Утром на разрушенной станции маршевые роты выгрузились из вагонов. Бойцы в подоткнутых шинелях, в плащ-палатках стояли на мокрой платформе, глядя на кучи осыпавшегося кирпича, на обнаженные балки перекрытий, на угол бетонной стены с надписью «Кипяток» и гигантской стрелой, указывавшей в пустоту. Паровоз вскоре двинулся назад, толкая стучащие вагоны, и люди почувствовали себя отрезанными от мира. Они зябли, становились спинами к ветру, и лица их в сыром весеннем воздухе начинали голубеть. Мимо прошагал командир батальона — невысокий капитан в помятой шинели с сумкой на боку, низко оттягивавшей поясной ремень. Потом капитан вернулся и некоторое время молча прохаживался по перрону. Бойцы издали следили за своим командиром, стараясь угадать, что предстояло им дальше.
— Почему стоим, не понимаю? — громко сказал Николай Уланов, юноша с округлым миловидным лицом.
«Я — на фронте... Вот как здесь все выглядит», — думал он, беспокойно осматриваясь и плохо видя от волнения. Глаза его, ореховые, отливавшие горячим блеском, расширились; нижняя, слегка выпяченная губа вздрагивала.
Вокруг было пустынно и тихо. Слабо дребезжал под ветром железный лист на крыше одинокого вагона; журчала вода, бежавшая вдоль путей. Но и сама тишина казалась Уланову тревожной в этом обезображенном месте, лежавшем уже за пределами обычной жизни. Юноша испытывал жаркое нетерпение и удивлялся странному бездействию окружающих. Ему хотелось двигаться, рыть окопы, то есть действовать так, как полагается на фронте.
— Почему стоим? — повторил Уланов, не дождавшись ответа.
— Не терпится, москвич, — насмешливо проговорил Кулагин, солдат лет сорока.
Из-под накинутого на голову брезентового капора смотрели на Николая светлые недобрые глаза, выделявшиеся на затененном лице.
— Стоять так тоже скучно, — сказал Уланов и облизнул языком красные губы. Варежки он снял, чтобы удобнее было стрелять, если понадобится; он стискивал винтовку побелевшими пальцами, не замечая теперь ее тяжести.
— Еще належишься, — сказал Кулагин. — А скучать нечего... Скучать там будешь, где плачут и смеются.
Люди, стоявшие рядом, молчали, безучастные, казалось Уланову, не только друг к другу, но и к своей судьбе. Командир батальона не спеша направился к деревянной, крытой толем будке, видневшейся около разбитого вокзала. Ветер трепал плащ-палатки, пузырями вздувал их на спинах бойцов, рябил воду, залившую шпалы.
Послышался протяжный, певучий звук гармони, и Николай увидел подходившего Колечкина — красноармейца в щегольской куртке летчика. Серая кубанка была надвинута у него на самые брови; зеленый плащ, свободно завязанный на груди, вздымался за плечами, как крыло. Колечкин нес нарядную, отделанную перламутром гармонь, время от времени трогая ее клавиши.
— С приездом, товарищи славяне, — проговорил он глуховатым тенором.
— Взаимно, — ответил Кулагин.
Колечкин раздул мехи, выгнул их наподобие веера и медленно собрал. Длинный, печальный звук снова пронесся в воздухе.
— Старшина объяснял — машины не прибыли, — заговорил незнакомый Уланову красноармеец с фиолетовым от холода лицом. — А по такой дороге они и к вечеру не доберутся... Обед дадут ли, нет — неизвестно.
— Пока загораем, значит, — сказал Колечкин.
Он растянул гармонь, и она опять пропела мелодично и жалобно. Наклонив голову, как бы ловя исчезающую ноту, улыбаясь ленивыми черными глазами, он двинулся дальше. Николай смотрел вслед со смешанным чувством зависти и обиды. Это небрежное великолепие разжалованного авиационного лейтенанта вызывало неясный протест. Оно было восхитительным в опасной близости боя, но обижало Уланова, указывая на его собственную, чрезмерную, быть может, нервозность.
— Куда нас теперь? — спросил, обращаясь ко всем, Рябышев — молодой, широкогрудый, с сизыми потрескавшимися губами.
— В резерв пока поставят, — спокойно ответил Кулагин.
— Это почему же? — спросил Николай резким, ломающимся голосом.
— Время сырое... Весна.
— При чем тут весна? Как будто воюют, только когда сухо, — сказал Николай.
Кулагин оглядел его и невесело, без улыбки, подмигнул Рябышеву.
— В Москве, конечно, асфальт везде, метро, культура, — проговорил он, — а в поле сейчас ноги не вытащишь, раскисло все...
— Верно! Отходит земля, — сказал, повеселев, Рябышев.
— Весной всегда затишье бывает... С продуктами только плохо — подвоза нет, — добавил Кулагин.
— Чепуха это все, — отрезал Николай.
Однако он почувствовал невольное облегчение оттого, что бой произойдет, по-видимому, не сегодня и даже не завтра. Кулагин, возвращавшийся из госпиталя, побывал уже на фронте, и его словам можно было верить.
— Без хлеба не оставят, можете быть спокойны, и без снарядов тоже, — запальчиво продолжал Уланов.
Не желая сознаться в своей тайной радости, он спорил, как бы сопротивляясь ей.
— Да ты откуда такой образованный? — удивился Кулагин.
— Знаю, вот и все... Суворов через Альпы перешел, а это потруднее было, чем по грязи шлепать.
— Так у Суворова танков не было... С машинами и он теперь не прошел бы... — сказал Кулагин. — А вот животы у нас подведет, попомните мое слово.
— Подведет, это точно, — обрадованно проговорил Рябышев.
Уланов ощутил вдруг свое сердце, часто и коротко стучавшее в груди. Он отошел на шаг и отвернулся. Некоторые из бойцов заметно оживились, другие высказывали недоверие к предсказаниям Кулагина. И Николай невольно прислушивался к новым доказательствам в пользу вероятной отсрочки предстоявшего испытания. Мысль о ней доставляла удовольствие, тем более сильное, что самому Николаю, собравшемуся честно вступить в бой, не в чем было упрекнуть себя.
Люди понемногу разбрелись. Одни сидели уже на ящиках, извлеченных из-под щебня, другие расположились около водокачки. Ее поврежденный купол осел на один бок, отчего старая башня приобрела лихой, забубённый вид. Два красноармейца разжигали на платформе костер. Мокрые доски дымили, слабый бледный огонек, едва возникнув, угасал...
— Комбата не встречал? Где он?.. — прозвучал позади Уланова высокий певучий голос.
Оглянувшись, Николай увидел худенькую девушку в слишком просторной шинели, топорщившейся на груди, в пушистой ушанке, посаженной на розовые уши.
— Долго мы здесь топтаться будем? — спросила Маша Рыжова. Руки ее в широких, подвернутых рукавах были засунуты в карманы; за спиной висел вещевой мешок.
— Просто не понимаю, — громко ответил Уланов.
Он удивленно смотрел на небольшое овальное лицо с побелевшим утиным носиком, с ясными ярко-синими глазами. Заслезившиеся от ветра, они сверкали так, будто светились в глубине; длинные ресницы загибались кверху, расходясь, как лучи. Она с независимым видом встретила взгляд Николая, но самая воинственность ее фигурки, упрятанной в грубое сукно, показалась юноше нарочитой, почти детской, а поэтому немного печальной.
— Подожду еще и одна уйду, — решительно проговорила Маша.
— Как это одна? Вы разве не с эшелоном? — спросил Николай. «Совсем еще ребенок, — подумал он растроганно. — Что ей делать на фронте? Зачем она здесь?»
— Я сама по себе, — сказала Рыжова так, словно в ее обособленности заключалось загадочное преимущество.
Сняв варежку, она поправила ушанку маленькой, не очень чистой рукой с недлинными пальцами — на обломанных ногтях еще сохранился розовый лак. Не взглянув больше на Уланова, она пошла к вокзалу.
— Погодите!.. Я с вами!.. — закричал Николай, повинуясь порыву, в равной мере рыцарственному и эгоистическому, боясь уже потерять эту девушку.
Через пять минут он и Маша остановились около каменного крыльца, наполовину погребенного под обломками. Большая замощенная площадь, простиравшаяся за вокзалом, была пустынна. С трех сторон ее серый квадрат замыкали пепелища домов, поваленные заборы, голые печные трубы, обугленные сады. Маша не нашла комбата, и Уланов встревожился, что она действительно отправится в путь одна.
— Вы завтракали сегодня? Хотите есть? — заботливо осведомился он.
— Что за женский вопрос? — сказала Маша, и Уланов обрадованно рассмеялся. Поспешно скинув мешок, он расстелил на широких перилах салфетку, выложил несколько свертков и даже поставил маленькую стеклянную солонку.
— Кушайте, прошу вас... — приговаривал он, извлекая из бумаги мясо, пирожки, мятные пряники, яйца. — Прошу вас...
— Ого-о! — протянула девушка удивленно.
— Представьте, мама разыскала меня на станции... В последнюю минуту... Мы даже не успели как следует поговорить.
— Это она? — спросила Маша, указывая на вышитые красными крестиками в углу салфетки инициалы «О. А. У.».
— Ну да... Ольга Алексеевна... Кушайте же, — угощал Уланов. — Ах, если бы вы знали, как не повезло мне в начале войны!..
Принимая покровительство Уланова, девушка как будто подарила его доверием, и он теперь торопился познакомить ее с собой. Он рассказал, что из военкомата его направили первоначально в школу связи, где надо было пробыть больше года. Это его не устраивало, и лишь после многих усилий он, доброволец, добился отчисления на фронт.
— Понимаете, я не мог спокойно слушать сводки, — пояснил Николай.
— Я понимаю, — сдержанно заметила Маша.
— Это всякий поймет. Но маму я, кажется, не убедил... Кушайте, кушайте... Попробуйте мясо с пряником. Очень вкусно.
Ветер проносился над площадью, кружа мусор, роняя и вновь подхватывая длинные соломенные стебли. Несколько красноармейцев бесцельно блуждали в отдалении по булыжной пустыне.
— Мама, наверно, всю свою карточку отдала тебе, — тоненьким голоском сказала девушка.
— Наверно, — согласился Николай с той интонацией беспомощности, в которой как бы слышался ответ: «Что же делать, если нас так любят...»
— Твои родители кто? — полюбопытствовала Рыжова.
— Служащие, как говорится... — Николай благодарно улыбнулся за это проявление интереса к нему. Далее он поведал, что отец его — врач, сейчас он на Южном фронте, а мать — учительница, она в Москве; что сестра его учится в институте, а сам он перешел в десятый класс, но что теперь не знает, когда удастся кончить школу.
— ...Война только началась, воевать нам придется много, — убежденно заключил Николай.
Маша, сощурившись, посмотрела на него. «Куда тебе воевать?» — как будто говорил ее взгляд, однако вслух она произнесла:
— До самого Берлина?
— Обязательно! — Николай привык уже к тому, что девушки слушают его обычно с бо́льшим сочувствием, нежели мужчины. И теперь он спешил сразу же высказать все, что новая знакомая, видимо, не подозревала в нем: — Мы готовились к войне... Ведь правда? Мы не забывали, что нам придется драться за право свободно и разумно жить... Революционеры сражались за это с царизмом, потом с интервенцией. На нашу долю выпали фашисты. Только всего... Кушайте же! Вы ничего не едите. — Николай пододвинул к девушке пирожки. — Они с вареньем. Прошу вас... — Он помолчал секунду. — Это похоже на эстафету... Она передается от поколения к поколению... Помните, у Маяковского? — Порозовев от удовольствия, он прочитал:
...Мы идем
сквозь револьверный лай,
чтобы,
умирая,
воплотиться
в пароходы,
в строчки
и в другие долгие дела.
— Ничего себе... — сказала Маша.
— И только? — поразился Уланов.
— Я люблю, чтоб стихи были красивые... Я песни еще люблю — «Каховку», «Землянку». — Ветер отворачивал полы шинели Маши, и девушка то и дело придерживала ушанку.
— А это разве не красиво? — закричал Николай. — И это не только красиво... Это у меня главный тезис. — Он смотрел на девушку так, точно умолял разделить с ним его волнение. — Слушайте:
...Чтоб жить
не в жертву дома дырам,
чтоб мог
в родне
отныне
стать
отец,
по крайней мере, миром,
землей, по крайней мере, — мать.
Умолкнув, он улыбнулся доверительно и неловко,.
— Спасибо за угощение, — сказала Маша и соскочила с перил. — Вкусные пирожки печет твоя мама.
— Ах, черт, чуть не забыл! У меня еще конфеты есть. — И Николай протянул кругленькую металлическую коробочку. — Кисленькие... Вы любите?
— Не очень, — сказала девушка.
Все усилия Николая понравиться привели лишь к тому, что он показался ей неестественным, самонадеянным без достаточных оснований, а главное — высокопарным. «Форсит», — думала с неодобрением Маша, посасывая леденец.
— Ну, я пошла, — объявила она.
— Слушайте, идите лучше с нами, — попросил Николай. «Что, если я понесу ее мешок, принято ли это в армии?» — подумал он.
— Зачем это? — подозрительно спросила Рыжова.
— Фронт. Незнакомые места...
— Какой же это фронт?
— Ну все-таки... А вы, хоть и вооружены... — Николай не окончил, иронически глядя на крохотную кобуру, подвешенную к поясу девушки.
Маша потрогала револьвер и вдруг коротко рассмеялась.
— Девчата в госпитале пристали: «Отдай, отдай! Не разрешается с личным оружием в палате...» А браунинг у меня под тюфяком лежал. Я его вынула и говорю: «Смотрите, заряжено... Для вас шесть, для меня лишь одна». Сестры только ахнули и — в стороны.
— Вы были ранены? — испуганно спросил Николай.
— Отлежалась, — сказала Маша. Она быстро сбежала по ступенькам, оглянулась, и ветер как бы понес ее.
— Мы еще встретимся! — крикнул вдогонку Николай.
— Лучше не встречайся со мной, лучше тебе целым остаться, — весело откликнулась девушка.
Уланов некоторое время сидел еще на крыльце, задумчиво приканчивая пирожки. Перед глазами его зиял прямоугольник вокзальной двери и виднелась внутренность здания. Перекрытия, синеватые от окалины, свисали там в пустоте гигантскими пучками.
Смутное недовольство собой овладело Николаем, и он готов был уже упрекать себя за излишнюю болтливость. Незнакомый красноармеец с фиолетовым лицом присел поблизости, и Уланов предложил ему разделить остатки завтрака. Неожиданно на площадь густо повалили красноармейцы. Раздалась команда строиться, и Николай торопливо, кое-как уложил свой мешок...
Вскоре рота, в которой шагал он, вышла на шоссе, лежавшее сейчас же за поселком.
Был конец апреля, и грунтовая дорога растворилась в весенней воде. Серый, черствый снег еще лежал в кюветах, каменел под намокшим кустарником, но лишь местами сохранился на обширной непаханой равнине. Дорога как будто растекалась по ней. Тестообразные колеи вились несколькими параллельными парами, терялись в тусклых лужах, сворачивали на полужидкую целину. Время от времени на шоссе попадались неподвижные, накрененные машины. По кузов осевшие в грязь, они темнели, как корабли на якорях в туманном море.
Бойцы, потерявшие строй, плелись по обочинам, в затылок друг другу. Грузные ботинки скользили по наледи или утопали в глинистом киселе. Ветер встречал солдат в лоб, нападал сбоку, и люди клонились, отворачивая лица.
Уланов некоторое время искал глазами девушку, с которой познакомился на станции, но не слишком огорчился, не увидев ее. В глубине души он предпочитал даже, чтобы новая встреча состоялась позднее, когда не только намерения, но и поступки будут говорить за него. Самолюбие Уланова было неопределенно уязвлено, и, как всегда в таких случаях, его утешало воображение. Вскоре Николай плохо уже видел то, что его окружало, мысленно созерцая свое недалекое будущее. И хотя картины, рисовавшиеся ему, ничем не отличались от тех, что волновали многих юношей, — поле боя, ранение после подвига, сестра, перевязывающая героя, награда перед строем, — они не становились от этого менее привлекательными. В самой их всеобщности заключалась особая притягательная сила. Они были наконец очень интимным переживанием, о котором никому не следовало догадываться... А перейдя из мечтаний в действительность, раны и подвиги ни в ком уже не вызывали насмешки.
Возбуждение, охватившее теперь Николая, было приятным, как всякое ощущение удачи, даже иллюзорной. Самый мир опасностей, открывшийся ныне ему, сообщал небывалую достоверность его вымыслам. Обращенные в будущее, они переживались почти как воспоминание о случившемся. Окружающие просто не подозревали пока того, что было известно о себе Николаю. Ибо уже сейчас со всей полнотой он ощущал себя сильным, стойким, самоотверженным. Он не чувствовал усталости, хотя идти по размытой тропе было нелегко и он часто перебрасывал винтовку с одного плеча на другое. Губы его были плотно сомкнуты, брови хмурились над ореховыми глазами...
Воронка от крупной авиабомбы преградила красноармейцам путь. Налитый до половины кратер вздымался по кругу сочащимися глыбами выброшенной земли. Уланов обошел его; Рябышев и еще несколько человек поднялись на край необыкновенного колодца: томительное любопытство влекло их... Но на красновато-серой поверхности воды люди увидели только свои опрокинутые темные отражения.
Легкий гром прозвучал впереди в тумане. За ним последовал второй удар, третий... Казалось, где-то за горизонтом глухо кашляет сама земля. Рябышев остановился, поднял голову.
— Нравится? — спросил Кулагин, приблизившись.
— Постой, дай послушать, — сказал молодой солдат.
— Теперь до самой смерти эту музыку слушать будешь.
— А может, меня не убьют, — неуверенно проговорил Рябышев. — Ты почем знаешь?
Кулагин пристально посмотрел на товарища.
— Бывает, что только ранят, — сказал он. — Да ведь иная рана хуже могилы.
Кулагин прошел дальше, и Рябышев затоптался на месте, растерянно озираясь. Он чувствовал себя очень беспомощным и поэтому всего страшился; очень одиноким, так как не успел еще найти друзей; очень несчастным, потому что был одинок. Он словно не замечал своих спутников. Неровными цепочками они тянулись по пустынной обесцвеченной равнине, сгибаясь под тяжестью заплечных мешков.
Бойцы миновали молодую редкую березовую рощицу, насквозь просвистанную ветром. На опушке ее деревья были посечены, — будто огромная сабля одним ударом обезглавила их. И люди останавливались, глядя на расщепленные белые пни, на ветки, срезанные бушевавшим здесь огнем. Под поваленными стволами виднелось разрушенное пулеметное гнездо. Поблизости от него можно было различить затопленные стрелковые окопчики.
Солдат, шедший впереди Уланова, поскользнулся на спуске и с трудом устоял на ногах. Следом за ним едва не упал Николай. Он неловко ступил, пытаясь удержаться, и сморщился от неожиданной боли в щиколотке. Мимо, переваливаясь на ходу, прошел задумчивый Рябышев; крутые щеки его стали иссиня-розовыми. Николай попробовал идти, но боль не утихала. Он постоял несколько секунд, не зная, что предпринять. Потом выбрал место, приковылял туда и, усевшись на мешке, начал скатывать обмотку. По дороге брели молчаливые люди, посматривая на Уланова нелюбопытными глазами. Лишь Кулагин, завидев его, медленно приблизился.
— Ты что? — спросил солдат и, пользуясь остановкой, достал из кармана штанов голубой ситцевый кисет.
— Ничего... Ногу подвернул, — сказал Николай, принужденно улыбаясь.
— Уж подковался... — заметил Кулагин, свертывая цигарку. Он вставил ее в прозрачный мундштук из авиационного стекла, потом извлек кремневую зажигалку. — Вот беда-то... И до Альпов еще не дошел, — проговорил он, наблюдая, как шевелится, разгораясь на кончике фитиля, продетого в просверленный патрон, тлеющий огонек.
Николай, не ответив, принялся стаскивать ботинок.
— Доложи командиру, он сзади идет, — посоветовал Кулагин и отошел.
Уланов посмотрел на дорогу, и в группе солдат увидел знакомую фигурку девушки. Почувствовав и радость и замешательство, Николай сейчас же опустил голову. Он даже повернулся боком, стараясь остаться неузнанным, смутно надеясь, однако, что этого не случится.
— Захромал? — пропела над ним Маша Рыжова.
— Да вот нога... Пустяки, конечно... — Уланов торопливо засовывал ногу в башмак, чтобы не видно было отсыревшей, грязной портянки.
— А ну, покажи, — сказала девушка.
— Да что вы, — встревожился Николай, — зачем это? Просто подвернул ногу.
— Сейчас посмотрю, — сказала Маша.
Она присела на снег и потянула к себе ногу Николая.
— Я сам! — закричал он испуганно.
— Сиди спокойно, — попросила девушка. Она быстро размотала портянку и принялась ощупывать ногу с силой, неожиданной для маленьких пальцев. — Болит, что ли? — спросила Маша, взглянув вверх и увидев лицо юноши, покрасневшее так густо, что на щеках обозначился светлый пух.
— Нет, не болит, — глухо ответил Уланов.
Ему было стыдно перед девушкой и хорошо от ее близости. Именно потому, что она казалась Николаю такой красивой, он испытывал страшную неловкость. И хотя Маша не чувствовала, видимо, брезгливости или неудовольствия, сидя на мокром снегу, он был обижен за нее, так как восхищался ею.
— Ничего не нахожу, растяжение, должно быть, — высоким голосом сказала Рыжова.
— Ну, спасибо большое! — горячо проговорил Уланов, пряча под шинель голую ногу.
— Дай забинтую покрепче.
— Нет, не надо, — запротестовал он.
Маша внимательно снизу посмотрела на Николая. Лучики ее ресниц дрогнули, и лицо приняло высокомерное выражение.
— Ты что же, долго тут собираешься сидеть? — спросила она. — Отдохнуть решил... А ну, давай ногу.
Не обращая внимания на сбивчивые объяснения Николая, девушка вынула из кармана индивидуальный пакет и с треском разорвала бумагу. Уланов замолчал, с ужасом глядя на Машу, поняв вдруг, что она заподозрила его в желании отстать от колонны. Девушка кончила бинтовать, поднялась с колен и секунду смотрела на дело своих рук.
— Завертывай портянку, — приказала она, — сухим концом бери... Вот так... Обувайся!
Она сполоснула пальцы в ледяной воде лужицы и вытерла их о полу шинели, потом надела варежки.
— Рассиживаться мы, дорогой товарищ, после войны будем, — наставительно, хотя и мягче, сказала девушка. — Вставай, дай руку.
— Я не прошу вас, кажется, — тихо, с отчаянием проговорил Николай.
Заторопившись, он поднял на плечи мешок, вскинул винтовку и, прихрамывая, пошел. Нога еще побаливала у него, но он способен был теперь вынести и не такую боль.
— Ничего, пройдет, — услышал он певучий голос за спиной. — Вечером с тобой танцевать будем. А то обопрись на меня, хочешь? — Девушка не обиделась на последние слова Николая, и вся их мучительная для него резкость была как будто просто не понята ею.
Сзади возник стук мотора. Серый, крытый брезентом «виллис» стремительно катился по целине, легко касаясь земли. Возле голых ивовых кустов в нескольких шагах от Уланова шофер затормозил. Из машины вылез с видимым трудом грузный человек в кожаном пальто, в серой генеральской папахе. Он постоял, осматриваясь, потом что-то сказал офицеру, вышедшему вслед за ним.
— Командующий, — прошептала, словно выдохнула, Маша Рыжова. На лице ее появилось откровенное любопытство, руки, вынутые из карманов, опустились по швам.
— Командующий? — так же шепотом переспросил Уланов, позабыв в эту минуту о своих огорчениях.
— Генерал-лейтенант... Я его раньше видела. Железный человек, — убежденно проговорила Маша.
Оба они, замерев, смотрели, как генерал несколько раз подгибал колени и выпрямлялся, разминая ноги после сидения в маленькой машине. Затем он вытащил из бокового кармана очки, протер их носовым платком, заполоскавшимся на ветру, неторопливо надел.
— Так он и ездит? — с интересом спросил Уланов.
— Летает на своем «виллисе» по всему фронту. Бесшабашный очень, — не поворачивая головы, ответила Маша.
— Один ездит?
— Почему один?.. У него адъютант.
Командующий наклонился к кусту и отломил тонкий прут с пушистыми сережками на конце. Помахивая им, он подошел к самому шоссе. Навстречу генералу, мимо Уланова и Маши, пробежал низенький капитан, командир батальона, придерживая рукой полевую сумку. Вытянувшись, офицер козырнул и начал что-то говорить. Слова его относило ветром, и лишь по обрывкам фраз Николай понял, что комбат рапортует.
Генерал выслушал рапорт и молча принялся соскабливать с ветки, которую держал, верхнюю, коричневую кожицу; под ней оказалась другая — зеленого цвета. Он сорвал и ее, обнажив желтоватую, словно кость, скользкую древесину.
Капитан, подавшись вперед, не сводил с командующего глаз, готовый отвечать на вопросы. Левой рукой он механически-суетливо расправлял складки шинели около пояса. Так он ожидал довольно долго, и Николай ощутил жалость к своему оробевшему командиру.
«Почему генерал молчит?» — подумал он с упреком.
Командующий поднес ветку к лицу и понюхал ее.
— Сколько ведешь штыков? — громко спросил вдруг он.
Капитан ответил, и командующий задал еще несколько вопросов об экипировке и вооружении батальона. Потом поднял голову и оглядел шоссе; стекла в его очках блеснули. На секунду взгляд генерала остановился на Николае, и тот почувствовал, как кровь хлынула к его сердцу от мысли, что командующий может обратиться сейчас к нему. Но генерал смотрел уже мимо Уланова на кучку красноармейцев, стоявших в отдалении, на вереницы других бойцов, медленно перемещавшихся по обочине. Было слышно, как чмокает и свистит грязь под ногами многих людей.
— Не скоро дойдешь до места, — сказал командующий по-стариковски глухим, но сильным голосом. — Или ты не торопишься?
— Виноват, товарищ генерал-лейтенант! Дорога очень тяжелая, — ответил офицер; пальцы его снова задвигались у пояса.
— Когда выгрузились из вагонов? — спросил командующий. Узнав, что бойцы продолжительное время находились на станции, он гневно выругался, и Уланов со страхом посмотрел на капитана.
— Машин не было, товарищ генерал! Мне сказали, будут машины... Я не мог связаться... — оправдывался офицер. Голос его от волнения становился все громче.
— Какие теперь машины? Сам говоришь — дорога тяжелая, — сказал командующий.
— Виноват, товарищ генерал, — повторил капитан, не замечая, что почти кричит.
— Виноват, виноват... Да что мне из твоих извинений — шубу шить? — жестко проговорил командующий. — До темноты батальон должен быть в Суханове, — продолжал он. — Вторые сутки там ждут... Не останавливаться на обед — покормитесь на месте... Ясно? Не придешь вовремя — пойдешь в трибунал.
— Разрешите выполнять? — умоляюще выкрикнул капитан.
Генерал, не ответив, пошел к машине и, остановившись, обернулся.
— Погляди на своих людей... — сказал он. — На стволы штыки навешивают... Мушку собьют, как стрелять будут?..
Он повертел в руках вербу, словно недоумевая, откуда она появилась у него, и бросил на снег. Занеся в машину толстую ногу и опершись руками о низкий борт, командующий с усилием перенес на сиденье большое тело. Мотор «виллиса» сейчас же застучал, и машина пошла, набирая скорость, выбрасывая из-под колес мокрую землю.
Маша Рыжова шумно вздохнула, прижав руку к груди.
— Ох, я прямо похолодела, когда он на комбата налетел, — произнесла девушка.
Уланов снимал штык со ствола винтовки, чтобы надеть его на шомпол.
«Заметил-таки...» — думал Николай. Он был бледен, нижняя выпяченная губа вздрагивала.
— За дело налетел, — хмуро сказал он.
Но тягостное предчувствие овладело Николаем. Он казался себе очень ничтожным перед тем повелительным и суровым, что появилось здесь на несколько минут и умчалось туда же, куда направлялись все.
— Нечего было на станции болтаться, — добавил он.
— Такой требовательный генерал, — сказала Маша. — В штабе не сидит, все время в частях. — Ее влажные глаза на озябшем лице изливали ясный синий свет.
— Пожилой уже, — заметил Николай.
— Дослужись ты до генерал-лейтенанта, — обиделась за командарма девушка.
Беседа оборвалась, потому что рота начала строиться. Николай, услышав команду, быстро пошел; боль в забинтованной щиколотке почти не ощущалась теперь.
— Не отстанешь? Дойдешь? — громко спросила Маша.
— Не затем я здесь, чтобы отставать, — кинул через плечо Уланов.
Он снова увидел Машу, когда рота двинулась и бойцы проходили мимо пригорка, на который поднялась девушка, чтобы посмотреть на них.
Рота, в которой находился Уланов, была направлена на пополнение батальона старшего лейтенанта Горбунова. Молодой комбат встретил новых бойцов, поговорил с ними и остался недоволен. Его испытанное в походах, хотя и поредевшее подразделение не становилось сильнее от присутствия этих необстрелянных в большинстве людей. Впрочем, познакомиться с ними лучше Горбунов не успел: его спешно вызвали на КП полка. По дороге туда старший лейтенант узнал, что в штабе находится сейчас командующий армией. О его строгой требовательности Горбунов был уже хорошо наслышан. Люди, сталкивавшиеся с генерал-лейтенантом Рябининым, говорили потом, что это суровый, жестокий даже человек. И Горбунов, раздумывая над последствиями, какие мог иметь приезд командарма, старался предположить для себя самое худшее. Но не потому, что действительно ожидал неприятностей, а из стремления на всякий случай уклониться от них.
