Тому, кто никогда не бывал в Париже, кто приехал сюда впервые, трудно бывает сразу же заняться делами, даже если они не терпят отлагательства. Париж зовет на улицу, очаровывает. А если к тому же в Париже осень, погожая осень, когда парижане по-особому нежно любят свой город, да и город, кажется, любит парижан, деловое настроение улетучивается, как утренний сумрак с восходом солнца, и тебе постоянно хочется видеть и слушать Париж, прекрасный город, раскинувшийся на зеленых берегах и островах живописной Сены. Город великих исторических потрясений и еще более великих надежд.
Ночи стоят светлые и звездные. Тихи и солнечны все еще длинные дни. Над булыжными отсыревшими за ночь мостовыми поднимаются по утрам легкие молочные туманы, пронизанные лучами и синими тенями. Туманы пахнут опавшей листвой и молодой травой, взошедшей из семян и от корней летних, уже пожухлых трав. И еще пахнет лавандой, особенно на прибрежных тропках, вьющихся между садами и огородами.
Липы и каштаны уже в багрянце. И только черные, похожие на кипарисы тополя стоят совсем не тронутые осенью, и по утрам, когда начинают звонить церковные колокола, с их плотных и чутких листьев, содрогающихся от этого утреннего звона, каплет роса. Колокола начинают звонить в девять, а город просыпается гораздо раньше. Чуть свет стучат по мостовой колесами и скрипят телеги, груженные углем и дровами: такое время – пора запасаться топливом на зиму.
Фонарщик гасит и чистит фонари. Гремят посудой молочницы. Мальчишка-зеленщик негромко, но настойчиво предлагает хозяйкам свой нехитрый товар. Методично шаркают метлами дворники. Забредший на улицу скупщик старья весело переговаривается с женщинами, шумно вытряхивающими на балконах одеяла и простыни, – началась утренняя уборка квартир. Идет, звонко постукивая тростью, старик почтальон…
Карл и Женни тоже просыпаются рано. Вот уже несколько дней они в Париже, а им кажется, что они продолжают свое свадебное путешествие, что Сена – это Рейн, что Париж – это один из городов на их счастливом пути. Они все еще не ведут счет деньгам, с легкостью транжир нанимают фиакры, обедают в ресторанах и кафе, благо и ресторанов и кафе в Париже не счесть. Конечно, они побывали в кофейне «Каскад», что в Булонском лесу. Она действительно стоит у живописного каскада, по которому стекает вода из верхнего озера. Кофейня – давний приют парижских новобрачных, театр молодых и счастливых лиц. Карл и Женни почувствовали себя еще более счастливыми, еще раз с новой силой ощутили, что сбылась их мечта, что они наконец-то вместе, и теперь – навсегда… И конечно же, они катались на лодке, потому что, если ты парижанин – а они теперь тоже парижане, – ты просто обязан объехать на лодке озеро в Булонском лесу. И еще они обедали в Сен-Клу. Столик стоял на открытой площадке. Солнце уже клонилось к закату. Искрилась и пламенела Сена. Словно огромная глыба яшмы, играл разноцветьем холм Бельвю – это разукрасили его осенние деревья. И играл шарманщик. Простая и грустная мелодия переполняла их нежностью друг к другу.
Улица Вано – на левом берегу Сены. Там, в доме 38, они поселились. И первая экскурсия, которую они совершили по Парижу, началась оттуда, с улицы Вано, к Люксембургскому дворцу. Дальше на их пути была Сорбонна, пристанище духа. Сорбонна – Парижский университет, которому пятьсот лет. Там же, в Латинском квартале, они любовались Пантеоном, созданием великого Суфло, и говорили о быстротечности жизни. Мимо памятника святой Женевьеве, спасшей некогда Париж от Аттилы, по набережной Сены они дошли до старинного моста, который привел их в самое сердце Парижа – да что Парижа – всей Франции! – на остров Сите, к собору Нотр-Дам… На другой день Женни и Карл посетили Дом инвалидов, принявший три года тому назад прах Наполеона Первого в двухсоттонном саркофаге из красного мрамора, подаренного Россией. В военном музее Дома инвалидов 14 июля 1789 года парижане захватили пушки и много тысяч ружей. Из этих пушек была разрушена Бастилия, крепость-тюрьма, простоявшая более трех веков. Так началась Великая французская революция.
– Давай постоим здесь, – предложил Карл, когда он и Женни оказались на площади Бастилии у подножия Июльской колонны, увенчанной Гением Свободы.
Площадь Бастилии – это священное место, истинная красота Парижа. Тут начало подлинной истории Франции.
Они смотрели вверх, где на пятидесятиметровой высоте парил под облаками Гений Свободы, держа в одной руке разорванную цепь, в другой – факел.
– Здесь хорошо, – сказал Карл.
– Есть еще Гревская площадь, – напомнила мужу Женни. – Ты сам мне рассказывал, что произошло на Гревской площади десятого термидора.
– Да, Женни, да, – вздохнул Карл. – Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и их друзья – двадцать два человека – были гильотинированы на Гревской площади. Были убиты вожди великой революции. Но революция продолжается! – Эти слова Карл произнес с той убежденностью, с той решительностью, какая всегда звучала в его словах, когда он говорил о революции. – Как река ныряет в скалы, а потом вырывается на свободу, так и революция. Ведь Июльскую колонну поставили не так давно, три года назад. А начали ее сооружать в тридцать первом. И как верно, что ее поставили здесь, на площади Бастилии. Революция тридцатого года продолжила дело, начатое в восемьдесят девятом году прошлого века. Продолжила, но не окончила.
Дантон, Марат, Робеспьер, Сен-Жюст – вожди Великой французской революции – с некоторых пор стали для Женни людьми, о которых она не только знала, но и много думала. Разумеется, потому, что о них говорил и думал Карл. Он решил заняться историей Конвента, возглавившего первую французскую республику в 1793 году. И потому они так долго стояли у здания, где заседал Конвент – Национальное собрание восставшего против монархии народа. Карлу не терпелось увидеть документы, относящиеся к деятельности якобинского Конвента.
Женни старалась смотреть на Париж глазами Карла.
Но был еще и другой Париж. Они гуляли по Елисейским полям и Большим бульварам, отдыхали у фонтана в саду Пале-Рояль, бродили по Центральному рынку, который вот уже семь веков кормит Париж, стояли на холме Шайон у Триумфальной арки Шальгрена и просто бродили по улицам, то шумным и многолюдным, то по-деревенски тихим, где пахнет конским навозом, а по тротуарам разгуливают куры и козы. А однажды натолкнулись на больницу Бурб – родильный дом для нищих.
– Боже! – сказала Женни, прижимаясь к Карлу. – Уйдем отсюда поскорей.
Карл взял ее под руку, и они быстро пошли прочь. Он видел, как Женни побледнела, и почувствовал, как ее пальцы впились в его руку. Они долго шли молча, а потом Женни сказала:
– Я просто испугалась. – Она оглянулась и, убедившись в том, что больница уже не видна, облегченно вздохнула.
– Чего же ты испугалась? Будто ты не знала раньше, что существуют заведения такого рода?
– Я знала. Я, конечно, знала. Но мне вдруг вспомнилось, как братец мой неласковый прочил мне когда-то нищенскую жизнь с тобой… И ведь что-то сбывается, правда, Карл? Думаешь, Руге нас не обманывает? Шестьсот талеров в год, которые он обещает тебе, это, конечно, совсем неплохо. Я присмотрелась к здешним ценам. Можно жить вполне безбедно. Но если он обманет, если ваш «Ежегодник» не пойдет, если случится еще что-нибудь…
– Что может случиться, Женни? – улыбнулся Карл. – Ничего не может случиться. Мы все хорошо обдумали. Руге вложил в дело солидную сумму. И ты знаешь, что через два дня я приступаю к работе. Работать же я хочу и, как мне кажется, умею. Словом, все будет хорошо, Женни. Ну? – Он прижался щекой к ее щеке. – Tout sera bien[1] – добавил он на французском.
– Tout sera bien, – также по-французски ответила ему Женни.
Они оба знали французский.
Карл понимал причину внезапного беспокойства Женни. Еще в Крейцнахе, откуда они приехали в Париж, Женни показалась врачу, и тот сказал, что весной она станет матерью. Они оба тихо порадовались этой вести. Женни в тот день всплакнула. Это были слезы о пережитом, о долгом ожидании этого дня, о столь долгом, что порой казалось, что он никогда не наступит.
Семь лет со дня помолвки она ждала Карла, семь лет и всю жизнь.
Счастье то приближалось, то ускользало: сначала Карлу надо было окончить университет – и она ждала. Потом ему предстояло найти работу, которая могла бы обеспечить их жизнь, – и она опять ждала. Но вот уже была найдена работа – Карл стал редактором «Рейнской газеты» в Кёльне, – и пришла, казалось, пора подумать о свадьбе. Увы, беда пришла раньше счастья: умер отец Женни, барон фон Вестфален, который любил Карла. У Женни не стало защитника против родственников, делавших все, чтобы помешать ее браку с Карлом, потому что он ей «не пара», потому что он «бог весть кто», потому что с ним она «пропадет в нищете».
Как только у нее хватило сил устоять против них! Потом пришла еще одна беда: в начале нынешнего года совет министров Пруссии под председательством самого короля Фридриха-Вильгельма IV постановил закрыть «Рейнскую газету». Карл остался не у дел.
Он давно был неугоден правительству. А теперь оно свело с ним счеты, впрочем не без коварства, втайне полагая, что доктор Маркс, оказавшись в безвыходном положении, либо станет писать, сообразуясь с требованиями цензуры, «испоганится», как назвал такой ход сам Карл, либо открыто перейдет на службу к прусскому правительству.
О том, что Берлин ждал от Карла такого решения, стало окончательно ясно уже в июне этого, 1843 года, когда тайный высший ревизионный советник Эссер, друг покойного отца Карла, привез из Берлина приглашение Карлу на государственную службу. Карл наотрез отказался. Несколькими днями раньше он женился на Женни…
Исполниться надежде
Настал желанный срок,
Обрел я то, что прежде
В мечтах лишь видеть мог.
Все то, чего мой разум
Не одолел с трудом,
Открылось сердцу разом
Во взоре дорогом…
Эти стихи он прислал Женни из Берлина в 37-м году. Тогда Женни было двадцать три года. А в тот день, когда она напомнила их ему, в день их свадьбы, ей было уже двадцать девять лет, четыре месяца и семь дней. В феврале ей будет тридцать. На тридцать первом году жизни она станет матерью. По бытующим в Германии – да и во Франции – представлениям, это поздно. Впрочем, так это и есть. Выйди она замуж в возрасте, когда обычно выходят замуж немки и француженки, ее сыну или дочери могло бы быть уже около десяти лет.
Георг Гервег, который считает себя знатоком женской души, – поэты лучше понимают женщин, чем простые смертные, – недавно сказал Карлу, когда тот признался ему, что его Женни ждет ребенка:
– Обрати внимание на бесспорную истину, мой друг (Георг лишь на год старше Маркса, но его покровительственный тон Карл принял без возражений): беременные женщины очень капризны и своенравны. Порою их слова и поступки ничем нельзя объяснить, кроме как их положением. Зная это, мужчины обязаны все терпеть и все прощать.
Карл подумал, что сейчас как раз именно тот случай, когда он обязан помнить о положении Женни и не придавать особого значения ее страхам и сомнениям.
Арнольд Руге, несомненно, не тот человек, который бросает деньги на ветер. И его, кажется, можно понять: у него большая семья. И это обстоятельство обязывает Руге быть практичным и бережливым. Разумеется, возможно, не в той мере, в какой практичен и бережлив Руге. И все же надо отдать ему должное: он вложил в «Ежегодник» шесть тысяч талеров – сумму, которая составляет десятилетнее жалованье Карла, определенное ему Руге за редактирование будущего журнала. И опасаться Руге надо не с этой стороны.
Есть другая сторона их взаимоотношений, куда более существенная: они по-разному смотрят на задачу «Ежегодника». Карл видит эту задачу в том, чтобы журнал служил объединению революционной теории и действия, немецкой философии с французским социализмом и коммунизмом. Именно поэтому он предложил назвать журнал «Немецко-французским ежегодником» в отличие от «Немецкого ежегодника», который издавал в Дрездене Арнольд Руге и в котором он главным образом лишь нападал на прусское правительство.
И все же Карл надеется на перемены к лучшему. У Арнольда Руге есть опыт, который, возможно, поможет ему занять позицию, более близкую ему, Карлу.
Руге испытал в своей жизни то, чего не испытал Карл. И слава богу, конечно, что не испытал. Шесть лет Руге провел в прусских тюрьмах за участие в прогрессивных студенческих организациях. И вот уже шесть лет занимается издательской деятельностью, все время преследуемый прусским королевским, правительством. В сорок первом году король вынудил Руге покинуть Лейпциг и переехать в Дрезден. Но уже в нынешнем году, теперь саксонским правительством, журнал Руге был закрыт, а союзный сейм – все это не без участия прусского правительства – запретил распространение «Немецкого ежегодника» на всей территории Германии. И вот они вместе, Маркс и Руге. Избрали один путь, избрали Париж. И еще поэт Георг Гервег. Маркс и Гервег уже здесь. Приезд Руге с семьей ожидается в начале декабря. Об этом он сообщил в письме.
В том же письме Руге высказал пожелание, чтобы его семья, а также Гервеги и Марксы устроились в Париже таким образом, что у них был бы один повар, одна общая кухня и общая столовая, – словом, предлагал жить коммуной. Карл полагал, что из этой затеи Руге вряд ли что получится, но своего мнения не высказывал, считая, что вопрос о коммуне должны решить женщины – его Женни, Эмма Гервег и фрау Руге, – поскольку именно им придется поделить между собою главную часть забот.
С фрау Руге, добродушной маленькой саксонкой, хлопотуньей, матерью пятерых детей, Карл познакомился в Дрездене, куда ездил летом, чтобы обсудить с Арнольдом Руге условия их сотрудничества. Теперь, зная немного ее характер, Карл подумал, что мысль о коммуне принадлежит ей. Фрау Руге, вероятно, надеялась, что в коммуне расходы ее большой семьи заметно сократились бы: содержать общую кухню, общего повара несравненно дешевле – это всякому ясно.
Но что скажет на это Эмма Гервег? Что думает об этом Женни? Эмма Гервег, как, впрочем, и Женни, замужем лишь недавно. Но она моложе Женни, к тому же дочь очень богатого купца и принесла Гервегу солидное приданое. Свадебное путешествие, по словам самого Гервега, они совершили почти королевское: останавливались в самых дорогих отелях, Эмма меняла наряды по нескольку раз на день, покупали все, что хоть сколько-нибудь привлекало их внимание, ни в чем себе не отказывали. Да и теперь, в Париже, они продолжают вести почти тот же образ жизни. Театры, балы, самые модные салоны, богатые приемы… Разумеется, Карл ни в чем их не осуждает. Но вряд ли их жизнь совместима с общей кухней, с общей скромной столовой, с трудовым и размеренным распорядком дня.
Ну а что скажет Женни, мадам Маркс? Что скажет самая красивая женщина Германии, самая умная, его любимая Женнихен? Она готовится стать матерью. И сейчас это самая главная ее забота.
Его же забота – Женни и наука о революции. Именно наука. Не болтовня, не критиканство, не скоморошничество, чем заняты в последнее время его бывшие друзья из кружка «свободных» в Берлине, не пустые лозунги, призывающие народ к немедленному отказу от религии, не пророческие бредни, не проповедничество.
Только там, где дело берет в свои руки неподкупная и точная революционная теория, только там делу сопутствует успех.
Маркс уже поставил перед собой задачу изучить труды французских социалистов и коммунистов, труды буржуазных историков, буржуазную политическую экономию. Задача, разумеется, не из простых, но без ее решения не представляется решение других задач. Когда Карл изложил ее Женни, он даже сам почувствовал, насколько она сложна, и на какое-то мгновение заколебался от мысли: справится? Ему показалось, что подобную же мысль он прочел в глазах Женни. Тогда он улыбнулся и сказал:
– Да, Женнихен, да. У входа в науку, как и у входа в ад, должно быть выставлено требование: «Здесь нужно, чтоб душа была тверда, здесь страх не должен подавать совета».
– Данте принадлежат и другие слова, – ответила ему Женни. – «Следуй своей дорогой, – сказал он, – и пусть люди говорят что угодно». Ты справишься, Карл. Я слышала, что во дворце кардинала Мазарини собрано четыреста тысяч томов и рукописей. Вот если бы ты захотел все их прочесть, я сказала бы себе: «Женни, у тебя нет больше мужа». А так, кажется, всего лишь несколько сотен томов. Ты одолеешь их за год…
Женни понимала, что свадебное путешествие окончено. Ей было грустно: работа Карла, несомненно, станет разлучать их на целые дни, а то и на недели, но она привыкла уже к разлукам и была готова к новым.
И вот они, сами того не ожидая, оказались на улице Ришелье, перед мрачным дворцом Мазарини, превращенным парижанами в крупнейшую библиотеку мира. Они уже были здесь однажды и сразу узнали дворец.
Остановились по просьбе Женни. Заглянув Карлу в глаза, Женни сказала:
– Это надежное, очень прочное здание. Я буду спокойна, зная, что ты занимаешься здесь. Я думаю, что уже завтра ты можешь начать, Карл. Уверена, что и погода испортится завтра, так что гулять нам не придется. К тому же по твоим глазам я вижу, как тебе не терпится пойти туда… Или я ошибаюсь?
– Не ошибаешься, – ответил Карл. – Все так и есть. Признаюсь тебе в большем: я чувствую себя неспокойно, предаваясь развлечениям, то есть безделью. И меня терзает непонятное чувство вины. Разумеется, мне хотелось бы подавить в себе это чувство, но мешает Эпикур.
– Почему Эпикур?
– Потому, что это он сказал: «Пусть никто, пока он молод, не откладывает занятий философией».
– Но ведь он сказал «философией», – заметила Женни. – А ты чем собираешься заняться? Политической экономией, историей, социалистами… К тому же другой твой учитель, Гегель, сказал, что сова Минервы вылетает в сумерках. Как все это примирить?
– Ага! – засмеялся Карл. – Вот я тебя и поймал, Женнихен! Сначала ты разрешила мне заниматься, а теперь говоришь, что не видишь в этом надобности, потому что и Эпикур говорил только о философии, и Гегель утверждал, что мудрые мысли приходят лишь в пору седин, когда завершены суетные дела.
– Как не стыдно! – в шутку возмутилась Женни. – Не ты меня поймал, а я тебя поймала! Сейчас же отвечай, как примирить Эпикура и Гегеля?!
– Сдаюсь, сдаюсь! – еще громче рассмеялся Маркс. – Сдаюсь и повинуюсь, моя госпожа! – Он поднял руки. – А примирить Эпикура и Гегеля можно так: Эпикур прав в том смысле, что философия – лучшая тренировка для интеллекта, а молодость – лучшая пора для такой тренировки. Гегель же прав в том смысле, что суетность – враг истины. Принимаешь?
– Принимаю, – сказала Женни. – Однако нам пора домой, Карл. Вечером мы приглашены к Гервегам, и нам следовало бы отдохнуть. – Женни провела ладонью по лицу и тем выдала свою тайную мысль: красавица Женни боится выглядеть вечером усталой.
– Ах, Женни, Женни! – сказал Маркс, обнимая ее за плечи. – Никто не может быть красивее тебя. А потому я предлагаю: пообедаем сегодня не дома, а там, – он махнул рукой, – в проезде Оперы. Я еще вчера заприметил одно уютное кафе. Там подают жареные колбаски и пиво. Черт знает почему, но я соскучился по колбаскам и пиву. Хотя мне Гервег говорил, что лучшее пиво подают в ресторане «Большой балкон» на бульварах.
Они выбрали столик у самого окна, за которым под опавшим каштаном лежала целая копна листьев – бордовых, желтых, коричневых и еще совсем зеленых. Хозяин кафе, видимо, умышленно не убирал их, чтобы посетители могли любоваться этим пышным нерукотворным ковром осени. Разумеется, им руководила отнюдь не любовь к прекрасному, подумалось Карлу, а какая-то корысть: должно быть, он заметил, что люди, любующиеся из окна опавшими листьями, сидят в кафе дольше и больше заказывают. К тому же у них размягчается душа, и они становятся щедрее. А щедрый посетитель – это, несомненно, находка для владельца кафе. Так что и корысть порою служит красоте, и красота – корысти. Таков уж этот извращенный век… Впрочем, только ли этот век?
– Эпикур все человеческие потребности делил на естественные и неестественные, – заговорил Карл, глядя в окно. – Естественные потребности вытекают из природы человека, неестественные придуманы развращенным обществом. В свою очередь естественные потребности он также делил на две группы: на те, которые являются необходимыми, и на те, которые необходимыми не являются. Все потребности, кроме естественных и необходимых, он отвергал и считал их недостойными истинного мудреца… Тебе это известно, Женни?
– Известно. Я прочла все об Эпикуре и Демокрите, когда ты писал докторскую диссертацию об этих философах. Да и диссертацию твою я тоже читала. Ведь ты посвятил ее моему отцу…
– Как жаль, что в этом мире его больше нет, – вздохнул Карл. – Но знаешь, Женни, его голос до сих пор живет во мне, я его слышу, когда вспоминаю о твоем отце. И лицо его вижу, и его руки, которые держат либо томик Сен-Симона, которого он так любил, либо томик Шекспира, которого он любил еще больше.
– Да, – сказала Женни, опустив голову. – Он и тебя любил, Карл…
Барон Людвиг фон Вестфален был удивительный человек. В Трире он приобрел известность не тем, что был правительственным советником и бароном, хотя и это очень много значило для его земляков, но главным же образом всех поражала его исключительная образованность. Барон говорил по-английски, свободно читал греческих и латинских авторов, Гомера и Цицерона. Французский язык был для него почти таким же родным, как и немецкий, и Сен-Симона он читал в подлиннике. Кумирами его, однако, были поэты Шекспир и Гомер. Барону фон Вестфалену Карл был обязан тем, что в юности страстно мечтал о славе поэта.
Увы, поэтом он не стал, но страсть эта не была напрасной: только искусство и ничто другое развивает в человеке способность к творчеству…
Впрочем, не только любовью к поэзии и философии был обязан Карл Людвигу фон Вестфалену. Нечто неизмеримо большее принес в этот мир и подарил Карлу барон. И этот подарок – перед ним. Это его очаровательная Женни, его самое драгоценное сокровище.
Своим разговором Карл невольно разбудил в Женни грустные воспоминания об отце, о Трире, об их юности. Прекрасное, если оно минуло, окрашивается печалью. Но и самая сильная печаль разбивается о маленькое счастье. А их счастье велико. Оно уже хотя бы в том, что они рядом. Карл помнит об этом почти постоянно. Да и Женни, наверное, тоже. Вот она поднимает голову. Короткий взгляд на Карла, и ее темные глаза начинают лучиться, улыбка касается ее чутких губ, мягких и добрых. Она трогает кружевную ленточку на шее – подарок Карла, перебирает ее пальцами, находит золотое кольцо-застежку, вздыхает, как бы расставаясь с только что одолевшими ее грустными мыслями, вздыхает легко и спрашивает:
– Почему ты заговорил о потребностях, Карл? И что ты хотел сказать? Мне показалось, что ты не закончил мысль.
– Да, – ответил Карл, любуясь Женни, тем, как расцвело ее прекрасное лицо, и не без гордости думал о том, что она любит его. Иначе чем можно объяснить столь внезапную перемену в ее настроении? Только одним: она взглянула на него – вот и объяснение всему. Видеть это и думать об этом – сладко. И ему совсем не хочется говорить о потребностях, будь они неладны. Хотя, кажется, была одна мысль. О чем же?
– Так о чем же ты хотел сказать? – настойчиво спрашивает Женни.
Они уже давно договорились, что Карл будет постоянно посвящать ее в свои дела, даже в том случае, если ему почему-либо станет казаться, что Женни не поймет его. Это было требование Женни. Но это было также и желание Карла. Желание вполне трезвое, результат его серьезных размышлений о своей семейной жизни.
Карл не представлял себе, как будет складываться их жизнь, если Женни не станет жить его интересами. Не нарядами же ей жить, не балами, не прочими пустыми светскими развлечениями, которые с такой щедростью предлагает современное общество бездельницам. Это было бы крахом для него. И для нее, разумеется. И поэтому как ни эгоистически выглядело его намерение подчинить духовные интересы Женни своим, оно было все же разумным. Единственно разумным. Во всяком случае, до той поры, пока у них не появятся дети. Но и тогда, надо думать, у Женни останется потребность в интеллектуальной жизни. Пожалуй, Эпикур тоже считал интеллектуальные потребности естественными и необходимыми, как потребности в пище, дыхании, сне, движении. Как потребность в дружбе, которая ставит человека выше судьбы. Сама же дружба предполагает общий интерес, общие задачи, общую цель, общие идеалы. И стало быть, дружбу освящают не только чувства, но и разум.
– Так о чем же ты хотел сказать, Карл? – повторила свой вопрос Женни.
– Уже несут нам обед, – ответил Карл. – И не лучше ли нам заняться удовлетворением наших естественных и необходимых потребностей, чем рассуждать о них? Мне кажется, что лучше. Впрочем, вот моя мысль: наше общество всячески стремится развивать в людях потребности, которые являются продолжением их слабостей, их пороков. Эти потребности унижают и губят человека. Именно это характеризует наше общество как общество бесчеловечное. Тут есть какая-то тайна. Ведь дело не в моральном падении людей. Последнее – только следствие. Но следствие чего? Впрочем, это все, – улыбнулся Карл. – Больше в моей голове никаких мыслей нет, а желудок кричит от голода…
– И твой мозг тоже, – сказала Женни. – Я это вижу. А потому завтра же приступай к делу.
– Да, да, – ответил Карл. – Спасибо. – Он придвинул к себе дымящиеся колбаски, взял пивную кружку и сделал несколько жадных глотков. – Чудесно, – проговорил он, переводя дыхание. – Очень рекомендую.
Женни давно знала его отличительную страсть – страсть к работе. Даже в Крейцнахе, накануне свадьбы, он не смог обойтись без книг и просидел над ними всю ночь. Он прихватил с собой книги в свадебное путешествие, и, если Женни отдыхала, он непременно читал. Она слегка посмеивалась над этой его страстью, но он сказал, вспомнив слова Дидро, что тот не мыслит, кто не читает книг.
Она знала, как он работает: по нескольку дней и ночей кряду, без отдыха, утопая в табачном дыму, окунаясь с головой в груды бумаг и книг, до полного изнеможения. А потом, совсем выбившись из сил, валяется на кровати, ни к чему не прикасаясь – ни к книгам, ни к перу, и тоже по нескольку дней.
Женни опасалась за его легкие: из-за слабости легких Карла в свое время освободили от воинской службы; опасалась за его глаза: на одной из студенческих дуэлей в Бонне, семь или восемь лет назад, Карл повредил правый глаз. А теперь – беспрерывное курение, беспрерывное чтение, бодрствование по ночам над бумагами при свете лампы. Как тут не беспокоиться? Однажды она уже высказала Карлу свои опасения за его здоровье. Но Карл лишь посмотрел на нее невинными глазами и промолчал. Женни не знала, можно ли тут что-либо изменить, склоняясь между тем к мысли о том, что изменить уже в привычках Карла нельзя ничего.
Карл никогда не употреблял таких слов, как «я решил посвятить себя» или «я решил пожертвовать собой ради» и т.п. Он морщился, когда слышал нечто подобное от других, от Гервега например. Хотя, вероятно, трезво осознавал, чему он действительно посвятил себя, ради чего жертвовал собой, своим здоровьем, своим благополучием. Женни однажды слышала, как в разговоре с матерью, упрекавшей Карла в том, что он неудачник, ведет бесцельную жизнь, в то время как мог бы, когда б послушался отца, стать юристом, обеспеченным человеком, он раздраженно ответил ей: «Если бы я хотел быть скотом, я мог бы, конечно, повернуться спиной к мукам человечества и заботиться лишь о собственной шкуре…»
Муки человечества. Почему мимо них молча проходят тысячи людей? – задавала себе не раз вопрос Женни. Людей не бесчувственных, не бессердечных и не глупых. Но вдруг один останавливается и поднимает свой голос в защиту обездоленных. Избранник народного страдания? Мессия? И пришел этот человек не из низов, не из смрадных бараков, не из жалких лачуг одичавших от нищеты и невежества работников, а из чистой публики – сын советника юстиции, доктор философии, красивый и сильный человек. Пожелай он себе другой жизни, он тотчас получил бы ее из рук буржуазной Фортуны. Но он уже давно заклеймил ее любимцев позорным клеймом со словами: «напыщенные мерзавцы», «мирские божки».
Так что же привело Карла в стан защитников народа? Он говорит: «Человек». И добавляет: «Человек как человек». Женни знает, что означают эти слова: Карл хочет видеть общество, в котором человек оценивался бы только по его человеческим достоинствам. Ведь это разумно, когда любовь обменивается только на любовь, доверие – только на доверие, мудрость – только на мудрость, прекрасное – только на прекрасное. Когда ничто человеческое не продается и не покупается за деньги. Это разумно. Карл ищет путь, как превратить это разумное в действительное.
Конечно, Женни не доктор философии, и она не все понимает из того, что говорит Карл. Ей не всегда понятно, чем Карл мучается, что он ищет. Когда он говорит, Женни кажется, что он знает все, но когда он глотает одну книгу за другой, не спит, что-то сосредоточенно пишет, а потом вдруг с ожесточением рвет исписанные листы, курит и шагает по комнате – она понимает: Карлу что-то не дается, он что-то ищет и не может найти…
Он быстро справился с колбасками и пивом и с разрешения Женни закурил сигару.
– Ты опять все проглотил, словно ты рыба-кит и будто ты торопишься на пожар, – сказала ему Женни.
– Рыба-кит никогда не торопится на пожар, – ответил Карл. – Вот так, Женни. Моя победа.
– Твоя, твоя, – согласилась Женни. – Но не кажется ли тебе, что стремление быть во всем и всегда победителем опасно для здоровья?
– Чем же?
– Привыкнув к победам, можно погибнуть от маленького поражения.
– Да? Не понимаю. Умелый стратег и поражение превращает в победу.
– А ты умелый стратег?
– Конечно. Теперь ты видишь.
– Что я вижу?
– Что защищаться приходится не мне, а тебе, хотя, конечно же, виноват я. Верно?
Женни махнула рукой.
Все, что не относилось к его главному занятию, Карл делал быстро, вернее, торопливо и порою невнимательно. Он быстро ел, быстро одевался и при этом мог застегнуть петли пальто не на те пуговицы, он быстро ходил и порою не замечал идущих ему навстречу знакомых, он даже быстро курил, раз за разом попыхивая сигарой и утопая в дыму.
Он торопился в мелочах, которые мешали его занятиям, и тогда, когда никаких занятий не предполагалось, как, например, теперь, торопился по укоренившейся привычке. Женни считала своим долгом время от времени делать ему замечания на этот счет, хотя это никак на него не влияло. Ее замечания лишь веселили его и служили поводом для шутливых перебранок.
Женни знает Карла с детских лет. Дом Вестфаленов на Ремерштрассе стоял лишь в нескольких минутах ходьбы от дома Марксов на Симеон-штрассе. И дети Марксов дружили с детьми Вестфаленов. Когда они все собирались вместе, их трудно было сосчитать. Но всегда среди них легко можно было найти Карла – он был самым подвижным и самым шумным.
Карл, как правило, выдумывал всякие игры и предводительствовал во всех детских затеях. И был очень своенравным.
Детское своенравие Карла с годами превратилось в решительность, с какой он отстаивал свои интересы.
Иные упрекают Карла в упрямстве. Но так выглядит лишь внешняя сторона некоторых его поступков. В основе же их лежит принципиальность. Женни знает это лучше других. Ведь не к богатству же он пробивается, не к показной славе, не к первенству ради первенства.
– На тебя смотрят, – шепотом сказал жене Карл. – Смотрят не отрывая глаз. Вся мужская часть посетителей. Ты всех очаровала. Они не едят. Хозяин кафе нервничает: застопорилось его дело. Нам пора удирать.
Женни повела глазами вправо, влево и убедилась в том, что Карл все придумал. Ну, не совсем все – кое-кто из мужчин действительно поглядывал в ее сторону, остальные же были увлечены своими напитками и разговорами. В парижских кафе много разговаривают. Женни погрозила Карлу пальцем и сказала:
– Накажу.
Карл остался доволен своей шуткой, а еще более, должно быть, тем, что ему еще раз удалось сказать Женни, как она красива, как ему, ее мужу, завидуют мужчины и какое это счастье.
То, что Женни красива, для нее не новость. Еще в Трире ее называли не иначе как царицей балов и многие молодые люди заказывали художникам ее портреты и присылали цветы. Конечно, это большая удача, что она красива и что это так нравится Карлу. Но она надеется, что была и будет для него больше, чем только красивая женщина. Как и Карл для нее больше, чем только красивый и любимый муж. Красивый? Она взглянула на Карла и сказала себе: «Конечно, красивый». Однажды она сказала об этом и ему. И поняла, что ему не понравился ее комплимент, что он не считает себя красивым и даже не хотел бы быть таковым.
– Красивыми должны быть женщины и поэты, – сказал он. – Все остальные должны быть только мужественны.
Женни же считала его не только мужественным, но и красивым. К тому же он собирался когда-то стать поэтом, следовало бы напомнить ему об этом. Он хорошо сложен, у него прекрасный лоб, иссиня-черные густые волосы, темные с блеском глаза, красиво очерченные губы, сильные руки. Он может быть элегантным, он остроумен, весел и очень-очень мил, ее Карл, ее единственный, ее любимый черный лохматик…
Их соседом по дому был Герман Мёйрер, немец, эмигрант, давний знакомый Руге. Мёйрер считал себя коммунистом. В Париже занимался учительством, писал стихи, но главным образом вел пропаганду своих идей среди парижских рабочих и ремесленников, немцев и французов. Руге рекомендовал Марксу Мёйрера как возможного члена их семейной коммуны. Через Мёйрера Арнольд Руге позаботился о том, чтобы квартиры для него и Маркса были сняты в одном доме. Мёйрер добросовестно выполнил просьбу Руге и таким образом оказался соседом Карла и Женни.
С первого же дня знакомства Карл стал посмеиваться над господином Мёйрером, правда, не открыто и совершенно беззлобно. Господин Мёйрер был по-немецки педантичен, лицом и в разговорах строг, не допускал никакой вольности, никакой шутки, одевался, как одеваются французские рабочие, в синюю блузу, поверх которой носил теперь, с наступлением осени, куртку из грубого сукна, хотя мог бы, наверное, одеваться получше, ведь фрау Мёйрер, например, щеголяла в модных шляпках и бархатной мантилье. Рабочую одежду господин Мёйрер надевал из принципа, чтобы не выделяться среди настоящих рабочих на их сходках, где он постоянно бывал.
Свое кредо Карлу Мёйрер изложил на новоселье, куда был приглашен Женни и Карлом вместе с женой и на котором присутствовали также Гервеги – Георг и Эмма. Суть его взглядов заключалась в том, что необходима отмена всякой собственности, все должно стать достоянием всех, а что таковым стать не может, должно быть отменено, ликвидировано и уничтожено.
– Что же именно должно быть отменено, ликвидировано и уничтожено? – спросил Мёйрера Гервег.
– Предметы роскоши, например, – ответил Мёйрер, – и всякие ненужные вещи.
– Стало быть, произведения искусства в том числе, – сказал Маркс, – сам талант, ибо он не может быть достоянием всех, сама культура и т.д. Верно?
– Да, – ответил суровый господин Мёйрер. – Именно так. Все люди станут рабочими и будут производить только необходимые вещи. Ни капли человеческой энергии на безделушки не будет растрачено, никто не сможет стать лучше или хуже другого.
– Ах, это сложный разговор, господин Мёйрер, – вздохнул Карл, – разговор не для молодых дам. Отложим его до другого раза. Вы согласны?
Мёйрер согласился.
– Что ты скажешь о нашем соседе? – спросила Женни Карла, когда гости разошлись по домам. – Просто страшно слушать его.
– Он сам себя боится, – ответил Карл. – Но правда не там, где она ему видится. Совсем не там. Я попросил его, чтобы он меня взял на одно из рабочих собраний. Хочу посмотреть и послушать, кто и о чем там говорит.
– Меня не возьмешь?
– Тебя не возьму, – ответил Карл, обнимая Женни за плечи.
Женни не обиделась.
Господин Мёйрер встретил их у подъезда дома и, отведя Карла в сторону, сказал ему, что рабочее собрание, на которое он сможет повести Карла, состоится завтра.
– Вы готовы пойти со мной? – спросил Мёйрер торжественно.
– Да, готов, – ответил Карл, улыбаясь.
Карл и Женни еще не успели приобрести мебель, и поэтому в квартире было пусто, неуютно. Хотя самое необходимое у них уже было: стол и кресло в рабочей комнате Карла, кровать в спальной, четыре кресла и стол в комнате с камином. Все это было собственностью владельца дома, кроме стола в кабинете Карла: ему одолжил его на время Герман Мёйрер. И все-таки в квартире было неуютно, не хватало обжитости, мелочей, без которых можно обойтись, ведя аскетический образ жизни, но которые так необходимы, чтобы, войдя в квартиру, почувствовать себя дома, в своем гнезде или, как говорят англичане, в своей крепости. Ни Женни, ни Карл не собирались становиться аскетами, это не входило в их планы и желания. Напротив, отправляясь в Париж, они не раз говорили о том, что их дом будет полон друзей, что в нем они станут чувствовать себя уютно, полюбят его и, наконец, не смогут без него обходиться ни дня. Кто эти друзья, Женни и Карл еще не знали тогда, да и теперь не знают: обзавестись друзьями в чужом городе – дело не скорое. К тому же если речь идет не просто о друзьях, с которыми приятно проводить время, а о друзьях-единомышленниках.
Впрочем, уже можно, пожалуй, говорить как о друге-единомышленнике о Георге Гервеге. Возможно, что удастся ближе сойтись с Арнольдом Руге. Кто еще? Покажет время. Но друзья у них непременно будут, много друзей.
И квартира их со временем станет уютной. Как только приедет Руге. Карл получит часть денег, полагающихся ему по контракту, и тогда Женни по своему вкусу приобретет для дома все, что нужно: удобные, с красивой обивкой кресла, коврики, платяной шкаф, книжные полки, портьеры и обязательно круглый стол для комнаты с камином. За этим столом они станут угощать своих друзей. И еще нужны дрова, и еще нужны продукты, которые можно хранить в доме, и хорошо бы купить кое-что из зимней одежды для Карла и для себя… А вот что совершенно необходимо, так это кушетку в комнату Карла, на которой он мог бы лежа обдумывать свои статьи и отдыхать с сигарой. Женни уже успела присмотреть такую кушетку в мебельном магазине Петерса на Больших бульварах – прочную, обитую толстой кожей, которая не прогорит, даже если на ней разжечь костер, во всяком случае, от горящей сигары ей вреда не будет.
– Ты наденешь к Гервегам свое голубое платье, не правда ли? – спросил Карл. – Ты мне нравишься во всех платьях, Женни, но когда ты в голубом, я просто таю.
– Хорошо, – ответила Женни, смеясь. – Я надену голубое… Хотя Эмма, как мне думается, будет в рединготе, жилете и панталонах – а ля мадам Санд. Она мне говорила, что непременно сошьет себе редингот из серого сукна, точно такой, какой она видела на Жорж Санд.
– Вот и прекрасно, – сказал Карл. – На ее фоне ты будешь выглядеть еще более женщиной, а это что-нибудь да значит. А о Жорж Санд я тебе скажу так: надеть мужской костюм – еще не значит присвоить себе мужские права. Попроси Георга, чтоб он рассказал тебе о некоторых молодых дамах из берлинского кружка «свободных», которые любят наряжаться в мужские костюмы.
