На следующее утро, после восхода солнца, «Нарцисс» вышел в море.
Легкая дымка туманила горизонт. За гаванью простиралась пустынная, как небо, безмерная водная гладь, сверкавшая точно ковер из драгоценных камней. Короткий черный буксир протащил судно в наветренную сторону, отдал фалинь и слегка накренился на шканцах, остановив машины, в то время как легкий длинный силуэт корабля медленно удалялся под спущенными парусами. Свободно висевшие верхние паруса начали понемногу наполняться и принимать мягкие округлые очертания, словно маленькие белые облака запутались в веревочной сети. Но вот выбрали шкоты, подняли реи, и корабль превратился в высокую одинокую пирамиду, скользящую, сияя белизной, в пронизанном солнцем тумане. Буксирный пароход повернул кругом и направился к берегу. Двадцать шесть пар глаз провожали его широкую низкую корму, которая медленно ползла по легкой ряби между двумя гребными колесами, с бешеной торопливостью колотившими по воде. Он напоминал огромного водяного навозного жука, застигнутого светом, ослепленного солнцем, который тщетно старается спастись в далекий мрак суши. Он оставил на небе застывшую струйку дыма, а на воде две исчезающие дорожки пены. На том месте, где пароход останавливался, все еще держалось круглое черное пятно сажи, изгибавшееся на ряби, словно нечистый след, оставленный отдыхавшим животным.
Одинокий «Нарцисс» повернулся к югу и как будто замер, великолепный и неподвижный, на беспокойном море под движущимся солнцем. Клочья пены, проносясь мимо, задевали его борта, вода колотила его стремительными ударами. Берег ускользал, медленно исчезая вдали. Несколько птиц парили на неподвижных крыльях над верхушками мачт. Но скоро берег скрылся окончательно, птицы улетели, и с запада над резко очерченной линией горизонта вырос заостренный парус арабской лодки, идущей в Бомбей, — вырос, замер на мгновение и исчез, точно призрак. И след корабля, длинный и прямой, потянулся через день неизмеримого одиночества. Над уровнем воды алым пламенем горело заходящее солнце под мрачной тяжестью нависших облаков; закатный шквал, налетев сзади, разразился коротким потоком свистящего ливня. Корабль вышел из него, весь блестя от клотиков до ватерлинии, с потемневшими парусами. Он легко понесся вперед под попутным муссоном с очищенными на ночь палубами; беспрерывный монотонный шелест волн, двигавшихся вместе с ним, сливался с тихим шепотом людей, которым делали на корме перекличку для распределения вахт; сверху доносилась короткая жалоба какого-то блока и время от времени громкий вздох ветра.
Мистер Бэкер, выйдя из каюты, вызвал первое имя, не успев еще закрыть за собой дверь. Теперь была его вахта. По старинному морскому обычаю, на обратном пути первую ночную вахту, от восьми до двенадцати, всегда несет старший на судне офицер. Итак, мистер Бэкер, услышав последнее «Есть, сэр», ворчливо приказал: «Смени рулевого! Смотри вперед!» — и тяжелыми шагами поднялся по лестнице юта с наветренной стороны. Вслед затем мистер Крейтон, мягко насвистывая, спустился вниз и ушел в свою каюту. У порога в задумчивости сидел буфетчик в туфлях, с закатанными до плеч рукавами. На главной палубе повар, закрывая на замок дверь кухни, препирался с юным Чарли по поводу пары носков. Слышно было, как он прочувствованно выговаривал ему в темноте у миделя:
— Не стоишь ты, брат, никакой любезности. Я тебе носки выстирал, а ты жалуешься, что в них дырки, да к тому же еще ругаешься. Прямо в лицо. Если бы я не был христианином, грубиян ты желторотый и язычник, дал бы я тебе тумака по голове. Убирайся.
Люди по двое и по трое стояли в задумчивости или медленно прогуливались вдоль больверков на шкафуте. Первый трудовой день морского перехода погружался в унылый покой обычной рутины. На высоком юте в кормовой части расхаживал, шаркая ногами, мистер Бэкер, пофыркивая в паузах между своими мыслями. В передней части часовой, поставленный смотреть вперед, устроившись между лапами двух якорей, мурлыкал бесконечную песню, покорно глядя вдаль напряженным отсутствующим взглядом. Множество звезд выступило в ясной ночи, заполняя пустоту неба. Они теплились над морем, словно живые, и со всех сторон обступали плывущий корабль, более напряженные, чем взоры прикованной толпы, неисповедимые, как души человеческие.
