Отрадное и вместе с тем горькое чувство охватило Некрасова, когда он ступил на родную землю. Контраст после долгого пребывания на Западе был слишком разителен. Вот как он сам определил в одном из писем первые свои впечатления: «Серо, серо! глупо, дико, глухо — и почти безнадежно! И все-таки я должен сознаться, что сердце у меня билось как-то особенно при виде «родных полей» и русского мужика…» (27 июля 1857 года).
Родные поля и нивы сразу ожили в первых же его стихах, написанных по возвращении:
Все рожь кругом, как степь живая,
Ни замков, ни морей, ни гор…
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор!
Так была начата первая лирическая глава поэмы «Тишина» (средняя же ее часть, посвященная павшему Севастополю и народу-герою, была написана еще в Риме). В этой первой главе поэт дал волю своему патриотическому чувству, обострившемуся в отдалении. «Я написал длинные стихи, исполненные любви (не шутя) к родине», — сообщил он Толстому (29 августа 1857 года).
Он воспел и «ровный шум лесов сосновых», и русскую пыльную дорогу, и храм божий на горе, пробудивший в нем «детски чистое чувство веры». Да, в этих стихах, рисующих «храм печали», можно уловить оттенок религиозного настроения, столь редкого у Некрасова. Но еще явственней здесь угадывается символика народного горя, как бы воплощенная в самом облике «убогого храма» с его «скудным алтарем»: сюда приходит молиться простой народ, здесь господствует «бог угнетенных, бог скорбящих».
Лирические строки первой главы, покоряющие своей эмоциональной выразительностью, вызвали похвалу Л. Толстого. Аполлон Григорьев, толкуя поэзию Некрасова в «почвенническом» духе, почти целиком процитировал (в статье 1862 года) первую главу «Тишины» как образец высокой художественности, присущей некрасовской музе, и тут же пошутил: «Поэт! поэт! Что же вы морочите-то нас и «неуклюжим стихом», и «догоранием любви»?[59]
В этой же первой главе содержатся мысли о России, которые могли сложиться только после возвращения из дальних стран:
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль,
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль!
Классически просто здесь выражена душевная боль русского поэта, — ее не заглушат заморские красоты, ибо это боль за свою страну, за ее вековую тишину и печаль. О том же, в сущности, написано в это время и еще одно стихотворение, в котором также преломились первые впечатления от встречи с родиной. Посылая это стихотворение Тургеневу в Париж, Некрасов писал (27 июля 1857 года): «Вот тебе стихи, которые я сложил вскоре по приезде:
В столице шум — гремят витии,
Бичуя рабство, зло и ложь,
А там, во глубине России,
Что там? Бог знает… не поймешь!
Над всей равниной беспредельной
Стоит такая тишина,
Как будто впала в сон смертельный
Давно дремавшая страна.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
И выгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив…»
Вероятно, эти строки сложились даже раньше, чем начало «Тишины». Во всяком случае, они служат дополнением к ней, к ее картинам скромной и печальной русской природы; в то же время стихотворение обогащено новой мыслью — поэту бросился в глаза контраст между оживлением, наступившим в столице, и прежней тишиной «во глубине России». Конечно, он имел в виду не самый подъем общественного движения, который уже начинался в это время и знаменовал собою начало эпохи 60-х годов, а непомерный шум, поднятый либеральными журналистами и восторженными поэтами вокруг ожидавшихся «великих» реформ.
Об этом говорит хотя бы первая строка: «…гремят витии». Старомодное уже тогда словечко содержало пренебрежительно-иронический оттенок вопреки своему старославянскому происхождению и первоначально торжественному смыслу. Любопытно, что именно такую окраску это слово имело уже у Пушкина («О чем шумите вы, народные витии?»), но сохраняло ее и в позднейшей русской лирике — достаточно вспомнить Блока и поэму «Двенадцать», где оно приобрело ту же насмешливую интонацию («Должно быть писатель, вития!»); конечно, здесь — сознательно или бессознательно — откликнулось пушкинское и некрасовское слово.
Но если все это так, то можно ли сказать, что вторая строка — «Бичуя рабство, зло и ложь» — точно выражала замысел автора? Бичевать главные язвы русской жизни! Вряд ли такую задачу взяли бы на себя те, кого поэт назвал витиями, — для этого нужны были иные деятели, иные определения. И Некрасов скоро почувствовал это. Задумав в 1858 году напечатать стихотворение в журнале, он начал работать над текстом, создавать новые его редакции, устраняя все неточное или противоречивое, оттачивая свою мысль.
Тогда вместо прежней второй строки появилась новая — «Кипит словесная война»; это явилось развитием иронического «витии» и сразу придало стихотворению определенность — речь шла не о реальной борьбе с рабством, а о тех, кто способен лишь на «словесную войну»; в самом этом выражении крылось указание на несерьезность либеральной шумихи, поднявшейся на страницах печати.
Ощутил Некрасов и еще один недостаток стихотворения: сказать, что давно дремавшая страна теперь впала в «сон смертельный», можно было, конечно, только сгоряча, еще не прояснив для себя окончательно идейный смысл, стихотворения. Как ни сомнительны были предстоящие реформы, как ни далека еще была огромная страна от подлинного пробуждения, но все же ледяная кора тиранического николаевского царствования была пробита. Крымская война, недавно закончившаяся, вызвала небывалое оживление в передовых кругах общества, и все лучшие люди (среди них Некрасов) сознавали необратимость этого процесса.
Свидетельством тому могут служить самые стихи Некрасова того времени. А в своих «Заметках о журналах» за ноябрь 1855 года редактор «Современника» так выразил это общее чувство обновления: «…В наше время в самом воздухе есть что-то располагающее — как бы сказать? — к откровенности, к излияниям, к признаниям, — одним словом, к сознанию, с которым неразрывно связано стремление к усовершенствованию. Благородная, великая черта времени! великая и высоко утешительная черта в народе, могучее доказательство здоровья и силы, залог прекрасного будущего!»
В таких условиях говорить о погружении страны в «сон смертельный» было вряд ли возможно. И Некрасов, готовя стихи для печати, снял эти строки, снял ничем не заменив. Таким образом, в следующей редакции четыре строки отпали вовсе, а одна строка («Что там? Бог знает… не пожмешь!»), в первом варианте рифмовавшаяся со словом «ложь», была заменена другой (с рифмой к слову «война»), к тому же гораздо более выразительной.
Так возникла вторая редакция стихотворения (вернее, первого четверостишия), которую Некрасов спустя год также послал в письме — на этот раз М. Н. Лонгинову в Москву. Жалуясь своему тогдашнему приятелю на нелепые строгости цензуры, он писал ему 23 сентября 1858 года: «Представь себе, что следующие стихи не увидели света:
В столицах шум — гремят витии,
Кипит словесная война,
А там — во глубине России —
Что там? Немая тишина…»
Но и этот вариант был не последним. Как это часто бывало у Некрасова, каждая новая редакция делала стихотворение более ясным по мысли, четким и гармоничным (образ природы в этих стихах остался без изменений во всех редакциях); оно постепенно обретало ту идейную и художественную завершенность, какой недоставало ему в первом варианте, посланном Тургеневу.
Однако ясность мысли отнюдь не способствовала его появлению в печати. Когда в 1858 году дело допито до цензуры, то сразу же возникли трудности, о которых Некрасов упомянул в письме к Лонгвнову.
Один цензор, прочитав стихи, признался, что они «содержат в себе двойной смысл, который цензурный комитет не может себе вполне объяснить». Другой чиновник, рангом повыше, понял несколько больше и потому написал: «Так как это стихотворение, выражая в первых двух стихах слишком звучными словами деятельность наших столиц, совершенно противоположную какому-то безотрадному положению остальной части России…может подавать, по мнению комитета, повод к различным неблаговидным толкам, то С.-Петербургский цензурный комитет считает необходимым представить это стихотворение при сем на благоусмотрение Главного управления цензуры».
А третий, уже в Главном управлении, полностью поддержал все эти сомнения и стихи просто запретил. Не удивительно, что Некрасов писал по этому поводу: «…муза моя поджала хвост, как при Мусине-Пушкине» (имелся в виду председатель петербургского цензурного комитета, действовавший в самые мрачные годы реакции, до Крымской войны).
Только спустя несколько лет Некрасов сумел напечатать стихотворение «В столицах шум…». Он включил его во второй сборник своих стихов, вышедший в 1861 году, когда цензурный гнет ненадолго ослабел. Для этого издания поэт приготовил окончательную редакцию стихотворения, где третья и четвертая строки читались так:
…А там, во глубине России —
Там вековая тишина.
На первый взгляд различие как будто не слишком велико — «немая тишина» или «вековая тишина»… Но если вдуматься, то можно понять, чем руководствовался поэт, когда произвел эту замену. Вспомним, что он готовил стихотворение к печати в конце 1860 года, накануне крестьянской реформы. Это было время усиления крестьянских волнений, резкого увеличения числа бунтов и восстаний. Еще летом 1857 года было жестоко подавлено волнение крепостных в одном из сел Рязанской губернии, и, по-видимому, именно на это событие откликнулся Некрасов в стихотворении «Бунт» («Скачу как вихорь из Рязани»). Следовательно, он знал, что «во глубине России» теперь царила, может быть, и вековая, но отнюдь не немая тишина.
И подобно тому как несколько лет назад он отбросил слова о «смертельном сне», так теперь, в 1860 году, ему показался неточным, неверным эпитет «немая». Думается, в этом и заключался смысл одной только, но важной поправки, внесенной поэтом в окончательную редакцию стихотворения.
Впервые образ «тишины», конечно во многом условный, возник у Некрасова в стихотворении «В столицах шум…». Но вскоре он развернул его в поэме, так и озаглавленной — «Тишина». Здесь, обращаясь к родной стране, он в раздумье говорил:
Не угадать, что знаменует
Твоя немая тишина…
Так и было напечатано в сентябрьском номере «Современника» (1857). Но уже в следующей публикации поэмы (сборник стихов 1861 года) эти строки, столь близко напоминающие первую редакцию стихотворения «В столицах шум…» («Что там? Бог знает… не поймешь!»), были сняты автором: «немая тишина», воспринимавшаяся как символ застоя, неподвижности, и в этом случае его не удовлетворила. Впрочем, это было связано и с общей переработкой поэмы (о чем уже говорилось). В окончательном и наиболее зрелом варианте поэмы, обращаясь к завтрашнему дню, поэт воспел «тишину», которая предшествует пробуждению и светится «солнцем правды». Как будто полемизируя с собственными стихами, в свое время посланными Тургеневу, —
Над всей равниной беспредельной
Стоит такая тишина,
Как будто впала в сон смертельный
Давно дремавшая страна —
Некрасов теперь восклицает:
Над всею Русью тишина,
Но — не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она.
Менялись времена, менялась «Русь», и вместе с тем уточнялся, обогащался новым содержанием лирический образ тишины в стихах Некрасова, созданных по возвращении на родину.
Был самый конец июня 1857 года, когда Некрасов вернулся домой и опять поселился на даче возле Петербурга. Он привез с собой дорогую охотничью собаку, купленную в Англии, и очень полюбил ее за ум и хороший характер. В первых же письмах он начал жаловаться Тургеневу на свое душевное состояние, — подразумевались опять трудные отношения с Авдотьей Яковлевной. «…Надо работать, а руки опускаются, точит меня червь, точит».
И тем не менее вскоре началась его обычная деятельная жизнь: он с головой уходит в работу, за которой легко проследить по его письмам. Вот он шлет обращения к участникам «обязательного соглашения», пишет Тургеневу в Париж, Островскому в Ярославль, Григоровичу в его имение Дулебино; Толстому, проигравшемуся в рулетку в Бадене, он немедленно — по его телеграмме — отправляет деньги и просит срочно прислать повесть, ибо «ни от кого из участников ничего нет». Но Толстой вскоре сам явился в столицу и привез с собою рассказ «Люцерн». 1 августа он читал его у Некрасова на петербургской даче, где прожил несколько дней. Они вместе ездили однажды в гости, после чего Лев Николаевич сделал в дневнике такую запись: «…Некрасов дорогой говорил про себя. Он очень хорош. Дай бог ему спокойствия».
Деятельность его становится все многообразнее. Он, правда, пишет Фету: «Занятия мои — сон, еда и карты» (октябрь 1857 года); но в это же время — чем только он не занят! Он собирает материалы для популярных сборников «Легкое чтение» (выходили под редакцией Некрасова в 1856–1859 годах); ведет переговоры (переписку) с художником Н. А. Степановым по поводу организации сатирического журнала «Искра»; затевает издание литературного и ученого сборника в память Белинского, надеясь поддержать этим вдову и пятнадцатилетнюю дочь критика (самой М. В. Белинской он пишет, что хотел бы воздать ее мужу «за все доброе, что он сделал для меня как мой духовный воспитатель»).
И это далеко не все. К примечательным трудам, задуманным и начатым в эти годы, относится полное собрание драматических сочинений Шекспира, изданное Некрасовым совместно с переводчиком Н. В. Гербелем в четырех томах (1865–1868). Некрасов любил и чтил Шекспира, он считал, что в нем «сильно нуждается русская публика», и потому часто помещал переводы шекспировских трагедий в «Современнике». К участию в будущем издании он привлек лучших переводчиков своего времени.
Не менее интересно и еще одно начинание Некрасова, выполненное под его прямым руководством, — издание романа американской писательницы Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Роман, рисующий ужасы рабовладельчества в Америке, уже снискал популярность почти во всем мире, но еще не был известен в России. Некрасов понимал, какое значение может иметь такая книга в разгар борьбы против крепостного права, когда общество занято обсуждением предстоящей крестьянской реформы, то есть готовится к отмене рабства. Он тогда же писал Тургеневу: «…вопрос этот у нас теперь в сильном ходу, относительно наших домашних негров» (25 декабря 1857 года).
Некрасов не случайно писал именно Тургеневу о своих намерениях относительно «Хижины дяди Тома»: встречаясь с Тургеневым в Париже, он, конечно, не мог не знать о только что состоявшемся знакомстве автора «Записок охотника», книги о «наших домашних неграх», с автором романа о неграх американских. Еще 5 декабря 1856 года Тургенев писал Дружинину из Парижа в Петербург«…я был представлен г-же Бичер-Стоу; добрая, простая — и представьте! — застенчивая американка; с ней две дочки рыжие, в красных бурнусах…» А спустя несколько месяцев об этом знакомстве с Бичер-Стоу узнал гостивший в Париже Иван Аксаков; он тогда же сообщил отцу (24 апреля 1857 года), что Тургенев «был поражен ее простотой (в высоком смысле этого слова)».
Но Некрасов не был уверен, пропустит ли роман отечественная цензура. Были серьезные основания сомневаться в этом. И тогда он решился на крайние меры: судя по всему, он попробовал подкупить цензора, причем довольно изысканным образом. Об этом ясно говорят гонорарные ведомости «Современника». Из них можно узнать, что один из переводчиков романа получил неслыханно высокий гонорар, во много раз превышающий нормы заработка других переводчиков. Например: известный литератор, бывший петрашевец Ф. Г. Толль за переведенные им около двух печатных листов получил около двадцати рублей (то есть примерно по десять рублей за лист), а безвестный Новосильцев за пять листов получил пятьсот рублей![60] Но все становится понятно, как только мы узнаем, что П. М. Новосильцев был в это время (очень недолго) цензором «Современника»; естественно предположить, что он заранее обещал Некрасову пропустить роман, потому-то его и пригласили в качестве одного из переводчиков.
Интересно и другое: перевод романа выполнялся в самом срочном порядке, Некрасов привлек для этого пять переводчиков! Он явно спешил — не только, чтобы дать подписчикам «Хижину дяди Тома» в качестве приложения к началу нового, 1858 года, но и затем, чтобы Новосильцев успел подписать книгу к печати. Вот почему он глухо упомянул в том же письме к Тургеневу, что у него «открывалась возможность» перевести роман Бичер-Стоу. Но беглое упоминание о такой возможности отнюдь не было случайным: это подтверждает одно из обращений к участникам «обязательного соглашения», в котором Некрасов, отчитываясь в «чрезвычайных расходах», понесенных редакцией в начале 1858 года, назвал и такой необходимый расход: «Редакция не могла упустить неожиданно представившейся возможности выдать роман «Хижина дяди Тома».
Мы теперь знаем, в чем заключалась эта неожиданная возможность. Она недешево обошлась Некрасову, во, видимо, он придавал такое значение роману, что даже счел нужным «выдать» его подписчикам бесплатно. «Я решился еще на чрезвычайный расход», — сообщил он об этом Тургеневу, одному из участников «обязательного соглашения».
Такими заботами была насыщена жизнь Некрасова на новом этапе — после возвращения на родину. Он сам определил это так: «Жизнь моя въехала в обыкновенную колею, — целый день чем-нибудь полон — хандрить некогда» (10 сентября 1857 года).
На петергофской даче у Некрасова летом 1858 года побывал Александр Дюма-отец, гостивший тогда в Петербурге. Он остановился в Полюстрове у графа Кушелева-Безбородко, с которым познакомился в Париже. Его пребывание в России широко освещалось печатью. «Современник» приветствовал автора «Трех мушкетеров» в очередном обозрении-фельетоне Панаева «Петербургская жизнь», где говорилось: «Александр Дюма уже около месяца в Петербурге. Это самая замечательная петербургская новость июня месяца».
У Кушелева Дюма познакомился с Григоровичем, который по-французски «говорил как парижанин» (так отметил гость), и тот стал его возить по Петербургу и окрестностям. В намеченной программе значился визит на дачу к Панаеву, одному из редакторов «Современника», где Дюма надеялся познакомиться с Некрасовым, «одним из самых популярных поэтов молодой России* (слова Дюма).
Появление Дюма на некрасовской даче описано в фельетоне Панаева, в путевых заметках самого писателя, в воспоминаниях Авдотьи Панаевой и, наконец, в «Литературных воспоминаниях» Григоровича.
«…Мы оканчивали наш обед на широкой, зеленой… площадке сада, и, когда Дюма… показался из-за деревьев, высокий, полный, дышащий силой, весельем и здоровьем, с шляпой в руке (он надевает шляпу только в самых крайних случаях), с поднятыми вверх густыми и курчавыми волосами, с сильною уже проседью, мы (три или четыре литератора, тут бывшие) отправились к нему навстречу…» — рассказывал читателям фельетонист «Современника».
«Наши дрожки, — дополняет его рассказ Дюма, — …вдруг выехали на лужок с небольшой очаровательной дачей и накрытым перед нею столом, за которым уже сидели семь человек обедающих…» Все тотчас обернулись на шум подъехавших дрожек… Панаев с раскрытыми объятиями вышел ко мне навстречу… Затем приблизилась госпожа Панаева: я поцеловал ей руку, и она, следуя прекрасному русскому обычаю, поцеловала меня в голову. Госпожа Панаева — женщина тридцати или тридцати двух лет[61], с очень выразительной красотой; она — автор нескольких, повестей и романов…»
Затем согласно рассказу Дюма привстал из-за стола Некрасов. Как человек менее общительного характера он ограничился тем, что сдержанно поклонился и подал гостю руку, тут же поручив Панаеву извиниться перед ним за незнание французского языка.
Дюма и до этого много слышал о Некрасове как о большом поэте, дарование которого «соответствует запросам времени». Внимательно присмотревшись к нему, он пришел к такому заключению: «Это человек тридцати восьми или сорока лет, с болезненным и очень грустным лицом, с характером мизантропическим и насмешливым. Он — страстный охотник, и это потому, как мне кажется, что охота дает ему право на уединение. Любит он больше всего на свете, после Панаева и Григоровича, свое ружье и своих собак».
Французский романист не ограничился этими несколько наивными замечаниями; он сообщил своим читателям и о последнем сборнике стихов Некрасова, о цензурном запрете на перепечатки из него и о неимоверно возросшей цене на книгу: Дюма заплатил за нее шестнадцать рублей (шестьдесят четыре франка), в то время как при своем появлении она стоила всего полтора рубля.
Григорович помог Дюма познакомиться со стихами Некрасова. Более того, с его помощью Дюма перевел несколько стихотворений на французский язык и включил эти переводы в свой путевые заметки[62]. Это были «Забытая деревня», «Еду ли ночью…» — стихотворение, которое Дюма назвал душераздирающим, прибавив, что «из недр общества никогда еще не выходил подобный вопль отчаяния». Третье стихотворение («Княгиня») Дюма перевел и процитировал в своих очерках для того, чтобы, по его словам, рассеять «одно заблуждение или, вернее, опровергнуть клевету на одного нашего соотечественника, распространенную в России».
В чем же состояло заблуждение? В петербургских светских кругах распространился слух о печальной участи известной русской аристократки графини А. К. Воронцовой-Дашковой: после смерти мужа она уехала в Париж, там вышла замуж за какого-то авантюриста, который будто бы промотал состояние графини, а ее бросил умирать в одной из парижских больниц. Эту историю будто бы и описал Некрасов водном из лучших своих стихотворений.
Дюма счел нужным заступиться за соотечественника и развеять легенду. Он уверял в своих «Впечатлениях…», что Некрасов, как и все остальные, был введен в заблуждение, что второй муж Воронцовой-Дашковой принадлежит к высшему обществу и обладает достаточным состоянием, что он даже богаче ее. «Эта обаятельная и умная женщина, — писал Дюма, — с которой я имел честь быть знакомым, была кумиром своего мужа. Пораженная тяжелой болезнью, она умерла среди роскоши, в одном из лучших домов Парижа, на площади святой Мадлены, против бульвара… Она умирала, окруженная заботами мужа».
В этих и других сведениях, сообщаемых Дюма, конечно, могли быть преувеличения, но трудно заподозрить его в прямой лжи. Тем более что он ссылался на многих известных лиц парижского общества, которые могли бы подтвердить его слова.
Итак, мы поверили рассказу Дюма. Но тогда придется признать, что Некрасов в своей стихотворной новелле возвел напраслину на мужа графини, а ее собственную судьбу изобразил в превратном виде. Так ли это на самом деле?
Нет, Некрасов ни в чем не виноват.
Стихотворение «Княгиня» появилось в апрельском номере «Современника» за 1856 год, следовательно, оно написано не позднее марта, а графиня Воронцова-Дашкова, оказывается, умерла в Париже 18 мая того же года (об этом можно узнать из старых справочников, но об этом почему-то умалчивают все комментаторы некрасовского стихотворения).
Весть о смерти графини могла дойти до Петербурга не раньше начала июня. Таким образом, Некрасов писал свое стихотворение о смерти княгини в убогой больнице в то время, когда графиня Воронцова-Дашкова не только была жива, но, может быть, даже еще здорова (Дюма говорит о трех месяцах ее болезни).
Объяснение этой странной истории, видимо, может быть только одно: Некрасов свободно развивал избранный им сюжет — жалкая судьба аристократки, светской львицы, оказавшейся в руках ловкого буржуазного дельца. Конечно, он был увлечен мыслью показать крутой перелом этой судьбы, контраст, внезапное падение из самых «верхов» общества в нищету. А героиня, завершившая свои дни в обстановке одного из лучших домов Парижа, вряд ли могла бы привлечь его внимание.
В соответствии со своей манерой отталкиваться от реальных фактов поэт использовал некоторые известные подробности из жизни определенного лица, даже как будто определил это лицо, намекнув на лермонтовские стихи, посвященные именно Воронцовой-Дашковой. Но во всем остальном он отдался во власть фантазии. Вспомним хотя бы последние строки стихотворения, где говорится о бесславном конце древнего рода и упомянут «голяк-потомок отрасли старинной, светом позабытый — и ни в чем невинный». Этот «голяк», если иметь в виду единственного сына графини, умершей в Париже, был Илларион Иванович Воронцов-Дашков, один из богатейших русских помещиков, видный государственный деятель. Была у графини еще и дочь, вышедшая замуж за графа Паскевича-Эриванского. Она жила в Париже в то время, когда умирала ее мать, и, по сообщению того же Дюма, на следующий день после ее смерти получила от барона де Пуалли, мужа матери, все ее фамильные драгоценности.
Но вот прошло время. Последовательность событий забылась, и многие, в том числе Панаева, начали представлять себе участь Воронцовой-Дашковой не по слухам, ходившим, в обществе, но прежде всего — по некрасовскому стихотворению. Дошло оно и до Парижа.
Прошло немного времени после отъезда Дюма на родину, как вдруг на петергофскую дачу явились два француза, которые объявили о своем намерении вызвать автора «Княгини» на дуэль. Один из них — барон де Пуалли — оказался мужем покойной графини; он считал себя оскорбленным и требовал удовлетворения.
Некрасов был чрезвычайно взволнован появлением нежданных гостей и, по словам Панаевой, немедленно принял вызов. На другой день он даже ездил в тир, чтобы поупражняться в стрельбе из пистолета. Друзья его также были в тревоге. Добряк Панаев твердил, что никак нельзя допустить, чтобы еще один русский поэт был убит на дуэли французом.
Несколько дней тянулись переговоры, наконец Панаев и другой предполагавшийся секундант сумели уговорить французов отказаться от нелепого вызова, сйилаясь на плохое состояние здоровья Некрасова, но еще больше на то, что в стихотворении изображена совсем не графиня, отрицательным же лицом является «доктор-спекулятор», а совсем не барон.
Так или иначе, французы уехали. Но в некрасовском кругу долго еще недоумевали: каким образом парижский муж графини узнал о стихотворении и кто мог подтолкнуть его на такие действия, которые должны были повредить репутации Некрасова? Это «так и осталось загадкой для нас», — замечает Панаева.
Между тем загадка разгадывается без особого труда. Дюма опубликовал «Княгиню» в своем переводе тотчас по возвращении в Париж и тем привлек к ней внимание барона де Пуалли; будучи знаком с ним лично, он мог показать ему стихи и до их появления в печати. Но каким образом Дюма, не знавший русского языка, отыскал среди множества стихов некрасовского сборника именно «Княгиню» и догадался перевести ее, чтобы этим способом опровергнуть клевету? Не исключено, что Дюма помог в этом его петербургский чичероне Григорович — ведь это он отбирал стихи, он же готовил и подстрочные (прозаические) переводы.
Такова эта по-своему любопытная история, разыгравшаяся в связи с приездом Дюма вокруг одного некрасовского стихотворения.
Новая обстановка сложилась к этому времени в редакции «Современника». Еще перед отъездом Некрасова сюда пришел студент педагогического института Николай Добролюбов со своей первой статьей; она была напечатана Чернышевским осенью 1856 года. Когда редактор журнала возвратился, Чернышевский представил ему молодого критика, своего единомышленника, уже успевшего за минувший год зарекомендовать себя серьезной работой в журнале.
Некрасов одобрил этот выбор и, не колеблясь, согласился привлечь Добролюбова к постоянной работе. С осени 1857 года Чернышевский поручил ему вести важнейший отдел журнала — литературную критику и библиографию.
Некрасов сказал Добролюбову, что просит его писать в журнал сколько успеет, «чем больше, тем лучше». А еще через несколько месяцев Добролюбов стал одним из членов редакции журнала, наравне с Некрасовым и Чернышевским. Поистине только Некрасов с его опытным глазом мог с такой смелостью привлекать к работе молодых, начинающих журналистов, а ведь именно им предстояло в сложной обстановке 60-х годов определять своей деятельностью лицо и направление журнала.
А. Н. Пыпнн свидетельствует: «…Со времени вступления в «Современник» новых сотрудников старый приятельский кружок отнесся крайне враждебно не только к этим сотрудникам, но и к самому Некрасову. На него посыпались бесконечные укоризны». Легко представить себе, как раздражен был «старый кружок», когда вслед за Чернышевским в редакции появился еще один «семинарист» — Добролюбов. Новичок казался им мальчишкой, не имевшим ни солидной подготовки, ни репутации.
Многие из них довольно долго не знали, кому же принадлежат критические статьи и библиография, которые анонимно появлялись в каждой книжке журнала. Боткин, Григорович обращались к Некрасову с вопросами по этому поводу, но он обычно отшучивался и уклонялся от ответа. Однажды Боткин проявил настойчивость:
— Признайся, Некрасов, ты, говорят, выкопал своего критика из духовной семинарии?
— Выкопал, — отвечал Некрасов. — Это мое дело. Примерно такой же разговор позднее произошел у Некрасова с Тургеневым. Как вспоминает Панаева, Тургенев заявил, что «Современник» скоро станет исключительно семинарским журналом: что ни статья, то автором оказывается семинарист!
— Не все ли равно! — возражал Некрасов. — Кто бы ни написал статью, лишь бы она была дельная!
Понятие «семинарист» для обоих собеседников, конечно, обозначало тогда нечто большее, чем просто воспитанника семинарии, — подразумевался разночинец, демократ, интеллигент из народа.
Некрасов и Чернышевский получили с приходом Добролюбова сильное подкрепление, соотношение сил в «Современнике» заметно менялось, что не замедлило сказаться на облике журнала. «Редакционный триумвират», стоявший теперь во главе «Современника» (три Николая, как пошутил кто-то), стремился придать ему характер боевого органа русской демократии.
Добролюбов оказался неутомимым тружеником, человеком идеи и долга. И даже те, кто скептически отнесся к появлению этого «мальчишки» в редакции солидного журнала, вскоре должны были отдать должное его уму, знаниям, одаренности. Что же касается Некрасова, то он скоро по-настоящему привязался к новому сотруднику, полюбил его как сына и постоянно о нем заботился. По выражению Чернышевского, любовь к Добролюбову освежала сердце Некрасова.
Редактор «Современника» всячески старался укрепить авторитет молодого литератора в глазах писателей старшего поколения. Так, еще в конце 1857 года он заранее готовил Тургенева, оставшегося за границей, к предстоящему знакомству с новым сотрудником: «Читай в «Современнике» «Критику», «Библиографию», «Современное обозрение», ты там найдешь местами страницы умные и даже блестящие: они принадлежат Добролюбову, человек очень даровитый».
Тургенев заинтересовался этими статьями; читая их в Париже, он посылал запросы то Панаеву, то Боткину: «Кто этот Лайбов?»
Однако по приезде в Петербург Тургенев занял недружелюбную позицию по отношению к Добролюбову; он раздражался его независимостью в суждениях, равнодушием к авторитетам, побаивался его острого языка. Постоянно бывая в редакции, Тургенев с явным удивлением смотрел на привязанность Некрасова к молодому критику. Тургенев ходил по пятам за Некрасовым, и многие замечали, что он ревнует его к Добролюбову.
На петергофской даче у Некрасова каждый месяц собирались за обеденным столом сотрудники — старые и новые. Здесь те, кто еще не знал Добролюбова, имели возможность внимательно к нему приглядеться. Он сидел всегда спокойный и невозмутимый. Высокий, с крупными чертами лица, в очках, он был похож на строгого педагога или протестантского пастора (таким запомнил его П. М. Ковалевский). Рядом с ним чаще всего сидел Чернышевский, бледный и худощавый, с длинными светлыми волосами, в золотых очках. Один из таких обедов, напоминавших выставку цвета русской литературы, описан в воспоминаниях Ковалевского.
Некрасов разливал суп в голове длинного стола, Панаев — щи в противоположном конце. За столом сидели Тургенев, Анненков, Гончаров, Островский, Полонский, Дружинин, Чернышевский, Добролюбов. Представители «новых людей» обычно не принимали участия в общей оживленной беседе. Они больше молчали и слушали, не скрывая несколько иронического отношения к окружающему. Один только раз, когда заговорили о некоем стихотворце, который писал оды Николаю I и хлопотал о перемене своей фамилии на фамилию Николаевский, Добролюбов довольно громко сказал:
— Как переименовали Грязную улицу…
Дело в том, что Грязная улица в Петербурге недавно была переименована в Николаевскую[63].
Услышав меткое слово, Анненков поднял над тарелкою ладони и изобразил ими рукоплескание. Но там, добавляет Ковалевский, это не было даже замечено…
Однажды Некрасов заехал по делу к Добролюбову, жившему на Фонтанке, и был поражен его сырой и неуютной квартирой с обвалившейся штукатуркой, с жалкой хозяйской мебелью. Он тут же отправился к Чернышевскому и сказал ему:
— Я сейчас был у Добролюбова, я не представлял себе, как он живет. Так жить нельзя, надобно приискать ему другую квартиру. Неужели вы не могли сказать мне об этом раньше?
Чернышевский смутился: ему частенько случалось бывать у своего нового друга, но он никогда не замечал недостатков его квартиры.
Некрасов не бросал слов на ветер. Уже через несколько дней Добролюбов расстался со своим жилищем на Фонтанке и переехал прямо на «литературное подворье»: Некрасов поручил Авдотье Яковлевне спешно привести в порядок две Комнаты, находившиеся рядом с их новой большой квартирой на Литейном проспекте, угол Бассейной (в доме Краевского), где они поселились в августе 1857 года (здесь Некрасов прожил последние двадцать лет своей жизни). Часть этой квартиры занимала редакция «Современника». Комнаты Добролюбова были отделены от большой квартиры площадкой, через которую, как вспоминал брат критика Владимир, «мы выходили в кухню и квартиру Панаева».
Так Добролюбов стал жить почти вместе с Некрасовым и Панаевыми. Большую часть времени он находился на их половине. Утром, часто после ночи, проведенной за столом, он приходил пить чай к Авдотье Яковлевне, рано встававшей. Днем здесь же обедал, а после обеда часто оставался работать вместе с Некрасовым — они занимались чтением рукописей, корректурами, говорили о делах журнала и составляли планы ближайших номеров. Чернышевский рассказывает, что они любили работать вместе, советуясь и помогая друг другу. Некрасов все больше ценил своего сотрудника; по мере того как перед ним раскрывались его светлая душа и благородный образ мыслей. Поэтому он был очень доволен, когда однажды Тургенев (после какого-то разговора с Добролюбовым) пришел к нему и выразил свое удивление по поводу исключительной образованности и начитанности молодого литератора.
— Я тебе говорил, что у него замечательная голова, — отвечал Некрасов. — Это, брат, русский самородок… Через десять лет своей деятельности он будет иметь такое же значение в русской литературе, какое имел Белинский.
Надо сказать, что, наблюдая за личностью Добролюбова, читая его статьи, знакомясь с его взглядами, Некрасов довольно часто вспоминал о Белинском.
Положение Некрасова как редактора и поэта в эти последние годы десятилетия было необычайно сложным. Он оказался в центре кипевшей идейной борьбы, в центре противоположных влияний — со стороны старых друзей, авторитет которых еще не померк в его глазах, и со стороны «новых людей», которых он не мог не поддерживать, ибо это отвечало его образу мыслей и представлению о направлении журнала.
Правда, он делал попытки примирить обе стороны, но словам М. А. Антоновича, «Некрасову, видимо, не хотелось прерывать всякие связи, а тем более враждовать с давнишними приятелями, и он всячески старался устроить между ними и новыми сотрудниками хотя какой-нибудь дурной мир…» Он энергично защищал Чернышевского перед Толстым; в письмах Тургеневу то хвалил статьи Чернышевского в «Современнике» (30 июня 1857 года), то дипломатически упоминал о «печати односторонности», которую тот будто бы успел наложить на журнал (27 июля 1857 года), то подчеркивал, что увеличением подписки на 1858 год «Современник» обязан именно Чернышевскому (сентябрь 1858 года).
Однако все это было нужно и важно лишь до той поры, пока сохранялась надежда на возможность некоторого единства внутри редакции. Как только определилось, что такого единства не будет, Некрасов перестал заботиться об «обязательном соглашении», которым уже начинал тяготиться, и стал думать о привлечении новых талантливых писателей, которые могли бы сознательно поддержать уже сложившееся направление «Современника».
Лицо журнала теперь все больше определялось идейным единомыслием его руководителей. Некрасов почувствовал твердую опору в своих молодых сотрудниках, обнаруживших такие драгоценные для литераторов качества, как широкий кругозор, литературная одаренность, эстетический вкус и высокая принципиальность. К тому же и Чернышевский и Добролюбов были горячими почитателями некрасовской поэзии, они нашли в ней выражение тех мыслей и взглядов, которые исповедовали сами; они так высоко ценили Некрасова, что порой впадали в преувеличения (сам Некрасов их не одобрял) и были несправедливы к его великим предшественникам.
«Такого поэта, как Вы, — писал Некрасову Чернышевский 5 ноября 1856 года, — у нас еще не было. Пушкин, Лермонтов, Кольцов, как лирики, не могут итти в сравнение с Вами».
Это заблуждение в отношении Пушкина и Лермонтова можно понять. Некрасов с большой силой писал о предметах, наиболее важных для его соратников: о русском крестьянине, о его нужде и горе, о мнимых друзьях народа — либералах, подчас более опасных, чем враги явные, с невиданной до того остротой поднимал больные вопросы современности. Наконец, его поэзия развивалась в русле гоголевского направления, а Чернышевский, как известно, считал, что «давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России».
На первый взгляд может показаться странным, что критики-друзья, придавая поэзии Некрасова столь важное значение, не посвятили ей ни одной рецензии. Но это объясняется просто: писать о Некрасове в журнале, который он сам издавал, было невозможно. Когда Чернышевский решил перепечатать в «Современнике» три его стихотворения, он сопроводил их таким примечанием: «Читатели, конечно, не могут ожидать, чтобы «Современник» представил суждение о стихотворениях одного из своих редакторов. Мы можем только перечислить пьесы, вошедшие в состав изданной теперь книги…»
Сообщая об этом Некрасову в Рим, автор письма прибавил: «Я даже не сказал ни одного слова о сочувствии публики, чтобы не говорили: «Сами себя хвалят!»
Однако ему хотелось серьезно поговорить о стихах Некрасова, причем «не с политической, а с поэтической точки зрения», и он вступил в переговоры с Дружининым по этому поводу. «Мне очень хотелось написать о Ваших стихотворениях. Поэтому я просил Ивана Ивановича сказать Дружинину, что я желал бы поместить в «Библиотеке для чтения» статью о Вас, — и не успокоившись на этом, сам был у Дружинина с выражением того же желания. Он принял меня, как и сообразно с его правилами, очень любезно, но отвечал, что сам уже написал статью о Вашей книге (это справедливо), — впрочем, я и полагал, что он не согласится, — ведь дело идет о принципах, по мнению Дружинина, и было бы изменою этим принципам позволить мне писать в «Библиотеке» о таком предмете, как Ваши стихотворения» (5 ноября 1856 года)[64].
Что хотел Чернышевский сказать о поэзии Некрасова? Об этом можно судить по его письмам к поэту от 24 сентября и 5 ноября 1856 года. Решительно отвергая слова Некрасова —
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой тяжелый, неуклюжий стих, —
он писал: «Вам известно, что я с этим не согласен. Свобода поэзии не в том, чтобы писать именно пустяки, вроде чернокнижия или Фета (который, однако же, хороший поэт), — а в том, чтобы не стеснять своего дарования произвольными претензиями и писать о том, к чему лежит душа. Фет был бы не свободен, если бы вздумал писать о социальных вопросах, и у него вышла бы дрянь; Майков одинаково несвободен, о чем ни пишет — у него все по заказу… Гоголь был совершенно свободен, когда писал «Ревизора» — к «Ревизору» был наклонен его талант…» Некрасов же, по мнению автора письма, одинаково свободен во всех проявлениях своего таланта.
«Вы теперь лучшая — можно сказать, единственная прекрасная — надежда нашей литературы… Помните, однако, что на Вас надеется каждый порядочный человек у нас, в России», — обращался Чернышевский к Некрасову.
В полном согласии с мнением Чернышевского находятся и суждения Добролюбова. Уже в первой своей статье, опубликованной в «Современнике» (о журнале XVIII века «Собеседник любителей российского слова»), он отнес стихи Некрасова к лучшему, что есть в нашей* словесности, и поставил их в один ряд с произведениями Гоголя (в тексте журнала вместо фамилии Некрасова стояли три звездочки).
В конце 50-х годов поэзия Некрасова крепла и развивалась, можно сказать, уже на глазах у Добролюбова, пристально за ней следившего. В совместной борьбе против реакционной литературы и журналистики, против эпигонской лирики, в общей работе над сатирическими стихами для «Свистка» (так назывался основанный Добролюбовым юмористический отдел в «Современнике») окончательно вырабатывался его взгляд на Некрасова как истинно народного русского поэта, отбросившего все «предрассудки сословий» и сумевшего проникнуться «народным духом».
Добролюбов не только знал все, что писал Некрасов, но, несомненно, был в курсе многих его замыслов, которым не суждено было осуществиться; он знал, а иногда и хранил у себя те его стихи, которые не могли увидеть света. Именно потому он с такой уверенностью восклицал в письме к приятелю: «Боже мой, сколько великолепнейших вещей мог бы написать Некрасов, если б его не давила цензура!» (20 сентября 1859 года).
Все это привело Добролюбова к мысли, что в случае осуществления крестьянской революции, на которую в предреформенные годы надеялись русские «мужицкие демократы», именно Некрасову суждено стать ее певцом. Думается, иначе нельзя понять письмо Добролюбова к Некрасову из Италии (август 1860 года), в котором он призывает поэта к «серьезной деятельности», убеждает, что русская мысль, «несмотря ни на что», должна «притти к делу» (по терминологии передовых публицистов того времени под «делом» понимали борьбу за освобождение, то есть революционное дело), и даже ставит ему в пример Гарибальди, очевидно, под впечатлением революционных событий в стране, где русский литератор провел несколько месяцев.
В этом же письме Добролюбов, почти повторяя слова Чернышевского, сказанные Некрасову несколькими годами раньше, с той же прямотой и тем же преклонением писал ему: «…Вы, любимейший русский поэт, представитель добрых начал в нашей поэзии, единственный талант, в котором теперь есть жизнь и сила…»
Чем более зрелой становилась гражданская муза Некрасова, тем более горячую поддержку встречала она у «новых людей», у молодого поколения. И тем холоднее относились к ней критики-эстеты, недавние друзья. Контраст в оценках был разительный.
Если единомышленники Некрасова видели в нем первого поэта своего времени, равного Пушкину, если диалог «Поэт и гражданин» был для них манифестом всей новой поэзии (и Чернышевский подтвердил это перепечаткой его в «Современнике»), то Дружинин, например, без церемоний заявил в письме к Тургеневу, что весь «Поэт и гражданин», за исключением одного отрывка, «не стоит трех копеек серебром, а вреда литературе он сделал на сто рублей» (18 ноября 1856 года)[65]. Показательно, что Дружинин считал возможным писать в таком тоне именно Тургеневу. А тот, может быть, и не был вполне согласен с Дружининым, но возражать ему все-таки не стал.
Такое отношение к стихам Некрасова со стороны «эстетической критики» не было секретом для его ближайшего окружения. Словно прочитав слова Дружинина, Чернышевский обронил в одном из писем к Тургеневу такую фразу: «…Вы лучше меня должны знать, что по мнению этих господ — стихи Некрасова дрянь» (апрель — май 1857 года). Господа — это Дружинин, Боткин, Дудышкин (критик «Отечественных записок»). Чернышевский пишет о них Тургеневу, и это показывает, что он, безусловно, отделяет его от тех «господ», понимая, что у него и у них должны быть разные мнения. Тургенев был наиболее своим из всех давних сотрудников Некрасова.
Это, конечно, так. И все же в душе Тургенев постепенно охладевал к некрасовской поэзии, хотя и не говорил об этом прямо. Тургенева и Некрасова еще связывали давние дружеские отношения, но автору «Рудина» уже не нравился все более откровенный демократизм некрасовских стихов, далеко не всегда ласкавших ухо.
По правде говоря, и о таком событии, как выход сборника стихов Некрасова, Тургенев отзывался по-разному. Он говорил в письмах об его исключительном успехе, но чем объяснялся этот успех, по мнению писателя? Не только действительными заслугами поэта, но еще и тем, что он сумел угодить «публике»: «…успех Некрасова — дело знаменательное. Публике это нужно — и потому она за это хватается» (из письма Боткину от 25 ноября 1856 года).
Некрасов не мог не ощущать сдержанного или неприязненного отношения к своим стихам со стороны людей, мнением которых он привык дорожить. Это, несомненно, отдаляло от них поэта. И наоборот, укреплялась его духовная связь с теми, в ком он находил своих единомышленников, понимавших, ценивших его поэзию. К тому же он видел внутреннюю цельность «новых людей», их неспособность на компромиссы, полную свободу от барских замашек и предрассудков, наконец, их безоговорочную преданность народному делу.
Однажды Некрасов сказал Панаевой о Добролюбове:
— Это такая светлая личность, что, несмотря на его молодость, проникаешься к нему глубоким уважением. Этот человек не то что мы: он так строго сам следит за собой, что мы все перед ним должны краснеть за свои слабости, которыми заражены…
В предреформенное время, в годы назревания революционной ситуации началась новая полоса в творческом развитии Некрасова, отмеченная зрелой социальной мыслью, овеянная революционным вдохновением.
Первое и важнейшее произведение этого времени — «Размышления у парадного подъезда» (написано в 1858 году), где совмещены лирическая публицистика и едкая сатира, печальная песня и крик души, уязвленной зрелищем «бедствий народных». Две стороны, два полюса тогдашней жизни сталкивает здесь поэт, две России возникают перед читателем, — одну представляет «владелец роскошных палат», утопающий в неге, презирающий оборванную «чернь», другую — нищие мужики из каких-то дальних губерний, пригнанные сюда, к этим палатам, крайней нуждой и смутной надеждой на помощь всесильного вельможи.
Стихотворение отличается искусным построением, это целая повесть в стихах, картина жизни и вместе с тем — размышление о ней. Описание парадного подъезда, к которому по праздникам съезжаются визитеры, одержимые «холопским недугом», сменяется рассказом о крестьянах-просителях, перед которыми захлопнуты «заветные двери», открытые для знатных и богатых; в этом рассказе некрасовская живопись достигает неприкрашенной суровой точности:
Загорелые лица и руки,
Армячишко худой на плечах,
По котомке на спинах согнутых,
Крест на шее и кровь на ногах,
В самодельные лапти обутых…
По всему видно, что в «роскошных палатах» обитает крупный государственный чиновник, может быть, министр («Не страшат тебя громы небесные, а земные ты держишь в руках…»). От него зависят судьбы людские, судьбы крестьянские, он мог бы, если бы захотел, помочь и этим мужикам из дальних губерний; но — «счастливые глухи к добру…».
Недавно было доказано[66], что, создавая образ царского сановника, поэт имел прототипы, многие их признаки угадываются в стихотворении.
Путь к этим догадкам указала еще А. Я. Панаева, сообщив историю возникновения «Размышлений у парадного подъезда». По ее воспоминаниям, в одно осеннее утро она увидела из окна своей квартиры на Литейном, как швейцар, а затем дворники и городовой гнали толпу крестьян-ходоков от подъезда дома, находившегося на другой стороне улицы. Некрасов тоже видел эту картину.
Дом напротив принадлежал министерству государственных имуществ, и жид в нем сам министр М. Н. Муравьев, будущий усмиритель польского восстания, человек, которому суждено было сыграть в дальнейшем трагическую роль в жизни Некрасова. Это был один из самых реакционных и жестоких деятелей старой России. Министерство, которым он управлял в те годы, ведало государственными крестьянами. И не удивительно, что именно к муравьевскому подъезду с разных сторон шли ходоки со своими жалобами.
Некрасов, конечно, знал министра, когда создавал образ владельца «роскошных палат», недаром он придал ему некоторые признаки Муравьева — близость к государственной власти, равнодушие к скорби народной, упоение лестью и т. д. Но, рисуя дальше воображаемую кончину престарелого сановника «под пленительным небом Сицилии», он имел в виду уже другое лицо. На это указал Чернышевский в «Заметках о Некрасове», писанных в Сибири. Он вспомнил один из рассказов Некрасова, только что вернувшегося тогда из путешествия по Италии, о том, как на берегу лазурного моря «дряхлый русский грелся в коляске на солнце… Фамилия этого старика — граф Чернышев». По словам Чернышевского, именно его последние дни описаны в некрасовском стихотворении:
Убаюканный ласковым пением
Средиземной волны, — как дитя
Ты уснешь, окружен попечением
Дорогой и любимой семьи
(Ждущей смерти твоей с нетерпением);
Привезут к нам останки твои,
Чтоб почтить похоронною тризною,
И сойдешь ты в могилу… герой,
Втихомолку проклятый отчизною,
Возвеличенный громкой хвалой!..
