— Я не верю этому! — сказал Уиллем сердито.
— Не веришь чему?
— Ведь на самом деле это не я появился перед тобой в доме Анны Франк! Это появилось только в твоём воображении. Это был не я! Это не был РЕАЛЬНЫЙ Я!
— Но ведь это действительно ты стал лучше питаться, когда мы получили плату от Пита. Мы все стали питаться лучше: наш отец, наша мать, ты, я, Франс. Именно поэтому мы смогли набрать какие-то силы, чтобы пережить ту последнюю зиму, названную в народе Голодной Зимой, когда люди мёрли как мухи. Умереть от истощения мог и я, и ты, но нет, это случилось с другими детьми!
А твои собственные дети и внуки — они не появились бы на свет, если бы ты ни выжил в ту последнюю военную зиму. Ладно, можешь говорить всё что угодно, о том Уиллеме, который явился мне, однако тот Уиллем, который сидел за обеденным столом, — тот был ты, и об этом не может быть двух мнений!
— Но почему я должен верить твоим словам?! — вскричал Уиллем, приподнявшись со стула. — Ты не можешь доказать ничего из сказанного! Кто подтвердит всё это? Дядя Франс? Пит? Кто-нибудь ещё? Все они давно умерли! Кто знает, может, ты свихнулся? Может, война сломала тебя, и ты никак не можешь восстановиться? Или, может, ты выдал каких-то евреев за деньги, а теперь убеждаешь и себя, и меня, что это была Анна Франк! Ты просто хочешь показать себя более значительным, а меня выставить более ничтожным! А может быть, ты и не выдавал никаких евреев! Может быть, наш отец сам по себе преодолел ту зиму!
— Ага! И может, дядя Франс вернулся с войны с обеими ногами, а Ян не умирал?
Уиллем сделал движение, будто хотел возразить, но потом осекся.
— Не такую историю я ожидал услышать! — произнес он наконец более мягким голосом. — Совершенно не такую!
— Ты знаешь, я совсем не вспоминал обо всём этом долгие годы, — сказал я. — У меня появилось слишком много дел, когда закончилась война. Забота о моём отце — о нашем отце, — забота о себе самом. Ничего тогда не было известно об Анне Франк: её дневник напечатали через много лет после войны. Даже когда книга была издана, я слышал что-то о ней, но никак не связывал эти события со своей судьбой. И вот однажды я включил телевизор и попал на документальную передачу об Анне Франк. Был упомянут адрес её укрытия, дом 263 по Принценграхт, и я в секунду всё понял!
— Что же ты почувствовал?
— Гнев! Несчастье! Понимаешь, приблизительно двадцать пять тысяч евреев прятались от немцев в убежищах в Амстердаме, и около десяти тысяч из них были кем-нибудь выданы по тем или иным причинам. Печальный рекорд, тут нечем гордиться! Наверное, Амстердам должен воздвигнуть памятник Всем Выданным, чтобы напоминать каждому, как ужасны могут быть люди!
Знаешь ли ты, что происходило с выданными евреями? Почти одно и то же со всеми. Их направляли в голландский пересылочный лагерь Вестерборк, а оттуда в концлагеря Берген-Бельзен, Терезиенштадт, Освенцим. Там их ждала смерть от тифа или в газовых камерах.
Списки имён жертв этих концлагерей до сих пор хранятся и немцами, и в мемориалах, сооружённых евреями, но кто когда-нибудь слышал о многих других? А кто когда-нибудь слышал о людях, которые выдавали? Вероятно, они сами забыли об этом!
Если же им напомнить, то в ответ можно услышать, что — да, такое случалось, много чего случается во время войны, но ведь тому уже более полувека! Таким образом, они прожили жизнь без проблем. Им было наплевать на свои жертвы.
Но не мне, пропустившему книгу, которую прочитала половина мира!
Мне дьявольски не везёт на этом свете! Годами я ожидал, чтобы хоть кто-нибудь пришёл ко мне, — какой-нибудь полицейский, или охотник за нацистами, или историк, или журналист, гоняющийся за новыми фактами и надеющийся пристроить своё имя к посмертной славе этой погибшей девочки. Но никто из них не появился! Никто даже не приблизился!
По прошествии десятилетий никто реально не пытается обратиться к изучению тех страшных времён, особенно сами голландцы! Они, кажется, удовлетворены сложившейся ситуацией.
