В старой энциклопедии сказано, что городок Немиров на Украине — это небольшой населенный пункт Брацлавского уезда Подольской губернии, что в нем имеются гимназия, один винокуренный и два колокольных завода. После Богдана Хмельницкого городок этот переходил то к полякам, то к туркам, поэтому состав его населения был самый пестрый. К концу прошлого века в Немирове насчитывалось 5419 жителей, а в начале века их было, надо полагать, и того меньше.
В этом захолустном местечке, расположенном на юго-западе России, в непосредственной близости от тогдашней русско-польской границы, суждено было родиться Некрасову.
Отец поэта, помещик Алексей Сергеевич Некрасов (1788–1862), служил в чине поручика в 28-м егерском полку, стоявшем в городке Литин Подольской губернии. В 1817 году, вероятно, на одном из традиционных офицерских балов, куда нередко приглашались окрестные помещики, он познакомился с дочерью украинского дворянина Андрея Семеновича Закревского, занимавшего тогда пост капитан-исправника Брацлавского уезда. Известно, что Закревский одно время владел довольно большим имением в местечке Юзвин (того же уезда) с приписанными к нему шестью деревнями, были у него и другие владения.
Вскоре семнадцатилетняя Елена Андреевна стала невестой, а затем и женой Алексея Сергеевича Некрасова. Поздней осенью, 11 ноября 1817 года, в местечке Юзвин, в церкви, находившейся в имении отца невесты, состоялась свадьба, после которой молодые поселились в Литине, где и прожили несколько лет. В 1820 году у них родился сын Андрей, в 1821-м — дочь Елизавета. К этому времени Алексей Сергеевич служил уже в 36-м егерском полку, стоявшем по соседству, — в Немирове. Здесь-то и родился у них третий ребенок — сын Николай, а вслед за ним — дочь Анна (1823) и сын Константин (май 1824); позднее, в Грешневе, родился Федор (28 февраля 1827). В Немирове Некрасов, уже имея чин штабс-капитана, а потом и капитана, прослужил до января 1823 года, когда по болезни был «уволен от службы» в чине майора.
Брак этот был во многом неравный и не сулил ничего хорошего юной Закревской. Впоследствии у Некрасова-сына сложилось даже представление, что свадьба была сыграна без согласия родителей невесты, вопреки их воле. Вряд ли это было так, но нетрудно себе представить, что солдафон, картежник и гуляка мало привлекал родителей в качестве мужа их любимой дочери. В одном из автобиографических набросков, сделанных в конце жизни, поэт так объяснял недовольство Закревских: «Армейский офицер, едва грамотный, и дочь… богача — красавица, образованная, певица с удивительным голосом…»
Не сохранилось никаких сведений о том, как жила семья Некрасовых в Подольской губернии. До недавнего времени даже не было известно, где именно родился будущий поэт; да он и сам этого в точности не знал, в большинстве биографических очерков (как старых, так и выпущенных в наше время) местом его рождения обычно называли село (имение) Грешнево Ярославского уезда, в котором протекало его детство. Теперь же благодаря вновь обнаруженным документам[1] установлено точно, что Николай Алексеевич Некрасов родился в местечке Немирове 28 ноября (10 декабря) 1821 года[2]. По-видимому, в конце 1824 года (но не раньше октября) Алексей Сергеевич вместе с семьей переехал в Ярославскую губернию, в свое родовое имение Грешнево.
Маленький Некрасов обладал удивительной памятью. И, несмотря на то, что ему было всего около трех лет, он на всю жизнь запомнил, как экипаж, в котором он вместе с братьями и сестрами очень долго ехал, остановился у подъезда, как внесли его на руках в темные комнаты, в одной из них был наполовину разобран пол, а в другой он увидел двух старушек в очках, сидевших перед нагоревшей свечой и вязавших чулки… Это были мать и тетка Алексея Сергеевича.
Так началась новая жизнь в родовой усадьбе, оставившая глубокий след в душе будущего поэта.
Сельцо Грешнево, «усадьба господ Некрасовых», стояло на столбовом почтовом тракте, между Ярославлем и Костромой, в каких-нибудь двадцати верстах от Ярославля. Барский дом выходил прямо на дорогу, а называлась она тогда Сибиркой, или Владимиркой. Это была та самая знаменитая Владимирка, по которой немало прошло людей, осужденных на каторгу и ссылку. В воспоминаниях Некрасова говорится об этой дороге: «…все, что по ней шло и ехало и было ведомо, начиная с почтовых троек и кончая арестантами, закованными в цепи, в сопровождении конвойных, было постоянной пищей нашего детского любопытства».
«Во всем остальном, — продолжает Некрасов, — грешневская усадьба ничем не отличалась от обыкновенного типа тогдашних помещичьих усадеб; местность ровная и плоская, извилистая река (Самарка), за нею… перед бесконечным дремучим лесом — пастбище, луга, нивы. Невдалеке река Волга. В самой усадьбе более всего замечателен — старый обширный сад…» Детские впечатления навсегда врезались в память Некрасова. В стихах о старом помещичьем доме, об отце-рабовладельце, о страданиях матери, о бурлаках на волжском берегу, о крестьянских детях и многом другом — мы находим правдивую и скорбную повесть о трудном детстве поэта.
Перечитаем эти стихи:
И вот они опять, знакомые места,
Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата грязного и мелкого тиранства;
Где рой подавленных и трепетных рабов
Завидовал житью последних барских псов,
Где было суждено мне божий свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть…
Конечно, в некрасовской «Родине» говорится не только о детстве и об отце, здесь вся трагедия крепостного быта, подневольной жизни, где все подавлено неукротимой властью помещика, где барским псам предоставлено больше прав, чем забитым и запуганным людям.
У Некрасова нет и в помине элегических раздумий и сожалений по поводу гибели — пока еще воображаемой — дворянской усадьбы с ее тишиной и очарованием. Наоборот, с отрадой наблюдает он упадок поместного быта, оскудение родового гнезда своих «отцов», видя в этом справедливый финал их бесплодной и преступной жизни.
Отец поэта принадлежал к старинному, но обедневшему роду дворян Некрасовых, происходивших из Орловской губернии. Еще в молодые годы и он, и его братья избрали военную карьеру. В литературе есть упоминание (главным образом, со слов поэта) о том, что Алексей Сергеевич принимал участие в Отечественной войне 1812 года, а его братья погибли в Бородинском сражении[3]. Во время службы своей в Подольской губернии он был в течение некоторого времени адъютантом П. X. Витгенштейна, командовавшего армией, расположенной на юге страны.
Судя по всему, Алексей Сергеевич был типичный служака из дворян-крепостников, — один из тех, на кого опирались жестокие законы армейской жизни того времени. Уверенный в справедливости этих законов, он был чужд каких бы то ни было умственных интересов. Офицерские похождения, безудержный разгул и карты наполняли его жизнь в часы, свободные от службы.
Однажды, много лет спустя, сын спросил у отца о прошлом своего рода. Алексей Сергеевич ответил:
— Предки наши были богаты, прапрапрадед ваш проиграл семь тысяч душ, прапрадед — две, дед (мой отец) — одну, я ничего, потому что нечего было проигрывать, но в карточки поиграть тоже любил…
Тотчас по возвращении в свою усадьбу (в эти годы он обладал всего сотней душ крепостных обоего пола) Алексей Сергеевич принялся наводить в ней суровый порядок. От природы он обладал деспотическим характером, а годы военной службы укрепили в нем наклонность к властолюбию, черствость души. К тому же он был глубоко убежден в незыблемости священного помещичьего права полновластно распоряжаться жизнью и судьбой крепостных крестьян. Свято верил он и в то, что крестьяне обязаны заботиться о благе и процветании своего помещика. Поэтому он ввел самую тяжелую барщину, при которой крепостным вовсе не оставалось времени для работы на себя. «Всю неделю работали для него, а для себя только по ночам да по праздникам», — вспоминал один из грешневских крестьян.
Среди поощрительных мер в малодоходном некрасовском имении преобладали розги и кулачная расправа. Все грешневские старожилы, которых в начале нашего века удалось найти и расспросить биографам поэта, в один голос подтвердили, что наказания на конюшне были самым обыкновенным явлением в Грешневе. Местный житель Платон Прибылов подтвердил, что Алексей Сергеевич «крестьян часто сек, особенно за пьянство». Случалось, что во время охоты псари избивали по барскому приказу какого-нибудь ловчего или егеря за самую мелкую оплошность.
Охота, кстати сказать, занимала очень большое место в быту Некрасова-отца и была поставлена на широкую ногу. Конечно, это пагубно отражалось на его бюджете. Едва сводя концы с концами, он тем не менее держал до двадцати псарей и множество собак самых отменных пород[4].
Алексей Сергеевич вполне мог бы отнести к себе слова водевильного куплета, сочиненного Некрасовым-сыном:
Дорога моя забава,
Да зато и веселит, —
Об моей охоте слава
По губернии гремит!
В стихотворении «Псовая охота» с документальной точностью описана эта дорогая барская забава, наводившая ужас на окрестные селения; поэт не забыл упомянуть о перепуганных детях, о затоптанных полях, об избитом арапником крестьянском парне…
Отец нередко брал сына на охоту, потому-то уже в юные годы ему приходилось не только стрелять в глухарей и вальдшнепов, но и травить волков. В одном из поздних набросков Некрасов отметил: «В пятнадцать лет я был вполне воспитан, Как требовал отцовский идеал: Рука тверда, глаз верен, дух испытан».
Выжимая все, что можно из крестьянского скудного хозяйства, Алексей Сергеевич все-таки не мог обеспечить благосостояние имения; ему приходилось изыскивать разные дополнительные средства обогащения. Например, одно время он держал на Костромской дороге нечто вроде почтовой станции («почтовую гоньбу», как тогда говорили); это значило, что определенный участок дороги обслуживался лошадьми из некрасовской конюшни. Колоритное свидетельство об этом сохранилось на страницах газеты «Ярославские губернские ведомости», где Алексей Сергеевич довольно часто публиковал самые разнообразные сообщения.
В двух номерах этой газеты (№ 51 за 1847 год, № 1 за 1848 год) можно прочесть следующее:
«1 января 1848-го года Ярославского уезда в сельце Грешнево на 23 версте от Ярославля выставлены будут от помещика майора Некрасова лошади для вольной гоньбы, в перемене коих никто из проезжающих из Ярославля прямо в Кострому и обратно не встретит ни малейшего замедления; плата же назначается 8 копеек, полагая на ассигнации, с лошади за версту».
Расточительный, когда дело касалось охоты и псарни, Алексей Сергеевич в других случаях отличался необычайной скаредностью, даже алчностью. Достаточно сказать, что почти всю жизнь он вел тяжбы, обнаруживая удивительную ловкость и настойчивость в стремлении отсудить хотя бы незначительную денежную сумму.
В своей трехтомной биографии Некрасова В. Евгеньев-Максимов рассказывает (по материалам ярославского архива), что вскоре после возвращения в родовое имение Алексей Сергеевич начал тяжбу со своей сестрой Татьяной Сергеевной[5]; предметом тяжбы был один «беглый человек», — крепостной крестьянин Степан Петров, пойманный уже после того, как был произведен раздел состояния между братьями и сестрами Некрасовыми. Процесс тянулся много лет и закончился полной победой брата, умножившего свое крепостное богатство ровно на одну «душу». Не довольствуясь этим, он возбудил новое дело против сестры, требуя возмещения судебных издержек. И в этом случае суд оказался на стороне Алексея Сергеевича.
Предметом другого, более крупного процесса, который в течение нескольких лет вел отец Некрасова, явились имения во Владимирской и Симбирской губерниях, где крестьяне были доведены до полной нищеты. «Вся жизнь его была посвящена этому процессу», — отмечает Некрасов-сын в своих автобиографических заметках.
Но бывали случаи, когда коса находила на камень. Так около 1847 года Алексей Сергеевич сам оказался под судом. Ярославский почтмейстер привлек его к ответственности за нанесение побоев смотрителю почтовой станции. Дело это тяготело над Некрасовым больше десяти лет.
Мрачная обстановка грешневской усадьбы легко могла бы погубить натуру податливую, растлить душу нестойкую. Разве мало известно примеров, когда на крепостных хлебах вырастали люди очерствелые, бездеятельные, духовно опустошенные? И кто знает, как пошло бы — развитие юного Некрасова, если бы не оказалось сил, способных противостоять жестким нравам крепостного времени.
Прежде всего надо вспомнить о его матери — Елене Андреевне.
Может быть, ни один поэт не посвятил столько проникновенных строк своей матери, как Некрасов. И это легко понять: роль матери в его жизни была велика и благотворна. «Во мне спасла живую душу ты!» — восклицал он. Вот почему светлый образ матери так прочно вошел в некрасовскую лирику.
Во всем противоположная своему мужу, Елена Андреевна была в его доме явлением как бы иного мира. «Русокудрая, голубоокая, с тихой грустью на бледных устах», она меньше всего была похожа на помещицу, барыню, владелицу усадьбы. С молчаливым осуждением наблюдала она разгульную жизнь и жестокость помещика, который был ее мужем, и первая принимала на себя ярость его гнева. А поводов для гнева было достаточно. К Елене Андреевне приходили искать защиты и помощи грешневские крестьяне, и она как могла помогала им. Она вступалась за своих детей, когда им угрожало несправедливое наказание, или просто старалась уберечь их от неприглядных сцен, разыгрывавшихся в доме.
Все это вызывало крайнее раздражение Алексея Сергеевича, не желавшего ни в чем себя ограничивать. Со слов грешневских крестьян известно, что он позволял себе поднимать руку на жену. «Грозный властелин», державший «под страхом всю семью и челядь жалкую свою», Алексей Сергеевич, не задумываясь, унижал достоинство своей жены, не церемонился с детьми. Поразительные строки обнаружил среди некрасовских рукописей К. И. Чуковский, — ему удалось расшифровать следующий черновой набросок:
«Чай не хорош…» — и чашку опрокинул,
И Аграфену приказал позвать
И ей ему чай сделать…
Вдруг отец
Сказал: «садись», и села Аграфена,
И нагло посмотрела на нее,
На мать мою…
За каждым словом этого незавершенного отрывка угадывается драматическая ситуация. Не следует думать, что подобные сцены обязательно имели место в некрасовском доме. Перед нами, по всей вероятности, набросок художественного произведения. Но это не меняет того факта, что, обращаясь к грешневским воспоминаниям в зрелые годы, поэт допускал возможность такой ситуации.
Исследователем семейного быта Некрасовых[6] доказано, что в 1838 году (год отъезда будущего поэта в столицу) грешневской крепостной Аграфене было всего четырнадцать лет. Она поселилась в барском доме только спустя несколько лет после смерти Елены Андреевны. Алексей Сергеевич, оставшийся к этому времени почти в одиночестве (одни дети разъехались, другие умерли), облек Аграфену большой властью, сделал ее «домоправительницей» (Анна Алексеевна, сестра Некрасова, в своих воспоминаниях так и называет ее: «домоправительница Аграфена Федоровна»), а около 1850 года дал ей «вольную»; позднее благодаря его стараниям она стала именоваться ярославской мещанкой.
С малых лет Коля Некрасов был горячо привязан к матери. Нетрудно представить себе: чем больше отталкивал его от себя отец и чем больше невзгод выпадало на долю матери, тем сильнее были его сочувствие и тяготение к ней. Многие часы проводили они вместе. Не раз случалось им, обнявшись, плакать где-нибудь украдкой. И в стихах своих Некрасов часто вспоминал и нежный голос матери, и ее «печальный взор», и «тихий плач», и «бледную руку», ласкавшую его, когда в сумерках они сидели «у догоравшего огня»…
Но не одна только безропотная покорность судьбе отличала Елену Андреевну. Нет, как ни трудно было ей противостоять необузданному характеру мужа, однако и ему порой приходилось отступать перед ее твердостью, когда речь шла о детях, когда их надо было уберечь от «безумных забав» отца. И не напрасно, конечно, Некрасов называл свою мать святой, подвижницей — подвижничество невозможно без упорства и силы, без стойкости духа. А в поэме «Мать» говорится даже, что она могла бы дать «урок железной воли» для русской женщины, которой судьба оставила мало сил для борьбы. Так высок был в глазах сына нравственный авторитет его матери.
Елена Андреевна получила довольно широкое по тем временам образование: она вместе со своими тремя сестрами воспитывалась в женском пансионе в Виннице, где изучала языки, в том числе польский, знакомилась с иностранной литературой. Она хорошо играла и пела. Позднее Некрасов засвидетельствовал, что первые понятия о Данте и Шекспире он получил от матери: она умело превращала их творения в «сказки» о рыцарях, монахах, королях.
Потом, когда читал я Данте и Шекспира,
Казалось, я встречал знакомые черты:
То образы из их живого мира
В моем уме напечатлела ты.
Лишь в зрелые годы Некрасов мог полностью осознать, в каком вопиющем несоответствии находились умственные интересы его матери и дикарские нравы окружающей среды, какая пропасть отделяла ее от мужа.
И стал я понимать, где мысль твоя блуждала,
Где ты душой, страдалица, жила,
Когда кругом насилье ликовало,
И стая псов на псарне завывала,
И вьюга в окна била и мела…
Характерно, что псарня не раз появляется у Некрасова как некий символ поместного быта крепостной поры.
Уже на склоне дней, подводя итоги прожитой жизни, Некрасов писал давно начатую поэму «Мать» — гимн ее памяти. Поэт утверждал здесь: все, что было в нем хорошего, вся неутомимая его борьба «за идеал добра и красоты», — все было навеяно матерью, ее воспитанием, ее чистым и светлым образом. Тогда же, смертельно больной, уже не встававший с постели, Некрасов читал знакомым отрывки из этой поэмы. «…Он вспоминал о матери с такой любовью, — писал один из его слушателей, — с такой трогательной нежностью, он приписывал ей такое громадное влияние на всю свою жизнь и рисовал ее образ в таком поэтическом ореоле, что для меня вполне стала понятна восторженность, с какой он вспоминал о матери в прежних своих стихотворениях…»
Там, где кончался желтый деревянный забор некрасовского сада, начиналась длинная улица сельца Грешнева, шли в два ряда крестьянские избы. По ту сторону решетчатого забора было излюбленное место игр деревенских ребятишек, и сюда-то как магнитом притягивало маленького Колю. «Никакие преследования не помогали», — вспоминает его сестра Анна Алексеевна, хорошо знавшая, что отец запрещал детям общение с деревней. Коля же ничто так не любил, как эти запретные игры с крестьянскими ребятами, среди которых имел немало друзей-приятелей. Он даже проделал в заборе специальную лазейку и, как говорится в тех же воспоминаниях, «при каждом удобном случае вылезал к ним в деревню, принимал участие в их играх, которые нередко оканчивались общей дракой».
Сверстники подрастали, но дружба между ними не ослабевала. Будучи гимназистом, Некрасов приезжал из Ярославля на каникулы и по целым дням пропадал с приятелями в лесах — совершали грибные походы, удили рыбу, бегали купаться на Волгу. Одним из любимых развлечений было ходить на «большую дорогу», по которой беспрестанно шли и ехали самые разные люди, и прежде всего — «рабочего звания люди сновали по ней без числа» (так сказано в «Крестьянских детях»). Под густыми вязами, окаймлявшими усадьбу, любили отдыхать усталые путники, и тут-то их обступали ребята, и начинались рассказы — «про Киев, про турку, про чудных зверей…»
Случалось, тут целые дни пролетали…
Что новый прохожий, то новый рассказ…
Разнообразные впечатления невиданно расширяли горизонты грешневской усадьбы.
Общение с крестьянскими детьми оказало влияние на всю дальнейшую жизнь Некрасова. У него не было даже малейших признаков сословного чванства или дворянских предрассудков. Скорее, наоборот: его постоянно мучила мысль о своей вине перед грешневскими крестьянами. Еще в сравнительно ранней «Родине», написанной в 1846 году, он с горечью упоминал, что в родных местах ему иной раз приходилось чувствовать себя помещиком («где иногда бывал помещиком и я»). Уже в зрелые годы, наезжая в Грешнево, Некрасов, по собственным словам, «чувствовал какую-то неловкость», хотя сам же не раз с гордостью говорил, что ел крепостной хлеб только до шестнадцати лет и никогда не владел крепостными.
Грешневские крестьяне, со своей стороны, платили Некрасову самой бескорыстной симпатией, ибо видели в нем не барина, а старого знакомца, товарища по детским играм, позднее же — по охоте. И Некрасов, уже будучи петербургским писателем, всегда любил вспоминать свои встречи с грешневцами:
Все-то знакомый народ,
Что ни мужик, то приятель.
Некрасов имел полное право сказать так. Поясняя эти строки, он писал в своей автобиографии: «Я постоянно играл с деревенскими детьми, и когда мы подросли, то естественно, что между нами была такая короткость…»
Вместе с деревенскими своими друзьями юный Некрасов часто бывал на волжском берегу. Волга текла неблизко от усадьбы, не меньше шести-семи верст надо было пробежать полями и деревнями, но зато здесь начиналось настоящее раздолье. Не отрываясь, часами можно было любоваться вольным простором великой реки. И мы знаем из некрасовских стихов, как часто любовался он ею, как много значили для него эти дни, проведенные на невысоком песчаном берегу.
О Волга!.. колыбель моя!
Любил ли кто тебя, как я?
Один, по утренним зарям,
Когда еще все в мире спит
И алый блеск едва скользит
По темноголубым волнам,
Я убегал к родной реке…
Лениво катятся речные волны. Над водой в летний жаркий полдень дремлют чайки, усевшись плотными рядами, с лугов несется крик перепелов. Вдали, на острове, виден монастырь, откуда временами слышится колокольный звон… Мирные, безмятежные картины!
Но не остается и следа от этой тишины, исчезает вся безмятежность, когда на берегу покажется толпа бурлаков; почти пригнувшись головой к ногам, они тянут, напрягаясь из последних сил, огромную расшиву, и воздух оглашается их тяжким стоном.
И был невыносимо дик
И страшно ясен в тишине
Их мерный похоронный крик —
И сердце дрогнуло во мне.
Подросток Некрасов был потрясен до глубины души, когда впервые увидел бурлаков. Их тяжелый, нечеловеческий труд, их крики и стоны испугали, оглушили его, заставили рано задуматься над такими вопросами, которые обычно не приходят в голову детям. Недаром он крепко запомнил все, что увидел тогда, и позднее почти с документальной точностью воплотил в поэтических образах.
Ему случалось близко подходить к привалам, которые делали бурлаки; он приглядывался к обессиленным людям, прислушивался к их разговорам (хотя и не все понимал в них). Один из таких разговоров почти дословно воспроизведен в стихотворении «На Волге», что подтверждается свидетельством Чернышевского. В своих заметках о Некрасове он сообщает, как однажды поэт, рассказывая ему о своем детстве, припомнил разговор бурлаков; пересказав его, Некрасов прибавил, что думает воспользоваться им в одном из будущих стихотворений. «Прочитав через несколько времени пьесу «На Волге», — продолжает Чернышевский, — я увидел, что рассказанный мне разговор бурлаков передан в ней с совершенною точностью, без всяких прибавлений или убавлений; перемены в словах сделаны лишь такие, которые были необходимы для подведения их под размер стиха…»
Образ угрюмого и тихого бурлака с больным плечом, который в некрасовском стихотворении говорит: «А кабы к утру умереть, так лучше было бы еще», — на всю жизнь остался в памяти поэта, хотя он услышал его слова в детские годы. «Он и теперь передо мной», — писал Некрасов об этом бурлаке много лет спустя, в 1860 году, вспоминая его болезненное лицо и «выражающий укор спокойно-безнадежный взор».
Некрасов сам рассказал о том, какое влияние оказали на него встречи с бурлаками, как они заставили его, подростка, по-новому взглянуть на мир. Даже самая природа потускнела в его глазах, вся ее красота померкла, когда он, потрясенный, снова прибежал на волжский берег:
Бог весть, что сделалось со мной?
Я не узнал реки родной:
С трудом ступает на песок
Моя нога: он так глубок;
Уж не манит на острова
Их ярко свежая трава…
О, горько, горько я рыдал,
Когда в то утро я стоял
На берегу родной реки
И в первый раз ее назвал
Рекою рабства и тоски!..
Что я в ту пору замышлял,
Созвав товарищей-детей,
Какие клятвы я давал,
Пускай умрет в душе моей,
Чтоб кто-нибудь не осмеял!
В этих словах все знаменательно. Их автобиографический характер не вызывает сомнений (вспомним свидетельство Чернышевского!), хотя очевидно, что детские впечатления здесь осмыслены уже зрелым поэтом и освещены мыслью, которой, конечно, не могло быть у подростка.
Особенно интересны последние пять из приведенных строк, в которых речь идет о «клятвах». Зрелище нечеловеческого труда бурлаков внушило юному Некрасову мысль о социальной несправедливости, об ужасах рабства, и он, созвав своих товарищей, то есть крестьянских детей, среди них дал клятву посвятить себя борьбе за справедливость, за то, чтобы не раздавался, над его любимой рекой «похоронный крик» измученных людей.
В конце августа 1832 года Алексей Сергеевич Некрасов «представил для обучения» в ярославскую гимназию двух своих сыновей — Андрея и Николая. Первому в это время было двенадцать, а второму одиннадцать лет.
Братья Некрасовы поселились на частной квартире, неподалеку от гимназии, вместе с крепостным дядькой, который обязан был кормить мальчиков и присматривать за ними. Но после деревенского» однообразия Ярославль открыл перед крепостным наставником столько соблазнов, что у него пропала всякая охота заниматься обслуживанием двух гимназистов. Он просто выдавал им на руки понемногу денег, а те, очень довольные этим, запасались хлебом и колбасой и нередко вместо гимназии отправлялись на загородные прогулки — с утра до вечера.
Все это продолжалось до того дня, когда мальчики, возвращаясь однажды домой, к ужасу своему, увидели разгневанного отца, до которого дошли слухи об их привольной жизни. У «крепостного ментора» обе скулы были уже «сильно припухши», и он был немедленно отправлен в деревню, а к мальчикам приставили другого надзирателя, более строгого.
Новый наставник также оказался не на высоте. Братья очень скоро подметили его слабое место: уложив их спать, он любил посидеть за чаркой. Выждав, пока он уснет, мальчики вылезали из окна и отправлялись в трактир, где маркером был также крепостной их отца, отпущенный по оброку; там они практиковались в игре на бильярде и быстро приобретали в ней большие познания.
В первом классе Николай Некрасов учился хорошо и часто сидел на первых партах, куда в те времена сажали лучших учеников (перемена мест происходила ежемесячно). Но в дальнейшем его успехи были более чем скромны, о чем свидетельствуют сохранившиеся отметки. Что касается Андрея, от природы вялого и болезненного, то он учился еще хуже.
Братья Некрасовы часто не ходили на занятия, иной раз по нескольку месяцев подряд — по болезни; однако настоящая причина их отставания была, конечно, в другом. В гимназии господствовали рутина и схоластика. Многие учителя слабо знали свой предмет и вели занятия по учебнику. Не только физику или зоологию, но даже словесность преподаватель-чиновник умудрялся сделать невыносимо скучной для учащихся. В его понимании эта наука сводилась к риторике и пиитике, сама литература даже в ее лучших образцах почти отсутствовала на занятиях. Надо ли удивляться, что гимназические курсы вызывали мало интереса у воспитанников?
Товарищи любили Некрасова за живой, общительный характер и особенно за увлекательные рассказы, на которые он был большой мастер. Его одноклассник М. Н. Горошков вспоминает, как Некрасов, коренастый, стриженый, небольшого роста, облаченный в форменный однобортный сюртук со светлыми пуговицами, по переменам собирал вокруг себя гимназистов и после скучного урока начинал рассказывать им всякие истории из деревенской жизни, которую хорошо знал. По выражению Горошкова, эти его рассказы были «проникнуты народом».
В эти годы Некрасов много читал, хотя круг чтения его, разумеется, был узок. Где он доставал книги? В гимназической библиотеке, обращался к учителям гимназии. Кроме того, в грешневской усадьбе была какая-то, вероятно очень небольшая, библиотечка. Об этом свидетельствует поздний стихотворный набросок Некрасова, посвященный юности и содержащий строку: «Я рылся раз в заброшенном шкафу…» Конечно, в этом шкафу были книги, принадлежавшие его матери и привезенные ею когда-то из родительского дома. Разве не об этом говорит Некрасов в поэме «Мать», та» где описан приезд героя в опустевшую усадьбу после смерти матери:
Я книги перебрал, которые с собой
Родная привезла когда-то издалека…
Гимназисты привыкли видеть Некрасова с книгой в руках. Чтением он нередко был занят и во время классных занятий, за что постоянно рисковал подвергнуться наказанию. В это время познакомился он с Байроном, Жуковским, Пушкиным; прочитал «Евгения Онегина» и оду «Вольность». Тогда же «начал почитывать журналы», как сказано в одном из автобиографических набросков, в том числе «Московский телеграф» и «Телескоп» — передовые журналы того времени. В «Телескопе» он мог встретить ранние статьи Белинского и Герцена.
Тогда же Некрасов начал писать стихи — сначала сатиры на товарищей, а затем и лирику, конечно, еще несамостоятельную и незрелую, о чем он сам позднее вспоминал: «В гимназии я ударился в фразерство… Что ни прочту, тому и подражаю». Под фразерством Некрасов разумел свои подражания модным тогда поэтам вроде Бенедиктова, грешившим выспренностью, трескучими фразами, романтической безвкусицей.
Через некоторое время у пятнадцатилетнего гимназиста была уже целая тетрадь стихов; именно это, по собственному признанию автора, сильно подмывало его тогда же ехать в Петербург («…Воображенье к столице юношу манит»).
В июле 1837 года Николай Некрасов навсегда расстался с гимназией. И в этот последний год его успехи были все так же сомнительны, а когда подошла пора весенних переходных экзаменов, то оказалось, что по многим предметам он не аттестован и к экзаменам совершенно не готов. К тому же его отношения с гимназическим начальством еще раньше были испорчены одним странным обстоятельством: Алексей Сергеевич упорно отказывался вносить плату за обучение своих детей и вел по этому поводу нудную переписку с гимназией: пытался всячески оттянуть неприятный день выплаты денег.
Словом, дела складывались так, что юному Некрасову ничего не оставалось, как, покинув гимназию, отправиться домой. В прошении его отца, поданном в гимназию, это мотивировалось так: «Сын мой Николай… по расстроенному его здоровью взят был мною для пользования в дом мой и продолжать науки в гимназии не мог…»
В Грешневе он провел целый год. Как раз в это время Алексей Сергеевич занимал (немногим больше полутора лет) должность уездного исправника, то есть полицейского чиновника. По делам службы ему приходилось ездить по окрестным селам, разбирать всевозможные дела, вести следствия и т. п. Иногда случалось ему брать с собою сына, которому было в это время уже шестнадцать лет. Вот почему, как сообщает один из первых биографов Некрасова, М. М. Стасюлевич, юноше не раз приходилось присутствовать «при различных сценах народной жизни, при следствиях, при вскрытии трупов, а иногда и при расправах во вкусе прежнего времени. Все это производило глубокое впечатление на ребенка и рано в живых картинах знакомило его с тогдашними, часто слишком тяжелыми условиями народной жизни».
Перед Некрасовым неумолимо вставал вопрос «о своей участи», о том, что делать дальше. Все размышления по этому поводу приводили к решению ехать в столицу, в Петербург, и там искать счастья. Предотъездные дни его были омрачены смертью давно болевшего любимого брата Андрея. Свои чувства потрясенный Некрасов тогда же выразил в стихотворении «Могила брата» (позднее оно вошло в сборник «Мечты и звуки»).
Отец не сразу, но все-таки без особенного труда согласился отпустить сына, но поставил непременное условие: он хотел, чтобы сын получил военное образование, для чего поступил бы в Дворянский полк — так называлось тогда военно-учебное заведение для детей дворян.
Однако Некрасова меньше всего привлекала военная служба. Он думал об университете, о литературных занятиях, и эти мысли впервые были внушены ему матерью, вовсе не хотевшей видеть своего сына военным. По этому поводу сохранилось свидетельство Чернышевского: Некрасов сам рассказывал ему подробности, какими сопровождалась подготовка его к отъезду из родного дома.
«Мать хотела, чтоб он был образованным человеком, — пишет Чернышевский, — и говорила ему, что он должен поступить в университет, потому что образованность приобретается в университете, а не в специальных школах. Но отец не хотел и слышать об этом; он соглашался отпустить Некрасова не иначе, как только для поступления в кадетский корпус. Спорить было бесполезно, мать замолчала… Но он ехал с намерением поступить не в кадетский корпус, а в университет…»
Желание покинуть стены мрачного отцовского дома было столь велико, что молодой человек, не колеблясь, согласился на условия отца, хотя у него и в мыслях не было делать военную карьеру.
20 июля 1838 года, вырвавшись из объятий матери и любимой сестры Елизаветы, он сел в тряскую телегу и отправился в далекий Петербург. На каждой почтовой станции путник пересаживался в новую телегу, и так за шесть-семь дней он должен был добраться до столицы. Он ехал, ликуя при мысли о том, что ему удалось «надуть отца» притворным согласием поступить в Дворянский полк. В кармане его лежали тетрадка стихов, сто пятьдесят рублей ассигнациями и свидетельство о том, что он столько-то лет обучался в ярославской губернской гимназии.
Холодно и неприветливо встретил молодого человека огромный город, в котором у него не было ни родных, ни знакомых. На первых порах он поселился в какой-то грязной гостинице, где брали за сутки не меньше двух рублей. Деньги таяли прямо на глазах, и вскоре пришлось ему перебраться на дешевую квартиру, куда-то в район Малой Охты; точных сведений об этом не сохранилось.
В первые же дни столичной жизни перед Некрасовым встали неотложные вопросы: как поступить учиться и как начать печататься? Прежде всего он решил отправиться с рекомендательным письмом к жандармскому генералу Д. П. Полозову, брату ярославского приятеля Алексея Сергеевича Некрасова. Перед отъездом сына Алексей Сергеевич снабдил его этим письмом, считая, что оно облегчит поступление в Дворянский полк. Расчет был верен: петербургский Полозов уже был готов взяться за дело, когда Некрасов признался, что хотел бы вместо военного заведения, поступить в университет. Он прибавил, что чувствует сильную склонность к литературным занятиям, вряд ли совместимым с военной службой.
Генерал Полозов и его жена одобрили мысль об университете и посоветовали Некрасову, не откладывая, начать готовиться к экзаменам. Вскоре они написали о таком обороте дела в Ярославль. Алексей Сергеевич был крайне раздражен таким противодействием его воле. Тут же он отправил в Петербург гневное письмо, требуя послушания и угрожая оставить сына без материальной поддержки.
Некрасов проявил твердость характера, хотя отлично знал, что с отцом шутки плохи. Он написал грубый ответ, который заканчивался такими словами: «Если вы, батюшка, намерены писать ко мне бранные письма, то не трудитесь продолжать, я, не читая, буду возвращать вам письма». После этого ему оставалось надеяться только на самого себя и самостоятельно устраивать свою судьбу.
«Я был один-одинехонек в огромном городе, наполненном полумиллионом людей, которым решительно не было до меня никакой нужды». Эти слова Тихона Тростникова, героя незаконченного автобиографического романа, несомненно, вобрали в себя первые впечатления, испытанные молодым Некрасовым в столице [7].
Он начал скитаться по петербургским трущобам — по углам и подвалам, где ютились бедность и нищета. Надвигавшаяся зима не сулила ничего хорошего. Однако врожденная стойкость характера, сила воли, присущая ему с юности, помогли выдержать суровые испытания.
«Я дал себе слово не умереть на чердаке», — вспоминал об этом времени Некрасов. Помогли ему и те люди, с которыми столкнула его судьба.
Еще в первое время пребывания в Петербурге Некрасов встретил нескольких своих товарищей по ярославской гимназии, которые горячо поддержали мысль о поступлении в университет, куда и сами собирались поступать. А один из них, Андрей Глушицкий, уже студент университета, взялся подготовить своего земляка к экзаменам по математике и физике.
Тогда же, в первые месяцы столичной жизни, Некрасов познакомился с офицером Николаем Федоровичем Фермером, преподавателем инженерного училища. Это был добрейший и благороднейший человек, поставивший своей целью борьбу со злоупотреблениями, проповедовавший бескорыстие (об этом, как и о печальной судьбе Фермера, впоследствии рассказал Н. С. Лесков в очерке «Инженеры-бессребреники»). Некрасов подружился со всей семьей Фермеров, бывал у них в доме; в альбом Марии Фермер (сестры) он записал одно из ранних своих стихотворений («На скользком море жизни бурной»).
Оказалось, что новый приятель Некрасова знаком с литератором Николаем Полевым; в то время он был редактором «Сына отечества», органа «официальной народности», журнала, в который никогда не обратился бы зрелый Некрасов. Но тогда он обрадовался возможности отнести свои стихотворные опыты известному редактору. Устами героя автобиографического романа «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» Некрасов так рассказал об этом:
«Я решительно не имел тогда никакого понятия о журнальных партиях, отношениях, шайках — я думал, что литература… есть семейство избранных людей высшего сорта, движимых бескорыстным стремлением к истине… я думал, что литераторы… как члены одного семейства, живут между собою как братья, и если возникают между ними порою споры и противоречия, то не иначе, как за святость и чистоту прав науки и жизни, которым они служат в пользу…»
С таким наивным убеждением он вместе с Фермером и явился к редактору «Сына отечества». Свидетельством их встреч служат записи, сохранившиеся в дневнике Полевого: «Вечером был Фермор и юноша Некрасов» (3 октября 1838 года); «Вечером поэт Некрасов с Фермером» (30 октября 1838 года).
Сердце юноши сильно билось, когда редактор взял тетрадку и, развернув наудачу, начал читать стихи. Ведь от того приговора, который сейчас будет произнесен, зависит вся его судьба! Но вот редактор прочитал вслух стихотворение, в котором описывалась ночь, озаряемая полной луной, и сказал:
— Хорошо, почтеннейший, а сколько вам лет? Получив ответ, он повторил:
— Очень хорошо. Я непременно напечатаю одно из ваших стихотворений.
О том, что было дальше, можно с большей или меньшей точностью представить себе, обратившись к тому же роману о Тростникове.
Развеселившийся, вернулся поэт в свою каморку, где к этому времени уже не было ни свечи, ни куска хлеба. И что всего хуже — сапоги совсем развалились. «Три дня лежал я на ковре своем, обдумывая свое положение… Сидеть было не на чем, да и не для чего: не было ни огарочка, в комнате была глубокая тьма. Не могу, однако ж. сказать, что я скучал. На сердце у меня было довольно легко и весело… Я знал, что когда-нибудь выйду из такого положения, и никак не хотел верить очевидной и близкой истине, что могу умереть с голоду».
Прошло совсем немного времени, и вот в октябрьском номере «Сына отечества» за 1838 год появилось стихотворение «Мысль» с полной подписью автора и с примечанием, сделанным Полевым, где сообщалось, что это «первый опыт юного, шестнадцатилетнего поэта». В стихотворении шла речь о дряхлости мира, и оно явно было навеяно литературными образцами. Тем не менее в нем нельзя было не заметить способности автора к стихотворству, умения строить поэтическую речь. Легко представить себе его радость.
Правда, спустя несколько лет поэт иронически отзывался о своих переживаниях дебютанта: «Забуду ли тот нелепый восторг, который заставлял меня бегать высуня язык, когда я увидел в «Сыне отечества» первое мое стихотворение, с примечанием, которым я был очень доволен». Но в те дни он, разумеется, видел себя наверху блаженства. Да и в самом деле это был немалый успех — ведь прошло каких-нибудь три месяца, как он приехал в столицу! Ему еще не исполнилось семнадцати лет, а стихи с его фамилией уже напечатаны в журнале!
В ноябре «Сын отечества» снова заставил ликовать молодого поэта: он нашел в нем два своих стихотворения: они назывались «Безнадежность» и «Человек». В январе 1839 года появилась элегия «Смерти»; затем весной еще два стихотворения были напечатаны в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду», а в июле «Библиотека для чтения» Сенковского поместила стихотворение «Жизнь» — пожалуй, наиболее содержательное среди всех этих ранних опытов. Под явным впечатлением лермонтовской «Думы», как бы продолжая ее обличительную тему, молодой автор обращался с укором к современникам:
…Но чуждо нам добро, искусства нам не новы,
Не сделав ничего, спешим мы отдохнуть;
Мы любим лишь себя, нам дружество — оковы,
И только для страстей открыта наша грудь.
Дальше в стихотворении говорилось о «бездейственной лени», о «тайном холоде неверья» и т. д.
Интересно, что даже первые произведения, с которыми Некрасов появился в печати, несмотря на всю их незрелость, были замечены критикой. Так, уже в начале 1839 года в официальном «Журнале министерства народного просвещения» был помещен обзор газет и журналов, автор которого (рано умерший поэт и критик Федор Мен-цов) нашел нужным в массе текущей стихотворной продукции выделить несколько стихотворений Некрасова, разбросанных по журналам.
«Не первоклассное, но весьма замечательное дарование, — говорилось в этом обзоре, — нашли мы в г. Некрасове, молодом поэте, только в нынешнем году выступившем на литературную арену. С особенным удовольствием прочитали мы две пьесы его: «Смерти» и «Моя судьба», из них особенно хороша первая… Приятно надеяться, что г. Некрасов окажет дальнейшие успехи в поэзии, в дарах которой не отказала ему природа».
Правда, в дальнейшем выяснилось, что Менцов, сам писавший стихи в духе вырождающегося романтизма, увидел в Некрасове своего единомышленника и решил поддержать его на пути, который вовсе не был настоящим его путем. Спустя год, отмечая новые стихи Некрасова, он на страницах того же журнала уже прямо заявил, что «начала религии и чистой нравственности» должны управлять вдохновением поэта. Но любопытен самый факт: даже дебюты Некрасова нашли отклик в печати.
Итак, в первые месяцы петербургской жизни молодой человек уже был окрылен успехом. Однако очень скоро выяснилось, что «Сын отечества», да и другие журналы платят за стихи сущие гроши или не платят вовсе, считая, что для начинающего автора достаточно одной чести быть напечатанным. Выяснилось, кроме того, что надо готовиться к университетским экзаменам и что голод стучится в двери в самом буквальном смысле слова.
На этот раз его выручил случай. Он где-то познакомился с учителем духовной семинарии Д. И. Успенским, и тот не только обещал выучить молодого человека латыни, необходимой для экзамена, но и пригласил его жить к себе на Малую Охту. Темный чулан за перегородкой отныне стал его квартирой. Но гостеприимный хозяин оказался пьяницей. Он пил запоем по нескольку недель, потом приходил в себя и принимался за латынь. Уроки, казалось, шли хорошо, но ненадолго — вскоре опять начинался запой.
Желание поступить в университет, обрести право на жизнь было так велико, что Некрасов упорно продолжал готовиться к экзаменам — вопреки бедности, вопреки необходимости искать любую, даже самую неблагодарную, работу, чтобы не умереть с голоду. С завистью смотрел он на каждого юношу, одетого в студенческую форму.
Поступить в университет стало его единственной целью и мечтой. Но мечта эта развеялась как дым чуть ли не в первый же день экзаменов, которые он начал сдавать на факультет восточных языков. Это было в июле 1839 года, ровно через год после приезда в столицу. Слабо подготовленный, несмотря на старания Глушицкого и Успенского, он только по российской словесности получил относительно приличную отметку — тройку. По другим предметам пошли сплошные единицы, и Некрасов отказался от экзаменов: двух единиц было достаточно, чтобы быть не принятым.
Удрученный провалом, он все-таки не расстался с мыслью об университете и той же осенью поступил вольнослушателем на философский факультет, причем был освобожден от платы за слушание лекций: отец прислал ему свидетельство от ярославского предводителя дворянства о своем «недостаточном состоянии». А на следующий год он снова попытался сдать вступительные экзамены, на этот раз на юридический факультет, и опять не был принят. Правда, теперь отметки его были гораздо лучше: по словесности профессор А. В. Никитенко 29 поставил ему пятерку. Но по математике и языкам (греческому, немецкому, французскому) его знания были явно недостаточны: тогда экзаменовали по четырнадцати предметам, среди которых были логика, география и статистика, четыре иностранных языка…
Как бы то ни было, но с мечтой об университете было покончено. Обида и огорчение его были велики, — об этом хорошо рассказано на страницах романа о Тростникове.
Некоторое время Некрасов еще числился вольнослушателем, но вряд ли он посещал университетские занятия после второй своей неудачи: мысли его и интересы были уже устремлены в другую сторону.
В конце 1839 года пришлось расстаться с Успенским и его чуланом, где Некрасов прожил около полугода. Снова начались скитания по углам, поиски заработка, тяжелая борьба за существование.
За что только не брался он в эти годы, чтобы добыть хоть несколько копеек! Иногда он по утрам отправлялся на Сенную площадь, где были торговые ряды, и там за пятачок или кусок хлеба писай крестьянам письма и прошения. А если такой работы не находилось, то шел в казначейство и там расписывался за неграмотных. Он переписывал бумаги, роли, давал уроки за грошовую плату, составлял по заказу афиши, азбуки, объявления. Позднее по заказу же в силу крайней нужды писал водевили, фельетоны, пародии, переделывал или пересказывал чужие рассказы…
— Ровно три года, — говорил много лет спустя Некрасов одному из своих знакомых, — я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным. Приходилось есть не только плохо, не только впроголодь, но и не каждый день.
Не раз случалось ему отправляться в один ресторан на Морской, где разрешалось читать газеты, ничего не заказывая; там он брал для виду газету, а сам придвигал к себе тарелку с хлебом и украдкой ел…
В зимнюю стужу и в осеннюю слякоть его можно было встретить на Невском, насквозь продрогшего, в легком пальто, в дырявых сапогах и соломенной шляпе.
Артистка А. И. Шуберт, сестра режиссера Н. И. Куликова, приятеля Некрасова, встречавшая его в начале 40-х годов, то есть в то время, когда самые трудные дни уже остались позади, писала в своих воспоминаниях:
«Особенно жалким казался Некрасов в холодное время. Очень бледен, одет плохо, все как-то дрожал и пожимался. Руки у него были голые, красные, белья не было видно, но шею обертывал он красным вязаным шарфом, очень изорванным. Раз я имела нахальство спросить его:
— Вы зачем такой шарф надели?
Он окинул меня сердитым взглядом и резко ответил:
— Этот шарф вязала моя мать…»
Нет ничего удивительного в том, что еще в первое время столичной жизни он сильно заболел от утомления, голода и простуды. Жил Некрасов в это время на Разъезжей улице, в деревянном флигельке, у какого-то отставного унтер-офицера. За время болезни он задолжал хозяевам, кормившим его, около сорока рублей, и это внушило им беспокойство. За перегородкой постоянно слышались тревожные разговоры, что вот-вот-де жилец умрет и тогда деньги пропадут.
Наконец в один прекрасный день хозяин квартиры, подгоняемый хозяйкой, явился к больному и откровенно объяснил ему свои опасения. Тут же он попросил написать расписку в том, что жилец согласен оставить ему в счет долга свои пожитки — чемодан, книги и все остальные нехитрые «вещички». Расписка, конечно, была написана (вдруг еще перестанут кормить!), а вскоре дело пошло на поправку.
Молодость и крепкий от природы организм взяли свое; через некоторое время он стал понемногу выходить и даже решился однажды пойти к знакомому студенту-медику не то на Петербургскую, не то на Выборгскую сторону. Добрался до него с трудом и там засиделся до позднего вечера. А на обратном пути сильно прозяб — холодная шинель плохо защищала от ноябрьского ледяного ветра.
Мечтая поскорее лечь и согреться, он постучался в двери унтер-офицерского домика. На стук его долго не откликались, а затем голос из-за запертой двери сообщил, что в дом его больше не пустят, что в его комнате уже поселился другой жилец, а в счет долга хозяева взяли себе его имущество на основании имевшейся у них расписки.
Что было делать? Попробовал кричать, браниться, угрожать, все было бесполезно. Так и остался он на улице, на холоде, один, без вещей, еще не оправившийся после тяжелой болезни.
— Пошел я, — вспоминал об этом в конце жизни Некрасов, — хорошенько не сознавая, куда иду, на Невский проспект и сел там (кажется, около Доминика) на скамеечку, которые выставлялись на улицу для посетителей. Озяб. Чувствовал сильную усталость и упадок сил. Наконец заснул. Разбудил меня какой-то старик, оказавшийся нищим, который, проходя мимо, сжалился надо мной.
Нищий привел его на Васильевский остров. На одной из отдаленных линий, в самом конце улицы, стоял деревянный полуразвалившийся домишко. Кругом пустырь. Вошли они в большую накуренную комнату, полную нищими, стариками, старухами и детьми. В одном углу пили водку, в другом — играли в карты. Подойдя к ним, старик сказал:
— Вот грамотный, а приютиться некуда. Дайте ему водки, иззяб весь.
Какая-то старуха постлала ему на нарах постель из рогожи и лохмотьев, он лег и крепко уснул. А когда утром проснулся, комната была пуста, все нищие разошлись, только старуха ждала его пробуждения. Она попросила написать ей «аттестат» — видно, грамотные люди не часто встречались в ночлежке для нищих. Выяснив, что такое «аттестат», он составил со слов старухи нечто вроде свидетельства о бедности, которое начиналось такими словами: «Милостивейшие господа и госпожи! Великодушнейшие благотворители! Воззрите на слезы злополучной вдовы…» Написав этот документ, он получил за свой труд пятнадцать копеек.
— С ними пошел разживаться, — так с усмешкой закончил Некрасов один из своих рассказов о горьких днях молодости.
Еще во время подготовки к экзаменам Некрасов, вероятно, через Фермера познакомился с штабс-капитаном Григорием Францевичем Бенецким, преподавателем Дворянского полка и Павловского кадетского корпуса, и тот постарался облегчить бедственное положение юноша, В автобиографии поэта об этом говорится так: «Перебиваясь изо дня в день, я насилу добыл место гувернера у офицера Бенецкого — содержателя пансиона для поступления в инженерное училище. За сто рублей ассигнациями в месяц я обучал его десяток мальчиков с. утра до позднего вечера».
По-видимому, Некрасов был в пансионе не столько гувернером, сколько репетитором — должность, к которой он был мало расположен. Но все же те месяцы, что он занимался подготовкой мальчиков «по всем русским предметам» к поступлению в училище, в некоторой степени облегчили его трудную жизнь. Бенецкий оказался человеком благожелательным и заботливым. Именно он, по словам Некрасова, советовал ему собрать стихи и напечатать отдельной книжкой; он же вызвался помочь их распространению.
Некрасов, конечно, и сам помышлял о таком сборнике. Летом 1839 года он уже представил в цензуру рукопись будущей книжки, куда включил сорок четыре стихотворения (некоторые из них, как мы знаем, были до этого напечатаны в журналах и газетах). Вскоре последовало цензурное разрешение, а Бенецкий тем временем заранее продал «по билетам» до сотни экземпляров своим ученикам. Теперь юного автора начали мучить со* мнения — издавать ли сборник? Положение осложнилось тем, что вырученные деньги были уже прожиты.
После некоторых раздумий, не зная, как поступить и с кем посоветоваться, он внезапно решил отправиться к Василию Андреевичу Жуковскому, старому и знаменитому поэту. Жуковский жил близ Зимнего дворца. Он довольно ласково встретил начинающего автора. Некрасов вспоминал позднее, как навстречу ему вышел седенький согнутый старичок: узнав, в чем дело, он взял уже отпечатанные листы книжки и велел прийти через три дня.
В назначенный срок Некрасов явился за ответом. Жуковский указал ему одно или два стихотворения как порядочные, а об остальных сказал:
— Если хотите напечатать, то издавайте без имени. Впоследствии вы напишете лучше и вам будет стыдно за эти стихи.
Не печатать было нельзя, и Некрасов решил послушать доброго совета. Он снял свое имя с обложки и заменил его инициалами — Н. Н. Через некоторое время, в начале 1840 года (не раньше февраля), его первая книга вышла из печати. Она называлась «Мечты и звуки».
Распространению книжки способствовал не только Бенецкий, но и офицер Николай Фермер, В воспоминаниях Д. В. Григоровича, воспитанника инженерного училища, сохранился рассказ о том, как этот офицер однажды вошел в рекреационный зал, держа в руках пачку тоненьких брошюр в бледно-розовой обертке. Предлагая покупать их, он рассказал, что автор стихов, заключавшихся в брошюрах, молодой поэт, находится в стесненном денежном положении».
Тем временем сам счастливый автор отправился в магазин и отдал свою книгу на комиссию. Чем это кончилось, известно. Это рассказано самим Некрасовым в одной из его автобиографий: «…Прихожу в магазин через неделю — ни одного экземпляра не продано, через другую — то же, через два месяца — то же. В огорчении отобрал все экземпляры и большую часть уничтожил. Отказался писать лирические и вообще нежные произведения в стихах».
Как ни скромно то место, какое занимает сборник «Мечты и звуки» в творческой биографии автора, однако при своем появлении он был сразу замечен критикой. В печати появилось не менее семи отзывов о первой книжке «г. Н. Н.», как называли Некрасова рецензенты. Многие из них были благосклонны к автору, хотя не забывали подчеркнуть его молодость и снисходительно упомянуть о «первых опытах юношеского пера». Среди первых рецензентов были и видные литераторы — Н. А. Полевой и П. А. Плетнев опубликовали небольшие заметки о «Мечтах и звуках» в журналах «Библиотека для чтения» и «Современник». Они положительно оценивали дарование молодого автора, делая ему, впрочем, некоторые замечания.
В то же время «Литературная газета» дала уничтожающую оценку книжке. «Название «Мечты и звуки» совершенно характеризует его стихотворения, — писал рецензент. — Это не поэтические создания, а мечты молодого человека, владеющего стихом и производящего звуки правильные, стройные, но не поэтические. Со временем, мы уверены, он сам убедится в этом…»
Все эти рецензии, среди которых было немало одобрительных, как будто не произвели большого впечатления на дебютанта. Когда же в «Отечественных записках» 1840 года он прочитал еще один отзыв — лаконичный, безжалостный и неотразимый в своей справедливости, тогда он не мог остаться равнодушным; это был отзыв Белинского.
Не больше одной журнальной страницы посвятил «Мечтам и звукам» критик. Но эти немногие строчки потому так задели за живое молодого поэта, что он нашел в них «более правды и меньше насмешек», чем в других рецензиях. Словам Белинского суждено было оказать решающее влияние на представление Некрасова о поэзии, на его отношение к собственному творчеству.
В рецензии не было разбора стихотворных опытов начинающего автора; критик ограничился тем, что высказал свои мысли об истинной поэзии, о том, что отличает ее от гладких виршей. Признавая в авторе «человека с душой», Белинский писал: «Вы видите по его стихотворениям, что в нем есть и душа, и чувство, но в то же время видите, что они и остались в авторе, а в стихи перешли только отвлеченные мысли, общие места, правильность, гладкость, и — скука. Душа и чувство есть необходимое условие поэзии, но не ими все оканчивается: нужна еще творческая фантазия, способность вне себя осуществлять внутренний мир своих ощущений и идей и выводить во вне внутренние видения духа. Но если этой способности в вас нет, то сколько вы ни пишите и как красиво ни издавайте ваших стихотворений, вы не дождетесь от читателей ни восторга, ни сочувствия…»
Решительно отделяя автора книги от стихотворцев, лишенных всякого чувства, всякой мысли, не умеющих владеть стихом и способных только позабавить читателя своей бездарностью, критик в то же время заканчивал рецензию строгим приговором: «…прочесть целую книгу стихов, встречать в них все знакомые и истертые чувствованьица, общие места, гладкие стишки, и много-много, если наткнуться иногда на стих, вышедший из души, в куче рифмованных строчек, — воля ваша, это чтение или, лучше сказать, работа для рецензентов, а не для публики…»
Надо сказать, что суровый отзыв Белинского был справедлив по существу, но все-таки его недостаточно, чтобы получить представление о первом сборнике Некрасова. Бесспорно, перед нами первые шаги будущего поэта. Но в этой книжке есть стихи, которые при всей их незрелости позволяют сказать, что уже в те ранние годы Некрасов искал и угадывал свою тему, нащупывал большие вопросы. Мы уже говорили о стихотворении «Жизнь», где поэт обращался к обществу с упреками в «бездейственной лени». В этом ряду стоит стихотворение «Тот не поэт», показывающее, что Некрасову уже тогда было свойственно довольно широкое понимание цели и смысла поэзии:
…Кто юных лет губительные страсти
Не подчинил рассудка темной власти,
Но волю дав и чувствам и страстям,
Пошел как раб вослед за ними сам,
Кто слезы лил в годину испытанья
И трепетал под игом тяжких бед,
И не сносил безропотно страданья,
Тот не поэт!
…Кто у одра страдающего брата
Не пролил слез, в ком состраданья нет,
Кто продает себя толпе за злато,
Тот не поэт!
Некоторые мотивы первого сборника Некрасова впоследствии получили развитие в его зрелой лирике. Были в нем отголоски народной поэзии («Пир ведьмы»), были стихи, написанные знакомым некрасовским размером — именно тем, который позднее прочно утвердил в русской поэзии Некрасов. Такова в его первом сборнике «Песня». Вот ее начало:
Мало на долю мою бесталанную
Радости сладкой дано,
Холодом сердце, как в бурю туманную,
Ночью и днем стеснено…
И в то же время резкие слова Белинского — это и были те самые слова, в которых больше всего нуждался молодой поэт. Критик подошел к его стихам с высокими требованиями, какие он предъявлял к поэзии вообще. Его не могли удовлетворить ни идеальные «мечты», ни самые гармонические «звуки», если за ними не стояла зрелая, мысль, если талант автора не был обращен к насущным вопросам жизни. Белинский видел известные достоинства первых опытов Некрасова (упомянул же он о стихах, «вышедших из души»), но эти достоинства потонули для него в «куче рифмованных строчек», а за ними он видел следы прямых литературных влияний — отзвуки Жуковского и Лермонтова, Подолинского и Бенедиктова.
И надо отдать должное Некрасову: как ни огорчил его суровый приговор «Отечественных записок», он нашел в себе мужество признать его справедливым.
В начале 1840 года девятнадцатилетний Некрасов I остановился как бы на перепутье. Уже второй год он жил в столице, но жизнь была по-прежнему трудной и безрадостной. Удары судьбы сыпались один за другим.
Сборник стихов, на который он возлагал большие надежды, принес одни неприятности. Мечта о поступлении в университет рухнула окончательно. Резкие слова Белинского в «Отечественных записках» также доставили ему немало огорчений. И вдобавок по-прежнему угнетала нужда. Заработки оставались скудными, хотя он вовсе не сидел сложа руки, а, наоборот, постоянно и неутомимо работал.
— Господи, сколько я работал! — вспоминал о том времени Некрасов в конце жизни. — Уму непостижимо, сколько я работал; полагаю, не преувеличу, если скажу, что в несколько лет исполнил до двухсот печатных листов журнальной работы; принялся за нее почти с первых дней прибытия в Петербург.
Словом, было от чего прийти в уныние. И, несмотря на редкую твердость характера, Некрасов порой готов был упасть духом. Он начал было пить, но успел вовремя остановиться. Иной раз его охватывало гнетущее настроение, мрачная тоска — это заметно в некоторых стихотворениях, где он призывал свой смертный час, и особенно в большом письме к сестре Елизавете, написанном осенью 1840 года, где содержатся горькие жалобы на «пустоту души» и «грусть одиночества». Причем главной причиной пессимизма были, конечно, не житейские трудности сами по себе, а нечто более значительное — разочарование в юношеских мечтах, крушение наивно-романтических, иллюзий, разбившихся о грубую и жестокую действительность.
Он решил отказаться от писания лирических стихов, не принесших ему удачи, и попробовать себя в других жанрах. Возникла потребность постоянного общения с журналом, в котором можно было бы испытать свои силы. На помощь пришел тот же Бенецкий, который однажды уже выручил Некрасова из беды. Бенецкий преподавал в Дворянском полку, и там же читал лекции по русской и всеобщей истории Федор Алексеевич Кони, бывший, кроме того, довольно известным журналистом, редактором журнала «Пантеон русского и всех европейских театров», а также «Литературной газеты». Кони был еще и драматургом, автором многих водевилей, шедших с успехом на сцене («Петербургские квартиры» и др.). Одним словом, он был именно тем человеком, в котором больше всего нуждался теперь Некрасов.
Видимо, в самом начале 1840 года Бенецкий привел его к Федору Кони. Их встретил худощавый человек небольшого роста, в золотых очках, в черном как смоль парике, с черными быстрыми глазами. Он отнесся участливо к молодому литератору и тотчас привлек его к работе в своем журнале. Во всяком случае, в феврале и марте в «Пантеоне» уже был. напечатан (в трех номерах, с продолжением) стихотворный фельетон Некрасова «Провинциальный подъячий в Петербурге», подписанный замысловатым псевдонимом: Феоклист Онуфрич Боб. В этом фельетоне, написанном хлестким, почти разговорным стихом, ощутимы элементы реалистической сатиры — впервые у Некрасова. Весело и задорно изображены здесь петербургские развлечения провинциального чиновника-взяточника. Фельетон был замечен Белинским и даже удостоился его похвалы: забавные куплеты «всем так понравились, — писал критик, — и уже так всем известны, что мы не имеем нужды выписывать их». Чуть позднее Некрасов сделал Феоклиста Боба героем одного из своих водевилей.
Издатель «Пантеона», человек доброжелательный, искренне хотел помочь Некрасову и для начала напечатал несколько его стихотворений, написанных в прежнем романтическом духе («Мелодия», «Слезы разлуки», «Скорбь и слезы» и др.). Тогда же он поддержал намерение нового сотрудника испытать свои силы в прозе, а может быть, и натолкнул его на эту мысль.
— Но я никогда не пробовал и не знаю, о чем писать, — колебался Некрасов.
— А вы попробуйте на первый раз рассказать какой-нибудь случай, известный вам из жизни, — говорил Кони.
Некрасов попробовал, и вскоре на страницах того же «Пантеона» появился первый его опыт — повесть из чиновничьей жизни «Макар Осипович Случайный». Под нею стояла подпись, которая затем приобрела довольно широкую известность, — Н. Перепельский. Современники утверждали, что в основе повести лежала действительная история, известная в свое время в Петербурге. История состояла в том, что один крупный чиновник, генерал, грубо обошелся с бедным, но способным молодым человеком, хлопотавшим о получении места в канцелярии. Затем обстоятельства меняются: генерал выходит из милости начальства, а молодой человек, наоборот, становится «правой рукой» некоего князя и получает возможность отомстить генералу, отставленному от дел.
Излагая эту историю, Некрасов отдал дань читательским вкусам того времени: он пытался осложнить действие двойной любовной интригой, введением маскарадных сцен и т. д. В повести заметен недостаток литературного опыта, некоторые эпизоды страдают отсутствием художественной убедительности. Но есть в ней и немало интересного, и прежде всего интересен образ главного героя. Вначале мы находим рассуждение автора о людях «случайных, ставших по заслугам или иначе на видную степень», приблизившихся к знати с помощью ловкости, а не «породы». Это рассуждение объясняет не совсем обычную фамилию героя и придает ему некоторый обобщенный смысл. Автор как бы обличает в его лице выскочек, добившихся «степеней известных» не по заслугам, а «иначе», то есть различными темными путями. Мы узнаем, как Макар Случайный, сын бедного священника в Малороссии, постепенно продвигался по служебной лестнице, как он сделался где-то полицмейстером, затем упрочил свое положение выгодной спекуляцией — женитьбой на купчихе.
