Немного о себе для моих друзей — знакомых и незнакомых

«Все проиграть и вновь начать сначала…»

И если ты способен все, что стало

Тебе привычным, выложить на стол,

Все проиграть и вновь начать сначала,

Не пожалев того, что приобрел,

И если можешь сердце, нервы, жилы

Так завести, чтобы вперед нестись,

Когда с годами изменяют силы

И только воля говорит: «Держись!»[1]

«Все проиграть и вновь начать сначала…» Слова, которые служат наказом, заветом не одному поколению англичан, и не только англичан, принадлежат Джозефу Редьярду Киплингу (1865–1936). «Заповедь», впервые напечатанная в 1910 году, учит мужеству, чести, стойкости, упорству, но в те годы «злоба дня» заглушала призыв к жизнелюбию и мужеству, ибо многие современники Редьярда Киплинга помнили, что это стихотворение написано «идеологом империализма». «На деле оно означало, что нужно служить безропотной задницей, когда тебя пинками гонят в пекло» — так воспринимали его Ричард Олдингтон и кое-кто из его сверстников. Но вина ли Поэта, что время диктует свое прочтение его строк? Да, Киплинг с гордостью называл себя Гражданином первой державы мира. В какую бы страну он ни попадал, какие бы люди ни встречались ему в его кругосветном странничестве, он твердо помнил, что он — посол великой культуры, что «бремя белого человека» возложила на него сама История.

Несите бремя белых —

И лучших сыновей

На тяжкий труд пошлите

За тридевять морей;

На службу к покоренным

Угрюмым племенам

На службу к полудетям,

А может быть — чертям.[2]

Киплинг стал общенациональной гордостью, чья слава, как писали в ту пору английские газеты, далеко опередила славу Байрона, был символом поэзии Альбиона и могущества Британской империи. Он облекал в талантливые, страстные строки все будничные и героические факты побед Империи. Он стал не просто летописцем битв и подвигов «белого человека», но вдохновителем тех, кто был послан «за тридевять морей к покоренным угрюмым племенам». Сколько подобных примеров знало человечество! Великие державы сходили с арены, а их поэты оставались в скрижалях истории навечно.

«В середине 90-х годов прошлого века (XIX — Л.Н.) этот небольшого роста человек в очках, с усами и массивным подбородком, энергично жестикулирующий, с мальчишеским энтузиазмом что-то выкрикивающий и призывающий действовать силой, лирически упивающийся цветами, красками и ароматами Империи, совершивший удивительное открытие в литературе, населивший свои произведения различными механизмами, всевозможными отбросами, нижними чинами, выбравший жаргон в качестве поэтического языка, сделался почти общенациональным символом. Он поразительно подчинил нас себе, он вбил нам в головы звенящие и неотступные строки, заставил многих — и меня самого в их числе, хотя и безуспешно, — подражать себе, он дал особую окраску нашему повседневному языку…» — писал о Киплинге его младший собрат по литературе Герберт Уэллс. Что пугало его современников? То, что «идея негласного сговора между законом и беззаконным насилием — в конечном счете убийственная идея современного империализма», — по мнению Уэллса, находила молчаливое одобрение Киплинга. Не станем спорить с замечательным фантастом, способным верить в самые иллюзорные построения и не замечать очевидное. Каждый имеет право на заблуждение… Но на алтаре массовых заблуждений и увлечений часто оказывалась судьба не одного человека, а целых народов. Миссионеры и полководцы — феномен столь же типологический для прогресса, сколь и губительный. Римская империя, Крестовые походы, Трансвааль, Ост-Индия, Первая мировая война, Вторая… Увы, этот список бесконечен. Просвещенные соотечественники Киплинга в какой-то момент отвернулись от «железного Редьярда», потому что он называл вещи своими именами, говорил, что «белый человек» обязан помогать «угрюмому туземцу» — во благо туземцу и Империи. За это он был, по словам современников, «неумолимо низвергнут». В Вестминстерское аббатство проводить писателя в последний путь не пришел почти никго из видных деятелей английской культуры.

Прошло шестьдесят семь лет со дня смерти Киплинга. Англия дав-ным-давно отступила, отказалась от своих великодержавных притязаний. Один из ее верных защитников и лучших поэтов по-прежнему с нами. Только теперь мы берем на себя труд и смелость узнать его ближе. Кто же он? Гражданин первой державы мира или Гражданин мира?

В книгу «Немного о себе» включены две самые значительные мемуарные вещи лауреата Нобелевской премии — его автобиография «Немного о себе для моих друзей — знакомых и незнакомых» (1936) и книга очерков «От моря до моря» (1899).

Индия, Бирма, Сингапур, Китай, Гонконг, Япония, Соединенные Штаты — вот страны, в которых Киплинг, в ту пору отличный журналист, автор популярнейших поэтических и прозаических сборников, побывал. Он покинул Лахор, где работал в местной «Гражданско-военной газете», не от стремления избавиться, как байроновский герой, от сплина. Он ехал с конкретным намерением — увидеть своими глазами восточные страны, Японию, а затем и Америку, чтобы понять уклад, мироощущение, культуру этих народов, а главное — степень их жизнеспособности. Ведь Киплинг был человек дела, он должен был найти будущих со-ратников, тех, с кем предстояло его Родине обустраивать мир в новом столетии. Как наивно звучит фраза Киплинга: «И все же первое, что я узнал, — деньги в Америке — это все!» Но сто лет тому назад надо было быть достаточно зорким, чтобы увидеть, на каких «дрожжах» поднимается великое будущее Нового Света!

С безмерным тактом и почтением он пишет о японских обычаях, о завидной трудоспособности и одаренности японцев. Особого внимания достойны замечания Киплинга по поводу миссионерской активности европейцев и американцев в Японии. «Миссионер-американец обучает молоденькую японку носить челку, заплетать волосы в конский хвост и перевязывать его лентой, окрашенной синей или красной анилиновой краской. Немец продает японцам хромолитографии и этикетки для пивных бутылок…» Другой вопрос, что подобная прозорливость писателя объясняется все тем же желанием подсказать японцам, что их будущее, избавление от долгов и зависимости от американцев и европейцев — в финансовом и прочем сотрудничестве с Англией.

Свою автобиографию Киплинг начинает словами: «Верните мне первые шесть лет детства и можете взять себе все остальные». Он был счастлив лишь в детстве, на узкой улочке Бомбея в районе старого вокзала, где он родился в 1865 году. Его отец Джон Локвуд Киплинг, художник, руководил школой прикладного искусства. Еще один парадокс: англичанин, чужеземец, учит «туземцев» ремеслу их прадедов. За семь лет до рождения Редьярда Индия стала официально частью Британской империи, и там был провозглашен первый английский вице-король. Колонизацию Индии начали португальцы, которые в числе первых осваивали и Западную Индию (так называлась тогда Америка). За ними последовали голландцы. Англичане, став могучей морской державой, двинулись по следам европейских соперников. В самом начале семнадцатого века королева Елизавета санкционировала основание Ост-Индской торговой компании. А в конце того же века английский король Карл II получил Бомбей в приданое за женой, португальской принцессой. Свое вторжение в Индию Англия объясняет тем, что она стремилась навести там порядок, прекратить междоусобные раздоры; на самом деле, конечно же, индийские товары — чай, пряности, шелка, драгоценные камни — и экспансионистские установки были подлинным стимулом этой «миротворческой» политики.

Киплинг очень любил Индию, после учебы в Англии он вернулся туда, правда, на этот раз в Пенджаб, и стал сотрудничать в местной газете. Восточные сдержанность, мудрость, умение за внешними событиями увидеть сущее, извечное, гармоничность и целеустремленность оказали решающее влияние на его характер и мироощущение. Он не боялся испытаний — поэтому легко брался за самые трудные проекты, он понимал быстротечность нашей бренной жизни — поэтому с легкостью переезжал с места на место, не был падок на лесть и спокойно относился как к славе, так и к хуле.

Но он был белым человеком и был сыном Западной культуры. И был убежден, что прогресс, социальная и экономическая предприимчивость, упехи цивилизации — это достижения Запада. Правда, всегда помнил, что в конечном счете все решает Сильная личность. Еще один знак времени — идеал сверхчеловека, ницшеанского героя в начале прошлого века увлекал не одного Киплинга.

Первый сборник рассказов «Простые рассказы с гор» увидел свет в 1888 году. Пятьдесят лет Киплинг отдал литературному труду. Он много рисовал. Много путешествовал. Умел ценить талант другого. Самыми большими авторитетами для него из числа живых классиков были Роберт Стивенсон, Брет Гарт, Марк Твен и Лев Толстой. В начале XX века он возглавил английский юбилейный Толстовский комитет. Он не сумел побывать у Стивенсона на островах Самоа, не застал в Калифорнии Брета Гарта, но зато совершил литературное паломничество — к Марку Твену.

«Он был абсолютно молод! — записал Киплинг. — Седина — всего лишь случайность самого обыденного свойства… Счастлив тот, кто не испытал разочарования, оказавшись лицом к лицу с обожаемым писателем. Такое достойно запоминания».

Мы очень надеемся, что, оказавшись на страницах этой книги «лицом к лицу» с Киплингом, вы не испытаете разочарования. Смело отравляйтесь в путешествие в глубь его души и в страны, озаренные его словом.

Это было и минуло, не вернуть опять тех дней,

И не ходят омнибусы мимо Банка в Мандалей!

В мрачном Лондоне узнал я поговорку моряков:

Кто услышал зов с Востока, вечно помнит этот зов,

Помнит пряный дух цветов,

Шелест пальмовых листов.

Помнит пальмы, помнит солнце,

Перезвоны колокольцев,

На дороге в Мандалей[3]

Алла Николаевская

Глава 1. Нежный возраст (1865–1878)

Верните мне первые шесть лет детства и можете взять себе все остальные.

На семидесятом году при воспоминании о прошлом мне кажется, все карты в моей трудовой жизни сдавались таким образом, что сразу же приходилось ими ходить. Поэтому, приписывая все счастливые случайности Аллаху, Вершителю Событий, я начинаю.

Первое мое впечатление — раннее утро, свет, яркость, золотистые и красные плоды на уровне моего плеча. Должно быть, это память о хождениях на бомбейский фруктовый рынок[4] с айей[5], а потом и с сестренкой в детской коляске, о возвращениях с покупками, высоко наваленными на коляску спереди и сзади. Наша айя была португалкой-католичкой, имевшей обыкновение молиться — а я стоял рядом с ней — у придорожного креста. Мита, мой носильщик-индус, иногда заходил в маленькие индуистские храмы, где я, не достигший еще привилегированного общественного положения[6], держался за его руку, разглядывая в полутьме дружелюбных богов.

Вечерами мы гуляли у моря в тени пальмовых рощ, называвшихся как будто бы Махим-Вудс. Стоило задуть ветру, с пальм падали громадные орехи, и мы — со мной айя и сестренка в коляске — спешили к открытому пространству. Я всегда остро воспринимал зловещую темноту тропических вечеров, так как любил голоса ночного ветра в листве пальм и бананов и пение древесниц[7].

На жемчужной воде стояли приплывшие издалека арабские дау[8], красочно разодетые парсы[9] выходили поклоняться заходящему солнцу. Я ничего не знал об их религии, и мне было невдомек, что неподалеку от нашего домика на Бомбейской эспланаде стояли Башни молчания, где покойники парсов доставались стервятникам, сидящим на краях башен: завидя внизу погребальную процессию, птицы приходили в движение и расправляли крылья. Я не понимал расстройства матери, когда она нашла в нашем саду «детскую ручку» и запретила мне задавать вопросы об этой находке. Хотел взглянуть на эту ручку. Но айя объяснила мне, в чем дело.

В послеполуденную жару, когда мы укладывались спать, она или Мита рассказывали нам сказки, пели индийские колыбельные песни, а, одев нас после сна, отправляли в столовую, наказав «говорить по-английски с папой и мамой». И мы с запинками «говорили по-английски», переводя обороты местного наречия, на котором думали и мечтали. Мать пела, сидя за черным пианино, замечательные песни и регулярно уходила на Большие Обеды. Однажды она очень быстро вернулась и сказала мне, еще не спавшему, что «важный лорд-сахиб[10]» убит, и Большого Обеда не будет. Речь шла о лорде Мейо[11], погибшем от руки туземца. Мита потом объяснил мне, что лорда «пырнули ножом». Сам того не сознавая, Мита избавил меня от ночных кошмаров и ужаса перед темнотой. Айя с присущей слугам странной смесью глубокой привязанности и наивной хитрости сказала мне, что набитая голова леопарда на стене в детской следит, чтобы я засыпал. Но Мита отозвался о ней презрительно — «голова животного», и я перестал обращать на нее внимание как на фетиш[12], хороший или плохой, так как это было всего-навсего какое-то точно не определенное «животное».

В отдалении на зеленом просторе, окружавшем наш дом, находилось чудесное место, заполненное запахами красок и масел, комьями глины, с которыми я играл. То была студия отцовской Школы искусств, и мистер «Терри Сахиб», его помощник, к которому моя сестренка очень привязалась, был нашим большим другом. Однажды по пути туда я проходил в одиночку мимо громадной, глубиной в фут, ложбины, там на меня напало крылатое чудовище одинаковой со мной величины, я убежал и расплакался. Отец нарисовал для меня картину этой трагедии и внизу написал стишок:

Маленький мальчик, живущий в Бомбее,

Мчался от курицы ветра быстрее.

Услыхав: «Ты чудак»,

Он ответил: «Пусть так,

Но терпеть не могу кур в Бомбее».

Меня это утешило. С тех пор я хорошо относился к курам.

Затем эти дни яркого света и темноты ушли в прошлое, было плаванье на судне, вид на море с обеих сторон заслонял громадный полукруг. (Видимо, то был старый колесный пароход «Рипон» компании «Пенинсьюлер энд Ориентл»[13].) Были поезд, шедший через пустыню (Суэцкий канал еще не открылся), остановка посреди нее и маленькая, закутанная в шаль девочка, сидевшая напротив меня, лицо ее я помню до сих пор. Потом были темная земля, еще более темная холодная комната, в одной ее стене белая женщина разводила огонь, и я громко плакал от ужаса, поскольку никогда не видел каминов.

Затем новый маленький дом, пахнущий скукой и пустотой, расставание с отцом и матерью, сказавшими, что я должен быстро научиться читать и писать, чтобы они могли присылать мне письма и книги.

Я прожил в этом доме чуть ли не шесть лет. Он принадлежал женщине, содержавшей приют для детей, родители которых находились в Индии. Муж ее, капитан военного флота, в сражении при Наварине[14] был мичманом, впоследствии во время охоты на китов запутался в тросе гарпуна, и его волокло по палубе, пока ему чудом не удалось высвободиться. Но от троса на лодыжке у него остался шрам на всю жизнь — сухой, черный, на который я глядел с ужасом и любопытством.

Дом стоял на самой окраине Саутси, неподалеку от Портсмута[15], почти не изменившегося со времен Трафальгардского сражения[16], — Портсмута, описанного в книге сэра Уолтера Безанта[17] «Возле беседки Селии». В гавани лежали громадные штабели леса для военного флота, который только начинал эксперименты с броненосцами, такими, как «Несгибаемый». Маленькие учебные бриги[18] курсировали напротив замка, а портсмутский причал был таким, как всегда. Дальше лежали унылый остров Хейлинг, форт Лампе и уединенная деревушка Милтон. Я ходил с капитаном в длительные прогулки, однажды он повел меня взглянуть на судно «Искатель» (или «Открытие»), вернувшееся из арктической экспедиции, палубы его были завалены старыми санями, хламом, запасной руль распилили на сувениры. Матрос дал мне кусок руля, но я потерял его. Потом старый капитан умер, и я очень огорчился, потому что он был в том доме единственным, кто иногда обращался ко мне с добрым словом.

Женщина управляла домом со всем пылом протестантизма в том виде, в каком восприняла его. Я никогда раньше не слышал об аде, поэтому она знакомила меня со всеми его ужасами — меня и несчастных маленьких слуг, которых голодный паек толкал на кражу еды. Однажды я видел, как женщина била девочку-служанку, а та схватила кочергу и грозила дать ей сдачи. Сам я регулярно получал побои. У женщины был единственный сын лет двенадцати-тринадцати, такой же ханжа. Я был для него сущей находкой, потому что, когда его мать наконец оставляла к вечеру меня в покое, он (мы спали в одной комнате) в свою очередь принимался за меня.

Если семи, — восьмилетнему ребенку устраивать допрос с пристрастием о том, как он провел день (особенно когда ему хочется спать), он будет к большому удовольствию допрашивающих противоречить себе. Если каждое противоречие считать ложью и напоминать о нем за завтраком, небо покажется с овчинку. Я хлебнул немало грубого обращения, но это было расчетливой пыткой, неукоснительной и утонченной. Однако пытка заставила меня относиться со вниманием к выдумкам, которые вскоре я начал сочинять: а это, полагаю, является, основой литературной работы.

Но мое невежество было моим спасением. Меня заставляли читать, не объясняя, зачем это нужно, под постоянным страхом наказания. И в один до сих пор памятный день до меня дошло, что «чтение» это не «Кошка ловит мышку», а единственный способ получать радость. Поэтому я читал все, что попадалось под руку. Едва стало известно, что я нахожу в этом удовольствие, к моим наказаниям прибавился запрет на чтение. Тогда я стал читать украдкой и более усердно.

Книг в том доме было немного, но отец с матерью, узнав, что я умею читать, присылали мне бесценные издания. У меня до сих пор сохранилось одно — переплетенный номер «Журнала тетушки Джуди»[19] начала семидесятых годов, где опубликовано произведение миссис Ивинг «От шести до шестнадцати». Даже передать не могу, скольким я ему обязан. Знал я его, как знаю и до сих пор, почти наизусть. Это история подлинных людей и подлинных событий. Гораздо более интересная, чем «Рассказы за чаепитием» Нэчбулл-Хьюджессона, чем даже «Старый шикарри» с иллюстрациями, на которых изображены нападающие кабаны и злобные тигры. В другой раз от них пришел старый журнал со стихами Вордсворта «Хелвеллин к ясным небесам вознес /Веселье гордой Девы»[20]. Смысла их я не понял, но слова трогали и радовали. Как и отрывки из поэм А. Теннисона.

Гость дал мне еще маленькую красную книжку строго нравоучительного характера, озаглавленную «Надежда Катцикопфов», — о скверном мальчишке, ставшем добродетельным; но там было стихотворение, начинавшееся «Прощайте, награды и феи» и заканчивающееся предписанием «молиться за «башку» Уильяма Черна из Стаффордшира». Впоследствии оно принесло плоды.

Как-то мне попался рассказ об охотнике из Южной Африки, который оказался в обществе львов-франкмасонов и заключил с ними союз против нечестивых бабуинов. Думаю, он тоже лежал под спудом, пока не начала зарождаться «Книга джунглей».

Приходят на ум и две книжки стихов о жизни детей, заглавия которых я тщетно пытался вспомнить. В одной — синей и толстой — описывались «девять белых волков», идущих «по всему миру», которые взволновали меня до глубины души, и какие-то дикари, «считавшие, что слава Англии не может обратиться в прах».

Другая книга — коричневая и толстая — изобиловала замечательными сказками со странным стихотворным размером. Девочка превращалась в водяную крысу, «как и следовало ожидать»; домовой исцелял старика от подагры с помощью холодного капустного листа, притом в этот сюжет каким-то образом были включены «сорок злых гоблинов»; какой-то «любимый» выходил из дома с метлой и пытался смести звезды с неба. Видимо, это была замечательная книга для того возраста, но потом я больше уже не мог найти ее, как и песню, которую няня пела на закате во время отлива на Литглхэмптонской отмели, когда мне еще не было шести. Однако ощущение чуда, восторга, ужаса и красных лучей заходящего солнца живо до сих пор.

Среди слуг в Доме отчаяния был один из Камнора[21], название это ассоциировалось у меня с печалью, мраком и вороном, который «хлопал крыльями». Много лет спустя я вспомнил эти строки: «И трижды хлопнул крыльями ворон над башнями замка Камнор». Но где и когда я слышал их, не имею понятия, — видимо, мозг удерживает все, что затрагивает наше сознание, только нам это невдомек.

Когда отец прислал мне «Робинзона Крузо» с иллюстрациями, я стал в одиночестве устраивать торговлю с дикарями (все связанное с кораблекрушением не особенно интересовало меня) в полуподвальной комнате, где отбывал одиночные заключения. В моем распоряжении были скорлупа кокосового ореха на красном шнурке, жестяной сундучок и доска, которой я отгораживался от всего мира. Внутри ограды все было совершенно настоящим, но смешивалось с запахом старых шкафов. Если доска падала, волшебство рушилось, и все приходилось начинать заново. Впоследствии я узнал от детей, много игравших в одиночестве, что это правило «начни сначала игру в чудеса» довольно распространено. Ведь волшебство заключено в окружении или в ограде, за которыми находишь убежище.

Помню, однажды меня повезли в город Оксфорд на улицу Святой Колодец, где показали статую старика, бывшего ректором колледжа Ориэл[22] Берн[23]; я ничего не понял и решил, что это какой-то идол. И несколько раз мы ездили в гости к одному старому джентльмену, жившему в сельской местности неподалеку от Хевента. Здесь все было замечательным, непохожим на мой мир, у джентльмена была добрая старая сестра, я играл на теплых, душистых лугах и ел всевозможные вкусные вещи.

После одной из поездок женщина и ее сын учинили мне допрос с пристрастием — говорил ли я старому джентльмену, что он нравится мне гораздо больше них. Видимо, то была часть какой-то гнусной интриги — старый джентльмен доводился родственником этой жалкой парочке, но понять этого я не мог. Интересовал меня только дружелюбный пони на выгуле. Мои слабые попытки оправдаться не были приняты, и вновь за удовольствие, которое, как они убедились, я получал там, мне пришлось расплачиваться наказанием и унижением. Чередование это было очень четким. Могу только восхищаться их дьявольской неуемной изобретательностью. Exempli gratia[24]. Однажды, выходя из церкви, я улыбнулся. Мой мучитель поинтересовался, чему я улыбаюсь. Я сказал — не знаю, это было чистой правдой. Он ответил, что я должен знать. Люди не смеются ни с того ни с сего. Бог весть, какое объяснение я выдумал; и оно, разумеется, было представлено женщине как «ложь». В результате я до вечера сидел в одиночестве наверху, зубрил молитву. Таким образом я выучил большинство молитв и значительную часть Библии. Сын женщины через три или четыре года поступил на службу в банк, вечером обычно возвращался слишком усталым и не мучил меня, разве что у него случались неприятности. Я научился определять по звуку его шагов, чего мне ждать.

Однако ежегодно по месяцу я находился в раю, который, искренне верю, спас меня. Каждый декабрь я жил у тети Джорджи, сестры матери, супруги сэра Эдварда Берн-Джонса, в усадьбе «Грейндж», Норт-энд-роуд. Сперва меня приходилось сопровождать, но впоследствии я ходил туда самостоятельно и, подойдя к дому, тянулся к ажурной проволочной сонетке звонка на чудесных воротах, за которыми обретал полное блаженство. Когда у меня появился собственный дом и «Грейндж» утратил прежнее значение, я попросил и получил эту сонетку для своих ворот в надежде, что другие дети тоже будут счастливы, дергая за нее.

В «Грейндже» я получал столько любви и внимания, сколько могут пожелать самые жадные, а я был не особенно жаден. Там были чудесные запахи краски и скипидара, доносившиеся из большой мастерской на втором этаже, где работал мой дядя; было общество моих двоюродных брата и сестры, наклонно растущее тутовое дерево, на которое мы взбирались для совещаний и заговоров. Был конь-качалка в детской, стол, который, водруженный двумя ножками на стулья, представлял собой великолепную горку для катанья. Были красочные картины, завершенные и полузавершенные; а в комнатах стулья и шкафы, каких мир еще не видывал, так как Уильям Моррис (наш «дядя Топси»)[25] только начинал делать эти вещи. Были постоянные приходы и уходы детей и взрослых, хотевших поиграть с нами, — за исключением пожилого человека по фамилии Браунинг[26], не проявлявшего должного интереса к боям, бушевавшим при его появлении. Но гораздо лучше всех была наша любимая тетя, читавшая нам вслух «Пирата»[27] и «Тысячу одну ночь» по вечерам, когда мы лежали на больших диванах, жевали ириски и обращались друг к другу «О, сын», или «Дочь моего дяди», или «О, правоверный».

Дядя, обладавший «золотым голосом», иногда участвовал в наших вечерних играх, хотя большей частью рисовал, не обращая внимания на наше буйство. Он никогда не сидел сложа руки. Мы установили в коридоре зачехленное кресло для «Норны с трясущейся головой»[28] и обращались к ней с вопросами, в конце концов дядя залез под чехол и стал замогильным голосом давать ответы, вызывавшие у нас содрогание и восторг. Однажды среди дня он спустился с тюбиком коричневой краски «мумия»[29] в руке и сказал, что, как ему удалось выяснить, она сделана из мертвых фараонов, поэтому нам надлежит устроить ей подобающее погребение. Мы вышли и устроили похороны — надеюсь, в соответствии с древнеегипетскими ритуалами. И я по сей день помню место, где зарыт этот тюбик.

Перед сном мы спешили в коридоры, где вдоль стен были расставлены незавершенные карикатуры. Дядя нередко первым делом раскрашивал им глаза, оставляя все прочее в угольных линиях — это очень впечатляющее зрелище. Оттуда мы неслись на свою лестничную площадку, где, перегнувшись через перила, слушали самый прекрасный звук на свете — дружный басовитый смех мужчин за ужином.

То была смесь радостей и волнения, достигавших вершины, когда нам разрешали поиграть на органе в мастерской для любимой тети, пока дядя работал или «дядя Топси» ходил, с головой погруженный в хлопоты с картинными рамами, витражным стеклом или со всеобщими разоблачениями. Тогда становилось трудно держать под сделанной мелом чертой свинцовый шарик на шнурке, и, если орган издавал визгливые звуки, любимая тетя огорчалась. Но никогда, никогда не сердилась.

Как правило, Моррис сосредотачивался на чем-то и ничего больше не замечал. Но помню одно поразительное исключение. Моя двоюродная сестра Маргарет и я (тогда мне было восемь лет) ели в детской ржаной хлеб со свиными шкварками, пищу богов, и услышали, как «дядя Топси» зовет в коридоре, как обычно, «Неда» или «Джорджи». Это находилось за пределами нашего мира. И поэтому мы особенно удивились, когда, не найдя искомых лиц, он вошел и сказал, что расскажет нам сказку. Мы уселись под столом, из которого устраивали горку для катанья, а дядя с серьезным, как всегда, видом взобрался на нашего большого коня-качалку. И, медленно раскачиваясь взад-вперед на бедном скрипящем животном, рассказал нам исполненную очаровательных ужасов историю о человеке, осужденном видеть дурные сны. В одном из них коровий хвост свисал, раскачиваясь, с груды вяленой рыбы. Ушел дядя так же внезапно, как и появился. Много лет спустя, уже познав муки творчества, я сообразил, что мы, должно быть, слушали Сагу о Ньяле[30], которая тогда интересовала его. За отсутствием взрослых, движимый неодолимым желанием рассказать эту историю и разъяснить ее, он пришел с нею к нам.

Но в определенный день — я старался отгонять эту мысль — рай для меня заканчивался, я возвращался в Дом отчаяния и два-три дня плакал, просыпаясь по утрам. Это влекло за собой дополнительные наказания^ допросы.

Впоследствии любимая тетя часто спрашивала меня, почему я никогда никому не пожаловался на то, как обращаются со мной. Дети жалуются немногим больше животных, то, что выпадает на их долю, они принимают как извечно установленное. К тому же те, с которыми обращаются дурно, знают, что их ждет, если они выдадут тайны дома-тюрьмы раньше, чем покинут его.

Отдавая справедливость той женщине, могу сказать, что ел я у нее досыта. (Помню, как ей подарили красные «фрукты», именуемые «томатами», как после долгих размышлений она сварила их с сахаром и они получились отвратительными. Мясными консервами в то время были австралийская говядина с комковатым жиром и жилистая баранина, которую трудно прожевать). Моя жизнь была хорошей подготовкой к будущему, она требовала постоянной осторожности; привычки к наблюдательности; внимания к настроениям и характерам; умения подмечать несоответствия между словами и делами; известной сдержанности; мгновенной подозрительности к неожиданным благодеяниям. Фра Липпо Липпи[31] в своем еще более тяжелом детстве открыл:

Душа и разум его обретают проницательность,

Он познает облики вещей И учится видеть в них суть.

Так было и со мной.

Мои горести через несколько лет закончились. Глаза у меня испортились, я с трудом разбирал буквы. Поэтому читал дольше, при скверном освещении. Из-за этого успеваемость в ужасной маленькой школе, куда отдали меня, страдала, ежемесячные табели успеваемости гласили об этом. Утрата «времени для чтения» была худшим из «домашних» наказаний за плохие отметки. Один табель оказался настолько плохим, что я выбросил его и сказал, что табеля не выдали. Но этот мир суров к неопытному лжецу. Мой обман оказался быстро разоблачен — сын женщины тратил время после рабочего дня в банке на помощь в этом аутодафе[32] — меня основательно избили и отправили в школу по улицам Саутси, прикрепив к спине надпись «Лгунишка». В конечном счете эти и многие подобные гнусности навсегда лишили меня способности ненавидеть. Должно быть, любая заполняющая жизнь страсть близка к собственной противоположности. «Неужто кто-то, познав Бриллиант, свяжется со стеклом?»

За этим последовал нервный срыв, мне виделись тени и предметы там где, их не было, и это беспокоило меня больше, чем женщина. Любимая тетя, должно быть, как-то узнала об этом, некто явился проверить мое зрение и сказал, что я наполовину слеп. Это тоже сочли «выламыванием» и отделили меня от сестры — очередная кара — как нравственно прокаженного. Потом — не помню, чтобы меня об этом предупреждали, — мать вернулась из Индии. Впоследствии она рассказывала, что, когда впервые зашла ко мне в комнату поцеловать меня перед сном, я вскинул руку, чтобы отразить удар, который я постоянно ожидал.

Мать тут же забрала меня из Дома отчаяния, и я несколько месяцев жил вольной жизнью в фермерском домике на краю деревни Эп-пинг Форест, где не поощряли моих воспоминаний о страшном прошлом. Если не считать очков, тогда еще непривычных, я был совершенно счастлив с матерью и местным обществом, состоявшим для меня из цыгана по имени Савиль, который рассказывал о продаже лошадей простакам; жены фермера; ее племянницы Патти, не обращавшей внимания на наши набеги в сыроварню; почтальона и работавших на ферме мальчишек. Фермер не одобрял того, что я приучал одну из его коров доиться на лугу. Мать положила предел моим приходам на обед и ужин в окровавленных башмаках после участия в забое свиньи или дурно пахнущим после обследования привлекательных навозных куч. Других ограничений не помню.

К нам приезжал мой кузен[33], ставший впоследствии премьер-министром Англии. Фермер говорил, что мы «портим друг друга». Однако самым худшим, что могу припомнить, была наша самоотверженная война против ос, устроивших гнездо на грязном островке в еще более грязном пруду. Единственным нашим оружием были прутья из метлы, но мы одолели врага, оставшись невредимыми. Неприятности дома возникли из-за громадного пудинга с вареньем из смородины — «пятнистой собаки» длиною в фут. Мы стащили его, чтобы подкрепиться в бою, и вечером немало выслушали от Патги по этому поводу.

Затем мы поехали в Лондон и несколько недель жили в крохотном домике с меблированными комнатами на захолустной Бромптон-роуд.

Принадлежал он бывшему дворецкому с желтым лицом, обладателю роскошных бакенбардов, и его терпеливой жене. Здесь у меня впервые пропал сон. Я поднялся и до рассвета бродил по тихому дому, потом бесшумно выскользнул в обнесенный кирпичным забором садик и смотрел, как восходит солнце. Все было бы хорошо, если б не Плутон, мой любимый лягушонок, привезенный из Эппинг-Фореста. Он почти все время сидел в одном из моих карманов. Мне пришло в голову, что ему хочется пить, я прокрался в комнату матери и хотел напоить его из графина. Но графин выскользнул у меня из рук и разбился, и по этому поводу сказано было очень много слов. Бывший дворецкий не мог понять, почему я не спал всю ночь. Тогда я еще не знал, что такие ночные прогулки мне предстоит совершать всю жизнь или что мой счастливый час будет на восходе солнца, при юго-западном ветерке.

Донельзя усталая мать купила нам с сестрой сезонные билеты в стоявший напротив старый Южно-Кенсингтонский музей[34]. (Предупреждать нас, чтобы мы осторожно переходили улицу, тогда не было нужды.) Вскоре, благодаря регулярным посещениям (поскольку погода стала дождливой), мы «присвоили» весь музей и одного полицейского в особенности. Когда приходили с кем-то из взрослых, он величественно отдавал нам честь. Мы бродили, где только вздумается — от громадного Будды[35] с маленькой дверцей в спине к высящимся в длинных, темных коридорах древним каретам с потускневшей позолотой и резным колесницам, даже заходили в комнаты с надписью на дверях «Посторонним вход воспрещен», где постоянно распаковывали новые сокровища — и по-детски делили все эти богатства. Там были инкрустированные лазуритом[36], бериллом[37] и слоновой костью музыкальные инструменты; великолепные позолоченные спинеты и клавикорды; механизм громадных часов из Гластонбери; модели машин; пистолеты со стальными и серебряными рукоятками, кинжалы и аркебузы[38] — по одним ярлыкам можно было узнать очень многое; коллекция драгоценных камней и перстней — из-за них мы ссорились — и большая синеватая книга, представляющая собой рукопись одного из романов Диккенса[39]. Мне казалось, что этот человек писал очень небрежно; пропускал многое такое, что потом вынужден был втискивать между строк.

Посещения эти представляли собой погружение в мир красок и форм, пронизанный более всего особым музейным духом; и оно не прошло бесследно. К концу этого долгого праздника я понял, что мать сочиняла стихи, отец тоже «кое-что пишет»; что книги и картины принадлежат к важнейшим вещам на свете; что я могу читать сколько захочу и спрашивать о том, чего не понял, у кого угодно. Выяснил также, что можно взять ручку, изложить на бумаге то, что думаешь, и никто не обвинит тебя в том, что ты «выламываешься». Читал я много: «Волшебницу Сидонию»[40]; поэмы Эмерсона[41]; рассказы Брет Гарта[42] — и выучил наизусть много стихов ради удовольствия мысленно повторять их в постели.

Глава 2. Школа раньше времени (1878–1882)

Затем я оказался в школе на краю Англии. Директором ее был худощавый, бородатый, смуглый человек с медленной речью, которого я знал по «Грейнджу», — Кормелл Прайс, или «дядя Кром». Мать, возвращаясь в Индию, вверила заботу о нас с сестрой трем милым дамам, жившим в конце Кенсингтон-Хай-стрит, у ее пересечения с Эдиссон-роуд, в доме, полном книг, покоя, доброты, терпимости и того, что в наше время назвали бы «культурой». Но эта атмосфера была естественной.

Одна из дам писала романы, положив бумагу на колено, возле камина, куда не доносились разговоры, над ней висели две связанные черной лентой глиняные трубки, которые некогда курил Карлейл[43]. Все люди, к которым меня водили, писали либо книги, либо картины, либо, как мистер и миссис де Морган, расписывали изразцы. Они позволяли мне играть со своими странными липкими красками. Где-то на заднем плане находились Джин Инджлоу[44] и Кристина Россетти[45], но мне так и не посчастливилось повидать этих добрых фей. А на книжных полках вдоль стен можно было выбирать что угодно, от «Фермилиен»[46] до «Лунного камня», «Женщины в белом» и, как ни странно, всех «Донесений из Индии» Веллингтона[47], которые очаровали меня.

Я осознал, что это за сокровища, в течение следующих нескольких лет. А пока что (весной 1878 года) после перенесенного в Саутси перспектива учиться в школе не прельщала меня. Юнайтед-Сервис-кол-ледж представлял собой нечто вроде компании, учрежденной небогатыми офицерами и чиновниками, чтобы дать недорогое образование своим сыновьям, находился он в Уэстворде Хо![48] неподалеку от Байдфорда[49]. Школа эта была в значительной степени кастовой — примерно семьдесят пять процентов ее учеников родилось за пределами Англии и надеялось пойти в армию по стопам отцов. Когда я поступил в эту школу, она существовала *всего пять лет. Под руководством Кормелла Прайса туда набирались отчисленные из школы в Хейлибери[50], служившей образцом для нашей, и, полагаю, какой-то процент «трудных» из других школ. Даже по меркам тех дней она была примитивно оборудована, а наша пища сейчас вызвала бы в Дартмуте[51] мятеж. Не помню времени, чтобы, после того как полученные дома деньги были истрачены, мы не ели перед чаепитием сухой хлеб, если удавалось стащить его с подносов в подвале. Однако лазарет постоянно пустовал, если не считать обыденных несчастных случаев; не помню, чтобы кто-то из ребят умер; эпидемия была лишь одна — ветрянки. Тогда директор собрал нас и начал нас утешать таким образом, что мы решили — занятия немедленно прекратятся, и подняли радостный шум. Но он сказал, что, пожалуй, лучше всего не обращать внимания на этот случай и что до конца семестра «снизит нам нагрузку». Свое обещание он сдержал, и это остановило эпидемию.

Разумеется, атмосфера в школе была довольно грубой, однако, если не принимать во внимание бранные словечки, которым мальчишке нужно выучиться в раннем возрасте и прекратить их употребление к семнадцати годам, она отличалась такой благоприятностью, что о существовании подобной в других школах я не слышал. Не помню, чтобы кого-то хотя бы заподозрили в извращениях, и склоняюсь к мысли, что если б наставники не подозревали никаких извращений, а делали вид, будто подозревают, их было бы поменьше во всех школах. Когда я впоследствии разговаривал о былом с Кормеллом Прайсом, он признался, что единственной его профилактикой против определенных нечистых микробов было «отправлять нас в постель смертельно усталыми». Отсюда широта рамок, в которых мы находились, и его невнимание к нашим постоянным бесчинствам и войнам между домами.

