Попал я в плен 27 июня 1941 года, на пятый день после нападения Германии на Советский Союз. Путь, который привел меня в конечном счете в немецкий плен, начался в марте 1941 года. От Сталиногорска (ныне Новомосковск) этот путь протянулся до Белостока, где тогда проходила граница между Германией и Советским Союзом после передела Польши.
Я попал в Сталиногорск во время призыва в ноябре 1939 года. Тогда в армию призвали всех, кто раньше пользовался отсрочкой от воинской повинности. Эту группу составляли, главным образом, учителя. Много тысяч отсрочников пополнило ряды армии, это была своего рода мобилизация. Точно не помню возрастного ограничения, но мне встречались люди от 18-ти до 45-ти лет. Школы остались без учителей, но Красная армия пополнилась людьми с образованием. Сталину нужно было заполнить новой силой, новыми образованными кадрами пустоты, появившиеся после чисток 1937 года.
Советское командование наметило сделать многих из нас офицерами. По прибытии в один из полков тульского военного корпуса, части которого располагались в Туле, Калуге, Сталиногорске и Ефремове, нас начали настойчиво уговаривать поступать в военные училища для подготовки офицерского состава. Очень многие отказывались, потому что большинство не любило вообще военную жизнь.
Началась бессмысленная и, казалось, бесконечная муштровка. Сначала добровольцев в военные школы было очень мало, но под ежедневной тяжестью жестокой муштровки их процент увеличился. Помню, было и несколько случаев, когда забирали в эти школы по приказу.
Если не офицеров, то решили сделать из нас сержантов, младших сержантов и младших политруков. В нашем полку, который стоял тогда в Сталиногорске, в школу сержантов определили около 400 человек. Нас всех поместили в одно трехэтажное здание, разделили на несколько взводов и начали усиленно вгонять в нас дух безотказного повиновения. Шесть дней в неделю, кроме воскресенья (а с приходом Тимошенко на пост министра обороны и в воскресенье), нас изнуряли физически и опустошали духовно. По вечерам, когда голова уж отказывалась принимать что-либо новое, мы были обязаны присутствовать на политзанятиях.
С приходом С.К. Тимошенко бессмысленное физическое истязание еще усилилось и достигло своего апогея в зиму 1940-41 года. В стужу и морозы, которые иногда доходили до 20 градусов, в дождь и слякоть русской осени и весны — занятия всегда проходили на полях и в лесах, окружавших наши военные казармы. Часто мы уходили на несколько километров, подальше от казарм. Под команды «ложись!», «ползком!», «бегом!» выматывались последние силы. И так несколько часов подряд. Ум переставал работать, и мы как роботы исполняли команды. Иногда сами командиры видели бессмысленность такой муштровки и прекращали ее, если можно было всему взводу спрятаться в кустах или в лощине где-нибудь. Но далеко не все делали это. Они сами боялись: если внезапно нагрянет командир выше рангом, тогда попадет и ему и всем нам. Занятия в таких случаях могли продлить на час-два. Среди особенно «заядлых» командиров выделялись украинцы, но, может быть, это просто совпадение в моем частном случае.
Зимний холод не давал стоять на месте, надо было «танцевать», чтобы ноги не отмерзли. Среднерусская возвышенность известна своими холодными ветрами и стужей. Иногда снега и мало, а холод пронизает до костей. Эти зимние дни запомнились на всю жизнь. Даже сейчас, спустя почти полстолетия, когда пишу эти строчки, мне показалось, что в комнате похолодало и стало неуютно. Можно все перенести — голод и холод, трудности и лишения, если это хоть как-то оправдывается логикой, умом. Но во всей этой тимошенковской бессмыслице не видно было ни цели, ни направления, ни результатов. На всю жизнь она отравила сознание и оторвала какой-то кусочек жизнерадости. Потом в плену пришлось пережить большие ужасы, а все же тупая муштровка оставила шрам в сознании, который не стерся и через полстолетие.
Нас выгоняли на улицу как собак, и не пускали в казармы до темноты. Это не восемь, не десять часов — а от темна до темна. Даже плохой хозяин смилуется над своей собакой, она заскулит и тронет сердце хозяина, он впустит ее в сени или в сарай. Нам же нельзя было ни скулить, ни жаловаться. Нам было запрещено и просить, и молить, и вопить. Таков был приказ бездарного наркома. Даже больных выгоняли на занятия, если температура была не выше 38,5°.
Солдатам старше 30-ти лет не по силам было это физическое изнурение. Многие валились с ног и не могли идти на ужин, просили принести в котелке «второе». Но они не могли и прилечь на кровать, это было строго запрещено. Ложиться можно было только после отбоя. Даже сесть на кровать не разрешалось. Если бдительный старшина ловил провинившегося, то наказанием была мойка полов после отбоя. А когда же отдохнуть? Когда набраться физических сил для следующего дня? В пять часов подъем, и никому никакой скидки. А часто бывали подъемы ночью по тревоге. За 1–2 минуты надо было одеться, выбежать на площадку и стать в строй. Опоздавшим опять наказание. У многих солдат ночью сводило ноги спазмами, и от сильной боли сон уходил.
Пища советских солдат была бедной. Запомнился каждодневный гороховый суп. Можно сказать, болтушка из гороховой муки. Это на завтрак, и сухари вместо хлеба. На обед редко мясо, иногда рыба. Многие от той пищи страдали изжогой, но никаких средств против избыточной кислотности не было. Нельзя было даже купить простой соды в магазине. Да и когда купить? Первые шесть месяцев нас вообще не выпускали в город. Казармы окружены забором и, конечно, охраняются часовыми. Уход из казарм без разрешения пахнет военным трибуналом. Жили только надеждой, да и то загнанной поглубже, что через два года этой страшной службы опять придет свобода.
Среди нас было много людей старше 30-ти, у которых остались семьи с детьми. Молодым и неженатым было легче, мы не переживали за жен и детей. Сколько писем, полных отчаяния, получали семейные солдаты. Когда спустя несколько месяцев я уже был сержантом и командовал взводом, мне приходилось выслушивать боль и безнадежность этих писем. У многих семьи остались без всяких средств к существованию. Как прокормить детей? Как удержаться на квартире? Было несколько солдат из Москвы, чьи семьи выселяли из квартир, и бедные эти солдаты ничем не могли помочь ни своим женам, ни родителям. У меня был солдат по имени Старостин. До армии работал на подшипниковом заводе в Москве. Его семью выселили из квартиры, мольбы и просьбы помочь он получал чуть ли не каждый день, а что он мог сделать в своем бесправном положении? Какими только отборными словами он не ругал советскую власть! И почти не скрываясь. Говорил, что ему все равно, пусть судят, пусть сажают, говорил, что судьбы горше, как у него, не может быть. Знал он про концлагеря и ничего не боялся. Конечно, все дело времени, и кто-нибудь да настучит на него. Но разве он был один в таком положении? Их были тысячи. Полное бессилие как-либо помочь семье да и себе самому давило дополнительным грузом на голову солдата. А куда денешься? Бегств из нашего полка было немного. Отчетливо помню бегство одного татарина. Что сталось с ним, трудно сказать. Официально нам объявили, что его, мол, поймали и дали десятку. Пойди проверь.
Бывали и самоубийства. Обыкновенно часовым, охранявшим военные склады или другие военные объекты, давали настоящие боеприпасы. Вот один из наших солдат и нашел легкий выход — застрелился. Но об этом никто не говорил громко, официально все молчали. Только через солдат, бывших в одном с ним карауле, стало известно про это самоубийство.
На политзанятиях нам строчили марксизм-ленинизм, диалектический материализм, который как горох об стенку отлетал от нас, потому что все это было так далеко от действительной жизни. Не только физически изнуренные солдаты не понимали этой неразберихи, но и никому, даже более смышленым, она не шла в голову. Прививалась не вера в Родину, в добро, в традиции русского народа, в прошлое России, не говоря уже о религии, которая спокон веков была непременной частью жизни русского народа, — долбилось только одно: овладей диалектическим материализмом и ты будешь неуязвим для врага, будешь как под непроницаемым щитом, и пули и картечь тебе будут нипочем.
Весной 1940 года, то есть через 3–4 месяца после призыва и муштровки, из нас сделали младших сержантов и сержантов. Некоторых отправили в другие части, а многих оставили в Сталиногорске и вручили каждому взвод солдат для продолжения учений. Теперь уже мы подавали команды: «ложись», «вставай», «беги». Мы не были такими усердными, как наши учителя. За это нам попадало.
Сталиногорск в те времена был центром Подмосковного угольного бассейна. После разоблачения Никитой Хрущевым «культа личности» его переименовали в 1961 году в Новомосковск. Когда наш полк стоял в Сталиногорске, это был город бедный, угрюмый, неуютный и полный грязи осенью и весной. В зимние месяцы дул холодный пронизывающий ветер. На главной улице тогда было несколько высоких зданий-коробок, окруженных не то избами, не то домами неопределенного стиля. На всем лежала печать бедности и лишений. Во время войны Сталиногорск был на очень короткое время оккупирован немцами. Но и за это время они сумели затопить угольные шахты. Потом я узнал, что для восстановления этих шахт после войны, или даже еще во время войны, был организован концлагерь. В 1945 году туда отправляли и многих советских военнопленных и остовцев из репатриационных лагерей.
В марте 1941 года из нашего полка отобрали несколько десятков человек и направили в Тулу, где находился штаб корпуса. Туда же съехались сержанты, старшины и младшие лейтенанты из других частей корпуса. Через несколько дней мы поехали в Москву (никто не говорил, куда мы едем, военный секрет). В Москве мы простояли двое суток в вагонах. К нам присоединилось еще около сотни человек, и на третьи сутки мы двинулись на запад. Следующая остановка была в городе Калинине, бывшей Твери. Привезли нас в военный городок, и мы влились в человеческий поток, состоявший из нескольких тысяч подобных нам.
Потом с каждым днем все больше и больше прибывало и сержантов, и офицеров со всех концов Союза. Здесь нам было привольно. Никаких занятий, никаких лекций. Так что мы играли в волейбол, в шахматы, читали, каждый занимался тем, что ему в голову пришло. Большинство из нас пробыло в Калинине около трех недель. Погода была хорошая, но вдруг 4 мая подул холодный ветер и пошел снег. Стало холодно, а у нас уже не было зимнего обмундирования. Некоторых из нас отправляли патрулями по городу в субботу и воскресенье, потому что комендатура не могла справиться с громадным количеством военных в городе. Нам был дан приказ останавливать всех пьяных в военной форме, не взирая на чин. И тут первый раз в моей жизни я увидел размах пьянства среди офицеров (тогда «командиров») всех видов войск.
Останавливали мы многих, в комендатуру отводили немногих и только в тех случаях, когда человек был вдребезги пьян и лежал на тротуаре или под забором. Многие отпрашивались, просили довести их до жилья. Были и такие, что надрались до чертиков и адреса не могли назвать. Помню одного подполковника, вернее то, что он говорил:
— Ребята, я здесь рядом живу. Помогите добраться. Перехватил. Все равно скоро все рухнет. Видите, сколько нашего брата гонят на границу? Не зря. Войны не избежать. Ничего, ребята, пошли.
Такого мне никогда не приходилось слышать, и это было ошеломляюще. Никто нам о войне не говорил такими словами. Видно, подполковник знал много больше, чем мы.
Потом уже в плену я встречал многих, кто был в Калинине, и они говорили, что за предыюньские дни через Калинин прошло 50–60 тысяч солдат и офицеров на формирование новых частей на границе. Мы были слишком молоды, чтобы анализировать обстановку. Офицеры с опытом видели во всем этом что-то другое, чем мы. Или они были больше информированы? Солдат — это пешка, которой манипулируют, управляют, посылают на смерть. Нас отучили думать самостоятельно. Не только нас, а все население страны. За нас думали и, надо сказать, плохо думали, как показали первые дни войны.
Десятого мая одним эшелоном отправили несколько сотен из нас. Куда мы едем и зачем, никто не говорил и, мне кажется, никто не спрашивал. Но разговоров было много. Вернее, было много догадок. Говорили разное, сошлись на том, что мы едем на формирование новых частей. Но куда — никто не знал. Так мы проехали целую ночь с частыми остановками. Рано утром поезд остановился в каком-то лесу. Группами по несколько десятков человек мы выгружались и шли дальше в лес. Через несколько сот метров открылось большое поле и на нем сотни палаток, человеческий муравейник. Для нас уже были палатки. Сколько глаз мог видеть, все пространство кишело военным людом, это был палаточный городок. Скоро стало известно, что мы недалеко от Минска на формировочном пункте. Слухи поползли, что здесь формируют танковые и десантные полки. Недалеко от бесчисленных палаток находились двух- или трехэтажные дома. В этих домах шла отборка в формируемые части. Простых красноармейцев среди нас не было. Это были почти исключительно младшие сержанты, сержанты, старшины, младшие лейтенанты, лейтенанты, младшие политруки.
В основном, как мне показалось, здесь шел отбор в парашютно-десантную дивизию. Из тысячной толпы прибывших отбирали лучших для десантников. Принимали только тех, кто прошел специальную медицинскую комиссию и целый ряд физических упражнений. Может быть, слово упражнения не совсем подходящее. Нас, например, заставляли прыгать с определенной высоты в кучу страмбованных опилок. Надо было приземлиться на ноги и не падать. Доктора принимали каждый по своей специальности, и не все доктора были военные. Вдоль коридора стояли очереди у каждой двери. Здесь же делали анализ крови и мочи. Когда я пожаловался, что у меня бывает боль в области сердца, то меня выслушали три доктора и сказали, что не находят никакого физического недостатка. Установили, что боль давали междуреберные нервы, которые время от времени могли воспаляться. Все требования я прошел: и медкомиссию и физупражнения. В моей анкете везде стояло слово «годен». Анкету нам выдавали в начале, и с этой анкетой каждый солдат шел от одного доктора к другому.
Моего друга Николая Г. не приняли. У него оказалось что-то не в порядке с сердцем. Всех, не прошедших медкомиссию, определяли в другие приграничные части и отправляли группами.
Мне не хотелось расставаться с другом Колей, поэтому я не спешил сдавать анкету. Немного подумав и поговорив с другими, я решил рискнуть, взять новую анкету и попробовать счастья провалить медкомиссию. По глазам был доктор-старикашка, которому было безразлично, кто прошел и кто не прошел комиссию. Да вряд ли он и запомнил меня в лицо среди этой многочисленной толпы. Пошел я с новой анкетой к нему и сказал, что плохо вижу на правый глаз. Это была правда, я уже не мог целиться правым глазом и перешел на левый. Случилось это зимой 1940-41 года. Никто этому не придал большого значения, потому что я был в пулеметном взводе, и стрелять из Максима можно с ориентировкой на левый глаз. Первый раз я сказал глазнику, что стреляю с левого плеча и никаких затруднений нет. Я тогда еще думал, что Коля пройдет комиссию. Теперь мне пришлось говорить, что я был в нестроевой части. Собственно, почти никаких вопросов глазник не задавал. Поставил что-то в анкете и оставил ее у себя. Такое было правило, что если не прошел, то анкета оставалась у того доктора, который не пропустил. Анкета, по которой я прошел комиссию, была в кармане, а та, что не прошел, пошла в нужное место. По правде сказать, прыгать с самолета я тоже боялся.
Значит, все благополучно. Поедем вместе с Колей, куда пошлют. Расставаться с ним никак не хотелось. Он был такой весельчак, пел и играл талантливо на гитаре, и был хорошим другом. Но не тут-то было. Мою первую анкету видели несколько человек из нашей группы, включая старшину, который и доложил об этом политруку. Он только что окончил училище в Харькове и тоже проходил и прошел комиссию в парашютисты. Ему было не больше 22–23 лет. Он сказал, чтобы я дал ему мою первую анкету. А я ее уже порвал и выбросил к этому времени. Он был возмущен и сказал, что хочет поговорить со мной. Пошли мы в лес, подальше от других. В тени деревьев он начал читать мне лекцию. Пугал даже трибуналом. Без сомнения, тогда все было возможно. Миллионы невинных наполняли советские концлагеря. Стало страшно. Набравшись смелости, я ему сказал:
— Товарищ младший политрук, встретились мы с вами не по нашей воле, нас свели обстоятельства. Сегодня мы вместе, а завтра разойдемся и никогда не встретимся опять. Давайте разойдемся по-дружески. Лично вам я ничего плохого не сделал. Я просто боюсь прыгать с самолета и мне хотелось бы не расставаться с Николаем Г., он мой друг.
Не знаю, дошли ли до него мои слова, или он почувствовал, что я испугался трибунала, или еще почему, но он сказал:
— Хорошо. На первый раз пусть пройдет так. Но вместе с Николаем Г. вы не поедете.
Так оно и вышло. На следующий день Николай уехал с группой, не прошедшей медицинскую комиссию в парашютисты. Куда они ехали, им не говорили. Провели мы с ним в разговорах несколько часов. Он пел печальные песни под гитару, планов на будущее не строили. Было грустно. О встрече не мечтали. Я потерял навсегда своего лучшего друга. Пути наши разошлись в разные стороны, и судьба никогда не привела встретиться.
После Калинина и этого лагеря под Минском, в тысячном водовороте людей, съезжающихся и разъезжающихся, в голове зарождались мысли, что это все не напрасно, что за этим что-то кроется, что в этом есть какая-то цель. О войне нам абсолютно ничего не говорили. Мирный договор с Германией был заключен. С кем же тогда воевать? Четких очертаний этих мыслей я не могу вспомнить теперь. Что-то подсознательное копошилось и не находило явного выхода. Никаких обсуждений или споров между солдатами не было. Своих мыслей никто не доверял другому.
В военный лагерь под Минском каждый день приезжало и уезжало по несколько сот человек, в основном младшего командного состава. Откуда приезжали, узнавалось из разговоров, но куда уезжали, оставалось секретом.
Через два дня после Николая и я уехал в группе 30 человек. Не доезжая 25 км до Белостока, мы сошли на станции Гродек. Пройдя километров 8, вошли в маленький польский городок (местечко) Михалово. На краю городка находилась военная часть. Вернее было бы сказать, там были казармы будущей военной части. Наш лейтенант предъявил какую-то бумагу часовому, и мы вошли в большой двор, окруженный со всех сторон зданиями барачного типа. Все они были новыми и еще пахли свежей сосной. По всему двору стояли сосны, иногда группами, иногда в одиночку. Двор был пуст. Оказалось, что там было только 60 человек, включая штаб.
Это был остов будущей части, начиная с сержантов, лейтенантов и выше. Надо только было влить солдатскую массу, чтобы заполнить пустые места. Часть значилась под номером, и нам сказали, что мы будем составной частью противотанкового корпуса. Пополнение и оружие ожидаем со дня на день; противотанковые пушки, укрепленные в кузовах полуторатонок, пулеметы и винтовки. А пока что во всей части было только 40 винтовок для часовых и патрулей. Все это говорилось как-то неуверенно, и было такое впечатление, что никто толком не знал, когда придет оружие и пополнение.
О нашем назначении и о будущей части с нами всегда говорил один и тот же майор. Говорил о танках, по которым мы будем стрелять, но чьи это будут танки — определял одним словом «вражеские». Становилось понятно, что нас готовят к войне. Войне с кем? С Германией? С кем еще воевать на польской территории? Никто не осмеливался задать прямой вопрос, помня о мирном договоре 1939 года.
Наш майор пустился даже в детали, как мы будем расстреливать вражеские танки, а потом быстро передвигаться на другое место, чтобы уложить еще несколько десятков танков. В теории выглядело даже занятно.
Кроме лекций по тактике первые дни мы ничего не делали. Иногда выходили в поле, в лесные заросли. Сидели и разговаривали, под видом занятий. А дни были прекрасные: теплые, солнечные. Все цвело, рожь подымалась в человеческий рост, мирно пели птицы, и хотелось, чтобы никогда не кончились эти июньские дни.
Недели через две, думаю, что это было 10, 11 или 12 июня, прибыло пополнение в 600 человек. Это все были 18-19-летние здоровые парни. Большинство — выпускники средних школ. Они уже были в военной форме. А затем, спустя несколько дней, еще 300 человек. Жизнь забила ключом: устройство в бараках, разделение на взводы, разъяснение военной службы, политзанятия, маршировка строем.
Оружия не было, о нем только говорили, ждали со дня на день. Обещали через три дня, неделю. Потом совсем перестали говорить. Только 40 винтовок и были оружием для всех нас. Командного состава тоже не хватало, особенно лейтенантов и выше. Сержанты исполняли должности лейтенантов, и никто толком не знал, что делать с этой массой невооруженных и необученных солдат.
Новоприбывших в город не выпускали, а нас начали выпускать только через десять дней после прибытия. Жители этого городка были поляки, евреи, белорусы, как и во всех городах западной Белоруссии. Говорили по-польски и по-белорусски. Кое-кто плохо по-русски. Для игры в волейбол знание языка не обязательно, и мы играли с местной молодежью. Вокруг волейбольной площадки образовывалась толпа местного населения, в основном, молодежи. Здесь начинались знакомства, особенно с девушками. Но не помню, чтобы я был в городе больше, чем два раза.
За неделю до начала войны мы получили, наконец, первое наше оружие. Это были новенькие полуторатонки. От железнодорожной станции их перегоняли целый день и поставили все 50 в два ряда, предварительно хорошо почистив. Они блестели на солнце, и солдаты обходили их кругом и радовались, наконец мы получили что-то. Через два дня ожидались противотанковые пушки, даже называли станцию, где они находятся. Но прошло и два, и три дня, и никакие пушки не пришли. О винтовках уже перестали говорить.
Много лет спустя, уже после войны, я читал критику союзников, что Сталин так старался угодить Гитлеру, гнал бесчисленными эшелонами нефть и другие материалы для военной машины Германии. Гитлеровские самолеты, заправленные советским бензином, бомбили Англию. Составы шли на запад в Германию днем и ночью. А для своих нужд не хватало вагонов. Угождать старался «мудрый вождь» на свою же голову.
Наше первое оружие — 50 новеньких машин, стояли чинно, но было только 12 водителей. Вели спешный набор в водители и обучение быстрым темпом. Но разворот был медленным, а времени до страшной минуты мало.
Машины стояли аккуратно, в два ряда, и мы их обходили с любовью каждый день.
За три дня до 22 июня, начала войны, я был начальником караула в части. Часа в 4 после обеда вызывает меня начальник спецотдела, в чине полковника.
— Почему вы не арестовали неизвестного лейтенанта, свободно расхаживающего по территории нашей части? — грозно спросил меня полковник.
— Какого лейтенанта? Их много здесь, и я не знаю каждого в лицо, — был мой ответ.
— Вы же начальник караула. Вы должны знать, вы должны были спросить документы, — еще громче сказал полковник.
— Я не мог спрашивать документы у каждого командира. На это надо иметь какие-то основания. Я не видел подозрительного лейтенанта.
— Как не видел? — заорал он на меня. — Это был шпион, а вы прошляпили. Занимались тем, чем не нужно. Вы должны были его арестовать. Я вас отдам под трибунал!
С каждым словом свирепство нарастало, и страх вселялся в меня. Потом начался допрос, откуда я приехал, из какой части, где родился. На его обвинения я просто не знал, как отвечать и что отвечать. Я молчал. Мне хотелось его спросить, почему он сам не арестовал, если знал, что это был шпион? У него, вероятно, были свои доносчики, своя шайка. Почему же они прошляпили? Но я боялся ему сказать это. С подобными типами я никогда не встречался раньше, и я просто не знал, как с ним разговаривать. Я растерялся под тяжестью его обвинений, хотя никакой своей вины нигде не видел.
— Хорошо. На первый раз прощаю, но заведу на вас дело, в котором и зарегистрирую этот случай, что вы упустили шпиона. Можете идти.
Как ошпаренный выскочил я из его мрачной комнаты. Никому об этом не рассказывал, потому что начспецотдела приказал мне молчать и никому ни слова. В продолжение нескольких часов я все думал, как этот НКВД-ист узнал о неизвестном лейтенанте? До сих пор не могу додуматься. Может быть, он просто решил быть «бдительным» и оправдаться перед вышестоящим начальством, предав кого-нибудь трибуналу? Иначе он мог показаться бездейственным. Заслужить себе честь и повышение страданиями других — у этих типов не вызывало угрызений совести.
22 июня 1941 года. Подъем по тревоге в четыре часа утра. Приказ по баракам бежать в ближайший лес и собираться всем там. Без вещей, все оставить на месте, даже кровати не убирать. От бараков до леса было не больше двух километров. За несколько минут вся часть собралась там. Приказано была прятаться под кустами, за деревьями. Через 30 минут стало очевидным, что никто за нами не гонится. Отменили приказ прятаться. И вот тут-то нам сказали, что немцы перешли границу и двигаются в нашем направлении. Потом пошли слухи, что караул ночной видел пролетающие самолеты и слышал далекие взрывы бомб, а затем зарево пожаров. Оказывается, станцию Гродек бомбили. Никакого официального приказа или инструкций не было. Самый длинный в году ясный солнечный день не вселял в душу ни тревоги, ни опасения. Кругом было так тихо и прекрасно, что слово «война» не дошло до сознания, не обрело своего ужасного значения. Капли росы дрожали на траве и листьях деревьев, пели птицы, вокруг стояла июньская тишина. Просто не верилось, не принималось, не осознавалось.
После нескольких часов в лесу было объявлено, что можно возвращаться в бараки. Кто объявил — не помню, да и не видел. Без всякого строя, группами побрели в часть. Столовая была открыта и можно было завтракать. Порядок и дисциплина рассыпались на глазах. Никто больше не выстраивал нас, а только слухи, исходя откуда-то, передавались из уст в уста. Прошел слух, что через два часа часть двинется в поход. Надо с собой забирать все личные вещи. Две машины назначались для этих вещей. Потом пришел приказ открыть вещевой склад, и всем военнослужащим разрешалось брать все, кто что хочет. Было около 11 часов дня.
Командного состава не было видно. До сих пор не представляю, что с ними случилось, куда делись старшие командиры полка. Словно их метлой смело. Красноармейцы бродили бесцельно и не знали, что делать. Разные слухи поползли, были преувеличенные, искаженные и часто неверные. Никто этих слухов не опровергал. Все принималось за чистую монету.
Уже трудно было не поверить, что совершилось что-то страшное, с чем мы никогда не встречались. Война на самом деле? Куда же идут немцы? Куда нам идти или бежать? Что же делают наши войска на границе? Что означает «немцы перешли границу»?
Создавшийся хаос в нашей части перешел в неорганизованное бегство. Не нашлось ни одного командира, чтоб установить какой-нибудь порядок. Получалось так, что они убежали, оставив на произвол судьбы своих красноармейцев.
Я думаю, старшие командиры просто испугались и не знали, что делать, как воевать с 900 невооруженными и необученными солдатами, у которых не было никакого понятия ни об армии, ни о войне, никто из них не держал даже винтовки в руках. Трезво думая, действительно, что с ними делать?
Да и тем из нас, кто уже прослужил в армии около двух лет, никогда не говорилось, как вести себя на случай войны. Нам только вливали пропаганду, что мы всегда побеждаем, что мы самые сильные, самые передовые в мире, что нам море по колено. Наши самолеты летают выше всех, дальше всех и лучше всех. А сейчас и политруков как метлой смело.
Двор части пустел. Несколько человек толпилось у вещевого склада, стараясь выбрать вещи получше, не думая, зачем они. Я видел нескольких солдат и сержантов с туго набитыми вещевыми мешками. Это как бы вместо оружия, которого у нас не было.
Прошел слух, что мы отступаем на восток и было названо место сбора нашей части. Так как ни у кого карт не было, то поняли так, что это в направлении Минска. А как отступать, в каком порядке, не было сказано ни слова. Потом другой слух, что каждый по-своему пусть отступает на восток, и все соберемся на сборном пункте.
А что сталось с нашими 50-тью новыми машинами? На 15 машин нашлись водители. Потом было объявлено, что если кто может мало-мальски управлять машиной, пусть садится и уезжает. Ключи в каждой кабине. Когда в последний раз я взглянул на машины, то там еще оставалось не меньше 20-ти. Думаю, что там они и остались стоять в чинном порядке.
К продовольственному складу подъехал лейтенант и, увидя меня рядом, приказал погрузить в машину несколько мешков сухарей и консервы. Во дворе еще бродили кучки солдат. Можно сказать, что мы уезжали почти последними. У самых ворот, откуда ни возьмись, в кузов прыгнуло два политрука с набитыми вещевыми мешками. Как потом выяснилось, они запаслись продуктами.
Выехав на дорогу, мы влились в цепь машин. Движение было медленным. По обочинам дороги шли толпы красноармейцев, большинство с винтовками. Но порядка никакого не было. Только пыль стояла кругом да шум машин. Много солдат расходилось в стороны, подальше от дороги. Сколько мог глаз видеть, все пространство на восток было занято хаотично отступающей «непобедимой Красной Армией». Трудно было осознать и поверить, что мы бежим, даже не видя врага. Бежим в беспорядке, без руля, без водителей. Как лодка в море с оборванными парусами.
Над головами уже летели немецкие самолеты. Нас не бомбили, бомбардировщики летели куда-то на восток. Их было много, одна волна за другой. И никто по ним не стрелял.
Когда мы подъехали к станции Гродек, лейтенант велел шоферу остановиться, а он сбегает на почту послать жене деньги. Станцию бомбили ночью, следы разрушений были налицо, а лейтенант все еще не верил, что грянуло что-то ужасное.
На станции Гродек собралось много машин, и немецкие самолеты, пролетая мимо, запустили несколько очередей по отступающим.
Прождали мы лейтенанта минут 15 и потерялись в водовороте машин и людей. Дольше было бесполезно ждать. Лейтенант, вероятно, потерял нас, или что-нибудь другое случилось с ним. Политрук, что посмелее, взял команду и приказал ехать. Мы опять в потоке машин и людей. В нашу машину можно было еще взять человек пять-шесть, но новый командир всем отказывал. Только один смельчак сержант вскочил и сказал, что не сойдет. И политрук смирился, к моему удивлению. Новая обстановка диктовала новые законы.
Выехав на главную дорогу на Барановичи, мы попали под первую бомбежку. Взрывы бомб и свист пуль наводили страх. Но попадание в машины было плохое. В первую бомбежку не было ни одного прямого попадания. Самолеты бесконечно строчили из пулеметов и, думаю, были раненые. Мне кажется, во время первой бомбежки люди спрыгивали не со всех машин. Потом, увидя раненых, все разбегались при появлении самолетов по сторонам дороги и прятались, где только было возможно. Горящие машины сбрасывали под откос, и убитых сбрасывали, а сами продолжали ехать дальше. С каждой бомбежкой раненых и убитых прибавлялось, а также горящих машин. Сначала немцы боялись спускаться очень низко, думая, что по ним будут стрелять. Но никто не стрелял. Никто такого приказа не давал. Собственной инициативы не было.
Картина убитой девушки в белом платье осталась на всю жизнь из этой цепи бесконечных бомбардировок, стонов раненых и горящих машин. Она сидела на каком-то ящике, прислонившись к кабине. Пуля пронзила ее грудь и струйка крови сделала полосу на белоснежной кофте. Голова откинулась на кабину. Открытые глаза смотрели в небо. Пульса не было. Наша помощь ей больше не нужна была. Молодость, красота и смерть застыли вместе. Почти полстолетие картина убитой девушки в белом не ушла из моей головы. Позже смерть встречалась почти на каждом шагу, но эта вот осталась со мной.
Никто больше не подбегал к этой машине. Все спешили впрыгнуть в кузов и уехать дальше на восток. О трупах убитых никто не заботился в первые дни войны. Их убирали с дороги, под кусты, или просто под откос.
С наступлением темноты наш шофер свернул на проселочную дорогу, надеясь быстрее ехать по ней. Но ехать в темноте без фар было не лучше. Мы часто сползали с дороги, и приходилось останавливаться, выталкивать машину на дорогу и ехать опять. Со всех сторон виднелось зарево пожара. Горели города и деревни. Волковыск горел ярким пламенем.
На утро мы опять выехали на дорогу к Барановичам. Оказалось, что далеко не уехали, хотя и потеряли всю ночь. Здесь опять было столпотворение: тысячи людей, тысячи машин.
По обеим сторонам дороги уже много лежало убитых, и военных и гражданских. А раненых было еще больше. Все просили что-нибудь поесть. У нас в машине были сухари и консервы, но я что-то не помню, чтобы я ел. На мое предложение сбросить раненым мешок сухарей политрук сказал, что мы везем продукты для своей части на сборное место. Но когда мы приблизились к группе раненых, голодных, грязных и запыленных солдат, сидящих на обочине дороги и просящих как бы милостыню, то я сбросил им мешок сухарей и десяток консервных банок, несмотря на протесты политруков. Они грозили мне наказанием по приезде в сборное место. А потом встречалось все больше и больше тяжело раненых. Опять им тоже по мешку. Протестов со стороны политруков больше не было. Вероятно, они сами увидели, что положение безвыходное, что надо помогать.
Немцы не оставляли нас больше, чем на 20 минут. Один налет шел за другим. Только немногим машинам удавалось спрятаться в кусты или под деревья. Везде шли, ехали, бежали люди, спасаясь от немцев. Вместо армии шла толпа. Мне кажется, ни о чем не думалось. Одно было очевидно, что мы позорно бежим.
Где-то недалеко от Барановичей и рядом со Слонимом дороги от Бреста и Белостока сходились клином в большом лесу. Если не ошибаюсь, это был угол Беловежской пущи. Там уже было несколько сот машин, если не тысячи. И военных и гражданских тоже было несколько тысяч. Бросались в глаза большие грузовики с авиационным бензином. Так как многие машины были уже почти с пустыми баками, то стали заправляться этим бензином, хотя кто-то говорил, что машины не будут работать на авиационном бензине.
Почему остановка? Почему мы не двигаемся дальше? Распространился слух, что немецкий десант на выезде из леса держит дорогу. Уже этот десант расстрелял не одну сотню отступающих.
Вероятно, это было так. А машин и людей все прибывало с каждой минутой. Разведывательные самолеты летали над головами и видели, что происходит в лесу. Выжидали лучшего момента, чтобы это скопление разбомбить.
Назад уходить было нельзя, впереди немцы-десантники. Значит — это ловушка. Слухи ползли от одного к другому, преувеличивались, устрашались и пугали. Бомбежка ожидалась всякую минуту. Здесь впервые я увидел попытку какого-то полковника остановить бессмысленное бегство. Он стоял в кузове машины, кричал, что это позор, что мы должны организовать «оборону». Вероятно, он был сам сконфужен, потому что обороняться было нечем. Против самолетов ничего не было, если не считать, что нашлись две машины с укрепленными максимами в кузовах. Но что могли сделать два максима против нескольких десятков самолетов? К тому же, как стало известно позже, каждый немецкий самолет был защищен бронею снизу. Пули бронь не брали.
Только единицы подходили к машине, где стоял полковник, и слушали его. Основная же масса народа стала отходить и высматривать, куда бы уйти. Большинство военных без оружия. Наверное, многие бросили винтовки, — не может быть, чтобы многие части на границе, подобно моей, не были вооружены. Все понимали, что здесь ловушка, что скоро начнется бомбежка и все будет сожжено. Надо спасать свою жизнь, уходить из леса в поля, покрытые рожью.
Выйдя из леса, мы пошли с ориентировкой на восток. Карт у нас не было, местность эту мы не знали. Старались не заходить в населенные пункты. Это было где-то в треугольнике: Брест — Белосток — Барановичи. Если бы были карты, то можно было довольно легко попасть в Пинские болота, в непроходимые заросли или же в Беловежскую пущу. Немцы тогда шли только по главным дорогам и сеяли страх своими небольшими десантами.
Вскоре мы уже смелее шагали по лугу, по зарослям, прятались в небольших кучках деревьев. Большой лес нам не попался. Мы только шли по направлению к нему. Он виднелся где-то впереди.
В тени мы присели отдохнуть. Самолеты бесконечно ревели, до нас доносились взрывы, и вскоре позади, над тем лесом-ловушкой поднялся черный дым, закрывший все небо как тучей. Взрывы бомб перемешались со взрывами цистерн с авиабензином. Горела техника, горел лес. Одна волна бомбардировщиков сменялась другой. Мы поспешили уйти еще подальше. К нам уже присоединялись те, кто попал под бомбы и остался жив. Рассказывали, что в лесу оставалось много людей, но более или менее точной картины никто не мог описать. Да и что описывать? Полная паника и бегство — вот картина нашего отступления.
Самолеты уже кружились и над нашими головами и если замечали несколько человек, то строчили пулеметами и даже бросали бомбы. Были даже случаи, когда самолеты охотились за одиночками. Вот как немцы свободно себя чувствовали! Какой позор! И ни одного нашего самолета. Хотя бы один для поддержания духа. Сколько раз мы молили об этом, и все напрасно. Позже стало известно, что почти все наши самолеты были уничтожены немцами на земле, не успев подняться в воздух.
Пикирующие самолеты сбрасывали бомбы и безнаказанно расстреливали массу людей, бегущую из проклятого треугольника. Никто не видел немецкого десанта, но, по-моему наблюдению, все верили в существование немецкой засады по другую сторону леса. А как легко можно было бы уничтожить этот десант, пусть даже в несколько сот человек. Но не нашлось такой силы, чтобы остановить хаос. Трудно поверить, как все развалилось буквально на глазах, за 24 часа или меньше. Вероятно не было никаких указаний частям от высшего командования, а командиры отдельных полков или дивизий боялись брать ответственность на свою голову. Типичный страх сталинской эпохи. Не хотелось верить, что кучка немецких десантников может держать тысячи людей, уничтожая их и группами и в одиночку.
Армии больше не существовало. Были разъединенные группы в пять, шесть или больше человек. Ими кишели леса и поля Белоруссии. Под вечер 24 июня уже встречались солдаты, переодетые в гражданскую форму и без оружия.
Голод брал свое, и все деревни, которые встречались на пути, были полны отступающими, выпрашивающими что-либо поесть у местного населения. Большинство хат были открыты настежь: мол, заходи, бери что найдешь. В большинстве случаев ничего не было, кроме воды. Если немцы замечали с самолетов скопление людей, то сбрасывали бомбы на деревни. Каждая встречная деревня носила следы бомбежки.
Я шел иногда в одиночку, но чаще присоединялся к разным группам. Все шли все равно без какой-либо ориентации и цели.
Ночью идти боялись, чтобы не наткнуться на немцев, которые уже по пятам преследовали нас. Но они ехали только по главным дорогам, поэтому мы держались вдали от дорог. Мне кажется, на вторую ночь мы слышали беспрерывный шум танков, который продолжался несколько часов. Потом был слух, что это были наши танки, отступившие так далеко, на сколько хватило бензина. Говорили, что потом их сожгли или потопили, чтобы не достались немцам.
Мне кажется, что первые две ночи я совсем не спал. Сон не шел. Прислушивался всю ночь к шуму войны. Даже не помню, о чем тогда я мог думать. Мысли были не яркие, жизнь их сгладила и следа не оставила. О плене никогда не думал и сдаваться в плен не собирался. Но как воевать с пустыми руками? Смотря из кустов на немецкие войска и машины, так хотелось иметь под рукой максимку и срезать их очередью.
На третий-четвертый день сложилась такая картина, что немцы едут по дорогам, а деморализированная и развалившаяся советская армия зажата между этими дорогами. Стоило только приблизиться к дороге, как немцы открывали стрельбу. Мы бежали в другую сторону и опять натыкались на другую дорогу и немцев. Опять по нас строчили. Иногда мы лежали в кустах и наблюдали, не веря своим глазам, как немцы быстрым темпом движутся на восток. Итак, мы были в мешке, бросались от одной дороги к другой, подгоняемые немецкими пулями.
Один раз часов в 11 дня набрели на железную дорогу, где стоял поезд с эвакуирующимися женщинами и детьми. Дальше нельзя было ехать, рельсы разнесло бомбами. Из вагонов высыпала масса женщин и детей. Мы наблюдали за ними из кустов. Появился разведчик-самолет, а потом прилетело несколько бомбардировщиков и пулеметными очередями стали расстреливать этих беззащитных людей. От поезда стали убегать. Остались там только женщины с маленькими детьми. Остались на немецкую милость. Потом прилетели пикирующие самолеты и разбомбили поезд. Он горел под крик и вопли умирающих. Еще долго слышались взрывы бомб, которыми немцы кончали этот поезд. Самолеты летали так низко, что немцы не могли ошибиться, они прекрасно видели, что расстреливают не отступающую армию, а безоружных женщин и детей. Но что «гуманным» фрицам до женщин и детей?! — ведь они только «унтерменши» для них.
Набрели мы на два домика у проселочной дороги. У входа в один дом лежал убитый старик, так опрятно одетый в белую рубашку с поясом и в лаптях. Как будто собрался на смерть. Недалеко была воронка от бомбы. Метрах в пяти от воронки другой труп. Вероятно, жена старика. Ни ран, ни крови не было видно. Уже столько смертей промелькнуло перед глазами, но почти все те были в военной форме. Запомнился на всю жизнь этот опрятный белорусский крестьянин с седой бородой. А день был такой летний, ласковый и теплый. И смерть вокруг. Как в сказке стояла эта крошечная хата с убитым хозяином у порога.
Одно поле было усеяно трупами убитых красноармейцев. Когда это случилось? Немцев не было видно. Наверное, это произошло днем раньше, потому что трупы уже начали разлагаться под летней жарою.
Брели мы уже без цели, стараясь не попадать к дорогам, по которым немцы шли полным ходом.
Вдруг вдали увидели целую колонну наших машин, стоящих одна за другою. Было их не меньше двадцати. В кузовах машин оставались солдаты, но все неподвижны, как на картине. Смерть накрыла их внезапно. У одной машины шофер хотел выпрыгнуть из кабины, да так и застыл с одной ногой на подножке, а другой на земле. Многим и этого не удалось сделать. В некоторых машинах солдатская масса как будто всколыхнулась невидимой волной и застыла, наклонившись на борта.
Ни тогда, ни сейчас я не знал, какая это была дорога. Может быть, и та, в вершине коварного треугольника с десантом. Они поджидали с обеих сторон и пулеметными очередями остановили бег. Не верилось, что ни одной машине не удалось даже съехать с дороги. Так и застыли в том порядке, в каком ехали. Солдаты не были вооруженными. Все были, вероятно, призывники за месяц-два до начала войны. Время не изгладило эту жуткую картину. Немцев нигде не было видно. Сделали свое дело и пошли на другой убой.
Создавалось впечатление, что мы окружены немцами со всех сторон. В какой-то деревушке нам сказали, что два часа тому назад здесь прошли немецкие передовые части. А сейчас сюда валила масса отступающих.
Было похоже, что передовые немецкие части даже в плен не брали, а уходили дальше на восток, чтобы как можно побольше взять в мешок. Десантами, пулеметами и самолетами они спихивали развалившуюся армию в поля, леса, оставляя своему тылу собирать осколки советской армии. Много красноармейцев бесцельно бродили по деревням и, казалось, забыли, что они были частью Красной армии.
А немцы уверенно и настойчиво стремились вперед, не встречая никакого сопротивления. По крайней мере, мне не пришлось быть свидетелем сражения между отступающими и наступающими.
Сейчас точно не припомню, на какой день войны это произошло, но в одном перелеске нас так строчили очередями, что пришлось убегать и искать укрытия в каком-то сарае, одиноко стоявшем на опушке леса. Немцы уже прочесывали придорожные поля и леса. В этом небольшом перелеске оказалось 50–75 отступающих. Откуда-то появились два майора и полковник пограничных войск. Около них образовалась кучка солдат, которая все увеличивалась. Полковник решил взять командование этой группой. Он велел по одному ползком пробираться в сарай. Нас набилось много в маленьком сарае. Немцы, вероятно, наблюдали, что происходило. Ударили по сараю сотнями пуль. Только щепки летели. Мы легли на пол. Так как сарай стоял на каменном фундаменте, то пули нас не доставали. Это был, собственно, не настоящий каменный, прочный фундамент, а просто сарай стоял на полметра от земли на камнях. Обыкновенных белорусских булыжниках, маленьких и больших. Строчили по нас беспрерывно. Что стоило им запустить по сараю зажигательными пулями? Мы ожидали этого каждую минуту. Но ничего подобного не произошло. Одна очередь ложилась на другую, а сарай не горел. Но мог загореться каждую минуту. Все мы этого боялись, но боялись и вылезать. Это была верная смерть. Нервы напрягались, атмосфера дышала бешенством, многие стали нервно двигаться. Надо было что-то предпринимать.
Солнце зашло, но стрельба по сараю не прекращалась. Полковник сказал, что надо вылезать по одному, бежать в кусты и лес и там собираться. Сначала он приказал вылезать безоружным. Для этого выбрали из фундамента несколько больших камней, и я полез первым. Ползком добрался до первых кустов, потом, увидя, что немцы не замечают, пробежал под деревья. За мной последовали другие. Уже наступили сильные сумерки и было почти безопасно.
Полковник сказал, что нам надо перейти дорогу, там начинается большой лес, и продвигаться дальше. Заметив, что у меня нет никакого оружия, он спросил, что я сделал со своей винтовкой. Когда я сказал, что вся наша часть не была вооружена, он спросил номер части. Я сказал, где часть стояла, и номер. Знал ли он о моей части или нет, но вопросов больше он не задавал. Полковник еще спросил несколько человек, что сталось с их винтовками. Не знаю, что он сделал бы при других обстоятельствах, но сейчас принимал объяснения молча. Думаю, что было у него сомнение в правдивости того, что мы говорили. Но даже у тех, у кого были винтовки, не было патронов.
Вдали по дороге ехали машины, мотоциклы, танки. Они нам не были видны, но по шуму можно было определить.
Когда все собрались, полковник сказал, что пойдем в атаку в половине двенадцатого. О том, как идти в атаку без оружия, не было сказано ни слова. У одного сержанта оказалось три ручных гранаты. Одна мне досталась. План был такой: подойдя ближе к дороге, растянуться цепью и ждать приказа, который будет передан втихую от одного к другому.
Карт у пограничников не было. Они были вооружены только пистолетами. Большинство же вообще были с голыми руками.
Между нами и дорогой росла рожь, к которой примыкали кусты с обеих сторон и лес с нашей стороны. Движение по дороге к этому времени почти прекратилось. Тихо, чтобы не вызвать огонь немцев, мы придвинулись к дороге и залегли цепью. В темноте невозможно было видеть, кто исполнял приказ, а кто просто ускользнул назад в лес и убежал, понимая, что атака без оружия все равно обречена на гибель.
Залег и я во ржи, зажав в руке гранату. Я много бросал учебных гранат, но «живую» никогда не держал в руках и сейчас она мне казалась и страшной и тяжелой. Нащупав кольцо, я знал, что не ошибусь.
Время шло медленно. В половине двенадцатого до меня дошел шепот, что надо ползти. Я полз прямо к дороге, но никого другого не слышал по шелесту ржи. Сколько полз, трудно было определить. Ползти по ржи было не тяжело. Казалось, дорога уже совсем близко. До меня долетел разговор по-немецки. И в это самое время метрах в десяти прямо перед моим лицом застрочил пулемет. Я прилип к земле. Мне казалось, что пустые гильзы долетают до моей головы. Из дула пулемета ослепительные вспышки и волны горячего воздуха вокруг меня. Почему эти пули не прошли сквозь меня, остается загадкой по сей день. Мне думается, что пулемет стоял немного на возвышенности и под таким углом, чтобы вести дальний обстрел. Немцы не ожидали, что я подползу так близко. Они строчили выше моей головы, не подозревая, что я лежу совсем рядом. В коротких перерывах они разговаривали между собой и опять строчили. И уже не только они, несколько других пулеметов заработало. Потом свесили осветительные ракеты и расстреливали все, что было видно.
Когда ввязались другие пулеметы, под шумок я начал медленно отползать назад и в сторону. Гранату держал в руках. Когда расстояние до пулеметной точки мне показалось безопасным, я бросил туда гранату. Взорвалась она страшно громко, и сразу вызвала усиленный огонь с дороги. Немного дальше взорвалась другая граната, и за ней — одиночные выстрелы. Тогда немцы решили, что нас много, и пустили на нас два легких танка, которые быстрым ходом прочесывали рожь. Под общий шум невозможно было определить, попал я в цель или нет. Пулеметы продолжали обсыпать все поле пулями, и танки колесили взад и вперед.
С нашей стороны стояла полнейшая тишина: ни криков, ни стонов. Я пополз назад к лесу. Думаю, что другие сделали то же. Отступление не было безопасным, потому что при малейшем шуме и под светом ракет с немецкой стороны на нас обрушивался поток пуль. Вся атака, если можно так назвать то, что мы делали, продолжалась не дольше 30 минут. Танки, проколесив несколько раз рожь, ушли и наступила тишина. Доползя до кустов, я лежал некоторое время, чтобы отдохнуть. Усталость одолевала, но страха почему-то не было, хотя сотни пуль пролетали над головою.
