Книга первая

1

– Мне не хватает слов, – говорит Принцесса сыну. Она, правда, не уверена, с которым из своих сыновей разговаривает.

– Что такое, мама, что случилось?

– Ничего не случилось. Слов не хватает, вот и все.

– Ты для этого позвонила?

– Думаю, ты скоро узнаешь, – говорит она, – что сам мне позвонил.

Она хватает телефонный аппарат со шнуром и стискивает трубку так, словно хочет ее задушить. Нежные прикосновения никогда не были в ее правилах.

– Нет, мама, ничего подобного. – Он тоже душитель, профессиональный игрок на понижение, он подавляет зевок так, чтобы она услышала, как сильно ему хочется спать. – Я ни за что не стал бы тебе звонить в два часа ночи.

– Не преувеличивай. Двух еще нет.

– А такое впечатление, что есть. В общем, я тебе не звонил. Может, надо было, но нет, не звонил. Словом…

– «Словом» что?

– Что ты хотела мне сказать?

– Перестань демонстрировать по телевизору свой жилет. – Наверное, ты говоришь о Пене. Думаю, он бы тебя поправил: у него не жилет, а футболка.

– Неважно, как это называется, рубашку надо застегивать доверху.

– Скажи об этом Пену, а не мне.

– Кто такой Пен?

– Твой сын.

– Мой сын – ты.

– У тебя не один сын.

– Который из них он?

– Тот, с пасторскими замашками.

– А ты?

– У меня замашки мота.

Он знает, что она все знает сама.

– Выступать по телевизору в жилете – не мое воспитание, – говорит она.

– Анархо-синдикалистами ты нас тоже не воспитывала. Мой драгоценный братец делает идеологические заявления, за которые отвечает только он сам.

– Ты о жилете?

– Я о футболке. Недовольную молодежь возбуждает вид пожилого политика в футболке.

– Кстати, помнится, меня тоже. У отца Пена – это же был, наверное, его отец? – был полный гардероб жилеток. Я называла это «жилетницей». Он бросал старые на кровать и ждал, пока я их выстираю. Пен был зачат на куче жилеток, так что мне вряд ли следует удивляться.

– Мама!..

– Откуда такая брезгливость? Лично тебя зачали на заднем сиденье «роллс-ройса».

– Если ты позвонила только для этого, то я кладу трубку.

– Ты считаешь, что носить жилетку – это неряшливость?

– Нет, я считаю, что это хуже неряшливости, это притворство. Жилетки соблазняют легковерных. Тебя, например, они однажды соблазнили.

– Так с матерью не разговаривают. Если ты позвонил только для этого…

– Это не я, ты сама мне позвонила.

– Я иного мнения.

Но на самом деле Принцесса не может вспомнить, кто кому позвонил.

* * *

Она ненастоящая принцесса. Это так, забава. Она сама ее придумала.

«Принцесса Швеппссоудоуссер». Настоящее ее имя, то, с которым она появилась на свет, – Берил Дьюзинбери. Менять его на фамилию мужчины ей было не по нраву. По ее словам, «Принцесса Швеппссоудоуссер» – дань забывчивости, замена имени героини «Тысячи и одной ночи», постоянно выпадающего из ее памяти: Ш-ш-ш-ш… ну, вы знаете. Она считала, что это должно забавлять ее великовозрастных детей, помнящих рекламную кампанию 1960-х[1], но ее детей ничего толком не забавляло. В этом они винили ее.

«Ты никогда не впускала в нашу жизнь веселье, – напоминают они ей. – Забавно другое: то, что ты решила, что можешь играть с нами теперь. Честно говоря, это даже неловко. Ты наименее игривая мать из всех, какие только жили на свете».

– Я?

– «Я»! В этом ты вся. Любая другая мать была бы гораздо скромнее.

– В век родительской халатности я учила вас правильно выражаться. Лучше сказали бы спасибо, что родились у учительницы, а не у судомойки.

– Что еще за «судомойка»?

Она мысленно хвалит себя за то, что сдержалась и не ответила: «Твоя жена».

– Твое невежество доказывает последовательность моей системы, – говорит она вместо этого. – Я внушала одно и то же своим ученикам и вам.

– Мы не были твоими учениками, мама…

– Я не договорила.

– Опять твои игры?

– Я никогда не притворялась игривой. Обычно этим грешат папаши.

– Наши отцы всегда отсутствовали.

– Это тоже в природе отцов. Будь добр, удовлетвори любопытство старухи. Ты назвал меня наименее игривой матерью из всех, кто жил на свете. Так сколько матерей тебя воспитывали?

– Можно поручиться, что другие матери не отказываются читать детям сказки перед сном, потому что они, видите ли, скучные и наивные. Господи, ты так и говорила – «наивные»!

– Вот видишь, я научила тебя словечку, которое ты помнишь до сих пор…

– Но не могу употреблять.

– А ты попробуй вращаться в более образованных кругах.

– Я член палаты лордов, мама.

– Мои старания не прошли даром.

– Жизнь – это не просто слова…

– Неправда, жизнь – это просто слова.

– Это еще чувства.

– Чувства!.. Что такое чувства без выражающих их слов? Ворчание, простое хрюканье, пока ты не подберешь слово для обозначения причины твоего ворчания. По этой причине свиньям не дано выразить Weltschmerz[2] или ностальгию по грязи.

– Откуда ты знаешь, что им дано, что нет?

– Они никогда этого не упоминают.

– Когда хрюкаешь от страха, знаешь, что тебе страшно. Мы никогда не говорили о своем страхе, но мы его испытывали.

– Вы боялись, потому что существовала угроза или от природной робости?

– Нам так и не удалось в этом разобраться. Ты с рождения нагоняла на нас страх. Ты читала нам перед сном сказки братьев Гримм и «Степку-растрепку» – по-немецки.

– Ich?

– Dich! Я все еще просыпаюсь от собственного крика, потому что Храбрый Портняжка собирается откромсать мне пальцы.

– Необходимо было напоминать вам об исходящей от немцев угрозе. Не забывай, из-за них я лишилась твоего отца.

– Это был не мой отец.

– Это были смутные времена.

– Сейчас, что ли, не смутные?

– Сейчас тоже.

– Ты только больше все запутываешь, когда вдруг принимаешься веселиться. Ты была властной матерью, пока растила нас, и мы бы предпочли, чтобы ты такой и осталась. Тебе не к лицу притворяться вдруг беспечной девчонкой.

– Мне не хватает слов, – сказала она.

Это не протокол одного реального разговора с реальным сыном, а сумма многих. Впоследствии ее дети жалели о своей резкости. Матери оставляют после себя жирный след осуждения и вины. Даже эта мать. Да, она за многое в ответе – хотя бы за полное отсутствие у них чувства юмора; а еще за отсутствие в их жизни даже подобия отца, за их безразличие к благополучию друг друга; быть может, даже свою железную хватку они унаследовали у нее. Впрочем, ее девяносто с чем-то лет – не шутка. Нельзя вечно винить во всем свою мать. Если бы они проявили к ней хотя бы толику участия, то – как ни трудно это представить – кто знает, что бы из этого вышло…

Она всегда знает, когда ее дети что-то замышляют. Чувствуя готовящееся возражение, она предотвращает его мановением руки в кольцах. Щелк-щелк-щелк. Иначе с них сталось бы полезть к ней с поцелуями. Кольца у нее на пальцах, разоблачающие похищение и присвоение ею чужих сердец, заменяют тормоза. Ne vous embêtez[3] – скажет она, зная, как их бесит ее вынесенный из пансиона благородных девиц французский.

Эта женщина!

Разве она может их осуждать?

Разве я могу их осуждать?

Она /Я. Принцесса боится пробуксовки. Тогда / теперь. Сегодня / завтра. Я / Она. Долой пробуксовку! Только не это.

Что ей не изменяет, так это ее неулыбчивое чувство абсурда. «Беспечная девчонка»! Как меня только ни называли, но беспечной девчонкой – никогда!

Она раздумывает, можно ли счесть это комплиментом. Стоя перед высоким зеркалом, она распускает волосы. Старейшая девчонка в Лондоне.

Это противоестественно. Почему она по-прежнему ходит длинноволосая?

В свое время у нее была прическа в стиле Клеопатры, тогда та была ее любимым литературным персонажем; в другие времена ее любимым персонажем была Медея. Клеопатра. Царица Нила, женщина, превосходившая умом всех претендовавших на нее мужчин. Медея ей уступала. Медея допустила, чтобы ее выхолостила любовь к Ясону. Выхолостила? Именно так.

Предположение, что она ищет расположения своих сыновей, для Берил Дьюзинбери нестерпимо. Ей случается совершать ошибки, но только не воображать, что ей под силу прокрасться в сердца своих детей. Она знает границы своих возможностей.

Она снова закалывает волосы.

Я знаю, где пролегают мои границы.

* * *

Но самим границам, как до нее постепенно доходит, нет конца. Кто бы подумал, что существует столько всякой всячины, так и норовящей иссякнуть? Когда у нее кончается сахар, домашняя помощница приносит еще. Когда у нее не остается энергии или она теряется в собственной квартире, помощница помогает ей сориентироваться. А вот когда ей недостает слов, помощи ждать не от кого. Хватилась – нету! Правильнее сформулировать это так: было слово – и сплыло. Куда оно подевалось? Закатилось под кровать, как печенье, которое ей приносит на блюдечке, вместе с чайной чашкой – как опрометчиво! – ее приходящая помощница Эйфория? Или вылетело в окно спальни, пока она спала? Ведь слово точно было на месте, пока она не закрыла глаза.

Она спит с открытым окном с тех пор, как приехала в Лондон – когда это было, она запамятовала. После появления детей – пусть будет этот ориентир. Им уже не требовалась игровая комната. Под «ними» она подразумевает не только детей, но и мужей. Сначала она открывала окно, чтобы слышать шум города. Слишком долго она жила в маленьких несуществующих городишках, с маленькими несуществующими мужчинами. Переехать надо было гораздо раньше. Уличный шум соответствовал шуму у нее в голове. У нее были городские мозги. Но теперь, когда у нее сел слух, она слышит уже не городской рев, а более низкий, менее концентрированный городской гул: так гудят пчелы, допивающие нектар, так гудят мухи при падении, так звучит издыхающая дневная жара. Я слышу, как умирают розы, думает она, хотя ее отношения с цветами всегда были поверхностными. «По-верх-ност-ный» – еще одно слово-мотылек, выпорхнувшее из открытого окна, стоило ей смежить веки. Куда его понесло? Куда подальше, назад во французский По?

Почему бы ей не закрыть окно? Хороший вопрос. У нее был на него односложный ответ, но и он, ответ, куда-то запропастился.

А уж имена бегут от нее не первый год. Не успеешь опомниться, как очередное имя возьмет и сбежит. Слушать, как ей кого-то представляют, – нет, это не для нее. Почему? Из самосохранения – так она полагала. Чтобы сберечь свои мозги для чего-то лучшего. Но теперь и лучшее улетучилось. Некогда она лелеяла мысли, но все, что от них осталось, – это та халатность, с которой она к ним относилась. Она помнит изнанку своей злости. Та валяется, как одежда из рассыпавшегося чемодана. Чемодан – и тот пропал. Вместе с целью, для которой она его собирала.


Следом за людьми наступает очередь предметов. Как называлось то печенье? А то место? Она рада, что вспомнила город По. Но к чему было это воспоминание? Внезапно всплывает какое-то слово – по той простой причине, что она увидела его очертания. Только что у нее в голове всплыла «праздность». Это – условие для поверхностности. С «праздностью» можно поиграть языком во рту. Эта игра, а вовсе не значение слова, напоминает ей о человеке, для которого у нее нет имени. Но если он был праздным и поверхностным – а это со всей очевидностью был мужчина, – то зачем помнить о нем даже это? Надо ли такой безделице застревать в паутине на чердаке ее сознания дольше важных для нее вещей? Лица держатся в памяти дольше. Она бы предпочла, чтобы было наоборот. При необходимости она может обходиться без лиц. Другое дело – имена. Для нее звуки всегда были значимее образов. Имена – ключ к ее прошлому, а значит, к выживанию. Имена – ее корни. Без имен она просто кувыркается в пространстве, видя нежелательные лица, портреты в мутной галерее праздности. Что будет, когда не станет ее собственного имени? Сделается ли она тогда ненужной сама себе?

Как зовут ее, Принцессу, вынужденную болтать ради спасения своей жизни? Ш… Ша… Шах… Ну, вы знаете. Бывают дни, когда она тоже знает, бывают, когда нет. Здесь ничему умиляться. Ей тоже приходится болтать во спасение. Для нее пропажа слова равносильна пропаже дня. И чем больше я промахиваюсь, тем важнее те слова, что мне еще подвластны.

«Ты это знаешь… Что же я хотела?.. / Мне память изменила, как Антоний; / Забытая, и я забыла все»[4]. Это-то она помнит.


И вот она заполняет бланки для телефонных сообщений из гостиниц с давно забытыми названиями и каталожные карточки тех времен, когда у нее были ученики. Она пишет письма друзьям, когда удается вспомнить, кто из них еще жив, хотя сгодятся и письма умершим. Она названивает сыновьям, хотя ей нет до них никакого дела. Разговаривает сама с собой. Раскладывает старые школьные фотографии, проверяя, сколько лиц она еще способна узнать, сколько имен способна совместить с лицами. Результат бывает высоким, а бывает и низким, день на день не приходится. То она забудет имя своей лучшей подруги, то не найдет на фотографии учительницу, то – саму себя. Но она с этим борется. И завтра опять узнает всю школу.

А еще рукоделие. Ее вышивки – это не цветочки, не птички, не домики, не закаты, а слова, шелковые буквы, которые она вышивает одну за другой с мстительной тщательностью, медленнее шелкопряда, плетущего свой желтый след…


Он умирал в мучениях, но обратив взор к Богу, ни разу не пожаловался. Увидимся по ту сторону, сказал он жене. У нее не лежало сердце с ним спорить


Забавно, как изменяет буквы манера вышивки. Волшебный сад из тончайших нитей, пухлогубые влюбленные в золотых одеждах, алеющие парные сердца – все это подписано пляшущими детсадовскими буквами «Beryl Dusinbery», и никто не замечает в твоем шве жестокосердия. Таким способом я завоевывала своих мужей. Что бы я ни говорила, их завораживала моя внешность, мои захватывающе синие глаза превращали мои ядовитые слова в любовные излияния.

(Такой женщине лучше не противоречить, но если уж на то пошло, то синева ее глаз не такая захватывающая, как она себе воображает, – ни сейчас, ни в прошлом; мужчин сводил с ума жесткий угловатый кубизм ее лица, впечатление, что она внимательно их слушает и одновременно отворачивается, ее сосредоточенная отрешенность, предполагавшая – в сочетании с ее широкими выпирающими скулами – скучающий, но хищный умысел.)

