Воспоминания о В. Я. Проппе его учеников и коллег были опубликованы в двух изданиях в юбилейный 1995 год — в журнале «Живая старина» № 3 (7) и «Ежеквартальнике русской филологии и культуры (Russian Studies)», 1 (3). В «Russian Studies» были опубликованы воспоминания Г. Г. Шаповаловой, Б. Ф. Егорова, Н. А. Криничной, В. Б. Кривулина, И. И. Земцовского, И. П. Лупановой (С. 371–407). Остальные воспоминания, воспроизведенные в данной книге, были опубликованы в журнале «Живая старина» (С. 10–22).
100 лет — в судьбе ученого дата особенная, неповторимая — и не только в прямом смысле. С одной стороны, она знаменует дистанцию, позволяющую нам и даже побуждающую нас взглянуть на жизнь и дела ученого исторически. Это тем более актуально в приложении к Проппу: ведь сегодня мы смотрим на него из другого исторического времени, отчетливо понимая, что его жизнь и его творчество принадлежат «той» эпохе, от которой мы стремительно удаляемся. С другой стороны, 100 лет — не та дата, чтобы стерлась память о живом человеке: мы, его современники, друзья, ученики, сослуживцы, хотя и принадлежим к разным поколениям, тоже из «того» времени; мы были свидетелями появления и первыми читателями его книг (разве только за вычетом «Морфологии сказки»), слушателями его лекций и докладов; мы общались с ним в домашней обстановке, даже в застолье, разговаривали с ним по телефону, обменивались письмами; он был руководителем нас, аспирантов, первым критиком наших рукописей, официальным оппонентом наших диссертаций...
Не просто нам соединить две позиции — историков и современников. Настоящие заметки — попытка подойти к осуществлению этой трудной, но необходимой задачи.
Сейчас уже нелегко определить тот момент, когда Владимир Яковлевич Пропп стал признанным мэтром советской фольклористики, непререкаемым авторитетом для большинства ученых, почитаемым профессором. Нынешнему молодому поколению может показаться, что так было всегда. Между тем до середины 40-х годов В. Я. Пропп проходил, так сказать официально, в учебниках, и обзорных историографических трудах как представитель школы формализма в фольклористике, а его статьи 30-х годов, посвященные генезису сказочных мотивов, расценивались соответственно как свидетельство «отхода от формализма»[347]. Вышедшая в 1946 году монография «Исторические корни волшебной сказки» сразу же стала мишенью для критических разносов и обвинений автора («идеалистическая позиция», «антимарксистская концепция» и проч.)[348].
Перелом произошел на рубеже 50–60-х годов, после выхода фундаментальной монографии «Русский героический эпос» (Л., 1955; изд. 2-е. М., 1958) и как бы второго рождения «Морфологии сказки», поистине триумфальное шествие которой на Западе совпало с принципиально новой ее оценкой отечественными структуралистами[349]. В эти же годы выходят: монография «Русские аграрные праздники» (Л., 1963), двухтомное издание былин (1958; совместно с автором этих строк), антология «Русские лирические песни» (Л., 1961), серия статей по проблемам специфики и поэтики фольклора. В. Я. Пропп читает блестящие спецкурсы по эпосу и сказке на филологическом факультете Ленинградского университета, из-под его крыла выходит целая плеяда специалистов, которые ныне по праву занимают ведущее место в российской фольклористике...
Необычайно возрастает личный авторитет Владимира Яковлевича, его окружают почет, уважение, его слова ждут, его оценок побаиваются. Несколько лет он руководит кафедрой русской литературы ЛГУ, и сотрудники кафедры уважительно и вполне серьезно зовут его «железный канцлер».
Здесь как раз к месту сказать о личности Владимира Яковлевича, о его нравственном облике (как он отпечатался у многих из нас), о его поведенческом кодексе. Полное отсутствие суетности, каких бы то ни было карьерных соображений, заботы о приоритетах, намеков на самоутверждение. Ученую степень доктора и звание профессора он получил как бы походя, не прилагая к этому никаких стараний. В повседневной жизни был предельно скромен, совершенно не умел и не желал пользоваться своей известностью и своим положением, начисто был неспособен прибегать к так называемым связям и «блату». Все годы нашего общения помню его в стареньком пальто и поношенной шапке, но — в хороших костюмах (профессорская привычка!). Ни тени высокомерия, ни намека на желание покрасоваться на кафедре и в жизни перед студентами или коллегами, начинающими учеными... Ничего показного. Простота, доступность, высшая интеллигентность. Образованность высокого филологического класса, никогда без нужды не проявлявшаяся. Строгая сдержанность: редко-редко открывал он перед другими свое внутреннее состояние, настроение. Помню, был я потрясен строчкой из его письма, незадолго до кончины; он объяснил, почему не поедет со мной в Петрозаводск на конференцию: он болен, и сердце его «больше трепещет, чем бьется».
Вообще, видимо, в письмах он был более открыт. И то же самое можно сказать о некоторых страницах его печатных трудов. При всей методологической строгости, дисциплине анализа и осторожности выводов, он позволял себе моментами эмоциональную раскованность, выход за обязательные рамки строгого научного стиля, давал некоторую волю фантазии и даже поэтическому полету. Он признавался мне, что в глубине души он — писатель, и это время от времени дает о себе знать...
Остается во многом загадочным вопрос об отношениях В. Я. Проппа со своим временем — сложным, менявшимся, с господствующей идеологией, с ведущими и рождавшимися у него на глазах научными направлениями. Очевидно, что, с одной стороны, В. Я. Пропп был полностью в курсе движения науки и жил в атмосфере живейшего внимания к различным ее течениям (и не только в области фольклора)[350]. Он свободно ориентировался в зарубежной фольклористике и этнографии (насколько это было возможно в 20–30-е годы в Ленинграде). При всем том, с другой стороны, В. Я. Пропп сразу же заявил о себе как о вполне самостоятельной личности в науке. Он ни за кем не следовал и не был ничьим учеником, а свободно брал отовсюду, что было ему близко и интересно, оставаясь самим собою.
О том, как пережил и воспринял В. Я. Пропп совершившийся в конце 20-х — начале 30-х годов процесс утверждения в гуманитарных науках марксистско-ленинской теории и методологии и руководящей роли партийной идеологии, мы можем судить лишь по его печатным трудам.
Смею утверждать, что первая книга «Морфология сказки» (1928) писалась им в состоянии полной внутренней свободы и автор ее совершенно не нуждался в обращении к трудам классиков марксизма-ленинизма и к цитатам из них, к выходившему тогда на авансцену марксистскому литературоведению. «Морфология сказки» стала одной из последних книг русской науки, созданных вне какого-либо воздействия утверждавшейся тоталитарной идеологии и теории. В рукописи книги была глава, посвященная историческому объяснению открытой автором структуры волшебной сказки. Она, по совету редактора, не вошла в печатный текст книги и затем была развернута в самостоятельную монографию «Исторические корни волшебной сказки». А это может означать, что исходная идея монографии родилась тоже в 20-е годы и тоже — без какого-либо воздействия марксизма. Между тем в самой книге оно очевидно, равно как и в статьях о сказках, выходивших в довоенные годы. Можно думать, что к использованию некоторых базовых положений исторического материализма В. Я. Пропп пришел от собственного материала, от его анализа. Им рано овладела идея закономерности фольклорного процесса и его исторической обусловленности. В марксистской теории базиса и надстройки он нашел обоснование этой последней. Поиски ответа совпали по времени с распространением идей Марра о стадиальности языкового процесса и развития культуры и с внедрением аналогичных положений в советскую этнографию. В «Исторических корнях...» мы найдем высказывания и формулировки, типичные для общественных наук 30-х годов: «Фольклор должен изучаться не как нечто оторванное от экономики и социального строя, а как производное от них»[351]; «Сказка создалась на основе докапиталистических форм производства и социальной жизни»[352]. Позже, в лекциях 50-х годов, он скажет, что стадиальное изучение фольклора «представляет собой приложение диалектического метода к явлениям культуры»[353].
Может быть, в наиболее обнаженной форме тенденция к социологическому истолкованию сказки проявилась в одной из статей 30-х годов[354]. Здесь происхождение и эволюция мотивов захоронения костей и вырастания дерева на могиле увязывается не просто с данными исторической этнографии, но и — с необычной для В. Я. Проппа прямолинейностью — со ступенями (стадиями) развития общества (понимаемыми в марксистском духе) — от доклассового состояния (с переходом от охоты к земледелию) к рабовладельческому строю и затем к феодальной и капиталистической формациям. В этой статье немало пассажей, режущих сегодня наш слух, и неслучайно, готовя сборник работ ученого, я воздержался от ее включения. Следы марксистского социологизирования нет-нет да и мелькнут на отдельных страницах статей и книг В. Я. Проппа. Они свидетельствуют о той опасности, какая могла не миновать В. Я. Проппа, как не миновала она многих и многих его современников, ставших пленниками и послушными последователями марксистских догм. В. Я. Пропп сумел избежать ее, остановившись на грани добросовестного и вовсе недогматического приложения некоторых идей, преимущественно в изложении Энгельса, к своим исследованиям. Более того, по существу он в своих исследованиях пошел путями, уводившими его от вполне марксистского понимания и истолкования фольклора как феномена духовной культуры. В этом своем движении В. Я. Пропп опирался на опыт мировой и отечественной науки, свободно обращаясь к трудам представителей различных, так называемых буржуазных, школ. Он обладал завидной способностью искать и находить в них нечто рациональное для себя — и не только в интерпретации конкретных фактов, но и в области теории, хотя во многих случаях решительно, подчас резко критиковал их именно по линии методологии и теории — отнюдь не в угоду конъюнктуре, но исходя из собственных позиций, как это было, например, в отношении «исторической школы», в оценках которой он был непримирим.
В. Я. Проппу, бесспорно, принадлежит заслуга освоения на российской (советской) почве и творческого применения идей и методов классиков зарубежной этнографии и фольклористики (Дж. Фрэзера, Д. Леви-Брюля, Ф. Боаса и многих других) и, равным образом, поддержка и популяризация идей тех советских ученых, чьи труды в 30–40-е годы считались не соответствующими требованиям партийной идеологии и часто либо подвергались разносной критике, либо замалчивались, а ныне по праву входят в фонд нашей научной классики (Д. Зеленин, И. Толстой, И. Тронский, Е. Катаров).
Об общественной позиции В. Я. Проппа можно судить еще и по отсутствию дежурных ссылок на Сталина, на документы ЦК КПСС (кажется, одна-две на весь печатный фонд ученого). Я нашел у него не больше десятка ссылок на Ленина, и все они носят именно дежурный характер; моментами возникает впечатление, что автор просто хотел «отделаться», «бросить кость» бдительным редакторам и цензорам, а то и внутренне посмеяться над прочно засевшей у большинства охотой за подходящими цитатами из «основоположников»: чего стоит, например, единственное на всю книгу «Проблемы комизма и смеха» (вышла посмертно в 1976 г.) упоминание о том, как Ленин при посещении заграничного мюзик-холла «охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов-эксцентриков»...
Эрудиция В. Я. Проппа, его широта и свобода в отношении к научному наследию и к современной науке, помноженные на талант и яркую индивидуальность, позволили ученому не просто создать внушительную серию выдающихся трудов на разные темы, но — единственному в наше время — разработать оригинальную целостную концепцию фольклора, которая во многом противостояла общепризнанным, почти официальным взглядам на фольклор. Правда, в одном существенном моменте В. Я. Пропп был с ними солидарен: подобно большинству российских дореволюционных и советских ученых, он ограничивал понятие «фольклор» устной народной словесностью («под фольклором понимается только духовное творчество, и даже уже, только словесное, поэтическое творчество») и — в согласии с утвердившейся с конца 20-х — начала 30-х гг. точкой зрения — «для народов, достигших ступеней классового развития», фольклором признавал «творчество всех слоев населения, кроме господствующего»[355]. Эти ограничения, конечно, сужали исследовательское поле фольклористики, но важно, как в пределах этих границ В. Я. Пропп осмыслял народную словесность.
Его концепция была сформулирована и изложена в теоретических статьях 40–60-х годов, во вводных методологических главах и разделах монографий, а практически воплотилась в исследованиях, посвященных самым значительным формам русской устной словесности: сказкам, героическому эпосу, обрядовому фольклору, лирической песне. Она же получила выражение — применительно ко всему основному корпусу русского исторического фольклора — в его общих и специальных лекционных курсах на филологическом факультете ЛГУ. Именно разработкой целостной концепции фольклора и ее развернутой реализацией в конкретных исследованиях В. Я. Пропп внес свой вклад в отечественную науку, заняв по праву в ней место рядом с такими корифеями, как Ф. И. Буслаев, А. И. Веселовский, Л. Л. Потебня.
Начнем с того, что В. Я. Проппу принадлежит наиболее последовательное и развернутое обоснование специфики фольклора, которая проявляет себя как в способах возникновения поэтических произведений, в характере функционирования, в сфере вариативности, так и в самом содержании, в отношении к действительности, в выражении специфических форм сознания. В частности, В. Я. Пропп подчеркивал, что — в отличие от индивидуального литературного творчества — фольклорное творчество есть процесс, а не серия однократных актов. Процесс этот вовсе не предполагает, будто «кто-то должен был сочинить или сложить первый»: «генетически фольклор должен быть сближаем не с литературой, а с языком, который также не выдуман и не имеет ни автора, ни авторов». Подобно языку, «обрядовой жизни», «формам и категориям мышления», фольклор «возникает и изменяется совершенно закономерно и независимо от воли людей, везде там, где для этого в историческом развитии народов создались соответствующие условия»[356]. Тем самым В. Я. Пропп вступил в конфронтацию и с тенденциями к стиранию принципиальных границ между фольклором и литературой и с теориями «коллективности» в их различных модификациях. Тем и другим ученый противопоставлял концепцию «безличности» и «бессознательности» фольклорного творчества. Не настаивая на точности этих терминов, он тем не менее по существу обосновал справедливость стоящих за ними понятий, а в исследованиях сказок, былин, обрядовых песен и других жанров раскрыл не поддающиеся эмпирическому наблюдению процессы сюжетосложения, создания поэтических образов, шире — жанрообразования — как совершающиеся независимо от индивидуального начала. В наше время эти идеи нашли своих союзников и получили признание и дальнейшее развитие: теперь уже мы говорим открыто о способности фольклора к самовоспроизведению и самоорганизации; раскрыты на материале фольклора разных народов законы трансформации сюжетов как одного из главных способов фольклорного творчества, семантической перекодировки и т. д.
Исследуя механизмы фольклорного творчества, В. Я. Пропп выделил особые отношения «нового» с традицией: либо оно рождается из столкновения с традицией, из ее «отрицания», либо появляются «гибридные соединения», перенесения нового на старое, либо старое подвергается разного рода переосмыслениям — вплоть до превращения в свою противоположность. В целом же «процесс переработки старого в новое есть основной творческий процесс в фольклоре, прослеживаемый вплоть до наших дней»[357].
Тезис этот, вызвавший отпор со стороны блюстителей «чистоты теории», был направлен против догматических требований к фольклору, который должен был, подобно литературе, публицистике, плакату откликаться на события в реалистических формах самой жизни, против прямолинейности, иллюстраторского толкования произведений устной словесности: такого рода вульгарные экскурсы в содержание фольклора, особенно классического, игнорирование его художественной, эстетической специфики, стали особенно распространяться в 30–50-е годы, подкрепляясь демагогическими характеристиками фольклора как реалистического искусства.
В эти-то смутные для нашей науки и культуры годы В. Я. Пропп заявляет, что «фольклорные образования создаются не как непосредственное отражение быта» и что задача науки — выяснять законы, на основе которых фольклорное творчество осуществляется[358].
Уже после выхода в свет монографии о генезисе волшебной сказки, о героическом эпосе и календарной обрядности В. Я. Пропп счел необходимым вернуться к проблеме «фольклор и действительность» в общетеоретическом плане. Он сделал это не только, чтобы рассчитаться окончательно с воинствующими или просто заблуждающимися сторонниками «правдивого изображения действительности» в сказках, былинах и проч., показать «примитивную антиисторичность» такого подхода, но главное — чтобы уже в изменявшихся общественных условиях, когда фольклористика освобождалась от пут догматизма и выходила на новые рубежи, обобщить свои богатый опыт по части изучения взаимодействия фольклора как искусства с реалиями жизни, истории, быта и в полный голос сказать о том особенном, уникальном, чем эти взаимодействия характеризуются. Для В. Я. Проппа было очевидным, что научно познавать фольклор можно лишь признав разительное несоответствие его содержания эмпирике жизни и научившись за формами этого несоответствия обнаруживать его глубинные связи с действительностью. Здесь же автор касается и особенностей сюжетики повествовательных жанров и их типовых персонажей и категории времени и пространства, шире — обусловленности ранних форм фольклора ранними же, «частично очень архаичными формами мышления», в том числе «несовпадением художественной логики повествования с логикой причинно-следственного мышления»[359].
Цитируемая статья принадлежит к числу замечательнейших произведений ученого. Я думаю, что всякий, кто готовит себя к работе в фольклористике или кто просто намерен «зайти» в сферы фольклора из других научных дисциплин, должен в первую очередь познакомиться с этой статьей и через нее открыть для себя особенный художественный мир народной поэзии, вооружиться соответствующей теорией и методологией. Впрочем, так или иначе проблематики ее В. Я. Пропп касается едва ли не во всех своих трудах.
Между тем вопрос, в ней заявленный, вскоре после выхода статьи вновь приобрел остроту: Б. А. Рыбаков в своей книге вернулся к трактовке былин в духе «исторической школы», заново возвел значительное число былинных сюжетов к конкретным фактам политической истории Киевской Руси и идентифицировал многих богатырей с реальными ее личностями. При этом он обвинил В. Я. Проппа (а заодно и автора этих строк) в антиисторизме[360]. Полемика с Б. Рыбаковым вылилась в обсуждение проблем историзма русского эпоса на всесоюзной конференции в апреле 1964 г. Доклад В. Я. Проппа[361] содержал чрезвычайно обстоятельную (как выразился докладчик, «под микроскопом») критику той части книги, которая относилась к былинам, со стороны фактической и теоретической и принципиальное обоснование взглядов ученого на историзм фольклора вообще, русского эпоса в первую очередь. «Летописному историзму» Б. А. Рыбакова В. Я. Пропп противопоставлял «широкий историзм», характеризующийся прежде всего пониманием «особого отношения к действительности» былинного жанра и стремлением выявить «исторический смысл» былин через сравнительный анализ их сюжетики, структуры, поэтики. Нельзя сказать, что в той дискуссии победил В. Я. Пропп. Соперники разошлись, оставшись при своих мнениях, причем, пожалуй, сторонников у Б. А. Рыбакова среди участников конференции оказалось побольше. Помню, это нисколько не обескуражило Владимира Яковлевича: «Простые, привычные теории, — объяснил он мне, — легче задерживаются в сознании и преодолеваются с трудом и не сразу». Сейчас, по прошествии тридцати лет, спор всерьез с запоздалыми клиентами «исторической школы» может показаться анахронизмом. На память о тех днях у меня осталась надпись Владимира Яковлевича на одной его книге: «Моему воинственному союзнику».
В ряду генеральных специфических качеств фольклора В. Я. Пропп исключительное значение придавал категории жанра. Ему принадлежат наиболее емкие его характеристики. Вот одна из них: «Специфика жанра состоит в том, какая действительность в нем отражена, какова оценка ее, каково отношение к ней и как это отношение выражено». Другая, вносящая в первую существенное дополнение: «единство формы предопределяет единство содержания, если понимать под содержанием “не только фабулу, но мыслительный и эмоциональный фон, выраженный в произведении”»[362]. Еще одно дополнение: характерными именно для фольклорных жанров качествами являются «бытовое применение», «форма исполнения», «отношение к музыке». И наконец: «ни один признак в отдельности, как правило, еще не характеризует жанр, он определяется их совокупностью»[363]. На этой основе В. Я. Пропп предложил систему критериев для выделения жанров, жанровой классификации и определения жанровой принадлежности конкретных текстов[364] и осуществил собственный опыт описания жанрового состава русского фольклора[365].
Для некоторых жанров был выделен в качестве наиболее существенного структурного признака «синтаксис», «единство композиции» как «признак устойчивый, закономерный»[366]. Несомненно, что к такому заключению ученого привел блестящий результат его структурного («морфологического») анализа волшебной сказки. Однако относительно других жанров он сохранял осторожность. Ему удалось достаточно убедительно выделить по структурным признакам кумулятивную сказку. Замечательно, что и здесь В. Я. Пропп предпринимает поиски связей принципа кумулятивности (то есть морфологии) с лежащими вне фольклора факторами — ранними формами сознания[367]. Что касается других видов сказок, то В. Я. Пропп допускал, что «вероятно, единством композиции они не обладают»[368]. Метод морфологического анализа (в иной модификации) он применил при фольклорно-этнографическом исследовании аграрных праздников, установив, что «все большие основные аграрные праздники состоят из одинаковых элементов, различно оформленных», «одинаковых слагаемых <...>, иногда и просто тождественных»[369]. На этот раз структурный анализ был проведен в единстве с анализом историко-генетическим и семантическим: в методологическом плане такой подход во многом способствовал снятию в нашей науке противостояния структурно-типологического и историко-типологического подходов.
В монографии о былинах В. Я. Пропп перенес главное внимание на «закономерности композиции каждого сюжета»[370]. Отечественные эпосоведы продолжили эту традицию, но также и предприняли опыты выявления общих структурных особенностей героического эпоса[371].
Опять же к числу важнейших (и, может быть, особенно дорогих В. Я. Проппу) принципов его концепции фольклора надо отнести положение об определяющей, генерирующей, формообразующей роли этнографических связей. В 30–50-е годы у нас, особенно в изучении русского фольклора, традиции этнографического подхода к изучению народной словесности, осознание единства фольклора и этнографической действительности стали ослабевать под напором литературоведческой, чисто филологической методологии. В. Я. Пропп был не просто одним из немногих, кто эти традиции сохранял и продолжал, но он влил в них свежую теоретическую кровь, обогатил их самобытными идеями, разработал современный метод историко-генетических исследований фольклорных явлений через анализ их этнографических связей (условно его можно определить как метод «этнографизма»), придав ему поистине универсальный размах. В сущности, все его труды основаны на применении этого метода — с учетом специфики жанров и конкретного материала. Так, в «Исторических корнях...» уже сформулированы основные понятия, относящиеся к типологии связей сказок с лежащей вне их социальной и бытовой действительностью. К сравнительно редкому типу относятся случаи прямого отражения в сказках «некогда имевшихся институтов» и «полного совпадения обряда и обычая со сказкой»[372]. Более частый тип — «переосмысление», когда отдельные элементы обряда замещаются или когда меняются мотивировки[373]. Особую важность В. Я. Пропп придавал третьему типу — «обращению»: формы обряда в сюжете как бы сохранялись, но им придавался противоположный смысл; сюжет возникал «не эволюционным путем прямого отражения действительности, а путем отрицания этой действительности»[374]. Нужно еще учесть, что понятие этнографической действительности В. Я. Пропп толковал достаточно широко, включая морфологию, совокупность исторически менявшихся представлений людей о мире, природе, обществе, о времени, пространстве и т. д. Такой широкий подход и был осуществлен ученым в отношении волшебной сказки. Некоторые критики неправомерно свели результаты исследования к установлению в качестве чуть ли не единственного источника генезиса жанра обряда инициации. На самом деле речь шла именно о целом комплексе древних институтов, представлений, о сложной работе творческого сознания, определивших не только собственно исторические корни, но и весь процесс рождения и эволюции сказки[375].
Между тем общие положения, открытые по ходу работы над волшебной сказкой, оказались продуктивными и в отношении других форм фольклора. Теоретический опыт работы над «Историческими корнями...» В. Я. Пропп обобщил в статьях 40–60-х годов, прежде всего в статье «Специфика фольклора» (1946), которая тотчас по своем выходе была подвергнута разносной критике. Отмечу в этой статье прежде всего одно существенное дополнение к типологии отношений фольклора и этнографической действительности: так называемые гибридные соединения, которыми, по словам автора, наполнен фольклор и которые создаются «путем переноса нового на старое» (крылатые кони, летучие корабли; сюжеты вроде «Царя Эдипа»)[376]. Многое из высказанного в этой статье следовало бы включить в методологический кодекс фольклористики, если бы таковой существовал. О художественной природе устной словесности здесь говорится: «Фольклор, в особенности на ранних ступенях своего развития, — не бытописание <...>. Действительность в нем передается не прямо, а сквозь призму известного мышления, и это мышление настолько отличается от нашего, что многие явления фольклора бывает очень трудно сопоставить с чем бы то ни было. <...> В фольклоре поступают так, а не иначе, не потому, что так было в действительности, а потому, что это так представлялось по законам первобытного мышления».
«Следовательно, это мышление и вся система первобытного мировоззрения должны быть изучены. Иначе ни композиция, ни сюжеты, ни отдельные мотивы не смогут быть поняты, или мы рискуем впасть либо в своего рода наивный реализм, либо будем воспринимать явления фольклора как гротеск, вольную игру необузданной фантазии»[377]. Это положение относится напрямую не только к древнейшим состояниям фольклора, но сохраняет свою актуальность для любого времени. В. Я. Пропп оставил нам в качестве рабочей чрезвычайно продуктивную идею, согласно которой «дальнейшая жизнь и изменяемость» фольклорных жанров, сюжетов, мотивов представляет собой процесс трансформации, так или иначе восходящий к этнографическим истокам. В устных высказываниях Владимир Яковлевич не раз повторял, что фольклористу необходимо обладать «чутьем на архаику» — это для него столь же обязательно, как абсолютный слух для музыканта.
При всем том В. Я. Пропп требовал соблюдения строгих методических правил в работе над этнографическим материалом: привлечение этнографических данных будет «интересно и плодотворно только тогда, если приводится во всю ширь материала с проникновением в мельчайшие детали как фольклора, так и этнографических материалов»[378].
В. Я. Проппа с полным основанием можно считать (вместе с В. М. Жирмунским) одним из основоположников современного сравнительно-типологического метода в фольклористике и одним из самых последовательных представителей историко-типологической теории. Начиная с первой книги и вплоть до последних статей он исходил из убеждения, что «всемирное сходство», с которым мы сталкиваемся при изучении фольклора, «указывает на закономерность» и представляет собой «только частный случай исторической закономерности»[379]. К этому следует добавить его приверженность идее стадиальности фольклорного творчества. Современные структуралисты считают В. Я. Проппа одним из своих предшественников. Это справедливо с одним существенным уточнением: для В. Я. Проппа выявление жанровой структуры рассматривалось как необходимое (в ряде случаев обязательное) условие генетических и исторических исследований и как предпосылка их успеха. Сам по себе синхронный анализ был для ученого лишь этапом, вслед за которым (а иногда и одновременно с которым) должен был проводиться анализ диахронный. В современной отечественной фольклористике идея связи и даже единства двух подходов, двух методов нашла своих сторонников и последователей[380].