В конце первого семестра, оказавшегося ужасным, родители не смогли приехать в Англию на пасхальные каникулы, поэтому мне пришлось остаться в школе с несколькими большими ребятами, которые готовились к армейским экзаменам, и группой малышей, чьи семьи находились очень далеко. Я ожидал самого худшего, однако, когда мы остались в гулких классных комнатах после того, как остальные с веселыми криками уехали на станцию, жизнь внезапно стала совершенно иной (спасибо Кормеллу Прайсу). Взрослые, далекие от нас старшеклассники превратились в снисходительных старших братьев и позволяли нам, мелюзге, выходить далеко за установленные рамки; делились с нами за чаем лакомствами и даже интересовались нашими увлечениями. Особых дел у нас не было, и мы развлекались вовсю. С началом занятий «все улыбки прекратились», что было совершенно правильно. В порядке возмещения мне предоставили каникулы, когда отец приехал домой, и я отправился с ним на Парижскую выставку 1878 года, где он заведовал индийским павильоном. Отец предоставил мне, двенадцатилетнему мальчишке, полную свободу в этом большом, дружелюбном городе, возможность ходить по всей территории и зданиям выставки. Это мне многое дало и положило начало моей неизменной любви к Франции. Кроме того, отец позаботился, чтобы я научился читать по-французски, хотя бы для собственного удовольствия, и предложил начать с Жюля Верна[52]. Французский язык в то время не поощрялся в английских школах, знание его означало склонность к безнравственности. Для меня:

Согласен я с тем, кто песню ту пел,

Ее в книгах нет — вот досада,

Гулять по Парижу юным, без дел,

Летом — и рая не надо.

Для тех, кому могут быть до сих пор интересны такие подробности, я описал ту часть своей жизни в «Сувенирах из Франции»[53], очень верно отражающих события того временя.

Мои первые полтора года в школе были тягостными. Назойливее всего тиранствуют не старшеклассники, те просто дадут пинка и идут дальше, а четырнадцатилетние дьяволята, скопом изводящие одну жертву. К счастью, физически я был развит не по годам, а заплывы в открытом море и прыжки в воду с обрыва стали достижениями, которые ставились мне в заслугу. Еще я играл в регби, но тут мне опять-таки мешало зрение. Меня не допускали даже во вторую команду.

На четырнадцатом году, когда я неожиданно окреп, тиранства прекратились; и то ли природная леность, то ли опыт удерживали меня от того, чтобы тиранствовать в свою очередь. К тому времени я обзавелся двумя друзьями, с которыми благодаря тщательно разработанной системе взаимопомощи переходил из класса в класс, придерживаясь лишь принципов сотрудничества.

Как мы — прототипы Хитреца, Индюка и Жука[54] — сошлись впервые, не помню, но наш Тройственный союз прочно сложился до того, как нам исполнилось по тринадцать. Нас угнетал рослый, грубоватый парень, обиравший наши жалкие шкафчики. Мы схлестнулись с ним в долгой, беспорядочной потасовке, очень похожей на подлинное сражение. Под конец все трое выбились из сил (мы насели на него подобно тому, как пчелиный рой «облепляет» матку), и он навсегда оставил нас в покое.

Индюк относился с незыблемым равнодушием — значительно превосходящим обычное пренебрежение — ко всему миру и обладал язвительным языком. Более того, искренне именовал учителей «дядьками», что звучало не без шарма. Общей позицией его была позиция Ирландии в английских делах того времени.

В том, что касалось руководства, организации налетов, ответных ударов и отступлений, мы полагались на Хитреца, нашего главнокомандующего и начальника штаба, состоявшего из одного человека — его самого. Он происходил из семьи со строгими взглядами и, думаю, продолжал заниматься на каникулах. Индюк не рассказывал нам о своих родных почти ничего. С каникул он возвращался ирландским пакетботом, обычно с опозданием на день-два, замкнутым, непроницаемым, неуживчивым. На нем лежало бремя украшения нашей комнаты, так как он служил странному богу Рескину[55]. Мы ссорились друг с другом «постоянно и рьяно, как муж и жена», но любые счеты на стороне дружно сводили втроем.

Наше «обобществление образовательных возможностей» создавало нам в школе неоспоримый авторитет, пока прототип маленького Хартоппа, задав лишний вопрос, не обнаружил, что я не знаю, что такое косинус, и не сравнил меня с «низшим животным». Все познания во французском языке Индюк получил от меня, в свою очередь он пытался обучить нас с Хитрецом понимать кое-что по латыни. Эта система заслуживает всяческого внимания, если вы хотите чему-то научить мальчишку. Он запомнит то, что узнал от сверстника, тогда как слова учителя забудутся. Таким же образом, когда Хитрецу понадобилось, чтобы я поступил в хор, он учил меня выводить дрожащим голосом «Я знаю деву, радующую взор», гоняя меня по всему крикетному полю ударами в почки. (Но легкое осложнение из-за стеклянного шарика, пущенного тайком по ступеням на кафельный пол церкви, положило конец этому предприятию.)

Думаю, во все войны и примирения нас бросало нечеловеческое равнодушие Хитреца к себе. Он смотрел со стороны не только на нас, но и на себя, и впоследствии, когда мы встречались в Индии и других местах, эта черта не исчезла. В конце концов когда, располагая ненадежными легковыми «фордами» и отрядами солдат из всевозможных родов войск, он затеял поразительный блеф против большевиков где-то в Армении (это описано в его книге «Приключения Данстерфорса») и едва уцелел, он доложил об этом командованию. Я спросил, что за этим последовало. «Мне сообщили, что в моих услугах больше не нуждаются», — ответил он. Я, естественно, посочувствовал. «Ты не прав, как всегда, — сказал бывший глава комнаты номер пять. — Если бы подчиненный мне офицер написал в Военное министерство то же, что я, я бы его тут же разжаловал в рядовые». Что дает хорошее представление об этом человеке — и о мальчишке, который командовал нами. Думаю, я был чем-то вроде буферного государства между его указаниями, окриками и кампаниями, в которых мы играли роль держав, и сокрушающе язвительным Индюком, который, как я писал, «жил разрушением иллюзий», однако всегда тянулся к прекрасному. Они занимали столы, где я собирался писать; вторгались в мои фантазии; высмеивали моих богов; похищали, отдавали в заклад или продавали мои далеко упрятанные или забытые пожитки; но — я не мог прожить без них недели, а они без меня.

Но отплачивал я с лихвой. Я уже говорил, что физически был развит не по годам. На последнем году учебы я демонстрировал в классе свой неприглядный подбородок учителю К. В конце концов он взорвался, заявил, что больше не может выносить этого зрелища, и приказал мне побриться. Я передал его слова воспитателю. Воспитатель, давно уже видевший во мне тайное вместилище всевозможных пороков, обдумал это подтверждение собственных подозрений и выдал мне письменный заказ одному байдфордскому парикмахеру на бритву и все прочее. Я любезно пригласил с собой друзей и на протяжении всех трех миль пути сетовал на тягость обязательного бритья. Язвительных замечаний по этому поводу не было. Сквернословия не было. Но как Индюк и Хитрец не перерезали себе горло, экспериментируя с этим инструментом, ума не приложу.

А теперь вернемся к той грубой жизни, в которой «свершались» все эти необычайные события.

Мы, разумеется, курили, но если попадались, наказания бывали суровыми, так как только старостам, ученикам «армейского класса», готовящимся к поступлению в Сэндхерстское[56] или Вулиджское[57] военные училища, разрешалось с некоторыми оговорками курить трубки. Если кто-то из учеников попадался с сигаретой, то представал перед старостами не по нравственным мотивам, а за притязание на привилегии правящей касты. Классическая фраза звучала так; «Возомнил себя старостой? Ладно же. Будь добр, зайди ко мне в комнату в шесть». Это, пожалуй, действовало сильнее, чем душеспасительные беседы или даже исключения, к которым прибегали в некоторых школах, чтобы покончить с этим ужасным грехом.

«Шестерок», как ни странно, в школе не было, хотя этим словом постоянно выражалось презрение к младшим ученикам и превосходство над ними. Если кому-то требовался «паж» для уборки в комнате или службы на побегушках, это было вопросом частного соглашения, платой служила единственная наша валюта — еда. Иногда такая служба обеспечивала защиту, так как угнетать официального «пажа» считалось вопиющей наглостью. Я из-за своей неаккуратности никогда не шел на эту службу; но в нашей комнагге время от времени появлялся «паж», и мы трое подробно объясняли ему все хозяйственные обязанности. Но, как правило, комнату прибирал Индюк, и мы называли его старой девой.

Спортивные игры, если не имелось официального освобождения, были обязательны. Наказанием за уклонение от них являлись три удара ясеневой тростью от старосты игр. Некоторым людям очень трудно объяснить, как парень семнадцати-восемнадцати лет может таким образом бить другого, младшего всего на год, а после этого наказания идти с ним на прогулку, притом ни тот, ни другой не испытывают ни злобы, ни гордости.

Так и во время войны 1914–1918 годов многим юным джентльменам было трудно понять, что адъютант, который обливал их сарказмом на плацу, но был вежлив и дружелюбен в столовой, вовсе не подлизывался к ним, чтобы загладить недавнюю грубость.

Помню, со мной лишь раз двое воспитателей вели беседу о морали и добродетели. Не всегда уместно волновать религиозные чувства молодого человека, судя по всему, одна нервная система взаимодействует с другими, и бог весть, какие мины может взорвать «внушение». Но в наших продуваемых ветром спальнях не было дверей, в классных комнатах не было запоров. Учителя наши, за исключением одного, были неженатыми и жили при школе. Школьные постройки, некогда дешевые пансионаты, стояли прямой линией на склоне холма, и ученики ходили туда-сюда вдоль нее. Штрафной батальон не мог бы находиться под более пристальным надзором, правда, мы не понимали этого. К счастью, мы не знали почти ничего помимо насущных дел и необходимости вступить в армию. И поэтому, думаю, трудились усерднее, чем ученики большинства школ.

Мой воспитатель был очень добросовестным и обремененным многочисленными заботами о своих питомцах. Чего он добивался своей добросовестностью, не знаю. Ошибки его были следствием бескорыстной, чрезмерной доброты. Ко мне и моим друзьям он относился с глубокой, мрачной подозрительностью. Поняв это, мы, маленькие звереныши, заставляли его потеть; с ним это случалось при малейшей провокации.

Когда я подрос, главным авторитетом для меня стал К., учитель английского и классического языков, гребец с великолепным телосложением, ученый, лелеявший надежду подобающе перевести Феокрита[58]. Он обладал вспыльчивым характером, что не является недостатком при общении с ребятами, привыкшими к резким словам, и даром учительского «сарказма», который, видимо, был для него средством отвести душу, а для меня оказался сущим кладом. К тому же он был добр и увлечен своим делом. Благодаря ему я понял, что словами можно пользоваться как оружием, так как он оказывал мне честь, ведя со мной долгие разговоры, а наши пререкания на занятиях из года в год давали обоим пищу для размышлений. У хорошего, пусть и впадающего в гнев ученого можно научиться большему, чем у двадцати спокойных, усердных зануд, а становиться мишенью для насмешек при полном классе — неплохая подготовка к будущим испытаниям. Думаю, теперь такой «подход» не поощряется из опасения травмировать душу подростка, но, в сущности, это не страшнее, чем бренчать жестью или стрелять петардами под носом у жеребенка. Я не помню, чтобы испытывал что-либо, кроме удовольствия или зависти, когда К. обрушивал на мою голову свои изощренные сарказмы.

Я попытался дать, пусть бледное, представление о его стиле, когда он воспарял духом, в книге «Хитрец и компания» в рассказе «Регул», но мне хотелось бы отобразить, как он воспламенился однажды при разборе большой оды «Клеопатра»[59] — двадцать седьмой строфы третьей книги. Я вывел его из себя отвратительным истолкованием первых строк. Уничтожив меня, он бросился через мой труп и дал несравненное по яркости и проницательности объяснение остальной части оды. Даже армейский класс затаил дыхание.

Должно быть, еще существуют учителя, обладающие таким же задором; и граммофонные записи уроков таких людей, на грйни профанации, бьющихся над каким-нибудь латинским стихом, для образования были бы гораздо полезнее множества печатных книг. К. научил меня ненавидеть Горация[60] в течение двух лет; потом забыть его на двадцать; потом любить его на протяжении всех остальных моих дней и в течение многих бессонных ночей.

После второго года учебы в школе у меня начался период писательства. Во время каникул те три дамы слушали — я не желал ничего большего — все, что я мог предложить их вниманию. Я многое заимствовал из книг, из «Города Страшной ночи»[61], потрясшего меня до глубины моей незрелой души, из «Притчей природы»[62] миссис Гэтги, которым я подражал и мнил себя оригинальным, из десятков других. Я совершал всевозможные нарушения формы и стихотворного размера, и мне все они нравились.

Кроме того, я обнаружил, что язвительный, насмешливый лимерик[63] сильно действует на моих товарищей, и мы с одним красноносым парнишкой капризного характера долго эксплуатировали эту идею — не без скандалов и возмущений; затем, что размер «Гайаваты» избавляет от заботы о рифме и что человек по имени Данте, живший в итальянском городке, расходился во взглядах с окружающими и для большинства тех людей изобрел впечатляющие мучения в аду, состоящем из девяти кругов, увековечил их там для грядущих столетий. К. сказал: «Он, должно быть, стал из-за этого адски ненавистным». Я взял за образец оба авторитета.

Купив толстую американскую тетрадь в тканевом переплете, я принялся писать поэму «Ад», в которой обрекал на заслуженные муки всех товарищей и большинство учителей. Она доставляла мне громадное удовлетворение, так как я мог проскандировать жертве, проходящей под окнами нашей комнаты, ее загробную участь. Потом, «как происходит с необычными вещами»[64], моя тетрадь исчезла, и я потерял интерес к размеру «Гайаваты».

Теннисон и «Аврора Ли»[65] попали мне в руки в свое время на каникулах, а «Мужчин и женщин»[66] К. буквально швырнул на уроке мне в голову. В этой книге я обнаружил «Епископ заказал себе гробницу», «Любовь среди развалин» и «Фра Липпо Липпи», не очень отдаленного — смею думать — моего предшественника.

К поэзии Суинберна[67] я, должно быть, впервые приобщился в доме у тети. На мой весьма незрелый разум он не производил впечатления «чего-то особенного», пока я не прочел «Аталанту в Калидоне»[68] и одну строфу, ритм которой в точности соответствовал моему плаванию на боку в больших волнах под обрывом. Вот эту:

Как тот день нам вернуть?

Каждый был бы так рад (Переворот.)

Вслед за голубем путь

Вновь пройти, где летят (Еще переворот.)

Брызги в узком устье Босфора[69]

От сходящихся скал Симплегад[70] (Продолжать с силой.).

Если вам удастся дочитать последнюю строку в тот миг, когда волна разобьется о вашу голову, каденция будет полной. Я даже простил Брета Гарта, которому многим обязан, за то, что он попусту использовал этот размер в своем «Язычнике Ван Ли»[71]. Но до сих пор не могу простить К. за то, что обратил на это мое внимание.

Лишь много лет спустя — в разговоре с «дядей Кромом» — я понял, что несправедливости подобного рода были умышленными.

— В те дни, — протянул он, — ты нуждался в ежовых рукавицах, вот К. и держал тебя в них.

— Не только он, — сказал я, — но и Г.

Г. был тем самим женатым учителем, которого боялась вся школа.

Это я помню, — ответил Кром. — Да, тоже моя идея.

Однажды мы писали сочинение на тему «День на каникулах» или что-то в этом духе. Задание дал К., но выставлять отметки должен был Г. Мое сочинение было красочным, но проникнутым вульгарностью, видимо, позаимствованной из журнала «Розовый». Ничего более отвратительного я никогда не писал. Обычно тетради с отметками Г. отправлял К. без комментариев. Однако на сей раз (шел урок латыни) Г. вошел и попросил слова. К. с усмешкой позволил ему говорить. Тут Г. к восторгу моих товарищей отчитал меня, блеснув насмешливым, язвительным стилем. Закончил он несколькими замечаниями общего характера о падении до уровня «бульварного журналиста». (Теперь я полагаю, что и Г. читал журнал «Розовый».) Содержание, тон и слог его речи были в должной мере жестокими — как натяжение узды для усмирения слишком уж своевольного жеребенка. После ухода Г. К. добавил несколько своих замечаний.

(Но впоследствии Аллаху угодно было наказать Г. Я встретил его в Новой Зеландии директором «смешанного» колледжа, где он преподавал латынь юным леди. «А, делая ошибки в долготе слогов, как и ты в свое время, они строят мне глазки». Я вспомнил суровую атмосферу на уроках древнегреческого, где он бесцеремонно давал волю рукам, и пожалел его от всей души.)

Да, видимо, Кром и учителя, получавшие от него указания, заботливо «нянчились» со мной. Отсюда, когда он понял, что я навсегда связал себя с чернильницей, он приказал мне редактировать школьную газету и разрешил мне свободно пользоваться книгами из его кабинета. Отсюда, полагаю, такое же разрешение К., которое он то давал, то отменял в зависимости от превратностей нашей войны. Отсюда идея директора, чтобы я занимался с ним русским языком (я сумел выучить несколько самых употребительных фраз) и затем краткописанием. Последнее означало тщательное уплотнение сухого материала при сохранении всех существенных фактов. Все это смягчалось воспоминаниями Крома о друзьях своей юности и негромкой, медлительной речью; постоянно дымя трубкой, он проливал свет на то, как работать со словом. Да простит меня Бог! Я думал, что снискал эти привилегии выдающимися личными достоинствами.

Многие любили директора за то, что он для нас делал, но я обязан ему больше, чем все остальные, вместе взятые; и думаю, любил его больше, чем они. Потом наступил день, когда он сказал мне, что через две недели после конца летних каникул 1882 года я отправлюсь в Индию, буду сотрудником газеты в Лахоре[72], где живут мои родители, и стану получать сто серебряных рупий в месяц! В конце учебного года он специально для меня придумал приз за лучшее стихотворение — на тему «Битва при Ассайе»[73], который я выиграл, поскольку не было ни единого соперника, подражанием своему последнему «кумиру» — Хоакину Миллеру[74]. И когда я принял призовую книгу, «Соперник» Тревельяна[75], Кром Прайс сказал, что если буду и дальше писать, то, возможно, прославлюсь.

Последние несколько дней перед отплытием я провел с любимой тетей, в маленьком коттедже, который Берн-Джонсы купили в Рот-тингдине для летнего отдыха. Там я смотрел на стоявший за лужайкой и прудом для купания лошадей дом за каменной стеной, называвшийся «Вязы», на церковь напротив него и — тогда я не знал этого — на «Тех людей, которых ждут Дома рождения и смерти».

Глава 3. Семилетняя каторга

Не суйте факел мне в лицо.

Я бедный инок Липпи.

Фра Лито Липпи

Итак, шестнадцати лет девяти месяцев от роду, но по виду лет на пять старше, с густыми бакенбардами, которые возмущенная мать почти сразу же велела сбрить, я оказался в Бомбее, городе, где родился, среди видов и запахов, побудивших меня заговорить туземными фразами, значения которых я не знал. Другие родившиеся в Индии ребята говорили, что с ними происходило то же самое.

Оттуда я ехал по железной дороге не то три, не то четыре дня до Лахора, где жили отец с матерью. После этого проведенные в Англии годы поблекли в памяти и, кажется, никогда не вспоминались с полной яркостью.

Возвращение домой было радостным. Ведь — представьте себе! — я ехал к родителям, которых почти не видел с шестилетнего возраста. И мог бы найти мать «женщиной того типа, который мне неприятен», как в одном жутком случае, о котором я знаю; а отца несносным. Однако мать оказалась еще более очаровательной, чем мне представлялось или помнилось. Отец был не только кладезем познаний и помощником, но и веселым, терпимым и опытным собратом-писателем. В доме у меня была своя комната, свой слуга, которого его отец, слуга моего отца, отдал мне в услужение с такой торжественностью, какая бывает при заключении брачного контракта; свои лошадь, коляска и грум[76]; свой рабочий день и строгие обязанности и — о, радость! — свой кабинет, как у отца, в котором он сидел в Лахорской школе прикладных искусств и музее. Я не помню ни малейших трений в нашей жизни. Мы радовались обществу друг друга гораздо больше, чем компании чужих людей; и когда в скором времени приехала моя сестра, чаша нашего счастья наполнилась до краев. Мы не только были счастливы, но и сознавали это.

Но работа была тяжелой. Я представлял собой половину «редакционного персонала» единственной ежедневной газеты в Пенджабе[77] — младшей сестры выходящей в Аллахабаде[78] газеты «Пионер»[79], принадлежащей тем же владельцам. А ежедневная «Гражданская и военная газета» выходит каждый день, даже если половина персонала больна лихорадкой.

Начальник взял меня в руки, и я года три ненавидел его. Он был вынужден приобщать меня к работе, а я ничего не умел. Что ему пришлось претерпеть из-за меня, не представляю; однако кое-какой дотошностью, привычкой хотя бы пытаться проверить правильность сносок и некоторой усидчивостью за письменным столом я целиком и полностью обязан Стивену Уилеру.

Я никогда не работал менее десяти часов в день и редко более пятнадцати; а поскольку наша газета выходила по вечерам, дневное солнце видел только по воскресеньям. Постоянно мучился неотвязной лихорадкой, на какое-то время к ней прибавилась хроническая дизентерия. Однако я обнаружил, что человек может работать с сорокаградусной температурой, хотя на другой день ему придется выяснять, кто писал статью. Наш заведующий отделом новостей, джентльмен мусульманского вероисповедания Миан Рукн Дин, добросердечный и ангельски терпеливый, находивший выход в любых обстоятельствах, всегда был моим верным другом. С нынешней точки зрения эта жизнь, наверно, покажется собачьей, но мой мир был заполнен ребятами всего на несколько лет старше меня, которые жили в полном одиночестве и большей частью умирали от брюшного тифа в двадцатидвухлетнем возрасте. Что касается нашей семьи, то, если б кому-нибудь из нас угрожала смерть, мы бы все дружно с ней сражались. Днем мы спокойно трудились, и любовь скрашивала все тяготы.

Книг, театра, картин и развлечений, если не считать игр, в которые можно играть при прохладной погоде, не было. Средства передвижения ограничивались лошадьми и теми железными дорогами, какие существовали. Поэтому радиус путешествий составлял около шести миль в любую сторону, и на их протяжении не встречалось незнакомых белых лиц. Смерть постоянно была нашим близким спутником. Когда в нашей белой общине, состоявшей из семидесяти человек, одиннадцать слегли с брюшным тифом, а профессиональных медсестер тогда не существовало, то мужчины дежурили у постелей мужчин, женщины — женщин. Четверо из заболевших умерли, и мы считали, что легко отделались. Кое-где мужчины и женщины замертво падали на месте. Отсюда появился обычай навещать всех, кто не появлялся на наших ежедневных сборищах.

Нас окружали мертвецы всех времен — на больших заброшенных мусульманских кладбищах возле Поста, где на утренней верховой прогулке конь мог застрять ногой в могиле; из глинобитных стен, окружавших наш сад, выпадали черепа и кости, их вымывало дождями на клумбах; на каждом шагу попадались склепы. Основными местами наших пикников и зданиями некоторых общественных учреждений служили гробницы, построенные для возлюбленных, отошедших в мир иной; и Лахорский форт, где покоятся жены Ранджит Сингха[80], представлял собой мавзолей призраков.

Вот таким был окружающий меня мир. Центром его для меня являлся Пенджабский клуб — членом которого я стал в семнадцать лет, где собирались главным образом холостяки, чтобы есть пищу, не обладавшую никакими достоинствами, среди людей, чьи достоинства были хорошо известны. Начальник мой был женат и появлялся там редко, поэтому ежевечерне рассказывать об орфографических погрешностях в очередном номере газеты выпадало мне. Наши наборщики-туземцы не знали ни слова по-английски. Отсюда вопиющие, подчас непристойные опечатки. Корректоры наши (иногда их бывало двое), как и следовало ожидать, пьянствовали; но их систематические и продолжительные запои вынуждали меня работать за них. И в том клубе, да и в других местах, я встречал только лучших знатоков своего дела — чиновников, военных, учителей, ирригаторов, лесничих, железнодорожников, врачей, юристов — представителей всех профессий, и все они вели разговоры на свои узкопрофессиональные темы. Отсюда видно, что «технические познания», в демонстрации которых меня упрекали впоследствии, я получал из первых уст, притом в чрезмерных дозах.

Как только в газете увидели, что на меня можно полагаться, поскольку я хорошо себя проявил на рутинной работе, мне стали поручать репортажи сперва на местные темы, потом о скачках, в том числе и о любопытных вечерах в палатках тотализатора. (Однажды я видел, как палатка вспыхнула, когда раздраженный владелец запустил керосиновой лампой в скандалиста. В тот вечер владельца избирали в руководство клуба. Тогда я в первый и последний раз видел, как его члены истратили все черные шары и попросили еще). Затем я стал описывать открытия больших мостов и тому подобные торжества, когда приходилось проводить с инженерами ночь-другую; наводнения, заливавшие железнодорожные пути, — тоже несколько ночей под дождем с бедными руководителями ремонтных бригад; деревенские празднества и последующие вспышки оспы или холеры; массовые возмущения в тени мечети Вазир-Хана, когда войска терпеливо прятались на лесоскладах и в переулках, пока не поступал приказ разогнать толпу прикладами (в гражданской администрации убийство считалось признанием в непригодности), и рычащий, негодующий, фанатичный город приводили к порядку, не пролив ни капли крови, или появление какого-нибудь обеспокоенного вице-короля[81]; визиты вице-королей в соседние княжества на краю большой Индийской пустыни, где людям иногда приходилось умываться содовой водой; статьи об армии, ожидающей на будущей неделе выступления против России; приемы афганских владык, с которыми индийское правительство хотело находиться в дружественных отношениях (при этом приходилось появляться в Хайберском ущелье[82], где в меня стрелял, но без злого умысла, один разбойник, недовольный внешней политикой своего правителя); суды над убийцами, бракоразводные процессы и (поисти-не грязная работа) выявление процента прокаженных среди мясников, поставляющих говядину и баранину европейской общине Лахора. (Здесь я впервые узнал, что сухое изложение голых фактов плохо воспринимается ответственными властями). Это был грубый метод обучения на практике, но как я мог не знать больше, чем мне могло понадобиться? Я был переполнен этими сведениями, и, если не знал какой-то детали, клуб приходил мне на помощь.

Первое предложение взятки я получил девятнадцатилетним, находясь в одном туземном государстве, где, естественно, главной заботой администрации было увеличение залпов салюта при визитах правителя в Британскую Индию[83], и тут могло пойти на пользу даже доброе слово разъездного корреспондента. Поэтому в корзине с фруктами, которую каждое утро ставили возле моей палатки, появились банкнота в пятьсот рупий и кашемировая шаль. Поскольку подкупал меня представитель высшей касты, я отправил обратно этот дар через уборщика лагеря, представителя низшей. После этого слуга, отвечавший перед моим и своим отцом за мое здоровье, спокойно сказал: «Покуда не вернемся домой, есть и пить будешь из моих рук». Я повиновался.

Когда я вернулся на работу, мой начальник лежал в лихорадке, и заправлять всем пришлось мне. Среди редакционной почты оказалось письмо из этого туземного государства, то был донос на «Bauielr» репортера, некоего Киплинга», нарушившего десять заповедей — от прелюбодеяния до воровства. Я ответил, что, как исполняющий обязанности главного редактора, буду разбираться с жалобой, но они не должны ожидать от меня беспристрастности, поскольку лицом, о котором идет в жалобе речь, являюсь я сам.

Впоследствии я не раз бывал в этом государстве, и наших отношений не омрачало ни единое облачко. Я нанес оскорбление по азиатским законам — что они поняли; мне ответили на него по-азиатски — что понял я; и этот инцидент был исчерпан.

Второй раз меня пытались подкупить, когда главным редактором был преемник Стивена Уилера, Кей Робинсон, брат Фила Робинсона, написавшего книгу «В моем индийском саду». Благодаря тому что я уже прошел кое-какую школу у его предшественника, отношения у нас были добрыми. Дело опять касалось орудийного салюта; опять в ход пошли корзина с фруктами, шали и деньги для обоих, однако теперь их нагло оставили на веранде редакции. Мы с Кеем провели блаженные полчаса, надписывая на банкнотах «Timeo Danaos et dona fer-entes»[84], сокрушаясь, что нельзя взять шали и оставить это дело без последствий.

Третье и самое любопытное предложение взятки поступило, когда я писал о бракоразводном процессе в евразийской общине. Громадная смуглая женщина затиснула меня в угол, предложила, «если только не буду упоминать ее имени», сообщить в высшей степени интимные подробности и тут же принялась их выкладывать. Перед тем как вести переговоры, я спросил ее имя. «Увы! Я ответчица. Потому и прошу вас». О некоторых драмах трудно писать без упоминания Офелий, не говоря уже о Гамлетах[85]. Но я был вознагражден за ее гнев, когда судья спросил, выражала ли она желание сплясать на могиле мужа. До тех пор ответчица все отрицала. «Да, — прошипела тут она, — и непременно спляшу!»

Одного моего знакомого солдата приговорили к пожизненному заключению за убийство, которое на основании не предъявленных суду фактов казалось мне в значительной степени оправданным. Впоследствии я увидел его в лахорской тюрьме, он вставлял ручки с разноцветными чернилами в какое-то приспособление, с помощью которого вычерчивались бланки финансовых ведомостей. Работа казалась мучительно монотонной. Однако дух этого человека был неукротим. «Если бы в проведении этих линий я сделал бы ошибку в одну восьмую дюйма[86], то внес бы неразбериху во все банковские счета Северного Пенджаба», — сказал он.

Что касается наших читателей, они были образованны по крайней мере не хуже, чем половина нашего редакционного персонала; и в силу особенностей жизни их нельзя было ни заморочить, ни особенно «взволновать». Мы ничего не знали ни о двойных заголовках, ни о специальных шрифтах, и боюсь, количество «позитива» в нынешних газетах показалось бы нам обычным надувательством. Однако жизненный материал, с которым мы работали, снабжал бы современные развлекательные журналы почти ежедневными сенсациями.

Моей официальной работой было редактирование, то есть постоянное сокращение громоздких материалов — малопонятных трактатов о доходах и налогообложении, выходивших из-под пера какого-нибудь великого и мудрого чиновника, поражавшего даже наборщиков безграмотностью; литературных статей о Мильтоне[87]. (И откуда я мог знать, что автор — родственник одного из наших совладельцев, полагающий, что газета существует для публикации его теорий?) И тут преподанная Кромом Прайсом наука краткописания помогала мне быстро отыскать суть, какая могла быть в этих сумбурных опусах. Существовал обмен газетами от Египта до Гонконга, их приходилось просматривать почти каждое утро, раз в неделю приходили газеты из Англии, в них я заглядывал только при необходимости; поступала местная корреспонденция из отдаленных гарнизонов, и требовалось проверять, нет ли в этих наивных намеках клеветы; письма-«розыгрыши» от субалтернов[88], которых следовало остерегаться (я дважды попадал с ними впросак); разумеется, постоянно шли телеграммы; и горе тебе, если ты допускал в них ошибку! Я принимал их по телефону — примитивному и загадочному аппарату, говоривший по нему туземец-телефонист произносил каждое слово по слогам. Сущим наказанием была отвратительная московская газета «Новое время», выходившая на французском языке, в ней еженедельно публиковались военные дневники Алиханова, русского генерала, разорявшего тогда ханства в Средней Азии. Он приводил названия всех лагерей, в которых останавливался, и постоянно сообщал, что его войска грелись у костров из саксаула. Через неделю после того как я перевел завершающую публикацию, все воспоминания об этом дневнике вылетели из моей памяти.

Десять — двенадцать лет спустя я заболел в Нью-Йорке, я долго бредил, мой кошмар, к несчастью, вспомнился, когда мне вернулось сознание. На одной стадии в бреду я вел громадный отряд кавалеристов на гнедых конях с новенькими кожаными седлами, под сиянием зеленой луны, через такие просторные степи, что была видна изогнутость земли. Мы остановились в одном из лагерей, упомянутых в дневниках Алиханова (я видел его название, нависающее над краем планеты), стали греться у саксауловых костров, и там, обжигаясь с одной стороны и замерзая с другой, я сидел, покуда мои адские эскадроны не двинулись к следующей заранее оговоренной остановке; и так по всему перечню.

В 1885 году в Англии к власти пришло либеральное правительство и стало проводить в жизнь либеральный «принцип», который, насколько я замечал, нередко приводит к кровопролитию. Тогда делом принципа было, чтобы туземные судьи могли судить белых женщин. Туземные в данном случае означало главным образом «индийские», а индийское представление о женщинах не особенно возвышенное. О подобной мере никто не просил — и прежде всего индийский судебный корпус. Но принцип есть принцип, даже если он вызывает протест. Европейская община была очень недовольна. Люди взбунтовались — то есть, чиновники государственной службы и их жены очень часто не появлялись на церемониях и приемах у тогдашнего вице-короля, неискреннего и озадаченного отшельника. Из Англии прислали для отеческой заботы об этом законопроекте приятного джентльмена К.П. Илберта. Думаю, он тоже был слегка озадачен. Наша газета, как и большинство европейских изданий, начала с сурового осуждения этой меры, и, пожалуй, многие опубликованные в ней комментарии и корреспонденции теперь были бы названы «нелояльными».

Однажды вечером, подписывая газету в печать, я, как обычно, просмотрел передовую статью. Это был неубедительный, псевдобес-пристрастный материал, вроде тех, что в 1932–1934 годах публиковали некоторые английские журналы о положении дел в Индии, и точно так же едва завуалированно хвалил высокие идеалы правительства. Впоследствии этот прием стал мне казаться избитым, но тогда я удивился и спросил главного редактора, что все это значит. Он ответил то же, что сказал бы на его месте и я: «Не твое дело, черт побери», и поскольку был женат, пошел домой. Я отправился в клуб, представлявший собой, напоминаю, весь мой мир за пределами дома.

Едва я вошел в длинное, запущенное помещение столовой, где все мы сидели за одним столом, присутствующие презрительно засвистели. Сев, я по наивности спросил: «В чем дело? Кого освистывают?» — «Тебя, — ответил сидевший рядом со мной. — Твой гнусный листок встал на защиту законопроекта».

Не очень-то приятно сидеть молча, когда тебе двадцать лет и вся твоя вселенная тебя освистывает. Потом поднялся капитан, наш адъютант добровольцев, и сказал: «Перестаньте! Парень просто делает то, за что ему платят». Демонстрация прекратилась, но я буквально прозрел. Адъютант был совершенно нрав. Я был наймитом, делающим то, за что мне платят, — и эта мысль не доставила мне удовольствия. Кто-то мягко сказал: «Дурачок! Разве ты не знаешь, что у вашей газеты лицензия от правительства?» Я это знал, но никак не связывал одно с другим.

Несколько месяцев спустя один из основных владельцев газеты получил орден, давший ему звание рыцаря. Тут я весьма заинтересовался некоторыми ловкими чиновниками, увидевшими в этой правительственной мере благо и каким-то образом получившими перевод из жаркого Лахора в Симлу[89]. И стал исследовать под проницательным руководством, зачастую туземным, многочисленные хитроумные способы, с помощью которых правительство может оказывать скрытое давление на служащих в стране, где все обстоятельства жизни человека и его связи являются общественным достоянием. И когда пятьдесят лет спустя появился великий, эпохальный Билль об Индии[90], я почувствовал себя вновь идущим мучительными, окольными путями своей юности. Узнавал фразы и заверения прежних дней, по-прежнему служащие хорошую службу, и ждал, словно во сне, хоть малейшего изменения формулировок, которыми оправдываются те, кто предает свои убеждения. Например: «Знаете, я могу выполнять роль тормоза. Во всяком случае, не допускаю в игру человека более радикальных взглядов», «Нет смысла противиться неизбежному» — и прочих изобретенных дьяволом уловок для двуличных грешников.

В 1885 году я по разрешению, даваемому в исключительных случаях, стал франкмасоном (Ложа Надежды и Упорства 782 Е.С.), не достигнув положенного возраста, так как Ложа надеялась заполучить хорошего секретаря. Эта надежда не оправдалась, но я старался и пригласил отца для совета в украшении голых стен масонского зала портьерами по образу Соломонова Храма. Здесь я познакомился с мусульманами, индусами, сикхами[91], членами сект Арайя и Брахмо Самадж и евреем, стражем у дверей Ложи, который был священником и мясником в своей маленькой общине. Таким образом, мне открылся еще один мир, в котором я нуждался.

С наступлением жары мои мать и сестра уезжали в предгорья Гималаев, за ними через некоторое время и отец. Мне давали отпуск, когда без меня могли обойтись. Поэтому я часто жил один в большом доме, заказывал туземные блюда как менее отвратительные, чем мясная кулинария, и таким образом добавлял к своим недомоганиям несварение желудка.

В эти месяцы — с середины апреля до середины октября — я брал постель и слонялся из комнаты в комнату, в поисках прохладного уголка или спал на плоской крыше, где водонос окатывал водой мое разгоряченное тело. Это вызывало лихорадку, но спасало от сердечного приступа.