Кругом стояла полная темень и было рискованно куда-либо двигаться. Ни своих, ни немецких голосов не слышно было. Мне кажется, что я уснул. Не знаю, сколько времени прошло, но вдруг послышалось громкое «ура» с другой стороны дороги и сильная пулеметная стрельба. Это было под утро, когда восточная сторона неба стала чуть-чуть белеть. Танки опять пошли в ход, повисли осветительные ракеты. Крики и стоны перемешались с выстрелами. Эти крики умирающих на рассвете нарождающегося дня многие годы стояли у меня в ушах.
Получалось так, что мы хотели перебежать эту самую дорогу, но во встречных направлениях. Это еще раз показывает, насколько безориентированно отступала советская армия. Те, что были на противоположной стороне, хотели перейти на нашу сторону, надеясь, что идут в правильном направлении. Результат хаоса и паники. Вероятно, там было около сотни наступающих, судя по крикам и шуму.
Зарумянилось на востоке, начали выделяться отдельные деревья и блуждающие люди среди них. Я подошел и узнал нескольких, с кем начинал атаку.
Их было, мне кажется, только шесть человек. Командиров-пограничников среди них не было. Что сталось с ними? Ходили они в атаку или остались позади, надеясь пройти без риска в прорванную брешь, если бы атака была успешной? Или, может быть, они даже не намеревались переходить дорогу? Как бы там ни было, но их среди нас не оказалось. С восходом солнца мы пошли в противоположную сторону от дороги. Мне думается, что эта дорога шла от Бреста на Барановичи. Сначала шли группой, а потом рассыпались по два-три человека. Так было безопаснее.
Голод гнал многих в населенные пункты, в основном деревни. Пошли и мы в какую-то деревню, где один крестьянин предложил нам по куску хлеба и молоко. По этой деревне бродило, по крайней мере, человек 50–60. Некоторые уже были переодеты в гражданскую форму. Зачем? Думали, что в таком виде легче будет уйти от немцев. Крестьяне предлагали некоторым остаться у них и спрятаться на время, пока пройдут передовые немецкие части. Один крестьянин мне тоже предложил такой выход. Встречались командиры с отпоротыми знаками отличия. О плене никто не говорил. Рассказывали разные жуткие сцены расстрела нашими отступающими своих же солдат, за то, что они якобы изменники и ожидают немцев. По слухам выходило, что вся белорусская армия окружена и что выхода нет из немецкого кольца.
Пробыв до вечера в этой деревне, мы с еще одним солдатом решили уйти куда-нибудь в лес и хоть немного отдохнуть. Усталость одолевала. Говорили, что немцы уже идут сплошным фронтом и они в десяти километрах от этой деревни. Это было где-то в окрестностях Слонима.
У сарая, стоявшего в стороне от деревни, была навалена большая куча соломы, и мы решили залезть в эту солому и провести там ночь. Положение было безнадежным. Что надо было делать? Присоединяться к большим группам солдат, бродившим по деревням без оружия, не было ни смысла, ни желания. Большинство из них уже даже не старались уходить в лес и прятаться от немцев.
Забравшись глубоко под солому, мы скоро уснули. Не знаю сколько прошло времени, нас разбудил шум человеческих голосов. Было впечатление, что сотня или больше солдат отступает. — «Прощупайте штыками эту кучу соломы!» — Душа в пятки полезла. В нашу сторону побежало несколько человек. Это только так показалось. Вероятно, был один или двое. Солдаты спешили. Солому прощупали только с краю и осторожно. До сих пор не приложу ума, как штык не наткнулся на нас. Судьба берегла, по всей вероятности. А может, солдат не хотел усердничать и пороть солому. Может быть, боялся наткнуться своим штыком на живого человека? Бог его знает, что он думал. Быстро убежал догонять своих.
Потом уже в плену говорили, что некоторые заядлые командиры и политруки, отступая с группой солдат, расстреливали всех, кто им попадался без оружия, обвинив их в измене, что они мол бросили винтовки преднамеренно.
Утром нам рассказали, что отступала какая-то часть и искала всех, спрятавшихся на пути их отступления. В этой деревне они нашли несколько человек и забрали их с собой. Расстреляли только двоих, которые были переодеты в гражданскую форму. Но по стриженой голове сразу узнавался советский воин. Этим приемом пользовались и немцы.
Утром в эту деревню нахлынуло еще больше солдат. По их пятам уже шли немцы и забирали в плен. Рассказывали, что немцы уже стали прочесывать не только населенные пункты, но прилегающие поля, леса и рощи. По кустарникам и перелескам они просто строчили пулеметами, надеясь таким образом выгнать оттуда прятавшихся советских солдат. Поэтому большинство двинулось в деревни. Здесь немцы не строчили пулеметами, если не было к тому нужды.
За несколько часов до прихода немцев вдруг начался артиллерийский обстрел. Снаряды летели через деревню и ложились где-то за ней. Никто не знал, кто стреляет: немцы или какая-то отступающая советская часть. Так продолжалось минут двадцать. Потом по деревне промчались два немецких грузовика и вскоре появились солдаты с винтовками наготове. Увидя советских солдат, они кричали «руки вверх», отводили в сторону и вскоре сделали что-то наподобие сборного пункта. Собрали они в этой деревне около 60 человек. В дома не заходили, забирали только тех, кто был на улице. Здесь и меня взяли в плен. Если попадались в гражданской форме, то приказывали снять шапку и сразу узнавали по стриженой голове, что это солдат. Офицеров переодетых узнавали по нижнему белью.
Мысли о сдаче в плен у меня никогда не было. Думаю, что и у других того же возраста, что я, то есть моложе 25 лет, не было продуманного решения сдаваться в плен. Да разве кто-нибудь мог подумать, что буквально за несколько дней развалится вся армия и что наступит хаос, для описания которого слов не хватает? Мы готовы были воевать, если бы нас не бросили на произвол судьбы и без оружия наши «доблестные командиры». Нас учили только идти в атаку и побеждать. А когда вышло что-то другое, то ни рядовые, ни командиры не знали, что делать. Единственное наставление было: советский солдат воюет до последнего патрона, последний он оставляет для себя. О пленении никто никогда и подумать не смел. А что делать, когда пуль нет, оружия нет?
Почему советская армия не оказала сопротивления немцам? Существует утверждение, что Сталин так приказал. Он приказал всем пограничным войскам на открывать огонь по немцам, чтобы не спровоцировать их на войну. И картина налицо: по немцам не было приказа стрелять даже тогда, когда они перешли границу и вклинились в нашу территорию. Мы стали бежать, а они расстреливать нас направо и налево. «Гений человечества» не верил сначала, что Гитлер не сдержал своего слова и напал на Советский Союз. Если бы приказа «не стрелять» не было, то немецкая армия ни в коем случае не продвинулась бы так быстро и на такое расстояние вглубь нашей страны.
Сталин был предатель, и его надо было расстрелять. Сколько миллионов человеческих жизней погибло благодаря «мудрой политике отца народов»!
А сейчас немцы собирали рассыпавшуюся Красную армию по полям, лесам, деревням и городам Белоруссии и Украины. Два окружения: одно Белостоцкое, а другое Минское, дали немцам 350 тысяч пленных. А потом пошли и другие окружения: под Киевом, Смоленском, Вязьмой, Брянском, Харьковом. В общей сложности немцы взяли в плен 3.800.000 человек только в 1941 году. До конца войны в немецкий плен попало около 5 миллионов советских солдат и офицеров. Половина из этого числа умерла от голода, изнурения и болезней.
Так я попал в плен на пятый день войны, 27 июня 1941 года. В этот день немцы уже взяли Минск и быстрыми темпами двигались дальше, не встречая почти никакого сопротивления со стороны Красной армии.
Собрав около ста человек, нас отвели на несколько километров от деревни и присоединили к другой группе пленных. Беря в плен, нас не обыскивали, а только приказали бросить оружие, у кого оно было. Почти каждые полчаса к нам добавлялись новые группы пленных. День был жаркий, нам приказали сесть на траву. Это было на опушке леса у ручья. Нас охраняли только два солдата, но рядом проезжало много немецких машин. Некоторые останавливались, чтобы посмотреть на «унтерменшей». Пробовали заговаривать, безрезультатно, среди нас не было ни одного человека, понимавшего по-немецки.
Между собой мы тоже не разговаривали, хотя нам не запрещали говорить. Все мы были из разных частей и не знали друг друга. Командиров среди нас не было видно.
Через некоторое время подъехала легковая машина, и оттуда вышел немецкий офицер в чине майора. С ним было два адъютанта. Став на возвышенное место и окинув нас взглядом, он, улыбаясь, стал говорить на чистейшем русском языке. Все оживились, не веря своим ушам, что немец так хорошо говорит по-русски. Никто, конечно, не думал, что он русский. Со школьной скамьи нам не говорили и нигде не писалось, что русские тоже живут за границей, а не только в Советском Союзе. Он хотел, главным образом, показать, насколько хорошо немецкая разведка информирована о советских войсках, находящихся на бывшей территории Польши. Он показывал пальцем на кого-нибудь из нас и спрашивал: «Из какой вы части?» Пленный отвечал, а он дополнял, называя по имени и по званию командира части, местонахождение перед началом войны и другие мелочи, которые приводили нас в удивление. Так он переспросил человек десять и всегда верными данными дополнял слова солдата. Кто-то осмелился спросить, откуда он все так хорошо знает.
— У нас отличная разведка. Мы не дремали после раздела Польши. Наши разведчики были на вашей территории и свободно расхаживали и собирали сведения. Мы готовились воевать с большевизмом.
Все это он говорил спокойным и не злым голосом, щеголяя с успехом своими знаниями и русского языка и советских частей в разбитой Польше.
— Что сделают с нами? — кто-то задал вопрос.
— Вы ничего не бойтесь, с вами немецкая армия поступит гуманно. Расстреливать вас мы не будем. Вы будете работать на Германию. Да и война долгой не будет. Через шесть месяцев будет покончено с большевизмом.
Мне кажется, что он даже пожелал нам всего лучшего. И уехал на той же машине. Все немецкие солдаты вытягивались, козыряли ему и щелкали каблуками.
Потом нас из одного места переводили в другое, и на каждой остановке к нам присоединялась новая группа пленных. Есть нам не давали ничего целый день. Только один раз принесли воды в ведрах.
На следующий день, когда нас уже было, может быть, более двухсот человек, нас привели в Слоним. Там уже была пара сотен таких же, как мы. Нашим лагерем стал школьный двор, обнесенный забором. Думаю, забор был еще до войны. Пленных приводили беспрерывно, и малыми и большими группами. Ни воды, ни пищи нам не давали.
Здесь впервые мне пришлось увидеть расправу эсэсовцев с пленными. Они осматривали каждую новую группу пленных. Если находили политруков с отличиями или узнавали их по отпоротым звездочкам на рукавах, то отводили здесь же за здание и расстреливали. Делали они это с каким-то ухарством, с задором. Иногда, подойдя к пленному, спрашивали по-немецки: «Ты еврей?» Пленный говорил, что нет, он не еврей. Некоторых они отпускали, а некоторых уводили в здание для дальнейшей проверки. Потом мы слышали выстрелы. Немногие возвращались назад и рассказывали, каким испытаниям их подвергали, чтобы установить их принадлежность к евреям. Потом эсэсовцы проходили между нами вторично, стараясь не пропустить ни одного «подозрительного». Потом под вечер приехал грозный эсэсовец, и нам приказали выстроиться. Он приказал всем евреям выйти вперед из строя. Как помню, не нашлось ни одного идти на верную смерть. Охота на политруков и евреев не прекращалась все то время, пока я находился в Слониме, дня три.
Есть не давали весь день, но вода была. Потом отобрали несколько человек и повели куда-то. Появился переводчик в военной форме и объявил, что эта группа пленных пошла за кониной, и будут варить суп. Как потом рассказывали, недалеко от школы лежало несколько убитых лошадей. Вот этой группе пленных дали топоры рубить мертвых лошадей на части и нести в лагерь. Соорудили костер, нашелся где-то котел, и через пару часов нам дали отвар от конины. Если попадалось мясо, то его нельзя было прожевать. Соли немцы не дали, так что суп без соли. Нашлись какие-то банки, и мы по очереди подходили и пили бурду из одной банки. Некоторым и этой похлебки не досталось.
Ночью часов в 11 послышались сначала одиночные выстрелы, а потом пулеметные очереди. Стрельба с каждой минутой становилась напряженней. Что происходило, можно было только догадываться. Вероятнее всего завязался бой между отступающей советской частью и немцами. Одно время казалось, что выстрелы приближаются к нам. Нас окружили усиленной охраной и приказали прилипнуть к земле. Судя по этому, мы решили, что отступали наши, и немцы преградили им путь. Но выстрелы кончились так же внезапно, как и начались.
Из Слонима группой человек в пятьсот нас повели под конвоем на юго-запад, в направлении Бреста. По дороге к нам присоединяли еще пленных, среди которых было много раненых. Было сколько-то и в гражданской одежде и людей пожилого возраста. Почти у каждого из них был мешок за плечами. Они не были пострижены под машинку и не были похожи на военных. После расспросов стало известно, что они были советские заключенные и строили аэродром на польской территории. Среди них были и бывшие польские подданные и советские. Не политические. С наступлением немцев советская охрана их бросила, и некоторые из них попали в плен. Потом их постепенно выпускали, если они могли доказать, что не были в советской армии.
Нас вели по дороге, по которой ехало множество немецких машин с солдатами. Солдаты кричали нам: «Русланд капут, капут», и показывали на газеты, где было напечатано что-то жирным шрифтом. Но кроме цифр мы ничего не понимали. А цифры указывали, наверное, количество наших солдат, взятых немцами в плен.
Есть нам ничего не давали с тех пор, как кормили конским супом. Раненным пленным никакой помощи не оказывали. Тяжело раненных оставляли умирать там, где они лежали. Но и легко раненным не было никакой помощи.
Под вечер привели на какое-то поле, окружили конвоем и приказали сесть. Рядом бежал небольшой ручей, и нам разрешили по два-три человека напиться воды. Потом подъехала машина, и на каждые шесть человек дали одну буханку хлеба. Так как нас не обыскивали, то у некоторых оказались карманные ножи, и хлеб был быстро разрезан на «пайки». Голод давал себя знать, и если бы каждому дали по буханке, то тоже было бы мало. Вряд ли среди нас были такие, кто со дня начала войны ел больше, чем один раз в день.
С наступлением темноты нам приказали лечь плашмя на землю и не подымать головы до самого утра. Все это приказывалось жестами и криками по-немецки. Переводчиков еще не было. Для подкрепления приказа над головами лежащих пустили пулеметную очередь. Рядом со мной оказался человек в гражданском и с большим мешком, который он положил под голову. Ночью в мешке я нащупал сухари. У него, значит, был мешок сухарей, а здесь рядом мы лежали голодные. Человеку с мешком было на вид лет 45 и говорил он по-русски плохо. Вероятно, он был поляк или польский белорус. Сухарями делиться не хотел. Тогда кто-то достал лезвие безопасной бритвы и протянул по мешку. Потянулось несколько рук. Поляк протестовал как умел. Большой шум поднимать боялся, собрал, что осталось, и переполз на другое место.
Рано утром нас спешно подняли, построили в колонну и повели. Сначала шли медленно. Потом немцы, пройдя через всю колонну, выбрали здоровых на вид солдат, поставили их во главе колонны и приказали идти быстро. После часа такой быстрой ходьбы многие стали отставать. Немцы подгоняли криками, ругательствами и прикладами. Раненые не могли быстро идти, отставали и падали. Некоторое время два конвоира шли с ними. Потом подъехал офицер и, вероятно, приказал расстреливать всех отстающих. Послышались выстрелы, мы обернулись и увидели, как под выстрелами падают отставшие. Как от запаха крови лютеют звери, так и немцы гнали нас все безжалостней, избивая тех, кто не поспевал. Выстрелы раздавались все чаще и чаще. Это страшно действовало на психику. Несколько человек, не выдержав этого давления, бросились в лес, который тянулся с обеих сторон дороги. Их тут же перерезали автоматными очередями. Сколько глаз мог видеть, позади колонны лежали трупы наших солдат. Те, кто были в голове колонны, не обращали внимания на просьбы и мольбы более слабых. Они не оглядывались назад, слышали только частые выстрелы и дрожали за свою жизнь. Сначала их немцы подгоняли, а потом и немцы устали или осознали, что при таком марше половина пленных будет расстреляна. Нам надо было пройти 40 километров до ближайшего лагеря.
Этот поход был первым уроком для меня и, думаю, для остальных, что выживет только тот, кто выносливее и кто сумеет быстро приспособиться к окружающей обстановке. Во все последующие годы плена я наблюдал много раз, как люди звереют под тяжестью голода и теряют свой человеческий облик. Выжить любой ценой стало каждодневной задачей советского солдата в немецком плену. Каждый человек спасал свою жизнь. В первые месяцы, когда голод косил без разбору, наши пленные просто одичали. Были такие, что отнимали последнюю кроху хлеба у слабого, оправдываясь тем, что он все равно умрет не сегодня, так завтра.
А день был жаркий. Пот лил ручьем сначала, а потом и потеть перестали. В организме не было больше воды. А воды не давали. Никакие просьбы не помогли. Немцы спешили догнать нас до намеченного пункта. Мы прошли не меньше сорока километров, когда наконец нас подвели к речке. Как стадо коров все бросились в воду и пили, пили, казалось, бесконечно. Некоторые забрели по пояс в воду. По дороге почти все сняли обувь. Иные даже бросили, потому что не было мочи нести. Пригоршнями пили воду, обливая лицо и голову.
Пройдя еще несколько километров, мы оказались в страшном лагере Бяла Подляска на запад от Бреста. Это было открытое поле в несколько квадратных километров, обнесенное колючей проволокой. Вся площадь лагеря в свою очередь была разбита на клетки тоже колючей проволокой. В каждой клетке было по несколько сот человек. Количество пленных увеличивалось с каждым днем. На территории лагеря не было ни одного здания, кроме наспех сколоченной кухни.
По прибытии в лагерь нам дали суп, который я взял в пилотку, потому что больше не во что было. Другие подставляли полы гимнастерок, шинелей, а то просто пригоршни. Пилотка высохла, и была со мной еще долго. Может быть позже я ее где-нибудь выстирал, не помню.
Главным вопросом, не дававшим покоя ни днем ни ночью, была пища. С голодом встречали каждый день, с голодом шли спать, голод был на каждом шагу жизни в этом лагере. Воды тоже не давали, сколько нужно было, не говоря о том, что мыться было негде. Думаю, что никто и не думал об этом. Пустой желудок отодвинул все другое на задний план. Хотелось есть, и так страшно и зверски, что сейчас и выразить не могу. Тысячи пленных, все голодные. Давали что-то один раз в день. В первые дни, мне кажется, хлеба вообще не давали. Был какой-то брюквенный суп, или просто мутная бурда. От тех дней осталось в голове так мало, что приходится удивляться. Вероятно, от голода и ум не работал. Осталось в памяти только обширное поле с колючей проволокой, жаркие июльские и августовские дни и голод, голод, голод…
Отдельные эпизоды такие. В первые дни по приказанию немцев всех украинцев и белорусов собрали по разным клеткам. Русских же и среднеазиатские народности оставили в других клетках. Нашлись умницы писать письмо Гитлеру с просьбой об освобождении из лагеря на уборку урожая. Письма писали украинцы и белорусы. Не помню, чтобы их писали русские, не говоря уже о нацменах. Не знаю, по чьей инициативе писались эти письма к «фюреру». Может и были среди пленных люди, верующие в немцев. Написанное передавалось коменданту лагеря, или же какому-нибудь представителю немецкого командования. Деталей не знаю, потому что не верил в это и никогда не участвовал. Обычно вокруг писак собиралась куча пленных и каждый хотел вставить свое слово в это начинание. А потом эти письма громогласно читались перед строем в присутствии немецких офицеров.
Человек всегда надеется и ждет лучшего. В этих обращениях к «фюреру» подчеркивалось, что освобождение украинцев и белорусов поможет немцам в уборке урожая и экономически усилит мощь немецкой армии. Но проходил июль и август, и никаких результатов от писания не было. Проходили дни уборки урожая, а с ними канули надежды на освобождение из плена. Уже больше писем не писали. Все надежды рассеялись, и осталась только смерть от голода.
Вспоминая этапы плена, думаю, что этот лагерь в Бялой Подляске был самым страшным и самым долгим. Пробыл я там весь июль и почти весь август. Здесь впервые появились на сцену лагерной жизни страшные «полицаи», как их окрестили лагерники.
Полицаи со своими дубинками стали хозяева лагеря. Размахивали дубинами направо и налево, и каждому попадало, кто стоял на пути бега палок. Некоторые полицаи нарочно старались взять дубины потолще, чтобы раз огреть — и насмерть. Немногих, может быть, еще совесть мучила, и они опускали свои дубины без особого усердия. Как попадали в полицаи — для меня осталось полным секретом. Выбирали ли их немцы или же как-нибудь по-другому, но они стали главной силой лагерей.
Система полицаев вошла в жизнь каждого лагеря с первых дней плена и продолжалась приблизительно до середины или конца 1942 года. Она проявлялась в разных формах, но с той же жестокостью. Установить более или менее точное время, когда система полицаев ушла из лагерей, почти невозможно. В разных лагерях она рождалась и умирала в разные сроки. Бесспорно только одно: она была начата, поддерживалась и ушла по велению и желанию немцев.
Что же ее поддерживало? Во-первых, голод, желание спастись от смерти любой ценой; во-вторых, отсутствие какой-либо сплоченности среди советских военнопленных; в-третьих, натравливание немцами одной нации на другую. Корни поведения советских пленных по отношению друг к другу уходят в ту обстановку, в которой мы были воспитаны. Нас не учили никакой христианской морали. Перешагнувшему во власть безверия — все разрешалось. Систему стукачей и доносчиков можно приравнять в каком-то смысле к системе полицаев. Страх сталинских чисток исковеркал поведение, казалось бы, нормальных людей. В страшные тридцатые годы, когда Сталин убивал миллионы невинных людей, узы сплоченности и дружбы были разорваны, рухнули, ушли. Сосед не доверял соседу, друг боялся доверить свои мысли лучшему другу. Почва была давно подготовлена для позорного поведения советских солдат в немецком плену.
Была бы сплоченность и христианская мораль помогать друг другу в тяжелых условиях, а не топтать слабого, — не родилась бы полицейская система в лагерях. Семья не без урода, как говорит русская пословица, нашлись бы преступные элементы. Но если бы их пристукнули и напугали, то другие не помогали бы немцам убивать своих же пленных.
Я видел расцвет этой системы, но не видел конца. По слухам, немцы вытолкали полицаев в общую массу пленных, которые расправлялись с ними своим правосудием. Если было много свидетелей зверства данного полицая, то смерти он не избежал. Иногда, связав руки, их бросали в глубокие отхожие ямы, иногда били до смерти. Часто отнимали у полицаев их хорошее обмундирование и давали взамен тряпье. Это все потом приходило по слухам к нам в рабочие команды.
Иногда полицаев опознавали и в рабочих командах и тоже наказывали. Обычно отнимали у них хорошую одежду и отталкивали от себя. До более жестоких наказаний не доходило.
В лагере Бяла Подляска говорили, что полицаями стали все немцы с Повольжья, которые попали в плен. Многие из них говорили по-немецки. Насколько это была правда, я так никогда и не узнал, да и не старался. Потом появились западные украинцы, которым «москали» насолили, освободив их от польских объятий. То, что западные украинцы были «щирыми» служаками немцев, не подлежит никакому сомнению. Но иногда, а в некоторых лагерях довольно часто, полицаями были и русачки. Они тоже неплохо махали дубинами, стараясь выжить любой ценой.
Полицаи стояли при раздаче пищи. Если хотели, могли выбить из рук жалкую ложку супа или отнять жизненную порцию хлеба. Они расхаживали по лагерю, наблюдая за порядком. Без полицаев немцы не могли обойтись ни в одной фазе лагерной жизни. Если надо было выстроить пленных в колонну, то полицаи со своими дубинами делали это в пять раз быстрее немцев, не считаясь с жертвами.
Кухня была во власти поваров, полицаев и помощников. Поэтому они откармливались, были здоровы и сильны за счет голодания остальной массы пленных. У них было много своих «придурков», которые тоже урывали от пленных. Повара и прислуга кухни жили за проволокой, которой были ограждены кухонные помещения. У входа за эту проволоку стояли часовые немцы с винтовками и стреляли без предупреждения, если смельчаки рисковали прорваться туда. Десяток или больше пленных погибли таким образом.
Утром в Бялой Подляске в первые дни ничего не давали или же теплую водичку, называемую чаем. В полдень — брюквенную бурду, иногда что-то, напоминающее суп с крупой и картошкой, а вечером 200 грамм хлеба. Бывали дни, когда ничего не давали. Иногда хлеб только через день. От такого питания молодые лица чахли на глазах. Снабжение пищей пленных в этом лагере было очень нерегулярным. Пленные посмелее, которых голод еще не доконал, строили планы побега. В начале августа из одной клетки, расположенной недалеко от леса, человек 50 пытались бежать через перерезанную проволоку. С вышек быстро обнаружили и скосили пулеметами человек 20, но нескольким все же удалось убежать в лес. За такое «преступление» весь лагерь был наказан лишением пищи на два дня. А пленных приводили каждый день тысячами весь июль и начало августа.
Кроме кухни, немецкие патрули охраняли лагерь только со внешней стороны. Наблюдательные вышки на коротком расстоянии друг от друга стояли по всей длине колючей проволоки, по несколько на каждой стороне. На вышке всегда были видны два охранника с пулеметами, направленными в две стороны. В дополнение патрули ходили вокруг лагеря регулярно. На каждой вышке были прожектора, которые освещали проволочную ограду каждые 10 минут.
Вокруг кухонной ограды всегда толпились пленные, несмотря на окрики часового. Подходить к ограде ближе чем на два метра не разрешалось. Нашелся смельчак, перешел эту линию — и расплатился жизнью: был убит наповал пулей часового. Его оставили лежать два дня, в пример другим. Таких случаев было много.
Однажды у убитого на другой день немцы увидели вырезанные мягкие части тела. Они подняли тревогу и начали проверять котелки, банки и что у кого было. Хотя разводить костры запрещалось, но пленные умудрялись собрать на территории лагеря все, что могло гореть, и разводили огонь, на котором варили, что могли поймать живое на земле, в основном полевых мышей. По всему лагерю начали рыскать полицаи и нашли вырезанные куски в котелке калмыков. Они то ли варили суп, то ли уже сварили и ели.
Это был первый случай людоедства в этом лагере. Выстроив всех, находившихся в той клетке, прочитали наказание: за людоедство — расстрел. Приговор был приведен в исполнение тут же. После этого случая к кухонной ограде подходили очень осторожно.
С первых дней все были под открытым небом и днем и ночью, потому что кроме кухни никаких зданий не было на территории лагеря. Потом вырыли большие рвы, длиной метров 15–20 и шириной 5–6. Рвы шли под уклон, все время углубляясь. Что-то похожее на въезд в подземный гараж. Вход остался открытым, а остальную часть рвов накрыли досками и засыпали землей. Все эти работы проделывали пленные под крики и понукание охранников.
В эти убежища пленных загоняли на ночь. Для всех мест все равно не хватало. Многие оставались под открытым небом. Сначала все хотели попасть в эти убежища, особенно когда ночи в августе стали прохладными или шел дождь. Потом полицаи палками загоняли туда. Дело в том, что при отсутствии всяких санитарных условий, даже помыться негде было, развелось так много вшей, что от них спасу не было. Они беспощадно паразитировали на голодном исхудалом теле, а в скоплении людей под землей было еще хуже, чем на открытом воздухе. Когда выходили утром из этих земляных убежищ, вши кучами сыпались на землю, весь песок двигался. Трудно поверить, что это не песок шевелится, а сплошная пелена вшей на песке. Они ходили как бы волнами. Кто освобождался от вшей каким-либо образом днем, хоть в какой-то мере, — тот не хотел идти в убежища, не хотел захватить лишнюю сотню заедающих насмерть вшей. Только дождь гнал под землю и холод.
Мне кажется, что построили эти убежища не потому, что немцы сжалились над пленными. Их просто пугала это многотысячная толпа хотя и бывших, но солдат. Один вид сотен клеток и тысяч голов наводил страх. Лучше их под землю, не видно — и уже спокойнее. А потом еще побегов боялись.
В этих подземных подвалах в августе уже находили трупы пленных, умерших от голода, болезней и вшей. Больные оставались под землей доживать свои часы. Света там никакого не было. Не было ни воды, ни уборных. Уборными служили большие рвы, выкопанные в одном углу клетки, с переброшенными бревнами или толстыми досками. Эти глубокие ямы стали могилами для некоторых несчастных доходяг. Ослабевшие ноги не удерживали человека и он падал вниз. А как ему помочь? Не было ни веревок и ничего другого для спасения. Покричит, постонет бедняга и затихнет навсегда. Трупов из этих ям не вытягивали, по крайней мере, я ни разу не видел. Время от времени эти ямы заливались водой и засыпались хлорной известью и землей.
Не прошло и месяца, как появились доходяги во всех клетках лагеря. В основном доходягами становились пленные более старшего возраста. Молодые были крепче, держались и не сдавались голоду, холоду и унижению. Те доходяги, которые курили, меняли свою мизерную пайку хлеба на окурок. Откуда был табак у некоторых и как вообще попадал он в лагерь — трудно сказать. Но те, кто был с табаком, могли всегда променять его на хлеб. Мне пришлось первый раз в жизни убедиться, насколько сильна привычка курить, хотя без курения никто не умирал никогда. Очень часто можно было видеть, как человек уже не может встать с места, но протягивает свой последний кусочек хлеба, чтобы два раза затянуться. Через пару дней уже уносили его труп. И количество их увеличивалось с каждым днем.
Истребление вшей было ежедневной картиной лагеря Бяла Подляска. В теплые, солнечные дни пленные снимали рубашки и, можно сказать, выгребали вшей из подмышек, сгребали с рубашек и сбрасывали с голого тела.
Так как большинство, если не все, не брились, и не подстригались, и не мылись с момента попадания в плен, то можно себе представить, на кого мы были похожи. Воды для мытья не было. Бритв у большинства не было. Да и не до бритья было. Немцы не проводили никакой дезинфекции за время моего пребывания в этом лагере.
Если к общей картине голодания, грязи, запущенности — довить систему полицаев с их безграничной властью над пленными, то на что мог надеяться советский пленный? Он потерял надежду, опустился и ждал своей участи.
Система полицаев была создана немцами, чтобы лучше справляться с многомиллионной массой советских пленных. Охранники никогда ничего не говорили, когда на их глазах полицаи избивали, а иногда и убивали, пленного. В лучшем случае они уходили, чтобы не видеть этой сцены. Подлецов среди нашей толпы было сколько угодно, кто мог продать родного брата за пайку хлеба. Многотысячная армия пленных в первые же два месяца войны привела немецкое командование к вопросу, как контролировать эту массу. И оно выработало систему полицаев, чтобы освободить тысячи своих солдат, которые нужны были для фронта. Попробовав в одном лагере, немцы поняли, что их план работает, и распространили этот план на все лагеря.
Эта система могла работать только в среде советских пленных, где царил чудовищный голод и не было никакой сплоченности. Насколько мне известно, в лагерях военнопленных других стран системы полицаев не было.
Страшный голод советских пленных породил многие пороки плена. Стоило только придти немецкому охраннику в любую клетку и объявить, что ему нужны два человека в качестве полицаев, как сразу же образовывалась толпа желающих. Полицаи забирали у пленных, что им приглянулось, иногда без всякой платы, а иногда дав кусок хлеба или миску похлебки. За нежелание отдать полицаю вещь, которая ему понравилась, пленный получал удар палкой и вещь забиралась. А кому жаловаться, а что скажешь без языка? Да и немец не твой защитник! Если иногда и доходили жалобы каким-то чудом, то жалующегося находили назавтра избитым до полусмерти.
Пленные пришли из разных частей, были разных национальностей, а голодное существование их еще больше разделило. К тому же, чтобы еще больше разъединить пленных и не дать возможности создавать группы, пленных перегоняли из одной клетки в другую. Для этого строили в колонны по два или четыре, а потом делили колонну по длине и одну часть загоняли в одну клетку, а другую уводили подальше. Немцы боялись сплоченности среди советских пленных. И ее не было. Если бы была, то полицаи не властвовали бы так ненаказуемо. (Мне не пришлось увидеть организованного сопротивления полицаям. По слухам оно пришло к началу 1942 года.) Перегон из одной клетки в другую повторялся, если мне память не изменяет, каждые десять дней.
Запомнились случаи, когда к проволоке подходили немецкие солдаты поглазеть на советских пленных. Трудно представить, какие мысли пробегали в их головах при виде оборванных, грязных, неумытых и небритых голодных людей. Вид у нас был действительно ужасный и, вероятно, не один из этих солдат подумал, что мы — действительно «унтерменши», существа, стоящие на самой низкой ступени по сравнению с ними. Иногда, для развлечения, они бросали нам куски хлеба. За этим летящим через проволоку куском хлеба тянулись десятки рук и разрывали его на мелкие крошки. И никому ничего не доставалось. А если хлеб падал на землю, то сейчас же груда человеческих тел обрушивалась на том месте, где упал хлеб. Собственно, никто не видел, куда точно он падал, но получалась свалка. Немцы хохотали вовсю. Для них это была потеха. Несколько раз они бросали что-то, завернутое в бумагу. Сотни рук старались словить. Часто в бумаге оказывался кусок дерева — и еще сильнее смех немцев. Эта картина напоминала стаю голодных собак, которым бросали кусок мяса, и они дрались до полусмерти.
Голодный организм поглощал все, что попадало в желудки, для выброса почти ничего не оставалось. И как результат, первый стул после попадания в плен был у многих, если не у всех, только на 10-12-й день, а у некоторых через две недели. Разрешиться от такого запора было нелегко. Бывали случаи, когда умирали. Кто-то пустил слух, что соль помогает. Тогда пайка хлеба обменивалась на соль, с надеждой, что она поможет от мучительной невозможности избавиться от запора. Для оправки большинство не шло в уборную, где надо было сидеть долгое время с опасностью упасть в яму. Многие просто боялись этих ям. А в других местах прибивали палки полицаев. Немецкие охранники иногда для испуга стреляли, замечая присевшего.
Если не ошибаюсь, уже в начале августа начали партиями отправлять в Германию. Никто, конечно, не знал, куда отправляют, но все стремились попасть в группу отъезжающих. Иногда брали по несколько человек из разных клеток. Для выбора пленных на отправку приходил офицер и группа солдат. Когда они подходили к клетке, у входа образовывалась толпа. Надежда каждого была уйти из этого ада. С толпою не было сладу, сколько бы немцы ни кричали. На помощь бежали полицаи с палками. Иногда с помощью палок и криков выстраивали сотенную толпу и спрашивали какую-нибудь профессию. Скажем, плотников. Если были такие, то им велели отойти в правую (левую) сторону. И почти вся колонна оказывалась плотниками. Спрашивали другую профессию — и та же картина повторялась. Тогда перестали спрашивать. Просто приходили, выбирали из колонны, сколько было намечено, и уводили. Выбирали на вид более молодых и здоровых. Мы предполагали, что нас везут в Германию. О месте назначения нам не говорили.
Двадцать восьмого августа я попал в группу отъезжающих. Нас было, думаю, человек 300–400. На железнодорожной станции Бяла Подляска стояло несколько десятков товарных вагонов. Дали нам по куску хлеба, приблизительно в пятьсот грамм. Для нас был большой праздник. Все подумали, что уже сразу положение улучшилось. Несколько часов держали нас на станции. Видны были городские огороды, сады, улицы, дома. Запомнились сады потому, что там виднелись яблоки, груши и манили своим знакомым цветом и даже, казалось, запахом. Голодный желудок искал глазами то, что можно было съесть. Не верилось, что так близко течет совсем другая жизнь, нормальная, досягаемая взором и такая далекая, далекая. Вспомнилось детство, яблоки и груши, которые мы воровали из соседних садов. А здесь за одну попытку побежать к соседнему забору грозила смерть. Никто уже не сомневался, что ни у одного немца не дрогнет рука пустить пулю в советского пленного.
Перед вечером начали загонять нас в вагоны. Говорю загонять, потому что когда в вагон входило, скажем, 50 человек, то прикладами и руганью туда вгоняли еще столько же. Не считал и не помню, сколько нас было в вагоне. Помнится только, что сначала мы не могли сидеть. Можно было только стоять. Никаких нар не было. Когда вагон набивали до отказа, закрывались двери на большие засовы и на замок. Оставалось только по одному маленькому окошку с обеих сторон вагона. Жара в вагоне стала нестерпимой. Несколько человек от духоты и тесноты потеряли сознание. Начали кричать, чтобы открыли двери. Никто не внимал нашим крикам. Но если крики не прекращались, то дверь с сильным рывком открывалась, и сыпались удары палок или прикладов на головы тех, кто стоял впереди. Поэтому кричать перестали. Тем, кто кричал, советовали подходить ближе к двери, чтобы им попало при открывании. Иногда для устрашения стреляли над вагонами.
Параш в вагон не дали. Воды тоже не дали. Стояли мы в запертых вагонах около двух часов. Снаружи кричали и ругались немцы, в вагонах изнемогали пленные от тесноты и духоты.
От жары многие истекали потом. Воды не было, и никакие просьбы не увенчивались успехом. По небольшим делам делали в баночки и умудрялись выливать через заплетенные проволокой окошки. Постепенно все пришли в состояние полного изнурения от тесноты, жары, голода и жажды. Примирились, притихли и завяли с безразличием в глазах. Поезд тронулся, и под его толчки мы стали «утрясаться». Как ни странно, кое-кто сумел сесть на пол. Но всем места не хватало. Пришлось сидеть и стоять по очереди. При погрузке казалось, что мы задохнемся, но человек очень приспособляющееся животное, и его Бог наградил умом, который изворотлив даже в голодном теле.
Но жажда домотала нас. Ночью пошел дождь, сначала малый, а потом с крыши вагона потекли струйки. Те, что стояли у вагонных отверстий, ловили капли влаги, но мало что доносилось до рта. Проволока не давала возможности просунуть банку под струйки воды. Но задним ничего не досталось. На остановках патрули ругались и приказали опять заделать проволоку на отдушинах. Дождь скоро прекратился и жажда осталась по-прежнему с нами. Однако ощущалась не так остро, потому что ночная прохлада достаточно охладила вагон.
Несколько человек совсем не могли стоять, и их положили в один угол вагона. У одного была дизентерия. Организм больше не усваивал пищи. Вонь в вагоне теперь уже никого не трогала. Казалось, что все мы обречены на смерть.
Рано утром после многих стуков и ругни открыли вагоны на какой-то станции. Узнав, что в каждом вагоне есть умершие, немцы приказали их вынести и положить рядом с вагоном. В нашем вагоне умерло три человека.
Потом поочередно, по вагонам, приносили воду в ведрах. Это был наш завтрак. Хлеб, оказывается, нам дали на два дня. Те, у кого были банки, запаслись водой. Думаю, что мы уже были на территории самой Германии. Из вагонов никого не выпускали, и мы несколько часов простояли на этой станции. Здесь уже отцепляли отдельные вагоны и отправляли по назначению. По крайней мере, так нам показалось.
Потом повезли нас дальше, и под вечер поезд остановился на запасных путях в каком-то жидком лесу. Продержали в вагонах еще около часу и открыли двери. Приказали выйти из вагонов. И только сейчас мы увидели, что вокруг нас опять колючая проволока. Принимала нас по счету другая охрана, и по их обращению было видно, что мы здесь были не первыми. Под ругань и крики нас построили в одну колонну и погнали дальше. Прошли не больше километра, и загнали нас за еще одну проволоку, за которой уж никого не было. Мы оказались одни и под открытым небом. Так нас и оставили на всю ночь, не дав ни воды, ни пищи. Под утро холод донимал и не было спасения.
Утром дали первый раз за два дня граммов 200 хлеба и теплую водичку, заправленную какой-то травой. Минут через 30–40 приказали готовиться к санитарной чистке, то есть к газовому прожариванию всей одежды от вшей, дезинфекции тела, стрижке и мытью. Для большинства из нас это было первое мытье теплой водой с момента попадания в плен. Было приятно смыть накопившуюся грязь, но изнуряющие детали вошеистребительной процедуры и вслед за тем стояние голыми целых три часа в холодном помещении оставили горький осадок.
Подобные санобработки повторялись потом много раз и каждый раз не лучше, чем первый. Для этой обработки использовались специально выстроенные здания со своим штатом обслуживающих. В данном случае обслуживающие были солдаты. Вот некоторые подробности этой обработки. Группами в 75-100 человек, в зависимости от помещения, вводили в барак и приказывали раздеться догола и положить свои вещи в общую кучу. Предметов личного употребления, таких, например, как расчески или бритвы, мне кажется, ни у кого уже не оказалось. Потом подкатывали тележки, грузили всю одежду на них и увозили. Обслуживающий персонал был в спецформе. Обувь не всегда забирали. Но в этот первый раз забрали и обувь для дезинфекции. Нас группами уводили принимать душ и давали по маленькому кусочку мыла. Первым группам доставалась еще горячая вода, но последним пришлось мыться чуть теплой. Перед уводом в душ всех стригли под машинку, удаляя волосы на всем теле. После душа отводили в другую комнату, чтобы не смешивать «вшивых» с «бесвшивыми». Барачные комнаты не отапливались, и мокрое тело высыхало, дрожа на холоде. Страшно было смотреть на живые трупы, у которых остались только кости и кожа, а живот прирос к позвоночнику.
Процедура вошебойки продолжалась по крайней мере 3–4 часа. Вшей убивали одновременно температурой и газом. Мне кажется, хлорным, потому что он резал глаза до слез. Перед тем как допустить до одежды, обсыпали все вшивые места тела каким-то порошком, а иногда какой-то жидкостью, которая, казалось, сжигала все тело. Голову тоже посыпали.
Потом вводили в жаровню, где прожаренное обмундирование лежало кучами и было еще горячим. Начиналась возня с разборкой вещей. Найти свои вещи оказалось не так легко, а немцы все время подгоняли. Получилось так, что тот, кто мог постоять за себя, хватал лучшие вещи, если они ему подходили по размеру, и одевался. Бедолагам и доходягам досталось то, что осталось после разборки. Немцы не обращали внимания на жалобы, да и языка никто не знал. Ликовали сильные, законы джунглей шли в ход. После этой нашей первой вошебойки многие потеряли свое хорошее обмундирование и остались в тряпье. Не надо забывать, что среди нас было много переодетых в лохмотья, чтобы избежать плена или перейти через немецкие позиции в первые дни войны. Большинство из них все равно не ушло от своей участи, а когда вот подвернулся случай одеться опять в красноармейскую форму, то они его не пропустили.
Санобработка с прожариванием одежды продолжалась во всех последующих лагерях и в рабочих командах до тех пор, пока вши были уничтожены. Девиз у немцев был такой, что ни одного советского унтерменша со вшами не должно быть на территории «культурной Германии». Поэтому или вшам конец или унтерменшу. Иногда получалось и то и другое сразу.
Удивительное дело, что как бы тщательно ни прожаривали и газировали одежду, все равно вши появлялись через неделю-две. И опять эта проклятая вошебойка. Многие пленные сильно болели после такой обработки. Прошло не меньше года, а в некоторых случаях и дольше, пока избавились от вшей. Последний раз ходил я на эту обработку в начале 1943 года. Обыкновенно всю команду выстраивали, приказывали раздеться до пояса, и охранники осматривали под мышками и в рубцах одежды. Если находили одну вошь, то всю команду вели на санобработку. А это означало, что опять надо стоять голяком в холодной комнате 3–4 часа. Обыкновенно целый день уходил на вошебойку.
После окончания первой санобработки нас повели уже в другой лагерь, расположенный в двух-трех километрах от пункта вошебойки. У ворот с обеих сторон стояли два здоровенных верзилы с большими палками в руках. Это были полицаи. Наши, в советской военной форме. Палки были подняты и ждали нас. Когда мы проходили через ворота, то они опускались на наши головы. И опускались так часто, как быстро ими могли махать полицаи. «Удачный» удар убивал насмерть. Упавшего волочили в сторону и убийство продолжалось. Мне попало по правой руке выше локтя, но я проскочил, не упав на землю. Рука потом болела около месяца, а первое время я не мог ею ничего делать. Многим досталось хуже, большие травмы.
Так нас приветствовали в новом лагере. Немцы убийц не останавливали. Чем меньше «унтерменшей», тем лучше. В этом лагере система полицаев была еще лучше разработана, чем на польской территории. Это было где-то недалеко от города Риза, в нескольких километрах от аэродрома. Станция санобработки имела какое-то отношение к аэродрому.
Тут уже было несколько тысяч пленных. Все они прошли приблизительно тот же путь, что и мы. Прибыли из разных мест Польши и Украины. Бараков здесь тоже не было. Под открытым небом и днем, и ночью. Хлестал сентябрьский дождь, дул холодный ветер. Шинелей почти ни у кого не было. Чтобы согреться ночью, собирались кучкой, стараясь стать друг к другу спиной. Образовывался большой круг человеческих тел, и нам казалось теплее. В середине этого свертка тел было выносимо, а снаружи все равно холодно. Особенно печальная картина была, когда шел дождь и нечем было укрыться и негде спрятаться.
Этот лагерь находился в Саксонии, почти рядом с рекой Эльбой, и был своего рода преддверьем, транзитным лагерем перед отправкой в главный интернациональный сборный лагерь (шталаг) Мюльберг, который находился тоже в Саксонии, меньше чем в 20 километрах.
Как и все другие лагеря, этот транзитный лагерь был разбит на секции, вмещающие по несколько сот человек. Многие, совсем ослабевшие от голода или болезней, не вышли живыми из этого «предлагеря». К ноябрю месяцу 1941 года здесь набралось так много больных советских пленных, что их даже не отправляли уже в шталаг Мюльберг. Именно на базе этого транзитного лагеря образовался вскоре лагерь для туберкулезников, известный Цайтхайн.
В середине сентября дождь иногда шел по два-три дня без перерыва. Днем еще было ничего, а ночью хотелось лучше умереть, чем так страдать. В одну из таких ночей поднялся сильный шум и крик. В секции, отдаленной от нашей, терпение иссякло и около тысячи человек бросились на колючую проволоку. Знали, что смерть неминуемо ждет от немецких пуль. Проволоку повалили. Пулеметы заговорили с вышек, к ним присоединились винтовочные выстрелы. Многие пали здесь же на проволоку, некоторые пробежали несколько шагов за проволоку. Но спасения от пуль не было. Основная масса повернула назад. Охрана вызвала подкрепление и весь лагерь оказался под обстрелом. Пришлось лечь в грязь и воду и в таком виде пролежать до утра. Над головами время от времени строчили пулеметы.
Утром охрана боялась заходить в лагерь. Поэтому и несчастной, голодной пайки хлеба не было. К счастью, дождь перестал. Появились какие-то офицеры, пришли с переводчиками и сильной охраной. Что-то наподобие «расследования», словно они не знали, что довело эту голодную и холодную массу людей идти на верную смерть. К вечеру привезли несколько сот брезентовых накидок и выдали по одной на четыре человека. Накидки были советские. Под ними хоть немного можно было укрыться от дождя.
К этому времени обмундирование износилось, и многие были босиком. Хотя немцы и захватили советские военные склады, но нам обмундирования не давали.
С появлением накидок воровство оживилось, их начали воровать ночами. Ночью, обыкновенно, ложились на землю по три-четыре человека и сверху накрывались этими брезентовыми накидками. Но воры не спали. Привязывали к накидке шнурок или веревку и сильным движением срывали ее. Таким образом наша группа в три человека оказалась без накидки. Мы быстро вскочили на ноги, но след исчез. Походили кругом, но ничего не нашли. Ворованные вещи продавались за хлеб, баланду или окурок. В каждом лагере был своеобразный базар, и тут он образовался. Воровали последнюю кроху хлеба и все, что можно было уворовать. С умирающего снимали все, что можно было снять. У него не было больше силы сопротивляться. Сильные побеждали. Ворованное шло на обмен. Животное поведение брало верх над разумом, который, вероятно, помутился от систематического голода. Жаловаться было некому. Так продолжалось во всех лагерях, но в рабочих командах все менялось. Там была своя дисциплина и свой суд.
Помог ли бунт, когда на проволоку бросилось несколько сот пленных, но нам прибавили по 50 грамм хлеба и «чай» по утрам приносили горячим. Вторым улучшением нашей участи была спешная отправка в шталаг Мюльберг. Хотя ото вшей мы еще не избавились, но каждый день партиями отправляли в этот лагерь. А может быть и потому, что с востока все больше и больше прибывало пленных и надо было двигать эту массу.