Три четверти голландских евреев были отправлены на смерть! Больше, чем в фашистской Италии! Однако благодаря Анне Франк страна имеет репутацию героической, сопротивлявшейся, гуманной! Зачем же копаться в прошлом? Зачем арестовывать какого-то старого голландца и вскрывать эту банку с вонючими червями, особенно сейчас, когда толпы растрачивающих свободное время туристов приезжают понюхать тюльпаны и взглянуть на картины Рембрандта?
Некоторое время мы просто сидели в молчании. Теперь наша беседа была уже не для пива. Я вышел на кухню и вернулся с бутылкой джина.
После первого глотка я спросил:
— Так говорила ли наша мать когда-нибудь обо мне? Рассказывала ли она вообще какие-то истории о моей жизни?
— Конечно же, рассказывала, конечно! Многое из того, что ты рассказал мне, я уже слышал от неё. Например, как она была счастлива, когда ты принёс домой мыло. Она говорила, что это был единственный действительно счастливый момент, который она помнила за всю войну! Она рассказывала о банке из-под какао, в которую ты бросал заработанные деньги, и как она была горда тобой тогда! И как она была обеспокоена, когда дядя Франс поймал тебя и другого мальчика… — как его звали?
— Кийс.
— Да, Кийса, когда вы подсыпали песок в немецкий военный грузовик. Нет-нет, она рассказывала о тебе! Конечно, это случалось гораздо реже после рождения моей сестры, и ещё реже, когда она заболела… Ведь ей было только сорок четыре, когда она умерла! Мы оба, ты и я, прожили намного больше, чем любой из наших родителей! — Печаль заполнила глаза Уиллема, сменив всё ещё бывшую в них настороженность.
— Наш отец никогда не вспоминал ни о тебе, ни о нашей матери! — сказал я. — По-видимому, он считал вас обоих единым существом, бросившим его в самый худший час его жизни. Он держал фотографию, твою и брата, на столике около своей постели, но она была повёрнута так, чтобы только медсёстры и посетители могли вас видеть.
Я заметил, что сделал ему больно, но такова была правда.
— Я был для него всем, что у него осталось, — продолжал я, — и, по крайней мере, мне досталось то, чего я всегда жаждал — его любовь, его внимание! Но досталось таким ужасным путём, который не мог принести мне счастья. Однако лучше так, чем совсем ничего, и он тоже был для меня всем, что я имел! Я приносил ему его любимые сэндвичи стейк тартар и даже давал несколько глотков пива из бутылки, спрятанной под курткой. Пришёл мой черёд давать ему глотнуть пива!
— Тебе известны такие события, — сказал Уиллем, уставившись на свой стакан с джином и покачивая головой, — какие я не мог бы когда-нибудь вообразить! Например, как я дрался с Яном в парке за еврейские звёзды…
— А ты знаешь, я прочёл недавно книгу о немецкой оккупации — хорошую книгу, — так вот там сказано, что многим детям нравились эти звёзды, — они считали, что выглядят с ними красивее!
— А ты прочитал книгу Анны Франк, её дневник?
— Подожди! Ты сказал, что наша мать говорила с тобой обо мне, рассказывала про меня, но все истории, которые ты упомянул — про мыло, про жестянку из-под какао, про Кийса, — были те, которые я сам только что тебе сообщил! Как же поверить, что моя мать что-то говорила обо мне, если ты просто повторяешь мои собственные рассказы? Я хочу, чтобы ты вспомнил что-то другое, рассказанное ею!
Уиллем выглядел очень обеспокоенным, но трудно сказать: из-за того, что был пойман на лжи, или же от опасения не вспомнить по требованию что-то из её рассказов.
— Это было так давно… — начал он, глядя в сторону, — дай мне подумать. Я уверен, что-то вспомнится!
Чтобы дать ему время подумать, я поднялся и прошёл в спальню, где взял «Дневник» Анны Франк и очки. В книге было полно цветных бумажных закладок, отмечавших отдельные эпизоды, и на некоторых полосках были даже сделанные мною заметки.
Я выходил только на минутку, но Уиллем, казалось, был напуган моим возвращением.
— Ну как, удалось? — спросил я.
— Пока нет!
