Город бурлил, демонстрации сменяли одна другую, вызывая горячее одобрение толпы. Дамы в шляпках с разноцветными лентами, мужчины в панамах и котелках, разносчики, продавцы, официанты, содержатели ресторанов, кафе толпились на тротуарах, с энтузиазмом приветствуя колонны буршей, чиновников, гимназистов, подразделения солдат и конницу. Твердая выправка, четкий шаг воодушевляли немцев: они выражали единство и силу их родины.
Дух единства старались подчеркнуть решительно все. То, что еще вчера разделяло сословия, отодвинулось назад. Ведь сам кайзер провозгласил, что для него нет больше враждующих партий, а есть патриоты, готовые пожертвовать собой во имя Германии.
Красивая статная женщина в светлом жакете и широкополой соломенной шляпе вместе с сыном, молодым человеком, с трудом пробиралась в густой толпе. Фанатичные выкрики, цоканье лошадиных подков, возгласы «Hoch!»[1] — все звучало чуждо и отзывалось в ее сердце пустотой.
Что произошло с этими недавно еще благодушными людьми? Еще на прошлой неделе соседи по столу в пансионе обращались к ней за поддержкой: «Ведь все уляжется, правда? Ваша страна не ищет же столкновения с нами? Мы мирный народ и больше всего жаждем покоя!» Даже военные, срочно отзываемые в свои части, прощались с благовоспитанной русской дамой дружески, уверяя, что все в конце концов обойдется.
И вот случилось невообразимое: за каких-нибудь пять-шесть дней узы общности оборвались. На курорте Кольгруб, где жила русская с сыном, она почувствовала себя совершенно чужой и, прервав лечение, решила уехать немедленно.
На станции царила растерянность, близкая к панике.
В Мюнхене, куда добрались с трудом и где надо было пересесть на берлинский поезд, был форменный ад. Толпа скопилась огромная, эшелоны с солдатами отправлялись один за другим, а будет ли пассажирский состав, никто не мог сказать.
Носильщик, которому русская отдала свои вещи, пропал. В добавление ко всему она вспомнила, что в чемодане у нее документы и деньги.
Наконец поздно вечером прибыл берлинский поезд, и все ринулись в вагоны. Ее и сына буквально втолкнули внутрь. Но как было уезжать без вещей и без денег?
К счастью, в последнюю минуту носильщик сумел разыскать их: чемоданы он запихнул через окно и на лету поймал деньги.
Германия, объявившая войну России, как будто помешалась: в течение нескольких дней она превратилась в страну, полную мнительности и фанатизма.
…Толпа на берлинских улицах неистовствовала и выкрикивала верноподданнические лозунги.
Зрелище внезапного перерождения вызывало недоумение. Тем более, что в демонстрациях участвовали и рабочие, а русская считала, что они находятся под сильным влиянием социал-демократической партии.
Впрочем, два года назад она сама писала о пагубном оппортунизме, которым заражена германская социал-демократия. Так не в нем ли скрывалась причина?
О том, чтобы достать извозчика, не приходилось думать: даже на проезжей части улиц люди стояли плотными группами.
— Ты не очень устал, Миша? — спросила у сына русская. — Придется идти до Грюневальда пешком.
— Ну, конечно, дойдем.
— Авось хозяйка пансиона примет нас, как принимала прежде. Она дама благоразумная и вряд ли тоже стала жертвой психоза.
Уже несколько раз до них донеслось зловещее слово «шпионы». Оповещения предостерегали жителей: агенты врага, проникшие в город, взрывают мосты, бесчинствуют, поджигают склады…
Как бы в подтверждение этого они услышали отчаянный крик впереди. Толпа мгновенно устремилась туда.
— Что там случилось? — на отличном немецком языке спросила женщина.
Долговязая немка, прикованная к происходящему, даже не обернулась.
— Провокаторов ловят, фрау; с самого утра вылавливают.
— Господи, все помешались! Какие там еще провокаторы?!
Услышав это, немка посмотрела на нее из-под тяжелых, в мелких складках, век.
— Вы, фрау, с неба, что ли, свалились? На нас же напали казаки!
Ее ошалело подозрительный взгляд упал на Мишу, и мать потянула сына за собой.
День был томительно жаркий. Небо с молочной пленкой на синеве было обычное, городское, застланное фабричным дымом и пылью.
Пока добрались до Грюневальда, мать и сын устали порядком. В этом благонамеренном районе вблизи Бисмаркплац царила сравнительная тишина. Аллеи каштанов словно загораживали улицы от испарений шовинизма, окутавших весь Берлин.
Подошли к двухэтажному, в зелени, дому, где прежде они встречали чисто немецкое, заботливое гостеприимство. Не успела появиться хозяйка, как сразу взволнованно заговорила:
— Ах, что у нас происходит, госпожа Коллонтай, если бы вы только знали! Это какой-то кошмар! Все в страхе, все ожидают худшего!
— Но что случилось? Объясните, прошу вас!
— Мой пансион, вы ведь знаете, был широко открыт для всех. Но стоит представить себе, что в Берлин входят казаки и начинают расправу…
— Милая госпожа Шнабель, какой сумасшедший напугал вас?
— Ну да, к казакам и к их царю вы относитесь, как и мы. Но само слово «русский» стало страшить, приводит всех в ужас.
— Нет, это не ваши слова, вы повторяете чье-то чужое.
— Может быть, может быть… — согласилась, вздохнув, хозяйка. — Но что поделаешь, у всех на устах одно и то же.
Русские, жившие в пансионе фрау Шнабель, тоже успели сообщить Коллонтай кучу нелепостей и вздорных слухов. Она решила немедля искать источник сведений более надежный. Наскоро устроившись в комнате, отведенной хозяйкой, Коллонтай сказала, чтобы Миша обедал без нее, а сама отправилась на розыски знакомых.
Человек в темных очках и белой войлочной шляпе с рюкзаком за плечами шагал по горной тропинке. Синеватые горы лежали в дымке, леса по склонам походили на перевернутую кверху щетку. Отсюда щетина ее казалась идеально ровной.
Чем выше, тем красивее становился вид. Человек сдвигал очки на лоб, чтобы рассмотреть все в неискаженном цвете — небо, дымку гор, зеленые очертания леса, — затем шагал дальше.
Благодушные мысли сменяли одна другую. Это был его отдых, законный отдых, и не хотелось вспоминать, что отправился он путешествовать в тревожное время. Нет, в войну Германия не ввяжется — в этом он был почти убежден. Из-за того, что австрийский наследник убит в Сараеве, мировая свалка не начнется. Два года назад на всемирном конгрессе в Базеле социалисты подтвердили солидарность рабочего класса всех стран и вновь напомнили буржуазии: если война будет развязана, она неминуемо кончится революцией.
Там, где тропа делала резкий изгиб, вид открывался еще более красивый. Внизу лежала, вся в мягких переливах, долина. Леса тянулись спокойной линией, а небо было той синевы, какая бывает только в горах.
Турист решил сделать привал; распустил ремни рюкзака, достал флягу с какао, корейку и джем. Затем вынул книжечку и внес в нее несколько записей, которые могли пригодиться в будущем. Посидел, помечтал.
И только вечером, проделав длинный спуск, попав в тирольский городок, он от мальчишек-газетчиков, которые ошалело носились по улицам, выкрикивая последние новости, узнал, что Австрия предъявила Сербии грозный ультиматум. За те дни, что он бродил по горам, мир изменил свое лицо.
Уютный маленький городок с нарядными витринами напоминал улей, в котором все пришло в возбуждение. Мальчишки, выкрикивая каждый свое, бежали, не задерживаясь, швыряя номер на ходу и ловко подхватывая монету.
Турист развернул прилипавший к пальцам свежий газетный лист. Да, ультиматум, и ответ должен быть дан не позже послезавтра; условия почти невыполнимые. Миру брошен грубый вызов, Европа на краю катастрофы.
Магазины были еще открыты. Турист подумал, что ему понадобится тетрадь для записей. Он дошел до писчебумажной лавчонки. Зазвеневший колокольчик исполнил мелодию из шести звуков. Хозяин с сочувствием наблюдал, как протискивается внутрь через узкую дверь человек с рюкзаком.
— Вы, как видно, издалека?
— Ну да, из Берлина.
— О-о… Можно себе представить, что творится у вас. Хозяин спросил, чем может быть полезен покупателю.
— Мне тетрадь нужна, только основательная, потолще.
И стал выбирать из того, что положил на прилавок хозяин.
Тем временем мысли его вращались вокруг ультиматума. Зачем в таком случае кайзер направился к берегам Скандинавии? Что это за уловки? Или австрийцы ринулись в авантюру сами, не посчитавшись ни с кем? Впрочем, на кухне войны блюда всегда готовятся втихомолку, лишь главный повар знает, что и когда поспеет.
Наконец он выбрал плотную тетрадь в темном коленкоре.
— Сынишке покупаете?
— Вернее сказать, для себя. — Покупатель усмехнулся: — Записи, которые делаешь по свежим следам событий, потом бывают весьма полезны.
— О-о, без сомнения!
— Это, если хотите, живые свидетели происходящего. — Он заплатил, кивнул на прощанье и направился к выходу.
Опять колокольчик сыграл свои шесть простеньких звуков и замолк. Хозяин, смотря вслед необычному посетителю, думал: примета хорошая — в такой беспокойный час в лавочке все-таки кто-то появился.
А его посетитель, один из виднейших руководителей социал-демократов Германии, Филипп Шейдеман, призванный историей к выполнению своей миссии, расспросил, как дойти до вокзала, и зашагал туда, чтобы с первым же поездом вернуться в Берлин, куда его призывал высокий долг партийного руководителя.
Здание рейхстага выделялось среди окружавших его домов своей тяжелой монументальностью. Центральный портал с колоннами, венчавшая его купол башня, две меньшие башни по краям, высокие окна первого этажа — все было в нем симметрично.
Коллонтай подошла к депутатскому входу и без колебаний взялась за медную ручку двери. После того, что она наслышалась, все показалось здесь полным представительности и спокойного благообразия.
Церемонный швейцар в ливрее шагнул навстречу ей:
— Ах, фрау Коллонтай? Пожалуйста! На вас ведь запрет не распространяется? Я полагаю, так… В какое тревожное время изволили прибыть!
Он обратился к ней с той почтительной приязнью, с какой встречал завсегдатаев, постоянных гостей.
— Из фракции кто-нибудь есть?
— Все в полном составе: заседают, с утра заседают.
Коллонтай была тут одно время своим человеком, близким к фракции социал-демократов. Ему и в голову не пришло, что все переменилось и она теперь прежде всего чужестранка.
В коридорах было пусто. Первый, кто встретился ей, был заметно состарившийся за время, что она его не видала, маленький седой Карл Каутский, представитель центристского направления социал-демократии.
С рассеянной любезностью он протянул к ней обе руки.
— Какие скверные времена пришли! Кто мог бы подумать… Германия воюет! Одна против всех стран Антанты!
— Но с вами Австро-Венгрия, Турция!
— Увы, тяжесть неминуемых ударов падет главным образом на нас. Совещание там, в боковом секторе, вы ведь знаете где. — И двинулся дальше, озабоченный, погруженный в свои думы.
Свернув в боковой коридор, Коллонтай оказалась в холле, где расхаживало много народу. Заседание фракции затянулось: то один депутат, то другой выходили сюда.
Ее приветствовали как старую знакомую, однако она уловила и недружелюбные, косые взгляды.
— Коллонтай среди нас — как это так? — донесся чей-то враждебный голос — Странно, кто ее допустил?
Депутат Гере, которому она стала говорить о бедственном положении русских в Берлине, слушал так, будто слова ее доходят сюда из другого мира. Полиция чинит препятствия, денег не меняют, марок не оказалось почти ни у кого…
— Что поделаешь, — прервал ее Гере, — трудности неизбежны, ведь и мы, немцы, страдаем тоже.
— Но никто из коренных жителей не поставлен же вне закона!
— Ну еще бы: здесь как-никак наша родина!
После нескольких минут разговора она почувствовала себя почти как в уличной толпе. Ее охватило сознание отъединенности.
— И бессмысленные аресты вы тоже готовы оправдать?!
— Тут я сказать ничего не могу, — рассудительно отозвался Гере. — Это исключительно в компетенции оберкомандо.
— Разве «Форвертс» не обязан был выступить против нелепых варварских притеснений?!
Гере уклончиво повторил:
— Я посоветовал бы вам обратиться прямо в оберкомандо.
— Там и разговаривать с русской не станут!
— Но почему же? Мы европейская передовая страна. Наши военные, во всяком случае, достаточно вежливы.
Уклончивость Гере объяснялась тем, что именно в эти часы решался вопрос самый важный и роковой — об отношении социалистов к войне. В кулуары проник уже невероятный слух, будто социалисты определили свою позицию в поддержку войны.
На лицах можно было прочитать замешательство, решимость, неловкость, скрытое торжество. Двое депутатов явились в военной форме, предпочтя определенность всяким спорам. Их вид выражал готовность разить врага.
— Никаких колебаний, никакой рефлексии, — усмехнулся Гере, посмотрев в их сторону. — Все решено. Пожалуй, позавидуешь им.
— А социалистические убеждения — как быть с ними?!
— Я говорю только, что их можно понять. Когда противник в воротах твоей страны, поступаешься самым важным… И потом, согласитесь: защищая себя, немецкий рабочий будет сражаться и за всеобщие интересы.
— Когда же это бывало в истории, чтобы, стреляя друг в друга, рабочие защищали и противника и себя?!
Вокруг собралось несколько человек. Они молчали, но сочувствие их было не на стороне Коллонтай.
— Лично я стрелял бы во всякого, — вызывающе заявил один, — кто ослабляет волю рабочего класса.
Немного шокированный такой прямотой, Гере возразил:
— Ну, это уже слишком. Разговор у нас чисто теоретический.
— Вот и надо расстреливать, чтобы такие разговоры не распространялись дальше!
Готовый к прямым действиям молодой социал-демократ был одет в военную, с иголочки, форму. В его светлом и жестком взгляде не было колебаний, одна лишь готовность действовать.
Из помещения фракции вышел старый ее знакомый, высокий, представительный человек. Оставив Гере, Коллонтай шагнула к нему.
— Товарищ Гаазе, у меня сегодня сына арестовали. Не призывного возраста, и все равно увели…
— Поистине мрачные времена, — сочувственно отозвался он. — Куда увели, не сказали?
— Говорят, их будут переправлять в особые лагеря.
Он смотрел на нее с сожалением. Пятидесятилетний, с бородой пророка, он признавал, казалось, свою нравственную сопричастность происходящему.
— Как все печально… Но что можно предпринять? Просто ума не приложу!
— Я пыталась втолковать им, что он не призывного возраста. Где там, не слушают…
— Глупо, нелепо… Вообще-то с нами стали считаться больше, перед нами даже заискивают. — Сказано это было не без усмешки, но в глазах его промелькнуло тщеславие.
— Так, может, фракция вмешалась бы? Или газета подняла бы голос?
Гаазе смотрел вдаль, словно взвешивая что-то.
— Первые дни войны, а социалисты начнут выступать против простейших функций военной власти; да еще при таких настроениях народа…
Коллонтай рассматривала его строгое лицо, на котором было написано желание оправдаться; знакомое уже отчуждение охватило ее.
И тут она заметила еще одного депутата: худощавый, с немного вздернутой головой, в пенсне, с лицом умным и нервным, он вышел из помещения фракции явно расстроенный и повернул в сторону, будто желая скрыться от всех.
Коллонтай нагнала его.
— Карл… Он обернулся:
— Вы здесь?! Вот странно, даже не верится.
— Мне нужна ваша помощь, Карл.
— Помощь? Ну, конечно, если я только смогу. Скоро должны объявить перерыв. Или я вам нужен сейчас?
— Я подожду, — сказала она.
Карл Либкнехт попросил ее рассказать суть дела. Во взгляде его была пристальность человека, привыкшего слушать. Он вникал, казалось, в каждое ее слово. Уж его-то убеждать не пришлось.
— Это гнусно, и действовать надо немедленно. Слишком большой подарок мы сделаем, если будем замалчивать их делишки… Так вы меня подождете?
— Разумеется, Карл!
Она отошла к окну, непричастная к тому, что творилось вокруг: наблюдатель, но отнюдь не союзница, почти посторонний человек.
В знаменитом кенигсбергском процессе 1904 года обвиняемых защищали Либкнехт и Гаазе. Несколько немецких социал-демократов были привлечены к суду за то, что помогали русским переправлять на их родину нелегальную литературу. Собственно, по немецким законам их нельзя было привлекать к ответственности: соответствующей конвенции между Германией и Россией не было. Но русский консул Выводцев взял на себя неблаговидную миссию: сделал переводы нелегальных брошюр и препарировал так, что содержание их прозвучало угрозой и вызовом как для России, так и для Германии.
Либкнехт и Гаазе, блестящие адвокаты оба, сумели повести судебный разбор по пути, не предусмотренному властями. В материале, представленном Выводцевым, и русские, и помогавшие им немецкие социал-демократы выглядели чуть ли не бандой анархистов-громил. Либкнехт же раскрыл, против чего борются русские, и убедительно доказал, что суд имеет дело не со злодеями заговорщиками, а с самоотверженными борцами. Кроме того, он потребовал, чтобы переводы Выводцева, как слишком сомнительные, были сличены с оригиналами.
Несколько дней в суде шло чтение гневных статей, ничего общего не имевших с фальшивкой Выводцева. Судебный зал, против воли судей, обратился в трибуну революционной агитации. Стало ясно, что услужливый консул подтасовал все грубо и неуклюже.
Судьи сидели, опустив головы. Вдохновители процесса оказались в условиях очень невыгодных — приходилось выпутываться из положения, в какое их завела низкопробная подделка.
Кенигсбергский процесс принес социал-демократам огромный успех. Имена Либкнехта и Гаазе были подняты высоко левой прессой Германии.
…Десять лет пронеслись, как одно мгновение. Тогда оба имени стояли рядом. А теперь? Не избирал ли каждый в этой трагической обстановке свой путь и не разошлись ли их пути уже в первые дни?
Вообще в социал-демократической фракции происходило что-то очень серьезное и, возможно, непоправимое.
Когда руководители фракций рейхстага с участием канцлера утверждали порядок открытого заседания, все, казалось, было предусмотрено до мельчайших деталей. Но по одному пункту чуть было не разошлись.
После декларации канцлера и выступлений партийных лидеров рейхстаг должен был провозгласить «Hoch» императору. Социал-демократы согласились уже на многое, но стать участниками монархической акции не пожелали. Единство, возникшее в час опасности, грозило распасться. Тогда Филипп Шейдеман, мастер компромисса, внес предложение:
— Если бы коллеги со мной согласились… — Он помедлил. — Что, если бы рейхстаг провозгласил «Hoch» не одному только кайзеру, а, скажем, кайзеру и нашей родине? — И посмотрел на социалистов. — Нам надо самим сочетать достоинство партии с интересами нации.
Гаазе собрал в кулак бороду и недовольно поморщился. Однако Шейдеман понял, что, несмотря на все свои протесты, несогласия и даже угрозы, против большинства он не пойдет. А за Эберта вообще можно быть спокойным.
— Итак, коллеги, — уточнил Шейдеман, — готовы ли вы поддержать меня?
Канцлер Бетман-Гольвег заметил с облегчением:
— Предложение мудрое, господа, и по духу своему компромиссное. Я думаю, к нему присоединятся все?
Честь предложенной формулировки осталась, таким образом, за социалистами. Это отвечало той новой роли, которую история возложила на них: из партии оппозиции они становились партией сотрудничества с правительством. Шейдеман не напрасно прервал свой отпуск и вернулся в Берлин.
Правда, Гаазе и небольшая группа левых пробовали вначале возражать, но их возражения серьезной опасности не представляли. Убедить их, склонить, наконец, сломить оказалось делом нетрудным. Именно Гаазе пусть и прочитает декларацию социалистов в рейхстаге, чтобы пути к отступлению для него были отрезаны окончательно.
Иное дело Карл Либкнехт, тот занял позицию непримиримую. На заседаниях фракции он нападал, громил, изобличал. И кого? Большинство, явное большинство! Это вызывало ответное возмущение.
— Товарищи с большим авторитетом посчитались с нашим мнением. Да, мы патриоты, мы готовы к защите отечества! А он?! Кто дал ему право клеймить нас всех? Что за самонадеянность! — кричали отовсюду.
В небольшом зале, где фракция заседала не первый уже день, царило сильнейшее возбуждение.
— Не желает быть с нами, пускай убирается! — выкрикнул один из тех, кто уже облачился в военную форму.
Шейдеман постарался ввести разгоревшийся спор в русло пристойности:
— Мы не в силах заставить его принять платформу, на которой объединились все. Зато фракция может потребовать, чтобы уважалась воля большинства. Вряд ли у товарища Либкнехта хватит смелости пойти против всех.
— Вы предаете социализм, перечеркиваете наши интернациональные обязательства! Это прямая измена рабочему делу!
С выражением терпения и выдержки Шейдеман произнес:
— Итак, товарищи, будем голосовать?
Он знал, на чем можно сыграть. В семье Либкнехтов понятие дисциплины почиталось незыблемым. Отец Карла, Вильгельм, один из создателей партии, в самые тяжкие годы, когда Бисмарк загнал социал-демократов в подполье, не раз повторял, что воля партийного большинства священна и ей обязан следовать каждый.
…Объявили перерыв. Либкнехт, вконец расстроенный, весь еще в пылу яростных споров, вышел к Коллонтай.
На улице он первое время молчал. Рядом шла единомышленница, интернационалистка, ее взгляды были ему давно известны.
— Я должен вам сделать одно признание, — не выдержал Либкнехт.
— Признание, Карл? Какое?
— Я принужден буду голосовать за военные кредиты…
— Вы?! — Это прозвучало так неожиданно, что она даже остановилась. — Вы, такой последовательный во всем?!
— Я боролся, как мог… но все, кто был со мной, отступили один за другим.
— Карл, но ведь это противно вашим взглядам!
Ответный жест означал ожесточенность и бессилие.
Улицы были переполнены толпами. Демонстрации с флагами шли и шли, победно гремели оркестры. На углу Вильгельмштрассе толпа обступила столики, стоявшие прямо на улице, — гимназисты, чиновники, даже пожилые люди. Шла запись добровольцев.
Либкнехт прищурился, снял пенсне. Болезненная напряженность взгляда стала еще заметнее.
— Народ, сплотившийся вокруг трона, — инсценировка, достойная великого режиссера Макса Рейнгарта… Еще на прошлой неделе по этим же улицам шагали антивоенные демонстрации. В общем, игра проведена ловко: сами подвозили бочки с горючим, а когда пожар разгорелся, стали вопить, что поджог сделан другими.
Если бы не его признание!.. Оно стояло сейчас между ними.
Немного погодя, чувствуя это, он заключил сам:
— Вот так, Александра Михаловна: сегодня мы разваливаем Второй Интернационал. — И надел пенсне, словно бы заслоняясь от враждебного мира. — Партия помешалась, целая партия…
— Коллектив может сбиться с пути, но помешанным не бывает, — возразила Коллонтай.
— А это?! — жест в сторону демонстрации. — Разве не коллективное помешательство? Не психоз одураченных масс?
Трубили горнисты, подростки в военной форме выбивали на маленьких барабанах частую дробь. Но не шум, не мерное цоканье лошадей угнетали, а решимость, выгравированная на лицах.
Будто освобождаясь от наваждения, Либкнехт сказал:
— Но последнее слово не сказано, нет! Посмотрим, кто его произнесет… Идемте скорее. Я обязан еще присутствовать на комедии единства, которую разыграют сегодня по сценарию канцлера.
Подошли к массивному серому зданию оберкомандо.
Дежурный, к которому они обратились, предложил подождать, но сесть не предложил. Либкнехт принес стул для Коллонтай сам, затем зашагал по большой приемной, кривя губы.
Подошел адъютант и строго произнес:
— Здесь расхаживать не положено.
— А депутату рейхстага ожидать в качестве просителя?!