– Что-нибудь неприличное?
– Разумеется, неприличное. Черт знает что они там творят, – вдруг зло заговорил Карл. – Распустились, болтуны, порочат святое дело.
– Карл, – остановила его Женни, – забудь пока о «свободных». Ведь мы идем в гости. Смотри, я уже надела твое любимое платье. – Женни вышла из спальни и кокетливо повернулась перед Карлом на одной ноге.
Он поймал ее за плечи, прижал к груди и поцеловал.
Почти год прошел со времени их первой встречи в Кёльне. За этот год в жизни Георга Гервега произошло немало событий и перемен: в Берлине он встретился и разругался с кружком «свободных», с Бауэром и его компанией, и приобрел себе новых врагов в лице некоторых младогегельянцев. Там же, в Берлине, он получил аудиенцию у короля Пруссии Фридриха-Вильгельма IV и потерял своих бывших друзей, которые не могли ему простить эту встречу с королем, где он оставался безгласным – их поэт, их кумир, их революционное знамя.
Дальше – хуже. Сразу же после аудиенции король запретил распространение в Пруссии журнала, который предполагал издавать Гервег. Гервег был так огорчен этим – рухнули его литературные и издательские планы, – что ему пришла в голову несчастная мысль сочинить обращение к королю. Правда, он не предполагал предавать это обращение широкой гласности и разослал его только своим друзьям. Но, увы, среди многих друзей нашелся один, который передал его обращение в «Лейпцигскую всеобщую газету». Оно было напечатано, и Фридрих-Вильгельм, едва ознакомившись с ним, приказал немедленно выслать Гервега из Пруссии.
Вслед за этим была запрещена в Пруссии «Лейпцигская всеобщая газета», запрещен в Пруссии, Саксонии, а затем и во всей Германии «Немецкий ежегодник» Арнольда Руге, в котором сотрудничал Гервег, поставлена на грань закрытия «Рейнская газета», выступившая в защиту Гервега. Карл, среди немногих, не изменил к Гервегу своего отношения, остался его другом, хотя не был в восторге от его поступков.
Было в жизни Георга Гервега и одно светлое событие: он женился на Эмме Зигмунд. Это произошло весной нынешнего года. Георг и Эмма много и приятно путешествовали, приехали в Париж и окунулись в жизнь большого света.
Но печальные события прошлого, кажется, подкосили Георга. Это особенно заметно по его новым стихам: разочарование, досада и даже затаенная враждебность к миру вытесняют из них прежнего Гервега – рыцарственного певца свободы, как сказал о нем Людвиг Фейербах.
Да и внешне Гервег стал другим. Карл хорошо помнит, каким он появился в редакции «Рейнской газеты», когда приехал в Кёльн в поисках сотрудников для задуманного им журнала. Не человек, а лучащийся дух. Дух славы, всеобщего братства. Знамя крестового похода против тирании. Незадолго до этой кёльнской встречи в Цюрихе, в Швейцарии, вышла его книга «Стихи живого человека». Книга против мертвящего рабства и всеобщей покорности. Она была запрещена прусской цензурой, но от этого стала более знаменитой – символом свободы. Ею зачитывались все, кто мечтал посвятить себя делу революции.
«Среди немногих поэтов он поистине первый и наиболее решительный представитель идеи прогресса и свободы» – так о нем написала тогда «Рейнская газета», гостем которой он был в Кёльне. В редакцию Георга привел Карл Гуцков, автор прославленного романа «Валли сомневающаяся». Но уже через несколько минут все забыли о Гуцкове. Взгляды всех были обращены на Гервега, все с жадностью ловили его слова. И он был дьявольски красив, этот Гервег, избранник славы, гений революционной поэзии.
Разумеется, не многое изменилось с тех пор в чертах лица Гервега – прошел всего лишь год. Но одно можно сказать о его лице совершенно определенно: оно угасло. Прежде влажные большие глаза Гервега горели восторгом, вдохновением, теперь в них поблескивает предательски слеза обиды, горечи, они словно говорят: «Ах, вы не поняли меня, вы меня отвергли, но я вам еще докажу!..» Изменилось очертание его губ – они стали более капризными. Густые брови все чаще сходятся на переносице и нависают тяжело над глазами. Кончики его мягких усов то и дело свисают вниз, безвольно опадают.
Карл хвалил его терцины – гневные стихи против прусского короля, его эпиграммы на злобу дня, но с сожалением должен был отметить – про себя, разумеется, – что в них больше желчи, чем вдохновения. Гервег принимал похвалы Карла как должное – иной оценки своим стихам он, вероятно, и предположить не мог, – читал вяло, жеманно, а потом вдруг отодвинул листы со стихами, прижал их книгой и сказал:
– Я хочу тебе что-то показать, Карл. Пройдем в мою комнату. Надеюсь, что дамы простят нас и не очень будут скучать.
– Давай спросим у дам, – ответил Карл.
– Идите, – Женни кивнула головой.
– Ради бога, – махнула рукой Эмма. – Признаться, вы нам только мешали.
– Мои стихи мешали? – спросил Гервег.
– Ой, что ты! – смутилась Эмма. – Прости мне мою глупость. Так получилось… А между тем я хотела сказать, что мне и Женни надо посекретничать…
– Прости свою женушку, Георг, – сказал Карл. – Я признаю за женщинами право с некоторым легкомыслием относиться к тому, чем занимаются серьезные мужчины.
– Я тоже, – ответил Гервег, не принимая, однако, шутливого тона Карла. – Пойдем.
Они оставили женщин в гостиной и прошли в кабинет. Кабинет Георга, как, впрочем, и весь его дом, совсем не походил на кабинет Карла. Здесь были мягкие кресла, обитые дорогой материей, толстый ковер на полу, камин, отделанный мрамором, книжные шкафы, разукрашенные резьбой и позолотой, тяжелые и живописные портьеры на окнах, столик со шкатулкой для сигар и масса всяких красивых и дорогих безделушек – часы с человеческими фигурками, зеркало в бронзовой раме, серебряный подсвечник на письменном столе, где лежали аккуратные стопки чистой бумаги и листы, уже исписанные стихами, и стояли затейливые чернильницы, вырезанные из яшмы.
Рядом со столом, у стены, на которой красовался портрет Гервега, стоял диван с подушками, расшитыми шелковыми узорами, справа от него – застекленный шкаф с напитками и бокалами.
Конечно, это не был кабинет ученого или даже журналиста. Это был кабинет поэта. Но ведь какого поэта? Разве не Гервег восхищался добровольным аскетизмом Беранже, называя его «Аполлоном хижин»? Разве он не был сыном штутгартского трактирщика? Разве он не окончил семинарию в Маульбронском монастыре? Разве он не собирался стать пастором, когда поступил на богословский факультет в Тюбингене? И наконец, разве в своих стихах он не бичует роскошь? Разумеется, Карл не ханжа, и он всем сердцем за то, чтобы поэты жили обеспеченно и удобно. В том числе и революционные поэты. Но сибаритство еще никого не украшало.
Георг, словно уловив мысли Карла, сказал:
– Это все Эмма, это она постаралась, это все в ее вкусе. Мне же, ты знаешь, ничего не надо. Поэты создают стихи не там, где они сидят, а там, где они витают…
Карл улыбнулся: когда говорят поэты, они даже о себе говорят красиво.
– Теперь ты понимаешь, как Эмма любит меня, – продолжал Гервег, угощая Карла сигарой. – Все это приобретено как подарок мне, в дополнение к приданому.
– Счастливый ты человек, Георг.
– Счастливый? – Гервег задумался, потом вздохнул и сказал, садясь рядом с Карлом на диван: – Конечно, счастливый. Но я был куда более счастливым, Карл, когда ее единственным подарком для меня были только слова. Только слова, Карл, одни слова. Ты все поймешь, когда я тебе прочту кое-что. – Он протянул руку к книжной полке, взял книгу и вынул из нее листок бумаги. Это было письмо Эммы. – Я иногда перечитываю его. – Гервег развернул письмо и показал его Карлу, словно хотел убедить его в том, что оно действительно написано Эммой. – Оно меня вдохновляет. В нем много искренности… И в нем запечатлено мое прошлое, моя былая слава. Вот послушай… – Гервег стал читать: – «Привет тебе, благородный немецкий певец! Своими ранними песнями ты, словно торжественными звуками органа, напел мне воскресное настроение, хотя я не была в церкви. Как велик, о боже, тот, кто способен так постигать тебя! Какими бесконечными дарами наделен человек, который умеет выносить на свет божий сокровища, подобно золотому самородку скрытые в глубине сердца, выносить так свободно и цельно, что его внутреннее сияние превращается в величественное солнце жизни, а мужество становится в его руке пламенным мечом, направленным в любого деспота…» – Георг прижал письмо к губам и замолчал. Потом спросил, не глядя на Карла: – Это о ком написано? Неужели это обо мне написано?
– Я и сам готов написать о тебе нечто подобное, – сказал Карл, тяготясь этой сценой. – Только у меня не хватит таланта, чтобы написать так красиво, как Эмма.
– Теперь и она не сможет повторить то, что написала тогда. – Георг сложил письмо и спрятал его в книгу. – Да, не сможет. – Он поставил книгу на полку, поднялся с дивана и подошел к шкафчику, где стояли бутылки с напитками. – Тебе налить мозельского вина? – спросил он. – Я специально купил бутылку у Мозеса Шмидта на улице Мулен, чтобы угостить тебя, Карл. Ведь это вино твоей родины.
– Не откажусь, – сказал Карл, довольный тем, что разговор о письме Эммы окончен. – Сейчас на берегах Мозеля бродит молодое вино. Когда-то я там гулял и видел, как это делается…
Гервег принес Карлу бокал вина. Потом налил себе, и они выпили. Карл задымил сигарой. Гервег прошелся по комнате, сказал, что следовало бы, наверное, затопить камин, а потом остановился перед Карлом и спросил, не глядя на него:
– Ты, верно, уже слыхал, что я обидел Эмму?.. Она, должно быть, уже пожаловалась Женни. Во всяком случае, собиралась. Грозилась. Рассчитывала на то, что ты сделаешь мне выговор. Я, конечно, заслужил… – Он посмотрел на Карла, ожидая, что тот заговорит, но Карл промолчал. – Понимаешь, мое положение, – продолжал он, – несколько особое. – Гервег искал слова и поэтому говорил с большими паузами. – Меня всюду ждут, всем я интересен, и я, конечно, вынужден что-то делать, даже быть порою легкомысленным… К тому же чисто интеллектуальный интерес к некоторым особам иногда воспринимается как интерес иного рода, и отсюда всякие ненужные разговоры, даже сплетни…
– Георг, – остановил Гервега Карл. – Я, конечно, догадываюсь, о чем ты говоришь. Но ей-же-богу, Эмма на тебя не жаловалась. И я ничего подобного о тебе не слышал.
– Даже так? – удивился Гервег.
– Да, Георг. Я лишь догадываюсь. А ты, вероятно, догадываешься, как я к этому отношусь. И если б ты не начал этот разговор, ты от меня ничего бы не услышал.
Гервег вдруг расхохотался, плюхнулся на диван рядом с Карлом, обнял его за плечи, потом вытер веселые глаза надушенным платком и сказал:
– А я думал, что ты уже приготовил для меня суровую отповедь. Разве ты не заметил, что я поглядывал на тебя с опаской? Мне казалось, что в твоих глазах уже сверкают молнии, а брови, как черные грозовые тучи, сошлись на переносице… Разве не так?
Карл пожал плечами.
– С чего ты взял? – спросил он. – Неужели у меня был такой мрачный вид? Правда, я вспомнил о Бруно Бауэре. Я хотел попросить, чтобы ты рассказал Женни, каким ты его нашел прошлой осенью в Берлине. Может быть, поэтому я показался тебе мрачным?
– Может быть. – Гервег встал и снова направился к шкафчику с напитками. – Это твое признание для меня как подарок, Карл. Я испытываю теперь необыкновенное облегчение. Значит, и Эмма не жаловалась, и ты меня не осуждаешь. И это есть праздник, Карл. Выпьем за этот праздник. Ты сделал мне подарок, и я сделаю тебе подарок, – сказал он, поднося Карлу бокал с мозельским. – Но не вино, нет. Я наконец расскажу тебе, как я беседовал, если так можно выразиться, с Фридрихом-Вильгельмом Четвертым. Хочешь?
– Хочу. Я тебя и прежде просил об этом.
– Но у меня не было тогда настроения. А сегодня я могу. Сегодня меня этот рассказ не заденет за живое. Рана уже хорошо затянулась.
– Значит, все-таки рана?
– Конечно, – ответил с грустью Гервег. – Как говорится, черт меня дернул. Я, конечно, чувствовал, что последствия моей встречи с королем могут быть дурными. Но тщеславие, Карл, оказалось сильнее моих дурных предчувствий. Ты только вдумайся: сын трактирщика говорит с королем как с равным, потому что этот сын трактирщика – поэт.
– Как с равным, Георг? Так ли?
– За Фридрихом-Вильгельмом – старый мир, за мной – новый! Я не только равен ему, я сильнее его!.. Вот я стою перед королем, его враг, и не боюсь его, и смотрю ему в глаза, и говорю ему: «Встретились деспот и поэт, власть силы и сила свободного духа, прошлое и будущее, увядание и расцвет!» Ты понимаешь?
– Разумеется, Георг.
– Ах, Карл, ты, конечно, понимаешь меня. Так хотелось бросить ему в лицо слова истины, правды, свободы! Не знаю зачем. Но я чувствовал, что надо! Надо объявить ему войну открыто, смутить его дух, его величие горячим словом правды! А тут еще этот лейб-медик короля, этот Шенлейн, взялся устроить встречу быстро, без проволочек. Он уверял меня в том, что король выслушает меня. И я пошел, Карл. Я пошел как будто с высоко поднятым знаменем впереди отряда бойцов. Так я себя чувствовал. Но вышло…
Гервег поднялся и нервно заходил по комнате: должно быть, все-таки рана, нанесенная ему королем, еще не затянулась.
– Но вышло все иначе. Вот как все вышло: тайный советник Шенлейн ввел меня к королю, и он, этот пьяница, этот гнусный человек, некогда любивший разглагольствовать о свободе и прогрессе, обманувший всех, он сказал мне, гнусавя: «Рад встрече с вами больше, чем той, какую имел некоторое время тому назад с одним чужестранцем. Я имею в виду господина Тьера», – пояснил он мне. Потом он начал хвалить мой поэтический талант. Он восхищался моим поэтическим мастерством, он говорил, что я превзошел самого Уланда[2], и в то же время сожалел (при этом он даже вздохнул, подлый притворщик), что я придерживаюсь радикальных взглядов.
– Неужели вздохнул, Георг? – усмехнулся Карл. – Ты точно это помнишь?
– Точно! Он, конечно, очень хотел бы, чтобы я воспевал его, мерзавца, и его гнусную феодальную бюрократию. Он фарисействовал, он лицемерил, он нагло лгал мне в глаза. «Я люблю благомыслящую оппозицию, – говорил он мне. – Вы приобретаете необычайное влияние… Мы останемся честными врагами…»
– Это все подлинные его слова? – спросил Карл.
– Ты не веришь? А в заключение сказал дословно следующее: «Вы направляетесь в Кенигсберг. Там вы найдете многих, разделяющих ваши убеждения, решительную оппозицию некоторым моим правительственным принципам. Я знаю это, но люблю мужественный, независимый образ мыслей, и восточные пруссаки принадлежат к моим лучшим друзьям». С этими словами он отвернулся и вышел, не дав мне сказать в ответ ни единого слова…
– Ни единого, Георг?
– Ни единого! Можешь представить себе, Карл, в каком состоянии я вышел из дворца. Я послал ко всем чертям Шенлейна!.. Я проклинал себя!.. Я проклинал весь мир… И, признаюсь тебе, как близкому другу, я готов был покончить с собой. И только мысль об отмщении, о страшном отмщении удерживала мою руку. – Гервег наконец остановился и в полном бессилии опустился на диван рядом с Карлом. – Что было дальше, ты знаешь, – добавил он ослабевшим голосом. – Изгнание, запреты, проклятия, позор, предательства… О филистеры! Безотрадный, покинутый богом народ! Те самые люди, которые еще вчера с восторгом бросались мне на шею, стали бросаться на меня, как бешеные собаки. Но я устоял. Верно, Карл? Я устоял…
– Да, – сказал Карл. – Ты устоял.
Гервег обнял его и поцеловал в щеку.
– Спасибо тебе, Карл. Ты знаешь, за что я тебя благодарю. Ты хорошо знаешь. Мы еще покажем этой своре лакеев, как дерутся истинные революционеры! Верно?
– Верно.
– И вот мое начало этой борьбы: я написал стихотворение «Ненависть». Я надеюсь, что оно будет опубликовано в первом номере нашего журнала. Пусть Фридрих-Вильгельм захлебнется от ярости и страха, прочитав его. Пусть он вспомнит, как был упущен великий и неповторимый момент в его жизни, как он проиграл свою жизнь, свою судьбу.
Карл не стал расспрашивать Гервега, что он имеет в виду, говоря о судьбе, о великом и неповторимом моменте. Он догадывался, что Гервег, идя на аудиенцию к прусскому королю, втайне лелеял еще одну, совершенно фантастическую надежду, на какую способен только поэт. Ему, должно быть, грезилось, что король, выслушав его страстную речь в защиту правды и свободы, обнимет его, как не раз обнимали его восторженные юноши и девушки Германии, и скажет со слезами на глазах: «Отныне я с тобой, о великий поэт! Я – король Пруссии, а ты – мой король. Руководи мной, апостол революции!» Такая невероятная мысль могла родиться только в голове поэта… Король, конечно, проиграл свою великую и славную судьбу. Но сделал он это гораздо раньше. Хуже другое: свою великую и славную судьбу едва не проиграл сам Гервег, встретившись с королем. Эта встреча обернулась для него потерей тысяч поклонников и многих друзей.
– Пойдем к нашим дамам, – предложил Карл. – Боюсь, что они уже ропщут. – И, не дожидаясь согласия Георга, направился к двери.
– Одну минуту, – остановил его Георг. – Я не прочел тебе мою «Ненависть». Ведь ради этого стихотворения я и позвал тебя сюда. Мне не хотелось читать его при Эмме: в последнее время она стала пугаться моих выпадов против королей. Она боится, что кто-нибудь из них мне отомстит – и таким образом будет разрушено наше семейное счастье, о котором она печется с чрезмерным усердием.
– Тебя это раздражает, Георг? А по мне, семейное счастье – высокий предмет. Гретхен Гёте – мой идеал.
– Ну, Карл! – развел в удивлении руками Георг. – Ты меня разочаровываешь! Ведь искренняя жизнь и революция исключают семейное счастье, семейный покой. Искренняя жизнь – это первое условие бытия подлинных поэтов, а революция – их мечта. Семейное же счастье, если о нем постоянно печься, делает нас всего лишь робкими филистерами. Разве не так, дорогой Карл?
– Разумеется, не так, – ответил Карл. – Ради твоей блестящей теории я даже на словах не предам мою Женни, Георг.
– О! – дурашливо воскликнул Георг. – Я повержен! Твой аргумент сразил меня наповал!
– То-то же, – улыбнулся Карл. – Даже самые строгие теории не могут устоять перед женским очарованием. Бруно Бауэр уверял меня, что эти слова однажды произнес Гегель.
– Когда я слышу имя Гегеля, я умолкаю, – сказал Гервег. – Оно на меня действует, как взгляд удава на кролика. Оно парализует все мои интеллектуальные способности. Мне хочется упасть на пол и накрыть голову подушкой. Согласись, Карл, что имя Гегель звучит, как удар грома, как внезапный удар грома, когда ты не увидел молнии и не подготовился к громовому удару, а он вдруг – Гегель!
– Уж если чье имя и звучит подобно грому, так это имя Фейербах, – возразил Карл. – Впрочем, я думаю, что оба эти имени будут долго греметь подобно весеннему грому над обновляющейся землей.
– Вот! – обрадовался Георг. – Теперь и ты заговорил как поэт. И теперь я прочту тебе, наконец, мои стихи о великом короле Фридрихе-Вильгельме Четвертом, который предал дело своего народа. – Георг взял со стола листок со стихами и собрался было уже читать, но тут в кабинет заглянула Эмма.
– Чем занимаются здесь наши мужчины? – заговорила она певучим голосом. – Не пьют ли они здесь вино, спрятавшись от дам? – И, увидев стоящие на столе бокалы, сокрушенно закачала головой: – Конечно, пьют. Ах, какие нехорошие, какие бяки наши мужчины! Женни! – позвала она. – Иди сюда, Женни! Полюбуйся на наших мужчин!
Эмма была златокудрая, как сирена Лорелея. И голос у нее был звучный – тоже как у рейнской сирены, заманивавшей корабли на скалистый риф. Медовый месяц Эмма и Гервег провели в Южной Франции, у моря, под горячим солнцем. И следы этого солнца еще остались на обнаженных руках и плечах Эммы – золотистый загар, который был ей очень к лицу.
Появилась Женни. Женщины взяли своих мужей под руки и насильно увели из кабинета в гостиную.
– Придется тебе, Георг, читать стихи здесь, – сказал Карл.
– Придется, – вздохнул Гервег.
Он прочел стихи. Женни и Эмма похлопали ему в ладоши. Карл сказал:
– Мы обязательно поместим эти стихи в нашем «Ежегоднике».
– А Руге? – усомнился Гервег. – Думаешь, они понравятся Руге?
– Если и не понравятся, я его уломаю, – пообещал Карл.
– В таком случае, я спокоен, – сказал Гервег. – Твою способность уламывать, как ты выразился, я знаю, ведь ты за такие дела берешься не один, а целой компанией.
– О чем ты? – спросил Карл. – Я не понял.
– А что тут понимать? Я говорю, что ты уламываешь своих друзей и своих врагов не один, а целой компанией: вместе с Гегелем, с Фейербахом и всеми философами, какие жили до них. Непобедимая компания! Совершенно непобедимая! А поэты выходят сражаться всегда в одиночку. Поэт является поэтом ровно настолько, насколько он сам поэт. За плечами же философа – все философы, от Фалеса[3] до нашего Мозеса Гесса, – неисчислимая рать.
– Но зато прекрасные дамы аплодируют тебе, а не мне, Георг, а это чего-нибудь да стоит, – сказал Карл. – Слава поэта и слава философа – несравнимы. Поэтов носят на руках, забрасывают цветами, а философов редко кто знает в лицо. Во всяком случае, так было до сих пор.
– Да, так. Но я не закончил свою мысль о том, что ты, Карл, уламываешь несогласных компанией, – продолжал Гервег. – Сказав это, я подумал, что ты, вероятно, смог бы уломать «свободных», а вот Арнольд Руге не смог. Они его едва не поколотили. Драка была уже рядом с ним, до первой шишки на лбу оставалась, думаю, минута-другая, но тут наш Арнольд выскочил из кабачка Гиппеля, как выскакивает пробка из бутылки шампанского. А ты бы, Карл, устоял. Ты повел бы «свободных» за собой, когда бы жил там, в Берлине. Я в этом уверен. Мне жаль «свободных»: они погрязли в болоте. Ведь прекрасная голова – Бруно Бауэр. А Каспар Шмидт, а Людвиг Буль, а Кеппен, а Рутенберг?! Имена! А поэты и художники, которые вращаются вокруг них, как пчелы вокруг медоносного луга. А приват-доценты, а офицеры и студенты! А дамы! Дамы! – воскликнул Гервег. – Боже, какие там дамы! При них можно рассказывать анекдоты – они и ухом не поведут, носик не поморщат от соленейшего словца. А как все они пьют мозельвейн! А как курят! Из окон кабачка Гиппеля валит дым, будто из печи. А какие там произносятся речи! Страшно слушать – не то что произносить.
– Похлеще твоих стихов? – спросила Эмма.
– Мои стихи в сравнении с их речами – детский лепет, – ответил Гервег. – Будь я на месте Фридриха-Вильгельма, я немедленно отправил бы их всех на рудники, заточил бы всех в тюрьмы, а кое-кого и повесил бы…
– Георг, ну что ты говоришь! – возмутилась Эмма. – Как можно? Если твои слова станут когда-нибудь известны «свободным», они раструбят о них по всему свету, чтобы опозорить тебя.
– Думаешь, нас кто-нибудь подслушивает, Эмма? Или ты сомневаешься в Карле и Женни? – в свою очередь возмутился Георг.
Видя, что назревает ссора, Карл громко сказал:
– Ты, Георг, ошибаешься, Фридрих-Вильгельм никогда этого не сделает, да и ты не обошелся бы так жестоко со «свободными» на его месте. Напротив, Фридрих-Вильгельм должен их тайно поощрять и лелеять, потому что они его лучшие помощники: они превращают революционное дело в клоунаду и тем самым дискредитируют это дело. Вот в чем их заслуга перед королем. Даже наш терпеливый Арнольд это понял, не правда ли? Что он там им сказал, перед тем как выскочить из кабачка, подобно пробке из бутылки шампанского? Помнишь, Георг?
– Естественно, помню. Он крикнул им буквально следующее: «Свинством не освобождают людей и народы!»
– По-моему, прекрасно сказано.
– За что же такое резкое осуждение? – спросила Женни. – Чем именно они так провинились перед Руге?
– Когда тебя хотят побить за то, что ты не желаешь слушать глупости, и ревут, как тысяча ослов, напирая на тебя стеной, можно сказать и не такие слова. Но надо знать еще кое-что: они пируют в кабаках, разыгрывая там грязные фарсы, а когда у них кончаются деньги, бегут, сняв шляпы, на улицу и выпрашивают деньги у прохожих на продолжение попойки. Да только ли это? Все их суемудрие – оскорбление святого дела свободы и прогресса. Одним словом – свинство, как сказал наш Арнольд.
Было воскресное утро, ясное и тихое.
Едва проснувшись, Карл вспомнил о том, что сегодня ему предстоит побывать на собрании рабочих у Тронной заставы, куда пообещал проводить его Герман Мёйрер, сосед. И подумал, что именно с этого посещения собрания начнется его настоящая работа здесь, в Париже. Что это, если говорить образно, доброе предзнаменование. Ведь в Париж он приехал не для того, чтобы заниматься поиском абстрактных истин – этому безобидному занятию он мог бы отдаваться и в Пруссии, – а для того, чтобы найти истины для живого дела. Из всех живых дел самое живое – революция. Революция неимущих. Ему хотелось поскорее увидеть тех, чьими руками она будет совершаться, увидеть их лица, послушать их речи и, если удастся, проникнуться их ощущением времени. Это так важно – чувствовать время, знать, кто пробивает его скорлупу: курица или орел?
Герман Мёйрер сослужит ему неплохую службу. Правда, идея всеобщего равенства, хоть и отражает чувства рабочих, все же является наивной, лишь первым и грубым приближением к подлинной идее равенства и братства, которая вызревает в рабочем движении и которой нужно помочь родиться во всем величии и блеске. Карл готов быть ее повитухой. Он просто обязан стать ее повитухой, потому что мир уже стонет в родовых муках.
Две революционные волны прокатились по Франции. Казнен народом король Людовик XVI, сбежал за границу король Карл X, пролилась кровь народа и кровь вождей Великой французской революции.
Иногда кажется, что жертвы были напрасны: ведь на французском троне снова король – король биржевиков Луи-Филипп.
Но надвигается новая революционная волна, уже отчетливо слышен отдаленный шум прибоя.
Четыре года назад вывел на улицы Парижа с оружием в руках свое «Общество времен года» Огюст Бланки; с камнями и дубинками в руках встретили королевских солдат восставшие рабочие Тулузы в сорок первом году; заговорил с рабочими школьный учитель Теодор Дезами, увлекая их идеей коммунизма, призывая к обобществлению собственности, труда и воспитания, а вслед за ним – лишенный сана священник Жан-Жак Пийон, зовущий к обществу без дворцов и хижин. Этьен Кабе написал роман «Путешествие в Икарию», роман о стране, где все живут счастливо, где хозяевами страны являются рабочие. Луи Блан ратует за всеобщее избирательное право и за создание кооперативных товариществ. Сын крестьянина, парижский наборщик Пьер Прудон выпустил книгу, в которой заявил: «Собственность – это кража».
Заговорщики, трибуны, проповедники, пророки – все зовут к новому будущему. Но где среди них ученые? Где та наука, которая с математической точностью докажет, что это новое будущее не пустая мечта, а неизбежность, что в мире с необходимостью восторжествуют равенство и братство?
Должны быть такие ученые, должна быть такая наука, такая философия.
И конечно же, это не та философия, которую исповедует в Берлине Бруно Бауэр и которую, надо признаться, исповедовал еще не так давно сам Карл. В ней было много заманчивого для юноши, поверившего в силу духа, в силу разума и просвещения, в несокрушимую мощь атеизма. Казалось, что стоит лишь уничтожить религию, как будет уничтожен существующий порядок вещей и на развалинах старого мира возникнет новый, разумный, новое разумное государство. Ведь это она, христианская религия, погубила античный мир, античную красоту и гармонию. А значит, общество, свободное от христианства, также будет прекрасным.
Бруно предполагал, что первым таким разумным государством станет Прусское государство и что именно это предопределит участь всего мира. А потому – в бой за разумное Прусское государство! Да здравствует всесильная критика!
Весной сорокового года умер старый прусский король Фридрих-Вильгельм III. Его место на троне занял Фридрих-Вильгельм IV. Все жили ожиданием перемен, потому что молодой король, казалось, объявит о наступлении новой эры – эры свободы.
По словам самого Бруно Бауэра, в те дни утреннее сияние надежды лежало на всех лицах. Король любил искусство, любил философию, любил то, любил это – так говорили о нем все, кто хотел верить в приближение счастливого мига свободы.
Но, увы, король оказался заурядным королем, еще более реакционным, чем его отец Фридрих-Вильгельм III. Оказалось, что под личиной любви к свободе он скрывал другую любовь – любовь к мрачному средневековью. Он ужесточил цензуру, он уволил из университетов всех свободомыслящих преподавателей: все чистое и честное устремилось прочь из Пруссии, чтобы не погибнуть. И тогда умолкли обыкновенные арфы и зазвучали Эоловы – по их струнам ударила буря негодования. В диссонанс с их торжественным гулом зазвучали, однако, голоса «свободных»: чем громче они кричали, тем расплывчатее становились их мысли и тем заметнее их любовь к самим себе, к своему шутовству, к бездумному фразерству, тем понятнее главное их занятие – бессовестная самореклама.
Затем они вдруг накинулись на социалистов и коммунистов, так как их учения, видите ли, ограничивают свободу развития критического «я». Обвинили их в трусости и прочих смертных грехах, себя же объявили единственными носителями и выразителями истинного самосознания.
Карл, бывший в ту пору редактором «Рейнской газеты», назвал «свободных» берлинскими вертопрахами, а их сочинения, которые они присылали в его газету, пачкотней.
Бруно Бауэр потребовал от него объяснений. Карл ему не ответил. На том и закончились их дружеские отношения. Хотя, конечно, жаль: в младогегельянской трясине пропало несколько славных умов, которые могли бы стать нужными истинному революционному делу.
Чем больше философов станет на сторону будущей революции, тем больше разума будет привнесено в ее результат. Философы же – редкость. К сожалению, они не вырастают, как грибы из земли. Они – продукт своего времени, своего народа, самые тонкие, драгоценные и невидимые соки которого концентрируются в их философских умах, в философских идеях…
Карл хотел встать тихо, чтобы не разбудить Женни. После возвращения от Гервегов Женни пожаловалась ему на усталость и головную боль. Ей следовало бы побольше поспать. Но она проснулась, едва он опустил ноги на пол, и спросила, улыбаясь:
– Уже утро?
– Ты поспи еще, – сказал Карл. – Я хотел пойти предупредить Мёйрера, чтобы он не стучал к нам. Но теперь ты проснулась, Женни, и, значит, доброе утро, дорогая, доброе утро. А утро и на самом деле обещает быть хорошим: небо голубое, как весной, и ветки на деревьях как нарисованные – не колыхнутся… Как твоя голова, Женни?
– Кажется, хорошо, – ответила Женни. – Прошла. А как чувствуешь себя ты?
– Почему ты об этом спрашиваешь? Разве я на что-нибудь жаловался?
– Не жаловался. Но вечер, проведенный с Гервегом, стоит, по-моему, многих тяжелых вечеров.
– Почему ты так думаешь?
– Потому, что я видела, как у тебя в глазах загорались злые синие огни, когда начинал говорить Гервег: ведь тебе трудно слушать такие речи, Карл.
– Какие речи?
– Речи мужчин, похожих на женщин.
– Ты считаешь, что Гервег похож на женщину, Женни?
– Конечно: он склонен к истерике и к экзальтации. Эмма мне жаловалась на него.
– Разумеется. Но тут вся беда в том, что Георг все более становится для нее только мужем и все менее – поэтом. Это трагедия многих поэтов, которые женятся… Однако потороплюсь, – сказал он, – ибо, как утверждал один мудрец, наша жизнь погибает из-за медлительности.
– И все же я видела синий огонь в твоих глазах, – сказала Женни. – Ведь Гервег говорил нелепости: «Я ненавижу абсолютное и в шапке, и в шляпе…» – это о коммунизме и монархии. И еще: «Я ненавижу королей и чернь: и в тех и в других по-разному скрывает себя человек».
– Как ты все это запомнила? И зачем? Георг много выпил и, конечно, говорил глупости. А любит он не себя, а свой талант. Я думаю, что без этой любви поэт не может творить. Но ты права, Женни, я злился. Но теперь уже не злюсь. Я все ему простил. Он, в сущности, дитя… Женни! – позвал он уже из гостиной. – Посмотри в окошко! Всходит солнце. А кто-то сказал, что при восходе солнца забываются грехи ночи…
У Тронной заставы Маркс и Мёйрер отпустили фиакр и дальше пошли пешком. Шли недолго – помещение, в котором собирались рабочие, оказалось в нескольких десятках метров от городских ворот. Это было небольшое приземистое здание, скорее, похожее на склад, чем на лавку, с низкими окнами, взятыми в железную решетку, с плоской черепичной крышей без дымоходов и, стало быть, неотапливаемое. Оно стояло чуть поодаль от шоссе, за деревьями. К нему вела дорога, разбитая колесами тяжелых телег, и несколько тропок. Между строем тополей, которые ограждали здание от шоссе, и самим зданием на просторной поляне паслись козы и гуляли пестрые куры.
Маркс и Мёйрер прошли к зданию по тропке. У входа в помещение их остановили двое парней, спросили по-немецки, кто их приглашал. Мёйрер назвал какую-то фамилию, которая, вероятно, служила пропуском, и парни пропустили их в дверь.
Помещение оказалось довольно просторным. Около двухсот человек свободно разместились на скамьях, слушая оратора. Оратор говорил по-немецки: это было собрание немецких рабочих, которых в Париже, по словам Мёйрера, насчитывалось около семидесяти тысяч.
Маркс услышал то, что ожидал услышать. Когда собираются бесправные, неимущие, уставшие от тяжелой работы люди, они говорят о равенстве, о расправе с богатыми, с королями, о человеческой жизни в обществе братства свободы. Именно об этом говорил оратор. Люди внимательно слушали его и наградили аплодисментами, когда он закончил речь. Должно быть, это был уже не первый оратор. Во всяком случае, не последний. Как только стихли аплодисменты, к трибуне вышел совсем молодой человек, бледный от волнения, одетый не по-рабочему. Да и сама его речь сразу же выдала в нем человека образованного, умеющего говорить.
– Кто это? – спросил Мёйрера Карл.
– Здесь не называют имен, – ответил Мёйрер. – Важно не то, кто говорит, важно то, что он говорит.
– …Великий француз Вольтер, – говорил между тем новый оратор, – отвечая тем, кто утверждал, что разделение людей на неимущих и имущих вечно, что таковыми люди уже рождаются, спрашивал: значит, первые родились на свет с седлами на спинах, а вторые – со шпорами на ногах? И отвечал: люди рождаются равными. Рабами и рабовладельцами их делает общество. Стало быть, общество, где люди подразделяются на рабов и рабовладельцев, должно быть уничтожено во имя изначальной природы человека…
Карлу хотелось курить, но здесь никто не курил. Он обратил внимание также на то, что полки, предназначенные для винных бочонков и бутылок, пусты. И это взволновало его больше, чем речь юного оратора: если люди собираются не для общего питья, еды, курения, значит, их объединяет нечто другое, более достойное человека. Значит, они сознательно отказываются от грубых развлечений, сознательно выкорчевывают в себе социальную болезнь – пьянство и распущенность и возводят в главный принцип общения классовое братство, классовый союз. Высокая цель, суровая миссия – все это, разумеется, требует высокой дисциплины и высокого благородства. И вот оно, это благородство, сияет на их загрубелых от труда лицах. Широкие плечи, сильные руки, трезвые головы. Таким людям покорится любое дело.
После ораторов перед собравшимися выступал хор. Исполнялись песни, которых Карл прежде не слышал, а вернее, гимны: о тяжелой доле рабочего, о том, что не по доброй воле его сердце наполняется ненавистью к хозяевам и богачам, что месть его за унижения, за голод, за болезни, за преждевременную гибель близких будет великой и справедливой.
Когда начались танцы, Карл и Мёйрер вышли на улицу – так они условились: покинуть собрание, когда начнутся танцы.
– Что вы скажете, доктор Маркс? – спросил Мёйрер.
– Да, – ответил Карл. – Я убежден, что человеческому братству можно в наше время научиться только у рабочих.
– У немецких рабочих, – уточнил Мёйрер.
– И у французских рабочих, – возразил Маркс. – И у английских… Всюду, где они организуются для общей борьбы. Жаль, однако, что эти организации ограждены конспирацией от широкого движения. Вы словно заранее соглашаетесь с тем, что ваша деятельность незаконна, и предоставляете в руки полиции повод к преследованиям и репрессиям.
– А как же иначе? – удивился Мёйрер. – Неужели мы можем открыто заявить, что хотим прогнать королей, уничтожить частную собственность?
– Вот, – сказал Карл. – В этом-то и беда. Рабочий класс с неизбежностью осуществит то, о чем вы сказали. Просто потому, что он существует. И об этом должны знать все рабочие. Все, господин Мёйрер.
Они увидели свободный фиакр и заторопились к нему, боясь, как бы кто-нибудь их не опередил.
На следующее собрание Маркс отправился с Мозесом Гессом, своим товарищем по «Рейнской газете», и доктором Эвербеком, с которым Маркса познакомил Гесс.
Собрание состоялось там же, у Тронной заставы. Оно было еще более многолюдным, чем предыдущее.
Эвербек и Гесс выступили на собрании с короткими речами. Оба говорили о Германии, о растущем сознании германских рабочих и ремесленников, для которых все очевиднее становится тот факт, что их главная сила – в братстве.
– Придет час, – сказал в заключение своей речи Гесс, – и все мы вернемся на родину, к своим братьям и сестрам, в их новый прекрасный дом, который они возведут своими руками.
– Поддерживать прекрасные мечты нужно, – сказал Гессу после собрания Карл. – Но нужно идти дальше. Пора идти дальше. Я говорю о беспощадной критике всего существующего. Ты прав, Мозес, наступит час, и так далее. Я тоже верю в это. Но наступит ли он сам? Призывать к наступлению – мало. Надо работать для того, чтобы он наступил. Не только произносить слова, но и действовать. Мы знаем, каким нам хочется видеть будущий мир. Но кто и как осуществит наши надежды, наши планы? Они осуществят. – Карл указал рукой на здание, из которого они вышли. – Рабочие. Как? Ответ на этот вопрос может быть найден только в действительной борьбе. Нужно готовить немецких рабочих не к возвращению в Германию, а к борьбе здесь, во Франции, вместе с французскими рабочими. Наша задача – определить истинный лозунг этой борьбы.
Ни Гесс, ни Эвербек не возразили Марксу. Оба понимали, что прав он. Вслушивались в его слова, радовались, что они дают им пищу для новых мыслей.