Переход начался, и судно — эта оторвавшаяся частица суши — одиноко и быстро, словно маленькая планета, двигалось по своему пути. Вокруг него бездны неба и моря сливались на недостижимой границе. Неизмеримая круглая пустыня двигалась вместе с ним, вечно меняющаяся и вечно постоянная, неизменно монотонная и неизменно торжественная. Время от времени другое странствующее, несущее на себе жизнь, белое пятно появлялось вдалеке и исчезало, озабоченное своей собственной судьбой. Солнце целый день смотрело на корабль и каждое утро поднималось горящим круглым глазом, полным неиссякающего любопытства. У корабля было свое будущее; он жил жизнью тех существ, которые топтали его палубы. Подобно земле, подарившей его морю, он нес на себе невыносимый груз сожалений и надежд. На нем также обитали робкая истина и дерзкая ложь. Подобно земле, и он ничего не взвешивал, был равнодушен ко всему, обреченный людьми на низкую долю. Величавое одиночество пути облагораживало низменные цели его паломничества. Он несся к югу, вспенивая воду, как бы увлекаемый доблестью высокого подвига. Смеющееся величие моря обращало в ничто протяженность времени. Дни летели один за другим, сверкающие и быстрые, как молнии маяка, а короткие полные событий ночи, напоминали мимолетные сны.
Каждому было отведено свое место, и голос склянок, раздававшийся каждые полчаса, управлял их жизнью и беспрерывным трудом. Днем и ночью на корме у штурвала виднелись голова и плечи рулевого, резко выделявшиеся на фоне солнечного света или мерцания звезд, напряженно склонившиеся над вращающимися ручками колеса. Лица менялись в беспрерывном коловращении. Молодые, бородатые, темные лица, лица ясные, лица нахмуренные, но все одинаково связанные общим братством моря, все с одним и тем же внимательным выражением глаз, зорко следящих за компасом или парусами. Капитан Аллистоун, серьезный, со старым красным шарфом вокруг шеи, проводил целые дни на юте. Ночью он много раз появлялся в темноте люка, словно привидение над могилой, и останавливался под звездами, настороженный и немой, в развевающейся, точно флаг, ночной рубахе, затем бесшумно исчезал снова. Он был родом с берегов Пентленд-Ферс. В молодости он дослужился до звания гарпунщика на петерхедских китоловных судах. Когда он вспоминал об этих временах, его беспокойные серые глаза становились неподвижны и холодны, словно кусочки льда. Потом он ради перемены перешел в Ост-Индский торговый флот. Капитан Аллистоун командовал «Нарциссом» с того самого времени, как тот был спущен. Он любил свое судно, но это нисколько не мешало ему безжалостно подгонять его, ибо капитан лелеял втайне честолюбивую мечту совершить когда — нибудь блестящий по скорости переход, который попадет в морскую печать. Он с сардонической улыбкой упоминал имя владельца, редко беседовал со своими помощниками и, выговаривая им за ошибки, произносил мягким голосом слова, которые резали, точно удары хлыста. Волосы у него были серые, как сталь, лицо суровое, цвета резинового шланга. Всю свою жизнь он неизменно брился каждый день в шесть часов утра, и лишь раз (будучи застигнут неистовым ураганом в восьмидесяти милях к югу от Маврикиевых островов) пропустил три дня подряд. Он боялся только одного — сурового божьего суда — и мечтал закончить свои дни в маленьком домике с прилегающим к нему клочком земли, в самой глубине суши, откуда не была бы видно моря.
Он, владыка этого крошечного мира, редко спускался с олимпийских высот своего юта. Под ним, так сказать у его ног, — простые смертные влачили свое обремененное заботами незаметное существование. На главной палубе мистер Бэкер, фыркая кровожадным и безобидным образом, муштровал нас, потому что — как он заметил однажды — «за это самое ему и платили деньги». Люди, работавшие на палубе, чувствовали себя здоровыми и довольными, как чувствуют себя все моряки, находясь в плавании. Истинный мир начинается со всякого места, удаленного на тысячу миль от ближайшего берега; небо, посылая туда вестников своей мощи, руководится не грозным гневом на преступление, самонадеянность и безумие, а отеческим желанием очистить и просветить простые сердца, которые ничего не знают о жизни и, не смущаясь, служат зависти и алчности.
Вечером вычищенные палубы напоминали своим мирным видом землю осенью. Солнце спускалось на покой, закутанное в плащ темных облаков. Впереди, на конце запасных ростр, сидели, скрестив руки, боцман и плотник — оба добродушные, сильные, широкоплечие. Рядом с ними коротенький толстый парусный мастер, служивший раньше во флоте, рассказывал, попыхивая трубкой, неправдоподобные истории об адмиралах. Матросы разгуливали парами взад и вперед, без усилий сохраняя на узком пространстве мерность шага и равновесие. В большом хлеву хрюкали свиньи. Бельфаст, задумчиво опершись локтем о поручни, беседовал с ними в молчаливом раздумье. Ребята, с широко раскрытыми на загорелых грудях рубашками, расселись на верхних ступеньках лестницы бака.
У фок-мачты несколько человек, собравшись кружком, спорили об отличительных признаках джентльмена. Один сказал: «Все дело в деньгах». Другой возразил: «Ничего подобного. Они говорят по-иному, не по-нашему» Хромой Ноульс всунул свою немытую физиономию (это был самый грязный человек на баке) и, обнажив в язвительной улыбке несколько желтых зубов, с хитрым видом заметил, что он «не мало повидал на своем веку ихних штанов». Задняя часть этих принадлежностей, как он уверял, бывала обыкновенно тоньше бумаги — от постоянного сидения в конторах, но в остальном штаны были первосортные и могли держаться целые годы. Все дело было во внешности.
