…Безлюдный плес в плавнях. На песчаном островке за кустом ивняка сидит Бурмило в широченных смешных трусах, похожих на женские. На ногах у него ласты. Во рту трубка акваланга, к лицу он подгоняет маску. Фыркает, как кит,— нос мешает. Сквозь стекло маски заглядывает Бурмило в брошюру, которую держит в руках,— сверяется с с инструкцией. Рядом — одетый Кныш. Вот Бурмило отложил брошюру. Пошел к воде, цепляясь за землю ластами и спотыкаясь. Шлёп — упал. Поднялся. Не выпуская изо рта трубки, что-то гудит, наверно, ругается.
Зашел в воду. Ныряет. Над водой мгновение дрыгаются худые волосатые ноги в ластах, потом исчезают. Нет Бурмилы, только рябь по воде пошла.
Кныш внимательно смотрит на воду. Секунда, две, три…
Но вот появились на воде пузыри, пузыри, пузыри… Р-раз! — вынырнула Бурмилова голова. Лихорадочно срывает Бурмило маску, трубку. Отфыркивается, отплёвывается. Тяжело дыша, вылезает из воды.
— Фу… Фу… Тьфу!… Тьфу! Чуть не утонул. Фу-у-у! Нельзя мне еще на глубину идти. Опасно. Потренироваться сперва хорошенько надо. Ведь там метров шесть, а то и все восемь будет.
— Конечно, конечно… Потренируйся. А как же! — успокаивал его Кныш.— Но у тебя хорошо получается. Дело пойдет! Если бы я так мог…
— Да, нелегкая, оказывается, эта штука. Здоровье как у быка надо,— набивает себе цену Бурмило.
— Зато потом… Потом ты мне сапоги целовать будешь. Жизнь, как в раю будет.— Кныш щелкает по шее и гогочет, Бурмило гогочет в ответ.
И не знают Кныш с Бурмило, что мы с Явою всё-всё это видим и слышим. Мы притаились в камышах на другой стороне плеса и наблюдаем. По очереди мы передаем друг другу старый полевой бинокль моего отца. Хотя бинокль и слепой на один глаз, а в другом стеклышки поцарапаны и бельмоваты от времени (папе еще в войну, когда он был маленьким, подарил его офицер-фронтовик), но всё же это бинокль, шестикратный, и в шесть раз приближает объект наблюдения.
Нам повезло: на следующий день после приезда из Киева мы «взяли след» — выследили, как Бурмило и Кныш подались в плавни, украдкой за ними на плоскодонке.
И вот наблюдаем.
— Слушай,— шепчет Ява.— А может, они за тем ружьем стендовым ружьём, что тогда Папуша утопил?
Я неуверенно пожимаю плечами, не отрывая бинокля от глаз (сейчас моя очередь). И вспоминаю о стендовом охотничьем ружье.
Правду говорят — охотничий тут рай, в наших плавнях. Плавни у нас знаменитые. Начинаются от нашего села, на много-много километров тянутся они на юг. Как зайдешь, куда взгляд не кинь — всюду плавни от края и до края. Плесы граничат с топью, покрытой кочками, с островками, поросшими осокорями и вербами. Но в основном плавни — это камыши, камыши высоченные, трехметровые, непролазные камыши. В этих камышах люди прорезали так называемые стружки — узкие извилистые коридоры чистой воды, по которым можно проехать на лодке. Заблудиться в этих стружках — раз плюнуть.
Недаром во время войны плавни наши были партизанским краем. Сотни партизан скрывались тут, и немцы ничего не могли с ними сделать.
А дичи в плавнях — как мошкары, даже темно. И кряквы, и чирята, и лысухи, и бекасы, и дикие гуси… Чего только нет.
Представляю, сколько охотников понаедет этим летом в августе на открытие охоты «по перу». И эти, конечно, приедут, киевские, что всегда приезжают.
Тот долговязый черненький Олесь, у которого собственная «Волга». И лисоподобный, как называет его дед Варава, Гонобель — остроносенький, мелкозубый, с большими ушами, в очках — правда, похожий чем-то на лисичку. И приземистый, круглолицый, немолодой уже Папуша. И дородный лысый Бубченко.
Все они кандидаты каких-то наук. Что такое «кандидат», мы хорошо знаем. Явина мать была кандидатом в депутаты районного совета. Её биография с фотографией висела на стене нашей школы. Но это было недолго. Прошли выборы, и Явина мать стала депутатом. А эти третий год приезжают, и всё еще кандидаты.
— Что-то долго их не выбирают,— говорил Ява.— Наверно, не очень способные к науке. Как мы с тобой.
— Наверно,— соглашаюсь я.
