Щуплый паренек с белыми ресницами стоял, уперев руки в боки. Он имел такой вид, будто прошел уже через все унижения и жестокости, какие только существуют на свете, будто его уже били по щекам, пинали ногами, валяли в грязи, царапали, оплевывали, обливали нечистотами. И он, улыбаясь с видом человека, застрахованного от всех зол и бед, обводил взором окружающие лица. Его уши пригибались вниз под тяжестью проломленной твердой шляпы, а разорванные полы черного пальто спускались бахромой на икры его ног. Он расстегнул две последние уцелевшие пуговицы и все увидели, что на его теле нет рубахи. По какой-то несчастной особенности этого человека даже жалкие лохмотья, которые, казалось, никому не могли принадлежать, имели на нем такой вид, точно он где-то украл их. Шея у него была длинная и худая, веки красные, вокруг челюстей висели редкие волосы; сутулые, опущенные плечи напоминали надломленные крылья птицы. Вся левая сторона туловища была облеплена засохшей грязью, из чего следовало заключить, что он недавно ночевал в мокрой канаве. Чтобы спасти свое хилое тело от окончательного разрушения, он сбежал с американского судна, на которое отважился поступить в минуту безумного легкомыслия. Около двух недель он протолкался на берегу в туземном квартале, выпрашивая рюмочку, голодая, ночуя на кучах мусора, бродя под солнцем точно жуткий выходец из царства кошмара. Он продолжал стоять среди бака, отвратительно улыбаясь, в внезапно воцарившейся тишине. Этот чистый белый бак был теперь его убежищем; здесь он мог лодырничать, валяться, спать, есть и проклинать пищу, которую он ел; здесь он мог развернуть свои таланты по части увиливания от работы, плутовства и попрошайничества; здесь он наверно найдет человека, которого можно будет взять лестью, и жертву, которую удастся застращать, — и здесь же он пожнет плоды всего этого. Все они знали, что он за человек. Есть ли на земле уголок, где не был бы знаком этот зловещий свидетель неизменного торжества лжи и наглости? Молчаливый матрос с длинными руками и крючковатыми пальцами, куривший лежа на спине, повернулся на своей койке, хладнокровно осмотрел новичка и пустил к двери, через его голову, длинную струю прозрачной слюны. Все они знали, что это за тип. Это был один из тех, кто не умеет управлять рулем, не умеет сплеснивать, кто увиливает от работы в темные ночи, кто, взобравшись наверх, как безумный, цепляется обеими руками и ногами за реи, осыпая бранью ветер, дождь, темноту; один из тех, кто клянет море в то время, когда другие работают. Такие люди последними уходят на работу и первыми возвращаются с нее. Они почти ничего не умеют делать и не желают делать того, что умеют. Это излюбленные чада филантропов. Симпатичные и достойные существа, которые чрезвычайно точно осведомлены о своих правах, но совершенно не знакомы с мужеством, выносливостью, сознанием долга, преданностью и молчаливой товарищеской верностью, связывающей воедино судовую команду. Это независимые отпрыски разнузданной вольности трущоб, питающие непримиримую ненависть и презрение к суровому труженичеству моря.

Кто-то крикнул ему:

— Как тебя звать?

— Донкин, — ответил он, оглядываясь с наглой веселостью.

— А кто ты будешь? — спросил другой голос.

— Да такой же моряк, как и ты, старина, — ответил тот, и тон его, несмотря на явное желание выразить сердечность, прозвучал наглостью.

— Будь я проклят, если ты, черт возьми, не смахиваешь больше на какого-нибудь погоревшего кочегара, — последовал в ответ убежденный шепот.

Чарли поднял голову и пропищал резким голосом: — «Он настоящий мужчина и моряк», — затем, утерев нос рукой, прилежно нагнулся снова над своей иголкой. Несколько человек рассмеялись. Во взглядах остальных продолжало сквозить недоверие. Новичок-оборванец разгневался.

— Нечего сказать, славно вы встречаете на баке товарища, — прорычал он, — люди вы, или так людоеды бессердечные?

— Не снимай с себя рубашки по первому слову, товарищ, — крикнул Бельфаст, вскакивая перед ним в одно и то же время пламенный, угрожающий и добродушный.