Граф Чернышев действительно умер близ Сорренто, где незадолго до этого побывал Некрасов. Останки графа действительно привезли в Россию и похоронили в его подмосковном имении. Некрасову пригодились все эти реальные подробности только но одной причине: Чернышев был крупнейший деятель предыдущего царствования, военный министр Николая I, фаворит царя, душитель декабристов. Это была фигура, вполне достойная стать рядом с Муравьевым, личность, возвеличенная официально, но вполне заслужившая проклятия отчизны.
Последняя часть стихотворения — собственно «размышления» автора по поводу увиденной на улице сцены. Эти знаменитые стихи («Назови мне такую обитель…») стали любимой песней студенчества и разночинной молодежи задолго до того, как они появились в печати: стихотворение быстро разошлось по рукам в списках и во много раз умножило популярность поэта в читательских кругах. Только в 1860 году один из этих списков дошел до Лондона и был напечатан в «Колоколе» под названием «У парадного крыльца» (без имени автора); Герцен сделал к своей публикации такое примечание: «Мы очень редко помещаем стихи, но такого рода стихотворение нет возможности не поместить».
В России же стихи не могли появиться в печати до 1863 года.
В последних строках «Размышлений…» идейный центр стихотворения, его кульминация, может быть, именно то, ради чего оно написано:
…Где народ, там и стон… эх, сердечный!
Что же значит твой стон бесконечный?
Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил, —
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?..
Этот вопрос постоянно преследовал Некрасова. Его волновала мысль о темноте народа, об его веками сложившемся долготерпении. Еще в «Саше» он задумывался над тем, как «человека создать из раба». В поэме «Несчастные» он восклицал: «О Русь, когда ж проснешься ты…» И вот теперь в «Размышлениях…» тот же мучительный вопрос: «Ты проснешься ль, исполненный сил…» И вопрос этот, увенчивающий всю сложную композицию, психологически был подготовлен еще первой частью стихотворения: вспомним самый облик убогих странников, их робкие фигуры, крестящиеся в сторону церкви; ни тени недовольства, ни намека на протест не видно в поведении «пилигримов». Беззлобно повторяя «суди его бог!», они безнадежно разводят руками.
И, покуда я видеть их мог,
С непокрытыми шли головами…
Значит ли это, что поэт терял веру в силы народа или в самом деле мог допустить, что народ «духовно навеки почил»? Нет, конечно. Это противоречило бы всему тому, что мы знаем из других стихов поэта, где он не раз предсказывал народу светлое будущее. Да, ведь и вопрос, заключающий стихотворение, носит отчасти риторический характер, это не только вопрос, но и призыв — призыв к преодолению пассивности, к пробуждению народного сознания.
В стихах следующего, 1859 года, и прежде всего в «Песне Еремушке», уже нет места роковому вопросу: «Ты проснешься ль, исполненный сил…» Интонации «Песни» полны оптимизма, ее строфы проникнуты надеждой. Изображенная в ней ситуация такова: проезжий городской агитатор (его образ совпадает с лирическим «я» Некрасова) обращается о революционной проповедью к крестьянству[67]. При этом в «Песне» противопоставлены два взгляда, две морали. Одну из них внушает крестьянскому ребенку деревенская няня — это ветхая мораль покорности и угодничества: «Ниже тоненькой былиночки надо голову клонить».
Совсем другую песенку поет Еремушке проезжий. Обращаясь к будущему гражданину, он зовет его принести в жертву родине не «холопское терпение», а
Необузданную, дикую
К угнетателям вражду…[68]
Вот каким языком заговорил теперь поэт. Это не только сочувствие угнетенным, не только свидетельство «за мир пролитых слез», это прямой призыв к действию, к борьбе, к подвигу:
С этой ненавистью правою,
С этой верою святой
Над неправдою лукавою
Грянешь божьего грозой…
Этот призыв перекликается с теми стихами диалога «Поэт и гражданин», где тоже звучали как лозунг слова: «Иди в огонь зачесть отчизны, за убежденье, за любовь…» Призывные строки «Песни Еремушке» только на первый взгляд могут показаться отвлеченными («ненависть правая», «вера святая»); они наполняются вполне определенным содержанием, как только мы услышим, какие «человеческие стремления» поэт хочет пробудить в душе спящего младенца:
С ними ты рожден природою —
Возлелей их, сохрани!
Братством, Равенством, Свободою
Называются они.
Некрасов, конечно, не случайно вспомнил здесь лозунги Великой французской революции. Они отвечали идеалам и стремлениям русских революционеров-шестидесятников, ждавших революционного взрыва и готовых жертвовать собой во имя «святого дела». И Некрасов как бы благословлял их решимость.
Нет прекрасней назначения,
Лучезарней нет венца, —
убеждал он своих современников. Создавая эти стихи, он не был одинок. Рядом с ним были и Чернышевский и Добролюбов, находившиеся в это время в расцвете своей деятельности. Первый из них высоко ценил эти стихи, недаром в романе «Что делать?» молодежь, собравшаяся у Кирсановых (глава V), хором поет «Песню Еремушке». А Добролюбов даже принимал косвенное участие в, создании «Песни».
Известно, что «Песня» была написана в квартире Добролюбова и, видимо, под впечатлением разговоров, тема которых особенно занимала тогда руководителей революционно-демократического движения, — тема воспитания молодежи, пробуждения в ней «человеческих стремлений». Этой теме посвящены многие статьи Добролюбова 1859 года, опубликованные в «Современнике». В них критик с ожесточением развенчивал старую мораль покорности и смирения (ту самую, которой придерживалась няня Еремушки) и утверждал высокую мораль борьбы за освобождение человека, мораль подвига. При этом Добролюбов писал о естественных стремлениях, заложенных в каждом человеке, о его праве на внутреннюю свободу и счастье («С ними ты рожден природою», — говорится об этих же стремлениях в «Песне Еремушке»).
Публицистические призывы Добролюбова идейно близки некрасовскому стихотворению. Эта близость приводила нередко даже к стилистическим совпадениям. «Почувствуйте только как следует права вашей собственной личности на правду и на счастье, и вы… придете к кровной вражде с общественной неправдой», — писал Добролюбов (статья «Новый кодекс русской практической мудрости»). «Над неправдою лукавою грянешь божьего грозой», — предсказывал поэт будущему гражданину. В одной политической атмосфере рождались эти документы — памфлет Добролюбова и «Песня» Некрасова, род революционной прокламации в стихах.
Именно так рассматривал эти стихи и сам Добролюбов. Он пользовался ими для подкрепления своих взглядов, цитировал в статьях, в письмах к друзьям. Он знал разные редакции некрасовской «Песни» и хранил у себя один из черновых автографов. Уже после того как «Песня» была напечатана, он старался сделать ее как можно более известной в читательских кругах; при этом он хлопотал о том, чтобы донести до читателей подлинный некрасовский текст, а для этого указывал на цензурные искажения в журнальной публикации.
Вот что писал Добролюбов одному из своих друзей — Ивану Бордюгову 20 сентября 1859 года: «…Выучи наизусть и вели всем, кого знаешь, выучить песню Еремушке Некрасова, напечатанную в сентябрьском «Современнике». Замени только слово «истина» — равенство, «лютой подлости» — угнетателям; это — опечатки… Помни и люби эти стихи: они дидактичны, если хочешь, но идут прямо к молодому сердцу, не совсем еще погрязшему в тине пошлости…»
Слова критика напоминают, что смысл стихотворения можно понимать широко, как аллегорию: младенец с крестьянским именем — это собирательный образ народа, он символизирует спящую крепким сном крестьянскую Русь, над которой раздаются две песни — усыпляющая и пробуждая, зовущая к борьбе.
В начале 1859 года в Петербурге было основано (по инициативе А. В. Дружинина) Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым. 2 февраля состоялось первое собрание членов-учредителей, среди которых были Тургенев, Дружинин, Анненков, Чернышевский, Никитенко, Краевский, подписавшие проект устава общества и наметившие его будущих руководителей (членов комитета). Вскоре это общество приобрело известность под менее официальным названием — Литературный фонд.
О втором собрали его учредителей мы узнаем из записки Тургенева посланной 9 февраля Е. П. Ковалевскому: «Любезный Егор Петрович, сегодня у меня на квартире (в 5 часов) обед основателей Литературного фонда. Все положили Вас непременно звать…» Ковалевского звали не напрасно — вскоре он был избран первым председателем нового общества — Литературного фонда.
Писатель и путешественник Ковалевский еще е 40-х годов сотрудничал в «Современнике» и пользовался уважением в кругу литераторов. Брат его Евграф Петрович был в эти годы (1858–1861) министром просвещения, в его ведении находилась цензура; эту родственную связь не раз использовали Некрасов и другие литераторы. На фотографии, запечатлевшей членов первого комитета Литературного фонда, Ковалевский сидит в центре, в генеральских эполетах.
С первых дней существования Литературного фонда и до конца жизни Некрасов принимал участие в его деятельности.
В феврале 1862 года он был избран в члены комитета Литературного фонда вместо заболевшего Дружинина. Как редактор журнала Некрасов отчислял ежегодно (согласно уставу) одну копейку с подписчика, но, кроме того, делал и добровольные взносы, пополняя кассу фонда, в помощи которого нуждались неимущие или больные литераторы, начинающие писателя.
Немалое общественное значение имели тогда литературные вечера или чтения, организованные в пользу Литературного фонда в зале Пассажа. Современники рассматривали эти чтения как событие. Попасть на вечера было трудно, ибо зал был невелик и все билеты расхватывали накануне. Интерес же к столь новому делу — прямому общению писателей с читателями — огромен. Тем более что в чтениях участвовали почти все корифеи тогдашней литературы — Тургенев, Гончаров, Писемский, Достоевский, Островский, Некрасов, Шевченко, Майков, Полонский. Интерес публики подогревался не только тем, что она «впервые могла видеть своих любимцев» (слова Л. Ф. Пантелеева), но и тем, что многие тогдашние литераторы были отличными чтецами. Первоклассным мастерством в исполнении своих произведений славились, например, Островский и Писемский.
Первый литературный вечер в Петербурге состоялся в воскресенье 10 января 1860 года (организация его была поручена Тургеневу). За день до этого газета «Русский инвалид» поместила объявление, извещавшее о вечере и его программе. Здесь было указано, что Некрасов прочтет стихотворения «Еду ли ночью по улице темной…» и «Филантроп».
Первым на эстраде появился Полонский, прочитавший два стихотворения. Затем вышел Тургенев, «с заметной проседью, но еще во всей красе сорокалетнего возраста» (слова очевидца), встреченный взрывом рукоплесканий. «…Что было, и описать нельзя», — отметила в дневнике находившаяся среди слушателей Е. А. Штакеншнейдер. — Тургенев только успевал раскланиваться. Когда же установилась тишина, он сказал:
— Как ни глубоко тронут я знаками высказанного мне сочувствия, но не могу всецело принять его на свой счет, а скорее вижу в нем выражение сочувствия к нашей литературе.
Вслед за тем Тургенев прочел свою речь «Гамлет и Дон-Кихот» и ушел, снова провожаемый рукоплесканиями. На другой день он писал дочери Полине в Париж: «Твоему отцу неистово аплодировали, что заставило его с глупейшим видом бормотать не помню уж какие слова благодарности».
После Тургенева выступили со стихами Майков и уже полузабытый Бенедиктов, имевший, однако, неожиданный успех. «Странная это штука — публика», — заметила по этому поводу та же мемуаристка. Впрочем, стихи Бенедиктова в данном случае были вполне в духе времени, в них выражалось сочувствие «живой мысли» и «живому слову»[69].
Только после них вышел Некрасов. Обычно он произносил свои стихи протяжно, нараспев. «Читал он тихим, замогильным голосом», — говорит один из его слушателей. Он действительно «читает каким-то гробовым голосом», — подтверждает другой, добавляя, впрочем, что к некоторым стихам это очень шло (например, «Еду ли ночью по улице темной…»). Л. Ф. Пантелеев рассказывает, что эта его манера имела своих подражателей; в некоторых тогдашних кружках молодежь читала стихи «a-la Некрасов».
Вместо объявленного «Филантропа» Некрасов неожиданно прочел стихотворение «Блажен незлобивый поэт», затем «Еду ли ночью…», — и на этом закончил. Но зал шумно требовал «Филантропа». Тогда Некрасов вышел и сказал, что читать больше не может, сославшись на «слабость груди». Публике легко было поверить, что ему трудно читать. Из зала раздались крики «браво».
Публика не знала, что в это утро Некрасов получил письмо от князя Владимира Федоровича Одоевского; узнав из газет о предстоящем вечере, он поспешил напомнить Некрасову, что считает себя изображенным в стихотворении «Филантроп», и просил не давать публике новый повод для пересудов и догадок.
Как же обстояло дело в действительности?
Еще в 1853 году Некрасов написал стихи, в которых изобразил бедняка-чиновника, решившего обратиться за помощью к некоему сиятельному благотворителю. Известно, чем кончилась эта попытка: благотворитель затопал ногами и велел прогнать прочь чиновника, так как принял его за пьяного. Ситуация чисто гоголевская, напоминающая и визит капитана Копейкина к генерал-аншефу, и разнос Акакия Акакиевича «значительным лицом». Но Некрасов, прирожденный сатирик, обострил эту ситуацию, связав ее с некоторыми новыми чертами времени.
В одном из вариантов «Филантропа» говорится:
Бедных петербургских жителей,
Стариков, сирот и вдов
Общество благотворителей
Приняло под свой покров.
Общество это не было выдумано сатириком, оно действительно существовало в Петербурге под названием «Общество посещения бедных». Членами его были многие высокопоставленные лица, видные сановники, некоторые столичные литераторы, в том числе (с 1851 года) и сам Некрасов. Председателем же был князь Одоевский, известный писатель, музыкальный критик. В 30-х годах о его повестях высоко отзывался Белинский.
Некрасов очень быстро оценил показной характер великосветского благотворительства, — филантропия была одним из проявлений столь ненавистного ему либерализма, входившего в моду «народолюбия». Поэтому в благотворительной деятельности он увидел отличный Материал для сатиры и написал язвительные стихи, где образу «главного» филантропа вольно или невольно придал некоторые черты председателя общества. Едва ли он старался обличить или обидеть именно Одоевского. Просто в соответствии со своей творческой манерой идти от реальных фактов к художественному образу поэт использовал некоторые приметы известного ему лица для придания большей убедительности, жизненной конкретности своему персонажу. Так, он упомянул о его «ангельски-незлобном» сердце, о его «сиятельном» титуле, о его склонности к писанию научно-популярных статей и книжек:
Продавал в большом количестве
Их дешевле пятака,
Вразумить об электричестве
В них стараясь мужика.
Все это отдавало явной иронией и в то же время напоминало князя Одоевского; не потому ли Некрасов и не печатал свое стихотворение несколько лет — только в 1856 году оно появилось в «Современнике» (в смягченном цензурой виде), а затем тогда же вошло в некрасовский сборник. Одоевский промолчал. Но он не выдержал, когда спустя пять лет узнал, что «Филантроп» будет прочитан публично. Он открыл имевшийся у него сборник, перечитал стихи и пришел в ужас. Это было за несколько часов до начала вечера в Пассаже.
Одоевский убедил себя, что именно он изображен в этих стихах; при этом его особенно поразили те строки, которые, безусловно, к нему не относились. Такова сцена, где чиновник-проситель рассказывает, как он явился к «сиятельному лицу», как от волнения забыл приготовленную речь, пустился в слезы и не мог объяснить, зачем пришел:
Все такие обстоятельства
И в мундиришке изъян
Привели его сиятельство
К заключенью, что я пьян.
Экзекутора, холопа ли
Попрекнули, что пустил,
И ногами так затопали…
Я лишился чувств и сил!
Жаль, одним не осчастливили —
Сами не дали пинка…
Пьяницу с почетом вывели
Два огромных гайдука…
Затем Одоевский с огорчением прочел рассуждение о тех, кто, несмотря на свой добрый нрав, судит о людях по наружности («неказист — так и неправ!»). А в заключение о них же говорилось так:
Пишут, как бы свет весь заново
К общей пользе изменять,
А голодного от пьяного
Не умеют отличить…
Одоевский тут же сел писать Некрасову свои возражения: у него нет гайдуков, а есть инвалид-сторож, который топит печи; у него нет приемной, а есть только каморка возле кабинета; он не кричит и не топает ногами, тем более что ноги болят; наконец, он уверен, что может безошибочно отличить голодного от пьяного…
Но Некрасов и не думал приписывать лично Одоевскому все, что так его задело. Он, разумеется, знал, что Одоевский не мог топать ногами на бедных просителей, что он имел доброе сердце и был движим лучшими намерениями, когда писал «для мужиков» популярные брошюры по физике и химии. К тому же он старательно исполнял и свои обязанности председателя Общества посещения бедных, считая, что за это ему «многое простится на том свете» (так он писал Некрасову). Но Одоевский не понимал того, что понял Некрасов: филантропия бессильна в борьбе с бедностью как социальным злом, она не более чем развлечение для богатых и сытых и порой оскорбительна для бедных.
А поняв это, Некрасов уже не жалел красок для изображения и разоблачения своего «филантропа», ему важно было прежде всего запечатлеть типическую фигуру этого рода. Вот почему ему пригодились и деятельность петербургского благотворительного общества, и воспоминание о давней встрече с Далем: оказывается, еще во времена подготовки «Петербургского сборника» он принял плохо одетого и сконфуженного Некрасова за пьяницу. К тому же известно, что, работая над текстом стихотворения, Некрасов в новых его редакциях все дальше отходил от портретности в изображении своего персонажа.
Таким образом, он не слишком покривил душой, когда в ответном письме заверил Одоевского: «Я решительно не имел в виду Вас». И тут же пообещал ему, что не будет читать «Филантропа» на вечере — это могло бы дать публике «повод к разным глупым толкам». А чтобы окончательно успокоить Одоевского, он сказал о своем стихотворении так: «…Я вывел черту Современного общества — и совесть моя была и остается спокойна».
Да, он обладал уменьем едва ли не в каждом стихотворении вывести ту или иную «черту современного общества», отдельный частный факт или случай поднять до широкого обобщения. Что же касается столкновения с Одоевским вокруг «Филантропа», то, несмотря на предельную вежливость с обеих сторон, по сути своей оно было одним из проявлений все обострявшейся борьбы Некрасова с дворянским либерализмом.
В январе Одоевский просил, чтобы Некрасов не читал на литературном вечере свое стихотворение, а в феврале Тургенев попросил его не печатать в «Современнике» статьи Добролюбова (о романе «Накануне»): «Убедительно тебя прошу, милый Некрасов, не печатать этой статьи: она кроме неприятностей ничего мне наделать не может, она несправедлива и резка — я не буду знать, куда деться, если она напечатается…» (около 20 февраля 1860 года). Эту записку Тургенев послал Некрасову после того, как прочел корректуру статьи «Когда же придет настоящий день?», предназначенной для мартовского номера журнала.
Но если Некрасов легко согласился удовлетворить просьбу Одоевского (стихотворение «Филантроп» было уже дважды напечатано), то выполнить вторую просьбу он не мог, хотя отказывать Тургеневу было для него неизмеримо труднее.
Вот как развертывались события. Еще в 1859 году Тургенев заявил о своем охлаждении к «Современнику» и его редактору тем, что отдал роман «Накануне» в «Русский вестник» Каткова. Добролюбов написал статью об этом романе, одну из самых блистательных своих статей, в которой не только проанализировал роман, отдав должное его автору, но и сделал из этого анализа революционные выводы. Это вполне отвечало программе «Современника», который в 1860 году твердо занял революционно-демократические позиции.
Статья Добролюбова вызвала настоящий переполох. Революционные призывы в ней были почти не зашифрованы. Критик доказывал, что русское общество нуждается в деятелях и героях, бесстрашных борцах, русских Инсаровых. С кем они будут бороться? — спрашивал Добролюбов. Ведь Россия — не Болгария, захваченная турками, русский народ свободен от поработителей внешних. И отвечал на это: «Но разве мало у нас врагов внутренних? Разве не нужна борьба с ними, и разве не требуется геройства для этой борьбы?»
Даже цензор Бекетов, снова приставленный к некрасовскому журналу, не мог скрыть своего удивления перед силой мыслей, выраженных в статье Добролюбова. «Критика такая, каких давно никто не читал, и напоминает Белинского», — писал он в записке, обращенной к автору статьи, но тут же разъяснял, что пропустить ее в печать «решительно нет возможности». Если бы статью разрешить, писал далее Бекетов, она «обратила бы внимание на бесподобного Ивана Сергеевича, да не поздоровилось бы и другим, в том числе и слуге вашему покорному».
После этого Бекетов вычеркнул половину текста, а затем рассказал самому Тургеневу, какого рода статья готовится о нем в «Современнике». Узнав об этом, Некрасов счел нужным познакомить автора «Накануне» как старого друга и сотрудника журнала со статьей о нем, предварительно несколько ее сократив и смягчив («иначе нельзя, по моему мнению»). Тургенев, напуганный уже Бекетовым, прочитал статью и пришел в ужас: он понял, как далеко зашел Добролюбов в своих суждениях о «русских Инсаровых» и в мечтах о борьбе против «внутренних турок». Тогда-то он и написал записку Некрасову, умоляя не печатать статью, которая может принести ему неприятности как автору романа, давшего повод для резкостей. Добролюбова.
Некрасов был в крайнем затруднении. Сначала согласно воспоминаниям Панаевой он попробовал склонить Добролюбова к некоторым уступкам. Для этого в качестве «парламентера» к нему была направлена Авдотья Яковлевна.
Узнав, в чем дело, Добролюбов рассердился и сказал:
— Я выведу Некрасова из затруднительного положения; я сам не желаю быть сотрудником журнала, если мне нужно подлаживаться к авторам, о произведениях которых я пишу…
Тогда Некрасову ничего не оставалось, как сделать выбор между Тургеневым и Добролюбовым. И он сделал этот выбор уже без колебаний. Статья была напечатана в ближайшем номере «Современника» (№ 3), правда, в переделанном виде и под ничего не говорящим названием «Новая повесть г. Тургенева». Но и в таком виде статья оказала немалое влияние на умы молодых поколений. «В ней есть сила приподымающая», — писал один из современников.
«Переделки», внесенные автором, кое-как удовлетворили цензуру, но не могли успокоить Тургенева. Он не хотел замечать, что критик высоко отзывался о его реалистическом мастерстве, указывал на общественную актуальность его сочинения[70]. Писатель, кроме того, чувствовал себя глубоко уязвленным принципиальностью Некрасова, не пожелавшего уважить его просьбу, несмотря на старую дружбу. Да еще и некоторые друзья подталкивали его к разрыву с Некрасовым, старались опорочить того в глазах писателя.
Анненков, встретив в театре Панаева, накинулся на него с упреками в черной неблагодарности по отношению к Тургеневу, уверяя, что только ему Панаев и Некрасов обязаны успехом журнала, что они осрамили себя, позволив «ехидному мальчишке» писать «ругательные статьи» о Тургеневе. Вероятно, и другие друзья писателя, легко поддававшегося их влиянию, думали так же и внушали ему нечто подобное.
Все это привело к тому, что Тургенев вскоре отказался от дальнейшего участия в «Современнике».
Некрасову нелегко дался разрыв с Тургеневым. Рука об руку они вместе на протяжении многих лет создавали лучший русский журнал. Они были близкими друзьями. Некрасов привык слушать литературные мнения и советы Тургенева, делиться с ним всем решительно, начиная от личных неурядиц и кончая делами охотничьими. И вот Тургенев стал врагом. Горестные строки вырвались после этого у Некрасова:
…одинокий, потерянный,
Я как в пустыне стою,
Гордо не кличет мой голос уверенный
Душу родную мою.
Нет ее в мире. Те дни миновалися,
Как на призывы мои
Чуткие сердцем друзья отзывалися,
Слышалось слово любви…
В глубине души он еще продолжал надеяться, что разрыв Тургенева с «Современником», может быть, окажется временным и не повлияет на их взаимную привязанность. Но он ошибался. Конфликт носил не только личный характер — за ним стояли определенные исторические противоречия, следствием которых было обострение идейной борьбы и в самом «Современнике», и за его пределами.
Кроме того, Некрасов, может быть, не ясно себе представлял, что среди литераторов, окружавших Тургенева, он уже давно прослыл «отступником», его возненавидели как человека, который долго считался в этом кругу своим (между прочим, и по возрасту), а потом будто бы пренебрег старыми отношениями и перебежал на сторону «мальчишек». Именно таким мнением можно объяснить и особую озлобленность бывших приятелей, и множество разных домыслов и сплетен, пущенных в действие, чтобы очернить недавнего союзника.
Как же складывались дальше отношения Некрасова с Тургеневым?
Еще некоторое время Некрасов думал о примирении; об этом свидетельствует прежде всего объявление об издании «Современника» в 1861 году, подписанное Панаевым и Некрасовым. Такие ежегодные объявления обычно печатались в «Современнике» в октябрьском номере предыдущего года (писавшиеся преимущественно Некрасовым, они представляют огромный интерес и для истории «Современника», и для изучения журналистских приемов его редактора, умевшего вступать в непосредственный контакт с читателями, информировать их о направлении журнала и намерениях редакции). В объявлении, появившемся в октябре 1860 года, имя Тургенева еще было названо среди писателей, обещавших свои повести журналу. Но тогда же Тургенев, еще больше раздраженный некоторыми выпадами «Современника» по его адресу, послал письмо на имя Панаева с просьбой не считать его сотрудником: «Хотя… по вашим отзывам обо мне, я должен предполагать, что я вам более не нужен, однако, для верности, прошу тебя не помещать моего имени в числе ваших сотрудников» (1 октября 1860 года).
Это письмо, кажется, не дошло до Некрасова. Во всяком случае, спустя три месяца он в письме к Добролюбову, уехавшему лечиться за границу, снова выразил надежду на возвращение Тургенева. Объясняя его уход во многом влиянием «приятелей», Некрасов хотел заранее предупредить Добролюбова о своей тактике: если не задевать Тургенева в критическом отделе, то он не выдержит долго и вернется. Некрасов писал: «Что Тургенев на всех нас сердится, это неудивительно — его подбивают приятели, а он-таки способен смотреть чужими глазами. Вы его, однако, не задевайте, он ни в чем не выдерживает долго — и придет еще к нам (если уж очень больно не укусим), а в этом-то и будет Ваше торжество, да и лично мне не хотелось бы, чтоб в «Современнике» его трогали» (1 января 1861 года).
Еще в конце апреля 1860 года Тургенев уехал за границу. Переписка его с Некрасовым, такая давняя и постоянная, теперь, естественно, оборвалась. Некрасов долго крепился, потом не выдержал и написал первым. Письмо свое он начал с прямого признания: «Любезный Тургенев, желание услышать от тебя слово, писать к тебе у меня, наконец, дошло до тоски…» Дальше он пытался растолковать причину конфликта, указал на его принципиальный характер и опять упомянул о неблаговидной роли «приятелей»: «Не могу думать, чтоб ты сердился на меня за то, что в «Современнике» появлялись вещи, которые могли тебе не нравиться… Ты мог рассердиться за приятелей и, может быть, иногда за принцип — и это чувство, скажу откровенно, могло быть несколько поддержано и усилено иными из друзей, — что ж, ты, может быть, и прав. Но я тут не виноват; поставь себя, на мое место, ты увидишь, что с такими людьми, как Чернышевский и Добролюбов (людьми честными и самостоятельными, что бы ты ни думал и как бы сами они иногда ни промахивались), — сам бы ты так же действовал, т. е. давал бы им свободу высказаться на их собственный страх» (15 января 1861 года).
Это письмо очень важно. Из него явствует, что при всей своей любви к Тургеневу Некрасов не собирался пожертвовать теми, кого тот считал своими главными идейными противниками (он был уверен, например, что Добролюбов собирался его «съесть живым»). Больше того, редактор «Современника» настойчиво подчеркивал и честность и самостоятельность своих соратников, отвечающих за направление критики в журнале.
Тургенев встретил все это без удовольствия. Он ответил из Парижа на письмо своего бывшего друга, но ответ его не сохранился; можно думать, что он был холодным и недоброжелательным. Точно мы знаем только одно — со слов самого Тургенева известно, что он сообщил Некрасову свое «твердое решение» не участвовать более в «Современнике». Некрасов откликнулся на это небольшим письмом, в конце которого были такие слова: «…Я на этом останавливаюсь, оставаясь попревшему любящим тебя человеком, благодарным тебе за многое. Само собою разумеется, что это ни к чему тебя не обязывает. Будь здоров» (5 апреля 1861 года).
Это было последнее из известных нам писем к Тургеневу.
У Некрасова есть стихотворение, озаглавленное «Тургеневу». Оно начинается словами «Мы вышли вместе…». История этих стихов сложна и не вполне выяснена; они написаны после конфликта, но точная дата их написания неизвестна. Некоторые строфы ранней редакции, возможно, относятся к Герцену. Однако основное содержание стихов, несомненно, обращено именно к Тургеневу. Некрасов с прежним уважением говорит о своем друге, о его труде писателя-гражданина:
В великом сердце ты носил
Великую заботу,
Ты как поденщик выходил
До солнца на работу.
Во лжи дремать ты не давал,
Клеймя и проклиная,
И маску дерзостно срывал
С глупца и негодяя.
Но это вчерашний день. Сегодня перед лицом более сложного времени писатель отступил от своих позиций; оказался равнодушен «и к свисту буйного бича, и к ропоту народа». В стихах говорится об этом так:
И что же? Луч едва блеснул
Сомнительного света,
Молва гласит, что ты задул
Свой факел… ждешь рассвета.
Некоторые строки стихотворения позволяют догадываться, что в них отразились толки об «Отцах и детях», романе, который в условиях разрыва с Тургеневым тогда воспринимался как его ответ «Современнику» и всему молодому поколению. В этом духе можно расшифровать следующую строфу стихотворения:
Щадишь ты важного глупца,
Безвредного ласкаешь
И на идущих до конца
Походы замышляешь.
Несколько упрощая смысл этих стихов, все-таки можно предположить, что в первых двух строчках подразумевались братья Кирсановы (Павел Петрович и Николай Петрович), а в третьей дан намек на Базарова, вернее на тех, кого писатель якобы имел в виду, изображая нигилиста и материалиста. Под «идущими до конца» Некрасов, конечно, разумел людей типа Добролюбова, полагая, что именно против них собирался ополчиться Тургенев. Во всяком случае, известные основания для такого понимания этих стихов дает пометка, сделанная в конце жизни самим Некрасовым: «Писано собственно в 1860 году, к которому и относится[71], когда разнесся слух, что Тургенев написал «Отцов и детей» и вывел там Добролюбова».
Может быть, еще более важной частью стихотворения надо признать его последние строфы. Они содержат призыв вернуться на «тернистый путь», идти в огонь «за страждущего брата». И конечно, они обращены не только к Тургеневу. А может быть, и совсем не к Тургеневу?
Непримиримый враг цепей
И верный друг народа,
До дна святую чащу пей,
На дне ее — свобода!
«Святая чаша», «святое дело» — условные символические обозначения революции в стихах и публицистики 60-х годов. Например, у Добролюбова в стихотворении «Еще работы в жизни много»:
Но знаю я, — дорога наша
Уж пилигримов новых ждет,
И не минет святая чаша
Всех, кто ее не оттолкнет.
Сопоставления эти наводят на размышления: о Тургневе ли думал поэт, когда призывал в своих стихах к борьбе за свободу и упомянул о неизбежных жертвах этой борьбы? Может быть, более широкий смысл вложил он последние строфы стихотворения «Тургеневу»? (Оно осталось не напечатанным при жизни автора.)
После окончательной размолвки судьба столкнула бывших друзей только раз (если не считать предсмертного для Некрасова свидания): в начале июня 1862 года они встретились случайно в вагоне и вместе ехали до Москвы. Об этом мы узнаем уже из писем Тургенева. В одном письме (М. А. Маркович) он рассказывал: «Мне из Петербурга до Москвы пришлось ехать с Некрасовым, и оба мы, как Ноздрев и его товарищи — ничего[72], говорили, смеялись, — но бездна так и осталась между нами, — и слава богу» (4 июня 1862 года).
В другом письме (П. В. Анненкову) он повторил: «Вообразите себе — я совершил переезд из Петербурга в Москву с Некрасовым. Мы разговаривали очень любезно, но мало и безучастно; ему словно было совестно — но для меня он давно перестал существовать» (8 июня 1862 года),
Некрасову, привыкшему ежегодно сообщать читателям «Современника» о переменах внутри редакции, о планах и направлении журнала, предстояло объявить печатно об уходе сотрудников беллетристического отдела, то есть прежде всего Тургенева. Он и сделал это в объявлении об издании журнала в следующем, 1862 году. Некрасов указал, что отношение редакции к некоторым писателям изменилось; читатели с интересом встречали их произведения в журнале, но это было в прежнее время, когда общественные направления еще «не обозначились так ясно».
Затем как бы подводился итог той борьбе между направлениями, которая расколола редакцию «Современника» и привела к уходу части писателей: «Сожалея об утрате их сотрудничества, редакция, однако же, не хотела, в надежде на будущие прекрасные труды их, пожертвовать основными идеями издания, которые кажутся ей справедливыми и честными и служение которым привлекает и будет привлекать к ней новых, свежих деятелей и новые сочувствия, между тем как деятели, хотя и талантливые, но остановившиеся на прежнем направлении, — именно потому, что не хотят признать новых требований жизни, — сами себя лишают своей силы и охлаждают прежние к ним сочувствия».
Надо отдать должное Некрасову: в этих словах он очень определенно сказал о самой сути дела — об истинных причинах расхождения с Тургеневым. Под «будущими прекрасными трудами» скорее всего подразумевался роман «Отцы и дети», о котором уже много говорили. И сам Тургенев сразу понял, в кого метит объявление «Современника». С нескрываемой обидой писатель жаловался Герцену: «В программах своих они утверждают, что они отказали мне, яко отсталому» (30 января 1862 года).
Конечно, Тургенева не могла устроить роль деятеля, «остановившегося на прежнем направлении». И он начал энергично отрицать идейный характер конфликта с некрасовским журналом. Ему казалось, что все гораздо проще — на него нападали «мальчишки», сумевшие завладеть симпатиями Некрасова, он не дал ему свой новый роман, журнал стал ему мстить, вот и все. Поведение Некрасова было особенно непонятно: с одной стороны признается в любви и дружбе, с другой — грубо ее попирает, заявляя в печати, что сохранить старых и прославленных сотрудников значило бы пожертвовать честными идеями издания…
Вскоре подлила еще масла в огонь полемика вокруг появившегося в начале 1862 года романа «Отцы и дети»; резко критическую статью М. Антоновича «Асмодей нашего времени», опубликованную «Современником», при всех ее слабых сторонах, нельзя, не поставить в связь с историей разрыва Тургенева с «Современником».
Тургенев в крайнем раздражении стал с этого времени открытым гонителем Некрасова. Он напечатал в «Северной пчеле» (1862, № 334) письмо в редакцию, в котором кратко описал историю своего отчуждения от «Современника», пытаясь доказать, что эта история была далека от каких-либо идейных побуждений: «Увы! г. Некрасов не принес меня в жертву своим убеждениям… Мне сдается, что в течение всей карьеры г. Некрасов был гораздо менее жрецом, чем предполагает г. А. Ю.» (то есть фельетонист «Северной пчелы», с которым спорит Тургенев).
Помимо намеков такого рода, Тургенев не удержался и от выпадов личного характера, он использовал для этого даже последние письма к нему Некрасова, содержавшие откровенные признания в дружеских чувствах. В искренности этих признаний трудно было усомниться.
До Некрасова доходили слухи, что Тургенев начал обвинять его в денежной нечистоплотности, имея в виду уже законченное «огаревское дело». Эти слухи тяжелым камнем ложились на репутацию поэта, тем более что они распространялись довольно широко. Особенно было непереносимо, что их источником часто являлись не «чужие», а «свои». Герцену принадлежат злые выпады в «Колоколе» против Некрасова. Николай Успенский, «открытый» и обласканный редактором «Современника», пустил в ход фантастическую версию о будто бы проигранных за границей чужих деньгах.
Когда Некрасов узнавал о таких обвинениях, у него, но словам Панаевой, «разливалась желчь», он не выходил из дому, никого не принимал, ничего не ел и только до изнеможения ходил по кабинету из угла в угол.
Некрасов обычно молчал, когда дело касалось его лично; он не имел привычки опровергать, доказывать. Может быть, только раз он не выдержал, написал стихи о том, что накипело, и даже прочел их публично. Мы знаем об этом со слов одного современника. Однажды в зале Дворянского собрания был устроен вечер с благотворительной целью; выступали известные писатели, каждого из них публика восторженно приветствовала. Но вот вышел на эстраду Некрасов, — зал встретил его гробовым молчанием, «Возмутительная клевета, обвившаяся вокруг славного имени Некрасова, очевидно, делала свое дело». Он начал читать своим негромким хрипловатым голосом:
Что ты, сердце мое, расходилося?..
Постыдись! Уж про нас не впервой
Снежным комом прошла-прокатилася
Клевета по Руси по родной.
Не тужи! Пусть растет, прибавляется,
Не тужи! как умрем,
Кто-нибудь и об нас проболтается
Добрым словцом.
Что произошло после того, как прозвучало последнее слово, не поддается описанию. По словам того же мемуариста, «вся публика, как один человек, встала и начала бешено аплодировать. Но Некрасов ни разу не вышел на эти поздние овации легковерной толпы».
Переменив свое отношение к Некрасову, Тургенев стал иначе относиться и к некрасовским стихам. Удивительную несправедливость его отзывов нельзя обойти молчанием хотя бы потому, что эти отзывы, иногда предназначенные для печати, иногда же заключенные в письмах, испортили много крови Некрасову, принесли ему немало горьких минут. Известно, например, письмо, в котором Тургенев рассказывает, как он пробовал перечитать сборник некрасовских стихов. И вот заключение.«…Нет! Поэзия и не ночевала тут — бросил я в угол это жеваное папье-маше с поливкой из острой водки» (13 января 1868 года).
Забыв о своих прежних суждениях, иногда более чем положительных, Тургенев писал: «Я всегда был одного мнения о его сочинениях, и он это знает». В печати он высказывался столь же непримиримо и в том же духе. Так, в рецензии на сочинения Я. Полонского Тургенев демонстративно поставил его выше Некрасова: «…я убежден, что любители русской словесности будут перечитывать лучшие стихотворения Полонского, когда самое имя г. Некрасова покроется забвением. Почему же это? А просто потому, что в деле поэзии живуча только одна поэзия и что в белыми нитками сшитых, всякими пряностями приправленных, мучительно высиженных измышлениях «скорбной» музы г. Некрасова — ее-то, поэзии-то, и нет на грош». Это было настолько несправедливо, что сам Полонский был удивлен этими выпадами и сравнениями. Он писал Некрасову; «Отзыв И. С. Тургенева о стихах Ваших глубоко огорчил меня».
Нельзя думать, что враждебность к личности Некрасова, ослепившая его бывшего друга, питала эти беспощадные поношения «скорбной музы». Конечно, важнейшую роль играли тут особенности зрелой поэзии Некрасова: Тургеневу претил ее крепнущий демократизм, он не принимал ее сатирической остроты («пряности»!) и революционной патетики. А уж тон и категоричность суждений определялись отношением к самому поэту.
Известно, что после относительного примирения, после последнего свидания с умиравшим Некрасовым Тургенев высказывал иные, положительные, суждения о его поэзии.
В то время все общественные вопросы в России сводились к крестьянскому вопросу — к борьбе за отмену крепостного права. После Крымской войны страх перед нараставшим крестьянским движением в стране вынудил правительство Александра II вступить на путь реформ и подготовки отмены крепостного права? Еще в 1857 году был образован секретный комитет, положивший начало подготовке реформы.
В те годы два политических направления противостояли друг другу в русской жизни. Одно из них представляли крепостники и либералы, заботившиеся прежде всего о соблюдении помещичьих интересов и допускавшие возможность половинчатых реформ только ради того, чтобы избежать худшего, то есть революции.
Сторонниками второго направления выступали революционные демократы, лагерь «Современника» во главе с Чернышевским, Добролюбовым и Некрасовым; они выражали интересы закабаленных масс, отстаивали идею безвозмездной передачи помещичьей земли крестьянам, свободного развития крестьянского земледельческого хозяйства. В одном из обращений «От редакции» (1858, № 4), написанном Некрасовым совместно с Чернышевским, говорилось: «Все внимание России устремлено теперь на дело отмены крепостного права, начатое волею государя-императора».
Но шли годы, заседали разные комитеты, а объявление крестьянской реформы все откладывалось. Первоначальные надежды на новый курс правительства, который будто бы обновит страну, разрушались на глазах. Разногласия между либералами и демократами обострялись. Реакционная сущность политики Александра II становилась все более очевидной. Автор известного письма, присланного Герцену за подписью «Русский человек» и опубликованного в «Колоколе» 1 марта 1860 года, категорически утверждал: «Посмотрите, Александр Второй скоро покажет николаевские зубы… К топору зовите Русь». Предполагают, что автором этого письма был Чернышевский, — Или, может быть, Добролюбов. И во всяком случае, их единомышленник.
Деятели «Современника», отказавшись к тому времени от каких-либо иллюзий, поняли, что реформа готовится руками крепостников и в интересах помещиков. Например, Добролюбов, критикуя в письме к писателю Славутинскому непоследовательность его позиции, писал: «Точно будто в самом деле верите вы, что мужикам лучше жить будет, как только Редакционная комиссия кончит свои занятия…» Не очень-то верил в реформы и народ, во всяком случае, число крестьянских волнений в стране возрастало но мере приближения «воли».
В это время в условиях жестоких преследований со стороны цензуры в некрасовском «Современнике» появились лучшие статьи Добролюбова, в которых шла речь о скрытых силах народа, о необходимости пробуждать его к действию, об отношениях между народом и демократической интеллигенцией, о приближении революционных событий. В статьях Чернышевского («Июльская монархия», «Антропологический принцип в философии») поднимались острые политические вопросы, получало философское обоснование материалистическое мировоззрение революционной демократии.
Какие журналы того времени могли бы похвалиться такими авторами, таким уровнем критики и публицистики? А в других отделах «Современника» печатались сатиры Салтыкова-Щедрина, деревенские рассказы Н. Успенского, очерки М. Михайлова, ставшего постоянным сотрудником журнала, и, конечно, стихи Некрасова.
Не удивительно, что один из цензурных чиновников, ознакомившись с книжками журнала за первые месяцы 1860 года, обнаружил в них «потрясение основных начал власти монархической, …возбуждение ненависти одного сословия к другому».
С другой стороны, журнал приобретал все большую популярность среди демократических читателей. Тираж его возрастал год от году.
Некрасовские стихи этого времени полностью соответствовали общему духу и направлению «Современника». Разнообразны их темы, но почти в каждом стихотворении угадывается настроение горечи, затаенного гнева, тревожного ожидания. Мысль поэта постоянно привязана к деревне, к тяжбой жизни крестьянства. Вот трагический в своей реальности «Плач детей». Тема его подсказана одноименным произведением английской поэтессы Э. Б. Браунинг, но во всем остальном это совершенно самобытное произведение. Некрасов и сам указал, что он «очень мало держался подлинника». И мы вправе видеть в этих стихах едва ли не единственную в русской поэзии картину рабского труда детей, «измученных в неволе», на примитивных крепостных фабриках, каких тогда было уже немало[73]:
Только нам гулять не довелося
По полям, по нивам золотым:
Целый день на фабриках колеса
Мы вертим — вертим — вертим!
Духом осуждения крепостничества, дикости крепостного быта веет и от других стихов 1860 года, в том числе сатирических. Так, в сатире «Первый шаг в Европу», напечатанной в «Свистке» (раздел «Современника», который вел Добролюбов), описана некая русская барыня, оказавшаяся в берлинской гостинице (можно предполагать, что Некрасов имел в виду какой-то известный ему «случай), Забыв, что она не в своем отечестве, помещица ударила горничную Луизу, а та взамен оттаскала ее за волосы. Вот какая свобода в Европе! После этого расстроенный супруг замечает, что было бы лучше «в деревне девок стричь да надирать виски безгласному холопу!».
Несмотря на анекдотичность сюжета и веселые интонации, цензура не ошиблась в оценке стихотворения: его смысл увидели в том, чтобы «уронить наших помещиков» и указать на «ненормальное положение отечества».
Предреформенным настроением рождено стихотворение «Знахарка», На этот раз точно известно от самого Некрасова, что в основе стихотворного рассказа лежит подлинный случай, о котором ему поведал некий «умный мужик».
Безошибочно сбываются самые мрачные предсказания деревенской колдуньи; они наводят страх на односельчан: «Радостей мало — пророчит все горе». Секрет знахарки разгадал «старый мужик Пантелей»: жизнь деревни полна горя и печали, поэтому и нетрудно предсказать беду, ошибки быть не может, хорошего не жди. Поняв это, Пантелей отказывается от гаданья:
Ты нам тогда предскажи нашу долю,
Как от господ отойдем мы на волю!
Ради этих двух строк Некрасов и написал «Знахарку» со слов «умного мужика», И надо сказать, что не только «умный мужик» (он-то, видимо, и назван в стихах Пантелеем), но и сам поэт был бы не прочь узнать от знахарки, какова же будет доля деревни после объявления долгожданного манифеста.
Впрочем, Некрасов на этот счет не обольщался. В стихах, обращенных к Тургеневу, он назвал предстоящие реформы «лучом сомнительного света». Но он знал — народ еще надеется, с нетерпением ждет, какова-то будет обещанная «воля». Об этом прямо говорится в стихотворении «Деревенские новости»:
Сходится в хате моей
Больше да больше народу:
«Ну, говори поскорей,
Что ты слыхал про свободу?»
Но о «свободе» пока ничего не известно, а деревенская жизнь, как всегда, полна своих нехитрых и нерадостных событий — в Ботове валится скот, пастушонка убило громом, сгорели две деревни…
Попав в родные места (летом 1860 года он гостил в Грешневе), поэт узнает эти новости от старых своих друзей, бывших товарищей детских игр, про которых он имел право сказать: «Что ни мужик, то приятель». Они-то и хотят услышать от него рассказы «про свободу».
«Деревенские новости» примечательны своей автобиографичностью, о которой напоминают не только географические названия (Качалов лесок, Красные горки), но и прямое свидетельство Некрасова: в позднейших набросках автобиографии он привел стихи из «Деревенских новостей», чтобы подтвердить короткость, которая издавна сложилась между ним и грешневскими крестьянами.
Весь мир «стихотворения — крестьянский. Все другие темы и отношения отсюда намеренно исключены. Этим определяются его лиризм, мягкость интонаций, даже некоторая идилличность, хоть это понятие и очень мало подходит к Некрасову. Поэт радуется знакомым местам, где прошло детство, его умиляют и веселый летний дождь, и «милая эта дорога», и «теплого колоса пар», но больше всего новая встреча с грешневцами:
— Останови же лошадок!
Видишь, из каждых ворот
Спешно идет обыватель.
Все-то знакомый народ,
Что ни мужик, то приятель.
Приезжий меньше всего похож на помещика, вернувшегося в усадьбу. Свой дом он, зазывая гостей, даже называет хатой (может быть, из нежелания подчеркивать свои преимущества перед теми, кто живет в избах и хатах). Приезжему без церемоний выкладывают все новости (кстати, куда менее горестные, чем, например, в «Знахарке»); кума показывает ему крестника Ваню, а он не забыл привезти для него игрушку; земляки как родные сокрушаются, что столичный житель плохо выглядит:
Вишь ты лядащий какой,
Мы не таким отпускали:
Словно тебя там сквозь строй
В зиму-то трижды прогнали.
По всему видно, что среди мужиков этот горожанин свой, между ними достигнуты полная близость, взаимное понимание. После этого уже не кажется странным доверительный вопрос, увенчивающий стихи: «Что ты слыхал про свободу?»