— Не велика штука, — сказал он, — быть джентльменом, черт возьми, когда занимаешься чистым делом.
Они спорили без конца, упорные, как дети, выкрикивая с разгоряченными лицами свои поразительные аргументы; а ласковый ветер наполнял огромную полость фока, который выпячивался, раздувшись над их непокрытыми головами, и шевелил спутанные волосы мимолетным прикосновением, легким, как робкая ласка.
Они забыли свою работу, они забыли самих себя. Повар подошел, чтобы прислушаться, и остановился, весь сияя от сознания собственного благочестия, словно самодовольный праведник, который не может забыть ожидающей его славной награды. Донкин, одиноко размышлявший над своими обидами на верхушке бака, придвинулся ближе, чтобы поймать нить разговора, шедшего внизу. Он небрежно оперся о перила, повернув свое болезненное лицо к морю, и тонкие ноздри его задвигались, вдыхая ветерок. Лица, озаренные пламенем заката, выражали острое любопытство, губы блестели, глаза сверкали.
Гуляющие пары внезапно остановились на ходу с широкими усмешками на лицах; один из матросов, стиравший в чане, так и уселся в экстазе на пол с пятнами мыльной пены на мокрых руках. Даже три квартирмейстера, откинувшись назад и удобно опершись, прислушивались с улыбками превосходства на губах. Бельфаст перестал чесать ухо своей любимой свинье и, разинув рот с горящими от нетерпения глазами, старался вставить свое слово. Он поднимал руки, гримасничая и кривляясь.
Чарли издали крикнул спорящим:
— Я больше вас всех знаю о джентльменах, потому как был с ними в самых что ни на есть близких отношениях… я им чистил сапоги.
Повар, выворачивавший шею, чтобы лучше слышать, был скандализован.
— Заткнись, когда старшие говорят, бесстыжий язычник, мальчишка!
— Ладно, старая аллилуйя, я кончил, — успокоительно ответил Чарли.
Какое-то замечание Ноульса, произнесенное с невероятно лукавым видом, вызвало рябь смеха, которая выросла в волну и разразилась потрясающим грохотом. Они топали обеими ногами, с криками обращая к небу лица, многие просто лопались от смеха, ударяя себя по бедрам, тогда как другие перегибались вдвое и задыхались, обхватив обеими руками животы, словно от боли. Боцман и плотник, не меняя поз, тряслись, сидя на своих местах. Парусный мастер, жаждавший рассказать анекдот об адмирале, недовольно надулся, повар вытирал себе жирным лоскутом глаза, а хромой Ноульс, удивленный собственным успехом, стоял среди них, тупо улыбаясь.
Вдруг лицо Донкина, свешивавшееся через поручни бака, сделалось серьезным. Через дверь бака доносилось что-то вроде слабого стука. Он перешел в ропот и кончился болезненным вздохом. Человек, занимавшийся стиркой, резко погрузил обе руки в чан. Повар сразу пал духом, хуже изобличенного вероотступника. Боцман смущенно зашевелил плечами; плотник вскочил одним прыжком и удалился, а парусный мастер, казалось, мысленно отказался от своего анекдота и с мрачной решимостью принялся попыхивать трубкой. В черном проходе заблестела пара белых больших пристальных глаз, затем показалась и вся голова Джемса Уэйта, словно подвешенная между двух рук, державшихся за косяки двери по обеим сторонам лица. Кисточка его синего ночного колпака свешивалась вперед, весело танцуя над левым веком. Он, пошатываясь, вышел на палубу. Уэйт выглядел таким же сильным, как всегда, но при этом как-то странно и неестественно покачивался на ногах. Лицо его как будто чуточку похудело со времени отплытия, и глаза казались чересчур большими. Одно уж появление его как будто ускорило отступление гаснущего света; заходящее солнце резко погрузилось, словно убегая от негра; от него исходил черный туман, какое-то неуловимое веяние, что-то холодное и мрачное, ложившееся на все лица, точно траурная вуаль. Кружок распался. Радостный смех замер на застывших губах. Ни один человек из всей команды судна не улыбнулся. Никто не произносил ни слова. Многие повернулись спиной, стараясь сделать вид, будто все происходящее нисколько их не касается; другие, отвернув головы, почти против воли продолжали искоса посматривать на него; они, скорее, напоминали застигнутых на месте преступников, чем честных людей, смущенных какой-то неожиданностью. Только два или три человека смотрели прямо, слегка раскрыв губы. Все ждали, что Джемс Уэйт что-то скажет и в то же время, как будто уже заранее знали, что это будет. Он прислонился спиной к косяку и обвел всех тяжелым взглядом, властным и измученным, словно больной тиран, желающий подчинить себе толпу низких, но ненадежных рабов.