— Говорила ли наша мать что-нибудь о своём брате, нашем горячо любимом дяде Франсе? — спросил я без особого интереса, лишь желая расшевелить его память.
— Видишь ли, я не могу припомнить, чтобы она хоть когда-нибудь говорила о нём! Кажется, она упоминала, будто он отправился после войны в голландский Индокитай, но я не уверен в этом. А что тебе известно?
— Ничего. В сорок пятом он уехал пожить у своих друзей на юге Голландии, и больше о нём не слышали.
— Подожди, это напоминает мне… — встрепенулся Уиллем, садясь прямее на своём стуле.
Он проделал несколько мелких манипуляций со своими очками, пока не расположил их так, как требовалось. Вероятно, это была профессиональная привычка, какая бывает у парикмахера, приглаживающего волосы.
— Мы переехали из Канады в Орегон, а затем в Калифорнию. Нашей матери там понравилось. Она говорила, что очень полюбила Калифорнию, потому что там ничто не вызывало у неё воспоминаний о Голландии: ни климат, ни что-либо иное.
Однажды я пришёл домой из школы и нашёл её сидевшей у кухонного стола с чашкой кофе, из которой она изредка отпивала, глядя куда-то в пространство. Она выглядела так, будто плакала или может заплакать в любую минуту. Я положил руку ей на плечо и спросил — всё ли в порядке?
Она кивнула утвердительно, но наклоняла голову слишком быстро и слишком много раз.
Я понял, что она думает о Голландии и о войне, но вряд ли погода могла напомнить ей об этом: стоял очередной прекрасный калифорнийский день с безоблачным голубым небом, 35 градусов тепла. «Сегодня день рождения Йона, — сказала она, — и я вспоминала его! Какой он был смелый во время войны, зарабатывал деньги, добывал яйца… А я… я никогда не говорила ему, какой он смелый! Я только думала так, потому что его отец свирепел из-за него, считая, что Йона не следовало поощрять в его смелости, а то он опять совершит что-нибудь глупое и опасное! А хуже всего то, что я так и не сказала ему, что не виню его в смерти маленького Яна. Я никогда не сказала ему этих слов!» И тут она стала плакать.
Несколько секунд я ничего не говорил, делая долгий, медленный глоток джина.
— Ты, видимо, рассказал всё это, чтобы дать мне почувствовать себя хорошо! Это не то, что я хотел бы услышать. Мне хотелось бы услышать, что наша мать при тебе вспоминала про меня какие-то мелкие подробности, например, как однажды я принёс для неё из сгоревшего дома маленький голубой кувшин с белым крестом на нём; или как в другой раз мы шли вместе по площади Рембрандта, и кто-то из встречных купил для неё чашку настоящего кофе, потому что она была матерью Скорохода Йона. После этого она долго называла меня Скороход Йон. Если бы ты рассказал мне такие истории, я бы поверил, что они истинные. Но твои выдумки не смогут изменить моих чувств по поводу смерти Яна: я никогда не считал себя виновным! Ведь я сам чуть не умер, вот именно! И вообще, это не те истории, которые мне хотелось бы услышать!
— А ты думаешь, та история, что ты мне рассказал, такая, какую мне хотелось бы услышать?
— Моя история — правдивая! — сказал я. — А про те, что якобы рассказала тебе моя мать, можно подумать, что она говорила это, а может быть — и нет!
— А может, Франс вернулся из России с обеими ногами, а маленький Ян никогда не умирал?
…Мы оба потягивали джин в молчании. Затем я сказал:
— Ты спрашивал меня, читал ли я книгу этой девочки? Да, читал! Я расскажу тебе, как это произошло.
До сих пор я гуляю по улицам города, но уже не люблю эти прогулки так, как любил раньше. Теперь меньше половины населения Амстердама составляют голландцы, я читал об этом в газете. Повсюду индонезийцы, марокканцы, суринамцы — больше мусульман, чем христиан. Самое приятное в таких прогулках, что рано или поздно начинаешь чувствовать голод. А уж если нагулял хороший аппетит, то ароматы вкусной еды становятся всё более привлекательными. Тогда стараешься расслабиться хотя бы на пару часиков и получить удовольствие, вытеснив из головы все другие заботы.