К предреформенному времени относится и стихотворение «На Волге», также навеянное впечатлениями родных мест. Здесь Некрасов коснулся одной из мрачных сторон крепостнической действительности — бурлачества. Совсем недавно, в «Размышлениях у парадного подъезда» уже прозвучала эта тема: «Выдь на Волгу: чей стон раздается над великою русской рекой?» Теперь поэт обратился к воспоминаниям детства, проведенного «у берегов большой реки», и рассказал о том, как его привязанность к Волге, к ее вольным просторам еще в те годы была омрачена зрелищем тяжкого труда бурлаков. Их «мерный похоронный крик», стоны и жалобы навсегда оставили след в душе и памяти подростка.
О, горько, горько я рыдал,
Когда в то утро я стоял
На берегу родной реки
И в первый раз ее назвал
Рекою рабства и тоски!..
Но вот прошли годы, и герой стихотворения снова на волжском берегу увидел прежних измученных бурлаков:
Все ту же песню ты поешь,
Все ту же лямку ты несешь,
В чертах усталого лица
Все та ж покорность без конца…
Теперь эта вечная покорность судьбе вызывает уже, не только сострадание, но и возмущение, чувство протеста. Потому-то, обращаясь к бурлаку, поэт восклицает!
Чем хуже был бы твой удел,
Когда б ты менее терпел?
В этих словах — и призыв и лозунг, выражающий! мечту лучших людей о пробуждении народа. Сходный мотив звучит и в небольшом наброске «На псарне»: здесь говорится о тех, кому не нужна воля, кто свыкся с бесправным своим положением. «Нашто мне воля? куда я пойду?» — спрашивает старик всю жизнь просидевший на барской псарне и не умеющий работать («Хлеб добывать не умею»).
Так, с разных сторон и по-разному отражалась в некрасовских стихах острейшая проблема эпохи — подготовка к отмене крепостного права.
И вот наконец этот день наступил. 6 марта 1861 года в газетах был опубликован царский манифест от 19 февраля об освобождении крестьян. Утром этого дня Чернышевский пришел к Некрасову и застал его еще в постели (Некрасов вставал поздно и часто работал лежа). В правой руке он держал газету с манифестом. На лице, вспоминает Чернышевский, выражение печали, глаза потуплены, настроение явно подавленное. Увидев вошедшего, он встрепенулся, поднялся на постели, скомкал газетный лист и с волнением сказал:
— Так вот что такое эта воля! Вот что такое она! — И продолжал говорить, изливая свое негодование.
Когда он остановился перевести дух, Чернышевский сказал:
— А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это.
— Нет, этого я не ожидал, — отвечал Некрасов. — Разумеется, ничего особенного я и не ждал, но такое решение дела далеко превзошло мои предположения.
Так описал Чернышевский этот разговор в своих поздних «Заметках» о Некрасове. А в другой раз, в беседе с Л. Ф. Пантелеевым, он передал те же слова Некрасова еще более резко и, вероятно, более точно: «Да разве это настоящая воля?! Нет, это чистый обман, издевательство над крестьянами». Некрасов, по словам Николая Гавриловича, был так взволнован, что ему пришлось успокаивать его.
В то же время в официальной печати в либерально-дворянских кругах, в салонах и гостиных манифест вызвал приступы восторга. Александра II немедленно возвели в сан освободителя. Аполлон Майков в сусальных стихах описывал, как ликует деревня. Катков, редактор «Русского вестника», писал: «Великое, величайшее слово в русской истории произнесено».
Тургенев узнал новость, находясь в Париже; в одном из писем он рассказал, как в русской посольской церкви по этому поводу отслужили молебен; кроме самого писателя, присутствовало много русских, в том числе бывшие декабристы — Николай Иванович Тургенев (он «плети рабства» ненавидел, писал о нем Пушкин) и князь Сергей Григорьевич Волконский, недавно возвращенный из Сибири. После молебна «все друг другу пожимали руки и громко хвалили и превозносили царя. Дай бог ему здоровья и силы продолжать начатое!» — так писал Тургенев из Парижа 14 марта 1861 года.
Конечно, отмена крепостного права была уступкой, которую «…отбила у самодержавного правительства волна общественного возбуждения и революционного натиска»[74]. И репрессиями, и уступками «…правительство защищалось от натиска революционной «партии»[75]. И тем не менее падение системы рабства, права владеть людьми, само по себе не могло не восприниматься как крупное событие в жизни страны. И не удивительно, что первое известие об этом произвело впечатление и на автора «Записок» охотника», и на старых декабристов, многим пожертвовавших во имя дела освобождения.
Лишь немногие в то время (если исключить круг «Современника») поняли истинный смысл реформы, ее половинчатый, антинародный характер. И никто, кроме Некрасова, не воскликнул с горечью: «Народ освобожден, но счастлив ли народ?»
Разное отношение к реформе резкой чертой отделяет Некрасова и демократический «Современник» от либерально-дворянских слоев общества. История в ближайшие же годы показала, кто был прав. Волнения и мятежи в де; ревне, вспыхнувшие с новой силой, были ответом на освобождение крестьян. Уже в апреле силой оружия были подавлены восстания в селе Бездна Казанской губернии, в селе Кандеевка Пензенской губернии.
Как же откликнулся на объявление манифеста некрасовский «Современник»? Преимущественно демонстративным и многозначительным молчанием. Именно это имел в виду В. И. Ленин, когда писал, что руководители «Современника» «умели говорить правду то молчанием о манифесте 19 февраля 1861 г., то высмеиванием и шельмованием тогдашних либералов…»[76].
В запоздавшем мартовском номере журнала (он получил цензурное разрешение только 26 марта и вышел в свет 1 апреля) появились официальные материалы (их поместили в конце номера!), а отсутствие славословий по поводу манифеста было специально разъяснено во «Внутреннем обозрении» (его вел в это время публицист Г. З. Елисеев, вскоре ставший одним из руководителей журнала). «Вы, читатель, вероятно, ожидаете, — говорилось в обозрении, — что я поведу о вами речь о том, о чем трезвонят, поют, говорят теперь все журналы, журнальцы и газеты, то есть о дарованной крестьянам свободе. Напрасно. Вы ошибаетесь в ваших ожиданиях. Мне даже обидно, что вы так обо мне думаете». Дальше следовало рассуждение о том, что солидный обозреватель не обязан гоняться за всеми повестями…
В этом же номера читатели прочли «Песни о неграх» Г. Лонгфелло в переводах М. Л. Михайлова, руководившего в это время иностранным отделом журнала. Эти песни об ужасах рабовладельчества, о стремлении невольников вырваться на свободу нельзя было иначе воспринять как замаскированный отклик на положение «наших домашних негров». Одна из песен, заключавшая весь цикл, содержала грозное предупреждение:
Самсон порабощенный, ослепленный
Есть и у нас в стране. Он сил лишен,
И цепь на нем. Но — горе! если он
Поднимет руки в скорби исступленной
И пошатнет, кляня свой тяжкий плен,
Столпы и основанья наших стен…
А вслед за переводами Михайлова шла статья В. А. Обручева «Невольничество в Северной Америке»; здесь с помощью убедительных примеров читателю внушалась мысль, что тяжкая жизнь негров под плетью плантаторов неминуемо приведет к восстанию ради «великой идеи», ради «священных прав», а в рядах восставших найдутся люди, которые будут ими руководить.
Среди материалов «Современника» этого времени выделяется поэма Тараса Шевченко «Гайдамаки» (она появилась в русском переводе П. Гайдебурова). Картина крестьянского восстания на Украине XVIII века, с большой силой воссозданная в поэме, не случайно привлекла внимание Некрасова: в дни, когда началось усмирение бунтующих мужиков, ждавших «полной воли» и не получивших ее, поэма вдохновенно рисовала народный бунт, звала к восстанию.
Особое звучание «Гайдамакам» на страницах «Современника» придавала недавняя смерть поэта-кобзаря. Сильно взволнован был ею и Некрасов, видевший в Шевченко подлинно народного поэта, хорошо знавший его трагическую судьбу.
Некрасов любил поэзию Шевченко, близкую его собственным творческим исканиям. Народные поэмы украинского певца предшествовали работе Некрасова над поэмами из крестьянской жизни, они оказали влияние на становление образа русской женщины-крестьянки, героини лиро-эпических полотен, созданных Некрасовым в 60-е годы. Одну из шевченковских поэм, «Наймичку» (в переводе А. Плещеева, озаглавленном «Работница»), Некрасов напечатал в «Современнике» еще при жизни автора. Героиня этой поэмы Ганна явилась в его глазах «величайшим идеалом материнской любви».
Последние годы жизни Шевченко провел в Петербурге. Поэт принимал участие в подпольно-революционной работе, принадлежа к «партии Чернышевского». Весь облик украинского поэта-бунтаря, его многострадальная жизнь, его связь с народными «низами» и нескрываемая ненависть к самодержавию привлекали деятелей «Современника», в том числе и Некрасова. Дружба Шевченко с Чернышевским, Михайловым, братьями Курочкиными, С. Сераковским — свидетельство единения русской, украинской и польской революционной демократии.
Некрасову случалось выступать вместе с ним на вечерах Литературного фонда, где украинского поэта встречали, по словам очевидцев, долгими овациями. Бывал Шевченко и в редакции «Современника».
10 марта 1859 года Шевченко, по-видимому приглашенный Чернышевским, присутствовал на обеде в честь актера А. Е. Мартынова, устроенном редакцией «Современника»; здесь Некрасов, знавший юбиляра еще с начала 40-х годов, когда тот играл в его водевилях, прочел стихи «Со славою прошел ты полдороги…», где были такие слова:
Свободную семью людей свободных
Мартынов вкруг себя в тот день соединил!
В эту семью входил и Шевченко.
Из автобиографии Шевченко, включенной Добролюбовым в рецензию на сборник «Кобзарь» (1860), стало известно, что родные поэта — два брата и сестра с детьми — находятся в крепостной неволе, являются собственностью помещика Флиорковского. Хлопоты поэта об их освобождении были безуспешны. В дело вмешался недавно основанный Литературный фонд, где на заседании комитета 21 марта 1860 года Тургенев поднял вопрос о необходимости содействовать освобождению родных Шевченко.
Под таким неожиданным давлением помещик вынужден был дать согласие, но поставил условием освобождение без земли. Шевченко не советовал родным соглашаться на «такую поганую безземельную волю». Некрасовский «Современник» выступил в поддержку этой позиции, тем самым еще раз показав свое отношение к будущей реформе. В ежемесячном фельетоне «Петербургская жизнь» (август 1860) Панаев опубликовал все материалы, относящиеся к этой истории (в том числе два письма Флиорковского), и в заключение заметил: «Несогласие семейства Шевченко воспользоваться предложенной ему свободой — очень натурально. Что за свобода без права выкупа усадьб и полей!..»
И вот, не прожив на свободе даже трех лет, Шевченко умер. Это случилось 26 февраля, за неделю до объявления «воли». Некрасов шел за его гробом, и вместе с ним шли почти все деятели «Современника», шли и многие другие литераторы, художники, журналисты…
Накануне похорон народного певца Некрасов сложил такие удивительные стихи:
Не предавайтесь особой унылости:
Случай предвиденный, чуть не желательный.
Так погибает по божией милости
Русской земли человек замечательный
С давнего времени: молодость трудная,
Полная страсти, надежд, увлечения,
Смелые речи, борьба, безрассудная,
Вслед затем долгие дни заточения.
Все он изведал: тюрьму петербургскую,
Справки, доносы, жандармов любезности,
Всё — и раздольную степь Оренбургскую,
И ее крепость. В нужде, в неизвестности
Там, оскорбляемый каждым невеждою,
Жил он солдатом с солдатами жалкими,
Мог умереть он, конечно, под палками,
Может, и жил-то он этой надеждою.
Но, сократить не желая страдания,
Поберегло его в годы изгнания
Русских людей провиденье игривое.
Кончилось время его несчастливое,
Всё, чего с юности ранней не видывал,
Милое сердцу, ему улыбалося,
Тут ему бог позавидовал:
Жизнь оборвалася.
Стихи эти, проникнутые горькой иронией, затаенным гневом, не могли увидеть свет при жизни Некрасова. Да он и не пытался их напечатать; он знал, что о своей судьбе изгнанника, о тюрьмах и ссылке в солдаты сам Шевченко не мог упомянуть даже в автобиографии. Поэтому только много лет спустя, в последние месяцы своей жизни, больной Некрасов продиктовал по памяти эти строки сестре Анне Алексеевне.
Еще до этого Некрасову представился случай высказать свое мнение о поэзии Шевченко. В 1871 году он выступил с речью в Петербургском окружном суде, где рассматривалось дело об издании «Кобзаря». Некрасов был приглашен в качестве эксперта по поводу спора, возникшего между двумя издателями книги; их спор мог бы привести к нарушению цельности «Кобзаря», к отделению той его части, которая была издана до ссылки, от стихов более позднего времени. Считая, что такое разделение нанесет ущерб наследию поэта, Некрасов обосновал в своей речи мысль о «тесной внутренней связи» между всеми стихотворениями Шевченко:
«…Шевченко был поэт глубоко и исключительно национальный, специализовавший для себя отдельную область, воспроизведению которой он посвятил всю свою жизнь и из которой не выходил ни однажды; именно задачею его поэзии было изображение народной жизни родной ему Украины, и в этом смысле все пьесы родственны, поясняя, дополняя друг друга и представляя в целом «житье-бытье того общества, среди которого ему суждено было родиться, работать, думать, терпеть и страдать…» Исключение какого-либо стихотворения из изданий его произведений неизбежно отразилось бы на читателе в ущерб его пониманию…»
Вернемся теперь к положению «Современника» в начале 60-х годов. Чем напряженнее становилась обстановка в стране, тем усерднее преследовала его цензура. Но тем успешнее овладевал журнал эзоповым языком. Множество разнообразных параллелей и намеков, иногда прямых, чаще скрытых, понятливый читатель находил почти во всех журнальных материалах. Даже видавшие виды цензоры нередко становились в тупик перед изобретательностью авторов; они могли запретить статью или сократить ее вдвое, но они вынуждены были признать свое бессилие в борьбе с самым направлением и духом «Современника».
Причины этого бессилия раскрыл председатель Петербургского цензурного комитета барон Н. В. Медем, которого Некрасов называл не иначе как «скотиной, да еще не простой, а австрийской». В октябре 1861 года Медем жаловался своему начальству: «Сколько бы цензура в подобном журнале ни старалась о зачеркивании и смягчении предосудительных мест, ей никогда не удастся уничтожить в нем все следы и всякое проявление того духа, который предгосподствовал при выборе и составлении статей. Неизгладимые эти следы заключаются во множестве мелких частностей, которые в отдельности кажутся позволительными и безвредными, но в совокупности… явно обнаруживают предосудительность общего направления и делаются вредными».
Эти слова позволяют понять, почему в то горячее время к «Современнику» все чаще предъявляли требование «переменить направление», угрожая в противном случае полным запрещением журнала. И запрещение было не за горами, потому что переменить направление журнал Некрасова не мог.
Весной 1861 года Некрасов начал собираться на все лето в деревню, где он думал отдохнуть от тревог нелегкой петербургской жизни. Кроме того, ему, конечно, не терпелось своими глазами увидеть, как теперь живут, узнать, что думают грешневские мужики.
К тому же здоровье его в это время ухудшилось и требовало деревенского воздуха. «Всю нынешнюю весну я болен, месяца полтора тому назад закашлял да и пошел…» — писал он 25 мая Добролюбову, лечившемуся в Италии. Отчасти по этой причине у него явилась мысль купить где-нибудь в ярославских краях небольшое имение, где можно было бы спокойно отдыхать, работать и охотиться.
Отец, узнав об этом, предложил в его распоряжение Грешнево (сам он часто жил последнее время в Ярославле), но это было совсем не то, что хотелось сыну. Свои пожелания он изложил в письме к Алексею Сергеевичу так: «Вы знаете, что здесь [т. е. в Петербурге] жизнь моя идет не без тревоги; в деревне я ищу полной свободы и совершенной беспечности, при удобствах, устроенных по моему личному вкусу, хотя бы и с большими тратами. При этих условиях я располагаю из 12-ти месяцев от 6 до 7-ми жить в деревне — и частию заниматься. Вот почему я ищу непременно усадьбу без крестьян, без процессов и, если можно, без всяких хлопот, то есть, если можно, готовую» (16 апреля 1861 года).
Алексей Сергеевич принялся искать такую усадьбу.
Только в середине июня Некрасов приехал в родные места. Он поселился в грешневском доме, и можно не сомневаться, что немало времени провел в окрестных селениях, в разговорах с крестьянами. Некоторое понятие об этом дают стихи, написанные в это лето.
Было у него здесь и общественное дело: еще в 1859 году Некрасов задумал открыть в селе Абакумцеве школу для крестьянских детей. По этому поводу он вел переписку с абакумцевским священником Иваном Зыковым, который должен был стать руководителем будущей школы.
В январе 1861 года Некрасов обратился к ярославскому начальству с таким ходатайством: «Находя полезным открыть в приходе моем, Ярославской губернии и уезда, в селе Абакумцеве (к каковому приходу принадлежат, между прочим, крестьяне отца моего…) училище для обучения крестьянских детей грамоте, необходимой каждому крестьянину …имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство разрешить мне привести мое намерение в исполнение». При этом Некрасов сообщал, что он берет на себя все расходы по содержанию училища, освобождает учеников от всякой платы, обещает снабжать их книгами и учебными пособиями и предоставляет право посещать школу всем детям окрестных сел и деревень.
Это начинание поддержал Алексей Сергеевич: он обещал пожертвовать дом в Абакумцеве, необходимый для училища, и сын благодарил его за это.
Ярославская сторона в это лето пришла в движение. В деревнях шли разговоры о недавно объявленной «воле», всюду собирались недовольные, в кабаках и трактирах грамотеи по-своему толковали «Положение»; кое-где вспыхивали восстания, горели леса и усадьбы. Вотчина Алексея Сергеевича Некрасова не составляла исключения. Мы уже знаем, что прямого бунта в некрасовских деревнях удалось избежать только благодаря энергичным действиям мирового посредника, вступившегося за интересы крестьян.
Прибыв в родные места, поэт, конечно, узнал об отчаянных попытках Алексея Сергеевича «затянуть» крепостное право в своих владениях. Он не мог не узнать и о том, что всего за месяц до его приезда грешневский помещик вынудил своих крестьян заключить с ним незаконное условие о продлении крепостных повинностей (не исключено, что именно эта история позднее отразилась в поэме «Кому на Руси жить хорошо», в главе «Последыш»).
Неизвестно, какие разговоры вел обо всем этом Некрасов с отцом, как отвечал на его жалобы. Поэт внимательно приглядывался к окружающей его жизни… Позднее он сказал об этом времени:
Я видел красный день: в России нет раба!
И слезы сладкие я пролил в умилении…
Правда, умиление длилось недолго, о чем говорится во многих стихах, но глубокое поэтическое осмысление темы пришло позднее: ей посвящена главная поэма — «Кому на Руси жить хорошо».
Лето в Грешневе было плодотворно для некрасовской музы. Жизнь среди вчерашних крепостных обогатила поэта свежими наблюдениями и новыми сюжетами, наполнила его стихи живыми красками. В этот пореформенный год он не мог ни думать, ни писать ни о чем, кроме деревни.
Он слишком хорошо помнил недавнее прошлое; приметы рабовладельчества в их наглядном выражении навсегда врезались в его сознание, и он постоянно возвращался к ним в стихах — в поэме «Кому на Руси жить хорошо», в «Медвежьей охоте». Там есть, например, такие строки:
Ты, думаю, охоту на двуногих
Застал еще в ребячестве своем.
Слыхал ты вопли стариков убогих
И женщин, засекаемых кнутом?
Близко зная деревню с детства, понимая, что ей еще очень далеко до свободы, он замечал в ней теперь малейшие перемены. Едва ли не первые впечатления этого рода выражены в стихотворении «Свобода» в первых же его строчках:
Родина мать! По равнинам твоим
Я не езжал еще с чувством таким!
Он снова ведет разговоры с мужиками, приглядывается к их настроению, и нельзя сказать, что не было ничего нового в этих настроениях. Уже одно то, что крестьянскую семью теперь нельзя было продать, что помещик лишался права высечь мужика, что можно было жениться, не спрашивая согласия барина, — во многом меняло крестьянский быт. Потому-то ярые крепостники считали, что почва уходит у них из-под ног, и не скрывали недовольства даже куцей реформой. «Плантаторы негодуют», — отмечал Тургенев в одном письме. И мы знаем, что Алексей Сергеевич Некрасов вскоре умер, «не выдержав освобождения», как определил его сын.
Не удивительно, что первые же деревенские встречи породили у поэта мечты о новой участи крестьянина. Об этом и говорится в стихотворении «Свобода»:
Вижу дитя на руках у родимой,
Сердце волнуется думой любимой:
В добрую пору дитя родилось,
Милостив бог! Не узнаешь ты слез!
С детства никем не запуган, свободен,
Выберешь дело, к которому годен,
Хочешь — останешься век мужиком,
Сможешь — под небо взовьешься орлом!
Иногда думают, что в этих словах преувеличены, приукрашены возможности реформы, что в стихотворении «Свобода» недостает критической ее оценки. Но при этом почему-то забывают, что приведенный отрывок — это только мечты, надежды, фантазии. Сам поэт указывает: «В этих фантазиях много ошибок…» А вслед за тем он дает формулу — свидетельство вполне трезвой мысли:
Знаю: на место сетей крепостных
Люди придумали много иных,
Так!.. Но распутать их легче народу.
Муза! с надеждой приветствуй свободу!
Он знал — об этом говорят многие другие его стихи, — что деревня не избавилась от экономического закабаления, нищеты и темноты. В более поздних стихах он. заявлял об этом не раз: «В жизни крестьянина, ныне свободного, бедность, невежество, мрак…»
Но он был уверен, что бесчисленные сети, в которых оказалась деревня взамен крепостных сетей, теперь, распутать легче, чем раньше. Отмена крепостного состояния в известной мере раскрепощала души, поднимала чувство человеческого достоинства, приглушенного вековым рабством. Думается, Некрасов хотел сказать: человеку, опутанному крепостными сетями, труднее было бороться, чем свободному от них. А подлинное освобождение он не мыслил без борьбы — об этом говорит вся поэзия «мести и печали», особенно ее взлет в 60-е годы.
Так прочитываются некрасовские слова «…распутать их легче народу». Смысл их шире, чем кажется на первый взгляд.
Стихотворение «Свобода» оптимистично, в нем нет тех мрачных красок, какими Некрасов обычно рисовал по-прежнему тяжелую крестьянскую жизнь. Вероятно, поэтому он его и не напечатал в «Современнике», — оно могло быть воспринято (особенно благодаря последней строке) как противоречащее той тональности, какая была принята в журнале по отношению к реформе. Стихотворение увидело свет лишь много лет спустя — Некрасов включил его в издание своих стихов 1869 года.
…Внимательно всматривался поэт в открывшуюся перед ним жизнь. Огромный запас новых наблюдений, размышления о прошлом и будущем деревни, об отношениях между мужиками и помещиками, включая собственного отца, — все это пригодилось ему позднее, когда он создавал свою эпопею крестьянской Руси. Теперь же им овладели непосредственные впечатления от сближения с крестьянским миром. Об этом говорят тогда же написанные стихи. В них нет помещичье-усадебной темы, как не было ее год назад в «Деревенских новостях». Собеседников своих он находит в поле, в лесу, в странствиях, в труде. Но теперь в стихах о старых знакомых взамен слова «приятель» появляется слово «друг»:
Приятно встретиться в столице шумной с другом
Зимой,
Но друга увидать идущего за плугом
В деревне в летний зной, —
Стократ приятнее.
Всего несколько слов[77], но за ними стоит очень многое. Набросок о пахаре-друге открывает новую страницу некрасовской лирики, он как бы служит к ней эпиграфом, подтверждая, что она рождается в общении с деревней — с пахарями, охотниками, коробейниками, крестьянскими парнями, молодухами, ребятишками… Все они стали его друзьями, все заговорили в его стихах живыми, неподдельными голосами. «Похороны», «Дума», «Крестьянские дети», «Коробейники» — вот свидетельства его встреч, бесед и размышлений в летние месяцы 1861 года. Жизнь показана в них глазами самого крестьянства, автор же если и выступает здесь, то не как наблюдатель, а как деятельный участник этой жизни.
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село…
Так начинается рассказ сельского жителя, охотника, рассказ, ставший песней, ибо здесь в самом строе стиха, в его размере словно уже заложена песенная мелодия, Это печальный рассказ о том, как захожий человек — «молодой стрелок» покончил счеты с жизнью в тех местах, где его успели полюбить все, особенно крестьянские дети. Что привело его к роковому концу — остается неизвестным:
Кто дознает, какою кручиною
Надрывалося сердце твое
Перед вольной твоею кончиною…
Крестьяне, от имени которых ведет рассказ собеседник поэта, не знали, кто был тот, «чужой человек», похороненный ими «под большими плакучими ивами». Они знали только одно: если его любили ребята, значит был человек доброй души. Да и самому рассказчику он никогда не отказывал в порохе.
Кое-что о личности стрелка мы узнаем из черновиков стихотворения. В начальном варианте он называл себя «ровней» с крестьянами и расспрашивал про их житье, И еще была целая строфа, где о нем говорилось:
А лицо было словно дворянское…
Приносил ты нам много вестей
И про темное дело крестьянское
И про войны заморских царей…
Похоже, что стрелок был одним из тех горожан, к кому крестьяне могли обратиться с вопросом: «Что ты слыхал про свободу?»
Эти немногие штрихи помогают осветить замысел стихотворения «Похороны», однако в окончательном тексте они почти не нашли отражения. Трудно сказать почему. Может быть, поэт стремился не столько прояснить черты самоубийцы, сколько хотел сочувственно обрисовать другую сторону — русскую деревню, как она ему теперь представлялась. Ведь весь эпизод с похоронами незнакомца (вероятно, подлинный случай) дал ему повод поэтически раскрыть одно из светлых начал народной жизни — великую человечность крестьянства: трогательное участие к судьбе «бедного стрелка», мысль о матери погибшего, готовность простить его поступок, хотя он и навлек беду на село («бог тебе судия»), искренность последних напутствий: «Почивай себе с миром, с любовию!»
Вернувшись в августе в столицу, Некрасов напечатал «Похороны» в сентябрьском номере журнала. Там же он поместил и еще одно стихотворение, привезенное из Грешнева, — «Думу», В этом монологе крестьянского парня раскрывается важная сторона русского народного характера — любовь к труду, мечта о работе.
Тема «Думы» в комментариях объясняется так: отсутствие работы стало после реформы реальным бедствием для многих «освобожденных» крестьян, вынужденных продавать свой труд купцам, предпринимателям и т. д. Может быть, это и в самом деле послужило первым источником стихотворения. Но все же смысл его неизмеримо шире. Этот монолог, начавшийся жалобами на свою «убогую» сторону, недоедание, на пропадающую даром «силу дюжую», превращается в подлинный гимн труду, а затем тот же монолог рисует перед нами образ былинного размаха:
Повели ты в лето жаркое
Мне пахать пески сыпучие,
Повели ты в зиму лютую
Вырубать леса дремучие,
Только треск стоял бы до неба,
Как деревья бы валилися;
Вместо шапки белым инеем
Волоса бы серебрилися!
Вот где избыток скрытой силы, так и рвущейся наружу. Поэт любуется этой силой, для него она признак великой души народа, залог того, что он еще распрямит могучую спину. «Где народ, там и стон», — восклицал поэт совсем недавно. Но вот уже не стон, а богатырская песня слышится ему, в устах народа. Значит, нужда и горе не совсем еще придавили крестьянскую Русь. А убедившись в этом, еще пристальнее стал вглядываться в нее Некрасов.
«Дума» — одно из первых «крестьянских» стихотворений, окрашенных новым мироощущением поэта. Будет еще немало в его стихах и гнева и горечи, ибо по-прежнему бедна и горька оставалась жизнь деревни. Но принципиальная новизна стихов этого времени в том, что поэт увидел даже в этой горькой жизни ее сильную и светлую стороны. Вот почему обычная суровость теперь покидала его, когда он обращался к деревне и с доброй улыбкой говорил о ее людях, особенно — о крестьянских детях.
«Крестьянские дети» написаны тем же летом 1861 года в Грешневе (рукопись помечена 14 июля)[78]. Здесь автор отделяет себя от своих героев, но делает это их устами:
И видно не барин: как ехал с болота,
Так рядом с Гаврилой…
А потом он смешивается с толпой крестьянских ребятишек; он ведет рассказ не только о них, но и о собственном детстве, проведенном среди деревенских приятелей, в грибных набегах, играх и прогулках, а также в разговорах с людьми «рабочего знания», что сновали без числа по большой дороге, проходившей вблизи Грешнева. Недаром их рассказы («Про Киев, про турку, про чудных зверей»), так запомнившиеся Некрасову, неизменно привлекают внимание биографов поэта к стихотворению «Крестьянские дети»: они находят здесь реальные подробности его детских лет.
Стихотворение проникнуто неподдельной любовью и нежностью к детям. «Я замер: коснулось души умиление…» — говорит охотник, увидев детские глаза в щелях сарая. Здесь открылась такая сторона деревенской жизни, какой еще не было в прежних некрасовских стихах, да и в русской лирике вообще. Чистота детской души, поэзия крестьянского труда, воспринятая глазами ребенка:
…Он видит, как поле отец удобряет,
Как в рыхлую землю бросает зерно,
Как поле потом зеленеть начинает…
Жизнь природы, слитая с детской жизнью, — вот о чем заговорил теперь поэт, показавший народный характер в его истоках.
Он открыл светлое начало там, где еще недавно ему виделись только горе и темнота.
Однако Некрасов был далек от всякой идиллии. Разглядев через образы крестьянских детей здоровую основу народной жизни, он ни на минуту не забывал, что деревня по-прежнему в нищете; ере не сбросив окончательно сетей крепостничества, она уже опутана новыми сетями. Потому что даже в одном из самых оптимистических своих стихотворений он не без грусти заговорил о «честных мыслях, которым нет воли»:
В которых так много и злобы и боли,
В которых так много любви!
Он продолжал углубляться в крестьянскую жизнь, изучать народный характер, язык и поэзию. На этом пути родились «Коробейники» — поэма истинно народная. Она принадлежит к тому же грешневскому циклу лета 1861 года. Посвящение к поэме помечено: «23 августа 1861, Грешнево». Вот как выглядит это посвящение:
Другу-приятелю
Гавриле Яковлевичу
(крестьянину деревни Шоды,
Костромской губернии).
Далее следовали двенадцать строк, обращенных непосредственно к Гавриле Яковлевичу и служивших как бы предисловием к поэме:
Как с тобою я похаживал
По болотинам вдвоем,
Ты меня почасту спрашивал!
Что строчишь карандашом?
Почитай-ка! Не прославиться,
Угодить тебе хочу,
Буду рад, коли понравится,
Не понравится — смолчу…
Так, в самих некрасовских стихах отыскался и был назван по имени один из тех, кого поэт в своей деревенской жизни величал то приятелями, то друзьями. Обращение к нему в стихах через журнал «Современник» носило, конечно, вызывающий характер. Мы не знаем другого поэта, который с таким простодушием печатно предлагал бы свое творение на суд крестьянских читателей.
Гаврила Яковлевич был одним из постоянных спутников Некрасова в его охотничьих скитаниях. Однажды охотники проходили через сельское кладбище. Некрасов разглядывал надписи на могилах, а Гаврила пояснял их. Вероятно, тогда же была задумана серия сатирических эпитафий. Сохранилась одна из них, всего шесть строк, но в них — портрет мелкого помещика-крепостника, одной из типичных фигур тогдашней глухой провинции!
Зимой играл в картишки
В уездном городишке,
А летом жил на воле,
Травил зайчишек груды,
И умер пьяный в поле
От водки и простуды.
Можно сказать, что какая-то доля в создании этой эпитафии принадлежит и Гавриле Яковлевичу.
Именно он в другой раз рассказал на охоте и тот случай, который лег в основу сюжета «Коробейников».
Согласно позднейшему рассказу его сына Гаврила Яковлевич сам знал охотника Давыда Петрова из деревни Сухоруково, который встретил в лесу двух коробейников и ценой убийства решил завладеть их «богатством».
Некрасов ухватился за этот нехитрый сюжет, ибо он позволял ему осуществить уже созревавший замысел — создать поэму из народной жизни, показать, как и чем живет крестьянство, — вместе с коробейниками побывать в деревнях и селах, всюду, где толпится народ; прислушаться к его толкам о войне, о рекрутах, о попе, о барыне и помещиках; передать его речь, юмор и песни; в свободных картинах показать безысходный трагизм деревенской жизни («Песня убогого странника»).
«Коробейники» — первое произведение в обширном цикле 60-х годов, посвященном крестьянству, цикле, увенчанном поэмой «Кому на Руси жить хорошо». Это только первый набросок грандиозной поэмы-путешествия, но уже здесь, в «Коробейниках», явственно проступает замысел поэта — пройти всю Русь, обозреть ее вместе с мужиками. Не об этом ли напоминает «убогий странник», когда говорит о тех,
Кто всю землю, Русь крещеную,
Из конца в конец пройдет…
В этой поэме, как и в лирике начала 60-х годов, Некрасов показывает большие и малые события глазами своих героев, простых деревенских людей; они сами говорят в его стихах, мы слышим их голоса, когда они поют свои песни, разговаривают друг с другом, произносят целые монологи. Песней одного из коробейников открывается поэма:
Ой, полна, полна коробушка,
Есть и ситцы и парча…
Кто не знает теперь «Коробушку» — это едва ли не самая популярная русская песня, ставшая народной чуть ли не в день своего появления.
В другой песне, тоскливой и протяжной, поется о голоде и холоде — постоянных спутниках крестьянина.
Устами Тихоныча, старого коробейника, народ произносит в поэме свой суд над царем и войной, несущей горе и разорение крестьянству:
Царь дурит — народу горюшко! [79]
Точит русскую казну,
Красит кровью
Черно морюшко,
Корабли валит ко дну.
Перевод свинцу да олову,
Да удалым молодцам.
Весь народ повесил голову,
Стон стоит по деревням.
Тот же коробейник рассказывает историю Титушки-ткача, по ошибке суда просидевшего в тюрьме двенадцать лет, потерявшего дом и жену и ставшего затем «убогим странником».
Катеринушка в большом монологе признается в своей готовности терпеть и трудиться ради любви. Ее характер еще не развернут, но в нем уже намечены те черты, какие присущи женщинам других крестьянских поэм Некрасова и прежде всего Дарье («Мороз, Красный нос»). Образ Катеринушки наполнен чистотой, силой чувства. Ее преданная любовь к коробейнику Ване служит основой лирической линии в сюжете поэмы.
Устами самого народа говорится в некрасовской поэме о тех, кто притесняет народ, — о царских чиновниках, судьях. Еще в стихотворении «Похороны», в рассказе крестьянина о том, как «застрелился чужой человек», прозвучали слова, рисующие отношение народа к неправедным судьям: «Суд приехал… допросы… — тошнехонько!» В «Коробейниках» Тихоныч рассказывает, как безвинно пострадавший Титушка-ткач закричал своим судьям:
«А за что вы, черны вороны,
Очи выклевали мне?..»
Не забыл поэт отметить и появление в деревне такой фигуры, как хищник-целовальник, спаивающий мужиков, идущих с горя в кабак. Некрасов точно охарактеризовал эту, фигуру:
Ты попомни целовальника,
Что сказал — подлец седой!
«Выше нет меня начальника,
Весь народ — работник мой!..»
Здесь проницательно указана власть хищника-торгаша над крестьянством; это ранний набросок типа деревенского эксплуататора, образ, который еще не раз появится в некрасовской сатире.
Так в небольшой поэме развернулась панорама крестьянской Руси. В свободной и емкой композиции, соединяющей эпическое и лирическое начала, в скупом и точном словесном рисунке, в подлинно народном языке поэмы сказалось зрелое мастерство Некрасова; он был знатоком крестьянской речи и отлично чувствовал ее национальную природу.
«Коробейники» — первая его поэма, написанная не только о народе, но и для народа. Писать для крестьянства — такова цель, которую ставил теперь перед собою художник. Он нашел самый верный путь к сердцу и разуму своих читателей — не ограничившись тщательным воспроизведением живого народного языка, он обратился к фольклору — поэма насыщена образами и лексикой народнопоэтического творчества. Песни, поговорки, «приметы, шутки, выражающие народный взгляд на вещи, вошли в ткань поэмы и помогли автору оценить окружающую действительность с точки зрения крестьянина, то есть поэтически воспроизвести мировоззрение народа. По выражению К. И. Чуковского, получилось так, «словно эту поэму написали сами крестьяне».
Особый колорит придают «Коробейникам» эпиграфы-зачины, предпосланные каждой из шести глав, составляющих поэму. Эпиграфы, заимствованные из песен, из крестьянских шуток, из припева деревенских торгашей, из старинных былин, как бы обрамляют поэму, подчеркивая ее народно-песенную основу. Подлинная народность «Коробейников» была отмечена современной критикой. Аполлон Григорьев в журнале «Время», в большой статье о втором издании «Стихотворений» Некрасова, назвал поэму «удивительной по форме»; она содержит ряд «беспрестанно сменяющихся картин, в рамы которых вошло множество доселе нетронутых сторон народной жизни, картин, писанных широкою кистью, с разнообразным колоритом…».
Правда, противореча себе, Григорьев тут же говорил о «скудости содержания» поэмы, а Некрасова объявлял — в духе своих взглядов — «поэтом почвы». Тем не менее общий вывод его был справедлив: одних «Коробейников» достаточно, чтобы понять, насколько Некрасов поэт народный, то есть насколько «поэзия его органически связана с жизнию».
Еще более интересен отзыв о «Коробейниках» журнала «Русское слово» (1861, № 12). Восторгаясь жизненностью и поэтичностью поэмы, рецензент особо выделял в ней «Песню убогого странника»: «…что может быть безыскусственнее и проще этой песни! Но простотой-то она и сильна. Это великая и грозная своим величием простота. Дальше уже в этом отношении, мне кажется, поэту идти некуда: в песне странника он овладел элементом народного творчества, он постиг тайну этого творчества… Она вылилась непосредственно из души, как один вопль нашей всеобщей великой скорби! Да, Некрасов своею песней стал поэтом этой великой скорби! И «Песня убогого странника» не должна быть пройдена равнодушием или невниманием, — нет, она должна быть подхвачена сотнями тысяч голосов. Да, эта песня не должна быть забыта: она долгая, бесконечная наша песня».
Демократическое «Русское слово», где с весны 1861-го начал работать Д. И. Писарев, в то время было одним из немногих журналов, которые открыто поддерживали «Современник» и его редактора. В конце года журнал несколько раз возвращался к оценке поэзии Некрасова. В одной из статей Писарев громко заявил о своем уважении к поэту «за его горячее сочувствие к страданиям простого человека» и добавил: он «может быть уверен в том, что его знает и любит живая Россия». В № 11 «Русского слова» за тот же год Некрасов впервые был назван «великим поэтом».
Первыми слушателями «Коробейников» в Грешневе были сестра Анна Алексеевна и местные крестьяне-охотники, в том числе Кузьма Ефимович Солнцев и, вероятно, Гаврила Яковлевич Захаров, которому посвящена поэма. Дружба Некрасова с ними продолжалась и в более поздние годы, когда поэт приезжал уже не в Грешнево, а в Карабиху. Отсюда они совершали свои охотничьи походы.
Некрасову приходилось бывать в доме Гаврилы Яковлевича; он знал его жену, любил с ней разговаривать, делал ей подарки. Сам Гаврила получил от поэта книгу стихов с дарственной надписью, и можно предположить, что в деревне Шода, затерянной среди глухих лесов и болот, не он один по складам читал эту книгу.
А что он ее читал и, может быть, знал наизусть многие стихи, видно из его более позднего письма к Некрасову, писанного в пасхальные дни 1869 года. Тогда же он прислал и свой фотографический портрет, снятый в Костроме: бородатый охотник изображен во весь рост, в полной амуниции и с собакой у ног. На обороте фотографии сделана надпись, она кончается словами: «От друга приятеля крестьянина деревни Шоды Гаврилы Яковлева». Тут же четверостишие из некрасовского посвящения к поэме («Не побрезгуй на подарочке…»).
Что же касается единственного уцелевшего письма Гаврилы Яковлевича, то оно согрето таким неподдельным теплом, что мы приведем из него два отрывка (с сохранением особенностей написания):
«Христос воскресе! Дорогой ты мой боярин Николай Алексеевич. Дай тебе бог всякого благополучия и здравия да поскорее бы воротитца в Карабиху. Об ком же вспомнить как не о тебе в такой великий и светлый праздник. Стосковалось мое ретивое, что давно не вижу тебя, сокола ясного. Частенько на мыслях ты у меня и как с тобою я похаживал по болотинам вдвоем и все ето оченна помню, как бы ето вчера было и во сне ты мне часто привидишься…
Коли надумаешь ты порадовать меня, то пришли мне поскорей также свой патрет, хоть бы одним глазком я посмотрел на тебя. Пиши страховым письмом, а то украдут на поште…
Не забывай нас, а засим остаюсь друк и приятель твой деревни Шоды крестьянин Гаврила Яковлев, а со слов его писал ундер-офицер Кузьма Резвяков» (20 апреля 1869 года).
Некрасов успел включить «Коробейников» во второе издание «Стихотворений», разрешенное цензурой еще в мае, но вышедшее поздней осенью 1861 года. Кроме того, поэма была напечатана в октябрьской книжке «Современника».
Тогда же возник вопрос? как сделать, чтобы поэма из народной жизни, насыщенная песенно-сказовыми мотивами, доступная восприятию крестьянства, дошла до крестьянских читателей? Нельзя же было надеяться, что деревня станет выписывать «Современник»! Тогда он решил выпустить поэму отдельным изданием и распространить ее в деревне через посредство продавцов-офеней.
Чтобы организовать это дело, Некрасов, возвращаясь из Грешнева в начале сентября 1861 года, решил сделать крюк и заехать в слободу Мстеру на берегу Клязьмы, которая его давно интересовала как своеобразный культурный центр. Еще в 1853 году, во время первой поездки во владимирскую деревню Алешунино, он побывал в Мстере, где видел странствующих торговцев-офеней, разносивших отсюда по всей России иконы и лубочные картинки, — их изготовляли в литографии местного книготорговца из крестьян Ивана Александровича Голышева.
К нему-то и приехал теперь Некрасов. Сохранился рассказ Ивана Александровича об этой встрече:
— Летом 1861 года к нашему дому подъехала дорожная коляска, запряженная не то тройкой, не то четверкой лошадей. Из коляски вышел господин невысокого роста с бледным лицом. Он оказался поэтом Некрасовым, слава о котором давно уже долетела до нас…
Приезжий объяснил, что он едет в Петербург из своего имения и что нарочно заехал в Мстеру, чтобы узнать подробно о книжной торговле через офеней и ходебщиков. Некрасов долго сидел у Голышева, расспрашивая его, затем, напившись чаю, попросил показать ему магазин, торговавший народными книгами и картинами. Внимательно просмотрев их, он сообщил хозяину о своем намерении заняться изданием для народа особых книжек, которые он предполагал составлять из своих стихотворений «и распространять через офеней.
— По моему совету, — заканчивает свой рассказ Голышев, — Некрасов решил, что небольшие книжки с его стихами будут выходить в красной обложке и называться «Красными книжками».
При осмотре магазина Некрасов, конечно, не мог не обратить внимания на чрезвычайную бедность лубочной литературы: здесь преобладали издания вроде «Английского милорда», портреты грузных и грозных генералов; особенно популярен был прусский фельдмаршал Блюхер, которого можно было встретить в любой деревне. Эти впечатления позднее отразились в поэме «Кому на Руси жить хорошо», в описании «сельской ярмонки», где даны сатирические зарисовки лубочной книжной торговли через офеней:
…Легли в коробку книжечки,
Пошли гулять портретики
По царству всероссийскому,
Покамест не пристроятся
В крестьянской летней горенке
На невысокой стеночке…
Черт знает для чего!
Уже в Петербурге зимой Некрасов напечатал первый выпуск задуманной серии, то есть поэму «Коробейники», Отправляя эти книжки Голышеву, он сопроводил их таким письмом: «Милостивый государь! Посылаю Вам 1500 экземпляров моих стихотворений, назначающихся для народа. На обороте каждой книжечки выставлена цена — 3 копейки за экземпляр, — потому я желал бы, чтобы книжки не продавались дороже: чтобы из 3-х копеек одна поступала в Вашу пользу и две в пользу офеней (продавцов) — таким образом, книжка и выйдет в три копейки, не дороже» (28 марта 1862 года). Таким образом, автор не оставлял ничего на свою долю и брал на себя все расходы по изданию.
Второй выпуск «Красных книжек», куда Некрасов включил несколько стихотворений («Огородник», «Забытая деревня», «Школьник» и др.), вышел в 1863 году. То же количество экземпляров Некрасов опять отправил в Мстеру. В ответном письме Голышев писал Некрасову: «Позвольте принести Вам, Ваше Высокоблагородие, за Ваше доброе ко мне и лестное доверие мою глубокую благодарность; Вы вполне удовлетворяете Вашими прекрасными изданиями требование меньшинства, даете возможность пользоваться бедному сословию полезными Вашими книжками и украшаете народную книжную торговлю»[80].
Общедоступные книжки помогали некрасовским стихам проникать в народ, становиться песнями. Однако после второго выпуска издание было запрещено. Владимирский губернатор специальным циркуляром отменил также продажу уже вышедших книжек на сельских ярмарках и в деревнях.
Некрасов прожил в деревне меньше трех месяцев, хотя уезжал на все лето и на осень. Из писем Чернышевского, у которого он постоянно бывал перед отъездом, мы знаем, что планы были другие. «Некрасов уехал в деревню, говорит, до ноября», — сообщал Николаи Гаврилович Добролюбову в Италию (15 июня 1861 года); «Некрасов в деревне, где думает прожить долго» (ему же, 28 июня 1861 года).
Однако между 9-м и 13 сентября он уже вернулся в Петербург[81].
Вряд ли можно сомневаться, что только важные обстоятельства могли заставить Некрасова намного раньше срока покинуть деревню, отказаться от успешной работы над стихами и пренебречь осенней охотой. Его влекли в столицу беспокойство за журнал, тревожные слухи об усилившихся репрессиях против передовых деятелей, печати, студенчества. Молва особенно упорно повторяла весть об аресте Чернышевского — она докатилась даже до заграницы и, конечно, проникла в Грешнево. Одного этого было достаточно, чтобы Некрасов поторопился в обратный путь. «С лета прошлого года, — писал сам Чернышевский, — носились слухи, что я ныне-завтра буду арестован. С начала нынешнего года я слышал это каждый день» (20 ноября 1862 года).
В столице Некрасову предстояли тяжелые испытания.
Руководители «Современника» не могли ограничиваться пропагандой со страниц журнала — они стремились найти пути перехода к практическому делу, старались сплотить вокруг себя еще немногочисленных тогда революционеров, людей, готовых к самопожертвованию во имя освобождения народа. Их воодушевлял рост недовольства в массах, особенно после крестьянской реформы, осуществленной в интересах помещиков. Все более накалявшаяся общественная атмосфера способствовала появлению надежд на возможность и относительную близость крестьянской революции.
Характеризуя политическую обстановку в России начала 60-х годов, В. И. Ленин указывал: «Оживление демократического движения в Европе, польское брожение, недовольство в Финляндии …распространение по всей России «Колокола», могучая проповедь Чернышевского, умевшего и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров, появление прокламаций, возбуждение крестьян… — при таких условиях самый осторожный и трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское восстание — опасностью весьма серьезной»[82].
Однако силы реакции сумели одержать верх, революция не произошла. Крестьянство, сотни лет бывшее в рабстве у помещиков, не могло подняться на открытую сознательную борьбу против самодержавия. И все-таки утопическая вера шестидесятников в возможность революции не была бесследной — она вызвала к жизни героические фигуры борцов за свободу, укрепила и продолжила революционную традицию, она породила подъем освободительных настроений в обществе, что отозвалось и в журналистике и в литературе, в том числе в поэзии Некрасова.