Я никогда не охотилась на мужа – если понимать слово «муж» в широком смысле. Как понимала его Клеопатра. «Иду, супруг мой». Мертвый супруг, добавлю я. Да, я иду.

Точно так же у меня никогда не было в планах детей. И домашних помощниц – терпеть не могу это слово, когда умудряюсь его вспомнить. Почему не персонал, не свита? Моя увечная безмозглая свита, сгрудившаяся вокруг газовой плиты, чтобы погреться, а также с целью накормить меня сугубо диетическим печеньем, а еще поймать меня, когда я грохнусь. Иногда я падаю специально, чтобы им было чем заняться. Ловите жмура! «Оп-ля!» – кричу я, соскальзывая с кресла. Я отношусь к этому как к услуге, так им больше нравится их работа. «Иду-иду, миссис Берил, уже иду!» – кричит Эйфория, выбегая из кухни. Если бы я взаправду упала, то померла бы, пока она удосужится меня поднять. Чтобы привлечь внимание Насти, приходится и того пуще драть глотку. Эта вечно слушает свой румынский музыкальный канал и глазом не поведет, даже если на ней загорится одежда. Пускай вокруг бушует пламя – подумаешь, главное, чтобы играла музыка. Наверняка это влияет на ее способность сохранять равновесие. Рано или поздно она зацепится за свои провода и удавится ими. Одним словом, добравшись сюда, эти недотепы находят меня сидящей как ни в чем не бывало в кресле. «Чем я могу вам помочь?» – спрашиваю я, почти не отрывая взгляда от вышивки.

Я была в гораздо большей степени мужчиной, нежели любой из моих мужчин, и, без сомнения, смогу оказать помощь лучше, чем любая моя помощница.

Так и происходит. Эйфория – старательная пухлая негритянка из Уганды. Я советую ей носить более удобную, просторную обувь и юбки, а то ей трудно ходить и еще труднее нагибаться. «Ты что, манекенщица?» – спрашиваю я ее. Она никогда не слышала этого слова, как его ни произноси. Хотя, говорю я себе, лучше быть манекенщицей, чем русской потаскухой, которой мнит себя моя ночная помощница из Молдавии. В час смены караула здесь возникает форменный бордель. Перед кем они надеются покрасоваться? Перед моим врачом? Перед педикюршей? Перед моими сыновьями? Перед мойщиком окон? Или им достаточно трясти телесами перед носом у старухи? Ничего, как-нибудь я покажу им свои фотографии, пусть полюбуются, какой я была в их годы. Воображаете, что вам под силу воспламенять мужские сердца? Ну, так взгляните на это лицо и представьте, какие разрушения я сеяла.

Африканку я закаливаю как эмоционально, так и физически. У нее не сердце, а патока какая-то. Она стоит у моей постели, глядя, как я тружусь на старинных пяльцах из красного дерева, купленных вскладчину моими сыновьями (чтобы не давать мне вставать, хотя хожу я еще вполне прилично), и ахает от варварского восхищения.

– Что за красота, миссис Берил! Это правда?

– Ничего правдивее ты никогда не прочтешь, – уверяю я ее. – Я сама это написала.

– Такая счастливая история, – воркует она, – так и тянет улыбаться.

– А напрасно. Тут впору выть.

– Нет, это очень счастливая история! – Она всплескивает руками. – Представляю, как его жене не терпится с ним воссоединиться.

– И зря.

Эйфория ретиво трясет головой.

– Она обязательно к нему присоединится.

– Это я сочинила. Сказано тебе, этому не бывать.

Но Эйфория – то ли модернистка, то ли пост-не-знаю-кто по части сюжетов: воображает саму себя автором всего, что читает, поэтому полагает, что ей виднее, чем настоящему автору. Она удаляется, упрямо тряся головой, и заваривает еще чаю. Слышу ее ворчание, означающее несогласие. «Это же надо», – так она, наверное, говорит, но я не вижу причин усмирять свое воображение. Я наделена им с незапамятных времен.

Рано или поздно я сама стану поить ее чаем. Знаю, этого не избежать. Она ляжет в эту постель, будет нести ахинею, а я буду измерять ей температуру. Выживает самый приспособленный, а я гораздо сильнее ее, годы не в счет.

Настя из Молдавии – с некоторых пор я называю ее Nastier[5] – тоже высказывается по поводу вышивки.

– Что значит «у жены не лежало сердце»? – спрашивает она.

Я гоню ее прочь. Не для того я дожила до таких лет, чтобы растолковывать гулящей молдаванке азы английского языка. Но это оплошность. Меня подводит нетерпение. Мой запас слов тает, спасение – в постоянном употреблении тех, что еще остались. Неважно, кто что понимает. При необходимости я бы судачила с пустым местом.


Что значит «у меня не лежало сердце», размышляет она, лежа в постели. Этим вопросом она задалась недавно. Или ей только кажется, что недавно. Ей не припомнить, когда началось это «недавно». Но одну вещь о себе она помнит твердо: всю свою жизнь она была ужасной женщиной. Потому-то ее мужья, любовники, короткие увлечения – не поймешь, как кого называть, – пропали, улетучились, канули; потому-то дети не зовут ее с ними жить.

Уж одну вещь она о себе знает. Или две.


Утром, до того, как над Северным Лондоном поднимается солнце, до того, как начинается свойственное концу лета жужжание, она принимается за новую вышивку на тему смерти.


Он родился без суеты и умер несуетно, выскользнув из жизни, как скользит в разинутый рот устрица.

«Это было не так уж трудно», – сказал он и угас.

Его никто не услышал

2

Шими Кармелли, прямой, неулыбчивый, раскладывает карты так, словно возлагает цветы на могилу врага.

Из его нагрудного кармана торчит краешек красного, как пятно крови, платка.

Вдова Острапова подавляет дрожь. Какие жесткие, какие ухоженные у него пальцы! Она наклоняет голову, втягивая ноздрями издаваемый ими запах. Она уже не в том возрасте, чтобы устыдиться. Да и он, по ее разумению, не в том возрасте, чтобы смущаться. Но тут она ошибается. На девяносто первом году жизни Шими Кармелли сохраняет мальчишескую застенчивость. Мужчина, не тревожимый воспоминаниями детства, уверенно почтенный, прочно чувствующий себя в собственном теле и не робеющий в присутствии женского тела, не одевался бы так педантично, как Шими.

Валериановое масло. Найдя отгадку, Острапова жмурится.

Он неторопливо качает головой. Все его действия неторопливы и обдуманны. В девяносто лет нельзя ничего оставлять на авось.

Но вдова не из пугливых. Теперь она подносит его пальцы к лицу, как цветы.

– Вытяжка пальмы каламус?

Мирровый пучок – возлюбленный мой у меня; у грудей моих пребывает[6].

– Мыло, – бесхитростно отвечает Шими. Умалчивая, правда, откуда ему доставляют это мыло.

– Вы такая кокетка, Анастасия, – замечает вдова Саффрон.

– Всегда ею была, – подтверждает вдова Шульман.

Анастасия Острапова, не боясь показать свое обвитое золотыми цепями черепашье горло, запрокидывает голову и хохочет.

– Для меня не кокетничать значит умереть.

Шими Кармелли пытается вырвать руку из клешни вдовы Остраповой.

– Если я буду гадать вам по картам…

В разгоревшейся шуточной возне карты слетают со стола. Шими Кармелли встает, чтобы их собрать. В его возрасте это смелый поступок. Тщательность, с которой он приподнимает на коленях штанины, прежде чем нагнуться, не проходит мимо внимания вдов. Теперь он восхищает их уже не резвостью, а предусмотрительностью.

Вдова Острапова тревожится, что перемешивание карт дурно повлияет на ее судьбу.

– Они остались ровно в том же порядке, что и были, – заверяет ее он.

– Разве это можно запомнить?

– Я все запоминаю.

Он говорит это не для красного словца. Он и впрямь все помнит.

И много отдал бы, чтобы забыть.


Все пять вдов больше позаботились о своем внешнем виде, чем об удобстве. Все пять сидят за большим круглым столом, с которого удалено все, включая вращающийся круглый поднос, еще четверть часа назад соблазнявший нежирными ребрышками, вареными овощами и китайским чаем. Штатный гадатель ресторана Шими Кармелли должен располагать максимальной площадью для раскладывания карт.

– Какая властность! – шепчет вдова Вольфшейм на ухо соседке.

Это не первое ее посещение китайского ресторана / банкетного зала «Фин Хо» на Финчли-роуд. Ей не хочется, чтобы кто-то решил, что она ходит сюда только ради гадания мистера Кармелли, просто по счастливому совпадению в те вечера, когда она сюда заглядывает, здесь работает он.

Он помнит все ее прошлые появления – где она сидит, что носит, как выдвигает из-под стола ноги и кладет одну на другую с рассчитанной неторопливостью артистки кабаре. Вдова Вольфшейм славится своими ногами.

Ей бы скрещивать и разводить их под музыку, думает Шими Кармелли. Скажем, под Бородина.

В этом нет фаворитизма. Он не питает к Ванде Вольфшейм особенного интереса, он помнит всех вдов по прошлым встречам. Когда вдова Шульман внезапно и обескураживающее неуместно прерывает его гадание на картах словами, что они с ним, как ни странно, знакомы, он отвечает, что продал ей солнечные очки для ее медового месяца более полувека назад. «Вы ничуть не изменились», – галантно говорит он. Вдова Шульман делится своим удивлением от услышанного по очереди со всеми ужинающими. Она славится способностью выражать мимикой все оттенки изумления, но есть опасность, что они близки к исчерпанию.

– Нет, вы представляете?!

– Я даже могу сказать, где вы их купили, – продолжает Шими. – В Стэнморе, на Хай-стрит.

– Вы еще скажите, что помните название магазина!

– Помню: «Шими’с-оф-Стэнмор».

В ее памяти что-то брезжит. Неужели памятливость заразна?

– Неужто тот, с множеством голов?

– Он самый.

– Вы работали в «Шими’с-оф-Стэнмор»?

– Я и был Шими из Стэнмора.

Вдовы ахают. В былые времена этот магазин был у всех на слуху. Так они, во всяком случае, считают.

Одна вдова Маркс в неведении, потому что она из Лидса.

– Как это «с множеством голов»?

– Сначала я намеревался торговать френологическими бюстами, – приступает к объяснению Шими, как будто такие вещи можно объяснить. – Это фарфоровые черепа для прослеживания наших способностей. Наверняка вы видели такие в магазинчиках старья. В свое время это было повальным увлечением. Шутки ради я напяливал на эти черепа очки и панамы. Но потом увлечение прошло, спрос на очки и шляпы вырос, а на черепа упал. В тот раз я продал еще и шляпу вашему мужу, – напоминает он вдове Шульман. – Вам понравилось в Жуан-ле-Пен?

Вдова Шульман потрясенно прикрывает ладонью рот.

– Вот это память! – говорит вдова Вольфшейм. – У вас настоящий дар.

Она снова кладет ногу на ногу. Ее ноги знамениты также звуком, которые издают при перекладывании. Это нечто среднее между шипением и дребезжанием, примерно с таким звуком ползет в знойный день по саду змея.

Все же лучше был бы не Бородин, а Дебюсси.

– У меня патологическая селективная гипертимезия, – говорит он ей. – Это скорее проклятие, чем дар.

– Потому что селективная?

– Потому что патологическая. Некоторые вещи я бы предпочел забыть.

– Все мы предпочли бы забыть некоторые вещи, мистер Кармелли.

– Вы, надо полагать, способны кое-что забыть.

Вдова Вольфшейм жаждет полной ясности.

– Моя память, – говорит она, – в общем и целом хороша.

Не то что у вдовы Шульман.

– Вы помните тот день, когда родились? – интересуется Кармелли.

– Конечно, нет, – отвечает вдова Вольфшейм. – Дня своего рождения не помнит никто.

– А я помню. Как будто это было вчера. Душный июльский день, моя мать обливается потом, по простыни ползет тарантул, его прогоняет акушерка. Как такое забудешь?

Ванда Вольфшейм делает вид, что хлопает его по руке.

– Тарантул?.. Где это было? В амазонских джунглях?

– В Уайтчепеле.

Теперь он все же получает по руке.

– Вы нас дразните, – говорит она. Хотя, как ни странно, отчетливо представляет, как по ножке новорожденного Шими ползет тарантул.

Он снисходительно пожимает плечами.

– Что ж, возможно, про акушерку я присочинил.

Уж не флиртует ли он с ней?

Так или иначе, вдову Острапову все это начинает раздражать. Она стучит по столу.

Он приосанивается, выпрямляет поникшие было концы своей бабочки.

– Но вернемся к картам, – говорит он. Не хватало, чтобы после его тарантула вдовы утратили веру в будущее, которое он им назначит. Впрочем, кто в силах воспротивиться загадочным незнакомцам и вояжам за тридевять земель?

Воспоминания о медовом месяце в Жуан-ле-Пен привели вдову Шульман в слезливое настроение. Вдова Вольфшейм гадает, где хотелось бы побывать самому мистеру Кармелли.

Такое место есть. Это туалет.

Он бы многое отдал за способность легкомысленно отнестись к своей нужде немедленно удалиться и свести ее к шутке, с комичной учтивостью попросив у вдов разрешения ненадолго отлучиться. Но он никогда не умел сводить что-либо к шутке. За некоторые грехи – он имеет в виду телесные грехи, а то и капитальный грех обладания телом как таковым – не бывает прощения.


Покинув ресторан, он натыкается на черный BMW Рути Шульман. Та сидит на заднем сиденье. Увидев его, она просит водителя опустить стекло.

Вдовам уже случалось манить его с заднего сиденья BMW. У вдов Северного Лондона Шими Кармелли слывет последним перспективным холостяком – имеется в виду, что он последний мужчина, еще могущий самостоятельно застегивать пуговицы, передвигаться без ходунков и говорить, не пуская слюней. Он знает, что лично он здесь ни при чем. Он трудился в розничной торговле и понимает законы спроса и предложения. Как и роль местоположения торговой точки. Здесь спрос выше, к тому же носит эмоциональную окраску. Напускной катастрофической мужественностью, которой отмечен его облик, – широкими плечами, приподнятыми к переносице глазами со слегка безумным, непокорным взглядом, любовью к меховым шапкам, – он напоминает многим вдовам их отцов и дедов, которых они оставили на родине или знают только по выцветшим фотографиям. Поэтому он не питает иллюзий: на улицах Кентербери или Уэллса они бы не опускали стекла своих BMW, чтобы с ним потолковать.

– Хочу поблагодарить вас лично, – говорит вдова Шульман и протягивает руку. Шими растроган: у нее накладные ногти.