В начале октября и я попал с группой человек в сто или больше в Мюльберг. Первый раз мы увидели пленных других национальностей. Здесь были и французы, и поляки, и сербы, и англичане. Лагерь был вполне организован, с бараками и всеми другими пристройками. Советские пленные оказались в секции между французами с одной стороны и поляками с другой. У пленных каждой нации была своя кухня. Нас разделяла колючая проволока. Не могло быть никакого сравнения между внешним обликом советских пленных и пленных других национальностей. Мы все были доходяги, на нас страшно было смотреть.
Хотя это было запрещено, но французы начали нам перебрасывать через проволоку то кусок хлеба, то сигареты, то еще что-нибудь. Охрана была по периметру всего лагеря, но между секциями, разделяющими одну национальность от другой, тоже ходили охранники. Поляки не все и не всегда помогали. Иногда казалось, что им было стыдно признаться, что и они славяне, видя своих собратьев такими грязными, оборванными и голодными. Мне потом еще пришлось много раз встречаться с ними, но они никогда не были дружественны, и всегда ставили себя выше русских.
Они нас упрекали в том, что советская армия не оправдала их надежд. Как только они услышали, что Германия напала на Советский Союз, то решили, что войне долгой не быть, что Красная Армия разобьет немцев в шесть месяцев. А сейчас они видели нас в нашем плачевном виде и понимали, что их надежды были напрасны. Что могли мы им ответить? Чем могли оправдаться?
Приблизительно такого же мнения были и пленные других стран, все высказывали удивление, как немцы быстро двигаются к Москве. Только англичане были равнодушны и никогда не задавали никаких вопросов. Одним словом, было полное разочарование в непобедимости Красной армии. Подтверждением были мы, оборванные, грязные доходяги.
В первые недели войны, когда победоносная немецкая армия катилась быстрым ходом к Москве, немцы включали громкоговорители по лагерю, чтобы все пленные слышали, насколько они сильны и непобедимы. Поэтому пленные и знали, как идет война на Востоке.
От голода мы не избавились и в этом интернациональном лагере под номером 4 (Мюльберг, Шталаг 4). Нам давали немного больше хлеба и суп был лучше. Та же баланда, но гуще: больше брюквы и картошки.
У пленных других национальностей баланда была гораздо лучше. Мы были на милости немцев. Все другие пленные, кроме советских, получали посылки Международного Красного Креста и этими посылками жили. Многие даже не ели немецкой баланды. Французы говорили, что они готовы отдавать нам свою баланду, но не знали как. А немцы это запрещали.
Советских пленных брали каждый день по 40–50 человек чистить картошку и брюкву. Думаю, что главным образом для немецкой охраны. А может быть, для пленных других стран. В нашем же супе картошка была только помыта, но неочищена. Желающих чистить картошку рассаживали по кругу с кучей картошки посередине и давали ножи. Три или четыре охранника с младшим офицером кружили вокруг нас, чтобы мы не ели картошку. Но это не помогало. Мы умудрялись есть. Особенно страшно было попадаться младшему офицеру. Когда он замечал, что какой-то пленный положил в рот кусочек картошки, то подбегал к нему, приказывал раскрыть рот и если видел там кусочки картошки, бил немилосердно палкой и приказывал уводить прогрешившегося. Со своей палкой бегал он вокруг нас, как ошалелый. Но картошку все равно ели. Пошел и я один раз чистить картошку и наелся. Съел, вероятно, около четырех средних картошек и не был бит. Но вернувшись в барак думал, что отдам дух. Желудок разрывало и боль была невероятная. Всю ночь простонал без сна, утром стало легче, а потом и совсем хорошо. Но с тех пор больше не ел сырой картошки, хотя многие привыкли и продолжали есть, если подворачивался случай. Многие ели, несмотря на побои. Голод сильнее боли. Брюква переваривалась легче, но сажая чистить брюкву, немцы ее считали, и она была довольно большая, справиться с ней труднее было.
Для чистки картошки и брюквы отвели угол в нашей секции и обнесли его колючей проволокой. Когда партия пленных чистила картошку, то сотни глаз смотрели на «счастливчиков» в надежде, что как-нибудь и им повезет дотянуться до картошки. Хотя бы горсть очисток захватить. Так как клетка для чистки картошки была небольшая, то очистки отгребались в сторону, почти под самую колючую проволоку. Попытка подойти к проволоке, чтобы захватить горсть очисток, сопровождалась немецкой руганью, криками и угрозами. Но один раз молодой парнишка не усмотрел часового, протянул руку за очистками, да так и замер. Выстрел — и он был убит сразу. Даже руку не отдернул. Немец стрелял не дальше чем с 20-ти метров. И тут убитого оставили лежать два дня, наверно для острашения других. В эти дни никто не подходил к проволоке. Но этот урок не дал результатов, а прибавил только ненависти к немцам. Потом, правда, очисток больше не сгребали в кучи, а собирали в большие ящики и сразу увозили. Чтобы соблазна не было.
Мне смерть тоже заглянула в лицо в этом лагере. Я тоже глазел, как чистили брюкву. Один из знакомых, увидя меня вблизи ограды, толкнул ногой небольшую брюкву, которая покатилась под проволоку и прямо к моим ногам. Послышался дикий крик и дуло винтовки в мое лицо. Я обомлел, ноги подкосились и я упал на землю. Выстрела не последовало. Но намерение стрелять было в лице этого фашиста, не знаю только, что его остановило. Мое ли испуганное лицо, резко побледневшее, или что-то другое. Но он опустил винтовку, приказав перебросить брюкву на другую сторону, а мне убираться подальше от проволоки. До сих пор помню, что я был от смерти на один волосок.
Из этого лагеря почти каждый день брали группами советских пленных на работы. Сначала на добровольных началах. Почти все хотели идти работать, надеясь, что, может быть, там дадут больший кусок хлеба. Иногда оно так и было. Если попадали к хорошему фермеру, то он давал что-то поесть, а иногда и хорошо. Но чаще бывало, что, проработав весь день, пленные ничего не получали. Растратив остатки энергии, они еще больше страдали голодом. Охотников оказывалось все меньше и меньше. Тогда выстраивали в строй, и немец выбирал по виду, кто молодой и не доходяга, и уводили куда-то.
Среди пленных появились «шакалы», которые выскакивали из бараков раньше других, проверяли все уголки ограды, подходили ближе к ограде пленных другой страны и клянчили если не словами, то жестами. Один из таких даже умудрился каким-то образом перелезть во французскую зону и пробыть там целый день. Под вечер патрульный немец привел его назад. Мне кажется, без наказания. Но потом поставили часового между нашей клеткой и французской с одной стороны, и польской с другой. С третьей стороны и с четвертой было пустое пространство, по которому ходили часовые.
В этом лагере уже были двух- или трехэтажные нары с соломенными матрацами, да и боязнь, что украдут одежду. Уборные были уже с водой, так что можно было помыть лицо. В вошебойку нас больше не водили из этого лагеря, насколько мне помнится. Но это не означает, что не было вшей. Они были. Можно сказать, что после многочисленных вошебоек в предыдущих лагерях мы избавились от вшей на 75 %.
Советских пленных не задерживали в этом интернациональном лагере на долгое время. У немцев уже была разработана программа для использования нас на всевозможных работах.
Примерно через неделю после прибытия нашей группы начались отправки на работы группами от 25 до 100 и больше человек. Мы были в первых волнах советских пленных, достигших Германии. С нами немцы и начали делать всевозможные эксперименты, вплоть до газовых камер: смертельный газ, которым потом убивали людей в немецких концлагерях, был испытан на советских пленных. Советский Союз не признавал нас как военнопленных, и защиты никакой у нас совсем не было. Немцы делали с нами, что им на ум придет. Главная цель была вытянуть из нас физически все, что было возможно, вытянуть любым методом и как можно дешевле.
С первых дней отправки в рабочие команды искали среди нас людей с определенной профессией. Но так как каждый пленный хотел вырваться из лагеря, надеясь, что, куда бы его ни послали, будет лучше, то большинство оказывалось той профессии, какую требовали. Немцы и здесь скоро поняли, в чем дело, и перестали спрашивать специалистов. Отсчитывали нужное количество пленных из выстроенной колонны и отправляли. Иногда приезжали сами работодатели и выбирали пленных для своего предприятия по внешнему виду: более молодых и здоровых. В шахты мало было желающих, если заранее знали, куда набирают. Работа у фермеров пользовалась самой лучшей репутацией. К сожалению, только считанные пленные оказались счастливчиками и попали к фермерам. Немцы иногда ради шутки выдумывали самые курьезные специальности и, к их удивлению, такие находились.
Больных и доходяг не брали, а отправляли в специальные лагеря. В этой части Саксонии это был Цайтхайн, лагерь для туберкулезников, который я уже упоминал.
С начала войны и до зимы 1941-42 года советские пленные беспрерывной цепью поступали в немецкие шталаги и без особенных задержек отправлялись в рабочие команды. С наступлением холодов эти потоки замедлились.
Пленные из рабочих команд очень редко возвращались в шталаги. Попав на работы, они или выживали, или гибли и их заменяли другими. Если они отказывались работать или убегали из команд, то часто попадали в концлагеря. Это зависело от того, как они вели себя во время бегства, и от коменданта рабочей команды. Беглецов почти никогда не возвращали назад в ту команду, из которой они бежали. Если не в концлагерь, то переводили в другую команду.
Плохо было пленным в больших командах на заводах и шахтах, где плохо кормили, а заставляли много работать. В командах до ста человек было сносно. В основном, можно сказать, что чем меньше команда, тем жизнь пленных была лучше.
В двадцатых числах октября я попал в группу 37-ми человек для отправки на работу. Никто нам не сказал, на какую работу и где. Повели нас на железнодорожную станцию и к нашему удивлению погрузили не в товарный вагон, а в нормальный, пассажирский. Нас сопровождали два солдата, присланных из того места, куда мы ехали работать. Этим же поездом ехали и немцы, но только не в одном вагоне с «унтерменшами».
Выехали мы часов в 5 после обеда, ехали целую ночь с большими остановками. Нас отцепляли от одного поезда и прицепляли к другому. Нам всем хотелось думать, да мы так и думали, что нас везут на легкую работу, а главное, что нас кормить будут лучше, чем в лагере. Такова уж природа человека — всегда надеяться на лучшее.
В приятных размышлениях и с голодным желудком привезли нас на утро в маленький город Ошац, где-то между Дрезденом и Лейпцигом. Расстояние между шталагом Мюльберг и Ошацом около 75 км. На станции стояли мы долго. Часов в десять утра повели нас по улицам города. Любопытных немцев было порядочно на тротуарах. Может быть, они специально пришли посмотреть на «унтерменшей» с Востока? Некоторые, увидев нас, отворачивались с презрением.
Привели нас в большой двор, огороженный, который упирался одной стороной в двухэтажное здание с решетками на окнах. Из-за решеток были видны люди, и вскоре мы услышали польскую речь. Это был лагерь военнопленных польских офицеров. Ввели нас в кирпичное здание и приказали раздеваться. Мы были в вошебойке. Очередная санобработка, чтобы сдать нас в рабочую команду без вшей. Началась знакомая рутина: раздевание, сдача одежды для прожаривания и газ дезинфекции, почти холодный душ и несколько часов в холодном помещении. Процедура отняла почти целый день. Только примерно к пяти часам мы были обезвошены. Часов ни у кого не было. Время угадывалось по солнцу и наступлению сумерок. Опять повели к поезду, поместили в вагон, сказав, что ехать нам не больше часа. И действительно, не прошло и часа как поезд остановился в какой-то деревне, наш вагон погнали на запасной путь, а мы оказались у здания, около которого уже стояла кучка наших собратьев. Они, оказывается, уже работали здесь около трех недель. Никто нас не приветствовал радостными голосами. Пошли обыкновенные расспросы: как кормят, какая работа, откуда приехали. Одним словом, знакомились здесь же, на улице, под надзором охраны. Говорили, что работа тяжелая, но кормят гораздо лучше, чем в общих лагерях. Но за лучшую пищу надо вкалывать до потери сознания.
Было уже совсем темно, когда мы приехали. Нас ждал суп. И еще какой суп! Как говорится, ложкой не провернешь. В супе кроме картошки и фасоли были даже кусочки мяса. Большой котел такого супа в наше распоряжение! На 37 человек. Нам дали глубокие миски и настоящие ложки. Сказали, что можно есть, сколько влезет в желудок. После почти четырех месяцев голода можно себе представить, с какой яростью мы набросились на этот суп. Несколько длинных столов со скамейками в маленьком помещении — это была своего рода столовая. Тесная, но столовая. Многие старались побыстрее есть, думая, что не хватит всем. Помню, что я съел четыре миски этого густого супа. Больше не лезло. А супа все еще оставалось много.
Это был своего рода психологический подход. Немец, который нас кормил и под чьей крышей мы спали, хотел сразу произвести доброе впечатление. Но многие долго помнили послесупенную ночь. Включая меня. Думал, что не доживу до утра. От большой массы съеденного супа разрывало желудок. Мышцы желудка растягивались, причиняя сильную боль. Удивительно, что мало кого рвало. Тем было легче. В большинстве же случаев организм отказывался выбрасывать то, что было положено в желудок. Только после четырех или пяти часов немного стало легче. Но растянутый желудок, его левая часть, где он как бы выпирает под ребра, осталась у меня растянутой на всю жизнь. И сейчас, спустя почти 45 лет, стоит мне немного переесть, как чувствую то растянутое место. Доктора называют это желудочная грыжа. Правда, никто не умер от переедания, но ночь прошла тяжело для многих.
После обильного супа нас распределили по трехэтажным нарам. Так как приехавшие раньше заняли все нижние нары, то нам достались верхние и неудобные. Во-первых, все мы были очень слабыми, чтобы залезть на самый верх нар. Во-вторых, верхние нары были под самым потолком, и там нельзя было не только встать в полный рост, но даже стать на колени не было возможно. В-третьих, чтобы слезать за надобностями по ночам, надо было становиться на нары первого и второго этажа. Значит, будить и трясти нары. Начиналась ругня. Выбора не было, что досталось, то и взяли. Помещение с нарами было очень маленькое, а нас всех было 76 человек. Хотя снаружи было уже холодно, но в этом помещении не хватало воздуха и стояла духота. Здесь же в углу ставилась на ночь неизбежная параша, которую по очереди утром выносили за сарай.
На следующий день нас, новоприехавших, еще на работу не погнали. Многие из нас были буквально в отрепьях и почти босиком. В этот день нам дали, но не всем, старое обмундирование немецкой армии, от Первой мировой войны. Хранили почему-то. В это обмундирование были одеты почти все советские пленные. Цвет был какой-то темно-синий. На брюках и на спине пиджака были написаны красной краской две буквы SU, означающие Советский Союз. Нельзя было не заметить нашего брата. Эти буквы так и бросались в глаза. Тем, у кого было свое обмундирование в более или менее хорошем состоянии, ничего не дали. Но буквы тоже написали. Нас метили, как овечек. Постепенно, с течением времени, когда наше советское обмундирование износилось, мы все оказались одетыми в темно-синюю форму с красными метками SU.
Всем нам, без исключения, достались деревянные колодки. В этих колодках мы были все рабочие часы. Снимали их только на ночь. В колодках и на работу шли, и работали. Ступни в этих колодках не сгибались и растирались до крови. Но колодки служили немцам верно. В колодках нельзя было бежать: они слетали с ног на ходу. Быстро идти тоже не было никакой возможности. Для охраны почти 80-ти человек требовалось только два-три конвоира. В слякоть и дождь, в снег и жару колодки верно стерегли нас. Когда колонна в 76 человек шла на работу, то вся деревня слышала. Наши колодки громыхали по булыжникам. Зимой многие падали: колодки скользили по льду.
После выдачи обмундирования начальник охраны без переводчика сначала говорил нам что-то нормальным голосом, потом все громче и громче, и дошел до крика, со всеми немецкими ругательствами. Обычно, когда он входил в азарт, то вскакивал на стол, который стоял здесь перед зданием, около кухни, и начинал ораторствовать. У него всегда был ловкий прутик в руке, для устрашения. Он иногда и прикладывал его к нашим спинам. Поучал нас, как мы должны работать, и кричал, что мы русские свиньи и что Германия научит нас, как жить.
Потом каждого в отдельности спрашивал и записывал один из солдат — что мы делали до войны. Когда очередь дошла до меня, то я сказал, что был учителем, что была правда. Тогда ты знаешь немного немецкий язык, сказал он мне. Нет, не знаю, хотя учил в школе. Понимал я его лучше, чем другие, несколько немецких слов все же остались в голове. С тех пор начальник охраны вызывал меня и требовал, чтобы я переводил все сказанное им. Как я мог переводить, когда у меня не было почти никакого запаса слов? Все же часто я понимал, что он говорил, и как умел передавал другим, но когда надо было перевести с русского на немецкий, то были всевозможные трудности. А отказаться было опасно. Мог избить не только начальник охраны, но и его солдаты. К счастью, все это скоро кончилось.
Наша работа оказалась очень тяжелой. Нас заставляли копать белую глину, называемую каолином. Каолин — минерал, будто бы впервые открытый в китайском городе Каолине, отсюда и пошло его название. Этот минерал употребляется во многих отраслях индустрии. В Германии во время войны его использовали для производства алюминия. По крайней мере, нам так объясняли немецкие рабочие, работавшие с нами. Они же были и нашими учителями. Некоторые из нас работали в шахтах под землей. Другие снимали первые 2–3 метра грунта и доходили до белой глины. Затем нагружали в вагонетки малого размера, подкатывали их по рельсам к железнодорожным вагонам и опрокидывали в них глину. Мы еле могли подымать сами лопаты. А здесь еще надо было захватить на лопату тяжелую глину. Часто охрана была жестокая и заставляла набирать по целой лопате каолина. Но редко кому из нас удавалось поднять такую лопату и опрокинуть в вагонетку. Многие падали, а потом еле поднявшись в колодках, опять тратили последние силы. Иногда попадались неплохие охранники. Они отходили в сторону и не смотрели, как мы работаем, а гражданские немцы, которых было, кажется, только четыре человека, ничего не могли с нами сделать. На нас кожа да кости. Что спросишь с таких полускелетов? Выматывались мы полностью за целый день. А день рабочий был от восхода солнца до заката.
Утром нам давали кусок хлеба в 300 грамм и горячую водичку, немного подслащенную. Какую-то траву бросали для настоя. Пайку хлеба надо было разделить на две части, чтобы во время перерыва в 12 часов что-то было в кармане. У некоторых хватало силы додержать жалкие крохи, а многие так всю пайку и съедали утром. Днем нам ничего не давали. Вечером по тарелке супа. Он был лучше, чем в сборных лагерях, но его было мало. Здесь была определенная порция. Так что от голода мы не избавились, а надо было работать. Суп, с которым нас встретили по приезду, ни разу не повторился за все то время, что я был в той рабочей команде. Нас запирали сразу же, как мы кончали суп.
Копание глины забирало больше энергии, чем могла дать наша пища. Пленные старались выкраивать себе минуты отдыха, прячась где-нибудь в шахте или делая вид, что работают. Медленно, но многие стали поправляться от прежних лагерей.
Среди охранников были разного рода люди. Некоторые входили в наше положение и не обращали внимания, как мы работаем. Но два человека были звери. Никакие мольбы не помогали: они избивали пленного, который не мог быстро идти, а когда падал, то пускали в ход приклады. Начальник охраны, если замечал человеческое отношение своего солдата к пленным, то пугал Восточным фронтом. И не только пугал, но часто и отправлял туда. Конечно, не он отправлял, но давал такую характеристику, что тот попадал на фронт.
Посылали нас на работу даже больных с температурой. Были случаи, когда больной падал по дороге, и никакие приклады не помогали. Тогда его относили в барак и оставляли лежать.
Когда пленный доходил до черты полуживого человека, и даже изверги солдаты видели, что никакая сила его не поднимет с нар, его отвозили на пункт санитарной помощи. Это не была больница. Это была свалка нетрудоспособных пленных.
Компания, для которой мы работали, называлась Кольдиц. Ей понадобилось около ста человек для белой глины. Вот в сборный лагерь пришел заказ на нужное количество пленных. До нас там уже было несколько человек. Можно сказать, они были пробными, чтобы убедиться, могут ли работать «унтерменши» на раскопке каолина. Убедившись, что из них можно все же что-то выжать, потребовали еще пару десятков.
Для того чтобы нас кормить, дать место для нар и мало-мальски человеческие условия, компания Кольдиц искала подрядчика. По условленной с фирмой цене он брался кормить нас и давал помещение. От нашего пайка он урезывал себе и своим домашним животным (у него были свиньи на откорм). Одним словом, ему надо было выжать прибыль из нашей спины.
Кухня была рядом со свинарником. Вернее, эта кухня раньше была для свиней, а сейчас здесь варили суп и нам и свиньям. Один пленный проскочил к свиньям и увидел, что их пища лучше нашей. После него пробовали другие, часто неуспешно и с тяжелыми наказаниями.
Какая-то инспекция изредка наезжала, но нас не спрашивали о наших жалобах. А узнавали мы об этом от охраны, среди них изредка попадались порядочные люди. Инспектор, надо полагать, получал взятку в какой-то форме и уезжал. А мы оставались в прежнем положении. Только тогда, когда почти половина команды еле волочила ноги и трудоспособность спустилась до ноля, комендант (он же начальник охраны) обращался к нашему хозяину-кормильцу, и совместно они договаривались немного улучшить питание, а то всех придется отправлять на свалку. Несколько дней пища была лучше, но постепенно приходила опять в прежнюю норму.
Часто наш комендант продавал нас на воскресный день какому-нибудь фермеру. За это он получал взятку от фермера по уговору. Почти каждый фермер кормил пленных в этот день. И часто кормил очень хорошо. Поэтому все старались попасть на такие воскресные работы. Но не всем это удавалось. В начале ноября человек шесть отправили в воскресение на очистку брюквы. В эту группу попал и я. Брюква уже была выкопана трактором, а мы должны были отсечь ботву от самой брюквы. Наелись мы брюквы от пуза. И хорошо сделали, потому что этот фермер никакого обеда нам не дал.
Во время работы бежать можно было в любую минуту. Но куда бежать, когда еле волочишь ноги? Не было даже ни одной попытки за все время, пока я там был. Во время перерыва в полдень на 30 минут мы разбредались по ближайшему полю, на котором летом росла редиска, теперь уже убранная. Но мы все же находили невыкопанную и ели.
Спали мы в небольшой комнате, которая в нормальное время могла вместить не более 10–15 человек. Но нас набили туда 76. На нарах были соломенные матрацы и такие же подушки. В комнате постоянно стояла вонь, особенно когда шел дождь и мы приходили с работы мокрыми. Воздух всегда был спертый, его просто не хватало. Окна с решетками всегда были закрыты. Собственно, это был обыкновенный фермерский дом. Его перегородили на две части: в одной помещались пленные, в другой охрана. Пять человек охраны занимали такую же площадь, как и мы, 76 человек. У них осталась уборная, а нам надо было употреблять парашу.
По утрам мы мылись на улице. Там устроили что-то наподобие умывальника: жестяное корыто с десятком отверстий по дну с металлическими закрывалками. На месяц выдавали маленький кусочек мыла и полотенце.
Было почти невозможно хорошо отдохнуть за ночь в перенаселенной комнате со спертым воздухом. Начались декабрьские холода и с ними болезни. Если охрана убеждалась, что пленный действительно болен, то ему разрешалось оставаться и не выходить на работу три дня. Через три дня он либо выходил на работу, либо его отправляли на свалку.
Не прошло и двух месяцев как меня обсыпали фурункулы, или чирьи по-простонародному. Они были у меня уже и раньше, с августа, но не в таком количестве, и проходили. Здесь же я, вероятно, простудился, и фурункулы появились в таких местах, что нельзя было ни ходить, ни работать.
Через три дня они не прошли, и потащили меня на свалку в так называемый «ревир». Сначала километров 15 на поезде, а потом еще 4 километра надо было идти пешком. Я почти не мог ходить из-за сильной боли. Со многими остановками и стонами кое-как доплелись, с частыми подгонами конвоира. Когда пришли в приемную врача, я так и шлепнулся на пол. Никого это не удивило. Как будто нормально. Подошел немец фельдфебель, который заведывал этим ревиром. Посмотрел и решил, что оставить. Только после его осмотра подошел также доктор француз. Увидев распухшие ноги и множество чирьев, он велел положить меня на нары в бараке. Там меня бросили и передали под начальство ревира, где была своя охрана и свои порядки.
Что такое «ревир»? В русском лексиконе нет такого слова. В немецком языке оно имеет десять понятий, в зависимости от того, где и для чего употребляется. В нашем случае это означало помещение для больных или нетрудоспособных по болезни. Это не больница и не пункт скорой помощи. Конечно, ревир иногда служил и тем и другим. Но его прямое назначение было: дать временный приют слабому и нетрудоспособному человеку на ограниченное время.
Я хорошо знаю немецкие ревиры для пленных, потому что весь плен проработал в двух ревирах. Могу в малейших деталях описать, что и как делали в ревире и как лечили советских пленных.
В ревире были только самые доступные лекарства и в очень ограниченном количестве. Никаких операций, даже самых простых, в ревирах не делали. Немцы не разрешали и не давали для этого никаких инструментов. Единственной помощью больным в ревире было полное освобождение от работы. Они могли лежать, отдыхать, выходить из бараков и дышать свежим воздухом, когда было тепло. Это и было лечением. Кормили в ревирах хуже, чем в хороших рабочих командах.
Ревир, в который меня привезли, был для французских, югославских и польских пленных. Отдельных ревиров для советских пленных еще не было в Германии осенью 1941 года. Но больные и слабые советские пленные прибывали в ревиры каждую неделю. До моего приезда там уже было около 30 советских пленных, и места для всех не хватало. Нам отвели одну комнату барака, в других двух помещались другие национальности. Русских докторов тоже еще не было. В этом ревире для всех пленных был только один французский доктор и два санитара. Доктор немного говорил по-немецки и с горем пополам договаривался с другими национальностями. Лекарств для советских пленных никаких не было. Доктор-француз говорил, что у него совсем немного лекарств от Международного Красного Креста, но это только для французов и поляков. А для русских то, что немцы дадут.
Советских пленных оставляли без всякого внимания. Правда, доктор-француз обходил нашу комнату с фельдфебелем и говорил ему, какие кому лекарства нужны, заранее зная, что немцы ничего не дадут. Вся надежда была на сам организм человека: молодые выздоравливали быстрее, с пленными постарше дело было плохо. Серьезными болезнями почти никто не болел. 90 % советских пленных попадали в ревир от изнеможения и голода. После двух-трех недель обычно поправлялись и шли обратно в команду. Некоторые задерживались до двух месяцев. Если пленный не выздоравливал — его отправляли в специальный лагерь для настоящих больных, где ничто хорошее его не ожидало.
Иногда во время обхода палат у доктора-француза бывали стычки с фельдфебелем-комендантом ревира. Комендант хотел побыстрее выписывать пленных назад в команды, а доктор настаивал, что пленный еще не поправился. Спор иногда оканчивался тем, что доктор снимал халат и говорил фельдфебелю, что если он знает медицину лучше, то пусть сам лечит советских пленных. Тогда немец терялся и уступал. Он, думаю, боялся, что если француз пожалуется немецкому военному доктору, то он получит выговор. Военный доктор в чине майора приезжал в ревир каждые две-три недели. Фельдфебель был только санитаром в Первую мировую войну и теперь служил в армии добровольцем. Ему дали административную власть, но не решение медицинских вопросов. Я был удивлен поведением доктора-француза. Потом, уже позже, когда появились русские доктора, они редко спорили с фельдфебелем.
Если советских пленных приводили с переломами рук или ног, то доктор со своими санитарами справлялись с этим и клали в гипс без наркоза, редко с местным. Карбункулы или фурункулы тоже разрезали. Одним словом, если что-либо было поверхностное и доктор решал, что он может это сделать, то делал. Обычно он был занят приемом больных четыре дня в неделю. В какой-то день приводили французов, в другой поляков и сербов, а потом добавились советские пленные.
С появлением советских пленных дело осложнилось. Они повалили толпой и не хватало места. Доктор-француз был занят своими пленными, и для советских у него не хватало времени. К тому же он никак не мог договориться с русскими: они не знали ни немецкого, ни французского, а он не знал русского. Это его злило и нервировало. По этой причине все «лечение» советских пленных было в руках фельдфебеля. А так как лекарств не было, то одно время он решил, что физическая зарядка будет хорошим лечением для русских. Начал по утрам подымать с постели даже тех, кто не мог ходить от слабости. Для устрашения он всегда ходил с прутиком в руках. Но надо отдать ему справедливость: он очень редко пускал в ход свой прутик.
Первые две недели я почти не вставал. Разрезав несколько фурункулов, доктор-француз сказал мне, что ничем больше помочь не может. Лежи, мол, и все пройдет. А фурункулы облепили меня со всех сторон. Даже заядлый фельдфебель с прутиком не подымал меня с нар. Потом мало помалу одни фурункулы стали заживать, но на их место появлялись другие. Прошло два месяца, и за мной из рабочей команды уже приезжали несколько раз. Но доктор-француз постоял за меня, говоря, что я еще не гожусь для работы.
С каждой неделей советских пленных прибавлялось в ревире, и к февралю-марту места совсем не стало. Сначала убрали сербов, потом поляков, а потом и французов. Остались только советские пленные без доктора. Француз приезжал один раз в неделю, а в другое время мы были на полном «лечении» фельдфебеля, которого мы окрестили немецким словом «рундо». Он так часто употреблял его, что оно прочно пристало к нему.
Через несколько недель я уже поправился достаточно, чтобы ходить. Когда ушли пленные других национальностей, комендант задумался, как же регистрировать советских пленных: языка никто не знает. С самого начала мы были под номерами, которые получили в шталаге. Номера были на алюминиевых пластинках и носились на шее. У меня был 123999. Фельдфебель задумал составить список советских пленных по именам.
Так как я был уже старожил и он знал меня в лицо, то в одну из проверок на вшей он спросил меня, знаю ли я немецкий алфавит. — Три года учил немецкий язык и конечно знаю. — Почему ты раньше не сказал мне? — Вы не спрашивали. — Вот теперь составь список всех советских пленных в ревире. — Он принес и карандаш и бумагу. Я постарался, написал как можно лучше. Ему понравился список, и он начал с моей помощью произносить русские фамилии и имена. Произносил он русские фамилии довольно хорошо и очень этим хвастался. Он удивлялся, что некоторые звучат почти как немецкие. Вот был пленный Гольцев. У коменданта стукнуло в голове, что, вероятно, эта фамилия от немецкого слова «хольц» — дрова, стройматериал, и к нему добавлено русское окончание. Но как это утрясти в уме: почти немецкая фамилия у «унтерменша»?
Список-то я ему написал, но разговаривать более или менее прилично без словаря не мог. Попросил его достать мне словарь. Прошло несколько недель, и вдруг он принес мне замечательный русско-немецкий и немецко-русский словарь Лангеншайда.
Теперь уже во время приема я записывал фамилии русских пленных, из какой рабочей команды и диагноз доктора. Завелась книга, которую фельдфебель показывал инспектирующему военному доктору. Увидев, сколько больных советских пленных в нашем ревире, этот доктор, по фамилии Шмидт, распорядился, чтобы фельдфебель поехал на какой-то военный пункт и получил самые необходимые лекарства. В первую очередь аспирин, противоинфекционные таблетки и раствор глюкозы в ампулах. Все это в очень малых количествах. Прописывать эти лекарства мог только доктор-француз, и хранились они под замком. Конечно, фельдфебель брал себе, как потом мы убедились. Ключ от шкафа был у него.
Когда дошло дело до уколов и некоторым больным надо было делать их регулярно через день или два, то доктор-француз сказал, что ему и его санитарам некогда: не будут же они приезжать за четыре километра, чтобы сделать три-четыре укола глюкозы.
«Это ваши пленные. У меня достаточно моих французов. Я покажу вам, как делать внутривенные вливания, и вы должны делать. Не хотите, пусть умирают. Это ваши люди, не мои,» — сказал он мне. — «Доктор, я с медициной не знаком. Уколов никогда не делал. А что если я плохо сделаю?»
Но выбора не было. Я согласился. На двух пленных он показал мне, как делать уколы, потом смотрел, как я делаю, и признал, что я делаю хорошо. С тех пор он переложил на меня все уколы и раздачу таблеток. Фельдфебель тоже одобрил решение француза. И я по стечению обстоятельств сделался почти что фельдшером. Скажу не хвалясь, что ни разу не сделал ни одного неудачного укола с плохими последствиями.
Из моей команды меня требовали и пытались несколько раз забрать назад, но за меня уже были и комендант и доктор. Фельдфебель отвечал, что я ему нужен в ревире, и стал искать пути, как бы меня оставить в ревире постоянно. Его план утвердил доктор Шмидт. И так я стал эрзац-доктором.
Для меня это была очень радостная новость — променять работу в шахте на легкую работу в ревире. Мой язык быстро прогрессировал, и через шесть месяцев в ревире у меня уже не было трудностей объясняться по-немецки.
Отношение доктора-француза к советским пленным никогда не было враждебным, но близости тоже никогда не чувствовалось. А когда пленных перевалило за 60, он очень уж стал нервничать и раздражаться. Во время обхода он теперь редко интересовался болезнью пленного, поправился он или нет, а задавал только один вопрос: хочет ли пленный назад в команду или хочет побыть еще в ревире. Я тоже шел с ним со списком больных, отмечая, кому какие таблетки давать.
К концу 1941 и началу 1942 года ревир был настолько переполнен советскими пленными, что некоторые лежали на полу. Очень часто из команд пленных привозили на ручных тележках, потому что они не могли идти. Было несколько человек с опухшими ногами из-за голода.
Организация ревира только для советских пленных началась сразу по уходе последних пленных французов. Вскоре один из больных стал поваром. Больших знаний не требовалось, чтобы сварить брюквенный суп, закипятить воду и разрезать хлеб на пайки. Вскоре среди пленных рабочих команд нашлись два санитара и фельдшер. Санитары смотрели за постельными больными, а фельдшер оказался очень малознающий. Иногда казалось, что он выдумал себе фельдшерскую специальность. Через некоторое время это стало очевидным, и фельдфебель отправил его назад в команду, из которой он пришел.
Ключи от шкафа с медикаментами фельдфебель не выпускал из своих рук. Нам он не доверял и даже пробовал сам раздавать лекарства по предписанию доктора, а часто и по своей инициативе, показывая этим самым, что он не совсем профан в медицине.
Что представлял собой ревир внешне? Это был своеобразный лагерь малого размера. Вся его территория занимала площадь примерно 75 метров в ширину и 150 в длину, с проволочной оградой в один ряд. Никаких вышек по углам не было. На территории лагеря было два отдельных длинных барака под прямым углом друг к другу; умывальня с холодной и горячей водой и деревянным настилом на цементном полу. С обеих сторон оцинкованного умывальника в форме желоба, разделенного на две части, было по шесть кранов. Холодная вода была всегда. Горячая только тогда, когда был приказ принимать душ. В умывальне было по два окна с каждой стороны. Рядом была уборная. Отдельно от других зданий в стороне стояла кухня, снабженная двумя вмурованными котлами; несколько больших кастрюль, черпаки, пара ножей, еще кое-что из кухонной утвари. В кухне также была маленькая кладовая, где хранился хлеб, нож для резанья хлеба и весы. На глаз хлеб не резали. Взвешивали каждую пайку.
За проволочной оградой, но совсем рядом с ней, стоял небольшой барак для охраны, а немного в стороне их уборная. Вход в лагерь был рядом: калитка, а также широкие ворота.
Метрах в 10-ти от ограды проходила шоссейная дорога на город Лейпциг. По другую сторону дороги находился учебный аэродром, который был тоже обнесен проволочной оградой и патрулировался часовыми с собаками.
Наш лагерь охранялся днем одним часовым, иногда двумя. Мне кажется двух часовых ставили тогда, когда ожидался приезд каких-нибудь высших чинов. Ночью постоянная охрана была только первые недели после основания ревира для советских пленных. Потом увидели, что бежать никто не пытается, и вокруг лагеря ночью проходил один часовой, может быть, каждые 3 часа. А часто за всю ночь никто не проходил.
До появления советских пленных ревир занимал два барака, в которых по комнатам размещались пленные разных стран. Но когда они ушли и остались только русские пленные, то немцы решили, что для нас достаточен будет один барак. В этом бараке было четыре комнаты. Самую большую отвели для пленных со всевозможными недугами, другую, поменьше, для туберкулезников и с инфекционными болезнями, а рядом была ожидалка и приемная комната доктора.
В начале 1942 года до Германии докатилась волна пленных Вяземско-Брянского окружения. По официальной статистике в плен было взято 657 тысяч человек. Тяжелая участь выпала на их долю. Голод, холод и русская зима скосила по крайней мере одну треть их числа. Эта волна принесла нам русского доктора.
Привели его в ревир, высокого, очкастого, с блондинистыми волосами. Ему было 28 лет. Москвич, окончил Второй медицинский институт в Москве. Я рассказал ему о делах ревира, о больных, обо всем, что я знал. В этот же день мы пошли по комнатам. На следующее утро фельдфебель сам лично хотел представить больных ревира во время утреннего обхода. К счастью, русский доктор неплохо говорил по-немецки. Через неделю приехал доктор Шмидт, в распоряжении которого было несколько ревиров для военнопленных в Саксонии. После нескольких вопросов, и на медицинские темы и вообще, было видно, что немцу русский доктор понравился. Уезжая, Шмидт сказал нашему доктору, чтобы он написал список нужных для ревира лекарств. Это было что-то новое.
Список получился длинный, потому что доктор думал, что если из этого списка дадут хотя бы одну десятую, то будет хорошо.
Так оно и получилось. Через три недели фельдфебель принес лекарства по списку, но список не вернул. Конечно, лекарств оказалось гораздо меньше, чем русский доктор (я буду называть его в дальнейшем его инициалами Л.Н.) просил. А факт, что фельдфебель не показал списка, указывал еще на то, что он себе забрал какое-то количество лекарств. С лекарствами было плохо в Германии для гражданского населения. Позже мы узнали, что наш комендант обменивал таблетки на продукты у фермеров.
Нам так никогда и не удалось узнать точно, какой пост занимал доктор Шмидт. Судя по факту, что иногда он давал по списку дефицитные лекарства, которые Л.Н. даже не надеялся получить, но вносил в список на всякий случай, мы решили, что в его распоряжении были не только ревиры для пленных. Он, вероятно, заведывал и гражданскими госпиталями. Иногда вдруг нам привозили по несколько тысяч таблеток витаминов С и D.
Воровство лекарств фельдфебелем вышло наружу совсем неожиданно. В один из приездов доктор Шмидт спросил Л.Н., как помогло больному какое-то лекарство, которое он утвердил по списку. Наш доктор сказал, что такого лекарства он не получал. — Как не получал? Я видел список, где отмечено, что получили. — Л.Н. ответил, что список ему фельдфебель не показывает, а приносит только лекарства. Разговор дальше не пошел. Но после этого случая комендант приносил лекарства вместе со списком. Надо полагать, что фельдфебель получил взбучку от Шмидта. Таблеток все равно часто недосчитывалось. Иногда фельдфебель говорил, что взял лично для себя или для охраны. Спорить было бесполезно, но иногда Л.Н. бросал несколько резких слов по адресу коменданта. Начинались трения.
В нашем ревире было два приемных дня: вторник и четверг. Мы обслуживали 25 рабочих команд, расположенных в радиусе не больше 15–20 км. В один день было невозможно принять больше 50-ти человек. Поэтому для каждой команды устанавливался свой день приема. В случаях серьезных заболеваний или ранений разрешалось приходить вне очереди.
Из одной команды приводили на прием обыкновенно 7 человек в сопровождении одного конвоира. Если число больных было десять или больше, то два конвоира. Это случалось редко. Если количество больных в команде превышало 8–9 человек, то комендант рабочей команды выбирал тех, кто немедленно нуждался в помощи, а остальных оставлял на следующий прием. У него была своя мера определения «болезненности».
Первым делом в ожидалке измеряли температуру. Это было установлено нашим фельдфебелем как обязательное условие. Он очень верил в температуру. Доктор не противоречил. После этого по очереди входили в приемную, где был доктор, санитар и почти всегда фельдфебель. Там же в книгу я записывал имя и фамилию больного и тот диагноз, который поставил доктор. Все записи велись на немецком языке. Хотя я знал хорошо только два ревира, но мне кажется, такой порядок был во всех ревирах. Наш фельдфебель не знал русского языка, поэтому в разговор не вмешивался, и мы могли знать точную картину «болезни» пленного. Я поставил слово болезнь в кавычки потому, что очень часто никакой болезни не было и надо было ее выдумывать. Пленные уставали от работы и хотели отдохнуть несколько дней в ревире. С диагнозами пленного доктора фельдфебель соглашался почти всегда. Было несколько случаев, когда он хотел показать свои знания в медицине и вмешивался. Тогда Л.Н. поднимался со своего места и предлагал его фельдфебелю, говоря, что если он знает лучше, как поставить диагноз больному, то пусть ставит. Сам уходил в ожидалку. Кончалось тем, что фельдфебель, страшно нервничая, уходил совсем. Надо отдать ему справедливость, что он быстро отходил и никогда не вспоминал о том, что произошло. Он был верным служакой в прусском стиле. На первом месте у него была дисциплина и повиновение: нарушение закона или распоряжения должно было быть наказано. В столкновениях с русским доктором он знал, что он не прав, и поэтому не настаивал.
С температурой часто получалось комически. Если у больного была температура 39, то оставить его в ревире на несколько дней было делом решенным, хотя мы знали, да и больные нам говорили, что температуру подняли трением термометра об одежду. Это делалось, главным образом, для коменданта. Потом он сообразил, что здесь что-то не то, иногда стоял около больного, пока тот измерял температуру.
В первые недели по приезде русского доктора фельдфебель присутствовал при приеме больных почти каждый приемный день. Потом иногда только забегал на несколько минут и уходил.
Русский доктор мог не только оставить больного в ревире на неделю или две, но он также мог освободить его от работы в команде, максимум на три дня. В таких случаях больного не заставляли выходить на обычную работу, но часто заставляли подмести барак или выполнить какую-нибудь другую легкую работу. Как ни странно, но предписания доктора выполнялось немецкой охраной почти на сто процентов. Больного выгоняли на работу за редким исключением. Если этот факт доходил до нас, то мы были бессильны что-либо сделать прямо. Для этого надо было настроить фельдфебеля, так сказать, на правильную ноту.
В таких случаях, играя на его мании величия, мы ставили его на первое место и говорили: мол, смотри, не выполняют предписания ревира, собственно, твоего ревира, ты же здесь голова. Тогда он входил в азарт и при нас разносил охранника, приведшего больных из той команды, писал записку коменданту команды и, к удивлению, все налаживалось.
Фельдфебель был верным служакой Гитлера, он верил в своего фюрера до самого последнего конца. Нельзя было никак заподозрить его в симпатиях к русским. Но нарушение приказа или распоряжения, исходящего из его ревира, не допускалось по его прусской морали.
Изо всей сети лагерей, шталагов, концлагерей и рабочих команд ревиры были единственным местом, где русский пленный мог рассчитывать на помощь. Конечно, все зависело от русского доктора. Были и такие, которые все дело отдавали в руки немцев и не могли или боялись постоять за своих больных.
Больных с серьезными болезнями лечить в ревире не было никакой возможности. Даже для самых простых операций, таких как аппендицит, не было ни инструментов, ни оборудования. Болезни, которые не поддавались лечению таблетками, грелками, растиранием, уколами и банками, приводили больного в конце концов к могиле. Насколько я знаю, русским больным в обыкновенных ревирах операции не делали, а больниц для них не было. В немецкие больницы «унтерменшей» не принимали.
Ревиры были, в своем большинстве, местом отдыха для физически вымученного организма. В команде держать такого было невыгодно для работодателя, раз для работы он больше не годился. Вот и везли таких бедолаг в ревир, где они не могли надеяться ни на хорошую пищу, ни на лекарства. Могли надеяться только на свой собственный организм. Молодые пленные в большинстве поправлялись, хотя пища в ревире часто была хуже, чем в команде.
Нетрудоспособных пленных по нескольку раз отправляли в ревир, но не чаще, чем один раз в два-три месяца. Если больной не поправлялся через 3–4 (редко 6–8) недель, то назад в команду его не брали. Таких больных отправляли в «свалочный лагерь» Цайтхайн, в 7–8 км от города Ризы на Эльбе.
В ревире умирать «не разрешалось» по многим причинам, а главная была та, что негде хоронить «унтерменша». На немецком кладбище вместе с «оберменшами» — нельзя было в фашистской Германии. Зимой 1943 года у нас умерло два человека за одну неделю. Дело было в январе. Что делать? Фельдфебель решил похоронить их метрах в ста от лагерной ограды. Думаю, что он советовался с кем-то по этому вопросу. Может быть, с тем же самым доктором Шмидтом. Мне помнится, он привез наскоро сколоченные ящики.
Дело на этом не кончилось. Где-то и кто-то искал место для умерших, потому что оставить их на этом поле, вероятно, не разрешалось. Когда земля оттаяла, их выкопали наши санитары и еще двое пленных, положили в общий ящик и на ручной тележке повезли в город Ошац на городское кладбище. Там на самом краю кладбища уже была вырыта могила. Туда опустили ящик, засыпали (это делали пленные), тщательно сравняли могилу с землей и утрамбовали. Никакого признака могилы не было видно.
Как я сказал уже раньше, русских пленных не принимали в немецкие больницы ни под каким видом. Запомнился один случай, когда человека можно было легко спасти, но он умер, потому что был «унтерменш», и немцы не хотели спасать жизнь русского. Его фамилия была Зверев. Он был москвич. Работал в команде по разгрузке железнодорожных вагонов. Работать в колодках неудобно, особенно зимой. Он поскользнулся, упал на транспортер с углем и попал в какие-то валки. Ему оторвало всю ступню до косточки, и одна рука была переломана в двух местах. Переломы были закрытыми, но он истек кровью из ноги. Там торчали только кости. Когда его привезли к нам, кровь уже не шла. Он был в сознании и рассказал, как случилось. Человек он был сильного здоровья. Ему надо было немедленно сделать переливание крови. Нет сомнения, что он мог выздороветь через несколько недель. Наш доктор сказал, что нужна кровь и что каждый из нас готов дать своей крови сколько надо, если подойдет. Но как узнать, чья кровь подойдет? Фельдфебель отказался что-либо сделать, ссылаясь на то, что пленных-калек Германии не нужно.
Потом он пошел к шкафу с медикаментами, достал шприц и морфий и поднес русскому доктору. Доктор ответил, что убийством он не занимается и что если фельдфебель решил убить человека, то пусть сам делает. У фельдфебеля дрожали руки, но он сделал смертельный укол и быстро ушел. Остались мы смотреть, как умирает человек. Зверев сначала разговаривал, даже улыбался, когда морфий взял силу, но постепенно все медленнее и медленнее было его дыхание, и последний вздох он сделал через три минуты. И медперсонал и многие больные видели, как умирал один из нас. А ведь мог жить!
Единственный знаю случай, когда одному 19-летнему парню сделали нужную операцию за час или меньше и привезли назад в ревир на тележке, когда он еще был под местным наркозом. Собственно, у него не было никакой болезни. Он работал у фермера, был в хорошем физическом здоровье, и его гормоны начали работать. Думаю, что с ним работали девушки-остовки. Гормоны-то работают, а дело с эрекцией плохо: приращение крайней плоти, сильная боль и все распухло. Упросили фельдфебеля позвонить высшему начальнику, чтобы сделали операцию в немецкой больнице. Какой-то немец-доктор согласился, с условием, чтобы парня сразу же убрали назад в ревир. Я не знаю другого случая, когда бы «унтерменш» попал в немецкую больницу.
Туберкулез был самой распространенной болезнью среди русских пленных. За ним следовали воспаление легких, плевриты, простуды, фурункулезы и карбункулы. Ранения на работе, за редким исключением, были не серьезными, по крайней мере среди тех 25-ти команд, которые обслуживал наш ревир. Больных с хроническими заболеваниями легких, желудка, почек или печени отправляли в Цайтхайн.
В Цайтхайне скопилось около 50 тысяч пленных осенью 1941 и зимой 1942. Это главным образом измученные голодом и недугами пленные из польских лагерей. Их дальше и не отправляли. Они тут и осели в Цайтхайне. Потом потекли потоки и из ревиров, но еще немногочисленные. Никакого лечения в Цайтхайне не было, пища самая отвратительная. Нетрудоспособные немцам не нужны были. Оставили их на умирание. Зима 1941-42 года была самой страшной в этом лагере. За три с половиной месяца здесь умерло 37 тысяч. Тиф косил тысячи каждую неделю.
