Белозеров знал, что он гибнет. И точно так же, как он не мог ничего изменить в своем прошлом, ничего нельзя уже было изменить в том, что надвинулось на него. Через недолгое время — четыре-пять дней, по расчету Белозерова, — его удобно устроенная, окруженная уважением, внешне благополучная жизнь должна была навсегда кончиться — его ждал арест. Далее с железной последовательностью шли: суд, приговор, исключение из партии, тюрьма, лопата. И преступление, за которое Белозерову предстояло ответить, преступление, неожиданное для него самого, было слишком очевидным, чтобы какая-либо надежда теплилась в нем.
Всего несколько дней оставалось еще у него, а затем самое время словно бы переставало существовать — наступала бесконечная, непроглядная ночь. И ожидание этого близящегося конца душевно обессилило Белозерова. Порой его, как спазма, охватывал ужас, и его подмывало желание бежать, бросить все и удирать без оглядки, сесть в первый поезд, в самолет, улетающий куда-нибудь к черту на кулички, на край земли. Но будто оцепенев внутренне, он продолжал жить так, как жил все эти последние годы. По утрам он пил чай и завтракал, слушая рассказы жены о том, что она видела во сне, — она каждую ночь что-нибудь да видела и смешно и бессмысленно гордилась этим; потом он отправлялся на работу в магазин. Он присутствовал, как и полагалось, при открытии магазина для покупателей и обходил по заведенному порядку торговые залы; у себя в кабинете, обставленном модной, новенькой мебелью, он прочитывал почту, вел длинные телефонные разговоры с торгом, с поставщиками и выслушивал подчиненных, стараясь не замечать их нового отчужденно-любопытного внимания к себе. Вечерами дома он смотрел телевизор, сидя в полутьме рядом с женой, а вернее, делал вид, что смотрит, спасаясь таким образом от расспросов. Он даже хорошо спал по ночам, правда с помощью таблеток барбамила, — крепко и без сновидений. Но его хватало теперь только на то, чтобы поддерживать форму этого привычного существования, — на большее, на решительные шаги, на самозащиту, на то же бегство Белозеров был уже не способен. Да и куда, говорил он себе, он мог бы убежать, в каком глухом мраке он смог бы найти убежище? Уголовное подполье было страшнее тюрьмы.
Сейчас он сидел в парикмахерской, в тесной комнатке, где вдоль стен в молчании так же сидели, ожидая очереди, еще несколько человек. Собственно говоря, настоятельной надобности в парикмахерских услугах у Белозерова не было — он просто «убивал» время, которого у него почти уже не осталось, оттягивая возвращение домой. И оттягивая потому, что с каждым днем приближался к утрате всего, что называлось его домом, — на людях это иногда как-то ненадолго забывалось... К его «дому» принадлежала теперь и та «грязная потаскуха», как выражалась его жена, что сделалась незаметно самым близким человеком. И он избегал последние дни встречи с этой женщиной — опять-таки потому, что видеть ее и молчать о том, что видеться им больше не придется, было еще труднее.
Из угла возле вешалки, где Белозеров поместился на стуле, была видна в открытую, полузанавешенную портьерой дверь только часть парикмахерского зала. Там все искрилось и сверкало: солнце, пожелтевшее к закату, наполняло белый зал, слепяще отражаясь в больших зеркалах, радужно преломляясь на их гранях. И будто сияющий дымок, источавший сладкое благоухание одеколона, стоял там, за тяжелой зеленой занавесью с бахромой по краям. Два ангела в белоснежных одеждах, две одинаково белокурые девушки в халатиках — одна повыше, покрупнее, другая поменьше — парили в этом небесном тумане, кружась возле своих подопечных.
С туповатым вниманием Белозеров следил за медленным их кружением, гадая, кто из них освободится первой, что было ему, впрочем, совершенно безразлично. Вот большой ангел выпустил из пульверизатора легкое облачко на чью-то поникшую голову, помахал над нею, точно прощаясь, белой салфеткой и отер клиенту лицо, как отирают слезы, — по всем признакам дело здесь подходило к завершению. Но раньше, чем это кресло опустело, из зала донесся слабый с трещинкой тенорок:
— Очередь! Прошу!..
Белозеров, однако, не шевельнулся — и встал со стула, только когда из разных углов ему закричали:
— Вы слышите, гражданин? Идите — это вам, вам!
Хрупкий старичок, опушенный легкой сединой, с хохолком на темени, издали кивнул ему, показывая на пустое кресло подле себя. И заулыбался, и поклонился, приметив на пиджаке этого очередного клиента золотую, блестевшую в солнечном луче звездочку.
— Необходимо помолодить, — сказал Белозеров, подходя, и сам подивился тому, как бодро прозвучал его голос. — В общем, действуйте по своему усмотрению.
— Помолодить? О! — Старичок мастер пришел в восхищение. — Вполне в наших силах, товарищ Герой Советского Союза! В нашем салоне клиент даже маршальского возраста делается на вид как допризывник.
Он захлопотал, засуетился, повернув к Белозерову вертящееся кресло, смахнул салфеткой с сиденья что-то невидимое; его маленькое личико со склеротическим румянцем на щеках выражало добрую, поспешную готовность.
— Вот оно что, чертовщиной занимаетесь, — сказал Белозеров. — И какая же ваша цена? Небось душу требуете за молодость?
— Никак нет, — старичок, оценив шутку, засмеялся трескучим смехом, — плата строго по таксе. Прошу устраиваться.
Белозеров сел и, подняв голову, увидел неожиданно близко свое отражение. Из зеркала его разглядывал как бы даже и не очень знакомый, пожилой, за пятьдесят лет, но еще крепкий — косая сажень в плечах, остроскулый человек; прозрачно-светлые глаза выделялись на ровно загорелой, медного оттенка коже. И Белозерову почудилось, что это не он — такой, каким он чувствовал себя сейчас, а прежний Белозеров — бравый, молодцеватый, без пятнышка на совести — уставился на него, нынешнего, лишь в самом взгляде было новое — напряженно-недоброе.
«Ну, каково тебе?» — будто спрашивал прежний Белозеров. И нынешний невольно отвел глаза в сторону, вниз. «Да, да, — мысленно ответил нынешний, — только это... не я первый, не я последний — надо кончать, ничего другого не придумаешь. Но как лучше это сделать? И когда?»
«Это» было тем, пока еще возможным для него выходом, который все чаще теперь ему мерещился. Но такой выход больше походил на приговор, приводимый в исполнение своею же рукой. И Белозерову все никак не удавалось реально, в практических подробностях, представить себе, как он его исполнит: как достанет из ящика письменного стола свой именной ТТ с латунной наградной табличкой на рукоятке, как вложит обойму, как выкурит еще одну, последнюю, самую короткую папиросу, а может быть, и не докурит, сдадут нервы... И, не додумывая до конца, Белозеров против воли переносился мысленно на что-нибудь другое. Он и сам недоумевал: ведь не трепетал же он раньше, в сорок первом, к примеру, под Москвой, — в том страшном, голом, насквозь промороженном, прострелянном из края в край лесу, где его в первый раз ранило, или на трижды проклятых Зееловских высотах под Берлином, когда была уже видна победа и когда особенно не хотелось умирать. Но там воевал прежний Белозеров, майор Белозеров, слава которого шумела по всему фронту, там он, должно быть, и остался на спекшейся, начиненной рваным металлом земле.
— В старину только говорили: два века не изживешь, две молодости не перейдешь, — услышал над самым ухом теперешний Белозеров, — вам с такой моралью пора кончать. Виски прямые позволите?
— Виски? — сказал Белозеров. — Виски, да, это проблема.
— Косые виски я вам не посоветуй, не по вашему положению, — продолжал старичок парикмахер. — И могу засвидетельствовать: прекрасно сохранились у вас волосы, товарищ Герой Советского Союза! Ни единой сединки!
Ему доставляло, как видно, истинное удовольствие столь тесное общение со своим клиентом — ветераном и героем. Он покрыл Белозерова свежей, пахнувшей жаром утюга простыней, называвшейся здесь почему-то пеньюаром, и тщательно заправил ее край за воротник рубашки. Хилый, прихрамывающий, он по-птичьи вспархивал, заходя справа, слева, простирая свои тонкие, сухие руки, и, орудуя ножницами и гребенкой, оглаживал поминутно и взбивал волнистые, действительно хорошо сохранившиеся волосы Белозерова. Вдруг он отдернул пальцы, нащупав за ухом клиента неровную бороздку — шрам, идущий наискось к затылку.
— Извините! — забеспокоился он. — У вас ранение?
— Пустяковое, по касательной, осколок, — сказал Белозеров.
— По касательной, осколок, — повторил старичок. — Прямо поразительно, — другим, озабоченным тоном заговорил он, — до чего же короткая память у всех этих генералов бундесвера. Кажется, такое фиаско потерпели, а читаешь газеты и диву даешься, — никак в разум не войдут.
— Да, вот так, — сказал Белозеров,
— Слеты устраивают, походы, факельцуги или как их там, речи держат... словом, глаз спускать с этой публики нельзя, нет, — со всей убежденностью отрезал мастер, — ни в коем случае. Один раз их выпустили уже, дали им волю, после первой мировой. И что же? Последовала вторая...
Наклонившись ниже, он, как по секрету, зашептал:
— Дорого, слишком дорого стоило нам урезонить этих господ. Не мне вам говорить, товарищ Герой Советского Союза!.. Скажу лишь: нет такой вычислительной машины, чтобы точный подсчет могла сделать. До самой Волги во всех населенных пунктах памятнички стоят — ветшают от времени... И, к слову если, — хочу обратить ваше внимание — дело наболевшее...
Белозеров уже не слушал. «Весь вопрос: когда? — мысленно спрашивал он. — Можно, конечно, и завтра... и послезавтра? Ну, а если через неделю придут за мной? Когда же все-таки?.. И потом — где? Дома нехорошо — дома жена, сбегутся соседи».
Он почувствовал себя как бы невесомым, пустотелым. Казалось, короткий ствол ТТ был уже наведен на него — в грудь, в висок, в рот, он еще окончательно не решил. И его сердце часто и неровно, сбиваясь с ритма, застучало в пустоте.
«Я трушу, — подумал он с презрительным удивлением, — трушу и жить, и умереть. Гамлет дерьмовый — быть или не быть?»
И жизнь, которою он жил до своего крушения, даже не та геройская и святая пора военных лет, а вся его теперешняя жизнь, с ее утратами, разочарованиями и семейными неладами, с охлаждением к жене, с поздней, не слишком счастливой связью, с неприятностями по службе, с больно ударившей его демобилизацией из армии, вновь еще раз поманила его. А не бог весть какие радости, что выпадали и сейчас, — от свидания с женщиной, любившей его, от теплого летнего дня где-нибудь на природе, от встречи с приятелем за щедрым, сверкающим белизной скатерти ресторанным столиком или — даже смешно сказать — от нового костюма, непомерно вдруг увеличились в его глазах. Очень ясно Белозеров представил себе, что никогда больше он не сядет вот так в покойное кресло, не увидит больше этого семицветного сияния по краям зеркала, не вдохнет свежего, чуть грибного запаха чистого белья, не насладится — никогда, никогда больше! — всеми этими обыкновенными чудесами. И точно испуганный голос зазвучал из самой глубины его жизнелюбивого существа: пусть уж все его беды повторятся в удесятеренном размере, но пусть ему будут сохранены это сверкание, этот запах, эта белизна, теплота...
Белозеров зашевелился в кресле, кинул беглый взгляд вправо, влево.
«А если перетерпеть... — словно бы исподтишка шепнул ему кто-то. — Перетерпеть суд, наказание, стыд?..»
Он почти обрадовался такому повороту в своих мыслях: действительно, живут же люди и в тюрьме, как, стиснув зубы, жили в плену, как живут под обстрелом, и мало-помалу обвыкают. А спустя какое-то время, пусть очень долгое, в срок, указанный в судебном приговоре, к ним возвращается свобода... «В конце концов все забывается, все, что проходит, забывается», — с надеждой припомнились Белозерову чьи-то слова.
И опять к нему пробился дребезжащий тенорок, раздавшийся над самым ухом.
— ...в запрошлом году в очередной отпуск я поехал к родным жены, в деревню — тут недалеко, под Тулой. Местность исключительно живописная: лес, речка, — рассказывал старичок мастер, — отличный микроклимат для сердечников. Но это к слову... Над речкой на взгорке стоит там памятничек-обелиск. Ну, знаете, деревянный такой, узкий ящик, похожий на гробик, весь к тому же рассохшийся, с жестяной звездой. И — ни надписи на нем, ни даты, ничего, дождями посмывало, — типичная безымянная могилка. Вот и судите сами, товарищ Герой Советского Союза, — разве ж допустимо?..
Старичок достал из коленкорового конверта бритву с белой костяной ручкой — должно быть, отменно высокого качества, лучшую в своем арсенале, — и принялся ее править. Рассказывая, он все быстрее, все размашистее водил бритвой по кожаному ремню, ловко поворачивая лезвие то одной, то другой стороной, и оно вспыхивало, точно разбрасывая искры.
— Не мне вам говорить, какие в тех местах шли бои. Деревушка на важнейшем стратегическом направлении находилась, до Венева рукой подать. Там каждый метр земли кровью полит. — И, обнаруживая прямо-таки редкостную осведомленность, старичок стал перечислять: — Контратаковали там наши части второго кавалерийского корпуса, плюс танкисты из дивизии полковника Гетмана, плюс московские ополченцы...
— Венев, — громко проговорил Белозеров. — Декабрь сорок первого... восьмое, девятое декабря.
— Совершенно верно!
Старичок сложил сверкнувшую бритву, точно сложил молнию, и она спряталась в костяной ручке.
— Морозище стоял крепкий! — сказал Белозеров.
— Генерал Мороз, как немцы его величали... — Удивительный старичок даже преобразился, водянистые глазки его оживились, и он опять коротко засмеялся, будто затрещал кузнечик. — К слову сказать, немецкие авторы, например, Типельскирх, — бойко выговорил он, — Гудериан, Гальдер, грубо искажают факты, — вы читали? Простите, я не сомневаюсь, что читали... Все валят на климат, сперва, видите ли, распутица им мешала, потом морозы. Врут, беспардонно врут! Морозы были одинаково суровые как для них, так и для нас... И нечего наводить тень на ясный день.
Белозеров не отозвался — он вспоминал. В другое время его заинтересовала бы и позабавила, наверно, запоздалая воинственность этого стратега из парикмахерского салона. Но сейчас все окружающее отступило от него. И вернее было бы сказать, что не прошлое вернулось к Белозерову, а он устремился к своему прошлому.
Он вновь явственно увидел: еловый редкий лесок, снег в черных пятнах копоти от разрывов мин, туманно-розовое солнце в белесом воздухе над равниной. И побеленные инеем, разбросанные там и тут по полю холмики — трупы своих солдат — что ни холмик, то труп. Здесь они шли в очередную атаку — и не дошли, не дорвались до немцев. Согнув в коленях ноги, лежал на спине комиссар батальона Володя Островский, и странно было видеть его глазницы, засыпанные свеженьким снежком.
«Варшавское шоссе... — проговорил про себя Белозеров, — Варшавское... Далеко еще было до Варшавы...»
И ему диким показалось, что он мог не забыть, нет, эту картину, но как-то оторваться надолго от нее. Когда он отвел остатки своих трех батальонов в тыл, у него не оставалось и сотни штыков — полка больше не существовало. Отчаянные атаки в лоб — изо дня в день, изо дня в день — возобновлялись все в одном и том же направлении; командир дивизии приказал расчехлить знамена — люди шли в бой с развернутыми знаменами... И в памяти Белозерова замелькали имена, лица, судьбы однополчан, навеки улегшихся в ту подмосковную равнину.
На обочине шоссе был закопан начальник его штаба капитан Клейвачук — «Ваня Клейвачук, работяга, добряк, скромник!»; там же смертельно ранило в живот лейтенанта Озерова, разведчика, — «замечательно на баяне играл...»; там с пробитой навылет шеей спал Ваня Колосов, вестовой, — «весельчак, бабник, враль, но какая отважная душа!». Все они были там... А вот он — ударила Белозерова мысль, — он, их командир, здесь, и живой — пока еще живой.
Новая картина осветилась в его воображении: тесная земляная нора — штабной блиндаж, железная, раскаленная до вишневого свечения печурка, горький можжевеловый дымок под бревнами наката. И они — Островский, Клейвачук, Колосов — улыбаются ему, Белозерову, из дымного сумрака; протискиваются в узкую щель входа политрук Горелик из подива и старший батальонный комиссар Мирошевский, редактор дивизионной газеты... — «этот погиб позднее, на Волге — умница, доктор наук...». Все живые и все рады ему, только что вернувшемуся после контузии из медсанбата, шумят, хохочут, расспрашивают. А на печурке, излучающей в эту стылую ночь свое блаженное, вишневое тепло, трещит на сковороде картошка в кипящем масле, и Колосов уже разливает водку в эмалированные кружки.
Видение прошлого, вставшее перед Белозеровым, померкло — он попытался вспомнить, что же произошло дальше в ту ночь, о чем, собственно, все они шумели, чему смеялись, и не смог. Но память сердца — это неотчетливое и бесконечно живучее эхо миновавшей радости, память сердца громко заговорила в нем. Может быть, в детстве только, очень давно, в родительском доме, ему было так легко и хорошо, как в тот короткий фронтовой час — час совершенного человеческого доверия. Чудесным образом Белозеров ощутил на миг это счастливое тепло бескорыстного и верного — на жизнь и на смерть! — товарищества, ощутил для того лишь, чтобы острее почувствовать свое нынешнее одиночество. И он затосковал до странного всхлипа, невольно вырвавшегося у него.
— Извините! Вам неудобно, мешает что-нибудь?
— Нет-нет, все в порядке, — ответил Белозеров.
— Вы что-то хотели сказать?
— Нет, полный порядок, — сказал Белозеров.
И мастер, сняв нижним краем бритвы излишек мыльной пены с висков клиента, приступил к бритью.
— Допустим даже... — продолжал он свои рассуждения. — Допустим, что генерал Мороз был нашим союзником в эту зимнюю кампанию. Что же из того следует? Лишь то, что немецкое высшее командование еще раз плюхнулось в лужу, просчитавшись во времени. Как ни верти, а получается исторический конфуз. Вы согласны, товарищ Герой Советского Союза?
— Послушайте, что вы все «герой, герой»? — резко проговорил Белозеров. — Можно и без героя.
— Извините!
Старичок смешался и на какое-то время замолк. Но губы его шевелились, и он высоко, точно изумляясь, поднимал свои белые бровки — невысказанные мысли не давали ему покоя.
— Я на что только хотел обратить ваше внимание, товарищ Герой... Извините! — Старичок смущенно замигал. — Я хотел лишь сказать, что частенько мы проявляем забывчивость... Не генерал Мороз, а генерал Народ остановил немцев в сорок первом... И тем бойцам Отечественной войны, тем павшим бойцам мраморные памятники надо ставить, и золотыми буквами — их имена. А не дощатые ящички... И чтобы ни одного имени не пропустить, ни единого — вот что важно!..
— Памятники? — переспросил Белозеров. — А зачем им памятники?
Ему вспомнилось почему-то: «Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог», — и он даже подосадовал. Призраки фронтовых спутников все множились, обступая его, и в их бесплотной толпе он узнавал знакомые лица: мелькнул, откуда ни возьмись, связной Митькин в обледенелой, стучащей, как фанера, плащ-палатке, потом политрук Лукин в очках с одним уцелевшим стеклышком... Они и вправду словно бы оживали — и виноватое, и отрадное чувство охватило Белозерова. Вот поди ж ты: этот памятливый старикашка словно бы поспособствовал им выйти сегодня из глубокой тени на свет.
— Ну как же — зачем памятники? — волнуясь, возразил мастер. — Не ради славы, это я отлично сознаю, воевали наши люди. И слава — она живым нужна, живым, а не мертвецам. Но как еще, — и он просительно взглянул на Белозерова, — как еще выразить то — в одном слове не скажешь, — что должно из рода в род... А молодежь и через тысячу лет должна знать и помнить, кому она обязана.
— Вы тоже воевали? Где вы воевали? — спросил Белозеров.
Старенький мастер промолчал, помешивая энергично помазком в чашке, как бы не услышав за работой вопроса.
— Где служили?.. В ополчении, наверно? — сказал Белозеров. — Вы здорово все знаете.
Набрав на помазок пену, старичок стал намыливать его щеки.
— Я не служил, нет, не пришлось, — тихо ответил он. — Я — инвалид с отрочества, правая нога у меня короче левой — последствия несчастного случая, неудачно сросшийся перелом. И не намного короче, всего-навсего на два сантиметра, на работу не влияет, но... — старичок недоуменно приподнял плечи. — Но для армии оказался негоден. И при всем том — вам это, конечно, может показаться курьезом, — притом я особенно всегда интересовался военными вопросами. У меня и библиотечка собрана неплохая, некуда только книги ставить, квартирка не позволяет, — я, знаете, из племени книгочиев. А память на исторические даты у меня и до сих пор отличная, прямо феноменальная память... — Старичок все как будто оправдывался. — Могу вам сейчас, если желаете, ответить, в каком году какая битва произошла. И не только в новой истории, но и в древней. Такая, представьте, игра природы.
Он подождал, не начнет ли клиент проверять его знания военной хронологии.
— А служить меня не взяли, не подошел с физической стороны. В сорок первом и позднее я в нашем домоуправлении в санитарном звене состоял. — Он принужденно улыбнулся. — Тоже героизм проявлял. Но за всю войну на нашей улице ничего такого не произошло, даже зажигалки не падали. По соседству, точно, были разрушения от фугаски, а нас миновало. Счастливая случайность, конечно!
Можно было, однако, подумать, что эта случайность не радовала, а огорчала его. Чистой салфеткой старичок деликатно промокнул влажную кожу на лице Белозерова.
— Массаж? — осведомился он. — Рекомендуется после бритья.
Белозеров повел рассеянным, непонимающим взглядом.
«Нет, я не выдержу, не перетерплю, — подумал он. — Да и зачем? Чтобы опять сесть в кресло парикмахерской, чтобы заказать деволяй в ресторане, чтобы дуреть перед телевизором?»
Он изумился сам себе — ведь то, за что он цеплялся сегодня, было точно нищенское подаяние в сравнении с тем, чем он когда-то обладал. И как случается в редкие минуты отрешенности от всех больших и малых житейских благ, когда человеку открывается весь его недолгий путь, Белозеров увидел себя и свою жизнь... Он был однолюбом — еще первоклассником он возмечтал о службе в армии, и он оставался верен своей избраннице до конца. Почти одновременно в его памяти пронеслось: военное училище, парад на Красной площади, первый приз на конноспортивных состязаниях, приезд в родительский дом на каникулы, бал по окончании училища... А потом четыре года войны — страшной, небывалой, победоносной, — опалившие его навсегда!
Вскоре после войны Белозерову пришлось перейти на тыловые должности: армия сокращалась, а военного образования у него было маловато — учиться показалось поздно, и одно время он начальствовал в военторге. Уволенный в запас, он несколько лет просидел в министерской канцелярии, не ужился там, заскучал, да, по совести сказать, пользы от его сидения там было немного, и, на свою беду, он опять принял назначение в торговлю. Здесь и произошло его крушение: он попал в западню, расставленную для него, поверил бесчестному человеку, преступнику — и погиб...
И Белозеров как бы сверху, со стороны, подумал о себе: все послевоенные годы он, собственно, только исполнял требования жизни — порой благодушествовал, чаще скучал, тосковал, а не жил, пока сама судьба не оборвала это бесплодное течение его дней... И он всем своим существом рванулся сейчас вслед, вдогонку за ушедшими намного раньше однополчанами.
«Чего я боялся? — спрашивал себя он. — Вот все они умерли, ребята мои, и... ничего. Вот ты есть, и вот тебя нет — и ничего».
Это бессмысленное «ничего» особенно убеждало Белозерова. Казалось — смутно, невысказанно даже для себя, — что смерть человека, каждого человека, должна была сопровождаться необыкновенными потрясениями, чем-то исключительным, всеобщим ужасом, грозами и молниями. Но человек исчезал, и решительно ничего не происходило, и сам он, конечно, не сознавал, что его уже нет.
— Массаж позволите? — не дождавшись ответа, снова спросил старичок парикмахер.
— Массаж? — повторил Белозеров. — Ну что ж, давайте.
В конце концов ему предстояло не более того, через что давно уже переступили его товарищи. Сколько раз они выручали его в смертной беде, и ныне вновь они протягивали ему руки... Да как же он раньше не позвал их на выручку!.. Белозерова пронзило удивительное сознание: он словно бы ловко перехитрил кого-то враждебного ему, кого-то, кто долго увлекал его в сторону от его истинного пути, кто обманул его, обольстил. И вот наконец он вырвался из этого долголетнего плена — плена не своей жизни!
«Все! Точка! И взятки гладки, взятки гладки...» — твердил он про себя, испытывая непостижимое мстительное удовлетворение.
Из зеркала, на него смотрели неразумно, жестко блестевшие глаза, и он подмигнул своему отражению; оно ответило тем же, с неразумной жесткой усмешкой. Белозеров вдруг развеселился — прямо-таки уморительным показалось ему и то, что он перемигивается с самим собою, и то, что он побрился и постригся и ему сделают массаж.
— Рекомендуется после бритья, говорите? — громко сказал он.
— Лучшее средство для кожи, — с готовностью пояснил старичок. — Придает эластичность, усиливает кровообращение.
— Не роскошь, а гигиена, — сказал Белозеров.
И все время, пока парикмахер колдовал над ним, накладывая крем на кожу, похлопывал кончиками пальцев по щекам, по подбородку, его разбирал смех.
— К слову сказать: под влиянием массажа улучшается и общее самочувствие, — добавил старичок. — Бодрость появляется, активность.
И Белозеров, не удержавшись, громко, грубовато рассмеялся.
Но когда все процедуры были завершены и он, выбритый до блеска на скулах, причесанный, напомаженный, благоухающий шипром, встал с кресла, он, прощаясь с мастером, проникся к нему странной особенной благодарностью.
— И впрямь помолодили меня на двадцать лет. Спасибо! — сказал он.
Старый мастер был очень доволен.
— Не за что... Пожалуйста! Весьма признателен за приятную беседу. Пожалуйста!
Припадая на правый бок, маленький, бело-румяный, с пушистым хохолком надо лбом, похожий на состарившегося петушка, он проводил своего клиента до выхода и придержал портьеру.
— Заходите к нам еще... Будем всегда рады, — с поклоном проговорил он.
— Благодарю! К сожалению, не могу обещать, — улыбаясь, сказал Белозеров.
— Уезжаете? Покидаете нашу красавицу Москву?
— Пожалуй, что так — уезжаю, — ответил Белозеров, — покидаю.
— Счастливого пути, счастливого пути!
И старичок опять учтиво поклонился.
Была середина июня, и на улицах вечером, в восемь часов, было еще светло.
Шофер такси Федор Григорьевич Орлов подвел свою свободную, со светящимся фонариком «Волгу» к стоянке на Ленинском проспекте и пристроился к очереди, довольно большой — десятка полтора машин. Выключив зажигание, он вышел на асфальт поразмяться после долгого сидения. И, оглядевшись, глубоко вздохнул, будто охваченный печалью: мир вокруг был удивительно хорош и наряден. Тронутый неуловимой позолотой воздух точно бы сделался прозрачнее к вечеру, и в нем обновились все краски: зелень молодых тополей, несших на проспекте свою добрую стражу, мимолетные изумрудные и алые огни светофоров на перекрестках, пестрые, как флаги, платья женщин, мелькавшие сквозь листву бульваров. И Орлов — пятидесятилетний мужчина, бывалый солдат, как в войну писали о нем в дивизионной газете, трудяга, как называли его в лагерном бараке, практик-механик, как он сам думал о себе, — испытывал двойственное чувство, приятное и грустное. Вся прелесть окружающего отозвалась в нем той болью, что похожа на мечту о неосуществимом.
И странно, чем милее и красивее было вокруг, тем сильнее манила Орлова мысль: ему бы перебраться отсюда поближе к деревьям, растущим не по линейке, не бульварными шеренгами, а как попало, поближе к высокой, нестриженой траве, к открытому горизонту, к тихой реке, затянутой ряской, где он мальчишкой ловил пескарей, поселиться там с женой и делать без больших волнений какое-нибудь нехитрое дело. Он ведь не только водил и ремонтировал машины, он и слесарил когда-то, в ранней молодости, и чего-чего он не переделал за свою жизнь: и батальоном командовал, и конторой управлял — пора уже было ему пожить без суеты, неспешно, на природе. Пусть она в тех, родных его местах поскупее будет — на чей-либо избалованный взгляд, — чем где-нибудь у южного моря, он ничего отраднее этого возвращения на родину не мог себе представить. Должно быть, он начинал уже уставать, как ни трудно было в том себе признаться.
Возле машины, что впритык стояла впереди, собралась кучка шоферов, тоже вылезших из своих такси. Все это была молодежь — та деловая, напористая, бесцеремонная молодежь, с которой Орлов встретился в таксомоторном парке. По правде говоря, она не слишком нравилась Федору Григорьевичу, но, видно, надо было приспосабливаться к ней и привыкать — так уж сложились ныне у него обстоятельства.
Шоферы курили, обступив пухлощекого, упитанного парня в оранжевой клетчатой рубашке, обмятой на толстых плечах. Поворачиваясь из стороны в сторону, торопливо затягиваясь сигаретой, часто сплевывая, парень говорил весело и горячо:
— А я не фасоню, зачем мне фасонить, это пустое дело — фасонить. Так и было все, как я говорю. Он мне: ты деляга, вокзальщик, бизнесмен, портишь нам репутацию, а я ему: что вас больше интересует, спрашиваю, — репутация или план?
— Ну точно! — с сумрачным удовлетворением отозвался кто-то из слушателей.
— Репутация или план? — Толстый шофер был явно доволен своим ответом. — Я с ним начистоту, как человек человеку: пускай я деляга, говорю, но таксист-стоянщик моих показателей ни в жизнь не перекроет. Потому что таксист не должен стоять, говорю, таксист должен быть всегда в движении, должен азарт иметь. Верно, отец? — неожиданно обратился парень к Орлову.
Орлов промолчал, будто не слыша, и отвернулся: он считал себя форменным стоянщиком, и ему далеко было до ловкости и оборотистости этих молодых асов; симпатии они не внушали, но чему-то, может быть, следовало у них поучиться.
С задумчивым видом Орлов обошел сзади свою голубую «Волгу», потыкал раз-другой носком ботинка в покрышки, привычно мысленно ругнулся, глядя на лысеющую резину... И вновь погрузился в свои каждодневные заботы и соображения. Ему, как видно, предстояло долго ожидать здесь, попусту теряя рабочее время, и вообще ему сегодня не везло: смена близилась уже к концу, а выручка едва перевалила за половину плана. Точно сговорившись, все почти, кого он сегодня возил, брали машину на обидно короткие расстояния в тридцать — сорок копеек, и перерывы между рейсами оказывались продолжительнее самих рейсов. Отчасти, впрочем, причиной тому был понедельник — воистину тяжелый для таксистов день, когда москвичи после выходного предпочитали более дешевые виды транспорта.
С неясной надеждой, как бы спрашивая: «Ну где же вы, мои пассажиры?!» — Орлов огляделся.
Этот новый район Москвы стал уже и обжитым и многолюдным: по дорожкам бульваров и мимо магазинных витрин, мимо застекленных киосков, в которых томились продавцы, текла толпа, густая на переходах, отмеченных желтыми фонарями-алебардами. Никого, однако, в этой великой армии пешеходов не интересовала сейчас вереница зеленых фонариков, протянувшаяся вдоль тротуара. Автобусы и троллейбусы поминутно подвозили сюда обитателей многокоонных с тысячным населением домов, державших равнение по обеим сторонам широченного проспекта. Но все эти люди были уже у порога своих жилищ — они возвращались, чтобы только завтра утром вновь их покинуть. А в центре Москвы, в театрах, давно уже начались представления, и все, кто опаздывал к их началу, так или иначе добрались уже до своих кресел в темных залах.
Две первые в очереди машины ушли наконец, остальные покамест не двигались. И Орлов подумал, что сегодня хочешь не хочешь, а надо будет прихватить сверх смены еще два-три часа, иначе не вернуться в парк с планом. Он, собственно, нуждался в большем — ему просто необходимо было закончить месяц с существенным перевыполнением плана, что дало бы соответственную прибавку к заработку. Но рассчитывать на нее, кажется, уже не приходилось... Федор Григорьевич устремил свои спокойно внимательные с розоватыми от усталости белками глаза куда-то поверх тополей, поверх крыш в позолотившуюся пустоту... Прибавка позарез нужна была ему именно в этом месяце: всю весну жена его Татьяна Павловна, Таня, тяжело болела и хотя, по обыкновению, ни о чем не просила, он понимал, что ее надо — непременно и побыстрей — отвезти куда-нибудь на свежий воздух, на дачу. Это было самое главное, первостепенно главное! Надвинулся на него и еще один серьезный расход: его пасынок, сын жены от первого замужества, оканчивал в нынешнем году десятилетку, и не столько самого парня, сколько опять-таки Татьяну, жену, хотелось порадовать по такому чрезвычайному случаю. А лучшим способом доставить ей удовольствие было порадовать ее сына: купить ему, к примеру, новый костюм — костюм парню был действительно необходим. Затем шло обычное: квартира, пища, свет, лекарства и ежемесячный денежный перевод старикам родителям. Цифра, которую Орлов вписывал на почте в бланк перевода, заставляла его всякий раз сокрушаться и корить себя, но и ее требовалось как-то выкроить из бюджета. В последний год отец его тяжело болел, сестра, у которой жили родители, тоже нуждалась в поддержке. И чтобы свести концы с концами, Федор Григорьевич в свободные от службы дни брался за любую работу: ухаживал за машиной соседа по двору, знаменитого оперного артиста, ходил чинить старые матрасы, врезал дверные замки, слесарил по мелочам. Но задача, вставшая перед ним этим летом, оказалась особенно трудной. Искать помощи на работе Орлову не позволял характер — слишком мало проработал он в парке. Лишь недавно, весной, сел впервые за руль таксомотора, да едва ли по этой же причине дали бы ему там ссуду...
Незаметно для себя Орлов вновь приблизился к компании шоферов и остановился, слушая; здесь все еще разглагольствовал упитанный парень в оранжевой рубашке. Парень возбуждал у Орлова досадливый интерес — можно было не сомневаться, что этот лихой вокзальщик числился у себя в гараже передовиком по выполнению плана. А сверх плана у него, без сомнения, оставалось в кармане достаточно, чтобы не терзаться житейскими заботами, подобно Федору Григорьевичу.
— У меня азарт, когда я из гаража выезжаю. Ну, и, само собой, расчет... — донеслось до Орлова. — Я знаю, где я нужен и кто мне нужен. Я пиджака за сто метров улавливаю. А иначе как же, иначе в нашем деле нельзя. Таксисту кто поможет, если он сам себе не поможет?
— Чеши, чеши! Черт языкастый, агитатор! — Кто-то из шоферов, совсем еще юнец, даже пританцовывал на месте от нетерпеливого удовольствия.
— Таксист — он сам по себе, он вольный стрелок, вроде как охотник в джунглях города. — Парень хрипло засмеялся. — Он один, а кругом опасности, львы и крокодилы...
— В джунглях? Ну и трепло! — Молоденький таксист восхищенно оглянулся на товарищей. — Какие в городе джунгли, когда кругом милиционеры!
— Я и говорю: львы и крокодилы. — Толстый таксист посмотрел на ручные часики. — Привет, до новых встреч! Через сорок пять минут прибывает на Белорусский экспресс «Берлин — Москва». Там и мои пассажиры едут... А может, и по пути кого прихвачу.
Он залез в машину и, закрыв дверцу, высунулся наружу.
— Головой надо думать, а не наобум Лазаря. Отец, осади немного! — крикнул он Орлову.
И Федор Григорьевич тоже сел за руль, чтобы подать «Волгу» назад. Но затем, тронувшись с места, он повернул на проезжую часть, дал газ и влился в поток машин. Он решил последовать примеру аса и ехать к Белорусскому вокзалу. Пожалуй, он готов уже был ловить за рукав доверчивых «пиджаков», — как называли вокзальщики провинциалов, приезжавших в столицу, — Федор Григорьевич почувствовал себя способным и на такое. На его большом коричнево-красном, навсегда обожженном солдатским загаром лице появилось угрюмое, тяжело-спокойное выражение, с этим выражением он когда-то шагал из второго эшелона на передовую. Сейчас он тоже собрался драться — драться за единственного человека, который освещал его жизнь, наполняя ее теплом и смыслом... Дальше нельзя было, ну никак нельзя оставлять жену маяться в духоте их городской квартиры! Он должен был как можно скорее перевезти Таню за город... При мысли о нездоровье жены испуг холодил Федора Григорьевича, он ощущал его физически — в груди как будто пустело, трудно становилось дышать. И чтобы отвести угрозу, наводившую ужас, он готов был не только затаскивать «пиджаков» в свою «Волгу» и катать их бессмысленно по Москве из конца в конец. Да если б только ему хорошо заплатили, он, кажется, возил бы их на себе самом, пока хватило дыхания.
Перед красным огнем светофора Орлову пришлось затормозить. И борт о борт с ним остановилась подошедшая одновременно машина таксиста-лихача. Тот со своего места за баранкой подмигнул и, тыча вытянутым пальцем, вскидывая подбородок, показал в сторону бульвара. С неохотой подчинившись, Орлов покосился — на асфальтовой дорожке стояли три возможных пассажира, три странные фигуры. Порознь каждая не выделялась ничем примечательным, но все вместе они заставляли прохожих оборачиваться.
Мужчина — инвалид в соломенной панаме с пустым левым рукавом — широко размахивал единственной своей рукой, стараясь привлечь внимание таксистов; он был пьян и при каждом взмахе как бы спотыкался, устремляясь вперед. Рядом с ним согласно покачивалась, вцепившись в его пустой рукав, старуха в черном платке и в черном прорезиненном плаще; загорелая девушка-подросток с косичками, подвязанными крендельком, в гимнастических тапочках на голых ногах держала дерматиновый чемодан, перехваченный для верности веревкой. Все в облике этой тройки говорило о ее немосковском, периферийном происхождении, и шофер-лихач в оранжевой рубашке выкрикнул, силясь быть услышанным в шуме множества моторов:
— Отец, подбери их! Это же греза таксиста... Отдаю их тебе.
А когда машины вновь двинулись, рыча и подвывая, как в диком нетерпении, к Орлову долетело:
— Покатай их, отец! Покажи Москву...
Великодушие аса объяснялось лишь тем, разумеется, что Орлов ехал в крайнем ряду, ближе к бульвару. И, не раздумывая долго, Федор Григорьевич тут же подрулил к асфальтовой дорожке.
Инвалид не сел, а рухнул на переднее сиденье; облегченно задышав, он проговорил искательным голосом:
— Друг, подбрось к Белорусскому, к поезду нам надо.
О таком счастливом совпадении Федор Григорьевич и не мечтал.
Кивнув, Орлов поспешно вышел на асфальт, взял из рук девушки чемодан, поставил в багажник и припер там запасной покрышкой.
— Вот так... и вам посвободнее будет, — как мог любезнее сказал он.
Потом он раскрыл дверцу перед старухой и под локоть услужливо подсадил ее — он был искренне благодарен своим пассажирам за то, что они достались ему, а не кому-либо другому.
— Устраивайтесь, как лучше, — пригласил он. — Сквознячок вас не будет беспокоить? Или поднять стекло?
И даже постовой орудовец, издали поглядывавший на эту погрузку, не помешал ей, хотя, строго говоря, садиться на проезжей части было запрещено. Словом, последовательность невезения, измучившая сегодня Федора Григорьевича, сменилась, как в карточной игре, столь же таинственной последовательностью удач — если начинало вдруг везти, то везло уже во всем.
Машина двинулась, и Орлов осведомился у пассажиров, каким маршрутом они намерены добираться до вокзала.
— А вам виднее, как специалисту, — ответил инвалид, полный неограниченного пьяного доверия; воистину какой-то щедрый чародей послал его сегодня Орлову. — Нам бы только не опоздать...
Но, как выяснилось из дальнейшего, еще больше полутора часов оставалось у этих добрых людей до отхода поезда. И, таким образом, Орлов смело мог распорядиться их временем: в голове его сразу же сложился отличный, много обещавший маршрут, который можно было бы назвать туристским.
— Не опоздаем, успеем обязательно... И на Москву поглядим, если желаете, — добавил он для очистки совести. — Погода — лучше не бывает, весна.
— Спасибо, друг! — даже поблагодарил Орлова инвалид. — Спасибо... Эх, весна-красна, да душа тесна!
Склонясь к плечу Федора Григорьевича, обдавая его влажным жаром разгоряченного тела, он поведал:
— Родительницу вот провожаю. Гостила у меня старая, теперь домой собралась... Неохота ей, видишь ли, глядеть на меня, на бобыля... скучно, видишь ты, живу — это я, то есть, скучно. Она у меня вредная — родительница!
Расслабленно улыбаясь, он повернулся всем туловищем к старухе, сидевшей за его спиной; слипшиеся волосы упали из-под шляпы ему на глаза, и он замотал головой, откидывая их.
Старуха неожиданно всхлипнула, потянула носом. Орлов, не оборачиваясь, в зеркальце, прикрепленном над лобовым стеклом, увидел: темное лицо ее в длинных симметричных, как на старинных иконах, морщинах почти не исказилось, но в узких, подпертых скулами глазах засветилась голубенькая влага.
— Грубиян, Петька! — сказала она сильным, еще не постаревшим голосом. — И всегда был такой — грубиян. Не совестно тебе так о своей мамке? Ведь совестно!
Она тоже, казалось, была под хмельком; слезы, мелко поблескивая, скатывались по ее запавшим щекам, но она не утирала их, не замечая.
Сын бросил беглый взгляд в сторону водителя — Федора Григорьевича и вновь повернулся к ней.
— Опять ты за свое! Ну чего опять, чего? — досадливо закричал он. — Все нормально... едем вот в такси, честь честью, народ на улице тоже туда-сюда, магазины торгуют. А ты все свое, все свое, как та язва.
Короткий, до локтя, обрубок шевельнулся в его рукаве и выпятился над спинкой сиденья, как будто инвалид попытался протянуть матери отсутствующую руку. И старуха припала лицом к его живой культе.
— Грубиян неуважительный... без стыда, без совести! Это про меня — язва? Да как же ты смеешь?! Грех так про мамку...
Она все тыкалась своим угловатым темным лицом в его культю. И сын так энергично замотал головой, что панама соскользнула у него и полетела вниз, на резиновый коврик. Федор Григорьевич, нагнувшись боком, поднял ее, стряхнул и протянул молча владельцу.
— А ничего, спасибо! Терпения на старую не хватает... — проговорил сердито инвалид. — Никак, понимаешь, успокоиться не может — жуткое дело! С самой войны, с сорок четвертого... Сказать кому — не поверят.
Правой рукой он водрузил панаму на голову и прихлопнул сверху ладонью.
— И правда, бабка, откуда у вас берется столько слез? — звонко, точно молоточком, отстукала девушка с косичками. — Сами расстраиваетесь, дядю Петю нервируете и всех вообще.
Старуха повела на нее влажным, затуманенным взором.
— Идол каменный! — горестно, с сердцем сказала она. — Все вы молодые как каменные. А у меня душа вконец извелась. Я и не хочу, а плачу...
Внучка подергала плечами, выражая неодобрение, и отвернулась к окошку — там были жизнь, свет, движение, праздничная пестрота.
На какое-то время в машине установилось молчание — только и слышалось, как старуха потягивала носом. Впереди, над угловым зданием с вывеской по фасаду «Изотопы», зажглось изображение атома — исполинский пестрый цветок. Лиловые, желтые, зеленые, нежнейшего оттенка неоновые орбиты электронов, наложенные одна на другую, создавали подобие венчика разноцветной ромашки, в центре которой пунцово тлело атомное ядро.
— Дядя Петя, смотри, атом! — воскликнула обрадованно девушка. — Бабка, смотрите, это атом!
— Тот самый, что ли? — вяло, утомившись как видно, спросила старуха.
— Ну да, а какой же еще? — кивнула девушка.
— О, господи! Всё против матерей выдумывают, — сказала старуха. — Ровно бы не люди, ровно бы материнской сиськи не брали — всё против матерей! А те одно знают: брюхатеют!
Дом с изотопами, не слыханным ранее предметом торговли, остался позади, заслоненный другими домами. Но некоторое время еще была видна в предзакатном воздухе огромная ромашка с нездешнего луга. И, изогнувшись на сиденье, девушка с косичками проводила взглядом через заднее стекло этот адский цветок, источавший над крышами свое радужное, газовое свечение. Сложенными в щепоть пальцами инвалид извлек из кармана пиджака папиросу, зажал ее в губах и ожесточенно захлопал по карманам, ища спички. Федор Григорьевич подал зажигалку, инвалид прикурил, сопя и задыхаясь, и вновь повернулся к матери.
— Приедешь домой, шли телеграмму: как приехали, как что? — понемногу успокаиваясь, распорядился он. — Светланка вот тебе напишет, ты ей отдиктуй. И не трясись над каждым словом, не жалей лишней копейки. А саженцы я вам вышлю обязательно — понятно тебе? И славянку, и грушовку, и анис, и майскую зарю. Сказал — сделаю! Ну чего ж ты?..
— Сынок, калечка... — пробормотала старуха.
Она опять плакала, уставясь на сына полуослепшими от влаги глазами.
— Калечка, калечка... И Верка тебя не пожалела — жена называется! Кто тебя, кроме матери, пожалеет?
И она поглаживала и ласкала тупую культю, дергавшуюся в рукаве, как испуганный зверек. Сын издал нечленораздельный звук, не то стон, не то кряканье; взмокшее лицо его пылало.
— Да я уж позабыл про свою руку! — в отчаянии выкрикнул он. — Вот вредная, ей-богу! Ни себе, ни другим отдыха не дает... И Верку я позабыл, аллах с ней!
— Сука она, твоя Верка! Сука меделянская!.. — не слушала старуха. — И ты тоже: прощай, до свиданья, будь здорова! Тоже Еруслан какой Лазаревич! Шляпа, дурачок обиженный! С Веркой так надо было...
Ее жестокая обида все не находила утоления. И она бранилась, и скорбела, и жаловалась, потому что все еще испытывала ту боль за сына, которая давно уже отпустила его самого.
— Хватит тебе, баба-яга, — взмолился он. — Ну что мне с тобой!.. На вот, на, закури...
Он пошарил лихорадочно в кармане и, не найдя там папирос, выхватил папиросу у себя изо рта.
— Кури, кури, чего же ты! — Он совал матери свою папиросу. — Куришь, ну и кури!..
Она послушно взяла папиросу, затянулась, от чего щеки ее запали еще глубже, и закашлялась. Сын, морщась, как от горечи, отвернулся.
— Сладу со старой нет, — виновато сказал он, точно просил прощения за мать. — Выпьет стопку — много ли ей надо — и начинает... на полных оборотах.
Все его раздражение пропало, и он выглядел растерянным, удрученным.
— Старший братан мой и вовсе не вернулся — на Ладоге с машиной под лед пошел. Мне лично подвезло еще — малость обстругали только... И ведь что удивительно — ничего на нее, старую, не влияет: ни время, ни текучка жизни. Внуки у нее народились — она не переключается на внуков... Отца нашего еще в финскую убили при штурме Выборга.
Федор Григорьевич в своем зеркальце видел: старуха, замолчав, курила, прикрывая папиросу пальцами, собранными щитком. И тонкий дымок, виясь и вытягиваясь, как от свечи, задуваемой ветром, окутывал ее темное, в иконописных морщинах лицо.
— Так что ее тоже можно понять, — заключил инвалид, — нервы у матерей не выдерживают — это факт.
Такси мчалось теперь по Большой Калужской: справа промелькнули за каменной оградой старые, похожие на монастырь, корпуса клинической больницы; слева зелеными облаками летели сады. Проехала навстречу группа велосипедистов — поджарые, голенастые, в круглых шапочках, они напоминали на своих легких машинах с перепончато-блестевшими спицами каких-то гигантских насекомых. Из автобуса, который обогнал такси, выглядывали пионеры — все в белом и красном, тесно жавшиеся к окнам, беспокойные и шумливые, как молодой лесок, отправившийся вдруг в путешествие по Москве.
— По правде если... — вновь заговорил инвалид. — Я и сейчас, случается, на баяне во сне играю. И такое удовольствие чувствую, словно у меня опять все по норме: две руки, десять пальцев. После, когда проснусь, меня как обухом по голове: ах ты черт, вспоминаю, одной-то нет! Но, конечно, привычка сказывается, привычка свое берет.
— И слава богу, привычка — это вроде амортизатора. Воевали где? — спросил Орлов.
— Под Москвой сперва поползать пришлось, в составе сто семьдесят третьей, — мы от Каширы шли. После на Втором Белорусском фронте наступали. В деревне Осиповичи меня ранило, было такое чертово пекло — совхоз в Осиповичах...
И, в свою очередь, инвалид поинтересовался:
— Вам лично где пришлось?
— По соседству, на Первом Белорусском, — Федор Григорьевич, не отрывая глаз от шоссе, скупо улыбнулся, — а сперва, как и вы, на Западном.
— Ясно, — сказал, сразу повеселев, инвалид.
Они точно обменялись позывными и узнали друг о друге самое важное: они оказались как бы земляками, как бы с одной улицы. И их отношение друг к другу тут же определилось: они были теперь больше чем случайно встретившиеся шофер такси и пассажир, — они были членами некоего обширного братства с его неписаным уставом.
— Сухиничи, Юхнов, слышали, наверно? — сказал Федор Григорьевич.
— Ну, как же! — Инвалид засмеялся; казалось, эти названия прозвучали для него сладкой музыкой. — Юхнов! Тоже чертова баня была.
А Федор Григорьевич подумал, что все его расчеты на выгодный рейс с этими «пиджаками»-провинциалами решительно не оправдались. То есть, конечно, никто не мог помешать ему воспользоваться их доверчивостью, а главное — их душевным смятением, никто, кроме него самого. Но нельзя же было, в самом деле, поправлять свои дела за счет своего же товарища-фронтовика, да еще, должно быть, не шибко денежного. И Федор Григорьевич без борьбы, но и не без некоторого сожаления изменил маршрут, поехал к Белорусскому вокзалу кратчайшим путем — все ж таки, утешал он себя, он не стоял на месте, а ехал. С Большой Полянки он взял курс прямо на Арбат, а потом свернул к Никитским воротам.
Площадь перед Белорусским вокзалом была, как обычно, полна машин и пешеходов; ровный тяжелый шум, подобный шуму водопада, стоял над нею. Только что пришел какой-то поезд, и широкий поток пассажиров с чемоданами, всегда особенно спешащих по окончании пути, быстро растекался; бежали как на пожар носильщики, катя перед собой нагруженные тележки; маневрировали, сдержанно сигналя, такси, выбираясь из плотного — машина к машине — скопления.
Орлов подрулил к самому фасаду вокзала, к выходу на «поезда дальнего следования», выключил мотор и на мгновение откинулся к спинке, отдыхая.
— Ну, держи руку, — растроганно проговорил инвалид. — Спасибо, брат! Быстро довез... Такси — это точно, удобство.
— Посадки нет еще, обождете немного, — сказал Орлов и полез из машины.
Девочка с косичками, вновь завладев своим чемоданом, появившимся на свет из багажника, любопытно озиралась.
— Бабка, помните, я вам читала Горького, про Сокола и про Ужа, — сказала она, — помните? А вот и он сам — Горький!
Кивком она показала на памятник в аккуратном, огражденном гранитной стенкой садике посередине площади.
Старуха уже не плакала; скорбно поглядела она на памятник, на высоченного бронзового пешехода с непокрытой головой, точно входившего в город и задержавшегося, чтобы оглядеться. И, вздохнув и поджав губы, помолчала, простирая свою печаль и на этого очень хорошего, должно быть, очень важного — раз уж так его почтили — человека, но тоже смертного, как и все остальные.
Настала пора платить за поездку и прощаться. Федор Григорьевич захлопнул багажник и стоял в ожидании; инвалид рылся в карманах... Солнце только что село где-то в районе Химок, и ослепительный веер света полыхал там, достигая зенита.
Инвалид поднял на Федора Григорьевича вопрошающий взгляд.
— Кажется... Кажется, я оставил все дома? — как бы осведомился он у Орлова. — Вот так номер!
Своей единственной рукой он вытаскивал и тут же совал в карманы какие-то бумажки, медную мелочь, перочинный нож, измятую пачку папирос, алюминиевый колпачок от карандаша.
Все в молчании наблюдали за ним. Девушка испуганно взглянула на Орлова, и краска стала заливать ее щеки, лоб, тонкую шею.
— Главное — ключи я тоже забыл... На этажерке они, теперь я вспомнил! — воскликнул инвалид. — Там и лежат, на этажерке. Там и бумажник мой... Я когда стал переодеваться, выложил его...
И, осекшись, он болезненно улыбнулся: такая, мол, забавная история.
Истинные размеры бедствия обозначились для Орлова, когда выяснилось, что и старуха с внучкой остались совсем без денег на дорогу. Можно было, разумеется, съездить за деньгами домой к сыну старухи, но там требовалось еще вскрыть замок, чтобы войти в квартиру, а на это времени, по всей видимости, не хватило б. И виновник происшествия, разволновавшись и страшно потея, точно обрызнутый водой, в тоске выкрикнул:
— Браток, займи пятерку!
Как ни был уже Федор Григорьевич подготовлен к худшему, эта просьба пассажира в первую минуту озадачила его. .
— Им пятерки хватит, — страстно убеждал его инвалид. — Всего двое суток им ехать. А я тебе завтра же... Или не веришь?.. В зубах тебе принесу...
Федор Григорьевич покивал своей крупной седой головой, усмехнулся.
— Комедия получается, — проговорил он беззлобно, скорее раздумчиво. — Форменный театр.
Он почувствовал даже нечто близкое к душевному успокоению — все обернулось именно так, как у него обычно бывало, все встало на свои места. И пора бы уж ему твердо усвоить, что он не из тех счастливчиков, которым удача сама идет в руки, нет, он не ас, он трудяга, стоянщик. А та изобретательность, с какой судьба опять напомнила ему об этом, право же, выглядела, как веселый розыгрыш. Его «пиджаки», эта «греза таксиста», поступали, можно сказать, к нему на иждивение — ненадолго, надо было надеяться.
— Не веришь мне, солдат?! — криком повторил инвалид.
Федор Григорьевич вынул из кармана штанов коленкоровое, истертое, все в трещинах портмоне и достал пятирублевую бумажку.
«Прихвачу сегодня не два часа, а три, — сказал он себе, подумав о жене. — Что ж теперь делать?.. Приеду поздно, надо бы позвонить Тане...»
Инвалид в чрезвычайном возбуждении то складывал пополам, прижимая к груди, то опять раскрывал синенькую хрустящую бумажку.
— Я Жаворонков Петр Михайлович... Петр Михайлович — запомнишь, солдат? — твердил он. — Дай я запишу твой адрес... А я Жаворонков, запиши, пожалуйста!
Белозеров не заметил, как он вышел из парикмахерской и очутился на улице; одна мысль владела им: сегодня ночью все должно быть кончено — сегодня же ночью.
«И взятки гладки, взятки гладки», — твердил он себе со злорадством, точно мстил кому-то.
План действий сложился у него теперь моментально: затруднения, которые час назад выглядели непреодолимыми, отпадали одно за другим. Надо было только дождаться, когда уснет жена (ей он мог сказать, что хочет еще поработать над отчетом), а дальше все оказывалось проще простого. Пистолет, вынутый из ящика письменного стола, из-под бумаг, можно было на кухне преспокойно почистить и перезарядить; так же не представляло труда выбраться неслышно из квартиры (благо он сам недавно смазал дверные петли) и со двора через дыру в штакетнике проникнуть на соседний двор, где имелся подвал, служивший в войну бомбоубежищем (подвал не запирали и на ночь, в чем Белозеров недавно лично убедился). Лучшего места, чем этот глубокий подвал с толстой, обшитой железом дверью, он и не желал — там можно было не опасаться, что ему помешают в последнюю минуту, а самое важное: наверху, во дворе, никто не услышит выстрела, и его труп до утра следующего дня, а возможно, и дольше пролежит внизу, во мраке, непотревоженным... Как ни странно, это несущественное обстоятельство сохранило еще для Белозерова некоторое значение. Вообще-то он предпочел бы исчезнуть совершенно незаметно: был человек и бесследно пропал, и «взятки гладки» — шум дворового происшествия, которым он собирался угостить своих соседей, толки, что поднимутся в доме, милицейский протокол, следствие пугали его — он словно бы оказывался вдруг голым перед всеми. Но невозможно было, видимо, уйти так, чтобы никто даже не обернулся вслед, и Белозеров инстинктивно стремился хотя бы попозднее поставить соседей в известность о своем уходе.
Оставалась лишь одна трудно разрешимая, а может быть, и вовсе неразрешимая задача: уходя, он бросал людей, которые нуждались в нем — по-разному, в неодинаковой мере, но все еще нуждались. И он не знал, как сделать, чтобы они отпустили его — просто отпустили, не слишком горюя. Это были три женщины: жена, сестра и его несчастливая Валентина Ивановна — она-то больше всех прольет по нем слез. У сестры была своя благополучная семья — муж, дети, внуки; жену надежно прикрывала от житейских катастроф ее многочисленная родня, а вот единственный человек, скрасивший ему эти невеселые послеармейские годы, тихая, простенькая машинистка Валя из управления торга, оставалась с завтрашнего дня совсем беззащитной. И надо было — ох, каким тягостным представилось это Белозерову! — надо было утешить ее и проститься — проститься так, чтоб у нее не возникло подозрений, и утешить, не утешая. Но самая необходимость что-то еще делать в жизни и для жизни, что-то устранять, чего-то добиваться вызывала у Белозерова нетерпеливое, досадливое томление. Он точно освободился уже от всяческих «должен», от всех своих обязательств, разом, как в помрачении, как срывают повязку с опостылевшей раны, оторвался от них, и его отвращало возвращение к ним, то есть к жизни.
Все же он заставил себя остановиться около будки телефона-автомата, чтобы позвонить Валентине Ивановне. Ничего лучше, как сказать, что его срочно посылают в долгую, дальнюю командировку, он не смог придумать. «А те деньги, что лежат у тебя, — триста рублей моей премии — ты возьми себе, — мысленно готовился он к разговору, — купи путевку и поезжай на юг. И не скучай, и не обижайся на меня».
Краем сознания Белозеров понимал, что это и жестоко, и трусливо, но он словно бы боялся поддаться своей жалости, которая могла ослабить его решимость. Со стороны он походил на пьяного: попадаются такие гуляки, блуждающие по городу, — рассеянно-сосредоточенные, поглощенные какой-то своей важной идеей.
С недоумением Белозеров обнаружил, что у телефонной будки скопилась очередь и ему надо подождать, пока поговорят другие. Ничего необыкновенного в этом не было, но как раз обыкновенность этого ожидания удивила его. Диковатым казалось и то, что по-прежнему в разных направлениях спешили или прогуливались как ни в чем не бывало люди, мчались и тормозили перед светофорами, как и полагалось, автомобили, росли зеленые деревья из железных решеток на тротуарах, на углу продавались букетики гвоздик. И особенно удивили Белозерова вывески на противоположной стороне улицы: «Зонты и трости», «Фотоаппараты» — было поразительно, что и сегодня кто-то покупал трости или занимался фотографией...
В застекленной телефонной будке горячился парень с помидоровым румянцем на скулах, с русым чубчиком; губы у парня быстро двигались, чубчик вздрагивал надо лбом, как живой, но только отдельные восклицания доходили наружу из-за притворенной дверцы:
— ...Есть два на Северную... «Спартак» не в авторитете...
И Белозеров даже рассмеялся — коротко, почти беззвучно. Уж очень курьезным представилось ему, что он, доживая свои последние часы, пережидает здесь этого футбольного младенца, переполненного восторгом жизни.
Валентины Ивановны дома не оказалось, и надо было, следовательно, звонить ей снова, позднее. Досадуя, Белозеров выбрался из будки; жизнь все еще цеплялась за него в то время, как он всеми силами вырывался из ее ловушек.
Полнеба утонуло уже в вечерней синеве; другая половина, в стороне заката, над Белорусским вокзалом, была охвачена пронзительно резкой раскаленной желтизной. Белозеров бессознательно отвернулся и зашагал в противоположную сторону к площади Маяковского, — он не знал, куда девать себя до ночи.
В центре площади, у памятника толпились какие-то мальчишки и девчата: стояли кучками, будто совещаясь, переходили с места на место. Взлохмаченный юнец, почти подросток, вскочив на ступеньку постамента, что-то выкрикивал, взмахивая то одной рукой, то обеими; в левой он комкал свою кепку. И Белозерову потребовалось усилие, чтобы понять, зачем собрались эти молодые люди. Их страсти были возбуждены стихами, — да, стихами! — чем-то удивительно невещественным и почти игрушечным, детским.
Паренек прокричал со ступеньки, отчаянно напрягая свой хрупкий басок:
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце разрывавших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.
— Ну-ну, старайся... — проговорил с неясной усмешкой Белозеров, — старайся... Тридцатый век — ну-ну...
Кто-то обернулся на него, но он не заметил этого... Он смотрел на памятник, на чтеца, на дома, на прохожих, на эту живую уличную толчею, и чувство страшной, невыразимой бесприютности охолодило его. Всё — люди, огни, небо, — всё показалось ему увиденным как бы в первый раз, потому что он видел все в последний. И, будто полоса ничьей земли, незримая преграда пролегла уже между ним и тем, что было «не им», отделив от него все сущее.
Взгляд Белозерова остановился на синей башенке гостиницы «Пекин»: часы на ней показывали восемь с чем-то, и он прикинул, что ему надо жить еще часа четыре. Но где и как было их прожить?..
В гаснущем воздухе в глубине проспекта Садовой маячил островерхий силуэт многоэтажного здания на Смоленской площади. Зажглись фонари под арками Концертного зала Чайковского; рядом, у входа в метро, кишел человеческий муравейник. И последние лучи позолотили могучие плечи и голову бронзового Маяковского, у подножия которого теснились поэты и любители поэзии. Чтеца на ступеньке постамента сменил уже другой юнец и не то говорил, не то заунывно что-то пел с меловым от волнения лицом.
Белозеров постоял еще немного, глядя на все это, как с другого берега.
«Не хочу, нет, довольно!.. Как-нибудь уж без меня... Без меня!» — приказывал он себе. И, стискивая зубы, крепился и вскидывал голову, как пьяный, которому хочется выглядеть трезвым. Не отдавая себе отчета, он повернулся, задел локтем какого-то гражданина в старенькой, посеревшей от цементной пыли кепке, машинально извинился и зашагал в обратную сторону, к Белорусскому вокзалу.
Антон Антонович Коробков, бригадир каменщиков, возвращался домой из школы. Невысокого роста, весь округлый, с выпуклой грудью, с небольшим брюшком, что, принимая во внимание характер его работы — целый день на ногах, в движении, было даже труднообъяснимо, — он словно бы катился по тротуару, обгоняя других пешеходов, мелко топая сапогами. И с затаенным смехом загадочно поглядывал вокруг своими серенькими глазками, светившимися в узких разрезах морщинистых век; на лице его было написано: «А я знаю что-то очень интересное». Казалось, лишь то, что он спешил, мешало ему остановить первого встречного и поделиться некоей веселой вестью. А поделиться было чем: в вечерней школе, где Коробков учился, объявили отметки за письменную работу на экзамене по русскому языку; Антон Антонович получил четверку с плюсом. И теперь он с полной уверенностью мог уже объявить, что перешел в следующий, девятый класс! Это была победа, как бы к этому ни отнеслись те, кто юнцами, в положенные для учения годы, пережили то, что переживал сейчас Антон Антонович... Несколько лет назад он — компанейский, что называется, человек, не считавший большим грехом и выпить, и «забить козла», и полюбезничать с нестрогой женщиной, а главное, человек уже немолодой, семейный, отец двоих детей — удивил всех, кто его знал, когда, невзирая на возраст, засел за ребячьи учебники. Сам он объяснял это своими отцовскими обязанностями — ничем иным: он должен был помогать учиться детям, а следовательно, ему требовалось знать больше, чем знали дети, по крайней мере на три-четыре класса. Что же было делать, если его собственное учение оборвалось в самом начале?.. Мальчишкой еще он в паре со старшим братом ушел из родной деревни с артелью грабарей на далекую стройку за Волгу — там началась его кочевая жизнь. И соображения об отцовских обязанностях, возникшие много спустя, когда волосы уже поседели, действительно сыграли на первых порах известную роль.
Антон Антонович не выдержал упреков жены в беспечности, в малой родительской заботливости и храбро, а частью по той же легкомысленной подвижности натуры сел за парту вместе с зеленой молодежью. И нынче его дочка Наташка перешла в третий класс, сын Ираклий (названный так в честь деда по материнской линии) — в шестой, а сам он через три года должен был получить аттестат зрелости... Все же поначалу Антон Антонович тайно конфузился и старался законспирировать свои занятия: уроки он готовил после того, как их приготовят дети, а на работе вообще помалкивал о школе. Ему мало приходилось спать в ту пору, он уставал, ослабел телом и в обед задремывал, привалившись спиной к штабелю кирпичей, к бочке с водой. «Вот, папаша, что значит жениться на молодой! Уморит тебя твоя царица Тамара», — смеялись девчата из его бригады; он только отшучивался. Постепенно, однако, Антон Антонович втянулся в эту новую странную жизнь великовозрастного школьника — он почувствовал к ней вкус. А товарищи-соученики как-то перестали замечать его лысоватую голову с завивавшимися на затылке — некогда было постричься — седоватыми колечками. Сейчас он, не задумываясь, случалось, обращался за консультацией к своему тринадцатилетнему сыну — большому грамотею, прочитавшему множество книжек. И трудно уже было сказать, учится ли Антон Антонович потому, что это полезно его детям, или потому, что это сделалось интересным и важным лично ему.
Углядев в витрине овощного магазина свежие, только с дерева черешни, горкой насыпанные в лубяное решето, — белорумяные, крупные, как райские яблочки, — Антон Антонович захотел купить ягод детям. В магазине было многолюдно, душно и пахло огурцами, как в парнике; к прилавку сбилась тесная очередь, Коробкова толкали, но он уступчиво улыбался своим круглым лицом, он, в сущности, был счастлив в этот вечер — не просто доволен. И он нес в себе это живое чувство счастья, нимало не скрывая его от других.
За спиной у него томилась, обмахиваясь сложенной вчетверо «Вечеркой», толстая, пышущая жаром женщина в сарафане, открывавшем раскаленные, в солнечных ожогах плечи. Коробков с пробудившейся в нем кавалерственной манерой пропустил ее впереди себя.
— Я замечаю — перегрелись маленько. Медицина этого не советует, — начал он любезно; дальше он намеревался ввернуть что-нибудь о пользе науки.
Но женщина лишь пробормотала коротко «благодарю», не выказав желания продолжать разговор. И Антон Антонович перенес свое внимание на молоденькую продавщицу.
— Учитесь еще, наверно? — осведомился он. — В вашем-то возрасте...
Потное, раскрасневшееся лицо девушки оставалось высокомерно-бесстрастным, в то время как ее руки двигались, точно механические; от ягод к весам, от весов к ягодам.
— Не знаю, кто из вас лучше, — проговорил Антон Антонович, — сами вы как черешня.
Она только повела на него пустоватыми, будто стеклянными глазами, ничего не ответив. И Коробков, обернувшись на покупателей, прижавших его к прилавку, сам засмеялся своей шутке. На губах у него вертелось: «Ну чего вы, чего? Ведь всем хватит... Я вот сегодня получил четверку с плюсом по русскому. А тоже намучился, добиваясь ее».
И в самом деле: правила орфографии и пунктуации почему-то с огромным трудом давались Коробкову. Тетрадки с диктантами он стыдился приносить домой — столько там было красного учительского карандаша, подчеркиваний, поправок; даже жена, он заметил, конфузилась за него... А жена у Антона Антоновича была и вправду молодая, моложе его на целых двенадцать лет. Познакомились они на Кавказе, в Цхалтубо, где Антон Антонович по путевке стройкома лечил свои простуженные в сталинградскую военную зиму кости, а его будущая подруга работала официанткой в санатории. Он почти похитил ее из родительского дома, правда с ее помощью, — и вообще в отношениях с женщинами он привык чувствовать себя сильнейшей стороной, а не двоечником. Не слишком успевал он и в области точных наук — математики, химии. Однако и в самый трудный, критический период он не смалодушествовал. И помогло ему то, что в иных обстоятельствах, в прошлом, не раз грозило жизненными осложнениями, — его увлекающийся, азартный характер. Точно проснулось в нем спавшее доселе любопытство к вещам, о которых раньше он, честно говоря, задумывался мало — другие, более соблазнительные, казалось, предметы заслоняли их. И первые же уроки по русской истории произвели на Антона Антоновича сильнейшее впечатление: речь шла на них по преимуществу о царях, о полководцах, о великих бунтарях, перед которыми трепетали цари, но он словно бы узнавал нечто примечательное о себе самом, вернее, о своей родословной — это было и захватывающе интересно, и приятно. Повезло Коробкову и с преподавателем биологии — художником в своей науке, рассказы которого о возникновении жизни на Земле, об эволюции форм жизни, о происхождении человека, о возможной жизни на других планетах изумили Антона Антоновича. И его потревоженное любопытство распалялось по мере того, как ему делались известными новые, все более поразительные вещи, имевшие к нему хотя бы и не прямое касательство.
Жена его в Москве работала сперва официанткой в одном из больших ресторанов, потом буфетчицей, приходила домой поздно. И Коробков не ложился спать, обуреваемый желанием поделиться свежей новостью, только что его взволновавшей. Полуодетый, он присаживался на постель, в которую укладывалась жена, и сообщал:
— Знаешь, Лейла, они танцуют.
— Кто они? У нас в большом зале каждый вечер танцуют, — отзывалась безразлично жена: она была утомлена, и ей хотелось спать.
Посмеиваясь про себя, он следил с привычным одобрением за движениями ее ловкого, легкого тела, за мельканием розовых пяток, скрывавшихся под одеялом, быстрых рук, оправлявших на смуглых плечах оборочку ночной рубашки. Кто бы сказал, что у этой совсем еще молодой по виду женщины есть тринадцатилетний сын?!
— Я про пчел... Пчелы танцуют. Слыхала? — радуясь, говорил Антон Антонович.
Жена молча с подушки вглядывалась в него большими угольно-блестящими глазами.
— Научно установленный факт, — продолжал Антон Антонович, — подумать только!
— Тише, — перебивала она шепотом, — дети спят. Какие пчелы? Что ты выдумываешь?
— Самые обыкновенные, те, что мед вырабатывают. — Он тоже переходил на шепот.
— Слушай, я весь день крутилась за стойкой. Потом была приемка товара, потом я сдавала выручку, — укоряла она.
— Я для твоего интереса, Лейла!
И, нагибаясь к ней, спеша и горячась, Антон Антонович принимался пересказывать то, что он прочел сегодня о пчелах, об их непостижимых, озадачивающих человека повадках и приемах.
— Глухонемые — те руками разговаривают! Что хочешь могут изобразить, — пояснял он, — ну, а пчелки фигурки разные показывают, танцуют. И отлично соображают, что чего... Куда за взятком лететь, где медоносы повкусней, где поближе. Надо же придумать!
Он был очарован этой сложной и прекрасной механикой, этой таинственной изобретательностью природы, шаг за шагом открывавшейся ему.
— Что же они танцуют, твои пчелки? — спрашивала жена. — Модные танцы?
Ее начинал разбирать смех, и она зажимала рот рукой, чтобы не разбудить спавших в смежной комнате детей.
— Об этом наука пока умалчивает. — Антон Антонович тоже смеялся, сдерживаясь, тряся большой, с залысинами головой.
— А может, они летку-енку танцуют? — говорила Лейла. — Ой, и болтун ты!
Ее муж, сделавшись школьником, чего-то лишился в ее глазах, какой-то доли своего мужского престижа. Но этот полысевший ребенок веселил ее, а к тому же его нынешние увлечения стоили семье много дешевле, чем его прошлые, истинно мужские забавы. В конце концов она поверила, что, против всех ожиданий, ее муж получит настоящее образование; она испытывала уже деловой интерес к его школьным успехам, требовательно расспрашивала об отметках. И Антон Антонович предвкушал удовольствие, с каким сегодня скажет ей о четверке с плюсом по русскому.
Уложив кулек с черешнями в авоську, в которой он таскал свои аккуратно обернутые в зеленую глянцевитую бумагу учебники и тетради, Коробков выбрался из магазина. И вновь бойко покатил в потоке пешеходов, направляясь к метро...
В городе как будто начинался праздник; каждодневный праздник летнего погожего вечера — так представилось сейчас Антону Антоновичу. По всей длине проспекта зажглись уже фонари, ярче пылала многоцветная иллюминация всевозможной рекламы, и огромный мозаичный куб нового кинотеатра окутался неоновым голубоватым сиянием. Людей, пожалуй, даже прибавилось: они толпились в воротах, сидели, как зрители, у своих подъездов на стульях, вынесенных из квартир. И наступил час условленных встреч возле кинотеатра или у входа в метро под апельсиново-красным знаком «М» — ласковый, покойный час, когда становится тесно на бульварных скамейках, а над крышами витают добрые феи телевизоров. Юноша в пестрой «гаванке» обнимал за плечи подружку в спортивных брючках; медленно и лениво, как в полусне, эта пара прошла и потерялась среди других пар. Простучал каблучками, как копытцами, табунок девушек с высокими прическами, похожими на птичьи гнезда. Проковылял, ухмыляясь про себя, пьяный в запыленных сандалиях, в одной майке на узких плечах. И Антон Антонович кинул вслед ему участливый взгляд — нет, он неспособен был осудить в этот праздничный вечер незлобивого забулдыгу, которому, он догадывался, было очень хорошо сейчас.
Дома все было как обычно: жена не вернулась еще с работы, Наташка возилась с куклами в своем углу, тихо о чем-то разговаривая с ними, Ираклий, лежа на диване, читал. На мгновение подняв голову, он рассеянно пробормотал: «А, это ты, папа!» — и тут же опять уткнулся в какую-то толстенную книгу.
Антон Антонович сменил сапоги на домашние тапки, умылся, переоделся. Он все ждал, что Ираклий спросит о результатах экзамена по русскому языку — сын был теперь в курсе всей его школьной жизни. Но и захлопнув наконец книгу, Ираклий не вспомнил, что сегодня должны были быть объявлены эти результаты: он шмыгал носом и расслабленно улыбался...
— Мама не звонила, не сказала, когда придет? — осведомился Антон Антонович; уж она-то, конечно, первым делом поинтересовалась бы отметкой по русскому.
— Звонила, — не сразу ответил сын, — у них сегодня инвентаризация... Сказала, что задержится.
— Пойди помой черешни, — распорядился Антон Антонович. — Собирай чай пить, Наташка! — Как ни хотелось ему рассказать о своем успехе, он сдерживался, пока все трое не уселись за стол. И он начал издалека, наводя сына, как говорится, на тему.
— Ну вот... Распустили нас сегодня на каникулы до сентября. Да... пришлось попотеть. Корень учения горек — это точно...
— Зато плод сладок, — машинально закончил Ираклий и вновь замолчал.
Он был вылитая мать: такой же большеглазый, бледно-смуглый, с муравьиной талией, и даже говорил он с заметным грузинским акцентом, хотя знал по-грузински не больше десятка слов. На глаза его набежала дрожащая влага, и он туманно, сквозь слезы, улыбался...
— Что с тобой? — спросил Антон Антонович. — Что ты там вычитал?
— Папа, — выкрикнул мальчик, — я тебя прошу, ты непременно должен прочесть. Это такая книга! Я не знаю...
И, подскакивая от волнения на стуле, размахивая рукой, он стал рассказывать о необыкновенной судьбе святого — иначе не скажешь — человека, Жана Вальжана, описанной в романе одного знаменитого французского писателя.
— Жан Вальжан делал всем добро, только одно добро! — кричал он, растягивая по-грузински гласные.
— А что с ним потом было? — спросил Антон Антонович; он и сам заинтересовался.
— Потом он, конечно, умер — Жан Вальжан. И его все забыли. И эта Козетта, пустая дурочка, и этот Мариус, которого он спас.
Точно отсветы далекого невидимого пламени скользили по тонкому лицу мальчика: оно то розовело от этого огня, и Ираклий облизывал пересыхавшие губы, то бледнело, как бы холодея вдруг. Не совладав с собой, он выскочил из-за стола и встал посередине комнаты, быстрый, гибкий, в полотняных штанишках-трубочках, доходивших только до худых щиколоток: за последний год он так вытянулся, что буквально вылезал из всех своих одежек.
— Наконец они выбрались к нему, к Жану Вальжану, — Козетта и Мариус. Вспомнили о нем — спасибо! Но было уже поздно!
Он прокричал «поздно» словно бы даже с удовлетворением, словно, не будь этого опоздания, что-то потускнело бы в добром величии героя. И казалось, мальчик не так горевал о его одинокой, печальной старости, сколько восхищался красотой его бескорыстного подвига — безвестного и не нашедшего награды.
Наташка сидела, как околдованная, замерев, открыв свой маленький рот, зажатый меж крутых щечек; она была в отца — кругленькая, беленькая...
А Антон Антонович поймал себя на мысли, что, в сущности, у него имелось все — да, все, чего только может пожелать человек. Некоторое время он осваивался с этой мыслью, и — как ни странно! — смутное беспокойство родилось в нем... Вот и на работе у него тоже был полный порядок: бригада его по достоинству называлась передовой, в ней удачно подобрались и неплохие люди, державшиеся один за другого, и отличные мастера; к концу месяца, как раз к отпуску, можно было рассчитывать на солидную премию. Замечательно получилось у него и с отпуском в этом году: Лейле наметили отпуск, как и ему, с первого июля, и они запланировали ехать всей семьей на юг, на Кавказ, к ее родителям. Словом, все у него, Антона Антоновича Коробкова, было больше чем хорошо, все было на четверку с плюсом (до пятерки не хватало только молодости — скинуть бы так годков десять — пятнадцать), во всем ему везло. А уж сын у него был на чистую пятерку — сыном своим он мог гордиться... Антон Антонович невольно подумал, что Ираклию исполнилось только тринадцать лет, столько же, кстати сказать, сколько было ему, когда с мешком черных сухарей за плечами он, в рваном домотканом армячишке, пришел на первую свою стройку, на то дикое пустынное поле. И сам он тогда был дичком: они бы просто не поняли друг друга, если бы повстречались в ту пору, он и такой паренек, как Ираклий. Откуда же у него взялось сейчас это беспокойство — не то за сына, не то за дочку, не то за себя самого?
— Ладно, сынок, — сказал Антон Антонович, — садись. Ешь вот черешни.
Он обвел взглядом комнату — все находилось на своих местах: диван с вышитыми женой подушками, телевизор «Рекорд», кресло-кровать, которое раскладывалось на ночь для Ираклия, сервант с расставленными Лейлой за стеклом цветными фужерами, и нигде не было ни пылинки, как всегда у Лейлы; натертый пол неярко блестел восковым теплым блеском. А вместе с тем что-то новое, чужое вошло как будто в этот милый сердцу Антона Антоновича домашний круг... Чуть шевелились, как от прикосновения невидимых пальцев, тюлевые занавески на открытых окнах.
— Мама ничего больше не передавала? — сказал он, подумав о жене. — Только то, что она задержится?
— Ничего, — ответил Ираклий.
— А какой у нее был голос?.. Веселый? — с затруднением спросил Антон Антонович.
— Голос? — Мальчик удивился. — Обыкновенный... Она еще сказала, чтобы я не читал в постели.
Антон Антонович задумался: ему, пожалуй, слишком повезло в жизни. И совсем уж странная, суеверная мысль мелькнула у него: если теперь должно произойти что-нибудь недоброе, нехорошее, пусть оно произойдет с ним, а не с детьми, не с Лейлой. Ведь все могло стрястись: болезнь, несчастный случай... А в мире, в большом мире, тоже вот по-прежнему жила неутихавшая тревога. В газетах сообщалось сегодня, что за океаном, где-то в пустыне, вновь испытывалось это невероятное, на пагубу человеку созданное оружие, могущее в несколько секунд уничтожить миллионы людей, превратить их в белый пепел...
Коробков провел рукой по лицу, по глазам, защищаясь от чудовищного видения. Открыв глаза, он посмотрел на Наташку, на Ираклия. Нет, нельзя было и помыслить, что этим двоим тоже что-то угрожает!
— Ай, я совсем забыл! — воскликнул Ираклий. — Она спрашивала еще, не звонил ли ты? И что ты получил по русскому? Ай, я забыл!..
— Чего-чего? По какому русскому? — Антон Антонович сделал вид, что не понимает, о чем речь.
— По письменному... А что ты получил, папа? — спросил сын. — Вам объявили сегодня?
— Что полагалось, то и получил, — сказал Антон Антонович; ему расхотелось уже хвастаться своим успехом.
И сын подскочил к нему.
— Что тебе поставили? Ну, папа!
Коробков длинно вздохнул и посмотрел на свои руки: широкие, с твердыми утолщениями на крайних фалангах пальцев, сизо-синеватые — он отморозил их тогда, в диком поле, и они навсегда посинели у него.
— А ты что за контролер нашелся? Ну, четверку поставили, — сказал он.
И ему само собой подумалось: хорошо, что не пятерку, пятерка — это было бы поистине слишком опасно. Он покачал головой: что за чертовщина! Он и впрямь стал суеверным, как темная деревенская баба. Не хватало еще, чтобы он поверил в дурной глаз... Но, видно, боязнь за свое счастье приходила именно в тот момент, когда чувство счастья становилось особенно полным. Эта боязнь была как бы спутником, как бы тенью счастья, заставляя всегда желать большего, каких-то гарантий постоянства и прочности.
— С плюсом, — добавил Антон Антонович громко, — четверку с плюсом — это, брат, не кот начихал!
Он хлопнул сына по остренькому плечику.
— А теперь все на кухню, мыть посуду.
Проходя через переднюю, он услышал женский смех, доносившийся из-за двери к соседям: должно быть, у соседки — болезненной Татьяны Павловны — дело пошло на поправку. И Антон Антонович сам внутренне засмеялся, ему и с соседями повезло: рядом жили славные люди — семейство Федора Григорьевича Орлова, таксиста, с которым у его семейства сложились самые добрые отношения.
Орлов опять стоял со своей машиной в очереди такси и дожидался пассажиров с экспресса «Берлин — Москва». Сейчас он, однако, предпочитал ждать, а не ехать, так как до прихода экспресса оставалось совсем немного. И даже тот небольшой опыт, что накопил Федор Григорьевич в качестве таксиста, говорил ему: люди, возвращающиеся из-за границы на родину, были во всех отношениях более выгодной публикой. Они и не скупились на радостях возвращения, и не контролировали строго маршрута, а кроме того, из них при удобном случае легко было комплектовать попутчиков, что опять-таки сулило добавочный доход. По расчетам Орлова, его очередь должна была подойти как раз в тот момент, когда со стороны вокзала из-за бокового крыла покажется толпа пассажиров — возбужденных, спешащих, а впереди них и на флангах побегут носильщики с чемоданами на тележках... К Федор Григорьевич решил уже не зевать и не поддаваться добрым чувствам — да к тому же пассажиры международного экспресса едва ли нуждались в его доброте.
Но и на этот раз его надежды не оправдались: у его машины вдруг очутился — словно бы кто-то нарочно подослал — солидный немолодой гражданин со звездочкой Героя на пиджаке. Открыв дверцу и ничего не спрашивая, гражданин грузно опустился рядом на сиденье и неопределенно махнул рукой, показывая: трогай! Федор Григорьевич хотел было запротестовать: ведь впереди стояло несколько свободных машин, — садись в головную и поезжай. Но, глянув вперед, он не увидел в машинах водителей: более опытные и хваткие, они околачивались уже где-то возле выходов с перрона, чтобы, опередив конкурентов, завладеть «пиджаками». И, молчаливо покорившись, Орлов включил зажигание.
— В центр, что ли, поедем? — проговорил, точно спрашивая, пассажир и сам себе ответил: — Давай в центр, в Охотный.
Орлов тронул машину, обогнул сквер и, только выехав на Вторую Брестскую, бросил взгляд на пассажира — звук его низкого голоса отозвался в Орлове неясным воспоминанием. Он покосился на пассажира еще раз и еще; тот сидел, не поворачиваясь, уставившись взглядом прямо перед собой, — нарядный, в костюме из дорогой светло-серой материи, выбритый до костяного блеска, припудренный, с уложенными блестящей волной волосами, точно собрался на бал; золотая звездочка покойно светилась на его выпуклой груди... И Орлов едва не выпустил из рук управления, но тут же машинально притормозил: в машину к нему сел его давний, военных лет командир!.. Как только он не узнал его сразу, в первую же минуту?! — Белозеров и не изменился особенно, раздобрел лишь, отяжелел, раздалось в ширину его когда-то сухое лицо. А франтом он был и на передовой — в мороз щеголял в хромовых сапогах и в шинели из голубоватого генеральского сукна.
Федор Григорьевич подрулил к тротуару — эта замечательная спустя больше чем двадцать лет встреча требовала остановки.
— Здравия желаю, товарищ майор! — смеясь глазами, сказал он. — Докладывайте обстановку... Как настроение?
Таков был неизменный вопрос, с которым майор Белозеров появлялся в своих подразделениях; одинаково бодро он задавал его и в тылу, на отдыхе, и в бою.
Белозеров обернулся, вгляделся, на лице его промелькнула растерянность, и оно стало бледнеть, сереть, как от испуга.
— Старший лейтенант Орлов! — выговорил он и глотнул воздух. — Орлов!
— Так точно! Прибыл по вашему вызову, — отрапортовал Федор Григорьевич.
— По моему вызову? — переспросил Белозеров.
— Так точно!
Федор Григорьевич круто повернулся, так, что рулевое колесо уперлось ему в бок, и потянулся к своему пассажиру; пассажир быстро обхватил его, и они, припав друг к другу, застыли в этом положении. Белозеров уткнулся лицом в шею Орлова, в пропотевший ворот его рубахи, и не отпускал; Федор Григорьевич, беззвучно смеясь, смотрел поверх головы Белозерова, морщил нос и отдувался — слишком уж шибало от нее одеколоном.
В оконца машины заглядывали с интересом пешеходы. Парнишка в кепочке, насунутой на самые уши, облокотился о борт и ожидающе воззрился на двух людей, сцепившихся, как в яростной схватке. Орлов подмигнул парнишке, и тот со скучливым выражением отошел.
— Вот уж верно... вот уж не ожидал, не думал, — приговаривал Федор Григорьевич.
Белозеров выпустил наконец Орлова, но, не отрываясь, напряженно вглядывался, точно сомневаясь в подлинности его существования.
— Двадцать три года — с одиннадцатого января сорок третьего, — сказал Орлов. — Я этот денек запомнил.
— Мы ведь «похоронную» на тебя послали... — задыхаясь, выговорил Белозеров. — Я и отцу твоему написал.
— Получили твое письмо, — весело сказал Орлов. — Я его лично читал, когда вернулся, — художественно написано. Мать письмо за икону положила.
— Мне Севрюков доложил: сам, своими глазами видел, как ты, как тебя... — Белозеров не кончил.
— Засыпало меня, точно. Тряхануло так, что все из головы выскочило, как бревно лежал, — сказал Федор Григорьевич.
— Вот и Севрюков... Прямое попадание — доложил.
Белозеров все еще не вполне как будто верил: у него было чувство, что он разговаривает не с живым человеком, а с пришельцем «оттуда», с бессмертным существом, и это было чудом — чудом товарищества и преданности. Казалось, его верные и в самой смерти, его геройские однополчане, не дожидаясь, пока он присоединится к ним, выслали ему навстречу офицера из своей отвоевавшейся команды. И вот Орлов, его комбат-три, предстал перед ним здесь, в самый тяжкий час, точно связной от них. Больше двадцати лет он будто и не существовал вовсе — да, он действительно не существовал для Белозерова, пропав в бою где-то в приволжской обледенелой степи. И необыкновенным, и милосердным было его воскрешение на людной московской улице в этот вечер... По лицу Белозерова пошли темные пятна — кровь приливала к щекам.
— Сколько я там в глине пролежал, не знаю, не помню, — обрадованно рассказывал Федор Григорьевич. — А очнулся, выкарабкался, протер глаза — и опять закрыл... Фриц надо мной стоял, автомат наставил.
Спохватившись, он выключил счетчик: не платить же было майору за их встречу.
— Как же так? — не совладав с собой, слабо выкрикнул Белозеров. — А мне Севрюков... Как же мы раньше?.. И как же ты, как?
С его губ чуть не сорвалось: как там наши ребята — Клейвачук, Островский, Колосов?
— Да вот так... Всего не расскажешь, — ответил Федор Григорьевич.
— Ну да, понятно... — пробормотал Белозеров.
— Обыкновенно все было, как в плену. Когда отудобил немного — я первое время глухой ходил, хоть над ухом стреляй, когда отудобил, попробовал убежать. Трое нас из лагеря бежало. Ну, далеко не ушли, овчарки на след вывели.
И Федор Григорьевич умолк, кинув взгляд на улицу. Там катили от Белорусского вокзала такси, переполненные пассажирами и багажом: за стеклами машин громоздились чемоданы с гостиничными наклейками, цветы, коробки. Экспресс из Берлина прибыл, и это длинными вереницами мчались «пиджаки», много «пиджаков».
— В общем, долгая история, — сказал он. — Били меня зверски, приговорили повесить. Я между тем в тифу свалился — повезло. После еще раз убежал, и опять неудачно. А ты, я вижу... Ну, поздравляю, товарищ майор!
— Что? — не сообразил Белозеров.
— Вот уж точно, как в песне: «Тебя с крестом я поздравляю, себя...» — И Федор Григорьевич засмеялся своим глухим, бухающим смехом. — Когда тебе Героя дали?..
— А — да... За Днепр.
Орлов и вправду порадовался за своего командира полка: кто-кто, а майор Белозеров заслужил эту награду. И, как видно, у него вообще был в жизни полный порядок: наверно, имелась и дачка под Москвой, и персональная пенсия. Ну что же: Федор Григорьевич не завидовал — нельзя завидовать человеку, с которым лежал в одном окопе. А что касается наград, то, как и все люди, много повидавшие в жизни и справедливого и несправедливого, он не придавал наградам слишком большого значения.
— Знай наших, поминай своих! — Он подмигнул Белозерову.
— Где они — наши? — воскликнул тот, не помня себя.
— Да, где они? — повторил Орлов, и это прозвучало даже несколько загадочно. — Вот вопрос.
У Белозерова стали вздрагивать губы, и Орлов подумал, что его командир сейчас заплачет... Впрочем, удивляться было нечему: люди, вспоминая войну, плакали чаще, чем на войне, — тогда они воевали.
— Я, между прочим, встречал кое-кого из полка, — сказал он. — Недавно совсем, недели три назад.
— Встречал? Кого встречал? — жадно спросил Белозеров.
— Не угадаешь — Севрюкова. До него теперь рукой не достать — так возвысился.
Белозеров промолчал, силясь унять пробегавшую по телу дрожь. Он уже плохо понимал, что происходило: каждое слово, сказанное его бывшим комбатом, имело, казалось, особый, тайный смысл.
— В командировку приезжал Севрюков. Сел вот, как ты, случайно в мою машину, — продолжал Федор Григорьевич. — В хозяйстве, говорит, у меня тысячи людей и несметные богатства — он на Севере, за Полярным кругом. У нас, говорит, долгая ночь, но мы не спим.
— Это Севрюков сказал? — переспросил Белозеров.
— Он. И не поверишь, что это наш Севрюков. Мальчишка был, прямо со школьной скамьи в полк пришел. Вспоминали мы и о тебе.
— Обо мне? — встревожился Белозеров.
— О тебе разве забудешь! Ты у нас на первом месте — командир, — сказал благодушно Федор Григорьевич.
— Что же вы говорили? — спросил Белозеров.
— Да разное...
— Что говорили? — повторил Белозеров.
— Неплохо говорили. — Федор Григорьевич опять засмеялся, забухал как в бочку.
— А все ж таки?
— Вспомнили, как ты начпрода дивизии в атаку погнал — Беликова. Было такое дело?.. Как ты Карпухино брал — с пиротехникой. Как фрицев ракетами перепугал... Было дело? — с удовольствием сказал Орлов. — В сорок втором еще, в январе.
— Вроде как было... — проговорил неуверенно Белозеров.
— А раньше еще — Медынь помнишь? Мы там стояли сколько-то — отсыпались, отмывались... Концерт московской бригады помнишь? Как ты актеров шампанским угощал — из личных запасов фельдмаршала Браухича.
Воистину происходило чудо — чудо утешения; если бы Белозеров верил в бога, он сказал бы, что сам бог послал ему сейчас этого таксиста, его полкового товарища. И он вновь испытал ощущение нереальности этой встречи; казалось, старший лейтенант Орлов только затем и воскрес сегодня, чтобы его укрепить и ободрить.
— Эх, ребята! Если бы знать тогда... — вырвалось у Белозерова. — Я скажу: одно лишь оно и было, то, что ты сейчас... Карпухино было — это точно, и оно сегодня тоже... а все, что потом со мной, не верится, что и было.
— Обычная вещь, — сказал Федор Григорьевич. — Плохое — оно скорее забывается, — хитрость природы.
— Все, что после со мной, — мираж и сон... И где я, где не я... — заспешил, сбиваясь и не кончая фраз, Белозеров.
Орлов опять посмотрел на улицу — там все еще мчались такси с пассажирами из международного экспресса — машина за машиной. В боковое оконце одной выглядывала девочка с голубым бантом и лохматая собачонка; в другой заднее сиденье доверху было завалено багажом...
И Федор Григорьевич невольно перевел взгляд на свой счетчик, где стояло четыре нуля — нули рублей и нули копеек. Его собственные дела обстояли сегодня безнадежно, о выполнении плана нечего было и думать.
— Мираж, мираж... — повторил Белозеров. — А Карпухино... Обстановка была аховая!.. Немец в тылу, боезапас на исходе... Одно решение: брать на внезапность. Это точно — было...
Он достал коробку «Казбека», открыл, протянул Орлову. И молча, будто на небывалое диво, смотрел, как тот закуривает — солдат из его геройского прошлого и тоже не хлюпик какой-нибудь: большой, красновато-загорелый, с серо-седым ежиком на голове, в парусиновой куртке, промокшей под мышками, в рабочих обмятых штанах из «чертовой кожи», в запыленных ботинках — номер сорок четвертый, не меньше... Охваченный чувством неизъяснимой близости, Белозеров положил руку на плечо своего офицера, — ну что же, ему не на что было жаловаться — судьба напоследок смилостивилась над ним, послав эту добрую встречу.
— Так куда же тебя отвезти, товарищ майор? — спросил Орлов. — В центр, ты сказал.
Белозеров не смог сразу ответить: он все что-то глотал и не мог проглотить; кадык ходуном ходил у него под кожей.
— В центр... можно и так сказать: в центр, — выдавил он.
Орлов покосился назад, выводя машину на проезжую часть, затем включил счетчик.
— Извини уж, — сказал он. — Если с фонариком ехать, без счетчика, милиционер остановит.
— Ну да, ну ясно, — поторопился сказать Белозеров.
Они пересекли Большую Грузинскую и поехали дальше по неширокой, обсаженной липками Второй Брестской.
— Я, конечно, сам первый виноват... — вновь заговорил Белозеров. — Я не стану увиливать и всякое такое... Но ты знаешь, как бывает... Уступил в одном, в другом — и каюк, и завяз.
Впереди переходили улицу два мальчугана в форменных фуражках с портфеликами, и Орлов сбросил газ. Тут вообще надо было держать ухо востро: машина проезжала мимо школы — красного здания с бледно, по-вечернему, освещенными окнами, в которых мелькали головы ребят, — того и гляди, метнется под колеса какой-нибудь безответственный «пешеход».
— Это само собой: дашь палец, ухватят руку, — проговорил Федор Григорьевич, показывая, что он слушает.
— Во-во... Верно: ухватят руку — и пропал... Я свою вину не перекладываю: не малое дитя, должен был видеть. Но какой же подлый народец! А я словно слепой был, — спеша, продолжал Белозеров, так, точно Орлов все уже знал о нем. — Конечно, я проявил слабость: выпивали вместе... Но я же — по-человечески, а со мной — по-волчьи...
— Понятно, — поворачивая машину на улицу Горького, отозвался Орлов.
— И ничего уже не докажешь. Обложили с четырех сторон. И выход один.
— Выход всегда один, — начал Федор Григорьевич и матюгнулся, вывернув резко баранку.
Справа едва не наскочил на них «частник» в «Волге», и Орлов успел уйти от аварии буквально в последнюю секунду.
— Это само собой — правильный выход всегда один, — повторил он сердито.
— Я и говорю. — Белозеров быстро взглянул на него.
— А неправильных не стоит и считать, — сказал Федор Григорьевич.
— И я говорю, — повторил Белозеров. — Неправильных нечего считать.
Машина выбралась на улицу Горького и покатила вниз в общем потоке. Орлов, не снимая рук с баранки, откинулся на спинку сиденья: здесь он мог дать себе некоторый отдых.
— Я, товарищ майор, Варшавку не забуду, — сказал он. — Пять ночей били в одно место, как кулаком в стену, облились кровью. У немцев там был дзот на дзоте, ледяной вал. И Богданов — комдив — отдал тогда приказ: расчехлить знамена...
— Ага, вот! — выкрикнул Белозеров.
— Я вас хорошо помню, — перешел почему-то на «вы» Федор Григорьевич. — Вы тогда сами вынесли знамя... Мороз ударил, и ночь была лунная, кругом все бело, снегу накануне подвалило. Я как сейчас вижу... Конечно, если б артиллерии нам тогда подбросили, было бы намного легче.
— Помнишь Варшавку? — счастливо закричал Белозеров. — Вместе в эту окаянную пору...
— В окаянную верно, — подтвердил Федор Григорьевич.
Он и сам испытывал сейчас то особое волнение, в котором сплавляются и горесть и торжество, и гордость и скорбь.
Позади осталась площадь Пушкина, вся в неоновых огнях. Машина попала в «зеленую волну» и мчалась без остановок; проплыла справа белая колоннада Моссовета, ниже был уже виден Телеграф с освещенным изнутри голубым глобусом на фасаде.
— Один за всех — все за одного! Что было — было, этого у нас не отнять...
Белозеров оборвал и выпрямился..
«Вот сейчас бы и умереть, — точно осветилось у него в мозгу. — Вот отсюда, и вперед — одно мгновение!..»
— А тебя разве забудешь... — Федор Григорьевич снова перешел на «ты». — Жмешь прямиком на немецкий вал, жмешь, не сгибаешься. Безумие, конечно!
«Почему в тот раз меня не наповал?! — пронеслось в голове Белозерова со всей погибельной искренностью. — И был бы навсегда герой Белозеров, а не вор Белозеров...» Ему померещилось, что сегодня ночью должно произойти только то, что не произошло в свое время, перед вражеским валом. И сегодня же бесследно исчезнет, будет зачеркнуто, смыто, выжжено то, что было с ним потом — его преступление, — оно сделается как бы и не бывшим, не совершавшимся... Не сразу до него дошел вопрос Орлова:
— Куда тебя? Где остановиться?
Машина выехала на Манежную площадь и поворачивала направо, по фасаду гостиницы «Националь».
— А-а... Приехали? — громко проговорил Белозеров и замолчал, словно бы соображая, куда именно ему лучше пристать.
Орлов подвел машину к тротуару недалеко от гостиничного подъезда.
— Здесь, что ли? — спросил он. Белозеров суетливо огляделся.
— Можно и здесь. — Он протянул руку. — Ну, бывай!.. Бывай! — И он с силой сжал руку Орлова. — Желаю тебе! Что у нас было, то было.
Он кивнул и вылез на тротуар... Орлов удивился: это прощание показалось ему суховатым по сравнению со встречей, — майор даже не попросил его адреса и не дал своего. А выключив счетчик, Федор Григорьевич невольно, как ни был он сам взволнован, подумал, что ему придется и за эту поездку уплатить из своего кармана — его бывший командир, заспешив, позабыл рассчитаться. И догонять его, чтобы напомнить о деньгах, — счетчик выбил ни много, ни мало восемьдесят копеек, — было, разумеется, невозможно... Происходило что-то из ряда вон выходящее: не пассажиры сегодня платили ему, а он платил за то, что их возил. И, может быть, подумал Федор Григорьевич, может быть, ему следовало поискать себе другую работу: водителя такси из него не получалось.
Но тут он опять увидел Белозерова, который быстрым шагом возвращался к машине. Рванув к себе дверцу, майор просунул голову в кабину; он странно улыбался: губы были широко растянуты, а глаза жестко блестели. Торопясь, он стащил с левой руки браслет с часами.
— Вот! Ничего другого, понимаешь, нет при себе... — И Белозеров протянул часы Орлову. — На память, что свиделись, не откажи, возьми.
— Да ты что?.. — Федор Григорьевич выставил руку ладонью вперед, защищаясь. — С чего это мне?.. И не именинник я сегодня. Брось, брось!
— Возьми, сделай для меня... — попросил Белозеров.
Федор Григорьевич отрицательно повертел головой, и тогда Белозеров закричал:
— Старший лейтенант Орлов! От имени командования... за то, что у нас было. И спасибо... за все спасибо...
Он весь вломился в машину, поцеловал в губы Федора Григорьевича, вложил ему в руку часы и тут же выбрался.
— Бывай, старший лейтенант! — крикнул он уже на улице.
Орлов, не помешкав, вылез следом, но увидел только спину Белозерова, исчезавшую в толпе. Тротуар в этот час был запружен народом: теснилась гуляющая молодежь, кучкой стояли туристы — моложавые старики, обвешанные фотоаппаратами, глядя на гостиничных служащих, выносивших из подъезда их багаж.
К свободному такси Орлова подошли трое мужчин, и через минуту-другую он уже вез новых пассажиров куда-то в Черемушки. На душе у него было не то чтобы тревожно, но смутно — их встреча с Белозеровым словно бы повернулась другой стороной. И непонятное «спасибо» его бывшего командира (а что, собственно, он — Орлов — сделал для него?), и слова Белозерова о какой-то вине, о проявленной слабости (припоминая их, Орлов только теперь над ними задумался), и этот неожиданный, за здорово живешь, щедрый подарок — золотые часы с массивным золотым браслетом — все вызывало недоумение. Федор Григорьевич корил себя за то, что не присмотрелся к Белозерову лучше и не расспросил толком. Но что было делать? Ведь он находился на работе, за баранкой.
Глеб Голованов, девятнадцатилетний молодой человек, сочинявший стихи и пьесы в стихах, существовал как бы в двух ипостасях, в двух разных, неуловимо сменявшихся воплощениях. В первом, главном, он, казалось, был владыкой надо всем, что его окружало, так как все было или могло стать содержанием его стихов, здесь его могущество ограничивалось лишь возможностями его воображения, и его слово — одно только точно найденное слово — возвеличивало или низвергало, возмущало стихии или укрощало их. В другом своем обличий — и как раз в том, в каком он представал перед людьми, не знавшими о его тайном могуществе, — это был тощий, длинный юноша, с тяжелым, вытянутым книзу, губастым лицом с негладкой, запинающейся речью, сумрачный и необщительный. Отца своего, умершего в сорок седьмом, вскоре после войны, Глеб не помнил, мать помнил плохо, она умерла позже несколькими годами; пришлось ему пожить и в детском доме, и у дальних родственников. И «внешний» Глеб Голованов не властвовал даже над своей судьбой, но только увертывался от ее ударов. Ныне его существование в этой второй ипостаси стало особенно хлопотливым: одна неприятность влекла за собой другую с последовательностью цепной реакции. Глеб давно уже не учился, распрощавшись со школой еще в девятом классе, а с работой у него не ладилось, и в конце концов он ее потерял, потому что она мешала, как ему казалось, писать стихи. Но его стихи слишком мало печатали, и все это было похоже на то, что называют заколдованным кругом.