Начиная с некоторого возраста руки становятся историей. Но не моей, заявляет Рути Шульман, предъявляя в доказательство свои руки.

– Я старался ради вашего удовольствия, – произносит Шими с чуть заметным поклоном. – Надеюсь, карты не потревожат ваш сон.

– Мистер Кармелли, мой сон может потревожить все, что угодно. Особенно меня беспокоит первая сданная вами мне карта…

– Семерка червей.

– Именно. Вы назвали ее «картой сомнения». Мне сомнение не нужно, мне подавай уверенность.

– Еще я сдал вам четверку пик, а это «карта утешения». Здесь требуется баланс. Все дело в интерпретации.

– Скажите мне, мистер Кармелли, во всем этом хоть что-нибудь есть или это просто салонная забава?

– Вам решать. Одно ясно: это не наука. Но люди всегда обращались к прорицателям…

– Вот, значит, кем вы себя мните? Прорицателем?

– Я стараюсь никем себя не мнить.

Рути Шульман тяжко вздыхает.

– Мне еще много о чем надо вас спросить. Могу я вас куда-нибудь отвезти?

В ее голосе слышна забота. Но для старика это позднее время. Он отклоняет предложение с новым чуть заметным поклоном. Приятный вечер, лучше немного пройтись, говорит он ей. Он любит вечерние прогулки. При следующей встрече они могли бы вернуться к разговору о картах.

– То есть еще через полсотни лет, – с горечью говорит вдова Шульман и велит своему водителю закрыть окно.

Как только ее BMW отъезжает, появляется вдова Вольфшейм в своем. Она сама опускает стекло.

– А вы нарасхват, – говорит она.

– После гадания всегда велико желание узнать больше.

Она смеется своим веселым смехом.

– А у вас есть желание сказать больше?

– Иногда. Но не сегодня.

– Я разочарована. Почему бы вам не придумать что-нибудь, пока я буду везти вас домой? Я хорошо вожу и ни капли не выпила. Глазом не успеете моргнуть, как окажетесь у себя в Стэнморе.

Он больше не живет в Стэнморе, но не спешит признаваться, что он уже дома. Заученная индифферентность не позволяет выдать, что он обитает прямо над китайским рестораном.

– Я не сразу отправлюсь домой. Люблю лунный свет, хочется посидеть в спокойном месте и подумать.

– Вот и сели бы в моем саду. Хотя тарантулов я вам не обещаю.

Она видит, что сидение у нее в саду его не прельщает.

– Знаете что? Я знаю как раз такое место. Залезайте. Я не кусаюсь.

Он повинуется. Нельзя же отказывать всем подряд вдовам Северного Лондона.

Они едут в тишине, если не считать шороха ее ног при торможении. У парка Хэмпстед Понд она останавливается.

– Ну, как вам? Достаточно спокойное место?

Они сидят рядом на скамейке. Она обещала помалкивать, но уже через пять минут заговаривает на интересующую ее тему.

– Мне бы так хотелось, чтобы вы погадали на картах для одного из моих благотворительных проектов! Соглашайтесь, пожалуйста!

– Что за проект?

– Я имею в виду дом престарелых в Килберне…

– Престарелые?.. – Шими Кармелли нарушает собственное правило и дотрагивается до чужой руки. – Вы забыли, чем я занимаюсь? Я приоткрываю людям их будущее.

– По-вашему, у престарелых нет будущего? Так я вам скажу, что у них иное мнение. И они любят, чтобы исполнитель – простите – был ближе к их возрасту, чем это обычно получается. Это в сто раз повышает коэффициент их оптимизма. В прошлом году мы привезли им Тони Беннетта, он в дружеских отношениях с нашим председателем. Стоило ему уехать, как все наши повскакали с кроватей и запели The Way You Look Tonight.

– Я не способен до такой степени поднять коэффициент оптимизма, – возражает Шими.

– Откуда вы знаете? Вы уверены, что Анастасия не поет в эту самую минуту у себя в спальне?

Его так и подмывает спросить: «А вы? Вы запоете, когда вернетесь домой?»

Нет, не стоит. Вернее, нельзя.

3

Берил Дьюзинбери, ненавистница невнятицы, вышивает с безжалостной точностью, повинуясь воле пальцев, хотя единственное, что хотят вышить ее пальцы, – это смерть.

Не страх обуревает ее, а скорее вдохновение, ликование.

За этой работой она забывает себя. Она может быть женщиной любого возраста. Она – истинный художник, и неважно, что ее тема крайне ограничена. Когда она делает стежки, душа покидает тело, намерение теряет смысл, пальцы правят бал.

Когда она пишет, свободы меньше. Тогда она в большей степени та, кем намерена быть. Более женщина, менее художник. Но даже при заполнении старых школьных карточек она не ограничена голой реальностью. Их назначение – поведать правдивую историю ее жизни, но ей принадлежит только та правда, которую она может вернуть. Впрочем, кому какое дело, думает она. Что я скажу, то и будет правдой. Как вспомню, так и будет.

Наверное, она произнесла что-то в этом роде вслух, потому что из кухни уже бежит Эйфория.

– Все в порядке, миссис Берил?

– В мире или со мной?

– Я слышала ваш крик. Испугались чего-нибудь? – Эйфория подтягивает узкую цветастую юбку и заглядывает под кровать. Настя говорила, что видела там мышь. В многоквартирных домах Северного Лондона кишат мыши. Сколько поколений сменилось здесь с начала прошлого века? Здесь вывелись целые семьи гордых городских мышей. Главное, что не крысы, а на мышей всем наплевать. «Мерзкие англичане», как говорит Настя.

Берил Дьюзинбери пялится через свои заляпанные очки на Эйфорию, заглядывающую под кровать во второй раз. Боясь, что оттуда на нее уставится мышь, Эйфория нагибается так, что спина остается прямой. Берил Дьюзинбери убеждается, что дело не в одежде, у бедняжки неважно с осанкой. Собственно, у всей Африки одинаковая беда. Вот к чему приводит поедание ящериц и ношение на голове корзин с бананами. Глазом не успеет моргнуть, как ляжет на вытяжку, а я потом бегай, навещай.

– Похоже, это я должна спросить, не испугалась ли ты чего-нибудь? Чего ты ищешь там, под кроватью?

Эйфория пожимает плечами. Это тоже вредно для осанки. «Стойте прямо, девочки!» – слышит мисс Дьюзинбери свой голос.

Окажись у нее под рукой линейка, она всласть вытянула бы Эйфорию по косым плечам.

Выпрямись!

– Му-у! – зачем-то мычит она.

Эйфория вздрагивает.

– Нервы у тебя ни к черту! – торжествует Берил Дьюзинбери. – Тебе бы к… – Никак не вспомнить, к кому следует обратиться Эйфории.

– Да, миссис Берил.

– Тысячу раз тебе говорила: в этой комнате единственный страх – твой. Меня ничего не пугает.

– Нет, миссис Берил.

– Разве что когда забываю, как ты называешься.

– Эйфория.

– Нет, то, чем ты занята.

– Я ухаживаю за вами.

– Ха! Вот, значит, что это такое! Тебя кто-нибудь просил?

– Да, ваш сын, мистер Сэнди.

– У меня есть сын?

– У вас их трое, миссис Берил.

– Неужели? И все – мистеры Сэнди?

– Нет, миссис Берил, второй – мистер Пен, а…

– Ладно, ладно, не хватало всех перебрать! И перестань, пожалуйста, обращаться ко мне «миссис». Это звучит провинциально. Я – принцесса Ша… Шахе… Сама знаешь.

Забыла, вот незадача! Принцесса Щербацки, что ли? Почему она вспомнила эту фамилию? Принцесса Шостакович? Шницлер? Шреклихкейт? Struwwelpeter?

Вспомнила!

– Я принцесса Шикльгрубер.

Эйфория бессильна ей помочь.

– Да, миссис Берил.

Принцесса садится в постели, кутается в короткий халат. На нем вышиты слова LIFE IS A TALE TOLD BY AN IDIOT[7]. Буквы разделены кроваво-красными анютиными глазками со смеющимися личиками.

– Как я уже говорила, – продолжает она, – я не из пугливых и совершенно не боюсь собственной кончины – когда уйду, тогда и уйду, но чего я боюсь, так это смерти при жизни, когда разеваешь рот, а из него ничего не вылетает. Моя жизнь такова, какой я ее описываю, а я еще не закончила ее описывать. Все, – она указывает на коробку из-под шоколада на прикроватном столике, – все записано на карточках, которые я храню здесь. Я говорю тебе об этом на тот случай, если потом упущу что-то важное. Если такое случится, то ты найдешь запись на одной из карточек. Только чур не спрашивай меня, на которой.

– Я люблю ваши рассказы, миссис Берил.

– Эти тебе не понравятся, и это не рассказы. Не хочу, чтобы ты делала эту ошибку. В этой коробке хранятся летописи. Не пугайся, я сказала «летописи», но это никак не связано с тем, кто где писает в летнюю пору. Это хроники моей жизни по годам, хотя я, конечно, путаю годы. Но это неважно. Хронология нужна мелюзге, мне подавай вечную истину, а она не упорядочена во времени. И даже не истинна. Я Мать Века, ты в курсе? У меня и медаль есть, лежит в этой же коробке. Я Мать Века, поэтому важно вести хронику всего, что вытворяет век. Вся она здесь. Мужчины, за которых я выходила, мужчины, с которыми разводилась, дети, которых родила и не родила. Это история века, а не моя. Для твоего понимания не только меня, но и времени, в котором ты живешь, важно, чтобы ты ее прочла.

Эйфория качает головой. Ей такого не осилить. Ей внушали никогда не читать чужую переписку.

– Я тебе разрешаю. Здесь есть вещи, которые тебе надо знать на случай, если кто-то будет убеждать тебя совсем в другом. Списки, даты. Мужья и любовники в алфавитном порядке – иногда, когда мне приходит такая блажь и я вспоминаю алфавит; когда и где они умерли, от какого испуга или от какой болезни сыграли в ящик, в чем была их мужская слабость. Читай внимательно, Настя, тебе выпало быть моим свидетелем, твоя задача – свидетельствовать обо мне и о моих деяниях…

– Я Эйфория, мэм.

– Ах, да, конечно. Не уверена, правда, что это достаточное основание, чтобы меня перебить. Тщательнее занимайся мной, Эйфория. Читай написанное мной, тогда ты избегнешь ошибок, которые допускала я. Если только ты не хочешь сама стать Матерью Века после моего ухода.

Опять Эйфория качает головой.

– Тогда читай. Будем время от времени это обсуждать. Можешь служить звукоотражателем и предупреждать меня, если наткнешься на что-то непонятное или шокирующее, но только когда я сама тебя об этом попрошу. Так у нас будет тема для разговора помимо чая и таблеток. Стой прямо, Эйфория. Так-то лучше. Взамен я прошу одного: не совершай ошибку, не жди хеппи-эндов. Не желаю слышать, как ты шмыгаешь носом. Могу прямо сейчас тебя предупредить, что никто из мужей и возлюбленных не сделал меня счастливой и что все они умерли в мучениях и нищете. Таковы все мужчины, заруби это себе на носу.


Эйфория знает, что свободна, но не может сойти с места. Не иначе отяжелела от душевной муки.

– Миссис Берил, – выдавливает она наконец.

Принцесса, опять впавшая в транс, удивлена тем, что она еще здесь.

– Да, Настиер.

– Эйфория, мэм.

– Неважно. Продолжай.

– Почему вступить в лейбористскую партию – это так ужасно?

– Кто так говорит?

– Вы сами, миссис Берил.

– Я? Что же, это тебя огорчило? Ты голосуешь за лейбористов?

– Не думаю, что мне следует отвечать, миссис Берил.

– И правильно. Политика нам здесь ни к чему.

Эйфория довольна это слышать, но не настолько, чтобы вернуться к своим кухонным обязанностям.

Принцесса полагает, что ей ясна проблема.

– Он разбил мне сердце не своим вступлением в лейбористскую партию, – говорит она. – Я так же относилась к тому, другому, вступившему в партию консерваторов. Детей растишь не для того, чтобы они переняли твои симпатии. Или симпатии их отцов, что еще хуже. Цель воспитания – наделить их силами превозмочь свои генетические недостатки и с пользой употреблять свои…

Есть словечко, обозначающее то, ради чего она растила детей, но оно вылетело в окно.

– Вы очень хорошо воспитали детей, миссис Берил, – говорит Эйфория.

Принцесса фыркает. Она не припомнит, чтобы как-то их воспитывала.

4

В приятную тихую погоду Принцесса любит прогуляться в маленьком парке, бывшем кладбище при церкви Сент-Джонс-Вуд. Эйфория, сопровождающая ее на этих прогулках, всегда предлагает перейти дорогу и заглянуть в Риджентс-парк, там гораздо любопытнее.

– Что же там любопытного? – интересуется Принцесса.

Вместо ответа Эйфория изображает руками круг. Земной шар. Вселенную. Мироздание.

– Если ты предлагаешь поиграть в шарады, – говорит Принцесса, – то изволь уточнить, сколько там слогов и как это звучит.

– Могу покатать вас на лодочке по озеру, миссис Берил.

– Ты? По озеру? С чего мне доверять твоей гребле? В твоей стране ведь нет воды?

Эйфория уже усвоила, что на некоторые вопросы отвечать не нужно.

– Еще можно покормить уток.

– Утки!

Эйфория не исключает, что миссис Берил забыла, кто такие утки.

– Птицы, – подсказывает она.

– Если я захочу покормить птиц, то вывешу за окно кормушку.

Приходится довольствоваться маленьким парком. У него один недостаток – игровая зона, но Принцесса уже научилась избегать вида детей и шума их голосов: гулять надо тогда, когда они на уроках. Эйфория любит детей и всегда огорчается, когда их нет на парковых качелях и лесенках.

– Опять нам не везет, миссис Берил, – говорит она.

– Жаль, – отвечает Принцесса. – В следующий раз надо будет выбрать время получше.

В первую очередь Принцессу манят в парк надгробия. Ей нравится кажущийся беспорядок, в котором они разбросаны, как поганки, под деревьями. Стоит отогнуть ветку – и перед тобой готическая загадка. Некоторые камни выстроены вдоль стен, как не нашедшие спроса картины, некоторые преют подо мхом, целый век не видя света.

– «Удольфские тайны», да и только, – говорит она Эйфории, указывая на ворону, исчезающую в угрюмом подлеске.

– Да, миссис Берил.

– Ты боишься привидений?

– Никогда их не видела. Может, и боюсь.

– Тогда сюда не суйся.

Принцесса, любительница оракулов и сивилл, застывает, чтобы прочесть надпись на надгробии Джоанны Сауткотт, пророчицы восемнадцатого века.

