Фольклор — устное творчество народа. В первых главах мы рассмотрели его предпосылки, постарались обнаружить те корни, из которых развилось это могучее дерево. В первобытном синкретическом искусстве были объединены танец и музыка, пение и мимика. Важнейшим материалом этого искусства явилась мифология, отражавшая в причудливой форме взгляды человека на природу, на общество, на самого себя. Из синкретического искусства постепенно стало выделяться собственно словесное. Оно предполагало уже достаточно богатый и развитый язык, посредством которого можно было выражать сложные мысли и чувства.
В главе о фольклоре мы расскажем о различных формах устного народного творчества, о путях его развития, о значении для человеческого общества и культуры. Фольклор намного древнее письменной литературы, он впитал в себя мудрость, знания, опыт бесчисленных поколений людей. Литература возникла, опираясь на фольклор, используя и совершенствуя созданные им образы, краски, приемы повествования. Но литература не отменила фольклор; устное творчество продолжало жить и развиваться наряду и рядом с письменным. Данте писал «Божественную комедию», а под окном соседнего дома безусый юноша импровизировал «баллату» в честь своей возлюбленной. Пушкин писал «Руслана и Людмилу», а русалки, лешие и коты ученые продолжали жить в сказках Арины Родионовны. Мы раскрываем книги Шолохова и Хемингуэя, а в это время за стеной поют частушки собственного сочинения парни, вернувшиеся с работы.
Фольклор у каждого народа свой, и сказки чукчей не похожи на сказки австралийцев, а русские песни отличаются от английских. Разные условия жизни определяли разное содержание творчества разных народов. Но общими для всех людей являются чувства радости и тоски, любви и гнева, общим стремлением к правде и добру отмечены их душевные движения. И фольклор, будь он чукотский или австралийский, русский или английский, неизменно эмоционален и всегда заключает в себе лучшие черты своего народа.
«Я снова обращаю ваше внимание, товарищи, на тот факт, — говорил Горький, — что наиболее глубокие и яркие, художественно совершенные типы героев созданы фольклором, устным творчеством трудового народа. Совершенство таких образов, как Геркулес, Прометей, Микула Селянинович, Святогор, далее — доктор Фауст, Василиса Премудрая, иронический удачник Иван-дурак и, наконец, Петрушка, побеждающий доктора, попа, полицейского, черта и даже смерть, — все это образы, в создании которых гармонически сочетались рацио и интуицио, мысль и чувство. Такое сочетание возможно лишь при непосредственном участии создателя в творчестве действительности, в борьбе за обновление жизни».
Фольклор разных народов развивался в сходных формах песни, сказки, эпического сказания. Но эти формы каждый раз варьировались в зависимости от содержания. А содержание, в свою очередь, определялось географическими, бытовыми, общественными, историческими условиями жизни того или иного народа. Альба — песня утренней зари — могла возникнуть лишь под теплым небом Прованса, где любовники, не боясь простуды, могли вволю изливать свои восторги после тайных ночных свиданий. Якуту или эвенку в подобных обстоятельствах заморозила бы дыхание пятидесятиградусная стужа. И лирические песни северян носили другой характер и укладывались в иные формы. Реальный смысл свадебного обряда у русских и турок был одинаков — закрепление замужества и женитьбы. Но быт этих народов настолько разнился, что их свадебные обряды, как и песни, сопровождавшие их, мало напоминали друг друга.
«Илиада» имеет много общих черт с нашими былинами, финской «Калевалой», германской «Песнью о Нибелунгах», французской «Песнью о Роланде». Но все эти эпические произведения создавались в разной общественно-исторической обстановке, и подвиги Ахиллеса и Роланда, внешне схожие между собой, определялись совершенно различными мотивами. Сама конструкция этих поэм тоже зависела от времени и места, где они слагались. Становление общегреческой культуры в VIII–VII веках до новой эры способствовало соединению героических сказаний о Троянской войне в стройное повествование. Русские Гомеры погибли, сраженные татарскими стрелами, и былины Киевской Руси, пережив ее разгром, никогда уже не преобразовались в единую эпопею.
В фольклоре мы найдем начало родов и жанров современной литературы. «Евгений Онегин» и «Война и мир», «Декамерон» и «Сказки об Италии», рассказы Чехова и Мопассана, стихи Маяковского и Верлена — все они имеют далекие и близкие созвучия в народном творчестве.
Фольклор — коллективное, но не безличное творчество. Если песню сочинял даже не один, а одновременно два, три, пять человек, то и тогда это были вполне определенные люди с именами и прозвищами. А чаще всего песня, сказка, плач носят отпечаток сильной и яркой индивидуальности одного вполне конкретного человека, сложившего их первоначально. Коллективность фольклора надо видеть в другом. Произведения народного творчества, переходя из уст в уста, получали долгую жизнь в силу определенных условий. Удерживались в памяти лишь наиболее яркие и характерные образы, сюжеты, истории, а случайные и бледные импровизации забывались. Этот бессознательный отбор сопровождался сознательным исправлением и дополнением запомнившихся произведений. Они приноравливались к вкусам и потребностям уже не десяти или пятидесяти человек, которые были их первослушателями, а к взглядам и морали всего племени, общества, народа. Ростовские, муромские, черниговские витязи становились святорусскими богатырями, и соответственно удесятерялись их сила и подвиги, соответственно вырастало их значение. Сказка об Иванушке-дурачке, представлявшая вначале серию комически чудесных эпизодов, в конце концов осмыслялась народом как торжество бедного над богатым, слабого над сильным, духовной силы над грубой.
В окончательном виде произведения фольклора приобретали весьма прочную устойчивость. «Из песни слова не выкинешь» — так характеризовал народ эту устойчивость. Особенно это касалось стихотворных произведений: ритм, мотив, мелодия держали слово в песне и былине. Мы еще вернемся к этому явлению, когда будем говорить о фольклорных жанрах. К ним мы сейчас и перейдем.
Танец Атыка, с которого был начат наш рассказ, возник на той же почве, что и древние обряды наших предков — славян. И в том и в другом случае первоосновой их были трудовая деятельность, мифическое мироощущение, синкретическая форма. И там и здесь охота на кита или завершение жатвы были поводом и содержанием праздника. И там и здесь одухотворение природы, выражавшееся в величании кита в море или последнего снопа в поле, носило одинаковый магический смысл. И тут и там песня и танец, слово и жест сливались воедино в обрядовом действе.
И разговор о фольклоре мы начнем как раз с обрядовой поэзии, ибо в ней запечатлелись самые древние черты народного творчества, восходящие к языческой старине. Что представляли собой эти обряды?
Современное колхозное село, село тракторов и сеялок, комбайнов и элеваторов, неизбежно должно было забыть наивные действа, прочно связанные с прежним крестьянским трудом, бытом, обычаями. Странно выглядел бы колхозный бригадир, пошедший завивать бороду козлу и украшать лентами снопы, припевая при этом:
Лежит козел на меже,
Дивуется бороде.
Между тем еще сравнительно недавно такой обряд, знаменующий окончание жатвы, широко бытовал в деревне. Он был остатком глубокой старины, когда духом нивы, божком хлебного поля считалось козлоподобное существо, преследуемое жнецами и скрывающееся от них в последний несжатый сноп.
Языческие праздники лета и зимы, весны и осени были тесно связаны с крестьянским трудом. Еще в зимние морозы, в лютую стужу и метель крестьянин думал о будущем урожае. Повсеместно был распространен новогодний обычай осыпать друг друга зерном, овсом и хмелем. При этом приговаривали: «Чтобы рожь родилась, сама в гумно свалилась». Многие зимние игры и гадания вызывались заботой об изобилии хлеба, живности, лесных даров. Существовала общая примета: если под Новый год небо будет звездное, летом случится большой урожай ягод и грибов. В старой Пензенской губернии гадание носило характер торжественного действа и приближалось к обряду. Двенадцать стариков, по числу месяцев в году, избранные обществом за примерную жизнь, шли к церковной паперти и ставили на ней снопы ржи, пшеницы, овса, гречи, проса, льна и меры картофеля. Наутро Нового года те же двенадцать стариков снова приходили в церковную ограду и отмечали: на каком из снопов больше инея, тот злак и будет урожайным в наступившем году.
Здесь любопытно слияние двух мотивов: языческого (двенадцать месяцев, олицетворенных в двенадцати стариках, сам процесс гадания) и христианского (церковная паперть, к которой шли гадать). Такое слияние очень характерно для русского обряда. Древние верования приспосабливались к христианским, языческие праздники приурочивались к церковным.
И соответственно древние обряды и сопровождавшие их песни стали группироваться вокруг новых, христианских праздников, слившихся с прежними, языческими.
Календарная обрядовая поэзия была связана с такими праздниками православного календаря: рождества Христова (25 декабря), васильева дня (новогодний день), крещения (6 января), масленицы, пасхи, Фоминой недели, троицы, а также дней Георгия Победоносца (23 апреля), Николы-чудотворца (9 мая), Иоанна Крестителя (24 июня), Ильи-пророка (20 июля), покрова богородицы (1 октября), Косьмы и Дамиана (1 ноября). (Все даты здесь даны по старому стилю).
В ночь под рождество дети и подростки, парни и девушки шли колядовать. Гоголевский пасечник Рудый Панько так объясняет этот обычай:
«Колядовать у нас называется петь под окнами накануне рождества песни, которые называются колядками. Тому, кто колядует, всегда кинет в мешок хозяйка или хозяин, или кто остается дома, колбасу или хлеб, или медный грош, чем кто богат. Говорят, что был, когда-то болван Коляда, которого принимали за бога, и что будто оттого пошли и колядки. Кто его знает? Не нам, простым людям, об этом толковать. Прошлый год отец Осип запретил было колядовать по хуторам, говоря, что будто сим народ угождает сатане. Однако ж, если сказать правду, то в колядках и слова нет про Коляду. Поют часто про рождество Христа, а при конце желают здоровья хозяину, хозяйке, детям…»
Из объяснений старого пасечника мы узнаем, что в народе хранилась память о колядовании именно как о языческом обычае, и церковь в лице отца Осипа недаром ополчалась на него. Наивно-лукавая защита — «в колядках и слова нет про Коляду» — отца Осипа убедить не могла, он собственными ушами слышал противоположное. Да если упоминание Коляды и опускалось, то обычай-то и само название его оставались! Отца Осипа устраивало, конечно, если при колядовании «славили Христа», но, славя Христа, люди не забывали и про Коляду. Так языческое смешивалось с христианским в этом веселом и добром обычае.
«Болвана (то есть идола) Коляды», надо сказать, никогда не существовало в природе — это позднее объяснение древнего слова. Слово это пришло на Русь с юга в очень давнюю пору. Греко-римский праздник Нового года назывался «каланда», «календе». Еще в языческие времена это название было перенято славянами от своих соседей. И не только название: при сличении обрядов, сопровождавших встречу Нового года в греко-римском и славянском мире, оказалось, что они удивительно схожи между собой. Значительно позже, после крещения Руси, колядование было приурочено к рождественским праздникам.
«Все осветилось. Метели как не бывало. Снег загорелся широким серебряным полем и весь осыпался хрустальными звездами… Песни зазвенели, и под редкою хатою не толпились колядующие.
Чудно блещет месяц! Трудно рассказать, как хорошо потолкаться в такую ночь между кучею хохочущих и поющих девушек и между парубками, готовыми на все шутки и выдумки, какие может только внушать весело смеющаяся ночь. Под плотным кожухом тепло; от мороза еще живее горят щеки, а на шалости сам лукавый подталкивает сзади.
Кучи девушек с мешками вломились в хату Чуба, окружили Оксану, крик, хохот, рассказы оглушили кузнеца. Все наперерыв спешили рассказать красавице что-нибудь новое, выгружали мешки и хвастались паляницами, колбасами, варениками, которых успели набрать довольно за свои колядки. Оксана, казалось, была в совершенном удовольствии и радости, болтала то с той, то с другой и хохотала без умолку.
С какой-то досадою и завистью глядел кузнец на такую веселость и на этот раз проклинал колядки, хотя сам бывал от них без ума».
Так передает Гоголь ту праздничную обстановку, в которой проходило колядование. Заманчиво она выглядела!
А пели во время колядования примерно такие песенки:
Приходила Коляда
Накануне рождества
Под хозяйское окно.
Виноградье красно-зелено мое.
А хозяин во дому,
Словно пламень во дыму,
Словно князь на пиру,
Словно праведник в раю,
Пироги выноси,
Нам по чарке подноси.
Коляда, Коляда,
Ждем-пождем среди двора,
Коляда, Коляда,
Чем хозяин с хозяйкой пожалуют.
Такую коляду я слышал ребенком в Поволжье из уст старой женщины, вспоминавшей дни своей молодости. «Ох и весело было!» — заключила она свой рассказ.
Святки считались в крестьянском быту самым большим, шумным и веселым праздником. Длились они целый месяц — с николина дня (6 декабря) до крещенья (6 января по старому стилю). Хлеб обмолочен, все осенние работы покончены, можно было отдохнуть и повеселиться. Больше всех веселилась, разумеется, молодежь. Песни, игры, гаданья, ряженье составляли ее времяпрепровождение. Из крестьянского обихода святки переходили в усадебный и городской и были подлинно общенародным русским празднеством. Вспомните описание святок в «Войне и мире» Л. Н. Толстого:
«Пелагея Даниловна Мелюкова, широкая, энергическая женщина, в очках и распашном капоте, сидела в гостиной, окруженная дочерьми, которым она старалась не дать скучать. Они тихо лили воск и смотрели на тени выходивших фигур, когда зашумели в передней шаги и голоса приезжих.
Гусары, барыни, ведьмы, паяцы, медведи, прокашливаясь и обтирая заиндевевшие от мороза лица в передней, вошли в залу, где поспешно зажигали свечи. Паяц — Диммлер с барыней — Николаем открыли пляску. Окруженные кричавшими детьми, ряженые, закрывая лица и меняя голоса, раскланивались перед хозяйкой и расстанавливались по комнате.
— Ах, узнать нельзя! А Наташа-то! Посмотрите, на кого она похожа! Право, напоминает кого-то. Эдуард-то Карлыч как хорош! Я не узнала. Да как танцует! Ах, батюшки, и черкес какой-то; право, как идет Сонюшке. Это еще кто! Ну, утешили! Столы-то примите, Никита, Ваня. А мы так тихо сидели!
— Ха-ха-ха! Гусар-то! Точно мальчик, и ноги!.. Я видеть не могу… — слышались голоса.
Наташа, любимица молодых Мелюковых, с ними вместе исчезла в задние комнаты, куда была потребована пробка и разные халаты и мужские платья, которые в растворенную дверь принимали от лакея оголенные девичьи руки. Через десять минут вся молодежь семейства Мелюковых присоединилась к ряженым.
…После русских плясок и хороводов Пелагея Даниловна соединила всех дворовых и господ вместе, в один большой круг; принесла кольцо, веревочку и рублик, и устроили общие игры».
Хороводные игры-песни были очень разнообразны. Берем описание одной из них из книги С. В. Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила».