Сидя в кафе, что на углу улицы Горького, Глеб поджидал человека, от которого зависело: сможет ли он пообедать завтра или нет? После того как он только что расплатился за ужин: яичницу и чашку кофе, у него в кармане осталось два двугривенных и немного меди — на сигареты и на метро. И Глеб все поглядывал в сторону входа в зал: человек с красивой и знаменитой фамилией Вронский, его капризный и скуповатый благодетель, должен был появиться здесь еще час назад.
Впрочем, сегодня это даже не очень волновало Глеба, хотя перспектива голодного завтра и вырисовывалась перед ним. Но завтра еще не наступило, а сегодня он был сыт, и у него было курево, а главное — была надежда на решающую удачу: в одном из московских издательств, где отвергли его собственные стихи, ему предложили участвовать в переводе на русский язык большой поэтической антологии, — нашелся добрый человек, редактор отдела. И Глеб вот уже несколько дней жил мечтой о первом в своей жизни договоре с издательством. Он даже поторопился написать об этом договоре своему лучшему другу, единственному, пожалуй, человеку, который в него верил — был и у него такой друг, отличный парень, ныне бригадир взрывников на Абакан-Тайшете, Илья Коломийцев, давно уже терпеливо дожидавшийся вестей о его литературных успехах в столице. Ну и само собой, договор с издательством означал для Глеба счастливую перспективу аванса. А помимо того, и в гораздо большей степени, он был необходим как факт признания его, Голованова, полезным человеком общества. В отделении милиции, в паспортном столе, от него вторично уже, и в самых строгих выражениях, потребовали убедительного доказательства, что он не зря коптит в столице небо. И теперь только солидный документ вроде издательского договора мог бы защитить его...
«Завтра я еще не получу аванса ни при каких условиях, — размышлял Глеб. — И если подлец Вронский так и не появится, я завтра... Ну и черт с ним, с Вронским!.. — тут же решил он. — Я вообще кончаю с ним все отношения. Это же унизительно, он забрал меня в кабалу — черт знает что такое! И может быть, лучше даже, что он не пришел сегодня. Не бывает так, чтобы во всем везло: и Вронский отдал бы деньги, и в издательстве подписали бы договор...» Глеб как бы уступал Вронского судьбе... Конечно, он мог еще вчера совершенно точно выяснить: подписан с ним договор или нет? — надо было только позвонить в издательство. Но ни вчера, ни сегодня он так и не отважился на этот звонок: отрицательный ответ был слишком уж страшен; без обеда можно было как-нибудь прожить и день, и два, и три; без договора Глеб погибал.
В зал вошли две молодые женщины, и головы мужчин согласно повернулись в их сторону. Обе высокие, а вернее удлиненные, в открытых, стянутых в талии блузках, в широких, колоколами, юбках, колыхавшихся над тонкими коленями, в острых, как стрелы, туфлях, они были похожи одна на другую, как те, вытянутые в длину, бестелесные создания, которых рисуют в журналах мод. Держась очень прямо, отчетливой, маршевой походкой они прошли, пронесли себя между столиков, никого словно бы не замечая. И в дальнем углу, под громадным, во всю стену, квадратным зеркалом, где продолжался, уходя в мутную, накуренную бесконечность, зал кафе, опустились на стулья.
Голованов с прямодушным восхищением проследил за ними: женщины были красивы, а одна — с голубыми накрашенными веками — просто прекрасна, по его мнению. И его позабавила мысль: так, может быть, выглядела сегодня не знающая ни забвения, ни старости «Незнакомка» — да, да это была она, вечная обольстительница стихотворцев, меняющая лишь время от времени свой облик. Она давно уже не показывалась в шелках, «веющих древними поверьями», и в «шляпе с траурными перьями» — открытая, с короткими рукавами блузка была ей сегодня больше к лицу, — но неумирающее очарование по-прежнему исходило от нее... Женщины, усевшись, раскрыли, будто по команде, свои сумочки, достали сигареты, зажигалки, одновременно закурили, и в дымном зеркале, в нижнем краю, однообразно закачались их модные прически — пышные рыжевато-черные коконы.
И еще одна пара появилась в зале: юноша, по всему — одногодок Голованова, в новеньком, необмятом костюме, и девушка с алой лентой в волосах, распущенных по плечам. Эти двое устроились за его столиком — свободных мест уже не было, — и парень заказал шампанское, апельсины, мороженое, торт, конфеты. Он шикарил с несколько напряженным видом и сорил деньгами, девушка помалкивала, опустив глаза. А когда все это великолепие возникло перед ними и темно-зеленая, толстая, с серебряным горлышком бутылка была откупорена, а затем помещена в ведерко с захрустевшим льдом, оба словно бы позабыли, зачем они сюда пришли. Не притрагиваясь к угощению, они стали шептаться, и парень все пожимал короткие, с перламутровым маникюром пальцы девушки своей большой рукой, с тщательно подрезанными, плоскими ногтями. Казалось, они обсуждали что-то весьма для них важное.
— А грибы ты любишь собирать? Я — до смерти, — уловил Глеб несколько слов парня. — И не так кушать их люблю, как собирать.
Потом разговор зашел у них о кино, и девушка доверительно сказала:
— На историческое кино я хожу, когда нечего делать, и на военное тоже...
А парень радостно закивал, соглашаясь с ней.
— Комедий я тоже не люблю, — сказала она. — От них ничего не остается, посмеешься, и все.
Невесть отчего она засмеялась и провела ладонью по своей атласной ленте, оглаживая ее; парень тоже хохотнул. Они весь вечер информировали о себе друг друга, и, судя по размаху, с каким было заказано угощение, они пришли сюда после какого-то очень важного для них объяснения.
Голованов уже не скрывал своего любопытства. Эта пара не имела к нему никакого касательства, но в той симпатии, которою он к ней проникся, был оттенок благодарности — точно в ее судьбе он обнаружил что-то важное и для себя... Вообще жизнь была полна всяческих больших и малых чудес, и с постоянным чувством близости к чудесам он и жил — главный, «внутренний» Голованов. Это чувство могло усиливаться или ослабевать, но никогда не покидало его совсем. Чудесами был богат и этот вечер с прозрачными серыми сумерками за окном, и самый этот жаркий зал, тесно уставленный столиками, за которыми шумели, пили, смеялись, скучали, веселились, читали газеты, ссорились, объяснялись в любви, обсуждали свои дела, расставались, сближались такие непохожие люди. И одно вызывало у Голованова благодарность, другое — сочувствие, третье — обиду, ной то, и другое, и третье поражало воображение. А своевольная, магическая игра воображения дарила его ни с чем не сравнимым ощущением открытия, проникновения в тайну — ощущением сотворчества. Надо было только видеть и слышать, и не требовалось ничего большего, надо было держать открытыми глаза, просто открыть глаза и развесить уши.
Глеб заулыбался, грубоватое лицо его приняло наивно-любопытное выражение, и парень и девушка с лентой тут же признали в нем друга и словно бы соучастника.
— А ты чего один скучаешь? — спросил парень. — Здесь одному быть не полагается, сопьешься.
И он налил Голованову шампанского, приглашая его войти в компанию. Но Глеб уклонился от угощения — непроизвольно, почти испуганно, не то желая оградить свое одинокое достоинство, не то боясь показаться навязчивым. В следующее мгновение он уже пожалел о своем отказе, но, сказав: «Спасибо, не хочется, не пью шампанского», он никак не мог перейти потом к: «Спасибо, с удовольствием выпью».
— Хочешь, коньяку тебе закажу — стопку, а? — Симпатичный парень пребывал в отличном расположении духа.
И Глеб даже возвысил голос:
— Нет, нет, благодарю, не надо.
В конце концов молодые люди приняли его, должно быть, за придурковатого и, оставив в покое, опять зашептались, отъединившись от мира. А Голованов, огорчаясь и досадуя («Ну, почему я не умею, как все, почему так по-дурацки веду себя? И что за девичья мимозность!»), посматривал на стоявший перед ним налитый бокал. Взять его не позволяла гордость, и живая, кипящая влага напрасно остывала, умирала, исходя последними поднявшимися со дна пузырьками дыхания.
Время перевалило за девять часов, а Вронский все не приходил, и о завтрашнем обеде лучше уже было не думать. Но, с другой стороны, убеждал себя Глеб, не это ли указывало, что в издательстве именно сегодня подписан с ним договор?.. Неудача в одном компенсируется удачей в другом — так, кажется, учит сама теория вероятности. И, уж конечно, договор был во всех смыслах более необходим ему, чем три-четыре десятка рублей, обещанных Вронским. Во-первых, все разговоры о его, Голованова, паразитической жизни сразу прекратились бы, а во-вторых, он мог бы долго, очень долго, экономя каждый рубль, вообще не думать об обедах и гораздо больше писать, только писать. И не цирковые репризы, не куплеты для музыкальных эксцентриков, которые заказывал Вронский и где-то, кому-то сбывал, выдавая за собственные, а стихи — те лучшие свои стихи, что ему все еще не пришлось написать...
Стихи — что это было такое?! Почему странный восторг охватывал от одной строчки, вроде: «широкошумные дубравы», «Сияй, сияй, вечерний свет», «Сквозь туман кремнистый путь блестит...». Вспыхнув в памяти Глеба, эти строчки сверкнули, как огонь во мгле... Он-то знал — другие люди не всегда понимали, что стихи — это так же важно, как смена дня и ночи, огромно, как циклон, пересекающий материк, или как благодетельный ливень в засуху. И Глеб, отдавшись своему волнению, прочел мысленно одно из самых любимых стихотворений:
...Море тронул ветерок с Марокко.
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик «Пророка»
просыхал. И брезжил день на Ганге.
Вот где было достойно и точно сказано о поэзии!.. Как всегда, когда Глеб вспоминал хорошие стихи, его самого тянуло сейчас же взяться за перо и сочинять. И казалось, имей он возможность писать только то, что ему хотелось, он написал бы наконец нечто действительно стоящее. Получи он этот аванс, он обязательно написал бы и давно задуманную пьесу в стихах... Театр нуждался в высокой условности, единственно способной возобладать над иллюзионизмом кино и телевидения, — таков был вывод, к которому пришел Глеб. И как знать, может быть, ему, Голованову, удалось бы сделать что-то новое в театре, выступив со своей стихотворной пьесой против обветшалого мхатовского натурализма. Он попробовал бы себя и в прозе...
«Завтра же пойду в издательство и все узнаю, — сказал себе Глеб. — С этой неопределенностью надо кончать. У меня могла уже быть полная ясность...» Но как раз к ясности он не спешил, потому что, пока ее не было, ничто не мешало рисовать ее в воображении такой, как хотелось.
Вечерний воздух за окном потемнел и приобрел лиловато-грифельный цвет; полупрозрачная, спускавшаяся по стеклу занавеска размывала контуры предметов, и на обширной площади, куда выходило окно, начиналась некая космическая феерия. Белые и красные огни машин, будто метеорные рои, низко неслись по своим круговым, постоянным орбитам, в погасшем небе сияли окутанные газовым ореолом созвездия высоко подвешенных ртутных фонарей. Напротив, на другой стороне площади, парили громады кремлевских стен и башен и расплывалась черная гора Исторического музея с высветленными, посеребренными вершинами. Левее стояла тысячеоконная гостиница, вся наполненная светом, точно там на всех этажах играли свадьбы. И непрерывно, и совсем близко за занавеской, скользили в полумгле силуэты прохожих — шли, как в театре теней, великаны и карлики, пастухи и охотники, прекрасные дамы и рыцари, волшебники и шуты. Иные заворачивали в кафе и, переступив его порог, превращались при свете электричества в посетителей. Неожиданно в дверях показался писатель Николай Уланов — полнолицый, бледный, высокого роста. Глеб узнал его по портретам и приподнялся, чтобы лучше рассмотреть.
Он смутно уже помнил этого полузабытого ныне автора военных повестей, прочитанных еще в школьные годы. Но все же это был живой писатель, настоящий, во плоти, писатель (когда-то его повести нравились Глебу) — человек труднейшей и важнейшей, как он привык считать, профессии. И на мгновение Глеб загорелся: «А не подойти ли и заговорить? Не прогонит же Уланов меня». Но от одной мысли, как он подойдет, как встретит недоуменный взгляд, как начнет объясняться, у него заколотилось сердце.
Уланов, озираясь, отыскивая свободное место, проследовал в глубину зала и там, где-то у зеркала, сел. А еще через несколько минут произошло нечто действительно подобное чуду: в кафе ввалилась целая компания, человек шесть-семь и всё — работники издательства, в котором решалась судьба Голованова, — редакторы, художники, секретарша главного редактора. Ясность сама шла сюда, к Глебу, и от него требовалось только встать и сделать навстречу ей два-три шага... Но, едва завидев этих людей, Глеб отвернулся и сел боком к входу, чтобы — не дай бог! — они не приметили его. Страх, что его великая надежда может сию минуту развеяться, смертным холодом объял Глеба, и он тут же ухватился за мысль, что невежливо было бы беспокоить людей в нерабочее время, когда они задумали развлечься.
...Николай Георгиевич Уланов условился с женой, что она заедет за ним в кафе после спектакля и увезет его на дачу. И сейчас, сидя за столиком и поглядывая в громадное зеркало, где отражался весь зал, Уланов скучал и злился. Ему не хотелось ни ехать на дачу, наводившую на него уныние, ни ночевать в запыленной, нежилой городской квартире, откуда его вещи, бумаги, начатая повесть были переправлены на дачу еще весной, ни торчать здесь, в этом душном и порядком надоевшем заведении. Но выбора у него не осталось: жена с неизбежностью должна была минут через сорок появиться, а домашняя работница, ожидавшая на даче, кляла уже, наверно, своих опаздывавших хозяев — ей полагался выходной, и она рассчитывала на их машине обратным рейсом уехать в Москву. Словом, множество маленьких необходимостей, цеплявшихся друг за дружку — сегодня одно, а завтра другое, — крепко, как на привязи, держали Уланова. Так было во все последние годы, и ему казалось, что именно они — эти ничтожные, каждодневно возникавшие необходимости — и сделались его главным врагом. Казалось, не будь их, и все пошло бы у него иначе, свободнее, веселее, и времени бы прибавилось, и он лучше, умнее распорядился бы им. Даже отдыхал и развлекался Николай Георгиевич не по своему вкусу теперь, а так, как это само собой получалось, а вернее, было принято в его положении: летом ездил в пыльный, голый, раскаленный, тесный от неисчислимого количества туристов, пропахший шашлычным чадом и бензином Коктебель, а зимой зевал на премьерах кинофильмов в Доме кино. И хотя не так уж трудно было, по-видимому, порвать эту цепочку мелких, а часто мнимых необходимостей, отважиться на подобный шаг он не решался, — может быть, потому, что неясно представлял, как и чем их заменить. А отчасти и потому, что такой шаг, как ни странно, действительно требовал известной отваги.
Вместе с Улановым сидели еще два литератора: оба пришли позднее, порознь и обосновались за его столиком. В другой вечер их общество не доставило бы Уланову большой докуки, наоборот, это были давние его знакомые, слывшие неплохими людьми, из тех, кто «никому не делает неприятностей». Но сегодня он предпочел бы одиночество, а вернее, каких-то других собеседников, которых меньше знал. И, не принимая участия в их разговоре, но невольно слушая, Уланов подумал, что он присутствует при странной беседе глухих — его приятели совсем не слушали друг друга. Они были очень разные: один толстощекий, с редкими прядями седеющих волос, зачесанных за уши; другой — серолицый, худой, с рассеянным взглядом. И как будто тайное соперничество не давало им покоя; каждый стремился завладеть преимущественным вниманием к себе, к своим обстоятельствам и своим сочинениям. Собственно, они лишь пережидали друг друга, а не беседовали; как только замолкал, чтобы перевести дух, один, второй тотчас перехватывал инициативу и продолжал о своем.
Литератор с рассеянным взглядом — автор многих киносценариев, — сев за столик и потянувшись к меню, немедленно, точно боясь опоздать со своим сообщением, объявил, что на днях он уезжает в Чехословакию, в Карловы Вары, на кинофестиваль.
И он посмотрел на Уланова ищущими глазами — он ждал расспросов. Но, разгадав его ожидания, Уланов промолчал; не выразил интереса к этому известию и третий член их небольшой компании — тот, начав рассказывать о трудной судьбе своего последнего романа, залежавшегося в издательстве, все никак не мог кончить.
— Дело редактора выискивать блох, всякие там ляпы. За каждую блоху я этой девице низкий поклон отвешу, низкий поклон, — сердито повторял он. — А она мне — востроносенькая такая, гладенькая, в очках, — она мне: у вас, говорит, банальные ситуации, нежизненные. Вот так так, говорю: были жизненные, стали нежизненные...
Он выглядел глубоко озабоченным, расстроенным. И не без оснований: судьба его рукописи была его судьбой — судьбой состарившегося, некогда популярного писателя. Но его откровенные жалобы особенно раздражали Уланова — призрак собственного литературного неблагополучия, подобный поблескиванию далекой грозы, мелькал уже и перед ним: новая его книга писалась слишком медленно, с небывалым ранее трудом и, еще не дописанная, казалась неудавшейся.
Старый писатель выпил рюмку коньяка, взял пальцами кусочек сыра и жевал с отсутствующим видом.
— Все у нас делается наспех, в последнюю минуту, — сказал кинодраматург, дождавшись своей очереди. — Вчера я еще понятия не имел, что ему... Сегодня утром — пожалуйста вам! — звонок из комитета: вы включены в делегацию, выезд на следующей неделе. А у меня куча дел, на Ленфильме запускается сценарий...
В его глазах была невысказанная просьба: отзовитесь же, неужели вам совершенно безразлично, включили меня в делегацию или нет!
— Тамара! — позвал официантку романист; он всех здесь знал и все знали его. — Дайте мне еще сто, и не больше, ни-ни... И чего-нибудь... осетринки, что ли... Кстати, Коля, — он повернулся к Уланову, — ты не в редсовете «Советского писателя»? Есть у меня идея переиздать одну мою повестуху.
— Нет, я уже давно не в редсовете, — сказал Уланов. — И рад бы поспособствовать, но вот...
— Мою картину в Карловых Варах вне конкурса покажут, — сказал драматург. — Она уже демонстрировалась на фестивале в Венеции, неплохо, кстати говоря, прошла. «Унита» о ней писала. А вообще в Карловых ожидается большой парад.
Он все требовал внимания к себе — какого угодно, но внимания; он удовлетворился бы, наверно, одним каким-нибудь восклицанием, вроде: «О! Да что вы!», и его утешили бы несколько слов участия, пусть даже неискреннего. Уланов догадывался: этого литератора мучила неуверенность, хотя успех вместе со Сталинской премией пришел к нему давно и его имя часто упоминалось в газетах. Но он все еще как бы доказывал, что имеет право на свой успех.
— Ума не приложу, как я успею собраться, — сказал он. — А тут из Ленинграда звонят каждый вечер: поправки, актерские пробы — подумать некогда.
Николай Георгиевич не ответил — прямо к ним двигался высокий, грузный человек в сером костюме с Золотой Звездой Героя на пиджаке. Ростом и всей своей размашистой, уверенной повадкой он вдруг напомнил Уланову командира полка, в котором Уланов служил, выйдя из госпиталя в последний год войны; тот его командир, правда, носил очки... Наткнувшись по дороге на свободный стул, человек со звездой тяжело сел. И Уланова потянуло встать, подойти и доложить о себе — именно доложить по всей форме: «Рядовой Уланов! Разрешите обратиться...»
Теперь все, что было связано с теми далекими годами и событиями — ужасными, а в редкие часы необыкновенно, неповторимо счастливыми, — с людьми, вместе с которыми Уланов воевал, сделалось для него источником особого чувства, родственного религиозному. Постепенно, будто покрываясь пеплом, смягчалось в его памяти жестокое, грубое, грязное, и все жарче разгоралось, когда он вспоминал о людях на войне, подвижническое, бескорыстное, человеческое. За четыре военных года он узнал всю — он мог поклясться в этом, — всю главную правду о жизни, и он стал писателем только потому — он один про себя понимал это, — только потому, что, вернувшись с войны, ему было о чем рассказать, а вернее, прокричать. И, пожалуй, ничем так не дорожил Уланов, как сознанием, что и он отслужил положенное ему вместе с другими, отслужил, как все, — может быть, не вровень с лучшими, но вблизи лучших — ныне он не мог бы повторить это о себе.
Со своим тогдашним командиром полка он — солдат Уланов — говорил только один раз, когда явился к нему на НП с донесением от ротного. И получил от него для передачи в роту приказ, запомнившийся от слова до слова, — благо, приказ был коротким: «Переправляться на подручных средствах. Мы прикроем огнем. Обедать будем на том берегу. Двигай, дружок!» — вот и весь был разговор. Этот командир полка — немолодой, спокойно-доброжелательный, отдававший приказы так, что и сомнений не возникало в их правильности и выполнимости, — понравился тогда Уланову. И он поймал себя сейчас на мысли: а хорошо бы и сегодня, спустя двадцать с лишком лет, получить точный приказ: как ему, Уланову, действовать в жизни дальше. Уланов даже повеселел — таким его желание было искренним и таким, разумеется, нелепым... Человек со звездой между тем заказал коньяк, вылил его весь из графинчика в бокал и, запрокинув голову, не отрываясь выпил.
«Молодцом! — одобрил Уланов. — Я бы так не смог. Орел!.. А интересно, где этот герой сегодня командует, что делает?.. В отставке уже, наверно... Сидит по праздникам в президиумах, ездит в гости к пионерам...»
Уланов, налив и себе рюмку, выпил.
«А где я сам сегодня? — спросил он себя. — И что со мною самим — похоже, что тоже в отставке?..»
Кинодраматург проверил поданный официанткой счет и оставил ровно десять процентов на чай, но уходить медлил — он был обижен, и ему хотелось досадить невнимательным, занятым только собой собеседникам.
— Не люблю ездить с большим багажом, багаж — проклятие! — решительно высказался он. — Но, с другой стороны, черный костюм очень может пригодиться. Как-никак международный смотр... Кого там только не будет!
Он чувствовал, что говорит неладно, неумно, и потому обижался еще сильнее.
— Мне сказали, что приедет много официальных лиц, президент республики.
Уланов сделал вид, что его заинтересовали соседи за столиком сзади, и повернулся, забросив руку за спинку стула. Впрочем, и в самом деле там собралась не совсем обычная для здешних мест компания. По некоторым приметам это была служилая публика — министерские работники среднего ранга: плановики, бухгалтеры, инженеры, из тех, кто свой век проводит в канцеляриях. Вероятно, вполне основательная причина — коллективная премия или проводы коллеги на пенсию — свела их здесь сегодня. Так или иначе, эти почтенного возраста товарищи не казались завсегдатаями — они просто сердечно веселились, захмелев, и наперебой любезничали с официанткой, тоже пожилой женщиной; та со снисходительным удовольствием, посмеиваясь и отмахиваясь салфеткой, их опекала. Вначале речь там вертелась вокруг служебных вопросов, и до Уланова долетали обрывки фраз о каких-то назначениях и перемещениях, затем, после того как было съедено горячее, наступил час анекдотов. Все с детским нетерпением наклонялись к рассказчику, сравнительно молодому в этой компании, лет сорока, человеку в мешковатом пиджаке с отгибавшимися лацканами. Рассказчик сам с трудом удерживался, чтобы не смеяться до времени; он фыркал, замолкал, точно давился, и, кое-как добравшись до заключительной фразы, где и была вся соль, долго освобожденно хохотал вместе со всеми.
Официантка принесла им еще бутылку коньяка — должно быть, событие, которое обмывали эти люди, было и вправду немаловажным. И когда посреди чашечек с кофе и пустых рюмок воцарилась, приманивая и обольщая, новая полная бутылка, кто-то из компании, весь исчерченный мелкими трещинками, но с ярко-голубыми кукольными глазами, вдруг запел приятным и еще не старым баритоном:
Клены выцветили город
колдовским каким-то цветом.
Заведя свои кукольные глаза под лоб, он снизу с ласковым выражением посмотрел на официантку.
Это значит — очень скоро
бабье лето, бабье лето, —
допел он куплет, и его коллеги, радуясь и смеясь, подхватили:
Это значит — очень скоро
бабье лето, бабье лето.
Притворно ужаснувшись, официантка замахала обеими руками — петь в кафе по какой-то причине возбранялось.
Но тут, как гром с неба, грянул с эстрады джазовый оркестрик, залязгали литавры, будто в кафе ворвался трамвай, и все человеческие звуки пропали. Казалось, музыканты решили сорвать свою обиду на всех, кто здесь блаженствовал в то время, как они, трудясь, обливались потом, похожие в своих кургузых курточках на школьников-переростков. Может быть — Уланов внутренне рассмеялся, — может быть, был и другой, более глубокий смысл в их немилосердной музыке: она напоминала, что жизнь не одни наслаждения и что путь к блаженству лежит через испытания.
Рюмка-другая коньяка способствовала обретению некоей призрачной независимости — Николай Георгиевич постиг это на личном опыте, — и множество всяческих перевоплощений, нереальных, но утешительных, совершались ежевечерне здесь, за столиками. Забредали сюда, конечно, и ненароком и заходили просто перекусить или провести пустой вечер; появлялись и провинциалы, долго изучавшие меню, и туристы из-за рубежа, аккуратно каждый раз записывавшие в книжечки свои расходы. Но это был текучий народ; постоянные посетители возвращались в кафе каждодневно по раз навсегда заведенному порядку, как возвращаются к себе домой. И кто бы они ни были: старые актеры, так и не создавшие своего Гамлета, или изобретатели, не добившиеся патента на свой «вечный двигатель», художники, брошенные разочарованными женами, или холостяки — ловеласы давних лет, ставшие пенсионерами, — свирепое одиночество сделалось их общим кошмаром. Они просиживали над чашечками кофе тысячи часов из года в год, толкуя о женщинах и о Кафке, об ограблении английской королевской почты и о кризисе современного искусства. Надоев друг другу до чертиков, ссорясь и оскорбляясь, они, однако, и дня не могли просуществовать друг без друга, потому что никому из них решительно нечего было делать с самим собой. Здесь они преображались, и их прошлое с их надеждами вновь становилось их настоящим. Сегодня они закрепились за столиком наискосок от Уланова, и, как вчера, как десять лет назад, в центре их собрания сидел неопрятный, в поношенной одежде человек с короткой шеей, с квадратными плечами. Говорили, что это был некогда популярный певец, потерявший голос и спившийся; ныне он возбуждал сострадание у одних, испуг у других. Он был сильно пьян сегодня — завелись, должно быть, какие-то деньжата, и Уланов отводил взгляд, когда в сигаретном дыму мелькало его лицо с черно-зелеными тенями в глазных впадинах, с упавшими на лоб слипшимися космами. Старик что-то выкрикивал, но в лязгании и завывании дьявольского оркестрика ничего нельзя было разобрать.
Джаз прекратился, и стало словно бы просторнее и светлее; музыканты потянулись с эстрады на перерыв. И, дождавшись тишины, кинодраматург вновь заговорил о своих сомнениях по поводу черного костюма.
«Ах, бедняга, бедняга! — глядя на него в упор, думал Уланов. — Тоже вот пускаешь пыль в глаза, хочешь убедить нас, что только эта костюмная проблема тебя волнует... Впрочем, и мы тебя дурачим. И разве я не стараюсь изо всех сил произвести впечатление благополучного, уверенного в себе человека, а главное — знающего, как надо писать романы».
Сзади за столиком опять послышалось пение.
Я кручу напропалую
с самой ветреной из женщин, —
приятным баритоном пропел старик с кукольными глазами и лукаво прищурился, когда Уланов обернулся на него.
Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.
Он дурачился, но вместе с тем словно бы намекал на что-то такое, чего о нем еще не знали. И его сослуживцы дружно и с пылкой искренностью — каждый о себе самом — хором повторили:
Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.
Запевала откинулся на спинку стула и огляделся с видом: «Я весь перед вами, и мне безразлично, что вы обо мне думаете».
Я давно уж не был дома,
спутал ночи и рассветы... —
этот новый поклеп на себя доставил ему полное удовольствие; он даже покрутил головой, переживая сладостную свободу от необходимости каждый день ночевать дома.
Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!
И он, и его коллеги явно наслаждались тем, что они безоглядно, безвозвратно погружаются в нечто гибельное, знакомое им лишь понаслышке, но манящее. Человек в мешковатом пиджаке, рассказчик анекдотов, помахивал в такт ложечкой, измазанной в мороженом, и восторженно взирал на запевалу. Глухо, с пьяной убежденностью, не пел, но выговаривал старец с редкими, седыми кошачьими усами:
Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!
На удивительный хор оборачивались: кто насмешливо, а кто участливо, и уже появился в зале метрдотель с озабоченно-вежливым лицом. Но общее внимание раззадорило этих отцов семейств, превратившихся в отчаянных забулдыг; их голоса усилились. «Мы не те, за кого нас принимали, мы не старые и смирные, мы озорные», — радостно, во всеуслышание объявляли они. А запевала широким жестом протянул навстречу метрдотелю слабую, маленькую, как у женщины, руку, призывая его присоединиться.
Только мама моя плачет,
что меня ночами нету... —
пропел он с таким вызовом, что метрдотель пришел в замешательство и не сразу заговорил. Однако же после первых его слов хор стал распадаться: умолк, насупившись, старик с кошачьими усами, похохатывал и прятал глаза рассказчик анекдотов.
Запевала попытался было угостить метрдотеля коньяком, но тот оставил налитую ему рюмку. Тоном, каким взрослые посылают расшалившихся малышей в постель, мягко и непреклонно он повторял:
— Пора, пора, граждане! Мы закрываемся скоро. Посидели, отдохнули — пора и по домам, — люди солидные!..
Уланов едва не вмешался: ему стало жалко этих солидных, на свою беду, граждан — их эфемерный праздник был прерван в самом разгаре. И очень уж быстро они присмирели, едва только вновь почувствовали себя в прозаическом и трезвом мире, их укрощению способствовал и поданный им счет — плата за недолгий мираж молодости оказалась, видимо, несоразмерно высокой. Посовещавшись вполголоса, кто сколько должен заплатить и сколько надо оставить официантке, чтобы было прилично, старики достали в безмолвии свои бумажники и кошельки; рассказчик анекдотов извлекал по одному рублю из бокового кармана и зачем-то разглаживал каждую бумажку. Уходили эти опоздавшие лет на двадцать пять гуляки так же молча, в затылок друг другу; замыкавший их шествие голубоглазый запевала — у него оказалась стройная худая фигурка — конфузливо улыбался, оглядываясь.
Набравшись наконец решимости, поднялся следом за ними и драматург.
— Жду звонка из Ленинграда. Третий мой сценарий запускается в этом году, — метнул он напоследок стрелу в своих равнодушных собеседников.
И, поискав вокруг затосковавшим взглядом, неожиданно, вне всякой связи, добавил:
— Да... Каждый умирает в одиночку.
Он пошел было, но, приметив еще какого-то своего знакомого за другим столиком, остановился там и опять заговорил. Положительно, он был не в состоянии покинуть этот зал и уйти как бы непризнанным, незамеченным.
«А мы его здорово помучили, — проговорил про себя Уланов, но тут же вознегодовал: — Боже, какой вздор! И что со мной самим?! Почему это все меня занимает, бесит? Вся эта мелочность, борьба самолюбий! Почему я злился и молчал, слушая этого несчастного со всеми его успехами?.. Что со мной произошло?»
— Чего он киснет, наш кукольник? — подивился и романист. — Три сценария — это, брат, навар! — Он вздохнул, проникнувшись сочувствием к себе самому. — Никуда не денешься: придется дорабатывать мой романище, — сказал он.
— А... не надо его дорабатывать! — вырвалось сердито у Уланова.
— Да вот, говорят, что надо, говорят, нежизненные ситуации, — поведал романист, — и если б ты знал, кто говорит: девчонка, вчера еще по лекциям бегала, чистенькая такая, гладенькая, в воротничке. Я ей: дайте мне конкретные указания. А она: писателю дает указания жизнь... Как это тебе нравится! Жизнь, говорит. И не улыбнется, губки покусывает, волнуется — вылитая народоволка. Вот так-то, все течет, все меняется.
— Ты не меняешься! — Уланов был так недоволен собой, что не щадил и своего собеседника. — Не надо тебе дорабатывать твой роман.
— А что прикажешь делать? — деловито осведомился старый писатель. — Я и к Николаю Платоновичу ходил — никакого результата.
— Заново надо писать, — сказал Уланов, — с первой страницы и все заново. И так — словно первую свою книгу пишешь...
— Зачем же заново? — Романист был озадачен. — В редакции тоже не настаивают, чтобы все заново, экспозиция, говорят, удалась.
— И напрасно, — сказал Уланов. — Напрасно не настаивают.
Романист как-то отчужденно поглядел на Николая Георгиевича и допил коньяк.
— Да ты ведь не читал моего романа, как же ты? — Он незлобиво недоумевал, слишком подавленный своими неудачами, чтобы обидеться.
— Не читал, верно, — подтвердил Уланов.
— А там есть куски, знаешь, сильные...
— Что же, что куски... Но, конечно, не читая, трудно советовать. — Уланов несколько поостыл. — Ты меня прости, Павел Александрович! Я не о тебе и не о твоем романе, прости, пожалуйста, — я о себе.
— Тебе-то чего не хватает? Тебе жаловаться — бога гневить, — сказал романист.
— А он уже прогневался... И покарал, покарал...
На эстраду опять всходили музыканты, и Уланов заторопился, боясь, что не успеет высказаться.
— Ты понимаешь, какое дело... Мы разучились доверять своим глазам. Прости, не принимай это на свой счет, — повторил он, — я только о себе... ну и еще найдутся товарищи по несчастью. Я о тех, кто привык конструировать по идеальным схемам. И когда факты не укладываются в схемы, считать, что фактов не существует... Эти сочинители хотят выглядеть большими оптимистами, чем сама жизнь. И они все торопятся, все подстегивают время... А оказалось, что время обогнало их. Мой современник давно уже не такой, каким я его изображаю. Он бывает хуже, бывает лучше, часто он прекрасен, но по-другому. И он всегда интереснее, потому что он живой, новый, трудный, непонятный, черт его знает какой, но не кукла с румяными щеками. И я со своими писаниями уже не нужен ему, просто ни на грош не нужен.
Романист слушал вначале с любопытством: давний его знакомец Николай Георгиевич, который никогда не высказывался без «мне кажется» или «я ничего не утверждаю», был сегодня непохож на себя: видно, и его что-то здорово задело. Но вскоре старый писатель стал выражать нетерпение, заворочался на стуле, хмурился, поглядывая в сторону.
— Литератор — это разведчик, а не нестроевик из трофейной команды. — Уланов усмехнулся. — Впрочем, и не из похоронной, которая одни потери считает...
— Умник! — презрительно сказал романист. — Большой ты умник. И говоришь красиво, звонко. Спасибо, что поучил меня, дурака.
— Ну зачем так, Павел Александрович! Я не хотел тебя обидеть. — Уланов поднял руку, как бы отстраняя: самую мысль о подобном намерении.
— Открыл, можно сказать, глаза...
И внезапно, тем же недобрым тоном, романист предложил:
— По рюмке примем еще, по пятьдесят?
— Примем, Павел Александрович, если хочешь, — согласился Уланов.
Некоторое время они оба молчали.
— Тебе сколько лет, умник? — спросил вдруг романист.
— Сорок два будет в будущем году. И в самом деле пора поумнеть, — примирительно сказал Уланов.
— Рано ты что-то полысел. — Его собеседник наливался злостью. — Ну, а я шестьдесят пять отметил в прошлом месяце, мне в дальнюю дорогу готовиться... А ты мне: пиши заново, с первой страницы... Учишь — новатор! И не доказал ты мне ничего... Мода это у вас у всех, воспаление ума, за молодежью поспешаете. Да только когда мне птенец какой-нибудь намекает — народоволка моя из редакции: отстал ты, мол, от жизни, в шорах ходишь — я ей могу простить: несмышленыш, ничего не видела, не пережила...
Павел Александрович негодовал, толстое лицо его с подглазьями сливового цвета набрякло, и Уланов раскаивался уже, что завел этот разговор.
— Не будем с тобой ссориться... — сказал он. — Никого я не хочу учить, тебя — тем более, ты сам с усам...
— Постой, постой... — перебил романист. — У меня, может быть, и не все правда, — готов признать. Но я тенденцию улавливаю... Я показываю, как оно... это самое, должно быть в жизни, вот мой символ веры, держался его и буду держаться.
И тут Уланов опять не утерпел:
— За «не всю правду» на фронте расстреливали — там это было тяжелейшее преступление. В промышленности за очковтирательство судят. Только в литературе оно не наказуемо. А впрочем: молчу, молчу...
Павел Александрович часто задышал, засопел, подыскивая слова для ответа; увидев проходившую мимо официантку, он окликнул ее и сердитым голосом заказал:
— Еще по сто, Тамара!
А затем вновь залязгал оркестрик, и разговаривать вообще стало невозможно. Лишь когда джаз стих, Павел Александрович проговорил:
— Поздно уже мне переучиваться... А вот как это у тебя получится, Коля, я еще погляжу. Может, еще сподоблюсь.
Выпив свою порцию, он вскорости ушел, обозленный и замкнувшийся.
— Желаю тебе... — бросил он, прощаясь, не досказав, чего именно он желает.
Еще раз и еще сыграл сатанинский оркестрик, и пока он играл, нечем как будто было дышать. Но и в перерывах между этими мстительными забавами музыкантов в зале становилось все шумнее по мере того, как на столиках пустели бутылки. Зазвенел, разлетевшись осколками, упавший бокал, пронзительно, с повизгиванием, засмеялась женщина.
Человек в сером костюме, со звездой Героя на лацкане, поднялся со стула — большой, широкогрудый, краснолицый — и постоял некоторое время, опираясь о край столика. Затем оттолкнулся, его качнуло, и он пошел к выходу, наклоняясь вперед, как идут в гору; официантка попятилась перед ним. А Уланов едва не бросился вдогонку... Он и сам уже захмелел, и все, что приходило ему теперь в голосу, приобретало удвоенную, утроенную важность, яркость: желания становились необоримыми, опасения катастрофическими.
«Надо и мне уходить, надо уходить, — твердил он про себя. — Бежать отсюда без оглядки». И это «отсюда» означало не только кафе, в котором он сейчас сидел, ожидая жену, но и всю ту жизнь, которую он вел... «Бежать, бежать, пока не совсем поздно!» И он поджимал губы и оглядывался...
В конце концов сегодняшний вечер был похож на многие другие вечера, когда Уланову было здесь и покойно и интересно, и люди вокруг не казались докучными или уродливыми. Но сегодня его охватила тревога и отвращение — все, что долго накапливалось и подспудно тлело, разом вырвалось наружу; он точно прозрел и, увидев себя со стороны, содрогнулся... Он мало уже чем отличался от тех же седых говорунов-завсегдатаев, что шумели сейчас наискосок от него. И разве эти двое литературных горемык, с которыми он сегодня выпивал, не были для него тем, что называется средой?.. Николай Георгиевич как бы замер перед вопросом: на что уходили его годы, его силы?.. Даже и припомнить было трудно — на никчемную суету, на тысячи мелких дел, тщеславных забот.
Он закрыл глаза, точно от резкого света... Нет, дальше так было нельзя! Он давно уже только понаслышке да по чужой указке — о господи! — представлял себе, как живут люди, о которых он писал. И никого не интересовало сегодня, что он, писатель Уланов, чистосердечно заблуждался?! Да так ли уж чистосердечно! Чем бы неправда ни объяснялась, она рано или поздно оказывалась гибельной и для того, кто лгал, — она иссушала, обеспложивала и оставляла в одиночестве. Только правда, единая правда, большая в малом и малая в большом, только она и была нужна людям — и тем, кто читал, и тем, кто писал.
«Что же мешает мне сегодня? — спросил себя Уланов. — Духовное ожирение, привычка к комфорту, к удобной жизни?.. Да, да, и это... — ответил он, все более ожесточаясь. — Вирус благоразумия, проникший в кровь, в мозг... Да, да, боязнь кому-то не угодить, кого-то обидеть, боязнь лишиться житейского благополучия, сколоченного «искренними заблуждениями»... Да, да, все верно! — Николай Георгиевич упивался этим саморазоблачением. — И я был прав, конечно: время обогнало нас... Что же мне теперь делать?!»
Он как бы в нетерпении сильно застучал ладонью по столу, и в чашке из-под кофе запрыгала, зазвякала ложечка.
«Анафема ей, удобной жизни! — пошевелил он беззвучно губами. — И этому дачному затворничеству... и моим дачным заботам! Будь они трижды прокляты! Моя башня не из слоновой кости — она из кирпича, и к ней проведена канализация. Это вполне комфортабельная башня... Но надо бежать, бежать!.. И попробовать еще раз!.. Может быть, попробовать еще раз, как будто и не было ничего? А, Николай Уланов? Начать с чистой страницы, пуститься опять в поход... как тогда, как двадцать три года назад?! — Он повел вокруг отрешенным, невидящим взглядом. — Как в тот июльский вечер по Арбату с вещмешком за спиной, в тот теплый тихий вечер — на Перхушково и дальше, дальше, через дым и огонь, все дальше — до победы!.. Мне еще только сорок два — это же не старость. И я должен видеть и слышать, видеть и говорить... Я должен знать, какие сны снятся сегодня людям...»
В голове Уланова, набегая одно на другое, торопливо, жадно проносилось: «И как живет на свою зарплату уборщица вот этого кафе?.. И что самое важное в жизни для той вот девицы с голубыми веками?.. И о чем мечтает сегодня председатель рязанского колхоза?.. И что манит и веселит их души?.. И что помогает сутками, если надо, не слезать с трактора, не бросать станка?.. О, это магическое, всесильное, неопровержимое советское «надо»!» — И Уланов медленно, как бы открывая нечто новое, произнес про себя чьи-то вспомнившиеся слова: «Если есть на свете кто-нибудь, кто не имеет права на одиночество, то это писатель».
...Голованов посмотрел в окно — на площади неостановимо кружились космические белые и красные рои, слепо пылали окутанные газом созвездия фонарей и свадебно сияла тысячеоконная гостиница — там все осталось, как было. И в то же время все стало новым и еще более непостижимым, потому что все изменилось у самого Голованова. Только что его единственная, его великая надежда лопнула, как детский воздушный шарик: Глебу было сказано, что договора с ним не будет ни завтра, ни через неделю — вообще не будет.
— Антологию исключили из плана, — объяснил ему редактор поэтического отдела. — Знаете, не хватает бумаги.
Как ни уклонялся Голованов от этой встречи, редактор все ж таки углядел его, окликнул, и тут ему пришлось повернуться к своей судьбе лицом: Глеб подошел к столику, где сидели товарищи из издательства.
— Не повезло вам, — сказал редактор. — Поверьте, я тоже огорчен. Но не вешайте головы... У вас впереди еще много всего, целая жизнь.
За столиком прекратились разговоры; все смотрели на Глеба с досадливым сожалением, в котором угадывалась просьба: уходи, не порть нам настроения. Редактор встал, протянул руку, и Голованов принялся в полном смятении горячо благодарить.
— Спасибо! Ну конечно... Я понимаю... Я буду всегда помнить. — Он крепко стискивал руку редактора.
— Не за что — что вы! Очень огорчен... — бормотал редактор, пытаясь высвободить свои пальцы.
— Не стоит... Конечно... Спасибо! — все повторял Глеб.
Спохватившись, он выпустил руку редактора, покраснел и, улыбаясь, поклонился всем за столиком. С той нее улыбкой оглушенного человека он вернулся на свое место.
«Это немыслимо, чтобы так не везло, этого не должно быть, — словно укорял он в ошибке кого-то, кто распоряжался его делами. — Вронский тоже не пришел и не принес денег... Даже по самой теории вероятности так не может быть...»
— Занятно, занятно, — проговорил он вслух.
А затем он почувствовал облегчение — туповатое, как после долгого, утомительного пути... «Вот и все, и беспокоиться не о чем, — подумал Голованов. — И никуда не надо ходить, звонить. Все кончилось — и никого не надо ни о чем просить».
Взгляд его упал на бокал с шампанским, что все еще стоял, нетронутый, перед ним; Глеб машинально взял бокал и выпил одним глотком.
— Так-то лучше, — сказал парень, сидевший за его столиком. — Газ уж весь вышел, наверно.
— Возьмите «Мишку», закусите, — сказала девушка. — Чего вы скучаете?
— Извините, я не скучаю, — неловко ответил Глеб. — Желаю вам счастья на сто лет, — попытался поправиться он.
Ему еще налили, и он опять выпил. «Я просто неудачник, — сказал он себе с усталым спокойствием, с той безнадежной твердостью, с какой говорят: «Я болен, тяжело болен». — И я всегда был неудачником... И у меня никогда ничего не получалось — даже поразительно! За что бы я ни брался — все проваливалось...»
Он взял конфету, развернул, откусил половинку и свернул из серебряной бумажки тонкую трубочку.
«Теперь меня наверняка выдворят из Москвы, — подумал он. — Ну и правильно, пусть выдворяют... Так мне и надо — я неудачник. И пусть мне будет еще хуже!..» Вдруг он словно бы стал задыхаться, к его горлу подступил крик: «Но почему, почему так плохо со мной?.. И Вронский вот не пришел!.. И ничего ниоткуда, ниоткуда!..» Он вспомнил о Коломийцеве — о письме, отправленном этому доверчивому другу, и ему стало еще хуже — он почувствовал себя обманщиком.
...Николай Георгиевич встал из-за стола, он не мог здесь больше оставаться. «Подожду Анну у входа, — решил он. — Вечно она заставляет себя ждать, каждый день мне надо где-нибудь ее ждать». Теперь ему казалось, что и женился он неудачно, и ему больше подошла бы другая жена, не Анна с ее безалаберностью, с неизбывной суетой, с постоянной мелочной требовательностью, а всего лучше было бы ему вообще не жениться, чтобы не знать вечных семейных «надо». Но прежде чем уйти из кафе, Уланову надо было расплатиться — этой необходимостью он никак не мог пренебречь. И он стоял, нетерпеливо вертя головой, высматривая официантку.
А столик сзади, недавно покинутый незадачливыми гуляками, занимали уже другие посетители, решительно на них не похожие: девушка лет восемнадцати — девятнадцати и трое юношей такого же приблизительно возраста.
— ...Подумать только, где мы его встречаем! Но это жутко хорошо, что мы тебя нашли, — говорила контральтовым голосом девушка одному из парней. — Но где ты пропадал все время?
Девушка была очень хороша — это Николай Георгиевич отметил, несмотря на свое жестокое раздражение. Точно по неведению, по ошибке очутилась она здесь, в этом жарком, дымном зале, — здоровая, рослая, орехово-загорелая, светлоглазая, светловолосая, наивно повязавшаяся белой ленточкой, в нарядном платье из голубоватой материи сплошь в белых цветочках, вышитых гладью.
— Да нигде... уезжал, потом приехал, — ответил парень, к которому она обращалась, — худой, с длинным, губастым лицом, в черном свитере.
— Сколько мы не виделись? Года полтора... Нет, два! — воскликнула девушка. — Как здорово, что мы встретились, и как раз сегодня, когда мы... Но где ты пропадал? Ты все нам расскажешь.
— Нечего рассказывать, — ответил парень; у него был не то испуганный, не то виноватый вид.
— Занимайте места согласно купленным билетам, — поторопил их другой юноша. — Все объяснения после первого бокала.
Он был под стать девушке — румяный, кудрявый, с плутовато-живым взглядом, — этакий добрый молодец, вполне, впрочем, по-современному облаченный в замшевую коричневую куртку, в серые фланелевые брюки. Третий юнец, черноволосый, в простеньких проволочных очках, в чистенькой рубашке с отложным воротничком, уже сидел, чопорно поглядывая по сторонам.
— Что мы будем пить? — спросил кудрявый, когда все уселись. — Твоя заявка, Даша!
— Манго, — сказала протяжно девушка. — Хочу сок манго.
Парень помотал своей кудрявой головой.
— Учти: истина в вине. И я даже знаю, в каком вине — в «твиши».
— Всегда найдется что-нибудь, что женщина предпочтет истине, — без улыбки проговорил юнец в очках.
— Это кто сказал? Это твое?.. — обрадовалась девушка.
— В данную минуту мое, — нимало не смутился он, — тем более что ты все равно не сможешь уличить меня в плагиате.
Она рассмеялась, откинув голову так, что открылась вся ее гладкая, без единой складочки нежная шея, плавно переходившая в округлость подбородка; блеснули чуть щербатенькие зубы.
«Откуда такое чудо? — подивился Николай Георгиевич. — И зачем она здесь? Боже мой, почему она здесь?» — с тем же пьяным преувеличением вопрошал он.
Почувствовав на себе его взгляд, девушка повела на Уланова серыми добрыми глазами; сама она, видимо, испытывала только благожелательное любопытство ко всему, что здесь ее окружало.
Подошла официантка. Уланов стал расплачиваться, но у официантки не нашлось сдачи, и она опять ушла разменять крупную бумажку.
Дожидаясь, Уланов присел к столику так, чтобы лучше видеть молодую компанию. Там разговор перекинулся уже на другую тему: юнец в очках наставительно говорил:
— ...рассчитывать советую на самих себя. Все прочее — художественная литература. Только на себя.
Кудрявый молодой человек не отводил взгляда от их подруги, ожидая, что ответит она. Но девушка, улыбаясь, молчала, и тогда он сказал, как бы и не всерьез:
— В доисторические времена существовали понятия — дружба, друзья.
— Друзей нет, есть только заинтересованные люди, — сказал паренек в очках; у него было узенькое личико, тонкий нос в веснушках и резкий, отчетливый голос.
— И мы, мы тоже заинтересованные? — спросила со спокойной ласковостью девушка.
— Мы тоже. И мы вместе потому, что заинтересованы друг в друге. Возможно, по-разному, но заинтересованы, — сказал паренек.
— Это уже, конечно, лично твое, — весело сказала девушка, — твое собственное.
Он с полной серьезностью подтвердил:
— Мое собственное на этот раз.
И притронулся двумя пальцами к дужке очков, как бы проверяя, прочно ли они держатся на носу.
Унылый молодой человек с длинным лицом — он выглядел несколько старше своих товарищей — только посматривал на них, не вмешиваясь в разговор.
Продолжения его Николай Георгиевич не услышал: забушевала нечеловеческая музыка, и уже спешила к его столику, мелко шаркая натруженными ногами, Тамара — официантка.
У выхода Уланов обернулся: серый туман висел в зале, и в этой жаркой, никотиновой мути мелькали багровые, желтые, зеленоватые пятна — лица людей; едва белело платье девушки, которую звали Дашей. Лязгал адский оркестрик, и в перегретом, задымленном воздухе словно бы рвались невидимые молнии, и невидимые бесы носились под потолком. Пахло потом, кухней, окурками, пеплом. «Должно быть, так пахнет в аду», — подумал Уланов.
На улице он увидел жену, она выбиралась из машины — маленькая, суматошливая; блестели в свете, лившемся из стеклянных дверей кафе, ее бледные щеки с остатком вазелина, которым она снимала грим.
— Коленька, прости! — крикнула она издали, торопясь подойти. — Нас задержали после спектакля. Я заставила тебя ждать...
Она обеими руками схватилась за его руку и подняла к нему лицо с громадными затененными глазами; ее нарисованные губы казались черными.
— Как хорошо, что ты вышел меня встречать! Дай я тебя поцелую... ничего, пускай смотрят. — Она привстала на цыпочки, потянулась, он невольно слегка отвернулся, и она ткнулась губами в его щеку. — Мы сейчас и поедем... Я ничего не хочу, ни есть, ни пить, если б ты знал, как я устала!
Николай Георгиевич намеревался сесть впереди, рядом с шофером, но жена удержала его за руку.
— Сядем вместе, сзади, — попросила она. — Я хочу с тобой,
В машине она сейчас же прижалась к нему своим мягким и словно бы бескостным телом.
— Аня, ты опять... — сказал он, стараясь говорить спокойно. — Выбрось, умоляю тебя.
— Что, милый? — не поняла жена. — Что выбросить?
— Я заболею от этого запаха, — сказал он. — Твои духи.
— Прости, Коленька! Я все забываю, — искренне огорчилась она. — Я такая дура, я все теперь забываю. Заехала сегодня домой после репетиции — и забыла зачем. Я даже расплакалась: сижу и не могу вспомнить, зачем приехала. Потом вспомнила: надо было взять кое-что из белья.
— Я действительно заболею от этого запаха, — сказал Уланов.
— Это «Мицуки»... Но я выброшу, Коленька, выброшу! Вот хочешь — сию минуту. — Она раскрыла сумку — свой бездонный замшевый мешок, и стала в нем рыться. — Никогда сразу ничего не найдешь, — пожаловалась она. — Вот, хочешь шоколадку...
— Нет, не хочу, — сказал Николай Георгиевич.
Она все продолжала шарить в мешке, и он не выдержал:
— Можно и не сию минуту. Прекрати, пожалуйста. Машина мчалась знакомой дорогой на Переделкино, и в темном зеркальце над лобовым стеклом косо пронеслись огни фонарей Нового Арбатского моста и затем неоновая вывеска гостиницы «Украина». Уланов, весь внутренне напрягшись, готовился к решительному разговору с женой... «Я не хочу и не могу больше жить так, как я живу, — собирался он сказать, когда они окажутся одни у себя на даче. — Я хочу надолго уехать. Ты смогла бы, конечно, присоединиться ко мне, но ты не сможешь: театр, и все прочее. И вообще, я хочу поселиться... я еще не знаю где, но твердо знаю — там, где живут люди, о которых я пишу... или буду писать. И еще — а должен предупредить тебя, Аня, нам придется пересмотреть наш бюджет. На скорое окончание моей книги ты не рассчитывай, я ее вообще не стану кончать — это плохая книга. И договор на сценарий я тоже не заключу... И я вообще не знаю пока, что я буду писать. Во всяком случае, я советую тебе урезать все наши расходы, может быть даже, мы продадим машину...»
Уланов понимал — все это будет жестоким ударом для жены, но сейчас, вдыхая запах ее духов, он способен был и на жестокость. Подумав, он решил, однако, добавить: «Это не разрыв... У меня никого нет, кроме тебя. И мы будем часто приезжать друг к другу. Но помоги мне и отпусти меня».
Все ж таки они прожили вместе длинный ряд лет, и она и теперь, вероятно, любила его...
Вдруг Николай Георгиевич услышал тихое быстренькое всхлипывание — жена, отвалившись от него, заплакала. Он помолчал, силясь овладеть собой.
— Ну что? — выговорил он наконец. — Что с тобой?
— Не знаю, — пролепетала она.
— Кто же знает?
— Я стараюсь удержаться... но не могу, — еле слышно, сквозь всхлипывания, призналась она.
— Но я еще меньше знаю, почему ты плачешь. — Он наклонился к ней и, скосив глаза на затылок шофера, прошептал: — Мы в машине, что с тобой?
— Я раздражаю тебя, — шепотом ответила она.
— Нет, — сказал он. — И не в этом дело.
— Я вижу... и мне, прости, Коленька, мне страшно. — Она все время мелко потягивала носом.
— Почему тебе страшно? — спросил Николай Георгиевич.
— Не знаю... У Зины, у Валентиновой Зины, ты ее видел... у Зины умирает сын. Врачи сказали, что осталась одна неделя... У него лейкемия — это такой ужас!..
Маленькая женщина, скорчившись в углу машины, опять зарылась по локоть в своей глубокой сумке.
— Когда не нужно было, он все время попадался... — воскликнула она жалобно, — ну что это, в самом деле... Ах, вот он! — Достав скомканный платочек, она принялась утирать лицо. — А Полинку бросил муж... Сказал ей: «Я задыхаюсь», — и ушел, взял шляпу, плащ и ушел... Она в отчаянии, можешь себе представить. Прожили вместе двенадцать лет, и он не задыхался, и вдруг: «Я задыхаюсь».
Николай Георгиевич откинулся на сиденье и положил голову на спинку; жена нашарила в темноте его руку и погладила.
— Никогда не знаешь, что с тобой случится завтра... — Она опять стала быстренько, по-детски, всхлипывать.
— Перестань, — каким-то не своим голосом попросил Николай Георгиевич.
И он подумал, что в мире нет ничего сильнее этой детской, жалкой, себялюбивой слабости. Говорить с женой сегодня о своем бегстве из дома было бы, наверное, преступлением...
Но решится ли он заговорить с ней об этом завтра? — спросил он себя. А затем, ведь не только она, его жена, со своими слезами и страхами удерживала его дома — были у него и другие обязанности, помимо семейных: он член двух редколлегий, он ведет семинар в Литературном институте, он председатель комиссии по работе с молодыми писателями. Все это, вероятно, тоже было важно... На столе у него, на даче, лежит папка с сочинениями какого-то юнца, присланная из комиссии; от его отзыва на эти сочинения, вероятно, незрелые, как чаще всего бывает, зависит в какой-то мере судьба их автора... И Уланов тихонько засвистел. Ох, как много еще потребуется от него, всего потребуется: настойчивости, изворотливости, умения отказывать, говорить «нет», чтобы вырваться из этих неисчислимых «должен» — вырваться хотя бы с ободранными боками. Отзыв на сочинения, присланные ему, он, во всяком случае, должен написать.
А самое главное — Николай Георгиевич убрал руку из-под руки жены, — главное заключалось даже не в этих внешних препятствиях, а в том, что ему надо было победить в себе боязнь неуспеха, неудачи, непризнания. Она стала уже привычной и поэтому почти незамечаемой — эта оглядка на то, как примет его книгу некий условный читатель вкупе с редактором и критиком, — постоянная оглядка на их суд. Уланов невольно крякнул, подумав, что ему предстояла еще долгая, жестокая борьба с самим собой. И, даже поборов в себе жажду немедленного признания, он вовсе не мог быть уверен, что напишет то именно и так, как сегодня необходимо и важно людям... Кто рискнул бы твердо такое ему обещать?! Но другого пути к этому самому необходимому не было — ни для него, Уланова, ни для кого другого...
Машина шла уже за городом, и черная стена высокого кустарника тянулась за обочинами шоссе. Шофер (он так и не обернулся ни разу — деликатный человек) увеличил скорость, и прелестная ночная свежесть обдала Уланова из окошка, как бы утешая его.
...Даша Миронова и ее товарищи вышли из кафе, когда оно закрывалось, и швейцар, выпуская засидевшихся посетителей, запирал за ними дверь на ключ. Было недалеко до двенадцати, и на улице Горького заметно поубавилось и пешеходов и машин, но расходиться по домам в эту ночь никому из компании не хотелось.
Утром сегодня у Даши, Виктора Синицына и Артура Корабельникова был последний экзамен на аттестат зрелости; Виктор и Даша получили пятерки, Артур — тройку. И это была их первая, совершенно свободная после всех экзаменационных трудов и волнений ночь — ночь зрелых, узаконенно зрелых людей. Даже Синицын со всей своей рассудительностью не смог воспротивиться тому чувству вольности, что охватило их и куда-то еще влекло.
Остановившись на улице за дверью кафе, Даша глубоко вдохнула прохладный воздух:
— Жутко хорошо! Ой, ребята! — воскликнула она.
Флотилия медленных, налитых светом, как водой, троллейбусов поворачивала в кильватерном строю и плыла обратно, вверх по улице. На противоположной стороне, между Историческим музеем и кремлевской стеной, была в ночной тени видна Спасская башня с озаренным золотившимся циферблатом часов. А надо всем примолкшим городом простиралось подкрашенное электрическим заревом неописуемое небо — с едва различимыми в туманной бездне звездами, с зелеными и красными бортовыми огоньками удалявшегося самолета, со слабеющим гулом, долетавшим из поднебесья.
— Куда мы сейчас? У кого есть идеи? — спросил Корабельников.
— Глеб! Глеб Голованов, — позвала Даша, — почему ты молчишь? Глеб, выскажись, пожалуйста.
Голованов только вяло улыбнулся, — весь вечер он вот так отделывался унылыми улыбками. И Даша чувствовала уже смутную тревогу от присутствия этого их товарища; надо же было, чтобы именно сегодня он вдруг отыскался!
Два года назад Голованова, кое-как дотянувшего до девятого класса, исключили из школы за неуспеваемость — он действительно из рук вон плохо учился, пропускал занятия. И он сразу же после исключения исчез, как провалился сквозь землю, — в школе прошел слух, что он уехал на какую-то стройку.
О нем стали уже забывать, когда в «Комсомольской правде» и еще где-то были напечатаны два-три стихотворения, подписанные — Глеб Голованов. Но потом он опять не подавал признаков жизни. И вот в эту необыкновенную, праздничную ночь, когда его бывшие соученики пировали по случаю окончания школы, он, вечный двоечник Голованов, как бы специально для их удовольствия, столкнулся с ними лицом к лицу.
И Даша и Корабельников вначале возликовали: Глеб сохранился в их памяти хотя и чудаковатым, и не поддававшимся дисциплине, и неудачливым, но так или иначе их товарищем на протяжении ряда лет — его привели в школу, когда они все были еще в четвертом классе... Но не прошло и получаса, как радость от этой встречи с ним улетучилась. Глеб, каким был, таким, видимо, и остался, и дела его нисколько за эти два года не поправились, несмотря на напечатанные стихи.
Все такой же тощий, с выпирающими скулами, в протертом на локтях черном свитере, неразговорчивый и не то усталый — точно он весь день таскал мешки, — не то подавленный, прибитый, он вызывал у своих давних соучеников жалость. И они незаметно, неуловимо стали им тяготиться.
Даша скоро поняла, что Голованов и одинок, и несчастен, и нуждается в поддержке, но ей очень не хотелось в этот вечер ни жалеть, ни утешать кого-либо. И, однако, ей было уже неловко оттого, что у нее все так хорошо и благополучно и она не просто окончила школу, а с медалью, на круглые пятерки.
— Куда бы, братцы, закатиться еще? — молящим голосом спрашивал Корабельников, и его плутоватые глаза азартно горели. — Ко мне — никак... Предки с дачи приехали, как назло! У кого есть хата, братцы?
— Поехали ко мне, — неожиданно предложил Виктор Синицын и кашлянул, чтобы дать себе время подумать над тем, что вырвалось у него. — Я вам покажу одну штуку. У меня и посидим...
— К тебе? — изумился Корабельников. — Ты что, офонарел?
— То есть не домой ко мне — это ясно, а в мою мастерскую, — сказал Виктор. — Тем более что она доживает последние дни. А там есть кое-что любопытное.
Он и сам был озадачен своим скоропалительным предложением: его мастерская, как он выразился, бдительно охранялась им до сих пор от посторонних глаз, — впрочем, таково было и требование управдома, предоставившего в подвале уголок для нее. Да и вообще ночные приключения были не в правилах Виктора — все в его душе восставало против подобной бессмысленной траты времени и сил. Сегодня, однако, он оправдал себя:
«Надо же иногда и развлечься... Однобокость тоже вредна», — рассудил он.
— Поедем, Даша! Мы позвоним твоей маме, чтобы она не волновалась, — продолжал решительно Виктор. — Можно же когда-нибудь выйти из рамок. У меня, правда, не слишком роскошно.
— Мы так и скажем маме, что выходим из рамок, — веселясь, сказала Даша. — Давайте поедем. Ты давно обещал показать свою таинственную... — И она повернулась к Голованову. — Ты тоже поедешь, Глеб? Я не отпущу тебя, и не думай.
Он мешал Даше, но ехать без него было уже невозможно, это окончательно испортило бы настроение.
— Конечно, едем все, — сухо сказал Виктор.
Встреча с Головановым вызвала в нем неудовольствие с первой же минуты — он никогда не симпатизировал этому аутсайдеру их класса, чистосердечно не понимая, как можно, находясь в школе, не учиться. Сам он едва ли не играючи одолевал школьную премудрость, и его интересы простирались уже далеко за ее пределы.
— Хочешь, чтобы я тоже поехал? — Голованов обращался к одной Даше. — А зачем? Ты только не сердись... Я вам и так здорово испортил вечер.
— Не говори глупостей, — горячо сказала Даша, слишком горячо, чтобы это прозвучало искренне. — Мы не виделись сто лет. И ты нам должен еще все рассказать о себе. Мы же ничего не знаем!
— А что рассказывать?
Но тут Глеб вспомнил, что у него нет ключа от входной двери в квартиру — где-то он вчера его потерял, оставил, может быть, по рассеянности в замке, и ему придется теперь звонить и будить соседей — своих воинственных, ополчившихся на него соседей. Лучше уже было скоротать эту ночь на скамейке бульвара...
— Впрочем, могу и поехать, — сказал он. — Почему бы мне не поехать?
— Ну и молодец! — пылко похвалил Корабельников, которого привело в восторг это продолжение их кутежа. — Посидим еще, позвеним посудой! Что ты, в самом деле?! Я забегу в дежурный магазин, тут близко.
И они все четверо по каменной лестнице, сторонясь уборщиц, орудовавших на ступеньках метлами, спустились в туннель уличного перехода.
Орлов только в начале первого ночи добрался из таксомоторного парка до дома и застал у себя засидевшегося допоздна гостя — навстречу ему из-за стола поднялся, загородив спиной лампу, худощавый человек с голой головой, поверх которой от уха до уха была переброшена узенькая прядь; свет, падавший сзади, ярко, по контуру, очерчивал шишковатый череп, оставляя в полутьме лицо.
— Ногтев, — резко, скрипуче проговорил гость, называя себя. — Андрей Христофорович. Заочно знаком.
Федору Григорьевичу показалось, что он встречал уже этого человека; тот принужденно улыбался одной нижней половиной узкого лица с безгубым запавшим ртом, будто взятым в скобки двумя глубокими морщинами, идущими от крыльев носа.
— А-а... сидите, пожалуйста, — сказал Орлов и тоже улыбнулся — неуверенно, не сообразив сразу, как ему держаться.
Перед ним, сжимая его руку небольшой цепкой рукой, стоял первый муж его жены Тани — Андрей Христофорович Ногтев, — он узнал гостя по старой, завалявшейся у нее в вещах фотографии. И, скользнув взглядом по столу, на котором поблескивали чашки и вазочка с печеньем, Федор Григорьевич вопросительно посмотрел на жену.
Она улыбалась с затаенным любопытством, забавляясь самой этой встречей и рукопожатием двух ее мужей: первого и нынешнего, последнего. Ее личико комнатной затворницы, которое Орлов привык видеть бледненьким, бескровным, слегка даже разрумянилось — и долгая болезнь не лишила ее счастливого, поражавшего Федора Григорьевича умения чувствовать смешное там, где он видел одно трудное или докучное. Впрочем, ответа на свой немой вопрос он не получил, в блестящих, живых глазах жены он прочитал только: «Я довольна, мне интересно».
— Андрей Христофорович теперь наш сосед, — сказала она своим тихим, чистым голосом. — Уже год скоро, представь себе, как он переехал, а мы ничего не знали,
— Да, получил у вас тут квартиру, в доме тридцать три, — подтвердил Ногтев, — однокомнатную... А мне теперь зачем больше? Мне хоро́м не требуется.
И было неясно, действительно ли он не претендует на большее или, наоборот, иронизирует над положением, в которое попал.
Они все еще стояли друг против друга. Ногтев быстро, пристально, сверху вниз, оглядел Федора Григорьевича, его застиранную парусиновую куртку, его почерневшие от загара, смазки и грязи руки с окостеневшими ногтями, штаны в масляных пятнах, серые от пыли разношенные ботинки. Казалось, Ногтев оценивал своего преемника, и, когда вновь поднял глаза, можно было подумать, что тот, скорее, даже ему понравился.
— Вот мы и познакомились. — Он несколько смягчился. — А я представлял вас другим, да, другим — помоложе...
— Оно бы и неплохо, — сказал миролюбиво Федор Григорьевич.
— Неплохо! Ишь вы чего захотели... Еще бы плохо? Да только реки вспять не текут — это уж могу вас заверить, не текут, — как бы порадовался Ногтев.
— Чего ж мы стоим. Садитесь, пожалуйста, — повторил Федор Григорьевич.
Он, в свою очередь, приглядывался к гостю; на Андрее Христофоровиче был темно-синий, хороший, но уже не новый пиджак, просторно висевший на худых плечах, и белая свежая рубашка с накрахмаленным воротничком, повязанная черным и тоже поношенным, залоснившимся от утюга галстуком. В общем, от всего его облика, от этого тщательно вычищенного, выглаженного костюма в сочетании с оголенным, бледно блестевшим черепом веяло чем-то монашеским, жесткой, стариковской опрятностью — он не внушал к себе симпатии, но на него нельзя было не обратить внимания. И Федор Григорьевич, не отдавая себе отчета, встревожился, точно с приходом Ногтева в его жизни появилось новое, важное обстоятельство, и еще неизвестно — на добро или на беду?.. Нет, они не были безразличны друг другу — он и этот гость его жены, связанные особыми, давно уже, в сущности, завязавшимися отношениями. И, присматриваясь и слушая, Орлов припоминал сейчас все то, что в разное время он узнал от Тани об Андрее Христофоровиче.
Ей только исполнилось восемнадцать лет, когда она, после недолгого знакомства, как-то очень уж быстро вышла за него. Случилось это в войну, и познакомились они в эвакуации, в далеком сибирском городе, где он занимал какую-то большую должность, а она — беженка из столицы — служила машинисткой. Прожили они вместе немного, года два, и разошлись, — почему, Федор Григорьевич так и не уразумел — Таня не любила предаваться вслух воспоминаниям. Потом к ней доходили, по ее словам, лишь случайные сведения о ее первом муже; он женился во второй раз, его перевели в Москву, и он дослужился здесь до заместителя министра — словом, это была важная птица. И что, собственно, какая необходимость привела его сегодня сюда, спустя без малого двадцать лет, Федор Григорьевич решительно не мог взять в толк.
Ногтев сел на прежнее место и похлопал по краю стола сухими, белыми пальцами — он тоже, должно быть, испытывал некоторую несвободу, неловкость.
— Вот так, значит, — проговорил он. — Вы прямо с работы, я вижу... Поездили сегодня по Москве.
— Поездил, верно, — согласился Федор Григорьевич; у него болели утомленные глаза, и он смотрел в сторону, отводя их от света.
— Ну что же, городской транспорт — дело большое, — опять-таки с неясным выражением, не совсем всерьез, но и не в шутку сказал Ногтев. — Но вот, вы уже не примите на свой счет, публика у вас аховая — таксисты! Я, признаюсь, с неохотой, когда нужда бывает, беру такси. Вольница — последние единоличники.
— Разные люди попадаются, — уклончиво ответил Федор Григорьевич.
Он направился к буфету — старомодному, громоздкому сооружению, открыл дверку и стал выкладывать из сумки покупки: хлеб, пачку сахара, бутылку подсолнечного масла.
— А мы тут с Таней чаи распивали, — продолжал Ногтев, — это тоже еще водится у нас: один, как говорится, вкалывает за двоих, а другой чаи распивает. И хорошо, если только чаи...
Он засмеялся, растянув свой тонкий рот.
— Милости просим, на здоровье! — не очень впопад ответил Федор Григорьевич; фамильярное «Таня», говорившее о некоей, пусть и миновавшей близости, неприятно поразило его.
Таня подняла на мужа блестящие глаза.
— Иди, Федя, иди, умойся, — сказала она весело и небрежно, как отправляют мыть руки детей, прежде чем усадить их за стол. — Сейчас я разогрею тебе поесть. И Андрей Христофорович составит тебе компанию.
— Спасибо, Таня, нет, не могу, — запротестовал Ногтев. — Сыт совершенно, поздно обедал... Я ведь теперь сам хозяйствую — времени хватает...
— Сиди, сиди, я все сделаю, — сказал жене Федор Григорьевич.
И он тяжело зашагал в соседнюю комнату. Там была их спальня, стояла деревянная кровать Тани, застеленная выцветшим атласным покрывалом, перешедшим к ней, кажется, от бабушки, и относительно новый, купленный год назад диван Федора Григорьевича; большой «славянский» шкаф, так же, как и буфет, и кровать, переселившийся сюда со старой Таниной квартиры, закрывал своим прямоугольным телом чуть ли не всю стену напротив (сын Тани, Виктор, спал на тахте в первой комнате, там же он и занимался за маленьким столиком, сколоченным для него отчимом). Федор Григорьевич стащил ботинки и, сунув ноги в домашние туфли, посидел несколько минут на диване, отдыхая. Из-за притворенной двери к нему внятно доходил громкий, резкий голос Андрея Христофоровича.
— Ты вот что, Таня, ты меня лучше на обед позови, когда окрепнешь, конечно! Я твои борщи помню — знаменитые твои.
Она весело, судя по голосу, отозвалась:
— Ох, и тяжело они мне доставались! Я же ничего тогда не умела. Да и не из чего было особенно готовить.
— Верно, время было строгое, строгое, — повторил как бы даже с удовлетворением Андрей Христофорович, — мы всем кворумом к нам заявлялись — не забыла? Фролов — мой первый зам, Москаленко, Бурыкин, кадровик. Помнишь Бурыкина, Прова Савельевича? Умаемся все, с ног падаем — и поесть по-человечески некогда было... Ввалимся к тебе, бывало, голодные, очумелые с какого-нибудь полуночного бдения. А ты нам на всех миску борща горячего — не забыла, нет? Никогда потом так вкусно не ел.
— Не вспоминай лучше. — И Федор Григорьевич услышал Танин смех — совершенно особенный, по его мнению, разом взрывавшийся и такой звонкий, точно сыпались стеклянные горошины. — Я твоего Бурыкина видеть не могла. Сядет в уголке и молчит, молчит — слушает, слушает... И вдруг: «Мясо на рынке брали? Почем брали?»
— Бдительность проявлял, — с усмешкой сказал Андрей Христофорович. — Должность обязывала. Нет, про Бурыкина не говори. Пров Савельевич, когда мое персональное разбиралось... Да ты не можешь не помнить, вопрос стоял «или — или»: или я, или Николаевский, второй секретарь, — тот же Бурыкин меня поддержал, принципиально выступил. Я его, между прочим, видел недавно, заходил он ко мне.
— Проявляет бдительность по-прежнему, — смеясь, сказала Таня.
— Нет, он на заслуженном отдыхе, на пенсии, отставной козы барабанщик, как все мы, грешные, — в тон ей, саркастически, проговорил Ногтев. — Скучает все ж таки по живому делу. И рано еще ему в запас, рано — годен к действительной.
Таня живо спросила:
— О Фролове ты ничего не знаешь? Он с женой разошелся, мне говорили, с Леночкой... Еленой Дмитриевной. Правда, разошелся?
И Андрей Христофорович помедлил почему-то — было слышно только легкое постукивание пальцами по столу, затем он вдруг выкрикнул:
— Все точно! Зачудил Егорыч на старости лет.
— А я порадовалась за Фролова, — сказала Таня. — Его милейшая Леночка еще тогда на него заявление в партком писала: разрушает семью, всякое такое...
— Вот-вот! — прокричал Андрей Христофорович. — Ты у нас в этих вопросах шибко передовая была.
— Мне ваш Москаленко нравился, — сказала Таня, — так, самую чуточку.
— Энергичный был работник, но... как Бурыкин говорил, другого профиля. — В тоне Андрея Христофоровича опять послышалась усмешка. — Ведь не усидел у нас, попросился на фронт. Не знаю, что после с ним стало. Что же, каждому свое... А я примечал, что он тебе нравился.
— Он мне верно очень нравился. — Таня и не заметила, что она противоречит себе. — Я и не скрывала.
— Я все примечал, — сказал Ногтев.
— Ты думаешь, что все, ты уверен? — И она опять молодо и звонко рассмеялась.
Федор Григорьевич поднялся и подошел к шкафу, но, открыв его, позабыл, зачем ему это понадобилось. Так он и стоял какое-то время перед распахнутым шкафом, свесив голову, вдыхая теплый, слабый запах духов, исходивший от платьев Тани, от ее стареньких, давно не надевавшихся нарядов. Жалость к жене охватила его, — Таня вся сейчас была в своем прошлом, вернувшемся вместе с ее поздним гостем... И как хорошо, счастливо, по всей видимости, чувствовала она себя сейчас!.. Честно говоря, Федор Григорьевич побаивался его — этого ее несравненно более интересного, более обеспеченного и, уж конечно, более интеллигентного прошлого. Все же в какие-то минуты он готов был вместе с Таней горевать об ее утратах. В сущности, за все четыре с половиной года, прошедшие с их неожиданной женитьбы, Орлов не смог отделаться от чувства некоей вины перед этой женщиной, доставшейся ему не по его достоинствам — в последнем он не сомневался. И он все еще недоумевал, как случилось, что женщина — нежная, добрая, такая обходительная и начитанная, излучавшая неуловимую прелесть, которой он не мог подыскать определения, — стала его женой.
Второй муж Тани, от которого у нее остался сын Виктор, был художником — человеком особо интеллигентного, редкого умения. Но ей не везло — она и с ним прожила в общей сложности немного — на войне его тяжело искалечило, и, вернувшись полуживым и промучившись в госпиталях и санаториях еще несколько лет, он умер. Это был действительно необыкновенный человек: его картины, повергавшие Федора Григорьевича в изумление, — зимняя дорога в заснеженном лесу, белый город на берегу моря, стога сена под луной — и сейчас служили украшением их квартиры. («Все как в натуре, как в жизни», — удивлялся он, глядя на них.) И хотя картины постоянно напоминали его жене о лучших, миновавших годах, у Федора Григорьевича и мысли не возникало убрать их. Он и сегодня не обиделся на Таню за ее невнимание — оно, если судить по справедливости, было естественным. А в его жалости к жене, так оживившейся от одних своих воспоминаний, была и невольная укоризна себе самому. Что бы он ни делал для нее, он оставался как бы неоплатным должником, не способным сделать ее сегодняшнюю жизнь похожей на ее прошлое.
Из-за двери опять дошел до него режущий ухо голос Андрея Христофоровича.
— Поразительная вещь — ведь не легко было, и не раздевались по суткам. Все холодело внутри, когда из Москвы звонили, — идешь к аппарату, а ноги мягкие... И одна мысль в голове: не дай бог, если это он звонит! Но вспомнить отрадно — каждый был как солдат: приказано — исполнено. И никакой этой самой..
Таня подождала конца фразы, но Андрей Христофорович замолчал, и она сказала:
— Трудное время было.
— Конечно, тяжелое, кто же спорит — война, — сказал он, — но краснеть нам не приходится. И словно живое все стоит, словно живое. Из окна моего кабинета видна была вывеска — как раз напротив моего стола: «Часовая мастерская». Так я, поверишь ли, — я во сне ее теперь вижу. Еще часы там были нарисованы наручные... Вот так! Мы с Бурыкиным целый вечер у меня просидели, старое ворошили, в жилетку друг другу плакались...
Орлов стряхнул с себя минутное оцепенение. Не понравилась ему эта речь, но он тут же подумал, что это в нем пробудилось ревнивое чувство к человеку, которого следовало бы, наоборот, благодарить: пришел вот, развлек Таню, повеселил ее. Да к тому же, возможно, ее первый муж — большой начальник — и вправе был сказать: «Не зря я прожил», хотя лучше, конечно, когда так о тебе говорят другие.
Федор Григорьевич завернул в полотенце чистое белье: майку, трусы — и вновь вошел в столовую — по дороге в ванную. Таня, завидев его, спохватилась:
— Сейчас, Феденька, сейчас дам тебе поесть! Но ты еще не умылся.
— Занимай гостя, — сказал мягко Федор Григорьевич. — Ну как ты сегодня? Хорошо?
— Сегодня я — хорошо, — сказала она. — Андрей Христофорович говорит, что я почти не изменилась. Говорил ты это, Андрей?
Ногтев склонил голову набок и быстро, внимательно посмотрел на Таню, точно проверяя свое впечатление.
— Могу и под присягой... — сказал он. — Такая же, да, такая же, как была.
— Ну что ты! — слабо воскликнула довольная Таня. — Я старухой стала, совсем старухой.
И Федор Григорьевич невольно задержал на ней взгляд... Таня, порозовевшая, смеющаяся, выглядела сейчас в своей белой, свободной, какой-то девичьей кофточке необыкновенно, по-юному красивой; ее черные, с синим блеском, короткие волосы — их обрезали по совету врача, когда она слегла, — неровно, космочками, падали на голубоватые виски, беленькое ухо едва просвечивало в этой сине-черной путанице. И как будто не было у нее последнего года с болезнью, с бессонными ночами, с вызовами неотложки, — так она преобразилась!.. Федор Григорьевич с признательностью посмотрел на ее гостя, Андрея Христофоровича: кем бы тот ни был и что бы ни говорил, он оказался сегодня добрым кудесником.
Орлов долго мылся в ванной, соскребывая масло с рук, усердно тер шею, постоял под душем, но проделывал все механически — он тоже вспоминал. И, как всегда, в истории его встреч с Таней чудилась ему скрытая предопределенность — казалось, что неведомый благодетель заботился об этих встречах и устраивал их. Но, само собой разумеется, он и Таня могли вообще не встретиться, а встретившись однажды, потерять затем навсегда друг друга из вида — и Федор Григорьевич пугался при одной мысли об этом.
В его памяти опять возник вечер их знакомства: лес в светлой, майской листве, ранние, зеленоватые сумерки — солнце только-только зашло — и множество по-весеннему гомонивших птиц, а в общем, ничего необычайного: лес как лес и вечер как вечер. Но все там было окрашено теперь в цвета его, Орлова, нынешнего отношения к своей далекой молодости. И тот давний вечер, и тот старый лес: береза, осина, орешник — запущенный, заросший мхом, светившийся по ночам зелеными огоньками гнилушек, превратился с годами в его душе в нечто единственное по своей красоте. Мальчишкой он отправлялся в тот лес затемно по грибы — а место славилось своими лисичками, маслятами, подберезовиками; позднее охотился там в зимнюю пору, стрелял волков; здесь же, в этом лесу, начинавшемся невдалеке от его родного села, оно и состоялось — их необыкновенное знакомство. И точнее было бы сказать: Федор Григорьевич не просто вспоминал сейчас, а заново переживал самое большое чудо своей жизни.
Он — Орлов, тракторист МТС, — шагал в тот вечер со станции домой, чтобы проведать стариков и хорошенько выспаться. И, должно быть, он здорово утомился, в чем не было ничего удивительного — заканчивалась посевная, уморился так, что и спать уже не хотелось, а мысли сделались сладко-пустыми, случайными, все о каких-то мелочах, точно хмель ударил в голову. Невесть с чего Орлов даже стал посвистывать, перекликаться с пичужками, подражая их голосам, — это у него ловко получалось... Но вдруг умолк — впереди, под тремя березами, росшими кустом из одного корня, он увидел нечто в круглой коричневой шляпке — словно бы небывалой величины гриб подберезовик. Орлов пошел медленнее, потом убыстрил шаг, но и когда приблизился, не сразу уверовал, что видит существо из плоти и крови, хотя существо и было одето в белое платьице, в спортивные тапочки с голубой каемкой, а на голове у него сидела желто-коричневая панамка. И оно, как живое, улыбалось из зеленого полумрака.
— Простите, но я... — заговорило оно человеческим голосом, — я все, наверно, перепутала. И всегда со мной так...
Федор Григорьевич не помнил уже, что он тогда ответил, но в его памяти сохранилось охватившее его изумление — ему стало очень интересно, точно он смотрел в кино картину не из обычной жизни, а из придуманной.
— Не знаю, что и делать!.. — пожаловался ему диковинный подберезовик, обернувшийся девчушкой. — Мне сказали, чтобы я шла все прямо, никуда не сворачивала, и будет речка и мостик. Но я иду, иду, а их все нет: ни речки, ни мостика. Словно пропали куда-то.
Орлова разобрал неудержимый смех: девчушка шла, как видно, в Пухово, фабричный поселок по соседству с его селом, и, чтобы добраться туда, надо было действительно перейти через Пуховку — так называлась речка. Пропасть они — речка и мостик — никак не могли, и самая мысль об этом показалась ему уморительной.
Девчушка тоже засмеялась, и смех у нее опять же был особенный, не похожий ни на какой другой, — точно просы́пались разом и зазвенели, запрыгали стеклянные горошины. Так они и веселились, глядя друг на друга: он принимался время от времени беспричинно хохотать, а она легонько позванивала своим смехом, вторя ему. Она была совсем молоденькой, немного жалкой, с худыми ребячьими руками, открытыми до пряменьких плеч, с длинными, измазанными в травяной зелени ногами, с цепочкой разноцветных стекляшек на слабой шейке и с черной тощей косой, переброшенной со спины на грудь... Орлов вывел ее из леса к речке, откуда были уж видны фабричные огни Пухова; она заспешила, помахала рукой, побежала. А очутившись на противоположном берегу, опять вдруг, как «по щучьему велению, по своему хотению», обернулась подберезовиком, тоненьким, легким, с круглой шляпкой на белой ножке — он несся сам по себе в засиневшем воздухе, чуть повыше дороги. И Орлов, хохоча и восхищаясь, следил за летающим грибом, пока тот не исчез, не растворился в сумерках... В голове Орлова воскресло — из детства, из самых первых книжек, научивших его грамоте:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом.
А вскоре он еще раз в то навечно запомнившееся лето повстречался с Таней... Горело Пухово, подожженное с воздуха «юнкерсами»; два дня назад началась война, и люди, спасаясь от немцев, бежали в глубь страны. Федор Орлов уходил из МТС с группой комсомольцев — трактористов, шоферов, механиков, чтобы пристать к какой-нибудь воинской части; только он и успел, что забежать домой проститься да прихватить торбу с хлебом и куском сала. И словно бы вправду кто-то позаботился о нем и о Тане, — он вновь увидел ее там же, где они расстались, — на берегу Пуховки, у мостика... Была ночь, не похожая на ночь, светлая от зарева огромного пожара, сменившая день — задымленный, черный, не похожий на день. Таня почему-то сидела на песке у самой воды, босая, обхватив руками колени, панамки на ней уже не было. А мимо в тучах пыли мчались тяжелые машины, кто-то трусил на неоседланном коне, полз трактор, волоча за собой целый поезд телег с какой-то кладью, с онемевшими от ужаса ребятишками... И одинокий, брошенный на обочине подберезовик принял в ту ночь свое истинное обличье — перепуганной девочки. Таня узнала Федора и кинулась к нему, как к родному; тогда же выяснилось, что она гостила в Пухове у тетки, что приехала сюда из Москвы, что тетка была ранена во время бомбежки и ее увезли с другими ранеными. А она, Таня, вынесла из горящего дома только кружевное покрывало, сорванное в последнюю минуту с кровати, и еще теткину гитару... Эта гитара с атласным бантом на грифе, валявшаяся на белом как мел, облитом лунным светом песке, особенно запомнилась Федору Григорьевичу. Весь остаток ночи и половину следующего дня Таня шла на восток вместе с Орловым и его товарищами; позади слышалась временами пулеметная стрельба — бой как будто настигал беженцев. Но Таня почти успокоилась, сразу же и безоговорочно доверившись своему случайному покровителю. Под утро стало прохладно, она накинула на плечи покрывало и, завернувшись в кружево, даже повеселела, чинно выступая по шоссе, заметая шлейфом следы своих босых, запылившихся ножек.
На железнодорожной станции, куда Федор и Таня вышли к полудню, ему удалось посадить ее, вернее, втолкнуть в пассажирский вагон. Теперь она разревелась и все выкрикивала свой московский адрес: «Новослободская, семь... Новослободская...» Ее со всех сторон стиснули в тамбуре, она высовывалась из-под локтя какого-то высокого старика, растрепанная, с мокрыми дорожками на щеках от слез, смешавшихся с пылью. А Федор бежал рядом с вагоном, набиравшим скорость, и совал ей в руку хлеб и сало...
Так и началось и так, больше чем на десяток лет, оборвалось их знакомство. Орлов и себе не сумел бы объяснить, почему эта девушка — не бог весть какая красавица и умница (а он к своим тридцати годам повидал уже кое-что в жизни, побывал в столичных городах, отдыхал на курорте в Крыму, да и у себя в селе не мог пожаловаться на женское невнимание), — почему именно она, доверчивая и беспомощная, навсегда обосновалась в его душе. Может быть, так случилось потому, что и сам он, молодой, в расцвете сил мужчина, нуждался в те первые дни страшной катастрофы войны в доверии и поддержке, — он, как и все, слишком многое безвозвратно терял — и его самого странным образом укрепила эта чужая вера в его силы и поддержала эта чужая беспомощность. Так или иначе, но он помнил о доверившейся ему девушке во все дальнейшие годы; несколько раз он писал ей из армии и, не получив ответа, объяснил ее молчание тем, что она, вероятно, эвакуировалась из Москвы, — он платил доверием за доверие. И когда ему приходилось особенно трудно, в часы наибольших опасностей и страданий — перед атакой, или в госпитале перед операцией (ему собирались ампутировать руку), или — что было еще ужаснее — в немецком плену, ожидая в карцере порки за побег, или в ночь перед повешением за второй побег (его спасла случайность: охрана попросту позабыла о нем — шли уже последние дни войны), — он, Орлов, возвращался мыслями все к той же девушке из заколдованного леса под Пуховом. Она поселилась в его тосковавшей памяти там же, где жила память о родном селе, о матери, проводившей его до калитки, вцепившейся пальцами в кривоватые стойки плетня, о тихих морозных рассветах на зимней охоте, о праздниках — и первомайском и храмовом, престольном, когда он, в чистой рубахе, в новом пиджаке, выбритый до сияния на скулах, выходил в полдень на улицу, где уже играл баян; о кинокартине «Чапаев», которую он смотрел несчетное число раз, о своем слесарном инструменте, что дожидался в чуланчике его возвращения, о школе, о детстве, о засевших в голове, малопонятных и дивных строчках:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Словом, девушка-подберезовик слилась, соединилась с тем, что было содержанием, красотой и богатством всей жизни Орлова, что и в смертном одиночестве приманивало жить.
После окончания войны, выйдя из лагеря на Колыме (куда он был отправлен за то, что ударил бессовестного лейтенанта, подозревавшего в измене всех, кто уцелел в немецком плену), он вскоре приехал в Москву; на нем был тесный, не по росту костюм, солдатские, подбитые железом ботинки и на лацкане пиджака — возвращенный ему орден Красного Знамени. Позвал Орлова в столицу, пообещав работу и жилье в общежитии, один из его фронтовых друзей. И Федор Григорьевич не долго раздумывал над этим приглашением, тем более что в родных местах никого почти у него не осталось — старики жили с его старшей замужней сестрой далеко за Волгой. Поначалу он, однако, не собирался как будто разыскивать Таню, здравый смысл противился желанию повидать ее — слишком уж непродолжительным было их знакомство и слишком долгой разлука. Прошел месяц и другой, прежде чем он, не совладав со все возраставшим искушением, набрался духу и отправился на поиски. В домоуправлении на Новослободской, семь, ему сказали, что Татьяна Павловна Жукова давно уже выбыла и проживает на Таганке; с Таганки его послали на Земляной вал, и здесь наконец-то в маленькой, заставленной старой мебелью, увешанной картинами квартирке на втором этаже ветхого, деревянного дома Орлов вновь, спустя тринадцать лет, встретился с Таней.
Она мгновенно вспомнила его, обрадовалась, усадила пить чай, расспрашивала и сокрушалась, слушая его скупые ответы, познакомила его со своим шестилетним сыном. А у Орлова было такое чувство, точно только теперь, в этой незнакомой чужой квартирке на Земляном валу, окончились его тринадцатилетние скитания — он словно бы все годы шел сюда, маршировал, полз, убегал, прорываясь сквозь бесчисленные преграды. И его потрясло сознание: пробился, дошел, несмотря ни на что, через все сто смертей...
Таня изменилась, конечно, а все же и в этой тридцатилетней женщине с золотым колечком на пальце, подрисовывавшей глаза, красившей в розовый цвет ноготки и не заплетавшей больше волосы в косу, он узнал девушку-подберезовика — смешливую, быструю, бойкую, легко грустневшую и так же легко утешавшуюся. Она лишь предстала перед ним в новом, может быть, даже более прекрасном обличье — взрослой женщины. Вскользь и как-то не додумывая до конца, будто о чем-то не столь уж важном, думал Орлов о ее двух замужествах — он ведь ни на что, собственно, не претендовал и ничего, казалось, не добивался. С ее мужем-художником ему так и не привелось познакомиться, — муж Тани лечился в санатории.
Во второй раз Орлов пришел к ней перед отъездом из Москвы — он завербовался на дальний Север, на строительство. И они опять расстались — на три года с лишним... А вернувшись и вновь придя в квартиру на Земляном валу, Орлов застал Таню в горе — она похоронила мужа.
И с этого момента он стал о ней заботиться, довольствуясь тем, что получил такую возможность — заботиться. Он и сам был уже не тем тридцатилетним парнем, что в июньскую ночь сорок первого года ушел навсегда из своего села, он тоже изменился — и внешне: тридцатилетние мужчины называли его теперь отцом, — и внутренне Орлов не то чтобы состарился, — он и после всего выпавшего ему на долю был еще крепок, мог много работать, обладал завидным аппетитом, хорошо спал, — но он утратил какую-то активность надежды: он не ждал больше никаких перемен для себя. Нет, он не отворачивался от жизни, он был еще очень здоров, но в нем созрела убежденность в ее неуступчивости, в ее суровости к людям — он сделался терпеливее и тверже, научившись, в свою очередь, не уступать. И — одинокий, не успевший обзавестись семьей, четырежды раненный, с рубцами от фашистских плетей на спине, с единственным фанерным чемоданом, в котором умещалось все его имущество, — он не искал теперь большего, чем самое обыденное. День, прожитый в покое, хороший разговор с приятелем за чаркой водки, поездка в воскресенье за город на своем мотоцикле, — чего еще он мог желать?! И он был благодарен судьбе за одно то, что она в конце концов привела его так близко к Тане. Не реже раза в неделю, а потом и чаще он являлся к ней, приглашал в кино, вызывал врачей, когда она хворала, починил ее древнюю мебель, переклеил обои, ходил с ее сыном покупать школьную форму, притащил к ним однажды телевизор, а 8 марта дарил Тане парфюмерные наборы. В тот период московской жизни он водил туристские автобусы, прилично зарабатывал, а кроме того, у него оставались еще деньги, привезенные с Севера. И овдовевшая Таня не смогла долго противиться его бескорыстной щедрости...
С ее сыном, Виктором, у Федора Григорьевича установились отношения, которые на дипломатическом языке называются невмешательством во внутренние дела. Виктор вообще рос замкнутым, не по летам развитым, радовавшим Танино сердце школьными успехами, но неласковым и как бы даже равнодушным к матери, — она заметно робела перед ним. И, вероятно, она почувствовала бы себя совершенно одинокой и совсем старой, если б не Орлов со своим верным, не менявшимся с годами служением ей. Признательная ему больше всего за то, что с ним она по-прежнему сознавала себя женщиной — любимой и почти молодой, — она первая заговорила о женитьбе. Как-то, когда они в субботу вечером сидели у телевизора, она сказала:
— Давайте всех насмешим и распишемся... если это вас не пугает.
Ей уже было недалеко до сорока, ему перевалило за пятьдесят... И он только кивнул с растерянным видом — выговорить он ничего не смог. На него свалилось счастье — ну конечно же счастье, исполнение многолетнего, тайного желания, в котором он и сам себе опасался признаться! — но чувство счастья было настолько непривычным для Федора Григорьевича, что в первую минуту он его не распознал. Он очень давно уже примирился с тем, что разминулся со счастьем и что его удел — это постоянная борьба за насущно необходимое: за пищу, за одежду, за крышу над головой; на войне, в плену, — борьба за жизнь, — где уж там было думать о счастье?! А когда наконец пришли и победа, и пропитание, и крыша, и свобода, — он уже как бы опоздал для счастья... И Орлов, сидя в тот вечер у Тани, глядя в ее смеющееся лицо, испытал полное смятение. Его немота продолжалась так долго, что выражение Таниного лица изменилось, улыбка ее стала напряженной, она покраснела, потупилась. И тогда, превозмогая невольный, странный стыд, Федор Григорьевич проговорил:
— А ведь верно... Это верно, чего же мы так, давайте вместе... И на транспорте, опять же, я сэкономлю, на метро... — Он силился казаться веселым. — Не буду каждый раз уезжать... Ну и так далее... А только я... — И, не найдя сразу, как выразить то, что он думал о себе, он добавил: — Я скучный для вас человек, Татьяна Павловна.
Он не признался в тот вечер ей в любви, да и потом не сказал этих слов: «Люблю тебя», — так и не сумел их произнести. Любовь была чем-то из придуманного развлекательного мира, из романов и кинофильмов, лишь внешне похожих на обыкновенную человеческую жизнь; возможно еще, любовь годилась для молодежи. Собственное отношение к Тане представлялось Федору Григорьевичу и обыденнее, и гораздо серьезнее, — это была не любовь, а нечто более важное — ну, как отношение к солнечному свету, к воздуху, которым мы дышим, к хлебу, без которого не проживешь.
Через год примерно после женитьбы Орлов с семьей выбрался из деревянной хибары на Земляном валу — ее назначили к сносу. В новом многоэтажном доме с ванной, с облицованной плиткой кухней и со всем прочим, что принадлежит благоустроенному жилью, они получили две комнаты в четырехкомнатной квартире. И для Федора Григорьевича пришла как будто пора покоя и счастья, хотя бы и запоздалая. Но тут появились новые напасти: стала болеть Таня, а у него начались неприятности на работе, и он вынужден был уйти из автобусного парка. Покой все куда-то отодвигался, и не одно, так другое заставляло думать, что эта желанная пора покоя никогда не наступит.
Из ванной Федор Григорьевич отправился в кухню. Здесь, горбясь над столиком, подперев обеими руками голову, сидел сосед — по-домашнему, в майке, в пижамных штанах, и читал книгу; на плите у него грелся чайник.
Орлов подошел к своему кухонному столику.
— Антону Антоновичу! — поздоровался он. — Все просвещаешься.
Сосед, лысоватый, с округлыми бабьими плечами, оторвался от чтения.
— А-а, — протянул он, не сразу как будто признав Орлова. — Ты? Не виделись сегодня...
Он выпрямился и положил свою широкую, сизую руку на раскрытую книгу — солидный том большого формата в твердом переплете.
— Доказательно, — сказал он, — главное, что доказательно. И ничего не скажешь против, так одно к одному.
Орлов зажег газ, поставил в духовку чугунок с гречневой кашей и на свободную конфорку — кастрюлю с супом; попробовал суп, зачерпнув ложкой, подлил воды. И, только проделав это, быстро, как привычное дело, он спросил:
— Во что так уткнулся? О чем это?
Сосед Антон Антонович перекинул в обратном направлении несколько страниц.
— А вот послушай, какая резолюция. — Уперев толстый палец куда-то в страницу, он прочел вслух: — «Она была первой формой семьи...» Моногамия то есть, — пояснил он.
Федор Григорьевич промолчал, вопросительно глядя.
— Моногамия — это когда мужчина с одной лишь женщиной в браке состоит. Ну, как у нас теперь, как ты, например, — сказал Антон Антонович.
— Моногамия называется? — переспросил недоверчиво Орлов.
— Слушай и запоминай, — сказал сосед и опять наклонился к книге: — «...была первой формой семьи, в основе которой лежали не естественные, а экономические условия — именно победа частной собственности над первоначальной, естественно возникшей общественной собственностью». Здорово, а?! Так оно и было, — добавил он от себя.
— Д-да... — отозвался неопределенно Орлов. — Похоже... Давай, что там еще.
И Антон Антонович прочел дальше:
— «Господство мужа в семье и рождение детей, которые бы были только от него и должны были наследовать его имущество, — такова была исключительная цель единобрачия, открыто высказывавшаяся греками». — Подумав, он уточнил: — Древними греками, не теперешними.
Орлов без надобности, машинально, снял с кастрюльки крышку и опять закрыл кастрюльку.
— То-то, что древними, — сказал он.
— Ты что, не согласен? — спросил Антон Антонович. — Это, брат, доказано: семья держится тоже на чистой экономике — хочешь не хочешь, а факт.
На соседском чайнике стала подпрыгивать крышечка, и Федор Григорьевич сказал:
— Готов твой самовар, скачет уже.
— Выключи, пожалуйста, — сказал сосед, — жена что-то запаздывает. — И опять углубился в чтение.
Так обычно они и встречались — Орлов и Антон Антонович — вечерами, на кухне, где их сводили вместе хозяйственные заботы. Здесь, за разогреванием еды, за мытьем посуды, за чисткой картофеля, они обсуждали газетные новости, советовались по разным бытовым вопросам или беседовали на темы общего характера.
Орлов вновь открыл кастрюльку, его обдало теплым, пахучим паром, но суп еще не кипел.
— На чистой экономике, говоришь, держится семья? — переспросил он.
Внутренне он не мог безоговорочно согласиться ни с Антоном Антоновичем, ни с автором книги. Его личный жизненный опыт не вполне как будто подтверждал этот вывод о чистой экономике... Впрочем, Орлов не чувствовал себя достаточно осведомленным для ученых споров; он и вообще больше слушал соседа, чем дискутировал, когда тот, ученик вечерней школы, делился с ним только что приобретенными знаниями. И слушал он с интересом, тем более что Антон Антонович разнообразил свои сообщения в зависимости от того, какие уроки он готовил. В иной день он рассказывал что-нибудь из истории, в другой — из физики или биологии, а сегодня вот прочитал ему ученое мнение о семье. И — добрый человек! — он ничего не таил про себя.
Орлов выжидательно смотрел на него: электрический свет мутно блестел на толстых, по-женски покатых плечах Антона Антоновича; иногда машинально сосед запускал пальцы в свои седые волосы, кудрявившиеся на затылке.
— Так на экономике, говоришь? — повторил громче Орлов. — Доказано, говоришь: на материальной основе держится семья?
Антон Антонович откинулся на спинку стула с видом человека, выигравшего партию в домино.
— А что ж ты думаешь? — проговорил он так, точно испытывал большое удовольствие. — Именно на материальном интересе, на выгоде.
— В древности, конечно, дело возможное, — сказал Орлов.
— Почему только в древности?.. А взять наше время: людя́м в семье разве не легче живется?.. Определенно легче, — ответил Антон Антонович. — Первым делом в смысле разделения труда... От бытия, брат, никуда не уйдешь.
— Дашь потом почитать книгу, — попросил Орлов; в рассуждениях соседа было для него что-то обидное. — Хотя не знаю, когда у меня время выберется.
Антон Антонович неожиданно засмеялся, и его полное тело все заколыхалось.
— Чему радуешься, профессор? — Федор Григорьевич нагнулся, чтобы вынуть из духовки чугунок.
— Так, фантазия... Я об нас с тобой подумал, — сказал сквозь смех сосед, — подходим мы под теорию или нет?
Когда Орлов вернулся в столовую, Ногтев собрался уже уходить — время и в самом деле было позднее. Он встал не по возрасту порывисто — и еще раз бегло окинул взглядом комнату.
— Надо будет подумать — обязательно... Я подумаю, — сказал он резко, точно с угрозой. — Вы же заслуживаете большего, как участник войны, орденоносец, Федор... Федор Григорьевич? Я не ошибся.
Ничего не понимая, Орлов подождал продолжения, но гость так и не разъяснил, что именно он, Орлов, заслуживает.
— Телефон ваш у меня есть, буду звонить, — сказал Ногтев, — надеюсь, что-нибудь придумаем более солидное...