Первое сочинение в прозе положило начало целому периоду в жизни Некрасова, когда он, почти оставив стихи, занялся рассказами, повестями, позднее романами; одновременно он писал водевили.
После повести о Макаре Случайном Некрасов напечатал в том же «Пантеоне» второй рассказ — «Без вести пропавший пиита» (1840). Он был написан также не без влияния Федора Кони, посоветовавшего начинающему литератору на этот раз описать себя, свое недавнее положение. Он так и поступил — рассказал о бедствиях молодого человека, приехавшего из провинции и мечтающего о своем высоком призвании.
В потоке ранней некрасовской прозы, о которой он сам впоследствии говорил с некоторым смущением, были и рассказы чисто литературного происхождения, имевшие целью развлечь невзыскательного читателя, падкого на любовную интригу, романтические преувеличения, оглушительные эпитеты. В таких рассказах («Певица», «В Сардинии») фигурируют честные графы и коварные бароны, ослепительные красавицы и гордые феодалы, черные кудри, «дикий огонь» глаз и «нега страсти»; действие происходит под небом южных стран, в которых никогда не приходилось бывать автору; свои сведения об этих странах он черпал из посредственной беллетристики.
Но резко выделяются среди первых прозаических сочинений Некрасова те рассказы и повести, в которых отразились собственный жизненный опыт молодого автора и впечатления окружающей действительности. Их персонажи характерны для нового литературного направления: молодые люди из разночинцев, осаждающие приемную «значительного лица» в надежде получить «место»; голодные поэты, ютящиеся в углах и не имеющие средств даже на покупку чернил; забитые нуждой чиновники; бедные девушки, обманутые столичными хлыщами; ростовщики, опутывающие своими сетями бедняков; крупные чиновники-взяточники, мнящие себя опорой государства, — все эти герои некрасовской прозы как нельзя более своевременно появились на журнальных страницах.
В 1841 году в «Литературной газете» был напечатан рассказ Некрасова «Карета», в котором описана история молодого человека, одержимого завистью и злобой к тем, кто ездит в каретах. Некрасов не знал, что за несколько лет до него Лермонтов уже нашел эту чисто петербургскую тему* незаконченная повесть «Княгиня Литовская», где изображен бедный чиновник Красинский, возненавидевший богачей после того, как его сбил с ног роскошный экипаж, появилась в печати много позднее (в 1882 году). Подобно лермонтовскому герою, некрасовский молодой человек не может и мечтать о карете. Ему приходится иной раз делать до десяти верст в день, чтобы прокормить себя с помощью уроков. «Чем они лучше меня», — думает он, глядя на проносящиеся мимо кареты.
Читатели «Пантеона» и «Литературной газеты» в значительной своей части принадлежали к той среде, которую описывал Некрасов, и им нравилось читать рассказы о себе, о таких же, как они, бедняках и тружениках, о их горестях, страданиях и надеждах. Ранняя проза Некрасова при всем ее несовершенстве неоспоримо свидетельствовала: новая литература обратилась к таким сторонам жизни, какие еще недавно считались недостойными искусства.
Правда, Некрасов не был первым русским писателем, вступившим на этот путь. У него, как и у всей литературной школы реалистов 40-х годов, был великий учитель — Гоголь. Своей гениальной «Шинелью» он дал русской литературе столь необходимую ей в эти годы гуманистическую тему «маленького человека». Своим «Невским проспектом» он утвердил тему большого города, раздираемого противоречиями бедности и богатства, города, где торжествует несправедливость, где гибнут талантливые, но беззащитные пискаревы и благоденствуют тупые, самодовольные пироговы. Продолжая гоголевскую традицию, писатели 40-х годов пошли еще дальше в своем художественном исследовании «низов» русского общества.
Ранние повести Некрасова — только первые шаги в этом направлении, но и они заслуживают серьезного внимания.
Какие причины побудили Некрасова перейти к писанию прозой? Было бы наивно, приписать это неудаче первого сборника стихов или влиянию Федора Кони, который посоветовал молодому поэту приняться за прозу. Суть дела заключалась в том, что если бы этот совет не подал Кони, то его подал бы кто-нибудь другой: само время толкало Некрасова к прозаическим жанрам.
Уже с конца 30-х годов стихи пользовались среди читающей публики все меньшим и меньшим спросом. Заметно уменьшилось количество стихотворных произведений в журналах; более того, они стали подвергаться насмешкам, своего рода преследованиям в печати. «Критики ставят их ниже всех других родов литературы», — говорит герой одного из ранних рассказов Некрасова («25 рублей»). В русской литературе наступила, по выражению Белинского, пора «смиренной прозы», гораздо больше отвечавшей запросам и вкусам новой читательской аудитории. И не случайно, конечно, в это время почти не появляются новые поэтические имена.
В этих условиях отказ Некрасова от стихов и переход его к трезвой прозе были вполне закономерны. Для того чтобы поэзия, освобожденная от обветшавших штампов романтизма, могла подняться на новую ступень, занять свое место рядом с демократической прозой, должен был явиться такой поэт, каким позднее явился Некрасов. А в ту пору, в начале 40-х годов, он проходил период ученичества, готовясь к этой своей будущей роли.
Начав работать в изданиях Кони, Некрасов с его помощью очень быстро сделался профессиональным литератором. Он вообще многим был обязан Федору Алексеевичу, который сумел навсегда оторвать его от петербургского «дна», от привычек бездомной жизни, от начинавшегося пристрастия к вину и ввести его в среду литераторов и артистов. Сам Некрасов хорошо это понимал. «Я помню, что был я назад два года, как я жил… — писал он Кони из Ярославля 16 августа 1841 года. — Я понимаю теперь, мог ли бы я выкарабкаться из сору и грязи без помощи Вашей… Я не стыжусь признаться, что всем обязан Вам…»
Кроме рассказов, он писал тогда рецензии, заметки, театральные обозрения, фельетоны, водевили. В конце жизни Некрасов все огромное количество написанного им в эти годы назвал «литературной поденщиной». В этом определении была немалая доля правды, но это не значит, что его литературная продукция тех лет не заключала в себе ничего примечательного.
Сам Некрасов очень строго относился к своим ранним произведениям. Требовательный к себе, он никогда не перепечатывал их впоследствии. Например, стихи, написанные до 1842 года, поэт не включая в свои позднейшие сборники вообще; из стихов, написанных между 1842 и 1845 годами, он включил в трехтомное издание 1864 года только четыре стихотворения, да и то поместил их в раздел «Приложений». Тогда же, в специальном примечании к этому разделу, он обратился к родным и библиографам с «покорнейшей просьбой», не перепечатывать ничего другого, кроме этих четырех пьес, даже после его смерти.
Столь же сурово относился Некрасов и к своей прозе. Он не только сам не перепечатывал ранних рассказов, но и предупреждал будущих издателей и читателей: «Прозы моей надо касаться осторожно. Я писал из хлеба много дряни, особенно повести мои, даже поздние, очень плохи — просто глупы; возобновления их не желаю, исключая «Петербургские углы»… и, разве, «Тонкий человек»…
Некрасов был прав: эти два произведения действительно выделяются в литературе того времени, хотя было бы неверно согласиться с его попыткой зачеркнуть все остальное.
Огромный материал жизненных наблюдений, накопленный в молодости, Некрасов еще не мог использовать полностью в силу незрелости своего таланта. К тому же иные рассказы написаны явно «на заказ», «из хлеба», по его собственному выражению. Но лучшие его страницы отмечены отчетливо выраженной социальной тенденцией. Писателю удалось показать, что в «низах» общества есть люди, имеющие право на лучшую участь. Он осознал, что такое контрасты большого города, попытался раскрыть их уже в первых своих рассказах. «О, как далеко Выборгской стороне до Невского проспекта! — писал Некрасов в одном из них. — Как бы я хотел теперь побывать с вами на Невском проспекте, показать вам на деле все неизмеримое расстояние между ним и Выборгскою стороною…»
В ранней некрасовской прозе ощутимо смешение разнородных стилистических элементов. Черты романтического стиля еще дают себя знать даже в тех рассказах, где предметом изображения служит реальная жизнь, где действуют живые, списанные с натуры люди. В одних случаях это штампы, некоторая выспренность языка; в других — стремление осложнить действие любовной интригой или мелодраматическим поворотом сюжета (например, злодей-ростовщик, погубивший переплетчика, в конце рассказа «Ростовщик» узнает в нем своего сына и сходит с ума). В этих случаях сказывается известное недоверие к самой теме, еще непривычной для литературы, новой для читателя.
Но главное — это обращение к реальной жизни, к ее социальным противоречиям, стремление утвердиться на пути к реалистическому изображению действительности.
И некрасовская проза, и драматургия, и критика дают большой материал для изучения истоков зрелого творчества, для понимания литературно-эстетических взглядов писателя. Его ранняя деятельность занимает заметное место в литературе 40-х годов. Без его рассказов и повестей было бы неполным наше представление о художественной прозе гоголевской школы; без его водевилей трудно оценить театральную жизнь того времени; наконец, его критические статьи и обзоры являются составной частью той борьбы за реализм, которую вели в 40-х годах передовые литераторы во главе с Белинским.
В первые же годы столичной жизни Некрасов, как и многие его современники, пережил страстное увлечение театром. Он постоянно бывает на спектаклях, заводит дружбу с молодыми актерами, почти такими же бедняками, как он сам; вместе с ними постоянно сидит в трактире «Феникс», что возле самой Александринки, поигрывает в карты и горячо обсуждает разнообразные темы театральной жизни. Он проникается театральной атмосферой и с присущей ему наблюдательностью следит за своеобразным бытом кулис (потом это найдет отражение в романах «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» и «Мертвое озеро»).
Работа в театральном журнале и покровительство Федора Кони, человека близкого к театру, способствуют его сближению с комиком А. Е. Мартыновым и ярким характерным актером В. В. Самойловым, а также с П. И. Григорьевым, А. А. Алексеевым, режиссером Н. И. Куликовым, В. Н. Асенковой.
Первые же театральные впечатления находят отклик в стихах и фельетонах Некрасова. Еще в июне 1840 года, через несколько месяцев после выхода сборника «Мечты и звуки», он напечатал в журнале «Пантеон» за своей полной подписью стихотворение «Офелия», явно навеянное представлением «Гамлета» в Александрийском театре, где Офелию именно в сезон 1839–1840 годов играла знаменитая Асенкова:
В наряде странность, беспорядок,
Глаза — две молнии во мгле,
Неуловимый отпечаток
Какой-то тайны на челе;
В лице то дерзость, то стыдливость,
Полупечальный дикий взор,
В движеньях стройность и красивость —
Все чудно в ней…
Меньше чем через год после появления этих стихов Некрасов был на похоронах рано погибшей актрисы, а много лет спустя, в 1853 году, он написал стихотворение «Памяти Асенковой», показывающее, что он не забыл ее проникновенной игры:
Я помню: занавесь взвилась,
Толпа угомонилась —
И ты на сцену в первый раз,
Как светлый день, явилась.
Театр гремел: и дилетант
И скептик хладнокровный
Твое искусство, твой талант
Почтили данью ровной.
Он знал, конечно, трагическую судьбу актрисы: отвергнутые ею высокопоставленные поклонники, среди которых упорно называли Николая I, отомстили ей отвратительной клеветой, что и свело ее в могилу в двадцатичетырехлетнем возрасте. Эта ранняя смерть вызвала много толков и взбудоражила тогдашнее общество; похороны актрисы явились, но словам современника, «своего рода демонстрацией». На полях стихотворения, посвященного Асенковой, Некрасов сделал в 1873 году такое примечание: «Бывал у нее, помню похороны, — похожи, говорили тогда, на похороны Пушкина; теперь таких вообще не бывает».
Уже на первых порах своей работы в изданиях Федора Кони Некрасов выступает как театральный рецензент и обозреватель. Редактор поручает ему регулярно вести театральное обозрение и в «Пантеоне», и в «Литературной газете», и Некрасов, судя по всему, справляется с этой задачей: его театральные фельетоны написаны живо, хлестко, со знанием дела, они содержат острую полемику против реакционной «Северной пчелы» и ее сотрудника Межевича.
А позднее он написал фельетон, озаглавленный «Выдержка из записок старого театрала» («Литературная газета», 1845), где дал характеристику театральных нравов и публики того времени, когда ему приходилось постоянно писать о театре («в старину только и делал, что ходил в театр да пописывал фельетонные статейки»). Он иронизирует по поводу вкусов зрителей, жаждущих дешевых театральных эффектов, отмечая прежде всего купеческие вкусы: «Сидельцы — большие охотники до драматической крови, обмороков, сумасшествий, но в особенности восхищают их потрясающие здание театра крики отчаяния, скрежет зубов и дикие сверкания глаз. Не будь в драме ни смысла, ни толка, они все-таки будут в восторге».
В некрасовском фельетоне любопытно также описание зрительного зала, его разношерстной публики, это описание обнаруживает и наблюдательность, и знание театрального быта. Вот несколько строк, посвященных наиболее демократической части зала — райку, набитому сверху донизу:
«Боже милостивый! какое изумительное разнообразие, какая пестрая смесь! Воротник сторожа, борода безграмотного каменщика, красный нос дворового человека, зеленые глаза вашей кухарки, небритый подбородок выгнанного со службы подьячего…красная, расплывшаяся от жира, мокрая от пота голова толстой кухмистерши, хорошенькое личико магазинной девушки, которую часто встречаете вы на Невском проспекте; рядом с ней физиономия отставного солдата… Боже милостивый, сколько голов…»
Уже сделавшись записным театралом, приобретя некоторый опыт, Некрасов решился попробовать свои силы в драматургии. Не только жизненные обстоятельства, не только интерес к театру привели его к этому решению. Как тонко отметил К. И. Чуковский, Некрасову вообще было свойственно «мышление драматурга», его всегда тянуло к динамичной, сюжетной драматической форме; поэтому и в некрасовской лирике можно обнаружить ее внутреннюю драматургическую основу (вспомним такие сюжетные стихотворения, как «Огородник», «Еду ли ночью по улице темной»). Диалоги его поэм, драматические куски в прозаических произведениях, театрализованная форма газетных фельетонов — все это говорит о тяготении Некрасова к драматургии, к сцене.
Еще раньше, во время службы в пансионе Бенецкого, не имея никаких связей с театром, Некрасов написал пьесу для детей в стихах «Юность Ломоносова» и два водевиля «Великодушный поступок» (он посвятил его В. Ф. Фермеру, брату своего приятеля) и «Федя и Володя». Оба предназначались для детской аудитории. В этих пьесах, переданных автором книгопродавцу и издателю лубочной литературы В. П. Полякову, слишком ощутима неопытность драматурга. Однако «Юность Ломоносова» интересна тем, что в ней изображен молодой человек, одержимый мечтой получить образование и для этого приехавший в столицу. Этот образ не лишен автобиографической окраски:
Трудов немало перенес я:
Нередко даже голодал,
С людьми боролся и с судьбою,
Дороги сам себе искал.
Так говорит герой пьески, но эти слова вполне мог бы произнести и сам автор. Интересно и то, что замысел этой наивной драматургической фантазии об «архангельском мужике» в зрелые годы явственно откликнулся в некрасовском стихотворении «Школьник» (1856) — вплоть до сохранения в нем отдельных строк. В пьесе Ломоносов говорит извозчику:
Вот видишь: ты тужил,
Как я дойду, а первый сам помог мне.
На свете не без добрых, знать…
Спустя шестнадцать лет Некрасов в стихах, воскрешающих память Ломоносова, повторил:
Не без добрых душ на свете —
Кто-нибудь свезет в Москву…
Быстро сблизившись с театральной средой, а с другой стороны, — узнав нравы журнального мира, Некрасов пишет водевильную сцену «Утро в редакции» и печатает ее в «Литературной газете» (1841), конечно, не без участия Федора Кони, который помогал молодому автору, да, кажется, и натолкнул его на мысль приняться за водевили.
««Утро в редакции» — жанровая зарисовка, в которой автору удалось наметить довольно четкие эскизы характеров; среди действующих лиц — честный журналист Семячко (имелся в виду Ф. Кони), которого обливает клеветой продажный писака Задарин (то есть Булгарин); развязный невежда и графоман Оболтусов; аристократический бездельник Будкин, похожий на тех театральных завсегдатаев, каких немало доводилось встречать Некрасову.
На сцене Александрийского театра в это время господствовали риторика монархических драм и непритязательная пестрота легкого водевильного репертуара. С трудом проникало сюда дыхание живой жизни и настоящего искусства. Этой сцене покровительствовал сам Николай I — он удостаивал своими посещениями не только спектакли, но даже репетиции императорами труппы. Сюда-то судьба и привела двадцатилетнего Некрасова, задумавшего поставить на театре свой водевиль. Новые друзья оказывали ему всяческую помощь.
Водевиль был изготовлен без особых усилий. Основой его явился сюжет повести В. Нарежного «Невеста под замком»; молодой драматург быстро превратил ее в пьесу, построенную по всем канонам, водевильного жанра. Не заботясь о содержании повести, он больше думал о требованиях сцены. Так появились юная воспитанница, ловкий молодой человек, влюбленный в нее, и, конечно, одураченный дядюшка. Ситуация, напоминающая «Севильского цирюльника» Бомарше. К тому же воспитанницу автор водевиля назвал Розиной. Острые положения, живой диалог, веселые куплеты… Словом, в этой пьесе от Нарежного почти ничего не осталось. «Написал он ее в несколько дней у нас на квартире, — рассказывает актер А. Алексеев, — по переписке ее я был его усердным помощником. У нас дело шло быстро: он писал, я переписывал за тем же столом набело».
24 апреля 1841 года, съезжаясь вечером к зданию Александрийского театра, к его величественной, ярко освещенной колоннаде, зрители увидели на афишах никому до тех пор не известное имя — Н. А. Перепельский: в этот вечер давали его водевиль «Шила в мешке не утаишь — девушки под замком не удержишь».
Первая пьеса Некрасова, поставленная на театре, мало отличалась от множества водевилей, шедших на столичной сцене и составлявших тогда основу театрального репертуара. В один сезон Александринка ставила до сотни водевилей. «…Водевиль завладел современною сценою и исключительным вниманием театральной публики», — писал Белинский в 1840 году.
Необычайный успех этого легкого жанра вызывался многими причинами. В то время национальная русская комедия насчитывала лишь несколько названий: «Недоросль» Фонвизина, «Горе от ума» Грибоедова, в силу запретов еще не получившее сценической жизни, и, конечно, «Ревизор» Гоголя — вот, в сущности, и все. Водевиль, родившийся в XVIII веке во Франции, распространился в России, служа заменой комедии нравов, которой остро недоставало в русском театральном репертуаре.
Самый условный из комедийных жанров, водевиль, вместо характеров предлагал зрителям традиционные сценические маски, он строился на банальных сюжетах, переодеваниях и путанице, он обрушивал в зрительный зал поток игривых куплетов и дешевых острот, пленявших не слишком избалованную публику. Само содержание большинства водевилей было крайне легковесным, часто фривольным. Характеристику тогдашнего водевиля мы находим у самого Некрасова:
«В водевилях мужья никогда не обижаются за поругание своих прав, а если и делают это, так для шутки; жены никогда не узнают своих мужей; …дяди (самый глупый народ) все прощают своим племянникам… Возьмите любое водевильное лицо, поставьте его вниз головою, заставьте говорить ногами: лицо не переменится, только будет эффектнее, а для эффекта водевилисты готовы лезть в огонь и в воду!»
Взявшись за перо драматурга, Некрасов вряд ли ставил своей целью обогатить этот жанр новым содержанием. Однако спектакль имел несомненный успех: он прошел восемь раз в сезоне, что бывало далеко не всегда. В театральной хронике по этому поводу было сказано: «…Состоялся блистательный дебют Некрасова (Перепельского) в качестве водевилиста».
В следующем, уже оригинальном некрасовском водевиле слышны новые, необычные для этого жанра мотивы. Второй водевиль назывался «Феоклист Онуфрич Боб, или Муж не в своей тарелке». Завязка его была вполне традиционной, привычной для зрителей. Возвратившийся муж якобы не узнан своей женой; жена упорно именует супругом постороннего молодого человека; старый дядюшка поминутно нюхает табак, приговаривая нелепые слова «ни с того, ни с другого». Но в этой водевильной путанице вдруг возникает живая картина нравов. Вернувшийся из Петербурга Феоилист Боб, чиновник в отставке, рассказывает, как хлопотал он «в столичных департаментах» место в уездном городе:
«Меня преследовало несчастие… я подавал прошения… каждое утро ходил в департамент… и часто раньше служителей… Однажды я жду; входит начальник отделения… Взглянул на меня, засмеялся да и говорит: «Опять этот Боб! Надо как-нибудь отделаться от этого животного…»
Униженное положение маленького чиновника, его убогая жизнь раскрываются в косноязычном рассказе некрасовского Боба, горькая нота врывается в веселый водевиль. Его герой «перешел» сюда из стихотворного фельетона Некрасова «Провинциальный подъячий в Петербурге», напечатанного в 1840 году в журнале «Пантеон». Но если там характер был чисто комедийным, а юмористический эффект достигался изображением наивного провинциала, растерявшегося в «Северной Пальмире», то Феоклист Боб из водевиля уже приобрел некоторые черты «маленького человека», обездоленного чиновника, кое в чем схожего с персонажем гоголевской «Шинели».
Феоклиста Боба играл на александрийской сцене Мартынов, актер, умевший даже из скудного водевильного материала создавать правдивые сценические портреты «маленьких людей». Можно думать, что Некрасов писал роль Боба в расчете на исполнение Мартынова.
И в других некрасовских водевилях нетрудно обнаружить присутствие мыслей вовсе не водевильного характера, затрагивающих темы реальной жизни. В сценах «Утро в редакции» он говорил о высоком призвании журналиста, литератора. В водевиле «Актер», поставленном в Александрийском театре в 1841 году, он взял под защиту благородную профессию служителя сцены, высмеял невежественных людей, считающих актера чуть ли не шутом. В незамысловатом сюжете он остроумно и весело доказывал вполне серьезную мысль.
С точки зрения художественной «Актер» — наиболее яркий водевиль Некрасова. Излюбленный прием водевиля — переодевание получает здесь новый смысл: с помощью своего искусства актер изображает то старуху-помещицу, то итальянца, торгующего гипсовыми бюстами, — он издевается над теми, кто не уважает его труд. «Маски», в которых выступает актер Стружкин, — это беглые, но меткие зарисовки характеров. Они давали исполнителям прекрасный материал.
Роль Стружкина играл блестящий мастер перевоплощения Самойлов, для которого Некрасов и написал свою пьесу-шутку. Современники утверждают, что это была едва ли не первая роль, в которой Самойлов имел случай показать свой разнообразный талант. И не удивительно, что водевиль много лет шел с неизменным успехом.
Последним водевильным произведением Некрасова был «Петербургский ростовщик», где нарисован отталкивающий образ скряги, очень мало соответствующий привычным водевильным нормам. Этот персонаж не раз появлялся в ранних рассказах Некрасова как олицетворение алчности, хищности. Теперь же он явно свидетельствовал, что автор перерос искусственные рамки условного жанра; в эти рамки уже не укладывались его гораздо более зрелые и усложнившиеся представления о действительности, о задачах искусства.
В том же самом 1845 году, когда был поставлен на сцене «Ростовщик», Некрасов пишет проникнутые острой критической мыслью «Колыбельную песню» и «Современную оду», в которых ярко прорывается его талант сатирика. Язвительная ирония, обличение зла находят здесь чеканную форму:
…И червонцы твои не украдены
У сирот беззащитных и вдов.
Этот пронизывающий сарказм «Современной оды» весьма далек от водевильного разоблачения ростовщика, а ведь именно он, тот же ростовщик-кровопийца, выставлен на позор и в стихотворении и в пьесе. Но каким бледным и вялым кажется водевиль по сравнению с небольшим стихотворением! Как много сказано в этих шести четверостишиях, какой выразительный образ в них нарисован!
Первые попытки осознать себя как художника, начавшие складываться воззрения писателя-демократа, наконец, пробивающийся поэтический и публицистический темперамент не позволили ему надолго остаться в кругу водевильных хитросплетений. Обнаружились и начали раскрываться новые стороны некрасовского таланта, они-то и заставили его даже в самих водевилях как бы полемизировать с законами жанра, изнутри вступать в противоречие с ними. Когда же сама жизнь поставила перед ним новые, сложные и, конечно, непосильные для развлекательного жанра задачи, — он навсегда расстался с водевилем.
После 1845 года Некрасов отходит от работы для театра, но к драматургии он еще не раз обратится и в более поздние годы; последняя из его пьес — незаконченная драма «Медвежья охота» — писалась в 1867 году.
Прошло всего только три года, но это были три тяжелых и бурных года его петербургской жизни. Многого достиг за это время Некрасов. Это был уже не тот провинциальный юноша, каким он когда-то явился в столицу. Он стал теперь профессиональным литератором, журналистом, известным во многих редакциях. Его знали как водевилиста, близкого к театральной среде, как сотрудника «Пантеона» и «Литературной газеты», не последних столичных изданий, противостоявших реакционной булгаринской прессе.
Материальное положение Некрасова значительно улучшилось к этому времени благодаря работе у Кони. Правда, улучшение это было весьма относительным, и в промежутках между получениями заработанных денег он постоянно нуждался. А Кони не слишком торопился расплатиться со своими сотрудниками. Тем не менее ценой бессонных ночей, напряженного труда Некрасов имел теперь возможность заработать достаточно денег, чтобы осуществить, например, давно задуманную поездку домой.
В письмах к сестре Елизавете он уже не раз обещал побывать в родных местах, а в июле 1841 года сестра позвала его приехать на свою свадьбу. Некрасов в это время читал корректуры в редакции «Пантеона» по просьбе уехавшего в Москву Федора Алексеевича. Теперь, собравшись в Ярославль, он посылал в Москву своему шефу просьбу за просьбой, уговаривая выслать ему деньги, необходимые для поездки.
«Мне ужасно нужны деньги, — писал Некрасов 18 июля 1841 года. — К отъезду домой надо сделать себе платье. — Вы, верно, с этим согласны, надо купить, по российскому обычаю, подарок сестре, надобно доехать на что-нибудь, надо туда привезти что-нибудь, потому что с родителя моего взятки гладки. А потому, командир, как Вы меня обязали, когда бы сверх выше писанных 410 рублей[8] прислали мне еще рублей полтораста. Уж как бы я Вам был благодарен. Я бы Вам за это отдал две мои пиесы в «Пантеон»… Кроме того, я бы служил Вашей «Литературной газете» повестями и статьями сколько угодно и до зимы уж не требовал бы с Вас ни копейки денег…»
Заканчивая свою просьбу, Некрасов шутливо прибавил: «Я буду вечно за Вас бога молить, когда мне припадет охота молиться».
В самом конце июля Некрасов выехал из Петербурга домой, в Грешнево, должно быть так и не получив денег от Кони. Дома его ждало великое горе: вместо свадьбы сестры он попал на похороны матери. 29 июля 1841 года Елена Андреевна умерла, замученная своей тяжелой, страдальческой жизнью. Ее похоронили на погосте Абакумцево, в трех верстах от Грешнева, в церковной ограде.
Он долго пробыл в родных местах — почти до конца года. Позднее, в поэме «Мать», он так вспоминал об этом своем пребывании в Грешневе:
Лет двадцати, с усталой головой,
Ни жив ни мертв (я голодал подолгу),
Но горделив — приехал я домой.
Я посетил деревню, нивы, Волгу —
Все те же вы — и нивы, и народ…
И та же все река моя родная…
Заметил я новинку: пароход!
Но лишь на миг мелькнула жизнь живая.
По немногим сохранившимся письмам Некрасова к Кони можно заключить, что, живя дома, он довольно много работал. Он успел написать здесь большую повесть, драму в четырех актах, водевиль. В одном из его писем (от 25 ноября 1841 года) содержится такое признание: «Потеряв надежду на постоянную работу[9], я тороплюсь наготовить разных произведений, которые можно было бы продать поштучно для выручки денег на содержание своей особы». Как видно, в конце 1841 года период литературной поденщины и материальных затруднений далеко еще не кончился.
В письмах Некрасова нет ни слова о том, как пережил он смерть матери, каковы были в эту пору отношения с отцом. Мы узнаем из этих писем только одно: жизнь в отцовской усадьбе пробудила в аем неутолимую страсть к охоте, возникшую еще в детские годы; теперь он с увлечением ей отдался, попав в родные леса и поля после трехлетнего отсутствия.
К тому же он встретил здесь старых своих деревенских приятелей, товарищей детских игр, и с ними разделял охотничьи труды и забавы. Должно быть, по этой причине он и задержался так надолго в деревне. В конце ноября Некрасов писал Кони: «…Теперь последнее время порош, и я с утра до вечера на поле, — травлю и бью зайцев… Это моя страсть, в этом занятии я провел все время пребывания здесь; в городе был не больше трех дней».
Тем не менее в декабре он уже был в Петербурге.
В одном из автобиографических набросков, сделанных Некрасовым в конце жизни, сохранилась конспективная запись, относящаяся к первой половине 40-х годов: «Поворот к правде, явившийся отчасти от писания прозой, критических статей Белинского, Боткина, Анненкова и др.». Этими лаконичными словами — поворот к правде — Некрасов точно определил целый этап своей творческой биографии: переход от неопытности к зрелости, от ученичества к мастерству и связанное с этим осознание правды как подлинной основы художественного творчества.
Подготовке этого «поворота к правде» более всего способствовали, конечно, критика и публицистика Белинского, под идейным влиянием которого Некрасов сформировался как писатель, принадлежащий к натуральной школе — передовому реалистическому направлению в литературе 40-х годов; оно развивалось под непосредственным влиянием Гоголя. Что же касается В. П. Боткина и П. В. Анненкова, то, называя их рядом с Белинским, Некрасов, по-видимому, имел в виду не столько их критические статьи (Анненков выступил как критик позднее, преимущественно в 50-е годы), сколько их идейную близость к Белинскому в то время, когда эти просвещенные и талантливые литераторы играли значительную роль в его кружке.
Многие писатели, выступившие в 40-е годы, и среди них Некрасов, нашли опору своим стремлениям к правде в искусстве, к социальной справедливости в творчестве Гоголя и потому признали его своим учителем. По той же причине и Белинский стал страстным пропагандистом Гоголя. Он объяснял в своих статьях современное значение «Миргорода», «Ревизора» и «Мертвых душ», доказывал необходимость продолжать и развивать художественные принципы, открытые Гоголем.
Но молодые таланты, к которым обращался Белинский, проявили себя по-разному. Одни из них ненадолго и едва ли не случайно примкнули к новому литературному движению (тем не менее «Полинька Сакс» А. В. Дружинина и «Тарантас» В. А. Соллогуба заняли заметное место среди произведений тех лет). Другие внесли в него скромный вклад своими «физиологическими» очерками и рассказами (В. И. Даль, Е. П. Гребенка, Я. П. Бутков и др.). Наконец, третьи вскоре стали известны как писатели, силами которых отечественная литература поднялась на новую ступень и выросла неизмеримо; но в 40-е годы эти воспитанники гоголевской школы выступили только с первыми значительными сочинениями: Тургенев с рассказами из «Записок охотника», Герцен с повестью «Кто виноват?», Достоевский с «Бедными людьми», Гончаров с «Обыкновенной историей», Григорович с «Деревней» и «Антоном Горемыкой».
Литературное направление, рожденное самим временем, в борьбе завоевывало свои позиции. Вся охранительная печать во главе с Булгариным ополчилась против новой школы и ее вдохновителя — Гоголя. В чем только не обвиняли их литературные мракобесы! И в отсутствии таланта, и в подражательности, и в односторонности, и, конечно, в прямой клевете на действительность. Погодинский «Москвитянин» усердно старался создать впечатление, что произведения писателей гоголевской школы бесцветны и скучны, что влияние ее ничтожно и что она должна исчезнуть так же скоро, как возникла.
«Положим, что все это справедливо, — резонно возражал на это Белинский в своем ответе «Москвитянину», — но в таком случае из чего же вы горячитесь, зачем беспрестанно пишете о натуральной школе… Стоит ли толковать о пустяках, о вздоре, — словом, о литературных произведениях, которые клевещут на общество… о литературных произведениях, чуждых всякого достоинства, не ознаменованных талантом, способных наводить только скуку и потому самому безвредных и ничтожных, несмотря на ложное их направление?»
Белинский безошибочно уловил и язвительно высмеял это «странное противоречие», впрочем, легко объяснимое тем, что противники натуральной школы поняли ее силу и пытались любыми средствами скомпрометировать ее в глазах читателей. А приверженцы школы охотно приняли из рук врагов свое название, придуманное в качестве пренебрежительной клички. Это название как нельзя лучше определяло пафос литературного направления, сделавшего своим девизом верность жизненной правде, природе, натуре.
Материалом творчества новых писателей явилась прежде всего жизнь социальных низов, нищета углов и подвалов, противоречия бедности и богатства. Героями новой литературы были мелкие чиновники, крепостные крестьяне, бедные художники, швеи, шарманщики, извозчики, дворники, мастеровые и другие люди «низкого звания». Вместе с ними вошел в литературу целый мир новых чувств и мыслей, незнакомых ей прежде.
Некрасов, безраздельно примкнувший к гоголевской школе, также выступил с произведениями в духе нового направления: это были не только стихи, какие он сам считал началом своей поэтической деятельности, не только очерки и рассказы, — это были также статьи, рецензии и фельетоны, в которых молодой критик защищал принципы натуральной школы. Он явился активным союзником Белинского.
Уже в первых своих выступлениях на литературные темы в изданиях Кони — «Пантеоне» и «Литературной газете» Некрасов заявил себя противником булгаринской «Северной пчелы»; новый сотрудник оказался куда более непримиримым в своем отрицании реакционных направлений в журналистике, чем сам издатель «Литературной газеты».
Правда, на первых порах среди антибулгаринских выступлений Некрасова преобладали задор и колючие выпады. Например, в январской «Летописи русского театра» за 1841 год, которую он вел в «Пантеоне», мы читаем: «Шекспиру так же трудно было написать дурную пиесу, как автору «Ивана Выжигина» — хорошую». «Иван Выжигин» — это название известного тогда романа Булгарина, а также водевиля, состряпанного сотрудником «Северной пчелы» Межевичем. Об этом водевиле рецензент «Пантеона» отозвался как о «нелепейшем произведении литературы русской». Кстати, он провалился на первом же представлении.
С течением времени критические суждения Некрасова приобретали большую доказательность, полемическую глубину и определенность, захватывали более широкий круг общественно-литературных вопросов. Не потому ли Кони и начал постепенно сокращать активность своего молодого сотрудника: его взгляды казались ему слишком резкими.
Однако критические и театральные обозрения Некрасова заметно оживляли довольно вялые издания Кони и, по-видимому, пользовались успехом у публики. Автор этих обозрений показал себя прирожденным журналистом. Несмотря на небольшой еще опыт, он умело вел легкий и непринужденный разговор с читателем, прибегая то к шутке, то к каламбуру, то просто к насмешливо-иронической интонации, широко пользуясь приемами фельетона, памфлета, даже очерка. Эта свободная манера, почти забытая позднее, позволяла рецензенту заинтересовать читателя и в одном небольшом обозрении коснуться множества пьес, спектаклей, актеров.
В массе разнообразных статей и рецензий, написанных Некрасовым, — теперь они составляют целый том в полном собрании его сочинений, — отчетливо выделяются главные линии его критической работы: борьба с реакционно-охранительной литературой, разоблачение защитников «официальной народности», казенного лжепатриотизма, критика старомодного эпигонского романтизма и в конечном счете защита принципов натуральной школы.
В первых своих рецензиях Некрасов высмеивает псевдоисторические повести К. Масальского (статья «Сто русских литераторов») и М. Загоскина («Кузьма Петрович Мирошев»). Книгу «Человек с высшим взглядом», сочинение некоего Е. Г., он осуждает за то, что «в нем не найдете вы характеров, в нем нет современной жизни, нет картин действительности, в нем только покушения на изображение действительности». Несколько страниц, проникнутых язвительной иронией, он посвящает книжонке «Русский патриот», наполненной восторженными и высокопарными стихами.
От статьи к статье Некрасов заметно растет как критик. Не осталось и следа от прежних наивных представлений о литераторах, перед которыми должно преклоняться. Теперь он уже знает, что Николай Полевой, к которому всего несколько лет назад с замиранием сердца носил он свои первые стихи, сотрудничает в булгаринских изданиях, что этот когда-то известный журналист и критик давно простился с былым либерализмом «Московского телеграфа». Полевой теперь сделался драматургом; обнаружив необычайную плодовитость, он изготовлял одну за другой весьма слабые монархические пьесы. Затем он выпустил двухтомное собрание драматических сочинений. Вот этим-то изданием и заинтересовался Некрасов. Он напечатал в «Литературной газете» критический памфлет, в котором весьма сурово обошелся с драматургом.
Вначале он дал иронический обзор пьес Полевого, имевших успех у невзыскательной публики Александрийского театра, и пришел к такому заключению: «Достигнув, так сказать, зенита драматической славы, …г. Полевому более ничего не оставалось, как выдать в свет собрание своих театральных вдохновений, чтобы окончательно утвердить за собою титул и славу российского Шекспира настоящей эпохи и тут же кстати дать средство своим многочисленным поклонникам, которые восхищались произведениями его поштучно, …насладиться ими гуртом, за один присест…»
Произведения «российского Шекспира», выстроенные в один ряд по мере своего рождения, поражают необыкновенным сходством между собой, доходящим до тождественности: это как бы «одна большая пиеса, разделенная на множество картин, актов и отделений». В них нет характеров, а есть только роли, то есть одни и те же лица, но переряженные в разные костюмы и окрещенные разными именами. И дело тут вовсе не только в художественных недостатках: Некрасов тонко вскрывает истинную подоплеку этого однообразия драматургии Полевого, а попутно и его незавидной славы; он намекает на то, что казенный патриотизм и угодничество, пропитывающие его пьесы, не могут быть отправным началом искусства. Ложная идея, предвзятость приводят к сухой риторике и трафарету, лишают искусство правды и движения. Вот причина, в силу которой, например, пьеса Полевого «Солдатское сердце» «совсем не возбуждает тех чувств, которые желал, может быть, возбудить сочинитель. Зритель смотрит на нее холодно, равнодушно, недоверчиво!»
Статья-памфлет, направленная против Полевого, имела целью показать художественную беспомощность литературного направления, противостоявшего натуральной школе. Столь же важным в этом смысле было и серьезное выступление Некрасова в 1843 году против Булгарина. Две его рецензии на булгаринские «Очерки русских нравов» были напечатаны уже в «Отечественных записках».
Фаддей Булгарин — одна из самых одиозных фигур русской журналистики — еще с пушкинских времен приобрел скандальную репутацию в обществе. Известно, какое отвращение питал к нему Пушкин, как он в стихах и публицистике клеймил его в качестве доносчика («Видок Фиглярин») и как энергично боролся против булгаринского влияния в литературе. Так же относился к нему и Гоголь. В одном из писем (от 13 мая 1838 года) он рассказывает, как однажды дерптские студенты поколотили Булгарина; Гоголь прибавляет к своему рассказу: «Этого наслаждения я не понимаю. По мне поколотить Булгарина так же гадко, как и поцеловать его».
По свидетельству современников, на Булгарина смотрели как на прокаженного; с ним избегали раскланиваться на улице, а тем более бывать в одном обществе. Были известны нечистые источники его доходов, в число которых входили не только доносы, но и мелкие поборы с фруктовых магазинов, винных погребов, — Булгарин делал им рекламу в своей газете.
Стремясь развенчать Булгарина, как писателя, который пользовался покровительством властей, Некрасов по поводу его «Очерков» писал: «Картины бледные, безжизненные, как небо от земли далеки от действительности; веселость старческая, мешковатая, любезность ребяческая, остроумие натянутое, тяжелое, аляповатое, наконец жалкие и забавные похвалы самому себе и слабые, бессильные придирки к тем, кого он почитает своими врагами, — вот элементы, из которых состоит новое произведение г. Булгарина».
Соединив в своем фельетоне критику и сатиру, Некрасов умело создал в представлении читателя отталкивающий образ рептильного журналиста, прожженного дельца. А в конце рецензии он даже ввел рассуждения о человеке, одержимом «пагубной страстью к подслушиванию, пересказам и переносам», то есть умудрился довольно определенно намекнуть на доносительскую деятельность Булгарина, как известно, связанного с Третьим отделением и в силу этого огражденного от разоблачений в печати.
Критические суждения Некрасова отвечали задачам нового литературного движения, Вернее сказать, они были частью этого движения. И вполне естественно, что статьи и рецензии молодого критика обратили на себя внимание Белинского еще до того, как они познакомились. Их мнения нередко совпадали. Нередко они писали об одних и тех же книгах, и бывало, что сходные, близкие по духу оценки появлялись в печати почти одновременно; иногда же Некрасов, писавший в газете, даже опережал Белинского, работавшего в журнале (так было, например, с критикой романа Загоскина, стихов Н. Молчанова, с откликом на «Русские народные сказки»).
Ранние статьи Некрасова, его острое сатирическое перо надолго запомнились Белинскому. Так, в 1847 году он заметил в одном из писем: «…Некрасов — это талант, да еще какой! Я помню, кажется, в 42 или 43 году он написал в «Отечественных записках» разбор какого-то булгаринского изделия с такой злостью, ядовитостью, с таким мастерством, что читать наслаждение и удивление». Разбор булгаринского изделия — это и есть рецензия на «Очерки русских нравов», о которой мы только что говорили.
Сохранились и другие суждения Белинского о Некрасове-критике. Однажды, уже в годы «Современника», уговаривая Некрасова написать какую-то рецензию, Белинский напомнил ему: «…Вы писывали превосходные рецензии в таком роде, в котором я писать не могу и не умею». Имелась в виду, конечно, та свободная полубелистристическая форма, в которую облечены лучшие критические отзывы Некрасова. Белинский, писавший иначе, отдавал должное своеобразию его критической манеры.
Когда Некрасов определил наиболее важную черту своей тогдашней деятельности как «поворот к правде», он в числе мотивов, вызвавших этот «поворот», назвал писание прозой. Здесь под прозой надо разуметь не одни лишь повести и рассказы, но и некрасовскую критику, часто близкую к жанрам художественной прозы.
Судя по всему, Некрасов и сам не делал резкого различия между этими двумя видами своего раннего творчевтва. Чтобы убедиться в этом, стоит прочесть хотя бы отрывок из одной его рецензии, относящейся, правда, к 1847 году. Вот что пишет Некрасов о новых чертах реализма, обогативших отечественную литературу:
«Живым ключом забился в ней новый родник, из которого она прежде гнушалась черпать; цель ее стала благороднее и дельнее чем когда-либо… Отказавшись от изображения бурь и волнений, без сомнения возвышенных и глубоких, возникающих в благовонной атмосфере аристократических зал…, она не гнушается темных дел, страстей и страданий низменного и бедного мира, освещенного лучиной… Мир старух, желтых и страшных, посвятивших себя гнилому тряпью, вне которого нет для них ни интересов, ни радостей, ни самой жизни, стариков, сердитых и мрачных; женщин жалких и возмущающих, которые протягивают руку украдкой и краснеют или делаются жертвой позора и нищеты; детей бледных и болезненных, которые дрожат и скачут от холода, выгнанные на свет божий нуждой из сырого подвала, — темен и страшен такой мир, и много надобно было нашей литературе, недавно еще щепетильной и чопорной, передумать и пережить, чтобы решиться низойти до него, — приподнять хоть немного завесу, скрывающую его мрачные тайны, — и она приподняла ее… Она сама знает, что ее теперешние герои — нередко люди, которых привычки грубы, страдания обыкновенны до пошлости, страсти неблаговоспитанны, в которых нет ничего романтического и привлекательного, скорей много отталкивающего, но она знает также, что они люди…»
Не так легко определить, кем написана эта страница — художником или критиком? Вернее будет сказать, что художник и критик соединили здесь свои усилия, чтобы мысль о новом качестве современной литературы обосновать с помощью живой и впечатляющей картины.
Приведенный отрывок показывает, как выросла и окрепла критическая мысль Некрасова, сумевшая обнять большой и сложный литературный процесс. Недаром рецензия на альманах «Музей современной иностранной литературы», из которой взят этот отрывок, долгое время считалась принадлежащей Белинскому и даже входила в собрания его сочинений! Исследователи предполагали, что выразительное описание новой тематики, данное Белинским, имело в виду, прежде всего некрасовскую прозу; какой же другой писатель тех лет, если не автор «Петербургских углов», мог дать критику материал для этих потрясающих строк о городской нищете, впервые изображенной в русской литературе?
Но позднее выяснилось, что эти строки написаны самим Некрасовым, уже имевшим к тому времени за плечами некоторый опыт работы над реалистической «петербургской» прозой[10]. Отрывок, по-видимому, предназначался для одной из глав романа о Тростникове, но был перенесен автором в рецензию — свидетельство того, насколько условной была для Некрасова граница между художественной прозой и прозой критической.
Еще недавно Некрасов был только внимательным читателем «Отечественных записок», издававшихся А. А. Краевским. Но Краевский имел близкое отношение и к изданию «Литературной газеты», перешедшей с конца 1840 года в руки Кони; Некрасов же в этой редакции, как известно, был своим человеком. Начиная с 1841 года он печатал здесь критические статьи, вел редакционную работу, заменял редактора, с которым подружился. В отсутствие Федора Алексеевича он постоянно встречался — с Краевским, ходил к нему «каждую неделю на совет о составлении нумеров «Литературной газеты», о чем сообщал своему шефу 2 апреля 1842 года (позднее отношения между Некрасовым и Краевским стали враждебными).
И нет ничего удивительного в том, что, продолжая сотрудничать в изданиях Кони, Некрасов начал изредка печататься в журнале Краевского. При этом он имел дело с самим издателем. Так, осенью 1841 года, живя дома, в Грешневе, Некрасов послал ему свою повесть, о чем рассказал Кони: «Я послал Краевскому «Опытную женщину», а денег за нее просить совещусь, потому что предварительно об этом не говорил…» Заказы на рецензии Некрасов тоже получал от самого Краевского, может быть, еще и по той причине, что побаивался Белинского, зная его только по статьям в журнале. Но поскольку критическим отделом «Отечественных записок» в это время руководил именно Белинский, то встреча начинающего сотрудника с известным критиком была неизбежна.
Когда эта встреча произошла — в точности неизвестно. Но примерно в середине 1842 года в редакции «Отечественных записок», помещавшейся в большом доме на углу Литейного, Некрасов впервые увидел Белинского. Ему навстречу вышел скромно одетый человек небольшого роста, сутуловатый, с неправильным, но замечательным, оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами. Суровое и беспокойное выражение быстро сменилось на его лице другим — оживленным и светлым, когда он увидел пришедшего.
С первого знакомства Некрасов произвел хорошее впечатление на Белинского. Их знакомство вскоре упрочилось и перешло в тесную дружбу; критик, по словам И. И. Панаева, горячо полюбил Некрасова «за его резкий, несколько ожесточенный ум, за те страдания, которые он испытал так рано, добиваясь куска насущного хлеба, и за тот смелый практический взгляд, не по летам, который вынес он из своей труженической и страдальческой жизни и которому Белинский всегда мучительно завидовал».
Белинский увидел в Некрасове представителя той же трудовой интеллигенции, к которой принадлежал и сам. Он прежде всех и, конечно, раньше самого Некрасова угадал его истинное призвание.
Белинский умел почти безошибочно отличать настоящее от поддельного, талантливое от посредственного. И он скоро понял, что человек, прошедший такую жизненную школу, наделенный таким талантом и такой энергией, как Некрасов, может немало сделать для отечественной литературы. В то время она особенно нуждалась в деятельных и сильных работниках, способных принять на свои плечи огромной важности задачу: поддержать традиции Пушкина и Гоголя и, опираясь на них, повернуть современную литературу на новый путь, обратить ее непосредственно к народным нуждам, к текущей жизни.
Острым умом своим Белинский определил, какая роль здесь могла бы принадлежать Некрасову. А определив это, он принялся с присущим ему увлечением учить и воспитывать своего младшего собрата. Да, именно учить и воспитывать, иначе трудно назвать ту настойчивую и терпеливую работу, какую начал Белинский, стремясь расширить кругозор Некрасова и направить его талант по верному пути.
«Белинский видел во мне, — вспоминал сам Некрасов, — богато одаренную натуру, которой недостает развития и образования. И вот около этого-то держались его беседы со мною… имевшие для меня значение поучения».
Нередко они засиживались вдвоем часов до двух ночи, разговаривая о литературе и о разных других предметах. После таких «бесед-поучений» Некрасов, по его собственным словам, долго бродил по опустевшим улицам в каком-то возбужденном настроении — столько было нового и необычного в том, что он услышал.
Об этих беседах знали в кругу, близком к Белинскому. Так, Тургенев отмечает в своих воспоминаниях, что «летом 1843 года Белинский… лелеял и выводил в люди Некрасова». О том же самом позднее рассказывал и Анненков в письме к М. М. Стасюлевичу: «…В 1843 году я видел, как принялся за него Белинский, раскрывая ему сущность его собственной натуры и ее силы, и как покорно слушал его поэт, говоривший: «Белинский производит меня из литературного бродяги в дворяне».
Белинский привязался к Некрасову, о чем сам часто говорил друзьям. Привязанность эта была столь велика, что даже после одной размолвки в начале 1847 года, о которой будет рассказано дальше, критик писал Тургеневу: «Я любил его, так любил, что мне и теперь иногда то жалко его, то досадно на него…» Понятно, что Белинский был с ним откровенен и высказывал самые затаенные свои мысли. Чтобы представить себе, каких предметов касались их разговоры, надо вспомнить, что судьба привела Некрасова к Белинскому во время наивысшего расцвета душевных сил критика, в ту пору, когда приближались к наибольшей зрелости его общественно-философские взгляды.
Именно в это время, вскоре после переезда в Петербург, Белинским овладела идея социализма, которую он с фанатическим увлечением принялся развивать перед друзьями, стремясь увлечь своей верой всех, кто был рядом. Многие современники рассказывали о незабываемых речах, какие произносил в ту пору Белинский. Конечно, ив беседах с Некрасовым раскрывался его могучий дар пропагандиста. Тем более, что немногие из друзей Белинского с таким пониманием, с таким доверием слушали его речи.
Стихийный демократизм Некрасова, воспитанный его трудовой жизнью, его близостью к городским низам, его отвращение к крепостничеству, закономерно привели молодого литератора в кружок Белинского. И здесь он неизмеримо вырос под непосредственным воздействием своего наставника, открывшего перед ним новые горизонты; мысль о необходимости свободы для большинства, теории утопического социализма соединялись в проповеди Белинского с признанием неизбежности революции.
В позднейших стихах Некрасова с большой точностью запечатлены поразившие его идеи Белинского. В поэме «Медвежья охота», обращаясь к «многострадальной тени» своего учителя, Некрасов восклицал:
Ты нас гуманно мыслить научил,
Едва ль не первый вспомнил о народе,
Едва ль не первый ты заговорил
О равенстве, о братстве, о свободе…
Здесь сжато переданы самые важные из тех мыслей, что составляли содержание речей Белинского и бесед его с Некрасовым: утверждение гуманизма, отрицание «блаженства для избранных», забота о судьбе народа, выраженная в знаменитых лозунгах французской революции. Об этих лозунгах — «о равенстве, о братстве, о свободе» — поэт не раз слышал из уст Белинского.
По свидетельству Достоевского, Некрасов «благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его за свою жизнь». Постоянно вспоминая своего учителя в разговорах с Добролюбовым, Некрасов однажды сказал ему:
— Вы вот вступили в литературу подготовленным, с твердыми целями и ясными принципами. А я? Заняться своим образованием у меня не было времени, надо было думать о том, чтобы не умереть с голоду! Я попал в такой литературный кружок, в котором скорее можно было отупеть, чем развиться. Моя встреча с Белинским была для меня спасением… Что бы ему пожить подольше!..
После сближения с Белинским все дальнейшие писательские планы и замыслы Некрасова складывались не без его влияния. Оценив возможности молодого литератора, Белинский посоветовал ему поскорее отказаться от литературной поденщины и приняться за большое сочинение. Некрасов и сам считал себя созревшим для такой работы и потому в один прекрасный день с жаром принялся за роман из современной жизни (это было в 1843 году). В основу его он положил весь запас сведений и впечатлений, какой дала ему к тому времени петербургская действительность.
Этот роман, известный теперь под названием «Жизнь и приключения Тихона Тростникова», создавался как бы на переломе: кончилась пора литературного ученичества, и начинался период творческой зрелости. Черты переходного времени ясно ощутимы в романе: довольно слабые страницы со следами романтических увлечений чередуются с превосходной прозой в духе натуральной школы. В центре нового сочинения Некрасова оказался герой, судьба которого во многих отношениях напоминала судьбу его создателя. Писатель опирался на собственный жизненный опыт. Но писал он не воспоминания и не автобиографию, а роман, и потому имел право свободно распоряжаться своими героями, их чувствами и поступками; он ввел в повествование множество сцен и обстоятельств, не имевших места в действительности. Кроме того — и это самое главное, — он обогатил материал своих жизненных впечатлений зрелой мыслью. Он писал роман о большом городе и его социальных контрастах, о трагическом столкновении двух Петербургов — царства дворцов и особняков, населенных знатью и богачами, и мрачного мира углов и подвалов, где ютятся нищета, болезни и преступления.
С другой стороны, он показал и тех хищников, которые держат в руках судьбы неимущих и бесправных. Перед нами колоритная фигура знакомой Некрасову по личному опыту квартирной хозяйки Дурандихи, готовой выкинуть за дверь умирающего жильца; мы знакомимся с владелицей модного магазина Амалией Федоровной, извлекающей особые доходы из своего заведения, где живут беззащитные девушки-сироты; это о них Некрасов впоследствии рассказал в стихотворении «Убогая и нарядная»:
…А девочку взяла «мадам»
И в магазине поселила.
Не очень много шили там,
И не в шитье была там сила.
В романе показано, что бедность не исключает высоких чувств; здесь воспета поэзия любви, которая находит себе приют даже в самой убогой, самой прозаической обстановке. Вот одно из характерных признаний Тихона Тростникова в его записках: «В бедной низкой комнате, тускло освещенной сальным огарком, озарявшим картину подгулявшей бедности, — старые карты, полуштоф с зеленой печатью и пестрой виньеткой, закапанной сургучом, четверть фунта икры и кусок хлеба на лоскутке грязной бумаги, щипцы, из которых поминутно дымилось смрадное испарение свечного нагара, да испещренную мухами рюмку с выбитым краем — среди жалкой и бедной действительности, окружавшей меня, я был счастлив так, как не был счастлив уже никогда впоследствии».
Некрасов отнюдь не склонен идеализировать своих героев. Нужда и голод порой вынуждают их совершать такие поступки, которые считаются безнравственными. Тростников в стремлении разбогатеть пускается в весьма сомнительные авантюры. Лишена моральных устоев его возлюбленная Матильда. Теряет человеческий облик спившийся учитель. Но, зная все это, читатель все же испытывает неизменное сочувствие и сострадание к героям книги: автор подводит нас к мысли, что пороки заложены не в природе человека, а в условиях общества, основанного на неравенстве и подавлении личности.
Мир городской нищеты подробно, с большой изобразительной силой воспроизведен Некрасовым в главе «Петербургские углы»; она представляет собой самостоятельную повесть очеркового характера и лучшую часть романа о Тростникове. Повесть, которая справедливо считалась одним из программных произведений натуральной школы, отличается остротой в постановке социальных вопросов, в характеристике городского «дна». Именно поэтому Некрасову не удалось напечатать ее в журнале: весной 1844 года цензура запретила «Петербургские углы» за якобы содержащееся в них «оскорбление добрых нравов и благопристойности». Только на следующий год удалось в измененном виде включить повесть в состав подготовленного Некрасовым альманаха «Физиология Петербурга» (1845).
В романе о Тростникове примечательна также его антибулгаринская направленность, явно связанная с влиянием Белинского. Некрасов говорит здесь о людях, которые пытаются распространить в публике «настоящее понятие о значении литературы в жизни народа». Он добавляет, что голос этих людей пока еще заглушается голосами «промышленников», которые крепко держат в руках «бразды литературного правления». Нужна борьба с ними, нужно положить немало труда, чтобы преодолеть их влияние.
Кто же эти промышленники и кто им противостоит, по мнению Некрасова? Очевидно, речь идет, с одной стороны, об участниках передового журнала, то есть о кружке Белинского, с другой — о литературных реакционерах и дельцах булгаринского типа. В романе зло высмеяна продажная пресса, набросаны сатирические портреты журналистов. Не называя Булгарина по имени, Некрасов так точно изобразил его отталкивающие замашки и наружность, что упоминать имя уже не было необходимости.
В романе рассказывается, как Тростников написал водевиль, в котором вывел Булгарина в самом неприглядном виде. Встревоженный Булгарин приходит к автору водевиля и упрашивает его изменить или смягчить текст.
«— Я не переменю в моем водевиле ни одного слова», — твердо отвечает автор.
Между собеседниками происходит следующий примечательный разговор:
«— С чего вы взяли, — спросил я, — что в моем водевиле выведены вы?
— Все говорят, все… Теперь же идут слухи по всему городу… У меня много врагов, много… Добросовестные литераторы всегда имеют много врагов…
— Если вы действительно добросовестный литератор, каким себя называете, то вам нечего бояться. В водевиле моем выведен страшный негодяй и бездельник, который торгует своими мнениями, обманывает публику, обирает портных и сапожников, пишет за деньги похвалы кондукторам и сигарочным фабрикантам, гонит талант, поощряет бездарность… Неужели это вы?..»
Не добившись своей цели, «почтеннейший» прибегает к угрозам. На прощание он говорит автору водевиля:
«— Смотрите же… а если не так… берегитесь… я приму другие меры… сильные меры приму… вот увидите… со мною бороться тяжело… тяжело…
— Он пойдет жаловаться в полицию! — сказал мне высокий тощий актер, подслушавший последние слова почтеннейшего…»
На страницах романа Некрасов сделал попытку поддержать Белинского в его борьбе с булгаринским направлением. И не его вина, что эта попытка не увенчалась успехом; как известно, роман о Тростникове не увидел света (за исключением двух глав), а пролежал где-то в пыли много лет. Он оставался без движения до тех пор, пока разрозненные листы и главы незаконченной рукописи были обнаружены советскими исследователями Некрасова[11]; они привели в порядок найденные бумаги, что было нелегко, и опубликовали их отдельной книгой. Но произошло это только в 1931 году.
Таким образом, роман не стал в свое время фактом общественной борьбы и не занял подобающего ему места в боях, какие вела натуральная школа.
В романе о Тростникове заключено немало таких зерен, из которых впоследствии выросли многие образы и картины некрасовской лирики. Словно автор, не имея возможности закончить и напечатать рукопись, извлекал из нее отдельные мотивы и превращал их в стихотворные монологи, зарисовки, сатирические строфы. Так, прозаические сцены из жизни петербургских бедняков легли в основу стихотворений «Пьяница», «Еду ли ночью по улице темной», «Вино», цикла «На улице». Судьбы Матильды и, вероятно, Агаши откликнулись в «Убогой и нарядной» и в других стихах. Размышления о семье бедняка, умирающей с голоду («хозяин дома с проклятиями заказывает три небольших гробика, заклинаясь вперед не пускать таких постояльцев, от которых не остается даже и на их похороны…»), «претворились в полный драматизма стихотворный рассказ о смерти ребенка, где отец утешает мать такими словами:
Бедная! Слез безрассудных не лей!
С горя да с голоду завтра мы оба
Так же глубоко и сладко заснем;
Купит хозяин с проклятьем три гроба —
Вместе свезут и положат рядком…
Есть и еще примеры, показывающие сходство между романом и позднейшими стихами. Такова история Кирьяныча («Петербургские углы»), честного труженика, обманутого каким-то полковником. Кирьяныч набрал артель печников, подрядился выполнить работу, но денег за нее не получил. «…Прихожу к полковнику, деньги прошу, — рассказывает Кирьяныч. — «Нет, братец, денег; не вышли еще». Жду месяц, другой — и опять иду… «Пошел вон! — закричал полковник. — Нет тебе ни копейки… Работа твоя никуда не годится. Печи скверные… Еще в тюрьму тебя засажу«…Рабочие подали жалобу; платиться нечем; посадили меня в тюрьму…»
Спустя несколько лет, в 1848 году, Некрасов написал стихотворение «Вино», в котором почти буквально воспроизвел историю Кирьяныча, только заменил полковника купцом:
Я с артелью взялся у купца
Переделать все печи в дому,
В месяц дело довел до конца
И пришел за расчетом к нему.
Обсчитал, воровская душа!
Я корить, я судом угрожать;
«Так не будет тебе ни гроша!» —
И велел меня в шею прогнать.
Я ходил к нему восемь недель,
Да застать его дома не мог;
Рассчитать было нечем артель,
И меня, слышь, потянут в острог…
Роман о Тростникове, даже не будучи напечатан, явился источником и первоосновой многих важных линий в некрасовском творчестве, в частности, линии крестьянской. Он сохраняет значение переходного этапа, ознаменовавшего решительный «поворот к правде» и положившего твердый рубеж между литературной поденщиной и зрелым творчеством. От этого романа тянутся нити к лирике Некрасова второй половины 40-х годов.
Шло время, и Некрасов все больше сближался с Белинским. Все лучше они понимали друг друга. Вскоре Белинский счел, что пришла пора ввести молодого сотрудника «Отечественных записок» в свою среду — в среду литераторов, которые группировались вокруг журнала. Некрасову предстояло встретиться с Иваном Ивановичем Панаевым и его женой Авдотьей Яковлевной, Павлом Васильевичем Анненковым, Василием Петровичем Боткиным и другими писателями, в той или иной степени близко стоявшими к кружку «Отечественных записок». Впрочем, с Панаевым Некрасов уже встречался раньше. Еще в первое время жизни в Петербурге он в доме Фермеров встретил М. А. Гамазова, будущего сотрудника «Современника», востоковеда, оказавшегося родственником Панаева[12]. «Узнав от меня, — пишет Гамазов в мемуарной заметке, — что я интересуюсь литературой и имею некоторые связи в кружке писателей, он [т. е. Некрасов] просил меня сблизить его с ним. Я его свел у себя с Панаевым». Было это, по-видимому, в 1839 году.
Знакомство возобновилось через несколько пет. Белинский однажды пригласил Некрасова к Панаевым, предложив ему прочесть там свое новое произведение. Вероятно, это был очерк «Петербургские утлы», только что законченный автором. В воспоминаниях Авдотьи Яковлевны сохранилось подробное описание этого первого появления, Некрасова в их доме.
После того как Белинский представил молодого автора, сконфуженного непривычной обстановкой, началось чтение. Голос у него был слабый, глуховатый, и читал он очень тихо, но постепенно разошелся. Панаева запомнила, что у Некрасова был болезненный вид, он горбился и казался старше своих лет. Читая, он часто машинально поднимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опускал ее опять. Этот жест навсегда остался у него — когда он читал свои стихи.