— Уж не слеп ли этот болван? — спросил ничем не смущающийся оборванец, с деланным изумлением оглядываясь по сторонам, — не видит он что-ли, что на мне нет рубахи?

Он вытянул перед собой крест-накрест обе руки и с драматическим видом потряс лохмотьями, прикрывавшими его кости.

— А знаете почему? — продолжал он очень громко. — Проклятые янки хотели выпустить мне кишки, оттого что я стоял за свои права, как полагается. Я англичанин, вот я кто. Ну, они, ясное дело, ополчились на меня, и мне пришлось удрать. Вот и вся штука. Не видали вы что ли никогда человека в крайности? Что же это в самом деле за проклятущий корабль такой? Я до смерти измучен, у меня ничего нет — ни мешка, ни постели, ни рубахи, ни одного лоскуточка, кроме того, что на мне. Однако у меня хватило мужества утереть нос этим янки, а вот посмотрим, хватит ли у вас великодушия, чтобы пожертвовать товарищу пару старых штанов?

Он знал, как завладеть простодушными чувствами этой толпы. Все тотчас же выразили ему свое сочувствие, в форме шутки, пренебрежения или воркотни; затем оно приняло форму подарков. Кто-то запустил в него одеялом, за ним последовала пара сапог, упавших к его грязным ногам; с криком «держи!» — свернутая пара штанов, отяжелевшая от пятен дегтя, ударила его в плечо. А он невозмутимо продолжал стоять посредине, и белая кожа его рук и ног, просвечивая сквозь фантастический узор лохмотьев, говорила о связывающем их общечеловеческом родстве. Порыв великодушия затопил колеблющиеся сердца волной сентиментальной жалости. Их умиляла собственная готовность облегчить нужду товарища. Раздавались крики: «Так и быть, снарядим тебя, старина!» Бормотание: «Никогда не встречал еще парня в такой крайности… бедняга… у меня вот завалялась старая фуфайка… не пригодится ли тебе?., возьми, дружище!..»

Эти дружеские возгласы наполняли бак. Он обходил койки, шлепая своими босыми ногами, и собирал вещи в груду, ища глазами новых подачек. Бесчувственный Арчи небрежно подбросил в кучу старую суконную фуражку с оторванным козырьком. Старый Сингльтон, погруженный в блаженное царство вымысла, продолжал читать, не обращая ни на что внимания. Чарли с бессердечностью юности провизжал:

— Если тебе потребуются медные пуговицы для нового мундира, у меня найдется парочка!

Грязный объект всеобщей благотворительности пригрозил юноше кулаком:

— Я выучу тебя держать бак в чистоте, молокосос, — злобно прорычал он, — не беспокойся, узнаешь скоро, как обращаться с матросом первой статьи, щенок неученый.

Он бросил на него злобный взгляд, но, заметив, что Сингльтон закрыл книгу, тотчас же зашмыгал своими глазками-бусинками по койкам.

— Займи-ка вон ту койку у двери, она будет поприличней, — посоветовал Бельфаст.

Послушавшись совета, Донкин сгреб свои подарки в охапку, прижал весь ворох к груди и осторожно взглянул на русского финна, который с отсутствующим видом стоял рядом, быть может, созерцая одно из тех видений, которые преследуют сыновей его расы.

— Пропусти, чухна, — сказала жертва американской жестокости. Финн не пошевельнулся, не услышав.

— Проваливай же, черт возьми, — крикнул Донкин, отталкивая его локтем. — Убирайся, олух ты глухонемой. Убирайся, говорят тебе!

Финн пошатнулся, пришел в себя и молча посмотрел на говорившего.

— Этих проклятых иностранцев нужно во как держать, — объявил баку любезный Донкин, — Попробуй только дать им волю, так все четыре лапы на стол и положат сразу.

Он швырнул все свое имущество на пустую койку и, учтя одним зорким взглядом весь риск предприятия, подскочил к финну, который продолжал стоять все так же задумчиво и уныло.

— Ты у меня узнаешь, как колодой на дороге стоять, — заорал он. — Всю морду расшибу, головотяп проклятый!