– Будущее всегда говорит с нами женскими голосами, – сообщает она Эйфории. – Мужчины устаревают. Они внемлют только прошлому.

Эйфория, не уверенная в ее правоте, делает то, что ей велено: читает вслух надпись с могильного камня Джоанны Сауткотт. «Смотри, настанет время, когда явлены будут ЗНАКИ, что я тебе предрекла, и ЯВИТСЯ НЕВЕСТА…»

– Прочувственнее, Эмпориум[8].

– Я Эйфория, миссис Берил.

– Что не должно мешать чтению с чувством. Постарайся сделать невесту ослепительной, дитя мое. Представь, что ты сама выходишь замуж с ананасом на голове.

Эйфория просит пояснить, о какой невесте речь и явилась ли она уже.

– Невеста – это я, – отвечает Принцесса. – Поэтому – да, уже явилась. Причем неоднократно.

– Вы были, должно быть, красивой невестой, – говорит Эйфория.

– Меня называли невероятной. Не мне это подтверждать или опровергать. Но могу тебе сказать, что второй мой жених лишился чувств, увидев, как я шествую к нему в подвенечном платье и диадеме. Его откачивали полчаса. Мне пришлось произносить за него клятву вечной верности. Вот только не скажу, который это был – второй или третий.

– Как насчет первого, мэм?

– Он был убит, но не мной, а итальянцами, если меня не подводит память. Для него было бы лучше, если бы я их опередила. Но никогда ведь не знаешь таких вещей заранее. К четвертому и пятому замужествам я уже не видела смысла стараться. Все равно их было не спасти от обморока.

Она заговорщически косится на Эйфорию. Женщина всегда поймет женщину. Она хочет, чтобы девушка смекнула: обмороки были вызваны не зрелищем невесты в подвенечном наряде, а предвкушением того, какой она предстанет, оставшись без него.

В ответном взгляде Эйфории сообщничества нет. Молдавская потаскуха поняла бы меня лучше, думает Принцесса.

– Сколько раз вы побывали невестой, миссис Берил? – интересуется Эйфория.

Принцессе не хочется признаваться, что она забыла. Она приподнимает сначала левую руку, потом правую.

– Больше, чем пальцев на руках.

Еще ей нравится просить Эйфорию читать почти полностью стершиеся надписи на надгробиях; потом, когда таращащая глаза Эйфория ничего не находит, она подсказывает ей, что там было.

– Здесь покоится тело Абигейл Миллз, – сочиняет она, – женщины, все отдавшей мужчине, который не заслуживал ничего, а теперь наслаждающейся вечной жизнью, покуда его плоть истлевает, пожираемая червями, в отличие от его совести, которую никогда не мучили.

– Как мне нравятся ваши описания, миссис Берил! – говорит Эйфория. – Но как вам удается увидеть эти слова, не надев очков?

– Они сами ко мне приходят, – отвечает Принцесса. – Я чувствую их кончиками пальцев. На-ка, пощупай вместе со мной!

Она берет указательный палец Эйфории и водит им по самому гладкому из нерухнувших надгробий.

– В память об Элизабет Старридж – чувствуешь? – жене, матери, благотворительнице и директоре школы, спустя годы верной, но неблагодарной службы на благо ее общины спутавшейся с дьяволом и низвергшейся в ад с улыбкой на лице.

Эйфория вырывает у нее руку.

– Удивительно, что такая женщина похоронена на христианском кладбище, – говорит она сердито.

– Подозреваю, что было не так. Должно быть, сам дьявол приволок ее сюда под покровом ночи. Можем наведаться сюда после полуночи и проверить, не навещает ли он ее. Может, даже цветочки ей приносит.

Потом Эйфория спросит мнение Насти об этих россказнях.

– Вздор! – отмахнется Настя. – Миссис Берил водит тебя за нос.

– Зачем?

– Думает, что ты невежественная уроженка колонии и веришь в черную магию. Мой тебе совет, поищи другую работу.


Принцесса отдыхает на скамейке напротив пустой детской площадки. Почему-то ее успокаивает картина неиспользуемых канатов и мостиков.

– Здесь так тихо, – говорит она Эйфории.

Та собирается что-то ответить, но Принцесса касается ее руки. Тихо, не будем нарушать тишину.

На соседней скамейке сидит пожилой мужчина в меховой шапке. Он так низко наклонился вперед, что почти зажал коленями голову. Не похоже, чтобы он молился или рыдал. Скорее, он вдыхает заветные запахи земли. Вынюхивает мертвецов. Видно, что он тоже наслаждается тишиной парка, деревья которого заглушают уличный шум, а тут еще редкий случай – ни одного самолета в небе!

К его ноге подбегает белка, принявшая его позу за желание пообщаться или предложить ей что-нибудь съедобное. Мужчина беззлобно прогоняет ее движением ноги. У тебя свой мир – так толкует это его движение Принцесса, – а у меня свой. Его мировосприятие созвучно ее. Парки – это чудесно, особенно для общения с духами давно ушедших, но у тех, кто здесь задержался, ощущается перебор межвидового общения.


– Чем еще вы занимались в парке, кроме разговоров про дьявола? – спрашивает Настя у вернувшейся Эйфории.

Та за невозможностью вспомнить что-то еще упоминает белок.

– Ну, так это крысы, – говорит Настя.

5

В некий стародавний период человеческой истории совершилось, как утверждают антропологи, страшное преступление. Брат до смерти забил брата. Мы бросили садоводство ради охоты. Мы съели бога. Мы прогнали козла в пустыню. Мы убили отца своего.

А Шими Кармелли примерил мамино нижнее белье.

Ему было одиннадцать лет. Примерно тот возраст, когда гомо сапиенс познал радость убийства.

Одно из величайших изначальных прегрешений человечества – неважно, как оно называется, религия или мораль, – привело к неврозу. Мы утратили беспечность. Мы познакомились с виной и стыдом. Из нас вышло вон веселье.

Это то самое, что стряслось с Шими.

Он залез в короткие мамины панталоны – и ухнул в ад.


Ад бывает разный. Мужской ад – это океан огня, где вечно болтаются вниз головой братоубийцы и пожиратели бога. Мальчишеский ад – это Пещера Неизгладимых Унижений, где писающиеся в постель и балующиеся онанизмом сжимают руками грешные головы, а ухмыляющиеся черти в колпаках с колокольчиками без устали изрыгают насмешки. Му́ка против му́ки – выбор невелик. Шими провалился в мальчишеский ад.


Нарцисс узрел собственное отражение и умер от любви к себе. Везучий! Пронзенный ужасом оттого, что на нем мамины панталоны, маленький Шими, глядя на свое отражение в зеркале ванной, ждал, когда его проглотит разверзшаяся земля.

Должно ли это было нравиться? Не лучше ли было бы изобразить смешную позу и закончить все смехом? Натянуть собственные штаны и перечеркнуть весь этот эпизод? Гораздо лучше – но для этого на его месте должен был бы оказаться кто-то другой.


– Нечего смотреть на меня так, будто вы желаете мне смерти, – говорит ему Берни Добер, его врач. – Моя обязанность – подробно рассказать о лекарствах, которые я вам прописываю.

Доберу нравится иметь такого пациента, как Шими Кармелли. Чаще стариков привозят к нему в хирургическое отделение, как бродячих котов, отловленных при облаве. Добер предпочел бы располагать той свободой, которая есть у ветеринара: от смертельной инъекции было бы лучше им самим. Сначала телазол и кетамин, чтобы вырубились, а потом лошадиная доза барбитуратов в сердечную мышцу. Доброй ночи, котики.

Поддержание жизни идет им во вред. Узаконенный садизм – вот что это такое. Но у него частная практика на задворках графства Милосердия, поэтому ему ясен экономический аспект сохранения жизни старикам. Если бы в Белсайз-парк некому было помогать, то семьи домашних помощниц у себя в Тбилиси и в Велинграде ложились бы спать голодными.

– Действие лекарств можно описать без лишней свирепости, – говорит Шими.

– Где тут свирепость? Просто предостережение: тамсулозин может приводить к ретроградной эякуляции.

Он рокочет по-американски низко, без интонаций, голосом откуда-то из тестикул, провозглашающим непоколебимую мужественность.

– Свирепость заключена в самом существовании такой гадости, – объясняет Шими.

– Тамсулозина?

– Его побочного эффекта.

– Если бы я думал, что вы замыслили завести семью…

– Опять вы за свое!

– Вы сами попросили таблетки. Я говорил: сильно гоняет по-маленькому – сидите дома. Хотите выйти – не уходите далеко от парка. Там всегда можно помочиться под деревом. Не хотите – отдавайте рецепт.

Шими зажимает уши. Ему нравится играть в привереду из Литтл-Стэнмора на приеме у доктора Болси из Бруклина. И это не притворство. Он и есть привереда из Литтл-Стэнмора.

– Это попытки защитить остатки своего достоинства, – объясняет он Доберу. – Вы врач, вы должны понимать.

– Как врач, – отзывается Добер, – я вот что вам посоветую: либо сохраняйте достоинство, либо живите дальше.

– Говорите, мне остается выбирать между сухой эякуляцией или смертью?

– Приблизительно.


Все бы ничего, но теперь Шими не может покинуть квартиру, не освежив в голове карту расположения общественных писсуаров в Северном Лондоне. У него привычка совершать почти ежедневно двух-трехмильные прогулки, не особенно заботясь, куда он забредет; теперь же приходится планировать маршрут и прикидывать расстояние.

Его расстроил инцидент в парке. Маленькая старушка, зачем-то продолжающая пользоваться косметикой и губной помадой, хотя ее с обеих сторон поддерживают сопровождающие, с кем-то его спутала. «О! – чирикнула она, замерев перед ним. – Надо же!» У него есть подозрение, что она не в первый раз путает его с умершим в 1989 году пианистом Горовицем: она твердит, что с удовольствием вспоминает его исполнение «Сцен из детства» Шумана в Роял-Фестивал-холл, хотя уже не припоминает, когда это было. Шими снял шапку и поклонился. Его подмывало сказать ей, что она обозналась, хотя именно эту вещь Шумана особенно любила его матушка; при любом ее упоминании он вспоминает, как та слушала ее в своей грустной рассеянной манере; а раз так, то эта приятная встреча не была, возможно, таким уж недоразумением. Но старушка опережает прытью его речь. Вырвавшись из цепких рук своих нянек, она бесстрашно – ему так и хочется сравнить ее с пташкой, вспархивающей на верхнюю ветку старого голого дерева, – подскакивает к нему и хватает за руки. Во второй раз за неделю рука Шими оказывается в женской руке. Он не может не усмотреть в этом некий знак. Он все-таки предсказатель, ему следует разбираться в таких вещах. Что, если они чувствуют, что он принимает таблетки, предотвращающие нежелательные излияния? «Какая чувствительность!» – восторгается она, прикладывая к своим ушам его ладони, словно это морские раковины, хранящие память обо всем, что в них плескалось. Не иначе именно шок от этого контакта приводит к тому, что он перестает контролировать свой мочевой пузырь. Вот и случилось то, чего он так боялся с того времени, как начал чувствовать жжение в мочевых путях. Ему ничего не остается, кроме как поспешно прикрыться шапкой, еще раз поклониться и броситься в кусты.

Единственное утешение – надежда, что в случае, если об этом инциденте пойдут разговоры, полоскать станут не его, а беднягу Горовица.


Он выбирается из кустов, стряхивая с пальто сор. Он по-прежнему заботится о своей внешности. У него не выпадают волосы, он не горбится, очки надевает только для чтения мелкого шрифта, не жалуется на слух. В его гардеробе нет случайной одежды. Не зря старушка перепутала его с Владимиром Горовицем. Он сознательно копирует элегантную скорбь всемирно известного композитора. Для каждого пиджака у него есть мерцающий платок, низвергающийся, как японский водопад, из нагрудного кармашка. (Впрочем, при любых мыслях о жидкостях, как бурно брызжущих, так и, того хуже, лениво капающих, он теперь испытывает жгучий стыд.) В отсутствии женщины, которая давала бы ему советы и следила бы за его обликом, он чрезвычайно горд тем, что не отмечен признаками обветшания, обычно присущими его ровесникам: торчащими из ноздрей волосами, бритвенными порезами, вылезшими из-под ремня и распахнутыми на пупе рубашками, слишком длинными полами пиджака и слишком короткими штанинами брюк, стоптанной обувью, пятнами соуса на одежде, не говоря о самых грустных признаках, выдающих смирение со своим отчаянием, – вопиющих сигналах о непорядке с мочеиспусканием вроде застегнутого в теплый день пиджака и позорной истертости ширинки.

И вот теперь он сам превращается в такого старика.

Он садится на скамейку недалеко от общественного туалета и низко роняет голову. Жизнь принуждает его к грубости – по отношению не только к похожей на пташку старухе, помнящей давнее исполнение концерта Шумана, но и к памяти матери. Он бы с удовольствием продолжил беседу о ней и ее любимой музыке. Куда лучше воспоминания об этом, чем о нижнем белье, которое он у нее таскал.

Белка ошибочно принимает его задумчивость за любовь и доброту ко всему живому. Шими недовольно выставляет ногу. Досюда, дальше ни-ни.

В утренней встрече и во всем, что она заставила его вспомнить, ему мнится страшная гармония. Невесть когда, целую жизнь назад он унюхал исходивший от материнских панталон запах мочи. А нынче мочой потянуло от него самого.

Медленное, но неизбежное воздаяние?

Заразен ли грех? Не подцепил ли он некую заразу от маминой вещицы, о которой не смеет ни говорить, ни думать иначе, чем на языке «Кельтских сумерек» Уильяма Йейтса: «Объятый ужасом в панталонах моей матери…» Не психологическую, а самую что ни на есть настоящую заразу, дозу вирусов и бактерий, мстительно таившихся целых восемьдесят лет в ожидании удобного момента, чтобы нанести удар? Он сознает, что это – чудовищная клевета на мать, и вздыхает в искупление своего греха. Он вздыхает и за себя, и за свою бедную поруганную мать, некогда в слезах слушавшую Шумана, а ныне превратившуюся в горстку пепла и иссохших костей.