Зачастую у меня пропадал сон, как в доме с меблированными комнатами на Бромптон-роуд, и я бродил до рассвета по необычным местам — распивочным, игорным притонам, курильнях опиума, это отнюдь не загадочные придорожные развлечения наподобие кукольных театров и туземных танцев; или по узким улочкам возле мечети Вазир-хана в поисках зрелищ. Иногда меня окликали полицейские, но я был знаком с большинством из них, и многие люди в разных кварталах знали меня как сына моего отца, что на Востоке имеет большее значение, чем где бы то ни было. В иных случаях достаточно было слова «газета», хотя я не снабжал ее описаниями этих прогулок. Возвращался домой я на рассвете в наемном экипаже, пахнущем дымом кальяна[92], жасмином и сандаловым деревом, и если кучер оказывался разговорчивым, то рассказывал мне немало. Значительная часть подлинной индийской жизни в жаркое время идет по ночам. Вот почему от туземных служащих поутру толку мало. Все они пребывают в спячке с мая и в лучшем случае до сентября. Подшивки и невскрытые письма, как правило, валяются по углам, когда становится попрохладнее, на них отвечают или придумывают новые. Но англичане, которые уезжают в отпуск домой, заповедав детям и внукам установленные часы северного рабочего дня, удивляются, что индийцы не работают так, как они. Это одна из причин, по которым автономная Индия представляет интерес.

Бывали и ночи, проведенные за выпивкой в клубе или в армейской столовой, где сбившиеся за одним столом парни, ошалевшие от неприкаянности, но сохранившие достаточно здравого смысла, чтобы ограничиваться пивом и мясом на костях, которые редко подводят, пытались повеселиться и каким-то образом преуспевали в этом. Помню одну ночь, когда во время холеры в военных лагерях мы ели консервированный бараний рубец, чтобы «посмотреть, чем это кончится», и другую, когда злобному жеребцу в упряжи, пытавшемуся кусаться, подсовывали очень горячую жареную баранью ногу. Теоретически это должно было отучить его пускать зубы в ход, но он стал лишь еще большим «каннибалом».

Я познакомился с солдатами тех времен, когда посещал Лахорский форт и несколько реже лагерь Миан Мир. Моим первым и самым любимым батальоном был второй батальон Пятого стрелкового полка, с этими людьми я через несколько недель после моего появления обедал в благоговейном молчании. Когда этот батальон перевели в другое место, я сблизился с его преемником, Тридцатым Восточно-Ланкаширским, еще одним полком из Северной Англии; и наконец с Тридцать первым Восточно-Суррейским, набранным в Лондоне сборищем искусных собакокрадов, некоторые из них стали моими добрыми и верными друзьями. Были и обеды среди призраков с субалтернами, командирами пехотных взводов из Лахорского форта, там, в облицованных мрамором апартаментах покойных цариц или под сводами древних склепов; застолье начиналось с предписанных тридцати граммов хинина в шерри, а заканчивалось — как бывало угодно Аллаху!

Кстати, я один из немногих штатских, поднимавших по тревоге караул войск Ее Величества. Случилось это в форте холодной зимней ночью, часа в два, и хотя мне, видимо, при уходе из столовой сказали пароль, я забыл его к тому времени, когда подошел к воротам, и на оклик ответил неопределенно: «Гости». Солдаты с топотом выбежали, и я спросил сержанта, видел ли он более внушительное сборище негодяев. Это обошлось мне в несколько галлонов пива[93], но дело того стоило.

Поскольку мне не приходилось думать о своем высоком общественном положении, а моя профессия к этому обязывала, я мог находиться в этом четвертом измерении, сколько мне вздумается. Стал понимать вопиющие ужасы жизни рядового солдата и ненужные тяготы, которые он сносил на основании христианской доктрины, гласящей, что «расплата за грех — смерть»[94]. Считалось греховным подвергать медицинскому освидетельствованию базарных проституток или учить солдат элементарным предосторожностям при пользовании их услугами. Эта официальная нравственность оборачивалась для нашей армии в Индии девятью тысячами требующих больших затрат белых людей в год, выходивших из строя из-за венерических заболеваний. Посещение венерологических лечебниц вызывало у меня сильное желание, не ослабевшее и по сей день, отправить шестьсот священников — предпочтительно епископов англиканской церкви — в Индию, с тем, чтобы их подвергли в течение полугода точно такому же обращению, как солдат во времена моей юности.

Видит Бог, солдаты постоянно мерли от брюшного тифа, по всей видимости, это было связано с водой, но мы не были в этом уверены; или от холеры, которая подобно дыханию дьявола могла убить всех в одной стороне казармы, но пощадить в другой; от сезонной лихорадки; или от того, что именовалось «заражением крови».

Лорд Робертс[95], тогда Главнокомандующий войсками в Индии, знавший моих родных, проявлял интерес к рядовым, и — к тому времени я написал несколько рассказов о солдатах — самой счастливой минутой моей юности была та, когда я ехал рядом с ним, сидящим на своем любимом горячем гнедом арабском скакуне, по аллее Симлы и он расспрашивал меня о том, что солдаты думают о своих казармах, комнатах досуга и прочем. Я рассказал ему, и он поблагодарил меня так серьезно, словно я носил чин полковника.

Мой месячный отпуск в Симле или в том горном местечке, куда уезжали мои родные, казался настоящим счастьем — был дорог каждый час. Путь туда начинался жарой и дорожными неудобствами. Заканчивался прохладным вечером, затопленным в спальне камином, а утром — впереди их еще тридцать! — мать приносила мне туда чашку чаю, потом шли долгие разговоры вновь собравшейся семьей в полном составе. В довершение всего у меня были свободные часы для работы над своими замыслами, а недостатка в них я не испытывал никогда.

Симла была еще одним новым миром. Там жили высшие чиновники, поэтому можно было беспрепятственно наблюдать за тем, как работает административная машина. Там были руководители вице-королевства, военачальники с адъютантами и корреспондент газеты «Пионер», нашей старшей сестры, влиятельной тогда в Индии, игравший с великими мира сего в вист, которые и снабжали его ценными новостями.

Даты, но не картины тех отпусков изгладились из памяти. Какое-то время наш маленький мир находился под влиянием теософии, которую мадам Блаватская преподавала своим приверженцам. Мой отец знал эту даму и обсуждал с ней совершенно мирские темы; она была, говорил он, одна из самых интересных и беспринципных шарлатанок и шарлатанов, каких он когда-либо встречал. При его жизненном опыте это было большим комплиментом. Я не имел счастья знать ее, но видел странных, сбитых с толку стариков, живших в атмосфере «духов», посещавших их дома. Однако первые дни увлечения теософией наложили отпечаток на газету «Пионер», ее главный редактор стал ревностным приверженцем этого учения и так рьяно пропагандировал его в своей газете, что это стало действовать на нервы не только читателям, но и корректору, который в конце концов дополнил вдохновенную передовую статью на эту тему замечанием в скобках: «Бьюсь о любой заклад, это сущий вздор». Главный редактор разгневался совершенно не по-теософски!!

В один из отпусков в Симле — я вновь переболел дизентерией — меня отправили на прогулку по Гималайско-Тибетской дороге в обществе офицера-инвалида и его жены. Со мной были слуга — тот самый, из рук которого я ел в упомянутом выше туземном государстве, Доротея Дарбишофф, она же Долли Бобе, норовистая кобыла, и четверо носильщиков багажа, которых приходилось менять на каждой остановке. Я видел гребни больших гор из Симлы и Далхауси[96], но ни разу еще не углублялся в них. Они явились для меня открытием «всей мощи, царственности, силы, отныне и во веки веков» в неописуемых красках, формах и величественности. Малая часть открывшегося тогда вспомнилась мне во время работы над «Кимом».

В тот день, когда я повернул в обратный путь — спутники мои ехали дальше — мой слуга поссорился с новой четверкой носильщиков и ухитрился рассечь одному из них бровь. Я находился в десятках миль от ближайшего белого человека и не хотел, чтобы меня привели к какому-нибудь мелкому горному радже, так как знал — носильщики дружно поклянутся, что слуга пустил в ход кулаки по моему указанию. Поэтому уплатил цену крови и предусмотрительно ретировался — двигаясь главным образом пешком, поскольку Долли Бобе не выносила всех видов и большинства запахов ландшафта. Носильщиков, которые, подобно политикам, не любят, чтобы им давали отставку, пришлось оставить при себе, и они шли впереди меня по дороге шириной в шесть футов, потом как всегда в довершение всех неприятностей полил дождь. Мне предстояло преодолеть расстояние, пройденное в первые три дня, за один день — это тридцать с лишним миль. Носильщики норовили улизнуть в свои деревни и промотать неправедно добытые рупии. На мою долю выпала нелегкая задача руководить отступлением. Думаю, в тот день я проделал немногим меньше сорока миль по крутым подъемам и спускам. Но мне это было очень кстати и позволило под конец дождливого вечера выпить в придорожной гостинице несколько бутылок крепкого армейского пива. В последний день нашего пути гроза, бушевавшая в нескольких тысячах футов под нами, поднялась на уровень хребта, который мы преодолевали, и разразилась прямо среди нас. Мы бросились ничком на землю, и я, когда вновь обрел способность видеть, наблюдал, как половина громадной сосны, расщепленной надвое, будто спичка ножом, сползает по крутому склону холма. Гром заглушал все звуки, казалось, все происходит в пантомиме[97], а когда половинка дерева начала совершать прыжки — жуткие вертикальные прыжки — возникло впечатление белой горячки. Однако носильщики, слышавшие о моих злодеяниях от своих предшественников, утверждали, что раз местные боги промахнулись по такой легкой цели, какую представлял собой я, значит, не такой уж я невезучий.

В этом путешествии я видел вышедшее на прогулку счастливое семейство из четырех медведей, они разговаривали в полную силу голоса; солнце висело в тысяче футов подо мной — я долго не сводил глаз с орла, кружившего в нескольких тысячах футов над похожей на рельефную карту долиной.

По возвращении я передал своего слугу в руки его отца, тот подобающе наказал его за то, что подверг опасности сына моего отца. Но я умолчал, что мой слуга, пенджабский мусульманин, со страху обнял ноги раненного им горца-носилыцика, язычника, и просил его «смилостивиться». У слуги, именно потому, что он слуга, есть свой иззат — честь — или, как выражаются китайцы, «лицо». Берегите его честь, и он будет ваш всей душой. Никогда не браните слугу при ком-то постороннем; и если он знает, что вам известны все оттенки слов, которыми вы выговариваете ему, никогда не употребляйте определенных слов и фраз. Правда, молодому человеку только что из Англии, или старику, на службе которому слуга поседел, дозволено все. В первом случае: «Он юноша. Бранится, как научился у своей девушки», и слуга сохраняет лицо, даже если самые худшие слова его господина имеют женские окончания. Во втором случае престарелый слуга-ворчун говорит: «Это еще что. Мы вместе еще с юности. Ах! Слышали бы вы его тогда»

Вознаграждением за столь небольшую предупредительность является служба, воспринимаемая как нечто само собой разумеющееся, — пока не окажешься без слуги. Мой слуга ежемесячно ходил в местный банк, получал мою зарплату в серебряных рупиях, нес домой в матерчатом поясе, и об этом знал весь базар, клал деньги в старый шкаф, откуда я брал их на свои нужды.

Однако для его профессиональной чести было необходимо ежемесячно представлять мне список мелких расходов, сделанных от моего имени, — на керосин для фонарей коляски, шнурки для ботинок, нитки для штопки носков, новые пуговицы И'гому подобное — написанный на базарном английском сидящим на повороте дороги писцом. Общая сумма, разумеется, росла вместе с моим жалованьем, и с каждой рупии из этого счета слуга брал принятые на Востоке комиссионные — одну шестнадцатую, а то и одну десятую.

Что до всего прочего, то пока мне не исполнилось двадцать три года, я заботился об одежде не больше, чем о том, чтобы затворить внутреннюю дверь или — хотел было написать «повернуть ключ в замке». Но замков у нас не было. Я лишь давал себе труд влезать в одежду, подаваемую после мытья, и вылезать из нее, когда мне помогали раздеться. И еще — роскошь, о которой до сих пор мечтаю, — меня брили, пока я спал!

Однако ко всему этому нужно прибавить привкус лихорадки во рту и шум в ушах от хинина; раздражительность, доводимую жарой до предела, но умеряемую ради того, чтобы сохранить здравость ума; сгущающуюся темноту нестерпимых сумерек; и еще более непереносимые рассветы с палящей, душной жарой в течение шести месяцев.

Когда родные уезжали в предгорья и я оставался один, руководство домом брал на себя отцовский дворецкий. Одной из опасностей жизни в одиночестве является пренебрежение условностями. Наша численность клуба с апреля до середины сентября сокращалась, люди становились невнимательными к себе, и в конце концов наш терзаемый совестью секретарь, тоже нарушитель приличий, устраивал нам резкий выговор и запрещал обедать одетыми, можно сказать, только в майку и бриджи для верховой езды.

Дома это искушение бывало сильнее, хотя я понимал, что, нарушая ритуал переодевания к обеду, лишаюсь якоря спасения. (Сейчас юные джентльмены с широкими взглядами считают это «принаряживание к обеду» вычурностью, подобной «старому школьному галстуку». Я отдал бы жалованье нескольких месяцев за возможность просветить их.). И тогда дворецкий брал в руки бразды правления. «Ради чести этого дома необходимо устроить званый обед. Сахиб давно не приглашал друзей за свой стол». Я отнекивался, будто капризный ребенок. Дворецкий отвечал: «Все, кроме сахибов, которых нужно пригласить, на моей ответственности». И я находил четверых-пятерых товарищей, живших в стесненных обстоятельствах; на столе появлялись жалкие, вялые от жары бархатцы, и с полным комплектом стекла, серебра и столового белья ритуал совершался, как подобает. После этого честь дворецкого на какое-то время бывала удовлетворена.

В клубе между друзьями внезапно вспыхивала беспричинная ненависть и быстро, как горящая солома, угасала; вспоминались и предавались огласке старые обиды; книга жалоб полнилась обвинениями и измышлениями. Все это забывалось, едва начинались дожди, и после трехдневного нашествия насекомых, которые не давали играть в бильярд и едва не гасили лампы, в пламени которых сгорали, жизнь начиналась заново в благословенной прохладе.

Но это была странная жизнь. Как-то в холле клуба один человек попросил соседа передать ему газету. «Возьми сам», — последовал вызванный жарой ответ. Тот поднялся, но по пути к столу упал и начал корчиться в приступе холеры. Его отвезли домой, появился врач, и в течение нескольких дней он прошел через все стадии болезни, вплоть до характерного обесцвечивания десен. Потом вернулся к жизни и, когда ему выражали сочувствие, сказал: «Помню, как поднялся, чтобы взять газету, но после этого, даю вам слово, не помню ничего, пока не услышал слов Лоури, что иду на поправку». Впоследствии я слышал, что такое забвение иногда бывает спасительным.

Хотя я был избавлен от самых страшных ужасов благодаря загруженности работой, любви к чтению и удовольствию писать о том, чем заполнена голова, наступление каждого нового сезона жары ощущал все сильнее и с его приходом внутренне съеживался.

Здесь уместно сопоставить «поворотный» случай с тем, что сказал в клубе адъютант добровольцев. Случилось это в один из жарких вечеров, кажется, 1886 года, когда я почувствовал, что моя стойкость на исходе. Возвращаясь в сумерках в свой пустой дом, я испытывал только страх перед жуткой беспросветностью, с которым, должно быть, боролся несколько дней. Я прошел через эту беспросветность и остался жив, но каким образом, не знаю. Поздно ночью я взял в руки книгу Уолтера Безанта, озаглавленную «Все в прекрасном саду». Там повествуется о молодом человеке, который стремился писать, осознал возможности наблюдений за повседневностью и в конце концов преуспел в своем стремлении. Каковы достоинства этой книги с современной «литературной» точки зрения, не знаю. Но твердо знаю, что она явилась для меня спасением в остром личном кризисе; когда я читал и перечитывал ее, она становилась для меня откровением, источником надежды и сил. Я убеждал себя, что не хуже подготовлен к литературному труду, чем герой книги, и… и в конце концов нет необходимости навсегда оставаться в Индии. Могу уехать в Лондон и прокладывать себе путь там, когда у меня появятся деньги. Поэтому начну их копить, ибо ничто больше на свете не препятствует мне поступить именно так, как считаю нужным. Следуя своему откровению я стал нерегулярно, но искренне пытаться накопить денег и создавал — неизменно с помощью книги — мечту о будущем, которая поддерживала меня. Этим я обязан исключительно и всецело Уолтеру Безанту — так я сказал ему, когда мы познакомились, и он рассмеялся, раскачиваясь в кресле, и был, судя по всему, очень доволен.

В счастливое царствование Кея Робинсона, моего второго главного редактора, наша газета изменила облик и тип. Для этого нам с неделю пришлось работать чуть ли не круглые сутки, что привело меня к упадку сил от недосыпания. Но результатами мы гордились. Нашей новой особенностью стала ежедневная статья, переходящая на другую страницу — как в либеральничающем «Глобе»[98] в Англии — объемом в столбец с четвертью. Естественно, большую часть этих статей должна была поставлять «канцелярия», и я снова был вынужден «писать кратко».

В нашу кухню рано или поздно попадал весь странный внешний мир — например, капитан, уволенный со службы за беспробудное пьянство, который рассказывал о своем падении с трогательно искаженным лицом, а затем бесследно исчез. Или человек, по возрасту годившийся мне в отцы, едва не плачущий, потому что в газете не упомянули о том, что его наградили. Или трое кавалеристов из Девятого уланского полка, один из них был моим школьным товарищем, впоследствии он стал генералом и во время Большой войны возглавлял экспедицию в Западней Африке. Двое других тоже дослужились до высоких чинов. Я встречал людей, поднимавшихся и спускавшихся по служебной лестнице во всевозможных формах несчастья и успеха.

Как-то вечером некий идиот нашел полудохлую гадюку и принес на обед в клуб в банке из-под пикулей. Один человек из нашей компании возился на столе с маленькой разъяренной тварью, пока ему не велели прекратить. Несколько недель спустя кое-кто из нас понял, что ему лучше было бы выполнить свое намерение в тот вечер.

Однако прохладная погода щедро вознаградила нас за все. Семья вновь собралась вместе и — за исключением запрета матери читать за столом переплетенные подшивки «Иллюстрейтед Лондон ньюс»[99] (что являлось пережитком одичания в жаркую погоду) — все было сущим блаженством. И в прохладную пору 1885 года мы вчетвером составили к Рождеству ежегодник, озаглавленный «Квартет», привлекший к себе внимание и доставивший нам большое удовольствие. (Много, много лет спустя он стал «раритетом» на книжном рынке Соединенных Штатов и несколько смазал счастливые воспоминания о его появлении на свет.) В 1885 году я начал публиковать в «Гражданской и военной газете» серию рассказов, озаглавленную «Простые рассказы с холмов». Они печатались, когда требовалось чем-то заполнить газетную площадь. В 1886 году я опубликовал еще и подборку стихов об англо-индийской жизни, названную «Департаментские песенки», поскольку речь там шла о вещах, хорошо знакомых многим людям, пережитых ими, принята она была хорошо. Кроме того, я получил разрешение отправлять то, чему не находилось места, в далекую Калькутту[100], где выходила «Газета плантаторов индиго», и в другие города. Благодаря этим публикациям я становился известен даже в Бенгалии.

Но обратите внимание, до чего медленно шли мне на руки карты. До 1887 года мои писания появлялись в укромной глуши отдаленной провинции, среди немногочисленного общества, члены которого интересовались только собой. Я был, как молодой конь, участвующий в незначительных захолустных скачках, где мог привыкнуть к шуму и толпам, падать, пока не научился твердо держаться на ногах и не терять самообладания, слыша топот копыт позади. Самым лучшим было то, что темп моей кабинетной работы был «выше всяких похвал», а ее природа — понимать всевозможных людей, их положение, и давать другим возможность понять их — не оставляла мне времени, чтобы «понимать» и себя.

Таково было мое скромное представление о себе к концу пятого года на должности заместителя главного редактора маленькой «Гражданской и военной газеты». Я по-прежнему составлял половину редакционного персонала, хотя на какое-то время у меня появился подчиненный. Но — боги справедливы! — этот плут был «литератором», и ему требовалось писать статьи в духе Элии[101], а не заниматься редакционными делами! К своему сожалению я знал, что писать способен каждый дурак. Моей задачей было приводить его или ее писанину в приемлемый вид. Каждый второй дурак был способен рецензировать; (я сам по собственной инициативе рецензировал последние работы писателя по фамилии Браунинг, и то, что отец сказав об этом, было непечатным). Репортажи были второстепенным «жанром», хотя мы тогда не употребляли этого слова. Я сам мог в роли репортера сегодня сдать материал, а завтра в роли заместителя главного редактора разнести его в пух и прах. Таким образом, различие между мной и вульгарной толпой «пишущих для газет» я уподобил бы пропасти, которая отделяет священника от прихожан и прихожанок, жертвующих тыквы и георгины на украшение церкви к празднику урожая. Несомненно, я преувеличивал значительность своей должности. Но это, возможно, спасало меня от того, чтобы преувеличивать собственную значительность сверх всякой меры.

В 1887 году пришло распоряжение о моем переводе в газету «Пионер», нашу старшую сестру, обитавшую в Аллахабаде, в нескольких сотнях миль к югу, где мне предстояло быть одним из по крайней мере четверых и новичком в большой школе.

Однако северо-западные провинции, в то время преимущественно индусские, были для меня «чужбиной». Моя жизнь протекала среди мусульман, а человек сливается с тем окружением, где начинает работать. Большой, шикарно обставленный клуб, где покер только что пришел на смену висту и игра шла всерьез, был полон высокопоставленных чиновников и непривычной для меня респектабельности. Форт, где размещались войска, обладал своими достоинствами; но один бастион выдавался в священную реку. Поэтому полусгоревшие трупы[102] прибивало к берегу как раз под квартирами субалтернов, и приходилось нанимать специального человека, чтобы он отталкивал их шестом. В лахорском форте не было ничего хуже призраков.

Кроме того, «Пионер» находился под пристальным наблюдением основного владельца, проводившего ежегодно несколько месяцев в своем расположенном напротив редакции бунгало. Правда, я обязан ему возможностью, выпадающей раз в жизни, но если человек был помощником капитана, пусть и на третьеразрядном суденышке, ему не хочется, чтобы на расстоянии кабельтова от него постоянно стоял на * мертвом якоре адмирал. Любовь к газете, которую он создал главным образом своими талантами и трудами, иногда побуждала его «оказывать ребятам помощь». В те лихорадочные дни (потому что он что-то добавлял или убирал до последней минуты) мы облегченно вздыхали, если выпуск газеты успевал к почтовому поезду.

Но со мной он был терпелив, как и все остальные, благодаря ему я получил более широкую возможность «печатать свое». Готовился еженедельный выпуск «Пионера» для отправки в Англию. Возьмусь я его редактировать в дополнение к основной работе? Не возьмусь? Там будет беллетристика — идущие с продолжением вещи, приобретаемые через агентства в Англии. Они будут занимать целую полосу. «Возможность совершать злонравные поступки»[103] возымела обычное действие. Зачем покупать вещи Брет Гарта, спросил я, когда я готов запросто поставлять беллетристику на местном материале? И поставлял.

Пожалуй, редактировал «Еженедельник» я не совсем добросовестно. В конце концов там публиковался перепев новостей и мнений. Голова у меня была занята бесконечно более важными, на мой взгляд, вещами. Теперь я публиковал уже не «Простые рассказы», втиснутые в жесткие рамки тысячи двухсот слов, а вещи по три — пять тысяч слов еженедельно. Так юный Липпо Липпи, чьим детищем я был, смотрел на голые стены монастыря, когда ему предложили расписать их! «И наконец я своего добился», с лихвой.

Думаю, смена окружения и перспектив усилила стремление писать. Поначалу у меня были наития, который по наивности я принял за подлинное проявление гениальности. Видимо, фантазия бурлила у меня сильнее, чем я сознавал, потому что во время работы мне рисовались стереоскопически ясные сцены, будто в кристалле какого-нибудь англо-индийского Autour du Mariage[104]. Мое перо вышло из-под контроля, я восхищенно наблюдал, как оно пишет за меня до глубокой ночи. Результат я окрестил «История семейства Гэдсби», и когда она была впервые опубликована в Англии, меня принялись хвалить за «знание жизни». После того как стало известно о моей неподобающей незрелости, стали поругивать. Однако, как утешающе сказал отец; «Редди, это было совсем не так уж плохо».

Во всяком случае, эта вещь была опубликована в «Еженедельнике» наряду с солдатскими рассказами, индийскими рассказами и рассказами о противоположном поле. Один из тех, что относился к последнему разряду, я, усомнясь, отправил матери, она уничтожила его и написала мне: «Никогда больше не позволяй себе такого». Но я позволил и ухитрился недурно написать рассказ «Захолустная комедия», где упорно трудился над определенной «экономией намеков» и в одной фразе меньше чем из дюжины слов как будто добился успеха. Более сорока лет спустя один француз, рассуждая о моих давних работах, процитировал эту фразу как clou[105] рассказа и ключ к его методу. Это была запоздалая «похвала коллеги», которую я оценил. Таким образом я проводил свои опыты относительно веса, цвета, запаха и символики слова в связи с другими словами, чтобы при чтении вслух они были благозвучны, а напечатанные радовали глаз. Ни в прозе, ни в стихах у меня нет ни единой строки, которую я не твердил бы на все лады, пока она не зазвучит приятно, а после многих повторений память механически отбрасывала явные излишества.

Эти поиски занимали меня и доставляли мне удовольствие, но — в том, что касалось прочего — я понимал, что не вполне соответствую задачам «Пионера» и что мое начальство того же мнения. Работая в «Еженедельнике», я позволял себе вольности. Мое легкомыслие в трактовке того, что мне доверялось, не нравилось правительственным и департаментским чиновникам, на которых «Пионер» полагался в получении последних и не подлежащих разглашению новостей, которые собирал в Симле или в Калькутте наш в высшей степени влиятельный главный корреспондент. Думаю, владельцы газеты находили меня менее опасным в разъездах, чем в кресле, и поэтому отправляли в туземное государство знакомиться в рудниками, заводами, фабриками и так далее. Пожалуй, тут они были совершенно правы. Аллахабадский владелец газеты вел свою игру (она со временем принесла ему вполне заслуженное дворянское звание), и мои выходки, наверно, в известной степени беспокоили его. Одна так определенно. «Пионер» хоть и в передовице, но осторожно, как подходящий к дикобразу терьер, намекнул, что некоторые назначения лорда Робертса на командные должности граничат с семейственностью. Это было полное сожаления спокойное назидание. В моем стихотворном комментарии (не знаю, почему главный редактор пропустил его!) говорилось то же самое, но не столь почтительно. Я помню оттуда только две последние кощунственные строки:

И раз «Пионер» это божий гнев,

То, Господи, что же есть ты!

Не думаю, чтобы лорд Робертс был доволен этими стихами. Но уверен, что расстроен ими он был гораздо меньше, чем владелец нашей газеты.

Со своей стороны, я созрел для перемен и — вечная благодарность «Всем в прекрасном саду» — представлял, что мне нужно. Поглощенность рассказами для «Еженедельника», которые я хотел завершить, отодвинула мои намерения на задний план, но к концу 1888 года, выйдя из этого периода неистовых трудов, я перестроился. Мне требовались деньги на будущее. Я подсчитал свои активы. Они свелись к одной книжке стихов, одной прозы и — благодаря разрешению «Пионера» — комплекту из шести маленьких книжек в мягкой обложке, для книжных киосков на железной дороге, включавших в себя большинство моих рассказов из «Еженедельника», — на которые «Пионер» вполне мог потребовать все права. Человек, который тогда ведал книжными киосками на станциях, был выходцем из народа, обладавшим богатым воображением и привыкшим рисковать. Я продал ему эти шесть книжек за двести фунтов и небольшой процент отчисления с проданных экземпляров. «Простые рассказы с холмов» — за пятьдесят и не помню еще сколько тот же издатель дал мне за «Департаментские песенки». (То был первый и последний раз, когда я имел дело непосредственно с издателем.)

Располагая этим богатством и жалованьем за полгода, полученным вместо предупреждения об увольнении, я поехал из Индии в Англию через Дальний Восток и Соединенные Штаты после шести с половиной лет изнурительной работы и немалого количества болезней. Мне пожелал удачи управляющий, джентльмен с сильной коммерческой интуицией, никогда не скрывавший убежденности, что мне чересчур много платят. Вручая мне последние жалованья, он сказал: «Поверьте, вам нигде не будут платить больше четырехсот рупий в месяц». Обычная гордость побуждает меня сказать, что тогда я получал семьсот.

Счеты со мной были сведены на удивление быстро. Когда ко мне пришла известность, последовало требование на мои старые гранки, подписанные и неподписанные материалы, не включенные в книги, и на все, написанное во время работы в газете. Это расстроило мои надежды на пристойное, респектабельное издание своих книг и вызвало общее смятение. Однако впоследствии я узнал, что «Пионер» заработал на этих остатках столько же, сколько выплатил мне в виде жалованья за все время работы. (Из этого видно, что превзойти джентльменов с сильной коммерческой интуицией невозможно.)

И тем не менее человек всегда любит то место, где трудился и мучился. Когда «Пионер» — крупнейшая и самая влиятельная газета Индии, платившая двадцать семь процентов своим акционерам, — впала в нищету и после долгих мытарств была продана какому-то синдикату, мне пришло уведомление, начинавшееся словами: «Полагаем, вам будет интересно узнать» и т. д., я почувствовал себя удивительно одиноким, лишенным поддержки. Но моя первая и самая сильная любовь, маленькая «Гражданская и военная газета», выдержала ту бурю. Эти стихи правдивы, хоть и писал их я:

Как ни пытайся, тебе не забыть

Первой любви, сколько б лет ни прошло.

Кто из матросов откажется жить

В селе, коль стоит у моря село?

Священники в церквах, крестьяне в полях.

Владыки на тронах, всем, всем вам известно,

Невинность теряем мы только лишь раз,

И где потеряли, оставили сердце!

Кроме того, в моем лахорском кабинете висит или висела табличка, утверждающая, что там я «работал».

И Аллаху ведомо, что это правда!

Глава 4. Междуцарствие

Кто с каждым днем все дальше от Востока, Тот должен быть в пути…

Вордсворт

И осенью 1889 года я оказался в каком-то сне наяву, взяв как нечто само собой разумеющееся те невероятные карты, которые соблаговолила сдать мне Судьба.

Давние вехи моего детства все еще сохранялись. Я вновь увидел любимых дядю и тетю, маленький домик трех старых дам и в углу возле камина тихую женщину, спокойно пишущую очередной роман, положив на колено бумагу. На этих тишайших чаепитиях, в этом кружке я познакомился с Мэри Кингсли[106], храбрейшей из всех знакомых мне женщин. Мы много разговаривали за столом и затем по пути домой — она рассказывала о людоедах в Западной Африке и тому подобном. Наконец, забыв обо всем на свете, я предложил: «Давайте поднимемся ко мне, поговорим там». Она согласилась, словно мужчина, потом, вдруг вспомнив, сказала: «О, совсем забыла, что я женщина. Боюсь, я не должна этого делать». И я понял, что весь мой мир нужно исследовать заново.

Немного — очень немного — людей в нем умерло, но больше в течение ближайших двадцати лет никто умирать не собирался. Белые женщины стояли у меня за стулом и прислуживали. Это было ошеломляюще непостижимо.

Однако о моем скромном вкладе в литературу стало известно в определенных кругах; на мои вещи появился спрос. Не припоминаю, чтобы я ударил пальцем о палец ради себя. Все происходило само собой. Я отправился по приглашению к Моубрею Моррису, редактору журнала «Макмилленз мэгэзин», он поинтересовался, сколько мне лет, и когда я ответил, что в конце года должно исполниться двадцать четыре, произнес: «Господи Боже!» Взял он у меня индийский рассказ и стихотворение, которое очень кстати слегка подредактировал. И то и другое появилось в одном номере журнала — рассказ был подписан моей фамилией, под стихотворением стояло «Юсуф». Все это подтвердило мое удивление — чувство, посещавшее меня частенько: — «Господи, смилуйся, неужели это я?»

Потом у меня попросили еще рассказов, а редактору «Сент-Джеймсской газеты» понадобились путевые заметки, подписанные и неподписанные. Опыт писания статей в «Гражданской и военной» облегчал мне задачу, и я чувствовал себя увереннее, сотрудничая с ежедневной газетой.

Затем в одном еженедельнике появилось интервью, я чувствовал себя слегка не в своей тарелке, у меня было ощущение, что я должен задавать вопросы, а не отвечать на них. Вскоре этот самый еженедельник сделал мне предложение, оказавшееся неприемлемым, а потом объявил, что я «зазнался своими успехами», начало которым, что старательно подчеркивалось, было положено на его страницах. Поскольку я тогда был ошеломлен, чуть ли не испуган пришедшей ко мне поразительной удачей, это заявление придало мне уверенности. Раз я произвожу такое впечатление на окружающий мир — прекрасно! Поскольку я, естественно, считал, что вся вселенная живо интересуется только мной — так человек, угодивший случайно в перестрелку, убежден, что является центром сражения.

Между тем я подыскал себе квартиру на Вилльерс-стрит, в Стрэнде[107], который сорок шесть лет назад был населен примитивными и необузданными людьми. Комнаты мои были маленькими, не особенно опрятными и прибранными, но, сидя за письменным столом, я видел в окно ярко освещенный подъезд мюзик-холла Гатти, а в него — сцену. По одну сторону грохотали поезда на путях вокзала Чаринг-Кросс[108], по другую гудел Стрэнд, а перед окнами, под Дроболитейной башней, Темзу бороздили суда, шедшие вверх и вниз по течению.

Поначалу я так запустил и запутал свои дела, что какое-то время был без средств к существованию, хотя мне кое-что причиталось за выполненную работу. Люди, которые требуют денег, пусть даже их требования совершенно справедливы, вызывают неприязнь. Любимая тетя или любая из трех старых дам ссудили бы меня деньгами, ни о чем не спрашивая, но это походило бы на признание неуспеха в самом начале пути. За квартиру у меня было заплачено; фрак имелся; закладывать в ломбард было нечего, кроме коллекции рубашек, купленных во всевозможных портах; так что приходилось как-то обходиться той мелочью, что была в кармане.

Квартира моя находилась над заведением сосисочного короля Гарриса, на два пенни он давал столько сосисок с пюре, что можно было протянуть с утра до вечера в компании с джентельменами, не питающимися сосисками. Еще в два пенни обходился сытный ужин. Превосходный табак в те дни, если человек не опускался до трехпенсового горлодера и не возносился к шестипенсовому турецкому, стоил два пенни полунции[109], а четыре пенса стоили билет в мюзик-холл Гатги и кружка пива.

Там, в обществе пожилой, но статной буфетчицы из расположенной неподалеку пивной, я слушал блестящие, захватывающие песенки комиков «Дев и Мамонт» и визгливые — но не менее «блестящие» — разных Бесси и Белл, пререкавшихся у меня под окном с кучерами, когда они спешили из одного мюзик-холла в другой. Одна дама иногда восхищала нас громкими вариациями того, «что случилось сейчас со мной вот тут, рядом — вы не поверите». После чего пускалась в блестящие импровизации. О, мы верили! Многие из нас, пожалуй, принимали участие в конце этого спора у дверей, перед тем, как она вбегала в них.

Достичь уровня тех монологов я не мог и надеяться, однако табачный дым, хохот и дружелюбие отдыхающего у Гатти человечества «определяли» репертуар песенок. Я считал, что хорошо знаю солдата, служащего в Индии. Его английский собрат (главным образом из гвардии) сидел и пел рядом со мной в любой вечер, когда мне того хотелось; а вместо греческого хора я выслушивал комментарии буфетчицы — глубоко и философски познавшей все разновидности зла, видимого из-за цинковой стойки, которую она постоянно протирала. (В результате несколько лет спустя появилось стихотворение «Помилуй женщин, Мария», основанное на ее рассказе о «моей подруге, которая ошиблась в своем муже»). Благодаря этому было написано первое стихотворение из цикла «Казарменные баллады», я показал его Хенли[110], работавшему в газете «Скоте»[111], потом в «Нэшнл обзервер», он попросил еще; и я на какое-то время вошел в блестящую компанию, которая собиралась в ресторанчике на Лестер-сквер и до утра обсуждала всю литературу.

Я очень восхищался стихами и прозой Хенли, и если на том свете существует торговля такими вещами, охотно уступлю многое из того, что написал, за единое размышление — озарение — вдохновение, называйте как угодно — написанное им о «Новых арабских ночах»[112] Стивенсона в маленькой книжке очерков и рецензий.

Что касается его верлибров, я — под воздействием выпитого кьянти[113] — однажды высказал банальную мысль, что верлибр представляет собой нечто вроде ловли рыбы на крючок без бородки. Хенли вскипел. Сказал, что «стихотворение делают ритмы». Это правда; но, по-моему, только он умел хорошо владеть ими, будучи Мастером, вознагражденным за свое ученичество.

Недостатки Хенли, разумеется, объяснили миру любящие друзья после его смерти. Я имел счастье знать его как доброго, великодушного человека, блистательного редактора, обладающего способностью отбирать самых лучших из своего стада, со словами, которые изумляли быков. К тому же, он органически ненавидел мистера Гладстона[114] и либерализм. В те дни правительственная следственная комиссия занималась серией вопиющих убийств, совершенных членами Ирландской земельной лиги, и оправдала всю эту свору. Я написал резкое стихотворение, озаглавленное «Оправданы!», в «Таймс» поначалу хотели взять его, но, поразмыслив, отказались. Мне посоветовали предложить их в один ежемесячник, редактировал его некий мистер Франк Гаррис, единственный человек, с которым я не смог поладить ни на каких условиях. Он тоже побоялся публиковать стихотворение, тогда я отдал его Хенли, и тот, не имея понятия о политической благопристойности, опубликовал его в своем «Обзервер», а затем — выдержав подобающе долгую паузу — «Таймс» перепечатала стихотворение целиком. Это напомнило мне некоторые случаи из моей жизни в Индии и придало еще больше уверенности.