Кружок «Современника» пришел к мысли о необходимости усилить пропаганду, в том числе нелегальную, всеми средствами воспитывать и готовить народ к революционному выступлению. Этой цели должны были служить такие важнейшие документы, как революционные прокламации, сделавшиеся одной из отличительных черт эпохи 60-х годов. Лучшие из этих прокламаций вышли из круга некрасовского «Современника».
В середине июля 1861 года, когда редактор «Современника» еще бродил с ружьем по ярославским лесам и полям, в Петербург вернулся из-за границы один из членов редакции журнала, руководивший его иностранным отделом, Михаил Ларионович Михайлов. В двойном дне своего чемодана он привез шестьсот экземпляров прокламации «К молодому поколению», отпечатанной в Лондоне, в типографии Герцена. Этот обширный документ, резко критиковавший власть, государство и самого царя, Михайлов написал вместе с Шелгуновым. Примерно в это же время в Россию возвратился Добролюбов.
Прокламация призывала молодое поколение «всех сословий» возглавить стихийное крестьянское движение, осуждала реформу: «Во-первых, государь обманул ожидание народа, — дал ему волю не настоящую, не ту, о которой народ мечтал и какая ему нужна». В конце же прокламации говорилось: «Обращаемся еще раз ко всем, кому дорого счастие России, обращаемся еще раз к молодому поколению. Довольно дремать, довольно заниматься пустыми разговорами… Довольно корчить либералов, наступила пора действовать…»
Михайлов был давним сотрудником журнала, другом Некрасова и близким другом Добролюбова. Многие современники, знавшие этого замечательного человека, с полной определенностью отзывались о твердости его убеждений, о созревшей готовности принять участие в «святом деле». Один из них (П. В. Быков), встречавший Михайлова у петербургских знакомых, рассказывает: «Голос его слегка дрожал, когда он говорил, что народ просыпается, прозревает, и скоро нужно ждать дня, когда он поднимется и «растопчет многоглавую гидру» (подлинные слова его)». Другой мемуарист (писатель П. Д. Боборыкин) отмечает, что Михайлов производил впечатление человека, который «сжег свои корабли».
Разумеется, все это знал и Некрасов.
Первого сентября к Михайлову, жившему в одной квартире с Шелгуновыми, явились жандармы с обыском. Листы прокламации, спрятанные в печке, под золой, не были обнаружены. После этого Михайлов решил поторопиться. В ближайшие же дни с помощью Шелгунова, брата его жены — Евгения Михаэлиса и Александра Серно-Соловьевича он «с замечательной смелостью» (слова современника) распространил прокламацию по городу. Почта доставила по одному экземпляру даже нескольким министрам и самому графу Шувалову, начальнику Третьего отделения.
Некрасова в это время еще не было в Петербурге. Но Добролюбов уже вернулся, причем гораздо раньше предполагавшегося срока — не потому ли, что его влекли дела, связанные с начинавшимся «периодом прокламаций»[83]. Стремясь домой вопреки советам врачей, он писал Панаевой: «Теперь не время думать о своем здоровьи и сидеть сложа руки за границей, когда столько есть дела в Петербурге».
Несомненно, Добролюбову были известны подробности, касающиеся распространения прокламации Шелгунова-Михайлова. И потому он решил предупредить Некрасова как редактора журнала о возможных неприятностях, к которым следовало быть готовым. К тому же он, вероятно, хотел ускорить его приезд. Но Некрасов и сам почувствовал, что надо спешить, и выехал из Грешнева, не дождавшись письма Добролюбова (оно было послано 9 сентября). В письме этом в полуэзоповской манере сообщались, главные новости. Делался намек на оживление нелегальной деятельности: «Здесь возникает, не знаю надолго ли, какое-то подземное действие». Затем, учитывая возможность перлюстрации письма (и не ошибаясь в этом), Добролюбов постарался в чуть шутливых интонациях изложить очень важные факты. Он явно пытался отвести подозрения от Михайлова в глазах тех, кому могло попасть в руки письмо. Он писал: «…По городу бегают и рассылают листочки, напечатанные тайно и объясняющиеся без всяких церемоний[84]. Вследствие этого, конечно, розыски, полицейские строгости, чудовищные слухи. Только и слышишь, что того обыскивали, того взяли; большею частию, разумеется, оказывается вздором, У Михайлова был жандармский обыск с неделю тому назад; с тех пор я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он арестован. Третьего дня вечером я видел Михайлова еще на свободе, а вчера опять уверяли меня, что он взят. Оно бы и не мудрено — в течение ночи все может случиться, да ведь взять-то не за что — вот беда!.. Михайлова взять — ведь это курам на смех!»[85]
Все это письмо (особенно слова «еще на свободе») показывает, что арест Михайлова не мог бы удивить его друзей. Добролюбов, зная, что прокламация в первых числах сентября разбросана по городу, был уверен, что со дня на день могут взять ее отважного распространителя. И ставил об этом в известность Некрасова.
Слухи, на которые ссылается Добролюбов, ненадолго опередили события. 14 сентября Михайлов был заключен в Петропавловскую крепость. В этот же день Шелгунов спешно отправился к больному Добролюбову, чтобы рассказать ему подробности относительно второго обыска и ареста. Видимо, Шелгунов беспокоился за Добролюбова как человека, тесно связанного с Михайловым. Он и дальше держал его в курсе событий.
Литературные круги были взволнованы арестом Михайлова. На другой же день Некрасов, Добролюбов и Панаев в числе других литераторов подписали петицию на имя министра народного просвещения Е. В. Путятина. В петиции говорилось: «Мы, ниже подписавшиеся редакторы и сотрудники петербургских журналов, с глубоким прискорбием узнали, что вчера один из наиболее уважаемых литераторов подвергся аресту… Мы не знаем, в чем обвиняется М. Л. Михайлов… Мы знаем только, что вся литературная деятельность этого писателя направлена была к самым благородным и высоким целям…»
Тридцать литераторов просили министра защитить интересы «одного из лучших наших товарищей», а тем самым и интересы литературы. Многие из подписавших петицию, вероятно, не знали, а другие делали вид, что не знали, какого рода деятельность вел Михайлов. Однако участь его была порешена, улики, собранные при помощи провокатора, — неопровержимы. Поэтому Александр II очень рассердился, прочитав письмо тридцати литераторов, нашел его «совершенно неуместным» и повелел объявить каждому из них строгий выговор от имени государя.
Молодой гвардейский офицер Владимир Александрович Обручев начал сотрудничать в «Современнике» в конце 50-х годов. Мы уже упоминали его статью «Невольничество в Северной Америке», напечатанную во время подготовки к отмене крепостного права. Он сблизился с Чернышевским, был знаком с Добролюбовым. Именно в его квартире он встретился с Некрасовым, только что приехавшим из деревни. Забытый рассказ Обручева об этом еще раз подтверждает, что Некрасов вернулся именно в сентябре:
«Это была уже осень, сентябрь. Мне тогда поручено было составить для «Современника» политическое обозрение, и по этому случаю мне пришлось быть два или три раза у Добролюбова, незадолго перед тем вернувшегося из-за границы, больного, уже не надеявшегося жить. В одно из этих посещений, когда, кроме меня, был еще кто-то из сотрудников, неожиданно вошел Некрасов, только что приехавший из деревни. Он радостно приветствовал Добролюбова, они облобызались, а мы сочли долгом моментально стушеваться. При следующем свидании Добролюбов мне сказал, что по впечатлению, вынесенному Некрасовым за время бытности в деревне, «ничего не будет».
Это означало, что надежды на крестьянское восстание не оправдались. Таково было впечатление очевидца, хорошо знавшего и только что видевшего деревню. Конечно, он не случайно объявил о своих наблюдениях Добролюбову, жаждавшему узнать — будет или не будет. А Добролюбов не случайно рассказал об этом Обручеву.
Не прошло и месяца после описанной встречи с Некрасовым, как Обручев был арестован за распространение прокламации «Великорус». Это была вторая жертва из круга «Современника». Обручев получил прокламацию скорее всего из рук Чернышевского. Это подтверждается их близостью как раз осенью 1861 года и упорным нежеланием Обручева назвать «сообщника» во время следствия; он проявил много изобретательности, чтобы доказать, почему не может назвать лица, вручившего ему прокламацию. А позднее, уже отбывая, наказание в Сибири (три года каторжных работ и поселение), он более определенно заявил властям: «Человек, передавший мне для распространения в публике экземпляры этого листка, ни для кого уже не может быть опасен».
Мысль о крестьянстве, обманутом «волей», о страданиях по-прежнему угнетенного народа лежала в основе всей нелегальной деятельности русских революционных демократов, группировавшихся вокруг «Современника». Во время следствия Обручев так объяснял мотивы совершенного им поступка: «Я был приведен к желанию крутых реформ тяжкою участию нашего простого народа, бедностью его жилищ и одежды, негодностью пищи, грубостью нравов …почти полною невозможностью для него достигнуть лучшей доли».
Михайлов, объясняя побуждения, заставившие его вступить на путь тайной борьбы, писал об этом в своих показаниях еще более энергично: «Не скрою, что выйти из сферы моей обычной скромной деятельности заставили меня горькая боль сердца при вести о печальных случаях усмирения крестьян военною силой и опасения, что эти случаи могут долго еще повторяться в будущем… Покойный отец мой происходил из крепостного состояния, и семейное предание глубоко запечатлело в моей памяти кровавые события, местом которых была его родина… Такие воспоминания не истребляются из сердца».
Стремление пробудить народное сознание, приготовить его к борьбе руководило Чернышевским как в его журнальных выступлениях 1861 года, так и в документах, назначенных для нелегального распространения. Выделяется своей смелостью напечатанная в «Современнике» статья «Не начало ли перемены?»; здесь Чернышевский, опираясь на стихи Некрасова, доказывал, что крестьянин сам должен взяться за дело, проникнуться сознанием своей силы. Он цитировал «Песню убогого странника» из только что напечатанных «Коробейников»:
Я в деревню: мужик! ты тепло ли живешь?
Холодно, странничек, холодно,
Холодно, родименькой, холодно!
Я в другую: мужик! хорошо ли ешь, пьешь?
Голодно, странничек, голодно,
Голодно, родименькой, голодно!
Чернышевский, приведя эти строки, писал: «Жалкие ответы, слова нет, но глупые ответы. «Я живу холодно, холодно». А разве не можешь ты жить тепло?.. Разве нельзя тебе жить сытно, разве плоха земля, если ты живешь на черноземе, или мало земли вокруг тебя, если она не чернозем, — чего же ты смотришь?..» В условиях, когда крестьяне фактически были освобождены без земли, эти слова звучали со страниц журнала прямым призывом — захватывать землю, отбирать ее у помещиков: «Чего же ты смотришь?..»
С еще большей силой та же мысль выражена в главной прокламации того времени «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», где» Чернышевский уже объяснялся «без всяких церемоний». Он звал крестьянство к объединению, к восстанию, рассказывал, как помещики и царь обманули народ, не дав ему ни земли, ни настоящей воли.
«Земля и воля» — этими словами, вобравшими в себя центральную проблему эпохи, была названа первая тайная организация 60-х годов, идейным вдохновителем которой стал Чернышевский. К концу 1861 года эта организация начала складываться вокруг «Современника» и его руководителей. Чернышевский и Добролюбов, еще с 1859 года начавший собирание оппозиционных сил, стремились к расширению нелегальных связей; умело используя свое влияние, они приближали к журналу студенчество, молодых военных, участников различных кружков, сложившихся под влиянием пропаганды «Современника». Многие люди, близкие к журналу, стали организаторами и участниками «Земли и воли» — А. А. Слепцов, офицеры В. А. Обручев и его двоюродный брат Н. Н. Обручев, братья А. А. и Н. А. Серно-Соловьевичи, братья В. С. и Н. С. Курочкины — это были деятели молодые, честные и самоотверженные, горячо преданные народному Делу.
В объединении этих деятелей, в расширении революционной пропаганды, в подготовке смелого натиска революционной «партии» на самодержавие исключительно велика была роль Чернышевского.
Знал ли об этой его роли Некрасов?
Этот вопрос не раз задавали себе исследователи. В. Евгеньев-Максимов высказал мнение, что «Чернышевский, из соображений конспиративного порядка, скрывал от Некрасова эту сторону своей деятельности», хотя, будучи человеком «необыкновенного ума», Некрасов мог и догадываться о его участии в нелегальной работе[86].
Думается, этого мало. Вряд ли осведомленность Некрасова могла сводиться к одним только догадкам. И маловероятно, что Чернышевский, как и Добролюбов, видевший в Некрасове единомышленника, стал бы скрывать от него столь важную сторону своей деятельности из конспиративных соображений. Некрасов был известен как человек сдержанный и даже скрытный, — к этому его обязывала позиция подвергавшегося постоянным преследованиям оппозиционного журнала, который он возглавлял? Нельзя ведь считать случайностью однажды вырвавшиеся у него стихи:
Со стороны блюстителей порядка
Я, так сказать, был вечно под судом…
Чернышевский прямо говорил о том, как много значил для его деятельности Некрасов: «Только благодаря его великому уму, высокому благородству души и бестрепетной твердости характера я имел возможность писать, как я писал». Нужно ли было от такого человека скрывать то, чему он, несомненно, сочувствовал?
Некрасов, со своей стороны, видел в Чернышевском самоотверженного борца, твердо ступившего на «тернистый путь», с которого нет возврата, человека, понявшего невозможность «служить добру, не жертвуя собой»; об этом ясно говорит стихотворение '«Пророк», хотя оно рисует образ революционера вообще, но в нем есть и черты Чернышевского. Приведя полностью это стихотворение, исследователь эпохи 60-х годов М. К. Лемке, лично встречавший многих ее деятелей (М. Антоновича, М. Н. Чернышевского, Л. П. Шелгунову и др.), говорит о Некрасове следующее: «Заметьте, что это писал человек, знавший Чернышевского, из дня в день восемь лет… восемь лет беседовавший с ним о самых различных вопросах и при самых различных обстоятельствах. Ему ли, чуткому и проницательному, не понять было вождя своего журнала?!»[87]
Сам же Некрасов в письме Добролюбову, написанном весной 1861 года, счел нужным обратить его внимание на резко усилившуюся общественную активность Чернышевского: «…репутация его растет не по дням, а по часам — ход ее напоминает Белинского, только в больших размерах» (3 апреля 1861 года). Сравнение с Белинским можно понять только в смысле все расширяющейся популярности и растущего влияния Чернышевского на общество, причем речь шла прежде всего о революционном влиянии.
Известно, что Чернышевский был на редкость искусный конспиратор, потому-то власти и медлили с его арестом: не находили прямого повода для расправы. И тем не менее слухи о его причастности к подпольному движению выходили далеко за пределы «Современника»: в одном из его руководителей не без оснований подозревали вдохновителя кружков молодежи, организатора студенческих сходок, автора прокламаций.
Был случай, когда после майских петербургских пожаров 1862 года к нему явился Достоевский с просьбой — не может ли он урезонить молодежь, которая будто бы причастна к организации поджогов и распространению листовок.
Примерно так же понимали влияние Чернышевского и в официальных сферах. Намеки на его руководящую роль в противоправительственном движении проникали даже в печать. Так, по поводу одной из его статей газета «Наше время» (от 22 мая 1862 года) весьма язвительно писала: «Наконец он… обещает, что, насколько делание или неделание демонстраций зависит от воли студентов, демонстраций не будет. Мы вполне полагаемся на его слова. Кому, как не камергеру, знать, что делается при дворе!»
В одном из документов Третьего отделения говорилось, что Чернышевский «пользовался авторитетом между молодым поколением, которое он, с своей стороны, старался возвысить в глазах общества… Он составил себе отдельный круг знакомства, по преимуществу из молодых людей, и притом недовольных правительством, лжепрогрессистов и лиц, сделавшихся государственными преступниками[88]; собрания у него постоянно отличались какою-то таинственностью и большею частью происходили в ночное время… Корреспонденцию он имел огромную и вел ее не только в России, но и за границей».
Разве не то же самое имел в виду Некрасов, когда писал, что репутация Чернышевского «растет не по дням, а по часам»? Близко и каждодневно общаясь с Чернышевским и Добролюбовым, с Михайловым, которого он высоко ценил, Некрасов не мог не замечать создавшейся вокруг журнала атмосферы конспиративных разговоров, тревожных ожиданий, напряженной деятельности. По сути дела, он сам был участником этой деятельности.
Среди причин, заставивших Некрасова раньше времени выехать из деревни, была еще одна, сильно его удручавшая — болезнь Добролюбова. Критик вернулся из-за границы, не поправив своего здоровья. И хотя он еще бывал в редакции, ездил в типографию, воевал с цензорами, но всем было ясно, что делается это из последних сил. Он и сам чувствовал, что скоро сляжет.
Добролюбов решил обратиться к Авдотье Яковлевне Панаевой, лечившейся за границей, с просьбой, которую он изложил так: «Если Вам возможно, то вернитесь поскорей в Петербург, Ваше присутствие для меня необходимо. Я никуда не гожусь!.. Я убежден, что если Вы приедете, то мне легче будет перенести болезнь. Я не буду распространяться о моей благодарности, если Вы принесете для меня эту жертву» (около 21 сентября 1861 года).
Авдотья Яковлевна приехала в начале октября и с материнской заботливостью ухаживала за больным. Много внимания она уделяла и малолетним братьям Добролюбова, которых он давно уже взял к себе из Нижнего.
Дни его были сочтены. К обострившемуся туберкулезу, к общему истощению организма — результату непомерного труда прибавлялись еще нравственные страдания. Многие считали, что причины общественного характера, усиление политической реакции также обостряли течение болезни. Одна только расправа с Михайловым произвела самое гнетущее впечатление на больного (хотя он и не мог знать, что во время допроса у Михайлова спросили, знаком ли он с писателем Добролюбовым и встречался ли с ним за границей). Преследования студенчества, закрытие университетов, столкновения студентов с полицией в Москве, о чем сообщил московский приятель, — все это тревожило и волновало умирающего.
Около месяца он лежал в квартире Некрасова и Панаевых. Приглашали лучших врачей. Приходили и подолгу сидели друзья. Затем его перевезли домой, где он и умер в ночь на 17 ноября. Некрасов, Чернышевский почти безотлучно находились около Добролюбова, потрясенные бессмысленной гибелью «юноши-гения» (слова Некрасова).
Похороны Добролюбова на Волковом кладбище морозным утром 20 ноября были одной из первых в России общественных демонстраций. За гробом шло больше двухсот человек; провожавших было бы еще больше, но как раз в это время студентами, почитателями покойного литератора, были забиты почти все казематы Петропавловской крепости.
Когда гроб вынесли из церкви на паперть, произнесли речи Некрасов и Чернышевский. У могилы говорили Антонович и Н. Серно-Соловьевич.
Некрасов говорил сквозь слезы, один раз он даже на минуту умолк, потому что слезы душили его. Из отчетов, помещенных в журналах, мы знаем, что Некрасов сказал несколько прочувствованных слов о личности и самобытном даровании покойного. Он заявил, что завещанием умершего литератора для собратьев по труду был его постоянный девиз «меньше слов и больше дела».
В речи Некрасова были и такие слова, которые не могли войти в журнальный отчет о похоронах (он опубликован в «Русском слове»), но сохранились в передаче полицейских агентов, шнырявших в толпе. Один из них сообщал, что оратор приписал смерть Добролюбова душевному горю «вследствие многих неприятностей». Он сказал также, что Добролюбов «умер, к несчастью, слишком рано, мог еще много совершить, ибо он занимался делом, а не голословил, и советовал последовать его примеру».
После Некрасова говорил Чернышевский. Он прочитал отрывки из дневника покойного, где были записи о цензурных репрессиях, о преследовании студентов, — все это волновало больного. К этому Чернышевский прибавил — «Но главная причина его ранней кончины состоит в том, что его лучший друг — вы знаете, господа, кто — находится в заточении».
Всем было понятно, что здесь подразумевался Михайлов, за месяц до этого приговоренный к шести годам каторжных работ. Тут же, во время похорон, был организован сбор денег в пользу революционера, недавнего сотрудника «Современника».
Речь Чернышевского, как и речь Некрасова, произвела большое впечатление на собравшихся. Какой-то военный, пораженный смелостью оратора, сказал своему соседу:
— Какие сильные слова! Чего доброго, его завтра или послезавтра арестуют.
Некрасов вернулся с Волкова кладбища, полный горестных ощущений. Они тут же вылились в стихи:
Я покинул кладбище унылое,
Но я мысль мою там позабыл, —
Под землею в гробу приютилася
И глядит на тебя, мертвый друг!
Ты схоронен в морозы трескучие,
Жадный червь не коснулся тебя,
На лицо через щели гробовые
Проступить не успела вода…
В стихотворении, озаглавленном «20 ноября 1861 года», нет ни слова о самом Добролюбове, здесь только один «неотразимый образ», зрительное впечатление о «мертвом друге», оставшемся там, в промерзшей земле:
…Убелил твои кудри мороз,
Да следы наложили чуть видные
Поцелуи суровой зимы
На уста твои плотно сомкнутые
И на впалые очи твои…
Зато немного позже, через полтора месяца, Некрасов дал глубокую и сильную оценку личности Добролюбова, сказал о гражданском значении его деятельности. 2 января 1862 года он выступил в зале Первой гимназии на вечере в пользу бедных студентов с чтением стихов Добролюбова. По словам Панаевой, публика встретила и проводила его шумными аплодисментами. Перед тем как приступить к чтению, Некрасов рассказал своим слушателям о том, как много успел сделать за каких-нибудь четыре года «этот даровитый юноша, соединявший с силою таланта глубокое чувство гражданского долга, составлявшее основную отличительную черту покойного и как писателя, и как человека».
Свою вступительную речь вместе со стихами и переводами Добролюбова из Гейне Некрасов тогда же напечатал в январском номере журнала (1862)[89]. В этой речи он наиболее подробно выразил и свое понимание деятельности Добролюбова, и жгучую боль утраты. Самое же важное: он впервые дал представление о нем не только как о литераторе, но как о революционном работнике, готовившем себя к «святому делу». Это подтверждает, что Некрасов был полностью осведомлен относительно тайной деятельности своих главных сотрудников. Иначе трудно понять его указание, что Добролюбов «сознательно берег себя для дела», что он отдавал «себя всецело на жертву долга, как он понимал его».
Более того, Некрасов счел нужным привести в своей речи четверостишие Добролюбова «О, погоди еще, желанная, святая!». Известно, что в нем шла речь о революции: поэт просил ее «помедлить», потому что народ еще не готов к ней. Странно было бы предполагать, что Некрасов не догадывался об этом. Однако он вынужден был создать впечатление, что стихи обращены не к революции, а к смерти. Для этого ему даже пришлось отбросить (в печати) последнюю строку («И лучшие друзья не приподнимут рук»), заменив ее многоточием, поскольку она не вязалась с темой смерти. Впрочем, слова «желанная, святая» тоже не вязались с этой темой: желанной и святой поэт называл революцию. И Некрасов, конечно, сознательно допустил эту неясность — лишь бы познакомить читателей с одним из стихотворений Добролюбова о революции; пришлось только слегка затуманить его смысл.
Закончил же он свое выступление в зале Первой гимназии на высокой лирической ноте, это был настоящий реквием в честь погибшего друга:
«…что касается до нас, то мы во всю нашу жизнь не встречали русского юноши, столь чистого, бесстрашного духом, самоотверженного! Наше сожаление о нем не имеет границ и едва ли когда изгладится. Еще не было Дня с его смерти, чтоб он не являлся нашему воображению, то умирающий, то уже мертвый, опускаемый в могилу нашими собственными руками. Мы ушли с этой могилы, но мысль наша осталась там и поминутно рисует нам один и тот же неотразимый образ…»
Вслед за тем Некрасов прочел стихи, написанные 20 ноября, в день похорон (начиная со слов «Ты схоронен в морозы трескучие…»). Лишь через три года поэтический образ Добролюбова как общественного деятеля сложился у Некрасова в известных стихах, посвященных его памяти:
Какой светильник разума угас!
Какое сердце биться перестало!
Вот какие беды одна за другой обрушились на «Современник» и его редактора в конце 1861 года. Аресты людей, близких журналу. Трагическая смерть Добролюбова. Преследования со стороны цензуры… 14 декабря Некрасову было разрешено проститься с Михайловым, и он приехал в Петропавловскую крепость, чтобы в последний раз обнять мужественного человека, который в этот же день, закованный в кандалы, отправлялся в далекую Сибирь.
Круг ближайших сотрудников «Современника» заметно редел.
18 февраля 1862 года после недолгой сердечной болезни скончался Иван Иванович Панаев. Соредактор Некрасова по журналу, талантливый литератор, Панаев стремился следовать заветам Белинского и был верен демократическому направлению русской литературы. «Современник» откликнулся на его смерть некрологом, написанным Чернышевским; в некрологе давалась высокая оценка деятельности Панаева.
Некрасов остался теперь единоличным редактором-издателем «Современника» (21 марта его утвердил в этом качестве Петербургский цензурный комитет).
Наступавшее лето 1862 года готовило ему новые удары.
В середине июня было объявлено «высочайшее повеление» о запрещении на восемь месяцев «Современника» и «Русского слова» за «вредное направление». Некрасов был в эти дни в Москве. Заменявший его Чернышевский дважды ездил к министру народного просвещения А. В. Головнину, пытаясь выяснить дальнейшие намерения правительства, но ничего утешительного не добился. Головнин сказал, что он советует считать издание конченым и поскорее ликвидировать все дело.
Чернышевский сообщил об этом Некрасову; он писал, что остановку «Современника» надо рассматривать как «часть общего ряда действий» правительства, направленных против прогрессивного лагеря, как признак широкого наступления реакции. Он прибавил к этому: «Репрессивное направление теперь так сильно, что всякие хлопоты были бы пока совершенно бесполезны. Поэтому приезжать Вам теперь в Петербург по делу о «Современнике» совершенно напрасно» (19 июня 1862 года).
«Репрессивное направление» усиливалось. Продолжались аресты в среде передовых литераторов. 2 июля был арестован критик «Русского слова» Д. И. Писарев, написавший смелый памфлет против «дома Романовых». А через пять дней, 7 июля, ворота Петропавловской крепости захлопнулись за самим Чернышевским. В тот же день был арестован Н. Серно-Соловьевич. Правительство явно решило покончить с оппозиционной партией.
В редакции «Современника», в демократических кругах все это произвело самое тягостное впечатление, «Страшно больно, что Серно-Соловьевича, Чернышевского и других взяли», — писал в одном из писем Герцен (9 августа). В то же время охранители и либералы пытались оправдать политику правительства. Например, К. Д. Кавелин, наглядно показывая, на что способен российский либерализм, вполне одобрял репрессии: «Аресты меня не удивляют и… не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет. Революционная партия считает все средства хорошими, чтобы сбросить правительство, а оно защищается своими средствами…»
Потрясенный потерей близких людей, единомышленников и соратников, Некрасов изливал свои чувства в стихах, проникнутых болью и горечью:
Надрывается сердце от муки,
Плохо верится в силу добра,
Внемля в мире царящие звуки
Барабанов, цепей, топора…
На его глазах погибали люди, сознательно вступившие на «тернистый путь» неравной борьбы, жертвующие собой за свои убеждения. Поэтом овладевало глубокое душевное волнение, когда он думал об их судьбе, об их самоотверженности, перед которой он преклонялся. Он неизменно осуждал тех, кто не способен к подвигу, чьи порывы никогда не переходят в дело. Поэт не щадил и самого себя: его друзья шли на каторгу, томились в казематах, а он оставался на свободе и, как ему казалось, вел бесполезную для дела жизнь.
Развенчать пассивных, «праздно болтающих» — значит возвеличить отважных, пробудить решительных. Таким настроением проникнута поэма «Рыцарь на час», законченная как раз в 1862 году. Некрасов сам дал ключ к ее пониманию, когда посвятил один отрывок из поэмы Михайлову, находившемуся в Сибири.
Вот как было дело. В конце мая собрались в дальний путь Шелгуновы — они решили поехать к сосланному другу, который принял на себя одного всю ответственность за прокламацию «К молодому поколению» (не исключено, что Шелгуновы надеялись организовать его побег за границу). Некрасов, прощаясь с отъезжающими, вложил в альбом Любови Петровны Шелгуновой листок с такими стихами:
В эту ночь со стыдом сознаю
Бесполезно погибшую силу мою…
И трудящийся, бедный народ
Предо мною с упреком идет,
И на лицах его я читаю грозу,
И в душе подавить я стараюсь слезу…
. . . . . . . . . .
Да! Теперь я к тебе бы воззвал,
Бедный брат, угнетенный, скорбящий!
И такою бы правдой звучал
Голос мой, из души исходящий,
В нем такая бы сила была,
Что толпа бы за мною пошла…
Поэт, конечно, не надеялся увидеть этот отрывок в печати. Но он хотел, чтобы его стихи прочел Михайлов. Он записал в альбом Шелгуновой и еще отрывок, который начинался словами «О мечты! о волшебная власть…», а заканчивался суровым упреком, горькой насмешкой над теми, кто не готов к борьбе:
Покорись, о ничтожное племя!
Неизбежной и горькой судьбе,
Захватило вас трудное время,
Неготовыми к трудной борьбе.
Вы еще не в могиле, вы живы,
Но для дела вы мертвы давно,
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано…
К этим стихам Некрасов сделал приписку, обращенную непосредственно к Михайлову: «Редки те, к кому нельзя применить этих слов, чьи порывы способны переходить в дело… Честь и слава им — честь и слава тебе, брат! Некрасов. 24 мая, 6 час. утра».
В этих словах — солидарность с сосланным революционером, государственным преступником и преклонение перед принесенной им жертвой. В них и ключ к пониманию драматического смысла всей поэмы «Рыцарь на час», зовущей к слиянию слова и дела, осуждающей колеблющихся и слабовольных, поэмы, беспощадной по отношению к самому поэту.
«Честь и слава тебе, брат!» Рядом с этим восклицанием, вырвавшимся из сердца, надо поставить те строки «Рыцаря на час», которые заключают в себе мольбу, обращенную к матери. Ее тень витает над всей поэмой. Вот эта мольба:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Поэт отвергает праздную болтовню либералов и рвется в «стан погибающих» за «великое дело». Он завидовал их духовной цельности и бесстрашию и тянулся к ним, его мучило ощущение своей отдаленности от прямой революционной практики, от живого дела. Отсюда горькая исповедь, мотивы отчаяния:
Выводи на дорогу тернистую!
Разучился ходить я по ней,
Погрузился я в тину нечистую
Мелких помыслов, мелких страстей.
«Рыцарь на час» — одно из лучших исповедально-лирических произведений Некрасова. Уже самое начало его, уже первые строки, вводят нас в особый мир некрасовской поэзии с ее тревожным настроением, медлительным ритмом:
Если пасмурен день, если ночь не светла,
Если ветер осенний бушует…
Над душой воцаряется мгла,
Ум, бездействуя, вяло тоскует.
Только сном и возможно помочь,
Но, к несчастью, не всякому спится…
Слава богу! морозная ночь —
Я сегодня не буду томиться.
По широкому полю иду,
Раздаются шаги мои звонко,
Разбудил я гусей на пруду,
Я со стога спугнул ястребенка,
Как он вздрогнул! как крылья развил!
Как взмахнул ими сильно и плавно!
Долго, долго за ним я следил,
Я невольно сказал ему: славно!
Чу! стучит проезжающий воз,
Деготьком потянуло с дороги…
Обоняние тонко в мороз,
Мысли свежи, выносливы ноги.
Отдаешься невольно во власть
Окружающей бодрой природы;
Сила юности, мужество, страсть
И великое чувство свободы
Наполняют ожившую грудь;
Жаждой дела душа закипает,
Вспоминается пройденный путь,
Совесть песню свою запевает…
Поэма сложна и необычна по замыслу. Глубоким чувством окрашены воспоминания поэта о своем детстве. Его воображение воскрешает торжественную красоту летней ночи, залитую лунным светом старую церковь на горе и возле нее, в церковной ограде, крест над могилой рано угасшей матери. Перечитаем эти стихи:
В стороне от больших городов,
Посреди бесконечных лугов,
За селом, на горе невысокой,
Вся бела, вся видна при луне,
Церковь старая чудится мне,
И на белой церковной стене
Отражается крест одинокий.
Да! Я вижу тебя, божий дом!
Вижу надписи вдоль по карнизу
И апостола Павла с мечом,
Облаченного в светлую ризу.
Поднимается сторож-старик
На свою колокольню-руину,
На тени он громадно велик:
Пополам пересек всю равнину.
Поднимись! — и медлительно бей,
Чтобы слышалось долго гуденье!
В тишине деревенских ночей
Этих звуков властительно пенье…
На фоне полуфантастической, полуреальной картины, поражающей своей живописной изобразительностью, игрой света и теней, звукописью, передающей гудение церковного колокола, возникает образ той, «чья душа здесь незримо витает, кто под этим крестом почивает», — образ матери поэта, всегда воплощавшей для него все самое возвышенное и святое. Он зовет ее в минуты сомнений и страданий, он обязан ей всем, что есть лучшего в его душе. «Не робеть перед правдой-царицею научила ты музу мою» — таких признаний немало в лирике Некрасова. И теперь он полон надежды, что «легкая тень» матери поможет ему стать на «правый путь»:
…О прости! то не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь,
Но я гибну — и ради спасения
Я твою призываю любовь!
Я пою тебе песнь покаяния,
Чтобы кроткие очи твои
Смыли жаркой слезою страдания
Все позорные пятна мои!
Чтоб ту силу свободную, гордую,
Что в мою заложила ты грудь,
Укрепила ты волею твердою
И на правый поставила путь…
Эти стихи по-разному толковались в работах о Некрасове, но бесспорно одно — в них выражено благородное чувство неудовлетворенности собой, своей жизнью. Это чувство было характерно не для одного только поэта, его часто испытывали лучшие люди того времени. Многие из них хотели принять непосредственное участие в борьбе за народное счастье. Но не всем суждено было найти пути в стан борцов.
Конечно, у Некрасова был свой путь служения народу. И он был не прав, когда казнил себя за то, что его слова не претворяются в дело, за то, что ему «свершить ничего не дано». Его слово было его делом — он был великим революционным поэтом. И стихи, и журнальная деятельность Некрасова способствовали воспитанию настоящих революционеров, сеяли «разумное, доброе, вечное». Его исторические заслуги неоценимы.
В «Рыцаре на час» несомненна автобиографическая основа. Но было бы ошибкой во всем отождествлять образ лирического героя поэмы с личностью самого поэта. Против этого возражала еще современная Некрасову критика; после того как отрывок из поэмы появился в «Современнике» (1863, № 1–2) с подзаголовком «Валежников в деревне», критик «Русского слова» В. Зайцев доказывал критику славянофильского «Дня»: «…Герой поэмы не сам автор, а какой-то Валежников, Следовательно, по какому праву критик приписывает [его] порывы автору?» И еще: «…Автор имел в виду изобразить в Валежникове человека с благороднейшею и возвышенною душою, жаждущего полезной и честной деятельности…но не имеющего достаточно сил, чтобы бороться победоносно с мерзостью, его окружающею, и ее влиянием на него самого».
Видно, что В. Зайцев, несомненно сочувствовавший Некрасову, близко подошел к пониманию замысла поэмы. Он уловил и то, что мысли и чувства ее героя имели характер широкого обобщения.
Своеобразие небольшой поэмы «Рыцарь на час» прежде всего в том, что открытая гражданственность ее содержания прошла через душу поэта, стала его личной болью и превратилась в скорбную и волнующую лирическую исповедь. Эти стихи неизменно будоражили умы многих поколений, покоряя их своей жгучей искренностью и поэтической силой.
Рассказывают, что такой суровый и твердый человек, как Чернышевский, возвратись из Сибири, любил читать на память некрасовскую поэму и при этом не мог удержаться от слез.
В дни, предшествовавшие аресту, Чернышевский часто встречался с Некрасовым, слушал его стихи. В конце жизни, вернувшись в Саратов, он еще хранил в памяти воспоминания тех далеких лет, любил делиться ими с окружающими. Его рассказы тогда же записал М. Краснов, бывший секретарем у Николая Гавриловича:
«…В минуты сердечной откровенности Чернышевский не мог вспоминать без слез о своих друзьях: Н. А. Некрасове и Н. А. Добролюбове. Про первого Николай Гаврилович, как бы защищая его память от нападок личного свойства, всегда замечал: «Хороший был человек, очень хороший»… Однажды, отдыхая после обеда, мы незаметно разговорились о поэзии… От Мицкевича перешли к Некрасову. Стихотворение последнего «Тяжелый крест» он назвал лучшим лирическим произведением на русском языке. Затем Николай Гаврилович предложил послушать «Рыцаря на час». Его слегка растянутое, ритмическое чтение, с логическими ударениями, произвело на меня громадное впечатление, и, заслушавшись, я не заметил, что чем далее, тем звончее становился голос Николая Гавриловича. Он уже как бы пережил «восхождение на колокольню» и оборвавшимся, надтреснутым голосом начал заключительный стих ^принесения повинной перед памятью матери. Вдруг Николай Гаврилович не выдержал и разрыдался, продолжая, однако, читать стихотворение. Я не в силах был остановить его, ибо и сам сидел потрясенный.
Эту тяжелую сцену прервала Ольга Сократовна возгласом: «Тебе это вредно». — «Не буду, голубушка, не буду», — ответил Николай Гаврилович…»
Конечно, Некрасов не мог не видеть прямой связи между появлением прокламаций, арестами литераторов и запрещением — пока временным — «Современника». И все-таки, оставшись без лучших сотрудников и без журнала', он не сложил оружия. Несмотря на упорные слухи о том, что «Современнику» не воскреснуть, он деятельно готовился к его возобновлению, приглашал новых авторов и редакторов.
Стихов в это время он писал мало, печатать их было негде. Зная об этом, Достоевский предложил ему опубликовать стихи в своем журнале «Время». Некрасов обещал дать два стихотворения, но потом понял, что это было бы несвоевременно и вот по какой причине:
«…Я не отказываюсь от моего обещания… но теперь мне неудобно появиться с моим именем в чужом журнале. Про меня здесь распустили слухи, что я отступился от прежних сотрудников, набираю новых, изменяю направление журнала, все это завершается прибавлением, что я предал Чернышевского и гуляю по Петербургу… Ввиду всего этого мне покуда необходимо не подавать новых поводов к двусмысленным толкам. Начнет выходить «Современник», дело разъяснится для публики, и тогда я исполню мое обещание. А покуда простите и подождите» (3 ноября 1862 года).
Много страданий доставляли поэту эти двусмысленные толки. Но дело действительно разъяснилось для публики, как только возобновился «Современник» и на его страницах был напечатан роман «Что делать?». Он увидел свет благодаря смелости Некрасова и его верности направлению журнала, взглядам Чернышевского. Как только разрешение на продолжение издания (с февраля 1863 года) было получено, Некрасов сразу дал для «Времени» большой отрывок из недавно начатой поэмы «Мороз, Красный нос» («Смерть Прокла»).
Тогда же он представил в цензурный комитет текст объявления о возобновлении «Современника» в 1863 году. Он хотел довести до сведения читателей, что вопреки всем слухам журнал будет издаваться «на прежних основаниях», «по прежней программе»; но это решительно не устраивало руководителей цензуры и министра просвещения Головнина — он с возмущением отмечал, что редактор пытается сохранить то самое направление, какое привело к приостановке издания правительством.
Некрасов обнаружил поразительное упорство и принципиальность в стремлении отстоять программу своего журнала. В том же проекте объявления он писал: «Современник» возвращается к делу с решимостью и полной надеждой сохранить в журналистике положение самостоятельное и независимое. Само собой разумеется, что он совершенно отказался бы от деятельности, если б ему предстояло осудить себя на бесхарактерную деятельность и безличное существование».
Золотые слова, и в них весь Некрасов, с его темпераментом журналиста-бойца и гражданина. Но такое объявление, конечно, не могло пройти через цензуру. Дело кончилось тем, что в ноябре 1862 года в «С.-Петербургских ведомостях» появилась за подписью Некрасова сухая информация о возобновлении «Современника» в будущем году. Здесь не осталось даже намека на программу иди направление журнала. Редактор-издатель извещал, что в трудах редакции будут принимать постоянное участие М. Е. Салтыков (Щедрин), А. Н. Пыпин, М. А. Антонович. Сообщались условия подписки и расчета с читателями за те месяцы, когда журнал не выходил…
В те годы и Пыпин (двоюродный брат Чернышевского), и особенно Антонович близко стояли к некрасовскому журналу; они начали работать в нем еще до запрещения, хотя, разумеется, никак не могли восполнить ничем не заменимую утрату Чернышевского.
Что же касается Михаила Евграфовича Салтыкова (Щедрина), то привлечение его к работе было большой заслугой Некрасова; автор «Губернских очерков» стал ближайшим его помощником по редакции. В возобновленном «Современнике» в первом же году его существования появились рассказы, очерки, публицистика Салтыкова. И есть глубокая закономерность в том, что он связал свою писательскую судьбу с некрасовским «Современником», а потом и «Отечественными записками».
Еще в конце 1861 года Некрасов осуществил свою мечту — приобрел имение, где летом мог отдыхать и работать. 7 декабря он писал отцу: «Я купил Карабиху… Заплатил я дорого, но не жалею, потому что покупаю не для дохода, а для собственного проживания летом».
Карабиха была куплена у родственников бывшего ярославского губернатора князя М. Н. Голицына) (заплачено 38,5 тысячи рублей серебром). Старинная барская усадьба, построенная еще в екатерининские времена, раскинулась на холме, неподалеку от Московско-Ярославского шоссе. До Ярославля — всего пятнадцать-шестнадцать верст. Все владение занимало пятьсот девять десятин земли, — сюда входили парк, лес, воды, покосы, фруктовый сад, мельницы и даже полузаброшенный винокуренный завод. При доме была оранжерея, где росли померанцевые деревья.
В центре усадьбы — строгий архитектурный ансамбль: двухэтажный барский дом с изящным бельведером. Справа и слева — два больших каменных флигеля (все три здания соединялись деревянным крытым коридором). С бельведера и с веранды главного дома, обращенной к югу, открывался живописный вид на окрестности. Внизу бежала — и бежит доныне — неширокая чистая речка Которосль, впадающая в Волгу вблизи Ярославля.
Чтобы попасть на речной берег, Некрасов, выйдя из дому, спускался по извилистым дорожкам, шел пологим холмом, по склону которого был разбит английский парк с искусно разбросанными группами деревьев, бархатно-зелеными лужайками, архитектурными сооружениями и журчащим ключом. Он проходил мимо могучего кедра, под густой кроной которого ему не раз случалось читать стихи жителям и гостям Карабихи.
Теперь этого кедра нет, он погиб от удара молнии, но многие другие деревья парка, среди которых гулял новый его владелец, сохранились до нашего времени. Возраст их, но определению специалистов, приближается к двум сотням лет.
Он полюбил свое уединение, полюбил и речку Которосль с ее песчаными берегами, поросшими травой и кустарником, быстрым течением и разнообразной рыбой. В одном из писем Некрасов писал: «Я здесь хорошо устроился — хожу на охоту, работаю и купаюсь. Купанье мне настолько приятно, что путешествие в Диепп для одной этой цели меня начинает устрашать» (25 июня 1870 года).
Между 1862 и 1875 годами Некрасов провел в Карабихе десять летних и осенних сезонов (не приезжал только в 1873 и 1874 годах). С первых же месяцев он поручил управление усадьбой брату Федору, который оказался хорошим хозяином. А позднее, после 1867 года, он передал Карабиху Федору Алексеевичу в полную собственность, так как не хотел связывать себя хозяйственными заботами. Себе же он оставил лишь один восточный флигель. В нем и жил, когда приезжал из столицы.
Не вмешиваясь в дела по управлению усадьбой, Некрасов, однако, останавливал брата, когда тот проявлял суровость по отношению к окрестным крестьянам. «Ну, ну, брат Федор, ты уж не взыщи с них», — говорил Николай Алексеевич, стараясь смягчить его гнев[90]. Он всегда помогал крестьянам — и советом и деньгами, особенно если у кого пала лошадь, сгорел дом или случилась еще какая-нибудь беда.
Став владельцем Карабихи, Федор Алексеевич обратил особое внимание на оставшийся от Голицыных винокуренный завод: он расширил его и усовершенствовал. Продукция завода приобрела известность за пределами Ярославля. Однако Николай Алексеевич к этой деятельности своего брата не имел отношения. Об этом необходимо напомнить, потому что в старой литературе встречаются намеки на якобы предпринимательские начинания Некрасова, противоречащие духу его поэзии. Враги поэта, не стеснявшиеся в выборе средств, не раз пытались и эти мнимые начинания отнести к числу его «грехов».
В Карабихе Некрасова привлекали возможность уединенного труда, природа и охота. Как прежде в Грешневе, к нему теперь постоянно собирались местные крестьяне-охотники, в том числе уже известный нам Гаврила Захаров, Никанор Бутылин из деревни Петлино, Кузьма Солнцев из окрестностей Грешнева, Николай Осорин из села Макарова. Вместе с ними Некрасов выезжал на охоту, пропадая иногда на несколько дней, иногда на неделю и даже на две.
Обычно охотники съезжались в дом Осорина в селе Макарове. В воспоминаниях писателя Ивана Федоровича Горбунова, гостившего одно лето в Карабихе, сохранился рассказ о том, как он охотился вместе с Некрасовым:
«Покойный Николай Алексеевич был страстный охотник и отличный стрелок. На охоте он не знал устали. Случалось так, что мы выходили на восходе солнца и возвращались домой около полуночи. Обыкновенно хмурый и задумчивый, на охоте он был неузнаваем: живой, веселый, разговорчивый, с мужиками ласковый и добродушный. Мужики его очень любили…
…Охотились мы по обеим сторонам Волги и оставляли дом иногда дней на десять, переночевывая в разных селах и деревнях. Кроме весьма удобного, приспособленного к охоте тарантаса, с нами шла верховая арабская лошадь.
Приезд наш в какую-либо деревню для ночлега для мужиков был праздник. В избе толпа. Кто разбирает вещи, кто любуется ружьями, а кто, по бывшим примерам, ожидает угощения».
Превосходный актер-импровизатор, прославившийся исполнением своих устных рассказов, Горбунов, по словам современников, имел в запасе немало эпизодов и анекдотов об охоте с Некрасовым. Темы их были разнообразны — облава на медведей и лосей, происшествия на привалах и ночевках, словом, целая вереница сцен, шуток, разговоров…
После возвращения с охоты Некрасов обычно закрывался в своих комнатах на втором этаже и подолгу работал. В такие дни в доме наступала тишина, ее никто не должен был нарушать. Сестра Анна Алексеевна, часто приезжавшая на лето в Карабиху, строго следила за тем, чтобы никто не мешал работе Николая Алексеевича.
Нижний этаж флигеля занимали службы и комнаты прислуги. Во второй этаж вела широкая красивая лестница, против нее находилась небольшая уютная столовая. Направо от столовой были спальни и кабинет. Однако Некрасов, как вспоминает Наталья Павловна, вторая жена Федора Алексеевича (умерла в 1928 году), работал не в маленьком кабинете, а в зале; как и у себя на Литейном, он часами ходил из угла в угол, вслух произнося стихи однообразно-протяжным голосом; по временам подходил к конторке и записывал сложившиеся в уме строфы.
Зала «большая», почти квадратная комната, вся белая, с тяжелыми темными портьерами на окнах и на балконной двери. Посреди левой стены находился камин белого мрамора с зеркалом наверху. На камине стояли часы черного мрамора с бронзовой лежащей собакой сверху. Около часов были расставлены чучела птиц — охотничьи трофеи поэта. «Я помню бекаса, чирка, крякву и тетерева; громадный глухарь и дрохва стояли на особых постаментах. По сторонам камина стояли турецкие диваны, а у задней стены конторка, на которую клалась бумага и карандаш».
К этому описанию, сделанному Натальей Павловной, можно только прибавить, что комнаты, в которых жил и работал Некрасов, в наше время приобрели тот самый вид, какой они имели столетие назад. А вся Карабиха превращена в обширный мемориальный комплекс, своеобразный памятник поэту.