— Последнее вряд ли существенно… Вы будете приняты в свое время, потрудитесь подождать.
— Мы только тем и занимаемся, что ждем!
Он зашагал с прежним упорством, но несколько тише. Военные с враждебным недоумением оглядывались на обоих посетителей. Словно безупречно работающий механизм мог пострадать от этих попавших в него песчинок.
Наконец они были приглашены к дежурному генералу. Он сидел за огромным столом, прямой как столб; вынул из глаза монокль, прищурился и уставился на вошедших.
— Я, депутат рейхстага Либкнехт, сопровождаю русскую даму, ставшую жертвой несчастного стечения обстоятельств — она застряла в Берлине, ее лишили возможности выехать.
— В таком положении многие, — бесстрастно ответил генерал.
— Но ее сын не призывного возраста арестован и уведен сегодня неизвестно куда.
— Не он один. Арестованы все, кто показался полиции подозрительным.
— Я все же прошу, чтобы госпоже Коллонтай были предъявлены доказательства виновности ее сына.
— Повторяю: раз арестован, значит, показался органам власти подозрительным.
— Юноша, ни в чем не замешанный, ни к чему не причастный?!
— Если сын госпожи Коллонтай, как вы утверждаете, невиновен, его рано или поздно освободят. Или, если будет сочтено полезным, изолируют в числе других. Рано или поздно.
— Простите, — возразил Либкнехт. — Тут очень существенная разница — произойдет это рано или поздно?
— Таким педантизмом мы себя не обременяем, господин Либкнехт. Германия воюет, и у нее есть дела поважнее!
Он поднялся, отлично вытесанный, идеально прямой, дожидаясь, пока посетители покинут его кабинет. На улице Либкнехт раздраженно откашлялся.
— Вот воплощение системы, на службу которой идут наши соци! — Затем с жаром добавил: — Только не считайте, что визитом сюда исчерпаны наши хлопоты. Я ведь тоже упорный и с подобными господами имею дело давно… Они лишены чести и совести, притязания у них огромные и вертеть страной будут, пока их не разобьют вдребезги.
— Вы верите в это, Карл?
— Их победа означала бы торжество пруссачества, мракобесия, — это было бы просто ужасно!
Напоследок он сказал:
— Но немцы не все такие тупицы, и кодекса дружбы и братства мы не забыли. Приходите к нам — пожалуйста, непременно: мы с Соней будем вас ждать.
Либкнехт приподнял шляпу и с подчеркнутой твердостью пошел обратно к рейхстагу, где его ждало самое тяжкое испытание дня.
Все готовилось в превеликой тайне. Задача стояла нелегкая: застигнуть врасплох противника, а немецкий народ убедить в том, что войны Германия не желала и она ей навязана.
От канцлера Бетман-Гольвега потребовалось много ловкости и искусства, чтобы завлечь в русло имперской политики всех, включая социал-демократических вожаков.
В конце июля в Берлине вспыхнули демонстрации. Одна за другой следовали колонны рабочих, выкрикивая лозунги против правительства. Двадцать пятого июля Форштанд, главный штаб социал-демократов, осудил ультиматум, предъявленный Сербии Веной. Политику Австро-Венгрии он назвал легкомысленной и провокационной, а сам ультиматум беспрецедентным. Но дальше этих деклараций руководство социал-демократии не пошло.
В дни июльских уличных демонстраций Вильгельм II, любивший делать заметки на полях донесений, написал:
«Если это повторится, я объявлю осадное положение и прикажу арестовать всех без исключения вожаков… Мы не можем в настоящий момент больше терпеть никакой социалистической пропаганды!»
Прошло всего несколько дней. Умело приготовленное блюдо военного шовинизма поспело, запах его приятно ударил в нос. В день объявления войны Вильгельм с балкона дворца мог наблюдать ликующие толпы людей, готовых сражаться за него. Он произнес пылкую речь и заявил, что для него нет больше партий, а есть немцы, готовые пожертвовать всем для спасения страны. С балкона выступал отец своих подданных, заботливый попечитель, отправляющий сыновей на фронт. Кому пришли бы на память его давние выступления!
Когда-то, в дни рабочих волнений в Аугсбурге, Вильгельм II заявил: «Пока солдаты не выведут из рейхстага социал-демократических вождей и не расстреляют их, надеяться на улучшение положения нельзя. Нам нужен закон, по которому можно было бы каждого социал-демократа сослать на Каролинские острова».
Предшественник Бетман-Гольвега, канцлер Бюлов, не раз бывал свидетелем вспышек кайзера или слышал о них от других.
«Все люди свиньи, — заметил однажды Вильгельм. — Сдерживать их и управлять ими можно только четкими приказами». Своих главных противников он видел в социал-демократах и рассматривал их как банду неистовых заговорщиков и поджигателей.
В начале века, когда в Китае был убит германский посланник, Вильгельм, отправляя войска для карательной операции, выступил с такой речью:
«Пощады не давать, в плен не брать! Как тысячу лет назад при короле Этцеле гунны оставили память о своей мощи… точно так и теперь имя немцев в Китае должно запомниться на тысячу лет, чтобы китайцы не смели никогда даже косо взглянуть на немца».
Бюлов, тогдашний статс-секретарь иностранных дел, обязал журналистов без его визы не публиковать речь кайзера. Но один из них ухитрился застенографировать ее всю. В тот же вечер она появилась в газете ближнего городка Вильгельмсгафена.
Вильгельм благодушно курил сигару, когда появившийся Бюлов положил перед ним газету.
— А-а, превосходно! Вот так и должны действовать настоящие журналисты!
— Ваше величество, ведь в вашей душе живут чувства, присущие лучшим людям христианской цивилизации, — тихо и твердо заметил Бюлов.
— Ну да! И что же?
— Подумайте о впечатлении, какое ваша речь произведет в мире.
— Любой противник вынужден будет впредь считаться с нашей мощью и нашей решимостью.
— Вы говорили, ваше величество, о беспощадности, о политике огня и меча… Это может сильно нам повредить.
«Если миллионы людей на всех языках называли гуннами добрый и благородный немецкий народ, — писал много лет спустя Бюлов, — …то это было последствием злосчастной речи, которую Вильгельм II произнес в Бременгафене».
С той поры прошло четырнадцать лет. Сейчас кайзер имел право радоваться единодушию нации. Убежденный в победе Германии, он развязал мировую войну. Впрочем, в ее подготовке участвовали обе стороны в равной мере.
Но август четырнадцатого года открывал, казалось, перед немцами широчайшие перспективы. В это верили не только те, кто стоял у власти: веру сумели внушить и народу. Предстояло лишь внести в фонд победы миллионы жизней.
Стремление к захватам новых земель Германия показала с первых лет нового века. Она создавала флот, лишавший покоя Англию, а ее промышленность досаждала всем конкурентам.
Союзница Австро-Венгрия, разноземельная и разнонациональная, тоже старалась прихватить то, что плохо лежит. В 1908 году она отняла у Турции Боснию и Герцеговину. Когда Сербия попробовала заявить на них свои претензии, от нее в самой унизительной форме потребовали отказа от каких-либо притязаний.
Россия, у которой были традиционные интересы на Балканах, взяла, конечно, сторону Сербии. Война всех против всех готова была вспыхнуть вот-вот. Но и тогда и позже, в 1912 году, когда война чуть было не разразилась, стороны были еще не готовы. Огонек, однако, бежал по шнуру, приближаясь к пороховой бочке.
Прошло два года. Планы, вынашиваемые сторонами, дозрели, позиции противников обозначились почти целиком. Убийство в Сараеве австрийского наследника Фердинанда привело все в движение. Час войны пробил.
…Вильгельм II расхаживал по кабинету: твердый шаг, крутые повороты, военная четкость. Совершая марш в своей комнате, он размышлял. Крутя жесткий ус, разглядывая себя мимоходом в зеркале, он перебирал варианты политических блоков. Миролюбие, внезапность, вероломство или жест благородства — все подходило Вильгельму. Его упрекали в горячности и нелогичности, но он твердо верил в свою звезду. Ему было уже пятьдесят пять, а горячность не остыла и вера в фортуну нисколько не потускнела.
Много лет назад его мать, путешествуя по Италии вскоре после кончины мужа, почла долгом вежливости нанести визит теще князя Бюлова, итальянке. С террасы прекрасной виллы открывался вид на залив. Однако державная гостья казалась печальной.
— Ваше величество, — заметила деликатно хозяйка, — мне понятна ваша скорбь. Но это зрелище, это небо и море Италии…
— Я думаю не о потере, постигшей меня, — созналась императрица. — Я думаю о будущем.
— Тогда почему же вы грустите, ваше величество?
— Признаюсь вам: я полна опасений, что мой сын, вступивший на престол, погубит Германию.
— Что вы, как можно?! Ведь ваша страна переживает такой расцвет!
— Быть может, и так, — согласилась императрица. — Но если бы вы знали его! Он нуждается в очень сильных помощниках, но, чтобы обеспечить себе свободу действий, способен отвергнуть и их.
Действительно, придя к власти молодым, Вильгельм II в наследие от своего деда Вильгельма I и отца Фридриха III, царствовавшего всего девяносто девять дней, получил канцлера Бисмарка. Человек твердой и жесткой воли, канцлер создавал камень за камнем здание Германской империи. Необузданность нового монарха он встретил с иронией многоопытного политика. Вскоре ему пришлось убедиться, что молодой император тяготится его советами.
Вильгельм уволил в отставку Бисмарка грубо и совсем неожиданно. Уходя со сцены, тот завещал два незыблемых принципа: сохранять, по возможности, добрые отношения с Россией и ни при каких обстоятельствах не затевать войны на два фронта.
Канцлером был назначен сначала Каприви, затем князь Гогенлоэ. Оба порядком страдали от причуд Вильгельма. После Гогенлоэ к власти был призван Бюлов. Долгое время кайзер выказывал ему знаки доверия и дружбы. Но и он, при всем искусстве политика, поскользнулся однажды и принужден был уйти.
Пришла очередь Бетман-Гольвега. Этого осторожного, педантичного, неспособного к риску и в общем нерешительного человека Вильгельм выбрал, предполагая, что новый канцлер будет во всем ему послушен.
Но вскоре выяснилось, что Бетман слишком, на вкус Вильгельма, цивилен и, кроме того, очень упрям. Придя к власти, он вбил себе в голову сблизить Германию с Англией.
Игра стоила свеч: Англия беспокоила Вильгельма больше всего. Да и менять канцлера в то время, как Европу лихорадило, было рискованно.
Что Европа накануне важных событий, понимали во всех столицах. Был ли выстрел в Сараеве актом мести сербского националиста или умелой провокацией французов, русских или англичан, роли больше не играло. Все, скрытое до сих пор, проступило наружу.
Престарелый Франц-Иосиф, австрийский монарх, требовал отмщения и готов был расправиться с Сербией раз и навсегда. Но тогда Россия неминуемо выступила бы на ее стороне.
Допуская, что Сербия, как и шесть лет назад, подчинится унизительным требованиям и конфликт будет притушен, Австро-Венгрия колебалась: принять ли предполагаемую покорность провинившейся страны? Германия, ее союзница, настаивала на неумолимости.
Из Берлина полетели депеши: посла Чиршкого инструктировали, как держаться, на кого в Вене нажимать и чего требовать. Австро-Венгрия, спесивая, но бестолковая, склонна была, кажется, отступить, Берлин же вел дело к войне.
На чью сторону станут Румыния и Италия, зависело, по мнению Вильгельма, только от австрийцев. Если они пообещают часть территории, которую захватят в результате победы, румынам, те, несомненно, примкнут к союзу. Италии же следовало пообещать Марокко или Тунис. Однако аппетиты у Австрии были велики, и она, еще не вступив в войну, предпочитала ни с кем не делиться.
Между Берлином и Веной начались лихорадочные тайные переговоры. Наконец австрийцев удалось уломать, и они предъявили сербам ультиматум, составленный так, что принять его было, казалось, невозможно.
Вильгельм, получив донесение своего посла, остался доволен и написал на полях: «Браво! Признаться, от венцев подобного уже не ожидали!»
Узнав из того же донесения, что сербский совет министров заседает под председательством наследника, он сделал язвительную приписку: «По-видимому, его величество изволили удрать!»
Далее последовала тирада: «Надменные славяне!.. Каким дутым оказывается это так называемое сербское великодержавие. Так обстоит дело со всеми славянскими государствами. Только сильнее наступать на мозоли всей этой сволочи!»
День и час ультиматума были рассчитаны тщательно: премьер Франции находился в пути из Петербурга домой. Вряд ли Франция и Россия успеют подать Сербии свои советы. Впрочем, их участие в войне не вызывало у немцев сомнений, поэтому важно было удержать от вмешательства Англию.
Так две группировки, давно готовившиеся к войне за передел мира, стали одна против другой. В сараевском узелке сплелись неразрешимые и давние империалистические противоречия.
Канцлер Бетман-Гольвег пустил в ход все способы маскировки: для Лондона Берлин должен был выглядеть пацифистским. Через своих послов он известил всех, что к австрийскому ультиматуму Германия непричастна: она рада была бы посредничать и призывает англичан к тому же.
Но перехитрить англичан никак не удалось. Они утверждали, что простого намека Берлина, простого совета Вене быть умеренной достаточно, чтобы пожар вовремя потушить.
Мог ли Вильгельм принять подобную точку зрения, если с первых же дней решил воевать? Если бы он знал к тому же, что и в Лондоне давно уже порешили вести дело к войне! Вопрос был лишь в том, кто кого переиграет.
Готовый к схватке с русскими и французами, Вильгельм требовал от своего канцлера, чтобы тот добился любой ценой английского нейтралитета. Видя, что горячность кайзера лишь мешает делу, Бетман-Гольвег стал советовать, чтобы тот покинул на время Берлин: пусть его величество отправится в поездку вдоль берегов Скандинавии, это внесет немного спокойствия в умы европейцев. А дипломаты тем временем доведут дело до конца. Вильгельм в конце концов уступил. Европе была дана возможность надеяться, что, раз кайзер отправился путешествовать, взрыва в ближайшее время не будет.
Между тем и противная сторона продолжала свою игру. Вскоре Бетман окончательно понял, что карты его перекрыты: воевать против немцев будет не только Россия, но и Англия. Теперь оставалось одно: добиться, чтобы Россия объявила войну первой, тогда в глазах немцев Германия окажется страной, которая защищается.
Тридцатого июля берлинская газета «Локальанцайгер» вышла с сенсационным сообщением, что в стране проводится мобилизация. Это грозило скандалом. Первый ход должна была непременно сделать Россия. Газету заставили дать в тот же день опровержение.
В отличие от Вильгельма, Николай II был фаталист и не верил в свою звезду. До последней минуты он колебался. Но военная клика, господствовавшая при дворе, сумела поставить его перед свершившимся фактом — она начала мобилизацию, и остановить события было уже невозможно. Первого августа началась мировая война. Царю оставалось лишь молить бога, чтобы она не привела его к катастрофе.
Теперь Германия могла без конца кричать, что войну начала Россия. Выходило, что немцы защищаются, спасают страну от варваров и тем самым защищают Европу.
Наживка была насажена крупная. Социал-демократы, еще недавно обвинявшие правительство в империализме, клюнули на нее. Роль спасителей родины пришлась им по вкусу, и они примкнули к коалиции буржуазных партий.
Но с англичанами все же сорвалось: Бетман-Гольвег не сумел их обезвредить. Английский министр сэр Эдуард Грей провел игру гораздо ловчее. «Мерзкий сукин сын!» — яростно бросил в его адрес Вильгельм.
«Англия открывает свои карты в тот момент, — написал кайзер на полях очередных донесений, — когда ей кажется, что мы загнаны в тупик и находимся в безвыходном положении! Гнусная торгашеская сволочь пыталась обмануть нас банкетами и речами. — И следовал вывод: — Англия одна несет ответственность за войну и мир, а уж никак не мы!»
Немцам стали вдалбливать, что коварный империализм, противостоящий Германии, раздул трагическое происшествие в Сараеве до размеров мировой войны. Перед их страной стоит задача самозащиты, спасения. И немцы в это поверили.
История редко кому вблизи открывается в тех своих очертаниях, какие видны следующим поколениям.
Лишь очень немногие, дальновидные, не поддались обману и, разглядев истинные мотивы всемирной свалки, противопоставили себя ее вдохновителям.
Жертвы они понесли очень тяжелые. Зато, пожертвовав собой, сумели отстоять честь своего народа.
С того дня, как Англия раскрыла свои карты, Вильгельм не сдерживал больше гнева и не отказывал себе в удовольствии поддеть канцлера Бетман-Гольвега.
— Английские торгаши должны были ощутить твердый кулак перед носом, а мы размахивали оливковой ветвью! Я следовал вашим советам, господин Гольвег, склонялся на ваши просьбы, и вот результат…
— Но, ваше величество, надо же было испробовать все прежде, чем мы пришли к таким выводам.
— О да, я знаю: вы мастер проб!
Худощавый, прямой, канцлер выпрямился еще больше и выжидающе посмотрел на Вильгельма.
— И вы почему-то любите поучать своего императора, вместо того чтобы следовать его указаниям. Правительство не опытная лаборатория, где производят разные измерения и пробы.
— Позволю себе заметить: в иных случаях анализ необходим.
— А англичане тем временем обвели нас вокруг пальца!
— Ваше величество, наша морская мощь достигла размеров, примириться с которыми Англия никак не могла.
— Как же вы собирались поладить с нею — утопить мой флот в луже?!
— Я склонял их на любые приманки, лишь бы исключить их участие в войне.
— Но достигли обратного, согласитесь.
— Зато совесть наша чиста, ваше величество.
Император недовольно крякнул: о чем только думает его канцлер!
— А на внутреннем фронте как обстоят дела? Удалось вам хотя бы с этими соци договориться?
Пока канцлер докладывал, Вильгельму припомнился разговор, который он года два назад вел с одним господином, занимавшим высокое положение. Речь зашла о Бетман-Гольвеге, и тот господин заявил, что учился в одной с ним гимназии.
— И он там был, надо полагать, на хорошем счету?
— О, ваше величество, даже на слишком хорошем. Ему нравилось всех поучать. Мы прозвали его, помнится…
— Да? — с любопытством спросил Вильгельм и добавил: — Это останется между нами.
— Гувернанткой, ваше величество.
— Ха-ха-ха… А к нему подходит!
— Но это было давно, с тех пор утекло много воды.
— Иные черты вымываются водами времени, — заметил Вильгельм назидательно, — а другие не поддаются.
Итак, канцлер докладывал, а кайзер слушал. Следовало признать, что на внутреннем фронте успехи есть: башибузуки соци, так досаждавшие правительству, пока велась работа величайшей секретности, объявили себя чуть ли не защитниками трона.
— Кстати, a «Hoch» своему кайзеру они готовы провозгласить?
Канцлер доложил, на какой формуле все сошлись.
— Что же, я удовлетворен, господин Бетман. В том, что народ предан мне, сомнений быть не могло. Вы видели эти толпы? Слышали возгласы? Сегодня мы пожинаем то, что, в противовес политике князя Бисмарка, проводил я.
— Да, ваше величество, отчасти.
— Ах, только отчасти?! — Опершись ладонями, кайзер приподнялся над столом. — Если бы не глупая конституция, ограничившая мою власть, положение было бы еще более прочным. Но и сегодня народ сплочен вокруг трона. Мы этим бриттам покажем еще, чего будет стоить им вероломство… Да, а что наши войска вошли в Бельгию, как вы преподнесете рейхстагу?
— Не думаю, ваше величество, — лицо его выразило озабоченность, — чтобы следовало выделять такой щекотливый вопрос особо.
— Но, нарушив нейтралитет, мы получили огромное преимущество: армии будут беспрепятственно продвигаться на запад.
— Французы возместят это наступлением русских с востока.
— О-о, даже японцы побили царя. И что же, спустя девять лет он покажет нам чудеса стратегии?
Канцлер промолчал. В военных вопросах он не считал себя специалистом и старался высказываться поменьше.
Скрестив на груди руки, Вильгельм доверительно произнес:
— У меня есть кое-что для русских, сюрприз: военные предложили мне план, который я целиком одобрил.
— Да, ваше величество?
— Я заманю их поглубже, да, заманю. А потом съем, как Волк съел Красную Шапочку… К вашей декларации это отношения, впрочем, не имеет. Надеюсь, ясно?
— О да! — сказал канцлер.
Вильгельм, любивший эффектные заключения, произнес:
— Часы истории включены. Нам остается слушать, как отсчитывает время маятник. Благодарю вас за доклад.
Ряды кресел в рейхстаге распределялись по секторам. Каждая партия, от правой до социал-демократической, занимала свой сектор.
В тот день, четвертого августа, ряды заполнились быстро. Все выглядело приподнято и торжественно. В час, когда на фронтах уже лилась кровь, депутаты пришли сюда продемонстрировать преданность и единство.
Социал-демократы появились в зале несколько позже других: в комнате фракции происходили последние спешные согласования. Шейдеман, Эберт, Давид, Гаазе медленно продвигались к своим местам. В проходе столкнулись с депутатами свободно-консервативной партии, и Шейдеман подчеркнуто вежливо обменялся рукопожатием с господином фон Гампом.
К обычной корректности добавился оттенок сердечности. Шейдеман с его каштановой щеголеватой бородкой, холеным лицом и спокойствием как нельзя лучше подходил к сегодняшней обстановке.
Заняв место в первом ряду, он оглянулся назад и среди тех, кто усаживался, заметил Либкнехта. Все показалось в нем неприятным — и эта вздернутая голова, и пристальный острый взгляд через пенсне, и нервозность; строптивый, неуживчивый, неспособный понять значение компромисса, маневра!
Он, Шейдеман, предпочитал искать там, где можно, промежуточные решения и бескомпромиссность относил скорее к чертам дурного характера, чем к убеждениям. Но когда за принципиальность выдают свой скверный характер, тут уже ничего не поделаешь — с такими людьми, хочешь не хочешь, надо сражаться.
Никто другой во фракции не был так несговорчив — ни Гаазе, ни Каутский. Скорее казуист, чем убежденный противник, Каутский если и спорил, то больше по вопросам теории, а не повседневной политики. Между тем Шейдеман был силен именно в практической области: каждодневность, хитроумные зигзаги тактики — вот чему он себя посвятил.
Чутье тактика подсказало ему и шаг, предпринятый в первые дни войны социалистами. Хорошо бы они выглядели теперь, если бы противопоставили себя остальным фракциям! Миллионы немцев заявили себя патриотами, классовая рознь стихийно отошла на десятое место, и вот тут социалистические вожаки вместо спасения родины стали бы толковать о борьбе с магнатами! Да их смели бы с пути те самые массы, интересы которых они призваны защищать!
К счастью, социалисты проявили не только благоразумие, но и мудрость. Вряд ли коллеги по фракции сознают, сколь важный шаг предприняло руководство и какие последствия он повлечет.
Так говорил себе Шейдеман, ожидая начала. Зал заполнился до отказа. На хорах, на местах для прессы было битком набито.
Когда появились кайзер и члены его кабинета, весь зал поднялся. Демонстрация единства возникла стихийно, и социалистам не обязательно было слишком усердствовать. Поднялись они вместе со всеми, а выкрикивать приветствия кайзеру или нет, зависело от темперамента каждого.
Но то ли Шейдеману показалось, то ли так было на самом деле: Либкнехт остался на месте или приподнялся чуть-чуть, с выражением крайней небрежности.
В этом маленьком, но выразительном обстоятельстве так и не удалось разобраться до конца. Неприятностей с ним еще будет достаточно — мысль эта кольнула Шейдемана. Карл обладает чертами фанатика. То, что в натуре отца уравновешивалось врожденным тактом, мягкостью, если хотите, тут вырывается, подобно языкам пламени.
Занятый своими мыслями, он как-то упустил момент, когда заседание началось и слово было предоставлено канцлеру.
Бетман-Гольвег, бледный, с явными следами переутомления, подошел к ораторскому месту не спеша, положил на пюпитр доклад и несколько раз провел рукой по бородке.