Никто не отошел. Они ждали, завороженные страхом.
Он заговорил иронически, задыхаясь между словами:
— Спасибо вам… ребята. Вы… добрые… спокойные… товарищи. Орете тут… у дверей…
Он сделал более продолжительную паузу, во время которой ребра его, делая преувеличенные усилия, старались овладеть дыханием. Это было невыносимо. Ноги зашаркали. Бельфаст застонал; один только Донкин мигал наверху своими красными веками с невидимыми ресницами и ядовито улыбался над головой негра.
Негр снова заговорил, на этот раз с неожиданной легкостью. Он больше не задыхался, и голос его звучал громко и гулко, словно он говорил в пустой пещере. Он был надменен и зол.
— Я попробовал заснуть немного. Ведь вы знаете, что я не могу спать по ночам. Приходите трещать тут под самой дверью, как проклятые старухи какие-то. А небось считаете себя хорошими товарищами? Так кажется? Очень вы заботитесь об умирающем человеке.
Бельфаст отскочил от свиного хлева.
— Джимми, — крикнул он дрожащим голосом. — Если бы ты не был болен, я бы…
Он остановился. Негр подождал немного, затем произнес мрачным тоном.
— Ты бы — что? Пойди, поищи себе кого-нибудь другого для драки. Такого же здорового, как ты. Оставь меня в покое. Я не долго протяну. Скоро отправлюсь… и так уж достаточно.
Люди стояли, притихнув, едва дыша, с злыми глазами. Это было как раз то, чего они ожидали и чего не выносили, — намек на подкрадывающуюся смерть, который этот ненавистный негр помногу раз в день бросал им в лицо, точно заслугу или угрозу. Он, казалось, гордился этой смертью, которая до сих пор лишила его лишь некоторых жизненных удобств; он чванился ею, словно никто другой в мире никогда не был близок с подобным спутником; он беспрестанно выставлял ее перед нами напоказ с любовным постоянством, которое делало ее присутствие в одно время и несомненным и невероятным. Невозможно было заподозрить кого-либо в такой чудовищной дружбе. Кто же был этот вечно ожидаемый гость Джимми — действительность или обман? Мы колебались между жалостью и недоверием, когда он по малейшему поводу начинал трясти перед нашими глазами кости своего назойливого и гнусного скелета. Он вечно выставлял его напоказ. Он говорил об этой приближающейся смерти так, как будто она была уже тут, как будто она гуляет снаружи по палубе, как будто она вот-вот войдет и уляжется на единственную пустую койку, как будто она сидит рядом с ним за каждой трапезой. Она ежеминутно вмешивалась в нашу работу, в наш досуг, в наши развлечения. Мы перестали заниматься по вечерам музыкой и пением, потому что Джимми (мы все ласково называли его «Джимми», чтобы скрыть свою ненависть к его сообщнику) ухитрился нарушить своей ожидаемой кончиной даже душевное равновесие Арчи. У Арчи была гармоника, но после пары язвительных поучений Джимми, он заявил нам, что не станет больше играть — «Джимми — не жилец на свете. Не знаю в чем штука, но только дело его очень плохо, очень плохо. Нечего приставать ко мне, ребята, я не стану играть».
Наши певцы онемели, потому что Джимми был «умирающий человек». По той же причине «ни один малый, — как заметил Ноульс, — не смел вогнать гвоздь, чтобы повесить на него свои жалкие лохмотья, без того, чтобы ему тотчас же не дали понять, какую гнусность он совершает, нарушая покой нескончаемых последних минут Джимми». Ночью, вместо веселого окрика: «Первая склянка, вылезай. Слышите вы там, эй вы! Хэй, хэй, хэй! Высунь нос!» — вахтенных выкликали шепотом, поодиночке, чтобы как-нибудь не потревожить последнего сна Джимми на земле. Правда, на самом деле, он никогда не спал и всегда умудрялся пустить нам в спину какое-нибудь язвительное замечание, когда мы, едва дыша, выскальзывали на палубу. После этого мы обыкновенно чувствовали себя с минуту грубыми животными, а немного погодя начинали ругать себя дураками. На баке мы говорили так тихо, словно это была церковь. Мы молчаливо и испуганно проглатывали свой обед, потому что Джимми был привередлив насчет пищи и жестоко негодовал на солонину, сухари и чай, словно эти продукты вообще не были пригодны для человеческого питания — «а так только, разве для умирающего». Он говорил: «Неужели нельзя найти ломтик мяса получше для больного человека, который хочет добраться домой, чтобы подлечиться или лечь в могилу? Как бы не так! Если бы только представился случай, вы бы живо отправили меня на тот свет, ребята. Просто отравили бы. Посмотрите, что вы мне дали». Мы подавали ему в постель, страдая при этом от ярости и унижения, словно какие-нибудь царедворцы, пресмыкающиеся перед ненавистным тираном; и он награждал нас за это своим непримиримым критицизмом. Он обладал секретом вечно поддерживать на поверхности