Дома Карла ждал пакет от издателя Фребеля из Швейцарии, с которым Руге договорился об издании «Ежегодника». В пакете были статьи, предназначенные для журнала. Страницы статей были перепутаны, многих вообще не оказалось.
– Поработала полиция, – сказал жене Карл. – Какая – швейцарская или французская?
Вторую неделю шел дождь, мелкий, надоедливый, холодный. В Люксембургском саду опавшие листья на тропинках превратились в скользкую кашицу, бассейн с рыбами покрывала серая рябь, лебеди топтались на мокрых настилах у своих кормушек, неохотно спускались в черную холодную воду. Поздно светало. Дни стояли тусклые. Дома, деревья, мосты над Сеной – все обволакивала густая сетка дождя. На рынке, который стал в эти дни малолюдным, лежали мокрые горы капусты. Мокрыми были лошади. Размокал на улицах конский навоз и растекался темными лужицами. Вода лилась с крыш, размывая тротуары. Люди прятались под зонтиками, потускнели их лица. Скучным и тусклым представлялся в эти последние дни ноября Париж.
Еще более мрачным казалось и без того мрачное здание дворца Мазарини. Огромной, грубой и темной глыбой оно высилось посреди площади, как древняя скала посреди озера, и трудно было вообразить, что внутри этого камня, этой глыбы, этой скалы – книги, свет жизни человеческой.
Всю вторую половину ноября Карл работал в библиотеке и лишь дважды, по просьбе Женни, оставался дома. Тогда-то они и гуляли под дождем в Люксембургском саду и побывали на Центральном рынке. Карл, окунувшись в привычную для него жизнь, скоро стал забывать о том, что он в Париже. Париж перестал занимать его мысли, вторгаться непрошено в душу – он стал для него привычным, как вообще становится привычным для человека место его работы.
Теперь и в Трире идут дожди, и в Берлине, и в Бонне, и в Кёльне. Шумят дожди над Рейном, над Мозелем, над Эльбой – точно так же, как и над Сеной. Но запах у них другой, и травы под ними мокнут другие. И на другом языке говорят об этих дождях и об этих травах люди…
Но об этом лучше не думать. Пусть это ощущение горечи присовокупится к иным ощущениям, какими награждает человека трудная работа. Истинная же работа всегда трудна. Или, как говорил Демокрит, все значительное создается лишь чрезмерным трудом…
Создаст ли Карл что-либо значительное – покажет время. Но то, что труд его чрезмерен, он ощутил в полной мере вчера: стали вдруг болеть руки, ноги, спина, словно он не в библиотеке работал, а в поле, будто он не книги читал, а снопы вязал. Впрочем, руки, ноги, спина не так тревожат его, как глаза, особенно правый глаз, поврежденный некогда на дуэли в Бонне студентом из прусского землячества, с которым враждовало трирское землячество. Карл был тогда как раз председателем трирского землячества. С той поры уже прошло более семи лет…
Интересно, какие опасения вызвало бы у отца его нынешнее положение? Тогда отец беспокоился, что Карл станет «заурядным стихоплетом». Спустя год он уже беспокоился, что Карла ждет «одичание в халате ученого с нечесаными волосами». И вот он действительно в халате, больной, лежит на топчане в чужом доме, в чужом городе и слушает, как стучит по стеклам дождь. И у него болят глаза, потому что он перетрудился, сидя две недели безвылазно в темном зале библиотеки. И если бы только это. По ночам он писал в своем кабинете. И вот результат: ни читать, ни писать он теперь не может…
Женни очень обеспокоена его состоянием. Бегала к Гервегам, к Мёйрерам – справлялась, где можно найти врача. Помог Эвербек, которому Карл отправил по просьбе Женни записку с Мёйрером. Эвербек привел врача. Врач, осмотрев Карла, сказал, что его болезнь – результат переутомления. Выписал глазные капли и с тем удалился.
Герман Эвербек был на два года старше Маркса, хотя выглядел сейчас моложе его, потому что, во-первых, был здоров, а Маркс болен, а во-вторых, как все блондины, Эвербек вообще казался моложе своих лет. Он был хорошо одет, вполне по-парижски. Его бакенбарды, усы и бородка были аккуратно подстрижены и, кажется, слегка напомажены. От него пахло немного духами, немного табаком, немного вином – Мёйрер нашел Эвербека в кафе Гейлера на Рю де Ларб, где обычно собирались руководители «Союза справедливых» для обсуждения своих текущих дел.
Карл встретил Эвербека и врача сидя, а теперь, когда врач ушел, Эвербек приказал ему лечь, придвинул к топчану кресло и сел в него. Покивал укоризненно головой и сказал:
– Все ясно, доктор Маркс. Ваша очаровательная жена рассказала мне, как вы вели себя все эти дни перед тем, как заболеть, и вот диагноз: вы перестарались, доктор Маркс, в своем рвении. Через два-три дня, если будете лежать, – добавил он по возможности строго, – все пройдет и без капель.
– Я так и думал, – сказал Карл. – И не моими хлопотами вы доставлены сюда, но хлопотами моей жены…
– Надо говорить: «Моей очаровательной жены», – поправил его улыбчивый Эвербек. – Да, да! – поднял он кверху палец. – Весьма очаровательной. – И вздохнул. Бог весть о чем вздохнул. Может быть, о том, что невозможно продолжать этот разговор, поскольку он исчерпан.
Герман Эвербек любил разговоры о красивых женщинах. Впрочем, только безобидные разговоры и абсолютно бескорыстные. Он поклонялся женской красоте. Герман Мёйрер считал это его слабостью, быть может, даже непростительной слабостью, поскольку поклонение женской красоте вынуждало Эвербека носить вполне щегольскую одежду, а это, по мнению Мёйрера, так не вязалось с его положением в «Союзе справедливых».
Но было более важное обстоятельство, которое объединяло Мёйрера и Эвербека: Эвербек, как и Мёйрер, поклонялся старику Кабе, предпочитал всем книгам его книгу «Путешествие в Икарию», всем газетам – его газету. А все это означало, что Эвербек видел в каждом члене «Союза справедливых» будущего проповедника сладких мечтаний Этьенна Кабе, в то время как иные настаивали на том, что каждый член «Союза справедливых» – будущий боец. Когда вспыхнет революция в Германии, говорили они, «справедливые» отправятся туда с оружием в руках. Эвербек же считал, что «справедливые» вернутся в Германию как учителя новой жизни, когда в Германии победит демократия.
Таковы были расхождения в самом «Союзе справедливых». Сторонники Эвербека осуждали тех членов «Союза справедливых», которые 12 мая 1839 года хотели выйти на улицы Парижа вместе с «Обществом времен года» Огюста Бланки с оружием в руках.
– Мы очень надеемся на ваш журнал, доктор Маркс, – сказал Эвербек. – Мы считаем, что одним из сотрудников вашего журнала должен стать Этьенн Кабе.
– Да, – ответил Карл. – Доктор Руге полагает, что Этьенн Кабе согласится сотрудничать с нами. Кстати, не только Этьенн Кабе, но и другие коммунисты. И социалисты.
– Социалисты? – удивился Эвербек. – А эти господа зачем вам? Их благими пожеланиями, как говорится, выстлана дорога в ад для рабочего человека. Реформы, реформы, реформы… И все лишь для того, чтобы не вспыхнула революция, которой они боятся, чтобы сберечь такую милую для них частную собственность…
– Но и они бичуют пороки нынешнего общества, – возразил Карл, – им также хорошо видны причины, которые могут привести к революции.
– Разумеется. – Эвербек перестал улыбаться. – Только слепые могут не замечать язв, которые разъедают наше общество: бездуховность, пьянство, вырождение, нищету, разврат… Кабаки по воскресным дням забиты рабочим людом, который пьет без меры, до одичания, до свинства. А когда этот люд вываливается из кабаков, начинаются новые беды: драки, поножовщина. Избитые и бесчувственные люди валяются в грязи, замерзают и умирают в сточных канавах.
Однообразная и тяжелая работа уродует людей. Женщин! – воскликнул Эвербек. – Женщин, доктор Маркс. Они становятся грубыми, сутулыми. Они рождают уродов. Они продают за грош свое тело и называют это дополнительным рабочим часом. Дети гибнут от голода, от грязи, от холода в лачугах…
Кто же этого не видит, доктор Маркс? Коммунисты видят, однако, лучше, чем все другие, и потому предлагают не жалкие реформы, а радикальную меру: отмену частной собственности. Полную отмену! Всякой собственности!
Эвербек встал, подошел к рабочему столу Карла, взглянул на бумаги, лежавшие там в беспорядке, спросил:
– Это будущие статьи?
– Да, – ответил Карл.
– И о чем же они, если не секрет?
– Разумеется, не секрет, – ответил Карл. – Речь идет о критике…
– Ах, о критике! О том, какой она должна быть, против кого она должна быть направлена, кого она должна разить, а кого щадить… Я угадал?
– Не совсем, – ответил Карл, поднимаясь и садясь. – Речь идет о более существенном: о том, что оружие критики должно соединиться с критикой оружия. О том, как философия находит в пролетариате свое материальное оружие и как пролетариат находит в философии свое духовное оружие.
Эвербек подумал и сказал, поглаживая пальцами бородку:
– Что ж, мысль ясна. Даже очень ясна. Только как соединить философию и пролетария? Ведь философия – это нечто такое, что доступно лишь избранным. Нравственные принципы, принципы организации нового общества – это понятно, это может быть доступным для всех. Все могут понять цель: создать общество без собственности… Но философия, высокие материи… Нет, это утопия, доктор Маркс.
– Боюсь, что утопия – это как раз то, о чем говорите вы. Надо знать, почему общество без собственности возможно и необходимо, есть ли у него почва и что она собой представляет, эта почва. Вавилоняне, как известно, хотели построить башню до небес, чтобы увидеть бога: цель была ясна. И как строить башню, вавилоняне тоже знали. Они не знали только, устоит ли такая башня на земле… И она, как известно, рухнула…
– Не сама, доктор Маркс, не сама, – засмеялся Эвербек. – Ее разрушил бог.
– Ну вот видите, еще и бог тут вмешался. А ведь и это нужно было знать.
– Вы, однако, ложитесь, – спохватился Эвербек. – Я, кажется, совсем забыл, что вы больны. Ложитесь и лежите. И прекратим спор. Отложим его до другой встречи. Не скрою, что буду ждать ее с нетерпением. Поправляйтесь. Отдыхайте и поправляйтесь.
Эвербек ушел. Проводив его, Женни вошла в кабинет, укрыла Карла клетчатой шалью и сказала:
– Три дня и три ночи ты будешь бездельничать, Карл. Обещай мне.
– Обещаю, – ответил Карл, приподнялся и поцеловал Женни. – Как тебе понравился Эвербек? – спросил он.
– Очень милый, – сказала Женни. – Не представляю, как он руководит рабочими. Он совсем не похож на Робеспьера, Карл.
– Не похож. Потому что у самих рабочих нет четких, осознанных целей. Они все еще тянутся к проповедям о равенстве, не выходящем за пределы мечты бедного человека. Я же думаю, что рабочему классу нужны не проповеди, а научная теория революции. А еще я думаю, что истинный долг интеллигенции – создать такую теорию.
Они помолчали.
– Карл, – сказала Женни. – Я могла бы тебе, наверное, помогать. Я могла бы, например, переписывать то, что ты написал. За многие годы нашей переписки я так хорошо изучила твой почерк, что могу прочитать все, даже если там вместо букв одни загогулины. Ты позволишь мне?
– Позволю ли я? Родная ты моя, единственная, друг мой сердечный! Я буду тебе только благодарен за помощь. Она мне очень-очень нужна. – Карл погладил ее руки. – Очень-очень…
– Ты преувеличиваешь, конечно… – начала было Женни, но Карл не дал ей договорить.
– Нисколько, – заговорил он горячо. – Все именно так: мне очень нужна твоя помощь. Я тороплюсь. Я проглатываю книги десятками, я перевариваю в своей голове сотни идей. Мне просто необходимо торопиться: близка новая революция, Женни! И новая катастрофа, если рабочие не осознают свои задачи и свои возможности. Как это уже не раз случалось, их опутают своими идеями всякого рода доктринеры и политиканы и пожнут плоды на их поле. Этого больше нельзя допустить. Поэтому я так тороплюсь, милая Женни…
Женни положила ему руку на лоб, сказала ласково:
– Конечно, Карл, конечно, мой милый лохматик. Ты просто не можешь не торопиться, если революция действительно близка. Но при этом ты хотя бы самую малость должен помнить о нас. Правда, Карл?
– Правда. Я помню, Женни. Я всегда об этом помню. И очень надеюсь, что мы проживем долго, что нашей жизни хватит на все: на философию, на революцию и на наших будущих детей.
Женни наклонилась и прижалась лицом к лицу Карла.
– Я тоже очень на это надеюсь, – сказала она. – Пусть все так и будет: философия, революция и дети.
…К ночи похолодало. Прекратился дождь. А вскоре в разрывах бегущих туч показались по-зимнему яркие звезды.
Карл уговорил Женни, чтобы она разрешила ему спать в кабинете.
– У меня бессонница, – сказал он, – и я буду ворочаться и мешать тебе. К тому же лежать с открытыми глазами в темноте мучительно. Я останусь в кабинете, зажгу лампу и стану о чем-нибудь думать, раз уж мне не суждено уснуть.
Женни хоть и не сразу, но согласилась, потребовав от него обещания не читать и не писать. Карл такое обещание дал. И вот теперь он лежал в кабинете при слабом свете лампы – Женни сама опустила в ней фитиль так, что огонек едва теплился, – и смотрел в окно.
За окном, постукивая голыми ветками, качался на ветру каштан. Звезды то возникали из черноты, то вновь исчезали. Шум ветра у стекол и в ветвях дерева, чернота, холод, бесприютные звезды – все это было там, за прочными стенами, в мире неприкаянных судеб.
А здесь, в доме, было тепло, слабо потрескивали и светились сквозь щели дверцы угли в печи, огонек в лампе, как светящаяся капля стекла, стоял неподвижно, не зная о том, что такое ветер, что такое беспредельная тьма.
Старые книги, которые Карл и Женни привезли с собой из Крейцнаха, прочно стояли на полках, будто они постарели здесь, в этих стенах, будто они стояли здесь всегда.
За приоткрытой дверью в соседней комнате спала Женни, его любимая жена. С нею рядом он не смог бы почувствовать себя неуютно даже в пустоте Вселенной… И все же это не вся жизнь, не все, чем она согревается… Кто развил в себе жажду борьбы и познания, тот поймет его. Эта жажда особенно сильна в нем теперь, когда он так явственно ощутил близость решения самых жгучих проблем, когда в его руках новые средства борьбы.
Прав Фейербах: истинный философ должен быть галло-германской породы, соединить в себе немецкую мудрость и французскую способность действовать. Увы, старый философ мало сделал для практического осуществления этой идеи. И вот он, Карл Маркс, принялся за эту работу, за создание нового революционного оружия. Оружия невиданной мощи. «Немецко-французский ежегодник» станет настоящей иерихонской трубой, от звуков которой рухнут стены дряхлого мира… Скорее бы приехал Руге! Пора уже, наконец, приступить непосредственно к изданию журнала.
Единство мысли и действия, теории и практики, философии и революционного движения. Принцип единства ясен, и он велик. Служение ему – долг философа и революционера. Вопрос в другом: что должно быть соединено, какая теория и какая практика, какая философия и какая революция?
Фейербах утверждает, что смысл всякой философской деятельности должен заключаться в том, чтобы сделать философа человеком, а человека – философом. Каким философом? Каким человеком? Он мудр, этот Фейербах. Все тайны религии и философии, утверждает он, скрыты в человеке. Религия – это извращенное отражение в сознании отношений между людьми. Бог создан страдающим человеком по своему образу и подобию. Потустороннее божество – это лишь вынесенная за пределы человека сущность самого человека.
Точно так же гегелевская философия вынесла за пределы человека его мышление и превратила в абсолютный дух.
Человек разорван, опустошен. Религия и философия похитили у него самое главное: свободу действий и свободу мысли. Стало быть, принцип объединения мысли и действия должен включать в себя также и принцип свободы.
Религия и философия натворили в этом мире массу бед. Из всех этих бед – главная та, что государство, как творение бога и духа, почитается священным и нерушимым. А между тем народ вправе создавать такое государство, которое соответствует его интересам, его сущности.
Каковы же эти интересы и какова эта сущность? Фейербах полагает, что они скрыты в природе человека. А какова эта природа?
Человек – существо не столько природное, как думает Фейербах, сколько социальное: сущность его составляет не то, какая у него борода, рост, цвет глаз, кого он любит или не любит, что он ест или пьет, а то, каково его положение в обществе.
Правы те, кто задачу изменения государственного строя видит прежде всего в том, чтобы уничтожить частную собственность. Но это лишь начало революционной работы. Дальше ее – непочатый край. Будущее не возникнет само собой, едва лишь исчезнет частная собственность. И каково оно, это будущее?
Принципы построения будущего надо вывести из прошлого. Надо показать, как новый мир рождается из старого мира, как из рабства возникает свобода, из унижения – достоинство, из животного – человек. И тут нужен не фантазер, а ученый, не проповедник, не пророк, а исследователь.
Необходима теория, в центре которой будет поставлен человек. И главным выводом этой теории должно стать требование: все отношения, в которых человек является униженным, порабощенным, беспомощным, презренным существом, должны быть низвергнуты! Ибо таково требование самого этого существа, каковым является пролетарий.
Именно к пролетариату должна быть обращена новая теория, новая философия. Она призвана разорвать его духовные цепи, а он разорвет всякие цепи угнетения. И нет никакого сомнения, что сделает это именно пролетариат, потому что нынешний пролетарий лишен всяких человеческих прав и достоинств. Возродить себя он может лишь путем уничтожения старого социального и политического строя. Общество, лишенное частной собственности, может создать лишь пролетариат. Лишь униженный до конца может потребовать, чтобы было уничтожено всякое унижение…
Карл поднялся и осторожно прикрыл дверь в соседнюю комнату, где спала Женни. Затем поднял фитиль в лампе, сел к столу, взял перо и торопливо записал мысль, которая созрела в его мозгу.
«Подобно тому как философия находит в пролетариате свое материальное оружие, так и пролетариат находит в философии свое духовное оружие, и как только молния мысли основательно ударит в эту нетронутую народную почву, свершится эмансипация немца и человека… Голова этой эмансипации – философия, ее сердце – пролетариат. Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, а пролетариат не может упразднять себя, не воплотив философию в действительность».
Он ученый. А как ученый он знает: трудно определить цель, но еще труднее – достичь ее. И еще он знает: великие цели не достигаются в одиночку. Его же – тем более. Значит, и здесь – работа, которой сейчас еще не видно конца. Работать, создавать, бороться. В сущности, таково вообще призвание человека на этой земле, его судьба. Однако судьба судьбе рознь. И эта рознь – в тяжести работы, в значительности создаваемого, в остроте борьбы. Кто впереди, тому труднее всех.
Карл погасил лампу и лег. Какое-то время он еще смотрел в окно и слушал, как постукивают о стену дома ветки каштана. Дважды появлялись и исчезали звезды – по небу мчались облака, гонимые северным ветром. Потом он услышал, как где-то далеко запели петухи. Это были первые петухи, которые поют в два часа ночи.
Заглянув в кабинет и увидев Карла спящим, Женни удивилась и встревожилась. Обычно Карл просыпался рано, раньше, чем она, хотя и Женни давно привыкла вставать с рассветом. И то, что Карл еще спит, могло означать, что он в болезненном забытьи. Это и встревожило Женни.
Она подошла к Карлу и склонилась над ним, вглядываясь в его лицо. И по мере того как она убеждалась, что лицо его полно покоя, тревога покидала ее и наконец сменилась радостью: ее Карл просто спал, спал здоровым и крепким сном.
Она хотела было потрогать на всякий случай его лоб, но тут же передумала: это прикосновение могло бы разбудить Карла, а будить его совсем не хотелось. Женни так редко видела его спящим, таким безмятежным и тихим. Ей просто редко удавалось полюбоваться им. Карл мгновенно улавливал, когда ее взгляд останавливался на нем, и приходил в движение: начинал говорить, смеяться и если сидел, то поднимался ей навстречу, а если стоял рядом, то принимался обнимать ее, целовать. И вообще, стоило ей лишь появиться в поле его зрения, он уже сам не отводил от нее глаз. А теперь вот он, рядом. И не видит ее. И наверное, не помнит о ней, забыл, находится в мире, где ее нет. Что это за мир такой, в котором есть он и нет ее? Впрочем, и о себе, наверное, не помнит.
Карл пошевелил губами, застонал и открыл глаза.
– Ты? – спросил он и вздохнул с облегчением.
– Я, – ответила Женни.
– Как хорошо, – сказал Карл. – Как хорошо, что это ты. И вообще, как хорошо, что я проснулся.
– Я тоже так считаю, – сказала Женни. – Влюбленные должны и спать и бодрствовать одновременно, чтобы ни на минуту не ощущать разлуки друг с другом.
– Да, Женни. Да. – Карл потянулся к ней, обнял. – И во сне они должны видеть друг друга. Я же видел Арнольда Руге. Ох! – Карл потер ладонью лицо. – Мне снилось, что я просил у него деньги, а он не давал… Нет, каков, а? Даже в моем сне он остается самим собой. Вот человек, вот сила характера! Говорят, что у злой собаки даже тень кусается. Это про Арнольда. Я обязательно ему это скажу, когда увижу его.
– А как ты себя чувствуешь? – спросила Женни.
– Чувствую? – Карл повращал глазами, подвигал руками и ногами, потянулся и с радостью сообщил: – Знаешь, я совсем здоров, Женни! Ничего у меня не болит! Совсем ничего!
– Это же прекрасно, Карл!
– Конечно! Врач ошибся. Он обещал мне вчера, что я буду болеть три дня, а я проболел всего один. Что же мне делать в оставшиеся два дня, на которые я еще вчера махнул рукой, как на пропащие?
– Карл, – сказала Женни, – давай мы разыщем Генриха Гейне. Ведь ты же хотел познакомиться с ним и сказать ему, как ты любишь его стихи.
– Генриха Гейне! Это прекрасная мысль. Я никогда тебе не говорил, чтоб ты не подумала, будто я хвастаюсь, но Генрих Гейне доводится мне дальним родственником. Таким образом, по двум причинам мне следовало бы разыскать его: во-первых, потому, что я люблю его стихи, а во-вторых, потому, что он мой родственник…
– А в-третьих, потому, что я так хочу, – добавила Женни. – А в-четвертых, потому, что тебе судьба подарила два свободных дня…
– Да. Есть и пятая причина: Генрих Гейне непременно должен сотрудничать в нашем журнале.
– Значит, отправимся к нему?
– Нет, Женни. Все это значит, что к нему мы не поедем…
– Почему? – удивилась и огорчилась Женни. – Я не понимаю…
– А потому, моя любимая, что Генрих Гейне должен прийти к нам сам.
– Он уже приглашен?
– Руге виделся с ним летом, ты это знаешь. Он рассказал ему о наших планах, о нашем журнале. И вот, если Гейне решит, что наш журнал – подходящая для него трибуна, он придет к нам. Придет как друг, как единомышленник, как соратник. А если он решит, что мы для него неподходящая компания, он, естественно, не придет! Поэты должны быть ограждены от всякого насилия, Женни. Их выбор должен быть свободен. Даже наша любовь не должна влиять на их выбор. И потому мы умолчим о нашей любви к Гейне, и потому мы не пойдем к нему.
Правда, Руге утверждал, что Гейне сам разыскал его, сам назначил ему встречу у фонтана в саду Пале-Рояль и даже сам предлагал ему свои услуги… Но я не верю Руге: он всегда не прочь прихвастнуть тем, что касается его известности, влиятельности, значительности, наконец. Впрочем, ты это знаешь.
– Как жаль, – вздохнула Женни. – Чем же мы займемся?
– Женни, – Карл подошел к ней и обнял за плечи, – Женни, я, наверное, тебя огорчу, но раз уж я здоров, раз уж судьба подарила мне два свободных дня, то я их… Словом, мне надо поработать, Женни. Знаешь, родная, время не ждет. И к тому же в библиотеке мною заказаны книги. Они не будут лежать еще два дня. Библиотекарь мой – очень суровый старик, он обидится: он разыскал книги, которые не так легко ему разыскать, а меня нет. Представь себя на его месте. Ты тоже обиделась бы.
Женни не нужно было представлять себя на месте библиотекаря, чтобы обидеться на Карла. Ей достаточно было того, что она на своем месте. Так хотелось побыть с Карлом эти два дня, все равно, как и где, и Карл, разумеется, мог бы пожертвовать ради этого библиотекой. У Женни от обиды предательски дрогнул подбородок, но Карл, к счастью, не заметил этого, а уже в следующий миг она сумела взять себя в руки и, кажется, даже успела убедить себя в том, что прав Карл, а не она, и сказала:
– Конечно, милый. Иди в библиотеку. Только прошу тебя: пообедай где-нибудь и возвращайся домой пораньше.
– Хорошо, – обрадовался Карл. – Все так и будет.
И все же день этот сложился не так, как намечал Карл.
Едва позавтракав, Карл и Женни услышали на улице оживленные голоса. Выглянув в окно, они увидели карету, вокруг которой бегали и шумели дети. А потом из кареты вышел Арнольд Руге и помог сойти своей жене.
Увидев Карла и Женни в окне, Руге помахал им рукой и указал на них фрау Руге. Та улыбнулась и неожиданно, совсем по-парижски, послала им воздушный поцелуй.
– Пойду помогать, – сказал Карл. – Небось притащили целую гору вещей.
Они спустились на улицу вместе.
Руге пожал Карлу руку и артистично поклонился Женни.
– Рекомендую, – сказал он ей о фрау Руге, – моя жена.
Подойдя к Женни, фрау Руге по привычке маленькой женщины приподнялась на носках и поцеловала в щеку склонившуюся к ней Женни.
– Я так рада, моя душечка, моя баронесса, – заговорила она по-немецки, – я так рада, что вижу вас, что мы наконец здесь, что передать вам не могу. Арнольд говорил мне о вас, описывал вас, – фрау Руге отступила на шаг, чтобы лучше видеть Женни, – но вы прекраснее всех его описаний. Вы просто душечка, баронесса.
– Фрау Руге, – сказала Женни, – не называйте меня баронессой. Какая я баронесса? Называйте меня фрау Маркс, мадам Маркс – как вам удобно. А еще лучше – Женни. Вы старше меня, фрау Руге.
– Да, фрау Маркс. Разумеется, фрау Маркс. Но ведь вы все-таки баронесса, – погрозила коротким, толстым пальцем фрау Руге, добродушно улыбаясь. – Но я буду вас называть Женни. Буду, буду. Я надеюсь, что мы очень-очень подружимся.
– А это все ваши дети? – спросила Женни.
– Да. Все мои.
– Сколько же их?
– Я и сама сбиваюсь со счета, – засмеялась фрау Руге. – Когда они бегают и шумят, мне кажется, что их целый полк…
Вещей в карете оказалось не так уж много: четыре или пять чемоданов, два из которых отнес в дом Карл. Но пока он это делал, к дому подкатил омнибус. И вот он-то оказался набитым вещами доверху, главным образом тяжелыми ящиками с мясом – соленым и копченым, как объяснила фрау Руге.
– В Дрездене, – сказала она, – мясо значительно дешевле, чем в Париже. Об этом мне сказал Арнольд. И вот мы решили запастись. Теперь осень, прохладно, мы ничем не рисковали, мясо прекрасно сохранилось. Скоро сами убедитесь, я вас угощу.
Руге не принимал участия в перетаскивании вещей.
Мёйрер, видевший вчера Карла больным, очень удивился, встретив его на лестнице с грузом на плечах. Хотел было сказать ему что-то, но лишь махнул рукой и тоже принялся за работу.
Руге сидел в широком, обитом кожей кресле – он привез его в Париж вместе с другими вещами («Я привык работать, сидя именно в этом кресле», – объяснил он всем) – и отдавал распоряжения, что и куда ставить, да еще покрикивал на детей, которые носились шумной ватагой по квартире, по лестнице, вокруг дома. Они были всюду, где только можно было бегать и шуметь. Фрау Руге, однако, заступалась за них перед мужем и не переставала повторять всем, что дети, проведшие столько дней в карете, в тесноте и неподвижности, просто не могут не бегать и не шуметь. Она просила всех извинить их, на что Карл весело сказал:
– Когда шумят дети, это не шум, это музыка, фрау Руге.
Фрау Руге посмотрела на Карла с такой благодарностью, будто он совершил бог знает что – спас ее детей от неминуемой беды. А поскольку после слов Карла Руге перестал покрикивать на своих детей – он слышал, что сказал о них Карл, – фрау Руге готова была, кажется, расцеловать Карла. Во всяком случае, она сказала о нем Женни:
– У вашего мужа добрейшее сердце! – при этом с искренним восторгом прижала руки к груди.
Обедали все вместе в гостиной Марксов: Карл, Женни, Руге, дети, Мёйрер с женой. Едва уместились за двумя сдвинутыми друг к другу столами. А когда пришли Эмма и Георг Гервеги, пришлось принести из квартиры Мёйреров еще один стол.
Угощение выставил Руге – из привезенных запасов: шпик, копченые колбасы, окорок. Фрау Руге и Женни успели приготовить к обеду салаты, поджарить мясо, сварить кофе. Стол был хоть и не очень изысканный – по парижским, разумеется, не саксонским представлениям, – но зато всего, что на нем было, было вдоволь. Все это видели, но никто об этом не говорил: праздничный стол есть праздничный стол, праздники не каждый день и, значит, не каждый день будет на столах такое изобилие. Всем это давным-давно ясно.
Однако Руге не утерпел и сказал:
– Если мы в нашем фаланстере[4] каждый день будем так есть, мы вылетим в трубу.
– Ошибаешься, дорогой Руге, – сказал Маркс, чтобы свести его слова к шутке. – Мы не сможем вылететь в трубу, если даже очень захотим.
– Это почему же? – спросил Руге.
– Потому, что, если мы каждый день будем так есть, мы станем тяжелыми и толстыми. Так что никакой сквозняк не поднимет нас, тяжелых, и никакая сила не протолкнет нас, толстых, через трубу.
Все засмеялись.
– Есть еще одна причина, по которой мы не вылетим в трубу, – с неуместной, казалось, решительностью заявила Эмма Гервег. Этот ее решительный тон подействовал даже на детей, которые вдруг перестали есть и насторожились.
– Ну, ну, – сказал Руге, кладя вилку на стол. – Мы ждем, фрау Гервег. Продолжайте.
Карл уже догадался, о чем хочет сказать Эмма. Взглянув на Женни, он понял, что и она догадалась: Эмма решила отказаться от участия в фаланстере.
– Мы не вылетим в трубу, – продолжила между тем Эмма, – потому что идея жизни коммуной меня и Георга не устраивает. Мы хотим жить отдельно, – сказала Эмма, очаровательно улыбаясь. – И вы, надеюсь, нас поймете: нам хочется жить так, как нравится Георгу и мне, не связывая себя… обязательствами перед вами, ну и так далее.
– Это и твое решение, Георг? – спросил Руге у Гервега.
– Разумеется, – ответил Гервег, пряча глаза.
– Что ж, коммуна – дело добровольное, – сказал Руге. – Надеюсь, фрау Маркс и фрау Мёйрер также обсудили мою идею.
– Да, – первой сказала Женни. – Я также хочу, следуя примеру Эммы, отказаться.
– А вы, фрау Мёйрер? Впрочем, если вы и согласны на коммуну, – сказал Руге, – коммуны уже не получится. Очень жаль, господа. Жаль, что наша жизнь в Париже начинается именно так – с крушения пусть маленьких, но все же планов. Надеюсь, что это не предзнаменование? – Руге взглянул на Карла.
– Не верю ни в какие предзнаменования, – ответил Карл.
Руге на протяжении всего обеда дулся и молчал.
Они еще раз обсудили программу будущего журнала. На этом настоял Руге. И Карл догадывался почему: Руге подозревал, что намерения Карла могли измениться, что жизнь в Париже могла повлиять на Карла в нежелательном для Руге направлении.
Карл, однако, не стал раскрывать перед Руге свои карты. Он снова подтвердил, что разделяет точку зрения Руге, что главным принципом их журнала должен остаться принцип гуманизма, как его сформулировал Руге: «Действительное соединение немецкого и французского духа есть соединение в принципе гуманизма». Карл знал, что это означало конкретно, как понимал этот принцип Руге: философское и политическое решение различных проблем, которые волнуют сегодня Европу, главным образом Германию и Францию. Предполагалось, что по своему философскому характеру журнал будет ориентирован на Германию, а по своим практическим устремлениям – на Францию. Что он будет являть собой наглядный пример истинно свободного журнала, в котором смогут сотрудничать философы и политические писатели многих прогрессивных школ и направлений.
Руге заботился о долгой жизнеспособности своего детища, о его будущей широкой популярности среди интеллигенции, живущей по обе стороны Рейна, и, разумеется, – и это не в последнюю очередь – о доходах, которые будет приносить журнал лично ему, Руге, и издателю Фребелю.
В доходах был заинтересован и Карл, поскольку материальное положение его и Женни полностью зависело теперь от Руге. Это удручало Карла. Впрочем, тогда, в мае, когда Карл и Руге договорились об издании журнала в Париже, это обстоятельство его не так мучило, как теперь, потому что ему самому его собственные принципы не представлялись тогда так четко, как теперь.
– И вот наша ближайшая задача, – сказал Руге, вполне удовлетворенный тем, что взгляды Карла на программу журнала не изменились. – Мы должны будем в ближайшие дни познакомиться и побеседовать с целым рядом наших французских коллег.
– Я готов, – ответил Карл. – С некоторыми из них я уже познакомился заочно, по их книгам.
– И каково твое впечатление? – спросил Руге.
– Думаю, что галло-романский принцип будет стоить нам многих разочарований, дорогой Арнольд.
– Например?
– Например, аббат Ламенне, которого ты включил в список наших возможных сотрудников. Он критикует, но что он предлагает взамен? Он полагает, что новое общество может быть построено на принципах христианства. Как совместить христианские принципы с принципами гуманизма?
– Трудно, конечно, – ответил Руге. – Но при известном старании можно.
– При известном старании, как известно, можно превратить муху в слона. Фейербах позеленел бы от твоих слов, Арнольд.
– Не думаю, – возразил Руге. – Ведь что говорит Фейербах? Он говорит, что христианские принципы есть извращенные принципы действительных человеческих отношений.
– «Извращенные… Извращенные»! И тут ничего нельзя сделать, ничего нельзя совместить, как нельзя совместить ложь и правду, Арнольд. Ведь даже полправды – всего лишь ложь. Правда может быть только полной. Всякое совмещение ей смертельно противопоказано.
– Допустим, – сказал Руге. – Но остается другой Ламенне – критик современного общества, и таковой он для нас вполне приемлем.
– Пожалуй, – согласился Карл. – Но приемлемы ли мы для него?
Ламенне от сотрудничества отказался. Он был крайне удивлен, услышав о гуманизме, который якобы разбивает все прежние заблуждения и освобождает людей от религиозности.
– Вы полагаете, что вера вредна? – спросил он. – Вы думаете, что будущее общество выбросит религию на свалку? И что только это принесет людям свободу?
– Мы не утверждаем, – сказал Карл, – что люди должны будут покончить со своей религиозной ограниченностью, чтобы уничтожить свои мирские путы. Мы утверждаем лишь то, что они с неизбежностью покончат со своей религиозной ограниченностью, как только уничтожат свои мирские путы. И потому мы, господин Ламенне, не станем превращать мирские вопросы в теологические. Мы хотим превратить теологические вопросы в мирские. После того как историю достаточно долго объясняли суевериями, мы суеверия объясняем историей.
– Я вас понял, – сказал, мрачнея, Ламенне. – В вашем лексиконе нет даже места для слова «вера». Вы заменили его словами «религиозная ограниченность» и «суеверие». Что ж, вы далеко пойдете. – Ламенне поклонился, давая понять, что разговор окончен. – Но когда вам, молодой человек, захочется вернуться, боюсь, вы не найдете обратной дороги: она зарастет чертополохом неверия и цинизма.
– Проклятый аббатишка! – ругался Арнольд Руге, возвращаясь вместе с Марксом домой. – Мы обойдемся без него, Карл. Уцепился за своего Христа, как горный путешественник за хвост коня: и зрелище неприятное, и отцепиться страшно. Найдем других, Карл. Ты не огорчайся.
Огорчался сам Руге. Карл же предвидел, чем кончится встреча с Ламенне. Он даже желал, чтобы она окончилась именно так. Редакторский опыт, который он приобрел в Кёльне, в «Рейнской газете», подсказывал ему, что расхождения на религиозной почве кончаются в конце концов скандальным разрывом. Так не лучше ли, думалось ему, не вступать в отношения с людьми, разрыв с которыми заведомо неизбежен.
– Но как ты ему хорошо сказал! – похвалил Карла Руге. – Мы хотим превратить теологические вопросы в мирские… Как это верно, Карл! Я верю: у нас будет журнал, от которого все эти аббатишки запляшут, как каштаны на раскаленной сковородке.
– Хорошо бы, – сказал Карл. – Я очень хочу в это верить.
– У нас будут французские сотрудники, будут! – продолжал Руге, не слушая Карла. – Еще есть Луи Блан, Ламартин, Прудон, Лерю, Кабе, Консидеран. Поверь мне, эти люди на голову выше, чем Ламенне. Ты увидишь!
– О Луи Блане я бы этого не сказал, – заметил Карл. – Я видел его в библиотеке. Он на все три головы меньше Ламенне, уверяю тебя.
– Да?! – Руге остановился и удивленно уставился на Карла. – На три головы?..
– Ах, Арнольд, – рассмеялся Карл, – ты не понял, что я шучу. Я говорю не об уме Луи Блана, а об его росте. Он вот такой маленький, словно мальчишка, если не видеть лицо. Да и лицо у него совсем мальчишечье, хотя ему тридцать два или тридцать три года…
– Все бы тебе шутить, – упрекнул Карла Руге. – А ведь речь идет о самом, быть может, главном деле нашей жизни, Карл. Журнал, как мы его задумали, станет историческим событием. Да, да, не улыбайся! Мы сблизим два народа, две культуры, две философии, если можно так выразиться, и тем самым создадим нечто значительное, Карл. Веришь ли ты в это?
В этом был весь Руге: он воодушевлял себя патетическими речами, перед тем как впасть в уныние. В уныние же он впадал теперь чаще, чем следовало бы. Причина этого была для Карла ясна: свои личные поражения Руге воспринимал как исторические поражения всего освободительного движения.
А между тем его личные поражения становились все более неизбежными: время требовало суровых истин, а не благих мечтаний. Руге был просто более или менее простодушным, хотя и не лишенным хитрости человеком. А время нуждалось в глубоких теоретиках и борцах.
Ему мечталось о том дне, когда все умные, все добрые люди возьмутся за руки и торжественно пойдут навстречу счастью, просвещению и прогрессу.
Но этот день не только не приближался, а становился все более отдаленным, все более невозможным. В недрах общества вызревала новая сила – рабочий класс. И ему предстояло изменить мир. Он был грозен, суров, груб в своей простоте и непреклонности. Он готовился к штурму, а не к торжественной процессии с песнопениями. И он, рабочий, пролетарий, отвергал проповеди, благие пожелания прекраснодушных мечтателей… И потому не удивительно, что уделом последних стало уныние, разочарование.
Но зато какое высокое уныние, какое божественное разочарование! Бруно Бауэр, например, договорился до того, что призывает ненавидеть народ, считает его причиной всех прошлых и будущих поражений, отказывает ему в праве творить историю.
Карл думал об этом, пока они обедали в кафе перед тем, как им отправиться к Луи Блану, Маленькому Луи, которого называли так в противоположность Большому Луи – Луи-Филиппу, королю Франции.