Тема очерка была неожиданной для большинства слушателей. По окончании чтения Белинский, очевидно, ощутил потребность поддержать молодого автора. Расхаживая по комнате, он говорил:
— Да-с, господа! Литература обязана знакомить читателей со всеми сторонами нашей общественной жизни. Давно пора коснуться материальных вопросов жизни, ведь они играют важную роль в развитии общества.
Затем сели играть в преферанс, для которого и собрались многие из присутствовавших. Игроки были весьма средней руки, и Некрасов, куда более опытный в этом деле, без особого труда всех обыграл. Тогда Белинский, кончая игру, сказал ему:
— С вами играть опасно, без сапог нас оставите!
После ухода Белинского и Некрасова Боткин, считавшийся в кружке главным ценителем изящного, обрушился на излишнюю реальность в литературе, доказывая, что она вредна и несовместима с необходимостью воспитывать возвышенные вкусы у читателей.
Коснулись и внешности Некрасова, отметили отсутствие у него светских манер. Кроме того, вспомнили о его занятиях литературной поденщиной, самая мысль о которой шокировала Боткина.
На другой день за обедом у Панаевых спор о Некрасове продолжался. Белинский горячо отстаивал необходимость самой суровой жизненной правды в литературе.
— Наше общество еще находится в детстве, — говорил он, — и если литература будет скрывать от него всю грубость, невежество и мрак, которые его окружают, то нечего и ждать прогресса.
А когда за столом речь снова зашла о поденщине, к которой вынужден был прибегать Некрасов, то Белинский, по словам Панаевой, обрушился с гневной тирадой на снобов, говоривших об этом с осуждением; только он один понимал тогда, что поденщина для Некрасова уже кончилась, что она была лишь неизбежным этапом и что весь он в будущем.
Критик внимательно присматривался ко всему, что писал Некрасов, заставлял его более активно сотрудничать в «Отечественных записках». Иногда его рецензии даже заменяли в критическом отделе журнала рецензии самого Белинского. Мы знаем об этом, в частности, из письма критика к А. А. Краевскому (от 9 июля 1843 года), издателю «Отечественных записок»; Белинский, уехавший в Москву, напоминал ему о необходимости «расплачиваться с Некрасовым, Сорокиным и прочей голодной братией, работающей за меня».
Из этих слов видно, что уже в ^первой половине 1843 года Некрасов в какой-то степени мог заменять Белинского в журнале. Конечно, это могло быть только при условии доверия к нему со стороны критика, доверия, основанного на единстве взглядов и убеждений.
Как-то, сидя вместе с Панаевым у Белинского (это было в начале 1845 года), Некрасов прочитал своим друзьям только что написанные печальные стихи о том, как «господа» загубили крестьянскую девушку: ее воспитали в барском доме вместе с барышней, сделали из нее «белоручку» и «белоличку», а потом отослали в деревню и выдали замуж за темного, хотя и доброго, крестьянского парня-ямщика. Когда были прочитаны последние строчки, где ямщик говорит:
…Видит бог, не томил
Я ее безустанной работой…
Одевал и кормил, без пути не бранил,
Уважал, тоись, вот как, с охотой…
А, слышь, бить — так почти не бивал,
Разве только под пьяную руку…
— Ну, довольно, ямщик! Разогнал
Ты мою неотвязную скуку!.. —
у Белинского, как вспоминает Панаев, засверкали глаза, он бросился к Некрасову, обнял его и чуть ли не со слезами на глазах сказал слова, которые теперь известны каждому школьнику:
— Да, знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?
Такая похвала из уст человека, известного своей суровой требовательностью, помогла Некрасову окончательно поверить в свои силы. Тем более, что вскоре Белинский печатно подтвердил лестное для автора мнение о стихотворении «В дороге» (после того как оно было опубликовано). «Это не стишки к деве и луне; в них много умного, дельного и современного», — писал критик.
В некрасовском рассказе ямщика уже первые его слушатели уловили глубокий социальный смысл. Да, это было первое антикрепостническое стихотворение Некрасова, громко сказавшего о горе народном, о тяжкой жизни темной, замученной деревни. Слова ямщика: «погубили ее господа» — прозвучали неожиданно смело. Да и весь строй его рассказа, бесхитростного и сурового, был необычен для тогдашней поэзии.
Песни и романсы о ямщиках и тройках были и до Некрасова, но его стихи на эту тему оказались свободны от романтических штампов, от традиционного воспевания ямщицкой бесшабашной удали.
И другие стихи Некрасова середины 40-х годов с сочувствием, даже с восторгом, были встречены Белинским и его друзьями. Тургенев, Герцен, Огарев, Панаев ощутили в Некрасове могучую силу. Чуть ли не каждое его стихотворение становилось своего рода событием в жизни кружка — его читали, обсуждали, переписывали, посылали друзьям. Отбросив все традиционные представления о предмете и границах поэзии, Некрасов писал о темном дельце, который нечистыми путями добыл свое богатство, прикрываясь маской добродетели («Современная ода»); о маленьком человеке, задавленном «гнетущим трудом», — бедняке, перед которым «одна открыта торная дорога к кабаку» («Пьяница»); о «падшей» женщине — жертве социальных условий, возвращенной к новой жизни («Когда из мрака заблужденья»); об участи «мужика-вахлака», которому не суждено любить «дворянскую дочь» («Огородник»); о безысходной доле крестьянской женщины («Тройка»).
В «Тройке» — снова дорога, снова ямщик. Но в центре стихотворения уже не рассказ ямщика о своей загубленной жизни, а мысли поэта о печальном будущем сельской красавицы, той самой, что, выйдя на дорогу, провожает взглядом бешеную тройку. Если в основе стихотворения «В дороге» лежит все-таки исключительный случай — гибель деревенской девушки, воспитанной в господском доме, то героиня «Тройки», написанной годом позднее, уже олицетворяет самую обычную судьбу русской крестьянки; впрочем, в конечном счете эти судьбы во всем одинаковы?
От работы и черной и трудной
Отцветешь, не успевши расцвесть,
Погрузишься ты в сон непробудный,
Будешь няньчить, работать и есть.
И в лице твоем, полном движенья,
Полном жизни, — появится вдруг
Выраженье тупого терпенья
И бессмысленный, вечный испуг…
Чтобы оценить значение этих «крестьянских» стихов Некрасова, надо вспомнить, что они появились раньше, чем «Записки охотника» Тургенева, «Антон Горемыка» Григоровича и другие произведения литературы 40-х годов о жизни крепостного крестьянства. «Тройка» («Что ты жадно глядишь на дорогу…») стала одной из самых любимых народных песен. Жизненно правдивы, естественны оказались и ее сюжет, и ее напевная строка, которую теперь уже трудно читать по книге, настолько привычно она слилась с известной всем мелодией.
К числу лучших сочинений Некрасова 1845–1846 годов в кружке Белинского относили также «Колыбельную песню» и «Родину». Первая из них — острая сатира на николаевское чиновничество, язвительное обличение корыстолюбия и наживы. Перед нами портрет будущего чиновника — благонамеренного, насквозь лицемерного, привыкшего картинно гнуть спину и брать взятку, подхалима, ужом доползающего до «хорошего местечка». Финал его карьеры нарисован резко и с полной откровенностью:
Купишь дом многоэтажный,
Схватишь крупный чин
И вдруг станешь барин важный,
Русский дворянин…
Назвав свою «Колыбельную песню» подражанием Лермонтову, Некрасов чуть ли не демонстративно отталкивался от широко известного лермонтовского стихотворения. Он использовал интонацию и размер колыбельной песни с ее спокойным припевом «баюшки-баю» для того, чтобы воплотить свой замысел — рассказать о том, какое будущее ждет младенца (пока безвредного!), если он пойдет по стопам своего отца — чиновного грабителя и мошенника.
Картина получилась довольно мрачная. И это сразу заметили те, в кого метил Некрасов. В реакционном лагере раздались вопли возмущения по поводу «Колыбельной песни», когда она появилась в печати.
В течение многих лет Некрасов не мог напечатать «Родину» — стихотворение, в котором поэт вынес суровый приговор «гнезду своих отцов» и — более того — возвысился до беспощадного осуждения поместного быта, дворянско-усадебного уклада вообще. Она появилась только в сборнике его стихов 1856 года под нейтральным заглавием «Старые хоромы» и с пояснением: «Из Ларры». Это значило, что свои выстраданные, кровью написанные строчки об отречении от поместного прошлого Некрасов вынужден был выдать за перевод с испанского. Только такой ценой он мог провести их через цензуру.
Но это было десять лет спустя. А тогда, в 1846 году, гневные стихи «Родины», проникнутые жгучей ненавистью к крепостничеству, распространялись в списках. По словам Панаева, Белинский выучил их наизусть, переписал и послал в Москву своим знакомым. За несколько лет до этого он точно так же встретил новые стихи Лермонтова — восторгался ими, переписывал, рассылал друзьям. Теперь же критик был увлечен Некрасовым; встречаясь с друзьями, он только и говорил о нем и о его стихах. Панаеву он сказал:
— А каков Некрасов-то! Ведь он обнаруживает глубокий поэтический талант. Сколько скорби и желчи в его стихе!
Тогда же Белинский познакомил с «Родиной» и ее автором Тургенева. В автобиографии Некрасова сохранялся рассказ о том, как это произошло. Поэт сидел дома и работал. Вдруг прибегают от Белинского и просят прийти. Некрасов идет и встречает там Тургенева; ему двадцать восемь лет, он тоже поэт, еще малоизвестный. Некрасов читает ему «Родину», и Тургенев полностью разделяет мнение Белинского. Он заявляет, что ему нравятся «и мысли и стих», и сожалеет, что сам он тик написать не может.
Именно с чтения «Родины» началось знакомство Некрасова с Тургеневым, вскоре перешедшее в тесною дружбу.
Как поэт нового времени, как пролагатель новых путей Некрасов уже в первые годы своей деятельности создал образцы лирики, далекой от привычных представлений в этой области. Направление его поэзии, ее темы и формы как нельзя лучше отвечали новым демократическим потребностям русского общества. Даже вечные теми любви и природы приобрели у него новый, глубоко современный характер, вобрали в себя черты реальной жизни, увиденной глазами разночинца и демократа.
Вдумаемся хотя бы в смысл стихотворения «Перед дождем». Это один из лучших образцов пейзажной лирики 40-х годов:
Заунывный ветер гонит
Стаю туч на край небес.
Ель надломленная стонет,
Глухо шепчет темный лес.
На ручей, рябой и пестрый,
За листком летит листок,
И струей сухой и острой
Набегает холодок.
Полумрак на все ложится;
Налетев со всех сторон,
С криком в воздухе кружится
Стая галок и ворон.
Над проезжей таратайкой
Спущен верх, перед закрыт;
И «пошел»! — привстав с нагайкой,
Ямщику жандарм кричит…
В современных комментариях к этому стихотворению мы читаем: «В закрытой таратайке со спущенным верхом жандармы перевозили в то время арестованных политических преступников». Так проясняется смысл небольшого стихотворения.
Картина неуютного осеннего вечера с очень точно выписанными деталями пейзажа от строфы к строфе становится все более мрачной, и это как бы подготавливает читателя к неожиданному появлению в финале фигуры жандарма с нагайкой в руке.
В русской поэзии складывалось новое направление, вдохновлявшееся Белинским. Основные его черты — интерес к народу, к жизни угнетенного крестьянства, сочувствие городским низам, ненависть к крепостничеству — отвечали принципам натуральной школы, выдвинутым великим критиком. Некрасов явился наиболее талантливым поэтическим выразителем этой школы, душой нового направления. В его стихах нашли художественное воплощение новые проблемы русской демократической литературы, стоявшей на пороге своего расцвета. Ему удалось привлечь внимание к таким закоулкам и задворкам жизни, куда прежде не заглядывала поэзия. Он нашел своих героев среди городских бедняков и крестьян и смело ввел их в литературу.
В середине 40-х годов началась неутомимая деятельность Некрасова как издателя, как собирателя сил отечественной литературы, продолжавшаяся больше тридцати лет. Не только пером поэта он участвовал в развитии натуральной школы — не меньше он сделал для нее как составитель и редактор литературных сборников, а затем журнала «Современник».
Эта сторона деятельности Некрасова так же тесно связана с именем Белинского, который поддерживал и во многом направлял его издательские начинания.
Еще в 1843 году Некрасов составил и издал (вместе с Н. И. Куликовым) небольшой альманах в двух маленьких книжечках под названием «Статейки в стихах без картинок». Здесь были представлены всего три произведения: «Встреча старого 1842 года с новым 1843-м», сочинение в стихах Куликова, режиссера Александрийского театра, одного из близких театральных знакомых Некрасова; фантастическая сказка «Жизнь и люди» В. Р. Зотова, позднее довольно известного писателя и журналиста, и, наконец, стихотворный фельетон самого Некрасова — «Говорун». Все эти сочинения носили юмористический характер и содержали элементы сатиры на современную действительность.
Фельетон Некрасова, написанный в разговорной манере, выделялся своими литературными достоинствами — живым изображением городского быта. Герой фельетона чиновник Белопяткин — обыватель, взяточник и подхалим, энергично делающий карьеру. Реальное описание нравов столичной среды — основное достоинство «Говоруна», позволяющее отнести некрасовский фельетон к числу произведений, по типу близких к физиологическому очерку; этот жанр в то время уже приобретал значительную популярность.
Альманах не принес Некрасову больших доходов, но все же разошелся, что привело поэта к мысли продолжать начатое дело на более серьезных основаниях. Не прошло и года как Некрасов вместе с Белинским уже обдумывал план нового сборника, неизмеримо более зрелого и содержательного. По их замыслу, сборник должен был явиться чем-то вроде программного издания натуральной школы; к участию в нем предполагалось пригласить многих молодых, даже начинающих, писателей, в той или иной степени тяготевших к новому литературному движению.
Белинский, загоревшийся мыслью о новом альманахе, был уверен, что Некрасов справится с нелегкой задачей. Помимо чисто организационных хлопот, ему предстояло преодолеть трудности цензурного порядка; самое же главное — путем искусного отбора материала он должен был придать будущей книге определенное идейное единство, необходимое для издания такого рода.
Белинский был самого высокого мнения о деловых качествах Некрасова, о его упорстве и трудолюбии, и даже, как мы знаем из воспоминаний Панаева, «мучительно завидовал» его практицизму. Сам Белинский был вовсе лишен этого качества…
В самом начале 1845 года одна за другой вышли из печати две части нового альманаха. На обложке его значилось: «Физиология Петербурга, составленная из трудов русских литераторов под редакцией Н. Некрасова (с политипажами)»[13]. Первая часть открывалась обширным вступлением, которое было написано Белинским; критик говорил здесь о состоянии русской литературы и о задачах альманаха. Затем следовала его же большая статья «Петербург и Москва», а за нею целая серия «физиологических» очерков: «Петербургский дворник» В. И. Луганского (В. И. Даля), «Петербургские шарманщики» Д. В. Григоровича, «Петербургская сторона» Е. П. Гребенки. Книгу завершали «Петербургские углы» Некрасова, представлявшие собой главу из романа о Тростникове, напечатанную по цензурным причинам в измененной редакции.
Вторую часть альманаха также открывала статья Белинского, она называлась «Александрийский театр», вслед за нею шло стихотворение Некрасова «Чиновник», затем очерк А. Я. Кульчицкого «Омнибус», статья Белинского «Петербургская литература», очерки Григоровича «Лотерейный бал» и Панаева «Петербургский фельетонист».
Де все эти материалы равноценны. Но по своей тематике и основной устремленности все очерки и статьи, собранные Некрасовым, представляли собой нечто единое и продуманное; освещая с демократических позиций разные стороны петербургского быта (его «физиологию»), они как нельзя лучше отвечали задачам издания.
И характерно, что «крики озлобленья», какими реакционная печать встретила новый альманах Некрасова, были направлены против его содержания в целом. Но при этом «Северная пчела» сразу же выделила из состава альманаха наиболее значительные и острые его материалы. Особенным нападкам подверглись статьи Белинского (их было четыре!) и произведения Некрасова, тем, более что его имя было обозначено на обложке книги. Булгаринская газета попыталась высмеять самый факт выступления Некрасова в качестве редактора; «Никого не удивило бы, если б сборник статей русских литераторов издан был под редакцией) Греча, Булгарина, Полевого или другого известного писателя… но поистине удивительно, что г. Некрасов объявляет себя направителем дарования литераторов русских!..» («Северная пчела», 1845, 17 октября, № 234.)
Резко отзываясь о «Петербургских углах» и сатире «Чиновник», газета называла Некрасова «питомцем новейшей школы, образованной г. Гоголем, школы, которая стыдится чувствительного, патетического, предпочитая сцены грязные, черные…». Некрасова обвиняли в том, что он рисует отвратительные картины и в них будто бы видит «торжество искусства». Правда, «Северная пчела» вынуждена была признать, что лица, изображенные Некрасовым в «Петербургских углах» — алчная хозяйка, забулдыга-дворовый, пьяная баба и прочие, — существуют в действительности, но, во-первых, это «неизбежные исключения в низшем слое человеческого общества», а во-вторых, — «должно ли рисовать подробно их жалкую жизнь, и особенно рисовать так, как рисует г. Некрасов…?» (Там же, № 236.)
Подверглась разносу в «Северной пчеле» и статья Белинского «Петербург и Москва». А со вступительной статьей того же автора полемизировал в журнале «Москвитянин» К. Аксаков.
Все эти выпады имели целью опорочить в глазах читающей публики альманах, встреченный ею с огромным интересом. Противникам натуральной школы с неотразимой убедительностью отвечал Белинский. Еще в майском номере «Отечественных записок» (1845) он напечатал рецензию на первую часть «Физиологии Петербурга», где дал краткую оценку помещенных в ней материалов и привел большие выдержки из них. С особенной похвалой он отозвался о Некрасове. «Петербургские углы» г. Некрасова, — писал критик, — отличаются необыкновенною наблюдательностью и необыкновенным мастерством изложения. Это живая картина особого мира жизни, который не всем известен, но тем не менее существует, — картина, проникнутая мыслью».
Через три месяца, в августовском номере «Отечественных записок», Белинский вновь вернулся к «Физиологии Петербурга»; это был отклик на вторую часть альманаха. Прошло время, устоялась репутация нового издания, высказались его противники, и критик мог теперь еще более уверенно противопоставить им свою точку зрения?«…Это едва ли не лучший из всех альманахов, которые когда-либо издавались, — потому едва ли не лучший, что, во-первых, в нем есть статьи прекрасные и нет статей плохих, а, во-вторых, все статьи, из которых он состоит, образуют собой нечто целое, несмотря на то, что они писаны разными лицами».
По мнению Белинского, очерки «Петербургский дворник» и «Петербургские углы» могли бы украсить собою любое издание, а «Петербургские шарманщики» не испортили бы никакого издания. Критик снова дал отповедь «Северной пчеле». Высмеяв претензии булгаринской газеты на «аристократизм», Белинский язвительно заметил, что «истинный аристократ не презирает в искусстве и литературе изображения людей низших сословий и вообще так называемой низкой природы, — чему доказательством картинные галереи вельмож, наполненные, между прочим, и картинами фламандской школы».
Некрасовскую сатиру «Чиновник» Белинский также решительно взял под защиту; почти полностью приведя ее в своей рецензии, он заявил, что «эта пьеса — одно из лучших произведений русской литературы 1845 года».
Успех «Физиологии Петербурга» (озлобление во враждебном лагере также было признаком успеха) побудил Некрасова продолжать свои издательские труды. Он задумал периодически выпускать юмористический сборник «Зубоскал» и начал было собирать для него материалы; в «Отечественных записках» уже появилось объявление о новом издании, где читателям обещали «совершенно невинный, простодушный, беззаботный, ребяческий смех над всем, над всем». Но цензура не оценила этих невинных намерений и запретила сборник.
Упорный и находчивый, Некрасов использовал собранные материалы и приготовил вместо «Зубоскала» новый альманах. Он вышел в конце марта 1846 года под названием «Первое апреля». В подзаголовке пояснялось: «Комический иллюстрированный альманах, составленный из рассказов в стихах и прозе, достопримечательных писем, куплетов, пародий, анекдотов и пуфов». Но в книге были не только пародии и шутки — между ними было запрятано, например, такое стихотворение, как «Перед дождем» (о нем говорилось выше), полное глубокого смысла и, казалось бы, не вполне уместное в «комическом иллюстрированном альманахе».
Бросается в глаза полемическая направленность нового некрасовского издания. Если «Физиология Петербурга» открывала перед читателем новые стороны жизни и привлекала его внимание к социальным вопросам, то участники сборника «Первое апреля» высмеивали и вышучивали ретроградов, противников всего нового в литературе. Сатира некрасовского издания поддерживала натуральную школу, она осуждала тех, с кем давно уже вел неустанную борьбу Белинский. Осмеянию здесь подверглись и сторонники «официальной народности» (С. П. Шевырев и М. П. Погодин) и славянофилы (К. С. Аксаков).
Шевыреву Некрасов посвятил маленький сатирический рассказ «Пушкин и ящерицы», где фигурирует «профессор словесности, …человек весьма ограниченный, презираемый своими слушателями, но очень много о себе думающий». Современники, вероятно, без особого труда угадывали, в кого метил автор. Неблаговидные поступки Погодина Некрасов разоблачил в «анекдоте», озаглавленном «Как один господин приобрел себе за бесценок дом в полтораста тысяч».
Наконец весьма язвительная заметка «Славянофил» была направлена против одного из главных представителей этого течения — Константина Аксакова. Он имел обыкновение одеваться в «исконно русские» одежды, и Некрасов использовал эту его слабость, тем самым как бы отплатив Аксакову за его нападки на «Физиологию Петербурга» в «Москвитянине». В заметке говорилось:
«Один славянофил, то есть человек, видящий национальность в охабнях, мурмолках, лаптях и редьке и думающий, что, одеваясь в европейскую одежду, нельзя в то же время остаться русским, нарядился в красную шелковую рубаху с косым воротом, в сапоги с кисточками, в терлик и мурмолку и пошел в таком наряде показывать себя по городу. На повороте из одной улицы в другую обогнал он двух баб и услышал следующий разговор. «Вона! Вона! Гляди-ко, матка! — сказала одна из них, осмотрев его с диким любопытством, — глядь-ка, как нарядился! Должно быть, настранец какой-нибудь!»
В небольшой и, казалось бы, непритязательной заметке («анекдоте») Некрасов точно указал уязвимые стороны лидеров славянофильства — их оторванность от народа, чисто внешнее представление о национальных особенностях. Тем самым Некрасов поддержал борьбу Белинского против славянофилов.
Особенно досталось в альманахе Булгарину. Некрасов напечатал здесь эпиграмму «Он у нас осьмое чудо», в которой, между прочим, были такие строки:
…Он с французом — за француза,
С поляком — он сам поляк,
Он с татарином — татарин,
Он с евреем — сам еврей,
Он с лакеем — важный барин,
С важным барином — лакей.
Кто же он?. .
. . . . . . . . . .
Что же скрывается за этими точками? Позднейшее предание расшифровывало их по-разному. Сохранилось несколько вариантов окончания эпиграммы. В архиве Пушкинского дома есть экземпляр сборника «Первое апреля», на полях которого историк литературы П. А. Ефремов (очевидно, со слов современников) записал такой, например, вариант:
Кто же он? Подлец Булгарин
Венедиктович Фаддей.
После выхода альманаха «Первое апреля» Нестор Кукольник напечатал в своем журнале «Иллюстрация» злую рецензию, в которой назвал альманах «книгой для лакейских». Белинский же немедленно откликнулся на появление альманаха рецензией в «Отечественных записках», где полностью привел некрасовские рассказы о Шевыреве и Погодине, анекдот о славянофиле, процитировал эпиграмму на Булгарина.
Этот прием рецензента не остался незамеченным: Вскоре после, выхода апрельской книжки журнала председатель Московского цензурного комитета Голохвастов с возмущением писал «по начальству»: «Журнал постарался напечатать в 4000 своих экземплярах выдержки из этого альманаха и среди прочих пасквиль на Шевырева, пасквиль на Погодина и оскорбительного содержания стихи на Булгарина».
Одновременно с «Первым апреля» Некрасов, невзирая на цензурные гонения, при участии Белинского деятельно готовил другой альманах, на этот раз большой и серьезный; он получил скромное название «Петербургский сборник». Некрасов возлагал на него большие надежды. Он решил привлечь к делу лучших тогдашних литераторов.
Заручившись обещаниями нескольких авторов и даже получив часть рукописей, Некрасов начал размышлять о том, как лучше всего преодолеть цензурные трудности. Эта сторона дела требовала немало усилий — терпения, настойчивости.
Некрасов решил обратиться за помощью к профессору А. В. Никитенко. 7 июня 1845 года он отправил ему следующее письмо: «Милостивый государь Александр Васильевич! К 1846 году я собираю альманах, в котором примут участие Панаев, Белинский, А. Майков, Тургенев, Огарев и другие. Вы ко мне добры, и это дает мне смелость просить Вас взять на себя цензуру этого альманаха. К тем статьям, которые уже у Вас, препровождаю поэму Тургенева «Помещик» и роман г. Достоевского «Бедные люди» (роман — чрезвычайно замечательный, как Вы увидите, прочитав эту рукопись). Покорнейше Вас прошу просмотреть эти рукописи (хоть к сентябрю месяцу, ради бога!) и отдать Белинскому…»
Такую просьбу — взять на себя цензуру будущего альманаха — Некрасов, надо думать, не случайно обратил к профессору Петербургского университета, доктору философии и литератору Никитенко: он отлично знал, что тот пользуется авторитетом в цензурном ведомстве и в то же время имеет репутацию человека либеральных взглядов, трезвого и осмотрительного.
Не ограничившись этим, дальновидный Некрасов решил привлечь Никитенко к прямому участию в сборнике: предложил ему поместить в альманахе статью учено-литературного характера, и Никитенко заинтересовался таким предложением.
Некрасов продолжал собирать рукописи. Он приготовил для альманаха несколько своих стихотворений, заручился согласием Белинского дать большую статью о современной литературе, разослал письма многим писателям, приглашая их выступить на страницах сборника. Вот отрывки из немногих сохранившихся писем Некрасова этого времени:
Н. X. Кетчеру (в Москву): «…Скажи ему [Герцену], чтоб он привез или прислал статью «Ум хорошо, а два лучше», адресуя на Белинского, и поскорей кончал другую начатую статью».
Ему же: «Кетчер, здравствуй!.. Пришли, пожалуйста, стихотворения Огарева, какие у тебя есть, — я напечатаю лучшее, посоветовавшись с Белинским; да только пришли тотчас по получении этого письма».
В. Ф. Одоевскому: «…Если повесть Ваша готова, то потрудитесь прислать ее с сим подателем или известить меня, когда за ней явиться».
Тогда же, в разгар подготовки сборника, Некрасов отправился в Москву; из Москвы он ездил к Герцену, в подмосковное имение Соколово, где договорился с ним относительно статьи для сборника. Участием Герцена Некрасов особенно дорожил.
Для нового издания был приобретен роман молодого автора, никому еще не известного и не напечатавшего ни строчки. Опубликование этого романа Некрасов справедливо считал своей заслугой, ибо вместе с ним в литературу вошел новый большой писатель. Речь идет о Федоре Достоевском и о «Бедных людях».
Вот как это случилось.
Однажды Григорович, зная о подготовке альманаха, принес Некрасову рукопись от своего знакомого, который не имел литературных связей и не знал, что делать с только что законченным романом. Решили прочесть несколько страниц «на пробу», но увлеклись и, не отрываясь, просидели всю ночь, пока не прочли всю рукопись.
«Читал я, — вспоминает Григорович. — На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра)…»
Некрасов быстро оделся, и они отправились. Стояла белая петербургская ночь, было светло как днем, и Достоевский, недавно вернувшийся от одного из своих друзей, еще не спал. Тем не менее столь поздний звонок удивил его. А когда Григорович и вовсе незнакомый ему Некрасов вдруг бросились его обнимать, чуть ли не плача, тогда Достоевский смутился, побледнел и долго не мог ответить ни слова на то, что говорил ему Некрасов.
«Они пробыли у меня тогда с полчаса, — рассказывает Достоевский в «Дневнике писателя», — в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полуслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь: говорили о поэзии, и о правде, и о тогдашнем положении, разумеется, и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но главное — о Белинском».
— Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — восторженно говорил Некрасов, тряся счастливого автора обеими руками за плечи, — вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа, какой человек!
Они ушли, сказав: «Ну теперь спите, а завтра к нам». «Точно я мог заснуть после них!» — добавляет Достоевский.
Через несколько часов Некрасов уже шел к Белинскому с «Бедными людьми» в руках.
— Новый Гоголь явился! — закричал он, входя в кабинет.
— У вас Гоголи-то как грибы растут, — строго ответил Белинский, беря рукопись.
Когда вечером Некрасов снова зашел к Белинскому, тот встретил его в большом волнении и сказал:
— Приведите, приведите его скорее!
В самом начале 1846 года «Петербургский сборник» вышел из печати. Новый некрасовский альманах явно продолжал традиции «Физиологии Петербурга». И в то же время он показывал, что натуральная школа вовсе не сводится только к «физиологическому очерку», что она находится в движении, в развитии. С выходом нового альманаха выяснилось, что гоголевская школа пополнилась новыми именами, новыми деятелями; они обогатили литературу новыми жанрами, и оказалось, что физиологический очерк был лишь первым этапом в развитии натуральной школы.
Содержание «Петербургского сборника» отличалось большим разнообразием. Книгу открывал роман Достоевского «Бедные люди» — блестящий дебют молодого автора («Так еще никто не начинал из русских писателей», — заметил Белинский). Затем следовали рассказ в стихах Тургенева «Помещик» в сопровождении превосходных рисунков А. Агина и большая публицистическая статья Герцена (Искандера) «Капризы и раздумье», в которой автор критиковал «частную жизнь» и лживую мораль современного общества. Потом читателю предлагались очерковые заметки Панаева «Парижские увеселения», украшенные иллюстрациями из французских изданий. Видное место заняла в сборнике трагедия Шекспира «Макбет» в переводе А. И. Кронеберга, этот перевод Белинский назвал классическим, достойным подлинника.
Вслед за повестью В. Ф. Одоевского «Мартингал» и поэмой А. Н. Майкова «Машенька» шла повесть Тургенева «Три портрета», а за ней — статья Никитенко «О характере народности в древнем и новейшем искусстве», положительно оцененная Белинским. Обширный раздел поэзии был представлен переводами Тургенева из Байрона и Гёте, двумя стихотворениями Майкова, четырьмя стихотворениями Некрасова («В дороге», «Пьяница», «Отрадно видеть…», «Колыбельная песня») и. наконец, стихотворением В. А. Соллогуба «Мой autographe». Сборник заключала статья Белинского «Мысли и заметки о русской литературе».
Несмотря на то, что Некрасову удалось склонить Никитенко в свою пользу, книга все-таки с трудом проходила через цензуру. Оказалось, что Никитенко не счел возможным взять на себя единоличное решение вопроса о судьбе книги, и ее подписали к выпуску в свет (12 января 1846 года) еще два цензора — редкий случай в цензурной практике! Общими усилиями они сократили многие материалы. Немало строк было вычеркнуто из тургеневского «Помещика», из поэмы Майкора «Машенька». В стихотворении Некрасова «Отрадно видеть…» вместо строк
…Что ты, подлец, меня гнетущий,
Сам лижешь руки подлецу, —
появились две строки точек, почти обессмысливших это сильное стихотворение.
Некрасовская «Колыбельная песня» вызвала возмущенные отклики в печати. В журнале «Современник», который издавал тогда П. А. Плетнев, Некрасов прочитал статью самого издателя, раздраженно восклицавшего: «Мы желали бы знать, для кого все это печатается! Ужели есть жалкие читатели, которым понравится собрание столь грязных исчадий праздности?» Плетневу вторил Шевырев в «Москвитянине», Шевыреву — Булгарин в «Северной пчеле».
Но на этом дело не кончилось: «предосудительность» содержания «Колыбельной песни» привлекла к себе внимание правительства. Не прошло и месяца после выхода альманаха, как граф А. Ф. Орлов, начальник Третьего отделения, обратился к министру народного просвещения со специальным письмом, в котором говорилось: «В изданном г. Некрасовым «Петербургском сборнике», на стр. 510 напечатано стихотворение под заглавием «Колыбельная песня». Долгом себе поставляю обратить просвещенное внимание Вашего Высокопревосходительства на это стихотворение, полагая, со своей стороны, что сочинения подобного рода, по предосудительному содержанию своему, не должны бы одобряться к печатанию…»
Министр просвещения для начала распорядился объявить выговор цензору, разрешившему к печати «Колыбельную песню».
В мемуарной литературе есть сведения, что в это же время Некрасова вызвал к себе генерал-лейтенант Л. В. Дубельт, управляющий Третьим отделением, и грубо накричал на него: как он смеет в своих стихах нападать на чиновников и дворян?
В читательских кругах некрасовский сборник был встречен с большим интересом. В книжных лавках его расхватывали. Он поступил в продажу 21 января, а в конце месяца Белинский сообщал Герцену, что за несколько дней — с 21 по 25 января — было продано больше двухсот экземпляров. Эта цифра по тому времени может считаться исключительной. По словам А. Я. Панаевой, Некрасов высказывал сожаление», что «струсил» и не напечатал на полторы тысячи экземпляров больше.
В одном из писем Герцену Белинский (6 февраля 1846 года) подвел итог этому читательскому спросу на альманах: «Только три книги на Руси шли так страшно: «Мертвые души», «Тарантас» и «Петербургский сборник». В статье, посвященной альманаху, критик отдал ему должное и прежде всего разобрал роман «Бедные люди». Он показал, какой страшный мир нищеты, несчастий, страданий, унижений нарисован в этом романе, какой душевной болью пронизаны его страницы.
Художественное направление, с которым Белинский связывал свои надежды на будущее русской литературы, развивалось и крепло, к нему примыкали все новые имена, и в этом был залог его жизненности и внутренней силы. Вот почему критик был так взволнован появлением Достоевского; прочитав его первую повесть, он писал: «Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: «Ведь это тоже люди, ваши братья!»
О музе Некрасова можно было бы сказать теми же словами, и Белинский не прошел мимо четырех его стихотворений, опубликованных в «Петербургском сборнике». Как уже говорилось, он указал, что они проникнуты мыслью и что в* них много дельного и современного. Это и было высшей похвалой в устах Белинского. Если стихи Некрасова заслужили такую оценку, значит, они отвечали самым высоким требованиям, какие предъявлял критик к современной поэзии.
Выход «Петербургского сборника» укрепил репутацию не только натуральной школы, но и самого Некрасова — как поэта и как отличного редактора; окрыленный успехом, он начал думать о новых, более крупных издательских начинаниях, прежде всего о возможности организовать журнал. Время тяжелой нужды осталось для Некрасова позади, и друзья радовались, что, освободившись от мелкой поденщины, он сможет наконец приняться за большую работу.
Благополучие его настолько возросло, что он мог теперь даже помогать друзьям, и едва ли не первую такую помощь он решил оказать постоянно нуждавшемуся Белинскому.
Здоровье Белинского было сильно расстроено, и он мечтал о поездке в Одессу и в Крым, куда звал его Михаил Семенович Щепкин, приглашенный на гастроли по южным городам России. В этом путешествии Белинский надеялся отдохнуть и отвлечься от изнурительного ежедневного труда. Восторгаясь перспективой сделать четыре тысячи верст на лошадях (!), он писал Герцену (6 апреля 1846 года): «Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким спутником, как Михаил Семенович, — да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее».
Однако такая поездка, рассчитанная на все лето, требовала денег, а достать их было негде. За свою подвижническую работу в журнале Краевского Белинский получал жалкую плату, едва позволявшую сводить концы с концами. А ведь уезжая надолго, надо было обеспечить семью, куда-то отправить ее на лето.
И тут на выручку пришел Некрасов. Это было после того, как разошелся «Петербургский сборник». В его автобиографии по этому поводу сказано: «Сборник дал мне чистых 2000 рублей. Я был тогда молод, деньги отдал Белинскому на поездку в Малороссию со Щепкиным».
В той же автобиографии, рассказывая о своих литературных заработках того времени, Некрасов вспоминал, что с 1844 года дела его заметно начали поправляться. «Я без особого затруднения до 700 рублей ассигнациями выручал в месяц, в то время как Белинский, связанный по условию с Краевским, работая больше, получал 450 рублей в месяц».
Летом 1844 года Некрасов уже считал возможным нанимать дачу, судя по всему, недорогую; он поселился в деревне близ Петербурга и даже зазывал к себе в гости литераторов. Так, приглашая В. Р. Зотова участвовать в одном из своих изданий, Некрасов писал ему 19 июля: «Если у Вас есть охота и время, не завернете ли ко мне на дачу — я живу там, куда ходит спасский дилижанс — в самой деревне, близ Муринской заставы, дом крестьянина Ермолая Иванова, № 1».
Григорович, также приглашенный в гости, отметил, что эта «дача» была не более чем простая изба, отдаваемая внаем огородником.
С удивительной быстротой Некрасов к середине 40-х годов уже занял свое место в кружке молодых и талантливых петербургских писателей (кстати, «старых» в этом кружке и не было, только Панаеву и Гончарову перевалило за тридцать). Ему же всего только двадцать пять лет. Давно ли, кажется, он, голодный и бездомный, мечтал о литературных знакомствах и ходил со своими детскими стихами к Николаю Полевому, нынешнему союзнику Булгарина! Давно ли скромный Федор Кони был в его глазах главным представителем журналистики и словесности! А теперь его близкими друзьями стали и Панаев, и сам Белинский, и с Герценом он свел короткое знакомство, погостив у него под Москвой.
С конца 1845 года Некрасов стал часто бывать у Панаевых, где встречал радушный прием. С первого же знакомства он был очарован хозяйкой дома. Двадцатишестилетняя Авдотья Яковлевна, изящная, черноволосая, гладко причесанная (какой мы знаем ее по известному акварельному портрету), с румянцем на смуглых щеках, и в самом деле слыла одной из первых красавиц в Петербурге. Многие из бывавших в ее доме литераторов были тайно или явно к ней неравнодушны. Достоевский влюбился в нее сразу и не на шутку. И нет ничего удивительного, что та же участь постигла Некрасова (хотя она довольно долго не замечала его чувства).
В следующем году он поселился вместе с Панаевыми в большой квартире на Фонтанке, между Аничковым и Семеновским мостами, в доме княгини Урусовой. Некрасову в этой квартире принадлежали две комнаты. Вспоминая то время, современники рассказывают, что он ходил теперь щеголем, и квартира его была обставлена не без изящества.
В доме Панаевых по субботам собирались литераторы — разговаривать, спорить, играть в преферанс. С кем только не встречался в эти дни Некрасов! Здесь постоянно бывал Белинский, в простом, поношенном сюртуке, худой, ссутулившийся, уже с признаками начинавшейся болезни; пристрастившись одно время к картам, он, садясь за зеленый стол, как бы в оправдание себе говорил, что игра служит отдыхом для его головы. Некрасов был всегдашним его партнером.
Часто, но недолго бывал Достоевский, которого привели Некрасов и Григорович. Известно даже, когда именно это произошло — 16 ноября 1845 года сам Достоевский сообщал брату: «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя». Панаевой же в это первое знакомство Достоевский запомнился как худощавый, белокурый, с болезненным цветом лица, с тревожными серыми глазами; она сразу заметила, что это очень нервный и впечатлительный молодой человек.
Гостили у Панаевых и москвичи — приезжал Василий Петрович Боткин; в октябре 1846 года две недели прожил Герцен, писавший жене о хозяйке дома: «Она мила и добра до невозможности»; Тургенев, снимавший дачу в Парголове, тоже останавливался у Панаевых. Словом, здесь уже тогда складывалось то знаменитое «литературное подворье», о котором рассказывает в своих воспоминаниях сама Авдотья Яковлевна. «Ее гостиная или, вернее, столовая двадцать лет была русским Олимпом», — замечает К. И. Чуковский.
После выхода некрасовских альманахов стало ясно, что их инициатор и издатель прочно связал свою судьбу с отечественной журналистикой. Условия русской жизни этого времени в известной мере благоприятствовали ее развитию, общественное движение поднималось на новый этан — в России складывалась революционно-демократическая идеология, она вытесняла идеологию дворянской революционности. Начинался кризис феодально-крепостнической системы, что предсказывало близость серьезных сдвигов и перемен во всех областях жизни и прежде всего выдвижение на арену культуры широких кругов разночинно-демократической интеллигенции. Начинался отмеченный В. И. Лениным исторический процесс «…полного вытеснения дворян разночинцами в нашем освободительном движении…»[14]. И центральной фигурой этого процесса, его вдохновителем и теоретиком явился Виссарион Белинский.
В новых условиях переломной эпохи с большой остротой вставали вопросы дальнейшего развития страны, путей формирования национальной культуры; решать их в ближайшем будущем предстояло в основном уже не дворянам, а тем, кто шел им на смену, — детям провинциальных лекарей, городских и сельских священников, мелкопоместных дворян, отказавшихся от своего дворянства.
Именно им суждено было выработать новое мировоззрение, определявшееся их близостью к народу, сочувствием его нуждам, и прежде всего — враждой к крепостному праву и всем его порождениям.
Так начиналось большое идеологическое движение, выявлявшее себя в ожесточенной борьбе, связанное с поисками правильной революционной теории и в своем дальнейшем развитии породившее мощный расцвет русской науки, литературы и искусства. С этим движением неразрывно связана и деятельность Некрасова.
Ему пришлось пройти трудный путь, прежде чем он стал тем певцом народа, каким навсегда вошел в его память. Но в том, что он стал им, была своя закономерность. Его природные задатки могли бы вылиться в «Мечты и звуки», в посредственные стихи, каких много. Но он выступил в такое время, когда русская демократия набирала силы, когда обществу нужен был деятель и поэт большого гражданского мужества, страстной преданности народному идеалу. Само время призвало Некрасова, и он понимал это, когда говорил: «Время вывело меня на широкую дорогу».
Лучшим русским журналом преднекрасовской поры были «Отечественные записки». Период расцвета этого журнала начинается с января 1839 года, когда его начал издавать Андрей Александрович Краевский. Как сказано в одном из стихотворений Некрасова,
В ту пору
Пришла охота прожектеру,
Который барышей желал,
Обширный основать журнал…
Но какими бы целями ни руководствовался прожектер Краевский, несомненно, смотревший на издание журнала как на коммерческое предприятие, ему нельзя отказать в том, что он умел учитывать потребности времени. Он прекрасно понимал, что новый журнал только тогда добьется успеха, если будет отвечать интересам общества. Исходя из этого, он стремился собрать вокруг журнала лучшие литературные силы.
По приглашению Краевского руководить критикой в «Отечественных записках» взялся Белинский. Переехав в связи с этим из Москвы в Петербург, он с конца 1839 года взял в свои руки критический отдел журнала и вел его около семи лет; именно в эти годы он напечатал здесь важнейшие свои работы и тем самым создал журналу Краевского и популярность и «направление».
Однако союз великого критика и дельца-издателя не мог быть органическим и прочным. К середине 40:х годов в панаевско-некрасовском кружке уже знали, что Белинский тяготится своим положением в журнале и разногласиями с Краевским. Было известно, что издатель всячески пытается ограничить свободу действий своего сотрудника, без стеснений нагружает его мелкой черновой работой. По словам самого Белинского, Краевский перестал замечать, что исключительно ему он обязан «духом и жизнью» журнала. «Он смотрит на меня не как на душу своего журнала, а как на работящего вола, которого трудно заменить».
Отношения с Краевским постепенно обострялись, и наконец Белинский заявил: «Я твердо решился оставить «Отечественные записки» и их благородного, бескорыстного владельца. Это желание давно уже было моею idee fixe…» Немного позже он объявил об этом и самому Краевскому, добавив, что с 1 апреля 1846 года считает себя свободным. Краевский не удерживал критика, ибо давно уже с тревогой присматривался к тому направлению, которое он придавал журналу. Считая Белинского человеком беспокойным и опасным, он не раз пытался трусливо смягчать и приглаживать резкие суждения в его статьях.
К этому времени уже явно ощущалась потребность в новом журнале, который отразил бы назревание демократических стремлений в обществе и явился органом нового литературного направления — натуральной школы. Острее всех такую потребность в журнале, который мог бы стать трибуной для Белинского, чувствовал Некрасов; он подходил к столь важному вопросу, по словам Анненкова, «с практической точки зрения». Что значат эти слова?
Некрасов, как никто другой, понимал: Белинский без журнала существовать не может — ни по складу своей натуры бойца, ни по причинам материальным («страшно оставить жену и дочь без куска хлеба»). И если он настойчиво убеждал Белинского бросить «Андрюшку», то, значит, у него уже были планы, которыми он делился с критиком, рисуя перед ним заманчивую перспективу — работать в будущем своем журнале. Только этим можно объяснить, что в письмах Белинского не раз выражена твердая надежда: вскоре его друзья в Петербурге создадут новый журнал, где он будет «полным редактором». Так, 14 января 1846 года он пишет Герцену: «О новом журнале в Питере подумывают многие, имея меня в виду…» А 6 апреля он уже говорит об этом как о деле почти решенном, развивая попутно такую мысль:
«Жизнь — премудреная вещь; иногда перемена квартиры освежает человека нравственно. Поверь мне, что все мы в новом журнале будем те же, да не те…»
Как видно, будущий свой журнал, задуманный в то время, когда заметно оживилось журнальное дело вообще, был постоянной темой разговоров среди друзей Белинского. И нет сомнений, что главная инициатива здесь принадлежала Некрасову. Никто другой из окружения Белинского не отважился бы взяться за столь сложное и смелое предприятие — основать ежемесячный толстый журнал, при этом не имея ни денег, ни необходимого количества сотрудников, да еще в условиях разнообразных цензурных ограничений.
Преимущества Некрасова перед другими участниками кружка подтверждают современники. И. И. Панаев прямо указывает, что Белинский ни в одном из своих приятелей «не находил практического элемента и, преувеличивая его в Некрасове, смотрел на него с каким-то особенным уважением». Сам Некрасов отметил эту свою особую роль в позднейших воспоминаниях:
— Один я между идеалистами был практик, и, когда мы заводили журнал, идеалисты это прямо мне говорили и возлагали на меня как бы миссию создать журнал.
Роль Некрасова была особенно велика не только потому, что он был «практический человек», но, как позднее отметил один из современников, он был «не того предпринимательского склада, который тогда господствовал нераздельно»; русской журналистике «нужен был талантливый человек, понимающий ее задачи, широко на них смотревший, строящий успех журнала не на эксплуатации сотрудников, а на идеях и талантах» (А. С. Суворин).
Вторым практиком среди «идеалистов» оказался Иван Иванович Панаев. Вместе с Некрасовым обдумывал он планы организации своего журнала, потребность в котором стала для всех такой очевидной. Однако даже и практики долго не могли решить одной задачи — чтобы начать задуманное предприятие, нужны были деньги. Половину необходимой суммы (25 тысяч рублей) брался внести Панаев. Но оставалась другая половина…
Вот тут-то они и вспомнили о человеке, который мог бы помочь делу. Осенью 1845 года в Петербурге несколько недель провел «степной помещик» Григорий Михайлович Толстой, только что вернувшийся из Парижа, где он жил подолгу. Панаев, перед этим встречавшийся с ним за границей, разумеется, ввел его в свей кружок, познакомил с Белинским, Некрасовым, Достоевским.
Григорий Михайлович был незаурядный тридцатипятилетний человек редкой образованности, обаятельной наружности. Но главная привлекательность Толстого была в том, что, живя во французской столице, он вращался в кругах революционных эмигрантов, был другом Бакунина, который считал его своим единомышленником, был знаком с Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом. И не просто знаком — Марксу случалось обсуждать с ним политические вопросы, он бывал в парижской квартире Толстого, вел с ним переписку. По слухам, русский барин обещал Марксу, вернувшись на родину, освободить своих крепостных. «Мой дорогой друг» — так в письмах обращался Григорий Толстой к Марксу.
Некрасов и Панаев имели основания рассматривать Григория Толстого как человека своего круга; считали его «как бы одним из заочных членов кружка Белинского, другом Бакунина и прославленных европейских демократов, человеком передовых убеждений»[15]. Все это и позволяло Некрасову обратиться именно к Толстому за содействием, а может быть, и привлечь его в качестве одного из основателей будущего радикального журнала.
Как бы то ни было, они решили немедля собираться в дальний путь — к Толстому. Тем более, что, уезжая из Петербурга, он пригласил к себе на лето в деревню, в Казанскую губернию, и Панаева с женой, и Некрасова, соблазняя его дивной охотой на дупелей в окрестностях своего имения Ново-Спасское.
Это было весной 1846 года. Панаевы выехали в Москву одни, немного раньше, а Некрасов решил сопровождать Белинского, которого в Москве ждал Щепкин, чтобы оттуда пуститься в «южное» путешествие. Перед отъездом из столицы Белинский осуществил давно решенный уход из «Отечественных записок» и разрыв с Краевским. 26 апреля Белинский и Некрасов в почтовой карете («мальпост») выехали из столицы, и можно не сомневаться, что по дороге они успели поговорить о будущем журнале. Ведь Белинский не мог не знать, куда и зачем едет его спутник. Через день — к вечеру 28 апреля — они добрались до места.
До середины мая время в Москве пролетело незаметно. Перед отъездом Белинского на юг москвичи дали в его честь большой обед, где присутствовали и Некрасов с Панаевыми. А затем, простившись с Белинским, Некрасов и его спутники отправились яз Москвы в сторону Казани.
По тем временам это было нелегкое и длительное путешествие. Ехали в тарантасе. Надо было переправляться через реки на паромах, на станциях подолгу ждать лошадей, в больших городах запасаться едой. Об этой поездке сохранился один рассказ, почти анекдот: проезжая через город Спасск (Казанской губернии), Некрасов в самом центре, на городской площади, представлявшей собой огромное болото, вздумал… поохотиться — и убил дупеля. Вероятно, именно этот случай он позднее увековечил в поэме «Несчастные», где есть такие строки:
…площадь велика:
Кругом не видно ей границы,
И, слышно, осенью на ней
Чудак, заезжий из столицы,
Успешно ищет дупелей.
Григорий Михайаович Толстой «казался радушным и щедрым хозяином. Гости жили долго и пользовались полной свободой: Некрасов охотился, Панаев совершал дальние прогулки, Авдотья Яковлевна ездила верхом и удила рыбу. В доме было много книг и журналов. Сам Толстой был занят весь день хозяйством, лечением и образованием деревенских детишек, устройством разных нововведений. Вот только освободить своих мужичков ему все как-то не удавалось. Впрочем, и без того его деятельность вызывала негодование соседних помещиков-крепостников.
По вечерам, за ужином, на террасе, выходящей в сад, собирались гости и хозяева, начинались увлекательные беседы. В один из таких летних вечеров Некрасов заговорил о будущем журнале, и его мысль была встречена Толстым с полным сочувствием. Он изъявил готовность материально поддержать это начинание. Договорились о размерах и сроках взноса и решили немедля приступить к хлопотам. Окрыленный и полный надежд Некрасов отправился в обратный путь.
Он очень спешил в Петербург. И все-таки, добравшись до Москвы, свернул в сторону, чтобы еще раз навестить Герцена, опять жившего на той же «превеликолепной даче» в Соколове, что и в прошлом году. Некрасову казалось необходимым не только посвятить Герцена в свои планы, но и наладить контакты с московскими литераторами. Многих из них он надеялся встретить в Соколове. И действительно, здесь собрался весь московский кружок, приехали Н. П. Огарев, Т. Н. Грановский с женой, Е. Ф. Корш. Судя по всему, Герцен с большим сочувствием встретил новость — сообщение о журнале. Его не остановила мысль о необходимости расстаться с «Отечественными записками» Краевского. Наталья Александровна, жена Александра Ивановича, решила всерьез помочь будущему редактору и предложила ему из своих средств пять тысяч рублей взаймы, на организацию дела.
В этот второй приезд в Соколово[16] Некрасову пришлось присутствовать при известных спорах Герцена и Огарева с Грановским о социализме и материализме — спорах, столь ярко запечатленных в четвертой части «Былого и дум»; к этому же времени, к лету 1846 года, относится стихотворение «Я за то глубоко презираю себя…», к которому Некрасов в конце жизни сделал такое примечание: «Написано во время гощения у Герцена. Может быть, навеяно тогдашними разговорами».
Организовать новый журнал в то время было невозможно; когда-то Николай I по такому же поводу наложил резолюцию: «И без того много». Резолюция продолжала действовать. Оставался только один выход: купить один из существовавших журналов. Но который из них — «Сын отечества», «Маяк», «Финский вестник», «Современник»? До осени Некрасов и Панаев, по выражению Белинского, метались, отыскивая журнал. Они «толкались во все двери», пока, наконец, перед ними не «отверзлись» двери «Современника», принадлежавшего ректору и профессору Петербургского университета, поэту и критику П. А. Плетневу. На нем и остановились. Оказалось, что Плетнев согласен немедленно передать молодым литераторам свое право на издание журнала. Разумеется, небезвозмездно: он потребовал четыре тысячи в год, но в конце концов согласился уступить. Кроме того, по уговору он получал добавочное вознаграждение в зависимости от числа подписчиков.
Когда-то, в 1836 году, «Современник» был основан Пушкиным; поэт успел выпустить всего четыре книги. Здесь печатались Гоголь, Жуковский, Тютчев, Кольцов, Баратынский, не говоря уже о самом издателе. Своим зорким глазом Пушкин заметил (и собирался привлечь к работе в журнале) тогда еще молодого критика Виссариона Белинского. Белинский знал об этом и с гордостью повторял, что несколько приветливых слов, сказанных о нем Пушкиным, всегда составляли лучшее утешение его жизни.
После смерти великого Поэта журнал перешел к его другу Плетневу. Но Плетнев иначе смотрел на дело и пытался придать журналу «нейтральный» характер, уберечь его от злобы дня, от литературной полемики. Результаты этих усилий были налицо — журнал «глухо и неслышно тянул свое существование», растеряв почти всех подписчиков: в 1846 году их было ровно 233 (в это же время «Отечественные записки» имели до четырех тысяч подписчиков). Бесцветность плетневского издания вызывала общее недоумение. Гоголь в 1843 году спрашивал самого Плетнева: «Объясните мне, зачем и для чего издает Плетнев свой журнал? Что хочет он сказать им?.. Тощее содержание его тоненьких книжек, неживой, безучастный, вялый и неопределенный слог его суждений обо всем современном задавал только загадку решать: зачем он назван «Современником»?»
Все это объясняет, почему Плетнев с готовностью отказался от издания, которое он завел в тупик. Понятно и то ликование, каким встретили весть о приобретении «Современника» в кружке Белинского и Некрасова. Какие перспективы открывались перед теми, кто жаждал деятельности, труда, кто нуждался в печатном органе для выражения своих идей и взглядов! «Журнал не запачканный, …и носящий такое удивительное имя!..» — писал Панаев московским друзьям, приглашая их сотрудничать в обновленном и расширенном «Современнике»; «журнал этот с 1847 года столько же мой, сколько и ваш…» На этот призыв в первую очередь откликнулись Герцен, недавно отбывший две политические ссылки, и Тургенев, уже приступивший к этому времени к работе над циклом «Записок охотника». Оба они с первых же дней стали активно поддерживать новый журнал.
Затем начались поиски редактора. Панаев и Некрасов считались лицами неблагонадежными. Пришлось опять обратиться к Никитенко как человеку, с точки зрения властей вполне подходящему для этой роли. За ее исполнение ему положили восемь тысяч рублей в год, и он согласился стать редактором «Современника». Одновременно организаторы журнала принялись за добывание материалов для первых номеров, и тут выручил Белинский: Некрасов уговорил его передать будущему журналу собранные им материалы для давно задуманного альманаха «Левиафан».
Оставалось еще обеспечить необходимое количество подписчиков, и для этой цели Некрасов решил сделать журналу самую широкую рекламу». Специальные афиши на огромном зеленом листе были распространены по городу. Объявления были помещены в журналах и газетах, в частности в «Северной пчеле». По этому поводу литературные противники злоязычили и даже глумились над издателями, уподобляя их торговцам с апраксина двора, которые беззастенчиво расхваливают свой товар. Даже Панаев находил столь широкую кампанию чрезмерной и дорогостоящей, но Белинский, по словам Панаевой, возражал ему:
— Нам с вами нечего учить Некрасова… мы младенцы в коммерческом расчете. Сумели ли бы мы с вами устроить такой кредит в типографии и с бумажным фабрикантом, как он? Нам на рубль не дали бы кредиту…
Объявление о подписке на «Современник» на 1847 год, написанное, вероятно, Некрасовым, начиналось так:
«Современник», основанный А. С. Пушкиным, а впоследствии с высочайшего соизволения перешедший в распоряжение П. А. Плетнева, с 1847 года подвергается совершенному преобразованию. Редакция «Современника»… переходит к профессору С.-Петербургского университета А. В. Никитенко. Издание же сего журнала, по взаимному согласию и условию с прежним издателем и редактором, приняли на себя И. И. Панаев и Н. А. Некрасов…
…Получив согласие на участие в «Современнике» многих известных русских ученых и литераторов, редактор и издатели в то же время нашли нужным значительно увеличить объем журнала. «Современник» с 1847 года будет издаваться ежемесячно книжками от 20 до 25 печатных листов в большую осьмушку… Книжки будут выходить аккуратно 1-го числа каждого месяца и печататься на хорошей бумаге в одной из лучших петербургских типографий».
Затем, переходя к программе нового журнала, авторы объявления старались намекнуть на его современное и прогрессивное направление:
«Все, могущее интересовать публику и соответствующее программе, направлению и достоинству журнала, будет постоянно иметь место на страницах «Современника». Главная заботливость редакции обращена будет на то, чтобы журнал наполнялся произведениями преимущественно русских ученых и литераторов, — произведениями, достоинством и направлением своим вполне соответствующими успехам и потребностям современного образования… Мелкая, личная и никаких ученых и литературных вопросов не решающая полемика вовсе не будет иметь места в «Современнике».
В тексте перечислялись имена тех ученых и литераторов, которые с 1847 года будут принимать участие в журнале. Стоимость подписки определялась в пятнадцать рублей серебром в год.
Объявление выглядело солидно и должно было заинтересовать читателей. Не ограничиваясь публикациями в газетах, Некрасов рассылал «цветные» объявления в разные города, особенно если там у него были знакомые. Сохранилось, например, письмо его к Н. М. Щепкину (сыну актера), служившему в Воронеже, в котором издатель «Современника» просил его о содействии:
«…Воронеж, говорят, богатый город и многолюдный: там, вероятно, есть люди, выписывающие журналы: если можно, да распространятся же между ними прилагаемые объявления. Русь-матушка велика: скоро ли дойдет до нее, что «Отечественные записки» переменили квартиру и, приодевшись и приумывшись, хотят явиться к ней под именем «Современника»…» (26 октября 1846 года).
Последние слова многозначительны: Некрасов указывает здесь на преемственную связь между двумя журналами и намекает, что после «перемены квартиры» весьма популярный до тех пор журнал Краевского можно уже не выписывать…
Среди забот этой осени немалое место занимала денежная сторона дела. Оплата романов, повестей и стихов, гонорары сотрудникам, расчеты с Плетневым и Никитенко, множество других расходов — на все это быстро ушли деньги, внесенные Панаевым. И тут Некрасов понял, что других денег у него нет. Двадцать пять тысяч, обещанных Григорием Толстым, он не получил. А в одном из писем «степной помещик» спокойно уведомил Некрасова, что он приступает к хлебной торговле и все деньги употребил на закупку хлеба.
Негодованию Некрасова не было предела. Он написал Толстому письмо, объяснив ему, впрочем, очень сдержанно, в какое положение он поставил издателей будущего журнала. По тону этого письма можно понять, что Некрасова тревожило не только отсутствие денег, на которые он имел основания рассчитывать, но, быть может, еще больше — самый факт непостоянства, необстоятельности, обнаруженных человеком солидным и уважаемым:
«Вы, казалось, так хорошо понимали важность в этом деле своевременного получения денег на журнал, Вы так ручались за себя, и Ваши уверения казались мне так дельными и несомненными, что я скорее боялся не получить денег от Панаева, чем от Вас…» (февраль 1847 года).
А денег все равно не было. Правда, в конце концов дело кое-как уладилось. Пришлось наделать долгов, пять тысяч прислала жена Герцена — Наталья Александровна, какую-то сумму внесла Авдотья Яковлевна. Но самый поступок Григория Толстого Некрасов запомнил надолго. И, странное дело, с годами он стал относиться к нему все более снисходительно. Объяснение этому нашел К. И. Чуковский. В работе «Григорий Толстой и Некрасов» он доказал, что Некрасов разглядел в облике Толстого своего рода знамение времени, порождение условий русской действительности.
Оказывается, создавая образ богатого помещика Григория Данкова в романе «Три страны света», Некрасов имел в виду не кого-нибудь, а именно Толстого: он придал своему герою портретное сходство с казанским помещиком, повторил главные черты его биографии и указал его отличительные свойства — жажда деятельности без ясной цели, благие порывы и неумение применять их на практике. Словом, Некрасов в своем Данкове дал ранний набросок того общественно-психологического типа, который позднее стал известен под именем «лишнего человека».
Тема разрыва между словом и делом, невозможность осуществления самых лучших замыслов и стремлений, разные вариации этой темы — от сочувствия тому, кто обречен на вынужденное бездействие, до обличения либерального позерства и краснобайства — все это заняло большое место в поэзии Некрасова (образ Агарина в поэме «Саша», лирика). И можно думать, что у реальных истоков этой темы стоит фигура Григория Толстого.
Наконец после многих трудов и хлопот первую книжку нового «Современника» в нарядной светло-зеленой обложке принесли из типографии. 1 января 1847 года было праздничным днем в редакции. Очевидцы вспоминают, что Белинский смотрел на книжку журнала с таким умилением, с каким смотрит отец на своего первенца, только что явившегося на свет.
Выход первого номера был отмечен торжественным обедом с участием всех сотрудников. С той поры это стало традицией: каждый месяц по выходе очередного номера журнала Некрасов и Панаев устраивали обеды, на которые приглашались писатели, близкие к журналу, все сотрудники.
Первый номер отличался необычайным богатством содержания. Одни только имена авторов должны были напоминать читателю, что «Отечественные записки» действительно «переменили квартиру» и название. Здесь были помещены «Хорь и Калиныч» Тургенева, «Роман в девяти письмах» Достоевского, «Тройка» Некрасова, стихи Огарева и Тургенева, повесть «Родственники» Панаева; в отделе публицистическом и научном — «Из записок артиста» Щепкина, историческое исследование К. Д. Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России», направленное против славянофилов, критический очерк переводчика А. И. Кронеберга «Последние романы Жорж Санд», статья Никитенко «О современном направлении русской литературы», а также «Письмо из Парижа» Анненкова. В качестве бесплатного приложения к № 1 подписчикам были разосланы отдельное издание романа Герцена «Кто виноват?» (хорошая «пилюля» Краевскому!) и роман Жорж Санд «Лукреция Флориани» в переводе того же Кронеберга.