Таня сразу же догадалась, что имел в виду ее первый муж; она с любопытством бросила взгляд на Федора Григорьевича.
— Спасибо, Андрюша, спасибо! — заторопившись, сказала она. — Ты с Федей еще не познакомился как следует... Заходи же к нам, когда будешь свободен. Я теперь всегда дома.
— Обязательно. А я поспрошаю кое-кого... В общем, сделаем, — пообещал Андрей Христофорович.
Все прошли в переднюю; Ногтев надел шляпу — соломенную панаму с черной лентой, но почему-то медлил уходить.
— Да, жалко, не повидал я твоего сына, — сказал он.
— И правда, где Виктор? — спросил Федор Григорьевич. — Где он пропадает?
Таня переводила глаза с одного мужчины на другого, точно сравнивала их, думая о чем-то своем... Заговорив о сыне, она опять оживилась: оказалось, что Виктор праздновал сегодня с товарищами окончание школы и просил не тревожиться, если придет поздно.
— Пусть попразднует, — сказала она, — там у них и девушки сегодня будут, и вино. Может быть, он влюбится, я бы даже хотела. Пусть покутит.
— А не рано ему еще кутить? — Андрей Христофорович как будто позабыл, что стоит у двери. — Глядите, поплачетесь...
И его охватило невесть с чего странное возбуждение. С непонятным жаром он принялся вдруг доказывать, что воспитание молодежи дело ответственное, что тут недопустимо равнодушие и что нельзя попустительствовать легкомысленным стремлениям. Его слова были совершенно правильны, и удивляла лишь его недобрая горячность. Таня попыталась было заговорить о правах молодости, но он тотчас перебил:
— Помимо прав есть и обязанности. Вот о них, об обязанностях, и надо напоминать почаще. А если напоминания не действуют, надо и более решительно... Я лично этой публике, бездельникам, пьянчужкам, накипи этой крестовый поход объявил. Ее и у нас хватает с избытком — даже в Москве, в столице. Во все колокола надо бить!.. — выкрикнул он.
И, спохватившись и желая как-то оправдать свою воинственность, он рассказал затем, что в одной из квартир ЖЭКа, где он председательствует в домовом комитете, была недавно накрыта — он так и выразился: «накрыта» — целая компания молодых проходимцев — пьяниц и развратных девиц, собиравшихся у какого-то девятнадцатилетнего «подонка» без определенных занятий.
— Я, просматривая домовые книги, наткнулся на него... Это, между прочим, полезное чтение — домовые книги, — вскользь бросил Андрей Христофорович. — Я и о тебе, Таня, из домовой книги узнал, — смотрю и глазам не верю: Жукова Татьяна Павловна... Ну так вот, пригласил я этого типа к себе: маскируется под поэта, нигде не работает, черт его знает, на какие шиши существует. Грязен, между прочим, волосы копной стоят, месяц, наверно, не мылся.
— Он что, один живет, без семьи? — спросила сочувственно Таня.
— Да, вне семьи, — ответил Андрей Христофорович.
Орлов плохо уже слушал, ему хотелось есть, он устал, и самый голос гостя — скрипуче громкий, скрежещущий — оглушал его, мешая вникнуть в смысл слов.
Но вот Андрей Христофорович еще раз, прощаясь, стиснул его руку своей цепкой, сухой рукой.
— Берегите сына! Он у вас способный парень? Превосходно! Тем больше есть оснований быть настороже. Верьте моему опыту! — прокричал он. — Спасибо! Буду звонить.
И, рванувшись к двери, он вышел.
На лестничной площадке этажом ниже стояла закрытая, но освещенная внутри кабина лифта — там кто-то находился. Заглянув в кабину через решетку шахты, Ногтев обнаружил целующихся мужчину и женщину; голые руки обхватывали шею мужчины, коротенькие в чернильных пятнах пальцы поглаживали курчавый затылок. Лиц обоих не было видно: только синий беретик с хвостиком высовывался из-за мужского плеча.
Ногтев стукнул кулаком в наружную дверь шахты, и железный звон загудел по всей лестнице. Мужчина попытался высвободиться из объятий и обернулся; блеснул его скошенный назад глаз.
Андрей Христофорович стукнул снова, покрепче, и стал спускаться. В другое время он непременно сделал бы внушение молодым людям, позабывшим, что кабина лифта не предназначалась для любовных свиданий. Но сейчас, после встречи со своей первой женой, после всего, что припомнилось в этот вечер, он словно бы устрашился себя самого: начав, он зашел бы сегодня слишком далеко, наломал бы дров, как говорится. Все в нем напряглось, все ждало лишь повода, искры, чтобы запылать гневом. И причиной тому было не сожаление о давнем разрыве с женщиной, которую Андрей Христофорович когда-то любил. Его гнев питало нечто другое. «Нервы сдают, — говорил он теперь часто себе, — баба ты, старая баба, тряпка». Но он знал, что дело было не в нервах, а в не покидавшем его чувстве обиды. И сегодня это, подобное голоду, чувство так разбушевалось, что он поостерегся выпустить его наружу.
На улице, выйдя из-под арки ворот, он постоял минуту-другую, глядя на фасады домов напротив; там где-то еще горел в окнах свет — загадочный, вызывающий желание узнать, почему кто-то не спит. Улица тоже лишь на первый взгляд показалась Ногтеву спящей, пустынной... Вдалеке пролетел зеленый светлячок такси и скрылся в переулке; затем донеслась довольно внятно песня:
Один солдат на свете жил,
красивый и отважный...
Ногтев прислушался: «Это во дворе дома пять, — подумал он, — там ночи напролет гуляют». И совсем близко, вероятно из раскрытого окна, раздалось:
Что мне горе,
жизни море
надо вычерпать до дна!..
Улица словно бы дразнила Андрея Христофоровича, дома переглядывались освещенными окнами, перекликались песнями. Проехала голубая «Волга», и из нее, точно ветерком, обдало его музыкой, передававшейся по радио. Он успел запомнить номер — машинально, без всякой надобности: МИ 34—34. «Частник», — подумал он и, сорвавшись с места, быстро, точно за ним гнались, пересек улицу. Но затем замедлил шаг и опять остановился. Он жил недалеко, за ближайшим поворотом, и предпочел бы сейчас добираться к себе как можно дольше — его пугала бессонница.
Андрей Христофорович относился к своей бессоннице как к чему-то одушевленному; порой он мысленно уговаривал ее смилостивиться над ним, иногда пробовал ее обмануть, хитрил с ней, устраиваясь на ночь так, точно он и не собирался спать: приготавливал себе чтение, какую-нибудь закуску, питье. Но ничто не помогало, — он задремывал на час-два, просыпался, и вновь, как вчера, как год назад, возобновлялась его мука. Андрей Христофорович переселялся из постели в кресло, или бродил по своему одинокому обиталищу, или простаивал у окна, пока не рассветало настолько, что его уже можно было увидеть с улицы — бледного, узколицего, в полосатой пижаме. Иной раз ему казалось, что его бессонница прекратилась бы, если б удалось найти ответ на главный вопрос, над которым он бился в эти бесконечные бессонные часы. А вопрос был безжалостно ясен: как могло случиться, что неожиданно для себя он оказался вдруг просто ненужным не только новому большому начальству, поспешившему освободиться от него, но даже и своим сыновьям — младший, служивший в армии, давно уже не переписывался с ним, старший присылал лишь поздравления к праздникам, а ведь причиной этого отчуждения было опять-таки его служебное рвение: слишком мало в свое время он уделял внимания семье. И вот он доживал свой век один... Андрей Христофорович все искал: где он допустил ошибку, в чем согрешил, когда проявил нерадивость, неисполнительность? И эти тщетные поиски ответа на вопрос: когда он был неисполнительным? — превращались в нечто, способное свести с ума.
Ногтев еще немного потоптался перед своим подъездом. Мимо пробежала, стуча каблучками, девушка в босоножках, держа за уголки две подушки с кислородом. Подушки болтались у нее по бокам, надутые, как шары, и не то она их несла, не то они поддерживали и несли ее... Странная мысль промелькнула у Андрея Христофоровича — ему захотелось окликнуть девушку и попросить глотнуть из ее подушки, — может быть, в них действительно была заключена какая-то целительная сила. Но стук каблучков уже затихал в конце квартала.
Из подъезда вышла дворничиха в белом переднике, с жестяным номерком на груди, кивнула ему и сказала — из вежливости, должно быть:
— Поздно гуляете, Андрей Христофорович!
Ногтев, тоже из вежливости, кивнул.
Орлов ужинал, а Таня сидела напротив и молча смотрела, как он ест. Обычно во время этих поздних ужинов она развлекала его, расспрашивая о пассажирах, которых он возил, рассказывала сама. И — что было особенно дорого Федору Григорьевичу — она если и упоминала об их домашних заботах и огорчениях, то бегло, с неохотой, как бы щадя его. Чаще она пересказывала в подробностях содержание книжки, читанной до его прихода, а читала она теперь целыми днями, и все больше старых романистов; впрочем, она любила еще описания путешествий и повести из жизни животных. Она словно бы и не очень замечала вокруг себя то, что могло встревожить или опечалить, оставаясь искренней в этой своей полуслепоте. А Орлов, относившийся к художественной литературе снисходительно, слушая жену, отзывался короткими замечаниями, вроде: «Поженились они — добро!», «Убили его — жалко», «Развелись — бывает». Но время от времени благодарно на нее поглядывал, наслаждаясь этим недолгим, спокойным часом.
Сегодня, проводив гостя, Таня, против обыкновения, отмалчивалась; казалось, ей и было что сказать, она как будто порывалась даже в чем-то признаться, но не решалась. И Федор Григорьевич терпеливо дожидался.
— Устал, да, очень устал? — спросила Таня.
— Да нет, чего же? — ответил он.
— Все-таки вам много приходится ездить, — сказала она.
— Я прихватил сегодня три часа... Поездил, конечно!..
И Федор Григорьевич словно бы спохватился: им вновь завладели мысли о Белозерове, и он опять упрекнул себя за то, что невнимательно обошелся со своим бывшим командиром — даже не спросил его адреса. По здравом размышлении Орлов, еще сидя в машине, твердо решил вернуть Белозерову часы — этот слишком дорогой подарок можно было объяснить лишь тем, что майор хватил сегодня за обедом лишнего. И теперь надо было непременно разузнать, где живет Белозеров; впрочем, это не представляло большой сложности.
Таня помолчала с загадочным выражением, потом, точно разговор не прерывался, спросила:
— Без приключений поездил?
Федор Григорьевич подивился: «Неужели она знает о Белозерове? Откуда?»
— Приключений не бывает, если соблюдать правила движения, — сказал он и уже вознамерился приступить к рассказу о встрече с героем-однополчанином, но Таня опередила его.
— Я тебя умоляю, соблюдай правила, — попросила она.
Он засмеялся.
— Это тебя орудовцы уполномочили? Да ты что? Я же, слава богу...
— Прости, я сама не знаю, что говорю.
И она опять умолкла, непонятно улыбаясь. Орлов подумал, что сегодняшний гость — нежданный, негаданный Андрей Христофорович — всколыхнул в памяти Тани что-то важное и дорогое, — так уж оно водится в жизни: плохое забывается, хорошее помнится долго. Налив себе вторую тарелку супа, Федор Григорьевич проговорил:
— Деловой, должно быть, мужик.
— Кто? — не поняла она.
— Твой первый — толковый, должно быть, работник, энергичный. И сразу схватывает что к чему.
Он покривил душой: сегодняшний гость не вызывал в нем симпатии, но раз уж Тане приятно было его посещение, он заранее ее оправдывал.
— И к слову если: в тылу тоже не сладко людям приходилось, — продолжал он. — Неправильно говорят, что в тылу только отсиживались, всех под одно подводить нельзя. А без тыла, само собой, долго не провоюешь.
Таня недоверчиво взглянула на мужа.
— Тебе он понравился? — спросила она.
— А что же, ничего... — сказал он.
— Нет, правда, понравился?
— Деловой, — повторил Федор Григорьевич, — и насчет молодежи верно заметил. В такси ее возить, молодежь, честно скажу, не нравится мне, особенно по ночам и за город если... Плохо себя ведут, щенки. Ну и часом жалко их бывает. Точно, что щенки, и гулять не умеют, и пить. И еще спрашивается: откуда у эдакого пижона средства на такси?.. О молодежи, прямо скажу, нужен большой разговор, особый... Нашего Виктора это не касается, сама понимаешь, — после паузы добавил он.
Таня все так же загадочно улыбалась. Федор Григорьевич в молчании покончил с супом и принялся накладывать на тарелку кашу.
— Фундамент заложен, сейчас будем возводить стены, — бодро проговорил он свою постоянную, сотни раз слышанную Таней шутку. — А на крышу есть у нас... что у нас на крышу? Чаек.
И Таня поняла: он хотел показать ей, что его настроение ничем не омрачено.
— Я люблю, когда ты ешь, — вырвалось искренне у нее.
Она действительно поймала себя на том, что ей нравилось смотреть, как он ест: неторопливо черпает ложкой из тарелки, подносит ломоть хлеба под полную ложку, чтобы не накапать, неторопливо разламывает хлеб своими большими руками, вытирает тарелку корочкой, а потом отправляет корочку в рот. Он никогда ничего не оставлял на тарелке, но ел спокойно, нежадно и, со стороны глядя, очень аппетитно.
— Любишь смотреть, как ем... Гм! — хмыкнул Федор Григорьевич. — Я не прочь и почаще доставлять тебе это удовольствие. Мы трудностей не боимся.
— Подожди, — сказала она. — Подожди минутку, у нас осталось...
Она пошла к буфету, порылась там в боковом отделении, позвенела посудой и вернулась с графинчиком, в котором плескалась лимонно-зеленоватая жидкость.
— Хочешь водочки? — сказала она. — Эта еще с Нового года стоит у нас.
Вслед за графинчиком она поставила на стол две рюмки — одну для него, другую для себя: положительно, с Таней творилось сегодня что-то из ряда вон выходящее. В последний раз они выпивали вместе почти шесть месяцев назад, встречая Новый год, да и что это была за выпивка, если после нее осталась половина графинчика?! Тане вообще было запрещено пить, ну, а он давно уже порешил для себя, что, женившись, может только в праздник позволить себе стопку-другую.
— Ты что, ты что? — запротестовал он. — Тебе же это яд.
Прикусив губу, Таня налила в обе рюмки и взяла свою; левой рукой она отвела упавшие на лоб космочки волос.
— Я чудесно себя чувствую, — сказала она. — Знаешь, я совсем выздоровела, и если ты вообразил, что я дала обет трезвости... Ну что же, чокнемся!
Он в нерешительности медлил, но ему очень уж хотелось поверить, что она и вправду выздоровела.
— Ах, Федя! — сказала она, — Ты похож на всех мужчин, ты добросовестный формалист, и тебе необходимо, чтобы кто-нибудь удостоверил, что я здорова. Но я никогда так хорошо себя не чувствовала. Бери же рюмку...
Она подумала: «Перед тем, как выпить, он скажет: «Ну, чтоб дома не журылись!» — и с интересом подождала: «Скажет или не скажет?» Федор Григорьевич взял рюмку, заглянул в нее, точно желая убедиться, действительно ли там не отрава, качнул с сомнением головой, и Таня услышала:
— Ну, по одной... Ну, будь здорова... С Новым годом, можно сказать.
Она была несколько разочарована: они чокнулись, выпили, Таня прерывисто вздохнула и закусила кусочком хлеба.
— Ох, как хорошо! — сказала она. — Как давно, подумать только!.. Как давно я не пила.
Федор Григорьевич во все глаза смотрел на жену. Ей очень шла эта белая полотняная кофточка с еще сохранившимися складочками от глажения, с перламутровыми пуговками, с простым воротничком, открывавшим бледную и еще молодую шею; она могла бы сойти за его дочку — его Таня! Но вот руки у нее — узкие кисти с набухшими жилками, тонкие пальцы с чуть утолщенными суставами, — руки уже состарились. И сожаление и восторг смешались в душе Орлова; он налил себе вторую рюмку.
— Ну, чтоб дома не журылись, — сказал он и одним глотком выпил.
Она обрадовалась и засмеялась: все было так, как бывало раньше, когда они вместе что-нибудь праздновали, ничего, к счастью, не изменилось. И ее смех словно бы отразился в нем — он тоже хохотнул.
— Надо тебе на воздух, — сказал он. — В четверг я не работаю, повезу тебя куда-нибудь. Можно бы и завтра, но завтра мне к Михаилу Модестовичу — профилактика. А в четверг поедем...
— В чисто поле, — смеясь, сказала она.
— Или в лес... Можно на Пахру, там лес замечательный, грибной. Я ездил туда, отвозил какого-то писателя, дачи у них там. Красивое место, в плохом не строились бы... — Орлов склонил свою серую от седины голову, глядя куда-то вбок. — Там и речка есть — маленькая, но купаться можно. Ягода есть, земляника...
Таня, веселясь, подумала: «Сейчас он скажет: «Свежий воздух — лучшее лекарство». И действительно, порассуждав еще немного о богатстве подмосковной природы, Федор Григорьевич проговорил:
— Возможно, подыщем и для тебя что подходящее. Свежий воздух — лучше всякого лекарства...
В ее глазах, обращенных на него, появилась нежность. Федор Григорьевич вытирал тарелку, водя по кругу коркой хлеба. Было что-то необыкновенно успокоительное и в самой этой прочности его привычек, и в этой смешноватой верности любимым словечкам, в его — ну, как бы сказать — неоригинальности. Шли годы, но, и старея, и поневоле меняясь, он не изменял своим вкусам, манерам, привязанностям. Он представлялся Тане постоянным, вечным, как смена дня — ночью, лета — осенью, — он не угрожал никакими неожиданностями. И ничто не вызывало у нее теперь большей благодарности... После четвертой или пятой рюмки он непременно — Таня была уверена в этом, — непременно припомнит две строчки из Пушкина и прочтет их:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Бог весть почему эти детские стихи приходили ее мужу на память, когда он бывал доволен.
Федор Григорьевич тем временем все продолжал рассуждать о преимуществах жизни на природе. И Тане доставляло удовольствие не то, что он говорил, а то, что она отлично уже знала и могла наизусть повторить все его соображения по этому вопросу. Ее обуревало желание выразить ему свою нежность и свою веру в него.
— Федя, — перебила она, — ты ужасно повторяешься... Ты совсем не блестящий собеседник.
Он замолчал, озадаченный; она потянулась через стол и дотронулась до его темной, твердой руки.
— Ты скучный человек, Федя! — сказала она.
И Орлов громко захохотал.
«Выдумщица, — мысленно одобрил он. — Никогда не знаешь, что ей взбредет в голову».
— Это верно — я скучный, — согласился он.
— И не находчивый. — Она улыбнулась ему.
Он охотно подтвердил:
— Угадала — не находчивый.
Таня вдруг поднялась, обогнула быстро стол и поцеловала его — ткнулась губами в колючую щеку с отросшей за день щетинкой. Выпрямившись, она положила руку ему на плечо и звонко, усилив голос, проговорила:
— Ты можешь больше не бояться за меня, Федя! Мне правда очень хорошо сейчас, как будто ничего не было со мной. И дышится легко, и все...
Он был растроган ее поцелуем, и в его взгляде появилось выражение беспомощности.
— Я соскучилась по тебе... И я вовсе не давала обета целомудрия, — очень звонко, как бы преодолевая что-то в себе, сказала она.
— Ах ты... бедовая голова, — пробормотал он. — Рыбочка...
Их супружеская близость давно уже была прервана ее болезнью, и Федор Григорьевич в следующее мгновение встревожился за нее, отстранился. Но она опять поцеловала его, обняла, он почувствовал на своей голове ее пальцы — и промолчал...
Потом они оба, помогая друг другу, убирали со стола, и он волновался почти так же, как в самом начале их семейной жизни.
— Дай, я отнесу, дай мне, — настаивал он, пытаясь забрать у нее тарелки.
Она не отдавала их, уходила от него, заговаривала о чем-нибудь совсем неважном:
— Надо нам купить посудное полотенце...
Или:
— Пора уж тебе постричься, Федя! Оброс, словно снежный человек.
Она насмешничала и забавлялась, и это было совсем как вначале, в их первые дни.
В доме стояла тишина, из открытого окна наплывала прохлада; слабо шелестели деревья, молодые тополя, посаженные во дворе... Федор Григорьевич торопясь отнес на кухню посуду — соседа он уже не нашел там — и, не став ее мыть, вернулся. Вновь увидев Таню — легкую, тонкую, в белой кофточке, чудесно, как девчушка, раскрасневшуюся, он задекламировал:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Она только ахнула и молитвенно, ладошка к ладошке, сложила на груди руки.
В спальне она быстро скинула кофточку, сбросила легкими движениями одну за другой черные лодочки со своих узеньких ступней, переступила босыми ногами через соскользнувшую на пол юбку, подхватила ее, оставшись в одной рубашке. Но вдруг смутилась, застеснялась и прижала к себе юбку, стараясь закрыться.
— Не надо света, пожалуйста! — попросила она.
Федор Григорьевич сперва не понял; с чего это она стала стыдиться после того, как несколько лет уже они каждую ночь проводили в одной комнате. Но затем его осенило: именно сегодня, сейчас, ей не хотелось показываться ему в своей старенькой, кое-где заштопанной рубашке, в этой выцветшей от бесчисленных стирок бледно-голубой рубашке с порвавшимся на подоле кружевцем. Исподлобья, виновато Таня смотрела на него, прикрываясь юбкой.
И точно что-то ударило Орлова в лицо — он зажмурился, чтобы не видеть этого виноватого выражения и этого порванного кружевца. Наугад он шагнул к выключателю и, когда свет погас, пошел в темноте к жене — ее фигурка смутно белела около кровати.
— Танька... бедовая голова... Танька... — вырвалось у него.
Он приподнял ее и, удивившись, какая она легкая, понес.
...Таня лежала рядом с мужем; он спал каменным сном, совершенно неслышно, так неслышно, что она приподнималась и осторожно клала руку ему на грудь: дышит ли он? Пальцы ее нащупывали шрамы: узловатые рубцы, ямки, канавки, Таня знала, что они у него и на спине, они оплетали все тело — вмятины от осколков и следы плетей немецкого концлагеря.
«Чего он только не пережил! — сокрушалась она привычно. — Чего не перетерпел! Откуда у него брались силы?»
Она никак не могла уснуть, ей опять все представлялось, как он, ее муж, идет к ней в темноте, сам еще более темный на фоне оконных занавесок, большой, бесшумно ступающий, и она обвисает на его руках, счастливая от бессилия. Это пустоватое чувство бессилия, безволия все еще как бы обволакивало ее, Таня казалась себе сейчас совсем девчонкой, укрытой от всех напастей за этим изрешеченным телом, И тихо, чтобы не разбудить мужа, она придвинулась к нему и целовала в теплое, влажное плечо.
В ее обрывочных полуснах-полумыслях, то ясных, то гаснувших, возникали воспоминания о других мужчинах, всплыл образ человека, ухаживавшего за нею еще до всяких замужеств; его она, кажется, тоже любила, он стал ее первым... Но никогда, никогда в ее жизни не было мужчины, с которым она чувствовала себя такой навсегда защищенной и такой — она никому не призналась бы в этом — блаженно слабой. Таня подумала: хорошо, что ее нынешнему и последнему, самому лучшему мужчине — больше у нее не будет уж никого до самой смерти, — хорошо, что ему не все известно о ее прошлом, — оно не было таким уж безукоризненным. И она, глядя в темноту, улыбнулась — то ли чему-то милому в этих воспоминаниях о прошлом, то ли своей благоразумной неоткровенности, то ли доброму, неревнивому спокойствию человека, к которому она сейчас прижималась... Она ни в чем не раскаивалась, разве лишь в том, что когда-то пошла за этого страшноватого Андрея Христофоровича, свалившегося как снег на голову. Ах, как ей было бесприютно с ним и неспокойно — да, неспокойно!.. Андрей Христофорович приносил ей хорошую зарплату, купил дорогую шубу, но даже с ней, своей женой, он не был откровенен... Боже мой, как он был осторожен и подозрителен! Купив шубу, он не позволял надевать ее; принеся как-то в дом красивый сервиз, он строго-настрого запретил пользоваться им при гостях. Он всегда чего-то опасался — несчастный, никем не любимый человек. А по ночам он вдруг просыпался, вскакивал на постели и допытывался: «Я ничего не говорил во сне?»
Таня вздохнула — от всей души, облегченно... Сегодня, слушая Андрея Христофоровича, угощая его чаем, расспрашивая, она радовалась не ему, но вновь переживала радость освобождения. И оттенок некоей житейской победы был в том, как она веселилась, принимая своего первого мужа, пришедшего в гости.
Начало светать, кисейные занавески на окне окрасились в нежный голубоватый цвет; издалека, как первый звук наступающего дня, донесся автомобильный гудок. И тут Таня ощутила знакомую боль: точно горячая игла уколола ее в сердце. Она не испугалась, но опечалилась, как бывает, когда кончается праздник, — она знала, что эта боль неминуемо придет под утро, раньше, чем приносят газеты. Очень медленно, тихо она встала с постели и, озябнув вдруг, торопливо запахнулась в свой ситцевый халатик. Потом она села у окна, стараясь держаться прямо, стиснув пальцы в кулачки, — иногда ей делалось легче, если она вставала во время боли, сидела или даже ходила.
Во дворе еще царило пустынное предутреннее оцепенение, безлюдье, неподвижность. Но вот Таня заметила: по асфальтовой дорожке, мимо тополей, ползла длинная черная змея и скрывалась под аркой — это дворник, которого не было видно, тащил уже на улицу поливочный шланг. Из подъезда напротив выскочил молодой человек в желтой рубашке, ярко выделявшейся в бледной голубизне рассвета, и пошел, побежал к арке. Таня проводила его взглядом — она пробовала не обращать внимания на свою боль, не думать о ней — иной раз и это помогало. Но горячая игла проникала все глубже, опаляя изнутри плечо, грудь... И она морщилась, закрыв глаза, а когда открыла их — рядом стоял муж; вот так, чудом каким-то, он просыпался в самую трудную минуту.
— Что, что с тобой?.. Что тебе дать?.. — глухим, еще не проснувшимся голосом спрашивал он. — Видно, не надо было нам вчера... Ах, дьявол, — видно не надо... И ты еще выпила... Таня!
Ей удалось глубоко вздохнуть, боль немного ослабела, и она заговорила:
— Знаешь, если б мне сказали... сказали, что я должна умереть после этого... должна буду умереть.... — ее голос упал до шепота, — я бы все равно... Ты прости меня, но я бы все равно... Наклонись ко мне.
Он нагнулся, и она легонько дотронулась до узкой вмятины на самой середине его груди. А он смотрел на ее заголубевшее лицо, на спутанные, короткие, как у подростка, волосы, на сжавшиеся плечи, и все в нем кричало:
«Потерпи еще, потерпи! Самую малость... Я увезу тебя на воздух, на дачу! Тебе станет легче, ты выздоровеешь!.. Господи боже, ведь не переживет!»
И, стискивая зубы, он соображал: «Сегодня получу за профилактику, вырву из горла... Попрошу еще в кассе взаимопомощи — не смогут не дать... К директору пойду... Что же еще? — взывал он к кому-то. — Загоню эти часы Белозерова, после куплю ему...»
Она молчала, и он кинулся к ночному столику, где были лекарства.
Белозеров не застал жену дома. В записке, оставленной для него на столике в передней, было написано, что она уезжает с ночевкой к матери и вернется только завтра. И ему почудилось в этом содействие судьбы — он тихо, пьяно засмеялся: теперь он мог, не таясь, свободно и без помех, проделать все, что еще требовалось от него.
Он много выпил в кафе, но пьяным себя не сознавал; наоборот, казалось, что его мозг работает поразительно ясно и быстро. Все мысли были необыкновенно отчетливы и возникали в голове с повелительной лаконичностью, точно военные команды. С такой же строевой четкостью, как мерещилось Белозерову, он мгновенно, без колебаний повиновался этим мыслям-командам.
«Письма!» — первым делом приказал он себе и сел за стол писать письма жене, сестре Наталье и Вале; с нею он так и не увиделся и не простился, но уже не чувствовал в том крайней необходимости. Не задумываясь больше, что и как ему сказать женщинам, которых он покидал, он размашистым, неровным почерком написал всем одно и то же: «Отбываю в бессрочную. Не горюй. Был честен, но глуп. И довольно — свое отслужил. Целую». Одинокой Валентине Ивановне Белозеров еще приписал: «Прости-прощай, Валя! Не мог иначе. На деньги, которые я оставил у тебя, купи путевку на юг». В письме сестре он добавил: «Целую твоих ребят». Он вложил письма в конверты, написал, кому какое, и разложил рядышком на столе, на видном месте.
Следующая команда, которую Белозеров отдал самому себе, была: «Партбилет!» Он отпер ящик письменного стола, достал красную, в целлофановой обертке, книжечку, перелистал и машинально отметил, что взносы все уплачены. В памяти его промелькнуло, как летом сорок первого, в немецком окружении, он прятал эту книжечку: то зашивал ее в подкладку шинели, то носил под рубахой на шее, в кисете. Закрыв книжечку, он лишь мгновение помедлил, затем также вложил ее в конверт и написал: «Сдать в партком тов. Рябичеву». Он уже не оглядывался, не размышлял, но действовал, действовал в какой-то глухой решимости.
«Пистолет», — скомандовал он далее. И, засунув руку глубоко в ящик, извлек из-под старых писем и газетных вырезок свой именной ТТ; он только скользнул взглядом по латунной пластинке с выгравированной надписью: «Майору Н. Н. Белозерову, за храбрость. Западный фронт, 1942 г.» — и тут же принялся за дело: разрядил пистолет, пощелкал спусковым крючком, исправно ли работает, посмотрел на свет в ствол и вновь вставил обойму. Следовало бы, конечно, почистить и смазать пистолет, но в конце концов для того единственного выстрела, что предстояло сделать, можно было этим пренебречь. И Белозеров опустил пистолет в карман пиджака, который сразу отяжелел и обвис на один бок.
«Что же еще? — вслух спросил он себя. — Ах да, ордена!»
Он опять выдвинул ящик и достал стальную квадратную шкатулку с висячим замком, когда-то он ее специально заказал. Из шкатулки одну за другой он выложил на стол свои награды: орден Ленина и два ордена Красного Знамени, ордена Александра Невского и Отечественной войны первой степени, две Красные Звезды, польский Военный Крест и несколько медалей: «За оборону Москвы», «За взятие Берлина», «За победу над Германией», в ознаменование двадцатилетия Красной Армии и ее тридцатилетия; здесь же хранились разные наградные памятные значки, и среди них значок за победу на конных состязаниях. Белозеров мимолетно усмехнулся, вспомнив, как он гордился этой победой. И его пальцы замерли на какую-то минуту, когда он стал отцеплять с пиджака Звезду Героя Советского Союза; лицо его отяжелело, напряглось, и он пробормотал нечто понятное ныне, быть может, ему одному:
— Апостолы...
Он получил Героя за бой на Днепре. Всего с одной ротой автоматчиков в рыбачьих лодках, на плотах, на досках он переправился через кипевшую под пулями реку и целые сутки держался на правом берегу, пока не подошла дивизия, к тому моменту только двенадцать человек вместе с ним ползали еще и стреляли на перепаханной огнем полоске приднепровской земли — «двенадцать апостолов», как назвал их командарм. И их долго потом так и называли в армии — «апостолами».
Ладонью Белозеров отер мокрый лоб... Ему как будто заранее кто-то внушил, что он не имел права с этим апостольским знаком уходить из жизни так, как он уходил. Сняв его с груди и уложив обратно в шкатулку всю разноцветную кучку орденов и медалей, Белозеров сверху осторожно опустил тихо звякнувшую Золотую Звезду; шкатулку он запер, но ключик оставил в замочке. Написав на листке почтовой бумаги: «Носил — не позорил. Этому верьте. Тов. Рябичев, сдай все, куда положено», — он прикрыл листком шкатулку.
— У меня все! — сказал он громко и прислушался, точно в ожидании ответа.
В квартире было тихо, со двора доносился неясный шум, слабо простучал автомобильный мотор.
Белозеров поднялся из-за стола: он почувствовал себя ограбленным, лишившимся всего, что было им — Николаем Николаевичем Белозеровым, — своих привязанностей, своего прошлого, своей славы. Как сброшенная одежда, осталась на этой полированной, сверкавшей в электрическом свете поверхности стола вся его жизнь, вернее, то самое важное, что сохранилось от его жизни. И голое, безнадежное бесстрашие сошло на него: ничто не могло его теперь остановить, потому что он сам был уже никем.
— Пора, марш! — отдал он себе последнюю команду.
Не оглядываясь, как подгоняемый сзади, не прощаясь со стенами, с вещами, среди которых прошли годы, Белозеров устремился к дверям. Он мог бы и здесь, в своей квартире, — жены не было, — сию же минуту выполнить все задуманное, но он слепо следовал своему плану. Движения его были не точны, его заносило в сторону, он споткнулся на коврике в передней, ударился боком о столик, но ничего не заметил. В голове его только и звучало опустошительно и властно: «Пора. Марш!»
На лестнице он невольно задержался, навстречу кто-то всходил, и он инстинктивно отпрянул назад, точно боясь быть уличенным. Прижавшись к захлопнувшейся двери, он пропустил мимо себя незнакомых соседей — старика и старушку; старик посапывал, трудно взбираясь по ступенькам, и не обратил на Белозерова внимания, хилая горбатенькая женщина испуганно-любопытно обернулась на него раз и еще раз — так, должно быть, поразил ее вид этого багроволицего богатыря с хмельными туманными глазами.
Стремясь пройти незамеченным, очень торопясь, но пошатываясь, хватаясь за перила, едва не падая, Белозеров спустился во двор. Он ощущал сейчас почти то же самое, что ощущал давным-давно в одной отчаянной разведке, когда, выполняя приказ, уходил вот так в неизвестность, за линию фронта. Как и сегодня, он оставил тогда у секретаря парторганизации свой партбилет, документы, письма,знаки отличия; как и тогда, он вздрагивал и внутренне сжимался при каждом громком звуке... Он неясно уже сознавал, что заставляет его сейчас идти, чего он страшится и зачем так спешит? — его прошлое и настоящее, явь и воспоминание, спутались, перемешались. И — что было совсем странно — безумная, абсолютно нелепая надежда на избавление от всех страхов, на счастливую встречу, на победу, — почти та же надежда, что светила ему тогда, в окаянном сорок первом году, замерцала и сейчас перед ним. Он понимал, что уходит навсегда, исчезает, теряется, и вместе с тем словно бы смутно верил, что он еще вернется, как вернулся тогда, наперекор всем смертям.
Держась в тени дома, Белозеров обогнул двор — пустынный, серебряно озаренный луной; две кошки — серая с черным пятном на усатой морде и полосатая, сидевшие друг против друга, тихо при его приближении встали, изгибая спины, и отошли, уступив дорогу. На соседнем дворе, куда он пролез через дыру в заборчике, тоже бесшумно бродила кошка — бело-голубая в лунном свете, и тоже не было ни души, — все складывалось как нельзя лучше, как и в той его первой разведке, когда ему необычайно повезло. И, подбодренный своей удачливостью, не изменившей ему и в этом его последнем боевом деле, он не заметил, как очутился у каменного в несколько ступенек узкого спуска — здесь и был вход в подвал бомбоубежища. Железная дверь оказалась слегка приоткрытой, он отвел ее левой рукой — правая сжимала в кармане пиджака пистолет — и шагнул, как в яму, в сырую черноту...
Сразу же, автоматически, он выхватил из кармана пистолет, как будто его могла тут подстерегать засада. Но никто не нападал на него, и он двинулся дальше, нащупывая ногами дорогу. Откуда-то из глубины этого подземного мрака к нему донеслась едва слышимая музыка — что-то приятное, мелодичное, и он не удивился — он ступил уже за пределы человеческого мира, в нереальный мир. И приятная музыка была как бы порождением потусторонней темноты.
Вытянув вперед руку, он шел некоторое время в пустоте, пока не наткнулся на стену. Дальше он пошел вдоль стены, перебирая по холодной, шероховатой плоскости ладонью, и нащупал вторую дверь — деревянную, в чешуйках пересохшей масляной краски. Он открыл и ее, нашарил ручку и толкнул — за нею тоже была чернота.
— Здесь! — сказал Белозеров.
Пропасть, над которой он стоял, тянула его к себе с такой силой, что удержаться на ее краю было уже невозможно. Как перед прыжком, он зажмурился; в ушах у него что-то невыносимо шумело, стучало, пело... И внезапно в его мозг проникло: это была музыка, не что иное — музыка, гораздо более громкая, чем раньше. А в музыке он различил теперь человеческие голоса, кто-то неразборчиво кричал, кто-то смеялся... Белозеров разомкнул веки — невдалеке светилась понизу узкая горизонтальная полоска, он только сейчас ее увидел. Там была, по-видимому, третья дверь, за которой горел свет, — и музыка, и голоса, живые, обыденные, доносились из-за нее. Не раздумывая, Белозеров рванулся назад, сделал шаг... И громовое бряцание оглушило его — он задел ногой что-то твердое, должно быть, ведро, покатившееся по каменному полу.
А затем в боковой стене точно образовался сияющий провал — полоса света хлынула оттуда, протянувшись до противоположной стены. И в слепящем прямоугольнике открывшейся двери обрисовалась тонкая фигурка, — на пороге стоял человечек, почти мальчик, в очках, чуть блестевших на оправе.
— Иван Лукич? Вы? — резким голосом спросил человечек.
Белозеров попятился подальше от света. И, как на чужом языке, прозвучали для него малопонятные, гулко отдавшиеся под сводами слова:
— Простите, что так поздно играем. Дело в том, что я хотел показать товарищам мой телевизор... Где вы, Иван Лукич?
За спиной человечка в очках виднелся кто-то еще, и ярко белело в электрическом свете женское платье.
— Я рассказывал вам про мой телевизор. А это мои школьные товарищи. И они пришли на него посмотреть... Иван Лукич, я вас не вижу. — И паренек ступил вперед.
— Вы чего, чего? — глухо отозвался наконец Белозеров. — Почему здесь?
Он разжал в кармане пиджака пальцы, стискивавшие пистолет, и вынул из кармана руку.
— Вы не дворник! — закричал сердито паренек. — Кто же вы? Выходите!..
Он метнулся в сторону, и тотчас электричество залило весь подвал — паренек включил свет. Белозеров стоял, опустив руки по швам, наклонив голову, и щурился, — он был словно пойман на месте преступления.
А через минуту-другую он уже находился в ярко освещенной каменной комнатенке, в обществе четверых молодых людей, совершенно незнакомых, — Виктора Синицына, Даши Мироновой, Артура Корабельникова и Глеба Голованова, и его усадили на перевернутый ящик из-под апельсинов с пестрой наклейкой на боку.
Виктор сразу же узнал Белозерова: однажды на торжественное майское собрание к ним в школу приезжал этот ветеран войны, Герой Советского Союза, депутат Моссовета. И, немало удивившись сейчас его появлению, Виктор пригласил и его, — скорее из замешательства, чем из гостеприимства, — в свою мастерскую. Он три раза повторил приглашение, пока нежданный гость понял его...
В полном изнеможении, как после непосильного труда, Белозеров озирался, ни на чем не задерживаясь взглядом и мгновенно забывая все, что попадалось на глаза, — потолок в малахитовых разводах сырости, зарешеченное оконце под самым потолком, часы-ходики на стене, кучи мусора по углам: обрезки алюминия, жести, куски асбеста, обрывки провода... На другом апельсиновом ящике, вокруг которого расположилась вся компания, стояли две винные бутылки и самодельный проигрыватель — весь механизм его был наружу; теперь проигрыватель безмолвствовал. Тупо, без любопытства, Белозеров поглядел и на некое диковинное устройство, возвышавшееся здесь на столе, вернее, на козлах, сколоченных из досок, — какой-то огромный клубок разноцветных проводов, трубочек, спаек, зажимов. Из него высовывалась матовая груша кинескопа, а ниже, в самой гуще хитроумного клубка, неярко тлели красноватые электрические огоньки. С первого взгляда было вообще непросто разобраться в этом радиотехническом хаосе, да Белозеров и не пытался — все вокруг представлялось ему неправдоподобной, мучительной, враждебной путаницей. В горле у него непереносимо пересохло, но он не догадывался попросить воды. И, как будто покорно слушая объяснения Виктора, хлопотавшего около своего телевизора, он ничего не слышал и не стремился услышать...
«Вы помешали мне — зачем? — хотелось ему крикнуть. — Откуда вы взялись, какого черта? Ох, будьте вы!..» — мысленно грубо ругался он, мучаясь и ничего не понимая.
Паренек в очках между тем что-то все время поправлял в своем аппарате, куда-то тыкал пальцем, выключая и опять включая лампочки.
— Цветным телевидением я увлекся довольно давно, еще в девятом классе, — гладко, быстро, почти что скороговоркой докладывал он, — тогда же я познакомился с литературой вопроса, и меня захватила одна идея, идея чисто конструктивная.
Белозеров кивнул, несколько оживившись, точно что-то сделалось ему интересным, — он вдруг подумал, словно бы догадался, что ничто не мешает ему сегодня же повторить попытку — не откладывая, сегодня же!.. Но оставалось нерешенным — где, в каком месте?! Не здесь же, в подвале, при всех? И ему никак не удавалось ответить на это «где» — возвращение домой, в свою квартиру, почему-то страшило Белозерова.
— Принцип, который я положил в основу, хорошо всем известен, — продолжал пояснения Виктор. — Это принцип маски, возможно, вы о нем слышали. Но мне удалось, мне кажется, упростить техническое решение.
Белозеров молча покосился в сторону других слушателей. И те так же молча — Даша с вежливым выражением, Артур недовольно насупившись, Голованов угрюмо — взирали на высоченного грузного дядю в хорошем костюме, в измятой рубашке, с багровым, потным, измученным лицом.
Даша первая почуяла неблагополучие, исходившее от этого человека, вторгшегося в их компанию.
— Погоди, Витя, минуточку! — сказала она. — Налей всем винца, Арт! (Так друзья называли Корабельникова.) Пожалуйста.
— Вот это по-деловому! — отозвался тот. — Действительно, Витька, пощадил бы ты нас! И найди еще какой-нибудь сосуд... Вы ничего не имеете против «твиши», — преувеличенно церемонно обратился он к Белозерову. — Вам нравится «твиши»?
Корабельников был объят великой досадой и плохо ее скрывал. Их праздник, так долго ожидавшийся и много обещавший, заканчивался в похоронном настроении, и виновником оказался Глеб Голованов со своими бедами... Даша так пристала к Глебу с расспросами, что в конце концов слово за слово он все о себе рассказал. Положение у него и вправду было отчаянное — его собирались судить, чтобы выставить из Москвы как тунеядца. И вдобавок он почти что нищенствовал — его нигде последнее время не печатали, и он полгода уже не платил за квартиру, а соседи обрезали провода, идущие в его комнату, потому что он задолжал и за свет. Даша и сама была потом, кажется, не рада, что вынудила Голованова сделать эти признания: она словно бы перепугалась и примолкла. И даже рассудительный Виктор был поставлен в тупик и молча сердито покусывал заусеницы на пальцах. А он, Корабельников, обиделся — обиделся и на то, что Глеб встретился им так некстати, именно сегодня, в вечер их праздника, и на то, что ему решительно нечем было помочь. Глеб, впрочем, и не просил помощи, он рассказывал с явной неохотой — каждую фразу приходилось у него вытягивать — и с каким-то унылым безразличием к собственной участи. Это безразличие особенно раздражало Корабельникова — кому же, какие самому Глебу, в первую очередь надо было побеспокоиться о себе? Выложив все и замолчав, он пристроился к проигрывателю и весь как будто погрузился в музыку. А когда Даша спросила, что же все:таки он намерен делать, чтобы его не осудили, он небрежно отозвался:
— Ничего не намерен.
— Но ведь тебя вышлют, — сказала она.
— Пускай попробуют, — Он снял с диска пластинку и поставил другую.
— И ты не собираешься бороться, куда-то идти, доказывать?
— Постой, пожалуйста, дай послушать, — сказал он.
— Это ты постой! — рассердилась Даша. — Тебя же выселят из Москвы. Ты сошел с ума!
— А я говорю, пускай попробуют.
— И попробуют — за милую душу. Нет. ты сумасшедший! — воскликнула она.
Голованов исподлобья посмотрел на нее.
— Не выселят, — сказал он.
— Мы так и будем: «выселят, не выселят». Возьмут тебя и выселят, — сказала Даша.
Глеб вдруг глуповато улыбнулся — до чего же в эту минуту он был неприятен! — и облизал свои толстые губы.
— Меня не возьмут — не волнуйся.
— Почему? Что у тебя — дипломатический иммунитет? — вмешался в разговор Виктор; ему тоже, наверно, было невмоготу слушать Дашины уговоры и видеть это идиотское головановское упрямство.
— Я останусь в Москве, есть много способов остаться в Москве, — сказал Глеб. — Навсегда, до Страшного суда.
— Что ты мелешь чепуху! — пронзительно резко сказал Виктор.
И Глеб тоже раздражился.
— Чего вы вяжетесь? — огрызнулся он. — Ты же сам сегодня в кафе проповедовал, что есть только заинтересованные люди. А я не представляю интереса.
Но с Виктором сладить было нелегко — он не дал отвлечь себя от главного вопроса.
— Я говорил не в этом смысле... И что ты имел в виду, когда сказал, что останешься в Москве до Страшного суда? — допытывался он.
— А тебе что за дело? То и имел, — ответил Голованов.
— Я спрашиваю, что ты задумал? — неумолимо допрашивал Виктор. — Если я тебя правильно понял, то это феноменальная глупость.
Голованов как будто решил совсем не отвечать, повернулся к проигрывателю и подпер голову рукой. Но затем, сидя спиной ко всем, он проговорил:
— Да хотя бы и в самом деле я бросился с моста вниз головой... или под поезд метро, тоже неплохой способ — кого это касается? Ты же сам только что в кафе... — Глеб хмыкнул, точно хотел засмеяться, и у него не получилось. — А труп, между прочим, не арестовывают — вот и все! Невозможно арестовать труп... Давайте лучше слушать.
И тут уж сам Корабельников не сдержался.
— Дурак! — закричал он. — Сумасшедший дурак!
Его подмывало встать и крепко стукнуть Голованова по затылку.
В общем, их первая ночь была бесповоротно испорчена... Невероятный шум, раздавшийся в подвале, прервал этот безнадежный разговор: какой-то подвыпивший старикан, неизвестно как попавший сюда, налетел там в темноте на ведро — жаль, что не расквасил себе нос. И Артур готов уже был на нем сорвать свою злость, но пока что пришлось этого забулдыгу угощать «твиши». Ослушаться Дашу Артур не смел ни при каких обстоятельствах.
Перед Белозеровым поставили фаянсовую чашку с отбитой ручкой, налили ему вина. И, коснувшись губами сладковатой влаги, Белозеров понял, что его терзала небывалая жажда; частыми глотками, не отрываясь, он осушил чашку.
— Дайте еще... ребята! — глубоко вздохнув, попросил он.
Так же жадно он выпил вторую до дна и словно бы немного протрезвел. Обведя взглядом собутыльников, он, в свою очередь, подивился — это были дети, совсем еще зеленая молодежь: трое пареньков и девчонка — красивая и нарядная, как дорогая кукла.
— Ну, спасибо... полегчало! — глухо проговорил он.
— На здоровье, кушайте, пожалуйста, — иронически сказал Корабельников.
Но Белозеров не заметил иронии — он был искренне благодарен за эти несколько спасительных глотков, после которых вновь обрел способность говорить и дышать.
— Спасибо! Я, знаете... — Он не кончил. — Учитесь еще, наверно, ребята, в школе учитесь? Это хорошо.
— Да, недурно, — согласился Корабельников. — Но мы уже кончили.
— Кончили — это хорошо! Школу кончили? — Белозеров даже силился улыбнуться.
— Вы очень догадливы, — сказал Корабельников. — Именно школу.
Даша повела на него своими серо-голубыми глазами, брови ее, выгнутые дужками, сдвинулись.
Но Белозеров и сейчас не заметил насмешки.
— А теперь куда же? А?.. Надо дальше учиться, ребята! — проговорил он первое, что пришло на язык. — Обязательно... Дело ваше молодое. Надо, да... Хоть и трудно бывает, и погулять охота, а надо учиться.
— Точно. Ученье — свет, а неученье — тьма, — поддакнул Корабельников.
— Арт! — сказала Даша.
Он ответил взглядом, говорившим: «Это же пьяный дурак, неужели ты не видишь?»
Белозеров умолк, истощившись, не зная, что еще сказать этим салажатам. Он испытывал безмерную усталость, и медлил, и тянул, собираясь с силами. «Эх, ребята, сидели бы вы лучше по домам, — думал он, — или танцевали где-нибудь». Но долго молчать тоже было нельзя, и он заставил себя опять заговорить.
— Я, знаете, случайно... шел, слышу — музыка, зашел поглядеть. А у вас, понимаю, свои дела. Вон какую мудреную штуку смастерили. — Он кивком показал на телевизор. — Это замечательно, что интересуетесь техникой.
Он сознавал, что ему надо уйти, но был просто не в силах подняться. И ему все еще не удавалось решить: где он выстрелит? — он слишком уж привык к мысли, что это произойдет здесь, в подвале.
— Так что же, ребята? — спросил он. — Что надумали делать дальше?.. Куда поступать? Или сперва поработаете годик-другой? Невредно и поработать.
Все помолчали, Даша о чем-то раздумывала, Виктор копался в телевизоре. И Корабельников, который никак не мог побороть свою злость, повернулся к Голованову:
— Глеб, скажи товарищу, что ты надумал?.. Не стесняйся, выкладывай.
Голованов не отозвался, он сидел прямо на полу, на каком-то куске картона, привалившись к стене, вытянув ноги, и даже не переменил позы.
Но вот заговорила Даша; она выпрямилась, одернула на коленях платье и огладила волосы, повязанные надо лбом белой ленточкой.
— Простите, пожалуйста! — учтиво, официальным тоном обратилась она к Белозерову. — Виктор сказал нам, что вы депутат...
— А? — Белозеров вспоминал. — А, да, правильно.
— Может быть, вы могли бы нам помочь, то есть нашему товарищу...
— Я? Что?..
И Белозеров неожиданно для себя самого разразился смехом, искренним и почти веселым, он хрипел и трясся — таким забавным показалось ему, что кто-то нуждается в его помощи.
Даша нахмурилась, ожидая, когда он успокоится.
— Может быть, вы не поняли меня? — сказала она.
— Может быть. — Белозеров помотал головой.
— Нашему товарищу надо помочь не в смысле поступления в вуз, — пояснила она. — Ему не то что учиться, он даже боится приходить домой, там такая жуткая обстановка...
Голованов зашевелился в своем углу.
— Я не просил тебя... — тихо проговорил он. — Не надо, я прошу, не надо обо мне.
— Нет, надо, — сказала она, и ее контральтовый голос от старания придать ему убедительность и твердость утончился и зазвенел. — Если будешь вот так молчать с грустным видом, тебя, конечно, засудят.
Глеб потянулся за сигаретами к ящику, где лежала пачка, и задел локтем Белозерова.
— Простите, — буркнул он; было видно, что этот разговор ему действительно в тягость. — А что изменится, если я не буду молчать?..
— Ты сможешь доказать, что ты работаешь, пишешь, что начал печататься, что собираешься продолжать учение. Вообще доказать свою правоту, — сказала Даша.
— Ну, это редко кому удавалось. — Глеб скривился, изображая улыбку, открыв крупные зубы. — Во-первых, не каждому нравится, когда доказывают его неправоту. Во-вторых, человек, которому ты доказал его неправоту, становится твоим личным врагом. Есть еще и в-третьих...
— Ты все оригинальничаешь... А что в-третьих? — спросила Даша.
— В-третьих, мне больше не хочется ничего доказывать. Просто нет желания... И я прошу тебя, я тебе очень благодарен, конечно...
Глеб не мог уже простить себе, что разоткровенничался со своими школьными товарищами. Ведь, в сущности, они и он были совсем чужие — он и раньше в школе не дружил особенно с этими скучноватыми мальчиками и с этой благовоспитанной девочкой. Но, видимо, он слишком долго носил в себе свои неудачи, и вот при первой же возможности все выболтал. А какой это имело смысл?.. Он, Глеб, сам пришел к выводу, что он какое-то печальное исключение, ошибка природы, гадкий утенок. И главное: было что-то невыразимо отвратительное в этом признании себя полным неудачником, что-то стыдное, как и во всяком обнаженном уродстве.
— Ну хорошо, — решила Даша. — Если ты не хочешь говорить, я буду за тебя.
— Собираешься на юридический, хочешь попрактиковаться в адвокатуре, — попробовал съязвить Глеб.
Он подумал, что в целом свете был только один человек, от которого он ничего не скрывал — ни своих поражений, ни надежд. Но этот хранитель его тайн — друг сердца, поверенный всех мечтаний — находился далеко, за тысячи километров от Москвы. И они давно уже не виделись... Вот кто был нужен ему сейчас, сегодня! Хотя бы для того только, чтобы не чувствовать себя таким одиноким...
— Ну что же, Даша, говори, если хочешь, — сказал Глеб, — а я, пожалуй, пойду... Извини, конечно.
Он поднялся — длинный, на тонких ногах, и его большая встрепанная голова ушла в тень от абажура, точнее, от бумажного прогоревшего колпака, надетого на свисавшую с потолка лампочку.
— Не валяй дурака, куда ты пойдешь?! — закричал Корабельников. — Сиди и не чирикай. — Он прямо-таки не находил слов от раздражения.
— Садись, Голованов! — сказал Виктор, прервав свое копание в телевизоре, и сказал так, точно отдал распоряжение. — Тебе же хотят сделать лучше.
— Откуда вы знаете, что мне лучше, что хуже? Все всё знают, один я не знаю... — бросил Глеб.
— Старая песня, — сказал Виктор, — вся рота шагает не в ногу, один лейтенант в ногу. Садись!
Глеб повел плечами и молча опустился на пол — подчиниться ему всегда было легче, чем настоять на своем.
— Тут нет ничего обидного, Глеб, — сказала Даша. — Я понимаю: тебе неприятно слушать. Но нельзя же пассивно ждать...
И она вновь повернулась к Белозерову, казалось, она вознамерилась не просить, а требовать: нежное лицо ее выглядело немного надутым от строгой решимости.
— Товарищ депутат, это жутко неправильно, это несправедливо, — начала она. — И если с Глебом Головановым — вот он здесь сидит, — если с ним поступят, как он говорит, мы все придем в суд, всем классом. Голованов наш бывший соученик, и мы его хорошо знаем.
Белозеров обеспокоенно поглядел на девушку — только сейчас он вспомнил, что дома на столе лежат его предсмертные письма, партбилет, ордена, и он испугался при мысли, что он еще жив. Если он этой же ночью не приведет в исполнение приговора себе, он должен будет вернуться домой и все со стола убрать. «Но к чему, зачем? — спрашивал он себя. — Чтобы завтра ночью опять все выложить на тот же стол? Нет, дело надо было кончить без этой унизительной суеты, сегодня же, до рассвета».
Белозеров посмотрел на часы на стене — стрелки подходили к двум ночи, в его распоряжении, стало быть, имелось еще пять-шесть часов. И странно, это показалось ему сейчас довольно большим сроком: он мог позволить себе посидеть еще немного здесь — он устал, очень устал! А затем... В конце концов, не так уж важно, где именно прогремит его выстрел, здесь или в другом месте. И у него родилась новая идея: он мог с первым утренним поездом отправиться куда-нибудь за город и сойти ну хотя бы на станции Отдых или на станции Белые Столбы, там есть хороший старый лес. И там ему, наверно, никто не помешал бы... Все таким образом решилось, и Белозеров почувствовал облегчение: у него оставалась еще масса времени — пять-шесть часов.
— Я не считаю, что Глеба надо полностью оправдать, — дошел до него голос нарядной девушки. — Учился Глеб жутко, на одни двойки. Правда, у него не было условий. Он сирота, ему помогали родственники. Только по литературе у него были иногда пятерки. И его исключили из девятого класса, — этого следовало ожидать. Он был еще жутко упрямый и не поддавался никаким уговорам. И сочинял на учителей стихи — довольно остроумные, между прочим.
— Окончить школу Голованов должен был во всяком случае, — перебил Дашу Виктор. — Среднее образование должен иметь каждый, даже если он Гомер.
— Почему Гомер? — Она удивилась.
— Если Голованов не Гомер, тем более ему надо было учиться.
— Не остри, пожалуйста, вопрос слишком серьезный, — сказала Даша. — У Глеба есть призвание; у тебя одно призвание, у него другое.
— Что, однако, не мешало мне посещать все уроки, даже уроки пения, хотя, ты знаешь, я не Шаляпин и даже не Вертинский.
— Не понимаю, почему тебе все время хочется острить, — холодно сказала Даша.
— Но я действительно не Вертинский... А уж если Голованов бросил учиться, ему надо было пойти работать, как все, — сказал Виктор.
— Но он работал. Как ты не понимаешь!.. Стихи — это тоже работа. Ты что, согласен с тем, что Глеб тунеядец? — Даша покраснела от волнения и приложила к щеке ладонь. — Прости, Глеб, что мы при тебе...
— Я этого не говорил, — сухо поправил Виктор. — Давай уж будем точными. Я сказал только, что Голованов во многом сам виноват.
И вновь раздался голос самого Голованова:
— Ладно, ребята, хватит. Пусть я буду неисправимый, пусть думают обо мне, что хотят...
— Что ты выдумываешь! — воскликнула Даша. — Несешь несусветную чушь. — Она все как бы остужала ладонью свои горящие щеки. — Простите, товарищ депутат, он просто изнервничался.
— Это не чушь. Возможно, я действительно тунеядец! Я и сам часто так думаю, — сказал Глеб.
— Ну вот, пожалуйста, — обиженно закричал Корабельников. — Да ты в своем уме?
Белозеров слушал, находясь словно бы на одинокой высоте, с которой все внизу представляется маленьким, игрушечным. И совсем детскими и легко устранимыми казались ему заботы и несогласия этих зеленых юнцов. Он уже не злился на них, ему лишь хотелось, чтобы они не тревожили его и замолчали. «Все у вас обойдется... — хотелось ему сказать. — Все будет ладно». Он прислонился спиной к стене, закрыл глаза и — как ни удивительно! — задремал вдруг: усталость осилила его. Будто теплая мгла окутала Белозерова, и в ней, заглушая красивый, певучий голос девушки, зазвучали другие голоса:
«Здравия желаю, товарищ майор!» — приветствовал его комбат-три Орлов, старший лейтенант, а ныне таксист.
«Покидаете нашу красавицу Москву», — послышался тенорок старичка парикмахера.
«Спартак» не в авторитете...» — надрывался паренек из телефонной будки.
«...нет такой вычислительной машины, чтобы точный подсчет могла сделать, — опять задребезжал старичок парикмахер. — До самой Волги во всех населенных пунктах памятнички стоят, ветшают от времени».
И еще какие-то лица, увиденные сегодня; бледный молодой человек с площади Маяковского, горбатенькая старушка, встреченная на лестнице, пронеслись перед Белозеровым... Это длилось всего несколько секунд, и он очнулся и открыл глаза как раз в тот момент, когда Даша спросила:
— Вы слышите меня, товарищ депутат?
— Да, да... Давайте говорите, — спохватился Белозеров:
— Я говорю, что дело может жутко кончиться, — сказала Даша. — Глебу никто не верит, и он сам ничего не в состоянии доказать, к тому же у него ужасный характер.
Белозеров с укоризной пригляделся к молоденькой красавице, сидевшей перед ним, — крупной, разряженной, как невеста, с атласной лентой в волосах, в дорогом платье без рукавов, открывавшем ее полноватые у плеч руки; потом перевел взгляд на ее кавалеров, на одного паренька, на другого... Эти ребята нравились ему меньше, гораздо меньше, чем те, другие юнцы, что полегли до своего срока. Но этим предстояло еще долго жить: мастерить мудреные вещи, спорить ночами напролет, пить винцо, поступать в университет, влюбляться, — словом, жить! А другие — самые лучшие, самые смелые — даже не пригубили от сладости жизни, чтобы эти — выходило так, — чтобы эти могли вволю, досыта насладиться ею...
И Белозеров с неодобрением отвел глаза и отвернулся.
— Вы чего же добиваетесь, ребята? — спросил он. — Все вам мало, все вы требуете.
— Простите, но я не могу согласиться с вами, — сказала Даша. — Мы должны требовать. В это дело надо срочно вмешаться.
— Вот как — срочно? — сказал Белозеров.
— Да, или будет слишком поздно. Глеб дал понять, что если его не оставят в покое... — Даша запнулась. — Он намекнул нам...
— Замолчи, пожалуйста, — умоляюще проговорил Глеб.
— Нет уж, я все скажу, — кинула ему Даша. — Он намекнул, что покончит с собой.
Белозеров, словно бы не расслышав, вперил в нее тяжелый взгляд.
— Он объявил, что, если его осудят и вышлют, он бросится под поезд метро, — громко сказала Даша.
— Что, что?..
Белозеров секунду-другую соображал, потом проговорил:
— Сукин он сын!
— О!.. — Даша растерялась. — Что вы?
Оттолкнувшись от стены, Белозеров сел прямо.
— Кто здесь твой Глеб? — спросил он.
— Это я... — отозвался Голованов и потянулся к ящику за сигаретами.
— Подлец! — сказал Белозеров. — Какой же ты подлец! Да ты знаешь, какие ребята за тебя!.. — загремел он. — Какие геройские ребята!.. Ах ты паршивец!.. Ты им в подметки!.. Ах, паршивец!
Глеб вскочил с пола; его худые пальцы мяли недокуренную сигарету.
— Вы... Делайте со мной, что хотите... но так... — выкрикивал он. — Кто вам дал право — так?!
— Кто мне дал?! Да попадись ты мне на фронте, я бы тебя в трибунал!.. — Эхо белозеровского баса раскатывалось и гудело в пустом подвале. — Собственной рукой тебя...
Белозеров тоже поднялся с ящика и стоял, слегка разведя руки, точно готовый броситься в драку.
Всем своим сердцем он затосковал в эту минуту о справедливости, о той высшей, математической справедливости, которая за доблесть и добро отмеривает — грамм за грамм — добро и счастье.
— Застрелил бы сукина сына, — взревел он, — как подлого труса!..
Но вдруг он оборвал себя и притих, так же внезапно, как распалился; постояв, точно в недоумении, он смятенно ухмыльнулся: ему-то, Белозерову, именно ему и не след возмущаться этим мальчишкой и так честить его.
— Чтоб тебе!.. — бормотнул он. — Дурак ты — дурак и есть.
У него самого были, несомненно, более основательные резоны проделать над собой то же, что задумал этот — как его? — Голованов. И уж во всяком случае то, что казалось единственно спасительным для него, Белозерова, было совершенно непозволительно этому салажонку.
«Жить еще не начал, щенок, а туда же — под поезд метро», — подумал Белозеров.
Он махнул рукой и опять сел.
— С чего ж это ты заскучал? — спросил он другим тоном, с хмурой усмешкой. — А, Голованов? Тебе сколько лет, между прочим?
— В декабре... седьмого декабря будет девятнадцать. Но прежде я бы попросил вас... А впрочем, не важно. Вот вы только что оскорбили меня... А мне, знаете, все равно, что вы думаете обо мне.
Глеб принялся раскуривать сигарету, это продолжалось довольно долго, — спички ломались в его вздрагивающих пальцах.
— А поэтому вы и не можете меня оскорбить, как ни старайтесь, — сказал он, окутавшись дымом. — Меня и не так оскорбляли — и никакого впечатления.
— Что же? Тебе уже жить надоело? — Белозеров оставил его речь без внимания. — Скоро в армию пойдешь, там тебе придадут оптимизма.
— Меня не взяли в армию, у меня отсрочка. Я неважный кадр для армии.
Глеб взглянул на Дашу, точно добавляя: «Видишь, как со мной разговаривают».
— Так, ясно! — сказал Белозеров. — Ну и что ж такое с тобой стряслось?
— Вам ведь рассказали, ничем дополнить не могу, — ответил Глеб.
И тут опять послышался певучий голос Даши:
— Он, в сущности, вне общества. Вы понимаете, товарищ депутат?!
Белозеров подождал объяснения, и она сказала:
— Глеба хотят судить, я вам уже говорила. Соседи все против него, они его буквально ловят. Свет у него перерезали. Жуткое положение.
— Так, ясно! — твердо сказал Белозеров и повернулся к Голованову. — Что украл, где? Говори! Или фарцуешь, шмотками интересуешься? Ну, что молчишь — бизнесмен?!
Глеб переступил с ноги на ногу, затянулся сигаретой.
— Валяйте! — сказал он. — Это я тоже слышал.
И Даша упавшим голосом тоскливо проговорила:
— Но он не вор, что вы? Какой он бизнесмен — что вы?!
Из-за стола, поправляя на носу очки, вышел Виктор.
— Голованов ничего не крал, товарищ депутат! В этом вы можете быть уверены, — отчетливо, как бы отбрасывая каждое слово, сказал он. — Я лично во многом не согласен с Головановым, но он не вор.
— Он не вор, — как эхо, повторил Корабельников. — Неправда, что он вор.
— Чего же он? — Белозеров озадаченно поглядел на парией. — Чего он тогда психует?
— Он? Я же говорила... Простите, вы, может быть, не расслышали? — сказала Даша. — Глеб сам отчасти виноват, но его можно понять. Он бравирует. Ты не обижайся, Глеб.
— А я не обижаюсь, — Голованов глубоко затянулся, — меня невозможно обидеть. И это даже интересно: человек, которого невозможно обидеть!..
— Ну вот, видите, какой он! Но я знаю: Глеб Голованов поэт, — сказала Даша. — Мы все в школе были убеждены: он поэт по призванию. Еще в младших классах он писал стихи — и каждый день новые, и он всегда бормотал стихи, он помнит их уйму. Я, конечно, могу ошибиться, хорошие у него стихи или плохие, но мне они нравились. Глеб даже печатался уже, один раз в «Комсомолке» и еще где-то.
— В «Известиях» было его стихотворение, — вставил Корабельников, в котором заговорило чувство школьной солидарности.
— Да, и в «Известиях», — подтвердила Даша. — Это было, когда он еще учился.
— В «Комсомолке» два раза меня печатали, — тихо сказал Глеб.
Он отступил к стене в углу и стоял там в тени — длинный, угловатый, темный, — выражение его лица было невозможно рассмотреть.
— Вы понимаете теперь, почему мы требуем, — сказала Даша. — И совсем не потому, что Глеб наш товарищ, то есть и поэтому, конечно. А если какие-то его стихи кому-то не нравятся — это не значит, что Глеба надо высылать. Вы согласны, товарищ депутат?
Белозеров заворочался на ящике.
— Голову мне морочите, — не сразу заговорил он. — Постойте-ка, давайте разберемся. — Он всей пятерней отвел со лба рассыпавшиеся волосы. — За стихи, что ли, вашего Глеба судить собираются? Ересь, не бывает так.
— Да нет, не за стихи, а за то, что он нигде давно не работает, я же говорила...
— Всем полагается работать, — сказал Белозеров.
— То есть он работает, но над стихами. Вы понимаете, что это тоже работа. — Даша бросила взгляд в сторону Виктора. — И жутко трудная.
— Работа? — с сомнением повторил Белозеров и тоже посмотрел на Виктора: было в этом узкоплечем мальчике в очках, в аккуратной рубашечке нечто такое, что заставляло к нему прислушиваться.
— В определенном смысле стихи, конечно, работа, — сказал Виктор. — Но в данном случае мы говорим о другой работе. И тут с Головановым я не согласен. Лично для себя я решаю вопрос просто: я после школы иду работать в точном смысле, вернее, даже уезжаю.
— А работа над стихами — это не в точном смысле? — Даша словно бы ужаснулась. — Я удивляюсь...
— Ты отлично понимаешь, о чем я говорю. — Когда Виктор поворачивался, очки его переставали блестеть, и за стеклами открывались остренькие глазки. — Не будем спорить о словах, я говорю о работе, общественная полезность которой не вызывает сомнений. Ты понимаешь: не вызывает сомнений... Ясно одно: Голованову надо помочь, а не судить его. И в первую очередь надо подыскать ему работу — по силам. А он должен взяться за нее без дураков. И если бы вы, товарищ депутат, помогли в трудоустройстве Голованова, это было бы самое лучшее
Плоское сияние на очках Виктора снова закрыло его глазки.
— Слушаешь тебя, Витя, словно газету читаешь, — сказала Даша.
Виктор воздержался от продолжения спора: дискутировать о Голованове было уже поздно, надо было его спасать.
— Глебу давно пора устроиться как-нибудь, — с жаром поддержал Виктора Корабельников; он сразу оживился, когда для Голованова появилась благоприятная перспектива, и о нем, следовательно, можно было перестать беспокоиться. — На птичьем положении долго не протянешь. Посодействуйте, товарищ депутат!
— Д-да... Вот какие дела, ребята, — начал после паузы Белозеров; все взгляды были устремлены сейчас на него, и ему волей-неволей приходилось отвечать. — Конечно, работу подыскать можно.
Происходило что-то нелепое, и он сознавал эту нелепицу, эту дикую несообразность... Он, полумертвец, лишь по случайности не пустивший себе сегодня пулю в грудь, спустя какие-то час-полтора думал уже об устройстве судьбы человека, вовсе ему неизвестного и, скорее, даже неприятного. Но получилось так, что он вынужден был, пока он находился среди живых, заниматься их делами.
— Работу найти, конечно, нетрудно, — продолжал он, словно бы прислушиваясь; ему казалось, что это кто-то другой говорит за него. — Работу найти можно.
И Корабельников, успокоившись, принялся разливать по чашкам остатки вина.
— Да только... как на это смотрит сам Голованов? Хорошо бы его спросить... — сказал Белозеров. — Хочет он работать, будет работать?
— А что ему остается? Еще как будет! — поспешил ответить за Голованова Артур. — Давайте, братцы, разбирайте! И вы, товарищ депутат! — Он пододвинул чашку Белозерову.
Глеб вышел из угла, задавил в пепельнице окурок и взял свою чашку.
— А я работаю, — сказал он и повторил: — Я работаю.
— Сказка про белого бычка, — жестко сказал Виктор.
Глеб поднес чашку к губам, но не стал пить и опустил ее на стол.
— Долго ты будешь душу мотать? — плаксиво проговорил Корабельников: беспокойство за Голованова грозило никогда не кончиться. — Какого черта ты?.. Где ты работаешь, где?
— Я же просил: не надо обо мне... Вы не сердитесь, ребята! — Глеб потупился, можно было подумать, что он понял наконец свою вину перед товарищами.
Собственно, так оно и было: он чувствовал себя уродом среди красавцев, больным человеком среди здоровяков. И это чуть ли не вызывало у него желания просить о прощении. Он вовсе не был ни упрям, ни неразумен, но, как все безвольные люди, выглядел раздражающе неразумным потому именно, что не умел противиться своей и впрямь, как видно, больной страсти. И он мог показаться упрямым оттого только, что был беспомощным: как ни пытался он следовать благоразумным советам — а в них никогда не ощущалось недостатка, — ему в конце концов приходилось сознаваться в своем бессилии.
— Не везет еще мне чертовски, — сказал он и как-то брезгливо поморщился, — неправдоподобно не везет. Но я же ничего ни у кого не прошу. Ну и все, и кончим на этом.
Но тут вновь вступил в разговор Белозеров:
— У меня в полку тоже был поэт. Хороший был поэт, в нашей дивизионке печатался, солдаты его любили... Сатира ему замечательно удавалась, сатира и юмор. Можно сказать, везде поспевал: и воевать, и стихи писать. Курочкин по фамилии, а имени уже не помню, молодой такой, кудрявенький... — Белозеров поглядел на Голованова. — Тебя Глебом, что ли, звать?.. Так вот, ты эти глупые мысли из головы выбрось, слышишь меня? Выбрось и забудь. Тебе еще жить да жить... А временные затруднения, они и есть временные — ясно тебе, нет?
И опять Белозерову показалось, что это не он говорит, а кто-то другой учит уму-разуму заблуждающегося юнца. То есть, конечно, это был тоже он, но не теперешний, а он прежний — истинный Белозеров, командир гвардейского полка. И выходило, что беда, постигшая нынешнего Белозерова, не имела отношения к тому, что в его жизни было самым главным, — его службе; это главное во всей своей важности оставалось и после него, хотя сам он и уходил в бессрочное увольнение.
— Вот так, Глеб Голованов! Тебе, конечно, виднее, что с собой делать. Но мой тебе совет: берись сейчас за любое дело. А станешь на ноги, окрепнешь и сам подивишься: как мог до такой дурости дойти, чтобы на себя... нехорошее подумать.
Белозеров посмотрел на ходики — минут через сорок ему надо уже было подниматься и уходить, близилось утро. И удивительно: мысль о том, что он, нынешний Белозеров, собирался учинить над собой, опять-таки как бы не касалась его — Белозерова истинного. Она даже не возбуждала больше особенного волнения, точно умереть сегодня должен был кто-то другой, а не он.
— Гляди, брат, веселей, не вешай носа. И давай вместе покумекаем, как тебе будет лучше, — сказал Белозеров. — Может, поехать тебе куда, а? Может, на стройку, в Сибирь. Куда тебя больше тянет?
— А я ездил... Я на Абакан-Тайшете был, — сказал Голованов.
— А-а, — протянул Белозеров. — Большая стройка, интересная, о ней писали много.
— Большая, — подтвердил Голованов; он оценил уже добрую перемену в отношении к себе и добавил из вежливости: — Осенью там хорошо, красиво до умопомрачения. Реки серебряные.
— Что? — спросил Белозеров. — Реки?
— Реки чистые, холодные, петляют в тайге.
— Почему ж не остался там?
Голованов сожалительно подергал худым плечом.
— В Библии, кажется, есть: бог испытывает того, кого он любит; меня он, наверно, просто обожает. Сперва я там заболел, простудился. А потом бетон заморозил... Меня на бетон поставили, а я... Словом, прораб посоветовал мне сматываться ко всем чертям.
— М-да... Реки, говоришь, серебряные, — повторил Белозеров.
— Потом я в Абакане на дорожных работах был. Тоже славный городишко, чистенький, в зелени. И бульвар там чудесный, длинный, можно часами сидеть, никто тебе не помешает. Я себе ногу там сломал, полтора месяца в больнице лежал.
И Глеб сам улыбнулся — это постоянство в неудачах выглядело почти комическим.
— На бульваре сидел... — сказал Белозеров.
В полку у него бывали и потруднее случаи, подумал он. Какие только типы не приходили с каждым новым призывом, попадались и отпетые уголовники — и ничего, постепенно обламывались. Но сейчас у него, Белозерова, не осталось времени, чтобы как следует приняться за этого слабонервного молодца, просто не хватало уже времени.
Глеб, как бы даже повеселев, взял чашку с вином и отпил глоток. И в самом деле, пора было ему смириться — все его попытки «встать на ноги», как выразился этот чудак депутат, не самый плохой, кажется, человек, эдакий «отец-командир», неизменно оканчивались конфузом... Вот и сегодня: в издательстве договора с ним не подписали, Вронский денег не принес, и в заключение он лицом к лицу столкнулся со своими давними одноклассниками — эти трое словно бы распространяли вокруг себя сияние рассудительности и благополучия. Но он не завидовал им, нет, как закоренелый грешник не завидует ангелам, в светлый сонм которых ему уже никогда не проникнуть. И Глебу сделалось почти спокойно, когда эта мысль — покориться своему жребию и не просить о пощаде — стала его решением.
«Пусть будет еще хуже, — говорил он себе сейчас, как бы в предвкушении некоей сладости. — Даже интересно, что может случиться со мной самое плохое. А на крайний случай выход всегда есть...»
— Доброе винцо, — сказал он вслух и стеснительно осклабился. — Я вам искренне благодарен, товарищ депутат. Я поначалу не понял вас... Но вы, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне, не стоит.
Даша хотела было возразить, она вновь одернула платье на коленях и сказала совсем другое:
— Ах, смотрите, утро наступило!..
И в самом деле — в зарешеченном оконце под потолком было уже светло; белая, в черных пятнах кошка заглядывала со двора вниз, в подвал, и ее круглые глаза с острым семечком зрачка горели бледно-зеленым огнем. Почуяв, что ее заметили, она бесшумно скользнула вбок и исчезла.
Голованов допил вино и поставил чашку.
— Можно у тебя здесь остаться, Витя? — спросил он. — Я бы поспал часика два-три.
Виктор задержался с ответом — он покрывал картонным колпаком свое телевизионное чудо, и Глеб миролюбиво сказал:
— А неудобно тебе — подремлю где-нибудь на бульваре, не беда.
— Оставайся, я принесу тебе из дома одеяло и подушку, — сказал Виктор.
— Обойдусь и без одеяла, спасибо.
Откинув голову, Глеб тоже смотрел в оконце наверху — там за решеткой лучилось светлое облачко. Даша и Артур молчали, как бы ожидая чего-то, — нельзя же было вот так бросить товарища почти что на краю пропасти и разойтись по домам. Но ими овладела уже утренняя похмельная усталость, та пустоватая неподвижность мысли, что сковывает ее после ночи, проведенной без сна. Да и что еще могли они сказать Голованову, как, какими словами можно было переубедить упрямца?! Один Виктор ни в малой мере, казалось, не чувствовал усталости, был все так же подвижен и деятелен; убирая с апельсинового ящика пустые бутылки, он сказал:
— Ты помнишь Маяковского, Голованов: «В этой жизни умереть не трудно, сделать жизнь значительно трудней!» — процитировал он.
Глеб, не отрывая взгляда от лучащегося оконца, неопределенно дернул плечом.
— Нет на вас, стихоплетов, Маяковского, — продолжал Виктор; голубенькие глазки его колюче поглядывали из-за очков. — Маяковский прописал бы вам ижицу, гении зазнавшиеся!
И Глеб стал читать, негромко, точно для себя одного:
Рождая беготню и шум,
толкаясь в запертые двери,
из края в край по этажу
сначала шла волна неверья.
Звонки, звонки — домой, во ВЦИК,
к друзьям, к сестре... Сереют лица,
трещит в воротах мотоцикл,
и дворник говорит с милицьей.
Он читал монотонно, ничего не выделяя, едва шевеля своими толстыми губами и все так же неотрывно глядя в светлое оконце.
Потом по лестнице крутой
бежал, тревоги не рассеяв,
военный врач. И, как слепой,
пошатываясь, шел Асеев.
Там тишина... Блестит наган,
дымком еще несет немного,
и в тишине лежит гигант,
неловко подвернувши ногу.
Глеб обернулся, длинное, вытянутое книзу лицо его выражало напряженную задумчивость, — он точно вспоминал, как там все было:
В щель занавесок рвется свет,
И луч холодный на излете
вонзился острием в паркет,
как брошенный с размаху дротик.
Он неожиданно умолк, оборвал.
— Читай, читай, — сказала Даша. — Мне нравится, очень хорошо!
— Это о ком же стихи, о Маяковском? — спросил Белозеров.
— Я уже плохо их помню... Я давно их написал, и это не очень все самостоятельно. Дальше что-то в таком роде, — Глеб опустил голову, припоминая. — Да, дальше идет кусок, который называется: «Заявление»... Это все не очень самостоятельно.
И он прочел так, точно докладывал, тщательно выговаривая слова:
Четырнадцатого четвертого тридцатого
в доме три на Лубянском проезде,
судя по записке, найденной на столе,
бытом убит командарм поэзии,
Маяковский Владимир, тридцати шести лет.
Преступник скрылся, вложив наган в руку убитого...
— Забыл! — воскликнул он огорченно. — Дальше забыл... Вот черт! Я стал забывать свои стихи. Но это — очень старые...
Даша стиснула руки и прижала их к груди.
— Мне кажется... я не знаю почему... — тихо заговорила она. — Мне кажется, что всю ночь она ходит около нас.
— Кто ходит? — спросил Корабельников.
— Ну она, — сказала Даша.
— Кто она?
— Ну как ты не понимаешь! — еще тише проговорила Даша.
Белозеров встал и подошел к Голованову.
— Вот что... пойдешь со мной, — сказал он.
— Куда? — без интереса спросил Глеб. — Подождите, я стал забывать свои стихи! — Это больше всего огорчало его сейчас.
— Ко мне пойдем. Там и поспишь.
Белозерову не слишком понравились стихи — они мало соответствовали его представлениям о поэзии как о чем-то возвышенном. Но ему почудилось, что это были стихи и о нем, и о его жестоком конце. Он удивился, и благодарность за сочувствие шевельнулась в нем... Этому парню, наделенному умением складывать слова в необычную речь, называвшуюся стихами, нельзя было дать погибнуть.
— Собирайся, Голованов, — сказал он. — Придем ко мне, чайник поставим, а после поспишь.
Он подумал, что исполнение приговора себе он может отложить еще на день или даже на два.
Как и многие очень молодые люди, Виктор Синицын не понимал того, что отсутствовало в нем самом, в его душевном опыте, и не прощал того, чего не понимал. Поэтому он не прощал неудачников — их судьба представлялась ему результатом какой-то логической ошибки или просчета в оценке своих сил. Больше всего Виктору претила эта нелогичность иных его легкомысленных сверстников — их беспечность, безволие, их странная склонность к растрате времени. И если только их пренебрежение к здравому смыслу не являлось признаком умственного недостатка, оно объяснялось недостатком нравственным.
В жизни вообще не было везения или невезения, не было загадок, потому что их не было для Виктора. Каждый получал в конце концов то, что заслуживал, — в человеческих судьбах обнаруживались математические соотношения. И это напоминало Виктору простейшие законы физики, ну хотя бы закон Ома, известный всем школьникам, начиная с седьмого класса. Если силу человека — действенность его разума и труда — уподобить силе тока (I), то естественным казалось определить ее по закону Ома из формулы
, где U — напряжение, то есть энергия и воля, a R — сопротивление, то есть то, что мешает силе проявиться в полной мере. Виктор как-то даже высказал вслух эти соображения у себя в классе после урока физики, и, надо сказать, они произвели на его товарищей впечатление. Собственная жизнь Виктора пока что складывалась не слишком легко — приходилось сообразовываться с некоторым бытовым сопротивлением (R), но именно так, как нетрудно было заранее предугадать. Он знал, что он одарен, и он усердно учился, а на городской математической олимпиаде взял первую премию; он первым по всем предметам окончил школу и одним из первых — Виктор не сомневался в этом — должен был пройти в университет. Правда, он должен был также идти теперь работать — тут уж начинало проявляться императивное R, — сидеть и дальше на шее у своего отчима, очень немолодого и совсем не избалованного заработками человека, Виктору опять-таки не позволяла логика — старику, на руках у которого была вся семья, становилось уже не под силу содержать ее. Но это означало лишь, что от него, Виктора, потребуется отныне большее напряжение (U), так как ему придется и учиться — по-видимому, заочно — и работать, может быть, даже покинуть Москву. Один из его товарищей уезжал на Урал, в экспериментальный цех большого завода, и звал его с собой. Можно было предположить, что и в дальнейшем разнообразные R — препятствия на его пути — будут так или иначе ограничивать его силу. Но опять же эффект ее применения определится соотношением реальных величин. А Виктор был уверен в себе, в своей способности к наивысшему U, если, конечно, того потребует наивысшее R.
И однако, как ни убедительно выглядела в его глазах эта простая формула человеческого преуспеяния, он после встречи с потерпевшим полное крушение Головановым не то чтобы утратил к ней доверие, наоборот: все беды Голованова подтверждали ее истинность от противного, но Виктор почувствовал беспокойство. Может быть, все же его формула не учитывала обстоятельств частного порядка и, чтобы стать универсальной, она нуждалась в усложнении? Строго говоря, и закон Ома допускал значительные отступления — для токов в вакууме, к примеру... А ведь Голованов — одинокий, выгнанный из школы, непристроенный — поистине существовал в вакууме. И Виктор даже подивился: получалось, что его физико-математические аналогии были не просто логическими упражнениями, а таили в себе более глубокий смысл.
На третий день после бессонной ночи, проведенной с Головановым в подвале бывшего бомбоубежища, Виктору позвонила Даша. Она была не на шутку испугана — Голованов куда-то исчез: он не пришел к ней, как они условились, и его не оказалось ни у депутата Белозерова — она отважилась позвонить и туда, — ни у себя дома. Даша сказала, что надо сейчас же идти его разыскивать, что будет «жуткое свинство», если они бросят Глеба в беде, и Виктор, не без внутреннего сопротивления, подчинился ей. История с Головановым становилась уже довольно канительной, обременительной, но от Голованова действительно можно было ожидать чего угодно: в том-то и заключалась причина его злоключений, что он жил совершенно не по логике, своевольно, не считаясь и с собственными интересами... И они — Даша, Артур и Виктор — договорились встретиться сегодня позднее, часов в девять, чтобы обсудить положение. Прийти раньше, как просила Даша, Виктор решительно отказался — ему предстояло сегодня от шести до восьми слишком большое удовольствие, а может быть, и не только удовольствие.
В шесть точно начинались и в восемь, ни минутой позже, кончались занятия знаменитого в Москве профессорского семинара, что вот уже много лет регулярно раз в две недели собирался в одном из ученейших столичных институтов. Школьный учитель физики, пригласивший Виктора на этот семинар, — сам он был связан с институтом своей научной работой, — справедливо утверждал, что экономия времени только помогала участникам семинара, так как оберегала от пустословия. Математическое уравнение с его идеальным лаконизмом было там неизменно предпочтительнее самой красивой фразы. Физик рассказывал и о другом: о научной взыскательности, царившей на семинаре, о преданности истине, об отвращении к общим местам, рутине и о демократичности этих собраний, на которые мог прийти каждый без предъявления диплома. Словом, воображение Виктора было распалено... И даже самому себе он не сказал бы, что, собираясь на удивительный семинар, он не преследует никакой практической цели. Разумеется, ему, вчерашнему школьнику, нечего было пока и думать о каких-нибудь деловых результатах этого своего похода. Но где-то в тайниках души Виктора жила уверенность, что наступит время, и он появится в институте уже не как гость, а как хозяин. Нет, он не был только честолюбивым новобранцем, мечтающим о маршальской звезде, его манило и наслаждение — наслаждение от одной лишь близости к большой науке. Это было похоже и на первое свидание с избранницей сердца, которую он до сего времени любил издалека, но которой — он твердо это знал — он будет рано или поздно обладать. И, подходя без четверти шесть к институту — невысокому светло-желтому дому за чугунной решетчатой оградой, Виктор начисто позабыл о Голованове и о всех других своих R.
Он не испытывал робости — робость, эта сестра неуверенности, была ему вообще мало знакома. Но волнение ожидания поистине как перед первым свиданием охватило его. Здесь, в светлостенном, отступившем от улицы в глубину двора доме за оградой, а точнее, в группе домов, что виднелась в зелени маленького парка, она и жила своей удаленной от посторонних глаз жизнью — его избранница, настоящая большая наука. И Виктор, очутившись в тесном вестибюле института, весь душевно напрягся, готовясь к необыкновенным впечатлениям. Внешне это выразилось в том, что он еще больше замкнулся, как бы опасаясь быть заподозренным в чувствительности; он выглядел даже надменным — худой, с детской шеей, с бледным остроугольным личиком, сдержанный и нарочито медлительный в движениях. Но его голубенькие, колючие глазки с пристрастным вниманием поглядывали из-за очков в простой стальной оправе. В вестибюле было шумно, люди громко здоровались, окликали друг друга, и это не слишком ему нравилось, — казалось, что здесь, в преддверии высшего могущества, следовало вести себя серьезнее — ну, как в королевской приемной или перед заседанием Верховного Совета. Смутно разочаровала Виктора и заурядная внешность участников семинара, их будничные пиджаки, потертые портфели и даже, у иных, разноцветные тенниски, приличествующие разве лишь студентам. Он искал и не находил на этих докторах и профессорах отблеска того величия, которому они служили. И он отчасти утешился, приметив дряхлого старца в черном строгом, как и подобало, костюме, в белом венчике седого пуха на голове; старец, стуча суковатой палкой, тяжело взбирался по лестнице на второй этаж. Телесная немощь этого академика — так Виктор подумал о старце — представилась ему атрибутом подлинного высшего знания.
Учитель, обещавший встретить Виктора в вестибюле, опаздывал, и, подождав немного, Виктор сам беспрепятственно прошел наверх, в фойе. Там на полках стеллажей были выставлены за стеклом какие-то приборы неведомого назначения, но рассмотреть их он не успел. Все уже направлялись в зал, рассаживались, и он с чопорным видом последовал вместе с другими — было без нескольких минут шесть.
И опять Виктор удивился: зал, где происходили занятия семинара, оказался и небольшим и ненарядным — актовый зал в его школе мог бы вместить четыре таких, да и выглядел гораздо внушительнее со своими колоннами, со сценой и картинами на стенах. Здесь стены были голые, а на площадке вроде эстрады стоял не то обеденный, не то канцелярский стол, даже не обряженный в сукно. Позади стола, рядом с белым экраном проектора, чернела большая, вытянутая в ширину доска под мел. И в общем все в этом зале своей простотой и голизной напоминало обыкновенную классную комнату — не хватало только ученических парт, — а не то святилище, куда приготовился вступить Виктор. Но может быть, так и должно было быть там, где неограниченно царила наука, самодержавное величие которой не нуждалось во внешних признаках власти.
Высматривая себе место, Виктор прошел вперед и уселся в первом ряду, как было привычно для первого ученика, просидевшего все десять лет на передней парте; тут было и посвободнее, чем в задних рядах. Старец в черном костюме — «академик» — уставился на Виктора из-за толстых стекол своих окуляров огромными, кроткими глазами и вдруг закивал головой в пушистом венчике — он поздоровался, приняв, должно быть, Виктора за знакомого. Покраснев, Виктор коротко кивнул и отвернулся. Если бы он знал, почему именно лишь очень немногие участники семинара — самые ученые или самые смелые — садились впереди, он при всей уверенности в себе поискал бы, пожалуй, менее заметное место. Но школьный физик как раз и не предупредил его об опасности, подстерегавшей в этих голых стенах новичка. Пустота в первых рядах объяснялась прежде всего тем, что руководитель семинара имел обыкновение в разгаре споров задавать вопросы сидящим в зале. И он, естественно, обращался к тем, кто сидел ближе, а поддерживать с ним диалог было не каждому по плечу...
Руководитель, Александр Юрьевич, — патрон, шеф, дед, как его называли в институте, — был уже на эстраде и, отвернувшись от зала, заложив руки за спину, неотрывно смотрел в окно — что-то там его чрезвычайно заинтересовало. И все внимание Виктора устремилось сейчас к нему... Этот человек, которому он мог бы дать и сто лет — белоголовый, аккуратно, на косой пробор, причесанный, с припухлыми, обвисшими котлетками щек, наводившими на мысль о доброй собаке, был большим ученым, одним из тех, которые хотя и стареют, как все, но не умирают, — по крайней мере, в течение столетий. В сущности, не имело большого значения, очень он стар или не очень, — он как бы ушел уже за пределы человеческой жизни, в область гораздо более обширную, в человеческую историю. И, увидев его так близко — в трех-четырех шагах от себя, — Виктор почувствовал нечто подобное сладкой тревоге. Он словно бы увидел воплощенными свои тайные, никому не доверенные мечтания, и точно свет собственной славы издалека, из будущего, вдруг в это мгновение озарил его, заставив чаще забиться сердце... Руководитель семинара, академик и почетный член множества академий и высших учебных обществ мира, еще совсем молодым человеком был прославлен, — вокруг его физико-химических открытий четверть века шел неутихавший международный спор, какой не часто выпадает и на долю знаменитого романиста. И теперь, когда он состарился, его имя, присвоенное одному из физических «эффектов», заучивали все школьники — миллионы мальчишек и девчонок на обоих полушариях Земли. Правда, в последние два десятилетия о нем говорили и писали сравнительно мало, и притом с оттенком сожаления, — он действительно как бы отодвинулся в историю, в те области, где почиют в мире самые дерзкие новаторы, не возбуждая больше ни страстей, ни споров. Главный труд, которому он отдал всю вторую половину жизни, — физико-химическая теория строения вещества — все еще не был закончен, а то, что стало известным из этой теории, не получило общего признания. И новые открытия, и новые теории, созданные учениками Александра Юрьевича, завладели умами его молодых современников — наука не знала снисхождения. Но тем большее любопытство вызывал мудрец с такой драматической, почти эйнштейновской судьбой. И Виктор безжалостно впивался своим остреньким взглядом в этого волшебника, потерявшего где-то свою волшебную палочку. Он силился как будто постигнуть его тайну — то ли секрет его прошлых побед, то ли истинные причины его нынешних неудач. Старый ученый и держался чересчур уж просто, и как-то грустновато, диковинно выглядел; на нем мешком висел клетчатый пиджачок того фасона, что слывет спортивным: белая рубашка с отложным воротничком не закрывала морщинистой, в складках, будто тряпичной шеи; широкие брюки опускались на старомодные, круглоносые ботинки. И самый этот костюм — смесь чего-то эстрадного с ветхозаветным — показался Виктору костюмом чудаковатой бедности и поражения.
Александр Юрьевич засмотрелся меж тем на густо летающий в парке июньский снежок — тополиный пух. Это было похоже на метель, белую метель в яркой зелени, под летним, пожелтевшим к закату небом. В воздухе рябило от мелких хлопьев, их несло по дорожкам, прибивало к обочинам, порой через распахнутые окна они залетали в зал. И в углах подоконников сцеплялись в легчайшие комки, оживавшие под дуновением ветра, — казалось, там шевелились белые цыплята. Одно такое пушистое существо вспорхнуло и понеслось прямо на эстраду. Александр Юрьевич внимательно проследил за ним и подождал, пока оно не опустилось на стол; затем он перевел взгляд в зал, на публику.
Первый, кого он увидел, был его непримиримый на протяжении полустолетия оппонент — старец с палкой, в черном костюме. Александр Юрьевич искренне порадовался: «Притащился все ж таки, старый дурень, а говорили, совсем уже плох и не выходит...» Позади этого долголетнего спутника жизни, за его богоподобной лысиной, виднелась густая шевелюра одного из научных сотрудников института; тот откинулся свободно на спинку стула и что-то говорил на ухо своей соседке. Красивая, беспорядочно, по-новому подстриженная женщина, смеясь и сияя прелестным лицом, слушала; Александр Юрьевич узнал и ее — год назад красавица защищала кандидатскую диссертацию. Далее он разглядел своего давнего ученика — растолстевшего, с бледными залысинами Митю Букина, ныне члена-корреспондента Академии наук, директора научного института. Букин одними губами вежливо улыбнулся ему — поразительно, как изменился этот некогда живой, подвижный, грубоватый парень, сделавшись с годами олицетворением академической благопристойности!.. Знакомые лица отовсюду из зала были обращены к Александру Юрьевичу, и он тоже заулыбался — он любил эти сборища, непохожие на чинные, с президиумом и секретарями, академические заседания, — этот им самим созданный информационный и дискуссионный клуб. Утром Александр Юрьевич колебался: ехать ему на семинар или нет? — он неважно чувствовал себя, болело между лопаток — теперь он был доволен, что поехал: зал шумел, дышал, светился множеством глаз. И точно теплые волны накатывались на одиноко стоявшего на эстраде Александра Юрьевича.
Собственно говоря, одиночество как душевное состояние было ему почти неизвестно, хотя едва ли не половину всего времени, отпущенного ему, он провел в одиноком труде. А в последние годы он все меньше, все реже соприкасался с другой, не своей жизнью. Теперь и зимой и летом он жил за городом, на даче, с сестрой, такой же старой, как он, — жена его умерла еще до войны, — и нерегулярно и ненадолго появлялся в институте. Его сын, пожилой уже человек, дипломат, был всегда в большем или меньшем отдалении, и годы в ускоренном порядке отнимали у него друзей — шел учащенный обстрел рубежа, на котором он пока держался, и снаряды ложились рядом. Уходили уже последние из его знаменитых ровесников, разбросанных по академиям мира, — недавно его покинул величайший из них, Нильс Бор... Два года назад в начале лета Бор навестил его в Москве, как бы для того, чтобы навсегда проститься. Они провели тогда чудесный, совсем молодой вечер, распили бутылку грузинского вина, Бор с удовольствием ел свежую клубнику со сметаной, и они мало говорили о физике — больше вспоминали: лабораторию Резерфорда в Манчестере, где они встречались еще в начале века, Кембридж, Копенгаген. Александр Юрьевич порадовался, узнав, что маленький ресторанчик в Копенгагене, где они иногда вместе обедали, существует и по сей день; Бор погордился тем, что еще много ходит каждую зиму на лыжах. Потом они побродили по саду, помолчали, и Бор неожиданно проговорил:
— Я решительно возражал, я настаивал.. И я уперся, как в стену...
Кажется, они оба в этот момент подумали об одном и том же — о бремени своей ответственности и о слабости своих человеческих возможностей, потому что слова Бора не показались Александру Юрьевичу непонятными.
— Я считал, что вопрос о бомбе нельзя решать без вас, без русских, — сказал Бор. — Но Черчилль... А ведь все могло бы сложиться иначе... Черчилль писал впоследствии, что у него осталось неприятное воспоминание о нашей беседе.
Бор стоял на дорожке, перед кустом зацветшего шиповника, смотрел в посиневшее небо, и его отечное лицо было чуть освещено угасающим светом дня.
— Да, беседа была не из приятных. Но, увы, я добился только того, что за мной установили слежку. Может быть, все же... может быть, мне следовало... — Он не докончил.
А еще через четверть часа они — Бор и Александр Юрьевич — расстались, оба растроганные, но — упаси боже! — не позволившие себе никаких сентиментальных фраз.
Как, однако, ни сузился у Александра Юрьевича круг его впечатлений, он не ощущал себя одиноким, пока с ним оставались его идеи, его формулы и уравнения. Он продолжал работать — изо дня в день, изо дня в день, — ведя свой затянувшийся и, может быть, безнадежный поиск. И то, что упорно не давалось ему, — эта ускользающая истина — вновь и вновь его приманивало, наполняя дни, незаметно складывавшиеся в целую жизнь, неслабеющим волнением, так похожим на любовь со всеми ее испытаниями — с минутами отчаяния и счастьем надежды. Его одинокая любовь не изменяла ему до последнего дня... В то же время Александр Юрьевич с готовностью обычно отзывался на каждую возможность выйти из своего стариковского заточения. Лишь нездоровье могло помешать ему приехать на защиту диссертации ученика, на заседание ученого совета или на пленум Комитета защиты мира. Он не ездил, впрочем, в комиссии, где присуждались премии, полагая, что награждение ученого или художника — это прерогатива потомков и только время возлагает венки бессмертия. Не любил он бывать и на официальных приемах, где, по его мнению, было чересчур шумно и тесно, упорно избегал журналистов, — «слишком уж они торопятся», — говорил Александр Юрьевич и не давал интервью. Но лишь очень плохая погода заставляла его отказаться от вечерней прогулки к реке или в ближайший лесок — от прогулки, главная прелесть которой заключалась в том, что иной раз удавалось по дороге потолковать с каким-нибудь новым человеком — с лесником, с охотником, с колхозным полеводом, с продавцом сельпо, со студентом, приехавшим на каникулы. Александр Юрьевич — и это было труднообъяснимо — безотчетно искал во встречах с людьми другого поколения или других, практических профессий некоей поддержки — не непосредственной, конечно, а вернее, некоего пополнения душевной энергии. Существовала несомненная, пусть и неуловимая связь между его отвлеченными занятиями и самыми простыми, насущно обязательными делами и хлопотами огромного множества людей, — он и они были нужны друг другу не в одном только узкопрактическом смысле. И Александру Юрьевичу время от времени требовалось материально ощутить эту свою связанность с живым миром, эту всеобщность человеческого существования. Он скупо говорил о себе и много расспрашивал, точно пытался услышать какие-то полезные аналогии, подсказки, но что мог ему подсказать колхозный полевод или охотник, увешанный своей легкой пернатой добычей?! И тем не менее Александр Юрьевич радовался этим встречам не только потому, что таким образом отдыхал от своего труда, — он искал в них импульсы для его продолжения. А семинары, которыми он руководил в институте, сделались для него просто необходимыми — и потому, что он узнавал на них научные новости, и потому, что старость с ее сомнительными правами и несомненными ограничениями не присутствовала там. Александр Юрьевич вновь как бы погружался в то, что оставалось самым милым в его воспоминаниях, — в свою студенческую, аспирантскую, кандидатскую молодость; он и оживлялся на этих семинарах, и развлекался, а на следующий день после семинара ему лучше, бодрее работалось.
Часы на стене — безмолвный распорядитель собрания — показали шесть, и на эстраду легко, с места, вспрыгнул загорелый, высокого роста юноша; приподнялись на голове от прыжка и легли на прежнее место его длинные, прямые волосы. Александр Юрьевич покивал докладчику, затем постучал по столу костяшками пальцев худой руки.
— Сегодня... да, сегодня мы займемся немного... научной фантастикой, — растягивая фразу, сказал он.
Докладчик тоже кивнул, соглашаясь, и весело посмотрел в зал, показывая, что он понимает шутку и не обижается.
— А впрочем, без этого... без соблазна пофантазировать не было бы и науки. Мы все фантазируем, более или менее успешно, — негромким, домашним голосом продолжал Александр Юрьевич. — Сегодня мы узнаем кое-что новое о наших возможностях завязать... да, завязать отношения с неземными цивилизациями... если, конечно, мы не одиноки во Вселенной. Но есть гораздо больше оснований предположить обратное.
И он неспешно отошел в сторону, сел у стены и вновь посмотрел в парк. Солнце пылало там на янтарном небе, и в парке по красноватым, посыпанным толченым кирпичом дорожкам бежала тополиная поземка.
Отвернувшись от окна, он сложил руки на коленях и приготовился слушать.
Виктор невольно повторил позу Александра Юрьевича и тоже сложил руки — честно говоря, он поначалу был озабочен главным образом тем, чтобы выглядеть полноправным участником ученого семинара. Но вскоре смысл того, что говорил докладчик, заставил его позабыть о такой мелочи. Сообщение, с которого докладчик начал, действительно могло ошеломить: на Земле, оказывается, были приняты космические радиосигналы искусственного, по всей вероятности, происхождения. Их источники — СТА1 и СТА2 — не отождествлялись ни с одним из оптических, то есть видимых, объектов на самых подробных звездных картах. И — что возбуждало особенный интерес — спектры их источников совпадали в основном с теоретически рассчитанными спектрами искусственного радиоизлучения, а угловые размеры были, как и предполагалось, невелики, менее 20". Никто ничего еще точно не утверждал, но было возможно — возможно! — что впервые за всю историю человечества — впрочем, не такую долгую — к людям из космоса проник голос каких-то родственных существ.
В зале все смолкли: как-никак, а подобные сообщения удавалось слышать не каждый день. И только раздавалось дробное постукивание — докладчик, передвигаясь вдоль доски, покрывал ее черное поле уравнениями, изъясняясь на своем математическом языке. Он обосновывал возможность сверхдальней космической связи, рассчитывал наиболее выгодные диапазоны волн, скорость передачи информации. И длинные цепочки формул стремительно возникали под его рукой с зажатым в пальцах, крошившимся куском мела.
Виктор далеко не все прочитывал в его выкладках, тем более что докладчик спешил и сыпал уравнениями-фразами почти без пауз. Но эта математическая скороговорка сама по себе восхищала Виктора и вызывала зависть — так, наверно, начинающий музыкант внимает игре виртуоза. И, даже не поспевая за докладчиком и чего-то не уразумев, он испытывал удовольствие, когда на доске появлялось такое, например, изящное выражение:
— Верхняя граница скорости передач, — пояснял докладчик, — определяется соответствующей известной теоремой Шеннона — при заданной средней мощности передатчика...