Ирония всей этой ситуации тоже успела иссохнуть. Ибо никто целых восемьдесят лет не старался так усердно, как он, свести со своей личины, вытравить из своей души любые свидетельства человеческого естества. Его ванная, где он упорно запирается, хотя живет один, – это одновременно крепость и дезактивационная камера с ящиками, забитыми упаковками отбеливателя и перекиси водорода, которых хватило бы для смывания грехов с целого лондонского пригорода; если бы их не удалось смыть, можно было бы погубить сразу все одним взрывом. Мыло, которым он по сто раз на дню моет руки, изготавливается вручную и издает аромат, заглушающий индустриальный аммиачный дух. Пилочки для ногтей и щетки для ванны он заказывает по каталогу, который получает раз в квартал от парфюмерной фирмы со штаб-квартирой на Мэдисон-авеню. Присылаемые ему щетки фирма помечает его инициалами, SC; он выбрал их за мягкость щетины. Но ничто так ему не дорого, как туалетная бумага Hanebisho, которую делают из канадской целлюлозы, вымоченной в прозрачных водах реки Ниёдо, – ее он выписывает прямо из Токио. Исходит он при этом не из тяги к утонченности, а из потребности в абсолютной надежности. Ему нужна уверенность, что туалетную бумагу, которой он подтирается, делают не из вторсырья. Мысль о прикосновении к его телу чего-то, функционировавшего прежде, для него так же нестерпима, как осквернение святых даров для средневекового верующего. За его повышенным вниманием к чистоте стоит религиозное поклонение собственному телу, гармонично сочетающееся с ужасом перед естественными отправлениями.

6

Свой любовный дневник Берил Дьюзинбери составила, как она призналась Эйфории, без должного тщания и не всегда в алфавитном порядке. Разговорный стиль, которым она пользовалась в дневнике, напоминал о годах ее службы учительницей английского в лучших школах для девочек в лучших частях страны. «Не бойтесь переборщить с возвышенным, – внушала она на своих уроках сочинительства. – Вы – не Черчилль, клеймящий нацистское иго, однако цветистая фраза привлечет внимание читателя и не даст ему отложить чтение. Она же отпугнет простонародье, что тоже недурно».


Итак, начну, раз надо с чего-то начать, с Альберта, или Альбера, как он требовал называть его на французский манер. «Je t’aime, Albert»[9], – приходилось мне шептать в его здоровое ухо, пока оно тоже не оглохло, после чего я могла бы, больше не кривя душой, прошептать: «Je t’haine, Albert»[10], – хотя этот трусливый поборник полной свободы целую вечность вопил без малейшего намека на французский, когда узнал, сколь малая доля вечности ему предначертана. Да, 48 лет – слишком молодой возраст для фатального удара, и он не попытался навести порядок в своих делах или мыслях согласно учению хоть церкви, хоть стоиков, даже скептицизму, которым он дышал. Какой смысл чем-то дышать, если не можешь ради этого умереть?

Он был младшим преподавателем в кембриджском колледже низшей ступени и издавал тонкий рационалистический журнал Disbeliever[11], печатавшийся на некачественной бумаге, как какие-нибудь комиксы. Журнал тайно финансировал успешный детский писатель Элджи Кэмборн (из жалости я изменила его имя) – успешный по стандартам 1950-х годов, – который, не смея признаться в этом в своих книгах, видел в самом понятии бога личное оскорбление. Элджи больше пришелся бы ко двору сейчас, чем тогда: нетерпеливый, жадный до публичности, атеист с литературного фестиваля во времена, когда еще не проводилось литературных фестивалей, принужденный к неверию собственной несвоевременностью. Этим вкупе с непролазной болезненностью, в том числе внешней: нездоровой кожей, грязными ногтями, жидкими волосенками, запахом изо рта; во всем этом он вынужден был кого-то обвинять. Альбер, загипнотизированный масштабом и неряшливостью Элджи, заставлял своих студентов покупать Disbeliever – естественно, со скидкой, иначе вряд ли нашел бы покупателя даже единственный экземпляр этого журнальчика. Тираж Альбера не интересовал, ему хватало воображать себя занозой в пятке бога, в которого он не верил, и покорять каждую встречную женщину тем, что он издатель и при этом эсхатологически неустрашим. Чудо, что я запомнила это словечко; если быть до конца честной с собой, то я его, конечно, не помню. Просто записала в своем альбоме, посвященном Альберу, рядом с еще одним – «пситтакоз». Сам он этой попугайной болезнью, насколько я знаю, не страдал, хотя вполне мог бы заразиться ею от Элджи Кэмборна, однако он занимался самобичеванием, совсем как засидевшийся в клетке попугай. Расхаживая по моей кембриджской кухоньке, где я стряпала ему петуха в вине, он по волоску выдергивал себе бороденку. «Я вольная душа, – распинался он. – В клетке мне не выжить». «Ну, так ступай, – отвечала я ему, – кто тебя неволит?» «Я так и сделаю, – клялся он. – После ужина». Но после ужина он валился без чувств на диван. В своих редакционных статьях Альбер высмеивал людей, боящихся загробной жизни. «Что тут страшного? – приставал он ко мне, словно видел во мне воплощение всех людских страхов. – Я вот знаю, куда попаду после смерти…» Мне нравилось встречать эти его речи молчанием. То была битва его и моей воли: как долго я смогу сдерживаться и не спрашивать, куда же он попадет после смерти. Но моя воля была сильнее, и ему все же приходилось договаривать: «В никуда, вот куда! В большое черное никуда». В конце концов вся эта тема перестала быть гипотетической (эсхатология, пситтакоз, гипотетический – эти слова мне приходится записывать), и он потребовал от своего врача обещания, что тот не будет вводить ему успокоительное. Почему? Потому что он должен был оставаться в сознании, чтобы увидеть свой уход в это самое никуда. «Хочу засвидетельствовать свое исчезновение. Хочу присутствовать, когда погаснет мой свет».

Наша любовь к тому времени угасла. Мы друг друга разочаровали. Я оказалась слишком рациональной, а он не вдохновлял меня так, как я надеялась, когда переезжала в Кембридж, чтобы быть рядом с ним. Каменной стеной он тоже не был. А если мужчина не вдохновляет и не служит каменной стеной, то зачем он вообще нужен? К тому же он таскал в нашу постель мелкие мочеполовые инфекции. Многие мои подруги, жившие с философами или становившиеся их женами, жаловались на то же самое. Неужели лобковая вошь – непременное условие для умозрительных рассуждений? Но я не дразнила его вопросом, какому свету предстояло погаснуть. Иногда его крики в ночи были так ужасны, как будто у него в горле выросли когти и теперь он расплачивался за все свои дурацкие слова и за бациллы, которые цеплял у уличных шлюх; мне приходилось убегать и описывать круги по кварталу, чтобы заглушать своим дыханием его вопли в надежде, что, когда я вернусь, все уже закончится. Я носилась, зажмурив глаза, так что могла бы свести счеты с жизнью раньше него. Однажды я налетела на бегу на Э. М. Форрестера – Фостера, Фистера, Фанстера, забыла фамилию, – мелкого романиста времен короля Эдварда, которого все уже считали умершим, хотя он продолжал разъезжать по Кембриджу на велосипеде, как настырный призрак. Почти загороженный велосипедным рулем, он уставился на меня в шоке и рассыпался в извинениях, хотя виновата была я.

Очутились ли мы в его комнате, занялись ли сексом? Если да, то это событие полностью выпало из памяти – по крайней мере, у меня.

Тем не менее, вернувшись домой, я застала Альбера еще живым. Живучий был, никак не угасал. Вернусь домой – а он там. Снова и снова.

Бросить его было жестокостью, но он не хотел, чтобы за ним приглядывали, ему нужно было, чтобы его кто-то слышал, причем не я.

– Где оно? – крикнул он однажды в более-менее спокойный момент. – Куда подевалось?

– Ты о чем, Альбер?

– Тебя не спрашивают! Тебе-то откуда знать!

Он уже не мог кричать, но не выглядел даже уставшим, просто озадаченным.

Я не смогла заставить себя закрыть ему глаза – боялась, что даже с закрытыми глазами он останется таким же озадаченным.

7

К тем немногим словам, которые Эйфории приходится искать в словаре («Не стесняйся, ты же не учительница английского у высокомерных молодых дамочек, не то, что я тогда», – утешает ее Берил Дьюзинбери), принадлежит слово «пситтакоз». Ее ставит в тупик смерть бедного мистера Альберта от болезни волнистых попугайчиков и попугаев ара. Она гадает, бывал ли он в Африке и не заразился ли там, хотя Настя утверждает, что в Англии можно подхватить любую болезнь. «Зачем ты тогда здесь?» – удивляется Эйфория. «Чтобы найти титулованного мужчину», – отвечает Настя. «А как же антисанитария?» – пугается Эйфория. «Неважно, главное, чтобы с титулом, – уверена Настя. – У таких это незаметно».

По мнению Эйфории, Настя зря теряет время, если метит в кого-то из сыновей или внуков миссис Дьюзинбери. Она видит, как смотрит на Настю сама миссис Дьюзинбери. Если Настя считает англичан грязными, то миссис Дьюзинбери точно такого же мнения о молдаванах.

Миссис Берил, без сомнения, всегда было трудно понравиться, поэтому Эйфория жалеет мистера Альберта, который нашел бы более подходящую и уж по крайней мере более понимающую подругу в Кампале, что с ним, наверное, и произошло бы, не напади на него пситтакоз. Хотя безбожие не принесло бы ему там больше друзей, чем в Кембридже.

Миссис Дьюзинбери тоже кажется ей неудачницей. Не только потому, что ей разбил сердце мужчина с попугайной болезнью, но и из-за отсутствия у нее поддержки близких в дни, когда ей причиняют боль воспоминания. Да, у нее есть сыновья, но они любят мать странною любовью, не менее странна ее любовь к ним. У них не принято ни объятий, ни поцелуев, ни веселого смеха. Если Настя права и англичане действительно грязнули, то объяснением соблюдаемой ими дистанции может служить как раз это. Но Настя во многом ошибается. Например, зря она уверена, что сможет подцепить мистера Сэнди или мистера Пена. Еще она говорит, что у англичан нет души и что они ничего не смыслят в любви, но у Эйфории есть опыт ухода за другими пожилыми англичанками, и этот опыт научил ее, что эта страна купается в любви. Они распевают о ней песни, стоят в очередях за билетами на мюзиклы о ней же, обмениваются открытками на день рождения и на Валентинов день, где только о ней и говорится. «Люблю тебя», – этими словами они завершают телефонные разговоры с родственниками, живущими в дальних концах страны. Правда, то, что англичане предпочитают жить как можно дальше от своих родных, как будто не подтверждает их преданности друг другу, но Эйфории объясняли, что дело тут в работе, а не в безразличии. А еще в стоимости жилья. По словам Насти, квартира миссис Берил стоит больше, чем весь валовой национальный продукт Молдавии, чего же удивляться, если ее сыновья не могут себе позволить жить на Финчли-роуд и вынуждены тесниться в перенаселенных жилищах политиков в Вестминстере и Пимлико. При этом она видела по телевизору выступление мистера Сэнди, утверждавшего, что благодаря правительственной программе строительства дешевого жилья сыновья и дочери, поневоле выехавшие из Лондона, смогут вернуться и снова поселиться рядом со своими близкими. Массовому бегству из столицы скоро наступит конец, обещал он. Но Настя твердит свое: единственная причина возвращения детей в лондонские дома их родителей – это отсутствие работы за пределами Лондона, потому что рабочие места захватывают сирийские иммигранты. Скоро Лондон уподобится делийским трущобам, где в одну комнату набивается сотня человек, вынужденных спать стоя. Но Эйфорию эти прогнозы не пугают. Она знавала скученность у себя на родине и считает ее условием сплочения семей. Сама она живет с мужем в крохотной квартирке в Аксбридже, где они все время друг на друга натыкаются и где один вынужден сидеть в ванне, пока другой готовит на кухне ужин, и все же, будь у них выбор, они предпочли бы расстоянию близость. Полдня она проводит с миссис Берил, но, возвращаясь домой, ценит близость мужчины, за которого вышла замуж. Он говорит, что смотрит на это так же. Они даже спят, крепко обнявшись, то она уткнется носом ему в волосы, то он ей. Из-за этого с ней весь день остается его запах. Настя называет это отвратительным, когда они, проводя вместе час в связи со сменой караула, обсуждают личное. Жена не должна быть такой зависимой от мужа. Это не зависимость, настаивает Эйфория, а привязанность. И вообще, какая разница, если ее муж так же зависим от нее. Настя говорит, что Эйфории нужно больше феминизма. «Как у миссис Берил?» – просит уточнить та. «Нет, как у меня, когда я обзаведусь титулом», – со смехом отвечает Настя. Этим разговор обычно кончается.

Как представляется Эйфории, у детей и внуков миссис Берил важные должности в Сити и в Вестминстере и загородные дома, где они отдыхают в выходные дни, поэтому они не скоро заторопятся на Финчли-роуд, как бы ни сложились дела в экономике. В душе она переживает за миссис Берил и даже немножко надеется, что ее дети и дети их детей лишатся работы и вынуждены будут опять жить с матерью и бабушкой. Но надежда эта несильная, ведь это положило бы конец и ее работе, а ей эта работа нравится, несмотря на то что здесь редко услышишь доброе слово и никто не говорит «люблю тебя», прежде чем положить телефонную трубку. Ей будет не хватать взбивания подушек, чистки столового серебра, протирки хрусталя, обработки пылесосом штор и удаления пыли с канделябров перьевым опахалом; все это не было включено в первоначальный перечень ее обязанностей, но что поделать, если горничная-испанка часто болеет и, пользуясь слабым зрением хозяйки, почти никогда ничем таким не занимается. «Ты создаешь плохой прецедент», – пугает Эйфорию Настя, но ей хоть бы что. Лучше уж чистить приборы, чем сидеть на кухонном табурете и ждать смерти хозяйки, чем занимаются все остальные домашние помощницы на Финчли-роуд. Потому-то у всех них избыточный вес. Полнота – цена, которую они платят за свой единодушный молчаливый отказ становиться в дополнение к помощи еще и уборщицами. А еще ей не нравится бездельничать. И хочется сохранять расположение миссис Берил, чтобы и дальше любоваться ее чудесным рукоделием и читать красивые истории, которые та вышивает, доказывая свое добросердечие сладкими воспоминаниями, пусть и утверждая при этом, что они горькие. Разговоров с Настей об англичанах ей тоже будет не хватать в случае увольнения. Дело, впрочем, не в ее личных интересах. Жизнь старой леди приближается к концу, а стариков, с точки зрения Эйфории, следует чтить. С ее точки зрения, не должно такого быть, чтобы старики оставались без награды за прожитое в виде любви детей, долгожительства и скорой близости к Христу, как бы они ни бунтовали против Него в прошлом.

– Все старушки милые, – говорит она и добавляет: – Ipso facto. (Принцесса научила ее, что это значит «по своей природе».)

– Нет уж, ее я милой старушкой не назову, – доносится из кухни голос Насти. – Даже не подумаю!

8

Маноло Кармелли – у которого Шими унаследовал, видимо, острую память – никогда не забывал, где находилась его жена, когда он впервые ее увидел, как она его поразила, что он ей сказал и с каким чувством возвращался домой в тот вечер.