Критический отдел журнала украшали три рецензии Белинского и его статья «Взгляд на русскую литературу 1846 года». В этой статье, носившей открыто программный характер, идейный руководитель журнала твердой рукой определял его литературную политику. Статья была проникнута заботой о необходимости направить русскую литературу по пути реализма, сделать ее подлинным органом общественного самосознания. «Если бы нас спросили, — писал Белинский, — в чем состоит отличительный характер современной русской литературы, мы отвечали бы: в более и более тесном сближении с жизнью, с действительностью, в большей и большей близости к зрелости и возмужалости…»
Некрасов был прав, когда не слушал тех, кто пророчил провал новому журналу. А пророков было немало: литературные ретрограды взывали к «тени Пушкина» и сокрушались по поводу того, что основанный им журнал теперь станет «орудием щелкоперов»; скептики уверяли, что он не выдержит конкуренции со старыми журналами, обладающими устоявшейся репутацией. Однако вопреки всем предсказаниям успех нового издания был блистательный. В первый же год набралось до двух тысяч подписчиков, а на следующий год их было уже больше трех тысяч, 4 января 1847 года редактор журнала Никитенко записал в своем дневнике: «Вышел первого числа первый номер «Современника» под новой редакцией. Он произвел хорошее впечатление. Отовсюду слышу благоприятные отзывы его тону и направлению».
Тем не менее недоброжелатели не унимались. Они распускали слух о несостоятельности издателей, о недолговечности журнала, о том, что Белинский «исписался». Возникли трудности и посерьезнее: выяснилось, что московская группа литераторов, на которых рассчитывал «Современник», не желает покидать «Отечественные записки», несмотря на обещания, данные Некрасову, несмотря на дружеские отношения с Белинским.
Конечно, немалую роль сыграли здесь старания Краевского. Обеспокоенный неизбежным уменьшением подписки на свой журнал, он начал принимать энергичны? меры. Он не стеснялся даже в официальных кругах намекать на неблагонадежность нынешних руководителей «Современника», от которых он будто бы освободился как от людей «беспокойных» и «опасных». Затем Некрасов узнал о его поездке в Москву, — где Краевский вел переговоры со своими авторами-сотрудниками. Затем он печатно уверял читателей, что сотрудники у него остались прежними, не считаясь с тем, что в «Современник» уже перешли Белинский, Герцен, Некрасов, Панаев (это и обеспечило первый успех журналу).
Получилось, что москвичи Боткин, Грановский, Кавелин, Галахов и другие, согласившись работать на Краевского, сильно подвели «Современник» и тех, кто с жаром начал работать в новом журнале. Но в этом не было ничего удивительного: во-первых, в либерально-западнических кругах предпочитали вероятную умеренность «Отечественных записок» уже известным и пугающим «крайностям» Белинского; во-вторых, в поведении москвичей сказалась та половинчатость, которая свойственна всяким либералам. Эту черту московского кружка тогда же хорошо подметил близкий к нему П. М, Щепкин (один из сыновей артиста). В феврале 1847 года он писал: «Конечно, это люди хорошие, имеют прекрасные убеждения, красноречиво высказывают их, да не всегда поступают согласно этим убеждениям».
Белинский и Некрасов были не на шутку огорчены и раздосадованы этими обстоятельствами. «Я еще понемногу креплюсь, — писал по этому поводу Некрасов, — но Белинский впал в совершенное уныние». И в самом деле — он отправлял в Москву письмо за письмом, полные негодования. Он жаловался Анненкову: «…наши московские друзья-враги теперь торжественно оправдали Краевского и выставили лжецом «Современник». А москвичи оправдывались как могли, но — посылали свои статьи Краевскому, Грановский прямо сказал — если у нас выходят вместо одного — два хороших журнала, то он готов помогать обоим. Что касается до нас, мы думаем иначе», — писал Белинский в Москву, отвечая «всем зараз». «…Если «Отечественные записки» доселе имеют направление, и еще хорошее, это потому, что они еще не успели простыть от жаркой топки, — вы знаете, кем сделанной…» Но надолго этого не хватит, заявлял Белинский.
В другом письме того же времени (конец 1847 года) Белинский еще откровеннее говорит о себе и, что особенно важно, о своем положении в некрасовском журнале, объясняя Старому другу Боткину, насколько дорого для него благополучие и процветание «Современника».«…Помню, наши московские друзья-враги дали нам свои имена и труды, сколько по желанию работать соединенно в одном журнале….столько же и по желанию дать средства к существованию некоему Белинскому». Как же они поступают теперь? Понимают ли они, какие преимущества получил критик в журнале Некрасова? Кажется, он, Белинский, не так много успел сделать для «Современника» в текущем году, но уже забрал вперед ^вои восемь тысяч (по уговору с Некрасовым). Поездка за границу тоже не лишит его платы. На будущий год он получит двенадцать тысяч. Кажется, есть разница в его теперешнем и прежнем положении? Но «та разнице же сводится только к деньгам. Вследствие договоренности с Некрасовым его участие в журнале больше «нравственное», нежели «деятельное». Не Некрасов говорит ему, что он должен делать, а он уведомляет Некрасова о том, что он считает нужным делать. Все эти условия особенно важны для человека опасно больного и измученного. Итог: «Современник» — вся моя надежда, без него я погиб в буквальном, а не в переносном значении этого слова. А между тем мои московские друзья действуют так, как будто решились погубить меня, но не вдруг и не прямо, а помаленьку и косвенным путем, из сострадания к Краевскому».
Но даже эти слова Белинского не произвели особого впечатления на «друзей-врагов». Во всяком случае, они не лишили Краевского своей благосклонности (хотя печатались и в «Современнике»). При этом они прямо говорили о своих разногласиях с Белинским. Уже прочитав его гневные письма с их, казалось бы, неотразимой аргументацией, Боткин писал Анненкову: «Я далеко не разделяю отвращения Белинского к «Отечественным запискам». А другой участник московского кружка — Кавелин позднее вспоминал: «Любя Белинского безмерно…я написал, что поддерживать его журнал был бы рад радостью, но не журнал Некрасова…»
При всех своих дружеских связях с Белинским Боткин и другие либеральные «западники» не могли, да и не хотели скрыть неодобрительного отношения к резко демократическим тенденциям нового журнала, к плебейскому облику самого Некрасова, к революционным убеждениям Белинского.
При этом суть дела заключалась не в личных симпатиях и антипатиях и не в изворотливости Краевского, а в глубоких социальных противоречиях, уже в те годы обозначившихся в русской действительности. Идеологическим выражением этих противоречий было нарастание разногласий, а позднее и прямой вражды между двумя лагерями — нарождавшейся революционной демократией и либерализмом. Однако в 40-е годы до окончательного разрыва было еще далеко.
Уже первые годы нового «Современника» дали русской литературе немало первоклассных имен и произведений. Конечно, издатели журнала не могли не испытывать удовлетворения по этому поводу. В самом деле: кроме того, что названо выше (в связи с первым номером), в журнале были помещены «Сорока-воровка», «Из записок доктора Крупова», «Письма из «Avenue Marigny» и другие вещи Герцена, «Обыкновенная истерия» Гончарова, имевшая «успех неслыханный» (выражение Белинского), «Антон Горемыка» Григоровича, рассказы из «Записок охотника» Тургенева (в той числе «Бурмистр»), «Полинька Сакс» Дружинина, стихи Некрасова («Псовая охота», «Еду ли ночью по улице темной», «Нравственный человек»). В отделе критики появились несколько важнейших статей Белинского. Публицистика была представлена превосходной, остро злободневной статьей друга Герцена и Огарева Н. М. Сатина — «Ирландия», «Письмами об Испании» Боткина. Все эти материалы должны были в первые же годы определять репутацию журнала и упрочить интерес к нему читателей.
Но это — оглавление журнала, раскрытое перед каждый читателем. А что стояло за ним? В каких трудах, спорах, конфликтах, связях и отношениях рождалась каждая книжка «Современника»? Какой груз принял на свои плечи Некрасов, его деятельный организатор и редактор?
Письма Некрасова этой поры позволяют представить себе, какое множество разнообразной журнальной работы выпало на его долю: добывание материала *прозы и стихов, переговоры и переписка с авторами, чтение рукописей и корректур, отношения с ответственным редактором, объяснения с цензорами, восстановление смысла в тексте, исполосованном красными чернилами, не говоря уже о гонорарных расчетах и делах типографских, А ведь он еще должен был писать! И он писал стихи (правда, в первые годы очень мало), рецензии, фельетоны».
Особенно много душевных сил отнимала необходимость изыскивать средства борьбы с цензурой, возраставшая год от году. Изнурительна были сама мысль о постоянном и пристальном внимании властей, рождавшая ощущение шаткости почвы под ногами, а такое ощущение было тогда, по словам Некрасова, чуть ли не у всех, кто причастен к журналистике.
Все это уже к концу первого года издания «Современника» довело здоровье Некрасова до серьезного расстройства. Глядя на его изможденное и усталое лицо, Белинский не раз строго говорил ему: «Что вы с собой делаете, Некрасов? Берегитесь, иначе а вами будет то же, что со мной».
Позднее Некрасов слышал от общих друзей, что Белинский, тогда уже сам больной, быт убежден в его близкой смерти.
Постепенно у Некрасова сложилась репутация превосходного редактора. Во тогда, у истоков «Современника», его опыт был еще невелик, а трудности — огромны. Однажды ему пришлось поссориться с Достоевским, который отдал свои повести Краевскому и не отрекся печатно от «Отечественных записок»; эта ссора была неприятна и той и другой стороне. В другой раз произошла размолвка с Белинским из-за повести Григоровича «Деревня», Повесть не понравилась Некрасову, он возвратил ее автору, а гот недолго думая отправился в «Отечественные записки», Белинский, наоборот, нашел в повести большие достоинства — очень немного было в те годы книг, рисующих темноту и горе крепостной деревни; молодой автор обнаружил и наблюдательность, и знание жизни, хотя и не был свободен от некоторой сентиментальности.
Белинский написал о «Деревне» для «Современника», но Некрасов заявил, что не может допустить похвалы тому, что печатается у Краевского. Белинский остался при своем мнении и упрекнул Некрасова в «бестактности и заносчивости», поскольку тот настаивал на изменении отзыва о повести Григоровича (последний подробно рассказал об этом споре, который произошел на чаепитии у Тургенева). По-видимому, Некрасов признал свою неправоту; во всяком случае, когда история эта дошла до Москвы и встревожила Боткина, Белинский постарался его успокоить и заступиться за Некрасова: «Это случилось с ним в первый раз».
Надо сказать, что бывали случаи, когда оказывался прав, Некрасов. Например, после спора о повести П. Кудрявцева «Сбоев» Белинский, сначала превозносивший ее, затем признал свою ошибку.
Не приходится удивляться, что всего через две недели после выхода первого номера «Современника» Некрасов писал: «Я изнемогаю — не под бременем труда, а под бременем разных страхов, которые нападают на меня при этом новом, многосложном и нелегком для меня деле» (Н. X. Кетчеру; 13 января 1847 г.).
А тут еще возникли разногласия с Никитенко, который выступал в роли редактора и цензора. Уже со второго номера он начал запрещать некоторые статьи, присылаемые ему редакцией (например, фельетон Панаева, в котором был высмеян Нестор Кукольник, пользовавшийся расположением Никитенко), и, наоборот, предлагать статьи, которые редакцию не «устраивали. «Мои издатели вознегодовали на меня, — записал Никитенко в дневнике 31 января 1847 года, — забывая, что… сами предоставили мне полную свободу в выборе статей и в сообщении журналу направления. Я только на этих условиях и мог согласиться подписывать под ним мое имя».
Разумеется, издатели меньше всего предполагали, что Никитенко» будет сообщать их журналу «направление», и надеялись, что он не станет слишком вмешиваться в дела.
Однако сам Никитенко думал иначе, и уже 5 февраля в его дневнике появилась запись: «Я начинаю подумывать о том, чтобы отказаться от редакции «Современника»… Мне слишком тяжело находиться в постоянной борьбе с издателями… Они, вероятно, рассчитывали найти во мне слепое орудие и хотели самостоятельно действовать под прикрытием моего имени. Я не могу на это согласиться».
Некрасову стоило «немалых усилий улаживание отношений с редактором, который оказался и догадливее и строптивее, чем предполагалось. Но заменить его было решительно некем, и самая мысль об этом пугала издателей «Современника».
Еще сложнее оказались обстоятельства и отношения внутри самой редакции. Об этом свидетельствует, например, конфликт с Белинским, который он сам определил как «внутренний разрыв» с Некрасовым.
По выходе первых номеров журнала Белинский заявил, что он хотел бы войти в число пайщиков, с тем чтобы получать третью долю дохода наряду с двумя другими издателями. Белинский думал стать одним из равноправных «хозяев» журнала, поскольку он и задуман-то был во многом для него как необходимая трибуна после разрыва с Краевским. Однако здоровье критика в это время было уже до крайности расстроено, дни его были сочтены.
Некрасов опасался, что, включив Белинского в число пайщиков, он свяжет себя с его наследниками. Он не мог пойти на это, поскольку материальное положение журнала было очень неопределенно, ведь он начал издаваться на одолженные деньги. В этом главная причина того, что Некрасов (как и Панаев) не считал возможным приглашать его в качестве «пайщика». «Я на это не согласился, как мне было ни тяжело ему отказывать», — писал Некрасов позднее.
Белинского огорчил отказ, и он заметно охладел к Некрасову. В письме Тургеневу от 19 февраля 1847 года критик рассказал эту историю, прибавив, что очень любил Некрасова, а теперь ему досадно не за себя, а за него. Упомянул о «внутреннем разрыве». И закончил так: «Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость; но тем не менее он в моих глазах — человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается…»
Суровый приговор Белинского, судя по всему, был известен Некрасову. Во всяком случае, много лет спустя, прочитав это письмо, опубликованное тем, кому оно было адресовано, Некрасов сказал, что все это в еще более прямом и резком виде он в свое время слышал от самого Белинского. И все-таки Некрасов считал, что поступил тогда правильно, тем более что материальные интересы критика не пострадали от того, что он не стал пайщиком.
Что же было дальше? Прошло немного времени после разговора с Некрасовым, и Белинский, объяснившись еще с Панаевым, заметно смягчился. «Подувшись на меня несколько дней, — вспоминал Некрасов, — он сам высказал мне… свое сожаление о последовавшем в нем внутреннем разрыве со мной». Он согласился, что роль пайщика была ему крайне невыгодна, так как издание в первые годы было убыточно. Кроме того, ему исправно выплачивались определенные суммы — в соответствии с условиями, на которых он начал работать в «Современнике», и даже сверх этих условий.
Словом, Белинский успокоился и вскоре написал Тургеневу: «Скажу Вам, что я почти переменил мое мнение насчет источника известных поступков Некрасова. Мне теперь кажется, что он действовал добросовестно…» Некрасов же судил об этом так: «Я не знаю, исчезло ли в его воззрении на меня впоследствии это почти, но отношения наши до самой его смерти были короткие и хорошие…»
Несомненно, это так и было; ведь и сам Белинский с удовлетворением отмечал (в ноябрьском письме Боткину, которое изложено выше) удобные для него материальные условия, свободу своих действий в редакции («могу делать, что хочу»), наконец, «нравственный характер» своего участия в журнале. «Современник» — вся моя надежда», — писал Белинский, зная, что он говорит о некрасовском «Современнике».
При этом место и роль критика в редакции определялись, конечно, не только материальной стороной дела, но прежде всего фактическим участием в работе журнала, возможностью оказывать влияние на его характер и направление. В этом отношении ни в чем нельзя упрекнуть Некрасова или Панаева — они предоставили Белинскому возможность делать все, что было в его силах, и высоко ценили его участие, его мнение, хотя в отдельных случаях, конечно, могли и расходиться с ним в оценках (так было, например, в споре о цикле стихов Огарева «Монологи»: Некрасову хотелось их напечатать, но победа осталась за Белинским, который считал эти стихи последней данью «гамлетовскому направлению», «набором общих мест»).
«Никто, кроме Белинского, не был хозяином содержания журнала…» — заверяет Некрасов. «…Мы всё делаем с общего согласия, и состав каждой книжки апробируется Белинским», — добавляет Панаев.
Все это так. Но благополучно разрешившийся конфликт с Белинским все же оставил некоторый осадок у всех, кто имел к нему касательство. В одном письме того же 1847 года Белинский признался: «Мне с ним не так тепло и легко, как было до этой истории». А в другой раз он обронил словечко неделикатность. Может быть, и в самом деле: тому, кто по сути был прав, следовало проявить чуть больше деликатности по отношению к такому человеку, как Белинский. Тем более, что всем хорошо было известно, как тяжело он болен! Справедливость требует напомнить, что всю свою последующую жизнь Некрасов благоговейно хранил память о Белинском. Образ его проходит через всю зрелую «некрасовскую лирику.
Описанная истории имела одно неприятное последствие: она дала повод недоброжелателям для разговоров и слухов, что Белинский, мол, уйдя от Краевского, снова «попался на удочку» со своей младенческой доверчивостью: что он был «очень искусно устранен» от журнала, который собственно для него и его именем создавался; что он «оказался наемником на жалованьи» (Кавелин) и т. д. В этих разговорах не было ни капли правды, но они на много лет вперед дали пищу врагам Некрасова для упреков в недобросовестности, в «литературном кулачестве», в стремлении к наживе, якобы главной цепи его деятельности. Эти упреки в разной форме всю жизнь преследовали Некрасова.
Друзья огорчались, замечая, что, обремененный множеством забот по журналу, Некрасов почти перестал писать стихи и рецензии. Белинский опасался, как бы его деятельность не свелась к ведению счетов и держанию корректуры. Некрасов и сам понимал, что писать необходимо, звал, что поэтический отдел «Современника» довольно беден и нуждается именно в его стихах. Тем не менее он сердился, тогда об этом напоминали, а неожиданная похвала его стихотворению, полученная от Тургенева, нагнала на него «страшную тоску». Он отвечал Ивану Сергеевичу в Париж: «…Я с каждым днем одуреваю более, реже и реже вспоминаю о том, что мне следует писать стихи, и таковых уж давно не пишу. Мне это подчас и больно, да делать нечего. Но, за исключением сего, живу изрядно, хотя работы много и поводов злиться еще больше…».
Так он писал 11 декабря 1847 года. В это время стихов действительно было написано мало, случалось, что по многу месяцев в журнале не появлялось ни строчки, но в конце концов они все-таки появлялись; и какие это были стихи! После «Родины», «Перед дождем», «В неведомой глуши», о которых мы уже говорили, в новом «Современнике» были напечатаны и другие шедевры ранней лирики поэта — «Тройка», «Псовая охота», «Нравственный человек», «Бели, мучимый страстью мятежной», «Еду ли ночью по улице темной». По-видимому, в 1848 году написано и стихотворение «Вчерашний день, часу в шестом».
Можно сказать, что эти несколько стихотворений содержали в себе все главные — мотивы поэзии Некрасова, глубоко им выстраданные: беспросветная судьба деревенской девушки («Тройка»); страница крепостного быта — язвительно осмеянная помещичья охота с ее необузданным разгулом и жестокостью, сатирический портрет чудовищного лицемера и благонамеренного ханжи — «нравственного человека»; чисто некрасовская любовная исповедь с ее резко обнаженным чувством; характерные темы большого города — горе бедняков, трагическая участь женщины; и, наконец, первое обращение поэта к своей музе, первая поэтическая декларация — вот какой круг проблем охватывают эти несколько стихотворений. Программные для Некрасова, они были программными и для журнала, в котором появлялись (только последнее не было опубликовано). И понятно, что эти стихи имели шумный успех в кружке «Современника». Многие находили в некрасовских стихах поэтическое выражение своих мыслей и чувств.
Некрасов как поэт был особенно близок Белинскому. В его стихах критик впервые ощутил связь между прошлым и будущим, понял, что его поэзия, вобрав в себя главные элементы пушкинского периода, в то же время открывала новую эпоху русской лирики.
В своих последних обзорах литературы за 1846-й и 1847-й годы, а также в письмах к друзьям Белинский установил, что важнейшей чертой прогрессивной литературы является сознательность творчества, которую отрицали эстеты, защитники «чистого искусства». Натуральная школа воспользовалась тем содержанием, которое открыл для нее Гоголь, и сумела внести в литературу социальную мысль как сознательную тенденцию. Критик особенно ценил произведения, в которых художественность органично сливается с передовой мыслью.
С таким критерием подходил Белинский и к поэзии Некрасова в «Современнике». Имея в виду именно те его стихи, о которых мы только что говорили, он заметил в одном из писем (7 декабря 1847 года): «…Его теперешние стихотворения тем выше, что он, при своем замечательном таланте, внес в них и мысль сознательную, и лучшую часть самого себя». Под эту точную характеристику прежде всего подходит стихотворение «Еду ли ночью…», тематически связанное с более ранним «Когда из мрака заблужденья». Этот драматический рассказ о двух столичных бедняках, о ребенке, умершем от голода, о том, как поступила она:
…Ты ушла молчаливо,
Принарядившись, как будто к венцу,
И через час принесла торопливо
Гробик ребенку и ужин отцу, —
воздействовал самой безыскусственностью повествования, правдивостью и неожиданностью сюжета, в большой мере основанного на впечатлениях бездомной юности автора, наконец, безысходной мрачностью заключительных строк — о беззащитности женщины, о ее роковой судьбе, о бесполезных проклятьях…
Несомненно, на слушателей производил впечатление и самый стих, певучий и несколько заунывный, которым написана эта маленькая поэма:
Еду ли ночью по улице темной,
Бури заслушаюсь в пасмурный день…
Излюбленный некрасовский размер — трехсложный дактиль — отмечен удивительной долготой ударяемых гласных звуков; в «чисто народной протяжности» этого размера видят своеобразие и особое обаяние лирики Некрасова.
Один из современников рассказывает: когда Некрасов в первый раз прочитал в кружке Белинского только что написанное стихотворение, все были так взволнованы, что со слезами кинулись обнимать смущенного поэта.
Совсем иначе были встречены эти стихи во враждебном лагере. Охранители, как всегда, испуганные реальностью нарисованной картины, нашли ее слишком мрачной, даже безнравственной.
Вот для наглядности несколько разных мнений.
Из письма Тургенева: «Скажите от меня Некрасову, что его стихотворение в 9-й книжке меня совершенно с ума свело; денно и нощно твержу я это удивительное произведение — и уж «наизусть выучил».
Из высказываний Боткина: «…Такая реальность, как, например, в твоем стихотворении «Еду ли ночью…», претит всякому, у кого развито эстетическое понимание жизни» (в передаче Панаевой).
Из рецензии Б. Алмазова («Москвитянин»): в стихотворении «выражаются ненормальные, уродливые явления жизни, которых должно избегать в поэзии».
Из рапорта цензора Е. Волкова: «Нельзя без содрогания и отвращения читать этой ужасной повести! В ней так много безнравственного… Жаль, что муза г. Некрасова одна из самых мрачных и что он видит все в черном цвете… Как будто уже нет более светлой стороны?»
Многие советовали Некрасову обратиться к «более светлой стороне» — не только враги, но и тогдашние друзья. Например, Боткин говорил ему (по словам Панаевой): «Брось воспевать любовь ямщиков, огородников и всю деревенщину. Это фальшь, которая режет ухо».
Некрасов не слушал этих советов: его муза была мрачной не потому, что он видел все в черном цвете, а потому, что она служила народу: «Я лиру посвятил народу моему». Но жизнь народа была печальна и безрадостна.
В таких условиях нелегко жилось некрасовской музе, беспокойной, страдающей, гонимой, но в то же время сильной, вобравшей в себя самую душу народа. И когда поэт захотел впервые запечатлеть в слове черты своей музы, то есть образно осознать сущность своей поэзии, то ему представилась не богиня с лирой в руках и не парящая фея, — перед ним возник образ подлинно трагический при всей своей высокой жизненной простоте и реальности:
Вчерашний день, часу в шестом,
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистал играя…
И Музе я сказал:
«Гляди! Сестра твоя родная!»
Всего восемь строк. Но вряд ли можно было бы сильнее и лаконичнее передать существо некрасовской поэзии. Конечно, эти строки не были напечатаны при жизни Некрасова. По его словам, он набросал их в 1848 году для себя, не предназначая для печати. Он понимал, что напечатать их невозможно, тем более в конце 40-х годов, когда цензура отличалась особой свирепостью. Но спустя четверть века, обнаружив полустершийся карандашный набросок в старых бумагах, Некрасов с трудом его разобрал, а затем записал для одной дамы, прибавив: «Извините, если эти стихи не совсем идут к вашему изящному альбому».
Так, по иронии судьбы, постоянно немилостивой к поэту, хозяйка альбома сделалась первой и чуть ли не единственной обладательницей одной из жемчужин его лирики. Читатели узнали эти стихи гораздо позднее. Но знаменательно другое: прошло тридцать Лет, много утекло воды, и много было всего написано за эти годы. Умирающий Некрасов диктовал свои последние стихи (писать он уже не мог). Самое последнее, что продиктовал он за несколько дней до смерти, было стихотворение, как бы подводившее черту всему и обращенное к музе, — «О Муза! я у двери гроба!». Вот его заключительные строки:
Не русский — взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную Музу…
Почти с уверенностью можно сказать, что в это время он не вспоминал давних стихов «Вчерашний день…». Но так прочно жило в сознании поэта его представление о своей многострадальной Музе, что тот же образ снова возник перед ним, когда он окидывал всю жизнь последним взглядом.
Вокруг некрасовского «Современника» собрались лучшие силы тогдашней литературы. И уже в те годы многим было ясно: они собрались в сознательном единении, сближенные общим пониманием задач журнала, призвания литератора, сходством художественных вкусов. Такое единство (при несомненных индивидуальных различиях) могло сложиться только на основе каких-то общих политических стремлений. Так оно и было: деятелей «Современника» объединяла ненависть к крепостному праву и всем его порождениям, отрицание самодержавного режима.
Под руководством Белинского «Современник» сознательно занял антикрепостнические позиции во всех своих разделах (разумеется, в тех границах, какие были возможны) и прежде всего в разделе «Словесность». В повестях Герцена были резко поставлены важнейшие вопросы русской жизни, показаны трагические судьбы людей из народа. Тургенев, давший Аннибалову клятву «бороться до конца» и «никогда не примириться» с крепостным правом, из номера в номер печатал в «Современнике» «Записки охотника». И. Гончаров, Д. Григорович, И. Панаев, Е. Гребенка и другие прозаики натуральной школы также вносили свой вклад в общее дело журнала.
Редакция, то есть прежде всего сам Некрасов, проявляла заботу о том, чтобы все материалы и все отделы «Современника» были связаны единой мыслью. Когда Боткин, предлагая напечатать «нейтральные» стихи, доказывал Белинскому, что стихи не обязаны выражать «дух журнала», Белинский тут же отвечал, что в таком случае и журнал не обязан печатать стихов. А вот стихи Некрасова полностью выражали «дух журнала» и поддерживали его антикрепостническую направленность, как и статьи Белинского, и многие другие материалы отделов «Смесь» (полемика, фельетоны), публицистики, в этом последнем отделе помещались, в частности, статьи об экономической невыгодности крепостного труда, о необходимости развивать промышленность и торговлю, об угнетении негров в Америке. А в статье Н. Сатина «Ирландия» говорилось следующее: «…Нужно изменить права и законодательство, организацию политическую, административную, судебную и религиозную, нужно изменить условия собственности и промышленности, отношения богатого и бедного… Словом, необходим коренной переворот…» И хотя говорилось это об Ирландии, но внимательный читатель не мог не догадаться, что, по сути дела, эти суждения об отсталости и подавленности народа маленькой страны были вполне справедливы и по отношению к крепостной России.
Уже в первые годы «Современника» складывалась одна из примечательных особенностей русской подцензурной печати: передовые литераторы, публицисты, поэты, ученые вынуждены были искать путей общения с читателем, опираясь на непрямой способ выражения мыслей. Проклиная эту печальную необходимость, требующую огромной затраты сил, они разрабатывали язык намеков и иносказаний, который принято называть эзоповым языком. Это относится и к Некрасову: под давлением цензуры он часто вынужден был говорить не в полный голос и не так, как ему хотелось.
В мае 1847 года Белинский по настоянию докторов и друзей выехал за границу. Все знали, что положение его безнадежно, но врачи надеялись, что перемена обстановки и какие-то целебные воды на немецком курорте Зальцбрунн могут облегчить его состояние. Так и подучилось. Он ненадолго почувствовал себя бодрее и после Зальцбрунна смог попутешествовать по Германии и пожить в Париже. Ею постоянным спутником был Анненков, хорошо знавший Европу.
В Зальцбрунне Белинский, как известно, получил письмо от Гоголя и тогда же написал ему свой знаменитый ответ. Свободный от цензурных стеснений, он дал волю чувству негодования по поводу реакционной книги «Выбранные места из переписки с друзьями». Когда чуть позже, в Париже, сидя у Герцена, только что покинувшего Россию, он в кругу друзей прочитал вслух этот ответ, Герцен, улучив минуту, сказал Анненкову: «Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его».
Действительно, письмо к Гоголю явилось как бы политическим завещанием Белинского. По существу своему оно было обращено ко всей молодой России; для нее, как и для Белинского, было священно имя Гоголя — художника-гуманиста и сатирика-обличителя, но она негодовала, узнав, что великий писатель взял на себя роль проповедника кнута, защитника крепостничества.
Письмо Белинского разошлось по всей стране во множестве списков, потому что в нем прозвучал набатный призыв к уничтожению крепостного права, и было прямо сказано, что Россия представляет собой ужасное зрелище страны, в которой люди торгуют людьми. Именно в этом автор письма видел один из важнейших современных национальных вопросов. Он утверждал, что русские крестьяне сильно возбуждены, «спят и видят освобождение».
В. И. Ленин указывал, что в письме Белинского к Гоголю выразилось «настроение крепостных крестьян против крепостного права»[17]. Но мы знаем, что письмо это явилось концентрированным и открытым выражением идей Белинского, тех самых идей, которые проводил под его руководством подцензурный «Современник». Поэтому ленинская характеристика относится ко многим выступлениям журнала, в частности, к стихам Некрасова: в них, как и в пламенной публицистике Белинского, с большой силой выразился протест закабаленного крестьянства против векового помещичьего гнета.
В начале 1848 года самые разные круги русского общества были взволнованы слухами о революционных событиях в Западной Европе, о февральской революции во Франции. «Известие об этом произвело в Петербурге потрясающее впечатление», — рассказывает современник: в кофейнях собиралась публика, люди вырывали друг у друга иностранные газеты, новости читали вслух, и толпа плотно окружала таких чтецов.
Взволновался Париж беспокойный,
Наступили февральские дни,
Сам ты знаешь, читатель достойный,
Как у нас отразились они… —
вспоминал Некрасов в поэме «Недавнее время». Тревогой была охвачена не только столица. Известно, что сведения о происходящих в Европе политических бурях и переворотах быстро распространялись в провинции, особенно в пограничных уездах, примыкавших к границам революционной Европы (прусской, австрийской).«…Теперь все тамошние жители — крестьянин и помещик — только и заняты рассуждениями о том, что делается за границей» — так сообщал по начальству виленский генерал-губернатор 25 марта 1848 года. И тут же вынужден был добавить интересную подробность: «К сожалению, ни в одном классе жителей события эти не произвели того впечатления, которое бы соответствовало чувству верноподданнической преданности»[18].
Официальные и добровольные агенты информировали правительство о разных случаях проявления сочувствия французской революций даже в среде ремесленников, купцов, военных. Тосты за мятежную Францию провозглашали то учитель гимназии, то студент, то либеральный помещик. Из Костромы поступило донесение: отставной поручик Рославлев, близко стоящий к «низшим» сословиям, — «между разговорами выхвалял поступки прочих держав против своих законных государей… прибавя к тому, что скоро, может, и у нас будет такой же переворот, как и в прочих державах»[19].
Волнения Затронули также крепостную деревню. Под прямым воздействием событий на Западе усиливалось брожение среди крестьян, причем не только в пограничных районах. В одном из документов, сохранившихся в архивах Третьего отделения, говорилось: «Со времени событий в Западной Европе толки относительно освобождения крестьян из крепостного состояния снова быстро распространяются в Смоленской губернии, и в особенности они сильны в уездах, лежащих к западу»[20].
С весны 1848 года в столице началась холера, и среди темных людей ходила молва, будто это дело рук каких-то неведомых преступников, отравляющих воду. С попавшими под подозрение толпа чинила расправу тут же, на улице.
Невский опустел. В летнюю жару вся аристократия покинула зараженный город, а простой народ, среди которого более всего свирепствовала холера, уносившая сотни людей каждый день, волновался, внушая тревогу перепуганным властям.
В этих условиях тайная полиция — Третье отделение и его руководители, служившие верной опорой трона, усилили свою деятельность.
Интересно, что весной 1848 года жандармов особенно тревожило поведение фабричных рабочих. Сохранилась примечательная записка Л. В. Дубельта, который 11 марта распорядился вызвать в Третье отделение владельца одного из крупнейших петербургских заводов господина Бердта и «обратить его внимание на рабочих, которые, читая газеты, рассуждают о французской революции»[21]. Тогда же журналам и газетам было запрещено писать о «рабочих людях» во Франции и других государствах, где происходят политические беспорядки.
В это неспокойное время, в пору начинавшейся, политической реакции под самым носом у жандармов в столице действовал кружок Петрашевского; молодые люди разных званий, собираясь вместе, говорили о преступности крепостного права, о равенстве людей, о раскрепощении женщины, о свободной литературе, о счастливом будущем для всех народов — в духе социально-утопических теорий. Говорили они и о необходимости организации тайного общества.
В пятницу 15 апреля 1849 года петрашевцы собрались, чтобы познакомиться с письмом Белинского к Гоголю, и это письмо, прочитанное вслух Федором Достоевским, произвело в кружке всеобщий восторг, а многих привело чуть ли не в исступление. Здесь нельзя не заметить прямой духовной связи между петрашевцами и кружком Белинского — Некрасова: у тех и у других было одно евангелие — письмо к Гоголю, одни стремления — ненависть к деспотизму, мечта о свободе, прежде всего о свободе для крестьянства.
Падение феодальных монархий в странах Европы было воспринято николаевским правительством как грозное предупреждение. 14 марта 1848 года, когда революционные события из Парижа уже перекинулись в Германию и Австрию, был опубликован «высочайший манифест»: Николай I резко осуждал европейские смуты и беспорядки, «грозящие ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства», предупреждал, что «не зная пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей богом вверенной России». Тут же он выражал уверенность, что «всякий верноподданный наш ответит радостно на призыв своего государя, что древний наш возглас: за веру, царя и отечество и ныне предукажет нам путь к победе».
Перед этим Николай I объявил частичную мобилизацию русской армии, готовя ее к заграничным походам, чтобы «если обстоятельства востребуют, противупоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия». Царские манифесты и приказы печатались в газетах, читались в церквах, комментировались священниками в проповедях с амвона. Николай принимал депутации дворян, призывая их сплотиться вокруг царского престола и сообщая инструкции, как обращаться с крепостными, особенно с дворовыми, при которых нельзя говорить ничего «лишнего» («Я вас прошу быть крайне осторожными в отношении с ними»). Он принимал и служителей церкви, епископов; изложив им сложившуюся политическую обстановку, царь сказал: «Все это от безверия, и потому я желаю, чтобы вы, господа, как пастыри, старались всеми силами об утверждении в сердцах веры. Что же меня касается, — прибавил он, сделав широкое движение рукой, — то я не позволю безверию распространяться в России, иначе оно и сюда проникнет».
Сумерки политической реакции начали сгущаться, и вскоре «темная семилетняя ночь пала на Россию» (Герцен). Она длилась долго, до самой смерти самодержца, и в летописях русской культуры получила название «мрачного семилетия» (1848–1855). Это было время, о котором с ужасом и удивлением говорили многие современники. Начались преследования просвещения и науки. Ходили упорные слухи о закрытии университетов. Множество людей разных состояний оказались в тюрьмах и в ссылке. Сам граф Уваров, министр народного просвещения, ведавший цензурой, был обвинен в либерализме и едва удержался на своем посту. Цензоров, даже самых старательных, сажали на гауптвахту по личному указанию даря за ничтожные или мнимые упущения.
Выразительную картину этого времени набросал в своих воспоминаниях Анненков: «…В октябре 1848 хода состояние Петербурга представляется необычайным: страх правительства перед революцией, террор внутри, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без границ… На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания, молчания, дисциплины… Терроризация достигла и провинции…»
В особенно трудном положении оказалась литература, которая не могла не только развиваться, но даже просто существовать в условиях постоянных преследований и разнообразных ограничений. Не случайно Некрасов в эти годы почти не печатался — он не хотел писать стихов пресных, нейтральных, таких, какие можно было печатать. Зато в изобилии появлялись ура-патриотические стихи Ф. Глинки («На смуты запада»), Н. Кукольника («Сила России»), П. Вяземского («Святая Русь»), В. Жуковского, рисовавшего образ России-утеса, о который разбиваются бушующие волны мятежей и смут («Утес среди бурного моря»).
Проза тоже выдыхалась, ибо ей запретили касаться вопросов острых и. насущных. Зато Булгарин в «Северной пчеле» воспевал «преданность и любовь» народа к царю и отечеству, уверяя, что «горестные события на Западе благоприятно отразились на святой Руси», — они вызвали общее чувство негодования русского народа, сплотили его вокруг трона.
«Современник» в эти годы не имел возможности хотя бы обиняком говорить о положении крестьянства, о крепостном праве. Журналам нельзя было даже упоминать о европейских событиях. Специальное распоряжение резко сокращало переводы из иностранной литературы, а на французскую был объявлен прямой, запрет, что непосредственно ударило по некрасовскому журналу: пришлось отказаться от печатания «Манон Леско» аббата Прево и прервать на середине новый роман Жорж Санд «Леоне Леони»: редакции ничего не оставалось, как предложить читателям вместо второй части романа краткое изложение ее содержания.
Журналистика и литература в таких условиях сделались делом не только трудным, но и опасным. «Надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии и коннозаводстве… Слово «прогресс» было строго запрещено, а «вольный дух» признан за преступление даже на кухне», — вспоминает один из современников. «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним…» — добавляет к этому второй.
Положение, в котором находилась тогда русская литература, с афористической точностью определил Герцен: «Наша литература от 1848-го до 1855-го походила на то лицо в Моцартовой «Волшебной флейте», которое поет с замком на губах».
Всё это понимали даже люди вполне умеренные. Например, А. В. Никитенко, человек трезво мыслящий, высказал немало горьких слов о тогдашнем положении гонимой русской мысли. Он даже счел нужным прибегнуть к легкой зашифровке, когда писал об этом в своем дневнике: «События на Западе вызвали страшный переполох на Сандвичевых островах. Варварство торжествует там свою дикую победу над умом человеческим, который начал мыслить, над образованием, которое начало оперяться… Произвол, облеченный властью, в апогее: никогда еще не почитали его столь законным, как ныне… На Сандвичевых островах всякое поползновение мыслить, всякий благородный порыв… клеймятся и обрекаются гонению и гибели» (запись 2 декабря 1848 года.)
Светлой ночью 23 апреля 1849 года Панаевы, возвращаясь из гостей, гуляли по петербургским улицам вместе с Николаем Александровичем Спешневым. Это был молодой помещик, аристократ, убежденный социалист и один из виднейших участников кружка петрашевцев, один из тех, кто выдвинул мысль о создании тайного общества. Находясь в самом веселом настроении духа, оживленно разговаривая, Спешнев проводил Панаевых до дому, пообещал на днях прийти к ним обедать и отправился домой. А дома уже ждала полиция: он был схвачен и отвезен в Петропавловскую крепость.
На другой день выяснилось, что в минувшую ночь тайная полиция арестовала всех главных участников кружка. Так началась одна из самых крупных акций николаевской политики репрессий — разгром кружка петрашевцев.
Это событие, по выражению Некрасова, «как гром» поразило всех. Уныние и тревога воцарились в редакции «Современника». Все сотрудники и даже Некрасов опустили головы. Прежние оживленные разговоры и споры прекратились, гости перестали собираться на обеды и ужины. «Все говорили тихим голосом, передавая тревожные известия об участи заключенных молодых литераторов…» — вспоминает Панаева.
В эти дни студент Чернышевский сделал в своем дневнике гневную запись: он объявлял достойными виселицы главных вдохновителей реакции — Орлова, Дубельта, Бутурлина и других царских сатрапов.
Прошло восемь долгих месяцев. Процесс петрашевцев наконец закончился, и на Семеновской площади в Петербурге была разыграна комедия казни. По указанию императора осужденным, среди которых были Петрашевский, Достоевский, Плещеев, Дуров, Спешнев, Ханыков, прочитали смертный приговор; им завязали глаза, затем щелкнули затворы. Но тут внезапно прискакал флигель-адъютант с бумагой, казнь остановили. Было объявлено, что всемилостивейший монарх дарует преступникам жизнь и назначает им разные сроки каторги и ссылки. Петрашевскому — вечную каторгу.
Второй в России политический процесс (после декабристов), имевший прямой целью подавление революционных сил в стране, произвел самое тягостное впечатление на русское общество. Некрасов, всю жизнь помнивший «Петрашевского дело», много лет спустя писал:
Молодежь оно сильно пугнуло,
Поседели иные с тех пор,
И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Обстановка политической реакции поставила некрасовский «Современник» перед лицом тяжелых испытаний. Но это же время оказалось самым подходящим для мракобесов, доносчиков, лжепатриотов. Булгарин словно только и ждал сигнала, чтобы с новой силой наброситься на ненавистные ему журналы, возобновить свои наветы на «Отечественные записки» и «Современник».
Подоспело удобное время,
И в комиссию мрачный донос
На погибшее блудное племя
В три приема доносчик принес, —
вспоминал позднее Некрасов в одной из своих сатир («в три приема», так как донос был слишком велик). Булгарин теперь не называл его иначе, как «отчаянным коммунистом», вопиющим «в пользу революции». Даже Никитенко, только потому, что тот был номинально связан с «Современником», Булгарин характеризовал как опаснейшего человека, подрывающего государственный порядок.
Белинский не упоминался в булгаринских наветах, тем не менее в начале 1848 года критика, уже не встававшего с постели, начали вызывать в Третье отделение. Некрасов и Панаев однажды сидели у больного, когда при них жандарм принес повестку — вызов к генералу Дубельту. Это необычайно взволновало Белинского. Оказывается, «хозяин русской литературы» (так величали Дубельта чиновники-жандармы) желал лично «познакомиться» с известным критиком. Посланный, когда ему сказали, что Белинский болен, заглянул в комнату, чтобы убедиться в этом. Некрасов вспоминал, что после этого поступило распоряжение дважды в день сообщать о состоянии умирающего.
Белинский скончался 26 мая 1848 года. Друзьям было совершенно ясно, и они говорили об этом, что он умер вовремя, ибо участь его была предрешена. Если чтение письма к Гоголю было одним из главных пунктов обвинения, по которому петрашевцев приговаривали «к смертной казни расстрелянием», то какой же кары заслуживал сам автор письма?
Позднее, в поэме «В. Г. Белинский» Некрасов в нескольких строчках запечатлел обстоятельства последних месяцев жизни критика:
Настала грустная пора,
И честный сеятель добра
Как враг отчизны был отмечен;
За ним следили, и тюрьму
Враги пророчили ему…
Но тут услужливо могила
Ему объятья растворила:
Замучен жизнью трудовой
И постоянной нищетой,
Он умер… Помянуть печатно
Его не смели…
Имя Белинского надолго сделалось запретным. Несколько скупых строк в отделе «Смесь» («Современник», 1848, № 6) — это все, чем Некрасову удалось почтить память учителя. Лишь много позже он создал в своих стихах его незабываемый образ.
Попытки Булгарина и других рептильных литераторов очернить «Современник» в глазах правительства сделали свое дело. Был создан специальный комитет во главе с князем А. С. Меньшиковым. Первое время его деятельность была незаметна и казалась таинственной, но вскоре выяснилось, что он учрежден по царскому повелению для изучения современной литературы и, как говорит Никитенко, «для выработки мер обуздания ее на будущее время».
Результаты обследования «Современника» были неутешительны. Комитет нашел, что журнал в некоторых своих материалах проповедует учение коммунизма и даже революцию (имелись в виду некоторые статьи Белинского и Герцена). Никитенко был вызван в Третье отделение. Ему сделали внушение и по высочайшему повелению заставили дать подписку в том, что впредь направление журнала будет «совершенно согласно с видами правительства». После этого перепуганный Никитенко решил отказаться от трудной и опасной работы для «Современника». С апреля 1848-го редактором был временно утвержден Иван Иванович Панаев.
Цензурные преследования «Современника» усиливались. Внезапно был запрещен уже пропущенный цензурой «Иллюстрированный альманах», обещанный в качестве премии годовым подписчикам журнала. Некрасов потратил много сил на подготовку альманаха, по типу и по содержанию напоминавшего «Петербургский сборник». В нем были помещены произведения Достоевского, Панаева, Дружинина, Гребенки, Даля, автобиографический роман Панаевой «Семейство Тальниковых», многочисленные иллюстрации и карикатуры лучших художников. Большая, интересная книга уже вышла из печати, но была уничтожена, никто толком даже не знал почему. Подписчики, конечно, сочли себя обманутыми.
Кроме «меньшиковского» комитета для «высшего» надзора за литературой и цензурой был учрежден секретный, так называемый комитет «2 апреля» под председательством известного мракобеса Д. П. Бутурлина. Это был тот самый
Палач науки Бутурлин,
Который, не жалея груди,
Беснуясь, повторял одно:
«Закройте университеты,
И будет зло пресечено!..»
(О муж бессмертный! не воспеты
Еще никем твои слова,
Но твердо помнит их молва!..)
Эти стихи Некрасов писал, когда «мрачное семилетие» было уже позади (хотя напечатать их все равно было невозможно); но тогда, в 1848 году, Бутурлин был облечен полномочиями диктатора. И Некрасову скоро пришлось познакомиться с деятельностью бутурлинского комитета.
Ходили упорные слухи о предстоящем запрещении «Современника». Николай I лично утвердил заключение комитета о неблагонамеренном направлении журнала и приказал сделать редакторам строгое внушение. В эти дни они, по словам Панаевой, каждую минуту ждали ночного посещения жандармов. Оказалось, что, помимо недовольства общим направлением журнала, гнев бутурлинского комитета и самого царя вызвала незначительная на первый взгляд рецензия на учебник истории С. Смарагдова, напечатанная в «Современнике» (1849, № 10); в ней отыскались несколько слов, истолкованных как намек на немыслимую суровость цензурного режима. В действительности так оно и было. Эти слова, написанные, вероятно, Некрасовым, не имели никакого отношения к учебнику, но конечно, не случайно попали в текст рецензии: редакция, запрятав их в самое незаметное место, надеялась, что только внимательный читатель обнаружит то, что как раз для него и предназначалось:
Однако комитет тоже читал внимательно. Да и как было не заметить такие слова: «Вы хотите новых романов, хотите ученых статей, хотите умных рецензий и критик? Но подумали ли вы хотя раз о положении вашей литературы, вашей журналистики?.. Кто нынче пишет? Нынче решительно век книгоненавидения». Дальше говорилось, что «в самом воздухе» появилось нечто, «развивающее в писателях новый недуг, угрожающий гибелью литературе, журналистике, типографиям, книгопечатанию». И наконец, отмечалось, что все это стало особенно заметно с появлением эпидемии холеры.
Последние слова были понятны тем, кто знал, что случаи холеры в Петербурге были обнаружены почти одновременно с учреждением бутурлинского комитета «2 апреля». Таким образом, деятельность комитета в рецензии «Современника» прямо связывалась с угрозой гибели литературы и «недугом книгоненавидения». Этот смелый намек и был обнаружен комитетом.
Редакторы были вызваны сначала в министерство народного просвещения, где узнали, что «тайная их мысль не осталась сокрытой от правительства»; согласно решению комитета, утвержденного царем, им объявили «строжайший выговор» со внушением: «Если бы и впредь еще они отважились на что-нибудь подобное, то будут неминуемо подвергнуты примерному взысканию».
Панаев и Некрасов расписались в прочтении «высочайшего повеления». Тогда же они получили приглашение явиться к шефу жандармов графу Орлову. Настроение их не было особенно радужным, когда они в 10 часов утра переступали порог известного здания у Цепного моста. Они были готовы ко всему. Может быть, им объявят запрещение издавать журнал? Может быть, даже арестуют?
Однако они отделались довольно легко. Вернувшись домой, Панаев и Некрасов рассказывали, что граф Орлов предупредил их: если журнал будет держаться прежнего направления, то им несдобровать. И прибавил:
— Будьте осторожны, господа, тогда я уже ничего не буду в состоянии для вас сделать.
Так запомнила этот эпизод Панаева. Вполне вероятно, что Орлов, прикинувшись доброжелателем, в самом деле сказал нечто подобное, во всяком случае, позднее Некрасов подтвердил это в поэме «Недавнее время», где речь Орлова изложена так:
…Завираетесь вы, господа!
За опасное дело беретесь…
…Только знайте: еще попадетесь,
Я не в силах вас буду спасти!..
Но доброжелательность эта, конечно, была мнимая, дипломатическая. Едва проводив своих посетителей, Орлов тут же распорядился установить секретное наблюдение за квартирой Панаевых и Некрасова, за редакцией «Современника». В воспоминаниях Авдотьи Яковлевны сохранился подробный рассказ о том, как шестнадцатилетний мальчик, сирота, живший у нее в доме, однажды был застигнут за исполнением осведомительских функций; он признался, что «какие-то личности» припугнули его и заставили каждый день сообщать обо всем, что делается в доме. Те же несложные обязанности выполнял и дворник того дома, где помещалась редакция; об этом догадывались и старались вести себя осторожнее.
Вести журнал в такое время, в таких обстоятельствах было трудно, почти немыслимо. Отъезд за границу Герцена, ничем не вознаградимая потеря Белинского, пристальное и бдительное внимание не только органов цензуры, но и властей, вплоть до самого царя, — все это создавало впечатление безнадежности; у многих литераторов опускались руки. И если журнал еще продолжал существовать, то только по одной причине: благодаря огромной энергии, инициативе и твердой воле Некрасова.
Один из знавших его в ту пору людей вспоминает, что он оставался бодрым и неутомимым работником даже в то время, когда его ближайшие сотрудники впадали в бессильное уныние под бременем усилившейся реакции.
В личной жизни Некрасова произошли к этому времени большие перемены. Давнее чувство его к Авдотье Яковлевне Панаевой окрепло и углубилось. Правда, оно не сразу встретило отклик с ее стороны. Прошло несколько лет, в течение которых он вел «долгу борьбу с самим собою», а она, по позднейшему свидетельству Чернышевского, «не решалась бросить мужа». Наконец (считают, что это произошло в 1848-м, но более вероятно, что в 1847 году), подталкиваемая обстоятельствами своей неудачливой семейной жизни, она решилась на это.
Счастливый день! Его я отличаю
В семье обыкновенных дней;
С него я жизнь мою считаю
И праздную его в душе моей!
Отношения с Панаевой стали темой множества лирических стихов Некрасова — они-то и позволяют нам теперь проследить хотя бы в общих чертах историю этой любви, занявшей столь важное место в жизни поэта. Других данных почти нет в распоряжении биографа. Были, конечно, письма, но они не сохранились. «Плачь, горько плачь! Их не напишешь вновь…» — воскликнул он (стихотворение «Письма»), когда узнал, что она в порыве отчаяния однажды уничтожила их переписку.
Да ведь и стихи — источник не вполне надежный. Не всегда можно лирический дневник поэта перевести на язык фактов, то есть извлечь точные биографические данные из поэзии души человеческой. Отношения двух людей, став предметом поэзии, делаются общим достоянием и надолго переживают свое время, а конкретные факты отступают и забываются. Понимая это, Некрасов считал возможным печатать в журналах и включать в сборники лирические стихи, о которых мы говорим, — это значит, что он сам видел в них не просто стихотворные обращения к определенной женщине, а придавал им гораздо более широкий литературно-общественный смысл.
Так понимали дело и читатели, а вслед за ними исполнители и слушатели этих некрасовских стихов. Интересно, что многие из них были положены на музыку и превратились в популярные романсы и песни еще при жизни поэта. Например, стихотворению «Прости! Не помни дней паденья», обращенному к Панаевой, дали в разное время музыкальное истолкование около сорока русских композиторов, в том числе Римский-Корсаков и Чайковский. Композиторы писали свою музыку к этому стихотворению, вовсе не заботясь о том, кому оно посвящено и по какому конкретному поводу написано (первый романс написан Ц. Кюи в 1859 году)[22]. А ведь это стихотворение, несомненно, носит узколичный характер, и сложилось оно в те дни, когда он, в чем-то провинившийся, просит ее забыть плохое и помнить только хорошее. Это наглядный пример того, как личное, интимное, в лирической поэзии становится общечеловеческим, то есть интересным и нужным для всех.
Перечитывая внимательно некрасовский лирический дневник, можно понять многое.
Авдотья Яковлевна была на год старше Некрасова. Она родилась в Петербурге, в семье актера Я. Г. Брянского. Детские годы ее прошли в тяжелой атмосфере семейного деспотизма, мелких преследований, недоброжелательства со стороны матери, тоже актрисы. Впоследствии в одном письме Панаева назвала свое детство «варварским», а юность — «унизительной». И она воспользовалась первым же случаем, чтобы вырваться из родительского дома: этот случай предстал перед нею в образе блестящего молодого помещика и столичного литератора Ивана Панаева, который предложил ей руку и сердце.
Сначала все шло хорошо, молодые съездили в Москву и в казанское имение Панаевых, побывали в Париже, где Авдотья Яковлевна блеснула своей красотой. Но вскоре обнаружилось, что он совсем не создан для семейной жизни и не может расстаться с холостяцкими привычками. Всегда модно одетый, тщательно причесанный, похожий на парижанина, он был своим человеком на маскарадах, в модных гостиных, любил возить приятелей к петербургским «камелиям» и дамам полусвета, кутил и пил с гусарами. С годами домашний очаг все больше отступал на второй план. И не удивительно, что молодая жена вскоре начала чувствовать себя заброшенной, одинокой и, в сущности, почти свободной от семейных уз.
Разумеется, было не только это. Панаев, прославившийся своим светским легкомыслием, был в то же время человеком добрым, отзывчивым, а в литературе — талантливым и вполне серьезным. Современники говорят о его «детской душе», искренности, бескорыстии и полном отсутствии самомнения. К тому же он был одним из видных писателей натуральной школы. Лучшие очерки, повести и романы Панаева примыкают к гоголевскому направлению. Его литературные взгляды и вкусы складывались под прямым воздействием Белинского. И кроме того, ему принадлежало видное место в редакции «Современника», где он был правой рукой Некрасова (особенно в первые годы; позднее его роль стала менее значительной). Здесь-то и развернулся его талант писателя-журналиста: регулярные фельетоны и обозрения, очерки о петербургских нравах, литературная публицистика и полемика, острые пародии Нового поэта (псевдоним Панаева). - он писал очень много, и труды его способствовали успеху журнала, формированию его облика, его демократического направления.
После смерти Панаева (он умер в пятидесятилетнем возрасте, в 1862 году) такой сурово взыскательный литератор, как Чернышевский, дал высокую оценку его деятельности, указал на связь ее с традициями Белинского. Чернышевский знал, конечно, какая репутация сложилась у Панаева еще в молодые годы, и, может быть, поэтому счел нужным отметить: «…он смотрел на дело, которому посвятил свою жизнь, серьезнее, чем многие думают, и постоянно работал над собой, стараясь о собственном совершенствовании».
К молодым годам Панаева относится возникновение «литературного подворья», о котором уже говорилось раньше. В его доме с начала 40-х годов собирались все лучшие литераторы столицы. И причиной тому были, конечно, не только общительность и жизнелюбие хозяина, но также гостеприимство и обаяние хозяйки. В ее жизни, в ее развитии сыграли немалую роль знакомство и дружба с такими людьми, как Белинский, Герцен, Тургенев, Грановский. Несомненно, она впитала многие их идеи, усвоила передовые взгляды того времени. Из ставшей теперь знаменитой книги воспоминаний Авдотьи Яковлевны мы узнаем о ее резко отрицательном отношении к крепостничеству. Стоит перечитать хотя бы те страницы, где она с ужасом описывает картину раздела имения, доставшегося по наследству родственникам ее мужа; она сама присутствовала при душераздирающих сценах, когда разлучались семьи, детей отрывали от родителей…
Авдотья Яковлевна рано начала размышлять о бесправном положении женщины в обществе, о проблемах брака. Вскоре она начала пробовать свои силы в качестве беллетриста и решилась приняться за большое сочинение — написала повесть «Семейство Тальниковых». Она воспроизвела в ней те стороны жизни, какие лучше всего знала по воспоминаниям собственного детства — уродливое воспитание детей в дворянской среде, картины косного быта, жестокое притеснение слабых…
В кругу «Современника» с большим сочувствием отнеслись к работе начинающей писательницы. Некрасов, вероятно принимавший некоторое участие в создании повести, написал к ней предисловие и решил поместить ее в «Иллюстрированном альманахе». Но секретный комитет немедленно запретил книгу; как позднее выяснилось, прежде всего из-за повести Панаевой. Бутурлин лично наложил резолюцию: «Не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти».
После этого Авдотья Яковлевна уже могла считаться полноправным участником «Современника». Она продолжала писать, регулярно печатала рассказы (под псевдонимом Н. Станицкий), вместе с Панаевым с первого же номера вела отдел мод, который делался с выдумкой, включал небольшие фельетоны, зарисовки. Вскоре она стала помогать Некрасову в работе по журналу — читала корректуры, принимала авторов, участвовала во всей жизни кружка, не говоря уже о том, что на ней лежали все хозяйственные заботы, приемы, постоянные редакционные обеды и чаепития.
Союз Некрасова и Панаевой, длившийся около шестнадцати лет, в лучшие его годы был освящен любовью, дружбой, взаимопониманием. Как говорит К. И. Чуковский, это был союз «труженический». В постоянном общении с Авдотьей Яковлевной Некрасов все больше убеждался, что в их судьбе много сходного, начиная с безрадостного детства.
…Не так же ль в юные года
И над тобою тяготели
Забота, скорбь и нищета?
Ты под своим родимым кровом
Врагов озлобленных нашла
И в отчуждении суровом
Печально детство провела.
Подобная тема не могла случайно возникнуть в стихах Некрасова, ведь то же самое он мог бы сказать и о своем детстве. С другой стороны, Авдотье Яковлевне не мог не импонировать молодой литератор и поэт, хоть и не очень видный собой, но резко выделявшийся в ее кругу не только своим дарованием, — он был во всем разночинец, прошедший суровую школу, труженик, человек, полный энергии, к тому же равнодушный к авторитетам и начиненный отрицанием.
Важную роль в развитии их отношений сыграла близость духовных интересов, общее понимание смысла литературы. Об этом говорится в стихах, написанных спустя много лет после того, как они расстались:
Все, чем мы в жизни дорожили,
Что было лучшего у нас,
Мы на один алтарь сложили,
И этот пламень не угас!
Лучшее время их отношений отмечено полной гармонией чувства и благотворным влиянием Авдотьи Яковлевны; ее любовь, по мнению современника, составила «самые светлые страницы в мрачной жизни нашего поэта». К этой поре относятся стихи, в которых Некрасов назвал ее своей «второю музой» — кажется, не придумать более высокого титула, каким поэт мог бы увенчать свою подругу (стихотворение «Зачем насмешливо ревнуешь», начало 50-х годов).
И все же их общий жизненный путь не назовешь гладким, а отношения идиллическими — наоборот, тот же лирический дневник свидетельствует: они знали горечь тяжелых размолвок, противоречий, расставаний, предельно мучительных для обоих. С годами эта мучительность возрастала.
Причин для этого было много, и со временем они все усложнялись. Одна из них — трудный характер Некрасова. Известно, что на него порой нападала тоска, злоба, ипохондрия, жажда одиночества. Часто это вызывалось ревностью, но еще чаще — его болезненным состоянием. Об этом говорят в один голос мемуаристы, включая Панаеву. Обстоятельства трудной жизни доводили его до того, что«…он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное, он сам себе противен». Один из знакомых Некрасова радовался, застав его «в кротком расположении духа». Письма поэта пестрят такими заявлениями: «хандра допекает», «состояние духа подлейшее». В стихах он признавался ей:
Ни смех, ни говор твой веселый
Не прогоняли темных дум:
Они бесили мой тяжелый,
Больной и раздраженный ум.
В иных случаях давала себя знать известная ложность положения Авдотьи Яковлевны: оставаясь формально женой Панаева, она стала гражданской (то есть невенчанной) женой Некрасова. К чести ее надо сказать, что она умно и мужественно преодолевала неловкость — по тогдашним понятиям — этой ситуации, пренебрегая предрассудками и мнением общества. Более того, она собственным примером как бы пыталась разрешить один из больных вопросов того времени — о праве женщины на независимость и свободу чувства. Этот вопрос возникал тогда и в печати, и в литературе (особенно в 50-60-е годы), но едва ли не впервые он был остро поставлен в лирике Некрасова.
Вот стихи, на которые обычно не обращают внимания:
Когда горит в твоей крови
Огонь действительной любви,
Когда ты сознаешь глубоко
Свои разумные права,
Верь: не убьет тебя молва
Своею клеветой жестокой!
Постыдных, ненавистных уз
Отринь насильственное бремя
И заключи — пока есть время —
Свободный по сердцу союз!..
Кажется, здесь полностью запечатлена та самая ситуация, о которой мы только что говорили. Похоже, что именно так, такими словами он внушал ей свои взгляды на брак и семейные отношения, укрепляя ее веру в свое моральное право следовать влечению сердца.
Правда, стихи эти включены в текст романа «Три страны света», и «автором» их является Каютин, герой романа. Может быть, поэтому их не принято относить к «панаевскому циклу»? Но ведь стихи написаны в том самом 1848 году, когда тема «ненавистных уз» была особенно острой для влюбленного Некрасова. Да и роман свой они писали вместе, вдвоем (об этом будет рассказано дальше); следовательно, Авдотья Яковлевна не могла их не заметить — ведь они затрагивали тему столь же острую и для нее.
Можно даже предположить, — что стихи «Когда горит в твоей крови» соавторы не без умысла запрятали (с примечанием: «для любопытных») в одну из частей огромного романа, где они были не так заметны. По существу же стихи оказались в тексте третьей главы совсем не обязательными: серьезность их вовсе не гармонировала с почти фарсовой обстановкой, в которой Каютин декламирует стихи, спасаясь от нежностей взбалмошной помещицы, только что вышедшей замуж за еле живого старика. Напечатать же стихи отдельно было вряд ли возможно — они с чрезмерной прямотой обнажали положение вещей, сложившееся в панаевском доме.
Однако спустя много лет, когда ситуация утратила былую остроту, Некрасов извлек эти стихи из романа и приготовил их для печати — для сборника 1856 года. Это лучше всего подтверждает, что Некрасов придавал им самостоятельное значение. Ведь далеко не все ранние стихи он собирался воскресить и переиздать в задуманном сборнике.