Когда эпидемия тифа захватила весь этот лагерь, немцы так боялись заразиться, что даже не входили в лагерь. В проволочной двойной ограде была сделана дыра, через которую бросали пленным пищу. Те, кто мог двигаться и мог подойти к проволоке, хватал, что попадало под руку, а кто не мог двигаться — умирал и от тифа, и от голода. Несколько русских санитаров выжило, и они вели картотеку погибших в эти месяцы. Эту картотеку продолжали до конца войны. К маю 1945 года в общей сложности, как говорил мне один доктор, пробывший в Цайтхайне два года, в этом лагере умерло больше 70 тысяч.
Эти детали мне известны по той причине, что мне приходилось несколько раз сопровождать туберкулезников из нашего ревира в этот лагерь, и я лично знал нескольких докторов, которые там работали. Обычно в такое однодневное путешествие отправляли одного или двух больных, одного из медперсонала и конвоира. Очень редко, но были случаи, когда больного везли на носилках. Тогда требовалось два человека из медперсонала. Так как наш ревир находился на расстоянии четырех километров от города Ошаца, то до железнодорожной станции мы шли пешком. В поезде мы занимали одно купе. Немцы нас сторонились, как чумы. Хотя до этого лагеря и было не больше 20 км, но уходил целый день, и мы возвращались только поздно вечером.
В мою последнюю поездку, в начале 1945 года, я сопровождал туда своего друга в бессознательном состоянии. У него был туберкулез головного мозга.
Одна еще деталь насчет лагеря в Цайтхайне. В этот лагерь поместили военнопленных девушек и женщин, которых взяли в плен под Вязьмой. Для них был отдельный барак, и их было там, кажется, не больше 50. Некоторые из них работали фельдшерами и сестрами. Был слух, что тех женщин, которые попали в плен в самом начале войны, — просто отправляли как остовок и не сажали в плен. Так было до вяземского окружения.
Инициатива в отправке пленного в Цайтхайн исходила от коменданта. Когда он замечал, что больной уже три недели или дольше в ревире и не поправляется, то он говорил доктору, что надо его отправить в туберкулезный лагерь.
Этого лагеря боялись, потому что оттуда возврата не было. Об этом знали во всех рабочих командах. Просили доктора повременить, не отправлять или задерживать отправку как можно дольше. В нашем ревире мы помогали всем, чем только могли. Ставили ложные диагнозы, чтобы обмануть коменданта, иногда прятали при обходе, или выписывали из ревира назад в команду, заранее зная, что через неделю-две вернется к нам обратно. Но при втором сроке в ревире уже становилось подозрительно для фельдфебеля: что-то неладно с этим больным. И от неизбежного уже было не уйти. Иногда же больного приводили с запиской от коменданта рабочей команды, чтобы этого пленного не выписывали назад в команду, а отправили в лагерь смерти, потому что работать он не может и все время болеет. Иногда нам удавалось отсрочить отправку и приютить человека на две-три недели в ревире, но неумолимый срок приходил.
Медперсонал нашего ревира никаких привилегий от немцев не получал. Для нас не было специальной кухни или чего-то в этом роде. Ели мы то же, что и больные. Разве только иногда нам повар давал пару лишних черпаков баланды или лишний литр снятого молока, которое изредка в 1943 году привозили пленным. Нам помогали свои же пленные из рабочих команд, они делились с нами краденными продуктами. Еще одна помощь приходила, но не регулярно, с аэродрома. Об этом потом.
Самый большой наплыв в ревир больных пленных был зимой 1941-42 года и продолжался, постепенно утихая, до середины 1943 года. Зима 1941-42 года была самой страшной для русских пленных.
Приблизительно после курской битвы, летом 1943 года, отношение немцев к русским пленным начало меняться в лучшую сторону. Пища улучшилась и количеством и качеством, физические издевательства и битье почти прекратились. И пленные, кто уж выжил до этого времени, стали настойчиво бороться за выживание. Если работали на работах, имеющих касательство с продуктами, воровали все съедобное. Воровали так искусно, что даже обыски не помогали. Команда, сезонно работающая на сахарном заводе, тянула темно-коричневый сахар, то есть сахар не совсем очищенный. И тянули в таком количестве, что во время приемных дней приносили нам по два-три килограмма. Другая команда, по разгрузке железнодорожных вагонов, тоже не терялась. В некоторых случаях они делились ворованным с конвоирами. Тогда ничего не выходило наружу, и каждая сторона выигрывала.
А те команды, которым нечего было воровать на работе, ночью уходили из лагеря и обворовывали ближайшие дома. Охрана лагерей уже была очень слабой: у немцев просто не хватало солдат для охраны пленных. Уйти из лагеря ночью и возвратиться до рассвета было сравнительно простым делом. Когда в деревне или городке поблизости с лагерем военнопленных обнаруживали кражу, немцы приходили в недоумение, откуда у них так много развелось воров. Начали задумываться, подозрение падало на русских пленных. Но здесь уже сами коменданты становились на защиту русских. Не потому что любили их, а чтобы их самих не обвинили в плохой охране лагеря. А если обвинят, то прямая дорога на Восточный фронт, почти на верную гибель. Поэтому обвинение советских пленных в покраже не приставало, хотя, думаю, коменданты знали, что это могло быть. Но наши пленные так ловко делали вылазки и так хорошо маскировали свои следы, что прямых доказательств не было. Рассказывали пленные нам на приеме, как они стащили несколько окороков в одном фермерском доме, и вся команда пировала пару дней. В другой команде воровали французские вина и коньяки на разгрузке вагонов. Как-то и нам принесли бутылку коньяка.
В одной команде обнаружили, что фермер гонит спирт из картошки, и он стекает в запломбированные цистерны для военных целей. Долгое время не могли придумать, как бы дотянуться до того спирта. Придя на прием, начали советоваться с другими пленными, которые работали на заводе по сбору военного оборудования. Те предложили за спирт принести на следующий прием дрель, резец для резьбы и нужные болты. Дело уладилось, и через две недели обмен спиртом состоялся через ревир. До самого конца войны так немцы и не узнали, куда утекал спирт. Цистерны были прикрыты соломой, и высверленные дырки хорошо маскировались.
Так что питание большинства пленных начиная с 1943 года намного улучшилось. Поражения на восточном фронте начали поворачивать немецкие умы: на всякий случай надо было лучше обращаться с «унтерменшами». И вообще с отступлением немцев из Советского Союза пленным в Германии становилось лучше. Не говорю обо всей массе пленных, но о тех нескольких тысячах, чью жизнь я знал с начала войны и до мая 1945 года.
Бегства из лагерей бывали, но не часто. Бежать было — самое простое дело. Но куда бежать? Расстояние от Германии до фронта громадное. Все равно поймают, не сегодня, так завтра. К тому же за побег посылали в такие лагеря смерти, как Саксенгауз, Дахау, Аушвиц. Но самой главной причиной, отклонявшей от побега, было то, что успешно бежавших пленных, которые добрались до своих, энкаведисты обвиняли в шпионстве, в измене родине и часто расстреливали, или посылали в штрафные батальоны, а это было равносильно смерти. Эти батальоны посылались на такие укрепленные немецкие пункты, что командование заранее знало: только ничтожный процент уцелеет. Как бы советские пленные ни были изолированы от источников новостей и происшествий на фронтах, все равно какими-то невидимыми путями эти новости просачивались к нам. В наш ревир поступил такой дважды-беглец. Дважды он убегал и дважды был послан в штрафной батальон. «Третий раз не буду убегать. Судьба спасла два раза, но на третий придет моя гибель. Нам не верят, мы враги, шпионы, изменники. Выходит, что у нас нет родины,» — говорил он. Подробно рассказывал, как его встречали, каким допросам подвергали энкаведисты, как долго держали в изоляторах, прежде чем выпустить в штрафной батальон.
До нас доходили слухи, что чаще всего бежали советские пленные во Францию или Бельгию, надеясь попасть там в подпольные организации. После войны стало известно, что некоторым это удалось, но большинство было поймано и посажено в концлагеря. Беглецов допрашивало Гестапо и страшно избивало. В этом я убедился на примере беглеца из рабочей команды нашего лагеря. Его поймали на третий день. Он сумел уйти только на 25 км, не имея карт и плохо зная немецкий язык. Язык все равно не помогал: советского пленного выдавала его форма с буквами SU. После допроса в Гестапо его привели в ревир на перевязку ран, нанесенных гестаповцами. Потом послали его в Саксенгауз. Может быть, он и не попал бы в концлагерь, если бы не сшиб с ног гестаповца, который хотел его остановить. (Он ехал на велосипеде, а за ним гнался немец.) Гестаповец полетел под откос, но Николая все равно поймали через несколько часов и страшно избили.
Можно здесь обобщить, что в своей массе русские пленные в Германии не бежали из немецкого плена, если им не угрожала верная смерть от голода или непосильной работы.
День в ревире начинался в семь часов утра. Открывали двери, которые были ночью на замках, и солдат выкрикивал слово «ауфштейн», что значило подъем. В ревире эти солдаты были санитарами. Помню двоих, и оба были инвалиды, получившие тяжелые ранения на Восточном фронте. У одного была исковеркана нога, он ее волочил, а другому оторвало руку. Первый был тихим, не злым человеком. Утром, входя в комнату, он стеснялся громко выкрикнуть команду на подъем. Другой первое время показывал себя «оберменшем». Роста он был небольшого, ничем в глаза не бросался, кроме своих плохих зубов. Сначала он пробовал кричать, командовать, но постепенно успокоился, поняв, что мы не обращаем на него никакого внимания и что мы неповинны в том, что он оставил свою руку на русской земле. К тому же фельдфебель не разрешал никому из своих подчиненных солдат забирать слишком много власти в ревире своими громкими выкриками.
После «ауфштейн» большинство продолжало лежать, и только к восьми часам все вставали. К этому времени уже на кухне был готов «чай». Его в ведрах приносили в каждую комнату барака. Утром кроме «чаю» ничего другого не давали.
В 12 часов брюквенный суп уже был готов. Этот суп ничем не отличался от супа любого лагеря. В супе была в основном брюква и несколько картошек. Брюкву чистили, а картошку только мыли. Иногда заправляли суп маргарином. Соли давали очень мало, так что суп почти всегда был недосолен. За три года в этом ревире в супе было, может быть, не больше десяти раз мясо, подозрительного качества.
В шесть часов вечера — ужин. Хлеб развешивался по пайкам в 300 грамм. К хлебу иногда давали маргарин, варенье или искусственный мед. В большинстве же случаев только хлеб. Одно время давали маргарин такого качества, что даже голодные желудки пленных отказывались его переваривать. Был слух, что этот маргарин делали из каменного угля и пробовали на пленных. Вскоре никто его не ел. Мне кажется, его тогда начали бросать в баланду. Количество супа было достаточным для больных, но о качестве говорить не приходится.
Каждому больному выдавалось по одному одеялу. Нары были двухэтажные с соломенными матрацами и подушками. В каждой комнате были запасные одеяла, и тяжело больных укрывали ими, когда было холодно. В комнате с разными заболеваниями вместе с больными находился санитар.
Обогревались комнаты чугунной печкой посередине. Для этого давали определенное количество угля. Надо было топить очень экономно, чтобы хватило угля на все холодные месяцы. К тому же охрана украивала для себя львиную долю. У них всегда было тепло. В наших комнатах под утро было прохладно, а часто холодно.
Для мытья были алюминиевые тазы, которые использовались и для кипячения воды и для варки, если было что варить. Вода в комнаты приносилась в ведрах. Алюминиевые чашки были у каждого больного. В комнатах были общие тарелки на всех, но ложки давали в личное пользование каждому пленному.
Запирали наши комнаты на замки с наступлением темноты, но не позже восьми часов летом. Иногда в теплые дни мы просили не закрывать в 8, и часто фельдфебель соглашался, и двери оставались открытыми до 9 часов или даже позже. Окна во всех комнатах открывались внутрь и на них были проволочные решетки. Из таких решеток делают заборы. Двери закрывались только на внутренние замки, открыть которые не представляло никакой трудности. Собственно, бежать из такого барака можно было в любую ночь, было бы желание.
С самого начала организации ревира для советских пленных проверку на вши проводили систематически каждые две-три недели, потом, если их не находили, реже. Тем не менее на газовое травление водили по крайней мере каждые три месяца. Если в ревире были больные, которые не могли идти, то забирали для дезинфекции все нижнее и верхнее белье, постельное белье, а голыша укрывали одеялами, под которыми он лежал несколько часов. Длинные волосы никому не разрешали носить. Всех стригли под машинку. Нам, медперсоналу ревира, разрешили иметь длинные волосы только в 1943 году. В рабочих командах было по-разному, это зависело от коменданта. Но они сменялись, и новый часто приказывал всех стричь под машинку.
После каждой санобработки менялось постельное белье. Если не было санобработки, то один раз в месяц. Нижнее белье менялось в ревире для больных каждые две недели и обязательно после душа. Для этого отводился один день, воду нагревали углем с самого утра, и по очереди все мылись. Грязное белье собиралось в мешки, нагружалась ручная тележка, и пленные тянули ее до городской прачечной. Прачечная обслуживала немецкие военные части, пленных и производства. Не было отдельных прачечных для пленных. Вместо привезенного белья конвоир получал чистое, и нагруженную тележку опять везли назад. Белье было сделано из грубого хлопка. Прачечная выбрасывала порванное, и часто мы получали половину нового, половину старого белья. То же было с полотенцами и носками. У многих не было носков вообще, а были портянки. Не помню, возили их в прачечную или сам пленный стирал их.
Прачечная была хорошим местом встреч с другими пленными. Я часто возил ту тележку. Там мы встречали поляков и французов. Эти встречи были случайными. Лучше всего информированы были поляки. Не знаю, каким образом, но они знали, что происходит на фронтах. От своих, советских, пленных мы узнавали об их лагерях, как их кормили, как обращались, какая работа. Здесь мы обменивались новостями.
За последние 30 лет мне приходилось читать в советской прессе, что среди пленных были подпольные организации. Я никогда в плену не слышал о них. Если б они существовали, то мы бы в ревире знали. Приходя на прием два раза в неделю, пленные нам приносили новости изо всех команд. Общая численность пленных этих команд была приблизительно две тысячи человек. В прачечной мы также встречали остовцев и много иностранцев, которые тем или иным образом попали в Германию. Но о подпольных организациях я никогда не слышал. Голодному пленному думалось только о пище. Об этом и говорили. Ну, и еще, под конец войны, когда большинство поправилось физически, из лагерей убегали к своим остовкам по ночам, чтобы под утро возвратиться опять в лагерь.
Я уже упоминал раньше, что на территории ревира был второй барак, который оставался пустовать некоторое время после ухода пленных других стран. Пустовать ему пришлось недолго. Ранней весной 1942 года в этот барак прибыло 65 советских пленных для работы на аэродроме. Там они убирали здания и территории аэродрома, чистили кухни, подвалы. Всех работ не перечислить. Часто чистили картошку для кухни немецких солдат.
Вскоре они знали весь аэродром, где, что и как найти, где можно раздобыть кусок хлеба или тарелку супа. Быстро из доходяг, которыми приехали, они стали настоящими, здоровыми ребятами. Остатки пищи из немецкой кухни, особенно суп, выбрасывались в кухонную пристройку. Пленные по очереди забегали туда и ели, что находили. В первые дни, когда многие из них были еще слабыми, получались комичные сцены. Вдруг слышится крик заглушенный из кухонной пристройки. Вбегают немцы и видят — из бочки торчат чьи-то ноги. По обуви сразу узнавали, что это «унтерменш». Помогали вылезти. Большинство смеялись, а некоторые ругались. Оказывается, суп был только на дне бочки и, потянувшись за ним, пленный не удерживался и падал на руки. Начинал кричать о помощи.
Обыкновенно, все остатки из кухни забирал фермер по уговору и кормил своих домашних животных. Теперь, с появлением пленных, мало что оставалось фермеру. После происшествия с супом стали запирать пристройку на замок. Но это продолжалось недолго, замок научились открывать.
Было почти невозможно охранять всех пленных, работающих во многих углах большого аэродрома. Обычно команда охранялась двумя, редко тремя солдатами. При возвращении с аэродрома всех тщательно обыскивали. Так что пронести что-либо в карманах не всегда удавалось.
Наш ревир и аэродромная команда составляли один лагерь за одной общей колючей проволокой. С появлением рабочей команды между нашими бараками поставили еще забор из колючей проволоки. Общими у нас были кухня, уборная и умывальня, где мы и встречались. Запрещалось ходить друг к Другу в бараки. Когда наш повар начал часто забегать в рабочую команду играть в карты, то после нескольких предупреждений комендант в наказание отправил его в команду на тяжелую работу.
На кухне было два повара: один готовил суп для рабочей команды, другой — для ревира. Качество супа было одинаковым. Охрана рабочей команды охраняла весь лагерь. Охрана никогда не превышала 6 человек.
Учебный аэродром рядом с нашим лагерем был в одно и то же время отправочным пунктом на Восточный фронт. Когда набиралось несколько сот солдат, то приземлялись самолеты и увозили их на фронт, которого они боялись, как смерти. Приказ об отправке приходил очень часто неожиданно, около двух-трех часов дня, когда уже в котлах варился ужин. Улетало, скажем, четыреста человек. А что делать с супом? Когда на Восточном фронте дела для немцев шли неплохо, то с аэродрома звонили в наш лагерь, что есть суп для пленных. Часто супа было много и хватало всем, но иногда получала только рабочая команда. Кроме супа, случалось, бывала вареная картошка.
По тому, как часто нам звонили с аэродрома, можно было судить о делах на Восточном фронте. Если суп стоял бочками на выброс и нам не звонили, то дела были плохи. А эту информацию, что стоят бочки с супом, приносила рабочая команда, приходя с аэродрома. Не дают, значит немцев бьют на Восточном фронте. Пусть лучше суп удобряет немецкое поле, а «руссише швайн» пусть голодают.
На этот аэродром часто и прилетали с Восточного фронта. Некоторые солдаты могли связать несколько слов и пробовали разговаривать с пленными рабочей команды. Один был случай, что приехавший, увидя пленных, бросился на них и стал их бить палкой. Они стали убегать, и получилась такая неразбериха, что срочно был вызван вооруженный отряд для успокоения. Его арестовали, потому что он пробовал стрелять, когда его окружил отряд. Пленных на скорую руку увели вообще с аэродрома. Но таких стычек было очень мало. В основном были словесные стычки. Наши пленные уже довольно прилично говорили по-немецки. Не все, конечно, но многие. Один раз какой-то высокий чин, чуть ли не генерал, приказал вовсе убрать пленных с аэродрома. Их спешно увели. Но назавтра опять повели на работу: генерал уже улетел на Восточный фронт.
Несколько раз немецкое начальство испытывало качество продуктов на советских пленных. Запомнился случай с рыбой, привезенной не то из Норвегии, не то из Швеции. Когда раскрыли бочки, то немецкому доктору запах показался подозрительным и он запретил давать эту рыбу немецким солдатам. А почему бы не попробовать на русских желудках? Помрут — спишем в расход, выживут — значит рыба неплохая. Позвонили в рабочую команду, что есть две бочки рыбы для пленных. Поехали с двумя ручными тележками. Через час или меньше привезли две большие бочки копченой рыбы. Рыба была залита маслом. Громадные куски. Думаю, что бочки были килограммов по 200. Одна бочка для ревира, одна для рабочей команды. Здесь уже спора не было, кому сколько. Было видно, что всем хватит и останется. Если не ошибаюсь, это было осенью 1943 года. Под присмотром коменданта рабочей команды и нашего фельдфебеля начали раздавать рыбу по комнатам. Несколько алюминиевых тазов на каждую комнату.
Вероятно, с аэродрома поручили фельдфебелю наблюдать, как рыба подействует на пленных, потому что он долгое время ходил то в одну комнату, то в другую и спрашивал, не болят ли желудки, не болит голова. Но все было благополучно. Рыба была очень вкусная, хотя и с запахом.
У рабочей команды было много картошки, потому что за два дня до рыбы они ночью уворовали с аэродрома два мешка картошки. Да, с аэродрома, который охранялся часовыми с собаками. Прорезали дырки в ограде лагеря и аэродрома, и через час вернулись с мешками. Поделились с нами картошкой, и начался пир по всему лагерю, который продолжался три дня. Это было самое лучшее, что я когда-либо ел почти за четыре года плена. Никто не отравился и даже не заболел. Нескольких человек понос пробрал, потому что было много жира, и желудок без привычки не мог справиться. Варили картошку на тех же чугунных печках в комнатах. Рабочей команде разрешалось приносить с аэродрома дровишки для печки. Обычно поломанные ящики. Они установили очередь и каждый день приносили семь вязанок дров. На этих дровах и варили картошку.
Варить вообще в бараках не разрешалось. Все делалось тайком. Обычно два человека дежурили и предупреждали, когда солдат направлялся к бараку. Тогда быстро снимали таз и прятали. Конечно, по запаху можно было понять, что происходит. В большинстве случаев солдат делал вид, что ничего не замечает, и уходил. Так стало с 1943 года. А до того бывали очень неприятные истории, когда дело кончалось плохо.
Очень многое зависело от коменданта команды. Если попадался хороший человек и понимал, что под его властью голодные люди, то он многое прощал и старался не замечать. Около года комендантом рабочей команды был толстяк, которого прозвали «парашей». Когда он подходил к бараку, предупреждали выкриком «параша идет». Услышав несколько раз это выражение, он спросил одного пленного, что означает «параша». Тот не долго думая ответил, что по-русски это значит «хороший человек».
Он хорошо относился к пленным, многое прощал. А если наказывал, то не жестоко. Обычно приказывал пробежать вдоль двора несколько раз или присесть и встать раз двадцать. Он никого не отправил в концлагерь из этой команды. Даже не особенно рассердился, когда узнал истинное значение слова «параша».
Споров на политические темы было очень мало среди советских пленных солдат. Когда умирали от голода, проклинали немцев, вспоминая лучшие времена. Когда положение улучшилось, вспоминали обиды советской власти, чистки, гибель родственников и знакомых во время чисток, во всю разносили и революцию, и большевиков, и советских «вождей». Особенно доставалось Сталину. Не помню ни одного человека, кто бы хвалил советскую систему на сто процентов. Говорили о положительных сторонах системы тоже, но они казались такими малыми по сравнению с отрицательными. Рассказывали много анекдотов о советских «вождях». Среди пленных было много хороших рассказчиков этих анекдотов.
В самом городе Ошаце был, по слухам, большой сборный лагерь. Там, как будто, содержались и пленные, и остовцы. Находился он в двухэтажных зданиях и внешним видом напоминал тюрьму. Мне кажется, при этом лагере находились две команды: одна сапожников, для ремонта обуви, другая портных. Обе команды занимались ремонтом обуви и одежды для пленных всех национальностей. О них знаю мало, потому что они очень редко приходили в ревир. Несколько человек из нашего ревира попало туда в команду портных, потому что не могли нести тяжелую работу. Кормили в том лагере очень плохо.
Среди советских простых пленных солдат было много офицеров, которые попали в плен или переодетыми в гражданское или, по каким-то соображениям, в солдатском обмундировании. Некоторые в разговоре открывались, но многие хранили этот факт как большую тайну.
В мае или июне 1942 года нам объявили, что можно писать письма домой, если это на территории, занятой немцами. Текст письма был уже подготовлен, и к нему разрешалось добавить не больше двух-трех предложений. Ничего отрицательного. Не помню, чтобы многие ухватились за эту идею. К моему греху, я не написал, и оставил свою маму на долгие годы жить в страданиях и мыслях обо мне, не зная моей участи. Маме хотелось верить, что я жив, и сколько у нее было бессонных ночей, слез материнских, слез горечи, надежд и сомнения. До сих пор боль ношу в душе и мучит совесть. Что это было: боязнь, страх за будущее? Может быть, молодость, жизненная неопытность и незнание, как матери тяжело было жить в неизвестности. Эта привилегия писать письма продолжалась, мне кажется, не больше шести месяцев.
В 1943 году, точно не помню месяца, вдруг фельдфебель принес нашу «зарплату». Сказал, что теперь мы будем получать по две марки в неделю. Эти немецкие марки не были похожи на нормальные, циркулирующие среди немецкого населения. Это были специально выпущенные для иностранцев, работающих в немецкой индустрии и сельском хозяйстве. В 1943 году решили платить и пленным. В некоторых лагерях, по слухам, платили уже в 1942 году. Но в этой части Германии, то есть в Саксонии, это было в 1943. В рабочих командах начали получать марки приблизительно в то же самое время. Шли эти марки как будто на уровне настоящих немецких. Но я в этом не уверен. В некоторые лагеря даже привозили махорку за эти марки. К нам ничего не привозили. Единственно, что можно было купить, это карандаш, бумагу и книги. Но для этого надо было попросить охранника или фельдфебеля. Иногда солдат соглашался, а многие отказывались. Комендант вспомнил, что он мне купил словарь в 1942 году, и сказал, чтобы я заплатил теперь этими марками. Вообще, в большинстве случаев эти марки пропадали, потому что пленные не знали, что с ними делать.
В конце 1942 года по лагерям ходили пропагандисты, объясняющие политику Германии в оккупированных областях Советского Союза. Пропагандисты были пленные, в сравнительно приличном обмундировании советского солдата, и их приводили под охраной. Обычно охранники не понимали по-русски и мы смело задавали пропагандистам разные вопросы, заранее зная, что, не покривив душой, они ответить на наши вопросы не могут. Они так же не верили в немецкую победу, как и мы, и сознавались, что голод заставил их повторять то, чему их натаскали на курсах пропагандистов.
За этой волной пропагандистов стали приезжать другие в гражданском. Эти записывали в национальные батальоны. Потом появились власовские офицеры. Они приезжали в рабочую команду, но мы тоже присутствовали на их лекциях.
Был такой случай с Амбарцумяном. Попал он к нам в ревир при непонятных обстоятельствах. Он не был болен, кроме обыкновенного изнеможения от полуголодного существования и тяжелой работы. Его поместили по распоряжению коменданта в комнате медперсонала. Недели две мы были в недоумении, зачем его приняли в ревир без всякого диагноза и докторского осмотра. Он сам тоже ничего не говорил. До войны он был учителем, и дома в Армении у него осталась жена и маленькая дочь, о которых он часто вспоминал. Потом приехал армянин в гражданской форме, и Амбарцумяна вызвали в барак коменданта. Содержание двухчасового разговора он нам не рассказал, но сказал, что записался в национальный батальон. Все уже оформлено, и через несколько дней он уезжает. Сейчас стало все понятно. О своем решении он заявил еще в рабочей команде, и ревир стал, по неизвестным для нас причинам, как бы транзитным пунктом. Это был единственный такой случай в этом ревире, пока я там находился до лета 1944 года.
Через дней десять приехал солдат, и Амбарцумяна куда-то увезли. Прошло, думаю, месяца три-четыре, и вдруг он опять появляется в ревире, на этот раз в немецкой форме, с отличием национального батальона на рукаве. Фельдфебель привел его к нам с гордым видом и оставил на пару часов. Мы засыпали его вопросами и убедились, что за эти месяцы он действительно стал убежденным сторонником немецкой политики на Востоке. Мечтал об освобождении Армении и всего Кавказа от советской власти. Уверял нас, что победа Германии не за горами и очень смело парировал наши вопросы. Об одном не сказал, где находится его часть.
Потом уже после войны стало известным, что национальные батальоны, если не все, то большинство, защищали французское побережье от вторжения союзников. И там же большинство из них нашли свою смерть. Читая послевоенные книги о высадке союзных войск, мы поняли, что за независимый Кавказ они боролись во Франции. В нескольких книгах упоминаются случаи, когда союзные солдаты врывались в бункера, а им навстречу кричали: «Не стреляйте нас, мы русские, мы русские». Но солдаты оставили сотни трупов, чтобы дойти до этих бункеров… Пощады не было…
Власовские офицеры объясняли цели власовского движения, но они не могли ответить на вопросы, где и когда будет воевать Власов со своей армией. Было очень много недосказанного или сказанного с неопределенными намеками. Главное было то, что не верили немцам, убедившись, как они обращались с пленными и на оккупированной части Союза с населением. Далеко не во все команды ездили пропагандисты, и не во всех командах знали о власовском движении. Запись во власовскую армию коснулась только ограниченного числа пленных, но тем не менее она спасла несколько тысяч пленных от голодной смерти. Пропагандисты не имели успеха в командах, где сносно кормили и работа была сравнительно легкой. Нет сомнения, что среди пленных многие хотели видеть гибель большевизма, но не за счет порабощения немцами России.
Из нашей рабочей команды записалось во власовскую армию только два человека, хотя комендант команды нажимал, чтобы все записались. Остальные уже настолько окрепли физически и морально, что не хотели и слушать об армии, о фронте и войне. Они даже концерты стали устраивать в своем бараке. Среди них два человека хорошо пели. Появилась откуда-то балалайка, и даже охрана иногда приходила послушать.
Начиная с января 1942 года нам привозили в ревир газету для советских пленных «За Родину». Получали мы ее довольно регулярно до 1944 года. Ничего, конечно, о жизни пленных ни в лагерях, ни в рабочих командах. Воспевалась Германия и ее политика на оккупированных территориях Советского Союза. Можно сказать, содержание газеты было немецкое, хотя редакторы и были русские.
В конце 1943 года рабочую команду нашего лагеря куда-то увезли. Предупредили за несколько дней быть готовыми к отъезду. Куда и почему — никто им не сказал. За ними приехали машины, и рано утром их увезли.
Прошло больше месяца, и мы узнали, что их поставили на зенитные батареи где-то ближе к французской границе. Дали им французскую военную форму без знаков отличия и приставили пару немецких младших командиров. Недалеко от батареи находился барак, где они спали, а пищу привозили им из другого места. При известии, что приближаются американско-английские бомбардировщики, им приказывали наводить батареи и открывать огонь по самолетам. Но кто мог проверить, куда они стреляли? Палили куда-то, только не по самолетам. Командир боялся их: он был один, а их много. Потом после войны рассказывали, что в большинстве случаев немецкие командиры теряли контроль над вынужденными зенитчиками. Кем считать этих зенитчиков: добровольцами, власовцами, пленными, коллаборантами? Никакое из этих определений не подходит.
Их барак пустовал две недели. Потом туда привезли из центрального лагеря другую команду советских пленных. Они тоже работали на аэродроме и скоро тоже стали физически трудоспособными людьми. Но они продержались не больше 7–8 месяцев, и их куда-то отправили. Может быть, они тоже стали зенитчиками.
Единственное, что запомнилось об этой команде, это то, что там пленные нашли бывшего полицая. У пленного, который его узнал, этот полицай в прежнем лагере отнял сапоги. Бывший полицай сначала ни в чем не сознавался. Ему устроили суд в бараке, и он признал свою вину. Сапоги ему пришлось отдать и получить взамен ботинки. Его немного побили, но главное было то, что все пленные оттолкнули его от себя, и это он переживал.
После капитуляции Италии в наш лагерь пригнали около 150 пленных итальянцев. Они заняли рабочий барак и одну комнату ревира. Было тесно, но половину их увезли куда-то через две недели. Они не знали ни русского, ни немецкого языка. Нам пришлось на скорую руку учиться итальянскому языку. Один из наших санитаров запомнил несколько десятков фраз от одного итальянца, который кое-как понимал по-немецки.
Это было в самом конце 1943 или в начале 1944. Помню, что итальянские пленные очень мерзли, потому что все они были в летней одежде, и немцы им другой не дали. Большинство из них были совсем молодые мальчики. Они уже прошли стадии голода немецкого плена, но не достигли стадии изнеможения, до которой доходили советские пленные, прежде чем попадали в рабочие команды. В рабочую команду на аэродроме отобрали 80 человек, а остальных куда-то увезли. Отношение немцев к пленным итальянцам было, пожалуй, хуже, чем к советским пленным на этой стадии. Рабочая команда итальянцев работала на аэродроме, но за ними очень строго следили и никогда ничего не давали из кухни, если там и оставалась пища. Голод заставил итальянцев ловить на территории лагеря все, что было живое, то есть мышей и кроликов. Рядом с нашим лагерем в двух больших зданиях разводили кроликов, которые убегали из клеток. Иногда они забегали в лагерь через колючую проволоку. Итальянцы научились ловить их петлями, правда, без большой удачи.
У пленных других национальностей были свои библиотеки, особенно в шталагах и офицерских лагерях. У советских пленных никаких книг не было ни в шталагах, ни в рабочих командах. Те библиотеки, которые немцы захватили на оккупированной территории, до Германии не дошли. Они боялись, что с этими книгами попадет в Германию большевистская пропаганда. Первое время они думали, что и пленные привезут эту пропаганду, и одно время стоял вопрос, стоит ли вообще привозить в Германию советских пленных.
Зная, что в городе Ошаце есть лагерь польских офицеров и там есть книги на польском языке, мы попросили у фельдфебеля разрешения одалживать эти книги. Сначала он не знал, как нам ответить. Поговорив, вероятно, с доктором Шмидтом, он сказал, что можно, но не больше чем две книги в месяц. Книги эти привозил нам поляк-офицер из Барановичей, который знал прекрасно русский язык. Это был для него второй плен в Германии: первый раз во время Первой мировой войны, а сейчас второй раз. Говорил он хорошо и по-немецки и считался официальным переводчиком для нашего лагеря. Сидел он в плену с 1939 года. Ходил из своего лагеря к нам и обратно без охраны. Ему немцы больше доверяли, чем нам. К тому же его жена была немецкого происхождения. Он сказал нам, что об этом он никогда не говорил немцам. У них было двое детей. Был он преданным патриотом Польши и непримиримым врагом советской системы.
Читать по-польски нам было сначала трудновато. Но тем из нас, кто знал украинский или белорусский языки, справиться с польским не представляло большой трудности. Когда заходили в тупик, спрашивали поляка из Барановичей. Он был неплохой человек и никогда не отказывал в помощи. Книги нам приносил с большой охотой.
В начале 1943 года наш комендант принес лопаты и сказал, что пришел приказ вырыть траншеи в человеческий рост от нашего барака до кухни. Зачем? Прятаться от бомб. Бомбардировка немецких городов американско-английской авиацией набирала силу. Можно подумать, что немцы хотели сохранить нашу жизнь… Что же они раньше отправили на тот свет тысячи пленных, а сейчас вдруг им стала дорога наша жизнь? Многие считали, что они старались сохранить рабочую силу, которая им так нужна была. В этом есть большая доля правды. Собственно, почти вся индустрия под конец войны и держалась на принудительном труде.
Траншеи мы вырыли и несколько раз прятались там, когда объявлялась воздушная тревога. То же самое делала рабочая команда. Но наверное, американско-английская разведка знала, что аэродром был учебный, и только один раз прилетело несколько самолетов, бросили несколько осветительных ракет, для страха одну бомбу и несколько сот листовок над лагерем.
В этих листовках были новости о фронтах, о ходе войны. Мы подобрали много листовок, но как только комендант узнал об этом, то приказал отдать ему. Мы уже успели прочитать, так что не жаль было отдавать. Неужели разведка западных стран знала о нашем совсем небольшом лагере? Получалось, что знали. Зачем им было тогда бросать листовки? Может быть для немецкого населения, потому что они были на немецком языке.
С поражением немцев на Восточном фронте фельдфебель стал придирчивым, особенно с русским доктором. Иногда казалось, что он специально искал повод, чтобы сказать доктору что-нибудь неприятное. И выговаривал ему ежедневно, за разные мелочи.
Доктор не выдержал и решил бежать, заранее зная, что никуда он не убежит. Попросил меня помочь ему. Среди больных подговорил одного москвича, и решено было бежать в воскресенье, когда не будет фельдфебеля и когда бараки остаются открытыми до самых сумерок. Часовые обходили лагерь редко, так что можно было бежать за два часа до закрытия бараков. А рядом с ревиром был небольшой лес, в котором можно было хорошо спрятаться до наступления темноты. В заборе была уже раньше проделана дырка в колючей проволоке и хорошо замаскирована.
Расставили наблюдателей, которые были посвящены в это дело, чтобы оповестить, когда появятся часовые. Я открыл проволочную дыру и они проскользнули в нее и побежали до леса, который был метрах в 150–200 от бараков. Время шло, а часовые не выходили, и это играло на руку беглецам. Прошло около двух часов, когда пришел часовой проверять и считать жителей ревира.
Обычно для проверки все выстраивались в одну линию, кроме лежачих больных, и солдат считал. Как всегда, его счет совпадал с бумажной цифрой. Но не на этот раз. В чем дело? Еще раз пересчитал. Потом я пересчитал, с целью оттянуть время. Потом кто-то сказал, что доктора нет. Иногда доктор и не выходил на вечернюю проверку. Он пользовался этой привилегией. «Где доктор?» — повернувшись ко мне, спросил солдат. — «Не знаю. Я его видел только полчаса тому назад. Может быть, он с больными, — ответил я, — сейчас обойду все комнаты и найду его.» Зайдя во все комнаты, а у нас их было только четыре, стараясь оттягивать время, я вернулся через пять минут и сказал, что не могу найти. Тогда солдат сам пошел и вернулся ни с чем. Вызвал еще одного часового и они пошли проверять проволоку. Замаскированной дырки не обнаружили. И только спустя минут сорок до их сознания дошло, что доктор, вероятно, убежал. До этого никто не бежал из ревира. Это был первый случай.
Заперев бараки, вызвали фельдфебеля, который прикатил на своем мотоцикле, ворвался в нашу комнату и стал допытываться, как доктор убежал. Мы все его уверяли, что не знаем, что доктор весь день был с нами, и мы видели его за полчаса до проверки. Быстро ушел и, вероятно, сообщил местному Гестапо о беглецах.
На приеме во вторник сам фельдфебель распоряжался: кого оставить, кого назад в команду отправить. Я заметил удивительную вещь, что он был довольно либерален в решениях, кого оставить, кому сколько дней дать отдыха в команде. Он очень любил, когда ему говорили, какой он хороший. Я переводил ему и приукрашивал симптомы больного, заранее зная, чего больной хочет. Фельдфебель брал даже стетоскоп и выслушивал больных. Смешно все это выглядело и забавно, как он играл роль доктора. Мы все думали, что он расправится с больными круто, а вышло почти наоборот. Все остались довольны, а больше всех фельдфебель в роли доктора.
Эту роль ему пришлось играть две или три недели. Принимал он в ревир многих, но и выписывал часто из ревира без всяких оснований. Противоречить ему никто не смел. После бегства доктора он настойчиво пытался узнать среди больных, кто ему помогал. Но так ни с чем и остался, хотя многие видели, как это происходило. Через три дня пришел и громогласно и, можно сказать, с восторгом объявил, что доктора поймали и отправили в Саксенгауз, страшный лагерь смерти. Не имея другой информации, мы ему поверили.
Спустя несколько недель до нас дошли слухи, что доктор работает в другом ревире, в 80-ти километрах от нас. Это было подтверждено доктором Шмидтом через некоторое время, в ответ на мой прямой вопрос, что случилось с доктором Л.Н. (Спустя много лет, когда я был в Советском Союзе, я созвонился с доктором Л.Н. Встреча не состоялась. Он боялся).
Недели через три нам прислали другого доктора, по фамилии Иванов. Ему было лет сорок. С первых дней стало ясно, что это немцеугодник. Коменданту он понравился тем, что всегда соглашался с ним и принимал его рекомендации. В его поведении на приеме, даже при выслушивании больного стетоскопом замечалась какая-то неловкость. Получалось как-то грубо, неуклюже. Нам показалось довольно странным, что все таблетки он прописывал в страшно маленьких дозах. Мы были озадачены, потому что хорошо знали, как это делал доктор Л.Н. В чем дело? Экономия таблеток? Начали гадать, и кто-то сказал, что может быть он ветеринар и боится прописывать лошадиные дозы, а чтобы не ошибиться, он бросился в противоположную сторону: от маленькой дозы никто не пострадает, а лошадиной можно убить человека.
Наши подозрения оправдались. В один из приемных дней привели больного, который знал его по какому-то лагерю и знал, что он ветеринар. В том лагере он тоже работал доктором, но его быстро разоблачили. Тем не менее, у немцев он числился доктором, и им затыкали дырки, где спешно нужен был доктор. А так как докторов русских не хватало, то в каждом месте, куда его посылали, проходило несколько месяцев, пока его разоблачали. И так он плавал из одного ревира в другой.
Он был неприятная личность. Остальных пленных медперсонала он ни во что не ставил. Например, когда приносили суп в нашу комнату, то никто не смел притронуться первым. Он должен был наполнить свою тарелку и выловить все, что было лучшее в супе, а потом мы шли за ним. Ключ от шкафа с медикаментами, по настоянию доктора Л.Н., у нас лежал в условленном месте, и весь медперсонал открывал шкаф, когда была нужда. А сейчас этот забрал ключ себе в карман и никогда с ним не расставался. Надо было всегда просить его дать ключ, а он спрашивал, зачем, и если находил нужным, то сам выдавал, а в большинстве случаев отказывал, говоря, что он лучше знает нужды больных.
От лошадиного доктора надо было избавиться как-нибудь. Потому что его поддакивание фельдфебелю ничего хорошего не обещало. В первые же несколько приемов он принял в ревир очень мало пленных, несмотря на мольбы и просьбы действительно больных. Почти никому не дал освобождения от работы в команде. Мы хотели было его поправить, говоря, как вел себя предыдущий доктор и как было вообще у нас заведено. Он резко рубил нас, говоря, что надо делать так, как немцы хотят, а если идти против них, то нам же и будет плохо. Всегда подчеркивал, что не станет рисковать своей жизнью из-за каких-то «симулянтов, которые не хотят работать». Он был толстый как боров, и его трудно было прошибить гуманными идеями.
У нас уже было заведено, что кто-либо из медперсонала ходил среди пленных, приведенных на прием, и они нам говорили, зачем пришли в ревир и чего хотят. Поэтому доктор заранее знал, как разговаривать с пленным и как повернуть дело таким образом, чтобы просьба его была удовлетворена. К этому времени мы уже отлично изучили нашего коменданта и знали, что он принимает за чистую монету, а что ему не понравится. По этим неписанным законам мы действовали, и вся жизнь ревира катилась гладко до появления лошадиного доктора. Установившиеся правила не нарушались даже в то время, когда комендант играл роль доктора. Симптомы выдумывались всегда такими, что приводили к желаемой цели. А с лошадиным доктором все сорвалось.
Надо было действовать решительно и осторожно. Первое, что мы сделали, это выразили удивление в присутствии фельдфебеля, какими ничтожными дозами доктор лечит больных. Повторили это несколько раз как бы невзначай. Комендант сам начал присматриваться и пришел в недоумение. Теперь уже надо было играть на самолюбии фельдфебеля, на его медицинских «знаниях».
Никто из нас не пошел с доносом к коменданту. Решили использовать поляка-переводчика, которому немцы доверяли больше, чем нам. Я говорю везде «мы», имея в виду медперсонал: два санитара, я и фельдшер. Рассказали ему, в чем дело, и он передал фельдфебелю. Через пару дней комендант стал внимательно смотреть за доктором. Потом спрашивал нас, правда ли, что доктор ветеринар. Мы подтвердили, добавив при этом удивление, как он, так хорошо понимающий в медицине, может возглавлять ревир с лошадиным доктором. К этому времени у нас уже было второе прямое подтверждение, что Иванов — ветеринар. На прием привели пленного, который служил в кавалерийском полку, где Иванов был ветеринаром. У нас не было пренебрежения к его профессии. Но ветеринар никак не подходил для людей. Наш подход сделал свое дело. Фельдфебель вызвал его к себе, допросил, и Иванов признался, что да, он действительно ветеринар, но что с момента плена все время «лечил» пленных. Деталей допроса мы не знали, но раздосадованный ветеринар ругался и чем-то грозил нам.
Иванов пробыл в нашем ревире около трех месяцев, потом его перевели в другой ревир. Доходили слухи, что он там держится устойчиво, но пленные его презирают за услужливость к немцам и вообще за его поведение.
Скоро нам прислали нового доктора, который не отличался ни мужеством, ни знаниями. Личность бесцветная, запуганная и подозрительная. Мало о нем знаю, потому что работал с ним только несколько месяцев.
С каждым годом количество остовцев в Германии увеличивалось. В 1942 году мы еще их не видели. Они, конечно, были, но никогда не подходили к нашему лагерю. Боялись, а часто и не знали, где находятся лагеря пленных. Но уже в 1943 году они по воскресениям подходили ближе к ограде, и мы разговаривали. Нам вообще было строго запрещено всякое общение с внешним миром за пределами лагеря. Комендант в этом отношении был жесток и никогда не уступал. Если замечал, что мы разговаривали с остовцами, сам прибегал, гнал остовцев и давал нам нагоняя. Но так как по воскресениям он почти всегда уезжал домой в деревню за 20 км в направлении Лейпцига, то нам часто удавалось разговаривать и узнавать новости из внешнего мира. Часовые сидели в своем бараке и не видели нас, позади барака разговаривающих с остовцами. В своем большинстве это были девушки, работавшие на фермах. Они иногда даже приносили нам хлеб, пару яиц или еще что-нибудь из продуктов.
В 1944 году встречи с девушками-остовками через проволоку шли полным ходом, несмотря на запрещения и крики часовых. Особенно нам удавалось разговаривать, когда наступали сумерки до закрытия бараков. Коменданту, вероятно, доносили, что пленные почти в открытую общаются с остовцами. Тогда он делал вид, что уезжает домой, а на самом деле возвращался назад или же приезжал назад поздно в субботу с целью накрыть нас на месте преступления. Наказанием было: бегать по двору под команды «ложись», «вставай», «беги», — и так до изнеможения.
Но трудно было уже в 1944 году остановить порывы молодого тела. Нам уже хотелось подержать девушек за руку, а мечты летели и дальше. Если днем не разрешалось общение, то для этого была ночь. Часовые ночью спали, и только изредка и не каждую ночь кто-либо из них обходил лагерь. В одну из таких апрельских ночей 1944 года я рискнул пойти в деревню к девушке. Деревня, где она работала у фермера, находилась приблизительно в трех-четырех километрах от лагеря.
Откуда я знал деревню и дом, где девушка живет? Очень просто. Комендант ревира, как и другие коменданты рабочих команд, продавал пленных фермерам на день или несколько часов. По желанию. Желающие всегда были, потому что фермер кормил хорошим обедом. Один раз и я изъявил желание и работал один день у фермера, где работала эта остовка. Познакомились мы раньше через проволоку. Поэтому я знал, куда и как идти. С ней договорились на определенный день, и она рассказала, как пройти во двор с задней стороны и в ее комнату.
Замаскированная дырка в проволочной ограде уже давно была. Сейчас пришлось поработать над проволочной решеткой на окне. Дело было совсем простым, а окно открывалось. Часов в 11 было темно, и через несколько минут я уже был за пределами лагеря и шагал по лесу, прилегающему к аэродрому. По дороге идти не решился. Через 15 минут наткнулся на часовых. Они закричали «Хальт» (стой!), и я замер. Потом рванулся в сторону и побежал что было духу. Раздалось несколько выстрелов в темноту.
Вероятно, они охраняли склады или зенитную батарею, или еще что-нибудь. Тогда идти по лесу я отказался. Вышел на дорогу, проложенную по тому же лесу, и пошел по ней. Было темно. Слышу, навстречу идут два или три человека. Разговаривают по-немецки. Я подвинулся на другую сторону дороги. Услышав мои шаги, они притихли, и мы молча разминулись. Сердце стучало в груди, нервы натянуты как струны. Прошел лес, еще через какой-нибудь километр или полтора будет деревня. Но вдруг опять беда грянула. Навстречу мне шла колонна солдат. По шуму решил, что их не меньше батальона. Я поддал в сторону и попал то ли в картошку, то ли в сахарные бураки. Пришлось лечь. И как раз случись, что послышалась команда и батальон остановился на отдых. Пролежал минут двадцать. В такой ситуации минуты медленно бегут. Пойти в обход не решился: а вдруг заметят и остановят. Тогда что? Решил переждать, пока они уйдут.
Весь я превратился в слух, потому что только на него и была надежда. Кругом стояла ночь и темнота. Пошел довольно быстро и скоро — через задний ход во двор к фермеру и по условленным сигналам в комнату к девушке. Нервы были взвинчены до предела. Несколько минут прошло, чтобы придти в себя. Ноги и брюки до колен были мокрыми, потому что шел по росе. На фермерском дворе все было тихо и казалось, что моего прихода никто не заметил.
Путь назад был быстрым. Надо было спешить. Луна светила полным светом. Решил идти назад по дороге и никуда не сворачивать. Навстречу проехали две машины, осветив меня фонарями. На моей одежде не было меток SU. На мне были французские брюки и какая-то рубашка. С другой стороны ограды аэродрома прошли часовые с собакой, тихо разговаривая между собой. Никакого внимания на мои шаги. Собака тоже молчала. У самого лагеря мне стало страшновато: ведь он был весь освещен лунным светом. Меня могли видеть даже с другого конца ограды. Рассуждать не было времени. Опять через ту же дырку в ограде, к окну. Легкий стук, и мой друг Николай открыл мне окно и решетку. Помог влезть. Гора сразу свалилась с плеч, и усталость от нервного напряжения как пеленой накрыла меня.