слабость и глупость, заложенные в глубине человеческой натуры. Он обладал секретом жизни, этот проклятый умирающий, и он сделался настоящим властелином каждого мгновения нашей жизни. Мы приходили в бешенство, но продолжали оставаться покорными. Горячий маленький Бельфаст вечно находился то на границе возмущения, то на границе слез. Однажды он поделился с Арчи: «За полпенни я проломил бы этому трусливому мошеннику его уродливую башку!» — и прямодушный Арчи сделал вид, будто оскорблен таким заявлением. Вот какими бесовскими чарами опутал нашу простодушную компанию этот чужой негр из Сант-Китта. Но в ту же ночь Бельфаст, чтобы угодить прихотливому Джимми, стащил из кухни воскресный фруктовый торт, приготовленный для офицеров. Он поставил на карту не только свою давнишнюю дружбу с поваром, но сверх того, — как выяснилось потом, — и свое вечное блаженство. Повар был подавлен горем. Он не знал, кто совершил преступление, но ясно видел, что зло процветает; он чуял, что на борту среди этих людей, которых он считал до некоторой степени под своей духовной опекой, поселился сам сатана. Только завидит он бывало троих или четверых вместе, тотчас бросит свои кастрюли и бежит к ним проповедовать. Мы обыкновенно спасались от него бегством, и только Чарли, который знал вора, встречал повара чистосердечным невинным взглядом, раздражавшим добряка хуже дерзости:
— Я уверен, что это не иначе, как ты стащил, — ворчал он горестно, с пятном сажи на подбородке, — Больше некому. Сущее ты топливо для ада. Больше твоих носков и в помине не будет на кухне.
Вскоре распространился неофициальный слух, что в случае новой кражи нам перестанут выдавать варенье (добавочный паек, по полфунта на человека). Мистер Бэкер перестал шутливо поругивать своих любимцев и подозрительно фыркал на нас всех. Холодные глаза капитана недоверчиво поблескивали с высоты юта, когда мы собирались небольшой толпой от фалов до брасов для обычного вечернего подтягивания канатов. На коммерческом судне очень трудно остановить подобное воровство, и оно, скорее всего, может быть принято как выражение ненависти матросов к офицерам. Это — скверный признак, который может кончиться бог весть какими неприятностями. На «Нарциссе» по-прежнему царил мир, но взаимное доверие было нарушено. Донкин не скрывал своего восторга. Мы были в полном унынии.
Но тут непоследовательный Бельфаст, впав однажды в бешенство, попрекнул негра пирогом. Джемс Уэйт облокотился на подушку и, задыхаясь, выпалил:
— Да разве я просил тебя таскать мне эту дрянь? Будь он проклят, твой пирог. Мне от него только хуже стало — ах ты, маленький ирландский идиот!
Бельфаст с побагровевшим лицом и трясущимися губами бросился к нему. Все с криком повскакали с мест. С минуту стояла неистовая суматоха. Кто-то пронзительно крикнул:
— Легче, Бельфаст, легче! Легче!
Мы ждали, что Бельфаст без дальних разговоров задушит Уэйта. Поднялась возня. Сквозь шум мы услышали кашель негра, металлический и гулкий, словно гонг, и в следующую минуту увидели, что Бельфаст висит у него на шее. Он жалобно повторял:
— Не надо, Джимми, не надо. Не будь таким. Ангел и тот не мог бы поладить с тобой, хоть ты и болен так шибко.
Он обвел всех нас взглядом, не отходя от постели Джимми. Его смешной рот дергался, а глаза были полны слез. Затем он суетливо принялся поправлять сбившееся одеяло.
Неумолкающий шелест моря наполнял бак. Был ли Джемс Уэйт испуган, тронут, раскаивался ли он? Он лежал на спине, прижав одну руку к боку, так неподвижно, словно долгожданный гость наконец посетил его. Бельфаст топтался на месте, взволнованно повторяя:
— Да, мы знаем, тебе плохо, но… скажи только, что тебе сделать и… мы все знаем, что тебе плохо, очень плохо…
Нет, решительно, Джемс Уэйт не был тронут и не раскаивался. Сказать правду, он как будто, скорее, был испуган. Он вдруг сел с невероятной быстротой и легкостью:
— Так ты думаешь, что я очень плох, правда? — уныло произнес он своим чистейшим баритоном (по временам, когда он говорил, вы ни за что не подумали бы, что у этого человека что-то не в порядке), — так, что ли? Ну и веди себя тогда, как полагается. У некоторых из вас, право, не хватает ума даже на то, чтобы как следует прикрыть больного человека одеялом. Так оставь его. Мне все равно как умирать.
Бельфаст уныло отошел от него с жестом отчаяния. В тишине бака, наполненного заинтересованными людьми, раздался отчетливый голос Донкина:
— Ну и насмешил.
Он захихикал. Уэйт посмотрел на него. Он посмотрел на него очень дружелюбно. Никто не мог сказать, чем можно было угодить нашему непостижимому инвалиду. Но нам казалось все-таки, что снести презрение этого шута должно быть тяжело.