Теперь вспомним, кто такой Каютин. Это не случайное лицо в романе, а главный положительный персонаж, и его биография кое в чем совпадает с биографией самого Некрасова. И вот ему-то он счел нужным неожиданно приписать стихи на жизненно важную для себя тему. При этом нигде в романе нет ни слова о каких-либо литературных склонностях Каютина.
Интересно также отношение цензуры к этим стихам: они появились в «Современнике» (в составе романа) в искаженном виде, с заменой слова «насильственное» (на «бесплодно-тягостное») и пропуском слова «свободный». Вот как это выглядело:
И заключи — пока есть время —
. . по сердцу союз!..
В стихах усмотрели отрицание законного, освященного церковью, брака да еще призыв к замене его свободным союзом. Таким образом, с точки зрения цензуры, стихи оказались не такими уж нелепыми и далеко не безобидными.
Во многих других стихах, посвященных Панаевой, можно проследить разные этапы их отношений, которым еще предстояли многие серьезные испытания. Ощутимы в них и все оттенки чувств поэта или, лучше сказать, лирического героя. Прав исследователь, который отметил: если эти стихи рассматривать в совокупности, то они «образуют как бы целую поэму, в которой нашли свое отражение различные моменты в тех длительных, подчас надрывающе мучительных отношениях, которые связали героя с его избранницей»[23]. Слова-эпитеты «мятежный», «ревнивый», «тревожный» встречаются в них слишком часто: «Если мучимый страстью мятежной, Позабылся ревнивый твой друг…»; или: «Да, наша жизнь текла мятежно. Полна тревог, полна утрат…»
Вот он сетует на ее холодность и плачет над ее «рассчитанно суровым, коротким и сухим письмом»; вот ликует, что она «единым словом» вернула его душе «и прежний мир, и прежнюю любовь»; вот убеждает ее продлить «остаток чувства», и это одно из лучших его стихотворений:
Я не люблю иронии твоей.
Оставь ее отжившим и нежившим,
А нам с тобой, так горячо любившим,
Еще остаток чувства сохранившим, —
Нам рано предаваться ей!
В стихотворном письме к уехавшей возлюбленной он требует признания — тоскует ли она так же, как он; в этих стихах особенно привлекает их особая пушкинская интонация, пушкинская стилистика:
А ты?.. Ты так же ли печали предана?
И так же ли в одни воспоминанья
Средь добровольного изгнанья
Твоя душа погружена?
В другой раз, в «черный день», он пишет мрачную элегию по поводу смерти их первого ребенка: «Поражена потерей невозвратной, Душа моя уныла и слаба», и здесь же рисует скорбный образ потрясенной горем матери (возможно, к этому же событию относятся слова Некрасова в письме от 16 марта 1848 года: «…Я теперь в большом горе»). Наконец, в стихотворении «Давно — отвергнутый тобою» рассказывается, как после размолвки он «с убитою душою» бродит по берегам, заглядывая в манящую глубину речных волн. Это стихотворение понравилось Тургеневу; получив его от автора, он ответил: «Стихи твои… просто пушкински хороши — я их тотчас на память выучил».
Стихотворение это позднее взволновало Чернышевского. В письме к Некрасову (от 5 ноября 1856 года) он высоко отозвался о его лирике; назвав «Давно — отвергнутый тобою» среди лучших стихотворений Некрасова 40-х годов («Когда из мрака заблужденья», «Я посетил твое кладбище» и др.), он прибавил: они «буквально заставляют меня рыдать».
Почему же эти «пьесы без тенденции» производили такое впечатление на Чернышевского?
Отвечая на этот вопрос, мы не можем согласиться с мнением только что упомянутого исследователя. Ему казалось, что Чернышевский столь близко принимал к сердцу некрасовские стихи «без тенденции» по той причине, что находился в это время в состоянии «крайнего расстройства, крайнего морального угнетения», вызванного опасением за жизнь тяжело заболевшей жены; в содержании стихов он будто бы находил много «аналогичного своим переживаниям»[24]. Как только мы примем это соображение, так немедленно придем к странному выводу: если бы не болезнь Ольги Сократовны, то, может быть, Чернышевскому и не пришлись бы по душе некрасовские стихи.
Суть дела, конечно, в другом. Восприятие поэзии Некрасова революционно-демократическими критиками, и прежде всего Чернышевским и Добролюбовым, было необычайно целостно. Некрасов был дорог им как социальный поэт, поэт мысли и действия, как «поэт сердца», лирик, нашедший новые слова для выражения лучших человеческих чувств. Чернышевский приветствовал эту поэзию «новых людей», которые несли с собой новую мораль и новый взгляд на любовь и счастье. Хваля Некрасова за его лирику, он писал ему: «Не думайте, что я увлекаюсь в этом суждении Вашею тенденцией), — тенденция может быть хороша, а талант слаб, я это знаю не хуже других… Лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею…»
Из слов Чернышевского ясно, что он не вообще предпочитает стихи «без тенденции», а именно некрасовские лирические стихи. В устах революционера это лучшая похвала поэту, это означает, что ему удалось даже в стихах, лишенных прямого политического содержания, выразить психологию «новых людей», к которым принадлежал Чернышевский. Вот отчего ему была так близка эта «поэзия сердца» — лирика новых чувств, она заставляла его «рыдать», ибо выражала его собственное мироощущение. Речь шла о новом отношении к женщине, об уважении ее нравственных прав, о свежести чувства, о признании равенства между любящими.
Разумеется, мы говорим здесь не только о «панаевских» стихах — ведь их лишь условно можно выделить из общего потока некрасовской лирики.
О чем бы ни говорил поэт, лирический герой его интимных стихов — это труженик, демократ, который видит в любимой женщине друга, союзника; она разделяет его идеалы, на нее можно опереться в жизненной борьбе. Она помогает герою сохранить «святыню убеждений» и нравственную чистоту даже в самых трудных обстоятельствах.
…С тобой настоящее горе
Я разумно и кротко сношу…
Реалистическое начало некрасовской лирики — стремление правдиво передать сложный процесс душевной жизни и конкретность переживания, оттолкнуться от традиционной эгоистической и ханжеской морали — определяет ее особенности — свободное владение прозаизированным стихом, его огромными изобразительными возможностями; напряженный драматизм лирической исповеди, свежесть и яркую образность живого народного языка.
В то же время лирика Некрасова прочно связана с классической традицией русской поэзии, она унаследовала пушкинскую ясность выражения мысли и эмоции. Это отмечали уже современники. Не случайно, конечно, Тургенев вспоминал Пушкина в своих суждениях о стихах Некрасова того времени («пушкински хороши», «пушкинская фактура»).
Некрасову суждено было открыть новую главу в истории русской лирической поэзии.
Погруженный в журнальную работу, Некрасов в конце 40-х годов, в это трудное для «Современника» время, почти не печатал стихов. Он жаловался Панаевой:
— Чувствуешь потребность писать стихи, но знаешь заранее, что никогда их не дозволят напечатать. Это такое состояние, как если бы у человека отрезали язык и… и он лишился возможности говорить.
Тогда ему пришла мысль о прозе, о большом романе, который позволил бы погрузиться в пространные описания, в изображение чувств и характеров. К прозе толкала его и прямая журнальная необходимость: как ни изобретателен был Некрасов, сколько ни тратил он энергии для добывания литературных материалов, сколько ни ходил в публичную библиотеку, чтобы просмотреть новые книги и написать несколько рецензий, все-таки нередко получалось так, что решительно нечего было печатать. Особенно в отделе словесности.
Цензура продолжала свирепствовать. Порой красный карандаш безжалостно перечеркивал давно приготовленные стихи и прозу, на которые редакция возлагала все свои надежды. Панаева рассказывает, что в 1848 году ни одна из шести повестей, назначенных для «Современника», не была разрешена к печати, так что для ближайшей книжки просто нечего было набирать. Запрещалась даже переводная беллетристика, особенно французская.
И вот однажды, доведенный до отчаяния цензурными преследованиями, Некрасов предложил Панаевой написать вместе с ним большое сочинение — роман, которым можно было бы из номера в номер заполнять журнальные страницы. Авдотья Яковлевна, уже накопившая к тому времени некоторый литературный опыт, охотно согласилась, и вскоре работа закипела.
Это был первый случай в русской литературе, когда роман писался вдвоем. Не все одобряли это даже в кругу «Современника»; Боткин, например, усматривал здесь нечто унизительное для литературы. Но соавторы не обращали на это внимания и ставили под своим сочинением две подписи — Н. Некрасов и Н. Станицкий.
Сообща был разработан сюжет и план будущего романа, распределены главы, кому какую писать. Авдотья Яковлевна написала пролог — о подкинутом в барский дом ребенке, Николай Алексеевич начал сюжетную линию главой из столь хорошо знакомой ему жизни петербургских «низов», затем пошли главы, написанные совместно, потом по очереди…
При чтении «Трех стран света» принадлежность отдельных глав (или частей) тому или другому автору угадывается довольно легко. Некрасовский текст заметно отличается своими литературными достоинствами (в ряде случаев весьма высокими), реалистической манерой, психологической достоверностью; текст Панаевой порой грешит мелодраматизмом, склонностью к псевдоромантическим приемам изображения чувств и разного рода «ужасов». К этому, впрочем, в известной мере предрасполагал и самый материал, разработка которого выпала на долю Панаевой, и понятное стремление подогреть интерес не слишком разборчивого читателя тех времен, сделать обширный роман с продолжением как можно занимательней и эффектней. Но, как бы то ни было, языковая неоднородность и разностильность романа бросаются в глаза.
Стилистические приметы, помогающие определить авторов разных глав романа, дополняются свидетельством первого биографа Некрасова А. М. Скабичевского, который на основании разговоров с престарелой уже Панаевой указывал, что ее перу принадлежит все, что касается «интриги и вообще любовной части романа», а Некрасов взял на себя «детальную аксессуарную часть, комические сцены, черты современной жизни и описание путешествий Каютина».
Страницы, написанные Некрасовым (а их, по-видимому, около половины), составляют наиболее сильную часть романа. Некрасов вложил в него немало труда. Приходится удивляться, откуда у него, занятого постоянной работой по журналу, доставало времени для ежедневного писания романа? На этот вопрос позднее ответил сам Некрасов:
— Я, бывало, запрусь, засвечу огни и пишу, пишу. Мне случалось писать без отдыха более суток. Времени не замечаешь; никуда ни ногой, огни горят, не знаешь, день ли, ночь ли…
По словам Панаевой, он прочел массу книг, чтобы описать путешествия своих героев по родной стране, изучил сочинения русских путешественников — исследователей Сибири, Камчатки, Севера, Поволжья.
Первоначально Некрасов относился к начатому роману полушутя, даже почти иронически, о чем счел нужным предупредить, например, Тургенева. 12 сентября 1848 года он писал ему в Париж: «…Я пустился в легкую беллетристику и произвел, вместе с одним сотрудником, — роман в восемь частей и 60 печатных листов». Когда же в конце 1848 года первые части «Трех стран света» появились в журнале, он в следующем письме (17 декабря) добавил к этому: «Если увидите мой роман, не судите его строго: он писан с тем и так, чтоб было что печатать в журнале, — вот единственная причина, породившая его на свет».
Тут и опасение, что роман может не понравиться Тургеневу, первому авторитету в области прозы, тут и авторская скромность, и прямой намек на цензурные притеснения. Но не такой человек был Некрасов, чтобы тратить столько сил и времени, в частности, на борьбу с цензурой, постоянно придиравшейся к новому сочинению[25], ради одной только цели — заполнить опустошенные той же цензурой страницы журнала. И вряд ли можно сомневаться, что по мере углубления в работу Некрасов относился к ней все более серьезно.
Он соблюдал старательно требования и приемы авантюрно-приключенческого жанра; своему соавтору он поручил заботу о развитии любовно-романтической линии, впрочем, вполне необходимой в композиции романа; сам же от главы к главе усиливал его социально-критическую тенденцию. Именно он написал выразительные, в духе натуральной школы страницы, рисующие контрасты бедности и богатства, губительную власть денег, жалкое прозябание городской нищеты, паразитизм помещичьего сословия. Но и это еще не все: он создал второй и наиболее значительный план романа, показал разные слои общества и, может быть, впервые открыл для русского читателя картины народного быта — трудовую жизнь русских рек, волжских пристаней, астраханских промыслов, северных экспедиций.
Описывая странствия Каютина, объехавшего «три страны света» в поисках своего счастья и заработка, нужного для будущей семейной жизни, Некрасов как бы хотел напомнить, что не только помещики-крепостники и чиновники-взяточники населяют Россию: на обширных ее просторах, на далеких окраинах кипит жизнь, там поднимается Россия промышленная, добывающая, строящая, открывающая новые торговые пути; там живут и трудятся люди деятельные и мужественные — охотники, промышленники, мореходы, лоцманы; там в борьбе с суровой природой, часто в условиях смертельной опасности выковывается «дух предприимчивости, отваги и удали».
Многие некрасовские страницы романа звучат как гимн в честь талантливого и смелого русского человека — только его свободный труд может одолеть силы природы, покорить моря, леса и недра земные, в которых «скрываются неисчислимые источники богатства, неразработанные, нетронутые». Это относится ко многим людям из народа, с которыми встречается Каютин во время своих скитаний, но прежде всего — к мореходу Антипу Хребтову; могучий характер этого человека, отважного и мудрого, готового пожертвовать жизнью для спасения товарища, способного выйти один на один против огромного медведя, олицетворяет в романе лучшие черты народа.
Это и есть одна из больших тем «Трех стран света», тема народа, крестьянства, важная для понимания некрасовского творчества конца 40-х годов, на пороге зрелости. Ни в одном другом раннем произведении Некрасов не определил с такой прямотой своего отношения к крестьянству, как в этом романе. В главе «Записки Каютина» он устами этого интеллигента и разночинца, вступившего в тесное общение с народной средой, выразил, несомненно, собственные размышления по этому поводу:
«В моих странствованиях, несчастьях и трудах одна была у меня отрада, без которой, может быть, я не вынес бы своей тяжелой роли… Познакомился и породнился я с русским крестьянином… среди моря, где равно каждому не раз грозила смерть, в снежных степях, где отогревали мы друг друга рукопашной борьбой, а подчас и дыханьем, в сырой и тесной избе, где, голодные и холодные, жались мы друг к другу…
Труден доступ к его сердцу. Он суров, неразговорчив, неохотно обнаруживает свое чувство… Сердце его открывается не всякому и не вдруг… Будь прост и добр, а главное — будь искренен, прячь подальше чувство собственного превосходства…не показывай, что ты стараешься под него подладиться, — и тогда только можешь ждать его искренности…
И тогда увидишь ты, что в нем есть душа, чувство, энергия, и что, главное, в нем много иронии, иронии дельной и меткой…
Я много люблю русского крестьянина, потому что хорошо его знаю. И кто, подобно многим нашим юношам, после обычной «жажды дел» впал в апатию и сидит сложа руки, кого тревожат скептические мысли, …тому советую я, подобно мне, прокатиться по раздольному нашему царству, побывать среди всяких людей, посмотреть всяких див…»
Далее Каютин выражал надежду: если скептики столкнутся с народом, они устыдятся своего бездействия и скептицизма, откинут лень и отдадут свои силы делу «процветания русского народа».
Конечно, эти суждения не были случайностью: в них выражено то отношение к народу, которое сложилось к тому времени у Некрасова; оно не было окончательным, поскольку преклонение перед народным характером еще не соединилось здесь с мыслью об освобождении крестьянства от векового гнета; однако остается бесспорным факт: безоговорочное признание нравственной силы народа решительно прояснило общественную позицию Некрасова. К тому же эта чисто некрасовская тема прозвучала со страниц «Современника» в такое время, когда в условиях «мрачного семилетия» поощрялась только легкая беллетристика.
«Три страны света» — второй роман, написанный спустя пять лет после ненапечатанного романа о Тростникове. О том, насколько вырос Некрасов как прозаик за эти годы, насколько углубилось его понимание действительности, можно судить, сравнив роль автобиографического начала в том и другом сочинениях. В первом случае оно преобладает настолько, что роман о Тростникове доныне служит материалом для биографов поэта, их первая забота при анализе романа — отделить художественный вымысел от биографической основы, от действительных фактов, рисующих бедствия и приключения молодого человека, литератора, без гроша в кармане приехавшего из провинции в столицу.
Совсем не то в «Трех странах света». Если и есть автобиографические черты в облике Каютина, то они не играют существенной роли в проблематике романа. Внимание автора привлекают многообразие жизни, ее реальные картины; изображая человека, он интересуется прежде всего социальными связями и материальными отношениями. Это сказалось не только в народных сценах, но еще больше в трезвой и точной характеристике разных общественных слоев — вырождающихся аристократов, либеральных дворян, помещиков-крепостников, провинциальных купцов, чиновников, мелких и крупных дельцов, хищников буржуазного типа (образ Кирпичова). Всем им противостоят люди из «низов» общества — бедные труженики, городские нищие, крепостные крестьяне…
Глава «Деревенская скука», один из лучших образцов некрасовской прозы[26], дает наглядное представление о крепостнических нравах: обнаружив незаурядное мастерство диалога, автор показывает, сколь изощренными могут быть издевательства скучающего помещика над его слугой — крестьянским мальчиком.
Еще большую социальную зоркость проявил Некрасов, рисуя типы либерального дворянства. Такова характерная фигура гуманного барина Тульчинова, изображенного не без иронии; таков едва ли не первый в русской литературе образ помещика-либерала, в котором уловлена примечательная черта времени. В романе его зовут Григорий Матвеевич Данков.
Мы уже знаем, что несколькими годами раньше, в пору организации «Современника», ему пришлось столкнуться с помещиком Григорием Толстым, недавно вернувшимся из Парижа. Подобно реальному Толстому, помещик Данков одушевлен мыслью о необходимости трудиться, приносить пользу обществу. Он любит произносить громкие слова и, кажется, верит в них. Когда он «энергически ударял кулаками по столу и заводил речь о той же жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделать много хорошего…» Совсем как Григорий Толстой, в свое время посуливший деньги на издание журнала и обещавший позаботиться о свободе для своих крестьян.
Но время шло, Толстой не присылал денег Некрасову и не освобождал крепостных. А Данков, к удивлению оказавшегося в его усадьбе Каютина, точно так же не торопился приводить в исполнение свои остроумные планы, о которых говорил с таким жаром…
Каютин вскоре понял, что размеренная и спокойная жизнь уютной усадьбы с отличными винами, охотой, книгами, жизнь, в которую он сам ненадолго погрузился, вовсе не располагает к труду и тем более к реформам. Правда, интеллигентность и совесть иногда подсказывают мысль о безнравственности и несправедливости этой праздной жизни и довольства. Тогда-то и рождается то, что Некрасов позднее обозначил выражением «благие порывы», — недаром оно стало крылатым. Но «благим порывам» не суждено превратиться в действия, стать реальным делом, принести пользу людям.
И то, что Некрасов именно в этом сумел обнаружить не просто свойство одного человека, а характерную черту дворянской интеллигенции определенного времени, есть его великая заслуга. Ведь тема обличения либерализма, начатая в романе «Три страны света», нашла развитие не только в творчестве самого Некрасова (от Данкова один шаг до Агарина, героя поэмы «Саша»), но была продолжена литературой середины века (образ Рудина у Тургенева), была поддержана и углублена в критике Добролюбова и Чернышевского.
Исследователи считают, что, несмотря на свои художественные недостатки, роман «Три страны света» (кстати, трижды при жизни Некрасова выходивший отдельным изданием) и в некоторых других отношениях не прошел бесследно для русской литературы. Сам заметно впитавший в себя влияние Гоголя (оно ощутимо в диалогах, жанровых сценах, лирических отступлениях), роман в ряде образов и мотивов предварил некоторые мотивы произведений Гончарова («обломовщина»), Островского (купеческие нравы). Немалое значение имела его общая антикрепостническая направленность.
Соавторы почувствовали большое облегчение, когда довели до конца сюжет огромного романа, продолжавшего печататься и в первых пяти номерах журнала за 1849 год. Каютин, как и следовало ожидать, вернулся из своих странствий разбогатевший и возмужавший; не без труда разыскал он свою Полиньку, ради которой скитался, пережившую за это время немало горестей и злоключений, и роман, таким образом, закончился вполне благополучно, как и было обещано цензуре.
— Боже, как стало легко жить! — заметила Авдотья Яковлевна.
Но прошло немного времени, и Некрасов сказал, что надо приниматься за новый большой роман. Он уже придумал для него и тему и заглавие — «Мертвое озеро». Они занялись составлением плана, распределением труда между собой. Получилось так, что доля участия Некрасова в этом произведении оказалась гораздо меньшей, чем в предыдущем[27]. А. Скабичевский, много лет спустя беседовавший с Панаевой, пришел к выводу, что Некрасов является автором всего двух-трех глав «Мертвого озера»; роман «почти всецело принадлежит перу г-жи Панаевой», — писал А. Скабичевский, по-видимому, несколько преуменьшая роль Некрасова в этом предприятии.
Но Скабичевский сообщает также, что Некрасову принадлежит самый сюжет романа, который он разработай вместе с Панаевой. Это очень важное указание. Мы вправе предположить, что, намечая канву будущего сочинения, Некрасов исходил прежде всего из возможностей своего соавтора. Именно поэтому он выбрал такую близкую ей тему, как судьба женщины, изображение ее горькой доли. Панаева, как автор «Семейства Тальниковых» была вполне подготовлена к тому, чтобы описать бедственное и бесправное положение провинциальных актрис, бедных гувернанток, забитых воспитанниц — всех, кто зависит от сильных, богатых и жестоких. Тема эта ее всегда привлекала.
Некрасов дал возможность своему соавтору воспроизвести такие стороны жизни, которые были ей больше всего знакомы; потому-то в романе почти нет деревни, крестьянства, но зато подробно показаны актерская среда, быт кулис, театральные нравы, с детства хорошо известные Авдотье Яковлевне, да и самому Некрасову.
В одном из вариантов стихотворения «Памяти Асенковой» мы читаем:
Увы, увы, не от актрис
Актрисе ждать пощады.
Младые грации кулис,
Прелестны вы с эстрады…
Эта тема разработана и в «Мертвом озере», в главах, рисующих судьбу молодой актрисы Ани Любской, которую ненавидит и преследует провинциальная примадонна.
И не удивительно, что эти главы относятся к числу лучших страниц романа: в них неизбежные и сложно закрученные любовные истории («легкая беллетристика»!) развиваются на фоне театрального быта, обрисованного ею знанием дела и с большой правдивостью (это отмечала и современная критика, например, А. Григорьев, в целом относившийся к роману неодобрительно).
Как и предыдущий роман, «Мертвое озеро», появившееся в журнале в 1851 году, пронизано демократической тенденцией, многие его страницы отмечены реалистической манерой письма в духе требований натуральной школы. Не только «женский вопрос» придает несомненную актуальность роману; как и для всей некрасовской прозы, для него характерны столкновение «низов» и «верхов» общества, стремление показать острые противоречия между сильными и слабыми, «хозяевами жизни» и их жертвами; одновременно указать на нравственное вырождение всемогущих аристократов и благородство беззащитных бедняков. Мысль об этом, не всегда обнаженная, лежит в основе романа и составляет его сильную сторону.
Что же касается слабых сторон, то в «Мертвом озере» их гораздо больше, чем в «Трех странах света», — очевидное подтверждение того, что Некрасов как соавтор был на этот раз куда менее активен. Литературного дарования Панаевой не везде хватило на то, чтобы с необходимой глубиной реализовать замысел, предложенный Некрасовым. Налет мелодраматизма, недостаток художественной убедительности, обычные для Панаевой, очень заметны и в этом последнем их совместном сочинении.
Не удивительно, что Некрасов мало принимал участия в «Мертвом озере», — слишком много у него было забот и хлопот по журналу. Конечно, только его энергия, работоспособность и находчивость спасли «Современник», то есть помогли выдержать все испытания «мрачного семилетия».
Некрасов знал, что журнальный корабль не может плыть сам по себе. Он требует неустанного труда, самоотвержения. Вот почему письма Панаевой конца 40-х годов пестрят такими выражениями: «Некрасов работает как вол», «Некрасов одурел от работы». В 1850 году: «Работает, пьет и играет в карты». А его письма в это время полны жалоб на хандру, усталость, болезни («лихорадка… трясет меня каждый вечер… глазная болезнь…») и еще больше — на огромную перегруженность. «Невероятное, поистине обременительное и для крепкого человека количество работы», — так пишет он Тургеневу в Париж. И поясняет: чтобы составить одну только первую книжку журнала на 1350 год, он «прочел до 800 писаных листов разных статей, прочел 60-т корректурных листов (из коих пошло в дело только 35-ть), два раза переделывал один роман (не мой)… переделывал еще несколько статей в корректурах, наконец написал полсотни писем, был каждый день, кроме лихорадки, болен еще злостью, разлитием желчи и проч.» (9 января 1850 года).
Полсотни писем! Что за письма писал Некрасов? Перелистывая их теперь, мы видим, какие усилия применял редактор «Современника», чтобы собрать вокруг него все живые силы — лучших прозаиков, поэтов, переводчиков, публицистов, крупных ученых; каким талантом организатора надо было обладать, чтобы в условиях политического гнета и постоянных запретов делать ежемесячный журнал и содержательным и разнообразным.
Вот несколько отрывков из этих писем (1848–1852):
«Когда мы можем рассчитывать на получение Вашей второй статьи? Хорошо бы скорее», — напоминает Некрасов писателю и путешественнику Егору Петровичу Ковалевскому.
«Что касается до вопроса — нужны ли нам Ваши статьи[28], то, кажется, нечего отвечать Вам на него. Очень нужны…» — убеждает он чем-то недовольного Тургенева.
«Любезный Сатин!.. Жду от Вас разбора книги Вернадского» (напоминание о рецензии на книгу экономиста И. В. Вернадского).
«Любезный Тургенев!.. Будьте друг, сжальтесь над «Современником» и пришлите нам еще Вашей работы, да побольше, а мы всегдашние Ваши плательщики».
Через месяц:
«Любезный Тургенев… Ради бога, поторопитесь с комедией и вышлите ее на первую книжку — этим по гроб обяжете, а если уж нельзя, то не позднее второй. Крайне нужно!»
Через два года:
«Любезный Иван Сергеевич!.. Решаюсь напомнить Вам о «Современнике»… Верите ли, что на XI книжку у нас нет ни строки, ничего — ибо даже уже и «Мертвое озеро» иссякло».
«Любезнейший Григорович!.. Повесть «Приемыш» с радостью возьму, и очень желаю также взять Ваш роман, который Вы теперь пишете».
Через год:
«Любезнейший Дмитрий Васильевич!.. Я не упрекаю Вас… только необходимость заставляет меня быть настойчивым и просить Вас: 1-е) ради бога, поскорее и наверное напишите большую повесть обещанную и 2-е) покуда для 11-ой книжки пришлите хоть маленькую…»
«Милостивый государь. Читая Ваши прекрасные статья в «Библиотеке для чтения», я давно желал просить Вас принять участие в нашем журнале… Нам необходима статья, и эту необходимость как нельзя лучше можете исполнить Вы, если захотите…» (публицисту В. Д. Яковлеву, автору «Писем из Италии»).
«Милостивый государь Александр Николаевич… Я желаю, чтоб Вы продолжали разбор ученых (преимущественно исторических) книг и чтоб взяли на себя, по примеру прежних лет, написать обозрение русской исторической литературы за 1851 год» (историку и фольклористу А. Н. Афанасьеву).
Так, напоминая, доказывая, иногда требуя, чаще умоляя и упрашивая, Некрасов добивался почти невозможного.
Редактор «Современника» весь в заботах о том, чтобы сделать свое издание как можно более интересным. Он находит и поощряет молодых писателей (М. В. Авдееву в Нижний Новгород: «Я с большим удовольствием прочел Вашу повесть. В ней много хорошего, и Вы имеете несомненный талант. Повесть Ваша будет напечатана не позже как в 9-й книжке…»); придумывает темы критических статей и поручает их, казалось бы, неожиданным авторам (поэту А. Н. Майкову: «А вот Вам работа, коли хотите. Возьмитесь-ка написать о каком-нибудь поэте — Бенедиктове, Баратынском, Языкове, Дельвиге… выбирайте любого»); хлопочет о появлении в журнале статей историка С. М. Соловьева и обращается в Главное управление цензуры с протестом против запрещения статей по русской истории (письмо Соловьеву с сообщением об этом).
Он пишет письма в Симбирск, Ярославль, Одессу, где живут разные литераторы. Он привлекает к участию в журнале молодого композитора, будущего музыкального критика А. Н. Серова, и тот публикует в «Современнике» (1851) цикл статей о спектаклях итальянской оперы в Петербурге и о петербургских концертах. Приглашая Серова, до тех пор еще не выступавшего в печати, Некрасов проявил большую редакторскую проницательность. Можно сказать, что именно он благословил на трудный путь одного из крупнейших русских музыкальных критиков.
Статьи Серова в «Современнике» заметно отличались от обычных журнальных фельетонов на музыкальные темы прежде всего своим профессиональным уровнем. Он впервые поднял вопрос о принципах и задачах музыкальной критики, указал на ее отсталость по сравнению с критикой литературной (несомненно, подразумевалась деятельность Белинского). Он вступился за оперу Глинки «Иван Сусанин», подвергавшуюся грубым нападкам на страницах булгаринской «Северной пчелы», и показал себя приверженцем реалистической эстетики.
В письмах Некрасова «то и дело появляется тема цензуры, извечная тема отечественной словесности. Редактор неблагонадежного журнала постоянно пишет письма цензору А. Л. Крылову, который задерживает выход очередного номера. «Ради бога, почтеннейший Александр Лукич, войдите в наше положение; уверяю Вас честью, что это будет для «Современника» сущее бедствие…» (2 августа 1850 года.). Он обращается к его «доброму сердцу», ссылается даже на «законность» своей просьбы — прочесть роман, который добрейший Александр Лукич почему-то упорно не хочет читать.
Иногда Некрасов просто посылает к цензору своих авторов («советую Вам… побывать у него и поторговаться»), заранее предвидя, что та или иная статья будет искалечена или вовсе запрещена. В других случаях он начинает «прикармливать» цензора (эта практика была усовершенствована «Современником» впоследствии). Тогда его ближайший помощник по журналу, литератор и критик Гаевский получал записки такого содержания: «Будьте добры, Виктор Павлович, привезите Крылова в Парголово[29], взяв коляску… Я накупил отличных вин и фруктов, — во всяком случае верно то, что можем поесть и выпить отменно» (лето 1850 года).
И еще сохранилась записочка, в которой Виктора Павловича приглашают на обед с оговоркой, что среди гостей будет все тот же Александр Лукич, «коего мы так привыкли уважать» (!).
Заботясь о журнале, отдавая ему все силы, Некрасов тем самым заботился о русской литературе. Он хорошо понимал это. Он умел находить и открывать.
Летом 1852 года в редакцию пришел с Кавказа толстый пакет от неизвестного лица. Не очень разборчивая, хотя и перебеленная писарем, рукопись была подписана буквами Л. Н. Ознакомившись с нею, Некрасов тут же написал ответ в станицу Старогладковскую: «Милостивый государь! Я прочел Вашу рукопись («Детство»). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю… Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман Ваш, и талант меня заинтересовали. Еще я посоветовал бы Вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо с своей фамилией, если только Вы не случайный гость в литературе» (август 1852 года).
Так началась писательская жизнь двадцатичетырехлетнего кавказского офицера графа Льва Николаевича Толстого. Некрасов был первым, кто указал на его талант и одобрил его «направление» — в ту пору, когда тот еще мучительно сомневался в своем призвании. Получив еще несколько писем от редактора «Современника», Толстой заметил в своем дневнике, что эти письма поднимают его дух и поощряют к продолжению занятий.
В течение нескольких лет, пока кавказский офицер становился постоянным автором «Современника», Некрасов поддерживал с ним переписку и был его единственным литературным советчиком. 2 сентября 1855 года он писал Толстому: «…Может быть, Вам предстоит широкое поприще. Вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко».
Несколько раньше Некрасов задумал напечатать в журнале цикл критических статей под общим названием «Русские второстепенные поэты». Его цель была в том, чтобы привлечь внимание к отечественной поэзии и доказать, что даже в эпоху всеобщего равнодушия к стихам существуют поэтические таланты, не замеченные или забытые читающей публикой.
Первую статью Некрасов написал сам (1850). Он обнаружил в пушкинском «Современнике» 30-х годов стихи Ф. И. Тютчева, подписанные буквами Ф. Т. Увидев, что они несут на себе «печать истинного и прекрасного таланта, …исполненного мысли и неподдельного чувства», Некрасов дал им самую высокую оценку, а некоторые смело поставил в один ряд с пушкинскими стихами. Несмотря на заглавие, он решительно отнес «талант г. Ф. Т-ва» к первоклассным поэтическим талантам.
А позднее сам жалел (и говорил об этом сестре), что напрасно назвал статью «Второстепенные…» — талант, как брильянт, не может быть второстепенным, вся разница в величине, — сетовал сам на себя Некрасов.
В текст своей статьи Некрасов включил двадцать четыре лучших тютчевских стихотворения и, кроме того, дал читателям библиографическую справку — указал, в каких номерах старого «Современника» помещены впервые эти стихи, с тех пор не перепечатывавшиеся.
Таким образом, Некрасов воскресил забытые, но прекрасные строки и вернул отечественной литературе одного из ее великих лириков. Заслуга немалая.
Среди трудов и забот Некрасов, как «отчаянный театрал», не забывал своего любимого Александрийского театра, где когда-то ставились его водевили.
14 октября 1849 года он сидел в креслах Александринки и смотрел спектакль, выходящий, по его словам, из ряда обыкновенных: это был бенефис одного из любимцев московской и петербургской публики — Михаила Семеновича Щепкина, который был добрым знакомым Некрасова. А давали в этот вечер новую комедию — «Холостяк» Тургенева, автора, к которому Некрасов также не мог быть равнодушен. И потому всего через две недели, в ноябрьской книжке журнала уже появился некрасовский отзыв об этом спектакле.
Рецензент не забыл представить Тургенева как сотрудника «Современника», автора «Записок охотника», в которых резко определился его талант. Он поговорил о нем и как о драматурге, указал недостатки пьесы и спектакля. Но еще интереснее в его отзыве были мысли о русской комедии, которой все еще недоставало в театральном репертуаре. Некрасов отмечает несомненный интерес к ней и публики, и самих актеров. В партере и коридорах после окончания пьесы можно было слышать жаркие толки о новом спектакле, споры, каких, по мнению рецензента, не услышишь после десятка самых эффектных французских водевилей.
Актерам тоже давно приелись пустопорожние фарсы, и потому они серьезно и с уважением отнеслись к тургеневской комедии. И вот вывод: «Явись настоящая русская комедия — и не увидишь, как полетят со сцены, чтобы уже никогда не возвратиться, жалкие переделки и подражания, бесцветные и безличные, натянутые фарсы и т. п.».
Так ратовал Некрасов за создание отечественного репертуара.
И еще есть заслуга у Некрасова-журналиста. В поисках публицистических жанров, которые могли бы заменить литературную критику, почти исчезнувшую в эти годы (по причине цензурных притеснений), он изобрел форму свободного очерка или фельетона, позволявшую коснуться разнообразных тем и вопросов. В том числе и таких, какие обсуждать в иной манере было бы трудно.
Такой регулярный фельетон — непринужденный разговор с читателем — он поручил вести из номера в номер беллетристу и критику Дружинину. Фельетон шел под рубрикой: «Письма Иногороднего подписчика в редакцию «Современника» о русской журналистике».
Александр Васильевич Дружинин начал свою деятельность в 1847 году, в «Современнике»; это был один из авторов, открытых Некрасовым. Он принес сюда свое первое сочинение — повесть «Полинька Сакс», написанную с мыслью о необходимости защитить право женщины на свободу чувства. Выдержанная в традициях натуральной школы, повесть сразу же привлекла внимание Некрасова и вызвала сочувственный отклик Белинского.
Вскоре Дружинин вошел в кружок «Современника» и стал одним из активных его сотрудников (до 1856 года), разделяя многие заботы Некрасова и Панаева. Тогда же, представляя нового сотрудника Тургеневу, Некрасов писал ему в Париж: «Дружинин малый очень милый… всё читает, за всем следит и умно говорит. Росту он высокого, тощ, рус и волосы редки, лицо продолговатое, не очень красивое, но приятное; глаза, как у поросенка» (12 сентября 1848 года).
Дружинину было в то время двадцать четыре года. Он печатал в журнале романы, повести, рецензии, переводы. Ему (наряду с А. И. Кронебергом) принадлежали основные материалы по иностранной (главным образом, английской и французской) литературе, которой он усердно занимался, — статьи о Шекспире, Шеридане, серию очерков «Письма Иногороднего подписчика об английской литературе и журналистике» (1853), цикл статей о Дж. Краббе, с поэзией которого Дружинин познакомил Некрасова; заинтересовавшись творчеством этого «поэта: бедных», Некрасов собирался перевести его стихи. В одном из писем он отметил: «Дружинина статья о Краббе очень хороша, а сам Крабб — прелесть!» (4 октября 1855 года).
Вот почему впоследствии, вспоминая раннюю деятельность Дружинина, Некрасов имел основания сказать: он был «одним из ревностных наших товарищей и помощников, — в эпоху особенно трудную для журналистики…».
Фельетоны Дружинина выручали* потускневший критический отдел журнала, подобно тому, как отдел словесности выручали «Три страны света» и «Мертвое озеро». Конечно, в этих фельетонах с их хлесткой манерой было немало балагурства, легко объяснимого особенностями эпохи, «трудной для журналистики», но было в них и другое — осуждение Шевырева и прочих реакционеров, выпады против литературной «аристократии», меткие оценки литературных новинок и т. д. Словом, нельзя не поверить самому Некрасову, отметившему в своем некрологе (Дружинин умер в 1864 году) «блеск, живость, занимательность тогдашних фельетонов Дружинина, которые во всей журналистике того времени одни только носили на себе печать жизни…».
В то же время справедливо мнение, что годы беспросветной реакции постепенно развратили талантливого литератора, убили в нем прежнюю жажду протеста, с которой он вступил на журнальное поприще. «Мало-помалу он полюбил свою роль светского балагура, занимающего досужих читателей легкой, невинной салонной беседой, — писал К. И. Чуковский, — …Скоро он свыкся с цензурной неволей и довольно удачно приспособился к ней». В своих «Письмах» он стал касаться преимущественно безобидных тем, которые не могли вызвать придирок цензуры. А чуть позднее он оказался в том лагере, который резко противостоял «Современнику» и его деятелям.
Накануне 60-х годов Дружинин стал одним из самых активных противников революционно-демократической критики, яростным апологетом теории искусства, отрешенного от жизни. Некрасов не раз выступал против этих взглядов, но, даже отказавшись от сотрудничества с Дружининым, продолжал ценить его деятельность тех лет, когда они много и дружно (по выражению Некрасова) вместе работали для «Современника».
Редакция «Современника» уже с первых дней его существования стала своего рода литературным клубом, где собирались не только ближайшие сотрудники, но и другие литераторы, так или иначе тяготевшие к журналу. Много способствовали этому известные обеды, которые устраивали Некрасов и Панаев. Здесь обсуждались планы очередных номеров, передавались литературные новости, здесь принимали гостей — чаще всего москвичей, приезжавших в столицу.
Письма и деловые записки Некрасова, рассылавшиеся обычно по утрам с лакеем, буквально пестрят такими приглашениями:
«Вы не забыли, что обедаете у меня?»
«Не придете ли завтра (в пятницу) ко мне обедать? Будут Тургенев, Толстой [А. К.] и некоторые другие. Пожалуйста».
«…Не будете ли так милы, не пожалуете ли к нам в воскресенье обедать?»
«Приходите в воскресенье обедать — мне нужно поговорить с Вами о деле…»
Некоторые обеды в редакции приобрели особую известность. Например, 13 декабря 1853 года, когда в Петербург в первый раз после ссылки приехал Тургенев (он провел полтора года безвыездно в своем Спасском), в его честь был устроен большой обед; Некрасов произнес на обеде экспромт, в котором были такие шутливые строки:
…Он был когда-то много хуже,
Но я упреков не терплю,
И в этом боязливом муже
Я все решительно люблю.
Люблю его характер слабый,
Когда, повесив длинный нос,
Причудливой капризной бабой
Бранит холеру и понос[30],
И похвалу его большую
Всему, что ты ни напиши,
И эту голову седую
При моложавости души.
Нередко в дружеском кругу, иногда где-нибудь на даче, занимались коллективным сочинением разных разностей, чаще всего фельетонов, иногда рецензий, даже стихов. Например, летом 1850 года в Парголове у Некрасова частым гостем был Дружинин. Вместе они писали для журнала веселое и непритязательное обозрение под названием «Сентиментальное путешествие Ивана Чернокнижникова по петербургским дачам», где описывались похождения неких светских бездельников: руководствуясь газетными объявлениями, они искали по дачам гувернанток, попутчиков для поездки за границу и т. д. Позднее Некрасов писал фельетон с Василием Петровичем Боткиным («Заметки о журналах»), причем так увлекся этой формой журнальной работы, что однажды пожаловался ему: «Я хотел было написать [фельетон] на сентябрьскую книжку, да одному как-то скучно и неповадно» (1 сентября 1855 года). Случалось ему писать шутливые стихи и вместе с Тургеневым.
Бывали и такие обеды и встречи, на которых, по словам А. Н. Пыпина (в книге «Н. А. Некрасов», 1905), рассказывались анекдоты, шла «незатейливая приятельская болтовня, какая издавна господствовала в холостой компании тогдашнего барского сословия, — а эта компания была и холостая, и барская. Нередко она попадала на темы совсем скользкие». И тогда беседа окрашивалась довольно крупной «аттической солью». Особенно усердствовал в этом отношении литератор и библиограф (позднее крупный чиновник) М. Н. Лонгинов, не отставал и Дружинин. Побывав однажды, в конце 1852 года, в этом кружке, А. В. Никитенко записал в дневнике: «Обедал у Панаева и не скажу, чтобы остался доволен проведенным там временем». После обеда, отмечает с возмущением Никитенко, завели самые скоромные разговоры и читали стихи.
Занятия этого рода Дружинин называл «чернокнижием»; они приобрели некоторую известность в Петербурге. «Пародии, послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу», — рассказывал об этом времени Лонгинов.
Неутомимый сочинитель этих посланий и особенно поэм из скромности не поясняет, что это были за шалости. Пытаясь обелить своих сотоварищей по «чернокнижию», он говорит о дружеских беседах, посвященных «любимым предметам», о молодости собеседников, которая способствовала тому, что даже «мрачное настоящее» де могло вытеснить из этих бесед шуток и веселья.
Все это так, и можно даже понять либеральничавшего в те годы Лонгинова, когда он пытается установить связь между разгулом политической реакции (после европейских революций 1848 года) и стремлением молодых литераторов отрешиться от серьезных вопросов, от «мрачного настоящего», погрузиться в атмосферу кутежей и острых ощущений («уныние овладело всею пишущею братьею…» — писал сам Лонгинов). Однако некоторые из собеседников уже тогда ощущали, что во всем этом веселье проглядывало нечто искусственное (Григорович). И нетрудно заметить, что не на всех участников кружка реакция оказывала одинаково тлетворное влияние. В то время, как одни из них сочиняли куплеты и поэмы, явно не рассчитанные на цензуру («Пишу стихи я не для дам…» — Лонгинов), другие искали совсем иных путей для выражения своего недовольства «мрачным настоящим», по иным причинам старались обойти цензуру, вступали в борьбу с ней. Известно, что Некрасов именно в это время создал немало социально значительных произведений. Конечно, в первые годы наступившей реакции (1848–1852) в его лирике не было (и не могло быть) острых политических проблем, не было деревенской тематики, в ней явно преобладали любовные мотивы (стихи «панаевского» цикла). Но вспомним, сколько разжаловался поэт на невозможность писать то, что хочется! И даже в это время им написаны, например, сцены «На улице» с их бесхитростно правдивыми зарисовками городской жизни; поэта привлекают здесь не блеск и шум больших проспектов, не нарядные толпы гуляющих — перед ним голодный воришка, укравший калач и схваченный городовым; солдат с детским гробом под мышкой; Ванька-извозчик со своей ободранной клячей… И в последней строке — невеселый итог его наблюдений: «Мерещится мне всюду драма».
В это же время была задумана и начата (1852) поэма «Саша», написаны стихи, в которых Некрасов стремился осмыслить сущность своей поэзии, назначение художественного творчества вообще («Блажен незлобивый поэт», «Муза») — на пороге нового расцвета своего реалистического таланта.
Нельзя сказать, что Некрасов, связанный дружбой и бытовыми отношениями с участниками кружка, был вовсе чужд их барственно-эпикурейских занятий. Он мог даже принять участие в коллективном изготовлении неких куплетов (например, известное «Послание к Лонгинову», конец июля 1854 года), но как далеко отсюда до «чернокнижных» увлечений его тогдашних приятелей!
Как же случилось, что этим увлечениям с такой легкостью поддались участники кружка «Современника», люди, знавшие и помнившие Белинского? Думается, в этом сказалось отсутствие твердых убеждений у части кружка, определенная неустойчивость, которая в атмосфере реакции привела их к ослаблению общественных интересов, а в дальнейшем — к полному отречению от заветов Белинского (Лонгинов сделался крайним реакционером, Дружинин — характерной фигурой дворянского либерализма и т. д.).
Некрасов вблизи наблюдал этот процесс и, конечно, понимал, к чему ведет подобная эволюция; не потому ли чуть позже, в поэме «Белинский» (1855), создавая образ великого критика, человека непреклонных убеждений, он в одном из вариантов не пожалел резкого слова и написал так:
Его соратники смирялись
И в подлецов преображались.
Правда, эти строки не вошли в более позднюю редакцию текста, возможно, сам автор нашел их чрезмерно суровыми. Но как бы то ни было, они были написаны; и важны они тем, что позволяют судить, в каком направлении двигалась мысль поэта, когда он, оглядывая недавнее прошлое, думал о Белинском и его «соратниках».
Тот же Лонгинов, который с 1851 года был завсегдатаем петербургского Английского собрания (клуба), уговаривал Некрасова и Панаева вступить в его члены. Сделать это было не так просто: клуб представлял собой фешенебельное и весьма чопорное учреждение со своим особым уставом и ограниченным числом членов (с 1852 года четыреста человек). Основанный иностранными торговыми и деловыми людьми еще в 1770 году, в начале царствования Екатерины, этот клуб вскоре «обрусел» и перестал соответствовать своему названию; он жил, как сказано в очерке истории клуба, «исключительно русской жизнью»[31]. Членами клуба в свое время были Пушкин и Крылов.
В 50-х годах Английское собрание помещалось на набережной Мойки, на углу Демидовского переулка. На клубные обеды, карточные и бильярдные турниры съезжалась петербургская знать. Некрасов к ней, естественно, не принадлежал. Каждый день до глубокой ночи здесь шла большая игра.
Авдотья Яковлевна пыталась возражать против намерения Некрасова вступить в члены клуба, она опасалась, что при своей давней, как он сам считал, наследственной страсти к карточной игре Некрасов может в нее втянуться. К тому же через Тургенева, бывавшего на клубных обедах, знаменитых стерляжьей ухой, дошел слух, что кое-кто там уже подсмеивался над простоватыми манерами Некрасова. Однако Некрасов не обращал на это внимания и уверял Авдотью Яковлевну, что игра успокаивает раздраженные нервы.
Как бы то ни было, но Некрасов и Панаев баллотировались в члены клуба и в 1854 году после усердных хлопот Лонгинова были приняты. С этого времени Английское собрание заняло заметное место в жизни Некрасова. Много лет (вернее, зим) подряд провел он за его зелеными столами. Позднее, в поэме «Недавнее время» (1871), набрасывая сатирическую картину клубной жизни 50-х годов, Некрасов с ироническим пафосом восклицал:
Где ты, время ухи знаменитой?
Где ты, время безумной игры?
Карты были характерной особенностью того времени, почти неотъемлемой чертой светского и чиновничьего быта, больших и малых гостиных. В карты играли генералы и бюрократы, купцы и министры, степные помещики и литераторы. В клубах и салонах в один вечер проигрывали (или выигрывали) целые состояния. Из рук в руки переходили и полуразоренные деревушки, и большие имения с тысячами крепостных душ.
Из рассказов мемуаристов можно заключить: Некрасов в залах Английского собрания представлял собой фигуру весьма необычную. Клубные завсегдатаи скоро заметили, что он отлично играет во все игры, обладает редкой сдержанностью и часто выигрывает. Огромная сила воли и самообладание не покидали его даже в самый разгар карточных баталий; по отзыву современника, он умел взвешивать «с хладнокровием математического расчета все шансы выигрышей и проигрышей» и умел вовремя прекратить игру. Потому, вероятно, ему и везло. Кроме того, он сам говорил тому же современнику — А. М. Скабичевскому, что привык следовать определенной системе, которую объяснил приблизительно в таких словах:
— Самое большое зло в игре — проиграть хоть один грош, которого вам жалко, который предназначен вами по вашему бюджету для иного употребления… Если вы хотите быть хозяином игры и ни на одну минуту не потерять хладнокровия, необходимо иметь особые картежные деньги и вести игру не иначе, как в пределах этой суммы.
Как видно, в его игре не было азарта. Но были в ней иные особенности. Рассказывают, что в отличие от других игроков его увлекала не столько задача выиграть кучу денег, сколько самый процесс борьбы со слепой фортуной, желание обуздать ее. А. Ф. Кони в своих воспоминаниях со слов самого Некрасова передает, что его влекло «на эту рискованную борьбу между счастьем и опытом, увлечением и выдержкой, запальчивостью и хладнокровием, где главную роль играет не выигрыш, не приобретение, а своеобразное сознание своего превосходства и упоение победы…». Другой современник — Ипполит Панаев (двоюродный брат Ивана Ивановича), много лет заведовавший конторой «Современника» и потому близко знавший Некрасова, утверждает: игра была для него «скорее средство развлечения и отвлечения от тягостных дум, чем страсть».
Интерес к картам Некрасов готов был считать своей наследственной «слабостью». Эта тема нередко встречается в его стихах:
…Но первые шаги не в нашей власти!
Отец мой был охотник и игрок.
И от него в наследство эти страсти
Я получил…
А одному из своих собеседников он сказал по этому поводу так: «Может быть, даже я унаследовал эту слабость в крови. Дед мой был картежник, он проиграл 10 тысяч (душ или десятин — не помню) в карты; отец также был картежник. Но денег я никогда не любил…» Иногда, особенно в более поздние годы, когда ему случалось играть подолгу, запоем, не только в клубе, но и дома, его охватывало недовольство, сожаление о потраченном времени, о бессонных ночах, проведенных за ломберным столом. Беспощадный к себе, он говорил об этом с обычной прямотой и резкостью. «Я веду гнусную жизнь, которая мешает мне даже поддерживать переписку с людьми для меня дорогими и любезными», — так писал он Льву Николаевичу Толстому в 1858 году.
Конечно, деньги были нужны Некрасову — редактору журнала, бюджет которого далеко не всегда позволял сводить концы с концами. «Карточные» доходы не раз пополняли кассу «Современника»; это позволяло гораздо свободнее, чем прежде, оплачивать труд авторов, помогать сотрудникам и их семьям, поддерживать начинающих писателей — ведь Некрасову случалось даже отправлять кое-кого из них за границу за свой счет!
Тот же Ипполит Панаев свидетельствует, что на личные средства редактора «Современника» поддерживалось «много неимущих людей, много развилось талантов, много бедняков сделалось людьми». Известно также немало случаев, когда людям, так или иначе близким к журналу, регулярно выплачивалось нечто вроде пенсии (например, матери умершего Панаева, малолетним братьям Добролюбова, жене и детям сосланного Чернышевского и т. д.).
Понятно, что расходы разного рода были огромны. А кроме того, надо было поддерживать родных, братьев, даже отца, надо было обеспечить собственное благополучие, этого требовало и видное положение Некрасова в обществе, и сложившийся уже образ жизни. У него не было крепостных деревень, приносивших доходы многим другим писателям. «…Я не только никогда не владел крепостными, — не без гордости заметил он однажды, — но, будучи наследником своих отцов, имевших родовые поместья, не был ни одного дня даже владельцем клочка родовой земли».
Деньги были — в силу обстоятельств времени — одной из постоянных тем творчества Некрасова. И все же, по собственному признанию, он денег никогда не любил и не раз заявлял об этом. В самом конце жизни, уже смертельно больной, диктуя разным лицам воспоминания о своей молодости, Некрасов счел нужным специально коснуться этой темы (в разговоре с С. Н. Кривенко). Он захотел решительно опровергнуть мнение Тургенева — тот где-то сказал, будто Некрасов «любит деньгу».
— Натура у меня была скорее широкая, чем склонная к скряжничеству, — говорил Некрасов, — хотя Тургенев и мог подумать, что я человек скупой. Проголодав несколько лет и чуть не отправившись к праотцам, я почувствовал какую-то не то боязнь, не то уважение к деньгам. Я берег каждый грош… Тургенев же был богатый помещик. Получая значительный и определенный доход, он мог разбрасывать и разбрасывал деньги направо и налево. Нередко случалось, что, получив деньги из деревни, он их спустит в два-три дня и приходит ко мне просить денег на обед. Для обеда я никогда не отказывал, а больше не давал…
Среди партнеров Некрасова в клубе встречались разные люди, но любой из них был неизмеримо богаче, чем он, поэтому ему не казалось зазорным обыграть какого-нибудь сибирского помещика-крепостника или петербургского сановника. Он не без удовольствия отмечал эти свои успехи, вспоминая тех, с кем судьба сталкивала его за зеленым столом. Например, в автобиографических набросках мы читаем: «Великая моя благодарность графу Александру Владимировичу Адлербергу. Он много проиграл мне денег в карты…», или: «…Скажу еще об Абазе. Этот симпатичный человек проиграл мне больше миллиона франков, по его счету, а по моему счету, так и больше»[32].
Позднее все эти сановники пригодились Некрасову-сатирику, знакомство с ними помогло ему сделать выразительные зарисовки клубной жизни. С помощью язвительной насмешки, иронии, анекдота он запечатлел многие типические явления тех лет, вызывавшие его негодование. Вспомним хотя бы услышанные в залах клуба споры крепостников и либералов:
Крепостник, находя незаконной,
Откровенно реформу бранил,
А в ответ якобинец салонный
Говорил, говорил, говорил…
Некоторые приятели-литераторы иронизировали, будто Некрасов, став членом клуба, ведет теперь разговоры о литературе только с высокопоставленными картежниками. В действительности дело обстояло совсем не так. Судя по всему, он как раз старался избегать этих разговоров, не желая, чтобы люди, глубоко чуждые ему внутренне, касались святой для него темы, его высокого призвания. Да большинство этих людей и не знали, что имеют дело с большим поэтом, известным уже не только у себя на родине. Вот почему оказался возможным один анекдотический случай, о котором рассказал сам Некрасов.
Однажды его постоянный клубный партнер А. И. Сабуров, видный сановник, директор императорских театров, когда-то знавший Пушкина, обратился к нему с просьбой «поправить» написанные им стишки, что-то на тему о розе, предназначенные, конечно, для дамы. Некрасов очень удивился:
— Да разве вы, Андрей Иванович, знаете, что я пишу стихи?
И Андрей Иванович чистосердечно признался: недавно в Париже, бывая в аристократических домах, он слышал там разговоры, что лучший поэт теперь в Европе — Некрасов. Узнав эту новость, он дал себе слово, воротившись в Россию, почитать его стихи. А происходило это, видимо, уже в конце 50-х годов.
Известно, что реальные впечатления часто находили непосредственный отклик в стихах Некрасова. Жизнь аристократического клуба, фигуры его постоянных посетителей — сановных бюрократов, миллионеров, министров-казнокрадов, которых он не мог бы встретить ни в каком другом месте, дали ему огромный материал для размышлений о тех, кто составлял верхушку общества и чьи сатирические портреты он создал впоследствии.
Можно даже сказать, что наблюдения над «великими мира сего» на близком расстоянии укрепили, усилили сатирическое начало, издавна присущее поэзии Некрасова. Об этом свидетельствуют и постепенно созревавший (с конца 50-х годов) обширный замысел цикла сатир об Английском клубе, и отдельные части этого цикла — поэма «Газетная», где речь идет о газетной комнате (читальне) клуба и ее посетителях, и поэма «Недавнее время», написанная в связи с торжеством по случаю столетия Английского клуба (1870) и содержащая острое обличение его праздной, паразитической жизни,
В начале 1852 года в Москве после долгих страданий, нравственных и физических, умер Николай Васильевич Гоголь. Весть об этом поразила, взволновала многих. Его чтили как первого русского писателя, как главу новой школы, к которой примкнули все живые силы тогдашней литературы, и прежде всего — кружок «Современника», от него вели свою родословную едва ли не все лучшие писатели XIX века.
На другой же день после похорон Гоголя Аксаковы писали в Петербург Тургеневу: «Какое тяжкое чувство сиротства овладело всеми, для которых в Гоголе заключалась вся надежда, все утешение, единственная светлая точка в России». Грановский же, говорится далее в письме, сказал Аксаковым: «Ну, кажется, теперь больше хоронить некого». Тургенев в те же дни писал из Петербурга в Париж Полине Виардо: «Случилось великое горе. В Москве умер Гоголь… Вам трудно представить себе всю огромность этой потери… Нет русского сердца, которое не обливалось бы кровью в этот миг. Для нас он был не только писателем: он нам открыл нас самих. Для нас он был в известном смысле продолжателем Петра Великого… Надо быть русским, чтобы это почувствовать…»
Гоголь умер 21 февраля. Петербургские его почитатели узнали об этом 25-го, в день похорон писателя. И в этот же день Некрасов написал стихи «Блажен незлобивый поэт», навеянные мыслями о судьбе великого сатирика. Он успел включить эти сорок строк в уже готовую к выходу книжку «Современника». Имени Гоголя в стихах не было. Все произошло так быстро, что цензор Крылов не успел даже подумать, по какому поводу они написаны, и подписал журнал к печати.
Взволнованный событиями Тургенев признавался, что под влиянием только что прочитанного стихотворения Некрасова ему захотелось громко сказать о значении Гоголя, о великой горечи утраты. И он написал прочувствованную статью-некролог, в которой говорилось: «…Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертью, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы, человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших!»
Статья эта, отданная в «Петербургские ведомости», вызвала негодование цензурного комитета; ее тон нашли неприличным, а слово «великий» вызвало особое недовольство. Руководители комитета удивлялись «дерзости» автора, который вздумал в столь возвышенных выражениях говорить о «лакейском писателе»!
Тургеневу дали понять, что имя Гоголя вообще упоминать не велено. «Неужели это так пройдет!» — восклицал он в письме к Боткину и тут же поручил ему похлопотать, нельзя ли напечатать некролог в Москве.
Благодаря стараниям друзей тургеневское «Письмо из Петербурга», прославлявшее Гоголя, 13 марта было опубликовано в газете «Московские ведомости» (за подписью Т……в). Власти переполошились. Управляющий Третьим отделением Дубельт и шеф жандармов Орлов представили Николаю II свои проекты репрессий против автора. Царь нашел их недостаточными и начертал: «Полагаю, этого мало, за явное ослушание ^посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр». 16 апреля автор «Записок охотника» был взят под стражу.
Стихотворение «Блажен незлобивый поэт» основано на мысли Гоголя, выраженной в седьмой главе «Мертвых душ», в «отступлении», где говорится о разных судьбах двух писателей: о счастливой судьбе того, кто «упоительным куревом» окуривает людские очи, льстит им, скрывая темные стороны жизни, и о печальной участи того, кто дерзнет сказать жестокую правду, кто вызовет наружу всю «страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь».
Мысль Гоголя была близка Некрасову, она совпадала с его собственными размышлениями о судьбе сатирика в обществе.
Вслед за Гоголем он делит свою сатиру на две части, одна из них рисует «незлобивого поэта», в ком мало «желчи» и много «чувства», другая — «обличителя толпы», преследующего порок. Некрасов достиг особой остроты в построении этой антитезы. Очевидно, что первый тип поэта глубоко чужд самому Некрасову; это приверженец «спокойного», то есть убаюкивающего искусства, далекого от жизни, от ее бурь и тревог. Он любит «беспечность и покой», сторонится всего, что может нарушить его безмятежно-идиллическое состояние. Он равнодушен к людским горестям и откровенно эгоистичен.
Ему сочувствие в толпе,
Как ропот волн, ласкает ухо.
«Толпа» здесь — это, конечно, не народ, а скорее та «чернь», о которой говорил еще Пушкин, «чернь», духовно отгородившаяся от народа, предавшая его. В программном некрасовском стихотворении сибариту и эстету, живущему «без печали и гнева», противопоставлен «благородный гений» обличителя той же «толпы». Перечитаем эти стихи:
Питая ненавистью грудь,
Уста вооружив сатирой,
Проходит он тернистый путь
С своей карающею лирой.
Его преследуют хулы:
Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья.
И веря и не веря вновь
Мечте высокого призванья,
Он проповедует любовь
Враждебным словом отрицанья…
…Со всех сторон его клянут
И, только труп его увидя,
Как много сделал он, поймут,
И как любил он — ненавидя!
Здесь смысловой центр стихотворения. Здесь Некрасов дал двуединую формулу «любовь-ненависть», которая в предельно сжатом виде заключила в себе одну из главных нравственных проблем, стоявших перед русскими передовыми деятелями в эпоху борьбы против крепостничества и самодержавия. В ту пору они могли действенно выразить свою любовь к России, к ее народу только «враждебным словом отрицанья». Истинно любить закабаленный народ — это значило питать ненависть к его поработителям, жить печалью и гневом. Иного выбора не было, и Некрасов это хорошо понимал. Он часто возвращался к этой мысли, составлявшей его убеждение. Например, он писал Л. Толстому 22 июля 1856 года: «…И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, — т. е. больше будем любить — любить не себя, а свою родину…».
Потому-то некрасовская формула, имевшая определенный политический смысл, и не устраивала дворянских либералов — они немедленно ее заметили и против нее восстали. Они еще могли бы примириться с первой ее частью, ведь им случалось (и нередко) говорить о любви к «бедному брату». Но вот вторая часть — ненависть — была им решительно не по вкусу.
Дружинин, искажая мысль Некрасова, стал печатно потешаться над ней: «При всем нашем добросовестном старании мы с вами ни разу не попробовали любить ненавидя или ненавидеть любя. Этих двух крайностей мы с вами никогда не соглашали». А Боткин, прочитав другое стихотворение Некрасова — «Замолкни, муза мести и печали», которое завершалось, в сущности, той же мыслью:
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть, —
очень огорчился и письменно уверял Некрасова, что он клевещет на себя (если говорит о себе)…
Между тем формула Некрасова приобрела широкое хождение именно благодаря точному и поэтическому выражению глубокой и злободневной мысли. В стихах самого Некрасова она стала своеобразным рефреном, он звучит в лучших его вещах, в том числе в программном стихотворении «Поэт и гражданин»!
Клянусь, я честно ненавидел,
Клянусь, я искренно любил!