С точки зрения эффективности историко-типологического подхода к фольклору специального внимания заслуживает монография о былинах[381]. Не побоюсь сказать, что по выходе своем она совершила буквально переворот в сложившихся представлениях о русском эпосе. В. Я. Пропп принципиально по-иному ввел былины в контекст мировой эпической традиции. Работая одновременно (параллельно) с В. М. Жирмунским, он пришел к сходным заключениям о типологии эпического творчества в межнациональных масштабах. Кое в чем два выдающихся ученых расходились, но их объединяло открытие общих закономерностей, не связанных ни с генетическими истоками, ни с миграцией сюжетов. Русские былины как исторически обусловленный этап в истории эпического творчества народов В. Я. Пропп исследовал на основе типологического сравнения с архаическим (по его терминологии, «догосударственным») эпосом народов Сибири и Крайнего Севера. Такое сравнение позволило ученому вскрыть в былинах сложный пласт архаики, объяснить его существование и его характер и, главное, прочитать былинные сюжеты, разгадать многочисленные загадки в них, объяснить специфику былинных героев, раскрыть особенности былинной поэтики, наконец, понять природу былинного историзма. «Догосударственный» эпос для В. Я. Проппа предстал в качестве той эпической традиции, которая некогда в аналогичных формах реально существовала как древнерусский (или древнеславянский) эпос, но которая была поглощена новым эпосом, оставила в нем множество следов, дала этому новому эпосу жизнь. Такова суть открытия, совершенного В. Я. Проппом в его книге. Позднейшие исследования и критика внесли в ее концепцию некоторые уточнения и поправки. Так, было показано, что эпическое творчество ранних исторических эпох более дифференцировано по своей типологии, чем это представлялось В. Я. Проппу. Очевидно, В. Я. Пропп несколько прямолинейно охарактеризовал первобытный эпос как направленный «против рода», «за семью», недооценив значительную долю идеализации родовых отношений в нем[382]. Добавлю к этому, что в книге В. Я. Проппа на первый план выдвинулся момент «отрицания» русским эпосом мифологии как идеологической основы родового строя, хотя и материалы самой книги, и последующие исследования показали присутствие в былинах значительного мифологического слоя и различных видов творческой трансформации мифологических мотивов и представлений.
Сегодняшнему читателю может показаться несколько странным и мало оправданным стремление автора теоретически опереться на высказывания Белинского о былинах и на его понимание их сущности. Все так. Но не будем забывать о времени, когда писалась эта книга: В. Я. Пропп приступил к ней в самый разгар борьбы против космополитизма, в обстановке почти шовинистического распространения идеи превосходства и самобытности всего русского; еще у всех были свежи в памяти публичные разборы «ошибок» ученого. И в это-то время В. Я. Пропп разворачивает свои сравнительные исследования, сюжет за сюжетом, в которых если и присутствует «русская идея», то совсем не в том духе, как это хотелось бы тогдашним ведущим идеологам. Книгу В. Я. Проппа спасло от судьбы «Исторических корней...» лишь время. Ее выход совпал с усилиями советских ученых по «реабилитации» эпических памятников народов СССР, а затем — по развертыванию их издания, изучения, нового осмысления. И труд о былинах влился в это движение, во многом способствуя его высокому научному уровню, новым теоретическим поискам, распространению и развитию принципов и приемов сравнительно-типологического подхода.
В отечественной фольклористике, не только российской, но и стран СНГ, сложилась школа Проппа. Прошли уже времена, когда в противовес догматической критике сторонники и последователи ученого готовы были защищать все им сказанное и написанное. На смену этому пришло углубленное, спокойное освоение и осмысление его наследия: развитие в разных направлениях его идей, творческое применение его методов, продолжение его подчас вскользь брошенных соображений. Если говорить о школе Проппа в прямом смысле, я бы назвал имена Ю. И. Юдина, А. А. Горелова, В. И. Ереминой, А. Н. Мартыновой, А. Ф. Некрыловой, Л. М. Ивлевой, Н. А. Криничной, К. Е. Кореповой, М. П. Чередниковой (разумеется, добавил бы и свое). Все эти ученые — разные по роду интересов, по подходам, по тематике своих работ и т. д., но имя Проппа их объединяет. <...> Я думаю, не ошибусь особенно, если скажу, что в формировании у нас и настоящем расцвете этнолингвистического направления в фольклористике (особенно в сфере изучения обрядности и обрядового фольклора) в 70–90-е годы немалую роль сыграло наследие В. Я. Проппа. Наше эпосоведение, вышедшее на мировой уровень не только серией первоклассных трудов по эпосу народов Европы, Азии, Африки, Океании, но и разработкой вопросов общей теории устного эпоса и сравнительного его изучения, обязано в первую очередь основополагающим идеям и концепциям В. М. Жирмунского и В. Я. Проппа (добавим еще ради справедливости Е. М. Мелетинского).
Для развития идей В. Я. Проппа в отношении сказок сделано, кажется, не столь много, однако работы по дальнейшему углублению в сказочную структуру, творческое использование этих же идей в изучении сказок других народов, в монографическом исследовании других сказочных жанров свидетельствуют о том, что наследие ученого в этой области далеко еще не исчерпано.
Не менее значимо и живо понимание природы, специфики фольклора как феномена традиционной культуры, оставленное нам В. Я. Проппом. В новых общественных условиях, когда мы во многом освободились от власти догматов и стереотипов и можем взглянуть на фольклор без социологических и иных шор, отказаться от ограничения его рамками «искусства слова», глубина и размах подходов ученого, его тонкое понимание специфики, его взгляды на отношения фольклора с лежащей вне его реальностью оказываются чрезвычайно актуальными и продуктивными для нас.
«В. Я. Пропп в мировой науке» — тема для особого разговора. Мы знаем, и то не в полном объеме, о многочисленных переводах его книг на разные языки, об откликах на некоторые его работы, о несомненном влиянии на мировое сказковедение его «Морфологии...». Но насколько понят Пропп за рубежом и в какой мере можно говорить о его влиянии в фольклористике разных стран, судить пока трудно.
Где-то в году 1933–1934 мой старший брат Борис Костелянец, ныне театровед и литературовед, тогда студент филологического факультета Ленинградского университета, спросил у другого брата, Семена Костелянца (он погиб в первый год Великой Отечественной войны), поступившего на философский факультет, какие занятия на их факультете самые интересные. В ответ он услышал: «По немецкому языку». Борис был озадачен этим ответом и через некоторое время, когда они вместе возвращались домой, повторил свой вопрос. И опять услышал: «Занятия по немецкому языку, их ведет Владимир Яковлевич Пропп». Имя и фамилия преподавателя ничего не сказали студенту филфака.
Эту байку брат рассказал мне в шестидесятые годы, когда он уже хорошо знал, кто такой В. Я. Пропп, и слышал, что он бывает у нас.
Незадолго до смерти Владимира Яковлевича у него в гостях я рассказала эту давнюю историю. Он заинтересовался, немного подумал, а потом спросил, не могу ли я назвать кого-нибудь еще из той группы. Я вспомнила имя Виктора Штофа, и Владимир Яковлевич сразу оживился и даже засмеялся: «Как же, я вспомнил. Это была удивительная, необычайно сильная группа. И мы на наших занятиях немецкого языка стали читать в подлинниках немецких философов. Естественно, не просто читали, но и разбирали, думали, спорили». Еще раз с удовольствием засмеялся и добавил: «Пожалуй, в словах вашего брата — а я и его вспомнил, большой спорщик был — заключалась некоторая истина: вряд ли на других специальных занятиях студенты этой группы получали для себя такую философию».
Как-то Владимир Яковлевич стал вспоминать о жизни в маленькой полуподвальной квартире на улице Марата. Он сказал совершенно серьезно: самые счастливые часы там были, когда по домашнему расписанию он получал, наконец, право на письменный стол. Оказывается, возможность работать за единственным письменным столом была расписана между ним и женой Елизаветой Яковлевной, преподававшей английский язык в университете. С большим уважением он говорил о занятиях жены, о безусловном ее праве на определенные часы, но вместе с тем он вспоминал о нескрываемом нетерпении, какое испытывал в ожидании своего места за столом, с тем, чтобы погрузиться в работу.
Было хорошо известно, что Владимир Яковлевич страстно любит музыку и сам по-настоящему хорошо играет на рояле. На наши просьбы что-нибудь сыграть нам обычно отвечал отказом: давно уже всерьез не играл, а просто так сесть за инструмент не может.
Так случилось, что Владимир Яковлевич несколько раз слушал нашу дочь Полину, занимавшуюся тогда в училище при консерватории. Однажды они долго обсуждали какие-то нюансы в тридцать первой сонате Бетховена, и разговор его с шестнадцатилетней девочкой шел как бы на равных: Полина пользовалась его особым расположением.
И вдруг он узнал, что она поступила не в консерваторию, а в театральный институт. Владимир Яковлевич не просто огорчился, но явно рассердился. Мои объяснения, что при подготовке программы для консерватории дефекты ее руки, уже и на уровне училища ограничивавшие ее репертуар, обнаружились еще сильнее и что эти дефекты... — были напрасны.
«Нет и нет, — сердито отмахивался он. — Я слышал у нее тридцать первую сонату Бетховена, она ее играла как музыкант, и никакая рука ей не помешала».
Сердился он, конечно, не на Полину (девушка в 17 лет не всегда понимает, что делает), а на нас: как мы могли позволить променять музыку на какую-то модную фитюльку, какой обвально увлекаются все девочки!
29 апреля исполняется 100 лет со дня рождения прославленного ученого Владимира Яковлевича Проппа.
Впервые я увидела его в 1940 году, студенткой первого курса Ленинградского университета. Профессор М. К. Азадовский, читавший курс русского фольклора, устроил для нас встречу с одним из еще уцелевших к тому времени «носителей народного творчества» (кажется, это был сказитель Рябинин-Андреев, последний в знаменитом роду Рябининых). Наряду со студентами были приглашены некоторые ленинградские ученые-фольклористы.
Среди них мне сразу бросился в глаза седой человек с красивым и очень интеллигентным лицом. Он сидел в сторонке от «именитых гостей» и во взгляде его была какая-то отрешенность: казалось, что он совершенно выключен из атмосферы всеобщего оживления, царившей в аудитории. После окончания «мероприятия» я спросила Марка Константиновича, который стал к тому времени моим научным руководителем, кто этот незнакомец. Он ответил, что это профессор Владимир Яковлевич Пропп и что он работает на кафедре этнографии. Помолчав, он добавил: «Очень талантливый человек. И очень невезучий».
Что понимал под «невезучестью» мой мэтр, оставалось для меня неясным лишь до тех пор, пока я не проштудировала вузовский учебник. В нем Пропп был назван представителем «формалистического направления, несовместимого с принципами и методами марксизма-ленинизма». В качестве примера «формализма» приводилась изданная в 1928 году книга «Морфология сказки».
Тогда, изучая учебник, я, конечно, не могла знать, какие реальные события стояли за этой характеристикой. Ни о том, что автор книги был изгнан из Пушкинского Дома, ни о том, что на протяжении многих лет единственной работой, которую рискнуло ему доверить университетское начальство, было... преподавание немецкого языка! Все это станет мне известно много позже. Но и сейчас не представляло особого труда догадаться, что «противостояние идеям марксизма-ленинизма» не могло пройти даром. Что касалось самой заклейменной книги, то мое знакомство с ней состоялось два года спустя.
Шел третий год Великой Отечественной. После уймы мытарств я добралась, наконец, до своего родного университета, эвакуированного в Саратов. К тому времени я окончательно определилась в отношении моей будущей специальности. Оба военных года я переписывалась с М. К. Азадовским, жившим в эвакуации в Иркутске. И теперь, в Саратове, стала, с его благословения, посещать фольклорный семинар, который вел В. Я. Пропп.
А семинар оказался посвящен изучению... «Морфологии сказки»! Да-да, той самой книги, что сыграла столь роковую роль в судьбе ее автора! Впечатление от знакомства с ней было оглушительное. К этому времени я уже была достаточно начитана в области сказковедческой литературы, но здесь передо мной была книга-открытие. Я не могла тогда знать, что «Морфология сказки» на три десятка лет опередила свое время. Что придет пора, и она будет переведена на все европейские языки, а мировая филологическая наука назовет Проппа «отцом русского структурализма». Ничего этого нельзя было предвидеть. Но то, что передо мной труд не просто талантливого, но (не побоюсь этого слова) гениального ученого, я поняла сразу. Она поражала глубиной мысли, неожиданностью заложенной в ней идеи, воплощенной в изящную форму, доказанной безупречными логическими построениями. И при этом она была удивительно «доходчива», понятна для читателя. (Впоследствии, когда советская наука взяла на вооружение методы структурного анализа, приходилось читать немало работ, где было не продраться через частокол терминологических изысков, а продравшись, взгляд упирался в пустоту, в банальность. «Морфология сказки» при всей сложности ее содержания была «доступна», как были «доступны» все последующие книги Проппа.)
Вспоминая теперь наши саратовские штудии, я спрашиваю себя: что двигало Проппом, когда он выносил на аспирантский семинар обсуждение своего «крамольного» труда? Ведь в те нелепые и страшноватые времена в этой акции был безусловный риск. Видимо, он сознательно шел на него. Потому что был уверен в своей научной правоте. Потому что, не имея возможности пробить стену неприятия советской филологической науки, он пытался донести дорогие ему мысли до молодых умов нового поколения...
Итак, мы изучали «Морфологию сказки». Она была в единственном экземпляре в Публичной библиотеке Саратова. Мы переписали ее от руки. Это был ее «второй тираж».
В ту саратовскую пору я общалась с Проппом только в университетских стенах и только в процессе наших семинарских занятий. Да и там старалась, как нынче выражаются, «не высовываться». И не только и не столько потому, что будучи студенткой-второкурсницей стеснялась аспирантского окружения. Основной причиной была совершенно несвойственная мне робость, которую я ощущала перед руководителем. Несомненно, некоторую роль играла здесь разница между привычной для меня доброжелательной открытостью Азадовского и холодноватой замкнутостью Проппа. Но главное было в другом: в осознании пропасти, которая лежит между моим заурядным интеллектом и могучим дарованием этого человека. Я никогда не страдала «комплексом неполноценности», но тут... Я буквально боялась открыть рот, чтоб не сморозить какую-нибудь глупость. Я просто изнемогала под бременем заторможенности и косноязычия. Даже положительный отзыв Проппа на выполненную мной (по собственной инициативе) небольшую работу о сказке не избавил меня от чувства собственной несостоятельности. Казалось, меня просто пожалели. (Позднее-то я на собственной шкуре убедилась, как умеет «жалеть» этот человек, если дело касается науки! Но об этом — потом.)
Весной 1944 года нашему ректору А. А. Вознесенскому (позднее погибшему в подвалах Лубянки) удалось вывезти университет в родные края. Вскоре возвратился из эвакуации М. К. Азадовский, и я снова стала его ученицей. Владимира Яковлевича я не встречала — этнографическое отделение размещалось в другом здании. Я даже не знала, что его работа в Саратове могла оказаться последней в жизни: перед самым нашим отъездом «власти» вдруг вспомнили, что Пропп — из обрусевших немцев. Этого оказалось достаточно, чтобы отобрать у него паспорт, и только решительное вмешательство Вознесенского уберегло его от ареста.
Наша новая встреча произошла через три года после нашего возвращения в Ленинград. Я оканчивала университет. Впереди была защита дипломной работы. Тему я придумала сама, и звучала она для той поры несколько вызывающе: «Русский народный анекдот». Поскольку Марк Константинович был уверен (и вполне обоснованно), что в такой огласовке работа не будет утверждена Ученым советом, мы прибегли к камуфляжу. Дипломная получила название «Сказка-анекдот в русском фольклоре». Парадокс заключался в том, что весь смысл работы состоял именно в доказательстве совершенно самостоятельной жанровой природы анекдота, имеющего к сказке весьма косвенное отношение. Камуфляж обусловливал некоторые дополнительные трудности при защите. Можно представить себе мое состояние, когда я узнала, что оппонировать мне вызвался... Пропп!
Я плохо помню свою кандидатскую защиту. И даже докторскую. Но эту, первую в моей жизни, помню во всех деталях. Вступительная фраза Проппа звучала так: «Работа превосходная (последовала пауза, во время которой я успела расплыться в широкой счастливой улыбке)... Но ни с одним ее положением я не согласен». Думаю, не только я — весь наш актовый зал окаменел. Такого в этих стенах еще не слыхали. Если работа признавалась оппонентом удачной, то дальше, как правило, следовали разные «частные замечания», которые «в общей оценке ничего не меняли». А тут!
Говорят, отчаяние придает силы. Выйдя из полуобморочного состояния, я боролась за свою жизнь в науке с энергией утопающего. На традиционный вопрос председателя госкомиссии: «Удовлетворены ли вы ответом?» — Пропп ответил: «Хоть и не убедила, но защищалась отлично». Лишь много позднее я поняла, какой высокой чести я тогда удостоилась, ведь у Проппа, занимавшегося в то время проблемой комического в фольклоре, была своя концепция анекдота. И он нашел возможным спорить со мной, студенткой, «на равных»!
Следующая встреча произошла при обстоятельствах весьма печальных. В конце сороковых страну потрясли очередные репрессии — на этот раз «процессы космополитов». В эту мясорубку попал и М. К. Азадовский. Наряду со многими другими учеными он был вышвырнут из университета. На некоторое время мы оказались «бесхозными». Однако начальству нужно было что-то делать: кафедра фольклора была уничтожена, но фольклористы-то остались! И дипломники, и аспиранты. И вот тогда где-то там, «в верхах», вспомнили об опальном «немце». Правда, за последнее время он опять успел подмочить репутацию, издав книгу «Исторические корни волшебной сказки», в которой, по мнению ретивых рецензентов, «протаскивались религиозные идеи». Однако на фоне губительной «космополитической заразы» это уже не выглядело слишком серьезной опасностью.
Короче, осенью пятидесятого года Владимир Яковлевич пришел в нашу аспирантскую группу в качестве руководителя. Пятидесятый год был последним, заключительным годом моей аспирантуры. Но вступала я в него, не имея в заначке ничего, кроме названия диссертационной темы. Первый год, как водится, ушел на сдачу «минимумов», половину второго съели всевозможные «общественные поручения», а дальше наступили названные выше события, отнявшие у меня любимого учителя и совершенно выбившие меня из колеи. И сейчас на вопрос нового руководителя: «Что у меня сделано по теме?» — я могла ответить только красноречивым молчанием. Реакция последовала незамедлительно: «Через месяц принесете первую главу или расстанемся».
Я знала, что это — не пустые слова. Слухом земля полнится, и нам было известно, что Пропп — единственный из руководителей, способный запросто «уволить» аспиранта, даже добравшегося до третьего курса. (Однажды в будущем он расскажет мне с возмущением об одной своей аспирантке, которая в ответ на его упрек в недостаточном усердии сказала, что работает по восемь часов в сутки. «Представляете, — негодовал Владимир Яковлевич, — всего по восемь! Я ей сказал, что нужно работать по шестнадцать!»)
Надо сказать, что в это время, после всего, что случилось, я не очень-то дорожила своим аспирантским статусом. Но сейчас на меня смотрели требовательные глаза человека, перед которым я не переставала ощущать «священный трепет». И так вдруг захотелось доказать, что «и мы не лыком шиты!» Словом, я прочно засела в Публичку (так фамильярно именовали мы тогда Государственную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина) и через месяц явилась с черновиком первой главы. Владимир Яковлевич тут же, при мне, пролистал ее, и впервые за все годы знакомства я увидела, как он улыбается...
Я закончила диссертацию в срок. Помогла и жесткая требовательность нового руководителя, и, что главное, — его собственный пример великого подвижника, свидетельствующий, что как бы ни пытались всякие бездари и конъюнктурщики загнать в угол настоящую науку — она жива, и служить ей — дело чести.
Владимир Яковлевич редко хвалил меня, равно как и моих товарищей по аспирантуре. Его истинное отношение ко мне я поняла только в день защиты кандидатской диссертации. Он не присутствовал на ней, был болен. Но, вернувшись в свою «общагу», я нашла на столе телеграмму: «Поздравляю блестящей защитой. Пропп». Телеграмма была отправлена в час, когда защита только что началась, и было совершенно неизвестно, окажется она «блестящей» или провальной (кстати, последний вариант вовсе не исключался: мы оба знали, что реакция знакомившихся с диссертацией фольклористов отнюдь не однозначна). Но он-то, оказывается, не сомневался! Это было для меня счастливым открытием. И «открытие» самого Проппа, уже не как ученого, а как человека, началось именно с этого дня.
Я уехала работать в Петрозаводск, но довольно часто наведывалась в город моей студенческой и аспирантской юности. Каждый раз по приезде я прежде всего отправлялась на улицу Марата, где в крохотной полуподвальной квартирке ютилась семья моего учителя. Квартирка была переоборудована из бывшей «швейцарской», перегороженной книжными полками на три отсека: кабинет, комнату сына и общую, служившую и гостиной, и спальней, и кухней. В «кабинете», кроме книг, помещалось только пианино (на котором Владимир Яковлевич играл мне иногда своего любимого Баха).
Но мне было очень уютно в этом закуточке. Здесь мы беседовали обо всем на свете — о книгах, о концертах, об общих знакомых и, конечно, о наших фольклористических делах. Я была в курсе всех его «задумок», и он, в свою очередь, не только постоянно интересовался моими научными занятиями, но и с удивительным терпением читал все, что я писала.
Когда я впервые попала в это тесное жилище, меня поразило ощущение не то чтобы бедности, но, во всяком случае, малообеспеченности его хозяев. Мне казалось, что на профессорскую зарплату можно было бы жить побогаче. Только много позднее, от жены Владимира Яковлевича, ставшей уже вдовой, я узнала, что «профессорская зарплата» шла не только на семью, но и на помощь двум дочерям от первого брака, и на содержание больной сестры, и на воспитание племянника. Гонорары? Но в пору, о которой идет речь, его книги выходили в издательстве Ленинградского университета, не платившего авторам ни копейки. Но, как кажется, Владимир Яковлевич не страдал от убогости быта: наука заменяла ему все, кроме родственных и дружеских связей.
В наше время слово «бессребреник» звучит разве что в каком-нибудь ироническом контексте. Но именно оно было когда-то одним из определяющих понятия «интеллигент». Таким вот бессребреником запомнился мне и профессор Пропп. Не то чтобы ему было вообще наплевать на деньги, — просто они в его жизни никогда не становились целью. Характерно, что начав писать очередную книгу и в более поздние и более благополучные для него годы, он очень редко заключал предварительный договор с издательством: «Напишу, а там будет видно».
За десять лет до своей кончины он, наконец, получил настоящую квартиру. Четырехкомнатный дворец, где у него был кабинет, в котором можно было работать без аккомпанемента стучащих за самодельной «стеной» вилок-ложек. Сюда я приезжала уже не просто «повидаться», но и «пожить». Здесь можно было принимать не только друзей, но и учеников и даже иноземных гостей. Они валили сюда толпами — не только фольклористы, но и все те, кому оказывалась нужна консультация по какому-либо фольклорному вопросу, возникшему в процессе работы над русской, советской или еще не знаю какой литературой. Он был открыт сейчас для общения, он уже мог позволить себе выйти из той замкнутости, на которую обрекли его долгие годы гонений. Теперь в его дверь стучалась мировая слава. Его крамольная «Морфология сказки» уже печаталась в Европе. Ее французское издание он успел подержать в руках накануне смерти...
Вот уже двадцать пять лет как нет этого замечательного ученого, чья судьба повторила судьбы столь многих достойных людей нашей многострадальной России. Он оставил после себя книги, всегда открывающие читателю что-то удивительно новое в, казалось бы, давно изученном вдоль и поперек фольклорном материале — будь это сказки, или былины, или лирические песни, или календарная поэзия, или еще и еще что-нибудь. Они стоят на моем стеллаже, эти книги, с неизменным автографом: «От старого друга». А еще у меня есть его письма. Много, целые связки, — ведь мы переписывались два десятка лет. В письмах он совсем не тот суровый, замкнутый, до беспощадности требовательный ученый, каким представлялся мне в студенческие и аспирантские годы. В письмах он добрый, внимательный, откликающийся на все мои радости и горести друг.
...В свое время, когда вдова Владимира Яковлевича, с которой нас тоже связывала большая дружба, отдавала его архив в Пушкинский Дом, я не захотела расставаться с письмами. Придет время — я оставлю их своим ученикам. Они знают Проппа-ученого, пусть познакомятся с Проппом-человеком.
Войдем в здание филфака на Университетской набережной и поднимемся на второй этаж. Пройдя до конца налево, спустимся по лестнице вниз. Длинный узкий коридор тянется вдоль множества маленьких аудиторий. Они похожи друг на друга: с двумя рядами простых дощатых столов и стульев, с учительским столом во главе и даже со школьной доской на стене. Эти помещения так и назывались — «школа». Если войти и сесть, как бывало, в одну из аудиторий в среду, с семи до девяти вечера, комната озарится волшебным светом воспоминаний. Вновь раздадутся здесь наши молодые голоса, и прозвучит голос нашего Учителя. И, как прежде, окажемся во власти того особого ощущения, которое охватывало нас всякий раз, когда здесь шла общая сосредоточенная работа мысли, объединяющей учеников с Учителем. Семинар профессора Владимира Яковлевича Проппа. Школа будущих фольклористов.
Ранее, в самом первом семестре нашей студенческой жизни, мы слушали его курс лекций по русскому фольклору. Вспоминается начало октября 1956 года (в сентябре мы были «на картошке»). В аудиторию, где собрались будущие филологи разных профилей, а тогда еще вчерашние абитуриенты, вошел профессор. Невысокий, плотный. С убеленной сединами головой, с такими же усами и бородой. Строгий, сдержанный взгляд карих глаз. Студентов он держал на расстоянии. Рабочая обстановка диктовала стиль поведения. Одевался скромно, строго, можно сказать, однообразно. Обычно на нем был костюм сероватого цвета. Одежда не отвлекала внимания от его личности, хода мысли Учителя. Одна деталь бросалась в глаза: полевая сумка вместо портфеля. Походка Владимира Яковлевича для его возраста была несколько тяжеловатой. (Лишь впоследствии, наткнувшись на публикации отзывов о его книге «Исторические корни волшебной сказки», мы поняли, какой груз несправедливостей лег на плечи нашего Учителя. Сам он никогда ни на что не жаловался.)
В его взгляде, жестах, манере говорить чувствовалась личность цельная и значительная. Каждое слово, произнесенное В. Я. Проппом, получало свое истинное значение. Со временем мы имели возможность убедиться: сказанное Учителем всегда соответствовало его мыслям и поступкам. Цитируемое же им фольклорное слово приобретало ранее неведомый, сокрытый для нас глубинный смысл.
Основу курса, который читал В. Я. Пропп, составляли его исследования. В свою очередь, чтение лекций оказывало влияние на стиль написанных им книг. Отсюда краткость, прозрачность фразы, синонимичность наиболее важных положений. Стройность композиции. Сюжетное изложение концепции — вплоть до пролога, завязки, кульминации и развязки с возможным эпилогом. Приглашение читателя к совместному с автором размышлению, стремление ввести в свою лабораторию, раскрыть ход собственной мысли, систему фактов и доказательств, найти в своем читателе единомышленника или достойного оппонента. Вместе с тем, читая курс лекций по русскому фольклору, В. Я. Пропп знакомил нас и с научными достижениями своих коллег, предшественников и современников.
Наш Учитель восхищался энциклопедическими познаниями А. Н. Веселовского: «У подъезда библиотеки можно было видеть карету, доверху груженную книгами. Это академик А. Н. Веселовский сдавал взятые для очередной работы книги». Краткий штрих, а масштаб личности дан. Да так, что всю жизнь помнится.
Народное поэтическое творчество, возникшее, подобно языку, и нашедшее свое выражение в различных жанрах и жанровых разновидностях, представало перед нами исполненным глубоко философского, нравственного и эстетического смысла. Каждое фольклорное произведение было вызвано к жизни определенными общественно-историческими и эстетическими запросами. Прочесть его можно лишь на основе раскрытия всего фольклорного замысла, сообразуясь с присущими той или иной эпохе особенностями сознания...
Жаль, что В. Я. Пропп не оставил учебника по фольклору. А такая мечта у него была... Когда же вышел учебник В. И. Чичерова, Владимир Яковлевич сообщил нам об этом и рекомендовал приобрести.