Прошло два дня, и вдруг фельдфебель стал проверять решетки на окнах. К этому времени я решетку приделал, как была раньше, так что фельдфебель ничего подозрительного не нашел. Тем не менее на окна поставили двойные решетки, хотя из той же проволоки.
Через два дня комендант спросил нашего повара, где он был ночью в воскресение. Почему фельдфебель заподозрил его, для меня осталось тайной. Повар сказал ему, что спал, это могут подтвердить пленные соседи по комнате. Он был в общей комнате с больными.
Значит, до коменданта дошло, что кто-то уходил из ревира, но кто — он не знал. Наверное, фермер все же проследил или слышал мое появление в комнате девушки. Вероятнее всего, слышал, потому что к ней надо было подыматься по лестнице на второй этаж. Девушка говорила, что на следующий день фермер спрашивал, кто у нее был ночью. Она не призналась, но он ей не поверил. Скорее всего, он сообщил коменданту.
После этой нервной вылазки я отказался от подобных приключений. Пусть лучше девушки подходят к нашей ограде в сумерки до закрытия бараков. Воскресения были тихими днями в 1944 году. Охрана оставалась в своем бараке и только изредка обходила лагерь. Калитка была тоже открыта, и несколько человек из рабочей команды выскакивали в лесок рядом, где их ждали остовки. До леска добежать брало не больше двух минут. Такие вылазки были не частыми, но они были.
В начале июня 1944 года и я рискнул выйти на прогулку в лесок. Быстро прошмыгнув через калитку и повернув за угол по направлению к лесу, я наткнулся на часового.
— Куда ты идешь?
— А вот в этот лесок. Там меня ждет русская девушка, — сказал я смущенно. Я решил сказать ему правду, потому что мы ему доверяли. Он был один из тех, кто хорошо относился к пленным.
— Ну иди. Только быстро приходи назад. Я ничего не видел и никому ничего не скажу. Ганс скоро пойдет обходить лагерь. Не попадайся ему.
С этими словами он ушел, а я побежал в лес. С обеих сторон ручья в этом лесу росли густые кусты и одиночные большие деревья. Спрятаться было очень легко.
В лесу я пробыл около часу. Посмотрев сквозь ветви, я ничего подозрительного не заметил и пошел быстрыми шагами в направлении лагеря. Вдруг навстречу мне с ругательствами бежит помощник коменданта с пистолетом в единственной руке (другая осталась на Восточном фронте). Я иду ему навстречу. Подбежав ко мне и тыча пистолетом мне в грудь, он кричит, что застрелит меня.
— Стреляй! — говорю, заранее зная, что его пистолет неисправный. Нам это говорил пленный, который убирал барак охраны и чистил их оружие. Я поверил его словам. А может быть, пистолет и работал?
— Зачем ты выходил в лес?! — прокричал он.
— Я встречался там с русской девушкой.
— А разве ты не знаешь, что это запрещено?
— Конечно, знаю.
— Я сейчас вызову унтер-офицера, и он тебе покажет, как ходить на встречи! — С этими словами мы направились в лагерь. Я пошел в свой барак, а он, заперев калитку, пошел звонить фельдфебелю.
О моем уходе из лагеря знал только один пленный из медперсонала и тот охранник, которого я встретил. Не думаю, что кто-нибудь еще видел. Но кто мог донести, что я ушел? Неужели этот солдат? Помню, за несколько дней до этого, чувствуя, что не сегодня-завтра его отправят на Восточный фронт, он просил нас написать ему записочку по-русски. С этой записочкой он намеревался сдаться в плен. Воевать не хотел. Он был музыкантом в лейпцигском симфоническом оркестре. Никто из нас такую записку ему не дал. Все мы боялись. Может быть, он донес? Несмотря на все наше доверие к нему, он все же оставался немцем. Все-таки мое подозрение упало не на него, а на нашего повара. Но я так никогда и не узнал, кто донес на меня.
Когда безрукий впустил меня в лагерь, ко мне подошел Ганс, который действительно обходил лагерь и сказал: почему ты, мол, не предупредил меня, что идешь к девушке? Я тебя бы не выдал, а выпустил бы и впустил в лагерь. А теперь дело обстоит плохо. Фельдфебель тебя тяжело накажет. Он старый хрен и забыл, чего хочет молодость. Ему под шестьдесят. Плохие дела.
Хотя Ганс и говорил мне эти слова, но возможно он и поднял всю тревогу, чтобы показать свою бдительность. Может, повар болтнул ему о моем уходе, не предусмотрев, какая будет реакция, а Ганс, не долго думая, поднял на ноги безрукого.
Минуты были тревожные. Я знал, что фельдфебель никогда мне не простит этого. Собственно, я не бежал, а только вышел из лагеря. Но для него факт оставался фактом: я нарушил дисциплину.
— Что он с тобой сейчас сделает? — сыпались вопросы со всех сторон.
— Попадешь определенно в концлагерь.
— А вот у нас был случай…
Прошло часа два, когда зашумел мотоцикл и грозный «Рундо» влетел в лагерь. С сигарой во рту. Когда он нервничал, то всегда был с сигарой. С размаха ударил меня по лицу. Сносно, кровь не пошла.
— Принесите машинку, — приказал он.
Его помощник принес, и он с остервенением снял мою прическу, которой я так гордился.
— А эту девку поймали? — бросил он как будто в воздух.
— Никто ее не ловил. Мы не знаем, куда она убежала, — ответил солдат.
— Из какой она деревни? — спросил меня.
— Не знаю точно, из Т. или из Д. — Я назвал три ближайших деревни, названия которых знал.
Потом началось физическое истязание гонкой по двору со всеми его идиотскими командами. Сил больше не было и было страшно обидно: за что? Было такое состояние временами, что я убил бы его, если бы у меня было какое-нибудь оружие, не думая о последствиях. Я упал на землю и сказал, что пусть делает со мной что хочет, я не встану.
Когда его неистовство немного укротилось, он некоторое время был в нерешительности, что со мной делать. Потом ему пришла мысль посадить меня в «мертвецкий домик», как мы прозвали хибарку, напоминающую большую собачью конуру. Построена была эта конура с намерением выносить туда трупы умерших. Это после того случая, как у нас внезапно умерло два человека зимой 1942 года. Только один раз она была использована по назначению, когда умер 17-летний пленный от туберкулеза (запомнился он: умирая, все время звал маму на помощь). Обычно там складывались разные вещи, которым не было места в бараке. Втолкнул туда меня фельдфебель и плотно закрыл дверь. Воздуха там не хватало, было жарко.
Он приказал солдату запереть меня в этот домик и не давать мне ни есть, ни пить. Сам он был взволнован и зол, что такое случилось в его ревире. Уехал опять домой, пригрозив мне при отъезде еще худшими наказаниями. В этом домике был деревянный пол и ни одного окна. Не хватало воздуха. Когда стемнело и заперли бараки, солдат-музы кант, которого я встретил около уборной, открыл дверь и разрешил моим друзьям дать мне два одеяла на пол и воды. Дверь оставил открытой на всю ночь, но сказал, что утром закроет до приезда коменданта.
На меня напало какое-то безразличие. Переменить что-либо я не мог. Страшно было думать о Саксенгаузе или другом концлагере. Я же не бежал из лагеря, и намерения не было бежать, но ярый старый вояка мог состряпать и преувеличить.
На следующее утро в понедельник он даже не пришел посмотреть на меня. Вероятно, звонил во все концы, стараясь найти пути, как бы меня более жестоко наказать. Я хорошо знал его, в одном он никогда не переменился: оставался преданным своему фюреру и военной дисциплине. Инструкции и приказу он подчинялся в каждом пункте: если он этого не сделает, то какой же он тогда немец и солдат гитлеровской армии? Иногда у него проскальзывали и человеческие чувства. Главным образом, из-за его самолюбия. Но он всегда помнил, что мы «унтерменши», а он из высшей расы. Он до последнего дня был уверен, что Германия выиграет войну.
После полудня пришел мой приговор: трое суток одиночного заключения в своеобразном карцере в немецкой городской тюрьме. Вместе с немецкими заключенными? Выходило, что да. Карцер не больше трех метров на три, с деревянным настилом. И ничего больше. Вверху маленькое окошко, до которого не дотянуться. Пища — один раз в день суп и все. Разрешалось только одну кружку воды в день. Суп был лучше, чем в ревире. Лежать днем не разрешалось. Ночью тоже не спалось на твердых досках.
Три дня вымотали достаточно, но мучил вопрос: а что же будет дальше? Концлагерь, как обещал комендант? Страшно было думать о концлагере. Но эти мысли настойчиво лезли в голову, как бы я ни старался их отогнать от себя.
По истечении трех суток меня опять привели в ревир часов в 10 утра. Сразу же фельдфебель приказал собираться, грозя Саксенгаузом. Я стал собирать свои вещи, и тут вмешался грозный вояка. Он решил отнять у меня всю хорошую одежду и оставить мне тряпки. Собственно, у меня было двое брюк (одни французские), ботинки, две рубашки и бритва. Сказал, что это он оставляет здесь. Приказал снять ботинки и дать мне какие-то порванные. Я попросил оставить мне ботинки и, к моему удивлению, он уступил.
Он старался не смотреть на меня. Иногда мне казалось, что по его лицу пробегала тень досады, что все так случилось. Скоро три года как он видел меня каждый день, за исключением тех, когда он уезжал домой. Неужели жалость ко мне? Думаю, что нет. Было что-то другое.
Пришел неизвестный солдат с винтовкой. Я попрощался с товарищами по комнате и со многими больными, которые все вышли проводить меня в неизвестность. Выйдя на дорогу по направлению к городу Ошацу, я оглянулся несколько раз на знакомые бараки и другие здания лагеря. Почти три года я видел их, привык. И сейчас, закрыв глаза, вижу очертания и бараков, и проволочной ограды, лесок со всех сторон и дорогу, отделяющую лагерь от аэродрома. Прожитая жизнь не стерла в памяти эту картину. Может быть потому, что здесь я нашел приют и спасение от почти что неминуемой смерти.
После войны, осенью 1945 года, я поехал посмотреть, что же сталось с этим лагерем. Тот же лес и заросли остались с левой стороны, противоположной аэродрому, и знакомая дорога рядом с аэродромом. Но вместо лагеря был пустырь. Все было предано огню и дыму. Проволочной ограды тоже не осталось. Стоял я странником на пепелище. Смотрел, вспоминал, искал следы ушедших дней… Свидание с русской девушкой и последствия… Кругом тишина. Не ревели самолеты, как когда-то — с раннего утра до позднего вечера, каждый день во время войны. Воспоминания об этом лагере всегда ассоциируются с самолетным шумом. Так он прожужжал уши за три года. Думаю, что сами пленные сожгли этот лагерь и все ближние постройки. А по ограде было видно, что прошел советский танк: кое-где виднелись столбы и проволока, вмятая в землю. С весны до осени вся территория лагеря заросла бурьяном.
Вспомнил я и фельдфебеля. Знал название деревни, где он жил. Проскочила мысль поехать и найти его. Ну, а потом что? Застрелить его или отдать пощечину, которую он мне отвесил когда-то? Решил не ехать, не расковыривать старых ран.
Солдат, который вел меня в неизвестность, был молчалив. Свои думы думал. Шел позади меня. Думал ли он о гибели Германии или как спасти свою жизнь в эти последние месяцы войны? Ведь была середина 1944 года.
Прошли ворота аэродрома, за оградой видны были наши пленные с метлами и лопатами. В Ошаце пошли прямо на железнодорожную станцию. Сели в вагон, наполовину пустой. Только здесь я спросил солдата, куда он меня везет.
— А разве ты не знаешь? — с удивлением посмотрел он на меня.
— Мне комендант сказал, что в Саксенгауз меня отправляет.
— Дурак он старый. Ни в какой Саксенгауз. Штабс-арцт (главный врач) переводит тебя в другой ревир, в город Мейсен. Этот ревир тоже под его управлением и, я думаю, лучше вашего. Ревир в самом городе, и комендант хороший человек. Тебе понравится.
От его слов весь мир как будто перевернулся. Все приобрело другой цвет. Я был бесконечно рад и хотелось больше расспрашивать солдата. Но он был немногословен и опять углубился в свои размышления. Я забыл даже о голоде. С утра ничего не ел. От Ошаца до Ризы было не больше 15–18 километров, и часа в четыре дня мы уже были там.
От станции до ревира шли по узким улицам, вымощенным булыжниками. Узкие улицы, средневековые, они показались мне уютными. Сразу бросился в глаза собор Санкт-Йоханнес-унд-Донатус на скале, возвышающейся над рекой Эльбой. Небольшие домики, узкие улицы и много зелени. Шли мы по старой части города, как потом мне стало известно.
Через каких-нибудь полчаса мы пришли к трехэтажному зданию, мало чем отличающемуся от других подобных домов, но с решетками на окнах, как в тюрьмах. Вот это и был ревир. По ступенькам поднялись в маленький дворик, где стояло тенистое дерево. Обыкновенный городской дворик, окруженный с трех сторон квартирами, а с улицы каменная стена метра в два. Нигде никаких признаков колючей проволоки. Вход в ревир по лестнице на второй этаж. Почти рядом со входом комната караула.
Оставив меня во дворике, солдат вошел в эту комнату и доложил начальнику караула, что пленный из Ошаца доставлен. Вышел пузатый человек маленького роста, окинул меня незлым взглядом и повел на второй этаж в приемную ревира, где сидел за столом комендант по фамилии Зингер. Начальник караула, доложив о моем прибытии, сразу ушел. Зингеру было под пятьдесят, с почти седыми усами, он как-то иронически, но добродушно смотрел на меня. Он был в военной форме, в чине младшего офицера. «Я знаю твое преступление. Молодость, влечет к противоположному полу. Все понятно, от этого не убежишь в твоем возрасте. Мне все рассказал о тебе штабс-арцт Шмидт и хвалил тебя как хорошего работника, и он же перевел тебя к нам. У нас везде решетки, как в хорошей тюрьме. У нас невозможно уйти незамеченным на свидание с девушками. Не нарушай установленную дисциплину, и мы будем работать без лишних трений».
Он ошарашил меня своим разговором без крика, без повышения голоса. Он был солдатом совсем другого покроя. Человеком он был интеллигентным, в этом я убедился очень скоро. Такая встреча «унтерменша» была неожиданной и приятной. Потом он перечислил мои обязанности.
Из приемной выходила дверь прямо в громадную залу, заставленную двухэтажными нарами. Здесь помещались все больные. Другой комнаты для больных не было. Для серьезно больных и для инфекционных отводили несколько нар.
С одной стороны залы было несколько окон, с другой — сплошная стена. У окон стояли небольшие столы, на них кувшины с водой. В конце залы на оконной стороне была комната доктора и медперсонала. Постучавшись, мы вошли в комнату, и Зингер сказал доктору Л. Береговому, кто я такой. Тот тоже уже знал о моем приезде.
В комнате стояла у окна кровать доктора, а напротив у стенки двухэтажные нары. Нижние были для фельдшера, верхние для меня. В этом ревире было еще два санитара, которые спали в большом зале вместе с больными.
Зингер оставил нас и быстро ушел. Начались разговоры, расспросы, откуда, как и что. У пленных много любопытства, и это вполне понятно в изоляции. Доктор оказался из Киева, попал в плен из Харьковского окружения. Одет он был в полную форму советского офицера без унижающих букв на спине. И никто из медперсонала не носил этих букв.
Среди обслуживающего персонала ревира запомнился паренек 18-летний, звали его Петя. Фамилию его забыл. Острый парень на язык и всегда навязывался поспорить с комендантом. Не всерьез, а так, для игры в слова. Комендант смотрел на него как на еще не совсем повзрослевшего и часто переводил разговор в шутку, зная, что от Пети, как от навязчивого ребенка, не избавишься. Петя всегда пропагандировал, что ничего нам не будет, что придут наши и встретят нас с распростертыми объятиями. Люди постарше, знающие суть жизни под сталинскими бессердечными законами или беззаконием, старались его переубедить, что все будет не так, как он себе рисует. Но он никогда не сдавался. И какую горькую пилюлю ему пришлось проглотить после войны! Но об этом потом.
Обязанностями Пети было привозить пищу из кухни, которая находилась приблизительно в полукилометре. Он брал двух больных, ручную тележку, чистые бидоны и другую посуду и отправлялся на кухню без сопровождения патруля. Он только докладывал охране, что едет за супом. Здесь не говорили «за баландой», потому что был настоящий суп. Может быть, его было немного меньше, но он был в сотню раз питательнее и вкуснее. Подрядчиком для ревира был мясник, у которого был свой мясной магазин. Здесь на ужин давали кусочек колбасы и немного хлеба. Но утренняя порция хлеба была меньше. Здесь впервые за все время плена нам давали несколько раз яблоки и груши осенью 1944.
На этой же улице близко был ревир для французов и англичан. Французский доктор с помощниками принимал своих пленных больных в нашей приемной в определенные дни, потому что их ревир был очень маленьким. Я тоже помогал французскому доктору на приемах. Мы подружились.
Доктор-француз с двумя своими помощниками-французами (я думаю, они были простые санитары) жили на третьем этаже в нашем же ревире. Санитар-англичанин жил вместе с больными во французском ревире. Англичанин был безучастен к чужой судьбе. Он был из Манчестера. Поражал своей холодностью. Казалось, никакие человеческие эмоции его не пробивают. Французы были общительные. Часто мы с ними играли в карты, в шахматы. Они получали посылки и изредка делились с нами. Помню даже, что у них появилось откуда-то вино, и мы вместе распили две бутылки. Им разрешалось ходить по городу без конвоиров. Почти весь день они были в ревире и только вечером приходили в свою комнату. Разговор у нас шел на немецком, пересыпанном французскими словами. Так что очень быстро мы научились ежедневным французским фразам. Французы очень не любили и немцев, и их язык. Иногда даже с нами нарочно говорили только по-французски. Тогда мы переходили на русский язык. Они нас не понимали. Начиналась перебранка на двух языках. Поэтому и ругательным словам научились мы очень быстро. Но вряд ли кто-нибудь из французов заучил хотя бы десяток русских слов. А среди нашего медперсонала многие умели даже вести примитивный разговор по-французски, помогая жестикуляцией.
Во дворик мы могли выходить в любое время, когда была открыта дверь, и с высоты в пол этажа наблюдать за движением по улице. Там было больше свежего воздуха. Больным, за редким исключением, не разрешалось выходить во дворик. В этом отношении преимущество было у ревира около Ошаца. Там можно было пропадать снаружи целый день и дышать свежим воздухом. А здесь, как в тюрьме, можно было смотреть на улицу только через решетку. Но окна можно было открывать.
Этот ревир с 1940 года занимали французы и пленные других стран. С появлением русских пленных он стал тесен. Так как количество больных пленных других стран было гораздо меньше русских, то их перевели в меньшее помещение, а здесь разместились только русские пленные.
До 1940 года этот трехэтажный дом был местом развлечения немцев. Внизу — пивная, на втором этаже — большой танцевальный зал, а на третьем — отдельные комнаты. Вход в пивную был с улицы, а в танцевальный зал по ступенькам во дворик, а оттуда по лестнице в зал. Те, кто хотели и выпить и потанцевать и продолжать свое веселье дальше, могли снять номер на третьем этаже. Так рассказывал сам хозяин о своем деле. На вид ему было лет 60.
Так продолжалось до начала войны с Польшей. С развертыванием немецкой военной машины увеселительное предприятие начало терпеть убыток. По словам хозяина, он тогда решил сдать дом под ревир для пленных, оставив за собой весь первый этаж и пивную. Но, мне кажется, он не договаривал. Было похоже, что его заставили насильно превратить увеселительный дом в тюрьму для пленных. Вряд ли он сам согласился бы.
На окнах всех этажей были поставлены железные решетки. Да какие решетки! Не хуже чем в хорошей тюрьме. Но толстые железные прутья не были преградой для побега. Во всем доме было так много дверей, что не надо было ломать тюремную решетку. Легче было бы выломать дверь или, еще лучше, вырезать дыру в двери. Впрочем, не было ни одной попытки пленных бежать из ревира.
Хозяин дома не закрывал пивную, хотя посетителей было мало. Странная комбинация: на втором и третьем этаже тюрьма, побежденные враги — пленные, а на первом этаже развлечение. Уже в 1944 году, когда я появился в этом ревире, в пивную заходили остовцы. Сначала осторожно и не часто, а в конце этого года посещали целыми группами.
Вход в пивную с улицы был закрыт. Для того чтобы попасть туда, надо было подняться во дворик, а потом по нескольким ступенькам спуститься на первый этаж. Пивная открывалась только тогда, когда запирался ревир, то есть с наступлением сумерок. Было это легально или нет, но старый немец не запрещал остовцам заходить в его заведение.
Танцевальный зал на втором этаже служил сейчас палатой для больных русских пленных. Там было двухэтажных нар на сто человек, а при нужде и больше можно было разместить. Уборная для ревира находилась на первом этаже в задней части зала. Туда вела лестница. Двери снаружи в эту уборную были заколочены. Вверху было два окна. Здесь же и умывальник. Одним словом, ревир со всеми удобствами. Вода по трубам была во всех помещениях: в приемной, в зале, в докторской комнате. Для душа вода грелась, в другие дни была только холодная. К 1944 году вши были полностью уничтожены, и больше нас не водили в вошебойки.
Кроме французского доктора и его двух санитаров, на третьем этаже еще жила одна бедная немецкая семья: болезненный муж, жена и двое маленьких детей. Остальные комнаты пустовали. Эта немецкая семья никогда ни с кем не разговаривала. Мы видели их редко, и нам казалось, что они нас боятся.
Весь дом стоял как будто прилепленный к горе. Гора возвышалась намного выше дома. Для постройки дома срезали гору под прямым углом и вплотную подогнали стену дома. Поэтому на одной стороне не было окон. С третьего этажа по лестнице можно было выйти на плоскую крышу дома, потом на гору и дальше.
Во дворике был еще одноэтажный маленький домик. Часть его занимала наша охрана, в другой, большей, части жили муж и жена, лет по 60 или больше. Они не боялись и охотно вступали в разговор с нами. Там же во дворике стояло тенистое дерево и скамейка под ним. На верху каменной стенки были железные перила, опершись на которые, мы смотрели на улицу вниз. Охрана всегда нас видела из окна, которое было как раз напротив каменной стенки. Сходить вниз на улицу нам не разрешалось.
С высоты каменной стенки мы разговаривали по воскресениям с девушками-остовками, которых было очень много в Мейсене. Многие работали на предприятиях, на фарфоровых заводах, в немецких семьях. Иногда наши охранники командовали им уйти или нас запирали в ревире. Но это мало помогало: девушки возвращались, и мы разговаривали через окна. Молодых ребят остовцев, вероятно, было мало, потому что не помню ни одного разу, чтобы они подходили к ревиру.
Окна ревира упирались через улицу в трехэтажную фабрику. На этой фабрике работало около 70 русских девушек, которых мы видели через окна и разговаривали жестикуляцией. Там же много было и немецких женщин. Всем женщинам было запрещено подходить к фабричным окнам и разговаривать с нами на расстоянии. Мы видели, как их отгоняли от окон.
Вскоре после моего перевода в мейсенский ревир доктор Береговой заболел язвой желудка. По крайней мере, таков был его собственный диагноз, и с ним соглашался французский доктор. Он поговорил с комендантом ревира Зингером, и тот выхлопотал ему пол-литра молока каждый день. Лечение его состояло в принятии каких-то таблеток с молоком, после этого лежание на левом боку около часа и отдых. От физического бездействия и без свежего воздуха мы хирели, находясь почти 24 часа с больными, кроме часа-двух во дворе. В июле 1944 года доктор Береговой попросил у Шмидта разрешение на прогулки. Тот сразу не ответил, а потом через Зингера нам были разрешены прогулки два раза в неделю по два часа. Обычно нас сопровождал солдат с пистолетом вместо винтовки, как обычно. Шли мы по длинной улице, усаженной деревьями по обе стороны, мимо знаменитых мейсеновских фарфоровых заводов, и приходили в городской лес (штадтсвальд). Это не парк, парки были отдельно. Это настоящий лес, куда в выходной день приезжали горожане и на лоне природы отдыхали. Обычно такой лес находился в нескольких километрах за пределами города. Там были скамейки кое-где, но не было подметенных дорожек. Был лес в своем естественном виде. Вот в такой лес мы приходили и вдыхали свежий воздух, разговаривали, а иногда встречали земляков-остовцев.
Эти прогулки мы любили, ожидали их. Во время ходьбы по улице города мы видели жизнь немцев в настоящем виде, без прикрас и пропаганды.
Потом мы начали ходить в городской парк, который был совсем рядом, не больше чем 10 минут ходьбы. Находился парк на высоком возвышении над Эльбой, и оттуда был прекрасный вид на весь город, особенно его новую часть. Парк был благоустроен, но безлюден, а это как раз нравилось нашему конвоиру, потому что нам не разрешалось вступать в разговоры с немцами ни на улице, ни в парке. Правда, конвоир смотрел в другую сторону, если нам встречались остовцы, и мы с ними разговаривали.
От лекарств ли с молоком, или от прогулок, но язву доктор вылечил и был этому очень рад. С приближением конца войны эти прогулки стали нерегулярными, потому что не хватало солдат-конвоиров. Но они были очень регулярными с июля 1944 по март 1945 года.
Начальник охраны, младший офицер по фамилии Моргенштерн, был местным мейсенским жителем и больше проводил времени с семьей, чем при ревире. У него было только два-три солдата, и их главной обязанностью было охранять вход на лестницу, ведущую в ревир. Они никогда, по моим наблюдениям, не подымали голову и не смотрели, целы ли решетки на окнах. Они никогда не стояли даже во дворике, потому что из окна их караулки был виден весь дворик и вход на лестницу. Дверь с лестницы в ревир запирали на замок с наступлением темноты, а отпирали в семь часов утра.
Комендант ревира Зингер не прочь был за пару бутылок вина продать в эксплуатацию на день или два желающих из ревира поработать. А таких было много, хотя голод в этом ревире и не был так ощущаем. Иногда же он сам выбирал «здоровых» среди больных и отводил их к винодельцу, оставлял их там на целый день. Доверял, что не убегут. Но мне рассказывали, что до меня был один случай, когда пленный убежал из виноградника. Иногда Зингер спрашивал, не хочет ли кто-нибудь из медперсонала поработать на свежем воздухе.
В первый же свой приезд в мейсенский ревир после моего перевода сюда штабс-доктор Шмидт спросил, как мне нравится здесь. Я ему сказал, что ожидал перевода в Саксенгауз, как обещал фельдфебель. «Это не он решал, я тебя перевел сюда. Он что-нибудь сделал с тобой, наказал?» — спросил он. Я не стал ему рассказывать о наказаниях, но пожаловался, что фельдфебель отнял у меня хорошие брюки, оставив в старых и рваных. Он ничего на это не ответил, но дней через десять мои брюки каким-то образом приехали ко мне. Просто не верилось.
Из всех команд, которые обслуживал наш ревир, запомнилась одна. Это была каменоломня в пригороде Мейсена. Пленных из этой команды часто приводили в ревир с разного рода ранениями и поломами костей. Гражданский мастер этой каменоломни был зверь, а не человек. Он отправил на тот свет несколько пленных в 1942-43 годах и оставил с увечьями других, заставляя подымать камни не под силу или разбивать их тяжелыми молотками. Многие падали под тяжестью и получали ранения, ломали руки и ноги. Многие нажили грыжи. Даже Зингер подавал куда-то жалобу, что его ревир полон больными из этой команды. Ничто не помогало. Мастер старался всеми силами не попасть на фронт, принося в жертву русских пленных. Он выиграл, на фронт не попал. Правосудие пришло после войны, и он от него не убежал. Об этом потом.
Союзная авиация никогда не бомбила Мейсен, но когда городская сирена оповещала о приближении самолетов, нас выводили во двор и на улицу, а иногда в ближайший парк. На улице мы выстраивались вдоль каменной стенки и ждали, когда дадут отбой. Зимой 1944-45 года это стало почти ежедневным явлением. Страшная бомбардировка Дрездена в феврале 1945 года была и слышна и видна в Мейсене, на расстоянии больше чем 25 километров. Мы слышали взрывы и несколько ночей видели зарево от пожара. Потом из пригородов Дрездена привозили к нам пленных с ранениями, которые они получили во время бомбардировки. Они же принесли нам и жуткую новость о гибели двух тысяч советских пленных и остовцев в одной из дрезденских тюрем. Охрана тюрьмы обрекла их на верную гибель, убежав и не открыв двери камер. И все сгорели вместе с тюрьмой.
Весна 1945 года была особенной. И пленным и немцам было ясно, что война приходит к концу. Наша охрана все реже и реже останавливала наши разговоры с остовками. Наш фельдшер незаметно спустился на улицу и ушел на четыре часа в одно из воскресений в парк, где его ожидала девушка из Ростова. Его уход мы замаскировали, и немцы об этом не узнали. Потом под его руководством нам удалось открыть одну запертую дверь и попасть в другую залу, которую хозяин превратил сейчас в своего рода кладовую. Из этой залы шла лестница прямо на крышу дома и на гору.
В апрельский вечер часов в 11 решили сделать вылазку на гору, а оттуда спуститься в чей-то сад. Там нас ждала компания земляков. Провели мы в этой компании часа три и тем же путем возвратились назад.
Наш уход был замечен, по всей вероятности, хозяином, потому что на следующий день он поставил железный засов на дверь и закрыл ее так, что совершенно не было возможности открыть ее. Но комендант нам ничего не сказал, даже намеками.
Больных с каждой неделей становилось все меньше и меньше. Кормить пленных стали лучше с некоторого времени, а так как почти все болезни русских пленных были от голода, то вполне понятно, что теперь они предпочитали оставаться в командах. К тому же в марте-апреле во многих командах не заставляли работать тех, кто говорил, что он болен. Охрана смотрела в другую сторону, если пленные делали что-нибудь не совсем то, что им разрешалось. Охрана страховала себя.
Гибель Германии и поражение фашизма приближались. Многие из советских пленных ждали этого дня почти четыре года. Ждали и надеялись выжить, перенося и голод, и холод, и все издевательства немцев. Многие и дождались этого желанного дня, но миллионы ушли в могилы на чужой земле…
Для нас, сидящих в плену недалеко от Дрездена, бомбежка этого города показала, что наш плен исчисляется теперь неделями, а то и днями.
Потоки беженцев с востока уже достигли Мейсена и других городов в марте-апреле 1945 года, и остовцы приносили нам новости с фронтов почти каждый день. После бомбежки Дрездена мы уже не видели союзных бомбардировщиков. Советских самолетов тоже не было.
Насколько мне известно, мало кто бежал из рабочих команд навстречу освободителям. Из ревира ни один человек. Даже разговаривали мало, как мы будем встречать советских воинов или как они отнесутся к нам. Чувствовалось, что скрытая боязнь жила на дне души почти у каждого пленного. Но об этом не говорилось, обходили молчанием то, что год или два назад мы так громко обсуждали. Боязнь, которая зародилась со дней коллективизации и сталинских чисток, пережила плен, хотя многих моего возраста она прямо не коснулась.
Наш комендант Зингер уехал в Дрезден к своей семье после бомбежки и провел там около двух недель. Хотя бомбили как будто только сам город, но досталось и окрестностям. Вероятно, его семья тоже пострадала, но, вернувшись в ревир, он никогда ничего не рассказывал, был мрачным и молчаливым. В отношении к нам что-то было утеряно, между нами появилась невидимая, холодная стенка. Свое несчастье он не переносил на нас в прямом смысле. Избегал разговаривать с нами, может быть, чтобы не показать своих истинных чувств. Здесь, конечно, были и боязнь за свою судьбу и сознание, что конец войны неумолимо быстро приближается, и что мы ни при чем в уничтожении Дрездена.
С востока отступала немецкая армия вместе с тысячами гражданского населения. Рассказывали невероятные истории о поведении советских солдат по вступлении в Германию. С запада гнали на восток пленных других национальностей. А впрочем, откуда их гнали, мы точно не знали. Один раз по нашей улице двигалась колонна в несколько сот английских пленных. Вид был у них ужасен: оборванные, грязные, голодные и усталые. Они нам напомнили первые месяцы нашего плена.
Судя по направлению, их гнали в Чехословакию. Мы только гадали.
Скоро пришла и наша очередь уходить из Мейсена. Комендант предупредил нас за два дня, сказал, что выйдем рано утром. Все, кто может ходить даже плохо, должны собираться. Куда нас погонят, не сказал, и это посеяло страх. А может быть на расстрел? Тогда ходило много разных слухов. А некоторые страшные слухи превратились в действительность, как потом все узнали. Были и расстрелы.
Нас разделили на две группы. Доктор Береговой и один фельдшер остаются в ревире с группой постельных больных. Все остальные идут в поход. Нас набралось человек тридцать. С нами шли два солдата. Каждый пленный брал свои пожитки в маленьком узелке. Я просил Зингера оставить меня в ревире. Он отмахнулся. Мысль о побеге проскочила, но быстро погасла. Куда бежать? Зачем бежать? Как показали события, я верно и сделал, что не бежал. Мы медленно двинулись в путь в том же направлении, что гнали и английских пленных. Было 16 апреля 1945 года.
Мне казалось, что с Мейсеном я прощаюсь навсегда. Год, прожитый в плену в этом городе, был самым хорошим из пленной жизни. Но в Мейсен я вернулся. Здесь пришел конец войны, здесь ушло странное слово «плен». Здесь я узнал освободителей и что они принесли миллионам других таких же, как я. Здесь рванулась молодость из-за колючей проволоки и обволокла своими похождениями. Вместе с радостью освобождения пришли разочарования и отчаяние. Много прекрасных воспоминаний живет во мне до сих пор. Мейсен всегда перед моими глазами. Только жаль, что я его больше не увижу, не найду следов послевоенных дней, не пройду по знакомым тропинкам, не встречу задорный смех тех, кто провел со мной первые месяцы после войны…
Шли мы медленно и с частыми остановками, потому что некоторые больные не могли идти быстро. В нормальных условиях они должны были бы остаться в ревире. Наши просьбы не помогли, Зингер все время говорил, что ему дали приказ всех эвакуировать, за исключением тех, кого надо было нести.
Те лекарства, которые были в ревире, мы разделили пополам, и у нас образовалась походная аптечка. Утром каждый из нас получил двойную пайку хлеба, и с этой пайкой мы дотянули до вечера.
Шли мы по проселочным дорогам в направлении Чехословакии. Грубо ориентируясь, мы находились между Фрейбергом и Дрезденом. Первой нашей остановкой была деревня Грумбах. Вокруг этой большой деревни или городка было много небольших деревушек. Нам уже повстречались другие советские пленные из рабочих команд. Казалось, вся окрестность переполнена ими. Первую ночь мы ночевали в фермерском сарае и с пустым желудком.
На следующее утро один из наших конвоиров ушел искать место для ревира. Когда он вернулся, мы опять поднялись и двинулись в путь. Через час-два оказались в маленькой деревне. Название не помню, но знаю, что это было совсем недалеко от Грумбаха. В этих местах так тесно разбросаны деревни, что трудно было судить, где кончается одна, а где начинается другая. Дрезден все же оставался далеко от нас.
Нас привели в помещение неопределенного назначения, но там были уже двухэтажные нары. Их было немного, не больше чем на 20 человек, а нас было около 30. Пришлось некоторым, включая меня, расположиться в комнате рядом, где не было нар, но была какая-то мебель. Кое-кому пришлось спать на деревянном полу, но на следующий день договорились с фермерами, и они дали нам соломенные подстилки. Думаю, что фермеру рядом с нашим временным жильем было приказано кормить нас. К 12 часам дня у нас был уже суп и хлеб, и в почти достаточном количестве. Мы скоро сутки как не ели после двойной пайки хлеба, и горячий суп был хорошей поддержкой. Насколько я помню, мы здесь не голодали. Не могу также сказать, кто нас кормил, но пища всегда была.
Рабочие команды оставались в сараях, в пустых школах и в других помещениях, которые можно было приспособить под временное жилье. Уже было понятно, что это все только временно, что конец войны все быстрее и быстрее идет в нашем направлении. Рабочие команды расползались по швам. В поисках пищи рассыпались по деревням и, если не могли получить мирным путем, то воровали. До большого насилия не доходило, насколько мне известно. Фермеры старались накормить, когда к ним заходили во двор. Охрана уже не помогала. Солдаты боялись останавливать пленных и смотрели в другую сторону. Однако ходили слухи, что где-то совсем рядом охрана подняла стрельбу по пленным при их попытке уйти из временного лагеря и что были раненые. Лично не видел, утверждать не стану. Много разных слухов летало тогда.
Зачем было нас перемещать, когда все равно мы не могли уйти дальше чем на 10–20 км от «насиженного» места? Так было со всеми рабочими командами и даже с концлагерями. Вероятно, в этом была какая-то логика, не знаю.
Днем мы вели себя свободно, выходили на улицу, не боясь, что солдат окрикнет тебя и направит винтовку. Охрана пленных с каждым днем таяла. Уходили или убегали немецкие солдаты по ночам. У кого были нервы сильнее, или же кто был трус, то те оставались чуть ли не до последнего дня. Приблизительно за три дня до прихода советских войск вся охрана разбежалась. Немцев в военной форме мы уже не видели. Мы были свободны, и никто больше не заботился о нас.
Теперь мы уже открыто требовали пищу от фермеров, заходили, не боясь, в их пивнушки, в харчевни. Нам не отказывали. Немцы боялись прихода советских войск. Особенно после того, как наслушались рассказов беженцев. Некоторые сами собирались бежать. Те, кто решил оставаться, старались быть с нами в хороших отношениях, думая, что мы как-то поможем им. Ни они, ни мы не знали, как плачевно все это обернется. Но человек всегда живет надеждой, ожидает лучшего от жизни.
Мы не знали, что нас ждет, каждый из нас по-своему рисовал картину встречи с армией, разгромившей немецкую мощь и бросившей фашистскую Германию на колени. Ведь шли же нас освобождать свои, русские, та армия, где и мы были! Многим встреча рисовалась в розовых красках.
А пока над нами не было никакой власти. На первом плане была пища после полуголодного или голодного существования в плену. Открытого насилия и разбоя не было, а воровство стало законным явлением. При достатке пищи многие доходяги поправлялись просто не по дням, а по часам. Выпрямлялись, приобретали совершенно нормальный вид. Иногда трудно было поверить, какие чудеса творила нормальная пища.
Контакт с остовцами был установлен почти сразу же после нашего появления в этой части Саксонии. Остовцы были не только во всех уголках Германии, но и в других странах, оккупированных немцами. Их было гораздо больше, чем выживших советских пленных. Я сказал бы, что в Мейсене соотношение пленных и остовцев было 1:6. Недалеко от деревни, где нас поместили после ухода из Мейсена, был лагерь остовцев. Там было около ста человек. Не только одиночки, там были и целые семьи, насильно увезенные в Германию из оккупированных областей Союза.
Начальство остовцев убежало раньше нашей охраны. Так что примерно две-три недели уже никто из остовцев не работал. Когда и наша охрана убежала, то получилось полное смешение пленных с остовцами. За два-три дня до прихода советской армии все лагеря перемешались, и трудно было отличить, кто остовец, а кто пленный. Среди пленных плыл слух, что лучше быть в гражданской форме, когда придет советская армия. Многие из пленных перекочевали жить в бараки остовцев, сбросили свою пленную форму, не все, конечно, но многие. У остовцев оказалось больше одежды, чем у пленных, и это вполне понятно. Те, кто не мог найти гражданскую форму, оставались в своей до поры до времени. Открыто еще не врывались в немецкие дома за одеждой.
Люди старшего возраста, кто вкусил прелесть советской власти, а были и такие, кто просидел в лагерях несколько лет, потихоньку отделялись от основной массы пленных-остовцев и направлялись на запад, вливаясь в отступающий поток беженцев. В большинстве случаев это делали семьи, которые добровольно уехали из оккупированной Прибалтики, Украины и Белоруссии. Было много и русских семей. Они не мечтали о радостной встрече с освободителями. Они спасали свою жизнь.
Основная масса пленных была в возрасте 25–40 лет. Пленным старше сорока лет было очень трудно выжить первые месяцы плена, большинство из них умерло от голода и лишений в первые два года войны, когда немцы взяли в плен около 90 % всей численности пленных.
По ночам немецкая армия спешила уйти от наступающей Красной Армии и попасть в плен к союзникам. По дорогам стоял шум машин, танков и колонн солдат.
За несколько дней до прихода советских войск можно было изредка встретить немецких дезертиров. Они конечно прятались, боялись своих же немцев, боялись нас, боялись остовцев. Одного офицера мы обнаружили у входа в заброшенную шахту. Он испугался нас, а мы его. Он протянул нам свой пистолет и сказал, что боится попасть на глаза отступающей немецкой армии. Будет ждать прихода советской армии. Думаю, что дождался. Мы его оставили, а сами ушли в шахту попробовать, как стреляет его пистолет. В кустах, окружавших заброшенную шахту, бродило много подозрительных типов. По тому, что они молчали, мы догадывались, что это переодетые дезертиры из немецкой армии. Стычек между нами не было. Немецкой власти уже как таковой не существовало, но и другая не пришла на смену. А боязнь открыто выступать против немцев все еще оставалась в нас. Это было такое безвластие, когда обе стороны боялись друг друга и обходили стороной.
Мы сидели и ждали, бежать навстречу освободителям не решались. За день до прихода освободителей мы все как-то притихли и съежились, как бы боясь той новой страницы в нашей жизни, которая откроется завтра.
3-го мая днем было тихо: ни отступающей, ни наступающей армии не было видно. Вдали слышались отдельные артиллерийские выстрелы. Пошел слух, что ночью или завтра утром придут советские войска.
Местное население стало группами уходить в заброшенные шахты, которые были в 1–5 км от нескольких населенных пунктов. Я, как и многие пленные, не знал, что представляют собой эти старые шахты. Но остовцы знали о них, и многие работали там под землей, укрепляя стенки и потолки шахт для каких-то военных заводов, которые так и не построили из-за быстрого приближения Восточного фронта.
Когда начало темнеть, в шахтах очутилось много разного народа. Немцы держались своей компанией, а мы своей. Нас уже не гнали, не называли «унтерменшами». Мы поравнялись с «оберменшами». О приближающейся армии не говорили, но все думали о ней. Немцы со страхом, а мы с волнением долгожданной встречи с нашими родными, русскими освободителями, с теми, кого мы ждали долгие годы. Но большого ликования не было. Я его не видел. Почему? Неужели подсоветскому человеку и радость дается с примесью страха? Он был нашим неизменным спутником, пережил и плен, и сейчас, за несколько часов до освобождения, он тоже стоял рядом с нами.
Вход в шахту метров в 6 шириной, цементные ступеньки вниз. Спустившись метров на 50 в шахту, мы увидели громаднейший зал с зацементированными стенками, полом и потолком. От пола до потолка метров 5–6, ширина около 12 и длина 20 или больше. Таких залов было несколько и все они были соединены между собою.
В одном из таких залов были навалены кучи чемоданов, узелков и ящиков. Чьи это были вещи? Говорили, что многие гитлеровские партийцы привезли свои вещи из нескольких городов Саксонии, надеясь, что они уцелеют от бомбардировок. Особенно много было из Дрездена. Вряд ли кто-либо знал истинную историю этих вещей. Конечно, местное население тоже снесло сюда свои чемоданы. Прятали не только от бомб, но от русских, то есть от наступающей советской армии, не задумываясь, что русские были везде: рядом пленные и остовцы, а с востока наступающие. В узких проходах шахты было сложено какое-то имущество, а в одном была навалена кучами форма национал-социалистической партии.
В подземных залах был электрический свет, деревянные настилы, уборные и вода. Многие запаслись свечами, предвидя, что свет может погаснуть. Так и получилось: под утро свет погас. Зажгли свечи. Вряд ли кто-нибудь спал в эту ночь. Прислушивались к шуму, доносившемуся снаружи. Выстрелов не слышно было.
Это произошло 4 мая 1945 года. Когда мы вылезли из шахты, то увидели, что по главной дороге бесконечной колонной двигалась советская армия. Это было рано утром. Над дорогой облаком стояла пыль. Значит, фронт уже прошел. Никаких боев не было. Некоторые солдаты шли, некоторые ехали на лошадях, на телегах, на велосипедах, на машинах. Дорога от нас была примерно в двух километрах, и пыль столбом висела над ней. Подойдя ближе, мы увидели, что шли они не организованной колонной, а как кто. Спешка была заметна во всем. Они шли в последний бой у границ Чехословакии, как потом стало известно.
Никто из пленных, ни из остовцев не осмеливался подойти близко к двигавшейся «нашей» армии. И те тоже как бы не замечали нас.
Приблизительно к 12 часам начали ехать грузовые машины армейского тыла. Над дорогой все еще стояла пыль и шла армия. Мы разбрелись кто куда, не зная что делать. Освобождение пришло. Без шума, без стрельбы, без победных маршей. Большинство машин ехало по дороге, не останавливаясь. Но некоторые сворачивали в населенные пункты, как бы из любопытства. Нас человек пять стояло у какого-то забора, и к нам подкатила машина. Из кузова выпрыгнули три солдата, остальные оставались сидеть.
Не помню даже приблизительно, как завязался разговор. Одно было очевидно, что они ничуть не удивились, что мы говорим по-русски. Они даже не спросили, кто мы такие и что мы делаем в немецкой деревне. Вероятно, для них уже стало привычным явлением встречать земляков в Германии. Для нас же это была долгожданная встреча. Но как было им понять наши чувства? Они же в плену не сидели, они не знали, как мы выжили и как дождались победы. Встреча, как говорится, произошла по-буднему. Ни одна сторона не выразила своих истинных чувств. У меня ком к горлу подошел и слезы навернулись на глазах. Я даже в сторону отошел, чтобы никто не заметил моего волнения. Проглотил встречу. На душе стало легче, и тяжелая ноша плена свалилась с плеч. Немцы отодвинулись в сторону, ушли с горизонта.
После пятиминутного разговора солдаты прыгнули в кузов машины и уехали. И из этого короткого разговора было ясно, что эти солдаты не имели никакого понятия о советских пленных в Германии. Они знали немного только об остовцах. Комиссары не говорили им о пленных, о страшных окружениях в первые два года войны.
С другой стороны, для советского солдата, который прошел тысячи километров до Германии и прошел нелегкой дорогой, какое ему было дело до нас? Он ничему не удивлялся. Он видел ужасы войны, смерть смотрела ему в лицо не один раз, и он ко всему привык. И остовцы и пленные для них были люди из другой жизни, им не известной.
С этого майского, солнечного утра плен был позади. Новая страница открывалась в моей жизни, как и в жизни многих миллионов людей, заброшенных войной в Германию. Как-то не верилось, что война окончена, что колючая проволока и лагеря остались позади.
За целый день проехало много машин, некоторые останавливались, заводили разговор. Но встреча всегда была одинаковой: холодной, безразличной. Иногда солдаты искали земляков, и, если находили, разговор оживлялся.
Как может быть такое безразличие к нам, пленным и остовцам? Спустя несколько недель после прихода советской армии из разговоров с солдатами и офицерами я узнал, что не только рядовые солдаты, но и офицеры не имели никакого понятия о советских пленных в Германии. Этот вопрос не входил в программу лекций политруков и держался в секрете. Когда же наступающая армия стала встречать все чаще и чаще остовцев и пленных, то политпропаганда начала внушать им, что мы коллаборанты, изменники и от нас надо держаться подальше. Нас не признали за своих, мы были помечены другой меткой. У нас был только общий язык. В разговоре можно было слышать часто слова «мы», то есть освободители, советская армия, и «они» — все, кто были в Германии, без различия, как они туда попали. Подразделения на пленных и остовцев в первые дни, да и в последующие, не было.
Нет сомнения, что НКВД и высшие чины армии знали о пленных. Но даже эти органы никогда не подозревали о количестве русских людей в Германии. Я видел их неуверенное поведение, а часто и незнание, что делать, в первые недели после войны. Вероятно для того, чтобы изолировать освободителей от «вредного», по их мнению, влияния тех, кто пробыл сколько-то в Германии, оккупационные власти старались создать стену между ними и нами.
Приход советской армии не изменил нашу жизнь ни в лучшую, ни в худшую сторону. Она продолжала оставаться такой, какой сложилась за два-три дня до освобождения. Мы были свободны сейчас от лагерей, от немцев. Но мы должны были заботиться о куске хлеба и где найти ночлег. В этом освободители нам не помогали. Мы брали у немцев, что можно было взять. Потом и у них дома становились пустыми, а многие стали прятать, что осталось. Следуя примеру освободителей собирать «трофеи», мы тоже стали воровать, когда нам не давали добровольно. Мы старались одеться более или менее прилично, да и надо было прокормиться каждый день.