Еще в детстве, после нескольких памятных столкновений с действительностью, Горбунов уверовал в некоторое лукавство судьбы. Ее удары были так же неожиданны, как и ее милости, поэтому Горбунов хитрил... Трясясь в седле по размытой дороге, он думал о возможном взыскании за какой-то еще неведомый ему проступок, но лишь для того, чтобы исключить самую возможность взыскания. Он охотно размышлял над нежелательным переводом в другую, незнакомую часть, отводя таким способом и эту угрозу. Не было ничего невероятного в том, что Горбунов понадобился командарму и по другой причине, — например, для вручения ордена. Однако об этом старший лейтенант остерегался думать, чтобы, ожидая награды, не помешать ей.
К концу дороги на КП он предусмотрел, кажется, все скверное, что могло с ним случиться. Успокоившись, таким образом, за свое будущее, Горбунов сошел с коня около одинокого кирпичного домика на въезде в деревню. Во дворе у плетня стояли два грязных «виллиса»; на перильцах крытого крылечка сидели автоматчики в касках. Начинало темнеть, и мокрые избы в конце улицы казались совсем черными.
В первой комнате было тесно, толпились офицеры и связные. Горбунов, поискав глазами, увидел Зуева, адъютанта командира дивизии.
— Полковник тоже здесь? — спросил комбат, поправляя ремни на шинели.
— Все здесь, — ответил Зуев.
Его смуглое мальчишеское лицо было преувеличенно серьезным, даже загадочным. Горбунов отвел адъютанта в сторону.
— Какой он, командарм?.. Никогда его не видел... — шепотом осведомился старший лейтенант.
— Сейчас увидишь, — неопределенно проговорил Зуев.
— Говорят, вспыльчивый очень?
— Дает жизни, — согласился адъютант.
— Ох, боюсь начальства, — весело сказал Горбунов.
— Иди, ожидают тебя, — шепнул Зуев.
В небольшой задней комнате, перегороженной занавеской, Горбунов увидел за столом грузного человека с серовато-седой головой. В сумерках трудно было рассмотреть лицо генерала: глаза его за стеклами очков тонули в тени; на морщинистом виске, обращенном к окну, слабо светилась тонкая нить золотой оправы. Слева от командующего сидел полковник Богданов; он улыбнулся Горбунову, блеснув в полутьме белыми, крепкими зубами. В глубине у занавески чернела высокая фигура майора Николаевского — командира полка.
Старший лейтенант остановился у дверей и доложил о своем прибытии.
— Здравствуй, Горбунов, — глуховатым, но громким голосом проговорил командарм. — Скажи, чтоб свет дали, не видно ничего, — обратился он к Николаевскому.
— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — ответил майор. Выходя из комнаты, он нагнул голову, чтобы не задеть о притолоку.
Командующий не произносил больше ни слова. Крупные, тяжелые руки его покоились на столе, на разостланной карте, голова ушла в плечи. Богданов отвернулся от старшего лейтенанта и рассеянно смотрел в засиневшее окно. Казалось, и он и командарм позабыли о Горбунове, не сводившем с них глаз.
— День стал много длиннее, — прервал наконец молчание Богданов. — Зимой в этот час уже ночь была.
— Скоро май, — отозвался командующий.
— Без малого год, как воюем, — сказал полковник. Он поднялся и медленно подошел к окну, заслонив его широкой спиной. В комнате стало еще темнее; серым, расплывчатым пятном проступала в углу печь с лежанкой.
«Зачем все-таки я им понадобился?» — спрашивал себя Горбунов, тревожась и недоумевая. Он стоял, как в строю, подняв голову и вытянув вдоль тела руки.
Вошел Николаевский, и за ним вестовой внес лампу с жестяным, похожим на кружку резервуаром. Боец опустил на окне одеяло, потом чиркнул спичкой. Николаевский, худой, костистый, черноусый, прикрутил, щурясь на свет, желтый огонек за стеклом. Огромная смутная тень майора упала на занавеску и, сломавшись, поползла по потолку.
— Садись, комбат, — сказал командующий. — К столу садись...
— Пополнение получил? — спросил он, когда Горбунов перенес к столу свободную табуретку, сел и снял фуражку.
— Получил, товарищ генерал-лейтенант. — Горбунов почувствовал искушение пожаловаться на невысокие боевые качества прибывших людей, но промолчал, рассчитывая, что об этом его еще спросят.
— Зеленый народ, — сказал командарм, словно угадав мысли комбата. — Я их на марше видел. Ну, да у тебя они быстро пройдут солдатскую науку. Как считаешь?
— Так точно, — ответил Горбунов с уверенностью, неожиданной для себя самого. «Вот я и пожаловался», — подумал он удивленно.
Командующий секунду помолчал. Лицо его, освещенное лампой снизу, — большое, с отвисшими щеками и от этого почти прямоугольное, — казалось малоподвижным, как бы вырезанным из темного дерева; седые, низко остриженные волосы на голове были светлее коричневой кожи; глаза за очками смотрели внимательно и холодно.
— Я о тебе слышал, Горбунов, — снова заговорил генерал. — Я твою атаку на болоте помню...
— Благодарю, товарищ генерал-лейтенант! — отчеканивая каждое слово, ответил комбат.
«Неужели награждают? — с приятным волнением подумал он. — Хорошее всегда приходит неожиданно...»
— Я на тебя крепко надеюсь, — продолжал командующий.
Горбунов почувствовал, что краснеет. Фуражка соскользнула с его колен и со стуком упала на пол. Он в замешательстве ее поднял.
— Покажи-ка, где ты стоишь, — приказал командарм.
Некоторое время он вместе со старшим лейтенантом рассматривал карту, пеструю от множества карандашных синих и красных отметок. Потом начал расспрашивать о противнике на участке батальона, о системе и огневых средствах его обороны. Горбунов отвечал точно, со знанием дела, но испытывал некоторое разочарование.
— Так вот, товарищ старший лейтенант, на этот раз тебе начинать, — проговорил генерал с ударением на «тебе». — Приказывай, майор, — слегка повернулся он к Николаевскому.
Тот подошел к столу и откашлялся, почему-то косясь на лампу. Затем провел пальцами по усам, густым, подкрученным кверху.
— Получите боевую задачу... Письменный приказ последует незамедлительно, — начал майор.
Худое, словно высушенное на ветру лицо его было сумрачно; хриплый, давно простуженный голос прерывался частыми паузами, когда Николаевский подыскивал выражения. Самая официальность их удивила Горбунова, видимо, майор чувствовал себя несвободно под скрестившимися на нем взглядами высших командиров.
Вскоре, однако, Горбунов перестал обращать внимание на то, как ставилась ему задача, потому что был обескуражен ее содержанием. Полку предписывалось атаковать противника, прорвать его долговременные линии и, стремительно продвигаясь, выйти к полотну железной дороги. В первом эшелоне должен был наступать Горбунов, прокладывая путь другим подразделениям; его усиливали ротой резерва. И лишь после того как он вклинится в оборону противника, в бой надлежало вступить главным силам. Этого, впрочем, по мнению старшего лейтенанта, не могло случиться, потому что цель, поставленная перед ним, была недостижимой.
— Товарищ генерал-лейтенант, разрешите вопрос к товарищу майору, — проговорил Горбунов.
Командующий кивнул головой.
— Какие средства прорыва будут мне приданы? — спросил старший лейтенант.
Николаевский повторил, что рассчитывать надо только на полковую артиллерию и несколько увеличенную минометную группу. Молча, растерянно Горбунов посмотрел на командарма и перевел взгляд на Богданова.
«Почему вы так распорядились? — как будто спрашивал он обоих. — Я увязну со своим батальоном в грязи, еще не дойдя до немецких окопов. Разве можно наступать сейчас?! — быстро пронеслось в его голове. — Да и не прорвать несколькими ротами такой обороны... Здесь надо гвоздить артиллерией, надо много авиации. Вы ведь понимаете это, почему же вы молчите?»
Командарм спокойно, даже с жестковатым интересом встретил взгляд Горбунова... Лицо комдива, молодое, с широким лбом, с прямым коротким носом, приняло строгое выражение. Богданов понимал состояние старшего лейтенанта, у которого, со всей очевидностью, не было шансов на успех. Но главный удар наносится не здесь, а на соседнем участке, где сосредоточивалась теперь тяжелая артиллерия. Николаевский и Горбунов должны были только сковать противника, отвлечь на себя его резервы. Они лишь начинали большую наступательную операцию, и знать об этом им не следовало.
— Ты идешь в голове, Горбунов... С тебя первого спрашивать буду, — заговорил командующий. — Так и запомни: другого донесения, кроме как «вышел на линию Каменское — Яриловка», я не приму. Не возвращайся лучше, если не выйдешь.
— Разрешите, товарищ генерал-лейтенант, — громко, решительно сказал Горбунов. Он поднялся с табурета и встал так, что свет от лампы, падая на его грудь, оставлял в тени лицо.
«Трудно придется бедняге, — подумал Богданов, глядя на старшего лейтенанта, — лихой командир, назад не пойдет, пожалуй, там останется...»
— Говори, — сказал командующий.
Огонек в лампе вдруг вспыхнул, заполнив узкое стекло высоким, хлопающим пламенем. Николаевский, взглянув на генерала, бросился подвертывать фитиль.
— Э, да у тебя она бензином заправлена, — проговорил командующий с упреком.
— Так точно, — признался Николаевский. — Керосин вышел.
— Ракета, а не лампа, — улыбнувшись, заметил Богданов.
Его позабавило, что храбрый майор, не смущавшийся ничем на свете, кажется, огорчился из-за пустяка.
— Соли насыпать надо, — посоветовал командующий.
— На одной соли горит, а стреляет, — сказал Николаевский.
Горбунов ждал, когда можно будет заговорить. Ему казалось, что он понял причину официальной суровости командира полка, вынужденного, вопреки разумению, руководить безнадежной операцией. И так как на плечи старшего лейтенанта падала главная тяжесть поставленной перед полком задачи, Горбунов собирался высказать все сомнения по этому поводу. Он с досадой поглядывал ка бушующее в лампе пламя. Словно подчинившись его нетерпеливому желанию, оно упало так же внезапно, как поднялось, оставив на стекле черную полоску копоти. Но генерал еще долго недоверчиво смотрел на утихший плоский язычок.
Подобно многим немолодым, находящимся в больших чинах людям, командующий не слишком, кажется, считался с состоянием своих собеседников. И Горбунов утратил вдруг желание говорить. Но не потому лишь, что боевой приказ не подлежит критике, если он уже отдан — его не следовало обсуждать и в том случае, когда от исполнителя требовалась только жертва. Старший лейтенант был достаточно опытным офицером, чтобы не понять наконец истинного характера того, что ему и его людям предстояло. Стоило ли поэтому просить об условиях, способных обеспечить успех батальона, если никто и не рассчитывал на этот успех. Он будет достигнут, видимо, в другом месте, но ни Горбунову, ни его бойцам, возможно, не придется уже о нем услышать.
— Ну что же, давай, комбат! — сказал командующий.
Старший лейтенант посмотрел на Николаевского, словно советуясь с ним. На огрубелом, мужественном лице командира полка было написано откровенное опасение за своего офицера. Казалось, майор тревожился, как бы тот не сказал чего-нибудь такого, что могло быть дурно истолковано.
— Разрешите выполнять, товарищ генерал-лейтенант, — особым напряженным высоким голосом проговорил Горбунов.
Командующий откинул голову, пытаясь лучше рассмотреть лицо комбата, скрытое полутьмой; Богданов выпрямился на стуле и сощурился. Оба увидели только блестевшие под самым потолком белки глаз.
«Герой! Все понял...» — подумал комдив, глядя снизу вверх на неподвижную фигуру, ушедшую головой в сумрак.
Он хотел было вслух сказать, что-нибудь вроде: «Желаю успеха...» или: «Не сомневаюсь в удаче...» — но воздержался. Ибо с этого момента изменилось самое отношение полковника к Горбунову. Еще минуту назад старший лейтенант казался Богданову просто хорошим офицером, сейчас он начинал отличное от всех существование. Он жил отныне только в подвиге, в то время как другие еще оставались обыкновенными людьми. И хотя чувство, возникшее у Богданова, было очень неотчетливым, полковник испытывал сильнейшую потребность заявить Горбунову о своей человеческой признательности. Он не произнес, однако, ни слова, потому что не знал, как благодарить за презрение к смерти.
«Кто-нибудь должен это выполнить... Почему же не я?» — мысленно утешал себя старший лейтенант, и холодок отрешенности обнимал его. Сразу как бы отодвинувшись от своих собеседников, Горбунов почувствовал горькое превосходство над ними, слишком неуловимое, впрочем, чтобы его можно было назвать.
— Иди выполняй!.. — проговорил командарм, протянув над столом руку.
Горбунов нагнулся пожать ее, и в свете лампы все увидели гладкий, увлажнившийся лоб, светлые, красивые волосы, зачесанные назад, легкую прядь, упавшую на висок. Богданов порывисто встал, со строгим лицом шагнул к комбату и крепко стиснул его плечи. Тот без удивления сверху поглядел на полковника, так как был на голову выше ростом. Комдив отошел, и Горбунов резко повернулся к двери. Вслед ему из-под кустистых бровей ласково смотрел Николаевский.
На дворе совсем стемнело, и, засветив фонарик, Горбунов остановился на крылечке, пока подводили коня.
«Я был прав, — подумал он со странным удовлетворением, — чего не ожидаешь, то и случается... Но этого я никак не мог предвидеть».
По уходе Горбунова генерал сдвинул очки на лоб и долго потирал веки.
— Я знаю, что у тебя на уме, Николевский, — заговорил он, не открывая глаз. — Думаешь — заварили кашу, как расхлебывать будем?
— Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. — Простуженный голос майора был глух и невыразителен.
Командующий опустил очки, и на его неподвижном лице обозначилось подобие улыбки.
— Какое там «никак нет»! Против всяких правил воевать собираемся. Наступать хотим в распутицу, когда никто не наступал, атакуем там, где пройти нельзя. Солидные люди, а поступаем легкомысленно... Так ведь думаешь, майор?
— Трудновато будет, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Николаевский. — Места кругом болотистые, низкие.
— Легко солдату не бывает. Ты бы на моих инженеров поглядел — с ног валятся... А дорогу у себя в тылу ты видел? Двадцать девять километров деревянного настила! Завтра подведем его к самой станции. Первоклассная дорога! Трясет только там до невозможности.
— Дорогу видел. Хорошая дорога, — согласился майор.
— Ну, и немцы не ожидают, что мы по слякоти полезем на них. Как полагаешь?
— Никак они не могут ожидать, — подтвердил Николаевский.
— Вот видишь. А легко солдату не бывает...
Генерал поднялся из-за стола.
— Что же, майор, и чаем нас не угостишь? — сказал он.
— Не откажите, товарищ генерал-лейтенант! — громко проговорил командир полка.
Он выглянул за дверь. В первой комнате осталось немного людей; на лавке сидели Зуев и адъютант командующего — лысый капитан в кителе. Майор подозвал к себе вестового. Они пошептались, и солдат, стуча сапогами, побежал в сени.
Николаевский вернулся и начал убирать со стола карты; следом появился вестовой со скатертью под мышкой, со стеклянной посудой, поблескивавшей, как вода, в темных ладонях. Лицо бойца, немолодое, с обвисшими усами, желтоватыми от табака, было таким напряженным, словно солдат шел в бой. Майор поставил на стол водку, налитую в графин; вестовой подал на тарелке рыбные консервы, колбасу, сало, квашеную капусту, осыпанную красными ягодами, масло в розовой масленке из пластмассы.
— Красиво живешь, майор, — одобрительно проговорил командарм.
Он стоял у стены — тучный, в широкой гимнастерке, засунув руки за пояс.
— По возможности, товарищ генерал-лейтенант, — серьезно сказал Николаевский.
— Моему начальнику АХЧ у тебя бы поучиться, — заметил Богданов.
Ему, как всем в дивизии, было известно, что боевыми делами Николаевский гордился меньше, чем хозяйственными удачами. Люди у майора ели лучше, нежели в других частях; его личный быт, даже в непосредственной близости к переднему краю, мало чем отличался от жизни в тылу. Впрочем, это был особый, очень опрятный быт, в котором известное изобилие сочеталось с казарменной простотой.
— Узнаю бывалого солдата. Умеет жить на войне, — сказал командарм, когда все сели.
— Прошу отведать капусты... Собственного приготовления, — прохрипел Николаевский, разливая водку.
— Да и то сказать, — продолжал командующий, — воюем мы еще недолго, собственно, начинаем воевать. Стало быть, и устраиваться на войне надо не на один год, основательно устраиваться надо, удобно...
Он говорил неторопливо, как все люди, привыкшие к тому, что их выслушивают до конца.
— Заехал я тут недавно к одному командиру... Стали укладываться на ночь, смотрю, мой хозяин, как был в валенках, в ремнях, повалился на лавку, вещевой мешок под голову сует. «Ты и дома так?» — спрашиваю.
Генерал умолк, старательно, по-стариковски разжевывая пищу; Николаевский вежливо ожидал, когда гость сможет продолжать.
— «...Нет, — отвечает, — дома я раздеваюсь...» — «Ну, а здесь ты разве не дома?» — говорю. И добро бы условия ему не позволяли. А то сидит во втором эшелоне.
— На временном положении себя чувствует, — сказал Николаевский.
— Вот именно... Как на вокзале... — Генерал громко засмеялся, переводя взгляд с Богданова на Николаевского, но его не поддержали.
Майор почтительно, ненатурально улыбнулся; комдив, чертивший что-то на скатерти черенком ножа, казалось, не слышал последних слов командующего.
— Как на вокзале, — повторил генерал сквозь смех. — Какой же это солдат? Тот и на ночлег устроится с удобствами, и картошку на угольках испечет так, что позавидуешь, и окоп отроет со вкусом. Он обжился на войне... В этом вся суть. На марше он не сотрет ног, не обморозится. В бою по звуку определит калибр пулемета. А с таким солдатом ничего не страшно.
— Так точно!.. — сказал Николаевский.
Вошел вестовой, неся большое блюдо жареного мяса. Майор взял графин, чтобы налить по второй рюмке, но командующий отказался, сославшись на запрещение врачей.
— Убери, майор, водку подальше, а то, пожалуй, не выдержу, — проговорил он шутливо.
— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — не в тон, по-служебному, ответил Николаевский, отставив графин.
Богданов тоже не стал пить. Ел он, впрочем, много, потому что проголодался за день, но больше молчал. В конце ужина его вызвали к телефону, и, переговорив, полковник вернулся к столу, глядя на часы.
— Славный у тебя комбат — Горбунов, — проговорил вдруг командующий, обращаясь к Николаевскому. — Умный офицер...
— Орел! — подтвердил с неожиданной горячностью майор.
— Превосходный офицер! — оживившись, сказал Богданов.
— Лучший у меня командир, — добавил Николаевский.
Получив возможность говорить о Горбунове, они как бы высказывали в похвалах свои опасения за него. И хотя никто не упоминал больше о предстоявшем наступлении, забыть о нем, видимо, не удавалось никому. Вокруг в сырой апрельской тьме двигались, шли в разведку, окапывались, группировались, выполняя полученные приказы, десятки тысяч людей, составлявших армию. Здесь, в небольшой комнате, было спокойно, чисто, светло. Даже ночь выдалась на редкость тихая, — орудийная перестрелка где-то на правом фланге дивизии почти не доносилась сюда. Однако сознание ответственности за принятые решения не покидало троих командиров. То, что испытывал Богданов, нельзя было назвать колебаниями, но после ухода Горбунова полковник заметно помрачнел.
— Молодой еще комбат, а крепкий, — сказал командующий.
— Я его к Красному Знамени представил за атаку под Варшавкой, — проговорил Богданов.
И разговор о Горбунове оборвался, так как комдив и Николаевский одинаково подумали о том, что награждение старшего лейтенанта, вероятно, запоздает...
Вестовой поставил на стол тарелку с крупными коричнево-красными грушами. Здесь, в полутора километрах от переднего края, такой десерт был редкостью в это время года. Никто, однако, не обратил на него особенного внимания. Покончив с грушей, Богданов снова взглянул на часы, потом вопрошающе посмотрел на командующего. Тот молча медленно курил. Лицо его, большое, темное, неподвижное, могло в равной мере показаться и сосредоточенным и бездумным. Свет лампы дробился и сверкал на стеклах его очков, на золотой оправе, на эмали орденских знаков, прикрепленных к гимнастерке. Докурив, генерал положил окурок в пепельницу, но не встал из-за стола, не желая, казалось, покидать эту комнату... И Богданов, не решавшийся напомнить о том, что их ждут в штабе армии, удивленно хмурился. Отодвинув с шумом стул, командарм наконец поднялся.
— Спасибо, майор! Хорошо живешь, порадовал меня, — проговорил он.
Николаевский шагнул вперед и вытянулся.
— Товарищ генерал-лейтенант... Разрешите по личному вопросу.
— Говори, конечно... — Командующий улыбнулся, но глаза его смотрели, не теплея, из-под тяжелых, набрякших век.
— Разрешите лично вести в атаку первый эшелон, — сказал Николаевский.
— Думаешь, Горбунов не справится?
— Никак нет, справится...
— Так в чем же дело? — спросил генерал.
Николаевский замялся, не отвечая. Его длинное лицо с пышными гусарскими усами покраснело от внутреннего усилия. Богданов с любопытством глядел на майора. Зная его лучше, чем командующий, полковник удивился меньше. Видимо, Николаевский не одобрял предпринимаемого наступления. И в форме, единственно возможной для дисциплинированного служаки, заявил о своем несогласии с полученным приказом.
«Ах, чудак, — подумал полковник со смешанным чувством досады и восхищения. — Ах, старый чудак!..»
— Беда мне с ними, — сказал он громко. — Белозуб пошел с ротой в бой и в госпитале отлеживается. Теперь этот просится туда же... Вместо наградных листов я должен выговора писать командирам полков.
— Убедительно прошу не отказать, — настойчиво проговорил Николаевский.
— Ты «Дон-Кихота» читал? — строго, как на экзамене, спросил генерал.
Майор помедлил, озадаченно глядя на командующего.
— Приходилось слышать, товарищ генерал-лейтенант, — ответил он честно.
— Что же ты слышал?
— Поврежденный был человек, — неуверенно сказал Николаевский.
— Ну, а еще что?
— Неспособный к практической жизни, — подумав, добавил майор.
— Так, так... — Командующий внимательно разглядывал Николаевского. — Себя ты, я думаю, практиком считаешь?
— Практиком, товарищ генерал-лейтенант, — твердо сказал майор.
Генерал снова сел, широко расставив толстые ноги, положив на колени морщинистые кулаки.
— Карта Советского Союза у тебя есть? — спросил он.
— Никак нет... только местная, моего участка. У комиссара, кажется, есть... Разрешите послать?
— Не надо. У меня своя, — сказал командующий. — Ну, а сводки ты читаешь?
— Регулярно, товарищ генерал-лейтенант!
— То, что немцы еще в Вязьме, помнишь?
— Помню.
— Еще в Вязьме! — с силой повторил генерал. — Так какого черта!.. — Он стукнул кулаком по колену и закричал: — Какого черта ты под пули суешься?! Ты что думаешь, командиры полков с неба мне сваливаются?
— Совесть не позволяет сзади быть, — глухо сказал Николаевский.
— Что ж, она у тебя у одного имеется? А то, что немцы в Вязьме, — это твоя совесть позволяет? Да если нужно будет, я тебя не то что с батальоном, со взводом пошлю, одного пошлю.
Командующий топнул ногой; огонек в лампе взвился и снова упал. Николаевский стоял не шевелясь, кровь отлила от его лица, и черные подкрученные усы резко выступили на посветлевшей коже.
— А пока сиди, где приказано... Сводки читай чаще, может, умнее станешь, — сдерживаясь, сказал командующий. — Кликни мне моего адъютанта.
Майор круто, уставно повернулся, вышел за дверь и возвратился с капитаном в кителе. Командарм распорядился заводить машину. Он оделся и, ожидая, подошел к столу, недовольно глядя на огонь лампы.
Было слышно, как на разворошенной кровле дома шумит под ветром солома. Богданов снизу, так как был невысок, посматривал на командарма с невысказанной укоризной: гнев генерала казался ему малоосновательным в данном случае...
Адъютант доложил, что машины готовы, и все вышли на крыльцо.
— Где твой комиссар? — спросил командующий у Николаевского.
— Вызван в подив, товарищ генерал-лейтенант.
— Когда вернется, передай, что я приказал снабдить тебя картой Советского Союза.
— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Николаевский.
Командующий и Богданов сели в свои «виллисы». Майор стоял у калитки, пока крохотные пятнышки света, падавшие на дорогу из затемненных фар, не исчезли в плотной темноте ночи.
В течение двух суток Горбунов готовил свой батальон к бою. На третий день вечером рота, в которую попал Уланов, подошла к лесу, откуда должна была начаться атака. Сеял мелкий дождь, и бойцы, сворачивая с дороги, погружались в сырую тьму. Они нащупывали мокрые стволы, спотыкались о скользкие корни, шарахались в сторону от холодных веток. Простирая руки, люди двигались, как по дну моря, в недоступной для света подводной чаще. Невидимый можжевельник хватал их за ноги, и ледяные капли с деревьев сыпались на головы. Уланов, как будто с завязанными глазами, искал дорогу. Больше всего он боялся отбиться от товарищей, поэтому он спешил, и рядом с ним, испытывая то же чувство, торопились его спутники. Лес был наполнен треском сучьев, шорохом, всплесками воды. Иногда Николай задевал кого-то локтем или слышал около себя чужое дыхание. Он вглядывался в мрак, но там проплывали только смутные пятна.
Люди шли долго, хотя путь был недлинен. Когда роту остановили, они почувствовали себя очень утомленными. Они были разобщены темнотой и потому инстинктивно сбивались в тесные группы, заговаривая друг с другом, чтобы узнать, кто стоит рядом. Отделенные командиры громким шепотом выкликали фамилии бойцов...
Уланов коснулся спиной твердого ствола и с облегчением прислонился к нему. Это была некая неподвижная опора в непроглядном мире, таившем многие опасности. Николай слышал близкие голоса товарищей и сам поспешно откликнулся на вызов, обрадовавшись, что о нем помнят. Но, никого не видя и укрытый от всех, он оставался в то же время как бы наедине с самим собой. Не стыдясь, он мог отчаиваться, взывать к своему мужеству, утешать себя, либо давать клятвы, зная, что на рассвете он пойдет в первый бой. Однако он испытывал не страх, а величайшее смятение. Обескураженный тем, что довелось пережить за недолгое пребывание на фронте, Николай был не столько испуган, сколько разочарован и обижен.
Труд — постоянный, изнурительный — поглотил всю энергию Уланова, все его душевные способности. Бесконечные физические усилия составляли, как теперь выяснилось, главный смысл жизни людей на войне. Перед тем как вступить в бой, им приходилось много ходить, таскать тяжести, подолгу не раздеваться, терпеть холод, мало спать. В избе, где они ночевали, тесно привалившись один к другому, было трудно дышать; в землянках горький дым ел глаза. И ничто в окружающем не вознаграждало как будто за эти непомерные лишения. Шли весенние дожди, намокшая одежда не просыхала на Николае, и это ни в ком не вызывало сочувствия. Командиры отдавали приказания громкими, резкими голосами, кричали и бранились. Взводный хмурился и почему-то злобно поглядывал на Уланова, когда тот, изнемогая, тащился вместе со всеми в походной колонне. Однако и товарищам по отделению не было как будто дела до того, что Николай Уланов собирается отдать за родину жизнь, единственную у него. Бойцы соседствовали со смертью, но были, казалось, невнимательны друг к другу, грубы, насмешливы.
Николай устал стоять и опустился на корточки. В темноте было слышно — бойцы хрустели сухарями, жевали; булькала жидкость, выливавшаяся из фляжек.
— Умял консервы, Рябышев? — прозвучал саркастический голос Кулагина.
— Нет еще, — невнятно, видимо с полным ртом, отозвался солдат.
— Ничего, питайся... Запоминай вкус. На том свете не дадут таких, — сказал Кулагин.
— Ну, чего... чего цепляешься? — давясь, прохрипел Рябышев.
— Чудак, для твоей пользы говорю.
Николай слабел от тоски и одиночества. Неожиданно для самого себя юноша беззвучно заплакал. Он не опускал лица и не утирал слез, набегавших на мокрое от дождя лицо.
— Ох и достанется нам! — снова услышал он недобрый голос Кулагина. — В такую мокрель наступать вздумали.
— Содержательный день предвидится, — произнес глуховатый бас, принадлежавший малознакомому солдату со странной фамилией Двоеглазов.
— Ничего не достанется, — звенящим голосом заговорил Уланов. Губы его стали солеными, он облизнул их.
— Москвич! И ты здесь? — сказал Кулагин.
— Ничего не достанется, — повторил Николай. — Зачем панику разводить?
Он и сам был взволнован неожиданной быстротой, с которой очутился на передовых позициях. В глубине души он чувствовал себя обманутым обстоятельствами, и лишь самолюбие не позволяло ему признаться в этом.
— Какая тут паника? Застрянем в грязи, вот и все, — проговорил Кулагин.
— Кому интересно застревать, тот, конечно, застрянет, — перебил Николай. Не видя Кулагина, он мог не скрывать своих слез, только голос его дрожал, готовый сорваться. — А кто понимает, что враги топчут родную землю, что родина в опасности, тот застревать не станет.
— Ты кому это говоришь? — пробормотал, как будто удивившись, Кулагин.
— Очень правильно, что мы наступаем! — всхлипнув, закричал Николай. — Ни минуты нельзя терять, когда подумаешь, что там творится... в Смоленске, в Минске... Немцев надо гнать, гнать безостановочно... А рассиживаться мы после войны будем.