Экзамены Учитель принимал строго, но, как бы выходя за рамки экзаменационного этикета, не оставлял без внимания ответ, за который он ставил «отлично»: «Вот все бы так отвечали!» И, видимо, заметив уж очень безоглядно счастливое выражение лица у того, кто удостоился его похвалы, добавлял: «И студент доволен, и преподаватель доволен». Причем «студент» могло относиться и к девушке.
К третьему курсу, когда у нас уже была возможность достаточно осознанно определиться в своих интересах, происходила более узкая специализация. Тогда среди своих сверстников мы обнаружили стайки пушкинистов и лермонтоведов, знатоков древнерусской и литературы XVIII века, языковедов всех профилей и пр., и пр.
А мы — навсегда — пошли за Владимиром Яковлевичем Проппом...
В нашем семинаре обычно занималось не более полутора десятков человек. В те годы его участниками были Ю. Юдин, М. Чередникова, ставшие профессиональными фольклористами, да еще те, кто волею судеб нашел иную стезю филологической деятельности: Ю. Серов, П. Дунец, И. Концевая, В. Воронов и другие. Занятия постоянно посещал и И. Земцовский. Окончив к тому времени филфак, он учился в консерватории, не порывая связей с семинаром.
Среди нас незримо присутствовали и А. Горелов, К. Сергеева (Корепова), А. Подгорная (Мартынова). Они учились до нас. Но Владимир Яковлевич их часто вспоминал, и мы их знали задолго до того, как впервые увидели. А позднее, закончив университет, и сами заглядывали в наш семинар. Занятия шли, как и прежде, в среду, все в те же часы. Ничто не менялось в ритме фольклористической школы. Теперь в ней учились А. Некрылова, Л. Ивлева... В числе участников семинара были и зарубежные студенты. А подчас и преподаватели других вузов страны проходили здесь стажировку.
Так или иначе у В. Я. Проппа занимались те, кто любил фольклор, кто хотел и умел работать. Случайные же люди, заметив холодно-сдержанное выражение лица руководителя, как-то сами собой исчезали. Тем более, что на филфаке всегда можно было отыскать заветный уголок, где желающим получить зачет по курсовой, не прилагая особых усилий, жилось вольготно. Обычно в такого рода пристанище собиралась многочисленная публика, весьма разношерстная: начиная с истинных приверженцев предмета и кончая откровенными лентяями. Справедливости ради надо сказать, что и таким семинаром руководил яркий, маститый ученый. Но, будучи от природы человеком мягким, добросердечным, — а это мгновенно чуяли студенты всех поколений, — он не мог не приветить очередного беглеца. Да и в самом деле, куда же бедолаге было податься!
Нет, В. Я. Пропп был не таков. Не случайно позднее, когда он стал заведующим кафедрой, преподаватели (не студенты!), имея в виду строгость нрава и немецкое происхождение В. Я. Проппа, назвали его в шутку «железным канцлером». Наверно, это сказано слишком сильно. Но что правда, то правда — наш Учитель любил порядок.
Организационно работа семинара распадалась на два периода. Им предшествовал своего рода пролог. Прежде всего определялись темы курсовых работ. Тема выбиралась обязательно с учетом пожелания студента, которое, как правило, ограничивалось предпочтением того или иного жанра в качестве объекта исследования. Наш руководитель уточнял тему, называя конкретный сюжет (например, сказка «Золушка»; духовный стих «Сорок калик со каликою»; ямщицкая песня «Степь Моздокская» и т. д.), совокупность сюжетов (например, солдатские песни) или жанровую разновидность (например, кумулятивные сказки; величальные свадебные песни) и т. д. Разумеется, были и другие темы. Но преобладали именно те, которые требовали непосредственного анализа самого фольклорного текста. Причем обычно оказывалось, что как раз по этой теме нет (или почти нет) никакой литературы, а та, которая имелась, давалась нам самим руководителем. «Литературу вопроса Вы уже читаете — это хорошо, но не поддавайтесь мнениям <...>, а думайте сами», — напишет мне впоследствии, когда я уже училась в аспирантуре, Владимир Яковлевич.
С первых же дней учебы в семинаре закладывались и основы методики изучения фольклорных текстов. Устно-поэтическое произведение, учил В. Я. Пропп, живет в традиции во множестве вариантов, и потому фольклорный замысел может быть раскрыт лишь с учетом всех имеющихся вариантов. Сопоставлять же варианты фольклорного произведения нужно по «звеньям», учитывая, однако, при этом, что в различных текстах эти «звенья» могут иметь свои особенности, отличия; а некоторые из них могут и вовсе выпадать. Картина должна быть реальной. Владимир Яковлевич учил нас выделять версии в развитии сюжета и систематизировать факты, накопленные при анализе текстов. «Есть обоснованная классификация, есть и работа; нет таковой, нет и самой работы», — объяснял Учитель.
Мы кинулись в библиотеки, в университетскую и Публичную на Фонтанке. Листали старинные и недавно вышедшие книги. Выписывали многочисленные варианты своего сюжета. С жаром клеили бумажные простыни. На каждой из них красовались варианты того или иного «звена». Вновь хватались за ножницы, группируя эти варианты, создавая классификацию, вытекающую из самого материала, уточняя ее и сомневаясь, и вновь дерзали. Что-то как будто вырисовывалось, смутно угадывалось. Не хватало навыков, опыта. Требовалась консультация. Получить ее было совсем просто.
Учитель ждал нас каждую пятницу, и тоже с семи до девяти вечера, у себя дома, на улице Марата, в своем рабочем кабинете, если только можно было так назвать этот закуток без окна (а ведь здесь он писал свои книги). В эти часы можно было приходить без всякой предварительной договоренности. Телефонное средство общения между Учителем и учениками начисто исключалось. Придя, мы могли застать у Владимира Яковлевича специалистов самых разных профилей, которые вместе с хозяином дома искали общие закономерности в различных, подчас далеких друг от друга сферах исследования и уходили удовлетворенными. Бывали здесь и фольклористы, нередко приезжие. Владимир Яковлевич обязательно представлял нас своим гостям. И вот, наконец, мы излагаем наши вопросы... Профессор брал с полки нужные книги. Он удивительно легко ориентировался в своей большой библиотеке. Могла ли я тогда подумать, что она со временем попадет в библиотеку нашего Карельского научного центра РАН, и мы уже здесь встретимся с книгами, хранящими следы мысли Владимира Яковлевича, его пометки. Учитель объяснял одно, уточнял другое. Подсказывал, советовал. Исподволь наводил нас на мысль. «А вот в этом я вас не поддерживаю, — вдруг говорил он. — Но продолжайте, посмотрим, что получится». Иное мнение, каким бы незрелым оно ни было, Учитель уважал.
Если же кто-то из нас подолгу не приходил со своими вопросами, В. Я. Пропп с горечью сокрушался: «Ведь у меня есть такие студенты, которые и на консультации по новой теме еще не бывали».
Когда же выяснялось, что виновник этой горечи сумел справиться с поставленной задачей самостоятельно, Владимир Яковлевич искренне радовался.
Значительно забегая вперед, скажу, что и в дальнейшем, уже расставшись со студенческой скамьей, мы приходили к Владимиру Яковлевичу за советом в делах научных и житейских, а то и просто так — навестить.
По приезде в Ленинград звонили (вот только теперь звонили) нашему Учителю. Поздоровавшись и назвавшись, слышали по-пропповски радостное «Что вы говорите! И когда же вы ко мне придете?» И мчались уже не на ул. Марата, а на Московский пр., № 197, где у Владимира Яковлевича была новая, на этот раз профессорская квартира.
И вот мы в его кабинете. «Рассказывайте», — мягко говорил он. Наш В. Я. Пропп умел слушать и умел понять. Он никогда не пользовался приемами умолчания или многозначительной улыбки, заменяющей невысказанное. Нет, и здесь он был верен себе: что-то уточнял, что-то дополнительно расспрашивал и давал оценку тому или иному факту.
Затем жена В. Я. Проппа, Елизавета Яковлевна Антипова, приглашала нас на ужин. За большим столом собиралась вся семья: Владимир Яковлевич, Елизавета Яковлевна, ее сестра Анастасия Яковлевна, невестка Луиза и внук Андрей. Сына же, Михаила Владимировича (или, как его звали домашние, Мишу), здесь видели редко. Молодой биолог постоянно бывал в экспедициях, погружаясь в глубины морей и океанов, отправлялся к берегам Антарктиды. Домашний уют создавала Елизавета Яковлевна, тихая, женственная, добрая. Вспоминая годы, прожитые совместно с Владимиром Яковлевичем, она говорила: «Бывало трудно, но всегда было интересно». Преподавательница английского языка на филфаке, она совмещала работу с домашними заботами. В этом ей помогала Анастасия Яковлевна, общительная, добрейшая женщина, в которой и сквозь прожитые годы угадывалась гимназистка. В этом доме все было просто, духовно, в хорошем смысле чуть старомодно. Воспоминания о нем до сих пор несут в себе свет и тепло.
Но вернемся в студенческие годы.
После подготовительного периода начиналась череда наших предварительных докладов. В них излагался развернутый план работы, обосновывались задачи исследования, определялись общие очертания их решения.
Когда докладчик умолкал, Учитель предоставлял слово слушателям, вызывая нас в той очередности, в которой мы сидели за столами: «товарищ Юдин»..., «товарищ Чередникова»..., «товарищ Серов»... и т. д. Такое обращение не воспринималось нами как казенно-бюрократическое. В нашем сознании оно приравнивалось к слову «коллега», утверждая деловой настрой и равную сопричастность каждого из нас к предмету обсуждения. По правде говоря, мы и сами называли за глаза своего Учителя по фамилии. Для нас «Пропп» звучало как знак-символ: коротко, весомо, значительно. Профессор выслушивал каждого очень внимательно и по-своему оценивал наши высказывания. Одних он всячески поддерживал, других деликатно корректировал, поправлял. Шел процесс обучения — и оставлять без внимания неверное суждение было нельзя. В заключение В. Я. Пропп давал оценку прослушанному докладу, находя в каждом конкретном случае особые слова, озадачивая молодого, начинающего исследователя новыми загадками, которые тому в процессе дальнейшей работы над своей темой предстояло разгадать. Так или иначе Учитель исподволь заражал нас азартом поисков и находок, радостью творчества. Он раскрывал перед учениками красоту самого предмета исследования. «Смотрите, — говорил он, — народ изображает жизнь не такой, какую он видит, а такой, какой бы хотел видеть». И далее: «Увидеть мир столь прекрасным может лишь тот, кто сам этой красотой обладает...»
Учитель готовился (и об этом он сам как-то говорил) к каждому занятию. Так что внешняя простота сценария нашего семинара достигалась большим научным и житейским опытом его режиссера, ценой напряженной работы мысли ученого и педагога.
А между тем вскоре после Нового года начиналась самая страда — новая череда докладов. Теперь на семинаре заслушивались от начала до конца и обсуждались уже готовые курсовые работы. Сценарий этих семинаров был примерно таким же, как и предыдущих. Но день, когда каждый из нас поочередно держал экзамен перед своими товарищами и Учителем, оставался в памяти как волнующий, торжественный, преисполненный значения. Начало заседания было обычным. Мы поднялись, приветствуя вошедшего Учителя. Он сел, назвал докладчика, тему работы. Очередной автор занял место перед собравшейся аудиторией. И долго в полной тишине царил только его голос. Темы были разные. И в каждой из них нам предстояло сориентироваться, дать объективную оценку докладу. Наши познания о фольклоре расширялись, углублялись. Когда автор умолкал, наступал черед каждого из слушателей. Теперь мы рассматривали работу будто бы изнутри, как она сделана. Наряду с конкретными выражениями одобрения, замечаний в адрес докладчика могли раздаваться почти афоризмы: «По-женски бережное отношение к текстам и мужской ум». В таких случаях улыбка загоралась в глазах Учителя. Улыбались его брови и даже усы. И, радуясь нашим первым успехам, он говорил: «Я счастлив». Быть может, в происходящем он видел более глубокий смысл, чем тот, который видели мы?
Учитель чутьем определял будущих исследователей. Как выяснилось потом, уже из писем, характерными чертами таковых он считал способности и работоспособность, а также хватку, темперамент, интерес. А пока все, кто получал оценку «отлично», должны были оформить свою курсовую по всем правилам. (В то время не только курсовые, но и дипломные сочинения сдавались в рукописном виде.) В. Я. Пропп внимательно читал рукописи, продолжая работать с авторами, высказывая дополнительные суждения как по сути самого исследования, так и по его оформлению. Остальные же получали зачет на основе устного выступления.
В качестве докладчика, мыслившего себя одним из участников семинара, выступал и сам Учитель. Только это был не один доклад, а серия их, точнее сказать, спецкурс, который он читал в течение всего года и который был спаренным с семинаром. В нашу бытность мы были первыми, кто вслед за автором вошел в мир «Русских аграрных праздников». Вслушиваясь в спокойный, размеренный голос нашего Учителя, мы входили в его лабораторию: следили за ходом его мысли, системой аргументации, наблюдали, как из анализа материала вырисовывается концепция. В произносимых им периодах был свой ритм, своя мелодия. Она и теперь звучит в ушах, когда мы открываем книги нашего «старого учителя и друга». (Именно этими словами Владимир Яковлевич подписал мне впоследствии свою переизданную, написанную им совсем молодым «Морфологию сказки».)
Учитель старался как бы раздвинуть рамки нашего семинара, расширить круг наших познаний. В 1958/59 учебном году, по его приглашению, нам прочитал спецкурс по исторической песне Б. Н. Путилов. Позднее В. Я. Пропп водил нас в Пушкинский Дом (ИРЛИ) в те дни, когда там читали фольклористические доклады. Так, например, мы слушали доклад В. Е. Гусева о термине и понятии «фольклор». Кроме того, Владимир Яковлевич направлял нас на консультацию к различным специалистам, особенно по вопросам, связанным с нашими темами, но выходящим за пределы собственно фольклористических проблем. Он всегда интересовался результатами этих консультаций.
Шло время. В середине 60-х годов Учитель читал спецкурс по сказке.
В июне 1969 года В. Я. Пропп напишет: «Я фольклором уже не занимаюсь. Читал спецкурс по проблеме комического и написал книгу. Теперь занимаюсь древнерусским искусством. Сейчас в нашем Русском музее большая выставка изумительных икон из Петрозаводского музея».
И вспомнилось мне, как три года назад, 19 июня 1966 года, Владимир Яковлевич приехал по нашему приглашению в Петрозаводск и в тот же день проследовал с нами в Кижи. Мой муж, Виктор Иванович Пулькин, работал в то время в музее-заповеднике. И мы поселили нашего гостя в здании административного корпуса, расположенном прямо на территории музея. Его комната находилась на втором этаже левой части корпуса. Интерьер ее был очень скромным, зато окна выходили прямо на Онежское озеро. Были теплые, солнечные дни. Владимир Яковлевич вставал рано. И пока я, признаюсь, еще неопытной рукой готовила завтрак, он гулял по территории музея иногда один, иногда в сопровождении Виктора Ивановича. В последнем случае можно было открыть любой дом, амбар, часовню, церковь. И даже подняться на колокольню, несмотря на строгое напутствие Елизаветы Яковлевны не злоупотреблять излишним движением.
В эти часы, пока не нахлынут с пристани полчища туристов, можно без спешки рассмотреть любую вещь в интерьере крестьянской избы, постоять у иконостаса Преображенской, Покровской церквей. Наш гость много фотографировал.
Позавтракав, Владимир Яковлевич садился писать письма своим домашним и ученикам. Перед обедом он вновь гулял. Заметив, что я неподалеку от музея собираю щавель для нашего немудрящего обеда, принимался мне помогать.
Владимир Яковлевич охотно беседовал с кижскими стариками, особенно с Михаилом Кузьмичем Мышевым, ныне ставшим уже легендарным бригадиром плотников-реставраторов, руками которых был воплощен замысел создания музея деревянного зодчества. Фольклорист-ученый встретился здесь с носителем фольклорных, на этот раз выраженных пластическими средствами, традиций. Впоследствии В. Я. Пропп напишет: «В этих северных домах, в пропорциях, есть что-то такое, что затрагивает и волнует. Я понимаю Витю, который посвящает себя этому искусству».
После обеда мы нередко отправлялись на близлежащие острова. Там ютились маленькие, вписавшиеся в обрамление седых елей часовенки. Они стояли там изначально, по замыслу зодчих, умевших видеть поэзию пространства и дополнять родные дали рукотворной красотой. Возвращаясь на кижский остров, Владимир Яковлевич вместе с нами давал волю воображению, представляя себе шестисотлетнюю церковку Воскресения Лазаря, перевезенную из былого Муромского монастыря, что ныне восстанавливается на былинной пудожской земле, в родном для нее ландшафте, или нарядную заонежскую часовенку, некогда стоявшую в рябинах, среди синего льняного поля.
Озеро, издавна слывшее у заонежан «синим морюшком, страховитым, гневливым», иногда показывало свой нрав и в те июньские дни. Лодка наша, казалось мне, была ненадежна, а мальчишка за рулем — легкомысленным. И я в тревоге за Владимира Яковлевича пыталась отговорить его от поездки: «Времени еще достаточно!» Но даже на мое откровенное заявление «Я боюсь!» мой старый Учитель отвечал только доброй улыбкой. Владимир Яковлевич был фаталист — и наше суденышко вновь отчаливало от кижского приплеска, держа курс за манящий окоем, к новым красотам «Исландии русского эпоса».
Мы не угомонились и вернувшись в Петрозаводск. Теперь объектом наших устремлений стала величавая церковь Успения Божьей Матери в недальнем городе Кондопоге (XVIII в.). Это, как известно, лучший шатровый храм Русского Севера. Мастерами деревянного зодчества, архитектурного фольклора были носители устно-поэтической традиции.
В тот год Владимир Яковлевич был выдвинут на соискание звания академика Академии наук СССР. Итоги конкурса Учитель предвидел: «Я не пройду; другие претенденты ведут большую общественную работу». И действительно, в то время данное обстоятельство сыграло свою роль. К слову сказать, Владимир Яковлевич никогда не был членом партии. Наш Учитель был начисто лишен суетности, тщеславия. Своей мировой известности он просто не замечал. О выходе своих книг на разных языках если когда и упоминал, то как о чем-то будничном.
«В мире так много зла. Как с ним бороться?» — спрашивала я. «Бороться со всем злом невозможно, — предостерегал меня Учитель. — Но в каждом конкретном случае поставить негодяя на свое место можно и нужно». Сам В. Я. Пропп делал это решительно и безоглядно. Об этом знали все. В принципиальных вопросах он был суров.
Но знали и то, как щедро он мог делиться своими знаниями, идеями, временем и душевными силами. Щедро и бескорыстно, не рассчитывая на слово благодарности. Он приучил нас воспринимать его заботу как должное, само собой разумеющееся, как данность. И если кто-то из нас проявлял к Учителю хоть чуточку внимания, это находило в его душе радостную признательность, несоизмеримую с тем, что было для него сделано.
Так и на этот раз. Вернувшись в Ленинград, Владимир Яковлевич написал: «У меня нет слов, чтобы выразить Вам всю ту благодарность, какую я чувствую и переживаю», «Вы меня несказанно обрадовали, можно сказать — осчастливили. Спасибо Вам! Книгу (только что изданный тогда один из первых путеводителей по «Кижам». — Н. К.) я прочел сразу, теперь буду ее изучать по-настоящему. Несмотря на популярную форму, в ней много нужных и интересных сведений», — напишет мне Учитель позднее, 10 ноября 1968 года.
Шло время. Владимир Яковлевич занимался изучением сюжета иконы «Чудо Георгия о змие». Мы мечтали о совместной поездке по древнерусским городам. Владимир Яковлевич писал, что с нами он отважится предпринять такое путешествие. Как вдруг: «Дорогая Нила! Спасибо за письмо, которое меня очень обрадовало. Сейчас я очень болен: инфаркт, лежу пластом неподвижно. Если будете в Ленинграде, навестите меня, предварительно узнав, где я. Сейчас я на даче. Ехать так...» Далее подробное описание, как добраться до улицы Кленовой, в пос. Репино, где каждое лето Владимир Яковлевич снимал комнату. (Своей дачи у него никогда не было. Но зато В. Я. Пропп выбрал красивейший уголок под Ленинградом.) Письмо датировано 16 июня 1970 года...
Я приехала, привезла подарок — фотографии икон на сюжет о св. Георгии-змееборце, хранящихся в наших музеях. Владимир Яковлевич был в больнице. Дело шло на поправку. Со спокойной душой уехала в экспедицию — в Каргополье. По возвращении достала из почтового ящика открытку и письмо от Владимира Яковлевича, несказанно обрадовавшись весточкам. В открытке, датированной 2 августа 1970 года, он писал: «Дорогая Нила! Я на даче, вернулся из больницы, но нахожусь дома на больничном положении. Как только приду в себя, напишу Вам обстоятельное письмо. Это будет дней через 7–10. А пока спешу поблагодарить Вас за все, что Вы для меня сделали. Когда я смогу взяться за Ваши материалы, это для меня будет вроде вступления в райские сады! Блаженство! Ваш В. Пропп». И письмо. Оно написано не через 7–10 дней, а гораздо раньше, через три. И действительно обстоятельное. Привожу его полностью:
«Дорогая Нила! Мне несколько лучше, я могу сесть к столу, позволяют сидеть часа два. Работать еще нельзя (и не могу), и не скоро еще это будет возможно.
Ваши материалы меня истинно осчастливили. Сейчас они составляют содержание моей жизни. Сколько трудов положено на их фотографирование, проявление, снятие копий, на списывание аннотаций! Сейчас я медленно их разглядываю и изучаю в хронологическом порядке их создания. Сделаны они в двух экземплярах — как раз то, что мне нужно. У меня для работы две папки копий: в одной фотографии наклеены на паспарту и вложена каждая в обложку из писчей бумаги: на этой бумаге пишутся все данные об иконе: хронология, место создания, мой анализ, изложение литературы вопроса. Я храню эти папки в хронологическом порядке писания икон. В другой папке те же репродукции лежат в том же порядке, но без всяких аннотаций для быстрого разглядывания и сравнения.
Если бы Вы знали, какая беспомощность царит у нас в изучении икон! Трудятся усердно и добросовестно, но неумело, не знают, что об иконе сказать. Изучают такими же методами, какими изучается живопись XVIII–XX вв. Каждая икона изучается отдельно как изолированное произведение великого художника. А я переношу на изучение икон методы изучения фольклора. Прежде всего надо собрать весь материал, далее надо установить хронологию, типы и варианты, а потом уже делать выводы. Если же Вы посмотрите наши большие сводные истории искусств, то увидите там главы: Киев, Новгород, Суздаль, Москва и т. д., а истории древнерусской живописи нет по сегодняшний день.
Но сюжет Георгия-змееборца интересен и важен еще другим: он есть в духовных стихах и житиях, он есть в России и в Византии, а доистория его уходит в глубь веков. Духовные стихи у меня уже почти изучены. Без них понять иконы невозможно. По русским житиям у меня собраны кое-какие тексты, по византийским пока еще собрано мало (мешает незнание новогреческого языка). Как видите, работы еще много. Хватит ли жизни — не знаю, но ведь этого не знает никто. Болезнь выбила меня из колеи, но тут уж ничего не поделаешь.
Вот, дорогая Нила, теперь Вы знаете, как и в чем Вы мне помогли! Ваши материалы, между прочим, подтвердили и укрепили мою теорию эволюции типов.
На одной фотографии вышло Ваше лицо. Это было мне интересно!
В Русском музее в Ленинграде меня до фондов не допустили (директор — властолюбивая, но туповатая женщина). Но я после выздоровления все же надеюсь проникнуть туда.
Перечитываю Ваши письма. Передайте мой привет Вите. Желаю успеха его “Вепсским напевам”.
После болезни это мое первое письмо. Не посетуйте на некоторую бессвязность. Елизавета Яковлевна передает Вам сердечный привет. Всего Вам самого наилучшего! Ваш В. Пропп. Дата: 6.VIII.70 г.»
В руках у меня все еще трепетали письма. От них исходило человеческое тепло, в них пульсировала мысль... И в этот момент узнала: меня третий день ждет телеграмма со скорбной вестью. Выехала в Ленинград без всякой надежды успеть проститься. И успела...
Перечитываю письма Учителя. Вновь убеждаюсь: расставаясь со студенческими годами, мы оставались в его семинаре и в его душе. Вот выдержки из писем В. Я. Проппа разных лет:
«Мысль, что надо заняться не только фольклором (речь идет об исторических песнях начала XVII столетия. — Н. К.) и историей изучаемого периода, но и литературой, несомненно правильна. В частности, сопоставление песен о Скопине-Шуйском и повести о нем может дать много интересного <...>. Сопоставление с древнерусской литературой хорошо, но сперва нужно изучить только фольклор, безотносительно к литературе, и только после того, как будет написан раздел о фольклоре, можно будет обратиться и к литературе».
«Но есть в Вашем плане и нечто совсем неосуществимое. Вы пишете: на этот год (т. е. аспирантский год, с 1 по 1 декабря) намечено подготовить одну статью к печати. Этого я Вам никак не советую, это так скоро не выйдет, да и не надо. Печатать можно только совсем зрелое, продуманное и отработанное. Раньше третьего или, может быть, второго курса думать о печатании, по-моему, не следует».
«Общественная нагрузка у Вас слишком большая. Вам надо иметь одну нагрузку, а то Вы попадете в число таких, на которых без зазрения совести сваливают решительно все. Для работы это плохо».
«Учение требует всего человека».
«Для сбора материалов Вам непременно надо будет приехать в Ленинград».
«Если бы Вам удалось вырваться и поработать здесь спокойно, как было бы хорошо!»
«В Ленинград приезжайте, поработайте тут подольше, материалов Вы тут найдете много».
«Я немного вдумался в Вашу жизнь и нашел, что у Вас следующие нагрузки: 1. Малыш (персонально). 2. Дом. 3. Работа. 4. Диссертация. Каждой из этих нагрузок достаточно, чтобы заполнить жизнь. А значит, Вы живете сверхполной жизнью, и это лучше, чем размеренное спокойствие и безмятежное благополучие».
«Несказанно обрадовался Вашему письму. Много месяцев не знал о Вас ничего, но вспоминал часто. На расстоянии чуял, что Вы разрывались между младенцем, службой и диссертацией».
«Теперь у меня единственная на Вас надежда, что Вы проявите максимальную оперативность, чтобы защита состоялась в срок».
«За обстоятельное и хорошее письмо Вам сердечное спасибо».
«О себе писать нечего — все то же. Лучше мне уже не будет. Можно жить и так и даже что-то делать».
«О себе писать почти нечего, моя жизнь вошла в колею, из которой, надеюсь, она не скоро еще выйдет».
«Ваша новая тема (имеются в виду предания. — Н. К.) мне очень понравилась. Никто этим по-настоящему не занимался. Она связана с историей, причем не только с внешней, политической, но с внутренней историей народа. Историю надо знать хорошо в деталях, а Вы к этому имеете вкус. Я очень счастлив за Вас».
«Словом, жизнь определилась, Вы нашли свой путь, и я Вам желаю успеха».
Нам выпало большое счастье иметь прекрасных учителей. Среди них Владимир Яковлевич Пропп занимал особое место.
Мы близко познакомились с ним в эвакуации в Саратове (1942–1944), где находился Ленинградский университет. Преподаватели и студенты жили в гостинице «Россия». В маленькой комнате на третьем этаже Владимир Яковлевич помещался вчетвером: с женой Елизаветой Яковлевной, сестрой жены Анастасией Яковлевной и маленьким сыном Мишей (ему было годика три). Мы жили на том же этаже: эвакуация уравняла преподавателей и студентов в быту.
Мы были студентами 4–5 курса и слушали лекции Владимира Яковлевича по фольклору, тогда уже оценили их содержательность и глубину.