Вот и в этот раз, уверен, приедут киевские кандидаты. И, естественно, снова остановятся они у деда Варавы. Они знают, у кого останавливаются. И с вечера по давней охотничьей традиции будут пить водку; рассказывать разные охотничьи истории и петь песни, подтрунивать друг над другом. А дед разбудит их еще до рассвета, и они повскакивают — заспанные и будто больные. Торопливо собирая свой охотничий инвентарь, будут морщиться от головной боли, трястись от утренней прохлады и стонать. А Бубченко вообще не захочет вставать. Накрыв лицо шляпой, он хрипло будет бурчать из-под неё сонным голосом:
— Ложитесь! Что вы повскакивали! Ночь на дворе. Не успели уложиться — и уже… Идиоты… Хр-р-у,— и сразу начнет храпеть.
Они долго будут его расталкивать, он будет брыкаться, говорить: «Идите, я вас догоню»,— наконец ругнется нехорошим словом и встанет. И двинутся они в плавни. Дед на долбленке, они на плоскодонках. Дед только и делает, что стоит и ждет их. Потому что они не едут, а зигзагами петляют по воде: с левого борта гребнут — лодка направо плывет, с правого борта гребнут — налево плывет, и так всё время. Дедова же долбленка — как по струнке идет. Ох и долбленка у деды Варавы! Лёгкая, как перо, летит по воде, как птица, как эти новые корабли на подводных крыльях. Но усидеть на ней, кроме деда, мало кто мог. Очень опрокидистая была долбленка. Плывешь на ней, словно по проволоке идешь,— всё время балансировать надо.
В позапрошлом году на открытие сезона охотников к нам приехало видимо не видимо. Лодки все поразбирали. А киевские опоздали — уже ночью приехали. Не досталось им лодок. Одна дедова долбленка.
— Вдвоем на этой долбленке плыть нечего и думать — утонет,— сказал дед.— А так можно было бы поразвозить по местам.
— Можно и по одному переехать,— говорит Гонобобель.
— Абсолютно правильно,— спокойно заметил дед.— А оттуда кто лодку будет пригонять?
— Т-так,— глубокомысленно пробормотал Гонобобель.
— А если мальчишек использовать? — сказал долговязый Олесь (мы как раз рядом стояли).
— Еще утопите мне мальчишек,— буркнул дед.
— Да нет! Чего там! — вырвалось у меня.— Мы же легкие. По очереди будем перевозить. А если и перевернемся, то вы же знаете, как мы плаваем! Как утки!
— Ну что же, попробуйте,— согласился дед.— Только разденьтесь, ребята. Всё-таки, наверно, придется искупаться.
Поскольку я первый выскочил, то и первый перевозил. Перевозил Олеся. Ну, перевозил, наверно, не то слово, потому что перевернулись мы возле самого берега, даже не успели отплыть. Только он сел, только начал умащиваться, как тут же и перевернулись. И хотя у берега было совсем мелко, Олесь умудрился погрузиться в воду с головой.
— Проклятая долбленка! Душегубка, а не лодка. Чтоб её черт побрал,— ругался он, вылезая на берег и отряхиваясь, как собака.
Товарищи смеялись, а Папуша сказал (он говорил, широко растягивая губы, а вместе с ними и слова).
— Вот вертлявый! Молокосос. Усидеть не может! Иголка в штанах! Сейчас я поеду…
И полез в долбленку.
— Вы седалом, седалом прямо на дно садитесь,— советовал дед.
Но на дне долбленки была вода, и Папуша не хотел намочить штаны.
— Это еще седало так застудишь,— сказал он, положил поперек бортов дощечку и сел на неё. Дед поддержал долбленку, пока мы усаживались, а потом отпихнул нас от берега. Я осторожно начал грести, и мы поехали. Папуша сидел прямо, как первый ученик за партою. На коленях двумя руками держал ружьё, балансируя им, как канатоходец.
«Хорошо сидит, доедем»,— подумал я. Мы уже были как раз на середине реки. И тут над нами низко-низко с шумом пролетело три кряквы. Папуша сразу дернулся, вскинул ружье (охотник он был очень азартный), но выстрелить не успел,— мы утратили равновесие. Лодка начала наклоняться-наклоняться на бок.
— Дядя! — кричу.— Осторожнее, переворачиваемся!
Он только рукою по воде — шлеп, шлеп, шлеп…
Да разве рукою за воду удержишься? Бултых! Последнее, что я видел,— это как новенькие резиновые сапоги с длинными голенищами мелькнули в воздухе, и над ними сошлась вода. Я сразу вынырнул и схватился за опрокинутую долбленку. Спустя мгновение из воды выглянула Папушина голова — лица не видно: мокрые волосы до подбородка всё залепили.