Донкин занимал на баке совершенно особое, но не безопасное положение. Он одиноко стоял на опасной вершине всеобщей неприязни и в этом постоянном уединении мог только предаваться мыслям о предстоящих штормах у мыса Доброй Надежды и завидовать нашему теплому платью и непромокаемым плащам. Наши непромокаемые сапоги, резиновые плащи и плотно набитые морские сундуки давали ему много пищи для горьких размышлений. Ни одного из этих необходимых предметов у Донкина не было, и он инстинктивно чувствовал, что, когда придет нужда, никто с ним не поделится. Он бесстыдно раболепствовал перед нами и систематически дерзил начальству. Он ожидал от такой линии поведения наилучших результатов для себя, но обманулся в расчете. Подобные натуры забывают обычно, что люди, доведенные до крайней степени раздражения, всегда бывают справедливыми, все равно, хотят они этого или нет. Вызывающее поведение Донкина в отношении долготерпеливого мистера Бэкера показалась нам наконец невыносимым, и мы искренне обрадовались, когда подшкипер в одну прекрасную ночь основательно проучил нахала. Как раз перед полуночью нас позвали на палубу ставить реи, и Донкин, согласно своему обыкновению, стал отпускать по этому поводу дерзкие замечания. Мы сонно стояли в ряд, держа в руках фока-брас в ожидании команды. Вдруг в темноте послышался тяжелый топот босых ног, удивленное восклицание, звук пощечин и шлепков, подавленный свистящий шепот: «А! Ты будешь!!!» — «Ой, не надо… не надо…» — «Так получи!..» — «О! О!..» — потом глухие удары, смешанные с грохотом железных предметов, как будто человеческое тело беспомощно упало среди штоков главного насоса. Прежде чем мы успели сообразить в чем дело, где-то очень близко послышался слегка нетерпеливый голос мистера Бэкера: «Выбирай, ребята, налегай на канат!» И мы с большим рвением принялись исполнять команду. Подшкипер как ни в чем не бывало продолжал ставить реи со своей обычной раздражающей тщательностью. Пока мы выполняли работу, Донкин ни разу не попадался нам на глаза, но это никого не тревожило. Если бы подшкипер бросил его за борт, никто не сказал бы даже: «Алло! А парню-то каюк!» Но на этот раз ничего скверного не случилось, даже если Донкин и потерял один из передних зубов. Мы заметили это только утром и ничем не нарушили деликатного молчания. Этикет бака предписывал нам оставаться в подобном случае слепыми и немыми, а мы уважали свои традиции гораздо больше, чем это принято среди жителей суши. Чарли с непростительным отсутствием savoir vivre[3] выпалил: «Ты что, у своего дантиста побывал? Больно было, а?» — за что один из его лучших друзей дал ему пощечину. Парень удивился и по меньшей мере часа три не мог прийти в себя от огорчения. Нам было жаль его, но молодость требует еще более строгой дисциплины, чем зрелый возраст. Донкин ядовито улыбался. С этого дня он сделался безжалостен. Обзывал Джимми «черным мошенником» и намекал нам на то, что мы олухи, которых самый обыкновенный негр изо дня в день водит за нос. А Уэйту между тем этот парень как будто нравился!
Сингльтон продолжал жить в стороне от человеческих треволнений. Молчаливый, никогда не улыбающийся, он только дышал среди нас, — этим и ограничивалось сходство между ним и остальной командой. Мы старались вести себя вполне достойным образом, но находили, что это далеко не так просто. Мы колебались между жаждой добродетели и страхом очутиться в смешном положении. Мы стремились спасти себя от муки угрызений, но вовсе не желали из-за собственной сентиментальности облачаться в дурацкий колпак. Ненавистный сообщник Джимми, казалось, вдохнул в наши сердца, вместе со своим нечистым дыханием, лукавство, которого там раньше не было и в помине. Мы становились беспокойны и трусливы, и сами замечали это. Один Сингльтон как будто ничего не видел и ничего не понимал. До этого времени мы нисколько не сомневались, что он действительно так мудр, как кажется, но теперь мы осмеливались подозревать по временам, что старик с возрастом поглупел. Однако как-то раз за обедом, когда мы сидели на своих сундуках около оловянного блюда, стоявшего на палубе посреди круга наших ног, Джимми в особенно гнусных терминах выразил свое отвращение ко всем людям и вещам. Сингльтон поднял голову. Мы онемели. Старик спросил, обращаясь к Джимми:
— Ты что, умираешь?
Этот вопрос страшно поразил и смутил Джемса Уэйта. Мы все остолбенели. Рты так и остались раскрытыми. Сердца колотились. Глаза мигали. Кто-то уронил жестяную вилку, и она задребезжала на блюде; один из матросов, поднявшийся было, чтобы выйти, так и замер на месте. Но не прошло минуты, как Джимми овладел собой.
— А разве ты сам этого не видишь? — ответил он нетвердым голосом.