На филфаке действовал теоретический семинар, организованный тогдашним деканом Александром Павловичем Рифтиным. На семинаре выступали с докладами на равных с профессорами аспиранты и даже студенты. Пропп был активным участником семинара, и это была для нас прекрасная школа научных дискуссий, корректных, доказательных...
В 1943 г. нас приняли в аспирантуру, и Владимир Яковлевич стал нашим руководителем. Возможно, самому Владимиру Яковлевичу интересно было руководить аспирантами-этнографами: ведь он изучал фольклор в тесной связи с этнографией и в это время работал над «Историческими корнями волшебной сказки». Впоследствии, когда книга вышла, мы увидели, как много ценного она вносит в понимание различных сторон обряда инициации, других институтов общинно-родового строя, как важна она тем, что охватывает материалы этнографии самых разных народов, в том числе Австралии и Океании, которыми мы как раз занимались.
Став нашим научным руководителем, Владимир Яковлевич установил определенный режим работы. Каждую неделю мы должны были приходить к нему (если память нам не изменяет, по вторникам) и сообщать, что каждый из нас сделал за прошедшую неделю: что написано, что прочитано, какие новые мысли появились. Написанное, конечно, зачитывалось и обсуждалось, тут же давались советы, делались замечания. Один из нас отчитывался перед Владимиром Яковлевичем, другой вел беседу с Мишей. При этом на лице Владимира Яковлевича неизменно была добрая, немного лукавая улыбка. Он как бы подбодрял нас: дескать, все будет отлично. После наших отчетов Владимир Яковлевич сам рассказывал, что за прошедшую неделю прочитал, какие материалы собрал, а если что-то успел написать, то читал нам.
О такой школе можно было только мечтать. Обязательные еженедельные отчеты приучали нас к непрерывной систематической работе. Мы не могли и представить, что скажет Владимир Яковлевич, если за неделю сделано мало или не сделано ничего. Разумеется, он вменил нам в обязанность (сделав это, впрочем, предельно тактично) посещать теоретический семинар, выступать с докладами и участвовать в дискуссиях.
В конце мая 1944 г. университет вернулся в Ленинград. Теперь мы ходили к Владимиру Яковлевичу с отчетами на улицу Марата, где он жил. Войдя на лестничную площадку на первом этаже дома, надо было спуститься вниз на несколько ступеней. Комнаты в полуподвале были небольшие, весьма скромно обставленные. Кабинет был совсем крошечный, единственное окно в нем упиралось в стену. Владимир Яковлевич всегда работал при электрическом свете.
После собеседования нас обычно приглашали за стол, угощали чаем. Время было тяжелое, жили еще на продовольственные карточки; мы, конечно, отказывались, но гостеприимные хозяева так настаивали, что уйти было невозможно. За столом продолжались разговоры о науке, об университетских делах, Елизавета Яковлевна принимала активное участие в этих беседах: она также работала на факультете, преподавала английский язык.
Здесь, может быть, к месту назвать темы наших диссертаций, которыми руководил Владимир Яковлевич: у Марии Сидоровны — «Учение Тэйлора о пережитках», у Николая Александровича — «Учение Фр. Гребнера» (обе были успешно защищены).
Окончив аспирантуру в 1945 году, мы продолжали посещать Владимира Яковлевича, теперь уже на правах друзей и коллег. Беседы велись, как и раньше, в основном на этнографические темы, его по-прежнему интересовало все, что мы делаем в науке, чем занимаемся, и он всегда готов был нам помочь.
Однажды (было это в 1946 г.) мы явились к нему с приятной новостью: его «Исторические корни...» вышли в свет, книга поступила в продажу, и мы ее приобрели. К нашему удивлению, он огорчился покупкой и тут же взял с нас слово, что книг его мы покупать не будем, так как он будет их нам дарить.
Вскоре для Владимира Яковлевича наступили тяжелые времена: его научные труды беспощадно шельмовали. В числе ругавших и шельмовавших, к его глубокому огорчению, были и некоторые его бывшие ученики. Владимир Яковлевич не отвечал на критику — да ее всерьез и не было, ответить было не на что; была ругань, на которую он не считал нужным как-то реагировать. Что было в это время в его душе? Когда бы мы ни пришли к нему (а приходили мы часто), он, как всегда, сидел за письменным столом, работая теперь уже над книгой «Русский героический эпос». Нас поражали его мужество и стойкость: какими духовными силами надо было обладать, чтобы продолжать так упорно работать под градом незаслуженных обвинений. Может быть, ему в это трудное время помогали своим примером образы русских богатырей? Владимир Яковлевич писал об Илье Муромце: «Основная черта Ильи — беззаветная, не знающая пределов любовь к родине. Этим определяются и все его остальные качества. У него нет никакой “личной” жизни вне того служения, которому он посвятил себя... Он всегда стар, изображается седым, с развевающейся по ветру белой бородой. Но старость не может сломить его могучей духовной и физической силы». Владимир Яковлевич тоже проявил героизм, выдержал все испытания и вышел победителем.
Вышедшую в 1955 году книгу о русском эпосе Владимир Яковлевич подарил нам с трогательной надписью: «Дорогим Коле и Мусе от старого друга-автора». Коле в это время был 41 год, Мусе — 35 лет, но дружба знает только один возраст — свой собственный.
Вскоре Владимир Яковлевич с семьей переехал на новую квартиру, которая была много просторней и удобней. Но стало труднее ездить из Московского района в университет.
Мы продолжали ходить и в новый дом. Владимир Яковлевич работал над книгой «Русские аграрные праздник», и по выходе ее мы снова получили экземпляр с надписью: «Дорогам и милым Бутиновым». Она для нас была особенно ценна, поскольку это было историко-этнографическое исследование, выводившее календарные праздники из земледельческой хозяйственной деятельности и раскрывавшее особые отношения обрядности с реальной действительностью.
...Владимир Яковлевич никогда никому ни на что не жаловался. Он, как всегда, продолжал работать, уже зная, что времени у него осталось не так много. В последние годы его мучила тяжелая болезнь, но он, преодолевая сильные боли, сидел за письменным столом и писал. Когда мы приходили к нему, он иногда не сразу выходил из кабинета, и Елизавета Яковлевна успевала шепотом рассказать о том, как пошатнулось его здоровье: он часами сидит в кабинете, работает, потом встает, начинает ходить (дверь закрыта, но шаги слышны) и повторяет про себя (слова тоже слышны): «Ой, как мне худо! Ой, как мне худо!» Но вот он выходит к нам, и на лице его все та же добрая, немного лукавая улыбка: дескать, не беспокойтесь, все в порядке, все будет хорошо.
Владимир Яковлевич продолжает жить в своих трудах, в трудах и в памяти своих учеников. В этом смысле, действительно, все в порядке.
Первое, светлое и радостное, запомнившееся навсегда впечатление от общения с Владимиром Яковлевичем Проппом получила я на экзамене по фольклору в зимнюю сессию 1952 года. Это была моя первая сессия и первый экзамен, и я очень волновалась.
В моем билете стоял вопрос «Исторические песни». И надо было такому случиться, что именно эту лекцию Владимира Яковлевича я пропустила. Но, изучив тексты песен и познакомившись с кое-какой литературой, я посчитала, что достаточно знаю эту тему. Поэтому свой ответ я бодро и уверенно начала фразой: «Исторические песни — историческая память народа». И сразу услышала: «А знаете, я не согласен с этим». В полном смятении я подняла глаза от своих листочков и посмотрела на экзаменатора. В его глазах была доброжелательность и, пожалуй, любопытство. Совсем растерявшись, я сказала: «Но я цитирую Чичерова...»
— А я с Чичеровым не согласен! — заявил Владимир Яковлевич.
— Но это даже и не Чичеров, он в своей статье приводит высказывание Алексея Толстого! — пыталась я опереться еще на один авторитет.
— А я и с Алексеем Толстым не согласен, — непреклонно стоял на своем экзаменатор, глядя на меня с веселыми искорками в глазах.
В полной панике я замолчала, а в голове билась лишь одна мысль: «Ну все, двойка». И снова слышу спокойный и доброжелательный голос Владимира Яковлевича: «А вы не волнуйтесь и подумайте!» И он стал что-то писать, не глядя на меня. О чем думать-то?!.. Я начала вспоминать тексты исторических песен и через несколько минут радостно вскричала: «Да, да, эти песни не являются исторической памятью!» Владимир Яковлевич быстро повернулся ко мне и живо спросил:
— А почему?
— А потому, — затараторила я, — что в исторических песнях нет полного, объективного отражения действительности. Часто в них изображается то, чего не могло быть, но чего хотел народ. Пугачев действительно был арестован, но он не мог ударить Панина, как о том поется в песне, Разин не мог уплыть из тюрьмы в лодке, которую он нарисовал на стене...
— Прекрасно, — услышала я, — ставлю вам оценку «отлично».
Но это было не все. После завершения экзамена к Владимиру Яковлевичу обратилась «тройка» нашей группы (староста, профорг, комсорг) с просьбой дать оценку ответов студентов. И к нашему общему удивлению профессор особо отметил мой ответ, сказав: «Подумать только, девочка, почти школьница, в сложной экзаменационной обстановке сообразила то, что другие и в спокойной не могут».
Осенью 1954 года я была студенткой четвертого курса и второй год занималась в семинаре Владимира Яковлевича. Однажды я пришла к нему домой на консультацию. В то время В. Я. Пропп жил на улице Марата в тесной и темной квартире и в его крошечный кабинет нужно было проходить через кухню, которая одновременно служила прихожей и столовой.
Пришла я в то время, когда вся семья пила на кухне чай, и, снимая пальто, услышала, как Елизавета Яковлевна приветливо обратилась ко мне: «Тоня, садитесь с нами чай пить!» Обрадованная не столько возможностью выпить чаю, сколько оказаться за одним столом с учителем, я сказала: «С удовольствием, спасибо», — и сделала шаг к столу. И тут же услышала: «Нет-нет, рано ей со мной чай пить!» И Владимир Яковлевич решительно указал мне на дверь кабинета. Разочарованно плетясь туда, я услышала добродушный голос Владимира Яковлевича: «Вот поступит в аспирантуру, тогда и будет со мной чай пить».
Но накормили меня в доме учителя задолго до того, как я стала аспиранткой.
По окончании университета Владимир Яковлевич рекомендовал меня и Клару Сергееву в аспирантуру Пушкинского Дома, но в это время был издан совершенно дурацкий правительственный указ о необходимости иметь три года производственного стажа до поступления в аспирантуру; и вскоре в канцелярии ИРЛИ мне предложили забрать документы. Обливаясь слезами, я примчалась к Владимиру Яковлевичу и сидела на кухне, хлюпая носом, потому что потеряла платок. К тому же у меня сломалась оправа очков, и они все время падали. Я чувствовала себя несчастной.
Владимир Яковлевич пытался урезонить меня: «Тоня, вы так молоды, будете вы еще в аспирантуре». Но его слова только подливали масла в огонь. Владимир Яковлевич принес мне большой носовой платок, сказав с досадой: «Да уберите вы этот поток». Затем взял мои очки, принес нитки и перевязал оправу. Я продолжала всхлипывать. Тогда он вскричал:
— Елизавета Яковлевна, да накормите вы ее, она наверняка голодная. Что у нас на обед?
— Гречневая каша, — ответила Елизавета Яковлевна.
— Дайте же ей гречневую кашу!
— Я не ем гречневой каши, — зарыдала я.
— Вы будете ее есть, — убежденно сказал Владимир Яковлевич.
С тех пор я действительно охотно ее ем.
Однажды после консультации Владимир Яковлевич показал мне свой фотоальбом. Это были замечательные черно-белые снимки! Весенний лес с легкими тенями на снегу; луг, покрытый цветами; решетка Летнего сада в сверкающем на зимнем солнце инее...
— Как вам удалось поймать этот момент на пленку? — удивилась я.
— Это было во время экзамена, — ответил Владимир Яковлевич. — Я принимал экзамен и понял, что сейчас именно то освещение, какое нужно.
И он добавил немножко смущенно:
— Экзамен я принял очень быстро.
Три года я была старостой семинара Владимира Яковлевича и ни разу не видела, не слышала, чтобы он отчитывал, «ругал» студентов. Он хвалил, одобрял работы студентов, если было хоть малейшее основание. Семинар был большой и довольно сильный, позанимались в нем и не очень радивые студенты. Одна из студенток была очень ленива, хотя неглупая и способная. С большим трудом написала она курсовую работу и сдала Владимиру Яковлевичу. А через несколько дней я увидела, как она, обычно неторопливая, мчится по коридору факультета.
— Куда спешишь? — спросила я.
— В библиотеку, заниматься, знаешь, Владимир Яковлевич нашел в моей курсовой мысль!
В 1956 году я защищала дипломную работу. Это была первая в том году защита на факультете, и на нее пришло много пятикурсников. Моим оппонентом был М. О. Скрипиль. В своем выступлении он сказал, что дипломная работа — это проект научной работы. «Ну, как бы проект дома или моста, чертежи, которые должен защищать молодой инженер, — пояснил он. — Но вместо чертежей молодой инженер привез меня к прекрасно выстроенному дому или мосту. Дипломная работа студентки — хорошо выполненная научная работа», — заключил М. О. Скрипиль.
Как только объявили о результатах защиты, студенты толпой окружили кафедру, спеша с поздравлениями. Но вижу, решительно раздвинув всех, ко мне пробирается Владимир Яковлевич. Пожимая мне руку, он громко и строго спросил:
— Тоня, ведь вы не поверили Скрипилю, что ваш диплом — законченная научная работа?
Однажды Владимир Яковлевич сказал мне: «Я неправильно выбрал свою специальность. Мне следовало стать биологом. Я люблю все классифицировать и систематизировать. Думаю, в биологии я достиг бы больших успехов». С горячностью, достойной лучшего применения, и с высоты своих 20 лет я бухнула: «Что вы говорите? Владимир Яковлевич, вы прекрасно прожили свою жизнь!» Помню веселое изумление в его глазах. Ему было в ту пору 58 лет.
В июне 1956 года я закончила университет, а в октябре должна была держать вступительные экзамены в аспирантуру ИРЛИ. Надо сказать, что жила я только на стипендию, никто мне не помогал, и мне нужны были какие-то средства, чтоб прожить 4 месяца до (как предполагалось) зачисления в аспирантуру. Но с оптимизмом, свойственным молодости, я решила, что буду репетировать абитуриентов и заработаю необходимые деньги. В начале июля я пришла к Владимиру Яковлевичу на консультацию, и он спросил меня, на что я буду жить, готовясь к вступительным экзаменам. Я изложила ему свой план, но он возразил, что план никуда не годится, потому что времени у меня мало, а экзамены серьезные. «Поэтому, — заключил он. — Вы должны взять деньги у меня. В долг. Отдадите с первого гонорара». Я отказалась со всем возможным для меня тактом. В конце июля во время другой консультации я снова услышала предложение взять деньги. И опять отказалась. Но в августе кончились мои уроки, жить стало совсем не на что. И во время очередной встречи с Владимиром Яковлевичем вновь услышала предложение принять от него помощь, подкрепленное фразой, которую я больше ни от кого не слышала и, уверена, не услышу: «Тоня, у меня много денег, и мне они не нужны». И Владимир Яковлевич достал конверт, в который было вложено 2000 рублей.
В 1960 году я поступила в аспирантуру ИРЛИ, и однажды осенью возникла необходимость поговорить с Владимиром Яковлевичем. Не рассчитав время, я пришла в университет не к концу его лекции для первокурсников, а к началу. И тут же решила — посижу, послушаю, вспомню первый курс. В аудитории я села в самом последнем ряду, в уголке.
Вошел Владимир Яковлевич, прошел на кафедру, открыл конспект, поднял голову, оглядел аудиторию, его взгляд остановился на мне... Он поманил меня пальчиком, я в некотором смущении направилась к нему, но он сошел с кафедры и направился из аудитории. Закрыв за нами дверь, он строго спросил: «Что вы тут делаете?». «Я пришла поговорить с вами, но поскольку не вовремя, то решила послушать лекцию», — объяснила я. «Нет, — сурово сказал Владимир Яковлевич, — эта лекция рассчитана на первокурсников, а аспирантам здесь делать нечего».
Я его не знал в студенческие годы: в университете учился заочно, русский фольклор, подготовив по учебнику Ю. М. Соколова, сдавал случайной преподавательнице. С университетскими фольклористами, коллегами Владимира Яковлевича, — М. К. Азадовским и И. М. Колесницкой — я познакомился позднее. А с ним на заре моей научной деятельности познакомила А. М. Астахова, руководительница моей диссертации «Н. А. Добролюбов и проблемы фольклористики». Мы искали оппонентов, сразу же нашли литературоведа, с которым шапочно я уже был знаком: Соломона Абрамовича Рейсера, тогда доцента, видного специалиста по Добролюбову — значит, нужен был еще профессор и фольклорист. На мое удивление, В. Я. Пропп безропотно и мгновенно согласился. Позднее я понял, в чем причина: Владимир Яковлевич исследовал различные аспекты бытования и изучения народных песен, и ему даже было интересно прочитать диссертацию о Добролюбове, который серьезно занимался этой областью.
Так мне удалось познакомиться с выдающимся фольклористом и замечательным человеком. К великой досаде, я не смог найти, готовя эту статью, экземпляра отзыва официального оппонента. Помню только, что в целом Владимир Яковлевич хвалил диссертацию, а главный упрек его сводился к разделу о «песенных» статьях Добролюбова: не раскрыто глубокое и перспективное содержание этих статей. Этот же упрек Владимир Яковлевич повторил потом в статье «Молодой Добролюбов об изучении народной песни» (опубликована в кафедральном сборнике: «Русские революционные демократы. II». ЛГУ, 1957).
В самом деле, я лишь бегло коснулся этих статей, и упрек вполне справедлив; в своей будущей работе Владимир Яковлевич блестяще раскрыл значение добролюбовских статей о песнях.
Последующие почти 20 лет знакомства (защита была в 1952 г.) характеризуются постоянным вниманием ученого к молодому соратнику: он дарил мне все свои печатные статьи и книги. Он был типичнейшим представителем поколения наших учителей, цвета петербургской-ленинградской интеллигенции, поколения, которое и со студентами говорило как с равными, было внимательно, отзывчиво к младшим коллегам, совершенно не считаясь со своим, весьма дорогим, временем (дорогим, главным образом, потому, что советский профессор или доцент был невероятно перегружен учебной работой, свободных часов почти не было).
Когда кафедра русской литературы ЛГУ пригласила меня в 1962 г., а официальные круги филфака чуть ли не на дыбы встали и полгода мешали зачислению (я уже тогда выглядел в их глазах немарксистом и продавшим душу жидо-масонам), В. Я. Пропп был в числе шести профессоров кафедры во главе с заведующим И. П. Ереминым, пошедших делегацией к ректору А. Д. Александрову и проректору Г. В. Ефимову — в конце концов они добились моего зачисления, хотя и с великим трудом. И. П. Еремин через год умер от сердца; меня до сих пор гнетет мысль, что полугодовая история с зачислением тоже внесла вклад в расшатывание его здоровья.
Начались годы работы в родном как будто бы университете, на родном филфаке, увы, наполненном после войны, благодаря партийно-кадровой политике, обилием лиц, не имеющих отношения ни к настоящему вузовскому преподаванию, ни к настоящей науке, зато умеющих интриговать, доносить начальству, барабанить попугайные слова об идейном воспитании и партийности литературы, ненавидеть все творческое, живое, человеческое в коллегах и студентах. Слава Богу, кафедра русской литературы в целом оставалась нормальной и в научно-педагогическом, и в нравственном отношении, лишь два Николая Ивановича: Соколов и Тотубалин (собирательная кличка: «Николашки») — были внедрены высшими органами; они много попили крови и нервов подергали у коллег.
Владимиру Яковлевичу пришлось особенно трудно в первые месяцы после смерти И. П. Еремина в сентябре 1963 г., когда нам удалось настоять на назначении его заведующим кафедрой. Беспартийный, интеллигентный, большой нравственный авторитет на филфаке, всемирно известный ученый, конечно был абсолютно неприемлем для партийного руководства, но формально ни к чему нельзя было придраться, «своих» профессоров не оказалось — и факультетское начальство сквозь зубы согласилось на «и. о.». Почти весь 1963/64 учебный год Владимир Яковлевич стоял во главе кафедры. Мы любовно называли его «железным канцлером»: тогда еще у всех на слуху было это прозвание канцлера Аденауэра; при этом, конечно, играло роль и немецкое происхождение Владимира Яковлевича.
Пропп совсем не был железным. Но он был умным, осторожным: кафедру он вел тактично и даже виртуозно, ни разу не поступившись честностью и разумностью. Великое счастье, что в 1964–1965 годах я вел дневник, и из него можно черпать сведения об интересных эпизодах тогдашней напряженной жизни. Вот запись от 7 января 1964 г.:
«Заседание кафедры в ЛГУ. “Железный канцлер” В. Я. Пропп и сегодня показал себя с лучшей стороны. Сделал дотошный обзор научной деятельности всех членов кафедры, вплоть до перечисления всех статей! Затем — вопрос о докторантах (вернее, это был первый вопрос). Владимир Яковлевич зачитал все заявления, оказывается, мое — пятое, после Соколова, Деркача, Крутиковой, Колесницкой. А одновременно можно отпускать на полгода и год лишь одного человека, так как нагрузка в это время падает на остальных членов кафедры. Вдруг просит слово В. А. Мануйлов: «Правильно ли мы делаем, обсуждая кандидатуры на кафедре, предварительно не обсудив их на партгруппе?» (Потом мне сказал Владимир Яковлевич, что тот еще перед кафедрой подошел к Проппу и сказал, что партийные круги недовольны, что Егоров подал заявление, минуя партгруппу. Тряпичный Мануйлов! Круги эти нам известны — это Николашки! А он не только молча съел, вместо защиты меня, но еще и выступил на кафедре с косвенным обвинением!) [Владимир Яковлевич] хорошо ответил:
— А в постановлении Ученого совета ничего не говорится о предварительных обсуждениях на партгруппе. И разве у нас есть разногласия с партгруппой?
На это никто не смог возразить...»
А вот запись от 6 мая 1964 г.: «У нас на кафедре ЛГУ новая комиссия. Говорят, что по новому доносу Соколова в райком “о неблагополучном идейном состоянии кафедры”. В райкоме, говорят, очень недовольны Проппом “за отрицание важности идейного руководства партии”. Это опять же Соколов донес — и извращенно — результаты нашего осеннего бурного заседания партгруппы кафедры, где был и Пропп. Владимир Яковлевич сказал тогда: “Хорошо, что В. А. Мануйлов не согласился быть зав. каф., т. к. он по партийной линии был бы зависим от Соколова”».
Вот ведь как повернули его слова! Слава Богу, комиссию на нашей кафедре представлял тогда молодой преподаватель Герценского пединститута Н. Н. Скатов, он написал вполне благоприятный отзыв, райком на время успокоился... А в общем-то партийное руководство университета и филфака еле вытерпело эти несколько месяцев заведования Проппа и поспешило к осени 1964 г. заменить его В. Г. Базановым, начинавшим перед войной как работящий, творческий литературовед и фольклорист, а потом все более и более переходившим в стан «обагряющих руки в крови», участвовавшим в погромах космополитов в Карелии, рьяно проводившим «линию партии» — за это он заслужил руководящие посты в Петрозаводске, а с 1950-х годов — в Питере, в Пушкинском Доме, где он с 1955 г. стал зам. директора, а с 1965 г. директором. Партийное начальство с удовольствием внедрило его в заведующие кафедрой русской литературы ЛГУ, параллельно с замдиректорством Пушкинского Дома — со «своим» стало легче!
К Владимиру Яковлевичу и вообще к когорте «старших», университетских профессоров Базанов относился с почтением, не смел их трогать, хотя жаждал втягивать их в свои замысловатые интриги, а когда не получалось — обижался, но, опять же, внешне держался благопристойно.
Последующий учебный год (1964/65) всем нам, в том числе и Владимиру Яковлевичу, пришлось жить «под Базановым». Может быть, это был еще не худший вариант: зав. лавировал, в погромах внешне не участвовал. А по отношению к Владимиру Яковлевичу даже проявил юбилейное внимание: весной 1965 г. весь филологический мир отмечал 70-летие ученого. Вот мои записи:
«26.IV. Торжественное заседание в ЛГУ в честь 70-летия В. Я. Проппа. Базанов попросил меня составить список выступающих с приветствиями. Я составил, но он все чудовищно перетасовал. Он вел собрание и путал отчаянно. В перерыв я сбежал из президиума — и вообще сбежал, как ни будут, наверное, меня ругать.
Народу — полон актовый зал, мильон приветствий, интересные подарки: литовцы — ленту через плечо на талию, очень красиво; карелы — адрес из карельской березы.
Интересно выступление Жирмунского: он считает, что все упреки Проппу за формализм «Морфологии сказки» относятся к нему, т. к. он продвигал книгу Проппа, но посоветовал убрать всю содержательно-историческую часть о сказке, т. к. это должно составить отдельную книгу; Пропп послушался — и вот результат! Рьяно (и справедливо!) доказывал, что Пропп никогда не был формалистом.
Берков, обстоятельно изложивший творческий путь Проппа, выдал идею, что на «Морфологию сказки», возможно, повлияла книга Polti «Les 36 situations dramatiques». Чистый поклеп на старика!! Я тут же это высказал вслух, и Пропп подтвердил, что, действительно, никакого влияния...»
Прерву на минуту цитирование дневника. Книга Польти, вышедшая в Париже в 1895 г., конечно, может рассматриваться как отдаленная предтеча пропповских идей, но в целом это довольно шаткая, совсем не научная попытка выделить 36 ситуаций, которые якобы вбирают в себя всю сюжетику мировой драматургии; способы классификации — очень нечеткие, путаные, напоминают деление людей на толстых и лысых. Продолжу дневник.
«Плоткин трепался о том, как он в «некоем учреждении» впервые познакомился с Проппом и вместе с Лебедевым-Полянским решил его привлечь (т. е. речь о Пушкинском Доме, из которого Плоткина выгнали в 1949 году — и он теперь о нем говорить не может!). Базанов перебил: «Нехорошо переманивать сотрудников». Плоткин на это: «Тогда были более либеральные порядки». Оказывается, Базанов обиделся — и в перерыве подошел: «Ты что же, считаешь, что я более деспотический руководитель??» Вот ведь как повернул!
28.IV. Вчера узнал, что утром, оказывается, было продолжение заседания в честь Проппа, т. к. вечером 26-го не успели... А вчера же, 27-го, вечером Пропп пригласил нас в ресторан «Москва» — собралось 55 человек! Не было Николашек и Базанова — приятно. <... > На “многоуважаемый шкаф” Пропп иронически улыбался — и это скрадывало ложный пафос. Я сидел вначале в чинном углу между Бурсовым и Деркачом, а потом двинулся на конец стола к молодым, которые меня бурно приветствовали — там мы устроили вольницу, орали студенческие песни, и ушли последними...»
Иногда, хотя и редко, Владимир Яковлевич приглашал коллег домой. Вот запись в дневнике от 5 декабря 1964 г.:
«Вечером — собрание кафедры в гостях у В. Я. Проппа (разумеется, без Базанова и Николашек; не было Бурсова — верно, не хочет из Комарово ехать; Дмитрия Евгеньевича и Мануйлова — их, верно, не позвали??). Приглашены также Еремины — и собрание как бы памяти Игоря Петровича и в назидание будущему: во что бы то ни стало сохранить дух кафедры. Даже Мак хорошо себя вел, хотя и болтал и размахивал руками. Владимир Яковлевич разорился не на одну сотню: наставил столько бутылок армянского коньяку и водки — что даже Маку хватило <...>.
Разговоры о защите докторской диссертации Серова (президента Ак[адемии] художеств). Защита в Академии художеств в Ленинграде. Студенты и аспиранты устроили обструкцию, а после (защита успешно, все три — против!!!) написали в Москву от имени комсомольской и проф. организаций <...>. Разошлись в полночь».