Он так и не собрался с духом спросить ее, что она сама подумала, когда увидела его в первый раз. Отсюда происходила, должно быть, вторая жизненная слабость Шими: не тщеславие, нет – слепота к другому. Нехорошо говорить так о Маноло, учитывая, что он увидел только ее – желтоволосую Соню Жилиник с раскосыми рысьими глазами, Соню Жилиник, стоявшую в одиночестве, комкавшую расшитый платок, старавшуюся остаться незамеченной. Маноло показалось, что она сходит с ума от застенчивости. Но он возжелал того, что увидел, а желание – собственническое чувство.

Он пришел на танцы в ратушу Шордича не для того, чтобы влюбиться. Он просто собирался повеселиться – и вдруг увидел ее. «Осторожно, она еврейка», – предостерег его друг, видя, что он собирается с духом для знакомства. – «Ну и что, разве это проблема?» – «Может стать проблемой, когда она узнает, что ты не еврей». – «Я не собираюсь на ней жениться». – «Посмотрим, что ты потом запоешь».

Друг не ошибся.

– Можешь сразу не отвечать, но я тебя люблю, – признался он уже на втором свидании.

Она не покраснела, а пожелтела: вся желтизна волос перелилась в ее щеки. Она отличалась от него так сильно, как только могут отличаться друг от друга два существа с одной планеты. Ее лицо было вдвое длиннее, чем у него. Когда она откровенно печалилась – а так произошло, когда он сказал ей, что при всей своей смуглости он не еврей, – ему казалось, что ее лицу не будет конца. Он испускал свет, она свет похищала. Его глаза плясали, ее косили, как будто от стыда перед тем, что видели. Она казалась сотканной из тайн, он был олицетворением откровенности. Она выглядела одинокой, он никогда в жизни не бывал одинок.

– Когда я впервые тебя увидел, то подумал, что ты только что спустилась с гор, – сказал он ей.

– С каких гор?

– Не знаю. Может быть, это твои предки спустились с гор?

– Да, с Карпатских.

– Какие они?

– Я никогда там не была, но бабушка говорила, что, бывало, не могла уснуть ночью от страха, слушая вой волков и рычание диких кошек.

– Это именно то, что я услышал, когда впервые с тобой заговорил.

– Боюсь, во мне нет никакой дикости, – возразила она.

Он обдумал ее слова. Нет, не дикость, а какая-то взъерошенность, наморщенность, не потрепанность, а неухоженность, как будто ее неаккуратно сложили и задвинули в ящик: мятая юбка, блузка, одетая во второй, а то и в третий раз, лямки комбинации не совсем на месте и не вполне чисты. Многовато пудры и одеколона. Легкий душок нафталина. Все это его скорее отталкивало. Ему хотелось ее встряхнуть. Он понял, что она бедна. Она жила в маленьком домике, в большой семье. Должна была довольствоваться малым. Что ж, он все это исправит. Он вкалывал механиком и прилично зарабатывал. Он учился в Болонье, в компании «Мазерати». Его родня была с Мальты, хотя притворялась итальянцами, но это не мешало ей выбиваться в люди. Рестораны, кафе-мороженое, пошивочные мастерские. Его отец, закройщик на Сэвил-роу, имел видных клиентов, отдававших предпочтение именно ему. На двери его примерочной красовалась фотография, на которой он с куском мела во рту снимал мерку с Рудольфа Валентино для костюма, в котором тому предстояло охотиться вместе с королевской семьей. Маноло нравилось думать, что у него есть связи, чтобы помочь этой девушке, спустить ее с гор, увезти в приятное место, придать блеска – в общем, полностью обслужить мотор.

Он не знал, ждала ли она его, но он ее ждал.

Еврейство не оказалось проблемой.

– Любой еврей, которому я кроил костюм, мог бы сойти за итальянца, – сказал ему отец. – Особенно когда его наряд был готов. Тебе бы найти славянку с лошадиным лицом. Но раз ты утверждаешь, что счастлив…

Семья Сони тоже не оказала сопротивления. У Маноло была более семитская внешность, чем у них самих. Когда он явился с визитом, навьюченный подарками и сыплющий шутками, гоями выглядели они. Главное, они были рады сбыть ее с рук. Она была старшей из семи сестер. Куда девать еще шесть? Они приняли бы с распростертыми объятиями еще шестерых маноло.

У пары родились двое сыновей, погодки Шими и Эфраим. Скорость их появления удручила Соню. Ничего не получалось у нее легко, она постоянно трусила. Страх находил ее в любом тайнике. Вечно она видела уголками своих раскосых глаз паразитов и насекомых, моль, гигантских пчел, армии муравьев. Маноло перевез семью в Литтл-Стэнмор, где ему предложили работу – ремонт машин для шишек. Там он нашел жилье – нижний этаж коттеджа для рабочих, под которым находился еще и полуподвал, из чьих окон были видны только ноги прохожих. Назвать это сельской местностью можно было только с натяжкой, тем не менее Соня умудрилась и там увидеть змею. На дорожке. Там, там! Неделю она не покидала дом. «Убейте ее, убейте!» – кричала она, замечая в их маленьком садике малейшее движение, и малышам приходилось охотиться при помощи своих пластмассовых лопаток на слизня или на дождевого червя.

Вот откуда это было у Шими. Не малодушие, а безымянная неудовлетворенность, некое расставание с иллюзиями, появившееся еще до того, как могли возникнуть иллюзии.

Неудивительно, что у отца он был нелюбимым сыном.

* * *

Он читал за кухонным столом, притворяясь нормальным мальчиком, когда получил первую оплеуху. Он знал, чем ее заслужил, и испытал почти что облегчение после трехдневного ожидания, когда же разверзнется земля. Пощечина была отвешена походя, тыльной стороной ладони. Шими вобрал голову в плечи, чтобы не поворачиваться, чтобы не видеть в отцовских глазах презрения.

Это, смекнул он, было равносильно признанию своей вины.

Второй удар был сильнее первого. Для этого удара отцу пришлось набраться решимости и вернуться, накопив злость. Первый был нанесен открытой рукой и напоминал те подзатыльники, который учитель походя раздает шкодливым ученикам. Для второго отец сжал пальцы в кулак. Шими почувствовал костяшки отцовских пальцев по своей скуле, и из его глаз брызнули слезы. Вряд ли это был плач, скорее, от удара лопнул резервуар со слезами. Но он все равно не обернулся, а только глубже втянул голову в плечи. Ждать ли третьего удара?

Кажется, отец сопроводил кару словами: «Ты мне не сын». Или это был его собственный голос?

Но если эти слова произнес отец, то он ими и ограничился.

В его молчании ощущалась угроза, и это пугало. Бывают прегрешения, для клеймения которых не хватает всех возможностей языка.

Его мать была наверху, в постели. В очередной раз страдала мигренью. Не этого ли дожидался целых три дня отец – возможности поколотить сына не на глазах у жены? В перепуганном мозгу Шими мелькнула и более страшная мысль: вдруг мать потому и слегла, что тоже знает? Не это ли причина ее мигрени?

Объяснения, как кто-либо мог все пронюхать, не существовало. Он убедился, что в доме пусто, прежде чем начать копаться в корзине с грязным бельем матери. Эта пустота в доме и стала для него подсказкой. Один из величайших уроков, который он усвоил с тех пор на всю жизнь, гласил: никогда не оставляй мальчишку одного в пустом доме.

Кто же мог подсмотреть за его занятием?

Мать? Ни в коем случае: она упала бы в обморок.

Отец? Тоже нет. Он бы прямо там задал Шими по первое число.

Оставался только Эфраим. Эфраим, слонявшийся по дому, искавший, какую бы пакость учинить, что бы стянуть у Шими, какую бы гадость подбросить ему в шкаф.

Эфраим, на которого Шими мог бы, если бы не признал, не воспротивившись наказанию, собственной вины, попробовать переложить часть ответственности.

Несмотря на то, что Эфраим был младше Шими на десять месяцев, все знали, что он сильнее брата по характеру. Семейный клоун. Никто не заклеймил бы Шими как лгуна, обвини он брата в предложении учинить эту проказу. Опять Эфраимовы штучки! «Не дрейфь, Шим, давай, пока дома никого нет!» У Эфраима был заразительный смех, круглая физиономия, широкий рот, белые зубы. Вылитый арабский беспризорник. Ни секунды не мог усидеть на месте. Если бы он стянул у вас бумажник, вы бы только беспомощно улыбнулись. Плутишка, всеобщий любимец. Но чтобы на такое решился сам Шими с его скорбным взглядом и опущенными уголками рта?! То, что в исполнении Эфраима выглядело бы проступком, простительным по бурности натуры, у Шими превратилось в гнетущее, тяжкое преступление.

Потому отец его и ударил: потому что он не был милым плутишкой.

Выходило, что на него донес Эфраим, вечно искавший и находивший неприятности. Это объясняло трехдневную отсрочку. Три дня Эфраим глупо хихикал про себя, а потом не выдержал и выдал брата.

Нескончаемый стыд жужжал вокруг Шими, как рой шершней. Деяние, разоблачение деяния, кара за деяние. Спустя годы Шими раз за разом снилось, что он – его мать и что на нем лежит отец. Он все еще помнит, каким мягким был в этом сне его разинутый рот.

Дальше той затрещины как будто не пошло. Но его смирение оказалось прообразом дальнейшего.

В присутствии отца он не чувствовал себя мужчиной.

9

– …Тебе очень идет, – говорит Эйфории Принцесса. – Не уверена, удобно ли тебе будет помогать мне в этом в ванной, но на открытие сессии парламента или на встречу с королевой ты теперь вполне могла бы отправиться.

Эйфория старательно исполняет реверанс.

– Для того и куплено, миссис Берил.

– Где ты предполагаешь повстречать королеву? У меня под кроватью?

Сарказм Принцессы Эйфории нипочем.

– Нет, миссис Берил, в ее доме.

– Она предложила тебе работу?

– Нет-нет, мне очень нравится работать у вас. Просто наведаюсь к ней на чай.

С этими словами она распускает шнурок, стягивающий ее цветастую сумочку, и достает приглашение на летний прием в королевском саду.

– Это «Примарк»? – интересуется Принцесса.

Эйфория недоуменно смотрит на приглашение.

– Я не об этом, – говорит Принцесса. – Я про сумку. Ладно, показывай.

Эйфория показывает Принцессе свою сумочку.

– Я про приглашение!

Сконфуженная Эйфория роняет приглашение, после чего с трудом поднимает его из-за узости юбки.

– Смотри не урони чего-нибудь при принце Филиппе, – советует ей Принцесса.

Она с некоторым раздражением изучает приглашение от лорда-камергера на прием в саду Букингемского дворца. Саму ее приглашали в Букингемский дворец всего четыре раза, что, учитывая ее почтенный возраст и связи, очень мало по сравнению с одним разом Эйфории, не способной похвастаться ни почтенным возрастом, ни связями.

– Что за службу ты сослужила обществу, заработав это приглашение? – интересуется она.

Эйфория сияет от гордости.

– Мой муж – пожарный.

– Это прием для пожарных?

– Он рисковал жизнью, спасая младенца. Целых два раза.

При упоминании первого младенца Принцесса морщит нос, а при упоминании второго отворачивается.

– Тогда объясни, зачем явилась сюда в платье, в котором собралась к королеве? Ты отправишься туда после работы? Не поздновато ли для приема в саду?

– Я надеялась на ваш совет, миссис Берил. Настя говорит, что по части королевского протокола вы – надежный авторитет.

– Не хочешь ли ты сказать, что ты и эта молдавская неряха обсуждаете в моей кухне королевский протокол?

Эйфория загораживает лицо приглашением от лорда-камергера.

– Не все время, миссис Берил.

– На какую же тему тебе понадобился мой совет? Годится ли твое платье?

– Оно не слишком яркое?

– Да уж, яркое, но, исходя из моих знаний о королеве, оно ей, скорее, понравится. Она много раз объезжала страны Содружества и пристрастилась к этническим одеяниям. Принц тоже любитель смуглых женщин в ярких одеждах. Я бы посоветовала еще тюрбан, если он у тебя есть. Если нет, я бы соорудила его тебе из скатерти. Только не огорчайся, если тебе не удастся ни с кем из них поздороваться за руку.

Это предположение Эйфория отметает решительным движением головы. Похоже, она сама кое-что смыслит в королевском протоколе.

– В приглашении написано, что хозяевам доставит удовольствие мое общество, – говорит она. – Значит, рукопожатие будет. Что передать ей от вас?

Принцесса размышляет.

– Было кое-что, да я запамятовала, – говорит она.


Настя, находясь в кухне, подслушала этот разговор.

– По-моему, вид у тебя в самый раз для встречи с королевой, – говорит она Эйфории, улучив момент остаться с ней наедине.

– Миссис Берил того же мнения.

– Нет, просто миссис Берил к тебе снисходительна. Извини, но для нее ты – дешевое развлечение. Пакетный тур. Так уж англичане относятся к чернокожим.

– Она сказала, что мое платье красивое.

– Да, для чернокожей.

– Я и есть чернокожая.

– Миссис Берил видит твою черноту иначе. Мой дружок читал книгу о том, что для людей Запада восхищение культурой восточных народов – способ смотреть на них сверху вниз. Высокая оценка – новый вид империализма.

– Я не с Востока.

– Для людей Запада все мы – Восток.

– Ну и ладно, все равно я пойду на прием в саду в этом платье.

– И правильно. Только не дай королеве оскорбить тебя словами, что у тебя славный вид. Ты ее опереди, первой скажи ей, что она славно выглядит.

– Передать ей что-нибудь от тебя?

Настя задумывается.

– Скажи ей, что времена культурного присвоения прошли.

Эйфория кивает, хотя про себя решает, что не станет говорить такого королеве.

– И спроси ее, – спохватывается Настя, – не найдется ли у нее свободного принца мне в мужья.


Чтобы доказать свое утверждение о высокомерно-снисходительном отношении миссис Берил к экзотике, Настя на следующей неделе надевает на работу молдавский национальный наряд. Она уверяет Эйфорию, что это взбесит миссис Берил.

– Как я выгляжу? – спрашивает она хозяйку, вертясь перед ней.

– Дерьмово, – отвечает Принцесса.

10

Простимся, Дорогой Дневник, с дорогим Альбером, но прежде чем перейти к «Б» – собственно, никаких «Б» я не наскребу, не считая Болдуина, поцеловавшего мне в детстве руку, и Блэра, поцеловавшего меня в щеку в старости, – я должна подчеркнуть свою решимость не уходить из жизни в таком потрясении и ожесточении, как вышло у Альбера. Изволь располагать все в строгом порядке, не то под конец взвоешь. Записывай, что где лежит. Так, на всякий случай. Препятствуй расползанию.