В первый раз Некрасов жил в Карабихе осенью 1862 года — с августа до начала октября. В это время он часто ездил в Ярославль, навещал больного отца. В столицу он вернулся, чтобы начать хлопоты по возобновлению журнала; но в разгаре этих хлопот, в конце ноября его вызвали обратно в Ярославль: пришло сообщение, что Алексей Сергеевич при смерти.
30 ноября отец умер. Похоронив его в семейном склепе в Абакумцеве (близ Грешнева), Некрасов возвратился в Петербург и занялся делами, связанными с изданием «Современника», Он снова пригласил к участию в журнале Елисеева и Антоновича; соредакторами его стали также Пыпин и Салтыков.
Здесь произошло событие, память о котором не сотрется в летописях русской журналистики. В начале февраля вышел из печати первый номер возобновленного «Современника» (за январь — февраль); на обложке его было объявлено, что со следующей книжки в журнале будет печататься роман Чернышевского «Что делать?».
Это было почти чудо. И теперь еще трудно понять, каким образом удалось редактору «Современника» среди рукописей Чернышевского, взятых жандармами во время обыска (об их возвращении в редакцию хлопотал Некрасов), получить и только что законченный в крепости роман. Объяснить это можно только тем, что следственная комиссия, в которую частями поступала рукопись Чернышевского, не придала значения этой беллетристике и понадеялась на цензора, который по долгу службы должен читать все материалы, предназначенные для журнала. А цензор, зная, откуда пришел пакет, украшенный печатями, не усомнился в том, что рукопись уже разрешена и что ему тут делать нечего!
Так или иначе Некрасов ликовал, получив возможность объявить читателям возобновленного журнала о предстоящем печатании романа своего знаменитого сотрудника, сидящего в одиночной камере Алексеевского равелина. Он поехал за рукописью к Пыпину, получившему ее от обер-полицмейстера. Поехал сам, опасаясь доверить это кому бы то ни было. А на обратном пути, сидя в извозчичьей пролетке, не заметил, как обронил драгоценную рукопись…
5 февраля 1863 года в газете «Ведомости С.-Петербургской городской полиции» появилось объявление:
«Потеря рукописи. В воскресенье 3 февраля, во втором часу дня, проездом по Большой Конюшенной от гостиницы Демута… до дома Краевского на углу Литейной и Бассейной, обронен сверток, в котором находились две прошнурованные по углам рукописи с заглавием: «Что делать?». Кто доставит этот сверток в означенный дом Краевского, к Некрасову, тот получит пятьдесят рублей серебром».
Несколько дней Некрасов не находил себе места. Он, по словам Панаевой, был так взволнован, что не мог обедать, сидел мрачно и молчал или начинал строить предположения о трагической судьбе рукописи. Наконец 8 февраля явился пожилой, бедно одетый чиновник и принес сверток, подобранный им на мостовой. В трех ближайших номерах «Современника» роман, которому суждено было стать настольной книгой нескольких поколений, был напечатан. Когда власти спохватились и начали искать виновных, было уже поздно.
В весенних книжках журнала Некрасов, кроме романа «Что делать?», поместил и еще немало произведений, которые подтверждали, что «Современник» не изменил своему направлению. В первом же номере (№ 1–2) читатели нашли переводы, выполненные сосланным Михайловым, в том числе сцену из трагедии Эсхила «Скованный Прометей», помещенную на видном месте (за подписью М. Илецкий). Самое название трагедии говорило о многом. Журнал блистал разнообразием имен и жанров. Бросается в глаза участие множества бывших петрашевцев. Кроме Салтыкова, напечатавшего здесь десятки очерков, рецензий и заметок, в журнале печатались стихи А. Н. Плещеева, переводы С. Ф. Дурова, рассказы Ф. Г. Толля.
Немало новых стихов поместил в первых номерах возобновленного журнала и сам Некрасов. Вслед за главой из поэмы «Рыцарь на час», о которой уже говорилось, шли стихи, написанные (или задуманные) минувшим летом в родных местах, на Ярославщине. Это прежде всего стихотворение «Идет-гудет Зеленый шум», светлый гимн в честь весны, во славу вечного обновления природы, где нашли отражение некоторые мотивы украинских народных песен (образ «зеленого шума»).
Другие стихи, появившиеся в журнале, также подтверждали верность поэта темам крестьянской жизни. Это «Что думает старуха, когда ей не спится», это «В полном разгаре страда деревенская» — стихи о тяжелой доле женщины-крестьянки. К этим же темам поэт вернулся во время следующей поездки в деревню.
В мае 1863 года, после того как все дела по изданию журнала были закончены, Некрасов отправился в Карабиху. В это лето здесь было оживленно и многолюдно. Кроме братьев, живших тут постоянно, за обеденным столом у Некрасова сходились и гости — Салтыков, Островский и Григорович. После шумного обеда гости обычно отправлялись в кабинет хозяина, там начинались споры и разговоры, читались стихи.
М. Ушакова вспоминает, каким был Некрасов в это время. Она запомнила его «резким брюнетом», роста выше среднего, с живыми блестящими глазами, с глухим хрипловатым голосом. «Одевался он всегда изящно и не относился небрежно к своему костюму. Утром вставал рано, часов в восемь, и тотчас же уходил гулять в сад. Вечно с ним провожателями были его две любимые собаки… Мы, бывало, с кузиной стоим у окна и тихонько наблюдаем за ним, как он ходит по аллее и курит свою сигару, а около вертятся его два любимца… Они, можно сказать, обедали вместе с хозяином…»
В это лето новые впечатления вылились в стихи, показавшие, как углубляется крестьянская тема в сознании поэта. «Калистрат» (помечен 5 июня), с его горькой усмешкой крестьянина по поводу своей безысходной нищеты; «Орина, мать солдатская», которую поэт знал лично: он заезжал к ней в деревню, чтобы от нее самой услышать рассказ о великом горе матери, потерявшей сына:
И погас он, словно свеченька
Восковая, предыконная…
После чего следовало печальное заключение самого автора:
Мало слов, а горя реченька,
Горя реченька бездонная!..
И наконец, главное сочинение этих лет — написанная в основном в Карабихе лирическая поэма «Мороз, Красный нос».
Этой поэмой открывался первый номер «Современника» 1864 года. А 18 февраля Некрасов прочел ее на одном из вечеров Литературного фонда. Присутствовавший на вечере писатель П. Д. Боборыкин рассказывает, что поэт обратился к публике и«…объявил спокойным тоном и как-то особенно напирая на каждое слово, что его новое произведение не имеет никакой тенденции, почему он и просит слушателей не подозревать в нем никакой задней мысли, другими словами, никакого служения направлению. Мне хотелось, — сказал Некрасов, — написать несколько картинок русской сельской жизни; я попытался изобразить судьбу нашей крестьянской женщины; я прошу внимания слушателей, ибо «если они не найдут в моей поэме того, что я задумал, они ничего в ней не найдут» («Библиотека для чтения», 1864, № 2, стр. 68).
Так говорил Некрасов. Но обращение его к судьбе крестьянской женщины было многозначительно. В условиях того времени неприкрашенное изображение деревенского быта непременно воспринималось как тенденция. А жизнь, изображенная поэтом, далека от идиллии. Тема поэмы — горе крестьянской семьи, потерявшей кормильца, и суровая участь крестьянки («Три тяжкие доли имела судьба…»). Беды одна безысходнее другой преследуют крестьянина: и «вести недобрые о рекрутском наборе», и крайняя бедность; о ее причинах в поэме говорится устами старосты Сидора Иваныча: над могилой Прокла он хвалит его как исправного плательщика:
…Жил честно, а главное: в сроки —
Уж как тебя бог выручал —
Платил господину оброки
И подать царю представлял!
А в другом месте Дарья как бы поясняет слова старосты: «все отдаем», что удается ценой тяжкого труда сколотить «по грошику медному». Какая уж тут идиллия!
Некрасов задумал изобразить в поэме «Мороз, Красный нос» характер русской женщины, ее терпение и выносливость, ее доброту, любовь к труду, величие и поэтичность ее души, показать, что дух ее не сломлен, хотя нет ничего на свете тяжелее ее судьбы.
«Речь о крестьянке» зашла уже на первых страницах поэмы. Гордо и торжественно зазвучали предпосланные поэме слова о русских женщинах. Некрасов хотел, чтобы читающая публика увидела в крестьянке то же, что и он, и так же, как и он, прониклась к ней уважением и любовью:
Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц.
Их разве слепой не заметит,
А зрячий о них говорит:
«Пройдет — словно солнце осветит!
Посмотрит — рублем подарит!»
Одна из таких женщин и является героиней его поэмы — Дарья. Сюжет поэмы — всего лишь частный случай, иллюстрация к только что сказанному: «И ты красотою дивила, была и ловка, и сильна, но горе тебя иссушило, уснувшего Прокла жена». Умирает кормилец семьи, и на плечи молодой вдовы ложится забота о детях и стариках родителях и весь непосильный для женщины крестьянский труд.
В первой части поэмы Дарья почти отсутствует, но все подготавливает ее появление, здесь показана та жизнь, с которой крестьянская женщина связана прочными нерасторжимыми узами: семья, труд, быт. Вне этого был бы непонятен подлинно народный характер Дарьи.
Во второй части поэмы в видениях замерзающей Дарьи раскрывается ее любящее сердце, преданность мужу, стойкость и мужество. Светлой поэзией проникнуты ее воспоминания, ею одухотворено все, что Дарью окружает. Радостным представляется Дарье труд, который она делила с мужем. Прокл для нее — прежде всего хозяин, работник. Картины уборки урожая, когда «Проклушка крупно шагает за возом снопов золотых», сменяются в ее видениях яркими картинами зимы. Предчувствия и приметы вселяют в душу Дарьи то страх, то надежду; явления природы полны для нее того особого значения, когда случайное становится знамением. Таким богатым, светлым и поэтическим душевный мир крестьянской женщины был показан в русской поэзии впервые. Это, между прочим, отмечено в монографии французского слависта Ш. Корбэ «Некрасов, человек и поэт» (1948). Поэму «Мороз, Красный нос» Корбэ считает подлинным произведением мирового искусства. По его мнению, поэма великолепно отражает национальные черты русской жизни: пейзажи, характеры, нравы, язык, и вместе с тем не теряет своего мирового общечеловеческого значения. Образ Дарьи представляется французскому исследователю лучшим женский! образом всей поэзии Некрасова. Это идеал женщины и матери, говорит он, но идеал, всем обязанный правде, а не выдумке.
Смело и органично входят в некрасовскую поэму народные обряды, обычаи и приметы. У Некрасова все это не местный колорит, не атрибуты крестьянского быта, а сама душа народа, полная простодушной поэзии, обогащенная извечным близким общением с природой. Потому-то и сказочный образ Мороза, введенный в реалистическую поэму, не нарушил ее целостности и гармоничности.
Но некрасовский Мороз, мощный властелин зимней природы, не совсем похож на добродушного героя народной сказки. Пожалуй, лишь внешний облик Мороза да ледяную булаву — символ царственной власти, да троекратно обращенный к героине поэмы вопрос: «Тепло ли тебе, молодица?» — взял поэт из народной сказки. Мороз бесстрастен и по-царски величествен, но и он прежде всего хозяин, работник; масштабы его деятельности соответствуют грандиозности образа:
Метели, снега и туманы
Покорны морозу всегда,
Пойду на моря-окияны —
Построю дворцы изо льда.
Задумаю — реки большие
Надолго упрячу под гнет,
Построю мосты ледяные,
Каких не построит народ.
С первых же строк в поэме возникают приметы зимы, зимнего пейзажа. Снег, сугробы, сосульки, промерзлая земля, «звенящая, как железо», зимнее солнце — таков фон, на котором развертывается действие: похороны Прокла и поездка Дарьи в лес:
Морозно. Равнины белеют под снегом,
Чернеется лес впереди,
Савраска плетется ни шагом, ни бегом,
Не встретишь души на пути.
Подлинно народна форма некрасовского стиха с его эмоционально насыщенными эпитетами, отрицательными сравнениями («Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи»), с бытующими в народной поэзии словосочетаниями типа: сырая земля, горючие слезы, шелковые кудри, белые руки, ясные очи, горькие сироты.
В русской поэзии, наверное, нет другого произведения, где была бы так проникновенно раскрыта крестьянская жизнь и самая суть народной души. Поэзия, правда и тенденция, о которой упомянул Некрасов, выступая с чтением поэмы, слились здесь в одно совершенное и законченное целое. Ярко выраженный национальный характер поэмы «Мороз, Красный нос» приводит на память слова о Некрасове Г. И. Успенского: «Это русский человек весь как на ладони и к тому же громадный и именно русский поэт».
Некрасову не раз приходилось выслушивать негодующие речи из уст людей, еще недавно как будто сочувствовавших радикальному направлению «Современника». Теперь им стало казаться, что журнал зашел слишком далеко, что его редактор неосторожен и вот-вот навлечет на себя новые гонения со стороны властей. Мемуаристы рассказывают об острых столкновениях по этому поводу; одно из них произошло между Некрасовым и Егором Петровичем Ковалевским, недовольным «крайностями» некрасовского журнала.
Однажды во время такого спора Ковалевский, внушительно потряхивая генеральскими эполетами, упрекнул Некрасова в мальчишестве и заявил, что нельзя компрометировать журнал в глазах «серьезных людей». Некрасов рассердился и свою гневную отповедь Ковалевскому закончил так:
— Лучше быть последним между молодыми, чем первым среди старья!
Эта твердость позиции характерна для Некрасова. Окруженный непрошеными советчиками, сомнительными доброжелателями и откровенными противниками, он умел отстоять свои взгляды, сохранить прежнюю репутацию журнала, именно ту, которой он дорожил. Он оставался верен себе, хотя с каждым годом это становилось все труднее.
Правительство вело открыто реакционную политику, пресекая всякие проявления недовольства. В 1863 году силой оружия было жестоко подавлено польское восстание. Продолжались аресты и ссылки. Некрасов по-своему откликнулся на эти события. В стихотворении «Благодарение господу богу…» он описал «проторенную цепями» дорогу, на которой перед путником возникают тени погибших людей — «бледные тени! ужасные тени!». «Едем мы, братец, в крови по колени!» — говорит путник своему кучеру. В этом стихотворении справедливо видят попытку изобразить время массовых репрессий против революционеров:
Скоро попались нам пешие ссыльные,
С гиком ямщик налетел,
В тесной телеге два путника пыльные
Скачут… едва разглядел…
Подле лица — молодого, прекрасного —
С саблей усач…
Вскоре он написал взволнованные стихи, создав образ революционера, который «умел рассудку страсти подчинять», учил «жить для славы, для свободы», отвергал сознательно «мирские наслажденья», иными словами, готовил себя к суровым испытаниям во имя освобождения родины; ей отдал он «свои труды, надежды, помышленья». Это стихотворение появилось в «Современнике» в конце 1864 года, в трехлетнюю годовщину со дня смерти Добролюбова, но без его имени в заглавии; затем оно печаталось под названием «Памяти Добролюбова».
Однако позднее сам Некрасов указал, что он не стремился нарисовать портрет одного человека. В специальном примечании он писал: «Надо заметить, что я хлопотал не о верности факта, а старался выразить тот идеал общественного деятеля, который одно время лелеял Добролюбов». Очевидно, что речь шла об идеале революционного деятеля.
Немного раньше (до мая 1864 года) Некрасов написал стихи еще об одной дороге, которая также вызвала в его воображении тени погибших; на этот раз тени замученных непосильным трудом строителей Николаевской железной дороги, соединившей Петербург с Москвой.
«Железная дорога» — одно из самых сильных гражданских стихотворений Некрасова. Сила его в правде, в трезвой мысли, в незабываемой яркости картин каторжного труда и ужасающих условий жизни вчерашних крепостных, строящих первую железную дорогу:
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной,
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цингой.
Грабили нас грамотеи-десятники,
Секло начальство, давила нужда…
Об этом стихотворении Некрасова известный историк М. Н. Покровский писал, что здесь «в каких-нибудь двух сотнях изумительно сильных строк» дано все общество того времени — от пролетариев, согнанных «с Волхова, с матушки Волги, с Оки, с разных концов государства великого», до «толстого, присадистого, красного, как медь», подрядчика, не минуя промежуточного слоя, «грамотея-десятника»[91].
Стихотворению предпослан эпиграф, в котором папаша-генерал сообщает сыну, что дорогу строил граф Петр Андреевич Клейнмихель, управлявший ведомством путей сообщения при Николае I. Этот эпиграф насыщен сарказмом и ненавистью, а все стихотворение — страстное опровержение слов генерала. Воображаемый разговор с мальчиком позволяет Некрасову выразить это с большой силой. Бегущие за окном тени погибших — истинных строителей дороги — требуют отмщения и восстановления поруганной справедливости. Это они, безымянные страдальцы, «к жизни воззвав эти дебри бесплодные, гроб обрели здесь себе».
Художественная выразительность стихотворения достигает предела, когда в монолог врываются голоса замученных непосильным трудом людей. В монотонности их жалоб — весь ужас ночного кошмара и не менее страшной реальности. Но труд их велик и благороден. Потому-то поэт и внушает своему собеседнику, как бы олицетворяющему все молодое поколение:
Благослови же работу народную
И научись мужика уважать.
Великое уважение к мужику, вера в его силы породили мысль о светлом будущем, проникшую даже в такое мрачное стихотворение, как «Железная дорога». Поэт создал поистине пророческие строки о народе, который «вынесет все, что господь ни пошлет»:
Вынесет все — и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе…
Противоположные, непримиримые взгляды сталкиваются в этом стихотворении: для генерала народ — «варвары», «дикое скопище пьяниц»; для автора-рассказчика народ — создатель величайших духовных и материальных ценностей. Некрасов не напрасно упоминает здесь о Ватикане, о Колизее, о соборе св. Стефана в Вене: с его точки зрения, именно «народ сотворил» исторические памятники. Уже одна эта мысль делала стихи неприемлемыми для цензуры. И не удивительно, что их резкая социальная заостренность вызвала раздражение в высших кругах. Запрещая стихи к печати в 1864 году, цензурный комитет отметил как причину запрета, что в стихах нарисована «картина мучений, испытываемых рабочим людом при постройке железных дорог».
Тем не менее в 1865 году стихотворение было напечатано в «Современнике». Как же это случилось? Дело в том, что Некрасов воспользовался новым законом о печати, вступившим в силу как раз в это время. Закон освобождал журналы от предварительной цензуры, но зато предоставлял право властям объявлять им «предостережения». После третьего предостережения журнал подлежал закрытию.
Так было и на этот раз. Журнал постоянно критиковали за «вредное направление», его обвиняли в «коммунистических тенденциях», «социальном демократизме», попытках оскорбления должностных лиц, то есть цензоров. Наконец осенью 1865 года было объявлено первое предупреждение, а в декабре последовало второе. Главным поводом для него послужила «Железная дорога». Не помогло и то, что под стихами автор выставил дату 1855, пытаясь создать впечатление, будто они относятся к временам Николая I, когда строилась дорога.
После выхода октябрьской книжки «Современника» в цензурных кругах начался очередной переполох. Один из видных чиновников представил доклад, в котором о «Железной дороге» говорилось: «Нельзя без содрогания читать эту страшную клевету на первое благодетельное предприятие нашего правительства к усовершенствованию на западный образец наших путей сообщения, клевету, изложенную в весьма звучных стихах…» На основе этого доклада и было вынесено второе предостережение, в котором от имени министра внутренних дел П. А. Валуева сообщалось: в связи с тем, что в стихах Некрасова «сооружение Николаевской железной дороги изображено как результат притеснения народа и построение железных дорог вообще выставляется как бы сопровождаемым тяжкими для рабочих последствиями, министр внутренних дел… согласно заключению совета Главного управления по делам печати определил: «Объявить второе предостережение журналу «Современник» в лице издателя-редактора, дворянина Николая Некрасова, и редактора, состоящего в чине VIII класса Александра Пыпина».
Теперь журналу оставалось ждать третьего, и последнего, предупреждения.
Еще в 1863 году произошли перемены в личной жизни Некрасова. Его все усложнявшиеся отношения с Авдотьей Яковлевной Панаевой наконец завершились полным разрывом. Что предшествовало такому решению, мы не знаем. Известно только, что примерно в середине года Авдотья Яковлевна покинула некрасовско-панаевскую квартиру на Литейном; вскоре она вышла замуж за А. Ф. Головачева[92], скромного литератора, долго работавшего секретарем редакции «Современника», печатавшего там статьи и рецензии. Сама Авдотья Яковлевна продолжала изредка помещать в журнале свои рассказы и повести.
В мае 1864 года Некрасов собрался во вторую заграничную поездку; хотя она продолжалась около трех месяцев, сведений о ней почти не сохранилось, даже письма этого времени до нас не дошли. Жил Некрасов главным образом в Париже вместе со своими спутницами — сестрой Анной Алексеевной и француженкой Селиной Лефрен, с которой он познакомился еще в Петербурге.
Это была актриса французской труппы, выступавшей в Михайловском театре, который посещала преимущественно столичная знать. Селина отличалась живым нравом, легким характером; по воспоминаниям сводной сестры Некрасова Лизы[93], она не была очень красива, но одевалась с большим вкусом, любила музыку, хорошо пела и играла на фортепиано, что очень нравилось Некрасову. Он любил слушать ее пение, когда она в квартире на Литейном под собственный аккомпанемент исполняла французские арии и романсы. Лиза, которая тогда была подростком (она воспитывалась на средства брата и временами жила у него), запомнила, что Некрасову особенно нравился «чувствительный романс», называвшийся «В двадцать лет» («A vingt ans»). Он всегда просил его повторить.
В 1866 году Селина часть лета прожила в Карабихе. Весной следующего года она отправилась за границу, как и в прошлый раз, вместе с Некрасовым и его сестрой. В Россию она больше не возвращалась, но это не прервало их отношений; в 1869 году они встретились в Париже и весь август провели на морских купаниях в Диеппе. Некрасов остался доволен этой поездкой. «Купанье в море мне решительно полезно, я здоров и недурно себя чувствую вообще, — писал он сестре. — Надо тебе сказать, что здесь постоянный ветер и холод, но это не беда — в море так и тянет человека; решительно это купанье — занятие богов!» (4 августа 1869 года). Ей же через неделю: «Я здоров: море — это благодетель слабонервных и хандрящих. Здесь сначала было постоянно холодно и ветрено, а теперь жара — море тихое и ласковое» (13 августа 1869 года).
Таких безмятежно проведенных дней немного было в жизни Некрасова. Когда же еще он чувствовал себя вполне здоровым, спокойным и как будто даже счастливым? Конечно, немалую роль сыграло здесь, кроме ласкового моря, также и присутствие женщины, которая была ему по душе. В письмах к сестре, с которой сдержанный Некрасов был откровенен как ни с кем, он говорил о своем чувстве, ругал себя «за свою глупость» и даже сделал такое признание: «Я привык заставлять себя поступать по разуму, очень люблю свободу — всякую и в том числе сердечную, да горе в том, что по натуре я злосчастный Сердечкин» (13 августа 1869 года). В другом письме из Парижа, накануне отъезда в Россию, он прибавил: «Так как мне в это время было иногда и хорошо, то, значит, жаловаться не на что» (19 августа 1869 года).
Что же касается Селины, то ее отношение к нему было ровным, чуть суховатым и отнюдь не столь корыстным, как это иногда изображалось в мемуарной литературе. В ее письмах, писанных на русском языке, можно обнаружить выражение чувств, какие не покупаются за деньги[94]. Вот несколько строк одного из писем. «Мой друг, — писала она Некрасову из Парижа, — я бы хотела тебе быть приятной и полезной, но что я могу сделать для этого? Не забудь, что я всё твоя. И если когда-нибудь случится, что я смогу тебе быть полезной в Париже… не забудь, что я буду очень, очень рада…» В другом письме: «Я понимаю здесь, как все пусто кругом и что необходимо» на свете иметь настоящего друга…»
Некрасов долго не забывал Селину, помогал ей, а в предсмертном завещании назначил ей десять с половиной тысяч рублей. Письма его к Селине не сохранились.
Вернемся теперь к 1864 году. В середине августа Некрасов приехал в Карабиху прямо из-за границы. Как и в прошлое возвращение на родину (1857), он был вновь пленен милой его сердцу русской природой:
Опять она, родная сторона
С ее зеленым, благодатным летом.
И вновь душа поэзией полна…
Да, только здесь могу я быть поэтом!
Но другое стихотворение, написанное под свежим впечатлением от встречи с родиной, — «Возвращение» — уже носило отпечаток мрачных раздумий, быстро вытеснивших первые радостные и светлые ощущения. «И здесь душа унынием объята. Неласков был мне родины привет…» К поэту вернулось прежнее чувство боли и стыда за свою оторванность от борьбы, ему показалось, что родина к нему неласкова и готова отвернуться от сына:
Так смотрит друг, любивший нас когда-то,
Но в ком давно уж прежней веры нет.
Видя новый разгул политической реакции, тяжело переживая ссылку Чернышевского, отправленного в Сибирь этим летом (20 мая), Некрасов снова произнес суровый приговор самому себе. Донесшаяся издалека тоскливая и горькая крестьянская песня опять вернула его к покаянному настроению:
С той песней вновь в душе зашевелилось,
О чем давно я позабыл мечтать.
И проклял я то сердце, что смутилось
Перед борьбой — и отступило вспять!
Но впереди ему предстояла именно борьба, тяжелая борьба за свой журнал и за свои стихи — главное оружие поэта.
Отмена предварительной цензуры изображалась как благодетельное мероприятие правительства, однако она не могла облегчить положение журнала и жизнь его редактора. Теперь он был связан по рукам и ногам ожиданием очередного предупреждения или должен был идти на прямой риск, как это было в случае с «Железной дорогой».
Однажды к Некрасову заехал его приятель по охоте генерал Вениамин Иванович Асташев. Не застав поэта дома, он оставил шутливую записку в стихах, которая начиналась так:
Зачем гибнешь душою и телом
За проклятым зеленым столом?
Позанялся бы лучше ты делом!
Поработал бы лучше пером!
Затем следовало стихотворное же приглашение поехать на охоту. На другой же день Некрасов отправил с верно служившим ему Василием Матвеевым письмо такого содержания:
Посылаю поклон Веньямину.
На письмо твое должен сказать:
Не за картами гну теперь спину,
Как изволите вы полагать.
Отказавшись от милой цензуры,
Погубил я досуги свои, —
Сам читаю теперь корректуры
И мараю чужие статьи!
Побежал бы, как школьник из класса,
Я к тебе, позабывши журнал,
Но не знаю свободного часа
С той поры, как свободу узнал!..
Пусть цензуру мы сильно ругали,
Но при ней мы спокойно так спали,
На охоте бывать успевали
И немало в картишки играли!..
А теперь не такая пора:
Одолела пииту забота,
Позабыл я, что значит игра,
Позабыл я, — что значит охота, —
Потому что Валуев сердит;
Потому что закон о печати
Запрещеньем журналу грозит;
Если слово обронишь некстати!
Стихи шутливые, не предназначенные для печати, но предмет их вполне серьезен. Журнал был поставлен в очень трудное положение. Угроза запрещения нависла над ним вполне реально, как в самые мрачные николаевские времена. Некрасов принялся высмеивать последние «законы о печати» и даже распоряжение министра:
Все пошатнулось… О, где ты,
Время без бурь и тревог?..
В бога не верят газеты,
И отрицают поэты
Пользу железных дорог!
Так писал он в стихотворении «Публика», оно вошло в цикл «Песни о свободном слове», напечатанный в начале 1866 года («Современник», № 3). Весь этот цикл явился ответом на так называемые цензурные реформы. Начиная с заглавия, «песни» пропитаны язвительной иронией, хотя автор всячески стремился придать им внешне безобидный характер. Героев этих «песен» много. Вот рассыльный Минай, изображенный и в других некрасовских стихах: Минай, который всю жизнь носил журнальные корректуры к цензорам, теперь без колебаний заявляет:
— Баста ходить по цензуре!
Ослобонилась печать…
Вот наборщики, всегда изнемогавшие над правкой корректур, исковерканных цензурой:
Набор мы рассыпаем
Зачеркнутых столбцов
И литеры бросаем,
Как в ямы мертвецов…
Теперь они надеются на облегчение своего труда, поскольку «свобода слова негаданно пришла» и цензор уже не будет портить набор. Хор наборщиков завершает эту «песню»:
Поклон тебе, свобода!
Тра-ла, ла-ла, ла-ла!
С рабочего народа
Ты тяготу сняла!
Эти водевильные «ла-ла» делают свое дело — они усиливают и без того игривую тональность куплета, подчеркивая скрытую в нем насмешку.
Вот поэт, замученный цензурой, вспоминает, как коротка была жизнь его песен — они существовали только «от типографского станка до цензорской квартиры». Но сам собою возникает вопрос: разве теперь будет лучше? Вот три литератора, они заспорили о тех же новых правилах:
Три друга обнялись при встрече,
Входя в какой-то магазин.
«Теперь пойдут иные речи!» —
Заметил весело один.
«Теперь нас ждут простор и слава!» —
Другой восторженно сказал,
А третий посмотрел лукаво
И головою покачал!
Так с неистощимой изобретательностью Некрасов с разных сторон подвергал осмеянию новую цензурную политику правительства, а заодно и журналы, что усердно расхваливали эту политику («Теперь нас ждут простор и слава!» — таков был общий тон либеральной печати). Последовательно и как будто вовсе не заботясь, чем это кончится, он нападал на официальные решения и даже не задумался упомянуть в сатирических стихах самого министра, от которого недавно получил второе предупреждение. «Что ж это смотрит Валуев, как этот автор терпим?» — восклицал он от имени ретроградов, негодующих по поводу «терпимости» правительства к непослушным журналам.
Вся деятельность Некрасова середины 60-х годов показывает, что в это время он испытывал новый прилив жизненной и творческой энергии. Он чувствовал себя здоровым и окрепшим. Л. Ф. Пантелеев рассказывает: однажды он сидел у Елисеева, «вдруг входит Некрасов; он только что вернулся из-за границы, выглядел бодро, да и сам говорил, что чувствует себя отлично».
Он опять много работает, пишет стихи, ездит на охоту, причем не только летом в деревне, но и в зимние месяцы, живя в столице. В ноябре 1864 года он четыре дня охотился в Новгородской губернии. В начале марта следующего года была большая охота на крупного зверя, и тут ему сопутствовала удача: он уложил трех медведей «росту изрядного», весом в десять и восемь пудов[95].
Вернувшись, Некрасов решил пожертвовать свою добычу для зоологического кабинета Медико-хирургической академии. Он написал доктору С. П. Боткину (с которым был знаком через Василия Петровича Боткина) письмо следующего содержания: «Я слыхал, что в Медицинской академии нет медведя. Третьего дня я убил трех медведей, они у меня в сарае. Я готов одного любого подарить академии, если ей нужно… Не возьмете ли на себя, глубокоуважаемый Сергей Петрович, уведомить академию…» (9 марта 1865 года).
Надо ли говорить, что предложение было с благодарностью принято, о чем на другой же день Некрасову сообщил президент академии. Других же трофейных медведей охотник оставил себе.
О некрасовской квартире на Литейном, в которой побывали все русские писатели того времени, сохранилось множество воспоминаний современников. В один голос они говорят, что ее обстановка полностью соответствовала наклонностям хозяина. Войдя в квартиру, трудно было догадаться, что здесь живет литератор. «Скорее можно было подумать, что здесь обитает какой-то спортсмен, который весь ушел в охотничий промысел; во всех комнатах стояли огромные шкапы, в которых вместо книг красовались штуцера и винтовки», — вспоминал А. М. Скабичевский. Па шкафах стояли чучела птиц и зверей. А в большой комнате, между окнами, стояла опираясь на дубину, громадная медведица с двумя медвежатами; провожая гостей, хозяин с гордостью указывал на нее как на трофей, добытый в одном из самых рискованных охотничьих предприятий.
Охота на медведя не была случайностью в жизни Некрасова. Он был хорошо подготовлен к ней как человек, с детства привыкший к трудностям, к испытаниям разного рода, выработавший в себе отличную выдержку и умение владеть собой. — Хуже трусости ничего быть не может! Как только человек струсил, он погиб, способен на всякую гадость, сейчас же превращается в зверя, — так говорил Некрасов одному из своих знакомых, подразумевая, конечно, отнюдь не только поведение на охоте.
Многие современники, хорошо знавшие Некрасова, ощущали в его охотничьих наклонностях одну из примет русского национального характера. По мнению писателя П. Д. Боборыкина, он сохранил в себе — даже в своей наружности, в лице, в манере говорить — признаки северорусского народного типа, сложившегося в приволжском крае; и притом, по словам того же писателя, он отнюдь не грешил никаким народничаньем ни в костюме, ни в тоне, ни в образе жизни. «Лучшие его портреты показывают этот типический склад лица и фигуры, какой вы встретите в наших волжских местностях».
Тот же мемуарист добавляет, что натура у него была действительно железная, предельно выносливая и в умственном труде, и в разных физических упражнениях. «Никто бы, взглянув на него иной раз за три, за четыре года до смерти, в пасмурный петербургский день, когда он весь гнулся и морщился, никто… не поверил бы, что этот человек мог в тот же день отправиться на охоту и пробыть десять-двенадцать часов сряду под дождем и снегом. Болезни, нездоровые привычки петербургской жизни, сидение за корректурами… долгие годы бедности, почти нищеты, томительного пробивания себе дороги — все это превратило бы другого человека в дряхлого старика в те годы, когда я знал Некрасова; а он смотрел совсем не старым человеком, и только один голос, давно получивший некоторую хрипловатость, показывал, что свежесть молодости утрачена»[96].
Литературная, журнальная борьба была подлинной стихией Некрасова. Правда, ему порой казалось, что эта деятельность ограничивает его возможности как поэта. В одном из поздних стихотворений, горько сетуя, что он будто бы недостаточно послужил «великим целям века», Некрасов заявил: «Мне борьба мешала быть поэтом, песни мне мешали быть бойцом». Можно понять эти слова так: необходимость упорной борьбы с реакционной политикой властей, с цензурой, с либеральной и ретроградной печатью мало оставляла ему сил и времени для творчества, для поэзии; с другой стороны, призвание поэта мешало ему стать в ряды прямых борцов за свободу народа (этот мотив не раз встречается в некрасовской лирике).
Возможно, именно так он и думал. Но теперь, когда миновало столетие, стало вполне ясно, что борьба не мешала, а помогала ему быть поэтом — настолько, что без этой титанической борьбы просто не было бы Некрасова, каким мы его знаем. С другой стороны, «песни» не отвлекали его от борьбы, а служили главным и лучшим ее проявлением.
Так было и в середине 60-х годов, когда усиление политической реакции, необходимость отстаивать журнал и чистоту его направления призвали некрасовскую музу к самой активной деятельности. Две главные линии, наиболее отвечавшие задачам времени, преобладали тогда в его творчестве.
Одна из них — народная, крестьянская, прочно и навсегда вошла в некрасовскую поэзию. В это время написаны «Песни», сюжеты которых, взятые из гущи крестьянского быта, обработаны в духе фольклора. Это песни о недоступной счастливой жизни («У людей-то в дому — чистота, лепота…»), о безысходной бедности («Молодые»); это искусно построенный на народных поговорках и прибаутках веселый диалог «Сват и жених». И наиболее значительная среди этих песен — «Катерина».
Здесь намечен сильный характер женщины, не желающей покориться семейному деспотизму. По справедливому мнению исследователей, замысел песни острополемичен — он родился из стремления опровергнуть славянофильскую проповедь долготерпения, будто бы присущего крестьянству. Еще Чернышевский выступил против журнала «Русская беседа», где в статье публициста Т. Филиппова прославлялись слова народной песни: «Потерпи, сестрица, потерпи, родная!» Несомненно, ту же песню Некрасов подверг ироническому осмеянию в своем стихотворении, где трижды, как рефрен, повторен совет «потерпеть»:
«Потерпи, сестрица! — отвечает брат:
— Милого побои не долго болят!»
Героиня стихотворения всем своим обликом и поведением противостоит той рабской морали, какую насаждала «Русская беседа», опираясь на некоторые мотивы фольклора, отразившие домостроевский дух, бесправие женщины, ее тупую покорность мужчине.
«Катерина» — одно из тех некрасовских стихотворений, в которых любовь людей из народа предстает — в соответствии с мировоззрением революционного просветительства — как свободное чувство равных между собою людей.
Но почему стихотворение названо именно этим женским именем? Ведь в тексте оно не фигурирует, и героиня могла бы носить любое другое имя, а могла бы и не иметь его вовсе. По этому поводу высказана любопытная догадка: возможно, что заглавие стихотворения навеяно статьей Добролюбова о «Грозе» Островского. После этой статьи, содержащей страстную защиту права женщины на свободу чувства, имя Катерины прочно ассоциировалось с типом новой женщины из народа, «лучом света в темном царстве»[97]. Образы таких женщин, сильных и гордых, несмотря на свою тяжкую долю, все чаще появляются в поэзии Некрасова 60-х годов.
Но главной данью крестьянской теме была начатая в эти годы работа над поэмой «Кому на Руси жить хорошо». В январском номере «Современника» 1866 года появился «Пролог» к поэме, в котором были уже намечены и первые ее персонажи — «семь временно обязанных» мужиков Подтянутой губернии — и основные черты грандиозного идейно-художественного замысла, вместившего в себя весь опыт, накопленный к тому времени Некрасовым — поэтом и гражданином.
Что же касается второй отчетливо выраженной линии некрасовского творчества — сатиры, то ее бурный расцвет в 60-е годы также был подготовлен всем предыдущим развитием «музы мести и печали». Начиная с самых ранних стихов, Некрасов постоянно тяготел к сатирическому изображению действительности. Насмешка, ирония, сарказм были заложены в самой природе его таланта.
В 60-е годы он разрабатывает новые сатирические жанры, создает цикл стихотворных очерков, начатый еще в конце 50-х годов («О погоде»), пишет сатирические поэмы-обозрения, задумывает обширную серию «клубных» сатир. Все эти сочинения, вместе взятые, представляют собой явление единственное и неповторимое в русской литературе. Их можно поставить рядом только с сатирической прозой Щедрина, великого обличителя правящих классов, язв и пороков старого общества.
Еще в монологе, озаглавленном «Из автобиографии генерал-лейтенанта Ф. И. Рудометова 2-го…», Некрасов заклеймил тип чиновника-мракобеса, поставленного руководить печатью и литературой. В этом персонаже справедливо видят черты некоторых тогдашних деятелей — адмирала Путятина, который возглавлял народное просвещение и пытался ввести казарменные порядки в учебных заведениях; черты Муравьева (по прозвищу «Вешатель»), с мая 1863 года управляющего Северо-Западным краем и жестоко подавившего польское восстание; к Муравьеву в некрасовском памфлете можно отнести такие строки:
…Потом, когда обширный край
Мне вверили по праву,
Девиз «Блюди и усмиряй!»
Я оправдал на славу…
Некрасов первый выдвинул эту чисто щедринскую формулу — девиз карателей и охранителей того времени «Блюди и усмиряй!». Разумеется, она относилась не только к Муравьеву. В образе генерала Рудометова создан обобщенный портрет гонителя просвещения, литературы, печати. Особенно отличился он в роли «начальника цензуры». Здесь автор с удовольствием дает слово ему самому — для рассказа о том, как он «порядок водворял» среди журналистов и ненавистных ему писателей:
…Умел я разом сократить
Журнальную подписку.
Пятнадцать цензоров сменил
(Все были либералы),
Лицеям, школам запретил
Выписывать журналы.
«Не успокоюсь, не поправ
Писателей свирепость!
Узнайте мой ужасный нрав,
И мощь мою — и крепость!» —
Я восклицал. Я их застиг,
Как ураган в пустыне,
И гибли, гибли сотни книг,
Как мухи в керосине!
В слове «крепость», видимо, заключен каламбур — намек на Петропавловскую крепость, куда сажали революционеров, неблагонадежных литераторов. Угроза, содержащаяся в этих словах, как будто превышает полномочия «начальника цензуры»; отсюда видно, что, обличая этого последнего, сатирик метил гораздо выше. Что же касается гибнущих книг, то этой теме Некрасов посвятил отдельное стихотворение «Пропала книга!», где выразил боль и негодование по поводу уничтожения (по приговору суда) смелой и честной книги; он восклицал:
И, может быть, мою печаль
Со мной разделит вся Россия!
Однако самый сильный удар по своему исконному врагу Некрасов нанес в сатире «Газетная». Это была первая из цикла «клубных» сатир, увидевшая свет. Некрасов успел воспользоваться новыми правилами о печати и опубликовал ее в первой же книжке журнала, освобожденной от предварительной цензуры (1865, № 8).
В газетной комнате Английского клуба сидят постоянно два человека. Один из них — крепостник-помещик, который пишет в клубе приказы своему старосте («Чтобы дома не тратить свечей») и в этих приказах внушает ему, что «лекарство для крестьянина лучшее — плеть…». Другой — отставной цензор николаевских времен; по привычке и до инерции, с карандашом в руках он продолжает искать «крамолу» в газетах и приходит в ужас, читая новые журналы. Поистине страшны и вид его, и все замашки:
…выправляет он слог,
С мысли автора краски стирает.
Вот он тихо промолвил: «Шалишь!»
Глаз его под очками играет,
Как у кошки, заметившей мышь…
Бывший цензор работал когда-то по призванию, не за страх, а за совесть, и потому гордится своим прошлым. В то же время этот бескорыстный гонитель мысли, которого собственный сын считает «палачом», убежден, что он берег интересы писателей, не лишил их платы за труд (то есть не все вычеркивал):
Оставлял я страницы и строки,
Только вредную мысль исключал.
Если ты написал: «Равнодушно
Губернатора встретил народ»,
Исключу я три буквы: «ра-душно».
Выйдет… что же? три буквы не в счет!
…Незаметные эти поправки
Так изменят и мысли, и слог,
Что потом не подточишь булавки!
Да, я авторов много берег!
Наконец-то Некрасову удалось хоть слегка отвести душу; не пожалев ядовитого сарказма, он отплатил цензуре за все горести и волнения. И недаром один из чиновников цензурного ведомства тогда же отметил, что Некрасов изобразил «в крайне оскорбительном виде существующее, следовательно, охраняемое силою закона звание цензора».
Официальных взысканий именно за это стихотворение не последовало: прямой выпад против цензуры предпочли «не заметить» (что не помешало властям вскоре свести счеты с журналом). Однако Некрасов, перепечатывая свою сатиру в позднейших сборниках, должен был сделать к ней специальное «нейтрализующее» примечание: «Само собой разумеется, что лицо цензора, представленное в этой сатире, — вымышленное и, так сказать, исключительное в ряду тех почтенных личностей, которые, к счастью русской литературы, постоянно составляли большинство в ведомстве, державшем до 1865 года в своих руках судьбы русской прессы».
Такое разъяснение, как ни странно, удовлетворило «блюстителей порядка»; а читатели привыкли понимать иронию и разгадывать подтекст.
В сатире «Газетная» Некрасов не забыл сказать и об атмосфере Английского клуба; искусно связав ее с настроениями петербургского общества, он указал на ту пропасть, какая отделяла его самого от клубных завсегдатаев: «Слыхивал я здесь такие сужденья и споры… Поневоле поникнешь лицом и потупишь смущенные взоры…»
В стенах клуба возникали какие-то разговоры об «отрицательном» направлении его поэзии, кто-то пенял на слишком мрачное настроение некрасовской музы. На это поэт отвечал прямо и недвусмысленно: «Коли нам так писалось и пишется, — значит, есть и причина тому!»
В споре он отстаивал твердую позицию, заявляя, что не может переделать «грустный напев» своих песен:
Мы решились при нем оставаться.
Примиритесь же с Музой моей!
Я не знаю другого напева.
Кто живет без печали и гнева,
Тот не любит отчизны своей.
Эти слова — декларация поэта-гражданина — появились в сатирической поэме, обличающей николаевскую цензуру. В этом сочетании лиризма с пламенной гражданственностью — яркая особенность некрасовской музы. Всегда оставаясь и борцом и поэтом, Некрасов умел одинаково страстно ненавидеть и любить, проклинать и прославлять. Как никто другой, он умел гармонически соединить в пределах одного произведения, казалось бы, несовместимое: лирику и сатиру. Касаясь самых разных тем и вопросов, свободно переходя от памфлетного разоблачения к высокой патетике, от разговорных интонаций к приемам стихотворного фельетона, он создал новый тип сатирической поэмы, какого еще не было в русской литературе.
Некрасовское мастерство сатирических разоблачений, искусство сталкивать противоположные жизненные пласты и воплощать социальные контрасты с большой силой сказалось и в сатирической поэме «Балет».
Из самого текста поэмы можно заключить, что поэт вместе со своей Музой побывал на «бенефисном спектакле» в Мариинском театре;
Мы вошли среди криков и плеска.
Сядем здесь. Я боюсь первых мест,
Что за радость ослепнуть от блеска
Генеральских, сенаторских звезд.
Среди роскошной публики, заполняющей театральный зал, в «бриллиантовом ряду» он без труда обнаружил «предмет для сатиры»; перед ним предстали блестящие генералы и «статские тузы», накрахмаленные денди и молодящиеся старцы, «записной поставщик фельетонов, офицеры гвардейских полков и безличная сволочь салонов».
Наблюдения в театральном зале позволили нарисовать картину нравов столичного общества. От «бестрепетного взгляда» сатирика не укрылись некоторые новые явления в этом обществе — оскудение аристократии («прожилась за границею знать…»), вынужденной потесниться перед новыми «хозяевами жизни»; Некрасов видел, что приближается время торжества буржуазных дельцов, банкиров, спекулянтов, наступает век чистогана. И публика в театре уже не та, что прежде. Новые веяния ощутимы и в ложах и в бельэтаже. Одни щеголяют теперь в чужих или заложенных драгоценностях и ведут светскую жизнь на долги, другие же…
Есть в России еще миллионы,
Стоит только на ложи взглянуть,
Где уселись банкирские жены —
Сотня тысяч рублей, что ни грудь!
Обозрев зал, сатирик обращает свой взор на сцену. В этот день — 31 января 1865 года — был бенефис балерины М. Петипа. Публика встречала ее овациями. Об этом спектакле писала тогдашняя печать, утверждая, что балерина «особенно наэлектризовала» публику, явившись в костюме «мужичка» — в плисовых шароварах, в красной рубахе, в сапожках и ямщицкой шапочке набекрень. Театральный журнал того времени сообщал, что «мужичок» так понравился зрителям, что от криков «браво» можно было оглохнуть. «Все слилось в оглушительном «браво», — сказано и у Некрасова.
Осталась недовольна только его Муза: «Но молчишь ты, скучна и угрюма… Что ж ты думаешь, Муза моя?» А думала она вот что:
Гурия рая!
Ты мила, ты воздушно легка,
Так танцуй же ты «Деву Дуная»,
И в покое оставь мужика!
В мерзлых лапотках, в шубе нагольной,
Весь заиндевев, сам за себя
В эту пору он пляшет довольно…
Так в поэме совершился переход от сатирических обличений блестящего столичного общества к картине горестной жизни народа. Памфлет внезапно сменился драмой. Залитый светом зал уступил место унылой равнине, где воет метель, где сквозь снежную мглу и туман пробирается крестьянский обоз — мужики, сдавшие рекрутов, возвращаются по своим деревням. Хватает за душу это жуткое зрелище морозной, заснеженной пустыни и осиротевших крестьян, лишившихся сыновей:
Стонет белое снежное море…
Тяжело ты — крестьянское горе!
В сатире «Балет» Некрасов вернулся к постоянно волновавшей его теме — бесчеловечности рекрутчины: он видел в ней одно из главных бедствий, издавна тяготеющих над русским крестьянством.
Сатирические поэмы этих лет показали, что, несмотря на натиск реакции, поэт не только не сдался, но в труднейших условиях неутомимо продолжал борьбу.
Некрасов не мог не видеть непрочности положения «Современника». Порой даже создается впечатление, что он сознательно шел навстречу катастрофе, понимая ее неизбежность и стараясь лишь отвоевать каждый лишний день у судьбы, дорожа возможностью напечатать еще одно стихотворение, еще одну статью. Однако гроза налетела раньше, чем он мог предполагать.