К моей большой гордости я был избран членом «Сэвила»[115] — «маленького Сэвила», расположенного тогда на Пиккадилли — и после того, как меня официально представили, обедал с самими Гарди[116] и Уолтером Безантом. Мой долг перед последним сразу возрос, а вы, наверно, помните, что я был ему и так уже многим обязан. У него был свой взгляд на издателей, и он в то время занимался созданием Сообщества писателей[117]. Безант посоветовал мне доверить свои дела литагенту и прислал ко мне своего — Э.П.Уатта, у которого был сын моего возраста. Уатт-отец тут же взялся за них, в высшей степени умело; когда он умер, ими стал заниматься его сын. За сорок с лишним лет я не припомню между нами ни единого разногласия, которого нельзя было бы уладить за три минуты. Этим я тоже обязан Безанту.

И доброта его этим не исчерпывалась. Этот человек с большой седеющей бородой, в поблескивающих очках, мудро помогал мне ориентироваться в новом, непонятном мире. В «Сэвиле» велось много разговоров. Большей частью они напоминали пикировку художников в мастерской после того, как натурщицы кончили позировать, и каждый начинает отпускать шпильки по адресу тех, кто его превосходит, поносить все школы, кроме собственной. Но Безант видел глубже. Он посоветовал мне «не соваться в эту собачью грызню». Сказал, что если я «примкну к одной группе», то тем самым испорчу отношения с другой, и что в конце концов дела пойдут, как в женской школе, где при встрече девочки показывают друг другу язык». Это было правдой. Я слышал, как люди намного старше меня тратили силы и красноречие на перечисление «интриг» против себя, на разговоры о людях, которые «разносят» их работы или которых сами хотели бы «разнести». (Это напоминало мне пожилых чиновников, которые изливали душу у меня в кабинете, не получив ожидаемых наград). Самым разумным казалось держаться в стороне от всего этого. Потому я никогда ни прямо, ни косвенно не критиковал вещи своих собратьев по перу и никого не подбивал это делать; никого не просил давать отзывы о моих вещах. Мои знакомства с современниками всегда были очень ограничены.

В «маленьком Сэвиле» ко мне относились с добротой и терпимостью. Там был, разумеется, Госс[118], чувствительный, как кот, к любой атмосфере, но совершенно бесстрашный, когда дело касалось вопросов литературного мастерства; серьезный и горький юмор Гарди; Эндрю Лэнг[119], совершенно чуждый притворства, но — это становилось ясно не сразу — наиболее доброжелательный, когда якобы совершенно не интересовался тобой; Юстас Балфур, крупный, привлекательный человек, один из лучших ораторов, слишком рано умерший; Герберт Стивен, очень мудрый и, когда хотел, очень остроумный; Райдер Хаггард, к которому я потянулся сразу же, к людям такого склада моментально тянутся дети и проникаются доверием взрослые; он любил рассказывать выдумки, главным образом о себе, смешившие всю компанию; Сейнтсбери[120], кладезь премудрости и доброты, к которому я всегда относился с глубокой почтительностью; прекрасно образованный и сведущий в искусстве наслаждения жизнью. Однажды я завтракал с ним и Уолтером Поллоком[121], редактором «Сэтердей Ревью», в Олбени[122], и он блеснул совершенно дьявольской восточной учтивостью, под которую мы неумело подделывались. Это было великолепно! Почему эти люди удостоили меня вниманием, я так и не понял, но научился полагаться на суждения Сейнтсбери в самых серьезных вопросах законов литературы. Незадолго до смерти он оказал мне неоценимую помощь в небольшой работе «Тем, кто сомневается в Священном Писании», за которую без его книг немыслимо было бы взяться. Я встретил его в Бате[123], где он с эрудицией, не уступающей его серьезности, проводил инвентаризацию винного погреба в «Кукольном доме» королевы. Он принес бутылку настоящего токая, я попробовал его и сильно оскандалился, сказав, что этот токай напоминает мне какое-то лекарственное вино. Сейнтсбери лишь назвал меня святотатцем худшего пошиба, но что он подумал обо мне, страшно представить.

В «Сэвиле» были еще десятки хороших людей, но голоса и лица тех, кого я упомянул, вспоминаются особенно ярко.

Моя домашняя жизнь — Стрэнд отнюдь не походил на Пиккадилли — была иной в течение месяцев изумления, охватившего меня по возвращении в Англию. Этот период был, как я уже сказал, сном наяву, в котором, казалось, я мог сокрушать стены, проходить сквозь крепостные валы и перешагивать через реки. Однако был до того невежественным, что с наступлением густых туманов не догадывался, что можно уехать поездом к свету и солнцу всего в нескольких милях[124] от Лондона. Как-то я пять дней подряд видел свое отражение в угольно-черных окнах. Когда туман слегка поредел, я выглянул и увидел мужчину, стоящего напротив пивной, где работала та буфетчица. Внезапно грудь его стала темно-красной, как у малиновки, и он упал — как оказалось, перерезав себе горло. Через несколько минут — они пролетели как секунды — появились санитары «скорой помощи» и забрали тело. Парень-слуга ведром горячей воды смыл кровь в сточную канаву, и небольшая толпа зевак разошлась.

Все знали эту «скорую помощь» (она обитала на задворках церкви Сент-Клемент-Дейнс[125]) не хуже, чем полицейских пятого участка, вечером после половины одиннадцатого санитаров можно было видеть на Пиккадилли-Серкус[126] торгующимися с «истинными леди». Й возвращавшийся из театра с женой и детьми добродетельный британский глава семейства прокладывал путь через это суетящееся, орущее непотребство с устремленным прямо перед собой взором, словно бы ничего не замечая.

Среди приходивших ко мне гостей был Лев, комик из мюзик-холла Гатти — артист со здравыми взглядами на искусство. По его словам, «ошарашивать публику (выражение «оболванивать» появилось позднее) дело неплохое, но кроме того человеку нужно иметь что-то за душой. Думаю, мне бы это удалось, если б не треклятое виски. И все-таки, поверь, жизнь — это сплошной праздник». Моя жизнь действительно была праздником, но, думаю, пройденная в Индии школа как-то сдерживала меня.

Меня со всех сторон уверяли и устно, и в газетных рецензиях — представляющих собой наркотик, от которого я предостерегаю молодых, — что «после Диккенса еще никто не возносился так ослепительно к славе» и т. п. (Я не особенно восприимчив к грубым похвалам.) Меня хотели запечатлеть на портрете для Королевской академии[127] как знаменитость. (Но я питал мусульманское предубеждение против изображения моего лица, так как оно может привлечь дурной глаз. Словом, не особенно напускал на себя важность.) Мне приходило множество писем всевозможного характера. (Но если б я отвечал на все, мне пришлось бы сидеть не разгибаясь, как за старым письменным столом.) Поступали предложения от «некоторых влиятельных людей», навязчивых и беспринципных, как барышники, они говорили, что у меня «есть возможность достичь успеха», нужно только ее использовать — перепевая старые темы и возвращаясь к персонажам, которых я уже «создал», помещая их в невероятные условия — чтобы добиться всего, чего хочу. Но и лошадей, и барышников я считал оставшимися в моем утраченном мире. Постоянным в этой неразберихе было лишь одно. Я зарабатывал — гораздо больше четырехсот рупий в месяц — и когда мой банковский счет достиг тысячи фунтов, радости моей не было предела. Я задумал было одну книгу «для завоевания рынка». Но у меня хватило здравого смысла отказаться от этого намерения. Мне очень хотелось, чтобы приехали мать с отцом, увидели, как идут дела у их сына. Они нанесли кратковременный визит, и слово «праздник» обрело какой-то смысл.

Как всегда, они ничего не предлагали, ни во что не вмешивались. Но были рядом — отец с его йоркширской проницательностью[128] и мудростью; мать, чистокровная кельтка с пылкой душой, — они так хорошо понимали меня, что, если не считать будничных дел, мы почти не нуждались в словах.

Думаю, могу не кривя душой сказать, что они были единственными читателями, мнением которых я дорожил, до самой их смерти на сорок пятом году моей жизни. Их приезд упростил дела и утвердил меня в намерении, которое начало исподволь зарождаться. «Ошарашивать публику» было нетрудно — но во имя чего это было, если не из любви к искусству? (Что оба мои дедушки были уэслианскими проповедниками[129], я не вспоминал, пока мне фамильярно не напомнили об этом.) Я работал над черновиком стихотворения, названного впоследствии «Английский флаг», и мучился над строкой, которая должна была стать ключевой, но она упорно оставалась «вялой». Как у нас было принято, я спросил, ни к кому не обращаясь: «Чего я пытаюсь добиться?». Мать, быстро всплеснув руками, тут же ответила: «Ты пытаешься сказать: «Те, кто знает только Англию, не знают ее». Отец согласился. От прочей риторики я легко избавился; то были просто-напро-сто картины, увиденные с палубы великолепного судна, почти не нуждавшегося в управлении.

В последующих разговорах я открыл им свое намерение поведать англичанам кое-что о мире за пределами Англии — не прямо, а косвенно.

Они поняли. Задолго до того как я завершил объяснение, мать, подводя итог, сказала: «Я понимаю. «Им он открыл гнездо /Его лебедя в тростнике». Спасибо, что сказал нам, дорогой». Это утвердило меня в моем намерении; и когда лорд Теннисон (с которым — увы! — я не имел счастья познакомиться лично) одобрительно отозвался о стихотворении после его появления в печати, я воспринял это как счастливое предзнаменование. Профессионалы овладевают какими-то приемами работы, и это дает им преимущество перед новичками. Работа в газете приучила меня обстоятельно обдумывать замысел, постоянно держать его в голове и работать над ним урывками в любой обстановке. Покачивающийся омнибус представлял собой великолепную колыбель для таких размышлений. Постепенно мой первоначальный замысел вырастал в огромный смутный план — прейскурант магазинов «Арми энд Нейви»[130], если угодно, — с полным охватом и осмыслением явлений, усилий и первопричин во всей Империи. Как и большинство замыслов, я представлял его зрительно — в виде полукруга домов и храмов, выдающегося в море, — море мечтаний. Во всяком случае, когда этот план сложился, я больше не испытывал необходимости «ошарашивать публику» абстракциями.

Кроме того, на прогулках за пределами Вилльерз-стрит я познакомился с мужчинами и одной женщиной, к которым отнюдь не испытывал приязни. Они были чересчур вкрадчивыми или шумливыми и занимались пагубными разновидностями ничем не грозившего им подстрекательства. В большинстве своем они выглядели поставщиками предметов роскоши «аристократии», но громко заявляли, что хотят ее насильственного уничтожения. Высмеивали моих божков Востока и утверждали, что англичане в Индии жестоко «угнетают» туземцев. (Это говорилось в стране, где белая шестнадцатилетняя девушка за двенадцать — четырнадцать фунтов в год носит по тридцать — сорок фунтов горячей воды для ванны по четырем лестничным пролетам!)

У самых хитрых из них были планы, которыми они делились со мной, «стащить тайком оружие Англии — как шаловливые дети, — чтобы она, когда вздумает воевать, обнаружила, что не может». (С тех пор мы далеко продвинулись по этому пути.) Тем временем их целью было мирное, идейное вторжение в ее затхлые углы и создание там того, что сегодня называлось бы «ячейками». С этими господами сотрудничал разношерстный сброд либералов, обладавших широкими взглядами и широким ртом, они чернили планы правительства благочестивыми, но разлагающими модными словечками и прилагали все усилия, чтобы самим жить наилучшим образом. Существовали подпевающие им журналы с отнюдь не плохим литературным уровнем, обладающие завидным умением извращать или очернять все, не соответствующее их бунтарской доктрине. Общее положение, на мой взгляд, сулило соблазнительную «грызню», в которой мне не требовалось занимать агрессивной позиции, так как, едва с моих вещей сошел налет новизны, они обрели способность сами по себе раздражать именно тех людей, которые мне больше всего не нравились. При этом, к счастью, меня какое-то время не воспринимали всерьез. Люди говорили, вполне обоснованно, о разносах и взбучках; а прославленный гений, Д.К.С.[131], брат Герберта Стивена, разделался со мной и Хаггардом в стихах. Я многое бы отдал, чтобы написать их самому. Там звучала молитва о лучших днях, когда:

Восхищаться мир не будет

Гениальностью Ослов,

И смеяться станут люди

Над убожеством их слов,

Когда встанет с ртом заткнутым

Мальчик Редьярд, рядом с ним

Райдер, тот дрянной зануда,

Что сейчас боготворим.

Стихи эти с радостью опубликовали во всех газетах. Отзвук их до сих пор слегка слышен и, как я предупреждал Хаггарда, может не исчезнуть, даже когда все, кроме наших необычных имен, будет забыто.

Несколько превосходных рецензий также помогли мне, наглядно показав, как я добился успеха благодаря цепи счастливых случайностей. Один добрый человек даже взял на себя хлопоты, включая хороший обед, выяснить, много ли я читал. Мне оставалось лишь подтвердить его наихудшие подозрения, так как я «мерился силами» подобным образом в Пенджабском клубе, в конце концов мой экзаменатор понял, что я морочу его, и устроил погоню за мной по всему двору. (К молодым нужно относиться с величайшим уважением. Когда они раздражаются, у них почти не остается уважения к себе.)

Но под бременем всех этих трудов, замыслов, претензий, раздоров, волнений и всевозможных недоразумений здоровье мое снова сдало. В Индии я два раза сваливался от переутомления, хворал лихорадкой и дизентерией, однако на сей раз упадок сил и меланхолия наступили после тяжелого приступа гриппа, когда все мои индийские микробы дружно буйствовали в течение месяца в темноте Вилльерз-стрит.

Поэтому я отплыл в Италию, где волей случая познакомился с лордом Дафферином[132], нашим послом, в прошлом вице-королем Индии, знавшим моих отца и мать. Кроме того я написал когда-то стихотворение «Песнь женщин» о деятельности леди Дафферин, помогавшей беременным индийским женщинам, и ей, и ему оно понравилось. Лорд представлял собой воплощение доброты и пригласил меня погостить у него на вилле возле Неаполя, где однажды вечером в сумерках стал рассказывать — сперва обращаясь прямо ко мне, потом погрузясь в воспоминания, — о работе в Индии, Канаде и прочих частях мира. Раньше работу административной машины, обнаженной и перегретой, я видел снизу. И теперь впервые слушал человека, управлявшего ею сверху. В отличие от большинства вице-королей лорд Дафферин знал. Из всех его воспоминаний и откровений мне запомнилась одна фраза: «Так что, как видишь, в работе не может быть места (или он сказал «возможности»?) для благих намерений».

Однако Италии оказалось недостаточно. Мне нужно было уехать подальше и как следует разобраться в себе. Круизов тогда не существовало; но я полагался на Кука[133]. Потому что великий Д.М. — человек с жестко очерченными губами и выпуклым лбом — гостил у моего отца в Лахоре, когда добивался у индийского правительства разрешения взять в свои руки организацию ежегодных паломничеств в Мекку[134]. Добейся он своего, это сохранило б немало жизней и, возможно, предотвратило бы несколько войн. Его английские служащие проявили дружеский интерес к моим планам и согласованности расписания пароходов.

Для начала я отправился в Кейптаун[135] на громадном лайнере «Мавр» водоизмещением в три тысячи тонн, не догадываясь, что оказался в руках Судьбы. На судне познакомился с капитаном военного флота, отправлявшимся к новому месту службы в Саймонстаун. На Мадейре[136] он захотел как следует выпить за свою двухлетнюю командировку. Я помогал ему весь калейдоскопичный день и весь головокружительный вечер, что послужило основой дружбы на всю жизнь.

В 1891 году Кейптаун был сонным, неряшливым городком, веранды голландских домов выдавались на тротуары. Коровы бродили по центральным улицам, заполненным цветными людьми, которых моя айя называла курчавыми (хубши), спящими в позе, легко позволяющей дьяволам войти в их тела. Но там было и много малайцев[137], мусульман, у них были мечети, малайки в ярких одеждах продавали на тротуарах цветы и брали в стирку белье. Сухой, пряный воздух и яркое солнце оказались благотворными для моего здоровья. Мой попутчик-капитан представил меня сообществу военных моряков Саймонстауна, там пять дней в неделю дует юго-восточный ветер, а адмирал кейптаунской базы жил в роскоши, у него была по меньшей мере пара живых черепах, привязанных к краю маленького деревянного пирса, они плавали, пока не приходило время варить из них черепаховый суп. Морской клуб и рассказы младших офицеров несказанно восхитили меня. Там я видел один из самых впечатляющих розыгрышей, каким был очевидцем. Начался он с вежливого намека новоявленному капитан-лейтенанту, что фок-мачту его крохотной канонерки «надо укрепить». И продолжался, покуда все палубные устройства на носу не были полностью подготовлены к работе. (Разве я мог догадаться, что через несколько лет буду знать Саймонстаун как свои пять пальцев и полюблю замечательную местность возле него?)

Перед расставанием мы с моим капитаном устроили прощальный пикник на белом, вздымаемом ветром песке, там шумели туземцы, и разъяренный бабуин внезапно спустился по скале и запутался в зарослях белых лилий.

— Мы еще встретимся, — сказал капитан, — а если вздумаешь поплавать по морям, дай мне знать.

Дня за два до отплытия в Австралию я обедал в ресторане на Эддерли-стрит, за столом со мной сидело трое людей. Одним из них был, мне сказали, Сесил Родс[138], о котором много говорили пассажиры на «Мавре». Мне даже не пришло в голову заговорить с ним; и я часто удивлялся почему…

Судно называлось «Дорида». Оно было почти пустым и двадцать четыре дня и ночи подряд едва ли не успешно старалось при крене в одну сторону зачерпнуть шлюпками воды, а при другом выплеснуть ее на световой люк салона. В этом изматывающем рейсе до Мельбурна небо и море были одинаково серыми, пустынными. Потом я очутился в новой стране с новыми запахами, среди людей, слишком уж настаивающих на том, что они тоже новые. Однако никаких новых людей в этом очень старом мире нет.

Ведущая газета оказала мне высочайшую честь, предложив описать скачки на Мельбурнский кубок, но я уже писал о скачках и знал, что это не моя тема. Меня больше интересовали пожилые люди, всю жизнь создававшие эту страну или управлявшие ею. Они откровенно разговаривали друг с другом и пользовались незнакомым для меня политическим жаргоном. Как всегда, я больше узнавал из того, что говорилось и подразумевалось в их беседах между собой, чем мог бы выяснить, задав сотню вопросов. И в один из теплых вечеров я присутствовал на съезде лейбористской партии, где обсуждалось, заказывать ли крайне необходимые спасательные шлюпки в Англии или повременить с заказами до тех пор, пока их можно будет изготавливать в Австралии под руководством лейбористов по лейбористским расценкам.

После этого мои воспоминания об Австралии насыщены поездами, перевозящими меня в ночные часы от одного слишком уж фешенебельного вокзала к другому, огромными небесами и примитивными буфетами, где я пил горячий чай и ел баранину, а тем временем горячий ветер, напоминающий пенджабский лоо, дул сильными порывами из пустыни. Мне казалось, что это суровая страна и сами ее жители — вечно раздраженные, видимо из-за климата, — своим поведением делают ее еще более суровой.

Ездил я и в Сидней, населенный тогда множеством досужих людей, они ходили без пиджаков и приятно проводили время. Эти люди говорили, что они новые, юные, но со временем добьются замечательных успехов, и обещание это с честью сдержали. Затем я отправился в Хобарт[139], на Тасманию, чтобы выразить почтение сэру Эдварду Грею[140], он был губернатором Кейптауна и во время сипайского[141] восстания 1857–1959 годов на свой страх и риск отправил в Индию корабли с войсками, предназначенными для какой-то местной войны, вспыхнувшей за спиной у него в колонии. Сэр Эдвард был очень стар, очень мудр, дальновиден и обладал мягкостью, сопутствующей силе особого рода.

Оттуда я отправился в Новую Зеландию пароходом (по тем большим морям я неизменно плавал на маленьких, хрупких каботажных суденышках) и на подходе к Веллингтону[142] увидел именно там, где было сказано, «Пелоруса Джека», огромную белоносую акулу, считавшую своим долгом эскортировать суда в гавань. «Джек» пользовался особым покровительством законодательной власти, объявившей его неприкосновенным, однако через несколько лет какой-то мерзавец выстрелом ранил его, и больше он не показывался. Веллингтон оказался еще одним миром дружелюбных людей, более похожих друг на друга, чем австралийцы, крупных, с длинными ресницами, удивительно красивых. Может, тут я не совсем объективен, так как не меньше десяти красивых девушек приглашали меня покататься на большом каноэ при лунном свете по тихим водам Веллингтонской гавани, притом каждая откладывала ради этого все дела. Собственно говоря, меня везде встречали приветливо. Поэтому я не заслуживаю похвал за точность деталей в своих работах. Один друг давным-давно упрекнул меня в том, что у меня «доходы как у принца, а почет как у посла», и не ценю этого. Он даже назвал меня, помимо всего прочего, «неблагодарной собакой». Но что, спрашивается, мог я делать, кроме того как продолжать работу, стараться что-то добавить к удовольствию тех, кому она доставляла удовольствие? Неоплатное улыбками и рукопожатиями не оплатить.

Из Веллингтона я поехал на север, к Окленду[143], в кабриолете с маленькой серой кобылой и очень неразговорчивым кучером. Земля была поросшей кустарником, только что прошел дождь. За день мы переправились через двадцать три ливневых потока и выехали на просторную равнину, где дикие лошади таращились на нас, фыркали и топали копытами, которые запутывались в густых, длинных гривах. На одной из стоянок я ел на обед птицу с поджаристой, как на свинине, корочкой, но без крыльев и без малейшего их следа. То был киви[144]. Надо было б сохранить его скелет, поскольку мало кто ел бескрылых птиц. Вскоре мой кучер — я видел такое в безлюдных местах и раньше — разразился гневом, как иногда случается с одинокими людьми. На обочине дороги лежал конский череп, при виде его кучер начал ужасно, но беззлобно браниться. Сказал, что уже очень долгое время проезжает мимо этого черепа. Для него череп символизировал замок на цепи, приковывающей его к этой жизни, и какого черта я принялся рассказывать обо всех тех далеких, чужих землях, которые повидал? Правда, потом он заставил меня продолжать рассказы.

У меня было намерение отправиться из Окленда на Самоа[145], навестить Роберта Луиса Стивенсона[146], поскольку он оказал мне честь, написав в письме о нескольких моих рассказах; более того, я был Выдающимся знатоком творчества P.J1.C. Уверен, что даже теперь получил бы не меньше четверки на письменном или viva-voce[147] экзамене по «Проклятой шкатулке»[148], являющейся, как известно посвященным, проверочной книгой на получение этого звания. Впервые я прочел ее в 1889 году в маленьком бостонском отеле, тогда официант-неф едва не выставил меня из ресторана за восклицания во время еды.

Но Окленд, тихий и красивый в солнечном свете, оказался конечной точкой запланированного путешествия; капитан перевозившего фрукты судна, которое то ли отправлялось на Самоа, то ли нет, так беспробудно пьянствовал, что я решил вернуться на юг и плыть в Индию. Из чудесного города Окленда я увез только лицо и голос женщины, торговавшей пивом в маленьком отеле. Они оставались в глубинах моей памяти, пока по прошествии десяти лет я не услышал в пригородном кейптаунском поезде, как один старшина из Саймонстауна рассказывал товарищу о женщине из Новой Зеландии, которая «в жизни своей не задумалась, ежели надобно было накормить неудачника или изничтожить злодея». Тут — подобно тому как вышибание клина вызывает движение штабеля бревен — эти слова вызвали у меня в памяти те оклендские лицо и голос, после чего рассказ «Миссис Батхерст» вошел в мое сознание плавно и упорядоченно, как сплавной лес, плывущий по течению полноводной реки.

К острову Южному, где обитают главным образом шотландцы, их овцы и дьявольские ветры, я приплыл на маленьком пароходике по более холодным и бурным морям. Таможенную очистку мы проходили возле Последнего маяка мира — в Инверкаргилле — в ненастный вечер, когда генерал Армии спасения Бут поднялся к нам на борт. Я видел, как этот человек пятился в сумерках по неровной пристани, полы его плаща вздымало ветром над седой головой наподобие лепестков тюльпана, а он бил в тамбурин перед поющей, плачущей, молящейся толпой, пришедшей проводить его.

Мы отплыли и сразу же оказались в Южной Атлантике. Большую часть недели нас с носа до кормы обдавало волнами, ютовая надстройка треснула, и в маленьком салоне набралось фута на два воды. Вовремя нас не кормили ни разу. Каюта генерала находилась рядом с моей, и в перерывах между ударами волн сверху и плеском стекающей воды внизу он ревел, как раненый слон, потому что был во всех отношениях большим человеком.

Больше я не видел его, пока не сел в Аделаиде[149] на пароход до Коломбо[150], на котором плыл и он. Здесь весь мир выплыл на колесных пароходах и катерах, чтобы пожелать ему счастливого пути в Индию. Генерал обращался к людям с верхней палубы, и один из его жестов — повелительный, повторяющийся взмах рукой вниз — приводил меня в недоумение, пока я не увидел, что у женщины, сидевшей на колесном кожухе переполненного парохода, почти до колен задралась юбка. В те дни добродетельной женщине полагалось быть закрытой одеждой от шеи до ступней. Вскоре она поняла, что беспокоит генерала, одернула юбку, и после этого воцарилось сплошное спокойствие и благочестие. Во время этого плавания я много разговаривал с генералом Бутом. Будучи молодым ослом, я сказал ему, что мне не понравилось, как он выглядел на инверкаргиллской пристани. «Молодой человек. — ответил он, нахмурив густые брови, — если б я думал, что смогу обратить еще хотя бы одну душу к Богу, ходя на голове и играя на тамбурине ногами, я… я научился бы этому».

Генерал был прав («если каким бы то ни было способом смогу спасти кого-то»), и у меня хватило такта извиниться. Он рассказал мне о начале своей миссии, сказал, что наверняка оказался бы в тюрьме, если б его счета подверглись какой-то официальной проверке, и что его работа должна быть деспотизмом одного человека, признающего над собой только Бога. (То же самое говорил Павел[151] и, вполне уверен, Мухаммед[152].)

— Тогда почему, — спросил я, — вы не можете запретить девушкам из своей Армии уезжать в Индию и жить там среди туземцев?

Я рассказал ему об условиях деревенской жизни в Индии. Деспот защищался очень по-человечески.

— Но что же я могу сделать? — спросил он. — Девушки хотят ехать, и остановить их невозможно.

Думаю, эта первая вспышка энтузиазма впоследствии была осмыслена, но до этого несколько добродетельных жизней было загублено. Я проникся громадным уважением и восхищением к этому человеку с головой Исайи[153] и пламенностью Пророка, но, как и последний, бывшего среди женщин не в своей тарелке. Потом я встретил его в Оксфорде, на присуждении ученых степеней. Он подошел ко мне в докторской мантии, очень шедшей ему, и спросил: «Молодой человек, как ваша душа?»

Мне всегда нравилась Армия спасения, о деятельности которой за пределами Англии я немного знал. Конечно же, она уязвима для всех нападок со стороны науки и официальной церкви, но мне кажется, что если душа ощущает себя возрождаемой, то может претерпевать страдания ненаучно и неофициально. Хаггард, несколько раз сотрудничавший с Бутом и работавший для Армии, говорил мне, что в плане заботливости, любезности и доброжелательности ничто не может сравниться с путешествием под попечением ее членов.

Из Коломбо я отплыл в Индию, на самый юг, которого не знал совершенно, и четверо суток в поезде не понимал ни слова из того, что говорилось вокруг. Затем появились гостеприимный север и Лахор, где я провел несколько дней с родителями. Они вскоре навсегда уезжали «домой», поэтому то был мой последний взгляд на единственный настоящий дом, какой я знал до сих пор.

Глава 5. Комитет путей и способов

Затем в Бомбей, где айя, очень постаревшая, но совершенно не изменившаяся, встретила меня благословениями и слезами; затем в Лондон, где я женился в январе 1892 года, в самый разгар эпидемии гриппа, когда в похоронных бюро не хватало вороных лошадей и покойникам приходилось довольствоваться гнедыми. Болели почти все. (Мы еще не знали, что эта эпидемия является первым предупреждением о том, что чума — которой не ведало уже несколько поколений — надвигается из Манчжурии.)

Все это волновало меня не меньше, чем любого молодого человека в подобных обстоятельствах. Мне хотелось уехать из этой инфекционной больницы как можно скорее. Разве я не состоятельный человек? Разве у меня не лежит несколько — по крайней мере, больше двух — тысяч фунтов на срочных счетах в банке? Разве управляющий банка не предлагал мне вложить часть моего «капитала», например, в индиго? Но я предпочел вложить деньги еще раз в билеты конторы Кука — на двоих — в кругосветное путешествие. Все было устроено без малейшего риска.

Итак, мы сочетались браком в церкви с длинным, острым шпилем на Лэнгем-плейс — присутствовали Госс, Генри Джеймс[154] и мой двоюродный брат Эмброуз Пойнтер — и, едва выйдя из церкви, расстались, к возмущению церковного сторожа: моя жена отправилась дать матери лекарство, а я на свадебный завтрак с Эмброузом; после завтрака, приехав за женой, я обнаружил на мокром от дождя тротуаре придавленное камнями, как было принято в те безмятежные времена, газетное объявление о моем бракосочетании, отчего у меня возникло ощущение тревоги и беззащитности.

А несколько дней спустя мы ступили на волшебный ковер, который должен был обнести нас вокруг земли, начиная с заснеженной Канады. Среди наших свадебных подарков была большая серебряная фляжка, наполненная виски, но неспособная хранить содержимое.

Она протекла в чемодане, где лежала вместе с фланелевыми рубашками. И лишь когда запах виски распространился по всему вагону, мы обнаружили, что произошло. Но к тому времени все наши попутчики жалели несчастную молодую женщину, связавшую жизнь с этим бесстыдным пьяницей. В этой ложной атмосфере, создавшейся вокруг нас, из-за нашей неопытности, мы приехали в Ванкувер, где с мыслью о будущем и в доказательство собственного богатства приобрели или думали, что приобрели, двадцать акров[155] невозделанной земли, именуемой Северный Ванкувер, ставшей теперь частью города. Но нас здорово надули, как выяснилось много лет спустя, когда, после того как мы в течение долгого времени платили за нее налоги, оказалось, что земля принадлежит кому-то другому. Улыбчивые ванкуверцы выражали нам соболезнование таким образом: «Вы покупали землю у Стива, да? A-а, у Стива! Не надо было у него покупать. Нет! Только не у Стива». Так ловкий Стив отбил у нас охоту спекулировать недвижимостью.

Затем мы отправились в Иокогаму, там нас со всей возможной любезностью принимали совершенно незнакомый нам человек и его жена. Они гостеприимно пригласили нас к себе домой и позаботились, чтобы мы повидали Японию во время цветения пионов и глициний. Однажды на жарком рассвете там случилось землетрясение (как оказалось, пророческое), мы выбежали в сад, где высокая криптомерия[156] неистово покачивала головой вверх-вниз с выражением «вот, видите», хотя не было ни ветерка. Вскоре после этого я отправился дождливым утром в иокогамское отделение своего банка, чтобы взять часть своего надежно размещенного богатства. Управляющий сказал мне: «Почему не берете больше? Это будет так же просто». Я ответил, что не люблю иметь при себе много денег, потому что легкомысленно транжирю их, но, возможно, после проверки своих счетов зайду еще во второй половине дня. Так я и сделал, но за этот краткий промежуток времени банк, как гласило объявление на запертой двери, приостановил платежи. (Да, лучше было б вложить во что-нибудь мой «капитал», как намекал лондонский управляющий.)

С этой новостью я вернулся к жене, ждавшей через три месяца рождения ребенка. Кроме взятых утром денег — управляющий шел мне навстречу, насколько ему позволяла лояльность служащего банка, — неиспользованных чеков Кука и личных вещей в чемоданах, у нас не было ничего. Мгновенно образовался Комитет путей и способов, усиливший наше взаимопонимание больше, чем мог бы долгий период спокойной супружеской жизни. Отступление — или бегство, если угодно, — было неизбежно. Что мог вернуть Кук за билеты, не включая сюда цену несбывшихся мечтаний? «Все до последнего фунта, разумеется, — ответил представитель фирмы в Иокогаме. — У нас не бывает банкротств — и вот то, что вам причитается».

Мы пустились в обратный путь по холодному в северных широтах Тихому океану, через Канаду, где только что сошел снег, на окраину маленького городка в Новой Англии[157], где дед моей жены по отцу (француз) много лет назад обзавелся домом и поместьем. Местность там была всхолмленной, лесистой, разделенной на фермы площадью от пятидесяти до двухсот акров неплодородной земли. Грунтовые дороги соединяли белые деревянные фермерские дома, где старшие члены семей из кожи лезли, чтобы выплачивать разорительные проценты по закладным. Младшие уезжали в другие места. Было много брошенных домов; одни ветшали; от других оставалась лишь печная труба, а то и только поросшие травой углубления, окруженные стойкими кустами сирени. На одной из маленьких ферм был дом, именуемый «Райский коттедж», обычно служивший жилищем для батрака. Одноэтажный, с мезонином; семнадцати футов в высоту; семнадцати футов в длину и в ширину, а включая кухню и дровяной сарай — двадцати семи. Вода поступала по трубе диаметром полдюйма, шедшей от находившегося неподалеку родника. Но дом был пригодным для жилья, с глубоким, хоть и сырым подвалом. Арендная плата за него составляла десять долларов, или два фунта, в месяц.

Мы сняли этот дом. Обставили его с простотой, предвосхищавшей систему покупок в рассрочку. Приобрели громадный подержанный воздухонагреватель и установили в подвале. Пробуравили в тонких половицах отверстия для его восьмидюймовых жестяных труб (ума не приложу, как мы не сгорели зимой в постелях) и были весьма довольны собой.

Когда новоанглийское лето сменилось багрянцем осени, я обложил лапником продуваемое ветром основание дома и помог возвести вдоль одной стороны его веранду без крыши для будущих нужд. Когда наступила зима и санные колокольчики зазвенели по всему окружавшему нас белому миру, мы чувствовали себя спокойно. Иногда у нас бывали служанки. Порой они не выдерживали одиночества и без предупреждения сбегали, одна даже оставила свой чемодан. Это нас нисколько не беспокоило. У всякой медали две стороны, а мытье посуды дело столь же нехитрое, как приготовление удобной постели. Когда наша водопроводная труба замерзала, мы набрасывали на нее енотовые шубы и отогревали пламенем свечи. В верхней спальне для колыбели не было места, поэтому было решено, что ее вполне заменит чемодан. Мы никому не завидовали — даже когда по нашему подвалу бродили скунсы, и, зная природу этих животных, мы неподвижно сидели, покуда они не соизволят удалиться.

Однако соседи относились к нам настороженно. Рядом с ними жил чужак из не пользующейся любовью страны, по слухам «выгоняющий целых сто долларов из пузырька с чернилами ценой десять центов», о котором «пишут в газетах», женившийся на «девушке из семейства Балестье». Разве ее бабушка не живет все еще в их поместье, где «старый Балестье» вместо того, чтобы обрабатывать землю, выстроил громадный дом, обедал в поздние часы в особой одежде и пил на французский манер красное вино вместо доброго виски? И вот этот британец под предлогом того, что лишился денег, поселил жену «среди ее родных» в «Райском коттедже». Это казалось неподобающим; поэтому они наблюдали за нами так скрытно, как умеют только новоанглийские или английские фермеры, и если относились к «британцу» терпимо, то лишь ради «девушки из семейства Балестье».

Но мы перенесли первое потрясение в молодой жизни во время первого кризиса. Комитет путей и способов принял неотменяемое решение, что впредь, чего бы это ни стоило, он должен представлять собой полное единство.

Когда пришли деньги от продажи рассказов и книг, мы первым делом выкупили права на публикацию «Чиновничьих песенок», «Простых рассказов» и шести книжек в бумажной обложке, проданных в 1889 году, чтобы иметь возможность уехать из Индии не с пустыми карманами. Это встало в немалую сумму, но когда я приобрел их, в «Райском коттедже» стало легче дышаться.

Лишь много лет спустя мы осознали, какие ужасы «люди думали о вашей работе». Со своей точки зрения они были правы. И к тому же практичны, как будет видно из дальнейшего.

Однажды к «Райскому коттеджу» подъехал незнакомец. Переговоры начались таким образом:

— Вы Киплинг, да?

Последовало подтверждение.

— Пишете, да?

Это как будто бы соответствовало истине. (Долгая пауза).

— Раз так, вы должны жить, чтобы доставлять людям удовольствие, верно?

Это было истинной правдой. Неподвижно сидя в коляске, приезжий продолжал:

— В таком случае, полагаю, вам надо доставлять им удовольствие, чтобы жить?

Отрицать это было нельзя. (Мне вспомнился адъютант добровольцев в Лахоре).

— Тогда скажем так, — продолжал этот человек, — допустим, вскоре вы не сможете доставлять удовольствие людям. Болезнь — несчастный случай — мало ли что. Тогда — что будет с вами обоими?

Я начал понимать, а он рыться в нагрудном кармане.

— И тут вам на помощь приходит Страхование жизни. Так вот, я представляю — и т. д., и т. д.

Умение рекламировать свой товар было превосходным. Компания «Льюконо» пользовалась хорошей репутацией, и я оформил свою первую американскую страховку, согласившись с Горацием, что на будущее полагаться нельзя[158].

Другие визитеры были не столь тактичными. Из Бостона, полагаю, мнившего себя цивилизованным городом, приехали репортеры и потребовали интервью. Я ответил, что мне нечего сказать. «Если нечего, значит, мы заставим вас сказать что-то». Они уехали и наврали с три короба, им было поручено «привезти материал». Тогда для меня это было неожиданностью, но пресса еще не достигла полной бесцеремонности последующих лет.