Участвующие в игре девицы образуют круг и стоят, не передвигаясь с места, во время пения. По кругу же ходит одна какая-нибудь девушка, изображающая собой царевеня (царевича), который обращается с вопросами к царевне (царевну изображает весь хор):
Царевень
Ты пусти во город,
Ты пусти во красен.
Царевна
Те по ще во город,
Те по ще во красен?
Царевень
Мне девиц смотреть,
Красавиц выбирать.
Царевна
Тебе коя люба.
Коя прихороша.
Коя лучше всех?
Царевень
Мне-ка эта люба,
Эта прихороша,
Эта лучше всех.
С этими словами царевень выводит из круга выбранную им девушку и, взявши своей левой рукой ее правую руку, с пением быстро ведет ее по-за кругу. Когда песня кончится, ее начинают сызнова и поют так до тех пор, пока царевень не выберет из круга всех девиц. Таким образом в конце игры образуется целая «пленица» (вереница) девушек, предводимых царевичем. При пении же в последний раз «Возьму я царевну» — царевич, увлекая за собой всю цепь, делает несколько спиралеобразных поворотов, и на том игра оканчивается.
Масленица была русским карнавалом, справлявшимся шумно, весело и разгульно. В народе называли ее «веселой», «широкой», «пьяной», «обжорной», «разорительницей». Зимний праздник, она справлялась уже с загадом на весну. Древний смысл его был в том, чтобы сегодняшним изобилием вызвать еще больший достаток в будущем. Это, как мы помним из первой главы, одно из основных магических действий — влиять подобным на подобное.
Остатком языческой старины было и чучело масленицы, мастерившееся из соломы и одетое в женское платье. «Сударыню-масленицу» ставили на сани, рядом с ней вставала самая красивая девушка села. В сани впрягались трое парней и по укатанной зимней дороге везли масленицу по селу. За ними тянулась целая вереница таких саней. Масленичный поезд с песнями весело и шумно двигался по деревенской улице.
Через два дня на третий устраивались проводы масленицы. Девушки и парни несли за околицу старые плетни, ненужные дровни и бороны. Из них складывался костер, на котором торжественно сжигалась «сударыня-масленица». Смысл этого обряда легко угадывается из начальных слов песни «Полно, зимушка, зимовать».
Праздник справлялся зимой, но он как бы подталкивал и упреждал события — гнал стужу, звал весну.
А весной, перед началом полевых работ пелось:
Ты пчелынька,
Пчелка ярая!
Ты вылети за море,
Ты вынеси ключики,
Ключики золóтые.
Ты замкни зимыньку,
Зимыньку студеную!
Отомкни летечко,
Летечко теплое,
Летечко теплое,
Лето хлебородное!
Тоже из глубокой древности пришла эта песня. Читатель по одному строю ее образов поймет, что складывалась она в те времена, когда зима и лето вставали перед людьми воочию, не отвлеченными понятиями, а живыми существами. Природа одухотворялась полностью: пчела, замыкающая золотым ключом зиму и отмыкающая лето, — образ великолепный сам по себе, но тогда, в пору мифа и сказки, он был наполнен живым содержанием.
Весенние праздники начинались с благовещения, длились пасху и первую после нее неделю, называвшуюся фоминой. Воскресенье фоминой недели звалось красной горкой, понедельник — радуницей, вторник — новым днем. Наименования, как нетрудно заметить, языческие. Эти праздники сопровождались многими обрядами, суть которых сводилась к «заклятию весны» — ускорению и закреплению ее прихода. Еще 9 марта (по старому стилю), когда на полях лежал снег, пекли из теста фигурки жаворонков. Прилетят жаворонки, придет весна — таков был древний ход мысли, который мы уже характеризовали в формуле — подобное вызывается подобным. И 25 марта — в благовещение — девушки выходили в поле с песней «Жаворонки, жаворонки, прилетите к нам, принесите весну красную».
И на красную горку, и в радуницу, и во всю Фомину неделю парни и девушки водили хороводы. Танец и песня сливались в них воедино. Знаменитая песня «А мы просо сеяли, сеяли…», которую до сих пор исполняют наши самодеятельные и государственные ансамбли, не распевалась, а представлялась: девушки играли одну роль, а парни другую, это было уже своеобразное действо.
А мы просо сеяли, сеяли, —
Ой, дид-ладо, сеяли, сеяли!
А мы просо вытопчем, вытопчем!
Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем!
Песня, сохранившаяся в народе с незапамятных времен («дид-ладо» — языческое воспоминание), отличается богатой фантазией и поэтичностью сюжета. Обычно цитируются из нее лишь первые строки, мы приведем ее целиком, опустив припев.
А чем же вам вытоптать, вытоптать?
А мы коней выпустим, выпустим.
А мы коней переймем, переймем.
А чем же вам перенять, перенять?
А шелковым поводом, поводом,
И мы коней выкупим, выкупим.
А чем же вам выкупить, выкупить?
А мы дадим сто рублей, сто рублей,
Нам не надо тысячи, тысячи.
А что же вам надобно, надобно?
Нам-то надо девицу, девицу,
А нашего полку убыло, убыло,
А нашего полку прибыло, прибыло.
Как и во многих весенних песнях, здесь звучит мотив выбора невесты.
Седьмая на пасхе неделя так и называлась русальной — языческая основа ее обнаруживалась в самом наименовании. А заканчивалась она троицыным днем — христианским праздником. Чисто языческим обычаем, приспособленным к православному календарю, был обычай завивать и развивать березу. В четверг на русальной неделе березу украшали лентами и венками и величали в песнях, нося ее по улицам. Этот праздник назывался семик, так как русальная неделя была, как мы уже знаем, седьмой по пасхе. Опять здесь был отголосок давней старины, когда в березках почитали души предков, переселившиеся в них после смерти. Семик праздновался прежде не только в деревне, но и в городе. У полузабытого стихотворца XVIII века Михаила Чулкова была целая «ироикомическая» поэма о семике, праздновавшемся в екатерининском Петербурге.
Березка шествует в различных лоскутах.
В тафте и бархате, и в шелковых платках.
Вина не пьет она, однако пляшет,
И, ветвями треся так, как руками машет.
Пред нею скоморох неправильно кричит,
Ногами в землю он, как добрый конь, стучит,
Танцует и пылит иль грязь ногами месит,
Доколе хмель его совсем не перевесит.
Так несколько неуклюже описывал старинный поэт еще более старинный праздник.
Общественная песня «Во поле березонька стояла» как раз принадлежит к песням семика.
В троицын день «развивали березки»: если заплетенные в семик венки к троице засохли, значит девушка либо выйдет замуж, либо умрет, если венок не засох — девушка еще год походит в невестах.
Гадали в этот день девушки, пуская венки по воде.
Тонет ли, не тонет ли венок?
Тужит ли, не тужит ли дружок?
Ах, мой веночек потонул,
Знать, меня мой милый обманул.
Песни, распевавшиеся в семик и троицу, были очень популярны. Их пели не только в эти дни, а — без всяких сопровождающих обрядов — на зимних посиделках и в летнем поле, всюду и везде. Вмешался этот мотив даже в знаменитую бурлацкую песню, где и остался навсегда, хотя и без видимой связи с остальным текстом:
Разовьем мы березу, разовьем мы кудряву,
Ай-да да ай-да…
Но вот начинались летние работы, тут уж было не до гуляний и веселья. Песни-обряды появлялись лишь в начале жатвы и в конце ее. Перед жатвой бабы и девушки делали венки из колосьев ржи и относили их домой с «зажаточными» песнями. В конце жатвы пелись «дожаточные» песни.
Жали мы, жали,
Жали-пожинали,
Жнеи молодые,
Серпы золотые,
Нива долговая,
Пóстать широкая.
По месяцу жали,
Серпы поломали,
В краю не бывали,
В краю не бывали,
Людей не видали.
Конец жатвы становился крестьянским праздником урожая. В песнях вспоминались тяжелые летние работы, сила и ухватка косцов и жнецов, славились хозяева дома, где выставлялось угощение.
Календарная обрядовая поэзия очень полно отразила трудовую жизнь русской деревни. Но отражение это было праздничным и ярким, крестьянин любил свой труд и уважал плоды его, доставшиеся нелегко. Все работы были связаны с землей, а земля не могла плодоносить без солнца и дождя, без туч, ветров. И в песнях, хороводах, обрядах звенела серебряным дождем, сияла ласковым солнышком, гремела живительным громом, веяла влажными ветрами вся русская природа. Забылись и Перун и Стрибог, олицетворявшие когда-то ее силы, но по-прежнему жила вера в могущество стихий, управлявших урожаями и недородами. И крестьянин, как прежде, одушевлял стихии и разговаривал с ними на языке песни и обряда, чтобы привлечь их к себе в союзники.
Свадебные обряды наших дедов были проникнуты и насыщены поэзией. Песней они начинались, песней и кончались. Сложный и красочный ритуал свадьбы складывался веками. Из времен Киевской Руси пришли названия свадебных чинов — князя и княгини, тысяцкого и дружек. Из совсем далекой поры пришло языческое осыпание хмелем молодых.
В величании жениха князем, а невесты — княгиней, посаженого отца — тысяцким, а гостей — боярами не было простого подражания обычаям знати. На свадьбе — значительнейшем событии своей жизни — каждый мужик, приказной, служивый впрямь должен был ощущать себя первым среди первых. И он действительно чувствовал себя князем, а свою суженую считал княгиней в эти праздничные часы. И не обремененные нуждой и заботой соседи сидели вокруг него по лавкам, а независимые и богатые бояре. И провожали его к невесте не Ваньки и Петьки в залатанных кафтанах, а сильная могучая дружина.
В свадебном обряде было много от игры и действа, но люди полюбили эту игру и с охотой вживались в это действо, потому что оно давало выход их душевным силам, выпускало на простор красивые и сильные чувства.
Большая роль в свадебном обряде-игре выпадала на долю воплениц. Они должны были с наибольшей силой выражать в своих песнях и причетах переживания невесты. А это было под силу лишь женщинам, обладавшим песенным талантом, хранившим в своей памяти множество старинных стихов и умевшим их применить к месту и ко времени. Иногда стародавнее причитание становилось канвой, по которой импровизировалась новая песня, но чаще в прежний текст лишь вплетались отдельные слова, образы, сравнения.
Из свадебных песен особенно впечатляющими были причитания невесты, расстающейся с родным домом. Вот ударили сваты по рукам, запили сговор зеленым вином, начинают уговариваться о дне свадьбы. Страшно станет девушке. Как ни хорош жених, а жизнь впереди новая и незнакомая, поедет она в чужое село и в чужую семью, где еще неизвестно, как все сложится. И начинает она жаловаться родным своим родителям:
Ну господь же с тобой, батюшко,
И родимая моя матушка,
И соколики, братцы желанные,
И голубушки-невестушки!
Не послушались наказу крепкого —
Запоручили вы красну девицу
За поруки-то за крепкие,
За письма-то вековечные.
Вы почто так рассердилися,
Рассердились, распрогневались?
Запрошу я, красна девица,
У тебя, родимый батюшко, —
Я себе беру приданое:
Города все с пригородками,
Все леса с полями чистыми,
Все ключи с водами чистыми
Да и реченьки-то быстрые.
Ты подумал бы, кормилец батюшко,
Я слуга-то была тебе и работница,
Я в семье была покорная,
На работушки дотошная,
Имя честно не бесславила,
Красу девичью не кинула.
А ты не дал мне, кормилец батюшко,
С умом-разумом собратися,
Со подружками сверстатися,
Я в чужих людях, младехонька,
От работушки замаюся.
За столбом я потихохоньку
От чужих людей наплачуся.
Уже как этим ли чужим людям.
Мои слезы сладким кажутся.
Мое горе им весельицо,
Мне кручинушка — им радости.
Но не вняли родители дочерним жалобам и страхам, все пошло заведенным порядком. Дня через два после рукобития назначено порученье, или благословенье. Издалека виден жениховский поезд, движущийся по деревенской улице. В начале поезда едут на конях два жениховских приятеля — это дружки, за ними тысяцкий на ковровых санях, а потом и сам жених с прочими гостями. Но не сразу пускают их в дом, приходится одарить сперва вопленицу, которая уже вступила в свои распорядительские права. Лишь получив щедрую мзду, отворяет она ворота. В избе стол уже накрыт, тысяцкий, степенный мужик, садится в большое место, за ним жених, дружки, остальные поезжане. Невеста не торопится выйти, сваты начинают укорять свах, а те отвечают: «На полете, на полете княжна молодая: только крылышки подвязать — сейчас прилетит!»
А невесте и верно в тот миг «подвязывают крылышки» — надевают на нее белую фату, в которой она, поддерживаемая двумя девушками — ставленицами, и выходит к жениху. Подруги ее, стоящие по углам горницы, поют припевальную песню:
Не шли бы ноженьки резвые,
Не глядели очи ясные
Во эту светлую светлицу,
Во столову нову горницу:
За этим столом дубовыим,
Будто ворона да черного
Есть чужого роду племени.
Во большом углу ясен сокол
Надо мной сидит-ломается,
Надо мной он надсмехается,
Подойду к столу близехонько,
Поклонюся ему низехонько:
«Ты, удалый добрый молодец,
Прими мои подарочки».
Затем тысяцкий просит у невестиной родни, чтобы сняли фату и показали невесту. Просьбу их исполняют, и невеста, освободившись от фаты, ведет поклон жениховой родне на все стороны, а тысяцкому и молодому князю в особину. Тут гости спрашивают жениха: «Что, князь молодой, люба ли вам княжна молодая?» Жених молча кивает головой, а провожатые его кричат: «Люба, люба! А спросите-ко у княжны молодой, люб ли ей наш князь?» Невеста отвечает поклоном, а ее родня кричит: «Люб, люб!» Когда все затихнет, невеста обходит с подносом всех гостей и потчует их вином. Две налитые чарки оставляет она для себя и жениха. Перекрестив глаза, князь и княгиня чокаются, причем жених старается ударить своей чаркой выше и влить вина в невестину чарку. Если это ему удается, то его родня кричит: «Ай да молодец! Знал, как сделать! Парень хват!» А если в этом возьмет верх невеста, то уже ее родня торжествует: «Наша взяла! Хват девка!»
После того невеста отвернется от стола, а вопленица начинает петь заплачки. В них живописуются девичьи утехи, с которыми приходится расставаться, слышатся жалобы родителям, покидающим свое детище, звучит тревога о неясном будущем, ожидающем в замужестве.
После заплачек идет своим чередом угощение. Тысяцкий одаривает деньгами сваху, подносящую ему чарку, — то же самое повторяют за них жених и весь его поезд.
И наконец, наступает торжественный момент. Жених, взяв чарку вина и поднесши ее к устам, берет невесту за руку и пожимает ее. Пожатие это особенное — невеста подносит ему руку ладонью кверху, и жених осторожно пожимает ее кончики пальцев. Смотрите, какая утонченность! А еще говорят о грубости нравов в старину!
Итак, рука в руке: отсюда и названье обряда — порученье. В завершение его жених достает шкатулку с подарками и подает на подносе невесте.