В сознании современников идея «любви-ненависти», владевшая умами лучших людей России, связывалась в еще большей степени, чем с Гоголем, с Белинским; потому-то и Герцен, вспоминая Белинского в «Былом и думах», говорил, что автор «Письма к Гоголю» был полон «святого негодования», «полон своей мучительной «злой» любви к России».
Сам Герцен не раз пользовался этой формулой, когда определял, например, сущность поэзии Лермонтова («Нужно было уметь ненавидеть из любви») или когда писал о своем отношении к революционному Западу: «…я любил его всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам». Впрочем, не обязательно считать эту формулу чисто некрасовской: выражая реальный конфликт эпохи, она стала общей характерной чертой революционной публицистики.
Немало сделал для ее разъяснения Чернышевский. Его «Очерки гоголевского периода русской литературы» начали печататься в «Современнике» спустя три года после появления стихотворения «Блажен незлобивый поэт». В это время еще действовал запрет на имя Гоголя. Но, заговорив в своих очерках о великом сатирике, то есть нарушив запрет, Чернышевский впервые расшифровал некрасовские стихи. Разъясняя их смысл, он писал: «…Никогда «незлобивый поэт» не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде».
Чернышевский добавил к этому: «Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла». Вот еще один вариант той же формулы, как расшифровал ее Чернышевский, опираясь на некрасовские стихи.
Приняв поэтическую антитезу Некрасова, он повторил его слова о любви и ненависти, ибо ненависть его к самовластью была горяча и последовательна; она была неразрывно связана с его великой любовью к России. Много позднее это оценил В. И. Ленин, указавший, что суровые и гневные обличения Чернышевского («…нация рабов, сверху донизу — все рабы») были выражением «…настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения»[33].
В некрасовском образе поэта-обличителя, вооруженного «карающей лирой», конечно, не следует видеть прямое изображение Гоголя. Да, этот образ создан с мыслью о Гоголе, посвящен его памяти, однако в стихотворении запечатлена участь всякого борца за правду и справедливость, смело идущего наперекор «толпе», которая встречает его «дикими криками озлобленья». Он не только обличитель зла, но и проповедник высоких идеалов («он проповедует любовь…»), почти пророк — образ традиционный для русской литературы. Он сродни лермонтовскому пророку, созданному десятилетием раньше, — в него та же «толпа» «бросала бешено каменья», когда он проходил свой тернистый путь.
Стихотворение «Блажен незлобивый поэт» явилось одним из манифестов борьбы за реалистическую и сатирическую поэзию, за право искусства обличать пороки и язвы общества, то есть в конечном счете — за расцвет гоголевской школы. Некрасов впервые на языке поэзии с такой силой определил пафос новой школы; он резко противопоставил два литературных направления и нанес чувствительный удар защитникам «чистой эстетики», в ту пору еще близким к редакции «Современника». В борьбе за правильное понимание Гоголя он шел вслед за Белинским.
На языке прозы он также не раз выражал свое преклонение перед автором «Мертвых душ» — и в письмах, и в критических статьях. В его сознании образ Гоголя неизменно сливался с представлением о тернистом пути поэта-сатирика. Вот пример. Прошло три года после смерти Гоголя, и Некрасов, посылая Тургеневу в Спасское второй том «Мертвых душ», отмечает главную заслугу Гоголя: «…писал не то, что могло бы более нравиться, и даже не то, что было легче для его таланта, а добивался писать то, что считал полезнейшим для своего отечества. И погиб в этой борьбе…» (12 августа 1855 года). Это и есть тернистый путь — на языке прозы.
Вскоре Некрасов снова пишет о Гоголе. В середине 50-х годов он вел в «Современнике» ежемесячное обозрение под названием «Заметки о журналах». В одном из таких обозрений (за октябрь 1855 года) он вступил в полемику с А. Ф. Писемским, который опубликовал в «Отечественных записках» статью о втором томе «Мертвых душ». Писемский, по мнению критика, сузил значение Гоголя, ибо почти вовсе отказал ему в лиризме. В этом споре Некрасов обнаружил тонкое понимание природы гоголевского творчества, соотношения в нем сатирического и лирического начал.
«Ах, г. Писемский! — восклицал Некрасов. — Да в самом Иване Иваныче и Иване Никифорыче, в мокрых галках, сидящих на заборе, есть поэзия, лиризм. Это-то и есть настоящая, великая сила Гоголя. Все неотразимое влияние его творений заключается в лиризме, имеющем такой простой, родственно слитый с самыми обыкновенными явлениями жизни — с прозой — характер, и притом такой русский характер!»
Дальше Некрасов доказывал, что без лиризма Гоголь не был бы великим сатириком-обличителем. В этом важнейшем вопросе Некрасов сумел опереться на авторитет Белинского. Он воспользовался тем, что Писемский упомянул «горячего, с тонким чутьем критика» (имя Белинского было еще запрещено в печати), который открыл в Гоголе «социально-сатирическое значение», и ответил на это: «Критик, о котором говорит г. Писемский, выше всего ценил в Гоголе Гоголя-поэта, Гоголя-художника, ибо хорошо понимал, что без этого Гоголь не имел бы и того значения, которое г. Писемский называет социально-сатирическим».
Возвеличивая Гоголя, Некрасов в то же время отдавал должное великому наследию Пушкина. В своих суждениях о нем он был далек от «эстетической критики», пытавшейся выдать Пушкина за певца радостей жизни и выразителя «чистой художественности». В отличие от многих своих современников Некрасов сумел понять роль Пушкина как народного поэта, преобразователя отечественной литературы. Он писал о «великом значении Пушкина в истории развития русского общества», видел в нем «гордость и славу своего отечества».
Некрасов вставал горой на защиту Пушкина, когда пигмеи, вроде Кс. Полевого, сотрудника «Северной пчелы», пытались развенчать поэта, возводили, на него всевозможные напраслины. Обращаясь к молодому поколению, Некрасов восклицал: «…не слушайте ни г. П., ни подобных ему. Читайте сочинения Пушкина с той же любовью, с той же верою, как читали прежде… Поучайтесь примером великого поэта любить искусство, правду и родину, и если бог дал вам талант, идите по следам Пушкина, стараясь сравняться с ним если не успехами, то бескорыстным рвением, по мере сил и способностей, к просвещению, благу и славе отечества!»
Особая заслуга Некрасова была в том, что он решительно отверг провозглашенное Дружининым противопоставление Пушкина — Гоголю. Он возвысился до целостного понимания народности русской литературы и рассматривал творчество лучших писателей — своих современников как продолжение и развитие традиций великих предшественников. Некрасовское осознание роли Пушкина оказалось историчнее и глубже взглядов Чернышевского и Добролюбова, — они, как известно, не смогли противопоставить «эстетической критике», пытавшейся сделать Пушкина своим знаменем, справедливую оценку великого поэта.
Однажды Герцен, ненавидевший Николая I, заметил, что этот монарх к концу своего царствования добился того, что заставил всю Россию замолчать, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось. Эти слова относятся и к передовой журналистике, и к лучшим писателям: они замолчали, чтобы не говорить того, что от них требовалось в те трудные годы.
Молчание это было, впрочем, относительным. Некрасов и в это время не сложил оружия; он искал различных путей для обхода цензуры, а в письменном столе своем хранил — до лучших дней — немало стихов на темы важные и острые.
В это время поэт особенно интенсивно размышлял о сущности своего творчества. Вслед за стихами, навеянными образом Гоголя-сатирика, о в том же 1852 году создал одну из главных своих поэтических деклараций — стихотворение «Муза», в котором стремился определить ее особые, неповторимые черты.
Один из современников не без иронии заметил, что такие понятия, как «муза», «лира», свойственные эстетике старомодного романтизма, вовсе не идут к земной, современной и угловато плебейской поэзии Некрасова. Однако у него было свое отношение к этим понятиям. С «музой» он обращался по-земному просто, иногда шутливо («Муза моя поджала хвост…» — из письма), иногда добродушно («Что же скажешь ты, Муза моя?»), иногда с легкой укоризной («Муза! Ты отступаешь от плана!»), порой патетически восклицал: «Муза! С надеждой приветствуй свободу!», или: «О Муза! Я у двери гроба!» Собираясь писать о театре, он без церемоний приглашает ее с собой:
Муза! Нынче спектакль бенефисный,
Нам в театре пора побывать.
В предчувствии смерти, подводя итоги угасающей жизни, он просит: «Угомонись, моя муза задорная» и именно ей признается в своей «необъятно-безмерной» любви к народу.
Многие поэты (и не только романтики) вели традиционные беседы с музой. Но вряд ли найдется еще поэт, у которого обращение к музе было бы столь излюбленным и постоянным, как у Некрасова: поэт искал новых возможностей общения с аудиторией, и муза становилась для него посредницей в разговоре с читателем («Меж мной и честными сердцами…»).
Образ музы то сливался в поэтическом сознании Некрасова с образом родины, то заключал в себе самоопределение («муза мести и печали»), то представал в виде «породистой русской крестьянки», то в нем угадывались черты любимой женщины, иногда матери, чаще же всего она являлась в терновом венце или «иссеченная кнутом», или в качестве «печальной спутницы печальных бедняков…»
Самое многообразие этих трансформаций указывает на то, что поэт дорожил возможностью в наиболее прямой форме открывать свою душу, обнажать движущие начала своего творчества или просто и откровенно говорить о нем с читателем.
Особенности некрасовской «музы» были замечены современниками. Так, Дружинин, один из главных представителей «эстетической» критики, дал выразительную характеристику демократичности этой музы, хотя и не удержался от колких намеков («небрежный убор», «грубость манер»), вполне отвечавших его отрицательному отношению к народным основам некрасовской поэзии. В статье о «Стихотворениях» Некрасова (1856), оставшейся неопубликованной, Дружинин писал: его муза «сама отдается читателю с первой минуты, без притворства и ужимок, простая и откровенная, гордая и печальная, светлая и сухая в одно время — искренняя до жестокости, прямодушная до наивности. Она не румянится, готовясь выйти к публике, даже не приводит в порядок своего небрежного убора, и очень часто, смешивая благородные чувства с грубостью манер, нравится самою своей неизысканностью».
Теперь вернемся к стихотворению «Муза». Как обрисовал в нем поэт сущность своего творчества? Он говорит: «Муза» никогда не пела ему сладкогласных песен, не учила «волшебной гармонии». Он помнит пушкинскую музу: качая колыбель поэта, она «меж пелён оставила свирель»; но не такова его, некрасовская, муза: «она в пеленках у меня свирели не забыла». Поэтическое и чуть торжественное «пелён» превращается в обыкновенные «пелёнки». Он явно отталкивается от светлой и гармоничной романтической музы молодого Пушкина; вот какой образ рисуется взамен:
В убогой хижине, пред дымною лучиной,
Согбенная трудом, убитая кручиной,
Она певала мне — и полон был тоской
И вечной жалобой напев ее простой.
В ее «скорбном стоне» слышатся «проклятья, жалобы, бессильные угрозы», этой музе уже не до пленительных напевов:
Предавшись дикому и мрачному веселью,
Играла бешено моею колыбелью,
Кричала: «мщение!» — и буйным языком
На головы врагов звала господень гром!
Надо вдуматься в эти слова, сопоставить их со словами о людских страданиях и проклятиях, о слезах и горе; надо перечитать и предпоследние строки стихотворения «Муза», где стоят четыре прописные буквы:
Чрез бездны темные Насилия и Зла,
Труда; и Голода она меня вела[34]… —
и тогда мы поймем, что в этих стихах многое сказано о себе, о своей поэзии, прежней и будущей. Поэт стремился резко и с разных сторон обрисовать черты своей музы, своего призвания. Может быть, эта резкость и не позволила некоторым друзьям понять его стихи-декларации (Тургенев отозвался о них сдержанно, начисто отверг последнюю строфу, но похвалил первую — напоминает «пушкинскую фактуру»). Что же касается недругов…
Поэт Аполлон Николаевич Майков в эти годы еще не относился к числу прямых недругов. Он поддерживал отношения с Некрасовым, печатался в «Современнике», не отказывался от приглашений на обеды. Еще не так давно он был отчасти близок к петрашевцам, а некоторые его поэмы 40-х годов хранят следы влияния натуральной школы. И тем не менее он давно уже вынашивал идею «чистого искусства», отрешенного от житейских волнений.
Когда некрасовская «Муза» появилась в «Современнике» (1854), именно Майков, прочитав ее с «невольным сердца содроганьем», тут же написал стихотворный ответ автору. Чем же был недоволен Майков? Он убеждал Некрасова отказаться от мятежных настроений, обратить «усталый взор к природе», рисовал успокоительные картины мирной сельской жизни; пользуясь все той же некрасовской формулой, он упрекал поэта в том, что, «полюбивши ненавидеть», тот будто бы «везде искал одних врагов». Майков восклицал:
Нет, ты дитя больное века!
Пловец без цели, без звезды!
И жаль мне, жаль мне человека
В поэте злобы и вражды!
Знал или не знал Некрасов декларацию Майкова, опровергавшую его «Музу», неизвестно, в печати она не появилась. Однако известно, что сам он ценил Майкова как талантливого поэта и не раз с похвалой отзывался о его лирике. Но вот с началом Крымской войны Майков стал писать урапатриотические стихи, а затем, забыв о своей приверженности к «чистому искусству», воспел Николая I (стихотворение «Коляска»), то есть сделался вполне тенденциозным поэтом. Это «новое направление» музы Майкова вызвало насмешки-эпиграммы и пародии в адрес «петербургского Аполлона».
Некрасов счел нужным указать на то, что поэт вступил на скользкий путь, несовместимый с подлинным служением искусству. В «Заметках о журналах» за март 1856 года он писал: «Мы всегда любили поэтический талант г. Майкова, всегда ценили его и верили в него, верили даже тогда, когда талант этот несколько удалился от истинных условий творчества, не допускающих ничего преднамеренного, заданного…» И еще: «…Одно время поэт начинал внушать опасение, чтоб талант его, принявший направление ему несвойственное, не остановился в своем развитии…»[35]
Эти деликатные определения — «несколько удалился», «начинал внушать опасение» — нельзя не считать данью цензуре, которой не следовало знать, что речь идет о предметах очень опасных — о критике верноподданнических настроений в стихах Майкова. Во всяком случае, в упомянутом выше коллективном «Послании к Лонгинову» (конец июля 1854 года), сочиненном Некрасовым вместе с Дружининым и Тургеневым, определения были куда менее деликатны, — там прямо говорилось: «А Майков Аполлон, поэт с гнилой улыбкой, вконец оподлился — конечно, не ошибкой…»
Эти неприятные слова каким-то образом дошли до Майкова, о чем стало известно от него самого: в одном альбоме оскорбленный поэт записал (в январе 1855 года) ответные стихи, в которых были такие строки:
…Они не судьи дел моих.
Пусть нас грядущее рассудит,
И жду его спокойно я…
Грядущее, как известно, решило вопрос не в пользу автора этих строк. В столкновении двух «муз» нашла выражение начинавшаяся борьба двух мировоззрений, двух направлений в общественном и умственном движении.
А теперь заглянем в Грешнево. Что же делалось в эти годы в доме Алексея Сергеевича Некрасова? На первый взгляд здесь все было по-прежнему. Только скромный и постаревший одноэтажный дом стал еще меньше походить на помещичью усадьбу. Он был невелик, всего четыре комнаты; правда, его украшали большая терраса с правой стороны и палисадник, отделявший дом от дороги. За домом начинался сад, справа располагались службы — господская кухня, баня. На одной линии с домом (вдоль дороги, по которой мчались тройки, шли люди, гнали арестантов) стояло длинное здание — людская, где жили дворовые, затем каретная мастерская (одно время изготовлялись кареты на продажу); по ту сторону двора (за людской) были конюшня, сарай, колодезь.
Убранство внутри дома было далеко от роскоши, главными украшениями служили рога и другие охотничьи трофеи, и потому легко поверить, что жилище Алексея Сергеевича больше напоминало дом зажиточного крестьянина, чем барские хоромы (наблюдение одного из грешневских старожилов).
Сам хозяин был под стать своему жилью. И однообразием своего костюма (дочь Анна вспоминает, что он постоянно, зимой и летом, бывал облачен в красную фланелевую куртку; в ней он изображен и на фотографии), и простотой быта, и грубостью нрава, и отсутствием культурных интересов он ничем не отличался от массы среднерусского мелкопоместного дворянства.
Вечерами Алексей Сергеевич, велев заложить тарантас или санки, ездил иногда в город, в Дворянский клуб, где любил играть в карты. А днем его огромную прямую фигуру можно было видеть и в поле (он приглядывал за работами), и на базаре в Ярославле; особенно в тех рядах, где торговали старым железом, — он издалека возвышался над толпой, занятый покупкой разного железного хлама для своей кузницы…
Принято считать, что смерть матери (1841) примирила отца со старшим сыном. В известной мере это так, но примирение в первые годы было очень относительным, — отчуждение не исчезло, противоречия не стерлись. Ведь недаром же после той осени, которую двадцатилетний петербургский литератор провел в Грешневе, оплакивая мать, умершую перед самым его приездом, работая над пьесами и увлекаясь охотой на зайцев, недаром он целых четыре года не появлялся в родных местах.
Правда, после отъезда в столицу сын начал писать в Грешнево, но — «если б ты знала, каких страданий и усилий над собою стоят мне письма к дражайшему нашему родителю, которых, впрочем, с самого отъезда я написал только три!». Так писал Некрасов в 1844 году сестре Анне в Ярославль.
Когда же спустя год после этого письма он все-таки появился в Грешневе, то застал здесь немало перемен:
И наконец вошел я в старый дом,
В нем новый пол и новые порядки…
Новые порядки завела Аграфена Федоровна, именно она теперь командовала в доме. Алексей Сергеевич как будто стал потише. Он заметно подобрел к сыну, который, по его мнению, уже выбился в люди. Может быть, он испытывал неловкость, понимая, что это произошло без его помощи и участия.
Другие дети тоже успели покинуть неуютный родительский кров. Старшую дочь Елизавету, любимую сестру Николая, Алексей Сергеевич выдал замуж за пожилого военного в отставке С. Г. Звягина, жившего в Ярославле. Но не прошло и года, как она заболела и умерла (1842). Было ей около двадцати двух лет. Пораженный известием о ее смерти, Некрасов писал сестре Анне: «Жалею и буду жалеть вечно — зачем вы не известили меня о болезни сестры?» А в стихотворении «Родина», написанном под впечатлением второй поездки в Грешнево (1845), Некрасов целую строфу посвятил умершей сестре. Он сравнил ее судьбу с судьбой матери:
И ты, делившая с страдалицей безгласной
И горе и позор судьбы ее ужасной,
Тебя уж также нет, сестра души моей…
Он дал, кроме того, свое объяснение ее печальной участи:
Из дома крепостных любовниц и псарей
Гонимая стыдом, ты жребий свой вручила
Тому, которого не знала, не любила…
За обжигающей реальностью этих строк угадываются неприкрашенные подробности грешневского быта. Конечно, Некрасов знал о стремлении сестры любой ценой вырваться из отцовского дома.
Такое же стремление привело и вторую дочь Алексея Сергеевича Анну к решению покинуть Грешнево. Ей еще не было и двадцати лет, когда она поступила гувернанткой в пансион госпожи Буткевич в Ярославле. Сообщая об этом старшему брату, Анна писала, что отец отказал ей в малейшей помощи (как прежде Николаю), но, правда, предлагал остаться в Грешневе. Брат одобрил ее уход из дому и устройство в пансион. И прибавил: «Если это неизбежно, то дай бог, чтоб ты нашла себе место у добрых и честных людей».
Через два года Анна Алексеевна вышла замуж за Генриха Станиславовича Буткевича (вероятно, сына хозяйки пансиона), и таким образом ее судьба устроилась. Муж Анны Алексеевны участвовал в Севастопольской кампании, был тяжело ранен, потерял ногу. Вышел в отставку в чине подполковника. Вероятно, к этому времени, то есть ко второй половину 50-х годов, и относится семейная фотография, где тридцатипятилетняя Анна Алексеевна стоит рядом с пожилым военным, грудь которого украшена боевыми крестами.
На протяжении многих лет Анна Алексеевна оставалась близким и преданным другом своего брата, пользовалась его постоянным расположением; в поздние годы ей пришлось играть особенно большую роль в его жизни, а затем стать распорядительницей его литературного наследия.
Не застал Некрасов в Грешневе (во второй приезд) и среднего брата, двадцатилетнего Константина: он в это время уже служил в егерском полку на Кавказе, где пробыл около восьми лет. Это о нем в 1842 году Некрасов с беспокойством писал той же Анне: «Этого бедного мальчика бросили на произвол судьбы — не мудрено, что из него ничего не выйдет».
Так и оказалось. Константин обладал всеми признаками неудачника, не знал, чем себя занять, и, по собственному выражению (в письме), «поклонялся Багуеу». Отец не называл его иначе как чудаком и, видимо, был не прочь от него избавиться. Потому-то и попал он на Кавказ, где его преследовали всякие напасти — он часто болел, бедствовал и наконец в 1850 году попросился в отставку. Не имея денег ни на жизнь, ни на обратный путь, он собирался даже поступить в линейные казаки, то есть остаться навсегда вдали от дома. Он молил отца о «вспомоществовании», но тот молчал или присылал гроши. Тогда он стал направлять те же просьбы брату в Петербург.«…Вышли хотя целковых сто пятьдесят на проезд, иначе должен буду итти пешком с мешком, но как я на Кавказе от изнурительных походов лишился совершенно ног, то шествие это будет весьма печальное и долгое», — писал он, пытаясь приправить просьбу шуткой. «Ради бога, не лиши пособия», — плакался он в другом письме. И позднее, уже вернувшись домой: «Мне стыдно и грешно просить тебя, любезный брат, о помощи, зная, как тяжело добываешь ты деньги, но прости меня, ради бога, и помоги, как можешь…»
И брат помогал, посылал. Видимо, он любил Константина и, во всяком случае, очень его жалел. В этом неудачнике он не мог не видеть жертвы отцовского деспотизма, не мог не заметить в нем и некоторых привлекательных черт. Даже в тех немногих письмах, что дошли до нас, сквозят его несомненная честность, прямота, особый юмор. Незаурядность его натуры нашла выражение в необычном стиле этих писем, а также в его стихах.
Да, он писал стихи и не только писал, но даже печатал их в ярославской газете! Вот, например, первые строчки стихотворения, где автор говорит о своих кавказских скитаниях:
В краю чужом, печальный, одинокий,
Заброшенный судьбой по воле провиденья,
Я, затаив тоску в душе моей глубоко,
В уединении ищу отрады и спасенья…[36]
За всем этим угадывается трагедия человека, задавленного средой и обстоятельствами. И невольно думается: ведь такова была бы участь и старшего брата, если бы не его ум, талант и упорство…
Константин Некрасов умел ценить брата, причем в его восторженных словах о нем вовсе нет вполне обычной в таких случаях зависти к чужим успехам: «…Не все же так счастливы и умны, как ты, брат Николай, не все, подобно тебе, могут проложить себе завидную дорогу одаренным от бога гением». И в том же письме (1857), перечислив свои попытки и неудачи, упомянув о жалкой бедности, закрывающей перед ним все пути, он рассказывал брату:
«Итак, надежды быть порядочным, полезным человеком лопнули, а жить под деспотическим правлением отца мне надоело, слушать оскорбительные для сердца укоризны (из-за какого-нибудь рубля, данного на табак) тоже; надо было искать случая вырваться из этой муки, и я нашел! Отец уехал в Москву, а я женился на молоденькой девушке, душа и карман у которой чисты как хрусталь… Отец страшно сердится на меня и, как слышно, написал духовное завещание, по которому все отказал вам (с чем и поздравляю), — все это ничуть меня не испугало, я знал родительскую душу, и на имение его никогда не рассчитывал».
Есть и еще в этом письме, обращенном к братьям Николаю и Федору, колоритные строки, покоряющие своим простодушием: «Сделайте милость, не удивляйтесь и не сердитесь, что я женился на мещанке, поверьте, что она гораздо умнее этих светских вертячек, у которых головы напичканы непотребными романами… Да, наконец, сравните вы образ одичалой, угрюмой жизни моей с уставами модницы барышни, привыкшей ко всевозможным наслаждениям; ну мне ли, степняку, возиться с этими воздушными метеорами, мне ли постигать силу души их, не бывши ни разу в обществе… Богатых невест на мою долю не оказалось да хоть бы и нашлись, так какая дура согласится иметь мужа дикаря с кавказскими привычками…»
А затем следовал рассказ о том, как отец, вернувшись из Москвы, пришел в ярость, узнав о женитьбе сына, и тут же выгнал молодоженов из дому, проводив их «серо-пегой бранью». «После чего занавес опустился и представление кончилось довольно неудачно», — добавляет автор письма не без горькой усмешки.
О том, что было дальше, мы узнаем из следующего письма Константина к «любезному брату Николаю» — через несколько месяцев. Оказывается, в результате «не очень усладительных» бесед с неудачливым сыном отец определил ему… двенадцать рублей в месяц на содержание, посоветовав при этом вместо чаю пить воду. Конечно, это была месть за неосмотрительную женитьбу без родительского согласия. А в Петербург в это же время Алексей Сергеевич написал так: «Любезнейший сын и друг Николай… подумай, что нам делать с нашим чудаком, который живет теперь с женою на квартире, почти без куска хлеба».
Интересно, что скаредность Алексея Сергеевича по отношению к сыну имела не только морально-педагогическое, но еще и экономическое обоснование. Об этом мы узнаем также из писем Константина. «Скоро всем придется по миру ходить», — повторял отец при каждом разговоре о деньгах, имея в виду всеобщее оскудение поместного хозяйства. Видимо, слухи о начинавшемся движении вокруг крестьянского вопроса не на шутку тревожили Алексея Сергеевича; во всяком случае, его сын подтверждает это, хотя и в довольно причудливых выражениях: «Политические перевороты в государстве, где мечется мысль об улучшении быта крестьян, охватили кругом родителя…» — сообщал он старшему брату, обращаясь за поддержкой к его «доброму сердцу».
Мытарствам Константина пришел конец только после того, как брат Николай купил неподалеку от Ярославля имение Карабиху; здесь он построил для него небольшой дом (сохранился доныне), где Константин Алексеевич жил вместе с женой Ольгой Федотовной. Она умерла в 1868 году, а он в 1884 году. До самой смерти; брат продолжал поддерживать его материально. Константин Алексеевич вместе с Анной Алексеевной был возле брата во время его предсмертной болезни.
Младшему сыну Алексея Сергеевича — Федору было около восемнадцати лет, когда его столичный брат побывал в родных местах. Федор производил впечатление человека неглупого, практического, серьезного. Занимался он хозяйственными делами, кажется, главным образом присматривал за собаками и, насколько известно, в конфликты с отцом не вступал. Брат еще прежде решил, что Федора следует освободить от этих его занятий. Пусть едет в Петербург, там хоть чему-нибудь научится.
И действительно, несколько позже Федор переехал в Петербург и долго был возле брата. В 1850 году он даже некоторое время управлял хозяйственной частью конторы «Современника»; Некрасов писал об этом 9 января Тургеневу: «…Приехал сюда мой брат, он малый дельный, вступил теперь в управление нашей конторой и обнаруживает себя в хорошем свете».
Практицизм Федора Алексеевича особенно пригодился впоследствии, когда брат сделал его управляющим Карабихой, то есть фактическим ее хозяином.
От поездки Некрасова в Грешнево 1845 года не сохранилось документальных данных. Но несомненно, что она относится к августу — сентябрю: известно, что до конца июля он был в Москве, а с начала октября — в Петербурге. Да и время охоты падает на осенние месяцы. А охотился он много, ибо что же другое можно было делать в Грешневе как не охотиться?
Алексей Сергеевич радовался, когда ему удавалось увлечь сына в свои охотничьи выезды на лошадях, с борзыми и гончими, а тот не любил эти шумные и многолюдные затеи, хотя, по словам сестры, был хорошим наездником и отлично стрелял с лошади. Изредка он все-таки соглашался, чтобы не спорить с отцом. Однажды на охоте и произошел случай, о котором рассказывает Анна Алексеевна:
«…В одной из таких поездок кто-то из охотников… сделал большую ошибку, вследствие которой собака упустила зверя. Отец вышел из себя, в порыве гнева наскочил на виноватого и отдул его арапником. Брат, не говоря ни слова, поворотил лошадь и ускакал домой, вскоре воротился и отец, не в духе и сердитый. Объяснений никаких не последовало, но брат стал избегать отца, — уходил с ружьем и собакой и пропадал по нескольку дней, охотясь за дичью со своим сверстником Кузьмою Орловским… Отец, видимо, скучал — на охоту не ездил. Однажды, когда брат вернулся, отец послал меня непременно уговорить его, чтобы пришел обедать. Обед прошел довольно натянуто, но затем подано была шампанское, за которым и последовало объяснение. Отец горячился, оправдывался, что без драки с этими «скотами» совсем нельзя, что тогда хоть всю охоту распускай, но тем не менее дал слово, что при брате никогда драться не будет, и сдержал его».
Сохранился и еще рассказ, записанный со слов одного из грешневских крестьян, Сергея Полянина, подтверждающий глубину расхождений между отцом и сыном. Полянин запомнил, что они вели горячие споры по вопросу об освобождении крестьян. Николай Алексеевич доказывал, что нельзя держать людей в неволе, а Алексей Сергеевич спорил с ним и очень сердился. После одной из таких ссор Некрасов-сын уехал и много лет не писал отцу.
Рассказ этот вполне правдоподобен, тем более что после второго приезда Некрасов действительно очень долго не бывал в Грешневе, он приехал, кажется, только в 1853 году.
Переписка же возобновилась несколько раньше. На этот раз Алексей Сергеевич был весьма активен; расположение и уважение его к сыну даже заочно возрастали год от году, конечно, не без некоторой зависимости от его литературных и материальных успехов, а также укрепления связей в обществе, в которых отец до удивления свободно разбирался: в его письмах то и дело мелькают имена чиновных лиц, к которым надлежало обращаться с отцовскими просьбами.
А когда Николай Алексеевич стад в летние месяцы приезжать в Грешнево охотиться, старик всякий раз встречал его как нельзя более гостеприимно. Он высылал лошадей в Ярославль, поднимал суматоху в доме, готовил ружья и всякое охотничье снаряжение…
Рассказывая об этом, Анна Алексеевна добавляет, что в таких случаях отец бывал весел и даже шутил с дворовыми мальчиками, которые под его руководством занимались чисткой и смазкой оружия.
В искренности побуждений, которыми руководился при этом Алексей Сергеевич, можно не сомневаться. Так же, как в искренности некоторых его признаний, обращенных к сыну. Видимо, старость и одиночество делали свое дело. Однажды, после какого-то неизвестного нам случая, когда из Петербурга пришло письмо с выражением неудовольствия отцу, Алексей Сергеевич заговорил в ответ языком, прежде вовсе ему несвойственным: «…прости меня и за то, что ты нашел дурного в моих письмах. Я писал к сыну, которого люблю более всего в свете, не думая, что мои бредни тебя потревожат! Прости меня, и не отнимай лучшего удовольствия получать твои письма, которые Я перечитываю по 10 раз…»[37]
Еще больше он забеспокоился, когда узнал из письма сына о его серьезной болезни, обострившейся весной 1853 года: у него заболело горло, начал пропадать голос: он отнесся к этому небрежно и почти не лечился. К тому же врачи, да еще самые лучшие, долго не могли определить характер заболевания и назначали не те лекарства, какие следовало. Мы узнаем об этом от самого Некрасова.«…Что со мной делают лекаря! — писал он Тургеневу 18 августа 1855 года. — Вообрази только себе, что горло у меня болит уже два года, что в течение этого времени это несчастное горло рассматривали по нескольку раз доктора: Пирогов, Экк, Шипулинский, Иноземцев с десятью своими помощниками…», «…чего же они смотрели два года…»
В результате болезнь прогрессировала, и к концу года обнаружилось поражение гортани с полной потерей голоса и кашлем. Вот по этому-то поводу Алексей Сергеевич и писал: «… болезнь твоя тронула меня до глубины души… Что могу сказать в утешение, одна надежда на святое провидение. Неужели оно тебя оставит и лишит меня на старости последнего утешения… Я все готов отдать сейчас для помощи тебе по первому слову…» (29 января 1854 года).
Еще раньше Алексей Сергеевич вспомнил, что у него во Владимирской губернии есть «деревнишка», совсем забытая, но удобная для охотничьих целей. И он вдруг надумал передать ее старшему сыну. Весной 1853 года тот отправился в сельцо Алешунино в надежде на хорошую охоту. И в самом деле, там обнаружилась дичи бездна. Поездка эта не прошла бесследно и для писательской работы Некрасова.
В письмах Алексея Сергеевича к сыну середины 50-х годов все чаще встречаются жалобы на старость, болезни и скуку: «Прошло время жить весело, на долю мою осталось уединение…», или: «Охотиться я уже не в состоянии…» И вот неожиданно Алексей Сергеевич нашел себе развлечение: сумел организовать духовой оркестр из крепостных музыкантов. С чего все это началось, мы не знаем, но уже в январе 1857 года он спешит обрадовать сына: «…Вообрази себе, что у нас теперь девять человек музыкантов, которых обучает довольно знающий музыку отставной унтер-офицер, инструменты из Парижа, Сакса, изобретенные для французской гвардии».
Последнее обстоятельство, должно быть, особенно льстило самолюбию скучающего помещика, не пожалевшего денег, чтобы выписать заграничные инструменты.
Однако денег не хватало — ведь и музыкантов и унтера надо было как-то содержать и оплачивать. Под музыкантскую был отведен специальный кирпичный флигель[38] рядом с некрасовским домом. И вот Алексею Сергеевичу пришла счастливая мысль — извлечь практическую пользу из своей затеи. Тогда в «Ярославских губернских ведомостях» (1859, № 3) появилось такое объявление:
«Хор музыкантов, из девяти человек, отпускается как в г. Ярославль, так и другие города и селения. Желающие нанять музыкантов на свадьбу и вечера за сходную цену могут обращаться к помещику Некрасову, живущему в Ярославле, в Вознесенском приходе, в доме купца Хманова. Помещик, отставной майор Алексей Некрасов».
Стареющий Алексей Сергеевич буквально заваливал сына своими просьбами и поручениями. Ему нужны были то модная «боярская шапка», то сигары слабые, то памятная книжка для знакомого, то советы врачей, которые лечат сына, то подписка на экономический журнал, то ходатайство в каком-то из департаментов сената. Встречается и просьба купить легкое ружье: «Пусть оно висит у меня перед глазами и напоминает, что и я когда-то был Охотник и порядочный Стрелок».
Надо сказать, что Николай Алексеевич внимательно и корректно исполнял просьбы отца. Тем более, что здоровье отца одно время действительно внушало опасения. Поездка в Москву (воспользовавшись которой успел жениться Константин), лечение у известного доктора Иноземцева не принесли особых результатов. По возвращении домой Алексей Сергеевич решил, что пришло время писать завещание, и даже советовался по этому поводу с сыном Николаем — кому что назначить. Под влиянием ярославских врачей Алексей Сергеевич начал обдумывать поездку за границу для лечения (в письмах его к сыну часто упоминается Карльзбад). В это время в «Ярославских губернских ведомостях» (1859, 16 апреля) появилось еще одно и, кажется, уже последнее объявление:
«Отъезжает за границу отставной майор Алексей Сергеев Некрасов, при нем дворовые люди Ефим Алексеев, Сергей Семенов и ярославская мещанка вдова Аграфена Федорова».
Однако отъезд за границу по каким-то причинам не состоялся (не исключено, что объявление было дано из тщеславных соображений), а через некоторое время Алексей Сергеевич примерно с той же свитой отправился на кавказские Минеральные Воды. Из письма его к сыну от 25 июля 1859 года мы узнаем, что он лечился в Пятигорске, затем переехал в Кисловодск, где пил по десять стаканов нарзана в день, любовался природой и удивлялся изобилию в тамошних местах серых фазанов и куропаток — «хоть палкой бей».
К возвращению Алексея Сергеевича в родные края весьма недовольный им сын Константин приготовил ему оригинальный сюрприз: он сочинил сатиру в стихах на отца и его спутницу и, недолго думая, напечатал ее в той же ярославской газете (1859, № 31). Подписался инициалами К. Н. Вот отрывок из этих стихов:
Здорово, друг! Из-за границы?
Да как же ты помолодел!
Знать, минеральной там водицы
Довольно ты преодолел…
И посмотри, твоя Гетера
Как хорошеет и цветет:
Повалит, право, гренадера,
А Фомку за пояс заткнет.
Похоже, что вопрос «из-за границы?» был не лишен ехидства, ведь стихотворец отлично знал, откуда приехал помолодевший путешественник. Как он сам реагировал на сатиру — неизвестно. Может быть, не заметил ее, а может быть, не узнал себя? Тем не менее весь эпизод дополняет представление о довольно своеобразной личности Константина Некрасова.
Последние годы жизни Алексей Сергеевич провел в болезнях, в жалобах на одиночество и в посильном сопротивлении времени — наступающей новой эпохе. Он явно начал сдавать позиции, первым показателем явилось уменьшение знаменитой охоты. С болью в сердце писал он сыну: «Гончих осталось лучших английских четыре и прежних наших семнадцать, лошадей, считая и трех жеребят, тринадцать…» (1861).
Второй показатель — укрощение духа. Было время, Алексей Сергеевич заканчивал свои письма к сыновьям так: «Домашняя сволочь бьет челом до земли». Теперь он выражается уже тихо и деликатно: «Груша [то есть Аграфена] и все домашние наши тебе усердно кланяются…» От прежней его суровости и даже жестокости по отношению к детям не осталось и следа, он скучает и по-стариковски требует от них внимания: «…О детях не имею никакого сведения, тоскую и горюю, что все дети меня забыли» (1861).
И вдобавок ко всему самые неприятные слухи подтвердились: в предпоследний год его жизни было отменено крепостное право. Тут Алексей Сергеевич понял, что почва уходит у него из-под ног, и начал делать отчаянные попытки сохранить прежние порядки в своем имении. Для этого приходилось изобретать новые способы выжимания доходов из вчерашних крепостных. Он сумел уговорить крестьян подписать документ («уставную грамоту»), согласно которому им пришлось бы платить своему недавнему владельцу незаконный и непосильный для них оброк. Это вызвало недовольство, а могло вызвать и волнения среди крестьян. Условия, предложенные Некрасовым, настолько противоречили их реальным возможностям и даже положению 19 февраля, что в это дело вынужден был вмешаться мировой посредник, потребовавший от помещика снижения оброка, то есть соответствующего исправления документа. Помещик, естественно, оказал сопротивление, оттягивал решение вопроса, писал жалобы на действия мирового посредника. А тот прямо записал в одном документе, что ему удалось сохранить «порядок» в имении Некрасова только благодаря решительным мерам, принятым в споре с помещиком.
Вскоре после этой истории, не дождавшись ее конца, Алексей Сергеевич умер (30 ноября 1862 года). Вот почему Некрасов-сын имел все основания сказать, что отец его сошел в могилу, «не выдержав освобождения».
До последнего часа грешневский помещик Некрасов оставался верен себе. Поэт Некрасов понимал это, и тем не менее в конце жизни он испытал потребность несколько смягчить свои неизменно суровые отзывы об отце. Более того, он считал это делом своей совести. Почему?
Возможно, он не хотел, чтобы будущие читатели судили об отце только на основании его поэтических обличений. Кроме того, оглядывая прошедшие годы, он, видимо, ощутил чрезмерность груза, возложенного им на плечи отца. В свое время он рисовал в стихах картины грешневского быта, а в силу законов искусства получилось так, что фигура отца стала как бы воплощением всех пороков крепостничества.
Это показалось ему несправедливым по отношению к Алексею Сергеевичу. И тогда умирающий Некрасов продиктовал сестре такие слова: «В произведениях моей ранней молодости встречаются стихи, в которых я желчно и резко отзывался о моем отце. Это было несправедливо, вытекало из юношеского сознания, что отец мой крепостник, а я либеральный поэт. Но чем же другим мог быть тогда мой отец? — я побивал не крепостное право, а его лично…»
Однако к этим словам Некрасов сделал очень важное добавление. Он сказал: «Иное дело личные черты моего отца, его характер, его семейные отношения, тут я очень рано сознал свое право и не отказываюсь ни от чего, что мною напечатано в этом отношении».
В пору зрелости, в 50-е годы, Некрасов как поэт и журналист вел борьбу против крепостничества, действуя не менее, а гораздо более активно, чем в предыдущем десятилетии, когда написаны «Родина», «Псовая охота» и др. Однако ему ни разу не случалось затронуть отца или обратиться к грешневской тематике. Нельзя же объяснить это улучшением отношений с отцом! Скорее всего это можно объяснить тем, что кругозор поэта к этому времени необычайно расширился, он перерос грешневскую тематику. А тогда, в 40-е годы, он «побивал» крепостное право через сравнительно узкий круг явлений, знакомых ему с детства, и прежде всего перед ним был образ грешневского помещика. Видимо, такого рода мысли посещали Некрасова в конце жизни.
Но, как бы то ни было, грешневские впечатления сыграли немалую роль в развитии поэта, в становлении его антикрепостнической лирики.
Связи Некрасова с родными местами ослабели после покупки имения Карабиха, куда он стал ездить на летние месяцы. Алексей Сергеевич в последние годы жил больше в Ярославле, в доме, который он купил на Сенной площади. Здесь он и умер (похоронен в фамильном склепе в селе Абакумцеве, в трех верстах от Грешнева)[39]. А грешневская усадьба, покинутая обитателями, все больше приходила в запустение. Старый дом много лея простоял в развалинах. Наконец в один тихий и ясный день и они были уничтожены внезапным пожаром. Некрасов, «мимоездом» побывавший на пепелище в конце 60-х годов, узнал от крестьян, что дом сгорел днем, в безветренную погоду, так что липы, посаженные его матерью в шести шагах от балкона, едва только закоптились.
— Ведра воды не было вылито, — сказала ему одна баба.
— Воля божья, — ответил на его вопрос о пожаре местный крестьянин не без добродушной улыбки.
Еще при жизни поэта родовая вотчина его предков — «гнездо отцов» — исчезла с лица земли. Только остатки некогда обширного сада еще сохранялись некоторое время. «Куда как глухо там теперь стало, не верится, что в 20 верстах губернский город Ярославль, а в 40 — Кострома», — удивлялся Некрасов. И, вспомнив об этом за несколько месяцев до смерти, он продиктовал брату Константину такие знаменательные слова: «Зато грешневцы теперь сравнительно процветают, пользуясь даже яблоками покинутого сада… Кушайте их на здоровье, беловолосые ребятишки, бегайте в нем сколько душе угодно…»
Так изменились времена.
Некрасов обычно охотился в лесах трех смежных губерний — Ярославской, Костромской, Владимирской. Но из писем его можно узнать много подробностей еще и об охоте в Новгородской губернии, где он также любил похаживать с ружьем, приезжая сюда ненадолго из Петербурга. Сестра Анна Алексеевна писала, что охота была для него не только забавой, но и «средством знакомства с народом». После общения с крестьянами, наслушавшись их разговоров, он уверял ее, что самый талантливый процент из русского народа отделяется в охотники. И почти всегда привозил из своих странствий запас для будущих произведений.
Осенью 1852 года он часто охотился по линии только что построенной Николаевской железной дороги — первой в России.
«…Эта дорога как будто нарочно пролегает через такие места; которые нужны только охотникам и более никому: благословенные моховички с жидким ельником, подгнивающим при самом рождении, идут на целые сотни верст — и тут-то раздолье белым куропаткам!» Так писал он Тургеневу, тоже страстному ружейному охотнику и знатоку природы, отбывавшему в это время ссылку в Спасском. Некрасов знал, чем лучше всего развлечь своего друга, и потому посылал ему обстоятельные отчеты о своих скитаниях по лесам и болотам.
В письмах Некрасова появляются тоже своего рода «записки охотника». Он делает лаконичные зарисовки природы, сообщает о своих трофеях: «В три мои поездки туда убил я поболее сотни белых и серых куропаток и глухарей, не считая зайцев…» — записывает «новое словечко», услышанное в Новгородской губернии, которое ему очень понравилось: паморха. «Знаешь ли ты, что это такое? Это мелкий-мелкий, нерешительный дождь, сеющий как сквозь сито и бывающий летом. Он зовется паморхой в отличие от изморози, идущей в пору более холодную».
Он рассказывает об унылой и бедной стороне, невероятно дикой, куда еще не проникло изобретение пороха, где неласково встречают людей с ружьем и охотятся на уток особым способом: «Мужик идет по болоту и, завидев молодую утку, старается упасть на нее брюхом, что иногда и удается ему. Не думай, что я шучу. Я это сам видел».
И сколько таких наблюдений выпадает на долю охотника! Чего стоит одна только встреча с бабой, собиравшей в лесу гнилые масляники! Усталые и голодные охотники, потерявшие дорогу, спросили, как пройти в ближайшую деревню Борки, и получили вот какой ответ:
Скинь портки,
Так и дойдешь в Борки, —
и больше ничего нельзя было добиться от этой бабы, глядевшей на господ с ружьями, как заметил Некрасов, «с невероятным озлобленьем» (21 октября 1852 года).
Так он описывал в письме к Тургеневу свои охотничьи приключения. И тут же не забывал напомнить, что пришло время прислать для «Современника» статью о книге С. Т. Аксакова «Записки ружейного охотника» (Тургенев прислал, и статья вскоре была напечатана).
Спустя год Некрасов опять пишет «охотничье» письмо и опять в Спасское, автору «Записок охотника»: «Живу я с конца апреля [1853] в маленьком именьишке моего отца, которое он передал мне, близ города Мурома; деревенской жизнью не тягощусь…» Охота в окрестностях сельца Алешунино оказалась очень недурна: «В мае месяце убито мною 163 штуки красной дичи, в том числе дупелей, бекасов, вальдшнепов и гаршнепов 91 штука».
Пожив в заброшенной деревне, набравшись новых впечатлений в общении с крестьянством и с природой, Некрасов вскоре задумал роман на живую современную тему. В сохранившихся главах этого незаконченного романа (он озаглавлен «Тонкий человек») легко заметить сочетание двух линий, двух жизненных пластов: городского, столичного, и поместного, деревенского. Отсюда образы двух молодых дворян, задумавших совершить путешествие во Владимирскую губернию, картины природы, охоты, крестьянского труда, образы крепостных.
«Тонкий человек» — одно из тех произведений, которые показывают, что Некрасов был одаренным прозаиком, хотя его возможности в этой области не развернулись до конца. Он сам относил этот незавершенный роман к лучшим своим сочинениям в прозе (наряду с «Петербургскими углами»), считая его достойным «возобновления» когда-нибудь для будущих читателей.
Тростников, как бы представляющий в романе автора, едет вместе со своим приятелем Грачевым, богатым петербургским барином, в его имение на берегу Оки, недалеко от Мурома. Несомненно, в описании этой поездки, весеннего разлива рек, не раз преграждавшего путь двум друзьям, в изображении усадьбы Грачева, затопленных деревень и тамошних крестьян, никогда не видевших своего барина, отразились впечатления Некрасова от его пребывания в «именьишке» Алешунино ранней весной и летом 1853 года. Это подтверждают и подлинные географические названия, сохраненные в тексте, и описания природы Владимирской губернии, и реальные биографические штрихи (в частности, в романе описана любимая охотничья собака Некрасова по кличке Раппо).
Но не так уж важны источники повествования и споры о том, какое конкретное лицо имел в виду автор, рисуя образ Грачева. Гораздо важнее, что он не пощадил Грачева и обошелся с ним довольно сурово. Он тщательно и подробно нарисовал портрет «тонкого человека», дворянского интеллигента с его жалобами на скуку и разочарование, с его мнимым отвращением к той жизни, которую он ведет, с его громкими словами о необходимости переменить эту жизнь, отказавшись от друзей, женщин, карт, оперы, и уехать навсегда в деревню, чего он никогда не сделает. Он рассказал и о тщеславии своего героя, и о его самодовольстве; ничего по-настоящему не зная, он был «знаток решительно во всем: в женщинах, в музыке, в лошадях, в литературе, в астрономии, в политике». Он указал, наконец, едва ли не главную черту, в которой люди этого типа находят удовлетворение своему самолюбию: «…Я человек необыкновенно тонкий», — думает наш друг Грачов…»
Но полнее всего образ мыслей и характер «тонкого человека» раскрываются в его отношении к народу, к мужику, о котором у него свои понятия. Вот одна сцена из некрасовского романа: молодой ямщик, стараясь помочь путникам, которых задержало половодье, решается верхом на лошади пуститься вплавь по затопленному лесу.
«— Воротись, сумасшедший! — строго крикнул Тростников.
— Оставь его, душа моя, — сказал Грачов, — нам же лучше, он поторопит мужиков.
— А как потонет?
— Ну, вот, потонет!
— Или простуду схватит: теперь не лето.
— Вот еще! Да разве они когда простужаются? О чем вздумал беспокоиться! Право, ты шутник.
И он расхохотался.
Пусть не подумает читатель, — продолжает автор, — что герой наш имел злое сердце; нет, он был добр, и не было щедрее его человека, когда дело шло о том, чтоб вознаградить труд мужика… Но только он держался такого мнения, что мужик одарен железным здоровьем, что он не должен знать ни усталости, ни болезней и что нет такого труда, который непозволительно было бы взвалить на плечи русского мужика…»
В соответствии с этим разъяснением автора находятся и другие суждения Грачева — об отсутствии чувства природы у крестьянина, о его равнодушии к жизненному благополучию, о том, что жителям затопленной деревни, среди которых есть и дети и больные, даже полезно жить почти под открытым небом, в жалких шалашах, потому что в это время они дышат воздухом, а вода очищает и промывает их жилища.
Словом, писатель нашел возможность с разных сторон представить читателю либерального помещика Грачова; в сущности, его следует рассматривать как одну из ранних разновидностей того социального типа, разоблачение которого в дальнейшем станет предметом некрасовской сатиры. Фигура Грачова занимает свое место где-то посередине между помещиком Данковым, бегло обрисованным в «Трех странах света», и Агариным из поэмы «Саша», создававшейся в те же годы, что и «Тонкий человек».
В романе есть примечательное место, где упомянуты «петербургские приятели» двух путешественников. Их зовут Ильм е нев, Горновский, Лодкин. Нетрудно догадаться, что подразумеваются Тургенев, Грановский, Боткин. На их авторитет ссылается Грачов в спорах с Тростниковым о крестьянах, но тот отзывается о столичных приятелях с явной иронией.
Автор же добавляет от себя: «…их приятели были, точно, люди или, вернее сказать, говоруны умные, блистательно образованные и начитанные, и Тростников сам уважал их мнение не менее Грачева, однако ж он остался при своих мыслях о предмете спора…» Эти слова характерны для отношения Некрасова к тем из либеральных литераторов, кто был связан с ним работой в «Современнике»: среди них были люди, мнение которых он уважал, постоянно им интересовался.
Ценное свидетельство об этом оставил П. В. Анненков; по его словам, Некрасов «обладал такой широтой разумения, что понимал истинные основы чужих мыслей и мнений, хотя бы и не разделял их» (из письма к А. А. Буткевич, 1879).
Так определяется в романе общественная позиция автора. Характерно, что Тростников, говорящий от его имени, во всем противоположен Грачеву, особенно же в отношении к крестьянству. Он любуется мужеством и силой ямщиков, верит в возвышенные чувства простоте крестьянина, хотя не может не замечать его темноты и неразвитости. Он с негодованием слушает рассуждения Грачева на эти темы. Картины крестьянского труда сливаются в сознании автора — Тростникова — с картинами природы, ее весеннего цветения: «Молодо-зелено, куда ни кинь глазами…»
Как раз на этих страницах некрасовской прозы в рассказе о половодье впервые появляются те беспомощные зайцы, застрявшие на окруженных водою островках, каких наблюдал, конечно, сам Некрасов во время весеннего путешествия на лодке. А спустя много лет он рассказал о них в знаменитых теперь стихах, посвященных русским детям («Дедушка Мазай и зайцы»).
Все это написано с любовью к природе, с поэтическим воодушевлением и — местами — в ясно ощутимой гоголевской стилистической манере, — она видна в рассуждениях о пестроте весеннего поля, еще не тронутого сохой земледельца, в замечаниях о меткости народного слова-прозвища, в развернутых сравнениях.
Если в предыдущем прозаическом сочинении Некрасова — романе «Три страны света» — мы встречали еще декларативные признания в любви к мужику, то в «Тонком человеке» даны подробные зарисовки сельской жизни, с симпатией обрисованы люди крепостной деревни, опоэтизирован их труд, показаны их быт и отношения к помещикам, впрочем, пока еще довольно идиллические.
Первые четыре главы «Тонкого человека» Некрасов напечатал в январском номере «Современника» за 1855 год (последнюю из них составляет драматическая сцена «За стеной», которая справедливо считается лучшим произведением Некрасова в этом жанре). Остальные главы незавершенного романа были разысканы и опубликованы К. И. Чуковским только в 1928 году.
Почему Некрасов оставил незаконченным роман, значительная часть которого уже была написана? Вряд ли можно предполагать, что одной из причин была болезнь автора, усиление которой относится примерно ко времени поездки в Алешунино. Ведь болезнь не помешала же его работе над «Сашей» и другими произведениями!
Гораздо важнее, что в середине 50-х годов Некрасова неудержимо тянуло к стихам, форме, более ему свойственной, в которой ему легче, естественнее было выражать свои мысли и чувства. Не говоря уже о том, что какое-нибудь «опасное» стихотворение можно было озаглавить «Из Ларры» и выдать за перевод с испанского.
Некрасову принадлежат важные замечания о стихах и прозе. В одной из рецензий 1854 года[40] он судил об этом так: «…различие между стихами и прозой не есть только внешнее: оно обусловливается самым содержанием литературного произведения». Кроме того, дело прозы — анализ действительности, способность передать оттенки мысли, все изгибы психологического развития характеров; а поэт «одним образом, одним словом, иногда одним счастливым звуком достигает той? же цели, как бы улавливает жизнь в самых ее внутренних движениях; без этого… дара напрасно станет писатель пригонять рифму к рифме и строчку к строчке…»
Тяга к стихам заметно усилилась у Некрасова к концу «мрачного семилетия». Если в августе 1853 года Грановский, встретивший больного поэта в Москве, свидетельствовал, что он пишет мало стихов («не до стихов мне, говорит он»), то всего через несколько месяцев, в ноябрьском письме к Тургеневу, Некрасов говорит уже совсем другое. По-прежнему жалуясь на болезнь горла и крайнюю раздражительность нервов, он сообщает своему другу: «…и вдобавок — стихи одолели — т. е. чуть ничего не болит и на душе спокойно, приходит муза и выворачивает все вверх дном…»
И не прошло и года после этого признания, как, бродя с ружьем вместе с Тургеневым в лесах вокруг Спасского, он прочел ему новые стихи. Мы узнаем об этом из очередного письма к Ивану Сергеевичу: «Помнишь, на охоте как-то прошептал я тебе начало рассказа в стихах — оно тебе понравилось; весной нынче в Ярославле я этот рассказ написал…»
Прошептал, потому что почти не было голоса, из-за болезни; рассказ в стихах — поэма «Саша». Весна 1855 года в Ярославле — время поэтического взлета, когда было уже явно не до «плоской прозы»: «Весной нынче я столько писал стихов, как никогда, и, признаюсь, в первый раз в жизни сказал спасибо судьбе за эту способность: она меня выручила в самое горькое и трудное время» (из письма Тургеневу 30 июня 1855 года).
Почему это время было таким трудным?
Несчастья в самом деле преследовали Некрасова. В апреле заболел и умер его маленький сын Иван, и эта смерть потрясла и Авдотью Яковлевну («Потеря моего сына меня слегка свихнула с ума», — писала она) и его, о чем с большой силой рассказано в стихотворении «Поражена потерей невозвратной». Кроме того, болезнь самого Николая Алексеевича прогрессировала настолько, что он уже терял надежду на выздоровление. «Я болен — и безнадежно», — писал он Л. Н. Толстому в январе того же 1855 года, а 30 июня жаловался Тургеневу на «медленное умирание». И вот в такое время он не только не перестал писать, но писал, как никогда, много стихов, и это даже «выручило» его, помогло преодолеть горести.
Была и объективная причина для усиленного писания стихов: после смерти Николая I их стало относительно легче печатать. У «Современника» появился новый цензор — В. Н. Бекетов, обнаруживший некоторую заинтересованность в литературе и даже либеральные тенденции. Правда, злые языки утверждали, что относительная смелость его объяснялась тем, что он находился в родстве со всемогущим графом Мусиным-Пушкиным, возглавлявшим цензурное ведомство. Как бы то ни было, но Бекетов заметно отличался от других цензоров, в редакции быстро ощутили известное послабление. «Присылай, если что-нибудь есть, в «Современник», — просил Панаев Тургенева. — Теперь- скажу по секрету — у меня цензор отличный, умный и благородный. Это может оживить журнал». А сотрудник редакции Елисей Колбасин в своих воспоминаниях уверял даже, что новый цензор неоднократно сам уговаривал Некрасова «вернуться к своей замолкнувшей музе» и что эти просьбы будто бы оказали влияние на ее «производительность».
Разумеется, Некрасов вряд ли нуждался в таких уговорах. Стихи его гораздо чаще стали появляться в журнале. И не потому, конечно, что их поощрял Бекетов, а потому, что шел к концу период «мрачного семилетия» (этим же, конечно, объясняется и само появление: благородного цензора!). Приближались большие перемены в русской жизни, повеяло свежим ветром.
Среди стихов этого времени главное место занимает поэма «Саша», оттеснившая работу над прозой и в то же время связанная с этой прозой многими нитями. И образ главного героя, и некоторые сюжетные мотивы сближают «Сашу» с «Тонким человеком», подтверждая, что оба произведения, писавшиеся в одно время, питались во многом одинаковыми жизненными впечатлениями.
Разоблачив барство и никчемность Грачевых, Некрасов, видимо, ощутил потребность создать более определенный или, может быть, более характерный для времени тип «современного героя». Так возник Агарин. Противопоставить ему он счел нужным уже не дворянина с демократическими убеждениями (образ Тростникова), характер, сложившийся еще в предыдущем десятилетии и во многом близкий самому Некрасову, а иной общественный тип, только народившийся, но уже подмеченный зорким взглядом художника. Новое поколение людей, едва разбуженное временем, уже заявило о своей жажде реальной деятельности и о решимости согласовать слово с делом.
Так была задумана Саша — один из светлых женских образов русской литературы. И не случайно, конечно, поэт сделал носителем положительных идеалов именно девушку. Так уж повелось с пушкинской Татьяны, что русские писатели в XIX веке обычно женскими устами произносили свой суд над нерешительными или не находящими себе занятия мужчинами (в этом была своя закономерность, отразившая исторический факт — появление женщины в общественном движении).
Сопоставление неоконченного романа и поэмы еще раз подтверждает, что Некрасов всё-таки не был рожден прозаиком. Рассказать о сложной и нежной Сашиной душе, о ее печалях и тревогах, о ее близости к природе, к родным полям и лугам ему было легче в стихах, в поэме. Но материал прозы еще тяготел над ним, и это легко заметить, сравнив два сочинения.
И «Тонкий человек» и «Саша» насыщены картинами природы. Видно, что одно время года, одни и те же пейзажи стояли перед взором художника. Весенний разлив, занявший столько места в неоконченном романе, появился и в поэме:
Красное солнце растопит снега,
Реки покинут свои берега, —
Чуждые волны кругом разливая,
Будет и дерзок, и полон до края
Жалкий овраг…
В романе читаем: «Выехав из оврага… они круто поднялись на высокий бугор, и глазам их открылась вся низменная… местность. Это были почти сплошь поемные луга, …уже зеленевшие теперь первыми побегами молодой травы». В поэме;
…Но уже зреет на ниве поемной,
Что оросил он волною заемной,
Пышная жатва…
Интересно сравнить и картины крестьянского труда, запечатленные как в прозе, так и в стихах, и мысли об отношении крестьянина к земле, иногда совпадающие почти дословно. В романе: «Крестьянин видит перед собой поля, …облитые его потом и кровью…видит и бессознательно любит их…» (слова Тростникова в передаче Грачева). И еще: «Равно любит мужичок каждую свою полосу… Вот уже начал он трудное свое дело… Поля усеяны работающими крестьянами — одни пашут, другие уже начали сеять яровое». В поэме:
Вот по распаханной, черной поляне,
Землю взрывая, бредут поселяне —
Саша в них видит довольных судьбой
Мирных хранителей жизни простой:
Знает она, что недаром с любовью
Землю польют они потом и кровью…
Весело видеть семью поселян,
В землю бросающих горсти семян…
Разумеется, дело не в отдельных словесных совпадениях, а в единстве жизненного материала и мысли. Эти сопоставления позволяют ощутить, как важен был для поэта переход к стихам, — в них он легко добивался того, чего не мог достичь в прозе (лиризма, большей емкости образов).
Вот пример. В некрасовском романе крестьяне сеют яровое, бросают зерна в землю, — перед нами картина полевых работ, и только. Но та же тема сева в финале поэмы приобретает значение художественной аллегории. Мы не знаем, как сложится судьба Саши (ведь действительность еще не давала материала для ее изображения), но заключительные строки указывают на будущую «пышную жатву» на «ниве поемной»;
В добрую почву упало зерно —
Пышным плодом отродится оно!
Конечно, не о земле и не о зерне, а о славной судьбе Саши говорят эти мажорные строки, о будущем ее развитии, а может быть, и о будущей деятельности.
Нынешние же занятия Саши пока еще более чем скромны: «Бедные все ей приятели-други: Кормит, ласкает и лечит недуги». Да и чем же еще могла бы она заняться в деревне в свои восемнадцать-девятнадцать лет, одна, живя с не понимающими ее родителями (кстати, здесь уже намечен ранний конфликт между «отцами» и «детьми»). Нет необходимости, хотя это иногда делают, преждевременно причислять Сашу к числу женщин, «идущих в революцию» или занимающихся «общественной деятельностью». Сила Саши ведь не в том, что она пишет письма под диктовку мужичков или лечит травами окрестных баб. Для этого довольно иметь доброе сердце.
Новизна и значение образа Саши в другом: Саша привлекает своей устремленностью ко всему светлому, жаждой знания, любовью к труду, к природе, нравственной цельностью, скрытыми возможностями ее натуры. В ней пробудилось сознание, и она постоянно «думает думу», «книжки читает, украдкою плачет», Можно заключить, что это сильный характер, что Саша готовит себя к какой-то еще ей самой неясной деятельности на благо народа.
И еще можно сказать, что из таких, как Саша, формировалось поколение «новых людей» — женщины — шестидесятницы и семидесятницы. Одни из них походили на Елену, героиню романа Тургенева «Накануне», другие больше напоминали Веру Павловну (в романе «Что делать?» Чернышевского). Девушки, подобные Саше, отправлялись в города, поступали на курсы, открывали мастерские, шли в учителя и акушерки, возвращались в деревню. Они горели одним бескорыстным желанием — отдать свои силы народу. Такое будущее ждало, вероятно, и Сашу — этот ранний прообраз «новых людей», увиденных поэтом в исторической перспективе.