Даже внешнее различие между пленными и остовцами совершенно исчезло буквально в первые дни прихода советской армии. Мы все оделись в немецкую гражданскую одежду. Да и не только мы. Все европейцы, которых Германия насильно вывезла в свои города и села. Можно сказать, что вся Европа перемешалась.
Разница была в том, что большинство европейских пленных двинулись в родные края и достигли их за несколько дней. Другое было с нами. Нас было во много раз больше, чем всех остальных европейцев вместе взятых. Освободители не могли препятствовать всем другим народностям идти домой, в свои страны. Но нас они боялись пустить свободно домой, боялись, что мы за границей, даже в той «проклятой» Германии, набрались чего-то другого, не советского. Нас надо было отгородить, остановить наш бег домой, посадить в репатриационные лагеря и проверить через сита НКВД.
Хорошо было тому, кого конец войны застал хотя и изголодавшимся, худым, но здоровым. А каково же пришлось тому, кто был болен, кто не мог сам добывать свой хлеб насущный и ночлег? Эти люди могли надеяться только на своих друзей, если такие были. Освободители в первые дни никакой помощи не оказывали. Вот, например, трое больных нашего ревира. Они не могли ходить: двое из-за ранений, а у одного была какая-то серьезная болезнь. Их нужно было устроить куда-нибудь и оказать нужную медицинскую помощь. С ними находился наш ревирный Петька. Как я уже сказал, он был оптимистом, веря в то, что освободители помогут всем, чем могут. Узнав о местонахождении штаба какой-то части, он отправился туда. Ему стоило много слов растолковать часовому, чего он хочет и о ком он говорит. Часовой так и не понял, о каких пленных больных Петя говорил, но доложил полковнику. Тот вышел из помещения и после нескольких слов понял, что перед ним стоит бывший пленный. Не выслушав Петю до конца, он начал орать на него, пересыпая свою «речуху» отборными ругательными словами вперемешку с «изменники», «предатели», «сволочи». Но Петя не трусил. Он старался доказать ему, что это бывшие советские солдаты, что они тоже воевали и были в Красной Армии. Полковник вошел в ярость от Петиных слов и начал вынимать пистолет из кобуры. «Поворачивайся и убирайся отсюда, изменник! Чтобы твоего духа здесь не было, а то пристрелю как собаку!» — была его команда. Мы решили, что полковник был пьян, потому что человек с непомутившейся головой не мог так себя вести.
Петя убежал, но не сдался. Пошел по другим частям и, в конце-концов, набрел на разумного офицера, который распорядился принять бывших пленных в военный госпиталь.
После первых же дней освобождения мы знали, где мы стоим по отношению к советским оккупационным властям. Мы были по другую сторону невидимой стенки, о которой нам напоминали каждый день.
Освобождение пришло вместе с анархией, которая началась сразу по вступлении на немецкую землю, и ее трудно было остановить. Несмотря на многие меры, предпринятые военным командованием, она катилась по инерции и с довольно большим размахом.
Освободители собирали трофеи, от простого солдата до генерала. Мы тоже ринулись по этому же руслу. Нам тоже хотелось не остаться с пустыми руками. И вся многомиллионная наша масса навалилась на погибший «Райх» и стала его разрывать на части, следуя примеру освободителей. Каждый человек из этой массы хотел что-то для себя за все обиды и оскорбления, каждый требовал пищу, и не такую, какую немцы давали во время их власти. Каждому нужен был ночлег и уют свободы. Миллионные массы людей двигались в разных направлениях, кто шел на запад, кто на восток. А были и такие, которые никуда не спешили, а жили сегодняшним днем, надеясь, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего. Они не знали, где восток, а где запад, было все равно. Грабеж и насилие были их главной целью. А так как ни насилие, ни грабеж не преследовались освободителями в первые недели, то полнейшая анархия дошла до пределов.
Грабеж, воровство и насилие начались, как только Красная армия перешла границы Восточной Европы. Но в этих странах за такие проделки наказывали: надо было не отпугивать население будущих союзников плохим поведением освободителей. Но уже перед тем, как вступить в Варшаву, было разрешено посылать посылки домой: для солдата — пять килограммов в месяц, для офицера — десять, для генерала — пятнадцать. Но эти пределы нарушались всеми чинами и рангами, кто имел друзей при штабах и полевых почтах. В разбитой Варшаве, по словам очевидца, солдаты находили пустые квартиры и отыскивали одежду, чемоданы с вещами и все другое, и слали домой, на родину.
Но главное было впереди, в Германии. В Восточной Европе была как бы репетиция, а полный разворот был в Германии. Почва была подготовлена и толчок к насилию и грабежу дало Главное Политуправление фронта перед вторжением в Германию. Было издано известное воззвание:
«Советский солдат! Ты стоишь на границах проклятой Германии, страны, которая принесла тебе, твоей семье, Родине столько крови, горя и слез. Отомсти, советский солдат. Сделай так, чтобы вторжение наших армий запомнилось не только сегодняшним немцам, но и их отдаленным потомкам. Чтобы в Германии на памяти поколений остался страх перед нами. Помни, что все, что имеют немецкие ублюдки, — это твое, награбленное у тебя или у других народов, вскормленное и нажитое на крови и поту даровых, отовсюду согнанных фашистским фюрером рабов. Иди с подъятым мечом, не имей сожаления в сердце, освободи томящихся в немецком рабстве жен, детей, матерей. Стоны миллионов доносятся до тебя. Народы Европы ждут своих единственных избавителей от произвола и смерти»…
Ненависть к врагу и мщение за все горести войны пропагандировались статьями Ильи Эренбурга, Алексея Толстого, Кригера и других. Грабеж и насилие не преследовались, а наоборот поощрялись. По вступлении в Германию развязался бездонный мешок человеческих слабостей, желаний и рефлексов. Все это накапливалось, сдерживалось годами войны и разорвалось теперь на немецкой земле. И начался разгул в стране «изобилия», который продолжался много недель после окончания войны.
Изнасилование немецких женщин было ежедневным явлением. Да и не только немецких. Часто пьяные солдаты нападали на своих же русских остовок, и им тоже трудно приходилось, особенно если не было защиты. Иногда между расходившимися солдатами и остовцами-пленными происходили драки не на шутку. Были жертвы. Дело в том, что девушки-остовки не прятались, как немки, а надеялись, что у земляков не хватит совести насиловать своих русских. Для лучшей защиты от пьяной ватаги освободителей девушки стали держаться группами, старались быть вместе со своими остовцами и бывшими пленными.
Армейская дисциплина почти полностью отсутствовала среди победителей. Алкоголь был на первом месте. Я не пишу «водка», а именно алкоголь. Пили все, что содержало спирт. Были частые отравления со смертельным исходом. Надо сказать, что кроме грабежа (главным образом охотились за барахлом) и изнасилования женщин, я не видел открытого зверства советских солдат, даже когда они были пьяны. Конечно, были случаи, о которых хочется забыть. В одном из таких случаев заправилой был бывший пленный. Этот пленный, по фамилии Смирнов, знал одну немецкую девушку в деревне недалеко от Мейсена. Она ему никак не давалась мирным путем. Тогда он повел туда двух порядочно подвыпивших солдат, бросился на девушку и стал насиловать. Мать ее стала на защиту. Тогда, не долго думая, этот негодяй вынул пистолет и застрелил мать. На выстрел прибежали соседи, и вся шайка струсила и убежала. Я знал этого негодяя Смирнова из одного из рабочих лагерей около Мейсена. Мне кажется, это было в конце июля. Уже был немецкий комендант города и какая-то городская власть. Затереть этот случай не удалось. Он приобрел большую гласность среди местного населения.
Бывшего пленного арестовали. Если не ошибаюсь, немецкая городская полиция. Кто же должен судить бывшего пленного? Он не принадлежал к числу освободителей, но он не был и немцем. Каково же было его легальное положение? Советский подданный? Или бывший советский подданный? Военный трибунал его не судил. Судил его немецкий суд. Смирнов получил десять лет тюрьмы. Но где? В Германии или же в Союзе? Двоих соучастников-солдат немецкий суд не судил, да и вряд ли они вообще получили какое-нибудь наказание.
В первые недели после освобождения немцы прятались где только могли: на чердаках, в темных уголках своих владений, где угодно, только подальше от освободителей. Особенно женщины.
Бывшие военнопленные мстили своим издевателям, если могли их найти. Но находили немногих и только случайно. Я уже упоминал о рабочей команде, работавшей в каменном карьере. Там у них был мастер, который изувечил не одного пленного. Каким-то образом некоторые пленные знали его адрес и по окончании войны решили поймать его и наказать. Эту команду также увели из их лагеря перед концом войны, как и другие. Но двое ребят, один бывший летчик, а другой танкист, поставили своей целью найти этого подлеца. Они вернулись в Мейсен, пошли по адресу и увидели, что дом уже разграблен. В доме была одна плачущая женщина. Все двери были открыты. Это была жена того мастера-зверя. На вопрос, где муж, она сказала, что удрал, и она не знает, где он скрывается. Наши ребята решили проследить две ночи. На вторую ночь он пришел домой. Они дали ему войти в дом. Потом один стал у выходной двери, а другой у окна, через которое, они предполагали, он будет убегать. Ребята были вооружены пистолетами.
Спустя некоторое время тот, что стоял у дверей, постучал. Мастер, конечно, знал, что за ним охотятся. Он бросился в окно и выскочил во двор. У Виктора, стоявшего у окна, вероятно, была идея не стрелять сразу в него. Но мастер понял, что здесь идет о жизни и смерти. Быстро выхватив небольшой топорик из-за пояса, он рубанул Виктора по плечу. Но тот в это время выстрелил в упор. Подбежал Юрий и тоже выпустил пару пуль, для полной уверенности. Они не стали задерживаться, быстро ушли. У Виктора рана была глубокая, но не смертельная. Сильно кровоточила. Они пошли в наш ревир, где к этому времени собрался десяток или больше разных больных. Там был наш санитар, и он сделал перевязку.
Обо всем этом они мне рассказали, когда я вернулся назад в ревир в середине июня. Я хорошо знал их по рабочей команде, поэтому у меня не было никакого сомнения в правдивости их рассказа. Юрий тоже был ранен. Но тут по собственной глупости. Порядочно подвыпивший, он ехал на велосипеде с заряженным пистолетом в заднем кармане. Забыл поставить на предохранитель. Велосипед подпрыгивал на дорожных выбоинах, произошел выстрел и пуля раздробила ему кости ступни. У него было намного серьезнее, чем у Виктора, рана которого быстро заживала. У Юрия была сильная боль и никакой медицинской помощи. Ему надо было наложить гипс. Обращения в комендатуру не дали никаких результатов.
В ревире я застал двух советских солдат с какими-то ранениями и нескольких прежних больных ревира с серьезными болезнями. Они вообще не могли ходить. Кто-то приносил им пищу. Мне нужно было им как-то помочь. Посоветовавшись с Виктором и Юрием, я пошел в комендатуру, где часовой остановил меня и сказал, что комендант ничем помочь мне не может и этими делами не занимается, да и вообще никто такими делами не занимается. «Все празднуют победу, и не беспокой никого и не приходи опять, а то нарвешься на пьяного часового, так и сам получишь,» — это были его напутственные слова.
После моего рассказа Виктор решил, что он сам пойдет к коменданту или к одному из его адъютантов. Как дела развернулись назавтра, не знаю. Но через неделю я узнал, что всех из этого ревира, включая бывших пленных, забрали в советский военный госпиталь.
Один раз я был очевидцем, как остовцы опознали своего заводского мастера. Говорили, что рука у него была тяжелая, бил многих. Попался он совершенно случайно. Он старался затеряться среди массы беженцев, остовцев и других. И вдруг один из его бывших подчиненных узнал его в толпе. Мастер попробовал было убегать. Но тут поблизости был советский офицер, и его попросили арестовать немца. Нашлось еще несколько остовцев с того самого завода, и подтвердили, что немец избивал их. Суд был тут же, на месте. Услышав подтверждения многих остовцев, лейтенант приговорил его к расстрелу. Вокруг стояла толпа человек в 30. Лейтенант посмотрел кругом и, заметив дом с подвалом, повел немца туда в сопровождении десятка человек. Когда спустились в подвал, лейтенант вытянул свой пистолет и, указав пальцем на одного паренька лет 20-ти, сказал: «Ты будешь его расстреливать!» — «Почему я? Я этого немца никогда раньше не видел. Он мне ничего плохого не сделал. Я расстреливать его не буду», — ответил тот и продолжал стоять. Тогда лейтенант спросил, кто узнал этого мастера. Молодой остовец лет 18-ти сказал, что он. Тогда лейтенант взвел курок, дал ему пистолет и сказал: «Стреляй!» Тот шарахнулся в сторону от пистолета, но выхода не было. Мне показалось, что обвинителю-остовцу тяжело было стрелять в беззащитного человека. Видно было, что он никогда не держал пистолета в руках. Вероятно он думал, что лейтенант расстреляет немца, а теперь по всему было видно, что если бы он знал исход всего дела, то не начинал бы эту историю.
Дрожащими руками он взял пистолет и выстрелил в упор два раза. Кроме слов «биттэ, биттэ» немец ничего не говорил. Думаю, что он знал свои преступления. Может быть, он только не ожидал такого быстрого суда.
На многих лицах я заметил смущение и что-то вопросительное. Перед лицом смерти, что ли? Эти молодые остовцы никогда не воевали, и многих эта сцена потрясла. Сам обвинитель был мрачным и молчаливым и быстро куда-то скрылся. Мне было тоже не по себе. Может, обвинение не стоило смертного приговора? Может быть, этот паренек хотел чем-то выпятить себя перед победителями и правдой-неправдой обратить их внимание на себя? Неопытность, наивность, а иногда и глупость руководила подобными поступками. Подобных сцен, но не с таким спешным исходом, мне пришлось много видеть в первые месяцы после войны.
Продолжая разговор о трофейниках, можно рассказать очень много интересного и смешного, но это не входит в мои намерения. Замечу, что были трофеи, которых никто не ценил и не понимал. Мне пришлось быть очевидцем расстрела мейсенского фарфора. Всему миру известны фарфоровые изделия Мейсенских заводов. Сколько там было изящных вещей: чайники, графинчики, чашки, тарелки. Никто их не брал. По крайней мере я не видел. Это называли «черепками». По ним стреляли как по мишеням. Такая ситуация была первые недели после прихода советской армии. Под пьяную руку Ванька стрелял пулеметом по фарфоровым тарелкам, не задумываясь об их ценности.
Мне также не пришлось встретить охотников за золотом, бриллиантами, ювелирными изделиями и вещами подобного рода. Были, конечно, и такие, но мне не попадались. На первом плане были костюмы, рубашки, брюки — вообще, что-нибудь из одежды.
Нельзя обойти молчанием собирателей трофеев, специализировавшихся на «урах», то есть часах. Преимущественно, ручных часах. Немецкое слово die Uhr на языке солдата превратилось в «уры».
Мне встречались и солдаты и офицеры с десятками часов на обеих руках, от самой кисти до локтя и выше, не считая карманных, которые не были популярны. Получилось своего рода соревнование, кто больше приобретет часов. Снимали часы со всех, кто не был в солдатской форме, включая остовцев-пленных. Если солдат был русский и попадал на русского остовца, то дело кончалось миром. Но если солдат был из нацменов, калмык, киргиз или туркмен, то никакие мольбы не помогали. Ему было все равно, он знал по-русски несколько десятков слов и одно немецкое слово «уры». Я сам стал жертвой калмыка, подъехавшего к дому, где мы ночевали. Он соскочил с какой-то маленькой лошадки, вбежал в комнату рано утром, когда мы еще не встали, наставил свой автомат на меня и кричал «уры, уры, уры». Я пробовал ему доказать, что я не немец. В ответ он поставил автомат на взвод, и я струсил. Пришлось отдать ему память от француза-санитара. Он быстро выскочил, сел на лошадь и уехал. Вскоре появились два лейтенанта, и я пожаловался. Те сказали, что я правильно сделал, что с этими болванами шутить нельзя. Он мог бы разрядить очередь из автомата и уехать, и его никто искать в такое время не будет.
Самым ярким примером разграбления немецкого имущества стала для меня та шахта, о которой я упомянул раньше. На второй день прихода советской армии ко входу в шахту подъехала машина, часов в 11 утра. Из машины вышли два капитана и начали спрашивать толпившихся остовцев, что находится в шахте. Те были хорошо осведомлены, потому что их бараки были только в 300-х метрах от главного входа, и все они видели, сколько чемоданов и ящиков было спущено на хранение в последние несколько недель. Не один из них подумал, как бы добраться до этого добра. Рассказали офицерам, что там много чемоданов. А немцы уже с самого рассвета приходили и уносили свои вещи. Офицеры спустились вниз и удивились количеству чемоданов. Потом через переводчика приказали немцам покинуть шахту и поставили часовых у входа, с распоряжением никого не пускать. Взяли с собой десяток остовцев-пленных, спустились вниз, обошли все залы подземелья и остановились как бы в раздумьи. Я был в этой группе. Прежде чем начать ломку чемоданов, я задал офицерам вопрос, что они хотят найти в этих чемоданах и чем они, вообще, интересуются. «Мне нужны сапоги», — сказал один. А другой велел все, что попадется спиртное, передавать ему. — «И это все?» — удивился я. — «Нам ничего больше не надо», — последовал ответ.
Началась бешеная ломка чемоданов и выбрасывания из них разных вещей: костюмов, рубашек, постельного белья, полотенец… Гораздо легче было бы назвать, чего там не было. Нашли несколько бутылок крепких напитков и, наконец, к моему удивлению, сапоги тоже нашли, и они как будто подошли по размеру.
У входа в шахту скопилось около сотни остовцев, главным образом тех, что жили рядом, но были и другие. Кто-то попросил офицеров пропустить остовцев-пленных к чемоданам, но не пропускать немцев. Они разрешили, и толпа двинулась вниз. Офицеры уехали, а вскоре и часовые ушли. Немцы бросились спасать свое имущество. Но как его найти в этой суматохе? Все было перевернуто вверх дном. Остовцы не терялись. Некоторые управились вынести по несколько чемоданов. Пару раз завязалась драка между немцами и остовцами-пленными. Кончалось не в пользу немцев. Только один раз я видел, как немец выиграл. Серебряный сервиз в коробке тащил остовец с одной стороны, а немец с другой. Немец почти плакал, говоря, что это его свадебный подарок и что он уже все потерял и умоляет оставить ему хотя бы этот сервиз. Тут еще кто-то вмешался, и отпустили немца с его сервизом. Многие же немцы боялись спускаться вниз и с грустью смотрели, как остовцы уносят их чемоданы.
Плач, крики, хохот и стрельба эхом отдавались в проходах шахт. Почему стрельба? В чемоданах нашли несколько пистолетов и началась пристрелка в стены шахты. Плакали потерявшие свое добро, смеялись грабившие. Поменялись ролями: «унтерменши» стали хозяевами сегодняшнего дня. Мы забирали только их барахло и не стеснялись. Они ограбили нас больше, и то, что делали мы, этим как-то оправдывалось. Может быть, не в отношении каждого немца, но целой нации, которая шла за Гитлером на все преступления и оправдывала их. А сейчас, мол, пусть они поплачут о своих костюмах, о тряпках. Сколько они отправили пленных на тот свет, сколько жизней искалечили. Даже в самом диком разгуле освободителей не было такого зверства, которое совершили немцы на оккупированной русской земле.
Гора чемоданов таяла на глазах. Образовалась громаднейшая куча одежды. Около нее кольцом и мы и немцы. Нас больше, и выбор товаров большой. Только немецкую партийную форму никто не брал. Она так и осталась лежать кучей. Конца «раздела» немецкого имущества я не видел. У меня тоже появился чемодан и я ушел.
Обчемоданившись, остовцы-пленные старались побыстрее уйти от шахты, как бы боясь потерять «трофеи». Страх перед немцами все еще жил в их сознании? Или же за годы бесправия выработалась определенная психология? Или же совесть говорила, что это не твое, ты награбил, это несправедливо? Так или иначе, но не только старались уйти подальше от шахты, но и уехать из этой местности. Однако нести чемоданы было невозможно. Тогда пошли отнимать у фермеров телеги и лошадей. Обычно собиралась группа в несколько человек, грузили чемоданы на телегу и уходили, идя рядом. Куда шли? Никакого определенного направления у большинства не было. Обычно в ближайший город. В данном случае это был Дрезден, Фрейбург или Мейсен. Некоторые оставались в остовских бараках, где уже к вечеру второго и следующие несколько дней шел пир победителей. Офицеры привозили разную пищу, спиртные напитки, и музыка и песни раздавались чуть ли не до утра. Почему остовские бараки? Потому что там было много русских девушек, пили, пели и танцевали под «трофейный» аккордеон.
Первые три недели после окончания войны ни остовцам, ни бывшим военнопленным никто не давал никаких указаний, куда ехать и что делать. Большинство потянулось на восток, на родину. Некоторым, находившимся недалеко от польской границы или в самой Польше, удалось попасть домой в первые же недели после окончания войны. Но когда основная масса из самой Германии двинулась на восток, то они запрудили все дороги. Получилась ситуация: советская армия стремилась в Германию, но навстречу им шла другая армия остовцев-пленных. Слышал, что армии пришлось расчищать дороги танками и что был издан приказ никого не пропускать через границу.
Из всего виденного мною можно вывести, что советское командование не было вполне осведомлено о многомиллионной массе русских людей в Германии. По крайней мере, создавшаяся ситуация сделала очевидным отсутствие разработанного плана, что делать с этой массой людей.
Примерно в первых числах июня стали организовывать репатриационные лагеря. Никому не разрешалось ехать на восток в одиночку. Лагеря создавали наспех. А массы людей волнами поступали с запада, из оккупированных союзниками зон. Репатриационные лагеря создавались часто в бывших немецких казармах, на опустевших аэродромах и даже в бывших лагерях военнопленных. Так был создан репатриационный лагерь в бывшем лагере туберкулезников в Цайтхайне, где погибло около 70 тысяч советских пленных. Я поехал посмотреть этот лагерь, где, казалось, каждая доска барака была пропитана туберкулезными бациллами. Встретил доктора, который два года был с туберкулезниками. Я не говорю «лечил», потому что лечения не было.
Я поинтересовался картотекой погибших в этом лагере. Доктор сказал, что советское командование не обратило никакого внимания на картотеку, и какой-то офицер приказал ее уничтожить. А сколько там осталось братских могил! Зимой 1941-42 года могил не зарывали до самой весны. Каждый день трупы засыпали известью, до тех пор пока края могилы не поравнялись с землей. И таких могил было много в ту страшную зиму. Каждый год появлялись новые. Вряд ли оккупационные власти поставили какой-нибудь памятник над этими могилами.
Репатриационные лагеря растянулись по всей Германии, начиная от польской границы. Эти лагеря были во всех оккупированных зонах. В советской зоне они были переполнены до отказа. Скажу на примере репатриационного лагеря в Мейсене, который находился в немецких казармах. Он был рассчитан на 10–12 тысяч, но были дни, когда там пребывало до 32 тысяч людей. Не только казармы были заняты, но и вся территория вокруг них под открытым небом. Хорошо, что это было летом. При таких обстоятельствах надо было быстро отправлять партиями по полторы-две тысячи почти каждый день. Не всегда это удавалось. Не хватало транспорта.
Кто кормил эту массу людей? Немцы, в прямом и переносном значении этого слова. И до репатриационных лагерей и после. Официально же на каждого репатрианта давался солдатский паек. Но репатрианты, попробовав уже лучшую пищу в первые послевоенные дни, не хотели есть перловой каши. Уходя и днем и ночью из лагерей, они рыскали по окружающим деревням и воровали. То, что не давалось по доброй воле, забирали насилием.
У каждого были свои методы охоты за пищей, которые диктовались атмосферой, сложившейся обстановкой, собственной находчивостью и уменьем. Кто раз голодал, тот знал, как найти хлеб насущный.
С организацией репатриационных лагерей всех нас стали называть «репатриантами», избавившись тем самым от слов «бывший пленный» или «насильственно увезенный», хотя последнее выражение было в частом употреблении. Но о бывших пленных — полное молчание, как будто их никогда не было. Это была официальная линия.
Чтобы описать, как рассматривало советское командование бывших пленных, приведу два случая, которые лично знал.
В мейсенском репатриационном лагере я познакомился с человеком по фамилии Колосов. Попал он в плен в самом конце 1944 года где-то на территории Венгрии или Чехословакии. Был ранен во время уличных боев, и его немцы подобрали в бессознательном состоянии, по его словам. Уже в Германии в ревире пленных он совершенно поправился. Форма на нем была в хорошем состоянии, он так и остался в ней, только спрятал свои знаки отличия. Освобождение пришло быстро, и он провел в плену только пару месяцев. В Советской армии он служил в штабе армии и был хорошо знаком с генералом, с громким именем. Тот генерал как раз стоял во главе корпуса в Саксонии. Колосов был в чине подполковника. О генерале говорил, что они друзья со времени начала войны. У Колосова не было никакого сомнения, что он — часть Советской армии. И как только пришли освободители, он надел свои погоны и в таком виде расхаживал по городу.
Он ничем не отличался от регулярного советского офицера. Твердо веря, что он не потерял своего офицерского звания, Колосов ходил в своей форме несколько дней. Его задержали патрули, потребовали документы и привели в комендатуру. В комендатуре с него погоны сорвали, в буквальном смысле слова, потому что он не хотел добровольно снять их, выругали последними словами и грозили арестом, если он еще раз покажется в офицерской форме. На его заявление, что он офицер и провоевал почти всю войну, ему ответили, что в этом разберутся соответствующие органы.
Он поехал искать защиты у генерала. Встреча состоялась. Надо полагать, что они выпили изрядно и генерал сказал ему, что ничем помочь не может. Просил больше не беспокоить его, если подполковник не хочет принести неприятностей генералу. Тяжело было смириться подполковнику с таким положением дел, а человек он был смелый и бравый. Проглотил он пилюлю горькую и рассказывал мне и моему другу эту историю со слезами на глазах. Что-то оборвалось у него, потерялось навсегда.
Некоторое время он был помощником, от репатриантов, начальника репатриационного лагеря. Не знаю, как потом повернулась его судьба. Нет сомнения, что он попал на один из транспортов домой и зачислен как единица в каком-нибудь рабочем лагере или хуже.
Другой пример: встреча отца с сыном-летчиком. Отец уже под 50 лет, по фамилии Щербаков, за несколько месяцев до начала войны был взят как инженер на строительство по укреплению советской границы. В плен попал на второй день войны. Не знаю, как и каким образом он встретил сына в Германии. Насколько помню, сын был в летном училище перед войной. Обстоятельств их встречи не знаю. Сын уже командовал эскадрильей и был, если мне память не изменяет, в чине майора. После встречи с сыном Щербаков с горечью рассказывал мне, что сын ему ни в чем не может помочь, увезти его домой не может, хотя летает туда почти каждую неделю. Сын ссылался на какой-то приказ, по которому надо пройти сети НКВД, и только таким образом можно попасть на родину. Не знаю, сколько раз он встречался с сыном, продолжая сидеть в репатриационном лагере. Думаю, что все же ему сын посоветовал как можно дольше оставаться в Германии, потому что, несмотря на свой возраст, отец уехал на демонтаж немецких заводов.
Были встречи неожиданные, радостные, счастливые: встречались братья, брат находил сестру, насильственно увезенные родители находили сына в солдатской форме. А земляков из одного города или округи было хоть отбавляй. Иногда встречи с земляками не кончались счастливо.
Поняв официальное отношение оккупационных властей к бывшим пленным, большинство стало скрывать факт пленения и подделываться под остовцев. Теперь мы были «репатрианты». Остовцев признавали, а мы попали в тень, и не замечались освободителями. Так выглядело на поверхности.
Нет сомнения, что самое высшее командование не забыло ни Минск, ни Харьков, ни Киев, ни Вязьму, где немцы окружили целые армии и взяли в плен миллионы советских воинов. По чьей вине? Не простой же Ванька с винтовкой в руках завел полумиллионные армии в немецкие мешки? «Мудрые вожди» в верховном командовании пожертвовали миллионами солдатских жизней. А сейчас они предпочитали молчать, притворяясь, что все хорошо, что мы победили, что все было и есть гладко, пленных нет и не было.
Ни по окончании войны, ни сейчас, спустя 40 лет, советская пресса открыто не писала о количестве пленных и их судьбе в немецких лагерях. Официальная партийная линия молчит и продолжает молчать о миллионах советских солдат, попавших в немецкие руки, о миллионах замученных в концлагерях, умерших от голода и болезней во всей оккупированной немцами Европе. А сколько их после войны попало в советские лагеря?
Но народ обмануть нельзя. Слухами земля полнится, как говорит русская поговорка. Неудивительно, что недавно, во время моего пребывания в Советском Союзе как туриста, одна старушка подошла ко мне и спросила: «А моего сынка ты случайно не встречал там у вас за границей?» Многие матери и жены ушли из этого мира, а те, кто жив, все еще продолжают ждать. Официально они так никогда и не получили сообщения, что сталось с сыном, мужем или отцом.
Несмотря на рассказы беженцев о насилиях и грабежах, у некоторых немцев были намерения приготовиться к хорошей встрече русских. Не все немцы были стопроцентные национал-социалисты. Их умозрение менялось по ходу войны. Особенно среди тех немцев, что жили ближе к Польше. Но вся беда в том, что волна насилия и произвола не разбирала, кто каков. Она поднялась под лозунгом «Вот она — проклятая Германия» и сметала на своем пути всех. Сначала командование поддерживало разбушевавшиеся страсти, но когда был потерян контроль над массой солдат, разбежавшихся из частей на поиски трофеев, то начали бить в набат. Но было уже поздно. Надо было приложить много усилий и дисциплинарных взысканий, чтобы как-нибудь утихомирить низменные страсти.
В деревне, где расположили наш ревир после эвакуации из Мейсена, я знал немца, который готовился с достоинством встретить советскую армию. Еще за неделю до прихода освободителей он уже приносил нам в ревир продукты, желая и нас расположить к нему. На вид он был здоров, не старше 50 лет. Жил в большом двухэтажном доме, и видно было, что он не бедствовал во время войны. Когда наша охрана убежала, то он приглашал несколько человек пленных в свой дом. Угощал пивом и еще чем-нибудь. В подвале хранил две бочки вина, которые специально приготовил для встречи советской армии.
Я не был свидетелем встречи этого немца с победителями, но видел последствия ее. Все в доме было разграблено, разбито, расстреляно. Вино, конечно, выпито, и следов от бочек не осталось. От посуды одни осколки. На каждом этаже словно ураган прошел. Думаю, что в этом разгуле принимали участие и остовцы и пленные. Но стреляли по стенкам определенно солдаты.
Для стремительно катящейся армии все немцы были враги, всех стригли под одну гребенку. Все разрешалось, все можно, валяй, Ванюха, ты победитель. Можно только представить, как этот немец, имея хорошие намерения, стоял у открытых дверей и ждал гостей. Стоило только узнать одному-двум солдатам о вине, как целая вооруженная толпа бросилась туда. Немца, конечно, оттолкнули, не понимая ни его слов, ни его добрых намерений. Если немец к этому времени не сообразил, что происходит, и не убежал, то могли изнасиловать его жену и пристрелить его, если бы он бросился защищать ее. Гостеприимного немца я больше не видел.
С приходом освободителей с Востока и с Запада, побежденная Германия превратилась в многонациональный и многомиллионный муравейник, беспрестанно двигающийся по всем направлениям. И остовцы и пленные потянулись к ближайшим городам. Большой процент людей направился на восток. Многие, как я в Мейсен, ехали в те места, из которых были эвакуированы. Наша группа в шесть человек шла за телегой, на которой были нагружены чемоданы. Мы совсем не спешили в Мейсен и делали не более чем 10 км в день. И путь наш был не по прямой дороге, а зигзагами. Вскоре мы очутились рядом с рекой Эльбой и ехали вдоль нее. После обеда останавливались на ночлег, если находили место, которое нам нравилось. Надо было кормить лошадей, да и самим искать пищу. С кормежкой было проще: косили траву.
В эти майские, теплые, красивые дни никуда не хотелось спешить. Хотелось наслаждаться свободой и тем, что позволяла обстановка и давала сама жизнь. На большие дороги мы не показывались, потому что по ним все еще прибывала советская армия.
Иногда мы останавливались на несколько дней, если нам нравилось место. Из таких мест запомнилась большая, красивая усадьба на берегу Эльбы, окруженная парком со всех сторон. Прекрасный трехэтажный дом был построен со вкусом и чем-то отдаленно напоминал старинные русские помещичьи усадьбы 19-го столетия. Разве только не хватало липовых аллей. Но там было много других больших деревьев, уходящих вдаль к реке. Дом красивой внешней архитектуры, внутренне он был также хорошо благоустроен. По всему было видно, что жил в нем человек богатый. Освободителей он не ждал. Своевременно убежал, захватив с собой необходимое и вероятно с надеждой, что вернется назад.
В доме оставалось все как было, насколько можно было судить, когда мне пришлось провести здесь несколько дней. Изящная мебель, фарфоровая посуда из Мейсена, сотни граненых стаканов и стаканчиков, шкафы, набитые разной разностью, — все говорило, что здесь жил человек со вкусом и средствами. Но после нескольких волн победителей, остовцев, пленных, собирателей трофеев — ото всей роскоши и изящности остался только призрак прошлого. Черепки, разбитая посуда, разбросанные стаканы, разбитые окна… Широкая красивая лестница с одного этажа на другой усеяна осколками разбитой посуды. Картины разорения и безграничного разгула во всех комнатах. Кроме одной. Библиотеки. В многочисленных шкафах хранилось не менее 50 тысяч томов книг. И ни одна книга не валялась на полу, ни одна не была разорвана. Были здесь и классики русской литературы. В шкафах не было разбито ни одно стекло. Уважение ли к книгам или полное безразличие к ним пощадили коллекцию убежавшего хозяина? Вероятно, ни то ни другое. Обстоятельства.
В этом доме никто победителей не встречал, бочек с вином никто не готовил. Гостеприимного хозяина не было. Но результат оказался таким же, как и в случае, когда хозяин встречал победителей.
Подвалы были пусты. Но так только казалось на беглый взгляд. Кто-то из остовцев, подсчитав количество окон с внешней и внутренней стороны, заметил недочет: с наружной стороны окон было больше, чем с внутренней.
Начали искать секретную комнату и нашли. Ее единственное окно вырисовывалось только на 30 см над землей. Взялись за лопаты, раскопали окно, разломали железную решетку и перед глазами открылся винный подвал, до отказа наполненный французскими и немецкими винами, коньяками и другими дорогими напитками.
Слух о винном погребе стрелой пролетел по всему дому и по парку, где находились в это время около ста остовцев-пленных. У единственного окошка образовалась толпа, и каждый старался первым попасть в подвал, как мне потом рассказывали. Те, кому это удалось, хватали крепкие напитки: коньяки и ликеры. «Разгрузка» подвала происходила через это единственное обнаруженное небольшое окно, потому что дверь с подвальной стороны была заложена кирпичами. Дверь эта к тому же была так умело замаскирована, что первые волны собирателей «трофеев» ее не заметили.
Когда я пришел посмотреть на погреб, а это было часа через два после его открытия, то там оставалось только вино. Около 500 бутылок лежали в порядке на специальных полках. Вино было 1918–1922 годов. Мне кажется, оно было местного мейсенского производства. Кто-то открыл пару бутылок и назвал содержимое «кислятиной», другие называли «квасом». Мое отношение к этому вину не отличалось от других. Я тоже прошел мимо, взял только две бутылки. К вечеру разошлось не больше 50 бутылок. Остальные лежали на полках в полном порядке. Любителей вина не было.
На следующий день я отправился на разведку в Мейсен на «трофейном» велосипеде. Около советской комендатуры я встретил бывшего пленного, с которым я подружился, когда он несколько раз был в ревире. Он что-то делал при комендатуре. Я рассказал ему о вине, а он передал какому-то лейтенанту при коменданте, который без лишних вопросов сказал, что поедем за вином. Нашел где-то машину, и мы поехали.
Бутылок вина все еще было много, хотя уже с утра некоторые немцы осмелились и брали по бутылке-две. В машину мы нагрузили около 50–60 бутылок. Лейтенант больше не пожелал брать. Да и машина была маленькая. День был жаркий, и я решил утолить жажду «квасом». К моему удивлению, квас опьянил меня. Лейтенант понес несколько бутылок коменданту, а когда тот узнал, в чем дело, то приказал поехать и забрать все бутылки. Но уже было поздно. Мы приехали и увидели только пустые полки.
Этот дом так и остался для меня «замком». Много мне еще приходилось встречать красивых зданий, но память сохранила почему-то детали вот именно этой усадьбы.
В тени деревьев этого парка я провел несколько незабываемых майских дней в кругу своих друзей. Как давно это было, как быстро улетели годы и как свежо воспоминание! Словно это было вчера. Те первые послевоенные недели были истинно радостными, счастливыми. Бродя часами по парку на высоком берегу Эльбы в окрестностях Мейсена, мы не думали о мрачных днях. Казалось, что все самое худшее прошло, осталось позади. Была молодость, светлые мечты и вера в будущее. Послевоенный хаос не казался страшнее пережитого, а советская власть еще не оскалила на нас зубы. А если и были рычащие, то от них можно было легко уйти. Мы довольствовались немногим, жили настоящим днем.
В самом начале июня произошло то, о чем мы и думать не могли. Оказалось, что война еще не окончена, что надо еще воевать с Японией. На всех главных дорогах, ведущих в Мейсен, по которым толпами валили остовцы-пленные, была поставлена военная заграда. Останавливали всех входящих в город, отбирали молодых ребят, заводили их рядом в большой двор какого-то бывшего учреждения, и начиналась регистрация. Там за столом сидело два лейтенанта. Записывали имя, фамилию, день и место рождения. Никаких документов не спрашивали. У нас никаких и не было. Никто не ожидал этого, и как результат — паника, волнение. Те, кто увидели или узнали об этом издалека, повернули назад, пошли в обход, спрятались. Никто их не преследовал и не останавливал. Думаю, что так происходило и в других городах.
Во время регистрации никто ни одного раза не спросил о прежней службе в Красной армии. На наши вопросы отвечали, что нас повезут скорым путем в Сибирь, где формируется армия для похода на Японию.
Попался в эту ловушку и я, и был изрядно обеспокоен. В голове завертелись разные мысли в поисках выхода из этого положения. Бежать с пункта регистрации совершенно не было возможности — кругом стояли солдаты с винтовками. Мечталось жить без охраны, без военщины, без проволоки. Война и плен покалечили нашу молодость, и нам вовсе не хотелось снова надевать солдатскую шинель, а тем более воевать. Кругом благоухала весна, цвели цветы, и хотелось радоваться тому, что остался жив, и мечтать о чем-то красивом и радостном. Я решил приложить все усилия, чтобы бежать отсюда.
Когда численность группы достигла нескольких сот человек, нам приказали выстроиться в колонну и шагать по направлению к городу Ризе, большой железнодорожной станции в 25 км от Мейсена. Колонна сопровождалась вооруженными солдатами. Их было немного, не больше десяти. Многие из нас ехали на велосипедах, многие шли. По дороге начали разговаривать о войне с Японией. Все думали, что война окончена, — начались обсуждения, рассуждения. Пересмотрев всю колонну, я не нашел ни одного знакомого лица, с кем мне бы приходилось встречаться в лагерях.
Я ехал на велосипеде рядом с грузином, тоже бывшим военнопленным. Воевать я определенно не хотел. Поделился с грузином своими мыслями и предложил ему бежать на первой же остановке. Он отказался. Он совсем не был против армии и говорил, что пойдет воевать и, может быть, искупит свою «вину». Вина его была в том, что он был в плену. Не знаю, может быть, он и был в чем-то виноват. Я не стал его отговаривать, пусть воюет. За собой я никакой вины не чувствовал. Грузин предложил помочь мне бежать на первой же остановке, хотя, собственно, никакой посторонней помощи не нужно было. Просто надо было рискнуть. Охрана мало обращала на нас внимания.
Шли мы по берегу Эльбы: с правой стороны текла река, слева возвышался крутой берег. Между рекой и крутым обрывом шла дорога, росли кустарники, попадались большие деревья, весь берег был усеян густой растительностью. День был жаркий, лето набирало свою силу. От Мейсена мы ушли, вероятно, на 7–8 км. Вся колонна остановилась на привал, и каждый старался найти место в тени деревьев. Наши охранники делали то же самое. Вероятно, их не проинструктировали охранять нас строго и смотреть за беглецами. Мне кажется, им было все равно. Война окончена, и они также вздохнули свободной грудью. Собственно, мы не были ни заключенными, ни частью армии. Может быть, они и думали, что мы все были добровольцами. Какой-то процент добровольцев определенно и был. Возможно, некоторые думали, как тот грузин.
Когда все расположились на отдых, я начал подходить к крутому обрыву, покрытому сплошь густыми кустами. Велосипед свой не оставлял. Это был мой трофей. Никто не обращал на меня внимания, когда я начал забираться все дальше и дальше в кусты. Не скажу, что я был спокоен, страх какой-то был. Не легко было взбираться на крутой обрыв, но я приложил все усилия, чтобы за самое короткое время подняться наверх, где уже начиналось открытое поле. Грузин проводил меня до крутого подъема, подал руку, а я пожелал ему успеха.
Быстро отбежав метров на двести от обрыва, попробовал ехать на велосипеде. Но по полю без дороги это мне удавалось лишь с большим трудом. Добравшись до проселочной дороги, сел на велосипед и поехал в направлении Мейсена. Местность вокруг Мейсена покрыта небольшими холмами, впадинами и кое-где группами деревьев. На полдороге к Мейсену увидел большую усадьбу. Вокруг дома бегали люди, летали перья от вспоротых перин, кричали куры. Это остовцы собирали «дань», рассчитываясь с фермерами за свои труды. Кругом валялось барахло, разбитая посуда, подушки, опрокинутая телега. Рядом с главным входом в дом стояла пара лошадей, запряженная в телегу, доверху нагруженную разной всячиной. Человек шесть, а может быть и больше, готовы были к отъезду. Это был, конечно, грабеж, но я не хочу употреблять это слово, потому что грабящие были сами ограблены немцами и угнаны в Германию. Много страданий выпало на нашу долю, много озлобления накопилось против немцев. Думаю, что все происходило без насилия, потому что не слышались ни плач, ни стоны, ни мольбы. И это не первый раз, что мне приходилось быть свидетелем мирных сборов «дани». Немцы не сопротивлялись. Кто был поумнее — спрятал, что мог, остальные молча смотрели, как уходили их костюмы, платье и разный хлам. Многие даже не смотрели, а прятались, и «унтерменши» были хозяевами. Были, конечно, отдельные случаи сопротивления, но я не был их свидетелем и ничего об этом не могу сказать. Может быть, некоторые немцы знали, как вели себя их гитлеровцы на оккупированных землях. Знали или не знали, но боялись сопротивляться и молча принимали возмездие. Нет сомнения, что если бы они только могли, то послали бы на «унтерменшей» самое жестокое и истребительное оружие. Но у них уже не было ни оружия, ни власти.
Через пару часов я был в Мейсене в нашем бывшем ревире, где, как ни странно, нашел знакомых больных. Среди них были Виктор и Юрий, о которых я упомянул раньше.
Я опять поехал к комендатуре, надеясь встретить своего друга. И не ошибся. Он все еще околачивался там, выполняя разного рода поручения. Он решил, что спешить некуда. А тем временем надо пристроиться где-нибудь. Он предложил мне присоединиться. Главное благо при комендатуре состояло в бесплатном питании в столовой, с местом жительства.
Поселились мы в квартире совсем рядом с комендатурой, которая находилась в бывшем доме мэра города. Обедали в столовой комендатуры. На время все как будто бы наладилось. Мой друг заведывал складом, где находились тысячи немецких радиоприемников. Дело в том, что вскоре по приходе советских войск и установления советских комендатур по всем маленьким и большим городам Германии был издан приказ о реквизиции всего огнестрельного и холодного оружия, а также всех радиоаппаратов. Заведывали приемом сначала офицеры. Но оружие исчезало на глазах, хорошие радиоприемники уходили в обмен на водку или трофеи. Когда до коменданта дошли эти сведения, он уволил всех бывших заведующих и решил поручить это дело моему другу, которого он уже знал. Комендант думал, что тот не будет обменивать радио направо и налево — будет бояться. В каком-то смысле он был прав.
Я стал помощником по приему и охране радио. Немцы портили 75 процентов своих приемников, особенно, когда узнали, что освободители не проверяют их исправность. Начали валить разное барахло. В большинстве случаев вынимали лампы, оправдываясь тем, что во время войны ламп не выпускали и они перегорели. На складе было не менее двух тысяч радио.
В один прекрасный день комендант дал приказ выбрать несколько сот исправных радиоприемников для отправки. Забыл, куда. Мне кажется, что в какую-то восточно-европейскую страну, может быть, даже в Чехословакию. Хорошо помню, что это был не Советский Союз, потому что мы возмущались, что посылают не своим. Для того, чтобы собрать нужное количество радио, пришлось вынуть лампы из всех остальных, а многие так и отправили в неисправном состоянии. Самые лучшие комендант забирал для себя и своих друзей.
Продержались мы при комендатуре несколько недель. Потом познакомились с какой-то понтонной частью, стоявшей в Мейсене. Вернее, не с частью, а с офицерским составом. Им нужны были переводчики для какой-то цели. Но я не помню, чтобы мы переводили что-либо дельное. Нас это знакомство устраивало в том смысле, что нам дали целый дом в наше распоряжение. Вернее сказать, мы в этом доме занимали две комнаты и кухню, а остальные комнаты были в распоряжении штаба этой части. Но так как официально офицеры должны были находиться при своей части, а не на частной квартире, то для них было удобно вселить нас туда, а самим пользоваться остальной частью дома. Иногда, но не часто, они устраивали там свои попойки.
Зная положение репатриационного лагеря в Мейсене, мы не хотели попадать туда. Мы часто там бывали, но жить там не хотели. Нашей целью было — отсрочить день, когда мы станем репатриантами в лагере. Сейчас мы были тоже репатриантами, но не в лагере.
С появлением репатриационных лагерей появились и лозунги: «Родина вам все простила!», «Родина вас ждет!» и тому подобные. Их было много. Многие из нас задумались над лозунгом: «Родина вам все простила». Значит, мы все, как говорится оптом, были виноваты в чем-то? Пленных вина была в том, что недалекие генералы отдали их в немецкие руки, что из пяти с лишним миллионов выжило их меньше половины. Что же родина прощает остовцу, которого в 15-16-летнем возрасте немцы схватили на улице и увезли как скотину, как когда-то африканских рабов, на рабский труд в Германию? Что же родина прощает нам? Какие грехи?
Не помню, чтобы много и громогласно говорили об этих призывах возвращаться на родину. Люди более зрелого возраста делали соответствующие выводы. Молодежь в своей массе не обращала на лозунги внимания. Они попали в Германию совсем подростками, и конец войны застал их 17-19-летними, а то и моложе. Они знали только притеснения, унижения и оскорбления. Выйдя из лагерей, они радовались свободе, весне. Не подражая победителям в разгуле, они по-своему наслаждались жизнью. Пили, пели и влюблялись. Жили сегодняшним днем, не задумываясь о завтрашнем. Кочевали с одного места на другое, пока общий поток не приносил их в репатриационный лагерь. Но и здесь все продолжалось по-прежнему. Разве только в более широком масштабе. Новые знакомства, новые друзья, встречи с друзьями, потерявшимися во время войны.
Репатриационные лагеря были не только в советской зоне. Они были по всей оккупированной Германии: в американской, английской и французской зонах. Лагеря в советской зоне были постоянно переполнены в первые послевоенные месяцы, тогда как в других зонах они быстро разгружались отправкой репатриантов в советскую зону.
Начиная с мая установились два потока репатриантов: один поток шел из западных зон Германии в советские репатриационные лагеря, а другой уходил на родину в Советский Союз. Но поток на восток был гораздо меньший, чем поток с запада. Положение было особенно острым в июне, июле и августе. Неуравновешенное положение поправилось, когда поток с запада ослаб, а потом почти совсем прекратился в ноябре и декабре 1945 года.
В мае и июне тысячными потоками изо всех зон Германии ехали репатрианты на Родину. Ехали добровольно без принуждений. Но уже во второй половине июля насильственная репатриация набирала силу. В разных зонах она проводилась по-своему. Советские репатриационные миссии рыскали по всем зонам Германии и, можно сказать, по всей Европе, и нажимали на союзников, чтобы они применили все усилия для отправки советских подданных назад в Советский Союз. По ялтинскому договору, и остовцы и пленные подлежали насильственной репатриации. Союзники старались угодить Сталину и из кожи лезли для выполнения договора.