Большинство матросов уже лежало на койках, так что пол бака был в полном распоряжении ссорящихся. Драка, затеянная несчастным Донкином, вызвала интерес. Он плясал в своих лохмотьях, гримасничал и кривлялся перед изумленным финном, прицеливаясь на расстоянии в его тяжелое спокойное лицо. Раздалось несколько ободряющих возгласов. «Дай ему раз — Уайтчепель!»,[1]- и матросы уселись поудобнее на своих койках, чтобы следить за боем. Другие кричали: «Заткнись… сунь-ка лучше голову в свой мешок…» Снова поднялся гвалт. Но сверху вдруг посыпались тяжелые удары вымбовкой по палубе. Они прогудели в баке, точно выстрелы из маленькой пушки. Затем за дверью раздался голос боцмана, повелительно подчеркивавший слова:

— Оглохли вы там, что ли? На корму! Перекличка всей команде!

На минуту все замерло, затем пол бака скрылся под босыми ногами, зашлепавшими по доскам, когда люди стремительно соскочили со своих коек. Одни отыскивали шапки, погребенные под сброшенными одеялами; другие, зевая, стягивали пояса штанов, третьи торопливо выколачивали о деревянную обшивку недокуренные трубки и засовывали их под подушки.

— Что это еще за новости? Так нам и не дадут никогда передохнуть? — завопил Донкин. — Если на этом корабле такие порядки, придется изменить их… предоставьте уж мне… я живо…

Никто на баке не обращал на него внимания. Люди украдкой проскальзывали через дверь по двое и по трое; подобная привычка почему-то у всех матросов коммерческих судов — они никогда не выходят из дверей просто, как делают это береговые жители. Сторонник реформ последовал за ними. Сингльтон вышел последним, натягивая на ходу куртку. Он выступал с величественным и патриархальным видом, высоко неся свою голову закаленного жизнью мудреца над телом старого атлета. Один Чарли остался сидеть в ослепительно освещенном пустом помещении, между двумя рядами железных звеньев, исчезавших в узкой полосе мрака перед ним. Он изо всех сил стягивал концы, спеша закончить свой узел. Вдруг он вскочил на ноги, запустил веревкой в кота и бросился за черным, который помчался от него, перепрыгивая через канатные зажимы, задрав вверх свой вытянутый хвост.

После яркого освещения и духоты бака, безмятежная чистота ночи окутала моряков своим ласкающим теплым дыханием: оно струилось под бесчисленными звездами, трепетавшими над верхушками мачт тончайшим облаком сияющей пыли. По направлению к городу черная вода прорезалась дорожками света, мягко изгибавшимися на едва заметной ряби, словно пучки волокон, уносимые течением к берегу. Вдалеке рядами горели огни, как бы выставленные напоказ между громоздящимися зданиями, а по другую сторону гавани темные холмы высоко изгибали свои черные хребты, на которых тут и там, как искра, упавшая с неба, сверкала звезда. Вдалеке, у входа в доки, ослепительным холодным светом сияли на высоких столбах электрические фонари, словно пленные призраки каких-то злобных лун. На разбросанных по рейду судах царила полная тишина. Их темные громоздкие очертания призрачно выступали при слабом свете якорных огней, напоминая какие-то странные монументальные сооружения, покинутые людьми на вечный покой.

Перед дверью каюты мистер Бэкер делал перекличку команде. Пробираясь нетвердыми шагами мимо грот-мачты, они видели перед собой на корме его круглое широкое лицо и лист белой бумаги, который он держал перед собой. Из-за плеча подшкипера выглядывала заспанная физиономия юнги, который, опустив веки, держал в вытянутой руке светящийся шар лампы. Не успело шлепанье босых ног затихнуть на палубе, как подшкипер уже начал выкликать имена. Он произносил их отчетливо, торжественным тоном, как бы приобщая эту перекличку к тоскливому одиночеству, бесславной и скрытой борьбе или, пожалуй, еще более мучительной необходимости сносить мелкие лишения и исполнять опостылевшие обязанности. Как только подшкипер произносил чье-либо имя, кто-нибудь из матросов отвечал: «Здесь» или «есть, сэр» — и, отделяясь от темной массы голов, ясно выступавшей над черной линией правого борта, входил босыми ногами в круг света; затем, сделав несколько бесшумных шагов, снова исчезал в тени левых шканцев. Они отвечали различным тоном: некоторые глухим бормотанием, другие ясными звонкими голосами, а кое-кто, точно усматривая во всей этой церемонии личное оскорбление, и просто грубо. На коммерческих судах, где понятие иерархии развито слабее и где все чувствуют себя равными перед равнодушной безграничностью моря и настоятельной необходимостью работать, дисциплина не так строга, как на военных кораблях.