И Виктор машинально кивал, как бы подтверждая, что так оно и есть, хотя не мог назвать теорему Шеннона известной, по крайней мере, лично ему.
Еще в школе, на первых же уроках арифметики, Виктора поразили свойства чисел, — казалось, что числа жили самостоятельно, отдельно от людей и вещей. Поначалу они соответствовали точно тому, что можно было увидеть глазами, взять в руки, переложить с места на место; три карандаша, к примеру, две тетрадки, семь перьев, но затем они отрывались от предметов, их породивших. Нельзя было соединить в одно целое карандаши, перья и тетрадки, но 3—2—7 свободно складывались, умножались, делились, возрастали или уменьшались, не обозначая уже ничего предметного. Виктор открыл удивительный мир, вознесенный над миром вещей, где все совершалось по своим, идеальным правилам-законам, которым числа только и подчинялись. Постепенно он проникал во все более далекие области, труднодоступные, таинственные, этой загадочной страны чисел, и самой увлекательной наукой сделалась для него на какое-то время алгебра — царство одних бесплотных символов. А сравнительно недавнее приобщение к понятиям переменной величины, функции, дифференциала и интеграла, к идее бесконечного он пережил как глубоко личное событие. Мир математики был миром чудес, причем самое замечательное состояло в том, что это были чудеса закономерности, свободные от всего случайного и произвольного, от того, что называют чудесами. Даже вещественно невозможное, мнимое обретало в математике условную реальность, так как было рационально обосновано. И решение какой-нибудь особенно сложной задачи, то есть конечное торжество ясной, строгой, отточенной, как шпага, логики, вызывало у Виктора чувство эстетического удовлетворения.
В последние годы он стал также усердно заниматься физикой — в физике математика возвращалась на землю, в мир вещества. Но возвращалась как госпожа, объясняя, формулируя, предсказывая, открывая как ключом все запертые двери. Так или иначе, но Виктор был твердо в этом убежден. И жизненное предназначение определилось для него раз и навсегда: наука — теоретическая физика. Его собственная роль в избранной им науке теперь уже не представлялась ему неясной. Как и свойственно очень молодым людям, он входил в жизнь с сознанием, что именно его поколению, а в этом поколении именно ему вместе с немногими сверстниками, предстояло дать ответ на все еще не решенные вопросы... Тут, надо сказать, логика уступала место вере, а точнее — ощущению нерастраченности сил, которое и заменяло аргументацию.
Докладчик положил мел и, потирая запачканные кончики пальцев, подошел к столу — раскрасневшийся и с затуманенным, словно бы озабоченным взглядом. Сзади на доске, испещренной во всю ширину цифрами, буквами и буковками, вертикальными змейками интегралов, дужками скобок, острыми зигзагами корней, молниями стрелок, остались его рассуждения и доказательства, сжатые до размеров этого черного прямоугольника, — там жила его мысль, пока он несколько секунд отдыхал.
— Не будет фантастикой предположить... — вновь заговорил он и слабо, как бы пробуждаясь, улыбнулся. — Предположить, что на Землю уже не первое тысячелетие поступают искусственные радиосигналы. И расчеты Кардашева показывают, что на современном уровне радиотехники, сегодня... уже сегодня! — есть возможность установить контакты, с инопланетными цивилизациями. Мы имеем в виду — я говорил уже — высокоразвитые цивилизации, с ежесекундным выходом энергии, равным солнечному. Вчера еще мы просто не умели их слышать. Правда, и сегодня мы не умеем еще сами разговаривать с ними — мощность земных, передатчиков пока недостаточна!..
— И не скоро сумеем. Ох, не скоро!.. — зашлепал мягкими губами над ухом Виктора его сосед, «академик». — Лет этак через три — пять тысяч, не меньше... Шутка сказать: с «выходом, равным солнечному». — Старец, впрочем, был, кажется, не слишком огорчен. — Кардашев?.. Он не из Института Штернберга? Не знаете, коллега?
Виктор даже растерялся от этого обращения — «коллега».
— Нет... не знаю... — Назвать, в свою очередь, коллегой «академика» он не решился. — Наверно, да, а может быть... — Запутавшись, он умолк и насупился.
Докладчик стоял теперь у самого края эстрады: было видно, что это уже не юноша, а человек лет тридцати — тридцати пяти, но очень моложавый, отлично, как гимнаст, сложенный; сунув руки в карманы пиджака, он продолжал:
— Дрейк из обсерватории в Грин-Пэнг направил свой радиотелескоп на сравнительно близкие системы: Эпсилон Эридана и Тау Кита. Я не буду подробно — о проекте Дрейка ОЗМа много писалось. И, конечно, самым соблазнительным в ОЗМе было, что Дрейк рассчитывал наладить двустороннюю связь. До Эпсилон Эридана и Тау Кита всего одиннадцать световых лет — рукой подать по космическим масштабам. А это вселяло надежду, что, приняв сигнал, мы, земляне, сможем отозваться на него, то есть завязать беседу... Не чересчур оживленную, как сами понимаете, с промежутком между вопросом и ответом в двадцать два года минимум.
Докладчик опасливо-смешливо покосился на Александра Юрьевича: не порицает ли тот его легкомысленный тон? Но Александр Юрьевич как бы и не заметил его взгляда — он с любопытно-задумчивым выражением слушал.
— ОЗМу, к нашему общему сожалению, постигла неудача: планеты молчали, — сказал докладчик. — Возможно, в данном случае как раз и оправдалось предположение Кардашева. В Грин-Пэнг Дрейк ожидал сигнала на волне двадцать один сантиметр. Но именно на этой частоте передача в пределах Галактики, по мнению Кардашева, нецелесообразна, — сигнал будет сильно поглощаться нейтральным водородом. Дрейк собирается, вы знаете, возобновить свой эксперимент при помощи нового гигантского радиотелескопа с почти удвоенным диаметром зеркала. Что же, дай бог, как говорится... Пожелаем Дрейку терпения, прежде всего терпения, очень много терпения.
— Как вы расшифруете сигнал, когда он будет принят? — раздался тонкий голос, подобный крику о помощи, и в задних рядах встала девушка, вся пунцовая от собственной смелости. — Когда будет установлено, что не естественный... Я хотела, ну, понятно... если сигнал искусственного происхождения? Как его можно будет понять, прочитать?
В зале засмеялись: девушка спрашивала так, что, казалось, от немедленного ответа на ее вопрос зависело все ее будущее.
— «Линкос», — ответил докладчик и тоже засмеялся. — «Линкос» уже разработан. Превосходный, точный язык, основанный на математической логике, — она одинакова, надо думать, у всех разумных существ во Вселенной, натуральный ряд чисел известен, вероятно, и марсианам. А модулированный сигнал может легко этот ряд изобразить... Словом, язык для космоса уже есть, и пора попробовать заговорить на нем.
Виктор не удержался и закивал — ну конечно же, без математики и здесь нельзя обойтись... Теперь, войдя в курс дела, он почувствовал себя совершенно на месте в этом высоком собрании. Если кое-что в докладе и осталось ему непонятным — главным образом в расчетах оптимального спектра межзвездной радиопередачи, то в основном он, право, неплохо во всем разобрался. Забывшись, покусывая заусеницы на пальцах, Виктор слушал, и узенькое личико его выражало полную отрешенность, как у шахматиста, встретившегося с трудным партнером.
Докладчик улыбнулся — он точно и не докладывал уже, а рассказывал любопытные вещи людям, в доброжелательном отношении которых не сомневался:
— Вы спросите: найдутся ли у нас собеседники в космосе? Мы считаем, что они давно нас ждут. Было бы самомнением думать, что из десяти в одиннадцатой степени звезд Галактики только в окрестностях нашего Солнца есть думающие существа. Еще сомнительнее — простите, пожалуйста! — распространить это «чепе» на десять в десятой степени всех галактик наблюдаемой части Вселенной. И значит, надо искать...
Докладчик умолк и наклонился с эстрады в зал.
— Где же лучше всего искать? — спросил он и сам ответил: — Разумеется, в центре Галактики, — это обнадеживающий район. Плотность звездного населения вдоль луча зрения здесь исключительно велика. И простой здравый смысл подсказывает, что здесь легче всего встретиться с высокоразвитой планетной цивилизацией. Я, если позволите, напомню вам этот район...
Он нажал кнопочку около экрана проектора, и на окнах поползли и сомкнулись плотные шторы; тотчас же ослабели звуки улицы, шум автомобилей, стало темно, вернее, сумеречно. И легкое беспокойство, как всегда бывает в этих искусственных сумерках среди бела дня, коснулось людей, сидящих в зале, — они зашевелились, зашептались, кто-то кашлянул — и примолкли.
— Допустим, что только одна планета, но с мощными энергетическими ресурсами, — громче прозвучал в сумерках голос докладчика, — одна планета одной звезды из всего количества десяти в одиннадцатой степени, умноженного на десять в десятой, — только одна из всех пытается известить другие о себе... Скорее можно допустить, что она не является единственной. И мы сегодня уже сможем стать ее абонентом на расстоянии в тысячи парсек.
На экран проектора упал светлый прямоугольник, задвигался, остановился, и как будто окно образовалось там, а из окна глянуло ночное небо. Вначале оно было затянуто туманной дымкой, но вот скачком увеличилась резкость, и открылось почти сплошное сияние — центр великого галактического диска, неисчислимая колония звезд...
Александру Юрьевичу становилось все более интересно: фотография в техническом отношении была великолепной, а он еще со школьных лет питал пристрастие к небесным картам — такое же, в сущности, как и к фотографиям микромира, — те и другие обольщали его воображение. Сейчас, глядя в эту бескрайнюю бездну, полную неведомых миров, невероятных скоплений вещества и энергии, невообразимых количеств и сил, он как-то стороной подумал о своей старости и о том, что ему — физику Александру Юрьевичу — осталось уже совсем немного... Но ни особенной печали, ни страха он не почувствовал — он уж слишком долго жил в физике, в ее законах, и, постигая их, — а только этим он, собственно, и занимался, — он как бы принимал участие в их «составлении». На кого же ему было пенять — все совершалось в соответствии с законами, за которые он и сам словно бы нес часть ответственности. Жалко было, конечно, что собственная работа пребудет незаконченной, — он так, вероятно, и не выведет тех формул, что до сих пор не дались ему. И Александр Юрьевич даже позавидовал потомкам: они-то решат его задачу — сами или и вправду получат готовенькое решение из космоса. Где-то на далекой старшей планете оно уже, разумеется, известно... «Ах, черт, любопытно было бы взглянуть на это решение! — Александр Юрьевич усмехнулся. — Взглянуть раньше, чем вступят в силу другие законы — биологические». И его мысль унеслась к тем высокомудрым существам, что бескорыстно ищут способа поделиться с младшими во Вселенной своими знаниями — и, конечно, не в одной только теоретической физике, но и в хирургии замены телесных органов — сердца, например. Для него — Александра Юрьевича — это было бы, кстати сказать, первостепенно важно.
«А наверно, и они там, у себя, ищут помощи и совета, — подумал он и почему-то повеселел, — ну, конечно, так, — и у них не все решено...»
На экране проектора появился новый снимок — еще один район Галактики, снятый с бо́льшим увеличением: на сияющем фоне крупно сверкали отдельные белые солнца — раскаленные, хвостатые, расплывающиеся; казалось, что все в зале вдруг к ним приблизились. Виктора точно осенило: «Летим!» И самая эта темная комната с окном, открытым в мироздание, и слабый шум, доносившийся все же сюда, подобный гулу небесного пространства, и фосфоресцирующие стрелки настенных часов, и теснота, и чье-то частое дыхание за спиной заставили его ощутить себя в кабине космического летательного аппарата, а может быть, на наблюдательной станции, вынесенной за пределы земной атмосферы. И это было и неожиданно, и пронзительно ново для Виктора с его трезвой головой... Возможно, взволновался он, что и оттуда, из этого пекла Галактики, вот так же в эту минуту вглядывались в безмерное пространство ученые, чтобы объединиться со своими коллегами на других планетах. И возможно, оттуда уже мчался к Земле, пронизывая неисчислимые облака межзвездного газа и космической пыли, прорываясь сквозь радиопояса, их электромагнитный призыв: «Откликнитесь, кто слышит!»
«Мы здесь! Мы вас слышим!» — вертелось на языке у Виктора. Никогда еще он не был так возбужден: человеческое одиночество на Земле кончалось — докладчик только что математически это доказал. Виктор невольно выпрямился и крепко стиснул правой рукой пальцы левой, почувствовав себя причастным к небывалому торжеству науки. И он словно бы преисполнился могуществом самой науки, разума, логики, числа, — могуществом, одержавшим еще одну величайшую победу.
— Целесообразно также исследовать ближайшие галактики, — раздавался в межзвездном сумраке голос докладчика. — Прежде всего следовало бы обратить внимание на Большую туманность в созвездии Андромеды и Магеллановых облаков.
«Андромеда, Магеллановы облака...» — повторил мысленно Виктор.
В зашторенной комнате стало душновато, и он подумал, что и в ракете, летящей в космосе, тоже могли бы случиться временные неполадки в системе кондиционирования воздуха.
Но вот шторы были опять раздвинуты, повеяло из парка ветерком, а с ним усилился и шум улицы — нетерпеливое гудение моторов на перекрестке. Ракета, в которой Виктор совершил межзвездную разведку, приземлилась, и он вновь дышал воздухом Москвы; его сосед «академик» снял очки и, кряхтя и вздыхая, утирал платком заслезившиеся глаза. Докладчик оглядел зал с таким видом, будто и сам радовался и собирался поздравить всех с благополучным возвращением.
— Необходимо разработать программу исследования дискретных источников, — сказал он. — Мы в Институте Штернберга также приступаем в ближайшее время к большому радиопоиску, и притом на высокочувствительной аппаратуре. Пожелайте и нам терпения... Шансы на скорый успешный результат и у нас, быть может, невелики. — Он повернулся к Александру Юрьевичу. — Но они будут равны нулю, если ничего не делать. Благодарю!
Затем он снял пиджак, небрежно кинул его на спинку стула и сел, упершись в колени открытыми до локтей мускулистыми руками. Вся его поза выражала готовность к активной обороне, если оборона понадобится.
Александр Юрьевич повернулся со своим стулом к залу и живо следил за начавшимся тут же разговором. Это, как и обычно на его семинарах, был довольно беспорядочный обмен вопросами, ответами, справками, репликами, превращавшийся то и дело в мгновенно вспыхивавшие поединки. Здесь и вскакивали с мест, не прося слова, и бежали к доске на эстраду, и беспощадно острили, и шумно протестовали, и разражались хохотом. И Александр Юрьевич не просто взвешивал доказательства и приговаривал, как судья, но и развлекался, как болельщик, оценивая по достоинству каждый меткий удар.
— Прошу меня простить, — вмешался в дискуссию Букин, член-корреспондент. — Не кажется ли товарищу докладчику, что шарить даже высокочувствительным приемным устройством в Галактике — это... это... — Когда Букин возражал, у него появлялось обиженное выражение лица. — Это более безнадежно, чем искать иголку в стоге сена. Откуда такая уверенность, что в созвездии Андромеды только и ждут нас?.. И уже посылают нам с маниакальным упорством ценную информацию?
У докладчика как-то даже озарилось загорелое лицо, и он прямо-таки обласкал Букина взглядом.
— Стремление к объединению присуще, — мы уверены в этом, — присуще всем разумным существам, — с готовностью ответил он и любезно улыбнулся. — За немногими прискорбными исключениями.
Бородатый, но совсем еще не старый человек в клетчатой рубашке, приподнявшись, выкрикнул:
— Радикал гидроксила ОАШ!.. Обнаружен в межзвездном пространстве! Это сенсационно! Это значит — в космосе есть вода! А там, где вода, там и жизнь.
Букин встал и, опираясь о спинку стула, повернул к бородатому химику свое большое тело.
— Докажите, во-первых... — сказал он твердо, но в глазах его была обида. — Докажите, что там, где даже возникла какая-то жизнь, она неизбежно через X времени становится разумной. Вы не сможете доказать.
— Так же, как вы не сможете доказать обратное, — возразил за химика докладчик.
— Не станете же вы утверждать, что человек с его разумом — это обязательный результат развития в природе, — сказал Букин, — ее высший и самый прекрасный результат. Или вы именно так считаете?
— Нет, уже не считаю — после нашего небольшого обмена мнениями, — светясь улыбкой, ответил докладчик. — Хотя и могу предположить, что направление эволюции в органической природе на Земле — направление типическое, а не исключительное.
Александр Юрьевич подумал, что он едва ли уже узнает, чем окончится этот не сегодня возникший спор, — пройдут, вероятно, десятилетия, пока выяснится, кто прав. Митя Букин спорил сегодня неудачно, подводил мысленно итоги Александр Юрьевич, но и то, что доложил на семинаре этот добрый молодец из Астрономического института, при всей серьезности его доводов и расчетов, не гарантировало быстрого успеха, да и сами астрономы не обещали его. Александру Юрьевичу виделись уже и слабости в теоретической части доклада: в частности, выделение искусственных радиоисточников из огромного количества наблюдаемых радиозвезд было, по его мнению, делом более сложным, чем представлялось докладчику, впрочем, очень приятному, остроумному молодому человеку эдакого спортивного облика. В самом лучшем варианте установление космических связей потребует таких долгих сроков, которыми он, Александр Юрьевич, — увы! — не располагал. И тут уж ничего нельзя было поделать: эти сроки не могли быть уменьшены, как не могла быть увеличена скорость света. Да и много ли... — рассуждал Александр Юрьевич дальше, — много ли здесь в зале найдется счастливцев, которые в некий день — вот в такой же обыкновенный московский день — примут и расшифруют разумную передачу из Галактики. — Александр Юрьевич провел взглядом по первым рядам. — Может быть, только один этот черноволосый, похожий на вороненка школяр в простеньких очках, что грызет ногти, весь поглощенный дискуссией, — может быть, он, самый юный из всех, и услышит тот голос с неба: «Мы нашли друг друга, мы не одиноки!» — ликующий зов из необъятной пустыни.
Александр Юрьевич с любопытством пригляделся к мальчугану, которому была уготована столь блестящая участь: откуда он здесь, кто он, с чем пришел?.. И чуть-чуть завистливо Александру Юрьевичу захотелось поближе узнать этого мальчика, пообщаться с ним, потолковать. Ведь как-никак, а именно ему будет открыто все то, что так и останется неразгаданным для всех нынешних мудрецов, — он, никто другой, наследует их клад и их долги. И право же, самый обыкновенный парнишка, который получит такое наследство, становится как бы необыкновенным...
«Каков же он на самом деле, готов ли к своему будущему, как он распорядится им? — спрашивал Александр Юрьевич. — Что он любит сейчас и что он еще полюбит?»
«Что-то он бледненький и тощенький, — продолжал Александр Юрьевич, — все над книжечками сидит. Видно, что не футболист... Ну и беда невелика. — Футбола Александр Юрьевич не жаловал и удивлялся, как взрослые люди беспечально отдают столько внимания и времени этой элементарной игре. — А вот книжечки — какие книжечки?.. Не одни же задачи решает?»
И он, в свою очередь, силился проникнуть в еще не раскрывшиеся таланты и пристрастия этого птенца, который завтра или послезавтра будет, наверно, знать больше, гораздо больше, чем знает сегодня он сам, чем вчера знали Эйнштейн и Бор, а позавчера Галилей и Ньютон.
Тем временем Митя Букин израсходовал уже весь запас своей академической сдержанности.
— Авантюризм, авантюризм... — повторял он с оскорбленным видом и оглядывался по сторонам, ища поддержки. — Нельзя же так... Авантюризм или жажда сенсации, стремление к дешевой популярности. Нельзя же...
Докладчик откинулся на спинку стула и закинул ногу с задравшейся штаниной на ногу, — он обладал крепкими нервами.
— Мы ищем, — сказал он, — мы уверены: для того, чтобы найти, надо искать.
Александр Юрьевич поднялся со стула и сделал несколько шагов на середину, к столу. Солнечный луч из окна упал ему на лицо, он зажмурился и улыбнулся. Шум в зале стал быстро стихать; Александр Юрьевич, слегка откинув назад голову, сунул правую руку в карман своего эстрадного пиджачка, немного подождал.
— Да, чтобы найти... надо искать, — проговорил он негромко, растягивая фразу, как человек, который привык к тому, что его всегда слушают. — Тут и спорить не о чем. Но возникает вопрос... И простите, если вопрос будет не по существу... А возможно... — перебил себя Александр Юрьевич. — Возможно, он-то как раз и окажется самым существенным. Задача, которую мы сегодня обсуждаем, — это задача на многие десятилетия, может быть, на века. И тут встает вопрос.
Он посмотрел в окно, провожая исчезнувший луч. В парке все было по-вечернему резким, контрастным; низкое солнце пронизывало листву, и на этом горящем фоне она казалась черным, опаленным кружевом.
— Вопрос не научный, а жизненный — организационный, что ли: есть ли нам сегодня резон заниматься решением этой задачи? — вот он в чем. — Александр Юрьевич помолчал, ожидая из зала ответа. — Есть ли резон государственный? Ведь на очереди множество более насущных — что и говорить! — более спешных задач. А затем, есть ли резон личный? Ведь нам скуповато отпущены сроки! Вот тут и не грешно спросить себя: а не уклониться ли от участия в предприятии, где еще так слабы надежды на скорый результат?.. Разве что предварительно потолковать с геронтологами: как там обстоят дела с долголетием? Какие у нас у всех перспективы?
На лице у Александра Юрьевича резче обозначились от улыбки морщины; он поискал взглядом в первом ряду.
— А еще лучше посоветоваться с молодежью. Вот вы, дружок! — Он смотрел прямо на Виктора. — Вы здесь у нас, кажется, самый молодой. Что вы думаете обо всем этом? И кто вы? Простите, что так прямо...
Все головы повернулись к Виктору; «академик» поднял на него заслезенные, кроткие глаза... И Виктор физически ощутил сухой огонь, вспыхнувший на щеках, на лбу, на шее, проникший за воротник, охвативший спину. Встав и выпрямившись по ученической привычке, он несколько секунд безмолвствовал. В его мыслях молниеподобно пронеслось:
«Соврать, кто я?.. Что соврать?»
Но тотчас же в нем заговорил голос собственного достоинства; переведя дыхание, он ровно, медленно ответил:
— Я из сто тринадцатой школы, Виктор Синицын — выпускник.
Он ожидал взрыва хохота и внутренне отчаянно сжался, приготовившись встретить свой позор с полным самообладанием. Но никто даже не хихикнул... В самом облике Виктора, в его прямой и угловатой фигурке, в голосе, прозвучавшем так напряженно-спокойно, было нечто вызывавшее осторожное, почти опасливое к нему отношение; этот юнец и в самом деле имел как будто право здесь находиться. Александр Юрьевич даже не удивился.
— Вот и отлично! И что же вы, Витя, посоветуете... — спросил он. — Браться или не браться за это канительное дело? Подумать только: установить связь с внеземной цивилизацией!
— Я считаю — надо немедленно начинать, — отрывисто ответил Виктор; краска отлила от его щек, и даже губы его побелели.
Неопределенный шум прошел по залу — и он почувствовал необходимость сказать что-то еще, как-то аргументировать свой ответ.
— Вопрос предельно ясен. — Виктор больше не озирался, вперив остренькие, как иголочки, глаза в одного Александра Юрьевича. — К тому же в будущем нам придется активно воздействовать на космос. Например, придется сделать обитаемой планету Венеру или Марс, если там нет своего населения. Могут быть и другие проекты в пределах солнечной системы — на первых порах.
Резкий, чуть визгливый голос Виктора был слышен во всем зале, но сам Виктор слышал себя плохо, как бывало иногда на экзаменах. Тут-то и раздался кое-где легкий смешок...
— Если две разумные цивилизации договорятся, это, само собой, очень все облегчит... — выкрикнул он. — А сроки? Чем раньше мы начнем, тем раньше дойдем до цели. Это же ясно.
Александр Юрьевич тихо засмеялся, и его отвислые щеки-котлетки затряслись.
— Трудно что-либо возразить вам, Витя! — сказал он. — Действительно, как же быть, если сроки человеческой жизни ограничены, а познание безгранично, безгранично... И каждому дано сделать только то, что он успевает сделать.
Тишина некоторой неловкости — Александр Юрьевич сразу ощутил ее — воцарилась в зале: здесь не любили «психологических комментариев», как он сам однажды иронически выразился. Он заметил, что Букин с досадой поморщился, кто-то покачал головой: сдает, мол, старик! Но это нимало не смутило Александра Юрьевича — он отлично все видел и понимал, но точно бы смотрел сейчас на все с некоей высоты — со смиренной высоты своего понимания.
— Я вспоминаю один разговор с Эйнштейном, — вновь заговорил он, — это было в Берлине, в двадцать седьмом году... Эйнштейн работал уже над единой теорией поля... И вот он признался: «Проблема очень важна, но я не знаю, удастся ли мне разрешить ее. Я знаю лишь, что бог не играет в кости — в мироздании нет хаоса...» Тогда уже он лучше других, конечно, сознавал всю необыкновенную важность и трудность проблемы. И он сказал: «Если я так и не решу ее, я, по крайней мере, покажу ученым, что дорога, по которой я пошел, ведет в тупик и что им следует искать другой путь». Кажется, Эйнштейн говорил то же самое Артуру Комптону, кажется, Комптон писал об этом. А еще, еще... — И на лице Александра Юрьевича выступило благодарное выражение. — Он сказал буквально следующее: «Было время, и я шел в первых рядах физиков мира. Но это время никогда больше не вернется, и я сейчас вполне удовлетворен местом рядового физика». Это сказал Эйнштейн. Вот так, да...
Александр Юрьевич опять остановился взглядом на Викторе. Самоуверенный мальчик не слишком, надо сказать, ему понравился, но он внушал нечто большее, чем симпатию, — он внушал доверие. Виктор все еще стоял внизу перед эстрадой — маленький, прямой, независимый, вцепившись пальцами обеих рук в свой поясной ремешок.
— Вы правы, Витя, — повторил Александр Юрьевич. — Надо спешить, надо спешить, чтоб успеть в свой срок дойти до цели, как вы сказали. И нет, конечно, большей радости у ученого, чем сознание: «Дошел до цели...» У Лукреция есть такие строчки:
Силою духа живой одержал он победу, и вышел
он далеко за пределы ограды огненной мира,
мыслью своею пройдя по безграничным пространствам.
«Потерпите, потерпите... — подумал Александр Юрьевич о своих учениках, сидящих в зале. — Послушайте и вы все — вам тоже полезно. Немногие из вас читали Лукреция».
— Это и о вас, Витя, сказано, — вслух проговорил он. — Но когда с перевала, взятого вами, вы оглядитесь, вам обязательно откроется новая цель. И вы двинетесь дальше...
Он говорил уже не Виктору, он говорил самому себе, лишь глядя на мальчика.
— Вы будете и ошибаться, и плутать, и возвращаться, чтобы начать сызнова. И может быть, на дальний перевал вы уже не взойдете, его возьмут другие — так оно чаще всего и случается. Ну что же — «мыслью своею и духом» вы будете с ними...
Александр Юрьевич склонил голову с реденьким пробором и вдруг, спохватившись, посмотрел на настенные часы; они показывали несколько минут девятого.
— А ведь мы затянули сегодня! — воскликнул он. — Пора кончать, товарищи! Спасибо, Петр Самсонович! — поблагодарил он докладчика.
Все разом стали подниматься, застучали отодвигаемые стулья. Букин и еще несколько человек взошли на эстраду к Александру Юрьевичу и обступили его. Виктор, не медля ни минуты, направился к выходу, стараясь не замечать любопытных и веселых глаз, искавших его, Он не слышал, как Александр Юрьевич, сходя с эстрады, сказал одному из своих ассистентов:
— Запомните, пожалуйста, запишите: сто тринадцатая школа, Виктор Синицын. Кажется, у нас есть вакансия лаборанта.
...В девять вечера Виктор, довольный собой и как бы еще раз убедившийся в прочности и в истинности своей «веры», был у памятника Пушкину. Он поспел минута в минуту, но его уже ждали пришедшие раньше Даша и Корабельников. И его отличное настроение тут же улетучилось: Голованова, как оказалось, забрали сегодня у него на квартире в милицию — Даша разведала это у дворника дома, где жил их товарищ.
— Чепуха! Не может быть! — вырвалось у Виктора. — Чушь, чушь!
— Вот так же один в зоопарке увидел жирафа и тоже сказал: «Не может быть», — уныло проговорил Артур.
— Пойдемте посидим, — сказал после молчания Виктор. — Надо обсудить...
Он не почувствовал жалости к Голованову, который так неправильно, по его мнению, жил, и не возмутился в эту первую минуту. Но арест Голованова — это было что-то в высшей степени нелепое, несообразное, противоречившее логике...
— Походим лучше, — сказала Даша. — Действительно, надо обсудить. Но я не могу сидеть.
Виктор внимательно на нее посмотрел... И ревнивая мысль родилась у него: а если б с ним самим случилось что-либо подобное, волновалась бы за него Даша?
Белозеров был странно, ожесточенно весел. И сидя в кабинете у начальника торга, вызвавшего Белозерова к себе, и слушая разговор начальника с ревизором, он непонятно-насмешливо поглядывал на обоих, точно акт ревизии, который они обсуждали, не имел к нему никакого отношения. «Что вы там копаетесь, возитесь? С меня взятки гладки», — говорило выражение его широкого остроскулого лица; последние двое суток он много пил, глаза у него припухли, и смуглая кожа на лице слиняла, посерела... А между тем из акта ревизии со всей определенностью следовало, что он, Белозеров, директор гастрономического магазина, вкупе с заведующим фруктово-овощной секцией Бояровым и со старшим бухгалтером того же магазина Калошиным, повинен в хищении девяти тысяч девяноста двух рублей и восьмидесяти четырех копеек; сумма была выведена в результате тщательной проверки документов за последние полтора года. И оправдываться Белозерову не приходилось; его участие в преступлении подтверждалось тем, что, зная о воровстве Боярова, он не только не изобличил своевременно вора, но, наоборот, помог ему, как установила ревизия, уйти от ответственности... Казалось, однако, что в данную минуту Белозеров волновался много меньше, чем ревизор, раскрывший эту фруктово-овощную «панаму», — маленькая серебряно-седая женщина в потертом шевиотовом жакетике и в белой кофточке, заколотой на шее старомодной брошью — розой, выточенной из кости. Женщина непрерывно курила тоненькие дешевые «гвоздики», папиросы «Север», и явно избегала встречаться глазами с Белозеровым — человеком, которого она посылала на скамью подсудимых.
Начальник торга Дмитрий Ефремович Степовой — тучный, с изжелта-коричневым «печеночным» лицом, лет шестидесяти, — тоже был неспокоен, расстроен. И ему не удавалось, — впрочем, он и не особенно старался, — скрыть ту неприязнь, что он испытывал к ревизору, именно к ревизору, дававшему ему пояснения. Задавая вопросы, Степовой как бы даже стремился поймать своего слишком уж дотошного работника на ошибке, на предвзятости, на необоснованном выводе.
— Убыль товара учитывали, Софья Павловна, убыль при продаже? — хмуро допрашивал он. — Тут у вас много ягоды проходит: клубника, еще клубника.
Женщина, прежде чем ответить, длинно, с усилием затягивалась, и ее щеки глубоко западали, отчего лицо принимало жалобный, голодный вид.
— К акту приложены таблицы естественной убыли, — тихо отвечала она и приподнималась со стула. — Я покажу, Дмитрий Ефремович.
— Не надо, сидите, — бросал он. — Акты на порчу товара учли?
— Учла, Дмитрий Ефремович!
Она и не замечала как будто, что начальник был недоволен, раздражен, поглощенная одним желанием представить свою работу в наилучшем порядке.
И Степовой замолкал и вновь перелистывал от конца к началу и от начала в конец многостраничный «акт». Он сидел не за своим письменным столом, а за столом для заседаний, спиной к окну, и солнце, проникшее сюда в кабинет, пронизывало его мясистые, ставшие полупрозрачными, алые уши.
— Д-да... Не пожалели себя, Софья Павловна! На совесть потрудились. — В басистом голосе Степового прозвучал упрек.
Начальник торга вовсе не склонен был покрывать расхитителей и ротозеев — ни в какой мере! Но вместе с тем он — порядочный человек, известная и почтенная в сфере своей деятельности личность — не мог не думать и о том, что крупное воровство в одном из его магазинов означало большие неприятности и для него самого; во всяком случае, прогрессивку за квартал он уже не получит. И особенно досадно было, что эта уголовная история выплыла наружу как раз в тот момент, когда подошел его шестидесятилетний юбилей и он — один из старейшин московской торговли, начинавший полвека назад мальчиком-подручным в гастрономическом дворце Елисеева, — справедливо рассчитывал на нечто большее, чем простая благодарность в приказе по главку. Теперь могло не случиться даже благодарности... А ведь сколько за эти пятьдесят лет — помилуй, господи! — сколько всего было: трудов, тревог, бессонных ночей, опасностей, утрат...
— Я спрашиваю: акты на порчу учитывали? — вновь, словно бы надеясь на иной ответ, задавал он один и тот же вопрос.
— Учитывала, Дмитрий Ефремович, — терпеливо отвечала Софья Павловна.
И Белозеров забавлялся, слушая их, он отлично видел, что начальник торга не в своей тарелке, и это вызывало у него веселое злорадство: «Вот как разобрало тебя! Почешешься, попотеешь...» Впрочем, и о своей собственной судьбе он думал теперь с той же недоброй усмешкой: суетился, мол, хлопотал, чего-то добивался, и вот как все кончилось. Его судьба была уже решена, и этому старому дураку Дмитрию Ефремовичу, и этой смиренной Софье Павловне только мерещилось, что они держат ее в своих руках.
— Когда в последний раз производилась в магазине инвентаризация? — спросил Степовой. — Где вы тут о ней пишете?
— Около полугода прошло уже, — поспешно ответила Софья Павловна.
— Около, около, — не сдержался Степовой.
— В акте указано точно. Разрешите, Дмитрий Ефремович. — Она встала, чтобы показать.
— Ладно, сидите, я нашел, — сказал Степовой.
Он почесал свое алое ухо и погрузился в чтение; Софья Павловна, опустившись на краешек стула, не отрывала от него озабоченного взгляда. Вздохнув и покачав головой, Степовой посмотрел на Белозерова.
— Как дважды два четыре, — сказал он, все продолжая кивать, — приписка плюс укрывательство.
Белозеров жестко, не разжимая губ, улыбнулся и тоже кивнул, соглашаясь.
— Радуешься! Чему ты радуешься? — закричал Степовой. — Да ты что! Ведь это десять тысяч из государственной кассы!.. И не докажешь ты никому, что сам не крал...
Белозеров все улыбался, но почему-то закрыл глаза.
— А тебе за это десять лет верных! — бушевал Степовой. — И еще поблагодаришь за снисхождение. Да ты что?!
— Не шуми ты! — сказал Белозеров. — Шуметь-то зачем?..
— Шуметь есть чего... Про этого дружка твоего, Боярова, так ничего и не слышно?.. Никаких следов?..
— Какой он мне дружок? — сказал Белозеров.
— Это тебе виднее... Розыск ничего не дал, спрашиваю?
Белозеров только повертел отрицательно головой.
— И ведь ты сам назначил инвентаризацию!.. Вот чего я не пойму. Был бы теперь кум королю, если б ума хватило, — негодовал Степовой.
Белозеров опять промолчал, — можно было и не напоминать ему об этой полугодовой давности инвентаризации, проведенной по его же распоряжению, — тогда-то и открылась сравнительно небольшая, на полторы тысячи, нехватка товара: компота, орехов, сушеных грибов. Заведующий секцией Бояров и старший бухгалтер умолили его тогда пощадить их и скрыть недостачу, поклявшись всем святым внести в кассу деньги. Калошин, бухгалтер, плакал в его кабинете, говорил о больной жене, о сыновьях-студентах; Бояров пришел к нему с медалью «За боевые заслуги» на груди и с двумя нашивками за ранения — тоже воевал когда-то, ветеран! — он спокойно, в подробностях объяснил недостачу тем, что его подвели продавцы. И Белозеров не устоял, согласился на приписку в акте инвентаризации... Про себя он, впрочем, знал и то, что не одни слезы Калошина и медаль Боярова толкнули его на это — с Бояровым у него как-то незаметно сложились на работе короткие отношения: вместе, случалось, выпивали, вместе ездили на футбол, Бояров приходил к нему в гости. Это был, казалось, опытный, умный работник, а главное — тактичный, приятный человек: умел и промолчать, и вовремя сказать доброе слово; в компании он был незаменим: мог пропеть всю «Сильву» от начала до конца. И Белозеров почувствовал себя обязанным — по-солдатски — прийти на помощь человеку, с которым — что там ни говори! — они провели не один хороший час. Так и началось его крушение... Недостача осталась невозмещенной, а воровство продолжалось во все больших размерах, и он, директор магазина, сделавшись укрывателем воров, оказался бессильным перед ними... Сейчас у него не было гнева даже на этих обманувших и предавших его людей, — он устал и от бесполезных проклятий, и от позднего раскаяния. Да и не имело больше смысла ни проклинать, ни сожалеть — он погибал, оставшись единственным ответчиком за преступление. Калошин был уже вне досягаемости правосудия, месяц назад его похоронили — умер он, надо сказать, внезапно, говорили, что от инфаркта; а Бояров тотчас после смерти бухгалтера исчез и где-то скрывался; выяснилось также, что он жил по чужим документам; было возможно — Белозеров допускал сейчас и это, — что он как-то способствовал скоропостижной кончине Калошина. И попадись Бояров сейчас Белозерову, он, пожалуй, кончил бы, как Калошин... Но его не успели взять, Бояров ускользнул. И начальник торга был, конечно, прав: суд едва ли поверил бы теперь в невольное, по доброте характера, участие директора магазина в этой уголовной компании. Однако и сознание своего бесчестия, такое недавно острое у Белозерова, благодетельно сегодня притупилось. Видимо, как и всякое страдание, оно тоже имело свой предел, за которым наступал как бы душевный шок...
В ту ночь, после неудачи в подвале, Белозеров, придя с Головановым домой, не заснул и на полчаса: рано утром вернулась жена, и он вскоре потащился на работу; вместе с ним ушел и этот незадачливый поэт, и они расстались на остановке троллейбуса; с поэта он взял слово, что тот будет звонить ему вечером относительно работы. А приехав поздно из магазина, Белозеров тут же свалился, как подкошенный, и проспал каменным сном до рассвета. В следующий вечер жена повела его — невозможно было отказаться — на именины к своей матери, там он очень сильно напился. И сегодня, только он проснулся, его охватило это диковатое возбуждение; он отказывался наотрез от всяких горестных раздумий и жалоб, помня одно: у него не осталось больше времени, каждый день за ним могли теперь прийти. А значит, сегодня же — что бы там ни стряслось! — сегодня ночью он должен был все кончить...
Степовой перечитал еще какую-то страницу «акта» и, словно бы отыскав наконец ошибку в нем, уставился сердито на Софью Павловну.
— Вы тут отметили недостачу по абрикосам, — сказал он, — излишек по сливе — так?
— Да, да, довольно большую, мы перевесили остатки до одного килограмма. — Женщина опять приподнялась. — И обратите внимание, Дмитрий Ефремович, нестандартные абрикосы были проданы по цене высшего сорта!
— Пересортица — вижу... — Степовой отмахнулся толстой рукой с обручальным, вдавившимся в палец кольцом. — Я не о ней. Слушайте, что я вам скажу! Почему вы не перекрыли абрикосы сливой?
Софья Павловна закуривала новую папиросу, и ему пришлось подождать, пока папироса не задымилась.
— Но это невозможно, Дмитрий Ефремович, — послышался наконец из табачного облачка слабый голос.
— Почему невозможно, я спрашиваю?
— Потому что слива... это слива, — просто сказала женщина.
— Без вас знаю, что слива не абрикос! — Степовой уже едва сдерживался. — Что вам мешает, спрашиваю, перекрыть одно другим, вы же не первый день на работе, опытный человек.
— Вот именно, Дмитрий Ефремович, я не первый день... — И она опять длинно затянулась: вялые щеки ее то опадали, то наполнялись.
Степовой даже отвернулся, чтобы не видеть этого.
— Что вам мешает? — томясь, сорвался он на крик.
— Ничего... — выдохнув дым, сказала она.
— Ну, вот видите, — сказал Степовой, — а вы...
Софья Павловна, как бы застеснявшись, проговорила:
— То есть, я хотела сказать... ничего, кроме закона.
— Что? — переспросил Степовой. — Какого закона?
— Закон разрешает перекрывать только одноименными товарами, — сказала она. — А слива — это...
И Белозеров захохотал — громко, тупо, недобро — и шлепнул себя по колену.
— Слива — не банан. Верно, Софья Павловна! — выкрикнул он между двумя раскатами хохота.
Начальник торга поглядел с ошалело-свирепым видом — эти люди, сидевшие в его кабинете, посходили с ума.
— Слива — не банан, банан — не груша, груша — не яблоко, — бессмысленно веселился Белозеров. — Все правильно, Софья Павловна! Слива — не банан, — это дорогого стоит!
Она, однако, и теперь не подняла на него глаз, точно и не слышала его смеха. Но самая ее поза — это сидение на краешке стула, опущенная голова, вздрагивающие старушечьи пальчики, сжимающие папироску, — все говорило, что она до крайности напряжена.
Противоположные чувства боролись в Софье Павловне: ей и сердечно жалко было человека, которого она уличила в преступлении, — достойного человека, героя войны, вероятно, даже не преступника, а жертву, и вместе с тем она готова была отстаивать каждую строчку и каждую цифру в своем образцовом «акте». Она понимала и начальника торга, и в общем сочувствовала ему: в самом деле, эта уголовщина, раскрытая ею, не могла и для него пройти бесследно. Но Софья Павловна была стойка — стойка даже в борьбе со своим добрым сердцем, и стойкость ее питалась всем трудным опытом, всем укладом, всеми ограничениями ее собственной жизни. Она-то лучше, чем кто-либо, знала цену килограмму слив и килограмму абрикосов, потому что никогда не покупала сама — сперва детям, потом внукам — больше трехсот — пятисот граммов. И она не могла — ну, никак не могла — простить ни одной копейки, украденной у тех, кто, как и она, всю жизнь рассчитывали эту самую копейку.
«Славная старушенция, — глядя на нее, неожиданно подумал Белозеров, — такую не переломишь... До высшей меры тебя доведет, сама обрыдается, но не отступит... Алмаз!»
Степовой закрыл папку с «актами», поднял ее, подержал, как бы проверяя, сколько она весит, и отложил, вернее, отбросил в сторону.
— Добро, Софья Павловна! Спасибо, что глубоко вникли. Разобрались. Помогли нам, — отрубал он фразу за фразой. — Будем передавать дело прокурору. — И он вопросительно посмотрел на Белозерова. «Ну, как ты себя чувствуешь?» — было в его взгляде.
Софья Павловна потупилась: она одержала победу, но в эту минуту торжества ей хотелось оплакивать побежденного. И ей подумалось, что все же ей не следовало идти в ревизоры, тут требовались люди более сурового, по ее мнению, характера.
— Я свободна, Дмитрий Ефремович? — спросила она, рассовывая по карманам жакетика папиросы и спички.
— Да, конечно... Что же? Конечно... — сказал Степовой. — Хотя есть у меня еще два слова...
Он повернулся к Белозерову и, подавшись всем туловищем, навалился грудью на край стола.
— Ругать тебя поздно уже, — тяжело задышав, начал он. — Поздно... И не маленький, чего тебя ругать, толку все равно не будет. — Его прозрачные красные уши, густо обросшие золотым пухом, были похожи на какие-то перезрелые плоды. — Я ставлю вопрос по-деловому: сможешь вернуть в кассу деньги, десять тысяч? На сберкнижке найдутся?.. А может, в кубышке?
Белозеров с любопытством рассматривал его уши. «Отчего это к старости на ушах вырастает мох? Загадка природы», — пришло ему вдруг в голову.
— Я тебя губить не хочу, — сдавленным голосом продолжал Степовой. — Покроешь недостачу — помилуем. Из системы нашей уйдешь, конечно, ну и по партийной линии строгачом, пожалуй, не отделаешься. Но дело закроем...
«Вот как разволновался! Поторговаться, что ли?» — позабавила Белозерова мысль... Десяти тысяч у него не было, не было и половины этой суммы, он не наскреб бы у себя сейчас и тысячи.
Начальник торга выпрямился, откинулся на спинку стула и с облегчением, полной грудью вздохнул.
— Короче: клади в кассу деньги и ступай с богом. Нам тоже мало удовольствия топить тебя. А, Софья Павловна?
Маленькая женщина вновь укрылась в дымном волокнистом облачке и не проронила ни слова. Но без участия ревизора трудно было проделать ту финансовую операцию, что для спасения Белозерова предложил Степовой.
— Государству тоже не в убыток будет... Помилуем Героя, а, Софья Павловна? — поторопил он.
— Но разве... Простите, Дмитрий Ефремович!.. — упавшим голосом отозвалась она. — Разве у нас есть на это право?
— Ох! — стоном вырвалось у Степового. — Софья Павловна, Софья Павловна! Вы же прекрасно видите, старый же работник!.. Видите: человека обдурили, обвели вокруг пальца. Его вина — это его дурость.
— Мне кажется, следствие и суд определяют характер вины, — еле слышно сказала она, — согласно закону.
— Да кто же спорит! Но можем же мы по-человечески...
— Это и будет по-человечески, если по закону, — сказала она.
Степовой взглянул на нее зло, но неуверенно: он точно раздумывал, разъяриться ему, раскричаться или еще потерпеть. Потом проговорил:
— Крови жаждете, товарищ Симеонова? Откуда это у вас?
— Вы так... — Софья Павловна растерялась. — Не должны так со мной! — Она подождала немного, чтобы успокоиться. — Я отметаю ваши слова. Надо до конца разобраться в деле... И это могут сделать только следствие и суд. Десять тысяч — большие деньги, очень большие деньги. И я обращаю ваше внимание — я отметила это в акте: истинные размеры хищения, вероятно, значительно больше... Установить их не представляется сейчас возможным: отчетность за прошлые годы находится в хаотическом состоянии, многие документы отсутствуют. И нельзя допустить, чтобы люди, совершившие преступление, могли и дальше... Нет, я не могу с вами согласиться — дело должно пойти к прокурору.
Степовой оглянулся на окно — ему захотелось открыть его и впустить свежий воздух. Но окно было распахнуто, и низкое солнце ударило ему прямо в глаза, — он зажмурился и отклонился... Видимо, один он и сохранял еще здесь способность рассуждать трезво и по-человечески: эта старушонка Симеонова, эта законница со сторублевым окладом, в лоснящемся на обшлагах жакетике, курившая вонючие «гвоздики», обезумела от своей свирепости. А ведь легко было порешить дело к общему благополучию: Белозеров внес бы в кассу деньги (правда, немалые, но это как будто не пугало его), Симеонова переписала бы «акт», и он, Степовой, отделавшись некоторыми хлопотами, получил бы заслуженную юбилейную награду, а сама Симеонова — премию в размере двухнедельного заработка. Но все разбивалось о ее тупое, злое упрямство, прятавшееся за притворной кротостью. Он, Степовой, и раньше не жаловал ее своим расположением, и было, конечно, непростительным промахом посылать ее ревизовать Белозерова.
— Вы когда на пенсию уходите, а, товарищ Симеонова? — Степовой в упор смотрел на нее.
— Я — на пенсию? — Она не сразу поняла.
— Вы, вы, а кто же еще? Я с вами разговариваю.
— В будущем году, в декабре, — сказала она. — Но какое это имеет отношение?..
— А вы подумайте, пошевелите шариками, — Степовой в отместку выбирал выражения погрубее, — не так уж легко найти новое место, когда до пенсии год остался. Кому охота возиться с завтрашним пенсионером, кому вы будете нужны, когда уволитесь от нас? И вообще, молодежи надо давать дорогу... Согласны, товарищ Симеонова?
— Согласна. Но если вы ставите это в связь с моим нежеланием замять дело...
Софья Павловна поправила на блузке свой костяной цветок и стиснула его в сухих пальчиках, как талисман... Начальник торга прямо грозил ей увольнением, и теперь, после тридцати пяти лет службы, увольнение было бы жесточайшим оскорблением, прежде всего оскорблением, — работу она в конце концов нашла бы себе... Она мигнула раз-другой, и было видно, что ей огромного труда стоило не расплакаться, но оскорбленное чувство и поддержало ее в эту минуту. Случалось, что и раньше, на протяжении тридцати пяти лет, которые она просидела над товарными накладными, захватанными множеством рук, грязными от жирных пятен, от фиолетовых следов копировальной бумаги, — случалось, что ее оскорбляли и посильнее, совали ей в сумку свертки с шоколадом, с черной икрой, с шампанским, уговаривали взять деньги, много денег; бывало, что ей тоже грозили — не увольнением, ножом, — и она держалась, держалась, минуя все соблазны, превозмогая все самые реальные страхи. Ее честность была естественной и каждодневной, как умывание, а все же Софья Павловна слегка про себя тщеславилась ею, самую малость, но гордилась. В сущности, она и была тем единственным, что вознаграждало ее, что подбадривало, что украшало ее однообразные годы, — ее честность. И чем опаснее она становилась для нее, тем казалась дороже, красивее, и тем тверже, тем неуступчивее становилась Софья Павловна.
— Поступайте, как хотите, Дмитрий Ефремович, — сказала она, совсем как будто успокоившись, но не выпуская из кулачка своей брошки. — Вы не заставите меня переписать акт.
— А я... А вас никто не заставляет, товарищ Симеонова! Что это вы бредите? Или не выспались сегодня? Ваше право выбирать, что вам больше подходит.
— Да, мое право, — подтвердила она.
— Ну, а у меня мое...
— У вас, конечно, ваше... — И даже оттенок презрения появился у нее в голосе. — Акт я оставляю вам. Я могу идти?
— Можете, можете идти... — Степовой опять оглянулся на раскрытое окно. — Можете и не возвращаться. Вам не у нас работать, Софья Павловна, вам бы в прокуроры по особо важным делам! Только вот устарели уже... Но походите, потолкайтесь, авось возьмут. — Он уже и сам плохо соображал, что говорил.
Софья Павловна встала и машинально провела по карману жакетки — там ли папиросы?
— Это я выслушивать уже не обязана, — сказала она и добавила: — Вам не стыдно, Дмитрий Ефремович?
Она повернулась и пошла к выходу, шаркая тяжелыми полуботинками на низком каблуке, надетыми на тонкие, старушечьи ноги...
Белозеров проводил ее светлым взглядом; он прямо-таки восхитился своим погубителем, этим седеньким Робеспьером, — таким слабеньким, что, кажется, дунешь — и тот повалится.
Степовой, глядя на закрывшуюся дверь, скверно выругался, но словно бы по обязанности, неискренне. У него было решительно испоганено настроение, и он подумал, что награда к юбилею — это в общем-то пустяки и не важно, получит он ее или не получит. А действительно важным было то, что у него все сильнее побаливает печень — и после еды, и натощак, и по ночам, и что врачи как-то неопределенно говорят с ним о его болезни.
— Вот баба-яга костяная нога, — пробормотал он тоскливо.
— Нам бы такую в дивизию, в интендантство, — весело сказал Белозеров, — это же смерть всем кладовщикам, бойцы молились бы на нее.
— Ладно, мы с тобой договорились, — повернулся к нему Степовой, — обойдемся и без этой ведьмы. Мой главный бухгалтер сделает все, как полагается, ты его знаешь. Вноси деньги, и будь здоров. Еще две недели я подожду с передачей акта — хватит тебе двух недель?
Белозеров мысленно прикинул: две недели! — на фронте одна неделя перерыва между боями представлялась вечностью... И его охватило позабытое фронтовое ощущение этого отпуска из ада на целых четырнадцать дней! — он и не мечтал о такой отсрочке! Судьба, некогда милостивая к нему, побаловала его в последний раз.
— Есть, товарищ начальник! — отчеканил он и встал со стула. — Мне вполне достаточно. Благодарю.
— Ну, гляди...
И Степовой оборвал, глаза его стали невидящими, устремленными внутрь. Он устрашился вдруг того неведомого, что происходило в его теле; полный тоски, он закричал:
— Я ее укорочу, эту старуху чертову!.. Пиковую даму чертову! Она у меня не уживется, законница!
Белозеров нагнулся к нему через стол, точно хотел сообщить что-то секретное и важное:
— Упаси тебя боже — ни-ни! — Он улыбался, поводя пальцем перед самым носом Степового. — Старушенцию не трогай, это я тебе тоже по-деловому. Чтоб ни один ее седой волосок... Уяснил, товарищ начальник? А не то... Я хоть и дурак, да не совсем круглый.
Степовой, прижавшись к спинке стула, беспомощно на него взирал. И Белозеров, твердо ступая по натертому полу, зашагал к двери; у самого выхода он обернулся: его остроскулое лицо, на котором резко выделялись почти белые глаза, было рассеянно-довольным, как будто хмельным.
— Ни-ни, — повторил он. — И думать об этом оставь... Ничего ты ей не сделаешь. Ты ей премию дай — пиковой даме!
...Возвращаясь из торга к себе на работу, Белозеров в толпе, выходившей из дверей магазина, увидел своих недавних не совсем обычных знакомцев: Дашу, Виктора и Артура; точнее, они первые углядели его и окликнули, чрезвычайно обрадовавшись. Оказалось, они приходили к нему — депутату, чтобы просить о срочной помощи их товарищу: Даша тут же у витрины, уставленной пирамидами апельсинов, принялась рассказывать о беде, постигшей Голованова. И Белозеров тоже обрадовался этой встрече: ему больше всего хотелось сейчас повернуть от своего магазина и не появляться там больше. Не дослушав ребят, он объявил: «Поехали!», точно ничто другое его уже не занимало. Да так оно, собственно, и было — ведь он сделался совершенно свободным, свободным даже от заботы о самом себе! И почему бы ему и вправду было не помочь этим ребятам и их невезучему соученику?
— Поэта забрали? Когда, почему?.. Бедолагу вашего? Скажи, пожалуйста!.. За что взяли-то? — спрашивал Белозеров и как-то даже чересчур энергично торопил: — Айда, молодая гвардия, поехали выручать поэта!
Через десять минут они уже все сидели в такси и ехали на Петровку, в Московское управление милиции — Белозерова словно бы подхватило и понесло это воскреснувшее, пьяное чувство отпускника-солдата. Ему опять, как тогда, двадцать с лишним лет назад, стало вольно и просторно — море по колено, как говорят в таких случаях. Правда, если бойцу еще светила надежда уцелеть там, куда надлежало ему вернуться, то Белозерову не светило впереди ничего. Зато в свои последние дни он был полностью, даже в бо́льшей мере, чем боец, — полностью уволен от всех обязанностей и всех стеснений долгой жизни, отягощенной у других людей этим сознанием своего будущего.
— Не крал Голованов, не убивал — выручим, — говорил он, сидя в машине, и могло показаться, что освобождение Голованова зависит лишь от него одного.
— Ну, что вы, конечно! Он же не бандит, не грабитель, — восклицала Даша, — но вот его посадили! А за что — никто не знает.
Она наклонилась к нему с заднего сиденья, и Белозеров вдыхал едва уловимый, словно бы луговой запах, исходивший от ее чисто промытых волос, молодого здорового тела, свежевыглаженного платья.
— Разберемся на месте! Выручим! — с необычайной уверенностью повторял Белозеров, и он действительно ее испытывал — сейчас не было для него как будто ничего слишком трудного.
— Я допускаю, что со стороны Голованова могла быть невыдержанность... Наверно, он вышел из рамок, был резок, — строго говорил Виктор, — но не могу допустить ничего серьезного.
Как понял в конце концов Белозеров, очередная история с Головановым случилась такая: накануне вечером у него были гости (кто — неизвестно: эти хлопотавшие за него ребята там не присутствовали), и к нему непонятно по какой причине наведалась милиция (может быть, соседи пожаловались на шум); гостей отпустили по домам, а его, хозяина, прямо из дома отвели в отделение... Даша побывала уже и в отделении, но с ней не захотели разговаривать. «А какое вы имеете отношение к задержанному?» — спросили у нее. И все, что ей удалось узнать, сводилось к тому, что Голованов еще не арестован, а пока только задержан.
— А какая разница? Замели человека ни за что ни про что, — сказал Артур.
— Не убивал, не крал — освободим! — твердил Белозеров и косил через плечо назад, на свою команду.
Он встречал устремленные на него три пары глаз: широко расставленные, светившиеся как фонари, прекрасные, чуть выпуклые доверчивые глаза девушки («Хорошая жена будет, кому только достанется!»), умненькие колючие глазки паренька в очках — великого изобретателя, звавшегося Виктором («Далеко пойдет, крепкий орешек!»), и беспечальные, любопытные, в мохнатых ресницах глаза второго парня — здоровенного верзилы с поэтичным именем Артур («Ладный хлопец — в пару с Дашей»). Словом, у него подобралась неплохая команда, с нею вместе отрадно было и подраться напоследок. Самый повод для драки мог быть и иной, если б не Голованова надо было спасать, а, к примеру, Артура, Белозеров также не стал бы колебаться. Впрочем, знакомство с Головановым оставило у него хотя и смутное, но доброе, вернее, жалостливое воспоминание. Этот чудаковатый парень представлялся ему как бы контуженным, сбитым с ног взрывной волной, оглушенным — он встречал в бою таких блаженных, лишившихся разумения, им бесполезно было что-нибудь втолковывать, их надо было уводить в тыл...
— Вы мне, ребята, дайте, запишите на бумажке имя, отчество вашего поэта, где живет, год рождения, все, что знаете, — попросил он. — А там уже дело наше.
На Петровке около большого, с колоннами, с боковыми крыльями дома Белозеров выбрался из такси и приказал ждать его.
— Вольно! Можно покурить, — разрешил он ребятам.
— У меня есть дядька генерал, всю войну прошел, — сказал Артур, когда широкая спина Белозерова скрылась в подъезде, — тоже комик — никто ему не авторитет!
— Он — чудный! — от всего сердца откликнулась Даша. — И жутко энергичный! Эх вы, мальчики с пальчики!
Вскоре Белозеров вернулся — все такой же громкий, стремительный, излучающий чрезмерный даже оптимизм: он объявил, что начальник Управления милиции уехал на совещание в Моссовет и что они немедленно едут туда.
— Удачно получилось, ребята, — пояснил он, вдвигая не без усилий в машину свое большое тело, — нарочно не придумаешь, — всех сразу мы там и застанем, всех начальников.
Но и в Моссовете их ждала неудача: совещание полчаса назад окончилось, и все начальство разъехалось; удивляться было нечему — наступил уже вечер. И Белозеров со своей командой напрасно пытался кого-то еще разыскать — поднимался и опускался по широким лестницам, устланным ковровыми дорожками, маршировал по длинным, безлюдным коридорам, стоял в тихих приемных, — кабинеты были уже пусты. «Приходите в приемные дни, — отвечали Белозерову все, кто еще находился здесь. — Приходите завтра, приходите пораньше, у нас очередь...» И он попросил наконец у какого-то дежурного секретаря разрешения позвонить по телефону.
— Хорошенькая штучка, — шепнул Артур Даше, показывая на белый телефонный аппарат, — у нас дома зеленый, но белый мне больше нравится.
— Ты просто свинья, — шепотом ответила Даша.
Белозеров присел к телефонному столику и достал записную книжку, потом набрал номер.
— Прошу товарища заместителя генерального прокурора, — сказал он в трубку. — Да. Благодарю.
Ему назвали другой номер, и он, набрав его, повторил тем же твердым, требовательным тоном:
— Прошу товарища заместителя генерального прокурора. Говорит Белозеров — Герой...
И вдруг он запнулся — он почувствовал себя самозванцем, так как не был больше ни Героем, ни офицером, самолично лишив себя всех званий и наград. С некоторым затруднением он все же проговорил:
— ...Герой Советского Союза полковник запаса Белозеров. Прошу срочно принять.
Даша придержала дыхание, как в испуге... Вероятно, Белозерову опять ответили, что рабочий день окончился и что есть установленный порядок подачи всяческих жалоб, потому что он сказал:
— Ждать нельзя, дело не терпит отлагательства. — Низкий голос его гудел от сдерживаемой, вот-вот готовой вырваться и загреметь силы. — Ожидание исключено! С кем имею честь? Так, понял... Ждать нельзя — есть «чепе»... Так точно — чрезвычайное происшествие. Должен доложить незамедлительно и лично. Благодарю.
И Даша перевела дыхание — она была довольна... Вот так, видимо, и следовало разговаривать в подобных ситуациях, этими непригодными для обычной речи, но странно весомыми словами: «отлагательство», «незамедлительно».
Белозеров встал из-за столика и автоматически, резким движением, обдернул на себе пиджак. Секретарь — не старый, лысый толстяк, сохранявший все время невозмутимый вид, — заметил с укоризной:
— Напрасно, товарищ депутат! Время уже нерабочее, а в прокуратуре люди тоже имеют право на отдых. Как вы считаете?
— Весьма сожалею, — сказал Белозеров. — Если нарушен закон — не имеют! Желаю здравствовать!
Он на каблуке — налево кругом! — повернулся к своему небольшому отрядику.
— Пошли, орлы! — скомандовал он. — Веселей, веселей! Идем в прокуратуру!
И размашисто зашагал впереди; они все трое бросились следом.
Чтобы попасть в приемную Прокуратуры Союза, надо было только пересечь улицу Горького, миновать сквер с фонтанами и пройти под аркой в глубине площади; Белозеров на ходу кинул, что приемная работает и по вечерам и что они успеют. В приемной, куда входили со двора, как в квартиру, было еще довольно много народу, и, оставив молодых людей дожидаться в очереди, он сам куда-то ушел, должно быть, разыскивать начальство. Артур, вышедший во двор покурить, видел, как Белозеров разговаривал там у других дверей с постовым милиционером и показывал свои красные книжечки — документы.
Вернулся он на этот раз не скоро — прошло около часа. И Даша, и ее спутники начали уже испытывать беспокойство — беспокойство и томление. Слишком все было серьезно, важно и печально в этих тесных коридорах ожидания, где перед кабинетами прокуроров толпились, стояли и сидели посетители. Они приходили сюда только с просьбами и жалобами, и самый воздух здесь, как в больнице, был напитан неблагополучием. Кто-то, заросший до глаз жесткой, запыленной щетиной, прислонился к стене и все листал свои бумаги — пожелтевшие квитанции, вырезки из газет, письма, выцветшие от времени, — то, что осталось от постигшей его некогда катастрофы; женщина в детской панамке, сидевшая напротив Даши, держала на коленях авоську с батоном хлеба, отламывала от него по маленькому кусочку и отправляла в рот, прикрываясь жилистой рукой; у ног ее, на узлах, спала девочка в такой же панамке — сюда, как видно, приезжали издалека.
Артур посматривал на Дашу с мольбой — ему не терпелось уйти, и она делала вид, что не замечает его безмолвных призывов. Но и ей самой хотелось уже бежать из этого невеселого дома. И она удивлялась про себя, не вполне понимая, что заставляет ее принимать такое участие в судьбе Голованова, — в сущности, он был для нее если не совсем посторонним, то почти уже чужим, очень далеким. Однако же она целый день ходила вот, ездила и волновалась по его делу, даже не пообедала сегодня, да еще таскала за собой этих послушных ей мальчиков. Но когда она воображала себе Голованова в тюрьме — ясно так видела черную железную решетку, а за нею лицо Глеба, длинное, вытянутое книзу, уныло-задумчивое, — она забывала и о том, что ей надо позвонить домой, где, наверно, страшно уже беспокоились.
У Виктора тоже иссякло терпение, да и не мудрено, ведь он вообще недолюбливал Глеба.
— Есть интересное наблюдение, — сказал он, — избыток моторной энергии обычно сопровождается некоторым недостатком энергии интеллектуальной. Ты не находишь?.. Вся эта наша суета мне кажется абсолютно бесполезной.
— Ты можешь спокойно уходить, — сказала Даша. — У тебя, конечно, есть более важные дела — на других планетах...
Белозеров, появившись в коридоре, жестом позвал их, и они повскакали с мест. Но только во дворе, стеснившись у подъезда, они услышали то, на что почти уже не надеялись.
— Ну-с, как будто все... Завтра вы с вашим поэтом «твиши» будете пить. У меня все.
Даша не сразу и поверила, тем более что Белозеров проговорил это не с удовлетворением, а полунасмешливо и словно бы незаинтересованно. Он возвратился совсем другим, и тот огонь бодрости и решимости, что горел в нем, почему-то погас. На вопросы, которыми его забросали, он отвечал, не вдаваясь в подробности.
— Там собрание партийное идет. Мне вызвали с собрания товарища. И мы позвонили в район... Словом, встречайте своего поэта. Нет, не знаю, чего не знаю, того не знаю, — это ответил он Даше на вопрос, угрожает ли и теперь Голованову опасность быть высланным из Москвы? — Он должен был мне позвонить... А в случае чего — вы ко мне... Да только вот... — Белозеров наморщился и заторопился — сунул руку Даше, Артуру, Виктору. — Счастливо, ребята, счастливо вам! Глебу передавайте, чтобы как штык...
Благодарностей он не стал слушать, отмахнулся и пошел прочь.
На углу улицы Горького он постоял, задумавшись, не зная, куда идти и что с собой делать. Двух недель, предоставленных ему, было слишком мало для жизни, но слишком много, чтобы проститься с нею. Выбор показался ему до ужаса бедным: он мог выпить, вернуться домой и сесть к телевизору или поехать к Вале и еще выпить, мог пойти с Валей в кино — она любила ходить в кино. Но это было бы нелепо и страшно, сидеть в кино, когда тебе осталось только четырнадцать дней. А что другое, чего он еще не пробовал, не касался, — какая неизведанная радость могла бы еще его поманить?!
Так и не придумав ничего, Белозеров двинулся, раздвигая грудью густую в этот час толпу, на неоновый зеленый свет «Гастронома». Выйдя из елисеевского магазина с бутылкой коньяка и коробкой конфет, он дождался троллейбуса и поехал к Вале — дом и телевизор больше всего пугали его.
На следующий день утром Глеб Голованов был освобожден — районный прокурор не дал санкции на его арест. Милиционер, выпускавший Голованова из камеры предварительного заключения, откозырял ему снисходительно-насмешливо, и он, обдергивая на себе свитер, оглаживая пятерней встрепанные волосы, не сразу уразумел, чего от него хотят.
— Мне уходить? — переспросил Глеб. — Домой?
— Куда вам желательно. Советую домой, надежнее будет. — Круглые, налитые девичьим румянцем щеки сержанта дрогнули от сдерживаемого смеха.
Он только что заступил на дежурство и, хорошо выспавшийся, выбритый, молодцеватый, надевший свежую голубую рубашку, туго подпоясавшись ремнем с пистолетом в кобуре, был полон чувства доброго превосходства над своими подопечными.
Глеб слабо улыбнулся, показывая, что он оценил шутку; вообще он отнесся довольно спокойно к своему освобождению, точно примирившись уже с этой тесной, пропахшей дезинфекцией камерой со скошенным потолком, с голыми стенами, с забранным решеткой окном, с деревянными нарами, что до блеска были отполированы телами его предшественников. Очутившись здесь, он в первую ночь, когда за стеной в соседней камере исступленно и бесстыдно ругалась пьяная женщина, не совладал с собой, и слезы самовольно прихлынули к глазам и потекли — чересчур безжалостным представился ему очередной пинок судьбы. Особенно несправедливым показалось Глебу то, что потерпевшим оказался опять-таки один он...
В тот вечер у него сидел Вронский. И хотя денег Вронский не принес (пообещал отдать только на следующей неделе), он устроил в комнате Глеба сборище своих приятелей — с ним были и какой-то цирковой администратор в золотых очках, с внешностью заграничного туриста, и молчаливая девица из балетной самодеятельности, и статуарный артист Большого театра (так он сам называл свое амплуа), и исполнительница восточных танцев — полная женщина с красивыми испуганными глазами дрессированной лошади.
Вронский, семейный человек, задумал, как видно, приспособить комнату Голованова для своих холостяцких праздников. И Глеб, чтобы не поссориться с этим скупщиком эстрадного репертуара, не протестовал. Да и самому ему, надо сказать, становилось порой слишком уж бесприютно в своем одиночестве, в той пустоте, где звучал лишь его голос, обращенный к нему же, Глебу, со стихами или с утешениями, — всегда один его голос! Глеб на вечеринках тоже выпивал, и после первой же рюмки ему начинало мерещиться, что его гости — это славные люди с открытыми сердцами и что вот-вот должен наступить час истинной дружбы, понимания и доверия.
В тот несчастный вечер он проникся сочувствием к женщине с испуганными глазами — она безмолвно слушала его, а он читал ей Блока, и ему казалось, что он должен ее от кого-то защитить. Но потом почему-то все разладилось, и он — Глеб — опять остался один... Исполнительницу восточных танцев посадил к себе на колени Вронский, в другом углу на диване статуарный артист целовался с балетной ученицей, а цирковой администратор уснул, сидя на стуле, уронив голову на грудь. Когда пришла милиция и его разбудили, он страшно перетрусил и все уверял старшину, что здесь он по чистой случайности и что хозяина этой «хазы» он видит впервые. Уходили гости Глеба торопливо, не прощаясь, и старались на него не смотреть...
К утру все чувства у Глеба притупились, он словно бы даже смирился. Против ожидания, оказалось, что и здесь, в камере, была жизнь — отличная от жизни большинства людей, сурово-оголенная, но жизнь, со своими добром и злом, со своими правилами, со своим безжалостным юмором, со своими песнями. Их хрипловатым женским голоском пел сосед Глеба по нарам — очень юный, лет шестнадцати, бледнокожий, коротко, под машинку, остриженный паренек. Песни были жестокие — про Колыму, про неверных любовниц, спел он и Есенина: «Ветер черные брови насупил...» А переставая петь, паренек зло пререкался с милиционером или задирал других обитателей камеры; к Голованову он отнесся покровительственно, узнав, что тот помнит наизусть много стихов. Когда Глеб прочитал ему из «Про это»: «...Что хотите буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть?» — он обиделся за Маяковского: «Зря это — в швейцары к фраерам», — сказал он, но в благодарность за чтение дал Глебу две сигареты.
— Шикарно, если б нас в одну партию. Но только не выйдет, я же малолетний, — пожалел он, — а мы с тобой еще встретимся — это железно, — обнадежил он Голованова.
Исполнившись доверия к нему, он рассказал, что самого его взяли, когда он свинчивал оленей с автомобилей «Волга».
— Мелочь, но у меня уже с десяток приводов, — дополнил он деловым тоном.
Милиционер, выпускавший Глеба, построжал вдруг и заторопил его:
— Давайте на выход. Надо будет — вызовем. Сейчас можете гулять.
Глеб обернулся на людей, оставшихся в камере, — на тихо спавшего, свернувшись калачиком на нарах, мальчугана, ставшего почти его приятелем, — надо было бы попрощаться с ним, но не хотелось его будить — и на мужчину в испачканном мелом пиджаке, посаженного за драку. Весь вечер вчера этот человек буйствовал, требуя, чтобы куда-то позвонили, кого-то вызвали, а теперь он провожал Голованова апатично-усталым взглядом. Кивнув ему, Глеб вышел в коридор и сразу пошел быстрее, точно вняв наконец совету милиционера. Неожиданно его окликнули: «Глеб, ты чего здесь?» — и, отделившись от темной стены, к нему, прихрамывая, подошла тоненькая девушка в короткой цветастой юбке, в газовой косынке на шее.
— Друзья встречаются вновь, — небрежно сказала она. — Надеюсь, у тебя ничего серьезного?
И она подала Глебу маленькую, твердую руку с малиновым лаком на ногтях; размазанные карандашные обводы чернели вокруг ее синих глаз...
Это была давняя соседка Голованова, жившая в том же подъезде, что и он, лишь этажом ниже — популярная на всю улицу Люся. Иногда они встречались на лестнице или во дворе, и Голованов, удивляясь каждый раз тому, что вчерашняя девочка незаметно преобразилась во взрослую девицу, строил про себя планы, как превратить их случайные встречи в нечто постоянное. Ее манера держаться с высокомерием важной персоны забавляла его, а ее грешное житьишко тревожило его воображение. Но Люсе неизменно сопутствовали более решительные молодые люди, и пробиться сквозь их ревнивое и воинственное окружение было нелегко... Чтобы не быть высланной из столицы, она подметала пол и мыла посуду в парикмахерской; жила она с матерью, тоже работавшей где-то уборщицей, и с больным, не встававшим с постели отцом — вот и все, что было о ней известно Глебу.
— Серьезное? У меня?.. Да как тебе... Я и сам не знаю, — неуверенно ответил он. — А ты почему здесь? Почему ты хромаешь?
— Видишь вот — каблук отломался... — Она высоко подняла и вывернула в колене стройную, с тонкой щиколоткой ножку, показывая свое несчастье. — Главное, что я его потеряла... Курить у тебя есть? Подыхаю, как хочется курить!
Глеб, не поколебавшись, достал сигарету — последнюю из тех двух, что заработал чтением стихов. Завернутая в кусок газеты, она была припасена на крайний случай, как припасают последний патрон.
— Сэр, вы меня спасаете! — сказала Люся. — Это все, что у тебя есть? Тем более мило. — И она по-особому, с пробудившимся вниманием, посмотрела на Глеба. — Звякни мне сегодня и заходи... К вечеру я буду дома, я надеюсь... — Она презрительно повела взглядом по сторонам, давая понять, что она стоит выше всех этих внешних затруднений. — Вчера, то есть сегодня ночью, произошла Вестсайдская история. Ты Эдика с Потылихи знаешь? Увезли к Склифосовскому — пижон, сам напросился. Ну, привет! Мы вас ждем, сэр!
Она попрощалась легким королевским кивком и пошла по коридору, припадая на ножку в искалеченной туфле.
На крыльце после темного коридора Голованов невольно остановился и зажмурился — солнце, встававшее из-за новенькой, оцинкованной крыши дома напротив, ослепило его. Затем в этом разливе света он разглядел лоточницу в слепяще-белом халате, расположившуюся на углу со своим лотком, и двинулся к ней. Нашарив в кармане несколько медяков, он получил за них два сладких пирожка и отступил с пирожками к оклеенному афишами щиту... Было еще по-утреннему свежо и чисто; от недавно политого асфальта, отливавшего шелковой голубизной, исходила нежная прохлада, точно в Москве повеяло далеким морем. И Глебу пришло на память старое, когда-то любимое стихотворение; откусывая от теплого, начиненного повидлом масленого пирожка маленькими кусочками, чтобы продлить удовольствие, он мысленно проговорил:
Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю и в лавках покупать
за медный мусор золото лимонов...
Никакого мусора: ни медного, ни тем более серебряного — о бумажках и речи не могло быть — в карманах Голованова уже не бренчало, последнее ушло на пирожки, но он и не думал об этом. Он даже не пытался сейчас разобраться, чему, каким добрым чарам обязан он своим освобождением, — он только блаженно жмурился, дышал, ел, и дивная морская прохлада как бы обмывала его.
Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю... —
повторял он про себя, вновь переживая возвращенные ему слова: море, соленая влага, заря...
Лоточница в своем халате, сверкавшем, как облачение серафима, низенькая, с безбровым личиком, которое нельзя было вспомнить и через минуту, поглядывала на Глеба, пока он ел, на его порванный на плече свитер, на измятые, в пятнах, точно ими вытирали пол, штаны. И когда, покончив с не слишком обильным завтраком, он стал облизывать свои грязные пальцы, она отвернулась с видом: «Глаза бы мои не глядели». Вынув из корзины еще два пирожка, она протянула их в промасленной бумажке Глебу.
— Одна маета с вами, — сказала она. — Торчите тут на глазах...
Голованов в нерешительности переводил взгляд с пирожков на женщину и опять на пирожки.
— Уйду я с этого места — мне мое здоровье дороже... Бери же, ну! — поторопила она.
— Спасибо, но у меня... но я полный банкрот, — сказал он.
— Да уж я вижу, что не капиталист... И работать, вижу, не работаешь, и покоя людям не даешь. Кажется, уже не ребенок.
Женщина сунула пирожки ему в руки.
— Кто вас знает, с чего вы такие вырастаете? Когда в ясельках пузыри пускаете, так все красавчики.
— Вообще-то я... нельзя сказать, что я... — попытался было оправдаться Глеб и задохнулся — спазма сдавила ему горло: казалось, скажи он еще слово, и у него хлынут слезы.
— Совесть не пропил еще — и то хорошо. — Женщина несколько смягчилась. — Ешь, после договоришь, что хотел...
И, скованный немотой, давясь невылившимися слезами, перемешанными с повидлом, Глеб проглотил и эти два пирожка.
— Гениальные у вас пирожки, — выговорил он наконец. — Просто объедение.
— Ладно, какие есть, — сказала лоточница. — Ступай теперь, ступай! С тобой тут проторгуешься.
Глеб обтер рукой губы... И, униженный и счастливый, он медленно пошел по солнечной стороне — ему незачем было торопиться.
Но только он поднялся по знакомой, пропахшей сухой каменной пылью лестнице и вступил в коридор, как задребезжал звонок телефона — аппарат висел у дверей на кухню — и это к нему звонила Даша. Оказалось, она звонила сегодня уже не в первый раз, спрашивала, вернулся ли он домой. Жильцы, как она потом рассказывала, отвечали по-разному: какая-то старушка еле слышно шептала, прикрывая, должно быть, рукой губы: «Не знаю, нет... Извините, нет его дома, не знаю», — и поспешно клала трубку.
— Это же мой главный кредитор — Клавдия Августовна! — узнал соседку Голованов.
Некто, обладавший низким, как шмелиное гудение, голосом, справился сперва, кто именно интересуется Головановым, а затем обстоятельно довел до сведения: «Дома не ночевал, где обретается, неведомо, предполагаю, что там, где ему и надлежит быть. Советую обратиться в милицию».
— Повезло тебе, Даша, — смеясь, сказал Глеб, — ты познакомилась с самим Кручининым вторым, с тем, кто жаловался на меня, кто писал...
Этот разговор происходил уже днем, у Даши, позвавшей Голованова к себе на обед. И Глеб благодушествовал и веселился, вспоминая своих соседей: теперь, когда опасность миновала, они сами представлялись ему скорее обиженными, чем обидчиками. Кручинин был его недругом номер один; завидев его утром в коридоре благополучно возвратившимся домой, он стал звонить в домоуправление, заподозрив, вероятно, что Голованов бежал из-под стражи. И Глеб испытал даже нечто подобное чувству вины перед этим старцем, измученным ревматизмом, еле передвигавшимся, тугоухим: старался, вот бедняга, изо всех сил, обращался в разные инстанции, писал по ночам и переписывал свои жалобы — и потерпел такое фиаско!.. Но — увы! — несовместимо было, как видно, и его удовлетворить, и оставить на свободе Голованова, на комнату которого Кручинин зарился... Глеб, водворившись вновь у себя, слышал, как за стенкой в жилище Кручинина долго еще раздавались возбужденные женские голоса, а сам старик тяжело топал больными ногами и гудел, гудел, как шмель.
Глеб собрался было немного поспать после двух ночей в отделении милиции, но так и не уснул, лишь повалялся на своем бугристом, с выпирающими пружинами диване. И, кое-как помывшись на кухне и почистившись, стянув ниткой на скорую руку дыру на плече свитера — чистой рубашки не нашлось у него, — он отправился в гости. Клавдия Августовна, вдова бывшего податного инспектора (что это было такое, знал уже, наверно, один Кручинин), одолжила ему рубль — без долгих на сей раз разговоров, и рубля с лихвой хватило на метро и на две пачки сигарет. А еще через некоторое время Глеб в бесшумном лифте, обшитом полированным деревом и медью, мгновенно вознесся, как на небо, на двадцатиэтажную высоту и позвонил у массивной дубовой двери. Дверь бесшумно отворилась, и он впрямь очутился на небе: нарядная Даша встретила его в холле: началась райская феерия изобилия, чистоты, интеллигентности и добра.
Сейчас Глеб сидел за круглым обеденным столом, накрытым сахарно-белой накрахмаленной скатертью, уставленным позолоченным фарфором и хрусталем; возле его прибора вот-вот, казалось, зазвенят в синей вазочке белые колокольчики ландышей. И кушанья, одно вкуснее другого и красивее, сменялись перед ним: масляно-желтоватый салат, утыканный кусочками красного перца; сметанно-лиловый украинский борщ, благоухающий лавром, жареная, истекающая соком телятина с зелеными фасолевыми стручками и на сладкое свернутые конвертиками блинчики с клубничным вареньем. Было и вино — Даша достала из холодильника бутылку цинандали, объявив, что «папа не пьет, у него почки», и оно матово золотилось в запотевших бокалах с какими-то выгравированными гербами. А напротив Глеба сидела сама Даша — прелестная и довольная: они были одни за столом, мать Даши уехала утром на дачу, отец поздно возвращался из своего института. И Даша, к совершенному своему удовольствию, хозяйничала единолично и полновластно; работница, хлопотавшая на кухне, в столовой не показывалась.
В сущности, Даша устраивала этот обед не только для Глеба, но и для себя — она праздновала победу. Слишком много душевных сил вложила уже она в одинокого и гонимого Голованова, чтобы не чувствовать себя сегодня именинницей, — его освобождение было как бы подарком ей. И она встретила Глеба во всем блеске своего торжества, своих восемнадцати лет и своего нового платья — бледно-розового, нейлонового, оставлявшего открытыми гладкую шею и руки выше округлых локтей; на ее полноватых, но статных орехово-загорелых ногах сидели лаковые белые туфли. Даша успела даже причесаться в парикмахерской: ее русые волосы, зачесанные с висков и с затылка, башенкой возвышались на голове, но и такое сооружение не могло сколько-нибудь заметно ей повредить. Она знала, что она хороша, и эта уверенность веселила ее, наполняя чувством, подобным вдохновению.
— Но это гадко, это бесчестно — клеветать! Я не понимаю, чего он хочет от тебя, этот Кручинин, чем ты ему мешаешь? — говорила она, широко открывая свои серо-голубые глаза, радуясь и тому, что сама она добра, честна, справедлива, и помня о том, что ей идет вот так округлять удивленно глаза. — Он тебя жутко преследует — почему, зачем? И я все хотела тебя спросить: почему он Кручинин второй?
— Он сам себя так называет, — сказал Глеб и вытащил из пачки сигарету.
— Не кури, подожди, ты должен еще доесть блинчики, — распорядилась Даша.
Глеб послушно положил сигарету на стол.
— Его так на афишах печатали: второй. У него вся комната в афишах и еще венок висит — старенький, с лентами. Кручинин был басом, лет сорок пел одно и то же: «На земле весь род людской...» — и был, оказывается, еще один Кручинин — первый, тоже бас. А почему он так злится на меня? — И Глеб смешливо хмыкнул. — Я думаю, потому, что он второй.
Даша одобрительно улыбнулась — ее подзащитный был не лишен остроумия.
— Нет, я вполне серьезно, — сказал Глеб. — Кручинин первый был, говорят, известным певцом, а мой Кручинин — неудачник.
— Но при чем тут ты? Почему надо писать на тебя доносы, клеветать? — сказала Даша.
— Я ни при чем, конечно! Но, знаешь... — Глеб помедлил, точно в затруднении, — Кручинина можно понять. Их там четверо в одной комнате, сам он едва ходит, жена у него не совсем в себе, кричит по ночам, есть еще две дочери, старые девы, тоже крикуньи.
— Это ужасно, — сказала Даша, вся светясь радостью, ей нравился ее собеседник. — Но ты ведь в этом не виноват.
— Как взглянуть! Почему люди вообще бывают злы? Злы, завистливы, всякое такое — подлы? Если никто, как говорят, не рождается героем, то, наверно, никто не рождается и негодяем, — сказал Глеб.
— А ты как считаешь, почему люди бывают злы и подлы? — спросила любопытно Даша.
— По многим, наверно, причинам... Может быть, потому, что они несчастны. Не всегда, конечно, поэтому, но довольно часто — несчастны, уязвлены. И они мстят.
— Мстят? — словно бы подивилась она.
— Да, вот так — мстят.
— За свои неудачи?..
— Даже за свои недостатки — за низенький рост, за нос пуговкой, за подслеповатые глаза — мало ли за что. За свою трусость, — ответил Глеб.
— Ну, знаешь! Что ты хочешь доказать? — Даша сияла, ей становилось все интереснее и радостнее. — Вспомни Чехова, его письмо к брату. Вспомни, что он писал: «Надо по капле выдавливать из себя раба».
Глеб кивнул.
— Можно мне закурить? — попросил он.
— Подожди, доешь блинчики, — сказала Даша.
— Я наелся у тебя на целую неделю, — воскликнул он. — Могу теперь целую неделю питаться одними воспоминаниями о твоем обеде.
— Так и быть, кури. — Даша засмеялась. — Если хочешь, можешь приходить к нам обедать каждый день. А сейчас будем есть мороженое.
Составив тарелки на поднос, она понесла их на кухню. Глеб помял сигарету, закурил и огляделся.
Он был благодарен Даше, сыт и слегка пьян, но уже подумывал, когда ему можно будет отсюда смыться. Не то чтобы он чувствовал себя слишком скованно в этой большой, богатой квартире с натертыми полами, с люстрой, закутанной на лето в марлю, с дорогой, заграничной радиолой, с множеством толстых, переплетенных в кожу книг за стеклом шкафов красного дерева, с огромным роялем, с диковинными китайскими масками на стенах. Все это было, в общем, красиво, все говорило о старомодном, но хорошем вкусе, и все было холодно-чужим, настолько чужим, что даже не вызывало желания обладать чем-либо подобным. Книги в шкафах и те при ближайшем рассмотрении оказались учеными трудами по физике и математике на чужих языках. Словом, Голованов как бы попал на другую планету, где все было в высшей степени благоустроенно, но ему совершенно не нужно, и его потянуло с неба на землю, к людям, которых он покинул внизу. Там он жил и чувствовал себя дома, здесь всего лишь гостил, там оставались его главные привязанности и надежды, там, наконец, была Люся, — она приглашала к себе сегодня вечером, и он многого, надо сказать, ожидал от свидания с нею.
Поразмыслив, Глеб решил, однако, что сматываться сразу же после обеда неприлично и его уход, похожий на бегство, обидит Дашу — славную хозяйку этого рая, в котором он отлично провел время.
Даша между тем старательно хозяйничала, то скрываясь на кухне, то появляясь; она щеточкой с костяной ручкой смела со скатерти на совок крошки, принесла мороженое, разложила его на блюдца, полила вареньем. И было видно, что хлопочет она с удовольствием, любуясь собой: так споро и ловко управлялась она со своими обязанностями хозяйки.
В холле зазвонил звонок; пожав плечами: «Кто бы это мог быть?», Даша пошла отворять и вернулась с Артуром Корабельниковым.
— Ах ты черт! Жив курилка! — закричал тот, увидев Глеба.
Он не знал еще, что Голованов освобожден, и в первую минуту искренне и шумно порадовался. Но вскоре притих и даже надулся — Даша забыла, что они условились пойти сегодня в Лужники на футбол; играла сборная Союза со знаменитой заокеанской командой, и он предусмотрительно за несколько дней запасся двумя билетами. И уж совсем не вызывало в нем энтузиазма решение Даши: «Глеб тоже пойдет с нами». Можно было, конечно, заметить ей, что раздобыть еще один билет перед самым началом состязания — задача фантастически трудная. Но Артур промолчал и принялся за свою порцию мороженого — он слишком привык уже к тому, что Даша всегда твердо знала, что кому надо делать в каждую данную минуту.
Глеб тоже не выразил большого восторга перед этой новой открывшейся ему перспективой — ему рисовались на сегодняшний вечер другие возможности. Но и он не стал прекословить — он был слишком благодушно настроен, и, в конце концов, у него имелось еще время: можно было пойти на футбол, если Даша этого потребовала и успеть часов в девять к Люсе.
После мороженого Даша села к роялю; в ее семье и среди ее друзей она слыла музыкантшей, и издавна так повелось, что, когда приходили гости, ее обязательно усаживали за рояль. Но сейчас ее самое потянуло сыграть для Голованова — уж очень почему-то хотелось ей сегодня блистать, поражать и нравиться.
— Ты любишь Скрябина, Глеб? — спросила она, — Говорят, что он устарел, но это чепуха, по-моему.
— Скрябина? А я его что-то слабо представляю, — признался он.
— Ты не знаешь Скрябина? — У Даши округлились глаза.
— Ей-богу, имею смутное представление! — проговорил безмятежно Глеб.
Играла Даша и вправду, должно быть, недурно, легко одолевая сложные пассажи, но Глеб давно решил про себя, что в музыке он плохо разбирается. И, честно сказать, не очень об этом горевал... Самая обыкновенная — простенький вальс с заигранной, хрипящей пластинки, под который в летнюю ночь танцуют где-нибудь во дворе, около крохотных городских палисадников, две-три бессонные пары, или походный марш, выдуваемый из медных труб в голове солдатской колонны, — единственно, пожалуй, пробуждала в нем душевный отзвук. И когда Даша кончила играть и ее руки, как бы обессилев, упали вдоль тела, Голованов не почувствовал сожаления.
Она повернулась на вертящемся стулике и ожидающе-доверчиво посмотрела на Глеба; косо поставленная крышка рояля вздымалась позади нее, как черный парус над ладьей, готовой плыть дальше. Голованов, заспешив, сказал:
— Здорово! Мощно у тебя получается...
— Нет, правда, тебе понравилось? Я давно не играла эту вещь... — Даше хотелось услышать что-то еще, более определенное.
— Евтерпа не сыграла бы лучше, — сказал Глеб. — Муза музыки и лирической поэзии. То есть наша общая муза. — Он не нашел, как уж лучше отблагодарить Дашу за все, что она сделала для него.
Корабельников отвернулся и стал смотреть в окно — сам он не умел так пышно высказываться.
И Даша, удовлетворенная, поднялась из-за рояля.
— Я пойду, мальчики, переоденусь, — объявила она. — Всего пять минут.
Когда она вышла, Артур повернулся к Голованову и грубовато спросил:
— Ну как?.. Хлебнул? Понравилось?
— Да, спасибо тебе, — сказал Глеб. — Я знаешь, даже не ожидал, что вы все...
— Ладно, брось, — сказал Артур. — Вопрос не в этом. Что ты думаешь дальше делать?
— Ничего не думаю. То же, что и раньше, наверно...
— То есть ничего не делать! — перебил Артур. — Силен, ничего не возразишь...
Глеб миролюбиво промолчал и потянулся за книжкой, лежавшей на рояле, — это оказался томик Шекспира.
— Если хочешь знать мое мнение, — вновь заговорил Артур, — тебе лучше уехать — не навсегда, конечно...
— Да, может быть, ты прав, не знаю... Я еще не думал... Не знаю, — чистосердечно ответил Глеб; он не сомневался в искреннем расположении Корабельникова. — Надо будет подумать.
Открыв книгу, он стал ее листать...
Даша и в самом деле скоро возвратилась, и на ней был теперь чудесный белый крупной вязки свитер и синяя в складочку юбка, оставлявшая открытыми круглые с ямочками колени. Корабельников, увидев ее, встал, точно его подняло со стула, его розовое лицо доброго молодца сделалось испуганным. И Даша невольно смутилась — было уже просто неловко производить столь сильное впечатление.
— Вечером может быть прохладно, — попыталась оправдаться она. — Ты что читаешь, Глеб? А... Это я «Гамлета» смотрела в кино и потом взяла перечитать. Я всегда так делаю... Ты смотрел «Гамлета», Глеб? Поправилось тебе?
Он оживился и отложил книгу.
— Мне? Нет, совсем не понравилось. — Он помотал головой. — Какой же это Гамлет?! Это такой изнеженный меланхолик, а не Гамлет.
— Ну что ты! — сказала Даша.
— Постановка довольно богатая, — сказал Артур и с надеждой взглянул на нее.
— Да, наверно, но безвкусная, очень уж все там красиво... Да нет, ребята! И совсем это не средние века, не замок Эльсинор, похожий на тюрьму.
— Тебе, конечно, виднее, — сказал Корабельников.
И Глеб засмеялся — ему было слишком хорошо сейчас, чтобы он мог заподозрить Артура в неприязни к себе.
— Эльсинор был страшнее нашего отделения милиции — этот мрачный замок с привидениями. А в кино получилась опера... опера днем, — ответил он, радуясь своему меткому слову.
— И Смоктуновский тебе не понравился? — спросила Даша.
— Нет. Ты понимаешь: Гамлет — это воин. И он не так уж нерешителен — он ищет доказательств, он ведет следствие, но он непримирим. И он разит направо и налево. Полония он протыкает, как мешок с трухой. Он вовсе не колеблется, когда представился удобный случай... Да нет, товарищи! Гамлет смел, силен, беспощаден... ну и так далее... А Смоктуновский — он такой элегантный, и он так красиво умирает! — И Глеб опять засмеялся.
— Пора уже идти, — сказал Корабельников. — И вообще, нет ли у вас темочки поновее?
— Да, идем. — Глеб тоже поднялся. — А насчет того, чтобы поновее... Как тебе сказать? Прошло уже четыреста лет или около того, а Шекспира все смотрят... Сменился уже десяток или сколько там поколений, а его все смотрят. И знаешь, в чем тут секрет?
В ясных глазах Артура отразилось бессилие: он жаждал возразить Голованову, опровергнуть его, но не знал, как к нему подступиться. «Чего он улыбается? — спрашивал себя Корабельников. — И улыбка у него лошадиная, все зубы наружу».
— Шекспир — это что-то вроде зеркала, — ответил за него Глеб. — Это невероятно! И Гамлетов столько, сколько поколений смотрелось в Шекспира, как в зеркало.
Он вновь взял книгу, точно желал, в свою очередь, посмотреться в волшебное зеркало, и раскрыл ее.
— Быть или не быть? — тысячи людей спрашивали себя. — И Глеб осклабился еще шире, открыв свои и вправду крупные зубы; для него самого этого вопроса теперь уже не существовало. — И каждый тоже выбирал, как Гамлет, что ему в жизни лучше: быть или не быть? И сегодня, сейчас, кто-нибудь, наверно, выбирает: не быть.
Дашу вдруг, как открытие, поразила мысль: Глеб Голованов, ее бывший соученик, сам был похож на Гамлета — такой худой и бледный в своем черном потрепанном свитере. И тоже гонимый и окруженный интригами, и одинокий, как датский принц.
— Знаете, почему трагедии Шекспира не стареют? — закричал, увлекшись, Глеб. — Потому что в жизни не кончаются трагедии.
— Да, да, ты прав, — подтвердила тихо Даша.
Корабельников не в состоянии был дальше это слушать.
— Может быть, мы все-таки пойдем, — сказал он. — Нам надо достать еще один билет... Дело гиблое, конечно.
— Если это трудно, я могу и не пойти, — с готовностью отозвался Глеб. — Я не такой уж болельщик.
— Ты пойдешь с нами, — твердо сказала Даша. — Или мы все не пойдем.
Голованов и Корабельников — оба промолчали.
— Ну что ж... «Век расшатался, и скверней всего, что я рожден вновь укрепить его», — проговорил Глеб.
— Ты любишь Гамлета, — сказала Даша. — Я понимаю, почему ты его любишь.
— Люблю? Нет... Это самая безнадежная, самая что ни на есть трагическая трагедия, полный мрак...
Глеб был совершенно искренен сейчас, у него решительно переменилось настроение после того, как его главная беда осталась как будто позади.
— Мне больше нравится «Отелло», если на то пошло.
— «Отелло»? Но это тоже трагедия, — сказала Даша.
— Оптимистическая трагедия, — сказал он.
— «Отелло» — оптимистическая! — Даша изумилась. — Когда ты ее читал?
У Корабельникова, в его голубых глазах, которые ничего не могли скрыть, загорелась надежда.
— Ты офонарел, — сказал он.
Голованов весело посмотрел на них обоих.
— Я читал «Отелло» давно, еще мальчишкой. Но я хорошо помню: я был рад за мавра. Вы не верите?.. Но это понятно, — сказал он, — я подумал, что было бы ужасно, если б Отелло умер, не узнав, что Дездемона невинна. Вот это было бы действительно трагично. Но в «Отелло» над всем торжествует верность — верность и любовь! А что торжествует в «Гамлете»? — всеобщая гибель. И только топает своими сапогами Фортинбрас, тщеславный офицерик. «Гамлет» — трагедия всеобщего крушения — и добра и зла.
Даша ответила Глебу зачарованным взглядом: трудно было поверить, что это говорит тот самый Глеб, который недавно возбуждал к себе одну жалость. Сейчас он казался ей и сильным, и почти красивым, и главное — он был уже совсем взрослым мужчиной, а не мальчиком-соучеником, из тех, кто во все школьные годы вертелся около нее.
Против ожидания, билет для Голованова удалось раздобыть без всяких хлопот, еще в автобусе, доставившем всю тройку — Дашу, Глеба и Артура — в Лужники. Какая-то девчонка с тощей косой, переброшенной через плечо, в сереньком платьице с кружевцем на воротнике — по всему не москвичка, — прижатая в автобусе к Даше, попросила, именно попросила купить у нее билет, сказала, что должна была идти с дядей, но дяде помешали гости; кажется, даже она боялась, что ей не удастся сбыть этот «лишний билетик», о котором сотни болельщиков мечтали сейчас на всех подступах к стадиону. И она так благодарила Дашу, заплатившую за билет, точно та сделала ей одолжение.
— Мне ужасно неудобно, — вполголоса сказал Голованов Даше. — Я тебе обязательно отдам. Я, может быть, завтра разбогатею!
— Ну что ты! О чем ты! — сказала Даша и покраснела.
А их благодетельница, продавшая билет, старалась теперь, выйдя из автобуса, держаться к ним поближе: она явно заробела, оказавшись вовлеченной в грандиозное действие, называвшееся футбольным матчем в Лужниках. Оно начиналось уже на площади перед входом в этот спортивный парк и вбирало в себя все новые тысячи участников. Бесконечными вереницами подходили с разных направлений автобусы и, мгновенно опустев, осторожно разворачивались и бессильно сигналили в неоглядном человеческом разливе; всадники в синих милицейских мундирах, державшие охранение, осаживали коней, и те мотали мордами, выгибая атласные шеи; болельщики, которым не досталось мест, чего-то еще дожидались у входа, спрессованные в одну колыхавшуюся, глухо шумевшую массу. А мимо них, убыстряя шаги, подгоняемые заразительным нетерпением, шли и бежали со странно озабоченным, даже встревоженным видом счастливцы с билетами. За воротами, на широких аллеях, ведущих к большой арене, продолжался все тот же беспокойно-радостный бег. Разноцветные флаги реяли на тонких флагштоках в безоблачном небе, гремела музыка из сотен репродукторов, нагнетая праздничную тревогу. И девушка из автобуса проталкивалась в бегущей толпе, боясь отстать от бывалых москвичей, с которыми свел ее добрый случай... Выяснилось уже, что в Москве она впервые, что ее зовут Зоей и что она приехала откуда-то из-под Серпухова, из совхоза на Оке, поступать в институт иностранных языков.
Голованов не жалел теперь, что попал в Лужники на большой матч. Его нимало не интересовала игра как игра и ее действительные или мнимые сложности и тонкости. Но исполинский, заполненный сверх меры овал стадиона, по травянисто-зеленому дну которого метались пестрые, красно-белые и желто-голубые человечки, этот невероятный корабль, поднявший сто тысяч буйных пассажиров, был необыкновенным зрелищем. Стадион словно бы качало на гигантских волнах всеобщего душевного волнения, незримое электричество бушевало в совершенно чистом воздухе, сотрясаемом шквальными ударами. И люди вскакивали с мест, как в ужасе, и обнимались, как после долгой разлуки. На дальних скамьях никого, конечно, нельзя было различить в отдельности — точно неисчислимый бисер, красноватый на солнце, лиловатый в тени, покрывал трибуны, и лишь слитный, штормовой гул наплывал оттуда. А все, вместе взятое, вызывало даже не у болельщика замечательный подъем и жажду общения.
Было интересно смотреть и на соседей — ближайших соучастников праздника: на Дашу, на Артура, на Зою (она и Глеб поменяли свои места на более низкие, худшие, с точки зрения знатоков, чтобы сидеть всем рядом). Зоя быстро освоилась, целиком ушла в игру и вела себя несколько загадочно: казалось, эта загорелая девушка в матерчатых босоножках — «дитя полей», как глупо сострил Артур, — болела не за нашу сборную, а за гостей. Она приподнималась и стискивала сложенные руки с туповатыми пальчиками, когда футболисты в красно-белом скапливались у ворот противника и мяч коротко, почти неуловимо перелетал от игрока к игроку — вот-вот он должен был очутиться в сетке... Но вдруг, отскочив от штанги или пролетев мимо нее, он уходил в сторону, за линию поля, и Зоя вздыхала с облегчением и оправляла машинально кружевце на воротнике — старенькое, пожелтевшее, отпоротое, должно быть, от платья мамы и мамой же пришитое к платьицу дочери. Возбуждал интерес и гражданин в пропотевшей рубашке со сбитым на сторону галстуком, сидевший ниже Голованова. Каждый раз в критические моменты он припадал к своей плоской бутылке и, отхлебнув из нее, тихо постанывал; его малиновое, распаренное лицо становилось мученическим — такое наслаждение он испытывал.
Спортивное счастье словно бы колебалось в выборе — какой из команд отдать свою улыбку: первая половина игры не дала результатов, никто не сделал «штуки», как назывался гол на языке болельщиков. Но после свистка судьи «на перерыв» началось состязание спринтеров, и Глебу оно понравилось даже больше, чем футбол, — сразу было видно, кто бежит быстрее и побеждает. Длинный, костлявый парень, весь составленный из острых углов, оборвал ленточку финиша и долго еще потом, как заведенный, перебирал по дорожке своими жилистыми ногами, пока не свернул в сторону на траву; голос с неба, усиленный репродукторами, хрипло возвестил, что установлен новый рекорд страны и Европы, и победителя обступили фотокорреспонденты. А непомерный корабль стадиона со всеми его трибунами качнуло на гигантской, как цунами, волне, и сто тысяч человек разом зашумели и задвигались.
Немного мешал Голованову лишь Артур Корабельников — он без устали что-то объяснял, доказывая преимущество новой тактики игры в футбол, бранил одних игроков, одобрял других, и со всеми он был как будто в близких отношениях, притом он непрерывно острил. В конце концов, он утомил и Дашу, и она начала ему задавать вопросы, вроде:
— А что важнее для футболиста: голова или ноги?
— Важнее всего, конечно, хорошие отношения с начальством в комитете физкультуры, — отвечал Артур.
Нагибаясь и выворачивая шею, чтобы поймать взгляд Даши, он продолжал свое:
— Ты читала? К нам приезжают бразильцы — лучшая команда мира, профессора футбола. Один Пеле чего стоит... Или Гарринча! В Чили Гарринча спас бразильскую команду от поражения.
Артуру необходимо было — он чувствовал это — взять реванш за свое молчание в разговоре о Шекспире. Но Даша отворачивалась, смотрела в сторону, и, теряясь и тоскуя, он возвысил голос:
— Между прочим, знаешь, сколько у Хусаинова пластинок всяких? С ума сойти можно! Колоссальная коллекция, собрал со всего света. В команде его называют меломаном.
— Как интересно! — сказала Даша, поводя вокруг своими прекрасными глазами. — А кто он такой — Хусаинов?
— А кто такой Евтушенко? — ответил Артур, не придумав ничего лучшего.