Общаясь с ним в эти первые дни, Шейдеман имел возможность присмотреться к канцлеру ближе. Предшественник Бетмана был злом для Германии, этот же если и зло, то гораздо меньшее: он умеет слушать противную сторону, ищет формулировки, которые та могла бы принять, готов идти на сближение с нею. Шейдеман настроился выслушать декларацию внимательно, хотя почти все было в ней заранее согласовано. Сегодняшнее заседание носило характер скорее демонстративный.
На плечо его легла тяжелая рука депутата Носке, он узнал по прикосновению: было в нем что-то требовательное и могильно-холодное.
— Как думаешь, не подведет он нас?
— Кто? — с недоумением спросил Шейдеман.
— Ты хорошо знаешь, кого я имею в виду.
Признать, что оба имеют в виду одну и ту же личность, не хотелось: коллегу Носке он мысленно ставил значительно ниже себя.
— У нас в партии есть прямо пакостные элементы, с ними надо держать ухо востро. Не такое время теперь, чтобы расшаркиваться перед ними.
Разговор, неслышный другим, все же стеснял Шейдемана. А Носке, придвинув к нему лицо, шептал в самое ухо:
— Как он держался на фракции, просто скандал! Надо было расправиться с ним в самом начале.
— Вот когда партия поручит тебе, ты и расправишься.
— Не пугай меня, я не из тех, кто бежит в кусты. Я бы живо с ним сладил.
В любом коллективе много разных, совершенно несхожих людей. Но Либкнехт и Носке… Что получилось бы, если бы Либкнехт или, наоборот, Носке получил в партии полноту власти? Носке с его прямолинейностью и Либкнехт с его фанатизмом. История хорошо рассудила, что после смерти Августа Бебеля в прошлом году поставила во главе партии людей умеренных и спокойных.
Либкнехту, сидевшему сзади, через два ряда от них, были видны спины Шейдемана и Носке — круглая и благообразная у одного и костлявая, длинная у другого. По тому, какой взгляд метнул в него Носке, можно было догадаться, что разговор скорее всего о нем. Либкнехта переполняло негодование. Эти господа принудили его пойти против собственных убеждений! Понятия азбучные для революционера они сумели облечь в одежду мерзкого псевдопатриотизма! Уверенное ощущение своей власти, дух самодовольного упоения собой — все было ненавистно в них. Не первый год он с ними сражался, но сегодня они сумели вывести его из игры, связать по рукам и ногам. Партийная дисциплина, заветы вождей старшего поколения — все выдвинуто против него, и он безмолвен. Вместо того чтобы взорвать это напыщенное собрание предателей и врагов человечества, он принужден молчать…
Ему было неудобно в кресле, он то и дело менял положение, доставал папиросу, мял в пальцах и опять клал в карман. Казалось, он совсем не следит за оратором.
…Шейдеман тоже упустил что-то в выступлении канцлера. Повернув голову к Эберту, сидевшему справа, он справился:
— Повтори, пожалуйста, Фридрих: что он сказал?
— Надо слушать самому…
В плотном и как будто спрессованном теле Эберта, в прищуренных узких глазах мелькнуло недовольство. Он не любил, чтобы его отвлекали.
Но инстинкт политика, всегда улавливающего кульминацию, сказался в Шейдемане: он вовремя вернул себе внимание.
Канцлер произнес несколько расплывчатых фраз — что-то о спокойствии маленькой страны, которое пришлось нарушить во имя высших интересов самообороны.
В зале повисла напряженная тишина, но с нею словно бы опоздали; что-то проскользнуло в его словах, тревожное и не совсем понятное.
Нет, как же так получилось? Только что Бетман говорил о доблести армии, преданной кайзеру. И вдруг слова о стране, народ которой может быть спокоен: Германия всегда относилась со вниманием к малым странам и в свое время вернет ей все прерогативы власти.
Если бы не торжественная обстановка, можно было бы потребовать с места, чтобы канцлер уточнил, что следует понимать под этим. Но, обойдя бугорок, декларация его потекла дальше плавно и гладко.
После особенной тишины, овладевшей залом, послышалось что-то вроде общего вздоха. Справа всплеснулись аплодисменты, но всеобщее «тсс» погасило их, как будто засыпало пеплом. Правые, надо думать, поняли сами, что подчеркивать это место вовсе не в их интересах.
Шейдеман приложил руку ко лбу, пытаясь осмыслить услышанное. Но что же произошло? Канцлер скрыл от социалистов событие первейшей важности? Или весть о Бельгии пришла слишком поздно, у канцлера не осталось времени сообщить о ней социалистам? Легче было думать именно так.
Какое-то странное, даже тревожное «ш-ш-ш» донеслось до слуха Шейдемана. Звук родился позади, совсем близко. Обернувшись, он не заметил, впрочем, ничего тревожного. Только Носке, тронув его за плечо, прошептал зловеще:
— Видишь, что я тебе говорил!
Позже, уже когда начали расходиться, Шейдеману рассказали, будто при упоминании о стране, чье спокойствие пришлось на время нарушить, Либкнехт сорвался с места. Движение было, вероятно, непроизвольное — протеста, недоумения… Но соседи успели водворить Либкнехта на место: только он выбросил вверх руку, собираясь что-то крикнуть, как его уняли. Он не произнес ни звука, и это было самое важное.
Все остальное, включая демонстрацию в честь кайзера, прошло стороной, мало задев внимание Шейдемана, — оно было лишь честным выполнением принятых обязательств. Даже декларация, которую Гаазе произнес по поручению фракции, — о месте социалистов в обороне страны, — даже она и ответные аплодисменты рейхстага не произвели на Шейдемана сильного впечатления. Даже единогласное утверждение военных кредитов — венец заседания. Он сознавал себя режиссером, который остается в тени. Впереди были постановки гораздо более серьезные. Он выходил из зала, окруженный своими. Мелькнула фигура Либкнехта — бледное лицо, очень темные волосы. Опять недоброе чувство шевельнулось в душе Шейдемана.
Рядом шел Гаазе. Надо было что-то сказать ему.
— Свою миссию вы провели тактично и с достоинством.
Гаазе лишь усмехнулся в бороду. Самодовольство? Неловкость? — что он испытывал? Он, с пеной у рта возражавший против кредитов, сегодня декларировал то, против чего восставал вчера.
— Когда берешь на себя поручение, то согласен ты с ним или нет, а стараешься выполнить его на должном уровне… А про нейтралитет что скажете? Хороша торпеда, а?
— В этом я еще не разобрался, — хмуро сказал Шейдеман. — У командования, надо думать, других путей не было. Оборонительная война вовсе не означает бездействия или ожидания ударов противника.
Гаазе повернул к нему острое умное лицо:
— Вас можно поздравить: с вашей блестящей логикой вы сумеете еще очень многое оправдать, Шейдеман лишь пожал плечами. «Осел! — подумал он с раздражением. — Сидеть в луже и не понимать, где находишься! Сегодня, зачитав декларацию, он уселся в нее достаточно глубоко!»
Два человека выбрались из людского потока и пошли по пустынной улице. Висела полная луна. От деревьев ложились короткие черные тени, густо наведенные на тротуар. Вечер был полон такого сияния, такой сосредоточенной тишины, что поверить в происходящее было почти невозможно.
Либкнехт, переживший сегодня невероятное потрясение, был благодарен спутнице за то, что она не донимает его расспросами. Коллонтай молчала, хотя в сердце ее было смятение.
Он первый прервал молчание:
— Вы, конечно, тоже устали?
— Чувствую себя совершенно разбитой. Из головы не выходят аресты.
— Инстинкты толпы разбужены, вид арестованных, которых ведут по улицам, утоляет самые темные страсти. Игра мерзкая, ничего не скажешь.
— Знаете, Карл: девочкой я таскала со стола у отца книжки с грифом «Совершенно секретно». Он ведь был у меня генерал. В одной такой книжке было описано все то, что теперь происходит в Берлине: как повсюду искать измену, как распространять слухи в толпе, пугать шпионами, провокацией, как натравливать на тех, кто чем-либо выделяется…
— В методах шантажа мало что изменилось, — согласился он. — Допускаю, что в Петербурге творится теперь то же, что и у нас.
— Разговоры с «душком» мне пришлось слышать даже здесь, в русской колонии. Людей, сохранивших ясную голову и партийный взгляд, оказалось совсем немного.
Либкнехт отозвался не сразу. Проходя под липой, он бережно ступил в ее тень, словно не хотел ее тревожить.
— Придется начинать все сначала. Честь крушения Второго Интернационала останется все же, думаю, за немцами.
— Боюсь, что ее разделят с вами другие.
Несколько раз проходили мимо военные патрули.
Предумышленный каменный шаг будил тревогу. Либкнехт осторожно косился на спутницу. То, что она держится так спокойно, было одним из маленьких облегчающих обстоятельств дня, полного бурных событий.
— Так придете к нам? — спросил он.
— Непременно.
— Соня в двойной тревоге. Брат ее учился в Льеже; что с ним, неизвестно. Да и мое положение не внушает особых надежд.
— Вы ждете для себя неприятностей? Либкнехт лишь повел бровью:
— Ну а как же не ждать!
…И спустя день-два, когда Коллонтай приехала посоветоваться с ним в его адвокатскую контору, она его не застала.
Брат Теодор, несколько более осанистый, но не менее живой, с бородкой и изящным профилем, более типичный, что ли, адвокат, попросил ее подождать: Карл должен скоро вернуться.
С обликом Карла представление об адвокате вязалось меньше. Но среди пролетариев, среди всех, кому нужен был юрист подешевле, он пользовался особым расположением. И не только потому, что часто отказывался от вознаграждения вообще. Уж если Либкнехт брал на себя защиту, то вкладывал в нее всю настойчивость и энергию; не щадил себя и делал все, что в его силах, чтобы добиться оправдательного приговора.
В том, что тяга к нему большая, легко было убедиться еще месяц-другой назад, зайдя в контору братьев на Шоссештрассе, 121: приемная бывала переполнена. Пожилые пролетарии и рабочая молодежь, их жены или подруги, политические эмигранты — кого только тут не было!
Другое дело теперь: контора почти пустовала. До судов ли было в дни всеобщего потрясения!
Усадив русскую даму, о которой он уже знал, Теодор вернулся к своему столу.
— Мне кажется, с вами можно быть откровенным?
— По-моему, да, — спокойно ответила Коллонтай.
— У Карла был обыск в квартире. Соседи позвонили сюда, и он кинулся к себе. — Теодор посмотрел на часы. — Вероятно, эти субъекты уже удалились. Но надо ждать, он просил к нему не звонить.
Справившись немного с собой, Коллонтай заметила:
— Судя по нескольким фразам, которые Карл обронил в последний раз, он был готов к неприятностям.
— Не уверен, сударыня. Слишком уж рано они принялись за расправу. Страна, видите ли, охвачена патриотизмом, показала свое единство, и — обыски… Притом у депутата!
— Вы позволите мне подождать у вас?
— Разумеется. У нас с Карлом если не все, то многое общее. — И, показывая, что о ее делах он знает, спросил: — А в пансионе аресты продолжаются?
— Формально русских выселили. Но мы обязаны каждое утро являться в полицайревир и вымаливать отсрочку еще на день.
— И конечно, комиссар, порядочная скотина, издевается над вами?
— Я бы все, кажется, перенесла, — заметила Коллонтай, — если бы не сын: он совершенно неопытен.
— Сударыня, эту школу проходят все — кто раньше, кто позже. То есть те, у кого в душе потребность бороться.
В разговоре время прошло незаметно, хотя Теодор несколько раз вынимал из кармана часы и тревожно поглядывал на дверь.
Наконец вернулся Карл с усталым лицом и темными кругами под глазами. При виде Коллонтай он неловко усмехнулся:
— Мне назначено, видимо, быть героем многих еще происшествий.
Оба засыпали его вопросами:
— Чем все закончилось? Ушли? Ничего не взяли?
Он усмехнулся снова:
— Найти в квартире левого депутата компрометирующие документы — на это рассчитывать они не могли. Просто это была их визитная карточка, предостережение на будущее.
— И все же решиться на обыск у члена рейхстага… — заметила Коллонтай. — Ведь немцы такие законники.
— Законничество и война, Александра Михаловна, — в его лице мелькнуло что-то покровительственно доброе, словно он поучал неопытную милую девушку, — вещи несовместимые. В Берлине военное положение, так?
— Но вашу неприкосновенность никто же не отменил!
— Мотивировки и оправдание — дело последнее. Им прежде всего надо действовать. Не забывайте: накануне войны я ездил во Францию. Темой моих выступлений была солидарность рабочих всех стран… В досье министерства внутренних дел это есть? Я думаю даже, что яростные мои нападки во фракции против кредитов тоже попали уже в досье… А ты как полагаешь, Тедель?
Теодор, пытливо смотревший на брата, чуть покачнулся на упругих ногах.
— То есть во фракции нашлись добровольные информаторы?
— Ну, утверждать это у меня нет пока оснований.
— Но, милый друг, тут нужна последовательность.
— Вот ее как раз у меня и не осталось, — рассмеялся Либкнехт. И тут же резко, словно с вызовом, пояснил — Я, голосующий за кредиты на войну, — последовательно? Да?! Не сумасшествие разве?
— Не будем сейчас об этом, — мягко остановил его брат. — Лучше расскажи, как они орудовали у тебя?
— Да, Карл, — поддержала его Коллонтай. — Любопытен их почерк.
— Русская революционерка могла бы без труда сама нарисовать такую картину… Ну, пришли с грохотом, с криками — пускай все в округе знают, что в Берлине не шутят. Соне приказали стать лицом к стене и держать руки сзади. Когда начали выбрасывать все из ящиков, она не выдержала было. Тогда тип какой-то приставил к ее виску револьвер.
— А дети как вели себя? — спросил Теодор.
— Гельми запротестовал, но дальше слов «Как вы смеете?!» дело не пошло. Еще хорошо, что руки им не скрутили, просто выгнали из кабинета… Ничего не нашли, но предупреждение сделано: мне как бы предписывают держаться лояльно. Но на нелегальное совещание я все же поеду, так? И на другое и третье совещание — тоже? Словом, начинается совсем особая полоса, это надо понять… А пока что, фрау Коллонтай, займемся вашими делами — ведь у вас ко мне дело?
В тот день он ходил хлопотать за нее в несколько мест: выяснил, в какой лагерь отправляют задержанных русских, где находится лагерь и еще много другого.
Прощаясь, Либкнехт взял с нее слово, что в ближайшие дни она к ним придет.
— За вами же, Карл, теперь наблюдают, и вдруг какая-то русская, человек во всех отношениях сомнительный…
— Мой дом открыт, как и прежде, для всех, тем более для друзей, — ответил он независимо и с подчеркнутой сердечностью попрощался.
Соня Либкнехт была полна тревоги за Карла, за брата в Льеже, за родителей. Война раскидала членов семьи в разные стороны. Не только собраться всем, но и получить сведения друг о друге не было теперь никакой возможности. Тем не менее в присутствии друзей Соня выглядела жизнерадостной и спокойной.
Дело было, вероятно, в самой ее натуре, в бьющем через край жизнелюбии. Дело было и в том, с каким тактом она вошла в дом Либкнехтов.
Первой жены, Юлии Парадис, Карл Либкнехт лишился три года назад. На руках у него осталось трое детей. Либкнехты и Парадисы были связаны долгой дружбой. В годы, когда складывается характер и формируются взгляды, именно Юлия стояла рядом с Карлом и была поверенной его мыслей.
Но русскую студентку с живыми темными глазами и прелестной кругло головкой, жадную до искусства, политики, социальных наук, студентку, которая, как и многие девушки из России, приехала в Германию учиться, Либкнехт узнал за несколько лет до того, как семью его постигла беда. Нити общности, тяготения протянулись с той и с другой стороны. Со съезда ли в Штутгарте или из Лейпцига, где после выхода его книги «Милитаризм и антимилитаризм» был затеян шумный процесс против него, с курорта ли, где его поразила красота природы, Либкнехт слал ей то открытку с изображением бурлящего водопада, то письмо с отчетом обо всем, что случилось с ним, то просто весточку о себе: жил там-то, провел судебное дело, которое длилось три дня и закончилось победой защиты, вспоминаю о вас. Всегда вспоминаю с симпатией и нежностью.
Так, ступень за ступенью, в жизнь его входило существо, полное молодого очарования и жизнелюбия, полное веры в то дело, которому посвятил себя Либкнехт.
Общаясь с Соней, Либкнехт не позволял себе ни одного неловкого или неточного слова по отношению к женщине, с которой был связан прочными узами. Но и от Софьи Рысс требовалась крайняя деликатность во всем, что касалось его семьи. Все было ему дорого, и ко всему он был очень чувствителен.
Когда Юлия Парадис умерла, когда спустя год после этого зашла речь о том, чтобы женой его стала Соня, она, давая согласие, поняла, что берет на себя очень серьезные обязательства и перед ним — революционером, страстным борцом, и перед его детьми.
Понятия отцовского долга и отцовской любви слились в душе Либкнехта в одно. Оставшись без матери, дети должны были расти так, чтобы другая женщина, войдя в семью, не задела их внутренних прав и не поколебала веру в людей.
Чутьем преданного человека Соня ощутила это с первых дней. Напряженный, ищущий, с пытливой душой Гельми; мягкий, добродушно смотрящий сквозь очки, но при этом остро наблюдательный Роберт; девочка Вера с глазами, горящими интересом ко всем, соединявшая в себе деятельный дух и добросердечие, — все представляло собой мир большой и сложный.
Мир этот был связан теснейшими узами с внутренней жизнью человека, которого Софья Рысс полюбила. Один лишь неверный шаг, сухая фраза, взгляд исподлобья, брошенный на ребят, — и они замкнутся в себе, а в сердце отца останется болезненный шрам.
Казалось, за годы дружбы и близости Софья Рысс узнала Либкнехта хорошо. Но жизнь, в которую она вступала теперь, была несравненно сложнее. Новые отношения требовали особой чуткости и непогрешимого такта, иначе можно было очень многое повредить.
Коллонтай застала в доме Либкнехтов атмосферу доброй семейной дружбы. Бывая в Берлине прежде, она знала и о смерти Юлии, и о вторичной женитьбе Карла. Год назад Софья Либкнехт, которая была моложе его на тринадцать лет, чувствовала себя, вероятно, не так уверенно и в поисках правильного тона с детьми нередко робела.
Но сейчас все осталось, по-видимому, позади. Нетрудно было убедиться, что она заняла свое место прочно и что дети стали ее союзниками. Можно было даже сказать, что это ее дети, хотя она так молода и установила с ними отношения равенства, а не покровительства. При таких отношениях было трудно даже понять, воспринимают ли они ее как мать, или как старшую сестру, или просто как близкого человека, которому полностью доверяют и которому многое поверяют.
Семейная атмосфера Либкнехтов так сильно отличалась от всего, что окружало Коллонтай в эти дни, что сердце ее поневоле сжалось: покинув их дом через час-два, она вновь почувствует подозрительность и враждебность вокруг, опять окажется в гуще нелепых и вздорных слухов.
Даже русские, попавшие в такое же, как и она, тяжкое положение, досаждали ей; Коллонтай чувствовала себя среди них белой вороной. Ей преподносили слухи один другого глупее: русские прорвали на широком фронте австро-германский фронт и ведут победное наступление; в России объявлены политические свободы и все ждут амнистии. Кому-то очень хотелось обелить царскую власть, сделать из нее чуть не защитницу интересов народа. Это удручало и раздражало.
С такою же быстротой распространялись слухи, будто французы панически отступают: еще одно-два усилия, и перед немцами откроется прямой путь на Париж.
Эпидемия шовинистического легковерия нисколько не задела семью Либкнехтов. Здесь ценилось все то, что имело ценность до первого августа: говорили о литературе, музыке и, пожалуй, больше всего о живописи. Топ задавала Соня.
Эта устойчивость интересов могла поначалу показаться странной. Словно мир не сдвинулся со своих оснований и ворота цивилизации не сорваны с петель.
Позже, вслушавшись, Коллонтай уловила как бы вызов всему и всем, сознательное намерение показать, что прежние ценности неизменны. Какие бы мерзости в и творились вокруг, а сознательный человек не отказывается от того, чем дорожил всегда.
Рисовки тут не было, скорее ответ тому хищному и темному, что надвинулось на человечество.
Уже после первых слов Карла — он справился, есть ли у нее новости, и с таким же вниманием и самоотдачей выслушал ее, — после первых минут общения с ним Коллонтай почувствовала, что он такой же, как и в кулуарах рейхстага или на улице, когда поздно вечером они возвращались с того проклятого заседания.
Карл подчеркивал лишь, что ни одной духовной ценности не уступит. Никаких этих модных фраз — «Ах, какая там литература, когда идет такая война!» — от него услышать нельзя было. В этом звучала особая стойкость. Ничего он не собирался отдавать в чужие руки — от жесточайших идейных схваток и вплоть до творений Шекспира и тончайших красок художников.
В его поведении естественность соединялась с какой-то декларативностью.
Обратившись к Гельми, отец сказал:
— Слушай, мой мальчик, я заглянул в твои тетради. Понимаешь ли, ошибок меньше, чем было, но они есть. Надо быть неумолимым к себе. Условие ведь у нас прежнее — ты обязан стать человеком. Условие остается в силе.
— Но война, отец? Все пошло кувырком. В гимназии больше болтают о положении на фронтах, чем о занятиях и уроках.
— А ты пренебреги всей этой болтовней. Не можешь же ты выйти завтра на улицу и во всеуслышание заявить, что война — обман народов и подлость. Ты еще слишком юн, и это дело наше. И мы его сделаем, будь уверен.
— Но как я могу молчать, когда одноклассники мои бредят фронтом, рассказывают друг другу, кто и из какой семьи сбежал тайком на войну!
— Предоставь это им. Для них запах победы и запах крови — одно. Между тобой, моим сыном, и этими буржуазными барчуками целая пропасть.
— Хорошо, ты и, допустим, я, еще кое-кто… Но таких, как они, большинство.
— Пойми же, о мой бог! Ты ученик гимназии, а в гимназии учатся по преимуществу дети тех, кто кричит «Hoch!», машет шляпой, видя колонны солдат, кто жаждет победы… Твой отец не жаждет победы. И миллионы честных людей, пока что обманутых, рано или поздно пробудятся, поверь.
Соня, скрестив на груди руки, переводила взгляд с мужа на Гельми. Она ничего не произнесла и тем не менее принимала участие в разговоре тоже. Быть может, именно потому, что она тут присутствовала, да и Коллонтай сидела у них, возникла надобность в таком, с нажимом, с подчеркнутой страстью, разговоре с сыном.
В какое-то мгновение Соня поняла, что объяснение обходится слишком дорого обоим. Гельми стал бледен, складка, разделявшая подбородок надвое, стала как будто резче и напряжение в глазах тоже. А отец словно вел разговор через голову сына с другими.
— Карл, милый, не требуешь ли ты слишком много от мальчика? — осторожно заметила Соня. — Один против всех?.. Ведь у него и плечи не такие, как у тебя, пока что.
— Ты не права! — возразил запальчиво Гельми. — Мне под силу гораздо больше, чем я брал на себя до сих пор.
Либкнехт словно пришел в себя: отступил от черты, к которой подошел вплотную.
— Соня права, мой мальчик. Мы с тобой в самом деле немного погорячились. Все еще впереди — у меня, да а у тебя. У тебя тем более будет еще время сказать свое слово.
— Дети, дети, — спохватилась Соня, — мы совсем забыли, который час теперь. Вам давно пора спать.
Боб рисовал, поглядывая то и дело на взрослых. Верочка с какой-то легкой сноровкой вязала. И оба были прикованы к спору. Они поднялись неохотно. Еще труднее было остановить Гельми, который был очень взволнован.
Когда Соня увела их, стало еще заметнее, что Либкнехт, старающийся выглядеть уверенным, на самом деле переживает нелегкие дни. На время он как будто забыл о Коллонтай: зашагал по столовой, продолжая мысленно разговор.