После поручения недолго остается гулять девушке на свободе. И вот в последний раз собирает она своих подруг на девичник. На последней этой вечеринке в окружении родни и подружек совершается трогательный обряд прощания с «волей», «красной красотой» — украшенной бисером широкой лентой, которой ей уже нельзя будет повязывать голову в замужестве. «Недаром убор мой называется „волей“ — это и впрямь воля девичья, скину, не верну», — думает невеста и, пригорюнившись, запевает:
Расплетите, подруженьки,
Вы мою девью красоту,
Вы мою красовитую
В достальные, последние.
Не бывать-то мне молоде,
Не бывать-то мне зелене,
Со подружкам-голубушкам
На веселых гуляньицах.
Как о летних о праздничках
Гуляли мы, молоды,
По травке по шелковой,
По цветочкам лазоревым.
Под нам травка не мялася,
Цветочки не ломалися,
Над нам люди дивовалися:
«Это чьи идут девицы,
Это чьи раскрасавицы?
Не родимые ли сестрицы,
Не одной ли мати дочери?»
Снятие «воли», «красной красоты» — знак, что девушка окончательно решилась на замужество. И вечером, после девичника, приезжает к ней опять жених с поезжанами, снова дарятся подарки и поются песни, и тут уже невесту подводят к молодому князю, и он в первый раз целует ее.
В утро свадьбы невеста в сопровождении вопленицы и подруг отправляется в баню. Выходя из нее, ласково благодарит девушек и этот угол родительского жилья:
Спасибо тебе, банюшка,
За тепло твое, за добро твое!
Стоять тебе, банюшка,
До веку до последнего.
Греть моих родименьких:
Батюшку-матушку
И братцев-сестреночек!
Спасибо тебе, баненка,
Спасибо ти, теплая.
После бани невесте заплетают в последний раз ее девичью косу, причем как можно крепче и туже. Заплетают уже ненадолго: перед тем как ехать венчаться, косу снова расплетают под заплачки свах.
Разделят мою косыньку на две косы.
Обвертят мою косыньку вокруг головы,
Наденут на головушку бабью красу,
Красуйся-ка, подруженька, отнынь до веку.
И вот, наконец, венчанье. А за ним молодые едут прямо к дому жениха. По разостланному холсту поднимаются на крыльцо. На верхних ступенях их встречают родители молодого и благословляют хлебом-солью. Родственники же осыпают новобрачных хмелем и ячменем, поят свежим молоком. Первое для того, чтобы жили в согласии и довольстве, второе — чтобы дети у них рождались белотелыми и белолицыми. Начинается свадебный пир. Снова песни, но уже веселые, шуточные. Славят князя и княгиню, хвалят и высмеивают свах и дружек, величают старших и старых.
Дружка идет
И князя ведет;
Князь идет
И княгиню ведет;
Позади княгини
Посыпальня сестра;
Сыплет она,
Посыпает она
И житом, и хмелем:
Пусть от жита
Житье доброе,
А от хмеля
Весела голова.
Свадебный обряд давал возможность выплеснуться множеству чувств и переживаний. Все оттенки радости и печали передали его песни. В противоречивом соединении оказывались в них горделивая свобода и горькая зависимость, надежда на будущее и неуверенность в этом будущем. А какие чудесные девичьи образы они рисовали! Целомудренная стыдливость, душевная тонкость, сердечная доброта и ласковость к родителям, к братцам-сестричкам, к отчему дому, вплоть до «баненки»… Песни внушали князю хранить и лелеять молодую свою княгиню, с тревогой и надеждой, опаской и любовью переступавшую порог его дома.
Из того же истока, но образуя другой поток, вырвалась на волю горькая и слезная струя погребального плача. Причитания были неотъемлемой частью похоронного обряда на Руси. Они представляли собой как бы развернутые народные некрологи о покойных, но насколько же они превосходили наши сухие газетные сообщения и силой, и искренностью, и глубиной, не говоря уже о поэтичности. Там, где мы отделываемся дежурной фразой «с глубоким прискорбием сообщаем…», народный стих рисовал поистине потрясающие картины печали и скорби осиротевшей семьи, горюющих родственников и односельчан. Там, где мы бегло перечисляем вехи жизненного пути человека, его достоинства и заслуги, русский плач начертывал поразительный образ подвижника крестьянского труда, кормильца семьи и радетеля села. Там, где мы скупо говорим об общественном фоне, на котором проходила деятельность покойного, народ развертывал широкое и яркое полотно социальной жизни, ее сложных контрастов и переплетений. Поэмы-причитания писались не чернилами, а слезами.
Писали их, а вернее, слагали, как правило, те же вопленицы и плакальщицы, с которыми мы уже встречались на свадьбах. Российские менестрельши и трубадурши, не в шелковых плащах и беретах, а в ситцевых платках и бабьих повойниках, служили они людям свою горькую и благородную службу. И не лютня и не мандолина были им в помощь, а лишь за душу хватающий и разрывающий сердце голос, о котором так хорошо сказал Горький, прослушав причеты 90-летней Орины Федосовой. «А вопли, вопли русской женщины, плачущей о своей тяжелой доле, — все рвутся из сухих уст поэтессы, рвутся и возбуждают в душе такую острую тоску, такую боль…» Поэтессой назвал Горький старую вопленицу, и назвал по праву. Приведем отрывки из ее плачей. Вот плач вдовы по мужу:
…Подходила тут скорая смерётушка,
Она крадчи шла, злодейка-душегубица,
По крылечку ли она да молодой женой,
По новым ли шла сеням да красной девушкой,
Аль каликой она шла да перехожею;
Со синя ли моря шла да все голодная,
Со чиста ли поля шла да ведь холодная,
У дубовых дверей да не стучалася,
У окошечка ведь смерть да не давалася,
Потихошеньку она да подходила
И черным вороном в окошко залетела.
Поразительно описан приход смерти, сама поэзия говорит здесь языком вопленицы:
Мы проглупали, сиротны малы детушки,
Отпустили мы великое желаньице!
Кабы видели злодийную смерётушку,
Мы бы ставили столы да ей дубовые,
Мы бы стлали скатерти да тонкобранные,
Положили бы ей вилки золоченые,
Положили бы востры ножички булатные,
Нанесли бы всяких яствушек сахарныих,
Наливали бы ей питьица медвяного,
Мы садили бы тут скорую смерётушку
Как за этыи столы да за дубовые,
Как на этыи на стульица кленовые,
Отходячи бы ей низко поклонилися
И ласково бы ей тут говорили…
Дальше они начинают упрашивать «смерётушку» взять что угодно со двора, но не брать их кормильца. Но смерть им отвечает:
Я не ем, не пью в домах да ведь крестьянскиих,
Мне не надобно любимоей скотинушки,
Мне со стойлы-то не надо коня доброго,
Мне не надо златой казны бессчетноей,
Не за тым я у владыки-света послана.
Я беру да, злодей скорая смерётушка,
Я удалые бурлацкие головушки.
Я не брезгую ведь, смерть да душегубица,
Я ни нищиим ведь есть да ни прохожним,
Я ни бедныим не брезгую убогиим.
Здесь все замечательно точностью рисунка, стройным развитием образов, гармоничностью частей в целом. Причитания развертывались в целые повести о крестьянском житье-бытье, где реальное мешалось с фантастическим, бытовое с возвышенным. А вот как оплакивает женщина свою долю:
Ой, развейся, буря-падара!
Разнеси ты пески желтые!
Расступись-ко, мать сыра земля!
Расколись-ко, гробова доска!
Размахнитесь, белы саваны!
Отворитесь, очи ясные!
Погляди-тко, моя ладушка,
На меня да на победную!
Не березынька шатается,
Не кудрявая свивается,
Как шатается-свивается
Твоя да молода жена!
Я пришла горюша-горькая
На любовную могилушку
Рассказать свою кручинушку.
Ой не дай же, боже-господи,
Жить обидной во сирочестве,
В горе-горькоем вдовичестве!
Русские поэты не раз обращались к народным причитаниям, полной горстью черпая из них печальные самоцветы. Особенно много почерпнул оттуда Н. А. Некрасов. В «Кому на Руси жить хорошо» главы «Демушка» и «Трудный год» просто-таки насыщены поэзией причетов. Сравните для примера отрывок из «Плача о старости» Орины Федосовой и сходный отрывок из «Демушки». В обоих идет речь о бедах, накликаемых на погубителя покойного.
Вы падите-тко, горючи мои слезушки,
Вы не на воду падите-тко, не на землю,
Не на божью вы церковь, на строеньице, —
Вы падите-тко, горючи мои слезушки,
Вы на этого злодня супостатного
Да вы прямо ко ретливому сердечушку!
Да ты дай же, боже-господи,
Чтобы тлен пришел на цветно его платьице,
Как безумьице во буйну бы головушку!
Еще дай, да боже-господи.
Ему в дом жену неумную,
Плодить детей неразумных!
Слыши, господи, молитвы мои грешные!
Прими, господи, ты слезы детей малых!
…Падите, мои слезоньки,
Не на землю, не на воду,
Не на господень храм!
Падите прямо на сердце
Злодею моему!
Ты дай же, боже, господи!
Чтоб тлен пришел на платьица,
Безумье на головушку
Злодея моего!
Жену ему неумную,
Пошли детей юродивых!
Прими, услыши, господи,
Молитвы, слезы матери,
Злодея накажи!..
Сходство разительное. По сути, это мастерская литературная обработка готового фольклорного материала, и мы затруднимся сказать, который из двух отрывков сильнее.
Завоенные, или рекрутские, плачи близко примыкают к похоронным причитаниям. Солдатская служба в старину продолжалась двадцать пять лет, человек, взятый на нее, почти никогда не возвращался в родное село. Для родных и односельчан он становился как бы покойником, с ним прощались навсегда.
Рекрутские плачи полны описаний тяжкой солдатчины, резкими и гневными штрихами рисуются в них злое начальство, побои и унижения, выпадающие на солдатскую долю. Вместе с тем в плачах ярко изображается горькая участь семьи, из которой вырывается сын, брат, жених — один из главных ее кормильцев.
Тяжелая крестьянская участь, царящая вокруг несправедливость, социальные контрасты выступают почти во всех причитаниях, но в рекрутских плачах они обнажены до предела. Недаром они вызвали такое пристальное внимание В. И. Ленина, который, по словам В. Д. Бонч-Бруевича, так отзывался о них:
«— Хорошая книжечка! — сказал Владимир Ильич, возвращая мне через несколько дней „Завоенные плачи“, на которые он обратил особое внимание. — Я внимательно прочел ее. Какой ценнейший материал, так отлично характеризующий аракчеевско-николаевские времена, эту проклятую старую военщину, муштру, уничтожавшую человека.
Так и вспоминается „Николай Палкин“ Толстого и „Орина, мать солдатская“ Некрасова. Наши классики, несомненно, отсюда, из народного творчества, нередко черпали свое вдохновение. Почему бы не написать исследование, чем была аракчеевская военщина для крестьян, сравнив эти плачи над уходящими на службу с песнями тех же крестьян, которые убегали от помещика, от рекрутчины, от солдатчины и организовывали „понизовую вольницу“, собираясь на Волге, на Дону, в Новороссии, на Урале, в степях в особые ватаги, дружины, отряды, в вольные общества вольных людей? Тот же народ, а совсем другие песни, полные удали и отваги, смелые действия, смелый образ мыслей; постоянная готовность на восстание против дворян, попов, знати, царя, чиновников, купцов. Что перерождало их? К чему они стремились? Как и за что боролись? Разве это не интересно знать? И все это звучит в народной песне. Даже здесь, в этих скорбных „завоенных плачах“, раздававшихся в деревне, при помещике, при старостах, при начальстве, — и то прорывается и ненависть, и свободное укорительное слово, призыв к борьбе сквозь слезы матерей, жен, невест, сестер».
Не знаю, выполнено ли пожелание Владимира Ильича об исследовании поставленного им вопроса. Мне, по крайней мере, оно не попадалось на глаза. Между тем, появись такая работа, она чрезвычайно обогатила бы нашу фольклорную, литературоведческую, историческую науку. Через несколько страниц, рассказывая о русских песнях, мы в первую очередь скажем о тех, которые имел в виду Владимир Ильич. А сейчас приведем образец рекрутского плача именно из того сборника Барсова, который читал Ленин.
Уж ты, мило мое дитятко,
Ты бессчастное родилося,
Бессчастное да бесталанное!
Куды спешишься да торопишься
Изо своего ты дому благодатного,
Изо светлой изо светлицы,
Из новой да новы горницы?
Без тебя, да мило дитятко,
Отемнеет светла светлица!
Опустеет дом-подворьицо!
Ты подешь, да мило дитятко,
Не в любимую да путь-дороженьку,
Не в любимую — во дальную,
Во дальную да во печальную,
Ты во службу-то во царскую,
Во царскую да государскую,
Во солдаты новобранные!
Похоронные и рекрутские причитания — важная составная часть народной поэзии. Их справедливо отделяют от свадебных, с которыми они схожи по форме и композиции, ибо вызывались они совсем иными обстоятельствами и вызывали совсем противоположные чувства. Как ни голосила невеста, покидая родительский дом, в ее голошении присутствовал элемент игры — не на смерть она шла, а под венец, и далеко не всегда ожидала ее за венцом горькая участь. А тут сами обстоятельства подвигали выплескиваться такому горю, которому не видно было ни конца ни краю. Из двух противостоящих стихий — радости и печали — создалась народная поэзия, и в похоронных и рекрутских причитаниях высшего взлета достигла именно эта слезная горе-горькая струя.
Русская песня — явление удивительное и необъяснимое. Подчеркиваю последнее слово, ибо ни в одно из объяснений, сколько бы их ни было, песню уложить нельзя. Как ни членить ее по разделам, выделяя те или иные отличительные признаки, как ни объединять ее в характерные группы по сходству бытовых или социальных мотивов, все равно нельзя охватить ее многообразия, всех ее бесконечных оттенков и переливов.
В бытовой песне вспыхнут вдруг искры того пожара, что освещал мятежную вольницу Разина и Пугачева. В мятежной и бунтовщической песне вдруг зазвучат ноты тихой радости и щемящей печали.
В песне высказалась вся щедрая душа русского народа со всеми ее грозными и прекрасными крайностями. Широкая и размашистая, она вобрала в себя все лучшие черты народного характера — великодушие и вольнолюбие, дерзостную отвагу, победоносное терпение. Вместе с тем передала она и самые тонкие из тонких чувств привязанности и нежности, влюбленной робости и сердечного трепета. Иные переливы этих чувств были бы попросту неизъяснимы, если б не существовала песня.
Верной подругой и честной спутницей была она русскому человеку на тысячелетнем пути его исторического существования. В черной избе при свете лучины выпевала она жалобы бедной женщины на горькую свою долю. А на речном откосе в Жигулях, вглядываясь в пламень разбойничьего костра, запевал ее сын страшную и гордую песню:
Не шуми, мати зеленая дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати!
Что заутра мне, добру молодцу, в допрос идти,
Перед грозного судью — самого царя.
Еще станет государь-царь меня спрашивать:
«Ты скажи, скажи, детинушка, крестьянский сын.
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал,
Еще много ли с тобой было товарищей?»