Кабинет мой в «Райском коттедже» был размером семь на восемь футов, с декабря по апрель снег лежал вровень с окном. Вышло так, что я написал рассказ о работе в индийском лесничестве, где среди действующих лиц был воспитанный волками мальчик. В тишине и неопределенности зимы 1892 года воспоминание о масонах-львах из детского журнала и фраза из хаггардовской «Нады-Лилии»[159] слились с отголосками этого рассказа. Когда в голове сложился общий план, настал черед пера, и я наблюдал, как оно начало писать рассказы о Маугли и животных, из которых потом составилась «Книга джунглей».

Раз работа началась, останавливаться, казалось, особых причин не было, но я уже научился делать различие между властными велениями своего гения и «инерцией», или индуктированным электричеством, возникающим из того, что можно назвать просто-напросто «вождением пером по бумаге». Два рассказа, помнится, я выбросил, остальными остался доволен. Что еще более существенно, отец высоко отозвался о них.

Дочка, мой первый ребенок, родилась в ночь 29 декабря 1892 года, когда кругом лежал снег высотой в три фута. Поскольку день рождения у ее матери 31 декабря, у меня 30, мы поздравили малютку с ее чувством уместности, и она расцветала в своем чемодане под солнцем на маленькой веранде. Ее появлению на свет я обязан знакомству с лучшим другом, какой был у меня в Новой Англии, — доктором Конлендом.

Казалось, «Райский коггедж» становится тесноватым, поэтому весной Комитет путей и способов «обсудил необходимость участка и приобрел его» — целых десять акров — на склоне каменистого холма, обращенного к Уэнтестикету по другую сторону широкой долины за рекой Коннектикут.

Летом из Квебека приехал Жан Пижон с девятью другими канадцами французского происхождения, они построили для себя деревянную хижину в двадцати минутах ходьбы и принялись строить нам дом, который мы назвали «Наулахка»[160]. В длину он был девяносто футов, тридцать в ширину, на высоком фундаменте из камней, обеспечивающем нам просторный подвал, в который не забраться скунсам. Стены с кровлей были деревянными, обитыми темно-зеленой нащепленной вручную дранкой, окна чрезмерно большими. Чрезмерно большим был и длинный открытый чердак, что я понял слишком поздно. Пижон спросил, отделывать его ясенем или вишневым деревом. По невежеству я выбрал ясень и таким образом отказался от самого, пожалуй, лучшего отделочного дерева для интерьера. То было время изобилия, когда лес стоил гроши и мебель тонкой столярной работы можно было купить задешево.

Затем мы проложили длинную подъездную аллею к дороге. Чтобы сделать ее менее крутой, требовался динамит, и весьма сговорчивый водопроводчик привез множество динамитных шашек, грохотавших под сиденьем коляски. Мы попрятались, как сурки, в ближайшую глубокую яму. После этого, нуждаясь в воде, пробурили трехсотфутовую скважину диаметром пять дюймов в новоаглийском граните, толщина его была не меньше трех, некоторые считали тридцати тысяч футов. Над скважиной поставили ветряк, воды он поднимал мало, ночами стонал и скрипел. Поэтому мы выбили его нижние болты, привязали к нему две упряжки быков и свалили, словно Вандомскую колонну[161]: морально это возместило нам по меньшей мере половину затрат на его возведение. На смену ему пришел маломощный насос, смазывать который было моей неприятной обязанностью. Этот опыт строительства на всю жизнь привил нам вкус к возне с деревом, камнем, бетоном и тому подобными замечательными вещами.

Лошади представляли собой неотъемлемую часть нашей жизни, поскольку «Райский коттедж» находился в трех милях от городка и в полумиле от строящегося дома. Приближенным нашим слугой был крупный, спокойный вороной по кличке Марк Аврелий, запряженный в коляску, он ждал, как теперь ждут автомобили, а когда уставал стоять, осторожно укладывался между оглобель и погружался в сон. Приезжая домой, мы подвязывали поводья и отправляли его вместе с коляской к конюшне, где он снова засыпал, пока кто-нибудь из нас не приходил выпрячь его и отвести в стойло. У нас был небольшой табун других лошадей, в том числе кроткий старый жеребец с постоянно хромой ногой, работавший на склоне дней на машине с конным приводом, пилившей для нас лес.

Я попытался передать представление о радости и своеобразии тех дней в рассказе «Пеший делегат», где все персонажи так или иначе связаны с лошадьми.

Страстью моей жены, как я выяснил, были рысаки. В нашу первую зиму в «Наулахке» она отправилась посмотреть на новую патентованную отопительную печь, из которой вырвалось пламя и сильно обожгло ей лицо. Поправлялась она медленно, и доктор Конленд намекнул, что ей нужно что-нибудь тонизирующее. Я вел переговоры о покупке пары молодых гнедых, брата и сестры морганов, пригодных для трехмильных прогулок, и после намека доктора Конленда заключил сделку. Когда сказал об этом жене, она решила, что прогулка на них принесет ей утешение, и в тот же вечер, оставив незабинтованным один глаз, отправилась в сумерках на верховую прогулку по трехфутовому снегу, я на всякий случай ехал рядом с ней. Но Нип и Так превосходно ходили под седлом, и «тоник» подействовал успешно. После этого гнедые носили нас по всей округе.

Было бы трудно преувеличить однообразие и тоску жизни на фермах. Земля постепенно лишалась исконных обитателей, и жилища их еще не приобретали беженцы из Восточной Европы или богатые горожане, покупавшие впоследствии «фермы для отдыха». Люди, способные стать личностями, сильными мира сего, символами, кувыркались в этом запустении, подобно тому как гниющее дерево выбрасывает загибающиеся к стволу ветви, и странные предрассудки, жестокости, порождаемые сводящей с ума уединенностью, разрастались, как лишайник на пораженной болезнью коре.

Однажды после длившейся целый день прогулки по склонам Уэн-тестикета, нашей горы-стража по ту сторону реки, мы оказались возле фермерского дома, навстречу нам вышла хозяйка с характерными для тех мест дикими глазами и плоской грудью. Глядя на пустынные просторы, мы увидели свою «Наулахку» на склоне холма, напоминавшую лодочку на далекой волне. Женщина с горячностью спросила: «Эти новые огни на той стороне долины — ваши? Вам и невдомек, каким утешением они мне были зимой. Вы не будете завешивать окна — или как?» Поэтому пока мы жили в «Наулахке», окна, выходящие на ту сторону, никогда не завешивались.

В городке, куда мы ездили за покупками, царила иная атмосфера. В Вермонте[162] по традиции запрещалась продажа спиртного. Поэтому почти в каждой конторе на виду стояли бутылка с водой и большой стакан, а в укромном шкафчике или тумбе стола была спрятана бутылка виски. По завершении дела его пили неразбавленным, запивали ледяной водой, потом жевали отбивающую запах перегара гвоздику, но с какой целью — воспрепятствовать осуществлению закона, с которым и без того никто не считался, или обмануть своих женщин, внушавших им сильный страх (до окончания школы этих людей воспитывали главным образом старые девы), — не знаю.

Но от соблазнительной идеи основать загородный клуб пришлось отказаться, так как многим мужчинам, имевшим все основания быть его членами, нельзя было доверить бутылку виски. На фермах они, разумеется, пили сидр всевозможной крепости и напивались иногда чуть ли не до безумия. Все это казалось мне таким же отвратительно ханжеским и лицемерным, как многие стороны американской жизни в те дни.

Официально там царила всеобъемлющая, педантичная законность, существовало множество полусудебных учреждений и должностей, но о законопослушании никакого понятия не было. В бизнесе, на транспорте, в сфере распределения очень мало что было надежным, пунктуальным, тщательным и организованным. Но люди с этим не согласились бы, хотя подтверждений тому было множество. В Штаты ежегодно приезжало около миллиона иммигрантов. Они представляли собой дешевую — чуть ли не дармовую — рабочую силу, без которой все в стране пошло бы прахом, и к ним относились с ужасавшим меня бездушием. Ирландцы уходили с рынка рабочей силы в «политику», утолявшую их тягу к скрытности, хищениям и анонимным разоблачениям. Итальянцы продолжали работать, прокладывали трамвайные линии, но благодаря лавочкам и каким-то таинственным занятиям продвигались к господствующему положению, которое занимают теперь хорошо организованным сообществом. Немцы, приехавшие раньше ирландцев, считали себя чистокровными американцами и свысока смотрели на тех, кого презрительно называли «иностранной швалью». Где-то на заднем плане, хоть и не сознавая этого, находился «типичный» американец, три-четыре поколения предков которого прожили в этой стране, он ничего не контролировал, тем более ни на что не влиял, но утверждал, что общепризнанное беззаконие жизни «нехарактерно» для его страны, нравственным, эстетическим и литературным авторитетом которой он назначил себя. Почти бездумно заявлял, что все чужеземные элементы будут «ассимилированы» в «настоящих американцев». И никого не интересовало, что и как он говорил! Все наживали или теряли деньги.

Политическая история этой страны была однообразной. Когда люди бросали взгляд за пределы своих границ, что случалось не часто, Англия все еще представлялась им зловещим, грозным врагом, которого следует остерегаться. Об этом заботились ирландцы, у которых ненависть — это вторая религия; а также школьные учебники истории, ораторы, видные сенаторы и прежде всего пресса. В нескольких часах пути по железной дороге к северу от нас находился летний домик Джона Хэя, одного из очень немногих американских послов в Англии, непредвзято смотрящих на вещи. Во время нашего визита к нему мы с ним обсуждали этот вопрос. Его объяснение прозвучало убедительно. Я цитирую слова, запечатлевшиеся в моей памяти: «Ненависть Америки к Англии представляет собой обруч, скрепляющий сорок две (столько тогда было штатов) клепки Союза». Он сказал, что это единственный стандарт американца, приложимый к чрезвычайно разнообразному населению. «Поэтому, когда человек приплывает сюда, мы говорим ему: «Видишь вон того большого громилу на востоке? Это Англия! Ненавидь ее — и будешь настоящим американцем.»

По принципу: «Если не можешь продолжать любовную связь, устрой ссору» — это разумно. По крайней мере это убеждение иногда приводило ошеломляюще пустую национальную жизнь в какой-то контакт с призрачными заграницами.

Однако я не сознавал, как старательно эскплуатируется эта доктрина, пока в 1896 году не посетил Вашингтон, где познакомился с Теодором Рузвельтом, в то время заместителем военно-морского министра США (фамилию министра я не расслышал). Рузвельт сразу же мне понравился, и я проникся к нему доверием. Он приходил к нам в отель и громко благодарил Бога за то, что в его жилах нет ни капли английской крови; предки его были голландцами. Естественно, я рассказал ему приятные истории о его дядях и тетях в Южной Африке, считавших себя единственными настоящими голландцами под небосводом и относивших род Рузвельтов к «проклятым голландерам». Тут он стал в высшей степени общительным, и мы вместе отправились в зоопарк, где он рассказывал о гризли, с которыми ему приходилось встречаться. В то время ему было поручено создать отвечающий современным требованиям военный флот; существующие разнотипные корабли уже износились. Я спросил, откуда он намерен его взять, поскольку американцы не любят платить налоги. «У вас», — последовал обезоруживающий ответ. В известной степени так оно и вышло. Послушная, получившая команду пресса объясняла, что Англия — коварная и завистливая, как всегда, — собирается вот-вот напасть на беззащитные берега Свободной страны и с этой целью готовит… и т. д., и т. д., и т. д. (Это в 1896 году, когда у Англии своих проблем было хоть отбавляй!) Но уловка сработала, все ораторы и сенаторы развязали языки. Помню, супруга одного сенатора, весьма цивилизованного человека, когда он не занимался политикой, пригласила меня заглянуть в сенат, послушать, как ее благоверный «выкручивает хвост Британскому Льву». Пойти туда я не мог, но речь его прочел. (В настоящее время — осенью 1935 года — я также прочел с интересом извинение американского Госсекретаря перед нацистской Германией за неблагоприятный отзыв судьи из нью-йоркского полицейского суда об этой стране.) Но то были замечательные, великолепные, приязненные дни в Вашингтоне, обитателей которого — не считая политиков — Аллах не совсем лишил чувства юмора, а еда была просто объеденьем.

Через Рузвельта я познакомился с профессором Лэнгли из Смитсоновского института[163], стариком, создавшим модель аэроплана, движимого — поскольку время бензина еще не пришло — вспышечным двигателем, чудом тончайшей работы. На испытаниях модель пролетела больше двухсот ярдов и утонула в водах Потомака, что явилось поводом для насмешек в прессе по всей стране. Лэнгли воспринял их довольно спокойно и сказал мне, что хотя он сам не доживет до тех времен, я увижу такой аэроплан «в действии».

В Смитсоновском институте было на что посмотреть, особенно в отделе этнологии. Каждая нация, как и каждый человек, чем-то тщеславно гордится — иначе она не могла бы жить в ладу с собой — но я не перестаю удивляться людям, которые, почти полностью истребив аборигенов своего континента, чего не совершала больше ни одна современная нация, искренне считают, что они маленькая благочестивая новоанглийская община, подающая пример жестокому человечеству. Об этом своем удивлении я не раз говорил Теодору Рузвельту, и он так возражал мне, что от его голоса дрожали стеклянные витрины с индейскими реликвиями.

В следующий раз я встретился с ним в Англии, вскоре после того, как его страна завладела Филиппинами[164], и он — подобно пожилой даме, имеющей единственного ребенка, — жаждал давать Англии советы, как управлять колониями. Взгляды его были довольно здравыми, поскольку его «коньком» был тогдашний Египет[165], и он говорил: «Правьте или убирайтесь». Он даже консультировался с несколькими людьми, как далеко он может заходить в своих рекомендациях. Я заверил Рузвельта, что англичане выслушают от него что угодно, но к советам они органически невосприимчивы.

Больше я с ним не встречался, но мы много лет переписывались, и когда он «оттяпал» Панаму у собрата-президента[166], которого называл «питекантропоидом»[167], и во время Войны, в течение которой я познакомился с его двумя замечательными сыновьями. Мне представляется, что он был гораздо более значительным человеком, чем американцы представляли или, в то время, понимали, как его использовать, и что, возможно, они бы поняли это, родись он на двадцать лет позже.

Тем временем наша жизнь шла в «Райском коттедже», потом в «Наулахке», как только она была построена. В коттедж однажды приехал Сэм МакКлур[168], считавшийся прототипом стивенсоновского Пинкертона в «Морском мародере»[169]. Он сменил множество профессий, от уличного торговца до разъездного фотографа, но сохранил свой талант и простоту. Появился он, захваченный идеей основания нового журнала, который хотел назвать «МакКлурз». Разговор у нас длился двенадцать — а может, даже семнадцать — часов, пока идея полностью не прояснилась. Он, как и Рузвельт, опережал свое время, поскольку выступал с разоблачениями афер и жульничеств, которые начинали оправдывать, так как они приносили доход. Люди тогда называли это «разгребанием грязи», и оно, судя по всему, никакой пользы не приносило. Я немало восхищался МакКлуром, он был одним из немногих, способных из трех с половиной слов составить фразу, притом чистую и ясную, как вода в роднике. Мое мнение о нем не стало хуже, когда он сделал заманчивое предложение брать все, что я напишу в ближайшие несколько лет, по казавшимся баснословными ставкам. Однако Комитет путей и способов решил не заключать сделок на будущие вещи. (Тут я всерьез рекомендую вниманию честолюбивых молодых людей текст из Книги Премудрости Иисуса сына Сирахова, гласящий: «Доколе ты жив и дыхание в тебе, не заменяй себя никем»).

Как-то дождливым днем в «Наулахку» приехал из нью-йоркского издательства «Скрибнере»[170] рослый молодой человек Фрэнк Даблдей с предложением, помимо всего прочего, издать полное собрание моих написанных на то время произведений. Серьезные предложения принимаешь или отказываешься от них по личным и нелогичным причинам. Мы сразу же прониклись симпатией к этому молодому человеку, он и его жена стали нашими ближайшими друзьями. Со временем, когда он создал блестящую фирму «Даблдей, Пейдж и К°» (впоследствии «Даблдей, Доран и К°»), я передал ему американскую часть своих издательских дел. И таким образом избавился от многих хлопот до конца жизни. Благодаря большим, намеренно оставленным пробелам в американском авторском праве предприимчивые люди могли не только красть, что было естественно, но и дополнять, разбавлять и украшать украденный текст всякой ерундой, которой я не писал. Сперва это раздражало меня, потом я стал смеяться; а Фрэнк теснил пиратов все более и более дешевыми изданиями, так что их кражи стали менее доходными. Притязаний на нравственность у этих джентльменов было не больше, чем впоследствии у их собратьев-бутлегеров[171]. Как однажды сказал один из столпов Лиги авторских прав (даже он не видел в этом комизма), когда я пытался привлечь его к ответу за вопиющее правонарушение, «мы решили, что на этом можно заработать, потому и поступили так».

Это было его религией. В общем, могу сказать, что американские пираты заработали на моих сочинениях около половины той суммы, какую, как иногда утверждают, «заработал» я сам на законном книжном рынке этой страны.

Приехал отец посмотреть, как идет наша жизнь, и мы с ним отправились в Квебек, где при тридцатипятиградусной жаре все одевались строго по тогдашней моде, что весьма изумило отца. Потом мы навестили в Бостоне его старого друга Чарлза Элиота Нортона, гарвардского профессора[172], дочерей которого я знал в детстве в «Грейндже» и впоследствии поддерживал с ними отношения. Они были бостонскими аристократами духа, но сам Нортон, исполненный дурных предчувствий относительно будущего своей страны, чувствовал, как земля уходит у него из-под ног, подобно тому как лошади чувствуют приближение землетрясений.

Нортон рассказал нам одну историю о прежних днях в Новой Англии. Он и еще один профессор ехали по сельской местности в коляске, рассуждали о возвышенных и высоконравственных предметах и остановились у дома хорошо знакомого обоим пожилого фермера, тот с обычной новоанглийской молчаливостью стал поить лошадь из ведра. Сидевшие в коляске продолжали спор, в ходе которого один сказал: «Так вот, по Монтеню» и привел цитату. От головы лошади, где стоял, держа ведро, фермер, раздался голос: «Это сказал не Монтень. Это Монтес-кье». Так оно и было.

Это, сказал Нортон, произошло в середине или конце семидесятых. Мы с отцом ездили в коляске по дальней стороне Тенистого холма, но не столкнулись ни с чем, столь поразительным. Он много говорил об Эмерсоне, Уэнделле Холмсе[173], Лонгфелло, Амосе и Луизе Олкоттах[174], других влиятельных писателях прошлого, когда мы вернулись в библиотеку и он, листая книги, читал вслух, потому что был ученым из ученых.

Но меня поразили, и в этом отчасти повинен он, явные бесполезность, бессмысленность всех трудов прошлого поколения перед наплывом иностранцев. Тут я впервые начал задумываться, не истребил ли Авраам Линкольн слишком много коренных американцев в Гражданской войне[175] на благо их поспешно завезенных из Европы преемников. Это черная ересь, но впоследствии я встречал мужчин и женщин, которые тайком высказывали ее. Самые слабые из иммигрантов давних времен крепли и закалялись во время долгого плавания на парусных судах. Но в конце шестидесятых — начале семидесятых появились пароходы, и человеческий груз со всеми его несовершенствами и болезнями доставлялся за две недели. А около миллиона более или менее акклиматизированных американцев было убито.

Так или иначе, между 1892 и 1896 годами нам удалось нанести два кратких визита в Англию, где мои родители жили на пенсии в Уилтшире; и с каждым разом мы все больше ненавидели холодную северную Атлантику. В одном плавании наш пароход едва не натолкнулся на кита, который успел погрузиться в последнюю минуту, глянув при этом на меня незабываемо маленькими глазками величиной с бычьи. Выдающиеся знатоки творчества P.JI.C. должны помнить, что увидел именно «величественного и необъяснимого» Уильям Дент Питмен[176] в восковом манекене парикмахера. Иллюстрируя «Сказки просто так», я вспомнил тот глаз и постарался изобразить его таким.

Мы несколько раз ездили в Глостер, штат Массачусетс, где я посещал ежегодную заупокойную службу по утонувшим или погибшим на рыбацких шхунах, уходивших на лов трески. Глостер представлял собой столицу рыбной промышленности.

Кстати, наш доктор Конленд служил в этом рыболовном флоте в юности. Одно вело к другому, как случается в этом мире, я принялся за небольшую книжку, которую озаглавил «Отважные капитаны». Моим делом было писание; делом Конленда детали. Эта книжка привела нас (Конленд был рад сбежать от наводящей ужас респектабельности нашего городка) на набережную и старый причал Бостонской гавани, к необычной еде в матросских столовых, где он вновь переживал свою юность среди бывших товарищей по плаванию или их родственников. Мы помогали гостеприимным капитанам буксиров таскать трех- или четырехмачтовые шхуны с углем по всей гавани; мы поднимались на борт любого судна, которое с виду могло оказаться полезным, и радовались вовсю. У нас были карты — старые и новые, примитивные навигационные приборы, какими пользовались в открытом море, и старый судовой компас, до сих пор представляющий для меня сокровище. (К тому же, по счастливой случайности, мне довелось увидеть, как вода, смешанная с нефтью и угольной пылью, прорвалась в трюм старой железной галоши, тонувшей на стоянке.) А Конленд взял большую треску, разделочные ножи и показал, как обрабатывают рыбу перед отправкой в трюм, чтобы я не наделал ошибок. Кроме того, он раскапывал давние истории, списки погибших рыбаков, которые были дороги ему, и засыпал меня всевозможными деталями — не обязательно для работы над книгой, а ради удовольствия. И отправил меня — да простит его Бог! — в плавание на судне, занятом ловом сайды, в десять раз более грязном, чем любая тресковая шхуна, и я мучился от рвоты, хоть мне и пытались помочь кусочком несвежей сайды.

Словно этого было недостаточно, в конце работы над повестью я захотел, чтобы несколько персонажей добрались из Сан-Франциско до Нью-Йорка за рекордно короткое время, и написал знакомому железнодорожному магнату, письмо с просьбой сообщить, как бы поступил он сам. Этот замечательный человек прислал мне подробнейшее расписание с указанием остановок для заправки водой, смен локомотива, расстояний, состояния железнодорожного полотна и климатов, так что ошибиться тут стало просто невозможно. Персонажи мои добились блестящего успеха; некий железнодорожный магнат, прочтя книгу, пришел в такой азарт, что потребовал свои паровозы, своих людей, прицепил к поезду свой личный вагон, решив побить мой книжный рекорд, и преуспел в этом. Однако книга была не совсем репортажной. Я хотел проверить, смогу ли ухватить и передать на бумаге что-то из своеобразной американской атмосферы, уже начинавшей улетучиваться. И благодаря Конленду приблизился к цели.

Миллион — или, может быть, всего сорок — лет спустя некий киномагнат вел со мной переговоры о правах на экранизацию этой книги. Под конец заседания мой гений побудил меня спросить, много ли он намерен вводить «соблазнительных сцен» в эту замечательную работу. «Ну, конечно», — ответил он. Самка трески во время нереста мечет около трех миллионов икринок. Я сказал ему об этом. Он ответил: «Вот как?» И продолжал говорить об «идеалах»… Конленд был давно уже мертв, но я молился, чтобы он, где бы ни пребывал, мог нас слышать.

И вот так, в этой невероятной жизни, то в четырех стенах, то в разъездах, прошло четыре года, на свет появилось много прозы и стихов. Лучше всего я знал один уголок Соединенных Штатов как домовладелец — это единственный способ понять страну. Туристы могут увозить впечатления, но именно случайные подробности повседневных дел и поступков (например, установка сеток от мух и дымоходов, покупка дрожжей и наставления соседей) создают очертания мысленных образов. Американцы были интересными людьми, но, казалось мне, за их лихорадочной деятельностью неизменно скрывалась безмерная, неосознанная скука — бремя материальных вещей, страстно обожествляемых, что лишь вызывало у их поклонников еще большую, долгую и худшую скуку. Интеллектуальное влияние иммигрантов из Европы еще не начиналось. В то время они были более-менее связаны с английскими традициями и взглядами, а семитское племя еще не дошло до слишком уж вольного сионизма. Ко мне та атмосфера была в известной степени враждебной. Причина, видимо, заключалась в том, что я «загребал деньги» в Америке — подтверждением тому служили новый дом и лошади — и был недостаточно за это признателен. Поездки в Англию и разговоры там убедили меня, что на английской сцене как будто бы грядут новые события, которые интересно будет наблюдать. Комитет путей и способов, посовещавшись, пришел к заключению, что «Наулахка», какой бы прекрасной она ни была, представляет собой только «жилище», но не «Дом» наших мечтаний. Поэтому мы снялись с места и с еще одной маленькой дочерью, родившейся ранней весной и превосходно загоревшей на великолепной верхней веранде, сели на пароход до Англии, расплатясь по всем счетам. Как писал Эмерсон[177]:

Хочешь жить в мире, не зная ни бед, ни тревог?

Уплати все долги, словно счет тебе выписал Бог.

Весной 1896 года мы приехали в Торки[178] и там подыскали дом, казавшийся замечательным. Большой, светлый, с большими, открытыми солнцу комнатами, участок земли вокруг дома украшали большие деревья, теплая земля понижалась к югу, к чистому морю под утесами Меричерч. В доме тридцать лет проживали три старые девы. Мы сняли его, исполненные больших надежд. Потом сделали два значительных открытия. Все учились ездить на устройствах, именуемых «велосипедами». В Торки имелась кольцевая гаревая дорожка, где в определенные часы мужчины и женщины с важным видом ездили на них по кругу. Портные шили специальные костюмы для этого вида развлечений. Кто-то — кажется, Сэм МакКлур из Америки — подарил нам велосипед-тандем, двойные рули которого создавали основательный повод для продолжительных домашних ссор. Мы крутили педали на этой чертовой подставке для гренков, причем каждый полагал, что другому это по душе. Даже ездили по пустынным дорогам и в течение нескольких часов встречали или нагоняли, не падая при этом, несколько телег. Но в один прекрасный день велосипед занесло, и мы оба оказались на щебенке. Едва поднявшись с колен, признались друг другу, что ненавидим это изобретение, отвели его домой, держа за руль, и больше на него не садились.

Другое открытие пришло в форме нараставшей депрессии, охватившей нас обоих, — отупения и уныния, которые каждый из нас приписывал новому, более мягкому климату и, ничего не говоря другому, противился им в течение долгих недель. Повинен же в них был Фэн-шуй — Дух дома — он омрачал солнечный свет и набрасывался на нас, как только мы входили, сковывал нам уста.

Разговор о сомнительном водоеме привел нас еще к одному взаимному признанию. «Но я думал, что тебе здесь нравится». — «А я была уверена, что тебе». Используя этот водоем как предлог, мы уплатили неустойку и поспешили уехать. Более тридцати лет спустя на автомобильной прогулке мы подъехали по узкой, крутой дороге к этому дому, где встретили на большом, солнечном конном дворе почти не изменившихся садовника с женой, а в комнатах совершенно не изменившегося мрачного Духа глубочайшего уныния.

Но пока мы жили в Торки, мне пришла мысль приняться за очерки или притчи о воспитании детей. Они, право же, помимо моей воли превратились в серию рассказов «Хитрец и компания». Мой дражайший директор школы Кормелл Прайс, ставший теперь «дядей Кромом» или просто «Кромми», нанес нам визит, и мы обсуждали школьные проблемы в общем. Он сказал со смешком, что пройдет какое-то время, прежде чем мои рассказы оценят по достоинству. По выходе их сочли дерзкими, неправдоподобными и «несколько жестокими». Это заставило меня не впервые задуматься, в какой части тела у взрослых хранятся школьные воспоминания.

Разговаривая с «Кромми» о прошлом, я упрекнул его за неаппе-титность и скудость нашей пищи в Уэстворд Хо! На это он ответил: «Ну, во-первых, все мы были бедны как церковные мыши. Можешь припомнить кого-то, у кого на карманные расходы был хотя бы шиллинг в неделю? Я не могу. Во-вторых, постоянно голодный мальчишка больше озабочен своим брюхом, чем всем остальным». (Во время бурской войны я узнал, что боевой дух в батальоне, живущем на так называемые «две с половиной» армейские галеты в день, безупречен.) Говоря о болезнях и эпидемиях, которых не было в школе, Кром сказал: «Думаю, вы были здоровыми потому, что находились на открытом воздухе чуть поменьше дартмурских пони»[179]. Книга «Хитрец и компания» стала незаконным прародителем нескольких историй о школьной жизни, герои которых проходили через испытания, от которых я был милосердно избавлен. Она читается до сих пор (1935 год), и я утверждаю, что это поистине ценный сборник рассказов.

Из Торки мы почти интуитивно отправились в Роттингдин[180], где у любимых тети и дяди был дом для летнего отдыха и где я провел последние дни перед отплытием в Индию четырнадцать лет назад. В 1882 году оттуда раз в день ходил автобус до Брайтона, путь занимал сорок минут; и когда на деревенской лужайке появлялся незнакомец, местные дети показывали ему язык. Известковые холмы подступали к единственной деревенской улице и тянулись на восток к Русскому холму над Ньюхейвеном. К 1896 году деревня мало изменилась. Мой двоюродный брат Стенли Болдуин женился на старшей дочери Рисдейлов из Дина — большого дома, примыкавшего к краю лужайки. «Норт-энд-хауз» моего дяди возвышался с другого края, а третий дом напротив церкви дожидался жильцов, которых пошлет ему Судьба. Таким образом, женитьба Болдуина открывала нам путь к радостным братским и сестринским отношениям с молодыми обитателями Дина и их друзьями.

Дядя с тетей сказали нам: «Пусть ребенок, которого вы ждете, родится в нашем доме» — и не заглядывали туда, покуда мой сын Джон не появился на свет в одну из теплых августовских ночей под, казалось, счастливыми предзнаменованиями. Тем временем благодаря непосредственному вмешательству Судьбы мы сняли третий дом напротив церкви. Стоял он на своего рода островке за каменной оградой, которую мы тогда считали довольно высокой, почти под большими падубами[181]. Сам дом был маленьким, не особенно удобным, но дешевым и потому вполне устраивал нас, еще не забывших небольшого происшествия в Иокогаме. Кроме того, между «Дином», «Норт-энд-хаузом» и «Вязами» сложились замечательные отношения. От любого дома можно было добросить крикетным мячом до обоих других, но кроме подъема в два часа ночи на помощь застрявшему в дренажной трубе щенку я не припомню никаких особых беспокойств и экскурсий, если не считать поездок на телегах со всеми — Стенли Болдуина и нашими — детьми в чистое, укромное место среди гостеприимных холмов на пикники, где дети вволю лакомились и перемазывались джемом. Эти холмы подвигли меня написать стихотворение «Суссекс». В настоящее время вся местность от Ростингдина до Ньюхейвена — уже почти полностью сложившийся, повергающий в ужас пригород.

Когда Берн-Джонсы вернулись в свой «Норт-энд-хауз», все стало просто замечательно. Мир дяди, разумеется, не был моим, но его разум и сердце были достаточно широкими, чтобы вместить в себя любую вселенную, и делая свою работу на свой манер, он не ведал сомнений. Его добрый смех, восхищение мелочами и шедшая между нами постоянная война розыгрышей были отдыхом после посвященных труду часов. А когда мы, кузены, Фил, его сын, Стенли Болдуин и я, отправлялись на пляж и возвращались с описаниями толстых купальщиков, он рисовал их, неописуемо пузатых, неуклюже барахтающихся в прибое. То были великолепные дни, и работа у меня шла легко и успешно.

Еще в «Райском коттедже» у меня возник смутный замысел книги об ирландском мальчишке, родившемся в Индии и втянувшемся в туземную жизнь. Я сделал его сыном рядового из ирландского батальона и окрестил «Ким Ришти», то есть «Ким-ирландец». После этого почувствовал, подобно мистеру Микоберу[182], что, можно сказать, уплатил долг будущему, и несколько лет занимался другими вещами.

Тем временем мать с отцом навсегда покинули Индию и поселились в небольшом каменном доме возле Тисбери, в графстве Уилтшир. При доме была аккуратная небольшая каменная конюшня, несколько найесов, прекрасно подходивших для хранения глины и гипса, которые нельзя держать в помещении. Впоследствии отец поставил жестяную будку, покрыл ее соломой и сложил там папки с рисунками, большие фотографии, книги по архитектуре, инструменты скульптора, краски, сушильные вещества, лаки и множество других неприкосновенных вещей, которые, естественно, сохраняет любой здравомыслящий, работающий руками человек. (Эти подробности важны для дальнейшего повествования.)

В нескольких шагах от него находился «Фонтхилл», большой дом Артура Моррисона, миллионера, коллекционирующего всевозможные красивые вещи, жена его довольствовалась лишь драгоценными и полудрагоценными камнями. А мой отец не нуждался в подобных сокровищах и многих других, имевшихся в таких домах, как «Облака», где жили Уиндемы, расположенном в нескольких милях. Думаю, и он, и мать были счастливы, живя в Англии, так как хорошо знали, без чего могут обойтись; и я знал, что, когда приезжаю к ним, нет нужды петь: «Вспять обратись, о Время, в своем беге».

Хмурой, ветреной осенью «Ким» упорно возвращался ко мне, и я решил поговорить об этой вещй за трубкой с отцом. В клубах выпускаемого обоими дыма он разрастался, словно джин, выпущенный из бронзовой бутылки, и чем больше мы исследовали его возможности, тем больше находили деталей. Не знаю, какая часть айсберга скрыта под водой, но, когда в конце концов «Ким» появился на свет, он представлял собой примерно одну десятую того, чего требовали первые обильные подробности.

Что касается формы, то для автора, который заявил, что все, что годится Сервантесу, годится и ему, существовала лишь одна возможность. Мать сказала: «Нечего прикрываться передо мной Сервантесом! Ты знаешь, что не смог бы придумать сюжет даже ради спасения души».

Поэтому я отправился домой весьма ободренным, и «Ким» стал развиваться сам по себе. Единственной заботой было держать его в рамках. Мы с ним знали каждый шаг, вид, запах на его непрямой дороге, как и всех людей, с которыми он встречался. Лишь раз, насколько я помню, мне пришлось обратиться в Министерство по делам Индии, где целых четыре акра в подвалах заняты книгами и документами, так как потребовалась книга об индийской магии. Искренне сожалею, что не смог ее присвоить. Уж очень там заботятся о расписках.

В Роттингдине юго-западный ветер бушевал день и ночь, пока в окнах не вылетели стекла. (Вот почему Комитет поклялся ни за что не приобретать дома с высокими окнами. Сравни замечания Чарлза Рида[183] на эту тему.) Но меня это нисколько не расстроило. Оставался восточный солнечный свет, а если этого было мало, я мог найти его в доме «Гейблз» в Тисбери. Наконец я сообщил, что «Ким» завершен. «Остановился он или ты?» — спросил отец. И когда я ответил, что Он, то отец сказал: «Тогда он должен быть не так уж плох».

Отец не хотел ставить себе в заслугу свои советы, воспоминания, подтверждения — даже тот единственный штрих низко стелющегося солнечного света, который заставил сиять каждую деталь в картине Великого Колесного Пути в вечернюю пору. Гималаи я нарисовал целиком сам, как выражаются дети. И Лахорский музей, где в течение полутора месяцев был заместителем куратора — неоплачиваемым, но очень гордым. И еще существовала половина главы, где лама, сидя в сине-зеленых сумерках у подножья ледника, рассказывал Киму истории-джатаки[184], поистине прекрасная, но, как выразился бы мой учитель классических языков, «бесполезная», поэтому я чуть ли не со слезами убрал ее.

Но забавнее всего было, когда (в 1902 году) готовилось иллюстрированное издание моих работ и отец взялся иллюстрировать «Кима». Он решил сделать барельефные пластинки и потом сфотографировать их. Возникла необходимость привлечь местного фотографа, который до сих пор снимал в основном солдат с напомаженными волосами, в облегающих мундирах, и повести его нелегкой дорогой фотографирования неживых предметов, так, чтобы в них сквозило немного жизни. Фотограф был сперва озадачен, но у него был наставник из наставников, и в конце концов он стал понимать. Иногда на снимках были отчетливо видны навозные кучи на конном дворе, хотя преданная горничная сражалась с ними с помощью метлы и ведра, и мать разрешила сваливать грязные незаконченные «эскизы» на диваны и кресла. Естественно, когда отец получил окончательные оттиски, он пришел к выводу, что «все нужно начинать заново», примерно то же самое я думал о тексте, но если это будет возможно, мы с ним осуществим свои намерения в лучшем мире и на таком уровне, что архангелы изумятся.

Помню, как однажды увидел отца в жестяной будке, он рассматривал большие фотографии образцов индийской архитектуры, ища какую-то совершенно незначительную деталь в углу одного из барельефов. Когда я вошел, он поднял голову, провел рукой по бороде и, как бы продолжая свою мысль, произнес: «Если ты достиг красоты и ничего больше, ты достиг едва ли не лучшего из созданного Богом»[185]. Я считаю величайшим из многих моих даров судьбы то, что мне дано было знать родителей в то время, а не сблизиться с ними, когда было бы слишком поздно, и страдать от угрызений совести.

Видимо, потому меня сейчас раздражают вошедшие в моду нападки на старшее поколение.

Ну и довольно о «Киме», которого продолжают читать вот уже тридцать пять лет. Там много красоты и немало мудрости; лучшими проявлениями того и другого я обязан отцу.