— Не кричи. Услышать нас могут, — сказал Двоеглазов.
— Ох, я забыл! — прошептал Николай, пораженный тем, что враги находились так близко от него. Несколько секунд он испуганно прислушивался..
«Господи, зачем я все это говорил! — подумал вдруг он. — Как будто бойцы не понимают... Завтра многих уже не будет».
Но Николай спорил не столько с Кулагиным, сколько с вероломной судьбой. Испытания, выпавшие на его долю, были слишком тяжелы, и со страстным отчаянием он защищал то, что облагораживало их.
Установилось недолгое молчание. Слышались чьи-то чавкающие шаги; стучали по плащ-палаткам капли, падавшие с ветвей.
— Вот я увижу, как ты их гнать будешь! — со злостью сказал Кулагин.
«Увидишь... Все увидят...» — мысленно отвечал Николай, огорченный, пристыженный, готовый героически умереть сейчас, сию минуту.
— А меня учить нечего, — продолжал Кулагин, — я тоже всякие слова говорить умею.
— Перестань, — прогудел Двоеглазов.
— Чего он лезет? Сам наклал полные штаны, а других агитирует.
«Пусть говорит, пусть... Завтра все увидят, все узнают...» — твердил Николай. Он чувствовал себя отвергнутым товарищами, но решимость завтра же оправдаться в их глазах несколько успокоила его. Глаза его высохли, и во всем теле ощущалась та томительная пустота, что бывает после слез. Бойцы молчали, кто-то возился, позвякивая котелком, кто-то неразборчиво шептал во сне.
«А я вот не могу спать», — подумал Уланов. Он облокотился на мешок и положил на руку голову. Сырой винный запах гниющих листьев поднимался от земли.
«Странно, что ничего не меняется, хотя завтра, быть может, меня не будет... — неясно думалось Николаю. — Так же пахнут старые листья, так же шумит дождь...»
Николай незаметно задремал и проснулся от сильного холода. Сразу припомнив все ожидавшее его в действительности, он ужаснулся своей участи. Острое сожаление о том, что отлетевший сон не возвратится, пронзило Николая. Ежась, шевеля окоченевшими ступнями, он пытался сообразить, много ли прошло времени и как скоро начнется то, что неотвратимо приближалось.
— ...Я человек счастливый, жаловаться не могу. — услышал он низкий голос Двоеглазова. — Восемь лет мы с женой прожили, как первый день...
— У меня жена со слезами осталась да с ребятами, — проговорил, непонятно усмехаясь, Кулагин.
— Какая твоя профессия? — спросил Двоеглазов.
— Валенки я валяю, овчины могу работать. В артели я...
— Ничего... Это дело хлебное, — одобрил кто-то из солдат.
— Пока дома был — хватало.
— Как уходил я, — сказал Двоеглазов, — жена заплакала и говорит: «Только бы живым тебя увидеть, а орденов мне не надо...» — «Почему не надо?» — спрашиваю. «Бросишь ты нас, и меня и девочек, если героем вернешься». — «Не может этого случиться», — объясняю я ей. «Может, потому что герои на молоденьких женятся». — «Выдумываешь себе беспокойство...» — смеюсь я. «Ничего не выдумываю, отвечает, за героя любая пойдет...»
— Ребята, вы меня не оставляйте, если что, — тихо попросил Рябышев.
— Надо думать, после войны большое строительство будет, — продолжал Двоеглазов. — Во всех городах памятники Победы должны стоять... На мою профессию лепщика огромный спрос намечается. Если живой останусь, жену в шелк одену... И девочек тоже... Двое их у меня. Пускай в крепдешине растут.
— Баловать тоже ни к чему, — возразил Кулагин.
— Почему же не баловать, раз мы победим.
— Скоро, что ли, пойдем? Который час? — послышался спокойный хриплый тенорок Колечкина.
— Поспал напоследок? — спросил Двоеглазов.
— Один раз не в счет.
— Точно... Счет начинается после ста, — согласился Двоеглазов.
— Ребята! Как я по первому разу... вы меня не бросайте, если что... — пролепетал Рябышев.
— Я немца хочу видеть... Я до него добраться хочу... Я бы ему все высказал... и за жену и за себя, — проговорил Кулагин.
Как всегда перед боем, люди плохо слушали друг друга, хотя и очень нуждались в слушателях. Но даже сильное волнение товарища не привлекало особенного внимания, потому что у каждого происходило единоборство с самим собой. Однако в том, как Кулагин произнес последние слова, звучала такая свирепая ненависть, что бойцы на секунду замолчали.
— Как разговаривать будешь? Он нашего языка не понимает, — поинтересовался Двоеглазов.
— Ничего, они бы объяснились, — серьезно сказал Колечкин.
Внезапно в стороне немцев застучал пулемет и послышались одиночные выстрелы. Потом поблизости забил второй пулемет.
— Началось, — сказал Колечкин. — Участников просят на старт.
— Наших саперов обнаружили, — предположил Двоеглазов.
Ветки деревьев обозначились на посветлевшем небе, образовав спутанную черную сетку. Люди торопливо поднимались, застигнутые врасплох тем, чего так долго ждали. Они находились у подошвы холма и за тесной еловой порослью не видели того, что делалось на опушке. Но небо над их головами окрасилось в зеленоватый неживой цвет, затем стало розовым и снова позеленело. Тени двигались, трепетали на шинелях бойцов и, казалось, нестройно шумели, проносясь по опавшей хвое, по листьям.
Люди смотрели вверх, словно со дна ущелья, над которым пролетала гроза. На их лицах, мгновенно освещавшихся и вновь тонувших в сумраке, мелькали как будто отсветы молний.
Рябышев отвернулся и по-детски закрыл лицо левой рукой, выставив локоть.
— Ракеты пускает... Не видал, что ли? — сказал Двоеглазов, сутулый, узкоплечий, сострадательно глядя на широкого, могучего Рябышева.
Тот опустил руку и посмотрел на солдата блестящими глазами.
— Около меня держись, — посоветовал Двоеглазов. — Я побегу — и ты за мной, я стрелять начну — и ты пали, я лягу — ты вались.
— Ага, — выдавил из себя Рябышев.
Двоеглазов повернулся к Уланову.
— Ничего, ребятки, обтерпитесь, — сказал он. — По первому разу, конечно, жутковато...
— Я, кажется, не жалуюсь, — запальчиво возразил Николай.
— Ну, молодец! — дружелюбно сказал солдат.
В сторонке, под деревом, стоял политрук роты, окруженный группой бойцов; Николай узнал его по черной барашковой шапке с позументами на сукне. Политрук негромко разговаривал с солдатами, и до Уланова доносились лишь обрывки фраз. Николай выпрямился и оглянулся. Он ощутил вдруг холодок решимости и даже порадовался ему.
Ракеты перестали озарять небо, и люди увидели, что начинается рассвет. Темные деревья выступали из насыщенного влагой серого воздуха.
Командиры отделений повели солдат вверх по склону холма. Уланов продирался сквозь мокрый темно-зеленый ельник; рядом карабкались, полусогнувшись, бойцы. Подошвы скользили по слежавшейся хвое, и раза два Николай ухватился за колючие ветки, чтобы не упасть. Было удивительно, что приходится проделывать много самых обычных движений: сохранять равновесие, нагибаться, искать место, куда поставить ногу, то есть поступать так, будто не предвиделось ничего исключительного... Взобравшись наверх, Николай различил просветы между деревьями...
Люди спустились с холма, и на опушке им приказали залечь.
Перед Улановым простиралось поле, слегка вздымавшееся в тумане. Вспаханное под озимь, оно было темным, почти черным; в междурядьях поблескивали длинные, как ручейки, узкие лужицы. Утренний сумрак еще скрывал немецкие укрепления, находившиеся по ту сторону ничейной земли.
«Вот и передний край», — сказал про себя Уланов так, словно только что придумал это название. Действительно, он ощущал себя лежащим на краю пропасти... Он быстро посмотрел по сторонам, желая убедиться в том, что он не одинок. Справа лежал Кулагин; из-под капора плащ-палатки виднелась его щека, поросшая редкой щетиной.
«Хорошо, что и он здесь... Он увидит, как я пойду в атаку», — подумал Николай. Впрочем, недавняя решимость если не совсем покинула его, то утратила повелительную силу. Казалось, в нем жили теперь два различных человека, обособленных один от другого. Первый думал и решал, как того требовали честь, достоинство, дисциплина; второй только слушал и смотрел, инстинктивно реагируя на окружающее.
«Ну, чего, чего вздрагиваешь? — говорил первый Уланов второму. — Минута, которую ты так долго ждал, наступила... Впереди в тумане враги... Ты должен добежать туда и уничтожить их...»
Второй человек в это время с небывалой отчетливостью видел комья намокшей земли, рыжую хвою, серый, как будто задымленный воздух, ни на секунду не переставая прислушиваться с огромным, тягостным напряжением...
Около головы Николая стояла совсем молоденькая елочка, всего лишь с шестью-семью лапками, торчащими на тоненьком стволе. Политая дождем, светившимся на нежно-зеленых иглах, она была похожа на подсвечник со стеклянными подвесками.
«Какая славная елочка, — подумал первый Уланов, — какая чистенькая, прямая!..»
Сзади раздался не слишком громкий треск сломанной ветки, и второй Уланов всем телом приник к земле. Тогда, чтобы подчинить себе это пугливое существо, Николай попытался его пристыдить.
«Вспомни Овода, — обратился он к себе самому, — или Желябова, или Перовскую — они ничего не боялись. И ты можешь, ты должен быть похожим на них». Он стискивал зубы в страстной попытке овладеть непослушным, трепещущим, как бы безмолвно кричащим телом... «Если бы Николай Островский лежал здесь, на твоем месте, разве он испытывал бы страх?.. — снова заклинал себя Уланов. — А Дзержинский?! А тысячи других коммунистов?»
Николай почувствовал, что ледяная вода, пропитавшая его шинель и гимнастерку, коснулась тела. Он чуть приподнялся, чтобы изменить положение, и слева от себя увидел ползущего Колечкина. Смуглый, черноглазый летчик странно улыбался, как человек, попавший в неловкое, не соответствующее возрасту положение. Встретившись взглядом с Улановым, он подмигнул, словно говоря: «Ничего, брат, скоро мы перестанем играть в прятки и займемся настоящим делом». Николай был так озадачен, что лишь с некоторым опозданием позавидовал непостижимому спокойствию товарища.
«Почему же я трушу?» — как бы прикрикнул он на себя. И столько гнева было в этой мысли, что она подействовала. Николай также улыбнулся, с усилием раздвинув одеревеневшие мускулы лица. Колечкин добрался до крайнего дерева и, приподнявшись на руке, поворачивал голову из стороны в сторону. Уланов пополз за ним...
Сзади ударили орудия; невидимые снаряды прошелестели в небе. Несколько минут продолжался грохот, как вдруг Николай увидел, что люди справа от него поднимаются и бегут. Он не услышал команды, но, в свою очередь, вскочил, потому что так делали все...
Он очутился на открытом месте и содрогнулся, словно от внезапного холода; потом взвыл надсадно, как кричат дети, когда их купают, задыхаясь от ужаса и восторга. Импульс, более сильный, чем воля, толкнул Николая вперед. И он со слепым ожесточением выдирал из крутого месива свои пудовые ботинки. Что-то, казалось, оплетало его ноги, и он весь сосредоточился в бесполезных попытках освободиться от этих пут. Иногда ему почти удавалось оторваться от земли, однако в следующую секунду напрасная борьба возобновлялась... Ноги его увязали выше щиколотки, и их как будто схватывали в грязи крепкие силки. Вдруг Николай почувствовал, что не может больше двигаться. Отчаяние, овладевшее им в это мгновение, было так велико, словно он переживал свою гибель. Он рванулся еще раз, повалился на колени и упал бы ничком, если бы не уперся рукой. Так он стоял несколько секунд с открытым, хватающим воздух ртом, с колотящимся сердцем...
Невдалеке он увидел ползущих навстречу людей. Они появились откуда-то сбоку и по диагонали приближались на четвереньках, похожие на овец, вывалявшихся в грязи. Уланов, не понимая, смотрел, как один из бойцов вскинулся всем телом и ткнулся каской в землю. Его тощие прямые ноги в черных обмотках еще сучили, но голова была неподвижна.
— Ложись! — услышал Николай чей-то крик и не понял, что это относится к нему.
Но он пополз вместе со всеми, не отдавая себе отчета, куда все спешат. Вокруг что-то трещало, обваливалось, как будто молоты били по железным листам. Уланова било воздушной волной, комья грязи осыпали шинель; он жмурился и заслонялся руками. Лишь когда до опушки леса осталось не больше десятка метров, Николай с удивлением понял, что он возвращается.
И сразу, будто озарившееся светом, предстало перед его сознанием мокрое, страшное поле, засыпаемое минами, простреливавшееся пулеметным огнем. Он увидел раненного в плечо бойца, который полз на боку, загребая одной рукой. В стороне одновременно вырвались четыре земляных фонтана, и Николай заторопился. Он сильно задел кого-то локтем и, взглянув, узнал Кулагина.
— Гонишь немцев, щенок! — заорал тот, судорожно, как и Уланов, работая локтями, коленями; лицо его, залепленное грязью, было похоже на уродливую маску.
— Сейчас! — фальцетом ответил Николай. — Сейчас увидишь!
Он и сам не сознавал того, что кричит, стараясь только не отстать от Кулагина.
— Спасаешься, герой! — ругался тот, подтягиваясь на сильных руках.
— Сейчас, сейчас! — кричал Николай.
Теперь он полз голова в голову с Кулагиным.
— Назад наступаешь, орел! — яростно бранился солдат, изливая на Уланова свою не нашедшую выхода злобу.
Физически более сильный, он опередил его. Но и укрывшись за деревьями, Кулагин продолжал материться. Он стоял, привалясь к стволу плечом, снимая землю с лица, и руки его крупно дрожали.
Командиры собирали бойцов в лесу и пересчитывали уцелевших. Уланов поднялся было во весь рост, но снова сел, так как ноги у него подгибались.
Колечкин соскабливал веткой грязь со своей куртки, и на лице его было написано отвращение. Пробежал с пистолетом в руке бородатый, коротконогий лейтенант, командовавший ротой.
Гремели близкие выстрелы, и легкий дымок, тянувшийся с опушки, вился между стволами.
Уланов сидел под деревом, и на ветке возле его лица трепетала оборванная марлевая лента; листья у ног были залиты чем-то лиловым и тусклым. Валялись куски ваты, серой, набухшей от воды, и красной, окрашенной кровью. Видимо, здесь перевязывали раненого.
«Неужели это была атака?.. — вспоминал Николай. — Неужели я остался жив и бой уже кончился?..» Ему вдруг стало очень жарко и захотелось пить.
«Мы ничего не смогли... Нас отбросили, — думал Уланов, только сейчас начиная прозревать. — И я бежал, полз обратно вместе со всеми...» Огромное разочарование в себе придавило Николая. «Я струсил, струсил...» — мучился он, как от внезапного оскорбления.
Колечкин отбросил ветку и выпрямился. Он посмотрел на Уланова, и тот замер, ожидая уничтожающих слов... Но летчик пожал плечами и отвел в сторону черные глаза...
— По такой грязи не пройдешь, — сказал он, оправдываясь, в свою очередь.
Николай встал и поднял винтовку.
«Быть может, не все кончилось? — подумал он. — Я должен попытаться еще раз». Выпяченная пунцовая губа его дрожала... Постояв, он опустился на прежнее место...
Через несколько минут Уланова позвали к ротному командиру; тот приказал ему отправиться на КП батальона в качестве связного. Сержант, сопровождавший лесом Николая, рассказал, что случайная мина вывела из строя двух бойцов, обслуживавших ранее командный пункт.
Маша Рыжова рассчитывала вернуться в тот же полк, в котором служила, пока не была ранена. Но место ее оказалось занятым, и девушку направили из штаба дивизии в медсанбат, в резерв. Добравшись до деревни, указанной ей, и встретив там давнишних подруг, Рыжова несколько утешилась, так как нуждалась в них больше, чем когда-либо. Еще лежа в госпитале, Маша получила несколько писем от бывшего своего командира, старшего лейтенанта Горбунова. Это были первые адресованные ей письма о любви, поэтому они казались прекрасными. Однако, не зная, что, собственно, полагается в подобных случаях отвечать, Маша жаждала совета, который не умело ей дать собственное сердце.
Был поздний вечер, когда Аня Маневич и Клава Голикова — дружинницы, ушедшие вместе с Рыжовой в армию в июне сорок первого года, — привели девушку к себе. Аня помогла ей снять мешок; шумная, экспансивная Голикова снова обняла Машу.
— Живая! Здоровенькая! — вскрикивала она, тормоша подругу и прижимая к себе.
— Раздевайся, М-муся! — сказала Аня. Она заикалась и, стыдясь своего недостатка, была застенчива.
— В самом деле, что же мы стоим? — спохватилась Клава.
— Не знаю, как вам и показаться, — проговорила Рыжова.
Обведя девушек взглядом, она медленно стащила с головы ушанку.
— Остригли! — ужаснувшись, прошептала Голикова.
— В госпитале, когда я без сознания лежала... — Маша испытующе смотрела на подруг, стараясь по их лицам определить истинные размеры несчастия. Отрастающие волосы торчали на ее круглой голове неровными мальчишескими вихрами.
— Такие кудряшки были! — опечалилась Клава.
— Говорю, без сознания лежала...
— Т-тебе даже идет, — серьезно сказала Аня, хмуря тонкие черные брови, резко выделявшиеся на бледном, очень красивом лице.
— Идет или не идет — совершенно неважно. Было бы удобно... — послышался новый голос.
Маша повернулась на него и в углу на лавке увидела незнакомую девушку. Та поднялась, и огонек коптилки, заколебавшийся от движения воздуха, скупо осветил скуластое, плоское лицо с коротким вздернутым носом.
«Тебе, конечно, неважно», — подумали одновременно Маша и Клава.
— Максимова, Дуся, — сказала девушка, рекомендуясь, и крепко пожала руку Рыжовой.
— Ничего... Отрастут скоро, а пока в косыночке будешь ходить, — утешила Машу Голикова.
— К сожалению, они действительно быстро отрастают, — заметила Максимова. Сама она была повязана чистым белым платком, стянутым в узел на затылке. — Я стригусь каждый месяц.
Изба, куда пришли девушки, состояла из жилой половины и сеней. Около трети комнаты занимала большая закоптелая печь; на ней спала хозяйка с детьми. Неразборчивый шепот и ленивый слабый плач доносились из темноты под потолком. В избе был полумрак, в углу мерцала задымленная позолота иконы. На веревке, протянутой под черными низкими балками, сушились чулки.
Маша, скинув гимнастерку, умывалась в углу из старого чайника, подвешенного на бечевке, Девушки собирали ужин. Аня открыла банку мясных консервов, припасенную у нее для особого случая; Голикова колола сахар штыком от немецкой винтовки.
Подруги расспрашивали Рыжову, как ей жилось в госпитале, и она коротко отвечала, недовольная присутствием непредвиденного слушателя. Сестра с плоским лицом, спокойно внимавшая их беседе, мешала Рыжовой рассказать о самом важном. По дороге сюда Маша предвкушала удивление подруг, когда им будут показаны письма прославленного в дивизии комбата, и теперь была раздосадована. Странное удовольствие, испытываемое ею от признаний человека, к которому недавно она чувствовала лишь почтительное уважение, смущало девушку. Быть может даже, оно свидетельствовало о ее легкомыслии, если не было обычным для всех в подобных случаях. И Маша огорчалась оттого, что задушевный разговор, видимо, не мог немедленно состояться.
— Ох, девушки, как я мечтала повидаться с вами! — сказала Рыжова.
Мыло текло по ее лицу, и она ощупью, с закрытыми глазами искала носик чайника.
— Разве понимают в гражданке, что значит дружба! — громко отозвалась Клава.
— Дружба на в-всю жизнь, — сдержанно произнесла Маневич.
— Так поговорить хотелось, душу отвести, — продолжала Маша. «Это я для тебя говорю, — мысленно обращалась она к плосколицей сестре, — пойми, что ты тут лишняя...»
Утершись вафельным полотенцем, Рыжова подошла к столу. Щеки ее порозовели от холодной воды, маленькие уши стали совсем красными.
— Какие в гражданке все разнеженные, — проговорила она тонким голосом, — чай пьют из чашек, на скатерти. Мне даже странно было первое время.
На худеньких плечах девушки красовалась голубая шелковая сорочка с атласным бантиком, заправленная в мужские ватные штаны.
— Какая рубашечка! — воскликнула Голикова.
— Не захотела ее дома оставлять... — в замешательстве сказала Маша.
Клава и Аня рассматривали сорочку, трогали ее, поглаживали скользкие, блестящие складки... Их посерьезневшие лица выражали только бескорыстную заинтересованность знатоков.
— Прелесть, — убежденно проговорила Клава.
— А мне совестно немного, — призналась Маша. Она пошла в угол взять гимнастерку, громыхая подкованными сапогами.
— Почему же совестно? — вмешалась в разговор Максимова, до сих пор молчаливо сидевшая в стороне.
— На фронт ведь приехала, не на дачу.
— Глупости, — сказала Максимова. — Шелковое белье гораздо гигиеничнее.
— Мусенька! — радостно закричала Клава. — Есть у меня сюрприз тебе! — Полная, рослая, она легко закружилась по комнате, ища по углам, заглядывая под лавки. Вытащив свой мешок, Голикова торопливо начала в нем рыться.
— Нам тут несколько раз подарки присылали, — быстро говорила она. — Зубных щеток у меня семь штук накопилось. Пришлось выбросить. А платочков больше дюжины... Кружевные, вышитые: «Дорогому бойцу», «Защитнику Родины».
— Нет, ты подумай, — тонким голосом пропела Маша. — Вышивает дивчина платочек, думает — лейтенанту попадет или бойцу. А выходит, ни лейтенанту, ни бойцу, а бойчихе.
— Ужас, сколько барахла таскаешь с собой! — пожаловалась Клава.
Она выкладывала на лавку вещи: алюминиевый портсигар, в котором стучали пуговицы, трофейную масленку из пластмассы, револьверные патроны, бюстгальтер, кобуру от парабеллума, чистое полотенце...
Рыжова, надев гимнастерку, подпоясавшись, села на лавку. Аня встала рядом и несмело обняла подругу; та прижалась щекой к ее руке. Доброе благодарное чувство, какое бывает у человека, возвратившегося домой, охватило Машу. Лишь поглядывая на Максимову, она все еще досадовала. «Хоть бы ушла куда-нибудь, — думала девушка. — Не видит разве, что она мешает нам...» Но Дуся действительно, кажется, не догадывалась об этом. Широкое скуластое лицо ее было бесстрастно; большие руки спокойно лежали на коленях.
— К Новому году женские подарки давали, — снова заговорила Клава. — Конфеты мы сразу съели, одеколон тоже кончился...
Голикова опустилась на пол перед мешком, светлые волосы ее упали густыми завитками на лицо, открыв гладкий затылок.
— Вот они! Нашла! — крикнула девушка и, как флажком, махнула длинными светлыми чулками. Потом бросила их Маше.
— Фильдеперсовые! — удивленно сказала та. Натянув чулок на руку, она пошевелила пальцами под невесомой тканью.
— Х-хорошие чулки, — заметила Аня.
— Возьми себе, Маша! — закричала Голикова, счастливая от собственной щедрости.
— Ты с ума сошла! — сказала Рыжова и медленно вынула пальцы из чулка.
— Будешь у нас вся в шелку! — радовалась Клава.
Маша подняла на нее глаза с расширившимися в полумраке зрачками.
— Ни за что не возьму. Тебе ведь подарили.
— Непрактичные они в наших условиях, — сказала Максимова.
— Зато гигиеничные, — передразнила ее Голикова, — Ну, возьми... Хоть один чулок возьми!
— Что же я с одним буду делать?! — изумилась Маша.
— А мы их разрежем, зашьем, и получатся носочки... Две пары... В туфлях никто ничего не заметит.
— Давай, — неожиданно сказала Рыжова и покраснела, подумав вдруг, что ее в носочках может увидеть Горбунов.
— Н-носочки даже лучше, — заметила Маневич. — Лето с-скоро, жара...
Девушки уселись за стол; Аня пригласила Максимову, и Маша скрепя сердце смирилась с этим.
На столе поблескивала красноватая бутылка портвейна, лежали в раскрытом кульке розовые круглые конфеты. То и другое Рыжова достала из своего мешка. Откупорив вино, она разлила портвейн по кружкам, стараясь, чтобы всем досталось поровну.
— Мне так много н-не надо, — сказала Аня.
— Один раз можно... Ничего, — разрешила Голикова.
— За победу, сестрички! — громко сказала Маша.
Лица у девушек стали серьезными; все чокнулись и отпили по глотку.
— Ничего себе, — одобрила Клава.
— Я кагор хотела купить, нигде не нашла, — важно сказала Рыжова.
— Ешьте, а то опьянеете, — посоветовала Дуся. Подруги принялись закусывать, потом снова выпили, на этот раз — за Машу. Консервы были быстро съедены, вскоре опустел и кулек. Но Максимова не обнаруживала желания покинуть общество, и Маша с тоской подумала, что новая сестра так и не оставит их до самого утра, когда надо будет отправляться на работу.
«Ну, иди, иди спать... — твердила про себя Маша, пристально глядя на Максимову, словно внушала ей. — Пора уже... Иди в свой угол...» Как будто подчинившись, Дуся вдруг поднялась, но не ушла, а пересела ближе к Рыжовой.
— Как Москва выглядит? — спросила она.
— Изменилась Москва, — сухо ответила Маша.
— Разрушений много?
— Нет, особенно не заметно... — Вспомнив о Москве, девушка смягчилась. — Ох, сестрички! Совсем другая стала Москва. Не видно нигде былых витрин — заколочены досками, заложены мешками с песком. На Ленинградском шоссе баррикады стоят, рогатки.
— На Ленинградском шоссе?! — испуганно переспросила Клава.
— Университет очень пострадал... Помнишь, Аня, мы с тобой в садике там сидели, студенткам завидовали?
— В с-седьмом классе когда учились...
— Ну да, семилетку кончали... Нет больше ни садика, ни решетки. А Манеж весь в оспе от осколков.
— Так, — сурово сказала Дуся.
— Людей стало меньше на улицах, — продолжала Маша. — Дома стоят неприветливые... По ночам огонька нигде не увидишь. Как будто к бою все приготовилось. Только радио весело гремит.
Она на секунду задумалась и вдруг мечтательно улыбнулась.
— Красавица Москва! Как я прощалась с ней! Целый день ходила по знакомым улицам, смотрела... На метро до Сокольников проехала.
Маша вздохнула от полноты ощущений. Ибо никогда раньше, кажется, ей так не нравился город, в котором она родилась, жила, училась. Самая суровость нового облика столицы заставляла девушку сильнее чувствовать свою любовь к ней.
— Ну чего немцам надо было, чего полезли на нас? — сказала Клава.
— Еще н-наплачутся, — строго проговорила Аня. Ее тонкие, похожие на ласточкины крылья брови сошлись у переносицы.
— За Москву, за. любимую! — предложила Рыжова. Подруги снова чокнулись и выпили вино, оставшееся в кружках.
— Увидим ли ее снова к-когда-нибудь? — сказала Аня.
— Если и умрем, так за родину, за правду! — проговорила Клава, беспечально блестя добрыми захмелевшими глазами. — Что нам себя жалеть, что у нас — дети, муж?
— И деньги на сберкнижке не лежат, — добавила Маша.
Девушки минуту помолчали, испытывая удовольствие оттого, что видят и слушают друг друга, сидя все вместе, одним кружком. За окном простиралась фронтовая ночь; бутылка вина стояла на столе. И это особенно нравилось девушкам, так как было вещным знаком их независимости и вольности. Видимо, чтобы не уступать мужчинам, следовало не только воспринять их достоинства — это представлялось не таким уж трудным, — надо было также усвоить их пороки.
— Ох, веселые денечки! — вырвалось у Клавы.
И подруги заговорили все сразу громкими, оживленными голосами. Клава подсела к Рыжовой и, взяв ее за руку, кричала о том, что не согласна больше оставаться в медсанбате и хочет служить на передовой; Аня, улыбаясь, сообщила, что ей обещано место в одном из батальонов.
— Веселые денечки! — повторила Маша.
Она снова подумала о любви Горбунова, и ее словно омыла теплая волна... Но не потому, что сама она привязалась к этому человеку, — ей было ново и весело сознавать себя любимой. Ее как будто уносил на себе быстрый поток больших событий, интересных встреч, отважных поступков, чистых побуждений... Самая опасность вызвала особенное, обостренное чувство жизни. И даже трудный быт казался теперь Маше полным прелести необычайного.
Максимова наконец встала и вышла из комнаты. Маша проводила ее загоревшимся взглядом.
— Сестрички! — начала она. — Если бы вы только знали... — Она умолкла, заслышав шаги в сенях.
Дуся, широкая в плечах, плотная, вернулась, неся охапку соломы.
— Ты о чем? — спросила Голикова.
— Ничего, — сказала Рыжова.
Надо было устраиваться на ночь, и девушки вышли из-за стола. Маневич расстелила на соломе плащ-палатку, потом подошла к подругам. Она немножко косолапила, ставя носки внутрь. Взявшись за руки, обнявшись, девушки постояли несколько секунд, как бы прощаясь с вечером, который был так хорош и уже кончился.
— Песен не попели, жалко, — сказала Клава.
Аня переставила коптилку на край стола, чтобы не так темно было в углу, где подруги собирались спать. Сидя на шумящей, потрескивающей соломе, они стаскивали сапоги, снимали гимнастерки. На всех трех было одно одеяло, и поэтому его разостлали поперек: ноги покрыли шинелями.