4 апреля 1866 года на Дворцовой набережной, возле ворот Летнего сада, революционер-террорист Дмитрий Каракозов выстрелил в Александра II, когда тот садился в экипаж после прогулки по саду. Покушение не удалось: кто-то толкнул стрелявшего под руку. Спасителем царя был официально объявлен находившийся в толпе зевак мастеровой из крестьян, петербургский картузник Осип Комиссаров.
Этот день оказался роковым для русской журналистики. Началась полоса жестоких репрессий. Для следствия и расправы был назначен граф Муравьев, незадолго перед тем отличившийся при подавлении польского восстания. Муравьев теперь был облечен полномочиями почти диктатора, от него зависело все, в том числе и судьба лучших журналов.
По словам Елисеева, «общество, не ожидавшее ничего подобного, пришло в страшную панику, и большинство, как всегда бывает в подобных чрезвычайных случаях, набросилось на литературу, будучи уверено, что среди нас именно надобно искать виновников покушения». Многие литераторы со дня на день ждали теперь ареста, ибо Муравьева не напрасно называли самым страшным человеком в России. «В особенности, — вспоминал тот же Елисеев, — должны были трепетать сотрудники «Современника», который считался главным очагом всех… якобинских идей».
Вскоре действительно начались обыски и аресты. Искали сообщников Каракозова, хватали всех, кого можно было заподозрить в распространении «крамолы». Среди литераторов были взяты братья Курочкины и чуть ли не вся редакция «Искры», В. Зайцев, А. Слепцов, Д. Минаев, П. Лавров. Елисеев, проведший много бессонных ночей в тревожном ожидании, также был заключен в Петропавловскую крепость.
Сразу после этого на квартиру Елисеева явился Некрасов, чтобы узнать подробности ареста одного из главных своих сотрудников. Впоследствии Елисеев отметил незаурядную смелость Некрасова: он был единственный из всех знакомых, кто отважился посетить жену арестованного в то время, когда еще продолжался обыск. Гвардейский офицер, руководивший этой операцией, немедленно арестовал и Некрасова. Но жена Елисеева сумела его выручить. Она вступила в пререкания с офицером, доказывая, что лично почти незнакома с пришедшим, но зато поэта Некрасова знает вся Россия.
Во время этого спора Некрасов, бледный и суровый, стоял посредине комнаты. Через некоторое время он поклонился хозяйке дома и вышел. Никто не посмел его остановить. Однако офицер был раздосадован тем, что проявил мягкость.
«А это все вы виноваты!» — выговаривал он жене Елисеева. У той создалось впечатление, что «Муравьев имел намерение арестовать Некрасова».
Дело было в конце апреля. А немного позже, в стихотворении «Суд», Некрасов воспроизвел некоторые подробности своей встречи с офицером, хотя придал его облику иной характер («…гвардейский офицер, любезный, статный, молодой и либеральный выше мер, день-два беседовал со мной»[98]).
После неудавшегося покушения на царя репрессии с новой силой обрушились на печать. Редактор «Современника» понял, что дела плохи и что надо спасать журнал. Он многим готов был пожертвовать ради своего детища.
Раньше всего он решил нанести визиты видным и влиятельным сановникам, которых знал по Английскому клубу или по делам охотничьим. Он побывал у министра двора графа Адлерберга, у Сергея Шереметьева — зятя самого Муравьева, у близкого ко двору Григория Строганова, который был старшиной клуба, у крупного цензурного чиновника Феофила Толстого. Результаты были неутешительны. После всех разговоров стало очевидно, что мнение правительства о «Современнике» крайне неблагоприятно и что спасти его невозможно.
Но Некрасов не мог в бездействии ждать событий и решился на чрезвычайные меры. 6 апреля он присутствовал на экстренном заседании Литературного фонда; там был принят «адрес» царю, в котором выражалась «беспредельная радость о сохранении горячо любимого монарха». Вместе с другими Некрасов подписал этот адрес.
Через несколько дней Английский клуб решил устроить обед в честь «спасителя царя». Сам спасенный только что пожаловал ему дворянское звание. Об Осипе Комиссарове писали все газеты. Его переименовали в Иосифа, воспевали в стихах, его целый месяц чествовали на различных банкетах, неизменно величая «орудием бога». Вокруг этого невзрачного и ничтожного человечка, волею случая попавшего в «герои», поднялся невообразимый шум. И когда Григорий Строганов как старшина клуба предложил Некрасову сказать стихотворный экспромт в честь Комиссарова, тот не счел возможным отказаться. На обеде, собравшем триста тридцать человек, он прочел стихи, где упоминался царь, отменивший «вековую бесправность людей», и прославлялся его спаситель как «орудие бога», направлявшего его руку. Стихи эти были напечатаны в «Современнике» и в других изданиях наряду со многими другими стихами на ту же тему.
Но это было еще не все. Неделя муравьевского террора, повергшая в панику журналистские крути, завершилась к середине апреля избранием Муравьева почетным членом Английского клуба — эта честь выпадала лишь немногим (когда-то ее удостоились Кутузов, затем Ермолов, Бенкендорф и еще два-три лица). По этому поводу 16 апреля в клубе был назначен торжественный обед. И опять граф Строганов обратился к Некрасову, не может ли он прочесть на обеде стихи в честь Муравьева. При этом, подбивая поэта, Строганов (как об этом вспоминал перед смертью Некрасов) утверждал, что его стихотворение могло бы «подействовать и укротить» диктатора.
За два дня до обеда Некрасов уже знал, что «Современник» будет запрещен. Феофил Толстой, член цензурного комитета, мелкий литератор и композитор, дилетант, любивший заигрывать с известными писателями, прислал ему записку, в которой сообщал: «Я только что узнал из вернейших источников, что участь «Современника» решена, и спешу поделиться с Вами этой печальной новостью». После этого Некрасову показалось, что последнее средство, которым он располагает, — это прямое обращение со стихами к Муравьеву. К тому же отказываться было поздно. Уклониться от обеда он не мог, а присутствовать и промолчать ему, поэту, было невозможно, это сочли бы за демонстрацию. И он согласился.
Сведения о выступлении Некрасова на обеде в честь Муравьева противоречивы и не очень достоверны. Те двенадцать строк, которые он прочитал, не сохранились — вероятно, поэт их сразу же уничтожил. Из немногих очевидцев выступления лишь барон А. И. Дельвиг коснулся этого эпизода в своих воспоминаниях. Вот что рассказал он:
«После обеда, когда Муравьев сидел со мной и другими членами в галерее при входе в столовую залу, к нему подошел издатель журнала «Современник», известный поэт Некрасов, об убеждениях которого правительство имело очень дурное мнение. Некрасов сказал Муравьеву, что он написал к нему послание в стихах, и просил позволения его прочитать. По прочтении он просил Муравьева о позволении напечатать это стихотворение. Муравьев отвечал, что, по его мнению, напечатание стихотворения было бы бесполезно, но так как оно составляет собственность Некрасова, то последний может располагать им по своему усмотрению. Эта крайне неловкая и неуместная выходка Некрасова очень не понравилась большей части членов клуба».
Поступок Некрасова вызвал недоумение и негодование в кругах передовой русской интеллигенции. Резко осудили его Герцен, известный народник П. Л. Лавров, каракозовец Худяков и другие. Однако никто не судил этот поступок так сурово и так беспощадно, как сам Некрасов.
Вернувшись домой из клуба, он в тот же вечер написал горькие стихи:
Ликует враг, молчит в недоуменьи
Вчерашний друг, качая головой,
И вы, и вы отпрянули в смущенья,
Стоявшие бессменно предо мной
Великие, страдальческие тени,
О чьей судьбе так горько я рыдал,
На чьих гробах я преклонял колени
И клятвы мести грозно повторял…
От злополучного дня 16 апреля 1866 года и до последних часов, жизни Некрасов не мог простить себе «муравьевских стихов, или «мадригала», как он их называл.
Некоторые современники находили известное оправдание поступку Некрасова, называли его «военной хитростью». Например, Елисеев исходил из того, что в тогдашнем мраке«…ни одна публичная мысль, ни одно публичное слово, а тем более дело не могли явиться без компромиссов, а у Некрасова на руках было большое публичное дело, дело расширения… свободного слова…». Елисеев считал, что Некрасов жертвовал своим самолюбием не только ради одного журнала, но ради литературы вообще, пытаясь отвести от нее новые гонения.
Так же думал и другой современник — А. Ф. Кони: «Некрасов жестоко ошибся… но несомненно, что он не преследовал никаких личных целей, а рисковал своей репутацией, чтобы спасти передовые органы общественной мысли от гибели».
Но ближе к истине были те, кто безоговорочно осуждал «муравьевскую оду» и с политической и с нравственной точек зрения. Лавров, например, тоже связывал ее с историческими обстоятельствами — отсутствием развитых революционных традиций, особенностями сложившейся обстановки. Но этим он только объяснял, а не оправдывал поступок Некрасова: «В трудную минуту, когда русское общество почти целиком было охвачено приступом трусливой подлости, его желание спасти страстно любимый им «Современник» довело его до нравственного падения и даже отуманило его светлую мысль, не угадавшую, что это падение было бесполезно при сложившихся условиях».
Сам Некрасов не искал для себя оправданий и всю жизнь жестоко страдал от сознания опрометчивости совершенного поступка. «Даже перед смертью, мучимый страшной болезнью, едва дышавший и говоривший, он не переставал приносить покаяние… Так давила и мучила его жертва, принесенная им в пользу своего великого дела» (Елисеев).
Еще в начале марта 1866 года, за месяц до каракозовского выстрела, Некрасов получил стихотворение, озаглавленное «Не может быть». Под ним стояла подпись: «Неизвестный друг». Автор стихотворения отвергал ходившие по Петербургу слухи, порочившие личность поэта; с искренним чувством он отзывался о его стихах:
Мне говорят, что ты душой суров,
Что лишь в словах твоих есть чувства пламень.
Что ты жесток, что стих твой весь любовь,
А сердце холодно, как камень.
Но отчего ж весь мир сильней любить
Мне хочется, стихи твои читая?..
И в них обман, а не душа живая?..
Не может быть!
Некрасов до конца дней помнил это стихотворное признание, но так никогда и не узнал, кто был его автором. Незадолго до смерти, пересматривая тексты своих сочинений, он сделал по этому поводу такую пометку: «Невыдуманный друг, но точно неизвестный мне… Где-нибудь в бумагах найдите эту пьесу, превосходную по стиху. Ее следует поместить в примечании».
Между тем Некрасов был знаком с автором этой пьесы; автора звали Ольга Петровна Мартынова; под псевдонимом «Ольга Павлова» она печатала стихи, рассказы и переводы во второстепенных журналах. Разделяя всеобщее увлечение молодежи поэзией Некрасова, она в октябре 1865 года решила лично познакомиться с любимым поэтом и отнести ему несколько своих стихотворений в надежде, что они появятся в «Современнике».
Из сохранившегося дневника матери Ольги Павловой[99] мы узнали, как мать и дочь вместе отправились к Некрасову на Литейный и как он их принял. После первого знакомства, когда тридцатилетняя поэтесса вручила ему свои стихи, Некрасов сказал:
— Вам угодно, чтоб я сейчас прочел, или вы оставите у меня их, чтоб я прочел на досуге?
Разумеется, она согласилась оставить, а Некрасов записал ее адрес. Затем, собравшись уходить, она сказала:
— Позвольте мне иметь счастье пожать вашу руку. По словам матери, присутствовавшей при этом, она, вероятно, хотела прибавить: «Как первого нашего поэта», — но по застенчивости не прибавила. Он проводил их в переднюю, еще раз пожал ей руку и посмотрел ей в глаза так просто и с такой добротой, что обе дамы были совершенно очарованы. Они вышли на улицу как в чаду и чуть было не сказали извозчику, что только что разговаривали с самим Некрасовым…
Через неделю они снова поехали на Литейный за ответом. В том же дневнике записано: «Ездили опять к Некрасову и очаровались им еще более. Он такой человек, какого я в жизни еще не встречала… Он принял нас, как и прежде, очень учтиво и с своей обыкновенной грустью во взоре. Сказал, что читал ее стихи, что они хороши… один [ «стих»] будет напечатан в октябре, другой — в ноябре. Что он сам к нам хотел зайти, что если б Олюша не пришла, то он бы завтра у нас был…»
Два стихотворения Ольги Павловой Некрасов действительно напечатал в ближайших номерах «Современника».
У Мартыновых бывали люди, близкие к литературным кругам. И не удивительно, что до их дома доходили разные сплетни о Некрасове, в том числе самые невероятные. Например, что он кутила, что ему нельзя показывать хорошие стихи, поскольку, он не терпит соперничества; что он будто бы ненавидит поэта Розенгейма(!) за то, что у того «стих хорош». И делает честь матери Ольги Павловой, что она отметила в своем дневнике: «Все пустые наговоры на него мне показались так низки, я не верю ничему, и всё, что эти душонки об нем распространяют, происходит от зависти. Им до него, как до звезды небесной, далеко». Очевидно, в атмосфере этих слухов и разговоров о любимом поэте и родилось стихотворение «Не может быть», подписанное «Неизвестным другом».
Оно было послано еще до муравьевских событий. А после этого к прежним слухам и сплетням прибавились новые упреки и обвинения, вызванные мадригалом и потому в большей части заслуженные. В печати появились насмешливые стихи и язвительные эпиграммы, приходили письма с упреками в отступничестве. На каком-то вечере к Некрасову подошел поэт Владимир Щиглев и наговорил резкостей.
Тургенев тоже не промолчал: назвал Некрасова «официальным поэтом Английского клуба».
Некрасов, до предела угнетенный всем этим, долго молчал согласно своему обыкновению. Но через некоторое время он ощутил потребность как-то ответить на упреки, оценить, осудить свой поступок. И тут он вспомнил о стихотворении «Не может быть». Оно-то, как видно, и послужило толчком для написания новых стихов о себе и своей вине.
Этим стихам («Умру я скоро»), относящимся к концу февраля 1867 года, предпослано посвящение: «…неизвестному другу, приславшему мне стихотворение «Не может быть». Однако поэт отвечал не только одному другу, по сути дела, он обращался к народу, ему предназначались все эти горестные самообличения.
О чем же эти стихи? «Гнетущие впечатления» детства и молодости, путь, полный преград, приверженность к «минутным благам» жизни, уход единомышленников, на которых можно было бы опереться, оторванность от народа, наконец, трогательная мольба о прощении, обращенная к родине, — вот содержание стихотворной исповеди «Умру я скоро». Здесь же и объяснение того «неверного звука», который сам поэт исторг из своей лиры:
Не торговал я лирой, но, бывало,
Когда грозил неумолимый рок,
У лиры звук неверный исторгала
Моя рука… Давно я одинок;
Вначале шел я с дружною семьею,
Но где они, друзья мои, теперь?
Одни давно рассталися со мною,
Перед другими сам я запер дверь;
Те жребием постигнуты жестоким,
А те прешли уже земной предел…
За то, что я остался одиноким,
Что я ни в ком опоры не имел,
Что я, друзей теряя с каждым годом,
Встречал врагов все больше на пути
— За каплю крови, общую с народом,
Прости меня, о родина! прости!..
«Неумолимый рок» как один из мотивов своего прегрешения, одиночество, судьба друзей, среди которых подразумевались Чернышевский и Михайлов («Те жребием постигнуты жестоким…»), Белинский и Добролюбов («А те прешли уже земной предел…»), покаяние, плач и мольба… Поразительна искренность и сила этих признаний!
После смерти Некрасова редакция «Отечественных записок» писала в некрологе (он был запрещен цензурой): «За каплю крови, общую с народом», сохраненную поэтом до конца жизни, оно [интеллигентное общество] не вспомянуло на его могиле о тех случайных отклонениях, которые он делал на пройденном им пути и которые так смущали совесть поэта в последние годы его жизни».
Некрасовским «покаянным» стихам придавал большое значение В. И. Ленин. В статье «Еще один поход на демократию» (1912) он писал: Некрасов «грешил нотками либерального угодничества, но сам же горько оплакивал свои «грехи» и публично каялся в них… «Неверный звук» — вот как называл сам Некрасов свои либерально-угоднические «грехи»[100]. Ленин настойчиво подчеркивал, что, несмотря на временную слабость, все симпатии Некрасова были на стороне Чернышевского, то есть на стороне революционной демократии.
Волнения и тревоги этой весны глубоко потрясли Некрасова. Его «угнетенный вид» запомнили современники. Они же рассказывают, что самый образ жизни поэта заметно изменился — дом стал «менее открытым», обеды не так часты и меню куда проще. Его потянуло к природе, захотелось отдохнуть от всех дел и неприятностей, и при первой возможности он уехал в свою любимую Карабиху. А через неделю, 1 июня 1866 года, в тот самый день, когда должна была выйти в свет запоздавшая майская книжка журнала, А. Н. Пыпин, заменявший Некрасова, получил официальное извещение о закрытии «Современника». Читатели узнали об этом из газеты «Северная почта», где 3 июня было напечатано следующее сообщение:
«По высочайшему повелению, объявленному министру внутренних дел председателем комитета министров 28-го минувшего мая, журналы «Современник» и «Русское слово» вследствие доказанного с давнего времени вредного их направления прекращены».
Закрытие двух журналов произвело тяжелое впечатление в различных кругах. Никитенко отметил в своем дневнике: «Я не помню давно, чтобы правительственная мера производила такое единодушное и всеобщее недовольство…» (23 июня 1866 года).
Некрасов тут же вернулся в Петербург, чтобы заняться ликвидацией дел запрещенного журнала. Он дал объявление для годовых подписчиков, предложив им получить обратно деньги за восемь недоданных номеров. И тут выяснилось, что сочувствие читателей к беде, постигшей «Современник», было столь сильно, что желающих взять деньги почти не оказалось. Один из мемуаристов передает такой случай: в какой-то канцелярии нашлось сорок подписчиков, но получить деньги пожелал только один, да и на него так напали сослуживцы, что и он отказался.
Вскоре Некрасов вернулся в Карабиху, где жил до поздней осени. Зиму он провел в Петербурге, а весной 1867 года уехал за границу. В Риме он встречался с русскими художниками, особенно подружился с Валерием Ивановичем Якоби, автором картины «Привал арестантов», и его женой Александрой Николаевной, причастной к гарибальдийскому движению и знакомой с самим Гарибальди.
В Париже и Флоренции Некрасов работал над лирической комедией «Медвежья охота», где нашли выражение мысли поэта о себе, о людях 40-х годов, в частности о Белинском. Некрасов судил здесь о судьбе своего поколения с позиций человека, пережившего разгром передового общественного движения.
В этом году написано несколько стихотворений, отмеченных высокой зрелостью некрасовского таланта. Первое место среди них занимает «Еще тройка», где снова возник образ политического ссыльного. Несколько лет назад, в стихотворении «Благодарение господу богу…» упоминались «в тряской телеге два путника пыльные»; отношения между ними были намечены бегло: «Подле лица — молодого, прекрасного — с саблей усач…» Теперь же поэт шире развернул сходную тему; перед нами опять дорога, опять тряская телега и те же путники, только образы их обрисованы более подробно, а усач прямо назван — жандарм:
…В телеге той
Сидит с осанкою победной
Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный
Лет в девятнадцать господин.
Читателю не нужно было разъяснять, кто же этот юноша; однако содержащийся в стихотворении намек на «нигилиста» и рефрен, четырежды повторенный, вносят полную ясность:
Куда же тройка поспешает?
Куда Макар телят гоняет.
Острое политическое содержание, иронические интонации и легкость свободно запоминающегося стиха сделали этот «романс» популярным среди демократической молодежи.
Тогда же примерно написан цикл стихов, посвященных русским детям. Это веселый и, должно быть, прямо списанный с натуры портрет коробейника «дядюшки Якова»; это бесхитростная «притча про пчелок», спасенных от весеннего половодья; к ним примыкает и удивительный в своей простоте и жизненности более поздний рассказ о костромском крестьянине дедушке Мазае, собиравшем в свою лодку во время разлива погибающих зайцев. Стихи проникнуты неподдельной любовью к детям, к природе, к людям того «низменного края», где любил охотиться Некрасов («В августе, около Малых Вежей, с старым Мазаем я бил дупелей»).
Стихи, посвященные русским детям (и среди них знаменитый «Генерал Топтыгин»), родились в минуты душевного спокойствия и той умиротворенности, в какую всегда погружался поэт, оказавшись наедине с природой или среди людей деревни. Отсюда светлый колорит этих стихов, их невыдуманные сюжеты, их истинно народный юмор.
Деревенскими впечатлениями навеяны и еще два стихотворения уже совсем иного характера — «Эй, Иван!» и «С работы». В первом из них как живой «намалеван» крепостной человек, впитавший в себя все пороки античеловечного уклада, доведенный господами до петли. Это «тип недавнего прошлого», по определению Некрасова:
Род его тысячелетний
Не имел угла —
На запятках и в передней
Жизнь веками шла.
Тип дворового Ивана не раз привлекал внимание Некрасова. Работник на все руки, пьяный и голодный, грязный, побитый, но неунывающий, он еще в 40-х годах появлялся в некрасовских стихах. Тогда его звали Савкой: «В понедельник Савка мельник, а во вторник Савка шорник…» Но вот прошли годы, и в пореформенное время Савка — или Иван — уже сделался типом прошлого, он исчез из опостылевшей усадьбы и затерялся в народе:
Как живешь ты на свободе?
Где ты?.. Эй, Иван!
Летом 1867 года Некрасов возвратился из заграничного путешествия. В Петербурге его уже не ждал «Современник». Передовая часть русских писателей, публицистов, критиков лишилась своей трибуны. Русская литература и журналистика переживали тяжелые времена…
Мысль о создании нового демократического журнала буквально носилась в воздухе. И, по мнению многих литераторов, решить такую задачу мог только Некрасов. Известный в те годы беллетрист М. В. Авдеев советовал Некрасову (31 октября 1867 года): «Возьмите дозволение на журнал, назовите его «Современность», и у Вас будет 5 тысяч подписчиков… Вы обязаны сделать это для литературы: Ваше имя на обертке — знамя, которого теперь нет и значения которого вряд ли еще скоро кто добьется. Не сложить же Вам уже руки, и надо Вам появиться хоть для того, чтобы не сказали, что Вы забыты или изменились».
И Некрасов доказал, что он не сложил руки и не изменился. В это время, несмотря на почти полную безнадежность своего положения в журналистике, он уже обдумывал план издания литературного сборника и помышлял о журнале, без которого не мог существовать. Он всегда стремился к участию в освободительном, революционном движении. Журнал был одной из форм реализации этого стремления.
Весь Некрасов сказался в таком поступке: тотчас по приезде он разыскал Дмитрия Ивановича Писарева, недавно вышедшего на свободу (он больше четырех лет провел в Петропавловской крепости), и немедленно начал с ним переговоры о сотрудничестве. Он знал, что Писарев, талантливый литератор, выдающийся критик, с закрытием «Русского слова» лишился своей постоянной трибуны, которая принесла ему огромную популярность. И он тут же заказал ему несколько статей для будущего сборника.
О том, как это произошло, мы узнаем из письма Писарева к матери: «До мне неожиданно явился утром книгопродавец Звонарев[101] и сообщил мне, что Некрасов желал бы повидаться со мною для переговоров о сборнике, который он намерен издать осенью. Если, дескать, Вы желаете, Николай Алексеевич сами приедут к Вам, а если можно, то они просят пожаловать к ним сегодня утром. Я ответил, что пожалую — и поехал. Прием был, разумеется, самый любезный. С первого взгляда Некрасов мне ужасно не понравился… Но уже минут через пять свидания прелесть очень большого и деятельного ума выступила передо мною на первый план и совершенно изгладила собою первое неприятное впечатление. Было говорено достаточно — и о сборнике, и о предполагаемом журнале, и о литературе, и о современном положении дел…»
Писарев предложил для сборника три статьи, в том числе о романе Тургенева «Дым» и о Дидро. Некрасов это одобрил. А когда критик упомянул, что в «Русском слове» Благосветлов платил ему по пятьдесят рублей за лист, Некрасов ответил, что он никогда не решился бы предложить ему такую плату, и тут же назначил семьдесят пять рублей за лист. Затем, узнав, что Писарев нуждается, Некрасов хотел дать деньги вперед, сколько потребуется. «Я отказался от наличных, — заканчивает свой рассказ Писарев, — но попросил записку, по которой, в случае надобности, могу немедленно получить 200 р. Записка была немедленно написана и лежит у меня в шкатулке» (3 июля 1867 года).
Сборник, задуманный Некрасовым, так и не осуществился. Но в это время Андрей Краевский, который когда-то заявил, что ни одной строки некрасовской не появится в его «Отечественных записках», сам предложил Некрасову взять на себя заведование отделом беллетристики в его потускневшем журнале, с каждым годом терявшем подписчиков.
Некрасов, конечно, отказался от участия в «оживлении» издания Краевского, сославшись на то, что лицо журнала теперь определяет не беллетристика, а прежде всего критика и публицистика. Но тут же предложил взять полностью в свои руки «Отечественные записки», с тем чтобы Краевский, оставаясь издателем, получал бы определенную арендную плату и не вмешивался в литературные дела и мнения новой редакции.
Краевский охотно пошел на это, понимая, что издание журнала, утратившего популярность, дошедшего до катастрофы, сулило ему в дальнейшем одни убытки. А эта коммерческая сторона дела составляла для него главный интерес. В специальном договоре, заключенном в конце ноября 1867 года, было обусловлено, что Некрасов становится «гласно ответственным» редактором и получает «полную свободу» во всем, что касается собственно редактирования журнала, а Краевский принимает все обязанности издателя, то есть берет на себя всю хозяйственную часть. Кроме того, издатель, прекрасно понимавший, в каком духе Некрасов будет вести журнал, выговорил себе право просматривать корректуры якобы с целью предохранения издания от возможных цензурных взысканий: но все свои замечания он должен был сообщать редакции.
Некрасов вынужден был примириться и с тем, что имя Краевского осталось на обложке журнала как имя редактора. Правительство, хотя и знало, что действительным руководителем «Отечественных записок» стал Некрасов, не разрешило объявить об этом читателям. И, несмотря на многочисленные попытки, Некрасову так и не удалось добиться официального утверждения в качестве редактора.
Все это не значило, конечно, что Некрасов собирался заключить союз с Краевским (злопыхатели уже начали язвить по этому поводу). Он слишком хорошо знал цену беспринципному издателю «Отечественных записок» и, несмотря на вежливые письма к нему, никогда бы не согласился иметь Краевского в качестве, скажем, соредактора. Просто Некрасов использовал единственную в ту пору возможность восстановить печатный орган русской демократии, хотя и понимал, что для этого придется пойти на некоторые жертвы. Об ерганизации нового журнала нечего было и думать. Некрасов понимал, что разрешения на это он не получит, — недавно закрытый «Современник» был хорошо памятен в правительственных кругах.
Договор с Краевским означал важную победу Некрасова в борьбе за журнал, которому предстояло развивать традиции Чернышевского и Добролюбова. Русская демократическая мысль вновь обретала для себя трибуну.
Однако переход «Отечественных записок» в руки Некрасова проходил не без трудностей. Репутация Краевского и его журнала была такова, что вступать в соглашение с ним приходилось с осторожностью. В октябре 1867 года Некрасов собрал по этому поводу совещание, на котором присутствовали его соратники по «Современнику» Салтыков и Елисеев, а также Писарев. Некрасов поднял вопрос о том, рассказывает Елисеев, брать ли в аренду «Отечественные записки», и все на это согласились. Согласились и на то, чтобы журналу при новой редакции дано было направление «Современника». Затем зашла речь о редакторе. И здесь Салтыков и Елисеев решительно запротестовали против того, чтобы им значился (хотя и номинально) Краевский, и даже хотели уйти. Но Некрасов удержал их:
— Поверьте, что Краевский в качестве ответственного редактора будет тише воды, ниже травы. Журнал до сих пор не давал ему ничего, кроме чистого убытка и хлопот, а теперь он будет получать арендную плату… Что касается до криков других журналов и газет об этом странном соединении прежних сотрудников «Современника» с Краевским, об измене их прежнему направлению, то ведь за нас будет говорить сам журнал. Из него увидят все, изменили ли мы прежнему направлению.
«В таком роде, — продолжает Елисеев, — держал к нам свою речь Некрасов, и мы с Салтыковым не могли не признать ее резонною». Елисеев рассуждал так: «…что же тут дурного, что мы отнимаем орган у противной нам партии и превращаем его в орган своей партии. Тут мы не только ничего не проигрываем, напротив, приобретаем. Надобно только устроить дело так, чтобы мы стали в нем вполне независимы от собственника журнала».
К этому рассказу Елисеева можно лишь добавить, что суть дела действительно заключалась в переходе журнала из рук одной партии в руки другой. И это прекрасно понимал Некрасов, начавший активно осуществлять этот переход.
Осенью 1867 года он приступил к собиранию сил новой редакции «Отечественных записок», стремясь привлечь к делу прежних сотрудников запрещенного «Современника». Для руководства журналом Некрасов организовал новый триумвират — пригласил Салтыкова (отдел беллетристики) и Елисеева (отдел публицистики), а себе, кроме общего руководства, оставил отдел поэзии. Отделом библиографии ведал Н. С. Курочкин. Секретарем редакции был В. А. Слепцов, а с 1872 года — А. Н. Плещеев.
Всю нелегкую работу по изданию журнала Некрасов вел совместно с Салтыковым, часто опираясь на его опыт и талант, прислушиваясь к его советам. «Без него, — писал Некрасов о Салтыкове, — конечно, дело не может склеиться…» Когда в 1875 году тяжело больной сатирик отправился за границу для лечения, Некрасов не находил себе места от тревоги за его жизнь. Он писал Анненкову в Баден-Баден: «Журнальное дело у нас всегда было трудно, а теперь оно жестоко; Салтыков нес его не только мужественно, но и доблестно, и мы тянулись за ним, как могли. Не говорю уже о том, что я хорошо его узнал и привязался к нему» (27 апреля 1875 года).
В день отъезда Салтыкова Некрасов сложил стихи, в которых запечатлелась вся атмосфера тогдашнего журнального дела, требовавшего от своих рыцарей поистине подвижнических усилий:
О нашей родине унылой
В чужом краю не позабудь
И возвратись, собравшись с силой,
На оный путь — журнальный путь…
На путь, где шагу мы не ступим
Без сделок с совестью своей,
Но где мы снисхожденье купим
Трудом у мыслящих людей.
Трудом и бескорыстной целью…
Да! будем лучше рисковать,
Чем безопасному безделью
Остаток жизни отдавать.
Со своей стороны, Салтыков глубоко уважал Некрасова, ценил его как поэта и редактора, преклоняясь перед его усилиями в борьбе за сохранение журнала. Одно из писем Салтыкова 70-х годов служит превосходным дополнением к только что приведенным некрасовским стихам: «Хлопоты с цензурой унизительные, и, право, я удивляюсь Некрасову, как он выдерживает это. Как хотите, а это заслуга, ибо, собственно говоря, он материально обеспечен. Стало быть, тут что-нибудь, кроме денежного расчета, действует. Боюсь, что он устал, что-то начинает поговаривать об отставке. А без него мы все — мат» (15 апреля 1876 года). И в другой раз, когда Некрасов был уже тяжело болен: «Как только Некрасов умрет (в чем я почти не сомневаюсь), так, вероятно, рушатся и «Отечественные записки» (25 ноября 1876 года).
Самому же Некрасову Салтыков в это время писал: «Болезнь Ваша тревожит и мучит меня лично совершенно так же, как и моя собственная. Тоскливо, тревожно, ничего делать не хочется. Условия деятельности так сложились, что она возможна только вместе, а без деятельности и жизнь имеет мало смысла…» (13 октября 1876 года).
Роль главного критика в новых «Отечественных записках» по предложению Некрасова взял на себя Писарев. И он действительно уже в первых номерах 1868 года опубликовал несколько больших статей. Но смерть (во время купанья в море) внезапно оборвала так успешно начатую и многообещающую деятельность. Некрасов был взволнован этой ранней гибелью. Он написал проникновенные стихи, которые заканчивались так:
Русский гений издавна венчает
Тех, которые мало живут,
О которых народ замечает:
«У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает…»
С конца 1868 года в «Отечественных записках» начал работать молодой, радикально настроенный публицист и критик Н. К. Михайловский. Надо признать, что лучшего выбора Некрасов не мог бы сделать. В одном из писем он так писал о новом литераторе: «…есть у нас сотрудник Н. Михайловский; теперь ясно, что это самый даровитый человек из новых, и ему, без сомнения, предстоит хорошая будущность…» (15 июля 1869 года).
Михайловский же навсегда сохранил преклонение перед Некрасовым — руководителем «Отечественных записок». Ему даже казалось, что редакторская работа Некрасова значила больше, чем его поэтическая деятельность.
Из бывших сотрудников «Современника» в новой редакции не оказалось Ю. Г. Жуковского, М. А. Антоновича и А. Н. Пыпина. Некрасову пришлось расстаться с ними, потому что они претендовали на такие права и такую власть в журнале, какими обладал сам Некрасов. Он не принял условий, выдвинутых Жуковским от имени всей группы.
Раздраженный Жуковский вместе с Антоновичем начал против Некрасова «словесную войну». Они выпустили скандальную брошюру, нечто вроде памфлета, под заглавием «Материалы для характеристики русской литературы» (1869), в которой весьма грубо пытались скомпрометировать Некрасова в общественном мнении, сводили с ним мелкие счеты, намекали на мнимое вероломство по отношению к недавним сотрудникам и, главное, обвиняли в измене знамени Чернышевского, подтверждая это ссылкой на примирение с давним противником, либералом Краевским.
Это были тяжелые обвинения. Противники Некрасова и обновленных «Отечественных записок» ликовали по поводу раздора во враждебном лагере. Б. Маркович писал о брошюре': «Это утешительное явление в смысле разоблачения одного из главнейших авторитетов для молодежи нашего тяжелого времени». Марковичу вторил на страницах журнала «Заря» критик Н. Страхов: «Нас не могло не порадовать появление книжки гг. Антоновича и Жуковского; авось она снимет с кого-нибудь ярмо авторитета…»
Еще до этого тот же Страхов в письме уже без всяких церемоний заявил: «Антонович… и Жуковский… намерены растерзать Некрасова — в добрый час!»[102]
Некрасов молчал. На брошюру Антоновича и Жуковского отвечали в «Отечественных записках» Салтыков и Елисеев. Некрасов знал, что книжки обновленного журнала говорили сами за себя и наглядно опровергали — из месяца в месяц — возмутительные наветы. Только спустя много лет Антонович вынужден был признать свою ошибку. «Я откровенно сознаюсь, что мы ошиблись относительно Некрасова: он не изменил себе и своему делу, но продолжал вести его горячо, энергично и успешно», — писал он в 1903 году в очерке «Из воспоминаний о Николае Алексеевиче Некрасове».
Что Антонович и Жуковский ошиблись, скоро стало ясно для всех. И писатели, и читатели, и цензура увидели, что некрасовский журнал является продолжением «Современника». Показательно в этом смысле отношение Л. Н. Толстого к «Отечественным запискам». В августе 1874 года он послал Некрасову статью «О народном образовании» и при этом писал: «Несмотря на то, что я так давно разошелся с «Современником», мне очень приятно посылать в него свою статью, потому что связано с ним и с вами очень много хороших молодых воспоминаний». Между тем Толстой хлопотал о помещении статьи в «Отечественных записках», где она вскоре и была напечатана. Это была, вероятно, обмолвка Толстого, но обмолвка характерная: в его сознании два некрасовских журнала соединились в один.
Подобное мнение было широко распространено в то время. «Современник» возобновил свое существование в виде «Отечественных Записок», — писал П. Д. Боборыкин. Но, пожалуй, наиболее обстоятельно это мнение обосновал цензор Юферов. В одном из своих донесений он писал: «В течение последних лет направление «Отеч. Зап.» резко делится на два совершенно несхожие между собой периода. Умеренно-консервативные и почти безукоризненные в цензурном отношении до 1868 года, «Отеч. Зап.» с этого времени вдруг заражаются вредной тенденциозностью прежнего «Современника» и на этом поприще подвизаются и поныне. Эта резкая перемена в направлении объясняется вступлением в журнал бывшего редактора «Современника» Н. А. Некрасова, а с ним вместе и бывших сотрудников этого журнала Щедрина, Елисеева и др.
«Отеч. Зап.» не только предаются крайним утопическим увлечениям «Современника», но стараются представить совершенно верное продолжение этого, приостановленного по высочайшей воле, издания: подбор статей, система их расположения, содержание их, внешний вид издания, даже шрифт, все это как бы воскрешает «Современник», только под названием «Отечественных Записок».
О воскрешении «Современника» говорили и другие, даже чисто внешние признаки: редакция помещалась в том же доме, на углу Литейной и Бассейной, в той же квартире Некрасова. «Тот же лакей угрюмого вида, — вспоминал Скабичевский, — встречал вас в передней; та же попорченная молью колоссальная медведица с двумя медвежатами стояли у среднего окна… так же по понедельникам собирались сотрудники в час пополудни. Словом, все шло по-старому, как было полтора года назад».
Что же касается существа дела, то Некрасов (вместе с Салтыковым) сделал все, что мог, для возрождения в новом издании боевых традиций «Современника». И здесь Некрасов снова показал себя как великолепный редактор и организатор литературного дела.
Некрасов был не просто хорошим, но идеальным редактором журнала. Так считали даже те литераторы, которые не принадлежали к числу его единомышленников и доброжелателей. «Лучшего редактора, как Некрасов, я не знал, — пишет П. М. Ковалевский, — …умнее, проницательнее и умелее в сношениях с писателями и читателями никого не было… Редакция руководилась им неуклонно, как оркестр хорошим капельмейстером. Так, как хороший капельмейстер набирает хороших музыкантов и, убедившись в их уменье делать свое дело, требует одного внимания к движениям своей палочки, так и Некрасов умел подобрать сотрудников, которым довольно было сказать: «отцы, маленечко потише!..» или «приударить позволяется, отцы, — валяйте…», и редакционный оркестр исполнял литературные симфонии и фуги, каких в других редакциях не исполнялось».
С необыкновенной энергией, проницательностью и чутьем привлекал Некрасов к участию в своих журналах разных литераторов. У Некрасова «есть талант отыскивать и приманивать таланты», — утверждал Гончаров. Добавим, что таланты приманивались нужные и полезные журналу, так или иначе отвечавшие его направлению и идеям. К сотрудничеству в «Отечественных записках» Некрасов прежде всего, естественно, пригласил писателей, печатавшихся раньше в «Современнике»: А. Н. Островского, Г. И. Успенского, В. А. Слепцова, Ф. М. Решетникова, А. И. Левитова, Марко Вовчок, А. Н. Плещеева. Они горячо откликнулись на приглашение Некрасова. «Быть сотрудником журнала, руководимого Вами, — писал Некрасову 8 декабря 1867 года Плещеев, — я считаю не только за особое удовольствие, но и за честь… Ведь, право, руки отнимались — работать никакой охоты не было, когда ни одного сколько-нибудь сносного журнала не было».
Наряду с бывшими сотрудниками «Современника» Некрасов привлек в «Отечественные записки» и эмигрантов — П. Лаврова и В. Зайцева. «Открыты» и поддержаны Некрасовым были и многие молодые писатели: С. Н. Терпигорев, Н. Е. Каронин, Н. Н. Златовратский. Некоторые из них (Д. П. Сильчевский, Г. А. Мачтет и другие) были участниками народнического движения. Все они вспоминали о Некрасове-редакторе с глубокой благодарностью. «К начинающим писателям он относился с большим вниманием, охотно давал им разные советы. Нельзя было при этом не любоваться его умом», — писал Михайлов.
О внимании Некрасова к молодым литераторам, о щедрости и заботливости по отношению к ним ходили почти легенды. Вот еще свидетельство очевидца. Начинающая писательница Л. Нелидова принесла в редакцию чуть ли не первую свою рукопись. «Меня поразил прежде всего тон Некрасова, — рассказывала она, — оттенок бережной и как бы почтительной внимательности, с которою он обращался ко мне. Мы словно поменялись ролями… Ни малейшей тени сознания своего значения, желания играть роль, произвести впечатление не было заметно в нем. Он говорил со мною так, как будто бы я была Жорж Санд, и он, исполняя поручения редакции, решался просить меня продолжать занятия литературой и сотрудничать в «Отечественных записках».
Отзывов такого рода в воспоминаниях современников сохранилось множество.
Перечень писателей, публицистов, критиков, привлеченных Некрасовым к участию в «Отечественных записках», и сотрудников редакции говорит сам за себя. Не мудрено, что «целое поколение, поколение 70-х годов, энергичное и боевое, считало «Отечественные записки» почти что своим органом» (О. В. Аптекман). При этом Некрасов-редактор отнюдь не страдал узостью или ограниченностью. В своем отношении к литературе и писателям он был широк и объективен. «В этом смысле, — вспоминает П. Д. Боборыкин, — я, по крайней мере, на своем писательском веку не знавал редактора более либерального, чем Некрасов, беря слово «либеральный» в его применении к свободе авторского труда». Мемуарист рассказывает, что Некрасов весьма сдержанно пользовался своими редакторскими правами, не стеснял оригинальности и творческой инициативы писателей, не заставлял их «подделываться под тон издания», не требовал от них «часто горьких и унизительных уступок, не вызываемых вовсе цензурными соображениями». Отмечад, что редактор весьма строго «держался своего знамени», Боборыкин обращает внимание на то, что Некрасов печатал и такие произведения, как «Подросток» Достоевского, показывая «широкое отношение к таланту и авторской самобытности». Эта широта сказалась и в том, что в «Отечественных записках» появлялись романы и статьи самого Боборыкина и некоторых других авторов, и это не мешало журналу быть изданием удивительно цельным. Произведения разного характера и разных жанров, печатавшиеся в журнале, били в одну цель и прекрасно дополняли друг друга.
Современники не раз отмечали, что в русской журналистике вряд ли был другой редактор, более преданный интересам литературы, чем Некрасов. Вся его деятельность журналиста была одушевлена любовью к делу, к успехам свободной русской мысли и литературы. Это видели и читатели «Отечественных записок». Изменение скучнейшего журнала без направления, каким он был при Краевском, было поразительно. Недаром в первый же год при Некрасове подписка поднялась с двух до пяти тысяч, а в следующем году увеличилась еще на одну тысячу.
Огромных усилий требовала от Некрасова борьба с цензурой и «литературной политикой» самодержавия. Журнал, стоявший в центре общественно-литературного движения, боровшийся с царизмом, остатками крепостничества и капитализмом, пропагандировавший идеи социализма и революции, находился под наблюдением цензуры и правящих кругов. И Некрасов должен был проявить много воли и ума, чтобы найти те «щиты и громоотводы», которые уберегли бы журнал от репрессий и сохранили ему жизнь. 20 января 1877 года Салтыков писал А. Энгельгардту; «В отношении «Отечественных записок» принято совершенно особое правило — не давать предостережений, а прямо арестовывать номер и предавать сожжению. Понятно, сколько змеиной мудрости требуется, чтобы издавать журнал при наличности постоянной угрозы в этом духе… Я положительно убеждаюсь, что не гожусь для такой деятельности, и ежели Некрасов умрет, то не знаю, как и поступить».
Змеиная мудрость! Она, разумеется, вовсе не сводилась к «прикармливанию» цензоров и влиятельных лиц, к проигрышам в карты, подаркам и всяческим одолжениям им, о чем много пишется в книгах о Некрасове, Для этого не надо было обладать особой мудростью. Редакторская мудрость Некрасова — это прежде всего глубокое понимание и использование противоречий и слабостей политики правящих кругов и тех лиц, которые ведали литературой и журналистикой. Некрасов безошибочно угадывал их замыслы.
Либеральный министр внутренних дел Валуев полагал, что оппозиционную и демократическую печать следует не запрещать, а направлять и «перевоспитывать», подчиняя ее видам правительства. Такой политики министр придерживался и в отношении некрасовского журнала. Он прикрепил к «Отечественным запискам» (освобожденным от предварительной цензуры) неофициального цензора, члена совета Главного управления по делам печати гофмейстера Феофила Толстого, который с его ведома и одобрения должен был вести наблюдение за журналом и влиять на него своими увещеваниями и рекомендациями, например, такого рода: «Карайте пороки, но дайте душе и воображению хоть немного окрылиться».
Действия цензурного руководства Некрасов умело обращал в свою пользу. И в этом ему помогал сам «наблюдающий» Ф. Толстой. Дело в том, что он был не только гофмейстер, но и музыкальный критик, весьма заурядный, кичившийся своей причастностью к искусству. Некрасов знал слабое место маленького литератора с большим самомнением: ему хотелось печататься в солидном журнале. Да и внимание такого знаменитого поэта, как Некрасов, было ему очень лестно. Фактическому редактору «Отечественных записок» ничего не оставалось, как скрепя сердце пригласить Толстого вести в журнале музыкально-театральное обозрение, что он делал и при Краевском.
В результате проводник политики Валуева не только не влиял на «Отечественные записки», но и сам настолько подчинился влиянию Некрасова, что начал верой и правдой защищать его журнал от нападок и взысканий. Некрасов же учитывал, что советы и предложения неофициального цензора для него необязательны, но в случае цензурных гонений он сможет укрыться за его спиной.
Так и случилось в 1871 году. «Отечественным запискам» грозило предостережение (для закрытия журнала достаточно было трех предостережений). Некрасов решительно опротестовал решение управления по этому поводу, ссылаясь на то, что журнал просматривался Ф. Толстым. В результате предостережения не последовало, а Толстой лишился своей должности, после чего, естественно, прекратилось его сотрудничество в «Отечественных записках».
В своей борьбе с цензурой Некрасов учитывал и другое важное обстоятельство — разногласия внутри цензурного ведомства и между отдельными цензорами. Он знал, что среди них есть и ярые реакционеры, и люди, которые являются противниками «крайних стеснений» печати, в той или иной мере сочувствующими демократическому и реалистическому направлению в литературе. Иные из цензоров имели при этом и сами касательство к писательскому ремеслу.
В годы, когда Некрасов редактировал «Отечественные записки», таким просвещенным цензором был В. М. Лазаревский, весьма влиятельный член совета Главного управление по делам печати. Он к тому же был страстным охотником и даже автором солидной книги об охоте на волков. И так случилось, что Некрасов довольно близко сошелся с Лазаревским. Они вместе охотились, часто ездили в Чудово, где Некрасов купил охотничий домик или дачу и стал там бывать, живя в Петербурге.
Мало-помалу Лазаревский стал оказывать неоценимые услуги «Отечественным запискам», поддерживая их в управлении, информируя Некрасова о возможных опасностях; он не раз с риском для себя выручал журнал в трудных случаях. Письма и записки Некрасова и Лазаревского друг другу насчитываются десятками.
Таковы некоторые штрихи, рисующие «змеиную мудрость» Некрасова в борьбе с цензурой. Конечно, ничто не могло спасти журнал от преследований и репрессий, ему постоянно угрожало запрещение, номера нередко задерживались, целые статьи вырезались из готовых книжек, а майская книжка за 1874 год была целиком сожжена. Чего это стоило Некрасову, как он страдал и негодовал, нечего и говорить. И тем не менее он с поразительным терпением и мужеством вел этот корабль литературы «среди бесчисленных подводных и надводных скал» (слова Михайловского).
Конечно, в отношениях Некрасова с Толстым или с Лазаревским не все вызывает сочувствие; не раз в силу обстоятельств приходилось ему вступать в «сделки с совестью своей». Но и здесь образ редактора «Отечественных записок» выступает в подлинном своем значении, как образ человека яркого и сильного, заботившегося не о своем личном успехе, а о благе русской литературы и русского народа.
Однажды в Карабихе (это было летом 1871 года), после нескольких дней напряженной работы Некрасов заглянул в дом, где жил Федор Алексеевич, и сказал:
— Пойдем в парк, под кедр, я буду вам читать «Русских женщин», я написал конец.
Все родные, кто был в это время в карабихской усадьбе, отправились в парк, и здесь поэт своим немного глухим голосом прочел вслух всю поэму. «Мы слушали с затаенным дыханием, — вспоминала об этом Наталья Павловна, жена Федора Алексеевича, — и не могли удержаться от слез. Когда он кончил и взглянул на своих слушателей, то по их взволнованным лицам и влажным глазам понял, какое сильное впечатление произвело на всех его произведение, и был счастлив. Он велел подать шампанское. Мы чокались, поздравляя его с блестящим окончанием многолетнего труда. Да, помню, это был день великого подъема, торжества и удовлетворения».