Сингльтон поднес кусок смоченного сухаря (зубы его, как он объяснял нам, притупились от времени) к губам.
— Ну и помирай, — сказал он мрачно, но с достоинством, — только не путай нас в эту проклятую историю. Мы не можем помочь тебе.
Джимми откинулся на своей койке и долго лежал очень тихо, вытирая с подбородка пот. Мы быстро убрали обеденную посуду и, выйдя на палубу, принялись обсуждать инцидент. Некоторые при этом захлебывались от восторга, другие же были печальны. Вамимбо, простояв довольно долго в мечтательном раздумье, изобразил наконец на своем лице слабое подобие улыбки, а один из молодых скандинавов, терзаясь жестокими сомнениями, попробовал во время второй двухчасовой вахты подойти к Сингльтону (старик не особенно поощрял нас к разговорам) и робко спросил его: «Ты думаешь, что он умрет?» Сингльтон поднял на него глаза. «Конечно, умрет», — сказал он вразумительно. Он произнес это с такой уверенностью, точно вопрос вообще не подлежал сомнению. И скандинав, вопрошавший оракула, тотчас же сообщил об этом всем нам. Он застенчиво приближался к каждому по очереди, весь горя от нетерпения, и, глядя в сторону, повторял свою формулу: «Старик Сингльтон говорит, что он умрет».
Нам сразу стало легче. Мы, наконец, успокоились, убедившись, что наше сочувствие вполне уместно, и снова обрели способность улыбаться без задних мыслей. Но мы «считали без хозяина», без Донкина. Донкин «не желал иметь никакого дела с этими паршивыми медведями». Когда Нильсен подошел к нему со своей вестью: «Сингльтон говорит, что он умрет», — Донкин ответил полным презрения голосом: «Так же, как и ты, толстомордая чухна! Уж лучше бы вы все передохли поскорее! Перекатываете наши денежки в свою нищую сторону!»
Мы снова были смущены. Мы поняли, что в общем ответ Сингльтона не мог иметь никакого решающего значения. Мы обратили свою ненависть на него, думая, что он попросту дурачит нас. Вся наша уверенность исчезла; отношения с начальством обострились; повар, махнув рукой, решил предоставить нас уготованной для нас гибели; мы подслушали мнение боцмана о том, что «вся команда просто мягкотелые дураки». Мы подозревали Джимми, друг друга, самих себя. Мы не знали, на что решиться. На каждом ничтожнейшем повороте своего смиренного жизненного пути мы сталкивались с Джимми, который властно преграждал нам дорогу, рука об руку со своим ужасным, таинственным товарищем. Это было рабство, наложенное на нас каким-то колдовством.
История эта началась через неделю после выхода из Бомбея и надвинулась незаметно, как бывает всегда с большими несчастьями. Все с самого начала заметили, что Джимми слаб на работе; но мы просто сочли это за вывод его жизненной философии.
Донкин сказал:
— Ты, брат, налегаешь на канат не крепче какого-нибудь паршивого воробья!
Он презирал его. Бельфаст, всегда готовый к бою, вызывающе крикнул:
— Смотри, дружище, как бы тебе не надорваться!
— В самом деле? — возразил тот с глубочайшим презрением, и Бельфаст ретировался.
Однажды утром, когда мы мыли палубу, мистер Бэкер позвал его:
— Принесите-ка сюда вашу щетку, Уэйт.
Тот вяло поплелся.
— Шевелитесь же, уф… — фыркнул мистер Бэкер. — Что там у вас с задними ногами?
Уэйт остановился как вкопанный. Он медленно повел выпуклыми глазами, в одно время и дерзкими и печальными.
— Ноги тут ни при чем, — сказал он, — это легкие. Все насторожились.
— Что… уф? Что еще с ними? — осведомился мистер Бэкер.
Вся вахта, усмехаясь, столпилась вокруг, на мокрой палубе, кто с щеткой, кто с ведром. Уэйт мрачно ответил:
— Разрушаются… или уже разрушены. Разве вы не видите, что перед вами умирающий?
Мистеру Бэкеру стало не по себе.
— Так зачем же вы, черт подери, нанимались на корабль?
— Должен же я как-нибудь существовать, пока не умру. Как по-вашему? — ответил тот. Хихиканье сделалось громче.
— Убирайтесь с палубы, чтобы я больше не видел вас здесь, — сказал мистер Бэкер.
Он был в полном смущении, ибо в первый раз столкнулся с подобным случаем. Джемс Уэйт послушно положил свою щетку и медленно направился к баку. Взрыв смеха проводил его. Это было чересчур забавно. Вся команда хохотала. Они хохотали… Увы!