Насильственная репатриация, по рассказам тех, кто пережил ее, выглядела так. Лагерь окружали американские солдаты, а в других зонах англичане и французы, приказывали всем собираться с вещами и грузиться в машины, которые уже стояли наготове. Потом машины двигались под вооруженным конвоем к советской зоне. Иногда их пропускали и разрешали ехать до репатриационного лагеря. Я таких случаев не видел. Чаще всего американским машинам не разрешали въезд в советскую зону. Они подъезжали к самой границе, разделяющей советскую и американскую зоны, и выгружали репатриантов. Потом подъезжали советские машины, и опять надо было грузиться и ехать до репатриационного лагеря. Поезда пропускались, но от станции до лагеря часто надо было идти пешком. Особенно, если до лагеря было не больше 3–5 км. Не знаю, делалось ли это умышленно. Большинство ехало по крайней мере с одним-двумя чемоданами, а то и больше, и переход от места выгрузки до репатриационного лагеря был тяжел, почти невозможен. Приходилось расставаться с вещами, выбрасывая их по дороге. Со слезами на глазах люди бросали вещи, добытые после лет голодной рабской жизни. Этим пользовались советские солдаты и офицеры, которые принимали привезенных из других зон. Они набивали выброшенными вещами свои мешки и чемоданы, грузили на свою машину и уезжали. Мне кажется, что советский комендант города делал это нарочно, чтобы поживиться на чужом несчастьи.
Иногда прибывшие сбрасывали вещи в большую кучу и поджигали ее. О двух таких случаях мне рассказывали приехавшие в мейсенский лагерь. Может быть, это было неумно, но озлобленные репатрианты жгли и рвали вещи, как бы мстя за свое насильственное возвращение на родину. Иногда этот пир сжигания вещей продолжался по несколько часов, сопровождаясь проклятиями по адресу американцев и своих. Хотя в составе приемной комиссии охрана официально была, но в таком количестве, что она справиться с репатриантами не могла.
По правде говоря, и приемная комиссия и охрана были для видимости, чтобы показать союзникам, как советское командование с радостью ждет и принимает своих земляков. Как только официальная процедура кончалась, репатриантов выводили на улицу, по которой надо было идти до лагеря. По улицам стояли указатели со стрелками в направлении лагеря. Комиссия садилась на машины и уезжала. Хотя репатриантов и насильственно отправили из западных зон, их не охраняли в советской зоне во время их путешествия до репатриационного лагеря. В лагере уже охрана была. Это то, что я наблюдал в Мейсене. Нет сомнения, что картина выглядела по-иному в других случаях, особенно если говорить о власовцах.
Растянувшись на несколько километров, с частыми остановками, неся свои чемоданы, репатрианты достигали лагеря.
Мне пришлось много раз слышать удивления насильно возвращаемых, что их никто не охранял. Они были уверены, что в советской зоне их будут вести под конвоем и охранять все время. Поначалу никто их не допрашивал, никаких анкет они не заполняли при входе в лагерь.
Бежать назад в западные зоны было совсем не сложной проблемой. Граница между зонами охранялась слабо, никаких проволочных заграждений не было, и пограничники не стояли на каждом десятом метре. Обычно стояли на границе наблюдательные вышки в 1–2 км одна от другой. Если граница проходила по дороге, то по ней проезжала машина каждые полчаса. В машине сидело два солдата с пулеметами, высунутыми в окна в обе стороны. Впереди сидели водитель и лейтенант. Проезжали они медленно и осматривали обе стороны дороги. Так было и днем и ночью.
Но очень мало кто бежал назад в зоны союзников, потому что боялись опять попасть под насильственную репатриацию. А жить вне лагеря было довольно сложной задачей: где жить, что есть? К тому же многие не знали немецкого языка даже поверхностно. Поэтому смирялись в лагерях и ожидали своей дальнейшей судьбы.
Я видел один поезд из Франции, в котором привезли насильственно русских девушек, которые по тем или иным причинам оказались во Франции. Поезд охранялся по прибытии в репатриационный лагерь, находящийся на аэродроме близ Ошаца, где был через дорогу мой первый ревир. Девушек везли под французской охраной, а по прибытии в лагерь ее сменила советская. Все девушки были пострижены под машинку. Это французы так наказывали своих девушек за их сожительство с немецкими солдатами или же за коллаборантство. Такое же наказание они применили и к русским девушкам. Дело в том, что много остовцев работало на фабриках, заводах и на фермах вместе с французами. Начинались близкие связи, и француз обещал девушке, что по прибытии во Францию он женится на ней. К сожалению, многие не выполнили своего обещания и отказались от подруг, при малейшем нажиме со стороны своего правительства. Не все, конечно. Их собрали по всей Франции в один лагерь, остригли и привезли в руки советских властей. Это наказание было очень несправедливо по отношению ко многим девушкам, вина которых была лишь в том, что они поверили своим французским друзьям и надеялись стать их женами. Они не были коллаборантками и не жили с немцами. Дальнейшую судьбу этой группы не знаю, но думаю, что продержав день-два, их влили в общий лагерь, где они рассеялись среди массы репатриантов.
Когда главный поток репатриантов из западных зон прекратился, уже к концу 1945 года, продолжали приезжать отдельные группы и в 1946 году, и даже позже.
Мне пришлось встретиться с особой группой в три человека. Одеты они были в американскую военную форму. Это произошло, когда я был на демонтаже немецких заводов в городе Хемнице, в феврале 1946 года. Офицер из комендатуры привел их ко мне и попросил устроить их на одну ночь. Хотя моя комната была очень маленькой, мы устроились. Насколько помню, ребята не ели целый день. А привели их ко мне часов в 8 вечера. Что было у меня — поели, и они рассказали мне их историю. Они бежали из какого-то немецкого лагеря за несколько месяцев до окончания войны. Сначала попали во Францию, потом в Италию, перешли фронт и оказались среди наступающей американской армии. Сказали, что хотят воевать против немцев. При этой части уже был батальон иностранцев. Их приняли в армию, дали оружие, и они браво сражались. Двое из них были даже награждены какими-то американскими медалями. По окончании войны им предложили американское подданство, переезд в Америку. Они стали раздумывать, и на это ушла половина года. Сказали, что хотят ехать домой. Отпустили их со всем почетом, с оружием, с медалями, в полной американской форме и с долларами в карманах. Вероятно, и сами ребята и наивные союзники думали, что этих солдат примут в советскую армию… Но как только их передали советским властям, с них сняли медали, отобрали винтовки и доллары. Сразу ребята протрезвели и поняли ошибочность своего решения. Переправляли их до ближайшего репатриадионного лагеря. Были они не старше 20 лет, молоды и неопытны в жизни. Теперь они сожалели о своем решении, но было уже поздно. Что можно было им посоветовать? Поехали они до следующей остановки, кажется, в Дрезден. К этому времени многие лагеря опустели, но единицы, подобные этим ребятам, все еще набирались из западных зон.
В репатриационном лагере в городе Ризе я в первый раз увидел советских беспризорников, которые каким-то образом пробрались в Германию. Их держали в лагере под строгой охраной в отдельном здании. В группе было около 15 человек, включая трех девушек, в возрасте от 12–13 до 17 лет. Одеты они были уже во все немецкое, в жакетах, шляпах, пальто, а некоторые в цилиндрах. Все это было не по размеру, и выглядели они смешно. Вероятно, по одежде их и ловили. Можно только вообразить, что они пережили за годы войны в голодных и холодных городах Союза за свою короткую и безрадостную жизнь! Но они улыбались, шутили, чувствовали себя, как дома. Им нечего было терять: все было потеряно. Приезжавшие из Союза военные рассказывали, что беспризорники буквально терроризировали Ленинград, Ростов и другие города.
Репатриационный лагерь в Мейсене охранялся советскими солдатами у главного входа. Вокруг лагеря охраны не было. Весь лагерь был обнесен забором, так как он помещался в бывших немецких казармах. Специально забора не строили. Обычно, если группа лагерников направлялась в город через главный вход, то часовые спрашивали письменное разрешение начальника лагеря. Но зачем такие хлопоты? В заборах везде были дырки. Стоило только оторвать доску-две, и получался новый проход, где никаких пропусков никто не спрашивал. Все знали об этом, никто не протестовал, не запрещал. Так и получилось, что главный вход был для парада и машин. Задний вход через дырки в заборе был оживлен и днем и ночью.
Здания в мейсенском лагере были трехэтажные, каменные. На каждом этаже был свой начальник. Здесь уже что-то напоминало военную дисциплину. Или же лагерную?
Отправка из РЛ на родину началась уже в июне и набирала скорость. Первые поезда уходили спешно на уборку урожая. В Прибалтику уехало около двух тысяч человек. Обычно намечались здания, из которых набирали нужное число для отправки. Людей сажали на машины и отвозили на железнодорожную станцию. С группой в Прибалтику поехало несколько моих друзей. При отправке им не говорили, куда и зачем их везут. Получив письмо от одного из друзей, я только тогда узнал, что они убирали поля. Местного населения не хватало. Первые эшелоны, ехавшие на родину, не проходили никакой проверочной комиссии, как мне кажется.
Эшелоны уходили почти каждый день. Место назначения их никогда не объявлялось, люди ехали в неизвестность. Потом распространился слух, что всех везут в «рабочие лагеря» и что всем, кто был в Германии, надо отработать четыре года в таких лагерях. Наказание? За что? А когда же к маме и папе, в родную семью, в родные края?
Если в первых поездах уезжали с надеждой попасть домой, то постепенно эти иллюзии рассеивались, и репатрианты уже не спешили домой. Потом начали распространять пропагандную литературу и иногда проводить лекции о том, что страна разрушена войной и надо приложить все усилия к восстановлению разрушенной индустрии, разбитых городов и сел. Но громогласно никто не говорил о четырехлетней трудовой повинности.
Так как о восстановлении страны говорилось и повторялось очень часто, а другого выхода не было, то постепенно репатрианты приняли рабочие лагеря как неизбежность и, понурив головы, записывались в следующий эшелон.
Хотя и держалось в тайне назначение эшелонов, но иногда уже заранее знали, куда формируется следующая группа. Так, в сентябре, стало известно, что в ближайшие дни будут собирать группу в три тысячи человек на восстановление подмосковного угольного бассейна. Немцы и там были и успели разрушить шахты. Те из лагерников, кто был из Москвы или подмосковных городов, старались попасть в эту группу, надеясь, что какими-нибудь чудесами им удастся очутиться в Москве. Дело в том, что с самого начала репатриационных лагерей было официально объявлено, что в Москву, Ленинград, Киев и Минск въезд запрещен всем, кто был в военное время в Германии.
Лагерные слухи о том, куда уходит следующий эшелон, очень часто были ложными. Может быть, эти слухи распускались нарочно, чтобы не отпугивать репатриантов. А их везли туда, где требовались рабочие руки. Попадали во все края Союза и в те места, о которых и думать не думали. Много ушло эшелонов на восстановление Донбасса.
Правда о судьбе репатриантов постепенно просачивалась через немногочисленные письма на условленные адреса, через военных, уезжающих и приезжающих назад в Германию, а главным образом через демонтажников. Они составляли особую группу среди оккупационных властей. И мечты о родных местах, о семье, о радостных встречах расползались по швам. А потом, когда детали жизни в рабочих лагерях дошли до репатриантов, то стало страшно. Выходило, что эти лагеря ничем не отличаются от немецких: полуголодное существование и работа до изнеможения.
Начались поиски выхода. Для тех, которые были запуганы до смерти и чувствовали какую-либо вину за собой, единственным выходом было бежать на Запад. Но там натыкались снова на насильственную репатриацию и выдачу союзниками беглецов. Их уже сажали в настоящие тюрьмы и со связанными руками отправляли «домой». Этим домом часто был концлагерь. Видел я однажды в Дрездене группу человек в 25 под конвоем со связанными руками. Вели их, вероятно, к поезду. Среди них были и дезертиры советской армии, которые каким-то образом увернулись от расстрела. Союзники немилосердно выдавали всех.
Можно было попытаться попасть в команду по демонтажу заводов. Таких команд было много с первых недель июня. Иногда эти команды одевали в советскую военную форму. Так, вероятно, было легче держать контроль над ними. Обычно такие команды охраняли заводы, склады и другие пункты. Иногда они упаковывали станки и грузили в вагоны. Обычно это делали немцы, но часто не хватало рабочей силы и брали репатриантов. Большинство таких команд уехало в СССР с оборудованием в октябре-ноябре 1945 года.
Репатриационные лагеря с самого начала были хорошим источником для походно-полевых жен (ППЖ). Приезжали офицеры из многих частей и под видом набора на подсобные работы выбирали молодых, красивых девушек. После первых пробных наборов слух среди советских офицеров быстро распространился и спрос на красивых девушек возрос. Девушек в роли ППЖ было много. Многие из них сами предпочитали играть роль ППЖ, чем ехать на угольные шахты.
Офицеры, а среди них было много демонтажников, жили в реквизированных квартирах, — и вот пополняли свое хозяйство временной женой. Большинство из ППЖ годились в дочери офицерам, но склоняли головы перед своим положением. Правда, были случаи, когда смелые девушки убегали из объятий стариков-офицеров. Были также случаи, когда офицеры женились на этих девушках. Но это были единицы и, чтобы дойти до женитьбы, надо было преодолеть много трудностей. Советская власть не предвидела закона, позволявшего советскому офицеру жениться на русской девушке в Германии. Русской? В Германии? Как она туда попала? Сотни подобных вопросов — и желание жениться проходило. К тому же жены — те, которые оставались дома и воспитывали детишек, — скоро узнавали о своем муже и его ППЖ. Вероятно, кричали они громко, потому что уже в октябре был приказ освободиться от ППЖ. Приказ был строгий, за непослушание наказывали. Расставания были слезные — не все, конечно, но многие. Более трезвые девушки принимали это как неизбежное, и пока сожительствовали со своим покровителем, набивали чемоданы трофеями, а потом уходили бесслезно. Иногда офицеры устраивали им более или менее благополучный отъезд на родину. Многие же из ППЖ попадали опять в репатриационный лагерь и ждали своей очереди отправки домой. Отношение к бывшим ППЖ в репатриационных лагерях было недоброжелательным.
Но такой отсрочкой попасть в советские лагеря могли воспользоваться только девушки и только немногие, принимая во внимание тот факт, что их было в Германии много, много тысяч.
Существовал еще один выход, чтобы задержаться в Германии на некоторое время. Заболеть венерической болезнью. Не думаю, что нашлось много избравших этот путь. Не помню точно месяца, мне кажется, что это было уже в конце июня, — был отдан приказ: никого с венерической болезнью на родину не пускать. Это касалось в первую очередь военных, как солдат, так и офицеров. Но скоро этот приказ был распространен на всех, включая остовцев и военнопленных. Для лечения этих болезней созданы были специальные лагеря, потому что речь шла о тысячах людей. Тем не менее, эти болезни при отправке на родину не проверялись. По крайней мере, что касалось остовцев и военнопленных. Думаю, что так же было и с военнослужащими. Если болеющие этими болезнями обращались в клинику, то их сразу же брали на учет, и списки передавали коменданту лагеря. При каждом лагере была клиника, обслуживаемая военными врачами. Беда вся в том, что на каждого, обращавшегося в клинику за помощью, было, по крайней мере, три человека, умалчивавшие о своей болезни. Так они и везли это «добро» на родную землю. Потом, позже, мне говорили, что демобилизованных солдат с венерическими болезнями оказалось так много, что власти не знали, чем их лечить и что с ними делать. Нельзя забывать, что антибиотиков тогда еще не было. Вернее, они были в ограниченном количестве только у американцев. Советская армия не располагала этими лекарствами, не говоря об остальном населении.
А как этих «прокаженных» лечили в Германии? Очень старыми и ненадежными методами. Гонорею лечили уколами скипидара и морфия, перемешанными в определенной пропорции. Укол делали в ягодичную мышцу длинной иголкой с расчетом, что впрыскиваемое дойдет до надкостницы. Этот укол вызывал температуру выше 38 градусов, и если температура продерживалась хотя бы два дня, то она убивала гонококков. Это было адское лечение, очень болезненное и часто безуспешное. У мужчин отнималась нога, в которую был сделан укол, и две недели надо было учиться ходить с помощью костылей. На женщин эти уколы почти не действовали. Температура не поднималась, они продолжали ходить, ощущая только небольшую боль. Очень редким женщинам этот метод помогал. Женщинам делали укол только по согласию, заранее предупредив их, что после этого укола они никогда не будут матерями.
Один из таких лагерей находился недалеко от Ризы в лесу. В этом лагере все перемешалось. Там были полковники, и младшие офицеры, и солдаты, и остовцы, и военнопленные. Разбора не было. Если болен венерической болезнью — попадай в этот лагерь. Недалеко от того лагеря был настоящий репатриационный, на много тысяч человек. «Прокаженные» могли свободно ходить в этот лагерь, а из лагеря приходили друзья с визитами. Остовцы и бывшие пленные в этом лагере жили в отдельном бараке, но им не запрещалось ходить в другие, где помещались военные. Весь лагерь был разделен на две части: женскую и мужскую. Общение было свободное.
Первые эшелоны, уходившие на родину, как я уже говорил, еще не проходили проверочно-фильтрационную комиссию (ПФК) НКВД. Вероятно, эта организация не сразу выработала свою стратегию для допросов земляков на немецкой земле. Надо было продумать, какие вопросы задавать, чего не спрашивать, а главное, не запугать возвращаться домой. Насколько мне память не изменяет, только в июле появились энкаведисты с анкетами. Каждый репатриант должен был ответить на вопросы этой анкеты. Вопросы были очень просты: год и место рождения, где и при каких обстоятельствах попал в Германию, где работал и жил в Германии.
С одним из таких энкаведистов я был знаком. Как-то сидя со мной и моим другом, после нескольких рюмок водки он рассказал нам немного о своем прошлом. Был он из беспризорников, которого завербовали работать в НКВД. Я только думаю, из каких беспризорников он был? потому что был молод, не больше 25 лет. Но считая, что в Советском Союзе всегда были беспризорники, можно поверить, что это было так. Начали разговор об анкетах. Улыбаясь, он сказал нам, что это просто так, анкеты, приглашающие ехать домой, а там будут настоящие энкаведистские анкеты, которые всю душу перевернут и всю подноготную узнают о каждом из нас. Здесь анкеты просто так, чтобы не испугать нас и составить какой-нибудь список репатриантов. Просил никому не говорить об этом. А что толку, если бы мы и сказали кому-нибудь? Конечно, мы не болтали об этом, но намотали себе на ус. Вообще, был он симпатичный парень, еще не полностью энкаведист. Возможно, ему нравилась Германия. Потом я его еще пару раз встречал. Он был при Мейсенском лагере. Он же нам и посоветовал не спешить ехать домой.
Итак, расправа ждала нас на Родине. Расправа за что? НКВД найдет за что, не беспокойтесь! Тот факт, что мы видели другую, не советскую жизнь, хотя она была видна из-за колючей проволоки, делал нас опасными для советской власти. Никто не станет разбираться в степени нашей опасности, опричники НКВД всегда найдут причину посадить в концлагерь. А здесь, в Германии, с нами разговаривали тихо, строгих вопросов не задавали, а лозунги прощали нам неизвестные преступления.
Вот поэтому я и мой друг начали кочевать из одного лагеря в другой: сначала Мейсен, потом Ошац и последний Риза. Они все были в Саксонии, на близком расстоянии друг от друга.
Остался в голове один штрих из жизни в репатриационном лагере, о котором я хочу написать несколько фраз.
В мейсенском лагере после первых эшелонов на родину находили маленьких детей под нарами, или на чердаках, или в других укромных местах. Сначала думали, что это матери потеряли своих детей, но после опросов оставшихся убеждались, что это были дети, оставленные уехавшими матерями. Хотя не много, но были и совсем молодые девушки с маленькими детьми. Кто были отцы этих детей? Можно много придумать ответов, и все они будут правильны. От освободителей дети рождались гораздо позже, к весне или весной 1946 года. Что было делать с этими детьми? Сначала их было трое, потом еще добавилось несколько, и так к концу августа их набралось больше двадцати. Дети были совсем маленькие, не больше года, иногда до двух. Опять всевидящие органы не предусмотрели такой проблемы. Что с ними сделали? Куда их отправили? Иногда этих малюток находили со всеми признаками материнской заботы и любви. Было видно, с каким тяжелым сердцем мать покидала своего ребенка.
В конце ноября, когда я и мой друг находились в Ризе, приехали офицеры-демонтажники и начали набирать людей, умеющих писать, читать и говорить по-немецки. Эти знания нужны были для оформления документации на отправляемое оборудование в Союз. Старались брать главным образом людей, имеющих полное или неполное высшее образование. Записался и я.
Ждать долго не пришлось. Четвертого декабря за нами пришла машина и начала развозить нас чуть ли не по всей Саксонии. Большинство были девушки, их демонтажники брали гораздо охотнее, чем мужчин.
Нас было десять человек. Мой друг отказался поехать и остался в лагере. У него были другие планы. Оставляли нас по одному-два человека в разных городах. Меня привезли в Хемниц.
С первого дня приезда в Хемниц и в последующие месяцы открылась мне полная картина официального отношения советских оккупационных властей к бывшим пленным и остовцам, то есть к людям, которые некоторое время провели за пределами Советского Союза.
Начну с того, как меня встретили. Было около двух часов дня 5 декабря 1945 года, когда машина подъехала к индустриальному комплексу, который демонтировали. Часовые стояли у ворот и въехать не разрешили. Вызвали какого-то лейтенанта. Узнав, в чем дело, он ушел за распоряжением высшего начальника. В данном случае, как потом я узнал, это был подполковник Требушной. Тот приказал отвести меня в дом, где жило восемь человек офицеров-демонтажников. Расстояние не больше километра.
Взяв с кузова свой единственный чемодан и ручную сумку, я вошел в дом, где услужливая немка указала мне место в приемной. Я был голоден, но усталость одолевала, и я вздремнул на полчаса. Время шло медленно, и сидеть надоело. Несколько раз выходил на улицу, чтобы размять ноги. Через дверь на кухню я увидел, что там три женщины готовят обед. Они беспрестанно бегали наверх и вниз. Разговора я с ними не начинал, они были заняты своим делом.
Время приближалось к шести часам. Начали приходить демонтажники один за другим. Все в офицерской форме, которая сидела на них неуклюже, выдавая тем самым, что они не кадровые офицеры. Посматривали на меня, но заговаривать не хотели или не решались. Думаю, что к этому времени они уже знали, кто я такой и зачем приехал. Они шли на второй этаж. Там были их комнаты.
Беготня на кухне и в столовой усиливалась: накрывали стол, ставили тарелки, стучали вилками и ножами. Готовились к обеду и, как мне показалось, к какому-то торжеству.
Вскоре пришли три девушки-немки, хорошо одетые, и было понятно, что они здесь не в первый раз. По шуму, доносившемуся из столовой за закрытой дверью, я понял, что начали садиться за стол. Разговор вели как-то приглушенно, несмело. Вдруг я слышу голос майора, с упоминанием моего имени. По всей вероятности, он обращался к подполковнику. Послышался трубный, пропитый голос подполковника, что он не желает сидеть за одним столом с «изменником родины». Вмешалось еще несколько голосов и за и против. Но решение подполковника-горлопана взяло верх. Пир продолжался, а я остался сидеть на своем чемодане.
После выпитой водки шум за столом усилился и начали произносить тосты. Оказывается, это был «день сталинской конституции», 5 декабря! Прожив последние годы не «под солнцем сталинской конституции», я и думать забыл, что существует такой день. Теперь мне стало понятно усердие полковника не сидеть рядом с «изменником». Вот на какое торжество я попал, хотя и сидя на своем чемодане. Они продолжали пировать. Много раз мне хотелось встать и уйти, но куда? Было обидно до слез…
Начали вставать из-за стола. Стали расходиться по своим комнатам. Немки тоже куда-то исчезли. Младшие офицеры не осмеливались нарушить как бы приказание полковника и проходили мимо. Только один майор, человек пожилой, подошел ко мне и сказал, что я могу переночевать у него на диване. Предлагал пойти на кухню и пообедать. Было обидно, бушевало негодование и презрение ко всему тому, что слышал и видел. Выходило так, что немки, спящие с демонтажниками, были ближе подполковнику, чем я. Значит, мое место было ниже немецкой проститутки?! Это был хороший урок для меня.
Идти обедать на кухню, как предлагал майор, я отказался, хотя и не ел с самого утра. В комнате у майора был диван, на котором я и переспал ночь. С майором разговора не было. Он ни о чем меня не спрашивал, и я его тоже.
Утром одна из немок-кухарок повела меня завтракать в отдельную комнату, где уже сидело два человека. Они оказались главными инженерами этого завода, немцами. Во время войны занимали важные места, а теперь их решили использовать для решения некоторых проблем. Собственно, они писали инструкции об оборудовании завода, участвовали в разработке планов по советским указаниям. Одним словом, я оказался в компании тех, кто называл меня «унтерменш» во время войны. Сейчас я стал «унтерменш» для освободителей, они не принимали меня в свою компанию.
Итак, я очутился за столом с «оберменшами». Этим инженерам было лет за 50. Они, конечно, уже слыхали от прислуги офицеров о том, как обошлись со мной, и усмехались про себя. Проглотил я и эту пилюлю. Хотелось есть после 24 часов голодовки. Вопрос, что делать со мной, еще разрешен не был. В полдень меня определили в другой дом, в квартиру двух солдат. Они согласились дать мне место у себя на несколько ночей. Эти двое солдат были остовцы, которых спешно мобилизовали на демонтаж. Они были свои, с ними можно было говорить более или менее свободно. Им тоже не нравилось обращение с нами победителей. Но свое недовольство они, не зная, кто я, высказывали осторожно. Один из них работал бухгалтером на другом демонтируемом заводе.
Когда дело с квартирой было устроено, хотя и временно, я пошел на работу. Это было на второй день. Первым делом вызвал меня горластый негодяй-подполковник. Прошло так много лет, но ненависть к этому негодяю не прошла. За пять месяцев совместной работы я от него не видел ничего человеческого. И здесь, в своем кабинете, он разносил меня на все тона и голоса. И закончил так: «А кто ты такой? Для нас ты не лучше их. Вы все фашисты».
И меня действительно определили на работу, как немца. Платили мне 650 немецких марок. Это была самая большая сумма, на которую могли рассчитывать главные немецкие инженеры.
Все же я задал подполковнику вопрос, являюсь я советским подданным или нет. Почему меня оформляют как немца? Его ответ был, что в этом разберутся соответствующие органы, а сейчас я должен сидеть тихо и не рыпаться.
Вспомнился мне случай на третий день после войны. Забежал я в одно разгромленное немецкое заведение и увидел там на полу полуметровый слой немецких марок. Набивай чемоданы, бери сколько хочешь! Я прошел мимо, не взяв ни одной марки. А сейчас мне платят теми же марками и надо работать за них. И жаль мне стало, что я упустил случай стать миллионером. Я, как и многие другие, рассуждал, что с падением Германии марки как валюта будут уничтожены. Будет что-то другое. Кто мог знать, что те же марки еще будут в ходу целые два года. Правда, к старым немецким маркам союзники выпустили свои марки, которые внешне почти не отличались от гитлеровских.
Подполковник приказал мне не выезжать за пределы завода больше чем на 5 километров.
— А как насчет документов? — спросил я.
— Какие тебе документы? — заорал громило.
— Хотя бы удостоверение личности. У меня никаких документов нет. А если остановят комендантские патрули, что я им скажу?
Через некоторое время я получил удостоверение от комендатуры, в котором значилось мое имя и где я работаю, но без указания национальности и подданства. Никогда я этим документом не пользовался, но он еще раз подтверждал наше бесправное положение среди советских оккупационных сил.
Горластый подполковник Требушной, которого называли «Требуха», контролировать меня не мог, а его запугивания ни к чему не привели. Он забывал, что это Германия, а не Союз. Ходил и ездил я на велосипеде, где мне только хотелось, без всяких осложнений.
Так потекли мои дни в оформлении документации на отправляемое оборудование. Вместе со мной работал один старый немец и среднего возраста немка. Оба прекрасно знали русский язык, потому что оба родились в России. Завтракал и обедал я в компании двоих немцев-инженеров. Кормили этих инженеров потому, что местное население голодало, и они отказывались работать на голодный желудок, а из них хотели выжать их знания. Собственно, это уже было дело демонтажников при каждом заводе, подлежащем демонтажу.
Таких, как я, на демонтаже заводов было много. В этом я убедился, когда пришлось ездить в главную квартиру по демонтажу в Дрезден и один раз в Берлин.
Демонтажники в своей массе были хорошие люди. Но искалеченные, огрубевшие, как и миллионы других, перенесших страшную Вторую мировую войну. Большинство демонтажников, с кем мне пришлось встречаться, приехали из Сибири, где провели всю войну. У них была своя война: с голодом, холодом и смертью. Никто из них не вспоминал о военных днях, никто не хотел разговаривать на эту тему. Короткий разговор с одним из инженеров сразу дал мне понять, как им жилось. Как-то я начал было говорить о тысячах военнопленных, умерших от голода и холода в немецких лагерях. Он меня сразу остановил и злым голосом сказал: «А знаешь ты, что я собственными руками каждое утро выносил трупы из своего завода в Сибири? Знаешь ли ты это? Ты был в плену, и многие из вас выжили, но как жили мы эти годы? Об этом никто никогда не расскажет».
Постепенно я узнал, как им пришлось строить эвакуированные туда заводы, работать на этих заводах, жить впроголодь или совсем голодать и молчать, потому что вся страна так жила. Жаловаться было некому. Жаловаться боялись «под солнцем сталинской конституции».
Почему он выносил трупы из своего заводского отделения? Да просто потому, что рабочие там работали, там же на заводе отдыхали короткие часы, потом снова работали, потом умирали от истощения, от болезней, от беспросветной жизни, полной горести и бедствий. В основном это были люди старшего возраста или подростки, или же те, кто был по какой-нибудь причине освобожден от воинской обязанности. Были люди и призывного возраста, но они нужны были для производства военного оборудования. Другой инженер мимоходом заметил, что многие рвались на фронт, предпочитая быструю смерть от немецкой пули медленному умиранию на заводе.
Как в Сибири начинали восстанавливать эвакуированные заводы? Поезда выгружали наскоро вывезенное, скажем из Минска или Киева, оборудование на более или менее ровном месте, вблизи населенного пункта. Появлялось несколько инженеров и рабочих. Сначала расчищали площадку, трамбовали пол, потом строили крышу. Стен не было. Под крышу ставили машины, станки и вообще то, что удалось вывезти. Подводили или электрический ток или механическую передачу и начинали работу. Станки работали, рабочие стояли у этих станков. Постепенно подводились стены, чтобы защититься от холода, снега, дождей. Потом как-то все налаживалось, и завод выпускал продукцию — «выполнял план». Можно представить, какими трудами и муками строились эти сибирские заводы, сколько жертв они унесли вдали от фронта. Живи, работай и умирай на заводе! На фронт редко отпускали просившихся. Постепенно все как-то устроилось само по себе, как это часто бывало, есть и будет на Руси. Так дошла до меня действительность тех дней, по скудным рассказам демонтажников.
Демонтажники периодически сменялись: одни возвращались в Союз, другие приезжали продолжать их работу. У меня сложилось впечатление, что тогда, в первый послевоенный год, можно было сравнительно легко получить разрешение поработать в оккупированной Германии, но это касалось в основном только инженеров. Конечно, были и высокосидящие бюрократы советской власти. Обыкновенному советскому гражданину такое счастье редко выпадало. Говорю редко, потому что были случаи, когда колхозники из приграничных районов доходили до Берлина за трофеями. Их быстро отправляли назад. Может быть, даже и в лагерь. Не только колхозники, но и приезжавшие инженеры сразу же искали одежду. Хотя бы какой-нибудь костюм, рубашку, платье для жены. Не брезговали никаким барахлом. Все шло за первый сорт.
Первые демонтажники приехали в Германию в своем отрепьи, и когда им пришлось встречаться с союзниками, то те приходили в ужас от вида русских инженеров. Тогда быстро был отдан приказ одеть демонтажников в военную форму, присвоив каждому из них какое-то звание. Давали им чин лейтенанта и выше. На заводе в Хемнице было только два лейтенанта. Остальные капитаны и майоры. Главой был Требуха, член партии, доверенное лицо, бдящий глаз власти.
Весной 1946 года, кажется в марте, к нам приехало несколько молодых инженеров из Киева. Хотя все, казалось бы, пошло на трофеи, но были и немцы, которым удавалось припрятать материал на мужские костюмы и кое-что другое. Знаю, что в одном уголке Хемница был портной, который за продукты (хлеб, мясо, муку, сахар) мог смастерить костюм. Думаю, что промышлял он с разрешения советского коменданта города. В одной из таких сделок участвовал и я. Приехавший молодой инженер каким-то образом нашел путь к этому портному. Говорить по-немецки он не мог. Нужна была моя помощь. Пошли мы с ним по адресу искать этого портного. Проходя по разбомбленным трущобам Хемница, он удивлялся, почему большие, просторные подвалы пустуют. Там никто не жил. Он сказал, что в Киеве ни один подвал не пустует, что люди живут в землянках, что бедность и горе кричат на каждом углу. Удивлялся, как хорошо люди живут в Германии, не видно ни нищих, ни военных калек. «Разве так плохо в Союзе?» — был мой вопрос. — «А ты что? С луны сорвался? Где ты был эти годы? Кто ты такой?» Пришлось рассказать ему немного о себе. «И ты собираешься ехать домой?» — «Да, думаю скоро, через пару месяцев», — ответил я. — «Дурак, на твоем месте я бы никогда не поехал назад.» — И тут же он рассказал мне о судьбе тех, кто вернулся домой, кто спешил под лозунг «родина вам все простила». — «Она никому ничего не простила», — было его заключение. Прощаясь, он еще раз советовал не ехать домой. А потом он исчез куда-то. Костюм ему портной сделал хороший.
Демонтажники часто жили в квартирах (бесплатно) в ближайших домах около демонтируемого завода. Когда они уезжали, то их квартиры занимали вновь приехавшие. Один из наших демонтажников уезжал со следующим эшелоном оборудования, и я вселился в его квартиру, совсем рядом с местом работы.
Все демонтажники получали какие-то продукты питания. Может быть, это был военный паек, но на этом пайке далеко не уедешь. Так как этот завод выпускал мотоциклы и велосипеды до войны и во время войны, то осталось много запасных частей, покрышки и камеры для велосипедов, части мотоциклов и другое. Все это было «трофейное» и шло в обмен на продукты питания. Для этого был поставлен один из демонтажников, в распоряжении которого была машина. Он брал покрышки, камеры, другие части (а иногда для обменной цели собирались велосипеды и даже мотоциклы) и отправлялся в немецкие деревни. Привозил все, что попадалось и что удавалось выменять, — муку, картошку. Помню, за мотоцикл привез целую свинью, в другой раз теленка. Знаю детали этого торга, потому что иногда участвовал в нем по просьбе или добровольно. Мне тоже надо было жить и чем-то кормиться. Когда я помогал, то получал свою долю, бесплатно не ездил. Демонтажники пошли дальше: на вымененные продукты они тоже выменивали у городских жителей фотоаппараты, радио, охотничьи ружья, заводили любовниц и вообще старались более или менее украсить свою жизнь, чтобы она не была похожа на советские будни.
Что же я делал, помогая демонтажникам? Главной моей работой было смотреть за оформлением бумаг на отправленное оборудование, иногда переводить, делать копии чертежей, следить за исправлением чертежей. Вот здесь мне и пришлось столкнуться с простыми немецкими инженерами и чертежниками. От них я узнавал разные новости, о которых можно было узнать только устно.
Часто обязанности наваливались на мою голову совсем неожиданно. Например, будят меня в два часа ночи на отправку оборудования, надо спешно грузить, потому что вагоны подали только на три часа и не должно быть никакой задержки. Надо смотреть, чтобы немецкие рабочие правильно грузили и крепили тяжелое оборудование на открытых платформах. Потом вкладывать нужные номера в отправную документацию. В одну из таких ночей я встретил майора, которого тоже вызвали помогать. Я никогда его раньше не видал. Он был не совсем трезвый, в чем и сам признался. Человек он был немолодой. Спросил, кто я и что делаю, разговорились. Показывая на свои погоны, он выругался и сказал: «Смотри, такие погоны я когда-то вырезал на плечах белогвардейцев, а сейчас они повесили их мне. А придет время, сорвут с моих плечей и пустят мне пулю в лоб. Наша жизнь для них ни гроша не стоит». Говорил он громко. Я начал было останавливать его, чтобы он говорил тише, но он не обращал никакого внимания на мои замечания. В заключение он сказал: «На твоем месте я бы никогда не поехал туда, загубят, раздавят тебя. Тебе там дышать не дадут, раз ты видел другую жизнь. А тем более, что попал в плен. Для них ты изменник. Не езжай, беги куда угодно».
Не все могли так открыто говорить. Но иногда из коротких замечаний можно было заключить, сколько недовольства накопилось в душе победителей. Были и такие, которые тихо носили в своей голове неразрешенные проблемы, как быть и что делать, а потом кончали смертью, не желая возвращаться назад в бедность и бесприютность. Знал я одного старшего лейтенанта, демонтажника, который имел свою машину. Разговаривал с ним редко, и своих мыслей он мне не высказывал. Потом разнеслась весть, что он разогнал свою машину, врезался в стену дома и разбился насмерть. Говорили, что это самоубийство. Другой молодой лейтенант застрелился. Были и такие, которые пытались бежать, но не многим повезло. Попавших в союзные зоны спешным порядком отправляли назад в советскую зону. Союзники усердно помогали. Иногда для устрашения некоторых беглецов расстреливали перед строем всей военной части. Других отправляли в лагеря — домой, на родину.
Параллельно с демонтажем заводов, где я работал, организовали конструкторское бюро. Около 60 немецких инженеров и чертежников работало в этом бюро. План был следующий. Одна часть завода отправлялась в Киев для производства мотоциклов. И эти мотоциклы планировались в Германии, со всеми чертежами и другим оформлением. Даже делали прототипы и посылали их в Киев. Станки и все другое оборудование отправлялись своим ускоренным путем. В Киеве завод собирался, и чертежи были готовы для производства мотоциклов. Это была копия немецких мотоциклов с кое-какими модификациями для советских дорог.
Но не все происходило по плану. Оборудование терялось в пути, ржавело под открытым небом. Так как немецкая колея уже русской, то были организованы перегрузочные станции. На этих станциях не хватало советских вагонов. И это было не просто — из одного вагона в другой. Мне говорили приезжавшие из Союза, что на перегрузочных станциях целые горы дорогих машин стоят под открытым небом. К тому же упаковка ломалась, надписи терялись, и многое, что, например, должно было идти в Киев, попадало совсем в другой город. На упаковку оборудования ушел весь немецкий лес, и уже в начале 1946 года был недостаток в упаковочном материале. А машины были по несколько десятков тонн, для этого нужны были большие бревна, толстые доски, гвозди и прочее. Чертежи и бумаги были в порядке, проекты выполнены, поправки сделаны, копии посланы, а оборудование не приходило туда, куда было послано.
Подогреваемая разговорами, о которых сказано раньше, моими собственными наблюдениями и отношением советских оккупационных властей к бывшим пленным и остовцам, зарождалась у меня идея о побеге. Если меня здесь в Германии не признавали полноценным советским подданным и считали чуть ли не немцем, то чего же можно ожидать в Союзе? В лучшем случае рабочий лагерь на четыре года. Прошел почти год после окончания войны, и я писал письма на родину, но получил не больше трех ответов. Мой друг, уехавший на Украину, вообще не отвечал.
Что происходило в западных зонах Германии, я совершенно не знал. Одна уверенность жила в голове, что там не осталось ни одного советского. Казалось, что насильственная репатриация всех выловила и все были отправлены на родину. Немцы из разных зон, конечно, переписывались, но их совершенно не интересовало положение иностранцев, от них нельзя было узнать ничего для меня важного.
Возник вопрос: куда бежать? Где найти приют на первое время и не быть выданным союзникам, которые всеми силами старались угодить Сталину и не нарушить ялтинские соглашения. Этих соглашений широкая публика не знала. Они хранились в тайне. Только спустя несколько лет после войны я узнал об их содержании.
Бежать одному было страшновато. Говорить о побеге со случайными знакомыми боялся. Были тут остовцы в солдатских шинелях. Одни охраняли военные склады, другие грузили оборудование вместе с немцами. Более или менее близкий контакт был у меня с двумя. Как-то в разговоре один из них стал жаловаться на свое положение. Я шутя сказал, что можно бежать, если ему не нравится. Но они придали этому большое значение. Так как они доверяли друг другу больше, чем мне, то начали разговаривать серьезно о побеге, не посвящая меня в их разговоры. Потом их планы лопнули, как мыльный пузырь: в один прекрасный день Дмитрия без предупреждения отправили в другое место и Василий остался один. При встречах он осторожно начал прощупывать почву, задавать мне вопросы с намеками о побеге. Вскоре я уже был почти полностью уверен, что Василий хочет бежать. Один раз после нескольких рюмок водки я задал ему прямой вопрос: хочет ли он бежать или же это пустые разговоры? К этому времени мы уже доверяли друг другу. Он сказал, что хочет и что надо строить планы в этом направлении.
Он был казначей и бухгалтер на одном из демонтируемых заводов, выплачивал деньги немцам и вел разного рода учет. Он был в солдатской форме, но жил на квартире в доме рядом с заводом, где работал. Таких было много в те дни, они помогали демонтировать заводы, и для лучшего контроля их одели в военную форму. Почему меня не одели в форму? Не знаю. Вероятно потому, что пришел я на демонтаж по другой линии. Василий был прикреплен к какой-то демонтажной части и должен был приходить туда каждый вечер для проверки.
Для меня было неожиданностью узнать, что Василий был один из тех, кто попал в первые волны добровольно возвращающихся на Родину из американской зоны. Оказалось, что он работал в Мюнхене на автомобильных заводах «БМВ» и хорошо знал город и окрестности. После бомбежки заводов он некоторое время работал у фермера около Мюнхена. Говорил, что знает этого фермера как хорошего человека, который нам поможет, если мы к нему придем. Это уже была хорошая зацепка.
Планы строить надо было очень осторожно, и без помощи местных не обойтись. Прежде всего нужно найти немца-проводника до границы, а по возможности и через границу. От Хемница до границы было около 175 километров. Надо было ехать поездом с пересадками. На каждой железнодорожной станции был советский представитель, и немецкий начальник станции подчинялся ему. Пропускались поезда с оборудованием в первую очередь, во вторую все другое. Но главное — если в билетной кассе на покупателя билетов падало подозрение, то об этом тут же доносилось советскому начальнику. Наш акцент сразу же выдал бы нас. Надо было искать чистокровного немца для покупки билетов и других разговоров.
Началось прощупывание тех немцев инженеров, которых я более или менее знал. Доверия к немцам тоже не было. Разговаривать надо было намеками, недосказанными фразами. Один из инженеров, по имени Карл, разгадал мои мысли и вызвался помочь. Пригласил к себе на воскресенье, чтобы больше узнать о моих планах. Говорил я только о себе, не вмешивая Василия.
Решили, что жена Карла будет проводником, будет покупать билеты на железнодорожных станциях, вести все другие разговоры, если таковые будут, и быть, как говорится, разведчиком. Она написала родственникам, которые жили на границе, и узнала, что ее брат может устроить переход через границу. Он обещал помочь за деньги.
Карлу я сказал, что нас будет двое, и посвятил Василия во все планы. Побег начнется с того, что мы приедем к Карлу в любое время дня или ночи и оттуда сделаем наш следующий шаг. Карл за свои хлопоты берет 600 марок и ему остаются два наших велосипеда.
Был конец апреля. Почти все оборудование уехало на восток. Собирался последний эшелон, с которым и я должен был уехать, хотя мне об этом никто не говорил. Это должно было последовать после майских праздников. К этому времени мы с Василием назначили и время побега: 3-е мая.
Но в один прекрасный день Карл с тревогой сообщил мне, что родственника его жены накрыли на границе во время перевода какой-то контрабанды. Обещал найти другой путь. Но прошло несколько дней, а ему не удалось найти нужные связи. Планы рушились. Чтобы ободрить нас, он пообещал, что сам поведет нас до границы, а там найдет нужного человека для перехода через границу. Потом сказал, что проводить нас он не сможет, потому что его отсутствие на работе сразу вызовет подозрение. Сначала мы подумали, что Карл испугался, но, как потом выяснилось, это было не так. Он действительно хотел помочь. Но чего ждать? Шли дни, и мы не знали, что делать.
Не помню точно, чья это была идея, но мы решили запастись пистолетами. У Василия был, а другой он достал. Не знаю, что бы мы делали, если бы нас прижали в тесный угол, но на всякий случай мы вооружились. Василий видел собственными глазами расстрел солдата, который был пойман во время перехода границы, и знал, что нам грозит.
Конец апреля. Демонтажники готовились праздновать первое мая. Собирали продукты, обменивали, кто что и как мог. Это был первый послевоенный май. Его надо было встретить достойно: с «выпивоном и закусоном». Меня это не касалось, никто меня не приглашал праздновать первый победный год.
Вечером 30 апреля стук в дверь. Открываю и вижу встревоженного Василия. «Или сейчас или никогда», — говорит он. — «В чем дело, что случилось?» Оказывается, его куда-то переводят после первого мая, кажется, в регулярную армию. Приказали ему принять полный облик советского солдата: снять волосы, подтянуться и стать в строй в полной боевой форме. «Нам на сборы осталось полчаса. Иначе меня хватятся и придут сюда. Поэтому решай — или сейчас, или никогда».
Он начал торопить меня. Наши велосипеды были в полном порядке и стояли у меня в коридоре. Еще раньше мы решили взять с собой только рюкзаки. У меня хранилась и гражданская одежда Василия, он ее приобрел раньше. Кажется, его рюкзак тоже был у меня. В рюкзаки мы собрали только самые необходимые вещи, а все остальное сложили в два чемодана. Но что делать с солдатской формой? Ее надо было или сжечь или спрятать так далеко, чтобы ее не нашли при обыске моей квартиры. А времени у нас было в обрез. Хозяева моей квартиры были порядочные, интеллигентные люди, но в свои планы я их не посвящал. У них был 18-летний сын, и мы попросили его увезти куда-нибудь военную форму. Он растерялся, не зная, что делать, и спросил совета у родителей. Они пришли в мою комнату и сказали, чтобы мы не боялись и доверили им. Они обещали спрятать чемоданы и убрать солдатскую форму Василия. Дом был большой, многоквартирный, трехэтажный и, по их словам, чердак с его темными уголками будет подходящим местом для двух чемоданов. А сын отвезет военную форму на их огород за городом. Мы поверили, другого выхода не было, и времени тоже не было. Спустя несколько недель из их писем я узнал, что они все сделали так, как обещали, и на вопросы присланных из комендатуры солдат отвечали, что ничего обо мне не знают, ни где я, ни что со мной.
Из их же писем я узнал, что мое исчезновение было обнаружено в ту же ночь. Неожиданно подали вагоны для погрузки оборудования и понадобилась моя помощь. Прибежал лейтенант звать меня и увидел пустую комнату. Дальнейших подробностей не знаю, но можно предполагать, что последовало.
Было уже за десять часов, когда мы вышли с велосипедами и рюкзаками и поехали к Карлу. Ехать в темноте не так просто, особенно за городом. Карл жил километрах в десяти от моей квартиры. Подходило к двенадцати часам ночи, когда мы постучали к Карлу в дверь. Он испугался, но, узнав нас, открыл дверь и впустил в дом. Он был очень удивлен нашим неожиданным появлением, начал спрашивать, что случилось. Он растерялся, у него никакого конкретного плана не было, после того как первый обрушился. Что делать? Как быть? Никаких связей не было установлено.
Его жена оказалась женщиной более смелой, чем он. Она предложила план, по которому мы должны переждать несколько дней у родителей Карла, в деревне рядом. Оставаться у Карла было рискованно, потому что подозрение могло упасть на него, и пришли бы с обыском. Долго не рассуждая, мы пошли по узкой, проселочной дороге, а кое-где и без дороги, и через час примерно были у дверей фермерского дома.
Неожиданный стук в дверь в два часа ночи испугал стариков. Узнав Карла, они пустили в дом его, а мы остались на дворе. Ночь была свежая, небо усыпано звездами и темно. Прошло не меньше получаса. Родители никак не соглашались приютить нас на несколько дней. К тому же Карл не сказал им, кто мы такие были. Если бы узнали, то определенно не согласились бы. Уговоры кончились тем, что нам разрешили залезть на чердак в сарае и сидеть смирно.
Подробностей, как мы провели на чердаке сарая три дня, память не сохранила. Помню только, что жена Карла приезжала к нам каждый день и передавала новости, которые приносил с работы Карл. Мы спускались в дом, чтобы поесть. Старики с нами не разговаривали и все время подозрительно смотрели на нас.