Очевидно, именно желудок направлял мои ноги в тот раз, когда я пришёл на площадь Спьюй, где, как я знал, можно поесть в закусочной «Брудье ван Котье», известной своими сэндвичами стейк тартар. Да, да, это те самые, которые так любил мой отец! Когда я приносил всё это к нему в больницу, его глаза загорались. Тартар было одним из немногих слов, которые он мог выговорить в те годы! Свежий гамбургер с яйцом, луком, солью и перцем на маленькой булочке, залитый банкой пива Пальм в прекрасный весенний день, — можно ли сильнее ощутить, что жизнь хороша?!
Я посматривал на площадь. Школьники гоняли по кругу на своих велосипедах. Два велотуриста разворачивали карту, чтобы определить, где они. Голуби расселись по крышам и, казалось, не испытывали ни малейшей потребности летать.
Наблюдая за всем этим, я обнаружил прямо перед собой книжный магазин. Грустное чувство легло тяжестью мне на сердце — я понял, что обязан купить сегодня «Дневник» Анны Франк.
В магазине меня охватило странное удивление — то, что казалось мне таким очевидным, оставалось невидимым для остальных. Я нашёл книгу без всякого труда. Она стояла на полках на самом обычном для продававшихся книг месте.
Продавщица улыбнулась мне, как все женщины, одобряющие определённые действия мужчин: катание коляски с ребёнком, покупка цветов.
— Положить в пакет?
— Да, пожалуйста!
Я возвращался через площадь в закусочную так быстро, будто покидал непристойное место, борясь при этом с искушением открыть книгу, прочесть тут же несколько случайных строк и рассматривать их как предсказание или приговор.
«Нет, нет, — уговаривал я себя, — подожди до возвращения домой, потом открой и читай, как любую другую книгу, от начала и до конца!»
Но никакие самоуговоры не помогали. Избегая эту книгу много лет, я вдруг не смог больше ждать ни минуты.
«Почему бы не заглянуть прямо сейчас, чтобы убедиться — нет ли там упоминания о стручковом горохе, который я принёс в бакалейный магазин, принадлежавший арестованному в те дни господину ван Хоуфену? Я только проверю это и больше ничего не стану смотреть, пока не приду домой! Вот такой уговор!»
Я помнил, что ту доставку я делал где-то в первой половине июля 1944 года.
Дневниковая запись в субботу, 8 июля 1944 года, казалось, не содержала иных сведений, кроме как о клубнике, о двадцати четырёх ящиках клубники.
«…Папа закончил варить джем… Мы едим кашу с клубникой, кефир с клубникой, клубнику с сахаром, хлеб с клубникой, клубнику на десерт… Два дня перед глазами сплошная клубника, клубника, клубника…»
И только клубника!.. В то время, как мой отец умирал от голода в своей постели, а мы ели луковицы тюльпанов!..
Однако ниже, в середине записи за тот же день, я обнаружил то, что искал:
«…Госпожа ван Хоуфен прислала нам горох, десять килограммов!»
Это были те самые десять килограммов, которые я доставил в бакалейный магазин!
Анна Франк ела мой горох! Он улучшил её питание, поддержал её силы, энергию! Значит, я помогал ей жить, не только умереть! Это должно быть засчитано в мою пользу!
Что же такого выдающегося в её книге? Я не нахожу ничего особенного! Девчонка-подросток, неуравновешенная, помешанная на мальчишках, вечно препирается со своей матерью — кого это может волновать? А уж избалована! Получила десять килограммов гороха — и ни слова признательности людям, то есть мне, доставлявшим его, рискуя жизнью или потерей работы!
Всё, что она сумела выразить, были жалобы об этом нудном занятии — вычищать стручки.
Вот, погоди, я прочту её собственные слова:
«Лущить горох — работа, требующая точности и терпения, она подходит скрупулёзным зубным врачам или знатокам трав и пряностей, но это ужасно для такого нетерпеливого подростка, как я… Перед глазами плывёт: зелень, зелень… Монотонность убивает меня… Закончив, я чувствовала нечто вроде морской болезни, и то же было с остальными. Я подремала до четырёх, и всё время находилась под воздействием этих опротивевших мне стручков».
Её соплеменники мрут от голода направо и налево; моя собственная семья еле-еле спаслась, цепляясь за жизнь, а она рассуждает об этих опротивевших стручках!