— Ружьё! — булькнул он и снова исчез под водой,— как поплавок, когда клюет рыба. Потом снова выглянул:
— Ружьё!
И снова под воду.
— Что там у вас? — весело закричали с берега.
— Дядя ружье, кажется, утопил! — заорал я в ответ.
Тут и Папуша совсем уже вынырнул и, отплевываясь, прорыдал:
— Упусти-и-ил! Стендовое! Цены нет!
Едва мы с ним до берега добрались — я долбленку и весло перед собой толкал, а он… Я уже боялся, чтобы он с горя сам не утонул. Плывет и стонет:
— О Господи! Такое ружье! Такое ружье!
На береге дед начал успокаивать:
— Ничего, вытащим! Вон мальчишки нырнут и вытащат.
Снарядили нас. Поплыли мы. Ныряли-ныряли — ничего не вытащили. Дно заилено, затянуло в ил ружье, разве найдешь?
Пока мы ныряли, дед Варава успокаивал Папушу, а когда не нашли, дед рассердился на него — словно Папуша не своё, а его, дедово, ружье утопил:
— А зачем вы, дурной, дергались? Зачем дергались? Надо было сидеть спокойненько! Ехать, раз везут! Так нет — крякв ему захотелось. Первому. Еще никто не стрелял, а он уже, видишь, дергается. Такую дорогую вещь утопил! Разве можно вам ружье доверять? Из пукалки вам стрелять, а не из ружья.
Папуша виновато молчал, и не оправдывался, и не обижался, что дед его, кандидата, ругает, как школьника. Дед часто на охоте под горячую руку и ругал, и насмехался над ними, и никогда не обижались. Невыгодно им было обижаться. Дед Варава знал плавни, как свои пять пальцев. Во время войны был он тут у партизан проводником — «главным лоцманом», как его тогда называли. И все охотники знали: как пойдешь с дедом на охоту, никогда без дичи не будешь. Сколько не приезжал после этого Папуша, всегда горько вздыхал, вспоминая своего «дорогого утопленника» (он говорил о нем, как о живом существе с нежностью и печалью). А когда мазал — кидал на землю свою теперешнюю «тулку» и едва не топтал её ногами, восклицая:
— Проклятая палка! Разве это ружье! Оглобля неструганная! Черенок для лопаты! Эх, если бы жив мой утопленник! Разве я бы пропуделял эту крякву.
Всё это доказывало, что ружье это было и правда очень ценная вещь и нырять за ним действительно стоило.
— Ну, а что же тогда означает эти «вермахт», «подарочек от немцев»? — сказал я.— И эти «Двадцать железных», и всё другое?
К обычному, пусть даже стендовому, ружью все эти таинственные шпионские слова никак не относились.
— Нет, они не о ружье,— уверенно сказал Ява.— Это точно! Папуша, помнишь говорил, что он полную цену заплатит тому, кто вытащит, лишь бы только вытащили. Так чего же прятаться…
Правильно, я вспомнил, Папуша так и говорил. И он бы заплатил даже больше, чем это ружье стоило, потому что, кроме всего прочего, верил, что от него зависело его охотничье счастье (что-то слишком часто уж «пуделял» он из своей новой «тулки»)… Вариант с ружьём отпадал.
Тем временем Бурмило снова нырнул, смешно дрыгнув над водой ногами в ластах. И почти сразу вынырнул. Из трубки, которую он держал во рту, как из фонтана, метра на два вверх забила вода. Потом кашель и ругань.
— А чтоб ему! Это же я так утону! Зачем это мне надо!
— Ну, тихо-тихо-тихо! Как пацан! — скривился Кныш.
— Это маска чертова меня подводит,— Бурмило рванул с лица маску.— Я думаю, что я, как в противогазе, и начинаю дышать, а тут — вода… сразу захлебываюсь. У меня же жабр нет.
— Значит, нужно подстраховываться. Подстраховываться нужно. Привяжем к твоей ноге веревку, я конец в руке держать буду — для страховки. В случае чего, я раз — и вытащу. Но это уже в другой раз. На сегодня хватит.— Кныш взглянул на часы.— А то я на аэродром опоздаю. Я же говорил — спецзадание.
Мы переглянулись. «Аэродром», «спецзадание»… Это что такое… Одним словом, кровь их носа — мы должны знать, что это за спецзадание на аэродроме.
— Айда! — шепчет Ява и хватается за весло. Я тоже.
Никогда еще наша плоскодонка так не мчалась, как в этот раз. Вода даже бурлила за кормою. Нам обязательно нужно было раньше Кныша добраться до берега.