Мистер Бэкер ровным голосом выкликал:

— Хаензен, Кемпбель, Смит, Вамимбо… Ну, что там, Вамимбо, почему вы не отвечаете? Вечно приходится два раза вызывать вас!

Финн издал, наконец, непонятное ворчанье и, выступив из толпы, перешел через полосу света, мечтательный и равнодушный, сохраняя все тот же вид сомнамбулы. Подшкипер начал читать быстрее. Крейк, Сингльтон, Донкин.

— Господи Иисусе! — невольно вырвалось у него, когда Донкин появился в полосе света. Он остановился и обнажил в злобной улыбке бледные десна и длинные верхние зубы.

— Что-нибудь там не в порядке у меня, мистер подшкипер? — спросил он с оттенком дерзости в подчеркнутой простоте тона.

На обеих сторонах палубы раздались смешки.

— Ладно, проходите, — проворчал мистер Бэкер, пронизывая нового матроса упорным взглядом голубых глаз. Донкин вдруг исчез из света в темной группе прошедших через перекличку людей. Там его встретили одобрительным похлопыванием по спине и шепотом лестных замечаний:

— Молодчина! Не боится…

— Уж этот-то покажет им, увидишь, что покажет.

— Ну, прямо, что твой петрушка… А приметил ты, как подшкипер выкатил на него зенки? Умора!

— Ну, будь я проклят, если когда-нибудь…

Последний матрос перешел в темноту; наступило минутное молчание, покуда подшкипер проверял список.

— Шестнадцать, семнадцать, — бормотал он, — тут одного не хватает, боцман? — произнес вслух мистер Бэкер.

Боцман — крупный человек, смуглый и бородатый, стоял рядом с подшкипером.

— На носу никого не осталось, сэр, — произнес он грохочущим басом, — я осмотрел все. Его, по-видимому, нет на борту. Может быть, явится еще до рассвета.

— Может, явится, а может, и нет, — вставил подшкипер. — Не могу разобрать этого последнего имени… сплошная клякса… Ну, ладно, ребята, ступайте вниз.

Смутная неподвижная группа людей зашевелилась, рассыпалась и двинулась вперед.

— Уэйт,[2] — крикнул сильный звонкий голос.

Все остановились. Мистер Бэкер, успевший уже отвернуться и зевнуть, стремительно обернулся, так и не закрыв рта. Наконец он выпалил свирепым голосом:

— Что это значит? Кто это крикнул? Что…

Но тут он заметил у борта чью-то высокую фигуру. Она приближалась и расталкивала толпу, направляясь тяжелыми шагами к полосе света на шканцах. Затем звучный голос снова произнес «Уэйт!». Фонари осветили фигуру мужчины. Он был очень высок ростом и голова его тонула наверху в тени спасательных лодок, стоявших на рострах над палубой. Белые глаза и зубы отчетливо блестели, но лицо исчезало в тени, так что разглядеть его было совершенно невозможно. Руки у незнакомца были большие и как будто в перчатках.

Мистер Бэкер бесстрашно выступил вперед.

— Кто вы такой? Как вы смеете? — начал он.

Юнга, удивленный не меньше остальных, поднял фонарь к лицу незнакомца. Лицо было черное. Удивленный гул, слабый гул, в котором прозвучал точно в подавленном бормотанье слова «негр», пробежал по палубе и исчез в ночи. Негр, казалось, ничего не слышал. Он не двигался, ритмически покачиваясь на месте. Через минуту он спокойно произнес:

— Меня зовут Уэйт, Джемс Уэйт.

— О, — произнес мистер Бэкер. Затем, после нескольких секунд напряженного молчания, его раздражение прорвалось:

— А, вас зовут Уэйт? Что ж из этого? Что вам здесь нужно? Зачем вы явились сюда орать?

Негр был спокоен, хладнокровен, величав, великолепен. Люди подошли ближе и остановились позади него. Он был на полголовы выше самых высоких из них.

Он сказал:

— Я тоже принадлежу к этой команде.