Она даже не страдает. О своём укрытии говорит, как о пребывании на каникулах…
«…Вероятно, не найти более комфортабельного убежища во всём Амстердаме! Да нет же, во всей Голландии!»
Ничего хорошего не предвидится для её семьи, а она смотрит на это как на забаву и игры!
«Я рассматриваю нашу жизнь в убежище как интересное приключение, полное опасности и романтики».
Что она сказала бы, наблюдая своего собственного любимого папу, чахнущего под грязными простынями?
Что она сказала бы, придя в себя после долгой болезни и обнаружив, что её родная сестра умерла?
Что она сказала бы, если бы ей пришлось есть луковицы тюльпанов вместо зелёного горошка?
Конечно, она — богатая барышня с большими претензиями, намечающая список первоочередных покупок после окончания войны. Она презрительно задирает свой нос, завидев на улице ребят, подобных мне. Она с нетерпением ожидает возврата былого привычного высокого уровня жизни, жалуясь на вынужденное использование одной и той же клеёнки на столе с тех пор, как началась война.
«Как можем мы, чьи личные вещи — от моих трусов до папиной кисточки для бритья — так стары и изношены, надеяться когда-либо вернуть положение, которое мы занимали до войны?»
Она живёт в своём эгоистичном мире дневников и извращений.
Я считаю, её отец был прав, исключив, как об этом сказано в предисловии, из первого издания все её сексуальные откровения. Например, такие:
«Отверстие такое маленькое, что трудно представить, как мужчина может проникнуть в него, и ещё труднее — как оттуда выбирается ребёнок! Туда непросто вставить даже указательный палец!»
Из последующих изданий тоже следовало бы изъять описания подобного рода:
«Наверное, у меня скоро начнутся месячные! Я так думаю, потому что на своих трусах я часто замечаю какие-то клейкие выделения…»
Вряд ли нормальному человеку захочется читать о таких вещах!
С нею самой тоже что-то не в порядке. Временами она предстаёт как лесбиянка, например, когда описывает ночёвку в доме у своей подруги Жаклин:
«Я попросила её в доказательство нашей дружбы поласкать друг другу грудь, но Джекки отказалась. Кроме того, у меня ужасное желание поцеловать её, и я это делала.
Каждый раз, когда я вижу обнажённых женщин, даже Венеру в моём учебнике истории, я впадаю в экстаз. Иногда я нахожу их настолько совершенными, что с трудом сдерживаю слёзы. Ах, если бы у меня была близкая подруга!»
В том же духе говорится про отношения к мальчику Питеру, скрывающемуся в том же убежище.
Она постоянно мечтает, чтобы поменяться с ним одеждой, надеть на него «плотно облегающее платье его матери, а на меня — его костюм».
С такими странностями и вывертами она могла бы чувствовать себя в нынешнем Амстердаме более уютно, чем даже я.
Она предполагает, что все подробности о ней интересны и людям, и Богу.
«Иногда я думаю, что Бог старается испытать меня сейчас и будет испытывать в будущем».
Анна Франк хочет стать известным писателем и молится об этом:
«Если Бог сохранит мне жизнь, я достигну даже большего, чем мама. Мой голос будет услышан…»
Если бы она выжила, то так и осталась бы ещё одним подростком, препирающимся со своей матерью.
Однако из случившегося видно, что Бог располагает по-своему.
Знаменитой её сделала смерть — так ответил Бог на молитвы об известности.
Он ниспослал ей смерть, направив меня к ней!
Она получила славу. Я же получил тайну.
Иногда Анна Франк сидит у окна в своём укрытии в доме 263 по Принценграхт и смотрит из-за плотных штор на улицу, наблюдая за живущими по соседству детьми:
«…они такие грязные, что было бы противно прикоснуться к ним даже трёхметровой палкой. Настоящие трущобные дети с сопливыми носами!»
Они одеты так же, как и я был одет:
«…короткие рубашки и деревянные башмаки. У них нет ни пальто, ни носков, ни шапок, и никто не помогает им. Они грызут морковь, чтобы заглушить чувство голода. Они бредут из своих нетопленых домов по холодным улицам в ещё более холодные школы».
Возможно, я был среди тех, за кем она подглядывала. Вполне возможно! Ведь многие проходили по Принценграхт!