— Прямо не верится, что я опять с вами, — тихо сказала Рыжова.
Ее уложили посредине, между Клавой и Аней.
— Я так рада, — прошептала Голикова, привлекая голову Маши к себе на круглое, мягкое плечо.
Слышалось ровное, спокойное дыхание Максимовой. Она лежала на самом краю общей постели и, кажется, уже уснула. На столе клонился, вытягиваясь, огненный лепесток коптилки. И сумрак, наполнявший комнату, слабо покачивался на бревенчатых стенах.
— Совсем спать не хочется, — в самое ухо Маше сказала Голикова.
— И мне не хочется, — шепнула Маша.
«Сейчас я им все расскажу», — подумала она, вздохнув от сладкого волнения... Приподнявшись на локте, она попыталась удостовериться в том, что Максимова действительно спит.
— А знаешь, я из пулемета стрелять научилась, — сообщила Голикова.
— Не ври, — сказала Маша.
— Мне капитан Громов показал...
— Кто это Громов?
— Ты его не знаешь... Артиллерист один.
— Он н-ничего себе, — заметила Аня.
Клава села, поджав под себя ноги, покосилась на спящую Дусю и, низко наклонившись над Рыжовой, еле слышно сказала:
— Он мне объяснился вчера.
— Объяснился? — не сразу переспросила Маша. Ее собственная новость оказалась как бы похищенной у нее, и девушка почувствовала себя уязвленной.
— То есть не совсем объяснился, но дал понять, — прошептала Голикова. Глаза ее в полутьме казались огромными.
— Как это — дал понять?
— По-всякому... Сказал, что у него голова кружится, когда я рядом стою. Потом про руки мои говорил, про волосы.
— Ну, а ты что? — спросила Маша заинтересованно.
— Он меня обнять хотел, я по рукам ударила, — радостно сказала Голикова.
— И все?
— Потом он меня обнял. Мы в сенях стояли... Там темно... Ну, и поцеловал... Потом я вывернулась и убежала.
— Пошляк он, твой Громов, — проговорила Маша, так как ей действительно не понравилось то, что произошло с Голиковой. Это не отвечало ее собственным смутным ожиданиям, девушка была обижена не столько за подругу, сколько за самое себя.
Голикова помолчала, не понимая, почему событие, доставившее ей так много удовольствия, не обрадовало самых близких ей людей.
— Отчего же пошляк, если я ему нравлюсь? — выговорила наконец она.
— Стыдно об этом думать сейчас, — сказала Маша, испытывая даже некоторое мстительное удовлетворение от того, что говорит это подруге, опередившей ее со своим рассказом.
— Ты что, з-замуж собираешься за н-него? — спросила Аня, приблизив к Голиковой лицо с удивленно взлетевшими бровями.
— Нет... не собираюсь, — вяло ответила Клава.
— А к-как же ты думаешь? Т-т... — Аня разволновалась и умолкла, пережидая, когда сможет снова заговорить. — Т-так просто...
— Никогда, — сказала Голикова.
— Выбрось все это из головы, Клавка, — зашептала Маша. — Мы не для романов сюда приехали... Кончится война, тогда, пожалуйста, целуйтесь.
Опустив голову, Клава потыкала пальцем в одеяло.
— Легко вам говорить, девушки, — сказала она покорным голосом. — Если бы к вам так приставали...
— Почему ты думаешь, что не пристают? — спросила, не удержавшись, Маша.
Голикова быстро наклонилась и крепко стиснула ее руку выше локтя.
— Кто? — выдохнула она.
— Не хотела я вам говорить... — сказала Маша, не чувствуя уже особенного желания быть откровенной.
— Я вам все рассказываю, а ты секретничаешь, — возмутилась Клава.
— Если проболтаетесь — убью! — сказала Маша.
— Ясно, — ответила Голикова.
— Горбунова, старшего лейтенанта, знаете? — очень тихо сказала Маша.
— Кто ж его не знает! — прошептала Клава.
— Засыпал меня письмами... Не понимаю, как мой адрес узнал.
Маша вскочила и босиком на цыпочках побежала к лавке, где лежала ее гимнастерка. Из нагрудного кармана она достала несколько помятых бумажных треугольников и села ближе к коптилке.
— Вначале товарищ старший лейтенант моим здоровьем больше интересовался, — сказала она. — А перед самым отъездом получила я вот это...
Аня и Клава переползли по постели к ногам Рыжовой. Подняв встрепанные головы, они приготовились слушать. Аня обхватила худые плечи длинными белыми руками.
— Я так удивилась... — проговорила Маша. Огонек коптилки оставлял в тени часть ее лица, обращенную к подругам, но обрисовывал золотистой линией профиль, утиный носик, шевелящиеся губы, короткие вихры надо лбом. Развернув треугольник, Маша начала читать негромким ясным голосом:
«...Не удивляйтесь этому письму. Быть может, мы не так уж скоро встретимся.!. Но и через год, два, три я отыщу вас, где бы вы ни были. Поэтому я хочу, чтобы вы немножко ожидали меня...»
Маша сидела на лавке в одной сорочке, стянув ее и придерживая на груди, упершись в темный пол узкой ступней.
«...Дорогая моя, — читала она дальше, — простите, что так называю вас. Может ли быть, что я полюбил вас после того, как перестал видеть? Нет, конечно... Но я только теперь понял то, что случилось раньше. Помните ли, Маша, ту морозную ночь, когда мы с вами отбивались от фрицев, сидя в разрушенной школе? Там, под свист осколков, я почувствовал, как вы мне дороги! И я пишу это письмо, Маша, с одной мыслью — не забывайте меня! Сколько бы ни пришлось воевать: год, два, три — я буду напоминать вам о себе...»
Маша читала нарочито ровно, невыразительно, подчеркивая свое полное безразличие. Вдруг она оборвала чтение, ощутив неловкость, как будто любовь Горбунова была уже их общим проступком.
— Дальше все в том же духе, — сказала она.
— Красиво как пишет, — прошептала Клава.
— Сентиментальности... Никак не ожидала от боевого командира.
— Ну, читай, читай, — нетерпеливо сказала Голикова. — Еще немножко...
Маша неохотно наклонилась над письмом.
«...Я часто думаю о том времени, когда кончится война, — снова начала она, — какое это будет чудесное время! Помню, окончив семилетку, я летом с товарищами поехал на Кавказ. Мы поднимались на высокую гору, долго карабкались, подтягивались на веревках, мы шли в облаках, в непроглядном тумане. И вдруг увидели солнце... Когда я думаю о нашей жизни после победы, — а мы обязательно победим, — я так и представляю себе эту жизнь: темные, тяжелые тучи внизу, позади, а над головами синее небо...»
Маша снова остановилась,, испытывая все большее недовольство собой. Пока она читала, в комнате, казалось, звучал не ее голос, произносивший искренние, хорошие слова. Они были обращены к ней одной, и то, что их слушали другие, не понравилось девушке. Она читала все тише и наконец замолчала, потом медленно сложила письмо.
Черный, отлакированный таракан вынырнул из темноты, побежал по краю стола и остановился в нерешительности, опустив усики. Маша встала и сунула письмо в карман гимнастерки.
— Я даже рада теперь, что меня не назначили в полк, — сказала она, — пришлось бы часто встречаться... Ни к чему это.
— Ты не любишь его? — изумленно спросила Клава.
— Конечно, нет, — сказала Маша, хотя опять не была уверена в этом. Однако после всего, что она только что наговорила Голиковой, она не могла ответить иначе.
— В-вы можете после войны п-пожениться, — прошептала Аня, так как была добра и рассудительна.
— Дурочка, разве мы имеем право думать о любви, когда идет такая война? Мы должны забыть все личное... — Маша почувствовала сожаление, почти испуг, столь решительно жертвуя собой. Но было нечестно разрешить себе то, в чем она отказывала другим.
Опустившись на постель, она поползла на четвереньках под одеяло. Девушки улеглись и некоторое время молчали. Маша сознавала, что подруги не одобряют ее: видимо, они жалели уже старшего лейтенанта. И хотя она не только разделяла их жалость, но в большей степени горевала над собой — отступать ей было некуда.
— Ничего с Горбуновым не сделается, — сказала она. — Злее немцев бить будет.
— Удивляюсь на тебя, Маша, какая ты волевая, — упрекнула ее Голикова.
— Многие говорили: из меня атаман выйдет... — Неожиданно для себя Маша печально вздохнула. — И частично не ошиблись.
Приподнявшись, чтобы поправить свое изголовье, она заметила вдруг открытые внимательные глаза Максимовой.
«Ох, она не спала!» — подумала Маша, вглядываясь в сумрак, стараясь понять, как относится Дуся к тому, что слышала. Но скуластое лицо некрасивой девушки было непроницаемо...
Подруг разбудили, едва начался рассвет.
В медсанбат была доставлена с переднего края большая партия раненых, и Рыжова, запыхавшись, прибежала в сортировочную. Там, на полу, на лавках, лежали люди в мокрых шинелях, в ботинках, облепленных грязью. Под потолком горела, ничего не освещая, забытая керосиновая лампа на проволочной дуге. В маленькие квадратные оконца, мутные от дождя, проникало утро...
Маша огляделась и направилась к военфельдшеру. Мимо нее санитары пронесли на носилках человека, покрытого с головой шинелью. Были видны только слипшиеся от воды или пота волосы; рука с засохшей на пальцах грязью почти касалась пола. На угольниках шинели раненого Маша увидела три зеленых квадратика, обозначавших звание старшего лейтенанта. И, не отдавая себе отчета в том, что делает, она бросилась к носилкам. Их поставили на пол, и Маша наклонилась над раненым. Она подняла его безвольную тяжелую руку и положила вдоль тела так, как, ей казалось, будет удобнее. Потом осторожно приподняла угол шинели.
Она увидела незнакомое синевато-серое лицо с неплотно прикрытыми глазами. «Не он!» — чуть не крикнула Маша, скорбя и радуясь одновременно. Тихо опустив шинель, она отошла...
Вечером, накануне боя, командарм переговорил по телефону со своими командирами дивизий. От каждого он принял доклад о том, что подготовка к наступлению закончена или будет закончена до рассвета. Каждому он пожелал удачи, но не всем вполне поверил. Поэтому его офицеры тотчас же отправились на командные пункты частей. Бригадный комиссар Уманец, член Военного совета армии, еще с утра объезжал соединения. Ночью он позвонил и донес, что армия к действиям готова, но ухудшившаяся погода внушает тревогу за исход операции. Командарм подтвердил, однако, приказ о наступлении. Было уже поздно, и он отпустил начальника штаба, с которым весь вечер работал. Прощаясь, генерал-лейтенант пожал начальнику штаба руку крепче, чем обычно.
— Ну, помогай нам... — начал командарм и умолк, не договорив, кто именно должен был им помочь. Вызвав адъютанта, он сказал, что уходит к себе спать.
Слегка согнувшись, Рябинин встал из-за стола и направился к выходу; боль в пояснице не позволяла ему с некоторых пор сразу выпрямиться после долгого сидения. Адъютант предупредительно распахнул перед генералом дверь; на крыльце он включил фонарик. В узком луче света замелькали частые голубые капли, косо падавшие из темноты.
— Льет и льет, — сказал Рябинин ворчливо.
— Потоп, все развезло, — сказал адъютант.
Он попытался взять командующего под локоть, чтобы помочь сойти по ступенькам, но тот убрал руку, уклоняясь от услуги.
Они перешли улицу, шлепая по лужам, и поднялись на крыльцо дома напротив. Часовой, ослепленный фонариком, приблизил к генералу сощуренные, вглядывающиеся глаза. Адъютант постучал, и женщина в темном платье, отводя от света заспанное лицо, впустила командарма. На цыпочках, чтобы не потревожить хозяев, генерал прошел в свою комнату.
Здесь ожидал его на столике глиняный кувшин, покрытый блюдечком; рядом под чистым полотенцем лежал хлеб. Генерал отправил спать адъютанта, налил молоко в кружку и стоя выпил. Потом присел, отдыхая. Утром он начинал наступление, подготовка к которому поглощала все его силы в течение последних недель. И хотя цель операции заключалась всего лишь в овладении несколькими пунктами, что облегчило бы последующие наступательные действия фронта, Рябинин испытывал скрываемое от всех волнение. Через несколько часов он должен будет атаковать крупными силами в условиях весенней распутицы, что до сих пор никому не удавалось. В штабе фронта многие считали рискованной не самую идею этого сражения, но именно его дату. Однако намерения главного командования, предписавшего наступление, были правильно поняты генералом. Успех или неудача его попытки имели принципиальное тактическое значение. Поэтому командарм чувствовал себя более возбужденным, чем обычно...
Вернувшись наконец к себе после долгого дня деятельности, только насильственно прерванной, а не завершенной, он как будто не знал, что ему делать со своим одиночеством. Он оглядел комнату, снял очки, протер их, повертел в руках, рассматривая оправу, потом опять надел.
На столе, поверх стопки газет, Рябинин увидел почтовую открытку и с некоторым замешательством вспомнил, что на нее давно надо ответить. Письмо было от сестры, с которой он не виделся много лет... Но генерал привык уже отвечать только на служебные бумаги, на запросы и рапорты... Он был вдовцом, не имел детей, друзей молодости растерял...
Достав из стола чистый лист бумаги, Рябинин задумчиво сидел над ним некоторое время, не зная, как и с чего начать. Не без труда он сочинил коротенькое сообщение о том, что здоров, что наступила весна и снег сходит с полей. Подумав, он попросил сестру не беспокоиться о нем и справился о здоровье племянницы, которой никогда не видел. Он едва не подписался своей полной фамилией, как подписывался под приказами. Спохватившись, он удивленно вывел: «Твой брат Сережа».
В занавешенное окно слабо и дробно застучал дождь, брошенный на стекло ветром. «Льет, проклятый!» — подумал командующий, прислушиваясь. Он посмотрел на часы — отдыхать ему осталось немного. Написав на конверте адрес, он с облегчением отодвинул письмо. Повернувшись к столу боком, генерал долго, стараясь не запачкать пальцев, стаскивал сапоги, затем, отдуваясь, отнес их к кровати. Он постоял там и снова вернулся к столу, неслышно ступая большими ногами в белых шерстяных носках. Сняв телефонную трубку, командарм вызвал начальника своей артиллерии.
— Не спишь еще, Иван Федорович? — спросил генерал. — Как настроение? Хорошее?.. Я его тебе испорчу.
Прикрыв трубку морщинистой рукой, он негромко продолжал:
— Где пушки РГК? Мне Богданов жаловался, Уманец звонил... Размыло гать? Ну то-то... — успокоился командарм, услышав, что дорога уже починена.
— Погода меня режет, — закончил начальник артиллерии свои объяснения.
— Это бедствие, а не погода, — согласился генерал. С пола тянуло холодом, и он поджимал то одну, то другую ногу. — Только я сочувствовать не умею... Вот именно... В твое положение входить не стану.
Командующий положил трубку, сел на край кровати и начал раздеваться. Ему не нравилось собственное постаревшее тело, постоянно ныне напоминавшее о себе, и, разоблачаясь, он старался не смотреть на него, на грузный живот, на грудь с поседевшей, как будто намыленной, растительностью. Вытянувшись под одеялом, он испытал на минуту сладостное чувство физического покоя...
«Кап... кап... кап...» — услышал он легкое постукивание дождя.
— Будь ты неладен! — пробормотал Рябинин.
Он с беспокойством подумал, что вода в Лопати, протекавшей на фланге его армии, поднимется за ночь еще выше. Правда, он приказал обследовать и укрепить дамбу, оберегавшую долину реки, однако размеры паводка предусмотреть было трудно.
Как у многих старых людей, сон Рябинина был короток и приходил не сразу. Генерал боялся, что вообще не уснет этой ночью, если не справится со своими тревожными мыслями. Чтобы не думать о дивизиях, двинувшихся уже на исходные рубежи атаки, он снова надел очки и взял газету. В доме было тихо, слабо сияли никелированные шарики на изножий кровати, равномерно тикали ходики на стене. Рябинин терпеливо читал статью за статьей, время от времени поглядывая на окно. Там беспорядочно, чуть слышно шумел дождь. Стараясь не раздражаться, Рябинин отложил газету, прикрутил свет в лампе и закрыл глаза. Тотчас же в голове его, словно выпущенные на волю, замелькали обрывки приказов, отданных сегодня, лица людей, рапортовавших ему, вспомнились недавние заботы, невысказанные опасения...
«Надо спать», — беззвучно пошевелил губами генерал, сжимая веки. Спустя некоторое время ему действительно удалось заснуть. Но это был пугливый стариковский сон, лишь слегка касающийся седой головы. Командующему чудилось, что он все еще слышит голос, повторяющий одно и то же:
«Погода меня режет, погода, погода...» Было неясно лишь, кто это шепчет: начальник артиллерии или Уманец, член Военного совета?
«Бедствие, а не погода», — отвечал командующий, и собственные слова казались ему гневными, суровыми, уничтожающими. Он что-то еще говорил и, не понимая своих речей, испытывал, однако, полное удовлетворение. Иногда он почти просыпался, и шарики на кровати начинали мерцать, как сквозь туман.
«Кап... кап... кап...» — постукивал кто-то возле его головы, и генерал чувствовал неотчетливую тревогу.
«Надо вставать», — думал он и медлил, пока не переставал слышать. Он открыл глаза ровно в пять часов, как и наметил, ложась в постель.
Одевшись и накинув на плечи пальто, генерал вышел в сад, примыкавший к дому. Начинало светать; безлистные низкие яблони с искривленными ветвями толпились в посеревшем воздухе. Командующий медленно прошел по размокшей тропе к невысокому заборчику. Сад был расположен на краю возвышенности, и отсюда смутно виднелась огибавшая ее полузатопленная дорога, — три тягача тащились там, волоча тяжелые длинноствольные пушки. Командующий — высокий, тучный, в просторном пальто — смотрел сверху.
Машины ревели, задыхаясь, и малиновый огонь рвался из выхлопной трубы. Люди, едва различимые, скользили по обочинам и таяли в сумраке; тягачи скрывались в нем один за другим.
Генерал, подняв голову, пристально глядел им вслед. В бесцветной, водянистой тьме вспыхнул и погас розовый огонек, но еще долго был слышен частый стук перегретых моторов. Командарм пристально смотрел на запад, как будто хотел увидеть свою армию, десятки тысяч людей, сосредоточившихся в тумане, множество машин и орудий.
«Режет меня погода, режет», — подумал он, и малоподвижное лицо его стало жестоким. Как ни велика была его тревога за исход сражения, именно в эту минуту он перестал колебаться, так как почувствовал ярость. Он тяжело вздохнул и поджал большие бледные губы. Его лично задевало это сопротивление стихии, с которым он боролся тем упорней, чем оно казалось опаснее. Мера его требований к своим войскам уже не определялась тем, что было известно командарму о человеческих возможностях. Как и все люди, Рябинин судил о других по самому себе. А сейчас его вела гневная воля, та, что крепнет в препятствиях, ожесточаясь вместе с ними.
...В семь часов командарм атаковал сразу в нескольких направлениях, из которых ни одно, однако, не было решающим. Главный удар намечался по плану позднее, после того как немцы введут в бой свои резервы. Надлежало поэтому на всех участках наступления действовать с величайшей энергией, чтобы обмануть противника. Вскоре стало известно, что наступающие части почти не продвигаются. Немцы были застигнуты врасплох, но грязь помешала использовать преимущества внезапности, и сопротивление неприятеля возрастало. Генерал позвонил полковнику Богданову. Тот донес, что батальон Горбунова отброшен, но снова идет в атаку. Немцы, видимо, действительно были обмануты, так как сосредоточили там большое количество заградительного огня. В заключение Богданов попросил разрешения поддержать Горбунова частью своего резерва.
— Твой Горбунов выдержит? — спросил командующий.
— Пока живой — выдержит, — ответил Богданов.
— Свяжись с Горбуновым, — продолжал командующий, — скажи, что я приказываю ему кончать. А резерв еще пригодится тебе...
Старший лейтенант Горбунов и комиссар батальона Лукин лежали на опушке леса. Сзади падали немецкие мины; сначала разрывы слышались поблизости, теперь они удалялись. Рядом стучали топоры и с шумом валились деревья. Это артиллеристы прорубали дорогу для полковых пушек, и Горбунов ждал, когда орудия встанут на прямую наводку. Он смотрел на темное поле, кое-где изъязвленное воронками. Отсюда были видны в мутном воздухе немецкие укрепления — низкий, длинный частокол проволочных заграждений.
— Владимир Михайлович, — закричал Горбунов, — мы были бы там, если бы не эта чертова грязь!
— Конечно! — ответил Лукин — худощавый, длинный, в очках, которые он, не снимая, часто протирал пальцами.
— Мы бы их вышибли, если б не грязь! — повторил Горбунов.
Лукин достал из кармана шинели кубик концентрированного кофе с молоком и сорвал обертку.
— Из-за чертовой слякоти мы не прошли... Чепуха какая! — громко сказал Горбунов.
Он действительно все сделал для того, чтобы атака, у которой не было шансов на успех, принесла победу. Он и майор Николаевский хорошо выбрали время наступления, наладили взаимодействие с артиллерией, совершенно, впрочем, недостаточной, создали минометное прикрытие, продумали боевой порядок... И, готовясь к безнадежному бою, Горбунов вскоре поверил в чудесную удачу: не оттого, что изменилось соотношение сил, но потому, что иначе не мог бы руководить боем. В распоряжении старшего лейтенанта оказалось множество спасительных формул вроде: «Бывает же слепое везение...», «Чем черт не шутит!», «А вдруг получится?» Лишь иногда, глядя на своих людей, полностью, как он знал, доверявших ему, Горбунов чувствовал тревогу... К началу операции старший лейтенант испытывал азартное нетерпение, похожее на состояние игрока, поставившего на карту больше, чем он может заплатить. И судьба как будто улыбнулась Горбунову: его атака началась неожиданно для немцев. Но люди увязли в размокшей почве, и была утрачена единственная возможность успеха: быстрое преодоление зоны огня. Теперь старший лейтенант намеревался, выполняя приказ, повторить попытку, не рассчитывая даже на ее внезапность.
— Я пойду с третьей ротой, — сказал Лукин и встал на колени. За щекой его, оттопыривая кожу, шевелился кубик кофе с молоком.
— Отлично! — закричал Горбунов. — Там половина бойцов из этого чертова пополнения.
— Я пойду с ними, — повторил Лукин.
— Очень хорошо! Очень!
— Поднимать людей надо... Не обстрелялись еще, — сказал комиссар.
— Тоже — воины... Влипнет в землю, выставит зад, хоть штыком его коли. Вы там не стесняйтесь.
— Хотите? — спросил Лукин, протягивая на ладони несколько кубиков.
— А? — не понял Горбунов.
— Берите, у меня много... Обидно, если останутся, — сказал Лукин, неестественно улыбаясь.
Комиссару было за сорок, но в его тощей фигуре, в порывистых манерах, в оттопыренных ушах сохранилось что-то, делавшее его моложе своих лет. Таких людей в юности называют академиками, а в профессорском возрасте они похожи на студентов.
Горбунов машинально взял один кубик; оглянувшись на шум сзади, он крикнул:
— Давай сюда! Давай, молодцы!
Там, ломая сучья, продиралась из синеватой зелени елей светло-зеленая пушка. Бойцы в темных, отсыревших плащах катили ее.
Лукин медлил; ему хотелось проститься, но Горбунов не замечал этого.
— Сюда, сюда! — кричал старший лейтенант. — Сейчас мы им дадим жизни!
«Что я сделаю с этими тремя пушчонками?..» — подумал он.
— Я пошел, — сказал Лукин.
— Очень хорошо! — крикнул Горбунов и двинулся навстречу артиллеристам.
Комиссар, пригнув голову, побежал большими шагами в глубь леса.
Батарея легких орудий была развернута на опушке. Бойцы, пошатываясь, спотыкаясь, тащили снаряды в деревянных ящиках. Неожиданно стало темнеть, как будто наступил вечер. Пошел крупный дождь, и лес наполнился шумом множества стучащих капель.
— Приготовьте запасные позиции, — сказал старший лейтенант артиллерийскому командиру. — Не стойте на месте...
Тот качнул головой, отчего с капюшона плащ-палатки полетели во все стороны светлые брызги.
— Сысоев, Михайлов, ко мне! — позвал артиллерист. Густые усы его намокли и опустились на губы. — Погодка, прах ее возьми! — невнятно пробормотал он.
— Чертова погодка! — проговорил Горбунов, как будто с удовольствием. — Но ничего, не жарко... — Он посмотрел на часы и только тут заметил, что в кулаке у него зажат размокший кубик кофе с молоком... Горбунов вспомнил Лукина и поискал вокруг глазами, рассчитывая еще увидеть комиссара.
«Кажется, он боялся, что не успеет съесть свои кубики, — сообразил наконец старший лейтенант. — Надо было проститься», — мысленно упрекнул он себя, но тут же позабыл о Лукине. Торопясь, он пошел на свой командный пункт, так как до начала атаки осталось несколько минут. О собственной смерти Горбунов не думал — у него не было на это времени.
Уланов сидел вместе со связистами у телефонного аппарата. Он промок, его трясло от холода, но, как ни странно, физические мучения сделали его менее чувствительным к впечатлениям боя. Мины лопались неподалеку, но он вздрагивал уже не от их характерного звука, а от воды, стекавшей по спине. Он сопел, стискивал зубы, стараясь побороть ледяной озноб. Занятый собой, Николай снова не заметил, как началась атака. Он испуганно поглядывал на Горбунова, спокойно ходившего среди деревьев, громко отдававшего приказы. Этот необыкновенный человек, одинаково недоступный, казалось, для страха и для страданий, заставлял Николая еще сильнее переживать свою беспомощность. И он сжимался, опускал глаза, желая остаться незамеченным. Неожиданно его позвали к старшему лейтенанту, и Уланов вытянулся перед ним так, будто приготовился выслушать свой приговор.
Немцы ввели в бой фланкирующие пулеметы, надо было подавить их, и Горбунов написал об этом артиллерийскому командиру. Передавая Уланову бумажку — мокрую, в фиолетовых потеках, старший лейтенант взглянул на связного. Тот был бледен, но ореховые глаза его ярко блестели; дождевые капли дрожали на юном, чистом подбородке.
— Быстро... одним духом, — сказал Горбунов. «Откуда такой?» — подумал он, и теплое чувство на секунду шевельнулось в нем.
— Слушаю, — сдавленным голосом ответил Уланов. Он кинулся бежать, радуясь, что его боязнь оказалась преувеличенной и его ничтожество никому не известно.
Перед Горбуновым предстал еще один связной, посланный от политрука первой роты. Осколок рассек кожу на лбу бойца; кровь набегала ему на глаза, и он утирал, лицо тыльной стороной ладони, как утирают пот. С пальцев он стряхивал на землю красные капли... Он задыхался и во весь голос, словно его слушали глухие, прокричал, что в роте не осталось даже половины людей, а уцелевшие залегли и не поднимались...
— Командир ваш где? — спросил Горбунов.
— Убитый командир! — крикнул боец. Отвернувшись, он сплюнул розовую слюну.
— Лейтенант Мартынов? — переспросил, не веря, комбат.
— Убитый лейтенант! — крикнул связной.
В эту минуту телефонист доложил, что командир полка вызывает Горбунова.
«Мартынов, Мартынов... — беззвучно твердил комбат, идя к аппарату. — Старый друг! Ни разу ранен не был... И вот — в начале боя...»
Горбунов рассеянно взял трубку и вдруг услышал слабый, далекий шепот. Майор Николаевский спрашивал, почему батальон не продвигается.
— Товарищ майор! — начал Горбунов. «Мартынов убит!» — хотелось ему крикнуть, но он овладел собой. — Докладываю обстановку: люди атакуют по колено в грязи, в ротах тяжелые потери... Я выкатил пушки на прямую наводку.
— Командарм приказал кончать, — невнятно послышалось из трубки.
— Что? — не разобрал Горбунов.
— Кончать, говорю, надо! — донесся отдаленный крик.
— Слушаю, понимаю... — сказал Горбунов и передал трубку телефонисту.
Отойдя на шаг, он остановился, обвел взглядом редкий лес, путаницу голых ветвей, поле, видневшееся между деревьями. Дождь отодвинулся к немецким укреплениям. Косой занавес как будто повис там в воздухе, и в его темных складках искрился беглый огонь пулеметов.
— Ладно, — вслух, ни к кому не обращаясь, сказал Горбунов. Он не подумал отчетливо, но ощутил, что никто уже не придет к нему на помощь. Он и его люди обособились как будто от остального мира, оторвались от него и шли своим путем, конец которого приближался. Было несправедливо, однако, упрекать его, Горбунова, в медлительности. И живое чувство почти мальчишеской обиды поддержало сейчас старшего лейтенанта.
«Ах, ты так со мной! — всем своим существом адресовался он к неуступчивой судьбе. — Хорошо же... Я попробую еще раз... И мы посмотрим, как это кончится!..»
Он подозвал к себе раненого связного, чтобы подробнее расспросить.
Время подходило к полудню, но сколько-нибудь значительных изменений в обстановке не произошло. Вторая рота безнадежно застряла в грязи. Третья, которую вел Лукин, была усилена резервом Горбунова и находилась ближе других к проволоке противника. Но и там люди залегли в овражке, пересекавшем равнину.
Первую роту пришлось оттянуть на исходные позиции: Горбунов свел оставшихся в строю бойцов в один взвод и направил их на подкрепление Лукину. С этой целью он перебрасывал теперь свои огневые средства. Он послал комиссару записку такого содержания. «Вл. Мих. вы у цели! Попытайтесь еще разок. Отдал вам все, что имел. Буду прикрывать вас». Свой КП Горбунов перенес метров на сто правее, чтобы лучше наблюдать положение на участке третьей роты. Сюда достигал пулеметный огонь неприятеля, к счастью, бивший поверху. На Горбунова время от времени сыпались куски расщепленного дерева, падала срезанная ветка.