Произношение у него было отчетливое, пожалуй, даже немного чересчур точное. Глубокие, несущиеся, раскатистые звуки его голоса без усилий заполняли палубу. В нем чувствовалось искреннее презрение ко всему окружающему и в то же время какая-то непринужденная снисходительность, точно он, созерцая с высоты своих шести футов и трех дюймов всю неизмеримость человеческого безумия, не желал чересчур жестоко осуждать его.

Негр продолжал:

— Капитан договорился со мной сегодня утром. Я никак не мог поспеть на борт раньше. Поднимаясь по сходням, я увидел на корме толпу и сразу догадался, что идет перекличка. Вот почему я назвал свое имя. Мне казалось, что оно должно стоять у вас в списке и что вы поймете меня. Вы меня не поняли.

Он остановился. Безрассудство, окружавшее его, было посрамлено. Он, как всегда, был прав и, как всегда, готов простить. Презрительные возгласы прекратились, и он спокойно стоял в кругу этих белых людей, тяжело дыша. Он высоко держал голову в ярком свете лампы, голову, мощно вылепленную из глубоких теней и ярких отблесков, голову сильную, неправильную, с уродливым сплющенным лицом. Это лицо было патетично и грубо, — оно являло собой трагическую, таинственную, отталкивающую маску души негра.

Мистер Бэкер рассматривал бумагу, близко придвинув ее к лицу.

— Да, так и есть. Ладно, Уэйт, отнесите свои вещи на бак, — сказал он.

Глаза негра вдруг дико завращались, так что стали видны одни белки. Он прижал руки к бокам и дважды закашлялся металлическим, гулким и потрясающе громким кашлем. Эти приступы кашля прозвучали словно два взрыва в погребе. Купол неба завибрировал от них, и железная броня больверка, казалось, зазвенела ему в унисон. Затем Уэйт вместе с остальными направился в переднюю часть. Офицеры, стоявшие в дверях каюты, слышали как он сказал: «Не поможет ли кто-нибудь из вас, товарищи, снести мои пожитки? У меня сундук и мешок». Слова эти, произнесенные ровным звучным голосом, раздались по всему судну; тон вопроса не допускал отказа. Короткое быстрое шлепанье людей, несущих что-то тяжелое, удалилось по направлению к баку, но высокая фигура негра продолжала маячить у главного люка в группе более мелких силуэтов. Снова послышалось, как он спросил: «А что повар у нас цветной джентльмен?» Затем разочарование и неодобрительное: — «А! Хм!» — в ответ на сообщение, что повар всего-навсего белый. Однако, когда они все вместе двинулись к баку, он снизошел до того, чтобы просунуть голову в дверь судовой кухни и проорать туда: «Добрый вечер, доктор», — голосом, от которого зазвенели все кастрюли. Повар дремал в полутьме на угольном ящике перед капитанским ужином. Он вскочил, как будто кто-нибудь его ударил хлыстом, и стремительно выбежал на палубу, но увидел только несколько спин, которые со смехом удалялись к баку. Рассказывая потом об этом плаваньи, он обычно говорил: «Бедный малый напугал меня. Мне почудилось, что в кухню заглянул сам дьявол».

Повар уже семь лет служил на судне при одном и том же капитане. Это был степенный человек, имевший жену и троих детей, в обществе которых он проводил в среднем не больше месяца в году. Но, живя на берегу, он неизменно по воскресеньям два раза ходил с семьей в церковь. На море он каждый вечер засыпал при горящей лампе, с трубкой во рту и открытой библией в руках. И каждую ночь кто-нибудь заходил к повару, тушил его лампу, вынимал книгу из его рук и трубку из его зубов.

— Потому что иначе, — говорил обыкновенно Бельфаст, — сердясь и жалуясь, — в одну прекрасную ночь ты, старый дуралей, проглотишь свою проклятую трубку, и мы останемся без повара.

— Ах, сынок, я готов предстать перед своим творцом, и хотел бы видеть вас такими же, — отвечал тот с блаженным спокойствием и нелепым и трогательным в одно и то же время.

Бельфаст за дверью кухни начинал приплясывать от досады.

— Ах ты, блаженный дуралей! Я не хочу, чтобы ты умирал, — вопил он, обращая к повару свирепое лицо с нежными глазами. — Чего ты торопишься, деревянная башка, старый греховодник? Черт и так достаточно скоро заполучит тебя. Подумай о нас… о нас… о нас!