— Происходит нечто непостижимое. — Это было произнесено вслух: Соня вернулась, и слова его были адресованы ей и гостье. — Я беседую с уборщицей, прачкой, с человеком, который доставил нам уголь, с трудовыми людьми… То, что они говорят, переворачивает мне душу. Ну хорошо: я воюю с самим собой, по многу раз спрашиваю себя, как это я смог санкционировать грабеж и разбой. Но вот они, эти люда: повторяют все то гнусное, что говорили члены фракции, доказывая свою правоту. Понимаете ли, социал-демократы уловили самые низменные настроения народа и стали их глашатаями!
— Люди внушаемы, прими во внимание, — заметила Соня.
— Но если грубый обман принимают за чистую монету, чего стоит тогда вся прежняя наша работа?! Вы только послушайте, что распевают на улице: «Jeder Schuss — ein Russ, jeder Stoss — ein Franzos, jeder Tritt — ein Britt» [2]. Таковы инстинкты народа, которому внушили, будто он призван побеждать?!
— Где ты это слышал? — спросила Соня.
— На улице, на улице… На улице, в поезде, в трамвае слышишь одно и то же, повторяемое без конца. Выходит, если бы вместо своего гнусного «да» я в тот день произнес гневное «нет», оно прозвучало бы вразрез с тем, что думают немцы? Ужас какой-то! — Он вышел в кабинет за папиросами.
— На нем лица нет, — заметила Соня в его отсутствие. — Внешне держится хорошо, но что-то его точит… Она не успела договорить: Карл вернулся, прикуривая на ходу.
— Нашего рабочего, — продолжал он, — долгие годы призывали бороться с правительством, а теперь, выходит, оторвав рабочих от мирной жизни и послав воевать, правительство действует в их интересах! Рабочего приглашают уверовать в идиотскую чепуху: русские — варвары, дикари, а он, Иоахим, Фриц, чуть не мировую цивилизацию защищает… Я пока не очень еще разобрался, как ко всей такой чепухе отнеслись рядовые люди с партийной закалкой, но то, что слышишь на улице, просто ужасно… Гуманизм, интернационализм в смертельной опасности. Должна же возникнуть сила, которая противопоставила бы себя чудовищу войны!
В тот вечер он высказывал многое из того, что думала Коллонтай сама. Но она чувствовала за своей спиной незримую опору: только бы вырваться из плена берлинского шовинизма, связаться с товарищами, с Лениным, узнать, как смотрит на события он, — словом, вернуть себе те формы общения, без которых она не умела существовать.
Визит к Либкнехтам, его гневные размышления взволновали ее. Она покидала их дом с чувством боли за Карла. В этом охваченном страстью войны городе мысль не была убита — ни мысль, ни совесть. Но кто сумеет сплотить недовольных и обратит их недовольство в силу, которая противостояла бы темным инстинктам и низменным страстям?!
Ответа у Коллонтай в тот вечер не было. Настороженный молчаливый город, по которому она шла, был полон враждебного недоверия. Он был весь пронизан духом войны.
Либкнехт старался помочь русским, попавшим в беду. Хлопоты были просто необходимы ему, они выражали его прежнюю веру в общность народов.
Он сопровождал Коллонтай в полицайревир, объяснялся с комиссаром, доказывал, что поведение полицейских недопустимо.
У нее сделали обыск, отобрали все документы и отвели в арестный дом при полиции. Но на следующее утро она была неожиданно вызвана к комиссару.
— Что же вы, фрау, не объявили, что по своим убеждениям враждебны вашему царю?! Германия вовсе не с вашими революционерами воюет. Вы должны так же поддерживать кайзера, как и мы.
Вступать в объяснения ей не дали, они не нуждались в мнении русской фрау.
— Получите свои бумаги. Можете еще некоторое время оставаться здесь, но каждый день являйтесь сюда для отметки.
— Мы и так это делаем.
— Тем лучше. Вы должны признать сами, что по отношению к русским, нашим врагам, мы проявляем крайнюю сдержанность.
Хлопоты Либкнехта за Мишу в конце концов увенчались успехом. Однажды юноша предстал перед матерью изможденный, но радостный. Его держали в лагере Дебериц. Русских скопилось там великое множество. То, что он рассказал об их положении, об унижениях, которым их подвергают, было тягостно.
Узнав, что сделал для него Либкнехт, он решил, что обязан рассказать ему обо всем увиденном сам.
Вечером мать и сын отправились к Либкнехтам. Опять в первую минуту у Коллонтай возникло ощущение, будто оживленное общество за их столом продолжает существовать вне атмосферы войны. Впрочем, вскоре пришлось сделать поправку.
Гость, длинный, вихрастый и взъерошенный, разглядывал газетный снимок и заливался смехом.
Заметив недоумение Коллонтай, Либкнехт обратился к ней:
— Не угодно ли — полюбуйтесь, как они расправляются с нашим братом! — И протянул фотографию, ожидая, что она скажет.
На фотографии был изображен человек в военной форме, в пенсне. Усы, черная полоска волос, знакомый взгляд из-за стекол.
— Карл, неужели вы?!
— А то кто же? Конечно, — не без сарказма ответил он.
— Но почему в военном?
Либкнехт рассмеялся и окинул веселым взглядом своих гостей, точно призывая их в свидетели:
— Ха-ха-ха. Ну, так вы не поняли самого основного! Сейчас разъясню вам, сударыня: Карл Либкнехт, повинуясь зову сердца, записался добровольцем в армию. Видя, как настроен немецкий народ, он одумался и решил загладить прежние прегрешения.
То ли его забавляла неуклюжая выходка прессы, то ли он подчеркивал ее зловещий характер — Коллонтай так и не решила. Но, взглянув на Соню, уловила тревогу.
В столовой царило веселое оживление. В тот вечер говорили не столько о политике, сколько об античности. Вихрастый человек, забавлявшийся карикатурой на Либкнехта, оказался известным ученым. О его трудах по искусству Коллонтай слышала. К Соне он обращался как к коллеге, с которым можно вести разговор на равных. Господин Эдуард Фукс, говоря о сокровищах Востока, широко жестикулировал. Путешествия, розыски, находки и встречи живо вставали в его рассказах.
Тем временем Миша, воспользовавшись подходящей минутой, отошел с Либкнехтом в другой угол. Когда он начал благодарить за свое освобождение, Карл остановил его каким-то дружески покровительственным прикосновением.
— Это самое малое, что человек в моем положении обязан сделать. Но что там творится, расскажите-ка.
Когда Коллонтай подошла к ним, рассказ Миши был в разгаре. Либкнехт слушал, нахмурившись. Напряженная складка прорезала переносицу.
— Я полагаю, надо съездить туда самому. Как депутат я обязан увидеть все своими глазами. Если бы «Форвертс» выступил!.. Куда там, он занят рассказами о доблести немецких солдат… А вы слышали, — обратился он к Коллонтай, — как благородные немецкие коллеги заботятся о вас, русских? Гере сообщил мне, что Форштанд решил освободить две комнаты и приобрести на свой счет сорок коек.
— Это на какой случай?
— Могут начаться эксцессы, и вам негде будет прятаться.
— Господи, — засмеялась она, — но нас во много раз больше!
— Зато почти интернационалистский жест. История им зачтет. А сами они уже записали это себе в актив.
Он говорил почти без горечи, немного насмешливо.
— О чем вы толкуете? — К ним подошел Фукс — А-а, русские остались без крова? Ну а деньгами ваше землячество располагает?
— Землячества нет, и денег ни пфеннига.
— Как же вы, господа, пробавляетесь?
— Надеждой, — объяснила Коллонтай. — И взаимной выручкой.
— А кто защищает ваши интересы?
— Испанское посольство.
— Так надо атаковать их, не давать им покоя!
— Возле посольства толпятся тысячи русских.
— А-а, это я видел: чугунные ажурные ворота хорошего литья? За воротами посыпанные желтым песком дорожки?
— Вот и собираются перед оградой. Кричат, скандалят…
— Так у вас должен же быть свой комитет!
— Есть, господин Фукс, но с ним никто не считается.
Либкнехт не без любопытства наблюдал за Фуксом: что, собственно, намерен тот предложить?
Немного подумав, Фукс решительно произнес:
— Прекрасно, господа: в ваш комитет включаюсь я!
— Простите, в качестве кого? — поинтересовалась Коллонтай.
— В качестве немца! Немца, который выше предрассудков и считает долгом помочь русским, попавшим в беду!
Соня Либкнехт, слышавшая разговор, подала свой голос:
— Эдуард — человек неукротимый, он может вам пригодиться.
Попрощавшись с хозяевами и экстравагантным гостем, Коллонтай почувствовала себя сбитой с толку. А может, в самом деле они, русские, недостаточно энергичны?
— Миша, — спросила она, желая проверить себя, — какое впечатление произвел на тебя Фукс?
— Во всяком случае, он не в гостях в Берлине и не бесправен, как мы. И это хорошо.
Августовская ночь начала светлеть. Полоска на краю неба постепенно делалась розоватой. Контуры вокзала утрачивали расплывчатость.
По перрону вокзала в Штутгарте прохаживались трое. Они оглядывались время от времени, точно за ними кто-то следовал. Но в этот ранний час перрон был пустынен, лишь несколько носильщиков бродили, ожидая берлинского поезда.
— Я считаю, говорить надо с ним откровенно, — заметил молодой, которого звали Куртом, — хотя бы из одного только уважения к нему… А ты, Вилли, как думаешь? — обратился он к старшему.
— Откровенно — да, только такт соблюсти при этом.
— Речь совсем не о том. Но если он попробует уклониться…
— Значит, не знаешь, какой он человек!
— Слишком серьезный вопрос, — пояснил, оправдываясь, Курт, — чтобы мириться с половинчатыми решениями.
Третий, Фридрих, курил и время от времени пускал колечками дым. Когда проходили мимо электрических часов, он сверил свои часы.
— Помню, — сказал Фридрих, — как он приезжал сюда семь лет назад. Я еще был молодой, а в память врезалось здорово.
Немного погодя Вилли заметил:
— Восемь минут опоздания. Война сказывается.
Наконец в сиреневой дали нечетко обозначились огни паровоза. Поезд приближался, накатываясь своей грузной массой на перрон. Из нарядного здания вокзала стали выходить встречающие. Их было немного: две пожилые дамы, четверо мужчин в котелках и один без шляпы, лысый, круглый, похожий издали на бочонок. Он махал рукой перед лицом, точно ему было душно.
Только из трех-четырех вагонов вышли пассажиры. Завидев того, кого они ждали, трое устремились к нему.
Он вышел с черным портфелем под мышкой.
— Ба, Вилли, Курт, Фридрих… В такую рань встретили!
— Ну как же, — сказал Курт, — иначе быть не могло.
— У вас все в порядке, да?
— В общем, да… — Ответ Курта прозвучал принужденно.
— Тебя всегда отличал оптимизм, это твоя жизненная позиция.
— Гм, если самочувствие называть позицией. — И добавил с вызовом: — К твоему сведению, трое здесь присутствующих находятся под угрозой исключения из партии.
— Так-так… — Гость остановился. — Это что-то новое.
— Именно так, товарищ Либкнехт.
— Гм, примечательно… За какие же прегрешения?
— Несогласие с линией руководства. По вопросу о войне.
— Нет, вы меня прямо заинтриговали, — энергичнее произнес Либкнехт.
Пройдя через вокзал, просторный и красивый внутри, дальше пошли по двое. Либкнехта посвящал в дела штутгартской организации Вилли; Курт и Фридрих шагали сзади. Рассказ Вилли задел Либкнехта с первых же слов.
В организации не только нашлись несогласные: их оказалось чуть не большинство, и они не скрывают своей позиции. Руководство то ли снеслось с Форштандом, то ли само решило принять ответные меры.
Итак, движение, которое Либкнехт когда-то пестовал тут, настолько окрепло и выросло, что в сложных условиях войны молодежь не побоялась вступить в острый спор с вожаками!
Все, что терзало его в эти дни, ожило с новой силой. Он и торжествовал, слушая рассказ Вилли, и с каким-то ожесточением думал, что ему не уйти от ответа. Тут или в другом месте он обязан сказать себе, был ли его поступок четвертого августа достаточно обоснован. Его поднятая рука торчала особняком, резала глаз, мучила его совесть. И эта поднятая рука Либкнехта поразила и потрясла в Штутгарте многих.
То, что прежним безоговорочным обязательствам изменили другие, они, казалось, в состоянии были понять. Но Либкнехт, Карл Либкнехт?!
— Да, друзья мои, дело обстоит именно так. Разговор необходим, ты, Вилли, прав. Я для того и приехал.
Даже в обществе Коллонтай говорить о четвертом августа было почти невозможно: слишком свежа была рана, которую он нанес себе сам. Но тут, в Штутгарте, надо было держать ответ неминуемо.
Либкнехт знал Штутгарт давно — с его памятниками, парками, картинными галереями. Вспомнилось, как он посылал отсюда Соне открытки с видами. Господи, он и тогда торопился! Собирался побывать в галерее, но так и не побывал. Сколько других воспоминаний связано со Штутгартом! Вот здание с высокими узкими окнами, с округленными углами и башенками на крыше, — здесь он, Либкнехт, провел первый Международный конгресс молодежи, собрал молодых социалистов мира… А вот в том доме печатались, помнится, материалы конгресса Интернационала социалистической молодежи. Да, такой город, как Штутгарт, не так-то просто подмять под себя, подчинить своему влиянию. Даже Берлину с его непреклонным Форштандом.
Миновав центр, пришли в рабочий район. Под аркой кирпичного, ржавого с виду дома поднялись по мрачной лестнице на четвертый этаж.
На звонок вышла женщина средних лет в темном платье с разводами. Дверь она лишь приоткрыла, не впуская их.
— Тетушка Венцель, мы к вам. Как было условлено.
— А-а, ну, идите в комнату. — Либкнехта она окинула быстрым сметливым взглядом.
Продолговатая и высокая комната, вход в которую был из темного коридора, глядела окном во двор.
— Отдохнуть тут все же можно, — как бы оправдываясь, объяснил Курт. — Мы решили принять меры предосторожности, так будет надежнее.
— Мне правится тут, — сказал Либкнехт. — Но я не устал, в пути вздремнул даже.
— А все-таки…
Тетушка Венцель бросила с порога:
— Если что будет нужно, не стесняйтесь. Нам, женщинам, тоже хочется быть полезными в общем деле.
— Спасибо, спасибо. Умоюсь с дороги и уйду по делам.
— Ну, нет, — с растяжкой сказала она, — пока не закусите, об этом речи не может быть. Не знаю, как дальше, а пока у меня в кладовке кое-что есть.
— Я сыт, спасибо.
Провожатые собрались уходить, им надо было успеть к началу смены. Перед уходом они заглянули к хозяйке:
— Так мы на вас полагаемся?
— Не беспокойтесь, — ответила она добродушным баском, — тетушка Венцель не подкачает.
Проводив их, она вернулась в комнату, чтобы представиться Либкнехту лучше.
— Сын у меня работал в депо, а другой на электростанции. Теперь один на востоке, а другой в Бельгии. Но я не из тех, кто кричит про зверства казаков, на это у меня хватает ума.
Она вышла и вскоре вернулась, неся в одной руке сковороду с яичницей и поджаренной колбасой, а в другой тарелку с гренками.
Почти следом за нею вошел человек средних лет с морщинистым лицом и резко обозначенными чертами, в опрятной рабочей куртке, без кепи. Он протянул Либкнехту руку:
— Вы-то меня не помните, а я знаю вас хорошо.
— Минуту, минуту… Я вел ваше дело года четыре назад?
— Нет, поболе: пять лет прошло. И мы это дело выиграли.
— Со страховой кассой, которая не хотела платить вам пособие?
Тем временем тетушка Венцель уставляла все на столе.
— У вас хорошая память, — признал посетитель. — Приятно, когда человек помнит, что случилось с другим. Нельзя, чтобы память была короткая.
— Вот тетушка Венцель предлагает закусить, так что давайте вдвоем, — предложил Либкнехт. — А зовут вас… сейчас припомню: Крейнц, да?
— Правильно… А клиентов было за пять лет, наверно, немало?
— Да, — сказал Либкнехт, — немало. Давайте закусим.
— Вот насчет завтрака: моя старуха не любит отпускать меня с пустым желудком. Вы кушайте, это не помешает мне кое-что выяснить. Я не очень-то поворотливый, но хочется получить сведения, что называется, из первых рук.
Сели за столик. Из окна виден был темноватый, окруженный кирпичными зданиями двор.
Либкнехт спросил у Крейнца, что происходит в городе.
— А что вас интересует?
— Как проходила мобилизация, каковы настроения рабочих. — Он поставил перед гостем тарелку.
Крейнц упрямо помотал головой.
— Или сначала позавтракаете, а потом уже поговорим?
— А что? — рассмеялся Либкнехт. — Разговор может лишить меня аппетита?
— Будем надеяться на лучшее. — Отодвинув тарелку, Крейнц положил на стол тяжелые ладони. — Вот какой будет у меня к вам вопрос. Что война может вот-вот разразиться, про это писали много. Что капиталисты строят во всех странах козни, про это мы тоже знали. Рабочий бороться в одиночку не может. И даже организация не должна действовать по своему разумению каждая. Мы ждали команды.
— И по команде стали бы сражаться, как во времена крестьянских войн, вилами и топорами?
— Способов протестовать не так уж мало: забастовка, например, она стоит многого.
— Допустим. А они бросили бы против рабочих войска?
Он умышленно говорил не о том: ему необходимо было понять, что именно думает Крейнц. Поэтому он с удовлетворением воспринял его реплику:
— Это совсем о другом. Я же имею в виду вот что: почему не последовало команды?
Яичница стыла, гренки с янтарными капельками жира на поджаренной корке лежали нетронутые, а разговор продолжался.
— Теперь вопрос хотел бы задать я, — сказал Либкнехт. — Только ответьте мне прямо: такое понятие, как патриотизм, существует или нет?
— Что вы под этим подразумеваете?
— В данном случае — состояние умов, при котором даже передовой рабочий берет винтовку и идет защищать страну.
Крейнц пытливо смотрел на него.
— Значит, вы в самом деле с ними, товарищ Либкнехт?
— С кем?
— С теми, кто предал рабочий класс в эти дни?
Либкнехт выдержал его тяжелый допытывающий взгляд.
— Нет, не с ними.
Крейнц пошевелил ладонями, как будто собираясь убрать их, но вместо этого занял еще большую часть стола.
— Вашим именем пользуются, чтобы оправдать измену, — знаете?
— Это пока что до меня не дошло.
— Наши здешние заправилы говорят так: «Вот он, ваш левый, противник войны! Поднял он руку против кредитов?»
После паузы Либкнехт выговорил каким-то пересохшим голосом:
— Это была ошибка…
— Именно такого признания ждут от вас все!
— Да, ошибка, — повторил он, — и я ее осознал.
— За нее спросят с вас, имейте в виду. Глубоко уважаю вас, и каждый в отдельности уважает. Но когда собираются вместе, на первый план выступает нечто другое.
— Я не страдаю ложным самолюбием и готов держать ответ.
К еде Крейнц так и не притронулся. Поднялся, взял обеими руками руку Либкнехта и пристально посмотрел на него.
— Положение серьезное. Совсем мало людей, которым наш брат верит. Нам терять вас нельзя никак. — Он ушел.
Либкнехт долго мерил шагами узкую комнату. Когда тетушка Венцель пришла за посудой, еда была не тронута.
— Я буду виновата, если вы уйдете голодный. Я ведь за вас отвечаю!
— Да, да, простите, сейчас…
Он продолжал ходить, обдумывая положение в партии и ставя далекое прошлое, приходившее ему на память, в связь с нынешним.
Ему было всего семь лет, когда «железный канцлер» Германии Бисмарк расправился с немецким рабочим движением. Он воспользовался провокационным выстрелом в императора какого-то фанатика, сумасшедшего и провел давно лелеемую им меру. Подавляющим большинством голосов рейхстаг принял «исключительный закон против социалистов». Партия Августа Бебеля и Вильгельма Либкнехта лишилась легальности. Ее организации и пресса были разгромлены. Канцлер был уверен, что она перестанет существовать.
Семья Либкнехтов жила в Лейпциге, там же работал в Бебель. Отец Карла был старше Бебеля на четырнадцать лет. Их связывали тесная дружба и единство взглядов.
Года два-три они еще оставались в Лейпциге, терпя нужду и лишения. Затем обоим было предложено покинуть город, и они отправились буквально по шпалам, заглядывая то в одно селеньице, то в другое. Выбрали едва ли не самое бедное и неказистое, Борсдорф, и там стали искать приюта.
Время было очень трудное для обоих, нужда подступила вплотную. Тайком от друга Бебель написал Энгельсу в Лондон, нельзя ли обеспечить Либкнехта хоть какими-либо корреспонденциями.
Положение несколько улучшилось, когда Вильгельм Либкнехт стал сотрудничать в американской левой печати, и все же оно оставалось нелегким. Тем не менее отец настаивал на том, чтобы дети его получили образование. Мяло того, когда у Карла обнаружили большие способности к музыке, его стали учить на рояле.
В памяти Карла это трудное время запечатлелось как отважное, полное романтизма. Он всякий раз считал дни, остающиеся до того воскресенья, когда мать, захватив с собой всех детей, отправится с ними на побывку к отцу. Тишина по пути от станции до селения, звенящие провода, простор и ожидание встречи… Удивительным контрастом с атмосферой, в которой жил маленький Карл в Лейпциге, являлись эти поездки. Каждое утро, подходя к гимназии Николае, Карл готовился к яростным столкновениям: любые намеки, уколы, едкие слова об опальном отце, о государственном преступнике, в семье которого он растет, тиранили слух, возмущали совесть и требовало отчаянного сопротивления.
Но стоило попасть Карлу в Борсдорф, как он чувствовал себя под надежной защитой. Этим двоим спокойным, очень сдержанным людям, умевшим шутить и ко всему подбиравшим меткое легкое слово, — отцу и Августу Бебелю — Карл доверял безгранично. Он не совсем еще хорошо понимал, за что они борются, однако знал твердо, что борьба их нужна всем, что за нею стоят справедливость и правда. Чем большим притеснениям подвергались оба, тем ярче в воображении Карла вставал образ борющихся за правду людей.
Когда из домика, стоявшего вблизи речушки, оглядываясь по сторонам — не следят ли за ними, — выходили люди и видно было, что они чем-то расстроены и, вероятно, спорили прежде, чем покинуть домик, Карл непоколебимо верил, что в этом споре правда была на стороне Бебеля и отца.
Вильгельм Либкнехт не очень-то любил толковать с детьми о политике — слишком они были малы, — но не раз говорил, что каждый, кто хочет быть честным, обязан отстаивать то, в чем убежден, до конца. Он мечтал воспитать своих сыновей людьми, которых мог бы не только любить, как любил теперь, но и уважать.
…Шагая теперь по комнате, вспоминая дорожку, сбегавшую вниз к реке, усмешку Бебеля, его мягкие узловатые руки — словом, восстанавливая своим чувством прошлое, Либкнехт с неумолимой строгостью к себе подумал: в те дни была дисциплина гонимых, преследуемых, тех, кого намерены были смести с лица земли, а теперь о какой дисциплине шла речь?
Перед его взором возникли так называемые единомышленники, с которыми он сталкивался много раз на протяжении этого века: филистеры, ревнители умеренности и осторожности.
Еще в годы, когда социалисты находились в подполье, под гнетом исключительного закона против них, Август Бебель, умевший глядеть далеко, написал Энгельсу: «Тот, кто думает, что до социальной революции нам остается по крайней мере сто лет, будет действовать иначе, нежели тот, кто видит ее уже вблизи…»
Карл Либкнехт не только видел ее вблизи, но и делал все, чтобы ускорить ее наступление. Он стремился к ней и в студенческом кружке Лейпцигского университета, когда целиком ушел в изучение Маркса, и позже, когда стал на самостоятельный путь.