Упоминавшийся Мак — Георгий Пантелеймонович Макогоненко, будущий зав. кафедрой, был незаменимым и замечательным тамадой, но, увы, любил выпить... А Дмитрий Евгеньевич — Максимов, — наоборот, не любил шумных застолий, отстранялся от подобных кафедральных встреч и потому часто коллеги его и не звали. Почему я решил, что не позвали В. А. Мануйлова, сейчас уже не вспомню. Возможно, из-за его нетвердости, т. е. из-за возможности быть связанным с партийными кругами.
Помимо кафедральной солидарности и общих мероприятий у меня с Владимиром Яковлевичем были интересные личные встречи. Однажды весной 1965 г. он попросил у меня консультации (!!) по современному структурализму: в самом деле, я числился тогда глашатаем структурализма, коллеги знали о тартуском увлечении литературоведческим структурализмом, о первой летней школе 1964 г. «по вторичным моделирующим системам» (термин, придуманный тогда Владимиром Успенским для затемнения сути в глазах начальства, у которого «структурализм» и «семиотика» вызывали такую же бешеную реакцию, как несколько лет назад — «кибернетика»), о книге Ю. М. Лотмана «Лекции по структуральной поэтике» (Тарту, 1964).
Владимир Яковлевич рассказал, что итальянское издательство Эйнауди переводит его «Морфологию сказки» и хочет, чтобы автор приложил в конце ответ на довольно суровую, при всех комплиментах, рецензию (на английский перевод книги) известного мэтра западного структурализма Клода Леви-Стросса, опубликованную во французском научном журнале в 1960 г. Слава Богу, в Питере этот журнал нашелся, я смог проштудировать рецензию.
Владимир Яковлевич хотел уяснить себе, прежде всего, основы структуралистской методологии и отвечать во всеоружии. Я с удовольствием прочитал лекцию для Владимира Яковлевича: как сейчас вижу, сидим мы в правом переднем углу нашей кафедральной 30-й комнаты, не обращая внимания на обычную студенческую суету вокруг... Владимир Яковлевич оказался очень внимательным и цепким слушателем, понимал все с полуслова. Потом Владимир Яковлевич прочитал и книгу Ю. М. Лотмана и хорошо разобрался в структурализме. При второй нашей встрече он сказал, что главные принципы структурализма — системность, типология, диалектическая структурная соотнесенность целого и частей — очень ему близки и он даже может считать себя структуралистом, а никак не формалистом, как обвинил его Леви-Стросс. Парадоксальные ужимки истории: Проппа много лет всякая «марксистская» шушера обвиняла в формализме — а тут оказалось, что серьезный ученый, человек с мировой известностью бросает ему те же упреки! В. М. Жирмунский уже объяснил на юбилее Проппа, что берет вину на себя: он посоветовал снять конспективную главу исторического характера, чтобы расширить ее до отдельной книги; Владимир Яковлевич послушался и в самом деле создал замечательный труд «Исторические корни волшебной сказки» — но Леви-Стросс ничего этого, ни книги, ни предыстории, не знал.
Итальянский перевод «Морфологии сказки» (Турин, 1966) содержал послесловие автора — полемику с Леви-Строссом. Могу гордиться, что в этой статье просвечивают наши тогдашние, 1965 года, обстоятельные беседы. Любопытно, что, принципиально не употребляя современных структуралистских терминов, Владимир Яковлевич прямо признал себя структуралистом, отрицающим формализм, и подробно объяснил основы своего метода вообще и «Морфологии сказки» в частности: он считал необходимым сочетать структурный и исторический подходы (структуралист сказал бы «синхронный и диахронный»), в «Морфологии сказки» избран структурный принцип; объяснил свое понимание терминов «сюжет» и «композиция»: сюжет — конкретная развертка событий в данной сказке, композиция — обобщающая сюжеты схема (структуралист сказал бы: «варианты и инвариант»); справедливо отметил, что Леви-Стросса больше интересует миф, а его, Проппа, — сказка (добавим, что Леви-Стросс синхронизирует миф и сказку, Пропп же решительно протестует против этого, считая миф значительно старше сказки); оспорил предложение критика трансформировать и объединить функции и сказочных персонажей в менее разнообразные типологические группы: по Проппу, они далее уже не объединяются, и вообще временная композиция не может быть заменена логической схемой (проще бы сказать, по-структуралистски, что Леви-Стросс предлагает построить парадигматическую систему, а Пропп остается при своей синтагматической, но Владимир Яковлевич сделал это описательно и развернуто).
Интересующихся этой полемикой отсылаю к русскому переводу ответа Владимира Яковлевича в книге: Пропп В. Я. Фольклор и действительность. Избранные статьи. М., 1976, и к статьям Е. М. Мелетинского о Леви-Строссе, например, к послесловию к книге: Леви-Стросс К. Структурная антропология, М., 1983.
Владимир Яковлевич не был научным «сухарем», он интересовался самыми различными аспектами нашей непростой жизни, умел и сам ярко рассказывать о разных ненаучных событиях. Вот еще одна дневниковая запись от 14 ноября 1964 г. о встрече с Владимиром Яковлевичем на кафедре во время межлекционного перерыва:
«Сегодня интересный рассказ В. Я. Проппа. У него приятель, военврач Шабунин, который ежелетне — в Тарусе. Знаком там со всеми, в том числе с сестрою Цветаевой. Этим летом такой случай. Какой-то молодой человек, с Украины, без копейки денег, приехал и стал обивать пороги, требуя водружения памятника на кладбище в честь М. Цветаевой, ибо она хотела быть похоронена на кладбище в Тарусе. Добился, черт возьми!.. У директора мраморной каменоломни достал громадную глыбину мрамора, как-то умудрился сделать соответствующую надпись — и даже достал в исполкоме машину, чтобы перевезти и водрузить на кладбище... Только в России такое можно — бескорыстно добиваться и добиться — на большую ведь сумму — памятника человеку, которая только хотела быть здесь похороненной!! Только в России же возможно и уничтожение такого памятника. Узнали в райкоме, всполошились — кто, что? Молодого человека и след простыл. Убрать памятник! Послали возницу с лошадью. Глыбу ему удалось повалить — но она разбила вдребезги телегу. Приказали разбить на мелкие кусочки памятник — что и сделали. И больно, и грустно, и смешно...
Затем Владимир Яковлевич интересно рассказывал о проводах Александрова в прошлый четверг на большом Ученом совете. А<лександр> Д<анилович> произнес прочувствованную речь (чувствовалось, что ему не хотелось уходить) — и затем новый ректор Кондратьев говорил свою речь — главным образом, об учебном процессе (почему-то не о науке!). Помянул гуманитарные науки (их отставание) и требовал усилить внимание к социально-экономическим предметам. Посмотрим, каков он будет в конкретных делах».
Приходится горько сетовать, что дневник я вел только в течение двух лет: сколько ценного можно было бы теперь восстановить относительно событий и разговоров, связанных с нашими выдающимися учителями!
Многоуважаемый Борис Федорович! Я уже приобрел для Вас номер «Вестника», но нет времени упаковать его и снести на почту. Надеюсь, что через денька 3–4 Вы его получите.
19.II.54.
С приветом В. Пропп.
Ленинград, 23.III.55.
Многоуважаемый Борис Федорович! Обращаюсь к Вам с просьбой. Я пишу небольшую статью под заглавием «Молодой Добролюбов об изучении народной поэзии». Помнится, что в Вашей диссертации совершенно точно установлено, какие разделы статьи «О слоге и мерности и пр.» принадлежат собственно Добролюбову и какие Срезневскому. Не могли бы Вы заново ознакомить меня с этими данными? Если Вам это не трудно сделать, я был бы Вам очень благодарен. В своей статье я, конечно, сослался бы на Вас. Если же Вы этого сделать не можете, то не сообщите ли Вы мне, каким образом разыскать Вашу диссертацию в Ленинграде с наименьшей потерей времени. К кому мне надо обратиться?
Заранее благодарный В. Пропп.
Ленинград-40, ул. Марата, 20, кв. 37.
1.IV.55.
Многоуважаемый Борис Федорович!
Сердечно благодарю Вас за Ваш столь оперативный и четкий ответ. Вы сообщили мне именно то, что мне надо было знать. Большое Вам спасибо!
Ваш В. Пропп.
26.III.56.
Многоуважаемый Борис Федорович!
Сердечно благодарю Вас за Ваше любезное приглашение. Я долго не отвечал Вам, т. к. не мог дать окончательного ответа. Теперь я могу этот ответ дать: приехать мне не удастся по состоянию здоровья, которое в связи с перегрузкой все ухудшается.
Мне было бы очень приятно, если бы Вы в любой форме как-нибудь довели до моего сведения, как протекло совещание. Мне особенно важно получить указание на фактические ошибки для их исправления в следующем издании.
С приветом В. Пропп.
Спасибо Вам, дорогой Борис Федорович, за сюрприз и за удовольствие, которое Вы доставили мне Аполлоном Григорьевым. Я давнишний почитатель его как критика, поэта и фольклориста. Вы сделали нужное и большое дело. Когда будете защищать диссертацию, не забудьте меня известить, ибо я уже не член Ученого совета. Помните, как я был оппонентом на Вашей диссертации? Как радостно видеть, что Вы так хорошо пошли! От души Вас поздравляю и желаю дальнейших успехов. (Ответ опаздывает, т. к. я на даче.)
4.VII.67.
Ваш Пропп.
1. Письма 1–4 В. Я. Пропп посылал в Тарту: я тогда заведовал кафедрой в Тартуском университете.
Владимир Яковлевич приобрел для меня и затем выслал «Вестник ЛГУ», 1953, № 12, где была опубликована его статья «Белинский о народной поэзии».
2–3. Речь идет о статье Владимира Яковлевича, которая потом, видимо, чуть сузилась, судя по окончательному заглавию: не «народной поэзии», а «народной песни». См. об этой статье в самом начале моих воспоминаний.
4. Я организовал обсуждение новой книги Владимира Яковлевича «Русский героический эпос» (Л., 1955) и очень желал приезда Владимира Яковлевича. Конечно, никто при обсуждении никаких замечаний не высказал; не такие мы были специалисты!
5. Письмо отправлено в Москву, откуда я рассылал только что вышедшую книгу: Ап. Григорьев. Литературная критика. М., 1967, которую я подготовил и несколько лет не мог провести сквозь различные Сциллы — Харибды.
Докторскую диссертацию я защитил в декабре 1967 г.
В 1958 году, когда я поступила в Ленинградский университет, кафедра истории русской литературы была в зените своей славы. В те годы на кафедре работала когорта блестящих профессоров: В. Я. Пропп, П. Н. Берков, Г. А. Бялый, И. П. Еремин, Г. П. Макогоненко, И. Г. Ямпольский, Д. Е. Максимов (Б. В. Томашевский умер в 1957 г.). Это были не просто выдающиеся ученые-филологи, но и блестящие, совершенно не похожие друг на друга лекторы. На яркие лекции Григория Абрамовича Бялого, которые он читал в какой-то особой интимно-доверительной манере, съезжалось полгорода. Энциклопедичностью открывавшихся знаний поражал слушателей Павел Наумович Берков. Изысканно-изящными были лекции Игоря Петровича Еремина. Театр одного актера — так можно было назвать лекции Георгия Пантелеймоновича Макогоненко. На этом фоне лекции В. Я. Проппа внешне как будто проигрывали. Он читал в строго академической манере, ровным, спокойным голосом. Здесь не было ни броских примеров, ни завораживающих воображение лирических отступлений — все было внешне просто и очень логично. Далеко не все первокурсники были способны сразу по достоинству оценить услышанное. Но студенты росли, а вместе с ними росло и понимание того, что они чуть не пропустили что-то необычайно значительное. На старших курсах они возвращались в аудиторию В. Я. Проппа, чтобы еще раз, уже на новом, сознательном уровне понять глубину и необычность того, о чем рассказывал лектор.
В. Я. Пропп вел спецсеминар по русскому фольклору. И, говорят, это был удивительно интересный семинар. Я, к сожалению, познакомилась с Владимиром Яковлевичем близко уже в аспирантские годы, когда он стал руководителем моей кандидатской диссертации. Аспиранты приходили к Владимиру Яковлевичу на консультации домой. Он по-настоящему любил своих учеников, а потому был с ними строг, но при этом очень внимателен и бесконечно радовался их успехам. Когда кому-то из них приходила в голову дельная мысль, Владимир Яковлевич был по-детски счастлив.
Вспоминаю один случай. Придя однажды на очередную консультацию, я уже с порога почувствовала, что он находится в каком-то особом приподнятом настроении. Когда Владимир Яковлевич был чем-то особенно доволен, он никогда не начинал сразу разговор о деле. И на этот раз Владимир Яковлевич сказал, что о работе мы поговорим чуть позже, а сначала он хотел бы сыграть мне Баха. Владимир Яковлевич сел за пианино (кабинет был маленький, и рояль, о котором Владимир Яковлевич мечтал, там просто бы не уместился) и начал играть. Он хорошо играл, удивительно проникновенно, особенно Баха, Бетховена и Вагнера. Я слушала и соображала, что же могло привести Владимира Яковлевича в такое расположение духа. Мы виделись накануне вечером, и, кажется, с тех пор решительно ничего не случилось. Закончив играть, Владимир Яковлевич все объяснил сам: «Вот только что, до вас, Валечка (почему-то он меня так называл), у меня был Юра Юдин. Так вы знаете, что он придумал!» И Владимир Яковлевич стал подробно излагать суть идеи Ю. И. Юдина. Закончил он рассказ следующими словами: «Ну, конечно, идея эта совершенно завиральная, но... какой молодец!»
Владимир Яковлевич, повторяю, по-настоящему любил своих учеников и очень о них заботился. Ю. Юдин заканчивал аспирантуру, и тогда встал вопрос о его трудоустройстве. Владимир Яковлевич мечтал увидеть его своим преемником на кафедре. Но не было ленинградской прописки, был он беспартийный (в те годы это громадный недостаток!), одаренный и очень порядочный человек. И вот однажды мелькнула надежда, на два часа была назначена какая-то важная встреча. Юдин жил в общежитии за городом, естественно, без телефона. Необходимо было его предупредить, чтобы он приехал в университет в нужное время. Владимир Яковлевич в те годы был немолод и не очень здоров. Скажи любому из своих учеников — Юдина бы нашли. Но Владимир Яковлевич не любил никого беспокоить. Рано утром в холодную дождливую погоду он сам поехал за город, зная к тому же, что успех в устройстве Юдина почти нереален. И действительно, не прошло и двух дней, как надежда с треском лопнула...
В последние десять лет Владимир Яковлевич много болел. У него было несколько инфарктов (первый случился прямо на факультете), он не раз лежал в больнице. Помню, что он очень радовался, когда его навещали, бодрился, рассказывая всякие больничные байки.
В былые годы, мне кажется, в народе существовало какое-то особое уважение к науке и почтение к профессорам в частности. Их считали людьми высшего круга, которые знают все на свете. Владимир Яковлевич лежал в обычной городской больнице. Очень скоро стало известно, что он — профессор университета, и его начали засыпать вопросами. Однажды он рассказал нам: «Меня сегодня спросили, кого в Японии больше, мужчин или женщин, и насколько. И я не задумываясь ответил — женщин больше на 3%». Мы, естественно, поинтересовались, откуда он это знает, да еще с такой точностью, Владимир Яковлевич засмеялся и признался, что он этого не знает вовсе. Но разве можно было уронить авторитет профессора!
Владимир Яковлевич несколько лет заведовал кафедрой истории русской литературы и исполнял эту свою обязанность (в общем-то не свойственную его натуре) с большой ответственностью и пользой для кафедры. После второго сердечного приступа, когда он не мог уже работать в полную силу, он твердо решил уйти не только с заведования, но и вообще из университета. Наверное, не было таких слов, которые не произнесли бы его коллеги по кафедре, прося Владимира Яковлевича остаться. Ему предлагали любые условия не читать общий курс, а только вести спецсеминар или же просто остаться профессором-консультантом, только бы не уходил с кафедры. Владимир Яковлевич с пониманием и благодарностью выслушивал все эти предложения и просьбы, но он был человеком сильной воли, и если что решил для себя, то переубедить его было невозможно. Так и в этом случае. Владимир Яковлевич ушел на пенсию, работал над книгой о смеховой культуре, мечтал написать книгу о поэтике фольклора. Он очень радовался, когда его навещали, оживлялся, играл на пианино, занимался художественной фотографией и скучал по кафедре.
В качестве младшего коллеги по кафедре русской литературы я знала Владимира Яковлевича более 15 лет; как многие (но далеко не все), любила его за то, что он — был, старалась учиться у него, ибо был он мудр, правдив, добр, справедлив — по-настоящему значительная личность.
Постараюсь вспомнить характерные приметы, воссоздать штрихи к портрету, передать некоторые реакции Владимира Яковлевича на факты повседневной жизни.
Всех, видевших В. Я. Проппа, удивляла «бедность» его снаряжения: вместо роскошного импортного портфеля — старенькая полевая сумка времен Гражданской войны через плечо (затем ее сменил скромный портфель), вместо велюровой шляпы — очень не новая кепка, вместо дорогих отутюженных брюк и покойных заграничных ботинок — заурядные полушерстяные брючки, полушкольные штиблеты... На недоуменные вопросы женщин-коллег многих поколений и на их готовность прийти на помощь в выборе и приобретении необходимого гардероба Владимир Яковлевич неизменно отвечал: «Я к ним привык, мне с ними (в них) удобно...»
Автор статей и монографий, Владимир Яковлевич упорно отказывался от любого рода «дополнительной» платы за труды, от гонораров за издания, выходившие в университете. Он упрямо повторял: «Жалованье мне исправно платят в кассе ЛГУ...»
После окончания празднования 75-летия, стоя в группе коллег, провожавших его домой, Владимир Яковлевич задумчиво сказал, что, кажется, в жизнь он пришел не напрасно и выполнил свои мужской долг. Настоящий мужчина, напомнил народную мудрость Владимир Яковлевич, должен посадить и вырастить три дерева, родить и воспитать троих детей, оставить в мире трех учеников, своими руками изготовить три «вечные» вещи и тем завоевать память о себе. «Деревьев после меня останется немало, детей, внуков, учеников — достаточно, найдутся, может быть, три книги, которые смогут пригодиться людям».
«Языку нужно уметь учить и языку нужно уметь учиться», — повторял Владимир Яковлевич. Нередко вспоминал время своей молодости, когда сам обучал немецкому языку, умел и любил это делать. Сожалел, что не смог взяться за обучение моего сына тайнам немецкого языка: ему хватало для этого трех месяцев, притом ученикам его не бывало ни скучно, ни обременительно...
Узнав из случайного разговора, что в каникулы я по возможности стараюсь поехать вместе с сыном или отправить его со сверстниками в поездки по стране, по историческим местам, Владимир Яковлевич удовлетворенно и даже радостно сказал: «Вы правильно воспитываете сына».
В один из весенних (кажется) дней 1961 года, придя утром на занятия, случайно первой узнала о награждении Владимира Яковлевича орденом «Знак Почета». Принялась звонить Владимиру Яковлевичу, чтобы поздравить. В ответ на мои радостные восклицания в трубке воцарилось молчание. Затем раздался удивленный и огорченный голос орденоносца: «Не думал, что вы можете с этим поздравить: они, может быть, хотели меня обидеть, унизить, оскорбить...»
«От успешного воспитания учеников, — говорил Владимир Яковлевич, — зависит будущее». И сам относился к их выбору весьма серьезно. У него были свои правила, следуя которым он надеялся не ошибиться. Первое правило: ученик должен хотеть, уметь, любить работать. Второе правило: решая задачу, поставленную и ограниченную учителем, ученик должен уметь систематизировать материал и подчиняться самодисциплине. Третье правило: ученик не должен жить политикой — это сорвет процесс поисков и результат научных занятий. Владимир Яковлевич однажды крепко засомневался, брать или не брать в аспирантуру одного из своих талантливых и любимых студентов, ибо тот был чрезвычайно увлечен политикой. Из поколения учеников 40–50-х годов любил Ольгу Николаевну Гречину: «Человечная, настоящая, доброкачественная...»
Владимир Яковлевич старался регулярно посещать профсоюзные собрания и конференции, когда происходили выборы нового состава профбюро. С бюллетенем в руках присаживался рядом с тем, кто знал всех кандидатов, и без пощады вычеркивал имена женщин-матерей (в частности, имя той же О. Н. Гречиной, увлекавшейся профсоюзными делами и умевшей ими заниматься). При этом он повторял: «У женщины уже есть общественная работа — воспитывать своего ребенка. Важнее этого я не знаю ничего в жизни».
Владимир Яковлевич упорно отказывался посещать многолюдные диспуты, собрания с обсуждением нашумевших новинок современной литературы. В частности, не пошел на обсуждение романа В. Д. Дудинцева «Не хлебом единым», проходившее в актовом зале филфака. Даже не прочел книгу. Вообще избегал читать модную беллетристику или смотреть кинофильмы, говоря: «У меня уже нет времени это делать — я должен спешить, я должен успеть написать то, что должен...»
После кончины И. П. Еремина Владимир Яковлевич некоторое время был заведующим кафедрой, сам предложив себя на этот пост. Войдя в должность, установил строгий порядок: «Говорите, если вам есть что сказать».
Заседание должно было идти не более двух часов. Докладчик по текущим делам должен был подготовиться так, чтобы доклад продолжался не долее 15 минут, выступающий в прениях — говорить не более 5 минут. При этом надо было говорить внятно и позаботиться о том, чтобы позиция была всем ясна, равно как и конструктивные предложения. Владимир Яковлевич отучивал коллег от заседаний, походивших на собрание клуба необязательных речей.
После празднования 75-летнего юбилея Владимир Яковлевич, однажды придя на кафедру, заговорил с характерными для последних лет его жизни интонациями грусти, даже скорби, о роковом падении уровня нравственных ценностей, о видимом сокращении роли культуры в строе жизни всех, даже «гуманитариев», о разрушении культурного (то есть не на себе одном сосредоточенного) человека. В этом Владимир Яковлевич усматривал угрозу будущему.
Чутко и благодарно воспринимая любые дела «не на себя», Владимир Яковлевич высоко, может быть, выше меры оценивал мои тогдашние усилия, направленные на то, чтобы попытаться соединить разнонаправленную волю членов кафедры и в особенности — во внимательном отношении к студенту. Однажды Владимир Яковлевич в связи с этими проблемами произнес слова, которые не могу забыть и которые, конечно же, отношу не только к себе; это было как бы его завещанием всем, кто связан с судьбой кафедры, факультета, университета: «Я очень на вас надеюсь. Помните об этом...»
Шел 1962 год. Мы были выпускниками филологического факультета Ленинградского университета. Позади остались госэкзамены и защита дипломных работ. Тогда-то и возникла у кого-то счастливая идея пригласить наших любимых учителей в студенческое общежитие, устроить неформальный прощальный вечер. Так как моим научным руководителем был Владимир Яковлевич Пропп, мне поручили позвонить ему и передать приглашение. Прежде чем дать ответ, Владимир Яковлевич спросил: «А кто еще будет, кроме меня?» Услышав имена О. Н. Гречиной, И. П. Еремина, П. Н. Беркова, Г. А. Бялого, С. Я. Дергача и Г. П. Макогоненко, он сказал: «Приду, обязательно приду. Напомните, пожалуйста, адрес».
Когда в назначенный час мы увидели наших гостей, возникло вдруг неловкое замешательство. Выручило традиционное начало многих студенческих встреч: запели «Gaudeamus». Когда отзвучали последние звуки гимна, возник вопрос, кому произнести первый тост. Г. П. Макогоненко сказал, что это право по старшинству должно принадлежать Владимиру Яковлевичу.
Тогда-то и произнес Владимир Яковлевич слова, которые всем участникам той встречи запомнились навсегда:
— По роду своих занятий я прежде всего учитель. Как учитель и поступлю сейчас. Начну с перевода и комментирования текста только что прозвучавшей песни. «Gaudeamus igitur...» — «Веселитесь, юноши...» Это прекрасный призыв. Противоестественна юность, лишенная веселья. Да и не только юность. Глубоко убежден, что, если уж человек родился на свет, он обязан быть счастливым.
Со своего места отозвался С. Я. Деркач: «Но ведь это бывает очень трудно...» — «Тем почетнее обязанность», — весело ответил Владимир Яковлевич. Эти слова стали своеобразным камертоном той далекой незабываемой встречи.
Для меня же они прозвучали как загадка, разгадать смысл которой я пытаюсь всю жизнь. Раньше мне казалось, что счастье мало зависит от желания и воли человека, что оно всецело предопределено обстоятельствами, в которых мы не властны. И вдруг: «счастье — обязанность». Как это понять?
Впоследствии слова, сказанные Владимиром Яковлевичем, не раз отзывались эхом в его письмах, в разговорах с ним, выступлениях, в последних заметках, сделанных им в записной книжке. Это удивительное мироощущение учителя озарило жизнь каждого, кому судьба подарила встречу с ним.
В спецсеминаре по фольклору, которым руководил Владимир Яковлевич, как правило, занималась небольшая группа студентов III и IV курсов. Доклады обсуждались еженедельно по средам. В 1959 году в семинаре работали талантливые студенты IV курса Юра Юдин, Юра Серов, Володя Воронов. На стажировку к Владимиру Яковлевичу приехала из Германии аспирантка Ингетраут Том (Клагге). Бессменной старостой семинара несколько лет подряд была дисциплинированная и пунктуальная Нила Криничная.
Доклад на семинаре был событием для каждого: к нему готовились тщательно и волновались даже тогда, когда получали предварительное одобрение Владимира Яковлевича. Критика «однокашников» могла стать серьезным испытанием: «оппоненты» порой выступали с юношеским максимализмом и не оставляли от доклада камня на камне. Одно резкое замечание следовало за другим. В таких случаях лицо Владимира Яковлевича суровело. Он отворачивался к окну, словно не желая видеть говорившего.
Однажды после очередного такого обсуждения Владимир Яковлевич огорченно произнес: «Я ждал, что кто-то из вас остановится, что у вас хватит доброты и понимания оценить сделанное докладчиком. Собран и систематизирован огромный материал, это необходимый шаг к серьезному исследованию. Между тем никто из выступавших этого не заметил. Вы все говорили о том, чего в работе нет, и не увидели того, что в ней есть».
Сам Владимир Яковлевич давал высокую оценку даже самому малому результату студенческого поиска, будь то тщательно собранная библиография или подборка вариантов песенного сюжета.
О первых открытиях своих учеников Владимир Яковлевич говорил с воодушевлением. От него мы слышали о выпускниках университета, успешно работавших в семинаре до нас. Так впервые я узнала о Кларе Кореповой, преподававшей в Горьковском университете. Спустя годы, когда сама я уже работала в школе, Владимир Яковлевич писал в одном из писем о своем семинаре: «Есть превосходные, редкостные студенты...» О них он рассказывал, не уставая. Однажды во время короткой встречи у него дома я услышала об Ане Некрыловой: «Какая у меня есть ученица! Пишет работу по преданиям о Петре. Собрала 100 текстов. Такое ни одному ученому не удавалось. Догадалась искать в архивах Казанского собора». Так, еще не встречаясь, мы, его ученики, уже были знакомы и ощущали духовное родство друг с другом.
После университета мне пришлось учительствовать в Карелии. Письма Владимира Яковлевича, его постоянная поддержка и внимание помогли выжить в очень трудных условиях. Один вопрос он повторял постоянно: «Чем я мог бы вам помочь? Вы ни о чем не просите — а жаль, я бы постарался вашу просьбу выполнить».