И опять внизу, на зеленой прямоугольной лужайке, забегали красно-белые и желто-голубые человечки. Временами там происходило что-то похожее на детскую забаву «куча мала» — пестрые человечки сбегались все вместе, жестоко толкались, валились друг на дружку, а мяч, как заколдованный, выскальзывал из этой свалки и уносился куда-нибудь вбок. И разочарование и досада все ощутимее витали над стадионом, — люди жаждали победы для своих фаворитов и почти ненавидели их сейчас за то, что победа не давалась им. Гости не рассчитывали больше на выигрыш (хозяева поля играли явно сильнее), оттянули всю свою команду в оборону; они были измотаны, но держались. И даже Голованову сделалось любопытно: кто же одолеет — сила и умение или судьба и случай?
Минут за пять до конца игры вопрос как будто решился: в ворота гостей был назначен штрафной удар. И они, грязные, распаленные, построились перед воротами стенкой — плечо к плечу. На стадионе воцарилась молитвенная тишина; Зоя стиснула пальцы в кулачки, привстала, села; рядом послышалось бульканье — гражданин с малиновым лицом глотнул из своей бутылки... Но и штрафной мяч был отбит — кто-то из желто-голубых человечков, вытянувшись в прыжке, встретил его головой и сам упал навзничь. Единый, огромный звук — повальное, подобное стону «А-ах!» пронеслось над трибунами; заплескали аплодисменты. И Зоя тоже застучала ладошками, смешно подскакивая на сиденье.
Оставалась всего одна минута до свистка судьи, когда футболисты в красно-белом вновь прорвались к воротам противника. И как-то неожиданно легко, незаметно мяч оказался в сетке — запрыгал, забился там, точно рыба в неводе.
— Гол! — беззвучно шевельнулись губы Артура. Его никто не услышал.
Корабль стадиона сорвало со всех якорей и понесло на штормовом гребне; люди вопили, вставали, размахивали руками. А малиновый гражданин швырнул с размаху наземь пустую бутылку...
Одна Зоя расстроилась и осуждающе, с укором поглядывала на это ликование.
— Ты за кого болела? — изумившись, крикнул ей Корабельников; победа нашей сборной заставила его позабыть о собственном поражении.
Она не ответила...
Поле внизу в несколько минут опустело, победители и побежденные покинули его, и медленно, вдоль скамеек, двинулись к выходам болельщики, ослабевшие и примолкнувшие после всего пережитого.
— Ты что, мечтала, чтоб нашим забили? — закричал Артур. — Идешь как в воду опущенная.
— Вовсе я не мечтала, — ответила неохотно девушка.
— Чего же ты тогда?
— Ничего, — сказала Зоя.
В толпе зрителей они вышли к новому двухъярусному длиннющему мосту через Москву-реку, и здесь, у входа в метро, Голованов решил проститься: пора было ехать домой, чтобы не опоздать в гости к Люсе. Но он и рта не успел раскрыть, как Даша предложила, а вернее, приказала:
— Перейдем на ту сторону, к университету. Походим там... Я давно там не была.
Корабельников с жаром поддержал эту идею, Зоя тоже обрадовалась, и Глеб, застигнутый врасплох, замялся.
— Ты не хочешь с нами? — Даша была глубочайшим образом удивлена. — Почему ты не хочешь? Там чудесно — на Ленинских горах.
На лице Даши Глеб увидел такое искреннее непонимание, что почувствовал себя неблагодарной скотиной.
— Нет, я с удовольствием, конечно! — поспешно проговорил он. — Часок можно и походить.
И он поплелся вместе со всеми. Но теперь, когда он подчинился, в нем родилось раздражение против своей прекрасной благодетельницы: ее опека становилась слишком неотступной.
Даша шла впереди, и он все время видел ее статную спину, шею с легкими перышками волос, выбившихся из пышной прически, ее округлые в икрах, ровно загорелые ноги. И все это представлялось ему сейчас не то что некрасивым, — нет, но чрезмерным, нарочитым, показным.
На Дашу оборачивались, ее провожали глазами — рослая, прямая, одетая во все новое и дорогое, она была просто великолепна. И ее великолепие лишь увеличивало раздражение Глеба. «Красавица с туристской рекламы», — мысленно язвил он, злясь на себя за бесхарактерность.
По каменной лестнице они все поднялись на мост, на открытую, нависшую над водой дорожку, что тянулась вдоль застекленного коридора, предназначенного для метро; наверху по полотну второго яруса катили автомобили. Пешеходная дорожка выводила прямо к подножию Ленинских гор, но оттуда до университета было еще не близко — прогулка, по всей видимости, предстояла долгая. И, пожалуй, одна провинциалка Зоя была прямодушно довольна; поотстав от Даши и Артура, ушедших вперед, и поравнявшись с Головановым, она принялась болтать:
— Я уже четвертый день в Москве, но ты даже не догадываешься — я еще ужасно волнуюсь. Как это — я в Москве! Дома я часто воображала, что я иду по улице Горького — иду, и всё. И вот — я в Москве. Хожу и узнаю: вот площадь Свердлова, вот Большой театр, вот Художественный. Я полдня в метро ездила, выходила на всех станциях... В Кремле я еще не была.
И она доверительно улыбнулась: носик на ее опаленном солнцем лице был красноват и на самом кончике лупился.
— Вы, москвичи, даже не представляете, как мы мечтаем о Москве! — сказала она. — И как мы вам завидуем. Конечно, по-разному... Некоторые просто говорят, что в Москве легче жить, что она лучше снабжается. Это верно, между прочим. В вашем ГУМе я тоже была — глаза разбежались. Походила, походила, ничего не купила — сам понимаешь: купилок не хватило.
Она рассмеялась, но тут же замолчала... Глубокая дрожь возникла где-то в опорах моста, и задребезжали, зазвенели поручни, поставленные вдоль пешеходной дорожки. Совсем рядом за стеклянной стеной мчался, в полумраке поблескивая окнами, синий поезд метро; навстречу ему летел другой, такой же неярко-синий. И дрожь и звон не были вызваны, казалось, их движением в этом гигантском стеклянном туннеле, а только возвещали об их призрачном полете.
Зоя вдруг вскрикнула и схватилась за поручень — внизу из-под ее ног выплывал большой, весь белый теплоход, также оповещая гудком о своем появлении. И у нее закружилась голова от этого одновременного — и на воде и над водой — движения, в центре которого она очутилась.
— Ох!.. А я-то... Серость — больше ничего. — Она спять засмеялась.
Теплоход был похож на кочующий райский остров, населенный одними только счастливцами, нарядно одетыми, беспечными, праздными, развалившимися в креслах на палубе. В стороне от него, по неподвижной молочко-голубой глади воды, скользили острые, как копья, «двойки», оставляя тающие следы.
— У вас как в каком-нибудь фантастическом романе, — сказала Зоя. — Я люблю научную фантастику... А знаешь, моя мама — она завптицефермой, — моя мама ни разу не была в Москве. Папа был, проездом, когда с войны ехал после победы, а мама никогда... Ты даже не представляешь, сколько людей никогда не были в Москве. Так и прожили всю жизнь в своем районе. И ничего: всю жизнь в своем районе, на одной улице! Как тебе это покажется?
Они незаметно отстали от первой пары: Даши и Корабельникова. Их уже разделяли люди, также возвращавшиеся с футбола, и Даша раз и другой обернулась — не потерялись ли они?
— Но я поставила себе цель, и я добьюсь. У меня способности к языкам, — серьезно сообщила далее Зоя. — Сейчас я у дяди живу, папиного брата, а когда поступлю, перееду в общежитие. И на каникулы ко мне приедет мама, я покажу ей Москву — это точно! А знаешь, какие куры надоедливые, — без перехода воскликнула она, — прожорливые, бестолковые и болеют разными болезнями, даже поносом. И мама всю свою жизнь с курами... Но, знаешь, она не думает об этом, даже удивительно! Она ночей не спит из-за своих пеструшек-несушек, зимой в самую стужу схватится вдруг, сунет ноги в валенки — и к ним...
— А может быть, ей и не надо больше ничего, раз она довольна. — Голованов уже с интересом слушал свою нечаянную спутницу. — Какой-то мудрец, не помню кто, сказал: «Чтобы быть счастливым, надо уметь отказываться от счастья».
— Что-то чудно, — подумав, сказала Зоя.
— Нет, в этом что-то есть, — не согласился Глеб. — Ну, он имел в виду, что надо ограничивать свои желания. Возможно, и твоей маме ничего не надо, кроме того, что у нее есть.
— Как это не надо? — Зоя подивилась. — Как не надо, она же человек... Нет, ты это всерьез?
Глеб, усмехнувшись, покачал отрицательно головой.
— Вообще, жалко бывает иногда людей, особенно старых, — сказала. Зоя. — Живут и живут, и позабыли уже, для чего живут. А может, никогда и не знали... Неужели же только, чтобы за курами ходить. — И опять без всякой видимой связи она сказала: — Ты читал, в Бразилии теперь другая столица, не Рио-де-Жанейро?
От неожиданности Голованов замедлил шаг.
— А Бра-зи-лиа, — по слогам повторила она, — город в джунглях, совершенно новый, современный. Представляешь себе? Еще я мечтаю поехать в Индию, посмотреть Калькутту. Меня всегда тянуло в Индию. По географии, между прочим, у меня всегда были пятерки, по иностранному языку — я французский учила — и по географии.
— Послушай, — сказал Глеб, — ты в самом деле хотела, чтобы эти наши гости выиграли сегодня, тебе жалко, что они не выиграли?
— А чего мне их жалеть? — Она как будто застеснялась. — Но ты понимаешь, они были одни, никто за них не болел, и все вокруг, сто тысяч человек, хотели, чтобы им вмазали. Им было, наверно, даже страшно.
— Оригинальная точка зрения... Это знаменитая команда, — сказал Глеб, — она выигрывала почти что у всех. И ты хотела, чтобы наши проиграли ей?
Он остановился, ожидая ответа... Только сейчас он разглядел, что у этой девчонки с выгоревшими льняными бровками были красивого цвета глаза — прозрачно-медовые, изливавшие теплый свет. Зоя взрослым бабьим жестом, кончиками пальцев, утерла уголки рта.
— Лучше, конечно, если б была ничья, — сказала она.
— Но ведь футбол — спорт, состязание... — возразил Глеб.
— Что же с того, что спорт! Ничья — это было бы даже вежливо с нашей стороны, по-человечески, — сказала Зоя. — Подумаешь, спорт!
Даша вновь обернулась издали на них.
— Где вы там? — донесся ее контральтовый голос — С вами мы никогда не дойдем.
Эскалатор, тоже заключенный в огромный стеклянный футляр, вынес их на Воробьевское шоссе, а затем все четверо двинулись по бульвару. Наступил уже вечер, и навстречу им, пронизывая листву, тянулись, то удлиняясь, то укорачиваясь, слепящие лучи и лучики низкого солнца.
— Здесь ты еще не была? — спросил Голованов у Зои. — Сейчас заахаешь.
— Ну и что? И заахаю, — ответила она. — Я только и делаю у вас, что ахаю.
Но когда ей открылся весь тридцатиэтажный фасад университета, на шпиле и на угловых башнях которого уже горели маячные красно-коралловые огни, она стала серьезной; внимательно оглядевшись, она проговорила:
— У нас в районе самый большой дом — универмаг на четыре этажа.
Обширная, как поле в зелени и цветах, площадь перед университетом была торжественно-пустынна, но у гранитной балюстрады, ограничивавшей ее со стороны Москвы-реки, собралось, как и всегда, довольно много народа. Стояли туристы, аккуратно причесанные мужчины с фотоаппаратами и неопределенного возраста женщины в темных очках; тесно, кучкой, стояли курсанты в мундирах с надраенными пуговицами; девушки сидели на балюстраде, держась друг за дружку, болтая ногами; стояли бородатые старики в черных суконных пиджаках и старухи в белых платочках — делегаты с Выставки достижений народного хозяйства; кто-то еще в фуражке железнодорожника и с ним суворовец в полотняной гимнастерке с алыми погонами... Даша подвинулась, давая Голованову место около себя, он протиснулся и стал рядом. И хотя он приходил сюда и раньше, и хотя увидел только то, что ожидал увидеть, сложное чувство, в котором было и узнавание, и открытие нового, и стеснение в груди, как от свободного полета, охватило его...
Внизу, за Москвой-рекой, уходя на три стороны за горизонт, лежал фантастически огромный, неописуемый город... Ближе на полуострове, омываемом светлой, текучей дугой реки, были видны только что покинутые Лужники: Большая арена, Малая, Дворец спорта, бассейн; справа и еще в разных местах по горизонту дымили в оранжевом тумане заводские трубы — там рождались как будто и оттуда уплывали в свои далекие странствия розовые вечерние облака и черные грозовые. Подобно островерхим утесам, в этом океане крыш возвышались новые многоэтажные сооружения на Смоленской площади, на площади Восстания, на Котельнической набережной; как свечи, горели на закате купола Новодевичьего монастыря, и уже затеплились звезды кремлевских башен... Необозримый человеческий мир — мир жилищ, дворов, дворцов, фабрик, проспектов, переулков, мостов, бульваров, вокзалов, школ, церквей, универмагов, больниц, аэродромов, парков — простирался как бы в космическую бесконечность. И неостановимое движение царило в этом мире: по реке мчались опененные, как кони, глиссеры, плыли корабли, тянулись за буксирами медленно баржи, бежал по насыпи Окружной дороги словно бы игрушечный поезд, шли на посадку самолеты, позолоченные уходящим солнцем. В каждое мгновение, сейчас, сию минуту, там совершалось неисчислимое количество событий — таких разных и таких похожих — малых и великих: рождался человек, и его первый отчаянный крик раздавался в родильной палате, кто-то дежурил у пульта атомного реактора, великодушная лоточница, распродав все пирожки, подсчитывала свою дневную выручку, в кабинете главного конструктора обсуждался проект многоместного межпланетного корабля, никому не известный юноша правил, быть может, с машинки новую «Илиаду», которую завтра будут заучивать школьники, и в Кремле собирались на заседание члены Центрального Комитета Коммунистической партии. Он стучал миллионами сердец, он равномерно, исполински дышал, этот бесконечный мир людей, и точно от его дыхания колыхалась над городом, поднимаясь к небу, дымная, жаркая пелена.
— А ты не хотел идти сюда с нами, — сказала Даша Голованову. — Жутко хорошо!
— Сегодня недурная видимость, — сказал Корабельников. — Но смотрите, сколько пыли поднялось. Ай-яй!..
— Это здесь Герцен и Огарев давали свою клятву? Здесь, на этом месте? — потребовала подтверждения Зоя.
Глеб молчал, как молчат, глядя на звездное небо, самая огромность которого заставляет чувствовать себя ничтожным, и возвышает, и вызывает мысль о непостижимом, безмерном. Все события его собственной жизни — горестные и добрые происшествия последних дней — влились в этот человеческий океан, открывшийся ему, и потерялись в нем. Глеб был странно возбужден — возбужден от ощущения богатства, разнообразия, полноты, тесноты той общей жизни людей, к которой принадлежал и он. И ему хотелось как-то выразить это ощущение, что-то сказать, сделать, может быть, запеть, прочитать стихи.
— Правда, здесь поклялись Герцен и Огарев? — не унималась Зоя. — Нет, правда?
И оборвала себя, прислушавшись. Турист, стоявший подле нее, громко проговорил:
— Quels sentiments éprouvaient les pèlerins aux por-tes de Iérusalem? Il me semble que je commence à comprendre[1].
Зоя воззрилась на иностранца — это был уже совсем не молодой, чистенький, в сером полосатом костюме, сутуловатый человек со скошенным подбородком, незаметно переходившим в длинную шею. Женщина, к которой он обратился, бледная, узколицая, непроницаемая, устало ответила:
— Tu veux t’agenouiller et prier. J’aurais grand piaisir à voir cela[2].
— Peut-être que j’aurais dû. Le premier mot, que j’ai dit à ce lieutenant russe était «Moscou»... — продолжал он. — Oh! Je le garde dans ma mémoire, ce garçon au lèvres gercées, au casque à écouter. Il était chef de service de renseignement sur tanks qui avait massacré la garde des SS dans le camp de concentration. Nous lui crions «Moscou» et «Spacibo». С’est pas beaucoup «Spacibo». N’est-ce-pas?[3]
Он умолк, покачивая по-стариковски сверху вниз непокрытой, тщательно причесанной на пробор головой. Зоя повернулась к своим спутникам — она была необычайно обрадована.
— Знаете, что он говорит? — зашептала она. — Я все поняла. Я не слышала ни одного природного француза, и я все поняла. Он говорит: «Москва — спасибо».
— Это мы тоже поняли, — сказала Даша.
Все с новым интересом посмотрели на иностранца. В профиль тот был похож на аккуратную серую птицу с заостренным клювиком и с голой пустоватой шеей.
— Честное слово, я все поняла! — Зоя была счастлива именно этим обстоятельством. — Знаете, что он говорил? Что ему хочется стать на колени... И еще почему-то об Иерусалиме.
— Ах, ну да, — сказал Голованов. — Я понимаю.
— Тише, — шепнула Зоя.
Иностранец опять заговорил:
— Moscou!.. C’est plus qu’une ville, c’est l’espérance[4].
Он сделал паузу, точно облегчая Зое задачу перевода, и наклонился к женщине, должно быть, жене.
— Oui, oui!.. Aux uns elle fait peur, les autres la maudissent, mais aujourd’hui encore elle est l’unique espérance. Je ne vois pas d’autre, — с неожиданной энергией проговорил он, — il n’en existe pas. Et les peupls entiers lui voient un vrai culte[5].
— Allons, Max, je tiens à peine debout... Aujourd’hui nous sommes aux pieds dès huit heures[6], — сказала женщина.
Придвинувшись к этой паре насколько было возможно, Зоя откровенно, без всякого стеснения слушала. Турист вдруг повернулся к ней:
— Простите, мадемуазель... — начал он по-русски и запнулся, подыскивая слова. — Прекрасный вечер, мадемуазель!..
Он по-доброму улыбнулся, отчего даже сделался несколько красивее, на взгляд Зои, — не так было заметно, что у него почти нет подбородка.
— Une soirée merveilleuse[7], — залившись краской, бойко ответила Зоя.
— Max, je t’en prie...[8] — позвала француза жена.
Он перевел взгляд на жену, потом опять улыбнулся Зое, как бы прося извинить их обоих: и его и жену.
— Cela ne valait pas la peine de parvenir jusqu’au tombeau du sauveur pour n’éprouver que de la fatigue... D’ailleurs qui sait ce qu’éprouvaient les pèlerins? Leurs pieds étaient écorchés au sang, leurs gosiers desséchès[9].
— Si tu as un tel desir de t’agenouiller un peu, tu pourra le faire demain[10], — сказала женщина.
— Bien allons! Doré, nous partons![11] — крикнул он кому-то в группе туристов и вновь повернулся к Зое. — Au revoir, mademoiselle! Venez à Paris — cette petite ville sur la Seine vous plaira. Autrefois lui aussi repandait la lumière sur le monde. Et ce temps la n’est pas si loin de nous[12].
— Oui, nous avons appris tout cela à l’école je me rappelle tout cela[13], — сказала Зоя.
— Et nous, nous commençons déjà à l’oublier. Hélas! Au revoir[14] — сказал он.
И французы пошли: он поддерживал женщину под руку, а она, действительно, должно быть, устав, привалилась к нему и, как на цыпочках, переступала своими тонкими, согнутыми в коленях ногами. На площади их ждала большая темно-синяя машина.
— Поздравляю тебя с новым знакомством, — сказал Зое Корабельников. — Ты делаешь успехи.
— О чем они еще говорили? — спросила Даша.
— Сейчас скажу, я все запомнила!.. Ах, какая она въедливая — эта аристократка! — воскликнула Зоя. — Все тянула его домой: «Макс, я еле стою!»
— А машина у них, между прочим, неважнецкая, — сказал Корабельников. — Допотопный силуэт, модель сорок пятого года.
— Ничего подобного, — не согласилась Даша. — Да будет тебе известно, что самые лучшие машины всегда немножко старомодны.
Зоя задумалась, вновь переживая в памяти весь разговор. Литые щечки ее пылали.
— А кто это — пи-ли-гри-мы? Паломники, да? — спросила она.
— Вроде, ходоки по святым местам, — сказал Голованов.
На обратном пути к метро он был неразговорчив, даже хмур. И Даша недоумевала — весь день она только и старалась, что порадовать Голованова, вчера она вызволила его из заключения, но вместо благодарности он сделался невежливым, не отвечал на вопросы или коротко что-нибудь бросал с рассеянным видом. На станции «Площадь Свердлова» он торопливо попрощался, сказал: «Созвонимся, ребята», — и это было все... Некоторое время Даша видела еще в толпе на возносившемся эскалаторе его встрепанную голову и черный гамлетовский свитер; не обернувшись ни разу, Глеб исчез.
«Ну, все!.. Я теперь пальцем не пошевельну для него, — мысленно отреклась она от Глеба, — пусть как хочет». И ее дужки-брови сдвинулись, она поморщилась и быстро вскинула раз-другой голову. Корабельников дотронулся до ее локтя.
— Он хам, дубовое полено, хоть и сочиняет свои вирши. Не стоит расстраиваться. — Ревность сделала Артура проницательным, а любовь великодушным. — Черт с ним, пусть не показывается больше!
Это сочувствие обидело ее еще сильнее.
— Откуда ты взял, что он хам? — сказала она с неожиданной, не свойственной ей резкостью. — Просто очень устал, наверно... У тебя все хамы, кто не интересуется футболом.
Артур умолк — он тоже перестал что-либо понимать.
Зоя, прежде чем расстаться, записала в свою маленькую книжечку телефоны новых знакомых. Она тихо улыбалась и выглядела блаженно-рассеянной, все еще переживая впечатления от своих московских встреч.
...Голованов, как он и предполагал, не застал уже Люсю дома — поистине, она не умела долго ждать! — но он не огорчился; сейчас, в конце этого длинного удивительного дня, начавшегося в зарешеченной камере и окончившегося на Ленинских горах, ему нетерпеливо вдруг захотелось остаться одному. И все его недавние заманчивые расчеты отступили на второй план перед возникшим словно ниоткуда беспокойством — не то чтобы неприятным, но требовательным.
В его комнате все еще не было электричества, но за окном покачивался подвешенный над улицей фонарь, и точно светлое облако летало между четырех стен. Глеб добрался до своего дивана и, не раздевшись, не скинув ботинок, растянулся. Из его беспокойства должно было вот-вот что-то родиться: мысль, мотив, строка... Строка словно бы где-то уже существовала, и трудность заключалась в том, чтобы отыскать ее. Глеб был переполнен, обременен всем, что он видел, слышал, перечувствовал и что вошло в него и требовало выражения, то есть слова, названия. Но, так и не найдя этого единственно верного слова, Глеб незаметно уснул — все ж таки он почти не спал двое суток: в камере милиции он лишь задремывал и тут же открывал глаза.
Проснулся Глеб на следующее утро поздно и, кое-как умывшись, утершись рваной сорочкой за неимением чистого полотенца, сел к столу. Казалось, и во сне его мозг продолжал искать, а перед самым пробуждением, когда сон еще не отлетел, но утончился и сквозь него проступила явь, в сознании возникло несколько отличных как будто строчек. В них звучало главное — его изумление перед богатством, щедростью и добротой жизни — изумление и благодарность. И эти строчки необходимо было немедленно, тут же записать — все остальное, в том числе и заботу, как и где раздобыть денег на обед и сигареты, Глеб отложил на вторую половину дня. Стихотворение, которое он начал, называлось «Великодушная лоточница»...
С того момента как прекратилась служебная деятельность Андрея Христофоровича Ногтева и он ушел на пенсию, на отдых, он за недолгое время сильно изменился. Телесно он оставался еще вполне здоровым, если не считать бессонницы, часто мучившей его теперь, но душевно занемог. И то темное, голодное чувство, что до этой поры только угадывалось Ногтевым в себе, полностью завладело им. Как раз покоя Андрей Христофорович не обрел, уйдя на покой: наоборот, он переживал свой отдых, как опалу, тем более незаслуженную, что никогда ничего не искал, казалось ему, лично для себя. И хотя с годами его мысли о будущем, во имя которого он, казалось ему, трудился, становились все более расплывчатыми, да и посещали его все реже, его служба принимала, как бы в обратной пропорциональности, все более требовательный, строгий характер, находя оправдание в себе самой. Андрей Христофорович и в начале карьеры, и позднее, на довольно крупных постах, был не просто исполнительным и точным администратором, но страстным в своей исполнительности. И его неутомимость сразу же, еще в молодости, выдвинула его — то была лучшая, полная надежд пора его жизни.
В течение долгого ряда лет его дни, а случалось, и ночи напролет проходили за служебным столом в просторном, обставленном тяжелой мебелью кабинете, отделенном от остального мира массивной, обшитой клеенкой дверью с тамбуром. И ныне эти тихие ночные часы, проведенные над бумагами, сводками, отчетами, папками «личных дел», прерывавшиеся лишь время от времени телефонным звонком — блеском сигнальной лампочки, — представлялись ему полными высокого смысла и особой, волновавшей его красоты. Его подопечные, именовавшиеся на официальном языке кадрами, — едва ли догадывались, когда именно на его столе определялась их участь: новое назначение, повышение, понижение. И были периоды в его службе, когда его слово и подпись на документе означали для одних катастрофу, для других — головокружительный успех.
На рассвете, вставая из-за письменного стола, он испытывал ту истому удовлетворения, ту сладостную опустошенность, что известна каждому много и хорошо поработавшему человеку: аккуратные стопки бумаг на его столе — постановления, приказы, направления, характеристики и все те же папки «личных дел» — источали еще, казалось, тепло его рук.
Андрей Христофорович раздергивал шторы на посветлевших окнах и долго смотрел на просыпавшуюся улицу: на первые бегущие под уклон трамваи, на дворников с метлами, выходивших из ворот, на черный лимузин, ожидавший его у подъезда, на ранних пешеходов: молочницу с бидонами, однорукого инвалида-письмоносца, ребятишек с портфеликами и ранцами, торопившихся в школу. И он оттаивал сердцем, добрел, глядя на эту невинную, мирную жизнь... Улыбаясь про себя, он звонил секретарю, и, когда секретарь появлялся, осунувшийся, серолицый, с красными полосами на щеках (спал, должно быть, уронив на стол голову), он передавал ему «для исполнения» то, что было решено за ночь.
— Ну, мы с тобой заработали сегодня на хлеб с маслом, — шутил он.
А затем все это прекратилось — как-то слишком круто и неожиданно. Андрею Христофоровичу было сказано, и не намеком, а с полной определенностью, — что его служба больше не нужна. И мало того: оказалось, что в прошлом он часто ошибался, делал не то, что надо было делать, и не так, как надо. Возвращались издалека люди, в судьбе которых Андрей Христофорович принимал участие, он ощущал не радость, но беспокойство при встречах с некоторыми из них.
Ныне несогласие с участью, постигшей его, он распространил на все, что его окружало: в своем собственном поражении он видел признак общего неблагополучия. И все чаще теперь спорил — чего раньше с ним никогда не случалось — ожесточенно, хотя и не вслух, спорил с речами делегатов на партийных съездах, с передовой статьей газеты, с новым законом, даже с новой архитектурой и — уж конечно! — с новыми модами, — их он поносил во всеуслышание. Когда он узнавал ныне о каких-либо затруднениях в стране, о неустройствах в хозяйстве, в быту, в духовной жизни, ему прежде всего приходило в голову: «Это и предвидел», «Этого следовало ожидать», «До пятьдесят третьего года этого не могло случиться». Но было бы несправедливо сказать, что Андрей Христофорович только злорадствовал, — он с большей, с горестной остротой переживал свое нынешнее положение стороннего наблюдателя.
А покамест Андрей Христофорович брался за все, что хотя бы в малых, полупризрачных количествах способно было утолить его жажду деятельности. Вскоре после своего вселения в новую квартиру (старую в четыре комнаты он добровольно сдал после отъезда сыновей) он сделался председателем общественной комиссии содействия ЖЭКу. И надо сказать, что за недолгое время ему удалось добиться многого: помог он и в устройстве спортивных площадок во дворах, и в их озеленении, сам ходил по квартирам злостных неплательщиков и лично выговаривал дворникам за нерадивость; стал работать при нем и товарищеский суд. Начальник ЖЭКа уже побаивался Андрея Христофоровича, а иные жильцы, завидев его, сворачивали в сторону; впрочем, большинство искренне его благодарили. И опять-таки неверно было бы думать, что лишь тоска одинокого покойного существования двигала им. Незначительность масштабов его нынешнего дела, их скромность, даже убогость по сравнению с прошлым доставляли ему порой странную, тщеславную сладость смирения.
С удвоенной энергией вмешался Ногтев в «Дело Голованова и К°», как он его именовал. И освобождение Голованова из милиции явилось для Андрея Христофоровича еще одним симптомом некоей болезни, получившей в последние годы опасное распространение. С самим Головановым он разговаривал всего один раз и очень недолго, когда вызвал его для беседы в контору ЖЭКа. И он тогда же убедился, что представший перед ним молодой человек — нестриженый, хмурый, неуступчивый, непочтительный — не заслуживает никакого снисхождения. Он таким и воображал себе этого самозваного поэта, пьянчужку и бездельника; собственно, он мог бы даже и не вызывать Голованова, — так хорошо он уже все знал о нем; он и прежде отлично умел распознавать людей по одним лишь документам. А к жалобам квартирных соседей Голованова он охотно присоединил бы и свою жалобу, причем не на одного Голованова, а вообще на молодежь — на немалую ее часть. Она — и это выглядело чрезвычайно серьезно — не оправдала его, Андрея Христофоровича, надежд, она выросла чужой, не похожей на те безликие образы исполнительных наследников, точь-в-точь повторявших его самого, что рисовались ему когда-то. И со всей горячностью словно бы обманутой души, со всей своей алчущей энергией Андрей Христофорович схватился за «Дело Голованова и К°», как вступил бы в схватку со своим личным врагом.
На следующий же день после возвращения Голованова из милиции Ногтев пришел в дом, где жил этот юнец, производивший такое отталкивающее впечатление. Он побывал у его соседей, побеседовал с Клавдией Августовной — та, робея, лишь поддакивала; посидел у Кручинина второго, который рассказал много всяких подробностей из быта и нравов современной богемы; можно было только удивляться, как хорошо осведомлен этот больной, старый человек. Выйдя от него, Андрей Христофорович задержался перед соседней приоткрытой дверью и прислушался — то была дверь в комнату Голованова. «Дома?» — спрашивал его взгляд.
Кручинин отрицательно помотал своей крупной головой, покрытой прекрасными белоснежными кудрями; он вообще выглядел импозантно — большой, осанистый, медлительный, в пижаме со шнурами...
— И вы обратите внимание, — прогудел его густой, жужжащий голос. — Самого дома нет, с утра убрался неведомо по каким делам, а комната отперта — заходи кто хочешь, располагайся! И это не в первый раз — вот уж точно: живет, как в чистом поле.
Кручинин и тут обличал Голованова, если не в недозволенном, то в необъяснимом. И Андрей Христофорович поддался внезапному искушению: хотя и не полагалось в отсутствие хозяина входить в чужое жилище, соблазн был слишком велик — представилась вдруг возможность заглянуть как бы в глубокий тыл врага. Ногтев оглянулся — в длинном полутемном коридоре они стояли одни, даже из кухни не доносилось ни звука. Кручинин, догадавшись о желании гостя, кивнул, успокаивая и поощряя; даже что-то игривое выступило на его неподвижном, тяжелом лице. И Ногтев быстро и по-молодому бойко переступил через порожек...
Он увидел не совсем то, что ожидал: не логово и не притон, как они ему воображались, — скорее, вот такой полупустой, разоренной могла быть комната в момент переезда ее обитателя на другую квартиру: голые стены, выцветшие обои с темными квадратами на тех местах, где висели раньше картины, большой, обтерханный, с ремнями кожаный чемодан в углу и книги у стен, кучи книг, вынутых из шкафов, что были, как видно, увезены отсюда. Продавленный, в буграх диван и карточный на выгнутых ножках столик, заваленный бумагами, точно ожидали, когда и их заберут. Лишь присмотревшись, Андрей Христофорович обнаружил в комнате Голованова признаки некоей оседлости: скомканное одеяло на диване, чайник на подоконнике и пустые бутылки в дальнем углу: две от водки, одна — от шампанского. А над диваном была приколота кнопкой цветная репродукция: портрет мужчины в меховой шапке с трубкой в сжатых губах и с повязанным белой тряпкой ухом.
— Кто ж это такой? — пробормотал Андрей Христофорович, подходя ближе.
Подпись под картинкой отсутствовала; Кручинин тоже не смог сказать, кто здесь изображен. И Андрей Христофорович забеспокоился: ярко-голубые глаза человека на картинке смотрели с пристальной тоской — недобрые, несчастные глаза, от которых становилось не по себе. Было бы важно дознаться: почему, собственно, Голованов повесил над своей постелью портрет этого больного, диковатого мужика? Да и вся комната Голованова — запущенная, обобранная — вызывала беспокойное недоумение: она была не совсем понятной.
Нагнувшись над книгами, Андрей Христофорович торопливо раскрыл один за другим несколько тощих сборничков стихов — авторы были все неизвестны ему; потом попались два томика Стендаля и под ними толстый том стихотворений Некрасова. Это опять же удивило Ногтева — Некрасова он хотя помнил неважно, но почитал; дальше вновь пошли незнакомые имена. Кручинин тем временем без особенной спешки перебирал на столике Голованова его бумаги... Чьи-то шаги раздались в коридоре, и Андрей Христофорович замер, выпрямившись. Но, к счастью, шаги удалялись, и вскоре стукнула дверь на лестницу.
— Надя свой бизнес пошла делать, — сказал Кручинин. — Что-то поздно сегодня. Вот тоже, знаете, элемент...
— Пойдемте... Идемте отсюда, — шепотом с присвистом сказал Ногтев — он начал нервничать.
— Как изволите... А только можно не опасаться. Наш великий поэт ушел с портфеликом, книжечки загонять, — не скоро вернется... Вот — не угодно ли поглядеть? — вирши. — Кручинин неспешно листал школьную тетрадку. — А на полях... Смотрите, недурно рисует! Так ведь это же она — Люська! — И на его маскоподобном, отечном лице опять мелькнула словно бы игривая усмешка. — Она и есть — наша Люська, первая на весь район... Проживает этажом ниже.
— Да? Стихи, вы говорите?.. — Ногтев помедлил: познакомиться со стихами Голованова было бы, разумеется, тоже важно.
— Эротика, — сказал Кручинин.
Он отставил от глаз на вытянутую руку тетрадку и щурясь, стал читать густым, медленным басом:
...к твоим ногам упасть, как птица
к ногам охотника, — ничком
и на камнях кружить и биться
с горячей раной под крылом.
— Это Люське-то! — Кручинин шумно задышал, набрал в легкие воздух, чтобы расхохотаться. — Как птица — перед Люськой-то!..
Андрей Христофорович заглянул в тетрадку: на разлинованной в клетку страничке сбоку от стихотворения было набросано пером — несколькими штрихами — хорошенькое личико под высокой прической.
— А сходство есть, как живая Люська!.. — тяжело дыша, хрипел Кручинин, ему все не удавалось похохотать.
— Пойдемте! — повторил Андрей Христофорович: осторожность взяла в нем верх. — Нам тут с вами делать нечего.
— С вашего разрешения, — сказал Кручинин и сунул тетрадку в карман пижамы. — Жене хочу показать, а после сюда же положу.
Андрей Христофорович, не ответив, точно это его не касалось, быстро пошел, и за ним, трудно передвигая свои слоновые ноги, двинулся Кручинин.
— Мне бы не хотелось, чтобы об этой нашей экскурсии... — начал было тихо Ногтев в коридоре и не докончил, глядя на Кручинина; тот склонил свою красивую в белых кудрях, голову.
— Антр ну, понимаю, — прогудел он на весь коридор.
В общем, Андрей Христофорович был не удовлетворен. Поиск в тылу врага не дал ему ничего особо существенного. И, как всегда, когда человек бывает очень убежден, отсутствие доказательств лишь раздражает его, а не обескураживает. В конце концов, самый воздух этого не устроенного головановского кочевья — эта голизна, нищета, этот портрет какого-то сумасшедшего на стене, это признание в любви к потаскушке — будило неотчетливые подозрения. И если у Голованова не нашлось ничего, что послужило бы явному его обличению, то не означало ли это умение искусно прятать то, что могло обличить?
Вскоре участковый уполномоченный, державший наблюдение над Головановым, смог к старым жалобам на него присоединить свежие. Даже Клавдия Августовна, не раз по доброте выручавшая Глеба, вынуждена была заявить, что живущий рядом молодой человек «без определенных занятий» внушает ей постоянный страх, вымогая у нее деньги. Переписав набело тонким почерком старой гимназистки свое заявление, она отдала его Кручинину для передачи участковому. А затем Клавдия Августовна затворилась у себя в комнате и даже готовила там на электроплитке, чтобы не встречаться в коридоре с Глебом, — она совестилась и страдала, и ей уже хотелось, чтобы все поскорее кончилось и Голованова услали куда-нибудь, если это так необходимо.
И еще одна обитательница квартиры — Надежда Петровна Голядкина, разнорабочая на хлебозаводе, одинокая, за тридцать лет, женщина, горько запившая, судившаяся за продажу краденого и уличенная Кручининым в спекуляции мукой, — выступила против Голованова. Письменно, под диктовку Кручинина,она заявила,что этот нигде не работающий жилец впускает к себе на ночь подозрительных девиц с мужчинами... И после того с нею произошло нечто удивительное: отдав заявление, Надежда Петровна почувствовала себя даже лучше, чище, словно бы вступившей на путь исправления. Теперь и сам Кручинин — артист, о котором писали в газетах, — обращался к ней вежливо, на «вы», и участковый первым здоровался с нею. Подоспела получка, и Надежда Петровна, отказав себе на этот раз в водке, купила занавеску на окно, протерла стекла, вымыла и выскребла пол, и ее комната приняла совсем другой вид.
А Ногтев занялся тем временем подыскиванием новых свидетелей. Суд над Головановым должен был — так ему воображалось — превратиться в большое народное судилище — показательное, с резонансом на всю Москву, а может быть, и на всю страну, если заручиться содействием печати. И, разумеется, следовало позаботиться, чтобы на таком процессе громко прозвучал голос рабочего человека, труженика, простого человека! Совсем хорошо было бы, если б человек этот оказался к тому же участником войны, ветераном... И тут Андрей Христофорович вспомнил об Орлове: муж Тани подходил со всех сторон — работяга и солдат, бывалый человек и кавалер боевых орденов, сияние которых, что там ни говори, придавало особый вес людям, чью грудь они украшали. А самый возраст Орлова заранее делал его, как можно было предполагать, единомышленником Андрея Христофоровича — они принадлежали одному времени, одному поколению...
Ногтев позвонил Тане и в ближайший же свободный вечер Федора Григорьевича отправился к Орловым; кстати, у него имелись и хорошие новости для них. Не забыв о своем совершенно бескорыстном поначалу намерении посодействовать мужу Тани в приискании другой работы, он переговорил уже кое с кем из своих старых коллег по министерству. И случай — тот самый случай, что всегда оказывается на стороне ищущих и добивающихся, — улыбнулся Андрею Христофоровичу, а вернее, Орлову: для него обозначилась близкая перспектива перехода на более солидное и во всех отношениях более выгодное место.
С этой приятной перспективы Ногтев и начал разговор, сидя за чаем в столовой Орловых. Таня слушала с веселым любопытством, Федор Григорьевич отмалчивался, словно бы в неловкости, но затем все же выдавил из себя несколько слов благодарности.
— Не благодарите... Делаю то, что считаю полезным, нужным, — ответил Андрей Христофорович.
И Орлов совсем замолк, когда речь зашла о его участии в суде над каким-то неизвестным ему парнем. Парень, видимо, и вправду был нестоящий, бездельник и пьяница, если верить Андрею Христофоровичу, и приохотить лодыря к честному труду следовало бы. Но Федор Григорьевич давно уже научился верить главным образом себе, своим глазам и ушам. После того, что пришлось перетерпеть ему самому в не столь уж давнюю пору, он с сомнением относился ко всякому обвинению, и его сочувствие неизменно клонилось в сторону обвиняемого, пока, конечно, не было твердых оснований для обратного. С чего же, собственно, по одному лишь слову малознакомого человека он стал бы теперь преследовать другого — незнакомого, о котором ничего, в сущности не знал?! И Ногтев почувствовал это глухое сопротивление...
— Кому, кому, а уж вам-то должно быть известно: не работаешь — не ешь, закон законов, — резко проговорил он, — дармоедам на нашей земле места нет.
Орлов кивнул: тут он был согласен с Ногтевым — вся его жизнь подтверждала справедливость великого закона.
А раздражение Андрея Христофоровича росло:
— Каждый должен создавать ценности: станки, хлеб, все прочее. А не желаешь принимать участие в общем труде — заставим.
Таня вдруг опечалилась, глядя на него.
— Но ты же говоришь... — мягко начала она. — ты же сам говоришь, что этот мальчик пишет стихи. Конечно, стихи бывают разные.
— Вот-вот! — словно бы обрадовался Андрей Христофорович. — Именно — разные, хорошие и плохие. Кто не сочинял в молодости стишков?! Я сам в шестнадцать лет такую лирику загибал: любовь, новь, кровь и прочее. Кто же этому паршивцу мешает писать? Пиши себе на здоровье, но притом создавай ценности, учись... А если ты настоящий поэт, почему ты не в Союзе писателей? То-то! И еще надо посмотреть, что ты там такое пишешь. Одно ведь похабство...
Таня покачала головой, искренне огорчившись. Когда-то первый муж изумлял ее своей душевной выносливостью, крепостью нервов, своей жесткой силой. И как же он постарел, как износился, если его растревожил не такой уж важный, в конце концов, вопрос можно ли считать трудом писание стихов? Годы безжалостно сокрушали людей.
— Вопрос слишком серьезен! — прокричал Ногтев, точно проникнув в ее мысли. — Ты погляди на этих волосатых молодчиков, что вьются около «Метрополя», глазеют на заграничные машины. Такой за авторучку родину продаст.
— Ну что ты, — сказала Таня. — Наверно, многих просто интересует техника. И вообще — всякое новое непривычное. Налить тебе чаю?
— Сладкая жизнь их интересует. Эту молодежь надо лечить, лечить, пока не поздно. И хирургия — лучшее лечение, проверенное... Чаю не хочу, спасибо! Ты думаешь, Голованов просто недоучка? Нет, это фигура типическая. И он не один, его слушают, ему подражают...
Помолчав, чтобы успокоиться, Ногтев проговорил:
— У тебя сын, Таня, — учти! Я ничего плохого о твоем сыне... Но береженого бог бережет.
Таня больше не спорила — она пожалела Андрея Христофоровича. А за своего Виктора она могла не беспокоиться: соблазна сладкой жизни не существовало для ее сына, скорее можно было опасаться, что он изведет себя занятиями. Недавно его взяли лаборантом в научный институт — помог прямо-таки невероятный случай, — и теперь он целыми днями пропадал там, даже забросил свою мастерскую; поздно вечером приходил домой, а ужиная, клал перед собой английскую книжку — он стал к тому же учить английский. И осторожные напоминания Тани о том, что в мире имеются еще такие вещи, как кино или вечернее гулянье, не оказывали на него никакого действия. Про себя Таня удивлялась: откуда у нее, легкомысленной, малоученой, едва одолевшей семилетку, такой не по летам серьезный, весь ушедший в науку сын?
Федор Григорьевич, терпеливо выслушав Ногтева, отделался неопределенной фразой:
— Да, шалят молодые люди, шалят, я тоже замечал.
Казалось, только деликатность и положение хозяина дома не позволили ему прямо отклонить предложение Андрея Христофоровича. И Ногтев покинул Орловых с чувством горечи: люди в каком-то душевном ослеплении отворачивались от опасностей, грозивших и им. А муж Тани, этот герой войны, попросту, должно быть, превратился в отупевшего от мелких забот обывателя... Впрочем, ничего определенного между ними сказано не было — вопрос о выступлении Орлова в суде в качестве свидетеля обвинения остался пока открытым: Федор Григорьевич отмолчался...
«Оформление» дела Голованова подходило к концу, и Андрей Христофорович отправился в отделение милиции: надо было проследить, чтобы там не «затерло» с передачей дела в народный суд. Опасения в этом смысле внушал сам начальник отделения, подполковник Бояджян, человек в районе известный — сторонник всяких предупредительных и воспитательных мер. Познакомились они ближе в связи с тем же делом Голованова, вскоре после того, как Голованов был задержан, а затем освобожден. Задержали его тогда в отсутствие заболевшего Бояджяна — распоряжался всем заместитель начальника отделения, освободили по требованию прокурора. Ногтеву пришлось присутствовать при малоприятном разговоре на тему о законности и беззаконии, который состоялся между Бояджяном и его заместителем; из услышанного Андрей Христофорович вынес убеждение, что начальник отделения — неуступчивый формалист-законник. Должно быть, и сюда, в органы охраны общественного порядка, проникло то новое, с чем Андрей Христофорович вел свою партизанскую войну и что слишком часто, на его взгляд, прикрывалось рассуждениями о законности.
Но теперь наконец-то и все формальные требования закона были как будто соблюдены. Голованов так и не поступил на постоянную работу, несмотря на сделанное ему вторично, под расписку, предупреждение, и папка с его делом постепенно растолстела, а на все многочисленные бумажки о нем — заявления квартирных соседей, протоколы допросов, рапорты участкового уполномоченного — легла сверху характеристика, написанная самим Андреем Христофоровичем, как председателем комиссии содействия, и подписанная также начальником ЖЭКа. Теперь только подписи Бояджяна, начальника отделения, не хватало, чтобы дело пошло на утверждение в районный отдел милиции, а оттуда в прокуратуру и в народный суд.
Было еще не поздно, часов семь, когда Андрей Христофорович, созвонившись днем с Бояджяном, подошел к старому, уцелевшему едва ли не с прошлого века, грязно-желтому дому с низенькими, пузатыми колоннами, в котором помещалась милиция. У входа стояли, чего-то дожидаясь, несколько милиционеров и трещал синий с красными обводами мотоцикл, оседланный водителем... Из дома выскочил вдруг, как на пожар, еще какой-то человек — с непокрытой головой, в разлетающемся пиджаке, — ловко прыгнул в коляску, и мотоцикл, блеснув на солнце плексигласовым щитком, тотчас покатил, стреляя выхлопами, — оперативники куда-то чрезвычайно торопились. На втором этаже в коридоре навстречу Ногтеву пробежал милицейский старшина и только глянул на него, как в пустоту, невидящими глазами. А в кабинете начальника отделения прибирала на столе секретарша — самого Бояджяна на месте не оказалось, он тоже, вопреки договоренности, умчался только что «на территорию». И все это, вместе взятое, наводило на мысль о внезапном подъеме «по тревоге».
Секретарша на расспросы Ногтева сказала лишь, что начальник еще вернется — так, по крайней мере, он просил передать всем, кто будет его спрашивать. Андрей Христофорович решил подождать: ему-то спешить было некуда, да и небезынтересно было узнать, что же именно в отделении стряслось.
По каменной лестнице с такими истертыми, искривленными ступеньками, что по ним с опаской приходилось ступать, Ногтев спустился на первый этаж, в дежурку. Сегодня там сидел знакомый капитан — как-то он приходил в ЖЭК на прием к Ногтеву, просил посодействовать с ремонтом квартиры. И он произвел тогда на Андрея Христофоровича отличное впечатление — он был, правда, еще молод, лет около тридцати, но правильно воспитан: почтительно, не перебивая, слушал и коротко, ясно докладывал. Вот и сейчас он встал навстречу Андрею Христофоровичу, пригласил его к себе за деревянную перегородку и усадил рядом. Доверительно, как своего человека, капитан осведомил его о чрезвычайном происшествии: часа четыре тому назад на территории отделения, всего лишь в каком-нибудь полукилометре отсюда, были убиты старик пенсионер и малолетняя девочка; преступники скрылись, и по их следам шла погоня... Рассказывая, капитан понизил голос, и на его приятно-открытом лице появилось то озабоченное выражение, с каким врач говорит о смерти своих пациентов: «Прискорбно, конечно, но ничего не поделаешь — смерть пока еще случается».
Андрей Христофорович слушал со смешанным чувством — он и негодовал, и вместе с тем утверждался — в который уж раз! — в своей правоте: либерализм не приводил ни к чему хорошему. И конечно, только чье-то непростительное благодушие сделало возможным это ужасное преступление — зло необходимо было уничтожать в зародыше, в семени... Ногтев принялся расспрашивать о подробностях, но капитан и сам знал еще немного: было пока установлено, что убийцы приехали в такси, что машина подождала их во дворе и что обе их жертвы, семидесятилетний старик и его восьмилетняя внучка, были в своей квартире заколоты каким-то холодным оружием.
— Дворник... прошу прощения — жена дворника видела, как двое вышли из подъезда и уехали в такси, — докладывал капитан. — Жена дворника показала, что оба были в теннисках, молодые, — она и тревогу подняла. Один, в желтой тенниске, побежал вдруг, не помня себя, по двору. Другой, постарше, догнал его, стал наносить удары и затолкал в такси. Женщина и подумала на неладное.
— В теннисках... молодые, — повторял Андрей Христофорович.
У противоположной стены приподнялся на скамейке кто-то пунцово-красный, с неестественно блестящими глазами. И неразборчиво заговорил, замычал, точно во рту у него стеснилось разом множество слов и они мешали друг другу.
— На Бутырке, на хуторе... на Бутырском хуторе... тоже Кошкины жили, старик со старухой...
Сержант, сидевший рядом, — седоватый усач с орденской колодкой на кителе, — тронул пьяного за руку.
— Не лопочи, Данилов! — сказал сержант. — И ухо убери...
Тот машинально потянулся к своему уху и помял его.
— Любопытное чересчур, — серьезно сказал сержант.
— Так ведь... оно не приставное, — выговорил пьяный, и его пылающее лицо озарилось радостью.
— Данилов! — позвал капитан.
Данилов вскинулся рывком, его качнуло, но он все же устоял и, с деревянной твердостью ставя ноги, пошел к перегородке. Андрей Христофорович брезгливо посматривал — пьяные внушали ему отвращение... Далее из диалога с капитаном выяснилось, что этот Данилов был доставлен в отделение за довольно необычное хулиганство: он закурил в церкви во время службы и нехорошо ругался, когда прихожане выводили его. Подписал он протокол не читая, охотно и как бы даже с удовольствием, старательно, буква за буквой, вырисовав свою подпись, и широко, на полстраницы, расчеркнулся.
— Курить в закрытых помещениях вообще не полагается, в интересах гигиены, — наставительно проговорил дежурный, — а вы к тому же оскорбили верующих, их чувства.
Но Данилов стал возражать:
— Я... я не в самой церкви... нет, зачем так? — Он до синевы побагровел, давясь словами. — Я в тамбуре закурил... Это точно — в тамбуре!
Он еще стоял перед дежурным, когда в отделение привели тощенькую, голоногую девушку в голубом легком плащике, — на вид ей нельзя было дать больше семнадцати; задержали ее в женской парикмахерской за кражу. С немым пристальным вниманием, не отрывая глаз, следила она за всеми движениями дежурного, пока тот в безмолвии доставал из ящика стола чистый лист для протокола, а потом очищал клочком розовой промокашки перо. И, не выдержав этих неспешных приготовлений, она вдруг вскрикнула каким-то зверушечьим дискантом:
— Что же это?.. Мамочка! Не брала я ничего!.. Товарищ начальник! — Испугавшись собственного крика, она сбилась, всхлипнула и заговорила полушепотом: — Не брала я этой сумки... Вот чем хотите поклянусь!.. Зачем мне чужая? Мне не нужна чужая...
Дежурный кивнул, как бы приглашая говорить дальше, и это ее немного ободрило.
— В салоне очередь большая была, знаете, перед праздником, — заторопилась, зачастила она. — Я и не стала ждать, пошла на выход. Вовсе я не думала брать эту сумку... А сумка, не знаю у кого, упала...
— Упала? — переспросил дежурный.
— Ну да, прямо передо мной кто-то выронил... И все на меня сразу стали говорить, за рукав схватили...
— Все на вас... Сговорились, стало быть, — сказал дежурный, возясь со своей авторучкой.
— Не знаю я. — Девушка не почувствовала насмешки. — А только не брала я ее, хоть убейте! Даже в мыслях у меня не было... Зачем мне чужая?
Андрей Христофорович, оценив иронию дежурного, переглянулся с ним; он тоже, разумеется, не верил ни одному слову этой девицы.
— Даже в мыслях у вас не было — отлично! — Дежурный положил руки на стол, приготовившись писать. — Ваше имя, отчество, фамилия?
— Рита... Рита Лучкова, — откликнулась она с готовностью, стремясь задобрить его.
— Полностью прошу: имя-отчество, — строго сказал дежурный, глядя куда-то вбок.
— Мое? Маргарита... Васильевна, — ответила она как бы с неуверенностью.
— Так и говорите: Маргарита Васильевна. — И, склонившись, дежурный привычно пошел водить по бумаге.
Она припала грудью к перегородке и вытянула руку, пытаясь его удержать... Но перо неостановимо, как заведенное, выводило строку за строкой, и она откинулась и огляделась, поворачиваясь по-птичьи, толчками, всем своим хилым телом: направо — налево. Подле нее, облокотившись о перегородку, стоял милиционер, тот, кто ее привел; другой милиционер, расставив для крепости широко ноги, загораживал выход отсюда, из этой четырехугольной, залитой голым электрическим светом комнаты с решетками на глубоких окнах; сзади стояла и стерегла ее, Риту Лучкову, сама ее судьба, ее главный, неумолимый враг — владелица сумки, большая, высокая, грузная женщина в крепдешине, в шарфике, накинутом на пышную прическу; женщина на виду, на животе, держала, шикарную белую сумку с плетеной ручкой, с золотым замочком — ту самую, из-за которой и погибала сейчас она — Рита... И уже нельзя ей было убежать отсюда и неоткуда было ждать спасения: вот и протокол начали уже писать. И она опять неприятно-резко вскрикнула своим кошачьим дискантом:
— Хоть убейте — не брала я!.. Не было ничего, не было!
И она действительно верила сейчас, что ничего плохого не было... Ведь там, в парикмахерской, все произошло так быстро, так ошеломляюще быстро, что почти и не произошло. Она и сама не очень понимала, как случилось, что эта прекрасная сумка оказалась в ее руках, — просто она до безумия ей понравилась, — может быть, всю жизнь она мечтала о такой именно сумке — белой, с золотым замочком. Как во сне, она взяла это чудо, просто взяла и пошла... Но ее тут же крепко схватили, и, опомнившись, она выронила сумку. Всего-то и пробыло у нее это чудо две минутки — самое большее: она даже не успела посмотреть, какое оно внутри. И теперь ей так страстно, до исступления хотелось, чтобы не было этих двух минуток — всего лишь двух! — что их и вправду как будто не было.
Дежурный поморщился от ее крика, перестал писать и словно бы впервые поглядел на нее.
— Вы бы потише, — сказал он. — Здесь не глухие. — И другим тоном спросил: — Не судились раньше? Приводов не было?
Она повертела отрицательно головой, отчего ее рассыпавшиеся кудерьки цвета яичного желтка заплясали на лбу.
— Д-да, — протянул дежурный и посмотрел на Андрея Христофоровича. — Минусы школьного воспитания... Отец где работает? — спросил он.
Девушка опять только мотнула головой, из чего можно было заключить, что живет она без отца.
— Вот вам и семейные условия... С матерью, что ли, живете? Отвечайте как следует, — сказал дежурный.
Но она ничего уже не могла выговорить. Уткнув лицо в сложенные ковшиком маленькие красные руки, она отчаянно, раздражающе крикливо зарыдала: под ее легким плащиком задергались, заходили лопатки. И капитан — дежурный, отложив авторучку, приказал милиционеру — высоченному, толстощекому детине:
— Дайте ей воды, Филиппов. И пусть успокоится, отведите ее рядом, там сейчас никого нет, пусть посидит.
Милиционер согнутым пальцем постучал в плечо Лучковой, как стучат в дверь, но она все продолжала рыдать, и тогда он взял ее под руку. Не отнимая от лица ладоней, спотыкаясь, она пошла. И женщина в шарфике — обладательница сумки — шагнула вперед, вид у нее был недовольно-суровый.
— Пойду и я, товарищ начальник, дома хватились уже, наверно. Да и все это дело... — Она не закончила. — Уж и не знаю, что вам сказать. Хоть и совсем ее отпускайте, Маргаритку эту. Аллах с ней, дитя еще.
И, так как дежурный хранил молчание, она объявила:
— Только я доказывать на нее не стану — как хотите.
Андрей Христофорович едва не вмешался, его подмывало напомнить дежурному, что прекратить дело по желанию заявительницы уже нельзя, раз оно начато. К тому же он был заинтересован, и ему хотелось еще послушать, как эта маленькая негодяйка будет изворачиваться и ловчить.
— Так я пойду, товарищ начальник! — сказала женщина, приняв молчание дежурного за согласие. — Адрес мой у вас есть — на случай... — Она повеселела, испытывая явное облегчение.
— Одну секундочку, подождите, пожалуйста. — С дежурного слетела вдруг вся важность, и он словно бы еще помолодел. — Сейчас вы у меня распишитесь, и пойдете... — Он заглянул в протокол. — Вера Георгиевна?.. Присядьте, пожалуйста, Вера Георгиевна. Да, вот так, недоработки в школе, в семье дают себя знать. И если личность задержанного не внушает опасений...
Улыбаясь про себя, он что-то еще дописал в протоколе.
А затем в дежурке появился начальник отделения, подполковник Бояджян, и внимание всех обратилось на него. Бледный, с темной голубизной на выбритых щеках, сутуловатый, подвижный, он быстро прошел за перегородку, извинился на ходу перед Ногтевым за опоздание и с размаху присел к столу дежурного: подполковник примчался на мотоцикле, и запах дороги — бензина, пыли — еще окутывал его. Приглаживая машинально свои черные, жестко топорщившиеся волосы, он нетерпеливо бросил:
— Что у вас? Нового ничего?.. Вызовите ко мне, пожалуйста, Завадского, он там в квартале всех кошек знает... Разыщите его. Нехорошее дело — да... Плохое дело.
Придвинувшись к капитану, он вполголоса стал рассказывать: такси, в котором разъезжали убийцы, было найдено брошенным в пустынном дворике у выезда на Варшавское шоссе; пассажиров в машине и след простыл, водителя тоже не оказалось.
— И еще прошу учесть, их было трое, этих красивых молодых людей. — Бояджян все приглаживал свои волосы. — Трое, а не двое, — показала дворничиха.
— Жена дворника, — уточнил неожиданно для самого себя капитан и кашлянул от неловкости.
— Совершенно верно: жена дворника, — саркастическим тоном повторил Бояджян. — Благодарю! Жена дворника припомнила, что в такси приезжало трое, а уехало двое. Третий, возможно, где-то здесь еще ходит-бродит, возможно, на нашей территории. Прошу, пожалуйста, учесть.
Он замолчал, подпер голову рукой и в этой задумчивой и печальной позе посидел минуту, другую; но вот его затуманенные глаза остановились на Андрее Христофоровиче.
— Извините, хлопотный день... — Он легко поднялся. — Пожалуйста, пройдемте ко мне. Вы меня заждались.
На втором этаже, на пути в свой кабинет, начальник отделения остановился вдруг в середине коридора, у двери с табличкой «Библиотека».
— Вам уже, наверно, известно, товарищ Ногтев, какое у нас «чепе»? — заговорил он. — Могу сказать, что такое я видел не часто. Девочка заперлась в ванной на крючок, спасалась от злых дядей... Пустяковый такой крючок, ничего не стоило его сорвать — раз, и готово. А на теле старика девятнадцать ран.
— Ужасно, — сказал Андрей Христофорович. — Ужасно. И опять молодежь — я слышал.
— Между прочим, дилетанты, — это сразу видно: слишком много жестокости. Жестокость чаще всего от страха бывает.
Бояджян двинулся дальше, и уже у двери в свой кабинет, пропуская вперед Андрея Христофоровича, опять остановившись, договорил:
— Между прочим, жестокость — я думал об этом — да! — жестокость и сама собой есть в человеке, — возможно, не в каждом человеке. Вопрос — что способствует и что не способствует ее проявлению. Бывает, что человек и курицу-мурицу зарезать не может, а при других условиях... Прошу, пожалуйста, садиться.
...В дежурке по уходе начальника к капитану вновь приблизилась все еще дожидавшаяся там женщина с сумкой. Но только она открыла рот, чтобы напомнить о себе, как он предупредил ее.
— Гражданка Федосеева! — И в голосе капитана опять зазвучала официальная, соответствующая месту строгость. — Вы дадите сейчас свои показания, расскажете все, как было, точно как было... Филиппов, приведите задержанную Лучкову, — распорядился он.
— Да что мне искать с этой Маргаритки, по дурости она, в забвении... — воскликнула женщина, — я вам правильно говорю — по дурости...
— Суд будет решать: по дурости или почему-нибудь, — твердо проговорил капитан, к которому после разговора с Бояджяном о страшном сегодняшнем «чепе» вернулась строгость, — а ваш долг помочь суду, дать правдивые показания.
Из соседней комнаты, отирая ладонями мокрые щеки, всхлипывая, но с выражением робкой благодарности вышла Лучкова. Капитан еще раз оглядел ее, и теперь это существо в грязноватом плащике, со своими безжизненно-желтыми помятыми кудерьками, с покрасневшим от слез кончиком носа, худенькое, в запыленных башмачках на тонких ногах, не пробудило в нем ни участия, ни доверия: он видел как будто другую девицу.
— Лучкова, не разыгрывайте драму, здесь не театр, — сказал капитан. — Давно вы занимаетесь кражами?
Оторопев, девушка промолчала, даже перестала всхлипывать... Этот облеченный властью человек, который был так добр к ней четверть часа назад, переменился вдруг к худшему для нее, и она не постигала, в чем она еще провинилась. Она перевела беспомощный, просительный взгляд на женщину с сумкой, и та ответила таким же беспомощным, просительным взглядом.
...Ногтеву сегодня не везло: только он и начальник отделения уединились в кабинете, как позвонили из городского управления милиции, и Бояджян долго слушал, лаконично отзываясь: «Так точно», «Доложу сегодня же», а едва закончился этот инструктаж, как постучались и вошли два офицера из Комитета государственной безопасности: полковник и майор, и Бояджян тотчас их принял. Еще раз извинившись перед Ногтевым, он попросил, если позволяет время, еще подождать, и Андрею Христофоровичу оставалось лишь подчиниться. Видимо, сегодняшнее зверское убийство привлекло также внимание Комитета безопасности...
Сидя одиноко в опустевшей комнатке секретарши, за ее столом с зачехленной машинкой, Андрей Христофорович перебирал впечатления дня. Из коридора доносились порой тяжелые, солдатские шаги, часто звенел телефон в кабинете Бояджяна и где-то еще, в далекой комнате, чуть слышный, как эхо. А в открытую форточку врывался судорожный треск моторов, точно вспыхивала и обрывалась автоматная пальба, — подъезжали и уезжали мотоциклы. Давно уже наступил вечер, но в окне не стало темнее — наоборот: беспокойный оранжево-розовый свет разливался там, становился все сильнее — луна всходила за угольно-черными крышами, а может быть, — кто знает? — это разгорался далекий пожар.
Андрей Христофорович после всего услышанного и увиденного испытывал странный подъем, необыкновенное возбуждение. И хотя люди вообще-то не нравились ему, упрямо не меняясь к лучшему, вероятно потому, что по самой природе своей были дурны, слабы, лживы, неверны, — он был удовлетворен. За немногими исключениями, они все нуждались в постоянной, неослабной опеке — он, Ногтев, понимал это давно, и это давнее его убеждение вновь сегодня подтверждалось. Вот и сейчас, сию минуту, где-то по огромному городу ходили убийцы — непойманные, неузнанные; двое из них, наверно, уже кутили и распутничали со своими подругами; третий, отставший от компании, притаился где-нибудь совсем близко, может быть, сидел в кино или даже укрылся у тунеядца Голованова, — в этом тоже не было бы ничего невероятного... Тем временем на все милицейские посты поступали новые тревожные сигналы: где-то передрались пьяные хулиганы, где-то обокрали магазин, где-то взяли подозрительного гражданина с фотоаппаратом, где-то насильничали, где-то пролилась кровь.
Андрей Христофорович физически ощутил себя блокированным, взятым в кольцо пороками и слабостями людей.
Прошло больше часа, а Бояджян и его посетители не показывались — разговор у них затянулся. И Андреи Христофорович снова спустился в дежурку: при всем своем гневе на порочность человеческой природы он не хотел отказаться от возможности лишний раз понаблюдать ее. Но, разумеется, Андрей Христофорович никогда не признался бы в своем безотчетном любопытстве к этой порочности, искренне сознавая себя только судьей, призванным судить и наказывать.
Внизу дежурный говорил по телефону, и из его слов можно было понять, что где-то сейчас происходила семейная баталия и кто-то молил милицию о вмешательстве. Поистине каждую минуту человечество нуждалось в ее скорой помощи, точно так же, как оно не могло обойтись без скорой медицинской помощи... Капитан выслал на место происшествия милиционера и сделал соответственную запись в своем журнале — в этой нескончаемой хронике человеческих больших и малых бед, ошибок, злодеяний. Затем он устремил взгляд на стоявшего за перегородкой, там же, где недавно стояла Лучкова, плечистого, широкогрудого молодца в роскошном свитере с синей полосой на груди и синими стрелами вокруг ворота; белокурые волосы, по-модному отпущенные на затылке, покрывали курчавой шапкой его голову.
— Что же теперь нам с вами делать, Бурмистров? — спросил капитан. — Протокол вы подписали...
Парень оглянулся на дверь в коридор, его крупные руки с длинными, сильными пальцами, лежавшие на перегородке, ухватились за нее с такой силой, что побелели ногти.
— Точно, подписал... Я подписал, — подтвердил он.
— Что же мне с вами делать? — повторил капитан мягко, даже участливо. — Как вы считаете сами?
— Вам виднее... А что с ворами делают? — Парень попытался улыбнуться, но его губы вздрагивали. — Сажают воров!
— Правильно, — сказал капитан. — Ну что ж, если вы сами сознаете...
Быстро из коридора вошел в дежурку Бояджян, и капитан встал ему навстречу.
— Вот, товарищ подполковник! — уверенно и бодро, как о чем-то, что не может не порадовать, начал он. — Гражданин Бурмистров явился с повинной... Помните в апреле, месяце кражу покрышек из гаража? Осталась нераскрытой... Вот он — герой, сам теперь пришел.
Бояджян взял у дежурного протокол, но не стал читать, а целую долгую минуту присматривался к парню в свитере, обошел его со спины и приблизился с другой стороны.
— С чем явился, а? — просто, почти интимно спросил он. — Чего побоялся?
Бурмистров, как в столбняке, уставился на невысокого бледного подполковника; словно бы долгим усилием он стряхнул с себя оцепенение.
— Чего мне сейчас бояться? Раньше надо было мне бояться, — тихо выговорил он.
— А пожалуй, что ты прав — да...
Выйдя на середину комнаты, под лампу, свисавшую с потолка, Бояджян пробежал взглядом все четыре страницы протокола.
— Как замок открыл на воротах? — мимоходом задал он Бурмистрову вопрос.
— Я? Зубилом сбил и проник. В протоколе все точно записано: проник в гараж спортивного общества... Снял четыре колеса с «Волги», два с «Москвича». Я все подписал — все точно.
Бояджян вновь оглядел его, покачал головой.
— Ай-яй! Такой красивый молодой человек и крадет покрышки! Непохвально, непохвально... — И он повторил это «непохвально» несколько раз, давая себе время поразмыслить. — Но лучше, конечно, покаяться самому, чем ждать, пока тебя приведут к покаянию. — Подполковник почему-то оживился. — Верно я говорю, Бурмистров? Словно камень упал у тебя с души?
Парень только кивнул, внезапная судорога искривила его лицо, она походила на гримасу плача — беззвучного, бесслезного плача, продолжавшегося всего одно мгновение.
— Ну вот, теперь тебе легче, — сказал Бояджян очень довольный. — Я вижу, что тебе легче... Вот и ступай, иди, ты свободен, иди!.. — Он повернулся к дежурному. — Я так полагаю, Василий Николаевич: нет оснований задерживать Бурмистрова, молодой человек осознал, явился с повинной, зачем же его нам держать? И не скроется он теперь никуда.
— Считаете возможным, товарищ подполковник, освободить под подписку? — переспросил дежурный.
— А почему и нет? Пускай еще погуляет до суда. — Собственное великодушие доставляло, казалось, Бояджяну большое удовольствие. — Что ты хочешь сказать, Бурмистров? Спасибо потом скажешь, потом.
Парень сделал резкое движение рукой, точно отталкивая что-то от своего лица.
— Нет! — выдохнул он. — Вы так не можете...
— Почему же? — живо полюбопытствовал Бояджян.
— Меня нельзя отпускать!.. Я же все рассказал про себя... Как же меня можно?..
— И разумно сделал, что рассказал. Иди теперь с чистой душой, жди вызова к следователю, — сказал Бояджян.
— Разве меня можно? Я вор... вор...
Парень шагнул к подполковнику, левой рукой он держался за перегородку, правая все время была в движении, он то прижимал ее к груди, то притрагивался к голове, к своим белокурым кудрям, то хватал пальцами воздух.
— Я украл покрышки... шесть штук, и продал — четыре продал, две спрятал в дровянике. Я и еще могу украсть... Я же опасный...
Бояджян улыбнулся ему:
— Теперь уже не слишком опасный — не волнуйся так, молодец против овец!
— Мало вам? — вырвалось у парня. — Я все могу...
И подполковник сам сделал к нему шаг.
— А что за тобой еще есть, кроме покрышек? — негромко спросил он.
Бурмистров быстро огляделся, посмотрел на зарешеченное окно, метнул взгляд в сторону двери.
— Ничего, больше ничего. — Он качнул головой.
— Ну, а если ничего, ступай домой и жди вызова, — сказал подполковник. — Следователь тебе меру пресечения определит.
— Не пойду я... — сказал Бурмистров.
Дежурный недоуменно взирал на эту сцену. Андрей Христофорович подошел ближе к перегородке, чтобы лучше все видеть: его в равной мере возмущало и необъяснимое благодушие начальника отделения, и упрямство этого белокурого красавчика — во всяком случае, не мальчишке, мелкому уголовнику, было судить, правильно или неправильно с ним поступают.
— Пойдешь, — сказал Бояджян. — Василий Николаевич, отберите у него подписку. А ты, Филиппов, проводишь гражданина до дома... Уяснил, Филиппов?
Милиционер вытянулся и по всем правилам отчетливо откозырял: он и подполковник были давними сослуживцами, и он видел, что начальник чрезвычайно чем-то заинтересован. Вообще ему нравился начальник, от которого всегда можно было ожидать какой-либо занятной неожиданности.
— Но я... Меня нельзя! — повторял, как в помрачении, Бурмистров.
Обхватив обеими руками перегородку, он прижался к ней всем своим большим, сильным телом, и опять бесслезная спазма плача исказила его лицо.
— Ай-яй! Такой красивый, такой молодой человек, — укоризненно проговорил Бояджян. — И такой слабонервный! Хочет, чтобы я его немедленно посадил...
Он уже не благодушествовал: в его прямо глядевших черных глазах было холодное, недоброе внимание.
И Андрею Христофоровичу пришлось снова ждать, пока не завершился эпизод с Бурмистровым. Начальник отделения ушел к себе и кому-то, вероятно, звонил из своего кабинета, потом вызвал наверх капитана — дежурного — и что-то там внушал ему. Ждал и Бурмистров: он притих, утомившись, попросил пить и вдруг зевнул раз и другой, широко, со стоном разевая рот: ему словно бы стало не хватать воздуха, и он протяжно глотал его. Филиппов — милиционер — не отходил от Бурмистрова ни на шаг, и тот тоскливо заговорил, ища поддержки:
— Нельзя... никак нельзя меня отпустить. Они еще ответят за это — начальники!
— И свобода тебе не мила, друг! Подумать, что бывает! — сказал Филиппов.
Как уводили Бурмистрова, Андрей Христофорович уже не видел — его позвали к начальнику. И надо сказать, что его опасения оправдались. По делу Голованова он услышал от Бояджяна именно то, что и ожидал.
— Извините, пожалуйста, незначительное, по-моему, дело. Мы знаем этого молодого человека... Конечно, поэт, то, другое, кафе, шуры-муры, отсутствие постоянного заработка... Я сам в стихах не разбираюсь, но с поэтами встречался — приходилось... Сложная публика.
Послушав с плохо скрытым нетерпением то, что выкладывал Андрей Христофорович, Бояджян перебил его:
— Позвольте немного отвлечься, товарищ Ногтев. Можно понять врача, который с утра до ночи лечит своих больных и даже забывает, что есть на земле здоровые люди. Ничего удивительного, да? Общество повернуто к нему неблагополучной стороной? Так же точно оно повернуто и к нам, работникам охраны общественного порядка, — ничего не попишешь! Но не будем забывать, что мы живем в обществе нормальных, здоровых людей — в основном, конечно. И не будем поддаваться впечатлениям. Очень опасно в делах правосудия поддаваться впечатлениям.
Андрей Христофорович едва сдержался. Это поучение, которое он выслушал после того, как проторчал здесь несколько часов, показалось ему оскорбительным. Он ответил не сразу: безгубый рот его разомкнулся как бы с неохотой.
— Благодарю за консультацию. Но я, собственно, пришел не за нею, — проговорил он. — Попрошу вас все-таки принять решение... Мне бы не хотелось — излишняя волокита — переносить вопрос в высшую инстанцию. И я заверяю: вы не заставите замолчать общественность.
Андрей Христофорович встал, отодвинул стул, а затем поставил его, пристукнув об пол ножками, на прежнее место.
— Я не удивлен, — сказал он своим высоким, резким голосом. — Только что вы освободили преступника, признавшегося в преступлении, отпустили его на все четыре стороны: иди и не греши, — чисто по-христиански. Чему же я могу после этого удивляться?
— И в самом деле! — Бояджян тоже встал, вернее вскочил, не совладав со своим возбуждением. — Чему же удивляться: человек сам просит, не просит — требует, чтобы его посадили за решетку?! Рядовое требование, а, товарищ Ногтев?!
— Возможно, не рядовое, но объяснимое, — сказал Андрей Христофорович. — Страх перед тем, что рано или поздно придется отвечать, — простой расчет, в конце концов.
— Совершенно точно: расчет! — обрадовался Бояджян. — Случается, что только за решеткой человек и может почувствовать себя спокойно — да? А случается, что, отвечая за малое, он уходит от ответа за большое, — так тоже иногда случается. Тюрьма, знаете, не дом родной, туда не спешат садиться.
— Что вы имеете в виду? — спросил Андрей Христофорович. — Это уж чересчур тонкая для меня психология.
— Извините, пожалуйста: ничего пока не утверждаю! — сказал Бояджян. — Что же касается Голованова... Почему бы вам не вызвать молодого человека в товарищеский суд? Пусть и в самом деле общественность решит, как с ним быть... Возможно, и воздействует на него. — Бояджян поднял руки, точно сдаваясь. — Непохвально, да, очень непохвально ведут себя иногда молодые люди.
Снова на его столе зазвонил телефон, и Андрей Христофорович, сухо поклонившись, вышел.
По дороге домой, несколько успокоившись, он пришел к мысли, что товарищеский суд, если его умело провести, может стать ступенькой для передачи дела в народный. А устройство товарищеского суда находилось уже полностью в сфере деятельности самого Андрея Христофоровича.
С Ильей Коломийцевым, бригадиром взрывников-скалолазов, Голованов встретился в больнице в Абакане. Коломийцева привезли в хирургическое отделение с приступом аппендицита прямо со строительной трассы, а Голованов коротал там дни со своей сломанной, уложенной в гипс ногой. Их знакомство началось с того, что уже на третий день после операции Коломийцев предложил Голованову перекинуться в подкидного — карты ему принесли товарищи, проведавшие его, и он шесть раз подряд, морщась от боли при каждом движении, обыграл Глеба. Но потом они играли мало: Глеб и днем, после врачебного обхода, и по вечерам читал Коломийцеву стихи — где-нибудь в дальнем углу больничного коридора или в курилке рядом с уборной, где можно было всласть подымить под тихий плеск и урчание воды в трубах и куда они добирались, помогая друг другу. Он прочитал едва ли не все, что помнил, а помнил он много; прочитал и свои стихи, сочиненные здесь же, в больнице, и записанные на оборотной стороне каких-то статистических бланков, выпрошенных у сестры. И произошло маленькое чудо — он нашел в Илье не только неутомимого слушателя, но поклонника: этот весь заряженный энергией, лукавый, сметливый, дерзкий парень, полная противоположность ему самому, закрутивший без промедления роман с хирургической сестрой, почти что его одногодок и уже бригадир известной на трассе бригады, словно бы признал некое превосходство Глеба над окружающими. В сущности, это было первое в жизни Глеба признание его таланта, а значит, и его права на привилегии, какие дает талант, или — если посмотреть с другой стороны — на снисхождение общества к его, Глеба, слабостям. Сам Илья стихов не писал; он самоучкой поигрывал на гитаре и, обладая недурным слухом, любил петь.
— Тебе в Литературный институт надо, в Москву, — деловито внушал он Глебу. — Подучишься там, присмотришься, что к чему, и Евтушенко обскачешь...
И он делился с ним всем, что натаскали в больницу своему бригадиру взрывники: сигаретами, яблоками, печеньем, консервами.
Выписавшись раньше Голованова, он передал ему «с воли», через хирургическую сестру, бутылку вина в утешение. Он же помог ему деньгами, ссудил пятьдесят рублей, когда тот по весне действительно собрался вернуться в Москву, в институт, с папкой новых стихотворений. И его убежденность в поэтической силе их автора не поколебалась и после того, как Голованов, допущенный в порядке исключения к экзаменам (у него не было документа об окончании средней школы, но он хорошо прошел творческий конкурс) провалился на экзамене по русскому языку, — подвел Глеба диктант, в котором, он, увы, наделал ошибок больше, чем дозволялось.
В том же году они еще раз повидались уже в Москве; Коломийцев приезжал в столицу на совещание молодых строителей и задержался на несколько дней, чтобы провести их с Головановым. Он поселился у него, и с утра они отправлялись вдвоем в путешествие по городу: побывали на канале и в Останкине, походили по залам Третьяковки, провели день на Всесоюзной выставке, сидели в кино на дневных сеансах, знакомились с девушками; Илья угостил Голованова обедом в «Арагви», Глеб привел его в «Националь». А ночью в голой, пустой комнате Глеба они рассуждали о разных материях всечеловеческого характера: о женщинах вообще, о термоядерной войне, которая, может быть, и не грянет, ну, а если грянет, то уж тут рассуждать особенно не о чем, о назначении поэзии, о культе личности, о его следах и в судьбах и в душах людей; Глеб рассказывал о Есенине, о горестной судьбе Ван-Гога и опять читал стихи... Весь дом был погружен в тишину, но, казалось, и соседи не спали по своим норам-комнатам, а прислушивались. В раскрытом окне сменялись краски: вечерний дымный свет переходил в бирюзовый утренний, — за окном лежала примолкшая и тоже как будто слушающая Москва. В мире царили одни только стихи... И, опьянев на этом пиру поэзии, Голованов валился в изнеможении на свой звеневший пружинами диван. А Коломийцев сердито расплющивал сигарету в блюдечке, полном окурков, и ругательски ругал экзаменаторов из Литературного института.
— Глухари старьте, буквоеды! Не принять тебя из-за двух пропущенных запятых...
Глеб слабо улыбался, прощая экзаменаторам их бесполезную придирчивость. Он пил эту сладость признания, этого отклика другой, близкой души, и ничего большего не желал сейчас — все остальное должно было прийти в свое время.
Осень и зиму они довольно регулярно обменивались письмами; Голованов как бы отчитывался перед Коломийцевым, переписывал для него и посылал на Абакан-Тайшет свои лучшие писания. Коломийцев отвечал одобрительными, хотя и немногословными отзывами; еще короче он писал о себе и своей бригаде. Как-то даже он телеграфировал: «Молодец тчк Читал ребятам хвалят тчк Решили переслать поэму редакцию местного альманаха тчк Твоя стихия лирика Привет». Поэма не увидела света и в областном альманахе, но одна мысль, что у него, Голованова, есть читатели, была ему опорой. Он представлял себе, как где-нибудь в самом сердце Саян, в бревенчатой избе, срубленной на склоне лесистой сопки, скалолазы, отчаянные ребята, подружившиеся с взрывчаткой, слушают, собравшись за дощатым белым столом, его стихи, и жизненные передряги, из которых он никак не мог выбраться, становились малосущественными.
Когда участковый уполномоченный сказал Глебу, что ему грозит суд и выселение, он и об этом написал Коломийцеву, — не рассчитывая, впрочем, на практическую помощь, даже пытаясь шутить: в конце письма он нарисовал тощего человечка, замахнувшегося топором на высоченную сосну, и подписал под рисунком: «Я на лесоповале». Но Илья правильно учуял в письме сигнал бедствия, он ответил опять же телеграммой: «Не паникуй тчк. Вылетаю», — и сообщил номер рейса. В это лето Коломийцев «дельфинился», как он выражался, в Крыму, в Ялте, и Глеб, обрадованный его телеграммой, как подарком, почувствовал все же укор совести.
— Испортил Илье весь отпуск... — сетовал он, отправляясь с Дашей на аэродром встречать Коломийцева. — Илья никогда не был в Крыму, не купался в море. И чего его сразу понесло, я же не просил.
В эти беспокойные душные дни, сменявшиеся короткими ночами, напоенными в городе каменным жаром, Даша виделась с Глебом почти ежедневно. Она даже отказалась от запланированного еще зимой похода на байдарках по Оке — тянула с окончательным решением до последней минуты, когда объявила подругам, что ей расхотелось ехать, — и редко и ненадолго, к немалой тревоге родителей, показывалась теперь на даче. Даша была почти искренней, убеждая мать, что ничуть не влюблена в Голованова, но что он ее товарищ, а товарищей в несчастье не бросают. В самом деле, все происходившее с нею было совершенно не похоже на ее представления о любви, скорее, это напоминало общественную работу, выполнение некоего поручения, вроде помощи второгоднику, отстающему в учебе, но поручения, поглотившего ее целиком. Ни Глеб, ни она не объяснялись друг другу ни в каких чувствах, даже в дружеских, и, расставаясь, не целовались в подъезде, как случалось в ее школьных романах с Корабельниковым и еще с одним мальчиком. Да и вообще, ничего из того праздника — счастливого и грешного, каким рисовалась ей любовь, — не было в их встречах. Все чаще, особенно в последние дни, Глеб бывал ужасно трудным, раздражительным, несговорчивым, а иногда ей казалось, что и само ее присутствие тяготит его.
Однажды они поспорили так, что Даша дала себе слово не нянчиться больше с Головановым: в конце концов, он был ей, как говорится, ни брат ни сват. Началась их ссора с того, что она, вняв трезвым голосам многих добровольных советчиков — Вити Синицына, своей мамы, своих подруг, — сказала Глебу, что хочешь не хочешь, а ему придется пойти куда-нибудь на постоянную работу — на любую... И вышло очень нехорошо. Глеб как раз в этот день получил по почте пакет из одного московского журнала с возвращенными стихами и с короткой запиской редактора: «Для нашего журнала не подходит».
— На любую, ты сказала, — тотчас же стал он сердиться. — Мы тысячу раз уже говорили об этом...
— От тебя требуют удостоверения, справки. Ну, ты и представишь эту справку. Вот и все... А потом пройдет какое-то время, и ты уволишься. Многие так делают. Глеб, милый! — Она упрашивала его. — Мама правильно говорит: надо считаться с обстоятельствами.
— У тебя очень разумная мама. Передай ей, что она открыла мне глаза, — сказал он.
— Я серьезно, а ты... И мама желает тебе только добра. — Даша обиделась за маму.
— Я тоже серьезно... Я даже слишком серьезно, гораздо серьезнее, чем ты и твоя мама. Я не хочу никого обманывать, как эти, со справками... И я не знаю за собой никакой вины. Это не преступление, если я делаю только то, что я умею и хочу делать... — быстро говорил он, а в мыслях его все повторялось: «Не подходят... для нашего журнала не подходят». — Может быть, я не очень умею... Но я не буду ловчить! Слышишь, не буду!
— Не кричи: никто тебя не заставляет ловчить, — сказала Даша.
— Неправда. Все мне только и твердят об одном: словчи, словчи!
— Я тоже, по-твоему? — спросила она как будто спокойно.
— И ты тоже — конечно, и ты! Ведь это жульничество — что ты мне советуешь.
Даша не изменилась в лице: лишь отвела волосы со своего чистого лба.
— Между прочим, посмотри на себя... — Она медленно выбирала слова. — Ты живешь, как нищий. Сегодня ты одалживаешь у Клавдии Августовны рубль, завтра ты встанешь на углу с протянутой рукой.
Он растерянно взглянул на нее — такого он еще никогда от нее не слышал.
— Но я отдаю Клавдии Августовне этот рубль, — просто ответил он. — Через неделю, через месяц, но отдаю. И я никому не мешаю, я ничего не требую. На пирожки с повидлом и на сигареты мне хватает, а больше мне не надо. Я не зову никого подражать мне! Но я хочу жить так, так, как нравится, — закричал он, тоскуя и отчаиваясь, — мне! И я прямо скажу об этом на суде. Я же что-то делаю, работаю... черт бы вас побрал! Я ночей не сплю!.. И если даже я бездарность, ничтожество и меня не печатают — не мешайте мне!.. Дура ты! — вырвалось у него.
— Я, конечно, дура, — ледяным голосом сказала Даша, — а ты маньяк... Злой, жестокий маньяк. Тебе ни до чего нет дела, ты только о себе. И я не буду больше мешать — никогда...
Она повернулась и быстро пошла — разговор происходил вечером около ее дома, на набережной, где они гуляли, и Глеб не окликнул ее, не остановил.
А утром на следующий день она первая ему позвонила. Гораздо сильнее самолюбия и всех разумных соображений оказалась ее жалость к нему, — странная жалость, смешанная с невольным восхищением его неуступчивостью. Никогда еще Даша не жила с такой отчетливо видимой прекрасной целью — спасение настоящего поэта; в том, что Глеб настоящий, она не сомневалась. Словно бы открылась вдруг дверь из ее покойного с кондиционированным климатом мирка, и на нее пахнуло другим миром, в котором бродят непогоды и грозы, и она не без опаски шагнула за порог. Но теперь, чем больше она делала для Глеба, тем ближе он становился, и чем больше она терпела от него, тем он становился необыкновеннее. А тревога за него росла с каждый новым вызовом в контору ЖЭКа, с каждым посещением участкового уполномоченного.
И, поразмыслив, Даша повела Глеба к старому знакомому ее семьи, некогда известному адвокату. Тот не взялся сам за дело — он был уже слишком стар и давно оставил практику, но порекомендовал одного из своих молодых талантливых коллег. После многих хлопот, звонков и хождений — всегда так сложно бывает договориться с кем-нибудь, кто тебе нужен и кому не нужен ты! — их принял этот очень занятой и, вероятно, очень осведомленный юрист: кстати сказать, ему было под пятьдесят. Выслушав Дашу — говорила главным образом она, — он с сожалительной серьезностью, как ставят диагноз опасной болезни, сказал, что надо быть готовым и к неблагополучному исходу дела и что прецеденты этому есть в текущей судебной практике.
— Мы сталкиваемся с тем, что самое понятие «тунеядец» не имеет точного юридического определения, — пояснил он мягко, как бы утешая. — И допускает поэтому произвольные толкования, в которых эмоции говорят подчас громче, чем право.
И он добавил, что до передачи дела в суд он, по существующему порядку рассмотрения подобных дел, ничем помочь не может.
Не приходилось Глебу ждать помощи и от человека, на которого Даша и он рассчитывали в первую очередь, — от депутата Белозерова, однажды уже заступившегося за Голованова, — Белозеров куда-то пропал. Они и звонили ему, и пошли вдвоем к нему на дом, но не застали; жена его на расспросы, как повидать депутата, отвечала «Он в отъезде», «Когда будет — не знаю», «Звоните»; она не впустила их в квартиру, разговаривала в щелку, не сняв дверной цепочки, и похоже было, она что-то скрывала.
А вскоре Глеба опять вызвали в отделение: Даша проводила его и подождала в коридоре перед дверью с табличкой «Начальник паспортного стола». Выйдя, Глеб тихо притворил за собой дверь и виновато улыбнулся... Только что в кабинете начальника он вынужден был признаться, что договора с издательством — о чем две недели назад он объявил как о вещи уже существующей — у него нет и что, может быть, только в будущем году этот договор с ним подпишут. «Ага, может быть?» — переспросил начальник, а потом другим, раздраженным тоном сказал, что он не позволит больше ему, Голованову, дурачить людей и что каждый должен отвечать за свое поведение. Глеб все улыбался как-то жалко, передавая Даше слова начальника, но стало ясно: борьба вступила в решающую фазу, и надо было держаться — держаться изо всех сил...
В эту минуту Даша почувствовала, что перед нею на крылечке милиции стоит с разрывающей сердце улыбкой человек, от которого ей уже никуда не уйти. Она сделалась невольницей чужой судьбы, пленницей, навсегда похищенной из своей безоблачной до этой поры жизни.
— Начальник сказал, что будет суд. Очень хорошо, я даже рада, — заговорила она. — По крайней мере, кончится эта жуткая канитель. И я уверена, вот увидишь, я уверена, все увидят, что за люди твои соседи, твой Кручинин второй! Какой жуткий старикашка! Его надо выслать, а не тебя — вот увидишь, так и будет.
— И его не надо, — сказал Глеб. — Больной старик, полусумасшедший.
Вечером Даше позвонил и зашел к ней ненадолго Виктор Синицын. Он был по-прежнему весь в трудах — недавно его взяли лаборантом в знаменитый физический институт, и он становился еще строже, суше, когда об этом заходила речь; к тому же он готовился к поступлению в университет. Все ж таки время от времени Виктор справлялся у Даши о Голованове; было только неясно, что руководило им: желание помочь или желание доказать свою правоту. Вот и на этот раз он не удержался от обычных обвинений.
— Голованов сам себе навредил, — сказал он. — Виновата его дурацкая уверенность в своей гениальности.
— Почему дурацкая? — спросила Даша. — Ты тоже уверен в своей гениальности.
— Гений — это девяносто восемь процентов труда и только два процента таланта, — сказал Виктор таким тоном, точно сам додумался до этого. — Ты, конечно, помнишь, я предупреждал Голованова.
— Поздравляю тебя! — Даша вспылила. — Ты прямо пророк. И ты никогда не ошибаешься... Но мне противно, что ты уверен, что никогда не ошибаешься. И вовсе ты не пророк, вот увидишь... И можешь не беспокоиться больше о Глебе.
Еще не так давно она сама и огорчалась и сердилась, наталкиваясь на упрямство Глеба, но слушать, как его порицают другие, она уже не могла.
— Увижу, конечно, — невозмутимо сказал Виктор, — но увижу не то, что ты думаешь. И, поверь мне, я хотел бы оказаться плохим пророком в данном, конкретном случае.
— В данном, конкретном случае можешь не беспокоиться, — повторила Даша. — И ты извини, я очень спешу.
— Понимаю. — Он внимательно посмотрел на нее из-за очков остренькими, умными глазами. — Выйдем вместе, я тоже спешу.
В лифте Витя успел еще сказать, что Артур Корабельников прислал открытку из Киева, что он отдыхает там у каких-то родственников и просит, между прочим, узнать, почему Даша не ответила ему на письмо — в Москве ли она?
— Ах, Арт! — Даша как бы вспомнила что-то из милого, но уже далекого прошлого. — Да, он мне писал... Что он делает в Киеве?
— Я тебе только что сказал: ничего не делает, отдыхает.
— Ах, ну да!.. Будешь писать — напиши, что я желаю ему хорошенько поправиться — он так ослабел от занятий, бедняжка!
На углу они расстались; Даша, не оглядываясь, спускалась к набережной, чуть покачиваясь на своих статных, полноватых ногах, совсем уже взрослая, крупная, прямая; ветерок сносил на сторону ее распущенные по плечам волосы, и она на ходу поправляла их. Виктор проводил ее долгим, напряженным взглядом: ему стоило большого труда не устремиться за нею вдогонку, чтобы что-то еще сказать, объяснить, доказать, он даже побледнел, и на его узком личике ярче выступили бесчисленные веснушки... Но затем он повернулся и пошел, подняв голову и стараясь идти медленно, спокойно, перебарывая себя.
С пятого класса и по одиннадцатый — семь лет — он и Даша просидели на соседних партах: Виктор, первый ученик, впереди, Даша сзади; семь лет они вместе ходили в кино, читали одни и те же книжки, вместе ездили «на картошку»; шесть лет он помогал ей по математике и физике. С шестого класса к ним присоединился Артур Корабельников, и одно время Виктору казалось даже, что предпочтительное Дашино внимание отдано Артуру. Вскоре он убедился, что детский «роман» с Артуром, нечто вроде лирической кори, не оставил в сердце Даши никаких следов, и это не удивило его — такая девушка не могла, по его мнению, увлечься пустоватым Артуром. Но то, что ныне происходило с Дашей, было, как ни странно, серьезным. И было больше чем несправедливо, было нелогично, что Даша, самая красивая из всех девушек, встречавшихся ему, и вдобавок отличница и медалистка, подарила свою дружбу, а может быть, и не только дружбу, Голованову. И совсем уже непонятно и просто глупо было, что это новое ее увлечение — хорошо, если только увлечение! — вызвало у него, Виктора, непрошеное, ненужное, саднящее чувство. Или он действительно за все эти годы привык к мысли, что Даша его девушка и что по справедливости так оно и должно быть. Оказывается, надо было появиться этому неприкаянному неудачнику Голованову, чтобы он — Виктор Синицын — всерьез почувствовал, как важно ему не потерять Дашу: уязвлена была не только всемогущая логика, больно был уязвлен и он сам.
...Сейчас Даша и Глеб ехали в полупустом вечернем автобусе во Внуково, и Даша опять слушала недобрые слова о Глебе, но сейчас они принадлежали ему самому.
— Конечно, я свинья, что вызвал Илью, свинья, убеждал он ее. — И чем Илья может мне помочь, чудак?! Поломал свой отпуск — ерунда какая-то.
— Но ты ведь не просил, чтобы он прилетал, — заметила Даша. — Ты мне говорил, что только написал ему про суд.
— Не надо было совсем писать про суд. Что я, не знаю Илью, что ли? Другого такого парня нет... — Глеб подумал и грустно проговорил: — Илья — человек будущего.
— Громко сказано, — усомнилась Даша.
— Я серьезно... Когда я думаю об Илье, я думаю именно этими словами — вот человек будущего. Он не равнодушен, он всем интересуется, все понимает... И ребята за ним — ну, куда угодно... хоть на Килиманджаро. А самое главное, Илья — это... открытая душа. — Глеб уныло смотрел в окно. — Илья за всех и для всех. Мало есть таких, как он.
Глеб был удручен — удручен самим собой. Чем ближе подходило его дело к развязке, тем хуже ему становилось: он крепился, всячески доказывая себе, что ничего особенно страшного, непоправимого с ним случиться не может. Но это, увы, не поднимало его настроения, потому что боялся он, в конце концов, даже не решения суда, не высылки, а самого суда — этого публичного действия, в котором ему отводилась центральная роль.
— И еще сильный он, черт, и ловкий... — словно бы жаловался Глеб. — Ты бы поглядела, как он лазает, как настоящий акробат. Висит на скале на высоте в сто метров, буравит свои шурфы. У меня дух захватывало, когда я видел.
Даша слушала, смотрела на худые плечи Глеба, остро торчавшие под бессменным черным свитером, на заросшую темным пухом шею с мыском нестриженых волос во впадинке, и ее тянуло погладить эту шею, эту встрепанную голову; легонько она коснулась руки Глеба, лежавшей на спинке переднего, свободного сиденья.
— Чудесно, что у тебя есть такой друг, — сказала она. — Я тебе завидую.
Глеб резко, рывком повернулся к ней.
— Одного я не постигаю, — сказал он. — Чего вы возитесь со мной? И он и ты... Чего ты возишься? Ты же собиралась летом по Оке на этих, на байдарках. Ну и поехала бы.
— А я не ради тебя, — Даша покраснела: ах, какой он все-таки был не тонкий, Глеб, при всем своем таланте. — То есть не только из-за тебя... Я считаю, что это принципиально неправильно, что с тобой хотят сделать.
— Принципиально? — переспросил он. — А вообще-то... Ну, что со мной будет в худшем случае? Ну придется уехать куда-нибудь в Красноярский край или на Север — на Севере я еще не был. Ну, похожу там с пилой — по тайге. Только прибавится впечатлений.
Он уже готовил себя к худшему. И он говорил громко, приподнятым тоном, чтобы в споре еще крепче утвердиться в этих своих утешительных мыслях.
— Ты просто сдаешься, — сказала Даша, теперь она подбадривала его, — безоговорочно капитулируешь. Помнишь, ты говорил, что хотел на суде все высказать, все, что ты думаешь.
— И выскажу, если придется. Но какой в этом смысл? Просто сотрясение эфира, больше ничего...
«Я обязательно растеряюсь на суде... — думал в это время Глеб. — И ничего, конечно, не смогу сказать... Когда я волнуюсь, у меня разлетаются все мысли, я начинаю заикаться, потею... Это будет выглядеть ужасно».
— На судей моя речь не произведет впечатления, — сказал он. — Да и не в речах дело... Главное в том, что все мое останется со мной, — в сущности, я неуязвим. И я теперь думаю: а что, если мне самому махнуть куда-нибудь подальше, не дожидаясь суда?..
«У меня заячья душа... — невесело думал Глеб. — Я трус, я знаю это, и я презираю себя, но я ничего не могу в себе изменить».
— Это будет полным твоим поражением, — сказала Даша.
— С какой точки зрения? В Китае был мудрец Лао Цзы — давно уже, несколько тысяч лет назад. Он замечательно учил: «Нельзя победить того, кто не борется...»
Даша взглянула на Глеба почти с испугом...
— Ты тоже так думаешь, как твой Лао Цзы? — спросила она. — Не надолго же тебя хватило...
— При чем тут хватило, не хватило... А потом, это даже здорово: оставить в дураках моего участкового и моих соседей, взять и уехать самому — на год, скажем. И потом вернуться. Ей-богу, это будет лихо!
«И не будет кошмара этого суда надо мной», — мысленно сказал Глеб себе.
— Не вижу никакой лихости. Ты просто боишься, — осенило Дашу.
Он отвернулся и, не глядя на нее, проговорил:
— Ерунда какая-то... Мне ведь действительно нечего бояться... Но ты даже не можешь вообразить: чуть что не так, и у меня начинается сердцебиение, я все-таки, наверно, какой-то урод. И я откладываю телефонные звонки — на завтра, на послезавтра, чтобы не нарваться на неприятность, на новый отказ. Черт знает что такое! Я даже не отношу больше в журналы своих стихов, потому что боюсь, что мне скажут — займитесь чем-нибудь другим, становитесь за прилавок и продавайте овощи и фрукты. И я ничего не могу с собой... Умом понимаю: глупо, а не могу. Я тупею, когда разговариваю с кем-нибудь из редакции. И я ловлю себя на том... — Глеб хмыкнул, — на том, что мне хочется задобрить этого типа, подольститься к нему.
— Не может быть! — искренне воскликнула Даша. — Что ты говоришь!
— Ну, не совсем так... — Глеб попытался поправиться. — Но вместо того, чтобы крикнуть этому типу: «Ты кретин, и у тебя жена кретинка, если она пошла за тебя, и дети вырастут кретинами», — я только: «спасибо», «спасибо», «пожалуйста», «пожалуйста».
— Зачем ты так? — сказала Даша. — Ты все выдумываешь про себя.
— Ничего не выдумываю... Вчера я поехал в суд, — сказал Глеб. — Я не говорил тебе, я хотел только посмотреть... Знаешь, ничего страшного: обыкновенные комнатки, скамейки для публики, возвышение для судей и три кресла с высокими спинками, с гербами... и маленькая загородка для подсудимых, куда посадят меня. Довольно уютно, только здорово тесно.
— Глеб! — подавшись к нему, прошептала Даша. — Глеб!
— Глупо, конечно, но я все время думаю, как я буду сидеть там, как буду отвечать, — понизив голос, признался Глеб. — Я всегда ужасно смешно волнуюсь... И это будет что-то невероятное по комизму.
Она нашла на сиденье его руку и сжала ее.
— Я понимаю, что мне нечего волноваться, — сказал он. — Я это отлично понимаю.
— Конечно, нечего, — подтвердила она.
— Это все слишком развитое воображение, — сказал он. — А волноваться совершенно нечего.
И Даша прошептала с бесконечным участием:
— Да, это воображение.
В автобусе вспыхнул свет — водитель включил электричество, — и они отодвинулись друг от друга; зашевелились и другие пассажиры. За окнами сразу потемнело, и деревья на оранжевом фоне неба сделались черными. А вдалеке, над мглистой полосой леса, были уже видны розовые, маячные огни аэропорта.
— Подъезжаем, — сказал Глеб. — В общем, Дарья, не придавай большого значения... А насчет того, чтобы уехать самому, до суда... кажется, это идея — а? Нет, ты не думай, что я боюсь, мне нечего бояться, я же сказал.
Он был смущен и скользил взглядом куда-то мимо Даши.
Автобус свернул на подъездную аллею, в конце которой открылась высокая освещенная стена, увенчанная сияющей нежно-голубой неоновой надписью: «Аэропорт». Слева от главного фасада, уходя далеко в сумерки, неярко излучалось стеклянное, вытянутое в длину, здание нового корпуса. Глухой гул донесся к Даше и Глебу, когда они вышли из автобуса; было похоже, что сейчас же за вокзалом шумит море.
— Ты слышишь — что там? — сказала Даша и взяла Глеба под руку; он локтем прижал ее руку к себе.
— Это лётное поле, — сказал он, — гудит, как шторм.
Глебу после его признания сделалось легче — и стыдновато немного, и легче, свободнее; доверившись Даше, он словно бы переложил на нее половину своего бремени, а поделенное на двоих, оно не было уже, таким тяжелым.
«Неужели так начинается любовь? — подивился он. — И мне даже не хочется поцеловать Дашу... Но если б я вдруг ее лишился, я бы, наверно, закричал: она уже не чужая, она — это я. Как это случилось, когда?» И он вспомнил о Люсе: жалко было все-таки, что они так и не познакомились ближе, — в сущности, к ней его влекло сильнее. И даже сейчас — если быть честным с собой, — даже сейчас она ему нравилась больше; он никогда не смог бы написать Даше того, что написал ей: «К твоим ногам упасть, как птица к ногам охотника, — ничком...» Но было уже поздно! В его жизнь вошла и стала необходимой не она, а Даша — девушка, державшая его сейчас под руку. И он никогда, конечно, не признался бы Люсе в том — в самом важном, тревожном и стыдном, в чем только что признался этой другой девушке.
Глеб поглядел сбоку на Дашу — на ее профиль со слегка тяжеловатым подбородком, с полуоткрытыми нежными губами, со светлым, влажным, прелестным оком — она была очень хороша. Но он испытывал недоумение: он полюбил, по-видимому полюбил, не ту, какую хотел полюбить... Даша, почувствовав на себе его взгляд, повернула к нему лицо.
— Мы рано приехали, — сказала она. — Вот и прекрасно, мы погуляем.
«Как ему трудно! — думала она. — И какой он правдивый и удивительный!»