В тридцатитрехлетнем возрасте (1897 год) мне выпала большая, но ко многому обязывающая честь — я был избран в клуб «Атенеум»[186] по второму правилу, которое разрешает принимать выдающихся людей открытым голосованием. Я посоветовался с Берн-Джонсом, как быть. «Я не часто обедаю в этом клубе, — ответил Берн-Джонс. — Он слегка пугает меня, но попробуем пойти туда вместе». И в назначенный вечер мы отправились в этот клуб на ужин. Насколько я помню, мы были единственными в большой столовой, так как в те дни «Атенеум», пока хорошенько не познакомишься с ним, походил на собор в перерыве между службами. Но по крайней мере я ужинал там и вешал шляпу на крючок номер 33. (Потом сменил его.) Вскоре я понял, что, если хочешь разузнать о чем бы то ни было, начиная от изготовления якоря и кончая подделкой антиквариата, за обедом там можно найти лучшего в мире знатока в данной сфере. Я ухитрился устроиться за великолепный стол возле окна, рядом со старым генералом, который начинал службу мичманом в Крымской войне, потом перешел в гвардию. В свои преклонные годы он был, помимо всего прочего, бесстрашным яхтсменом и поправлял меня, если я допускал какие-то технические ошибки в понравившемся ему рассказе. Я очень привязался к нему и к другим четырем-пяти членам клуба, садившимся за этот стол.

Помню, однажды Парсонс из «Тербинии» спросил, не хочу ли я посмотреть, как горит алмаз. Демонстрация происходила в комнате, заполненной проводами и гальваническими элементами (какое было у них совокупное напряжение, не помню), и какое-то время все шло хорошо. Алмазный наконечник пузырился, напоминая цветную капусту в сухарях. Затем последовали вспышка, грохот, и мы оказались на полу в темноте. Но, как сказал Парсонс, алмаз тут был ни при чем.

Среди прочих завсегдатаев милой, сумрачной старой бильярдной в подвале был Геркул Росс из отдела восточных древностей Британского музея[187]. Внешне очень привлекательный, но его музейная душа была черной, даже слишком черной для души куратора — а куратором был в свое время и мой отец. (Англичане совершенно правильно делают, что недоверчиво и пренебрежительно относятся ко всем искусствам и большинству наук, на этом равнодушии основано их нравственное величие, однако убожество их оценок иногда слишком уж бросается в глаза.)

Я обедал в «Атенеуме» не так уж часто, мне кажется, что большая часть его членов возмутительно молода, независимо от того, избраны они по второму правилу или тайным голосованием их ровесников-со-сунков. Не приводит меня в восторг и то, что люди лет сорока обращаются ко мне «сэр».

Жизнь заставила меня слишком уж полагаться на клубы в поисках душевного комфорта. Английские «Атенеум», «Карлтон»[188] и «Бифштекс» удовлетворяли мои запросы, но больше всех мне нравился «Бифштекс». Наше общество там было непредсказуемым, каждый мог говорить что угодно, и никто не придирался к его словам. Иногда собирались представители пяти различных профессий, от юристов до актеров. Иногда трое людей одной профессии, случайно встретившиеся в городе, пускались в долгий, праздный разговор обо всем на свете и расходились весьма довольные собой и соседями по столу. А однажды, когда я опасался, что буду обедать в одиночестве, появился член клуба, которого я видел впервые и ни разу не встречал потом, озабоченный охраной птиц от браконьеров. К тому времени, когда мы расстались, то, чего я не знал о птицах, вряд ли стоило знать. Но интереснее всего было, когда кто-то или что-то неожиданно втягивало нас во всеобщую словесную перепалку, где каждый стоял за себя.

Ни один народ не наделен так щедро, как англичане, даром настоящего, утонченного, иносказательного, лаконичного острословия. Американцы слишком уж любят анекдоты; французы слишком уж умелые ораторы для такой тонкой словесной игры. И ни один народ не предается веселью столь неудержимо, как мы.

Живя в Стрэнде, я познакомился с членами замкнутого рыболовного клуба, собиравшимися в задней комнате табачной лавки. Главным образом то были мелкие торговцы, увлекающиеся ловлей плотвы, карпов и тому подобной рыбы, но и они обладали этим даром, как, думаю, и предки их во времена Аддисона[189].

Покойный доктор Джонсон[190] как-то заметил, что «в могиле мы не будем получать писем». Я совершенно уверен, хотя Босуэлл[191] об этом не упомянул, что он сокрушался и по поводу отсутствия клубов в этом месте.

Глава 6. Южная Африка

Но в глубине души у меня таилось беспокойство, вызванное тем, что люди рассказывали мне о событиях за пределами Англии. (Кругозор ре обитателей ограничен ежегодными поездками на морские курорты.) Неспокойно было и в Южной Африке после нападения Джеймсона[192] на английских поселенцев в Трансваале, сулившего, как писали мне, еще большее осложнение дел. В общем, у меня было ощущение «шума в вершинах тутовых деревьев» — того, что дело идет к войне. Среди этих тревог настал бриллиантовый юбилей Великой Королевы[193] и некоторый пугавший меня оптимизм. Результатом, насколько это касалось меня, явилось стихотворение «Последнее песнопение», оно было опубликовано в «Таймс» в 1897 году, под конец юбилейных празднеств. Оно походило на нуззур-ватту (заклинание от дурного глаза) и — по причине консерватизма англичан — исполнялось хором там, где еще долго пели после того, как наши флот и армия во имя «мира» были сделаны небоеспособными. Написано оно было перед тем, как я отправился на военно-морские маневры со своим другом капитаном Бэгли. Когда возвратился, мне показалось, что время для его публикации пришло, и я, сделав несколько незначительных изменений, отдал стихотворение в «Таймс». Говорю «отдал», потому что за такую работу не брал платы. Не так уж важно, что люди будут думать о человеке после его смерти, но я не хочу, чтобы те, чьим добрым мнением я дорожил, считали, что за эти стихи или хоть за одно из южноафриканских стихотворений, опубликованных в «Таймс», я получал деньги у Джозефа Чемберлена[194], Родса, лорда Миллера[195].

Это мое беспокойство и подвигнуло нас поехать зимой 1897 года в Капскую провинцию[196], взяв с собой отца. Там мы жили в Уайнберге, в пансионате, который содержала ирландка, строго следовавшая своим национальным склонностям, и за хорошие деньги, которые получала от нас, платила невзгодами и неудобствами. Но здоровье детей, краски, свет и полувосточные нравы этой страны вызвали у нас долгую привязанность к ней.

Здесь у меня начались беседы с Родсом. Он был немногословен, как пятнадцатилетний школьник. Впоследствии мне пришло в голову, что они с Джеймсоном общались посредством телепатии. Но тогда Джеймсона с ним не было. Родс обладал манерой обращаться с неожиданными вопросами, приводящими в замешательство, как вопросы детей — или римского импедртора, на которого он весьма походил. В частности, спросил у меня ни с того ни с сего: «Какая у вас мечта?» Я ответил, что он часть этой мечты и, кажется, сказал, что приехал посмотреть, как здесь идут дела. Он показал мне несколько недавно основанных им плодовых ферм на полуострове, чудесные старые голландские дома, стоящие в безмятежном покое, пожаловался на недостаток твердой древесины для упаковочных ящиков и на трудности с туземной рабочей силой. Но ему хотелось, чтобы в колонии существовало плодоводство и набранные им помощники быстро справились с этой задачей. Так что колония не обязана в этом отношении никаким голландским министерствам. Национальной особенностью голландцев (они присвоили себе это название, а жителей Нидерландов именовали «голландерами») было пользоваться всем, что делалось для них, всеми силами препятствовать всякому развитию и загребать все деньги, какие могли выжать из этого. В этом отношении они были не лучше и не хуже многих своих собратьев. Их убеждения не позволяли попытаться покончить с чумой, косившей рогатый скот, уничтожать паразитов у овец, бороться с саранчой, что в столь пастушеской стране имело свои недостатки. В Кейптауне, большом торговом городе, многим заправляли трусоватые лавочники, они стремились сохранить хорошие отношения с покупателями во внутренних районах страны, исполняли обязанности мэров и государственных служащих. А последствия нападения Джеймсона напугали многих.

Во время южноафриканской войны мое положение среди солдат неофициально было выше, чем у большинства генералов. Для того чтобы обеспечить войскам скромные удобства на фронте, требовались деньги, и с этой целью газета «Дейли Мейл»[197] поторопилась начать свою кампанию. Было решено, что я обращусь к людям с просьбой о пожертвованиях. Все остальное газета брала на себя. В моем стихотворении («Рассеянный нищий») были элементы прямого призыва, но, как мне было указано, недоставало «поэзии». Сэр Артур Салливан[198] положил его слова на музыку, более жалостливую, чем у шарманщиков. С результатом каждый мог делать все, что угодно, — декламировать, петь, перепечатывать и т. д., при условии, что все доходы будут положены на основной счет — в «Фонд рассеянного нищего» — где в конце концов собралось около четверти миллиона. Часть этих денег была потрачена на табак. В ту эпоху люди больше курили трубки, чем сигареты, и самой популярной маркой был плиточный — заодно и жевательный — «Подлинная любовь Хайнетга». На кейптаунском складе мне выдали под вексель столько табака, сколько я хотел взять с собой. Остальное явилось итогом. На всех переполненных складах потные сержанты инженерных войск отправляли мои телеграммы в первую очередь. Мое место в поезде охраняли для меня британские солдаты в рубашках с короткими рукавами. Мой небольшой багаж вырывали друг у друга и подобострастно несли колониальные полицейские, обычно отнюдь не кроткие, и я был persona gratissima* в одном из уайнбергских госпиталей, где медсестры нашли, что я гожусь для переноски пижам. Как-то раз я принес кипу пижам не той медсестре (меня сбили с толку красные шапочки) и, зная, что дело срочное, громко объявил: «Сестра, вот ваши пижамы». Ни благодарности, ни особой вежливости она не выказала.

Моя известность приводила ко множеству приятных, иногда огорчительных знакомств со всевозможными людьми, и лишь раз я нарвался на грубость. Я ехал в Блумфонтейн[199] сразу же после его захвата в вагоне, отбитом у буров, полы его были покрыты бараньими кишками и луком, а стены — карикатурами «Чемберлена» на виселице. Позади была открытая платформа с солдатами, ротный балагур развлекал их тем, что передразнивал офицеров, объяснял, как складывать подковы. Когда наступил вечер, он принес две сигнальные свечи с тремя фитилями, при их свете по крайней мере можно было есть. Я, естественно, захотел узнать, как он раздобыл их. Он ответил: «Слушай, начальник, я не спрашиваю, как ты раздобыл табак, который только что раздавал. Можешь, черт побери, оставить меня в покое?»

В этом призрачном поезде слуга одного офицера из Индии (мусульманин) был обеспокоен религиозной проблемой. «Будет ли эта говяжья тушенка, выданная правительством, дозволенной едой для правоверного?» Я ответил, что когда ислам воюет с гяурами, Коран дозволяет не соблюдать многие запреты. На рассвете, пока я еще лежал на полке, он принес мне англо-индийскую чашку чая. Горячей воды он, должно быть, тайком набрал на паровозе, потому что в окрестностях ее не было ни капли.) Когда я поинтересовался, откуда такое чудо, он улыбнулся, как мой Кадир Бухш, и ответил: «Миллар, сахиб», это означало, что он обнаружил (или «сотворил») его.

В Блумфонтейн я ехал по приказу лорда Робертса, мне было велено явиться и делать, что будет сказано. Задачу мне объяснили на станции двое незнакомцев, с которыми я подружился на всю жизнь, Х.Э.Гуинн, тогда ведущий корреспондент агентства Рейтер, и Перси-вал Лондон из «Таймс». «Вы должны помогать нам издавать газету для войск», — сказали они и привели меня в только что захваченную «редакцию», поскольку Блумфонтейн пал несколькими днями раньше.

Наборщики и сотрудники редакции были тоже захвачены нами и весьма недовольны этим — особенно жена бывшего редактора, острая на язык немка. Наборщику я сразу же велел набрать официальное воззвание лорда Робертса к понесшему сильные потери противнику. Имел удовольствие поднять с пола подробное описание того, как бригада гвардейцев Ее Величества была вынуждена вступить в бой огнем артиллерии, и фанки передовой статьи с грубыми ругательствами в мой адрес.

Во время того затишья шла бойкая торговля воззваниями — и маслом по полкроны за фунт. Мы, используя все старые стереотипы, рекламировали съестные припасы с давно истекшим сроком годности, уголь и бакалею (по-моему, в блумфонтейнских магазинах из всех товаров оставалась только пудра), а промежутки между рекламами заполняли своими статьями и писаниями запыленных людей, которые заглядывали к нам и предлагали замечательные рукописи — главным образом клеветнические.

Джулиан Ральф, лучший из американцев, был одним из соиздателей. Его взрослый сын слег с какой-то болезнью, тревожно напоминавшей брюшной тиф. Мы принялись искать хорошего врача и остановили немца, который — так велик был страх перед нашим оружием — после «пленения» надменно спросил: «А кто мне заплатит за труды, если я пойду туда?» Казалось, никто этого не знал, однако несколько человек объяснили, кто рассчитается с ним, если он будет попусту тратить время. Немец глянул на живот больного, радостно объявил: «Конечно, брюшной тиф». После этого возник вопрос, как отправить парня в больницу, переполненную тифозниками, так как буры перекрыли подачу воды. Первым делом требовалось сбить температуру с помощью растирания спиртом. Тут мы пришли в замешательство, и в конце концов некий гений — кажется, Лэндон — сказал: «Я видел в городе офицерскую жену, которая выпивает». По этому намеку один человек вышел на широкие, пыльные улицы и вскоре отыскал ее, в самом деле под хмельком. Бог весть как ей удалось заставить себя пойти на такую жертву, но она была глубоко порядочной женщиной. «Пойдемте ко мне, — сказала она и, отдавая драгоценную бутылку, лишь вздохнула. — Не тратьте все — если в том не будет необходимости». Мы сбили у парня температуру с 39,9° до приемлемых 37° и повезли его на ручной тележке в больницу, где выяснилось, что у него не брюшной тиф, а острый приступ местной лихорадки.

Думаю, в Блумфонтейне больше никогда не бывало одновременно восьми тысяч больных брюшным тифом. Насколько мне известно, нередко оба «ритуальных» флага Соединенного Королевства «находились в употреблении». Если мертвецов оказывалось больше, они ложились в могилу под солдатским одеялом.

В высоком уровне смертности были повинны наша полнейшая беззаботность, бюрократизм и невежество. Я видел, как батарея конной артиллерии, мертвецки пьяная, прибыла в полночь под проливным дождем, и какой-то болван, чтобы избавить себя от хлопот, разместил ее в здании эвакуированной тифозной больницы. В результате — тридцать заболеваний в течение месяца. Видел, как люди пили сырую воду из реки Моддер, в нескольких ярдах ниже по течению от места, где мочились мулы; а выбор мест для уборных и строительство их, судя во всему, считалось «занятием не для белого человека». Начальник медицинской службы в любом батальоне должен быть рыцарем уборных.

К брюшному тифу прибавилась дизентерия, вонь от которой еще отвратительней, чем смрад мертвечины. Запах дизентерийных палаток можно почувствовать за милю. И учтите, что пока мы не принесли с собой эту болезнь, просторная, иссушенная солнцем земля была антисептической, стерилизованной — до такой степени, что чистая огнестрельная рана в живот влекла за собой не больше недели воздержания от плотной пищи. Я узнал это в санитарном поезде, где мне приходилось отговаривать гневных «животников» от обычного рациона. Мы тогда принимали раненых после небольшого сражения при Паардеберге, и списки их — около двух тысяч человек в действительности — старательно преуменьшались, чтобы уберечь английскую публику от «потрясения». Во время этой работы я однажды грохнулся в темноте, споткнувшись о человека возле поезда, и поранил ладони о гравий. Этот человек объяснил спокойным голосом, что у него «раздроблено бедро, сэр. Надеюсь, вы не ушиблись, сэр». Я так и не узнал фамилии этого безвестного Филипа Сидни[200]. Они были изумительны даже в смертный час — эти мужчины и парни — сторожа и бывшие дворецкие из запаса и необученные городские ребята лет двадцати.

Но вернемся в Блумфонтейн. В одном из промежутков между редакционными трудами я выехал за город и вскоре встретил «одинокого всадника», как бывает в романах. Это был сержант интендантской службы, он сообщил, что «цвет британской армии» угодил в засаду у местечка Саннас Пост, понес большие потери и последовал дальше, видимо, в беспорядке. Мне представилось, что цвет этой армии толпится у меня за спиной, читая нашу газету; но вскоре я повстречал офицера, прозванного еще в Индии Сардиной. Он был спокоен, но его мундир в нескольких местах был пробит пулями. Да, там, откуда он ехал, была заварушка, но его переполняло профессиональное восхищение.

— Как это было? Буры заманили нас в ущелье. Как в театре. «Партер налево, бельэтаж направо», представляете? Мы просто угодили в ловушку, а там пошло «Пехота сюда, пожалуйста. Пушки направо, будьте добры». Превосходная работа! Сколько погибло наших? Думаю, около тысячи двухсот, и захвачено четыре — может быть, шесть — орудий. Буры проделали это мастерски. Вот результат разрекламированных экспедиций.

И, продолжая нахваливать противника, тоже последовал дальше.

Когда я вернулся в Блумфонтейн, население было убеждено, что на город наступают восемьдесят тысяч буров, и цензор (лорд Стенли, ныне Дерби)[201] был осажден людьми, стремящимися отправить телеграмму в Кейптаун. Один неариец подал ему безобидную телеграмму: «Погода здесь переменная». Стенли, слегка обеспокоенный судьбой друзей в попавшей в засаду колонне, отчитал этого джентльмена.

Относительно «разрекламированных» экспедиций Сардина был прав. По всей стране бесцельно передвигались колонны, посланные, дабы показать, какими добрыми стараются быть британцы к введенным в заблуждение бурам. Но трансваальский бур, не будучи городским жителем, остался равнодушен к «падению» столицы свободного государства и подался в вельд с лошадью и винтовкой.

Готовилось сражение, которое впоследствии было названо «Битвой при Кари Сайдинге». Туда отправились все сотрудники газеты «Друг Блумфонтейна». Меня усадили в повозку с кучером-туземцем, где находилась большая часть спиртного, со мной поехал один хорошо известный военный корреспондент. Громадный светлый ландшафт бесследно поглотил семитысячное войско на фронте длиной в семь миль. По пути мы миновали ряд аккуратных, глубоких и пустых траншей, хорошо подкопанных для укрытия с той стороны, откуда велся обстрел шрапнелью. Молодой гвардейский офицер, недавно получивший звание бревет-майора[202] — и недовольный нашей газетой за то, что мы назвали его бранч-майором[203] — разглядывал их с любопытством. Это были первые, неясные линии укрытий, но и он, и мы не сводили с них глаз. Немцы спланировали их secundum artem[204], но буры предпочитали открытое пространство, где можно скакать на коне. Наконец мы подъехали к одиноко стоявшему фермерскому дому, украшенному как минимум пятью белыми флагами. За хребтом слышались частый треск ружейных выстрелов и время от времени буханье орудий. «Здесь, — сказал мой наставник и опекун, — мы слезем с повозки и пойдем пешком. Кучер будет ждать нас возле дома». Однако тот громко запротестовал. «Нет, сэр. Они стреляют. Они меня убьют». — «Но ведь дом весь в белых флагах», — сказали мы. «Да, сэр. Как раз из-за этого», — ответил он и предпочел отвести своих мулов в довольно отдаленное ущелье, где ждал нашего возвращения.

В фермерском доме (скоро вы поймете, для чего мне столько подробностей) находилось двое мужчин и, полагаю, две женщины, встретивших нас равнодушно. Мы отправились дальше в пустой мир широкого простора и солнечного света, где то и дело негромко пели одиночные пули. Больше всего мне не нравилось ощущение, что я нахожусь под прицельным огнем — что меня хотят убить. «Зачем они это делают?» — спросил я своего друга. «Потому что принимают нас за треклятых легких кавалеристов. Они, должно быть, прямо под этим склоном». Я взмолился Богу, чтобы эти треклятые легкие кавалеристы отправились куда-нибудь в другое место, вскоре именно так они и поступили, потому что прицельный огонь ослабел и с дальнего фланга появился с новостями соскучившийся до смерти солдат колониальных войск. «Нет; ничего не происходит; никого не видно». Затем снова треск выстрелов и осторожное продвижение к краю долины, где паслись овцы. Некоторые из них начали падать и дрыгать ногами. «Это обе стороны пристреливаются», — сказал мой спутник. «С какого расстояния?» — спросил я. «Не меньше восьмисот ярдов. По нынешним меркам это близкая дистанция. Ближе не подойти. Современные винтовки не дают такой возможности. Побудем здесь, пока где-нибудь чего-то не произойдет». Обе стороны устроили долгий перерыв на обед, нарушаемый время от времени треском выстрелов. Потом разорвался снаряд — с удивительно слабым звуком на таком просторе, однако взметнувший много земли. «Крупп! Четырех или шестифунтовый, с предельного расстояния! — сказал знаток. — Они все еще принимают нас за легких кавалеристов. Теперь начнут палить регулярно». И точно, примерно каждые двадцать минут на нашем склоне взрывался снаряд. Мы ждали, ничего не видя в пустоте и слыша только слабый шум, словно бы от ветра в газовых рожках, то и дело доносившийся с безмятежных холмов.

Потом вступила в дело малокалиберная скорострельная артиллерия. Она стреляла отвратительными маленькими фунтовыми снарядами, по десятку в ленте (обычно вмещающей примерно шесть). На мягкую землю они просто шмякались с глухим стуком. На камнях взрывались, издавая вой, похожий на кошачий. «Если это их артиллерия, значит, мы возьмем Преторию»[205] — таков был диагноз моего спутника. Я оглянулся — за мной лежала вся Южная Африка до самого Кейптауна — и расстояние казалось очень большим. У меня было ощущение, что я мог бы преодолеть его за пять минут при нормальных условиях, но — не под прицельными выстрелами в спину. Скорострельные пушки вновь начали стрелять по голым скалам, где снаряды не просто падали, а взрывались. Появилась неторопливо двигавшаяся колонна пригнувшихся к конским гривам всадников и через две минуты скрылась на северной стороне. «Наши скорострельные пушки, — сказал корреспондент. — «Ле Галле», наверно. Теперь осталось недолго.» Все это время бестолковый Крупп отыскивал нас, вместо легких кавалеристов, и еще через несколько часов, пожалуй, мог бы кого-то убить. Потом слева, почти под нами, небольшая рощица заполнилась дымом от нашей шрапнели, наподобие того, как усы заполняются табачным дымом. Это было весьма впечатляюще и длилось добрых двадцать минут. Потом тишина; затем движение пехоты и конницы с нашей стороны вверх по склону, а из сарая, по которому вели огонь наши пушки, их непрерывно обстреливали. Конница буров на гребнях холмов; последний огонь скорострельных пушек справа, последний ряд спокойных всадников уже за пределами ружейного выстрела.

— Maffeesh, — сказал корреспондент и принялся писать, держа блокнот на колене. — Мы отогнали их.

Оставив нашу пехоту преследовать скачущих к экватору всадников, мы вернулись к фермерскому дому. В ущелье, когда сели в повозку, кто-то выстрелил из винтовки, и наш кучер погнал лошадей по камням, что представляло опасность для наших драгоценных бутылок.

Затем Блумфонтейн и Гуинн, ворвавшийся под вечер с завершенными подсчетами — сто двадцать пять выбывших из строя — общим мнением, что «Френч был чересчур жесток», и рассказом о командующем кавалерией генерале, который напрочь отказался калечить лошадей, гоня их галопом по камням — «из-за какого-то треклятого бура».

Несколько месяцев спустя я получил вырезку из одной американской газеты, где по сведениям, полученным из Женевы — еще в то время очага пропаганды — описывалось, как я и несколько офицеров — фамилии, дата и название места были точны — ворвались в фермерский дом, где обнаружили двоих мужчин и трех женщин. Вытащили женщин из-под кровати, где они прятались (уверяю вас, ни одна тетушка Санни тех времен не поместилась бы ни под одной известной кроватью) и, дав им отбежать на сто ярдов, застрелили на бегу.

Даже тогда это свинство казалось мне более смешным, чем значительным. Но к тому времени мне следовало бы уже знать, что в нем, как в зеркале, отразилось лицо немца, шпионившего у нашего заднего окна. «Сто ярдов» он вставил как своеобразную дань нашей национальной приверженности к честной игре.

С практической точки зрения та война была нелепой. Мы все больше и больше взваливали на себя заботу о всех бурах и их содержании — включая женщин с детьми. Отсюда жуткие небылицы о наших зверствах в концлагерях.

Одним из самих распространенных обвинений была наша умышленная жестокость, с которой мы ставили палатки и бараки для пленных так, чтобы они открывались на север. Среди прочих громко заявляла об этом некая мисс Хобхауз, но ее нужно извинить.

Мы показывали наше только что построенное маленькое «Гнездышко» некой знатной даме, ехавшей во внутренние районы страны, где для нее строился дом. В кладовой жена обратила ее внимание, что «Гнездышко» обращено фасадом на юг — самую холодную сторону света, если находишься к югу от экватора. Знатная дама ненадолго задумалась над этой ересью. Потом сказала с британским презрительным хмыканьем, сокрушающим всякую нелепость: «Хмм. Не хватало еще, чтобы это беспокоило меня».

В лагеря для пленных были доставлены прейскуранты нескольких армейских и флотских магазинов, женщины вернулись к цивилизованной жизни с корсетами, чулками, несессерами и другими принадлежностями, на которые хмуро взирали их священники и мужья. Красавицами они не были, но заставляли своих мужчин сражаться и прекрасно умели вести войну на собственном фронте.

В этой шедшей с переменным успехом кампании наши войска научились трезво оценивать достоинства бурских командиров. Насколько я помню эту шкалу, де Вета, если под его началом было двести пятьдесят человек, следовало воспринимать всерьез. Будь их вдвое больше, он, пожалуй, не знал бы, что с ними делать. Смэтс[206] (окончивший Кембридж) воевал, как говорили мне, в черном костюме с закатанными до колен штанинами и в цилиндре. Он мог управляться с пятью сотнями, но не сверх того. Точно так же и все остальные. Я имел счастье познакомиться со Смэтсом в отеле «Риц» во время Большой войны, когда он был британским генералом. Размйшляя о том, что видел и пережил, Смэтс сказал, что, когда верхом на коне уходишь по вельду от преследователей, это приучает соображать быстро, и что, пожалуй, мистеру Бальфуру[207] (каким он был тогда) такой опыт пошел бы на пользу.

У всех бурских отрядов имелась своя репутация, и чем больше седины было в бородах членов отряда, с тем большим почтением мы к нему относились. С пожилыми стрелками из Ваккерстроома требовалась особая осторожность. Они стреляли, можно сказать, на приз. Молодежи до них было далеко. Участвовали в войне и отряды иностранцев, они упорно сражались на европейский манер. Буры благоразумно ставили их на передний край и держались от них подальше. В одном бою трансваальские полицейские сражались блестяще и оказались перебиты почти полностью. Но большей частью они были шведами, что огорчило нас.

Иностранцы иногда попадали в плен. Среди них я помню одного француза, он пошел воевать только потому, что ненавидел Англию по убеждению, однако, будучи профессионалом, не мог удержаться от советов, как нам следует вести войну. Говорил он здраво, но несколько желчно.

«Война» превратилась в неприятную смесь «политических соображений», социальных реформ, жилищного строительства, забот о материнстве и всевозможных нелепостей. Возможно, хотя я в этом сомневаюсь, мы убили в общей сложности четыре тысячи буров. Наши потери, главным образом от болезней, которые можно было предотвратить, должно быть, выше в шесть раз.

Младшие офицеры соглашались, что эту войну следует считать «блестящим парадом перед Армагеддоном»[208], но практические выводы их были ошибочными. Прицельная стрельба из винтовок с дальнего расстояния в будущем станет решающей, утверждали они. Войска не смогут подойти друг к другу ближе чем на полмили, и конная пехота станет жизненно важной. Обнаружив, что пешие солдаты не могут настигнуть всадников, мы создали восемьдесят тысяч лучших в мире конных пехотинцев. В Западной Европе они были не нужны. Артиллерийской подготовке, которой не было в бою при Магерсфонтейне, реформаторы почти не уделяли внимания в своих планах из-за трудностей подвоза боеприпасов на конной тяге. Мелкокалиберные скорострельные пушки и легкая конная артиллерия лорда Дандоналда[209] расходовали запас снарядов за три-четыре минуты.

В ветхом блумфонтейнском отеле, где жили корреспонденты и куда заглядывали офицеры, по этим вопросам велись долгие, ожесточенные споры — поскольку никто не думал о двигателе внутреннего сгорания, который поставит мир с ног на его тупую голову, а поскольку наша беспроволочная связь на том ландшафте не действовала, мы все толкли воду в ступе.

Со временем война перешла на политические рельсы. Братец Бур — так его называли все, от солдат до генералов, — упорно не хотел умирать. Наши солдаты не понимали, с какой стати им гибнуть, преследуя отдельные отряды, или гнить в блокгаузах, и повели деморализующую игру по очередной сдаче в плен, осложнявшуюся обменом армейского табака на бурское бренди, что было скверно для обеих сторон.

В конце концов мы ушли, извинясь перед глубоко возмущенными людьми, которых лечили и выхаживали почти два года; теперь они требовали всевозможных даров, бесплатного оборудования для земледелия, которым никогда не занимались, и получали их. Мы позволили им дать еще большую волю своей примитивной страсти к расовому господству и благодарили Бога, что «избавились от этих мошенников».

Ежегодно, после всех этих событий и потрясений, мы проводили пять-шесть месяцев в безмятежности Англии, потом возвращались к еще большей безмятежности «Гнездышка», к нависающим над внутренним двориком дубам, где белка-мать учила бельчат лазать по деревьям, а падение желудя в тишине жаркого дня раздавалось как выстрел. По одну сторону от дома находилась сосново-эвкалиптовая роща, насыщенная смешанным ароматом; спереди наш сад, где все посаженное в мае превращалось к декабрю в цветущий куст. Позади покрытый уступами склон Столовой горы с зарослями серебристого лейкодендрона вдоль оврагов. К дому Родса «Гроте Шиур[210]» шла тропинка по лощине, поросшей гортензией, превращавшейся осенью (английская весна) в сплошную голубую реку. В этот рай мы приезжали в конце каждого года, с 1900 по 1907, — с гувернанткой, слугами и детьми, поэтому последние знали и, как водится у детворы, считали своей пароходную линию «Юнион Касл» вместе со стюардами, а когда гувернантки менялись, объясняли новой, как приспособлены каюты для дальнего плавания и «что где лежит». Кстати, двух гувернанток и одной любимой кухарки мы лишились потому, что они вышли замуж, теплые моря благоприятны для этого.

Жизнь на судне была просто-напросто продолжением Южной Африки и ее интересов. Там было много евреев из Ранда, поселенцев; местных уполномоченных, имевших дело с басутами[211] или зулусами[212]; людей, участвовавших в войнах Матабеле[213] и основании Родезии; золотоискателей; политиков всех мастей, с головой погруженных в свои дела; армейских офицеров, от одного из них я, не ожидавший подобного сокровища, услышал рассказ, который назвал «Лисички» — до того точный в деталях, что мне написал потрясенный суперинтендент полиции из Порт-Судана, спрашивая, откуда я узнал клички собак в той своре, которую он натаскивал в юности. Я написал в ответном письме, что разговаривал с их владельцем.

Джеймсон однажды возвращался с нами в Англию и опорочил себя за столом, где мы постоянно обедали. В первый день пути к нам подсадили в высшей степени чопорную даму с двумя белокурыми дочками, и когда она вполне справедливо стала возмущаться качеством пищи, назвала ее тюремной жратвой, Джеймсон сказал: «Как представитель криминальных классов уверяю вас, она еще хуже»[214]. В следующий раз за столом сидели только мы.

Однако путь на юг бывал радостным, потому что в него неизменно входило празднование Рождества неподалеку от экватора, где забывалось обо всем на свете; регулярные надписи мылом на зеркалах, выводимые ловкими стюардами, и превосходный бал-маскарад. Затем, когда высоко над горизонтом поднимался Южный Крест, начиналась упаковка теплой одежды в полной уверенности, что до мая она не понадобится, показывалась приветливая, хорошо знакомая гора, и мы бежали в сад посмотреть, что произошло там за время нашего отсутствия; потом следовали краткие визиты босиком к Струбенам в Стру-бенхейм, где детей постоянно баловали; широкая улыбка прачки-ма-лайки и продолжение беззаботного существования.

Жизнь там шла приятно, особенно для детей, которые могли играть со всеми животными в поместье Родса. На холме жили львы, Алиса и Джамбо, их рык по утрам служил сигналом к подъему. Загон с зебрами, где жили и страусы эму, — пологий склон в десятки акров — находился прямо за «Гнездышком». Зебры постоянно играли в войну, как Львы и Единороги на королевских гербах; цель заключалась в том, чтобы схватить зубами переднюю ногу противника ниже колена, не давая ему вырваться. Если они хотели уйти, их не могла удержать никакая ограда. Мыс Джеймсоном однажды видели, как семейство из трех зебр возвращалось с прогулки. Путь им преграждали толстые деревянные столбы с рядами туго натянутой проволоки, но под нижним рядом была канавка. Папа опустился на колени, подсунул под проволоку морду до самого загривка, приподнял ее и прополз. Мама и малыш последовали его примеру. Старая лошадь газонокосильщика решила, что может тоже убежать, но лишь уперлась толстым задом в один из столбов и время от времени оглядывалась, удивляясь, что он не поддается. Это было, как сказал Джеймсон, полной аллегорией бура и британца.

В другом загоне возле дома жил плюющийся гуанако, его отличительную черту дети поняли быстро. Но их маленькие гости не знали о ней, и однажды им предложили встать возле ограды и поднять шум. Остальное можете вообразить.

Но самым интересным нашим гостем был самец куду высотой около метра восьмидесяти сантиметров. Он перепрыгивал через двухметровый забор нашего персикового садика, зацеплял громадными закруглениями рогов ветвь с плодами, рывком отдирал ее, поедал персики, выплевывая косточки, переносился через проволоку, словно туча, и поднимался на склон Столовой горы. Однажды возвращаясь после ужина, мы увидели этого куду возле нижней части сада, казавшегося гигантским в лунном свете, и обошли его стороной, набирая в обувь теплой красной пыли, так как знали, что сторожа несколько дней назад всадили ему в круп заряд мелкой дроби, потому что он преследовал чью-то кухарку.

Сопровождал детей на прогулках бульдог — Джамбо — ужасающей внешности, все кафры[215] неизменно уступали ему дорогу. Существовала легенда, будто он однажды вцепился в туземца, и когда его оторвали, пасть была волна мясом несчастного. Джамбо обычно лежал возле дома и униженно взвизгивал, если кто-то наступал на него. Дети кормили пса булочками с изюмом, потом, вспомнив, что изюм плохо переваривается, выковыривали ягоды из его коренных зубов, при этом он старательно раскрывал челюсти, с которых капала слюна.

Одну зиму членом нашей семьи был львенок. Мать, Алиса, хотела сожрать его после рождения, малыша отгребли метлой от ее бока и принесли в «Гроте Шиур», где, несмотря на то что о нем, пусть неохотно, но заботилась приемная мать — собака (у него, разумеется, были кошачьи когти), он чахнул. Моя жена намекнула, что львенок, если за ним ухаживать, может выжить. «Отлично, — сказал Родс. — Я велю принести его в «Гнездышко», можете попытаться». Львенок прибыл вместе с конурой из рифленого железа и приемной матерью. Последнюю жена прогнала; купила толстые шоферские перчатки, самую большую детскую бутылочку и стала из нее кормить его. Львенку это очень нравилось, он не прекращал сосать соску, пока бутылочка не оказывалась пустой. Потом по его животику хлопали, дабы убедиться, что он полон, и малыш засыпал. Так он жил и рос в своей конуре, подходить к ней детям запрещалось, чтобы их ласки не причинили ему вреда.

Когда львенок стал величиной с большого кролика, у него прорезались зубки, и он стал издавать похожие на кашель звуки, принимая их за рычание. Впоследствии у него обнаружился рахит, и меня отправили в Кейптаун за советом к ветеринару. «Слишком много молока, — сказал ветеринар. — Давайте ему бараний бульон из хорошего мяса, не замороженного». Львенок сперва отказался лакать его из блюдца, но согласился лизнуть с пальца жены, ободрав при этом ей кожу. Его наказали и оставили наедине с блюдцем, чтобы научить вести себя за едой. Он всю ночь скулил, однако наутро лакал бульон с жадностью и вскоре исцелился от своего недуга. В течение трех месяцев львенок жил у нас вольно, непрестанно что-то ворчал, разгуливая по дому или по саду, где гонялся за бабочками. Я обратил внимание, лежал он на веранде, вытянувшись точно с севера на юг, лениво оглядывая всю Африку до конца, — всегда слегка отчужденный, но послушный детям, ходившим тогда почти раздетыми. Собираясь в Англию, мы вернули его в превосходном состоянии, тогда он был величиной с бультерьера, только чуть пониже. Родс и Джеймсон находились в отъезде. Львенка посадили в клетку, кормили, как и его отца с матерью, не совсем оттаявшим мясом, испачканным в песке на полу клетки, и вскоре он сдох от колик. Но Салливан, или М’Слибаан на матабельский манер, подходящий его матабельскому происхождению, всегда почитался наряду со многими другими добрыми призраками, обитавшими в «Гнездышке».

Львы как домашние животные после того, как им исполнится полгода, небезопасны; однако существует одно исключение. Какой-то джентльмен в глубине страны держал дома львицу, пока ей не исполнился год, затем при глубоких сожалениях с обеих сторон отправил ее в родсовский зоопарк. Полгода спустя он приехал туда с девочкой, не знавшей, что такое страх, вошел в клетку, и львица встретила его, ласкаясь, катаясь, мурча — чуть ли не плача от любви и радости. Разумеется, теоретически они с девочкой должны были погибнуть, но не получили ни царапины.

Во время войны по какой-то счастливой случайности водоснабжение у нас не было ограничено, а в нашей ванне можно было растянуться во всю длину. Помню, Гуинн, грязный, после проведенных в вельде месяцев, держался в отдалении, словно прокаженный («Слушай, мне нужно помыться — моя одежда лежит в саду. Нет, на веранде я не стал ее оставлять. Она ползает».) Приходили многие. Дети говорили: «Здесь всегда много грязных».