Ему шел девятнадцатый год, когда правительству пришлось отменить исключительный закон: слишком большим оказалось влияние социал-демократов на рабочих, и на выборах в рейхстаг они собрали почти полтора миллиона голосов. Отец с семьей переехал в Берлин, чтобы редактировать «Форвертс». Карл горячо отдался общественной жизни. До сих пор незабываемо ярким было впечатление от массового рабочего митинга, на который ему довелось впервые попасть. Тысячи людей, готовых непреклонно защищать свои права, — вот ощущение, оставшееся от митинга. С ним он вступил в политическую жизнь, с ним жил и сражался за дело рабочих.
В тысяча девятисотом году Бебель на заседании правления партии сообщил, что сын одного из ее создателей, всеми чтимого Вильгельма Либкнехта, Карл, решил посвятить себя целиком делу рабочего класса. Некоторые лидеры насторожились: к тому времени и горячность Карла, и его прямодушие, и готовность выступить против тех, кто сглаживал остроту классовых противоречий и гасил революционные устремления рабочих, стали уже известны. Не слишком ли беспокойное пополнение?
— Это хорошо, — заметил один из них, — но следует присмотреть за ним повнимательнее.
Бебель поднял умные и чуть-чуть насмешливые глаза на сказавшего.
— Насколько я понимаю, тебя что-то смущает?
— Смущает? В данное время нет, но надо следить за тем, чтобы партия не потерпела ущерба от его горячности.
— А я полагаю, — сказал Бебель, — что Карл явится ценнейшим для нас приобретением.
Эта двойственность по отношению к Либкнехту так и осталась. То она словно бы сглаживалась немного, хотя бы для постороннего глаза, то выпирала наружу.
Либо ограничить деятельность социалистов сферой парламента и профсоюзов, либо бороться с капиталистами с помощью выступления рабочих масс, применяя все средства и способы вплоть до восстания, — таковы были две противоположные точки зрения. Огромное большинство германской социал-демократии склонялось к первой, и лишь незначительное левое меньшинство, в том числе Карл Либкнехт, было убеждено в необходимости массовых бескомпромиссных действий.
Это свое убеждение Либкнехт защищал с упорством, где только мог. На Бременском съезде партии в девятьсот четвертом году он заявил, что социал-демократии, которая цепляется за парламентский путь в борьбе с капитализмом, угрожает окостенение. В следующем году, на съезде в Иене, он горячо доказывал, что укоренившееся в партии заблуждение, будто пролетариат может добиться победы с помощью избирательных бюллетеней, ошибочно и опасно. Как раз революция, вспыхнувшая в России, подтверждает, что решающими в классовых схватках являются внепарламентские средства борьбы.
Революция в России произвела на Либкнехта огромное, неизгладимое впечатление. Он заявил, что она явится поворотным пунктом в истории народов Европы.
Иенский съезд, после глубоко аргументированных выступлений Либкнехта, Люксембург, Цеткин, на фоке бурных русских событий, высказался за массовую стачку в борьбе против капитализма. Но уже в следующем году в Маннгейме социал-демократы отступили от этого. Снова Либкнехт страстно доказывал, что механизм империалистического государства может парализовать только стачка.
Возникла опасность, что ради подавления революции в России Германия может решиться на интервенцию. Либкнехт предложил ответить на это массовой политической забастовкой немецкого рабочего класса. «Мы в колоссальном долгу перед нашими русскими братьями и сестрами, — заявил он. — Кровь, которую проливают там наши братья, они проливают за нас, за пролетариат всего мира». Страстно говорил он о том, что все, что на Западе предпринимается в пользу русской революции, есть «лишь малая толика по сравнению с теми кровавыми жертвами, которые на Востоке приносятся ради нас».
…И вот филистеры и закоренелые соглашатели, с которыми он сражался с первых лет века, навязали ему свою волю, принудили голосовать за войну! Как можно было поддаться психозу единства и поднять руку в пользу отвратительной сделки с империалистами?!
Штутгарт, его атмосфера, все, связанное с ним прежде, живо встали в сознании Либкнехта. Очень важно было, что здесь нашлось столько единомышленников. Значит, их надо искать повсюду и объединять вокруг прежних, никем не отмененных понятий интернационализма и братства. Что из того, что миллионы одураченных шовинизмом людей топчут сегодня эти понятия! Когда преследовали отца и Бебеля, разве они утратили веру в лучшее будущее?
Стало быть, при сумасшествии, охватившем сегодня Европу, те, кто сознает себя в ответе за будущее, обязаны отстоять свою веру. Они обязаны думать о следующих поколениях. Мир должен быть переустроен, чего бы это ни стоило.
Курт и Вилли пришли за Либкнехтом ближе к вечеру. Отблеск солнца, лежавший на противоположной стене, давно скрылся, а Карл все еще размышлял, расхаживая в тесном пространстве комнаты. Если бы он мог знать, какие миллионы шагов предстоит ему пройти в помещениях не менее тесных и совершенно изолированных!
— Время идти, — сказали они. — Мы думаем, лучше пешком, в уличной толпе оно как-то незаметнее.
По дороге встретились два-три патруля, несколько машин с солдатами. Военная обстановка бросалась в глаза тут меньше, чем в Берлине. Солдаты в машинах были одеты в старое обмундирование. И двух недель войны не прошло, а уже первые признаки скопидомства. Выходит, на быструю победу надежды нет?
Перешли мост через Неккар. Величественный мост, и памятник на дворцовой площади хорошо расположен… Опять, как и в прошлый приезд, он ничего не осмотрит; постоянная спешка, времени ни на что не хватает… Миновали политехникум, парк, позади остались виллы местных магнатов.
Затем потянулись опрятные домики под черепицей; палисадники, клумбы, аккуратно выкрашенные заборы — на всем лежала печать любовных забот. Признаков того, что мир охвачен безумием, как будто и не было вовсе.
Спутники предупредили, что идти километров восемь: собрание предусмотрительно назначили в одном из маленьких городков, тяготевших к вюртембергской столице.
Несколько мелких групп, по двое, по трое, обогнали их; оглянулись, бросили выразительный взгляд и пошли дальше. Начиналась полоса нелегальной работы. Либкнехт похвалил организаторов за то, что все так хорошо продумано.
Городок был чистенький, с двухэтажными домиками, и улицы обсажены каштанами. Тут все тоже дышало покоем мирной жизни.
Народу в клубе оказалось много — в зале, в коридорах и даже на скамейках перед зданием. Либкнехт подумал с радостью, что есть на кого опереться.
— А правила конспирации? — спросил он у Курта.
Тот был, по всему видно, старшим, к нему обращались то и дело, и он коротко распоряжался.
— Что могли, предусмотрели. Есть два запасных выхода. На некотором расстоянии стоят наши посты. Во всяком случае, сигнал получим до того, как сюда нагрянут.
Трибуны в зале не было: скамьи вдоль стен и порядочно столиков с табуретами. Похоже было на обычную пивную: девушки разносили пиво, и число кружек на столиках росло.
По знаку Курта водворилась тишина. Он привстал.
— Представлять вам товарища, которого вы и так хорошо знаете, надобности нет, — объявил он негромко.
Действительно, к Либкнехту успело уже подойти немало народу, а сейчас его дружески приветствовали все.
— Товарищ согласился приехать сюда, — продолжал Курт, — чтобы с партийною прямотой ответить на некоторые наши вопросы.
— Вам меня видно? — спросил Либкнехт. — И слышно будет тоже, если соблюдать тишину.
Вопросы, которые начали ему задавать, сводились, в сущности, к одному: как случилось, что он, Карл Либкнехт, проголосовал за войну? Сначала их задавали спокойно, а потом все горячее. Курт помахал рукой.
— Нам надо вести себя по-деловому. Помните, товарищи, что такое собрание, как наше, завтра может оказаться уже невозможным.
Пламенело в окнах солнце. Дом, окруженный платанами, весь как будто светился. А Либкнехт, прикованный к аудитории, втайне наслаждался этим зрелищем пламенеющего солнца. Выслушав всех, он заговорил сам — сначала сдержанно, а затем все более взволнованно:
— Положение трагическое, я согласен: Европу пожирает пожар, а социалисты, клявшиеся на всех съездах не допустить войны, поддержали ее. Когда фракция наша определяла свое отношение к событиям, я доказывал, что эта грабительская и бесчестная бойня развязана вопреки интересам рабочих. Мне возражали злобно, но я стоял на своем. Вначале меня поддержало тринадцать человек, затем и они отступились. Дошло до голосования. В последнюю решающую минуту во мне заговорило то, что воспитывалось с детских лет — уважение к позиции большинства, пускай она и ошибочна… С того часа я каждый день мысленно возвращаюсь, товарищи, к голосованию. Увы, слишком поздно. Оправдать мой шаг невозможно. Быть может, именно потому меня так внутренне потрясло сегодняшнее обсуждение. Вы полностью правы, упрекая меня в том, что я — даже если бы и остался один — не сумел бросить свое «нет» в зал заседаний и тем самым объявить на весь мир, что утверждения, будто германский рейхстаг и германский народ единодушны, являются ложью… Сегодня я особенно остро почувствовал, что партия не разрушена, что ее лучшая, пускай меньшая, часть начинает собирать силы для новых битв.
— Но ее хотят разрушить, опираясь как раз на то, что случилось четвертого августа! — выкрикнул парень из угла зала.
— Пример вашей стойкости говорит о многом, — горячо сказал Либкнехт. — А я, я обещаю вам, что буду непримиримо восставать против кайзеровской войны и против кайзеровских социалистов. Никакие угрозы не остановят левые силы в их стремлении сплотиться!
— Но к тому времени всех могут пересажать!
Достав носовой платок, Либкнехт стал нервно протирать стекла.
— Вы правы в одном — нас ждут нелегкие времена. Зато можно сказать уверенно, что продолжение войны поможет Шейдеману и Эберту очень мало.
И тут послышался укоряющий голос из другого угла:
— Вы же были с ними, Карл?!
— Да… И эту свою ошибку признаю с чувством тяжелой вины. Вины и глубокого сожаления — достаточно вам?
Тишина, наступившая в зале, длилась на этот раз дольше.
— Мы знаем Карла не первый день. То, что он сказал, достаточно серьезно, — заметил негромко Курт.
Крейнц сидел в дальнем углу, подперев лицо кулаком. В сутулой его фигуре и выдвинутых вперед крупных ногах ощущалась массивная тяжеловесность.
Он почесал затылок и в свою очередь задал вопрос:
— А за разбитые горшки кто нам заплатит?
— Карл — да?! — Курт энергично повернулся к нему. — Один его голос перевесил бы голоса ренегатов?!
— Голос — это много, — упрямо возразил Крейнц. — Голос Либкнехта мог прозвучать, как труба Иерихона.
— Он еще прозвучит, — произнес Либкнехт. — Могу вам пообещать. Даже если случится, что горло мое будет сдавлено, он все равно прозвучит, это я вам обещаю твердо. Но будьте готовы и вы.
То, что говорилось потом, имело меньшее значение. Даже голосование, показавшее, что все готовы выступить против сторонников войны, вытекало из пристрастного разговора, происшедшего между штутгартцами и депутатом рейхстага.
Два раза чуть было не прервали обсуждения: наблюдателям с улицы показалось, что сюда направляются какие-то сомнительные субъекты. Тревога, впрочем, не подтвердилась.
Когда шли назад, тоже мелкими группами, Крейнц нагнал Либкнехта и немного смущенно пробормотал:
— На меня сердиться не нужно. Я привык так, напрямик. Но раз вы с нами опять, значит, мы друзья.
— Хочу надеяться, — сказал Либкнехт.
— И теперь нам особенно нужна ваша светлая голова.
— Слушай, Крейнц, он же очень устал… — заметил Курт, шагавший рядом.
— А я и не собираюсь мучить его. Мне только надо было сказать ему это, вот и все.
Поездка в Штутгарт помогла Либкнехту, сделала его более ровным; вернее сказать, не таким нервным. Соня, наблюдавшая за ним с первого дня войны, заметила некоторую перемену.
Но и теперь он был весь напряжен.
В то утро, когда у него сделали обыск, Карл, примчавшись домой, застал жену среди расшвыренных ящиков и развороченных бумаг. Сидя на корточках, она старательно подбирала с пола листки, письма, папки.
— Боюсь, ты тут не разберешься, дай уж я сам…
— Не соображу, в каком ящике что лежало.
— Сядь, родная, приди в себя, отдохни, на тебе лица нет…
Позже, когда Соня присела на диван, он добавил:
— Подумать только, с чего они начинают! Первые их шаги в дни войны!
— Добавь к этому еще и угрозу насилием. — И она рассказала, как ей угрожали и приставили к виску револьвер.
Либкнехт смотрел на нее с нежностью. Груз, который она взвалила на себя, выйдя за него замуж, становился все тяжелее. Он почувствовал себя в ответе перед нею: молодая и жизнерадостная, незаменимая его спутница, — что ждет ее впереди и что может лечь еще на ее плечи?
Вскоре после поездки в Штутгарт Либкнехт объявил:
— Знаешь? Я хочу похлопотать о пропуске в Бельгию: как-никак в этом ленном владении рейха развевается теперь германский флаг. Попробую поискать следы твоего брата.
— Да кто же пустит тебя?!
— И, если быть откровенным, у меня еще одна цель — самому увидеть тех, на кого мы наложили свою лапу.
— Боюсь, что это невозможно, — повторила с сомнением Соня.
— Не надо так говорить… Так мало пока что людей, которые думают о войне, ну, как я, как ты, что расхолаживать друг друга нельзя. Тут, наоборот, очень важна поддержка.
Разговор происходил в столовой вечером. Дети ушли к себе, поняв, что лучше оставить взрослых одних.
Горел верхний свет под матовым колпаком. Лицо жены было хорошо освещено: с пышными черными волосами и большими добрыми глазами — лицо женщины, которой природа назначила быть счастливой и которая, отдав ему свое сердце, вряд ли сделала очень счастливый выбор.
— Посидим, Сонечка? — Карл осторожно привлек ее к себе.
Она послушно села. Задумчиво и ласково он смотрел на нее и, казалось, думал только о ней. Но через минуту-другую Соня почувствовала, что мысли его отклонились в сторону. Это ее задело.
Вот ты рядом с близким тебе человеком, ты хочешь проникнуть в его тайники, а он отдалился, замкнулся в себе. Может, тут и не недоверие, а какая-то доля эгоизма?
— С тех пор как все началось, мы ни разу с тобой не читали, Карл.
— Да, да, такие милые у нас были вечера. И будут еще… Но, видишь ли, мне надо решить что-то очень важное для себя.
Он провел рукой по лбу. Лоб был обширный, высокий, умный, с выделяющимися надбровными буграми.
— Ну, что ты решаешь, ну, скажи…
— Если поступок твой глубоко обоснован, он позже покажется совершенно естественным. Но когда ты один и тебе со всех сторон оказывают яростное противодействие, решиться на него нелегко…
Связь, оборвавшаяся было между ним и Соней, восстановилась снова. Они сидели рядом, близко, и вели этот разговор, в котором кое-что было смутно, не совсем для нее понятно. Она понимала лишь, что Карл додумывает что-то действительно важное.
Позже Соня заговорила о более простом и обиходном.
— Не помню, рассказывала ли я тебе о Фуксе?
— Как будто нет.
— После того вечера, когда была Коллонтай, он развернул бурную деятельность, и кое-что, кажется, у них получается.
— Ты у русских бываешь, Сонюшка?
— Захожу к Александре Михайловне. Фрау Шнабель напугана страшно: боится рассориться с постояльцами, но еще больше боится полиции. Каждое утро в пансион врывается шуцман — угрожает, позволяет себе бог знает что.
Он потер веки. Из-за стекол пенсне мелькнула глубоко запрятанная в глазах усталость.
— Немцев стараются приучить к мысли, что все, кто не немцы, опасны и глубоко враждебны. Это входит в программу оглупления народа. Им надо разрушить до самых основ то, что так упорно воспитывали в народе мы, — дух близости между людьми.
— Фукс ведет себя по-другому, — заметила Соня.
— Ну, конечно: ему, разумеется, чужд шовинизм. Но противопоставить шовинизму систему взглядов вряд ли в его силах.
— Систему? — немного удивленно переспросила Соня. — Ты считаешь, что одного чувства мало для этого?
— В такие шквальные времена, — убежденно ответил Либкнехт, — нужен сильный заслон от массовых настроений, то есть взгляды очень твердые, способные выдержать все.
Да, подумала она, ему так говорить можно! У него это есть.
— Помимо всего прочего, Фукс чудовищно энергичен.
Либкнехт не отозвался. В некоторых оттенках своих мыслей, в их едва уловимых отклонениях разбираться без особой нужды не хотелось. Было невыразимым благом, что в дни, когда в мире сорвана крыша и человечество осталось без крова, он ощущает рядом семью, дом, близость умного, все понимающего человека.
— Так я начну хлопотать о разрешении выехать в Бельгию?
— Если бы только получилось!
Но еще до того, как попасть туда, Либкнехт побывал в лагере Дебериц, где содержались русские, вывезенные из Берлина. Чтобы хлопотать за них, ему надо было самому увидеть, как с ними там обращаются.
Состав лагеря был самый пестрый: молодые и пожилые, студенты, приехавшие учиться в Германию, и люди, прибывшие на лечение. Богатых тут не было никого, разве что по недоразумению: обычная привилегия поставила их даже в эти дни в особое положение.
Жили скученно, на нищенском пайке. Вид был у всех изможденный. Никто толком не знал, на какой срок взят: до конца ли войны или пока не будет достигнуто соглашение между воюющими сторонами. Тут царила система запугивания и окриков.
Слух о прибытии Либкнехта взволновал не только тех, кому имя его что-то говорило, но и тех, кто не слыхал о нем прежде. На площадке перед бараками собралась большая толпа. Пожилой небритый человек в поношенном костюме подбросил с энтузиазмом свою шляпу кверху и выкрикнул:
— Да здравствует товарищ Либкнехт!
Все подхватили эти слова, точно они стали лозунгом освобождения.
Либкнехт был внимателен ко всем. В атмосфере военного произвола он был как бы в ответе за то, что ни в чем не повинных людей держат под замком. Если бы они знали, как мало у него возможностей и как встречают его в официальных инстанциях! Если бы могли понять, как нелегко ему, немцу, в его немецком отечестве!
Но важно было показать, что в Германии есть люди, озабоченные их положением, готовые сделать все, чтобы хоть немного улучшить его. Он записывал жалобы, просьбы с кем-то связаться, кому-то сообщить о них.
По пятам за Либкнехтом ходили чины охраны: его звание депутата делало их еще более подозрительными. Гора обязательств росла, он с тревогой спрашивал себя, как с этим справится. Уже в поезде, на обратном пути, Либкнехт стал приводить в порядок сделанные за день записи. Очень немногое в состоянии был сделать немецкий адвокат, депутат, общественный деятель при нынешнем положении!
Впрочем, Эдуард Фукс, автор исследования о древнем Египте, придерживался несколько иного мнения. Роль делового человека пришлась ему по вкусу.
Заняв в тесной комнатке Коллонтай много места, сильно жестикулируя и двигаясь энергично, Фукс заявил:
— Вы, русские, наивно считаете, будто у нас можно отстаивать свои интересы, не представляя никого. Ведь организацию взаимопомощи вы так и не создали? Кого же вы представляете?
— Самих себя, господин Фукс.
— Этого, милая фрау, мало! Давайте зафиксируем: вы — русские эмигранты, застрявшие на чужбине по воле обстоятельств. И второе: вы вводите меня в свой комитет.
— Что за этим последует? — полюбопытствовала Коллонтай.
— Мы обойдем прежде всего ваших соотечественников-богачей. Трудности задели их гораздо меньше, чем вас, поверьте.
— Где же искать их?
— В гостиницах, в фешенебельных пансионах — там, где они останавливались из года в год. И мы заглянем в их кошельки.
Так комиссия из нескольких эмигрантов и господина Фукса начала наносить визиты русским богатеям.
Какой-нибудь даме в бриллиантовых кольцах и дорогих серьгах Фукс не давал долго жаловаться.
— Уважаемая графиня, боюсь, что вы даже отдаленного представления не имеете о том, как живут ваши сородичи. Уж если мы, немцы, сочли нужным включиться в дело помощи, то вы тем более обязаны это сделать. — Он доставал из портфеля тщательно разграфленный лист. — На какую сумму позволите вас подписать?
Графиня называла сумму самую скромную. Фукс разводил в удивлении руками и подымал глаза к потолку.
— Такой взнос от вас мы принять не можем, нет, это было бы унизительно для русской колонии.
— Но у меня у самой ужасное положение!
— Побойтесь бога! Там бедствия, голод, а вы…
Покинув наконец комфортабельный номер дамы, Фукс в назидание своим спутницам говорил:
— А вы намерены были разговаривать на языке просьб! Револьвер к виску, иначе не выйдет!
— Это, господин Фукс, не вяжется с нашими привычками, — возражала Коллонтай.
— Ха-ха-ха, революционерка стесняется пошарить в кармане у баронессы, дамы с собачками и лакеем! Как же вы будете делать революцию у себя?!
Коллонтай предпочитала в объяснения с ним на этот счет не вступать. Тип дельца по влечению, притом бескорыстного, представлялся ей любопытным. Но с ним надо было держать ухо востро, она уже поняла.
Пока Фукс обходил богачей или добивался от испанских дипломатов, чтобы они добросовестнее защищали интересы русских, он был незаменим. Но вот, явившись однажды к ней, он внес совсем новое предложение.
— Для начала уточним: ведь не собираетесь же вы оставаться в Берлине до окончания этой идиотской войны?
— Вы хорошо знаете, мы хлопочем о визах.
Положив на стул портфель, он продолжал, размашисто жестикулируя, как всегда:
— Но не за тем же вы стремитесь попасть на родину, чтобы содействовать царю в его архиреакционной политике?
— Следует так думать, господин Фукс.
— То есть на родине вы продолжите дело, которому служите?
— Каждый займется, я полагаю, тем, что сочтет для себя нужным.
— Вот-вот, совершенно верно! — Он решительно повернулся к ней. — Итак, слушайте: одному депутату рейхстага и мне почти удалось согласовать вопрос о выезде группы русских, к которой принадлежите вы и подобные вам.
— Как это понимать? — насторожилась Коллонтай.
— Ах, не требуйте от меня подробностей! Если звание депутата, притом социал-демократа, и мое могут служить гарантией порядочности, доверьтесь нам.
— Некоторые вещи надо знать наперед: как ни велико наше стремление выехать, мы далеко не на все согласимся.
Он нетерпеливо замахал на нее руками.
— Все та же история с вами, русскими! Когда желаемое само плывет вам в руки, вы вспоминаете о каких-то принципах. Поймите, я человек практический. Если принципы так важны для вас, то затевать эту канитель ни к чему. — Он скучно зевнул, показывая, насколько неинтересен подобный спор. Но вслед за этим оживился снова — Вот я чего не пойму: ваша цель — расшатать самодержавие, так? С целями оберкомандо это ведь не расходится. Что же удивительного, если оно готово согласиться на выезд группы русских? На вашем месте я сделал бы вот что: составил список тех, за кого вы ручаетесь; включите революционеров разных направлений, одних только революционеров.
— И мы должны взять на себя обязательства перед оберкомандо?
— Ерунда! Обязательства останутся по эту сторону границы и обратятся в ничто, как только вы ее пересечете.
— Вряд ли товарищи пойдут на такую сделку, — сухо заметила Коллонтай.
Он сделал несколько шагов и резко остановился.
— Хорошо, давай re тогда встретимся завтра. Мы придем вдвоем, депутат и я. Ведь это социал-демократы хотят помочь своим русским коллегам!
Фукс ушел расстроенный. Он добился лишь согласия прийти завтра утром на Ангальтский вокзал.
В эмигрантской колонии разгорелся горячий спор. Речь шла о судьбе людей, обреченных на голод и оторванных от насущного дела. Меньшевики, эсеры, трудовики готовы были согласиться на сделку, и только маленькая группа большевиков сочла для себя невозможным такого рода сговор с генералами.