В любом случае, вот такую Анну, сидящую у окна, я воспринимаю гораздо ближе.
«Наши мысли… крутятся как карусель, перебрасываясь от евреев к еде, от еды к политике. Кстати, говоря о евреях: вчера я видела двоих сквозь щёлочку в занавесках. Мне показалось, что я глазею на одно из семи чудес света! Возникло такое неприятное чувство, будто я донесла на них властям, и теперь слежу за их злоключениями!»
Вот за это я её люблю! Теперь мы друзья!
— Пройдя через такие рассуждения, я стал мысленно беседовать с Анной. Пожалуй, ты прав, Уиллем. Вероятно, я свихнулся.
Вот послушай мои разговоры с нею:
Я начал чаще посещать окрестности дома на Принценграхт, где я увидел тебя, Анна, в тот раз! Всё сейчас переменилось вокруг. Напротив церкви Весткёрк, на другом берегу канала, рядом с писсуаром, находится то, что назвали Гомо Монумент[4]. Сразу за церковью — прихотливое здание нового ресторана.
Тут есть и тебе памятник, ничем не схожий с твоими фотографиями из книги. Японские подростки фотографируются на его фоне.
А за углом, на Лейлиграхт, там, где был бакалейный магазин, над которым жила любопытная старуха, теперь расположена американская книжная лавка, и рядом — торговля товарами для беременных женщин.
Весь город пропах свежей краской. На мой взгляд, он слишком прихорашивается. В основном для иностранцев и для гомиков. Это уже не наш Амстердам, Анна, не Амстердам военного времени, когда всё было грустным и хрупким, даже воздух!
Проходя мимо твоего дома вечером или рано утром, ещё до открытия Музея Анны Франк, я вижу длинную очередь посетителей. Вход стоит семь с половиной евро. Тебя превратили в святую и в источник доходов!
Порой я провожу вечер в кафе Вестерторен. Это весёлое место, где всегда крутится множество собак и раздаётся громкий смех. Здесь общительная барменша и дешёвый джин.
Туристы сюда не заходят. Только кинут взгляд внутрь— и тут же уходят прочь: слишком много выпивох с синяками на лбах и кулаках, хотя они, скорее, от падений, чем от драк. Отсюда хорошо слышны колокола церкви Весткёрк, тяжело и серьёзно отбивающие каждый час.
Ты любила слушать эти колокола во время войны!
Сквозь крики и музыку в баре я слышу их удары, которые говорят мне, что ещё один час моей жизни прошёл, и то, что ждёт меня впереди, стало гораздо ближе.
Моя жизнь идёт к завершению, а я так и не жил по-настоящему.
Я умер почти в том же возрасте, что и ты, Анна! Моя тайна вынуждала меня сторониться людей и самой жизни. У меня были приятели — но не друзья; шлюхи — но не жена.
Скоро я пойду в твой дом, но не сейчас, я ещё не совсем готов для этого.
Вот через несколько дней…
На этой неделе…
Ещё через недельку…
Такое событие не должно быть поспешным, это важно! Необходимо выбрать правильный день, в этом весь смысл встречи, не так ли, Анна?
Нет, я не боюсь ничего, да и что может случиться? Самое худшее, если настигнет клаустрофобия и придётся выбежать наружу.
Порой случаются странные встречи.
Однажды тёплым вечером я сидел здесь же, в кафе, за столиком снаружи. Звон церковных колоколов эхом отдавался у меня в грудной клетке.
Я заметил женщину приблизительно моего возраста, сидевшую в одиночестве за другим столиком и курившую излишне много. После нескольких быстрых затяжек она замирала и, казалось, забывала и про свою сигарету, и про выпивку, медленно пьянея.
Одета она была красиво, даже претенциозно. Тёмно-каштановые крашеные волосы. Совсем немного губной помады.
Спустя некоторое время она оживлялась, делала очередной глоток из бокала, и снова — несколько быстрых затяжек. Наконец она достала ручку, небольшой листок бумаги и что-то записала на нём…
Мне показалось, Анна, что это могла быть ты, — если бы ты осталась в живых!
День был замечательный, просто жаркий. Мне непонятно, почему люди посещают музеи в такие дни, как этот, однако, когда я пришёл, очередь уже заворачивала за угол.