– Ну а как встретит нас Луи Блан? – спросил Руге, расплачиваясь за обед. – У тебя есть, Карл, какое-нибудь предчувствие на этот счет?
– Арнольд, – сказал Карл, – я, конечно, мог бы отшутиться. И ты, видимо, именно этого ждешь от меня. Да и мне совсем не хочется тебя огорчать. Но по-моему, Луи Блан поведет себя точно так же, как Ламенне. Его рабочие ассоциации, о которых он говорит, совсем не предполагают, что нынешний строй должен быть отменен или как-то серьезно преобразован. Общественные мастерские или рабочие ассоциации спасут рабочих от нищеты – так думает Луи Блан, а общее избирательное право, за которое он ратует, даст им равные с другими сословиями права. И все это в рамках нынешнего общества, в рамках нынешних политических, религиозных, научных и прочих представлений. Вот и все. В одной из его статей я даже прочел о том, что религия поможет рабочим забыть об их старой вражде с другими сословиями…
– Опять религия? – вздохнул Руге. – Опять эта гадина!
– Опять, дорогой Арнольд. Атеистическая пропаганда, по мнению Маленького Луи, опасна. Как тебе это нравится?
– Ты советуешь не встречаться с Луи?
– Нет, Арнольд, давай встретимся. Любопытно все-таки узнать, насколько я прав в своих предположениях.
– А его критический задор? Может быть, он возьмет верх в его намерениях? Мы откроем ему в журнале широкую дорогу для критики.
– У Луи есть одна существенная особенность, Арнольд. Он критикует нынешний государственный строй за то, что он может вынудить народ к новой революции своей глупостью и жестокостями. Он предлагает реформы, которые сделают этот строй разумным и добрым и, таким образом, избавят общество от будущей революции.
– Ты все это точно знаешь? Не выдумываешь, Карл?
– Увы, – ответил Карл.
– О чем же мы станем в таком случае с ним толковать?
– О высоких каблуках, – засмеялся Карл. – Маленький Луи носит башмаки на высоких каблуках.
Опасения Карла оказались обоснованными. Луи Блан похвалил Руге за важное начинание, каковым, по его мнению, может стать «Немецко-французский ежегодник» («Для распространения великих идей братства», – сказал он), и, сославшись на свою большую занятость («На моем рабочем столе – серьезное, очень серьезное сочинение»), от сотрудничества в журнале в данный момент отказался.
Руге и Маркс уже уходили, когда он сказал:
– Хочу дать дружеский совет: не злоупотребляйте атеистической пропагандой. В области высокой теории атеизм допустим, поскольку возможен как логическая альтернатива христианству. В практических же делах он вряд ли полезен.
– И этот туда же! – раздраженно проговорил Руге, когда они вышли на улицу. – Кто следующий?
Следующим был Пьер Леру, старик Леру, как сказал о нем Мозес Гесс, который присоединился к Руге и Марксу на следующий день. Леру не был стариком – ему к тому времени исполнилось только сорок восемь, – но Мозесу Гессу, который был на пятнадцать лет моложе его, он, несомненно, представлялся уже стариком.
Руге обиделся на Гесса:
– В таком случае я для тебя тоже старик? – спросил он. – А для Карла я и вовсе дряхлый старец?
– Арнольд… – Мозес Гесс попытался обнять Руге. – Честное слово, я не хотел…
Руге отвел его руку и долго молчал, стараясь идти так, чтобы не оказаться рядом с Гессом, чтобы между ним и Гессом все время находился Карл. Карл вскоре заметил это и несколько раз отставал, задерживаясь у витрин магазинов, а потом, догнав Мозеса и Арнольда, пристраивался либо со стороны Мозеса, либо со стороны Арнольда – так, чтобы Мозес и Арнольд вновь оказались плечом к плечу. Обнаруживая это, Руге менял место, а потом сказал Карлу:
– Ты можешь не отставать? Мы из-за тебя опаздываем!
Карл расхохотался, обнял Арнольда и Мозеса за плечи и весело объявил им:
– Если вы не перестанете дуться друг на друга, уподобляясь дамочкам, я с вами не пойду. Миритесь! – потребовал он и столкнул их плечами.
– Силен ты, однако, – заметил высокий и худой Гесс.
– Кто силен физически, тот и в теории все время лезет в драку, – сказал Руге. – Я это давно заметил.
– А как же тогда быть с Гессом? – спросил Маркс. – Согласись, что он тощ и слаб.
– Соглашаюсь, – ответил Руге, испытав при этом явное удовольствие: устами Карла он как бы отомстил Мозесу за «старика». – И что же?
– А между тем это наш Мозес заявил: философия духа должна стать философией действия. Вполне мощное заявление!
Мозес улыбнулся, польщенный словами Карла, хотя, кажется, собирался обидеться, когда тот назвал его тощим и слабым. Мир между Руге и Гессом был, таким образом, восстановлен. Но Руге отнесся к похвале, которую Карл высказал Мозесу, с ревностью. Спросил:
– Среди моих высказываний ты, конечно, не находишь ни одного, которое можно было бы назвать мощным?
– Ах, Арнольд, – вздохнул Карл, – ты просто невыносим. Давай прекратим эту игру в обиды. Или ты плохо себя чувствуешь?
– Плохо, – признался Руге. – Если заупрямится и Леру, я не знаю, что я с ним сделаю… Я его растерзаю!
– Арнольд! – сказал Гесс. – Уверяю тебя, мы справимся и без Леру. Честное слово, это не очень глубокий ум. А его проповедь морального исправления общества не много стоит.
– А чего стоят в таком случае наши проповеди? Чего? И что вы вообще без проповедей?
Мозес, не желая продолжения распри, промолчал.
Пьер Леру считал себя прежде всего механиком и лишь потом – социалистом. Именно так он и сказал:
– Я родился и умру механиком. А социалистом я становлюсь, когда вижу несовершенства нашего общества, когда отрываюсь от своей главной работы.
Он принял Маркса, Руге и Гесса в своей мастерской, загроможденной всякими механизмами, слесарными инструментами, железным хламом. На нем был кожаный фартук, какие обычно носят кузнецы, руки его были черны от въевшихся в кожу смазочных масел и ржавчины. Он был весел, показал им свое будущее изобретение, которое он называл нагнетательной машиной, плохо слушал Руге, объяснявшего ему программу журнала, больше говорил сам, главным образом о машине, которую Руге мысленно называл проклятой, не забыл напомнить, что именно он изобрел слово «социализм», а когда Руге прямо спросил его, готов ли он сотрудничать в его журнале, ответил:
– Пока моя машина не заработает, я не возьмусь за перо.
– А если она не заработает никогда? – спросил Карл.
– Что ж, – ответил Леру, сердито взглянув на него, – значит, я никогда не возьмусь за перо. Что, впрочем, не должно вас пугать: щелкоперов достаточно!
– Но мало изобретений, – дополнил его мысль Гесс.
– Верно. Одно техническое изобретение, которое облегчает труд человека и способствует прогрессу общества, стоит многих томов некоторых сочинений.
Руге, не попрощавшись с Леру, направился к выходу. Всю обратную дорогу он был бледен и молчал. Утром фрау Руге сказала, что Арнольд заболел, что ночью у него был сердечный приступ.
– Вот так, – сказал он Карлу, когда тот вскоре навестил его. – Вот до чего могут довести нас всякие аббатики и механики. – Он слабо улыбнулся, слабо пожал Карлу руку, пригласил сесть рядом. Сам он сидел в кресле, укрытый пледом, лицом к камину, в котором жарко горели дрова.
– Знобит? – участливо спросил Карл, садясь на стул. – Ну можно ли так расстраиваться, Арнольд? Уверяю тебя, что мы выпустим журнал, даже если все философы вдруг исчезнут. Ты, я, Гесс, Энгельс… Кстати, я получил письмо от Энгельса из Англии, он пишет, что собирается писать для нашего журнала новую статью…
– Мне он также написал об этом, – сказал Руге.
– Надо помнить, что с нами еще Гервег, Бернайс, Бакунин. Гервег говорил мне, что этот русский Бакунин вскоре присоединится к нам. А еще мне помнится, ты говорил о Генрихе Гейне…
– Да, Гейне, – сделал недовольную мину Руге. – Признаться, я не очень высоко ценю его поэзию.
– И все же мы пригласим Гейне, – настоял Карл. – Другого такого немецкого поэта сейчас нет.
– Да, – сказал Руге. – Только не надо позволять ему говорить глупости.
Несколько дней Руге не выходил из дому, хотя уже через два дня почувствовал себя здоровым. Понравившись, Руге принялся готовить для будущего журнала свои материалы: «План Немецко-французского ежегодника» и «Переписку 1843 года», в которую предполагал включить свои письма, а также письма Маркса, Бакунина и Фейербаха, относящиеся к вопросу о том, каким будет их журнал и какие задачи он станет решать.
Эта работа отняла у него пять или шесть дней, после чего он предложил Карлу отправиться вместе с ним на переговоры к Ламартину, Консидерану и Кабе.
Поэт и историк Альфонс Ламартин спросил Руге, у кого из французов они уже были. Руге назвал Ламенне и Луи Блана.
– Ламенне? – переспросил Ламартин. – Еретик Ламенне? Никогда мое имя не будет стоять рядом с именем Ламенне! – вдруг заявил он со всей решительностью. – Запомните: никогда!
Руге пытался объяснить ему, что Ламенне отказался от сотрудничества, но Ламартин его не слушал, твердил свое «никогда», на том они и расстались.
– Я что-то не понял, – сказал Руге, когда они вышли. – Почему Ламенне – еретик?
– Для Ламартина и аббат Ламенне еретик, – ответил Карл.
– Боже мой, боже! – схватился за голову Руге. – Мы погибнем. Издатель Фребель уже торопит меня, а что мы можем ему предложить?
Сцены отчаяния у Руге получались великолепно. Вот и теперь он изобразил отчаяние с такой живостью, что прохожие стали оборачиваться, а один даже остановился и спросил, обращаясь к Карлу:
– У господина несчастье? Он потерял деньги? Или от него убежала молодая жена?
– Убежала жена, – ответил Карл.
– О, это подлинное несчастье, – сказал прохожий.
Дальше было еще хуже: Виктор Консидеран понял Руге таким образом, будто тот хочет немедленно поднять революцию и осуществить его, Консидсрана, вполне мирные идеи насильственным путем. Этьенн Кабе, которому было уже пятьдесят семь лет, вдруг заговорил о душе, о религии, о проповедях любви и братства, о суетности, в которую ввергает людей нынешняя жизнь и нынешняя философия.
– Все! – сказал Руге. – Больше я ни к кому не пойду. Поторопи Энгельса и Гесса. Проклятые французы! Проклятые болтуны!..
Разговор этот состоялся уже дома. Руге упал в кресло, закрыл лицо руками. Маркс вышел и послал к Руге его жену.
Ночью с ним снова приключился припадок. А к утру у него появился сильный жар. Пришлось позвать врача. Врач, осмотрев больного, сказал, что положение его очень серьезно и что ему должен быть обеспечен абсолютный покой.
Через три дня Руге передал Карлу свои материалы для журнала и сказал:
– Теперь все в твоих руках, Карл. Я ничем не могу быть полезен тебе.
Руге действительно был плох. Фрау Руге сказала о нем Карлу:
– Арнольд не может читать. Говорит, что расплываются буквы… Он очень страдает, – вздыхала она сокрушенно, – он очень страдает.
Прочитав материалы, врученные ему Арнольдом Руге, Карл несколько раз порывался пойти к нему, чтобы продолжить с ним обсуждение программы журнала. В нем все сильнее вызревал протест против расплывчатых и, в сущности, беззубых положений, которые Руге в предназначенной для журнала «Переписке 1843 года» выдвигал в качестве его главных направлений.
Кроме того, используя письма Карла, Фейербаха и Бакунина, Руге внес в них исправления и дополнения («Внес много чепухи», – как сказал об этом Карл Женни), не испросив на то разрешения у авторов этих писем.
Была еще одна деталь, которая касалась не столько существа дела, сколько характеризовала самого Руге как честолюбца: в центр переписки Руге поставил себя. Все писали только ему, он отвечал всем, переписка завершилась его письмом, все главные мысли были сосредоточены в его письмах. Казалось, что Руге вот-вот напишет: «Журнал – это я». Слов этих он не написал, но, несомненно, думал именно так.
То обстоятельство, что французы отказались сотрудничать в журнале, также меняло дело: галло-немецкий принцип, о котором много говорилось в «Переписке» Руге, повис, как говорится, в воздухе. И стало быть, журнал очень нуждался в новой программе.
Фрау Руге так ревностно охраняла покой своего мужа, что никто, кроме врача, пройти к нему не мог. Она должна была бы сделать исключение для Карла, и, вероятно, сделала бы, так как хорошо понимала, что Карл и Арнольд связаны одним общим делом, но это дело показалось ей однажды менее важным, чем деньги Арнольда, на которые, как ей думалось, стал покушаться Карл.
Из недавних разговоров Арнольда и Карла она поняла, вероятно, что журнал у них не ладится. А раз не ладится, значит, это плохо скажется на кошельке Арнольда. А коль скоро дела могут обернуться таким образом, то Арнольду не следует торопиться с выплатой денег Карлу. Карл же, как казалось ей, только тем и озабочен, чтобы пройти к Арнольду и потребовать у него денег.
О том, что деньги Марксам нужны, она знала. Видела, какие продукты – самые дешевые! – покупает Женни, слышала, как Эмма Гервег, у которой Женни брала деньги в долг, бранилась, называя Арнольда – фрау Руге стояла в это время за дверью – словами, от которых у нее, у фрау Руге, зашлось сердце. Желая хоть как-то отомстить за это, фрау Руге сказала Женни, когда они встретились:
– Теперь-то вы, конечно, жалеете, что отвергли предложение моего мужа жить коммуной. Вам было бы намного легче, мадам Маркс. Намного легче…
Женни, не подозревая, чем вызваны эти слова фрау Руге, ответила, радуясь предоставившейся ей возможности поговорить с фрау Руге о деньгах.
– Фрау Руге, – сказала она, – Карл не хочет беспокоить вашего мужа, но, может быть, вы сами, когда ваш муж почувствует себя лучше, напомните ему, что по договору с Карлом он должен ему некоторую сумму. Признаюсь, Карл не может говорить о деньгах, стыдится таких разговоров, поэтому я взяла на себя смелость заговорить об этом с вами, фрау Руге.
– В денежные дела мужа я не вмешиваюсь, – ответила фрау Руге с вызовом, чем немало удивила Женни. – К тому же деловые разговоры с Арнольдом полностью исключаются.
Женни пожаловалась Карлу.
– Эта саксонская толстушка, – сказала она о фрау Руге, – повела себя вдруг самым странным образом: она заговорила со мной в таком вызывающем тоне, что я растерялась и не нашла что ответить ей, Карл. Хотя я очень вежливо попросила ее напомнить мужу о деньгах, которые он обещал тебе… Ты ведь знаешь, – продолжала Женни, видя, что Карл молчит, – я задолжала Эмме Гервег, а теперь зима, продукты дорожают, и у тебя уже нет ни одной пары целых носков…
Карл молча обнял Женни, прижал ее голову к груди, погладил, потом сказал, вздохнув:
– Я что-нибудь придумаю. Я попрошу Мозеса Гесса… Или еще кого-нибудь…
Женни знала, что ничего такого Карл не придумает, что никого он не станет просить о деньгах – не решится, постесняется, забудет. Решительный и настойчивый во всем, что касалось его работы, его убеждений, Карл проявлял, по словам самого же Руге, аристократическое пренебрежение к тому, что касалось материальной стороны его жизни. Тут он давно привык довольствоваться самым малым, самым необходимым, полагая, должно быть, что в этих делах надо следовать Эпикуру: удовлетворять лишь те потребности, которые являются естественными и необходимыми, только естественными и только необходимыми.
Женни решила, что продаст кое-что из приданого.
Карл между тем вдруг решительно заявил:
– Нет, я сейчас же пойду к Арнольду. И саксонская толстушка, как ты назвала фрау Руге, меня не остановит. В конце концов, у меня к Арнольду дело чрезвычайной важности.
Карл собрал со стола бумаги и направился к двери, весело подмигнув изумленной его решительностью Женни.
Фрау Руге не успела ничего сказать, лишь испуганно охнула. Карл толкнул плечом дверь и оказался в комнате Арнольда. Он ожидал увидеть его в постели. Но Арнольд сидел в кресле перед камином и читал книгу.
– Арнольд! – сказал Карл. – Ты чувствуешь себя лучше! Я рад! Я искренне рад, Арнольд!
Вбежала фрау Руге, но Арнольд взмахом руки велел ей выйти.
– Ты не представляешь, Арнольд, как я рад тебя видеть здоровым…
– Ты торопишься, Карл, – сказал Арнольд, болезненно морщась. – Ты торопишься причислить меня к здоровым. Я болен, Карл, я очень болен. А в кресле я потому, что устал лежать. Понимаешь, мне больно лежать. Да что лежать! Мне больно смотреть, больно думать, больно говорить. Поверь мне.
– Не хотелось бы верить, Арнольд. Но ты говоришь…
– Да, да, Карл! Это так. А зачем ты пришел? Есть какие-нибудь новости? Кстати, я получил записку от Гейне, он собирается на днях навестить меня. Я напишу ему, чтобы он встретился с тобой. А я вряд ли смогу его принять. Вряд ли… Так что нового? – спросил Руге, помолчав. – Что у тебя за бумаги?
– Письмо от Энгельса. Принес свою статью Гесс.
– Хорошо. Еще что?
– Стихи Гервега. Ты прочтешь?
– Нет, нет, Карл. Я ничего не стану читать. Я полагаюсь на тебя. Главное теперь – спасти журнал. После того как эти проклятые французы… – Руге не договорил, махнул рукой и замолчал, закрыв глаза.
– Арнольд, я хотел обсудить с тобой твою «Переписку»… Следовало бы кое-что уточнить и добавить.
– Карл, – сказал Руге, не открывая глаз. – Делай, что надо. Я не могу обсуждать. Не могу. Признаюсь, я уже похоронил наш журнал. Спасешь его – честь тебе и хвала. Иди, Карл… Не теряй времени. Фребель каждый день шлет мне требования. Иди.
– Ладно, Арнольд, – сказал Карл. – Я все сделаю. А ты поправляйся.
– Жить – вот что главное, – сказал Руге. – Вот что главное. А все прочее – суета… Сейчас я переберусь в постель, нет никаких сил. Скажи моей жене, пусть войдет…
Карл, передав просьбу Арнольда фрау Руге, которая взглянула на него с осуждением, только тогда вспомнил, что не поговорил с Руге о деньгах.
Женни поняла это сразу же по его лицу. У Карла было лицо ребенка, которого послали в булочную за хлебом, а он вернулся с игрушкой.
Женни улыбнулась и сказала:
– Ничего, в другой раз, Карл. Он очень плох?
– Да, Женни, – ответил Карл, радуясь тому, что Женни его уже простила.
– Пришел Мозес. Он в кабинете. Говорит, что тебя приглашают выступить на собрании рабочих. Ты пойдешь?
– Непременно! – ответил Карл. – Где этот Мозес? Почему он не появлялся целую неделю? – зашумел он. – Должно быть, боялся, что я стану критиковать его статью… Ты слышишь, Мозес? Но я не стану тебя критиковать. У тебя там есть одна совершенно блестящая мысль, где ты говоришь о деньгах, где ты утверждаешь, что деньги – это продукт взаимно отчужденных людей…
Женни украдкой вздохнула: вот такие деньги Карла интересовали! О таких деньгах Карл мог говорить часами, думать о них, писать. Но может быть, именно поэтому Мозес и считал Карла величайшим, единственным из ныне живущих и подлинным философом. Эти слова о Карле он сказал Женни несколько минут назад, когда Карл был у Руге. И кажется, сказал не только затем, чтобы доставить приятное Женни.
Женни хотела покормить Карла и Мозеса, перед тем как они отправятся на собрание рабочих, но они, проведя добрый час в кабинете, откуда постоянно были слышны их возбужденные голоса, вдруг заторопились, отказались от обеда и едва ли не бегом, одеваясь на ходу, ринулись вниз по лестнице, напугав фрау Мёйрер, которая поднималась навстречу им с корзиной белья.
Карл вернулся только к вечеру. Был усталый и молчаливый. Молча ел, потом молча сидел у камина, курил сигару, смотрел на огонь. Женни устроилась на диванчике у стены, по другую сторону камина, занялась вязанием. Потрескивали дрова, тикали на камине часы – подарок Женни от матери. За окном кружились снежинки, вспыхивая в лучах лампы. Было тепло, было тихо и уютно. Женни вязала носочки для своего будущего ребенка, крохотные носочки из мягкой белой шерсти.
– Карл, – позвала она тихо. – Можно тебя спросить кое о чем?
– Да, Женни, – ответил Карл и ласково посмотрел на нее.
– Карл, если у нас будет девочка, как мы ее назовем?
– Мы дадим ей самое прекрасное имя, какое только существует на земле, – ответил Карл.
– Что же это за имя?
– Это имя – Женни. Другого такого имени нет…
У Женни сладко замерло сердце. Захотелось вдруг расплакаться бог весть почему, может быть, от счастья, может быть, от печали, которая всегда рядом со счастьем и которая тем сильнее, чем больше счастье. А в чем же печаль? А в том, что не было счастья так долго, что всегда оно коротко, что обходит оно сторонкой людей, которым так необходимо и которые достойны его больше других. Да просто в том, что приходит и уходит, пожалеет и забудет, раздразнит да и канет…
Женни сдержала слезы, выправила дыхание, которое вдруг было сорвалось, сбилось от спазма в груди, спросила:
– А если будет мальчик?
Карл не ответил. Но потом вдруг спохватился, поняв, что не расслышал вопроса Женни, так как думал в это время о другом, впрочем, о ней же, о Женни. Голос ее прозвучал где-то далеко-далеко и лишь звуком, но не смыслом коснулся его сознания.
– Ты что-то сказала, Женни? – спросил он.
– Ничего особенного, – ответила она и поняла, что начатый ею разговор продолжать не надо. – Ты уронил пепел на колено.
– Ах, ах! – засмеялся он. – Хорошо, что не прожег! – Он стряхнул пепел с брюк.
– Почувствовал бы, – сказала Женни.
– Да, конечно. Задумался. А думал я о том, что хорошо бы нам с тобой сходить в театр, в оперу, послушать музыку, пение. Ты совсем заскучала здесь, верно?
– Я не скучаю, – сказала Женни. – Совсем не скучаю. У меня много забот. И мне это нравится, Карл. Мне нравится быть хозяйкой, хозяйкой в доме. Хотя я знаю, что в Париже такие склонности у молодых женщин не поощряются. Иногда мне кажется, что мне следовало бы, наверное, вести себя как Жорж Санд: курить сигару, скакать верхом на лошади и бороться за эмансипацию женщин. Мне помнится, что ты однажды хвалил мадам Санд за ее смелость, за ее идеи. Это было у Гервегов. Помнишь?
– Помню, – ответил Карл. – Но мне хочется, чтобы пример с мадам Санд брали некоторые мужчины, а не женщины. Ведь мадам Санд – всего лишь хороший мужчина.
– А кто, по-твоему, хорошая женщина?
– Ты, Женни, – сказал Карл. – Ты, моя любимая.
Он придвинулся вместе с креслом к диванчику, на котором сидела Женни, и положил ей голову на колени, рядом с клубком шерсти.
– Из твоих кудрей можно было бы связать шубу, – смеясь, сказала Женни, запустив пальцы в его жесткие волосы. – И шубе этой сноса не было бы.
– И я подарил бы ее тебе, – сказал Карл. – Это тем более стоило бы сделать, что скоро Новый год.
В дверь постучали.
– Открыто! – крикнул Карл, поднимаясь с кресла. – Входите! Не дали нам с тобой помечтать, – сказал он Женни. – Не дали.
Открылась дверь. Человек в пальто с меховым воротником и в меховой дорогой шапке перешагнул порог и сказал, улыбаясь:
– Я к господину Руге. Меня зовут Генрих Гейне. – Он снял шапку, на которой еще не успел растаять снег, поправил рукой волосы, с нескрываемым восхищением взглянул на Женни, потом снова перевел взгляд на Карла и спросил: – Я ошибся дверью? Доктор Руге живет не здесь?
– Да, – ответил Карл, – вы ошиблись дверью. Но к доктору Руге можно пройти и отсюда, вон через ту дверь, – показал рукой Карл. – Я могу вас проводить.
– А вы кто? – спросил Гейне. – Не доктор ли Маркс?
– Да, доктор Маркс. А это моя жена Женни, – сказал Карл, видя, что Гейне снова смотрит на нее.
– Я сразу это понял, – сказал Гейне, расплываясь в счастливой улыбке. – Доктор Руге мне говорил о вашей красоте, мадам Маркс. О красоте вашей жены, доктор Маркс. И я счастлив видеть вас обоих.
Они были почти одинакового роста – Генрих и Карл, но во многом другом являли собой очевидную противоположность. Суждения Карла были чеканны и жестки, лишены, как правило, эмоциональной окраски – Женни знала, каким огромным трудом он достиг этой чеканности, этой жесткости, этой сдержанности. Генрих был цветист в выражениях, остроумен. Карл говорил умно, Генрих – мило. Карл в разговорах преследовал истину, Генрих – красоту. Впрочем, случалось, что Генрих начинал говорить как философ, а Карл – как поэт. И тогда они начинали подтрунивать друг над другом колкостями, от которых другие люди, наверное, рассорились бы, а Карл и Генрих лишь принимались хохотать.
Но вот что все-таки разнило их. О колкостях Генриха Карл легко забывал, а Генрих еще долго носил в себе сказанное Карлом и порою жаловался Женни на его жесткость. Правда, жаловался как бы шутя, но Женни догадывалась, что за шутливым тоном Генриха кроются подлинные обиды.
Генрих был старше Карла на двадцать лет. И это тоже накладывало свой отпечаток на его характер: он больше видел, чем Карл, он больше испытал. Он видел Гегеля, встречался с ним в Берлине, чему Карл искренне завидовал.
В его жизни было много сладких и горьких минут. Больше горьких, чем сладких. Во всяком случае, о первых он вспоминал чаще, чем о последних, а среди них свою неразделенную любовь к кузине Амалии. Красивая, но расчетливая Амалия предпочла поэту богатого прусского юнкера и вышла за него замуж. Слезами, которые пролил Гейне в те несчастные дни, были пропитаны все его стихи, увидевшие свет в двадцать первом году в Берлине. В тот год Карлу исполнилось лишь три года.
Генриху казалось, что его лучше и глубже понимает Женни. Но она лишь больше жалела его, чем Карл. Хотя и Карл, конечно, жалел его. Даже тогда, когда однажды сказал ему:
– Генрих! Вам пора оставить любовное нытье. Покажите, наконец, поэтам-лирикам, как делаются настоящие стихи. Плетью! Как вы это сделали в песнях о Людвиге Баварском. Я обязательно помещу эти стихи в «Ежегоднике». То-то завопят поклонники ваших любовных стихов!
– Думаете завопят? – с тревогой спросил Гейне.
– Завопят! – сказал Карл. – Но я вижу, что такая перспектива вас не радует?
– Радует, – со вздохом ответил Генрих. – Стихи о Людвиге Баварском – самое кровожадное из всего, что я написал… Впрочем, признаюсь вам откровенно: с годами всякого рода вопли ранят меня все больнее. Но тем сильнее я призываю на их головы дробящий молот пролетариев. И на свою голову, разумеется, ведь моя голова не лучше всяких других голов, напичканных всякой цивилизованной чепухой…
А вот в этом крылась их наиболее существенная разница: будущее виделось Генриху как грозное возмездие миру за его грехи, Карлу – как избавление мира от пороков.
В первый вечер их знакомства они говорили мало. Гейне навестил Руге и, возвратившись, не более получаса провел у Марксов, употребив все это время главным образом на то, чтобы очаровать Карла и Женни.
Он обладал многими чарами: у него был очень приятный голос, мягкий, глубокий, послушный любому чувству, полные жизни глаза, то большие и невинные, как у ребенка, то прищуренные, лукавые. Волосы у него были светло-русые, едва заметно тронутые сединой на висках, легкие, взлетающие даже от слабого взмаха головы. Он был просто красив, наконец, как может быть красив еще не старый мужчина, у которого слегка удлиненное, тонкое лицо, резко очерченный, чуть изогнутый нос, не слишком высокий, но заметный лоб, умные глаза и аккуратная, вполне французская бородка. Но прекраснее всего были его руки. Они могли быть нежные, добрые, злые, сильные, слабые. Это были настоящие руки поэта…
Генрих блестяще справился со своей задачей: Женни и Карла он вполне очаровал.
– Чем вы сейчас занимаетесь в Париже? – спросила его Женни.
– Я? Тем же, чем и раньше, – ответил Гейне. – Говорят, что один англичанин разъезжает повсюду за циркачом ван Амбургом, присутствует на всех его представлениях. Убежденный, что лев все же в конце концов растерзает укротителя, он желает во что бы то ни стало созерцать это зрелище. Так и я жду в Париже момента, когда французский народ растерзает монархию, и изо дня в день наблюдаю за этим львом. Не без страха…
– Вы часто встречаетесь в Париже с немцами? – спросил Карл.
– О, нет, – засмеялся Гейне. – Немцы опасны! Они внезапно извлекают из кармана стихи или же заводят разговор о философии.
– А немки, господин Гейне? Немки в Париже тоже опасны? Скажите, ведь я немка. Или французские женщины затмевают немок?
– На это я отвечу так: немецкие печи согревают лучше, чем французские камины. И в последних приятнее то, что видишь пылающий огонь. Это радостное зрелище. Но, – Гейне поднял руку, – за спиною мороз, хотя перед тобою огонь. Немецкая печь греет преданно и скромно…
– И вы все же женились на француженке, – заметила Женни. – Как зовут вашу жену?
– Матильда. Она очаровательна. Но у нее есть два недостатка: она не говорит по-немецки и не умеет считать деньги.
– Недостатка всего лишь два, а сколько достоинств?
– Достоинств? – задумался Гейне. – Трудно сосчитать. Но вот что точно: всякий, кто женится, подобен дожу, сочетающемуся браком с Адриатическим морем. Он не знает, что скрывается в той, кого он берет в жены, – сокровища, чудовища, бури?
– Это не мешает вам писать стихи? – продолжала свой шутливый допрос Женни.
Генрих отвечал ей тоже в шутливом тоне:
– Достойно удивления, что Сократ, супруг Ксантиппы, мог стать великим философом! Среди эдаких дрязг – да еще думать! Но писать он не мог – это точно! Ведь после него не осталось ни одной книги! У меня же, слава богу, книги выходят… У Матильды, – торопливо добавил он, словно испугавшись, что сказал о ней нечто дурное, – у моей Матильды улыбка – точно лучезарная сеть. Она раскинула эту сеть, и моя душа запуталась в ней и уже годы бьется в нежных силках, точно рыба.
– Француженки – опасные женщины?
– Да, – сказал Гейне. – Но немки опаснее.
– Чем же?
– Один мой друг сказал так: они опаснее своими дневниками, которые может найти муж. Все! – сказал Гейне и встал. – Все! Я наговорил столько чепухи, что вы побоитесь пригласить меня в следующий раз. Спешу раскланяться, потому что просто спешу: моя Матильда тащит меня сегодня к своим родственникам.
– Заходите, Генрих, – сказал Карл, пожимая ему руку. – Вы всегда будете для нас желанным гостем.
– Для вас – возможно, для Руге – нет. Он терпеть меня не может, хотя я и нужен ему. Впрочем, и я не питаю к нему большой любви. Но и он нужен мне, для моих стихов. Эгоизм сильнее нелюбви? Нет, эгоизм – это дело. А всякое настоящее дело должно быть вне чувств, не правда ли, доктор Маркс? Платон мне друг, но истина дороже. Будем следовать Аристотелю, если не можем следовать чувствам…
Когда Гейне ушел, Карл с завистью сказал о нем:
– С такой легкостью и непринужденностью о серьезных вещах может говорить только поэт. И с такой же легкостью решать не менее серьезные задачи… «Платон мне друг, но истина дороже»… Вот тебе и конец всем терзаниям. Ставим на место истины дело, на место Платона Руге и получаем искомый ответ: Руге мне друг, но дело дороже. Или в его варианте: Руге мне не друг, но дело дороже…
– Ты чем-то обеспокоен, Карл? – спросила Женни. – Ты не можешь принять какое-то важное решение?
– Ты угадала, Женни. Но теперь я его уже, кажется, принял. Речь идет о программе журнала. То, что предлагает Руге, – вполне приемлемо. Но недостаточно. Теперь уже недостаточно. Если мы хотим быть впереди, а не плестись в хвосте, нам следует открыто заявить, что мы связываем нашу критику не только с критикой религии, искусства, с критикой философии, но – и это крайне существенно, Женни! – с критикой политики, с определенной партийной позицией в политике. Мы должны связать и отождествить нашу критику с действительной борьбой. Мы не можем, не имеем права выступать перед миром как доктринеры с готовым принципом: тут истина, на колени перед ней! Мы должны показать людям, за что они борются, и дать истинный лозунг борьбы…
– Что же вас останавливает, Карл?
– Что останавливает? – Карл расшевелил угли в камине, взял один уголек щипцами, прикурил от него, бросил его обратно и лишь после этого ответил: – Теперь – ничто. Но еще утром мне казалось, что на пути такого решения стоит почти непреодолимая преграда. Руге, ссылаясь на болезнь, не хочет обсуждать со мной никаких дел. Но я знаю, что не только болезнь здесь причиной. Будь он теперь здоровым, он вел бы себя точно так же: избегал бы встреч со мной, избегал бы серьезных разговоров. Он чует, что в нынешней ситуации надо бы сделать решительный шаг вперед, но сделать этот шаг не может и боится. И надеется, что я не сделаю этот шаг без него. А я его сделаю. Вернее, я его уже сделал.
– Тебя вдохновил Гейне?
– И Гейне тоже, – ответил Карл. – Но главным образом рабочие, на собрании которых я был вместе с Гессом. Когда смотришь на них, Женни, чувствуешь, какая это сила, какая это готовая вот-вот сорваться лавина. Крепкие руки, суровые лица, широкие плечи… Но не это главное. Главное, что поражает, что волнует и вдохновляет, – их единство, их братство, их верность этому братству. Даже тогда, когда они сидят или стоят порознь друг от друга, я вижу, что их плечи упруго соприкасаются, что их мускулы напряжены для общего движения… Видеть это и чувствовать это – прекрасно. – Карл задумался о чем-то, затем улыбнулся и продолжал: – Да, да, Женин, прекрасно. Невольно думаешь: вот – люди, вот лучшая часть человечества. Разумеется, им не хватает знаний, но их решимость добыть эти необходимые им знания абсолютна. В конце концов они обойдутся и без нас. Ведь поручили же они портному Вейтлингу разработать принципы устройства нового общества… Умные головы найдутся и среди них. Но не так скоро, как нужно. И не так скоро перед ними откроются глубины науки. И потому мы крайне нужны. И если мы это уже понимаем, мы обязаны приниматься за дело немедленно. Не делать этого – значит отступать, не начав наступления. – Карл принялся развивать свою любимую мысль: – Критика неба, критика религии, критика теологии уже завершена. И нам незачем топтаться на одном месте. Нужна критика земли, права, политики, критика теоретическая и практическая. Необходимо вооружить пролетариат новой философией и с помощью пролетариата воплотить эту философию в жизнь. Я уже написал об этом. Это смысл моей статьи «К критике гегелевской философии права», которую я намерен включить в журнал. Впрочем, прости, Женни, я совсем заговорил тебя. Но ведь это важно, правда? Сердце философии – пролетариат. Мне самому нравится эта мысль…
Вскоре Карл убедился, что Женни не единственный его сторонник. И хотя поддержка Женни была для него очень важна, еще более важной поддержкой оказалось то, что он нашел в статьях Энгельса, присланных из Англии для «Немецко-французского ежегодника». Он прочел их с жадностью, испытывая при этом наслаждение, какое способен испытывать лишь человек, обнаруживший вдруг, что он не один пробирается сквозь темные дебри, что рядом с ним идет кто-то еще, готовый поддержать его в любую минуту.
Да, Энгельс, да!
Человеку надо вернуть его собственную сущность. Для этого нужны не только политические перемены, а перемены социальные. Нужны человеческие отношения между людьми, чтобы человек стал человеком. Эти человеческие отношения может обеспечить только социализм. И он будет, этот социализм! Он будет, потому что у рабочего есть только один выбор – между голодной смертью и социализмом! Браво, Энгельс! Браво!
Частная собственность будет уничтожена не потому, что она безнравственна. Она погибнет в силу своих собственных законов. Общество частной собственности движется с неизбежностью к той черте, за которой – революция. Рабочий становится все более бедным, капиталист – все более богатым. В итоге мир окажется разделенным на миллионеров и на пауперов[5]. Конкуренция между капиталистами порождает кризисы. Кризисы разоряют мелких капиталистов, увеличивают число рабочих и безработных. Масса рабочего класса становится неисчислимой, а его победа – близкой и неизбежной.
Карл показал статьи Энгельса Женни. Потом Мозесу Гессу. Потом Гервегу. И наконец, Гейне. И при этом всякий раз с нетерпением ждал, что они скажут.
Женни сказала:
– Мне показалось, что эти статьи написал ты, Карл. Правда, они отличаются от твоих по стилю. Энгельс пишет проще, чем ты.
Мозес Гесс, возвращая Карлу статьи Энгельса после прочтения, сказал:
– Я плакал, читая о страданиях английских рабочих и ирландцев, которые едят одну гнилую картошку и живут в грязных лачугах. Это производит сильное впечатление. Все это надо было видеть собственными глазами, чтобы так написать. Энгельс молодец.
– А его мысли о естественном законе капитализма, о конкуренции, о кризисах? Ты обратил внимание, Мозес?
– Конечно.
– И что же? Они тебя не удивили своей новизной? Своей потрясающей новизной…
– Разумеется, удивили! И порадовали чрезвычайно! Но я и Энгельс толковали обо всем этом еще в Кёльне, в редакции «Рейнской газеты». Могу сказать даже более, – не без хвастовства заявил Гесс, – он пришел тогда ко мне республиканцем, а ушел коммунистом.
Гервег говорил много, но суть его мыслей сводилась к тому, что рабочим нужны не теории, в которых способны разобраться только ученые, да и то не все, а конкретные лозунги и оружие.
– Не только это, Гервег, – возразил ему Карл. – Не только это. Кто не осознал своей миссии полностью, тот никогда не выполнит ее до конца, потому что всегда найдутся люди, которые его одурачат.
– Я снова думал о коммунистах, – сказал Гейне, – о единственной партии, которая заслуживает серьезного внимания. В конце концов все поймут, что революция не есть смена лиц или форм правления, что она должна главным образом касаться материального благосостояния народа. Будьте уверены, люди не ослы.
Осенью минувшего года Гейне провел четыре недели в Булонь-сюр-Мер, вынес оттуда самые дурные впечатления об англичанах как о людях эгоистичных, грубых, болтающих лишь о политике и наживе. Можно питать уважение к их материальному могуществу, но нельзя простить им волчьей жадности. Однажды, это было в Италии, он наблюдал такую картину: самодовольный турист-англичанин подошел к монаху и спросил: «Сколько тебе платят за то, что ты ходишь босой и подпоясываешься веревкой?» Англичане полагают, что из всего следует выжимать деньги, даже из голодных криков своих нищих рабочих. Но вот уже слышатся голоса, что труд – право народа и что богатство, создаваемое трудом, должно полностью и безусловно принадлежать народу. Последствием этих требований может быть социальный переворот, в сравнении с которым французская революция покажется весьма кроткой и скромной.
– Ваш Энгельс – молодец, – сказал он Карлу. – Тем более молодец, что он еще совсем молодой человек. Кто начинает свою жизнь со столь серьезных открытий, тот непременно совершит нечто значительное.