Слишком велика была ответственность. Нужен был совет человека, авторитет которого был бы в глазах Коллонтай безоговорочным. Таким человеком являлся Либкнехт.
Он выслушал ее, задумчиво смотря в сторону сощуренными глазами.
— Я согласен с вами, — помолчав, сказал он. — Это не та почва, на которой возможны сделки… Но хороши и господа социалисты. Кто же это, интересно, союзник Фукса? Пойдите, взгляните-ка на него.
На следующее утро они встретились. Спутник Фукса нахлобучил шляпу, предпочитая остаться не узнанным. Ба, да это же Гере, старый знакомый, тот, кто пытался оправдать воюющую Германию в глазах Коллонтай!
Поняв, что он узнан, Гере заявил без обиняков:
— К чему артачиться? И какое кому дело, что вы тут пообещаете?
— Буквально то же самое говорил и я! — воскликнул Фукс.
— Вот вы, коллега Коллонтай, намерены остаться в Скандинавии? Ну и, пожалуйста, оставайтесь. Я довезу вас до границы, а затем сдам шведским товарищам. Дальше дело ваше.
— Нет, давать обязательства, которых заведомо не выполню, я не способна.
— Каких?! О чем!
— Нас выпускают в расчете на то, что мы будем вести в России подпольную работу — так? Чуть ли не в пользу вашего кайзера?
Забыв, где происходит свидание, Фукс закричал:
— Вот потому и с революцией у вас ничего не выходит, что вы по-глупому принципиальны! Если предпочитаете сидеть в немецкой клетке, дело ваше, в конце концов!
Гере спросил, почему они так мало ценят помощь немецких коллег.
— Вы домогались протестов, публикаций в «Форвертс» в вашу пользу, а мы понемножку делали свое дело помощи: приобрели для русских товарищей койки, чтобы в случае эксцессов кое-кого укрыть у себя. Теперь речь о помощи более существенной. Ведь этого добились для вас мы!
Коллонтай и ее спутница упрямо стояли на своем; план, так ловко придуманный, они готовы были без обиняков отклонить.
— Словом, да или нет?! Ну, значит, переговоры закончены, можете разорвать приготовленный вами список!
Гере вновь нахлобучил шляпу, готовый уйти. Ему казалось бессмысленным задерживаться в вокзальной толчее, среди носильщиков и тележек со съестным, и уламывать упрямых женщин.
— Напрасно связался с вами. С коллегой Чхепкели, депутатом Думы, мы поладили бы, уверен, с первых же слов.
— Вы и сегодня можете с ним связаться!
— Нет, один и тот же вопрос два раза у нас не решается. Пеняйте на себя. — Он повернулся и стал пробираться к выходу.
Фукс укоризненно покачал головой, осуждая нелепую принципиальность, и медленно последовал за выходившим из вокзала Гере.
…Вместе с небольшой группой застрявших русских Коллонтай удалось выбраться из Берлина несколько позже. Они так и не воспользовались благосклонным содействием коллег.
В этой комнате было великое множество книг. Обитательница ее могла отказать себе в чем угодно, только не в них. Книги лежали на подоконнике, стопками на столе, на полках и даже на полу возле дивана. В остальном тут все выглядело сурово: стол с чернильным прибором, диван, несколько стульев.
Когда Либкнехт вошел, навстречу ему, чуть прихрамывая, поднялась невысокая женщина: узкий овал лица, острый нос, лоб мыслительницы, темные брови и огромные, чудесные по глубине выражения глаза. Это была Роза Люксембург. Глаза были самым примечательным в ее облике, хотя весь он был глубоко примечателен.
— Каяться пришли, Карл? — шутливо сказала Роза.
— Вернее сказать, держать с вами совет.
— К берегу оппортунизма вас еще не прибило?
— Нет, вы знаете сами.
— А то бы разве я протянула вам руку?! — И она опять заняла свое место.
Подобрав ноги, Роза уселась удобнее. Она любила уютные позы, что не мешало ей, впрочем, вести с собеседником жесткие разговоры.
Их осталось немного, социал-демократов, не дрогнувших в первые дни войны: двое, находившиеся в этой комнате, признанная во всей Европе руководительница женского рабочего движения немолодая, больная, но полная мужества Клара Цеткин, испытанный левый боец и теоретик, тоже совсем уже немолодой, Франц Меринг, Лео Иогихес, Вильгельм Пик… Начало войны прозвучало для них грозным призывом к действию. Уже в ночь на пятое состоялось узкое совещание левых; оно наметило пути борьбы против войны и правого оппортунизма.
Люксембург попыталась было выступить с манифестом протеста и привлечь к его подписанию депутатов фракции, восставших вначале против военных кредитов. Из этого ничего не вышло, поскольку они уступили нажиму большинства. Тогда на следующий день она разослала триста телеграмм левым деятелям социализма, призывая бороться с «политикой четвертого августа». Но и на это откликнулись немногие.
— Вы считаете, Карл, что время для новых шагов приспело?
— В этом нет никакого сомнения. Мы не имеем права бездействовать.
— Видите ли, каждый обязан знать, что его ожидает. Я птица вольная, у меня нет птенцов, не умеющих летать.
— Но наличие птенцов никогда и ни от чего меня не удерживало!
— Да, семья, дом — с этим вы не посчитаетесь. — Она помолчала. — Но, Карл как вы могли проголосовать за кредиты?!
Она пожалела, что задала свой вопрос, так изменился Либкнехт в лице, и, выслушав несколько его слов, кивнула, точно об этой ошибке можно было больше не говорить.
— Новые союзники социал-демократов немного на первых порах стеснялись, но теперь, мне кажется, будут вести себя беспощадно.
— Вы о ком? — спросил Либкнехт.
— О тех, с кем фракция так легко породнилась, — о канцлере и полиции.
— Я бы таких обобщений не делал: кое-кого из фракции можно будет еще оторвать от большинства.
— Так же, как можно вырвать несколько перьев из хвоста птицы.
— Да, но эти перья нам пригодятся.
Пришел срок, когда надо было сообща во всем разобраться, заглянуть, насколько возможно, в грядущее. Масштабы разразившейся катастрофы видели оба. Трагедия состояла не только в том, что миллионы людей уничтожали друг друга: угар милитаризма отравил умы; идеи, накопленные социализмом, были дискредитированы.
Теперь уже стало ясно, что социал-демократия в том виде, в каком она существовала накануне войны, несостоятельна.
— Наша задача, — сказала Роза, — довести до всех за границей, что мы, меньшинство, думаем то же, что думали прежде, и войну полностью отвергаем.
Стали перебирать единомышленников: кто мог бы примкнуть к ним в Германии? Чье имя в глазах Европы по-прежнему имеет вес? Кроме Клары Цеткин и Франца Меринга, некого было больше назвать.
Необходим был коллективный документ, заявление о гражданской честности. Но как отправить его за границу?
— Я, возможно, вскорости попаду в Бельгию, — сказал Либкнехт.
— Нет, Карл, документ надо послать незамедлительно. — Она положила маленькую свою руку на его ладонь. — Что-нибудь вместе с Кларой придумаем, ладно; мне все равно надо срочно увидеться с нею.
Это должен был быть первый их совместный шаг, декларация решимости.
Провожая Либкнехта к двери, Роза не удержалась:
— А в рейхстаге как будет?
Он резко обернулся: глаза, полные протестующей силы, скользнули, как будто срезая часть комнаты.
— Я думал, это не требует объяснений?!
Роза уловила в этом взгляде и бесстрашие, и незащищенность. Слишком много в нем деликатности, и слишком во многое он еще продолжает верить. Себя она склонна была считать неумолимой и беспощадной к тем, кто искажает правду, словом, более закаленной. А Карл?
Вопрос так и повис в воздухе.
Десятого сентября в социалистической прессе нейтральных стран было опубликовано заявление Либкнехта, Люксембург, Меринга и Цеткин. В нем с непреклонной резкостью осуждались и война, и поведение социал-демократов, поддержавших ее.
Документ этот восстанавливал честь немецких левых и противостоял шовинизму воюющих стран.
Либкнехт побывал в Бельгии и Голландии. Напасть на след Сониного брата так и не удалось. Как и многие студенты из России, тот, очевидно, вступил во французскую армию. В том, что брат и сестра оказались по разные стороны фронта, было что-то символическое, говорившее о зловещей нелепости происходящего.
От встреч с социалистами Бельгии и Голландии осталось тягостное чувство. Либкнехт убедился, что в их умах царит та же путаница, что и здесь. На одной стороне раздувалась версия франко-русской виновности, на другой — виновности немцев, притом еще большей.
Социал-демократические партии воюющих стран были разобщены. Здание II Интернационала лежало в развалинах. Спустя год В. И. Ленин в статье «Крах II Интернационала» написал, что крах этот «выразился всего рельефнее в вопиющей измене большинства официальных социал-демократических партий Европы своим убеждениям и своим торжественным резолюциям в Штутгарте и Базеле».
И далее он писал в той же статье: «Кризис, созданный великой войной, сорвал покровы, отмел условности, вскрыл нарыв, давно уже назревший, и показал оппортунизм в его истинной роли, как союзника буржуазии. Полное, организационное, отделение от рабочих партий этого элемента стало необходимым».
Тем немногим левым в Германии, кто сохранил верность социалистическим принципам, предстояло шаг за шагом, в условиях гонений, воссоздать атмосферу солидарности и доверия.
Куда бы Либкнехт ни пришел — в цех, в рабочий союз-ферайн или на собрание заводских активистов, — его встречала хмурая настороженность. Там, где прежде можно было свободно общаться, теперь ввели ограничения: в этот цех заходить без пропуска не дозволено; на этом собрании разрешено говорить только в рамках повестки дня, боже упаси выходить за ее пределы! Профсоюзные активисты и профсоюзные вожаки, испытанные слуги Форштанда, ревниво следили за тем, чтобы рабочие были послушны их указке. И рабочие доверчиво следовали за вожаками.
Четвертого августа рейхстаг выполнил свою роль выразителя воли народа. Депутаты утоляли теперь свои гражданские чувства, сотрудничая во всевозможных комиссиях. Друг перед другом хвастали патриотизмом: у одного дочь работает медицинской сестрой, у другого воюют все сыновья, даже младший, которому срок еще не пришел, записался добровольцем; третий сам появлялся в военной форме и давал всем понять, что выполняет важные поручения, связанные с обороной.
Жара партийной полемики и взаимного обличительства как будто и не бывало. Перемен, какие война вносила в жизнь столицы, старались не замечать.
Первые эшелоны раненых доставляли в Берлин победителей и храбрецов, готовых щеголять своими победами. Девицы в наколках, дочери влиятельных важных персон, рассказывали дома после дежурства, какие чудеса выносливости они наблюдают в госпиталях. Встречаясь с больными и ранеными, они проникались гордостью за немецкий народ.
Женщины социал-демократки стали преданными пособницами войны и заседали в разных общественных комитетах вместе с жопами депутатов, баронов, министров. Выходит, знатные и простые женщины проникнуты одним и тем же стремлением — помочь своему народу. Иллюзия сближения сословий поддерживалась теми, кому это было выгодно.
Еще не пришло время, когда на улицах появятся искалеченные люди. Еще матери не плакали навзрыд, и жены не потрясали кулаками, угрожая виновникам катастрофы.
Карл Либкнехт терпеливо накапливал обличающий материал. То из одной организации, то из другой доходили вести о том, что в шумихе чванного шовинизма прорываются отдельные трезвые голоса.
Приходили люди хмурые, вроде штутгартского Крейнца, думавшие тяжело, зато самостоятельно; или молодые, с задором, сумевшие распознать в этой шумихе первые признаки наглого надувательства; или испытанные левые кадровики, которых угар первых недель не сумел отравить.
Либкнехт, заходя в районное бюро партии, где-нибудь в уголке или на скамейке в коридоре заводил осторожный разговор с товарищем.
Он стал опальным депутатом и чувствовал это на каждом шагу. В комиссии, начавшие в связи с войной работать в рейхстаге, его, конечно, не включили. С ним вообще перестали считаться во фракции и почти не замечали его. Он оказался не тем деятелем, от которого страна вправе была ждать в эти дни помощи.
Но тут, на скамейке в темном коридоре, можно было, куря папиросу, доверительно обсудить с товарищем положение.
— Так надо же все-таки действовать, Карл, — сказал ему один из таких собеседников.
— Понимаешь ли, Гуго: действовать — да, но очень осмотрительно. Мы не должны попадаться в их сети… Подумай: есть ли у вас в цеху три-четыре, ну, скажем, пять человек, на которых ты мог бы опереться?
Прежде чем ответить, Гуго Фриммель сделал затяжку. Бровастый и сумрачный, с глубокими складками на лице, он попусту слов не бросал.
— Трое, пожалуй, найдутся. За которых я поручился бы.
— Ты вел с ними разговор?
— Так, что называется, предварительно. Но каждый может спросить: есть ли указание? Организован ли центр?
— Центр будет, мы его создадим. Но пока что нужно распознать основательно каждого человека. Если в голове у него не совсем помутилось, если он способен выслушать здравое мнение, надо установить с ним связь… Не всех включим потом, но самых надежных, самых настойчивых.
Гуго продолжал курить. Затем, вынув изо рта папиросу, сказал:
— Я слышал, у Шварцкопфа в двух или трех цехах кое-что делается и группы уже подбираются.
— Да? — с непроницаемым видом переспросил Либкнехт. — У Шварцкопфа? Это надо будет уточнить. У меня есть кое-какие сведения насчет АЭГ, но тоже надо проверить.
Он, побывавший уже не раз на заводах Шварцкопфа и Всеобщей электрической компании, АЭГ, не вправе был говорить даже своему давнему другу, товарищу, который вел за него агитацию, когда его выбирали в прусский ландтаг, что ему известно не только это. Железный конспиратор Лео Иогихес ставит свои условия: он требует строжайшего соблюдения правил подпольного существования. Еще центр не создан окончательно, а Лео уже на страже конспирации и самое малое отклонение от нее называет непростительным промахом.
Либкнехт и Роза признали его авторитет. Он иной раз передает то одному, то другому — и не сам, а через посыльных, у него уже появились связные, — куда надо пойти, где можно если не выступить, то хотя бы провести в узком кругу беседу, попробовать разъяснить, какое преступление совершили правые и центристы — Шейдеман, Эберт, Каутский, Давид, Легин, эти рассудительные искушенные вожаки, авторитет которых не только не поколеблен, но стал, наоборот, в эти дни еще выше. Легин стоит во главе профсоюзов. День и ночь он внушает пролетариям через своих людей, функционеров, тех, кто из года в год избирается на одни и те же посты, что слова «защитник отечества» и «рабочий» означают одно и тоже. Тот, кто трудится у станка, кто вытачивает гильзы для снарядов, начиняет гранаты, готовит разрывные пули дум-дум, тот и есть патриот, спасающий родину от захватчиков, царских солдат, а Россию — от душителей ее свободы.
Роза и Либкнехт появляются то в одном месте, то в другом — если их заранее предупредят, что туда удастся проникнуть, — и со страстью или с сарказмом, действуя на сознание или стараясь пробудить голос классовой чести, доказывают, что доверчивость рабочих и привычка следовать за вожаками сыграли с ними очень недобрую шутку. Рабочий Германии стал жертвой грубого надувательства.
Среди социал-демократов находилось немало мастеров пышной фразы. На собраниях в цеху, или в рабочем клубе, или даже в воинской части они старались своими речами поднять патриотизм и веру в вождей.
Слушали их внимательно, доверие к ним пока что подорвано не было. В ответ на призывы работать как можно лучше, давать фронту все, что он потребует, раздавались аплодисменты.
Но случались и неприятные срывы: вместо выкриков одобрения звучала насмешка.
Один доброхот-оратор прибыл к новобранцам с тем, чтобы поднять их воинский дух. Германия, стал он доказывать, вынуждена обороняться, она борется за свое спасение, немецкий народ един в своих чувствах. И они, молодежь, которой выпала честь защищать родину на полях сражений…
Почтенный докладчик стоял на возвышении. Он положил на стул свой котелок, снял кашне и энергично размахивал руками. Голос у него был теноровый, жесты патетические, а чувства высоко гражданские.
Но вот с одной из скамеек, на которых рассадили воинскую часть, послышался иронический голос:
— Сами-то вы побывали там?
— То есть где?
Несколько сбитый со своей мысли, оратор остановился.
— Там, где летают пули, — пояснили ему.
— Я депутат народа и по своему положению…
— Вот и валяйте представлять народ там, где вам будет сподручнее!
В казарме поднялся шум, новобранцы стали громко смеяться. Унять их оказалось непросто.
Оратор озабоченно посмотрел по сторонам. Не впервые было ему выступать перед солдатами: обычно слушали молча, а потом расходились под командой фельдфебелей. А тут какие-то отчаянные собрались, что ли: на него посматривали слишком уж дерзко.
Они и впрямь, подобно штутгартцам, были из числа тех, кто в первые дни войны ждал команды к неповиновению. Во всяком случае, несколько человек в батальоне попалось таких. Они и сейчас еще не теряли надежды услышать наконец обличительный здравый голос. А тут субъект в котелке, назвавший себя выразителем воли рабочих, пытался вбить им в голову, будто их долг — защищать отечество.
Оратор старался изо всех сил. Он два раза вспоминал уже, что своих сыновей, славных ребят, — один учился в политехникуме, а другой в институте права — отдал армии. Но и это не произвело впечатления на новобранцев.
— Теперь ваша очередь, господин докладчик! — крикнули ему. — Отправляйтесь-ка сами!
Его перебивали самым невежливым образом. Но этого мало — фельдфебели, вместо того чтобы наводить порядок, забавлялись сами. Это было написано на их физиономиях.
А потом несколько сорванцов, перемигнувшись, засунули пальцы в рот и пронзительно свистнули. Социал-демократ совсем вышел из себя.
— Я рассчитывал встретить здесь немцев, преданных своей родине! — закричал он высоким голосом. — Я много лет в партии и всегда защищал дело рабочего класса. Но когда вопрос стал о самозащите…
Свист и выкрики опять потрясли казарму. Депутат посмотрел на эту солдатскую ораву, безнадежно махнул рукой и спустился с возвышения.
Фельдфебели, проводившие его, вернулись в казарму; один из них подмигнул солдатам.
— Придется наказать вас, ребята: неопытны — раз, а второе — не хватает ума. А ну, все на плац!
Рота замаршировала на плацу перед казармой, выполняя, сверх положенного, упражнения в беге и ползании на животе.
Истории, подобные этой, случались не часто; однако случались. Значит, оставалось в народе горючее, способное если не разгореться пламенем, то хотя бы тлеть и слабо дымить.
Бывало, перед продовольственной лавкой женщины, разозленные ожиданием и нехваткой продуктов, начинали кричать и угрожать. Подходил шуцман и требовал, чтобы все разошлись.
— Да побыстрее, вас ждут дома дети!
— С чем я приду?! — кричала женщина, перед носом которой он строго водил своим толстым жезлом. — Вы вот, герр шуцман, стоите здесь на посту, а мой хозяин там — пиф-паф, пиф-паф!
— Каждый выполняет то, что ему предписано. А ну, расходитесь, а то приму строгие меры!
Оттолкнув женщин, он сам входил внутрь лавки, чтобы разобраться в причине задержки. Толпа женщин ждала.
Шуцман появлялся вновь и, точно перед ним дети, говорил:
— Ну, к чему было скандалить! Продукты, слава богу, есть, только продавцы не справляются — двоих забрали на прошлой неделе в армию. Ничего не поняли, а шумите! Против кого? Против лавочника! А он такой же труженик, как и вы. Ему надо делать свой оборот, а рук не хватает.
Значения этих маленьких вспышек не следовало переоценивать. Народ продолжал по-прежнему верить в победу и готов был приносить свои жертвы.
Партия социал-демократов приспосабливалась к своей новой государственной роли. Канцлер, которого социалисты прежде с трибуны рейхстага жестоко критиковали, показал себя в эти дни человеком, достойным доверия. Соображения вчерашних противников он выслушивал очень внимательно, а кое-что из их поправок включал в свои речи.
Осторожность и вдумчивость Бетман-Гольвега пришлись особенно по душе Шейдеману. Сам не скорый на решения, он сумел оценить в канцлере эту черту. Пришла пора деловой работы, а не деклараций, и следовало воздать имперскому руководителю должное.
— Германии повезло, — говорил Шейдеман коллегам. — В эти кризисные дни во главе ее стоит не господин Бюлов с его реакционным апломбом, а человек умеренный, способный считаться с другими.
Курьер рейхсканцелярии зачастил теперь к Шейдеману — то с извещением, то с приглашением. Вручая их, курьер желал господину депутату всего самого лучшего.
Иной раз, уславливаясь с кем-либо о свидании, Шейдеман со скромной деловитостью пояснял:
— Завтра никак не смогу, к сожалению. Встреча с канцлером.
Высокий, седой и почтенный Бетман-Гольвег в самом деле умел выслушивать собеседников. Условия классового мира он выполнял добросовестно и представителей социал-демократии старался приблизить к делам большой важности.
Выслушав в свою очередь его доводы, Шейдеман, или Гаазе, или Эберт говорили:
— В целом тезисы ваши приемлемы, но вот по пункту третьему нам придется занять позицию негативную.
— Какие же возражения собирается выдвинуть ваша фракция?
Чаще всего привилегия полемики предоставлялась Шейдеману.
— Сформулировать сразу трудно, но — я думаю, коллеги со мной согласятся — возражения наши будут выглядеть примерно так…
Социалисты были уверены, что позиции своей партии защищают с должным упорством. Совместная работа с правительством приводила ко все большему пониманию с той и другой стороны.
Возникла в отношениях доверительность. Так, однажды, провожая Шейдемана до дверей своего кабинета, канцлер заметил:
— Вам не кажется, что ваши левые ведут работу э-э… подрывного характера?
— Кого вы имеете в виду?
— Вы понимаете, я думаю, сами, о ком речь.
— Нет, мне, господин канцлер, не кажется.
Это прозвучало сухо и несколько даже отчужденно. Шейдеман с удовлетворением подумал, что достоинства социалиста не уронил. Мало того, он задал встречный вопрос:
— А вам, господин канцлер, известно, что полиция продолжает прежнюю линию по отношению к нашей партии? Рабочий класс несет тяжелые жертвы, работает с величайшим напряжением сил, а полиция ведет слежку, проводит обыски.
Разговор возник как будто случайно, уже на пороге кабинета. Тем не менее канцлер от объяснения не уклонился.
— Я этих действий не одобряю, господин Шейдеман. Если самоуправство имело кое-где место, я постараюсь пресечь его.
Кого имел в виду Бетман-Гольвег, заговорив о левых, Шейдеман знал, но обязанностью социалиста счел защитить депутата от нападок правительства.
Другое дело — его личное отношение к тому, что творили левые. То, что некоторые господа, считавшие себя социалистами, пытались свести на нет работу, которую проводит партия в дни войны, казалось циничным и очень вредным. Они защищают рабочих? Представляют их интересы? Это кто же — Карл Либкнехт, потомственный интеллигент, претендует на лучшее понимание классовых интересов, чем он, бывший наборщик Шейдеман? Или эта то ли полька, то ли немка Роза Люксембург?
Эти левые господа собираются тайком, вырабатывают формулы сопротивления, проникают любым путем на собрания и стараются сбить с толку рабочих.
Форштанд молчит до поры до времени. Но рано или поздно будет принужден ударить по тем, кто вставляет палки в колеса. Надо быть слепыми, чтобы не видеть, как вырос авторитет социалистов. К их голосу прислушиваются теперь не только рабочие, но и вся страна.
Так думал Филипп Шейдеман, возвращаясь от канцлера. Да, без конца так продолжаться не может. Придется однажды сказать им прямо: «Вы сами этого добивались! Вы наносили вред государству, не считаясь с тем, что оно защищает немецкий народ. Что поделаешь, господа: придется платить по счету. Если вас изолируют, пеняйте на себя!»