Краска на дверях дома номер 263 выглядит потемневшей от времени, мне это нравится. Однако здесь нельзя теперь входить, и я вместе с очередью двигаюсь к современному зданию справа от старого. Воздух наполнен звонками мобильных телефонов и иностранной речью.
Пристраивается большая группа подростков в кроссовках, мешковатых штанах и бейсболках задом наперёд. Они, возможно, американцы, но не исключается и любая другая страна. Сопровождающие их взрослые одеты не намного лучше.
Во время войны даже в очередях за бесплатным супом люди надевали шляпы и галстуки!
Очередь двигается и останавливается, двигается и останавливается. Молодая пара, стоящая впереди меня, после быстрой оживлённой дискуссии покидает очередь ради каких-то других достопримечательностей — музея ван Гога, дома Рембрандта.
Теперь передо мной молодой человек с зелёной татуировкой островов Океании на шее. Это должно быть болезненно, независимо от того, какую краску вкалывали.
Мы поворачиваем за угол. Большой плакат предупреждает туристов остерегаться карманников. Над входом в музей висит извещение, что рюкзаки и детские коляски надо оставлять в камере хранения. Тем не менее, я вижу, что люди с рюкзаками проходят. Рюкзаки не похожи на мой детский ранец: они сделаны из тканей, которые тогда ещё не существовали.
«Если я всё же хочу отказаться от своего намерения, то лучше всего это сделать сейчас — приходит мне в голову, когда очередь приближается к дверям. Войдя внутрь, уже не просто сразу выйти обратно, и кто-нибудь может полюбопытствовать — почему это я так поспешно собрался уйти?
Но ведь внутри не может ничего случиться!
Я опять увижу твой дом, на этот раз — днём, в толпе туристов, и…
Это как посетить дом, в котором жил ребёнком! Войду туда, встану, посмотрю и… посмотрю… и… ничего не случится!»
В вестибюле телевизионные мониторы демонстрируют старые ролики новостей: Гитлер напыщенно произносит речи; германские парашютисты над Голландией; евреи, надевающие жёлтые звёзды; полицейские облавы на скрывающихся в убежищах; концлагеря смерти.
Эпизоды комментируются по-английски голосом девочки-подростка. Будто это Анна Франк. Но отчего бы ей не говорить на голландском или хотя бы по-немецки?
Все ролики новостей в чёрно-белом цвете. Современные дети должны считать, что прошлая жизнь была только чёрной или белой, и всё воспринимается именно таким образом.
Никто из экскурсантов особенно не интересуется передней частью дома, где находилась контора Отто Франка. Его компания вела торговлю специями и пектином для приготовления фруктово-ягодного джема.
На стенах всех комнат — соответствующие цитаты из «Дневника» Анны:
«Я не думаю, что у папы очень интересное предприятие. Ничего, кроме пектина и перца. Раз уж это пищевое производство, то почему бы не делать конфеты?»
Это рассуждение приводит меня к пониманию, что все мы были в пищевом производстве: её отец, мой отец, я сам.
В помещениях спёртый воздух. Очевидно, так же было всё время при скрывавшихся жильцах! Посетители начинают обмахиваться брошюрками.
Внезапно оказываюсь перед крутой лестницей, той самой, по которой я уже однажды вскарабкался, более шестидесяти лет назад! Мои ноги были гораздо короче, но лучше приспособленными для этого.
Молодой человек с татуированной шеей уже преодолевает ступени. Люди позади меня выжидают из уважения к моему возрасту. Через пару секунд они вежливо спросят — не нужна ли мне помощь?
Начинаю подниматься по лестнице, которая, к счастью, так крута, что всё внимание направлено на ноги — где сейчас одна и куда ставить другую?
Теперь я вижу, что помимо книжного шкафа-двери на площадке третьего этажа есть два больших распахнутых окна.
Я не заметил их в прошлый раз. Вероятно, окна были закрыты той специальной маскировочной бумагой, которая всем нам так опротивела во время войны. Но какой-то свет всё же просачивался сквозь затемнение, ведь летними вечерами светло почти до одиннадцати часов.
Может быть, поэтому я видел белый отблеск твоей ночной рубашки, Анна, прежде чем женский голос позвал тебя назад!