В справочном бюро Даше и Глебу сказали, что самолет, который они приехали встретить, летит еще над Украиной, и они отправились бродить по вокзалу. Из старого здания по застекленному переходу они прошли в новое — обширное, как ярмарочная площадь, с множеством прогуливающихся, ожидающих, спешащих людей, с газетными киосками, с кассами, с буфетами, с цветочным магазином, с аптекой. Широкие лестницы-трапы вели на второй этаж, вернее, на вторую площадь, устроенную над нижней, где тоже были и зал ожидания, и ресторан, и кондитерский магазин, и ювелирный. Поминутно по радио раздавались объявления: «Производится посадка на самолет АНТ-24, вылетающий в Якутск...», «Самолет ИЛ-18 прибывает из Тбилиси». И Даша и Глеб сразу же повеселели; улыбаясь, Даша сказала:
— Мне хочется и в Якутск и в Тбилиси — одновременно. На вокзалах как-то по-особому себя чувствуешь, — ты не замечал?.. Как-то приподнято, словно тебя кто-то соблазняет: поезжай, поезжай!
— Роза странствий, — сказал Глеб. — Аэровокзал — это роза странствий.
Даша благодарно на него взглянула: он вертел головой, любопытно осматриваясь.
— Знаешь, здесь хорошо! По-настоящему здорово и ни на что не похоже... — начал он и запнулся. — Ох, если б надо мною не висело это, — ты понимаешь, о чем я? — я был бы совершенно доволен человечеством. И я не могу взять в толк — почему человечество недовольно мной?
Они пошли дальше. Аэровокзал внутри действительно не походил ни на одно из известных до недавних пор людям общественных сооружений: ни на дворец, ни на театр, ни на храм. Это было само наполненное светом пространство, лишь отгороженное прозрачными, как бы условными плоскостями от всего воздушного океана. И океан вливался сюда, как в бухту, защищенную от бурь. О его беспредельных просторах то и дело напоминал нечеловечески гулкий голос, вещавший словно бы с заоблачной высоты: «Приземлился самолет ТУ-114 из Владивостока...», «Самолет ИЛ-18 прибывает из Адлера...». Звучали все новые названия: Душанбе, Ташкент, Ереван, Тюмень... И каждое название что-то будило в памяти Глеба, точно вспыхивала искра, освещавшая то забытую картинку из старого учебника географии: «Бухта Золотой Рог во Владивостоке», то туристский плакат с зеленым зонтом сухумской пальмы на анилиново-синем небе, то кадры из какого-то фильма: снега, снега, снега, блеск солнца на ледяных торосах, собачий поезд, оленьи стада. Все это — почти одновременно, накладываясь одно на другое, точно и в самом деле не существовало больше расстояний и пространство сжалось, приобрело какие-то новые свойства.
«Тюмень! Боже мой, Тюмень!» — почему-то обрадовался Глеб. Черные болота, алмазы, нефть, тундра... Все маршруты, все климаты, все наречия скрещивались в этой точке аэровокзала. И, как карты в одной грандиозной колоде, перетасовывались здесь тысячи биографий: все изменялось у человека в течение какого-нибудь часа-двух: небо над головой, погода, соседство, судьба... С неясным, непроницаемым выражением посмотрели на Дашу две темнолицые женщины в белых тюрбанах, прилетевшие откуда-то из Азии; пробежали на посадку в Хабаровск девушки с большими мячами для художественной гимнастики; молодой грузин вел под руку старца в высоком, как у Робинзона Крузо, меховом колпаке.
— Послушай, Глеб, — сказала Даша. — Главное — не реагировать болезненно... Тебе ведь не хотелось бы, — ну, признайся! — тебе не хотелось бы, чтобы у тебя не было развитого воображения.
— Вот уж не уверен, — признался он. — Если по совести, то сейчас я завидую каждому, кого не собираются, как меня, в эшелоне... Воображение — штука обоюдоострая.
— Но без него ты не мог бы ничего написать. Ты же сам говорил: воображение — это самое важное, — сказала она.
— Вероятно, нужен еще характер. Ах, старушка! — Глеб махнул рукой. — Много чего еще нужно.
Она засмеялась:
— Я тебя поняла: не давайте детям играть со спичками — ты это хотел сказать?
Он с новым выражением интереса посмотрел на нее.
— Ты становишься взрослой, старушка! — И тоже засмеялся.
Из зала ожидания они вышли на балкон, тянувшийся вдоль второго этажа. Отсюда далеко было видно летное поле — все в разноцветных огнях: зеленых, алых, белых, в слепящих лучах прожекторных ламп и в непрестанном движении. Скользили, как бы сами по себе, огромные бело-голубые треугольники самолетных трапов; бежали тележки, нагруженные чемоданами, и маленькие проворные поезда из игрушечных вагончиков, перевозившие пассажиров; крутились четырехлепестковые пропеллеры турбовинтовых машин. Гул, стоявший над полем, наполнялся время от времени непереносимым железным звоном. И осторожно поворачивались и ползли на поводу у тяжеловозов длинные хвостатые существа, белые птице-рыбы с округлыми туловищами китов, с непомерными крыльями птеродактилей. Здесь было их гнездовье, их лежбище, и отсюда они отправлялись в свой беспредельный океан, вонзаясь с яростной силой в погасшее небо.
Глеб замолчал, весь уйдя в зрение. «Вот так, наверно, будет выглядеть космическая станция, — вдруг подумалось ему, — где-нибудь на полпути к Марсу, к Сатурну. И подобные этим воздушным китам, другие летающие финвалы или гигантские скаты будут отдыхать там после межпланетных рейсов». — Он безотчетно обрадовался и словно бы поплыл по быстрому потоку этих мыслей-видений... — И прекрасные марсиане, и такие же прекрасные земляне в ожидании посадки будут прогуливаться там в невероятных, наполненных мягким сиянием синих или розовых рощах, космических рощах... И звезды Большой Медведицы, каждая величиной с пылающую розу, будут светить им из черной пустоты, как невиданный букет, заброшенный в зенит! Глеб повторил про себя: «Светить из черной пустоты...» В этом заключалось уже какое-то зернышко образа, это могло стать строчкой стихотворения. Его охватило беспокойное предчувствие — стихотворение вот-вот могло прорезаться, как сквозь туман, молниями разрозненных строчек. Глеб не знал еще о нем ничего, кроме того, что оно было стихотворением о неведомой ранее на земле красоте и о победительной человеческой мысли — о людях, ставших всесильными и бесстрашными.
Даша притронулась к его руке, и он словно бы пробудился.
— Пойдем, Глеб! — сказала она особенным, нарочито спокойным голосом и легонько потянула его за руку. — Мне стало прохладно, пойдем.
Он повернулся к ней и понял: в шаге от них стояли двое парней — один за плечом другого, голова к голове — и без стеснения рассматривали ее.
Первый, с ребячьим пухлым лицом, двадцатилетний здоровенный балбес с русым начесом, доходившим до бровей, ласково улыбался; второй, с черной челкой, что-то говорил на ухо переднему; он стоял в тени и оттого сам казался его тенью.
Глеб с излишней даже поспешностью пошел прочь следом за Дашей. Только за дверью в зале ожидания, когда ничто уже им не угрожало, он опомнился. И его опахнуло жаром: кровь бросилась к щекам. «Почему я ушел? Я, а не они?.. — терзался он, спрашивая себя. — Почему я не встал между этими типами и Дашей?.. Неужели же всю жизнь я буду вот так?..»
Не поднимая глаз, он стал шарить по карманам, ища сигареты, и Даша догадалась о его запоздалых угрызениях.
— Мальчишки, пьяные оба, — сказала она. — Разве ты не заметил? Типичное хулиганье! С такими лучше не связываться. Может быть, даже у них были ножи.
— Ну какие ножи? — пробормотал Глеб. — Просто я как-то не сообразил.
— И хорошо, что не сообразил, — похвалила она. — Еще не хватало, чтоб они тебя ударили ножом.
— Ерунда какая! — Глеб отвернулся. Это утешение было хуже насмешки.
Он-то знал про себя, что все мгновенно сообразил, и его первым, инстинктивным позывом было уйти, «оторваться от противника». Даже теперь, несмотря на все свои терзания, он в самом темном уголке души был доволен, что Даша увела его от хулиганов... «Прекрасные земляне, — подумал он с сарказмом, — могли и вправду пырнуть ножом... Но и я хорош — заячья душа».
В молчании они побродили еще немного и постояли у телевизора; в зале ожидания был и телевизор для развлечения транзитных пассажиров. Показывали какой-то старый фильм: на экране мчались всадники в шляпах с загнутыми на боках полями, кто-то остервенело палил из длинного пистолета, подстреленный конь падал на всем скаку вместе с всадником, а потом злодей и его жертва катались на краю пропасти, вцепившись друг в друга. Словом, это зрелище способно было лишь растравить душевную рану Голованова. Он снова стал искать по карманам сигареты, пока не вспомнил, что полчаса назад выкурил последнюю и выбросил пустую пачку.
— Я сейчас, я куплю сигареты, подожди меня здесь, — сказал он Даше.
Через несколько минут он вернулся, и то, что он увидел, заставило его пережить чувство приговоренного к казни: парни с балкона опять стояли около Даши — те же два пьяных наглеца. Один, с черной челкой, близко наклонился к ней, и она, точно обороняясь, прижала высоко к груди сумочку; его пухлолицый приятель улыбался своей ласковой, идиотской улыбкой. Глеб понял: уходить ему больше некуда... Ноги его налились свинцом, но он пошел вперед, трудно передвигая их, точно не сам шел, а его толкали в спину. Парень с челкой попытался было взять Дашу под руку; она увернулась, попятилась... И тогда Глеб рванулся и побежал, стискивая кулаки, объятый ужасом перед тем отвратительным и жестоким, что должно было сию минуту совершиться. Неловким толчком, коротко, он ударил Дашиного обидчика в плечо, тот откачнулся, удивленно посмотрел, и Глеб ударил второй раз, в подбородок.
Парень с челкой издал звук, похожий на икоту, и, как бы поскользнувшись, рухнул на пол — нападение было слишком неожиданным.
— Ну вот... — сквозь сжатые зубы вырвалось у Глеба.
Он повернулся к другому обидчику... Лишь на секунду перед ним возникло из светлой мглы большое, щекастое лицо с начесом, и он тотчас же ощутил под своим кулаком что-то твердое, угловатое, влажное. Удар отдался болью в плече, и в следующее мгновение лицо с начесом исчезло...
Бледный, с открытым, хватающим воздух ртом Глеб озирался, точно недоумевая, что произошло. И машинально потирал левой рукой свой судорожно сжатый кулак... Парень с челкой медленно, неуклюже поднимался; другой, сидя на полу, утирал разбитую губу, размазывая по пухлым щекам кровь.
— Ты чего?.. — проговорил он обыкновенным голосом. — Чего дерешься?..
Глеб разжал наконец кулак, и из его пальцев выпала раздавленная пачка «Дуката», — он так, с нею в кулаке, и дрался...
Далее было все, что бывает в подобных случаях: его окружило много людей, кто-то звал милиционера, кто-то спрашивал, где медпункт, кто-то настойчиво допытывался:
— А за что он их? А что они?
Где-то в толпе своим звучным контральто взывала Даша:
— Глеб, успокойся!
Но он никак не мог ее найти в калейдоскопе мелькавших вокруг лиц... Вся его бойцовская ярость уже иссякла, и он был до крайности ошеломлен: «А что я наделал?» — вопрошал его взгляд. Но затем он словно бы изнутри просветлел... «Вот оно и случилось, — подумал Глеб. — Я подрался, и ничего... Подрался — и вот я стою, а они лежат... Ловко! Как это я?» Он почувствовал себя неизъяснимо свободно, точно выполнил наконец тяжкую обязанность, скинул с плеч давнее бремя... «Вот и я смог — пожалуйста», — говорило его как бы растроганное лицо. И он подбежал к парню, сидевшему на полу, — он не только не испытывал теперь к нему злобы, но готов был не то благодарить его, не то оправдываться. Глеб протянул руку, чтобы помочь ему подняться, но этот детина, глядя снизу, заведя под самый лоб свои детские глаза, стал отползать...
Со спокойно-хмурым видом людей, делающих привычное дело, подошли два милиционера, и один, не вдаваясь в расспросы, словно бы дружеским жестом, но твердо взял Голованова под локоть.
— Я не убегу, ей-богу... — сказал Глеб и улыбнулся. — Не держите меня...
Только теперь он увидел Дашу: она шла рядом немножко впереди, заглядывая ему в лицо; казалось, ей хотелось кинуться ему на шею.
— Глеб, зачем ты?.. Я никак не ожидала... Нам надо было просто уйти... — на ходу радостно говорила она. — Ты меня поразил. Ах, Глеб!
— Останься здесь, — весело крикнул он ей. — Ты должна встретить Илью... Самолет уже, наверно, сел... Когда я ходил за сигаретами, объявили, что он идет на посадку.
— Я пойду с тобой! — воскликнула Даша. — Товарищ милиционер, я должна вам все объяснить. Глеб не виноват, то есть Голованов...
— Но Илья не будет знать, что со мной, где мы, — перебил он ее. — Ты должна его встретить. И не волнуйся, нечего волноваться.
Он подмигнул Даше, и это ее почему-то убедило, она остановилась.
Вся группа быстро удалялась по коридору, и она закричала вдогонку:
— А как я узнаю твоего Илью? Я ведь не знаю его!
— Илью? Узнаешь! — откликнулся Глеб, выглянув из-за плеча милиционера. — Он такой богатырь — в кепке, красивый... Сразу узнаешь.
В зале ожидания, куда вернулась Даша, действительно толпились уже и проходили курортники с симферопольского самолета. И это было похоже на какой-то триумф юга, одарившего своими плодами людей, побывавших на нем: загорелые женщины в сарафанах, блестевшие коричневыми полированными спинами, тащили сумки, полные абрикосов, и зажимали под мышками примятые букеты; пробегали голоногие девушки с теннисными ракетками и с охапками крымского сухого вереска; какой-то немолодой гражданин в полотняном пиджаке нес перед собой на животе дубовый в черных обручах винный бочонок... Но богатырь в кепке, да к тому же красавец, все не показывался. С последней кучкой пассажиров ввалился, правда, с перрона высоченный мужчина лет под сорок с двумя отвисшими до пола авоськами, в которых вращались желто-золотые дыни. Красавцем его тоже нельзя было назвать, а на голове у него сидела цветастая тюбетейка.
И Даша задержала взгляд на оставшемся у входа одиноком молодом человеке в шляпе — белой панамке, сдвинутой на затылок; он был скорее низок ростом, плотен, широк в плечах, на его сизо-каштановом от загара лице выделялись черные, с желтоватым блеском, теплые глаза — едва ли и он мог сойти за красавца. Но, казалось, и он кого-то искал своими африканскими глазами... Завидев Дашу, он в ту же минуту решительно направился к ней; в одной руке у него был посылочный ящичек из фанеры, перевязанный шпагатом, в другой — дерматиновый чемоданчик.
— Даша, да? Даша? — прямо спросил он. — Мне Глеб описывал... Привет из Крыма, Даша! — У него получалось пышно «Дашша». — Я моментально признал. Глеб так и написал мне: «Пушкинская Ольга». А где он, Глеб?
— Ольга?.. Но почему? — Она почти обиделась: Ольга — это было что-то старомодное и вообще не самое привлекательное — она предпочла бы Сильвану Пампанини или Клаудиу Кардинале.
— Вылитая Ольга — мечта поэта! — успокоил ее молодой человек. — А я — Илья Коломийцев, тысяча девятьсот сорок второго года рождения, холост, русский, не судимый, особых примет нет. Будем знакомы... Где же он, Глеб?
И они вдвоем отправились в комнату милиции выручать Глеба. Рассказывая Коломийцеву, что тут приключилось, пока они ждали его, Даша все поглядывала на его шляпу; не выдержав, она спросила:
— Где ваша кепка? Вы не такой, как Глеб описывал.
Словно бы обрадовавшись, Коломийцев тут же снял панаму, обнажив наголо обритую голову.
— Сойдет — нет? — Он повертел шляпу в руке. — Купил перед самым отъездом. По-моему, ничего — капроновая, с лентой. По-моему — замечательная шляпа.
И он опять посадил ее на свою сине-каштановую голову.
...Впоследствии Даше казалось, что этот вечер, вернее, ночь с Ильей и Глебом была какой-то очень важной для нее, переломной — событием, которое остается в памяти, может быть, на всю жизнь, хотя ничего чрезвычайного как будто и не произошло. Добрались они втроем до головановского дома только в одиннадцатом часу — они поздно ушли из милиции. А Глеба и совсем не хотели отпускать, и если б не Коломийцев, его опять, конечно, задержали бы. Глеб, надо сказать, вел себя на допросе вызывающе — он был неуместно весел и даже не пытался скрыть свое отличное настроение: несерьезно отвечал лейтенанту, составлявшему протокол, острил, довольно неудачно, объявил, что «сожалеет по поводу ущерба, — как он выразился, — причиненного наружности пострадавших», — словом, его легко было принять за драчуна, которому недоступно раскаяние. А ее, Дашино, заявление, что пострадавшие от него граждане — двое пьяных хулиганов — навязывали ей свое знакомство и преследовали ее, не слишком помогло Глебу. Стиляжка с черной челкой — он оказался чертежником из архитектурной мастерской — бессовестно все отрицал, а другой, великовозрастный младенец с белокурым начесом, киномеханик «Мосфильма», с трудом шевеля припухшими губами, мямлил:
— За что он? Ничего такого не было... Налетел, как тигр Техаса.
— Как не было? Как вы можете так? — горячилась Даша. — Это нечестно.
— Суд разберется, что там у вас было. А нападать чуть что на людей, увечить их у нас никому не позволено, — сказал лейтенант и покраснел, встретившись со светлым, серо-голубым взглядом Даши.
Он тоже был молод, этот подстриженный боксом и похожий на боксера, крепколицый милицейский начальник; разговаривая с Дашей, он избегал смотреть на нее.
Спас положение Коломийцев, которому поистине чудесным образом удалось добиться у всех перемены настроения.
— Надо же по справедливости! Товарищ начальник! Ребята! — обращался он и к лейтенанту, и к дежурным милиционерам, и к обоим пострадавшим. И его негритянские, с желтоватыми белками, жаркие глаза обволакивали и умиротворяли; он, в сущности, ничего не доказывал, но его приятно и интересно было слушать. — А если по справедливости — так минус на минус дает плюс. Я чего хочу сказать...
Илья как бы и не сомневался в том, что всем здесь любопытно прежде всего познакомиться с ним самим. И он рассказал, что только ради встречи со своим хорошим другом он четверть часа назад приземлился в Москве, что завтра или послезавтра ему опять надо лететь к себе, в Сибирь, в Саяны, — «слышали, конечно, какую дорогу строим, другой такой во всем мире нет», и что он, Илья Коломийцев, бригадир взрывников-скалолазов бригады коммунистического труда, державшей вот уже два года переходящее знамя, может поручиться за Глеба Голованова, как за родного брата.
— Поспешил Голованов, не отрицаю. Не рассчитал величины заряда, как мы, взрывники, говорим, не соразмерил с сопротивлением среды — это его минус. Но действовал по совести, благородно — это же и вы не станете отрицать, а, ребята? — Коломийцев поворачивался к пострадавшим, ожидая и от них подтверждения. — Свой минус вы и сами знаете... Вот вы говорите: тигр Техаса... А я говорю: Глеб Голованов, мой хороший друг, душа-человек, — это Степан Калашников нашего времени — вы, конечно, читали. Тот тоже не рассчитал заряда... И сложил свою головушку — но ведь в какое время это было! И уж лучше не рассчитать, поспешить, чем допустить в чистом деле опоздание. Товарищ начальник, ребята, вы же со мной согласные!
Он как бы внушал: мы все здесь справедливые, разумные, хорошие люди, и мы можем все сами правильно рассудить — надо ли нам обращаться еще куда-нибудь? И спорить с ним в этой плоскости никому как-то не захотелось. А его мягкий басок с пышными, удвоенными шипящими придавал его речи славную, убедительную домашность.
Лейтенант, в конце концов счел возможным не задерживать Глеба, ограничившись лишь протоколом о драке. В протоколе он написал, что гражданин Голованов «нанес легкие телесные повреждения» двум другим гражданам, но добавил к этому, что, по показаниям гражданки Мироновой Дарьи Романовны, Голованов защищал ее от оскорблений «со стороны упомянутых двух граждан» и что если в своих действиях он и переступил «границы необходимой самообороны», то без серьезных последствий. Довольный своей служебной объективностью, лейтенант, прощаясь с Коломийцевым, пожелал ему счастливого возвращения «к месту работы», сухо кивнул пострадавшим гражданам и, заметно подобрев к Глебу, спросил, не занимается ли он самбо; Дашу он проводил загрустившим, словно бы просительным взглядом. И все трое — Даша, Илья и Глеб — покинули комнату милиции с чувством одержанной победы; Глеб испытывал его особенно полно, потому что к нему примешивалось и торжество победы над самим собой.
Всю дорогу в такси, взятом Коломийцевым, они, перебивая друг друга, вспоминали подробности приключения, в котором все трое оказались на высоте.
— Знаешь, чем соблазняли меня эти несчастные дураки? — смеялась Даша. — Звали в «Метрополь» потанцевать...
— Мне даже жалко их теперь, — сказал Глеб. — Приплетутся побитые домой — настроение поганое. А завтра с синяками на работу.
И это великодушное сочувствие победителя было для него чем-то вроде неизвестного доселе лакомства, которым он с непривычки наслаждался.
В квартире Голованова, в длинном черном туннеле коридора, царила полуночная тишина, все уже спали, только в кухне горел свет, и оттуда несло запахом стирки, простого мыла и намокшего белья. С порога кухни на Глеба и его гостей посмотрела женщина в подоткнутой юбке, в каком-то детском лифчике на плоской груди, с беспорядочно заколотыми на макушке жидкими волосами. Коломийцев поклонился ей, снял шляпу, но она не повела и бровью. И Дашу удивило выражение острого внимания и отчужденности на ее облитом потом лице, — так смотрят на недобрых чужеземцев или даже на преступников в суде — с жадностью и без снисхождения.
Впрочем, впечатление от этой встречи вскоре забылось — у всех троих было слишком приподнятое настроение. И в пустынном обиталище Глеба, за его ломберным столиком, шатавшимся на выгнутых ножках, крытым зеленым сукном, они распили две бутылки крымского вина, что оказались в посылочном ящике Ильи. После пережитых волнений все трое быстро захмелели, и им сделалось так легко, и хорошо, и уверенно, точно им вообще не о чем было больше волноваться... Старомодная лампа Глеба — бронзовый крылатый гриф, державший в когтистой лапе порванный шелковый абажур, — неярко освещала их позднее бражничанье (электричество Глебу уже вернули, но из двух лампочек одна перегорела): разномастные чашки с вином, побитое молью, закапанное стеарином сукно стола, черно-фиолетовый мелкий виноград на листе белой бумаги; в раскрытые окна вместе с теплым ветерком залетали далекие шумы, гудки, постукивание движка, — на улице где-то шли ремонтные работы. И всем троим было необычайно интересно, и все как-то по-особому были полны чувством жизни, и точно не слабое, сладковатое винцо, но сама жизнь кружила им головы.
Даша уже не чувствовала себя в комнате Глеба гостьей — ей казалось, что именно все это и было ей когда-то обещано и вот наконец-то пришло к ней, став ее домом. Глеб благодарно всматривался то в Илью, то в Дашу, и то, что еще сегодня, на пути в аэропорт, представлялось таким огромным и грозным, сейчас чудесным образом нисколько уже его не пугало.
Илья за вином объявил, что хочет забрать Глеба с собой, раз уж к тому так сурово отнеслись в столице, и что с этим намерением он и приехал. Но и это предложение, за которое несколько часов назад Глеб ухватился бы, не нашло у него немедленного отклика.
— Поживешь с нами, походишь, обветришься, — убеждал Коломийцев, — а то вот какой серый стал, скулы подсушило, хотя и боец, рыцарь. — Он добавил это явно для Даши. — Дело себе у нас найдешь по характеру. Устроим твою встречу с нашими ребятами — чтение и обсуждение, как водится. Ну и самодеятельность тебе поручим... Поживешь, говорю, с нами, а там видно будет. Через год вернешься, а через два если — встречать тебя придут во Внуково с цветами от журнала «Молодая гвардия». — Его черно-золотистые глаза блеснули весельем.
Даша поначалу принялась возражать, считая, что сперва Глебу надо опровергнуть клевету и отстоять свое право жить и работать в Москве, — этого требовала сама справедливость. Но затем, когда Коломийцев и ее пригласил вместе с Глебом в свой поднебесный край, она заколебалась.
— Знаешь сказку, как у семерых братцев жила одна сестрица. Не слыхала, Даша, этой сказки? — Он сразу же перешел с нею на «ты». — Вот и будешь у нас, как в той сказке. И в обиду не дадим, и замуж за принца отдадим. Приезжай, Даша, — не раскаешься!..
— Он тебя сагитирует, будешь у них в бригаде стряпухой, щи черпушкой мешать, — сказал, смеясь, Глеб.
— Почему обязательно стряпухой? А чего плохого — и стряпухой у наших ребят? Загордился, друг, недооцениваешь фактор общественного питания. Могу и другое предложить: почему не взрывником, мастером цеха грома и молнии? Эх, Даша, желаешь живого сокола заиметь?! — закричал Илья. — Подарим тебе соколенка... У нас в бригаде сейчас живет, ребята из гнезда взяли. Мы тогда на отметке три тысячи десять шурфы закладывали. Красавица птица, малыш еще, а злой как сатана! Может, ты ее и приручишь. И будет у тебя свой сокол для охоты — красиво! Заметь к слову, сапсан на лету бьет и не промахивается. А промахнется — разбивается об землю насмерть. Так и живет: победа или смерть.
Даша вмиг нарисовала себе картину: она верхом на коне, в охотничьей куртке — замшевой, оливкового цвета, — в зеленом берете, в сапожках со шпорами, а на руке у нее, на рукавице, похлопывает в нетерпении крыльями сокол — послушный и яростный. И эта иллюстрация к какому-то историческому роману привела ее в мечтательное состояние; Даша нашла, что в картине было вместе с тем что-то современное, спортивное.
— Что я могу тебе еще предло́жить? Консерватории у нас нету; когда будет, не скажу. Ананасы в Саянах не растут, кино по случа́ю смотрим. А что есть? — спросишь. — Илья разлил остатки вина по чашкам, но помедлил пить. — Про заработок разговор особый — в нашей бригаде ребята не жалуются: что потопаешь, то и полопаешь, — в Сибири так говорят. А сверх того... Сверх того, Даша, простор, какого нигде нету! А я, скалолаз-кочевник, стою на отметке надо всей этой красотой и дышу. Весной тайга вся дымчатая; в сентябре — текинский ковер аж до самого горизонта. Река петляет, глаза слепит, плоты идут... Наравне со мной одни птицы, надо мной — одно небо, душа обмирает. — И так пышно и мило у Ильи это прозвучало: «душша». — А еще шуму много производим, тоже интересно, косметику на шарик наводим: была гора — нет горы, в одном месте срежем, как бородавку, в другом насыпем — действуем в заданном направлении. Приезжай, Даша! Дадим тебе ружьишко, лошадку дадим, есть у нас карабаир, четырехлетка, — и под вьюк и под седло, чудо-конек! Ну, за наше знакомство! Винишко легкое — не порох, не разо́рвет...
Он поднял свою чашку, и все чокнулись.
Этот друг Глеба и здесь производил много шума, и, наверно, он преувеличивал, и не прочь был прихвастнуть, и говорил «предло́жить» и «разо́рвет», но Даша, пожалуй, не встречала другого такого рассказчика. Да и рассказывал он не одними словами, но и переменчивой живостью своего крепкого, обуглившегося на солнце лица, легкими быстрыми жестами и даже внезапными паузами, подогревающими любопытство: а что же дальше? Он вскакивал и вновь садился, отхлебывал вино, закуривал сигарету, бросал недокуренную — глаза его вспыхивали желтым огнем, и перед слушателями возникали те же картины, что стояли перед ним.
— Приедешь? — допытывался он у Даши. — Следом за Глебом, а то и с ним вместе. Вот это будет сказка наших дней.
Даша смеялась, кивала, отмалчивалась, и ей становилось все веселее. Конечно, она никуда не собиралась уезжать из Москвы, пока по крайней мере, — для нее давно уже составились в семье прочные планы на будущее: английский язык, институт иностранных языков, музыка. Но при всей определенности ее взглядов на то, что ей подходит и что не подходит, она поддалась сегодня непривычному искушению. И ее дразнила и возбуждала самая возможность сразу вдруг изменить свою судьбу, изменить круто и, может быть, непоправимо, — стоило только отважиться, сказать сейчас коротенькое «да». А если вправду существовал край, где девушки скакали на карабаирах и охотились с соколами и где семеро храбрых братьев, мастеров грома и молнии, берегли и баловали одну младшую сестрицу, то почему бы ей, Даше, и не стать этой сестрицей и не войти в эту жизнь, похожую на повесть Грина или на волшебное представление?.. Даша поглядела на Глеба, тоже возбужденного, смеющегося, неузнаваемого; он, встречаясь с нею глазами, словно бы спрашивал: «Ну как ты, решаешься»? «А ты?» — спрашивала, в свою очередь, Даша. И ей чудилось, что какие-то прекрасные и самые главные перемены стоят уже за дверью и вот-вот постучатся сюда...
Когда она вспомнила, что пока еще у нее есть другой дом, было уже около трех часов ночи. И как ни счастливо Даша чувствовала себя здесь, она поднялась уходить, — хорошо еще, что мать и отец уехали с утра на дачу и дома никто не беспокоился. Но как раз с ухода началось то, чего она никогда не смогла забыть. Глеб и Илья пошли ее вдвоем провожать, и наступило второе действие этой волшебной пьесы, в которую она сегодня попала.
В коридоре из открытой двери кухни, где по-прежнему горел свет, на них опять длинно посмотрела соседка Глеба; сгоняя с рук мыльную пену, она выпрямилась и перегнулась назад, чтобы размять затекшую спину. Коломийцев, проходя мимо двери, задержался.
— Что вам пожелать, мамаша, спокойной ночи или доброго утра? — сказал он.
Женщина молча, все так же отчужденно и тяжело как бы пересчитала взглядом каждого: Дашу, Илью, Глеба.
— Кто она? — спросила на лестнице Даша. — Почему она ненавидит нас?
Глеб ответил с улыбкой в голосе:
— Это Надежда Петровна. Я тебе рассказывал... Она тоже жаловалась на меня.
На улице рассвело, но редкие звезды еще кое-где теплились в затуманенной вышине. Было безлюдно и тихо — истекал последний час короткого городского покоя. И собственные шаги — бойкий стук каблучков по асфальту — показались Даше слишком громкими. Было почти торжественно: спали целые улицы, спала Москва, спали в своих постелях миллионы людей, и миллионы снов витали за этими темными окнами, в этих примолкших этажах... Даша, обращаясь мысленно к Глебу, подумала:
«А за что нас ненавидеть? Чем я дурна или ты?.. Пусть всем будет хорошо и счастливо — мне, и тебе, и Илье, и этой женщине... Всем спокойной ночи и доброго утра, — всем, всем, всем!»
Она откинула голову и развела в стороны руки, выпуская, как птичью стаю на волю, на все четыре стороны, свои добрые желания.
Глеб, шедший сбоку, негромко заговорил, точно размышляя вслух, и она не сразу поняла, что он говорит стихами Маяковского:
— Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли? Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений...
Глеб вдруг подался вперед и, обернувшись, встал перед Дашей и Ильей, возвысил голос:
Ваш тридцатый век
обгонит стаи
Сердце разрывавших мелочей,
Нынче недолюбленное
наверстаем
Звездностью бесчисленных ночей.
Они двинулись дальше, и Глеб сказал очень убежденно:
— Все необыкновенно, все чудо... И это утро в Москве, и то, что мы идем все вместе... и этот голубой свет... и эти стихи. Никто не знает, что такое — стихи? Я тоже не знаю... Поэзия — это чудо или, вернее, постижение чуда. — Он обрадовался своей мысли. — Ей-богу, я, кажется, нашел: это постижение чуда жизни, что-то сверхчувственное. Поэзия должна занять место религии. Не наука, нет — поэзия.
Илья, чтобы лучше слышать, обошел Дашу сзади и зашагал рядом с Глебом.
— Стихи вроде как молитвы будем говорить? — спросил он без насмешки.
— Очень хорошие — да. Ну, например: «Выхожу один я на дорогу...» — ответил Глеб. — Это же молитва... Мне кажется, это можно читать перед смертью... перед последним вздохом. Я не знаю, как это было написано... как человек мог так написать?
— Михаил Юрьевич, — сказал Илья. — Как подумаешь, что не уберегли...
Все некоторое время шли молча, и только их шаги стучали в тишине — когда в лад, когда вразнобой. Метро еще не открылось, троллейбусы тоже не выползали еще, изредка проезжали машины с зелеными огоньками такси, но Даша не останавливала их. Было хорошо и легко идти вот так по безмолвным улицам, пересекать пустынные, хоть шаром покати, площади, читая стихи, никуда не спеша и разговаривая о больших и важных вещах. Даша совсем не чувствовала усталости — пронзительная ясность, казалось ей, царила в ее голове. И она так глубоко и верно, казалось, понимала Глеба, что его мысли, необычные и возвышенные, были как будто и ее мыслями.
В маленьком скверике, попавшемся на пути, они немного посидели на скамейке под старым, побелевшим от пуха тополем. Пух роем летал вокруг, опускаясь на дорожки, на гипсового белого младенца, обнимавшего белого дельфина в высохшей чаше фонтанчика.
— А как часто люди говорят, когда им трудно: «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит!..» Разве это не молитва? — сказал Глеб.
— Вот и я думал, — сказал Илья. — Не хлебом единым... Но чем же еще? Другой раз человек и сам не догадается, о чем его душа плачет. Дела, что ли, хочется большего? Да нет, не просто дела... Хочется — чего и не вообразишь... Женщины, что ли, какой и не бывает... — Он доверчиво, точно прося совета, посмотрел на Дашу. — Такой, про которую во всех песнях поют, — словом, всего несбыточного. В нашей бригаде двое ребят заявления послали, чтобы их в космонавты приняли — первыми готовы на Луну. Пустой номер, конечно: охотников много, вакансий нет.
Ветер пробежал в листве, и быстрее и гуще закружился тополиный пух. Глеб, как бы отвечая Илье, вновь стал читать:
Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
— Вот ка́к это объяснить? — спросил Илья. — Тесно человеку иногда в его жизни... Я не в том смысле, что жилищные условия бывают плохие, — это дело поправимое... Теряет он простор, мечту: сегодня, как вчера, а завтра, как сегодня, а послезавтра — и вовсе ничего, кончился твой срок.
Даша опять подумала о женщине, стиравшей этой ночью свои тряпки: почему все-таки она с первого же взгляда невзлюбила ее, Дашу, какой недоброй мечтой жила она?..
— Глеб, ты мне не сказал!.. Я могла ей не понравиться, но за что меня ненавидеть? — спросила Даша.
Он сразу понял, о ком идет речь, как будто в эту минуту думал то же самое.
— Эта Надежда Петровна, — сказал он, — больная, чахоточная. И вообще: она выпивает, муж бросил ее, она сидела за воровство и за спекуляцию, не помню уж, мать сидит до сих пор. И эта Надежда Петровна винит в своих бедах всех, кроме себя, наверно... И вот ты и она, живете в одно время, вы даже можете встретиться в метро, в автобусе, вы можете прикоснуться друг к другу, спросить: «Вы выходите сейчас?» И, однако, вы безмерно далеки друг от друга... И это, наверно, самое... да, это самое страшное.
— Но я действительно ни в чем не виновата, — сказала Даша.
— Как посмотреть... Ты лично, конечно, не виновата перед Надеждой Петровной. Я тоже, хотя меня она считает виноватым. — Глеб по-доброму усмехнулся. — Никогда и нигде не было сделано столько, сколько у нас... никогда и нигде — для того, чтобы люди стали человечеством. Ну, ты понимаешь: «Чтобы вся на первый крик: товарищ! — оборачивалась земля». Но есть еще очень одинокие люди... одинокие, как улитка в своей раковине. И как быть... ну хотя бы с неравенством здоровья или с неравенством таланта? Уничтожено уже много неравенств... Но эти остались — самые, может быть, упорные. И вообще... есть ведь еще человеческие слабости: страх смерти, например, жажда власти...
Он откинулся на спинку скамейки, закрыл глаза и вновь медленно прочитал, словно бы внушая, как заповедь, самому себе:
...Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
— Мудрейшие стихи... Это Заболоцкий, — сказал он.
В деревьях просыпались птицы, и маленькая роща наполнилась множеством звуков — писком, треньканьем, свистом, пиликаньем, как будто в листве настраивался большой оркестр. А когда Даша, Илья и Глеб поднялись со скамейки, неожиданно из глубины тополиной кроны, под которой они сидели, вспорхнуло разом как бы единое трепещущее существо — воробьиная стая. И метнулась с шелковистым шуршанием вверх, в посветлевшее, цвета размытой бирюзы, небо.
Кое-где появились уже первые слуги утра: дворники с черными, скользкими змеями-шлангами, женщины в белых передниках с нагрудниками, сметавшие сор с асфальта. Коленчатым замоскворецким переулком, мимо домиков с мезонинами, вросших в землю до самых подоконников, с настурциями и бальзамином в окошках, все трое вышли к Москве-реке. Тут уж был день, было совсем светло — и от неба, и от широкой, тихой полосы воды, отразившей небо. Но еще лучились на бледной лазури пять алых кремлевских звезд на пяти шатровых башнях. И горел бледно-золотым заостренным пламенем купол колокольни Ивана Великого, похожей на огромную белую свечу.
По реке быстро шел первый речной трамвай, еще совсем пустой. На мосту, спускаясь к набережной, медленно, косым строем, плыли поливальные машины, распахнув свои гигантские водяные крылья. И асфальт, по которому волочилось это шумящее оперение, превращался из пепельного в эмалево-голубой. Солнце пока не показывалось, но длинное облако, повисшее над многоэтажным домом на Котельнической набережной, сверкало по нижнему краю, как расплавленное.
Даша и ее спутники сошли по каменной лестнице ближе к воде; Илья расстелил на гранитной тумбе свой пиджак, Даша села, а сам он устроился на ступеньках. И Глеб, стоя перед ними, опять принялся читать:
Их называют
простыми,
маленькими,
обыкновенными,
и они, как ни странно, не протестуют.
А бывает, что и сами
чистосердечно
говорят о себе:
мы простые,
маленькие,
обыкновенные.
Он прислонился плечом к каменной стене, сунул руки в карманы своих пузырившихся на коленях брюк и неясно улыбался, глядя на воду.
Но они —
это и есть человечество,
засветившее огонь на земле
и новые звезды в небе!
Но каждый из них,
самый обыкновенный и маленький,
так же радуется
майскому теплу, цветущей яблоне, зеленой траве,
как тот, кого называют самым великим.
И самый простой среди трех с половиной миллиардов
жителей нашей планеты
испытывает те же страдания
от болезней, обид и утрат,
как тот, кого мы считаем утонченно-сложным.
Непривычно звучно и отчетливо раздавался над рекой голос Глеба; он все улыбался, не меняя позы, не двигаясь, лишь постукивая ногой в запыленном ботинке. Каменная стена за его спиной, выложенная из крупных плит, неуловимо голубела — над рекой прибывало все больше света; ветерок морщил воду, и она-поблескивала скользкими бликами, точно там плескались голубые рыбки.
Илья с расслабленно-нежным выражением взирал на Глеба, и Даша, благодарная за своего друга и подзащитного, кивнула ему: добрые, теплые глаза Ильи точно подернулись туманной пленкой, он блаженствовал сейчас.
Рядовой Матросов,
зачисленный навечно в списки своего полка,
Зоя Космодемьянская,
капитан Гастелло,
неизвестный солдат,
над могилой которого горит огонь
некончающейся скорби, —
все
за минуту до подвига были
«простыми, маленькими, обыкновенными».
И не правильнее ли поэтому говорить,
что среди нас
повсюду и каждодневно живут,
ходят, теснятся в автобусах, спешат на работу
необыкновенные,
лишь не узнанные пока герои!
Глеб умолк и нахмурился, скрывая свое стеснение... Даша отрешенно вглядывалась в его длинное, вытянутое книзу лицо, грубоватое, с крупными чертами, большеротое, с тяжелым подбородком и затененными глубокими глазницами. Он посерел после бессонной ночи и словно бы еще похудел за несколько часов.
— По-моему, риторики многовато, — сказал он и после недолгой паузы, без видимой связи, проговорил: — Не знаю, честно говоря, что же мне теперь?.. Ехать с тобой сейчас, Илья, или нет?.. Спасибо, конечно, но дело не в спасибо... Я понимаю, что я должен, должен оправдаться даже перед самим собой. И не оправдываться — не то слово, — я должен сказать все, что я думаю. Это моя обязанность, наконец... А не валиться сразу на спинку, лапки кверху. Но это — вы понимаете?..
Он оборвал себя и с упреком посмотрел на Дашу, точно она требовала от него чего-то непосильного, чрезмерного...
Еще через сутки Даша и Глеб проводили Коломийцева в то же Внуково, на самолет, улетавший в Новосибирск; оттуда другим самолетом Илья должен был добираться до Абакана, а оттуда на попутных машинах до своей бригады. И они более или менее твердо — скорее, даже более, чем менее, — договорились, что Глеб полетит следом за Ильей, когда покончит со своими московскими делами. Надо было прежде всего попытаться закрепить за собой комнату и, само собой, раздобыть денег на дорогу: получить, во-первых, гонорар за переводы (несколько переведенных Головановым стихотворений появилось в одной из ведомственных газет) и, во-вторых, вырвать свою долю у Вронского, все еще полностью не рассчитавшегося за эстрадные куплеты. А затем к Глебу и Илье могла бы приехать Даша (на зимние каникулы, после того как поступит в свой Иняз) погостить и посмотреть, действительно ли там, в дружном соседстве, уживаются люди, молнии, карабаиры и соколы.
В выходной день, выпавший на воскресенье, Федор Григорьевич Орлов вывел утром из гаража свой мотоцикл с коляской, вновь капитально им отремонтированный, покрашенный собственноручно в небесно-синий цвет и еще раз обретший способность двигаться. Прикрепив на раме чемоданчик с провизией, Орлов усадил в коляску жену, Татьяну Павловну, и покатил со двора, распугав ужасающими выхлопами голубей.
Накануне Орлов побывал у своего будущего начальника, на новом месте службы; встретили его без особенного радушия, а вернее, с плохо скрытой отчужденностью, — вероятно, там имелся свой кандидат на должность, доставшуюся ему, и уж, во всяком случае, его назначение представлялось там труднообъяснимым. Но, видимо, протекция Ногтева оказалась достаточно сильной, чтобы перебороть все затруднения. И на большой автобазе, куда Орлов приходил заместителем директора, ему подтвердили все условия, обещанные Андреем Христофоровичем: и размер оклада, и премиальные надбавки, и — что простиралось за пределы мечтаний — участок в дачном поселке министерства — совсем небольшой, с летней дачкой, но за почти символическую арендную плату. Помогло счастливое стечение обстоятельств: предшественник Орлова, от которого этот участок переходил к нему как бы по наследству, уезжал со всей семьей из Москвы, и дачка поступила в распоряжение Федора Григорьевича немедленно. На увольнение из таксомоторного парка ему дали две недели, а со своим участком он мог, сказали ему, познакомиться хотя бы и завтра — назвали улицу поселка, номер дачи. Федора Григорьевича даже смутило и забеспокоило это непривычное, невероятное везение: в обыкновенной человеческой жизни если нечто подобное и случалось, то не задаром, не за здорово живешь — так подсказывал ему весь его долгий житейский опыт. И Орлов, естественно, сопоставил свою удачу с тем предложением, что сделал ему некоторое время назад Ногтев: выступить свидетелем в суде против какого-то неведомого ему тунеядца. Вообще-то Федор Григорьевич не испытывал решительно никаких симпатий к этого сорта молодым людям — он нагляделся на них, особенно в ночные часы, поджидая пассажиров у подъездов ресторанов. Но и времени у него не было ходить по судам, да и не хотелось вмешиваться в дело, о котором он не имел собственного мнения. В конце концов, не все же молодые люди, вываливавшиеся в полночь из освещенных дверей «Метрополя» или «Балчуга», заслуживали наказания по суду... Теперь, конечно, многое менялось, — Федор Григорьевич после нового назначения почувствовал себя автоматически завербованным. И вернулся он домой из автобазы в противоречивом состоянии духа: выиграв дачный участок словно бы по лотерейному билету, он чувствовал себя так, точно выигрышный билет был ему тайным образом вручен заранее.
Но так или иначе, он вместе с дачей, то есть со свежим воздухом, с лесом, с речкой, с тишиной, выигрывал и то, что было всего дороже и важнее, — здоровье Тани. И значит, ничто уже не имело значения: ни холодность, с какою его встретили на новом месте, ни сознание, что он стал должником человека, у которого он меньше, чем у кого-либо, хотел бы состоять в должниках.
Вечером он позвонил Ногтеву, понимая, что обязан ему позвонить, и собственный голос, когда он заговорил, показался ему не своим, ненатурально приподнятым:
— Спасибо, Андрей Христофорович! Я уж и не знаю, как вас благодарить. Таня тоже благодарит, просит заходить.
Глаза его в эту минуту стали невидящими от душевного усилия.
— Ладно, сосчитаемся с тобой, — ответил, перейдя неожиданно на «ты», Ногтев.
Федор Григорьевич машинально отер лоб, покрывшийся испариной.
— Еще раз большое спасибо, — сказал он.
Вешая на рычажок трубку, он поймал на себе взгляд жены — удивленный, внимательный и словно бы соболезнующий. И он проговорил, пересиливая чувство унижения, невольно стремясь оправдаться перед нею:
— Андрей Христофорович дело делает — лодырей нельзя миловать. Не хочет парень работать — нечего с ним цацкаться. А потом он и сам, шалопай, благодарен будет.
...Сегодня Федор Григорьевич повез Таню поглядеть на дачку, которую они называли уже своей. Виктор не выразил желания сопровождать их и хотя бы на одно воскресенье оставить свои занятия, и Орловы отправились вдвоем. Поселок, куда они ехали, находился всего в двадцати пяти километрах от городской черты, что опять же очень устраивало Федора Григорьевича: на мотоцикле (как удачно получилось, что он не успел его продать!) он ежевечерне мог приезжать из города и привозить провизию, а главное — Таня не оставалась бы надолго одна.
Ведя машину, Орлов время от времени кидал взгляд вбок, на жену. Она покачивалась глубоко в коляске, укрытая плащиком, придерживая у шеи концы газовой косынки, вздувшейся над головой, как детский шарик. И, щурясь от встречного ветра и отворачиваясь, посматривала с ребячьим любопытством по сторонам.
Сама эта поездка была как будто внове ей — слишком уж давно не выезжала она так далеко. И масса неожиданного открывалась ей сегодня на этих по-воскресному пустоватых улицах — москвичи спозаранку спешили любыми способами выбраться куда-нибудь на природу. Она дивилась еще незнакомым ей уличным туннелям, в сумеречную прохладу которых стремительно ныряла в своей коляске, чтобы через несколько мгновений плавно вынестись на слепящий солнечный простор; новому летнему кафе, раскинувшему на площади полосатый кочевой шатер, новым магазинам, где она еще не побывала, огромному стеклянному кубу нового парикмахерского салона. И ее развлекали и пестрые толпы на остановках пригородных автобусов — мужчины в цветастых по-женски кофтах навыпуск и женщины в брюках, — и попутные открытые грузовики, переполненные поющей молодежью — экскурсантами, собравшимися в какой-нибудь подмосковный музей.
Федор Григорьевич, наклоняясь к жене, кричал:
— Не укачало тебя? Может, ехать потише?
Она отвечала благодарным взглядом. Конец шарфика выскальзывал из ее тонких, как у девочки, сухих, постаревших пальцев и флажком взметывался над головой; космочки волос разлетались, и бледное лицо становилось весело-испуганным.
Развернувшись на Ленинском проспекте, Федор Григорьевич выехал на Старо-Калужское шоссе. Шесть-семь лет назад здесь еще стояли по обеим сторонам бревенчатые, с мезонинчиками, с узорными наличниками на окошках, ветхие теремки подмосковной деревни; Орлов отлично ее помнил, — говорили, что тут селились по большей части вышедшие на покой официанты. Ныне от этого давнего их поселения уцелели лишь два-три опустевших домика, тонувшие в бурьяне, — деревянный, обреченный на скорое исчезновение арьергард, теснимый со всех сторон красной кирпичной кладкой и строительными траншеями, — Москва росла и раздвигалась. И только за аккуратной насыпью кольцевого шоссе открылось то свободное до горизонта, полное дивного июньского света пространство, что на языке горожан и называется «загородом».
— Чисто поле! — дошел до Федора Григорьевича сквозь треск мотора голос жены. — Чисто поле! — восклицала она и смеялась, полузакрыв глаза, подставив лицо дующему навстречу ветру.
И Федору Григорьевичу с надеждой подумалось, что уже сейчас, сию минуту началось выздоровление Тани — за что недорого было заплатить и унижением, и многим другим! «Чистый воздух» — это были два слова, обладавшие, по-видимому, волшебной силой врачевания, — так часто они повторялись докторами, пользовавшими Таню... «Увозите жену на свежий воздух, у нее кислородное голодание...» — несколько раз повторила Орлову старая, ученая женщина, профессор, которую он привез к Тане после недавнего тяжелого приступа, и как бы с укором посмотрела при этом на него. «Ах, как хочется на воздух!» — вырвалось как-то у самой Тани, хотя она никогда ни о чем не просила. И вот наконец-то бескрайний, неохватимый взглядом бездонный океан этого свежего воздуха опахнул их своим дыханием, и они чем дальше, тем глубже погружались в него.
Дорога стелилась длинными перекатами посреди низких зеленых холмов; синеватые елочки, посаженные стенкой вдоль шоссе, и молодые липки с их светлой, блестящей, как новенькие монетки, листвой симметрично, будто в танце, разбегались перед несущимся мотоциклом. Федор Григорьевич сам жадно, глубоко вздохнул и тут же закашлялся, захлебнувшись, — так сразу его легкие переполнились воздухом, крутым, как вода из родника. Здесь и вкус у воздуха был другой, отдававший запахами травы, земли, нежной лиственной горечью. А затем, откуда ни возьмись, повеяло сиренью — струйки ее сладковатого запаха становились все явственнее, все ощутимее. И когда за очередным перепадом дороги показалась деревня и мотоцикл домчал до околицы, этот запах объяснился: везде там, во дворах, в палисадниках, в узких проходах между заборов, цвела сирень — махровая: крупноцветная, грузная.
— Сирень! — изумилась Таня. — Смотри, как поздно в этом году!.. Ах, господи, какая прелесть!
И опять потянулись зеленые холмы, а потом, за крутым поворотом, блеснула раскаленная добела полоса — это была вода, река. На берегу, на песчаной кромке пляжа, шевелились в тесноте купальщики, выше в траве бродили белые гуси.
И Татьяна Павловна воскликнула:
— Река! Народу купается сколько!
Решительно все, даже эта узкая высыхающая речка с купальщиками, радовало ее сегодня. Глядя на жену, Федор Григорьевич чувствовал ту отраженную, как в зеркале, и словно бы удвоенную радость, что доступна лишь очень любящим людям, которые если и добиваются чего-нибудь для себя, то потому только, что это необходимо тем, кого они любят: эгоизм их любви становится уже столь сильным, что уничтожает самого себя. И Орлову было хорошо сейчас оттого, что хорошо — он видел это — было Тане. В его памяти воскресло:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Но он не успел ничего проговорить вслух — мотоцикл взлетел на мост, и под колесами, точно клавиши, застучали доски настила; Орлов весело крикнул жене:
— Держись, брат!
За мостом перед ними расступился лес, пахнуло хвоей, нагретой смолкой; с ветки, нависшей над дорогой, вспорхнула белогрудая птичка, ветка закачалась, точно привечая их. И дымный луч, пронзивший эту тенистую неразбериху, скользнул по лицу Татьяны Павловны.
— Лес, — сказала она.
Федор Григорьевич вспомнил: «Там лес и дол видений полны», — и улыбнулся: этот подмосковный лес и впрямь был полон видений. Между деревьев мелькали гуляющие, пробирались гуськом сквозь кусты пионеры в красных пилотках. А на опушке, на поляне, можно было увидеть «Победу» или «Волгу» с распахнутыми настежь дверцами, будто испустившую дух после поездки; под деревьями сидели, лежали, спали, закусывали пассажиры, и их семейные привалы — эти белые скатерти, расстеленные в траве, заваленные снедью, уставленные пластмассовыми голубыми стаканчиками, все эти пестрые одеяла, пледы, корзинки, выгруженные из машины, были издали похожи на цветники.
Следуя полученным наставлениям, Федор Григорьевич свернул у водонапорной башни на асфальтовую дорожку. А еще через сотни две метров остановил мотоцикл перед деревянным зеленым домиком под черепичной кровлей — здесь помещалась контора дачного поселка. Увы, она оказалась закрытой. «Ушел обедать», — извещала всех, кого это могло интересовать, анонимная записка, наколотая на гвоздь в двери. И Орлов с женой сами отправились разыскивать свой участок, что, впрочем, не представляло большого труда: на заборчиках у каждой калитки была прибита табличка с номером.
— Вот наша! — вскрикнула первой Татьяна Павловна, когда мотоцикл поравнялся с табличкой «12» — номером их участка. — Одни березки! Ах, господи, у нас одни березки! — повторяла она.
Это был новый подарок: на участке действительно густо росли березки — тоненькие, с мелкой, рябоватой зеленью. Они кругом обступили синее с белым строение: синие тесовые стены, белые оконные переплеты, белое крылечко. И все здесь: и сама дачка, и узкий, уходивший в глубину участок, огороженный справа и слева от соседей новеньким штакетником, и эти березки, — все производило впечатление чего-то полуигрушечного, а может быть, очень юного, еще не достигшего взрослых размеров. А в общем, трудно было представить себе что-нибудь более милое и сразу же вызывавшее желание остаться здесь.
— Избушка там на курьих ножках, — проговорил, смеясь, Орлов.
Татьяна Павловна всплеснула руками и постояла так перед калиткой, сложив ладони, точно молилась.
Они обошли синий домик кругом — войти в него было нельзя: на двери висел замок, — и Федор Григорьевич приподнимал жену за талию, чтобы она могла заглянуть в окна.
— Кухонька чудесная. Есть чуланчик, — сообщала она. — Комната вполне приличная, даже большая. Верандочка...
Федор Григорьевич повторял за нею, как эхо:
— Кухонька... Чуланчик... Веранда.
Медленно, в разных направлениях они походили по участку, делая открытие за открытием: позади домика росли три яблони и две сливы. Яблони были тоже трогательно молодые — четырехлетки, не старше, но в их матовой листве скрывалось уже несколько белесоватых шариков — твердых, как шарики пинг-понга. А сливы стояли облепленные множеством своих как бы запотевших плодов, правда, еще совсем зеленых и размером не больше чем виноградины. У корней одной из них, под слежавшейся прошлогодней листвой Татьяна Павловна случайно нашла кустик земляники. Она откинула носком туфли коричневый лист, и под ним оказались две рубиновые капельки — две крохотные красные головки, покоившиеся на изящных зелененьких воротничках. Опустившись на колени, Татьяна Павловна долго их рассматривала, и когда Орлов потянулся, чтобы сорвать землянику, она придержала его руку. Он и не настаивал — эти две ягодки на паутинных стебельках, два огонька, горевшие в сыроватой полутьме опавшей листвы, являли такое живое совершенство красоты, что жестоким казалось коснуться их и погасить.
Обнаружен был на участке и один дубок с плотненькими вырезными листьями, и рябиновый куст возле вкопанного в землю дощатого столика и трех соединенных скамеек. За столиком можно было и посидеть в рябиновой перистой тени, и попить чайку на свежем воздухе, как полагается в дачном обиходе. От прежних обитателей этого земного рая остался еще островерхий собачий домик у калитки и забытый в дальнем углу продранный гамак, напоминавший баскетбольную сетчатую корзину без дна. Татьяна Павловна присела к столику и еще раз огляделась; она устала от обилия впечатлений, и лицо ее стало блаженно-рассеянным.
— Посмотри, они кружатся, — непонятно сказала она. — Посмотри же!
— Кто они? — не понял Федор Григорьевич. — О чем ты?
— Березки. Ты только хорошенько посмотри, внимательно. И ты сам увидишь — они кружатся.
И он послушно перевел взгляд на деревца, обступившие дачку, — однообразно стройные, чистенькие, атласно блестевшие. У него зарябило в глазах, и на какое-то мгновение ему тоже почудилось, что березки неслышно перемещались, плыли, как в медленном хороводе.
— Выдумываешь, выдумщица, — ласково сказал он.
Никогда нельзя было заранее угадать, что она, Таня, вообразит, что скажет, чем позабавится? Но в ее ребячливости, даже вздорности и заключалась, на вкус Федора Григорьевича, некая тайна женского очарования. Едва ли он когда-нибудь серьезно задумывался над подобными вопросами, но словно бы ощупью он искал необычайного: старый уже человек, солдат, таксист, он все еще искал чего-то, чего не было в нем самом — обыкновенном, как ему казалось, трезвом, поглощенном одними практическими заботами... И ему посчастливилось, как редко кому, найти это детское, чудаковатое, непрактическое (что было всего притягательнее) — найти в своей жене. Самая их первая встреча в том заколдованном грибном леске по дороге на Пухово — ох, и давно же это было! — произошла как будто в мире волшебных превращений. И впоследствии все годы, прожитые вместе, — кому и как можно о них рассказать, кто поймет, не застыдит! — все эти нелегкие, с вечными хлопотами, с неустройствами, с малыми достатками годы были в то же время каким-то лишь ему, Федору Григорьевичу, доступным лукоморьем с многими добрыми чудесами...
— Как легко здесь дышится! Ты чувствуешь? Ты дыши! Вот как я — не торопясь, глубоко. — И Таня сама медленно вздохнула. — Здесь можно жить до ста лет...
— Свежий воздух, я всегда тебе говорил, — сказал Федор Григорьевич.
Подумав, Таня сказала другим тоном, как бы соображая вслух:
— Надо будет обязательно позвать к нам Андрея Христофоровича. Я обещала угостить его обедом. Он и сам просил.
Федор Григорьевич промолчал, склонив голову — большую, поросшую щетинистым, густым, но уже почти совсем белым ежиком; Таня, не дождавшись ответа, продолжала:
— Он так много сделал для нас. Ведь правда же — и для меня, и для тебя. Он странный человек, я никогда не думала, что он способен что-нибудь сделать просто так, ни за что... Он был черствый, деловой. Наверно, время все-таки меняет людей, иногда даже к лучшему..
— Это ты верно. Надо будет его позвать, — сказал Федор Григорьевич, не поднимая головы. — Нехорошо будет, если мы не поблагодарим.
— И знаешь, я подумала: не найди он меня в домовой книге, ничего бы сейчас у нас не было. Вот уж действительно случай...
— Точно, случай, — согласился Орлов.
Татьяна Павловна умолкла, присматриваясь к мужу, — она скорее почувствовала, чем заметила в нем перемену. Он сидел напротив, глядя вбок, положив на столик тяжелую руку с окостеневшими, низко обрезанными ногтями, светло выделявшимися на концах пальцев. Плечи его под белой рубашкой с проступавшими кое-где пятнами пота были опущены, как у притомившегося человека.
— Федя, ты что? — негромко окликнула она.
Он медленно взглянул на жену.
— А ничего, — сказал он. — Ты что?
— Но я уже обещала Андрею Христофоровичу. И будет просто неловко, — заговорила она, торопясь, ни в чем еще не разобравшись, но уже стремясь что-то поправить.
— Ну конечно, разве ж я!.. — сказал Орлов. — Человек проявил внимание, невежливо будет, если мы... И вообще, почему не позвать?
— Я тоже так думаю. Это самое маленькое, что мы обязаны сделать, — сказала Татьяна Павловна.
— Конечно, зови, какой может быть разговор.
Орлов оперся обеими руками о столик и рывком, точно сбрасывая груз со спины, поднялся.
— Пойду заведу во двор свой драндулет, — сказал он.
...Весь день простояла чудесная погода — ясная, но не душная, с тающими снежными облачками в зените, с неуловимым, играющим ветерком, — отличная погода московского лета. И Орлов с женой провели великолепный день: погуляли по поселку, прошли к речке, и Федор Григорьевич выкупался, а Татьяна Павловна посидела на накренившемся стволе старой ивы, уронившей ветви в воду. В этом тенистом месте тоже были купальщики, хотя илистый, заросший травой берег и не очень располагал к купанию; на траве сидели ребята с гитарой и пели под ее тихое треньканье:
Ах, Арбат, мой Арбат,
Ты мое отечество!..
В кустах, в ракитовой серебристой листве мелькало розовое и белое — там переодевались девушки. Раздвигая ветки, они появлялись, подобные нимфам, в своих тугих купальниках и, подпрыгивая, бежали к реке по намокшему, мягкому, холодившему ступни земляному спуску.
Федор Григорьевич вошел в воду, не сняв майки, стесняясь показывать шрамы, и Татьяна Павловна посердилась на него — зачем он скрывает то, чем имеет полное право гордиться, — но потом одобрила, сама не зная почему.
Вернувшись на свой участок, они сели под рябиной закусить; Орлов распаковал чемоданчик, Татьяна Павловна покрыла столик скатертью, привезенной из дома, и они поели крутых яиц и холодных котлет, запивая все сладким и теплым, нагревшимся в чемоданчике клюквенным напитком. Все же и этот обед показался им необычайно вкусным... Откуда-то появились осы и жужжали и садились на скатерть, хлопотливо шаря своими игольчатыми хоботками, а одна запуталась в волосах Тани, и Федор Григорьевич щелчком прогнал насекомое.
После обеда он занялся починкой гамака, похожего на баскетбольную корзину, — вновь связал порвавшиеся бечевки, а самую большую дыру заштопал аккуратно тонким электропроводом. Проверив, держат ли еще веревки, которыми гамак был привязан к двум столбам, он расстелил на нем пиджак. И через четверть часа Таня задремала уже под еле слышный лепет березок, овеваемая слабым ветерком. А Федор Григорьевич устроился поблизости, прямо на траве, привалившись спиной к одному из гамачных столбов.
Спать ему не хотелось... Он смотрел вверх, в небо, покусывал горьковатый березовый листик и размышлял — размышлял о том, что жил до сих пор не «как все люди, а по-глупому» и что пора ему наконец, если не совсем еще поздно, начать жить «по-умному». И в самом деле: сколько всякого принял он в жизни лишь оттого, что где-то не промолчал, где-то не стерпел, как случилось на следствии в проверочном лагере; негодяя лейтенанта увезли тогда после допроса с разбитой челюстью в госпиталь, а его, Орлова, в наказание вновь посадили. А ведь он поступал, как и должно, по правде.
Опровергнуть ее никто никогда не смог — его правду, его знание того, что по-человечески хорошо и достойно, а что плохо и недостойно, несмотря на все словесные украшения... Он, Федор Орлов, поверил в эту правду, еще когда на коленях у отца играл темляком его конармейской шашки, когда слушал песни матери, знаменитой в молодости на всю волость своим голосом...
Орлов приподнялся, чтобы посмотреть на Таню. Она слегка порозовела и неслышно, ровно, чуть заметно дышала, разомкнув губы, над которыми колебался тонкий волосок, отделившийся от пряди на виске, — она так глубоко, так сладко спала! — «свежий воздух» немедленно, видать, оказывал свое целительное действие. И Орлов пробормотал про себя: «Ну и слава богу, слава богу!» Было, конечно, невесело, что их благодетелем сделался не кто иной, как первый муж Тани: ныне этот Андрей Христофорович наслаждается, должно быть, сознанием своего житейского превосходства, и Таня, напомнив сегодня об их неоплаченном долге ему, чуть не уничтожила всю прелесть этого их дня. Но она не знала о главном — о тайном, неписаном договоре, навязанном Андреем Христофоровичем: «Я тебе, а ты мне»... Словом, он, Орлов, вступил в сделку с первым мужем Тани... Но что ему было делать? — ведь он дошел уже до того, что подумывал: а не загнать ли золотые часы с браслетом, принадлежавшие его фронтовому командиру, — именные, наградные часы. Правда, он пытался разыскать командира (была мыслишка не только вернуть Белозерову часы, но и занять у него денег), справился в адресном столе, получил номер телефона, звонил раза три-четыре — и безуспешно: жена Белозерова отвечала: «Нету мужа, в командировке». Теперь, конечно, эти часы — память о боевых годах — будут возвращены их владельцу, как только тот вернется... И Федор Григорьевич мысленно проговорил жестко и решительно, точно отдавая себе приказ: «Довольно с тебя, намыкался, можешь и успокоиться. Живи, как все...» Он несколько раз повторил, как бы вколачивая в свое сознание: «Довольно, можешь и успокоиться». И ему показалось, что он наконец убедил себя.
На соседнем участке играли в бадминтон: раздавался детский голос, судивший игру: «Десять — пятнадцать, меньше — больше...», и над верхушками березок летали с легким звоном оперенные воланчики. Со стороны других соседей из-за насаженных вдоль заборчика кустов шиповника, осыпанных розовыми цветами, доносилась негромкая — там жили деликатные люди — музыка... Федор Григорьевич попытался прогнать свои малоприятные мысли: вокруг все было так, как ему хотелось, — покойно, мирно, красиво. И с внезапным раздражением, с гневной досадой он подумал о парне — кажется, его звали Головановым, — на которого он обязан теперь напасть: «Развелось их, лодырей немытых, чтоб им... — Он мысленно грубо выругался. — Правильно, что гнать их надо из Москвы!..» Но этот заочный гнев на неизвестного юнца был лишь выражением его невольного горького недовольства самим собой. Вскинувшись, Орлов подобрал под себя ноги и уставился в землю: муравей взбирался по стебельку травы, сорвался, отчаянно засуетился, забегал и опять невесть зачем стал карабкаться по травинке. Федор Григорьевич нахмурился, как бы порицая муравья; вдруг он обернулся, почувствовав, что на него смотрят.
Таня проснулась и, видимо, давно уже наблюдала за ним.
— Ты совсем не отдохнул? — спросила она.
— Замечательно отдохнул, — сказал он. — А ты поспала!
— Чудесно, прямо чудесно! — Она длинно вздохнула, как бы с сожалением.
— Вот и порядок. Для тебя здесь — спасение. — Федор Григорьевич поднялся с земли и стал отряхиваться.
— Послушай, ты знаешь... — медленно начала она. — Знаешь, что я подумала.
— Каждый день будешь теперь спать на воздухе, — сказал он.
— Послушай. — Лежа в гамаке, она снизу смотрела на него, улыбаясь где-то в самой глубине своих прозрачных, точно омытых сном глаз. — Я подумала: не надо нам брать этой дачи, незачем нам, — сказала она.
Он словно бы ослышался, на его большом темном лице выступили недоумение и растерянность. И Татьяна Павловна вся просияла — догадка, бог весть откуда родившаяся у нее, перешла в уверенность: ну, разумеется, все эти дары ее первого мужа были для Федора Григорьевича напитаны ядом, — как она раньше не поняла этого!
— Ах, Федя! — воскликнула она и попробовала было приподняться, отчего закачалась в гамаке, как на волнах. — Все великолепно устроится. И тебе не обязательно переходить на новое место, во всяком случае, нечего торопиться... Витя пошел работать, и нам всем будет теперь легче. И комнату на даче мы снимем. Не здесь, так в другом месте. Продадим что-нибудь в крайнем случае.
Федор Григорьевич отвернулся, боясь, что не сдержится и заплачет — чего, кажется, и не случалось с ним?! — вот уж поистине другой такой женщины не было в мире! «За нее хоть в кабалу», — подумал он.
— Не чуди, Танюшка! — глухо проговорил он, не глядя на нее. — На неделе мы с тобой переедем сюда. Тебе же нужен воздух.
Белозеров третьи сутки жил у Валентины Ивановны, укрываясь у нее от всего, что до сих пор было его жизнью. Жене он сказал, что едет в командировку, и она без долгих расспросов уложила ему в чемоданчик смену белья, электробритву, мыльницу, зубную щетку. Собрался он сразу, стремительно, — пришел под вечер с работы и объявил об отъезде; что-то о срочной командировке наплел он и своему заместителю, уходя из магазина. И его нисколько не тревожило, поверили ему или нет. Его вообще мало тревожило, что думают о нем люди теперь, когда ему осталось всего несколько дней... Но вот как их прожить, он не знал, это оказалось по-своему более трудным, чем прожить жизнь. Двух недель было даже слишком много, чтобы ждать, просто ждать конца, и их, очевидно, не могло хватить, чтобы наверстать все упущенное за его пятьдесят четыре года. Он крепко пил сейчас, пил каждый день, но и водка перестала уже спасать от тоскливого недоумения: последние его дни, самые драгоценные, оказывались до ужаса пустыми: что-то очень важное надо было еще как будто сделать, что-то понять, непонятое раньше. Но за всеми этими «что-то» не было ничего, кроме неугасимого инстинкта жизни. И не ездить же было в поисках последней радости на пляж в Серебряный бор или в Парк культуры и отдыха, чтобы посмотреть эстрадное представление! Белозеров чувствовал себя, как проигравшийся игрок, зажавший в кулаке рубль для последней ставки и вдруг увидевший, что игра окончилась и он опоздал со своим рублем. Наступил час — вскоре же после решающего разговора в управлении торга со Степовым, — когда он спросил себя: а так ли уж нужен ему этот подаренный Степовым мораторий и не проделать ли недолгую операцию над собой немедленно? — он раскаивался уже, что взял двухнедельную отсрочку. Все же, когда половина ее была впустую растрачена, он заспешил: его уход из дому был похож на бегство, почти инстинктивное, с неясной надеждой на некую перемену, на облегчение, что придет перед самой развязкой, и, может быть, на нечто спасительное, что вдруг, бог весть откуда в последнюю минуту блеснет ему. Поэтому Белозеров тянул...
Он опять поехал к Валентине Ивановне... До недавних пор Белозерову все казалось, что его нетребовательная, благодарная за ничтожно малое, неприметная подруга гораздо больше нуждалась в нем, чем он в ней. Он поддерживал ее от случая к случаю и материально, и делал небогатые подарки, и устраивал ее сына в пионерский лагерь, а когда раза два-три в месяц появлялся в ее комнатках с бутылкой коньяка и с коробкой конфет, то приятно сознавал себя человеком, приносящим счастье. Сам он у нее лишь отдыхал, как он говорил. Но сейчас, оглядевшись вокруг, он не нашел никого, к кому бы еще мог вот так, точно от самого себя, убежать.
Жена вышла в переднюю проводить его: она выглядела, как и обычно, чуть сонной — эта моложавая, медлительная в движениях женщина, словно бы однажды и навсегда заскучавшая. Белозеров прикоснулся губами к ее девичье-гладкой щеке, кисловато пахнувшей подсохшим кремом. И как ни уныла, как ни бессмысленна была его бездетная жизнь с женой, давно отдалившейся, даже не ревнивой, погруженной в свой равнодушный полусон, его в эту минуту больно укололо раскаяние: так или иначе, они прожили вместе уйму лет, проспали бок о бок бесконечную вереницу ночей, — вероятно, ему следовало уйти от нее раньше, когда они были молоды. И ему захотелось утешить жену, что-то ей объяснить, — конечно, И он был виноват перед нею... И кто знает, чем закончилось бы это прощание, если б он действительно начал ее утешать?.. Но в передней зазвонил телефон.
— До свиданья, Ко́люшка, приезжай скорее, — идя к аппарату, сказала жена и сняла трубку.
Звонила ее приятельница, и она слегка оживилась.
— Приезжай, Галка! — позвала она. — Останешься у меня-ночевать, я буду одна. Подожди минутку, я только провожу мужа.
И, не выпуская трубки из левой руки, она правой перекрестила Белозерова, — это повелось у нее еще с военных лет, когда они, только поженившись, расстались. Он поднял чемоданчик, переступил через порог и обернулся: она стояла уже спиной к двери, наклонившись над телефоном; разноцветный фонарь, свисавший с потолка, бросал розовые и желтые пятна на ее полную и оттого казавшуюся короткой шею.
— ...какая-то у него командировка... Нет, ненадолго, — слышал он, притворяя дверь. — Не знаю, Галка, я уж перестала интересоваться...
Щелкнул дверной замок, и Белозеров привычно подумал: а не забыл ли он дома ключ? И усмехнулся, — ведь он не собирался возвращаться домой: все, в чем он еще нуждался, помимо смены белья, — револьвер с обоймой патронов, — он сам положил в свой чемоданчик. А в карман пиджака сунул письма, вынутые из стола, те самые четыре письма, что были написаны перед первым неудавшимся покушением.
Через полчаса Белозеров поднимался по лестнице к Валентине Ивановне. Открыв ему, она тихонько ойкнула, подняв к лицу свои маленькие ручки. И прежде чем удивиться, почему он так поздно и без телефонного звонка, она простосердечно, как всегда, обрадовалась:
— Николай Николаевич! С ума сойти!.. А я уж не знала, что подумать...
— Не прогонишь? — сказал Белозеров бодро. — Ну, как ты? А я вот к тебе...
— Заходите же, заходите, — быстро и тихо, стесняясь соседей, заговорила она. — Жалко, Колька уже спит. Он меня все донимал: почему не приходите? Ведь целую неделю не были!
— А я с ночевкой к тебе, — сказал он.
...Утром Валентина Ивановна поднялась, когда Колька— сын — и Белозеров еще спали: сын за фанерной, оклеенной обоями перегородкой, делившей комнату на две неравные части, а Белозеров в первой, большей, на диване. Он растянулся во всю его длину — огромный, тяжелый, в голубой майке, обтягивавшей его выпуклую грудь, высокий живот, в трусах — смятая простыня сбилась у него к ногам, — положив вдоль тела сильные, еще не старые руки. И Валентина Ивановна, снуя на цыпочках по комнате, прибираясь и готовя завтрак, поглядывала на него с неуверенно-вопросительным выражением: обычно он не оставался у нее на всю ночь, да и чемоданчик вот зачем-то прихватил с собой — словом, происходило что-то новое...
Утренний луч, проникший в комнату, упал на подушку Николая Николаевича, и она задернула занавеску, чтобы солнце не разбудило его. Спал он, как сморенный тяжелой усталостью, — недвижимо, неслышно, что особенно трогало Валентину Ивановну. Бывший ее муж, неведомо где обретавшийся ныне, ужасающе храпел, и привыкнуть к этому было невозможно.
Николай Николаевич остался у нее и на завтрак и вообще никуда не спешил — сказал, что пообедает здесь, дал денег на расходы (на целый месяц, если по-хозяйски тратить), как дает деньги муж жене. И Валентина Ивановна боялась даже догадываться, что все это могло означать, — ответ, который напрашивался, был слишком прекрасным, чтобы поверить в него.
На работу она не пошла, позвонила заведующей машинописным бюро, в котором служила, и отпросилась на день. А потом все трое завтракали, ели яичницу с колбасой, пили чай с молоком; Валентину Ивановну огорчило, что хлеб был позавчерашний, но ее мужчины, оба Николая (в том, что Белозерова тоже звали Николаем, как и ее сына, ей чудилось доброе предопределение), даже не заметили этого, ели всё с аппетитом... Солнце, перемещаясь по комнате, слепяще отразилось в овальном зеркале на комоде, осветило коврик над диваном, изображавший оленью охоту, — и на. стене зазеленела, как живая, лесная полянка, добралось до обеденного стола — и там тоже все переменилось: сахарно-яркой стала скатерть, засияло стекло, прозрачно порозовели две фарфоровые чашки, которые ради такого случая Валентина Ивановна сняла с полки.
И этот неожиданный семейный завтрак сделался нарядным, как в праздник.
Колька, на днях только вернувшийся из лагеря, рассказывал Николаю Николаевичу, как он там жил и чем отличился. В свои девять лет он уже очень нуждался в мужском обществе (отца он давно позабыл), и каждый приход дяди Коли к маме вызывал в нем волнение влюбленности. Он гордился этим маминым знакомым, таким важным, щедрым и знаменитым, со звездой Героя на груди, воевавшим на настоящей войне.
— Чего мы еще делали? Футбол гоняли, — похохатывая от удовольствия, отвечал он на расспросы дяди Коли. — Я был за левый край, а еще я был тяжеловес.
— Тяжеловес — это, знаешь, неплохо, — сказал Белозеров.
— Был у нас еще один тяжеловес. Только ему уже одиннадцать исполнилось. Мы с ним так на так, ни он меня, ни я. Он, конечно, не по правилам хватал.
Колька смешливо, исподлобья улыбался, он словно бы обольщал дядю Колю и по-своему кокетничал с ним.
Белозеров рассмеялся: ему нравился мальчуган — крепенький, плотненький, со смуглым румянцем на нежной, лепестковой коже, с большими розовыми ушами, с шершавыми, исцарапанными, как у всего мальчишеского племени, руками. Колька не блистал никакими заметными талантами, учился на тройки, шалил в классе и любил то, что любят все мальчики в мире: футбол, рассказы про войну, собак, кино, любил он еще поесть. Словом, он был самый обыкновенный мальчик, и это, собственно, и возбуждало всеобщие симпатии к нему.
Валентина Ивановна наливала чай, уходила на кухню подогревать чайник, мазала Кольке бутерброды, слушала, смотрела, и ей казалось, что за столом разговаривают отец с сыном.
— Николай Николаевич, вы бы повлияли на Кольку-то, — сказала она, — мне за него стыд принимать. Говорят, он девочек обижал в лагере, дразнил, толкался.
— Охота была! — Колька втянул круглую голову в плечи, выражая недоумение. — Я с ними вообще ничего общего... Они только и знают, что в дочки-матери играть — с утра до вечера.
После завтрака оба ее Николая отправились в город... Колька не без умысла рассказал за столом об одном мальчике из соседнего двора, который два раза ходил смотреть панораму Бородинского боя и уверяет, что панорама лучше, чем кино. К великому удивлению Валентины Ивановны, Николай Николаевич тут же предложил Кольке поехать посмотреть, так ли это, точно у него не было других дел; чудеса, таким образом, продолжались. И она надела на сына свежую рубашку, повязала ему пионерский галстук, вложила в кармашек чистый носовой платок; Николай Николаевич побрился и пообещал не опаздывать к обеду. И когда, проводив их до лестницы, Валентина Ивановна поглядела, как они спускались рядом по ступенькам, большой и маленький, занятые своим разговором, она едва удержалась от слез — самая лучшая, тайная надежда, с которой она почти уже простилась, вновь ожила в ней. Отгоняя от себя счастливую догадку, пытаясь объяснить поведение Николая Николаевича как-нибудь более жизненно — просто выдались у него один-два свободных денька, а жена уехала из Москвы отдыхать — и не в силах противиться своей надежде, она тут же, торопясь, с бьющимся сердцем, принялась за дела: надо было и купить все, и сготовить, и успеть приодеться к обеду.
Колька по дороге к панораме, сидя в такси, сделался тихим, смирным, и в голосе его появилась льстивость:
— А французов мы победили тогда, дядечка? — спрашивал он о том, что хорошо знал сам, и лишь затем, чтобы доставить удовольствие дяде Коле. — А французы потом убежали из Москвы?
Он выражал ему свою благодарность за эти подарки, посыпавшиеся на него: ведь стоило ему только пожелать, и вот он ехал смотреть загадочную панораму — ехал в такси через весь город. Выйдя из машины, он очутился перед невиданным раньше огромным стеклянным домом, на белых столбах-лапах, круглым, как башня с плоской крышей. У входа в башню толпилось много народу — все билеты на сегодня были проданы, — но дядю Колю с его Звездой, а заодно и Кольку милиционер пропустил без разговоров и даже на виду у всех откозырял им.
Самая панорама поначалу разочаровала Кольку. Он ждал чего-то иного, а оказалось, что панорамой называли очень большую картину, просто картину, повешенную по кругу, в центре которого стоял он с дядей Колей и с другими экскурсантами. Кино производило на Кольку гораздо бо́льшее впечатление — там, на экране, все двигалось и шумело, и если конники скакали и рубились, то они вправду скакали, махали саблями, валились с коней, уносились дальше; если солдаты палили из ружей, то от треска выстрелов болели уши; здесь же, на панораме, сражение было безмолвным и неподвижным. Но затем Колька обнаружил в этой неподвижности и некоторое преимущество: на экране было плохо то, что интересные кадры чересчур быстро сменялись, тогда как здесь он мог не спеша, обстоятельно все рассмотреть. И высокие с торчащими прямо хвостами шапки солдат, и их нарядные, как на игрушках, мундиры, и золотые новенькие каски кавалеристов, и каждую лошадку, застывшую на скаку, и каждую пушечку, выкаченную вперед, и вдалеке стройные, как на параде, войска, еще не вступившие в бой. Поближе, у самой огражденной перильцами площадки, на которой стоял Колька, все было совсем настоящее: разваленная по бревнышкам изба, пыльная, побитая трава, разъезженная искромсанная колеями дорога. А на дороге и по обочинам повсюду высовывались круглые железные ядра, наполовину зарывшиеся в землю, — тут, должно быть, бомбили.
И еще понравился Кольке, вызвав живой интерес, весь белый, бородатый дед, объяснявший экскурсантам панораму. Вместо указки он держал замечательный электрический фонарик, вдвое больше обычного, и водил лучом по картине, показывая то на одно, то на другое. Пиджак его был тесно увешан орденами и медалями, и они тихо, как колокольцы, позванивали, когда он переходил с места на место. Дед был так стар, на взгляд Кольки, что, наверно, сам участвовал в сражении, о котором рассказывал. И, должно быть, он уже утомился, рассказывая, потому что часто замолкал, отдуваясь; поглядывая на Кольку, он почему-то щурил один глаз и улыбался.
— Сражение началось, как только рассвело, пушки заговорили в половине шестого, — словно бы вспоминал вслух этот симпатичный дед. — И сразу же дело пошло всерьез... Как написал наш великий стихотворец Михаил Юрьевич Лермонтов: «Ну ж был денек! Сквозь дым летучий французы двинулись, как тучи...» Особенно жестокий бой разгорелся за Багратионовы флеши. Это так тогда назывались земляные укрепления... Видите вон там всадника на белом коне...
И фонарик деда высветил маленькую фигурку кавалериста в черной треуголке на белой лошади, а позади нее других всадников в золоченых мундирах.
— Это Наполеон, император французов, наблюдает за ходом сражения. Да-а, сидит и наблюдает... Он только сейчас прискакал со своего левого фланга — там ему кавалеристы Уварова и казаки Платова большое беспокойство причинили. А вон там...
И, перейдя мелкой походкой на противоположную сторону площадки, дед направил фонарик на одиноко стоявшего на небольшом холмике командира в белой фуражке.
— Это наш фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов пеший стоит. Все видят? Это он и есть — Михаил Илларионович... Ты видишь, внучек?
Последнее относилось к Кольке. Колька кивнул и неожиданно для самого себя громко сказал:
— Вижу.
Он кое-что слышал уже о Кутузове; проспект, по которому они ехали сюда, так и назывался Кутузовским. И ему сделалось обидно за нашего главнокомандующего: даже лошади не было у него — пожалел он фельдмаршала.
— От рассвета до ночи бились наши с врагом. И только когда стемнело, Наполеон понял бесполезность дальнейшей борьбы...
Дед отдышался и, словно бы приободрившись, громче добавил:
— Впервые знаменитый полководец Наполеон Бонапарт проиграл генеральное сражение и сам признал это. Наполеон сказал: «Русские стяжали при Бородине звание непобедимых». Авторитетное замечание...
Он опять улыбнулся Кольке, тот покраснел и оглянулся на дядю Колю.
— Вот так... Помните, товарищи, про день Бородина. До свиданья, желаю вам доброго здоровья.
И дед засеменил к лестнице, доставая из кармана пиджака папиросы... Все, кто его слушал, тоже потянулись к выходу. Один лишь дядя Коля не двигался почему-то, глядя в какую-то одну точку на картине, не замечая, что экскурсия окончена. И Колька, которому тоже некуда было торопиться, принялся рассматривать новую группу экскурсантов, выходивших снизу на смотровую площадку. Эту группу вела девушка в развевающемся легком платье и в туфельках на высоких каблучках.
Белозеров был растревожен — растревожен не самой панорамой, этой гигантской — ничего не возразишь, — приятной по краскам картиной, изображавшей, однако, не войну, а, скорее, игру в войну, увлекательную, как спортивное состязание. И конечно, картина была лишь слабым эхом, отдаленным отзвуком того, что действительно происходило у русской деревни Бородино, западнее Можайска, сто пятьдесят лет назад, 26 августа 1812 года... Представить всю ярость и весь подвиг того сражения затруднился бы даже он, Белозеров, а уж он-то знал, что такое война! За тринадцать — четырнадцать часов, всего только за один день, пока атаки, в которых уничтожались целые дивизии, сменялись контратаками, и тысячные массы конницы сшибались с другими тысячами всадников, и сотни пушек били прямой наводкой, с нескольких метров, картечью в сомкнутые, марширующие со штыками наперевес колонны пехоты, — здесь, на этом небольшом, всхолмленном поле между Старой и Новой Смоленскими дорогами, полегло сто тысяч мужчин, сто тысяч самых храбрых и сильных, — за один лишь летний день, пока солнце описывало свою дугу от восхода до заката. И каким бы игрушечным и фальшиво-нарядным ни было изображение битвы, сделанное художниками, Белозеров, глядя на картину, видел сейчас не тот полуторавековой давности бой, что мог возникнуть в его воображении, но словно бы и непрекращавшийся, вечный ужасный бой, и вечный солдатский подвиг. Ведь совсем недавно, а для него, Белозерова, почти что вчера, на этом открытом, с редкими рощицами, поле они вновь бились — непобежденные солдаты Бородина! — прикрывая дороги, ведущие к Москве. И их оборону майор Белозеров видел уже воочию, в реальной жизни...
Тогда, осенью сорок первого, он был послан из штаба армии для связи с дравшейся под Бородином стрелковой дивизией полковника Полосухина. На пути в дивизию его машину обстрелял с воздуха немецкий истребитель — как отчетливо, как ясно все воскресало в памяти — машина загорелась, он добирался пешком, ползком, тащил на себе раненого шофера, ефрейтора Колоскова. И он видел, как перед Багратионовыми флешами — оплывшими спустя более чем столетие земляными насыпями, где когда-то истекли кровью наполеоновские корпуса Даву, Нея и Жюно, — догорали на черной, опаленной земле немецкие танки.
Был ветреный день с бегущими просветами лазури на облачном, меняющемся небе, лес облетел, одни дубы не сбросили еще своей кованой листвы. К утру все покрывалось белесым, бертолетовым налетом инея, к полудню оттаивало, почва начинала сочиться, и там, где отдавали богу душу гренадеры Кутузова, умирали на мокрой земле стрелки Полосухина. Водитель Колосков всё просил: «Товарищ майор, не оставляйте... хотя б до медпункта... Товарищ... не дайте помереть... санитаров покличьте...», а потом ахнул, как будто изумившись, и сразу отяжелел. И множество других Колосковых, стрелявших из залитых водой окопов, встававших с гранатами навстречу врагу, измазанных глиной, неуклюже падавших, истошно кричавших, утихших с побелевшими, серо-голубыми лицами, пронеслись перед Белозеровым, пока он смотрел на раскрашенное, подсвеченное электричеством полотно, изображавшее, по мнению художников, Бородинское сражение. Гусарские ментики, расшитые золотыми шнурами, и оперенные шлемы тяжелых кирасир мешались в его глазах с кожаными шлемами танкистов, с заляпанными грязью шинелями пулеметчиков. Он снова как будто был в бою, снова сражался, не то на задымленной, заваленной трупами батарее Раевского, не то в обескровленных боевых порядках Полосухина.
Из этого сна наяву его вывел строгий учительский голос девушки-экскурсовода, подошедшей со своей группой.
— Не разбредайтесь, товарищи! Давайте сюда, ко мне!.. Бородинское сражение оказало значительное влияние на дальнейший ход Отечественной войны, — озирая слушателей быстрым взглядом подведенных глаз, сказала девушка. — Кутузов, опираясь на стойкость солдат и воинское умение командиров, разбил все замыслы Наполеона.
Белозеров прислушался. «Звонкая пичужка какая, — подумал он снисходительно. — Ну, а что же?.. Все правильно: и стойкость, и умение — всё так...»
Кольку потеснили от перилец, ему стало плохо видно, и он тронул дядю Колю за руку — пора им было уходить.
— Да, брат, пойдем, — оживившись, сказал дядя Коля, — а ты, я вижу, заскучал уже. Не понравилось тебе?
— Понравилось, очень! Бомбочки такие маленькие, а, наверно, тяжелые. Звезданет — будь здоров! — вежливо выразил Колька таким образом свою благодарность.
Белозеров не то чтобы повеселел, но ему сделалось неожиданно легче, покойнее. Уходя отсюда, он словно бы и впрямь выходил из тяжелого боя, в котором устоял вместе со всеми. И удивительное чувство, что приходит лишь после боя, когда наступает тишина — это странная, пустоватая тишина победы, — вновь охватило его, завладело им почти так же, как некогда под Москвой, на Варшавском шоссе, потом на Днепре, на правом берегу, потом на развалинах Берлина... Дело было сделано! Что бы сейчас ни приключилось с ним, с Белозеровым, он свое дело сделал, и, кажется, сделал хорошо! В день Страшного суда — эх, если б такой день и вправду когда-нибудь протрубили трубы и каждому было бы воздано по заслугам! — он встал бы «смирно» в той же неисчислимой воинской колонне, что и Колосков, и сам Багратион.
На площади перед зданием панорамы двигалась и шумела живая, тесная субботняя толпа. Население Москвы накануне выходного дня будто удваивалось: больше было и людей и машин на улицах, и покупателей в переполненных магазинах, а на стоянках такси вырастали очереди.
«Размножаются человеки, — подумал Белозеров, — ну, ну, продолжайте в том же духе!» — разрешил он москвичам, словно бы имел право на такое разрешение... Да и то сказать, каково бы им всем было сейчас, если б не он, солдат, и не тысячи тысяч его товарищей, выполнивших в свой срок трудную солдатскую работу!.. И то, что эти хлопотливые, отягченные покупками, озабоченные своими предвоскресными заботами люди шли и шли мимо, решительно не обращая на него внимания, было, как видно, в порядке вещей. Горечи Белозеров не испытывал, наоборот, он давно уже не чувствовал себя так легко — точно ему простили какой-то главный грех. А во внимании и благодарности он не нуждался, как и Колосков, как и другие его однополчане, даже имен которых не сохранилось.
— Хочешь мороженого? — спросил Белозеров у Кольки. — Какое ты любишь?
И он с удовольствием смотрел, как мальчуган обсасывал вафельную трубочку с белой сливочной начинкой. Он наслаждался тем, что его отпустило, что прошла, быть может, и ненадолго, его непрестанная, сосущая тоска: щурясь на свет, он озирался... День московского лета жарко пылал вокруг, не было ни дуновения, струился над помягчевшим асфальтом муаровый воздух. Машины шли сомкнутым строем, и на полированном металле радиаторов там и тут вспыхивали белые звезды. Невдалеке продавали в киоске цветы: желтые тюльпаны, обернутые в целлофан, и люди отходили от киоска, неся тюльпаны перед собой, как зажженные свечи в стаканах.
— Купим маме цветы, — сказал Белозеров, поворачивая к киоску.
И он замер в полуобороте: мимо прошел Бояров — человек, который его погубил!..
Белозеров узнал этот толстоносый профиль с округлой, пухлой, плохо выбритой щекой, этот двойной скошенный подбородок... Так вот оно как! Бояров перестал даже прятаться, вылез из своей щели на белый свет, открыто появился в городе!.. И Белозеров сорвался вдогонку...
Машинально шаря у себя на правом боку, где некогда висел пистолет, не находя его и в ярости сквозь зубы матерясь, он, набегая, едва не толкнул Боярова грудью. Он готов был тут же схватить его и потащить к ответу — невероятная удача сама шла ему в руки... Но прохожий обернулся, вскрикнул, выставил локоть, защищаясь... И Белозеров увидел, что ошибся: вблизи человек был и не очень похож на Боярова, только толст, как тот, и круглолиц. И, должно быть, очень уж хотел он, Белозеров, этой встречи, если мог так обмануться.
— Что вы, что?.. — Человек метнулся от него в сторону.
— Прошу простить, — пробормотал Белозеров, — померещилось, что старый друг... Виноват!
Он оглянулся: к нему бежал Колька. Мальчик был испуган и, добежав, схватил его за руку.
Некоторое время они шли молча, рядом; Колька не выпускал его руки.
— Да, мы же хотели купить маме цветы! — сказал Белозеров.
И они повернули назад, к киоску.
После обеда Валентина Ивановна отослала Кольку во двор, чтобы не мешал отдохнуть Николаю Николаевичу, а сама собрала со стола и пошла на кухню мыть посуду. Слыша за спиной шепот соседок, ловя их переглядывания, она напустила на себя неприступный вид, боясь, что те станут приставать с расспросами. А что она могла им сказать? — она и сама ничего не понимала, теряясь между надеждой и сомнениями.
Николай Николаевич отдыхать не стал, устроился у открытого окна и курил, о чем-то раздумывая. Это раздумье и беспокоило Валентину Ивановну — проникнуть в его смысл она была не в состоянии. Однако же под вечер они все трое отправились в кино; Колька подал идею, а Николай Николаевич, хотя и без воодушевления, ее поддержал. И когда они шли по улице — Николай Николаевич в середине, она по правую его руку, Колька по левую, — ей казалось, что ее мечтания почти что осуществились. По крайней мере, все, кто их видел на улице, наверно, думали: «Вот идет счастливая семья: муж, герой войны, солидный, не очень еще старый, красивый; жена, совсем еще не старая и тоже симпатичная, а с ними их сынишка».
В кино они посидели сперва, как и полагалось, в фойе, послушали певицу, спевшую «Тишину» и «Любовь свободна, жизнь чаруя...», потом посмотрели комедию «Полосатый рейс». Колька задыхался от смеха, повизгивал, и, глядя на него, смеялся Николай Николаевич. Словом, этот семейный поход в кино был замечательно удачным. А вернувшись домой, они сели все пить чай и разговаривали о кино и об артистах, — Николай Николаевич вспомнил, как на фронте в его полк приезжала бригада, показавшая на полянке в лесу старую комедию «Фрол Скобеев». И это чаепитие с разговорами тоже оказалось чрезвычайно приятным, хотя и было всего лишь обыкновенным семейным чаепитием, чем-то вроде ежевечернего обряда, совершавшегося в миллионах человеческих семейств. Но именно обыкновенностью, заурядностью оно было дорого и важно Валентине Ивановне. Уж она ли — господи боже! — она ли не старалась устроить свою и Колькину жизнь так, как у всех, ни лучше, ни богаче, а как у всех?! Да вот не давалось ей это — самое, казалось бы, простое, всеобщее, как хлеб... Первый ее муж, отец Кольки, и поколачивал ее по пьянке, и пропил ее швейную машинку, на которую она год копила деньги, а она корила себя за то, что так и не смогла его полюбить: все терпела, ждала, думала — образумится человек.
Перед сном, лежа в постели, Колька позвал к себе Николая Николаевича. Он вскинулся навстречу ему, но вдруг застеснялся, смутился и вместо того, чтобы спросить: «Вы еще не уедете, дядя Коля?», сказал ни с того ни с сего:
— Бомбочки какие там! Кило сто будет... Верно, дядя Коля? Звезданет если — не поздоровится.
— Спи давай! — сказал Белозеров, поднял мальчика, подержал за плечи на весу и опустил в постель. — Мы с тобой, брат, еще походим.
Валентина Ивановна, прибравшись на кухне, умылась и села к столу, — она приготовилась к разговору, который должен же был наконец состояться. Про себя она решила, как бы ни повернулось дело, поблагодарить Николая Николаевича, сказать: «Спасибо вам за чудный день и за Кольку спасибо, мальчик прямо ожил», — и при этом обязательно улыбнуться. А если Белозеров объявит: «Ну, я ухожу, позвоню на днях», — проводить его на лестницу, поцеловать и ни в коем случае не плакать, — мужчины этого терпеть не могут.
Но Николай Николаевич вообще ничего не говорил. Он включил радио, передававшее последние известия, курил, и было непонятно, слушает он или все думает какую-то свою думу.
— Американцы опять подземный взрыв устроили, — проговорила Валентина Ивановна, — когда это кончится?
Он только помотал головой, что, должно быть, означало: «Чего от них ждать». По радио пошли спортивные новости, информация о шахматном турнире, о футбольном матче, и Валентина Ивановна вновь попыталась вернуть Белозерова к действительности.
— «Торпедо» выиграло! О, я рада! — воскликнула она.
Николай Николаевич повернулся к ней и долго смотрел.
— Что с тобой? — спросил он.
— Я болею за «Торпедо», — ответила она с преувеличенным оживлением. — Не знаю почему, но болею...
Он разглядывал ее, точно видел впервые.
— А что́ со мной? — как бы даже с вызовом спросила она.
— Улыбаешься чудно, — сказал он.
— Чудно? — Она сделала удивленное лицо.
— Словно у тебя туфля жмет, а ты виду не подаешь... Ты чего? — Он выпрямился на стуле. — Доставай, что ли, половиночку, ставь чарки. Завтра воскресенье, отдых от работ.
И она опять принялась хозяйничать, ставить посуду, закуску, не зная, печалиться ей или радоваться. Во всяком случае, Николай Николаевич и сегодня не собирался уходить домой.
Он скинул рубашку, остался в одной майке, выпил стопку, тут же налил вторую и тоже выпил.
— Так они и жили, — выговорил он, отдуваясь.
— Как? — искренне поинтересовалась Валентина Ивановна.
Белозеров не ответил: он подумал, что вот прошел еще один день, и у него осталось их теперь только пять. Всего лишь пять!
— Как они жили? — настойчиво спросила Валентина Ивановна.
— Весело... Чаю не было, водку пили.
На его большом, остроскулом лице выступило бессмысленное, темное выражение.
Следующий день — воскресенье — оказался для Кольки таким же счастливым, как и суббота. Колька давно был наслышан о птичьем рынке в Москве, где продавались не одни птицы, самые диковинные, например попугаи ара, но и собаки: охотничьи, служебные, сторожевые, — всех пород и на любой вкус, и коты, и черепахи, и рыбки, и голуби, и белки. Во дворе рассказывали, что там можно было по случаю купить даже обезьяну — не самую большую, не орангутанга, но настоящую мартышку — хватило бы только денег — или живого тигра-щеночка. На необычайном этом рынке торговали не тем, что было полезным, — не продуктами и не одеждой, а чем-то гораздо большим — чудесами, красотой, исполнением желаний. Но находился он, к сожалению, где-то на другом конце Москвы, за Таганкой, у Крестьянской заставы. И просить мать поехать туда было, конечно, бесполезно, у нее и по выходным дням всегда находилось занятие: стирка, штопка, срочная перепечатка.
За завтраком Колька из деликатности опять лишь упомянул о птичьем рынке: есть, мол, такое интересное место, ребята ездили, и им здорово понравилось... И дядя Коля сам, как и вчера, предложил:
— А не двинуть ли и нам с тобой, Колька? Нынче воскресенье — отдых от работ.
Было просто поразительно, как совпали их желания! И они снова долго ехали в такси, и Колька, распираемый благодарностью, прямо-таки страдающий от любви к дяде Коле, кричал:
— Лучше сенбернара собаки нет. Они и за детьми смотрят, и спасают всех в горах.
— Точно, — подтвердил дядя Коля.
— Этих малюсеньких, что на цыпочках: тук, тук, тук, японочек этих, я бы и даром не брал. Еще сибирские лайки развитые собаки... Их запрягают и ездят, — кричал Колька, срываясь на фистулу. — Приемистые такие!
На рынке у него разбежались глаза — там действительно было на что посмотреть, хотя тигрят и обезьян, должно быть, уже всех распродали.
Сразу же за воротами Колька очутился словно бы в подводном царстве, вернее сказать, царство это было вынесено на продажу — в бутылях, стеклянных банках, пузырях и аквариумах, населенных всевозможной рыбной молодью. В одних банках плавали живые золотисто-красные цветы и синие искрящиеся звездочки; в других ныряли чернильно-черные бесенята. Тянуло речной водой, которую здесь тоже продавали — в ушатах, в жестяных корытах, всю ржавую от неисчислимого количества дафний, расплодившихся в ней.
В птичьем ряду Кольку, как в весеннем лесу, оглушили щелканье, чириканье, свист — буйный птичий гомон. Клетки — большие и малые, простенькие и шикарные, с куполами, с башенками, настоящие проволочные дворцы — громоздились одна на другую, и в них вспархивали и скакали по жердочкам быстрые, дивные созданья. Дядя Коля знал, как их всех зовут, и Колька близко посмотрел на снегирей в розовых нагрудничках, и на голубого зимородка в белой рубашке, на скворца по имени Яшка в темно-синем, будто вязаном жилете, и послушал разных голосистых представителей канареечного племени. Был здесь и попугай, правда, не ара, а какаду — бело-розовый, с красным чубчиком, нахохленный, похожий на маленькую сердитую старушку в пышной шубке и в шляпке... Черноглазая белочка что-то грызла в клетке, страшно торопясь, точно боялась, что ей помешают, и ее хвост, поставленный столбиком, осторожно подрагивал и пушился.
Было многолюдно, шумно и свободно; горланили мальчишки, выменивая рыболовные крючки на зерна для канареек; горячо торговались охрипшие мужики, прижимистые обладатели необычайных товаров. Пахло пометом, пылью, птичьим двором, солнце нещадно палило с безоблачного неба, взрослые дяди толкались, наступали на ноги... Но дядя Коля никуда не спешил — должно быть, и ему было здорово интересно здесь, и Колька в полной мере наслаждался, пренебрегая всеми помехами.
Немного испортили ему настроение собаки, которых продавали на прилегающих двух улочках. И не потому, что это были плохие собаки, наоборот, тут бродили в поводу или лежали на припеке, вывалив длинные языки, такие красавцы, каких Колька еще не видывал. Но все они скучали, томились, а иные явно тревожились, поглядывая то на своих хозяев, то на подходивших покупателей. Они как будто чуяли близость разлуки, не понимая, зачем она и что, собственно, происходит. Громадный пес, величиной с медведя, вислоухий, белый в коричневых подпалинах, какой-то родственник сенбернара, а может быть, чистокровный сенбернар, не скулил, не плакал, но внятно просил глазами не продавать его. Парень в круглой кепочке с пуговкой и в коротеньких, до колен, как у дошкольников, штанишках, державший пса на поводке, нетерпеливо зыркал по сторонам, курил и сплевывал. А пес не отрывал от него своих сливовых глаз, заведенных под красные, заслезенные веки, и, когда взгляд хозяина встречался с его взглядом, начинал угодливо размахивать косматым хвостом... Кольке сразу же захотелось купить пса, чтобы как-нибудь утешить его, но, разумеется, это было желанием несбыточным.
Могучая овчарка с волчьей мордой и с львиными лапами сипло рычала, как только к ней приближались чужие, и скалилась, обнажая кривоватые клыки, — она заранее предупреждала: со мной лучше не связывайтесь. Смешная мохнатая собачонка — дымное курчавое облачко, из которого высовывался кожаный черный носик, — ни за что не хотела уходить к новой хозяйке — пухлой девчонке с распущенными по плечам волнистыми волосами. Девчонка дергала за цепочку и робко, льстиво просила: «Волчок, ну, что же ты... Ну, миленький, Волчок!» А песик упирался, не шел и вдруг повалился на спинку, открыв бледно-розовый, как у поросенка, животик. Вокруг стали смеяться, и Колька едва удержался, чтобы не дернуть девчонку за ее роскошные волосы: не видела она, что ли, что Волчок не хочет с нею идти?