Они, как назло, приближали этот час сами. Донесения о том, что Карл Либкнехт держал речь то здесь, то там, поступали все чаще. Он же не мальчик, в конце концов: сорок три года и достаточный опыт политической жизни. Копает яму, в которую хотел бы свалить режим кайзера, не понимая, что это всего лишь жалкая нора.
Дома в обществе коллег Шейдеман не стеснялся в выражениях.
— Тут не мальчишество, нет: мы имеем дело с вреднейшими господами!
Если собеседником бывал Носке, он слушал с особенным одобрением. Долговязый, слегка сутулый, но с очень хорошей мускулатурой, этот бывший лесоруб, а затем журналист был сторонником прямых действий.
— Уж я бы этим молодчикам показал, что значат подрывные акты во время войны!
— Что бы ты сделал, к примеру?
— Нашлась бы на них управа. Только подумать: хромоножка и близорукий болтун, лезущий в Робеспьеры! Только послушал бы, что они говорят! Но ничего, спуску им не дают, мне известно.
— Что тебе известно?
— О-о, многое. Как вспомню, с каким терпением мы слушали Либкнехта перед голосованием, у меня кулаки сжимаются. Все решают теперь винтовка и пулемет, а им позволяют распространять свои подлые взгляды!
— Ты, Густав, неправ. Вводить единство с помощью пулеметов партия не может. Мы действуем убеждением.
Отколов кусочек сахару, Носке отпивал чай из стакана. Движения были у него решительные и резкие: казалось, сахар искрошится в его крепких руках. Сделав глоток-другой — слышно было, как булькает в горле, — он говорил:
— Филипп, я человек дела. Пусть только партия прикажет, и я в два счета расправлюсь с нашими Робеспьерами.
— Ты слишком горяч, — задумчиво говорил Шейдеман.
— Нет, когда доходит до дела, я, наоборот, хладнокровен и бью наверняка.
Шейдеман покачал головой:
— Доводить до крайностей нежелательно.
Носке встал из-за стола и сунул ему свою жилистую руку.
— Ждите, что же. Они еще поднесут вам такое, что вы все ахнете. Но помните, я предупреждал!
Он удалился, сутулый, высокий и какой-то зловещий.
Пришла зима, первая военная зима. Берлин выглядел почти так же, как в прошлые годы: серый, сумрачный и надменный. Гремел трамвай, автомобили оглашали улицы выхлопами газа, пролетки и экипажи с нарядными кучерами проносились по главным улицам; гудели, проходя по мосту, вагоны городской железной дороги.
В магазинах были выставлены елки, увешанные игрушками. Витрины Вертхайма светились то огненно-красным, то зеленым, то сиренево-голубым светом.
Как ни старалась столица показать, будто с прошлой зимы мало что изменилось, признаки лишений давали себя знать: то, напрасно прождав, расходилась очередь возле мясной лавки, то на дверях другой лавки находили записку: «Сахара сегодня не будет» или: «Масла нет».
Можно было, собираясь на рынок или к мяснику, пересчитывать по нескольку раз марки и пфенниги; но, чтобы нельзя было достать то, что тебе по средствам, этого прежде не бывало. Кроме того, все чаще случалось, что лавочник объявлял старым клиентам:
— Я вынужден повысить цену на свинину и масло. Мне самому неприятно, но что поделаешь: посредники, мои постоянные поставщики, так и норовят набить себе карманы.
В очередях за углем можно было услышать разговоры, какие прежде и во сне никому не снились. Пиво и то не всегда можно было получить в пивных, куда рабочий любил заходить по пути домой или с товарищем вечером.
Хотя владельцы больших магазинов старались создать видимость, будто одерживающая победы Германия живет прежней обеспеченной жизнью, но стоило с центральных улиц углубиться в боковые, послушать, о чем толкуют в очередях, как возникала иная картина.
Да и одерживала ли Германия победы, которых так ждали?
Еще шестого сентября «Форвертс» вышел с крупной шапкой на первой полосе: «Немецкая кавалерия вблизи Парижа! Французское правительство покидает столицу!» Это взбудоражило всех, подействовало возбуждающе, заставило ждать быстрой развязки.
Теперь больше сенсаций не было. Немцы поняли, что надежд на молниеносный исход войны не осталось и впереди долгие месяцы испытаний.
Поток раненых возрастал. Прежде вид молодых девиц в белых косынках умилял: в облике медицинских сестер было что-то от немецкой миловидной добродетели, соединенной с чувством долга. Но то ли примелькались девушки в белых косынках, то ли лица у них стали слишком усталые… Когда всю ночь участвуешь в операциях, когда при тебе зашивают брюшную полость, а в тазах и ведрах выносят ампутированные конечности, как с залитого кровью скотного двора, особенно бодрой себя не почувствуешь.
Да и сами раненые переменились: все больше стало прибывать хмурых, угрюмых, полных скрытого недовольства.
О таких вещах не принято было говорить. Но противники войны использовали в своей агитации и это.
Либкнехт был из их числа, разумеется. На какое бы собрание он ни проник, сразу заводил разговор о бедствиях войны. Точно немцы сами накликали ее на себя! Он говорил о страданиях женщин, теряющих своих сыновей и мужей, о напрасных жертвах, которые не принесут стране ничего, кроме несчастья; говорил, что весь социальный порядок, рождающий войны, должен быть изменен.
Аудитория затихала, пожилые рабочие прикладывали к уху ладонь и старались не пропустить того самого важного, что непременно скажет Либкнехт.
Его выступления, впрочем, приходились по вкусу не всем. То, к чему призывал Либкнехт, означало, что привычный уклад жизни будет сломан. Конечно, война изменила многое, так на то она и война. А что молодые проливают на фронте кровь, так это повелось с незапамятных времен: раз у страны есть враги, от них приходится защищаться.
Но страстные речи Либкнехта были так убедительны, в них было столько правды, что они поневоле возбуждали.
— Карл правильно говорит! — слышались голоса с мест. — Так и есть, это верно!
Если в другом углу начинали шикать, реплики в его пользу становились еще энергичнее.
— Говорить нетрудно, а вот с винтовкой повоевать — дело другое, — слышался иногда скептический голос.
— Можете быть спокойны, друзья, — откликался Либкнехт на подобные возражения, — это никого не минет: ни тех, кого я здесь вижу, ни вашего покорного слугу.
— Э-э, нет, депутата рейхстага не тронут!
— И до депутатов доберутся, особенно до таких, которые им неугодны. Война — большой паровой котел, в который надо все время подбрасывать топливо. Он пожирает эшелоны угля, поленницы дров. Речь идет, вы должны это осознать, о жизни нескольких поколений. Имейте в виду, наш кайзер горяч и за издержками не постоит. Я напомню вам фразу, которую он произнес много лет назад. — Либкнехт порылся в своей книжечке, чтобы не было сомнений в точности, хотя отлично помнил цитату. — Вот она: «Лучше, — заявил кайзер, — положить на месте все восемнадцать корпусов немецкой армии и сорок два миллиона немецкого народа, чем отказаться от какой-либо части территориальных приобретений Германии». Вот каков он! А платить приходится вам!
Возникало волнение. Профсоюзные функционеры требовали, чтобы Либкнехт покинул трибуну, угрожали, что выведут его. Но большая часть зала кричала, чтобы ему не затыкали рот, пускай говорит до конца, тем более что все — истинная правда.
Он не уступал трибуны. Своим сильным голосом он в состоянии был перекричать всех. И зал вновь замолкал, загипнотизированный его словами. Затем функционеры, спохватившись, начинали кричать:
— Долой! Хватит! Не давать ему слова!
В помещение врывалась полиция и начинала выталкивать всех вон. Собрание объявлялось закрытым. А Либкнехт до последней минуты продолжал говорить.
Таким же магнетическим влиянием на слушателей обладала и Роза Люксембург с ее беспощадной логикой и умением представить противника в самом неприглядном виде.
А старая Клара Цеткин, появлявшаяся то в Штутгарте, то в Берлине, то в Дрездене и бесподобно владевшая женской аудиторией? Работницы, пожилые матери слушали ее, затаив дыхание.
А профессорского вида, сдержанный Франц Меринг? Словно он научное сообщение делал, хотя на самом деле тоже громил политику правых социалистов.
Вот какие опасные люди развращали немцев! И так продолжалось уже почти четыре месяца.
В добавление ко всему, как будто решив взорвать терпение властей, Либкнехт повел себя возмутительно и в рейхстаге.
Прошло уже около четырех месяцев после начала войны. Суммы, которые рейхстаг утвердил четвертого августа, были исчерпаны. Когда ведется война таких масштабов и нужно отливать пушки, начинять бомбы взрывчаткой, делать мины, снаряды, патроны, когда приходится кормить и одевать миллионы солдат, необходимы все новые ассигнования.
Уже в первые недели кампании удалось заманить два русских корпуса в ловушку у Мазурских озер и почти полностью уничтожить. Своим неудачно закончившимся наступлением Россия сумела все же сорвать прыжок немцев к Парижу и тем самым выручила союзников.
Война приобретала такие небывалые масштабы, что отказывать стране в кредитах значило бы идти против нее. Можно было не сомневаться, что рейхстаг утвердит новые ассигнования.
Но стоило собрать социал-демократическую фракцию и поставить вопрос о кредитах, как Либкнехт, зловеще блеснув пенсне, объявил, что будет голосовать против них.
— Как это понять? — Плотный, низкий, с мясистым лицом и небольшими, настороженными глазами Эберт посмотрел на него неприязненно. — Дисциплинированный член партии намерен повести себя вразрез с общей линией?
— Если совесть и разум не подсказывают вам, кому вы служите в эти дни, мой долг — высказать это прямо! Вы играете на руку классовому врагу!
В комнате заседаний поднялся сильный шум.
— Опять он нас учит! Мальчишество какое-то, ослиное упрямство!
Один депутат, подбежав к двери, закрыл ее плотнее, чтобы фракционный скандал не просочился в кулуары рейхстага. Несколько депутатов кричали, что давно пора лишить Либкнехта права позорить партию.
Он стоял неподвижно, с поднятой головой. Свое решение он обдумал давно.
— Кто же позволит вам выступить в такой роли? — спросил Эберт враждебно.
— Понятие общественной совести не упразднено ведь: именно она не позволяет мне промолчать.
— А о последствиях для себя вы подумали?
— За свои действия я готов отвечать.
Больше Эберт не пытался остановить депутатов, охваченных яростью.
— Можете быть уверены, — зычно произнес он, — позорить честь германской социал-демократии мы вам не позволим!
— Вы опозорили ее сами, проголосовав за эту захватническую войну!
— Довольно, не хотим больше слушать! Удалите его!
Он досидел до конца, окруженный всеобщим ожесточением, и поднялся с места не раньше, чем остальные.
Он выходил, как отверженный, как изгой, но высоко подняв голову, не боясь встретиться взглядом с недавними коллегами.
Эти его коллеги бурно приветствовали Либкнехта полтора года назад, когда он в рейхстаге разоблачил предательскую деятельность Круппа, снабжавшего оружием не только Германию, но и возможных ее противников. Они, коллеги, восхищались эффектом его разоблачений — кое-кто из важных чиновников был убран. Тогда коллеги по фракции заявляли себя убежденными антимилитаристами.
Теперь карты в игре раскрыты, истинное лицо этих антимилитаристов обнажено.
Либкнехт не замечал царившей на улицах толчеи, не понимал, холодно ему или нет. Был декабрь, первое декабря, день выдался холодный.
Только дома, разматывая шарф и снимая пальто, он почувствовал зябкость. Когда Верочка, подскочив, повисла у него на шее, он рассеянно расцепил ее руки и поставил на пол. Девочка подпрыгнула и опять повисла на нем. Тогда отец донес ее до столовой.
Она наконец заметила, что он озабочен, и с тревожной пытливостью взглянула на него.
Соне тоже бросилось в глаза, что Карл не в себе.
— Что-нибудь случилось?
— В общем то, что давно назревало.
— Рассорился с ними?
— Вернее сказать, разругался.
В присутствии детей он не стал ничего больше рассказывать. Лучше им не знать, каким оскорблениям подвергают отца. Да и рано им разбираться в сложностях политической жизни.
Но и позже, когда в кабинете Соня стала расспрашивать обо всем, разговор не получился. Вспоминать, кто и что говорил, было просто противно.
Завтра пленарное заседание. Как вести себя, он решил давно.
Соня озабоченно спросила, написал ли он то, что намерен сказать?
— По-твоему, лучше иметь в написанном виде?
— Тебе же могут не дать слова!
Он думал об этом сам. Но, высказанная вслух, мысль эта привела Либкнехта в негодование.
— То есть как не дать?! Я депутат, и никто не лишал меня моих прав!
— И такую бомбу, такую торпеду они не перехватят?! Дадут ей взорваться?!
Зоркость Сони насторожила его. Лучше, когда политику делают мужские сильные руки, способные отшвырнуть в сторону грязь… Да, но Роза, но Клара Цеткин? Разве руки у них недостаточно энергичные? Разве они не отшвыривают от себя все мерзости политической жизни?!
Карлу — он сознавал свою непоследовательность — захотелось, чтобы Соня к этому не прикасалась. Все, что надо написать, он напишет; что можно будет произнести — произнесет.
— Не будем, милая, предугадывать хода событий, — сказал он мягко.
— Да?.. — В голосе ее прозвучало сомнение.
Неужто же она не уверена в нем? Разве он недостаточно закален? Мало он выиграл битв?!
— Моих сил хватит на них, Сонюшка, поверь.
И тут Либкнехт получил наконец то, чего жаждало его сердце. Слово горячей поддержки необходимо каждому. Опустив глаза и тихонько постукивая пальцами по столу, он слушал добрые слова жены.
За столом при детях отец выглядел оживленным и даже шутил. Накладывая еду в тарелки, Соня украдкой посматривала на него. В атмосфере веселой шумной семьи тревога как бы распылилась. Живя с большим человеком, вовсе не ощущаешь любой его шаг как исторический. В семье все, до некоторой степени, выравнивается и получает очертания более простые.
Дети и не догадывались, какой шквал предстоит выдержать завтра отцу. Соня тоже старалась казаться, как обычно, уравновешенной и спокойной.
Но шаг Либкнехта ворвался в историю уже в ту минуту, когда на следующий день, заняв свое место в рейхстаге, кивнув соседям и не обращая внимания на то, кто ответил, а кто умышленно не заметил кивка, он прислонился к спинке сиденья и немного зажмурил глаза.
Заседание началось гладко, все было предусмотрено наперед. За кредитами, которые испрашивало правительство, не видно было ни пушек, ни изуродованных солдат, ни уничтоженных городов. Реальный образ войны не возникал перед взором депутатов.
Либкнехт, проработавший над своим заявлением до глубокой ночи, знал его почти наизусть. Вообще речи его всегда выливались свободно, и в написанное он не заглядывал.
Уже во время выступления Бетман-Гольвега, который ровным голосом дидакта обосновывал надобность в новых кредитах, Либкнехт подумал: то, что написанный текст при нем, хорошо, он готов встретить любую провокацию; а провокация неминуема. Слова ему не дадут, все говорило об этом: педантичный вид оратора, представлявшего собою и живую личность, и окаменелый символ императорской власти, холодные, отчужденные лица депутаток. Атмосфера пруссаческой официозности настолько противостояла всему, что его наполняло, что Либкнехт почувствовал себя начисто чужим.
Председатель рейхстага доктор Кемпф, плотный и деловитый, немногословный, как председателю и надлежало, поблагодарил канцлера, когда тот закончил. Послышались холодно вежливые аплодисменты. Энтузиазма не было, да его никто и не ждал.
— Я думаю, — обратился Кемпф к депутатам, — мы не станем перегружать заседание, учитывая его представительный характер и дух единства, сплотивший всех.
Сколько времени предоставим ораторам?
Споров по этому поводу не возникло. Представители фракций, выходя на трибуну, заявляли о своем согласии с декларацией канцлера. Речи лились плавно — у одного темпераментнее, у другого суше, но каждый обосновывал позицию поддержки правительства.
Социал-демократы не составили исключения. К трибуне прошел приземистый, с большой головой, словно выраставшей прямо из плеч, Фридрих Эберт. Он был портняжного рода, предок его сидел с иглой в руках, а потом распоряжался в своей мастерской.
И вот сын гейдельбергского портного из примерной католической семьи удостоился чести представлять партию рабочего класса.
Он не был оратором по призванию и считал себя скорее мастером коротких, к месту сказанных реплик, чем речей.
Оглядев ряды своими небольшими, немного навыкате глазами, откашлявшись, Эберт произнес приблизительно следующее:
— С первого дня ужасной войны мы, верные духу немецких рабочих, признавая, что речь идет о будущем нашей родины, уверенные в ее праве на самозащиту ввиду вероломного на нее нападения, постановили отдать свои силы для спасения страны. Утвердив кредиты в начале этой оборонительной войны, мы считаем своим долгом оказать поддержку правительству и в данном случае. Война находится на той стадии, когда потребуются еще большие жертвы от нации. Моя фракция убеждена, что жертвы эти неизбежны. Мы твердо верим, что немецкий народ рано или поздно получит за них полное возмещение.
Он произнес свою речь невыразительным ровным голосом, лишь время от времени приподымая плечо, как будто подсаживал кого-то. Солидность облика соединялась в нем с обыденностью. В рейхстаге, где заседали представители крупного капитала, земельная аристократия, профессора, ученые, экономисты, такой депутат с простоватой внешностью самим своим видом подчеркивал, сколь широка представительность германского парламента. Слова Эберта веско падали на почву единства. Даже депутаты правых фракций воспринимали их с повышенным вниманием.
Не меньшее внимание можно было прочитать и в глазах Либкнехта. Он словно силился постичь эту заурядность, объяснить себе происхождение этой беспринципности и политической пошлости. Шаг за шагом рисовал себе Либкнехт продвижение Эберта по пути филистерства.
Председатель Кемпф счел уместным отметить выступление социал-демократа. Поднявшись, он произнес с чувством:
— Благодарю вас. В трудном положении нашей страны самое радостное заключается в том, что все классы и группы общества едины.
Эберт спустился с трибуны под аплодисменты более оживленные на этот раз: правые и центр продемонстрировали свое одобрение позиции социалистов.
Кемпф собирался уже подвести итоги дебатам, когда с места поднялся Либкнехт. Он сказал, что у него есть особое заявление.
— Какие там еще заявления! — послышались раздраженные голоса. — Их фракция изложила уже свою позицию!
Либкнехт громко возразил:
— Но у меня она иная, имею же я право обосновать ее!
— Разве она так сильно отличается от только что высказанной? — спросил Кемпф.
— Разумеется! — И он вынул из кармана текст своей речи.
Шум в зале не позволил ему говорить. Крики неслись отовсюду. Нескладная фигура Носке возвышалась над всеми.
— Никого он тут не представляет!
Другие коллеги по фракции тоже выкрикивали что-то. Но Либкнехту удалось пересилить стоявший в зале разноголосый шум.
— Я представляю тут, господа, тех, кто облек меня доверием и послал сюда в качестве депутата, и я имею право выразить свою точку зрения!
— Долой, долой! Ни к чему его слушать!
Кемпф изо всех сил старался унять зал, и это удалось ему после долгих усилий.
— Поскольку это ваша точка зрения, господин Либкнехт, мы и можем рассмотреть ее в качестве вашей лично. Ведь вы не представляете отдельную фракцию?
— Нет, нет, его никто не уполномочил! Долой!
— Я уже вам объяснил, что, выражая волю моих избирателей, имею право обосновать свою позицию.
— Благоволите представить ее в письменном виде.
Зал на мгновение затих. Но стоило Либкнехту с прежней непреклонностью повторить, что он требует для себя именно слова, как на местах социал-демократов разразилась буря: кричали, стучали кулаками по пюпитрам, требовали, чтобы он замолчал.
Правым скандал понравился, хотя он и нарушил представительность заседания: верх взяла давняя вражда к социалистам.
Не обращая внимания на шум, Либкнехт пошел к трибуне. Кемпф протянул руку, полагая, что тот передаст ему свое особое мнение. Но Либкнехт попробовал говорить: несколько раз начинал, однако неистовый шум заглушал его голос. А Кемпф без конца повторял, что депутат Либкнехт не имеет слова.
Зал опустился до самого низкого уровня парламентской пристойности, страсти кипели в нем, не удерживаемые ничем.
Убедившись, что говорить ему не удастся, Либкнехт протянул наконец заявление. Кемпф принял из его рук бумагу и умышленно небрежным движением оттолкнул от себя.
После всего этого ввести работу сессии в прежнее русло было уже невозможно. Кемпф встал и дождался относительной тишины.
— Разумеется, следует осудить то, что в атмосферу нашего единства ворвался совершенно посторонний голос.
— С этим надо покончить! Позор! — раздались возмущенные голоса. — Он роняет рейхстаг в глазах всего мира!
Кемпф старался успокоительными жестами призвать зал к большей сдержанности.
— …Я говорю: голос совершенно посторонний. Следует думать, что худшей услуги своим избирателям депутат Либкнехт не мог оказать.
— Правильно! Верно! Отозвать его!
Оставалось лишь сгладить конец заседания, вернуть ему благообразие. Кемпф произнес несколько успокоительных фраз, затем рейхстаг перешел к голосованию.
— Кто за то, чтобы утвердить испрашиваемые имперским правительством кредиты? Прошу голосовать.
Поднялось море рук.
— Есть кто-либо против? — Он тревожно посмотрел в глубину зала.
Поднялась одна рука — Карла Либкнехта. Он осмелился нарушить единство власти с представителями нации.
…Либкнехт выходил из зала еще более отверженный, чем после вчерашнего заседания фракции, но с сознанием значительности того, что сделал.
Берлин жил обычной жизнью. Проносились щегольские экипажи с отличными одномастными лошадьми и разодетыми кучерами. Из магазинов валил народ, витрины были разукрашены, все большая оживленность ощущалась в преддверии праздников.
Берлин жил жизнью столицы. Армия, продолжая войну, теснила противника на всех направлениях. Хотя кровопролитная битва на Марне не принесла того, что ожидалось всеми, французы пережили тяжелые, полные драматизма недели. Можно было не сомневаться: организованность и выносливость рано или поздно приведут немцев к победе. Жертв пока не считали — еще не пришел срок. С верой в руководителей каждый на своем месте выполнял патриотический долг.
И в это время нашелся человек, решивший взорвать единство народа! С высокой трибуны он выдвинул чуть не лозунги поражения!
На внеочередном заседании фракции депутат Гох заявил:
— Мои сыновья проливают на фронте кровь, а этот субъект отказывает нам в кредитах! Значит, мои сыновья должны остаться безоружными перед лицом врага?! Я отказываюсь считать себя в одной фракции с ним!
— Кто же согласится сидеть с ним рядом?! Никто!
Фридрих Эберт рассудительно заметил, что передовая партия не может руководствоваться чувствами, даже если они обоснованны.
— Но он пренебрег дисциплиной, и с этим партия должна посчитаться. Как ты полагаешь, Филипп? — обратился он к Шейдеману.
— Удалить его, прогнать вон! — выкрикнул Носке.
Шейдеман отозвался спокойнее:
— Фридрих прав, когда говорит о разуме партии, опираться на чувства мы не можем.
— Значит, и дальше терпеть его в наших рядах?! — запальчиво произнес Носке. — Противника, который даже не скрывает, что он наш противник!
— Так вопроса никто не ставит, — возразил Шейдеман. — Товарищ Эберт говорил лишь о благоразумии.
После того как накал споров несколько поубавился, решено было поступить с Либкнехтом так, чтобы потом не было повода для придирок. Трем членам фракции поручили продумать вопрос как следует и представить свои предложения.
— Лишних несколько дней не играют роли, — успокоил всех Эберт, — Важно найти решение, с которым согласились бы и депутаты, и рядовые члены партии. Имейте в виду, его влияние на рабочих пока не подорвано. Это наша задача — ослабить его, насколько будет возможно.
Слухи о том, что Либкнехт один на один выступил против воюющей Германии, прорвались сквозь все заграждения. Вызов, брошенный им, замолчать не удалось. Газеты поместили сообщения о депутате, осмелившемся противопоставить себя всем.