«Я скажу тебе, надежа православный царь,
Всёе правду скажу тебе, всю истинну,
Что товарищей у меня было четверо:
Еще первый мой товарищ — темная ночь;
А второй мой товарищ — булатный нож;
А как третий-от товарищ — то мой добрый конь;
А четвертый мой товарищ — то тугой лук,
Что рассыльщики мои-то — калены стрелы»,
Что возговорит надежа православный царь:
«Исполать тебе, детинушка, крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Середи поля хоромами высокими —
Что двумя ли столбами с перекладиной».
Поразительная песня! Пушкин ввел ее в «Капитанскую дочку», а у Лермонтова слышится ее отзвук в «Песне про купца Калашникова», когда грозный царь сказывает свой приговор победителю своего любимого опричника.
Занималось утро над Жигулями, всходило солнце, и встречь ему, снизу, с подножия утеса поднималась бурлацкая песня:
И-эх-ма, братцы, дюже жарко,
Никому-то нас не жалко!
О-ой, дубинушка,
У-ухнем!
А братцы-разбойнички наверху перемигивались: «Пожалеем бурлаков?!» И вот уже с гиком и криком грабят они купеческий караван, дуванят богатые товары, в шею гонят приказчиков, а бурлакам на выбор: либо идти на все четыре стороны, либо айда с нами.
Пополнившаяся ватага, сев на быстрые струги, летит вниз по реке, и новая песня реет над вольными берегами:
Буйну голову срубили с губернатора,
Они бросили головку в Волгу-матушку,
Сами молодцы ему тут насмехалися:
«Ты добре ведь, губернатор, к нам строгонек был,
Ты ведь бил нас, ты губил нас, в ссылку ссылывал,
На воротах жен, детей наших расстреливал».
Не на одних купцов поднялась ватага, и атаман ее, запустив пятерню в кудлатую голову, примеривается, слушая удалую песню, к внезапному приступу на Царицын и Астрахань. А далеко отсюда, в глухом селе, старая его мать, сидя за прялкой, поет полную тревожных предчувствий песню:
Стояла тут дубровушка зеленая,
Среди ее стоял золотой курган,
На кургане раскладен был огничек,
Возле огничка постлан войлочек,
На войлочке лежит ли добрый молодец,
Припекает свои ранушки боéвые,
Боéвые ранушки кровавые.
В противоречивый и взаимоборствующий, но в один организм соединяла песня смиренных матерей и мятежных сыновей, обнажала все противоположности русской жизни, все несовместимые крайности национального характера. В песнях плакала и смеялась, любила и негодовала, горевала и величалась вся наша тысячелетняя Русь, И взаимоисключающие чувства и страсти были лишь разными выражениями, сменявшимися на прекрасном ее лице.
Нет никакой возможности перебрать все песенное богатство России. Нам бы пришлось отдельно говорить о колыбельных и отроческих, о девичьих и семейных, о сиротских и вдовьих, о бурлацких и тюремных, о разбойничьих и солдатских песнях. Такой рассказ потребовал бы отдельной книги. Мы скажем лишь, что песня прошла об руку с народом сквозь всю его историю, и, когда Россия перепоясалась рельсами и задымила фабричными трубами, в первый ряд выдвинулись песни рабочие и революционные. С ними шли наши отцы и деды на баррикады Красной Пресни, с ними они штурмовали Зимний, боролись и побеждали в гражданской войне. Прямая их преемница — советская песня.
А сейчас мы коснемся одного важного вопроса — как строится песня, какие ее главные приметы и особенности.
В народной песне текст рождается вместе с напевом и сливается с ним воедино. В наше время песня, по определению «Поэтического словаря» В. Квятковского, — это «небольшое лирическое стихотворение, предназначенное для пения». Разница, как видите, наглядная и ощутимая.
Можно проследить основные пути возникновения народной песни. Если читатель пролистает предыдущие страницы, он эти пути разглядит без усилия. Танец Атыка и русский календарный обряд еще объединяли в себе основные элементы синкретического искусства — пляску и слово, музыку и жест. Из обряда раньше всего выделилась хоровая песня — она легко могла существовать без танца, а игровые характерности продолжала сохранять. Но если календарный обряд был по преимуществу коллективным, то в бытовом обряде — свадебном или похоронном — при сохранении коллективности резко выдвигалось на передний план индивидуальное начало. Косили сено, сеяли просо, жали рожь — сообща, невесту выдавали замуж всей семьей, и участвовало в свадебных торжествах все село, но первая роль принадлежала все-таки невесте. Так же и на похоронах — горевали по покойнику родные и односельчане, но печального первенства матери или жены никто оспорить не мог. И песня, по-прежнему входя в обряд и применяясь к его установлениям, приобретала уже вполне самостоятельный характер.
И еще одно важное различие способствовало индивидуализации песенных мотивов и сюжетов. Сеяли просо или жали рожь из года в год одним и тем же образом. Обряд и песня, сопровождавшая его, не менялись до тех пор, пока в село не пришли сеялки и комбайны, в корне изменив условия крестьянского труда. Но вели под венец сегодня Машу, а завтра Дашу, хоронили нынче Петра, а на другой день Ивана. Причем Машу выдавали за хорошего парня и шла она за него по любви, а Дашу насильно уводили к богатому старику в далекую деревню; Петра задавило бревном на порубке леса, был он хороший работник и семьянин, а Иван был беспутный пьяница и замерз по тому же делу где-то на задворках, оставив после себя кучу голодных детей. Во всех этих разных случаях песня в пределах обрядных установлений должна была находить отдельные краски для изображения событий. Чрезвычайное многообразие свадебных и похоронных песен-причетов объясняется особенностью людских судеб, ставших средоточием общественного внимания. Вековая же повторяемость календарных обрядовых песен — в тысячелетней повторности смен времен года и крестьянских работ, связанных с ними.
Лирическая народная песня выделилась из бытового обряда, индивидуализируя и одновременно обобщая переживания. Из календарных обрядов выделились в первую очередь те песни, которые могли исполняться вне обряда. «Коляду» трудно отделить от колядования, а «Во поле березонька стояла» можно было петь и не завивая венки в июньской роще. Из обрядовых песен перешли в разряд лирических главным образом те, что рисовали русскому человеку милые его сердцу картины природы, говорили о красивой весне и белой березоньке.
Другой путь рождения народной песни — непосредственно из трудового процесса.
Раз, два, взяли!
Эта классическая формула грузчиков и крючников таила в себе семя песни, да, по сути, и была уже таким семенем. Как из него проклевывался росток и выбрасывался стебель, можно разглядеть на примере знаменитой бурлацкой песни «Эй, ухнем».
«Эй, ухнем» — то же «раз, два, взяли». Под этот возглас рывком снимали барку с мели, заворачивали ее против течения. Но между рыбаками существовали паузы — и для передышки, и для подготовки к новому усилию. Паузы должны были быть активными, люди внутренне собирались перед новым рывком, выходить из рабочего ритма нельзя. И пауза заполнялась песней. Ее затягивал запевала, после его короткого присловия снова раздавался дружный припев:
Эх, тяни, тяни до поту,
Грош набавят за работу,
Ой, дубинушка, ухнем…
Ух-нем!
Исподволь разрозненные присловия запевалы стягивались в единый текст песни с довольно четким сюжетом и стройной композицией. Знаменитое шаляпинское «Эй, ухнем» — это уже завершающая стадия образования такой песни.
Здесь мы сталкиваемся с одним любопытным явлением. Вы могли заметить на разобранном примере, что в начале начал не песня предшествует припеву, а припев песне. Приученные к последовательности исполнения, мы переносим мысленно эту последовательность и на само образование песни. Дескать, сначала сочинялся текст, а уже к нему присочинялся припев. Но на деле все как раз наоборот: припев древнее песни.
Наконец, песня рождалась из прямой потребности человека высказать свои переживания и впечатления. Мальчишкой, на Колыме, я однажды ехал на собаках из одного поселка в другой. Каюр, везший меня, веселый медноскулый юкагир, едва мы пустились в путь, затянул песню. Пел он почти всю дорогу, прерывая песню лишь для того, чтобы прикрикнуть на собак или, обернувшись, спросить у меня, не замерз ли я у него за спиной. Когда мы уже подъезжали к месту назначения, я спросил, о чем все-таки была песня (пел он ее, конечно, по-юкагирски, а я этого языка не знал). «Да обо всем пел, — ответил, улыбаясь, каюр, — о том, что везу русского мальчика в хороший день в хорошее место; о том, какие хорошие собаки у меня, но не все хорошие, одна хитрая и ленивая, все время ослабляет ремень и только притворяется, что тянет упряжку; о том, как белка испугалась нас на встречном дереве; о том, чьи следы попадаются на снегу; о том, что дорога шла под гору, а теперь в гору…»
Такая песня-импровизация не имеет ни предания, ни закрепления. Она помогла моему каюру скоротать длинную дорогу, выплеснула его впечатления и на том свое дело сделала. Но другие песни-импровизации, вызванные более сильными чувствами и переживаниями, запоминались и повторялись не только сложившим их человеком, но и слышавшими его. Песня перерастала личность певца, сочинившего ее, и становилась всеобщим достоянием. Став как бы квинтэссенцией определенного настроения и переживания, такая песня сразу просится на уста человеку, волнуемому сходными чувствами. Текст песни вначале неустойчив, его дополняют и изменяют по произволу перенявшие ее, но постепенно из множества вариантов выделяются самые удачные, а из самых удачных наиболее удачный. Песня приобретает завершенный вид и форму, она уже не имеет личного авторства, ее автор — весь народ.
Вот что можно сказать, причем очень вкратце, о происхождении песни. Мы теперь хотим обратить внимание на некоторые черты ее композиции. Главная из них — психологический параллелизм. Корнями своими он связан с анимистическими представлениями — одухотворением природы, о чем мы уже говорили прежде. Сопоставление действий и переживаний человека с внешне схожими явлениями природы — такова основа психологического параллелизма. В приводившихся выше примерах мы найдем немало таких сопоставлений.
Тонет ли, не тонет ли венок?
Тужит ли, не тужит ли дружок?
Ах, мой веночек потонул,
Знать, меня мой милый обманул.
Чуть не в каждой народной песне можно найти сходные строки.
Ветры мои, ветры, вы буйные ветры,
Не можете ли, ветры, горы раскачати?
Гусли мои, гусли, звончатые гусли,
Не можете ли вы, гусли, вдову взвеселити?
Ах, пал туман на сине море,
Вселилася кручина в ретиво сердце.
Ой, не сырой бор загорается,
Не туман с моря подымается,
А Иван-сударь собирается,
А Васильевич в свою отчину.
Это самые простые и наглядные примеры, но вот более сложный.
Из-за лесу, лесу темного,
Из-за садику зеленого
Вылетало стадо лебединое,
А другое стадо гусиное.
Отставала лебедушка
Что от стада лебединого,
Приставала лебедушка
Что ко стаду, ко серым гусям.
Не умела лебедушка
По-гусиному кричати —
Ее стали гуси щипати.
«Не щиплите меня, гуси серые,
Не сама я к вам залетела,
Занесло меня погодою,
Что погодою осеннею».
Из-за лесу, лесу темного,
Из-за садику зеленого
Выходила толпа девушек,
А другая шла молодушек.
Отставала Марья-душа
От толпы от красных девушек,
Приставала Марья-душа
Ко толпы ли да молодушек,
Не умела Марья-душа
На головушке оправити.
Ее стали люди хаяти,
Уж как стала Марья плакати:
«Вы не хайте, люди добрые!
Не сама я к вам заехала,
Завезли меня кони добрые,
Завезли меня кони добрые,
Что Василья Афанасьевича».
Обе части песни строго параллельны одна другой. Причем параллельность эта и психологическая, и образная, и синтаксическая, и звуковая. Лебедушка, отставшая от стада лебединого и враждебно встречаемая гусями серыми, полностью предвосхищает судьбу бедной Марьи в ее горьком шествии на чужбине.
Отсюда легко уяснить происхождение символики, столь характерной для народной песни. Частые сопоставления человеческих действий и переживаний с явлениями внешнего мира выработали способность угадывать и узнавать в белой лебедушке девицу, а в сизом кречете молодца без всяких дальнейших объяснений. Отсеките у приведенной песни ее вторую часть, и вы получите символ в чистом его виде. Девичья судьба конденсируется, обобщается, символизируется в лебедушкиной участи.
Символы в народной песне устойчивы и постоянны. Это облегчало их восприятие, в противном случае могла бы возникнуть путаница в толковании случайных образов. Вот наиболее распространенные символы народной песни:
лебедушка, голубка — символ невесты,
кречет, сокол — жениха,
дуб — мужской крепости и силы,
береза — девушки и молодой женщины,
полынь — тоски и горя,
река — разлуки,
солнце — радости и счастья.
Отцветание деревьев, отсыхание трав, опадание листьев символизировали печаль, отчаяние, ушедшую молодость. Переправа через реку — женитьбу и замужество. Склоняющиеся друг к другу и переплетающиеся ветви символизировали любовь.
Психологический параллелизм и устойчивая символика — отличительные и характерные черты народной песни. Мы увидим потом, как они преобразовывались и усложнялись, став принадлежностью и достоянием литературы.
Младшая бойкая сестренка песни — частушка. Она появилась на свет сравнительно поздно. Может быть, были у нее свои прабабушки среди скороговорок и припевов скоморохов, но сама она вышла из колыбели меньше ста лет назад. Сам термин «частушка» ввел в печатный обиход Глеб Успенский в конце 80-х годов XIX века.
Частушка — короткая песенка, состоящая из двух, четырех, редко шести-восьми стихов. Обычно она рифмованная, с более частым (на что указывает и название) ритмом исполнения, чем лирическая песня. Непременные ее черты — наблюдательность, остроумие, афористичность. И особо надо выделить качество, обеспечивающее ей невероятную живучесть и распространение, это качество — злободневность. Частушка откликается, причем мгновенно, на малые и большие события, на мелкие и значительные происшествия — тут она с виду неразборчива. Но на поверку оказывается, что выживают и распространяются такие частушки, которые наиболее четко характеризуют самые разительные перемены в народной психологии, в жизненном укладе и строе общества.
Если начать с психологии, то частушка — ее подвижное зеркало. И это зеркало отразило с необычайной выразительностью тот душевный переворот, что неуклонно совершался в русской женщине на протяжении столетий. Распад патриархальной семьи сопровождался многими горькими явлениями, но все их перекрывает одно позитивное — освобождение женщины из-под самодержавной власти отца, мужа, свекра и того общественного мнения, которое до тех пор было всегда на их стороне. Великая Октябрьская революция уравняла женщину в правах с мужчиной, и процесс эмансипации резко убыстрился и завершился в новых условиях советского села. Возник и оформился новый тип женского характера, мало напоминающий тот, который мы знали по свадебным и похоронным причитаниям, по старым народным песням. Не все в нем равно притягательно: смелость иногда переходит в развязность, решительность — в самоуверенность, сознание своих достоинств — в похвальбу. Но в то же время нельзя не восхищаться этой бьющей через край жизненной активностью, дерзким остроумием, размашистой широтой вырвавшейся на волю чисто русской натуры. Вы невольно рассмеетесь, представив себе особу, воюющую за свои девчачьи права с суровыми родителями:
Тятя с мамой больно ловки,
Меня держат на веревке,
На веревке, на гужу —
Перекушу да убежу.