Так называемая деменция, решила она, – всего лишь неспособность соблюдать внятную систему регистрации. Лишиться ума значит забыть, как ей пользоваться.

Чем больше я забываю имен, тем больше придумываю. Скоро уподоблюсь Богу: буду знать всех только по присвоенным мною самой именам. Придумала фамилию Дементьевна для молдавской потаскухи, за плату сидящей со мной всю ночь на случай, если я свалюсь с постели, а на самом деле занимающейся сексом по мобильному телефону, лишь только я погашу свет. Не удивлюсь, если в число ее клиентов входят Пен и Сэнди. «А сейчас я снимаю пояс с подвязками…»

Впрочем, у моих ребятишек есть оправдание: они женаты на фригидных стервах.

Настиер Дементьевна…

Вышло так правдоподобно, что вряд ли я это сочинила. Либо мне попалась на глаза ее визитная карточка, либо она – русская теннисистка, которую я случайно увидела на огромном, от пола до потолка, телевизоре, купленном мне Пеном для просмотра Уимблдонского турнира, – все что угодно, лишь бы старая карга сидела смирно. (В свою бытность теневым министром труда и соцобеспечения Пен предлагал снабдить 52-дюймовыми телевизорами всех жителей страны старше семидесяти лет. Телевизор вместо пенсии. Или это был Сэнди?)

Альбер запал бы на эту потаскуху. «Где это, Дементьевна, дорогая? Куда подевалось?» Она бы уж ему показала, не сомневаюсь! Я никогда не была той женщиной, которая была ему нужна. Да и он не был моим мужчиной, если для меня вообще существовал правильный мужчина. Лучшее, что я могла получить, – некто, мало мозоливший мне глаза. Спутник на те часы или минуты, когда я в нем нуждалась.

Все слишком засиживаются. Только что у меня побывала пара правнуков. Их цель – добиться, чтобы я упомянула их в своем завещании, потому что в нежности ко мне они не замечены. Наверное, это внуки Пена. Пена я назвала, если верить мне, в честь Пенфея, съеденного живьем родной матерью. Сэнди, что не менее очевидно, обязан именем Тисандру, убитому Медеей. Ох уж эти мамаши! Я принадлежу к продолжительной и гордой традиции сыноубийц. Жаль, что я не родилась на две тысячи лет раньше – хотя почти что тогда и родилась…

– Здравствуй, прабабушка.

Точно, Пеново потомство. Я ничуть не более чудо-прабабка, чем была любящей бабушкой или заботливой (словечко, которое мне очень хочется забыть) мамочкой, и норовлю отворачиваться от всех детей, но эту парочку все-таки раскусила: узнаю этот их взгляд «не вижу / не желаю видеть», слепоту их младенческого благочестия, презрительное отношение к безмозглой прабабке, веки как шоры, прячущие нежелательную картину. Точь-в-точь взгляд Пена, а еще раньше – его папаши, отпетого марксиста-ленинца, чей плебейский гардероб мне, как прачке Революции, выпало перестирывать. Забавно ведь, что не существует ни одного портрета Маркса в жилетке. Истинный революционер обязан одеваться как денди, он, как правило, слишком тщеславно относится к своему облику, чтобы отвернуться от вас, как делал Пен, в надежде больше вас не увидеть, когда придется снова повернуться.

При всем том отец Пена был нежным любовником, чему не следует удивляться. Он сделал мне ребенка, отнесся к этому как к счастливой случайности и даже не прочь был помочь, когда мог собрать зрителей из числа своих профсоюзных подпевал с присными. При этом смотрел в сторону из страха оскорбления – конечно, чтобы не быть оскорбленным, а не оскорбителем; но помощь есть помощь, в какой бы форме ее ни оказывали.

Папаша Сэнди, мой Блестящий Тори, наоборот, таращил глаза, когда делал меня беременной, совсем как летчик, наблюдающий, куда упадет брошенная им бомба. Но, если подумать, он редко обращал на меня внимание. Никогда не видел, что я надела; когда я ничего не надевала, тоже, кстати, оставался безразличным. Глаза требовались ему для двух видов деятельности: для вождения машины и для блуда. Все остальное время он мог бы жить слепым. Так что насчет того, чьи именно внуки пришли меня проведать, я могу и ошибиться. Внуки мужчин – ограничимся этим. Наследники тревожных сирен, выгонявших их отцов и дедов из постелей и заставлявших бежать куда глаза глядят – или не глядят.

Были ли последние сто лет худшими из всех для мужчин? Все они слишком самодовольны или пугливы, чтобы что-то разглядеть, – и я даже не уверена, стоит ли проводить это различие. Пен-старший – как бишь его звали? – не мог вытерпеть никаких противоречий, не выносил даже того, кто, судя по виду, мог иметь собственное мнение. Не потому ли, что опасался, как бы противоречие не открыло ему нечто о нем самом? Ужас. Единственное подходящее здесь слово – ужас. Ужас перед чем-то иным. Посмотрев на женщину, они угадывали в ней окончательное, неопровержимое «иное».

Отсюда их вечно опущенный взгляд.

Сколько мне лет? Каким бы ни был мой возраст, я накопила авторитет. Поэтому не сомневайтесь, когда я утверждаю, что не найдется ни одного мужчины, способного откровенно и бесстрашно выдержать взгляд женщины – что в спальне, что за ее пределами. «Сумею ли я? – думают они все. – Получится ли у меня? Окажусь ли я полноценным мужчиной? Война, любовь, карьера – испытание за испытанием… Окажусь ли я на высоте?»

Отвечать им всякий раз «нет» значило бы проявлять наивысшую доброту. Все это ни к чему, я совершенно ничего от вас не жду – но: нет, не окажетесь.

Мне доводилось слышать, что Великая Война извела мужчин.

О, да.


Мой первый сын был зачат в день объявления Британией войны Германии. Подозреваю, в тот день много кого зачали. «Сейчас я должен вам сообщить, что такого сообщения мы не получали…» – слушали мы слова гробовщика, нашего тогдашнего премьера[12], и сразу ныряли обратно в постель. Это походило на прыжки со скалы с зажатым в кулаке полисом страхования жизни.

«Если будет мальчик, назовем его Невиллом», – сказал мой муж Харрис, вытирая пот со лба.

«А если девочка?»

«Нелли. Но мы будем молить Бога, чтобы это была не девочка».

«Почему?»

«Для девочки этот мир слишком жесток».

Харрис был сентиментален. «Он слащавый, – предупреждала меня мать. – Брюки придется носить тебе».


Харрис был директором начальной школы в Сэлфорде, где я помогала разбирать детские игрушки. В тот день мы были дома, потому что было 3 сентября – моя память на давние времена безупречна – и школьные каникулы еще не завершились.

«Не знаю, как объяснить это детям», – сказал он.

«То, что мы опять легли?»

«Нашу войну с Гитлером».

«Скажи им, что мы противопоставляем злу добро», – посоветовала я.

Он покачал головой.

«Не все, кого мы будем убивать, воплощают зло».

Говорю же, он был сентиментален. Вечно покупал мне пальто, шарфы, резиновые сапоги – хотел защитить меня от ненастья. «Ты такая молодая и хрупкая, – твердил он. – Иногда я думаю о тебе как о дочери, а не как о жене». Что ж, я и вправду была еще молоденькой. Он относился ко мне, как отец Гамлета – к Гертруде: «Он ветерку не позволял лица ее касаться»[13]. Значило ли это, что меня ждал роман с его братом? Мы еще об этом поговорим, если я не забуду. Если нет, не отчаивайтесь. Я придумаю что-нибудь не менее mechant[14].

Родился мальчик, и мы назвали его Невиллом. Он с первой минуты выглядел как настоящий Невилл. Можно было без усилия представить его точно в таком же смокинге, в котором обращался к нации с важными сообщениями Чемберлен. И с такими же усами. А теперь мои отпрыски обращаются к нации в жилетах. Спаси нас, Боже, если нам придется идти воевать с такими лидерами.

Харрис и Невилл – мой маленький мужской мир. Честно говоря, я, хоть еще девчонка девчонкой, была хранительницей их обоих. Может, Харрис и защищал меня от стихии, но я защищала его от всего остального. Когда он уходил воевать, я погладила ему рубашку, поправила галстук, положила ему в карман ручку, чтобы он писал мне весточки, и подергала его за уши.

«Будь сильным», – напутствовала я его.

Слезы брызнули у него из глаз, как из двух водяных пистолетов.

Тогда я впервые поняла, до чего мужчине тяжело быть мужчиной. Казалось, у него ничего нет внутри, одна жижа из чувств. Суровые дела поручают не тому полу.

Я обняла его.

«Я боюсь не за себя, – сказал он, – а за тебя и за маленького Невилла».

Для него было невообразимо, как мы будем справляться без него, хотя защитник из него всегда был неважный. Мне приходилось самой расправляться с крысами и с пауками. Я сама спрыгивала с кровати, хватала тапок и вопила, как целая бригада землекопов, когда в ночи скрипела половица. Добытчиком его тоже трудно было назвать. То немногое, что он зарабатывал, он не умел потратить с умом. Сколько пар резиновых сапог мне необходимо? Сколько он забрасывал кассовых книг и гроссбухов, в которых сначала прилежно записывал свое имя, адрес и год? Он вел учет каждой купленной марки, но не знал, какую аренду мы платим. Школьники его любили, потому что он был одним из них: таким же безответственно аккуратным, так же грыз карандаш, решая задачу, так же спешил выбежать во двор, чтобы поиграть. «Мальчики и девочки…» – такими словами он начинал утренний сбор; вернувшись домой, он обращался ко мне и к малышу Невиллу точно так же: «Мальчики и девочки…»

Он погиб уже через неделю после переброски в Ливию (или в Ливан), хотя считал, что с итальянцами воевать не так опасно, как с немцами. Наверное, он думал, что его ждет там обмен ариями из популярных опер, а не автоматными очередями. Но сердце мне подсказывало, что он не выживет нигде, куда бы его ни послали. Даже от Невилла было бы больше толку. Я представляла, как он идет в атаку, потрясая винтовкой, словно куском мела, и крича: «Мальчики и девочки, уймитесь!»

Сейчас я вижу его отчетливо, гораздо отчетливее, чем мужчин, к которым испытывала гораздо более сильные чувства, хотя тогда он чрезвычайно легко выскользнул из моей жизни, как если бы меня перевернули вниз головой и он вывалился из карманов брюк, которые мне приходилось носить за нас двоих.

Харрис. Подумал ли он о Невилле и обо мне, когда пал в бою? Даже если да, какой в этом смысл, ведь такой длинный отрезок нашей жизни остался ему совершенно неведом? Думал ли он сам о том, что со временем станет для нас никем? Думал ли, что его слезы были напрасной растратой горя? Или ни о чем не думал, как не буду ни о чем думать я, когда листы обшивки моего сознания наконец разъединятся и унесутся куда-то на орбиту? И не следует ли в таком случае приветствовать забытье?

Никогда не забудем.

Но лучше бы забыть.

11

1939 год. Год панталон. По случайности это совпало с началом Второй мировой войны. В войне есть смысл. Она позволяет увидеть личные проблемы в правильном ракурсе. Для Шими Кармелли этот стоп-кадр – он в маминых панталонах – стал правильным ракурсом для войны.

Это была война Эфраима, а не его. Как только она стала реальностью – когда через Стэнмор проползла колонна бронемашин и старик с «Юнион-Джеком» высунулся из окна своей спальни, чтобы их приветствовать, – Эфраим записался в солдаты. Сделав из ручки старой швабры деревянное ружье, он окопался на общинном выгоне Литтл-Стэнмора, где брал на мушку любой предмет в небе, который можно было принять за вражеский самолет. Родители загоняли его домой, особенно когда на юге, где находился Сити, стал подниматься дым, а сирены звучали все ближе, но он всегда находил способ улизнуть, пугал захватчиков своим противогазом и ночь напролет вел зенитный огонь. Литтл-Стэнмор не представлял для люфтваффе особенного интереса, зато аэродром в Хендоне, где тренировались польские летчики, требовал охраны, поэтому когда поблизости от него упал немецкий самолет, Эфраим приписал эту победу себе и сделал прорезь в лацкане своего школьного блейзера. «Еще один», – сообщил он брату, но тот пожал плечами и ушел.

Они много спорили о патриотизме. Эфраим считал, что Шими мало старается ради своей страны.

– То ли дело ты с деревянным ружьем, – отмахивался Шими. – Может, уймешься?

– Я, по крайней мере, дарю стране надежду. При виде твоей физиономии люди могут подумать, что лучше проиграть войну.

Так ли страшен проигрыш? Шими не желал зла другим членам своей семьи, тем не менее его грела мысль о немецком пилоте, бомбящем их дом. Взрывы испепелили бы его стыд.


– Нам эту войну не пережить, – сказала Соня мужу. – Я знаю, чем такое кончается.

Она боялась, что мальчиков эвакуируют, но этого не произошло. Боялась, что Маноло призовут, но и с этим обошлось.

– В Литтл-Стэнморе не опаснее, чем в Дербишире, – уверял ее Маноло. – Потому я и привез вас сюда.

Она кивала, как кивала всему, что бы ни говорил ей Маноло. Его слова были волшебными. Они дарили жене уверенность уже в тот момент, когда слетали с его языка. Но стоило ему отойти – и слова уходили вместе с ним. Дербишир? Так ли уж безопасно в Дербишире?

Маноло не призывали, так как он был занят важной для победы работой. Он говорил жене, что чинит автомобили для шишек, но обходил молчанием тот факт, что шишки были командованием истребительной авиации, чей штаб в Бентли Прайори располагался в считанных милях от Стэнморского луга. Он знал, как бы она на это отреагировала. Бомба, падающая здесь, предназначалась бы для этого штаба? Да, если смотреть на вещи пессимистически. Нет, если ты – Маноло Кармелли.

Когда закрылась местная школа – во-первых, из-за нехватки учителей, во-вторых, из-за необходимости строить на школьной спортивной площадке бомбоубежища; ну, а потом было уже не до открытия школы – Соня попробовала учить детей сама, но раскрытые учебники так и остались лежать на кухонном столе, дальше этого дело не зашло. Семья ужинала, косясь на них. Это тоже было кое-какое обучение – утоление голода среди ошметков знаний. Соня часами сидела на набитом соломой диване, поджав колени к подбородку, кутаясь в старинные бабкины шали, прижимая ко рту расшитый платок и делая вид, что читает, а на самом деле прислушиваясь в ожидании налета. Маноло чинил автомобили для командования истребительной авиации, Эфраим сбивал самолеты, оставался один Шими, с ним она и коротала время. Они слышали дыхание друг друга. Другая мать погнала бы угрюмого мальчика на улицу, помогать воевать младшему брату, но беззвучное присутствие Шими помогало ее одиночеству. «Он – моя ошибка», – признавала она порой, но обычно была слишком одинока, чтобы думать о ком-то, кроме самой себя.