В поэме «Саша», как ни в одном из предыдущих произведений Некрасова, мощно звучит лирическая тема и торжествует светлое начало, связанное с образом главной героини. Этому способствует финал поэмы, где само потрясение, испытанное Сашей, раскрывается как благотворное и необходимое: «…благодатна всякая буря душе молодой — зреет и крепнет душа под грозой». Этому способствует и вводная глава поэмы, в которой преобладают мотивы, тесно сплетенные с обращением к природе. У Некрасова так бывало всегда. Переполненный злобой и гневом, оглушенный жизненным шумом, он только в близости к природе, в ее «врачующем просторе» находил хотя бы временное успокоение. «Природа — спасибо ей — действует еще на меня благодетельно — и телом я бодрее и на душе легче, возвращаешься домой успокоенный…» — так писал он в 1857 году Л. Н. Толстому. А в стихах, особенно более поздних, это один из постоянных мотивов. Вот стихотворение «Надрывается сердце от муки»:
Мать-природа! иду к тебе снова
Со всегдашним желаньем моим —
Заглуши эту музыку злобы!
Чтоб душа ощутила покой…
Так и в первой главе «Саши». Вид знакомых нив, сладкий шум леса, долгая песня пахаря заставляют умолкнуть «озлобленный ум» поэта и пролить «накипевшие слезы». Растроганный мирными и грустными картинами, он восклицает: «Злобою сердце питаться устало — Много в ней правды, да радости мало…»
Эти «примирительные» мотивы были радостно встречены в тех литературных кругах, где не одобряли критического пафоса некрасовской поэзии. Не обратив внимания на общую социальную тенденцию поэмы, ее на основании первой главы восприняли как разрыв Некрасова с его обличительной, гражданской музой. Боткин поспешил заверить Некрасова, что в Москве поэма больше чем понравилась — «об ней отзываются с восторгом». Аполлон Григорьев в большой статье о Некрасове, напечатанной в журнале «Время», дал высокую оценку его творчеству; в поэме «Саша» он особенно выделил картины природы: «Тут все пахнет и черноземом, и скошенным сеном; …тут все живет, от березы до муравья или зайца, и самый склад речи веет народным духом». Отметив с удовлетворением, что «сердце поэта перестало питаться злобою», критик, однако, ни слова не сказал о тех главах поэмы, где если не со «злобой», то с достаточной прямотой и суровостью сказано о «современном герое».
По-иному оценили замысел «Саши» и сущность ее героя критики-демократы. Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?» отнес Агарина к числу «лишних людей», отмеченных печатью обломовщины; Чернышевский увидел в этом образе обличение дворянского либерализма.
Бесспорно, герой поэмы заслуживает осуждения. Он рыщет по свету в поисках «исполинского дела», хотя — «ленив и на дело не годен». Он лишен твердости в поступках, самостоятельности в мыслях и с легкостью меняет свои убеждения:
Что ему книга последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет…
Сам на душе ничего не имеет,
Что вчера сжал, то сегодня и сеет…
Такая характеристика «современного героя» никак не свидетельствовала о «примирительном» настроении автора. Не свидетельствуют об этом и сказавшиеся в поэме любовь поэта к свободе и чувство горечи но поводу долготерпения русского народа:
В ком не воспитано чувство свободы,
Тот не займет его; нужны не годы —
Нужны столетья, и кровь, и борьба,
Чтоб человека создать из раба.
Можно ли все это принять за отказ от обличения и отрицания? Нет, цензура недаром неохотно пропускала «Сашу» в печать.
По вопросу о «злобе» и «примирении», о любви и ненависти в поэзии Некрасова высказал свое мнение и Л. Н. Толстой. В письме к Некрасову из Ясной Поляны от 2 июля 1856 года он прямо заявил, что не одобряет всеобщего увлечения «отрицательным» направлением Некрасова, но зато ценит его последние стихи, то есть, по всей вероятности, «Сашу», «…человек желчный, злой, — утверждал Толстой, — не в нормальном положении… Поэтому ваши стихи мне нравятся, в них грусть, то есть любовь, а не злоба, то есть ненависть. А злобы в путном человеке никогда нет, и в вас меньше, чем в ком другом. Напустить на себя можно, можно притвориться картавым, и взять даже эту привычку. Когда это нравится так. А злоба ужасно у нас нравится».
Некрасов решительно не принял предположение, будто желчь и злость в его стихах напускные, нечто вроде угождения модному поветрию. Он подробно разъяснил это в ответном письме Толстому, пытаясь развеять благодушное «яснополянское» настроение писателя, к тому же находившегося в это время под прямым влиянием Дружинина и его представлений о том, что в литературе должны выражаться только «добрые» и радостные чувства.
«Вам теперь хорошо в деревне, — писал Некрасов, — и Вы не понимаете, зачем злиться; Вы говорите, что отношения к действительности должны быть здоровые, но забываете, что здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности. Гнусно притворяться злым, но я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости — у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, — то есть больше будем любить — любить не себя, а свою родину» (22 июля 1856 года).
Эти слова полны высокого патриотизма. И не так уж существенно, за что именно похвалил Толстой Некрасова — за «Сашу» или за другие стихи, прочитанные им в первых книжках «Современника» 1856 года. Важно, что Некрасов, ни слова не говоря о стихах, отклонил похвалы за «незлобивость», не согласился с рассуждениями о вреде «ненависти» и постарался убедить Толстого в своей правоте.
Он слишком высоко ценил автора «Севастопольских рассказов» и потому через месяц снова писал ему о своем понимании задач литературы и роли писателя в России. Эта роль не может сводиться к проповеди одной только «всеобщей любви», как казалось тогда Толстому. Некрасов горячо внушал ему свои взгляды, потому что прозорливо угадывал в нем «великую надежду русской литературы». Для литературы, писал он Толстому, «Вы уже много сделали и… еще более сделаете, когда поймете, что в нашем отечестве роль писателя — есть прежде всего роль учителя и, по возможности, заступника за безгласных и приниженных» (22 августа 1856 года).
В письме к Толстому Некрасов высказал свои выношенные и выстраданные убеждения. Он сам ощущал себя заступником «за безгласных и приниженных», в этом видел призвание литератора. Он помнил уроки Белинского, образ которого всегда стоял перед его глазами. Еще за год до письма Толстому Некрасов напечатал в «Современнике» стихотворение «Русскому писателю», где выразил те же мысли.
В разных произведениях этих лет Некрасов настойчиво возвращался к теме, которую считал особенно важной — о роли литературы в воспитании общества, в пробуждении народного сознания, в решении насущных общественных вопросов. Потому-то, осуществляя на практике свое представление о гражданской миссии писателя, он сумел коснуться едва ли не всех сторон тогдашней жизни, бестрепетной рукой вскрывая ее язвы. Вряд ли можно назвать другого русского писателя середины века, который делал бы это с такой широтой взгляда и художественной смелостью.
Множество стихов написано им в 1853–1855 годах, в последние годы николаевской реакции (разумеется, далеко не все эти стихи можно было тогда же напечатать). Деревенские впечатления этих лет, может быть, те самые, что легли в основу «Тонкого человека», породили безотрадные картины крестьянской жизни в таких стихах, как «Отрывки из путевых записок графа Гаранского», «В деревне» (плач одинокой старухи, потерявшей сына-кормильца), «Забытая деревня», «Несжатая полоса» с ее щемящим настроением — «грустную думу наводит она».
Впрочем, «Несжатая полоса» не просто сельская картина и рассказ о больном пахаре. Стихотворение это, несомненно, имеет аллегорический характер.
Написано оно в те дни, когда поэта посещали сомнения в своих силах, в своих стихах («Но не льщусь, чтоб в памяти народной уцелело что-нибудь из них…»), когда его преследовали мысли о тяжелой болезни (это нашло отражение в трех «Последних элегиях», относящихся к 1853–1855 годам, и во многих других стихах). В «Несжатой полосе» на вопросы «колосьев» —
Ветер несет им печальный ответ: —
Вашему пахарю моченьки нет.
Знал, для чего и пахал он и сеял,
Да не по силам работу затеял.
Плохо бедняге — не ест и не пьет,
Червь ему сердце больное сосет…
…Очи потускли и голос пропал,
Что заунывную песню певал…
«Да не по силам работу затеял»! Ведь эта мысль повторяется и в тех некрасовских стихах, где речь идет заведомо о себе. Например, в «Последних элегиях»: «Я, как путник безрассудный, …Не соразмерив сил с дорогой трудной…»
Другие же некрасовские стихи о деревне лишены субъективной окраски, характерной для «Несжатой полосы». Острым сарказмом проникнута сатира, облаченная в форму «путевых записок» некоего графа Гаранского. Примечательна сама фигура этого аристократа-космополита, путешествующего по русской земле, вовсе ему незнакомой. Эта социальная черта — оторванность от родины, характерная для части либерального барства, постоянно привлекала внимание Некрасова. Вспомним, как еще в «Тонком человеке» Тростников горячо упрекал Грачова:
«— Что ты знаешь о своем имении?…Ты больше знаешь о Париже, чем о своем Грачове».
Примерно тогда же из чужих краев явился в родные места Лев Алексеич Агарин, герой «Саши». «Звал он себя перелетною птицей; «Был, — говорит, — я теперь за границей…» Поэт не забывает отметить, что во время прогулок с Сашей он «над природой подтрунивал нашей».
И вот граф Гаранский. Примерно тогда же он посетил забытое отечество и начал знакомиться с ним из окна своей кареты. В отличие от других «русских иностранцев» он остался доволен «громадностью» здешней природы, ее просторами; что же касается человеческих отношений, то тут он оказался очень далек от всякой реальности. Этим и воспользовался Некрасов: глазами графа он решил показать рабский труд угнетенных крестьян, поскольку знатному путешественнику он казался всего лишь излишним трудолюбием:
…Я видеть их привык
В работах полевых чуть не по суткам целым.
Не только мужики здесь преданы труду,
Но даже дети их, беременные бабы —
Все терпят общую, по их словам, «страду»,
И грустно видеть, как иные бледны, слабы!
…Но должно б вразумлять корыстных мужиков,
Что изнурительно излишество в работе.
И дальше граф Гаранский делает совершенно невероятное предположение, ему кажется, будто те фигуры в немецкой одежде, что бродят с нагайками в руках между работающими в поле, поставлены для того, чтобы удерживать мужиков от вредного для их здоровья усердия к труду…
Правда, у самого графа тоже имеется немец-управитель; но, проезжая через собственные владения и почти не задержавшись в своей явно '«забытой деревне», граф из окна той же кареты успел заметить, что управитель выглядел между мужиков как «отец и покровитель». «Чего же им еще?!» — восклицает граф.
Но даже эта едва прикрытая ирония не так испугала цензуру, как те рассказы крестьян, что со всех сторон слышит Гаранский, — про помещиков-лиходеев и управителей-грабителей, про дикие нравы крепостников-феодалов. Не случайно, конечно, стихотворение при жизни Некрасова ни разу не было напечатано полностью, а рассказ ямщика о расправе крестьян с помещиком («Да сделали из барина-то тесто») увидел свет только в советское время.
В журнале Некрасов и не пытался напечатать своего «Гаранского». А разрешив эти стихи уже во время ослабления цензурного террора (для сборника 1856 года), чиновники сильно их искалечили, но все-таки не запретили вовсе. Видимо, сыграла свою роль хитроумная концовка стихотворения: в заключительных словах Гаранский как бы от лица «хороших» помещиков открыто обличает помещиков грубых и жестоких (с оговоркой: если они есть), считая, что они бросают тень на все сословие, и даже призывает на помощь сатиру:
…А если точно есть
Любители кнута, поборники тиранства,
Которые, забыв гуманность, долг и честь,
Пятнают родину и русское дворянство —
Чего же медлишь ты, сатиры грозной бич?..
Конечно, Гаранский говорит это от лица либеральных бар, над которыми смеется Некрасов. И призывы его к сатире — это одна видимость, пустые слова, ибо сатира, которой требует Гаранский, не идет дальше обличения «дурных» помещиков.
Язвительная ирония некрасовских строк, видимо, не дошла до цензоров, принявших стихи всерьез; кто-то из них даже отметил, что автор стихотворения «имел благую цель при сочинении этих отрывков», хотя и не достиг этой цели.
Крестьянскую тему этого времени в лирике Некрасова увенчивает «Забытая деревня». Самая ситуация, изображенная в ней, характерна для предреформенной поры, когда помещики, живущие в столицах или гулявшие за границей, забывали начисто о своих наследственных владениях, перекладывали все хозяйственные и прочие заботы на плечи управляющих (часто немецкого происхождения) и с этого времени интересовались только регулярностью получения доходов.
И деревня порой годами ждала неведомого барина (его смутно помнили разве только глубокие старики), надеясь, что он-то уж, наверное, решит все больные вопросы, уладит все споры и конфликты: «Вот приедет барин…»
Еще в «Тонком человеке» мы встретили «забытую деревню» Грачово, куда почти случайно, впервые в жизни заехал ее владелец. Затем видели графа Гаранского, прочно забывшего свою деревню и буквально промелькнувшего перед мужиками. Все эти зарисовки приняли характер глубокого обобщения в стихотворении «Забытая деревня», написанном 2 октября 1855 года. В нем всего тридцать строк, но они отличаются удивительной емкостью. Перед нами три эпизода, три сцены, и в каждой свои действующие лица, своя жизненная ситуация. В них запечатлены те случаи деревенской жизни, когда, по убеждению крестьян, никто, кроме барина, помочь не может. «Вот приедет барин!» — повторяют хором…
Но идут годы, а «барина все нету…». Уже все переменилось в деревне, кто постарел, кто умер, кто угодил в солдаты, — «барин все не едет!».
Наконец однажды середи дороги
Шестернею цугом показались дроги:
На дрогах высоких гроб стоит дубовый,
А в гробу-то барин, а за гробом — новый.
Старого отпели, новый слезы вытер,
Сел в свою карету — и уехал в Питер.
Рассказ поэта об этой простой, казалось бы, истории имел большой общественный резонанс. Цензор, разрешивший к печати «Забытую деревню», был отстранен от должности. Стихотворение, считавшееся запретным, ходило по рукам в списках, хранение и распространение их преследовалось. Оказывается, многие современники восприняли эти стихи как памфлет на тогдашнюю Россию, как аллегорическое изображение смены двух царей: место недавно умершего Николая I занял Александр II, но ничего не изменилось в забытой богом стране; и старый и новый правители одинаково равнодушны к нуждам народа.
Возможность такого толкования некрасовских стихов, хотя и с опозданием, заметили и власти. После появления их в печати (1856) один из цензурных чиновников сообщал об этом, впрочем, довольно осторожно, в рапорте министру просвещения: «Видимая цель этого стихотворения — показать публике, что помещики наши не вникают вовсе в нужды крестьян своих, даже не знают оных, и вообще не пекутся о благосостоянии крестьян. Некоторые же из читателей под словами «забытая деревня» понимают совсем другое. …Они видят здесь то, чего вовсе, кажется, нет, — какой-то тайный намек на Россию…»
Неизвестно, действительно ли поэт имел в виду такой «намек на Россию». Но вполне возможно, что имел, ибо не раз прибегая к созданию аллегорических стихотворений. Если же рассматривать «Забытую деревню» более узко, в тех пределах, какие намечены ее сюжетом, то и тогда политическая острота стихотворения остается несомненной. Мысль о том, что крестьянам нечего надеяться на доброго барина, что барин не заступник и для веры в него нет почвы, конечно, была весьма острой и актуальной.
Любопытно, что враждебные Некрасову «Отечественные записки» Краевского, где критический отдел вел либеральный литератор С. С. Дудышкин, попытались нейтрализовать общественный пафос и актуальность «Забытой деревни». В большой статье о Некрасове (1861) Дудышкин пытался доказать, что его стихи, казалось бы, навеянные русской жизнью, на самом деле созданы под влиянием иностранной поэзии. Что имелось в виду?
Среди произведений английского поэта Крабба, о котором тогда писал в «Современнике» Дружинин, была поэма «Приходские списки»; в одной из ее глав описывались похороны знатной дамы в ее запущенном замке, где при жизни она не бывала. Подстрочный перевод этого отрывка Дружинин включил в свою статью, и Некрасов его, конечно, знал. Однако ни по конкретному содержанию, ни тем более по социальной остроте его «Забытая деревня» не имела ничего общего с английской поэмой. И, несмотря на это, версия Дудышкина, подкреплявшая его утверждение, будто Некрасов не знает русской жизни и потому обращается к иностранным источникам, оказалась долговечной и дожила до наших дней. Но недавно была доказана ее полная несостоятельность и установлено, что статья «Отечественных записок» — один из документов той борьбы, которая развертывалась вокруг творчества Некрасова[41].
Несколько лет подряд Некрасов жил на даче между Ораниенбаумом и Петергофом, на берегу моря. Вместе с Авдотьей Яковлевной и Панаевым они снимали красивый швейцарский домик, увитый зеленью и цветами, стоявший посреди громадного парка, который пересекала тенистая липовая аллея. Здесь бывало немало гостей, приезжали обедать и гулять литераторы, в том числе Тургенев, Григорович, Дружинин, сотрудники редакции, просто знакомые, друзья и родственники. Здесь Авдотья Яковлевна впервые познакомилась с Добролюбовым. Позднее она принимала на даче Александра Дюма, который остался очень доволен гостеприимством и красотой хозяйки дома.
Однажды — это было утром 14 июня. 1854 года — около Кронштадта появилась целая эскадра военных кораблей; они вошли в Балтийское море и пытались атаковать кронштадтскую крепость. Это были суда англофранцузской коалиции, еще в марте объявившей войну России и теперь готовившей высадку морского десанта. До этого (в апреле) союзники уже бомбардировали Одессу. Так начинался новый и главный этап так называемой восточной войны, в центре которой оказалась тяжелая оборона Крымского полуострова, многомесячная героическая защита Севастополя.
В то утро, по сообщениям петербургских газет, «в исходе десятого часа неприятель стал на якорь между Толбухиным маяком и Красною горкой». Корабли были хорошо видны с берега, видели их и из окон швейцарского домика, где в этот день были гости, и среди них — Тургенев. В домике задрожали стекла, когда из кронштадтской крепости, как вспоминает Авдотья Яковлевна, началась страшная канонада. В это же время по шоссе в Ораниенбаум скакала конница, шла артиллерия, пехота, тянулись обозы. Промчался в коляске сам Николай Павлович в сопровождении нескольких генералов.
Некрасов, Авдотья Яковлевна, Иван Иванович вместе с гостями в самом тревожном настроении поехали днем на Красную горку, чтобы лучше увидеть неприятельские корабли. А по возвращении домой Некрасов тут же набросал такие строки:
Великих зрелищ, мировых судеб
Поставлены мы зрителями ныне:
Исконные, кровавые враги,
Соединясь, идут против России;
Пожар войны полмира обхватил,
И заревом зловещим осветились
Деяния держав миролюбивых…
…медленно и глухо
К нам двинулись громады кораблей,
Хвастливо предрекая нашу гибель,
И наконец приблизились — стоят
Пред укрепленной русскою твердыней…
И ныне в урне роковой лежат
Два жребия…
Эти безрифменные стихи (они встречаются в лирике Некрасова в редчайших случаях) появились в ближайшем номере «Современника» без подписи автора и с эпиграфом из пушкинских «Клеветников России»: «Вы грозны на словах — попробуйте на деле!» Самый выбор эпиграфа, позднее снятого автором, отражал и чувство гнева, охватившего тогда всех, и надежду на близкую победу русского оружия.
Однако война оказалась нелегкой.
Часто бывавший на петергофской даче Д. А. Милютин, позднее ставший военным министром, на вопрос Авдотьи Яковлевны, готовы ли мы к войне, откровенно отвечал, что уже в первые дни военных действий неминуемо обнаружатся недостатки решительно во всем — нет запасов селитры, медицинская часть в самом плачевном состоянии, хирургических инструментов мало, и они плохи, интендантство в таком жалком виде, что войско вскоре останется без сапог и шинелей, солдаты будут погибать не столько от войны, сколько от болезней.
Действительность превзошла самые мрачные из этих предсказаний. И Некрасов, конечно, не напрасно снял эпиграф из Пушкина при переиздании своего стихотворения. Позднее, в лирической поэме «Тишина» он с большой силой передал трагическую атмосферу Крымской войны.
Силы противников были слишком неравны. С первых же дней дала себя знать военно-техническая отсталость русской армии: кремневые ружья у пехоты, малоподвижная артиллерия старого образца и парусные корабли на море, конечно, не могли успешно противостоять новейшему вооружению противника — его дальнобойным винтовкам, маневренным орудиям и винтовым пароходам, отлично вооруженным. По словам Ф. Энгельса, Крымскую войну «характеризовала именно безнадежная борьба нации с примитивными формами производства против наций с современным производством»[42].
И не удивительно, что царское правительство терпело поражение за поражением, а страна несла огромные человеческие и материальные жертвы. Южные степи, которые должны были, по замыслу Николая I, стать могилой для неприятеля, в действительности стали могилой для русских армий — их отправляли к побережью Черного моря, не считаясь с тем, что в трудном пути они теряли свою боевую силу. Последняя из посланных армий, наспех сколоченная, кое-как вооруженная, потеряла в походе около двух третей своего состава: целые батальоны погибали от морозов и метелей.
В Петербурге в самых разных кругах — в литературных, в студенческих — с болью и горечью говорили об очевидных причинах военных неудач: о бездарности высшего командования, о негодном вооружении, о невероятном грабительстве, которым занимались должностные лица, наживаясь за счет солдат. В столице устраивались лотереи и балы в пользу защитников отечества, за них служили торжественные молебны в церквах. А в это время в Севастополе в подвалах, в смраде и сырости лежали тяжело раненные и мертвые, больные и умирающие, лишенные помощи и лекарств; к их ранам прикладывали сено вместо корпии, которой остро недоставало.
«В Малороссии ходят солдаты-нищие, собирая подаяние — не для себя, а для раненых, которые не имеют ни крепкого белья, ни свежей пищи. А между тем генералы Бутович и Холецкий присылают, например, из Севастополя по 40 000 руб. серебром в банк!..» — сообщал студент Главного педагогического института Добролюбов в подпольной рукописной газете «Слухи», которую он выпускал в стенах института.
Примерно в это же время Некрасов сделал в одной из своих бумаг такую заметку: «Генерал Ковалев, привезший из Крыма фортепьяно, завернутое в корпию».
Вероятно, это была запись для памяти, заготовка для какого-то будущего сочинения. Спустя много лет эта запись откликнулась (правда, без имени генерала) в поэме «Недавнее время», где, вспоминая военную бурю, бушевавшую в Крыму, Некрасов со всей силой презрения отозвался о тех,
Кто нагрел свои гнусные руки,
У солдат убавляя паек,
Кто, внимая предсмертные муки,
Прятал русскую корпию впрок
И потом продавал англичанам, —
Всех и мелких, и крупных воров,
Отдыхающих с полным карманом,
Не забудем во веки веков!
Неслыханный героизм и самоотверженность проявили защитники осажденного Севастополя. В труднейших условиях почти год они удерживали черноморскую крепость, нанося при этом огромный урон противнику. В поэме «Тишина» Некрасов воспел мужество Севастополя — «твердыни, избранной славой»:
Три царства перед ней стояло,
Перед одной… таких громов
Еще и небо не метало
С нерукотворных облаков!
Для лучших людей того времени вся севастопольская эпопея была свидетельством могучих сил, таящихся в народе, они понимали, что закрепощенный народ прославил себя севастопольской обороной, и ждали больших перемен в жизни страны.
Л. Толстой, сам участник событий, в разгар военных действий записал в своем дневнике 2 ноября 1854 года: «Велика моральная сила русского народа. Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастной России, оставит надолго следы в ней». Толстой считал, что «Россия или должна пасть, или совершенно преобразоваться». Так думали и многие другие современники.
Некрасов преклонялся перед подвигом русского солдата. А под солдатской шинелью он видел обыкновенного крестьянина, оторванного от земли и дома. В стихах и в публицистической прозе он постоянно обращался к теме Крымской войны. В своем журнале он напечатал множество материалов, рисующих ход военных действий, подробности отдельных операций, патриотический дух солдат и матросов. В одном номере журнала появился присланный Толстым рассказ его севастопольского приятеля, участника боев Аркадия Дмитриевича Столыпина, «Ночная вылазка в Севастополе», в другом — интересные очерки поэта и переводчика Николая Васильевича Берга, служившего при главном штабе армии, — «Из крымских заметок».
Еще до этого Некрасов обратил внимание на «замечательную статью» того же Берга («Десять дней в Севастополе»), помещенную в «Москвитянине». В одном из своих журнальных обозрений (за июль 1855 года) Некрасов подробно изложил эту «статью», рассказал о том, как ее автор побывал в бараках, где рядами лежали раненые русские и французские солдаты в ожидании тяжелых операций. Он выписал и выделил курсивом слова, сказанные Бергу одним из врачей: «Вы сходите на перевязочный пункт, в город… там Пирогов, когда он делает операцию, надо стать на колени».
Некрасов воспользовался этими словами, чтобы отдать должное великому хирургу на страницах «Современника»: «Выписываем эти слова, чтобы присоединить к ним наше удивление к благородной, самоотверженной и столь благодетельной деятельности г. Пирогова, — деятельности, которая составит одну из прекраснейших страниц в истории настоящих событий… Это подвиг не только медика, но и человека… Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России…»
Появился в журнале и необычный для тех времен материал — рассказ рядового «Восемь месяцев в плену у французов» в литературной записи одесского литератора Н. П. Сокальского. Рекомендуя рассказ читателям, Некрасов писал: «Автор — лицо новое: это армейский солдат, уроженец Владимирской губернии, города Шуи, Таторский. Под Альмой ему двумя пулями пробило руку, он попал в плен, был в Константинополе, был в Тулоне, потом возвращен уже без руки в Одессу… Рассказ его представляет несомненные признаки наблюдательности и юмора — словом, таланта… Даровита русская земля!»
Каким образом записанные под диктовку впечатления солдата попали в редакцию «Современника»?
Однажды к Некрасову пришел незнакомый юноша с тетрадкой солдатских рассказов; оказалось, что их записал его брат со слов раненых, беспрестанно привозимых в Одессу. «В числе этих рассказов один оказался удивительный… Солдат… должно быть человек с большим талантом — наблюдательность, юмор, меткость — бездна русского. Я в восторге», — восклицал Некрасов в письме к Тургеневу от 17 сентября 1855 года.
Однако не все разделяли этот восторг. Когда номер «Современника» вышел в свет, некоторые журналы были шокированы поступком редактора, решившегося опубликовать материалы, записанные со слов простого солдата. Тем более что Некрасов поместил рассказ рядового Павла Таторского на видном месте, в разделе «Словесность», рядом с одним из своих стихотворений («В больнице»).
Журнал «Библиотека для чтения» в ближайшем же номере использовал все эти факты, чтобы выступить с нападками на «Современник». Высмеяв сначала некрасовские стихи («поэт посещает больного сочинителя и потом воспевает свой благородный поступок»), анонимный обозреватель «Библиотеки» затем писал: «Непосредственно за больничною поэзиею г. Некрасова следует не повесть, не рассказ сочинителя — нет, следует импровизированный рассказ рядового, следовательно, вещь нелитературная, не имеющая никакого притязания на изящную словесность…»
Некрасов с возмущением процитировал эти выпады в своем полемическом журнальном обозрении, — он хотел показать, до чего дошло «критическое растление» в тех журналах, в которых «уважение к истине никогда не было первенствующим началом».
Столь различны были журнальные вкусы и мнения: «Библиотека» презрительно отозвалась о том самом рассказе, в котором Некрасов увидел признаки большого таланта, свидетельство даровитости «русской земли».
«Я в восторге!..» Весь Некрасов сказался в этом стремлении привлечь на страницы журнала «бывалого человека», живого свидетеля событий, устами которого заговорила бы сама правда, сама жизнь. Материалы такого рода, по мысли редактора «Современника», должны были противостоять всякой фальши и ходульности, они поддерживали давно начатую им борьбу против ложной народности и подделок под правду. Именно об этом он однажды писал, обращаясь к писателю, плохо знающему жизнь: «…какими прибаутками ни приправляйте рассказ старого служивого, как остроумно ни коверкайте слова, рассказ такой все-таки не будет настоящим солдатским рассказом, если вы никогда не слыхали солдатских рассказов…»
В следующем, 1856 году, когда война была позади, Некрасов продолжал из номера в номер печатать в «Современнике» записанные тем же Сокальским в Одессе рассказы рядовых солдат и матросов. Так появились очерки и воспоминания очевидцев — «Госпиталь в Константинополе», «Жизнь на севастопольской батарее» (рассказ матроса), «Синопское сражение» и т. д. Немало суровой правды было в этих непритязательных рассказах. И потому-то военные очерки и рассказы «Современника», по выражению Панаева (в письме к Толстому), с жадностью читала вся Россия.
Правда, которой жаждал Некрасов, была не только в солдатских рассказах. Над всеми «батальными» материалами, добытыми для «Современника» его редактором, возвышались недосягаемой вершиной севастопольские рассказы Льва Толстого. Как известно, в качестве артиллерийского офицера он находился тогда в самом пекле событий, участвовал в боевых действиях.
Едва только получив из Крыма рассказ «Севастополь в мае», Некрасов спешил поделиться с Тургеневым (18 августа 1855 года): «Толстой прислал статью о Севастополе — но эта статья исполнена такой трезвой и глубокой правды, что нечего и думать ее печатать…» И в самом деле: то, что Некрасов считал «трезвой правдой», цензура определила как «насмешку над нашими храбрыми офицерами, храбрыми защитниками Севастополя». Рассказ был запрещен. Только после больших сокращений, в изуродованном виде, «исправленный» лично главным цензором — Мусиным-Пушкиным, он появился в «Современнике» (под названием «Ночь весною 1855 года в Севастополе»). Конечно, после этого редакция сочла необходимым снять подпись автора.
Крайне расстроенный этой историей Некрасов назвал цензурную операцию над рассказом Толстого «возмутительным безобразием», которое испортило ему «последнюю кровь». «До сей поры не могу думать об этом без тоски и бешенства», — писал он в Севастополь Толстому 2 сентября 1855 года (переписка шла через военных курьеров, постоянно ездивших из осажденного города в столицу; «скакали бешено курьеры», говорится об этом в «Тишине»).
И снова, в этом же письме, Некрасов определил главную черту толстовского дарования как стремление к глубокой и трезвой правде; он прибавил: «Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда — правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе… Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое…»
Некрасов безошибочно почувствовал новизну толстовского реализма. Не только в письмах, но и на страницах журнала он усердно разъяснял значение писателя, открытого «Современником». Он считал, что литература доныне ничего не сказала о солдате, кроме пошлости; поэтому особая заслуга Толстого была в том, что он ввел читателя в неизвестный ему до сих пор мир солдатской жизни, представил типы русских солдат и тем самым дал ключ к уразумению военного быта. Некрасов рекомендовал читателям рассказ «Рубка леса», а один из севастопольских рассказов Толстого характеризовал как «просто, верно и картинно передающий до мельчайших подробностей жизнь в осажденном городе» (только год спустя первый анализ творчества Толстого дал в «Современнике» Чернышевский).
В другом случае Некрасов, отметив в своем обзоре, что с Толстым теперь связываются «лучшие надежды русской литературы», остановился на особенно взволновавшем его рассказе «Севастополь в августе 1855 года». Он упомянул о его художественных недостатках (некоторая небрежность изложения, отсутствие строгого плана), но указал и на его «первоклассные достоинства»: наблюдательность, глубокое проникновение в сущность вещей и характеров и главная черта толстовского таланта — «строгая, ни перед чем не отступающая правда».
Особо остановился критик на фигуре молодого офицера Володи Козельцева. Он увидел проявление поэтического такта, доступного только художнику, в самой мысли — провести ощущения последних дней Севастополя сквозь призму молодой, благородной души, не успевшей еще «засориться дрянью жизни». Прекрасно написал об этом Некрасов: «Володе Козельцеву суждено долго жить в русской литературе, может быть, столько же, сколько суждено жить памяти о великих, печальных и грозных днях севастопольской осады. И сколько слез будет пролито и уже льется теперь над бедным Володею! Бедные, бедные старушки, затерянные в неведомых уголках обширной Руси, несчастные матери героев, погибших в славной обороне! вот как пали ваши милые дети…»
И в этом же номере «Современника» (1856, № 2) он напечатал стихи на тему о великом материнском горе, стихи, навеянные скорее всего толстовскими картинами севастопольской трагедии:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя…
Увы! утешится жена,
И друга лучший друг забудет;
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет!
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей…
О чем бы ни писал он теперь в стихах или в прозе — мысль его неизменно обращалась туда, к далекому Крыму, где грохотала война.
Казалось бы, сюжет поэмы «Саша» очень далек от военной тематики. Но поэма писалась в разгар событий, и это наложило свою печать на некоторые ее образы. Вот картина беспощадного истребления леса (кто не помнит стихов «Плакала Саша, как лес вырубали…»). И тут же целая вереница ассоциаций и сравнений, вызванных неотвязной мыслью о войне и ее жертвах. Эти сравнения перемежают рассказ о гибели старого леса, и постепенно вместо поверженных сосен и дубов перед нами возникает поле только, что отшумевшей кровавой битвы, усеянное павшими:
Трупы деревьев недвижно лежали;
Сучья ломались, скрипели, трещали,
Жалобно листья шумели кругом.
Так после битвы, во мраке ночном
Раненый стонет, зовет, проклинает.
Ветер над полем кровавым летает —
Праздно лежащим оружьем звенит,
Волосы мертвых бойцов шевелит!
В октябре 1855 года в Москве умер Тимофей Николаевич Грановский, крупный ученый, историк, профессор Московского университета; его деятельность и его личность высоко чтили и Некрасов, и весь кружок «Современника». Свой рассказ о Грановском на страницах журнала Некрасов начал так: «Читатель, в то время как Россия оплакивает столько героев, со славою погибающих за отечество на войне, ей приходится оплакать еще потерю скорбную и, может быть, незаменимую…»
Летом 1855 года Некрасов лечился в Москве. Он жил в Петровском парке вместе с Боткиным на даче, которую снимал Василий Петрович («перед нами лес и рожь»). На досуге они читали вместе «Илиаду» в переводе Гнедича. Могучие строки производили большое впечатление на Некрасова. В его сознании осада Трои греками невольно связывалась с героической эпопеей Севастополя. И он пришел к мысли, что величию севастопольской эпопеи во всей литературе соответствует только одна эта книга — «Илиада», хотя она и принадлежит к тем далеким временам, когда боги еще принимали участие в делах смертных…
«…Теперь, когда внимание всех трепетно приковано к театру войны, — писал тогда же Некрасов в одной рецензии, — когда каждая удача, каждая неудача отзываются во всех сердцах радостью или скорбию, в это великое время «Илиада», как полнейшее выражение героического настроения, читается с наслаждением и сочувствием невыразимым».
Он настолько был поглощен и взволнован военными событиями, что там же, на даче в Петровском парке, начал не шутя думать о поездке на театр военных действий. «Ты над этим не смейся, — писал он 30 июня Тургеневу. — Это желание во мне сильно и серьезно — боюсь, не поздно ли уже будет? А что до здоровья, то ему ничто не помешает быть столько же гнусным в Севастополе, как оно гнусно здесь».
Но и в самом деле было уже поздно. Положение осажденной крепости становилось все тяжелее. Усиливались бомбардировки города. Союзники во время штурмов несли огромные потери, но и ряды защитников редели с каждым днем. Выбыли из строя Тотлебен, Истомин, Нахимов — главные организаторы обороны. Противнику удалось овладеть Малаховым курганом, центральным пунктом обороны, после чего защита Севастополя стала делом безнадежным. Русские войска 27 августа оставили город.
Свершилось! Рухнула твердыня,
Войска ушли… кругом пустыня,
Могилы… Люди в той стране
Еще не верят тишине…
Эти строки из поэмы «Тишина», одного из самых проникновенных произведений Некрасова. Прошло больше года после окончания войны, когда он вдали от родины (в Италии) начал писать эту поэму, задумав подвести поэтические итоги своим размышлениям минувших лет. В этих итогах отрадные чувства, вызванные встречей с родиной[43], с русской природой, сложно переплелись с воспоминаниями о том, что больше всего волновало его в недавние бурные годы, — здесь и картины народного подъема в начале войны («Русь поднялась со всех сторон»), и скорбный реквием поверженному Севастополю, и некоторые примиренческие настроения, и мысли о том, что же принесла народу, стране кровавая трагедия войны.
Несмотря на военное поражение самодержавного государства, поэт верил, что народ остался непобежден:
Народ-герой! в борьбе суровой
Ты не шатнулся до конца, —
Светлее твой венец терновый
Победоносного венца!
А что же означает «тишина», воцарившаяся над страной после войны? Конечно, в данном случае «тишина» — это всего лишь поэтический образ, контраст военным годам, условное обозначение времени, наступающего после грозы и бури. Но эта «тишина» несет с собой и предчувствие перемен. Заглядывая в завтрашний день своей родины, поэт говорит:
Над всею Русью тишина,
Но — не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она.
В этих немногих словах для него заключено было много надежд и ожиданий, порожденных временем, когда закончилась война и открывалась новая страница русской жизни.
Наиболее трезвым и мыслящим людям России было ясно, что минувшая война, как яркий факел, вспыхнувший в ночной тьме, осветила весь уклад жизни крепостнической монархии и обнажила глубокие язвы; разъедавшие государственный организм.«…Нас расшевелила война, — писал Добролюбов в 1857 году, — заставивши убедиться в могуществе европейского образования и в наших слабостях. Мы как будто после сна очнулись…»
Во всех слоях общества начиналось брожение. Либерал Дружинин провозгласил конец «давящего кошмара». Славянофил Иван Аксаков заговорил о «гнилости» правительственной системы. В русском обществе начинался подъем национального самосознания. Этот процесс, в котором нашли продолжение традиции движения декабристов, выразительно обрисовал, Герцен: «До Крымской войны никто не подозревал внутренней работы России. За немыми устами предполагали немой ум и немое сердце, а между тем мысли, посеянные 14 декабря, зрели, разъедали грудь и подтачивали незаметно дубовые ворота николаевского острога. Прежде чем кончилась эта работа, стены его треснули: их пробили ядра союзников».
Общественная жизнь страны развивалась с небывалой до тех пор стремительностью. Сознание демократических слоев общества получило могучий толчок и как бы наверстывало все, что было упущено за время мрачного царствования Николая I.
Для правящих кругов наступило время небывалого отрезвления. Само правительство неминуемо становилось перед необходимостью поворота на путь реформ, тем более что смерть Николая I в разгар Крымской войны (он умер 18 февраля 1855 года; некоторые современники считали, что царь покончил с собой) облегчала для его преемника возможность осуществления нового политического курса. Понимая это, Александр II уже в марте 1856 года, через несколько дней после официального заключения мира с англо-французской коалицией, публично заговорил об основном вопросе эпохи — отмене крепостного права. Он выступил перед предводителями московского дворянства и популярно разъяснил им, почему неизбежна реформа: лучше освободить крестьян сверху, нежели ждать, когда они сами освободят себя снизу.
Общественное оживление, наступившее после смерти Николая I, прежде всего дало себя знать в журналистике и литературе. Некрасов как редактор журнала и как поэт старался, не теряя времени, использовать все хотя бы относительные цензурные послабления. Сильное движение, начавшееся тогда в обществе, по свидетельству Чернышевского, «имело большое влияние на его поэтическую деятельность… оно раздвинуло внешние ограничения… дало ему возможность писать о том, о чем не дозволялось писать до той поры…».
Мартовская книжка «Современника» открывалась стихотворением А. Майкова «18 февраля 1855 года» — откликом на смерть «в бозе почившего» Николая I. Видимо, такой отклик считался необходимым (в других журналах и газетах были помещены пространные статьи и воспоминания о «незабвенном»). Но примечательно, что в этой же книжке, в этом же отделе «Словесность», Некрасов поспешил опубликовать свои давно написанные стихи, посвященные памяти Белинского.
В этом соседстве было что-то вызывающее. Некрасов не мог бы сделать это месяцем раньше. Ведь при Николае I, который преследовал Белинского даже после его смерти, строжайше запрещалось упоминать опасное имя, и запрет этот еще продолжал действовать. Поэтому свои лирические стихи Некрасов вынужден был озаглавить «Памяти приятеля» (позднее он печатал их под названием «Памяти Белинского»). Но не так уж трудно было догадаться, кого имел в виду поэт, когда рисовал облик человека, идущего к своей высокой цели, «упорствуя, волнуясь и спеша»; когда он со скорбью говорил о печальной посмертной судьбе «запрещенного» деятеля:
Твой труд живет и долго не умрет,
А ты погиб, несчастлив и незнаем!
И с дерева неведомого плод,
Беспечные, беспечно мы вкушаем.
Так или иначе это были первые строки о Белинском в русской печати — после семилетнего молчания. Вслед за тем мысль Некрасова постоянно обращалась к памяти учителя. Тогда же, в середине 50-х годов, он, словно опасаясь упустить открывшуюся возможность, начал усердно пропагандировать в стихах идеи и взгляды Белинского, разрабатывать темы, навеянные образом великого критика.
Пусть в большинстве этих стихов даже не упоминается имя Белинского, — в них присутствует его образ, воспроизводятся его мысли. Это как бы части одного замысла, одного цикла. Внешним же подтверждением их внутреннего единства служит тот факт, что поэт свободно переносил отдельные строфы и строки из одной вещи в другую. Об этом особенно наглядно свидетельствуют некрасовские автографы — черновые варианты и наброски. Например, стихотворение «В больнице» было, вероятно, задумано как вступление к поэме «В. Г. Белинский». Слова Гражданина из известного диалога —
Будь гражданин! Служа искусству,
Для блага ближнего живи… —
первоначально входили в ту же поэму, затем в измененном виде оказались центральной мыслью стихотворения «Русскому писателю», и, наконец, в окончательной редакции вошли в состав диалога «Поэт и гражданин».
Так, от варианта к варианту поэт шлифовал свой замысел, добиваясь наиболее полного и сильного его воплощения. Он придавал особое значение циклу, о котором идет речь.
Прежде всего этот цикл был связан с мыслями Некрасова о роли литературы для русского общества. Вслед за Белинским он понимал, что в стране, лишенной свободы, литература есть единственная отдушина и трибуна. Эти мысли он развивал не только в стихах, но и в критической прозе этого времени — в обзорных статьях «Заметки о журналах», которые он начал вести в «Современнике», как только ослабел цензурный гнет.
«Кто не знает и не повторяет, что русская литература с давних времен шла всегда впереди общества… Имена ее благородных тружеников, начиная с Кантемира и Ломоносова до недавних честных деятелей — славных и обойденных почему-либо славой, сошедших в могилу на наших глазах, — эти имена навсегда завоевали себе видное место в истории русского просвещения». Так писал он в первом из своих обзоров, подразумевая под «обойденными славой» прежде всего, конечно, Белинского. С удивлением вспоминал он здесь то совсем недавнее время, когда ученым-схоластам даже не приходил в голову «взгляд на литературу, как на самый могущественный проводник в общество идей образованности, просвещения, благородных чувств и понятий…».
Теперь же, утверждал автор обзора, это время позади. Литература все больше становится выражением жизни общества. И он с пафосом и убеждением восклицал: «Нет науки для науки, нет искусства для искусства, — все они существуют для общества, для облагорожения, для возвышения человека…»
Литература, таким образом, есть средство пропаганды передовых идей, воспитания и внутреннего освобождения человека. Так думал Белинский, так думал и Некрасов. Потому-то он и решил сделать Белинского центральным персонажем своего стихотворного цикла. Тем более что в конце концов речь шла не о литературе только, но прежде всего о формировании нравственного мира человека, о воспитании гражданина и борца. Весь этот комплекс и отразился в цикле некрасовских стихов, который составляют: монолог, обращенный к «русскому писателю», рассказ, который ведет «честный бедняк сочинитель» («В больнице»), прямая апология Белинского («В. Г. Белинский»), острая идейная полемика между Поэтом и Гражданином, наконец, написанная немного позднее история жизни политического ссыльного («Несчастные»). Поэма о Белинском справедливо считается первым наброском биографии критика. Правда, поэт не стремился к особой точности фактов, он дал поэтическое описание этапов его жизненного пути, связав их с картиной русской литературы послепушкинского времени. На этом фоне и возникает могучий образ трибуна, патриота и обличителя:
И он пришел, плебей безвестный!..
Не пощадил он ни льстецов,
Ни подлецов, ни идиотов,
Ни в маске жарких патриотов
Благонамеренных воров![44]
Разумеется, даже в новых условиях такие стихи не могли появиться в печати. Даже самая либеральная цензура не решилась бы пропустить это страстное возвеличение Белинского и его деятельности, тем более что речь о тех, к кому он был беспощаден, далеко вышла за пределы литературы.
В конце сентября 1855 года Тургенев прочитал в письме Некрасова такие строки: «Посылаю тебе мои стихи — хотя они и набраны, но вряд ли будут напечатаны… Тут есть дурные стихи — когда-нибудь поправлю их, а мне все-таки любопытно знать твое мнение об этой вещи».
Доработать поэму, то есть поправить «дурные стихи», без надежды ее напечатать Некрасов не собрался (спустя четыре года Герцен за границей опубликовал поэму в альманахе «Полярная звезда»). Но отрывок, задуманный как речь умирающего Белинского, как его завещание литературе, автор напечатал в «Современнике» под названием «Русскому писателю». Здесь в сжатых, упругих строчках Некрасов высказал свои давние мысли о назначении писателя. Конечно, он говорил об этом, помня и о заветах Белинского, и о новом времени («пришла пора!»), когда деятельность писателя — духовного вождя и наставника народа — стала особенно нужной и важной;
Напрасно быть толпе угодней
Ты хочешь, поблажая ей —
Твое призванье благородней,
Писатель родины моей!
Ее ты знаешь: не угодник
Полезен ей. Пришла пора!
Ей нужен труженик-работник
На почве Мысли и Добра.
Утверждая миссию писателя-гражданина, Некрасов противопоставляет ему (как и прежде — в стихотворении «Блажен незлобивый поэт») писателя, который угождает «толпе», пытается завоевать признание поблажками, усыпляющей лестью. Он говорит, что родине нужен работник, проповедник Мысли и Добра (в одном из вариантов — Правды и Добра), а не угодник, то есть не льстец; в черновом наброске начала стихотворения об этом говорится еще прямее:
Не тщися быть толпе угодней,
То льстя, то поблажая ей…
Этот призыв был актуален в условиях, когда остро вставал вопрос о практической работе, о воспитании человека-деятеля[45]. Как всегда в переломные эпохи, общество тогда особенно нуждалось в суровой правде. Это понимали лучшие люди того времени. И примечательно, что еще до появления в печати стихотворения «Русскому писателю» студент Добролюбов набросал такие стихи:
…Не льстивый бард, не громкий лирик.
Не оды сладеньких певцов,
А вдохновенный злой сатирик,
Поток правдивых, горьких слов
Нужны России.
Эта перекличка двух современников, будущих друзей и единомышленников, глубоко знаменательна.
Взгляды Белинского на роль литературы и назначение писателя легли в основу поэтического диалога «Поэт и гражданин». Он также порожден эпохой пробуждения и надежд:
Пора вставать! Ты знаешь сам,
Какое время наступило;
В ком чувство долга не остыло,
Кто сердцем неподкупно прям,
В ком дарованье, сила, меткость,
Тому теперь не должно спать… —
говорит Гражданин, обращаясь к Поэту. Он зовет его к деятельности, развертывает перед ним целую программу, и в основе этой программы мы угадываем хорошо памятные Некрасову заветы Белинского: писатель должен быть «гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями». А в образе Поэта нетрудно обнаружить какие-то черты самого автора. Ведь это его голос, его слова слышатся нам, например, в такой пламенной декларации:
Без отвращенья, без боязни
Я шел в тюрьму и к месту казни,
В суды, в больницы я входил.
Не повторю, что там я видел…
Клянусь, я честно ненавидел!
Клянусь, я искренно любил!
И все же вряд ли нужно спорить о том, кого имел в виду Некрасов, изображая двух участников своего диалога. Конечно, в одном из них есть приметы Белинского и даже Чернышевского, в другом — немало от самого автора. Но поиски прямых прототипов бесполезны хотя бы уж потому, что они почти всегда сужают обобщающий смысл образов, ограничивают масштаб произведения.
Несомненно одно: «Поэт и гражданин» есть один из великих манифестов русской поэзии, вобравший в себя и гражданственность лирики XVIII века, и суровый пафос рылеевских дум, и мятежные призывы Лермонтова. Но это манифест иного времени — кануна 60-х годов. И в нем прежде всего нашли свое место афористически точные, концентрированные до предела формулы революционно-политической лирики, ставшие крылатыми еще при жизни их автора:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
Здесь же прозвучал и знаменитый лозунг-призыв, который с энтузиазмом приняли представители тех новых поколений, которые уже тогда готовили себя к будущей революции:
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь…
Величие некрасовского диалога в том, что это отнюдь не только литературный манифест — речь идет об острейших современных вопросах, о политической борьбе. И это тогда же почувствовали враги «Современника». Устами Гражданина Некрасов выражает сожаление о недостатке подлинного патриотизма в обществе («наперечет сердца благие, которым родина свята»); его же устами он снова судит «мудрецов», тех же агариных, которые бездействуют, твердя: «Неисправимо наше племя, мы даром гибнуть не хотим, мы ждем: авось поможет время…» Только на этот раз суд его над агариными еще строже, и он предупреждает Поэта:
Не верь сей логике презренной!
Страшись их участь разделить,
Богатых словом, делом бедных,
И не иди во стан безвредных,
Когда полезным можешь быть!
Наконец, устами того же персонажа он напоминает о том, что же такое настоящая гражданская доблесть. И делает это так:
Когда же… Но молчу. Хоть мало,
И среди нас судьба являла
Достойных граждан… Знаешь ты
Их участь?.. Преклони колени!..
Несомненно, здесь намек на декабристов, намек смелый и принципиально важный? это и попытка указать преемственную связь с передовым движением 20-х годов, и — самое главное — ссылка на исторический пример; были в нашей истории «достойные граждане». Становится ясно, кого именно увенчивает поэт этим званием, перед кем хочет преклонить колени.
Цикл стихов, освященных образом Белинского, отмеченных высокой публицистичностью, ораторской патетикой, осуществлялся в соответствии с велениями и требованиями времени. Было очевидно, особенно после Крымской войны, что борьба со злом и неправдой, обличение темноты и пороков должны усилиться, подняться на какую-то новую ступень (так вскоре и случилось). Некрасов, снискавший себе репутацию отрицателя, остро ощущал, что обличение и сатира, к которой он был всегда склонен, должны опираться на известную позитивную программу, направляться осознанной целью. Это и привело его к необходимости внимательнее присмотреться к положительным сторонам действительности, углубиться в народную жизнь, найти в ней такие явления и характеры, изучение которых способствовало бы развитию демократической мысли. Говоря короче, отрицание следовало подкрепить утверждением.
Впоследствии, во второй половине своей деятельности, Некрасов полностью осуществил эту программу, создав широкие картины жизни крестьянской России, найдя именно в ней своих настоящих героев. Теперь же он только вступал на этот путь, и естественно, что образ Белинского возник перед ним как первое и наиболее яркое воплощение положительного идеала, как образ патриота и борца (стихи о Белинском открыли целую галерею некрасовских портретов русских революционных деятелей — Добролюбова, Чернышевского, Шевченко, Писарева). С этой же тенденцией, отразившей серьезные сдвиги в сознании общества, связаны и другие страницы творчества Некрасова середины 50-х годов — история русской девушки, выбивающейся из косной среды («Саша»), думы благородного бедняка-сочинителя («В больнице»), собирательный образ народа в «Тишине»; в этом же ряду надо рассматривать и картины солдатского героизма, зарисовки народной жизни в военных очерках и других материалах «Современника».
21 ноября 1855 года литературный Петербург впервые увидел Льва Толстого. Двадцатисемилетний офицер приехал из Севастополя, еще овеянный пороховым дымом. Прямо с железной дороги он явился к Тургеневу, жившему зимой в столице, и остановился у него. Толстой заявил, что хочет увидеть Некрасова, своего первого редактора и литературного советчика. Они встретились и провели целый день вместе, в разговорах. На другой день Толстой обедал у Некрасова в обществе Дружинина и Егора Петровича Ковалевского, путешественника и писателя, также приехавшего из Севастополя.
И все были в восторге от обаятельного офицера, от его превосходных рассказов и здравого взгляда на вещи. «Милый, энергический, благородный юноша — сокол!.. а может быть, и — орел… Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился», — признавался тогда же Некрасов Боткину.
Толстой стал часто бывать у Некрасова, который жил в эту зиму один, снимая квартиру в Малой Конюшенной, в известном доме Имзена[46]. Здесь Толстой впервые встретил множество литераторов, постоянно и шумно толпившихся вокруг больного Некрасова, не выходившего из дому: среди них он увидел Панаева, Гончарова, Григоровича, Боткина, Фета, Островского, Анненкова, братьев Жемчужниковых, Майкова… Все они собирались здесь в тесном кругу, чтобы читать друг другу свои стихи и прозу.
Толстой прочел здесь «Севастополь в августе», Гончаров — отрывки из «Обломова», Дружинин — свой перевод «Короля Лира» (в дневнике его 21 декабря 1855 года записано: «Вчера… прочел Тургеневу первые сцены моего перевода Лира. Дни за два я читал их Некрасову, который приветствовал их с восхищением»); чтение «Короля Лира», продолжавшееся и 4 января, вызвало жаркие споры о Шекспире с участием Толстого, который уже тогда высказал свои парадоксальные суждения о великом драматурге.
Другим писателям, бывавшим в ту зиму у Некрасова, тоже было чем похвалиться. Тургенев вручил «Современнику» рукопись только что законченного «Рудина» и читал ее Некрасову. Романист-путешественник Гончаров привез из кругосветного плавания путевые очерки «Фрегат «Паллада», и Некрасов сочувственно писал о них в журнале. Анненков завершил огромную работу над новым изданием сочинений Пушкина, о чем в кружке было много разговоров; Некрасов дал этой работе самую высокую оценку, в «Заметках о журналах» он определил ее как важную общественную заслугу, а первый том труда Анненкова (материалы для биографии поэта) он назвал «капитальной книгой, каких немного во всей русской литературе».
Печатались в это время в «Современнике» и пародии только что созданного несколькими соавторами Кузьмы Пруткова, и стихи Фета, — их художественная сила покоряла Некрасова; по поводу фетовской «Дианы» («Богини девственной округлые черты») он писал: «Всякая похвала немеет перед высокой поэзиею этого стихотворения, так освежительно действующего на душу».
Не забывал Некрасов и пьес Островского. Его участием в «Современнике» он очень дорожил. Рассматривая творчество «нашего, бесспорно, первого драматического писателя», он старался предостеречь его от славянофильских увлечений, сказавшихся в некоторых его пьесах, советовал ему «с наперед принятым воззрением не подступать к русской жизни». Некрасов в своих оценках предвосхитил позднейшие суждения Добролюбова, автора статей о «темном царстве».
Так, вокруг «Современника» усилиями его редактора, как в первые годы, собрался почти весь цвет русской литературы; эти талантливые, еще молодые литераторы, полные сил и энергии, уже тогда немало сделавшие для отечественной культуры, казалось, представляли собой довольно прочное единство, кружок, спаянный дружбой и творческими интересами. Некоторые из них до поры, до времени так и воспринимали свои шумные сборища. 18 декабря 1855 года Дружинин записал в своем (неизданном) дневнике: «Наконец наш литературный крут так сблизился, что мы все почти не проводим дня, не повидавшись… В пятницу обедали в Шахматном клубе… Вечер заключили у Некрасова».
«Было похоже, — писал по этому поводу К. И. Чуковский, — что смерть Николая, которую они встретили живейшею радостью, как начало светозарной эпохи, придала им новые силы для творчества, и вот теперь зимою 1855 года все они съехались в Питере отпраздновать удачное завершение своих новых трудов и теснее сплотиться для дальнейшей столь же радостной работы»[47].
Многим тогда казалось, что наступает время свободного расцвета литературы. Был упразднен негласный комитет по делам печати — порождение николаевского царствования, известный своей свирепостью. Появились новые журналы, не разрешавшиеся прежде, и новые литературные издания. Была объявлена амнистия политическим ссыльным.
В условиях общественного подъема началось некоторое оживление деятельности журналов, и тут же ясно обнаружилась тенденция к идейному размежеванию между ними; об этом, в частности, свидетельствовала возникшая в печати полемика по поводу литературной критики. Некрасов горячо ввязался в эту полемику. Он доказывал: прошло время, когда в журналах принято было бранить «чужих» и хвалить «своих», исходя из личных пристрастий, когда пускались в ход «фигуры умолчания» и «фигуры уклончивости», а критика опускалась до мелочных придирок и перечисления опечаток.
Он утверждал, что настало время для высокой принципиальности в критике, без которой она не сможет выполнить свое назначение перед литературой и обществом. В «Заметках о журналах» за ноябрь 1855 года Некрасов заявил о готовности «Современника» сделать все для того, чтобы «русская критика вышла на прямую дорогу»,
В своих обзорах Некрасов постоянно отмечал оживление, наступившее в литературе. Так, оглядывая истекший литературный год (1855), он писая: «В литературе нашей давно не было года столь живого, богатого, благотворного по своим последствиям». Через месяц! «…Оживление русской литературы, о котором мы недавно говорили, продолжается. Лучшие современные таланты, как бы соревнуясь друг с другом, дарят публике произведения, которые обещают сделать нынешний год памятным в нашей литературе».
В атмосфере такого оживления Некрасов задумал выпустить сборник своих стихов, первый за пятнадцать лет работы (если не считать ранней книжки «Мечты и звуки»). Эта мысль пришла ему в голову, видимо, весной 1855 года; во всяком случае, Тургенев уже что-то знал об этом, когда 29 апреля, зазывая Некрасова погостить к себе в Спасское, писал ему: «Ты бы здесь приготовил собрание твоих стихотворений к печати, которое непременно надо издать зимой».
Летом 1855 года, живя в Москве, больной Некрасов переписывал в особую тетрадь стихи для будущего сборника. В этой работе ему помогала Авдотья Яковлевна, приезжавшая из столицы после довольно длительной размолвки. Некрасов, по словам Боткина, был в это время «в тихом и ясном расположении духа. На вид он стал несколько свежее, но очень слаб».
Еще раньше Некрасов заключил соглашение с московским издателем К. Т. Солдатенковым об издании книги своих стихов; 7 июня он вручил ему тетрадь и получил аванс — тысячу пятьсот рублей. После этого дело по разным причинам тянулось еще довольно долго.
Прежде всего Некрасов не хотел торопиться, так как слишком серьезно относился к будущей книге. Он отобрал для нее всего семьдесят три стихотворения, стремясь представить лучшие и наиболее характерные вещи разных лет (1845–1856). Будущую книгу он рассматривал как итог своей поэтической работы. Кроме того, почти не веря в выздоровление, он считал, что книга может оказаться последним трудом его жизни. И конечно, не случайно в самом конце рукописи он поместил стихотворение, в котором восклицал:
Замолкни, Муза мести и печали!
Я сон чужой тревожить не хочу,
Довольно мы с тобою проклинали,
Один я умираю — и молчу.
Все это обязывало к особо тщательной работе над составлением сборника, над текстами, над композицией книги, и она действительно поражает своей строгой и логичной продуманностью.
Была и еще причина, вынуждавшая поэта не торопиться: он надеялся, что процесс ослабления цензурного гнета будет продолжаться, что завтра цензура, может быть, разрешит то, что запрещала вчера. Это было важно для Некрасова: он хотел включить в сборник не только прежние «опасные» стихи (в том числе «Колыбельную песню»!), но и свои последние, еще не видевшие света сочинения; он хотел предстать перед читателем, перед судом потомства таким, каков он есть, в подлинном виде, без ограничений и урезываний.
Переписав еще раз весь сборник, Некрасов отдал его в петербургскую цензуру; он выбрал для этого самый подходящий момент — дело было чуть ли не накануне ухода в отставку председателя цензурного комитета Мусина-Пушкина. Как и рассчитывал Некрасов, тот не стая вникать в суть дела, а передал рукопись цензору Бекетову, своему родственнику. Тот, видимо, тоже не очень вникал, понадеявшись на шефа да на автора, который не раз кормил его отличными обедами, и подписал ее к печати. Было это 14 мая 1856 года.
Некрасов ликовал. «Чудеса! — писал он по этому поводу. — Генерал Пушкин на прощанье мои стихи без помарок велел сплошь племяннику подмахнуть. И тот подмахнул». Конечно, не догадываясь, что это обернется для него крупными неприятностями.
Но и этого Некрасову было мало. Отправив рукопись в Москву Солдатенкову, он начал обдумывать некое добавление к книге, которое осветило бы ее единой мыслью, прояснило бы ее замысел. Летом был написан диалог «Поэт и гражданин»; Некрасов решил открыть им свою книгу, сделать его как бы введением к ней. По-видимому, сборник был уже сверстан, когда издатель получил от автора это введение. Поэтому «Поэт и гражданин» был набран отдельно; для него был найден иной, более крупный шрифт; эти первые страницы книги пришлось пронумеровать римскими цифрами.
Все эти внешние обстоятельства удивительно кстати подчеркнули особое значение диалога как поэтической декларации. А уже вслед за нею шли четыре раздела сборника, вместившие лучшее из того, что создал к тому времени Некрасов: стихи о городской бедноте (в том числе «Извозчик», «На улице»), о крестьянстве («В дороге», «Влас», «В деревне», «Забытая деревня»), сатиры («Псовая охота», «Нравственный человек», «Секрет», «Прекрасная партия», «Колыбельная песня», «Филантроп», «Отрывки из путевых записок графа Гаранского»), поэма «Саша», стихи о назначении искусства («Муза», «Блажен незлобивый поэт»), лирика с автобиографическим оттенком («В неведомой глуши…», «Старые хоромы»[48]), лирика «панаевского» цикла и т. д.
Когда сборник «Стихотворения Н. Некрасова» вышел из печати (19 октября 1856 года), эти и другие стихи, впервые собранные вместе, произвели оглушительное впечатление на современников — как на друзей, так и на врагов. Это впечатление коротко и точно выразил в одном из писем Тургенев: «…А Некрасова стихотворения, собранные в один фокус, — жгутся».
Поздней осенью 1853 года к Ивану Ивановичу Панаеву пришел двадцатипятилетний саратовский учитель Чернышевский, недавно приехавший в столицу, и попросил какой-нибудь работы. Выяснилось, что он уже пишет маленькие рецензии для Краевского, но зарабатывает слишком мало. А приехал он из Саратова с женой, ищет квартиру, нужны деньги.
Панаев дал пришедшему несколько книг для разбора, и уже на другой день Николай Гаврилович принес свои рецензии. Они сидели и разговаривали, вспоминает Чернышевский, когда в комнату вошел мужчина, еще молодой, но как будто дряхлый, с опущенными плечами, в халате. «Я понял, что это Некрасов… Я тогда уже привык считать Некрасова великим поэтом и как поэта любить его. О том, что он человек больной, я не знал. Меня поразило его увидеть таким больным и хилым». Еще больше поразил и опечалил Чернышевского его голос, вернее слабый, еле слышный шепот.