Как же пришел Некрасов к теме «Русских женщин», как работал он над поэмой, в которой хотел воспроизвести одну из славных страниц отечественной истории?
6 января 1827 года П. А. Вяземский писал из Москвы А. И. Тургеневу: «На днях видели мы здесь проезжающую далее Муравьеву-Чернышеву и Волконскую-Раевскую. Что за трогательное и возвышенное обречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории». Спустя тридцать лет тот же Вяземский писал о возвратившихся в Россию декабристах: «Ни в одном из них нет и тени раскаяния и сознания, что они затеяли дело безумное, не говоря уже преступное. Как говорили о французской эмиграции первой революции, и они ничего не забыли и ничему не научились. Они увековечились и окостенели в 14 декабря. Для них и после 30 лет не наступило еще 15 декабря, в которое могли бы они отрезвиться и опомниться».
Годы, которые легли между этими письмами, унесли с собой умиление и восторги Вяземского, видевшего отъезд жен декабристов в далекую Сибирь, превратили его в реакционера, и эти же годы выдвинули на арену истории поколения, разбуженные громом пушек на Сенатской площади.
26 августа 1856 года Александр II подписал манифест о возвращении из Сибири декабристов. Еще тогда, в поэме «Несчастные», Некрасов заговорил о тех, кто десятилетия томился в снегах «Сибири отдаленной». А много лет спустя декабристская тема прочно овладела поэтическим сознанием Некрасова. Этому способствовало его знакомство с Михаилом Сергеевичем Волконским — сыном декабриста Сергея Волконского, ставшего прототипом некрасовского «дедушки» (в поэме того же названия), и Марии Волконской — героини последней из декабристских поэм Некрасова. Поэт не раз охотился с Михаилом Сергеевичем, подробно расспрашивал его о тех людях, которые его теперь особенно интересовали, хотя и замечал, что он обходит политическую сторону дела, а больше рассказывает о частной жизни декабристов в Сибири, где он сам родился и вырос. Михаил Сергеевич показал поэту портрет своего отца, седобородого старика с длинными белыми волосами и умным, ясным взглядом; это о нем сказано у Некрасова: «Дедушка древен годами, но еще бодр и красив».
Первую свою поэму о декабристах — «Дедушка» — Некрасов написал в 1870 году. Во время работы Некрасов не расставался с «Записками декабриста» А. Е. Розена, изданными в Лейпциге. Некоторые эпизоды, описанные в этой книге, привлекли его внимание: например, история обширного селения Тарбагатай, основанного в XVIII веке сосланными раскольниками. Комиссар, доставивший их в лесную чащу, позволил им «выбрать место и обстроиться как угодно… — пишет Розен. — Каково же было удивление этого человека, когда посетил их через полтора года и увидел красиво выстроенную деревню, огороды и пашни в таком месте, где за два года был непроходимый лес. Это волшебство было вызвано трудолюбием, но также и деньгами и беглыми»[103].
Взяв этот факт, поэт придал ему иную окраску: основной причиной «волшебства» он считал свободу:
Чудо я, Саша, видал:
Горсточку русских сослали
В страшную глушь, за раскол,
Волю да землю им дали;
Год незаметно прошел…
…Так постепенно в полвека
Вырос огромный посад —
Воля и труд человека
Дивные дивы творят!
Размышления героя поэмы «Дедушка» о тяготах солдатской службы основаны также на материале «Записок». Розен рассказывает о таком случае: однажды некий саперный полковник сказал генералу, что батальон, которым он командует, «славно учится, но когда стоит на месте, то жаль, что приметно дыхание солдат, видно, что они дышат». Старик декабрист Некрасова вспоминает;
Душу вколачивать в пятки
Правилом было тогда.
Как ни трудись, недостатки
Сыщет начальник всегда:
«Есть в маршировке старанье,
Стойка исправна совсем,
Только заметно дыханье…»
Слышишь ли?.. дышат зачем!
Некрасов ввел в поэму этот эпизод, понимая, что за истекшее время мало что изменилось в солдатской жизни. Несколько лет назад он написал на ту же тему стихотворение «Орина, мать солдатская», и его рассказ о смерти солдата, вернувшегося со службы, был не воспоминанием, а фактом современной действительности.
Декабристская тема не оставляла Некрасова. Через два года он написал «Княгиню Трубецкую» — первую часть поэмы «Русские женщины». Вот какие трудности пришлось ему преодолевать во время работы: «1) цензурное пугало, повелевающее касаться предмета только сторонкою, и 2) крайняя неподатливость русских аристократов на сообщение фактов, хоть бы и для такой цели, как моя, т. е. для прославления» (29 марта 1873 года).
Фактов и в самом деле было мало, а тема второй поэмы требовала еще большей осведомленности. Облик Трубецкой рисовался ему во многом иным, непохожим на тот образ, который возникал в «Записках» Розена. Некрасов ясно представлял себе и отъезд Трубецкой, сопровождаемой отцовским секретарем, и бесконечно долгий зимний путь через занесенные снегом, забытые богом. и людьми пространства, и ту пропасть, которая лежала между одиноким возком, совершающим этот безнадежный путь, и ярко освещенными залами петербургских гостиных…
Непостижимым казалось, как могла решиться на такой шаг избалованная молодая женщина, выросшая в одном из богатейших домов России. Поэт пытался нащупать скрытые мотивы этого поступка, психологически обосновать его. Розен отводил здесь решающую роль доброте, чувству долга, самоотверженной любви к мужу. Но чем больше размышлял Некрасов, тем очевиднее становилось, что всего этого было бы недостаточно, не будь какой-то силы, подчинившей себе все эти чувства. Образ кроткой, безропотно приносящей себя в жертву женщины вытеснялся другим образом. Женщина, о которой он неотступно думал, постепенно облекалась плотью и кровью.
Она была полна решимости, потому что узы, которые связывали ее с сосланным декабристом, были не только семейными узами: она готова была разделить судьбу мужа, считая себя причастной к его делу.
Некрасов первоначально думал назвать поэму о женах декабристов — «Декабристки»: название вполне выражало то, что он хотел сказать. Женщины, о которых он писал, были единомышленницами декабристов. Одухотворенный идеей, их подвиг приобретал для него особый смысл. Характер героини определился.
За словами Розена Некрасов видел много больше того, что они выражали. Целый мир возникал перед ним, полный красок, мыслей и чувств, а то, что говорил об этом мире автор «Записок», было лишь пунктиром, обозначающим его границы.
Путешествие Трубецкой в Сибирь стало в поэме поездкой в прошлое — сном о жизни, оставленной позади. Только сном и могло казаться княгине прошлое. В ее настоящем не было места для радостных воспоминаний.
Почти явью было видение Трубецкой — восстание на Сенатской площади. Понимая, что она не могла быть свидетельницей восстания, Некрасов не без колебаний решился ввести его в поэму. Но этого, считал он, требовала логика задуманного образа. Его героиня должна была знать о восстании. И не только знать, но и сочувствовать восставшим. Именно тогда она должна была понять, что Николай I — палач, чтобы потом, услышав от мужа слова: «Не тронешь палача», принять их как должное.
Этот сон стал центром поэмы. От него тянулись нити в прошлое и в будущее. Отношение княгини к восстанию — в этом Некрасов был уверен — определяло ее взгляд на прошлое, меняло оценки. Николай I, с которым Трубецкая когда-то танцевала первую кадриль, теперь в ее воспоминаниях был убийцей, скомандовавшим: «Пли!» Прошлое для княгини перестало существовать само по себе: оно было неразрывно связано с восстанием:
А ты будь проклят, мрачный дом,
Где первую кадриль
Я танцевала… Та рука
Досель мне руку жжет…
Некрасовская героиня уезжала в Сибирь, понимая все: и то, что произошло, и то, что ждет ее впереди. Она была готова ко всему, ненависть давала ей силу. Иной смысл приобретал теперь и тот затянувшийся на много дней разговор княгини с иркутским губернатором, о котором сообщал Розен.
Некрасов знал, что люди, которые были знакомы с Трубецкой, с восхищением вспоминали о ее доброте и кротости. Откуда же ее стоицизм, мужество? Вновь и вновь вчитывался он в слова Розена: «…местное начальство имело повеление употребить все средства, чтобы удержать жен государственных преступников от следования за мужьями. Губернатор представил ей сперва затруднения жизни в таком месте, где находятся до 1 5000 каторжных, где ей придется жить в общих казармах с ними, без прислуги, без малейших удобств. Она этим не устрашилась и объявила свою готовность покориться лишениям, лишь бы ей быть вместе с мужем… Наконец он решился употребить последнее средство, уговаривал, упрашивал и, увидев все доводы и убеждения отринутыми, объявил, что не может иначе отправить ее к мужу, как пешком с партиею ссыльных по канату и по этапам. Она спокойно согласилась на это; тогда губернатор заплакал и сказал: «Вы поедете».
Некрасов прямо использовал эти свидетельства бывшего декабриста. Но те же слова у него зазвучали по-иному. И женщина, решимость которой пытался сломить губернатор, тоже была другой: одна, не колеблясь, соглашалась на все, другая не просто соглашалась, — уверенная в правоте декабристов, она настаивала, требовала, обличала палачей, то есть самого Николая I.
Губернатор
Пять тысяч каторжников там,
Озлоблены судьбой,
Заводят драки по ночам,
Убийства и разбой…
Княгиня
Ужасна будет, знаю я,
Жизнь мужа моего.
Пускай же будет и моя
Не радостней его!
А когда, исчерпав все угрозы, губернатор попытался бросить тень на ее мужа — он, мол, увлекшись «призраком пустым», пренебрег участью и спокойствием жены, Трубецкая с гордостью отвечает;
О, если б он меня забыл
Для женщины другой,
В моей душе достало б сил
Не быть его рабой!
Но знаю, к родине любовь
Соперница моя,
И если б нужно было, вновь
Ему простила б я!..
Вряд ли можно сомневаться, что, рисуя такой характер русской женщины, поэт думал не только о декабристках, но, может быть, еще больше о женщинах-современницах, участницах общественного движения 70-х годов.
В июле 1871 года поэма была закончена. Не желая подвергать ее нападкам «цензурного пугала», Некрасов начал сам изымать все, что могло показаться предосудительным. Впоследствии он не раз говорил, что поэма была «испакощена»: это было сделано им самим.
Но мог ли вообразить Некрасов, что строгим цензором поэмы станет и его давний знакомый Волконский?
Однажды, встретив Волконского в театре, поэт попросил его прочесть «Княгиню Трубецкую» и сделать замечания. Волконский упорно отказывался, ссыпаясь на короткие отношения с семьей Трубецких. «Если впоследствии, — говорил он, — найдутся в поэме места, для семьи неприятные, то, зная, что поэма была предварительно сообщена мне, Трубецкие могут меня весьма основательно подвергнуть укору». Некрасов настаивал и в конце концов добился успеха.
Прочитав поэму в корректуре, Волконский заметил, что характер Трубецкой кажется ему сильно измененным по сравнению с оригиналом, и просил переработать отдельные места поэмы. Кое в чем Некрасову пришлось пойти на уступки, но он наотрез отказался изъять то место, где, по словам Волконского, княгиня бросала куском грязи в только что покинутое ею высшее петербургское общество. Это место поэт считал психологической кульминацией характера своей героини и дорожил им, находя, что без него образ Трубецкой утратил бы свою цельность.
Волконского беспокоили частности, Некрасов же более всего дорожил общей идеей. Поэтому, посылая Волконскому 7 апреля 1871 года страницы «Отечественных записок» с «Княгиней Трубецкой», он писал, подводя итог затянувшемуся спору: «Еще замечу, что я, к сожалению, поздно узнал, что отца Катерины Ивановны уже не было в живых, когда она уезжала в Сибирь, но эта неверность чисто внешняя, не имеющая важности в подобном произведении. Для меня важно, чтобы не было неверности существенной».
Иные задачи встали перед Некрасовым, когда он на чал работать над второй частью поэмы — «Княгиня Волконская».
Мария Николаевна Волконская вызывала у него совершенно особые чувства. Его восхищал и удивительный характер молодой женщины, и необычные обстоятельства ее отъезда в Сибирь, о которых он слышал от очевидцев, — и то мужество, с каким она вела себя в изгнании, стремясь облегчить участь сосланных декабристов. Некрасову рассказывали, что ее отец, знаменитый генерал Николай Николаевич Раевский, сказал перед смертью о своей дочери: «Voilá la plus admirable femme, qui j'ai, connue»[104]. Семейство Раевских в глазах поэта было окружено ореолом: он знал о близости Раевских к Пушкину.
Едва начав обдумывать новую поэму, Некрасов случайно узнал, что у М. С. Волконского хранятся записки его матери. Для Некрасова это было неожиданностью, несмотря на давнее знакомство, Волконский никогда о них не упоминал. Понимая, каким бесценным материалом могут оказаться эти записки, поэт отправился к Волконскому. После долгих уговоров тот согласился наконец познакомить с ними Некрасова, но при одном условии — поэт обещал принять все его замечания перед тем, как печатать поэму.
Через несколько дней Волконский начал читать вслух «Записки», переводя их с французского. «В три вечера, — рассказывал он впоследствии, — чтение было закончено. Вспоминаю, как при этом Николай Алексеевич по нескольку раз в вечер вскакивал и со словами: «Довольно, не могу», — бежал к камину, садился к нему и, схватясь руками за голову, плакал, как ребенок». Слушая Волконского, поэт делал заметки карандашом в принесенной им тетради.
Редким благородством и чистотой души веяло со страниц рукописи. Фильтр времени очистил их от случайного и преходящего, от обид и пристрастий. В них ощущалось купленное страданием примирение с прошлым и право прощать. За простотой изложения стояла ясность проверенных временем оценок. Несмотря на истекшие годы, Волконская живо передавала свои тогдашние впечатления и чувства, ее непосредственный, немногословный рассказ был насыщен подлинным трагизмом.
«Русские женщины» были задуманы как героическая поэма. Именно в этом ключе удалось выдержать Некрасову ее первую часть — повествование о Трубецкой, где каждый эпизод, показанный крупным планом, и каждая деталь, какой бы мелкой она ни казалась, раскрывали характер декабристки. Он намеренно удалял из поэмы все, что препятствовало героизации образа.
Но если в первой части был создан образ, весьма далекий от реального облика Трубецкой, то сейчас художественная задача была иной, в определенном смысле противоположной.
Условия, заключенные с Волконским, во многом оказались кабальными. Приходилось создавать адекватный «Запискам» Волконской их поэтический пересказ. 9 июля 1872 года Некрасов писал Волконскому, что, работая над поэмой, стремится «остаться наивозможно ближе к действительности». Между Некрасовым и его новой поэмой неотступно стоял внутренний цензор, не давая ни на шаг выйти за пределы магического круга, очерченного содержанием «Записок» Волконской.
Сохранив в главных чертах композицию «Записок», необходимо было устранить частности, детали, — «возвысить» тот несколько одомашненный образ, который вставал со страниц воспоминаний. Некрасов решил использовать ту их часть, которая кончалась рассказом о свидании с мужем в Нерчинске. Основой этой части поэт считал перипетии отъезда Волконской в Сибирь. Он и прежде слышал об ее отце и старшем брате Александре, о «заговоре», который организовали они, пытаясь помешать Марии Николаевне уехать к мужу. Посвятив этому «заговору» две из шести глав поэмы, Некрасов стянул к нему все сюжетные и психологические нити. В том удивительном по своей силе сопротивлении, которое оказала молодая и, в сущности, беспомощная женщина сплотившейся против ее решения семье, раскрывалась героическая и нравственная сущность ее характера.
Внимание Некрасова с самого начала привлек рассказ Волконской о ее встречах с Пушкиным. Этот рассказ органически вплетался в воспоминания, связывая пору ее ранней юности с настоящим и с тем, что ждало ее впереди. Так же естествен этот рассказ в передаче Некрасова, однако он гораздо богаче по содержанию.
Образ некрасовского Пушкина был историчен. Чтобы дать представление о настроениях Пушкина после разгрома декабристов, Некрасов ввел в поэму его монолог, обращенный к Волконской. В нем — намеки на отдельные строки «Евгения Онегина», на послание «В Сибирь»:
Идите, идите! Вы сильны душой,
Вы смелым терпеньем богаты,
Пусть мирно свершится ваш путь роковой,
Пусть вас не смущают утраты!
Поверьте, душевной такой чистоты
Не стоит сей свет ненавистный!
Блажен, кто меняет его суеты
На подвиг любви бескорыстный!
Критика не раз упрекала Некрасова в тенденциозности последней поэмы. Многие ее места казались натянутыми, недостоверными. Это потому, что был неизвестен источник фактов. Но в подлинных мемуарах, как и в жизни, невероятное и случайное почти не удивляют, в искусстве же они вызывают недоверие. Это не было тайной для Некрасова, но, и предвидя нападки критики, он считал необходимым повторить в поэме все существенное для раскрытия событий и характера героини. Все, что не имело к этому прямого отношения, он обходил, как бы заманчиво и эффектно это ни выглядело. По этому поводу он писал Волконскому: «…например, сцену в шахте я слышал до чтения записок, мне передавали, что работавшие в шахте, пораженные внезапным появлением княгини Волконской, стали на колени, — и я не ввел этого в поэму потому только, что побоялся упрека в мелодраматичности» (22 ноября 1872 года).
Вместе с тем он намеренно воспроизвел сцену свидания Волконской с мужем, сцену, которая впоследствии подвергалась ожесточенным нападкам. В ее правдивость не поверил, в частности, Достоевский:
Я только теперь, в руднике роковом,
Услышав ужасные звуки,
Увидев оковы на муже моем,
Вполне поняла его муки,
Он много страдал, и умел он страдать!..
Невольно пред ним я склонила
Колени, — и, прежде чем мужа обнять,
Оковы к губам приложила!..
Между тем в отрывке точно передан рассказ Волконской: «Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого».
Понимая значение этой сцены, Некрасов убедил Волконского позволить ему несколько отступить от «Записок» и перенести свидание княгини с мужем из острога (где оно происходило на самом деле) в шахту. Благодаря этому участниками сцены становились ссыльные декабристы. Поэт считал, что поведение княгини здесь психологически обусловлено не только ее отношением к мужу, но ее отношением к декабристскому движению вообще, ее восхищением перед мужеством и бескорыстием его участников.
Декабристская тема неотвязно манила к себе Некрасова. И надо признать, что в XIX веке никто не сделал так много для прославления первых русских революционеров, для привлечения общественного внимания к этим героическим образам, как Некрасов и Герцен (в «Полярной звезде» и других изданиях). Сами они, по сути дела, принадлежат к поколению, разбуженному декабристами.
Напечатать свои поэмы Некрасову было трудно. Вторая из них появилась в «Отечественных записках» под заглавием «Княгиня Т***», со многими изъятиями и смягчениями. Кроме того, автор в специальном примечании счел нужным разъяснить, почему он взялся за столь рискованную тему, и подчеркнуть, что его вовсе не интересовала политика. В примечании говорилось: «Знакомясь с историческими материалами, автор постоянно с любовию останавливался на роли, выпавшей тогда на долю женщин и выполненной ими с изумительной твердостью… Самоотвержение, выказанное ими, останется навсегда свидетельством великих душевных сил, присущих русской женщине, и есть прямое достояние поэзии. Вот причина, побудившая автора приняться за труд, часть которого представляется сейчас публике».
В это же время он взывал к Лазаревскому: «Я побаиваюсь за сцену на площади; но прошло 50 лет!» А в примечании скромно сообщал: «Хотя минуло уже почти полвека со времени события, однако автор счел за лучшее вовсе не касаться его политической стороны, — да это и не входило в пределы задачи, как увидит читатель».
Читатель же видел, что все это говорится о поэме, в которой впервые дана выразительная картина восстания декабристов. Правда, вместо строки «Сам царь скомандовал: «па-ли!..» — было напечатано: «Раздалось грозное па-ли!..», а в других случаях стояли загадочные точки и многоточия. Но дальновидный автор разъяснил и это: «Точки вместо некоторых строф поставлены самим автором, по его личным соображениям».
Никогда не оставляли Некрасова мучительные раздумья и «проклятые вопросы». И прежде всего раздумья о счастье народа, о том, когда же придет оно и как найти его.
Новое время — свободы, движенья,
Земства, железных путей.
Что ж я не вижу следов обновленья
В бедной отчизне моей?
Те же напевы, тоску наводящие,
С детства знакомые нам,
И о терпении новом молящие
Те же попы по церквам;
В жизни крестьянина, ныне свободного,
Бедности, невежество, мрак.
Где же ты, тайна довольства народного?
Ворон в ответ мне прокаркал: «Дурак!»
Вопрос трудный и неразрешимый… Казалось бы, «тайна довольства народного» в освобождении крестьян, от крепостного права. Лучшие люди России с нетерпением ждали крушения крепостничества, боролись за крестьянскую волю. И вот свобода была обретена, завоевана. Но ответа на мучивший его вопрос поэт не получил:
Народ освобожден, но счастлив ли народ?..
Ответа я ищу на тайные вопросы,
Кипящие во мне: «В последние года
Сносней ли стала ты, крестьянская страда?..»
Некрасов рассказывал журналисту П. Безобразову: «Я задумал изложить в связном рассказе все, что я знаю о народе, все, что мне привелось услыхать из уст его, и я затеял «Кому на Руси жить хорошо». Это будет эпопея современной крестьянской жизни».
Поэма, которую Некрасов писал на протяжении последних тринадцати лет жизни, для которой долго и кропотливо собирал материал «по словечку», явилась итогом его поэтического и духовного опыта, его размышлений о характере и судьбах народа. Она вобрала в себя и весь его огромный опыт художника, мастера народного слова, знатока народной поэзии. Эта поэма была особенно дорога ему, и, умирая, он страдал, что не успел завершить ее. Сестра Некрасова Анна Алексеевна Буткевич рассказывала, что поэт во время болезни часто вспоминал о своем труде и незадолго до смерти сказал: «Одно, о чем сожалею глубоко, это — что не кончил свою поэму «Кому на Руси жить хорошо». Я… сказала: «Поверь мне, что мы ее кончим». Он с тоской посмотрел на меня: «Нет, уж не кончим!»
Простые мужики, те, с кем он постоянно общался в Грешневе и Карабихе, должны были появиться на страницах поэмы и рассказать о себе и своей жизни. Он хотел провести перед читателем на фоне пореформенной Руси сегодняшних «свободных» крестьян с их нуждами и заботами, показать пеструю народную толпу, разноликую и разноголосую. «Передо мною никогда не изображенными стояли миллионы живых существ! Они просили любящего взгляда», — сказал поэт одному из знакомых.
Прежние разрозненные наблюдения постепенно складывались в единую картину — панораму России с ее нищими деревнями и шумными ярмарками, крестьянским тяжелым трудом и бесшабашным пьяным разгулом, с «фанатиками рабства» и провозвестниками нового, намного опередившими свою эпоху. Некрасов стремился показать Россию в ее многообразии и целостности.
Он выбрал для поэмы форму путешествия и ввел в повествование элементы народной сказки: здесь и говорящая птица-пеночка, и волшебная скатерть-самобранка, — на протяжении долгого пути она кормит и поит странников. Особенностью поэмы являются сказочные: повторы, так что всякий раз, встречаясь с новым собеседником, семь мужиков заново объясняют ему, кто они такие, куда и зачем идут:
Мы мужики смиренные,
Из временнобязанных
Подтянутой губернии,
Уезда Тернигорева,
Пустопорожней волости,
Из разных деревень:
Заплатова, Дырявина,
Разутова, Знобишина,
Горелова, Неелова —
Неурожайка тож.
Идя путем-дорогою,
Сошлись мы невзначай,
Сошлись мы — и заспорили:
Кому живется счастливо,
Вольготно на Руси?
Предполагаемых счастливцев: помещика, чиновника, попа, «купчину толстопузого», «вельможного бояривд, министра государева» и самого царя Некрасов назвал в начале поэмы. Он замыслил охарактеризовать разные социальные слои тогдашней России, столкнув своих мужиков с каждым из «счастливцев». Но план его не был незыблемым, он не раз менялся в процессе работы. Так, вопреки первоначальному намерению, Некрасов уже в первой части поэмы заставил своих мужиков искать счастливого и в крестьянской среде.
Однажды, разговаривая с Глебом Успенским о предполагаемой концовке поэмы, Некрасов спросил его:
— Как по-вашему, кому же живется на Руси весело?
Наудачу Успенский назвал одного из упомянутых в начале поэмы счастливцев.
— Этому? — спросил он.
— Ну вот! Какое там счастье! — усмехнулся Некрасов и двумя словами обрисовал призрачные радости и бесчисленные черные минуты названного Успенским счастливца.
— Так кому же? — вновь спросил Успенский.
Улыбнувшись, Некрасов произнес значительно и с расстановкой:
— Пья-но-му!
Видя удивление собеседника, Некрасов рассказал ему о том, как он предполагает завершить поэму:
— Не найдя на Руси счастливого, странствующие мужики возвращаются к своим семи деревням: Горелову, Неелову и так далее. Деревни эти смежны, то есть стоят близко друг от друга, и от каждой идет тропинка к кабаку. Вот у этого-то кабака встречают они спившегося с кругу человека, «подпоясанного лычком», и с ним, за чарочкой, узнают, кому жить хорошо.
Уже в начале работы Некрасов понял, что необходимо по возможности устранить из поэмы авторский голос, чтобы были громче слышны голоса героев поэмы, чтобы каждый из них высказывал свои сокровенные мысли в своей собственной, только ему присущей манере. Упорно искал он новые языковые средства художественной характеристики. Часто рассказы героев о себе своеобразно преломлялись в сознании слушателей, приобретали новые оттенки. Слушая рассказ помещика Оболта-Оболдуева, крестьяне своими меткими репликами, иронией начисто убивают выспреннюю напыщенность его речей. Происходит типичный для поэмы диалог:
Так вот оно откудова
То дерево дворянское
Идет, друзья мои!
— А ты, примерно, яблочко
С того выходишь дерева? —
Сказали мужики.
Некрасов писал поэму размером «Зеленого шума», — Гибкость этого размера и независимость его от рифмы давали ему огромную свободу, позволяя передать многообразие народного разговорного языка, с его меткостью, афористичностью, с его особыми оборотами, дать в поэме и народные песни, и задорные речи подвыпивших на ярмарке мужиков, и самодовольные разглагольствования самодура-помещика, создать исполненные лиризма описания русской природы и трагическую повесть о судьбе русской крестьянки. Его поэма становилась похожа на симфонию, где разные голоса то соединяются, то замолкают, то, разрастаясь вновь, развивают новые темы и мотивы, которые должны слиться в едином мощном финале.
По замыслу Некрасова, каждая встреча крестьян с предполагаемым «счастливцем» должна была заключать в себе двоякий смысл: в ней раскрывался характер самого «счастливца» и выявлялись закрепленные веками взаимоотношения крестьян с той или иной социальной группой.
Именно так и происходит при встрече крестьян с попом, с помещиком Оболтом-Оболдуевым, с князем Утятиным: немедленно скрещиваются разные голоса, сталкиваются противоположные жизненные оценки, взаимоисключающие интересы.
Живущий поборами с прихожан поп объясняет крестьянам:
Конечно, дело чистое —
За требу воздаяние
Не брать — так нечем жить…
Но крестьяне пока еще не могут распознать скрытого в этих словах наивного своекорыстия. Понимая, что поповские невзгоды несравнимы с их собственными, они все-таки относятся к попу с сочувствием: что же, мол делать, ведь так уж искони повелось, что поп живет за счет крестьян. Притом поп — непременный свидетель крестьянских радостей и бед: он и крестит, он и соборует, ему и в самом деле приходится несладко: «Зимой, в морозы лютые и в половодье вешнее иди — куда зовут!»
Иное дело помещики. Ни в Оболте-Оболдуеве, ни в князе Утятине нет ничего, что могло бы смягчить неприязнь между ними и повстречавшимися им крестьянами. Оболт-Оболдуев с умилением вспоминает любезные: его сердцу времена крепостного права:
Во времена боярские,
В порядки древнерусские
Переносился дух!
Ни в ком противоречия,
Кого хочу — помилую,
Кого хочу — казню.
Закон — мое желание!
Кулак — моя полиция!..
Задумав сравнить на страницах поэмы двух помещиков, один из которых пытается примениться к новой ситуации, а другой верит, что «мужиков помещикам велели воротить», и все еще живет по старинке, Некрасов хотел показать, сколь ничтожна разница в отношении этих помещиков к крестьянам, насколько одинакова психология всех крепостников.
При известии об отмене крепостного права князя Утятина хватил паралич. Однако он все еще не хочет угомониться. Думая, что на конюшне секут его крепостного,
…Словно музыку
Последыш стоны слушает,
Чуть мы не рассмеялися,
Как стал он приговаривать:
«Ка-тай его, раз-бой-ника,
Бун-тов-щи-ка… Ка-тай!»
Сюжет главы «Последыш», повествующей о встрече мужиков с князем Утятиным, основан на действительном случае, о котором Некрасов услышал в начале 70-х годов от доктора Н. А. Белоголового: владелица села Шукалово долго скрывала от мужа, разбитого параличом, факт освобождения крестьян. Декабрист В. А. Поджио, живший в той местности, рассказывал об этом в письме к доктору Белоголовому: «Во избежание вторичного, окончательного паралича она скрывает от него случайную эмансипацию, и ежедневно счастливый еще помещик отдает по-прежнему приказания старосте: «завтра — сгон, собрать баранов, баб не спускать».
Некрасов дал этой главе одно из тех названий, которые говорят сами за себя. Рисуя образ Последыша, символизирующий уходящую крепостную Русь, он поднял курьезный случай до уровня огромного обобщения. Он стремился сказать читателю: дело не в том, что последыши цепляются за старое, а в том, что они не встречают активного сопротивления со стороны крестьян; сложившаяся веками психология не изменилась после реформы, и освобожденный от рабства народ все еще принижен и по привычке гнет спину перед барином. Как и прежде, Некрасов думал о пробуждении народа, и за строками его поэмы снова звучал вопрос: «Ты проснешься ль, исполненный сил?..»
Наряду с последышами в поэме изображены те, о ком в рассказе «Про холопа примерного — Якова верного» сказано:
Люди холопского звания —
Сущие псы иногда:
Чем тяжелей наказания,
Тем им милей господа.
Хвастает перед мужиками своей «почетной» болезнью — подагрой «любимый раб» князя Переметьева; посылает оброк своему барину из острога мужик, осужденный за конокрадство; «холит, бережет и ублажает» барина примерный холоп Яков. Некрасов с горечью думал о том, каким привычным состоянием было рабство, даже протест проявлялся порой в уродливых и страшных формах.
Однажды А. Ф. Кони рассказал поэту историю кучера, который повесился, чтобы отомстить барину. Кучер завез его в овраг и выпряг коней. «Почуяв неминуемую расправу, барин, в страхе, смешивая просьбы с обещаниями, стал умолять пощадить ему жизнь. «Нет! — отвечал кучер, — не бойся, сударь, я не стану тебя убивать, не возьму такого греха на душу, а только так ты нам солон пришелся, так тяжко с тобой жить стало, что вот я, старый человек, а через тебя душу свою погублю».
Так вошел в эпопею Некрасова тип «холопа примерного». Изменив в рассказе Кони отдельные детали, Некрасов углубил картину отношений барина с преданным ему слугой. Как всегда, он шел от факта к обобщению; это тотчас же уловила цензура; рассказ «Про холопа примерного — Якова верного» был запрещен. В письме начальнику управления по делам печати В. В. Григорьеву Некрасов энергично возражал против этого: «Я принес некоторые жертвы цензору Лебедеву, исключив солдата и две песни, но выкинуть историю о Якове, чего он требовал под угрозою ареста книги журнала, не могу — поэма лишится смысла» (декабрь 1876 года).
В том же письме к Григорьеву поэт пытался доказать, что его «мрачные песни и картины» относятся к прошлой, крепостной эпохе, но зато» в поэме «есть и светлые перспективы». И они действительно есть, но только это совсем не те перспективы, которые могли бы удовлетворить цензуру. Светлое начало поэмы определялось мыслью о неизбежном пробуждении народа, о появлении в деревне людей сильных духом, поднимающих голос протеста.
С самого, начала работы над своей эпопеей Некрасов присматривался к начавшемуся процессу духовного раскрепощения деревни, искал ростки нового, вслушивался в разговоры крестьян, подмечая, что думают они о переменах, как вспоминают о прошлом, к чему стремятся.
Одна за другой развертываются перед читателем живописные народные сцены, полные жизни и движения Вот сельская ярмарка. «Там шла торговля бойкая, с божбою, с прибаутками, с здоровым, громким хохотом». Слившись с толпой, поэт внимательно вглядывался в ее пестрое, праздничное оживление, то и дело выхватывая из этой массы примечательные лица, фигуры, характеры, повторяя меткие реплики, пословицы, прибаутки; так создавалось удивительное многоголосие некрасовской поэмы. Теперь кинематографисты назвали бы подобный прием изображения людей и событий приемом скрытой камеры, — это означало бы высшую степень жизненной достоверности, потому что перед скрытой камерой не играют и не позируют: ее не видят и о ней не знают.
И вот исчезают привычные формы повествования; теряется в ярмарочной толпе сам поэт; не слышен более авторский голос. Зато как по волшебству вызванные к жизни неведомой силой, появляются перед читателем то «мужик какой-то крохотный», выбирающий ободья; то пророчащая голод «старообрядка злющая»; то старик, который пропил деньги и не может купить внучке подарок; он повторяет:
Мне зять — плевать, и дочь смолчит,
Жена — плевать, пускай ворчит!
А внучку жаль!..
Появляется и «купчик-выжига», сбывающий офеням портреты «толстых и грозных» генералов. И только тут вновь слышится голос автора, горестно восклицающего:
Эх! эх! придет ли времечко,
Когда (приди, желанное!..)
Дадут понять крестьянину,
Что рознь портрет портретику,
Что книга книге рознь?
Когда мужик не Блюхера
И не милорда глупого —
Белинского и Гоголя
С базара понесет?
А после ярмарки куражатся, зубоскалят хмельные крестьяне, но и пьяные речи их полны злободневных намеков. С истинно эпическим размахом изображая это буйное веселье, вводя в поэму гиперболические сравнения («Не ветры веют буйные, не мать-земля колышется — шумит, поет, ругается, качается, валяется, дерется и целуется у праздника народ!»), автор вместе с тем не забывает о печальной реальности. Потому-то в самый разгар веселья и появляется среди мужиков Яким Нагой со своими протестующими речами — первый из плеяды думающих мужиков. Именно в уста Якима вложена такая политически зрелая мысль:
Работаешь один,
А чуть работа кончена,
Глядишь, стоят три дольщика;
Бог, царь и господин!
Яким, как настоящий народный оратор, говорит перед толпой, и по всему видно, что гневные слова его монолога близки и понятны крестьянам. Некрасов встречал таких людей, как Яким, знал, что их становится все больше в пореформенной России и что именно они пробуждают «снизу» народное сознание. Может быть, поэтому поэт не придал внешности Якима индивидуальных черт, желая показать, что он такой же, как все, один из многих: «…на землю-матушку похож он: шея бурая, как пласт, сохой отрезанный, кирпичное лицо, рука — кора древесная, а волосы — песок». Так же социально типична и предельно выразительная, до отказа сжатая самохарактеристика Якима: «В деревне Босове Яким Нагой живет, он до смерти работает, до полусмерти пьет!..»
Среди некрасовских крестьян выделяются Ермил Гирин, который честно служит интересам крестьянского мира и пользуется его полным доверием, и Савелий, богатырь святорусский, в котором поэт стремился выделить черты пока еще бессознательного, стихийного, но уже мощного протеста, олицетворить в нем все, что хотел он видеть в русском народе: духовную силу, свободолюбие, не сломленное даже царской каторгой.' «Клейменый, да не раб!..» — с гордостью говорит о себе Савелий. Незабываем облик былинного богатыря, хотя таких, как Савелий, единицы в забитой крепостной России, и много лет пройдет, прежде чем их бунт станет сознательной борьбой за народное счастье.
Все дальше и дальше в глубь России идут семь мужиков, разыскивая «счастливого»; проходит весна, наступает лето, и вот «уж налились колосики», а странствиям все нет конца. Тогда неугомонные мужики решают поискать «счастливицу» среди женщин.
В некрасовской поэме русской крестьянке предстояло самой рассказать о своей жизни. Из ее рассказа странники должны были увидеть, как развивался ее характер, крепли душевные силы, зрело чувство высокого человеческого достоинства. И в этом случае поэт шел от конкретного к общему, от судьбы Матрены к судьбе русской женщины вообще.
Некрасов не сгущал краски. В жизни Матрены Тимофеевны не было ничего необычного, из ряда вон выходящего. Смерть первенца, вражда мужней семьи, голод, болезни, пожары — какая крестьянская женщина не проходила через все это? Некрасов и прежде писал о таких судьбах:
Будет бить тебя муж-привередник
И свекровь в три погибели гнуть.
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдешь ты тяжелый свой путь…
За Матреной стояли сотни и тысячи таких, как она. Но другие женщины называют ее «счастливой», посылая к ней странников: им, видно, пришлось еще горше. А после потрясающего душу рассказа Матрены горькой иронией звучат слова, с которыми обратились к ней странники при первой встрече: «Молва идет всесветная, что ты вольготно, счастливо живешь…»
Однако не ирония была важна для Некрасова. Он хотел показать читателю, насколько же беспросветна судьба крестьянки, если кажется благополучной и даже «счастливой» жизнь Матрены Корчагиной. Не оставляя у слушателей никаких иллюзий, Матрена заключает свой рассказ напутствием:
Идите вы к чиновнику,
К вельможному боярину,
Идите вы к царю,
А женщин вы не трогайте, —
Вот бог! ни с чем проходите
До гробовой доски!
Оказывается, нет счастливой среди женщин, и это еще раз показывает, что в поэме, как и в действительности, судьба женская и судьба народная едины.
Уже в конце жизни, в 1876 году, Некрасов закончил новую часть своей поэмы, которую назвал «Пир на весь мир». Его первоначальный замысел — поиски счастливого — заметно расширился, теперь поэту казалось самым важным показать, как крепло и развивалось народное сознание, как крестьянство медленно, но неуклонно шло к осмыслению своего протеста.
Глава открывалась крестьянским праздником, и вновь, как в первых главах поэмы, «Сельской ярмонке» и «Пьяной ночи», проходила перед читателем народная масса. Но этот пир был не похож на горькое послеярмарочное веселье. Заметно изменились почувствовавшие свободу мужики, задорно зазвучали их речи:
У каждого в груди
Играло чувство новое,
Как будто выносила их
Могучая волна
Со дна бездонной пропасти
На свет, где нескончаемый
Им уготован пир!
Пируют крестьяне, радуясь отмене крепостного права да еще и смерти старого князя, своего помещика — Последыша. Но песни они поют прежние. «Иных покамест нет», — замечает автор, сожалея, что за целые века народ не сложил песенки веселой и ясной, «как ведреный денек». В самой поэме мы находим эти горькие и жуткие песни старого времени: «Веселая» с ее ироническим припевом «Славно жить народу на Руси святой!»; «Барщинная», где слышен стон забитого мужика Калины («С лаптя до ворота шкура вся вспорота»); «Голодная», где дан потрясающий образ голодающего крестьянина («С коры его распучило…»); «Солдатская», которую поет старый солдат, искалеченный под Севастополем, но лишенный полного «пенциона» (пенсии) по такой причине: «Полного выдать не велено: сердце насквозь не прострелено!»; и наконец, «Соленая», полная безысходного трагизма…
И поэт восклицает: «Душа народная! Воссмейся ж наконец!»
Вера в народ никогда не покидала Некрасова. Предвидя революционное обновление России, он ввел в поэму образ «парадного заступника» Гриши Добросклонова — символ подымающейся на борьбу страны. В этом образе воплотил он черты близко знакомых ему революционеров-демократов и просветителей 60-70-х годов, не без умысла придав герою известное сходство с Добролюбовым. И того и другого отличают ясность жизненной цели, сознание нераздельности судьбы своей и народной, мечта о благоденствии всего крестьянского мира:
…Чтоб землякам моим
И каждому крестьянину
Жилось вольготно-весело
На всей святой Руси…
Так говорит Григорий своим землякам, и слова его идут «из сердца самого». Есть много и других подтверждений того, что Некрасов думал о Добролюбове, когда рисовал своего Григория. Он также происходит из духовного звания (сын дьячка, семинарист), также склонен к самоотверженности и самоотречению, также пишет стихи-песни, в которых выражает свои заветные мысли. Поэт называет его «русским юношей» (как называл Добролюбова) и относит к числу сынов Руси, «отмеченных печатью дара божьего». Будущее Гриши в поэме тоже обрисовано как бы по Добролюбову: «Ему судьба готовила Путь славный, имя громкое Народного заступника, Чахотку и Сибирь».
Именно с Гришей Добросклоновым, в котором нельзя, однако, видеть только черты Добролюбова, связаны светлые тона последних страниц поэмы, где на смену прежним, унылым и мрачным, появляются «новые песни», «добрые песни». В них устами Гриши выражены заветные некрасовские мысли о народе, о его грядущем освобождении («Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином»), мысли о родной Руси — убогой и обильной, могучей и бессильной, Руси, которой поэт посвятил стихи, исполненные революционного пафоса:
Русь не шелохнется,
Русь — как убитая!
А загорелась в ней
Искра сокрытая», —
Встали — небужены,
Вышли непрошены,
Жита по зернышку
Горы наношены!
Рать подымается —
Неисчислимая!
Сила в ней скажется
Несокрушимая!
Эти строки увенчивают все огромное здание поэмы, более того: написанные в конце жизни, они как бы увенчивают и все некрасовское творчество, подводят итог размышлениям поэта о родной стране и ее исторических судьбах; здесь же заключен и ответ на вопрос, в чем «тайна довольства народного» и какая дорога ведет к нему.
Благодаря этим стихам удивительным образом получилось так, что незаконченная поэма оказалась композиционно завершенной: Гриша Добросклонов — это и есть тот счастливец, которого долго искали странники. Иначе вряд ли можно понять следующие вслед за песней «Русь» финальные строки поэмы, — в них воспет юноша, решивший стать «народным заступником» и в этом нашедший свое счастье:
Быть бы нашим странникам под родною крышею,
Если б знать могли они, что творилось с Гришею.
Слышал он в груди своей силы необъятные,
Услаждали слух его звуки благодатные,
Звуки лучезарные гимна благородного —
Пел он воплощение счастия народного!..
Так закончилась поэма «Кому на Руси жить хорошо» — великая национальная эпопея, подлинная энциклопедия русской народной жизни XIX века, в которой жизнь многомиллионной массы российского крестьянства впервые стала достоянием высокого искусства.
Образ интеллигента-пропагандиста, горячо преданного народу и тесно связанного с крестьянской средой, не случайно занял видное место в некрасовской поэме. В нем нашли развитие те черты русского деятеля, революционного просветителя, какие Некрасов запечатлел в разные годы, создавая портреты своих великих современников — Белинского, Добролюбова, Чернышевского (в стихотворении «Не говори: «Забыл он осторожность!..»), Писарева, Шевченко. С другой стороны, в образе деревенского интеллигента воплощены» важнейшие особенности времени — середины 70-х годов, когда крепло движение революционного народничества, когда Некрасов внимательно следил за начинавшимся «хождением в народ».
Образ Гриши Добросклонова был задуман и родился именно в этой атмосфере; Гриша отличался от большинства реальных участников движения только тем, что он вырос в деревне и вел пропаганду среди земляков; он был для них своим человеком и потому пользовался большим доверием, чем неизвестные пришельцы из города. Такие, как Гриша, были менее доступны для преследований, чем городские агитаторы. Недаром в одном из черновиков «Пира на весь мир» крестьяне упоминают «барина-странничка», участь которого была типична для многих других участников «хождения в народ»;
…его отправили
Потом в Москву с жандармами —
Недолго погулял!
Некрасов отдавал должное «хождению в народ», каким он его знал, общаясь со многими лицами, близко стоявшими к народническим кругам. До него доходили сведения о неудачах этого движения, об арестованных революционерах (например, в письме к Елисееву от мая 1875 года Некрасов сообщает об агитаторах, привлеченных к суду за распространение в народе литературы, возбуждающей к восстанию). Зная все это, он не только сочувствовал участникам «хождения в народ», но преклонялся перед их самоотверженностью. Он был недоволен тем, что Тургенев в романе «Новь» не сумел с должной полнотой и объективностью осветить, может быть, самую острую политическую тему эпохи. Пыпин, сидя у постели больного Некрасова, записал его слова об этом: «Тургенев не достиг своей цели… Все-таки люди были крупнее (первые), да и хождение в народ — недосказано, оно бывало не так глупо».
В стихах середины 70-х годов Некрасов стремился поддержать дело и дух революционной интеллигенции, звал ее к подвигу, доказывая важность и необходимость пропаганды среди крестьянства. Зная глубоко жизнь деревни и настроения крестьянина, он в «Пире на весь мир», в главе «Странники и богомольцы», ручался этим своим знанием, что «душа народа русского» есть самая добрая почва, которая ждет своего сеятеля: «О сеятель! приди!..»
Здесь — прямая связь с умонастроением передовой молодежи, стремившейся в деревню будить народ, просвещать крестьянство. К ней же, ко всей народнической интеллигенции, обращены стихи, так и названные «Сеятелям», с их знаменитым призывом: «Сейте разумное, доброе, вечное». Стихи написаны тогда же, в 1876 году, в разгар освободительного движения, роста революционных кружков и организаций; очевидно, что понять их подлинный смысл можно только на этом фоне.
И другие стихи этого времени — «Молодые лошади», «Праздному юноше», «Отрывок», «Приметы», «Ты не забыта», «Молебен» — тесно связаны с проблемами революционной борьбы семидесятников, с настроениями народнической молодежи, В этих стихах — осуждение тех, кто стоит в стороне («Что сидишь ты сложа руки? Ты окончил курс науки…»); трагедия девушки, сбросившей «мертвящие оковы» друзей, семьи, родного очага и не встретившей тех, примкнуть к которым она мечтала; молитва «об осужденных в изгнание вечное, о заточенных в тюрьму» за верное служение народу.
Среди этих стихов есть и отклики на политические процессы 70-х годов. Таково стихотворение «Приметы», где имеется в виду известный факт: когда судили народников, их родные старались снять лачуги поближе к Петропавловской крепости:
Видно, вновь в какой нелепости
Молодежь уличена, —
На квартиры возле крепости
Поднимается цена.
Откликнулся Некрасов и на судебный процесс по поводу демонстрации на Казанской площади в Петербурге, организованной землевольцами. Словом, стихи этих лет красноречиво свидетельствуют: крепкие нити связывали позднюю некрасовскую поэзию с революционно-народническим движением. Гражданские и поэтические традиции 60-х годов нашли достойное завершение в эпосе и лирике последнего десятилетия жизни Некрасова.
Еще в 60-х годах критик В. Зайцев отмечал в «Русском слове», что «…вся русская молодежь читала, читает и знает наизусть стихи г. Некрасова». В следующем десятилетии популярность его стихов возросла еще больше. Он без всяких преувеличений сделался кумиром, «властителем дум» молодежи, ему поклонялись, в нем видели идеал поэта, певца народа. «…Имя Некрасова, — пишет современница, — было окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения, жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта, хоть послушать его на литературном чтении» (А. Степанова-Бородина).
Возле дома, где жил Некрасов, нередко бродили молодые люди в надежде увидеть его хотя бы издали. Писатель-народник Г. Мачтет, автор революционной песни «Замучен тяжелой неволей», рассказывает в своих воспоминаниях: «…мы выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его [Некрасова] выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы…».
Воздействие некрасовской поэзии и журнала «Отечественные записки» на мировоззрение семидесятников было глубоким и органичным. Некрасов и сам тяготел к молодежи, с симпатией и сочувствием относился к начинающим литераторам, близко стоявшим к народническому движению, он встречался и беседовал с ними, хлопотал за тех, кто попадал в беду.