И впрямь перекусит!
Языки острые, и не дай бог попасть на них незадачливым ухажерам:
Спаси, господи, помилуй
Ребят маленьких любить:
Целоваться — нагибаться,
Провожать — в карман сажать.
Не щадят и старших, коли проштрафятся:
Только вышла за ворота,
Два подкидыша лежат:
Одному лет сорок восемь,
А другому пятьдесят.
Милых любят, но высмеивают, чтобы не зазнались:
Был миленок угрюм,
Теперь улыбается,
Зубы вставили ему,
Рот не закрывается.
Мужской половине вообще достается по заслугам и не по заслугам. Уж на что почетная профессия на селе — механизаторы, а и они на зубок попали:
Как у наших у ребят
Голова из трех частей:
Вентилятор, карбюратор
И коробка скоростей.
Между собой подружки пикируются:
Ты, подруженька моя,
Носи коротки юбочки.
Я любила — ты отбила,
Так носи облюбочки.
Но частушка, разумеется, не только женское достояние. Балалайка, а потом гармонь были в руках парней, и те не упускали своего:
У моей у любушки
Призасохли губушки.
Призасохли оттого,
Что не целованы давно.
Зоркий и веселый глаз был у человека, сочинившего такую частушку:
Батька рыжий, матка рыжа,
Сам я рыжий, рыжу взял,
Вся семейка рыжа стала,
Рыжий поп меня венчал.
А вот частушка, приводившая самого Маяковского в восхищение своей звукописью:
Дорогой и дорогая,
Дорогие оба,
Дорогая дорогого
Довела до гроба.
По частушкам можно воссоздать историю народа с начала нашего века до недавних времен. Русско-японская война:
Много сосен, много елок,
Много вересиночек,
Из-за проклятого японца
Много сиротиночек.
Революция 1905 года:
Бога нет, царя не надо,
Губернатора убьем.
Податей платить не будем,
Во солдаты не пойдем.
Столыпинская реформа:
Через года полтора
Все уйдут на хутора.
Худо ль, лучше ль будут жить,
А нет охоты выходить.
Первая мировая война:
Уж ты, молодость моя,
Куда же ты девалася?
По окопам, по землянкам
Скоро истаскалася.
Революционный 1917 год:
Николай любил калину,
А Распутин — виноград,
Николай проел Россию,
А Распутин — Петроград.
1917 год. Октябрьская революция:
Ходят волны по реке
Белыми барашками.
Переполнен Петроград
Матросскими рубашками.
Октябрьская революция:
Мы идем наудалую,
Все равно нам пропадать,
За Коммуну молодую
Рады жизнь свою отдать.
Гражданская война:
Офицерик молодой,
Ручки беленькие,
Ты катись за Кавказ,
Пока целенький.
20-е годы:
Купи, мама, мне на кофту,
Постарайся кумачу.
С комсомольцем гулять буду,
С богатеем не хочу.
30-е годы:
Задушевная товарочка,
Запишемся в колхоз,
Сошьем беленькие кофточки,
Пойдем на сенокос.
Великая Отечественная война:
Как я гляну на часы —
Половина пятого.
Все равно мы разобьем
Гитлера проклятого.
Послевоенное время:
Вот окончилась война,
Я осталася одна.
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик.
«Русский человек выработал для частушки общую, до предела мудрую, простую и осмысленную музыкальную форму, — пишет поэт Виктор Боков. — Ее слышат и певцы и гармонисты. Частушечные наигрыши последних причудливы, как русские кружева и вышивки, ярки и броски, как дымковские глиняные игрушки, как работы Мстеры и Палеха, рельефны, как богородская резьба.
В частушке наличествуют все краски — от самых грубых, плакатных, где смех не сдерживается никакими оглядками на то, „что можно и что нельзя“, до самых тончайших акварелей, в которых уловлена вся сложность душевных волнений и переживаний, все самые разнообразные трагедии и комедии быта. Печаль, гнев, раздумье, светлую грусть, волевую, энергичную радость — все найдешь в этом огромном океане народного творчества, как и в самой жизни.
И во всем богатстве чувств, характерных душевных жестов и движений выпукло вырублен в частушке русский человек, слышится удивительная русская речь, которую так жадно умели слушать и Пушкин, и Лев Толстой, и Островский.
Частушка — новая область художественного творчества русского человека. Отойдя от исконных форм и черт русской традиционной песенности, частушка уберегла дух народа, его характерные, исторически сложившиеся черты: удаль, смелость, общительность, любовь к острому слову, к шутке, к обличению зла».
Этим гимном младшей сестре песни, вырвавшимся единым выходом из уст моего товарища, который сам умеет мастерски складывать и исполнять частушки, я хочу закончить о ней разговор. В конце лишь замечу, что частушка широко вошла в творчество современных поэтов. Ее ритмы и краски, остроумие и афористичность используются многими поэтами в стихах и поэмах.
Предшествующую часть главы мы посвятили рассмотрению лирической стихии народного творчества. Обратимся теперь к его эпической струе — большим поэтическим формам былины и исторической песни. Вернее сказать, это не струя, а целая река, широкая, глубокая, величавая. И как у реки, есть у нее свои берега — живая история народа. На тех берегах горделиво красуются славные города — княжеский Киев и вольный Новгород; на прибрежных холмах стоят богатырские заставы, стерегущие Русь от половцев и татар; в дремучих лесах, подступающих вплотную к реке, еще справляются языческие тризны и свищут Соловьи-разбойники; из устья реки видно окиян-море, и плывут по нему корабли в далекий Веденец, святой Ерусалим, богатую Индию.
И отражаются в реке белокаменная София и расписной терем Владимира Святославича; строгий лик княжеского дяди Добрыни и безусое лицо поповского сына Алеши; птичьеглавые ладьи Садко — богатого гостя и Василия Буслаева, который, остепенившись на старости лет, станет из ушкуйников посадником новгородским. Течет река, колыхая эти отражения, причудливо их смешивая и преображая.
А над рекой веют свежие и вольные ветры первых веков русской государственности. С берега на берег переносят они мощные и прекрасные звучания. Гудит вечевой новгородский колокол, и откликаются ему колокола в Киеве и Чернигове, Ростове и Суздале. Шумит княжеский пир, и бушует народное вече. Стучат богатырские мечи, и свистят каленые стрелы дружины. Звенят яровчатые гусли Бояна, и вещий голос его поет славу своему времени.
Красивый и щедрый мир встает перед нами в былинах, которые сами исполнители их называли стáринами, подчеркивая их обращенность в прежние, стародавние времена. Былина — это большая песня-поэма, иногда в несколько сот стихов, исполнявшаяся нараспев, обычно под аккомпанемент гуслей. Былинный мир — это одновременно сказка и действительность, вымысел и история. Почти каждая былина имеет в своей основе реальные исторические корни. Когда я писал поэму «Василий Буслаев», то был буквально ошеломлен, найдя в старых книгах свидетельство подлинного существования былинного героя. Васька Буслаев — воплощение новгородской вольницы — представлялся мне полностью созданием народного воображения, вроде Ивана-царевича или Иванушки-дурачка. И вдруг натыкаюсь на его имя в списке новгородских посадников конца XII века. Значит, он должен быть современником автора «Слова о полку Игореве». Однако строгая старость не исключает, а на Руси часто и предполагает буйную молодость. Разгульный и озорной «сын посадничий» на склоне лет сам стал посадником Великого Новгорода. Но память народная удержала и возлюбила именно беспутную его молодость, а не степенную старость.
Летописи сохранили сведения и о Добрыне — дяде по матери Владимира Святого. По этим сведениям, он был умным, ловким и решительным стариком с изрядным запасом жесткости и даже жестокости. В малолетство князя он правил за него сперва в Новгороде, а потом в Киеве. После совершеннолетия Владимира он стал, как бы мы теперь сказали, его премьер-министром. Когда Киев уже принял христианство, Новгород еще оставался языческим. Добрыня взял на себя нелегкую миссию обратить новгородцев в «правильную» веру против их воли. Его встретили бунтом. Жители вооружились и начали злую сечу с княжескими войсками. Тогда хитрый старик велел зажечь дома на берегу, и новгородцы — своя рубашка ближе к телу — бросились тушить жилища, им стало не до сечи. Добрыня тем временем приказал дружинникам сокрушить идолов и пометать их в реку. Новгородцы перешли от бунта к мольбам, прося пощадить своих богов. На это старик, эдакий рационалист X века, ответил с усмешкой, что, мол, нечего жалеть о тех, которые сами за себя постоять не могут, и от них ли, бессильных, дескать, ждать пользы в дальнейшем? Новгородцы, выслушав умные речи, повздыхали и покорились, а непокорившихся воины тащили силком и крестили вместе с покорившимися. После этого даже пословица была сложена. «Путята (сподвижник Добрыни) крестил мечом, а Добрыня огнем».
Имя другого былинного богатыря летопись упоминает трижды — первый раз без даты, а потом под 1001 и 1004 годами, когда Алеша Попович бил и разбил печенегов. С этим богатырем времен Владимира в образе Алеши Поповича совместился, видимо, его одноименец, двумя столетиями позже погибший под Калкой.
Противники Алеши — Тугарин Змеевич, подлинное чудовище в былинном описании, персонифицируется в половецком хане Тугоркане, фигуре весьма любопытной. В конце XI века он вел сложную военно-дипломатическую игру с русскими князьями. Заключая временные союзы с одними против других, он умело пользовался княжескими междоусобицами, чтобы грабить и разорять Русь. Выдав свою дочь за Святополка Изяславича — великого князя Киевского, он до поры поддерживал зятя, но потом вероломно напал на него и был за то жестоко наказан. Под Переяславлем он был разбит русскими дружинниками и сам погиб в сече. Тело его Святополк велел поднять и погрести в своей резиденции — селе Берестове, как-никак Тугоркан приходился ему тестем. Народ не оценил и не понял такой щепетильности — в его глазах Тугоркан был и остался злодеем, грабившим и сжигавшим русскую землю. И в былине он превратился, надо сказать, вполне по заслугам, в чудовищного Тугарина Змеевича.
В одном из самых древних богатырей, Вольге, угадывается мифологизированный образ Олега Вещего, того самого, который у Пушкина сбирался «отмстить неразумным хазарам». Следы Садко отыскались в летописном известии о построении церкви, заложенной богатым купцом. Сватовство норвежского короля-викинга Гарольда Смелого к Елизавете Ярославне — факт исторический — нашло художественное воплощение в былине о Соловье Будимировиче — заморском богатыре, сватающем киевскую княжну. Другой заморский витязь, Дюк Степанович, тоже, возможно, является мифологизацией подлинной личности. «Дюк» ведь герцогский титул, превратившийся у сказителей в собственное имя. Какой-нибудь заезжий герцог Стефан, наверное, и дал своим неожиданным появлением в Киеве толчок этой былине.
Но главное, конечно, не частные реалии, легшие в основу тех или иных былинных сюжетов и образов. Главное — в обобщенной и в то же время точной исторической картине Киево-Новгородской Руси, отпечатавшейся в народной памяти. Маркс не случайно говорил об «империи Рюриковичей», подразумевая древнерусское государство. Оно раскинулось на огромных просторах и, несмотря на междоусобицы и разрозненность князей, ощущало себя как единое целое. Кстати говоря, такое единство все время подчеркивается былинами. Ко двору киевского князя съезжаются ростовские и муромские богатыри. Сходятся храбрые люди со всех сторон русской земли, чтобы вместе оборонять ее от неприятелей. Подвиги богатырей, защищающих Русь от вражеских набегов и нашествий, составляют основное содержание киевских былин.
Огромным городом был по тем временам Киев. Много уступали ему величиной и населенностью Лондон и Париж. Древние немецкие хроники называют его соперником Константинополя — столицы могущественной Византийской империи. Пражский епископ Дитмар насчитал в Киеве четыреста церквей и восемь рынков. Цифра церквей, возможно, преувеличена, но, во всяком случае, она была достаточно велика, чтобы поразить воображение чужеземца.
Русь вела обширный торг с Востоком и Западом, Севером и Югом. На скрещении путей из крайсветных сторон лежали Киев и Новгород. Варяги и венецианцы, греки и арабы, евреи и немцы вплетали иноязычный говор в русскую речь на городских улицах и рынках. С сильным и богатым киевским князем стремились породниться виднейшие дворы Европы. Ярослав Мудрый был женат на Ингигерде, дочери шведского короля Олафа. Свою сестру Доброгневу он выдал за короля Польши Казимира. Дочери его были в замужестве за королями Гарольдом Норвежским, Андреем Венгерским, Генрихом Французским. Сын его Всеволод женился на византийской царевне, а два других сына на немецких княжнах. Этот международный блеск не ослеплял киевлян, заботившихся прежде всего о своих насущных нуждах. Но пышные посольства и богатые караваны из чужедальних земель сообщали им представление о значении Руси в кругу других народов.
В короткий срок достигла расцвета культура Древней Руси. Белокаменные храмы с великолепными фресками и иконами, распространение книжности и грамотности, устная и письменная поэзия были признаками того процесса, который двумя столетиями позже начался в Италии и стал известен под именем раннего Ренессанса.
И вот все это, вместе взятое, стало той святыней, которую народ сохранил в своей душе на долгие века. В тяжкие столетия татарского ига память о могучем и цветущем государстве была источником, из которого люди черпали силы для сопротивления и единения. Печенеги и половцы, с которыми сражались исторические Добрыни и Александры, вытеснились в народном сознании куда более сильными и опасными «злыми татаровьями». С несметными полчищами новых врагов уже трудно было бороться отдельным отважным рыцарям — тем же Добрыне и Алеше. Такая борьба под силу не одной дружине, а всему народу. И тогда на первый план выдвигается величественный и поразительный образ Ильи Муромца — всенародного русского богатыря. Заботливо подчеркивается, что он «крестьянский сын», настойчиво утверждается его независимость от княжеской воли.
Мифологическое сознание преобразило реальную действительность согласно своим законам. Поиски исторических прототипов былинных героев и событий, разумеется, интересны, но когда мы их находим, то всякий раз убеждаемся, насколько народное обобщение мощнее и шире начального факта. Превращение Тугоркана в Тугарина Змеевича и поражение его в битве с русским богатырем — наглядный тому пример. Исторический Тугоркан мирился и ссорился с великими и удельными князьями; гибель его в набеге и похороны в Берестове были частным случаем многолетней борьбы с половцами. В былине этот Тугарин Змеевич знаменует всю кочевническую стихию, катившую печенежско-половецкие волны на стены русских городов. Эта стихия потерпела тогда поражение в схватке с нашей ранней государственностью — Алеша Попович победил Тугарина. Но на смену печенегам и половцам вырос новый, куда более грозный враг, и народ дал поразительное обобщение ожидания неприятельского нашествия. Зачин былины «Василий Игнатьевич и Батыга» говорит, как «турица златорогая» вместе с турами и турятами разошлись в чистом поле под Киевом. Туры увидели диво дивное на городской стене и так докладывают о виденном турице-матушке:
«…А по той стены по городовыи
Ходит-то девица душа красная,
А на руках носит книгу Леванидову,
А не столько читает, да вдвой плаче».