Когда Родс обдумывал будущую систему стипендий, он приходил к нам и размышлял вслух или обсуждал, главным образом с моей женой, финансовую сторону замысла. Это она высказала тогда мнение, что двухсот пятидесяти фунтов мало для студента, которому придется жить на них долгий оксфордский «учебный год». Поэтому Родс увеличил стипендию до трехсот фунтов. Моя помощь заключалась главным образом в составлении фраз; он был довольно косноязычен. Когда эта идея оформлялась — а ее нужно было знать, как преподнести — он часто обращался ко мне: «Что я хочу выразить? Сформулируй, сформулируй». Я формулировал, и если фраза не годилась, он перерабатывал ее, чуть опустив подбородок, пока она не начинала ему нравиться.

Образ его жизни в «Гроте Шиур» был примерно таким. Старший слуга отводил комнаты людям, желавшим «увидеться» с ним. Приезжали они только по серьезным причинам, касавшимся их работы, и оставались, пока Родс не «виделся» с ними, на ожидание могло уйти два-три дня. Больное сердце вынуждало его подолгу лежать на громадной кушетке, стоявшей на вымощенной мрамором веранде, обращенной к Столовой горе и четырем акрам гортензий, покрывавших газоны, словно ляпис-лазурь. Он говорил: «Ну вот, Такой-то. Я вижусь с вами. В чем вопрос?» И суть дела излагалась.

Один человек прокладывал телеграфную линию от Кейптауна до Каира, он дошел до отрезка длиной в семьдесят миль вдоль озера, где женщины ценили медь выше золота и снимали ее со столбов, чтобы сделать украшения. Что делать? Когда он обрисовал положение вещей, Родс, грузно повернувшись на кушетке, сказал: «У вас там какое-то озеро, так? Проложите подводный кабель. Не беспокойте меня такими мелочами». Переговоры на этом завершились, и человек не спеша уехал.

Я встречал интересных людей на обедах в «Гроте Шиур», зачастую они завершались долгими разговорами о временах создания Родезии.

Во время Матабельской войны Родс с несколькими сподвижниками и проводником заехал верхом на лошади в опасное место и был вынужден спрятаться в пещере. Положение было весьма сложным, и, поскольку гневные матабеле преследовали их, из него нужно было срочно выходить. Но у проводника, когда отряд выехал на открытое место, хватило глупости сказать, что о «драгоценной жизни» Родса надо заботиться. Тут Родс натянул поводья и сказал: «Давай выясним все начистоту прежде, чем ехать дальше. Ты завел нас в такое положение, верно?». — «Да, сэр, да. Но, пожалуйста, поехали». — «Нет. Минутку. Стало быть, бежишь, чтобы спасти свою шкуру, так?» — «Да, сэр. Как и все мы». — «Ничего. Я только хотел, чтобы с этим все было ясно. Теперь едем». И они поехали, но были на волосок от смерти. Я услышал эту историю за столом, как и его неспешный ответ на вопрос одного молодого офицера, пожелавшего узнать, что думает Родс о нем и его карьере. Родс отложил ответ до обеда, потом своим характерным голосом сказал, что этот молодой человек будет весьма преуспевающим, но до определенного предела, потому что постоянно думает о карьере, а не о работе, которую выполняет. Последние тридцать лет подтвердили правильность его вердикта.

Глава 7. Совершенно свой дом

Если чей-то очаг полон вспыхнувших дров, как могу отвести я взгляд от огня?

Помню, сколько душевных сил и трудов ушло, чтобы свой создать, у меня.

Огни

Все это беспокойное время Комитет путей и способов лелеял надежду о совершенно своем доме — подлинном Доме, чтобы осесть в нем окончательно — и разъезжал по железной дороге и в конных экипажах того времени, подыскивая его. Приключений у нас было много, подчас отвратительных — как в том случае, когда «удобная детская» оказалась темной, обитой войлоком палатой в конце укромного коридора! Так мы вели поиски около трех лет, покуда однажды летним днем один из друзей не крикнул возле двери: «Мистер Хармсворт только что приехал на автомобиле. Пошли, опробуем его!»

Поездка была двадцатиминутной. Мы вернулись белыми от пыли, с кружащимися от шума головами. Но с того часа этот яд не прекращал своего действия. Каким-то образом одно предприимчивое брайтонское агентство наняло для нас одноцилиндровый «эмбрио» с ременным приводом, не выключающимся зажиганием и откидным верхом, как у коляски «Виктория», временами способный развивать скорость до восьми миль в час. Прокат его, включая водителя, стоил три с половиной гинеи[216] в неделю. Любимая тетя, не боявшаяся ничего рукотворного, сказала: «Я тоже!». И мы втроем занимались поисками дома, идя по неведению на риск, при воспоминании о котором я годы спустя содрогался. Но мы поехали в Арундел, находившийся в шестидесяти милях, и вернулись обратно в тот же день, через десять часов! Мы и еще несколько отчаянных энтузиастов принимали на себя первые удары возмущенного общественного мнения. Графы поднимались в своих ландо с гербами и кляли нас. Цыгане, пассажиры легких двуколок, кучера развозивших пиво телег — весь мир, кроме бедных терпеливых лошадей, которые, будь их воля, оставались бы совершенно спокойными, объединились в негодующем обличении, а передовые статьи в «Таймс» об автомобилях выражали допотопную точку зрения.

Затем я приобрел паровое авто, именуемое «локомобиль», повадки и свойства которого правдиво отобразил в рассказе «Стратегия пара». Оно доводило нас до изнеможения и истерики на дорогах графства Суссекс. Потом появилась первая модель «ланчестера», рессоры ее даже в то время были превосходными. Однако ни конструктор, ни изготовитель, ни владелец, ни водитель ни в чем не могли разобраться. Руководители фирмы «Ланчестер» приезжали после негодующих телеграмм как друзья (в те дни все мы были друзьями) и сидели у нашего камина, размышляя, отчего то-то ведет себя так-то. Однажды гордый конструктор — эта машина была его последним детищем — повез меня в Уортинг, где напротив пустой стройплощадки она лишилась признаков жизни. Мы завалили стройплощадку половиной снятых деталей, пока не нашли поломку. Потом вновь собрали машину, на это ушло два часа. После этого она стала обливать нам колени горячей водой, но мы заткнули гейзер тряпкой и так поехали домой.

Однако именно выматывающий душу локомобиль привез нас к дому под названием «Бейтменз». Мы увидели объявление о продаже дома и отыскали его в конце узенькой улочки. Комитет путей и способов сразу же сказал: «В самый раз! Именно то, что нужно! Приобретаем — скорее!». Мы вошли в дом и почувствовали, что дух его — Фэн-Шуй — хороший. Обошли все комнаты и не обнаружили ни малейших следов былых печалей, подавляемых горестей, никаких угроз, хотя «новой» части дома было триста лет. К нашему огорчению, владелец сказал: «Я только что сдал его внаем на год». Мы ушли, твердя друг другу, что ни один здравомыслящий человек не станет хоронить себя заживо в этом забытом Богом месте. Так мы лгали друг другу, притворялись, что ищем другие дома, потом через год вновь увидели объявление о продаже «Бейтменза» и купили его.

Когда сделка была завершена полностью, продавец сказал: «Теперь я могу задать вам один вопрос. Как собираетесь добираться до станции и обратно? Туда почти четыре мили, я заездил две пары лошадей на этом холме». — «Думаю пользоваться вот этой штуковиной», — ответил я со своего места в «Джейн Кейкбред Ланчестер» — кажется, та машина носила такое постыдное имя. — «А! Подобные веши ненадежны!» — ответил он. Несколько лет спустя мы встретились с ним, и он сказал, что знай он то, о чем я догадывался, то запросил бы за дом вдвое больше. Через три года со дня той покупки железнодорожная станция исчезла из нашей жизни. Через семь лет я услышал, как мой шофер сказал человеку, приехавшему на маломощной консервной банке: «Холмы? На лондонской дороге никаких холмов нет».

Дом был не таким, чтобы понравиться слугам при свете свечей или керосиновой лампы. Требовалось электричество, в 1902 году оно представляло собой серьезную проблему. Во время одного из воскресных визитов нам посчастливилось познакомиться с сэром Уильямом Уилкоксом[217], проектировщиком Асуанской плотины[218] — значительного сооружения на Ниле. Отозвав его в сторонку, мы рассказали ему о своем намерении снять колесо со старой мельницы в конце сада и использовать маленький мельничный пруд для вращения турбины. Этого оказалось достаточно! «Плотина? — сказал он. — Вы ничего не смыслите в плотинах и турбинах. Я поеду, посмотрю». В понедельник утром сэр Уильям поехал с нами, осмотрел ручей, мельничный канал и точно предсказал, какую мощность будет развивать турбина — «четыре с половиной лошадиных силы — не больше». Но за состояние ручья назвал меня несколькими египетскими прозвищами, хотя до тех пор я считал ручей живописным. «Берега его сплошь поросли деревьями и кустами. Вырубите их и скосите берега». — «Дайте мне пару феллахских батальонов, и я примусь за дело»[219], — ответил я.

Кроме того, сэр Уильям сказал: «Не протягивайте кабель на столбах. Проложите его под землей». Мы приобрели глубоководный кабель, не выдержавший испытания при напряжении тысяча двести вольт — у нас оно составляло сто десять — и проложили его в траншее длиной в двести с лишним ярдов от мельницы до дома, где он прослужил четверть века. К концу этого времени кабель слегка подпортился, а подшипники турбины стерлись на одну шестнадцатую дюйма. Мы отправили их в почетную отставку — и больше не имели столь верно служащего оборудования.

О деревушке с одной-единственной улицей на холме мы знали только, что жители ее, как явствовало из путеводителей, были потомками контрабандистов и овцекрадов и стали более-менее приобщаться к цивилизации в течение трех последних поколений. Те из них, кто работал у нас в настоящее время, надо полагать, именовался бы «рабочим классом», они забастовали, требуя более высокой платы, чем та, на которую согласились, когда мы принялись за первые серьезные работы. Мой десятник и генеральный подрядчик, вскоре ставший нашим добрым другом, сказал: «Они думают, что приперли вас к стенке. Думают, такая попытка им не повредит.» И не повредила. У меня хватило сообразительности понять, что в большинстве своем они художники и умельцы в работе по камню, дереву, прокладке труб и — что является талантом — эстетическому оформлению участка; изобретательные люди, способные творить чудеса почти из любого материала. Когда началась наша кампания по обеспечению себя электрическим светом, один лондонский подрядчик предложил проложить пятнадцатидюймовую отводящую трубу через податливую с вида мельничную плотину. Привезенная им бригада рабочих наткнулась на старую кирпичную кладку, поддающуюся обработке примерно так же, как обсидиан. Изругавшись весьма крепкими выражениями, они уехали. Но каждый второй человек из «наших» знал, где находится эта кладка, что она представляет собой, и, когда взрывчатка значительно ослабила ее, они спокойно «сотворили чудо», проложив трубу через то, что оставалось.

Лишь однажды они были потрясены, когда мы немного подрыли фундамент мельницы для установки турбины и обнаружили, что она стоит на основании из толстенных вязовых бревен. Бревна с виду казались такими же крепкими, как в то время, когда их укладывали под воду. Однако через час на воздухе они превратились в серебристую пыль, и люди глядели на них в изумлении. Среди этих людей один, почти семидесятилетний в то время, когда мы познакомились, браконьер по семейной традиции и влечению, джентльмен, который, когда возникало желание выпить, что бывало не часто, отлучался и пил в одиночестве, был «ближе к природе», чем целые сборища поэтов. Он стал нашей особой поддержкой и опорой. Как-то мы собирались пересадить липу и горный ильм в сад. Этот человек помалкивал, пока мы не заговорили о том, что нужно привезти специалиста по деревьям из Лондона. «Делайте, как знаете. Я не знаю, как поступил бы на вашем месте» — таков был его комментарий. Из этого мы поняли, что он возьмется за дело сам, когда расположение звезд станет благоприятным. Вскоре он призвал четверых родственников (тоже художников) и отстранил нас от дел. Деревья были аккуратно выкопаны. Он пересадил их с должной заботой о дальнейшем росте в течение двух-трех будущих поколений; укрепил их подпорками вверху и внизу и велел нам не убирать подпорок в течение четырех лет. Все вышло, как он предсказывал. Деревья уже достигли почти сорока футов в высоту и держатся совершенно прямо. Потом он залез на другой разросшийся горный ильм, подрезал его, и дерево до сих пор сохраняет тот изящный свод, который он придал ему. В свои последние годы этот человек — он дожил почти до восьмидесяти пяти лет — вспоминал, как я сейчас, свою прошлую жизнь, и событий в его воспоминаниях хватило бы на много книг, опубликовать которые оказалось бы невозможно. Он рассказывал о давних любовных историях, драках, интригах, анонимных доносах, «написанных теми, кто умел писать», и мстительных заговорах, ведшихся с восточной тщательностью. Говорил о всех разновидностях браконьерства, от покупки Cocculus Indicus[220] для отравления рыбы в прудах, до искусства делать шелковые сети для ловли форели в прудах — в том числе и в моем, одну такую сеть он оставил мне; и о решительных битвах (стрельба находилась под запретом) с жестокими охранниками в лесах лорда Эшбернхема, где можно было подстрелить лань. Его саги бывали разукрашены картинами природы, поскольку он в самом деле знал ее; ночными сценами и рассветами; возвращениями домой украдкой и придумыванием алиби, сидениями голым у камина, пока сохла одежда; о следующих сумерках, под прикрытием которых он крался утолять свою страсть. Его жена после того, как знала нас уже десять лет, ударилась в воспоминания о прошлом с верой в магию, колдовство и приворотные зелья, спрос на которые существовал до середины шестидесятых годов.

Она описала один полуночный ритуал в коттедже местной «колдуньи», когда был убит черный петух, и это сопровождалось причудливыми обрядами и словами, и «все время казалось, кто-то старается прорваться к тебе из темноты за окном. Не знаю, насколько я верю в такие вещи сейчас, но когда была еще девушкой — верила почти во все!» Она умерла, когда ей было далеко за девяносто, и до конца сохранила такт, манеры и осанку, хотя была очень низкого роста, герцогини былых времен.

Были также интересные и полезные люди из других мест. Один пу-тешественник-каменщик, помню, носил в кармане много золотых соверенов и охотно сложил нам стену; но так неторопливо, что едва не стал частью нашего окружения. Однажды мы захотели вырыть колодец напротив одного из коттеджей, он сказал, что обладает даром находить воду, и свидетельствую, что когда он держал один конец ореховой рогульки, а я другой, эта штука, несмотря на всю силу, с которой я сжимал ее, изогнулась над неисчерпаемым запасом воды.

Затем из лесов, которые все знают и ничего не рассказывают, пришли двое мрачных и таинственных детей природы. Они слышали. Они выроют этот колодец, потому что обладают «даром». Инструменты их представляли собой огромную деревянную чашу, переносной ворот с изогнутыми, гладкими, как бычьи рога, рукоятками и мотыгу с коротким черенком. Выложив кольцо из кирпичей на голой земле, они принялись поначалу руками выбирать из-под него землю. По мере того как кольцо опускалось, они наращивали его, ряд за рядом, выбирали землю мотыгой, пока яма, прямая, словно ружейный ствол, не стала настолько глубокой, что им потребовалась их Чаша, один брат внизу наполнял ее, а другой поднимал с помощью их волшебного ворота. На глубине двадцать пять футов мы нашли курительную трубку времен Якова Первого, латунную ложку времен Кромвеля, а на дне — бронзовый трензель римской уздечки.

Очищая старый пруд, который мог быть в древности мергельной ямой или входом в рудник, мы извлекли елизаветинские «кварты с пломбой», которые любил Кристофер Слай, жемчужные от паутины веков. В самом глубоком слое ила оказался превосходно отполированный неолитический топор с единственной щербинкой на все еще грозном лезвии.

Я привожу эти подробности, чтобы вам стало понятно, почему, когда Эмброуз Пойнтер сказал мне: «Напиши рассказ о временах римского владычества»[221], я заинтересовался его предложением. «Напиши, — сказал он, — о старом центурионе времен Оккупации[222], рассказывающем о былом своим детям». — «Как его зовут?» — спросил я, потому что мне легче всего двигаться от заданной точки. «Парнезий», — ответил мой двоюродный брат, и это имя мне запомнилось. Я тогда входил в Комитет путей и способов (который стал еще заниматься вопросами Общественных работ и связей), но в свой срок это имя вспомнилось мне — с семью другими зарождающимися дьяволами. Я вышел из Комитета и начал «вынашивать замысел», в этом состоянии я был «братом драконов и другом сов». Рядом с западной границей нашего участка, в маленькой лощине, идущей из Ниоткуда в Никуда, лежала длинная куча поросшего бурьяном шлака из очень древней кузницы, в ней, очевидно, работали финикийцы и римляне, и с тех пор она действовала непрерывно до середины восемнадцатого столетия. Папоротник и хвощ все еще скрывали под собой редкие железные бруски, а если углубиться на несколько дюймов в дерн, где кролики изъели траву, попадались разноцветные куски печного шлака, выброшенного в дни царствования Елизаветы. От этой мертвой арены поднимались следы дороги, пересекавшей наши поля, в этих местах она называлась «Орудийный путь» и в народе связывалась с временами Армады[223]. Каждый фут этого уголка был населен тенями и призраками. Поэтому нашим детям доставляло удовольствие разыгрывать там перед нами то, что им помнилось из «Сна в летнюю ночь». Потом один друг подарил им настоящий челнок из березовой коры с осадкой от силы в три дюйма, с которым они отправились на поиски приключений по ручью. А на близких заливных лугах лежало старое, неменяющееся Волшебное Кольцо.

Видите, как терпеливо карты тасовались и сдавались мне на руки? Древности нашей Лощины проникали во все, что мы делали под открытым небом. Земля, Воздух, Вода и Люди находились — наконец-то я это понял — в полном сговоре давать мне в десять раз больше, чем я мог охватить, даже если б написал полную историю Англии, насколько она могла касаться нашей Лощины.

Я с жаром принялся за рассказ — не о Парнезии, а историю, рассказанную в тумане балтийским пиратом, который привел свою галеру в долину Певенси и возле Бич-Хед, — где во время Войны, по слухам, торпедировали торговые суда — разминулся с римским флотом, отплывающим, предавая Британию ее участи. Этот рассказ мог послужить началом целой серии, но в нем за деревьями никто не видел леса, поэтому я выбросил его.

С рассказом о случившемся я поехал в уилтширский домик, где жили отец с матерью, и обсудил все за трубкой с отцом, он сказал — не в первый раз: «Большинство вещей в этом мире доводится до конца потому, что их благоразумно оставляют в покое». Поэтому мы стали играть в криббидж (он вырезал мне для фишек превосходного Ламу и маленького Кима), а мать тем временем работала неподалеку от нас, или каждый брал книгу, и все в полном взаимопонимании погружались в безмолвие. Однажды вечером отец ни с того ни с сего сказал: «И тебе придется наводить справки более тщательно, так ведь?» Это не принадлежало к числу моих достоинств, когда я работал в маленькой «Гражданской и военной газете».

Его замечание увлекло меня на другой ложный путь. Я написал рассказ, в котором Даниель Дефо на кирпичном заводе (у нас тогда был свой кирпичный завод, где мы обжигали кирпичи для сараев и коттеджей до нужного нам цвета) повествовал о том, как его отправили обратить в бегство короля Якова Второго[224], стоявшего тогда в устье Темзы, потому что в Англии он оказался никому не нужен. Рассказ получился добросовестно сработанным и неплохим, изобилующим достоверными сведениями, однако никаких эмоций не вызывал. Он тоже был выброшен вместе с рассказом о докторе Джонсоне, повествующем детям, как однажды в Шотландии он вышвырнул свои рыцарские шпоры из лодки к изумлению Босуэлла. Очевидно, мой гений терял свою силу на кирпичных заводах и в классных комнатах. Поэтому я, подобно Алисе в Стране чудес, повернулся ко всему спиной и пошел в другую сторону. Благодаря чему все пришло в порядок и слилось в единое целое. Начал я с норманнов и саксов. Парнезий появился потом, прямо из зарослей над финикийской кузницей; дальше последовали один за другим прочие рассказы из сборника «Пэк с холма Пак». Отец приехал навестить нас и, выслушав «Хела-чертеж-ника», написанного быстрым пером, тут же прогнал меня из-за стола и сделал описание хеловского струга. Ему понравился этот рассказ и другой, «Предосудительная вещь» («Награды и феи»), который потом он улучшил и дополнил, особенно в том, что касалось итальянского художника, фрески которого никогда не шли «глубже штукатурки». Сказал, что «благоразумное оставление в покое» к художникам не относится.

О рассказе «Бегство из Даймчерча», которым я всегда был откровенно доволен, отец спросил: «Откуда ты взял это освещение?» Оно появилось само собой. По мастерству этот рассказ и две ночные сцены в «Холодном железе» («Награды и феи») лучшие из всех моих вещей этого рода, но «Сокровище и закон» («Пэк с холма Пак») почему-то всегда казался мне тяжеловатым.

Тем не менее этот рассказ доставил мне легкое торжество. Я отнес колодец в стене замка Певенси приблизительно к 1100 году, потому что он был нужен мне там. Археологически колодца не существовало до нынешнего (1935) года, пока его не обнаружили при раскопках. Но я считаю это оправданной авантюрой. Изолированный замок должен был иметь собственный источник воды. На больший риск я пошел в римских рассказах, когда разместил седьмую когорту[225] тринадцатого легиона (Ulpia Victrix)[226] на Стене[227] и утверждал, что римляне использовали против пиктов[228] стрелы. Первое утверждение было основано на добросовестном исследовании; второе являлось допустимым предположением. Через несколько лет после того, как рассказ был написан, группа археологов, работавших на Стене, прислала мне несколько тяжелых, «убивающих» стрел римского изготовления, с четырьмя гранями, обнаруженных там, и — в высшей степени изумительно — копированную притиранием мемориальную дощечку седьмой когорты тринадцатого легиона! Получив воспитание в школе, где царила недоверчивость, я заподозрил розыгрыш, но меня уверили, что рисунок подлинный.

За вторую книгу — «Награды и феи» — я принялся в нерешительности. У меня было много сюжетов, но сколько из них будут достоверными и сколько обязанными своим появлением «индукции»? Кроме того, существует старое правило: «Когда обнаружишь, что можешь делать все, делай то, чего не можешь».

Мои сомнения рассеялись с первым же рассказом «Холодное железо», давшим мне оправдание: «Что еще я мог сделать?» — цоколь всех сооружений. Однако поскольку рассказы предстояло читать детям прежде, чем люди поймут, что они предназначены для взрослых, и поскольку им предстояло стать определенным противовесом некоторым аспектам моих ранних «империалистических» вещей, а также определенным клеймом на них, я работал тремя-четырьмя перекрывающими друг друга цветами и текстурами, которые могли то ли обнаружиться, то ли нет, в зависимости от меняющегося освещения секса, юности и жизненного опыта. Это было равносильно работе глазурью и перламутром, естественным сочетанием, в одной композиции с гризалью и чернью, стараясь при этом, чтобы не было заметно стыков.

Поэтому я перегружал книгу аллегориями, намеками и проверенными сведениями, так что мой старый Руководитель был бы почти доволен мной; вставил в нее три-четыре поистине хороших стихотворения; получился костяк целого исторического романа, который каждый желающий мог облекать плотью; я даже вставил туда криптограмму, ключ к которой, к сожалению, напрочь забыл. Работал я над книгой с громадным увлечением и понимал, что она должна получиться или очень хорошей, или очень плохой, потому что серия рассказов завершилась сама собой, как это случилось с «Кимом».

Среди стихотворений в «Наградах и феях» было одно, озаглавленное «Если», которое вырвалось из книги и какое-то время гуляло по свету. Основой для него послужил характер Джеймсона, и в нем содержались те советы, как достичь совершенства, которые легче всего давать. Механизированность века превратила стихотворение в лавину, которая испугала меня. В школах и других учебных заведениях его стали навязывать несчастным детям — что сослужило мне дурную службу, когда я встречался впоследствии с молодежью. («Зачем только вы написали эту вещь? Мне пришлось дважды переписывать ее в виде дополнительного наказания за провинность».) Его печатали на открытках, чтобы вешать в кабинетах и спальнях; истолковывали и включали в антологии бесконечное число раз, так что оно набило оскомину. Двадцать семь стран перевели его на двадцать семь языков и печатали на всевозможных изделиях.

Через несколько лет после Войны один добрый друг намекнул, что эти две мои невинные книжки, возможно, способствовали появлению «высшего каннибализма» в биографиях. Насколько я понял, он имел в виду эксгумацию едва умерших знаменитостей, преимущественно беззащитных женщин, спекуляцию вокруг их имени всевозможными игривыми предположениями и «секс» — словом, умозаключениями на потребу рынка. Обвинение было суровым; и все же я считал других главными гробокопателями в этой профессии.

Для отдыха, восстановления сил и горячо любимых забот и экспериментов в течение тех примерно шести месяцев, которые мы ежегодно проводили в Англии, у нас всегда были Дом, земля и временами ручей у подножья сада, который опустошительно разливался. Поскольку он давал воду для нашей турбины, а маленькая плотина, направлявшая его в мельничный канал, представляла собой хрупкую древность, ходить к нему приходилось часто и срочно, всякий раз в самое неподходящее время.

Непроницательные люди спрашивали: «Что вы находите для дела в деревне?» Мы отвечали: «Все, кроме времени заниматься делом».

Начали мы с арендаторов — двух-трех мелких фермеров на наших весьма немногочисленных акрах — и благодаря им узнали, что земледелие — это смесь фарса, жульничества и филантропии, губящая землю. После многочисленных, в том числе нескольких комичных, опытов мы остановились на разведении скота — бурых коров мясной сус-секской породы. За свои деньги мы хоть что-то получали от одного их вида, и они не обманывали нас. Райдер Хаггард время от времени приезжал к нам и делился своими обширными познаниями в области использования земли. Помню, я посадил несколько новых яблонь в старом саду, сад тогда арендовал один ирландец и сразу же пустил туда проворную и голодную козу. Хаггард внезапно увидел ее там однажды утром. Он обладал даром речи и очень ясно высказал, что с таким же успехом в сад можно пустить Сатану. Не помню, что — хоть и последовал его совету — он сказал об арендаторах. Приезд его всегда бывал радостью для нас и для детей, которые следовали за ним, как собаки, в ожидании «новых южноафриканских историй». Лучшего рассказчика или, на мой взгляд, человека с более убедительным воображением никогда не существовало. Мы случайно обнаружили, что каждый может легко работать в обществе другого. Поэтому мы ездили в гости друг к другу, беря с собой работу; мы даже могли совместно отделывать свои вещи — это наиболее убедительное проявление родства душ.

Меня до самой смерти удостаивал дружбой полковник Уемисс Филден, приехавший в деревню, чтобы получить в наследство красивый домик периода Вильгельма и Марии[229], в тот же день, когда мы приехали поселиться в «Бейтмензе». В душе он был полковником Ньокомом[230]; в поведении застенчивым и скромным, как старая служанка из «Крэнфорда»[231]; до восьмидесяти двух лет мог успешно соперничать со мной в ходьбе на дальние расстояния и стрелять фазанов на лету. Службу он начал в Черной Страже возле Дели и во время сипайского мятежа однажды утром, когда все офицеры брились, услышал, что некий «малыш по фамилии Робертс»[232] в одиночку захватил знамя мятежников и едет через лагерь. «Мы все высыпали. Парень скакал с весьма самодовольным видом, а конный денщик позади вез знамя. Мы приветствовали его с намыленными лицами».

После мятежа Филден ушел со службы и, поскольку имел какие-то интересы в Натале, отправился на время в Южную Африку. Потом в ходе Гражданской войны в Америке прорывал устроенную северянами блокаду и, сочетаясь браком с южанкой из Ричмонда[233], надел ей на палец кольцо из английского соверена, «потому что тогда золота в Ричмонде было не найти». Миссис Филден в семьдесят пять лет представляла собой красноречивое объяснение всех шагов, какие он предпринимал — и за которые расплачивался.

Он стал одним из адъютантов генерала Ли[234] и рассказывал, как однажды грозовой ночью, когда прискакал с депешами, Ли велел ему снять мокрый плащ и лечь у огня; и как он, пробудясь от совершенно необходимого сна, увидел, что генерал, стоя на коленях перед огнем, сушит его плащ. «Это было перед самой капитуляцией, — сказал полковник. — Мы перестали призывать стариков и взялись за младенцев. В те последние три месяца я находился среди пятнадцати тысяч мальчишек, не достигших семнадцати лет, и не помню, чтобы кто-то из них хотя бы раз улыбнулся».

Мало-помалу я стал понимать, что он был путешественником и исследователем Арктики, обладателем белоснежной Полярной ленты; известным ботаником и натуралистом; но прежде всего самим собой.

Райдер Хаггард, узнав об этом, не мог успокоиться, пока не познакомился с полковником. Они очень привязались друг к другу; связывала их Южная Африка прежних дней. Однажды вечером Хаггард рассказал нам, что его сын родился на краю зулусской, если память не изменяет мне, территории, оказался первым белым ребенком в тех краях. «Да, — спокойно произнес сидевший в углу полковник, — я и… — он назвал двоих людей — проехали двадцать семь миль, чтобы взглянуть на него. Мы давно не видели ни единого белого младенца». И тут Хаггард вспомнил тот визит незнакомцев.

А однажды к нам приехала с замужней дочерью вдова одного из командиров конфедератской кавалерии; обеих можно было назвать «нереконструированными» мятежницами[235]. Вдова как-то вспомниа дорогу и церковь возле реки в Джорджии. «Значит, она все еще стоит?» — спросил полковник, вспомнив название церкви. «Почему вы спрашиваете?» — последовал быстрый ответ. «Потому что если взглянете на спинку такой-то церковной скамьи, то можете обнаружить мои инициалы. Я вырезал их в ту ночь, когда… тый кавалерийский полк ставил в церкви своих лошадей». Наступила пауза. «Ради Бога, скажите, кто вы?» — ахнула вдова. Полковник назвался. «Вы знали моего мужа?» — «Я служил под его началом. Он один во всем корпусе носил белый воротничок». Женщина засыпала его вопросами и фамилиями давно погибших. «Уйдемте, — прошептала ее дочь. — Они тяготятся нашим обществом». И они тяготились им еще долгий час.

Люди приезжали к нам отовсюду. Из Индии, разумеется; из Кейптауна, все больше и больше после бурской войны и наших поездок туда на полгода; из Родезии, когда создавалась эта провинция; из Австралии с планами эмиграции, хотя было ясно, что профсоюзы не допустят их прохождения в парламенте; из Канады, когда пробудилось «имперское предпочтение», и Джеймсон после одного неприятного случая честил «этого треклятого учителя танцев (Лорье), который испортил весь спектакль»; с далеких островов и из колоний — люди всевозможных типов, каждый со своей жизненной историей, обидой, идеей, идеалом или предостережением.

Приезжал бывший губернатор Филиппин, который много лет работал как проклятый, чтобы навести во вверенной ему стране, какой-то порядок — хоть и — при повороте политического руля в Вашингтоне, был отправлен в отставку так бесцеремонно, как он не посмел бы уволить туземца-денщика. Я знал немало людей, чьи труды и надежды были загублены, и сочувствие мое было совершенно искренним. Его рассказ о филиппинских политических «лидерах», которые весь день писали и трубили о «независимости», а с наступлением темноты бежали к нему, дабы убедиться, что такое жуткое благодеяние ни в коем случае не будет даровано — «потому что всех нас тогда почти наверняка убьют» — был мне хорошо знаком.

Трудность состояла в том, чтобы держать эти интересы в голове раздельно; однако обращение мысленного взора к новым перспективам было полезно для политиков. Помимо этого устного экзамена неизменно имела место трудная письменная работа, три четверти которой бывали бесполезны, но ради того, что остаток, возможно, пригодится, приходилось брать на себя весь труд. Особенно в последние три года перед Войной, когда предостережения неслись сплошным потоком, а мудрецы, которым я передавал их, говорили: «О, да вы о-очень уж… радикальны».

Моя работа за письменным столом чередовалась с бурными периодами шумной публичности. Например, в конце лета 1906 года мы отправились в Канаду, где я не был много лет; о ней говорили, что она выходит из материальной и духовной зависимости от Соединенных Штатов. На нашем пароходе компании «Аллен» были первые турбины и радио. В радиорубку, когда мы шли вслепую через пролив Бел-Айл, поступило сообщение азбукой Морзе с находившегося в шестидесяти милях впереди судна той же компании, что туман вокруг него еще гуще. Молодой механик, стоявший в дверях, сказал: «С кем разговариваешь, Джек? Спроси, высушил ли он носки». И эта старая моряцкая шутка унеслась потрескиванием в туман. Тут я впервые видел работу радио.

В Квебеке мы встретили сэра Уильяма ван Хорна, начальника железной дороги «Канадиен Пасифик Рейлвей», но пятнадцать лет назад, во время нашего свадебного путешествия, он был лишь начальником отделения, потерял сундук моей жены и был вынужден поставить все отделение на голову, чтобы отыскать потерю. За что отплатил нам с опозданием, но сполна, предоставив спальный вагон с проводни-ком-негром в наше полное распоряжение, мы могли прицеплять его к любому поезду и ездить куда угодно, сколько захотим. В этом вагоне мы совершили поездку в Ванкувер и обратно. Когда нам хотелось спокойно поспать, вагон отгоняли до утра на какую-нибудь тихую товарную станцию. Когда мы хотели есть, шеф-повара в больших почтовых поездах, которым вагон оказывал честь своим подцеплением, спрашивали, чего мы желаем. (То был сезон черники и диких уток.) Если хотя бы казалось, что нам что-то нужно, это ждало нас в нескольких десятках миль. Таким вот образом и с такой помпой мы путешествовали по стране, а путешествие и процессии представляли собой бальзам на душу проводника-негра Уильяма, нашего камердинера, пестуна, сенешаля и церемониймейстера. (К тому же моя жена понимала негров, поэтому Уильям чувствовал себя совершенно непринужденно.) На полустанках многие поднимались с визитами в вагон, и мне приходилось готовить речи, чтобы выступать с ними в городах. В первом случае: «Опять депутация, Босс, — говорил Уильям, которого не было видно из-за огромного букета цветов, — и еще букеты для леди». Во втором: «Нужно выступить с речью в… Расскажите, Босс, что вы там сочиняете. Только вытяните ноги, я тем временем почищу вам туфли». Таким образом незабвенный Уильям выводил меня к публике в полном блеске.

В некоторых отношениях это была тяжелая, изнурительная работа, но я во всех отношениях был ею доволен. Мне присвоили почетную степень, первую, в университете Макджилла в Монреале. Этот университет принял меня с интересом, и после того, как я произнес высоконравственную речь, студенты усадили меня в хрупкий конный экипаж и помчали его по улицам. Один славный малыш, сидевший на его складном верхе, сказал: «Вы произнесли перед нами ужасно скучную речь. Можете сказать теперь что-нибудь забавное?» Я мог выразить только страх за сохранность транспортного средства, которое постепенно разваливалось.

В 1915 году я встретил кое-кого из тех ребят — они рыли окопы во Франции.

Никакие мои слова не могут передать той сердечности и доброжелательности, которыми окружали нас на протяжении всего путешествия. Я попытался и не смог сделать этого в письменном отчете («Письма к родным»), И меня неизменно поражало — канадцы, казалось, не чувствовали этого, — что по одну сторону воображаемой линии находились Безопасность, Закон, Честь, Послушание, а по другую царила откровенная, грубая дикость и что несмотря на это на Канаду оказывали влияние кое-какие аспекты жизни Соединенных Штатов. Свое представление об этом я тоже пытался выразить в письмах.

Перед расставанием Уильям рассказал нам о своем друге, которого снедало желание стать проводником спального вагона, «потому что он видел, что я справляюсь с этой работой, и думал, что тоже справится — просто глядя на меня». (Эта фраза портила его рассказ, словно басовитый паровозный гудок.) В конце концов, не выдержав этого, Уильям выпросил для своего друга желанную должность — «в вагоне прямо перед моим… я уложил своих людей спать пораньше, так как знал, что скоро ему понадоблюсь… Но он думал, что справится. И потом все его люди в его вагоне разом захотели спать — как всегда бывает. И он старался — видит Бог, старался — уложить всех сразу и не мог. Не мог, и все тут… Не умел. Он думал, что справится, потому что», и т. д., и т. д. «А потом удрал… удрал, и все». Долгая пауза.

— Выпрыгнул в окно? — спросили мы.

— Нет. В окно он в ту ночь не прыгал. Спрятался в чулане для веников — потому что я нашел его там — и плакал, а его люди колотили в дверь чулана и ругались, потому что хотели спать. А он не мог их уложить. Не мог. Он думал — и т. д., и т. д. «А потом? Ну, само собой, я вошел и уложил их сам, а когда я рассказал им, что было с этим жалким, хнычущим черномазым, они смеялись. До упаду смеялись… Но он думал, что справится, просто глядя, как я это делаю».

Через несколько недель после того, как мы вернулись из этого замечательного путешествия, меня уведомили, что мне присуждена Нобелевская премия по литературе[236] за 1907 год. Это была очень большая честь, совершенно неожиданная.