И он уходил, топая ногами, отплевываясь, полный возмущения и тревоги; тогда как повар, выйдя из кухни с кастрюлей в руке, разгоряченный, перепачканный и безмятежно спокойный, провожал с улыбкой превосходства спину своего «маленького чудака», убегавшего в ярости. Они были большими друзьями.

Мистер Бэкер, прогуливаясь со вторым помощником у ахтер-люка, вдыхал влажный ночной воздух.

— Эти вест-индские негры бывают иногда удивительно статными и большими, особенно некоторые попадаются… уф! Этот, например, здоровенный мужчина, не так ли, мистер Крейтон? Славно работает должно быть. Э? Уф! Я, кажется, возьму его в свою вахту.

Второй помощник, красивый благовоспитанный молодой человек, с решительным лицом и великолепным сложением, спокойно ответил, что он, собственно, так и предполагал. В его тоне чувствовалась легкая горечь, которую мистер Бэкер ласково попытался устранить.

— Ну, ну, юноша, — сказал он, фыркая между словами. — Не будьте слишком жадны. Этот здоровенный финн все время плаванья был в вашей вахте. Я не хочу быть несправедливым. Можете взять себе этих двух молодых скандинавов, а я… уф… я за беру негра и этого… уф… этого нищего, ободранного малого в черном пальто… уф… я заставлю его… уф… вывернуться наизнанку или… уф… я не буду Бэкером… уф, уф, уф! Он трижды свирепо фыркнул. У него была привычка фыркать таким образом между словами и в конце своих сентенций. Это было славное внушительное фырканье, которое прекрасно вязалось с его угрозами, грузной бычьей осанкой, подпрыгивающей быстрой походкой, крупным, покрытым рубцами, лицом, решительными глазами и сардоническим выражением рта. Но фырканье это давно уже перестало пугать его подчиненных. Они любили мистера Бэкера. Бельфаст (который был его любимцем и знал это) изображал его за его спиной, не особенно заботясь о том, чтобы это осталось в тайне. Чарли — с большей осторожностью — копировал его походку. Некоторые из выражений подшкипера утвердились и сделались обиходными словечками на баке. Большей популярности трудно достигнуть. К тому же вся команда в глубине души знала, что подшкипер при случае может «свернуть парню шею по всем правилам искусства, принятым в океане».

Теперь он отдавал последние приказания:

— Уф… эй, Ноульс! Соберите команду в четыре. Я хочу… уф… лечь в дрейф до того, как подойдет буксир. Следите, когда приедет капитан. Я пойду прилягу, не раздеваясь… уф… позовите меня, как только увидите лодку. Уф! уф!., у старика наверно найдется, что порассказать, когда он поднимется на борт, — заметил мистер Бэкер, обращаясь к Крейтону. — Ну, доброй ночи… уф… завтра нам предстоит трудный денек… уф… ступайте — ка лучше отдохнуть… уф… уф!

На темную палубу брызнул сноп света, затем дверь захлопнулась и мистер Бэкер очутился в своей уютной каюте. Молодой Крейтон продолжал стоять, перегнувшись через перила, мечтательно вглядываясь в восточную ночь. Он видел в ней длинную деревенскую тропинку, на которой шевелились тени листьев и плясали солнечные зайчики, видел движущиеся ветви, которые соединялись над дорожкой, образуя свод, и в их рамке нежную ласкающую синеву неба Англии. Девушка в светлом платье, улыбавшаяся под зонтиком в зелени арки, казалось, спустилась на дорожку прямо с ясного неба.

На другом конце корабля бак, освещенный теперь одной лампой, засыпал в тусклой пустоте, прорезаемой громким дыханием и отрывистыми короткими вздохами. Двойные ряды коек зияли чернотой, словно могилы, занятые беспокойными трупами. Кое-где полузадернутая занавеска из веселенького ситца указывала на то, что на койке спит сибарит. Чья-то нога, очень белая и безжизненная, свешивалась через край, чья-то вытянутая рука торчала наружу, с обращенной вверх ладонью и полузакрытыми толстыми пальцами. Два легких храпа, не сливаясь, спорили друг с другом в забавном диалоге. Сингльтон, раздевшись снова догола (старик сильно страдал от жары), охлаждал свою спину у порога бака, скрестив руки на обнаженной разукрашенной груди. Голова его касалась балки верхней палубы. Негр, наполовину раздетый, стлал себе на верхней койке постель. Его высокая фигура бесшумно двигалась в одних носках. Пара подтяжек, болтаясь сзади, била его по ногам. Донкин сидел на полу, в тени стоек и бушприта, и жадно жевал кусок сухого корабельного сухаря, поджав под себя ноги и беспокойно шмыгая глазами. Он держал сухарь всей пятерней и со свирепым видом вонзал в него свои челюсти. Между его раскоряченных ног сыпались крошки. Затем он встал.