– Я тоже так думаю, – согласился Карл. – Мысли Энгельса разбередили мой ум. Уверен, что на пути, который указывает в своей статье Энгельс, экономиста и революционера ожидают большие победы. Очень большие победы.
Беседы с Гейне были приятны и Карлу и Женни. К радости Карла, оказалось, что Гейне может говорить не только о вещах веселых, блистая остроумием, но и о вещах серьезных, где остроумие без глубокомыслия мало чего стоит. Правда, остроумие иногда вредило его глубокомыслию. Ради красного словца он порою поступался истиной, вернее, дорожил ею меньше, чем каламбуром, удачно сказанной фразой. И тогда Карл давал ему понять, что в такие игры он не играет.
Впервые это произошло, кажется, в тот вечер, когда они говорили о Луи Блане. Разговор этот начал Гейне по просьбе Женни. Ей захотелось услышать от него о Луи Блане.
– Господин Луи Блан – еще молодой человек, – рассказывал Генрих Женни, – лет тридцати трех, не более! Внешне он, однако, напоминает тринадцатилетнего мальчика. Верно, Карл?
Карл был здесь же, сидел у камина, дымил своей неизменной сигарой. На вопрос Гейне он ответил кивком.
– Вот, – улыбнулся Гейне. – Действительно, у Луи Блана на редкость малый рост. Его румяное безбородое личико и нежный, мягкий, еще не сформированный голос – все это придает ему вид прелестного мальчугана, только что выскочившего из школы и в первый раз надевшего черный фрак. И все же он – знаменитость республиканской партии. Физиономия его, особенно резвые глазки, указывает на южнофранцузское происхождение. Он родился в Мадриде, от французских родителей. Его мать – корсиканка. Она и теперь живет на Корсике.
– Ему бы побольше южной крови, – вставил свое замечание Карл. – Побольше страсти!
– Да, – согласился Гейне, – по духу он далеко не корсиканец. Сам он ведет умеренную жизнь и хочет ввести в государстве кухонное равенство, при котором для всех нас должна вариться одна и та же черная спартанская похлебка, и, что еще ужаснее, – Гейне скосил хитрые глаза на Карла, – великан будет получать такую же порцию, какая полагается его братцу карлику. Нет, покорно благодарю. Правда, все мы – братья, но я – большой брат, а вы – братья поменьше, и мне подобает большая порция.
– Послушайте, Гейне, – прервал его Карл. – Вы ведь знаете, что Луи Блан – реформатор и отнюдь не уравнитель! В ваших рассуждениях о братстве и равенстве мне почудилось пренебрежительное высокомерие аристократа. Рассейте мои подозрения, если я ошибаюсь.
– Не ошибаетесь, – ответил Гейне. – Равенство и братство, о котором теперь так много толкуют, действительно пугает меня. Мне кажется, что это то самое равенство и братство, в котором не останется места ничему выдающемуся. В тупом упоении равенством будет разрушено на этой земле все прекрасное и возвышенное, искусство и наука. Разве не так, Карл?
– Продолжайте. Ведь вы еще не все сказали, не так ли?
– Я боюсь, что вы поссоритесь, – сказала Женни, желая остановить этот разговор.
Ей не хотелось, чтобы Гейне обиделся на Карла, а обидевшись, перестал бы приходить к ним. В долгие часы одиночества, когда Карл занимался журнальными делами и просиживал целые дни в библиотеке, ее утешала мысль, что вечером придет Гейне, что вместе с Карлом они затеют веселый разговор, от которого на душе растает наледь одиночества, так часто сковывающая ее здесь, в Париже, вдали от родины, от матери.
– Не поссоримся, – успокоил ее Карл. – Продолжайте, Гейне.
– И все же я слышу в твоем тоне угрозу, Карл. Может быть, нам все-таки поступить так, как советует Женни?
– Всякий разговор должен быть доведен до конца – это мой принцип, – сказал Карл. – Мне очень интересно услышать, как поэту представляется общество всеобщего равенства.
– Ну что ж, я продолжу. Женни позволит?
– Если вы обещаете не ссориться.
– Обещаем. Итак, общество всеобщего равенства. Я признаю, я даже убежден в том, что будущее принадлежит рабочим. Но признаю со страхом и тоской, Карл. Потому что своими грубыми руками они беспощадно разрушат все мраморные статуи красоты, разобьют все те фантастические игрушки, которые я так люблю. Они уничтожат лавровые рощи и будут сажать там картофель. Лилии, которые не трудились и не пряли, а все же одевались так, как не одевался и царь Соломон во славе своей, будут вырваны из почвы общества, если только не захотят взять в руки веретено. Розы, эти праздные невесты соловьев, подвергнутся такой же участи. Соловьи, эти бесполезные певцы, будут изгнаны. А из моей «Книги песен» бакалейный торговец будет делать фунтики, в которые станет сыпать кофе или нюхательный табак для старух будущего. Увы, Женни, все это я предвижу, и несказанная печаль овладевает мной при мысли, что победоносный пролетариат угрожает гибелью моим стихам, которые исчезнут вместе с романтическим старым миром. И все же честно сознаюсь, Карл, что этот самый коммунизм, столь враждебный моим вкусам и склонностям, держит мою душу во власти своих чар, которым я не в силах противиться.
– Это вы говорите специально для меня, боясь, что я стану осуждать ваши преждевременные слезы? – спросил Карл.
– Нет, Карл, нет! Каждый встречный в Париже вам скажет, что рано или поздно буржуазной комедии во Франции, вместе с ее парламентскими героями и статистами, придет страшный конец, она будет освистана, а за нею последует эпилог, который называется – коммунистический строй. Я признаю право обворованного и униженного народа на равенство. Но что будет со мной?
– Ах, ах, – сказал Карл, – какие страхи! Погибнут цветы, погибнут соловьи… А тот факт, что от голода и болезней гибнут люди? Этот факт вас тревожит меньше, чем гипотетические картины уничтожения произведений искусств? И почему вы решили, что пролетарии – разрушители? До сих пор они только созидали. На их мозолях, на их горбах, на их поте и крови произрастает все, о чем вы здесь вздыхали. Человек, чей вечный удел – труд, умеет ценить все, что создано трудом, трудом ли своего товарища или трудом художника, поэта, скульптора. Стало модой распространять ложь о рабочем человеке, пугать всех его грубостью и агрессивностью. Иные политики надеются, что таким образом перед ними все станут трепетать от страха, что их приход это и есть второе пришествие Христа для Страшного суда. Но это вздор, дорогой Гейне! И как только вы могли поверить во все это?
– А во что же прикажете верить?
– В революцию, Гейне!
– Вот и славно, – сказала Женни. – А теперь давайте ужинать. Сегодня у меня ветчина и кофе.
– Хочу ветчины и кофе! – потребовал Карл, потрясая кулаками и смеясь. – Хочу немедленно!
За ужином Гейне принялся уговаривать Карла побывать вместе с Женни в Лувре. Когда к уговорам Гейне присоединилась Женни, Карл тотчас же сдался.
В Лувр они отправились втроем. Сначала хотели взять фиакр, а потом передумали и решили идти пешком. В Париже была зима, стоял морозный денек. Снег, выпавший три дня тому назад, поскрипывал под ногами. Парижане радовались снегу и морозу. То и дело можно было слышать, как они нахваливали мороз, называя его русским с легкой руки тех, кто в двенадцатом году испытал настоящий русский мороз вместе с Наполеоном. И может быть, как раз потому, что стоял прекрасный зимний денек, в Лувре было малолюдно. Да и те из посетителей, которые встречались в залах, были по преимуществу иностранцы.
Гейне радовался тому, что Женни и Карл в Лувре впервые: это давало ему возможность блистать своими познаниями в живописи. Говорил он порою сумбурно, тащил их от одной картины к другой, торопя. Картины мелькали перед глазами Женни и Карла так, словно они видели их из окна кареты. Карл какое-то время сопротивлялся натиску Гейне, но, когда Женни, выбрав удобный момент, шепнула ему: «В следующий раз мы придем сюда сами», успокоился и отдался во власть Гейне. Впрочем, был какой-то смысл в том, что Гейне торопил их: картин было много, рассмотреть каждую из них все равно не удалось бы, а кто поставил бы перед собой такую цель, должен был бы бродить по Лувру, может быть, месяц, а может быть, и два. Яркие краски, золото рам хоть и сливались в пестрый поток, все же это был праздничный поток радости.
Перед Карлом и Женни проплывали грациозные пасторали Ватто и Буше – пастухи и пастушки, увитые лентами посохи, суровые герои Давида, хмурые воины времен Империи, кавалерия и пехота Ореса Верне[6], лица богов и святых, женские, женские, женские лица, лица маркизов, банкиров и буржуа.
– А вот здесь мы задержимся на минуту, – сказал Гейне, когда они подошли к картине, возле которой стояло еще несколько посетителей.
Не дожидаясь, когда другие уйдут, Гейне объяснил Карлу и Женни по-французски причину, по которой он заставил их задержаться у этой картины, изображавшей бичевание Христа.
– Я хотел обратить ваше внимание, – сказал он, – до какой степени дух буржуазии, которым проникнута теперь вся социальная жизнь Франции, овладел теперь и искусством. Все новые картины проникнуты печатью этого нового господина. Особенно эта. Обратите внимание на Иисуса Христа. Разве его страждущая физиономия не напоминает директора обанкротившейся акционерной компании? Ведь это именно он стоит перед своими акционерами. Акционеры даны в образе палачей и фарисеев. Они страшно злы на директора компании за то, что потеряли на своих акциях очень много денег. Вот в каких образах предстает перед нами ныне священная история…
На другой картине был изображен Вильгельм Завоеватель. Гейне сказал о нем:
– Ему стоит только надеть медвежью шапку, и он тут же обратится в национального гвардейца, который с образцовым усердием несет караульную службу, добросовестно платит по своим векселям, чтит свою супругу и, несомненно, заслуживает креста Почетного легиона!
Но более всего он издевался над портретами. Он уверял Карла и Женни, что у большей части лиц, изображенных на этих портретах, денежное, корыстное, сердитое выражение. И объяснял это тем, что живой оригинал во время сеанса не переставал думать о деньгах, которые ему придется уплатить художнику за портрет.
– На всем лежит печать денег, – с грустью размышлял вслух Гейне, – на всем лежит страх, который они сеют. В Париже, как в Спарте, есть свой храм страха. И этот храм – биржа, в залах которой все трепещут. Каких-то пятьдесят лет тому назад французы поклонялись в соборе Нотр-Дам богине разума, а теперь с большим рвением поклоняются богу страха – деньгам. Неужели это Франция, родина Просвещения, где смеялся Вольтер и плакал Руссо? Как азиаты почитали Магомета пророком Аллаха, так мы, европейцы, почитаем барона Ротшильда пророком нового бога. Я иногда бываю в его конторе, чтобы наблюдать, как народ, и не только избранный народ божий, но и все прочие народы склоняются и сгибаются перед ним. Спинные хребты так изгибаются и извиваются, что, пожалуй, самый лучший акробат не сможет соперничать с ними в этом искусстве.
Генрих попытался показать, как изгибаются и склоняются перед Ротшильдом просители, но у него это не получилось, он извинился и продолжал:
– Я видел людей, которые, приближаясь к великому барону, судорожно вздрагивали, точно от прикосновения к вольтову столбу. Уже перед дверью его кабинета многих охватывает благоговейный трепет. Несколько лет тому назад, придя как-то раз к господину фон Ротшильду, я увидел ливрейного лакея, проносившего по коридору его ночной сосуд, а биржевой спекулянт, оказавшийся здесь в эту минуту, почтительно снял шляпу перед могущественным горшком. Я заметил себе имя этого человека и убежден, что со временем он станет миллионером. – Генрих поднял руку, как это любят делать проповедники, и заговорил с пафосом: – Истинно, истинно говорю вам: деньги – бог нашего времени, а Ротшильд – пророк его! Деньги всесильны. Барон Джеймс Ротшильд покупает все. Он не знает ни одной музыкальной ноты, но Россини был у него другом дома. У него свой живописец. Это Шеффер. Ротшильд не знает ни одного слова по-гречески, но при нем всегда эллинист Летрон. Его лейб-медиком был гениальный Дюнюитрен. Кремье, этот великий юрист, защищает его интересы. Поэзия, как французская, так и немецкая, в лице своих весьма достойных представителей тоже пользуется расположением господина фон Ротшильда. Все подвластно деньгам: талант, любовь, жизнь и даже величие французского короля.
Гейне рассказал Женни и Карлу о том, как много лет тому назад, сразу же по приезде в Париж, он отправился к Пале-Роялю, чтобы посмотреть на Луи-Филиппа.
– Кстати, а вы видели Луи-Филиппа? – спросил он и понял по их лицам, что не видели. – И напрасно. Давайте сейчас же отправимся к дворцу и дождемся, когда король выйдет погулять на террасу. Интересно смотреть при этом, однако, не на короля, а на толпу. Каких только оттенков чувств не найдешь в эти минуты на лицах! Вся эта галерея портретов здесь, в Лувре, – лишь бледная тень в сравнении с той, живой галереей.
Они вышли из Лувра.
– Французы еще недавно показывали своего короля за деньги, – сказал Гейне, щурясь от яркого солнца. – И не просто показывали, дескать, вот он, наш король. Просто увидеть короля можно было за пять франков. Но уже за десять франков можно было увидеть, как король поднимает глаза к небу и прижимает руку к сердцу. За двадцать франков король пел «Марсельезу»!..
– Ах, Гейне, – сказал Карл, – зачем вы все это выдумываете? Кто же вам поверит, будто Луи-Филипп кривлялся перед публикой за деньги, как бродячий клоун? Сознайтесь, что вы все это придумали.
– Вам дорога честь французского короля? – захохотал Гейне. – Вот уж не ожидал!..
– Мне дорога ваша честь, Генрих.
– Клянусь, что так и было, – Гейне постучал кулаком в грудь. – Конечно, король не собирал деньги, но вот как это происходило. Существовала компания маклеров, продавцов контрамарок и прочий сброд, они-то каждому иностранцу предлагали за деньги показать короля. Если вы этим молодцам давали пятифранковую монету, они поднимали восторженный крик под окнами короля, и его величество, польщенный этими криками, появлялся на террасе, кланялся и уходил. За десять франков эти молодцы начинали кричать еще громче и бесновались, когда появлялся король, которому в знак безмолвного умиления оставалось лишь поднять глаза к небу и приложить руку к сердцу, как бы принося клятву. Англичане же порою платили и двадцать франков, и уж тогда энтузиазм достигал высшего предела, и, как только на террасе показывался король, начинали петь «Марсельезу» и так отчаянно орать, что Луи-Филипп, может быть, только для того, чтобы кончилось это пение, возводил глаза к небу, прикладывал руку к сердцу и тоже запевал «Марсельезу». Уверяют, что при этом он еще отбивал такт ногою.
– У вас есть деньги, Гейне? – спросила Женни. – Докажите нам, что вы не сочинили рассказ про Луи-Филиппа, и купúте короля.
– Пусть он споет нам «Марсельезу», – поддержал ее Карл. – Ведь всего двадцать франков – и убиты сразу два зайца: защищена ваша честь и получено наслаждение от королевского пения.
– Увы! – развел руками Гейне. – И еще раз увы! Когда поэт говорит, что у него денег нет, ему надо верить. Потому что, как мне кажется, первое предназначение поэта на земле – быть бедным. И в этом великий смысл, Карл. Бедность помогает поэтам не только рассудком понять муки народа, но и выстрадать их. Это придает их стихам обаяние более могущественное, чем сила таланта.
– Думаю, что это относится не только к поэтам, – поддержал его Карл. – Бедность – участь всех борцов за правое дело народа. Нищим был в последние годы жизни Сен-Симон, болел от нищеты, жил милостыней. Фурье, говорят, кормили его друзья…
– Я видел Фурье, – сказал Гейне. – Я часто видел, как он в сером поношенном сюртуке пробегал вон там. – Гейне указал на колонны Пале-Рояля, к которому они приближались. – Он всегда торопился, словно убегал от посторонних глаз. Из одного его кармана всякий раз торчало горлышко молочной бутылки, из другого – длинный хлеб. Он сам покупал и готовил пищу, когда у него бывали деньги. А когда денег не было совсем, ходил к друзьям, и те кормили его. Бедность лучших людей – их почетный титул. Богатство же – повод к подозрениям, потому что источником всякого богатства является мошенничество.
– Браво, Гейне, – сказал Карл. – Вы преподали мне сегодня наглядный урок политэкономии.
Прежде чем отправиться домой, они прогулялись по заснеженным аллеям дворцового парка. Здесь было значительно многолюднее, чем в Лувре. Разумеется, никто не жаждал увидеть короля ни за деньги, ни бесплатно – король появлялся на террасе лишь в утренние часы, да и то не каждый день. Просто сад Пале-Рояля был излюбленным местом прогулок и встреч. У фонтана Пале-Рояля назначали друг другу встречи не только парижане, но и иностранцы, потому что все знали о Пале-Рояле и о том, что перед дворцом есть фонтан. Среди гуляющих было много немцев, там и тут слышалась немецкая речь. Говорят, что русские смеются над скандинавами, которые на зиму стремятся попасть в Санкт-Петербург, чтобы наслаждаться там мягким южным климатом. Французы точно так же смеются над немцами, которые зимой едут в Париж, чтобы спастись здесь от холодов.
День был хоть и морозный, но тихий. Солнце светило сквозь легкую дымку, тени казались совсем синими. Фонтан молчал. Из его бассейна мальчишки доставали лед и смотрели сквозь его прозрачные кристаллы на солнце. Молодые люди, должно быть русские, бросали друг в друга снежками и громко смеялись. Чопорные англичане ходили только по расчищенным дорожкам. Старые немки сидели на скамейках, подставляя лицо солнечным лучам.
Мороз, снег и солнце радовали Женни. Она разрумянилась и несколько раз упрашивала Карла погулять еще, не торопиться домой. И они гуляли долго, целый час или полтора, болтали о всяких милых пустяках. Карл и Гейне соревновались в остроумии, Женни смеялась и хвалила их обоих, а они, ободренные ее похвалами, еще больше старались развеселить ее.
– Как хорошо, что вы вытащили нас из дома! – сказала Женни Генриху, когда вместе с Карлом уже садилась в фиакр. – До свидания, милый Гейне, и приходите к нам еще, приходите почаще. Мне уже не так много осталось гулять и резвиться.
– Когда же вы ждете наследника или наследницу? – спросил Гейне.
– В апреле, – ответил Карл, улыбаясь.
– Вот и прекрасно. Половина января, февраль и март, стало быть, мы еще можем побегать-попрыгать…
– Но не очень, – предупредил Карл.
– Разумеется, не очень. И вот что я предлагаю: посвятить как можно больше времени музыке. Нынешний музыкальный сезон обещает быть неплохим. Он начнется с Берлиоза, с его новых вещей. Потом мы услышим в консерватории нашего прославленного земляка Феликса Мендельсона, симфонию покойного Моцарта, сочинения Генделя. Приедет наш любезный соотечественник Фердинанд Геллер. Будем очень надеяться, что покажется чарующий Шопен, который сейчас болен. И наконец, в Итальянской опере будет блистать наш угловатый фокусник музыки Франц Лист! В Большой опере будут показывать Доницетти и Мейербера. Говорят, что уже на пути в Париж Полина Виардо…
– Постойте, Генрих, – остановил Гейне Карл. – Вы совсем заговорили нас. И там, в Лувре, и здесь… А ведь мы не увидели в Лувре главного. И я подозреваю, что вы умышленно нас водили по другим лестницам и залам. Не пойму только, что вами руководило.
Слушая Карла, Гейне хитро улыбнулся.
– Ты о чем, Карл? – спросила Женин.
– Мы не увидели Венеру Милосскую, Женни, – сказал Карл. – Как это могло произойти, Генрих? Объясните!
– Да, – сказал Гейне. – Я умышленно провел вас по другим залам. Дело в том, что Венера – моя богиня. Моя. Я подхожу к ней только один. И плачу, стоя перед ней… Я не хотел, чтобы вы видели мои слезы. Хочу, чтобы судьба подарила мне возможность перед смертью побыть с Венерой наедине. Только с ней. И за это я был бы благодарен судьбе.
– Извините, Генрих, – сказал Карл. – Если так…
– К тому же, – не дал договорить Карлу Гейне, – к тому же это обстоятельство, что вы не увидели Венеру, заставит вас еще хотя бы раз побывать в Лувре. И посмотреть все без меня. Простите мне эту маленькую хитрость.
– Прощаем, – сказала Женни. – Все было прекрасно.
В тот вечер Женни втайне от Карла немного всплакнула, понимая, что театры, выставки, музыка, балы, роскошные наряды, чем так увлекаются богатые женщины Парижа, что все это не для нее. Но это была лишь минутная слабость.
Гейне бывал у Марксов чуть ли не ежедневно. Однако Карл, занятый редактированием и выпуском «Ежегодника», все меньше уделял ему внимания, все чаще отсылал его к Женни, с которой у Генриха вскоре обнаружилось много общих тем для разговоров: литература, театр, мода и даже революция, как ее понимали в парижских салонах, – во всем этом Генрих был хорошо осведомлен и мог подолгу об этом говорить. И жаловаться на неурядицы, которые ежедневно преследовали его: то в одной, то в другой, то в третьей газетах появлялись статьи с нападками на стихи Генриха, печатались всякого рода сплетни и просто клевета. Разговоры с Женни помогали ему восстановить душевный покой. Он называл эти разговоры «бальзамом на мои раны». Жаловался он Женни и на Карла. Разумеется, втайне от него. На то, как Карл порою резко судит о его стихах, которые Генрих ему стал часто показывать. Слушая его жалобы, Женни улыбалась. А однажды сказала ему:
– Карл сам когда-то писал стихи. И теперь у этих его стихов нет более жестокого критика, чем сам Карл. Это должно утешить вас, Генрих.
В тот вечер Женни была дома одна: Карл еще утром отправился в типографию, сказав Женни, что, возможно, вернется поздно, так как намерен во что бы то ни стало именно сегодня довести печатание журнала до конца.
Настойчивость Карла была понятна: уже были подготовлены каналы для пересылки журнала в Германию; люди, взявшиеся осуществить эту операцию, ждали, а печатание журнала затягивалось. К тому же Арнольд Руге, прочитавший оттиски листов журнала, начинал проявлять беспокойство. Содержание статей журнала показалось ему слишком смелым, слишком радикальным, и это вызвало в нем всякого рода опасения о будущем затеянного им предприятия, в которое он вложил столько денег. Карлу он об этом открыто не говорил. Но от других людей, с которыми он общался, Карл уже слышал, что Руге намеревается выступить со статьей в одной из газет, где попытается либо отмежеваться от радикальных мыслей, которые высказаны в «Ежегоднике» Марксом и Энгельсом, либо истолковать их таким образом, чтобы они утратили свою остроту, свою революционность.
От сотрудников издателя Фребеля Карл знал, что Руге предпринял запоздалую попытку вмешаться в редактирование журнала – к счастью, это была именно запоздалая попытка. С Фребелем Руге вел всякого рода переговоры, в которых стремился оградить себя от финансовых потерь, в случае если с журналом произойдет непредвиденное, то есть если журнал не удастся продать в Германии. Словом, Карл понимал, что, пока не отпечатан весь тираж «Ежегодника», Руге и Фребель в любую минуту могут поставить ему подножку, и поэтому торопил печатников, целыми днями пропадал в типографии.
Женни же в результате вынуждена была проводить все эти дни одна. И очень радовалась, когда приходил Гейне – с жалобами ли, с веселыми или злыми рассказами о «проклятых газетчиках», с парижскими новостями и новыми стихами.
В тот вечер Гейне много рассказывал ей о Жорж Санд, которую называл своей кузиной, прекрасной амазонкой, величайшей писательницей, исключительно красивой женщиной, Венерой Милосской. Он старался нарисовать словами ее портрет и так говорил о ней Женни:
– Она гречанка по красоте своей, и поэтому я называю ее Венерой Милосской. Вот ее портрет, как вижу его сейчас: у нее невысокий лоб и чудные вьющиеся темно-каштановые волосы, разделенные пробором. Волосы падают на плечи. – Генрих показал руками, как они лежат на плечах. – Глаза у нее немного тусклы, во всяком случае, не блестящи. И быть может, огонь их… – Генрих сделал паузу и вздохнул: – Быть может, он померк от слез или же перешел в ее произведения, которые по всему миру распространили пламя пожара и озарили не одну безотрадную темницу. И разумеется, – улыбнулся он, – зажгли гибельным огнем не один мирный храм добродетели…
У нее тихие, кроткие глаза, – продолжал он после паузы. – Вполне обыкновенный прямой нос. На губах ее обычно играет добродушная улыбка. Подбородок полный, но пропорциональный и красивый. Плечи тоже прекрасны, даже великолепны. Но только голова, голова ее носит печать идеала, напоминая благороднейшие памятники греческого искусства. И в этом смысле я сравниваю ее с мраморной статуей Венеры Милосской. Впрочем, у нее есть одно несомненное преимущество перед Венерой Милосской, – засмеялся Генрих. – Она значительно моложе Венеры…
– Она остроумна? – спросила Женни и улыбнулась.
– В ней нет и следа остроумия. Она, в отличие от многих своих соотечественниц, очень немногословна. И думаю, что это из эгоизма; она много слушает и мало говорит, чтобы впитать из речи собеседника все лучшее для своих книг. Она также охотно внимает советам друзей. При нецерковном направлении ума у нее, разумеется, нет духовного отца. Но так как женщины, даже столь эмансипированные, все же нуждаются в мужском руководстве – да, да, Женни, не возражайте! – то у Жорж Санд есть нечто вроде литературного духовного отца в лице философского капуцина Пьера Леру. На мой взгляд, он очень пагубно влияет на ее талант, заставляет ее пускаться в какие-то смутные рассуждения, вместо того чтобы отдаваться ясной радости созидания ярких и четких образов, служить только искусству.
– Вы осуждаете в ней пристрастие к политике, к философии, Генрих?
– Осуждаю? Нет. Эти ее пристрастия вызывают во мне не осуждение, Женни, а печаль. Мастер растрачивает себя на чепуху – вот в чем источник моей печали. Женщина растрачивает себя на мужскую работу, в которой она слаба и неумела.
– Что вы называете мужской работой, Генрих? И есть ли такая работа, которую способны выполнять только мужчины?
– Есть, Женни, есть. В бой должны бросаться только мужчины.
– Почему, Генрих? А Жанна д’Арк?
– Конечно, конечно. Жизнь вынуждает женщин порой становиться мужчинами, но это проклятая жизнь. Хранительницы жизни, нежности, домашнего очага, человеческого рода – вот что такое женщины. Искусство целиком посвящено им. Мужчинам посвящена политика… Кстати, я давно намереваюсь спросить вас, Женни, но не решаюсь. А сегодня такой разговор, что, пожалуй, решусь и спрошу. Вы позволите?
Женни молча кивнула головой.
– Как вы мыслите себя при Карле? Соратником? Другом? Женой? Что вас более всего привлекает в вашей роли? Я не застал вас своим вопросом врасплох?
– Вы не застали меня врасплох, Генрих, – ответила Женни не сразу. – Но и ответа четкого у меня пока нет. Хотя я смогла уже кое-что оценить, кое-что сравнить, взвесить. Чтобы стать соратником Карла, например, надо иметь его ум, его талант, его образование, его неистовство, работоспособность, его призвание… Увы, Генрих, этого нет не только у меня, но и у всех других, кого я знаю!
– Господи! – всплеснул руками Генрих. – Если бы меня так любили!
– И вот что мне остается, – продолжала Женни, – быть его другом и женой. Я очень внимательно слушала ваш рассказ о Жорж Санд. Я все ждала, когда вы скажете, что Жорж Санд – знамя всех женщин. Но вы не сказали этого, Генрих. И тогда я подумала, что не может быть в мире двух знамен – одно для женщин, другое для мужчин. В этом мире женщины и мужчины счастливы и несчастны одинаково. Все мы – люди. Все, и мужчины и женщины, называют зло одним именем. Если мужчина идет на бой с этим злом – а это мужское дело, Генрих, как вы сказали, – то, оглянувшись, он должен увидеть лицо любимой, которая хранит его детей и огонь в очаге. Хотя, не скрою, Генрих, мне очень хочется быть рядом с Карлом и в бою. Но меч тяжел…
– Если Карл выиграет свое главное сражение в жизни, – сказал Генрих, – он будет в равной степени обязан этим и своему гению, и вашей любви, Женни. И потому все правильно, что вы сказали. Если человеком во всех его делах неизменно движет любовь, это наилучшие дела.
Наконец пришел Карл. Лицо его было совсем черным от усталости, но он улыбался. Сняв шляпу, он тряхнул ею, и на пол полетели капли воды – на улице шел дождь. Потом расстегнул пальто, достал спрятанные на груди от дождя несколько экземпляров «Ежегодника» и бросил их на стол.
– Свершилось, – сказал он охрипшим голосом и, не снимая пальто, упал в кресло.
– Поздравляю! – Генрих подошел к Марксу и пожал ему руку.
– Поздравляю и вас, – сказал Карл. – Ваши стихи впервые напечатаны в приличном журнале, Генрих. В серьезном журнале, – добавил он, поднялся и, сняв пальто, подошел к Женни. – Ты рада? – спросил он, целуя ее в щеку.
– Я очень рада, – ответила Женни.
– Отнесу экземпляр Руге, – сказал Карл. – Сейчас вернусь. Хорошо бы поесть. Голоден как волк.
– Я сейчас приготовлю. – Женни отложила в сторону вязание.
Карл вернулся через несколько минут.
– Доволен ли Руге? – спросил Гейне, когда они сели за стол, на котором уже стоял ужин.
– Доволен, – ответил Карл. – Но в голосе слеза. Внутренне он уже оплакал наше предприятие. В полный голос, однако, он зарыдает завтра, когда о «Ежегоднике» выскажется прусское правительство, которому от нас здорово досталось.
– Надо полагать, что и нам от него здорово достанется, – сказал Гейне.
– Вы боитесь?
– Я радуюсь, – ответил Гейне.
– Это радость для многих, – продолжал Карл. – Конечно, следовало бы собрать всех авторов журнала: Гервега, Энгельса, Бернайса…
– И Руге, – подсказала Женни.
– И Руге, конечно, – согласился Карл. – И вместе порадоваться нашей первой победе. Но Энгельс в Англии, Руге хандрит, Гервег на балу, Бернайс сменил меня в типографии.
За окном была ночь. Шумел дождь, первый весенний дождь, от которого набухали почки на каштанах и земля источала запах пробуждающихся корней. Карл прислушался к шуму дождя, потом посмотрел на Женни и улыбнулся.
– Что, Карл? – спросила она.
– Я почему-то вспомнил наш Трир. Какой-то далекий-далекий день, теплый дождь, под которым мы плясали в саду у вашего дома.
– Счастливое воспоминание, – сказал Гейне. – Раньше я часто снился себе ребенком, а теперь что-то не припоминаю. Виктор Гюго, которому я однажды пожаловался на это, сказал: «Кто во сне не видит себя ребенком, у того засохли корни». – Генрих помолчал, потом сказал со вздохом: – Это старость…
Карл засмеялся.
– Это не старость, – возразил он, – это меланхолия. А меланхолия, как сказал некто, преддверие поэзии.
Генрих взглянул на Карла, затем на Женни и тоже рассмеялся.
– Нет, с вами не затоскуешь, – сказал он. – Вы оба заражаете меня радостью. Мне бы не расставаться с вами, но… – Он встал. – Но уже давно ждет меня моя Матильда. Если позволите, я забегу как-нибудь снова, дней через пять-шесть…
– Мы без вас скучаем, – сказала Женни.
Генрих поклонился и поцеловал Женни руку.
Первой откликнулась на выход «Ежегодника» газета «Форвертс», принадлежащая Генриху Бёрнштейну, актеру и литературному дельцу. И заговорила она о «Ежегоднике» словами Бёрнштейна и Германа Мёйрера, скверной прозой Бёрнштейна и еще более скверными стихами Мёйрера.
Второго марта «Форвертс» предупредила своих читателей о готовящемся выходе «Ежегодника», а уже восьмого марта разразилась пошлой бранью в адрес авторов журнала.
– Нужно вызвать клеветников на дуэль, – сказал Карлу Гейне.
– Еще рано, – ответил ему Карл. – «Форвертс» еще не все сказала. Подождем следующего номера.
Карл словно в воду глядел. Уже в ближайшем номере «Форвертс» появились новые стихи – теперь целиком против Гейне. В них были зарифмованы все старые сплетни о Гейне, он снова назывался мертвецом, «захлебнувшимся в грязном корыте политического вранья».
– Вот теперь самое время вызывать Мёйрера на дуэль, – сказал Генриху Карл, – теперь он сказал все.
– Я его встретил на лестнице, когда поднимался к вам, – мрачно ответил Генрих и замолчал.
– И что же? – первой спросила Женни.
– Он посторонился и прижался спиной к стене. По-моему, у него тряслись руки и дрожали от страха губы. Я посмотрел ему в глаза, и он замер, как кролик под взглядом удава. А ведь, кажется, не такой человек, чтобы делать гадости. Думаю, что испортило его рифмоплетство. Рифмоплетство – это великое зло. Рифмоплеты пишут обо всем, что можно напечатать. А в такой газетке, как «Форвертс», можно напечатать любую гадость против любого честного немца. Ведь ее редактор Адальберт Борнштедт – бывший прусский офицер. Говорят даже, что он получает жалованье от прусского и австрийского правительств.
– Да, компания, – вздохнул с досады Карл. – А ведь клеймят нас от имени прогресса и просвещения.
– То ли мы еще увидим! Настоящее зло нашего времени искусно рядится в одежды добра. Так прогрессирует зло.
– А добро? Как прогрессирует добро? – спросила Женни.
– Оно становится более прекрасным и более мужественным, – ответил Генрих. – А на эту ничтожную газетенку нам следует просто плюнуть, – добавил он, повеселев. – В самом деле, что такое «Форвертс»? Выходит два раза в неделю, тираж двести экземпляров, издается болванами, болванами же и покупается. Подспорье для торговцев каштанами: они охотно делают из нее фунтики. Один мой друг сказал о ней так: «„Форвертс“ доказывает, что и без цензуры газета может быть на редкость глупой и пошлой».
Уколы «Форвертс» не могли серьезно повредить «Ежегоднику». Адальберт Борнштедт, редактор «Форвертс», ожидал, надо думать, что прусское правительство по достоинству оценит его старания. Но случилось непредвиденное: прусское правительство вынесло вдруг решение, по которому запрещалось распространение «Форвертс» в Германии. Даже те жалкие слова в защиту «прогресса и просвещения», которыми время от времени баловалась «Форвертс», вдруг показались прусскому королю опасными.
Оскорбленный в своих лучших чувствах, Адальберт Борнштедт покинул Париж и уехал в Англию. Владелец газеты Генрих Бёрнштейн оказался на мели. И тогда не долго думая он решил пригласить на пост редактора газеты Фердинанда Бернайса, сотрудника «Ежегодника», объяснив это тем, что сам он «внезапно полевел, полюбил демократов и социалистов». На самом же деле у него была лишь одна любовь – любовь к деньгам. Но это было уже не столь важно: объективно газета действительно резко изменила свое политическое лицо, в ней стали печататься все авторы «Ежегодника».
Сам же «Ежегодник» оказался на грани катастрофы. Через месяц после выхода в свет «Ежегодника» министром иностранных дел Пруссии был разослан обер-президентам всех прусских провинций циркуляр. Вскоре текст этого циркуляра стал известен Карлу и всем, кого он непосредственно касался.
Циркуляр, в частности, гласил: «Содержание первого и второго выпусков „Немецко-французского ежегодника“, издаваемого в Париже Руге и Марксом, как во всей тенденции этого журнала, так и во многих местах, является преступным, в частности, таковым является попытка государственной измены и оскорбление величества. За это ответственны издатели и сочинители отдельных преступных статей. Поэтому я покорнейше прошу Ваше превосходительство, не будете ли Вы так добры, не производя шума, дать указания надлежащим полицейским властям арестовать д-ра А. Руге, К. Маркса, Г. Гейне и Ф. Бернайса с конфискацией их бумаг, как только они окажутся по эту сторону области». То есть в Пруссии.
Первым о содержании циркуляра министра иностранных дел Пруссии узнал Фердинанд Бернайс, редактор «Форвертс», через бывших прусских корреспондентов газеты. Сначала Бернайс сообщил о циркуляре Арнольду Руге, затем – Марксу.
– Иного не следовало и ожидать, – сказал Карл. – Удивительно другое: как быстро министр обнаружил истинных врагов прусского правительства. А некоторые наши революционеры до сих пор не могут определить, кто их подлинный враг.
– Ты как будто даже обрадовался, Карл, этому циркуляру? Доктор Руге отнесся к моему сообщению совсем иначе, совсем-совсем иначе…
– У доктора Руге в Германии капиталы, а что оставил в Германии я? Что оставил в Германии ты, Фердинанд? То, что правительству неподвластно: ненависть к правительству, которая кипит в сердцах наших единомышленников. К счастью, она тем сильнее, чем свирепее правительство. Таким образом, наши капиталы только возросли. К тому же ни я, ни ты, ни Гейне не собираемся, кажется, пересекать границу прусских владений. Во всяком случае, теперь.
– Но должен пересечь границу прусских владений «Ежегодник», Карл. Что будет с ним?
– Он уже пересек эту границу. Доказательство тому – циркуляр министра. Журнал, конечно, можно арестовать. Но идеи, Фердинанд, арестовать невозможно.
– Ты поделись своим оптимизмом с Гессом и Руге, – сказал Карлу Бернайс. – Во мне же оптимизма хоть отбавляй: должно быть, от моего крепкого здоровья.
Бернайс на самом деле отличался завидным здоровьем. Он был как раз тем человеком, о каких обычно говорят: пышет здоровьем. И жизнерадостность его была неодолима. Карл даже сказал однажды, что жизнерадостность Бернайса больше привлекает к нему людей, чем его газета.
– А что с Гессом? – спросил Карл. – Что повергло его в уныние?
– Циркуляр министра лишил его права быть корреспондентом «Кёльнской газеты». А «Кёльнская газета», как известно, кормила его.
– Это так, – вздохнул Карл. – Но у меня не было и этого.
– У тебя есть еще надежда, что Руге выплатит тебе гонорар за статьи в «Ежегоднике»?
– Я уверен, – сказал Карл.
– И напрасно, – засмеялся Бернайс и тут же извинился за свой неуместный смех: – Просто я вспомнил лицо Гесса, когда он сказал мне: «А на чем я буду тогда спать?»
– Не понял тебя, Фердинанд.
– Гесс попросил у Руге гонорар за свою статью в «Ежегоднике», а Руге потребовал от него в залог мебель на тот случай, если «Ежегодник» не будет распродан, – объяснил Бернайс. – Вот тут-то я и услышал от Гесса его почти гамлетовский вопрос: «А на чем я буду тогда спать?» – Бернайс не выдержал и снова рассмеялся. – Но оказалось, что дело обстоит еще хуже, – сказал он, успокоившись. – Оказалось, что Гесс уже должен Руге сто франков. И вот Руге потребовал сначала возвращения этого долга, затем мебель, и только после этого он выдаст Гессу гонорар…
– Мерзость, – сказал Карл. – Бедный Гесс.
– Но каков Руге, а? В денежных делах он покрепче самого Ротшильда.
Карл действительно многого о Руге не знал. Не знал, например, что Арнольд Руге в письмах к своим друзьям, своей матери называет Карла вероломцем, моральным и научным софистом, заговорщиком – это в письме к поэту Роберту Прутцу, которое он отправил через несколько дней после выхода в свет «Ежегодника». В других корреспонденциях он доказывал, что не разделяет ни целей борьбы, которую ведет Маркс, ни методов этой борьбы. Писал он и письма, в которых пользовался словами рыночных торговок.