Он сделался нашим вечным мучителем. Он был хуже кошмара. По внешнему виду никак нельзя было заметить, что с ним что-то неладно. Ведь на негре ничего не увидишь. Он был, правда, не слишком толст, но все-таки не худее других негров, которых мы знали. Он часто кашлял, но самый непредубежденный человек заметил бы, что Джимми большей частью кашлял тогда, когда это было ему почему-либо нужно. Он не мог или не желал исполнять своей работы, но при этом не хотел и лежать. Иногда он вдруг взбирался на марсы и салинги лучше заправских матросов, а спустя некоторое время нам приходилось с опасностью для жизни снимать его ослабевшее тело вниз. О нем докладывали начальству, его исследовали, его уговаривали, задабривали, грозили ему, читали наставления. Раз его вызвали в каюту к капитану. Но об этом свидании пошли самые невероятные слухи. Говорили, будто он заставил старика замолчать, будто он застращал его. По версии Чарли, «шкипер, обливаясь слезами, благословил его и подарил ему банку варенья». Ноульс выведал у буфетчика, что неподражаемый Джимми катался в капитанской каюте по полу, стонал, жаловался на всеобщую жестокость и недоверие и кончил тем, что раскашлялся прямо над метеорологическими журналами, которые были разложены в это время на столе. Как бы то ни было, Уэйт вернулся на бак, поддерживаемый буфетчиком, который сочувственным и встревоженным голосом обратился к нам:
— Эй, пусть кто-нибудь из вас присмотрит за ним. Его нужно уложить!
Джимми выпил целую кружку кофе и, наговорив всем по очереди дерзостей, улегся в постель. С тех пор он проводил там большую часть времени, но когда это почему-либо было ему нужно, выходил на палубу и появлялся среди нас. Он был всегда задумчив, полон презрения, и молча смотрел вдаль на море; и никто не мог сказать, что представляет собой этот черный человек, который сидит там в стороне, задумчивый и неподвижный, как изваяние.
Уэйт упорно отказывался принимать какие-нибудь лекарства; он до тех пор выбрасывал через борт саго и овсянку, пока буфетчику не надоело приносить их. Он попросил парегорика. Ему прислали большую бутылку, которой хватило бы, чтобы отравить целую кучу младенцев. Он держал ее между своим матрасом и сосновой внутренней обшивкой судна; но никто никогда не видел, чтобы он принимал его. Донкин оскорблял его в лицо, насмехался над ним, когда он задыхался, и Уэйт в тот же день отдал ему теплую фуфайку. Однажды Донкин целые полчаса осыпал его бранью и попреками за лишнюю работу, которую приходится делать за него вахте, и кончил тем, что обозвал его «чернорылой свиньей». Мы замерли от ужаса, будучи всецело под влиянием своей проклятый чувствительности. Но Джимми эти оскорбления, казалось, положительно доставляли удовольствие. Он даже повеселел, и Донкин получил пару старых непромокаемых сапог, которые Джимми бросил ему.
— Вот тебе, ист-эндская сволочь, — прогудел Уэйт. — Получи!
Под конец мистеру Бэкеру пришлось доложить капитану, что Джемс Уэйт вызывает смуту на судне и «вконец подрывает дисциплину… уф». И, действительно, первая вахта дошла до того, что чуть-чуть не отказалась от повиновения, когда боцман приказал ей однажды утром вымыть бак. Дело было в том, что Джимми не одобрял мокрого пола, а мы в то утро как раз находились в сочувственном настроении. Мы решили, что боцман животное и высказали ему это. Только тонкий такт мистера Бэкера предупредил общую свалку. Он сделал вид, что все это шутка с нашей стороны и суетливо направился в переднюю часть, обзывая нас не слишком вежливыми именами, но при этом с такой сердечностью и добродушием старого моряка, что мы тотчас же устыдились самих себя. По правде говоря, мы считали его слишком хорошим моряком, чтобы охотно досаждать ему. «При том же Джимми, быть может, просто мошенник, даже наверно так», — рассуждали мы. Бак в это утро был убран. Но в полдень рубку верхней палубы приспособили под больничную палату. Это была славная маленькая каюта с выходом на палубу и с двумя койками. Туда перенесли имущество Джимми, а вслед затем, несмотря на его протесты, и самого больного. Он заявил, что не может идти. Четверо матросов понесли его на одеяле. Он жаловался, что умрет там один, как пес. Мы жалели его и в то же время были в восторге, что его выдворяют с бака. Мы, как и прежде, продолжали ходить за ним. Соседнее помещение было занято кухней, и повар часто заглядывал к больному. Уэйт немного повеселел, Ноульс уверял, что слышал, как он громко смеялся сам с собой. Другие видели, как он гулял ночью по палубе. Его маленькое помещение с приоткрытой дверью на длинном крюке было всегда полно табачного дыма. Проходя мимо во время работы, мы то весело окликали его в щель, то поругивали. Он неотразимо привлекал нас. Сомнения наши никогда не умирали. Он покрывал своей тенью весь корабль. Угроза скорой гибели, которой он вечно стращал нас, делала его самого неуязвимым и позволяла ему попирать наше достоинство ежедневными попреками в недостатке моральной доблести. Он отравлял нам жизнь. Будь мы жалкой шайкой безнравственных негодяев, одинаково терзаемых надеждой и страхом, он не мог бы господствовать над нами с более бессердечной уверенностью в своем высоком превосходстве.