Однажды я написала, что читаю старшеклассникам факультативный курс по русской живописи и архитектуре, но с трудом нахожу необходимые для этой работы альбомы и репродукции. Через полмесяца пришла бандероль из Ленинграда: Владимир Яковлевич прислал диафильмы из Русского музея...
Каждому из нас он писал об открывающихся в разных вузах вакансиях в аспирантуру, вселяя надежду на то, что работа, начатая в университетском семинаре, когда-нибудь будет продолжена. Между тем в одном из писем Владимир Яковлевич признавался: «У меня дел столько, что мне не упомнить всего того, что надо сделать, а на столе лежит записка всего, что нельзя забыть».
Но чаще всего он писал о том, что доставляло ему особое удовольствие: «Мои студенты упросили меня читать спецкурс по русской сказке. Сейчас я усиленно вырабатываю этот курс, и это меня занимает и утешает. Я нимало не думаю об академичности, только частично повторяю свои книги, думаю, чтобы было просто, доходчиво и интересно, чтобы материал как-то захватывал».
В одном из писем в Карелию Владимир Яковлевич упомянул о том, что он готовится к докладу «Фольклор и действительность» на объединенном заседании университетской кафедры литературы и фольклорного сектора ИРЛИ. В марте 1963 года он писал: «Мой доклад состоялся, было много народу. Я воевал против тех, кто не отличает былины от исторического романа (Плисецкий) и попытался вскрыть некоторые закономерности в том, как в разных жанрах изображается действительность. Выступали: Путилов, Акимова (Саратов), Гусев, Дмитраков, Шептаев, Еремин <...>. Говорили много и хорошо, все меня поняли и для меня было ощущение праздника».
Изредка Владимир Яковлевич сетовал на усталость и нездоровье, на бессмысленную суетность многочисленных служебных обязанностей. «Мне каждый день надо куда-нибудь выезжать, а большей частью без толку. Вчера по партийной линии вызвали меня на диспут о значении филологов и заставили выступать. Я сказал, что филологи призваны бороться с нашим множественным бескультурьем. Мне ответили, что они на 70 процентов сами серые, что я решительно отмел. Это длилось 4 часа и было скучно».
Однако при любых обстоятельствах Владимир Яковлевич умел найти повод для радости: будь это новый спецкурс или фотография, которой он занимался с большим увлечением, подаренные кем-то из учеников репродукции Микеланджело или собственноручно посаженные на даче цветы.
В апреле 1966 года он писал: «Моя последняя любовь — это древнерусские города. Нынче весной планирую поездку в Москву (там у меня дочь), и оттуда в Загорск, Владимир, Суздаль. По Волга-Балту, возможно, проедусь по маршруту Ленинград — Ярославль и тогда увижу Углич и Борисоглебск <...>. Архитектура древних городов делает меня счастливым, и я все больше убеждаюсь, что быть счастливым — это не только удел, но и обязанность человека, если только у него нет большого горя». Так снова откликнулись слова, прозвучавшие когда-то на прощальном студенческом вечере. Несмотря на все невзгоды (а их немало выпало на его долю), Владимир Яковлевич остался верен своему главному жизненному принципу.
Вскоре после моего поступления в аспирантуру он как-то спросил: «Вы знаете, кто в нашей стране самые счастливые люди?» Увидев мою растерянность, засмеялся и сам ответил: «Пенсионеры и аспиранты!» Удивлению моему не было предела. И тогда он объяснил: «И те и другие могут заниматься любимым делом, а им за это еще и деньги платят!»
Так постепенно открывалась мне эта формула счастья: любимое дело, любимые ученики, любимый дом, любимые друзья. Любовь к миру, к жизни, к людям. То, в чем обстоятельства не властны.
Вдова Владимира Яковлевича Е. Я. Антипова-Пропп, показывая как-то семейные реликвии, открыла маленькую записную книжку с последними его записями. Они были сделаны на даче в Репино, когда после тяжелой болезни Владимир Яковлевич вернулся из больницы. Рядом с датой «29 июля 1970» единственная строка: «Радуюсь счастью бытия»...
С великими людьми просто так не знакомятся. Встреча с ними — всегда событие, которое вовсе не ограничивается конкретными бытовыми обстоятельствами, но поступает, как некий полуфабрикат, на длительную — иногда до момента смерти вспоминающего — переработку фабрикой памяти, чьи механизмы самопроизвольно продолжают работать и деформировать до неузнаваемости изначальное впечатление, даже когда мы убеждены, что всего лишь воспроизводим, бездумно репродуцируем происходившее на самом деле.
Вот и сейчас, задавшись целью воспроизвести свое давнее впечатление от разговоров с Владимиром Яковлевичем Проппом, я до конца не уверен, где проходит реальная граница между тем, что слышал непосредственно от него, и тем, что читал в его работах, между его подлинными словами и теми смыслами, которые за тридцать с лишком лет наложились на эти слова.
Достоверно знаю одно: свой первый университетский экзамен в январе 1962 года я сдавал именно В. Я. Проппу. Это, естественно, был курс русского фольклора, наскоро вызубренный по какому-то посредственному учебнику и никакого интереса для меня не представлявший до того момента, пока скукоженный, гномообразный седенький экзаменатор не задал несколько ставящих в тупик вопросов «на понимание», которые не столько продемонстрировали натуральное мое невежество, сколько заставили вдруг остро пожалеть о том, что вот кончится сейчас отведенное на прием экзамена время — и никогда уже мне больше не беседовать с этим тихим человеком, не обсуждать загадочную формулу «собирательный, коллективный автор»... Я забыл о том, что мне нужна какая-то оценка и вообще о том, что нужно что-то «сдавать». Мы просто говорили о герое эпоса, и Владимир Яковлевич, сначала сочувственно и жалостливо кивавший головой в такт каждому моему заимствованному у пособия пассажу, постепенно стал втягиваться в спор с автором учебника, а я, из склонности противоречить старшим, беспомощно и жалко пытался защищать то, что еще час назад вызывало у меня лишь зевоту.
Все это происходило унылым зимним вечером, на пустом филфаке, в одной из клетушек «школы». Мы просидели вдвоем часа полтора, пока я не почувствовал, что Владимир Яковлевич стесняется выпроводить меня, спросив зачетку. Но я сдавал фольклор отдельно от своей группы, поскольку на итальянское отделение зачислен был вольнослушателем, мне тогда еще этой самой зачетки не выдали — только обещали при условии, если я успешно сдам первую сессию. От оценок зависело, стану ли я студентом ЛГУ. Я объяснил ситуацию. Реакция была неожиданной. Вместо того чтобы отпустить меня с миром, пообещав (как то делали впоследствии другие преподаватели) выставить оценку, когда будет документ из деканата, Владимир Яковлевич сам принялся писать, близоруко склонясь над тетрадным листком в клетку, длинное послание в деканат, где обстоятельно и подробно перечислялось, что, когда и как я ему отвечал. Поставив дату и подпись, он не отдал мне бумагу. «Одну минуточку, нужно обязательно сделать копию, и пусть она хранится у вас, а то администрация может и потерять...» И Владимир Яковлевич собственноручно скопировал послание, после чего мы расстались. Помню, что в тот вечер я твердо решил заниматься устным народным творчеством, чтобы как можно дольше с полным правом оставаться в поле зрения этого удивительного человека.
Потом было еще много встреч, лекции Владимира Яковлевича о природе комического, которые несколько разочаровали меня, потому что к тому времени я уже знал классические работы Проппа — и «Морфологию...», и «Исторические корни...». На фоне этих гениальных книг странно звучали такие пугливо-охранительные публичные заявления Владимира Яковлевича, как признание категорической невозможности общенародных символов власти — национального герба, флага и т. п. — быть объектами осмеяния.
Но в моей памяти он навсегда останется ночным сказочным персонажем, дарителем-протагонистом героя, столь тщательно, пунктуально и щепетильно описанным им в «Морфологии сказки». И я уже не знаю, что было раньше — первая встреча с живым Проппом или первое знакомство с одной из лучших его книг. Иногда мне кажется, что я шел к нему на экзамен, находясь под впечатлением его ранних работ, и сам его облик возник как производное от них. Иногда я сомневаюсь в этом. Одно несомненно — мне посчастливилось хоть недолго, но побыть рядом с одним из величайших наших филологов.
Легко предвидеть реакцию читателей, озадаченных названием этих воспоминаний: что это, невольное преувеличение автора-музыковеда или очерк написан вообще о каком-то другом Проппе? Отвечаю сразу: преувеличения нет никакого, и речь идет о том самом Владимире Яковлевиче Проппе — великом фольклористе, первооткрывателе, незабвенном учителе и друге. Преувеличения нет, но концепция — есть, и без ее объяснения мне не обойтись.
Музыкант — это не обязательно композитор, пианист или музыковед. Музыкант — это тот, кто воспринимает мир цельно, кто за видимым чувствует невидимое, кто умеет восхищаться, кто неистощим на восхищение. Музыкант — это тот, кто отдается красоте с вдохновением, растворяясь в ней нераздельно. Это человек, имеющий к тому же свой музыкальный мир — мир музыкальных предпочтений; кто имеет безошибочное чувство стиля и ритма речи, формы, поведения... Музыкальность, которую я имею в виду, думая о Проппе, не декларируется словами, но проявляется во всем, и прежде всего в мироощущении. Пожалуй, лучшее немузыковедческое определение музыканта может быть дано через личностную способность интуитивного видения множества в единичном и единого во множественности. Я имею в виду ту цельность восприятия и самореализации, для которой нет противоречия между строгим и расплывчатым. Это постоянное ощущение гармонии мира — ощущение, приносящее особую эстетическую радость («Ощущаю радость бытия», — записал Владимир Яковлевич в последнее лето своей жизни). Музыкант — это не тот, кто теоретизирует о музыке, но тот, кто живет по ее законам — по законам гармонии. Собственно, красота научных открытий тоже подчиняется законам гармонии — будь то обнаружение одного закона построения всех волшебных сказок или принципа их исторического обоснования. Эти законы и принципы не только убеждают; они — восхищают.
В одном из рождественских писем ко мне Владимир Яковлевич сформулировал нечто очень важное. Вот фрагмент этого письма 1965 года: «Я сейчас ничего не пишу, хотя планов и заготовок много. Не хочется даже заставлять себя что-то делать, хочется только отдыхать. И тем не менее хожу счастливый. Для чего я живу? Я скажу Вам для чего — я живу, чтобы восхищаться. И я восхищаюсь тем, что вокруг меня великого и прекрасного — а его много, начиная с края земли из моего окна («и тихо край земли светлеет» — Пушкин) и кончая выставкой картин из Лувра. Я набрел на B-dur-ное скерцо Шуберта. Его нужно проиграть не менее ста раз, чтобы понять, как это хорошо. Вы как-то говорили, что каждая песня имеет свой подтекст. Так вот, музыка тоже имеет свою «подмузыку», и в ней-то все дело, а талантливость в составлении звуков сама по себе еще ничего не говорит».
Природа, живопись, музыка; содержание и анализ; понять не видимый текст, но невидимый подтекст; «понять, как это хорошо» — то есть понять не искусство «составления звуков», но само звуковое искусство... Здесь все неразрывно и цельно, все — предмет «омузыкаливания» и восхищения этим удивительным богатством «подмузыки». «Я живу, чтобы восхищаться» — но это же читается и иначе: «Я работаю, я исследую, чтобы восхищаться и понять, как это хорошо».
Восхищение как стимул и итог исследования. От непосредственного восхищения феноменом — к доказательному восхищению его искусством. Эстетическое и аналитическое наслаждения у творческих личностей — у музыкантов — часто совпадают, хотя это и разные по природе наслаждения.
На Западе многие воспринимают Проппа как структуралиста, формалиста, конструктивиста в науке. Для меня же Пропп — музыкант-романтик. Его романтизм, как и давний романтизм в Германии, был незаменимой школой любви к фольклору как к чему-то внекабинетному, вольному, как к апофеозу цельной и незаштукатуренной красоты. Эта любовь к красоте, эта способность наслаждаться красотой вызывала два важнейших следствия. Первое — любовь к людям, создавшим такую красоту. В письме к Л. М. Ивлевой от 3 июля 1966 года Владимир Яковлевич писал, вспоминая свою поездку в Кижи: «...Я, как зачарованный, бродил по острову, и вдыхал культуру Древней Руси, я как бы общался с теми необыкновенными, простыми людьми, которые создали такое искусство»[383]. Второе — умение оценить «такое искусство» именно как искусство, т. е. любовь к «форме». Я не оговорился: этот удивительный острый дар — дар, как любовь, — мгновенно видеть «как это сделано» — был в высокой степени присущ Проппу. «Моя несчастная способность видеть форму», — признавался Владимир Яковлевич в своих дневниковых записях незадолго до смерти. Для меня эта фраза — ключевая, ибо «видеть форму» — это видеть не только структуру, но и красоту. Это, кстати сказать, профессиональный дар большого музыканта. (Мне вспоминается дневниковое признание выдающегося русского музыканта нашего века В. В. Асафьева, который обладал способностью видения-слышания музыкальной формы без ее формального анализа, т. е. прямым проникновением своего мышления в музыкальное мышление, воплощенное в анализируемом произведении.) И это не академический расчет, а именно способность, т. е. нечто невольное, врожденное, действующее непроизвольно, «сразу», инсайтно. Эта «несчастная способность» — не что иное, как призвание, призвание к научному охвату мира прекрасного, созданного миром прекрасных людей.
Я убежден, что пропповский романтизм, воспитанный, в частности, на музыке немецких романтиков, был этой школой чувств, которая открыла для него двери в обаяние русской крестьянской поэзии и поэтики. (Позднее это подтвердил в своем творчестве такой русский самородок, как композитор В. А. Гаврилин, начавший свой творческий путь с двух тетрадей песен романсов: как раз русской и немецкой!) Так случилось, что и я был воспитан в любви к музыке немецких романтиков и как-то, в 1964 году, будучи у Владимира Яковлевича дома, признался ему в этом. В ответ он говорил мне о своей любви к Шуберту, а позже и писал мне об этом, приглашая помузицировать вместе. Вот фрагмент этого уникального письма: «...Потом я играю соло — Impromtu C-Dur Шуберта. Потом мы играем вместе в 4 руки Марш Шуберта opus 27 № 3 D-Dur (писано для 4-х рук). Я учу primo, secondo. Вы сможете играть с листа...» И дальше: «Голубчик, соглашайтесь!» И вдруг, с необычной для себя открытостью, добавляет: «Дорогой мой, если б Вы знали, как я хочу играть с Вами Шуберта. Этот марш мы играли дома, когда я был еще подростком, это напомнит мне мою юность». Эта фраза открывает нам возможность ощутить атмосферу родительского дома Владимира Яковлевича, понять его культурные истоки, его особый путь к фольклору, именно к фольклору, и именно к русскому фольклору. Для него именно такой путь оказался очень органичным. Я понял это сполна, когда Владимир Яковлевич во время нашей беседы о Шуберте (4 сентября 1964 г.) вдруг раздумчиво добавил, как бы сделав для себя важное открытие: «Поэтому Вы так чувствуете русскую песню, что любите Шуберта...» Для него это были явления сходного порядка — по обаянию мелодичности, человечности, простоты. (Не то же ли мы встречаем в наследии другого петербургского музыковеда П. А. Вульфиуса, автора замечательных исследований о музыке опять же Шуберта и русской народной песни?!) То была встреча культур, самоузнавание культур друг в друге...
Уже по приведенному фрагменту письма Владимира Яковлевича видно, на каком уровне было его так называемое любительство. Он с удовольствием играл на фортепиано. Никогда не забуду, как в феврале 1965 года, придя ко мне на день рождения, Владимир Яковлевич прежде всего просил играть меня и, главное, играл сам! Тогда, я помню, он играл пьесы из «Карнавала» Шумана — совсем не виртуозно, но очень чутко прислушиваясь, очень поэтично и бережно. Это был какой-то новый для меня Шуман, чьи порывы были переосмыслены в лирически убеждающую декламацию на фортепиано. Пропп буквально говорил музыкальными интонациями. Выходило очень неожиданно и очень красиво.
Тем не менее в музыковедении Владимир Яковлевич считал себя дилетантом. В мае 1961 года он писал мне после выхода своей песенной антологии в Большой серии Библиотеки поэта: «Свою мысль что-нибудь когда-нибудь написать о песне я полностью оставил, т. к. для этого нужна музыковедческая подготовка, приобретать которую мне поздно. Может быть это когда-нибудь сделаете Вы». Вскоре после этого Владимир Яковлевич рекомендовал мне идти по этномузыковедческому пути, т. к. в данной области надо много лет профессионально учиться, и добавлял: «Ну а фольклористике Вы научитесь сами, когда понадобится...»
И тем не менее я не могу называть Проппа дилетантом в музыке! Судите сами, как Пропп писал о Моцарте (цитирую его письмо к Л. М. Ивлевой от 3 июля 1966 г.): «...Сегодня я приехал, чтобы послушать «Волшебную флейту» Моцарта. Моцарт — бог моей юности. Я люблю его за светлость, мелодику, прозрачность, а также за глубину и трагичность». Вот что значит музыкальное восприятие мира в его целостности, в единстве, в гармонии его разнородных свойств: Владимир Яковлевич любил Моцарта не за что-то одно, но за все его контрастные свойства. Такая любовь — не любительство, а понимание, и понимание музыканта. В этом фрагменте — пропповский Моцарт (он произносил «Моц`арт», с ударением на последнем слоге, как бы вычленяя «арт» — искусство), и моцартианский Пропп.
В этом же письме, тут же — очень важно, что тут же! — внутренней мыслью Владимир Яковлевич охватил и себя как фольклориста и сразу же как музыканта, что для него было связанным, и тут же счел обязательным оценить своего адресата: «По-моему, Вы очень музыкальны. Я ощутил это сразу, как только услышал, как Вы воспроизводите слышанный Вами народный напев...» Удивительно профессиональное — музыкантски профессиональное — наблюдение! Но эти слова — не только о Л. М. Ивлевой, но и о самом Проппе: никто иной, как он, смог «определить это сразу», т. е. уверенно поставить своего рода диагноз. Видимо, он производил тем самым проверку на музыкальность. Такая проверка была для Владимира Яковлевича в известной мере проверкой на личность, и более конкретно — проверкой на личность фольклориста, на его пригодность к этой научной области.
Удивительно и то, как именно Владимир Яковлевич определил музыкальность Л. М. Ивлевой, — так, как это сделал бы музыкант-профессионал: на основе оценки качества народного напева.
Уместно добавить, что В. Я. Пропп дважды выступал официальным оппонентом на защитах диссертаций по музыкальному фольклору, оппонируя Ф. Л. Рубцову и автору этих строк, и его пространные, содержательные отзывы служат замечательным документом фольклористики как синтетической дисциплины. (Кстати сказать, настало время собрать все оппонентские отзывы В. Я. Проппа и опубликовать их с соответствующими комментариями.) А я смотрю на сохранившийся у меня бледный отпечаток фотографии играющего на пианино Проппа и благодарю судьбу за подаренное мне 15-летнее счастье общения с Музыкантом.
Я познакомилась с Владимиром Яковлевичем в начале 1941 года. Среднего роста, всегда в темно-сером костюме, с далеко не новым портфелем под мышкой; седеющие непослушные волосы, обычно спадающие на лоб, короткая остроконечная бородка, усы... Торопливой походкой он входил на заседание Сектора фольклора Пушкинского Дома, как правило, за пять минут до начала, и садился где-нибудь в уголок. Иногда ему даже не доставалось места, приходилось приносить стул из соседнего кабинета. Заметив, это, я стала занимать для него место (в то время я была секретарем сектора).
Всегда серьезный, Владимир Яковлевич не принимал участия в громких кулуарных разговорах перед заседанием или в перерывах, в обсуждениях, подчас бурных, разных московско-ленинградских событий, непременными участниками которых были М. К. Азадовский, Н. П. Андреев, А. И. Никифоров, Е. В. Гиппиус, В. И. Чернышев, а иногда и наезжавший Ю. М. Соколов.
Когда же дело доходило до обсуждения докладов, Владимир Яковлевич говорил тихим голосом, без эмоций, всегда лаконично, но предельно веско, и при этом так, что каждое его слово было слышно.
Я не помню Владимира Яковлевича смеявшимся над кем-нибудь или просто старавшимся кого-то переспорить.
Когда приходилось обращаться к нему с каким-нибудь научным вопросом, тут он представал настоящим педагогом: он не подавлял своей эрудицией, как бы не замечал незнания спрашивавшего и давал исчерпывающую консультацию, одновременно выправляя и направляя мысль задавшего вопрос так тактично, что создавалось впечатление, будто это не его, а твои собственные мысли, только чуть-чуть повернутые.
Когда после войны началась «охота на ведьм» в сфере науки, «первый залп» по фольклористике оказался направленным на В. Я. Проппа, на его книгу «Исторические корни волшебной сказки»...
У Владимира Яковлевича были удивительно «говорящие» глаза: большие, карие, серьезные, обычно грустные. Иногда, очень редко, в них проскальзывала усмешка, но бывало — и гнев. Два случая запомнились мне. На юбилейном застолье в 1965 г. говорилось много хороших слов, часто — остроумных, и я видела в глазах Владимира Яковлевича теплоту и радость. И как заразительно он рассмеялся, когда мой покойный муж Б. Я. Бухштаб произнес лаконичный тост: «Без Проппа не было бы проку!»
И совсем другое воспоминание. Готовился VII Международный конгресс антропологических и этнографических наук в Москве. Владимир Яковлевич должен был руководить обсуждением темы «Классификация фольклорных жанров» на фольклорной секции. Нужно было видеть, как он оживился (участие в международных конгрессах тогда была еще большая редкость — и для Владимира Яковлевича тоже), с каким интересом и вниманием подбирал участников, писал нашим и зарубежным ученым: приходя в Сектор фольклора, он с жаром рассказывал М. Я. Мельц и мне, кому он написал, кто ему уже ответил, что думает он о предстоящих заседаниях.
«Ну, а у вас какое будет сообщение?» — обратился он ко мне.
Я даже опешила... В то время я серьезно занималась вопросами классификации паремиологических жанров, выступала с докладами, даже в Риге. Но Международный конгресс? И в голову мне не приходило.
«Так вот, — сказал Владимир Яковлевич, — к концу недели вы мне напишете тезисы, мы их посмотрим и тогда решим. Не бойтесь — это главное».
«Ну вот видите, — после нескольких замечаний к написанному мной сказал он. — А вы боялись! Теперь все перепишите и отдайте мне. Значит, едем!»
Наконец, сотрудники Сектора (Б. Н. Путилов, М. Я. Мельц, В. В. Митрофанова и я) получили пригласительные билеты и программы. Я собралась идти за железнодорожными билетами. В это время вошел Владимир Яковлевич, и я обратилась к нему: «Как вы своевременно пришли, я иду за билетами и возьму вам — поедем в одном купе!»
«Нет! — И тут я вижу, как Владимир Яковлевич меняется в лице. — А вы что? Получили приглашения?»
«А вы разве нет?»
«Нет, не получил».
Я стала уговаривать его: «Мало ли что бывает с почтой... Главное, чтобы вы сами там были. Как же без вас!»
«Нет, я вам сказал!» В голосе и в глазах его был холодный металл. Видно, он догадывался о чем-то, чего мы не подозревали.
В Москву я приехала накануне открытия и сразу же рассказала К. В. Чистову, имевшему прямое отношение к организации Конгресса, что Владимир Яковлевич не получил приглашения — видимо, почта или канцелярия что-то пропустили. Он обещал разобраться, и я успокоилась.
На открытии Конгресса Владимира Яковлевича не было. Когда открылось заседание секции, Чистов сообщил, что, к сожалению, В. Я. Пропп заболел и присутствовать не может.
Нас это очень обеспокоило, и сразу же, как только Владимир Яковлевич появился в Секторе после нашего возвращения, я кинулась к нему:
— Что с вами? Вы больны?
— Нет.
— Так почему вы не приехали?
— Я получил приглашение 5 августа (а Конгресс начался 2-го).
Все, что он думал по этому поводу, сказали его глаза: «Ну при чем тут почта или канцелярия?»
Не могу этого забыть...
Мне выпало счастье учиться в Ленинградском университете в шестидесятые годы и с первого по пятый курс заниматься в семинаре Владимира Яковлевича Проппа.
К сожалению, я не вела дневник, да и к записям лекций, семинарских занятий и обсуждений отношение было слишком легкомысленное. Вероятно, поэтому в немногих сохранившихся от тех лет тетрадках, блокнотах, листочках содержится только то, что тогда показалось наиболее интересным, важным, неожиданным.
Хорошо помню, как в 1967 г. несколько раз подряд встречала Владимира Яковлевича в Публичной библиотеке. Он сидел за одним из первых столов и просматривал альбомы по русской иконописи, живописи, архитектуре, что-то выписывал из Грабаря, из томов «Истории русского искусства». Владимир Яковлевич продолжал заниматься Врубелем, которого чрезвычайно любил, собирал материалы по иконам св. Георгия и почти что с юношеским азартом штудировал литературу по древнерусскому храмовому зодчеству.
Я в это время работала над дипломным сочинением (руководителем был Владимир Яковлевич), потому довольно часто подходила с вопросами, сомнениями, пользуясь соприсутствием в Публичке. Разговор нередко переходил и на иллюстрированный материал, который лежал перед моим учителем. Кое-что из услышанного я тогда же, по горячим следам, записывала.
Удивительно интересный, незабываемый разговор об архитектуре Древней Руси состоялся у нас год спустя, когда Владимир Яковлевич пригласил меня к себе домой в связи с предстоящими аспирантскими экзаменами. Трудно вспомнить сейчас, что послужило поводом к такой беседе, но тема архитектуры захватила нас, и Владимир Яковлевич достал обычную канцелярскую папку, на которой его рукой было написано «Архитектура». Здесь лежали листы с наклеенными изображениями (фотографии, открытки) храмов, с выписками из разных исследований и заметками самого Владимира Яковлевича. Признаюсь, я втихаря списала две особенно поразившие меня оценки, касающиеся Новгородской Софии Дмитровского собора во Владимире. Оба собора я видела, но, как выяснилось, ничего не увидела и не поняла. Хотелось при первой же возможности посмотреть на эти храмы глазами Владимира Яковлевича и убедиться в его правоте. Осуществить такой план удалось далеко не сразу и поделиться с Владимиром Яковлевичем новыми впечатлениями уже было невозможно.
Сейчас, пытаясь освежить в памяти все, что связано с Владимиром Яковлевичем, я перечитала многочисленные открытки и письма, в разные годы адресованные мне. В трех из них учитель писал о русских храмах. Стало быть, интерес к раннему русскому зодчеству был давним, стабильным, просто в конце 60-х гг. наконец у Владимира Яковлевича появилось время, чтобы всерьез заняться и этой стороной народной культуры России. Ниже привожу цитаты из писем, мои записи разговоров с Владимиром Яковлевичем и две выписки из его рассуждений, касающиеся архитектуры Древней Руси.
15 июля 1966 г. «... В Кижах я пробыл 4 дня. Рассказать очень трудно — я просто дышал этой атмосферой древней талантливой Руси...»
4 августа 1966 г. «...Ильинского погоста я не знаю — надеюсь на ваши фото. Зато я нынче побывал в Кондопоге. Храм — совершенно удивительный, может быть — самое совершенное создание русского северного зодчества. Мы были с Нилой (Криничной. — А. Н.). Шел проливной дождь, было пасмурно, и снимки получились вялые, я надеюсь на Ваши <...>. Эти северные храмы составляют одно целое с природой. По гениальности архитектуры наш север выше Флоренции».
4 января 1968 г. «...Я кончил спец. курс, и теперь у меня много свободного времени. Неожиданно для себя занялся историей древнерусской архитектуры. Весной поеду в Новгород — это моя мечта...»