Так они сидели под перекрестным огнем взаимной вины – он на полу, опираясь на локти, погруженный в изучение френологического бюста из керамики, подаренного ему на день рождения братом отца, Раффи – смуглым, как пуштун, экстравертом с усами английского командира эскадрильи. Шими сравнивал этот бюст со своей собственной головой, постоянно проводя измерения того и другого. В те моменты, когда мать, по его мнению, отводила от него взгляд, он прерывал свое занятие и наблюдал за ней. Кто она такая? Да-да, она его мать, но что это означает? Он унаследовал ее поникшее лошадиное лицо с впадинами безнадежности под глазами, но все равно не видел ни малейшего сходства, не чувствовал ни связи, ни привязанности.

Он был уверен, что она не знает о его проступке. Отец ничего ей не сказал. Он уже начинал жалеть о ее неведении. Он бы попросил прощения, она бы ответила, что он не виноват. Таинственность только усугубляла его вину.

Когда она обнимала его, он морщил нос, не зная, откуда берется этот сладковатый дух разложения – от ее деревенских русских платков и вязаных шалей или от него самого.

Он посягнул на нее – вот в чем состоял его грех. Посягнул на священное таинство ее брака и понес наказание: теперь он знал о ней больше, чем должен был. Есть такие области, куда сыну нельзя соваться.

Неужели ему уже нет пути назад? Вот главный вопрос, на который он хотел получить ответ.

Скажи мне, что я неправ, мама. Скажи мне, что это пустяки.

Но ей было невдомек, что он натворил и что переживает. Да, он погряз в замкнутости и безнадежности. В точности как она.

Что ж удивительного, что отец не мог на него смотреть. В его жизни и так была одна поникшая натура. Слава Богу, что был еще Эфраим.


Подарок дяди Раффи послужил толчком для напряженных мыслительных усилий. Шими набрал в местной библиотеке книг по френологии и по сто раз в день ощупывал собственную голову в поисках выемок и шишек, ответственных за замкнутость, мимикрию и надежду, отклонений в размере мозга, проявляющихся в строении черепа, которые объясняли бы аномалии его личности.

Вскоре он перешел к карандашным наброскам черепа. Любой, кто не знал, чем он занимается, принял бы их за карты Африки: пучки нейронов легко было принять за великие реки, прорезающие континент, а пазухи, выпирающие за пределы черепной коробки, – за обезумевшую растительность африканских джунглей.

Науки во всем этом не было почти никакой. Френология не пыталась заглянуть внутрь мозга, предполагая, что содержимое проявляется в очертаниях черепа. Так и карандашные портреты Шими становились внешним отражением внутренней работы. Это было искусство, а не наука. Изгибы черепа подтверждали то, что он и так знал об ужасных ямах у себя внутри. Зачем же тогда он упорно нащупывал свои впадины и шишки? Не в избыточной ли надежде набрести в процессе исследования на тропинку к лучшему себе? Не протекала ли где-то среди эгоистических пристрастий и нравственных ограничений очистительная река искупления?

Он покидал дом только тогда, когда приходилось спускаться вместе со всей семьей в бомбоубежище под зданием муниципалитета. Он умолял родителей оставить его дома, предоставить судьбе. «Подумаешь, если меня убьет взрывом? – говорил он. – У вас останется Эфра-им». Но его все равно волокли вниз, в адскую скученность. Чем ближе он оказывался к другим людям, тем больше они, по его убеждению, знали о нем. Кто им все разболтал? Эфраим? Отец? Или его выдавала собственная физиономия?

Война обошла его стороной, мир тоже. Пока Эфраим плясал на улице, Шими упрямо сидел в четырех стенах: от рисования карандашом атласов черепа он перешел к лепке из пластилина черепов, которые выстраивались на каминной полке в его комнате, как головы африканцев, отрубленные в давней бойне, а потом извлеченные из земли.


Внезапная смерть Сони меньше чем через год после окончания войны стала для Шими куда более значительным событием, чем сама война; по его мнению, он не должен был пережить мать. Все ее жизненные проявления сводились к грусти, страху и усталости. Но никто не ждал, что она угаснет, не дожив до сорока пяти лет. Не его ли это вина? Не погубил ли он мать своими мыслями? Вдруг, пытаясь смягчить свою вину, он отрекся от нее в душе, так что его отказ от матери стал для нее неотличим от отказа от самой себя? Нащупывая шишки у себя на голове, он не мог нащупать ответ. Фарфоровая модель человеческого сердца – вот что ему требовалось на самом деле…

Расставание с ней произошло у него в сердце в тот момент, когда она слегла. Он силился докопаться до родников сочувствия и грусти, но все тщетно. Ее болезнь стала свидетельством его неадекватности. Просыпаясь утром, он думал не о ее самочувствии, а о том, как сам проживет новый день. Что от него потребуется? На что ему придется смотреть? Слишком многое ему было невыносимо видеть. Не только ее физическое угасание, но и инвентарь немощи: сначала палки, ходунки, инвалидное кресло, потом внезапно появившиеся у ее постели и в ванной посторонние предметы: банки, ведра, стульчаки, утки и прочее, названия чему он не знал и не желал знать, пакеты использованных бинтов и ваты. Потом запахло переставшим функционировать телом. Шими боялся сойти с ума от своего чувства отвращения. Это моя мать, твердил он себе. Я должен не отшатываться от нее, а еще сильнее ее любить.

Его отец и Эфраим вместе делали мужскую работу: ухаживали за ней, переворачивали, приносили то, что было ей необходимо. Он гадал, не отвергают ли они его помощь из принципа, не желая, чтобы он находился рядом с ними, а главное, рядом с ней, не считают ли, что он сделает все только хуже; или они из сочувствия к нему не возлагают на него обязанности, которые ему не по плечу? Так или иначе, он слонялся по дому как привидение – уж не привидение ли собственной матери? Ненужный, ничего не замечающий, никем не замечаемый.

А когда, окончательно обессилев, она позвала его… Но это уже другая история.


В месяцы, последовавшие за ее смертью, он не стал менее призрачным. Когда открылась школа, он учился неважно – и недолго. Учителя, видя, что он смотрит в окно, а не на доску, швыряли в него мелом и тряпками. Порой он даже не замечал, что в него летит. Реальность с ее событиями была не для него. В другую эпоху он стал бы мистиком. «Шими не сосредоточен», – писали в его школьном дневнике, но у него не было матери, которая могла бы поговорить с ним об этом, а отец сам становился отрешенным. Без жены Маноло растерялся. Он полюбил смотреть на ее грустное лицо с того момента, как впервые увидел, и теперь лишился не только ее, но и цели, которой она его наделяла. Он был ее защитником. Она заунывно взывала к нему с вершин, и целью его жизни было спускать ее вниз, поддерживать, подбадривать. Спасать от всего, что ее страшило. Чем сильнее был ее страх, тем лучше. Это делало его сильнее как ее мужчину, ее защитника. Но он ее не уберег.

Он считал себя семьянином, но на самом деле для него имела значение только Соня. Сыновья имели для него второстепенный смысл. Когда его покинула она, они тоже его покинули.

А уж от Шими он сам отвернулся много лет назад.

Вера жены никогда его не интересовала. Это была ее цветастая шаль, не более того. Жалкое плетеное убежище. Но он позаботился, чтобы ее погребли на еврейском кладбище, нашел синагогу, где его научили молитве по усопшей. Он усердно твердил ее целый год, не пропустив ни одного утра.

Сыновей он с собой не брал.

Хотя у Шими было подозрение, что порой он тайком водит туда Эфраима.

12

Желая помочь своим помощницам в выполнении их обязанностей, Принцесса составила некое пособие по уходу, хотя его содержание свидетельствует о ее намерении помочь в уходе не столько за ней и за квартирой, сколько за их собственными персонами.

Обложку она расшила улыбающимися анютиными глазками бордового цвета, чтобы руководство хотелось взять в руки. Оно недлинное, лаконично и название: «Книга для молодых служанок иностранного происхождения низкой и средней классовой принадлежности».

В руководстве пять разделов:


Гигиена.

Уважительность.

Скромность.

Благодарность.

Язык.


Хранить его полагается в верхней части кухонного винного холодильника на пятнадцать бутылок. С точки зрения Принцессы, это место представляет наибольший соблазн если не для Эйфории, то для Насти, которая нуждается в совершенствовании поведения больше, чем Эйфория – той больше всего вредит избыточная оплата ее услуг.

Принцесса горда доступным разговорным английским, которым она написала руководство, а также разумностью содержащихся в нем советов. Там, где ее помощницы вправе ждать строгих наставлений, они находят снисхождение; но там, где их как будто ждет терпение, содержится всего лишь понимание.

Таково, по крайней мере, мнение Эйфории. Настю раздирают сомнения.

– Зачем мне чистить щеточкой ногти? – спрашивает она Эйфорию. – Я что, крестьянка?

– Ты сама говоришь, что британцы грязнули, – отвечает Эйфория. – Возможно, миссис Берил с тобой согласна.

– Тогда почему она сама этого не делает?

– Уверена, делает.

– Ты видела?

– Заставала ли я ее за этим занятием? Нет. Или ты спрашиваешь, видела ли я ее ногти? Тогда да.

– И что?

– Они чистые.

– Чистые – для старухи. А зачем мне надевать в душе сеточку для волос, когда я остаюсь на ночь?

– Чтобы не намочить волосы.

– Для этого надевают шапочку. Сеточка предотвращает появление волос в стоке.

Эйфория пожимает плечами. Эта предосторожность кажется ей разумной: вечно ей приходится вынимать из стока волосы.

– Речь идет о моих волосах, – продолжает Настя. – В этом доме волосы есть у меня одной. У тебя проволока, миссис Дьюзинбери вообще лысая.

– Никакая она не лысая, у нее красивые волосы.

– Редкие.

– Посмотрим на твои волосы в сто лет.

– Мне в сто лет волосы не понадобятся, я буду сидеть на троне.


В разделе «Уважительность» Принцесса подсластила пилюлю, вышив персидскую пословицу:


Та, кто хочет розу, должна помнить о шипах


Настя учит Эйфорию, что Персия теперь зовется Ираном и что Иран – главный спонсор мирового терроризма. Эйфория удивлена, что Настя знает такие вещи. Настя стучит себя пальцем по лбу:

– Мозги на что?

Эйфория отвечает, что предпочла бы более твердые доказательства, чем Настины мозги.

– Еще я читаю газеты, – утверждает Настя.

Эйфория никогда не видела Настю с газетой в руках.

– Я читаю их не здесь, – объясняет Настя.

– А где? – Насколько известно Эйфории, днем Настя посещает магазины здорового питания, а в темноте – ночные клубы.

– Мои маршруты – мое дело, – заявляет Настя. – У меня друг американец, он все мне рассказывает.

Эйфория предостерегает ее, что политические взгляды американцев не всегда заслуживают доверия, особенно тех, с кем можно познакомиться в ночном клубе.

– Я познакомилась с ним в магазине здорового питания, – возражает Настя.

Эйфория интересуется у Принцессы, звался ли Иран раньше Персией и правда ли, что он главный спонсор мирового терроризма.

– Рада, что ты проявляешь интерес к мировым делам, – говорит Принцесса. – Значит, мое руководство по уходу уже приносит плоды. Отвечаю на твой вопрос: это зависит от того, что подразумевать под терроризмом. Некоторые говорят, что тот, кто террорист для одних, для других – борец за свободу.

(Вечером того же дня Эйфория повторит эти слова Насте. «Вздор типичных слабоумных либералов», – фыркнет Настя.)

Сама Эйфория не вполне уверена, откуда у Принцессы такие суждения.

– Я исповедую беспристрастность из уважения к моим сыновьям, – объясняет та. – Для одного террорист – это террорист. Для другого – борец для свободу. Видишь, как мне трудно?

– А другие ваши сыновья, миссис Берил?

Принцесса не знает, о чем говорит Эйфория. Разве недостаточно двоих?

– Хватит на сегодня мировых дел, – решает она. – Мне пора обедать. Хочу яйца всмятку. С «солдатами»[15].

Эйфория позволяет себе шутку:

– С борцами за свободу, миссис Берил?

Она тут же спохватывается: руководство по уходу не поощряет шуток.

Персия Персией, но с самой пословицей не все ясно. Теперь пояснения понадобились Насте.

– Что значит «хотеть розу»?

– Стремиться к красоте.

– А если не любишь розы?

– Розу можно заменить другим цветком. Полагаю, в твоей жизни было мало растительности, учитывая климат в Болгарии. Могу предложить герань, этот безвкусный пролетарский цветок должен прийтись тебе по душе, хотя в данном случае он не подходит, ибо лишен шипов…

– Мне нравятся водяные лилии.

– Снова проблема с шипами. Не беда, пословицу можно переделать: «Та, кто хочет водяную лилию, должна помнить о воде».

Настя качает головой.

– Лучше уж уколоться, чем утонуть.

– Я тоже так считаю.

– Полагаю, шип – это вы.

– Правильно.

– И роза заодно?

– Я – все красивое и опасное. Была такой раньше.

Она ждет, что Настя скажет: «Вы до сих пор такая, миссис Берил», – но потом вспоминает, что это реплика Терпсихоры или как бишь ее?..

Эта не такая, слишком зациклена на самой себе.

– Мой парень говорит, что я красивая и опасная, мэм.

– Рада за тебя, но, надеюсь, ты не собираешься приводить его сюда. В разделе «Скромность» говорится: никаких парней.

– Я думала, это в разделе «Гигиена», мэм.

– Очень может быть, дитя мое. Но почему бы тому или иному правилу не быть повторенным два, даже три раза? Например, в разделе «Благодарность». Способ проявить благодарность ко мне – оставить своего парня дома.

– У меня дома или у него?

– Меня устроит и то и другое.

– Его дом в Америке, мэм.

– Тогда в порядке проявления благодарности к этой стране тебе следовало бы оставить его там и найти себе англичанина. У такого решения было бы и другое преимущество: англичанин помогал бы тебе в пятой категории – «Язык». Видишь, как чудесно все взаимосвязано?

Настя заверяет Принцессу, что ее американский парень говорит как самый настоящий англичанин.

– Ты уверена?

– Он меня учит, – отвечает Настя с улыбкой.

– Тогда тебе лучше найти того, кто будет учить тебя pronto – я не о мексиканце. Мы здесь не выносим никаких «как англичанин». Надеюсь, ты правильно поступаешь со своими волосами в душе.

Загрузка...