Нужно было отправляться в Стокгольм. Пока мы были в плавании, скончался старый король Швеции. Мы прибыли в этот город, белоснежный под солнцем, и обнаружили, что все одеты в черное, в официальный траур, что производило необычайно сильное впечатление. На другой день лауреатов повезли представить новому королю. Зимой на тех широтах темнеет в три часа, к тому же пошел снег. Половина огромного дворца находилась в темноте, потому что там лежало тело покойного короля. Нас повели по бесконечным коридорам, окна их выходили на черные четырехугольные дворики, где снег выбелил плащи часовых, стволы древних пушек и груды ядер возле них. Вскоре мы оказались в живом мире ярко освещенных коридоров и покоев, но там царила дворцовая тишина, не сравнимая ни с какой другой на свете. Потом в большой освещенной комнате усталый новый король сказал каждому подобающие случаю слова. Затем королева в великолепном траурном одеянии Марии Стюарт сказала несколько слов, и нас повели обратно мягко ступавшие придворные, тишина была такой полной, что слышалось позвякивание наград на их мундирах. Они сказали, что последними словами старого короля были: «Пусть из-за меня не закрывают театров». Поэтому Стокгольм в тот вечер сдержанно предавался своим развлечениям, и все приглушалось выпавшим снегом.

Утро наступило только в десять часов; лежа в постели в темноте, я прислушивался к резкому скрежету трамваев, развозивших людей на работу. Но устройство их жизни было разумным, продуманным и в высшей степени удобным для всех классов в том, что касалось еды, жилья, менее значительных, но более желанных приличий и внимания, уделяемого искусству. Я знавал шведов — богатых иммигрантов в разных краях земли. Глядя на их родную землю, я стал понимать, откуда у них сила и прямота. Снег и мороз неплохие воспитатели.

В то время степенные женщины, работавшие в общественных банях, мыли великолепной мыльной пеной и большими мочалками из превосходных сосновых стружек (в сравнении с ними губка кажется почти столь же грязным инструментом, как несменяемая зубная щетка европейца) мужчин, желавших наилучшего среди известных цивилизации видов мытья. Но иностранцы не всегда могли это уразуметь. Отсюда эта история, рассказанная мне на зимнем курорте глубоким, мягким контральто северянок, принадлежавшим шведской даме, которая говорила по-английски на несколько библейский манер. Вот окончание истории: «И затем она — старуха — пришла мыть того мужчину. Но он разгневался. Вошел глубоко в воду и сказал: «Уходите!» А она сказала: «Но я пришла вымыть вас, сэр». И принялась за дело. Но он перевернулся вниз лицом, замахал ногами в воздухе и сказал: «Убирайтесь к черту!» Тогда она пошла к директору и сказала: «Идемте со мной. У меня в ванне сумасшедший, не позволяет мне себя вымыть». Но директор ответил: «О, это не сумасшедший. Это англичанин. Он вымоется сам».

Глава 8. Орудия труда

Каждый должен работать по законам, им самим над собой поставленным, но если человек не знает, как выполнить или улучшить работу другого, он неважный мастер в любом ремесле. Я наслушался среди садовников, землекопов, лесорубов столько критических замечаний по поводу того, как напарник орудует лопатой, садовым ножом или топором, что ими можно заполнить воскресную газету. Кучера и пастухи еще более педантичны, поскольку им приходится иметь дело с характерами и сезонными беспокойствами животных. Некогда у нас на ферме было два брата, двенадцати и десяти лет. Младший умел так ловко управляться с норовистой упряжной кобылой, которая всякий раз сворачивала с дороги вбок, что мы, как правило, звали его быть ее кучером. Старший уже в одиннадцать лет умел делать все, на что хватало сил, любым режущим или деревянным инструментом. Прогресс превратил обоих в превосходных домашних слуг.

У одного из наших пастухов был сын, который в восемь лет умел определять достоинства и характер любого животного под отцовским попечением, с ужасающей фамильярностью обходился с быком, шлепал его по носу, чтобы заставить покорно идти впереди нас, когда к нам приезжали гости. В восемнадцать лет он мог бы получать для начала двести фунтов в год на любом ранчо в доминионах. Но он «умел хорошо считать», теперь работает в бакалейной лавке, зато по выходным носит черный пиджак. Такие вещи — своего рода предзнаменование.

Я уже рассказывал, какие люди окружали меня в юности, как щедро они снабжали меня материалом. А также как неумолимо ограничивала газетная площадь мои полотна и как ради читателя требовалось, чтобы в этих пределах были какие-то начало, середина и конец. Обычные репортажи, передовицы и заметки учили меня тому же, и этот урок я с раздражением усваивал. В довершение всего я почти ежевечерне нес ответственность за свои писания перед зримыми и зачастую немилосердно многословными критиками в клубе. Мои мечтания их не заботили. Им требовались точность и занимательность, но прежде всего точность.

Мой юный разум находился под воздействием новых явлений, видимых и осмысливаемых на каждом шагу, и — чтобы не отставать от жизни — требовалось, чтобы каждое слово сообщало, захватывало, обладало весом, вкусом и, если нужно, запахом. Тут отец оказал мне неоценимую помощь «благоразумным оставлением в покое». «Делай собственные эксперименты, — сказал он. — Это единственный путь. Если я буду помогать тебе, то лишь причиню вред». Поэтому я делал собственные эксперименты, и, разумеется, чем отвратительнее они были, тем большее восхищение у меня вызывали.

К счастью, сам процесс писания, как в то время, так и всегда, доставлял мне физическое удовольствие. Поэтому легче было выбрасывать неудавшиеся вещи и, так сказать, проигрывать гаммы.

Началось, естественно, со стихов, рядом находилась мать, и временами ее расхолаживающие замечания приводили меня в ярость Но, как суш сказала, «в поэзии нет матери, дорогой». Собственно говоря, она собрала и тайком напечатала стихи, написанные мною в школе до шестнадцатилетнего возраста, которые я добросовестно отсылал ей из домика дорогих дам. Впоследствии, когда пришла известность, «ворвались они, эти важные люди», и эта наивная книжка «попала на рынок», а филадельфийские адвокаты, совершенно особая порода людей, начали интересоваться, поскольку заплатили большие деньги за старый экземпляр, что я помню о ее происхождении. Стихи писались в роскошной книге для рукописей с твердым крапчатым переплетом, титульный лист ее отец украсил вызывающим рисунком сепией, изображающим идущих гуськом Теннисона с Браунингом и замыкающего шествие школьника в очках. Покинув школу, я отдал эту книгу одной женщине, много лет спустя она вернула ее мне — за что получит в раю еще более высокое место, чем обеспечивает ей природная доброта — и я сжег ее, чтобы она не попала в руки «мелких людей без закона»[237] (об авторском праве).

Я забыл, кто предложил мне написать серию англо-индийских рассказов, но помню наш совет по поводу названия серии. Рассказы первоначально были значительно длиннее, чем когда вышли из печати, но сокращение их, во-первых, по собственному вкусу после восторженного перечитывания, во-вторых, под доступную площадь, показало мне, что рассказ, из которого выброшены куски, напоминает огонь, в котором пошуровали кочергой. Никто не знает о том, что была проделана подобная операция, но результат ощущает каждый. Однако заметьте, что выброшенный материал должен быть честно написан для того, чтобы находиться в рассказе. Я обнаружил, что когда по лени пишу кратко ab initio[238], из рассказа исчезает много соли. Это подтверждает теорию химеры, которая, будучи изгнана, способна производить вторичные эффекты in vacuo[239].

Это приводит меня к высшему редактированию. Возьмите хорошую тушь в достаточном количестве и кисточку из верблюжьей шерсти, пропорциональную интервалам между строками. В благоприятный час прочтите свой окончательный черновик, добросовестно обдумайте каждый абзац, фразу и слово, вымарывая то, что необходимо. Пусть он теперь отлежится как можно дольше. Потом перечтите его, и вы обнаружите, что он выдержит еще одно сокращение. В конце концов на досуге прочтите его вслух в одиночестве. Может, после этого придется еще немного поработать кисточкой. Если нет, восславьте Аллаха и отдавайте рассказ в печать, только «когда все сделано, не раскаивайтесь». Чем длиннее рассказ, тем короче работа кисточкой и дольше вылеживание, и vice versa[240]. Я хранил свои рассказы по три— пять лет, и они укорачивались почти с каждым годом. Это чудо заключено в кисточке и туши. Потому что перо, когда пишет; способно только царапать; а чернила не идут ни в какое сравнение с тушью. Experto crede[241].

Теперь давайте обратимся к гению Аристотеля и прочих, о которых справедливо написано, правда, не опубликовано:

Судьба у Творцов такая — в пере их гений живет.

Стоит ему отдалиться, и они обычный народ.

Но если он неотступен, и они покорны ему,

Что нашепчет всерьез он иль в шутку,

Никогда не канет во тьму.

Большинство людей, в том числе и самые малообещающие, дает ему вымышленные имена, которые меняются в зависимости от их литературных или научных достижений. Мой гений явился ко мне, когда я разрывался среди множества замыслов, и сказал: «Избирай этот и никакой другой». Я повиновался и был вознагражден. То был рассказ в маленьком рождественском журнале «Квартет», который мы писали вчетвером, я озаглавил его «Рикша-призрак». Кое в чем он был слабым; многое было неудачным и не выдержанным в одной тональности; но то была моя первая серьезная попытка влезть в шкуру другого человека.

После этого я стал полагаться на свой гений и улавливать признаки его приближения. Если что-то утаивал, как Ананий[242] (пусть даже впоследствии это приходилось выбрасывать), то расплачивался, упуская нечто, как понимал потом, важное для рассказа. Например, много лет назад я писал о средневековом художнике, монастыре и преждевременном открытии микроскопа («Око Аллаха»). Рассказ вновь и вновь получался безжизненным, я никак не мог понять почему. Отложил его и стал ждать. Потом мой гений — я тогда обдумывал что-то другое — сказал: «Сделай его под рукопись с рисунками». И я перешел от полировки рассказа под слоновую кость и накладывания густых красок с позолотой к строгим черно-белым украшениям. В другом рассказе, озаглавленном «Пленник», действие которого происходит в Южной Африке после бурской войны и строится вокруг фразы «Блестящий парад перед Армагеддоном», я никак не мог привести освещение в соответствие с тоном монолога. Фон слишком уж бросался в глаза. В конце концов мой гений сказал: «Сначала раскрась фон раз навсегда грубо, как вывеску пивной, и оставь его в покое». Когда я это сделал, все стало созвучно американскому акценту и взглядам рассказчика.

Мой гений был со мной в работе над «Книгой джунглей», «Кимом», обеими книгами о Пэке, и я старался быть тише воды, ниже травы, чтобы он не покинул меня. Знаю, что этого не произошло, поскольку, когда книги были завершены, они сами заявили об этом, можно сказать, громким щелчком завернутого крана. Один из пунктов нашего контракта гласил, что я не буду гнаться за «успехом», этот грех погубил Наполеона и еще кое-кого. (Когда ваш гений берет над вами власть, не пытайтесь думать логично. Плывите по течению, ждите и повинуйтесь.)

Рецензии не производили на меня особого впечатления. Но мои ранние дни в Лондоне были неудачными. Когда я познакомился с литературными кругами и их критической продукцией, меня поразила скудость умственного багажа некоторых писателей. Не представляю, как они обходились таким поверхностным знанием французской литературы и, очевидно, многих явлений английской, знакомство с которыми я считал необходимым. Сочинения их казались мне копанием в повседневных банальностях, осложненным соображениями сбыта. В этом я, видимо, ошибался, но устраивая собственные проверки (эту идею подал мне человек, пригласивший меня на обед с целью выяснить, что я читал), я задавал простые вопросы, искажал цитаты или приписывал их не тем авторам; несколько раз выдумывал несуществующих писателей. Результаты проверок не прибавляли у меня уважения к этим людям. Будь они вечно спешащими газетчиками, я бы понял; но этих джентльменов представляли мне как жрецов и понтификов[243]. Большинство их, казалось, занималось другими делами — в банках или конторах — до того, как взяться за перо; в то время как я был свободнорожденным. С моей стороны это было чистейшим снобизмом, но благодаря ему я не выворачивал себя наизнанку, для чего и нужен снобизм.

В настоящее время я не рекомендовал бы никому из писателей особенно волноваться из-за рецензий. Лондон — это церковный приход, а провинциальная пресса синдицирована, стандартизирована, лишена индивидуальности. Но все-таки на этом базаре есть кое-что забавное. В Манчестере выходила газета «Манчестер Гардиан»[244]. Помимо коновязей для мулов я не видел ничего, способного, подобно ей, лягаться или орать так продолжительно и по всякому поводу. Эта газета с самого начала относилась ко мне с недоверием; когда после бурской войны мои «империалистические» прегрешения были установлены, использовала каждую мою новую книгу для назойливого перечисления всех моих прежних грехов (в точности, как в свое время К.) и, думаю, получала от этого огромное наслаждение. Я, в свою очередь, вырезал и подшивал ее самые язвительные, но на редкость хорошо написанные передовицы для своих целей. Много лет спустя я написал рассказ («Дом желания») о «темпераментной» женщине, которая любила одного мужчину и страдала от язвы на ноге — эта подробность старательно подчеркивалась. Рецензия пришла ко мне с язвительным замечанием на полях, сделанным моим верным другом: «На сей раз ты сыграл им на руку!» В рецензии говорилось, что я воскресил чосеровскую батскую ткачиху[245] вплоть до «болячки на голени». И было очень похоже на то! Возразить было нечего, поэтому я, нарушив собственное правило не общаться ни с одной газетой, написал в «Манчестер Гардиан» и «сдался». Ответ пришел явно от человека (я думал, их материалы составляют раскаленные докрасна линотипы), очень довольного высокой оценкой его знания Чосера.

Per contra[246], я чудом избежал упреков в технических погрешностях, за которые краснею до сих пор. К счастью, моряки и паровозные машинисты не пишут в газеты, и мои самые грубые ошибки до сих пор не высмеяны.

От самой серьезной опасности меня уберег мой гений. Когда я был в Канаде, некий молодой англичанин рассказал мне как подлинное событие, в котором он принимал участие, историю о похищении трупа в каком-то степном городишке среди зимы, завершившуюся жуткой сценой. Я изложил ее на бумаге, чтобы выбросить из головы, рассказ получился слишком уж хорошим; слишком уж складным; слишком уж гладким. Я отложил его, хотя нельзя сказать, что он вызывал у меня особое беспокойство, но я хотел убедиться. Прошло несколько месяцев, у меня разболелся зуб, и я отправился к дантисту в американском городке неподалеку от «Наулахки». Мне пришлось ждать в приемной, где оказались груды подшивок журналов «Харпере Мэгэзин»[247] в переплетах — примерно по шестьсот страниц в каждом томе — за пятидесятые годы. Я взял один и стал читать так сосредоточенно, как позволяла зубная боль. И обнаружил там свою историю, совпадающую в каждой подробности: мерзлая земля; окоченевший труп в меховой одежде, лежащий в коляске; предлагающий выпить трактирщик — и так далее до ужасного конца. Опубликуй я этот рассказ, что могло бы меня спасти от обвинения в плагиате? (В нашей профессии дареного коня необходимо осматривать со всех сторон. Он может сбросить вас.)

Но вот любопытный случай. В конце лета, кажется, 1913 года, меня пригласили на маневры возле Френшемских прудов в Олдершоте. Там были подразделения из восьми дивизий — гвардейцы, Черная Стража[248] и прочие вплоть до повозок со станковыми пулеметами — по две на батальон. Многие офицеры были на бурской войне субалтерна-ми, знакомыми Гуинна, одного из приглашенных, кое-кого знал я. Пока шел учебный бой, небо заволокло низкими тучами, потемнело, стало жарко, как на полупустынном плато в Южной Африке, я тем временем бродил по вереску, прислушиваясь к неудержимому грохоту ружейной стрельбы. Мне пришло в голову, что в такую погоду можно ждать всего, например огня скорострельных пушек или сигналов гелиографа сквозь плывущее облако. Словом, я чувствовал вокруг себя присутствие наших солдат, погибших на бурской войне, как бы вновь разыгрывающейся на мерцающем в жарком мареве горизонте; слышал стук копыт скачущей галопом лошади и некогда знаменитый голос, распевающий в движении вдоль фланга отборного батальона непристойную песенку («Но Винни одна из пропащих — бедняжка» — если только кто-то помнит такую или ее исполнителя в 1900–1901 годах). В перерыве мы улеглись на траве, и я сказал Гуинну о том, что на меня нашло, к моим словам прислушивалось еще и несколько офицеров. Результатом явилось прекращение маневров и торопливый отвод всех войск перепуганными командирами — солдаты тоже были сами не свои от страха, хотя не понимали почему.

Гуинн принялся рассуждать об этом явлении и добавил несколько подробностей бурской войны, которых я не знал; помню, этим заинтересовался молодой, ныне покойный герцог Нортумберлендский. Это впечатление так захватило меня, что я тут же написал начало рассказа. Но в спокойном состоянии рассказ все больше и больше казался фантастичным и нелепым, ненужным и истеричным. Однако я три или четыре раза вновь принимался за него и неизменно бросал. После Войны я выбросил черновик. Рассказ не принес бы ничего хорошего и мог бы открыть путь — и мою почту — для бессмысленной дискуссии. Существуют люди, жадные до так называемых «психических явлений». А я к ним не принадлежу. Человек, который, подобно мне, сталкивается со множеством случайностей и происшествий, должен сделать несколько удачных открытий или умозаключений. Но не нужно притягивать сюда «ясновидение» и прочие слова из современного жаргона. Я видел слишком много зла, горя и крушения здравых умов на дороге в Аэндор, чтобы сделать хотя бы шаг по этому опасному пути. Лишь однажды я был уверен, что «вышел за пределы обыденного». Мне приснилось, будто я в своей лучшей одежде, которую, как правило, не ношу, стою в шеренге наряженных подобный образом людей в каком-то просторном зале с полом из плохо подогнанных друг к другу каменных плит. Напротив меня во всю ширину зала другая шеренга, за ней как будто бы толпа. Слева от меня происходит какая-то церемония, я хочу ее видеть, но для этого требуется выйти из ряда, потому что толстый живот соседа слева закрывает всю картину. По завершении церемонии обе шеренги рассыпаются, движутся вперед и сходятся, большой зал заполняется людьми. Потом какой-то человек подходит ко мне сзади, берет под руку и говорит: «Я хочу поговорить с вами». Остального не помню; но сон был очень явственным и сохранился в памяти. Месяца полтора спустя я как член Комиссии по военным захоронениям присутствовал на церемонии в Вестминстерском аббатстве, где принц Уэльский[249] освящал мемориальную доску «Миллиону погибших» на Большой Войне. Мы, члены комиссии, выстроились в шеренгу вдоль стены нефа[250], лицом к стоявшим по другую его сторону членам правительства и за их спинами многочисленной публике в траурной одежде. Я совершенно не видел церемонии, потому что ее загораживал от меня живот соседа слева. Потом мой взгляд привлекли трещины в каменном полу, и я мысленно сказал себе: «Вот здесь я и был!» Мы рассыпались, обе шеренги двинулись вперед и сошлись, неф заполнился толпой, сквозь нее ко мне подошел какой-то человек и взял меня под руку со словами: «Я хочу с вами поговорить, будьте добры». Речь шла о каком-то совершенно пустячном деле, забывшемся напрочь.

Но как и почему мне была показана невыпущенная часть фильма моей жизни? Ради «более слабых братьев» — и сестер — я не стал писать об этом случае.

Если говорить о проверке полученных сведений, деле, которым человек может помочь своему гению, то странно, до чего люди терпеть не могут связанные с этим неудобства. Однажды на второй день Рождества[251], когда земля была густо покрыта инеем, в «Бейтменз» приехал мой друг сэр Джон Блэнд-Саттон, глава корпорации хирургов, целиком сосредоточенный на лекции о мускульных желудках птиц, которую собирался прочесть. После обеда мы уселись перед камином, и он вдруг сказал, что такой-то утверждает, что, если поднести курицу к уху, можно услышать в ее желудке пощелкивание помогающих пищеварению камешков. «Любопытно, — ответил я. — Он авторитет в этом вопросе». — «Да, но… — долгая пауза. — Киплинг, у тебя есть куры?» Я ответил, что есть, туда двести ярдов пути по дорожке, но почему не верить такому-то? «Не могу, — откровенно ответил Джон, — я должен сам убедиться». И безжалостно заставил меня вести его к курам, обитавшим под навесом перед коттеджем садовника. Когда мы шли, подскальзываясь на заиндевелой земле, я увидел чей-то глаз, глядящий из-за опущенной шторы, и понял, что моя репутация трезвенника будет загублена на всех фермах еще до наступления темноты. Мы изловили возмущенную молодую курицу. Джон некоторое время успокаивал ее (он сказал, что пульс у нее был сто двадцать ударов в минуту), потом поднес к уху. «Да, пощелкивает, — объявил он. — Послушай». Я послушал, щелканья внутри у нее было вполне достаточно для лекции. «Теперь можно возвращаться в дом», — заявил я. «Подожди немного. Давай поймаем того петуха. У него пощелкивание будет сильнее». После долгой, шумной погони мы поймали его, камешки в желудке щелкали, словно карты при раскладывании пасьянса. У меня в ухо набралось паразитов, и я шел домой преисполненный такого негодования, что не замечал смешной стороны этой истории. Видите ли, то была не моя проверка.

Но Джон был прав. Ничего не принимайте на веру, если есть возможность убедиться самому. Хоть это и кажется пустой тратой времени, не имеет никакого отношения к сущности вещей, гения это стимулирует. Всегда сыщутся люди, знающие по профессии или призванию тот факт или вывод, который вы предлагаете читателю. Если вы ошиблись хотя бы на йоту, они доказывают: «Неверно в одном — неверно во всем». Будучи грешен, я это знаю. Точно так же никогда не заигрывайте с читателями — не потому, что некоторые из них этого не заслуживают, просто это дурно сказывается на мастерстве. Весь ваш материал берется из жизни людей. Поэтому помните, как поступил Давид с водой, принесенной ему в разгар битвы.

И, если это в ваших силах, спокойно относитесь к подражателям. Моя «Книга джунглей» породила их целые зоопарки. Но самым гениальным из этих гениев был автор серии книг о Тарзане[252]. Я прочел ее, но, к сожалению, не видел фильмов, наделавших больше шума. Этот человек «переложил для джазового исполнения» мотив «Книги джунглей» и, думаю, был весьма доволен собой. Говорят, он хотел выяснить, до какой степени скверную книгу может написать и «выйти сухим из воды». Что ж, желание вполне уважительное.

Другая история приключилась со стихами, которые читаются вслух. Во время Войны водитель такси в Эдинбурге сказал мне об одном стихотворении, что оно в большой моде в ночлежках и что он весьма польщен знакомством со мной, его автором. Впоследствии я узнал, что среди солдат и матросов оно ценилось наравне с «Ганга Ди-ном» и неизменно приписывалось мне. Именовалось оно «Зеленый глаз желтого божка». Там описывались английский полковник с дочерью в Катманду, столице Непала, где была военная заварушка; и любовник дочери «безумный Кэрью». Рефрен его звучал примерно так: «И желтый идол зеленоглазый потупил взор». Стихотворение было вычурным, непристойным, в духе, как мне казалось, школы «туалета загородного клуба», к которой проявлял пристрастие покойный мистер Оскар Уайльд. Однако, и для меня это было самым невыносимым, в нем содержался ужасающий намек, что «по милости Бога вот идет Ричард Бакстер». (Вспомните того красавчика, которым так восхищался мистер Дент Питмен.) Сам ли автор это выдумал или создал вдохновенную пародию на скрытые возможности какого-то собрата по перу, не знаю. Но я восхищался им.

Иногда можно изобличить плагиатора. Мне пришлось выдумать дерево с экзотическим названием для человека, который тогда, можно сказать, присосался ко мне. Примерно через полтора года — такое время требуется, чтобы «проверочный» бриллиант, заброшенный в «синюю» землю, оказался на сортировочном столе в Кимберли — мое дерево появилось в его «очерках о природе». Поскольку все мы, писатели, преступники в той или иной мере, я отчитал его, но не слишком сурово.

И я бы посоветовал вам ради того, чтобы не получать ругательных писем, никогда не прибегать к блестящим банальностям, которые старшее поколение именовало «дешевкой». Я давным-давно заявил, что «Запад есть Запад, Восток есть Восток, не встретиться им никогда»[253]. Это казалось правильным, так как я сверялся по карте, однако я постарался показать обстоятельства, при которых эти стороны света перестают существовать. Прошло сорок лет, и в течение доброй их половины блестящие и возвышенные умы всех стран писали мне в связи с каждой новой благоглупостью в Индии, Египте или на Цейлоне, что Восток и Запад встретились. Будучи кальвинистом в политике, я не мог спорить с этими окаянными. Но письма их приходилось вскрывать и просматривать.

Далее. Я написал песню, озаглавленную «Мандалей»; положенная на плавную музыку с трехдольным ритмом она стала одним из вальсов того далекого времени. Солдат вспоминает свои любовные похождения, а в припеве случаи из времени бирманской кампании. Одна из его женщин живет в Мульмейне, не стоящем на дороге куда бы то ни было, и он описывает любовь с некоторой детальностью, но в припеве постоянно вспоминает «дорогу в Мандалей», свой счастливый путь к романтике. Жители Соединенных Штатов, причинившие мне больше всего неприятностей, «завладели» этой песней (до принятия авторского права), положили ее на свою музыку и пели ее своими национальными голосами. Не удовлетворясь этим, они отправились в круиз на пароходе и обнаружили, что из Мульмейна не видно, как за Бенгальским заливом восходит солнце. Должно быть, они плавали и на судах флотилии «Иравади», потому что один из капитанов слезно попросил меня «дать ему для треклятых туристов что-нибудь об этих местах». Не помню, что я отправил ему, но надеюсь, это помогло.

Начни я припев с «О», а не «На дороге» и т. д., это могло бы показывать, что песня представляет собой какую-то связь дальневосточных воспоминаний певца с Бенгальским заливом, увиденным на рассвете с транспортного корабля, который привез его туда. Но «На дороге» в данном случае поется лучше, чем «О». Это простое объяснение может служить предостережением.

Наконец — мне это подействовало на нервы, так как задело нечто значительное — когда после бурской войны стало казаться, что есть какая-то возможность ввести в Англии воинскую повинность, я написал стихотворение «Островитяне», которое после нескольких дней переписки с одной газетой было отвергнуто как невыдержанное, неуместное и неверное. В нем я высказал мысль, что неразумно «для лучшей на свете жизни год службы военной жалеть». И вслед за этим описал жизнь, для которой жалеют год службы так:

Устоям верна старинным, привольна, легка, щедра,

Жизнь так давно идет мирно, что напомнить уже пора:

Возникла она не с горами, не существует извечь.

Люди, не Боги, ее создавали. Люди, не Боги, должны беречь.

И очень вскоре последовало заявление, будто я утверждаю, что «год обязательной службы» будет «привольным, легким» и т. д., и т. д. — с выводом, что я плохо представляю себе военную службу. Столь превратное толкование позволил себе человек, которому следовало знать, что это не так, а мне, пожалуй, следовало понять, что это являлось частью «привольного, легкого» движения к Армагеддону. Вы спросите: «Чего ради навязывать нам легенды о Средних веках?» Да потому что и в жизни, как и в литературе, главное не возраст. Л юди и Дела возвращаются снова и снова, вечно, как времена года.

Но только никогда в жизни, нападая или подвергаясь нападкам, не вступайте в объяснения. То, что вы сказали, может быть оправдано делами или людьми, однако никогда не принимайте участия в собачьей грызне, которая начинается так: «Мое внимание привлекло» и т. д.

Я чуть было не нарушил этот закон в истории с «Панчем»[254], журналом, к которому всегда относился с уважением за его последовательность и привязанность ко всему английскому, из его подшивок я черпал нужные мне исторические сведения. Во время бурской войны я написал стихотворение, основанное на неофициальных критических высказываниях многих серьезных младших офицеров. (Между прочим, там есть блестящая строка, начинающаяся «И может, впоследствии станет всем ясно», — это галактика слов, которую я долго пытался пристроить на литературном небосводе.) Стихотворение никому не нравилось, и в самом деле, примиренческим оно не было, но «Панч» принял его в штыки. К сожалению, — так как этот журнал был в то время популярен. Я не был знаком ни с кем из его сотрудников, но порасспросил и выяснил, что «Панч» в этом конкретном выпуске был — неарийским и «немецким притом». Конечно, сыны Израиля — «народ Книги»[255], и во второй суре Корана сказано: «Я превознес вас над мирами». Однако ниже, в пятой суре, написано: «Как только они зажгут огонь для войны, тушит его Аллах. И стремятся они по земле с нечестием, а Аллах не любит распространяющих нечестие!» Что еще более существенно, мой носильщик в Лахоре никогда не объявлял о приходе нашего маленького доброго еврея, стража у дверей масонской ложи, а демонстративно плевался на веранде. Я свой плевок проглотил сразу же.

Долгое время спустя, во время Войны, «Таймс», с которой я не имел дела лет десять, подучила якобы мое стихотворение, озаглавленное «Старый доброволец». Отправлено оно было воскресной почтой, с поддельным штемпелем и без сопроводительного письма. На конверте стоял какой-то штамп сельского почтового отделения, стихотворение было написано с совершенно ровными полями, что свыше моих сил, и каким-то неевропейским почерком. (Я с тех пор, как появились пишущие машинки, рассылал только отпечатанные рукописи.) С моей точки зрения, эта рукопись не могла бы обмануть даже мальчишку рассыльного. В довершение всего стихи были совершенно невразумительны.

Человеческая природа странная штука, и в «Таймс» обозлились на меня больше, чем на кого бы то ни было, хотя, видит Бог, — напоминаю, это произошло в 1917 году — я лишь намекнул, что в этом недоразумении повинно обычное английское разгильдяйство по выходным, когда начальства нет на местах. Там восприняли это с подобающей печатному органу помпой и отправили рукопись экспертам, те заявили, что она состряпана человеком, который чуть не «разыграл» «Таймс» какими-то отрывками из стихов Китса. Этот человек оказался давним моим знакомым, и когда я сказал ему о его «характерных» крупных буквах и их своеобразном наклоне — его, как подчеркнул я, «С, У и Т», он пришел в ярость и, будучи поэтом, долго клялся, что если б не смог написать левой ногой лучшей пародии на мои «вещи», навсегда оставил бы перо. Я поверил ему, так как едва ли не сразу после появления в «Таймс» не особенно бросающегося в глаза опровержения моего авторства, я получил насмешливое письмо о «Старом добровольце» от неарийца, который не особенно высоко меня ценил; почерк наряду с коварным выбором выходного дня (так немцы выбрали неприсутственный день в августе 1914 года) плюс восточная отчужденность и бесчувственность, позволяющая играть в такие игры в разгар борьбы не на жизнь, а на смерть, вызвали у меня серьезные подозрения. Он уже пребывает в лоне Авраамовом, и я никогда не узнаю истины. Но «Таймс» казалась вполне довольной своими крупными буквами и их наклоном, и между нами завязалась настоящая война, заполнявшая мои дни и ночи. Потом «Таймс» отправила ко мне домой детектива. Я не мог понять, с какой целью, но, естественно, заинтересовался. Это был такой детектив, какими их рисуют в книгах, вплоть до скрипа обуви. (С чисто человеческой стороны за обедом выяснилось, что он хорошо разбирается в подержанной мебели.) Официально он вел себя, как все детективы в литературе того времени. В конце концов он уселся спиной к свету напротив меня, сидевшего за письменным столом, и рассказал мне длинную историю о человеке, который беспокоил полицию жалобами на анонимные письма, приходящие неизвестно откуда, и как потом благодаря проницательности полицейских выяснилось, что он сам писал их себе с целью приобрести известность. Как и в случае с молодым человеком в канадском поезде, казалось, что эта история взята из какого-то журнала шестидесятых годов; и я с таким интересом следил за ее сложным развитием, что до самого конца не понимал ее смысла. Потом я стал думать о психологии этого детектива и о том, какую веселую, полную интриг жизнь он, должно быть, ведет, о психологии «Таймс» в безвыходном положении, где все выглядят не лучшим образом, и как Моберли Белл, которому я подражал в юности, повел бы себя в подобном деле; что подумал бы об этом Бакл[256], которого я любил за искренность и доброту. И поэтому забыл о защите своей «оскорбленной чести». История перешла из области здравого смысла в сферу возвышенной истерии. Мне оставалось только предложить детективу еще шерри и поблагодарить его за приятную беседу.

Я рассказывал об этом так долго, потому что иногда органы печати с идеалистическими наклонностями дожидаются, когда человек умрет, а затем публикуют собственные версии. Если такое произойдет, попытайтесь поверить, что я в самое трудное время Войны только тем и занимался, что вел эту игру с «Таймс», Лондон, Принта нг-Хауз-сквер.

В ходе семейных разговоров часто возникал спор, смогу ли я написать «настоящий роман». Отец считал, что обстоятельства моей работы и жизни помешают этому. Время подтвердило его правоту.

А теперь любопытная история. На Парижской выставке 1878 года я увидел и запомнил на всю жизнь картину, изображающую смерть Манон Леско, и забросал вопросами отца. Эту поразительную «единственную книгу» аббата Прево я читал одновременно с «Roman Comique»[257] Скаррона[258] примерно в восемнадцать лет, и мне вспомнилась та картина. На мой взгляд, замысел находился в спячке, покуда мой переезд в Лондон (хотя это не Париж) не разбудил его, и «Свет погас» — это своего рода переиначенная, огрубленная фантасмагория, основанная на «Манон». Я утвердился в этом убеждении, когда французы стали с удовольствием читать этот conte[259], и мне всегда казалось, что в переводе он читается лучше, чем в оригинале. Но это всего лишь conte — не выстроенная книга. «Ким», разумеется, откровенно плутовской, бессюжетный роман — произведение, навязанное извне.

Однако я в течение многих лет мечтал выстроить настоящее судно из хорошо высушенного леса — тика и дуба; каждый изгиб плавно переходит в другой, чтобы море нигде не могло встретить сопротивления или хрупкости; весь его вид вызывает мысль о движении, даже когда громадные паруса на краткое время убраны и оно стоит в нужной гавани — судно, балластированное чушками точнейшего исследования и знания, вместительное, с изящными нижними палубами, окрашенное, резное, позолоченное по всей длине, от сияющих кормовых балконов, окаймленных бронзой пальмовых стволов, до вызывающего носового украшения — достойное занять место рядом с «Монастырем и очагом»[260].

Будучи не в состоянии осуществить этот честолюбивый замысел, я отверг его как «недостойный вдумчивого ума». Точно так же полуслепой человек отвергает стрельбу в цель и гольф.

И я не дожил до того дня, чтобы на горизонте появилось новое трехпалубное судно, содрогающееся от собственной мощи, заполненное барами, танцевальными залами, блистающее хромированной сточно-фановой системой, шумное от спортивных площадок до парикмахерских, но служащее своему поколению, как старые суда своим. Молодые люди уже делают их чертежи, твердо веря, что прежние законы проектирования и строительства для них не существуют.

Какими же орудиями работал я на своем старом чердаке? В этом отношении я всегда был разборчив, чтобы не сказать манерен. В Лахоре для писания «Простых рассказов» пользовался тонкой восьмигранной агатовой ручкой с пером «уэверли». Она была подарена мне, и, когда в недобрую минуту сломалась, я очень расстроился. Затем последовал ряд безликих вставочек: все с перьями «уэверли», потом серебряная ручка в виде гусиного пера, на которую я возлагал большие, так и не сбывшиеся надежды. На Стрэнде я приобрел огромную оловянную чернильницу и выцарапал на ней заглавия рассказов и книг, которые написал, обмакивая в нее перо. Однако, когда я женился, горничные стирали эти надписи, и в конце концов чернильница стала гладкой, как стертый палимпсест[261].

Потом я отказался от перьевых ручек «уэверли», которые нужно было макать в чернила — само перо я не менял — и в течение долгих лет пользовался маленьким «стилографом» и его преемницей, авторучкой, которой вечно сажал кляксы. В последние годы привязался к тонкому, гладкому черному сокровищу (его официальное название «Джаэль»), приобретенному в Иерусалиме. Я пробовал также ручки с насосом, но их «стеклянные внутренности» были невыносимы.

Из чернил мне требовались самые черные, и живи я в отцовском доме, как некогда, держал бы специального слугу для приготовления туши. Все черно-синее было отвратительно моему гению, и я никак не мог найти подходящих красных чернил, чтобы отмечать начало абзацев, которые хотел переделать потом.

Блокноты составлялись для меня неизменно из больших голубовато-белых листов, которые я расходовал в высшей степени расточительно. Эта старомодность не мешала мне во всех странах покупать блокноты.

Карандашами я перестал пользоваться — может быть, потому, что они надоели мне, когда я работал в газете. Кроме имен, дат и адресов я почти ничего не записывал. Если какая-то вещь не остается в памяти, убеждал я себя, записывать ее вряд ли стоит. Но у каждого свой метод. То, что хотел запомнить, я грубо зарисовывал.

Как и большинство людей, которые долго занимаются одной работой на одном месте, я всегда держал какие-то вещицы на вечно находящемся в беспорядке письменном столе шириной в десять футов. Там был лакированный подносик для перьев, полный кисточек и авторучек без чернил; деревянная коробка со скрепками и завязками; другая жестяная с кнопками; еще в одной хранились всевозможные ненужные вещи от наждачной бумаги до маленьких отверток; пресс-папье, принадлежавшее, как утверждали, Уоррену Гастингсу[262]; крохотный, но тяжелый котик и кожаный крокодил стояли, прижимая мои бумаги; измазанная чернилами складная линейка и старомодные перочистки, которые ежегодно дарила наша любимая горничная, завершали основную часть этих фетишей.

Мое обращение с книгами, на которые я смотрел, как на орудия труда, считалось варварским. Однако я экономил на перочинных ножах, и моему указательному пальцу это не вредило. Были книги, к которым я относился с почтением, потому что они стояли в запертых шкафах. Остальные, разбросанные по всему дому, были предоставлены своей участи.

Справа и слева на столе стояли два больших глобуса, на одном из них знаменитый летчик[263] как-то начертил белой краской те авиационные маршруты на Восток и в Австралию, которые стали использоваться задолго до моей смерти.

Загрузка...