Владимир Яковлевич убежден, что все русские церкви просты по своим формам, и эта простейшая форма полна благородства. Тайна пропорций древних русских храмов очаровывает всякого, но пока что никто не объяснил, не раскрыл эту тайну. К великому сожалению, многие из культовых сооружений обезображены поздними пристройками. «Гениальные зодчие создают совершенные по формам произведения», но проходит какое-то время и к храмам начинают пристраивать «всякие полезные помещения», которые «надо мысленно убрать, а при реставрации — уничтожить».
Владимир Яковлевич спрашивал, много ли я видела деревянных церквей на Севере. Его они очень интересуют, т. к., видимо, могут объяснить происхождение особого типа древних русских храмов, где вместо куба с покрытием и главой (главами), когда все осознается как составные части сооружения, имеем цельное, устремленное вверх, взлетающее ввысь здание — шатровые церкви. А ведь действительно, именно они — истинные храмы Вознесения. Владимир Яковлевич считает, что шатровые церкви вызывают иные религиозные чувства, чем традиционные приземленные православные храмы...
Недавно Владимир Яковлевич сказал, что не понимает звонниц и хочет для себя выяснить, когда появились на Руси колокола. Оказывается (об этом я никогда не задумывалась), первые храмы не имели колоколов и службы проходили без колокольного звона.
...Почему Киевская София имеет пять апсид, а Новгородская — три? Владимир Яковлевич говорит, что, к своему удивлению, нигде не смог об этом прочитать. Видимо, только по отношению к алтарной апсиде следует говорить как об имеющей сугубо религиозный смысл. Все боковые апсиды вызваны художественными соображениями, имеют, как сказал Владимир Яковлевич, «архитектурный смысл».
...Был интересный разговор о смысле и значении молчания, пауз, остановок <...> Древнерусские зодчие тоже знали силу и мощное воздействие молчания и «гармонического спокойствия». Такой видится Владимиру Яковлевичу гениальная церковь Покрова Богородицы на Нерли. В ней есть некая интимность, это не государственный храм, он рассчитан не на граждан, а на обычных людей, здесь надо молиться молча, ибо главное воздействие — «воздействие красотой».
Рассуждение Владимира Яковлевича о Новгородской Софии: «Всякое нарушение симметрии испытывается как нарушение истинной художественности. Шестой купол на Софии пристроен позже и нарушает ее гармонию. Ради него изменена крыша. Левая сторона сохраняет исконную форму: два полукружия. Мне кажется, что пристроены еще две части с покатой прямой кровлей, в которых нет ничего художественного. Если мысленно убрать эти казенные пристройки, храм воссияет в своей первозданной гениальной простоте и пропорциональности. Это не интимный храм молитвы, это символ новгородской независимой и гордой государственности <...>. Тип иной, чем черниговская Пятница на Торгу. Тот устремлен ввысь от земли, этот — покрывает землю. Там один купол — взлетающий вверх, здесь их пять, представляющих собой земное покрытие».
О Дмитриевском соборе во Владимире: «Уже выработавшийся прекрасный тип одноглавой церкви. Великолепно сохранился. Все исконно. Полностью симметричен. Скульптурные украшения портят храм. Любая скульптура древнерусского искусства есть неоригинальная, чуждая ему составная часть. Скульптура передает вещи (людей) в реальном пространстве. Икона мысленно непереносима ни в какое пространство, она оттиск душевного пространства верующих. Поэтому всякая телесность, всякое внесение реального пространства или перспективы в иконах есть признак не прогресса, а деградации. Рельефные украшения стенам русских храмов не нужны».
Большой доходный дом по улице Марата № 20 имел три двора, и в глубине третьего слева стоял маленький флигель в два или три этажа, весь окруженный, как венком, поленницами распиленных и расколотых дров, доходивших до уровня окон первого этажа и, как водится, сверху укрытых от дождя и злоумышленников кусками толя и старого железа.
Слева, у подножия лестницы, была разбухшая от сырости обитая мешковиной дверь, видимо, бывшей дворницкой. Когда дверь отворялась, нужно было еще спуститься по ступенькам вниз в небольшую комнату, которая служила одновременно прихожей, столовой и кухней. Сюда же выходили двери двух комнат и уборной. Воздух в квартире был сырой и спертый (от дров), было всегда холодно.
Придя в этот дом впервые, я в смущении и недоумении остановилась на пороге: может ли быть, что в такой убогой квартире живет профессор ЛГУ, известный ученый Владимир Яковлевич Пропп?
Хозяин появился на пороге, очень любезно начал снимать с меня пальто, и по узкому коридорчику, где двоим было не разойтись, я вошла вслед за Владимиром Яковлевичем в его кабинет. От смущения я не смела даже оглядеться. Бросились в глаза лишь окно вровень с дровами и большой старинный письменный стол без обычного беспорядка бумаг, пустой. Справа от него стояло обтянутое синим бархатом старенькое кресло, куда обычно хозяин сразу же усаживал гостя: комната тоже была очень узкой.
Мое смущение при первом визите в дом Владимира Яковлевича имело свои основания. Стояла осень 1950 года. Совсем недавно прошли гнусные собрания по «разоблачению космополитов», когда один за другим выходили на трибуну «верные ученики» Азадовского, Гуковского, Жирмунского, Бялого, Эйхенбаума и других «космополитов» и поносили своих учителей, обвиняя их в том, что они их неправильно учили, «обманывали», «давали камень вместо хлеба» и т. д.
В таких условиях никто никому доверять не мог, тем более, когда приходит в дом незнакомый человек. Я ожидала недоверия и напряженности со стороны Владимира Яковлевича, ибо это была обычная атмосфера общения в то время. Но он был очень любезен и спокоен. Владимир Яковлевич не был задет на том собрании потоком грязи, который изливали ученики на учителей. Он сам выступил с речью, где ни в чем не каялся (а «Советская культура» и о его трудах писала в гнусных и ругательных тонах) и пытался объяснить собравшимся сложности исследовательской работы в филологии. В своем выступлении Владимир Яковлевич не нервничал и не терял своего достоинства. Нам тогда очень понравилась его речь. Владимир Яковлевич зимой 1950 года пережил первый инфаркт (пока еще «микро»). Была закрыта кафедра фольклора, на которой он имел полставки по фольклору, все еще продолжая преподавать и немецкий язык.
Бывшие аспиранты М. К. Азадовского теперь механически переходили к Владимиру Яковлевичу, но он не знал ни нас, ни наших тем. Было нас, аспирантов, человек восемь — десять; со второго курса аспирантуры я, Ира Лупанова и бурятка Лиза Баранникова.
Вторая причина моего смущения была в том, что я уже училась у Владимира Яковлевича в просеминаре по фольклору, обязательному для всех студентов первого курса. Это было еще до войны, в 1939 году. Нам тогда было по 17–18 лет, и мы были наивны и глупы, что сказывалось и в наших докладах. Только староста V русской Юра Лотман ведал, что творит, когда писал свой первый в ЛГУ доклад, а мы еще не чувствовали своей будущей специальности и ее специфики. Владимир Яковлевич тогда придумал для нас очень интересный тип семинара: все писали на одну и ту же тему — «Сюжет боя отца с сыном в мировом фольклоре». Это давало возможность сравнивать доклады (и сюжеты!), всех включало в общую работу.
Неслучайно потом многие из того семинара, став сами преподавателями вузов, использовали этот педагогический прием Владимира Яковлевича.
Я очень боялась, что Владимир Яковлевич вспомнит о том моем докладе, так как я считала его своим позорным провалом: я взяла немецкий сюжет о Гильдебранте и Гадубранте, увлеклась переводом, который у меня не вышел как следует, потому что это был древненемецкий язык, которого я не знала, а анализ сделать уже не успела. После этого я очень дичилась Владимира Яковлевича, хотя меня восхищали его труды и увлекла его методика. Я ходила на все его доклады (он тогда занимался русскими былинами), здоровалась с ним, когда встречались на кафедре, но этим и ограничивалось наше общение.
Перед встречей с новым руководителем было много разговоров о том, какой он. Одни уверяли, что он замкнут и суров, другие считали его простым и добрым. На кафедре его третировали как «кабинетного ученого», который «ни разу не был в экспедиции и не записывал фольклор», что, впрочем, ему было совершенно не нужно.
В это время уже были написаны две главные книги В. Я. Проппа. Это гениально простая «Морфология сказки» (1928), которая через 30 лет после выхода в свет будет переведена на все главные языки мира и ее признают предтечей нового направления в гуманитарных науках — структурализма.
А в 1946 году вышла в издательстве ЛГУ монография по докторской диссертации Проппа «Исторические корни волшебной сказки». Написанная предельно просто, она увлекательна, как детектив.
Однажды в мое отсутствие зашел знакомый врач, дожидаясь меня, стал читать эту книгу и не мог оторваться, умоляя дать ему хоть на ночь, чтобы дочитать.
Уже после смерти Проппа выйдет второе издание этой книги и скоро станет библиографической редкостью...
А пока обе книги подвергаются грубейшим разносам в печати, на Проппа уже навешен ярлык «формалиста», корни волшебной сказки признаны опасно разросшимися за пределы «русской почвы», и, пользуясь кампанией борьбы с космополитизмом, громилы-критики безнаказанно разносят «Исторические корни волшебной сказки», потому что автор и сам-то «космополит», хоть и не еврей, но немец, что тоже подозрительно...
И пока никто не знает, что всего через восемь лет обе эти книги помогут Владимиру Яковлевичу сделать первый шаг к мировой славе.
А до получения новой квартиры осталось еще больше десяти лет, и пока хозяин отдельного полуподвала встречает на пороге свою новую аспирантку.
Когда я пришла впервые на улицу Марата, оказалось, что страшного ничего нет.
Владимир Яковлевич честно признался, что партизанского фольклора, которым я занималась, он не знает, но с удовольствием узнает из моей работы, обещал методическую и теоретическую помощь.
Наше общение продолжалось недолго: в декабре 1950 года, не успев завершить диссертацию, я родила дочь Машу. Для аспирантки 49–50-х годов этот радостный факт был чреват большими неприятностями.
Наш ректор А. А. Вознесенский придумал целую систему карательных мер на случай появления у аспирантки ребенка до диссертации: предлагалось даже снижать на какой-то процент зарплату руководителя, не говоря уже о выговорах, на которые Вознесенский был очень щедр. Все это сильно портило отношения руководителей с демографически несдержанными аспирантками, а их держало в таком страхе, что они нелегально и за большие деньги делали себе зверскую операцию — вливание йода (аборты были тогда строжайше запрещены, а вливание гарантировало бездетность, многим, как оказалось, на всю жизнь).
Некоторые руководители, принимая девушек в аспирантуру, требовали от них «обета безбрачия» или, по крайней мере, бездетности. Я, не успев выяснить, как мой научный руководитель будет реагировать на подобную ситуацию, известила Владимира Яковлевича покаянной открыткой из роддома. В ответ я получила очень сердечные поздравления с этим радостным для меня событием:
«11 декабря 1950 года.
Дорогая Оля!
От всей души поздравляю Вас с появлением у Вас маленькой Машеньки, а маленькую Машеньку поздравляю с появлением на этот свет, где в общем живется не так уж плохо. Очень, очень за Вас рад и желаю Вам, чтобы Вы в своих детях были счастливы. Пишу “детях”, т. к. теперь надо думать об Иванушке. Павел Николаевич съел бы Вас живьем, а я нет, я даже рад, а диссертация подождет.
За нее я не беспокоюсь, а беспокоюсь за Вас, пока Вы находитесь в учреждении, именуемом больницей.
Надеюсь, что Вы выйдете скоро и что у Вас все хорошо.
Умница! Хвалю.
Ваш В. Пропп».
И вот осенью 51 года я везу Владимиру Яковлевичу наспех дописанную диссертацию и Машу, важно восседающую в голубой коляске. Владимир Яковлевич и его жена Елизавета Яковлевна встретили меня так тепло и сердечно, что все мои тревоги прошли. Владимир Яковлевич сфотографировал этот наш визит. Оказалось, что он увлекается фотографированием и особенно любит снимать детей. В дальнейшем Владимир Яковлевич часто приглашал меня с дочерью к себе, а когда родилась вторая, пришел с Елизаветой Яковлевной к нам в гости и подарил новорожденной красивый розовый конверт.
Детские фотопортреты Владимира Яковлевича отличались не только профессионально высоким уровнем работы, но и глубиной психологизма.
Наши отношения становились все более дружескими, особенно после того, как я защитила диссертацию в феврале 1952 года. Теперь мы были коллегами, и Владимир Яковлевич стал называть меня в университете только по имени и отчеству. Кликать своих учеников до старости по имени и на «ты» — этого он не мог себе и представить.
Чем больше я узнавала Владимира Яковлевича, тем более утверждалась в странной мысли, что Владимир Яковлевич принадлежит к какой-то ушедшей цивилизации, уже покинувшей землю. Даже внешность его — большие, чуть выпуклые карие глаза под тяжелыми веками, усы и бородка «эспаньолка», которых никто уже не носил тогда, напоминали портреты людей Возрождения, а может быть, даже Средневековья. Обхождение с женщинами шло явно от рыцарских времен.
Однажды я увидела в пустом коридоре филфака, как Владимир Яковлевич приветствовал Ольгу Михайловну Фрейденберг. Эта гениальная женщина, явно недооцененная современниками, пользовалась особым уважением Владимира Яковлевича. И вот, встретившись с нею в пустом коридоре, он вдруг согнулся в почтительном поклоне, слегка помахав перед собой правой рукой, в которой я вдруг «увидела» шляпу с тяжелым до пола пером.
Сейчас мы гораздо больше знаем о людях этой ушедшей цивилизации: Вернадский, Вавилов, Чаянов, Чижевский, Флоренский — вот ее представители. Тогда мы не знали о них ничего. Владимир Яковлевич был один такой среди тех, кто работал в те годы. Никто из них не печатал всех своих трудов в невыгодном безгонорарном издательстве ЛГУ. Только вторые издания приносили доход, первые же были сущим разорением: одна перепечатка текста чего стоила! При этом в доме не было лишних денег: Владимир Яковлевич помогал своей старшей дочери и внучке, содержал семью своей первой жены, когда в 1937 году они лишились кормильца; сестра Елизаветы Яковлевны, инвалид, жила до самой смерти в их доме, помогал он и своим двум сестрам.
Когда Владимир Яковлевич умер, деньги на памятник собрали среди учеников и друзей Владимира Яковлевича. Прекрасную его фольклорную библиотеку Елизавета Яковлевна продала за бесценок (три тысячи, больше дать не смогли!) в Петрозаводск, а деньги разделила между родственниками Владимира Яковлевича, послав и двум старушкам-пенсионеркам, сестрам Владимира Яковлевича, которые бедствовали где-то в провинции.
Жители флигелька на Марата быстро узнали, что профессор из полуподвала никогда не отказывается дать в долг «до получки», и пьяницы-соседи начали этим беззастенчиво пользоваться, их жены еще и скандалы устраивали: «Зачем дал моему на опохмелку!»
Елизавета Яковлевна видела в этом поощрение пьянства и тоже не одобряла, но Владимир Яковлевич искренне недоумевал: «Но ведь если он просит, значит ему действительно нужно!» Не скупился он и на щедрые подарки ученикам в связи с разными событиями и на всякие взносы, которые вечно собирали с нас на кого-нибудь или что-нибудь.
На личные расходы оставалось явно мало: я помню Владимира Яковлевича всю жизнь в одном костюме и стареньком синем демисезонном пальто, которое он носил зимой и летом. На плече оно разорвалось и было зашито через край. Одно домашнее платье было и у Елизаветы Яковлевны, в последние годы уже порядком заштопанное, а на волосах дома — сетка, чтобы прическа была всегда в порядке. Проблема одежды для себя никогда, видимо, их не волновала. Не было и никаких излишеств в быту. Гостей встречали хлебосольно, но меню было обычным, как у нас всех, профессорской роскоши никогда не бывало...
Удивляло нас, что Владимир Яковлевич никогда не позволял себе ни слова сказать про тех, кого он не любил и кто ему причинял много неприятностей. Даже в самых грубых разносных статьях про него он пытался найти какой-то смысл.
Мы тогда жаловались ему на бесцеремонность и грубость ректора А. А. Вознесенского. Он всегда останавливал нас: «О нем я могу говорить только с благодарностью — он спас меня от смерти!»
Действительно, в июле 1941 года Пропп получил из милиции повестку: в 24 часа явиться, имея запас вещей и продуктов. Это была срочная высылка из Ленинграда всех немцев. Владимир Яковлевич пошел к ректору с этой повесткой, и тот быстро освободил его от явки, которая, конечно, грозила бы гибелью и Владимиру Яковлевичу, и его семье.
Никто так не жалел Вознесенского, как Владимир Яковлевич, когда вслед за братом, Н. А. Вознесенским, был расстрелян и А. А.
Умение быть благодарным за добро — одна из характерных черт этой ушедшей цивилизации, как и глубокое чувство своего человеческого достоинства: не отрекаться никогда от того, что считаешь истиной, и не позволять унижать себя.
Запомнился один эпизод из быта кафедры фольклора. При подведении итогов года оказалось, что у Владимира Яковлевича не хватает до полной нагрузки 20 часов. М. К. Азадовский заявил: «Ну вот, курсом на ОЗО мы догрузим Владимира Яковлевича!», и тут впервые Пропп взорвался. «Этого курса я читать не стану!» — покраснев от гнева, заявил Владимир Яковлевич. Действительно, все курсы в это время читал Владимир Яковлевич (М. К. страдал болезнью голосовых связок), а всех аспирантов вел М. К. Нагрузки несопоставимые по трате энергии, при этом ничего не стоило списать недостающие часы на консультации или еще что-либо фиктивное, так делали всегда. «Догрузка» ОЗО была унижением, Владимир Яковлевич этого не допустил.
Получив аспирантов М. К. Азадовского, Владимир Яковлевич ни словом, ни намеком, ни даже интонацией голоса не показал своего отношения к бывшему начальнику, хотя многие другие на его месте не удержались бы.
Когда Владимир Яковлевич незадолго до ухода на пенсию в течение года заведовал кафедрой русской литературы, он удивил коллег и идеальным порядком в делах кафедры, и строгой требовательностью к коллективу. Однако все подчинялись, уважая моральный авторитет Владимира Яковлевича, хотя и звали его, шутя, «железный канцлер». Внутренняя дисциплина и высокая требовательность к себе и другим были его характерными чертами.
Вспоминали, что в годы эвакуации ЛГУ в Саратове Владимир Яковлевич ходил на все трудповинности и копал землю вместе со всеми в жару и в холод, хотя для профессоров это, вероятно, не было таким уж обязательным.
Отношение Владимира Яковлевича к студентам тоже резко отличалось от общей послевоенной нормы. До войны преподаватели уделяли большое внимание каждому отдельному человеку. Помню, как профессору И. И. Толстому понравилась моя записка на лекции. Он попросил автора (я не подписалась) подойти в перерыв, повел меня в буфет, усадил пить чай с собой, разговаривал, выясняя мои интересы. А я была для него неизвестная первокурсница. С первого курса М. К. Азадовский намечал перспективных студентов в свой семинар. И так было почти у всех. В послевоенные годы эта тенденция ослабела, а погромы 49–50 годов почти полностью подорвали близкое общение студентов и преподавателей. И петух не успевал кукарекнуть, как многие из семинара трусливо отрекались от своего учителя-«космополита». Оставались немногие доверенные люди, которые старались не афишировать свою связь с опальным учителем. На дому проводили занятия лишь те, кому по болезни было трудно ходить. Например, В. Е. Евгеньев-Максимов, А. Н. Орлов и другие старики.
Пропп же и в эти трудные времена не утратил способности в каждом искать нечто индивидуально ценное и пестовать это качество. Он удивительно умел ободрять людей и внушать им веру в свои силы, М. П. Чередникова вспоминала, что только самые безнадежные доклады в фольклорном студенческом семинаре не вызывали одобрительных замечаний. В таких случаях Владимир Яковлевич замолкал и мрачно смотрел на тополь за окном. Студенты знали, что это сигнал крайнего его неудовольствия, хотя он признавал печальную необходимость существования и слабых учеников.
Владимир Яковлевич заботливо отучал студентов от синдрома экзаменационного страха, который часто заставлял первокурсника бросать самый простой билет и бежать с экзамена. В послевоенном нервном поколении такая реакция не была редкой. Владимир Яковлевич заставлял такого студента вернуться, сесть и все хорошенько обдумать. Его благожелательность успокаивала, и все обычно кончалось благополучно.
Это внимание к студенту мы, ученики Владимира Яковлевича, переняли от него. Я однажды даже на вступительных экзаменах в ЛГУ, где конкурс был огромный и надо было «резать», а не уговаривать, заставила одну девицу вернуться и обдумать ответ. Оказалось, что она знает все на твердую пятерку, а сработал «синдром страха».
Студенты очень ценили не только академическое, но и человеческое внимание к себе Владимира Яковлевича. Я не знаю другого примера, чтобы профессор годами переписывался со своими бывшими ученицами, попавшими надолго в больницу, как Лариса Ивлева, или в трудные условия работы, как М. Чередникова или Юля Пантелеева. Юля признавалась мне потом, что только письма Владимира Яковлевича позволили ей год выдержать работу учителя в детской трудовой колонии, где ученики бросали в нее поначалу дохлыми кошками.
Владимира Яковлевича отличала и какая-то совершенно особая предупредительность вообще ко всем людям. Так, когда в их квартире переменили номер телефона, все возможные собеседники Владимира Яковлевича получили от него открытки с его новым номером телефона.
Один такой случай удивительной предупредительности Владимира Яковлевича касался лично меня. Я договорилась к 5 часам принести к нему на Марата рецензию на его статью в «Ученые записки». В четыре часа в нашей квартире вдруг раздался звонок с черного хода. (В это время уже работал лифт и все ходили с парадной.) Муж открыл дверь и с удивлением увидел Владимира Яковлевича.
Я выбежала тоже: «Зачем же вы пришли, Владимир Яковлевич, я ведь сейчас к вам собиралась. К тому же у нас лифт теперь, а тут так высоко...» Он спокойно возразил: «Про лифт я не знал, а у нас раскопали весь двор и через канавы проложены такие ненадежные мостки, вот я и подумал, как вы пойдете в таком состоянии...» (я ждала второго ребенка). И это в то время, когда нам постоянно говорили в университете: «Ваши дети нас не касаются!» Я могу ручаться, что больше так не поступил бы никто из работавших тогда на факультете.
Жизнь семьи Владимира Яковлевича на улице Марата была очень трудной: печное отопление, а значит, постоянная забота о дровах, сырость и холод, отсутствие ванной и телефона, дикая теснота в крошечных клетушках-комнатках.
Сын Миша рос, и его увлечения требовали все большего пространства. В шестом или седьмом классе он увлекся биологией и заселил свою комнату белыми мышами и морскими свинками, а в квартире установился прочный запах зоосада. Потом уже студентом он увлекся подводным плаванием и конструированием аппаратов для этого (их тогда еще не было у нас в стране). Квартира стала походить на ателье по ремонту бытовых приборов. Позже Миша разделил увлечение отца фотографией.
Владимир Яковлевич очень ценил свободу в выборе занятий и увлечений и считал, что воспитывать детей не надо, ребенок и сам сделается человеком, каким должно. Я с ним спорила, но он всегда оставался верен своим принципам.
Между тем университету стали давать квартиры. Заселили два дома (на ул. Шаумяна и Заневском пр.). Туда переехали уборщицы ЛГУ, которые тут же, получив квартиры, уволились со своих непрестижных мест с нищенской зарплатой. Получали квартиры все оставленные на преподавательскую работу секретари партбюро. Беспартийных ленинградцев не брали даже на учет. За Проппом числилась «отдельная квартира из 4-х комнат». О том, что комнаты-клетушки, а квартира в полуподвале, не упоминалось. О том, как страдал Владимир Яковлевич в квартире на Марата, можно только догадываться. На работе ни он, ни Елизавета Яковлевна ни на что не жаловались.
(Следующая страница рукописи утеряна. В ней рассказывается о коллективных письмах, хождениях по инстанциям, которые были предприняты друзьями — коллегами и учениками Проппа, чтобы добыть ему новую квартиру. Ее дали — четырехкомнатную на Московском пр., где поселились Владимир Яковлевич, его жена, сын с невесткой и внуком и сестра жены. Описывается интерьер квартиры.)
...на специальных полках стояли фотопринадлежности. Особенно нарядно выглядела гостиная, залитая солнцем, с окном и широкой стеклянной дверью балкона. На угловой тумбочке около серванта в день новоселья стоял огромный букет роз.
Над обеденным столом повесили подарок нашей семьи — большую акварель моей дочери Маши. Владимир Яковлевич очень понравился этот рисунок своей нетрадиционностью, и он сам выбрал именно его для своей квартиры: на голом желтом пригорке, из-за которого виднелись крыши изб, были изображены прясла для сушки сена.
В своей речи, обращенной к нам, Владимир Яковлевич трогательно благодарил нас: всех, кто помог ему получить квартиру, за то, что мы «подарили ему десять лет жизни». Случилось именно так: в новой квартире Владимир Яковлевич прожил десять лет.
Однако и жизнь в новых условиях не была идиллической. В 50-х годах Миша женился, родился сын, которого с двухнедельного возраста оставили на воспитание деда и бабки — а сами уехали из Ленинграда на работу на Север, потом на Дальний Восток. Трудно было с няньками, мальчик ходил в ясли, потом в детский сад. Можно предполагать, что жизнь его в детских учреждениях не была безоблачной: с четырех-пяти лет он стал сильно заикаться. Это очень беспокоило Владимир Яковлевич и Елизавету Яковлевну, но организовать систематическое лечение у них уже не было сил, да и медицинских возможностей тогда еще не было. Учился Андрей всегда хорошо, и эта сторона его жизни не требовала вмешательства.
В Репино дед и бабушка регулярно снимали для него дачу. Владимир Яковлевич очень любил Репино и каждое лето сам сажал цветы вокруг дачи. Особенно он любил гвоздику и анютины глазки.
Однажды Владимир Яковлевич с внуком неожиданно приехал к нам в гости в село Рождествено, где мы снимали на Церковной улице дачу около известного собора из красного кирпича. Мы вместе гуляли целый день, потом обедали у нас. Владимир Яковлевич очень понравился чечевичный суп, и он стал выяснять рецепт его приготовления: «У меня не получается такой вкусный!» — пожаловался он и очень обрадовался, узнав, что первую воду с чечевицы надо сливать, так как она горькая. Оказалось, что на даче он готовит обед на керосинке по очереди с Елизаветой Яковлевной, через день. Она летом писала свою кандидатскую диссертацию по фонетике, и Владимир Яковлевич так уважал ее работу, что готов был жертвовать своим временем ради ее научного труда.
Зимой тоже Владимиру Яковлевичу приходилось многое делать по хозяйству. Он ходил в магазины, сдавал бутылки. Андрей учился в старших классах, и его старались сильно не отвлекать от учебы. Времени хронически не хватало, а хотелось сделать еще многое! В последние годы Владимир Яковлевич отказывался ради научной работы от своих увлечений: уже не фотографировал, как раньше. (Особенно он любил снимать работы скульптора Мартоса. Я часто встречала Владимира Яковлевича в городе за этим занятием.) Меньше стал читать, не ходил, как раньше, в кино. Осталось самое главное: музыка и наука. Часто приходил к нему И. О. Земцовский, музыкант и фольклорист, и Владимир Яковлевич играл с ним в четыре руки на пианино. А в науке в последние годы Владимир Яковлевич пережил свою последнюю «Болдинскую осень»: спецкурс о комическом (совершенно неожиданный для коллег по кафедре), спецкурс по сказке, выход к древнерусскому искусству в статье об иконе Георгия Победоносца. Отказался Владимир Яковлевич и от преподавания, остался профессором-консультантом.