Дядя Франс наставлял меня: «Если услышишь женские голоса, то это означает, что там точно евреи! Голландцы, прячущиеся от угона на работы в Германию, все — мужчины! Прислушивайся к женским голосам! Если есть женщины, значит — евреи!»
Моё сердце колотится с пугающей силой. Не знаю — от воспоминаний или из-за крутой лестницы? Вдруг это инфаркт? Тогда он должен наступить быстро. Но моё сердце всегда было в порядке!
Холодный пот выступил на спине, и рубашка прилипла, но во всём остальном я чувствую себя прекрасно. Во всяком случае, молодой человек с татуированной шеей не выглядит так уж хорошо и обмахивает себя брошюрой.
Ничего не осталось в комнатах, где ты скрывалась, Анна!
Обычно после облавы прибывал большой грузовой фургон из транспортной компании PULS и увозил всю мебель; то же самое, скорее всего, произошло и здесь. Всё, что сохранилось, это твои открытки с фотографиями кинозвёзд на стенке: Грета Гарбо и Рэй Милланд.
Два года проведено в этом убежище?!
Я бы сошёл с ума: ни вентиляции, ни уединения от остальных прячущихся, всё смердит!
Можно считать, что единственной пользой от ареста стала для вас возможность хоть на какое-то время оказаться на свежем воздухе!
В комнате вывешена информация, которая гласит:
«Арест. Четвёртого августа 1944 года.
Убежище было выдано.
Предатель неизвестен».
Ну, так уж и неизвестен!
Но поразмышляв, я думаю, что это сообщение правильное, потому что — кто же, в действительности, предатель? Любопытная соседка, сообщившая Франсу и мне о подозрительных поставках картофеля на Принценграхт, 263?
Или работник конторы в этом же здании, неплотно прикрывший створки дверей?
Или я сам со своим вторжением в дом, услышавший женские голоса, что означало присутствие евреев?
Или дядя Франс, донёсший Питу?
Или Пит, вызвавший полицию?
Все посетители оживлённо покидают эти пустые душные комнаты, возвращаясь в XXI век, в вестибюль, где свежо и чисто, и на небольших столах установлены компьютеры группами по три. Десятилетние ребятишки свободно обращаются с ними. Я тоже присаживаюсь. Моя ли вина или компьютера, но на моём экране не появляются трёхмерные изображения дома на Принценграхт. Я вращаю трекбол мышки, нажимаю кнопки, но ничего не движется, ничего не меняется.
Моё внимание привлекает небольшой зал, где демонстрируются короткие видеоклипы с различными ситуациями, как они здесь названы. Каждый зритель может выразить своё мнение по поводу сюжетов, проголосовав да или нет нажатием зелёной или красной кнопки.
— Скинхеды.
— Скандирование футбольных фанатов: Ро-нальд, а-та-куй!
— Голландские политики выступают против нашествия иммигрантов.
— Женщина с исламской внешностью называет пророка Мохаммеда ренегатом.
Что более важно — свобода слова или людские переживания? В некоторых случаях я не имею твёрдого мнения, но, тем не менее, это интересно!
Затем опять включается бред моего сознания.
Я создал собственный видеоклип с ситуацией для тебя, Анна! Ты можешь сделать свой выбор!
Всё, что от тебя требуется — кивнуть головой; тогда мой отец умрёт в своей постели в начале августа 1944-го. Всё равно он был близок к смерти, и не требуется больших усилий вытолкнуть его за грань бытия!
Итак, одно движение, которое ты должна сделать: кивнуть головой, — и он умрёт!
А это означает, что ты спасёшь жизни всех, кто был с тобой в убежище, всей твоей семьи!..
Мамы!..
Сестры!..
Свою собственную!..
Жизнь твоего любимого Папы, даже несмотря на то, что он и так выжил, он единственный!
Ты можешь спасти их от газовых камер, от крематориев, от массовых погребений, куда были сброшены ты и твоя сестра!
Моему отцу не суждено прожить долго!.. Если он умрёт сейчас, то я не пойду вместе с дядей Франсом на поиски евреев!.. Мы как-нибудь перебьёмся возле кухонь с бесплатным супом!..
Если ты любишь жизнь!..
Если ты любишь свою семью!..
Если ты хочешь спасти меня от греха предать тебя!.. Кивни головой!..
…И ты киваешь, Анна! В моём собственном коротеньком фильме — ты киваешь!