На следующий день он начал уже получать письма. В одних его благодарили за мужество и отвагу, в других выражали презрение. Нашлись такие, кто посоветовал ему покинуть Германию: пускай, раз не чувствует себя сыном своей страны, уедет — в Россию или даже в Японию.
Но во многих откликах, приходивших из Германии, Швейцарии, Дании, Голландии, смелый шаг Либкнехта приветствовали горячо.
Группа социалисток Голландии написала: «За ваш поступок, за ваше мужество — спасибо вам. Мы вновь услышали голос Интернационала. Мы знаем, что он живет. Тысячам и тысячам пролетариев всех стран вы дали новую надежду».
Клара Цеткин почувствовала потребность пожать ему руку и высказать свою великую радость: он, Карл, поступил как достойный сын своего отца, незабываемого «солдата революции».
Социал-демократическая молодежь из Копенгагена приветствовала его, первого президента юношеского Интернационала. «С радостью будем следовать вашему примеру», — сообщили датчане.
Старый социал-демократ из Альтопы, вышедший из партии в знак протеста против ее политического банкротства, написал, что за ним, Либкнехтом, стоит весь немецкий народ.
Другой социал-демократ сообщил, что испытывает радость и бодрость при сознании, что «среди хаоса и политических кастратов наших дней все же есть подлинная мятежная душа».
Резолюции солидарности с Либкнехтом шли из социал-демократических организаций Берлина, Штутгарта, Дрездена, Галле и других городов. В оцепенелую напряженность войны ворвались неслыханно свежие голоса человечности и надежды.
Весть о непроизнесенном выступлении Либкнехта, о том, что он сказал «нет!» войне, распространялась все шире. До сих нор в стране звучали голоса Шейдемана, Эберта, Каутского, Гаазе, Легина, Давида: эти социалисты, признав войну свершившимся фактом, призывали немцев содействовать ее победному окончанию.
Голос Либкнехта проник и в лазареты к раненым. Слова его передавали друг другу шепотом.
Нашелся смельчак, публично осудивший бойню. Возникла точка, вокруг которой мог формироваться кристалл. Кристалл начал расти.
…Из перевязочной на минуту вышла сестра. Два солдата, один с забинтованной ногой, другой с повязкой на спине, остались наедине. Они уже два-три дня присматривались друг к другу и даже обменялись несколькими словами. Оба смотрели на происходящее не слишком радужно.
Солдат, раненный в ногу, мрачно заметил:
— Сколько крику было о том, что рабочие должны объявить войну войне! А на поверку вышла одна болтовня!
— Может, это нам с тобою не видно, — заметил осторожно второй, — а руководители знают, в чем дело? Знают побольше нас?
— Ну, а мне что от их знания? Мы с тобой в темноте!
— Это верно.
— А воевать пришлось нам, и пулю вогнали в нас.
— Тоже верно, — согласился второй. — Тебя как звать-то?
— Кнорре… А ты?
— А меня зовут Гольц. Значит, будем знакомы.
Прошло немного времени. И вот дошел до них слух, будто депутат Либкнехт обвинил рейхстаг в том, что он обманывает народ и бесцельно гонит людей на смерть.
Опираясь на костыль, Кнорре стоял возле окна и наблюдал, как выгружают во дворе новую партию раненых. Санитары с носилками ловко вытаскивали их одного за другим и относили в госпиталь. Одна машина отходила, за нею под разгрузку становилась следующая.
— Наша лавочка пустовать не будет, — мрачно заметил Кнорре. — Работают, можно сказать, на совесть.
— Этого товару много, — согласился Гольц. — Приходится шевелиться.
— И перемалывают нашего брата хорошо. Ты сколько времени воевал?
— Недель пять, не больше.
— А я еще меньше. Одних увозят, зато других подбрасывают, чтобы жернова не стояли.
Вдоволь насмотревшись, Кнорре, с густыми темными бровями на жестко очерченном лице, заметил, не глядя на соседа:
— А один все ж таки сказал об этом во всеуслышание.
— Что сказал?
— То, что думаем мы с тобой.
Гольц осмотрительно возразил:
— Про то, что думаю я, у нас с тобой разговору не было.
— Да уж действительно, нельзя догадаться…
Впрочем, потом они признались друг другу, что давно уже не верят тому, что пишут о войне в газетах. Кроме того, они слышали, что в госпитале в Льеже работает врачом брат депутата Либкнехта. Он потихоньку пересказал кое-кому выступление Карла в рейхстаге.
— Что же, Карл так всю правду и выложил?!
— Ну, этого ему не дали, но правда не иголка, ее не запрячешь. Теперь гуляет из лазарета в лазарет, из части в часть. Наш брат сумеет как-нибудь сравнить то, что пишут, с тем, чего сам нагляделся. Ему понять Либкнехта легче.
Выкурили по сигарете, достали из пачки по второй. Мимо сновали сестры, санитары, няни. Провезли в каталке офицера с ногой в гипсе. Кресло осторожно катила тощая медсестра в повязанной не без кокетства косынке. Она строго посмотрела на обоих солдат.
— Эта вредная, — заметил вслед ей Кнорре, — с нею надо быть осторожным.
— А что, на неприятность кто напоролся?
— Одному в нашей палате начала выговаривать: мало что понимает, мол, а рассуждает слишком свободно; если она еще раз услышит такое, то доложит начальству.
— Доносчица, смотри, пожалуйста!..
Так между ними установились отношения большего доверия.
В следующий раз, когда встретились, Гольц спросил:
— Нового чего не слыхал?
— Это же не газета: купил за свои пфенниги и узнал про все. Теперь, если что и узнаешь, стараешься передать потихоньку. Присмотришься, поглядишь, как ведет себя человек, а потом уже решишь, можно ли быть с ним откровенным. — Затем неожиданно спросил: — Ты чем до войны занимался?
— Я? — переспросил Гольц и охотно ответил: — Пиво по столикам разносил, в пивной работал.
— А-а… — в голосе Кнорре послышалось разочарование.
— А ты?
— Паяльные лампы изготовлял в Бремене. Было такое предприятие: не Крупп, конечно, но порядочное.
— Значит, рабочий? Я думал, вашего брата оставили на заводах.
— Тех, без кого было нельзя. А от некоторых им лучше было освободиться.
Разговоры их продолжались и в следующие дни. Чуть-чуть задевая прошлое, они больше касались того, как вести себя дальше.
Про госпиталь в Льеже, где работал брат Либкнехта, стало известно; что там ведет нелегальную работу группа солдат, сумевших разобраться в том, что происходит. Надо бы, решили оба, и здесь привлечь кое-кого и вообще держаться теснее.
Группки недовольных возникали то в одном месте, то в другом. Толчком чаще всего служила непроизнесенная речь Либкнехта.
Он не предвидел сам, что его «нет!» будет иметь такие последствия. Ведь им руководила потребность отмежеваться от вероломной позиции партии, с которой его связывало почти полтора десятка лет. Но молва о голосовании в рейхстаге распространялась, и Либкнехт все более убеждался, что шаг его был единственно верным в данных условиях. Роза Люксембург и Клара Цеткин откликнулись сразу, заявив, что он поступил как истинный революционер.
Мысль, что он участвует в чем-то постыдном, преследовавшая его после четвертого августа, больше не тяготила. Теперь он вновь был последовательным социалистом и отстаивал принципы братства народов. Разоблачение правителей, выведение их на чистую воду сделалось неотложной задачей.
Заходя в районное партийное бюро, Либкнехт избегал вступать в споры с товарищами. Там вели себя так, как этого требовал Форштанд, и не скрывали своего осуждения. У него хмуро спрашивали, как это он осмелился пойти против большинства.
— Но если большинство ведет партию в болото, не лучше ли сказать это вслух? Потребовать, чтобы оно повернуло, пока не поздно, в другую сторону?
— Одному вам отпустили истину полной мерой! Руководство слепо, зато Карл Либкнехт все знает!
— Видите ли, Либкнехту дух оппортунизма был ненавистен всегда. Уж если речь обо мне, скажу, что четвертого августа я в угоду дисциплине пожертвовал правдой, и это была ошибка — грубейшая со стороны социалиста. Сейчас я защищаю правду.
— Но такая ваша позиция может привести к самым суровым последствиям для вас.
— Что поделаешь, каждый платит по счету…
В вопросах Сони Карл улавливал все возраставшую тревогу. Он не столько готовил ее к тому, что может случиться, сколько пытался успокоить.
— Конечно, испортить мне жизнь они постараются. Но одного отнять у меня не смогут — того, что я депутат.
— А разве депутата засадить в тюрьму нельзя?
— Пока что, Сонюшка, я такой опасности не предвижу.
Он ходил по кабинету и что-то обдумывал. Соня обратила внимание на то, что у него нервно дергается щека. — Что же это такое? Ведь прежде же не было!
— Бывало, только не бросалось тебе в глаза.
Либкнехт остановился, взглянул на нее; в глазах у него мелькнул задорный огонек.
— Ну, признай, Сонюшка, что мой взнос пока невелик. Другие потеряли кто руку, кто ногу, кто ослеп…
— О Карл, разве о таких вещах говорят?! Разве можно искушать судьбу?!
Он ласково протянул руку, привлек Соню к себе; они стали ходить вместе. В голове мужа происходила напряженная работа, пока что не вполне доступная ей.
Опять у него дернулась щека.
— Ну, Карл, не надо так! Ну, последи за собой!
— Хорошо, милая, постараюсь.
Либкнехт рассеянно освободил ее руку и опять заходил один, обдумывая что-то свое, требовавшее простых и ясных определений.
Ждать вызова пришлось долго. Рядом сидели люди рабочего облика, их вызывали к инспектору одного за другим. Очередь Либкнехта была двенадцатая. Он вынимал повестку, в который раз вчитывался в нее, затем снова совал в карман.
Наконец дело дошло до него. В длинной, безжизненно блеклой комнате спиной к окну сидел инспектор военного бюро.
Либкнехт назвался, протянул повестку и добавил:
— Депутат рейхстага.
Инспектор кивнул на стул, затем молча стал перебирать бумаги в папке.
— Военную службу проходили?
— Проходил.
Мелькнул в памяти час, когда его в числе других новобранцев привели в Потсдам и всех их построили перед дворцом. Вильгельм II появился на балконе и благосклонно выслушал гаркающие солдатские приветствия. Немного любуясь собой, он обратился к новобранцам с речью. Ни одной интонации не было в ней, которая показалась бы Либкнехту сколько-нибудь искренней, свободной от аффектации, ни одной мысли, которая не вызвала бы яростного протеста.
Вероятно, это была самая сильная прививка антимилитаризма, которую он получил в молодые годы.
Обстановка в военном бюро напомнила Либкнехту ту тягостную пору, когда он отбывал службу в германской армии. Муштра и тупость, царившие там, сделали из него убежденнейшего ненавистника милитаризма вообще.
И вот он сидел в крохотной сотовой ячейке современного оголтелого милитаризма, ожидая, что изречет инспектор.
Не подымая глаз от бумаги, тот пробурчал:
— Сорок четыре года, гм… Для строевой не подходите…
Вероятно, он получил указание припугнуть Либкнехта, напомнить ему, что и на него может быть распространена власть военщины.
— Но в рабочую команду направить можно.
— Позволю себе заметить, что я призыву не подлежу.
Инспектор поднял на него враждебный взгляд: в глазах его тускло мерцало холодное недоумение.
— Почему же, господин Либкнехт? Подлежите, безусловно.
— Надо ли вам напоминать, что я представляю в рейхстаге своих избирателей?
— Вас разве не известили? Вы лишены депутатских прав.
Вот какой поворот?.. Ему и в голову не пришло, что они решат сделать такой ход… Во всяком случае, обстоятельства его дела следовало выяснять не здесь.
— Какова же все-таки цель моего вызова к вам?
Инспектор решил сбить спесь с этого слишком независимого депутата. Смакуя упоительную возможность распоряжаться чужими жизнями, он произнес:
— Соответственно своему возрасту вы получите назначение в рабочий батальон.
— А что в том батальоне делают?
— Не понимаю, господин Либкнехт, что вы желаете выяснить?
— Хочу просто предупредить, что, вследствие своих убеждений, стрелять ни в кого не стану.
Инспектор занялся большим пальцем левой руки. Растирая старательно палец, он произнес:
— Настоящий немец не рассуждает, а в условиях войны выполняет приказы вышестоящих. На фронте вы станете делать то, что вам будет приказано… Все, господин Либкнехт! Через три дня явиться к девяти часам на сборный пункт, имея две смены белья и теплые вещи.
Либкнехт покинул канцелярию, стараясь ничем не выдать себя. Машинерия военщины получала его во второй раз в свое распоряжение. Они лишат его права агитировать, выступать на собраниях, собирать вокруг себя единомышленников. Придумано ловко!
Над Берлином стоял промозглый туман. Трамвай и машины выползали всякий раз как будто внезапно и, пройдя полосу видимости, опять ныряли в густую молочную жижу. Звон вагонов и гудки вырывались из невидимого пространства, затянутого густой пеленой.
Либкнехт брел, не зная еще, что сказать Соне. При мысли об ее испуге и растерянности ему стало не по себе. Бросить Соню одну… Не только бросить, но и взвалить на ее плечи заботу о троих детях!
В остающиеся дни надо было успеть многое: предупредить товарищей, дать ряд поручений брату, позаботиться, насколько возможно, о семье.
Он смутно представлял себе, что ему делать дальше. Протестовать против того, что права его бесцеремонно попирают? Одно только Либкнехт знал наверняка: заглушить его голос им не удастся.
События развернулись дальше не совсем так, как наметил вызывавший его к себе инспектор. Либкнехта пригласили в окружное военное управление Берлина. Навстречу ему поднялся плотный, высокий полковник. Он вежливо предложил сигару Либкнехту и закурил сам.
— Вам уже, вероятно, известно, что было сочтено целесообразным направить вас на фронт?
— Да, и я решительно против этого протестую!
Оставив его протест без ответа, полковник продолжал:
— Я хотел бы сделать кое-какие замечания по поводу того, что вам предстоит.
Сигара была зажжена, на конце ее тлел синеватый огонек. Либкнехт держал ее между пальцами и не подносил ко рту.
— Военное командование не отнимает у вас прав народного представителя, это неверно. Сотрудник, неправильно осведомивший вас, получит взыскание. Вам будет дана возможность принимать участие в сессиях рейхстага и ландтага, для этой цели вы будете получать отпуск в Берлин. В остальное время вам придется подчиняться воинской дисциплине. Упаси вас бог вести политическую пропаганду среди солдат и гражданского населения — не только на фронте, но и в Берлине!
— Но я же буду здесь в качестве депутата, не так ли?
— Да, — полковник кивнул, — но с некоторыми оговорками. В рейхстаге и ландтаге — да, но на улице, в любом другом месте вы прежде всего военнослужащий, со всеми вытекающими последствиями. Я хочу это подчеркнуть, зная, как силен будет у вас соблазн высказать свою точку зрения.
— Господин полковник, — сказал Либкнехт, — я адвокат и права свои знаю. То, что вами предпринято, есть явное противозаконие, под какие бы нормы вы его ни подводили. Было бы странно, если бы я, его жертва, вступил в соглашение с теми, кто его допускает.
Полковник пожелал показать, что упрямство собеседника огорчает его.
— В условиях такой войны вы говорите о беззаконии! Наоборот, по отношению к вам проявили наибольшую мягкость.
— Человеку, действующему от лица избирателей, затыкают рот!..
— Некоторые депутаты отправились на фронт добровольно, чтобы употребить свой авторитет на благо страны.
— Я стараюсь использовать свой авторитет в тех же целях. Но благо страны мы понимаем с вами по-разному.
— Жаль, очень жаль… Мне хотелось доверительно предостеречь вас от опасностей.
— Что ж, спасибо, — ответил Либкнехт. — Но есть еще доверие тысяч людей, и депутат обязан выполнить свой долг перед ними.
— А не ошибаетесь ли вы в понимании долга, господин Либкнехт?
— Ну, с этим уж ничего не поделаешь… — И он усмехнулся.
Полковник встал, прощаясь с ним. Пока что перед ним был депутат, представитель народа, а не солдат рабочего батальона.
Дома Соня сказала растерянно:
— Как же так, Карл?! Что теперь будет?!
Было бы, вероятно, лучше, если бы вопрос не был задан. Было бы лучше, если бы ее взгляд источал больше мужества.
Никогда, даже в первые дни их близости, Либкнехт не рисовал ей радужных перспектив. Он, правда, верил, что человек существует для счастья. Борьба во имя идеи, мысль о выполняемом предназначении сами по себе приближают к счастью.
Сколько бы зла на земле ни творилось, жизнь все равно хороша: ведь солнце продолжает светить, в поле растет трава, люди проявляют чудеса благородства и верности.
— Вообрази, Сонюшка, самое худшее: мы топаем по грязи, я тащу свой мешок за плечами, я в испарине, и кругом туман. И хотя я устал до предела, голова полна мыслей — отнять их у меня не сможет никто. Я вижу много такого, чего товарищи мои пока не видят. Неужто же в казарме нельзя будет с ними беседовать?!
_ Ах, Карл, ты совсем как ребенок! — сказала Соня и расплакалась.
— Но не могу же я рисовать будущее в мрачном свете, это не в моей натуре!
— Оптимизм хорош, — сквозь слезы сказала Соня, — но главным образом для тебя, а не для тех, кто тебя любит. Ожидать вестей от тебя, волноваться, мучиться!..
— Но я же буду писать, и ты поймешь, что жизнь даже в ненавистной обстановке полна для меня глубокого смысла. Там я буду делать то же, что и здесь.
— Как?! Трибун, зажигавший тысячи сердец, станет в уголке казармы потихоньку убеждать двоих солдат?!
— В любых условиях надо делать то, что можно. Ведь не откажешься же ты передавать мои материалы товарищам? Работа ведется и сейчас, и немалая.
— Тем ужаснее, что тебя от нее отрывают!
— Противники мои ничем не брезгают. Моя отправка тоже дело их рук.
— Кого ты имеешь в виду, Карл?
— Почтенных соци, пособников кайзера. Многих из них нам удастся, я думаю, оторвать. Резервы у нас немалые. Но строить придется все заново.
Соня печально смотрела на своего мужа, видя его уже в солдатской форме, призванным защищать дело кайзера. Потом отвела глаза и взглянула на гравюру, висевшую над роялем. На гравюре был изображен Бетховен, погруженный в раздумье.
— О, Карл, — произнесла она, — как все это тяжело!
Приблизительно в то же время, в феврале пятнадцатого года, к дому на Капиценштрассе подъехал поздно вечером крытый автомобиль-фургон. По лестнице быстрым военным шагом поднялось шесть человек. Один позвонил. Хозяйка, открывшая дверь, испуганно отшатнулась. Старший остерегающе поднял руку:
— Ни звука! Соблюдать тишину…
Друг за другом они прошли по коридору. Не постучавшись, первый рывком открыл дверь.
Держа в руке настольную лампу, Роза, наклонившись к зеркалу, рассматривала себя и расчесывала свои длинные волосы.
Никого она не ждала в этот час и потому за несколько минут до их появления стала рассматривать, много ли седины прибавилось за последнее время. Увы, много.
При виде людей, ворвавшихся в комнату, Роза отступила от зеркала, выпрямилась и, прищурившись, заметила:
— Было бы приличнее, господа, если бы, входя к женщине, вы попросили разрешения.
— Теперь не до этого! — Шагнув к ней, старший произнес: — Роза Люксембург — так? Родом из Польши?
Она повернулась к нему:
— Что вам здесь, собственно, надо?
— Мы за вами, арестовать вас.
— Вот как? А на каком основании?
— Старое дело: прошлогодний приговор суда в связи с вашим подстрекательством солдат к неповиновению.
— Вот когда вспомнили! Надо было заварить всемирную кашу, чтобы нашлось время и для меня…
— Сударыня, входить в обстоятельства дела не в нашей компетенции. Нам приказано препроводить вас в тюрьму.
— Знакомый почерк… А вам не кажется, господа, что следовало бы выйти из комнаты и дать мне возможность собраться? Скажем, закончить туалет?
Старший подумал: некрасива, но держится с достоинством, и у нее какой-то особенной силы глаза; невольно проникаешься к ней уважением.
— Хорошо, — сказал он, — мы подождем в коридоре. Но один останется здесь.
— Что ж, если это входит в ваши представления об офицерском джентльменстве… С французскими женщинами там, на эападе, вы, надо думать, обращаетесь не менее грубо?
— Извольте одеваться и не занимайтесь пустыми разговорами!
Он сделал знак одному из помощников. Тот застыл в напряженной позе у двери. Остальные вышли.
В коридоре, переминаясь с ноги на ногу, они прислушивались к тому, что делается в комнате: словно арестованная могла бросить бомбу или кого-либо пристрелить.
Наконец дверь отворилась. Роза Люксембург надела пальто и пошла за калошами.
Что она прихрамывает, им было известно. Тем более показалось странным, что походка у нее такая легкая, а в облике независимость.
— Куда же вы меня повезете, господа?
В коридоре стояла перепуганная насмерть хозяйка.
— Я ведь ваша должница, фрау Мильх? — обратилась к ней Роза.
— Ах, как можно говорить об этом в такую минуту!
— Нет, я хочу заплатить вам вперед. И хотелось бы, чтобы все в моей комнате поддерживалось в порядке, особенно книги. Пока ими не займутся товарищи, которым я поручу.
— Да, книги, — растерянно повторила хозяйка. — Я буду их протирать, книги очень пылятся. — Скорее это было адресовано тем, кто увозил Розу, чем ей самой.
Смущенно она приняла из рук жилицы деньги. Офицеры ждали. На лестнице, когда она задержалась, один грубо крикнул:
— Хватит копаться! Можно подумать, к министру едете на прием!
— Все впереди, господа, все еще будет, — спокойно отозвалась Роза.
— Ступайте, нечего разговаривать!
Она обернулась и посмотрела на него с интересом.
— Одна сторона нервничает. Но почему именно вы, а не я, мне трудно взять в толк.
— Идите! — требовательно повторил офицер.
На улице их ждал крытый фургон. В таких фургонах ветеринарная инспекция перевозила обычно подлежавших уничтожению собак. Сзади была подножка с двумя ступеньками. Не так-то просто было на нее взобраться.
— Не толкайте меня! — сказала Роза, на этот раз с раздражением.
— Вас не толкают, а вам помогают.
Внутри было совершенно темно. Она скорее нащупала, чем разглядела, скамью вдоль одного борта. Другую скамью напротив заняли сопровождавшие.
На низкой скамье сидеть было неудобно. Несколько раз на поворотах Розу качнуло. Тогда двое с противоположной скамьи заняли места по обе стороны от нее.
Машина неслась по улицам.
— Куда вы меня везете? — спросила Роза.
— На месте узнаете.
Когда машина загудела и остановилась, а двое охранников вылезли, Роза заметила чугунные большие ворота и кирпичную высокую стену.
Охранник, оставшийся с нею, навел на нее ручной фонарик, словно бы удостоверяясь, что она здесь.
— Выходите! — приказали снаружи.
Она охватила взглядом частицу двора, огороженного непроницаемой стеной. Похоже было на каменный мешок. Ступени, по которым пришлось подыматься, были тоже каменные, крутые. Роза устала.
Но самое большое унижение ждало ее впереди.
В комнате со сводчатым потолком и зарешеченными окнами и скамьями вдоль стен горел тусклый электрический свет. Углы помещения были погружены в темноту. Ее опросили, задав много ненужных вопросов. Затем вошла женщина с сухим, черствым лицом. За нею следовало двое надзирателей.
— Разденьтесь, — приказала женщина арестованной.
— Это еще что за новости?
— Вам же сказано, извольте выполнить!
— Как? Раздеться совсем?
— Ну конечно! В первый раз вас, что ли, берут! Порядка не знаете?!
Роза начала медленно снимать с себя одежду. То ли вид хромой женщины смутил надзирателей, то ли ее сильный лучистый взгляд — они отвернулись.
Смотрительница стояла с каменным лицом и ждала, когда можно будет приступить к обыску.