В последние годы, когда я уже не работала в университете, мы виделись реже. Я знала, что он будет рад моему приходу, но понимала и то, как дорога Владимиру Яковлевичу каждая минута быстро уходящей жизни...
Мы обязательно виделись в апреле, где-то между Пасхой и его днем рождения. Я приходила с дочерьми или с дочерью Машей, которая уже училась в университете на психологическом факультете и стала всерьез заниматься детским фольклором. Владимир Яковлевич давал ей читать книги по этнографии. Обе дочери хорошо рисовали, и мы обычно приносили в подарок от руки раскрашенные яйца. В доме Владимира Яковлевича Пасху, кажется, не праздновали, но как он радовался этим яйцам, как любовно и долго их разглядывал! В последний апрель я подарила ему теплый пушистый шарфик на шею. Он надел его, посмотрелся и зеркало и сказал смущенно: «Я в нем похож на женщину!» Видимо, ему показался слишком нарядным этот вполне мужской шарфик.
В 1965 году торжественно отметили семидесятилетие Владимира Яковлевича.
В ресторане «Москва» собрались члены кафедры и все приглашенные, человек тридцать. Было все необычайно роскошно, о чем позаботился Макогоненко, хорошо знавший персонал ресторана, где и он любил бывать: прекрасная еда, много цветов, очень теплые, искренние речи. Владимир Яковлевич как бы прощался с друзьями и коллегами, хотя никто не думал тогда, что эта встреча — последняя. Владимир Яковлевич был полон радости жизни, и я вспомнила, как весной 1963 года неофициально собрались в общежитии студенты-русисты очередного выпуска, среди которых было много учеников Владимира Яковлевича.
Ребята позвали только тех, кого уважали и ценили не только в академическом, а в чисто человеческом отношении, поэтому официальных лидеров факультета там не было. Уже кончалась «оттепель» и заметно поддувало холодом, но нашим выпускникам казалось, что впереди еще есть надежда и есть широкое поприще для деятельности, поэтому вечер этот проходил на особом подъеме, эмоционально и даже революционно. Пели старые студенческие и революционные песни (анархистские и эсэровские. — Прим. дочери автора, М. В. Осориной), говорили горячие речи. Казалось, что еще можно будет совершать нечто доброе и прекрасное, а жизнь будет строиться на основе закона и разума. Владимир Яковлевич поддержал эту веру своих учеников. Он сказал тогда простые и мудрые слова: «Каждый человек обязан быть счастливым». Меня тогда удивило это: как это «обязан»? Есть еще и судьба-недоля! Но Владимир Яковлевич хотел от нас активного отношения к себе и своей жизни: нельзя допустить себя до несчастья.
Мы еще не знали тогда, какая темная беспросветная полоса проляжет перед нами на долгие годы, как будет трудно жить в атмосфере недоверия и подозрительности, но могу сказать, что в большинстве своем ученики Владимира Яковлевича сделали в жизни максимум того, что могли, и оправдали его доверие.
В августе 1970 года Владимир Яковлевич заболел на даче. Случился инфаркт. И вот он в больнице им. Ленина, в общей палате, где душной августовской ночью задыхаются сердечники, а форточку не открыть (веревка от фрамуги оторвана, надо залезть на стол, чтобы достать), санитарку не дозваться. И Владимир Яковлевич, сам с инфарктом, в первый день лезет на стол, чтобы дать струю воздуха тем, кто задыхается — почти как символ...
Из больницы он скоро выписался, видимо, недолеченный, и попросился на дачу. Елизавета Яковлевна увезла его в Репино. Эта последняя неделя его жизни была счастливой. В своей записной книжке, с которой не расставался, он записал: «Радуюсь счастью бытия!»
Но на даче он простудился, и ангина вызвала третий инфаркт. Опять эта проклятая больница и смерть...
На филфаке создалась похоронная комиссия. Собирали деньги на похороны, вызывали родных из Москвы и с Дальнего Востока, пытались пробить напечатание некролога в ленинградской прессе и достать место на кладбище в Шувалове (Северное) недалеко от могилы проф. Еремина. Некролог напечатал только «Вечерний Ленинград», да и то очень короткий, а место для могилы «пробить» не смогли никак, пока Г. П. Макогоненко не вспомнил, что отец одной его аспирантки — директор кладбища в Ленинграде, и тогда дело решилось за час...
Всех мучила мысль, что мы не в силах даже проводить достойно в последний путь ученого с мировым именем, который у себя на родине не получил ни почета, ни званий, ни должного материального обеспечения, ни даже места для могилы. Он должен был радоваться только тому, что его не уничтожили физически, как многих других, и что десять последних лет он прожил в нормальных условиях, а не в сыром полуподвале, где прошла большая часть его жизни.
Постоянно попрекая В. Я. Проппа тем, что он не ездил в экспедиции и не записывал фольклор, некоторые фольклористы, которые всюду ездили, не замечали одной характерной особенности Владимира Яковлевича: он с глубочайшим уважением относился к народной культуре, усматривая смысл даже в так называемых народных предрассудках и суевериях.
Баратынский очень точно сформулировал причину уважения людей к этому: «Предрассудок — он обломок древней правды». В. Я. Пропп в этом отношении продолжал традицию XIX века.
Запомнились два случая, когда я нарушила в присутствии Владимира Яковлевича народный запрет и не заметила своего промаха. Так, прощаясь, я однажды подала Владимиру Яковлевичу руку через порог.
— Что вы делаете, — закричал он даже в каком-то ужасе. — Вы же фольклорист, а подаете руку через порог!
И добавил назидательно:
— Если мы забыли или не знаем смысл этого запрета, совсем не значит, что в нем нет смысла. Народ тысячелетиями вырабатывал эти запреты и видел в них глубокий смысл.
Конечно, он был прав: порог — граница между домом и миром, а значит, и опасная зона, где уже нет полной защищенности. А можно увидеть в таком прощании через порог и жест небрежения...
В другой раз я при Владимире Яковлевиче хотела разрезать ножницами завязанную двумя узлами веревочку на пакете. Владимир Яковлевич решительно отобрал у меня ножницы и сказал: «Вы же замужняя женщина, разве можно резать узлы? Женщина должна их развязывать!» И опять он глубоко понял мудрость этого запрета: в семейной жизни необходимо терпение.
Так же глубоко и лично чувствовал Владимир Яковлевич ту органическую систему соединения природы и человека, которая характерна для народной культуры.
С годами это ощущение у Владимира Яковлевича усиливалось, и он стал по телефону поздравлять меня с 22 декабря, когда солнце поворачивает на лето, а зима — на мороз.
Состояние здоровья Владимира Яковлевича во многом зависело от этих дат. Он чувствовал себя гораздо лучше, когда дни начинали нарастать. Сейчас, постарев сама, я это очень хорошо понимаю.
Я очень благодарна судьбе за то, что на протяжении более 25 лет мне удавалось общаться с этим мудрым, добрым, удивительным человеком, пример жизни которого сыграл огромную роль для меня лично и для многих его учеников.
(Воспоминания о Владимире Яковлевиче Проппе казались моей матери, О. Н. Гречиной, не вполне законченными. В качестве постскриптума мне кажется уместным добавить черновик ее письма к 70-летию Владимира Яковлевича, который я нашла после ее смерти в папке ее бумаг, посвященных Проппу. — Прим. М. В. Осориной.)
Дорогой Владимир Яковлевич!
Традиционные формулы поздравлений столько раз раздавались в эти дни, что стали, вероятно, уже надоедать Вам. И все-таки поздравляю Вас от всей души еще раз! Живите долго, будьте здоровы, пусть чаще приходит к Вам страсть творчества. Бесстрастно могут работать только бухгалтеры или чиновники от науки, так будьте же страстным, и пусть рождаются новые и новые книги, которыми зачитываются даже люди, скептически относящиеся к филологии вообще.
Вы назвали меня своей ученицей. Многие были удивлены: что дала миру О. Гречина, чтобы ее называть в числе лучших со столь авторитетной кафедры? Только немногие знают, что я взяла от Вас, как от своего учителя, — не ту страсть к науке, которая рождается большим талантом, этого, к сожалению, нет у меня, и даже не методику вашей научной работы, всегда восхищающую меня, но недосягаемую. Вы очень хорошо сказали о том, что, кроме научной работы, есть педагогическая, что Вы любите и уважаете племя студентов. Этому я и училась у Вас — умению увидеть в каждом студенте человеческую личность и помочь проявиться всему лучшему, что есть в ней. Если я и получила хоть какое-то признание студентов, то только благодаря тому, что пыталась, как и Вы это всегда делаете, общаться со студентами не как с некими академическими величинами, а как с людьми.
Студенты ценят Вас не только как очень интересного ученого, каких всего несколько на весь университет, но прежде всего как человека, который может быть один в целом университете умеет по-настоящему уважать и любить Студента.
У меня есть очень дорогой для меня подарок, которым одна умная и тонкая женщина, студентка ОЗО шестидесяти лет, бывшая бестужевка, подчеркнула преемственную связь мою с вами, позволившую Вам сегодня назвать меня своей ученицей. Тогда многие молодые преподаватели университета откровенно посмеивались над этой учительницей-пенсионеркой, которую томила высокая страсть к науке. Я сама в те годы только начинала преподавать, но поняла, что эта чудаковатая, очень одинокая старая женщина, как никто другой, нуждается в атмосфере того доброго участия, которой Вы так умеете окружать своих учеников. Я взяла ее к себе в дипломантки, мне она сдала все экзамены, которые я только имела право принять. Когда она окончила университет, я получила от нее на память три тома сказок Афанасьева, изданных под Вашей редакцией.
Еще одно я хотела сказать Вам... Я очень много душевных сил вложила в своих детей. Мне очень хочется, чтобы они были много лучше меня, но для этого мало и слов и книг, должны быть люди, «делать жизнь с кого», как говорил Маяковский. Как мать я счастлива, что имею такого учителя, который не только многому научил меня лично, но и будет всегда светлым примером для моих детей. Они обязательно со временем прочтут и полюбят Ваши книги, как сейчас они любят Вас.
Вот все то, что я хотела сказать Вам в этот торжественный день всеобщего человеческого признания Вашего большого труда и Вашей светлой жизни.
Будьте счастливы!
Ваша О. Гречина
Это только теперь, возвращаясь памятью к тем далеким (почти уже сорокалетней давности) годам своего обучения на филфаке Санкт-Петербургского (тогда Ленинградского им. Жданова) университета, мы, бывшие студенты, со всей полнотой осознаем, какой подарок пожаловала нам судьба, определив нас в «ученики» к таким светочам отечественной и мировой науки, которыми блистал наш факультет в последнее для них десятилетие — шестидесятые годы. В семидесятые их свет, увы, уже угас. А тогда же в нашу обыденность и повседневность запросто входило общение (на лекциях, семинарах, во время коридорных пятиминуток) с Виктором Максимовичем Жирмунским, Игорем Петровичем Ереминым, Павлом Наумовичем Берковым, Борисом Александровичем Лариным и, конечно же, с Владимиром Яковлевичем Проппом, с которым мне посчастливилось общаться лично.
Все началось с руководимого им семинара по поэтике фольклора, записаться куда убедили меня два моих самых близких и по отделению (2-му русскому), и по жизни вне стен факультета приятеля Владислав Илюшин и Олег Вахрушев (первого уже нет, о втором же давно ничего не слышно), обожавших его, как, впрочем, и все на филфаке. Присоединился к ним, естественно, и я.
Чем он больше всего импонировал?
Прежде всего, витавшей в степах нашей Alma mater молвой о его общеевропейской славе одного из основоположников не совсем нам тогда еще понятного «структурализма». К постижению его мы, по правде говоря, особенно-то не стремились, но числиться в семинаре всемирно известного ученого было очень лестно. Не потому ли семинар Владимира Яковлевича был один из самых многолюдных?
Симпатию внушала также и его внешность, явно профессорски регламентированная, т. е. с пошибом в некоторую старомодность в оформлении усов и бородки (аккуратная, короткая стрижка). Нравилось, что в условиях давно уже стилевой аморфности человек на своем примере помогает окружающим (прежде всего нам, студентам) ориентироваться в общественной многоликости. Что же касается того, что оформлению такого рода не подлежит, а дается человеку изначально, то черты лица у Владимира Яковлевича были довольно крупные, особенно глаза, в которых светился его живой ум. Под стать глазам таким же ясным был у него и голос. Особенно четко, звучно и с правильным ударением старался произносить он слова-образы, относящиеся к фольклорной экзотике. Помню, как удивило меня произнесенное им на лекции о свадебной поэзии ударение в слове, представляющем собой эпитет жениха — «чуж-чуженин» (мне оно представлялось ударным на последнем слоге), а на другой лекции в былинном имени Потык (Михайло Потык) ударение на первом слоге, тогда как мне привычнее было Пот`ык (с сохранением корневого ударения от глагола «тыкать»).
Кроме того, по сравнению, скажем, с усталым и отяжелевшим олимпийцем Жирмунским, корректно-аристократичным Ереминым или вельможным Григорием Пантелеймоновичем Макагоненко (небрежно пускавшим через весь стол сидящему на другом конце в ожидании худшей участи студенту зачетку с пятеркой — чудачество вельможи), Владимир Яковлевич, при всей своей высоте, радовал и покорял нас своим подлинным демократизмом. Он мог в какие-то моменты, чаще всего на семинарах, настолько по-юношески увлекаться, излучаясь природной добротой и лукавством, что наша беседа с ним могла бы показаться со стороны общением на равных (мы-то, разумеется, не зарывались и должной дистанции в разговоре старались не терять).
Обнаружили мы в нем и нечто иное, чего ни в ком из других наших славных преподавателей подметить не удалось. Подходило уже к своей середине время хрущевской оттепели. Однако инерция застылости, замороженности всех предшествующих десятилетий настолько еще сказывалась, что, например, о Сталине как разоблаченном злодее-диктаторе если и говорилось, то только полушепотом, а стихи какого-то лагерного поэта о том, как его пытают в гэпэушном застенке, а с портрета на стене с добродушной отеческой улыбкой в усы взирает на это вождь народов, и вообще читались друг другу шепотом. Помню, как невероятной крамолой прозвучала для нас высказанная на своей лекции профессором Самуилом Самойловичем Деркачом (отсидевшим срок, кажется, по «ленинградскому делу») дерзкая защита дворянства, вот уже десятилетиями шельмуемого (даже слово это превращено в жупел, — негодовал он), когда как им созданы ценности мирового значения (имелись в виду литература, искусство, наука). Вот какие истины приходилось тогда еще доказывать!
Памятно и еще одно событие. Как-то зашел к нам в общежитие по принятой традиции «на чай» кто-то из наших более молодых, чем выше отмеченные, профессоров, может быть тот же Деркач или Владислав Евгеньевич Холшевников. Вместе с ним пришел и какой-то его приятель. Мало принимавший поначалу участие в общей беседе он попытался затем, когда мы уже достаточно разогрелись и установилась атмосфера большей доверительности, переключить ее на разговор о том, что происходило все эти десятилетия в нашей стране, о трагической участи в ней интеллигенции, о тюрьмах и лагерях (возможно, он сам только что оттуда вернулся), словом, открыть нам глаза на «правду». И что же? Мы пресекли его, дав понять, что говорить об этом и вникать в подробности подобных «слухов» нам ни к чему. И он растерянно и, кажется, обиженно умолк. Ретроградно, если не сказать подло (по крайней мере, по отношению к человеку, намеревавшемуся посвятить нас в горестную правду о своей стране). И это — молодежь, всегда обычно пытливая и чуткая к тому, что касается понятий совести и правды... А между тем мы все же дышали воздухом этой самой оттепели, тяготились изучением по идеологическим прописям «самой передовой в мире» советской литературы, старались как можно больше ухватить за ее контекстом, равно как и за пределами «единственно правильного» в мире марксистско-ленинского учения.
И в этом отношении мы чувствовали во Владимире Яковлевиче своего. Он, разумеется, не разоблачал перед нами отдельные несостоятельные положения советской фольклористики, печально обусловленные постылой и жесткой теорией классовой борьбы, демагогической верой в то, что и новая историческая действительность сверх меры способствует рождению традиционных фольклорных жанров («новины» и прочее) и что собирать и записывать их полагается, прежде всего, на первомайских, октябрьских и прочих политических демонстрациях. Его оппозиционные выступления носили на лекциях более тонкий характер. Так, знакомя нас однажды с библиографией по какой-то проблеме и дойдя до одного из авторов, он, между прочим, нас предупредил: прочтите прежде всего вот эти его работы и не предавайте значения тому, что, может быть, случится вам прочесть в периодике тех лет о нем самом, — в нравах того времени нередко было исправлять неугодные концепции ученых заочно, даже не ставя в известность их самих; так, начавший однажды лекцию изложением своей концепции, он был прерван поднявшимся со своего места с усмешечкой на губах и с газетой под мышкой обратившимся к нему студентом: «Товарищ профессор, а вы ведь от этой своей вредной концепции отказались — вот, читайте...» И протянул ему пропечатанную в этой газетенке лживую информацию о его собственном будто бы отречении (состряпанную, может быть, даже с целью его спасти), которую он тут же нашел в себе мужество перед замершим в ожидании студенческим залом... не подтвердить. Кто был тот ученый, какова его судьба, к какому времени относился тот узаконенный произвол над правом ученого иметь свою концепцию — уже не помню. Понятно только одно, что совсем ненавязчиво, по ходу дела Владимир Яковлевич преподнес нам урок трагической стороны существования отечественной науки в хваленом недавнем прошлом, а также защитил и честь своего коллеги, если лживая информация о нем, помещенная в свое время в официозной, а по сути дела карательной, печати, все еще гуляет, имеет свое действие.
Коснусь теперь наших непосредственных личных контактов.
Как-то пришла моя очередь отчитываться на семинаре по избранной мной теме «Поэтика пословиц и поговорок». Тайна рождения поэтического образа всегда меня манила. Удивляло, за счет чего же ряд простых, с давно известными значениями слов (какими они помечены в словаре) вдруг начинают обретать новое значение? За счет чего образуется эта чудодейственная прибавка? Мне показалось тогда, что на такой малой художественной единице, как пословица или поговорка, эту тайну и можно будет как-то разгадать. И вот теперь, дождавшись своей очереди на семинаре, я и делился наблюдениями касательно этого жанра. Дело происходило в актовом зале на филфаке, где я сидел за столиком лицом к залу, а наша группа вольно располагалась в креслах напротив, преимущественно в правом от меня ряду (там же находился и Владимир Яковлевич). Он слушал меня внимательно, а когда я дошел до таких терминологических «откровений» в своих наблюдениях, как «ритмический рисунок» (в разных образцах этого жанра, развивал я свою мысль, ритмический рисунок в своей ударности то возрастает, то затухает. В чем тут причина — в синтаксической конструкции, лексической семантике или содержании? Попробуем разобраться... и проч.), мне показалось, что мой учитель даже одобрительно крякнул.
А затем произошло нечто, сделавшее меня, можно сказать, героем этого семинарского занятия и вообще.... В какой-то момент моего увлеченного истолкования поэтических тайн исследуемого жанра Владимир Яковлевич тихонько поднялся с места и осторожно, чтобы не помешать излиянию моей научной истины, направился к полуотворенной в коридор двери, за которой слышался сильный шум проходившей мимо нас к своей аудитории какой-то группы, и плотно ее прикрыл, дав нам жестом понять: так-то теперь будет лучше, а то совсем слушать мешают... В мою сторону дружно повернулись головы шокированных сокурсников: ну и дела — сам не поленился встать и прикрыть дверь, чтоб нам не мешали слушать — заинтересовался, значит... Молодец, Саня! Знай, Владимир Яковлевич, наших!
В таких примерно высказываниях обсуждалось произошедшее после семинара.
Понятно, что я не замедлил теперь как можно чаще обращаться к Владимиру Яковлевичу с разными вопросами, на которые он всегда охотно отвечал. В своем стремлении представить в его глазах себя как студента, весьма погруженного в проблематику фольклористики, я иногда даже перебарщивал. Помнится, как-то задал ему вопрос, не существует ли такой науки, как фольклорная психология (или хотя бы историческая), занимающаяся определением разных национальных типов в сменяющихся временных срезах? (Думаю, что и мне самому не совсем тогда было понятно, что это такое.) Однако Владимир Яковлевич на минуту серьезно задумался и ответил отрицательно: «Нет, не существует...» А затем, помедлив, добавил: «Эту функцию прекрасно выполняет литература и тот же фольклор».
Начиная с того семинара он стал заметно меня выделять. В это время вышла составленная и подготовленная им, с его же вступительной статьей книга «Народные лирические песни» (Л., 1961, в большой серии Библиотеки поэта). И не кого-нибудь, а меня попросил он написать о ней рецензию в нашу филфаковскую стенную газету. То-то уж и старался! И она, эта моя первая в жизни рецензия, свою стену увидела.
А затем произошел у меня отход от столь страстного увлечения фольклористикой. Я открыл для себя потрясший меня мир поэзии начала двадцатого (Серебряного — по нынешнему достойному его высокому определению) века. Она-то и поглотила меня всего. Забросив лекции и все, что забрасыванию поддавалось, я целыми днями стал пропадать в Русском зале Публичной библиотеки за переписыванием сборников стихов Цветаевой, Гумилева, Хлебникова, Ахматовой, Клюева, Мандельштама и др. Переписывал не просто в какие-то там затрепанные тетрадки, а дублируя именно сборники, для чего приходил туда с чернильницей, с тушью, ручкой с пером и специально заготовленными брошюрками бумаги миниатюрного формата, которые по заполнении их стихами отдавал в переплетную мастерскую. Вот и готово довольно изящное, в духе «эстетного» Серебряного века изданьице — благо почерк у меня каллиграфический, а чтобы графика страницы получилась ровной и гармоничной, подкладывал под лист расчерченный транспарант. Таких книжек я изготовил множество. Потом раздаривал. Кое-что хранится и сейчас. Так что в издании академического собрания сочинений Николая Гумилева (московское издательство «Воскресенье», вышел уже 4-й том, всего — 10) я участвую сейчас как бы уже вторично. Первое было в начале шестидесятых годов, когда я переметнулся от фольклористики, от Владимира Яковлевича Проппа, в литературу двадцатого века, где и застрял, где и обретаюсь по сей день.
Вспоминать это (то, что ушел), однако, горько. Получавший всегда на экзаменах и зачетах у Проппа только пятерки, я докатился однажды и до тройки, а вместе с нею получил и тяжелый для меня упрек Владимира Яковлевича: «Что с вами произошло? Вы ведь так интересно начинали! Я уже думал, что из вас может получиться настоящий фольклорист...» В ответ я подавленно молчал.
В последний раз я виделся с ним уже по завершении филфака летом 1966 года. Мне нужно было получить зачет по его предмету, и я направился к нему на Московский проспект, где от супруги узнал, что он находится на даче в Репино. Отправился туда. Было уже под вечер. Найдя Владимира Яковлевича, естественно, дома, немало удивился очень простой обстановке его жилища, кажется, на втором этаже: стол, два или три стула, какая-то чуть ли не армейского вида койка. Недавно перед этим вышла его известная книга об аграрных праздниках. Я поздравил его и заметил, как отрадно читать о многих из этих праздников, например мне, хорошо помнящему о них еще с детства; да и сейчас они все еще отмечаются, хотя государством, как видно по всему, взят жесткий курс на их полное истребление (я имел в виду хрущевское гонение на церковь), да и народу-то в наших деревнях остается всего ничего. Он оживился, и помню высказанные им в ответ слова, еще раз подтвердившие его оппозиционность: да, они хотели бы, чтобы все это было забыто, чтобы праздновались только их праздники. Но не так-то просто переломить народ, до конца им этого сделать не удастся... Потом он посетовал на то, что не мог дать в книгу всего, что хотел. Мы поговорили еще кое о чем, и он ко мне обратился: «Так давайте же вашу зачетку...» А когда уже расставались, сказал: «Ну, желаю вам успеха, какой бы вы ни выбрали путь!»
Больше мы с ним, повторяю, не встречались, но нашим контактам все же привелось еще на короткий момент возобновиться.
На третьем году моего служения на ниве народного образования в одном из городков Забайкалья (тоже, кстати, как и когда-то Владимир Яковлевич, в качестве учителя немецкого языка), я, спасаясь от горькой участи навсегда остаться шкрабом, да еще в столь далеком от дома и родной Alma mater краю, послал, с намерением попытаться вернуться в филологию, письмо Владимиру Яковлевичу с просьбой, нет ли возможности поступить мне на филфак в аспирантуру по фольклору. Для подкрепления своей просьбы и доказательства своих еще не выветрившихся знаний в этой области я приложил к письму некий трактат, в котором родной фольклор и родная поэзия, помнится, соприсутствовали на равных. Кстати, волей случая оказалось так, что он был продублирован и послан мною Владимиру Яковлевичу дважды, поскольку вернувшийся посыльный паренек честно признался мне в том, что он мое послание, запрыгавшись и заигравшись с дружками, потерял. Ничего не оставалось делать, как, отчитав и чуть не поколотив этого с ветерком в голове посыльного постреленка, сесть за новое, по сути дела то же самое послание. Но какого же было мое удивление, когда пришли одно за другим от Владимира Яковлевича два ответа (потерянное-то письмо, оказывается, было каким-то добрым человеком найдено и брошено в почтовый ящик).
Ответ был не обнадеживающий. Аспирантура на филфаке исключалась, поскольку носила целевой характер. В нее присылались в основном претенденты союзных республик, для своих места не оказывалось. Касательно же моего трактата Владимир Яковлевич писал, что не со всеми его положениями согласен, но те, которые подходящие, он намерен включить в свои лекции.
Тогда-то и посоветовали мне попытаться поступить в аспирантуру Пушкинского Дома. Тот же самый без изменения трактат, не слишком веря (а точнее совсем не веря) в успех, я в Пушкинский Дом и направил. Ответ, к моей великой радости, пришел положительный. И до сих пор я испытываю колебания, пытаясь его объяснить: то ли Василию Григорьевичу Базанову, бывшему тогда директором Пушкинского Дома, понравились в моем трактате какие-то пассажи, посвященные Клюеву и Есенину (главным героям его поздних исследований), которых я интерпретировал, используя поэтику фольклора, или Владимир Яковлевич все же замолвил за меня слово, что вполне не исключено и о чем доподлинно теперь не узнаешь.
Обоим им вечная и светлая память!
В. Я. Пропп. 1895 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 269)
В. Я. Пропп с братом Робертом. 1897 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 271)
В. Я. Пропп. 1912 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 468)
В. Я. Пропп. Студент Петербургского университета. 1913 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 269)
В. Я. Пропп. Санитар военного лазарета. 1914 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 272)
В. С. Шабунин и Е. И. Шабунина, друзья В. Я. Проппа. 1960-е гг. (РО ИРЛИ, ф. 721. ед. хр. 475)
В. Я. Пропп. 1955 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 270)
В. Я. Пропп. 1920-е гг. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 271)
В. Я. Пропп с сыном Михаилом. 1940 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 271)
В. Я. Пропп. 1940-е гг. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 269)
В. Я. Пропп. Начало 1950-х гг. (РО ИРЛИ, ф. 721. ед. хр. 269)
В. Я. Пропп со студентами своего спецсеминара и аспирантами. Двор ЛГУ (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 273)
В. Я. Пропп, Н. П. Колпакова, Р. Р. Тельгарт на конференции в ИРЛИ по проблемам современной фольклористики. 1958 г. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 274)
В. Я. Пропп. Начало 1960-х гг. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 270)
В. Я. Пропп. 1960-е гг. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 270)
В. Я. Пропп. На даче. 1960-е гг. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 270)
В. Я. Пропп. На даче. 1960-е гг. (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 270)
Окрестности Ленинграда. Снимки В. Я. Проппа (РО ИРЛИ, ф. 721, ед. хр. 491)