Говорит-то ведь турица родна матушка:
«Ай же вы, туры да малы детушки!
Ай не девица плачет, — да стена плаче,
Ай стена та плаче городовая.
А она ведает невзгодушку над Киевом,
Ай она ведает невзгодушку великую».
Такой образ — плачущей стены-девицы — под силу создать лишь великому мастеру. Прабылина сочинялась, видимо, по свежим следам татарского нашествия, уж очень зрим и ярок этот образ. Так же поразителен и обобщающий образ самого нашествия, с которым мы встречаемся в других былинах. Русским богатырям, доселе одолевавшим всех своих противников, казалось, что уже ничто им противостоять не может и все им под силу. Было бы, мол, заколочено железное кольцо в матушку сыру землю, мы бы, ухватившись за него, вверх дном ее перевернули. И вот показалась вдали несметная рать. Играючи выехали на нее богатыри, вступили в сечу. И диво дивное, сколько ни рубят они неприятелей, а их все больше становится.
Да которого рубили дак они надвоё,
А сидит и ровно их да было два на кони.
Рубят супостатов натрое, а их трое становится… Богатыри невредимы, но руки намахались, мечи иступились, а вражьей силы все прибывает. Рассекут татарина на части, и каждая часть новым татарином оживает. Повернули богатыри вспять, ушли в горы, а там, в пещерах, окаменели навеки.
Если бы такой образ был создан одним человеком, мы такого поэта назвали бы гениальным. Но этот образ создал гений всего народа, обобщивший в нем национальную трагедию далеких времен.
Надо сказать, что в большинстве былин, посвященных татарскому нашествию, богатыри неизменно выходят победителями из схваток с неприятелями. Здесь исторический оптимизм народа не просто утверждал желаемое вместо действительного, но провидел грядущее избавление Руси от татарского ига. Былины складывались веками, и побоище на Калке сменилось в народной памяти победой на Куликовом поле.
Во всех исследованиях былинного эпоса подчеркиваются его жизнеутверждающий пафос и социальный оптимизм. Все это так, но говорить об этом можно, на мой взгляд, лишь в том разрезе, как говорят в применении к индивидуальному творчеству о произведениях Шекспира. Трагическая струя бьет в былинном эпосе с резкой, а иногда сокрушающей силой, и игнорировать ее не следует.
Трагичен конец Василия Буслаева, посмевшего нагим искупаться в Иордань-реке, где допрежь него окунался лишь Спас Иисус Христос. Отшвырнув легший на пути череп, пытаясь перескочить вещий камень, Васька, наконец, разбивает свою буйную голову. Не верящий ни в сон, ни в чох, первый и последний в былинах вольнодумец, он покидает белый свет, одинаково осуждаемый и славимый за свою грешную и обаятельную удаль.
Трагичен Святогор — древнейший из древних богатырей, в сравнении с которым сам Илья Муромец кажется зеленым и легкомысленным юнцом. Настолько он мощен, что с величественным добродушием встречает наскоки Ильи:
«Спасибо ти, Ильюшенька Муромец.
Как ты наехал, ударил меня-то ведь
Три раза тут, три великих, —
Будто три раза как комар кусил, —
А вот тебе спасибо за это ведь,
Ты со мной ведь познакомился.
Будь-ко ты мне нунь меньшим братом,
Я буду еще да большим братом.
Если бы я тебе да ударил-то,
Как от тебя один да ведь прах-то стал,
Разлетелись бы твои косточки».
Если у других богатырей есть ровни, если иные богатыри живут в ватаге, а иные в дружине, то страшно и безлюдно одинок Святогор. Непомерная сила его уже не находит приложения, никому она не нужна в пустынных горах, где разъезжает Святогор на таком же, как он, непомерном коне. Пришелец из других незнаемых времен, когда еще владичили на Руси старые боги, он пережил самого себя, и каменный гроб без помощи человеческих рук сам смыкается над ним. На прощанье он успевает в предпоследнем дыханье передать часть своей силы «Ильюшеньке Муромцу» — младшему богатырскому поколению, но только часть силы. И не дай бог, если бы он дыхнул на него последний раз — та сила уже мертвая, и перенять ее живому значило лечь рядом с древним богатырем и заснуть навеки.
Бездна мудрости в этой странной и страшной былине.
Трагична участь Сухмана, выехавшего в путь-дорогу исполнять княжескую прихоть, а наткнувшегося на татарские полчища. Вступил он с ними в неравный бой, но одолел несметную силу, только ранен был в том бою тремя калеными стрелами. Прямого своего обещания — привезти живую лебедку к княжескому столу — он не выполнил: не до лебедки было. Князь не поверил его рассказу, счел за похвальбу и велел посадить Сухмана в глубокий погреб. Но Добрыня Никитич, выехав по следам Сухмановым, удостоверил истинность происшествия. Обескураженный Владимир-князь приказывает освободить богатыря и хочет загладить свою вину перед ним щедрым пожалованием. Но великой гордости и достоинства ответ дает ему Сухман:
«Не умел меня Солнышко миловать,
Не умел меня Солнышко жаловать,—
А теперь не видать меня во ясны очи!»
Выдергивал листочки маковые
Со тыих с ран со кровавыих,
Сам Сухмантий приговаривал:
«Потеки, Сухман-река,
От моя от крови от горючия,
От горючия крови, от напрасныя».
Здесь уже трагедия личности значительной и сильной, не признанной в заслугах и попранной в достоинстве.
Исполинские характеры и исполинские события вызывают исполинские обобщения. Всех былинных сюжетов не пересказать, но напомню один, выдающийся даже на этом величественном фоне. В былине «Вольга и Микула» богатырь завидел в поле пашущего крестьянина. Хочет встретиться с ним, да никак не поспеет вслед его «кобылке соловенькой». Крестьянин с ней уедет в один край — «другого не видать». Наконец другим днем богатырь все-таки нашел мужика и стал уговаривать идти к нему в товарищи. Крестьянин выпряг кобылку, сел на нее и, едучи рядом с Вольгой-богатырем, вспомнил про свою соху, оставленную в борозде. Пусть, дескать, Вольга пошлет свою дружину выдернуть ту сошку из земельки и велит бросить ее за ракитов куст, чтобы не соблазнился ею какой-нибудь захожий человек. Вольга посылает сперва трех молодцев, потом десяток, наконец, всю свою дружину, но «сошки от земли поднять нельзя». Усмехается крестьянин: не дружина, мол, у тебя, а одна «хлебоясть», дармоеды. Подъезжает он к своей «сошке кленовой», берет ее одной рукой, из «омешков» земельку вытряхивает, бросает соху за ракитов куст. Снова поехали они с Вольгой по чисту полю. И тут кобылка соловенькая далеко оставляет за собой богатырского коня. Вроде они и наперегонки-то не идут, а само собой получается, что она все дальше от него уходит. «Стой-постой, — кричит ему вслед изумленный богатырь, — скажи, мол, хоть имя свое на прощанье!..» И отвечает крестьянин просто и гордо:
«Ах же, Вольга ты Святославгович!
Ржи напашу, в скирды складу,
В скирды складу да домой выволочу,
Домой выволочу, дома вымолочу,
Драни надеру да то я пива наварю,
Пива наварю, мужичков напою.
Станут мужики меня покликивати:
„А ты, мóлодой Микулушка Селянинович!“»
Ни один писатель не создал такого сжатого и вместе с тем величественного апофеоза крестьянства и его труда, как это сделал сам народ. Всю Русь перепахивает вдоль и поперек русское крестьянство — таков смысл начала былины, где Микула «уедет в один край — другого не видать». Великий подвиг его выше всех богатырских дел и одному ему по плечу. Соху его, орудие и символ крестьянского труда, как ни силится дружина, а поднять не может. Он же одной рукой легко закидывает ее за ракитов куст. И соловенькая его кобылка тоже легко обходит богатырских коней, казалось бы привыкших к бешеной скачке в боевых наездах и набегах. Ведь той кобылке, не в пример богатырским коням, приходится каждый день из конца в конец мерить всю неоглядную Русь — чтó ей одно поле пересечь! А какая сила гордой независимости чуется в заключительных словах Микулы! Вот кто подлинный хозяин Руси, вот кто ее первый князь и первый богатырь!
Как же строились былины, в чем особенности их построения? Рассчитанные на долгое по времени исполнение, былины не спеша развертывали свое картинное повествование. Вначале сказителю нужно было подготовить слушателей к предстоящему рассказу, настроить их на соответственный лад — не глупой байкой собираются здесь тешить людей, а хотят им поведать о старых доблестных временах. И вот звучит запев былины:
Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, глубота окиян-море,
Широко раздолье по всей земли,
Глубоки омуты днепровские.
И сразу открываются перед слушателем безмерные пространства родной земли, вольно и широко начинает ему дышаться, пристальный взгляд его проникает сквозь бревенчатые стены избы и охватывает все русские края до самых далеких далей. А в этих далеких далях уже началась завязка действия, которое скоро развернется перед его глазами, — этой завязке посвящен зачин былины. Видит внутренним взором слушатель, как в стольном городе Киеве идет «почестей пир» у ласкового князя Владимира Красное Солнышко. Сидит в резном кресле великий князь, а перед ним за дубовым столом, уставленным яствами и винами, поднимают чары меньшие князья и бояре, могучие богатыри и дружинники.
Все на пиру пьяны-веселы,
Все на пиру порасхвастались:
Глупый хвастает молодой женой,
Безумный хвастает золотой казной,
А умный хвастает старой матерью,
Сильный хвастает своей силою,
Силою, ухваткой богатырскою.
И лишь один богатырь не принимает участия в общем веселье, один молодец ничем не хвастает, а, подперев щеку тяжелой рукой, невесть о чем призадумался. Обращает на него свой взгляд Владимир-князь и спрашивает о причине такой кручины. Кончается зачин, начинается повествование.
По разным путям может оно пойти, но слушатель уже подготовлен к его восприятию. Повествование ведется размеренно и убедительно, трижды повторяется каждый эпизод.
Садился Сухмантий на добра коня,
Уезжал Сухмантий ко синю морю,
Ко тоя ко тихия ко заводи.
Как приехал ко первыя тихия заводи,
Не плавают ни гуси, ни лебеди,
Ни серые малые утеныши.
Ехал ко другия ко тихия ко заводи,
У тоя у тихия у заводи
Не плавают ни гуси, ни лебеди,
Ни серые малые утеныши.
Ехал ко третия ко тихия ко заводи,
У тоя у тихия у заводи
Не плавают ни гуси, ни лебеди,
Ни серые малые утеныши.
Добросовестность богатыря, доподлинность его поисков «белой лебедки» (это былина о Сухмане) глубоко внедряется в сознание слушателя. И после, когда князь несправедливо обрушивает на Сухмана свой гнев, у слушателя вырывается возмущенный возглас: «Да ведь три раза он за этой проклятой лебедкой к трем заводям ездил, и бог бы с ней, ведь ему татары под меч попали!»
Повторяются эпизоды часто с дословной точностью. Образуются традиционные формулы, которые переходили из былины в былину. В такие формулы отлились описание приезда богатыря на княжеский двор, описание выбора оружия, седлание коня, встречи с неприятелем.
Так, например, и Илья, и Добрыня, и Алеша, и едва ли не все богатыри с одинаковой последовательностью, собираясь в путь-дорогу, накладывают на добра коня потничек, а на потничек войлочек, а на войлочек подпотничек, а уж на него седельце черкесское.
Повторению эпизодов соответствует повторение отдельных слов и целых фраз. Оно не так механично, как может показаться на первый взгляд, а всегда ведет к большей выразительности речи. Чужой человек просто чужой, а «чуж чуженин» это уже совсем чужой. Удивившись, вы скажете «чудно», а «чудным-чудно» вы говорите уже в крайней степени удивления. Повторения образуют часто причудливую словесную вязь, пронизанную сквозной звукозаписью: «Того ли соболя заморского, заморского соболя ушистого, ушистого соболя пушистого». Иногда меняется порядок слов, и слушатель тот же самый оборот воспринимает насвежо. «А все у него были ества переменные, переменные ества, сахарные». Слово при повторении получает часто пояснительное определение. «К той-то грязи, грязи черноей», «из-за моря, моря синего». Повторения выражаются в синонимах: «сильный, могучий богатырь», «кабы жил, кабы был», «то не для красы, братцы, не для басы»; в глаголах, расположенных по степеням усиления: «пощупает сумочку — она не скрянется, двинет перстом ее — не сворохнется, хватит с коня рукою — не подымется»; в сближении родственных слов: «дождь дождит», «далеко-далече», «воздалече-воздалеченько», «сослужить службу».
Характерны для большого стиля так называемые постоянные эпитеты. Одно слово, четко определяющее качество, постоянно сопровождает одни и те же существительные. Иногда оно принадлежит ко многим предметам: «белой» может быть и березка, и грудь, и лебедь, и рука, и снег. Иногда лишь к немногим: «буйна голова», «буйны ветры», «ретиво сердце», «ретивый конь». А иногда лишь к одному, например: «скатный жемчуг», «облако ходячее», «тугой лук».
В постоянных эпитетах откладывались порой исторические воспоминания: «литва хоробрая», «татарин поганый», «седельце черкесское», «Владимир стольнокиевский», «Новгород богатый». Застывали в них бытовые подробности давней поры: «печка муравлена», «терема златоверхие», «столы дубовые», «куньи шубы», «палаты белокаменные».
Случалось, что постоянные эпитеты как бы окаменевали от частого употребления. И «собака Калин-царь» оставался «собакой» даже в устах подчиненных ему татар. «Мы сведем Илью к своему собаке царю Калину, что он хочет, то над ним сделает». А тот же Калин-царь простодушно именует своих татаровей «погаными».
Параллелизмы, столь частые в песнях, распространены и в былинах: «Как у нас солнце стало нá вечер, а у князя беседа стала навесель», «не темные облака попадали, как летит ведь Змея поганая».
Широко применяются сравнения: «еще день за день ведь, как и дождь дождит, а неделя за неделей, как река бежит», «на коне сидит собака, что сенная копна, голова у собаки, что пивной котел».
Былины очень разнообразятся по содержанию и композиции. Есть короткие былины-притчи, например «Святогор и тяга земная», в которой дан второй вариант Святогоровой кончины. В ней меньше тридцати стихов, смысл ее философски общ, широк и многозначен. Когда в «Вольге и Микуле» богатырская дружина не может оторвать от земли крестьянской сохи, обобщение напрашивается само собою. Когда же Святогор, не знающий, куда девать свою непомерную силу, раздумывает: «Как бы я тяги нашел, так я бы всю землю поднял», и наезжает на «маленькую сумочку переметную», которую, как ни силится, не может оторвать от земли, в конце концов, напрягши всю свою мощь, он подымает ее «повыше колен», но и сам по колена уходит в землю, по его «белу лицу не слезы, а кровь течет», и тут ему приходит «кончание».