— Где наша бочка для питья? — спросил он многозначительным тоном.

Сингльтон, не говоря ни слова, указал большой рукой, державшей короткую тлеющую трубку. Донкин нагнулся над бочкой и напился из жестяной кружки, расплескивая воду. Повернувшись кругом, он заметил негра, который смотрел на него через плечо со спокойным достоинством. Донкин отошел в сторону.

— Тоже ужин называется, — прошептал он с горечью. — Дома моя собака не стала бы есть его. А для нас с тобой годится в самый раз. Вот тебе и бак большого корабля… чтоб им пусто было! Ни одной крошки мяса! Я обшарил все ящики.

Негр смотрел на него, как человек, к которому неожиданно обратились на иностранном языке. Донкин переменил тон:

— Угости-ка табачком, товарищ, — прошептал он развязно. — Я вот уже месяц как ни разу не затянулся и не пожевал. Просто до смерти хочется! Ну-ка, старина!

— Не будь нахалом, — сказал негр.

Донкин вздрогнул и опустился на ближайший сундук в неподдельном изумлении.

— Мы с тобой не пасли вместе свиней, — продолжал Джемс Уэйт низким тихим голосом. — Вот тебе табак.

Затем после паузы он спросил:

— С какого корабля?

— «Золотой Штат», — невнятно пробормотал Донкин, набивая рот табаком. Негр тихо свистнул.

— Удрал? — спросил он коротко.

Донкин кивнул. Одна из его щек вздулась от жвачки.

— Конечно, удрал, — пробормотал он. — Сначала они вышибли дух из одного парня по пути сюда, а потом принялись за меня. Я и удрал.

— А вещи бросил?

— И вещи, и деньги, — ответил Донкин, слегка повышая голос. — У меня ничего не осталось, ни платья, ни постели. Этот маленький ирландчик, знаешь — кривоногий, дал мне одеяло. Пойти, что ли, соснуть сегодня на палубе?

Он вышел на палубу, волоча за спиной конец одеяла. Сингльтон, не поднимая глаз, слегка посторонился, чтобы пропустить его. Негр спрятал костюм, в котором явился с берега, и уселся в опрятном рабочем платье на сундук, свесив одну руку с колен. Некоторое время он молча рассматривал Сингльтона, затем обратился к нему:

— Что, как тут у вас на корабле? Сносно, э?

Сингльтон не шевельнулся. Прошло много времени, прежде чем он ответил, сохраняя на лице все ту же неподвижность:

— Корабль… корабли все хороши. Дело в людях.

Он снова принялся курить в глубоком молчании. Мудрость, которую он усвоил, внимая в течение полувека грохоту волн, бессознательно заговорила его старыми устами. Кот мурлыкал над брашпилем. Джемс Уэйт разразился вдруг припадком грохочущего завывающего кашля, который потряс его словно ураган и заставил стремительно растянуться на сундуке, задыхаясь и выкатив глаза. Несколько человек проснулись. Один сонно пробурчал на своей койке:

— Черт! Что тут еще за шум?

— У меня простуда, — ответил, задыхаясь, Уэйт.

— Хороша простуда, — проворчал человек. — По-моему, брат, тут дело посерьезнее.

— Ты так думаешь? — переспросил негр, выпрямившись и снова придав своему голосу оттенок высокомерного презрения.

Он взобрался на свою койку и опять сильно закашлялся, высунув при этом голову, чтобы следить за впечатлением на баке. Протестов больше не было. Он откинулся на подушку и с койки скоро раздалось ровное тяжелое дыхание, словно спавшего на ней человека мучил тяжелый сон.