А завершилось это путешествие на рынок самым необыкновенным и счастливым образом. Колька и дядя Коля остановились около черной, шнуровой пуделихи, довольно уже пожилой, с полысевшими боками; пуделиха умно, с немым вопросом поглядела на Кольку. И ее хозяйка — тоже пожилая и тоже в кудерьках, в соломенной шляпке, обвитой выцветшей лентой, — познакомила их.
— Это Кармен, — серьезно проговорила она, — вы, возможно, видели Кармен на арене: собака-математик, знаменитость пятидесятых годов, счет до двадцати и четыре действия арифметики.
И она понизила голос, точно не желая, чтобы Кармен слышала:
— А это ее помет от Тезея, кобелек Трифон, Тришка.
Женщина кивнула на спавшее у нее на руках совершенно черное, гладко-блестящее существо с мордочкой в кулачок младенца.
— Тезея вы тоже не знаете? — с сожалением сказала она. — Рекордсмен и четырежды медалист... Не угодно ли посмотреть родословную?.. Подержи, мой дружок!
Неожиданно она протянула щенка Кольке; тот бережно принял этот теплый клубочек на ладони. И в тот же момент мать Тришки, знаменитая Кармен, встала вдруг на задние лапы и, тряся своими длинными шнурами, похожая на старую, черную цыганку, положила передние лапы Кольке на плечи. Ее шоколадные глаза заглянули словно бы в самую душу Кольки, и он всем потом говорил, что пуделиха попросила не обижать ее сына. Колька застыл на месте, ощущая на своем лице жаркое, частое собачье дыхание.
— Кармен почувствовала к вашему сыну доверие, — сказала женщина. — О, животный инстинкт — это еще неразгаданная тайна. Прошу вас — вот документы Кармен.
Она подала дяде Коле пачку ветхих бумаг, подклеенных на сгибах, но он не стал ничего читать, а сразу полез в карман за деньгами. И, таким образом, Колька нежданно-негаданно сделался владельцем замечательного черного пуделя по кличке Трифон.
Валентина Ивановна, по правде сказать, была не слишком обрадована этим приобретением — у нее и без Трифона хватало всяких хлопот. Но она смирилась, — щенок, которого привезли в шляпе Николая Николаевича, беспомощно ткнулся мордочкой ей в руки и, налакавшись молока, тут же тихо уснул в картонной коробке от ботинок, где Колька устроил ему постель. К тому же самые заботы о нем связали еще одной доброй связью ее обоих Николаев. Они сообща — большой и маленький — возились с щенком, советовались, как его приучать к порядку, чем кормить, и в этом опять же было что-то семейное: ни дать ни взять — отец и сын хлопотали в выходной день в ожидании обеда... Не так бывало со вторым мужем Валентины Ивановны: у того с Колькой сразу же разладились отношения, невзлюбили они друг друга. Этот второй муж — неустроенный, обозленный человек — завербовался вскоре на Дальний Восток, уехал и оттуда прислал письмо: «Не жди меня, не будет у нас жизни с тобой и с твоим сыном». А вот Николай Николаевич привязался к Кольке...
И однако, о главном он по-прежнему хранил молчание: он не возвращался домой, к жене, но и не говорил, что намерен навсегда остаться здесь, у Валентины Ивановны. А ближе к ночи, когда Колька уже спал, поставив в ногах кровати коробку с Тришкой, он, как вчера и позавчера, попросил водки. И Валентине Ивановне казалось, что и не уходя от нее он ее покидал, одолеваемый своими неведомыми ей мыслями: он либо надолго замолкал над стопкой, либо тихонько про себя мычал: «Любовь свободна, жизнь чаруя...», бесконечно повторяя одно и то же. Наконец, он задремывал, сидя за столом, голова его свешивалась, и Валентина Ивановна будила его и стелила постель.
Сегодня он вдруг сам очнулся от дремоты, огляделся, точно не понимая, где он, и громко спросил:
— Какой сегодня день?.. Число какое?
Это прозвучало так неожиданно, что Валентина Ивановна не сразу сообразила, какое в самом деле было число. И он растерялся и забеспокоился; окончательно проснувшись, он пробормотал:
— Постой-ка... сегодня же воскресенье... Нет?
— Господи, ну конечно, воскресенье! — воскликнула она.
— Черт, до чего допился, — сказал он расслабленно.
И снова себе налил... В дремоте Белозерову померещилось, что отсрочка, полученная им, уже кончилась и его время всё истекло. А следовательно, он должен был сейчас же, немедленно, приступить к делу... Это не испугало его, но показалось ужасно хлопотливым. Белозерову просто не захотелось подниматься. И, вспомнив с облегчением, что впереди у него еще четыре дня, он опять задремал.
В понедельник он проснулся один в постели. Валентина Ивановна встала уже, ей надо было на работу, и причесывалась, стоя спиной к нему перед зеркалом на комоде. Сквозь полузакрытые веки, притворяясь спящим, Белозеров следил, как ловко укладывала она недлинную, но толстую косу, быстро, на ощупь втыкая шпильки, мяла ее и оглаживала, лепя круглый узел на затылке. Она была еще в своей сиреневой комбинации, босая, и, когда поднимала руки, ее полные ножки открывались выше подколенных, нежных ямок. А из зеркала смотрели пристально, мимо Белозерова, ее молочно-голубые глаза на овальном личике с коротким носиком, с чистым, блестящим лбом. Вале никто не давал ее тридцати трех лет; сейчас она выглядела девчонкой... И Белозеров с той особенной утренней ясностью, что бывает тотчас же после пробуждения, спросил себя: «Что же я делаю? Как же так можно с нею? Завтра-послезавтра я уйду, а она...» И его озадачило то, что, в сущности, он никогда серьезно, вполне серьезно и не думал о своей доброй, на все согласной подруге. Он и мало знал о ней, о ее прошлой жизни; кажется, она долго жила в детском доме. Ее отец, мать, старшая сестра — все погибли в войну в немецком концлагере; одиноко она растила сына, не получая даже алиментов от отца Кольки — тот где-то скрывался, путал следы. Но, глядя на нее, деятельную, радушную, чистенькую, очень, должно быть, здоровую, ему, Белозерову, и в голову не приходило: «А как она там справляется одна?..» Он часто заставал ее вечером за пишущей машинкой — Валя брала переписку на дом. Но, введя его в комнату, она тут же убирала с глаз и машинку, и какие-нибудь протоколы, которые отстукивала, — она всегда для него оказывалась свободной. И выходило, что машинистка Валя со своей шестидесятирублевой зарплатой, со своей вечерней перепиской была щедрее его...
Она повернула голову направо, налево, оценивая в зеркале свою прическу, и Белозеров сомкнул веки. Он слышал, как она ходила по комнате и ее босые пятки мягко припечатывались к полу; как легонько стукнула дверца шкафа, как зашелестело платье. Вновь приоткрыв глаза, он увидел ее сидящей у стола — Валя пришивала пуговку; перекусив нитку, двумя пальцами прижала пуговку, точно припечатала. Показался из своей комнатки Колька — заспанный, в одних трусах и тоже босой, с толстенькими, тупыми ступнями.
— Доброе... — Он зевнул и не договорил.
— Позавтракаете с дядей Колей, — зашептала Валентина Ивановна, — поджаришь картошечки на завтрак, я начистила, в кастрюльке стоит на подоконнике на кухне.
Последние слова донеслись из-под платья, которое она надевала через голову. Выглянув на свет, и выпрастывая руки из рукавов, она еще распорядилась:
— Хлеба купишь к обеду... батончик за тринадцать копеек и полбуханки обдирного.
— Молоко Тришке надо, — сказал Колька.
— И молоко — тебе и Тришке — две бутылки. Возьмешь посуду и пятьдесят копеек. — Валентина Ивановна поцеловала сына в макушку. — Ну, я побежала... Скажешь дяде Коле, что я приду к шести. Ну, будь молодчиной, коле́чко мое!..
Белозеров крепко сжал веки, зная, что сию минуту она, уходя, посмотрит на него. «Мне надо убираться отсюда... — подумал он. — Нельзя мне здесь больше, нехорошо, — негодяй я!»
Послышался легкий шаркающий звук — Валя надела туфли и на цыпочках пошла к дверям. Но двери не скрипнули — она оглянулась, и Белозеров замер в постели.
«Сегодня же я уйду...» — решил он, чувствуя себя преступником: он не должен был даже появляться здесь, не имел права и на малую толику этой любви. «Сегодня же вечером! — приказал он себе. — И у меня останется еще три дня... А зачем мне эти три дня? И куда я пойду? И стоит ли еще дожидаться?»
Но вечером Белозеров тоже не ушел. И помешала ему уйти его же собственная хмельная забывчивость. За обедом он опять выпил, а перед вечером ненадолго исчез, чтобы купить водку. Вернувшись, поставил бутылку на стол, стянул с плеч пиджак — вечера стояли душные, все собиралась и никак не могла собраться гроза, — швырнул его издали на диван и пошел в ванную умыться. Пиджак распластался на диване, полы задрались, и из кармана выскользнули на паркет четыре конверта... Валентина Ивановна кинулась подбирать конверты и на первом, оказавшемся в руках, прочла: «Валентине Ивановне Снегиревой». Оробев почему-то, она едва не сунула и его обратно в карман пиджака вслед за тремя другими. Но затем — письмо было все ж таки адресовано ей — она разорвала конверт... И у нее еще хватило времени прочитать и перечитать коротенькое, в несколько строчек, письмо, уразуметь его смысл и как-то собраться с духом.
Со двора явился Колька с Тришкой на руках, и Валентина Ивановна отправила и его в ванную, а сама принялась накрывать стол к ужину. Потом ей надо было снова убирать со стола и снова мыть посуду. Николай Николаевич тем временем болтал с Колькой, спрашивал его о любимых книжках, засмеялся, когда Колька рассказал, что вожатая в лагере читала ребятам вслух про Чапаева, а сама держала под подушкой книгу, называвшуюся «Прощай, оружие!». И у Валентины Ивановны, услышавшей этот веселый, от души, смех, задрожали руки — таким страшным он ей показался. Теперь многое ей стало понятно: и ежедневное пьянство Николая Николаевича, и даже его бегство из дома. Валентина Ивановна припомнила, что месяца три назад он мимоходом обронил несколько слов о неприятностях на работе: кто-то в магазине, где он директорствовал, подвел его, проворовался и скрылся. И, видимо, — как ни жестоко было предположить такое, — видимо, и Николай Николаевич тоже вынужден был теперь скрываться. Не в силах снести свой позор, он и замыслил над собой самое ужасное...
Уложив Кольку, Валентина Ивановна подождала немного, заглянула вновь в комнатку сына удостовериться, что Колька спит, и, вернувшись к столу, облизывая пересохшие губы, негромко, просто спросила:
— Николай Николаевич, что ж это вы надумали?
Она развернула и положила перед ним его письмо.
Белозеров узнал бумажку и вдруг вспылил.
— Где взяла? — грубо спросил он. — Чего по карманам искала?
— На полу подняла... Там еще три письма было. Я их вам обратно в пиджак положила, — сказала Валентина Ивановна. — А это вы мне написали.
Он взял письмо, перечитал его и бросил на стол.
— Информировалась, значит... Что ж теперь?.. — не глядя на нее, проговорил он. — Шуму только не надо, прошу тебя. Ты меня извини, конечно.
— За что мне вас извинять? — сказала она.
— Так, понимаешь, сложилось... Бывает, — не я первый... А шуметь, Валька, не надо. — Белозеров вдруг оглянулся через плечо, будто на кого-то, кто встал за его спиной.
— Зачем я буду шуметь? — сказала она и тоже взглянула в угол за его спиной.
— Шуметь, точно, не надо. И ничего не надо... Эх, неладно, конечно, что так получилось! Ты меня, конечно, прости... Но все образуется. — И, не зная, что еще сказать, он неожиданно предложил: — Давай, Валя, выпьем!
— И то, Николай Николаевич, почему нам не выпить? — сказала она ровным голосом.
— Вот это правильно. — Он преувеличенно обрадовался. — Душа Валька! Подруга боевая! Ах ты черт, это здорово! Что ж теперь делать, если обстановка сложилась?.. Я, Валя, взят в клещи... Но ты молодец! Я бы тебя в снайперы определил.
Расплескивая водку, он налил ей поверх стопки.
— Для снайпера что самое важное? Я тебе отвечу... Реакция — само собой, зрение — само собой, — продолжал он в беспорядочном возбуждении. — Снайперу первым делом характер твердый нужен, чтобы не сломиться, — выдержка, словом...
Валентина Ивановна облизала сухие губы.
— Какая уж там у меня выдержка, — сказала она. — А только за что мы выпьем?
— И правда... — Белозеров насупился, соображая, за что им было бы уместно в данном случае выпить.
— А чтоб не последнюю, — тем же ровным голосом сказала Валентина Ивановна. — Давайте чокнемся.
Он озадаченно помедлил, хмыкнул и захохотал, откинувшись на спинку стула.
— Ну подкузьмила! Ишь ты: чтоб не последнюю! — вырвалось у него. — Ах ты, Валька, гвардейская душа!
— Что же, Николай Николаевич, принимаете мой тост? — Она подняла стопку.
— Живи, Валентина, живи, не горюй! — с силой проговорил он. — Сын у тебя замечательный, верно, что тяжеловес... Ты слышала, как он про лагерь рассказывал? Я, говорит, был тяжеловес.
— А я так и буду стопку свою держать? — сказала Валентина Ивановна. — Даже невежливо с вашей стороны.
— Да, поехали! — Он потянулся к своей стопке.
— Чтоб не последнюю! — повторила она.
— А мне, может, и довольно, Валька! — сказал он. — Было попито... То есть я имею в виду не сегодняшний вечер... Мне, может, и хватит.
Они чокнулись, она выпила и, сложив губы трубочкой, задышала; он одним глотком осушил стопку.
— Было попито, Валька, все было. — Он стукнул стопкой о стол. — С кем только не пил!.. С Бояровым, со сволочью, пил... Вот она в чем, моя вина, — не разбирал, с кем пил. А с кем полагалось мне пить, те в земле дотлевают...
Валентина Ивановна выпрямилась и отвела ото лба за ухо выпавшую прядку.
— Послушайте меня, Николай Николаевич, — начала она.
— На всем пространстве от Москвы до Берлина — там и лежат, — сказал он.
— Послушайте! — повторила она. — Может, мое мнение для вас недорого стоит... Но я что хочу, — я вам скрываться не советую. Я не за себя боюсь, вы понимаете... Но ведь это напрасно все: найдут вас у меня. Или на улице кто опознает.
— Постой, да разве я скрываюсь? — удивился Белозеров.
— Вам от меня незачем таиться. — Валентина Ивановна была напряженно-серьезна. — Не знаю я, что у вас произошло, какая беда. Может, и не беда, а вина — вы сами говорите. Против Боярова и я вас предупреждала... Но всякой вине тоже конец бывает.
— Да ты постой, постой! Ты не о том! — Белозеров почувствовал себя сбитым с толку. — Ладно, Валя, кончим этот разговор.
— Разговор мы только начали, — сказала она. — Уж потерпите, раз такое дело. Для меня, Николай Николаевич, ваша жизнь дороже, чем для вас самих.
Валентина Ивановна была полна решимости... Снова все ее упования рушились, — она опять теряла близкого человека — мужчину, мужа, отца своему сыну и самого лучшего из тех, кого она знала, самого достойного и доброго! Все способности ее души сосредоточились теперь, как в фокусе, на одном: на необходимости удержать этого человека, не дать ему уйти. И если счастье оказалось невозможным сегодня или завтра, она готова была опять ждать и трудиться для счастья как угодно долго. Не было такой жертвы, которую не принесла бы Валентина Ивановна, чтобы в конце концов зажить, как все, только лишь как все, обыкновенной семьей, в чем, собственно, и заключалось счастье. В преступление Николая Николаевича она не верила, хотя, может быть, он и совершил что-нибудь недозволенное — по горячности, по широте души. Ведь и совсем невинный человек мог оказаться виноватым — это она знала, — если против него сговорятся бесчестные люди.
— Вашей вине, я правду говорю, тоже будет конец, — сказала она. — Много вам на суде не дадут... Учтут и ваши заслуги, и чистосердечное раскаяние.
— Чего мне каяться? — вставил с досадой Белозеров. — Вся моя вина в том, что поверил подлецу.
— Если до суда дойдет, лучше покаяться, — сказала она убежденно. — Вам виднее, конечно... Но умные люди говорят: если уж взяли тебя, покайся, признай вину. Правду вам говорю, Николай Николаевич! — Она сцепила руки и сжала, стиснула пальцы. — А еще досрочное освобождение бывает... Да господи! Люди выходят из заключения и живут, и еще как живут-то!
— Вот и хорошо! — Белозеров все не мог собраться с мыслями. — Пускай живут себе на здоровье!
— Стыд, вы скажете, позор... Ну и что, что позор?! Всякому позору тоже конец бывает... Давайте еще выпьем, — в отчаянии предложила Валентина Ивановна. — Да и не поверю я никогда, что на вас есть позор. — Она сама разлила водку и донышком своей стопки звякнула о стопку Николая Николаевича. — Чтоб не последнюю! Вы в тот раз не поддержали.
Белозеров помотал встрепанной головой со спутанными, слипшимися на лбу волосами.
— Выпить — выпьем, — сказал он. — И кончим прения... Я тебя прошу, Валька!
Но Валентина Ивановна не сдавалась — она выложила свои последние козыри:
— Раз в неделю свидания разрешают... — сказала она. — Говорят, даже чаще можно видеться. А я, когда узнаю, куда вас повезут, приеду к вам... Кольку к бабушке свезу в Горький, она давно меня просила, чтоб погостил у нее. А машинистки со стажем везде нужны.
И, не зная, какой еще довод привести, она добавила:
— Я стенографию начала учить. Машинистки со знанием стенографии...
На полуфразе она умолкла, молчал и Белозеров, и она, спохватившись, виновато проговорила:
— Если только жена ваша не поедет за вами... Простите...
Он посмотрел на нее долгим, медленно менявшимся взглядом.
— Я тебя, Валя, во сне видел, а наяву прозевал, — отозвался он наконец. — Прозевал, прозевал! — повторил он покорно.
И от этой покорности на Валентину Ивановну пахнуло холодом — она поняла, что ничего не добилась, не переубедила его.
— Вот тут и задумаешься, що таке не везе, та як з им бороться, — сказал Белозеров.
Его охватила и благодарность, даже умиленность, и жалость, и тоска бессилия, — он ничем уже не мог помочь ни себе, ни ей, Вале. Она была — он и не догадывался об этом! — герой, одной из тех женщин, что способны пожертвовать собой и не заметить своего геройства... Но он-то, он был неспособен даже на то, чтобы принять ее жертву. Не позор теперь пугал его, — его пугала сама жизнь, которою он жил последние годы, а вернее — не жил, а обманывался, что живет. И у него не было больше желания продолжать этот бесцельный обман с ненужными ему, словно бы чужими, заботами, с полудремотным сидением у телевизора по вечерам, с ресторанными пьянками. Как видно, его истинная — солдатская — жизнь отшумела, отсверкала там, в подмосковных лесах на Варшавском шоссе, на днепровской переправе, на Зееловских высотах...
— Тебе-то, Валя, не так уж и не повезло — сын у тебя мировой, — попробовал он ее утешить. — Ты бога не гневи, Колька — золото!
— Николай Николаевич! — моляще произнесла она.
— Плохо, Валя, плохо... — сказал он. — И о чем это мы, если со стороны послушать?! — Он сложил письмо, выдавшее его, и разорвал на клочки. — Хватит об этом...
Но затем, словно бы поясняя и оправдываясь, он проговорил:
— Живу, Валя, как машинка заведенная... Завод еще не кончился, вот и живу. Отстал я, понимаешь, отстал от своих...
За дверью в коридоре зазвонил телефон — раз, другой, третий: никто из соседей не подходил, и Валентина Ивановна вышла. Вернулась она очень удивленная:
— Вас спрашивали, Николай Николаевич, — сообщила она. — А когда я ответила — сейчас позову, — положили трубку.
— Меня? — Белозеров тоже подивился. — Но кому известно, что я у тебя?
— Может быть, искали вас? — сказала Валентина Ивановна— Наверно, искали...
Она подумала, что милиция напала на след Белозерова, и от этой мысли ей стало немного легче: арест, возможно, спасал Николая Николаевича. В тюрьме ему было бы гораздо труднее, чем на свободе, привести в исполнение свой ужасный замысел. А спустя какое-то время он и сам отказался бы от него — любая беда выглядела особенно жестокой, пока она только близилась; потом оказывалось, что и с бедой можно жить.
— Николай Николаевич, — начала она, — вас не надо собрать?.. На всякий случай.
— Чего они так заспешили? — Белозеров тоже подумал о милиции.
— У вас чемоданчик есть. Я вас соберу... — робко сказала она.
— А если это не милиция? Кто же тогда? — Белозеров снова налил себе, но не стал пить. — Еще только один человек мог бы догадаться, что я здесь, у тебя! — сказал он. — Было бы невероятно...
— Бояров! — воскликнула Валентина Ивановна. — Точно! Он знает про нас с вами... Неужели же он? Совести у него не хватит.
— Совести у него хватит на все. Но зачем я ему теперь?.. А если это милиция?..
Белозеров встал, прошелся по комнате, улыбнулся рассеянно Вале, подбадривая ее, и остановился у стола. Надо было принимать решение: оставаться здесь и ждать или ехать сейчас же куда-нибудь за город, как и было раньше спланировано.
— Белые Столбы... — пробормотал он, не замечая, что думает вслух. — А не все ли равно!..
Телефонная трель опять раздалась в коридоре, и Валентина Ивановна бросилась из комнаты, оставив дверь открытой. Белозеров услышал: «Да, да... Николай Николаевич сейчас подойдет». И с рассеянной улыбкой, не убыстряя шага, он пошел к телефону: Валя протянула ему молча трубку.
— Кому там я понадобился? — спросил он в трубку и подмигнул Валентине Ивановне.
— Миколай Миколаевич, вы? — донеслось к нему громко, точно говоривший находился где-то очень близко. — Как здоровы, Миколай Миколаевич?!
— Что? — машинально переспросил Белозеров и сжал челюсти, чтобы не сорваться в крик; по медленному, как бы с ленцой, голосу он узнал Боярова.
— Почтение и низкий поклон, товарищ директор! Как здоровы? Жинка как? Привитанье ей от ее поклонника. А также добрейшей Валентине Ивановне... — продолжал Бояров, точно близкий друг, вернувшийся после долгого отсутствия. — Мне не треба было говорить, где вас искать...
— Ты вот что... — сказал Белозеров и перевел дыхание. — Говори прямо, сволочь, зачем звонишь и откуда?
— Ой, чую, вы сердитый на меня, Миколай Миколаевич! И ничо́го не скажу — причина есть... — все так же благодушно-медленно раздавался в трубке голос Боярова. — Звоню вам для то́го, что хочу повиниться перед вами. И, само собой, вернуть свой должок, если будет на то ваше согласие.
— Я тебя, Иуду, когда увижу, на месте придушу, — отчетливо и тоже неторопливо, овладев собой, сказал Белозеров.
— Ну что вы, Миколай Миколаевич, зачем так близко до сердца, — почти участливо сказал Бояров. — Нам с вами не по двадцать лет, мы сладимся... Я свое слово держу: сказал, что возмещу, значит, так и будет. А вам со мной ссориться расчета нет. Если завтра вам свободно, мы и повидаться могли бы... Мы сладимся, Миколай Миколаевич! А вас уж, видно, сомнение взяло.
Валентина Ивановна с испуганно-набожным выражением всматривалась в Белозерова, ловя каждое его слово. И облегченно вздохнула: Николай Николаевич усмехнулся — у него словно бы переменилось настроение.
— Ну что ты, я на тебя, Бояров, всегда как на каменную стену, — сказал он.
Слушая, он теперь как будто потешался внутренне, и его сузившиеся глаза остро блестели в полутьме коридора.
— Часиков в шесть-семь мне подходит, — сказал он. — Ты откуда говоришь, ты где?
Он опять усмехнулся, услышав какой-то ответ.
— Да, звони сюда... Завтра в десять я буду у телефона. — И еще через паузу он бросил: — Передам обязательно.
Он повесил трубку и, вернувшись в комнату, сказал:
— Валя, слышишь: Бояров привет тебе передает.
Чем больше душевных сил вкладываем мы в какое-либо дело, тем более важным оно нам представляется — тут возникает некая прямая зависимость. У Ногтева Андрея Христофоровича весь интерес существования сосредоточился ныне на деле Голованова, точно от решения этого затянувшегося дела зависело нечто неизмеримо большее, чем судьба одного молодого бездельника. И те препятствия, которые приходилось преодолевать Ногтеву, чтобы добиться осуждения Голованова, как бы увеличивали важность задачи, возраставшую прямо пропорционально затраченным усилиям. А надо сказать, что и устройство товарищеского суда, чему Ногтев отдался сейчас со всей своей энергией, оказалось не таким уж простым и легким, но потребовало и времени, и многих хлопот.
Неожиданно за неделю до суда отпал один из главных свидетелей обвинения, Кручинин второй: старому актеру улыбнулась судьба — его очередь на получение квартиры подошла раньше, чем он надеялся, и он поспешно со всем семейством, с афишами, с лавровым венком, перекочевал в новый, только что построенный дом, а затем его интерес к головановскому делу мгновенно увял: на открытку Ногтева Кручинин даже не ответил. Отпал, по-видимому, и еще один свидетель — Клавдия Августовна, вдова податного инспектора: сказавшись больной, она почти не показывалась теперь из своей комнатки. И Ногтеву пришлось срочно готовить других свидетелей, убеждать их и наставлять. Надо было вообще лично обо всем позаботиться: председатель товарищеского суда отсутствовал, уехал в командировку, и Андрею Христофоровичу стоило немалого труда заполучить на заседание по головановскому делу достойную замену. Среди членов суда, выбранных в свое время, был такой всеми уважаемый человек — участник октябрьских боев в Москве, а впоследствии видный партийный работник. Но этот ветеран революции решительно поначалу отказывался председательствовать на заседании, да у него и была к тому основательная причина — он недавно вернулся из больницы, — лишь с большой неохотой он уступил настояниям Андрея Христофоровича. Требовалось также подыскать просторное помещение, чтобы созвать на суд возможно больше народа, а затем связаться с редакциями газет, с «Вечеркой», с «Московской правдой», чтобы они рассказали о суде своим читателям. Так само собой и получалось: чем больше Ногтев занимался головановским делом, тем все больше вырастало оно для него в своем значении. Андрей Христофорович пошел и на сознательное нарушение обычной процедуры товарищеского суда, настояв на участии в нем общественного обвинителя, функции которого он брал на себя. А чтобы в зале во время заседания был должный порядок, чтобы придать уважение к суду, он обратился за содействием в штаб народной дружины, и ему пообещали прислать на заседание дружинников; они же, дружинники, обязались вручить повестку Голованову и так или иначе обеспечить его явку. Словом, Андрей Христофорович рискнул даже вызвать неудовольствие в исполкоме райсовета, где эти его меры могли и не получить одобрения. Но остановиться на полдороге он не мог. Снова, как в давние годы, он был целиком поглощен тем, что делал, и поэтому то, что он делал, казалось ему первостепенным, жизненно важным.
Дня за два до суда Ногтев зашел к Орловым: необходимо было окончательно договориться с мужем Тани, все еще не давшим твердого согласия выступить в суде. Застал он Таню опять одну — Федор Григорьевич отправился за покупками; Таня была больна и лежала, что-то ее здоровье никак не налаживалось, но обрадовалась его приходу.
— Вот как мило! Мне как раз надо с тобой поговорить... Садись, вернется Федя, будем пить чай. А пока его нет, я хочу поинтимничать с тобой.
Она была бледна, слаба, но, как всегда, оживленна и смешлива. С клетчатого пледа, которым она покрылась, соскользнула на пол книжка. Андрей Христофорович поднял книжку и раскрыл.
— Дюма, «Королева Марго», — прочитал он вслух. — Увлекаешься?
— Третий раз уже читаю. — Она рассмеялась. — Сказка, конечно.
Но когда Андрей Христофорович взял стул и сел у ее кушетки, она вдруг сказала:
— Прошу тебя, оставь Федю в покое. Не помощник он тебе в твоих делах... Он ведь добряк, удивительно даже, как он не озлобился на людей после всего, что пережил.
— А я что же, по-твоему, озлобился? — сухо проговорил Андрей Христофорович. — Выходит, что я все по своей злобе? Так,что ли?
— Ты — совсем другое, — сказала Таня как могла мягче.
— Я что, для себя хлопочу? Не для людей? — раздражился Ногтев. — Для кого я стараюсь?
— Ты? — Таня подумала и опять рассмеялась. — У тебя всегда получается мимо людей — даже удивительно. Не сердись на меня, Андрюша! Но ты фанатик... Все бюрократы тоже фанатики своего рода.
— Не говори, чего не понимаешь... — отрезал Андрей Христофорович. — Читай лучше свою «Королеву Марго».
Орлов вошел осторожно, стараясь не стучать ботинками, принес хлеб, брусок масла, огурцы и кулек абрикосов — граммов триста, для Тани. Поздоровался уважительно с Ногтевым и тоже сказал о чае, который они все будут сейчас пить, но замкнулся и замолчал, когда Андрей Христофорович заговорил о своем деле.
— Мы этого молодчика Голованова не выпустим, — объявил Андрей Христофорович. — Кто бы ему ни ворожил, доведем его до пункта назначения. Пропустим теперь через общественность и вынесем решение: просить о высылке с обязательным привлечением к труду. А тогда он уже в народный суд пойдет.
— Долгая процедура, — неопределенно отозвался Орлов.
— Волокита, конечно... Было время — проще эти дела решались, — сказал Андрей Христофорович и немедленно поправился: — Законность, конечно, надо соблюдать — тут двух мнений быть не может. И вы, Федор Григорьевич, познакомились бы пока что с делом, почитали бумажки, заявления жильцов, — все в один голос требуют: спасите нас от этого соседства! Прочитаете — сами возмутитесь, я уверен... Приходите завтра в контору ЖЭКа, я распоряжусь, чтобы вам дали возможность.
Орлов с озабоченным видом резал огурцы, солил, и в разговор вмешалась Таня:
— Почему ты молчишь, Федя?! Тебе же все это не улыбается, почему ты прямо не скажешь? — Она обратила к Ногтеву свое исхудавшее и от этого странно моложавое лицо. — У нас мысли разбегаются, не знаем, переходить Феде на новое место или нет. Я за то, чтобы не переходил... Условия там неплохие, конечно, и дачу дают, и все такое. Но как Федя там будет, еще неизвестно, — коллектив незнакомый, ответственность большая. А в парке отношение к нему сейчас очень хорошее...
— Не вижу связи!.. — резко, не скрыв досады, проговорил Андрей Христофорович. — Я не покупал согласия твоего мужа, когда рекомендовал его в автобазу.
— Опять я сболтнула что-то не то! — воскликнула, словно бы веселясь, Таня.
— Можно подумать: я хотел купить Федора Григорьевича. Чепуха какая! — вознегодовал Андрей Христофорович.
— Да нет, мы ничего не думаем: ни я, ни Федя, — миролюбиво сказала Таня. — Ты стал мнительным, как все старики.
— А Федора Григорьевича никто не неволит. Это вопрос его совести. Вы газеты читаете или совсем отгородились?.. Голованов сам по себе один, может быть, и не страшен. Но это нас не избавляет... — Андрей Христофорович так разволновался, что не заканчивал фраз. — Если врач обнаружит только одно заболевание... даже подозрение на оспу, на чуму, он обязан изолировать... во избежание худшего. Вот пусть твой муж и скажет на суде, что совесть ему подсказывает.
— Но если по совести, как же он может? — удивилась Таня. — Он ведь в глаза не видел этого твоего парня. Нет, Андрей, посуди сам, он же его совсем не знает.
— Мы его хорошо знаем, — буркнул Андрей Христофорович.
— Но так нельзя... Это похоже на кампанию... И ты не разбираешься.. — убеждала Таня тихим голосом.
Федор Григорьевич смотрел на нее, и в его глазах с розовыми от утомления белками был страх — страх, родившийся из любви... Таня заступалась за какого-то совершенно неизвестного ей парня, а ее собственные дела становились все хуже: ночью сегодня опять пришлось вызывать неотложку. И доктор опять говорил, что ее обязательно надо перевезти за город, что нельзя упустить лето.
— Как же ты можешь быть свидетелем, Федя, если ты ничему не свидетель? — Она протянула к мужу тонкую, сухую, в морщинках руку. — Я тебя прошу, Федя!
Она говорила святую правду, — Федор Григорьевич узнавал в ее словах свои мысли. И, конечно, надо было потерять совесть, чтобы с чужого голоса обвинить на суде какого-то бедолагу, не понравившегося Андрею Христофоровичу... Но у него — Орлова — не осталось выбора: Таня не могла больше ждать, речь шла о ее спасении. И Федор Григорьевич с неожиданной злостью заговорил:
— Ну чего там, можно и по бумагам разобраться... получить понятие, чем дышит человек... Чего там, в самом деле! Молодежь надо учить, крепче надо! Сперва парень лодыря гоняет, с гитарой валандается по улицам, песни орет, после, сукин сын, за нож берется. В Перловке третьего дня таксиста из нашего парка ограбили... ножами подкалывали, сволочи, взяли три рубля выручки. И тоже мальчишки — лет по восемнадцати.
Таня с недоумением слушала — никогда еще, пожалуй, Федор Григорьевич не говорил так зло и грубо в ее присутствии. А в Орлове бушевала злость не на безвестного и, может быть, не так уж виновного Голованова, а на необходимость осудить его во что бы то ни стало. И когда Ногтев уходил, Федор Григорьевич не удержался.
— Нелегкую вы себе жизнь выбрали, — неприязненно, с нехорошей усмешкой сказал он. — И на покое нет вам покоя.
— И другим покоя не даю, — в тон ему сказал Ногтев.
И хотя он получил согласие Орлова выступить на суде, но ушел тоже в дурном настроении. В самом деле, чересчур уж хлопотно, трудно давалось ему устройство этого суда: на каждом шагу он встречал то ли равнодушие, то ли непонимание, то ли явное противодействие. А сказанные сегодня Таней вскользь слова, что у него все получается мимо людей, не в пользу им, неожиданно больно его задели. Стоя у прилавка в молочной, куда по дороге домой он зашел за кефиром, а потом у газетного киоска в очереди за «Известиями», он мысленно упрямо спорил со своей первой женой, находя все новые аргументы. Но спокойствие почему-то не возвращалось к нему, и, чтобы вновь обрести душевное равновесие, Андрею Христофоровичу понадобилось привлечь к спору третье лицо — своего постоянного, никогда еще не усомнившегося в нем поверенного его раздумий и огорчений.
Вторую свою жену Ногтев потерял уже давно, около десяти лет назад, но то чувство одинокости, которое он испытал, схоронив ее, не только не утешилось, но в последние годы, с момента, как он ушел в отставку, уже не покидало его. А тут еще разъехались по разным городам сыновья, с которыми, впрочем, у него никогда не было большой близости. И его взяло в осаду, обступило нечто невещественное, но ощутимое — пустота, точно воздух выкачали вокруг. Порой казалось, он и сам исчез в этом безвоздушном «ничто», потерялся в нем, и чтобы убедиться, что он еще жив, он должен был обязательно что-то делать, чего-то добиваться. Как никогда, он нуждался теперь в поддержке единомышленников. И по мере того, как все дальше в прошлое уходил образ жены, долголетнего спутника жизни, послушной, всегда с ним согласной женщины с ее единственной слабостью — она потихоньку выпивала, — образ ее приобретал все более идеальные черты преданности и верности.
Андрей Христофорович часто теперь, а в летнюю пору едва ли не через каждые два-три дня ездил к жене на кладбище. В прошлом году он поставил памятник на ее могиле — гладкий, остроконечный обелиск из желтоватого гранита — и долго сочинял надпись, которая выразила бы его позднюю скорбь и благодарность. Он написал целое письмо к покойной жене, но в минуту вдохновения оставил одну-единственную фразу: «Всегда вместе» — и заказал высечь ее золотыми буквами. Весной он сажал на могиле жены цветы: анютины глазки, левкои, настурции, и его любимым занятием стало ухаживать за ними. А в конце концов эти регулярные посещения кладбища сделались для Андрея Христофоровича источником странного, темного утешения... Правда, рассказывать кому-либо о своей жизни на кладбище — а, в сущности, он действительно жил там второй, параллельной жизнью — он опасался, чуя в этом что-то предосудительное. Завидев случайно здесь кого-нибудь из знакомых, он сворачивал поспешно в боковую аллею, а если избежать встречи было невозможно, начинал энергично критиковать кладбищенские порядки: и мусор, мол, редко убирают, и тесноту развели — могила к могиле лепится. Получалось, что и здесь он находился для того лишь, чтобы бороться с недостатками. Но таким образом он защищался и от самого себя, от того неясного в себе, не поддающегося разумному объяснению, что влекло его сюда, в это тесное селение призраков, огороженное с четырех сторон железной с каменными столбами оградой.
Старое это кладбище, где покоилась его жена, было устроено некогда на окраине Москвы, и город постепенно, с годами, окружил его, обтек; ныне оно оказалось в центре шумного района с большими промышленными предприятиями, с прямыми, полными движения улицами. И, попадая за его ограду, в тишину извилистых кладбищенских дорожек, заставленных надгробиями, погруженных в прохладную тень от вековых лип, Андрей Христофорович как бы переходил из сегодняшнего дня во вчерашний — умолкший и неподвижный. Но и тут начиналось такое, в чем и себе самому неловко было открыться, — он обретал в этом мире теней ту именно реальность, которой так недоставало ему в реальном сегодняшнем дне. Он словно бы оставлял перед кладбищенской оградой свое одиночество, а здесь, внутри ограды, его встречали и понимание и одобрение.
Под вечер накануне суда над Головановым Андрей Христофорович приехал на кладбище, вконец измученный организационными хлопотами, а главное, тем явным или полуявным сопротивлением, с которым он сталкивался до последнего дня. Осложнился вдруг вопрос с помещением: зал заводского клуба, обещанный ему, оказался неожиданно занятым, и заседание суда пришлось перенести в небольшой жэковский клуб. А объявления о суде были уже расклеены, и Ногтев сам ходил по дворам и вписывал в объявления новый адрес — ни на кого он не мог вполне положиться. Сейчас он долго плелся знакомыми дорожками — могила жены была в дальнем глухом углу, — останавливаясь время от времени, чтобы передохнуть. Но вот впереди, в зелени, окружавшей гранитный обелиск, замерцало золото надписи: «Степанида Фроловна Ногтева. 1898—1955», а немного ниже: «Всегда вместе». И он почувствовал себя так, точно после длинного трудового дня он добрался наконец домой, где его ждут...
Ногтев снял свою соломенную панаму с черной лентой и постоял немного, склонив голову, как бы здороваясь. Потом отомкнул замок в чугунной решетке, вошел в калитку и сел — тяжело опустился на вкопанную за решеткой скамеечку. Некоторое время он просто отдыхал, наслаждаясь этим чувством возвращения домой, чувством покоя. Старая липа, вся осыпанная мелкими, неяркими цветами, пошумливала над его головой, и сладкий, отдававший медком ее запах смешивался с прохладным, чуть болотным запахом травы, земли. Здесь было темновато, сыровато; липы и клены, переплетаясь ветвями в вышине, плохо пропускали свет, понизу разрослась бузина, и погрузились в сочную, некошеную траву соседние могилы статского советника Сбойко-Калиновского и купца второй гильдии Павла Павловича Бровкина — к ним давно уже, может быть с семнадцатого года, никто не приходил. Но эта давняя заброшенность, запущенность, эта отъединенность от всего и таила для Ногтева особенную привлекательность. Цветы, правда, распускались здесь с опозданием — анютины глазки, посаженные еще в начале мая, расцвели только теперь, образовав перед памятником пестрый живой коврик. И Андрей Христофорович с нежностью их оглядывал: казалось, что и цветы рады этой встрече, посматривая снизу, задрав к нему свои бархатистые венчики, забавно похожие на крохотные, бородатые рожицы; бог весть почему их называли анютиными глазками. Одинокий комар звенел над ухом, и это было даже уютно: комар в Москве! — а весь другой шум — железный, лязгающий, механический — отодвинулся и притих... И ничто не тревожило Андрея Христофоровича, пока он сидел здесь в эти вечерние часы, приходя на свидание с женой.
В прошлом году сюда еще наведывалась какая-то древняя старуха с внучками, двумя девочками лет девяти-десяти, в белых пикейных панамках; приходили они на свежую могилу, выросшую в один весенний день, — холмик, обложенный дерном, осененный единственным букетиком ландышей, поставленным в стеклянную баночку от компота. Однажды старуха привела на могилу священника — кудрявого мужчину в парчовом облачении, из-под подола которого виднелись желтые остроносые ботинки; поп служил панихиду, бряцая кадильницей, летавшей на тонких цепочках, бабушка молилась, девочки, подражая ей, размашисто крестились. И Андрей Христофорович определил себе в обязанность потолковать со старухой о правильном воспитании детей — надо было как-то вмешаться в судьбу этих двух девочек, вверенных ее попечению. Но осуществить свое намерение ему не удалось: бабушка с внучатами больше не появлялась, — возможно, что и некому стало приводить детей на кладбище. И теперь редко кто и лишь ненароком заглядывал в этот отдаленный ногтевский угол.
Отдышавшись, Андрей Христофорович занялся прополкой цветничка, выдрал все бесполезные травинки и, раскрасневшись, потирая поясницу, отправился к водопроводной колонке; ведерко и лейка хранились у него тут же, за памятником. Он полил цветы, подмел в ограде и посыпал желтым речным песочком, который раздобыл у себя в ЖЭКе и притащил однажды в чемоданчике. И пока он все это проделывал, он чувствовал себя так же, как если бы прибирался в своей семейной квартире. Изредка и при жизни жены Андрей Христофорович выполнял по дому какие-то обязанности; случалось, даже мыл посуду и подметал в комнатах, когда она болела. Сейчас он тоже словно бы делал для нее домашнюю работу. И совсем незаметно он заговорил с нею, как в те далекие времена, когда она могла его слышать; сперва он мысленно обращался к ней, потом внятно произнес:
— Мотаюсь вот... хожу все, будирую. Словно мне одному приспичило. Надоело, честное слово, надоело... И думаешь, кто спасибо скажет? Как же, дожидайся!.. Еще усмехаются: «На покое не знаете покоя!»
Андрей Христофорович собрал весь мусор на газетный лист, вынес, держа в растопыренных руках, за ограду, к мусорной куче, вернулся и ополоснул в оставшейся воде пальцы.
— Завтра судим, — сообщил он жене. — Наконец-то! Обидно — помещение маленькое, тесно будет. Обманули меня с помещением. И конечно — не случайно это. Но разве докопаешься...
Он опять сел; узкое лицо его с двумя глубокими морщинами, идущими от носа и, как в скобки, замыкающими рот, помягчело, стало добрее, в водянисто-голубых глазах появилось живое выражение — он видел, видел в эти минуты ту, к которой обращался.
— Корреспондентка из «Вечерки» будет — бойкая девица, рыженькая. Они все рыженькие сейчас, мода такая... Тоже, честно говоря, не внушает доверия... А где, где такие, что внушают? — спросил он громко. — Третьего дня Бурыкин опять приходил, жаловался на дочку... Собралась из дома уходить, дрянь эдакая! Ты, говорит, все шипишь, все не по тебе... Вот они как сегодня!
Он замолчал, точно дожидался, что́ ответит на это жена. Тоненько выпевал над ухом у него комар, и совсем слабо принимались лепетать наверху деревья.
— Я тоже, должно быть, многим не по нраву, — опять громко проговорил он и поджал свои нитевидные губы. — Все у меня мимо людей получается... А мимо каких именно людей? Вот то-то!.. Случались, конечно, ошибки, в большом деле не бывает без ошибок. Но ты же знаешь — я никогда для себя... Эх, Стеша!
Ногтев прислушался, вытянув шею, склонив к плечу голову... Нет, он ничего членораздельного и не рассчитывал услышать, — он был вполне вменяемым, трезвым человеком практической складки. Но то, что воскресало сейчас в его памяти: простое, привычное, невыразимо милое, — эти картины его прошлой жизни с женой — источало теплый свет, туманивший сознание.
...Молчаливая Стеша встречала его, когда бы он ни возвращался со службы, бывало, что и за полночь, и под утро, — в те годы не принято было уходить с работы в положенное время, и все начальство бодрствовало в своих кабинетах, ожидая телефонных звонков, запросов или указаний. Жена присаживалась бочком к столу, за которым он ел поданный ею ужин, — сыновья давно уже спали, в квартире стояла покойная тишина, — Стеша подпирала кулачком простоволосую голову, и он, никуда уже не торопясь, повествовал ей о прожитом дне: кого видел, с кем заседал, каким тоном разговаривал с ним его «хозяин», кому он сам «вправлял мозги». Когда он замолкал, вычерпывая с аппетитом из тарелки гречневую кашу с молоком — традиционное свое кушанье, — она произносила с глубоким убеждением:
— Москва слезам не верит.
Или:
— Человеку палец дай — руку оторвет.
Или:
— Яблоко от яблоньки недалеко падает.
Это было, конечно, и не бог весть как ново, и отдавало мещанской моралью, но это было, как ни верти, обоснованно. Приятно сознавая себя стоящим выше этой морали, Андрей Христофорович снисходил к ней. И в то же время жена вполне точно извлекала смысл из его рассказов; вообще с годами она сделалась как бы его вторым «я», лишь более определенным и грубым, чем он сам себе казался. После вызова куда-нибудь в высокие сферы она переспрашивала его:
— Улыбнулся тебе? Попрощался за руку?
И он в подробностях и опять словно бы снисходя повторял рассказ о событии, наполнившем его чувством удовлетворения: ему не было стыдно с нею, потому что она испытывала такое же чувство, высказывая вслух то, что и он не всегда решался сказать. Ее не отвращало ни его тщеславие, ни властолюбие, ни безгранично почтительное отношение к высшему начальству, ни его педантичное, опрятное жестокосердие, ни удобная способность не задумываться долго о том, о чем не следовало задумываться, — так как все это принадлежало и ей, стало и ее жизнью.
Приходя к ней теперь, Андрей Христофорович, уязвленный, сбитый с толку, единственно здесь, пожалуй, и находил утешительное понимание. Стеша, правда, безмолвствовала, но она и не была никогда болтливой, и в его ушах вновь звучала, как тысячекратно повторенное эхо:
— Москва слезам не верит.
Раздражение его постепенно ослабевало, он душевно отогревался... Было сладостно-тихо — в застойном, парковом воздухе этого зеленого убежища замирали все звуки. Андрей Христофорович нагибался и, зная, что его никто не видит, касался пальцами анютиных глазок, осторожно поглаживая нежные лепестки, точно ласкал женщину, лежавшую под ними.
— Письмо прислал Владислав (это был их старший сын) с нового места, — проговорил он. — Знаешь, кто там у них первым секретарем? Не поверишь — Сашка Соколенок... У меня в помощниках ходил. Средний, ниже среднего работник, — его за ручку водить надо.
Андрей Христофорович не злился больше, а лишь посмеивался — наступил тот редкий час, когда на него нисходила душевная отрада. Он не примирялся со своими потерями, но его надежды вновь оживали, согретые этим участливым пониманием, этой сердечной близостью, над которой не властна была и сама смерть.
Он убрал сухой лист, упавший с дерева на могилу... Как рано начинали желтеть листья, как издалека дышала осень — лето еще только разгоралось!
— Обвинителем на суде сам буду, — поделился он с женой своим решением, — не хотелось мне сперва. Да что делать?! Либералов развелось много... Всё твердят: законность, законность — конъюнктурщики!
И ему как будто послышалось — негромко, как дыхание, краткое,как заповедь:
— Моя хата с краю — известное дело.
Он положил свою маленькую руку меж цветочных кустиков на прохладную землю и легонько прижал ладонь, прощаясь.
— Ну, спи, спи, Стеша! — сказал он. — Приду скоро.
Он был неизъяснимо утешен, умилен... Уходя, он обернулся — раз и другой: могила выглядела благоустроенно и красиво, — Стеша не могла обижаться. В полированном граните обелиска, как в зеркале, отразилась низко свисавшая зеленая ветка...
На центральной аллее, где стояла кладбищенская церковь, Андрей Христофорович ускорил шаг. В церкви шло отпевание: створки дверей были распахнуты, и в глубине, в сумраке нефа, желто горели огоньки свечей; наружу доносился редкий, медленный хор. А на каменной паперти, залитой заходящим солнцем, ждали выхода нищие: постукивал палкой по плитам слепой старец в рубахе распояской, с исклеванным оспой лицом, загорелая дочерна баба выставила из закатанного рукава культю обрубленной по локоть руки. Внизу, на длинной скамье, сидели старухи — в белых платочках, повязанных под подбородком, и в черных, глухих, по-монашески опущенных на брови, — одни только старухи, провожавшие непонятно-пристальными взглядами всех, кто проходил мимо...
Андрей Христофорович пережил вдруг невольное замешательство... Она еще существовала, эта древняя, убогая Русь, она все еще где-то хоронилась, странствовала по церквам, по немногим обителям, собирала милостыню, отбивала земные поклоны, голосила на могилах, все еще жила своей укрытой от посторонних глаз жизнью. И Ногтев неожиданно ощутил — не подумал ясно, но ощутил некую свою связь с нею.
«Ослабили мы атеистическую пропаганду», — мысленно сказал он себе, гоня прочь это смутное, это невероятное ощущение.
И он поторопился выйти за ворота кладбища на улицу.
Чем ближе подходил день суда, тем более мерзко, до потной испарины, выступавшей на теле, Глеб чувствовал себя. Вызвали его покамест только в товарищеский суд, не в народный, но и это был суд со всем, что суду принадлежало: с публичностью, с допросом, со свидетельскими показаниями, с копаньем в личной жизни на виду у многочисленных зрителей. Принес Глебу повестку дружинник, благодушный парень с любопытно-хитрыми глазами.
— Знаешь, приходи лучше сам, добровольно, чтобы без волокиты... — посоветовал он и угостил Глеба сигаретой. — Все одно ведь не отвертишься.
— Но через две недели я, наверно, уеду. — Глебу удалось почти естественно улыбнуться. — Зачем же это?..
— Вот и заявишь на суде, — сказал дружинник. — Там на тебя вся ваша квартира поднялась — страшное дело! Да ты не дрейфь...
В тот же день вечером Глеб встретился с Дашей, и сообща они решили, что на суде он должен бороться, и не просто оправдываться, но протестовать. Теперь у него было куда отступить в случае поражения — Коломийцев ждал его в своей таежной, полусказочной стране, — и, имея крепкий тыл, он мог сам перейти в наступление. Это и внушала Глебу Даша, не терявшая при всем своем негодовании чувства реальности.
— Скажи им, что не тебя надо судить, а тех, кто писал на тебя заявления, клеветников и дураков, — говорила она. — Скажи им, что дураков еще можно пожалеть, а клеветников надо презирать.
Глеб кивал, соглашаясь, но под конец у него вырвалось:
— Досадно все-таки, что я не успел уехать... Был бы я сейчас за две тысячи километров.
— Ничего не досадно... Скажи, — наставляла Даша теми же словами, что слышала от него, — что нельзя всех под одну гребенку, и пусть они тебе ответят — интересно будет послушать.
«Они» — это были и соседи Глеба, жаловавшиеся на него, и судьи, и вообще все, кому он не нравился. Ныне Даша на все смотрела его глазами.
— А в конце концов, что они с тобой могут сделать? — сказала она. — Ведь ты все равно потом уедешь. И это будет правильно во всех отношениях, — тебе надо переменить на время обстановку.
Умолкая, она ждала, что Глеб напомнит о ее обещании приехать следом за ним в бригаду Коломийцева, но он как будто позабыл уже об их уговоре.
Глеб опять боялся — да, боялся, трусил! — и даже не самого обвинительного приговора, но того, что приговору предшествовало и сопутствовало. Он предвидел свое унижение, он тысячу раз заранее переживал его, и оно увеличивалось и разрасталось, дробясь на множество картин, ужасавших Глеба еще до суда.
«Почему все должны жить, как все? — спрашивал он то же, что Даша, ворочаясь ночью на своем гудевшем, как орган, бугристом диване или меряя бесцельно бесконечные московские улицы. — Я хочу жить, как мне лучше, пусть на одних пирожках с повидлом, пусть в рваных штанах».
Но аргументы, которые недавно еще казались ему непоколебимыми, вдруг как-то потускнели, поблекли, утратили силу. И сколько он ни твердил их, отваги у него не прибавлялось. Он представлял себе, как он придет в суд, как будет дожидаться начала заседания, как встанет, один перед всеми, и вокруг него сомкнется множество любопытных, насмешливых, злорадных или даже участливых, что немногим легче, взглядов, как, отвечая, он обязательно станет запинаться, как приготовленные слова выскочат из головы... И, объятый паникой, он соображал: не уехать ли ему немедленно, хватит ли у него денег на долгую дорогу?.. Денег, увы, пока не хватало: Вронский где-то пропадал, выплата гонорара в газете была перенесена на следующий месяц. И Глеб вновь подбадривал себя, и стыдил за малодушие, и пытался разжечь в себе агрессивный дух, повторяя: «Я никому не мешаю, и я ничего не требую, не требуйте невозможного и от меня!.. Я все так и скажу, все, все!..»
Накануне рокового дня вечером Даша пришла к нему домой и принесла в целлофановом пакете только что купленную белую рубашку.
— Пожалуйста, не отказывайся, — были ее первые слова. — Мы же с тобой товарищи. И почему я не могу сделать тебе подарок? У тебя тридцать восьмой номер? Я не ошиблась?
— Ты не ошиблась... Но у меня есть рубашки, — запротестовал он.
— Они у тебя все грязные или рваные, я же знаю. Мог бы постирать, между прочим. — Даша хмурилась, скрывая некоторую неловкость. — А твой знаменитый свитер мне уже надоел. И ты должен завтра хорошо выглядеть, — ты понимаешь?
— Думаешь, это поможет мне? — сказал он с иронией.
— И постригись к завтрему, и побрейся, и почисти ботинки, — приказала она. — Совсем не обязательно явиться таким Гамлетом. И надень эту рубашку.
— Как перед боем, по русскому воинскому обычаю, — сказал Глеб.
Она покачала головой: он совсем не был похож на воина — ее слишком легко ранимый друг!
Глеб кинул рубашку на диван и заходил по комнате.
— Ну, а ты как?.. Когда едешь на дачу? Документы в свой Иняз подала? — спросил он.
Она замолчала, неотрывно глядя на него; черный пушок над губой и на подбородке придавал ему болезненно-неприятный вид.
— Чудный день сегодня, — сказал он. — Вообще стоят чудные дни.
— Ничего не чудный... Ужасно па́рит, — сказала она.
— Да? — словно бы удивился он. — Наверно, будет дождь.
— Что с тобой? — воскликнула Даша. — Ведь ничего же страшного не случилось. Ну суд — ну и что?.. И ты сможешь наконец бросить в лицо этим клеветникам, что они клеветники. Я бы на твоем месте радовалась.
— Я и радуюсь, — сказал он и остановился у стола.
— Я серьезно, — сказала она, — я была бы счастлива.
— А я счастлив. — Он опять двинулся в свой поход по комнате, и, когда поворачивался, она поймала его отчужденный взгляд. — Я проходил вчера мимо нашего ЖЭКа, мимо конторы. Там уже висит большое объявление: «Суд над тунеядцем Головановым...» — и так далее.
— О! Но они не имели права! — Даша возмутилась.
— Это даже забавно, — сказал Глеб. — Суда еще не было, суд еще не вынес никакого решения, а я уже объявлен тунеядцем.
— Ты и об этом должен заявить, — сказала она.
— Да, конечно... Но смысла-то особенного нет. Я, конечно, скажу... я все скажу... Но не знаю...
Он опять посмотрел на нее отчужденным взглядом.
— Ты обедал сегодня? — спросила она.
— Да, ел... У меня еще осталось там: хлеб, сырки, еще джем...
— Я принесла ветчину, — сказала она. — Давай пить чай. И прошу тебя: развеселись немного. Это все чушь, дикая чушь.
— Конечно, чушь, — сказал он.
На кухне, куда Даша вышла, чтобы поставить чайник и помыть чашки, она лицом к лицу столкнулась с Надеждой Петровной — той самой соседкой Глеба, что всю ночь стирала, когда она в первый раз вместе с Коломийцевым появилась здесь. И она не сразу узнала эту женщину, хотя и хорошо ее запомнила: Надежда Петровна чудесно преобразилась, была аккуратно, гладко причесана, одета в простенькое, но миленькое платье из жатого ситца, сиреневого, в мелких цветочках, и сделалась почти что миловидной, несмотря на свои запавшие, щеки, на желтую, худую шею.
— О! Здрасте! — протяжно сказала Даша, округлив, как от приятного удивления, свои серые глаза, — ей захотелось почему-то понравиться Надежде Петровне. — Мы уже встречались, кажется...
Женщина загадочно поглядела — не с торжеством, но как бы с вызывающим достоинством... Она приметила все: и свежесть и прелесть этой здоровой, очень юной девицы со смугло-ореховой, без единой морщинки кожей, и ее красивую, с вышитым цветком, должно быть, дорогую кофточку, и лаковые туфельки, остроносые, на невысоких каблучках. Жестко очерченные, подкрашенные губы Надежды Петровны — она и губы начала мазать — едва разомкнулись.
— Много тут ходит к вашему знакомому, всех не упомнишь, — сказала она.
И Даша попятилась, уступая ей дорогу.
За чаем Даша старательно избегала всякого упоминания о суде, не возвращался больше к этой теме и Глеб; невесть с чего он начал вспоминать свое детство.
— Ты ела когда-нибудь паточные конфеты? — неожиданно спросил он. — Мама их на работе в буфете покупала... Это когда еще по карточкам все было — круглые такие леденцы, а внутри обыкновенная патока, очень сладкая. Я их даже во сне видел — так они мне нравились.
Рассказывая, он отщипывал машинально от булки мякоть и скатывал из нее шарики.
— Перестань, — сказала Даша. — Оставь в покое булку.
— А что такое деруны, ты знаешь? — спросил он. — Мама жарила их на подсолнечном масле... Это просто картофельные оладьи. С тех пор я их никогда не ел.
— Придешь к нам, я их сделаю для тебя, — сказала Даша.
Он взглянул на нее и брякнул что-то совсем несуразное, даже недоброе:
— Знаешь, какой бы тебе подошел муж? Молодой доктор наук или кандидат, на худой конец. С машиной, с заграничным магнитофоном... А еще лучше — дипломат, который возил бы тебя за границу, водил по приемам.
— Хорошо, я учту твою рекомендацию, — сказала Даша как могла спокойнее.
— Ты не пугайся, — сказал он. — Ничего страшного... Среди дипломатов тоже есть, наверно, интересные и замечательные люди.
Изо всех сил он старался сохранить эдакий снисходительно-небрежный тон, и видеть это было невыносимо жалко: с его некрасивого, большого лица не сходило выражение внутреннего усилия. И вскоре он словно бы изнемог в безуспешной борьбе с самим собою.
— Уже поздно, тебе пора домой, — сказал он и первый поднялся из-за стола. — Я тебя провожу.
Даша покраснела от разочарования и стыда. Она и сама не очень отчетливо представляла себе, на что была готова сейчас и чего ждала все последние дни, — во всяком случае, не этого «пора домой». Глеб должен же был когда-нибудь сказать те слова, которые ей самой хотелось сказать ему. А затем у них должно было начаться то, что бывает у всех, — они могли хотя бы начать целоваться... С присущей Даше рассудительностью она все задавала себе вопрос: к чему вели ее отношения с Глебом? Ее родные пришли бы в ужас, если б она представила его им как будущего зятя, да и сама она считала, что жениться им обоим еще рано. Глеба тоже вполне, должно быть, устраивала их ничем не осложненная, чистая дружба, на большее его желания как будто не простирались. Но как раз это и озадачивало и сердило ее... Где-то в своей душе — не умом, который спорил с нею, а чувством неизбежности — она знала, что все для нее уже решилось, решилось навсегда. И порой она пугалась: неужели же вот здесь, в этой голой, нищей комнате, на этом громыхающем диване и случится то, что не может не случиться, если люди любят. И не будет у нее ни цветов, ни колец, ни бала, ни счастливой поездки после свадьбы, ни самой свадьбы, ни даже, может быть, признания в любви... Но появлялся Глеб со своими несчастьями и со своими стихами — одинокий, не похожий на других, и она неожиданно говорила себе: «Ну и пусть не будет ничего, ни бала, ни признания...» Впрочем, она тут же добавляла, что и свадьба, и бал, и цветы будут, вероятно, потом, когда дела у Глеба наладятся... Но и сегодня он даже не протянул к ней руки: может быть, он и не любил ее? Если б любил, не отдавал бы так легко какому-то дипломату. И, втайне приниженная и словно бы обманутая, Даша встала...
По дороге, в троллейбусе, набитом пассажирами, — кончились спектакли в театрах, — они молчали. А у роскошного, с фонарями аляповато-дворцового подъезда многоэтажного небоскреба, в котором жила Даша, Глеб вдруг попросил:
— Не приходи завтра на это судилище, не надо. Прошу тебя.
— Хорошо, я не приду. — Она вконец обиделась: ведь завтра собирались судить не одного Глеба, но как бы и ее вместе с ним! — Но я не понимаю, почему ты не хочешь?
— Что тут непонятного? Ты будешь напрасно волноваться.
— А сидя дома я не буду волноваться? — сказала Даша.
— Когда кончится, я тебе позвоню... Не посадят же меня сразу в тюрьму. — Он иронически хмыкнул.
— Позвонишь — большое спасибо, — сказала она.
— Я тебя очень прошу: оставайся дома, а после суда я приеду.
— Замечательно! Но только я уже позвала на суд кучу людей, — сказала она.
— Что? Кого ты позвала?.. Зачем?.. — Глеб выглядел потрясенным.
— Ребят из нашего класса... Витьку Синицына, между прочим, Журавкину, Ленку Садикову.
— О господи! А ты не можешь их всех отменить? — попросил он. — Ну зачем это тебе было нужно?
— Это не мне, это тебе нужно, — сказала она.
— Мне?.. Зачем мне? Что я, младенец? И сам не могу?
— Затем, что они будут защищать тебя, будут шуметь... Ну мало ли что? Протестовать, если надо. Глеб, что с тобой, Глеб?! — воскликнула Даша.
— Это все ужасно, — тихо сказал он. — Зачем ты их позвала?
— Ты сошел с ума? Ты одичал! Ты их стыдишься, что ли? Но почему ты стыдишься?
Он отвернулся и посмотрел себе под ноги.
— Тебе это будет тоже неприятно: смотреть, как я... как меня...
— О чем ты?.. — только и вымолвила она.
Ах, он совсем не был борцом, он, кажется, заранее, даже не вступая в бой, признавал себя побежденным. И он беспокоился лишь о том, чтобы скрыть зрелище своего поражения.
— Ну что ты за человек! — Она придвинулась к нему. — Ты какой-то несовременный. Я только не пойму, из какого ты века, из девятнадцатого или из двадцать первого, — сплошные нервы! Ну, что из того, что какие-то ханжи, клеветники называют тебя тунеядцем? Ты же выше их на десять голов.
— Не знаю... нет, — ответил он. — И если честно, я уже не уверен, что я... совсем, понимаешь, не уверен...
Какая-то женщина в шляпке и мужчина в темном костюме поднялись по ступенькам, и в открывшиеся двери хлынул из вестибюля поток электричества. Лицо Глеба ярко осветилось, и он умолк, потом двери сомкнулись, и оно снова покрылось тенью.
— Я пишу, пишу — глупо, безнадежно, я не могу не писать... Но зачем?.. Посредственный сапожник, продавец, чистильщик ботинок еще могут пригодиться людям — посредственный поэт никому не нужен. И я уже не знаю, кто прав... или, вернее, в чем я ошибся? А если, если я действительно бездарно ошибся?
— Глеб, Глеб! — прошептала Даша и положила руку ему на грудь.
— Мне в самом деле немного стыдно, — сознался он. — Стыдно своей неудачи... Глупо, конечно, стыдиться неудачи. Но это что-то инстинктивное...
— Постой, — сказала она. — Ты все не так, все не так... Это временный упадок у тебя, ты очень талантливый, поверь мне!.. Ты послушай — это все пройдет.
— Ладно, старушка! Я тоже думаю, что пройдет. Хотя... — И, перебив самого себя, он задекламировал с фальшивым пафосом:
— Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья...
Спокойной ночи, старушка! Не приходи на суд, я тебя умоляю. Я один как-нибудь... А дураки и ханжи — они, конечно, сами по себе.
— Постой же, — сказала Даша. Она обняла его и прижалась к его худому, угловатому телу.
Даша, разумеется, отправилась на суд. Днем она опять хлопотала, звонила по многим телефонам, ездила, напоминая ребятам о суде, и ей обещали прийти Витя Синицын и три девочки. К большому ее расстройству, троллейбус, в котором она ехала, попал на Садовой в пробку — там что-то ремонтировали, огородив забором половину улицы, — и долго стоял, затертый другими машинами, впору было бросить его и идти пешком. И когда она, запыхавшись, добралась до цели, суд уже начался и шел допрос свидетелей.
Низкий, вытянутый в длину зал домового клуба, помещавшийся в цокольном этаже, был переполнен, и она не без труда протиснулась за дверь; дружинник с красной повязкой на рукаве, поглядев на Дашу, отодвинул рукой какого-то парня, помогая ей пройти вперед. И ее испугала в первую минуту тишина — угрюмая, тяжелая тишина в этом битком набитом полуподвале; потом она услышала прерывистое, словно бы ребячье всхлипыванье. На маленькой, невысокой сцене с разрисованным задником, изображавшим березовую рощу, перед столом, застеленным зеленой материей, за которым сидели трое судей и сбоку девушка-секретарь, стояла и плакала женщина в сером платье; выпяченные лопатки ее вздрагивали. И что-то в этой сутулой спине, в кое-как заколотых на голове пепельно-седых волосах показалось знакомым Даше...
— Простите... совсем расстроилась... — подавляя слезы, выговорила женщина. — Хороший такой мальчик рос... ласковый, животных любил... дошел до седьмого класса. А попал в веселую компанию... — Она, как веером, стала обмахиваться рукой с растопыренными пальцами. — Ну и, как бывает, учиться бросил, приходил домой пьяненьким, — это в шестнадцать лет! Я на коленях умоляла: пожалей, сынок, себя, если меня не жалеешь. А как все кончилось, вы и сами знаете...
Даша лишь теперь сообразила, что речь шла не о Глебе.
— Присядьте, Анастасия Власьевна! — сказал председатель суда, ватно-седой, с нездоровыми темными подглазьями; орденские ленточки на его пиджаке, приколотые в несколько рядов, составили большой разноцветный квадрат.
Председатель поднялся и, тяжело ступая, взял свободный стул и подал его свидетельнице.
— Не надо так... не горюйте слишком, — сказал он хмуро, как бы даже неохотно. — Вашего сына не навсегда выслали. Поработает — поумнеет. Садитесь, пожалуйста.
— Спасибо, — сказала женщина, но не села. — Я уж привыкла, и на работе больше стою.
И тут Даша вспомнила: она была когда-то безмерно благодарна этой старушке... Увидела она ее впервые в тесной, завешанной костюмами и платьями задней комнате химчистки; Анастасия Власьевна работала пятновыводчицей, есть и такая профессия, и она сотворила чудо: спасла новое форменное Дашино платье, забрызганное чернилами из авторучки. По совету опытных людей Даша проникла тогда в святая святых химчистки — в жаркую от утюгов, пропахшую реактивами «лабораторию» Анастасии Власьевны. И та сжалилась над Дашей; отдавая на другой день вычищенное платье, она рассказала, между прочим, что работа у нее сезонная: ранней весной к ней приносят юбки и брюки в полосах зеленой масляной краски — этих несмываемых знаках весенней рассеянности, оставленных садовыми, заново покрашенными скамейками, а в сентябре ее осаждает ребятня с форменными курточками и платьицами в чернильных кляксах. Рассказывая, Анастасия Власьевна обмахивалась подпаленной тряпицей, которую подкладывают под утюг, и смеялась: она выглядела очень довольной. А сейчас вот она была в большом горе, и — самое неожиданное! — она в своем горе говорила против Глеба.
— Что вы скажете нам о Голованове? — спросил у нее председатель суда.
К ужасу своему, Даша услышала:
— Накажите его, товарищи судьи! Убедительно вас прошу, как мать... Товарищ Ногтев, наш председатель домкома, приходил специально ко мне, чтобы я выступила. «Вам, — сказал он, — лучше известно, с чего беда начинается». И верно, так она и начинается: с безделья, с пьянки. А я ведь всю их головановскую семью хорошо помню: отца-покойника, мать, — прекрасные были люди, врачи. Отец на эпидемии умер, заразился сам, когда лечил других. И я, как увидела Глеба на подсудимой скамье, так словно бы сына своего увидела. Я ведь его младенцем помню.
— Как же надо наказать Голованова, как вы считаете? — спросил судья.
— Это, конечно, вам виднее... Я скажу свое мнение: безнаказанность к хорошему не приводит... Я вот тоже жалела сына, покрывала, а теперь покоя себе не нахожу, я первая виновата, думаю. И то же самое Глеб Голованов... Это что ж такое, — учение бросил, работать не работает, пьет в неразборчивой компании... А на какие денежки? — И Анастасия Власьевна потерла палец о палец, точно считая невидимые ассигнации. — Так и до большой беды недалеко... Уж я знаю, сама все пережила. И я убедительно прошу... Сделайте Глебу предупреждение от всех жильцов, которые помнят его родителей, со всей строгостью. Извините!
И, всхлипнув и замотав мелко головой, она, не дожидаясь разрешения, попятилась от судейского стола. Кто-то из зала протянул ей руку, и неуверенно, как слепая, она спустилась по ступенькам со сцены. В зале зашевелились: шумок освобождения, как после всякого тяжелого зрелища, прошел по скамейкам; человек, подавший Анастасии Власьевне руку, проговорил с непонятной веселостью:
— Разве ее этим проймешь, мо́лодежь? Она теперь закаленная — крепче ветеранов. На нее предупреждение не влияет...
Даша встала на цыпочки и вытягивала шею, чтобы лучше рассмотреть Глеба на его скамье — передней у самой сцены. Но только его взлохмаченная голова была видна ей из-за других голов и спин. «Так и не постригся, вот упрямый!» — подумала она, огорчившись.
Напряженно-резкий, почти по-женски высокий голос раздался со сцены:
— Голованов, вы слышали показания свидетельницы Холиной?
Голос принадлежал старому, как и председатель, человеку, бумажно-бледному, узколицему, в темно-синем костюме с подложенными прямыми плечами, — видимо, это и был обвинитель. Он тоже расположился под сенью нарисованных берез, но отдельно от судей, за маленьким шахматным столиком; электрический свет — в полуподвале уже горели лампы — бело блестел на его шишковатой лысине.
— Да, я слышал, — дошел к Даше негромкий ответ Глеба.
— И какие вы сделали для себя выводы?
— А собственно... какие я должен был сделать выводы? — спросил Глеб.
Председатель выпрямился на стуле.
— Отвечайте на вопросы, Голованов! — сказал он все так же, словно бы с неохотой. — И встаньте, когда к вам обращаются...
Глеб встал, и Даша убедилась, что он надел новую, подаренную ею рубашку, — хоть в этом он послушался ее.
— Как стоишь, как стоишь? — закричал вдруг один из заседателей — пожилой, лет за пятьдесят, но румяный и светловолосый, как мальчишка.
— А как я стою? — удивился Глеб. — Нормально стою.
— Руки вынь из карманов... Эх, брат, нехорошо, невоспитанный ты парень, — с бодрым укором сказал заседатель.
И Глеб не удержался.
— Почему вы мне тыкаете? — сказал он каким-то спотыкающимся голосом. — Я не ваш... подчиненный. И вообще... И даже в армии не разрешается тыкать.
«Правильно, молодец! — мысленно одобрила Даша, но тут же подумала: — По пустякам не стоило задираться, не так уж важно: ты, вы».
— Скажи пожалуйста, какой обидчивый!.. — Заседатель, казалось, сам обиделся. — Ты же не служил в армии, откуда знаешь, как там?..
Председатель суда покосился в его сторону, и он замолчал. А кто-то, помогавший Анастасии Власьевне, опять весело на весь зал проговорил:
— Они образованные: свои права знают, чужих не уважают.
— Продолжайте, Андрей Христофорович! — сказал председатель старику за шахматным столиком.
— Вы слышали свидетельницу, Голованов? Так какие же вы сделали для себя выводы? — повторил вопрос обвинитель.
— Я не понимаю, — сказал Глеб. — Анастасия Власьевна замечательная женщина... И я ее действительно помню с детства... Мне жаль, что она так близко к сердцу... Но она...
— Товарищ Холина всю жизнь трудилась, — перебил его обвинитель. — Она трудится и сейчас, хотя и перешла за грань пенсионного возраста. А вы вот, молодой, здоровый, ловчите, живете паразитом.
— Вы не имеете оснований!.. — выкрикнул Глеб. — Вы не должны так...
— А как?.. Как по-другому можно назвать человека, который не работает и живет чужим трудом? — сказал обвинитель своим резким голосом, от которого хотелось зажмуриться.
— Но я работаю! — выкрикнул Глеб.
— Где вы работаете? Что? Может быть, откроете нам тайну?
Глеб ответил не сразу:
— Я — дома... Я же говорил...
— Вы пишете стихи и что-то там еще... Вы считаете это работой?
— Все зависит от взгляда на вещи, — с затруднением после новой паузы проговорил Глеб. — Литература — это... это мое призвание.
— А кто вам сказал, что литература — ваше призвание? — быстро спросил обвинитель. — Где сие написано, в каком документе?
— Это... это дар доброй феи, — сердито вдруг выпалил Глеб.
«Умница! Правильно!» — восхитилась Даша.
— А?.. Вот как... — Старик за шахматным столиком был как будто озадачен. — Ваше остроумие неуместно, Голованов! Если литература — ваше призвание, почему вы не состоите в Союзе писателей?
— Не состою, да... — Глеб подернул плечом. — Вероятно... когда-нибудь... Но ведь это и не обязательно.
— Хорошо, допустим, вы еще не дозрели... — сказал обвинитель. — Но, может быть, вы учитесь писать? В Москве, я знаю, есть Литературный институт.
— Нет, я не учусь в институте, — сказал Глеб.
— Почему же? Или вы считаете себя достаточно образованным?
— Я хотел туда поступить, но меня не приняли, — признался Глеб.
— Не выдержали экзаменов, провалились? — возвысил свой тонкий голос обвинитель. — Так или нет?
— Да, провалился. Да, да... — выкрикнул, теряя власть над собой Глеб. — Творческий конкурс я прошел!..
— Но, может быть, вы входите в какой-нибудь кружок для начинающих? — допытывался этот ужасный, бледный как бумага старик. — Или состоите в литературном объединении? Есть такие на некоторых предприятиях.
И особенно пугало Дашу, что старик сам волновался не меньше, чем Глеб, он весь кипел, — она видела это: перекладывал без надобности какие-то листки, топотал под столиком ногами, привставал и тыкал пальцем в Глеба, когда спрашивал. Он словно бы преследовал и гнал его своими вопросами, охваченный охотничьим нетерпением, а тот как будто убегал и лишь отмахивался...
— Я состоял в одном объединении, потом перестал ходить, — ответил Глеб.
— Почему перестали?
— Но разве это так важно — почему? — снова как бы отмахнулся Глеб.
— Не увиливайте, Голованов, говорите! — настаивал обвинитель.
— Там создалась такая обстановка... — Даша не расслышала конца фразы.
— Какая обстановка?
— Ах, но ведь это не важно! — воскликнул Глеб.
— Отвечайте: какая обстановка?
— Руководитель сам плохо писал, по-моему, — сказал Глеб.
— По-вашему? Но кто же вы такой, ответьте нам? — Обвинитель повернулся к залу. — Из школы вас выгнали за лень, за неспособность, в Литературный институт вы не попали — срезались на экзамене. А из объединения вы сами ушли — вам, видите ли, не понравилось там. Кто же вы? Талант или недоросль, неуч?
Он подождал, как бы давая Глебу время подумать; все в зале тоже молчали, любопытствуя, что тот ответит. Было душно, тесно, кто-то тяжело дышал за спиной Даши, кто-то шепотом кого-то попросил: «Не напирайте так, не наваливайтесь». И нестерпимо резко в этой густой тишине, точно вспарывая ее, протрещал высокий, старческий голос:
— Ничего вам не остается, Голованов, как заявить, что ваше призвание подарок феи. Но мы материалисты, мы в сказки не верим.
В зале кое-где засмеялись, а Глеб умолк, и, казалось, насовсем.
— И мы вправе спросить вас, Голованов. — Обвинитель опять сел. — Почему вы не выполняете своего трудового долга? Отвечайте честно, только честно! Почему вы не пошли на завод, на стройку, если с учебой у вас не получилось?
— Вы же знаете: я был на стройке, — устало сказал Глеб; он, казалось, выдохся уже и не сопротивлялся.
— Там у вас тоже не получилось?.. Или как?.. — спросил обвинитель. — Погнали вас со стройки? Говорите, Голованов, не тяните, это бесполезно.
В молчании прошла еще одна бесконечная минута... «Говори же, скажи, что это все не так...» — мысленно взывала Даша к Глебу. Но она и сама растерялась: все было и не так и так, — их планы активной обороны оказались неосуществимыми, не пригодились. А этот кипевший гневом, старик прокурор неутомимо и логично — вот что было непостижимо! — по-своему логично выдвигал одно обвинение за другим, изматывая Глеба. И Даше захотелось попросту крикнуть: «Да отпустите вы его, что вы от него хотите?!»
В публике тот же неизвестный весельчак громко объявил:
— Раздели мальчика, голенький стоит.
И Глеб обернулся в зал — на мгновение Даша увидела его потное, серое и словно бы ослепшее лицо: он никого, наверно, не смог разглядеть.
— Итак, почему вы отлынивали от работы, Голованов? — Никуда нельзя было уйти от этого пронзительного, трескучего голоса. — Вас неоднократно предупреждали. В деле есть ваши расписки в том, что вам делались предупреждения. Почему вы не работали?
— Но я работал, — очень тихо сказал Глеб.
— Строчили стишки?
— Да, стишки... — повторил Глеб.
— Садитесь, Голованов! — вмешался председатель суда. — Успокойтесь — у вас здесь нет врагов. И послушаем других свидетелей... если не возражаете, Андрей Христофорович?!
В душе Даши шевельнулась благодарность, — председатель давал Глебу передышку.
К сцене вышел и остановился у ступенек новый свидетель — в заношенной, красноватой от пятен ржавчины куртке, в запыленных сандалиях; на ходу он почесывал высоко подстриженный, бледный затылок.
— Здравствуйте, Виноградов! — Председатель кивнул ему. — Поднимайтесь-ка сюда, к нам.
— Здравия желаю, Иван Евменьевич! — открыто и радостно поздоровался новый свидетель. — Поправились — это замечательно! Болеть — это последнее дело. И вам, Антонина Николаевна, — наше почтение! Спасибо за наших детей, что учите их.
Последние слова относились к третьему члену суда — миловидной женщине в батистовой белой кофточке с черным узеньким бантиком на воротничке. Она покраснела и покачала укоризненно головой.
— Рассказывайте, — сказал председатель. — Вы знаете Голованова Глеба, давно знаете?
И свидетель, которого звали Виноградовым, так же радостно, со смешком, стал отвечать, полный благодушной готовности... Слесарь ЖЭКа Виноградов пришел на суд прямо с работы, хорошо сегодня, чисто, со вкусом выполненной; его только что в квартире у достойных людей, где он ставил новые батареи отопления, попотчевали в знак благодарности чаркой, и он находился в том прекрасном согласии с самим собой и со всем миром, которое, в свою очередь, подобно благодарности.
— Голованова?.. Глеба Голованова, из двадцать второй? Отлично знаю, приходилось бывать. Грамотный вроде парень, ничего. — Он повел добрым взглядом и на Голованова. — Я его еще пацаном знал — в котельную к нам прибегал, — чистенький такой, вежливый, в кепочке, — это при родителях еще, — серьезный... В конторе говорили — он стихи теперь составляет. Но чего не знаю, того не ведаю.
— Зачем же говорите, если не знаете? — звонко раздалось в зале, и Даша узнала по голосу одну из своих подруг.
Виноградов недоуменно уставился в зал, и она увидела, что у него славное крестьянское лицо и что со своей бородой-лопаточкой и с торчащими в стороны усами он похож на знаменитого академика Павлова, но Павлова еще не очень старого и не сурового.
— Дак когда ж мне читать? — поразился он. — Крутишься с утра до вечера.. Теперь вот всю отопительную систему ремонтируем — капитально. Ну, а к вечеру доберешься до квартиры — ребятишки телевизор смотрят, тоже присядешь.
— А ты, дядь Петь, не тушуйся, режь по совести! — послышалось сзади Даши.
— Для чего тушеваться!..
Виноградов достал из кармашка на груди бумажный листок, развернул, затем потянулся к другому кармашку, пошарил там, похлопал...
— Очки забыл на работе, в тридцать пятой, — объявил он. — Эх, незадача!
Отставив далеко от глаз листок, он принялся медленно разбирать написанное.
— «Я выступаю на суде... как член коллектива. И хочу сказать, что образ жизни гражданина Голованова нас не удовлетворяет. Человека создает труд... — Он вздохнул, точно сожалея об этом. — А как и где трудится Голованов... на наш вопрос... мы не находим ответа. И очень печально, что в наше время...»
Виноградов запнулся и еще дальше отодвинул листок.
— А вы своими словами не можете? Не по шпаргалке? — крикнула альтом подруга Даши.
Они все — девочки и Витя — сидели вместе, впереди, через две скамейки от Глеба.
— Хотя бы дома наизусть выучили! — Другая Дашина подруга подскочила на скамейке, показав свою голову в рыжих мелких завитках.
И румяный, похожий на состарившегося мальчишку заседатель что-то сказал на ухо председателю, тот постучал карандашом по горлышку графина, стоявшего на столе.
— Извиняюсь. — Виноградов кашлянул. — Очки оставил на работе...
Он потер ладонью стриженую полоску на затылке, резко отделявшуюся от загорелой шеи, сложил бумажку и сунул ее назад в нагрудный кармашек.
— Ладно, — сказал он, — буду по совести, так-то оно вернее.
Обернувшись в зал, к Глебу, он неожиданно закричал, возбуждаясь с каждым словом все больше:
— Кончай эту волынку, парень, кончай, говорю! — Его славное лицо исказилось, точно он испытывал боль. — Канителиться с тобой никто не станет. Завяжем в узел... — Он показал руками, как это будет сделано, — и выкинем! И чтобы духу твоего не осталось в доме...
Он, Виноградов, давно уже и бесстрашно воевал на своей улице с хулиганами; весной, всего лишь месяца три назад, ему опять пришлось подраться: на него напали сразу трое. И в эту минуту на суде он словно бы перестал видеть перед собой Глеба Голованова — на месте Глеба возник другой, хорошо ему знакомый парень, тоже долговязый, лохматый, с мучнисто-белой круглой, как ситник, мордой, ударивший его ножом, — счастье еще, что клинок уперся в плечевую кость.
— Полегче, Виноградов! — сказал председатель. — Не увлекайтесь.
— Обидно, Иван Евменьевич! У меня и сейчас не зажило окончательно. — Виноградов схватился обеими руками за ворот рубашки, точно готов был сию минуту его рвануть. — Не знаю, головановские дружки, нет ли, но одного поля ягоды. Верно товарищ Ногтев нам объяснил: одним миром мазаны. И в чем подлость? Трое на одного, и все с ножами. В милиции правильно записали: хулиганы без определенных занятий, нигде не работают, короче — шпана... Приставали на улице к прохожим, я, конечно, стал им говорить, стыдить.
Виноградов опять обернулся к Глебу, и его лицо опять сделалось злобно-страдальческим.
— Запомни, Голованов, по совести тебе говорю: не возьмешься за ум, не встанешь на работу, покатишься следом за своими дружками. Одна у тебя будет путь-дорога...
Он сложил крестообразно четыре пальца, по два с каждой руки, так что получилось подобие решетки, и показал Глебу.
— Ясно тебе?
— Но почему вы считаете, что я... что это имеет отношение ко мне? — убитым тоном, как показалось Даше, спросил Глеб.
— Не валяй ваньку, парень! — закричал Виноградов. — Не работаешь, пьешь, баб к себе водишь. Если свернул на эту путь-дорожку — конец один. А стихов твоих я не читал, не знаю... Да что там стихи! — Он досадливо махнул рукой. — Не о стихах речь.
Даша стала пробираться вперед, к товарищам; надо было немедленно что-то предпринять: положение Глеба ухудшалось с каждым новым свидетелем. Происходило что-то невероятное: это были все хорошие, наверно, люди, и они говорили не такие уж несправедливые вещи, но почему-то они требовали осуждения Глеба, а Глеб, который ни в чем не был виноват, оказывался каким-то образом виноватым. Теперь мало кто в зале оставался на его стороне — Даша понимала это не только по отдельным фразам, долетавшим к ней: «ничего святого нет...», «сегодня лодыря гоняет, завтра ворует», но и по молчанию, воцарявшемуся, когда говорил Глеб... Добраться до своих подруг она не сумела, застряла в проходе, где зрители стеснились, как в троллейбусе в часы «пик». Тем временем председатель вызвал на сцену свидетельницу Голядкину Надежду Петровну, и Даша в сознании полной беспомощности прислонилась к стене: от этой соседки Глеба можно было ожидать самого худшего.
Надежда Петровна пришла нарядная, в своем новом сиреневом, в цветочках, платье и в белых босоножках; днем ей сделали в парикмахерской перманент, причесали ее, навели на ногти малиновый маникюр, — словом, она явилась на суд, как на праздник. И, в сущности, она и чувствовала себя празднично — правда, с оттенком торжественности, с взволнованным сознанием справедливости и важности того акта, который ей предстояло совершить.
Начала она тоже с чтения бумажки, но, не в пример Виноградову, она старательно подготовилась и читала гладко, грамотно, внятно.
— «Главный закон нашего общества гласит: от каждого по способности, каждому по труду, — прочла она и посмотрела в зал, точно проверяя: все ли слышали ее? — Трудясь, человек создает ценности для общества, и общество вознаграждает его за полезный труд. У меня с гражданином Головановым личных счетов нет. Но я хочу сказать, что, если б все относились к своим обязанностям перед обществом, как Голованов, мы бы далеко не ушли и в космос не полетели». — Она снова кинула взгляд в публику: важные слова, впервые ею выговариваемые, звучали для нее, как впервые произносимые вообще.
Да к тому же впервые не ее обвиняли и судили, а она обвиняла и судила, — это было ощущение полного переворота в жизни... Выражением сочувствия к ее судьбе и знаком надежды на лучшее будущее было то, что заслуженный, уважаемый человек, председатель домкома, самолично написал для нее речь, которую она сейчас читала. И ее выступление говорило прежде всего о ее благодарном усердии.
— «Я хочу остановиться на образе жизни гражданина Голованова, — читала Надежда Петровна. — Целыми днями этот молодой человек валяется на диване и поплевывает в потолок, а по ночам впускает к себе неизвестных мужчин и женщин, которые устраивают пьянки, танцуют безобразные танцы и те де и те пе, нарушая отдых соседей. Об остальном я лучше умолчу. Со всей ответственностью я могу сказать, что гражданин Голованов ведет паразитический образ жизни — это типичный тунеядец. Кроме того, возникает законный вопрос: на какие источники дохода он существует?»
— Ух, Надька! Ух ты!.. — крикнул человек с веселым голосом.
— «А на этот вопрос может быть только один ответ: Голованов использует свою жилплощадь как источник нетрудового дохода».
Обвинитель закивал, затряс головой, соглашаясь, секретарь, низко наклоняясь над столом, торопливо записывала, женщина-заседатель словно бы с опаской смотрела на Надежду Петровну. А Даша опять инстинктивно попыталась протиснуться ближе к своим...
«Ложь, ложь!.. И как она так может, бессовестная! — изумлялась и негодовала Даша. — Неужели никто не скажет, что это ложь?!»
И, словно бы на ее безмолвную мольбу, отозвалась вдруг одна добрая душа.
— Надька, сколько сама берешь за помещение? — отчетливо донеслось из задних рядов.
Все головы повернулись назад, зашаркали подошвы, люди привставали; Надежда Петровна замолчала, но не обернулась, колеблясь: принять вызов или притвориться, что ничего не слышала? Пересилив себя, она повторила:
— «...использует жилплощадь как источник нетрудового дохода. Если Голованов это отрицает, пусть он объяснит суду, откуда у него средства?..»
— Откуда они у тебя, Надька? — спокойно и внятно прозвучало на весь зал.
Председатель постучал карандашом по графину.
— Кто там хочет сказать? — спросил он.
— Извиняюсь, товарищ судья! Это я...
В заднем ряду встала молоденькая женщина и ласково улыбнулась председателю... Даше она показалась настоящей красавицей, но того типа, который вызывал у нее приятное сознание, что сама она не такая и никогда такой не станет. Яркие, горячие глаза женщины были грубо обведены угольно-черным карандашом; на голове покачивалось облако красноватых, крашеных волос. А на голубой в обтяжку вязаной кофточке с низким вырезом, открывавшим безупречные линии плеч и шеи, мерцала огромная брошь со стекляшками. Но сейчас Даша почувствовала в этой женщине родную сестру — она расцеловала бы ее, если б стояла рядом.
— Моя несдержанность меня когда-нибудь погубит, — «светским» тоном, мягко и чуть небрежно проговорила красавица. — Здесь к тому же ужасная духота — это действует... Но если надо, я могу пояснить — за свои слова я отвечаю.
— Да, здесь душно... — неожиданно согласился председатель и поглядел на окна, расположенные на уровне земли. — Вентиляция не работает, что ли? — Он был явно чем-то недоволен; слушая Надежду Петровну, он словно бы избегал смотреть на нее и что-то все рисовал карандашом у себя на бумаге. — Хорошо, садитесь пока... — сказал он. — Как ваша фамилия, товарищ?
— Моя фамилия? — Красавица подарила его улыбкой. — Зовите просто Люсей...
— Очень приятно. — Председатель насупился и против воли сам улыбнулся. — А все ж таки, скажите нам вашу фамилию.
— Пожалуйста. Я Быстрицкая... К сожалению, только однофамилица актрисы.
С достоинством кивнув, она опустилась на скамейку. Надежда Петровна молча крепилась, показывая, что все это ее не задевает, но листок, зажатый в ее большой руке, вздрагивал.
— «О себе Голованов заявляет, что он поэт, — прочла она. — Но кто этому может поверить? Современных поэтов мы знаем: Константина Симонова, Лебедева-Кумача и других. А кто знает Голованова, где изданы его стихи? Мы его стихов не читали. Голованов ловчит, прикрывая этими россказнями свое антиобщественное поведение».
— А ты несешь на него, чтобы прикрыть свое, — сказала с задней скамьи Быстрицкая. — Зарабатываешь репутацию... Не старайся, Надька, тебя вся улица знает.
И этого Надежда Петровна уже не смогла стерпеть. Всем телом, точно ее подтолкнули, она подалась на край сцены; ее руки с несоразмерно крупными кистями проделывали странные круговые движения.
— Ты что ко мне?! — воплем вырвалось у нее. — Ты что меня под вздох, под вздох?! Что же мне, камень на шею — и в воду?.. — Она задохнулась, глотая что-то невидимое и не в состоянии проглотить. — Я свое отсидела и слезами замыла... Что было, то прошло. И ты, Люська... Ты меня обойди лучше! Мне люди помогают человеком стать, и я тем людя́м — на всю жизнь... А ты, Люська, как была блудливая кошка, дрянь, дрянь, так и околеешь... — Точно балансируя на краю сцены, она водила по сторонам своими костистыми ручищами с малиновыми ногтями. — Не тронь меня, говорю, обойди стороной!
Председатель долго стучал по графину, но она действительно ничего теперь не слышала. И тогда поднялся из-за стола член суда, похожий на мальчишку.
— Отставить! Прекратить базар! — загремел он, как на полковом плацу. — Тихо! Отвечайте только суду, Голядкина! Тихо все!..
Надежда Петровна, опамятовавшись, провела ладонью по лицу, утерла тыльной стороной губы.
— Разрешите воды испить, — попросила она.
У судейского стола она налила себе из графина, и, пока пила, запрокидывая голову, все вокруг были, казалось, поглощены лишь тем, как это получалось, — следили за ней не отрывая глаз. Надежда Петровна заторопилась, поперхнулась, вода пролилась ей на подбородок, на платье, она охнула, развела руками, стакан выскользнул из ее пальцев и со звоном брызнул осколками.
— Ой! Я подберу, подотру!.. — вскрикнула она и вдруг согнулась, словно бы надломилась, и затряслась, зарыдала, прижав мосластые кулаки к щекам.
По дороге в суд Федор Григорьевич пытался укрепить себя рассуждениями о том, что виноватых миловать — только еще больше портить, что строгость полезнее ленивой снисходительности и что он не согрешит против совести, если вместе со всеми накажет лодыря, не желающего честно зарабатывать свой хлеб, — с такими типами разговор должен быть суровый. Но вот он увидел Голованова, послушал его, послушал свидетелей, требовавших наказания, и теперь не знал, с кем же он — с этими свидетелями или с Головановым? Нельзя было сказать, что Федору Григорьевичу внушил симпатию сам подсудимый — растерявшийся парень, то дерзкий, то потеющий от страха. Но какой же этот был враг общества?! — даже если стихи его никуда не годились... А может быть — кто знает? — может быть, и вправду он умел что-то такое, чего не умели другие? Орлову и раньше встречались такие вот беспомощные люди — им приходилось труднее, чем другим, точно их деликатный дар был и их слабостью.
Как-то еще в самом начале войны Орлова поразил один солдат его роты — молоденький пианист из Минска, студент консерватории, настоящий — тут уж не было двух мнений — талант. Больше всего, как единственную драгоценность, больше, чем свою человеческую душу, берег тот мальчик свои руки — он никогда, и в августовский зной, не снимал перчаток, стрелял в перчатках, окапывался, — над ним потешались, это раздражало. Но играл он замечательно, что правда, то правда! Бойцы поверили в него после того, как он ночь напролет просидел за пианино в опустелой школе в селе под Смоленском. Люди, сморенные усталостью, засыпали, просыпались от близкого разрыва — немец вел беспокоящий огонь, — а он все тихонько бренчал, горбясь в сумерках над белыми клавишами. Еще через несколько дней немецкая пуля перебила ему два пальца на левой руке; студент остался в строю, не захотел с пустяковым ранением эвакуироваться — дивизия отступала, отбиваясь от наседавшего врага. Но когда рана зажила, спустя уже месяца два, на переформировке, товарищи вынули бедолагу из ременной петли, еле отходили... И забыть его Федор Григорьевич не мог, хотя и не очень его понимал и не одобрял.
Сейчас, на суде, ему все тягостнее становилось от чувства своей связанности, несвободы. В кармане у него лежала бумажка, написанная Ногтевым, которая начиналась словами: «Разрешите и мне, как ветерану войны, сказать, что образ жизни тунеядца Голованова Г. Г. вызывает у меня негодование». И ему надлежало, когда его вызовут, прочитать эту бумажку вслух, как свою речь... А затем, после всех показаний и речей, суд должен был, как говорил Андрей Христофорович, осудить молодого человека, потребовав его высылки из Москвы, осудить главным образом в назидание другим, для примера. И возможно, что непоправимой беды в данном как раз случае и не произошло бы. Но случалось — Федор Григорьевич видел и такое, — случалось, что несправедливость ранила невинного человека мучительнее, чем пуля, и ранила не его одного, точно страдание от несправедливости было заразительным, как болезнь.
Орлов с недобрым интересом поглядел на Андрея Христофоровича...
Этот человек, нежданно-негаданно вмешавшийся в его жизнь и так хитро, с такой опытностью воспользовавшийся его затруднениями, тоже, вероятно, был пленником какой-то своей необходимости поступать так, а не иначе. Но какой? Чего он добивался? Зачем ему, уволенному на «заслуженный отдых», понадобилось это злое дело? Или он не видел в нем зла?..
Голядкина убежала за кулисы, ее не остановили, и Андрей Христофорович со всем своим прокурорским пылом принялся за обвиняемого.
— Вы слышали, Голованов? Свидетельница Голядкина показала, что ваша жилплощадь была источником ваших доходов. Вы подтверждаете это?
Голованов медленно поднялся со скамьи.
— Каких доходов? — не понял он.
— Не подтверждаете — хорошо. Подойдем к вопросу с другой стороны: на какие средства вы жили? Сколько вы зарабатывали вашим литературным трудом?
— Было по-разному, — ответил Голованов.
— Точнее! — нетерпеливо сказал Андрей Христофорович.
— И стойте прямо, стойте прямо! Что вы весь развинченный, горбитесь, качаетесь! — сказал румяный заседатель; он искренне, должно быть, огорчался, глядя на нескладного, разболтанного парня.
— Итак, какой у вас был заработок?.. Давайте по месяцам, начиная с января текущего года, — гнул свое Андрей Христофорович.
Голованов послушно выпрямился и вынул из кармана руку; он стоял близко к Орлову, и тот видел, как с подбородка у него срываются капли пота.
— Мне трудно по месяцам, — сказал он.
— Ого! Такие большие заработки, что и не подсчитаете. — Ногтев насмешничал: он испытывал к обвиняемому какую-то личную ненависть, и, на взгляд Федора Григорьевича, это было просто необъяснимым.
— В прошлом году у меня приняли несколько переводов, — сказал Голованов. — В этом я меньше печатался... даже совсем не печатался. Но у меня была всякая мелкая литературная работа... — Он пальцем смахнул пот с подбородка. — В общем, мне как-то хватало.
— Ну, а на выпивку где брали деньги? В магазинах даром вина не отпускают... Вы, говорят, шампанское предпочитаете... — Ногтев привстал, снова сел и мелко затопал под столиком.
— Но я почти совсем не пью... — сказал парень.
— Вот как! Ваши соседи показывают другое... Не виляйте, скажите честно, что на свой мизерный заработок вы не могли прожить. Ну, что же вы?..
Парня, казалось, поразила немота; Федор Григорьевич достал платок и отер лицо, он тоже обливался потом.
— Не отвечаете... Придется вам помочь, — сказал Ногтев. — Вы только что показали, что в этом году вы вообще не печатались. Следовательно, у вас не было и заработка... И, следовательно — логика подсказывает, — у вас имелись какие-то другие источники дохода... А, ведь так?!
Парень не отвечал; казалось, ему действительно нечего было возразить.
— Я вас спрашиваю: что это за источники? Отвечайте?
В зале как будто уплотнилась и придавила всех тишина. На рубашке Голованова, между лопаток, разрасталось мокрое пятно.
— Вы не отмолчитесь. — И Андрей Христофорович, чуть помедлив, нанес свой главный удар: — Отвечайте, за какую плату вы впускали к себе по ночам неизвестных мужчин и женщин?
— Что? Что вы?.. — Голованов вышел из апатии. — Что вы говорите? Какая плата?..
Председатель отшвырнул карандаш, покатившийся по столу, повернулся к Ногтеву, чтобы что-то сказать, но его опередил голос из зала — тонкий и резкий, странно похожий на голос самого Ногтева:
— Я прошу слова!
Федор Григорьевич, оглянувшись, застыл в изумлении: он увидел своего пасынка Виктора, — поразительно, что он не заметил его раньше!.. Витя, с поднятой рукой стоял сзади, через три скамейки, он был в чистенькой рубашке, с аккуратно закатанными выше острых локтей рукавами.
— Прошу слова в порядке ведения, — повторил он напряженно-спокойно.
— В порядке ведения?.. — Председатель, склонив набок голову, будто раздумывал, глядел на него. — Разве уж в порядке ведения...
— Фамилия, имя, отчество? — спросила девушка-секретарь. — Вы от организации или от себя?
— Лично от себя. А фамилия Синицын Виктор Константинович. Проживаю в доме номер шестнадцать квартира пятнадцать, член ВЛКСМ. Год рождения нужен?
— Да уж как-нибудь догадаемся сами, — сказал председатель так, что было неясно: серьезно он это или в шутку?
— Обращаю внимание суда, — сказал Витя тоном, не допускающим шуток; он побледнел, и заметнее стали его веснушки. — Товарищ общественный обвинитель пользуется негодными методами, он нарушает презумпцию невиновности. Я прошу занести мой протест в протокол заседания. Товарищ обвинитель заставляет Голованова доказывать свою невиновность, не имея, как видно, никаких доказательств его виновности. Я не понимаю, на что он рассчитывает. На испуг, на растерянность?..
Федор Григорьевич был чрезвычайно озадачен и как бы даже слегка уязвлен: это их Виктор, вчерашний школьник, тихий, замкнутый парнишка, критиковал здесь сейчас, нимало не робея, старых людей! Правда, он, Федор Григорьевич, всегда был высокого мнения о своем пасынке — Виктор учился на круглые пятерки, шел в школе отличником, — и все же ничего подобного он не ожидал. Вот ведь как бывает: живут люди вместе, встречаются ежедневно и не знают, словно бы не видят друг друга.
— Методы товарища общественного обвинителя должны быть отброшены, — визгливо выкрикнул Витя. — Я напоминаю о презумпции невиновности. А то получается по известному анекдоту: назовут тебя верблюдом, а ты иди и доказывай, что не верблюд.
Он сел и по привычке поправил очки на носу.
Федор Григорьевич не знал, что означает слово «презумпция», но оно стояло рядом с «невиновностью», и он понял, что хотел сказать Виктор... Откуда только мальчик дознался обо всем этом? — спрашивал себя Федор Григорьевич, дивясь, как все старики, тому, что молодежь взрослеет быстрее, чем старики старятся.
— Прошу и мне!.. Прошу слова! — очень звонко закричала в другой стороне зала светловолосая, рослая девушка. — Пропустите меня, пожалуйста!.. Пропустите, мне надо!.. Пропустите!
Она вырвалась из забитого людьми прохода к сцене и встала рядом с Головановым — вся раскрасневшаяся, бурная, с блещущими глазами.
— Моя фамилия Миронова... Я тоже от себя и от нашего класса. Я тоже член ВЛКСМ!.. — восклицала девушка, прижимая руку к груди. — Я хочу сказать, что нельзя судить за то, что человек мало зарабатывает... Это же ни в какие ворота. Я просто удивлена... Я живу не в вашем доме, но это не имеет значения. Я прошу слова.
— И меня! Запишите меня! — сзади поднялась и замахала, как бы приветствуя, еще одна полудетская рука. — Я Садикова, я училась с Глебом в одном классе.
Теперь весь зал зашумел, кто-то еще требовал слова, кто-то негодовал на беспорядок.
— Откуда такие взялись?.. Приходят — учат! Чего дружинники смотрят?!
— А что? Все законно! И ваших нет! — обрадованно кричал, вскочив с места и озираясь, стриженный боксом парень в солдатской гимнастерке без погон.
— Мы не «откуда»... Мы из одной школы, — альтом выпевала Садикова.
Люди там и тут заспорили, и сразу же обнаружились и союзники, и противники этой молодежи... Перед окном вспыхнула, точно спичку бросили на сухое, ссора: «За своими гляди!» — «На твоих и глядеть не хочется», — перебивали друг друга женщины. А со двора в окно заглядывали — мордочка к мордочке — ребятишки; мяукала, жалуясь, полосатая кошка, которую сдавливал, обнимая, толстенький мальчик, сидевший на корточках.