Уланов доставил артиллеристам приказ комбата, вернулся, выполнил еще несколько поручений и наконец испытывал спасительное чувство своей необходимости в бою. С благодарностью он следил за каждым движением Горбунова, готовый идти куда угодно по первому его слову. Разогревшись, а главное — переключив свое внимание, Николай даже меньше страдал от холода и мокрой одежды. Постепенно он начал понимать то, что происходило вокруг него. Усилия людей, казавшиеся ранее беспорядочными, разобщенными, обретали единый смысл — и он изумлялся, словно никак не ожидал этого.
Дождь ушел на запад, но в лесу снова потемнело. С востока наплывала синяя, в полнеба, туча, на ее фоне ярко выделялись белые стволы берез. Горбунов смотрел в бинокль, стоя на коленях около дерева. В нескольких шагах от командира присел Уланов.
Он видел: по полю, далеко впереди, переползают люди, плохо различимые отсюда, потому что были чуть светлее земли. Николай знал, что это движется на усиление третьей роты сводная группа. Нетерпеливо ожидая дальнейших событий, он даже досадовал на то, что атака происходит недостаточно быстро.
Люди на поле начали куда-то исчезать... И Николай догадался, что они скрываются в овражке, где находился Лукин со своей третьей ротой. Потом над ее невидимым расположением возникло несколько больших земляных всплесков. Через секунду-другую донесся дробный шум разрывов. Всплески начали появляться почти непрерывно, и грохот не прекращался.
«Артиллерийский налет», — подумал Уланов, отметив с удовлетворением то, что он хорошо уже во всем разбирается.
«Заградительный огонь», — проговорил он про себя, бессознательно улыбаясь, как человек, научившийся читать. С удивлением он услышал яростный голос Горбунова.
— Шестой! Давай шестой! — кричал старший лейтенант.
Он стоял над телефонистом — большой, широкогрудый, в сбившемся на сторону зеленом плаще, в мокрой, тускло сиявшей каске. Обеими руками Горбунов налег на автомат, висевший на груди, точно хотел сорвать его. Телефонист громко вызывал узел связи, подняв на командира оробевшие глаза.
— Обрыв! — закричал он вдруг с отчаянием и снова продолжал звать.
Странное выражение промелькнуло на темном лице старшего лейтенанта. Уланову показалось, что Горбунов хотел что-то сказать и не смог, как будто лишившись голоса.
«Случилось несчастье», — подумал Николай, огорчившись не за себя, не за товарищей, но за комбата.
Горбунов приказал связистам исправить повреждение на линии. Потом написал несколько слов в блокноте, вырвал листок и кликнул Уланова.
— Хорошо бегаешь? — спросил он без улыбки. Из-под козырька каски смотрели на Николая серые строгие глаза.
— Хорошо, товарищ старший...
— Беги, — перебил комбат. — Передашь донесение командиру полка... Скажи, что я прошу огня... Огня!.. — повторил он, по-особенному выговаривая это слово. — По линии беги — скорее доберешься...
И Горбунов медленно прошел на свое место у дерева.
«Эти пушки бьют издалека, я не достану их», — думал он, понимая, что и вторая его атака кончилась неудачей. Рассчитывать на то, что ему удастся быстро связаться с Николаевским, не приходилось.
Горбунов устало сел и привалился спиной к стволу, словно отдыхая.
«Лукин не должен оставаться на месте, — рассуждал он, — надо уходить из-под огня, и уходить вперед».
Он вскочил и взял бинокль. Разрывы над овражком охватили большое пространство; дым и грязь образовали там неспокойное, низкое облако, закрывшее горизонт. Оно все время возобновлялось, словно под порывами ветра; розовое пламя поблескивало в его глубине.
«Этого никто не выдержит... — подумал Горбунов. — Это конец...»
На мгновенье он почувствовал острое разочарование в самом себе, так как до последней минуты жила в нем вера если не в свои силы, поневоле ограниченные, то в свою счастливую звезду. Судьба отказала ему, однако, даже в таланте удачливости...
Горбунов снял с шеи автомат и, согнувшись, побежал вперед. Все же он должен был попытаться поднять тех, кто уцелеет. Он не размышлял над тем, насколько целесообразно его решение, но повиновался естественному импульсу командира. Он спасал своих людей...
Вокруг лежало открытое поле, местами залитое водой, которую не принимала уже земля. Коротко свистели пули — Горбунов их не слышал. Странная мысль мелькнула у него: «Хорошо, что я один, что здесь нет Маши...»
Он почувствовал облегчение оттого, что девушка не видит его в час последней, самой большой неудачи. Ибо даже теперь Горбунову хотелось остаться в ее памяти победителем и счастливцем. Вдруг он заметил высокого солдата, бегущего навстречу. Сблизившись, Горбунов и боец сели в грязь.
— Двоеглазов, ты? — закричал Горбунов обрадованно.
— Я, я... — крикнул в ответ боец. На его грязном, осунувшемся лице обозначилась улыбка.
— Ну, как вы?
Двоеглазов торопливо доложил, что комиссар просит открыть огонь по немецким орудиям, которые не позволяют высунуться из укрытия.
— Потери большие? — спросил комбат.
— А как же — большие, — ответил Двоеглазов, словно удивившись вопросу. — Одно спасение — перелетов у фрица много, по пустому месту часто кладет...
Горбунов приказал передать комиссару, что огонь будет дан и во всяком случае уходить из овражка можно только вперед. Потом он вернулся на свой КП. Он должен был ждать, пока наладится связь с командиром полка, — ничего другого не оставалось.
Уланов выбрался из леса на открытое место. Телефонный кабель вился здесь по земле, пересекая большую полянку. Кое-где была уже видна на ней редкая чистая зелень первой травы; в низких местах поблескивали лужи.
Внезапно из куста впереди вырвалось желтое пламя — куст взлетел на воздух и рассыпался там на отдельные ветки. Тут, видимо, и ложились мины, грохот которых Николай слышал все утро. Но теперь он почти не испугался близкого разрыва. Он спешил по важному делу, и бумажка, спрятанная в кармане гимнастерки, делала его как бы неуязвимым.
Пробежав еще несколько шагов, Уланов торопливо лег, так как услышал нарастающий треск. Вторая мина разорвалась сзади, и, оглянувшись, Николай увидел темное облачко на опушке. Он вскочил и устремился дальше к невысокой рыжеватой кочке, возле которой снова упал. «Вовремя», — подумал он, почувствовав на лице ветер взрывной волны и обрадовавшись так, словно ему удалось обмануть кого-то, гнавшегося за ним. Согнувшись, он помчался к светлому пятну шагах в двадцати от себя и повалился там. Пятно оказалось новеньким алюминиевым котелком, полным дождевой воды.
Мины падали довольно часто по всей полянке, и Уланову приходилось иногда ложиться раньше, чем он достигал очередного намеченного пункта. Но с каждым новым десятком метров азартное упоение охватывало Николая. Слыша справа, слева металлический, дребезжащий гром, он отмечал про себя: «Мимо!», «Недолет!», «Опять мимо!» — испытывая при этом обжигающее удовольствие. Казалось, он играет с могучим, ослепшим от бешенства противником, промахи которого веселили тем сильнее, чем чаще повторялись.
Николай искушал судьбу, выбирая теперь более далекие ориентиры. И неожиданное ликование поднималось в нем: он уже не только перестал бояться, но ощущал неведомое доселе счастье полного бесстрашия. Удивительное чувство вольности, легкости, силы, незнаемое до сих пор, несло Уланова вперед. Он взбежал на пологий бугор так, словно взмыл на крыльях. Доблесть, оказывается, в себе самой таила прекрасную награду; преимущества храбрости остаются поэтому навсегда неизвестными трусам.
Николай мчался вниз, и земля, напитавшаяся водой, мягко опускалась под его ногами. У подножья бугра сидел боец, и Уланов остановился... Он узнал связиста, вышедшего на линию раньше его.
— Встретились, — сказал боец. — Бери мой инструмент.
— Вы что? — спросил, не понимая, Николай, разгоряченный своей игрой.
— Сам видишь, — сказал связист.
Он сидел, подавшись вперед, согнувшись, прикрывая руками живот. Между растопыренными пальцами виднелось намокшее черное сукно шинели и что-то еще глянцевито-красное. Николай, содрогнувшись, отвел глаза.
— Концы зачистить надо... до блеска, — продолжал боец внятно, без заметных усилий. Но темная кожа на его немолодом лице с мохнатыми взъерошенными бровями странно посветлела, как будто слиняла. — Потом соединишь концы, потом обмотаешь... Дело не хитрое.
— Давайте отведу вас, — сказал Николай, стараясь не смотреть на то, что закрывал боец.
— Скорей надо, а со мной проволынишься... Обрыв где-нибудь дальше... — Связист поморщился и согнулся еще больше. — Щиплет, — пробормотал он, — бери катушку.
— Я вернусь... Я мигом, — повторил Николай.
Он испытывал одновременно и нестерпимое сострадание, и смутное чувство своего превосходства над раненым, словно то, что произошло со связистом, не могло случиться с ним самим.
— Тут меня и найдешь, — проговорил боец устало.
— Я мигом, — повторил Николай.
Он вскинул на плечи катушку, взял сумку с инструментами и побежал, чувствуя непонятный стыд и облегчение.
Снова пошел дождь, на этот раз крупный и частый. Вскоре серая, сплошная штриховка ливня обесцветила все окружающее, как будто смыла с него краску. Неяркое свечение множества разбивающихся капель поднималось над землей.
Дождь быстро усиливался, и полянка, трава, одинокие деревья начали излучаться.
Николай запыхался и бежал медленно, тяжело. Теперь к тому же он был нагружен сверх меры. Помимо винтовки, двух гранат, вещевого мешка, патронов, противогаза, он нес катушку с проводом и линейную сумку. Дождь, стучавший по каске, оглушал его.
— Вот дьявольщина! — громко, однако без особенной злобы, сказал Николай. Он уже так промок раньше, что ливень его мало беспокоил. Но шум в ушах и вода, стекавшая с козырька, мешали смотреть. И Николай низко наклонялся, следя за кабелем, проложенным по земле.
Минометный обстрел прекратился, и Уланов заметил это даже с некоторым опозданием. «Что, взяли?» — подумал он, приятно сознавая свою смелость и удачливость.
— Ах, бедняга, бедняга! — тут же вслух, проговорил он, вспомнив раненого связиста.
Николай заторопился — надо было как можно скорее доставить донесение. Но теперь он не мог отвести глаз от провода и досадовал на помеху. Впрочем, исправление телефонной линии было, вероятно, не менее важно. Уланов грузно переваливался, чувствуя на спине равномерные удары прыгающей винтовки; ботинки его скользили по залитой траве. Вдруг сильная боль подсекла Николая. Он упал, и сумка с инструментами шлепнулась рядом. Поднявшись, он ступил на подвернувшуюся ногу, вскрикнул и повалился снова.
«Та же нога, опять...» — подумал Николай. Идти он, больше не мог...
Дождь заливал лес; на опушке, где находился Горбунов, образовались кипящие озера. Ветви деревьев трепетали под тяжестью рушившейся на них воды. В омраченном, перекосившемся воздухе не стало видно немецких укреплений. Но навесной обстрел противника не утихал. Синеватые, призрачные столбы разрывов метались в темной толще ливня; вспышки огня перебегали по полю.
Горбунов смотрел, как его артиллеристы тащат две пушки, третья была уже подбита. Люди шли по колено в воде.
— Герои! — кричал Горбунов. — Гвардейцы! Давай!
Он перебрасывал свою батарею на новую позицию, чтобы помочь Лукину, когда тот получит возможность поднять бойцов в атаку.
— Давай! Давай! Сейчас мы дадим им жизни! — кричал старший лейтенант.
Артиллеристы выбивались из сил и поэтому не отвечали. Они облепили орудия так, что казались неотделимыми от них: бесформенные многоголовые существа ползли, покачиваясь, кренясь набок... Над касками бойцов вставало белесое свечение разбивающихся капель...
Артиллерийский командир на минуту задержался около Горбунова.
— Тонем, товарищ комбат, — проговорил он и отжал ладонью намокшие усы...
— Чертова погодка! — крикнул Горбунов.
Он стоял спиной к своим телефонистам, ожидая, когда его позовут к аппарату. Чтобы не обнаружить нетерпения, он не поворачивался. Связи все еще не было, и Горбунов прислушивался, не заговорят ли наши тяжелые орудия. По расчетам старшего лейтенанта Уланов должен был уже добраться до командира полка.
Уланов полз на правом боку, опираясь на локоть, оберегая поврежденную ногу. При каждом случайном толчке или неудачном повороте он стонал от боли. Он был один на залитой ливнем полянке, и голос его слабо звучал в шуме падавшей воды. Иногда Николай погружался до подбородка и шарил рукой, чтобы не потерять линию. Так он прополз десятка три метров, и силы начали оставлять его...
— Вот дьявольщина! — пробормотал он, испугавшись, что не сможет доставить донесение.
— Ничего, ничего, Коля! Еще разок, еще! — вслух заговорил он, подбадривая себя.
И собственный голос, доброжелательный, полный искреннего участия, придал ему энергии.
— Еще немножко... Еще, — повторял Уланов, не приказывая, но прося.
— Ой, ой! — коротко вскрикнул он, задев левой ступней за неровность почвы.
— Ничего, ничего... — снова заговорил он, нежно обращаясь к себе.
Ливень скрыл от Уланова границы его полянки. Поднимая голову, Николай видел только плоские, смутные силуэты редких кустов; дальше была непроницаемая стена ревущего потока.
— Еще, еще разок! — твердил Уланов, бессознательно повышая голос, чтобы не потеряться в мире, утратившем устойчивость и прочность.
Руки Николая тонули в жидкой земле, вода заливала лицо, стекала в открытый рот, катушка цеплялась, мешая двигаться.
— Еще, еще, — повторял Николай.
У него не хватало уже дыхания, и он беззвучно шевелил губами. Он плохо теперь сознавал окружающее, так как все силы его сосредоточились на повторении одних и тех же простых мучительных движений; надо было правый локоть перевести вперед, потом подтянуться, помогая левой рукой, и снова вогнать согнутый локоть в землю. Николай забывал минутами даже о цели своих усилий, но и тогда глаза его не отрывались от тонкого черного провода...
Увидев наконец место обрыва, Уланов не обрадовался, потому что слишком изнемог, отыскивая его.
— А, черт, — прошептал Николай, глядя на обгоревший конец кабеля, высовывавшийся из грязи. Он попытался ухватить конец, но провод выскользнул из непослушных пальцев. — А, черт! — снова выругался он и левой рукой обернул кабель вокруг кисти, чтобы больше его не терять...
Он долго кружил на одном месте, ища второй конец, отброшенный разрывом. Нащупав его в воде, Николай две-три минуты лежал не шевелясь, отдыхая... Затем он вынул из сумки нож — следовало зачистить концы «до блеска», как наставлял раненый связист. Но пальцы у Николая обессилели, нож не брал обмотки и после нескольких попыток выпал...
— А, черт! — простонал Николай. Разозлившись, он зубами поймал конец провода и обгрыз его, обнажив проволоку. Потом этим же способом приготовил второй конец. Когда место их соединения было обмотано лентой, Николай опять немного полежал. Он так ослабел, что не испытывал удовольствия от выполненной работы.
Дождь понемногу утихал, но и это было безразлично Уланову. Каждый новый метр стоил ему теперь тяжких мучений. Боль в щиколотке распространилась на всю ногу, волочившуюся по земле. Больше всего Николаю хотелось опустить голову и не шевелиться. Но он как будто ощущал на своей груди невесомый листок бумажки, который должен был доставить в полк. Поэтому он двигался дальше.
Он вполз уже в лес, замыкавший полянку, когда его увидели два связиста, посланные от майора Николаевского. Бойцы подняли Николая, и он потребовал, чтобы его немедленно доставили на КП. Поддерживаемый под руки, он одолел шагов пятьдесят, как вдруг остановился и закричал;
— Там связист остался... Взять его надо...
Терзаемый раскаянием оттого, что не вспомнил о раненом раньше, он торопливо объяснил, как его найти. Один из бойцов побежал назад на полянку, другой потащил Николая.
Прыгая на одной ноге, держась руками за обшитую досками мокрую стенку, Уланов спустился в землянку. Здесь в полутьме, около узкого стола, вбитого в землю, находилось несколько человек. Ноги их были погружены в черную воду, залившую пол.
— Что еще? — спросил один из офицеров. Голова его рисовалась черным силуэтом на фоне маленького окошка, вырезанного напротив входа. Длинные усы торчали по обе стороны затененного лица.
— Связной, товарищ майор, от старшего лейтенанта Горбунова, — доложил за Уланова боец, приведший его. Сам Николай не нашелся сразу что ответить, — он был слишком взволнован тем, что добрался наконец сюда.
— Давай, — сказал командир полка низким хриплым голосом.
— Сейчас... Вот... — заспешил Уланов.
Он прислонился спиной к стене и начал расстегивать шинель. Но жесткое сукно ее набухло водой, и пальцы все еще плохо повиновались Николаю. Офицеры в землянке молча ждали...
— Ах, черт! — в отчаянии пробормотал Николай.
Боец помог ему справиться с крючками, и он извлек наконец из кармана гимнастерки промокшую бумажку. Осторожно, чтобы не порвалась, он подал ее майору. Тот развернул донесение, и листок расползся в его пальцах на четыре кусочка.
— Эх! — с неудовольствием крякнул майор. Сложив обрывки на ладони, он поднес их к окошку.
— Смыло все... Не разобрать ничего, — сердито сказал Николаевский.
Николай рванулся вперед, инстинктивно стремясь опровергнуть страшные слова. Он пошатнулся, встал на больную ногу и ахнул.
— Говори... Что там у вас? — спросил Николаевский, стряхивая на стол мокрые бумажки.
— Огня... Товарищ старший лейтенант очень просит огня, — высоким голосом сказал Уланов.
— Огня? — переспросил майор, присматриваясь к юноше.
— Да, да... Подавить тяжелую артиллерию, — горячо, но вежливо пояснил Уланов.
— Опоздал, брат, — сказал Николаевский.
— Как? — прошептал Николай.
— Опоздал, говорю... Ты что, ранен? Ну, ступай...
Наверху боец, сопровождавший Уланова, долго толковал, как пройти на перевязочный пункт. Николай, однако, ничего не понял, потому что был испуган и подавлен.
— Плохо тебе? — спросил связист. Сам он казался не многим старше Уланова; почти белые брови щеточками торчали на его смуглом лице. — Ладно, давай доведу...
Он подставил шею и обхватил Уланова за пояс. Тот обнял товарища, и они потащились на перевязочный.
Связь снова работала, и Горбунов переговорил наконец по телефону с командиром полка. В ответ на просьбу старшего лейтенанта Николаевский передал ему все тот же приказ командарма: идти вперед! Огня, который способен был подавить немецкую артиллерию, майор обещать не мог...
Дождь прекратился. Над лесом, над белыми березами двигались с востока на запад низкие серые облака. Горбунов отошел от аппарата, сказал, чтобы ему дали гранаты, и навесил их на пояс. Потом кликнул своих связных и приказал следовать за ним.
«Ну, все, кажется...» — подумал он, как спрашивает себя человек, собравшийся в далекую поездку.
Он помедлил, что-то вспоминая, и, ничего не вспомнив, вышел из лесу.
Комбат решил лично поднять в атаку своих солдат. Все, чем он располагал, было сосредоточено уже в одном заключительном усилии. Если бы старшему лейтенанту сказали, что перед ним вся немецкая армия, — он так же напал бы на нее, получив приказ. Но странное чувство, словно он что-то забыл или чего-то не сделал, мучило Горбунова. Он так и не догадался, что это было сожаление о жизни, которую он не успел прожить. Сейчас Горбунов направлялся туда, где ему, видимо, суждено уже было остаться. Поднять людей в огне, бушевавшем впереди, если даже кто-нибудь там уцелел, казалось невозможным.
На полдороге к овражку, в котором находился Лукин, старший лейтенант увидел, что немцы переносят обстрел в глубину. Вероятно, они решили, что с атакующими, залегшими в поле, уже покончено. Теперь железный грохот слышался в лесу, откуда только что вышел Горбунов. Впереди же наступил неожиданный покой — низкая, полузатопленная равнина простиралась там, темная, как туча над ней, уползавшая на запад. И Горбунов сразу заторопился. Он бежал по воде, и холодные брызги обдавали его лицо. Если немцы ошиблись и его люди все-таки уцелели, Горбунов действительно мог атаковать. Перед ним снова блеснула надежда, пусть очень слабая. Оставались еще, правда, проволочные заграждения, стрелковый огонь, пулеметы, но все это казалось менее страшным. В непредвиденной милости случая Горбунов учуял доброе предзнаменование...
«Скорей, скорей... — подгонял он себя. — Если там я найду живых, мы еще сможем пройти... Надо только добежать, только успеть, пока немцы не ожидают удара...»
И старший лейтенант рвался вперед. Теперь надо было поднять людей, — в этом заключался весь секрет успеха.
По овражку текла высокая вода; люди — живые люди! — сидели в ней, держа на весу оружие. Горбунов соскочил в укрытие, и быстрое течение ударило его по ногам. Он издали увидел Лукина, обрадовался и тут же удивился. Комиссар вставал из воды, подняв в вытянутой руке пистолет.
«Что это с ним?» — подумал старший лейтенант.
Лукин повел вокруг себя невидящими глазами — очков на его лице не было — и вдруг выстрелил.
— За Родину! Вперед! — закричал он голосом, которого Горбунов не слышал у него, — высоким и резким. «Молодец! Друг! Комиссар!..» — пронеслось в мыслях старшего лейтенанта. Сердце его переполнилось восхищением и благодарностью. «Сам поднял людей... Золотой мой!.. Дорогой мой!..»
И Горбунов выпрямился во весь рост.
— За Родину! — повторил он.
Лукин услышал его крик. Он обернулся, и комбат успел рассмотреть на лице комиссара изумленное выражение. Больше они не видели друг друга.
Частые выстрелы оглушили Горбунова. Бойцы выскакивали из овражка, и он побежал вместе с ними, стреляя на ходу. Неожиданно он почувствовал, что остался один. Слева, метрах в двадцати, виднелись еще разрозненные группки; кто-то быстро полз далеко справа.
Горбунов поискал глазами и сзади, в нескольких шагах, заметил лежавших .людей. Обида и гнев охватили комбата, грозя автоматом, он рванулся назад...
«Почему вокруг все голубое?» — мелькнуло у него в голове.
Он не видел, что небо над лесом расчистилось и выглянувшее солнце осветило равнину. Вода, залившая ее, сияла, отражая светлую полуденную синеву.
— Поднимайсь! Вперед! — кричал Горбунов, пиная кого-то сапогом.
Солдат, которого он ударил, слегка приподнял от земли измазанное в грязи толстое лицо.
— Вставай! — надрывался старший лейтенант.
— Я убитый, — пролепетал Рябышев, кося маленьким лазоревым глазом.
— Будешь у меня убитый! — хрипел Горбунов.
— Я убитый... убитый... убитый, — бессмысленно повторял солдат.
Кулагин и еще несколько человек поползли вперед; Рябышев не мог оторваться от земли, он сжался и закрыл глаза.
— Застрелю! — крикнул Горбунов и пошатнулся, почувствовав сильный толчок в грудь.
«Сейчас упаду...» — подумал он и не успел испугаться, перестав что-либо ощущать.
Он упал вниз лицом рядом с Рябышевым, вытянулся и затих.
Вечером Горбунова привезли в медсанбат. Из операционной его перенесли в палату — одну из комнат в просторном доме сельской школы. Других раненых здесь пока не было. Старший лейтенант лежал у стены на носилках, и рядом, на полу, обхватив руками колени, сидела Рыжова в халате, в косынке.
Был первый час ночи; ее дежурство недавно началось.
Два тесных ряда пустых носилок, покрытых серыми одеялами, заполняли все пространство большой комнаты. Керосиновая лампа под бумажным колпаком, стоявшая на столике, слабо освещала ее. Было тихо, лишь в коридоре время от времени слышались чьи-нибудь шаги.
Старший лейтенант не шевелился на своей полотняной постели, и Маша не отводила от него как будто сердитых глаз. Лицо Горбунова с широким сухим лбом и плотно сомкнутыми веками не выражало боли, но казалось бесконечно утомленным; темные руки с побелевшими ногтями бессильно покоились поверх одеяла. Беспамятство старшего лейтенанта продолжалось уже много часов, и он мог не проснуться больше. Одна из двух пуль, поразивших его, нанесла неоперируемое ранение. Маша знала об этом, прислушиваясь к дыханию Горбунова, трудному и неравномерному. Она не замечала, что иногда сама дышит почти так же, замирая во время долгих пауз, когда неизвестно было, вздохнет ли Горбунов опять.
Однако сильнее всего Маша огорчалась оттого, что не испытывала большого горя.
Пережив еще утром неожиданное смятение, девушка довольно спокойно приняла известие о том, что Горбунов действительно ранен. Отыскав его в коридоре школы, она почувствовала только удивление и жалость. Комбата несли на операцию, покрытого до глаз простыней; его голые желтоватые ступни, не уместившиеся на носилках, покачивались из стороны в сторону. Молчание и немощь этого большого, сильного человека, представлявшегося ей как бы более взрослым, чем другие, поразили девушку. С посуровевшим, строгим лицом она проводила Горбунова в операционную и подождала там у двери. Все время она искала в себе признаков отчаяния, естественного, видимо, в подобных случаях, и не находила его.
Температура у Горбунова непрерывно росла. Лицо его разрумянилось, отросшая светлая борода густо выступила на пламенеющих щеках...
«Жалко как, — думала Маша, — такой молодой еще, и вот...» Однако гораздо бо́льшим было ее сожаление о том, что внезапно кончился, иссяк источник ее тайной радости, что удивительные письма уже некому будет писать, что жизнь ее стала беднее.
«В разведчицы пойду, — решила девушка, — или в пулеметчицы... Что мне в тылу околачиваться?..»
И она начала размышлять, каким путем осуществить ей это давнишнее желание. Время от времени она наклонялась над старшим лейтенантом, рассматривая его так, словно видела впервые. Но и в самом деле перед ней лежал человек, мало, в сущности, знакомый, почти чужой и ныне уходивший от нее навсегда.
Дверь приоткрылась, и в образовавшейся щели показалась голова Клавы Голиковой. Рыжова взглянула на подругу и недовольно отвернулась. Клава вошла, неся котелок, осторожно ступая тяжелыми сапогами. Она была в халате, надетом на ватник, отчего казалась непомерно растолстевшей.
— Ну, что? — спросила она тихо, присмирев от участия.
Маша повела головой и не ответила.
— На, поешь, — робко шепнула Голикова, не вполне уверенная в том, что ее предложение уместно сейчас.
— Опять горох... — заметила Маша.
— Опять...
— Не хочу, — сказала Рыжова.
Ее раздражали трогательные заботы подруги, на которые она, в сущности, не имела права.
— Поешь все-таки... — Голикова умоляюще смотрела на Машу.
— Ладно... поем, — сказала Маша и поставила ужин на пол.
«Странная какая», — подумала Голикова с некоторой досадой. Ее сочувствие было слишком велико, и ей хотелось бы видеть более ясное, общедоступное выражение горя.
— Ты бы поспала часок, — посоветовала она, бессознательно испытывая Машу.
— Как же я могу? — возразила та.
— Я посижу за тебя, — предложила Голикова.
— Нет, не надо...
Клава опустилась на пол и нежно обняла подругу.
— Знаешь, я комиссару нашему все рассказала, — сообщила она.
— Зачем это? — встревожилась Маша.
— Он тебе разрешил за Горбуновым ухаживать...
Маша ничего не ответила, и Голикова, обидевшись, помолчала. Потом, по-своему истолковав сдержанность подруги, горячо шепнула ей на ухо:
— Ты не отчаивайся... Может, еще отлежится... Я уверена, что отлежится...
Рыжова не произнесла ни слова, и Клава печально вздохнула.
— Закури, Муся, — предложила она. — Говорят, от папироски легче становится... Я сверну тебе — хочешь?
— Глупости какие, — сказала Маша.
— Все бойцы советуют...
Клава тихонько погладила руку Маши.
— А хочешь знать, от чего действительно бывает легче? — доверительно прошептала она. — От мести!..
— Это правильно, — согласилась Маша.
Голикова прижала ее к себе.
— Переживания какие! — сказала она почти обрадованно.
— Уйди, Клавка! Уйди, прошу тебя, — проговорила Маша негромко, тоненьким голоском, но с такой силой, что Голикова испугалась.
— Что? Что? — спросила она, отстранившись.
— Ничего... Уходи! — повторила Рыжова. Ее глаза полуприкрылись, легкая тень ресниц дрожала на щеках.
— Да что с тобой? — прошептала Голикова.
Маша, не отвечая, опустила голову.
— Ох, прости меня! — слабо крикнула Клава, ощутив вдруг на лице слезы сочувственного восторга. Добрые круглые глаза ее часто мигали. Она поспешно отступала к выходу, чувствуя наконец запоздалое удовлетворение.
Дверь стукнула, затворившись за Голиковой, и Маша взглянула на Горбунова. Веки его были разомкнуты и серые блестящие глаза устремлены вверх. Маша быстро встала на колени и замерла в ожидании.