– Карл, – сказала Женни, когда Бернайс ушел. – Следовало бы и тебе напомнить Руге о гонораре. Все наши запасы подходят к концу…
– Хорошо, Женни. Я непременно это сделаю.
– Поторопись, милый. Скоро у нас прибавится семья. Я не смогу брать продукты в долг…
– Да, милая, да. Я все сделаю. Я сделаю все, как ты говоришь. Сегодня же. Или завтра.
– Можно и завтра, – улыбнулась Женни, зная, как трудно Карлу заставить себя заговорить с Руге о деньгах.
Карл с облегчением вздохнул:
– Хорошо, завтра, непременно. Я заставлю его раскошелиться. В конце концов, он должен мне деньги, которые я честно заработал. К тому же есть договор, по которому он юридически обязан уплатить мне не только за мои статьи, но и за редакторскую работу. – Говоря это, Карл просто уговаривал себя.
Женни знала об этом и улыбалась, хотя веселого в их положении было мало. И все же она надеялась, что Карл поговорит с Руге о деньгах.
Но тут произошло событие, которое помешало Карлу выполнить обещание, данное им Женни. Уже на следующий день стало известно, что несколько партий «Ежегодника», отправленных в Германию, конфискованы на границе.
– Это катастрофа, – сказал Руге, когда Карл пришел к нему. – Это конец всему нашему делу. Я потерял огромную сумму денег. Шесть тысяч талеров, которые я вложил в журнал, выброшены на ветер.
– Можно еще поправить дело, ведь не весь тираж конфискован.
– Нет, нет и нет! – не дал Руге договорить Карлу. – Есть еще одно обстоятельство: прусское правительство из-за нашего «Ежегодника» вообще запретило ввоз книг, издаваемых Фребелем. Теперь Фребель предъявит мне иск, чтобы я компенсировал его убытки… И уж во всяком случае, он ни за что не согласится продолжить выпуск журнала, печатать дополнительный тираж. Это все! – замахал руками Руге. – Это конец!
– Журнал можно отправить в Швейцарию и там продать. Если вы и я поедем в Швейцарию и организуем продажу…
– Торговать? Мне торговать журналом? – взорвался Руге. – Я что, книгопродавец? Торговец? Как может такая мысль прийти в голову, не понимаю.
– Я не нахожу…
– Вы, конечно, не находите, – снова перебил Руге Карла. – Вы, конечно же, ничего такого не находите. Но я не торговец! Не тор-го-вец!
– Я пойду, – сказал Карл, видя, что продолжать разговор с Руге бесполезно. – Надо нам спокойно обдумать создавшееся положение.
– Спокойно?! Вы говорите о спокойствии?! Это вы мне говорите о спокойствии?!
Карл не дослушал, чем Руге закончил свою тираду. Он закрыл за собой дверь и ушел.
Едва увидев Женни, он понял, что поступил опрометчиво, сказав Руге, что может поехать вместе с ним в Швейцарию. Не только в Швейцарию, но даже за порог дома ему не следовало отлучаться в эти дни… Женни была на сносях. Слава богу, что Руге не согласился с его предложением. А может быть, даже и не расслышал, что Карл предлагал ему поехать вместе. Как взвился, однако: «Я не книгопродавец! Я не торговец!» Ах, ах, какой барин! Какой все же, черт возьми, барин!
– Баденское и пфальцское правительства конфисковали несколько сот экземпляров «Ежегодника», – сказал он Женни. – С Руге ни о чем невозможно говорить…
– Ладно, – вздохнула Женни, подошла к Карлу, обняла его и прошептала на ухо: – Карл, по-моему, у меня начинается… Надо идти за повитухой.
Ночью она родила девочку.
У Карла была большая радость: Женни счастливо разрешилась и он стал отцом. Сидя на кухне, чтобы не мешать повитухе и ее помощницам, Карл вспоминал о том, как он и Женни мечтали об этом дне, как много лет прошло с той поры, когда он сказал Женни: «У нас будет много детей, и я буду любить тебя до смерти». Он так любил Женни, что его чувство не вмещалось в одном дне, в одном году. Ему нужна была вся жизнь – так оно было сильно и велико. Он и теперь ее любит так же, свою милую Женни. А еще в нем рождается новое, незнакомое чувство – отцовское: любовь к дочери, к маленькой Женнихен.
Женнихен ему показали только в полдень. Тогда же ему разрешили войти к Женни.
– Спасибо тебе, родная, – сказал Карл, взяв руку Женни и целуя ее. – Все хорошо?
– Все хорошо, – ответила Женни. – Ты видел ее?
– Она мне очень понравилась, – ответил Карл. – А тебе?
Женни ответила улыбкой.
– Впрочем, о чем я спрашиваю! – спохватился Карл. – Разве у матери спрашивают, нравится ли ей ее ребенок? Теперь ты – мама. – Последнюю фразу он произнес дважды – по-немецки и по-французски. – Звучит красиво, правда? Тебе нравится?
– Да, – сказала Женни. – Я очень счастлива, Карл. Очень счастлива.
Он понял, о чем сказала Женни. Она сказала о том, что счастлива не только потому, что стала матерью, но еще и потому, что она – мать его ребенка.
Несколько дней для Карла были заполнены непривычными хлопотами. Он помогал Женни на кухне, бегал в лавку за продуктами, принимал гостей, приходивших с поздравлениями и подарками для новорожденной, для Женнихен, совсем перестал читать и писать – было просто некогда, курил на ходу, на пути в лавку или на рынок. Хозяйственные заботы для мужчин – приятная игра. Именно так воспринимал их Карл. Хотя в одном он не находил ничего приятного: в постоянных размышлениях о том, где раздобыть денег для очередной покупки.
Эти мысли непременно возвращали его к Руге, раздражали, сердили и наполняли решимостью поговорить с Руге о деньгах в открытую, со всей серьезностью. Какое-то время он ждал, что Руге сам предложит ему гонорар за статьи, ведь он не мог не знать, что теперь, когда появилась маленькая Женнихен, Карл и Женни особенно нуждаются в дополнительных средствах. Но Руге молчал. Более того, проснувшись однажды утром, Карл увидел из окна комнаты, что какие-то люди выносят из дома и грузят на телегу вещи. Это были вещи Руге: он переезжал на другую квартиру.
Карл решил поговорить с Руге теперь же. Быстро оделся и направился к нему. Но Руге в квартире не оказалось. Грузчики сказали ему, что хозяин на улице. Руге действительно был там, он следил за погрузкой вещей.
– Доброе утро, доктор, – сказал ему Карл. – Переезжаете?
– Да, – ответил Руге, не глядя на Карла. – Нашел новую квартиру, более дешевую. Теперь мне не по карману… После того, что случилось с «Ежегодником»…
– Более дешевую или более удобную? – спросил Карл.
– О чем вы? – возмутился Руге. – Разве я выразился не ясно? Более дешевую! – произнес он, делая упор на последнем слове. – Кстати, у меня теперь нет возможности выплатить вам гонорар деньгами… Я все не решался сказать вам об этом, но теперь, когда мы заговорили о моем финансовом положении… Словом, у меня нет денег. Вам это должно быть ясно.
– Чем же вы намерены выплатить мне гонорар?
– Вы получите такое количество экземпляров нашего «Ежегодника», от продажи которого можно получить сумму, соответствующую сумме вашего гонорара.
Карл понял, что Руге давно заготовил эту фразу и, стало быть, давно все обдумал, в том числе и все возможные возражения. И потому Карл ничего не сказал Руге, хотя был возмущен до глубины души, кивнул головой и направился к подъезду.
– Журналы вы получите в типографии, – сказал ему вслед Руге. – Я распорядился.
Карл не оглянулся.
Женни о разговоре с Руге он ничего не сказал. Поговорили лишь о причинах переезда Руге. Ту, что назвал сам Руге, не стоило принимать всерьез. По сведениям, которыми располагал Гесс и которыми он недавно поделился с Карлом, состояние Руге исчислялось десятками тысяч. И то, что он потерял на «Ежегоднике», вряд ли могло существенно отразиться на нем. Причин для поиска более дешевой квартиры у него не было. Тут им руководило, как догадывался Маркс, нечто другое: нежелание жить под одной крышей с ним и Женни. Ведь понимал же он, конечно, что поступает непорядочно, отказывая Карлу в гонораре именно теперь, когда появилась на свет Женнихен. По этой причине ему больше не хотелось встречаться с Карлом – боялся его осуждения.
«Руге – филистер» – это сказал Гейне. И он прав.
Догадывалась обо всем этом и Женни.
– А я даже рада, что они съехали, – сказала Женни. – Заносчивость фрау Руге мне ужасно надоела.
В тот день Карл написал несколько писем в Кёльн, к своим друзьям по «Рейнской газете», с просьбой срочно помочь ему деньгами. Он очень надеялся, что они откликнутся и что ему не придется больше иметь дело с Арнольдом Руге. Друзья действительно откликнулись. Но прежде чем это случилось, он еще раз встретился с Руге – не по своему желанию. Руге прислал ему записку, в которой сообщал, что ждет встречи с ним, желая обсудить важное для них обоих дело. И назначил встречу. Но не на своей новой квартире, как было бы естественно, а в парке Пале-Рояля.
С утра Карл отправился в библиотеку. После рождения дочери Женни впервые отказалась от его услуг: Женнихен стала спокойнее, да и Женни окрепла и могла теперь одна справляться с несложным домашним хозяйством.
– Иди, иди, – сказала она ему, когда Карл остановился в дверях, показывая всем своим видом, что он может и даже готов по первому ее слову остаться. – Ты нам совсем-совсем не нужен. – Она впервые употребила это слово – «нам». – До вечера, конечно, только до вечера. Пообедай где-нибудь в кафе, чтобы не тащиться через весь город.
– Хорошо, – ответил Карл, хотя помнил, что в кармане у него нет ни франка. – Мне в самом деле пора кое-чем заняться.
То, что он назвал «кое-чем», давно уже не давало ему покоя. Особенно с той поры, как он вчитался в статьи Энгельса, напечатанные теперь в «Ежегоднике». Перед ним как бы приоткрылась завеса, за которой начинался путь ко многим истинам философии, социологии, истории, политики. Путь к новой науке, которая должна стать оружием в руках рабочего класса.
«Кое-что» означало также и то, что он намерен более основательно заняться изучением жизни рабочего класса: условий его труда и быта, возможностей его объединения, сплочения, возможностей создания подлинно революционной организации.
Редактирование «Ежегодника», а затем рождение Женнихен – все это отвлекало его от основательного изучения социальных и экономических теорий, от участия в политических собраниях рабочих. Теперь же, кажется, пришла пора именно для этой работы. Впрочем, время, отданное «Ежегоднику», тоже не ушло напрасно: он уяснил для себя некоторые принципы, среди которых важнейшим, возможно, является тот, что необходимо объединение революционных усилий не только рабочего класса Германии и Франции, но и объединение усилий рабочих всех стран и, стало быть, нужен не галло-германский принцип, а теория пролетарской революции.
Вот что уяснил себе Карл и чего совсем не понял Руге, оставшись верным своему пресловутому галло-германскому принципу, своему барскому пренебрежению к конкретной работе среди рабочих. Значит, и Руге, как и Бруно Бауэр со своей компанией, сбежал на берег с корабля, которому плыть дальше через штормы…
Была середина мая – райская пора. Париж оделся в зелень, парижанки – в разноцветные платья. Всюду солнечно, тепло, многолюдно. Даже весело, потому что майская погода располагает к беззаботному веселью. И порхание бабочек, и пение птиц, и сам воздух, напоенный ароматами буйно вспыхнувших цветов.
После многих беспокойных дней и бессонных ночей, связанных с рождением Женнихен, сегодня он, кажется, впервые ощутил, какой долгий и светлый праздник принесла ему и Женни и маленькая Женнихен. Не хватало только этого солнечного дня, одной спокойной ночи и первой, пусть еще не осмысленной улыбки Женнихен. Именно сегодня утром Карл впервые увидел, как улыбается его дочь… Как только у него появятся деньги, подумалось ему, он обязательно пригласит своих друзей, первым поднимет бокал и скажет: «За улыбку моей Женнихен!» Это будет чудесно! А деньги, конечно, появятся: кёльнские друзья не оставят его в беде, как он в свое время не оставлял их. И Руге, надо думать, все-таки опомнится, как только поправятся его финансовые дела. Он снова думал о Руге, о встрече, которую тот назначил ему в саду Пале-Рояля в три часа.
Он пришел на место встречи раньше назначенного времени. Сидел на скамье, курил, грелся на солнышке, смотрел на детей, бегающих за бабочками, на старух, кормящих голубей, закрывал глаза и думал бог весть о чем. Иногда о том, что неплохо было бы сейчас поесть и поболтать с друзьями, забыв о Руге, о деньгах, о чувстве голода и о мерзавце Мальтусе, сочинение которого он только что читал.
Мальтус – мерзавец до конца, и он не пытается это скрывать. Нищих надо уничтожать, говорит он, но гуманно, чтоб им не было больно. А барин Руге, просвещенный филистер, краснобай, печется о воспитании детей бедняков, о государственных благотворительных учреждениях. Разве же не ясно, что это утопия, благие пожелания, что так лишь прикрывают красивыми словами равнодушие к нуждам рабочих, что это пустая поза, потворство грабежу?..
Погасла сигара, и Карл раскурил ее снова. Голубь подошел к самой ноге и клюнул в носок ботинка.
– Это тебе показалось, будто там что-то есть, – сказал ему Карл. – На самом же деле на мне и во мне, дружок, нет никакой пищи! Могу предложить только сигару. Спасибо Гервегу: вместе с подарком для новорожденной он принес коробку сигар для ее отца. Это очень благородно, не правда ли? Ты не находишь?
Карл не сразу увидел Руге. И пока разговаривал с голубем, Руге подошел к нему, спросил посмеиваясь:
– С кем это вы разговариваете, Карл? Я слышал, что здесь было произнесено имя Гервега… Неужели этот подонок здесь, а я его не вижу? Где же он? Впрочем, здравствуйте, Карл.
– Здравствуйте, – ответил Карл. – Чем вам так досадил Гервег, что вы назвали его подонком?
Руге вздохнул, присел рядом с Карлом на скамью.
– Итак, о Гервеге, – сказал он после паузы. – Я обращался к нему за помощью… Речь шла о вашей идее, Карл, о том, что следует поехать в Швейцарию и там попытаться продать оставшиеся экземпляры «Ежегодника». Ведь это ваша идея?
– Моя, – ответил Карл. – Но разве это так важно?
– Важно. Потому что Гервег мог не принять мою идею, хотя я в свое время сделал для него достаточно много и вправе рассчитывать на его благодарность. Но он не принял ВАШУ идею, а между тем, как мне хорошо известно, всюду называет вас, Карл, своим лучшим другом.
– И что же из этого следует?
– Из этого как раз и следует то, что Гервег – подонок. Он единственный из нас, кто мог бы сейчас без ущерба для своих дел отправиться в Швейцарию. Но он не может, видите ли, пожертвовать своим драгоценным временем для важного дела, потому что тратит его в салонах богатых старух. Он негодяй и транжира. Он давно растерял свой талант, он обкрадывает свою жену, он опустился до лизоблюдства…
– Вы назначили мне встречу, чтобы сказать это? – остановил Руге Карл.
– Да! Я хочу, чтоб вы знали, кого вы называете другом и кто называет другом вас. Он предал нас обоих…
– С меня достаточно, – сказал Карл и встал. – Мой ответ я сообщу вам письменно. Прощайте.
В тот же день Карл отправил Руге письмо, в котором написал, что порывает с ним всякие отношения. Несколько строк в этом письме были посвящены Гервегу. Карл называл его гением и заявлял, что нельзя судить о гении с точки зрения филистера.
С маленькой Женнихен что-то случилось: она плохо спала ночью, не давала уснуть ни Женни, ни Карлу, плакала, не хотела есть. Женни и Карл решили, что обязательно покажут ее врачу или хотя бы посоветуются с кем-нибудь из женщин, так как в науке материнства Женни была плохо осведомлена. Будь она сейчас дома, в Трире, ей помогали бы мать, служанка Ленхен, пожилые родственницы, которые всегда с готовностью, как помнит Женни, устремлялись в дом, где появлялся малыш. Там есть даже знакомый врач, к которому можно было бы обратиться в любую минуту. А здесь, в Париже, она одна, без женской опеки. Да и врача пригласить непросто, особенно теперь, когда они вынуждены экономить каждый франк.
– Как только у нас появятся деньги, ты поедешь к матери, – не раз в последние дни говорил Женни Карл. – Вам обеим надо окрепнуть… Ты обязательно поедешь…
И Женни с этим согласилась. Это было разумное решение: она действительно чувствовала себя нездоровой, очень утомленной. К тому же все это, несомненно, сказывалось на Женнихен.
К утру малышка успокоилась, немного поела и уснула.
– Ей лучше, – сказала Женни Карлу. – И все же нам следует подумать о враче.
– Конечно, конечно. Я сегодня же попробую через друзей связаться с кем-либо из хороших врачей. Ты не волнуйся, родная. Отдохни, пока Женнихен спит. Я уверен, что скоро придет ответ из Кёльна, и ты сможешь уехать на время в Трир.
Они не успели позавтракать, как Женнихен снова проснулась, дав знать о себе громким криком. Женни бросилась к ней, позвала Карла. С Женнихен творилось что-то совсем неладное: она судорожно сучила ручками и ножками, личико ее исказила гримаса боли, она продолжала кричать даже на руках у Женни.
– Боже, что делать? – испуганно причитала Женни. – Что нам делать, Карл? Смотри, смотри!
Карл растерянно смотрел на Женни и на больную дочь, не зная, что предпринять. Потом бросился к Мёйрерам, но фрау Мёйрер не оказалось дома. Даже консьержки, которая редко отлучалась, не было на месте.
Карл выбежал на улицу. Хотел поймать извозчика, чтобы помчаться к Эвербеку, хотя Эвербек жил далеко, или к Бернайсу, который наверняка помог бы найти врача, но улица, как назло, была пустынна. Тогда он решил бежать в овощную лавку, где торговала мадам Дидьен, чтобы просить ее о помощи. И тут увидел Гейне. Гейне шел к нему, улыбался, махал приветственно рукой.
– Генрих! – бросился к нему Карл. – Помоги!
– Что случилось? – Генрих только теперь увидел, что Карл одет по-домашнему, что у него встревоженное лицо.
– Заболела Женнихен! Срочно нужен врач! Или кто-нибудь… Мы не знаем, что с ней. Помоги, Генрих!
– Пойдем! – Генрих взял Карла за руку. – Я взгляну на малютку.
Карл начал было протестовать, но Гейне решительно повел его в дом.
Едва взглянув на Женнихен, Гейне сбросил с себя куртку, закатал рукава сорочки и приказал Карлу:
– Срочно ставь на огонь воду. Нужна горячая вода. И ванночка, в которой вы купаете малышку. Поторапливайся! – ободряюще улыбнулся он Карлу. – Все будет хорошо.
Карл бросился выполнять приказания Генриха.
– Теперь давайте малышку мне и помогите Карлу, – сказал Генрих Женни. – И утрите слезы. На моих руках перебывало много детей, я любил с ними возиться. И я знаю, что делают в таких случаях, уверяю вас.
Он взял из рук Женни малютку, стал ходить с нею по комнате, покачивать, прижимаясь к ее щечке, что-то говорил, щелкал языком, пробовал даже петь, но Женнихен продолжала кричать, судороги сводили ее тельце.
Когда ванночка была готова, Генрих сам опустил в нее Женнихен, растер ей ножки и ручки, затем запеленал в подогретые над огнем пеленки, напоил теплой сладкой водой. Женнихен успокоилась, личико ее порозовело, она даже улыбнулась на голос Женни и вскоре уснула.
– Ну вот, – сказал Генрих. – Поэты, как видите, кое-что смыслят и в земных делах.
– В земных, как и в небесных, – сказал Карл, обнимая Генриха. – Поверьте, Генрих, оказавшись в Париже, я счастлив лишь тем, что познакомился с вами. Спасибо.
Несколько дней Карл и Женни прожили в тревоге, опасаясь, как бы у Женнихен не повторились судороги. К счастью, все обошлось.
А тут и деньги пришли: Карл не ошибся в своих друзьях. Они собрали для него около тысячи талеров. Женни с дочерью теперь могла ехать в Трир, а Карл, не заботясь о хлебе насущном, продолжать свою работу. Конечно, охотнее он поехал бы вместе с Женни – ему очень не хотелось расставаться с нею и маленькой дочуркой, – но немецкая граница была закрыта для него.
Женни собралась быстро – Карл сам торопил ее – и в начале первой недели июня уехала к матери. Еще через неделю Карл получил от нее письмо, в котором Женни сообщала, что добралась благополучно и что Женнихен вела себя в дороге молодцом. Письмо было коротким, и Карл так много раз читал его, что вскоре запомнил все от первого до последнего слова. И нашептывал его, как верующие нашептывают молитвы. Когда он не работал – не читал, не писал, – тоска по Женни разъедала ему сердце. Вскоре от Женни пришло еще одно письмо, тоже коротенькое, а затем третье, на этот раз большое, обстоятельное.
«Ты видишь, мой дорогой, что я не сужу тебя согласно закону и не требую око за око, зуб за зуб, письмо за письмо, – писала Женни, не успев получить от Карла его первые ответные письма. – Я щедра и великодушна, но надеюсь, что мои два письма принесут мне скоро хорошие плоды: пару строчек, которые дадут мне знать, что ты здоров и немного тоскуешь обо мне. А я очень хочу, чтобы тебе не хватало меня, хочу слышать, что я тебе желанна. Но прежде чем начнется новый день, сообщаю бюллетень о здоровье нашей малютки: ведь теперь это третье существо – главное лицо в нашем союзе, и то, что в нем одновременно и я, и ты, создает самые крепкие узы любви. Наша маленькая куколка чувствовала себя после поездки плохо, она страдала».
Женни, щадя Карла, не писала об этом в первых письмах. Уже в Трире выяснилось, что у малышки не только вздутие животика, но и перекорм. Женни обратилась за помощью к знакомому доктору Шлейхеру, и тот посоветовал ей взять кормилицу. Женни растерялась: ведь кормилице надо будет платить, а денег у нее почти не было. Просить деньги у матери, которая и без того жила очень скромно, ей было стыдно. Неожиданно помогла молодая женщина из Барбельна, дочь лодочника, услугами которого некогда часто пользовался отец Женни. Отец был щедрым человеком, часто помогал лодочнику, а мать Женни не раз посылала ему для дочери разную одежду. Теперь дочь лодочника согласилась стать кормилицей Женнихен за очень умеренную плату.
Далее Женни писала, что в Трире ее часто навещают знакомые, что в иные дни их приходится принимать с утра до вечера. При этом Женни сообщала Карлу, что со всеми она держится гордо и никому не дает повода для мыслей о том, что в Париже ей и Карлу живется трудно.
«Про себя я думаю, – писала она, – что толку в жалобах, никто ведь не поможет в нужде, а человек так счастлив, когда есть возможность пожалеть. Несмотря на то что весь мой вид выражает довольство и удовлетворенность жизнью – последние два слова Женни подчеркнула, – все они еще надеются, что ты решишься поступить на какую-либо постоянную службу. О, вы, ослы! Разве сами вы крепко стоите на своих ногах? Я знаю, что и у вас нетвердая почва под ногами». Следующие строки Карл читал с особым удовольствием: «Но где теперь найти твердую почву? Разве не чувствуются всюду колебания и взрывы под землей, на которой общество построило свои храмы и магазины? Я думаю, что время-крот скоро перестанет рыть под землей», – заканчивала свою мысль Женни.
Она подробно написала также о том, как навестила мать и сестер Карла – Иетхен, Софи и Каролинхен, живших с матерью.
«Дверь открыли, вышла Иетхен. Она бросилась мне на шею, поцеловала меня и повела в комнату, где находилась твоя мать и Софи. Обе обняли меня, мать говорила со мной на „ты“, а Софи потянула меня к себе на диван».
Прочитав эти слова Женни, Карл облегченно вздохнул: отношения между Женни и его матерью прежде были весьма холодными. Он знал, каких трудов стоило Женни переступить порог дома его матери.
«Она так ужасно выглядит, – продолжала свой рассказ о Софи Женни, – что краше в гроб кладут. И вряд ли сможет поправиться. Но и у Иетхен вид, пожалуй, еще хуже. Только твоя мать выглядит цветущей, можно сказать, веселой, радостной и возбужденной. Ах, эта веселость, от нее становится так тревожно. Все девушки были так сердечны, особенно Каролинхен. На следующее утро твоя мать была здесь в девять часов, чтобы поглядеть на Женнихен. После обеда пришла Софи, а сегодня утром нашего ангелочка навестила Каролинхен. Можешь себе представить такую перемену? Мне это очень приятно, и маме тоже».
Последние две странички письма Карл перечитывал несколько раз.
«Мой дорогой, я часто беспокоюсь о нашем будущем, как ближайшем, так и более далеком, и я думаю, что буду наказана за проявленное мной здесь высокомерие и апломб. Если ты можешь, успокой меня в этом отношении. Здесь так много говорят о постоянном доходе. Я же демонстрирую свои розовые щеки, белоснежную кожу, бархатную мантилью, шляпу с пером и модную прическу. Это лучший и убедительнейший аргумент, и, если я ошибусь, никто этого не увидит. Малышка такая ослепительно белая, нежная и изящная, что вызывает всеобщее удивление. Шлейхер очень заботлив и мил с ребенком. Сегодня он совсем не хотел уходить. Только что заходили твои. Софи была разодета. Но как она плохо выглядит!!! Передай привет Гейне, когда увидишь его. Не правда ли, я ведь получу скоро весточку?
Только не пиши так желчно и раздраженно. Ты знаешь, насколько сильнее твои другие статьи. Пиши по существу, но тонко, с юмором, легко. Пожалуйста, мой дорогой, дай перу свободно скользить по бумаге: не беда, если оно где-нибудь споткнется или даже целая фраза будет неуклюжей. Ведь мысли твои все равно сохранятся. Они стоят в строю, как гренадеры старой гвардии, исполненные мужества и достоинства, и могут тоже сказать: „Гвардия умирает, но не сдается“. А что, если мундир будет сидеть свободно, а не стеснять? Как естественно и непринужденно выглядят французские солдаты в своей мягкой униформе! И вспомни наших неуклюжих пруссаков, разве они не внушают отвращения? Пусть легче дышится, ослабь ремень, освободи ворот, сдвинь шлем – дай свободу причастным оборотам, пусть слова ложатся так, как им удобней. Армия, идущая в бой, не обязательно должна маршировать по уставу. А разве твое войско не идет в бой? Желаю счастья полководцу, моему черному господину. Прощай, дорогой, единственный, моя жизнь. Я теперь в моей маленькой Германии, вместе с малышкой и мамой, и так больно, что тебя здесь нет. Мое сердце стремится к тебе, ждет тебя и вестей от тебя. Прощай».
Карл получил письмо утром и весь день провалялся на топчане в своем кабинете, дымя сигарой. Было что-то оскорбительное в том, что он, Карл, один в Париже, а его любимая жена и дочь в Трире, в его родном городе, куда ему закрыта дорога. Он так тоскует по ним, но не может сделать и шага, чтобы приблизиться к ним, он даже примерно не знает, когда же произойдет эта встреча.
Письмо Женни разбередило в его душе старые раны. Он вспомнил о матери, о ссоре с ней из-за наследства, о своих несчастных сестрах, которых он жалел. В их доме нет мужчины – умер отец, умерли братья, Герман и Эдуард. Братья умерли от чахотки – Эдуард в тридцать седьмом году, когда Карлу было девятнадцать лет, Герман – в сорок втором. И теперь Женни пишет, что у его сестер плохой вид – должно быть, они больны, и тоже, наверное, чахоткой. Об этом не хочется думать, от этого еще глубже вгрызается в душу тоска. Впрочем, материально они обеспечены, и помощь Карла им не нужна, денежная помощь конечно. Но когда в доме одни женщины, их надо пожалеть.
Бедная Женни старается произвести на родственников и знакомых впечатление обеспеченной и здоровой дамы, у которой преуспевающий муж и прелестное дитя. Играет эту нелегкую роль, а сама боится, что будет наказана за это притворство судьбой. Конечно же, ей уже успели там заморочить голову вопросами о доходах, о постоянных доходах мужа. И она встревожена тем, что у него нет постоянного дохода. Да и откуда ему быть сейчас? И будет ли он потом? Женни можно понять. Если даже отмести разговоры родственников о доходах, остается загадкой будущее Женни, Женнихен и его собственное. Только любовь и преданность – вот и все, что он может дать ей взамен.
Когда он пытался представить свою маленькую Женнихен, белую принцессу, тоска отступала, он закрывал глаза и улыбался. Но потом неизменно открывал их с испугом, вспомнив о том, что Женнихен могла погибнуть, если бы он не поторопился отправить ее и Женни в Трир.
Думая об этом, Карл вздыхал и всякий раз невольно вспоминал Руге, который так гнусно поступил с ним… Гнусность Руге оказалась еще большей, чем Карл думал об этом раньше, когда Женни была еще здесь, в Париже. Тогда Карлу временами казалось, что он даже в чем-то понимает Руге и может его простить: ведь Руге сам терпел убытки из-за «Ежегодника». Но вот что выяснилось теперь: Руге не только не потерял на «Ежегоднике» ни талера, но оказался даже в выигрыше. Теперь он пишет статейки для «Форвертс», статейки странного содержания. Карл высказал в «Ежегоднике» мысль о том, что будущая революция неизбежно приведет к замене буржуазного строя новым общественным строем. А Руге в открытом – напечатанном в «Форвертс» – письме к господину Бёрнштейну, владельцу газеты, принялся болтать о том, что Карл якобы печется лишь о «новой организации труда» в рамках буржуазного общества. Барин Руге не хочет социальной революции, боится ее, боится даже чужих мыслей о ней… Впрочем, что значит Руге и его статейки в «Форвертс», тираж которой составляет всего лишь двести экземпляров? С помощью этой статейки можно укусить его, Карла, но помешать революции ни Руге, ни его статейки не могут. Не могут они помешать и тому, что Карл приближается к принципам новой теории, которая объяснит необходимость и неизбежность гибели существующего порядка вещей… Он был твердо убежден, что владельцы фабрик и заводов никогда добровольно не улучшат жизнь рабочих. Не верил он и в то, что захват власти путем заговора приведет к успеху. Даже Руге, этот просвещенный филистер, считающий себя революционером, не хочет платить за свободу рабочих из собственного кошелька. Чего же можно ожидать от буржуазии?
Руководители тайных обществ обращаются к рабочим с призывами и пророчествами, не давая им ни строго научной идеи, ни положительного учения. Поднимать рабочих на борьбу таким образом и опасно и преступно. Вожди выступают в роли вдохновенных пророков, а массы, рабочие – в роли доверчивых ослов…
Утопия и то и другое: вера в буржуазию и вера в заговоры, в пророков. Нужна не вера, а наука, которая наконец объяснит, чем обусловлено возникновение классов, чем обусловлена их гибель, какие силы влияют на исход классовой борьбы и каковы цели этой борьбы. Это и будет наука, которая как воздух необходима революции.
«Ах, Карл, – написала Женни в письме, – делай скорее то, что ты задумал». Женни, конечно, знает, что он все еще занят работой над задуманной им книгой по истории французской революции 1789 года. Нет сомнения, что это была бы нужная и полезная книга. Но назревает новая революция. Это чувствует и сама Женни. Как она там пишет? Маркс снова (уже в который раз!) взял ее письмо и прочел, улыбаясь: «…под видимой плоской ровной поверхностью в недрах человечества происходит брожение и кипение». И дальше: «Разве не чувствуются всюду колебания и взрывы под землей, на которой общество построило свои храмы и магазины? Я думаю, что время-крот скоро перестанет рыть под землей».
Женни наверняка знает о событиях в Силезии, о восстании силезских ткачей, которое продолжалось три дня. Оно началось песней, которую пел один ткач, «Песней силезских ткачей»:
Есть суд в деревне нашей. Он
Судилищ всех ужасней,
И приговор его всегда
Страшнее смертной казни.
Он человека отдает
На медленные пытки,
И слезы льются здесь рекой,
И вздохи здесь – в избытке!
Мерзавцы, слуги сатаны!
Исчадье злое ада!
За пот и слезы бедняков
Проклятье – вам награда!
От вас все муки, беды все,
Пусть вас накажет небо!
Крадете вы у бедняков
Кусок последний хлеба.
Ткач, певший эту песню, был схвачен полицией и жестоко избит. Это стало известно его товарищам, возмущение которых вылилось в открытое восстание. Рабочие бросились разрушать станки, сжигать торговые книги и расчетные документы. Цванцигеры вызвали войска. Прусские солдаты открыли по восставшим рабочим огонь…
Женни права: время-крот перестало рыть под землей, оно вышло на поверхность. Слепыми, однако, остаются проповедники типа Руге: они не увидели ничего нового в Силезском восстании. Для них оно – лишь бунт эгоистичных и разобщенных индивидов. Так, во всяком случае, отозвался о восстании силезских ткачей Руге. Его слепота и высокомерие беспредельны. Силезские ткачи уже в своей песне, которая явилась прекрасным прологом к восстанию, заявили: есть мы, пролетарии, и есть собственники – наши заклятые враги.
И молодец Гейне, который написал стихи о силезских ткачах. Карл помнит теперь эти стихи от первой до последней строки:
В глазах угрюмых слезы не блещут,
Сидят за станками, зубами скрежещут;
Ткем мы, Германия, саван твой.
Тройное проклятье плетем каймой,
И ткем мы, и ткем мы!
Будь проклят идол, кому мы молились,
Когда, в нужде изнывая, бились;
Напрасно надеялся каждый и ждал:
Он нас одурачил, провел, осмеял.
И ткем мы, и ткем мы!
Будь проклят король, король всех богатых,
Смягчить не хочет он доли проклятой.
Он последний грош заберет сейчас
И, как собак, расстреляет нас.
И ткем мы, и ткем мы!
Проклятье родине лицемерной,
Где стыд с бесчестьем беспримерны,
Где рано вянет каждый цвет,
Где в гнили червям недостатка нет.
И ткем мы, и ткем мы!
Челнок летит, станку невмочь,
Мы ткем усердно день и ночь.
Германии старой саван мы ткем.
Тройное проклятье туда вплетем.
И ткем мы, и ткем мы!
И как только приедет Женни, он попросит Генриха, чтобы тот прочел ей эти стихи. Послать их Женни в письме, в Германию, нельзя – это означало бы навлечь на Женни гнев прусского правительства. По этой же причине Женни ни слова не написала о восстании силезских ткачей.
Карл несколько раз перечитывал конец письма Женни, где она советовала ему писать не желчно и раздраженно, а тонко, с юмором, легко, чтобы слова ложились так, как им удобней. И конечно же, перечитывал те ее строки, которые дышали любовью: «Прощай, дорогой, единственный, моя жизнь… Мое сердце стремится к тебе, ждет тебя и вестей от тебя…» Сердце самого Карла при этом замирало. Снова, как в студенческие годы, хотелось сочинять стихи, чтобы продлить этот сладкий недуг сердца, но разум, ожесточившийся в научных исканиях, как солдат в длительных походах, неохотно и иронично подключался к этой сердечной игре.
В конце концов Карл встал, сел к столу и принялся писать Женни письмо. Тонко, с юмором и легко, как и советовала Женни, он сообщал ей о своих занятиях, о своих газетных перепалках с Арнольдом Руге, о том, как он расходует деньги, какой теперь у него распорядок дня: когда он просыпается, когда и что ест, какие книги штудирует в библиотеке, с кем встречается в редакции «Форвертс», куда он ходит теперь часто, так как, в сущности, стал редактором этой газеты.
Было два человека, с которыми Карл говорил чаще и дольше, чем с другими, когда приходил в редакцию «Форвертс». Этими людьми были француз Пьер-Жозеф Прудон и русский Михаил Бакунин. С первым – правда, заочно, по его книге «Что такое собственность?» – Карл был знаком давно, со вторым познакомился несколько месяцев назад, точнее, в марте, когда тот ненадолго объявился в Париже вместе с Адольфом Рейхелем, немецким композитором и пианистом. Михаил Бакунин был старым знакомцем Руге. И его должником, о чем Карл узнал позже. Теперь Бакунин снова в Париже. Поселился он у Бёрнштейна, в пустой просторной комнате, которая с некоторых пор превратилась в место сбора всех сотрудников «Форвертс».
Бакунин – личность необыкновенная, русский дворянин, лишенный по решению царя звания и приговоренный к каторжным работам за революционную пропаганду. Словом, он, как и Карл, вынужден жить в чужой стране. И точно так же, как и Карл, лишен всяких средств к существованию, залез в долги и живет теперь, как он сам признался Карлу, на счет Рейхеля.
В комнату, которую Бакунин занял в квартире Бёрнштейна, владельца «Форвертс», он привез с собой лишь две вещи: складную кровать и сундук с одеждой. Еще у него был вместительный цинковый бокал. Этим бокалом он гордился, показывая его всем, расхваливая его несомненное и единственное качество: бокал не разбивался и не гнулся, когда Бакунин, в подтверждение своих слов о том, что бокал не бьется и не гнется, бросал его на пол.
В комнате Бакунина собиралось порой столько людей, что они уже не могли разместиться на сундуке и кровати. Садились на подоконники, просто стояли, чаще ходили. Здесь велись нескончаемые разговоры на политические и философские темы, здесь много курили, иногда пели. Чаще других пел другой русский, казанский помещик и друг Бакунина Григорий Толстой. Он был отличным исполнителем цыганских песен. А еще ловким игроком, завзятым охотником. И врагом царской власти. Врагом царизма был и Бакунин. Это их и объединяло, сделало друзьями.
Страстное желание свободы, которое обуревало Бакунина, присутствовало во всем, что он делал и говорил, привлекало к нему и Карла. И хотя Карл видел, что Бакунин часто заблуждается, выдвигает нереальные цели, нечетко формулирует свои мысли, меняет убеждения, все же ему нравился этот темпераментный русский, которому так не терпелось «все разрушить» в этом мире и который убеждал его, Карла, в том, что страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть.
Бакунин верил, что люди разрушат старый мир, как только удастся выбить из их головы все религиозные и философские глупости. Он собирался написать труд о Фейербахе, который заронил в его душу эту, по его словам, великую и благодетельную мысль.
Карл говорил о необходимости заняться политэкономией… Их разговоры на эту тему длились порой часами, начинались вечером, а кончались утром. И если между ними возникал спор, то в него непременно втягивались и все другие: Гесс, Гервег, Бернайс, Бёрнштейн, Бюргерс, Даниельс…
Чего ждал от этих разговоров Карл? Конечно, всякое столкновение мнений полезно, ибо, как говорили древние, в спорах рождается истина. И уже по этой причине разговоры в комнате Бакунина не были напрасными. Истина в спорах рождается либо для обоих, либо для одного из спорящих. Карл надеялся, что в его спорах с Бакуниным и Прудоном истина рождается для всех.
Увы, это было не всегда так. Истина рождалась, но уходила, случалось, с Карлом. С ним она и взрослела, и крепла. В этом, несомненно, был также свой резон, хотя Карлу очень хотелось, чтобы новые идеи, новые истины принадлежали бы всем.
Он продолжал ходить в редакцию «Форвертс», находя в этом еще и способ избавления от одиночества, которое он так остро чувствовал без Женни. И еще он надеялся, что своим участием в делах газеты спасет «Форвертс» от глупостей. Увы, глупость изворотлива и, как пыль, проникает во все щели.