— Я просила первая! Я была старостой класса! — выкрикнула девушка, подбежавшая к Голованову, и тут же что-то зашептала ему на ухо.
А на мокром лице этого юнца блуждала смутная, несчастная улыбка. И Федор Григорьевич расслышал, как он сказал девушке:
— Ты довольна теперь? Я же просил тебя...
Председатель шарил по столу, разыскивая закатившийся карандаш, и, не найдя, постучал по графину стеклянной пробкой.
— Отставить! — загремел своим командирским голосом румяный заседатель. — Кончай базар!
И когда порядок был более или менее восстановлен, председатель заговорил. Он начал так, как никто не ожидал:
— Вот у нас пошел живой разговор... Это хорошо, товарищи! И прямой — это совсем хорошо! Товарищу Ногтеву, взявшему на себя трудную обязанность... может быть, самую трудную сегодня, тоже, конечно, было интересно послушать... Я полагаю, что интересно. — И председатель поглядел не на Андрея Христофоровича, а на Виктора. — Так что будем продолжать... Кто следующий? Ах, да!.. — спохватился он. — У меня есть записавшиеся раньше. — Он взял со стола бумажку и, щуря свои утонувшие в черно-коричневых, нездоровых тенях глаза, прочел: — Орлов... Слово имеет товарищ Орлов.
Федор Григорьевич даже почувствовал облегчение. Он встал и, не идя на сцену, обернулся к залу, достал машинально из кармана пиджака сложенный листок, повертел в руке. И гнев, тот ослепляющий гнев, что в какие-то минуты взрывался в этой душе, гнев оскорбления, которого Федор Григорьевич сам в себе боялся, потряс его.
— Как бывает... — сказал он без всякого выражения, раздельно выталкивая слова. — Бывает, что мертвый... тащит в могилу живого.
Лицо его быстро потемнело, приняло кремнистый оттенок, и светлее и словно бы крупнее сделались его глаза с розоватыми белками.
— Человек всегда... с Адама и Евы был рабом. — Орлов еще помолчал, точно потеряв нить мысли.
И в затихшем зале стало слышно, что пошел дождь: зашумели во дворе по асфальту первые капли; мягко топоча, разбежались от окна дети, прошмыгнула, пискнув, кошка.
— Человека так и называли рабом божьим, — сказал Федор Григорьевич. — Как его только не называли: холопом, верноподданным. Но я еще в школе, в азбуке прочитал: «Мы не рабы!» И я этого не забыл... Было и у нас время, когда человек стал вроде как деталью машины. Обидная это была идея и вредная. Вредная потому особенно, что с Адама и Евы — точно, товарищи!.. — в первый раз за всю историю простой человек осознал себя человеком... не рабом, не винтиком, не пешкой, но человеком! А вот товарищ Ногтев недопонимает этого...
Федор Григорьевич запнулся вдруг, ощутив тревогу, он подумал о Тане: теперь, после этих его слов, нечего было и мечтать о казенной даче для нее... Силясь заглушить внезапный испуг, он заговорил быстрее и громче:
— Я воевал, товарищи! Не буду об этом, не к месту — год и семь месяцев не выходил из боев. Ранен был два раза. Два раза немцы к стенке меня ставили — и это было... Скажу только: я... да разве я исключение? Я и к стенке, когда шел... вернее, волокли меня, не отказался от себя. И потому не отказался, что сознавал себя человеком... Так кто же сегодня, какой мелкий бес может меня?!.
Он невольно обернулся через плечо на Ногтева. Тот словно бы хотел встать из-за столика и уперся в его край рукой, но медлил, не шевелясь. И Орлова пробрал внутренний холод — он дрогнул... Но уже ничего нельзя было поправить: он сказал все, что думал, и платой было то, что его Таня опять осталась без самого необходимого ей — без свежего воздуха. С тоской в голосе, непонятной для тех, кто его слушал, он сказал:
— Соблюдать всегда свое достоинство — это, бывает, как в бой идти. Не вспомню, где я прочитал: трудная должность быть человеком. Метко сказано! А что касается дела, которое мы здесь разбираем, так оно ясное... — И он с болью, глухо выговорил: — Ясное же, как стеклышко!
Посмотрев на зажатую в руке бумажку, он скомкал ее, подошел к окну — светлый блик лег на его кремнистую щеку, на лоб — и выкинул комок в форточку.
— Выдуманное это дело, — сказал он. — Ничего же никто не доказал... И тоже интересно: со сколькими мы врагами управились, а еще не покончили с этим — с огульным подходом к людям. Какой же разумный человек не скажет, что с тунеядцами надо бороться... презирать их надо... Но разве ж можно, как бывало, всех на один аршин мерить. И если кто не подходит под формат — браковать. Я вам такой случай приведу.
Федор Григорьевич безотчетно стремился доказать самому себе, что поступил правильно и по-иному не мог поступить. Он уже тосковал от сознания своей вины перед Таней, — это было физическое ощущение, поселившееся где-то в загрудине, у сердца. И, оправдываясь, он принялся рассказывать о раненом пианисте из Минска, солдате его роты, который покушался на самоубийство.
...Глеб все, разумеется, слышал, видел, понимал, но все теперь: и этот суд, и эта толпа зрителей, набившаяся в зал, и советы, что шептала ему Даша, и самое ее присутствие, — все словно бы утратило смысл, цель, причину. И Глеб не испытывал уже ни горечи, ни благодарности, ни удивления, ни страха. Его измученное внимание отмечало какие-то совершенные пустяки: в волосах у Даши была белая лента, а на шею она надела сегодня янтарные бусы; председатель суда катал по столу круглую стеклянную пробку от графина; обвинитель переменил позу, уставился в потолок и похлопывал по бумаге своей белой маленькой рукой; секретарша суда подобрала под стул голые ноги в туфлях с покривившимися каблуками. И единственным живым чувством, еще волновавшим Глеба, осталась надежда на то, что когда-нибудь все это кончится и его выпустят отсюда, из этого полуподвала с жирно блестевшими масляной охрой стенами, с окнами на уровне земли... Там, во дворе, дождь перестал, и подсыхавший асфальт курился легким перламутровым дымком.
Без интереса поглядел Глеб и на очередного выступающего — старого, как и все, кто его осуждал, человека, с темным, как из камня, лицом и жестким седым ежиком, с орденом Красного Знамени и с медалями на обмятом пиджаке. Глеб совсем и не слушал его вначале: ему страшно захотелось пить. И он решился даже попросить у судей воды, но потом сообразил: пить-то было не из чего — Надежда Петровна разбила единственный стакан. И Глеб терпел, поджимая и облизывая шершавые губы, поглядывая на пузатый, почти полный графин с водой на судейском столе... Но вот до него дошла тишина в зале, тишина, с которой слушали незнакомого ему свидетеля, и он тоже прислушался: свидетель что-то рассказывал о войне, а вернее, кончал уже рассказывать, и вдруг непонятно почему сказал:
— Копейка рубль бережет! Старая эта пословица, но я ее для чего привел? Известно, что рубль больше копейки, а коллектив сильнее одного человека. Один — он что может? Но правильно и то, что человек бережет коллектив. И ценный тот коллектив, где каждый свою ценность имеет и развивает. Вот и получается: копейка рубль бережет. Судим мы сейчас молодого человека, а о главном не поинтересовались: что же такое он там пишет, если согласен ради этого в рваных штанах ходить?.. Говорит, что пишет стихи. А какие? Возможно, что и хорошие, чем черт не шутит. Вот засудим мы его, а там, гляди, выяснится — засудили мы нового поэта.
Орлов повернулся к Глебу, оглядел его с головы до ног и неопределенно, хмуро усмехнулся.
— Может, не Пушкина засудим, а поменьше, может, и вообще-то стишки детские еще... Тогда что же — судить надо? Нет, и тогда не согласен... Слышали все — парень один растет, без семьи, без школы. И что коллектив ему даст, он то и возвратит коллективу с процентами: доброе получит, добром и возвратит, плохое — плохим заплатит... А тебе лично, Голованов, я так скажу: надо тебе кончить учение. Будь ты и семи пядей во лбу, а без полного образования далеко не пойдешь. Ну и еще посоветую: подумай все-таки насчет твердой специальности. Хочешь, к нам в гараж приходи — обучим на водителя, хочешь, куда еще. Ясно каждому — человек должен трудиться по своему призванию... Но ты — уж извини, друг! — ты, может, и сам еще не дознался окончательно, какое твое призвание... Все у меня.
Федор Григорьевич опустился на свое место, свесил голову и уставился в пол, — он подумал о Тане.
А зал сразу же опять заговорил многими голосами, зашумел, но в его шуме появилось уже новое. Девочки, бывшие одноклассницы Голованова, хором принялись кричать: «Правильно! Надо стихи прочитать! Нельзя всех на один аршин! Голованов поэт!» Из угла в угол неслось и сталкивалось: «Разобраться надо!», «Разобрались уже, решать надо», «Кончать пора!», «Экспертизу надо, из специалистов!..». Ногтев, роясь в своих бумагах, прокричал, что у него имеются и он намерен предъявить суду два письма из московских журналов...
— К вашему сведению: отзывы специалистов отрицательные. — Он нашел наконец эти письма и, вскочив со стула, размахивал ими. — Журналы отказываются печатать стихи Голованова. Вот! Прошу внимания...
Он сделал вид, что не расслышал, когда Садикова своим хрустальным голосом спросила:
— Откуда у вас письма? Они же не вам адресованы.
В ответ кто-то из женщин крикнул:
— Вывести их! Товарищи дружинники!
И председатель опять долго стучал пробкой по графину...
Глебу стало уже невтерпеж: он жаждал лишь конца суда — любого конца, чтобы можно было уйти и напиться воды, вдоволь, из-под крана.
Парень в солдатской гимнастерке, заспорив с кем-то из соседей, выкрикнул в азарте:
— Пусть сейчас и почитает нам! Сейчас сами и разберемся!
Девочки — подруги Даши — тоже стали голосить:
— Пусть Голованов прочтет! Увидите, какой Голованов! Дайте ему слово!..
И даже противники Глеба, требовавшие суда немедленного и короткого, притихли — предложение им понравилось, оно сулило необычное развлечение. Но оно обрадовало и Дашу.
— Прочитай, Глеб, милый! — зашептала она ему. — Очень хорошо!.. Пусть послушают...
Она не отходила больше от Глеба — так и стояла с ним рядом, вся пунцовая, с рассыпавшимися на лбу кудрями.
А председатель заметно почему-то повеселел и стал шептаться с членами суда; женщина-заседатель улыбалась и кивала, соглашаясь с ним.
— Члены товарищеского суда не возражают, — громко объявил председатель, — если, конечно, сам автор не возражает. Прочитайте, Глеб! — Он в первый раз обратился к нему по имени. — Мы просим вас...
— Прочти, прочти, — внушала Глебу Даша. — Прочти «Балладу воскрешения» и «На смерть Маяковского». Это будет замечательно! Они сразу увидят... Ну, я прошу тебя!
— Я хочу пить... — хрипло сказал Глеб, — но нет стакана. А я умираю пить...
Даша взбежала на сцену, там за кулисами нашлась кружка, и она вернулась с водой. Глеб выпил, вытер рот; она отступила с пустой кружкой в сторону на шаг... И сделалось тихо, все ждали.
Глеб едва не крикнул: «Не могу!.. Признаю себя виновным. А стихи — не могу, ни строчки!..» Читать стихи представлялось ему сейчас немыслимым, противоестественным, ужасным. Но раздались аплодисменты — это захлопали девочки, его защитницы, — аплодисменты усилились, оглушительно хлопал парень в гимнастерке... Даша сдавленным голосом подсказывала, повторяя: «Балладу, балладу, балладу...» И Глеб пробормотал:
— «Баллада воскрешения».
Он то стискивал кулаки, то распускал пальцы, быстро перебирая ими.
— Эпиграф... из Маяковского, — вытолкнул он слово за словом из горла, как бы схваченного спазмой.
— Не слышно... — крикнул ему парень в гимнастерке. — Что ты себе под нос!
— Эпиграф! — с внезапной злостью крикнул и он. — Из Маяковского, из поэмы «Про это».
Злость помогла ему начать:
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«вся земля» —
выискивает имя.
Век XX-й
Воскресить кого б?
И, подняв глаза в зал, взглянув в это множество лиц — чужих и как будто одинаковых, никого не различая в отдельности, но словно бы лицом к лицу со всем огромным, что называется жизнью, жизнью людей, — с этим непостижимым богом, который один только может казнить или миловать, — изменившимся голосом и не помня, не чувствуя себя, Глеб стал читать:
Просвистело
ядро
из пращи,
И Спартак покачнувшись
падает
на фракийский кованый щит,
расколотый
сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер
пьет отчаянье полной мерою —
санкюлот в баснословном тряпье
сегодня
штурмует
мэрию.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
и, густою проседью выбелен,
опираясь на трость,
Делеклюз
уходит
навстречу гибели.
А вот у зевак на виду
утром апрельским, розовым
из Летнего сада ведут
избитого
Каракозова...
Глеб плохо слышал, что именно он читает, какие слова произносит. Он точно сорвался куда-то в пространство и падал, падал: его голос утончился, у него захватывало дыхание, — вот-вот он разобьется!.. Но это же придавало его несильному, небогатому оттенками голосу искренность: он словно бы оплакивал павших. В его стихотворении дальше появились: Желябов и лейтенант Шмидт, Щорс и Дзержинский, Матэ Залка и капитан Гастелло...
«Он никогда так не читал, — подумала Даша, сильно, до боли, прижимая к груди кружку и не замечая этого. — Хоть бы не сбился и дочитал до конца...»
Но знаю: обещанный час пробьет,
и он, большелобый гений,
в какое-то лето,
в двухтысячный год
включит
аппарат воскрешений!
И герои проснутся!..
Все, кого нет
на нашем пиру сегодня... —
на пределе дыхания выговорил Глеб и умолк, хватая губами воздух. У Даши от испуга тоже пресеклось дыхание; глубоко вздохнув, Глеб смог продолжать:
Все встанут они —
с андалузских полей,
с зеленых холмов Подмосковья
и медленным шагом
пройдут по земле,
удобренной пеплом и кровью.
И низко поклонятся им города,
леса зашумят им навстречу,
расступится гор ледяная гряда,
цветы зацветут
и отхлынет вода,
и ласточки сядут на плечи.
Готовьтесь же, внуки и правнуки!
В час,
еще никому не известный,
герои придут к вам,
не постучась,
и спросят:
как вы тут жили без нас?
Какие вы пели песни?
Какие вырастили сады?
И кого защитили
от злой беды?..
Стихотворение неожиданно обрывалось, и слушавшие ответили на него скорее удивлением, чем одобрением. Рьяно аплодировали только одноклассники Глеба, парень в солдатской гимнастерке и дружинник, дежуривший у входа.
— Поднимитесь сюда к нам, Глеб, — позвал председатель. — Отсюда и слышно будет лучше.
Глеб взошел на сцену. Теперь уже ему самому хотелось читать: страшное паденье прекратилось, что-то будто подхватило его в пустоте, и он заскользил, поплыл. Сердце его колотилось и обмирало, но сейчас это парение над пустотой даже доставляло острое удовольствие...
Он прочитал еще стихотворение «О маленьких и обыкновенных», которое читал своим друзьям на рассвете над Москвой-рекой; большинство слушателей и к этой вещи, написанной в свободной форме, без рифмы, отнеслось сдержанно. Правда, к союзникам Глеба присоединились теперь сам председатель и женщина — член суда — оба тоже зааплодировали.
Все же большого успеха его стихи, как видно, не имели — плеск аплодисментов быстро улегся. И какая-то неопределенная, молчаливая неловкость установилась в зале, все как бы ожидали чего-то еще. Чего-то еще ждал и сам Глеб — длинный, тонкий, с побелевшими губами, он стоял на краю сцены и словно бы искал глазами в толпе; руки его висели, как плети.
В заднем ряду поднялась Люся и во всеуслышание сказала:
— Браво! Очень волнует. Спасибо, Глеб!
Она вновь пыталась поддержать его.
Затем с бумажкой в руке встал председатель суда.
— Спасибо, Глеб! — повторил он и показал бумажку. — Вот и еще один отзыв о вашем творчестве, отзыв вполне компетентный. Получен он только сегодня из комиссии по работе с молодыми писателями, и подписал его Николай Уланов — маститый писатель. Я опущу начало его письма... — Председатель бросил взгляд в сторону Ногтева. — Вы не знакомы еще с этим письмом, Андрей Христофорович? Я вам его передам. Так вот...
И председатель стал читать:
— «Самое страшное, что может произойти с литератором, — это оскудение жизненных связей, одиночество. Посоветуйте вашему молодому поэту не бояться жизни, кинуться в ее гущу, в ее тесноту. Есть ли у него литературные способности? Мне кажется, что есть, — председатель оторвался от чтения и посмотрел на Голованова, — хотя на стихах его и лежит отпечаток книжности. Чтобы талант пророс, чтобы он зацвел и дал плоды, ему необходима почва — жизнь, жизнь, ее теплота, ее изобилие. Я бы на месте Голованова, в его девятнадцать лет, не усидел в четырех стенах — ходил, ездил, брался бы за любое дело — не обязательно в двух тысячах километрах от Москвы, можно и в двух километрах от своего дома.
Но упаси вас боже что-то административно предпринимать в этом направлении. Признаюсь, самый ваш запрос из ЖЭКа встревожил меня. Если даже этот запрос продиктован искренней заботой о будущем Голованова, я считаю не лишним напомнить вам известную историю с пустынником и медведем, который тоже был движим добрыми намерениями».
Председатель весело взглянул в зал, кашлянул и продолжал читать:
— «...Наше общество могущественно, богато и завоевало право на щедрость. Мы располагаем сегодня всеми возможностями отнестись с доверием к самому скромному проявлению таланта. С доверием — это значит также с терпением. Молодому человеку бывает свойственна и преувеличенная вера в свою избранность. Не будем его порицать — такая вера совершала порой чудеса, но будем внимательны к нему. Я не призываю к выращиванию общественных иждивенцев, ни в коей мере: быть внимательными — это быть требовательными. Но во всех случаях лучше уж обмануться в своих надеждах на молодого человека, чем проморгать что-то настоящее. Это настоящее можно и заглушить, задавить. Помогите Голованову найти себя... Хотелось бы и мне повидаться с вашим «трудным» юношей, дайте ему, пожалуйста, мой телефон и адрес. И скажите, пусть поторопится, недельки через полторы я уезжаю, вероятно, надолго. Тоже вот овладела мной «охота к перемене мест». С уважением...»
Председатель положил письмо на стол.
— Вот так, Глеб!.. Уразумели, чего мы от вас ждем, что будем требовать? — Он неожиданно подмигнул ему и повернулся к Ногтеву. — Андрей Христофорович, вы тоже слышали? С вашего позволения мы приобщаем этот отзыв к делу, — сказал он.
И суд удалился на совещание — председатель и заседатели, двигаясь гуськом, скрылись за зеленой елочкой, нарисованной на кулисе.
Тут же хлынул за окнами настоящий ливень... Налетел, откуда ни возьмись, ветер, затрепетали белые занавески; асфальт во дворе словно бы закипел от разбивающихся капель. По залу пронеслось дуновение прохлады, и Глеб, оставшийся на эстраде, жадно ее вдохнул... Ему пришли вдруг в голову старые, еще в школе сочиненные стихи о дожде в городе... И, не подумав, уместно ли будет сейчас их обнародовать, поддавшись безотчетному желанию, он начал их говорить вслух. В стихотворении были строчки, которые воспринимались как импровизация:
...Ветер северо-западный
раздувал в окне занавески.
Все случилось внезапно и
с необыкновенным треском!
Покружившись на подоконнике
в катастрофическом вальсе,
голубоглазым разбойником
в комнату
ветер ворвался!
И пошло, и пошло!..
И к милиции
напрасно взывать о спасении —
опрокинулся над столицею
ливень —
первый, весенний!
Окно распахнув на радостях,
смотрю и не помню примера:
под углом в столько-то градусов
рушится
атмосфера.
Было видно, как из разверстой пасти оцинкованного водостока извергался бурный, пенный поток; стреляли форточки, шум падающей воды отдавался в подвале штормовым гулом. Во дворе потемнело, а туманное свечение разбивающихся капель сделалось серебристым. Глеб, напрягая голос, пытался перекричать шторм.
По стеклам секут многоточия...
и, в буйстве таком свирепея,
трещит
и ревет водосточная
длинноствольная батарея.
И эти стихи, что сейчас как будто рождались, и этот фантастический свет, проникавший со двора, и этот гул урагана, проносившегося над городом, — все вместе увлекало людей. Когда Глеб кончил, зашумели все в зале, хлопали, кричали, смеялись. Даша стучала по ладони донышком кружки, глядя снизу на Глеба испуганно-счастливыми глазами.
Ногтев вышел во двор вместе с председателем суда. Было отрадно свежо, даже холодновато после духоты, в которой они просидели несколько часов, и был уже вечер. Блестели в сумраке, как лакированные, мокрые крыши сарайчиков, а гора угля, сваленного возле котельной, чернела бездонной ямой, провалом в ночь с мерцающими влажно звездами.
— Разрешите поблагодарить вас, Иван Евменьевич, — сказал в воротах Ногтев. — Засиделись мы, я и не предполагал, что так затянется.
Он еще не разобрался в том, что, собственно, произошло и как и почему он потерпел поражение. Внешне он пока держался, но что-то стояло как будто за его спиной, нависало над ним, грозя упасть и задавить, и он словно бы боялся оглянуться.
— Это я должен благодарить, что вытащили меня, — сказал председатель. — Начали мы заседанием, а кончили вечером поэзии. Если бы каждое заседание так — кончать стихами, — недурно было бы, что скажете?
Улица была затоплена, как в весеннее половодье, и пешеходы перебирались на другую сторону, прыгая по асфальтовым островкам, по кирпичикам, положенным в воде. Девочки с туфельками в руках, приподняв юбки, белея заголившимися коленками, шлепали прямо по лужам, смеясь и перекликаясь.
— А чу́дно!.. — сказал председатель. — Для меня тоже не было лучшего удовольствия — вот так, босиком, после дождя.
— Да, да... — отозвался машинально Андрей Христофорович.
— Лет шестьдесят уже с той поры... или даже больше отсчитано. Больше шестидесяти — страшно подумать!
— Иван Евменьевич, — начал Ногтев, — сегодня уж мы не будем, а на днях я к вам наведаюсь.
— Да, пожалуйста, — ответил председатель. — Удивительно, как в наши годы ярко вспоминается детство, ярко и все чаще — детство, молодость... Закон обратной перспективы у стариков, что ли?
— А вот разрешите... — Андрей Христофорович болезненно оживился. — Верно вы сказали: вспоминается молодость — наша молодость. И уж разрешите, она не была похожа на головановскую. И вы лично в девятнадцать лет не так жили... И стихи мы с вами читали другие...
— Стихи мы читали другие, — согласился председатель — Иван Евменьевич Шувалов. — Стихи были получше, пожалуй... Я, грешный человек, Надсона любил — замечательный поэт!
Он умолк, подумав, что девятнадцать лет ему исполнилось в семнадцатом году, в ноябре... И ему было тогда не до стихов — что правда, то правда! — его молодость действительно совсем не походила на головановскую.
— А что? — сказал он с задором. — Есть о чем рассказать на юбилейных собраниях.
Ему становилось все веселее, все лучше, как давно уже с ним не бывало...
Свой девятнадцатый день рождения Иван Евменьевич хорошо запомнил, потому что встретил этот день, лежа с трехлинейкой под облетевшими на осеннем ветру деревьями Тверского бульвара и стреляя по окнам аптеки у Никитских ворот; оттуда сильным огнем отвечали юнкера. И ему припомнился сейчас он сам — точно предстал вдруг перед ним боец рабочей дружины Прохоровской мануфактуры — розовощекий, кровь с молоком, удалец в перелицованном отцовском пальто, лохматившемся на обшлагах... Потом в жизни Ивана Евменьевича было много важных событий и торжественных дней — он, Шувалов, и воевал, и строил, побывал и на больших государственных должностях, его шестидесятилетие было отмечено самой почетной наградой страны и приветствием Центрального Комитета партии. Но те дни поздней осени в Москве, опоясанной восставшими окраинами, перегороженной баррикадами, заливаемой холодными дождями, оглашаемой артиллерийскими залпами, в Москве, ставшей полем великого революционного боя, — те дни были единственные. И они остались в нем — со своими первыми жертвами, первыми салютами над могилами павших и первым ликованием победы, — словно бы светясь сквозь непомерную толщу памяти обо всем, легшем сверху за почти пятьдесят лет...
— Знаете, — сказал, смеясь глазами, Шувалов. — Знаете, что я получил в подарок, когда мне исполнилось девятнадцать? Новенький парабеллум, который сняли с пленного подпоручика.
— Вот, вот... — Андрей Христофорович тронул Шувалова за рукав. — Что же мы сегодня такие добренькие стали?.. Что это? Тоже закон для стариков?
Они остановились перед потоком, залившим тротуар. В бегущей воде колыхались разноцветные отражения огней, опрокинутые силуэты домов, фонарей, деревьев. Спасаясь на каменной кромке тротуара, отряхивала брезгливо лапки полосатая кошка. Говор и смех далеко, как над рекой, разносились в напоенном свежестью воздухе. Вечер после грозы и впрямь дышал половодьем, весной, рождая весеннюю, полную надежды смуту в душах.
— Что же это, Иван Евменьевич? — добивался ответа Ногтев. — Почему мне не поверили, моему опыту, наконец? Даже если в данном случае обвинение было... — допускаю это — было недоработано. Я не пессимист, и я не хочу никого пугать.
— Вот и спасибо! — Шувалов словно бы от души порадовался. — И оставайтесь оптимистом.
Он и сам не очень понимал, откуда у него это превосходное настроение. Ведь ничего, в сущности, за этот вечер для него лично не изменилось. Из клиники его отпустили домой неохотно, после упорных просьб, с массой всяких лечебных предписаний. Да он и не обманывался: он знал, что болен неизлечимо, — болен состарившимся телом, изношенным сердцем: ложась в постель, он не был уверен, что утром проснется, сердце болело каждую ночь. Тем не менее недели через две он собирался — если не случится худшего — вернуться в свой обширный кабинет, чтобы вновь погрузиться в очередные служебные дела, планы и проекты, осуществления которых, он, возможно, уже не увидит... Но сейчас Шувалову, как в те девятнадцать лет, чудилось, что всё вокруг — и этот небывалый город, который он отвоевал в семнадцатом, и этот вечер со стихами и с грозой, и еще множество таких же необыкновенных вечеров — опять и навсегда были «для него» и что в мире не кончилась и никогда не кончится весна с живым холодком в порывах ветра, с бурливыми ручьями, с девчоночьим смехом в тумане, с огнями, дробящимися на бегущей воде.
— Не хочу пугать, — тоскливо повторил Ногтев, — но извините!.. В семнадцатом мы разоружали юнкеров, а сегодня сами разоружаемся.
— Полноте, Андрей Христофорович! — Шувалов просто не в состоянии был рассердиться. — В семнадцатом я разоружал юнкеров для того именно, чтобы сегодня девятнадцатилетнему парню легко дышалось. И если это так, а это так... Они же молодцы все, и этот шпингалет с его презумпцией, и девчата... Девушку заметили, белокурую воительницу? К ним сегодня с пустыми словами не подходи — закусают. Они же все родились свободными людьми — вот в чем главное! Это решающее: родиться со свободой в крови. Да и сам поэт... Стишки у него так себе, но что-то в них есть...
— Вы Голованова одобрили, даже когда заключение делали, — сказал Ногтев.
— Одобрил? Ну, это не совсем точно. Но и судить его было не за что. Это уж на вашей совести, Андрей Христофорович!.. Парень — что же?.. Парень своей дорогой идет. Коммунизм — это не только материальное изобилие, это не только каждому по его материальным потребностям, это каждому и по его духовным потребностям.
И Иван Евменьевич открыл вдруг для себя, что здесь, в этой сегодняшней встрече, и кроется причина его отличного настроения.
— Мы всё ищем в нашей молодежи полного повторения самих себя, — проговорил он. — Но это бесполезно... Молодежь — с тем, что в ней есть, и с хорошим, и с плохим, — это наше продолжение, наше — в тех условиях, которые мы же для нее создали. А в общем, что там ни говорите, — в общем, мне эта публика понравилась.
— Ну нет, в головановщине я не повинен, — сказал Ногтев.
— Вот уж и «головановщина». — Иван Евменьевич искренне засмеялся. — А ведь и правда — вы в ней не повинны... На вашей душе, если уж говорить серьезно, — на вашей душе более тяжелые грехи. Но не будем сейчас серьезно...
Андрей Христофорович хотел было запротестовать, потребовать объяснений, спросить, какие его грехи имеет в виду уважаемый товарищ Шувалов. Но его охватило физическое изнеможение, он даже почувствовал тошноту.
В молчании они добрались до угла, и Шувалов объявил:
— Вот я и дома. До свиданья, Андрей Христофорович! Советую: горяченького чайку и баиньки. Привет вашей супруге.
Глава многочисленной семьи, Иван Евменьевич не допускал, что человек его примерно возраста живет один. Ногтев, услышав этот привет жене, дико, почти с ужасом взглянул на Шувалова.
...Девочки-одноклассницы проводили Глеба и Дашу до остановки троллейбуса, а сами побежали на метро. Глеб молча озирался, как бы не зная, куда сейчас направиться.
— Ты очень устал, да? — подождав, сказала Даша. — Измучился?
Самой ей хотелось смеяться, танцевать, пойти куда-нибудь, где светло, шумно, празднично.
— Устал?.. Наверно... — отозвался Глеб. — Да нет, ничего.
— Что с тобой? — спросила она.
— Знаешь... — Он откинул голову и прикрыл веками глаза. — Мне хочется поклясться в вечном служении... принести присягу...
— Какую? Кому? — Даша изумилась.
Он не услышал; взглянув на нее, он вдруг спросил:
— Ты приедешь зимой к нам? Ты же обещала приехать?
Даша давно ждала этого вопроса, и ее «конечно, приеду» было давно приготовлено, но сейчас что-то воспротивилось в ней. Слишком много отдала уже она Глебу волнений, забот, мечтаний, от многого отказывалась ради него, и теперь, когда тучи над ними рассеялись, он мог бы, кажется, что-то сделать и для нее, хотя бы выказать к тому готовность.
— В сущности, теперь ты можешь и не уезжать, — сказала она. — Никто не станет тебе больше портить жизнь.
— Вот именно: никто, кроме, кроме... Пойдем, что же мы стоим?..
Они медленно двинулись к следующей остановке троллейбуса. Вдоль тротуаров еще струились проворные ручьи, воздух был наполнен влагой, все вокруг лучилось и блестело: асфальт, витрины магазинов, мокрые плащи пешеходов, машины... И Глеб заговорил:
— Знаешь, у меня такое чувство, точно бога не было, точно он умер и вдруг оказалось — он жив...
— Что с тобой? — повторила Даша.
— Ну да... То есть я опять знаю, для чего я живу и ты... Ты, может быть, только не догадываешься еще.
— Ты знаешь, для чего я живу? — как бы обиделась она.
— Знаю... — Он повел головой, показывая на улицу, на дома, на людей, что шли рядом, обгоняли или шли навстречу. — Ты понимаешь, произошло невероятное!.. Вот они собрались сегодня на суд. И каждый из них пережил в своей жизни такое!.. Каждый перенес невероятное! И все вместе они совершили своей жизнью чудо. И все вместе они и есть бог — люди, народ... И они — они поверили мне... а, собственно, я ведь еще ничего... Так, одно только предположение, только надежда... И если б я мог принести сейчас присягу...
— Положим, уже не только надежда, — сказала Даша, — слушай, пойдем куда нибудь, посидим. Мне что-то не улыбается сейчас домой...
— Отлично, пошли! — воскликнул Глеб. — Я сегодня располагаю возможностями, честное слово! Этот подонок Вронский прослышал про суд, явился утром и принес деньги. Надеюсь, сказал, что мое имя не будет упомянуто, вы же джентльмен, Голованов. Вот подонок!
— И совсем напрасно ты промолчал, что он эксплуатировал тебя... — сказала Даша. — Вронский тоже народ, по-твоему?
— А, черт с ним! Вронский не народ... Так ты приедешь к нам? Честное слово, я уже не представляю, как я буду без тебя.
Он оставался верен себе — ее друг и избранник, его беспокоило лишь то, что будет с ним, — подумала Даша.
— Я собственно, мог бы завтра уже полететь... или послезавтра, — сказал он. — Я хочу уехать... Уланов, вероятно, прав. Но надо еще пойти к нему.
Она подалась к Глебу и взяла его под руку.
— Что? — спросил он. — Что, старушка?
— Ты же можешь не торопиться теперь... Давай несколько дней проведем просто так, будем ходить куда-нибудь, поедем за город. Ты же все-таки победил... Я говорила, помнишь, я говорила: все будет хорошо.
— Я победил? — Он помотал головой. — «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Помнишь, откуда это?
— Не помню... Куда же мы идем? — спросила Даша.
— Куда хочешь... И все-таки ты приедешь к нам. — Глеб близко наклонился к ней. — Ну, хотя бы на недельку...
Она едва сдержала вздох — очень уж он был нечуток, ее Глеб, при всем своем таланте: ведь не о недельке ждала она услышать от него.
Их обогнала еще какая-то пара. А навстречу прошел парень с гитарой, пощипывая на ходу струны. И из этих слабеньких, тонких звуков, падавших как капелька за капелькой, сложился обрывок мелодии: «Во поле березонька стояла...»
...Надежда Петровна Голядкина выплакалась наконец, придя домой. Не включив света, разбитая, ослабевшая, она сидела за столом, в своей пустоватой комнате (кроме стола, нескольких стульев, железной койки и кухонного шкафчика, другой мебели здесь не было; одежда висела на стене, на гвоздях, прикрытая простыней) и прислушивалась к голосам соседей в коридоре. По отдельным словам и фразам, доносившимся из-за двери, она догадалась уже, что суд над Головановым кончился для него благополучно — ее показаниям не поверили. Но теперь и это было не так важно ей: аллах с ним, с Головановым, она против него ничего сама не имела, пусть себе живет, как хочет. Горькой ее бедой было то, что ее собственная прошлая жизнь — нечистая, полунищая, пьяная, с вечным страхом перед тюрьмой — все никак не отпускала ее; сегодня ее распроклятое прошлое вновь явилось на суде, чтобы на глазах у всех схватить и потащить назад. И не было от него ни защиты, ни спасения!.. Сколько раз уже, стоило ей только чуточку приподняться, глотнуть чистого воздуха, как ее снова бросало вниз, в грязь Сперва мать взяла ее, четырнадцатилетнюю девчонку, из школы, чтобы помогала сбывать на толкучке неизвестно где добытые трикотажные кофточки, и их обеих судили; потом муж запутал ее в свои дела.
Можно было, конечно, напиться сегодня, да так, чтобы ничего не помнить, чтобы забыть и о своих мечтаниях, и о предательнице Люське, и о стыдном своем бегстве из суда... Но она переборола искушение: видения иной жизни, достойной, порядочной, поманившей ее, взяли верх над соблазном легкого утешения...
За дверью послышался похожий на шелест голосок Клавдии Августовны — этот божий одуванчик тоже выглянул на радостях из своей щели. «Глебушка, — я была уверена!.. Глебушка — интеллигентный мальчик!..» — разобрала Надежда Петровна. Она встала и утерла ладонью лицо...
— Я еще на тебе высплюсь, Люська! — вслух сказала она.
Надежда Петровна почувствовала себя провинившейся перед Ногтевым, ее наставником, ей необходимо было оправдаться, вернуть его доброжелательное участие.
Она включила свет, взяла полотенце, мыло и пошла на кухню умыться. Женщины-соседки при виде ее замолчали, и пока она мылась над водопроводной раковиной и утиралась — нарочно медленно, старательно, — они все хранили безмолвие, повернувшись к своим газовым конфоркам. Но, казалось, на затылках у них были внимательные глаза, следившие за каждым ее движением.
Вскоре Надежда Петровна совсем успокоилась. Она укрыла на распялке под простыней новое платье, вскипятила чайник, села пить чай и отдалась самым мирным мыслям: в третьем квартале, в августе — сентябре, Надежда Петровна на деньги, что откладывала с получки, запланировала купить себе торшер, и за чаем она долго в воображении выбирала его и приценивалась.
Со двора потянуло сыростью, и Надежда Петровна закрыла окно: простуды ей следовало остерегаться. Но вообще-то в последние месяцы она чувствовала себя хорошо, кашель почти прекратился... Нет, жизнь ее еще не кончилась, и у нее было достаточно характера, чтобы добиться своего...
Виктор Синицын незаметно отделился от товарищей, обступивших с победными кликами, с поцелуями Глеба и Дашу, и, не простившись, исчез в толпе, повалившей из зала. Он ревновал — он должен был наконец в этом себе признаться. И его страдание, будучи названным, сразу усилилось, потому что к его ревности примешался стыд: Виктор унизился в собственных глазах. Эта непрошеная боль от низменного, самовластного чувства, точно прорвавшегося сквозь все разумные доводы-заслоны, сразила его. И Виктор попросту бежал, чтобы не видеть слишком счастливую Дашу.
Сейчас, забившись в уголок, он сидел у своего бывшего учителя физики Владимира Михайловича, в его тесной и опрятной, как корабельная каюта, комнатке на двадцать восьмом этаже Московского университета. Пришел он сюда в смутной надежде на участие, на облегчение, на мудрое слово. Владимир Михайлович, его давний наставник и авторитет в научных вопросах, был, по-видимому, лучше, чем он, осведомлен и в вопросах житейских— все ж таки ему перевалило за тридцать. И случалось, что в его аспирантской обители, так высоко вознесенной над земной жизнью, вечерние беседы носили вполне земной характер... К стеклу книжного шкафа, забитого толстыми физическими фолиантами, Владимир Михайлович приставил изнутри репродукции с ренуаровских «Купальщиц», с рембрандтовской «Данаи», а над его рабочим столиком висела еще одна цветная картинка — «Похищение Европы» Серова.
Но, увы, ни о какой утешительной консультации сегодня не могло быть и речи: Владимир Михайлович принимал еще одного молодого товарища, тоже, вероятно, физика, — Виктор видел его впервые. И между ними за кофе шел разговор, доставлявший обоим удовольствие, тот нестройный, перескакивавший с одного на другое — с шахматного турнира на теорию плазмы и с выборного собрания академиков на секреты нейтрино — разговор, что бывает у людей, мало еще знакомых, но тянущихся друг к другу. И надо сказать, что гость Владимира Михайловича — на вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь — оживленный, учтивый, элегантный, в тонкой шерстяной рубашке, распахнутой на загорелой шее, оказался и содержательным и остроумным собеседником, может быть, только немного щеголявшим своей манерой выражаться. Когда по какому-то злободневному поводу речь зашла о честности в науке, о способности видеть вещи такими, какие они есть, и не бояться пойти наперекор общепринятому мнению, новый знакомый Владимира Михайловича проговорил:
— О, это седьмая степень свободы!
И он пояснил, улыбаясь:
— Конечно, это только метафора. В механике их шесть у свободного тела и не может быть больше шести. Ну, а седьмой степенью я называю свободу нравственную — освобождение от всего, что мешает человеку и вовне и в нем самом быть верным себе. Принимаете мою терминологию?
Переводя быстрый, любопытный взгляд с Владимира Михайловича на Виктора, он добавил:
— Другими словами, это высокое сознание человеческого достоинства — седьмая степень свободы!
И Владимир Михайлович обрадованно закивал — он всегда был неравнодушен к изящной форме выражения мысли. А Виктор подумал, что его отчим, человек, которого он, по правде говоря, как-то мало замечал, — неплохой, конечно, старик, но простоватый, — обнаружил сегодня именно эту степень свободы. (Виктор слышал краем уха, что первый муж его матери Ногтев, тот, что был обвинителем на суде, оказывает его отчиму протекцию, а на суде отчим выступил против Ногтева.)
Но тут перед Виктором опять встала картина суда, и он опять увидел Дашу: на ее прекрасном, пламеневшем лице, когда она слушала Глеба, было выражение страдания — страдания от преданности и любви... И, покусывая губу, Виктор вновь спросил: что же ценят женщины, если ум и знания не имеют для них большого значения?
Можно было бы, конечно, утешая себя, сказать, что закон Ома
— великий закон, равно, видимо, осязательный и для неживого и для живого мира, — еще раз торжествовал. И в данном случае отношение U (напряженность чувства) к R (сопротивление Дашиной непостижимой натуры) сложилось так, что его, Виктора I (ясность цели, постоянство, математические способности, трудолюбие, то есть то, что являлось его силой) получило почти нулевое значение — в данном бедственном для него случае... Но что же это была за неизвестная, непознанная величина R, как можно было ее измерить? И почему, почему применительно к Глебу это же отношение
дало совсем другое равенство в явную пользу Глеба, то есть почему там сопротивление практически отсутствовало?..
Он не понимал Дашу, он при всем желании не мог ее понять!.. По-прежнему Глеб Голованов — беспорядочный, недоучившийся, бесхарактерный, нетвердый в поведении — вызывал в нем неодолимое отталкивание. Он сам, правда, выступил в его защиту, но это не имело отношения к его личным симпатиям или антипатиям — заявил протест с правовой точки зрения. И, даже признавая за стихами Глеба скромные достоинства, он не признавал за их автором права на неорганизованность и слабоволие. Но поди ж ты — именно эти качества каким-то парадоксальным образом оказались более действенными, чем его, Виктора, организованность и воля!
А Владимир Михайлович и его новый знакомый перенеслись уже в самые высокие сферы, в космос.
— ...Циолковский писал об этике космоса. Была ли в этом мистика? — не нахожу, скорее, это была наивная философская поэзия, — проговорил Владимир Михайлович, листая какую-то тонкую брошюрку. — Поинтересуйтесь, советую, — занимательное чтение. По Циолковскому, этика космоса — в полном уничтожении страданий. И если представить себе, что это писалось в провинциальной Калуге одиноким чудаком, учителем арифметики!.. Вот послушайте: «Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, — прочел Владимир Михайлович. — Не будет страданий от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения...» Наивно, конечно, и прекрасно, право же...
Застеснявшись, Владимир Михайлович закрыл книжечку и отвернулся, чтобы поставить ее в шкаф.
В другое время Виктор непременно высказался бы и об этике космоса, — его возбуждали эти вечерние дискуссии, эта насыщенная мыслью, как электричеством, атмосфера встречных поисков. Но сегодня он не проронил ни слова, подавленный банкротством всемогущей, казалось бы, логики, которое он так больно переживал.
Заговорил гость Владимира Михайловича, и было заметно — он сам не без удовольствия себя слушал:
— К счастью для человечества, его страдания никогда полностью не прекратятся. — Он выдержал паузу, чтобы можно было по достоинству оценить сказанное. — Изменятся источники страдания, голод, холод, политическое угнетение будут, надо надеяться, уничтожены на всей планете. Но останутся разлуки, старение, смерть, трагедия непознанного... А в конце концов, останется страдание от сострадания — вероятно, самое чистое! И еще: сознание несовершенства, самое спасительное! Слава богу, конечно, иначе людям грозило бы нечто подобное энтропии — всеобщее эмоциональное равновесие.
Оба — Владимир Михайлович и его гость — рассмеялись, они нравились друг другу.
Вскоре блестящий молодой человек ушел, любезно попрощавшись с Виктором. И Владимир Михайлович, милый, увлекающийся добряк, стал на все лады превозносить своего нового знакомого. Впрочем, тот действительно являл собою незаурядную личность: двадцати двух лет он окончил университет, в двадцать шесть защитил докторскую диссертацию по теории плазмы, а несколько месяцев назад завидно женился — свадьба была отпразднована в «Метрополе» — на одной из красивейших московских невест, известной киноактрисе; в довершение всего он имел первый шахматный разряд. Было удивительно, что этот баловень судьбы, так щедро одаренный природой, говорил о вечности человеческих страданий, — что знал он о них?!
— Э-э, Виктуар! — спохватился Владимир Михайлович, только сейчас заметив неладное со своим учеником. — А ну исповедуйся.
— Не в чем, Владимир Михайлович, — сказал Виктор.
Чтобы не выдать себя, он встал и подошел к раскрытому окну. Он уже не хотел ни помощи, ни добрых советов, да и что можно было ему посоветовать, если сам математический разум оказался беспомощным в его беде...
Вокруг была ночь: небо вызвездило после ливня, и внизу, точно отражение этой звездной бесконечности, миллионами огней светилась Москва. Там, как и в небе, были свои скопления и туманности, знаки Зодиака, потоки метеоритов, свой Млечный Путь, протянувшийся по центральным магистралям, по мостам, через Красную площадь. И Виктор с башенной высоты, на которой он находился, созерцал сейчас как бы самую бесконечность. Одна неисчислимая галактика, небесная, встретилась с другой, тоже неисчислимой, — земной, и они перелились одна в другую.
Владимир Михайлович подошел сзади к Виктору, обнял и сжал его остренькие плечи. Эта утешительная ласка лишила Виктора самообладания, — на мгновение в глазах у него замерцало, затуманилось, и, ужаснувшись тому, что он плачет, он неизъяснимым усилием остановил слезы, — оставшись в нем, они словно бы затвердели. Пытаясь освободиться от их тяжести, Виктор чуть визгливым голосом стал рассказывать о суде.
— Кто меня удивил, — это отчим, Федор Григорьевич. Он всегда казался мне ограниченным, хотя и порядочным, — сказал Виктор. — Очевидно, мир держится на скучных людях.
— Разве есть скучные? — сказал Владимир Михайлович. — Есть наше нелюбопытство к ним...
Высокий, выше Виктора на голову, он сверху вниз изливал на него сияние своих огромных, увеличенных очками глаз, опушенных необыкновенно мохнатыми ресницами... Однако же скучные люди существовали, и, вероятно, сам Виктор, по мнению Даши, тоже был скучным. Но что это значило: быть скучным?
Виктор осторожно высвободился из-под руки Владимира Михайловича. Он стоял, опираясь кончиками пальцев о подоконник, маленький, прямой, весь подобравшийся. И новое ощущение родилось в нем: он словно бы из окна воздушного корабля вглядывался не в звездную бесконечность полуночи, но в свое бесконечное будущее. Предчувствие жизни, еще предстоявшей ему, — этого грозного чуда жизни — проникло в его душу. И он увидел всю ее — свою дорогу: долгий труд, никогда не кончающийся поиск — числа, числа, числа, лаборатория, университет, опять лаборатория, одинокое, без любви, восхождение на высоту — в эту минуту все еще одна лишь женщина существовала для него... Ну что же, он свободно выбрал свой путь, и он готов был, что бы впереди ни ожидало, пройти его до конца.
К шести, как было условлено, Орлов на своем мотоцикле заехал за Белозеровым. Валентина Ивановна, объятая тревогой, вышла на улицу проводить их, и Белозеров обещал обязательно к ночи вернуться, а если задержится, то позвонить. Он был весел, шутил с Колькой, смеялся сам, поцеловал ее при всех, сел в коляску мотоцикла, помахал рукой — и они умчались с Орловым на этой небесно-синей, трескучей машине.
Днем они уже виделись: Белозеров в киоске справочного бюро в течение десяти минут получил адрес своего однополчанина и отправился к нему; к счастью, у Орлова был выходной.
— Комбату три — гвардейский! — закричал он, столкнувшись с Федором Григорьевичем во дворе. — Если везет, так уж во всем... Я боялся, ты на работе. Но сегодня я бы тебя все равно разыскал, вызвал бы по радио. У вас так практикуется?
— Ну, это сложное дело. Пошли в дом, познакомлю тебя с женой, — позвал Орлов. — Хорошо, что приехал, я уж не знал, как быть...
Он тоже был обрадован и сказал, что не один раз звонил Белозерову, но не заставал его дома.
— Успокой ты мою душу, — взмолился он, — забери свои часы — именные же, ну как можно?.. Тебе их и носить.
Белозеров отмахивался, смеялся, а потом, блестя горячими глазами, спросил, где они могли бы спокойненько наедине потолковать.
— Военная тайна, комбат! — объяснил он.
И Федор Григорьевич повел гостя в глубину двора, к гаражам, куда и сам направлялся. В одном из этих кирпичных сарайчиков, рядом с «Волгой» оперного артиста, за которой Орлов ухаживал, приютился и его голубой ИЖ-49.
— Продаю, — объявил он, положив руку на сиденье своего мотоцикла. — Не интересуешься? Ищу покупателя... Ты погляди — вечная машина.
— Вижу — музейная вещь... В скифском кургане откопал? — Белозеров сам же гулко расхохотался. — Погоди продавать, она еще сгодится нам.
Он присел на седло мотоцикла, а шляпу швырнул на верстак Орлова.
— Здесь и мастеруешь?..
Белозеров обвел взглядом кирпичные стены, полки, заставленные всевозможными предметами автомобильного хозяйства, чисто подметенный цементный пол в черных масляных пятнах, старые покрышки в углу, положенные одна на другую так, что, казалось, это свернулся кольцами огромный удав.
— Мой батя был ковалем, — вдруг поведал он, — а я у него подручным, когда в отпуск наезжал. Тоже вот любил старик порядок... Короче: есть, комбат, боевое задание, даю тебе обстановку... Карта нам не понадобится.
И он опять хохотнул, — он был неузнаваем, весел и возбужден, как именинник.
А далее он сообщил, что вечером сегодня ему предстоит рандеву, как он выразился, с бандитом, ограбившим его магазин. И, веселясь и похохатывая, шлепая себя по коленям, Белозеров рассказал Федору Григорьевичу свою историю: и то, как он поверил мерзавцу, и как был обманут, и как человек, едва не погубивший его, нежданно объявился и назначил ему свидание.
— Я уж стреляться хотел, ей-богу! Если б не чистый случай, я бы уж того — общий привет! — Белозеров признавался в этом теперь, как в чем-то комическом. — Ты же должен понять: как бы я сумел оправдаться, кто бы поверил, что я не замешан?! Да я и сам не поверил бы, если б узнал такое о ком другом. Ну, а сейчас мы еще повременим...
Он сидел напротив входа, и солнечный луч, проникший в щель неплотно притворенных ворот, освещал только половину его большого, остроскулого лица с прищуренным глазом и крупную, с растопыренными пальцами руку, обхватившую колено.
— Я этого Ваньку Каина возьму живым или мертвым! — закричал Белозеров. — Во-первых, я хочу, чтоб он вернул, что награбил, — свой должок. Во-вторых... Само собой понятно, что во-вторых... И к тебе, комбат, у меня просьба — ты же военный человек... И, как говорится, в решающий момент в решающем пункте желательно иметь превосходство в силах — альфа и омега. Я в общем-то и один управился бы с этим типом — трусливая же публика. Но, может, понадобится связь, мало ли что?.. Почему-то вот Бояров назначил мне рандеву за городом.
Федор Григорьевич прислонился боком к верстаку; солнце, сквозившее сзади, пронизывало его седой ежик — точно светлый газ стоял над головой.
— Туда километров пятьдесят будет. — Белозеров назвал станцию по Белорусской железной дороге. — В восемнадцать мы выедем, за час с четвертью — за полтора доедем, ну и там на все про все час-полтора надо положить... — Он, как видно, и мысли не допускал, что Орлов, его боевой товарищ, способен уклониться от участия в этой операции. — Честно говоря, я не к тебе первому обратился, — покаялся он перед Федором Григорьевичем. — Я после того, как мне этот тип позвонил, — я к Фомину стал дозваниваться. Ты его помнишь — начальник разведки, старший лейтенант, он сейчас тоже в Москве, на полной пенсии. Уехал, сказала мне жена, в санаторий для сердечников, — вот оно как! Я тыр-пыр, нашел в старой книжке телефон Велосипедова — этот уже в сорок третьем к нам прибыл, интендантом, а попросился в пехоту, в строй, — чудаковатый был хлопец, орел! Помер, оказывается, в прошлом году — вот те раз! — молодым еще помер...
— К шести мне надо быть у тебя, так, что ли? — проговорил раздумчиво Федор Григорьевич, вроде бы прикидывая, успеет ли.
Но, в сущности, ему требовалось время, чтобы подавить в себе досаду: очень уж некстати пришлась сегодня просьба Белозерова о помощи. Сегодня как раз к Федору Григорьевичу должен был прийти вечером возможный покупатель его мотоцикла: мешкать с этой продажей после того, как рухнули надежды на казенную дачу, было уже просто страшно. Да, честно говоря, и операция, в которой позвал принять участие Белозеров, представлялась Федору Григорьевичу вовсе не такой простой. Он получше, пожалуй, чем его бывший командир, знал эту уголовную публику: едва ли отъявленный негодяй, предавший Белозерова, сам в припадке раскаяния искал встречи с ним для того лишь, чтоб повиниться. Ну и конечно, не все там были трусы, попадались и смелые люди.
— Можно и в половине седьмого нам выехать, — сказал Белозеров. — За час доберемся.
Федор Григорьевич долго не отвечал, и Белозеров даже растерялся, так озадачило его это молчание.
— Ты что, занят вечером? — Он соскочил с мотоциклетного седла. — Вот неладно как! Ты очень занят?
Теперь он стоял весь на свету, и Федор Григорьевич видел, как прямодушно он был огорчен, только огорчен, — ничего больше лицо его не выражало.
— А позднее ты не можешь? Хотя в семь уже будет поздно, — проговорил он. — Что же теперь делать?.. Переменить время я не могу — мне звонить Боярову некуда.
И у Орлова мелькнула мысль, что само это приглашение на рандеву тоже могло быть ловушкой, чем-то таившим в себе новую опасность для Белозерова.
— За бензин будешь платить? — спросил Федор Григорьевич.
— За какой бензин? — не понял Белозеров.
— Туда пятьдесят километров, обратно пятьдесят, да еще там, наверно, накрутимся, — сказал Федор Григорьевич. — Запишу на тебя по себестоимости. — Он улыбался.
— Ох, комбат, убил ты меня!
И Белозеров закатился своим гремящим хохотом. Провожая его со двора до выхода на улицу, Федор Григорьевич все ж таки заметил:
— А почему бы тебе не съездить сейчас на Петровку, тридцать восемь, а? Не поставить в известность?..
— Боюсь спугнуть друга, — нельзя мне там с милицией появляться. И некогда уже, комбат! — воскликнул азартно Белозеров. — Я милицию поставлю в известность, когда деньги в кассу положу.
Орлов кивнул, — он понимал Белозерова, которому хотелось все сделать немедленно и своими руками.
На квартиру к Федору Григорьевичу Белозеров так и не заглянул, пообещал прийти в другой раз, вечерком, и уже посидеть основательно, вспомнить прошлое.
...К вечеру снова собрался дождь: сушь, стоявшая почти весь месяц, сменилась ливнями, проливавшимися ежедневно. Орлова и Белозерова дождь настиг за Окружной дорогой — короткий и обильный, при чистом солнце, слепой, как его называют. Они промчались сквозь его белесую, наполненную матовым светом толщу, точно нырнули в шумливый, крутой поток, и тут же вынырнули на противоположном берегу. Но за те минуты, что они окунулись, они порядком вымокли, лица их были залиты, пиджаки, пробитые насквозь на плечах, на груди, отяжелели от воды.
— Разверзлись хляби небесные! — прокричал Белозеров, испытывая полный восторг.
И даже Федору Григорьевичу пришелся по душе этот свежий, мгновенный душ на ходу.
— Грибной дождик! — крикнул он. — И для ягоды хорошо...
Всё сразу же заблестело, засветилось и выглядело, как после большой приборки: пыль и грязь смыты, но вещи еще не встали на свои места. В небе царила дивная неразбериха: быстро уносились обрывки дымно-лиловой тучи, выше них плыли темно-розовые облачные клубы, а в зените, на промытой голубизне, расплывчато возникла семицветная полоса — воздушный обломок радужной арки. На земле встрепанные березки окутались ярко-зеленым ветреным мерцанием, мокрый асфальт отливал сиреневым блеском, а впереди, на гребне переката, шоссе сделалось зеркальным, и в нем отразился кусок неба с краем розового облака.
Орлов не досадовал больше на Белозерова за эту поездку — и ему тоже, как видно, надо было встряхнуться, оторваться мыслями, хотя б ненадолго, от своих обычных дел и забот... Но главное заключалось не в этом: неожиданно, прямо как в сказке для дошкольников, где доброе дело никогда не остается без награды, решился — и необычайно легко, в течение каких-либо десяти минут, — самый трудный и самый важный для Федора Григорьевича вопрос. Это было, как дар сжалившейся наконец-то судьбы. Вскоре же после ухода Белозерова к нему явился Жаворонков (и надо же было, чтобы все произошло в один день!) — пассажир-инвалид, которому он как-то одолжил пять рублей. Деньги Жаворонков давно вернул, а сейчас этот славный, благородный человек, садовод по профессии, притащил корзинку с яблоками-скороспелками нового сорта, что сам он вывел. Яблоки, называвшиеся «виктория ранняя», оказались кисленькими, но приятными по запаху, напоминавшему клубнику. А затем случилось чудо: Таня без всякой задней мысли обмолвилась, что вот трудно найти под Москвой недорогую дачу, и Жаворонков пригласил их на лето к себе. Да не просто пригласил, а, придя в волнение благодарности, стал просить не отказать ему. За городской чертой в большом саду у него был коттеджик: три комнаты с кухней, с удобствами; две комнаты пустовали с тех пор, как от него ушла жена. И то, что они пустовали, было поистине грешно: лучшего места для отдыха не существовало — фруктовый сад, цветники, пруд, а в полукилометре лес и речка, — все это, искренне радуясь, обещал Орловым Жаворонков. О плате за комнаты он не хотел и слышать — домик же был казенный! Словом, договорились, что в следующий нерабочий день Федор Григорьевич и Таня приедут смотреть этот его райский сад...
Как и просил Белозеров, Орлов довез его только до железнодорожной станции, последней перед той, куда он направлялся. Здесь Белозеров должен был пересесть на пригородную электричку, чтобы на следующей остановке, где его ждали, сойти с поезда без спутников — иначе, чего доброго, его рандеву с Бояровым могло и не состояться. Во всяком случае, Бояров во время утреннего разговора дал понять, что оно носит вполне конфиденциальный характер.
— Ясное дело, свидетели ему совсем лишние, — сказал Федор Григорьевич. — А ты хоть знаешь, где вы там, на станции, будете разговаривать?
— Откуда же? Мне было сказано, что меня встретят. Ну, а кто встретит — понятия не имею.
Белозеров вылез из коляски и потопал на месте, разминаясь; намокший пиджак он стащил с плеч и перекинул через руку.
— Идешь, словно с завязанными глазами. Эх, Николай Николаевич! — мягко, с нежностью даже, упрекнул Орлов. — Бесшабашная голова!.. Ну, давай уточним, как и что.
И они еще раз обговорили, что Орлов доедет по шоссе до следующей станции, а там на привокзальной площади установит свой пост наблюдения и связи.
— Я бывал в этом поселке, возил туда отдыхающих, — сказал Федор Григорьевич. — За станцией там остановка автобуса, — там и чайная есть, и продмаг. На остановке я и буду — устраивает тебя? Замечательные, между прочим, места, здоровые, леса много.
— Кино с приключениями! И смех и грех! — веселясь, сказал Белозеров.
— Кино или не кино, а ты воздержись далеко ходить с твоим Бояровым, — сказал Орлов. — Бандит же форменный...
— Ого-го! Уж на что форменный! — как бы похвастался Белозеров. — Выдавал себя за участника войны, и верно — воевал, был ранен... Вопрос только: где воевал и с кем? Когда он смылся, стали копаться, выяснили: документы липовые, фото не его. Возможно, что и фамилия не его.
— Околдовал он вас, что ли? — сказал Федор Григорьевич.
— Я и сам не могу себе простить. Но в душу не влезешь, а человек симпатичный, спокойный, толстяк. Театр любил, оперетту; другие — на футбол, а он — на «Сильву». Когда выпьет, силу свою любил показывать. А силы у него и вправду... Ручищи — каждая как ковш экскаватора среднего размера. Ну, поехали дальше.
Белозеров огляделся и, осененный новой мыслью, обрадованно проговорил:
— Комбат! Узнаешь, комбат, знакомые места? Отсюда до Варшавки рукой подать... Как это я сразу не подумал?! Тут в деревушке тылы нашей дивизии стояли, интендантство... Из головы выскочило.
— До Варшавки недалеко, точно, — подтвердил Орлов. — Места известные.
Они посмотрели друг на друга, точно сейчас только встретились, и встретились такими, какими были в пору своей молодости. Каждый, вглядываясь в другого, как будто искал себя, а, вернее, узнавая в другом полузабытые черты, ощущал себя помолодевшим на четверть века.
— Двинули, — скомандовал Белозеров. — Мне еще билет на электричку покупать... Двинули, комбат!
— Ну, а... — Орлов вновь оседлал своего синего коня и взялся за ручки руля. — Что-нибудь при тебе имеется на всякий пожарный — что-нибудь убедительное?
— Есть убедительное! — Белозеров похлопал рукой по заднему карману. — И полная обойма этих... ну, как их? Аргументов.
Он смешливо прищурил глаз, кивнул и зашагал к платформе.
Казалось, он сбросил эдак десятка два лет, даже легче стал в походке. Вот так, откинув голову, поглядывая снисходительно по сторонам, мерил он легким шагом боевые порядки своего полка где-нибудь на Смоленщине, в осенних полях, или у той же Варшавки, в январском лесу. И Федор Григорьевич подумал, что нельзя, не надо было его давнему командиру уходить из армии — он родился для нее.
Орлов дал газ, нагнал Белозерова у станционного домика и притормозил.
— Николай Николаевич! — окликнул он.
Белозеров подошел, и он негромко сказал:
— Держи пушку на предохранителе, прошу тебя! А то сгоряча ухлопаешь еще своего приятеля, я за тебя не поручусь.
— Ну что ты, — сказал Белозеров. — Наш бронепоезд стоит на запасном пути.
Они оба понимающе улыбались; Орлову тоже было теперь интересно и весело, точно они делали с Белозеровым не такое уж серьезное и, может быть, опасное дело, а немного играли в опасность, напоминавшую им молодость.
Перегон до следующей станции был невелик, каких-нибудь шесть-семь километров, и Орлов примчался туда раньше, чем Белозеров, которому пришлось еще ждать поезда. На площади возле станции Федор Григорьевич выбрал место для своего НП: в сторонке за деревьями — купой старых берез, и наискосок от чайной — деревянного, под ярко-зеленой крышей ярмарочно-пестренького дома с обведенными ультрамарином окошками и с желтой вывеской над высоким, в десяток ступеней, крылечком. И, словно бы вправду играя, внутренне усмехаясь, Федор Григорьевич принялся наблюдать.
Недалеко от него расположилась мороженщица с тележкой — черненькая, смуглолицая, в намокших обвисших кудряшках — здесь тоже только что прошел дождь; мороженщица как-то бочком посмотрела на него и занялась своим хлорвиниловым плащом, повесила на ветку сушиться Подъезжали забрызганные грязью автобусы, ошалелый заблудившийся петух с коралловым, свалившимся набок гребнем бегал между машин и подпрыгивал, пытаясь взлететь.
Но вот за вокзальными строениями прогремела электричка, и на площади появился Белозеров. Он шел позади русоволосого, по-модному лохматого парня в просторном свитере с синей полосой на груди и с синими стрелами по вороту, и вертел головой, отыскивая Орлова. Но так и не увидел его — помешал автобус, разворачивавшийся вблизи берез, за которыми Федор Григорьевич укрылся. Белозеров с ходу перемахнул через бурливый ручей, вздувшийся у тротуара, и, следуя за своим провожатым, взбежал на крылечко чайной. Парень в свитере пропустил его вперед и оглянулся — длинно и медленно по всему кругу площади, прежде чем войти и закрыть за собой дверь.
И в ту же минуту невесть почему Федор Григорьевич взглянул на женщину, продававшую мороженое. Ее голубой сундук на колесиках стоял почти рядом, шагах в четырех, и когда он отвел глаза от входа в чайную, отвела глаза и она, их взгляды встретились, сцепились и быстро одновременно разошлись. Но затем что-то заставило Федора Григорьевича опять посмотреть на мороженщицу, словно бы нечто бо́льшее, чем случайность, была в этом их совпавшем интересе к двум людям, скрывшимся за дверью чайной. И даже тот скучливый вид, что напустила тотчас же на себя мороженщица, говорил скорее о желании замаскировать свою заинтересованность, чем об ее отсутствии. Спустя минуту-другую она вновь бегло скользнула взглядом по Орлову, и теперь первым невольно отвернулся он.
Из боковой улочки выехала серая «Волга» и затормозила у крылечка чайной. Шофер в пузырившемся на голове черном берете вышел из машины, стал протирать тряпкой залитое стекло. И тоже поглядывал поминутно через плечо, как бы проверяя, нет ли кого за его спиной.
Прошло около получаса, мимо из Москвы и на Москву прошумели уже несколько составов, но Белозеров не показывался — переговоры в чайной затягивались.
Шофер «Волги» снова забрался в машину и закурил, выглядывая в оконце с опущенным стеклом... На площади все было обыкновенно и привычно: огибая свежие лужи, сходились к перрону встречать вечерние поезда девушки в фестивальных цветастых косынках; налетел, как шквал, гремя и лязгая, и затих за лесом в стороне заката экспресс дальнего следования; у продмага продавщицы в белых халатах грузили на машину звенящие ящики с пустыми бутылками. Но как ни мирно все выглядело, Федор Григорьевич начал испытывать беспокойство; казалось, за этой обыденностью присутствовало некое скрытое напряжение — что-то пока не выясненное и необычное.
Из чайной выскочил парень в свитере, провожатый Белозерова, и о чем-то заговорил с шофером «Волги». Мороженщица немедленно бросила копаться в своем сундуке и не отрывала от них глаз, позабыв о покупателях — двух девочках, томившихся перед ее тележкой. Через минуту парень опять исчез за дверью, а шофер развернул машину — табличка с ее номером была, кстати сказать, замазана грязью — и, расплескивая лужи, въехал во двор чайной. Хозяйка голубого сундука и Федор Григорьевич опять обменялись взглядами, но тут же как бы оттолкнулись друг от друга: женщина сунула девочкам по брусочку пломбира, а Федор Григорьевич повернулся к ней спиной.
Минуло еще четверть часа, солнце садилось за лесом, и на огненно-красной полосе заката ярче просиял драгоценный, в железной оправе, изумруд семафора... Федор Григорьевич заколебался: оставаться ли ему дальше на своем НП, как было условлено, или что-то предпринять? Возможно, что Белозеров уж нуждался в его помощи... Серая «Волга» несомненно была причастна к тому, что происходило сейчас в ярмарочно-нарядном доме на площади, — и почему-то вот она убралась во двор? Неизвестно, какую роль играла женщина, торговавшая мороженым, но и она, очевидно, не просто любопытствовала — она следила и была настороже. И всё это сделалось уже мало похожим на игру...
В конце концов Орлов не выдержал: с тем же успехом он мог дожидаться Белозерова в самой чайной, где при всех условиях он был бы ближе к событиям. И, заперев свой мотоцикл, Федор Григорьевич прямиком зашагал через площадь. На крылечке чайной он обернулся: мороженщица выбежала из-за сундука — она вся была порыв и движение, — казалось, еще секунда, и она взлетит и понесется следом.
В удлиненном, о четыре окошка, зальце стоял оранжевый подслеповатый туман от последних закатных лучей; в тумане пахло пивом, окурками и сырым полом — нанесли с улицы грязи. Федор Григорьевич с порога обежал взглядом столики, за которыми тесно, гнездами скучились вокруг кружек посетители. Белозерова среди них не оказалось... Но русоволосый лохмач в бело-синем свитере торчал у буфетной стойки, пил пиво. А из зальца, как и следовало предполагать, был еще один выход во внутренние помещения — узкая дверка направо от буфета, прорезанная в дощатой, оклеенной обоями перегородке.
Федор Григорьевич вытер ноги о мешковину, брошенную у порога, и направился неторопливо к буфету. Под стеклом было выставлено угощение: подсохшие сизые кружочки колбасы и бледные, будто вырезанные из алюминия кильки, присыпанные лучком. На подвешенной к шнуру лампочки липкой ленте отчаянно жужжала, стараясь отклеиться, крупная муха с зеленым, парчовым брюшком. Взмокший в духоте, глинисто-багровый буфетчик отчужденно, как могут смотреть одни буфетчики, уставился из-за стойки на нового посетителя. Но Федор Григорьевич тянул: он не собирался здесь закусывать — неаппетитно все выглядело, а главное — он не имел права тратить на себя деньги по буфетам.
— Чего окна не открываете? Жарко у вас... — начал он дружелюбно, с желанием завязать разговор. — Дождь ушел давно...
Буфетчик пропустил это мимо ушей.
— Тебе кружку, отец, — большую, малую? Пиво свежее, сегодня завезли, — сказал он ровным, неживым голосом, как по телефону говорят время.
Федор Григорьевич раздумчиво качнул головой, — пива он бы с удовольствием выпил, но он не хотел, сидя за рулем, рисковать.
— Раков нет? — спросил он, хотя и сам не обнаружил их на стойке.
— Раков еще не наловили, — сказал буфетчик.
И Федор Григорьевич вознамерился уже спросить себе чего-нибудь безалкогольного, лимонада или кваса. Но тут сквозь шумок в зальце, говор, булыжное постукивание кружек донеслось до него словно бы эхо знакомого, твердого голоса, — оно исходило откуда-то из недр этого заведения.
— За свежим воздухом сюда пришел, отец? Нацедить, что ли? — В тоне буфетчика появилось нетерпение.
Федор Григорьевич не успел ответить: из глубины дома вновь дошел бас Белозерова — невнятный, но требовательный, как отдаленная команда.
Буфетчик повел взглядом на дверь рядом со стойкой; парень в свитере тоже прислушивался, держа на отлете кружку, с которой капала пена. Белозеров громко командовал, но ни одного слова нельзя было разобрать. Потом вдруг что-то стукнуло там, вроде бы упал стул... И Федор Григорьевич, глянув искоса на буфетчика, направился молча к двери в перегородке. Но лохмач с кружкой пива опередил его и встал, загораживая дверь.
— Вам куда, папаша? — Парень был либо пьян, либо болен: с воспаленного, как в жару, молодого, толстого лица смотрели светлые, дурные, наглые и несчастные глаза. — Приспичило вам? Во двор идите.
— Подвинься-ка, сынок! — сказал Федор Григорьевич, глядя на пивную кружку в руке парня, будто выточенную из зеленоватого камня.
— Для вашей пользы говорю, папаша! Во двор вам надо, там сразу увидите теремок... — Не двинувшись с места, парень отвел вбок руку с кружкой, недопитое пиво выплеснулось на пол.
— Отец, тебе же объясняют, — вмешался буфетчик. — У нас туалет во дворе, — там и воздух почище...
И у Федора Григорьевича мелькнуло: «Первое — выбить из руки кружку...»
В это мгновение за стеной рухнуло что-то огромное, как будто опрокинулся шкаф с посудой и посыпались осколки, внятно раздалось ругательство. Парень в свитере, пригнувшись, сам нырнул в дверь, которую охранял. И Орлов, точно его толкнули сзади, рванулся следом... Он очутился в полутемном, заставленном кадками коридоре, и мокрая тряпка, свисавшая с веревки, мазнула его по лицу. На секунду он задержался, чтобы оглядеться... Парень, вбежавший первым, открыл еще какую-то дверь, и в тот же момент из нее, пятясь, показался кто-то огромный, широченный, в светлом костюме.
— Давай в машину!.. Где машина? — скороговоркой сердито бросил этот гигант.
С неожиданным проворством, несмотря на свою громадность, он застучал ботинками по дощатому полу. Парень в свитере нагнал его, и они оба, толкаясь, выбежали через выход в конце коридора во двор.
Орлов остановился у открытой двери — за нею была комнатка, лишенная окон, должно быть бывшая кладовая. Настенная лампочка в молочно-белом рожке освещала полный разгром: поваленный набок стол, черепки тарелок на полу, расколотое зеркало; одна его половина вывалилась, из другой на Федора Григорьевича глянул он сам, перечеркнутый множеством расходящихся лучиков-трещин. Он не сразу увидел Белозерова: тот вставал с пола, и стол, лежавший на ребре, закрывал его.
— Фашист!.. Мать его! Недобиток! Сволочь! А-а... — ругался он и как-то гортанно подвывал, ощупывая и потирая голову. — Куда он — не видел?.. А-а... — мать твою! — Белозеров отдернул руку, на которую оперся, поднимаясь, — осколок стекла впился ему в ладонь.
Орлов, хрустя по битому стеклу, обогнул стол, чтобы помочь.
— Куда? Куда, гад, побежал? — силясь крикнуть, выдохнул Белозеров.
— Оба во двор выскочили, там их машина... Что у тебя? Дай посмотрю, — сказал Федор Григорьевич.
— Пустяк... — Белозеров встал, качнулся, схватился за руку Орлова. — Я не успел... За пистолетом потянулся, а он... Сволочь, бандюга!.. Он стол на меня. Старый прием, а я...
— Где ты стукнулся? — спросил Федор Григорьевич.
— Пустяк!.. — Белозеров порывался бежать. — Федя, заводи свою трещалку... Нельзя, понимаешь, чтобы он опять ушел... Ну, головой я стукнулся... Давай, Федя!
Его шатало, как пьяного, и Орлов в коридоре подхватил его под руку.
Когда они выбрались во двор, «Волга» выезжала уже из ворот на площадь; Белозеров, спотыкаясь, побежал по лужам, и Федор Григорьевич бросился вслед. Обернувшись за воротами, он увидел на крылечке буфетчика, тот как будто пытался их задержать, махнул рукой, позвал, но они не остановились. Мороженщицы на площади уже не было: голубой ее сундук стоял на месте, черный хлорвиниловый плащ раскачивался на березовой ветке, а сама она куда-то запропала...
«Волга» быстро уходила по шоссе. «Километров сто — сто десять держат», — определил на глаз Орлов.
Солнце уже зашло, и понизу все погрузилось в тень, но небо в стороне заката было еще светлым, медовым, с космами дымных, темно-красных облаков. Шоссе вело прямо на закат, за горизонт, и «Волга» плохо уже различалась на исчезающем в сумерках аспидном фоне, похожая на серого панцирного зверька. Белозеров, держась за металлическую скобу на коляске, привстав, кричал:
— Комбат, надо их взять! Это банда! Ты знаешь, что он мне?.. «Мы, сказал, своим судом, по своим законам...» Это он мне!
Федор Григорьевич отмалчивался — он выжал всю скорость, на какую был способен его старенький, без конца чиненный ИЖ-49. И все его внимание сосредоточилось сейчас на том, как идет его машина... Из того, что он узнал и сам увидел сегодня, он понял главное — и даже не слишком удивился: его бывший командир в одиночку воевал с целой умело организованной шайкой. И было безрассудно вот так, на собственный страх и риск, ввязываться в драку с нею. У Боярова — атамана — и его людей имелось, конечно, оружие, и, наверно, не один-единственный пистолет, — имелась и привычная решимость пустить оружие в ход, что было не менее важным; они превосходили и численностью: трое против двух. Но Белозеров просто не дал ни минуты на размышление: он увлекал, торопил, приказывал, и Федор Григорьевич повиновался, как повиновался ему четверть века назад в этих же самых подмосковных местах.
Мотоцикл подбросило вдруг на какой-то неровности, и мотор заглох, пришлось сойти и заглянуть в него; на Белозерова Федор Григорьевич старался не смотреть. Тот тоже выпрыгнул из коляски... И то поглядывал с неизъяснимым, спрашивающим выражением на Орлова, то ловил взглядом серое пятно, таявшее далеко на шоссе.
— Это он — голову даю! — он!.. он Калошина прикончил... свидетеля убрал. Голову даю!.. — И хрипло, не совладав с собой, но как бы с робостью, Белозеров спросил: — Надолго у тебя, Федя? Что там?..
Федор Григорьевич, сидя на корточках у открытого двигателя, не ответил.
— Это он... Я ему: «Ну довольно... пока ты, бандюга, на свободе, я спать не буду». А он — он зубы скалит... «Десять тысяч даю, — чего тебе еще?..» Федя, надолго это? Уйдут же, Федя! — совсем тихо сказал Белозеров.
Теперь у Белозерова была полная ясность... Ревизор — эта строгая старушенция — оказалась права: Бояров награбил несомненно много больше, чем удалось установить. И расчет у него был простой: если только часть того, что он взял, — десять тысяч — вернутся в кассу, все дело будет закрыто, предано забвению. А вдобавок он накрепко уже привяжет к себе и самого́ неподкупного директора магазина. Бояров так прямо и предложил сегодня: «Контакт на будущее». И тут-то он, Белозеров, взорвался...
Федора Григорьевича подмывало спросить: ну, а если они не уйдут, если мы их каким-либо чудом нагоним, как мы справимся с ними: их трое — нас двое, и на двоих — один пистолет? Но что-то помешало ему задать этот вопрос. К тому же он нашел уже пустяковую неисправность в зажигании: через минуту можно было гнать дальше.
— Плохой ты дипломат, я вижу, — сказал он, поднимаясь. — Нет в тебе подхода...
— Не до дипломатии... Ты не поверишь, — закричал Белозеров. — Сперва он мне обрадовался, стал расспрашивать... Знаешь, о чем? О театре. Скучно очень, говорит, никуда не выхожу, только телевизор кручу. Хочется, говорит, «Богему» послушать в хорошем исполнении...
— Садись, Коля! — кинул Орлов.
Он нажал на педаль, двигатель ровно затрещал, и в этот же момент они отчетливо опять увидели «Волгу», — она взлетела на вершину холма и возникла на мгновение черным силуэтом на полосе заката.
— Федя!.. Нельзя им дать уйти! — подпрыгивая в коляске и хватаясь за скобу, выкрикивал Белозеров. — Это же волки! Я ему: «Сдавайся, гадина!» А он: «У тебя один выбор: или в тюрьму идти, или со мной дружить... У меня к тебе симпатия...» Это он мне!
Орлов не оборачивался, прямо держась в своем седле за плексигласовым щитком, лишь пригнув голову. И сквозь стук мотора, в тряске, в шуме ветра, бушевавшего в ушах, к нему разорванно доносилось:
— ...Он мне: «Получай должок, об остальном договоримся...» Это он мне!.. Федя, мы их должны взять.
— Должок ты так и не получил?.. — крикнул Федор Григорьевич. — Ну, понятно!
— Я за пистолет схватился... — крикнул Белозеров. — А тут на меня стол...
Мотоцикл сильно тряхнуло, он откачнулся назад, на сиденье, и выругался. Дорога сделалась здесь хуже: асфальт кое-где размыло, часто попадались плешины, ямы, машину подкидывало, как мяч. Стискивая ручки руля, Федор Григорьевич привставал, точно всадник в стременах на заскакавшем коне.
Вдруг «Волга» остановилась — что там приключилось, было загадкой... Может быть, даже ее пассажиры решили дать бой в этом безлюдном месте: справа лежало клеверное поле, слева, до каких-то далеких заводских башен, простирался пустынный выгон; на шоссе никто больше на маячил. И с каждой минутой одинокая, с темными окошками, машина впереди словно бы высветлялась... Белозеров достал из кармана свой пистолет.
Федор Григорьевич сбавил скорость. Он хотел было сказать, что на открытом месте принимать бой нельзя: перестреляют, как куропаток, но Белозеров сказал первый:
— Метров за сто притормози. Я выйду, а ты сворачивай в поле.
Он словно бы сдерживал ликование, но оно было в его голосе, в хмельной улыбке, — бой он брал на себя. Мотоцикл свернул в поле, замедлил движение и встал сейчас же за обочиной.
В полной тишине прошла минута-другая — никто в «Волге» не подавал признаков жизни. Белозеров выбрался из коляски и лег на траву: Федор Григорьевич соскользнул с седла на землю с другой стороны. И запах цветущего клевера объял его... «Таня! — пронеслось в его мыслях. — Таня, что же это?..» Он как будто удивился: ведь каждую секунду здесь действительно могли загреметь выстрелы и пролиться кровь. И, как давным-давно, как двадцать пять лет назад, он испытал это древнее, отрешенное чувство солдата перед боем, когда ничего-ничего нельзя уже изменить, когда остается одно: пройти через бой... А сладкий травянистый запах, наплывая с поля, точно ласкал его, и лиловые шарики клевера, обрызганные дождем, касались его лица, роняя на разгоряченную кожу пахучие прохладные капли.
Услышав, что Белозеров пополз вперед, Федор Григорьевич тоже пополз, чтобы — на худший случай — быть рядом, да и револьвер был один на двоих...
Но все на этот раз обошлось. «Волга» снова двинулась — Бояров что-то, видно, передумал — и быстро набирала скорость.
— Ага!.. Слаба кишка!.. Поехали, Федя!.. Хотя б узнать, куда они?.. Где-то тут их база? — Белозеров засмеялся. — Или как у них — хаза?
И мотоцикл погнался дальше... Белозеров часто дышал, хватал ртом бьющий навстречу плотный воздух и отворачивался, задохнувшись. Но если б у Орлова была возможность присмотреться сейчас к своему командиру, он увидел бы на его побледневшем под загаром, точно озябшем лице нетрезвое, упоенное выражение.
Все же «Волга» оторвалась бы, наверно, от погони и ушла, если б ее не задержали перед железнодорожным переездом... По насыпи, огласив окрестности длинным гудком, шел экспресс — куда-то на запад. Весь голубой, отлакированный, весь светящийся, иллюминированный маленькими оранжевыми лунами абажуров, горевших в окнах купе, — он проносился мимо, точно летучий праздник. И Белозеров, чрезвычайно довольный этой задержкой, помахал поезду рукой.
Когда мотоцикл домчался до переезда, были видны уже только убегавшие красные огоньки на последнем вагоне... Медленно, как колодезный журавль, поплыл кверху полосатый прут шлагбаума, и «Волга» первая нырнула под него; за «Волгой» неуклюже прогромыхали по деревянному настилу два самосвала с гравием, затем перевалилась легковушка и еще один МАЗ, — они подъехали сюда раньше. Только после них настала очередь Орлова... Но «Волга» снова была недалеко, всего лишь в сотне-другой метров.
— Федя, они в наших руках! — громко сказал Белозеров. — Еще немного, Федя! Это же волки... Я ему говорю: «Зачем ты Калошина?» Он оскалился: «Докажи, что это я».
Больше «Волга» не останавливалась. За железнодорожным полотном она свернула на проселок, — Бояров хорошо, должно быть, знал этот район. А следом за нею и мотоцикл снова пошел прыгать по лужам и промоинам.
В сторону отнесло три-четыре дачки с освещенными верандами, с людьми, сидевшими за столом — было как раз время ужина, — потом показалась группа домиков под шиферными крышами — пионерский лагерь. Во дворе там горел фонарь, и в его размытом свете шевелилось понизу что-то множественное, светлое, живое, как на птицеферме; донеслась и отлетела музыка.
— Федя, нажми! — крикнул Белозеров.
Но что — что он, Федя, при всем желании мог еще выжать из своего ветерана?! Было вообще удивительно, что в этой безнадежной гонке его ИЖ-49 не рассыпался. И надо было принимать новое решение, — пришел он к выводу: у ближайшего же милицейского поста надо было остановиться!..
А «Волга» и вовсе исчезла теперь в тени придорожной рощицы, подступившей к самой дороге. Мотоцикл мчался уже точно по инерции, в пустоту, по незримому следу, за растаявшим призраком. Все реже попадались встречные машины; протарахтела подвода с женщиной, укрывшейся рядном, и дорога, утопавшая в сумраке, тоже как будто должна была вот-вот оборваться...
— Коля! — не поворачиваясь, позвал Орлов. — Сам посуди: современная машина и мой экспонат. Надо до милицейского поста... Чем скорее заявим, тем вернее...
Белозеров не дослушал его.
— Чуешь, где мы? — закричал он новым, полным торжества голосом. — Мы на Варшавку выезжаем... Федя! Ты же должен помнить!..
Он привстал в коляске, держась одной рукой за переднюю скобу, другой за скобу, что позади седла водителя, ветер рвал и путал его волосы.
— Садись! — крикнул Орлов. — Вылетишь...
— Мы их возьмем, комбат! — будто в хмельном упоении, над самым его ухом прокричал Белозеров.
— Как ты их возьмешь? — в сердцах крикнул Орлов.
— Честное слово, мы были здесь! — кричал Белозеров, качаясь в трясущейся коляске. — И эту дорогу я помню... этот березнячок! Федя, друг! Мы же здесь с тобой...
Федор Григорьевич промолчал. «Сколько дорог мы с тобой видели, майор?» — подумал он.
— Вот и мостик! Гляди — мостик! — необыкновенно обрадовался Белозеров. — Вроде он самый... Или это новый? Вроде новый... Тот сгорел, я же помню.
И Орлов погнал свой ИЖ-49 вперед, — вразумить Белозерова было невозможно... Березовая рощица отступила от дороги, и открылась речка, завешенная туманом, клубы ивовых кустов в белой мгле, горбатый мостик с перильцами. И на мостике бегущая серая тень — это опять были они, недобитки, оборотни, убийцы, вынырнувшие, как из небытия!..
— Не ушли, мать вашу!.. — сорванным голосом сказал Белозеров. — Мы сейчас, сейчас, мать вашу!..
Он сел, и в его руке опять был пистолет.
За речкой в обе стороны расступилась черно-холодная пашня с серебряными бляшками воды, застоявшейся в канавках; справа, в километре, темнел, как упавшая туча, лес. Нигде не было ни огонька, ни души; «Волга» впереди превратилась в пятнышко, готовое вот-вот испариться. И в этом вечернем обезлюдевшем, затуманенном мире только его, Орлова, старенькая машина отчаянно трещала и куда-то неслась...
На горизонте вырисовалась ломаная линия крыш, башенка колокольни... И Федор Григорьевич твердо решил: в селе они разыщут милицию, а на худой конец — телефон и заявят о своем деле. Они и не имели права дольше молчать о нем, тем более что справиться с ним самостоятельно у них недостало сил... Надо было позвонить и домой, Тане, — она, наверно, не находила уже себе места.
После пашни потянулся картофельный участок, весь в мелких, сизоватых цветах. И будто серая мышь метнулась туда с дороги — «Волга» вновь изменила курс.
— Направо, Федя! — скомандовал тут же Белозеров.
Приметив ответвление от дороги, что вело через поле в лес, Орлов повернул за «Волгой» — он никак почему-то не смог ослушаться команды. На опушке вспыхнул свет и побежал между стволов — пассажиры «Волги» зажгли фары; Орлов тоже включил свой фонарь.
Картофельное поле кончилось у самого леса, мотоцикл круто подкинуло на выперших из почвы корнях, и он не въехал, а выпрыгнул в широкую просеку. На масляно заблестевшей в луче фонаря грязи были отчетливо отпечатаны свежие рубчатые следы от покрышек автомобиля.
Федор Григорьевич мысленно костил себя последними словами — он был крайне недоволен... Мотоцикл опять заскакал, не слушаясь управления, и то будто упирался, увязая в раскисших колеях, оскальзываясь, то кидался вбок — скорость сразу пришлось сбросить. Правда, и пассажирам «Волги» приходилось так же туго, и, может быть даже, у легкого мотоцикла появились на этой адовой дороге некоторые преимущества. Лавируя и угадывая места посуше, Орлову удавалось пока что двигаться. А свет автомобильных фар, бежавший все время вдалеке, начал усиливаться и расширяться — машина словно бы дальше не шла. Затем стал неслышен, замолк и ее мотор.
«Эх, не успел позвонить Тане! — подумал Федор Григорьевич. — Сейчас начнется...»
Мотор «Волги» вновь взвыл и оборвался: кажется, они там прочно застряли. И, как водится, они увязали тем глубже, чем больше упорствовали, буксуя с перегруженным двигателем.
— Так! Очень замечательно! — отрывисто, удовлетворенно сказал Белозеров.
На малой скорости Орлов проехал еще сотню метров... Плоская лягушка длинно прыгнула перед мотоциклом и, похожая в прыжке на крохотного, распластавшегося человечка, плюхнулась в лужу. И опять невыносимо, с присвистом, завыла «Волга» — шофер ее здорово нервничал — и задохнулась. Машина сидела уже, наверно, на бампере, в расширившемся световом шаре можно было теперь разглядеть ее накрененный силуэт.
— Давай еще немного... Я скажу, когда тормозить... — приказал Белозеров и поднял пистолет. — Ну, голубчики-субчики!..
Держась ближе к стене деревьев, Орлов подвел мотоцикл еще метров на пятьдесят... «Волга» оставалась на месте в окружении выступивших из мрака ярко-белых березовых колонн. Но в самой машине по-прежнему было темно, — пассажиры, казалось, покинули ее. А вероятнее всего, они тоже готовились и ждали — чего?.. Конечно, наиболее выгодной дистанции для нападения...
Белозеров все не давал команды тормозить, Орлов предусмотрительно погасил фару — и вовремя... Его давний опыт сослужил службу и в этот раз — из-за кузова «Волги» тотчас сверкнули три огненные вспышки... И чеканно, как по железу, прогремели три удара — стреляли из крупнокалиберного пистолета или из обреза. Почти одновременно погасли фары «Волги» — Бояров тоже не захотел, чтобы его машина превратилась в ясно видимую мишень.
Но на самую малость он опоздал — Белозеров выстрелил, послав свою пулю туда, где держалось в воздухе — одно мгновение — черное пятно от ослепивших трех вспышек. И там кто-то отчетливо, словно ужаснувшись, охнул...
Орлов повернул резко мотоцикл, вломился в затрещавшие кусты и выключил зажигание. Белозеров мигом выбрался из коляски, за ним соскочил Орлов. И оба легли, не обменявшись ни словом, глядя на дорогу.
Когда глаза их свыклись с темнотой, они увидели около автомобиля лежащего черноголового человека. Человек шлепал руками по воде в колеях, ворочался, пытаясь встать на четвереньки и падая грудью, пока его голова не погрузилась в воду. Это был шофер в своем черном берете.
Над просекой гомонили взметнувшиеся разом с берез вороны. Их тесная стая завилась в иссиня-мутном небе, как подхваченный ветром ворох горелых обрывков, бумажного пепла, и, картаво крича и гневаясь, полетела отсюда. Белозеров повел взглядом на Федора Григорьевича: его глаза сами светились ярким зеленоватым светом — Орлов мог бы в этом поклясться.
— Не ругаешь, что я тебя... в такое дело?.. — проговорил он.
— Ладно, теперь чего же... — сказал Федор Григорьевич.
— Вот и снова мы с тобой... А, комбат! Не шибко ругаешь, нет?..
— После поговорим... — Орлов смотрел на дорогу.
— Вот черт! — пробормотал Белозеров. — И надо же... А я уж не думал... Федя! — сказал он громче и толкнул легонько Орлова локтем. — Вот мы и снова с тобой!..
— Потише бы, — сказал Федор Григорьевич. — Их там в машине трое было.
— Верно! А теперь двое...
Белозеров приподнялся на локтях.
— Эй, в машине, выходи! — на весь лес раздался его твердый бас. — Не отсидитесь! Выходи, сволочь!
В автомобиле откинулась передняя дверца — там словно бы подчинились приказу, — и серо-белая фигура выскочила на дорогу. Низко пригибаясь, кидаясь из стороны в сторону — человек знал, как бежать под огнем, — она устремилась к другому краю просеки.
Белозеров вскинулся на колени.
— Стой! — скомандовал он, как отрубил. — Бросай оружие! Стой, Бояров!
Человек, однако, не остановился. Перебежав дорогу, он упал за каким-то пеньком или кочкой.
— Ложись, майор! — крикнул Орлов. — Ах, что ж ты?!..
На краю просеки вновь сверкнуло пламя, ударили три или четыре слитных выстрела. И Белозеров как бы отмахнулся от них головой, пистолет выпал из его разжавшихся пальцев. Он схватился за голову и медленно, круговым движением повалился назад, на спину.
Орлов подался к нему... И еще две пули, нагоняя одна другую, с непередаваемым звуком «дзн, дзн» пронеслись над его ухом.
Тогда он, лежа плашмя, нашарил в мокрой траве пистолет Белозерова, обтер ладонью и повернулся к просеке. Но там никого уже не было: серая фигура — видно, это был сам Бояров — успела укрыться.
— Коля!.. — позвал Федор Григорьевич. — Коля, живой?
Белозеров не отозвался, только протяжно, с постаныванием вздохнул, и Орлов вновь потянулся к нему...
Но вновь: «дзн, дзн, дзн» — точно три струны лопнули подряд над самой его макушкой, даже шевельнулись волосы. Бояров не давал поднять головы. И вжимаясь в землю, Орлов медленно, очень медленно пополз вперед: кусты слева ограничивали обзор; кроме того, полезно было в таких случаях переменить позицию. И в самом деле, еще одно «дзн» взвизгнуло слабее, позади него... А тупой хлопок выстрела донесся как будто из другого места — не с противоположного края просеки, но слева. Может быть, это показалось, а может быть, Бояров тоже переменил позицию?
Федор Григорьевич не двигался больше, ждал... В глубине просеки, там, где сблизились, как в ущелье, две стены деревьев, узкая полоска неба начала светлеть — всходила пока еще невидимая луна. Ветер пробежал вдоль дороги, слабо закачалась на петлях откинутая дверца брошенной машины, застучали дождевые капли, падавшие с затрепетавших листьев. И голосисто и тонко, как на детской дудочке с горошинкой, засвиристела неизвестная птица — звук раздался слева, на той же стороне просеки, на какой лежал Орлов. А затем легкая тень птицы, а возможно, тень человека, скользнула между березовых стволов...
Федор Григорьевич, все так же плашмя, осторожно повернулся всем туловищем, чтобы лучше видеть край просеки слева от себя. Вытянув левую руку, он поставил на нее, как на упор, правую с пистолетом и продолжал ждать.
Теперь он не сожалел о своем участии в этом бою, не раскаивался, что поехал, и не искал ничьих ошибок. И уже не было у него заботы о завтрашнем дне и не было мыслей о прошлом, и вообще не было ничего за пределами этого ночного леса, этой непроглядной стены елей, этих меловых березовых стволов, черных провалов между ними и птичьих испуганных голосов. Орлов воевал — шла борьба за жизнь, и страх смерти отступил поэтому от него — он действовал, он делал то единственное, что следовало делать. И сосредоточенное упорство — с оттенком брезгливости и отвращения, — поразительное, всепоглощающее чувство, приходившее в самых безнадежных обстоятельствах, завладело им, заглушив все другое. Оно воскресло, это жестко-каменное, солдатское чувство, делавшее его сильнее и опаснее, так как не оставляло жалости к себе самому.
Выставив перед собой пистолет, Федор Григорьевич вслушивался и вглядывался, не позволяя себе даже обернуться на затихшего в двух-трех шагах Белозерова. Он не знал, откуда могло произойти новое нападение, и потому ждал его отовсюду... Плеснула вода в лужице на опушке: может быть, это прыгнула лягушка, а может быть, кто-то пробиравшийся там ступил неосторожно в воду. Теперь численное превосходство опять перешло на сторону противника: два на одного, и, значит, можно было ожидать нападения с двух сторон... По лицу Федора Григорьевича потек пот, и он языком слизывал с губ щекочущую соленую влагу. Заныла в плече правая рука с пистолетом, и он несколько расслабил мышцы, но не переменил положения.
И Орлов дождался: из-за куста лещины шагах в двадцати пяти выросла большая серо-белая фигура с поднятой, как для броска гранаты, рукой. Но броска уже не получилось... Первая пуля Орлова ударила Боярова, когда тот откидывался назад, чтобы размах был шире; вторая попала в поникшее, падавшее тело. А через несколько секунд там, где свалился на куст, подминая ветки, Бояров, просияла слепящая молния и грохнул разрыв. Взвился дымный столб, и в нем летели и сыпались листья, обломки веток, белые клочья, еще какие-то рваные куски.
Орлов немного помедлил: дым, истаивая, уплыл в сторону, обнажив остатки переломанного куста. С Бояровым было, видимо, покончено... Федор Григорьевич тяжело задышал, точно запыхался после долгого бега. И в наступившей томительной тишине он услышал тихий, обрывающийся голос Белозерова:
— Вань!.. Ваня!..
«Живой майор! — обрадовался Федор Григорьевич. — Кого-то кличет».
Он, пятясь, подполз к Белозерову, наклонился над ним, и его опахнул сырой, пресный, теплый запах крови. Лоб Белозерова был до бровей залит как будто черными чернилами, волосы слиплись, но глаза были открыты и светились из тени орбит — светились!..
— Припекло, Вань?.. — разобрал Орлов. — Это не самая жара... Еще будет жара...
— Сейчас... Потерпи немного, — сказал Орлов. «В санбат надо, может, успеют...» Он так и подумал: «В санбат».
— Отлежусь... А на тебя надежда... Не подкачай, Ваня! И ни шагу... нет для тебя шагу назад... — очень тихо, с паузами проговорил Белозеров. — А я отлежусь...
Федор Григорьевич соображал, как ему быть. Белозерова надо было перенести в коляску мотоцикла и, не мешкая, везти — он слабел, истекал кровью. Но где-то здесь укрывался еще третий пассажир «Волги»... Стоя за каким-нибудь стволом, он тоже, должно быть, ждал минуты, когда сможет выстрелить наверняка. И, значит, нельзя было себя обнаруживать...
— Потерпи, друг... сейчас я тебя... потерпи, потерпи... — безотчетно повторял Орлов те же слова, что некогда сам услышал от санитарки, вот так же утешавшей его в бою, когда и он был ранен.
— Иди, Ваня! — с усилием проговорил Белозеров. — А я сам... придут ко мне... Давай, Бова Королевич!.. Ни пуха...
«Господи! — изумился Орлов. — Это ж он Ване Клейвайчуку... Это Ваню звали в полку Бовой. Но Ваню закопали на Варшавке. А он его...»
— Иди же... — еле слышно, но внятно сказал Белозеров. — Бог не выдаст, свинья не съест... И чтоб ни одна немецкая душа... А минометы я подкинул... Давай, Бова!..
Кажется, он опять командовал на Варшавке своим полком, отражал немецкие атаки... И сострадание, и боль, и странный ужас, как перед непостижимым, потрясли Орлова, — он до скрипа сжал челюсти, чтобы не крикнуть.
Белозеров замолк, и глаза его полуприкрылись — на последний приказ ушли все его силы... Орлов сел за кустом, стащил с себя затрещавший на швах пиджак, мокрую рубаху и стал рвать рубаху на полосы. Приподняв голову командира, он положил ее к себе на колено и попытался потуже забинтовать. Белозеров вскрикнул — слабо, но с такой пронзительной жалобой, что у Орлова опустились руки. Все же он кое-как обмотал кусками своей пропотевшей рубахи эту беспамятную, отяжелевшую голову.
Опять засвиристела совсем близко дудочка с горошиной — неизвестная птица вновь как будто предупреждала Орлова об опасности. И, подложив под голову командира свой свернутый пиджак, Федор Григорьевич взял пистолет и встал рядом, в тени дерева.
Лес показался ему новым, изменившимся... Как будто зарево огромного костра, пылавшего где-то в самой чаще, проникло в ущелье просеки, и ночь посветлела и сделалась красноватой; окрасились в розовое березы, а на дороге протянулась от брошенного автомобиля длинная черно-красная тень. Луна взошла, но все еще была невидимой... И Федор Григорьевич опять стал ждать — бой еще не был кончен: третий бояровский бандит так же, наверно, как и он, Орлов, подстерегал и высматривал из-за какого-то дерева... Прошло еще минут десять, а может быть, и полчаса; что-то плескалось во мраке, шуршало, и прерывисто вздыхал и постанывал Белозеров... Надо было его увозить. Но как это было сделать под огнем?..
Третьего пассажира «Волги», лохмача в свитере с синей полоской и со стрелами, того, что встретил Белозерова на станции и проводил в чайную, Орлов увидел только утром в милиции — его привели под конвоем на допрос. И лишь спустя некоторое время, на следствии, Федору Григорьевичу стало известно, чем он обязан женщине, продававшей на пристанционной площади мороженое. Строго говоря, Белозеров и он — Орлов — едва не сорвали всю операцию по аресту бояровской банды. И подполковник Бояджян, с которым Федору Григорьевичу пришлось познакомиться в процессе следствия, хотя и ходатайствовал потом о премировании Орлова «ценным подарком за мужество, проявленное при задержании опасных преступников», осудил самодеятельность двух ветеранов. Операция близилась уже к завершению (нервный парень, оставленный в свое время Бояджяном на свободе, вскоре же, как и подсказало подполковнику то, что называют чутьем или талантом, навел на след всей компании) — Бояров с его группой был обложен, когда произошло это вмешательство двух доброхотов, непредвиденное содействие которых могло обернуться серьезной помехой. Но продавщица в поселке выполнила свои истинные обязанности на отличном профессиональном уровне. И в лесу на просеке появились вскоре две милицейские машины с оперативниками. Федор Григорьевич, как был, полуголый, весь в грязи и в крови, с налипшими на тело листьями, вышел из своего укрытия под деревом навстречу машинам.
— Разрешите доложить... — глухо начал он.
И зажмурился и прикрылся рукой от света фонарика — электрический луч ярко высветил эту старую, темную руку с мозолистыми наростами на кончиках пальцев, с окостеневшими ногтями, под которые набилась черная земля.
— Не светите так... — попросил он. — И не ровен час... тут ходит еще один недобиток.
Парня в свитере взяли уже без его участия — «недобиток» был обнаружен в легковой машине, где он и просидел весь бой, скорчившись на дне между сиденьем и передней спинкой. В милиции он плакал и повторял без конца, что никого не убивал, не выпустил ни одной пули, что он сам просился недавно в тюрьму, но его отпустили, и что поэтому все так страшно для него кончилось. Он сразу же с подробностями, с чрезвычайной искупительной готовностью, заливаясь судорожными слезами, стал отвечать на вопросы следователя. И отчасти благодаря его показаниям были арестованы еще трое участников банды, в том числе «красивый молодой человек» — убийца старика пенсионера и девочки. (В списке преступлений банды оказалось и это — Бояров свел счеты с каким-то не угодившим ему компаньоном.) И их показания на следствии, как и свидетельство Орлова, позволили снять подозрения с Белозерова.
Сам Белозеров ничего этого уже не знал. Он был еще жив, когда его перенесли в санитарную машину, но не приходил в сознание; иногда шевелился, как бы желая встать, что-то шептал, чуть двигая серо-голубыми губами. Орлов, поместившийся в этой же машине, нагибался, ловя его шепот, и вдруг разобрал:
— Коробочки... Ну и что, что коробочки... у страха глаза... А ты их в хвост... Бей в хвост...
И Федор Григорьевич понял: это был наивный код сорок первого года: коробочками майор называл тогда танки, снаряды называл огурчиками, мины сливами. И он все еще воевал, все отбивался от фашистских танков, вернувшись в своих видениях в то давнее, отчаянное время.
— Сейчас тебе полегчает, — сказал Федор Григорьевич. — Слышишь меня, Коля! Скоро доедем...
Его самого пробирала дрожь — под утро его стало знобить, даже зубы постукивали. Своего пиджака он надеть не смог — пиджак весь пропитался кровью, и санитар накинул на его голые плечи белый халат.
— Доедем, и тебе полегчает, — повторял Орлов.
— Ну, начали... Вставай, ребята! — отчетливо проговорил Белозеров.
Веки его затрепетали, одно плечо выпятилось под простыней — он напрягся, рванувшись с носилок, но в следующее мгновение обмяк, голова его легла набок — дыхания больше не было. И Белозеров умер, словно бы бросаясь в контратаку.
Машина въезжала в Москву, было светло, наступило утро, но улицы были еще пустынны.