Тот же Мачтет сообщает о встрече с Некрасовым, которому он принес свою рукопись. Пообещав ее напечатать, редактор «Отечественных записок» начал расспрашивать гостя и с интересом выслушал рассказ об его участии в революционной работе. Мачтет сказал, что он убежденный социалист и намерен посвятить свои силы не литературе, а преимущественно «политической пропаганде».
«…Когда я кончил, он насупился и заходил по комнате, заложив руки.
— Конечно, не мне отрывать вас от того, куда влечет вас сердце, — начал он сурово и хмуро, как бы ища слов, — но я все-таки скажу вам: берегите себя… Из вас может выработаться писатель… У вас есть чувство, вы умеете любить и… — он улыбнулся. — И кусаться! — добавил он, все так же улыбаясь, причем его глаза сверкнули мне из-под сдвинутых бровей ласковой и мягкой улыбкой».
Другую встречу с Некрасовым описал товарищ Мачтета — литератор и библиограф, участник народнического движения Д. П. Сильчевский. Он так же восторженно относился к поэту, знал еще с середины 60-х годов наизусть все его стихи и, по собственным словам, «смотрел тогда на него, как на некое божество», видел в нем «величайшего из русских поэтов». «Этого же убеждения я держусь и доныне…» — писал Сильчевский в 1902 году.
В таком настроении начинающий литератор впервые в жизни пришел в редакцию, чтобы предложить свои услуги по части библиографии. Это было в сентябре 1871 года. Некрасов встретил его ласково и постарался ободрить шутливо-участливым тоном:
— Прежде всего скажите, отец, — сказал он двадцатилетнему Сильчевскому, — почему вы думаете, что из вас выйдет непременно писатель?
«Отец» — было его любимое словечко, с которым он постоянно обращался к собеседнику, придавая этим; непринужденно добродушный оттенок всему разговору.
Второй раз они встретились спустя два с половиной года на улице. Молодой литератор рассказал о своих делах и планах, а Некрасов, выслушав его, произнес слова, которые запомнились Сильчевскому навсегда:
— Вот что, отец, занимайтесь делом, а не пустяками… Не библиография важна, важно только одно — любить народ, родину, служить им сердцем и душой. Работайте, учитесь и учите других, и господь с вами!..
С этими словами Некрасов, входя в свой подъезд, крепко пожал руку молодому человеку и посмотрел своими «удивительными, несравненными» глазами. Эти глаза произвели на будущего мемуариста особое впечатление, о чем он подробно рассказывает в своих воспоминаниях. Он говорит, что известный портрет Некрасова, написанный с натуры И. Н. Крамским, хорошо передает черты лица поэта. Но одного не мог уловить Крамской — это выражения глаз Некрасова. «Трудно, даже прямо невозможно описать его глаза… они пронизывали вас насквозь, как будто читали в вашей душе, и чудесно искрились в зрачке… Эти глаза и теперь, когда уже более тридцати лет прошло после моей первой с ним встречи… вновь сверкают и искрятся передо мною… Да! таких глаз я не встречал ни прежде, ни после…»
Итак, всего две короткие встречи. И тем не менее Сильчевский утверждает, что Некрасов сыграл решающую роль в его жизни. Оказывается, в 1876 году Сильчевский был арестован за хранение запрещенной литературы, а в начале 1877 года — за «антиправительственную деятельность». И оба раза за него хлопотал уже больной тогда Некрасов. Используя свои связи, он сумел добиться освобождения арестованного литератора, которого видел всего два-три раза в жизни.
Несомненно, у Некрасова были и другие встречи и знакомства среди революционно-народнической молодежи, Но сведений об этом по понятным причинам сохранилось немного.
Известно, что Некрасов был на дурном счету у правительства и как редактор, и как поэт. Давно зная это, Некрасов не всегда был уверен в своей безопасности. Ведь неспроста же он в конце жизни набросал в записной книжке такое четверостишие:
За желанье свободы народу
Потеряем мы сами свободу,
За святое стремленье к добру —
Нам в тюрьме отведут конуру.
Однако правительство не осмеливалось прекратить его деятельность (как оно это делало с противниками, гораздо менее опасными): слишком широка была популярность поэта, еще при жизни ставшего народным, и исключительно велик был его авторитет в русском обществе.
Шло время, и по-прежнему была до предела насыщена трудами жизнь поэта. И он, и его журнал были теперь постоянно в самом центре общественного внимания. Авторитет имени Некрасова, интерес к его стихам возрастали год от году. Вот его собственные слова в письме к брату Федору Алексеевичу: «Моя поэма «Княгиня Волконская», которую я писал летом в Карабихе, имеет такой успех, какого не имело ни одно из моих прежних писаний, — прочти ее. Вместе с этим письмом я велел послать тебе новую 5-ю часть моих стихов, где и поэма эта находится» (26 февраля 1873 года).
Стихи его вышли к этому времени уже шестым изданием (в шести частях), причем каждое новое издание становилось все более полным. Читательский спрос на них был очень велик. Журнал также пользовался все возраставшим успехом. «Подписка на «Отечественные записки» нынче так повалила, что печатаем второе издание, — говорится в том же письме. — Из всего этого можешь заключить, что дела идут недурно, и кабы лет десяток с костей долой, так я, пожалуй, сказал бы, что доволен. Да ничего не поделаешь! человек, живя, изнашивается как платье; каждый день то по шву прореха, то пуговица потеряется…»
В этих словах заметна некоторая душевная успокоенность. Даже в жалобах на старость преобладают добродушно-рассудительные интонации. Его теперь меньше задевают и выпады реакционных газет, встретивших насмешками его декабристские поэмы, потому что он знает — читатель на его стороне: «Литературные шавки меня щиплют, а публика читает и раскупает».
Но и теперь он не может забыть, как эти «шавки» преследовали его на протяжении долгих лет. Не избалованный похвалами, он горячо откликается на всякое проявление внимания и сочувствия. «Спасибо Вам от души, Владимир Рафаилович, за Ваше доброе, милое письмо! — пишет Некрасов писателю и журналисту Зотову, которому послал новую книгу своих стихов. — Очень оно мне было приятно; в последнее время, кроме грубых (и безапелляционных) ругательств в печати, ничего не слышу! Да и во все 34 года не много слышал я добрых слов; люди, у которых, может быть, и нашлось бы для меня доброе слово, большею частию были моими товарищами по журнальной работе, и это обрекало их на молчание обо мне…» (21 февраля 1874 года).
Ему теперь кажется, что он стареет, и, может быть, по этой причине он все чаще обращается к воспоминаниям прошлого. Еще далеко до последней болезни, а он уже старается пересмотреть и заново оценить прожитую жизнь, мотивируя это так:
Когда зима нам кудри убелит,
Приходит к нам нежданная забота
Свести итог… О юноши! Грозит
Она и вам, судьба не пощадит:
Наступит час рассчитываться строго
За каждый шаг, за целой жизни труд.
Стремлением «свести итог» окрашены лучшие лирические стихи этих лет, неизменно обращенные и к прошлому, и к современности, к молодому поколению — юношам. Личное и общее сложно переплелось в этих стихах, отмеченных высокой зрелостью таланта, особой весомостью слова. Большое «итоговое» стихотворение «Уныние» насыщено воспоминаниями о своей жизни, — она была трудна, потому что поэт отвергал пути, «утоптанные гладко», и «шел своим путем». По-прежнему суровый по отношению к себе, к своим ошибкам, он все надежды возлагает на читателя: «Но мой судья — читатель-гражданин. Лишь в суд его храню слепую веру».
Вслед за «Унынием» Некрасов пишет изумительную «Элегию». Эти стихи «самые мои задушевные и любимые из написанных мною в последние годы». Они посвящены А. Н. Еракову, инженеру, близкому другу поэта, ставшему мужем его сестры Анны Алексеевны.
В «Элегии» снова мысли о народе, о его судьбе и снова тот же вопрос: «Народ освобожден, но счастлив ли народ?..» Поэт отвечает здесь тем, кто считает этот вопрос устаревшим:
Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая «страдания народа»
И что поэзия забыть ее должна.
Не верьте, юноши! Не стареет она.
О, если бы ее могли состарить годы!
Некрасов до конца жизни не оставлял этой главной своей темы и потому имел право сказать: «Я лиру посвятил народу своему. Быть может, я умру неведомый ему, Но я ему служил — и сердцем я спокоен…» Это важнейшее признание поздних лет, оно показывает, что при всех сомнениях в себе, порой болезненно острых, поэт знал: труд его нужен народу. И недаром эти строки «Элегии» приводят на память мысли и интонации пушкинского «Памятника»: и там и здесь — итоги, самооценка, мечта о посмертном народном признании.
«К нему не зарастет народная тропа», — сказано у Пушкина. «Чтобы широкие лапти народные к ней проторили пути…» — по-своему повторил ту же мысль Некрасов[105], думая о могиле, в какую сойдут заступники народные.
К 1870 году относится начало последней любви Некрасова. Ему приглянулась 19-летняя девушка из «простого звания», как тогда говорили. Она была дочерью рядового солдата (по другим сведениям — военного писаря), сирота, родом из Вышнего Волочка. Звали ее Фекла Анисимовна. Имя это казалось тогда неблагозвучным или непоэтичным, поэтому Некрасов сразу переименовал ее в Зину, и все знакомые, бывавшие в доме, называли ее Зинаидой Николаевной.
Зина отличалась открытым, веселым нравом, от нее веяло душевной теплотой, приветливостью. Были приглашены учителя, — она начала заниматься языками, музыкой. Часто бывала в театре. Некрасов был к ней всегда внимателен. Даже ненадолго собираясь с Зиной в Карабиху, он просил брата: «Мне бы нужен на эти полтора месяца ройяль. Нельзя ли во избежание хлопот взять порядочный в Ярославле напрокат?» (21 мая 1870 года).
Зина быстро пристрастилась к верховой езде, охоте, научилась стрелять и стала постоянной спутницей Некрасова в его охотничьих выездах. Особенно часто они бывали в Чудовской Луке.
— Николай Алексеевич любил меня очень, баловал, — рассказывала Зинаида Николаевна в старости. — Платья, театры, совместная охота, всяческие удовольствия — вот в чем жизнь моя состояла[106].
В середине июня 1870 года они приехали в Карабиху и здесь спокойно и весело прожили лето. Вскоре по приезде Некрасов писал Лазаревскому: «Многомилейший Василий Матвеевич. У нас здесь отлично. Жаль, что Вы не можете приехать… Другой день купаюсь. Рыбы много в нашей реке Которости. Зина начинает пристращаться к ужению. Она Вам кланяется. Поклонитесь от нее и от меня всем нашим добрым знакомым…» (23 июня 1870 года).
В конце июля, хорошо отдохнув, он засел за работу, за первую из «декабристских» поэм; он задумал посвятить ее своей подруге. Это был первый большой труд, выполненный при ней. За каких-нибудь десять дней поэма «Дедушка» была закончена. Она появилась в сентябрьской книжке «Отечественных записок» с посвящением «З-н-ч-е», то есть Зиночке.
О летнем ее образе жизни в Карабихе сохранился рассказ тамошнего винокура Павла Емельяновича: «…Бывало, оденется в полный мужской костюм и отправится с Николаем Алексеевичем верхом на катанье — всегда уж он ее сопровождал сам. А то отправятся в шарабане купаться, и часто оттуда заезжали ко мне на завод пить чай. Сам-то он не больно разговорчив был, а Зинаида Николаевна все что-нибудь рассказывает и смеется…»
В 1873 году Некрасов и Зина вместе с Анной Алексеевной отправились за границу — пили воды в Киссингене, побывали в Париже, Диеппе. В Киссингене встретили много русских знакомых, в том числе Елисеевых, Михайловского, который оставил в своих воспоминаниях несколько строк о пребывании Некрасова на этом тихом немецком курорте. Михайловский заметил, что после шумной, пестрой и нескладной петербургской жизни Некрасов отдыхал и, видимо, «отмякал» в этой простой обстановке.
В двух верстах от Киссингена есть развалины древнего замка Боденлаубе, построенного в XIII веке знаменитым Миннезингером. Теперь, рассказывает Михайловский, в этих заросших зеленью развалинах ютится ресторанчик, где можно получить яйца всмятку, кофе, молоко, дешевое вино. «Однажды мы сидели там с Некрасовым. Он разговорился, рассказывал про Белинского, Чернышевского, Добролюбова, отзываясь о них почти восторженно». Он говорил грустно и задумчиво, отметил Михайловский.
Зина и позднее повсюду сопровождала Некрасова — в Карабиху, в Чудовскую Луку, позднее в Крым. Однажды на охоте произошел печальный случай: Зина случайно застрелила Кадо, любимую собаку Николая Алексеевича. По словам одного из чудовских крестьян, он любил этого черного пойнтера так, как любить собаку, может быть, и не следовало. Даже лечась за границей, он не забывал справляться о ее здоровье — просил Лазаревского, охотившегося в Чудове на тетеревов, «навести справки о житье-бытье вселюбезнейшего нашего Кадо».
Рассказывают, что любимцу разрешалось вскакивать на стол за обедом и лакать воду из хрустального кувшина. Ему подавалась жареная куропатка, которую он съедал на ковре или трепал на дорогой диванной обивке. По этому поводу аккуратный Гончаров говорил: «Надо заметить этот диван, чтобы никогда на него не садиться». Впрочем, все это сообщает П. Ковалевский, мемуарист ехидный и склонный к преувеличениям.
То летнее утро в Чудове началось прекрасно. Ехали на лошадях верхом — впереди Зинаида Николаевна в мужском костюме, в светлых рейтузах, с волосами, убранными под шляпу, сзади Николай Алексеевич, пригнувшись, еле поспевал за ней. Она только что из столицы и радуется каждой травке, каждому деревцу, на все показывает ему своим белым хлыстиком. По словам очевидца, оба смеются, веселые и довольные. А потом она одна спешит на болото, за утками. Собака — за нею. Раздаются выстрел и вой собаки. Николай Алексеевич, перепуганный и бледный, бежит туда напрямик через болото. «О настоящей дороге слышать не хочет, все платье себе в лозняке изодрал, руки, лицо исцарапал, однако добежал, и довольно скоро добежал. Зинаида Николаевна на берегу сидит, Кадо у нее на коленях. Белые лосины ее все в крови перепачканы. Кадо чуть дышит…»
Он взял собаку к себе на колени, а Зина бросилась просить прощенья. Тогда Некрасов, по словам очевидца-кучера, сказал:
— Что ты плачешь, о чем убиваешься? Эту собаку ты нечаянно убила, а каждый день где-нибудь на свете людей нарочно убивают. Нисколько на тебя не сержусь, но дай свободу тоске моей, я сегодня лучшего друга лишился.
Кадо зарыли в саду около дачи, а Некрасов с Зиной с первым же поездом уехали в Петербург. Вскоре он заказал гранитную плиту, на которой была выбита надпись:
Кадо,
Черный понтер,
Был превосходен на охоте,
Незаменимый друг дома.
Родился 15 июня 1868 г.,
Убит случайно на охоте 2 мая 1875 г.
Эта некрасовская надпись на темно-серой плите, вросшей в землю, и теперь видна в саду, неподалеку от охотничьего домика в Чудовской Луке.
Друзья и знакомые Некрасова сразу «признали» Зину. Ей выражали свое уважение, присылали приветы в письмах Салтыков и Плещеев, и Гончаров, и А. Ф. Кони, и Лазаревский, и многие другие. Иначе относились к ней родные поэта: Анна Алексеевна и Федор Алексеевич были недовольны появлением возле их брата этой малообразованной и простой девушки; по их мнению, она была недостойна его, то есть была ему не пара. Разные намеки, холодность в обращении с Зиной — все это очень огорчало Некрасова. Он долго терпел и молчал, его пугала необходимость объяснений, которых он не переносил. «Многие люди терпят в жизни от излишней болтливости; я часто терпел от противоположного качества…» — писал он сестре, разъясняя свое молчание.
Наконец после одного разговора с Анной Алексеевной, когда она прямо высказала свое отношение к Зине, он решил, что молчать больше нельзя. «Итак, знай, — писал он сестре, — что я вовсе не сержусь и не считаю себя вправе сердиться; я считаю только себя вправе требовать от тебя, из уважения ко мне, приличного поведения с Зиной при случайной встрече…» (30 октября 1874 года).
Конечно, только крайняя необходимость заставила его сказать эти слова сестре, которую он любил и которой многим был обязан. Анна Алексеевна, в свою очередь, была его преданным другом, она ценила его талант и делала все, что могла, для облегчения его жизни. А позднее она много сил и труда вложила в подготовку первого посмертного издания стихов Некрасова.
А. Кони считал Анну Алексеевну женщиной умной, самостоятельной и до суровости правдивой. Такой она и была. Но чем больше ценил сестру Некрасов, тем труднее было ему примириться с ее отношением к Зине. Через некоторое время, в период тяжелой болезни Некрасова, Зинаида Николаевна проявила высокую самоотверженность, ухаживая за больным; но даже это почти ничего не изменило в сложившихся обстоятельствах.
К середине 70-х годов здоровье Некрасова начало заметно ухудшаться. Зимой 1874 года он несколько раз приглашал доктора Николая Андреевича Белоголового, жалуясь на недомогание, вялость и особенно на острую невралгическую боль. Однако он еще держался, работал, бывал в редакции, ездил на охоту.
В эту зиму он участвовал в редактировании сборника «Складчина», изданного в помощь пострадавшим от голода в Самарской губернии, и поместил в нем «Три элегии», посвященные Плещееву; готовил восьмитомное издание сочинений Островского; вел переговоры и переписку с писателями-авторами «Отечественных записок». В частности, он возобновил отношения с Достоевским, который вручил ему только что законченную первую часть романа «Подросток». По словам Достоевского, Некрасов принял его «очень дружески», а потом сам пришел к нему по прочтении «Подростка», чтобы «выразить свой восторг».
К этому же времени относится и активная деятельность Некрасова в Литературном фонде. В феврале 1875 года его избрали товарищем председателя фонда. Он бывает на заседаниях комитета, хлопочет о выдаче ссуд, ездит по квартирам больных и нуждающихся литераторов. И наконец, сам жертвует в кассу Литературного фонда восемьсот рублей.
Лето 1875 года Некрасов с Зиной последний раз провел в Карабихе. Чувствовал он себя плохо: «…снадобье, которое мне дали доктора, нисколько не действует; желудок и печень в скверном состоянии. Не знаю, что и делать…» (29 июня 1875 года). Тем не менее он продолжал работать не покладая рук. Именно в это время, в июле, была закончена большая сатира «Современники», в которой сказался весь опыт, накопленный к тому времени Некрасовым — суровым обличителем дворянского-буржуазного общества.
Еще в поэме «Недавнее время» (1871) он под видом критики завсегдатаев Английского клуба дал остроразоблачительные портреты либералов, «салонных якобинцев», аристократических тунеядцев, старых крепостников п молодых миллионеров нового типа. Цензурные власти сразу заметили, что «клуб здесь только маска, под прикрытием которой поэту удобнее порицать порядки недавнего прошлого». Эти традиции клубной сатиры Некрасов развил в поэме «Современники». Поэт уже не ссылался здесь на порядки «недавнего времени», и самое название сатиры напоминало, что речь идет о вполне современных темах и проблемах.
«Современники» — вершина сатирического творчества Некрасова; в русской литературе они стоят рядом с бессмертными разоблачениями Щедрина. Некрасову удалось с большой художественной силой показать нарождение и разгул капиталистического хищничества в России; соединив в своих картинах клубной жизни документальную основу (почти все персонажи — реальные лица) с гротескными характеристиками, он создал колоритные образы финансовых и промышленных воротил, спекулянтов, титулованных казнокрадов и прочих рыцарей наживы с их алчностью, цинизмом и могуществом.
Самые отвратительные стороны отечественного капитализма Некрасов сумел увидеть и выставить на позор в то время, когда многие его черты еще не обрисовались достаточно ясно.
Наступивший «грязный» век чистогана и всеобщей продажности, союз набиравшей силы буржуазии с царизмом вызывали такую ненависть у поэта, что он начал свою сатиру прямо с разящих строк: «Я книгу взял, восстав от сна, и прочитал я в ней: «Бывали хуже времена, но не было подлей».
«Книга» — это журнал с рассказом забытой ныне писательницы Н. Хвощинской; годом раньше сам же Некрасов напечатал в «Отечественных записках» этот рассказ, где ему запомнились слова: «Были времена хуже — подлее не бывало». Они пригодились теперь поэту для острой характеристики «времени» и определили тональность всей сатиры.
Прошло еще несколько месяцев, и началось «беспрестанное хворанье». Летом 1876 года Некрасовы жили на даче в Чудовской Луке. Отсюда Николай Алексеевич писал в Карабиху: «Любезный брат Федор, мне очень плохо; главное: не имею минуты покоя и не могу спать — такие ужасные боли в спине и ниже уже третий месяц. Живу я в усадьбе около Чудова, почти каждые десять дней езжу в Гатчино, где живет доктор Боткин; что далее будет со мною, не знаю…» (11 июля 1876 года).
Через несколько дней он рассказывает сестре: «Любезная сестра Анна, я уже четвертый раз путешествую в Гатчино… Боли меня не покидают; сто дней не спал по-человечески; облегчения бывают изредка — на полдня; а то сплошная мука. Ноги слабеют» (26 июля 1876 года).
Не зная, чем облегчить болезнь, еще не вполне разгаданную, Сергей Петрович Боткин предложил лечение крымским воздухом, теплом и виноградом. Эта мысль обрадовала больного. «Числа 24–25 августа я еду в Крым; там хорошая осень, и притом там будет доктор Боткин, едущий туда с государыней; еду по его совету, он надеется меня поправить» (15 августа 1876 года).
В Ялте они остановились в гостинице «Россия». Больной был очень доволен погодой и природой, ему стало немного легче. Он начал прогуливаться пешком, ездить с Зиной в экипаже в горы. Почти каждый день бывал у него доктор Боткин.
Приглашая сестру в Ялту, Некрасов писал: «…я в моем трудном положении нахожу минуты, когда море и здешняя природа вообще покоряют меня и утоляют. Выезжаю теперь по утрам каждый день, всего чаще в Орианду — это лучшее, что здесь пока видел; проходит в езде и прогулке от полутора до двух часов весьма приятно… Ноги плохи, сон дурен, но всё же я покрепче; кабы не проклятые боли — пропасть бы написал…» (19–21 сентября 1876 года).
Однако в Ялте он написал не так уж мало — здесь была почти завершена важнейшая часть поэмы «Кому на Руси жить хорошо» — «Пир на весь мир», посвященный С. П. Боткину. Это был настоящий подвиг. В «Пире» нет никаких следов болезни, усталости, наоборот, он поражает силой мысли, яркостью словесного мастерства. Это отмечали еще современники поэта. «…Поразительным является тот факт, — писал один из них (народник А. Г. Штанге), — что «Пир» написан полуживым человеком, над которым уже была занесена неумолимая рука смерти».
30 октября Некрасов возвратился домой. Временное улучшение исчезло. Доктор Белоголовый нашел «резкое похудание в теле» и усиление болей, теперь почти не прекращающихся. Больной не мог спать по нескольку ночей подряд, доходил до полного отчаяния и говорил о самоубийство. Салтыков, навестивший его в день приезда, писал Анненкову:
«…Воротился из Крыма Некрасов — совсем мертвый человек. Ни сна, ни аппетита — все пропало… Не проходит десяти минут без мучительнейших болей в кишках… Вы бы не узнали его, если б теперь увидели. Я был хорош, а он теперь — две капли воды большой осенний комар, едва передвигающий ноги» (1 ноября 1876 года).
К тяжелому состоянию больного присоединилась, по выражению Белоголового, «новая нравственная тревога»: он узнал, что цензура запретила «Пир на весь мир», который печатался в ноябрьской книжке «Отечественных записок». Поэт начал борьбу, пытаясь отстоять свое детище, выстраданное в буквальном смысле слова. Он искалечил текст правкой ради цензуры. Затем пригласил к себе председателя Петербургского цензурного комитета Петрова и битых два часа, несмотря на сильные боли, доказывал ему всю несообразность запрещения.
По словам присутствовавшей при этом Анны Алексеевны, автор разъяснял цензору чуть ли не каждую строчку, это подсмеиваясь над ним ядовито, то жестоко пробирая и его и всю клику». Петров терпеливо слушал, только пыхтел и отирал пот с лица, как после жаркой бани, и по временам мычал: «Да успокойтесь, Николай Алексеевич», или: «Вот поправитесь, переделаете, тогда и пройдет».
Переговоры не помогли. «Пир на весь мир» вырезали из вышедшей книжки журнала. Пои жизни автора он не увидел света.
После этой истории Некрасов встретил Белоголового такими горькими словами:
— Вот оно, наше ремесло литератора! Когда я начал свою литературную деятельность и написал первую свою вещь, то тотчас же встретился с ножницами. Прошло тридцать семь лет, и вот я, умирая, пишу свое последнее произведение — и опять сталкиваюсь с теми же ножницами!
Трагедию поэта, на пороге смерти вступившего в неравную борьбу с цензурой, хорошо раскрыл Салтыков в одном из писем к Анненкову: «…Этот человек, повитый и воспитанный цензурой, задумал и умереть под игом ее. Среди почти невозможных болей написал поэму, которую цензурам не замедлила вырезать из 11-го номера. Можете сами представить себе, какое впечатление должен был произвести этот храбрый поступок на умирающего человека» (25 октября 1876 года).
Ему становилось все хуже, и в начале нового, 1877 года он решил составить завещание. Свидетелями были Салтыков, Белоголовый и Елисеев. Душеприказчиками, то есть исполнителями завещания, умирающий назначил Александра Николаевича Еракова и присяжного поверенного Алексея Михайловича Унковского.
Согласно завещанию, все права на изданные и неизданные сочинения были переданы Анне Алексеевне; часть денег от продажи сочинений должна была получить семья Чернышевского. Камердинеру Василию Матвееву была назначена пожизненная пенсия (триста рублей в год, из доходов Анны Алексеевны); крестьянин Никанор Афанасьев, служивший у Некрасова, получил две тысячи рублей; Зинаиде Николаевне предоставлялось все движимое имущество в квартире на Литейном, а также имение Чудовская Лука, которое ей надлежало поделить пополам с Константином Алексеевичем; ему же были оставлены все ружья завещателя. Не забыта была и Авдотья Яковлевна.
В завещании был один примечательный пункт: «Капитала в денежных бумагах он, завещатель, вовсе не имеет». Это вызвало некоторое удивление современников, считавших состояние Некрасова в последние годы жизни очень значительным. П. М. Ковалевский уверяет, будто незадолго до смерти Некрасов не скрывал, что у него «не одна сотня тысяч в процентных бумагах». Однако тот же мемуарист, подтверждая, что денег после Некрасова не осталось, говорит, что вопрос о том, куда они девались, был для всех тайной. И выдвигает предположение: «Или состояние опять принесено в жертву «направлению»…»
Удивлялся отсутствию денег и другой мемуарист — Л. Ф. Пантелеев. Он сообщает следующее: «В свое время в кругу лиц, близких к Литературному фонду, питалась уверенность, основанная на каких-то довольно ясных намеках самого Некрасова, что от него будет завещано фонду более или менее значительный капитал. Однако в духовном завещании Некрасова ни Фонду, ни на какое-нибудь общественное дело ничего не оказалось».
Некоторые современники, по-видимому, кое-что знали или догадывались об истинных причинах исчезновения «капитала». Вслед за Ковалевским, но более определенно, говорит об этом такая осведомленная мемуаристка, как Е. А. Штакеншнейдер, впрочем, отнюдь не одобрявшая ни «направления», которому служил Некрасов, ни «нигилистов», под которыми она, видимо, подразумевала революционеров-землевольцев 70-х годов.
19 октября 1880 года, спустя три года после смерти Некрасова, Штакеншнейдер записала в своем дневнике: «Нигилисты как будто унялись… Кажется, их в самом деле много переловили. Или, что боже упаси, они только притихли, чтобы сделать какой-нибудь отчаянный прыжок. Но, может быть, и средства их поистощились. Сто семьдесят тысяч Лизогуба[107] все вышли, и завещанные Некрасовым пятьсот тысяч также. Все мне не верится, что Некрасов мог их завещать для подобной цели».
Сведения насчет Лизогуба мемуаристка передает верно. Может быть, так же справедливо и ее сообщение о Некрасове?
Верится ей или не верится, это не так уж существенно. Важно, что слухи о завещании денег ходили, и даже называлась определенная сумма; может быть, здесь и надо искать объяснение загадки, куда девались деньги, почему даже Литературный фонд не получил ни копейки по завещанию. Не пошли ли эти деньги на поддержку революционно-народнических организаций, на революционную пропаганду?
Фактов, прямо подтверждающих эти предположения, пока нет. Но самая возможность таких предположений знаменательна.
В декабре 1876 года несколько врачей, лечивших Некрасова, а также профессор Н. В. Склифосовский, собрались на консилиум и наконец определили болезнь: рак прямой кишки. Склифосовский старался успокоить больного, а коллегам сказал, что, по его мнению, неизбежна операция. Врачи согласились с этим, понимая, что хирургическое вмешательство может продлить жизнь, устранить «вероятность мучительного исхода, следующего за абсолютной непроходимостью кишки» (слова Белоголового).
Даже намек на возможность операции вызвал раздражение больного, — он наотрез заявил, что предпочитает умереть, чем подвергаться новым мучениям. Тем не менее Анна Алексеевна по совету врачей написала письмо в Вену, где у нее был знакомый, с просьбой выяснить — не согласится ли приехать в Петербург знаменитый немецкий хирург Теодор Билльрот.
Между тем болезнь прогрессировала, страдания становились непереносимыми даже для окружающих. Опий, который вводили три раза в день, уже почти не помогал. В одну из таких тяжелых бессонных ночей он набросал стихи, посвященные Зине:
Двести уж дней,
Двести ночей
Муки мои продолжаются:
Ночью и днем
В сердце твоем
Стоны мои отзываются,
Двести уж дней,
Двести ночей!
Темные зимние дни,
Ясные зимние ночи…
Зина! закрой утомленные очи.
Зина! усни!
Но Зина не могла уснуть, она оказалась преданным другом и надежной сиделкой, как и сестра поэта. Обе они, по выражению современника, соперничали в самоистязаниях, каждая старалась первой подбежать к постели. Зато, когда истекли эти двести дней и ночей, а к ним прибавились еще многие дни и ночи без сна, она из молодой и цветущей женщины превратилась в старуху.
Непостижимо, как в этих условиях, преодолевая боль, Некрасов создавал свои предсмертные стихи — «Последние песни». Он знал, что умирает, и торопился подвести итоги, высказать то, что было для него бесконечно важно. Поэтому он молил свою музу: «Могучей силой вдохновенья Страданья тела победи, Любви, негодованья, мщенья Зажги огонь в моей груди!»
У Некрасова появился досуг, которого никогда не было, и он мог неторопливо размышлять о жизни в те часы, когда не слишком мучила боль. Тогда-то, полностью отдавшись стихам, он сказал свои знаменитые слова: «Мне борьба мешала быть поэтом, песни мне мешали быть борцом».
Теперь вопреки всему стихи становились все лучше, словно его талант продолжал крепнуть и развиваться, попирая законы, по которым живет человеческий организм. Перед ним вдруг раздвинулись горизонты, прежде заслоненные повседневностью: злободневное отступало перед вечным…
В эти дни он все чаще обращался к своей музе, словно она могла разделить с ним его одиночество и тоску: «О муза! ты была мне другом, приди на мой последний зов!» — молил он, уверенный, что в музе его бессмертие и спасение.
Но муза уже была не та, что прежде. Однажды Некрасов записал в дневнике, который он начал вести во время болезни: «…муза явилась ко мне беззубой, дряхлой старухой, не было и следа прежней красоты и молодости, того образа породистой русской крестьянки, в каком она всего чаще являлась мне и в каком обрисована в поэме моей «Мороз, Красный нос». Этот небывалый в русской поэзии образ музы-смерти появился в изумительном стихотворении «Баюшки-баю»:
Где ты, о, муза! Пой, как прежде!
«Нет больше песен, мрак в очах;
Сказать: умрем! конец надежде!
Я прибрела на костылях!»
Но и об этой бредущей на костылях музе он мог с полным основанием сказать: «Сестра народа — и моя», потому что мысли о судьбе народа не покидали его и сейчас. Перед всепоглощающей любовью к народу отступали его собственные страдания; вот почему в созданном на краю могилы стихотворении «Сеятелям» нет ни звука о болезни и смерти: стихи написаны прежним Некрасовым, трибуном и борцом, они звучали как завещание: «Сейте разумное, доброе, вечное, сейте! Спасибо вам скажет сердечное русский народ…» Он сам всю жизнь был таким сеятелем и теперь знал, что ему уже не увидеть всходов.
Минуты бодрости сменялись у него унынием, особенно когда он думал «об осужденных в изгнание вечное, О заточенных в тюрьму», или об «ушедших» — о своих погибших друзьях и соратниках. Порой казались бесполезными жертвы, принесенные ими, и ненужной его собственная борьба, его страдания: «Я настолько же чуждым народу Умираю, как жить начинал».
Но еще при жизни поэта эти его мысли были убедительно опровергнуты.
В январском номере «Отечественных записок» появились 'стихи из цикла «Последние песни». Читатели узнали о тяжелой болезни поэта. Он стал получать письма с выражением сочувствия. К нему приходили незнакомые люди, часто студенты. Их было так много, что пришлось повесить на дверях квартиры объявление: «Сим заявляю, что по крайней слабости здоровья ни принимать приходящих ко мне не могу, ни отвечать на письма, которые оставляются непрочитанными».
Однако поток писем продолжался. Доктор Белоголовый свидетельствует, что Некрасов ежедневно получал «массу писем и телеграмм, то единичных, то коллективных из разных мест и часто глухих закоулков России, из которых он мог заключить, как высоко ценит его родина и какими огромными симпатиями повсеместно пользуется его талант». Все это утешало поэта и скрашивало его последние дни.
Но, пожалуй, самое значительное событие произошло в начале февраля 1877 года, когда студенты нескольких учебных заведений — Петербургского университета. Медико-хирургической академии. Харьковского университета и Харьковского ветеринарного института, а также слушательницы женских врачебных курсов — составили и послали Некрасову адрес, в котором выражалось преклонение перед поэтом и гражданином. «Из уст в уста передавая дорогие нам имена, — писали студенты, — не забудем мы и твоего имени и вручим его исцеленному и прозревшему народу, чтобы знал он и того, чьих много добрых семян упало на почву народного счастья. Знай же, что ты не одинок, что взлелеет и возрастит семена эти всей душой тебя любящая учащаяся молодежь русская».
Под адресом стояло триста девяносто пять подписей: он был редким для того времени выражением общественного мнения, мыслей и чувств революционно настроенной молодежи.
Неожиданный приход трех студентов означал, что битва не проиграна. Радостно взволнованный, Некрасов слабым голосом, слегка нараспев прочитал гостям стихотворение «Вам, мой дар ценившим и любившим…», которое не вошло в сборник «Последние песни», хотя по замыслу поэта должно было стать посвящением к нему. Некрасов подарил студентам на память листок бумаги, на котором его рукою было написано это лирическое прощание с читателем: «Вам, ко мне участье заявившим в черный год, простертый надо мной, посвящаю труд последний мой!» Этот листок в рамке и под стеклом долго висел на стене университетской библиотеки.
Примерно тогда же, в январе 1877 года, Павел Михайлович Третьяков, собиратель искусства и основатель картинной галереи, заказал художнику И. Н. Крамскому портрет Некрасова. В феврале художник провел целую неделю в доме поэта, но работать почти не мог, — сильные боли не позволяли Некрасову оставаться в одном положении больше нескольких минут.
Заказчик торопил мастера: «Хорошо бы очень было, если бы удалось успеть написать Некрасова. Уж очень бы я рад был». А мастер, преодолев огромные трудности, пользуясь редкими «просветами», к концу марта уже завершал свою работу. При этом он жаловался Третьякову: «Я хотел бы еще сказать Вам, что с Некрасовым чистая беда — ведь дежурить приходится каждый день, а работаешь 1/4 часа, много 1/2 часа. Ну, да теперь кажется отделался».
Кроме большого портрета, Крамской в те же дни создал картину, изображающую больного поэта в постели, с карандашом в руке, пишущего стихи. Он назвал ее «Некрасов в период «Последних песен». Поворот головы, лицо поэта на картине почти полностью повторяют большой портрет.
Во время работы Некрасов, несомненно, читал Крамскому свои последние песни. 3 марта он прочел стихотворение «Баюшки-баю», о котором художник отозвался так: «Просто решительно одно из величайших произведений русской поэзии!»
Испытывая нежность и благодарность к Зине за ее самоотверженность, Некрасов, несмотря на свое отчаянное положение, принял решение — обвенчаться с ней, то есть вступить в законный брак. Это было нелегко, надо было обойти церковные правила, требовавшие, чтобы подобные обряды производились в церкви.
Ераков, Салтыков и Унковский взялись за дело. По совету митрополита, к которому пришлось обращаться за разрешением, они достали^через военное ведомство походную церковь-палатку и разместили ее в зале некрасовской квартиры. Пригласили священника. Больного взяли под руки и три раза обвели вокруг аналоя, полуживого от страданий. Очевидцы запомнили, что он был босой и в длинной белой рубахе.
Церковным властям еще долго не давал покоя вопрос, правильно ли совершен брак. Говорили, что священника даже постигла какая-то кара за самовольство. Но Некрасов был спокоен — Зина приобрела законные права и могла лучше устроить свое будущее. Недовольна была только Анна Алексеевна. Она писала Федору Алексеевичу: «В Фомин понедельник брат женился, это было для меня тяжелым сюрпризом, именно случилось тогда, когда я наименее этого ожидала».
Венчание произошло 4 апреля. А 11 апреля приехал из Вены Билльрот, с приглашением которого в конце концов согласился Некрасов. На следующий же день, в час дня, была сделана операция — colotomia в левой поясничной области. Она продолжалась всего около получаса и прошла успешно. Благодаря хлороформированию больной ничего не чувствовал, а, проснувшись, выразил удовлетворение, что все благополучно кончилось.
На некоторое время пришло облегчение. Он стал сидеть в кресле, похаживать по комнате. Его навещали немногие знакомые — бывали Салтыков, Плещеев, приехал Достоевский. Наконец в июле — видимо, по инициативе Пыпина — состоялось свидание с Тургеневым. Больного осторожно подготавливали к этой встрече, но он сам, узнав, что Тургенев в Петербурге, выразил желание его увидеть.
Об этом драматическом эпизоде сохранились два рассказа. Один принадлежит Зинаиде Николаевне: в старости она вспоминала, как в дверях комнаты, где лежал поэт, появился Тургенев — бодрый, высокий, представительный. Он застыл у входа, пораженный видом больного. А Некрасова охватило невыразимое душевное волнение. Он поднял тонкую, исхудалую руку и сделал прощальный жест в сторону пришедшего. Тургенев же молча благословил бывшего друга и исчез в дверях. Не было сказано ни слова.
Другое описание той же встречи сделано самим Тургеневым. Это стихотворение в прозе «Последнее свидание»:
«Мы были когда-то короткими, близкими друзьями..; Но настал недобрый миг — и мы расстались, как враги.
Прошло много лет… И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен — и желает видеться со мною.
Я отправился к нему, вошел в его комнату… Взоры наши встретились.
Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг!
Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… Он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов — привет ли то был, упрек ли, кто знает?
— Изможденная грудь заколыхалась — и на съёженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки.
Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него — и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку.
Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою.
Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы. Никуда не смотрят ее глубокие, бледные глаза; ничего не говорят ее бледные, строгие губы…
Эта женщина соединила наши руки… Она навсегда примирила нас.
Да… Смерть нас примирила».
Летом Некрасова перевезли на дачу. Он начал писать стихи (после перерыва), читал газеты. Но видно было, что жизнь в нем угасает. «…Теперь буквально остались одни кости, — писала Анна Алексеевна в Карабиху, — страшно смотреть, когда он становится на ноги».
В это время им еще владела мысль рассказать читателям о своей жизни, оставить свою автобиографию. С этой целью он, когда мог, диктовал сестре или брату Константину, который был все время при нем, отрывки из воспоминаний о прошлом. Иногда он даже будил их ночью, чтобы записать что-нибудь важное. В других случаях просто рассказывал какой-нибудь эпизод навестившим его знакомым и просил записать его и литературно обработать.
Осенью наступило резкое ухудшение. Оно сопровождалось полным параличом правой половины тела, частыми выключениями сознания. Впрочем, оно быстро к нему возвращалось. Однажды, чтобы испытать свежесть головы умирающего, доктор Белоголовый сказал:
— А ведь сегодня четырнадцатое декабря.
— Да, — ответил больной, — я нынче как проснулся, так и вспомнил об этом.
В начале ноября Пыпин принес Некрасову письмо Чернышевского из Сибири, в котором говорилось: «…Скажи ему, что я горячо любил его, как человека… что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов». Прослушав эти слова, Николай Алексеевич ответил:
— Скажите Николаю Гавриловичу, что я очень благодарю его: я теперь утешен — его слова дороже мне, чем чьи-либо слова.
Он скончался в 8 часов 30 минут вечера 27 декабря 1877 года (8 января 1878 года по новому стилю).
Его гроб несли на руках до самого Новодевичьего монастыря. Собралось более пяти тысяч человек. Елисеев, описавший похороны в статье, которая была вырезана из журнала цензурой, говорит, что со времени Пушкина «едва ли ко гробу какого-нибудь писателя стекалось столько народу, сколько мы видели при гробе Некрасова… Интеллигентный Петербург с утра до ночи толпился в его квартире. Надобно было видеть, с каким непритворным горем толпы учащейся молодежи явились при его гробе, благоговейно склонялись на колени перед гробом, целовали его руки и потом сменялись новыми толпами».
Похороны носили характер политической демонстрации. В них приняли участие нелегальные народнические организации — землевольцы, южнорусские бунтари, как раз в то время собравшиеся в Петербурге. Плеханов, активный деятель тайного общества «Земля и воля», рассказывает, что это общество решило открыто явиться на похороны в качестве революционной социалистической организации. С этой целью был заказан венок с надписью на алой ленте: «От социалистов». Бунтари и землевольцы вместе с участниками рабочих кружков кольцом сомкнулись вокруг венка; они были вооружены, вспоминал Плеханов, и собирались пустить в дело револьверы, если бы полиция попыталась отнять венок силой. Но этого не случилось, полиция предпочла венка не заметить.
Над могилой говорили речи. Выступили В. А. Панаев, Достоевский, Засодимский, Плеханов и неизвестный рабочий. Самый факт выступления Достоевского над гробом Некрасова знаменателен. Говоря о его поэзии, писатель заметил, что по своему таланту Некрасов не ниже Пушкина.
«Это показалось нам вопиющей несправедливостью, — вспоминает Плеханов.
— Он был выше Пушкина! — закричали мы дружно и громко.
Бедный Достоевский этого не ожидал. На мгновенье он растерялся. Но его любовь к Пушкину была слишком велика, чтобы он мог согласиться с нами. Поставив Некрасова на один уровень с Пушкиным, он дошел до крайнего предела уступок «молодому поколению».
— Не выше, но и не ниже Пушкина! — не без раздражения ответил он, обернувшись в нашу сторону…»
Плеханов выступил от имени общества «Земля и воля» и высказал в своей речи все, что думала об авторе «Железной дороги» тогдашняя революционная интеллигенция. При этом оратор не стеснялся присутствия полиции. Он прямо указал, что Некрасов был певцом угнетенных, сказал о значении его поэзии для русской революции.
В одном из последних своих стихотворений, обращаясь к «родине милой», к будущему читателю, Некрасов воскликнул: «Как человека — забудь меня — частного, но как поэта — суди…»
В этих словах — отражение «покаянных» настроений поэта, отголосок постоянно мучившей его мысли о своем будто бы неисполненном долге перед народом. И еще — сожалений о том, что его «частная» жизнь не похожа на жизнь тех, кто «жертвовал собой», «бросаясь прямо в пламя», и погибал во имя убеждений; сам Некрасов осуждал свою приверженность к «минутным благам», к которым он был, по его же словам, прикован «привычкой и средой».
Склонный преувеличивать свои «грехи» и ошибки, Некрасов считал, что родина должна «судить» о нем только по его поэзии: «И не боюсь я суда того строгого. Чист пред тобою я, мать». Конечно, в творчестве писателя проявляются самые сильные, самые светлые стороны его личности. Но было бы неправильно «судить» о Некрасове-поэте, забыв о нем, как о человеке. Разорвать эти два плана, противопоставить их друг другу невозможно. Тем более, что — при всех «грехах» — частная жизнь поэта, редактора, гражданина была теснейшим образом связана со своим временем, переплетена с большими и малыми событиями, и уже по одному этому достойна внимания и изучения. А попытки недоброжелателей и врагов очернить и оклеветать поэта, используя его слабости и ошибки, отметены самой историей.
Творчество писателя — неотъемлемая часть его биографии. Вот почему дело биографа — даже вопреки желанию самого поэта — показать историческое лицо в его целостности; не обойти, не забыть «частного» человека, а показать естественную слитность жизни и творчества художника, раскрыть их связи и противоречия.
Кто-то еще в давнее время назвал Некрасова самым русским из всех русских поэтов. В самом деле, глубокая самобытность, теснейшая связь с национальной жизнью, близость к народу, к крестьянству отличают его музу. Всеми корнями связанный с русской литературой, со своими великими предшественниками и современниками, Некрасов как поэт выделялся среди них, и это было замечено еще при его жизни. Критик «Русского слова» В. Зайцев в 1864 году писал, что Некрасов — народный поэт, что «по предмету своему, по своему герою стихотворения Некрасова не имеют равных во всей русской литературе».
Теперь, когда минуло столетие, можно сказать и больше — стихи его не имеют себе равных во всей мировой литературе, ибо ни одна литература мира не знала народного и революционно-крестьянского поэта такого масштаба, как Некрасов, Это отмечено и в зарубежной критике. После смерти Некрасова, когда интерес к его поэзии на Западе заметно увеличился, Мельхиор де Вогюэ в 1884 году писал о его исключительной самобытности: «Оригинальность его господствующая черта. Ни в какой европейской литературе в течение пятидесяти лет не было поэта более индивидуального, более неожиданного в своих мечтах, более свободного от всяких подражаний». При этом французский критик выше всего в наследии русского поэта ставил его стихи о крестьянстве.
Такое понимание Некрасова можно встретить и в современной критике. Так, Ш. Корбэ в книге «Некрасов, человек и поэт» (1948) выделяет крестьянскую тему у Некрасова. Он считает, что поэму «Коробейники» не с чем сравнить в мировой литературе, как и «Мороз, Красный нос» — подлинный шедевр мирового искусства. Французский исследователь указывает, что Некрасов впервые «ввел мужика в семью человечества».
К этим суждениям можно добавить, что круг поэтической деятельности Некрасова, разумеется, нельзя ограничить крестьянской темой, как ни велико ее место в наследии поэта. В сферу его внимания входили и жизнь большого города, и героические страницы прошлого — движение декабристов, и высокие человеческие чувства, запечатленные в его лирике. Он был крупнейшим поэтическим выразителем национального сознания, певцом русского народа в определенную эпоху его истории. Он был великим художником русского слова, вобравшего в себя все богатства народной речи и народной поэзии. Он был редактором лучших русских журналов, в течение трех десятилетий бессменно стоявшим в центре литературного движения, принимавшим на себя все тревоги и бури своего времени. Все это — заслуги исторические, определяющие ту новую ступень, на которую поднял русскую поэзию, русскую литературу Некрасов — предшественник Блока, Маяковского, Демьяна Бедного, Твардовского.
А. В. Луначарский сказал о нем: «Не принижая ни на минуту ни великих алтарей Пушкина и Лермонтова, ни более скромных, но прекрасных памятников Алексея Толстого, Тютчева, Фета и других, мы все же говорим: нет в русской литературе, во всей литературе нашей такого человека, перед которым мы с любовью и благоговением склонились бы ниже, чем перед памятью Некрасова».