Сингльтон продолжал стоять в дверях, обернувшись лицом к свету. Его одинокая фигура в тускло освещенной пустоте уснувшего бака казалась еще больше, колоссальнее, много старше. Он был стар, как само Время, которому как раз подобало быть здесь, в этом тихом, точно склеп, баке, где оно могло созерцать терпеливыми глазами короткую победу сна-утешителя. Он же был только дитятей времени, одиноким обломком уничтоженного и забытого поколения. Он стоял неподвижно, все еще сильный и, как всегда, бездумный, завершенный человек, с обширным пустым прошлым и без будущего, с детскими импульсами и похороненными в татуированной груди страстями мужчину. Люди, способные понять его молчание, уже не существовали на земле, — те люди, которые умели жить за пределами жизни, в созерцании вечности. Они были сильны, как сильны те, кто не знает ни сомнений, ни надежд. Они были нетерпеливы и выносливы, буйны и преданны, своевольны и верны. Благонамеренные люди, пытаясь изобразить их, утверждали, будто они вечно ныли над каждым глотком пищи и работали в постоянном страхе за свою жизнь. Но на самом деле это были люди, которые знали труд, лишения, насилие, разгул, но не знали страха и не носили в сердце злобы. Этими людьми было трудно командовать, но зато ничего не стоило воодушевить их; они были безгласны, но достаточно сильны, чтобы заглушить презрением сентиментальные голоса, оплакивавшие в глубине их сердец суровость выпавшей им на долю судьбы. Это была единственная в своем роде судьба — их собственная судьба; одна возможность нести ее на своих плечах уже казалась им привилегией избранных. Жизнь этого поколения была бесславна, но необходима. Они умирали, не познав сладости нежных привязанностей или отрады домашнего очага, но, умирая, не видели перед собой мрачного призрака узкой могилы. Они вечно оставались детьми таинственного моря. Их сменили взрослые дети недовольной земли. Они не так злы, но менее невинны. Не так невежественны, но зато не способны так горячо верить; и если они научились говорить, то зато научились и ныть. Те, прежние, были сильны и безгласны; они были обезличены, согнуты и выносливы, как каменные кариатиды, поддерживающие ночью освещенные залы сияющего прекрасного здания. Теперь они исчезли, но это безразлично. Ни земля, ни море не хранят верности своим детям: истина, вера, поколения людей — исчезают; и это безразлично всем, кроме разве тех немногих, кто верил в истину, исповедовал веру и любил людей.

Поднялся предутренний бриз. Судно, слегка колебавшееся на якоре, закачалось сильнее; слабина цепного каната между брашпилем и клюзами натянулась, зазвенела, соскользнула на дюйм вперед и тихо поднялась с палубы, словно железо таило в себе украдкой никем незамеченную жизнь. Трущиеся в клюзах звенья издавали звуки, похожие на тихие стоны человека, вздыхающего под тяжелым бременем. Напряжение передалось брашпилю, канат натянулся как струна, вздрогнул, и ручка тормоза задвигалась легкими толчками. Сингльтон направился к носу.

До этой минуты он стоял, погруженный в беспредметную задумчивость, полный покоя и безнадежности, с мрачным остановившимся лицом, точно шестидесятилетнее дитя таинственного моря. Все мысли, передуманные им за целую жизнь, можно было бы выразить шестью словами, но движение этих предметов, составлявших такую же часть его сущности, как и бьющееся сердце, выразили живой проблеск сознания на суровом старческом лице. Пламя лампы колебалось, и старик с густыми косматыми бровями стоял над тормозом, неподвижный и сосредоточенный, среди дикой сарабанды пляшущих теней. Затем судно, послушное зову своего якоря, слегка накренилось вперед и ослабило напряжение. Канат освободился, повис и, незаметно поколебавшись, с громким стуком опустился на твердое дерево настила. Сингльтон ухватился за высокий рычаг и, повиснув на нем всем телом, повернул тормоз еще на пол-оборота. Затем он встал на ноги, вздохнул всей грудью и на минуту остановился, чтобы бросить взгляд на мощный слаженный механизм, который лежал, скорчившись, на палубе у его ног, точно какое-то спокойное чудовище, — страшный, прирученный зверь.

— Ну, ты… держи, — проворчал он повелительно в девственную чащу своей бороды.

Загрузка...