Поговорив с Панаевым, Некрасов позвал гостя в свой кабинет, где тем же шепотом попросил его обращаться впредь прямо к нему. Затем Некрасов одобрил его рецензии и рассказал о делах журнала, упомянул о своей болезни («Могу ли я прожить долго?»), а в заключение объяснил, что Краевский — враг «Современнику» и что молодому литератору следует сделать выбор — между «Отечественными записками» и «Современником».
Чернышевский был, по его словам, покорен простотой и прямодушием Некрасова и сразу почувствовал к нему привязанность, С начала 1854 года его рецензии стали появляться в некрасовском журнале.
В первое время он был малозаметен в редакции, но довольно скоро старые сотрудники обнаружили, что его взгляды, его понимание литературы отличаются от тех, к каким они привыкли. Участники журнального кружка тогда еще не подозревали, что среди них появился человек с вполне определившимся мировоззрением, что совсем недавно, в саратовской гимназии, он успел наговорить в классах «таких вещей, которые пахнут каторгой»; они не догадывались, что с его приходом открылась — пока еще незримо — новая страница в истории русской мысли и общественного движения в целом.
Один только Некрасов с его умением находить и определять людей почти сразу после нескольких бесед с новым сотрудником понял, что именно он будет его главной опорой и что с ним связано будущее журнала.
Та часть кружка, во главе которой стоял Дружинин, не замечала Чернышевского до тех пор, пока он не затронул прямо их интересы — не высказал громко своих взглядов на искусство. 10 мая 1855 года в актовом зале университета он защитил свою диссертацию «Об эстетических отношениях искусства к действительности». Эта новая эстетическая декларация вызвала тревогу и раздражение среди поклонников «чистого» искусства. Но чем больше они негодовали, тем яснее становилось Некрасову: Чернышевский был прав, начав борьбу против либерально-дворянских идеологов именно с вопросов эстетики: он хотел вырвать это оружие из рук людей, претендовавших на монополию в области искусства. Развивая идеи Белинского, он стремился поддержать гоголевское направление, подвергавшееся нападкам, восстановить в правах критику, разрушить принципы идеалистической эстетики.
Пусть многое было не только ново, но и спорно в суждениях Чернышевского об отношении искусства к жизни; но суть была в том, что он вел борьбу за демократическое, передовое искусство и воевал не только против Дружинина, но вообще против реакционных и антинародных течений в литературе. Он смело восстал против «рабского преклонения» перед авторитетами.
В этой борьбе Чернышевский опирался на поддержку Некрасова, а тот, в свою очередь, многому учился у своего молодого сотрудника, — Некрасов быстро оценил, как обширны его энциклопедические познания и какой твердостью отличаются его убеждения.
В отношениях с Чернышевским сказались некоторые особенности личности Некрасова. Он никогда не стеснялся учиться у того, кто знал больше, чем он, и всегда заявлял об этом открыто. В нем вовсе не было «мелкого редакторского самолюбия, или, лучше сказать, амбиции, развитой сильно, до болезненности, у других редакторов и издателей, которых постоянно мучает опасение, как бы их не сочли только номинальными, фиктивными редакторами», как бы не подумали, что «им помогает, а может быть, даже и руководит ими. обыкновенный смертный, простой сотрудник…» (из воспоминаний М, А. Антоновича).
Чуждый подобного самолюбия, Некрасов предоставлял своим соредакторам свободу действий и не подавал решающего голоса в тех вопросах, в каких считал себя некомпетентным. Зато если он верил человеку и сознавал в чем-то его превосходство, то всегда с открытой душой впитывал его мнения. Вот почему так велико было влияние Чернышевского, а потом и Добролюбова на мысль и поэзию Некрасова.
Члены кружка, еще не понимая подлинной роли Чернышевского в редакции, думали, что им нетрудно будет уговорить Некрасова отказаться от неприятного и чуждого им сотрудника. Боткин в апреле 1856 года совершенно серьезно советовал Некрасову заменить Чернышевского Аполлоном Григорьевым: «При твоем контроле Григорьев был бы кладом для журнала… Притом он во всем несравненно нам ближе Чернышевского. Переговори-ка об этом с Тургеневым…» Об этом же под влиянием Боткина хлопотал и сам Тургенев, он даже начал переговоры. Григорьевым, хотя Некрасов вовсе не собирался брать его в сотрудники; сам же Григорьев первым условием своей работы в журнале ставил «изгнание Чернышевского».
Еще раньше те же литераторы пытались хлопотать перед Некрасовым, чтобы он заменил Чернышевского Дружининым. Боткин во время совместного с Некрасовым житья в Москве, на даче в Петровском парке, убедил его перечитать статьи Дружинина о Пушкине; статьи Некрасову понравились: «Они достойны человека, о котором писаны; они были бы прекрасны и заметны даже и в лучшую эпоху русской критики, чем теперешняя», — писал он Дружинину 6 августа 1855 года, явно обходя молчанием те мысли этого автора о Пушкине, с которыми, безусловно, не мог согласиться.
Вероятно, тогда же Боткин настоял и на приглашении критика к работе в журнале. И Некрасов написал: «Мне, Дружинин, весьма хочется возобновить Ваше постоянное участие в «Современнике», о чем поговорим, надеюсь, лично».
Однако прошло немногим больше месяца, и Некрасов, уже в Петербурге, вырвавшись из московской атмосферы «искренности, благодушия и любви», создавшейся вокруг Боткина, прочел иронические суждения Дружинина о последователях Гоголя с грубыми выпадами против Чернышевского; он тут же (16 сентября 1855 года) написал Боткину сердитую отповедь по этому поводу: «…Нахожу, что Дружинин просто врет и врет безнадежно, так что и говорить с ним о подобных вещах бесполезно… Дружинин поглядел бы прежде всего на себя. Что он произвел изрядного (в сфере искусства)»? — «Полиньку Сакс», но она именно хороша потому, что в ней есть то, чего нет в дальнейших его повестях. И кабы Дружинин продолжал идти по этой дороге, так верно был бы ближе даже и к искусству, о котором он так хлопочет».
Эти суждения Некрасова примечательны. Он говорит здесь о социальной природе искусства; о том, что Дружинин, отойдя от завоеваний своей первой повести, то есть от общественно значимых вопросов, отошел дальше и от искусства. Заканчивая свою отповедь, Некрасов писал: «…Люби истину бескорыстно и страстно, больше всего и, между прочим, больше самого себя, и служи ей, тогда все выйдет ладно; станешь ли служить искусству — послужишь и обществу, и наоборот, станешь служить обществу — послужишь и искусству…»
Эти слова — один из заветов Некрасова молодым писателям разных времен и поколений. Вряд ли можно сомневаться, что подобные мысли рождались в разговорах с Чернышевским, в совместном обсуждении вопросов искусства. Чернышевский, прислушиваясь к мнениям Некрасова, развивал в своих статьях, в сущности, те же взгляды, особенно когда высмеивал «изящных эпикурейцев», прикрывающихся фразами о «чистом» искусстве, людей, лишенных интереса к тому, что совершается вокруг них «силою исторического движения»; а однажды, прямо намекая на односторонность и ограниченность теорий Дружинина, он саркастически заметил: «Пусть они продолжают быть, чем хотят: великого ничего не произведут они ни в каком случае». Дружинин не мог не заметить этих слов.
Пришло время, и Некрасов мало-помалу, при помощи тонкой политики вытеснил Дружинина из «Современника». А Дружинин для борьбы с чернышевщиной приобрел свою трибуну — сделался редактором «Библиотеки для чтения». О его уходе жалели почитатели. Толстой, который в то время, по выражению Тургенева, «объедался Дружининым» и- под его прямым влиянием возненавидел Чернышевского, писал Некрасову (2 июля 1856 года): «Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из вашего союза. Тогда бы можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам… Так и слышишь тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности…»
Устами Толстого здесь явно говорил Дружинин, примерно в то же время заносивший в свой дневник неприязненные и грубые отзывы о Чернышевском.
Некрасов был крайне огорчен суждениями Толстого, о чем тут же (22 июля) написал в Ясную Поляну: «…Особенно мне досадно, что Вы так браните Чернышевского. Нельзя, чтобы все люди были созданы на нашу колодку. И коли в человеке есть что-то хорошее, то во имя этого не надо спешить произносить ему приговор за то, что в нем дурно или кажется дурным. Не надо также забывать, что он очень молод, моложе всех нас, кроме Вас разве».
Некрасову и позднее не раз приходилось защищать Чернышевского в спорах с его противниками. Уже будучи за границей, он как-то писал Тургеневу о литературной позиции Толстого и, конечно, не мог не вспомнить о его несправедливом отношении к молодому сотруднику: «Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России» (18 декабря 1856 года).
Из этого последнего замечания следует вывод: как нельзя, по мнению Некрасова, личное нерасположение к человеку переносить на «направление», так же точно он считал неправильным переносить на «направление» и личное расположение к тому или иному Деятелю. Этим только и можно объяснить, что, уже принципиально разделяя в главном взгляды Чернышевского, а позднее и Добролюбова, редактор «Современника» более или менее сохранял свои прежние отношения с группой либеральных сотрудников журнала.
В частности, давнее знакомство связывало его с Дружининым, что не помешало Некрасову в одном из писем к Тургеневу из-за границы (от 18 декабря 1856 года) резко и прямо отозваться о попытках Дружинина собрать разных писателей вокруг «Библиотеки» для борьбы против «Современника»: «Не знаю, как будет кушать публика г… со сливками, называемое дружининским направлением, но смрад от этого блюда скоро ударит и отгонит от журнала все живое…»
Некрасов был уверен, что после его отъезда за границу Дружинин постарается переманить в «Библиотеку» лучших сотрудников «Современника». И не ошибся. Дружинин начал действовать, и на первых порах, как ему казалось, весьма успешно. Он даже не скрывал своего удовлетворения по поводу отсутствия Некрасова, которого явно побаивался[49]. Во всяком случае, в его дневнике 18 декабря 1856 года появилась новая запись: «Наш литературный cénacle, вопреки всем ожиданиям, не потерпел нисколько от отъезда некоторых товарищей и отделения «Библиотеки» от «Современника». Боткин, Анненков, я и Толстой составляем зерно союза, к которому примыкают Панаев, Майковы, Писемский, Гончаров и т. д.» (не издано).
Можно подумать, что литературный кружок «Современника» попросту перекочевал в дружининскую «Библиотеку для чтения», а отъезд «некоторых товарищей», то есть Некрасова, способствовал укреплению нового «союза», к которому Дружинин на радостях причислил даже Панаева!
На деле это было далеко не так.
Правда, первые номера «Библиотеки», вышедшие под редакцией Дружинина, показывали, что он добился некоторых успехов. Но Некрасов был предусмотрителен и принял свои меры. Он понимал, что писатели, недовольные деятельностью Чернышевского и его мнимой враждой к искусству (Тургенев упорно называл его книгу «поганой мертвечиной», и даже Боткин спорил с ним по этому поводу), могут поддаться на уговоры Дружинина. Он понимал также, что потерять их значило бы нанести тяжелый удар журналу. На это не могли пойти ни Некрасов, ни Чернышевский. Они готовы были отказаться от участия в журнале критиков-либералов (и фактически уже отказались), но оба были уверены, что Толстой, Тургенев, Островский и даже Григорович как художники не имели ничего общего с «дружининским направлением», с теорией «чистого» искусства.
С точки зрения Некрасова подлинный писатель-гражданин, свободный в своем творчестве от узких догм, не мог не принадлежать к «живому и честному» направлению в литературе, а органом этого направления был «Современник». Как Некрасов (в «Заметках о журналах»), так и Чернышевский в статьях и рецензиях, касаясь творчества Толстого и Тургенева, постоянно отмечали их внимание к народной жизни, чуткость к общественным вопросам. Еще в 1855 году Некрасов писал Толстому: «…не только готов, но и рад дать Вам полный простор в «Современнике», — вкусу и таланту Вашему верю больше, чем своему…» Чернышевский же в одном из писем заверял Некрасова: «…Но когда надобно защищать Григоровича, Островского, Толстого и Тургенева — я буду писать с возможною ядовитостью и беспощадностью…»
Словом, не желая рисковать благополучием «Современника», Некрасов придумал такой выход: задолго до отъезда за границу, в феврале 1856 года он предложил четырем избранникам договор, согласно которому они с 1857 года обязывались сотрудничать исключительно в «Современнике», а за это, кроме обычного полистного гонорара, получили бы право участвовать в дивидендах, то есть в общих доходах журнала.
14 февраля 1856 года этот вопрос обсуждался (видимо, впервые) на обеде у Некрасова, о чем мы узнаем из того же дневника Дружинина; в этот день он записал: «Генеральный обед у Некрасова. Пили здоровье Островского[50]. Потом Толстой и Григорович передали мне какой-то странный план о составлении журнальной компании исключительного сотрудничества в «Современнике»… В субботу обо всем этом будет говорено серьезнее, но я не вполне одобряю весь замысел» (не издано).
Толстой, Тургенев, Островский и Григорович согласились подписать это условие об «исключительном сотрудничестве». А на другой день после «генерального обеда» все они отправились к известному тогда фотографу С. Л. Левицкому, чтобы запечатлеть это событие на коллективном снимке. К ним присоединились Гончаров и Дружинин, Некрасова же на снимке не оказалось — видимо, по нездоровью он не мог выехать из дому.
Так появилась широко известная ныне групповая фотография, изображающая крупнейших писателей середины прошлого века.
Некрасов возлагал большие надежды на союз «Современника» с этими писателями. В октябрьском номере журнала за 1856 год было напечатано извещение, написанное Некрасовым и Чернышевским. В подготовке его активно участвовал Тургенев. В извещении говорилось: «…Но, оставаясь неизменным по своему направлению, сохраняя прежнюю редакцию и прежних сотрудников, «Современник» вошел с некоторыми из известнейших наших писателей в обязательное соглашение…» Объяснив цель соглашения и перечислив имена четырех его участников, авторы извещения писали: «Все новые беллетристические произведения названных писателей…начиная с 1857 года, будут появляться исключительно в «Современнике». Нет надобности говорить, что от того выиграют и читатели «Современника», и писатели, участвующие в договоре, и достоинство журнала».
Этот новый для журналистики метод привлечения писателей вызвал много волнений в литературном мире. Дружинин, естественно, не одобрял замысла Некрасова: но делать было нечего, и он тут же попытался использовать новую обстановку, складывавшуюся в «Современнике», в прежних своих целях. Он надеялся внушить участникам соглашения, что они теперь приобрели возможность решительно влиять на положение дел в журнале. «Для меня яснее дня то, что вы трое (Григоровича я не считаю, и Вы, вероятно, тоже) должны иметь контроль над журналом и быть его представителями… Не принимайтесь за дело круто и до времени терпите безобразие Чернышевского…» — так поучал Дружинин Толстого. Тогда же, но более осторожно он обратился и к Тургеневу. «Неужели же вы не возьмете контроля в журнале?.. Положа руку на сердце, признайтесь, — неужели вы довольны Чернышевским и видите в нем критика, в не обоняете запаха отжившей мертвечины… С будущего года ответственность за это безобразие падет на вас…»
Старания Дружинина были напрасны. Толстой, глубоко чуждый хитросплетениям журнальной борьбы, еще раньше признался, что он раскаивается в «поспешном условии» с «Современником». А Тургенев, год тому назад негодовавший по поводу «мертвечины», теперь прочитал в журнале новую (шестую) главу работы Чернышевского «Очерки гоголевского периода русской литературы», где шла речь о Белинском, и круто изменил свое мнение об их авторе; он счел нужным сообщить об этом тому же Дружинину: «Я досадую на него за его сухость и черствый вкус…но «мертвечины» я в нем не нахожу — напротив: я чувствую в нем струю живую, хотя и не ту, которую Вы желали бы встретить в критике». Закончил же он свой отзыв признанием совсем уж неожиданным для Дружинина: «…Я почитаю Чернышевского полезным; время покажет, был ли я прав» (30 октября 1856 года).
Шестая глава «Очерков гоголевского периода» (они начали печататься в журнале с последней книжки 1855 года) вернулась из цензуры в редакцию исполосованная красными чернилами: цензор Бекетов по традиции вычеркнул из текста все, что касалось Белинского. Не было предела огорчению и негодованию Некрасова. Он тут же написал Бекетову: «Почтеннейший Владимир Николаевич. Ради бога, восстановите вымаранные Вами страницы о Белинском. Это слишком печальное действие, и я надеялся и надеюсь от врожденного Вам чувства справедливости, что Вы не будете гонителем беззащитного и долго поруганного покойника… Будьте друг, лучше запретите мою «Княгиню», запретите десять моих стихотворений кряду, даю честное слово: жаловаться не стану даже про себя» (29 марта 1856 года).
Горячая убежденность этих слов, множество доводов, приведенных в большом письме, возымели свое действие: перестаравшийся Бекетов частично восстановил вымаранные страницы. Таким образом, историческая роль Белинского для русской литературы была впервые освещена в «Современнике» усилиями его прямых наследников и продолжателей.
Больше года зеленую обложку «Современника» ежемесячно украшали имена четырех писателей, связавших себя с ним «обязательным соглашением». Однако скоро выяснилось, что участники соглашения вяло выполняли свои обязательства, присылали слишком мало материала, даже меньше, чем до «закабаления».
Некрасов и Панаев хлопотали, рассылали письма, умоляя о присылке материалов. Это почти не помогало. В печати стали появляться насмешки, например, в «Сыне отечества» журнал «Современник» был уподоблен тому любителю лошадей, который прячет на конюшне коней самых отменных пород, а выезжает на простых клячах.
Летом 1857 года Некрасов, вернувшись из-за границы, застал журнал в печальном состоянии. Тогда он написал одному из участников соглашения, что они «поставили себя перед публикой в комическое положение, а журнал в трагическое». Другому сообщил о «крайне комическом и вместе прискорбном состоянии» журнала. Третьего просил и жаловался: «…Бога ради, пришлите повесть Вашу… Это необходимо. Ни от кого из участников ничего нет … Нужно выпускать объявление о подписке на 1858 год. С какими глазами?..»
30 июля 1857 года Некрасов и Панаев сделали еще одну отчаянную попытку — разослали участникам бумагу, высказав в ней все красноречие, на какое были способны. Они указали на увеличение числа подписчиков и объяснили это тем, что публика узнала об исключительном участии в журнале четырех ее любимых писателей. «Между тем, — говорилось в бумаге, — деятельность г.г. участников до настоящего времени весьма мало оправдывала ожидания публики. Нарисовав мрачную картину «жалкого положения» журнала, особенно ввиду приближающейся подписки, авторы документа выразили надежду, что участники «с своей стороны позаботятся о поддержании журнала, с достоинством которого, кроме материальных выгод, связана их собственная добрая слава…».
Но все усилия были бесполезны, обе стороны скоро поняли, что сохранить соглашение не удастся. Некрасов принял решение официально его ликвидировать: в начале 1858 года участники получили от него документ о расторжении договора с предложением новых условий для сотрудничества. Однако эти новые условия уже никого ни к чему не обязывали.
В литературе по истории журналистики были наивные попытки истолковать самую идею «обязательного соглашения» чуть ли не как свидетельство капитуляции Некрасова перед журналами-конкурентами, или как известную уступку либерализму — привлечение писателей, числившихся в дружининском лагере. Этому нельзя не удивляться, если вспомнить, о каких именно писателях хлопотал Некрасов, стремясь приблизить их к «Современнику». Толстой являлся в его глазах носителем правды, в которой так нуждалось русское общество (хотя известно, что Некрасов осуждал реакционность некоторых высказываний молодого Толстого, видя в них «следы барского и офицерского влияния»); Тургенева он высоко ценил как писателя, внесшего подлинный вклад в отечественную литературу своими «Записками охотника» (они впервые появились в некрасовском журнале); Островского, автора пьес из народной жизни, Некрасов считал первым русским драматургом; наконец, Григорович, наименее яркий в этом созвездии, все-таки был автором «Антона Горемыки» и других повестей, сыгравших заметную роль в антикрепостническом движении умов.
Некрасов имел все основания надеяться, что будущие труды этих писателей послужат новому расцвету реализма и гражданственности в русской литературе. Вот почему он стремился объединить их вокруг «Современника». Вот почему «обязательное соглашение» было не уступкой либерализму, а, по сути дела, формой борьбы Некрасова за Толстого, Тургенева и других писателей-реалистов, методом, который свидетельствовал об инициативе, предприимчивости и широте взглядов Некрасова. А одной из задач этой борьбы, в которой его поддерживали Чернышевский и Панаев, было желание освободить писателей от влияния сторонников «чистого» искусства, противников гоголевского направления (прежде всего Дружинина)[51].
Однако обострявшиеся социальные противоречия в стране, резкие разногласия между писателями по вопросу о предстоящей крестьянской реформе уже разводили их в разные стороны. Хотя Некрасов делал все, чтобы удержать любимых публикой писателей вокруг своего журнала, хотя этот журнал очень в них нуждался, но не в его силах было преодолеть историческую закономерность, а также противоречия литературного движения. Получилось так, что четыре писателя, издавна связанные с «Современником», теперь начали чувствовать себя в нем посторонними; он стал казаться им чужим, ибо в нем все более ярко сказывалось влияние политических идей и эстетических взглядов Чернышевского, самого Некрасова, а чуть позднее и Добролюбова.
Понимая все это, редактор проявил высокую принципиальность: заботясь о направлении журнала, о чистоте знамени «Современника», он не пошел на уступки, а принял своего рода бойкот со стороны участников соглашения: ему ничего не оставалось, как это соглашение расторгнуть. Он вообще бывал тверд, когда дело касалось позиции журнала и вопросов принципиальных. Например, узнав, что Островский, один из участников соглашения, очень недоволен резким отзывом Чернышевского о славянофиле Т. И. Филиппове, Некрасов писал: «Современник» — по крайней мере пока я в нем — не будет холопом своих сотрудников, как бы они даровиты ни были. Начни вникать, кто кому друг, так зайдешь черт знает куды» (16 июня 1856 года).
В то же» время были у Некрасова и некоторые колебания, легко объяснимые неизбежным давлением со стороны либеральных друзей. Однако Некрасов понимал, что будущее принадлежит разночинцам, а не дворянам, что наступает эпоха демократической литературы и рождается новый читатель. Как и Чернышевский, он был воодушевлен идеей освобождения народа, и потому оба они не могли не отвергнуть политическую идеологию дворянского либерализма, не могли не разойтись с теми, кто как огня боялся народного движения, — прежде всего с критиками-эстетами (Боткин, Дружинин и др.).
Расхождение с писателями произошло не сразу. Разрыв «обязательного соглашения», знаменательный сам по себе, не означал, конечно, немедленного прекращения всяких связей между некрасовским журналом и старыми сотрудниками. Тургенев, например, еще несколько лет сохранял дружеские отношения с Некрасовым (впрочем, заметно похолодевшие) и продолжал изредка появляться в «Современнике» (в 1858-м — «Ася», в 1859-м — «Дворянское гнездо», в 1860-м — речь «Гамлет и Дон-Кихот»), Григорович напечатал только две вещи — очерки и повесть — в 1860 году; зато постоянным автором оставался Островский — он помещал здесь свои пьесы почти до конца существования журнала.
К чести Некрасова надо сказать: в трудных условиях, преодолевая сопротивление друзей-врагов (разрыв с Тургеневым был еще впереди), он нашел в себе силы расстаться с людьми, близостью которых привык дорожить, и отдал все свои симпатии «новому человеку» — Чернышевскому; ему поручил он сначала критический отдел своего журнала, а затем и одну из руководящих ролей в «Современнике». И Чернышевский всегда помнил, что именно Некрасову, его благородству и твердости характера он был обязан всем тем, что сумел и успел сделать.
Больше года продолжались сборы за границу. Еще в Москве, летом 1855 года, Некрасов обсуждал эту поездку с Боткиным. Доктора усердно посылали его в Италию, надеясь на тамошний благодатный климат, но день отъезда по разным причинам все откладывался. Тем временем здоровье его начало немного улучшаться. Он сам, не веря в это, с удивлением сообщал Грановскому в сентябре 1855 года: «В здоровье моем, кажется, что-то совершается странное: мне делается лучше, чего я никак не ожидал».
Друзья тоже стали замечать эту перемену после возвращения Некрасова из Москвы. Особенно интересен рассказ об этом Тургенева, который в последние дни работы над «Рудиным» постоянно бывал у Некрасова, читал ему новые главы повести. В декабрьском письме Анненкову Тургенев рассказывал: «Некрасов уже более трех месяцев не выходит — он слаб и хандрит по временам — но ему лучше — а как он весь просветлел и умягчился под влиянием болезни, что из него вышло — какой прелестный оригинальный ум у него выработался — это надобно видеть, описать этого нельзя» (9 декабря 1855 года).
Отъезд откладывался из-за нездоровья, из-за работы над сборником стихов, потом его задерживали дела журнальные. Не так просто было надолго покинуть «Современник». Обстановка в редакции, как мы уже знаем, складывалась довольно сложная. Надо было решать, на кого же оставить большой журнальный корабль. В начале 1855 года Некрасов думал, что его заменит Тургенев. Он так и писал Толстому: «…Тургенев займет мою роль в редакции. «Современника» — по крайней мере, до той поры, пока это ему не надоест» (17 января 1855 года). Но тогда отъезд не состоялся. Теперь же Некрасов решил иначе. Накануне своего отъезда он составил такой документ:
«Милостивый государь Николай Гаврилович. Уезжая на долгое время, прошу Вас, кроме участия Вашего в разных отделах «Современника», принимать участие в самой редакции журнала и сим передаю Вам мой голос во всем… так, чтоб ни одна статья в журнале не появлялась без Вашего согласия, выраженного надписью на корректуре или оригинале».
Проще и яснее редактор журнала не мог выразить свою волю и свое отношение к Чернышевскому. 11 августа 1856 года Некрасов отправился в заграничное путешествие. «Вот я наконец поехал», — написал он Тургеневу.
Путь его из Петербурга лежал морем на Штеттин, оттуда по железной дороге до Берлина, а затем — двадцать один час поездом — до Вены, где его встретила Авдотья Яковлевна, много раньше выехавшая за границу. В Вене (она «удивительно красива, великолепна и чиста») они прожили дней восемь или десять. Мрачное настроение, редко покидавшее Некрасова с тех пор, как он заболел, теперь почти исчезло. Он с любопытством осматривал город, бывал в театрах и долго не вспоминал о главной цели своего приезда — посоветоваться со знаменитым врачом, к которому его направил петербургский доктор Шипулинский.
В конце концов он побывал у венской знаменитости. Болезнь была признана все еще серьезной, и Некрасову предписали зиму провести в Италии. Из Вены они добрались до Триеста, а оттуда пароход за шесть часов доставил путников в Венецию — «волшебный город» на воде. «Друг мой, — писал Некрасов сестре, — какая прелесть Венеция! Кто ее не видал, тот ничего не видал».
Здесь они провели восемь дней, затем, побывав проездом во Флоренции, Ферраре и Болонье, 20 сентября прибыли в Рим, где остались надолго. Пытаясь разобраться в своих первых заграничных ощущениях, Некрасов писал в Париж Тургеневу: «Одно верно, что, кроме природы, все остальное производит на меня скорее тяжелое, нежели отрадное, впечатление. В Ферраре я забрел в клетку, где держали Тасса[52], и целый день потом было мне очень гадко» (21 сентября 1856 года). К этому Некрасов добавил, что вся стена «клетки» была исцарапана именами посетителей, среди которых прочел он имя Байрона. А свое прибавить не решился.
Остановились Некрасов и Авдотья Яковлевна на площади Испании, в одном из лучших отелей. На другой же день к ним явился с визитом соотечественник — литератор, сотрудник «Современника», а позднее довольно известный мемуарист Петр Михайлович Ковалевский. Его встретила «нарядная и эффектная брюнетка», известная ему по Петербургу, — самого Некрасова не было дома. Под впечатлением этого визита Ковалевскому пришли в голову некоторые сравнения: «Эта неожиданная встреча, этот отель и эта красивая женщина вызвали невольно из памяти первую мою встречу Некрасова на Невском проспекте, дрогнущего в глубокую осень в легком пальто и ненадежных сапогах, помнится, даже в соломенной шляпе с толкучего рынка…»
Кроме Ковалевского, в Риме оказались и другие знакомые — вскоре приехал Афанасий Афанасьевич Фет с больной сестрой, были здесь русские художники, собиравшиеся по вечерам у гостеприимных Ковалевских. Часто стали бывать у них и Некрасов с Фетом. Днем же они обычно прогуливались на Монте-Пинчио, излюбленном месте отдыха римлян; именно здесь один из русских художников, учившихся в Италии, — А. Ф. Чернышев сделал превосходную шутливую зарисовку такой прогулки.
Слегка шаржированный рисунок запечатлел флегматичную грузную фигуру Фета с крупным носом на толстом лице, с маленькими глазками и светлыми усиками, в офицерском пальто; хрупкую наружность его сестры, ее болезненный облик; парящего над Фетом Ковалевского, который увенчивает поэта лавровым венком; и, наконец, выразительные черты Некрасова с темной растрепанной бородкой, в теплой куртке и мягком картузе, с карими, не без лукавства, глазами (таким запомнил его и Ковалевский).
Некрасову в первые дни хорошо жилось в Риме. Он «шатался по Колизею» в лунные вечера, ходил в оперу, взбирался на купол святого Петра и даже ездил с. Фетом на охоту по вальдшнепам. Позднее, на пасху, он ходил смотреть «разные религиозные дивы», наблюдал, как папа с балкона благословлял народ, переполнявший площадь святого Петра. «Рим мне тем больше нравится, чем больше живу в нем».
Он стал менее раздражителен, чем был прежде, но все-таки и теперь, по словам Панаевой, случалось, что он по два дня не хотел выходить из комнаты. Да и сам Некрасов, не прожив даже месяца в Вечном городе, уже жаловался Тургеневу: «…день, два идет хорошо, а там — смотришь — тоска, хандра, недовольство, злость… всему этому и есть причины и, пожалуй, нет…» Среди этих причин, которые есть и которых нет, немалое место занимали отношения с Авдотьей Яковлевной, отличавшиеся крайней неровностью.
Встрече их за границей предшествовал почти полный разрыв весной 1855 года, может быть, связанный с усилением его болезни. Об этом было известно друзьям. Боткин 27 апреля писал: «Некрасов с Панаевой окончательно разошлись. Он так потрясен и сильнее прежнего привязан к ней, но в ней чувства, кажется, решительно изменились. Здоровье его очень плохо…» И в то же время Некрасов шлет ей из Москвы (живя на даче с Боткиным) жестокие и оскорбительные (по ее мнению) письма, которые вызывают у нее чувство горечи; в ответ она пишет: «Вы верно угадали, что Ваше письмо много мне принесет слез и горя»; «Болезнь сделала Вас жестоким!»
Несмотря на все это, в мае того же года, беспокоясь о нем, Авдотья Яковлевна приезжает к больному в Москву, и тот же Боткин подтверждает — она хорошо сделала, что приехала: «Разрыв ускорил бы смерть Некрасова». В июле она приезжала еще рва. Затем, весной следующего года, Авдотья Яковлевна отправилась за границу; жила главным образем в Риме».
Письма ее этого времени полны жалоб на одиночество, тоску, безденежье («Я сижу в чужом городе, без гроша и живу в долг»). Она размышляет о своей «унизительной юности» и «одинокой молодости», сетует на судьбу, давшую ей через меру напиться «всеми отравами, которыми угощает общество женщину…».
Другое письмо Авдотьи Яковлевны (к Ипполиту Панаеву) дает представление об ее образе жизни: «Время я провожу в Риме так же, как в Петербурге, — дома, хотя знакомых дам набралось порядочно… Вы не думайте, чтоб я сидела без пользы. В Италии учусь по-итальянски, говорю плохо, но уже читаю и перевожу изрядно».
Но вот приезжает Некрасов, и она спешит его встретить. В Риме их жизнь течет легко, и он с удовольствием отмечает: «Она теперь поет и попрыгивает, как птица, и мне весело видеть на этом лице выражение постоянного довольства — выражение, которого я очень давно на нем не видал» (21 сентября 1856 года). Однако проходят какие-нибудь две недели, и он пишет другому своему корреспонденту, что ему жаль ее, но приносить жертвы не в его характере: «…Она мне необходима столько же, сколько… и не нужна… Вот тебе и выбирай, что хочешь» (7 октября 1856 года).
Положение действительно нелегкое. И он задумывает поездку в Париж, один, без уверенности в том, что вернется обратно; в Париже его ждет Тургенев, о котором он соскучился. Но тут его захватывает замысел новой поэмы, задуманной еще в России, и он, забыв обо всем, садится за работу.
Вдали от родины мысли его по-прежнему были прикованы к России, и музу его волновали только русские дела и заботы. Не прожив в Риме и месяца, он пишет Тургеневу: «Верю теперь, что на чужбине живее видишь родину» (9 октября 1856 года). А в стихах признается:
В Германии — я был как рыба нем,
В Италии — писал о русских ссыльных…
И в самом деле, он начал поэму о «русских ссыльных» («Несчастные») и напряженно работал над нею в Риме весь ноябрь и часть декабря. «24 дни ни о чем не думал я, кроме того, что писал. Это случилось в первый раз в моей жизни — обыкновенно мне не приходилось и 24 часов остановиться на одной мысли. Что вышло, не знаю — мучительно желал бы показать тебе…» Так писал он Тургеневу, еще далеко не закончив поэмы, обширной по замыслу, вобравшей разнородный материал, в том числе — едва ли не впервые в русской литературе — тему о политических ссыльных.
С особым увлечением Некрасов взялся за эту тему после того, как до него дошли сведения о новом манифесте, изданном в России по случаю коронации Александра II: 26 августа было объявлено прощение «государственным преступникам», сосланным в Сибирь по делу 14 декабря 1825 года; им разрешалось возвратиться из дальних краев и жить где они пожелают, кроме Москвы и Петербурга, Тема, уже давно манившая Некрасова, в известной мере переставала быть запретной.
И он с жаром принялся за работу; в будущую поэму он «думал вылить всю… душу». В ее широкие рамки вместились и автобиографические куски (воспоминания тяжелого детства в крепостной усадьбе), и мрачные зарисовки столичного города с его туманными рассветами, нищетой, арестантскими фурами, и светлые картины деревенской трудовой жизни, живой природы, полной красок и звуков, и многое другое.
В центре второй главы поэмы — образ политического ссыльного по кличке Крот, имеющего неотразимое влияние на окружающих его «клейменых каторжников». Один из них и ведет в поэме рассказ об этом тихом и больном, закованном в цепи человеке. Нигде не говорится о его прошлом, о том, какие дела привели Крота в Сибирь. Не знают этого и товарищи по каторге:
Не все мы даже понимали,
За что его сюда заслали…
Но из множества штрихов создается образ человека с великой душой, которому предназначено быть трибуном, говорить речи, звать за собой толпу. Невольно вспоминаются слова Герцена о Белинском: «В этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура». Огромной внутренней силой освещена личность Крота, неотразимы его слова:
…Пусть речь его была сурова
И не блистала красотой,
Но обладал он тайной слова,
Доступного душе живой.
Высокое благородство духа, самоотверженность и самоотречение, то есть жизнь для других, целеустремленность Крота покоряют каторжников. Они становятся другими людьми, слушая его рассказы, которые скорее можно назвать пропагандой в духе революционного просветительства. Его устами Некрасов высказывает свою заветную скорбную мысль о вековой покорности народа;
В то же время он верит в скрытые силы народа («Покажет Русь, что есть в ней люди»), знает, что в недрах страны
Бежит поток живой и чистый
Еще немых народных сил…
В своих речах он обращается и к будущему и к прошлому, где ему видится образ того, кто «обучил, вознес, прославил» отечество: «…Великого Петра он звал отцом России новой» (в этом сказалось то понимание петровских преобразований, которое Некрасов воспринял в кругу Белинского, Герцена, а затем и молодого Чернышевского). Он говорит своим слушателям о революционных борцах, скорее всего о декабристах, — это им когда-нибудь будет воздвигнут «пышный мавзолей»:
Узнали мы таких людей,
Перед которыми поздней
Слепой народ восторг почует…
Некрасов создал образ большой силы, хотя поэма осталась незаконченной, местами недоработанной; поэт ее «скомкал», осуществив только часть своего замысла.
Образ Крота носит, несомненно, собирательный характер — так представлялся политический ссыльный, жертва николаевского террора, декабрист или петрашевец, взору русского демократа 50-60-х годов. Но, кроме того, этому образу придают особое значение некоторые черты сходства его с Белинским. Они угадываются во многом — в его наружности, в речах, в суждениях о судьбах России и о Петре. Но более всего напоминает о Белинском предсмертное пророческое «мечтанье» Крота, когда, воспрянув с ложа и обретя неожиданную силу, он зовет к мятежу:
Кричал он радостно: «вперед».
И горд, и ясен, и доволен:
Ему мерещился народ
И звон московских колоколен;
Восторгом взор его сиял,
На площади, среди народа,
Ему казалось, он стоял
И говорил…
Некрасов не мог не помнить, что согласно недавнему и еще живому тогда преданию — Белинский так же перед самой смертью, почти в агонии, долго говорил, как будто обращаясь к русскому народу. Связь здесь очевидная: когда поэт стремился воплотить в слове характер и облик бойца, трибуна, гражданина, перед ним всякий раз возникал незабываемый образ Белинского.
19 октября 1856 года в Москве вышла из печати книга «Стихотворения Н. Некрасова». Слух об этом дошел до Рима только в ноябре. В первых же сообщениях друзей говорилось о небывалом успехе книги у читателей. О том же в один голос твердили тогда друг другу в своих письмах очевидцы этого успеха.
Чернышевский 5 ноября сообщил Некрасову, что пятьсот экземпляров книги, полученных в Петербурге, разошлись в два дня.«…Восторг всеобщий. Едва ли первые поэмы Пушкина, едва ли «Ревизор» или «Мертвые души» имели — такой успех, как Ваша книга». Некрасова рассердили эти сравнения.
Лонгинов из Москвы писал Тургеневу в Париж: «Стихотворения Некрасова вышли в свет 19 октября. Они у всех в руках и производят… сильное впечатление. Едва ли это не самая многознаменательная книга нашего времени».
Тургенев из Парижа — Лонгинову в Моекву: «Я никогда не сомневался в огромном успехе стихотворений Некрасова. Радуюсь, что мои предсказания сбылись;…Что ни толкуй его противники — а популярнее его нет теперь у нас писателя… Он теперь в Риме с Авдотьей Яковлевной и с Фетом…»
Боткин из Москвы — Тургеневу в Париж: «Книгопродавцы взяли у издателя 1400 экземпляров. Не было примера со времени Пушкина, чтоб книжка стихотворений так сильно покупалась».
Тургенев из Парижа — Герцену в Лондон: «Из России я имею известие о громадном и неслыханном успехе «Стихотворений» Некрасова, 1400 экземпляров разлетелись в 2 недели: этого не бывало со времен Пушкина».
Герцен из Лондона — Тургеневу в Париж (уже получив книгу стихов): «Я нахожу и находил в нем сильный талант, хотя сопряженный с какой-то злой сухостью и угловатой обрывчатостью».
Так из города в город летели эти сообщения и мления об успехе первой книги стихов Некрасова. Конечно, он был доволен, и горд таким успехом. «О книге моей пишут чудеса, — голова могла бы закружиться».
А между тем надвигалась гроза.
В начале декабря, в самом «жару работы» над «Несчастными», пришло письмо из Парижа от Тургенева, оно «как варом обдало». Оказывается, Тургеневу сообщили из Петербурга (а от Некрасова пока скрыли) важную новость: только что вышедший ноябрьский номер «Современника» вызвал небывалый переполох в самых высоких сферах. Дело было в том, что Чернышевский, замещавший редактора, поместил в журнале заметку о выходе книги стихов Некрасова и в эту заметку (конечно, с ведома Панаева) включил три стихотворения: «Поэт и гражданин», «Забытая деревня» и «Отрывки из путевых заметок графа Гаранского». Все они только в сборнике впервые увидели свет.
Чем руководствовался Чернышевский, когда выбрал именно эти вещи для перепечатки? Позднее он объяснял свой поступок только неопытностью в журнальных делах, но это не совсем убедительно! Скорее всего он вполне сознательно стремился сделать как можно более известными самые яркие, самые острые в социальном отношении стихи некрасовского сборника.
Вероятно, понимал это и Некрасов. Тургеневу он объяснял, что в свое время сознательно не поместил «Поэта и гражданина» в «Современнике» — не хотел ставить под угрозу журнал. Иное дело — книга. «Я не ребенок; я знал, что делал», — писал он тогда же и Анненкову, имея в виду включение «крамольных» стихов в книгу: за нее отвечал только он один, да и цензура в этом случае была менее придирчива.
Теперь же, когда стихи все-таки появились в «Современнике», Некрасов сначала испытал понятную тревогу и за журнал, и за себя. Тем более что до Рима дошли слухи, что по возвращении в Петербург его ждут крупные неприятности, вплоть до Петропавловской крепости («…кажется, мне грозит что-то не совсем хорошее по возвращении в Россию», — из письма от 18 декабря 1856 года).
В то же время Некрасов не мог не радоваться той популярности, какую приобретал «Поэт и гражданин» благодаря всей этой истории. Дело было сделано — в журнале появились стихи, какие не могла бы пропустить цензура. Это было главное.
Наверное, по этой причине Некрасов довольно быстро успокоился: «А может, и так пронесет. Мы видывали цензурные бури и пострашней — при Николае I, да пережили. Я так думаю, что со стороны цензуры «Современник» от этого не потерпит, — к прежней дичи все же нельзя вернуться» (18 декабря 1856 года). Любопытно также, что Чернышевского Некрасов не обвинял в неопытности или в легкомыслии. «Никакого упрека мне», — вспоминал Чернышевский.
В чем же состояла «буря», постигшая «Современник»?
Известно, что в великосветских и придворных кругах обычно не читали сборники стихов, но зато многие проявляли интерес к популярному и «крамольному» журналу, поэтому появление в нем трех некрасовских стихотворений очень скоро была замечено. О них, по-видимому, доложили Александру II. После этого и начался невероятный шум. Подняли на ноги министерство просвещения и цензурное ведомство. Был отстранен от «Современника» цензор Бекетов. Появились документы, официально запрещавшие новые издания стихов того же автора, а также всякие выписки, то есть перепечатки из книги. Иван Иванович Панаев, как один из редакторов, был вызван к министру просвещения Норову, тот накричал на него и сделал «строжайший выговор за неуместное и неприличное перепечатание стихотворений г. Некрасова…». Панаеву было объявлено, что при первом подобном случае издаваемый им журнал подвергнется «совершенному прекращению».
Особый интерес среди документов этого времени представляет составленный князем П. А. Вяземским проект распоряжения по цензурному ведомству. В качестве товарища министра просвещения Вяземский в эти годы (1856–1858) был одним из главных руководителей цензуры. Когда-то свободолюбивый поэт, друг Пушкина и многих декабристов, он давно забыл увлечения молодости и стал ретивым охранителем монархических начал, защитником реакционной политики самодержавия в области литературы и цензуры. Еще Белинский (в письме к Гоголю) дальновидно охарактеризовал Вяземского как «князя в аристократии и холопа в литературе».
Надо отдать справедливость Вяземскому: он лучше других понял смысл некрасовской поэзии и безошибочно определил ее взрывчатую силу. Рассматривая стихи некрасовского сборника «в совокупности», он пришел к заключению, что они являют собой не сатиру, осмеивающую некоторые заблуждения общества, а «более грубый, озлобленный и раздражающий, политический стихотворный памфлет на целое коренное устройство общества и на такие стороны общественного быта, которые… не подлежат литературному обсуждению, а особенно с тою резкостию и цинизмом выражений, какими запечатлены многие стихи».
Вяземский отметил, что в стихах Некрасова преданы грубому порицанию лица, принадлежащие к высшему и зажиточному сословию; они же приносятся в жертву — «сословию низшему», в котором тем самым возбуждаются страсти, неудовольствия и волнения. Во всем цензор-аристократ видел «дикие отголоски» идей французской революции и литературы, которая была «плодом прежних политических и общественных смут во Франции». Что же касается стихотворения «Поэт и гражданин», то смысл его наиболее сильных строк — призыв идти в огонь «за честь отчизны, за убежденье, за любовь», звучащее как лозунг заверение —
Умрешь не даром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь, —
Вяземский истолковал вполне определенно: «…тут идет речь не о нравственной борьбе, а о политической…здесь говорится не о тех жертвах, которые каждый гражданин обязан принести отечеству, а говорится о тех жертвах и опасностях, которые угрожают гражданину, когда он восстает против существующего порядка и готов пролить кровь свою в междуусобной борьбе или под карою закона».
Вяземский не раз обнаруживал свою враждебность некрасовской поэзии, в частности, осуждал ее антикрепостнические мотивы. Он доказывал, что цензура должна быть особенно строга к Некрасову, так как всеми предыдущими стихами поэт как бы приучил читателей искать чуть ли не в каждом его выражении тайный и неблагонамеренный смысл.
Суждения Вяземского подтверждают, что «Поэт и гражданин» был воспринят в высших кругах как призыв к революции. Об этом говорит опубликованное Герценом в «Колоколе» (20 июля — 1 августа 1857 года) анонимное письмо «Из Петербурга»; резкое по отношению к петербургским «верхам», оно в то же время содержит попытку защитить некрасовские стихи, придать им почти невинный характер. Вот эти строки «Колокола»:
«Воры и укрыватели воров большой руки подняли кряк, начади жаловаться государю… на книжку стихотворений, где ничего нет, кроме участия к бедности и ненависти к притеснениям. Аристократическая сволочь нашла в книжке какие-то революционные возгласы, чуть не призыв к оружию. Русское правительство, изволите видеть, боится стихов: «Иди в огонь за честь отчизны» [следуют те же пять строк]…Это сочли чуть не адской машиной и снова дали волю цензурной орде с ее баскаками. Какое жалкое ребячество!»
Тревожные вести с родины оторвали Некрасова от напряженной работы над поэмой. Но работа уже шла. «Групый человек! Я воображал, что можно будет напечатать ее. О Тургенев! Зачем же жить, — то есть мне, которого жизнь — медленное трудное умиранье. Впрочем, к черту хандра и скуление. Хоть для тебя — кончу».
К этому Некрасов прибавил: «Кончивши, начну ее портить; может и пройдет, если вставить несколько верноподданнических стихов». В дальнейшем он так и сделал. Завершив, вернее «скомкав», поэму, не сделав и половины того, что было задумано, он в самом конце, после слов каторжника — «И до Сибири отдаленной прощенья благовест достиг», вписал в его рассказ такие строки:
Взрыдав душою умиленной,
Мы пали ниц, благодаря
Нас не забывшего царя.
В таком» виде текст поэмы «Несчастные» появился в «Современнике» (1858), но уже в следующем ее издании (в сборнике стихов 1861 года) Некрасов выкинул приведенные три строки. Сходная история была и с поэмой «Тишина», начатой также в Риме в конце 1856 года. Четвертая главка этой поэмы, написанная утке на родине, первоначально включала несколько верноподданнических стихов, идеализировавших Александра II и начинавшуюся эпоху реформ. Обращаясь к «стороне родной», иоэт говорил здесь:
К добру разумное стремленье
Животворит твоих детей;
В права вступает просвещенье,
Уходит мрак… крутом светлей,
И быстро царство молодое
Шагает по пути добра,
Как в дай Великого Петра…
Да сбудется!
Погибни злое!
Можно объяснить эти строки стремлением смягчить неблагоприятное впечатление, произведенное в высших кругах некрасовским стихотворным сборником и особенно перепечаткой трех стихотворений; можно рассматривать их и как тактический ход, имевший целью облегчить на-печатание поэмы. Но все-таки в этих слащаво-идиллических, совсем не некрасовских стихах нашли отражение известные либеральные иллюзии, которым одно время поддались даже самые передовые слои русского общества. С одной стороны, широкие обещания реформ, начавшаяся подготовка к отмене крепостного права, с другой — отсутствие реальных надежд на революцию, на преодоление темноты и забитости народных масс, — в этих условиях и Герцен, и даже Чернышевский не избежали некоторых, пусть кратковременных, иллюзий, связанных с новой политикой правительства.
Однако при своем появлении в «Современнике» (1857, № 9) «Тишина» вызвала толки о том, что поэт отказался от прежних резких обличений. Одна из современниц (М. Ф. Штакеншнейдер) тогда же писала Я. П. Полонскому: «Тишина» Некрасова подняла бурю. Его упрекают в отступничестве». Герцен писал Тургеневу: «Видел ли ты, что Некрасов обратился в православие?» (19 декабря 1857 года). Но трезвый и скептический ум Некрасова неизбежно должен был освободиться от заблуждений. Так или иначе, готовя к печати новое издание своего сборника (1861), Некрасов уже отбросил примиренческие настроения: во второй и последующих публикациях «Тишины» (как и поэмы «Несчастные») не осталось и следа от славословий по поводу царя и предстоящих реформ.
В конце января 1857 года Некрасов приехал из Рима в Париж. Он явился прямо к Тургеневу и остался в его квартире на Rue de l'Arcade, № 11. Они говорили, гуляли. Иван Сергеевич охотно показывал гостю город, который так хорошо знал, водил по разным примечательным местам. «Я живу теперь с Некрасовым, — сообщал Тургенев своему приятелю Е. Я. Колбасину. — …Здоровье его, кажется, поправилось — хотя он хандрит и киснет сильно. Он кое-что сделал, но слухи, до него дошедшие об участи его стихотворений, несколько приостановили его деятельность…» (26 января 1857 года).
Вскоре в Париж приехал Толстой, и они почти два дня провели втроем.
Но тут Некрасов внезапно уехал, — «ускакал опять в Рим, куда влекла его старинная привязанность», как определил Тургенев.
Особой дружеской привязанности между тремя писателями в это время не возникло. Толстому не понравилось, что его спутники были слишком поглощены сердечными делами — Тургенев сетовал на сложность своих переживаний (они были связаны с Полиной Виардо), Некрасову тоже было на что пожаловаться. Словом, у Толстого сложилось впечатление, что «оба они блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь…» — так сетовал он (в письме к Боткину) на двух неудачников, встреченных в Париже. А в дневнике Льва Николаевича тогда же появилась запись: «Не смог сойтись с Тургеневым и Некрасовым» (9 февраля 1857 года). Некрасов же, напротив, был доволен встречей с Толстым и вскоре из Рима написал ему: «Теперь я очень жалею, что… мало побыл с Вами».
Авдотья Яковлевна, скучавшая в Риме, встретила Некрасова радостно. Она, кажется, догадывалась о его намерении «удрать» и тем более была довольна возвращением.
Он тоже явно смягчился и пришел к такому выводу: «Нет, сердцу нельзя и не должно воевать против женщины, с которой столько изжито, особенно когда она, бедная, говорит пардон. Я по крайней мере не умею…» (из письма Тургеневу от 17 февраля 1857 года).
Вскоре они отправились в Неаполь, где провели безмятежно три недели — почти весь март. Погода стояла отличная, весенняя природа юга была в полном цветении.
Особенно сильное впечатление на Некрасова произвела поездка в Сорренто[54].
Он чувствовал себя настолько бодрым, что вместе с компанией русских знакомых совершал дальние прогулки, даже взбирался на Везувий и, подобно другим туристам, пробовал спускаться в самый кратер. А по вечерам сидел на балконе, любуясь лазурным морем и заходящим солнцем, и слушал певца-неаполитанца, — он ежедневно являлся к балкону.
11 апреля Некрасов и Панаева покинули Рим. Они отправились во Флоренцию, побывали в Генуе, Ницце и около 22–23 апреля[55] приехали в Париж. Остановились в Hotel du Luvre. Встретивший их Тургенев показался Некрасову гораздо менее мрачным и грустным, чем в прошлое свидание: Он даже счел нужным немедленно сообщить об этом Толстому, к тому времени уже уехавшему в Женеву: «Тургенев просветлел, что Вам будет приятно узнать».
В первые же дни по приезде Некрасов познакомился с Иваном Сергеевичем Аксаковым, который незадолго до этого появился в Париже и часто встречался с Тургеневым. Можно думать, что Некрасову было интересно увидеть талантливого поэта-славянофила, о стихах которого ему приходилось сочувственно говорить в печати[56]. С другой стороны, отзыв видного славянофила о личности редактора «Современника», сохранившийся в его письме к отцу, заслуживает внимания, тем божее что он, кажется, не замечен писавшими о Некрасове.
Дело в том, что среди московских славянофилов издавна установилось недружелюбное и отчасти даже пренебрежительное отношение к «Современнику» и его кругу. Здесь, с одной стороны, играли рожь даяние разногласия славянофилов с западниками (ревнителей старины не устраивало отрицание передовым журналом всякой патриархальщины, его борьба с ложными представлениями о народности); с другой стороны, для славянофилов была неприемлема эстетическая позиция журнала, поддержка им обличительной ж желчной поэзии (хотя Некрасов как поэт к раньше интересовал Аксаковых, вспомним, как ликовали они по поводу «примирительных» настроений первой главы «Саши»); наконец, их отталкивала слухи о так называемых «чернокнижных» увлечениях некоторых петербургских литераторов (Дружинина, Лонгинова и других), в известной мере бросавшие тень на весь кружок. Все это объясняет, почему еще в 1854 году Иван Аксаков обсуждал с отцом вопрос о возможности разорвать узы, связывающие милого им Тургенева «с грязным и безнравственным обществом Ив. Панаева и компании».
И вот в Париже Тургенев знакомит Ивана Аксакова с только что приехавшим Некрасовым. Аксаков тут же сообщает об этом отцу — Сергею Тимофеевичу. Сначала он рассказывает о встречах с Тургеневым, замечая: «…есть в нем требование высшей правды и свободы». А затем прибавляет: «Познакомился я на днях с Некрасовым. Он чрезвычайно робок и застенчив; в нем тоже что-то шевелится, и это «что-то» возбуждает симпатию больше, чем самоудовлетворенность «Русского вестника» Каткова и др.» (24 апреля 1857 года).
Конечно, это довольно общий и весьма сдержанный отзыв, но в устах Ивана Аксакова он многозначителен.
Осмотревшись в Париже, Некрасов начал ходить по знаменитым врачам, а Тургенев вскоре уехал в Лондон, к Герцену. Некрасова тоже тянуло в Лондон. Он хотел встретиться и объясниться с Гефценом: их отношения приняли к этому времени сложный и напряженный характер. 26 мая Некрасов решил напомнить Тургеневу: «…в числе причин, по которым мне хотелось поехать, главная была увидеть Герщена, но, как кажется, он против, меня восстановлен — чем, не знаю, подозреваю, что известной историей огаревского дела».
Некрасову было больно при мысли, что человек, которого он бесконечно уважал, тот, кто первый после Белинского приветствовал добрым словом его стихи, теперь думает о нем плохо. Поэтому он просил Тургенева: если Герцен пообещает хоть на девять минут зайти к нему в гостиницу, то он, Некрасов, готов, не колеблясь, выехать в Лондон.
Тургенев, искренно желая примирения, три дня безуспешно уговаривал Герцена поговорить с Некрасовым. И то ли он еще надеялся на удачу, то ли не успел предупредить Некрасова, но случилось так, что в начале июня тот явился в Лондон, а Герцен отказался с ним встретиться. Причиной действительно было «огаревское дело». Именно оно заставило Герцена отказать Некрасову в своем личном расположении, хотя он высоко его ценил как поэта.
Когда Тургенев (еще из Парижа) сообщал Герцену, что Некрасову понравились отрывки из «Былого и дум», опубликованные в «Полярной звезде», — «Некрасов (которого ты же любишь) был в восхищении от… твоих мемуаров», — то Герцен тут же ответил ему из Лондона (18 февраля 1857 года): «Ты напрасно думаешь, что я ненавижу Некрасова; право, это — вздор. В его стихотворениях есть также превосходные вещи, что не ценить их было бы тупосердием. Но что я нелегко прощаю юридические проделки, вроде покупки векселей Огарева и его союза с плешивой вакханкой, как ты называл Марью Львовну, то эта у меня такой педантизм».
Почти тогда же в письме к своей приятельнице М. Мейзенбуг Герцен сделал такое, важное признание: «Хотя я его как человека не люблю, но это поэт очень замечательный — своею демократическою и социалистическою ненавистью» (28 мая 1857 года).
В чем же состояло «огаревское дело» и почему оно встало между Некрасовым и Герценом?
История началась с того, что Николай Платонович Огарев, разойдясь в 1844 году со своей женой Марьей Львовной, назначил ей определенную сумму, от которой она первое время получала проценты. Но затем Марья Львовна стала требовать от Огарева уже не проценты, а самый капитал. А так как она жила за границей, а Огарев — в России, то ведение своих денежных дел доверила близкой приятельнице — А. Я. Панаевой. Авдотья Яковлевна взяла себе в помощь дальнего родственника Панаева — Н. С. Шаншиева.
По настоянию Марьи Львовны Огарев передал ей (фактически Шаншиеву и Панаевой) свое орловское имение Уручье и несколько векселей. Это было в 1851 году. Через два года Марья Львовна умерла в Париже, и тут обнаружилось, что она не получила от Шаншиева и Панаевой своего капитала. Огарев, естественно, предъявил им иск. И он сам, и его друзья (Н. Сатин, Н. Кетчер и другие) полагали при этом, что за спиной Панаевой и Шаншиева стрит Некрасов. Подозрения Огарева были неосновательны и несправедливы, однако он внушил их Герцену.
Вот почему Герцен не захотел встретиться с Некрасовым. «Причина, почему я отказал себе в удовольствии Вас видеть, — язвительно писал он Некрасову, — единственно участие Ваше в известном деле о требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы и потом, вероятно, по забывчивости, не были пересланы, не были даже и возвращены Огареву…» (10 июля 1857 года). Герцен ждал от Некрасова объяснений. Но оскорбленный Некрасов не захотел оправдываться: «Что же касается до причины Вашего неудовольствия против меня, то могу ли, нет ли оправдаться в этом деле, — перед Вами оправдываться не считаю удобным. Думайте, как Вам угодно» (26 июля 1857 года).
Теперь можно с уверенностью сказать, что никаких данных, подтверждающих причастность Некрасова к судьбе огаревского наследства, нет. И Некрасов имел все основания заявить Тургеневу: «Ты лучше других можешь знать, что я тут столько же виноват и причастен, как ты, например» (26 мая 1857 года). А Тургенев, конечно, не стал бы так настойчиво убеждать Герцена встретиться с Некрасовым, если бы не был убежден в его порядочности.
Можно говорить о другом, о том, что, зная об «огаревском деле», Некрасов не предусмотрел всех возможных последствий этой запутанной истории, растянувшейся почти на полтора десятилетия, и не сумел своевременно ее пресечь. Панаеву же можно упрекнуть в неумелом ведении дела, в небрежном отношении к чужим деньгам (точнее — векселям) и к своим обязательствам. Похоже, что все это и имел в виду Некрасов, когда в одном из писем к Авдотье Яковлевне (от него сохранился лишь отрывок) с горечью сетовал на ее «грех», который он «навсегда принял на себя».
Так понимал роль Панаевой в «огаревском деле» и К. И. Чуковский. Он писал: «Виновата ли она, мы не знаем, но если виновата, мы с уверенностью можем сказать, что злой воли здесь она не проявила, что намерения присвоить чужое имущество у нее не было и быть не могло»[57]. С этим нельзя не согласиться.
И тем не менее «огаревское дело» стоило Некрасову многих душевных страданий. Слишком много было у него врагов и завистников. Потому-то над его головой долго вились сплетни, шепот и разного рода слухи, в том числе и слух о том, будто бы он проиграл в карты огаревские деньги. А уж про отношения с Авдотьей Яковлевной и говорить нечего: и без того неровные, они подверглись новым испытаниям…
Несправедливые обвинения в адрес Некрасова были поддержаны не только некоторыми современниками, — они проникли и в научную литературу нашего времени [58]. Но нельзя не считаться с тем, что против этих обвинений в свое время энергично возражал такой осведомленный свидетель, как Чернышевский. В одном письме из Петропавловской крепости, упомянув об этой денежной тяжбе, он счел нужным заявить: «В многочисленных разговорах, которые она возбуждала в обществе, я громко порицал действия Герцена и Огарева по этому, делу» (20 ноября 1862 года).
И позднее Чернышевский сожалел, что Герцен, пользовавшийся огромным авторитетом в русском обществе, пытался оказать столь пагубное влияние на репутацию Некрасова. «Я полагаю, — писал Чернышевский в 1884 году, — что истина об атом раде незаслуженных Некрасовым обид, известна теперь веем оставшимся в живых приятелям Огарева и Герцена…»
«Огаревское дела» закончилось в конце 1860 года. Иск Огарева был удовлетворен. Некрасов, принимал в ликвидации «дела» самое активное участие. По свидетельству Чернышевского, он «чуть не побил» бестолкового и плутоватого Шаншиева, принуждая его положить конец тяжбе.
Узнав обо веем этом, Тургенев сказал:
— Слава богу, что сняли наконец с себя пятно!
Теперь вернемся к рассказу о последних днях пребывания Некрасова за границей. В середине июня 1857 года он вместе с Тургеневым и Авдотьей Яковлевной вернулся из Лондона в Париж и стал собираться на родину. Вскоре они выехали в обратный путь. Тургенев провожал их до Берлина — он задумал лечиться в Германии. Из Берлина он отправился в город Зинциг, на левом берегу Рейна, недалеко от Бонна, где начал пить какие-то целебные воды.
В письмах друзьям из Зивцига Иван Сергеевич делился впечатлениями и как бы подводил итоги наблюдений над своими недавними спутниками — Анненкову он писал, что Некрасов «очень несчастный человек», потому что «все еще влюблен». И, неодобрительно отзываясь о Панаевой, уверял, что она «непременно сведет его с ума» (27 июня 1857 года).
Более подробно (и уже по секрету!) Тургенев высказал свои впечатления в другом письме — к Марии Николаевне Толстой (сестре писателя), своей соседке по имению. Он сообщил ей, что Некрасов «уехал с г-жею Панаевой, к которой он до сих пор привязан — и которая мучит его самым отличным манером…». Она, показалось Тургеневу, «владеет им, как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на ее счет! А то — нет. Но ведь — известное дело: это все тайна… Тут никто ничего не разберет, а кто попался — отдувайся, да еще, чего доброго, не Кряхти» (4 июля 1857 года).
В последних словах явный намек на неустроенность собственной личной жизни. В этом смысле Тургенев не раз сравнивал себя с Некрасовым; однажды он писал ему: «…скверное наше положение (во многом, как ты знаешь, сходное), но должно крепиться…» (8 апреля 1858 года). Так и здесь: упомянув о чужой сердечной неразберихе, он тотчас же подумал о своей…
А в общем-то, Тургенев был, вероятно, прав: ведь речь зашла о такой мудреной области человеческих отношений, в которой не только потомкам, но, как видно, и современникам трудно было разобраться, ибо — «это все тайна…». «Тут никто ничего не разберет» — к такому выводу пришел писатель, близко наблюдавший запутанные отношения двух людей. А ведь он был одним из великих сердцеведов русской литературы.
Так завершилась первая поездка Некрасова за границу, продолжавшаяся около года.