Двадцать четвертого июля она появилась на страницах «Форвертс» в качестве статьи «Защита прусской политики», подписанной псевдонимом Пруссак, за которым скрывался доктор Арнольд Руге. Скрывался Руге, подставляя Карла под новый удар прусского правительства. В статье на всеобщее посмешище выставлялись прусский король и королева. Король – в качестве беспробудного пьяницы, королева – в качестве давно забытой мужем хромоножки… Цари и короли достойны презрения и ненависти, это так. Но уважающий себя революционер не должен опускаться до уровня базарной сплетницы, быть неразборчивым в средствах борьбы. Революционер – это высокий и чистый ранг борца за народное дело. Подписав свою статью псевдонимом Пруссак, Руге указал этим на то, что автором ее якобы является сам Карл. Руге – саксонец, Бернайс – из Рейн-Пфальца, Бёрнштейн – из Гамбурга… Из всех сотрудников «Форвертс» пруссаком был только Карл. Об этом, несомненно, знали в Берлине, откуда Карлу теперь следовало ожидать новых неприятностей.
Но неприятнее всего было то, что и друзья его, введенные в заблуждение Арнольдом Руге, могут подумать о нем бог знает что. Карл вынужден был ответить на статью Пруссака и отмежеваться от нее. Уязвленный Руге снова схватился за перо, но Карл не намеревался продолжать с ним разговор: он все сказал в статье. Тратить же время на мелкие препирательства он не имел права. Он работал над книгами английских экономистов. Им он посвящал теперь все свое время, зная, что в мысленных спорах с ними найдет ответы на вопросы, которые давно уже беспокоят его.
Руге же тем временем рассылал письма своим родным, друзьям и знакомым, в которых продолжал нападать на Маркса, клеветать на него. Маркс догадывался об этом, но более не удостаивал доктора Руге своим вниманием. Руге сошел на грязную обочину дороги. Он третировал выступления немецких рабочих и коммунистическое движение, выступал против политической борьбы, борьбы рабочего класса за власть.
Из всех вопросов, беспокоивших Карла, по меньшей мере три заставляли его ум работать с максимальным напряжением: почему коммунистическая революция необходима? Почему она необходима теперь? Какое общество будет построено на ее основе?
Был еще один вопрос, четвертый, который не поддавался решению ни путем размышлений в бессонные ночи, ни путем поглощения книг. Это был вопрос о том, когда же приедет Женни. Не было точного ответа на этот вопрос и в ее письме, которое Карл получил вскоре из Трира.
«Мой дорогой, единственный Карл! – писала Женни. – Ты не представляешь, мой любимый, как я была счастлива, получив твои письма». Далее он стал читать быстро, пропуская слова, выхватывая глазами лишь самое главное для себя: «надеюсь, что какое-нибудь внешнее обстоятельство определит время моего возвращения домой… и я вернусь до зимы… буду блаженно покоиться в твоих нежных объятиях… Как ты будешь радоваться нашей девчурке!» Глаза Карла перестали нестись по строкам, он улыбнулся и стал читать медленно: «Я убеждена, что тебе будет трудно узнать наше дитя, но глазки и черные волосики все же выдадут ее. Во всем остальном она совершенно изменилась, но все яснее становится, что она похожа на тебя. Вот уже несколько дней она ест супчик из привезенных мной овощей, который ей весьма нравится. Во время купания она так шлепает маленькими ручонками, что заливает всю комнату. Или сует свой пальчик в воду, а потом жадно сосет. Ее крошечный большой палец, который она всегда сгибает и просовывает между пальчиками, из-за этой привычки стал удивительно подвижным и ловким. Если она станет пианисткой, то сможет выделывать своим большим пальчиком поразительные вещи. Когда она плачет, мы ей сразу показываем цветы на ковре, и тогда она замирает, как мышка, и долго смотрит… Много разговаривать с ней нельзя, так как она очень возбуждается. Она откликается на каждый звук и подражает ему, и при этом ее лобик хмурится и краснеет, а это признак большого напряжения. Но впрочем, она – само веселье. Ее смешит каждая гримаса. Ты увидишь, какую чудную девчурку я тебе привезу. Как только она слышит разговор, она сейчас же поворачивается в ту сторону, пока ее не отвлечет что-либо новое. Ты не представляешь, какой это живой ребенок. Иногда она не спит целые ночи напролет, а когда на нее смотришь, громко смеется. Больше всего она радуется, когда видит свет или огонек. Этим ее сразу же удается утихомирить». Далее Женни писала о матери и сестрах Карла: «С твоими родными давно не виделась. Сначала какие-то важные гости, а теперь приготовления к свадьбе, тут уже не до нас, нас не посещают, а мы достаточно скромны, чтобы навязываться. Свадьба состоится 28 августа. В воскресенье будет первое оглашение. Несмотря на весь блеск, Иетхен чувствует себя все хуже, кашель и хрипота увеличиваются. Она едва ходит, похожа на призрак, но должна выйти замуж».
Письмо заканчивалось словами о крошке Женнихен: «Я с трудом могу продолжать писать, ребенок меня все время отвлекает своим милым смехом и попытками говорить. Ты совершенно не представляешь, какой у нее чудесный лобик, какая у нее прозрачная кожа, какие чудесные изящные ручки. Милый мой, дорогой, напиши мне скорее. Я так счастлива, когда получаю твои письма…»
Отправляясь в библиотеку, Карл брал письма Женни с собой. Отдыхая, он перечитывал их. И ему казалось, что от этих писем он становится более человеком, более земным, что в нем всякий раз рождается живая, радостная связь с миром, где растут деревья, цветут цветы, поют птицы, светит солнце, плывут, проливаясь теплыми дождями, облака, где живут простыми заботами люди, любя и жалея друг друга.
В библиотеке Карл часто встречал Бакунина. Иногда они вместе ходили обедать в кафе на Большие бульвары. Слушая рассказы Бакунина о его юности, о его сестрах, отце, друзьях, Карл порою завидовал той живости, с какой минувшее воскресало в памяти Бакунина.
В такие минуты ему думалось, что человек, который так легко и полно возрождает любимые образы былого, в сущности, не расстался с ними, не чувствует, что корни его обрублены, что между ним и дорогими его сердцу людьми воздвигнуты стены и пролегли пространства. Предаваясь воспоминаниям, Бакунин менялся на глазах. Его вьющиеся каштановые волосы, казалось, вздыбливались и превращались, по справедливому замечанию Рейхеля, в настоящую львиную гриву, а голубые, почти синие глаза загорались: они видели родину, далекое Пермухино, родительский дом, старинный запущенный парк, одинокую сосну в чистом поле, у которой он простился с Россией…
Вспоминая, Бакунин, сам того не желая, заставлял и Карла обращать свой мысленный взор к прошлому. Но делиться своими воспоминаниями с Бакуниным Карл не хотел: это было не в его характере. Воспоминания такого рода всегда сентиментальны. Карл же считал, что сентиментальность в мужчинах – большой порок, достойный всяческого осмеяния.
– Есть ли какие-нибудь успехи? – спросил Карл, когда Бакунин, дождавшись его у выхода из библиотеки, протянул ему для пожатия руку.
– Пообедаем вместе? – спросил Бакунин.
– Да.
– Прекрасно! Говорят, что у Бишопа сегодня будет медвежатина. Хочу угостить вас медвежатиной, Карл. Ах, если б это было в России, а не в Париже!.. Здесь ведь все испортят… Но все равно. Все равно к Бишопу!
Карл не стал противиться: к Бишопу так к Бишопу, хотя с неудовольствием подумал, что этот обед может отнять у него слишком много времени. Один он обедает всегда быстро и сразу же возвращается в библиотеку. Бакунин же – Карл знал это – любит поесть не торопясь и сытно, приправляя обед изрядной дозой разговоров. Нет слов, его рассказы всегда интересны: человек он бывалый и остроумный. Но Карл все-таки предпочитал таким разговорам работу.
– Вот вы спросили меня об успехах, – заговорил Бакунин по-немецки, хотя в последнее время старался говорить больше по-французски. – Могу ответить вам: успехи мои ничтожны. Чем больше я вникаю в чужие учения, тем сильнее мне хочется бросить все это к чертям и заняться настоящим делом – живой революцией.
– Да, да, – сказал Карл. – Нетерпеливые натуры часто испытывают это чувство. Я вас понимаю…
– Вам тоже знакомо это чувство? – Бакунин, казалось, обрадовался тому, что нашел в Карле своего союзника. – Дело – разве не это самое главное в истории? Дело, работа, битвы… Нужно объединяться в отряды, нужно произносить зажигательные речи, нужно выпускать листовки, газеты… Драться хочется! Драться, пока есть силы, пока есть вера…
– Вера во что?
– В то, что мы победим.
– На чем же основана эта вера?
– На том, что человеку стало жить противно, тесно, тошно и скучно.
– Тошно и скучно жилось людям и сто лет назад, и двести, и тысячу. Были и среди наших далеких предков страстные борцы, трибуны, драчуны. Почему же не победили?
– Плохо дрались, – ответил Бакунин. – Нужно уметь драться.
Никакой медвежатины у Бишопа не оказалось. Пришлось довольствоваться обыкновенной ветчиной. Бакунин долго ворчал, когда узнал, что нет медвежатины, проклинал Бишопа и всех французов, принялся рассказывать о французах русские анекдоты времен двенадцатого года, но, увидев, что привлекает внимание людей за соседними столиками, замолчал, а потом сказал, наклоняясь к Карлу:
– Я приглашу вас в Россию на настоящую медвежатину.
– Когда? – улыбнулся Карл.
– Когда произойдет революция и весь царский двор полетит вверх тормашками.
– Как это? – не понял Карл, потому что два последних слова Бакунин произнес по-русски.
– Кувырком, – пояснил Бакунин, – вверх ногами. Это когда предсказывают полную неудачу… А вы думаете, Карл, – спросил Бакунин, помолчав, – что нас ждет на пути борьбы удача? Что мы сами не полетим вверх тормашками?
– Да, я убежден, – ответил Карл.
– Убеждение и вера – это, конечно, разные вещи, – не то спросил, не то утвердительно произнес Бакунин.
– Несомненно.
Они уплатили за обед и вышли на бульвары.
– Я вас провожу до библиотеки, Карл, – сказал Бакунин.
– А сами вы…
– Да, я не пойду в библиотеку, – не дав Карлу закончить вопрос, ответил Бакунин. – У меня назначена встреча с Руге. – Увидев, что Карл поморщился при упоминании имени Руге, Бакунин поторопился добавить: – Он обещал познакомить меня сегодня с Виктором Гюго. Я очень хочу познакомиться с ним, поэтому прибегнул к помощи Руге…
– Ладно, ладно, – сказал Карл. – Не стоит извиняться. Каждый выбирает себе друзей сам. Это неотъемлемое право человека.
Они пожали друг другу руки и разошлись: Карл отправился в библиотеку, Бакунин – на свидание с Арнольдом Руге.
Сидя уже за столом, заваленным книгами, Карл продолжал думать о том, что он говорил Бакунину.
Будущее общество должно быть достойно человека – это непреложный закон. Оно должно быть достойно умных, талантливых, добрых, оно должно помочь каждому стать прекрасным человеком. Мудрость, красота, честность, любовь, нежность – все это приобретет в будущем обществе ценность необыкновенную, священное право на всеобщую защиту. Человек перестанет, наконец, быть товаром, и ни одно из его достоинств не будет ни продаваться, ни покупаться.
Оно, это общество, будет достойно чистоты и незащищенности ребенка…
Карл вспомнил о Женни и крошке Женнихен. Смотрел в окно, представляя, как Женни кормит дочурку, как она купает ее и как та шлепает ручонками по воде, разбрызгивая ее во все стороны. Как Женни смеется, как прекрасны ее глаза…
Он вздохнул и снова вернулся мысленно к Бакунину. Бакунин, Бакунин… Энергичный и крепкий человек. Но плохо организованный, слишком эмоциональный и непостоянный в своих привязанностях и убеждениях. И жизнь его сумбурна, в ней так мало места отводится труду. Чтение газет, ночные дискуссии в редакции «Форвертс», в которых больше игры, чем смысла, больше шума, чем дела, заявления, обещания, словесная стрельба, знакомства со знаменитостями, салонные приключения – словом, богема. Лишь изредка – занятия в библиотеке, попытки что-то написать, которые так и остаются попытками. И жизнь на счет Рейхеля, который зарабатывает свои гроши уроками музыки…
Карл имеет право осуждать Бакунина, его образ жизни хотя бы потому, что свою жизнь он строит иначе, на иных принципах. И труд, упорный и даже азартный, занимает в ней главное место. Сколько он помнит себя, столько он и работает, ищет себя в себе, в других. И все это ценою усилий, которые Бакунину и не снились.
Впрочем, осуждение – не главное, почему Карл сейчас думает о Бакунине. Главное – тоска. Тоска по другу. У каждого человека должен быть друг. Чтобы видеть в нем себя, а в себе носить постоянное и радостное беспокойство о нем. Друг – это первый порог твоего общения с человечеством, первое и столь необходимое ощущение причастности к человечеству, его первое одобрение твоим делам и мыслям. Он – первая твоя опора, первая надежда, первая защита. Без друга человек одинок, даже если он нужен людям. Без него все радости – не радости, а беды ужасны. Но как трудно его найти! Именно единомышленника, именно соратника, потому что для него, для Карла, главное в жизни – поиски истины и борьба. Для развлечений, для досужей болтовни в этом мире полно друзей. Они возникают по первому зову, из ничего, из пустоты. Но кто готов тащить в гору вместе с тобой крест? Ты тащишь его сквозь многотысячную толпу, и никто не подставляет под него своего плеча.
Тоска по другу – самая черная тоска. Зовешь одного – уходит прочь, зовешь другого – сворачивает в сторону, зовешь третьего – и убегаешь от него сам, потому что он обернулся к тебе ухмылкой бездельника. Ленивые, беспринципные, захваченные другим вихрем, другой волной. Самовлюбленные, слабые, глупые. Сколько их! А дело, грозное пролетарское дело, ждет борцов… Тоска по близкому другу – самая деятельная тоска.
Было воскресенье. Карл вернулся с собрания рабочих, на котором присутствовал вместе с доктором Эвербеком.
На это собрание был приглашен также и Гервег, но Гервег на собрание не пришел, как не пришел он на прошлой неделе в кафе на Рю де Ларб, где также состоялось собрание и куда он был приглашен. Это огорчило Карла. Впрочем, с некоторых пор Гервег стал часто огорчать его: революционный дух в его стихах слабел, да и сам он все более утрачивал интерес к делам рабочих. Славой революционного поэта он пользовался с некоторых пор лишь в салонах. И стало быть, Руге был отчасти прав, когда обрушил свой гнев на Гервега, обвиняя его в сибаритстве, распущенности и лени. И это особенно обидно. Карл по-прежнему был убежден, что природа наделила Гервега исключительным талантом, но Гервег превращает свой талант в игрушку для пресыщенных, в то время когда мог бы служить обездоленным. Это ли не призвание таланта – отдавать себя трудовому народу?
Карл выступал перед рабочими после Эвербека. Эвербек остроумно и зло сокрушал банкиров и крупных промышленников, говорил о крайней нищете рабочих. И закончил свою речь словами:
– И вот два врага, которых вы должны одолеть, чтобы построить новый мир: первый враг – крупный капитал, второй враг – ваша собственная нищета. Мир роскоши и нищеты – безнравственный мир.
Потом взял слово Карл. Заговорил он не сразу. Мир роскоши и нищеты, разумеется, безнравственный мир. Но не в этом главное зло, не в том, что он безнравственный. Безнравственный он стал потому, что основан на частной собственности. Упразднена должна быть частная собственность. И упразднит ее порожденный ею пролетариат. Она сама создала своего могильщика. И сама вынесла себе смертный приговор, породив пролетариат.
– Вам следует осознать эту свою великую историческую миссию, – сказал Карл, – и выполнить ее до конца.
Когда Карл и Эвербек вышли из зала собрания, Эвербек спросил:
– Значит, революция неотвратима?
– Неотвратима, – ответил Карл.
Консьержка вручила ему письмо. Это было письмо из Гамбурга, от Генриха Гейне. Карл не сразу прочел его. Разделся, умылся, заварил кофе и лишь после того, как сел за стол, распечатал письмо. Конечно, больше радости ему принесло бы письмо от Женни. Но и письмо от Гейне – тоже большая радость. И потому он так оттягивал момент, когда распечатает письмо, улыбался, думал об этом, поглядывая на конверт, даже мурлыкал себе под нос веселую песенку в предчувствии удовольствия.
И вот наконец этот момент настал. Он распечатал письмо, потом допил кофе, раскурил сигару и, откинувшись на спинку кресла, принялся читать. Гейне, как и в предыдущем письме, жаловался на боли в глазах. Едва Карл прочел об этом, как ощущение блаженства оставило его. Он подумал, что расспросит Генриха со всей пристрастностью о причине этих болей, когда тот вернется в Париж, заставит его побывать у лучших врачей. Побранил себя за то, что прежде не придавал значения жалобам Генриха на глаза, пропускал их мимо ушей или говорил в ответ ничего не значащие слова, вроде того, что это от усталости и тому подобное.
– Охо-хо, – произнес он вслух, – как мы порою бываем невнимательны к своим друзьям! Нам всё кажется, что они вечны, вечны…
Далее Генрих сообщал о своих издательских делах – они, слава богу, шли хорошо. Обещал на днях выслать Карлу корректурные листы поэмы «Германия», с тем чтобы Карл ее прочел и поместил отрывки из нее в «Форвертс». А еще обещал скоро приехать, просил передать привет Бернайсу и Женни, когда Карл будет писать ей, называл Карла дорогим другом, который понимает его без лишних слов…
Карл докурил сигару, затем выпил еще чашечку кофе и принялся листать журналы, присланные ему из Кёльна Георгом Юнгом, издателем «Рейнской газеты» и старым товарищем Карла.
Это был журнал, издаваемый Бруно Бауэром в Шарлоттенбурге. В июле Юнг прислал три номера журнала, а в конце августа еще один, в котором была помещена статья, направленная против коммунистов. В ней перепевались старые песенки Бруно Бауэра, старая идеалистическая чепуха, пустые разглагольствования выдавались за настоящее революционное дело, высокомерие и презрение к народным массам – за истинно революционную позицию.
Читая бауэровские журналы, Карл пришел к выводу, что давно настала пора еще раз и навсегда во всеуслышание отмежеваться от тех, кто, подобно Бауэру и его компании, продолжает барахтаться в болоте критической критики, в болоте ненужных словопрений и идеалистических иллюзий.
Это решение зрело в нем подспудно, по мере того как он приближался к собственному пониманию законов истории и революции. Теперь он может сказать, что обладает таким пониманием, которое есть подлинное знание.
Преданность истине выводит человека за круг многих привычных отношений. Филистер Руге уже давно обвиняет его в жестокости и высокомерии, в отсутствии дружелюбия, терпимости и прочих грехах. А между тем преданность и верность истине есть первый принцип подлинной дружбы для тех, кто решил посвятить этой истине всю свою жизнь.
Руге этого не понять. И Бауэру этого не понять. Возможно, что не поймут этого и многие другие, кто сейчас окружает его, с кем свела его жизнь. Жаль, конечно. И отрывать их от сердца больно. Всегда было и будет больно. Но ведь не ради них он избрал трудный путь исканий, и не они вывели его на этот путь. Он хочет быть другом рабочего класса. И все истинные друзья рабочего класса станут его друзьями…
Кончался длинный и жаркий августовский день. В окно с той стороны дома, где лежала теперь тень, потянуло прохладным ветерком. Карл встал и потянулся, радуясь прохладе.
Подошел к окну и стал смотреть на раскидистый каштан, в листве которого устроилась целая стая крикливых воробьев. Птицы, должно быть, уже готовились к ночлегу, переругивались, выбирая себе веточку поудобнее, чистились, копаясь клювом в перышках, просто галдели, как галдят дети.
«Что их объединяет? – подумалось Карлу. – Что собирает в стаю? Кормятся они порознь и птенцов выводят порознь. Не совершают осенних и весенних перелетов. Неужели только то, о чем говорил Демокрит, утверждая, что подобное стремится к подобному? Голуби к голубям, песчинки к песчинкам, облака к облакам… И воробьи к воробьям? И люди к людям? Какая наивная, но милая мысль: подобное стремится к подобному. И стало быть, то, что не похоже друг на друга, распадается, разбегается, разлетается…»
В дверь постучали, и Карл пошел открывать. Поправил ворот рубашки, застегнул рукава, прижал ладонями волосы, которые растрепал ветерок, когда он стоял у окна. Уже держась за ручку двери, Карл вдруг почувствовал, что у него сильно забилось сердце.
«Чертовщина! – мысленно выругался Карл. – Разве я кого-нибудь жду?» Он никого не ждал. Но прийти к нему мог кто угодно: Гервег, Бернайс, Бакунин, Эвербек, Бёрнштейн, Бюргерс, кто-нибудь из рабочих, среди которых у Карла уже давно много знакомых. Неужели он подумал, что приехала Женни? Сердце подумало. Оттого и застучало.
«Но это не Женни, – сказал ему Карл. – Ты ошиблось».
Он открыл дверь и увидел Энгельса.
– Здравствуйте, доктор Маркс, – сказал Энгельс, улыбаясь. – Вы узнаете меня?
Узнать его было нетрудно. Энгельс был из тех людей, которые хорошо и надолго запоминаются даже при мимолетной встрече. Еще тогда, в Кёльне, два года назад, когда Энгельс навестил Карла в редакции «Рейнской газеты», Карл отметил про себя, что у Энгельса выправка гвардейского офицера, что у него удивительно здоровый цвет лица, хотя он не вынимал изо рта дымящуюся трубку, и очень красивые, с близоруким прищуром голубые глаза. Он был высок, светловолос, с рыжинкой в бороде и усах. Он явно волновался, приветствуя Карла. Это было легко определить по легкому заиканию, с каким он произнес слова: «Здравствуйте, доктор Маркс!»
– Здравствуйте, Фридрих, – ответил Карл. – Входите.
Ему очень захотелось обнять Энгельса, но он сдержался и тут же пожалел об этом, подумав, что теперь вряд ли подвернется еще такой момент, когда он сможет выразить ему свою радость от встречи с ним, одним естественным жестом показать ему, как он ждал его и как он стал ему дорог за эти два года.
Тогда, в Кёльне, Карл обошелся с ним сурово. Незадолго до этой встречи, летом, – встреча состоялась в ноябре – в «Кенигсбергской газете» Энгельс напечатал заметку о берлинском кружке «свободных», которая попалась Карлу на глаза. Карл отнесся к этой заметке неодобрительно.
Карл встретил тогда Энгельса как посланца «свободных», с трудом сдерживая раздражение, и, уж конечно, без всякого дружелюбия. Энгельс это понял. Пообещал Карлу писать для «Рейнской газеты» из Англии, куда он тогда направлялся. Карла это заинтересовало. На этой деловой ноте тогда и закончилась их встреча. Позже, через Гервега, который встретился с Энгельсом в Остенде, Карл передал ему предложение сотрудничать в «Немецко-французском ежегоднике». Энгельс принял это предложение и вскоре прислал для журнала блестящую статью, которая обрадовала Карла: в ней он нашел мысли, созвучные своим собственным…
Карл взял из рук Энгельса трость и цилиндр, еще раз с улыбкой окинул взглядом его ладную, статную фигуру. Отметил про себя, что одет он щегольски, в добротный и модный английский костюм, как и подобает представителю процветающей манчестерской бумагопрядильни «Эрмен и Энгельс», затем указал ему на кресло, не забыв сказать о сигарах, коробка с которыми стояла на столике возле кресла.
– Спасибо, я курю трубку, – ответил Энгельс, прошелся по комнате, с любопытством разглядывая мебель, глянул в окно, достал из внутреннего кармана трубку, табак и опустился в кресло. – Я впервые в Париже, – сказал он, – и мне все здесь чертовски интересно. Много слышал о Париже, много читал, а вижу впервые.
– И давно вы здесь?
– Несколько часов. Успел переодеться с дороги – и вот…
– Это заметно, – сказал Карл.
– Что заметно? – не понял Энгельс.
– Что вы переоделись, – засмеялся Карл, не в силах больше сдерживать свою радость. – А поесть вы успели, Фридрих?
– Успел.
– Но вы выпьете со мной вина?
– С удовольствием.
– И еще один вопрос: сколько времени вы пробудете здесь, в Париже?
– Дней десять. Впрочем, я плохо сказал. Надо так: десять счастливых дней! Вы не представляете, доктор Маркс, как мне надоела, как тягостна для меня служба, конторские книги… А здесь – свобода!
– Да, да, – проговорил Карл, – здесь – свобода.
Он достал из буфета купленную еще Женни бутылку мозельвейна, бокалы, поставил вино и бокалы на стол, освободив его от бумаг и журналов, принес из кухни тарелку с фруктами – сливами и виноградом, придвинул к столу кресло и сел. Спросил, откупоривая бутылку:
– Сколько вам лет, Фридрих?
– В ноябре будет двадцать четыре, – ответил Энгельс.
– Мне в мае стукнуло двадцать шесть, – сказал Карл.
– Стареем? – улыбнулся Энгельс.
– Стареем. – Карл ответил ему улыбкой и еще раз отметил про себя, что Энгельс чертовски приятен. – Я подумал, не выпить ли нам на брудершафт? Чтоб перейти на «ты». Как вы считаете, Фридрих?
– Пожалуй, доктор Маркс, – согласился Энгельс. – Меня можно называть Фред. Это короче, чем Фридрих.
– Ради вас я тоже укоротил бы свое имя. Но как? Итак, Карл приветствует Фреда, – сказал Маркс и поднял свой бокал.
– А Фред приветствует Карла, – в тон ему ответил Энгельс.
Мозельское вино было терпким, и они, осушив бокалы, набросились на виноград. Потом закурили – Фридрих трубку, Карл сигару – и открыто посмотрели друг другу в лицо.
– Я ждал тебя, Фред, – сказал Карл.
– Я рвался сюда, Карл, – сказал Энгельс, пряча глаза от пристального взгляда Карла: он сказал многое, но боялся, что Карл прочтет в его глазах больше, чем он сказал. Он спрятался за облачком табачного дыма, потом, чтобы перевести разговор в другое русло, указывая кивком головы на журналы, которые Карл убрал со стола и положил на подоконник, спросил: – Ты все еще интересуешься бауэровской стряпней?
– Ты правильно оцениваешь труды наших дорогих критических критиков, – улыбнулся Карл.
– Будто ты оцениваешь их иначе? Признаюсь тебе, я тоже знаком с сумасшедшим бредом наших дорогих критических критиков, представленным недавно во «Всеобщей литературной газете».
– Прекрасно, прекрасно, – обрадовался Карл. – Все это прекрасно. В таком случае я предлагаю закрепить наш союз общим делом. Я задумал написать брошюру против Бруно Бауэра и его компании и предлагаю тебе, Фред, написать для нее несколько главок. Это будет наша общая работа. Мы посмеемся в ней над сумасшедшим бредом, как ты сказал, братьев Бауэров и их последователей и в столкновении с их взглядами постараемся изложить нашу точку зрения. Твою и мою точку зрения, – подчеркнул Карл, – на ряд проблем современной жизни и рабочего движения.
Он посмотрел на Энгельса, ожидая его ответа, но тот промолчал.
– Вот посмотри. – Карл резко встал, взял с подоконника журнал и, найдя нужное место, подошел к Энгельсу. – Это попалось мне на глаза только что. Прочти. А, каково? Никто не смей касаться вопросов, которые обсуждает критическая критика. Никто не смей судить о них! Даже капиталисты и рабочие не имеют права обсуждать свои взаимоотношения. Ни-ни! Иначе – осквернение, святотатство!
Карл бросил журнал на подоконник, вернулся к столу и опустился в кресло.
– Увы, – сказал Энгельс. – Критическая критика достигла таких высот абстракции, откуда ей видны только ее собственные творения.
– Значит, по рукам? Пишем книгу вместе? – спросил Карл.
– Пишем, – ответил Энгельс. – Начнем сейчас?
– Нет, – сказал Карл. – Завтра.
– Морген, морген, нур нихт хойте…[9]
– Сегодня, – Карл глянул в окно, за которым уже смеркалось, – сегодня я хочу познакомить тебя со здешней революционной гвардией. Мы отправимся в редакцию «Форвертс» – там соберутся, как всегда, Бернайс, Даниельс, Гервег, русские… Словом, сегодня мы посвятим вечер разговорам и знакомству. Если ты, конечно, не возражаешь, Фред.
– Я не возражаю. Я буду только рад.
– Вот и отлично, вот и отлично! В таком случае отправимся сразу же!
Карлу не терпелось показать Энгельса своим товарищам. Он готов был бы показать его всему Парижу, когда б Париж смог оценить, каков он, его друг, его Энгельс, его Фред. Его единомышленник! Демокрит сказал: «Единомыслие создает дружбу». Не о нем ли тосковал Карл все эти дни?
Эта ночь в редакции «Форвертс» была отдана Энгельсу, его рассказам об Англии. Его слушали и засыпали вопросами. С ним спорили, на него нападали, и Карл видел, как ловко он отбивался от нападавших. Иногда Карл приходил ему на помощь, хотя Энгельс был сам достаточно силен. Но от помощи Карла он не отказывался, с наслаждением следя за тем, как тот сражал противников одной репликой, неопровержимым и коротким доводом, который звучал как выстрел. Энгельсу, бывшему гвардейцу пехотно-артиллерийского полка, очень нравилось это умение Карла. Они неслись в одном потоке, любовались силой и ловкостью друг друга, гордились друг другом. Карл, подбадривая Энгельса, то и дело обнимал его одной рукой за плечи, Энгельс отвечал ему улыбкой.
– Вы считаете, что пролетариат готов к революции? – Это спросил Бакунин.
– Революция – это единственная возможность для пролетариата возвратиться из царства животных в царство людей, – ответил Энгельс. – Рабочие становятся людьми, когда в них закипает гнев против господствующего класса. Они превращаются в животных, когда безропотно подставляют шею под ярмо.
– Что же они, по-вашему, предпочтут?
– Революцию. Я в этом убежден. Будет революция, в сравнении с которой французская революция покажется игрой.
Все, кто слушал Энгельса, также в той или иной мере встречались с рабочими, ремесленниками. Но эти встречи, по обыкновению, происходили на собраниях, в лучшем случае некоторые из присутствующих бывали в рабочих кварталах Монмартра, Бельвиля, Менильмонтаня и имели возможность наблюдать быт парижских рабочих. Но никто из них еще не бывал на фабриках, никто из них не наблюдал жизнь рабочих так близко, как Энгельс. Он принес сюда живое ощущение мира, в недрах которого зарождалось будущее человечества.
– Зачем же мы? – спросил Гервег. – Если рабочий класс с необходимостью, в которой ты нас убедил, выберет и осуществит революцию, зачем тогда мы, наша пропаганда, наши газеты, журналы, речи? Зачем? Не лучше ли нам постоять в стороне и не мешать рабочим, не путать их своими теориями?
– Не лучше. Потому что мы видим и знаем больше, чем видит и знает отдельный рабочий. Мы обязаны стать их мозгом, их всевидящими глазами.
Энгельс обвел всех взглядом, ожидая возражений. Но все молчали. И он заговорил снова:
– Да, я утверждаю, что путь у них один – революция и цель у них одна – уничтожение мира частной собственности. Это так. И тем не менее, живя в одном городе, работая на одной фабрике, они пробегают один мимо другого, как будто между ними нет ничего общего, как будто им и дела нет друг до друга… – Фридрих махнул рукой, в словах его зазвучала горечь: – Это жестокое равнодушие, эта бесчувственная обособленность каждого человека, преследующего исключительно свои частные интересы, тем более отвратительны и оскорбительны, что все люди живут рядом. Они живут в ветхих бараках, в грязи запущенных улиц, которые завалены отбросами. Там нет водостоков и канализации. Там потрясающая теснота, скученность, эпидемии, воровство, алкоголизм.
Теперь все стояли вокруг Энгельса. Лица их были суровы.
– Продукты, которыми они питаются, – гнилой картофель, протухшее мясо, прогорклое сало, – продолжал свой рассказ Энгельс. – Чахотка, узкогрудие, тиф – обычное явление в этих кварталах. Многие из них калеки, получившие травмы на производстве. Более половины детей умирают, не дожив до пятилетнего возраста. Женщины через три дня после родов выходят на работу. Работают все дети после девяти лет, быстро чахнут и умирают.
– А где же революционный дух, о котором вы говорили? – спросил Гервег.
– Однообразная, изнуряющая работа не дает человеку никакой пищи для духовной деятельности. Она оставляет ему время только на еду и сон. Она превращает его в обыкновенное животное. Общество же давно превратило его в товар. Оно покупает его, когда он ему нужен, и обрекает на голодную смерть, когда он ему не нужен. Рабочий класс уже давно должен предъявить буржуазии обвинение в социальном убийстве, господа. – При этих словах Энгельс посмотрел на Карла. – Мы должны помочь ему сделать это обвинение доказательным и определить меру наказания. Эта мера наказания – полное упразднение класса собственников. Не понуждение его к благотворительности, к дележу, к подачкам, а упразднение!
– Браво! – сказал Карл. – Браво, Фред!
Несколько раз в доме напротив хлопали ставни – люди спасались от шума, который доносился к ним из окон комнаты Бакунина, где спорщики, забыв о том, что на дворе давно ночь и что парижане спят, уже давно не просто спорили, а орали друг на друга.
– Господа! Господа! – взмолился наконец один из соседей, высунувшись из окна в ночном колпаке. – Делайте же скорее вашу революцию и успокойтесь.
– Вот! – сказал возмущенно Бакунин, указывая рукой туда, откуда донесся голос. – Им нужен только покой. Только покой!
Кто-то посоветовал закрыть все окна. Так и сделали. Но уже через полчаса стало ясно, что находиться в комнате Бакунина при закрытых окнах невозможно. И не только потому, что вскоре стали задыхаться от табачного дыма, но еще и потому, что спорщики из-за дыма теряли друг друга, стоило лишь одному из них отойти от другого на два-три шага. Сам Бакунин же и открыл снова окна, так как он терял своих собеседников в дыму чаще других, потому что во время спора любил расхаживать по комнате.
Разговоры длились до утра. И может быть, продолжались бы еще, но тут Григорий Толстой, друг Бакунина, перекричал всех, предложил отправиться в кабачок на улицу Вольтера. Голос у Толстого был зычный, или, как говорил о нем Бакунин, «иерихонский».
– Я хочу есть и пить! – протрубил он. – Я приглашаю!
Его поддержал Бакунин. Да и другие не возражали: за ночь проголодались так, словно не разговоры разговаривали, а хлеб молотили.
– И ты будешь петь, – сказал Толстому Бакунин. – Обещай, что будешь петь!
– Обещаю, – согласился Толстой.
Что будет петь Григорий Толстой, никто не стал спрашивать: все знали, что он поет цыганские романсы. Всегда поет, когда о том просит его Бакунин. Надевает шелковую красную рубаху, берет гитару и поет. И тогда Бакунин, пристроившись подле него, предается грусти: вздыхает, иногда даже плачет.
Карл однажды сказал Бакунину, посмеиваясь:
– Когда вы льете слезы под песни Толстого, Бакунин, мне начинает казаться, что вы считаете себя погибшим человеком…
Бакунин обиделся. Ответил:
– Вас-то, конечно, никакими песнями не проймешь. Вас ничем не проймешь…
Бакунин был прав лишь отчасти. Да и романсы в исполнении Толстого Карлу нравились. Иногда они завораживали его до такой степени, что ему начинали видеться раздольные русские степи и пылающие костры цыганских таборов.
Кабачок был еще закрыт. Но, услышав требовательные голоса, хозяин тут же распахнул дверь. Расплылся в улыбке, увидев, что пришли старые знакомые, завсегдатаи его кабачка.
Завтрак был подан сразу. И гитара для Григория Толстого.
– Его надо послушать, – сказал Фреду Карл. – Однажды, слушая его пение, я подумал, что характер народа надо изучать по песням этого народа. Романсы, которые поет Толстой, только называются цыганскими. Сочинили же их сами русские…
Григорий Толстой ударил по струнам гитары. Потом коснулся их быстрыми пальцами, откинул голову, тряхнул волосами, запел без слов, тихо, словно подбираясь к мелодии, к слову, покачиваясь в такт музыке.
Бакунин откинулся на спинку стула, вздохнул, закрыл глаза.
– Все же я не люблю сентиментальных мужчин, – тихо проговорил, глядя на Бакунина, Карл.
– Я тоже, – отозвался Энгельс.
Григорий спел всего лишь три романса. Потому что больше петь ему не дал сам же Бакунин: он вдруг заспорил о том, кому из поэтов принадлежат слова последнего романса. Тут же спор стихийно перекинулся на другие темы. Через полчаса уже никто не вспоминал о цыганских романсах. Опять ораторствовал Бакунин, опять, заикаясь, с ним спорил Энгельс, опять Роланд Даниельс, благородный, деликатный Даниельс, призывал спорщиков к спокойному исследованию предмета их спора. Но его не слушали и шумели.
Когда расходились, Бакунин подошел к Карлу и сказал:
– Поздравляю вас. Энгельс один стоит целой армии союзников. Вместе с ним вы становитесь силой, против которой никто не устоит.
Энгельс пришел к Карлу вечером. Принес несколько страниц для задуманной ими брошюры против Бруно Бауэра и компании. Карл тут же прочел их, сказал:
– Это как раз в том ключе, в каком пишу я. И в том же стиле, кажется. Читателям трудно будет определить, что написал я и что ты. Это замечательно, Фред. Я тоже кое-что сочинил… Ты вот это видел? – Карл показал Фридриху книгу – это был роман Эжена Сю «Парижские тайны». – В прошлом году этим романом зачитывался весь Париж. Известный тебе критический критик Теодор Мундт ставит его выше романов Жорж Санд и Бальзака. Он сказал, что человек, не читавший этого романа, ничего не знает о Париже. Я вынужден был прочитать…
– Мне тоже надо прочесть? – спросил Энгельс. – Или…
– Или, – ответил Карл, – я тебя перескажу его в нескольких словах. Некий князь Герольштейнский, которого зовут Рудольф, влюбился в некую Сару Сейтон, красивую и юную интриганку. И женился на ней. Тайно, разумеется. Тут можно было бы и поставить точку, но мисс Сара Сейтон стала наставлять князю рога. Князь возмутился и выгнал ее. Но этого ему показалось мало: если уж наказывать зло, решил он, так во всемирном масштабе. Он отправляется путешествовать. И всюду, где он появляется, добродетель находит в нем защитника, а зло – своего врага.
– Стало быть, всюду появляется, как бог из машины.
– Ты прав. В конце концов он возвращается в Париж. И тут, прогуливаясь по одному кварталу, который пользуется у парижан дурной репутацией, он берет под защиту некую Флер де Мари, юную служанку, которой очень досаждал сутенер Резака. Вскоре выяснилось, что Флер де Мари – его дочь от изгнанной им некогда Сары Сейтон.
– Я потрясен, Карл! – засмеялся Энгельс.
– И князь потрясен. Более всего он потрясен тем, что его юная дочь – морально падшее существо. Он немедленно отдает ее в монастырь, где священник приводит несчастную Флер де Мари к полному раскаянию. Но князь на этом не успокаивается, ибо его миссия – наказывать всякое зло. Он узнает, кто виноват в нравственном падении дочери. Виновником этого несчастья оказывается нотариус Ферран, который заставил ее, неразумную, пожертвовать состоянием – оно у нее прежде было – в благотворительных целях.
– Осуждается благотворительность, Карл?
– Да, да. Даже в благотворительных целях жертвовать своим состоянием не всегда разумно… Впрочем, вернемся к князю. Он берет себе в слуги сутенера Резаку. И этот Резака становится карающим мечом в его руках. Они ослепляют некоего Мастака, который преследует князя по наущению его бывшей жены Сары Сейтон. Они повергают в прах нотариуса Феррана. И так далее, мой друг, и тому подобное. Зло наказывается, добродетель торжествует. А бедная Флер де Мари умирает в монастыре…
Карл отвернулся к окну и замолчал. Затем резко повернулся, спросил:
– Ты не плачешь, Фред? Не плачешь? А я рыдаю, – произнес он и изобразил рыдание, чем рассмешил Фридриха. – Впрочем, шутки в сторону. Дело не в самом романе, как ты понимаешь, а в тех идеях, которые извлекают из него наши критические критики, называя их тайнами.