Горбунов пристально рассматривал темный, затененный потолок, такой высокий, что вначале он показался ему облачным вечерним небом. Старший лейтенант не догадывался еще, где он находится, однако не испытывал особенного любопытства. Он чуть повернул голову, и в поле его зрения появилась стена, темная и голая, как в тюрьме. Горбунов опустил глаза ниже и увидел девушку, которую сейчас же узнал. Не удивившись, словно все это происходило с ним во сне, он остановил на Маше вопрошающий взгляд.
— Проснулись!.. — сказала она задрожавшим голосом.
«Я проснулся... — подумал Горбунов. — Разве я уже проснулся?» — И он без интереса подождал, что последует дальше.
— Я... — выговорил он и умолк, шевеля запекшимися губами. — Я ранен? — спросил он, так как еще не знал этого точно. Его неприятно поразил собственный голос: тихий,с хрипотцой.
— Несильно, — сказала девушка.
Горбунову показалось вдруг, что в комнате не хватает воздуха: скуластое лицо его стало испуганным.
— Маша? — спросил он.
— Я и есть, — запнувшись, ответила девушка.
Она машинально потянулась к косынке, чтобы поправить ее, но, поймав себя на этом желании, поспешно опустила руки.
— Как? — прошептал Горбунов и задвигал локтями, стараясь приподняться.
— Лежите, лежите, — сказала Маша.
— Как же? Как? — спрашивал старший лейтенант. Он был очень слаб и поэтому не мог совладать со своим волнением. Жестковатый рот его кривился.
— Вот, приехала... — сказала Рыжова.
— А я... я не знал... — Горбунов закрыл на секунду глаза и вновь поднял веки. Он видел Машу, ее овальное личико, небольшой рот с полными губами, утиный носик, видел глаза, устремленные на него, — они показались Горбунову ярче и больше, так как Маша похудела. Он видел ее со всеми достоинствами, какими наделила девушку его пристрастная память о ней, со всем тем, что, быть может, осталось неизвестным для других.
— Как это... я не знал? — повторил Горбунов, бессмысленно двигая руками по одеялу.
— Тише... Вам нельзя, — сказала Маша. Но словно кто-то шепнул ее душе «можно», отвечая тому, что слышалось в голосе Горбунова, было написано на его красном от жара лице.
— Давно... приехали? — спросил старший лейтенант.
— Три дня уже, — ответила Маша, порозовев от непонятной неловкости.
— Поправились... значит?
— Отлежалась, — сказала девушка.
Горбунов громко всхлипнул и поморщился. Он чувствовал себя растроганным до такой степени, что это было похоже на страдание.
— Отлежалась, — прошептал старший лейтенант.
«Он плачет», — подумала Рыжова, пораженная силой чувства, обращенного на нее. Взволнованная, она опустила лицо.
— Маша! — тихо позвал Горбунов.
— Что вам? — спросила она так же шепотом, снова сев на пол.
— Дайте руку, — попросил он.
— Зачем? — сказала Маша.
Она пододвинулась и протянула руку ребром, как для пожатия. Горбунов взял ее пальцы, и они сложились податливым кулачком в его ладони.
— А я... не знал, что вы здесь, — опять повторил он, словно это и было самым важным.
— Да, — сказала девушка.
— А вы уже... третий день здесь...
Горбунов не говорил ей о счастье, которое испытывал, не потому, что робел или стыдился. Но счастье его было таким полным, что казалось естественно разумеющимся.
— Я так и думал... что вы приедете, — продолжал Горбунов. Он моргнул, стряхнув с ресниц слезу, покатившуюся по огненной щеке.
— Думали... — сказала девушка.
— Я ждал вас...
— Да, — прошептала Маша. Лицо ее опять посуровело; на виске возле самой косынки заметно проступила под кожей синеватая жилка, как от физического напряжения.
«Что это со мной? — удивлялась Маша. — Почему я так волнуюсь?..»
Она внимательно посмотрела на старшего лейтенанта и как будто не узнала его. На Горбунове была чистая, почти не смятая сорочка, из-под отложного воротника которой виднелся узкий треугольник розовой шеи. И Маша почувствовала в этом что-то очень домашнее, доверчивое, юношеское.
— Я... я так ждал вас... — повторил старший лейтенант.
— Да, — сказала девушка.
«Скверная я... ой, скверная!» — подумала она, упрекая себя в недавнем покое сердца, представлявшемся ей теперь таким эгоистическим.
За дверью раздались голоса, потом кто-то пробежал по коридору. Маша ничего не слышала. Она ощущала на руке горячую ладонь Горбунова; ей было смутно и немного страшно...
Прошла минута, не больше, и как будто не стало комнаты, где она сидела, расширившейся до невидимых пределов. Желтый кружок света от лампы быстро расплылся, замерцал стакан воды на столе, шприц загорелся, как звезда в облаке ваты. Сияние, наполнявшее воздух, становилось все ярче, и бесчисленные теплые лучи потянулись к девушке, растопляя ее нежность.
«Я пропала, — мелькнуло в голове Маши. — Пропала навсегда!» — подумала она с радостью и облегчением от невозможности что-либо изменить.
— Вы сердитесь? — словно издалека прозвучал голос Горбунова.
— Что? — не поняла она.
— Сердитесь на меня?
— Нет, — сказала Маша. «Что он говорит?» — удивилась она и нахмурилась.
— Я вижу, что сердитесь, — сказал Горбунов.
Маша покачала головой и рассеянно улыбнулась...
Потом тихонько высвободила свои пальцы...
Внезапно Горбунов почувствовал резкую боль. Он замолчал, прислушиваясь, но не смог сразу определить, где именно она родилась. Что-то, пока неизвестное, происходило в его теле, уже как будто не принадлежавшем ему. И сознание полной зависимости от того, что, помимо его воли, сейчас совершалось в нем, встревожило Горбунова. Он посмотрел на свои руки, еще раз удостоверившись таким образом в их существовании. Затем пошевелил ступнями и, хотя боль усилилась от движения, испытал ни с чем не сравнимое ощущение — ноги его были целы.
— Вот... придется поваляться... немного, — проговорил Горбунов. Он хотел узнать, куда и как его ранило, но не решался прямо спросить об этом.
— Ничего, — сказала Маша, — ничего опасного. — Замечание Горбунова вернуло ее к действительности, но теперь она не сомневалась в том, что все обойдется благополучно. Как и многие очень молодые люди, Маша, вопреки очевидности, не могла поверить в возможность этого бессмысленного несчастья. Оно казалось невозможным просто потому, что было бы сейчас несправедливым.
— Нас сразу... не возьмешь, — сказал старший лейтенант, глядя на девушку испытующими глазами.
— Это точно, — ласково подтвердила она и встала на колени, чтобы поправить подушку.
— Придется... недельку-другую полежать, — проговорил Горбунов. Лицо Маши, наклоненное над ним, было совсем близко, но глаза ее смотрели мимо.
— Может, и больше, — сказала девушка, — там видно будет...
— Ну месяц... — Горбунов ловил взглядом выражение глаз Маши, возившейся теперь со сползшим на сторону одеялом.
— Трудно сказать... Может, побольше месяца, — ответила она.
— Побольше не годится, — проговорил старший лейтенант.
Он осторожно сунул руку под одеяло и нащупал на груди край перевязки.
— Вот вы какой, — нараспев сказала Маша. — Обратно торопитесь... — Она с признательностью посмотрела на Горбунова.
«Сюда, значит... — содрогаясь, подумал он. — Плохо... Сейчас упаду...» — припомнилась Горбунову его последняя мысль в бою. И заключительная картина атаки — голубое, словно эмалевое, пространство, залитое водой, бойцы в мокрых, сверкающих касках, огонь немецких пулеметов — как будто осветилась в его памяти.
— Маша... Не слышали... как мой батальон? — спросил он обеспокоенно.
— Не слышала... В порядке, наверно, — заметила девушка.
— Нет, — сказал Горбунов.
— Как — нет?
Старший лейтенант отрицательно качнул головой. Он вспомнил уже все: солдат, залегших в грязи, и свою напрасную попытку поднять их...
«Вот все и кончилось...» — подумал Горбунов, адресуясь мысленно к тем, кто послал его в эту атаку. Он ощутил вдруг странное удовлетворение, как будто несчастье, постигшее лично его, было чем-то закономерным. Но оно естественно, казалось, увенчивало его недавние бесплодные усилия. Самая рана его становилась как бы упреком, который он не мог высказать, пока был в строю.
— Перевязали меня? — спросил он.
— Перевязали... Теперь только лежите... Командую здесь я, — пошутила Маша.
— Слушаю, — сказал Горбунов и раздвинул губы, силясь улыбнуться. Боль, охватившая его грудь и левое плечо, все время усиливалась.
— Лукина... комиссара моего не привозили? — спросил старший лейтенант.
— Нет... Не знаю, — ответила девушка. Она думала о том, что завтра-послезавтра Горбунова эвакуируют, и теперь уже ей надо ждать, пока он выздоровеет. Мысль, что лечение может и не понадобиться, не приходила Маше больше в голову. Радостное, полное надежды чувство, родившееся у нее, казалось, даровало Горбунову долгую жизнь — для чего иначе оно возникло?..
— Воды мне... Можно? — попросил Горбунов. Пальцы его под одеялом мяли простыню. Давящая боль в груди была уже невыносимой.
Маша приподняла голову раненого и осторожно поднесла стакан. Горбунов сделал глоток, зубы его застучали по стеклу, и он отвернулся.
— Ослаб я... все-таки... — выговорил он.
— Ничего... Теперь отдыхайте, — тонким голосом произнесла Маша.
— Отосплюсь... по крайней мере, — сказал Горбунов, снова пытаясь улыбнуться. Но все мышцы его были страшно напряжены, и он лишь слабо оскалился.
«Что это? Почему?» — спрашивал себя Горбунов. Он сцепил под одеялом руки и крепко стискивал, чтобы не кричать.
«Долго я этого не выдержу», — испугался он и взглянул на Машу, боясь, что она догадается о его страданиях. «Что это? Что?» — вопрошал он, недоумевая перед жестокой изобретательностью неудач, не устававших преследовать его. Казалось, он только для того и видел сейчас эту девушку, чтобы с особенной силой испытать печаль своего положения. Его отчаяние было таким сокрушительным, что он попытался поторговаться с судьбой.
«Пусть болит завтра, пусть болит долго, если так надо, — подумал он, — лишь бы сейчас меня отпустила эта боль». Он знал, что его могут усыпить и тогда прекратятся мучения, но его страшило расставание с Машей.
— Ну... как вы жили... в Москве? — спросил он.
— Никого, понимаете, не застала дома, — ответила девушка.
— По-че-му? — раздельно проговорил Горбунов.
— Мать с отцом уехали на Урал... Сестра с племянницей — в деревню. Так и не повидала их, — пожаловалась Маша.
Она сидела боком к лампе; свет золотил щеку девушки, маленькое ухо, открытую шею. Глаза Маши мягко светились в тени, покрывавшей большую часть лица. И Горбунов любовался ею жадно, торопливо, потому что страдания его были ужасны.
— Скучали, наверно? — медленно сказал он.
— Нет, скучать не пришлось. Как только приехала, соседи сбежались. Ахают, задают вопросы... Прямо хоть митинг открывай. Потом в райкоме была. Приняли там замечательно.
Горбунов уже плохо понимал Машу, — он был поглощен неравной борьбой.
«Ты так со мной, так, — словно говорил он своей боли, — хорошо же... А я не поддамся, я вот так...» Он не мог кричать в присутствии Маши, но его боль требовала крика, словно мольбы о пощаде. И Горбунов опять дрался со всем мужеством, на какое был способен. Силы его, однако, слабели в этом поединке.
— Вам больно? — спросила девушка, внимательно глядя на него.
— Нет, — ответил Горбунов.
«Маша!..» — мысленно произнес он, и лицо его смягчилось. В эту минуту он прощался с девушкой, как бы отказываясь от нее.
Рыжова встала, подошла к столу и что-то делала там.
Она закрыла собой лампу, но тонкая полоска света очерчивала ее лицо, узел косынки, покатое плечико. Через несколько минут она вернулась к носилкам.
— Не спите еще? — спросила девушка, улыбаясь.
Горбунов громко скрипнул зубами.
— Водки... Можно мне?.. — сказал он.
— Вам больно? — прошептала Маша.
— Нет...
Пылающее лицо Горбунова было багровым, и только сухие губы побелели, обесцветились. Глаза его стали как будто слепыми.
— Что же вы?.. — вымолвила девушка и, не закончив, быстро пошла к столу.
Горбунов ухватился за брусья носилок. Крик раздирал его грудь, бился в горле, но не разжал стиснутых челюстей.
Когда Маша со шприцем в руках вернулась, старший лейтенант снова был без сознания.
К концу первого дня наступления атаки, предпринятые Рябининым, были почти повсеместно отбиты. Полковник Богданов дважды в течение дня просил разрешения поддержать частью главных сил батальоны, начавшие неравный бой, но командарм не тронул резервов. В то же время он требовал непрерывного повторения наступательных усилий, поднимая все те же обескровленные подразделения.
Еще не начинало светать, когда Рябинин выехал на КП Богданова. Атака на основном направлении была намечена на два часа дня — время, неожиданное для противника, — но командарм хотел лишний раз проверить, как подготовились войска для решающего удара.
Две черные стены ветвей и стволов неслись мимо по обеим сторонам «виллиса». В скупом свете, падавшем из затемненных фар, едва была видна дорога: жидкие, будто масляные колеи, желтоватые лужи... Машина догнала пехотную колонну и, сбавив газ, обходила ее. Иногда узкий луч вырывал из темноты облепленные грязью мокрые подолы шинелей, руки, покачивавшиеся при ходьбе, гранаты и котелки, подвешенные к поясам, но лица людей оставались во мраке. Сыпал мелкий дождь, и по ветровому стеклу косо бежали капли: парусина хлопала и плескала над головой командарма.
«Подтягивается... царица полей», — подумал Рябинин. Он почувствовал искушение остановить машину и пройти хотя бы часть пути вместе с бойцами. Он даже не собирался много беседовать с ними, но ему захотелось снова ощутить себя в этом тесном движении, услышать частый топот ног, дыхание десятков людей. Невнятный, но требовательный голос старых воспоминаний позвал его так сильно, что генерал тронул за плечо шофера. Тот слегка повернулся...
— Поезжай, Вася... Поезжай, — сказал, пересиливая себя, командующий, так как очень торопился.
Лес справа кончился, и Рябинину открылась предрассветная всхолмленная равнина. Редкие бледные звезды еще светились над ней. Дорога круто сворачивала, и впереди по огромной дуге горизонта перемещалась плотная масса бойцов и орудий.
«Богданов идет... — мысленно установил генерал. — Хороший командир, хотя и горячий... Молодой еще и... жалостливый, — подумал он с неодобрением, вспомнив, как порывался сегодня полковник прийти на помощь к Горбунову. — А я, выходит, не жалостливый...»
Генерал внутренне усмехнулся, но как будто зависть шевельнулась в нем.
Не без труда он извлек из-под пальто карманные часы. Фосфоресцирующие стрелки показывали несколько минут шестого...
«Ну что же, пехота успеет занять свои рубежи», — рассудил Рябинин. И мысли его снова обратились к тому часу, когда он ударит наконец всеми своими силами. «А я, выходит, не жалостливый...» — опять мелькнуло в его голове, и он недовольно поджал тонкие губы.
Машина шла теперь медленно, иногда останавливалась, пережидая, и командующий начал уже досадовать. Почти у борта «виллиса» виднелись шинели, руки, гранаты, подсумки: лица, неразличимые в сумраке, только угадывались.
...Сражение продолжалось уже вторые сутки, и раненые текли в медсанбат. Утром все свободные избы в деревне были заняты ими, так как в школе не хватало мест. Бойцы лежали и сидели там в полутемном длинном коридоре, на полу, на соломе.
Уланов, хромая, вошел и остановился возле двустворчатой остекленной сверху двери, на которой сохранился еще квадратик картона с надписью: «V класс». Скинув мешок, Николай осматривался с напряженным, немного испуганным видом.
Вокруг в мутном сыром воздухе белели под измятыми шинелями свежие перевязки — толстые, уложенные в вату руки, ноги, похожие на бревна, оплетенные бинтами. Неподалеку у стены лежали двое тяжелораненых, укрывшиеся с головой, точно прятавшие от посторонних ужас своего положения. Николай удивленно отметил про себя молчание этих людей. Они очень мучились, но могли показаться мертвыми, потому что не жаловались. Впрочем, на них никто не обращал особенного внимания.
Среди раненых ходили санитарки с кружками чаю, с хлебом, нарезанным толстыми ломтями; сестры в халатах, надетых поверх ватников, распоряжались и покрикивали. В школе было холодно, и бойцы тянулись к дымящимся эмалированным кружкам. Получив их, они не спеша пили и ели, помогая друг другу, когда товарищ не мог наколоть сахар или намазать масло. Сладковатый, тонкий, кружащий голову запах, стоявший в коридоре, смешивался с запахом махорки и хлеба.
Мимо время от времени проносили раненых на операцию. Некоторые стонали, кто-то с перевязанной головой громко бредил. Иногда из комнаты в конце коридора выносили ведра, доверху наполненные красной ватой, порой из операционной доносились крики, но к ним не прислушивались. Солдат, сидевший напротив Уланова, — бородатый, с сединой в низко остриженных волосах, — допил чай и остатки сахара завернул в марлевую тряпочку. Действовал он неловко и медленно, одной левой рукой: правая была у него в лубках. Заботливо придерживая раненую руку, как нечто отдельное от него, солдат осторожно повалился спиной на солому и вытянулся.
— Ну, так, — удовлетворенно проговорил он, вздохнув, подобно человеку, добравшемуся наконец до своей постели после долгих скитаний.
Уланов постоял и сел; он был несколько обескуражен. В коридоре появился санитар с охапкой дров, и все оживились. Солдат с грохотом ссыпал поленья около Николая перед дверцей печки, и те, кто сохранил способность двигаться, заковыляли поближе. Когда в темной глубине печи блеснуло пламя, кое-кто заулыбался. Но дерево, напитавшееся водой, горело плохо; медленный дым плыл наружу и поднимался к потолку. У санитара, раздувавшего огонь, заслезились глаза.
— Тяга не годится, — глухим голосом заметил один из бойцов. Повязка на его голове была похожа на белый шлем с прорезями для глаз и рта.
— В отношении печек тут места серые... В Минске вот чисто печки кладут, — сказал другой солдат, лысый, большелобый, светлоусый. Он сидел, вытянув ногу, словно обутую в марлевый валенок.
— Керосином полить надо, — посоветовал боец с перевязанным лицом.
— Нету, значит, керосину, — ответил за санитара светлоусый солдат. Крепко обхватив выше колена раненую ногу, он как будто насильно удерживал ее при себе.
— Ладно, хозяин... Мы тут сами посидим, — обратился к санитару сержант с цыганскими, точно хмельными глазами. Плечо его охватывала повязка; шинель с полуоторванным рукавом была накинута сверху.
— Закрыть потом не забудьте, — сказал санитар, поднимаясь.
Николай тоскливо прислушивался — будничность этих разговоров представлялась ему слишком суровой. Сизый горький дым, тянувшийся из печи, понемногу заволакивал коридор: уже слабо голубели в угарной мгле стеклянные двери классов. Бородатый солдат, спавший у стены, кашлял, но не просыпался.
Две девочки шести-восьми лет пробирались среди раненых, поглядывая по сторонам без любопытства, но и без стеснения. Около печки они остановились. Одна, младшая, в рваном солдатском ватнике похлопывала себя по плечам слишком длинными, наполовину пустыми рукавами; другая прятала руки под черным шерстяным платком, завязанным на спине.
— Затопили? — хрипловатым голоском осведомилась девочка постарше с остреньким серым лицом.
— Озябли, дочки? — сказал светлоусый солдат.
— Озябли... — ответила девочка и, так как все молчали, добавила: — А мама болеет...
— Ох, мы сами никуда! — сказал солдат.
— И мама — никуда, — оживившись, точно обрадованная этим совпадением, сказала девочка.
— Мы огонь раздувать можем, — сказала вторая. Она была ниже ростом, но полнее сестры. Светлые колечки волос, выпавшие из-под платка, подрагивали над ее бровями. Девочка не клянчила, тон ее предложения скорее можно было назвать деловым.
— Давай помогай! — сказал сержант с цыганскими глазами.
Он посадил сестер рядышком впереди себя, и младшая тотчас начала щепкой шевелить дрова.
— Откуда будете, гражданки? — спросил сержант.
— Ниоткуда, — ответила первая.
— Здешние, значит?
— Здешние... Мы во дворе живем...
— Керосинца нету? — спросила младшая. Глаза ее, сощуренные от дыма, были полны слез.
— А ну, — сказал сержант, — слушай мою команду! Начинай!
Касаясь друг друга головами, он и девочки принялись дуть на огонь. Лица их с округлившимися от усилий щеками осветились и разрумянились. Сестры коротко фукали, закрыв глаза: дыхание сержанта было медленным и шумным. В печке начало потрескивать и хлопать, сильный свет внезапно хлынул оттуда на людей.
— Пошло дело, — проговорил сержант. На его озаренных пламенем скулах явственно выступила мелкая рябь оспин, сузившиеся глаза ярко заблестели.
Люди теснились к огню; от нагревшихся шинелей валил пар. Девочки, как околдованные, смотрели в сияющее жерло печки. Старшая вынула из-под платка красные руки и протянула вперед ладонями. Большеголовый солдат щурился, будто на солнцепеке; обсохшие усы его распушились и поднялись. Дым ушел понемногу из коридора, и снова стал слышен тонкий тошнотворный запах; он наплывал волнами, таял и возобновлялся.
Неожиданно сержант тихонько запел. Знакомая мелодия возникла как будто сама собой в горячем, восхитительном воздухе, обнимавшем озябшие тела. Потом в ее медлительном течении появились слова:
...снаряже-ен стружок,
Ка-а-ак стрела летит...
Старшая девочка усталым движением стянула с головы платок — она изнемогала от тепла,
Как на то-ом на стружке,
На-а снаря-аженном... —
негромко пел сержант высоким тенором. И неопределенная усмешка играла на его рябом лице, таилась в пьяных глазах.
...Удалы-их гребцов
Со-о-о-рок два сидят...
Уланов едва не потребовал прекратить пение: здесь, по соседству со страданием и смертью, оно показалось ему кощунственным. Но он видел, что певца слушали с наслаждением и благодарностью.
Лучше в Во-олге мне быть
У-утопленно-ому... —
протяжно выводил сержант печальную жалобу молодого гребца, потерявшего свою возлюбленную. И Николай закрыл на минуту глаза — так сильна была охватившая его, помимо воли, грусть о самом себе. Как будто все беды, постигшие его, все страхи, вся тоска недавних дней нашли наконец свое выражение. И даже одиночество Николая изливалось в этой безутешной исповеди:
...чем на свете мне жи-ить
Ра-азлуче-онному...
Так кончилась песня. Сержант увел ее очень высоко, и на утончившемся звуке она отлетела. Николай поднял голову; дверь, напротив которой он сидел, отворилась, и на стекле блеснуло оранжевое отражение пламени. Из класса вышла девушка, остановилась, провела рукой по щеке. Овальное лицо ее с утиным носиком, освещенное снизу, порозовело, и от ресниц протянулись к бровям стрельчатые тени. Уланов поспешно поднялся, держась рукой за стену. Это появление было похоже на чудо, сотворенное песней, только что отзвучавшей.
— Здравствуйте! — закричал Николай, шагнув навстречу видению в белом халате. — Вы здесь?
— А-а... — протянула Маша. — И ты тут? — Она недовольно смотрела на него.
— И я, — ответил Николай радостно.
— Тебя куда ранило? — быстро спросила Маша.
— Да вот... — начал он и замялся, так как снова должен был говорить о своей злополучной ноге.
— Ладно... Потом подойду к тебе, — сказала Маша и пошла, почти побежала по коридору.
Николай с просветлевшим лицом смотрел вслед. Он был так взволнован встречей, что не заметил ни нетерпения девушки, ни ее суровости.
— Знакомую нашел? — спросил сержант, смеясь темными глазами.
— Да... Такой случай, — счастливо ответил Уланов.
— Понятно, — сказал сержант. И юноша с удовольствием услышал в его голосе намек на отношения более тесные, нежели простое знакомство.
Так или почти так, казалось Николаю, оно и было, хотя он мало вспоминал Машу последнее время. Но он предоставил уже девушке столь значительную роль в своем будущем, что теперь почувствовал в ней действительно близкого человека. Лишь вспоминая о несчастии со своей ногой, он несколько огорчался, не зная, как отнесется к случившемуся Маша.
Она скоро вернулась, но не одна, а с врачом — молодым, плотным, широкогрудым, в запятнанном кровью халате, в белой шапочке. Оба торопились, и девушка даже не взглянула на Уланова, проходя в класс. Удивившись, он заглянул туда через дверь. Рыжова и доктор стояли в дальнем углу комнаты, заставленной носилками, на которых покоились раненые. Хирург что-то говорил, затем присел на корточки, и девушка наклонилась над ним. Вдруг она закрыла рот рукой, будто удерживая крик. В палате было светло, и Уланов только теперь заметил, как бледна Маша. Он вытягивал шею, чтобы разглядеть человека, лежавшего в углу, но это ему не удалось. Врач, выпрямившись, достал папиросу и, разминая ее в пальцах, пошел к выходу. Николай отпрянул от двери, она распахнулась, и хирург, обернувшись назад, громко сказал:
— Приготовьте его... быстро!
Он направился с папиросой к печке, и кто-то подал ему на щепке уголек.
— Самая страда у вас теперь, товарищ военврач, — предупредительно проговорил рябой сержант.
— М-гу, — промычал хирург, прикуривая.
Маша опять выбежала из класса и вновь через минуту появилась в сопровождении другой сестры — полной белокурой девушки. Уланов подался было к Рыжовой, чтобы заговорить, но она не задержалась. Только спутница ее, недоумевая, посмотрела на Николая. Вскоре его самого повели к врачу, и он не видел, как выносили из палаты раненого.
С каждым часом в медсанбате становилось все больше людей. Ливни размыли дороги, и эвакуация раненых в тыл происходила очень медленно. Между тем с боевых участков прибывали новые санитарные обозы, подходили нестройные группы солдат. Когда Николай вернулся, его место у печки было занято, и, потоптавшись, он прислонился к стене.
— Ну, как у тебя? — спросил сержант.
— В госпиталь посылают, — хмуро ответил Николай, уклоняясь от подробностей. Хотя он и не ощущал теперь особенной боли, врач, подозревавший трещину в кости, направлял его дальше на исследование.
— Попутчиками будем, — сказал сержант. Он был занят неожиданным делом: мастерил куклу из пучка соломы и обрывков марли. Девочки, все еще сидевшие у его ног, искоса следили за ее быстрым рождением. У куклы было уже длинное узкое туловище, на котором сидела забинтованная голова; прямые руки человечка простирались в сторону.
— Да что у тебя такое? — спросил сержант.
— Нога вот... — ответил Николай сердито.
— Осколок, пуля? — поинтересовался светлоусый солдат.
— Нет, поскользнулся...
— Бывает... Перед наступлением обычно, — неопределенно сказал сержант.
Дрова в печке прогорели. Дымные тени густо бежали по тлеющим углям, и казалось — угли шевелятся, меняясь в оттенках. Легкие синие огоньки газа порхали над их живой светящейся россыпью.
Сержант, порывшись щепкой, достал уголек и нарисовал на марле глаза-точечки, нос и рот; подумав, добавил высокие изогнутые брови, отчего лицо куклы приняло удивленное выражение. Явившись в мир и увидев своего создателя, она как будто изумилась раз и навсегда.
— Как звать ее будем? — серьезно спросил сержант, вручая куклу младшей девочке. Та обменялась с сестрой взглядом, полным снисхождения к странным забавам взрослых людей.
— Наташкой или Анютой? Тоже хорошее имя.
— Ну-к что ж, — сказала старшая безразлично. «Можно и Анютой, если вы хотите этого...» — было написано на ее лице.
Подержав куклу в руках, видимо, для того лишь, чтобы не обидеть доброго человека, девочка в ватнике посадила ее на пол.
Из глубины коридора приблизились носилки, за ними шла Маша. Опередив санитаров, она пробежала мимо Уланова, коснувшись его халатом, и открыла дверь в класс. Носилки свернули туда, и Николай узнал своего комбата. Голова Горбунова безвольно покачнулась на съехавшей подушке, и Уланов вскрикнул, испугавшись, что раненый упадет. Почему-то сильнее всего Николая поразило то, что старший лейтенант оброс светлой бородой; нитка от бинта, зацепившись за волосы, лежала на его стиснутых губах.
Маша пропустила носилки в класс, вошла сама, и дверь за ней захлопнулась.
— Когда нас отправят, не слыхал? — спросил у Николая боец с перевязанным лицом. И Николай недоуменно посмотрел на него, не поняв вопроса.
— Еще насидимся здесь, — проговорил сержант.
— Не дорога, а наказание, — хрипло сказала старшая девочка. — Ни проехать, ни пройти...
— Машины буксуют, — добавила вторая, подняв на сержанта голубые, невозмутимые глаза.
Полная рослая девушка показалась в дверях палаты, и сержант окликнул ее:
— Сестрица, помогли чего старшему лейтенанту?
Голикова тщательно притворила за собой двери.
— Ох, товарищи, такая беда! — ответила она довольно спокойно.
— Помирает? — спросил светлоусый солдат.
— Не стали оперировать, — пояснила Клава, — посмотрели только и сказали, чтоб назад несли. — Она покачала сверху вниз головой, как бы прощалась уже с Горбуновым.
«Комбат умирает!.. — ужаснулся Уланов. — Как это случилось? И что с моим батальоном?» — впервые, кажется, подумал он так — безотносительно к своей личной судьбе. Но, оказывается, он до сих пор был озабочен преимущественно своим участием в войне — на остальное у него как-то не оставалось времени. И это открытие ошеломило Николая.