На следующий день первого мая все работали, и немцы, и демонтажники. Горластый подполковник пришел в отделение, где работали немецкие инженеры и чертежники, и громогласно объявил, что те, кто знают о моем местопребывании, должны придти к нему в кабинет и сказать. В противном случае никому не поздоровится. Он уже был совершенно уверен, что я бежал. Подозрительных инженеров вызывал к себе в кабинет и допрашивал. Карла не вызывал, наверное потому, что никогда не видел меня разговаривающим с ним. Угрозы сыпались на головы немцев все последующие дни.
Комендантским патрулям горлопастый описал мою наружность, и они искали меня по городу. Многие из них знали меня в лицо, потому что стояли часовыми при входе на заводскую территорию и видели меня все пять месяцев каждый день. Комендантские сыщики каждый день приезжали к девушке, с которой я был близко знаком, и допрашивали ее по несколько часов, надеясь, что она запутается в ответах и выдаст меня. К счастью, ни она и никто другой из моих знакомых совершенно ничего не знали о моем побеге. Внезапность моего исчезновения помогла нам спастись. Я уверен, что немцы могли проболтаться во время допросов, а то просто не выдержали бы натиска энкаведистов.
Из допросов девушки стал вырисовываться ход мысли комендантских сыщиков. Они думали, что я уехал в Берлин, а оттуда перешел в одну из зон союзников, потому что ее спрашивали, были ли у меня знакомые в Берлине, говорил ли я ей что-нибудь о Берлине. А у меня никогда и в голове не было бежать через Берлин. Они считали, что границы из советской зоны в другие так хорошо охраняются, что перейти их невозможно, а Берлин слабое место в советской цепи.
Своим бегством я досадил Требухе, испортил ему майские торжества. Всем другим, мне кажется, было безразлично, где я и что со мной стало. Но выходило, что горлопастого я перехитрил, подложил ему свинью, несмотря на многочисленные угрозы по моему адресу. Он никак не мог успокоиться, что не мог командовать мной так, как он делал это с сотнями советских рабов там, дома, в далекой Сибири. Говорили, что он был беспощаден. Он, бюрократ с партийным билетом в кармане, столкнулся здесь с другими людьми, которые, хотя из-за решетки и поверхностно, познали другую жизнь. И тут он промахнулся. Это его мучило и не давало покоя.
Но и у нас с каждым днем нарастал страх. Планы рухнули, новых не было, мы были в тупике. Из своего укрытия мы смотрели на окружающие зеленые поля, а ночью прислушивались к каждому шороху. Вкрадывалось недоверие и к Карлу. Человеком он был трусливым, и если бы вызвали на допрос и прижали, то, я уверен, он во всем признался бы. Пронесло мимо, его на допрос не вызывали. Надо было действовать без отлагательств, но Карл и его жена все откладывали со дня на день принятие какого-либо решения.
Мы решили просидеть на чердаке до 4 мая, а потом самим поехать на велосипедах по направлению к границе, если Карл не захочет нас сопровождать. У нас были карты, и в общих чертах мы знали, куда двигаться. О своем решении мы сказали Карлу. Возврата назад не было. Он сам увидел, что зашел далеко и уже было поздно отказаться помогать нам.
Начали обсуждать, каким путем легче и быстрее добраться до границы. Велосипедами было очень опасно. Поездом тоже опасно, потому что поезда периодически проверяли советские патрули. Опасность была во всем, как бы мы ни старались найти лучший путь. Решили ехать поездом до самой границы, хотя мы совершенно не знали, как обстоят дела в приграничной зоне. Сопровождать нас будет жена Карла, потому что одна женщина в компании двух мужчин не вызовет такого подозрения, как трое мужчин с рюкзаками за плечами.
Родители Карла запротестовали держать нас в сарае, и вечером 4 мая мы вернулись назад в Карлов дом. Обсуждения продолжались до поздней ночи. Выходило, что понедельник 6 мая будет более удобным днем, чем суббота или воскресение. К тому же, мы думали, попытки найти нас в Хемнице и его окрестностях прекратились или потеряли свою остроту.
Меня мучила совесть, что я ничего не сказал своей девушке. Получалось так, что я ее обманул и даже не сказал, куда исчез. Она же не знала, как все получилось внезапно. Я решил сообщить ей каким-нибудь путем. Карл предложил, что он расскажет ей, когда мы уже будем в американской зоне.
Но я решил сам ехать в Хемниц в воскресение 5 мая. Это решение пришло ко мне внезапно утром. Оно было принято молча и с неодобрением, но никто меня не остановил. Майские празднества заканчивались, и, как мне казалось, бдительность была притуплена. После обеда, подделавшись внешне под немца, я поехал на велосипеде в город. Было страшно, но, когда молод, есть чувства сильнее страха.
Глядя на те события с пирамиды наслоившихся лет, мой поступок видится безумным и безгранично опасным. Но тогда была молодость, рвение и отвага. Трусости тоже было в меру, но думалось — авось пронесет. Может быть, именно трусость, которая тяжелым бременем давила нас последние дни, толкнула меня на этот неразумный поступок. Я шел по краю пропасти и мог навсегда исчезнуть, сделав один неправильный шаг.
Майское солнечное воскресное утро 5 мая 1945 года было прекрасно. По дороге в Хемниц ехало много немцев, но из города ехало еще больше на лоно природы. Мне казалось, что я ничем не отличался от других. Встретилось несколько солдат на велосипедах. Никто не обращал на меня никакого внимания, и я стал постепенно успокаиваться. Страх куда-то соскользнул, но осталось много других эмоций, которые натягивали мои нервы как струны.
Мне предстояло проехать весь город и проехать его быстро, потому что девушка жила на другом конце. Но спешить не в меру тоже было опасно, можно привлечь внимание.
Заехал с задней стороны дома. На стук открылась дверь, и моя девушка не поверила своим глазам. Была бессловна несколько секунд: так неожидан был мой приезд. Она, вероятно, решила, что я канул в бездну и она больше меня никогда не встретит. «Только десять минут назад они уехали из моего дома. Что ты делаешь? Они могут возвратиться в любую минуту. Два офицера из комендатуры. Они уже были здесь три раза. Тебя везде ищут. Поехали быстрее в городской лес, там поговорим…» — волновалась она. Взяв свой велосипед, она быстро поехала впереди меня. Через 20 минут мы были в густых зарослях леса.
Так как было воскресенье, то в лесу было сравнительно много немцев. Она рассказала мне о деталях допроса: с кем я встречался, кроме нее, кто мои друзья, где я мог бы быть, говорил ли я ей когда-нибудь о побеге в Западную Германию и множество других вопросов. Кем я был для них, чтобы меня искать так усердно? Никакого ответственного места я не занимал, в свою компанию они меня не принимали, за немца тоже не считали. Но выпускать из своих сетей никого не хотели. Хорошо, что она совершенно ничего не знала о моем исчезновении. В мои планы она не была посвящена, хотя иногда разговор подходил близко к моим намерениям. Поэтому комендантские сыщики не получили ни одного нужного им ответа. О Карле, может быть, она и догадывалась.
Мы уселись в кустах погуще, и я посвятил ее в наши планы. Спросил, не хочет ли она присоединиться к нам. Да, хочет, но не сейчас. Бежать в неизвестность не решалась. Обещала, что если мы доберемся благополучно в американскую зону, то тогда будет более определенным ее решение. Мы условились, под каким именем я буду писать на ее адрес. Просила писать почаще и посвящать ее во все мои дела.
Ей, восемнадцатилетней девушке, было страшно уходить из родительского дома. Она была нерешительна в своих обещаниях и не полностью уверена в своих чувствах ко мне. Колебалась на каждом повороте нашего разговора. Но обещала, обещала многое. Мне хотелось верить, что будет так, как она обещает, но где-то там на дне души зашевелилось сомнение. Неужели что-то переменилось в наших отношениях? Я гнал от себя сомнения.
Попросил ее забрать мои вещи от квартирной хозяйки и при возможности переслать их мне сразу же по моему запросу. Это обещание она исполнила, спустя полгода после нашего бегства.
Подходил вечер. Я решил проскочить город в сумерки, не дожидаясь темной ночи. В сумерках можно лучше распознать опасность, а ночью вслепую еще попадешь в беду. Лес к этому времени почти опустел, разве то тут, то там слышен был разговор. Патрулей нигде не было. Так как моя девушка хорошо знала город, то мы поехали по боковым улицам, избегая главные. Но на одном перекрестке мы наткнулись на группу солдат, которые громко разговаривали и смеялись. Им было не до нас. Но эта неожиданная встреча бросила меня в панику. Они почти полностью преграждали нам путь.
Зная поведение освободителей, я испугался, что они могут схватить девушку и избить меня, если бы я стал защищать ее. Надо было быстро найти выход из положения. «Ребята, дайте дорогу», — скомандовал я. Они расступились и, громко смеясь, дали нам проехать. Они приняли меня за офицера. Офицерам разрешалось по воскресениям надевать гражданскую форму. Им и в голову не приходило, что кто-либо другой в этом городе может говорить по-русски и скомандовать им дать дорогу. Больше подобных встреч не было. Мы ехали быстро, потому что Т. боялась в темноте возвращаться домой. Тем не менее было уже почти темно, когда мы приехали на другой конец города. Мы попрощались до скорого свидания, пожелали друг другу всего хорошего и разъехались в разные стороны, чтобы никогда больше не встретиться.
Подсознание говорило мне, что это последняя встреча и другой никогда не будет, но рассудок не хотел принимать… Тот подъем и энергия, с которой я ехал утром на это свидание, меня покинули. Казалось, нет сил доехать до дома Карла. Ночь уже полностью опустилась на землю, и вечерняя прохлада угоняла теплоту дня.
У Карла только в одном окне виднелся свет. На мой осторожный стук дверь никто не открывал. Постучал еще раз, и дверь открыла жена Карла. Я молча вошел в дом и увидел Василия за входными дверями с пистолетом в руках. Молчание было напряженным, никто не спрашивал меня, как я провел день. Почему Василий стоял с пистолетом за дверьми? (Оказывается, у него не было доверия ко мне. Как он рассказал мне несколько месяцев спустя, он думал, что я спровоцировал побег, затянул его в сети, а сам поехал в город, чтобы привести энкаведистов. Он решил, что живым не сдастся. Пристрелит меня и других, а потом и себя. С этой тяжелой думой он провел целый день. К такому поведению и таким мыслям у него были веские причины. За несколько недель до нашего бегства его вызывали в Особый отдел и поручили ему шпионить за двумя его близкими знакомыми, которые тоже были в солдатской форме. А тем поручили шпионить за ним. Зная друг друга довольно хорошо, они поделились своими поручениями. Все они были бывшие остовцы. Он и подумал, что, может быть, мне поручили затянуть его в ловушку. Скажу одно, что у меня никогда не было сомнения на его счет. Я ему доверял полностью).
Мы решили на следующее утро идти на ближайшую железнодорожную станцию, купить билеты и ехать к границе. Это означало проехать Саксонию и попасть в Тюрингию. Покупать билеты было не так легко, присматривались к каждому пассажиру. На каждой станции советский офицер мог потребовать документы у любого человека. Утро понедельника было хорошим временем, офицеры появлялись поздно, отходили от воскресения.
Жена Карла купила билеты, не вызвав никакого подозрения, и мы начали тревожно ждать прибытия поезда. Поезда тогда ходили хаотично. В первую очередь пропускались поезда с оборудованием в Союз. Долгими и тревожными казались минуты ожидания. Между собой мы не разговаривали. Только иногда тихо перебрасывались с Хильдой несколькими словами.
Наконец пришел поезд и мы сели в угол вагона, подальше от вопрошающих глаз, которые, казалось, все смотрели на нас. Людей в вагоне было немного. Впереди надо было делать пересадку на город Заалфельд. Там когда-то жили знакомые Хильды, и она надеялась найти их и узнать, как перейти границу.
Всех подробностей этого путешествия к границе память не сохранила. Помню только, что по приезде в Заалфельд мы направились к знакомым Хильды, с которыми она не поддерживала связь последние пять лет. Шла по старой памяти. Нашли дом по адресу. Мы остались на улице, а Хильду после стука в дверь впустили в квартиру. Не прошло и пяти минут как она вышла оттуда: ее знакомые больше здесь не живут и никто не знает, где они. Ей посоветовали купить билеты на станции и ехать поездом до границы. И надо спешить, потому что поезд к границе ходит только один раз в два дня, и если мы не успеем, то придется ждать почти двое суток. Ее так уверили, что это самый лучший путь, что она и нас уверила, что нет никакой опасности ехать поездом к границе.
Так как до отъезда поезда оставалось не больше 40 минут, то мы быстрым темпом пошли туда. Она купила билеты. Пассажиров на станции было порядочно. Только куда они могли ехать, если конечная станция совсем небольшая и поезд останавливается еще лишь в двух местах? Многие пассажиры были с двумя или больше чемоданами и узлами. Было как-то подозрительно. Советских солдат не было видно ни на станции, ни на улицах города, через который мы прошли около двух километров. По разговорам, до границы было 30 километров.
Вскоре подали поезд, и толпа быстро заполнила вагоны. Мы вскочили в первый вагон, что стоял прямо перед выходом из подземного перехода. День был жаркий, и все окна вагонов были открыты.
За несколько минут до отъезда поезда человек восемь солдат и лейтенант вышли из перехода и остановились перед нашими окнами. Лейтенант давал им указания, из которых мы поняли, что это и есть пограничники и что они будут проверять пассажиров, как только тронется поезд. Это мы слышали собственными ушами, и душа от страха уходила в пятки. Солдатам было велено тщательно проверять документы, открывать слишком полные чемоданы и отводить всех с подозрительными документами в особый вагон. А у нас совершенно никаких документов не было — ни настоящих, ни поддельных. Мы переглянулись и стали подниматься со своих мест. Хильда, не понимавшая по-русски, пришла в ужас. Говорит — поедем, сидите, все будет в порядке. Не отвечая, мы пошли к выходу. Она за нами. Большинство солдат уже разошлись по вагонам, к которым они были определены, но три солдата еще стояли у подземного перехода, надо было пройти мимо них. Другого выхода не было. Мы на них не смотрели и по ступенькам быстро побежали вниз. Смотрели ли они на нас, не знаю. Если у них и было подозрение, они его не проявили, потому что через минуту-две отходил поезд. Внешне мы ничем не отличались от других гражданских лиц. Но те несколько секунд, когда мы проходили мимо них, были полны смертельного страха. Сердце сжалось и колотилось в груди. Мне кажется, я даже забыл о своем пистолете. Да и что мы могли бы сделать против десятка солдат? Все надежды были на авось. Это тоже не правда, надежды умолкли. Хотелось только побыстрей исчезнуть со станции. Хильда потом говорила, что один из солдат проводил нас вопрошающим взглядом.
Выйдя из здания станции, мы еще быстрее зашагали, оставив Хильду далеко позади. Мы спешили скрыться из виду. Свернув с улицы, мы пошли по полю и через минут 5–6 лежали в густых кустах. Ждали Хильду и думали, что теперь делать. Другого выхода не было, как послать ее на разведку и на этот раз говорить более или менее открыто о переходе в американскую зону.
Хильда пошла опять к тем же людям, с кем она разговаривала первый раз. Узнав, чего она хочет и конечную цель, женщина повела ее в другой дом и оставила там. Прошло не меньше часа. Хильда вернулась: выход есть. Она разговаривала с женой человека, который за деньги ведет людей по тюрингским горам, напрямик, и передает их другим немцам, которые устраивают переход через границу. Всех подробностей она не знала. Жена проводника удивилась, что мы из Латвии. Мы так проинструктировали Хильду, выбрав национальность, язык которой вряд ли знают немцы. Та немного призадумалась, потому что до сих пор переводили через границу только немцев, которые по той или иной причине не могли легально уехать из советской зоны, и решила: пусть муж ее решает. Его дома не было. Он с самого утра повел партию людей на границу.
Хильда сказала, что жена проводника велела идти к ним. Мелькнула мысль, не ловушка ли это. Но что нам оставалось делать?
Увидев нашу усталость и страх, хозяйка дома стала успокаивать нас, что здесь безопасно, что оккупанты не ходят больше по квартирам. Проводник должен был вернуться часов в семь-восемь вечера. Мне кажется, что мы просидели в этом доме около шести часов до прихода проводника. На вид ему было лет за пятьдесят. Он не удивился нашему присутствию, не стал задавать лишних вопросов. Сказал, что рано утром мы пойдем напрямик через горы в одну довольно большую деревню в полукилометре от границы. Плата за его труды с каждого из нас будет по триста новых марок, то есть марок, выпущенных оккупационными властями во всех зонах Германии. Опасности, говорит, мало, потому что мы будем идти по горным тропинкам, по которым оккупанты не ходят и не знают о них. Человек этот внушал доверие. Не знаю почему, но с ним стало как-то спокойнее. Может быть потому, что он не много говорил, не задавал лишних вопросов и выглядел усталым. По нашему немецкому языку он сразу понял, что мы не немцы, но не стал спрашивать, откуда мы. Два дня подряд он обыкновенно не ходил на границу — слишком утомительно, в горной местности идти трудно. Но видя нашу настороженность и натянутость, согласился идти рано утром. Мы и обедали и ночевали там же.
Утром встали часов в пять или раньше. Хильда почему-то решила тоже идти, хотя ее помощь уже не была нужна. Проводник стал отговаривать ее, но она заупрямилась и пошла с нами.
Было очень приятно идти рано утром по лесу в горах, по свежей росе. Природа благоухала, набиралась весеннего соку. Шли мы быстро, насколько позволяли горы, с небольшими остановками. Проходя через какое-то небольшое селение, мы увидели нескольких советских солдат, игравших в волейбол. Шли под шум соснового леса и тихого плеска многочисленных ручейков. Наконец увидели внизу деревню — нашу цель. До нее надо было идти еще около километра по совершенно открытой дороге. Нас снова охватил страх. Проезжали советские джипы, солдаты на велосипедах. Мы начали трусить и совсем испугались, когда вошли в деревню и увидели около полусотни солдат-пограничников.
Это была не совсем деревня, скорее маленький городок. Наш проводник повел нас в третий дом, что стоял в тени деревьев, как бы прижавшись к ним. Нас завели за какую-то перегородку, а девочка лет 12-ти, получив инструкции, куда-то побежала. Встретившись со многими совсем незнакомыми людьми, мы уже потеряли в какой-то степени нашу подозрительность и отдались, как говорится, на прихоть судьбы. Чувство страха притупилось, но не уходило. Чему быть, того не миновать. Вдруг в дом ворвался совершенно безволосый человек. Я не говорю «лысый», на голове у него не было ни одного волоска, видно было, что какая-то болезнь обезволосила его. Во всех его движениях была спешка. Переговорив коротко с нашим проводником, он зашел к нам за перегородку и начал уверять нас, что все будет хорошо и чтобы мы не волновались. О деталях скажет позже, а сейчас уходит по делам.
Солнце уже заходило. Отчетливо до сих пор помню солнце над самым горизонтом и длинные тени от деревьев. Казалось, все движение остановилось, кругом царила тишина. Наконец совсем стемнело, а мы еще оставались в этом доме. Через час или больше опять прибежал безволосый. Сказал, что ночевать мы будем в гостинице, в которую он нас отведет. Во время нашего разговора в дом заскочил без всякого стука советский солдат. Нас он не увидел за загородкой. Безволосый выбежал ему навстречу и увел в другую комнату. Они о чем-то договаривались, но их разговор не доходил до нас. После нескольких минут мы успокоились. Поняли, что солдат пришел не за нами. Потом он так же быстро убежал.
Было уже совсем темно, когда безволосый повел нас в гостиницу. Окна нашей комнаты на втором этаже выходили на городскую площадь. Безволосый сказал, что этой ночью проверки гостиницы не будет, поэтому мы не должны бояться. «Когда же мы пойдем через границу?» — «Завтра утром», — был его ответ. — «Как, утром, у всех на виду?» — «В другое время я не могу. Завтра мой пограничник — солдат, которого вы видели, — будет стоять на посту (на наблюдательной вышке), и только тогда я смогу перевести вас через границу. С ним уже все договорено. Завтра в половине одиннадцатого. До границы минут 15. А сейчас пойдемте вниз, в ресторан, там моя компания ждет вас. Все, кто будет сидеть за столом, мои люди, и они обо всем знают. Вы будете угощать их шнапсом. Будем пить за ваши деньги. Это наш закон. Ничего не бойтесь. Там могут быть советские офицеры, но они вас не тронут. За перевод через границу с вас по 300 новых марок. Если хотите, дайте мне сейчас все или половину. Другую половину дадите мне на другой стороне границы. Нас ждут, пошли вниз».
У нас не было другого выхода, и мы не возражали. Надо было делать все, как он говорил. Мы были полностью в его руках. Пошли вниз в маленький ресторан. За большим столом сидело человек восемь. Нас посадили в центре стола друг против друга и между незнакомыми людьми. Нас эти люди окрестили тут же немецкими именами. Все они шутили и смеялись. Вели себя совершенно свободно. Может быть, это была своего рода маскировка. Ведь им не посчастливилось бы, если бы нас арестовали. Безволосый пошел к прилавку и принес две бутылки шнапса. Что-то было на закуску. Мы все время были охвачены страхом, который удесятерился, когда мы заметили за соседним столом двух советских офицеров. Они спокойно пили шнапс и, казалось, не обращали на нас никакого внимания. Наша компания после нескольких рюмок стала совсем веселой, начали петь песни, громко разговаривать, создавая впечатление, что все мы настоящие немцы. Вероятно, и мы выдавливали на своих лицах улыбки, хотя душа была в пятках.
Скоро офицеры ушли, потом приходили другие, это еще больше натягивало наши нервы. Наконец, мы попросили безволосого увести нас в нашу комнату. Купили им еще одну бутылку шнапса. Отведя нас наверх, безволосый еще раз сказал, что проверки, он точно знает, не будет, и что мы должны хорошенько отдохнуть. А сам ушел продолжать веселиться. Думаю, что у этих немцев было подозрение, что мы не из Латвии. Часов в десять вечера произошла строевая проверка пограничников на площади перед нашим окном. Их оказалось около ста или больше. Не верилось, куда мы попали. Солдаты маршировали, пели песни. Все, как полагается в советской армии. Потом стало тихо, но спать мы не могли. Может быть, перед самым утром уснули на час-два.
Утро до десяти часов шло медленно, нам казалось вечностью. Пришла Хильда, мы ей отдали один пистолет и еще кое-какие вещи. Подготовили наши рюкзаки. Вскоре появился безволосый, веселый, спокойный, как ни в чем не бывало. — «Пошли», — говорит.
Солнечный, прекрасный майский день. Мы идем по открытому полю в направлении леса. Десять часов утра, на полях работают фермеры. Нам кажется, что нас видят со всех сторон этого маленького городка. Мы стараемся прибавить шагу, чтобы быстрее дойти до леса. Безволосый нас останавливает. «Быстрый ход или бег, — говорит он, — может привлечь внимание пограничников. Идите нормально, словно вы идете работать в поле. Несите ваши рюкзаки в руках.» — Идем как сказано. Минут через десять мы вошли в небольшой лес. Еще через несколько минут безволосый отдал рукой команду, чтобы мы шли тихо и не хрустели ветками под ногами. Осторожно пробираемся от куста к кусту. Вдруг впереди, в 30 метрах от нас показалась шоссейная дорога. Кругом пусто, никакого движения. Остановились.
— Вот эта дорога и есть граница, — говорит безволосый. — Стойте здесь, я выйду на дорогу, посмотрю кругом. У дороги стоят наблюдательные вышки на расстоянии около километра одна от другой. На вышке с левой стороны стоит мой пограничник. Он знает, что я буду проводить вас ровно в половине одиннадцатого. Он будет смотреть в другую сторону. С ним все договорено.
После этих слов он скрылся в кустах, потом выглянул на дорогу, посмотрел в обе стороны и подал нам рукой сигнал, чтобы мы шли к нему. Подошли, остановились. Он посмотрел на часы. Было почти половина одиннадцатого. Еще раз выглянул на дорогу и скомандовал тихо: «Бежим!» Быстро пересекши дорогу, мы еще бежали метров 50 или больше. — «Давайте остальные деньги, — говорит, — вы уже в американской зоне». — Продолжая бежать, но уже тише, я дал ему условленную сумму. — «Метрах в ста там деревня. Идите туда, там вам нечего бояться.» — Сам повернулся и убежал назад.
Добежав до первых домов на краю леса, мы остановились, присели отдохнуть. Не верилось, что мы в американской зоне. Прошли несколько шагов до первых домов. Показался какой-то человек. Сначала хотели расспросить его, где мы и куда идти, но решили, что это уже не нужно. Пошли по спускавшейся вниз улице. Деревня находилась между двух невысоких гор. Было безлюдно и тихо. Казалось, все наши страхи и опасения прошли. Мы совсем не подозревали, что с этого момента начинается новая страница нашего хождения по мукам. Навстречу шел молодой человек лет тридцати. Шагов за пять до нас он остановился и попросил показать документы, удостоверяющие наши личности. В недоумении мы посмотрели друг на друга. Наши проводники говорили, что в американской зоне никаких документов не надо. Нас все уверяли, что по ту сторону границы все будет в порядке и бояться нечего. Конечно, никаких документов у нас не было. Молодой человек велел нам следовать за ним. Куда? Да вот близко, на пограничный контрольный пункт. Он был с пистолетом. Можно было сбить его с ног и бежать. Но этой мысли у нас не было. Думали: раз мы в американской зоне, нам больше ничто не грозит. Насильственная репатриация не пришла на ум — мы считали, что все о ней забыли. Конечно, это было наивно, если учесть, что последняя насильственная выдача произошла в июне 1947 года из Италии. После этого все затихло и началась холодная война.
Сообразив, что нам грозит опасность, мы попытались подкупить его взяткой, предложив ему две тысячи марок. Он отклонил это рукой, сказав, что это не поможет. Наша попытка насторожила его, и он твердым голосом приказал следовать за ним. Наш второй пистолет мы бросили, как только очутились на американской стороне. Наши проводники предупреждали, что с оружием в американской зоне не надо показываться, будет плохо. Конечно, ничего хорошего не вышло бы, если бы мы его оглушили посередине деревни и начали бежать. Думаю, что не только он видел нас.
Дом, куда он нас привел, мало чем отличался от других. Он стоял на краю деревни, ближе к границе. За столом сидел немец со свирепым лицом. После короткого разговора с нашим Фрицем нас начали допрашивать. Кто мы такие, откуда, куда намерены идти, зачем перешли границу и другие вопросы. Наши ответы были враньем. Это, наверное, было замечено, и мы не внушали им никакого доверия. Нас начали обыскивать. Забрали наши рюкзаки, а также все, что было в карманах. Не раздевали, но провели руками по телу и ногам. У меня к одной ноге были привязаны несколько фотографий. Отобрали. Еще раз прощупали, более тщательно. Все это были немцы, американцев не было.
Нам показалось странным, что мы опять в немецких руках. Появились два солдата с винтовками, и нам приказали следовать за ними. Один солдат шел сзади, другой впереди. Вот тебе и свобода. Мы попали в ловушку в американской зоне.
Привели нас в импровизированную тюрьму, устроенную из фермерского склада. На окнах были толстые стальные прутья, дверь массивная, обитая железом. Там было три пары двухэтажных нар. Когда мы вошли в комнату, с одних нар спрыгнул рыжий человек, как потом оказалось — немец. Один солдат сразу ушел, а другой стал нам говорить, что он сейчас принесет нам суп, потому что уже было около двенадцати часов дня. Он начал уверять нас, что все будет в порядке. Поняв, что он человек разговорчивый, я попытался вытянуть хоть немного правды, что сделают с нами. Немцы, говорит, с вами ничего не будут делать. Они только останавливают незнакомых людей, идущих через эту деревню, и сторожат границу. Собственно, говорит, граница не охраняется с американской стороны, а на советской стоят солдаты на наблюдательных вышках. Это мы знали и без него. Продолжая разговор, он сказал, что каждый день в четыре часа приезжают американские МП (военная полиция) и забирают всех подозрительных людей без документов в Бамберг. Что делают с ними, он точно не знает, но обыкновенно многих передают в советскую зону. Солдат ушел.
Все было понятно: нас отправят из Бамберга назад в советскую зону. Надо было действовать, и очень быстро. Рыжий немец залез опять на свои нары и подозрительно смотрел на нас. Но нам было не до него. Мы бросились к двум маленьким окнам и стали пробовать стальные прутья. Они были заделаны прочно в цемент, и разломать их было невозможно. Тогда попробовали дверь. Хотя она была и толстая, но уже отживала свой век. В раму не точно входила. Между косяком и дверью было достаточно пространства, чтобы ухватиться руками. Дернули несколько раз, подается. Вася рванул дверь сверху. Ростом он был более шести футов и силы молодецкой. А в страхе силы, говорят, прибавляются. Замок, вернее, скобы замка, что сидели в двери, вырвались с куском дерева. Немец в панике стал что-то орать.
Выбежав наружу, мы бросились к склону горы невдалеке от нашей тюрьмы. Со склона мы увидели всю деревню, лежавшую узкой нитью между двух больших склонов. Каждый склон был в несколько сот метров и с крутым подъемом. Убегая, мы слышали крик рыжего немца. Он, вероятно, понял из нашего разговора, кто мы такие. На его крик прибежали немцы-пограничники. Мы остановились, зная, что если побежим дальше в лес, то попадем обратно в советскую зону. Немцы тоже сообразили, что назад мы не побежим, а будем продолжать бежать по склону горы параллельно деревне, стараясь обойти ее с другого конца. Сверху мы видели, что облава на нас началась. По деревне мчалось несколько человек. Они бежали на другой конец деревни, чтобы пересечь нам дорогу. Они знали с точностью, что у нас не было другого пути.
Надо было быстро принимать решение, что делать. Так как немцы помчались на другой конец деревни, мы решили бежать вниз, пересечь деревню и подняться на другой склон, а там уже виднелся лес и в нем можно было спрятаться. Колебаний не было, рассуждать тоже не было времени. Вниз с горы бежать было легко, и мы за несколько минут пересекли деревню, чего немцы совершенно не ожидали, и быстро начали подниматься на другую гору. Бежать было тяжело, сил не хватало. Спохватившись, наши преследователи наседали на нас. До леса оставалось около сотни метров. Видя, что мы можем уйти, немцы стали стрелять по нас. Думаю, что стреляли они из пистолетов. Пули свистели по сторонам, ложились у наших ног, но пролетали мимо. Крик и стрельба усиливались. Расстояние между нами и нашими преследователями уменьшалось по секундам. Одно время казалось, что они в 10–15 метрах от нас. Оглядываться было некогда. До леса оставалось около пятидесяти метров.
Напрягши последние силы, мы вскочили в лес. Это был молодой, густой ельник. Не хватало дыхания, ноги подкашивались. Мы не могли бежать дальше. Вася сдал первым. Упал под ветки ели, спускавшиеся до земли, и сказал — пусть делают что хотят, но он бежать больше не может. Он был бледен как смерть. Думаю, что и я так выглядел.
Мы залезли как можно глубже под ветки ели и стали ждать наших тюремщиков. К нашему удивлению, они остановились около первых кустов и дальше не шли. Их голоса доносились до нас.
Дождик, который накрапывал, когда мы подбегали к лесу, пошел густо, усиливаясь с каждой минутой. Голоса немцев все еще раздавались, было впечатление, будто они не знают, что делать дальше. Вскоре мы увидели из своего укрытия немецкую овчарку. Она делала большие круги вокруг нас, потом круги становились меньше и меньше. Мы почти не дышали, чтобы не выдать себя. Дождь тем временем полил настоящими крупными каплями. Собака еще сделала два круга и убежала куда-то. Вероятно, потеряла наш след благодаря дождю.
Майская гроза набрала полную силу: с молнией, громом и ливнем. От нее не было никакого укрытия и под густыми ветками. Больше голосов не было слышно. Все потонуло в грозе. Дождь лил минут сорок пять. Потом постепенно стал стихать.
Прошло не менее двух часов, а мы все еще не решались вылезти, думая, что немцы где-то рядом стерегут наше появление. Гроза перестала, но мелкий дождик продолжал шуметь по листьям деревьев. Осторожно выглянув через ветки и осмотревшись кругом, мы пошли, как нам казалось, в правильном направлении. Ориентиром была все та же злополучная деревня, которую мы уже не видели, но знали, что она осталась где-то там внизу.
Сначала шли очень осторожно, осматриваясь и не разговаривая. Промокли мы до нитки. Через час ходьбы по мокрому лесу дождь совсем перестал. Мы ободрились, прибавили шагу и начали разговаривать между собой.
Хотя все наши вещи, приобретенные после войны, остались в руках пограничников, мы не унывали. Сознание, что мы перешли границу и сейчас на свободе после немецкой тюрьмы вселяло веру, что самое плохое осталось позади. Куда мы шли, мы не знали. Через два часа ходьбы всякая ориентировка была потеряна. Шли в полной уверенности, что мы находимся в американской зоне. Старались идти по склону, то одному, то другому. Внизу где-то шумел ручеек, но ни одной живой души не было видно. После дождя пели птицы, и солнечные лучи играли в каплях воды на ветках. Рожденные на русской равнине, мы совсем не знали, что дорога «напрямик» в горах хранит для нас много неожиданностей.
Прошло не меньше четырех часов хождения по Тюрингским горам. Солнце стало клониться к закату. Повеяло вечерним холодком. Параллельно нашему пути, внизу, сквозь ветки деревьев была видна какая-то дорога и шумел небольшой ручей.
Сумерки спустились на землю. Вдали были слышны голоса. Мы остановились и начали оглядываться кругом в надежде найти кого-нибудь, чтобы спросить, где мы. Совсем недалеко от нас шла женщина и вела на поводке двух коз. Она, вероятно, вела их домой. Но вблизи никакого жилья не было видно. Подойдя к ней, мы спросили, где мы, в какой зоне.
— В советской, — говорит. — Разве вы не слышите, как поют советские солдаты?
Внутри у нас как будто все рухнуло, ноги подкосились. Что делать?
— Где граница? — спросили ее.
— А вот там внизу, видите дорогу и ручей? вот это и есть граница, — сказала она.
— Границу охраняют?
— Конечно, по дороге проезжает автомобиль с советскими солдатами, а там на вышках тоже сидят пограничники. Подождите, пока станет темно, а потом можете перебежать границу. — С этими словами она ушла.
Опять тревога, опять страх неизвестного. Мы снова спрятались в кустах. Прислушавшись, действительно услышали слова русской песни. Потом мы подошли ближе к дороге и, прячась в кустах, стали наблюдать. Минут через пять медленно проехала машина. Рядом с водителем сидел, вероятно, офицер, а на заднем сидении два солдата с выставленными через окна автоматами. Из нашего укрытия мы их видели, хотя сумерки уже спустились на землю. Минут через 15 та же машина возвращалась назад и скрылась в противоположном направлении. Кроме машины мы не видели ни патрулей, ни вышек. Патрулей определенно не было, а вышки прятались в деревьях. Мы находились на склоне, приблизительно метрах в 50-ти над дорогой-границей.
Только сейчас мы поняли, почему немцы не побежали за нами в лес: они нас выгнали на границу, в направлении советской зоны, и мы перешли границу, совсем не заметив ее. И шли мы все время рядом с границей. А может быть и переходили ее несколько раз, не отдавая себе отчета. И овчарка была советских пограничников. Может быть, мы сидели под елкой уже в советской зоне? Хорошо, что всего этого мы не знали и шли с уверенностью, что мы в американской зоне.
Сейчас надо было еще раз переходить границу. Было уже почти темно. Проводив машину еще раз и подождав, когда она скроется из виду, мы бегом спустились вниз, перепрыгнули узкий ручеек, потом дорогу и выбежали на открытое поле. От дороги-границы мы бежали метров двести что есть мочи и наткнулись на стадо овец. Их гнали в деревню рядом.
Боясь столкнуться с немцами-пограничниками, мы постучались в первый же дом. Дверь открыла женщина. Здесь тоже был риск. Но что делать? Мы были холодные, голодные и мокрые. Вид у нас был самый жалкий. В дом она нас не впустила, а позвала мужа-фермера. Здоровый детина лет пятидесяти сказал, что приюта нам не может дать. Посмотрев на нас и немного подумав, он сказал: «Мой брат здесь бюргермейстер. Я проведу вас к нему. Пусть он разберется с вами».
Промелькнула мысль, что мы опять попали в руки новой власти. Но что делать? Бежать сейчас? А если бежать, то куда? Приняли, что готовила нам судьба, и пошли за фермером, который все время молчал. Бюргермейстер впустил нас в дом нехотя, но видя наш жалкий вид, согласился поговорить с нами.
Здесь нам опять пришлось врать, но по-новому. Конечно, мы ему не сказали о наших приключениях за день. Сказали, что перешли границу здесь, рядом с этой деревней, и хотим добраться до Мюнхена.
Нам дали поесть, и бюргермейстер сказал, что мы можем у него ночевать. Добраться до Мюнхена не так просто. Он постарается помочь нам, чем может. Через час или больше пришел молодой парень лет 25-ти и сказал, что трудно нам будет выйти из пограничной зоны, которая простирается на 30–50 километров от границы. Ближайший от этой деревни город — Бамберг. Человек этот был очень хорошо информирован. Знал все детали приграничной зоны и все порядки в американской зоне. Нарисовал нам план, как добраться до Мюнхена. Вся приграничная зона усеяна проверочными пунктами, где американская военная полиция проверяет документы и задерживает всех подозрительных лиц. Если есть даже небольшое подозрение, что человек пришел из советской зоны, то сразу же отправляют назад. Проверочные пункты находятся на главных дорогах, железнодорожных станциях, на мостах и в других пунктах, где большое людское движение.
Молодой человек тоже спросил нас, откуда мы и как нам удалось пройти такое большое расстояние из Прибалтики до Тюрингии. Думаю, что какой-то части нашего рассказа он поверил. Он дал нам точную картину, как добраться до Бамберга: где ехать поездом, где идти проселочными дорогами, где обходить железнодорожные станции, где ночевать и другие подробности. Бамберг надо было пройти пешком и только на первой станции за Бамбергом взять поезд на Мюнхен через Нюрнберг. Определенно, такие детали мог знать только тот, кто был в контакте с оккупационными войсками. Не ошибусь, если скажу, что он был пограничником.
После его ухода жена бюргермейстера сказала, чтобы мы сняли нашу мокрую одежду, она высушит ее, а нам идти спать. Видя хорошее отношение к нам, мы успокоились, но заснуть долго не могли. В голове копошились разные мысли: первый переход границы, взлом двери и опять бегство из тюрьмы в «свободной» американской зоне, потеря всего, что было приобретено после войны, пять часов хождения по горам и лесам Тюрингии, во время которых мы опять перешли назад в советскую зону, потом второй раз переход этой злополучной границы.
Утром наша одежда была высушена и ждала нас. Приведя себя в более или менее приличный вид, мы сели за стол завтракать. Бюргермейстер и его жена оказались порядочными людьми и не выдали нас американской военной полиции. Чтобы мы не заблудились и не пошли по неправильной дороге, их двенадцатилетняя дочь провела нас, куда нужно, и рассказала, в каком направлении идти. Мы шли не по деревне, а как бы в обход ее.
Начался третий этап нашего побега. Солнечным днем приятно было идти по проселочным дорогам. Приятно, но не безопасно. Пуганая ворона и куста боится. Боялись и мы опять попасть в руки тех, кто выполнял пункты ялтинского договора. Шли мы несколько часов подряд, немного отдыхали, потом опять шли, в каком-то месте проехали поездом небольшое расстояние, и опять шли. Приближался вечер. Мы решили переночевать в лесу. Наломали веток и легли. Под утро стало холодно, поэтому спать долго не пришлось. Целый день, конечно, мы ничего не ели. Рано утром двинулись опять к Бамбергу. Проходя по улицам Бамберга, мы заглядывали в окна немногих магазинов, но боялись заходить туда. Все же голод взял свое. Набравшись смелости, вошли в хлебный магазин. Все продукты в те годы были по карточкам, так что выпросить кусок хлеба было делом не простым. Вероятно, наш вид помог: помятая одежда, небритые, усталые, просто страшные. Женщина за прилавком сурово толкнула нам буханку и сказала, чтобы только быстро уходили. Никаких денег даже не хотела.
Найдя на одной из улиц Бамберга какой-то парк, мы, присев на несколько минут, проглотили хлеб и начали присматриваться, что делается вокруг нас. И здесь мы услышали то тут, то там польскую речь. Иногда даже прохожие говорили по-русски, но у нас был такой великий страх, что мы не осмелились заговорить с ними. В Бамберге был большой польско-украинский лагерь. Как мы потом узнали, там было много и русских, подделавшихся под украинцев. В те годы надо было подделываться под любую нацию, только не быть русским.
На первой станции после Бамберга мы купили билеты до Мюнхена. Вагоны не были переполнены пассажирами, и мы заняли свободные места подальше от других. Первое время не разговаривали. Потом осмелились и начали почти шепотом говорить по-немецки. Почти рядом с нами разговаривали по-украински. Ни в какие разговоры с другими мы не вмешивались. Да и нас люди сторонились из-за нашего внешнего вида.
А откуда у нас оказались деньги? Еще в доме Карла, как бы предвидя несчастье, я спрятал под подкладкой брюк в поясе шестьсот немецких марок. При обыске немцы их не обнаружили. Не знаю, что бы мы делали без этих денег. Они спасли нас от многих неприятностей и опасностей.
В Нюрнберге была пересадка на Мюнхен. Между поездами было около двух часов, в течение которых мы имели возможность заметить, что Нюрнберг сейчас — многоязычный город, с преобладанием славянских языков, главным образом русского. И на станции и на улицах было много американской военной полиции (МП). Поэтому мы не расхаживали, а сидели смирно в углу ожидального зала. МП могли остановить любого человека и спросить документы. Подальше от беды и подальше от МП.
В поезде на Мюнхен было уже много людей, чуть ли не давка. Многие стояли в проходах. В Мюнхен приехали уже вечером. Куда идти? Сначала подумали оставаться на станции всю ночь. Ну а наутро что? Василий предложил ехать в деревню к фермеру, у которого он работал пару месяцев перед окончанием войны. Это означало ехать еще одним поездом минут тридцать, а потом идти еще минут сорок от станции к фермеру.
Нам казалось, что это будет лучшим выходом из нашего положения. Добрались к фермеру часов в двенадцать или позже. Кругом тишина, немецкая деревня спит. Василий хорошо знал расположение фермерского дома, и мы зашли во двор с задней стороны. Хотя время было позднее, но мы решили постучаться. На стук никто не отвечал долгое время. Потом сонный голос хозяина спросил, что нам надо и кто мы такие. Василий назвал свое имя. На минуту молчание, потом ответ, что фермер не помнит такого человека и чтобы мы уходили. Василий старался его убедить, что он тот самый, кто работал у него перед концом войны. Напрасны были уговоры. Мы отошли вглубь двора и остановились в нерешительности, что делать дальше. Надо было где-то провести ночь. Надеясь, что фермер ушел спать, мы тихонько открыли сарай, вошли туда и наощупь нашли в углу солому. Решили, что здесь лучше, чем в другом месте под открытым небом.
Утром, услышав, что в доме уже встали, мы опять постучали. На этот раз нас впустили в дом, и фермер, конечно, узнал Василия. Мне казалось, что он его припомнил и ночью, но боялся впустить по той простой причине, что в те годы было много разбоя и грабежа в Германии. Нам дали что-то позавтракать и мы рассказали фермеру о нашем бегстве из советской зоны. Только сейчас он сообразил, почему мы стучались к нему.
— Здесь кругом лагеря Ди-Пи. Самый близкий только в трех километрах отсюда. А в Мюнхене еще больше. Вы должны идти в лагерь и там устроиться, — посоветовал фермер.
Новость о лагерях и о множестве иностранцев в Германии, которые сейчас превратились в Ди-Пи (Displaced Persons — перемещенные лица, иными словами бездомники, потерявшие свою родину), так ошеломила нас, что мы засыпали его вопросами. Он нам посоветовал идти в лагерь и самим узнать обо всем.
Пошли в ближайший лагерь, который оказался польско-украинским. Украинцы в основном из Галиции. Но было много и советских украинцев. При входе в лагерь стояли охранники-украинцы. Без оружия, но с целью не пускать посторонних. Во время нашего разговора с охранниками вдруг Василий увидел человека, с которым когда-то работал на «БМВ» в Мюнхене. Тот тоже узнал Василия, позвал еще несколько человек, с которыми они прежде работали, и повел в их комнату. Вопросам не было конца. Рассказав коротко, что с нами приключилось за последние пять дней, мы немного насытили любопытство присутствующих. Их набилось в комнату человек двадцать и многие из них знали и помнили Василия. Петр Р. предложил нам привести себя в человеческий вид, побриться, помыться, почистить грязную одежду. Тем временем он начал организовывать встречу за столом.
Стол был уставлен многочисленными консервными банками, конечно, американскими, появился самогон, который делали здесь же в лагере, и нам устроили хорошую встречу.
Во время разговора нас учили мудрости, как жить в американской зоне, как забыть о том, что мы русские, и не дай Бог сказать кому-нибудь из официальных лиц, что мы бывшие советские подданные. Первым делом надо было получить, достать легальным или нелегальным путем карточку Ди-Пи — документ, удостоверяющий личность, с которым можно свободно передвигаться в «свободной» американской зоне. В противном случае МП могут задержать и отправить в советскую зону. К сожалению, никто из присутствующих не мог нам помочь в этом деле. Василий сказал, что во время работы на «БМВ» у него был друг, Иван Пиц, не знает ли кто о нем. Да, он живет в Мюнхене. Дали нам его адрес.
С разрешения администрации, которая состояла почти целиком из украинцев, мы переночевали в этом лагере, а на следующее утро отправились на ближайшую станцию и поехали к Ивану. Нашли мы его без всяких трудностей. Он остолбенел от неожиданности, потому что сам провожал Василия, уезжавшего на родину. И вдруг Василий перед ним! Опять сотни вопросов. Просим устроить нам карточки Ди-Пи. Иван призадумался. Сам он ничего не может сделать, но у него есть знакомые, которые работают в главной квартире УНРРА (United Nations Relief and Rehabilitation Association). Ho чтобы попасть к ним, надо идти еще через одного человека, русского, который живет недалеко от Ивана. Иван Пиц, как и многие тысячи выходцев из Восточной Европы и Советского Союза, жил с женой на частной квартире, спасаясь этим самым от насильственной репатриации.
Иван и его жена предложили нам остаться у них на несколько дней, пока дело с карточками Ди-Пи устроится. На следующий день мы пошли на квартиру человека, чей друг имел прямое отношение к карточкам Ди-Пи. Встретились, поговорили. Сказали ему не всю правду о нашем побеге. Обещал помочь, но без большой надежды на успех. Он поговорит, где нужно, и передаст через Ивана, что делать дальше. Опять мы видели трудности впереди.
Иван и его жена рассказали, что в Мюнхене и пригородах находятся шесть лагерей Ди-Пи, разделенных по национальностям. За пределами Мюнхена тоже есть лагеря, и устроиться в один из таких лагерей легче, чем в Мюнхене. Вообще же администрация УНРРА строго следит за выдачей карточек Ди-Пи и не хочет принимать в лагеря новых людей. Во всех этих лагерях нет ни одного бывшего советского подданного. По официальным бумагам. На самом деле на 85 процентов советские подданные, но они зачислены под другой национальностью. Советовали нам подделаться под украинцев и выдумать себе ложную биографию.
Через два дня Иван сказал, что нам надо идти в центральный штаб УНРРА, чтобы встретить человека по фамилии Владимир Гальской. Встреча произошла. Человек он был общительный, русский эмигрант из Франции. Потом мы узнали, что он пишет стихи и помогает русским, если может. Взял у нас ложные данные и велел приходить завтра.
У нас вырастали маленькие крылышки надежды. По Мюнхену мы бродили более или менее свободно, но все еще осматривались по сторонам. Пошли опять на встречу в УНРРА. Гальской принес нам карточки и тут же сказал, что они сделаны нелегально. Посоветовал устроиться где-нибудь в лагере подальше от Мюнхена, потому что там не будут любопытствовать долго и проверять наши документы. Указал лагерь в Эммеринге в нескольких километрах от Фюрстенфельдбрюка и в 25-ти километрах от Мюнхена.
Итак, в кармане был поддельный документ, дающий право на жизнь в американской зоне. Мы поехали в Эммеринг. Посмотрев на наши новые карточки, комендант лагеря сказал, что в лагерь принять нас не может. Есть приказ из УНРРА не принимать в лагерь новых людей. Опять началось хождение по мукам, стучание в двери, которых нам не открывали, от одного лагеря в другой, просьбы и отказы. И кончилось тем, что наши ложные документы разоблачили и мы остались у «разбитого корыта». Но это уже страница из другой жизни.