– Почему тайны? – спросил Энгельс.
– Потому, что критические критики открывают нам две совершенно потрясающие тайны. Тайна первая: наша цивилизация одичала и погрязла в разврате, потому что сильные и богатые люди ничего не знают о нищете. «Ах, если бы богатые это знали!» – восклицают критические критики, полагая, что сильные и богатые люди не дали бы ей, нашей несчастной цивилизации, одичать и погрязнуть в разврате.
– Какая ужасная тайна! – подстроившись под иронический тон Карла, проговорил Фред, всплеснув руками.
– Критические критики открывают нам и вторую, не менее разительную тайну: причина всех несчастий и преступлений – трущобы. Оттуда совершаются нашествия современных гуннов на добродетель. Трущобы, говорят они, надо уничтожить. Но как? Надо отнять у бедняков детей и отдать их на воспитание государству – это раз. Надо заставить всех бродяг и нищих работать – это два. Надо создать для бедных сельскохозяйственные фермы, обязательно образцовые, надо устраивать благотворительные вечера в пользу бедных, то есть богачам надо чаще развлекаться, чтобы бедные не умирали с голоду.
Карл встал и заходил по комнате.
– Каково? Нет, каково? И это пошлое лицемерие, эта гнусная защита общества богачей выдается за последнее слово революционной мысли!
Карл остановился у окна, какое-то время стоял молча, потом вздохнул и повернулся к Энгельсу:
– Прости, я разгорячился… Словом, я написал против всей этой чепухи, которую, как знамя, подхватила наша критическая критика, несколько злых страниц для нашей книги. Познакомься.
Пока Энгельс читал, Карл сидел и курил, время от времени поглядывая на Энгельса, пытаясь по выражению его лица определить, как он относится к прочитанному. Энгельс улыбался, хмурился, иногда отрывался от чтения и о чем-то сосредоточенно думал. Потом он отложил листки в сторону и сказал:
– Принимаю и одобряю. Этого достаточно?
– Достаточно.
– А теперь я хочу спросить тебя, Карл: как ты относишься к тому, что я вынужден буду со временем стать совладельцем фабрики, фабрикантом, коммерсантом и прочее?
– Тебя это беспокоит? – Карл не был готов к ответу на такой вопрос.
– Беспокоит. Ведь гнусно быть буржуа, к тому же еще фабрикантом, то есть буржуа, который активно выступает против пролетариата. Объективно выступает. В моих личных симпатиях к рабочим ты, надеюсь, не сомневаешься, Карл?
– Не сомневаюсь.
– Время, проведенное на фабрике моего старика, показало всю мерзость моего будущего положения. Если б я не занимался изучением жизни английского общества, я давно бы там прокис. Но как раз именно это изучение дает новую пищу моему бешенству. Ведь чем глубже я вникаю в суть дела, тем отвратительнее мне кажется ограбление рабочих. Ты понимаешь меня, Карл?
– Понимаю, Фред.
– Я, разумеется, допускаю, что некоторые фабриканты могут оказывать рабочим материальную помощь в их борьбе и считать себя по этой причине коммунистами. Это их дело, дело совести. Но быть подлинным коммунистом, коммунистом до конца, и одновременно заниматься торгашескими делами нельзя, Карл. Это не укладывается в голове. Жду случая, чтобы изменить мою жизнь. И потому – пойми меня правильно – завидую тебе, Карл. Ты никому ничем не обязан.
– И часто сижу без гроша в кармане.
– Я согласился бы жить, как ты. Ты не думай, Карл, что я дорожу своим положением.
– У меня не было такой мысли, Фред. Жизнь хоть и скупа, но предоставляет средства для решения личных проблем. И я верю, что ты все решишь наилучшим способом. Только не торопись. И не оглядывайся на меня и на других… Для меня, Фред, я осмелюсь тебе в этом признаться, ты дорог такой, какой ты есть. И из всех твоих достоинств – самое большое есть вера и убежденность в победе пролетарского дела.
– Спасибо, Карл.
– Это высокое достоинство, смею тебя уверить. Ты все решишь.
– Да, – сказал Энгельс. – Конечно.
– Но главное ты уже решил.
– Да, пожалуй. Ты, Карл, открылся мне, и я тоже откроюсь тебе: главное я решил, и это главное – быть с тобой.
– Ладно. – Карл подошел к Энгельсу и положил ему руку на плечо. – Признались друг другу в любви, и довольно, – засмеялся он. – Теперь за работу. У нас впереди мало времени, поэтому я тороплю тебя, Фред.
Энгельс ночевал у Маркса. На этом настоял Маркс. Когда они оторвались от работы, был уже третий час ночи. Отпустить Энгельса одного Карл не решился – Энгельс плохо знал Париж, чтобы бродить по нему ночью. Проводить себя до гостиницы Карлу не позволил Энгельс: путь до гостиницы и обратно отнял бы у него весь остаток ночи.
Карл постелил Энгельсу в гостиной, сам устроился на своем топчане в кабинете. Дверь из кабинета в гостиную оставил открытой, чтобы можно было переговариваться с Энгельсом, если они не сразу уснут.
– Удобно? – спросил Карл, когда Энгельс погасил лампу и лег.
– Удобно, – отозвался Энгельс. – Мы здорово поработали: до сих пор буквы в глазах пляшут.
Карл усмехнулся и пожелал Энгельсу спокойной ночи.
Проснулись они поздно, когда солнце уже вовсю светило в окна.
– Это из-за меня, конечно, – сокрушался Энгельс, одеваясь. – Ты не хотел меня будить. А я люблю поспать, хотя служба в Манчестере заставляла меня подниматься чуть свет, за что я ее проклинал каждое утро.
– Спать каждую ночь и просыпаться рано утром – это большая роскошь, – сказал Карл. – Я еще в студенческие годы основательно разрушил эту естественную систему и возвратиться к ней не могу. Работаю несколько дней и ночей подряд, потом сплю или валяюсь двое-трое суток. Конечно, это дурно, мой метод работать – не для всех. Однако что-то есть в нем и положительное. Мозг, когда его заставляешь работать на полную мощность, неотрывно и настойчиво врезаться в факты и мысли, иногда показывает чудеса: то, что при нормальной работе можно было бы добыть через год, порой удается добыть в течение нескольких дней.
– Это так важно? – спросил Энгельс. – Есть причины торопиться?
– Есть, – ответил Карл.
– Карл, – сказал Энгельс, помолчав. – В Бармене меня ждет жизнь в болоте христианского ханжества и торгашества. Но я вырвусь. И тогда я снова буду с тобой.
– Поторопимся, – сказал Карл. – Надо где-нибудь позавтракать, а потом в «Форвертс». Сегодня должна быть напечатана твоя статья, Фред, об английских рабочих. Это хорошая статья, будет много разговоров. Готов ли ты к ним?
– Готов. Жалею, что нет Гейне. Когда-то я дурно отозвался о нем. Теперь я вижу, что был не прав. Хотелось бы сказать ему об этом. И еще о том, что он настоящий поэт. Мне все больше нравятся его стихи, в них много правды. Думаю, что все это не без твоего влияния, Карл…
– Возможно. Но наибольшее влияние на него имеет моя жена. Я для него жестковат, моя логика его ранит. Он однажды признался в этом Женни. – При имени Женни Карл украдкой вздохнул.
Энгельс заметил это, спросил:
– Но ведь она скоро приедет?
– Да. Обещает. Недели через три.
– Жалею также о том, что не повидал твою жену. Мне писали и говорили, что ты, Карл, похитил самую красивую девушку Трира.
– Это неправда, – смеясь, ответил Карл. – Моя Женни – самая прекрасная в мире.
В оставшиеся дни они продолжали работать над книгой, дважды присутствовали на рабочих собраниях, просто бродили по Парижу, любовались его дворцами, площадями, парками, Сеной. Эти дни пролетели, как один день. И когда Энгельс, прощаясь с Карлом, обнял его, Карл сказал:
– Обещай, что скоро встретимся снова.
– Обещаю.
Карл крепче обнял его.
Карл встретил Женни и принял из ее рук маленькую Женнихен.
– Осторожно, Карл, – сказала Женни, целуя его. – Наше маленькое сокровище спит.
Он внес ее в дом, бережно опустил на кроватку, которую давно уже приготовил для нее, посмотрел в личико спящей дочери, поправил прядку волос на ее лбу, шепотом сказал Женни:
– Она очаровательна.
– Да, – ответила Женни.
– Она похожа на тебя.
– Нет, – сказала Женни. – Она похожа на тебя.
Карл обнял жену и долго не выпускал ее из объятий.
– В последние дни я просто бесился, – признался он ей. – Мне все казалось, что что-нибудь помешает твоему приезду: землетрясение, наводнение, война или еще какая-нибудь чертовщина. Я боялся умереть, попасть под коляску, свалиться с моста. Мне всюду мерещилось нечто, что может нас разлучить, помешать нашей встрече. Я впал в уныние от всей этой чепухи. И теперь мне просто не верится, что мы снова вместе.
– Мне тоже, милый.
Проснулась Женнихен и, как позже утверждал Карл, внимательно с ног до головы оглядела его оценивающим взглядом, потом, найдя, должно быть, что он вполне приличен, улыбнулась ему и завертела головой, требуя, чтобы он взял ее поскорее на руки.
– Она признала меня! – сказал Карл. – Она точно признала меня!
В тот день он не выходил из дому, все никак не мог наглядеться, нарадоваться на своих женщин. Он исследовал Женнихен от пяток до макушки, восхищался ее четырьмя зубками, щекотал бородой ее животик, носил на руках, пел ей песенки, убаюкивал, кормил супом, который приготовила Женни, причесывал, оказывал ей всяческое внимание, чем возбудил ревность в Женни.
– Ты совсем забыл обо мне, Карлхен, – заметила она ему. – Но я тебя прощаю.
Бакунин, который встретился с Карлом на третий или четвертый день после приезда Женни, сказал:
– Я не узнаю вас, доктор Маркс. Вы помолодели лет на десять. Как вам это удалось?
– Я нашел кастальский источник, – ответил ему Карл. – Этот источник – любовь.
– Не верю, – удивился Бакунин. – Не верю, что такой суровый логик, как вы, можете испытывать подобное чувство. Ваш ум, как мне кажется, должен все расчленять на атомы, все подвергать сомнению.
– Разумеется, должен, – ответил Карл. – Он так и поступает по отношению ко всему, кроме любви. Туда, где любовь, я его просто не допускаю, Бакунин. И не потому, что боюсь за любовь, а потому, что боюсь за ум.
Вскоре судьба подарила Карлу еще один праздник: вернулся из Гамбурга Гейне, привез целый ворох новостей о немецкой жизни.
– Когда б не Гейне, – сказала однажды Карлу Женни, – боюсь, что мы заскучали бы.
Женни из-за ребенка не могла покидать дом. Гейне приносил с собой веселье, ощущение большой жизни, дружеское тепло. Карл был благодарен ему за это. К тому же он просто любил Гейне. И каждый его приход встречал с радостью, оставлял ради него всякие дела, неохотно отпускал его, когда тот уходил.
Гейне возвратился из Гамбурга в октябре. В октябре же Карл закончил работу над книгой, которую вместе с Энгельсом начал писать в августе. Книга получилась больше, чем он предполагал. Предлагать ее в какой-либо журнал не имело смысла: для журнала она была слишком велика. Карл начал хлопоты о ее отдельном издании.
Первым издателем, к которому обратился Карл, был Фребель, владелец «Литературной конторы». Тот самый Фребель, который издал сдвоенный номер «Ежегодника» и компаньоном которого был Руге. Фребель печатать книгу отказался, сославшись на финансовые затруднения. Но это была лишь отговорка. Действительной причиной отказа было требование Арнольда Руге, с которым тот обратился к Фребелю, когда узнал, что Карл начал с ним переговоры об издании книги. «Вы должны выбрать между мной и Марксом, – заявил Руге Фребелю, – между его и моей дружбой». Фребель выбрал Руге.
За первой неудачей последовала вторая: печатать книгу отказались также владельцы издательства, в котором выходила «Форвертс». Посредничество редактора «Форвертс» Бёрнштейна также не имело успеха: издатель Жюль Ренуар предчувствовал (или знал), что надвигаются неприятности, которые он не хотел усугублять. Во всяком случае, слухи о том, что правительство Гизо по просьбе прусского правительства заинтересовалось газетой «Форвертс», не прошли мимо него.
– Эти неудачи меня огорчают, Карл, – сказала Женни. – У меня складывается впечатление, что против тебя готовится заговор.
– Чепуха, – возразил Карл. – Просто я дважды обратился не по адресу. Причина неудач в моей собственной глупости. К счастью, я это понял. И послал рукопись Левенталю во Франкфурт-на-Майне. Думаю, что на этот раз мне повезет.
На этот раз Карл не ошибся.
Доктор Левенталь согласился издать книгу, предложив для нее свое название: «Святое семейство, или Критика критической критики. Против Бруно Бауэра и компании». Карлу это название понравилось.
Слухи о том, что французское правительство заинтересовалось газетой «Форвертс», вскоре подтвердились самым неожиданным образом: редактор Фердинанд Бернайс был вызван в суд. Ему предъявили обвинение в том, что он нарушил закон о политических газетах – не внес залог в семьдесят пять тысяч франков, который обязан был внести по закону. Ни Бернайс, ни Бёрнштейн такой суммой не располагали. В результате Бернайс был приговорен к двум месяцам тюрьмы и штрафу в триста франков. Прямо из здания суда его под конвоем отвели в тюрьму Сен-Пелажи.
– У нашего малыша Фердинанда, – рассказывал Карлу Генрих Бёрнштейн, – был вид не осужденного, а победителя. Он даже пробовал запеть, когда его вывели на улицу. Но был сильный ветер, и наш Фердинанд замолчал – видно, побоялся простудить горло.
– И слава богу, – сказал присутствовавший при этом разговоре самый молодой сотрудник газеты Генрих Бюргерс. – Слава богу, что был ветер: у бедного Фердинанда нет ни слуха, ни голоса. По этой причине он не знает ни одной песни…
Уже на следующий день Бёрнштейн внес в судебную кассу шестьсот франков, уплатив, таким образом, штраф и судебные издержки. В тот же день сотрудники «Форвертс» отправились шумной компанией в тюрьму Сен-Пелажи навестить Фердинанда Бернайса, захватив с собой корзину съестного и бутылку вина. К Бернайсу пропустили лишь одного Бёрнштейна, хотя и разрешили взять с собой корзину. Бёрнштейн вышел через полчаса. Был молчалив и печален.
– Что-нибудь случилось с нашим Фердинандом? – спросил его Карл.
– Нет. С ним все в порядке. Но он смутил меня одной мыслью. Он предполагает, что события последних дней – лишь прелюдия к более суровым преследованиям, которые ждут нас в скором времени. А сам он держится молодцом. Отведав нашего вина, наш Фердинанд запел… Все-таки у него есть голос, – сказал Бёрнштейн Бюргерсу, – у меня была возможность только что убедиться в этом.
– Чего только не случается с человеком в тюрьме! – нашелся Бюргерс. – Я слышал, что один слепой в тюрьме стал зрячим.
– По совести, в тюрьму следовало бы посадить не Бернайса, а Руге, – сказал Гервег. – Бернайс принял на себя удар, который не заслужил.
– Да, он избавил от тюрьмы и меня, – вздохнул Бёрнштейн. – Наш Фердинанд – самый благородный человек. Когда он выйдет из тюрьмы, мы устроим в его честь грандиозный пир.
Слова Гервега о том, что в тюрьму следовало бы посадить не Бернайса, а Руге, не были случайны. Все отлично понимали, что Бернайс пострадал вовсе не из-за того, что в государственную казну не был внесен залог в семьдесят пять тысяч франков, необходимый для получения права на издание политической газеты, каковой в последние месяцы стала «Форвертс». Истинной причиной несчастья, свалившегося на «Форвертс», были статьи, помещенные в ней. Статьи против прусского правительства и против самого короля. Среди них и статьи за подписью «Пруссак», которые принадлежали перу Арнольда Руге.
Предвидя, что оскорбления в адрес Фридриха-Вильгельма IV, которыми изобиловали статьи Руге, могут навлечь на «Форвертс» гнев не только прусского правительства, но и гнев правительства Франции, Бернайс написал Руге письмо. В нем он предлагал Руге взять ответственность за сказанное в статьях на себя, открыть свое имя, спрятанное за псевдонимом Пруссак.
Это была маленькая месть за статьи против «Форвертс». Как Бернайс и предполагал, Руге тотчас примчался к нему и стал умолять его, чтобы тот не открывал его имени и в случае каких-либо неприятностей принял бы вину на себя как редактор и как друг. Бернайс был отомщен. И все же он не предполагал, что дело обернется судом и тюрьмой и что ему действительно придется принять вину Арнольда Руге на себя…
– А вот вторая мысль, которой поделился со мной наш Фердинанд, – продолжал Бёрнштейн. – Он предлагает превратить нашу газету в ежемесячник. Дело в том, друзья, что выпуск ежемесячника, даже если он занимается политикой, не требует уплаты залога.
– Браво! – сказал Бюргерс. – Да здравствует наш мудрый Фердинанд!
Это была действительно мудрая мысль: превратить «Форвертс» в ежемесячник.
– У нашего Фердинанда, – сказал Бакунин, – в тюрьме не только голос прорезался, но и ум, кажется, обострился. Я предлагаю в честь этих двух событий устроить праздник.
Карл, Бёрнштейн, Бакунин, Даниельс, Бюргерс и Гервег возвратились в редакцию и расположились в комнате Бакунина. Генрих Бюргерс обратился к Карлу:
– Маркс, у меня просьба. Обещайте ее исполнить, и вы сделаете меня самым счастливым человеком.
Другие были заняты шумным обсуждением планов будущего ежемесячника и не слышали разговора Бюргерса и Маркса, которые к тому же сидели на подоконнике, тогда как все остальные – на кровати и сундуке Бакунина. Генрих Бюргерс появился в редакции «Форвертс» не так давно, вместе с Роландом Даниельсом. Вскоре он стал выделять Карла среди других, Карл старался отвечать ему тем же.
– Когда всех нас, немцев, попрут из Парижа ко всем чертям, – сказал Бюргерс, – обещайте, что вы возьмете меня с собой.
Карл помолчал, обдумывая сказанное Бюргерсом, и ответил:
– Обещаю. Думаешь, что уже пора договариваться об этом?
– Как сказал бы наш Фердинанд, солнышко взошло, значит, утро пришло.
– Увидим, увидим, – ответил Карл. – Говорят, что прусский посол фон Арним зачастил к Гизо. Об этом сообщают газеты. Возможно, что они говорят и о нас.
Карл был готов к любым неприятностям, ибо знал, что дело, за которое он взялся, не сулит ему покоя. Но покидать Париж ему не хотелось. Да и Женни очень нравился Париж. Будущее им виделось более радостным, чем прошлое, подрастала Женнихен, научилась уже сидеть, меньше стала капризничать, и у Женни появилось больше времени для себя и для Карла. К тому же в феврале или в марте собиралась приехать из Трира Елена Демут, Ленхен, которую мать Женни посылает к ним в качестве няньки и домработницы. И значит, быт их станет еще более налаженным.
Должны появиться также и деньги: дела с изданием книги у Левенталя во Франкфурте-на-Майне шли хорошо. Доктор Левенталь писал Карлу, что «Святое семейство» увидит свет в конце февраля следующего года. А это означало, что уже в марте Карл получит гонорар и сможет хотя бы частично возвратить долг своим кёльнским друзьям: Классену, Оппенгейму, Мевиссену и Юнгу. В будущем году Карл намеревался взяться за новую книгу, надеясь, что и у нее судьба будет счастливой.
С этими надеждами и чувствами Карл и Женни собирались встретить новый, 1845 год. И когда до новогоднего праздника оставалось несколько дней, когда уже казалось, что ничто до наступления Нового года не может измениться, к Карлу – он был дома – прибежал рассыльный от Бёрнштейна с запиской, в которой Бёрнштейн просил Карла срочно прийти в редакцию «Форвертс». «Есть для всех нас важная новость», – сообщал в записке Бёрнштейн.
Карл показал записку Женни. Прочитав ее, Женни неожиданно побледнела и опустила руки.
– Что с тобой? – испугался Карл, беря ее под локти и усаживая у камина. – Что случилось?
Женни в ответ протянула ему записку Бёрнштейна.
– Ведь тут не сказано, что плохая новость, – сказал Карл. – Важная новость может быть и приятной новостью.
– Да?
– Конечно, Женни.
– Значит, я просто глупая паникерша, – улыбнулась Женни.
– Выходит, что так. Я скоро вернусь, Женни, и ты увидишь, что не было причин для тревоги.
– Тогда поскорее возвращайся, Карл, – попросила Женни. – Как можно скорее.
Когда Карл вошел в кабинет Бёрнштейна, тот не встал из-за стола и даже не поднял на Карла глаза.
– Садитесь, доктор Маркс, – сказал он. – И приготовьтесь выслушать неприятное, очень неприятное для всех нас известие. – С этими словами он взглянул на Карла, и тот понял, что Бёрнштейн не шутит.
– Я готов, – ответил Карл, садясь напротив Бёрнштейна. – Что произошло?
– Сегодня рано утром ко мне на квартиру явился полицейский комиссар и зачитал мне декрет префекта полиции, согласно которому я, то есть Анри Бёрнштейн, как написано там, должен покинуть Париж в течение двадцати четырех часов и территорию Франции – в течение трех дней. Как вам это нравится, доктор Маркс?
– Суровый декрет, – ответил Карл. – На каком же основании он издан?
– На основании предписания министра внутренних дел Франции господина Дюшателя.
– Значит, фон Арним добился своего и Гизо по просьбе нашего просвещенного прусского короля решился прихлопнуть вас?
– Не только меня, доктор Маркс. Когда б только меня, я не стал бы тревожить вас.
– Понимаю. Вас, меня и кого еще?
– Двенадцать сотрудников нашей покойной «Форвертс» получат этот декрет.
– И Генрих Гейне?
– Слава Гейне не защитила его, доктор Маркс.
– Худо дело. Если уж слава Гейне не смогла защитить его, то нас, пожалуй, ничто не защитит. Значит, и Бакунин, и Гервег, и Бернайс, который сидит в тюрьме?
– Да. И доктор Руге тоже.
– И Руге? – удивился Карл.
– И Руге. Кстати, вам известен его адрес?
– Да.
– В таком случае не можете ли вы, доктор Маркс, сообщить ему об этой неприятности? Всем другим сообщу я.
– Ладно, – согласился Карл. – Думаю, что узнать о решении Дюшателя от меня ему будет крайне неприятно.
– Хотя бы это.
– Я вас не понял, Генрих.
– Я сказал, что хотя бы это, так как думаю, что Руге благополучно выпутается из этой истории.
– Каким образом?
– Не знаю, каким образом, но знаю, что выпутается. Спорим на вашу часть взноса в уплату штрафа за Бернайса. Я намерен спорить со всеми, кто внес за него деньги, чтобы таким образом не быть должником. Хитер?
– Хитер, – сознался Карл.
– Так спорим?
– Спорим.
– Считайте, что вы уже проиграли.
– Что вы намерены теперь делать? – спросил Карл, с замиранием сердца подумав о том, что он скажет Женни.
– Я уже кое-что сделал, – похвастался Бёрнштейн. – Я уже побывал в палате депутатов, вызвал адвоката и редактора газеты «Ла Реформ» и рассказал им обо всей этой грязной истории. И редактор, и адвокат возмущены в высшей степени. Они решили направить депутатский запрос кабинету Гизо, обвинив его в том, что он раболепствует перед чужим правительством. Завтра «Ла Реформ» и другие оппозиционные газеты поднимут ужасный шум. Еще не все проиграно, доктор Маркс. Вы довольны?
– Я доволен, – вздохнул Карл. – У меня будет чем утешить жену.
Письмо Арнольду Руге Карл написал здесь же, в редакции, и отправил его на улицу Нотр-Дам де Лоретт.
«Я узнал из надежных источников, – написал Карл, – что против Вас, меня и некоторых других префектурой полиции изданы приказы покинуть Париж в 24 часа и Францию в возможно кратчайший срок. Бёрнштейн может Вам сообщить детали. На тот случай, если Вы еще не знаете об этой новости, я счел уместным сообщить Вам о таковой. К. Маркс».
Вскоре после Карла в редакцию пришли Бюргерс, Даниельс и Бакунин. Потом пришел Гейне. Следом за ним Гервег. Все были потрясены случившимся. Бюргерс, едва увидев Карла, сказал:
– Я это предчувствовал.
– Да, да, – ответил Карл.
– Я пойду к Гизо, – сказал Гейне. – Он не раз восторгался моими стихами. Он не позволит изгнать меня из Франции.
– Правильно, – поддержал его Гервег. – И ты замолвишь слово за всех нас.
– Не надо, – сказал Карл. – Каждый должен постоять за себя сам. Ведь за всякую милость придется чем-то платить. И тут каждый решит сам, на какие уступки французскому и прусскому правительствам он способен пойти.
– Прав Карл, – сказал Бакунин. – Лично я не пойду ни на какой компромисс.
– Я тоже, – вставил свое слово Бюргерс.
– От меня могут потребовать только одну уступку: отказ от политической деятельности, – сказал Карл. – Больше мне платить нечем. Но это слишком высокая цена даже за право жить в таком прекрасном городе, как Париж.
Декрет о высылке из Франции не касался Роланда Даниельса, который хоть и стал другом Карла, но в работе «Форвертс» видимого участия не принимал. Даниельс и Бюргерс появились в Париже лишь в ноябре с рекомендациями от кёльнских друзей Карла по «Рейнской газете».
После первых же бесед с Даниельсом Карл понял, что имеет дело с человеком, для которого «революция» и «коммунизм» – не модные слова.
В отличие от Бюргерса, который бывал шумен в спорах, Роланд вел себя в такой степени сдержанно и деликатно, что вскоре именно это качество его характера выделило его среди других как третейского судью. Спорщики, увязнув в словесной пучине, стали все чаще обращаться к нему с просьбами рассудить их. К тому же Даниельс уже в Кёльне прославился как хирург, и эта его слава дошла до Парижа, до Эвербека, который рекомендовал его Марксу как выдающегося врача.
Но Даниельс был не только врачом, Карл узнал от самого Роланда, что тот три года учился на философском факультете в Бонне. Впрочем, если бы Роланд и не сказал об этом Карлу, тот и сам вскоре понял бы, что философские познания Роланда глубоки и обширны. В этом не трудно было убедиться, слушая его суждения о Гегеле, Фейербахе, философской науке вообще. Карл привязался к Роланду, найдя в нем единомышленника. Но предстоящая разлука с Парижем предвещала и разлуку с Даниельсом.
– Я вернусь в Кёльн, – сказал Карлу Даниельс. – Без вас мне в Париже делать нечего. Думаю, что в Кёльне я буду полезен нашему движению. Уверен, что наши связи не прервутся.
– Несомненно, – ответил Карл. – Несомненно. – Он крепко пожал Даниельсу руку, спросил: – А ваш друг Бюргерс? Вы не возьмете его с собой в Кёльн?
– Я предвижу много трудностей в вашей судьбе, Карл, – ответил Даниельс. – Я уговорил его побыть с вами. Помочь вам, – добавил он. – Да это, кажется, и его желание. Не отказывайтесь от этой помощи. Прошу вас, Карл.
– Спасибо, Роланд, – сказал Карл. – Я не откажусь.
Карл не торопился домой, медлил. Ему хотелось оттянуть тот момент, когда он сообщит Женни о приказе префекта, еще и еще раз обдумать, как он это сделает, как объяснит ей свое решение не идти ни на какой компромисс с французским правительством. Бюргерс хотел проводить его, но Карл отговорил его от этого намерения, сказал, что намерен побыть один, чтобы хорошенько осмыслить происшедшее. По этой же причине Карл не взял экипаж, хотя тот подвернулся ему, едва он вышел из редакции, и направился домой пешком.
Путь от редакции до дома занял у него больше часа. И хотя времени было достаточно для того, чтобы обдумать, в какой форме он сообщит Женни о случившемся, он все-таки ничего не придумал. Решил так: увидит Женни, ее лицо, ее глаза и тогда сообразит, как преподнести ей дурную весть.
Женни ждала его. Открыла дверь, едва он коснулся звонка.
– Малышка спит? – спросил Карл, снимая пальто.
– Спит, – ответила Женни. – Ты шел пешком?
– Да. Очень холодный вечер. Луна и мороз. – Карл приблизился к камину, протянув к огню руки.
– Следовало бы купить тебе новое пальто, Карл. И новое, и потеплее. Это уже потеряло всякий вид.
– Как только я получу гонорар, обязательно купим. Но в первую очередь тебе. Обещай, что ты не станешь возражать.
– Не стану, – сказала Женни и спросила: – Ты голоден?
– Да, я чертовски голоден. И продрог.
– Я купила ветчины. Можно поджарить яйца с ветчиной.
– Это будет прекрасно, Женни! Ничего я так не люблю, как поджаренные яйца с ветчиной. Если позволишь, я сам приготовлю ужин. Такое у меня творческое настроение – состряпать что-нибудь самому…
– Карл, – сказала Женни, помолчав. – Зачем вызывал тебя Бёрнштейн? Я вижу по твоим глазам, что ты чем-то очень обеспокоен.
– Как ты это определила, что особенного ты увидела в моих глазах?
– Ничего особенного. Ты просто прячешь от меня глаза, – сказала Женни. – И ты не поцеловал меня, хотя мы не виделись с тобой целый день…
– Разве? Ах я чурбан! – Карл подошел к Женни и поцеловал ее в щеку. – Твои наблюдения, конечно, верны, Женни: новость, которую сообщил мне Бёрнштейн, чрезвычайно неприятна. И я отдал бы очень многое, чтобы не говорить тебе о ней. Но она касается нас обоих, Женни. Мы должны уехать из Парижа. И очень скоро. И неизвестно куда. То есть мы сами должны сейчас решить, куда мы поедем. Гизо решил избавиться от «Форвертс» и всех ее сотрудников. Декрет префекта полиции предписывает нам покинуть Францию в трехдневный срок.
Женни села, уронила руки на колени.
– И ничего нельзя изменить, Карл?
– Почти ничего. Возможно, что нас выдворят не так скоро. Уже завтра о позорном решении Гизо заговорят все газеты. Возможно, что по отношению к кому-то требование о высылке будет взято обратно. Но меня не пощадят, Женни: мне нечем платить за милость.
– И куда же мы поедем, Карл?
– Может быть, в Брюссель? Я думал о Брюсселе. Это и близко, и там говорят по-французски. Совсем рядом Бонн…
– Зачем тебе Бонн?
– На всякий случай, Женни. Вдруг положение в Германии переменится и мы сможем вернуться домой…
– Значит, в Брюссель.
– Да, родная.
Оппозиционные правительству газеты, как и предвидел Бёрнштейн, действительно подняли шум. Газета «Ла Реформ» заявила: «Господа Бернайс и Маркс не совершили ничего такого, что могло бы нанести вред Франции. Если кто-либо и может жаловаться на них, то это лишь прусское правительство, и решение об их высылке было принято только в угоду прусскому двору. Люди, отличающиеся своим большим талантом и любовью к французским идеям и проявляющие симпатии к нам, получили приказ оставить Францию, которую они – и это было их преступлением – любили и защищали».
В том же номере «Ла Реформ» было напечатано письмо Бернайса из тюрьмы Сен-Пелажи:
«Теперь я сижу в тюрьме и отбываю наказание в надежде на то, что после этого сумею остаться в Париже. Я люблю Францию и хотел бы жить здесь, таким образом, мне милее отбывать это наказание, чем еще раз менять родину. Увы, расчеты свои я построил, не приняв во внимание дипломатов».
Шум, поднятый «Ла Реформ» и другими газетами, сделал свое дело. Уже через несколько дней министр внутренних дел Дюшатель вызвал Бёрнштейна и сообщил ему, что требование о высылке из Франции его и Бернайса может быть взято обратно, если они продемонстрируют свое уважение к правительству и прекратят издание «Форвертс». Бёрнштейн принял это предложение.
Получив письмо Маркса, посланное ему из редакции «Форвертс» с курьером, доктор Руге в тот же день решил, как ему следует действовать. Уже со следующего дня, поборов в себе всякую гордость, Руге принялся усердно обивать пороги приемных французских депутатов и забросал ходатайствами саксонское посольство в Париже. Его расчет оказался верным: как бывший дрезденский гласный он был признан саксонским подданным, получил свидетельство о благонадежности и разрешение остаться в Париже.
Руге не скрыл своего отношения к «Форвертс» и того одобрения, которое вызывало в нем решение французского правительства о закрытии газеты. Всех, кто знал его раньше, удивило и возмутило его поведение. Он же полагал, что делает доброе дело в защиту свободы и гуманизма.
Вскоре выяснилось, что не имеет юридической силы приказ о высылке Гервега, так как Гервег является не подданным прусского короля, а гражданином Швейцарии.
Мировая известность и личное расположение премьер-министра Гизо избавили также от неприятностей Генриха Гейне.
После того как Бёрнштейн направил министру внутренних дел Дюшателю письменное заверение о том, что он прекращает выпуск «Форвертс», было разрешено остаться в Париже и некоторым другим сотрудникам газеты.
В итоге из двенадцати сотрудников «Форвертс» высылке подлежали только трое: Карл Маркс, Михаил Бакунин и Адальберт фон Борнштедт, бывший редактором «Форвертс» до Бернайса.
– Ты тоже можешь остаться, – сказал Бюргерсу Карл. – Париж – прекрасный город, а я не принимаю всерьез твое намерение ехать со мной. И то, что ты мне говорил в редакции, ни к чему тебя не обязывает, милый Генрих. Словом, оставайся.
– Нет, – ответил Бюргерс. – Я не бросаю слова на ветер. – Говоря это, он был так серьезен, что Карл не посмел ему возразить. – И я дал слово Роланду.
За день до отъезда Карла в Брюссель Марксов навестили Гервеги – Георг и Эмма.
– Мы не смогли защитить тебя, – сказал Карлу Гервег. – Мы плохо старались. Особенно Гейне, которого ты так боготворишь. Ведь он, кажется, был у Гизо и мог бы, следовательно, повлиять на него…
– Я не дал ему таких полномочий, – ответил Карл. – Ведь ты помнишь наш разговор в редакции.
– Да, помню. Полномочия – да. Но ведь есть еще порыв сердца, Карл.
– Ты хочешь бросить тень на Гейне, – сказал Карл. – А я тебе запрещаю это. И оставим этот разговор.
– Хорошо, оставим, – согласился Гервег. – А теперь скажи мне, почему ты не пошел на компромисс с Дюшателем? Неужели для тебя так важно нападать на прусское правительство? Ведь ты, Карл, ученый человек, ты философ. А философия, насколько мне известно, выше всяких правительств. Ты можешь заниматься философией и при этом ни словом не касаться прусского правительства. Осуждай тиранов вообще, королей вообще. Это в обычаях философии. А высокая философия не касается даже и этих дел.
Они разговаривали в кабинете. Эмма и Женни были в гостиной. Эмма помогала Женни упаковывать вещи, которые та намеревалась перевезти к Гервегам: одежду, кое-что из посуды. Книги Карл собрал и увязал раньше. Теперь они стояли стопками на полу. Уже были сняты портьеры и занавески, скатерти со столов. Убранной оставалась только супружеская постель и кроватка Женнихен. Но это не избавляло от ощущения пустоты, которая вдруг воцарилась в этом доме. Комнаты стали гулкими. Шаги и голоса людей отзывались эхом.
– Завтра же к нам, Женни, – это говорила в гостиной Эмма Гервег. – Как только уедет Карл, сразу же к нам. Мы уже приготовили для тебя и для малышки комнату. Будешь жить у нас, сколько тебе понадобится. Сразу же скажу тебе: я буду рада видеть тебя в нашем доме.
– Спасибо, Эмма, – ответила Женни. – Я не задержусь у вас. Как только продам мебель и белье… – Женни замолчала, и Карл насторожился: ему показалось, что она всхлипнула, но Женни после небольшой паузы продолжала: – Как только продам мебель и белье, я ни дня не задержусь в Париже. Я так долго жила в Трире без Карла, а теперь еще в Париже… Нет, я не задержусь у вас долго. Но за внимание, Эмма, сердечнейшее спасибо…
– Женни очень любит тебя, – сказал Карлу Гервег. – Тебе можно позавидовать.
– Я думаю, что женщины нас любят в ответ на нашу любовь.
– Да? Впрочем, вернемся к философии. – Георгу не хотелось обсуждать проблемы любви: разговор мог бы перейти на его отношения с Эммой, которые были по его вине далеко не благополучными. – Философия и политика – это две разные вещи, они вполне могут существовать раздельно… Не так ли?
– Нет, Георг. Прости меня, конечно, но ты говоришь чепуху, хотя она исторически и оправданна. Да, прежняя философия была далека от политики. Она занималась лишь тем, что объясняла мир. Иногда хорошо объясняла, чаще – плохо. Задача же нынешней философии заключается в том, чтобы изменить мир. Изменить к лучшему. И эта задача не навязана ей. Эта задача вытекает из сущности новой философии. Говоря образно, нынешняя философия – это способ познания и изменения мира. Это философия нового класса, пролетариата, служению которому я себя отдаю.
– Надеюсь, ты веришь, Карл, что и я не стою в стороне. И я служу делу свободы.
– Разумеется, Георг. Разумеется. Я верю, что у тебя славное будущее.
Карлу хотелось верить в это.
Когда Гервеги ушли, Карл сказал Женни:
– Я опасаюсь за Гервега: у него в глазах собачья тоска.
– Эмма говорит, что он мало работает, часами сидит и смотрит в окно.
– Жаль. Кто мало работает, тот разрушается. Я напишу письмо Гейне и попробую отправить его с кем-нибудь, пока светло. Гейне – вот с кем мне действительно не хочется расставаться…
– Обязательно напиши ему эти слова, – попросила Женни.
«Милый друг! – написал Генриху Карл. – Я надеюсь, что завтра у меня еще будет время увидеться с Вами. Я уезжаю в понедельник. Издатель Леске только что был у меня. Он издает в Дармштадте выходящий без цензуры трехмесячник. Я, Энгельс, Гесс, Гервег, Юнг и др. сотрудничаем в нем. Он просил меня переговорить с Вами о Вашем сотрудничестве в области поэзии и прозы. Я уверен, что Вы от этого не откажетесь, нам ведь нужно использовать каждый случай, чтобы обосноваться в самой Германии.
Из всех людей, с которыми мне здесь приходится расставаться, разлука с Гейне для меня тяжелее всего. Мне очень хотелось бы взять Вас с собой. Передавайте привет Вашей супруге от меня и моей жены. Ваш К. Маркс».
…Карл и Генрих Бюргерс выехали из Парижа на рассвете. До заставы их почтовую карету сопровождал полицейский комиссар. Их путь лежал к бельгийской границе, через Пикардию. В почтовой карете они оказались одни: был пост, холодное время года, когда французы без крайней надобности не путешествуют. Они разговаривали. Временами Бюргерс затягивал песню, и Карл подхватывал ее. Но едва кончалась песня, он снова погружался в глубокую задумчивость.
Размышлений требовало и прошлое, и будущее. Карл думал о Женни. Вспоминал ее лицо, слезы на ее щеках в минуту расставания и немой вопрос, который она так и не решилась произнести вслух: «Что будет с нами?»
«Да, что будет с нами? – думал теперь Карл. – Что?»
Но ответа не было: будущее молчаливо.
– Мы еще вернемся в Париж! – пытался развлечь Карла Бюргерс. – Франция еще пожалеет о своем позорном решении…