— ...Душевно жалко, — услышал он низкий густой голос большелобого солдата. — Я с ним из-под самой Каширы шел...
— Я с ним с границы иду, — проговорил сержант.
— Поторопились мы малость, — сказал солдат. — Без полной подготовки наступать начали. Вот и насовали нам.
— Начальству виднее, — заметил сержант. Было неясно— согласен ли он с таким положением вещей или не одобряет его.
«Они правы», — волнуясь, думал Николай. Еще вчера он горячо опровергал подобные высказывания, сейчас он чувствовал себя не вправе спорить с ними. Мало того: все впечатления последних часов — санитарные обозы, обилие раненых, агония комбата, казавшегося таким несокрушимым, — говорили о чьей-то ошибке.
«Что, если и моя вина здесь есть?» — спрашивал себя Николай. «Опоздал, брат», — вспомнился ему скрипучий голос командира полка, и Николай внутренне сжался, испугавшись разоблачения. Может быть, он, Уланов, в самом деле слишком долго добирался до КП, чтобы передать просьбу комбата, ставшую в конце концов ненужной. Но мысль об ответственности за общую неудачу — а в ней он уже не сомневался — была такой страшной, что Николай тотчас же попытался ее отогнать.
«Конечно, бойцы правы...» — снова подумал он. Причина поражения заключалась, разумеется, в том, что наступление было начато преждевременно.
— Девки! — пронзительный крик пронесся по коридору. Совсем маленькая девочка, лет пяти, в черном тулупчике до пят, проталкивалась среди раненых.
— Девки! — повторила она, добежав до подруг. — Бегим на крыльцо. Бойцов пришло сколько!
— Ну-к что ж, — сказала девочка постарше, держа обеими руками черный квадратный сухарь.
— Бегим, девки! Раненого какого привезли!
— Ну-к что ж, — проговорила старшая и впилась зубами в твердый хлеб. — Не видели мы их, — спокойно заметила она.
— Точно, — усмехнувшись, сказал сержант.
Но жестокая новость уже передавалась от человека к человеку: сестры и санитары спешили к выходу, туда же тянулись раненые.
Через несколько минут по коридору на носилках пронесли командующего армией. Николай, прижавшись к стене, увидел на подушке крупное прямоугольное лицо, которое сейчас же узнал. Не защищенные очками глаза генерала, сощурившись, смотрели в потолок.
Солдаты молча наблюдали, как носилки свернули в операционную. Все знали уже, что генерал был ранен осколком мины, когда находился на НП командира дивизии.
Лежа на операционном столе, командарм почти не испытывал боли, но чувство неловкости, почти смущения не покидало его. Посылая свои части в бой, он прикидывал обычно возможные потери в личном составе, стремясь уменьшить их. Но ему давно не приходило в голову, что он сам может оказаться убитым или раненным в сражении, начатом им. И не только потому, что его местопребывание было относительно безопасным, как требовала того целесообразность. Особое авторское отношение командарма к бою, который он давал, психологически делало его как бы неуязвимым.
По дороге в медсанбат генерал вспомнил, как он был ранен в первый раз, без малого сорок лет назад. Японская пуля свалила рядового Сергея Рябинина на улице маньчжурской деревни с мудреным, позабывшимся названием. И хотя сквозная рана в живот оказалась тяжелой, продержав Рябинина около полугода в госпитале, время смягчило память о ней. Потом Рябинин воевал много и счастливо. Под Перекопом он шел в атаку впереди своей бригады и остался невредим, штурмуя Турецкий вал. Надо же было случиться, чтобы его настигла немецкая мина именно теперь, за несколько часов до решительного наступления армии. Упав на землю, командующий почувствовал не испуг, а недоумение, словно действительно верил в то, что возраст и ответственность предохраняют от осколков. Потом на несколько минут он потерял сознание.
Сейчас он лежал голый на высоком столе, стыдясь своего грузного тела с седой растительностью на груди. Вокруг толпились врачи и сестры в чистых халатах; санитары держали над столом керосиновые лампы. Лица у всех были закрыты марлевыми повязками, и это смутно беспокоило генерала. Очутившись среди равно обезличенных, замаскированных людей, он ощутил вдруг непривычную неуверенность. Ему не нравилось также, что в комнате собралось слишком много народу, — он предпочел бы одного врача, если без этого нельзя было обойтись. И генерал хмуро поглядывал по сторонам красноватыми сощуренными глазами.
Один из хирургов, плотный плечистый человек с выпуклой грудью, кончил мыть руки и принялся обтирать их мокрой ваткой. Второй хирург был уже готов и стоял, подняв руки ладонями наружу, как будто молился. Поодаль переминался с ноги на ногу командир медсанбата — военврач Луконин.
«Ну, а он чего здесь торчит? Другого дела у него нет, что ли?» — рассердился Рябинин, но ничего не сказал.
— Сейчас, товарищ командующий! Сейчас начнем, — проговорил командир медсанбата, по-своему истолковав недовольный взгляд генерала.
— А я ничего... Не жалуюсь...
«Скорей бы действительно начинали», — подумал Рябинин. На тело свое он старался не смотреть, словно таким образом оно становилось менее заметным и для других.
— Подготовка рук отнимает много времени, — продолжал Луконин, желая, видимо, развлечь командарма. — У нас практикуется способ Спасокукоцкого — пятиминутное обмывание в горячем растворе аммиака.
— Аммиака? — удивился генерал.
— Именно так... Вслед за этим идет обтирание сухим полотенцем и потом — спиртом, также в течение пяти минут.
— Вот оно что... — сказал командующий, скосив глаза на хирурга, все еще старательно обтиравшего розовые руки с короткими сильными пальцами.
— Особенное внимание приходится обращать на область ногтей и подногтевых пространств... Тут уж мы не торопимся... — В голосе врача прозвучало наивное удовлетворение.
— Понимаю, — сказал командарм. «Напрасно не торопитесь», — едва не добавил он.
— Методики мы не меняем и во время большого наплыва раненых... В этих случаях особенно ярко выступают преимущества работы в резиновых перчатках... — Луконин подробно объяснил, в чем именно они заключаются, словно командующий находился не на столе в медсанбате, а обследовал свою санитарную часть.
— Так, так... — отвечал Рябинин, нетерпеливо слушая, тяготясь продолжительными приготовлениями.
Скоро должна была начаться атака на главном направлении, и командующий не представлял себе, как она произойдет без него. Не ощущая сильной боли, он надеялся уже, что сможет после перевязки вернуться на свой командный пункт. Самая рана казалась ему теперь только досадной помехой, если не чем-то почти конфузным в его положении. Все же он почувствовал волнение, когда первый хирург приказал снять бинт с его бедра.
— Дайте мне очки, — попросил Рябинин.
— Я бы не советовал... — осторожно возразил хирург.
— Нет уж... Давайте очки...
Генерал поспешно надел их и непроизвольно шумно вздохнул. Ногу его бережно приподняли, и сестра с невидимым лицом начала медленно скатывать марлю.
— Не больно, товарищ командующий? — осведомился Луконин.
— Да нет, — ответил генерал ворчливо, хотя жжение в бедре усилилось. Но на него сквозь щели в масках смотрело много глаз — внимательных, озабоченных, любопытствующих.
«Вот уставились на меня!» — подумал он с неудовольствием.
На бинте показалось пятнышко крови, и генерал, позабыв об окружающих, с интересом следил, как оно увеличивалось и темнело, повторяясь на каждом новом витке марлевой ленты. Вдруг под мокрой, почти черной ватой блеснуло что-то красное и живое. Рябинин приподнял голову, удивленно вглядываясь.
«Это не очень опасно? Как вы думаете, доктор?» — мгновенно сложился у него в голове тот же вопрос, что задавали сотни людей, лежавших на этом столе. Но рана его, зиявшая выше колена, ближе к внутренней стороне бедра, оказалась небольшой.
— Лежите, лежите! — сказал первый хирург резким, требовательным голосом.
И Рябинин с чувством облегчения опустился на подушку, удостоверившись, что с ним случилось далеко не самое худшее.
Хирурги негромко переговаривались, советуясь друг с другом, однако смысл их речей был недоступен командующему. Он слышал звучные латинские слова, полные таинственного значения, тщетно силясь уразуметь то, что скрывалось за ними. Первый хирург то и дело обращался к сестре, коротко требуя лекарство или инструмент, и женщина, загадочная, как все в комнате, быстро подавала странные предметы: изогнутые ножи, щипцы, причудливые ножницы. Их форма была такой же диковинной, как названия: пеан, кохер, корнцанг. Они сверкали в сильном свете нескольких ламп, их ловко брали пальцы в блестящих перчатках. И командарм, наблюдая за обоими врачами, окончательно успокоился. Подобно многим своим бойцам, перебывавшим здесь, он доверял им тем легче, чем меньше их понимал. Речь хирургов, изъяснявшихся на особом языке науки, звучала утешительно именно потому, что казалась необычной. Сам Рябинин начал учиться поздно, и хотя в старости не всегда и не во всем полагался на людей, его уважение к созданиям их труда и мысли осталось непоколебленным.
— Который час? — спросил вдруг генерал.
— Пять минут двенадцатого, — ответил командир медсанбата, посматривая на ручные часы. — То есть одиннадцать пять... — поправился он.
Командарм подумал, что до начала атаки осталось около трех часов и он действительно успеет вернуться на свой командный пункт. Он не видел теперь ничего, что могло бы помешать этому. К сожалению, он не сможет уже, вероятно, лично наблюдать за ходом боя, но, и лежа у себя на КП, он сумеет, думалось ему, управлять им. Следовало все же поторапливаться, так как сражение продолжалось и обстановка на фронте менялась ежечасно. Однако хирурги, вместо того чтобы сразу перевязать рану, все еще возились с ней. Их огромные вытянутые тени проносились по потолку, по стенам, завешанным простынями.
— Как, друзья, зашивать сейчас будете? — спросил Рябинин.
— Что вы, товарищ командующий! Зашивать нельзя, — сказал Луконин.
— Почему же?
— Надо хорошенько очистить рану... Первоначальный глухой шов уместен лишь там, где есть полная уверенность в надежности очистки.
— Ну, ну, давайте, — разрешил генерал.
— Именно ранняя очистка является лучшей профилактикой против распространения инфекции, — продолжал врач. — Дело в том, что в течение первых десяти часов бактерий в ране бывает немного и сидят они поверхностно. Затем бактериальная флора быстро размножается, проникает в глубь тканей, а также в ток лимфы и крови...
«Бактериальная флора... Вот ведь как выражаются», — подумал не без удовольствия Рябинин. Он стал снисходительнее от сознания, что все обошлось лучше, чем он ожидал. Теперь уже, видимо, и речи не могло быть о том, что кто-то заменит его на командном пункте в решающие минуты сражения.
Врачи как будто заспорили, голоса их зазвучали громче.
— Тимпанита я не слышу, — сказал второй хирург; марля на его губах колебалась от дыхания. — Нет тимпанита.
— Это не обязательно, — возразил первый.
«Хорошо или плохо, что нет?» — подумал генерал. Впрочем, он не следил уже за невразумительной дискуссией, размышляя о том, что предстояло делать по возвращении в штаб. Там в связи с его ранением люди, вероятно, пребывали в тревоге. Надо было, следовательно, как можно скорее снова взять в свои руки командование армией. Удар по немцам надлежало нанести в установленные сроки и так, чтобы он действительно оказался сокрушительным.
— Что вы подозреваете? — шепотом спросил Луконин у первого хирурга, отошедшего на минуту в сторону.
— Пока ничего определенного... — так же тихо ответил тот. — Спиртовой компресс! — крикнул он сестре.
Перевязка была наконец наложена, и генерал потребовал, чтобы его одели.
— Извините, товарищ командующий... Сейчас мы перенесем вас в палату, — возразил Луконин. — Там уже все готово.
— Я немедленно еду... — перебил командарм.
— Как? — не понял врач.
— К себе еду, — сказал командующий.
— Извините... Ехать вам нельзя, — упавшим голосом проговорил Луконин.
— Почему? Рана ведь пустяковая...
— Так точно, — поспешно согласился врач.
— Ну, а если «так точно» — давай одеваться. Позови моего адъютанта.
— Сию минуту... — Луконин снял маску, открыв лицо, такое румяное, что седые усики казались чужими на нем. Растерянно глядя на командарма, он, однако, не двигался.
— Да почему мне нельзя ехать? — начал сердиться Рябинин.
Первый хирург, в свою очередь, сорвал с лица намокшую повязку.
— Ваша нога нуждается в полной иммобилизации, — сказал он.
— Что? — спросил Рябинин.
— В покое, — пояснил врач.
Сестра и второй хирург также сняли маски, сразу лишившись своего превосходства над Рябининым. У них оказались обыкновенные человеческие лица, раскрасневшиеся после трудной работы. Хирург был очень молодым человеком с черными, аккуратно подстриженными полубачками; сестра — пожилая уже женщина — снимала платочком капельки пота над верхней губой. И Рябинин снова почувствовал себя командармом, облеченным властью над этими офицерами.
— Выполняйте приказание! — сказал он, приподнявшись на локте. Простыня, которой он был теперь накрыт, сползла с его широкой белой груди.
— Товарищ командующий, рана ваша внушает нам некоторое беспокойство, — проговорил первый хирург. Квадратное лицо его с крутым подбородком выглядело таким разгоряченным, словно он только что долго бежал. — Во всяком случае, вы должны находиться под непрерывным наблюдением.
— Мы сегодня же вас эвакуируем... — начал командир медсанбата.
— Меня?! — закричал командующий, придерживая на груди сползающую простыню.
— Извините, — пробормотал Луконин, отшатнувшись и покраснев еще сильнее.
Генерал подумал, что, пока он здесь препирается, в его штабе растет волнение. Приближался критический, поворотный момент боя, и каждая минута была теперь дорога. Откинувшись на подушку, Рябинин помолчал, поджав бледные губы. Как и во всех случаях, когда обстоятельства были сильнее его, он испытывал гнев, словно от личной обиды.
— Выходит, я должен остаться здесь? — спросил генерал.
— Извините, — сказал врач.
— Хорошо, — неожиданно согласился командующий.
— Благодарю вас!.. — обрадовался Луконин. — Сейчас мы устроим вас в палате.
— Прикажи поставить там телефоны, — сказал командующий. — Я переношу сюда свой КП.
Луконин оторопело поглядел на хирургов.
— Кликни наконец моего капитана, — приказал Рябинин.
— Слушаю! — выкрикнул врач и торопливо пошел к двери.
Никто не отважился больше спорить с генералом, и, когда Луконин вернулся, было решено поместить его в отдельном домике, во дворе школы. Раненых, находившихся там, Рябинин предложил перевести в главное здание, в палату, ранее предназначавшуюся ему.
— Даю тебе двадцать минут на всю организацию, — напутствовал генерал Луконина, Он распорядился также снестись со штабом, вызвать сюда, в медсанбат, начальника оперативного отдела, телефонистов и офицеров связи.
Пока оборудовали во флигеле новый КП армии, генерала пришлось положить в общей палате.
«Пятый класс», — прочел Рябинин на остекленных дверях комнаты, куда его принесли. Лежа в узком проходе между двумя рядами носилок, он некоторое время осматривался. И бойцы, приподнимаясь на своих низких, тесно составленных ложах, также безмолвно глядели на командарма. В раскрытых дверях толпились те, кто ожидал эвакуации в коридоре.
— Здравствуйте, товарищи красноармейцы! — громко проговорил Рябинин.
— Здравия желаем! — ответило несколько голосов.
Рябинин улыбался, находясь в том приподнятом состоянии, какое сопутствует смелым решениям. Мысль о том, что, вопреки обстоятельствам, он — и никто другой — начнет сраженье, столь заботливо им подготовленное, радовала генерала. Но выжидающе, с каким-то неопределенным любопытством смотрели на него солдаты. Белели их перевязанные головы, руки, ноги, и поэтому особенно темными казались лица людей — грязновато-серые или синие, коричневые, землистые либо багровые от жара.
— Поднимите меня... Дайте еще подушку, — попросил командарм молодого хирурга, оставшегося в палате. Он испытывал все же некоторое затруднение оттого, что не стоял, разговаривая с бойцами, а лежал среди них.
— Что, товарищи? Как вас приняли здесь? — спросил Рябинин, когда его усадили на носилках.
— Благодарим!.. Хорошо приняли, — ответили два-три человека.
— Накормили? Чаю дали?
— Так точно. Благодарим, — проговорил светлоусый большелобый солдат. Он стоял в дверях, держа на весу забинтованную ногу, обхватив шею рябого сержанта с нетрезвыми как будто глазами.
— Да ты садись, садись, — сказал генерал.
Кто-то из санитарок подал табурет, и солдат запрыгал к нему на одной ноге, поддерживаемый сержантом.
— Покорно благодарим, — повторил он, усаживаясь.
— Давай знакомиться, — сказал командарм. — Какой части? Как зовут? '
Красноармеец снова попытался встать, но Рябинин замахал рукой.
— Рядовой Никитин, второй роты, первого батальона, двенадцатого полка, — выпрямившись на табурете, привычно доложил боец.
— Так это у вас Горбунов командиром? — вспомнил Рябинин.
— Так точно, товарищ генерал-лейтенант. Был покуда у нас.
— А... понимаю, — помолчав, сказал командарм. Проследив за взглядами солдат, направленными в дальний угол, он увидел там на крайних носилках медно-красный, утонувший в подушке профиль молодого комбата.
«И он здесь!..» — со странным, сложным чувством сострадания и досады подумал генерал, припоминая свою недавнюю, единственную встречу с Горбуновым.
— Помирает комбат, — громко сказал рябой сержант.
— Что с ним? Куда он ранен? — спросил Рябинин, повернувшись к врачу.
— Разрыв подключичной артерии... гематома... — тихо, как бы по секрету, заметил хирург.
— Жалко Горбунова! — искренне, с силой произнес генерал.
— Душевно жалко, — подтвердил Никитин.
Командарм снова посмотрел в сторону старшего лейтенанта. Профиль его с запавшим, закрытым глазом четко рисовался на свежей наволочке. Девушка, почти девочка, с очень бледным лицом сидела около Горбунова, прислонясь спиной к стене, пристально глядя на генерала.
— Как у вас дело было? — спросил он. — Давно вы из батальона?
— Одно название — батальон... Там и роты теперь не осталось, — сказал сержант.
— Наших тут целая рота наберется, — добавил Никитин. Он приподнял свою раненую ногу и, поморщившись, перенес на другое место; видимо, он никак не мог найти для нее удобное положение.
«Так это все бойцы из батальона Горбунова», — подумал командарм. И то, что он очутился среди людей, направленных им в. заведомо безнадежный бой, вдруг обеспокоило его.
— Разрешите... товарищ генерал! — послышался невнятный, сдавленный голос.
Рябинин обернулся и слева от себя увидел приподнявшийся над дальними носилками большой марлевый шар. В первое мгновение генералу показалось, будто человек сидит к нему спиной, потом он понял, что лицо раненого наглухо забинтовано. Только красные уши да узкая щель, оставленная для рта, темнели на белоснежном фоне повязки.
— Я слушаю, — сказал командарм.
— Отправить меня надо... — промычал раненый, с трудом двигая стянутыми губами. — Может, что сделают мне... если вовремя захватить... — Он осторожно положил серую руку на бинт, на то место, где были глаза.
— Машины не ходят, товарищ командующий, — объяснил хирург, — а наш обоз еще не вернулся.
— Дайте ему моих лошадей, — сказал командарм. — Прикажите сейчас же...
— Спасибо, товарищ генерал, — выдавил раненый, и это прозвучало у него, как «аипо афарищ енеал».
Врач вышел, чтобы распорядиться, и несколько секунд в палате все молчали. Генерал снова поочередно оглядывал своих неожиданных соседей: молоденький боец с округлым, миловидным лицом, стоявший в дверях, смотрел на командующего так строго, что Рябинин задержался на нем дольше, чем на других. Он думал о том, как, видимо, тяжело было его людям, пострадавшим в безнадежной, казалось им, атаке. Бойцы ничего не знали об истинной своей роли в наступлении, и их жертвы представлялись им поэтому бесплодными.
Генерал пошевелился на носилках, и сестра бросилась к нему, чтобы помочь.
— Не надо. Ничего, — сказал Рябинин. Его охватило тревожное сомнение, словно ему показалась слишком дорогой цена не достигнутого еще успеха.
Сражение, спланированное им в тишине штаба, стало горькой судьбой многих людей, едва лишь прогремели первые выстрелы. И если в тактических расчетах командарм оперировал преимущественно такими величинами, как количество активных штыков, огневая мощь, техническая оснащенность, то в минуты, когда он встречался со своими активными штыками, они превращались в его живых спутников. Понимая их лучше, казалось ему, чем кто-либо другой, он почувствовал смутное желание уйти от десятков глаз, в которых прочитал недоумение.
«Я, наверно, ослабел... — мысленно объяснил он эту непривычную слабость. — Как некстати, что я ранен!..»
И Рябинину захотелось утешить своих солдат. Он не мог обсуждать с ними сейчас оперативную схему боя, но его люди нуждались в слове уверенности и надежды.
— Что же, друзья, не одолели мы немца? — начал он.
— Никак нет, товарищ генерал-лейтенант, — подтвердил Никитин.
— Почему ж так получилось?.. Как думаете?..
Солдат ответил не сразу, видимо подыскивая подходящее выражение.
— Если по правде, разрешите? — спросил он, понизив голос, поглаживая раненую ногу.
— А как же, только по правде, — сказал командующий.
Никитин оглянулся на товарищей, ища поддержки, потом твердо проговорил:
— Прежде времени подняли нас, так я считаю.
— Почему же прежде времени? — расспрашивал Рябинин.
— Подготовки полной не было... А без подготовки, сами понимаете, далеко не пройдешь... Артиллерии нашей мы почти не слышали.
— Поиграла раз, другой... и вся музыка, — громко сказал рябой сержант.
— А у фрицев — техника... Гвоздит и гвоздит... Обидно, товарищ генерал-лейтенант! — звонким голосом заявил смуглолицый паренек с носилок, стоявших неподалеку.
— В отношении погоды еще учитывать надо, — заметил Никитин. — Весна — время тяжелое.
— Верно! Такая грязь! — закричал молоденький миловидный солдат в дверях и ступил на шаг вперед.
Бойцы осмелели и высказывались теперь один за другим с непринужденной прямотой. Командарм находился в одинаковом с ними положении, и это уравнивало собеседников.
— Не сидится молодежи в обороне. Вот раньше срока и повели нас. Без высшего приказа, так я думаю... — заключил Никитин и бережно перенес ногу на прежнее место.
Генерал подозрительно посмотрел на солдата, не поняв, что, собственно, скрывалось за его последними словами. Деликатное намерение снять с него, командарма, ответственность за опустошительный неуспех удивило Рябинина.
— Нет, друзья, не так дело обстоит, — проговорил он. — Все вы честно выполняли мой приказ... И не ваша вина, что немец еще держится в своих окопах... Недолго ему осталось там сидеть... Кровь свою мы пролили не даром...
Кто-то из раненых громко застонал, и все обернулись к нему. Потом снова обратили свои лица к генералу. Было слышно дыхание многих людей — частое, прерывистое либо трудное, хриплое... Синеглазая девушка, дежурившая около умирающего комбата, обтерла ваткой его губы.
— Бой еще не кончен, друзья, — громко продолжал командарм, держась за брусья носилок, стараясь сидеть прямо, — поэтому не надо спешить с выводами...
Раненые напряженно слушали, и по их лицам — отчужденным или испытующим — командарм понял, что бойцы ему не верят. Он говорил еще некоторое время о том, что путь к победе не легок, что, желая выиграть в решающем пункте, приходится иной раз отступать, сворачивать в сторону, но никого, казалось, не разубедил. Когда генерал кончил, сержант с тронутым оспой лицом усмехнулся.
— Что было — видели, что будет — увидим, — сказал он.
Особое, трудное сочувствие, что испытывал Рябинин к бойцам, выполнявшим его приказ, становилось тем сильнее, чем упорнее они противились утешению. И командарм подумал, что только успех, быстрый и шумный, может вернуть ему поколебленное, если не утраченное, доверие людей.
«Ну что ж, они еще услышат о победе, еще порадуются», — успокаивал он себя.
Он снял очки, чтобы протереть их; его морщинистое лицо с замигавшими близорукими глазами, с поджатым ртом выглядело очень старым, расстроенным.
— Товарищ командующий, нам бы полечиться немного, а потом мы со всей охотой... — почему-то просительно проговорил Никитин.
— Это точно, — сказал сержант. — Подремонтироваться надо...
— Вы не сомневайтесь, мы всем сердцем... — Никитин в замешательстве погладил свою гладкую восковую лысину. — И то сказать, не фрицы на нас, мы на них по такой погоде полезли. Это же силу свою знать надо, чтобы против климата идти.
— Обратно, артиллерии не хватает еще на всех. Мы понимаем, — медленно, неразборчиво промычал солдат с забинтованными глазами.
«Кажется, они меня утешают... — подумал командарм. — Они меня утешают!» — изумился он, и сильное волнение сжало его горло.
— Куда же вас поранило, товарищ командующий? — сочувственно поинтересовался Никитин.
— В ногу попало, — тихо ответил генерал. Он ощущал легкий озноб, лицо его приобрело желтоватый оттенок.
— И меня в ногу... Ну, это ничего... Это неопасно, — сказал Никитин.
— Скоро встанете, товарищ командующий, — сверкнув цыганскими глазами, пообещал сержант.
— Когда глубокое повреждение бывает, приходится пострадать. — Низкий голос Никитина гудел неторопливо и ровно. — А в ногу или руку — заживает легко...
— Для здоровья нога ничего не значит, — выкрикнул паренек со смуглым лицом. — Вот если в сердце — это плохо... — Он покачал круглой стриженой головой.
— Ты из каких мест, Никитин? — спросил генерал, и в голосе его зазвучала признательность. «Вот они, мои солдаты!.. Моя пехота!..» — пронеслось в его мыслях.
— Слуцкого района, деревня Царовцы... — ответил боец.
— Белорус?
— Так точно. Мне еще топать и топать, чтобы до своего района дойти. Мне без ноги никак невозможно, — пошутил Никитин. Русые усы его приподнялись в улыбке, открыв белые редкие зубы.
Люди, скучившиеся в дверях, расступились, и командир медсанбата, оправляя на ходу свой халат, торопливо вошел в комнату. Врач доложил, что помещение во дворе освобождено, и командующий начал прощаться. Его охватило такое нетерпение при мысли, что он начнет сейчас бой, как будто это была первая атака, которой он командовал.
— До свиданья, друзья! Желаю вам скорого выздоровления, — проговорил Рябинин, когда санитары подняли его носилки.
— И вам, товарищ командующий!.. Счастливо!.. Поправляйтесь скорее... Повоюем еще вместе... — ответило сразу много голосов.
Генералу хотелось сказать что-то еще своим солдатам, которых он так хорошо, думалось ему, знал и на которых все же, видимо, недостаточно полагался. Ибо не из одного великодушия, как понял теперь Рябинин, проистекло это удивительное намерение ободрить раненого генерала... Но, точно так же как он был заинтересован в крепости духа бойцов, так и они нуждались в его командирской уверенности. Война эта была их войной, и не они служили у своего полководца, а он служил им... «Как я ударю сейчас по немцам!.. Как я ударю!..» — подумал Рябинин, словно горячий молодой лейтенант.
— Мы еще встретимся в твоих Царовцах, Никитин... — продолжал он. — Мы еще увидимся в Берлине. А кого недосчитаемся — помянем добрым словом.
— До свиданья, товарищ командующий! Спасибо вам, — серьезно сказал солдат.
«Служу Советскому Союзу!» — едва не ответил красноармейцу командарм.
Телефонная связь с армией была быстро налажена. Начальник штаба, вызванный к аппарату, доложил командующему, что атака, ожидавшаяся им, отменена. Дамба на Лопати была повреждена бомбежкой, и река, вздувшаяся от недавних ливней, затопила позиции правого фланга армии. Командарм, расспросив о подробностях, мог лишь подтвердить приказ, отданный в его отсутствие. Минуту он молча, неподвижно лежал, глядя в потолок, кусая тонкие губы. Потом приказал соединить себя с членом Военного совета Уманцем. Пока того разыскивали по телефону, Рябинин тщательно отметил на карте участки фронта, оказавшиеся под водой. Адъютанту он поручил вызвать к себе полковника Богданова и Семененко — командиров дивизий.
Вскоре и бойцам в медсанбате стало известно о несчастии, постигшем армию. Раненые, прибывавшие с передовой, рассказывали, что вода заливает их окопы. Говорили даже, что какие-то подразделения отрезаны от своих тылов, что связь между частями порвана, что где-то потонула артиллерия. И если не всему следовало верить, было очевидно, что неожиданная катастрофа делает невозможным дальнейшее наступление.
— Середь реки осетра не ухватишь, — заметил пожилой седоватый солдат, раненный в руку.
Он недавно проснулся и сидел теперь на своем ложе; соломинки торчали в его всклокоченных волосах.
— На оборону переходить надо. Как же иначе! — серьезно сказал Никитин, и все согласились с ним.
Точно уговорившись, бойцы не вспоминали больше о полных надежды словах командарма. И по неловкости, которую испытывал Уланов, думая о них сейчас, он понял, что это же чувство удерживало его товарищей. Люди задумывались, мрачнели, отмалчивались или произносили что-нибудь вроде: «Да, так-то вот...», «Бывает...»
— Коля! — окликнул кто-то Уланова. Он обернулся и в двух шагах от себя увидел высокую фигуру в мокрой плащ-палатке с откинутым на спину капюшоном.
— Что делаешь тут? Раненый, что ли? — спросил Рябышев, улыбаясь.