Ясно, что в сумочке заключена тяга земная, но что разуметь под той тягой, предоставляется вам самим. Здесь простор для размышлений и умозаключений.
Куда больше распространены былины повествовательного склада. Описания подвигов богатырей по необходимости связывались между собой сюжетной цепочкой. Слушатель внимательно следил за развитием действия, его изгибами и поворотами. Некоторые былины напоминают по своему характеру современные новеллы. Так, «Илья Муромец и сын», где старый богатырь встречает в поле иноземного витязя и, с трудом одолев его, узнает в нем сына, как бы мы теперь сказали, «от незаконной связи», причем сына-мстителя за покинутую мать, — отсутствием предварительных объяснений, неожиданностью главного мотива, драматическим своим наполнением предвосхищает новеллу XX века. Между тем это одна из древнейших былин, где отложились смутные впечатления от последних вспышек борьбы материнского и отцовского права.
Есть, наконец, былины, в которых песенное начало явно преобладает над повествовательным. «Илья Муромец и разбойники» начинается так:
Ой, воздалече было, воздалеченько,
Было во чистóм поле.
Ой, во чистом поле,
Пролегала бы там шлях-дороженька,
Она не широкая,
Ой, не широкая.
И так дальше, с постоянным повтором-припевом после каждого двустишия.
Со школьной скамьи нам известен излюбленный былинный прием преувеличения, или гиперболизации. Не сотнями, а тысячами разит своих врагов русский богатырь:
Едет он — улицей,
Повéрнет — переулочком,
Валом валит силу неверную.
Соответственна таким действиям его собственная сила. Рождается в Киеве «могуч богатырь» и…
Подрожала сыра земля,
Стряслося славно царство Индейское,
А и синее море сколыбалося.
Растет он не по дням, а по часам, и приходит в возраст — говорит, как гром гремит, выпивает одним духом сорокаведерную чару, выворачивает с корнем матерые дубы, мечом рассекает пополам всадника вместе с конем. Враги его — все эти Тугарины Змеевичи, Идолища поганые, Кудреванки-цари — тоже наделены сверхъестественной силой. Но чем чудовищней они обликом и мощью, тем выше честь одолеть их в трудном бою.
В подобных преувеличениях заключен определенный смысл. Это не просто игра народной фантазии, а интуитивно сложившаяся система обобщений. Богатырь, олицетворявший всю землю русскую, и Идолище поганое, заключавшее в себе народные представления о всей кочевничьей орде, вбирали в себя черты и качества многих сотен витязей и многих сотен неприятелей.
Киевские и новгородские былины не соединились в законченную эпопею типа «Илиады» и «Одиссеи». Я уже говорил о русских Гомерах, погибших под калеными татарскими стрелами. Но былины сами по себе представляют огромную художественную историческую ценность. Величественный памятник народного духа, они донесли до нас все то лучшее и светлое, чем жил русский человек на протяжении долгих веков своей истории. Переходя из уст в уста, былины сохранили нам высокие примеры народного героизма, блиставшего в грозовые дни вражеских нашествий. Любовь к родной земле, сознание красоты и величия отчизны, утверждение нравственных идеалов народа — все дышит, все живет живой жизнью в русских былинах.
Создать их мог только мудрый, смелый, добрый и поистине великий народ.
Исторические песни возникли в более позднюю эпоху, чем былины, но опирались они на былинную традицию. От былин их отличают видимая связь с определенным историческим лицом и событием, меньшая приверженность к излюбленным приемам повторов и преувеличений, бóльшая реалистичность описаний, наконец, сравнительная краткость и сжатость.
Складывались исторические песни тогда, когда мифологическое сознание уже уступало натиску реального мышления, и это неизбежно обусловило их характер и содержание. Возникли они в XVI–XVII веках и запечатлели главные события тех времен: завоевание Казани, великую смуту, восстание Степана Разина. Проследим отличия двух этих жанров на образах князя Владимира Красное Солнышко и царя Ивана Грозного и попробуем установить определенные закономерности в их былинной и песенной трактовке.
Образ былинного князя вобрал в себя черты, по крайней мере, двух исторических лиц — Владимира Святого и Владимира Мономаха, разделенных почти полуторастолетним промежутком. Наложились на него и черты Ярослава Мудрого, при котором расцвет Киевской Руси, относительная стабилизация ее внутреннего и внешнего положения выразились наиболее явственно. Присоединились к образу воспоминания о других князьях, запомнившихся народу не всегда с лучшей стороны, — в ряде былин Владимир вопреки его традиционной репутации щедрого и великодушного князя рисуется корыстным и завистливым правителем. Одним словом, это собирательный образ, и нам не приходится удивляться, что со Владимирова двора богатыри направляются на сечу с татарами, когда, по всем историческим данным, о татарах не было еще и помину.
Великая обобщающая сила былин сжала три века русской истории в одно целое, взяв самые характерные черты для создания широкой картины народной жизни в ее начальную пору. Эта начальная пора приобрела в сознании народа идеальный рисунок, соответствовавший не только представлениям прошлого, но и чаяниям будущего. Такой рисунок отметил и облик действующих лиц. Эпопее-былине казался прозаичным и узким даже исторический Добрыня, с его бесспорно яркой биографией, и она наделила его сверхъестественными качествами, более соответствующими идеальному облику защитника русской земли. Былина никак не заинтересовалась метаморфозой, происшедшей с реальным Василием Буслаевым. Буйный ушкуйник в ее глазах больше выражал дух новгородской вольницы, чем благочестивый посадник.
Историческая песня куда ближе к исторической действительности. Иван Грозный в ней останется Иваном Грозным и никогда не соединится ни с Федором Иоанновичем, ни с Алексеем Михайловичем.
Взятие Казани Грозным не преобразуется во взятие Астрахани Разиным, татары не смешиваются с поляками, а поляки с турками — внешние неприятели той поры четко разграничиваются. Действие прикрепляется к определенной местности — это уже не просто степь половецкая, не обобщенный стольный град, но известные по историческим событиям места: Азов и Саратов, Яик и Дон, Соловецкий монастырь и Черкасский городок.
Чрезвычайно самостоятельна и особна в своих оценках людей и событий историческая песня! Невероятной силой воздействия обладала в старину религия, и анафема, возглашавшаяся с церковных амвонов мятежному казаку, должна, казалось бы, навек отвратить народ от его имени. Но не анафемствовали, а славили песни Стеньку Разина, величали его уважительно Степаном Тимофеевичем, восхищались его силой и удалью, хвалили его великодушие и справедливость. И не мутной струей горечи, которую могла бы вызвать конечная неудача знаменитого атамана, а чистым потоком величавой печали была омыта весть о конце народного любимца.
На заре то было, братцы, на утренней,
На восходе красного солнышка,
На закате светлого месяца,
Не сокол летал по поднебесью —
Есаул гулял по-на садику.
Он гулял, гулял, погуливал,
Добрых молодцов побуживал:
«Вы вставайте, добры молодцы,
Пробуждайтесь, казаки донски!
Нездорово на Дону у нас!
Помутился славной тихой Дон
Со вершины до Черна моря,
До Черна моря, до Азовского.
Помешался весь казачий круг,
Атамана больше нет у нас,
Нет Степана Тимофеевича,
По прозванию Стеньки Разина.
Поймали добра молодца,
Завязали руки белые,
Повезли во каменну Москву
И на славной Красной площади
Отрубили буйну голову».
Четко особен взгляд народной песни на личность Ивана Грозного. Он резко отличается от взгляда, выработанного историей и основанного на свидетельствах современников. Перечитайте песни о нем, и вы подивитесь облику, который из них возникает. Это воистину грозный царь, но в самой его грозности заключено жестокое обаяние. Последняя земная инстанция, он кладет предел личной воле человека, соразмеряя ее с незыблемым законом государственного устройства. Закон жесток, и равновесие противоречивых сил достигается железом и кровью. Он в этих целях равно обрушивается порой на правого и виноватого, но его, как говорится, не перейдеши.
Вы не обнаружите здесь ни рабского подобострастия, ни рабского страха. Вспомните Степана Парамоновича, его отношение к грозному царю в «Песне про купца Калашникова». Лермонтов глубоко проник в недра народной психологии, усвоил взгляд на далекие события, смыкающийся со взглядами народа.
Степан Разин и Иван Грозный — два полюса исторической песни, между которыми располагается ее событийное пространство. Почти абсолютная свобода и почти абсолютная власть нашли в этих образах завершенное воплощение.
Мы говорим «почти», ибо народ соотносит их деяния и поступки со своими нравственными установлениями и заставляет того и другого считаться с ними. Патологическая жестокость подлинного Иоанна IV преображается песней либо в необходимую, либо в оправданную жестокость. В первом случае — следование установленному закону. В последнем — она возникает в приступе царского гнева и позже вызывает горькое раскаяние (песни: «Гнев Ивана Грозного о сыне», «Иван Грозный молится о сыне»). Жестокость песенного Разина даже и не нуждается в оправдании.
С великого раскату воеводу долой сбросил,
Его маленьких деток он всех за ноги повесил.
Так оканчивается песня «Разин и воевода», и никаких комментариев дальше не следует. Беспощадный закон крестьянского восстания: «все семя воеводское истребить» — нашел здесь буквальное выражение. Историческая правда, почувствованная народом, заключалась в том, что царь следовал своему закону, а казак — своему. При столкновении их — а этому посвящены десятки песен — каждая сторона стояла накрепко на своей позиции. И поразительное дело, песня словно любуется и добрым молодцем, что смело ответ держит за свои лихие дела, и грозным царем, что за такие дела его на плаху посылает. Я не историк и социальные корни такого явления искать затрудняюсь, но меру художественной объективности почувствовать в силах и, почувствовав, не могу не восхищаться ею. Лермонтов в той же «Песне про купца Калашникова» предельно точно следовал народному рисунку, описывая сходное столкновение, а Белинский, разбирая лермонтовское произведение, глубоко ощутил трагичность, заключавшуюся в этом нравственном противостоянии двух мощных сил.
Исторические песни воспевали Ермака в двух его ипостасях — и как разбойничьего атамана, и как расширителя границ государственных. Второе качество полностью покрывало первое, но не скрывало и не исключало его.
«Ой ты гой еси, надежа православный царь!
Не вели меня казнить, да вели речь говорить.
Как и я-то, Ермак сын Тимофеевич,
Как и я-то, воровской донской атаманушка,
Как и я-то гулял ведь по синю морю,
Что по синю морю по Хвалынскому,
Как и я-то разбивал бусы-корабли,
Как и те-то корабли все не орленые.
А теперича, надежа православный царь,
Приношу тебе буйную головушку
И с буйной головой царство Сибирское».
Речь возговорит надежа православный царь,
Как и Грозной-то царь Иван Васильевич:
«Ой ты гой еси, войсковой донской атаманушка!
Я прощаю тебя да и со войском твоим,
Я прощаю тебя да за твою службу,
За твою-то ли службу, мне верную.
И я жалую тебе, Ермак, славной тихой Дон».
Исторические песни сохранили память о героических событиях — взятии Смоленска и Азова, выходе на Амур-реку, победах петровского войска. Сохранили они память и о событиях, потрясавших Московское государство, — о великой смуте, расколе, стрелецком бунте. Запомнили они и другие факты, встревожившие народное воображение, — насильное пострижение цариц, казни лихих людей и больших бояр, кончины держателей царства и их противников.
В те годы Русь вырастала в Россию, и пестрая, мятущаяся, кровавая история Московского государства извилистой и бурной рекой течет в песнях. Порой река как бы приостанавливается, и тогда широкий разлив раздумчивой печали обманывает взгляд наружным спокойствием. Но то внешнее впечатление: под зеркальной гладью продолжают бурлить прихотливые и непокорные воды. И вот уже за ближним поворотом они снова вырвались на поверхность и бьют в берега мятежными и звонкими волнами.
Целая эпоха отделяет историческую песню от былины, и это сказалось и на ее характере и содержании. Река одна и та же, но резко изменилось ее течение, переменились и ее берега.
Все, о чем мы до сих пор говорили, относилось, собственно, к дописьменной, народной поэзии. Устную народную прозу составляют главным образом сказки. О них мы сейчас и поведем речь.
Сказка в фольклоре — это устный рассказ о выдуманном событии, носящем фантастический, приключенческий и анекдотический характер. В отличие от былины, а тем более исторической песни она лишь в редких случаях опирается на воспоминания о действительных происшествиях. Сказка — целиком создание народного воображения. Возникает она, разумеется, не в безвоздушном пространстве, ее материал — вполне реальная действительность, и населена она не только фантастическими персонажами, а достаточно достоверными мужиками и барами, солдатами и попами. Но действительность преображена в невероятность, а реальные герои наделяются нереальными свойствами и возможностями.
Сказок у каждого народа сотни и тысячи. Русских сказок, известных только по большим печатным сборникам, насчитывается свыше трех тысяч, а если присоединить сюда периодические и краеведческие издания, неопубликованные записи и пересказы, цифру можно увеличить, по крайней мере, в два или три раза.
Существует несколько основных видов сказки. Сказки волшебные или чудесные; сказки о животных; сказки бытовые и анекдотические; сказки-предания.
Древнейшие из них — волшебные сказки, сохранившие память о давних верованиях и представлениях, восходящие к далекой языческой старине. Глава о мифологии подготовила вас к восприятию сказочного мира, и мы без лишних околичностей перешагнем его порог.
И вот оказываемся мы в некотором царстве-государстве, где на краю дремучего леса притулилась небольшая деревенька. И уже на краю той глухой деревеньки стоит покосившаяся изба, в которой живут старик со старухой и три их сына. Двое сыновей — обычные парни и тянутся вслед за своими сверстниками выйти в настоящие мужики, поравняться с ними, а может быть, и чуть обогнать их в житейском достатке. Неинтересные они ребята, и не стоит обращать на них внимание, разве что только для того, чтобы сравнить их с третьим братом. Кажется, ничем он не взял, неказист и невиден, лежит целый день на печи, дурака валяет. Да он и впрямь, кажется, умом не берет, а величают его соответственно — если по-доброму, то Иванушкой-дурачком, а по-злому, так просто Иваном-дураком. И не знают в деревне — а мы-то с вами знаем! — что валяется он на печи лишь до поры до времени, ожидая, в безделье настоящего дела. Ведь Илья Муромец тоже сиднем тридцать лет и три года сидел, пока калики перехожие на пороге не появились.
А появляется настоящее дело, встает непомерная обычному разуму задача, и некому это дело сделать, некому такую задачу решить, кроме запечного Иванушки с неявленными и нерастраченными по пустякам силами. Поднимается Иванушка-дурачок с печи и уходит по лесной тропе в неведомые дали. Ждут его там великие страхи и напасти. Стоит в глухой чаще избушка на курьих ножках, живет в ней Баба Яга Костяная нога. За высокими стенами, за крепкими замками сидит на своих сокровищах Кощей Бессмертный. В темной пещере затаился Змей Горыныч. У них одна общая специальность — чинить разные козни русскому человеку. Приохочены они и еще к двум нехорошим делам — похищению красавиц и пожиранию добрых молодцев.
Не обойти, не объехать эти страшные страшилища. Но Иванушка либо силой, либо хитростью справляется с Бабой Ягой, находит Кощееву смерть, спрятанную в утином яйце, побеждает двенадцатиглавого Змея Горыныча. Помогают ему одолеть их разные волшебные вещи и предметы. Некоторые из них не прочь были бы приобрести и мы, хотя и живем в век электроники и кибернетики. Конечно, меч-самосек и ковер-самолет не выдержат сравнения с атомной бомбой и воздушным лайнером, зато скатерть-самобранка заставит отступить не только общепитовскую столовую, но и фешенебельный ресторан. Не изобрела современная наука ни шапки-невидимки, ни живой воды, ни волшебного перстня. Мне заметят, что сама наука — это и есть теперешний волшебный перстень, открывающий любые тайны на свете, но это, так сказать, метафора, а Иванушка носил на пальце доподлинную вещицу, заменявшую ему все академии.
В конце путешествия, одолев противников и преодолев препятствия, получил Иванушка руку спасенной им красы-девицы. Оказывалась она царевной тридевятого царства, и Иванушка-дурачок преображался в Ивана-царевича, в золотом тереме праздновавшего с ней веселую свадьбу.
То, что мы рассказали, это лишь грубая и бедная схема прихотливого и богатого узора. Будто яркими шелками — синими, красными, зелеными, желтыми — выткан он по льняной скатерти. Настолько он зрим и впечатляющ, что почти без изменений переносила его на свои полотна русская живопись, и воображению художника немногое случалось добавлять к народной фантазии. Васнецов и Нестеров, Врубель и Рерих с четырех разных сторон раздвинули ветви сказочной чащи, и мы увидели их глазами древние образы и поверья. Но радость открытия смешивалась с радостью узнавания, и каждый мысленно сличал новые облики с прежними, возникавшими из памятных с детства сказок.
В литературе всеобъемлюще воспринял и развил сказку Пушкин. Мы видим у него не столько следование сказочной традиции, сколько переосмысление, развитие и обобщение ее. Ни одна сказка, даже в высших образцах, не ведала таких блистательных описаний, как пушкинские «Сказка о царе Салтане» или «Сказка о рыбаке и рыбке». Ни одна сказка не являет примера такой художественной завершенности, как создания пушкинского воображения. По отношению к фольклору стихи великих поэтов даже не ветвь от ствола, а второй ствол от одного корня, и часто ветви его покрывают своей листвой ветви первого.
Щедра и причудлива сказочная стихия Гоголя. Но разительно отличается она от пушкинской. И дело не только в том, что больше украинская, а не собственно русская сказка находилась в ее истоках. Пушкинский гений входит в сказку, движется в ней и движет ее, он и полнится сказкой, и наполняет ее — это великая цельность; гоголевский — никогда не сливается со сказкой до конца, он будто и внутри сказки, и одновременно вне ее, второй, третий, четвертый смысл постигается им за первым ее смыслом, образы его многозначны. Ведь даже в акварельно чистой «Майской ночи» есть место, где ведьму, затерявшуюся в толпе русалок, опознают по черной точке в светящемся теле. И конечно, такой образ далеко выходит за пределы наивного повествования и начинает жить самостоятельной жизнью. Соответствий ему вы найдете множество. И здесь уже не простодушная сказка, а великий писатель говорит с вами горьким своим языком.
Гоголь порой сам создавал образы, не имевшие соответствий в народном воображении. Таким образом, по-видимому, является Вий. Гоголевская ссылка на народную сказку, несмотря на многолетние изыскания фольклористов, никак не подтверждается. И знаменитое «поднимите мне веки» надо целиком отнести на счет Гоголя.
Сказочное у него все больше преобразуется в фантастичное, и это фантастичное врывается в самые наиреалистические произведения писателя. Вспомните бурую свинью, утащившую из поветового суда прошение Ивана Никифоровича; вспомните злосчастного майора Ковалева, чей нос в мундире статского советника имеет наглость стоять службу в Казанском соборе; вспомните, наконец, призрак Акакия Акакиевича, сдергивающего шинель со Значительного лица. Причудлива и фантасмагорична русская действительность, и если черта в «Ночи перед Рождеством» можно хоть по рогам отличить от губернского стряпчего, то различие между каким-нибудь уездным присутствием и адской прихожей, где толкутся мелкие бесы, уже вовсе стирается. «О, не верьте этому Невскому проспекту. Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нему, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, что кажется».
Но это уже фантасмагория, а не сказка. В сказке нет разницы между тем, что «кажется», и тем, что «на самом деле». Сказка — цельность, а не раздвоенность, общность, а не дробность сознания. И, однако, «Невский проспект» Гоголя начинается не в виду Адмиралтейской иглы, а с сельской улицы, освещенной ясными звездами «Ночи перед Рождеством».
Волшебная сказка дала полную волю человеческому воображению и тем самым сослужила огромную службу литературе. Она как бы заранее определила безграничность вымысла и поощрила самые смелые догадки о скрытой сути явлений. Она, наконец, узаконила мечту и тайну, без которых трудно было бы дышать искусству.
Сказки о животных и бытовые сказки занимают большое место в сказочном репертуаре любого народа. Мы не станем подробно останавливаться на них не потому, что они малоинтересны или малопоучительны, а вследствие того, что волшебная сказка более четко и широко характеризует явление.
Заметим лишь, что сказки о животных родились тоже в глубокой древности, когда зверям приписывались человеческие свойства и поступки. На наш взгляд, из них позднее выделились сказки с нравоучительной тенденцией, положившие начало басне.
Бытовые сказки и сказки-анекдоты — это прабабушки наших новелл, рассказов и повестей. У них, как правило, твердый социальный рисунок. Всепобеждающие герои этих сказок — мужик и солдат — неизменно берут верх над барином, попом, царем, безнаказанно водя за нос и одурачивая их. В этих сказках создается как бы комическая идеальная модель подлинного мира, в котором настоящим мужикам и солдатам приходилось много терпеть и сносить от реальных бар, попов и царей.
Несколько особняком стоят сказки-предания, которых сохранилось не так-то много. В основе их лежат воспоминания о действительных событиях, с течением времени принявших обобщенно-легендарный характер. Такова, например, сказка о Шемякине суде, донесшая память о необузданном звенигородском князе Дмитрии Юрьевиче, по прозвищу Шемяка, причинившем много беспокойства Московскому государству в первой половине XV века. Но, кроме беспокойства собственно государству, своевольный князь изрядно помытарил и потиранил простой люд. Вел он себя с ним, по словам летописи, «яко разбойник». И народ помянул его недобрым словом и в пословице, и в песне, и в сказке. Да так помянул, что спустя пять с половиной веков мы здесь рассуждаем о нем. «Шемякин суд» как определение всякого злонеправедного суда вошел в поговорку, и я опускаю пересказ содержания сказки — оно угадывается без труда.
Наряду с поэзией и прозой создало народное творчество и свою драму. Великий оптимист Петрушка, побеждавший всех своих недругов и, наконец, саму смерть, стал излюбленным героем народного действа. Задолго до Образцова создал он на Руси первый кукольный театр; уже голштинец Олеарий, путешествовавший при царе Алексее Михайловиче по Московскому государству, упоминает о нем в своих записках. Мы говорим «создал», ибо Петрушка был главной фигурой кукольного представления, без которой оно и не мыслилось. Совсем недавно уступил он ширмы своим новым профессиональным собратьям; в 20-е годы, я это еще помню, он продолжал, а вернее завершал, свое шествие по московским дворам. До сих пор, кажется, звенит в ушах его резкий крик: «А вот и я!.. А вот и я!» — сзывавший всех мальчишек из всех парадных на Садово-Спасской улице. Горький недаром ставил Петрушку в один ряд с мировыми литературными образцами — неиссякаемая жизнерадостность, победоносный смех, веселая независимость, утверждение прав бедных и слабых сделали его самым демократичным героем народного искусства.
Разыгрывались не только кукольные, но и настоящие театральные представления. «Царь Максимилиан», «Лодка», «Барин» вызывали неизменное одобрение публики в ярмарочных балаганах. Сейчас эти народные пьесы снова привлекают внимание писателей и режиссеров. Поэт Семен Кирсанов написал по мотивам древнего действа «Сказание про царя Макса-Емельяна».
Наш рассказ о народной словесности был бы неполным, если бы мы ничего не сказали о пословицах и поговорках. С разговора о них часто начинают, а не кончают рассказ о фольклоре. Они тесно связаны с языковой стихией и, быть может, принадлежат к самым ранним явлениям народного творчества. Но для нас с вами они имеют значение своеобразной прокладки между мощными словами песни и былины, причета и сказки. Сплошь и рядом они входят в более сложные формы как составной материал. Разумеется, поговорка и пословица живут и самостоятельной жизнью, и все же они скорее слуги, а не хозяева в нашей речи, а следовательно, и в творчестве народа. Однако слуги это умные, сильные и ловкие. В зависимости от обстоятельств и применительно к ним служат они людям верную службу.
Пословица — это краткое изречение, приноровляемое к разным случаям жизни. Поговорка очень близка к пословице, но в отличие от нее не выражает законченного суждения, а лишь намекает на него. «Чужими руками жар загребать» — поговорка, а если бы мы добавили к ней определяющее слово «легко», она бы превратилась в пословицу. В первом случае намек, во втором — вывод.
Пословицы и поговорки возникали в разное время и при разных обстоятельствах. Некоторые дошли до нас из глубокой древности и сохранили память о давно забытых исторических событиях и происшествиях. Мы только что говорили о Шемякине суде, но в первой русской летописи приводится пословица, восходящая к совсем седым временам: «Погибоша, аки обри, их же нет ни племени, ни наследка». В VI–VII веках тюркское племя авары (обры) создали хищническую империю Каганат с центром в Паннонии, теперешней венгерской области. Отсюда они совершали набеги на славян и франков, византийцев и даже грузин (представляете, какие расстояния приходилось им преодолевать). Но могущество их было непрочно и недолговечно. Держава, ослабленная внутренними неурядицами, под ударами соседних племен распалась, а сами авары растворились среди окрестных народов. Факт быстрого крушения и полного исчезновения властных захватчиков глубоко поразил воображение славян. Тогда они еще не стали Русью, но русские внуки переняли от славянских дедов эту пословицу.
Со времен татарского ига сохранилась пословица: «Пусто, словно Мамай прошел»; от царствования Бориса Годунова: «Вот тебе, бабушка, и юрьев день» (в этот день, единственный в году, разрешался переход крепостных от одного помещика к другому; Борис право перехода отменил). Память полтавской победы запечатлелась в пословице: «Погиб, как швед под Полтавой».
Таких пословиц немало, но куда больше тех, что отразили не какое-нибудь определенное историческое событие, а бытовые и социальные отношения давних времен. «Воеводская просьба — строгий приказ», «До бога высоко, а до царя далеко», «Жалует царь, да не жалует псарь», «У попа руки загребущие, глаза завидущие», «Бог сотворил два зла — приказного и козла», «Жеребей дурак: родного отца в солдаты отдает» (о жеребьевке при солдатской рекрутчине).
Существует много пословиц и поговорок, возникших из примет и суеверий, из сопоставлений природы и человека, из психологических наблюдений, из попыток обобщить разрозненные факты, «Кукушка кукует — горе вещует», «Заяц дорогу перебежит — к несчастью», «На пиру посуда бьется — к счастью хозяина», «Кто найдет в цветке лишний лепесток — к счастью» — все это суеверные приметы, ставшие пословицами.
«Каков ни будь грозен день, а вечер настанет», «Дождь вымоет, солнышко высушит, буйны ветры голову расчешут», «Житье — что беловежскому зубру: и кормят, и поят, и по воле ходит, и работы нет», «Ввалился как мышь в короб», «И месяц светит, когда солнца нет». Природные явления, наблюдения над животными применяются в таких пословицах к людям.
Психологические наблюдения иногда останавливают своей точностью: «Убогий во многом нуждается, а скупой во всем», «Он ест над горсточкой» (о бережливом) и т. д.
Но пословица была не только свидетельством прозорливого ума, но и украшением речи. Хорошо меткое слово, но еще лучше, когда оно звенит и перекатывается, и язык ощущает его прямо-таки на вкус. Какой же веселый, талантливый и едко-злой человек сложил такую прелестную пословицу:
Сбил, сколотил — вот колесо!
Сел да поехал — ах, хорошо!
Оглянулся назад —
Одни спицы лежат!
По сути, это законченное стихотворение.
А какая звукопись вот в таких пословицах и поговорках: «Кому чудо, а нам чадо», «Кому луковка облуплена, а нам тукманка не куплена», «Взвыла да пошла из кармана мошна», «Едет беда на беде, беду бедой погоняет», «Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая», «Искал мужик ножа, а нашел ежа», «Два ерша в одну вершу», «Колотком колочусь — околотком ворочусь».
За сотни лет до письменного стиха пословица и поговорка создали и выпестовали сильную и полновесную рифму. «Чудилось, что праздник, — ан это поп дразнит», «Я за порог, а черт поперек», «Я за кочан — меня по плечам, я за вилок — меня за висок», «Ваши пляшут, а наши плачут», «Не всякому по Якову».
К афористичным формам народного творчества, кроме пословиц и поговорок, надо отнести загадки. Они представляют настоящий клад для поэтов, являя собой подчас примеры великолепных метафор и образов. Да и сочиняли их, конечно, люди с поэтическим дарованием. Тот, кто в горящей лучине увидел «красного петушка, что по жердочке бежит», разумеется, был поэтом, как и тот, что сравнил прозаическую редьку с девицей, томящейся в темнице: «Сидит девица в темнице, а коса наружу».
А какой глаз и какой язык надо было иметь, чтобы сперва увидеть, а потом сказать про капусту: «Семьдесят одежек и все без застежек».
Пословицы, поговорки, загадки расцвечивали и обогащали народную речь, сообщали ей выразительность и образность. Они широко бытовали в народе и наполняли своим звучанием песни, былины, сказки. Опираясь на неписаные законы русской речи, создавали новые пословицы и поговорки великие писатели родной земли — Крылов и Грибоедов. «А Васька слушает да ест», «И щуку бросили в реку», «Ты сер, а я, приятель, сед» из басен Крылова, так же как: «Что скажет княгиня Марья Алексевна», «Карету мне, карету», «Как не порадеть родному человечку» из пьесы Грибоедова, — эти афоризмы перешли в нашу речь и стали пословицами и поговорками.
Загадки развивали воображение и стали впечатляющими образцами неожиданного, красочного, яркого мировосприятия. Показательно, что Есенин пристально изучал русские загадки, и его образы — смелые и броские — часто являются прямыми производными от них.
Народное творчество повсеместно предшествовало литературе, а у многих народов, в том числе и у нас, продолжало развиваться по ее возникновении наряду и рядом с ней. Литература не была простым перенесением и закреплением фольклора посредством письменности. Она развивалась по своим законам и вырабатывала новые формы, отличные от фольклорных. Но связь ее с фольклором очевидна по всем направлениям и каналам. Нельзя назвать ни одного литературного явления, корни которого не уходили бы в вековые толщи народного творчества.