— Ты?! — крикнул Николай. И хотя он не только не был близок с Рябышевым, но почти не замечал этого боязливого, туповатого, казалось, солдата, сейчас он очень обрадовался.
— Как наши? Да отвечай же!.. — торопил Николай.
— Достается нашим... Там такое делается! — Рябышев говорил громко, уверенно, как человек, избегнувший, не в пример другим, смертельной опасности. Это поднимало его в собственных глазах над теми, кому не удалось уйти вместе с ним.
— Двоеглазов жив? — спросил Николай.
— Был живой...
— Колечкин?.. Кулагин?..
— Живые... Быкова убило...
Перебирая по фамилиям бойцов своего взвода, судьбу которых он едва не разделил, Николай почувствовал, что он действительно теперь крепко связан с ними.
— Ну, а где вы теперь? Как вообще положение? — спросил он.
— Пропадаем, — уверенно ответил Рябышев.
Свернув козью ножку и прикурив, он обстоятельно рассказал, как роте удалось ворваться в окопы первой неприятельской линии. Всю ночь шел близкий огневой бой — немцы нажимали, стремясь выбить атакующих из своего расположения. Утром наступило относительное затишье, и ему, Рябышеву, поручили доставить в тыл раненых. Но добирался он сюда с большим трудом, так как дорог больше не было.
— ...На пупе сидим — кругом вода, а спереди — фрицы... — закончил он и, поплевав на пальцы, погасил окурок.
— А у меня, понимаешь, опять с ногой несчастье. В госпиталь посылают, — сказал Николай, словно предупреждая упрек в том, что находится здесь, а не вместе со всеми.
— Подвезло тебе, прямо скажу, — заметил Рябышев.
— Ну, какое там повезло! — недовольно сказал Николай.
— Кто там остался — никуда не уйдет, — проговорил солдат с наивным хвастовством счастливца, и Уланов, смутившись, промолчал.
— Горбунова, старшего лейтенанта, не встречал тут? — осведомился Рябышев. — Повидать приказано.
— Повидать? Вот уж не знаю... — Николай нерешительно посмотрел на двери в палату.
— Помер? — спросил Рябышев.
— Нет еще... Погоди, я посмотрю.
Николай направился было к дверям, но они раскрылись перед ним: Маша и другая сестра вывели под руки в коридор бойца с забинтованными глазами. Полная девушка побежала к выходу, а Рыжова осталась, поддерживая раненого. Он стоял, напряженно вытянувшись, откинув назад белый марлевый шар своей головы.
Уланов шагнул к Маше и замялся.
— Ну? — спросила девушка, и Николай с ужасом почувствовал, что его губы растягиваются в неуместную улыбку.
— Вот тут... к старшему лейтенанту пришли, — пробормотал он, краснея.
Рябышев выступил вперед. С интересом поглядывая на необычного раненого, он пояснил, что комиссар батальона приказал справиться о здоровье их командира.
— Тебя кто прислал? — переспросила Маша, помолчав.
— Лукин, старший политрук... Теперь он за Горбунова...
— Лукин! — сказала девушка, и лицо ее смягчилось. — Комбат вспоминал о нем... Обожди тут, пока я освобожусь. Я напишу комиссару.
— Дай ему, сестрица, креслице! Пусть посидит, герой, — громко сказал рябой сержант.
Полулежа, привалившись к стене здоровым плечом, он пристально смотрел на Рябышева.
— Чего ты? — спросил Никитин.
— Он знает чего... — Черные глаза сержанта блестели в полутьме коридора. — Он тебе сам объяснит.
Рябышев, опешив, воззрился на обидчика; тот оглядывал его с каким-то насмешливым бешенством.
— Тише, — сказала Маша.
— А я тихо, сестрица! Пускай сам расскажет, как старший лейтенант его уговаривал: «Вставай, мать твою... вставай!»
— Не ругайтесь... — сказала Рыжова.
— Простите, сестрица, я около комбата был, на моих глазах его срезало... Через симулянта... Влипнул в грязь. «Убитый я...» — говорит, а старший лейтенант его поднимает. Ну, не поднял, конечно. — Сержант усмехнулся, оскалив белые зубы.
— Что цепляешься? — недоуменно проговорил Рябышев. Он плохо помнил, как все происходило в первые часы атаки. Но ему хотелось уже уйти отсюда, и он тоскливо посматривал вокруг.
— Здоровье узнать пришел... Иуда! — Сержант с особенным удовольствием выговорил последнее слово.
Маша не шевельнулась, прижав руки к груди, устремив на Рябышева синие, потемневшие прекрасные глаза. Голикова, только что вернувшаяся, укоризненно смотрела на оробевшего бойца.
— Приказано было мне... повидать командира, — попытался оправдаться он, попятившись под взглядами многих людей и упершись в стену спиной.
В смутных воспоминаниях Рябышева появилось уже нечто, заставившее его встревожиться.
— Братцы... Да что ж это?.. Да какой он? — услышали вдруг все сдавленный, как будто выходивший откуда-то из глубины голос ослепшего красноармейца.
— Бугай он, — сказал сержант.
— Бугай? — промычал раненый.
— Ростом повыше тебя на голову... Плечи тоже ничего— сажень без малого... — Неторопливо, стараясь быть точным, сержант продолжал описание: — Морда круглая, сытая...
Рябышев покорно слушал: он вспотел, но от испуга не вытирал лица.
— Руки что кувалды... Зазря только болтаются, — дополнил сержант.
Слепой красноармеец неуверенно ступил вперед и остановился, боясь оторваться от сестры.
— Братцы! — с трудом произнес он, и это прозвучало, как «ацы». — Что ж это делается?
— Как я по первому разу... — умоляя, пролепетал Рябышев.
— Кровью и слезами земля умывается, — -заговорил Никитин. — Боец глаза отдает, бабы плачут, детишки и те игрушкой не балуются. А ты топчешься тут перед нами — рожа гладкая, силы на двоих, только душа копеечная...
— Как я по первому разу! — громко, с жалобой повторил молодой солдат.
— Обожди, — перебил его Никитин, — не об чем тебе говорить... — Сидя на полу, он снизу вверх смотрел на Рябышева. — За свою жизнь боишься, а чужой тебе не жалко... Постарайтесь, мол, ребята, прогоните разбойника, а как прогоните, и я наперед выйду.
— Не его, знать, дело — попово, да и попа не его — чужого, — сказал пожилой боец, поддерживавший перевязанную руку.
— Братцы, что ж такое?! — волнуясь и оттого еще невнятнее спросил слепой. Он все порывался идти, но страх остаться без поводыря удерживал его на месте.
Рябышев с ужасом смотрел теперь на запрокинутую марлевую голову раненого, но и озираясь по сторонам, он не чувствовал себя лучше. Отовсюду были обращены на него темные, почти черные лица. Они казались странно похожими, потому что ни на одном он не видел снисхождения.
— За спины наши хоронишься, а как прижмут нас где — первый бежишь... Сам говорил сейчас — бойцы насмерть стоять остались... А ну — давай на оборону! — повысил Никитин густой, гулкий голос.
— Да разве я не понимаю? — промямлил Рябышев.
— Давай на оборону! — закричал Никитин.
— Постой, я его оглажу, — спокойно сказал сержант и поднялся, оставив на полу шинель.
— Неспособно вам одной рукой, — заметил пожилой красноармеец.
— А ты другой помогай... — Сержант сощурился, словно примериваясь.
— Уходите, — испуганно сказала Рябышеву Клава. — Уходите сейчас же.
— Погоди, я сама, — тоненько пропела Рыжова. Она пошарила у себя на поясе, не сводя с Рябышева остановившегося взгляда, потом быстро отвернула халат. В пальцах ее блеснул маленький светлый револьвер. Но в ту же секунду Голикова всем телом прижалась к подруге и обхватила ее.
— Оставь, — негромко сказала Маша.
— Ох, она его шлепнет! — закричала девушка.
Уланов кинулся было к Маше, потом повернул, уцепился за рукав Рябышева и потащил солдата к выходу.
— Оставь, — услышал он еще раз за спиной странный голос Рыжовой.
Во дворе у ворот Рябышев остановился, оглянувшись, убежденно проговорил:
— Убила бы... Ей-богу, убила бы...
Падал мокрый снег, большие хлопья густо сыпались на темном фоне каменного фасада школы. Небо, земля, дома, люди, лошади, скучившиеся у крыльца, казались обесцвеченными, как на огромной серой фотографии.
— Еще как убила бы! — радостно сказал Николай. До последнего часа его все еще беспокоила мысль о том, что донесение Горбунова, порученное ему, опоздало... И он испытывал огромное облегчение оттого, что действительно оказался неповинным в ранении комбата и в неудаче атаки.
«Значит, не я, а он!» — думал Николай, с безжалостным любопытством рассматривая Рябышева.
— Ну, а теперь давай на оборону! Давай, давай! — поторопил он товарища.
Обоз, с которым тот прибыл, уходил обратно лишь через несколько часов, и Уланов пошел отыскивать другую возможность уехать. Найти ее было нетрудно: из деревни то и дело отправлялись к переднему краю порожние повозки. Николай вытащил из плетня палку и, опираясь на нее, шагал, не разбирая дороги, шлепая по лужам.
«Какая я скотина, какая скотина!» — мысленно бранился он, нисколько не сокрушаясь, однако, по этому поводу и, напротив, — чувствуя удовольствие. Он снова, таким образом, обретал веру в людей, с которыми к своей невыгоде себя сравнивал... Уланов собирался уехать вместе с Рябышевым — это разумелось теперь как бы само собой. И, представляя себе бойцов своей роты, одиноко сражавшихся на полузатопленном клочке земли, он искренне спешил. Ибо не желание удивить других своим поступком, а потребность стоять вровень с другими толкала теперь его.
«С палочкой как-нибудь доберусь, — говорил себе Николай, — а стреляют все равно лежа...»
Через полчаса Уланов и Рябышев сидели в телеге на слежавшейся мокрой соломе. Ездовой за пачку махорки согласился подвезти обоих.
— Понимаешь теперь, Ваня, — говорил Николай, — в чем твоя ошибка?
— Ага, — отвечал тот послушно. Снег медленно опускался между их лицами, мешая видеть друг друга.
— Это совершенно неважно — твои переживания, твои огорчения, когда родина в смертельной опасности... — Николай убеждал товарища в том именно, что сейчас лишь с повелительной ясностью открылось ему самому. — Ты на других посмотри...
— Разве я не вижу? — удрученно согласился Рябышев.
— Это ведь Отечественная война, — продолжал Николай, адресуя собеседнику то, что так волновало сейчас его собственную устыдившуюся душу. — Понимаешь, Ваня?
— Ну да, — подтвердил Рябышев.
Из ряби летящих хлопьев возникли двое верховых. Они мчались галопом, нагоняя телегу; первый, на рыжеватом коне, сидел в седле прямо, отвернув немного лицо от бьющего навстречу снега. Второй низко пригибался к луке. Всадники быстро пронеслись мимо; темный плащ офицера, скакавшего первым, почти горизонтально распластался в воздухе.
— Богданов, — сказал возница и придержал коня, глядя вслед полковнику. — По посадке видать...
Состояние, в котором находился командующий, отличалось прежде всего полной сосредоточенностью. Рябинин не замечал теперь ничего, что не имело касательства к главному предмету его деятельности. Комната, в которой он лежал, телефоны, попискивавшие возле койки, люди, появлявшиеся и исчезавшие по получении приказа, отпечатывались в его сознании лишь в пределах их деловой необходимости. А собственная рана, обрекшая генерала на неподвижность, была где-то в одном ряду с другими условиями боевой обстановки, в которых надо было сражаться.
Сосредоточенность Рябинина являлась, по существу, высшим выражением его энергии, возраставшей в трудных обстоятельствах, подобно тому как пар под давлением увеличивается в силе. Наружно генерал казался очень спокойным, но это было не так, потому что абсолютная поглощенность чем-либо только внешне похожа на покой. Впрочем, он и не волновался в обычном смысле, — ибо люди нервничают только в тех случаях, когда сомневаются в правильности своего поведения. Как бы тяжела ни была ситуация сама по себе, их тревога в большей степени проистекает из неуверенности либо из предположения допущенной ранее ошибки. Вот почему в опасных положениях люди так часто раскаиваются... Но Рябинин не колебался, действуя каждую минуту так, как подсказывало отчетливое, обострившееся понимание происходившего.
Только что генерал простился с обоими комдивами — Богдановым и Семененко; сейчас он диктовал адъютанту приказ начальнику артиллерии. Начальник оперативного отдела, молодой еще подполковник с глазами навыкате, отчего они всегда казались удивленными, принимал по телефону донесение воздушной разведки. В маленькой комнатке флигеля, где жил, вероятно, директор школы, не прекращалась работа. Иногда командарм откидывался на подушку, отдыхая несколько секунд, и вновь приподнимался... В положенное время ему принесли обед, и он поел без аппетита, не заметив того, что было подано. Так в течение нескольких часов он принимал офицеров, отдавал приказы, говорил по телефону и лишь к вечеру разрешил себе немного подремать. Уже зажгли лампы, когда к койке Рябинина подошли командир медсанбата и главный хирург.
Луконин справился о здоровье генерала и попросил позволения перенести его в операционную, чтобы там сменить перевязку. Рябинин ответил не сразу, предварительно прислушавшись к себе, как бы желая удостовериться в необходимости снова лечь на стол. И внезапная боязнь чего-то еще неизвестного предостерегла его, — смутная, похожая на предчувствие, она в первый раз заставила его испугаться своей раны.
— Чего там перевязывать? Все уже сделали, кажется, — грубо проговорил он.
Хирург потребовал, однако, чтобы ему позволили осмотреть рану, и его настойчивость усилила неясные опасения командарма. Он без ущерба для дела мог, конечно, показаться врачу, — это отняло бы не так уж много времени... Но страх перед тем, что способно было теперь помешать ему, заставил Рябинина схитрить.
— Попоздней давайте... Сейчас никак нельзя, — сказал он. — А через полчасика приходите.
Когда врачи ушли, командарм категорически приказал не впускать их больше к себе. Вскоре в медсанбате появились армейский хирург и начальник санчасти армии, но Рябинин их не принял.
Кулагин был невысокого мнения о человечестве, поэтому он не мог предположить, что Уланов добровольно вернулся в обреченный батальон.
— А, москвич! — завидев Николая, сказал солдат. — Что ж так оплошал?
— Здравствуйте! — закричал тот. — Насилу проскочил к вам... — Уланов был очень доволен, добравшись наконец до своей части, путь к которой оказался таким трудным. — По пояс в воде шли, — добавил он, улыбаясь знакомым лицам.
— Торопились? — спросил Кулагин и подмигнул бойцам, толпившимся вокруг.
Люди после двухсуточного непрерывного боя выглядели осунувшимися, похудевшими. Иные казались оглушенными— они были тихи и сосредоточенны; другие порывисто двигались, вздрагивая и ругаясь при каждом шуме.
— Ну да, торопились, — простодушно ответил юноша. — Вода все время прибывает. Лес внизу на метр залило...
Он и Рябышев были мокры до пояса. Николай отжимал отяжелевшие полы шинели.
— Вот несчастье... Часок еще проволынились бы в тылу, там бы и заночевали. — Кулагин легонько толкнул Уланова в грудь и коротко, невесело засмеялся.
— Конечно. Теперь только на лодках можно... — согласился Николай. — Где комиссар? Приказ у меня...
Кто-то вызвался проводить Уланова, и он торопливо пошел, стуча палкой по настилу. Впрочем, он не расставался с нею теперь лишь из предосторожности, так как снова почти не хромал.
— Артист! — произнес Кулагин и выругался, потому что не терпел лицемерия. А чем, как не притворством и желанием казаться лучше других, можно было объяснить поведение этого молодого бойца?
Окоп, в котором держались остатки батальона Горбунова, был отрыт противником на склоне возвышенности. Дальше, метрах в ста семидесяти — двухстах, находились немцы, занимавшие вторую свою линию. В паузах между огневыми налетами бойцы слышали чужую, ослабленную расстоянием речь — команду или ругань врагов. Две их контратаки были отбиты в течение дня, к вечеру установилось затишье... Но с тыла надвигалась новая опасность. Заглядывая в амбразуры, люди видели на востоке широкое остекленевшее пространство.
Солнце закатывалось на расчистившемся небе, окрасив спокойную поверхность разлива в розово-желтый цвет. Лес на горизонте утопал в бескрайной воде, одинокие деревья были похожи на плавающие кусты. Кое-где чернели еще полоски земли, но и они становились тоньше с каждым часом. Вода плескалась в трех-четырех шагах от бойниц, шевеля на светлой волне обгорелые тряпки, солому, обломки дерева.
Кулагин и еще несколько красноармейцев, стоя по щиколотку в грязи, возводили бруствер на обратной, западной стороне окопа. Рябышев, получивший саперную лопатку, трудился вместе со всеми.
— Копай, копай, — подбодрил его Кулагин, — копай, пока самого не закопали...
Солдат, не поднимая глаз, отмалчивался, и это подзадоривало Кулагина.
— Обмишурились вы, ребята! Таким быстрым манером в тыл смылись. Вот, думаю, ловкачи! Гляжу — назад тащитесь... Как это вышло, что вас пригнали?
Рябышев ожесточенно шлепал маленькой лопаткой по сочащейся земле, выравнивая насыпь, словно старался заглушить беспощадный голос.
— Теперь уж никуда не смоетесь... С нашего пупа — ни туда, ни обратно, — издевался Кулагин. Чужая неудача доставляла ему некоторое облегчение; мысль, что кто-то еще делил его горькую участь, утешала солдата.
Вечерний луч проник в бойницу и, упав на противоположную стенку, высветил там красный четырехугольник. На лицо Кулагина, измазанное землей, поросшее темной щетиной, лег нежный розовый отблеск.
— Москвичу нашему хвост прищемили... Смех, да и только... — устало проговорил он.
Уланов нашел старшего политрука в немецком офицерском блиндаже, хозяин которого бежал или был убит. Пока Лукин читал бумагу из штаба полка, доставленную Улановым и на этот раз не пострадавшую, Николай с любопытством осматривался. На столе стояли чашки из толстого белого фаянса и такой же чайник; поблескивала плоская губная гармоника. Над застеленной железной койкой был растянут по стене узкий пестрый коврик. Запах, исходивший от чужих вещей — смесь сладковатого табака и пота, — казался необычным.
Лукин внимательно два раза прочел приказ, в котором предписывалось удерживать захваченную позицию впредь до прибытия подкреплений. Перевернув листок и не обнаружив ничего на обратной стороне, комиссар сложил бумагу и спрятал на груди под шинелью.
— Вам поручили что-нибудь передать устно? — спросил он, озадаченный отсутствием указаний на то, когда именно прибудут к нему подкрепления.
— Прекрасно! — проговорил он, выслушав отрицательный ответ, словно другого не ожидал. — Прекрасно! — В очках Лукина недоставало одного стеклышка, и незащищенный, широко открытый глаз комиссара задумчиво смотрел на Уланова.
Тому очень понравился новый комбат, хотя он и не походил на Горбунова. Но в худощавой, сутулой фигуре старшего политрука, в правильной интеллигентной речи, в быстрых и нешироких движениях было нечто понятное, почти родственное Николаю. Даже автомат, висевший на плече Лукина, граната, прикрепленная к поясу, никого не могли обмануть, — их обладатель не казался воинственным или суровым. Его и теперь легко было представить в библиотечном зале, в лаборатории, за учительской кафедрой. И Уланов, отвечая на расспросы, испытывал особое удовольствие от непринужденности, с которой держался перед командиром.
— Я слышал — река размыла дамбу и вся долина Лопати оказалась под водой, — закончил он рассказ о своем возвращении. — Лукьяново, деревушка, — помните ее? — теперь на Венецию похожа, — даже пошутил Николай.
Комиссар как будто не слышал его последних слов; он вскочил, шагнул к двери и остановился.
— О Горбунове ничего не знаете? — спросил он.
— Ах да! — спохватился Уланов. — Я видел его...
— Ну, ну? — крикнул комиссар.
— Плохо с ним...
— Да, — сказал Лукин.
— Ранен старший лейтенант... Смертельно.
Комиссар машинально потянулся к очкам, чтобы протереть их. Не нащупав стеклышка, он отдернул пальцы.
— Забываю вот, — пробормотал он.
Уланов доложил все, что знал о Горбунове, потом сообщил о ранении командарма. Как ни сдерживался он, рассказывая печальные новости, голос его звучал так оживленно, что Лукин нахмурился.
— Ну что же, приступайте к своим обязанностям, — сухо сказал комиссар. — Вы ведь связной, кажется?
Уже стемнело, когда Лукин, сопровождаемый новым связным, заканчивал обход своей позиции. Она была невелика — всего лишь полтораста метров окопа полного профиля. Около пятидесяти человек, не считая нескольких раненых, которых не удалось эвакуировать, защищали эту полоску земли, омывавшуюся водой.
Противник мог подавить стрелков Лукина численностью, и старший политрук воспользовался передышкой, чтобы лучше закрепиться. Возведя новый бруствер, он как бы перевернул окоп с востока на запад. Пулеметы — два «максима» и один трофейный «гочкис» — он расставил в наивыгоднейших, по его мнению, местах. Людей комиссар разбил на три группы, и, так как офицеров у него не осталось, назначил своими помощниками сержантов. Он отдал также множество других приказов, касавшихся питания бойцов, связи, ухода за ранеными, наблюдения за противником. Не будучи профессиональным военным, он — кандидат исторических наук, штатский человек, книжник, как правильно угадал Уланов, — руководствовался лишь здравым смыслом. Но и после успешно отбитых контратак он все еще не понимал, как ему удалось продержаться. Временами он чувствовал себя почти самозванцем, присвоившим в силу жесточайшей необходимости чужие права. Однако этого никто, разумеется, не должен был подозревать. Весь день комиссара мучил голод, хотя карманы его шинели были набиты сухарями и сахаром. Странное, немного смешное желание поесть появлялось обычно у Лукина в часы наивысшего душевного напряжения.
Тишина продолжалась уже довольно долго. Стрельба на флангах также прекратилась, и стало слышно, как журчит вода, подбирающаяся к окопу, чавкают по лужам сапоги, падает комок земли с бруствера. Неопределенный, прерывистый шум доносился из немецкого расположения — там, видимо, готовились к новому нападению, Лукин медленно проходил мимо темных фигур, стоявших или сидевших у своих бойниц. Он слышал обрывки случайных речей, но голоса солдат смолкали при его приближении. Иной раз старший политрук заговаривал первым — ему отвечали односложно, как незнакомому. Так оно, впрочем, и было: Лукин мало знал своих бойцов, прибывших в большинстве с пополнением в самый канун боя, и они не знали его. Комиссар догадывался тем не менее, что люди чувствуют себя попавшими в западню. И он с неясным упреком подумал о Горбунове, словно тот намеренно покинул его здесь одного. Ибо слишком грозным было сознание ответственности, целиком теперь лежавшей на Лукине.
Остановившись у пролома в бруствере, развороченном снарядом, комиссар выглянул наружу. Над ровной, иссиня-черной гладью разлива поднялся большой багровый месяц. Его как бы поддерживали на весу тонкие ветки полузатонувших деревьев; в темной глубине воды колебалось его пылающее отражение.
— Красиво как! — прошептал за плечом комиссара Уланов.
Комиссар озабоченно смотрел на волну ленивого прибоя, шевелившуюся почти на уровне его глаз. Вода заметно прибывала и каждую минуту могла хлынуть через пролом.
— Настоящий Рерих... Помните, товарищ старший политрук? Есть у него такая картина, — проговорил Николай.
Лукин изумленно оглядел юношу. «Уж не шутит ли он надо мной?» — заподозрил старший политрук.
— Что-то очень русское есть в этом раздолье... Что-то из «Слова о полку Игореве»... Ведь правда? — продолжал Уланов.
Как и все защитники окопа, он видел многочисленные опасности, обступившие батальон, но не придавал им значения. С того момента, как он бежал из медсанбата, его не покидало уже восторженное, немного умиленное чувство. Победа над своими слабостями словно ослепила юношу, равно удивлявшегося и самому себе, и окружающим. Его вера в людей была теперь безгранична и не оставляла места для страхов.
— Смотрите, смотрите! — закричал Уланов, показывая рукой, и Лукин быстро оглянулся.
Черная изогнутая коряга, плывшая вдалеке, разрезала надвое отражение лунного серпа; обломанный сук на ней был похож на силуэт человека.
— Как будто в лодке кто-то сидит, — громко сказал Николай, зачарованно вглядываясь.
Лукин круто повернулся к нему, сверкнув единственным стеклышком в очках.
— Ну, вот что... Позовите мне Егорова, командира взвода, — приказал комиссар, так как надо было немедленно укрепить и поднять старый бруствер окопа.
— Слушаю! — выкрикнул с готовностью Уланов.
Лукин и он подходили уже к своему блиндажу, когда неожиданно со стороны немцев донесся протяжный слабый крик:
— Ива-ан! Ива-ан!
В окопе разом все стихло; люди у бойниц замерли, прислушиваясь.
— Ива-ан! Иди к на-ам!.. У нас во-одка есть... — долетел из темноты голос, правильно, хотя и с акцентом произносивший русские слова.
— Вот идиоты! — возмутился Николай.
— Ах, сволочь, соблазняет, — послышалось в глубине окопа.
Лукин торопливо вскинул автомат, и Уланов, следуя примеру комиссара, поднял винтовку. В ту же секунду темная фигура метнулась рядом и закарабкалась по стенке окопа.
— Куда? — крикнул старший политрук.
Боец слегка приподнялся над окопом и сложил рупором руки.
— Фриц, иди к на-ам! У нас русская горькая... Покрепче будет... — раздался пронзительный, звенящий тенор Двоеглазова.
В окопе засмеялись, и кто-то с удовольствием выругался.
— Ива-ан! Не бойся... Хле-еба дадим... — снова прозвучало из мрака.
— У нас са-а-ло есть! — надсадно закричал Двоеглазов.
— Ловко! — фыркнув, пробормотал Николай.
Двоеглазов обернулся к товарищам и торопливо зашептал:
— На голос бейте, на голос...
— Ива-ан, сдавайся... У нас хорошо! — продолжал уговаривать немец.
Блеснули три-четыре вспышки, захлопали выстрелы, и Двоеглазов отчетливо, раздельно произнес:
— Я тебе не Иван, а Иван Иванович.
Лукин повесил на плечо автомат и подошел к бойцам.
— Хорошо побеседовали, товарищи! — сказал он.
— Обменялись мнениями, — отозвался Двоеглазов.
— Провоцируют они нас, — продолжал старший политрук. — Видно, самим солоно приходится.
— Да и нам не сладко, — сказал Кулагин. Он стоял рядом с Улановым, и тому было слышно хриплое частое дыхание солдата. — Поглядите, товарищ комиссар... — кивнул он на противоположную стенку окопа.
Там из-за края бруствера выглядывал посветлевший лимонный месяц. Быстрые струйки воды вились по насыпи; набухали, поблескивая, бесчисленные капли.
— У вас большая семья? — спросил комиссар.
— Небольшая, — неохотно ответил Кулагин.
— Кто же именно?
— Сыновья у меня... Двое...
— Вот выходит, что нам крепко держаться надо, чтобы защитить ваших сыновей, — сказал Лукин.
— Понятно... Нам уже объясняли, — сумрачно проговорил Кулагин.
«Почему он злится?» — огорчившись за комиссара, подумал Николай. Ему так хотелось, чтобы все в эту ночь хорошо, доверчиво относились друг к другу.
— Из дома часто пишут? — спросил старший политрук, словно не замечая тона Кулагина.
— Пишут... Как же — пишут... — В темноте белели круглые глаза солдата. — Разрешите узнать, товарищ комиссар: может, и пособия семье не выдадут?
— То есть как не выдадут? — не понял Лукин.
— Потонем мы здесь до одного, никто и не узнает, куда я девался... Может, в плен попал.
— В полку дознаются, — сказал Двоеглазов.
Внезапно из расположения немцев донесся тот же протяжный крик — несколько правее, чем раньше:
— Ива-ан, сдавайся... У нас водка есть...
— Живой еще! — с сожалением проговорил Двоеглазов.
Он быстро приложился к автомату и выпустил оглушительную очередь. В разных местах окопа также засверкали слепящие огни выстрелов. Но едва они отгремели, вновь послышался голос, недосягаемый, неуязвимый, словно издевавшийся над стрелками:
— Ива-ан, у нас хорошо! Хлеба дадим...
— Рядом ходит, а не ухватишь! — с жестокой тоской сказал Кулагин.
Он не признался старшему политруку, что семья его совсем недавно уменьшилась. Умерла в эвакуации дочь, и в этом, как и в том, что ему самому недолго, вероятно, осталось жить, были виноваты немцы. Его напряженная, трудная ненависть к ним стала как бы свойством характера, окрасив в свой цвет отношение Кулагина ко всему окружающему. В целом мире он не видел уже ничего, что не заслуживало бы осуждения или насмешки.
— Достать провокатора трудно... Наугад бьем, — согласился Двоеглазов.
— Достанем... Мы же его и достанем, — произнес комиссар убежденно и двинулся по окопу.
Подождав немного, Кулагин пробормотал:
— Посмотрю, как ты его достанешь...
И точно в подтверждение прозвучало из темноты:
— Сдава-айся, Ива-ан! Выходи-и!
Некоторое время солдаты еще палили по немцу, потом перестали. Монотонный и поэтому особенно досаждавший крик долго еще летал над окопом, возникая то справа, то слева... А рядом однообразно плескалась вода, ударяясь в насыпь, стучали, будто дождь, капли. Светлый рог луны выполз из-за бруствера и слабо посеребрил мокрую землю.
Вернувшись к себе после обхода позиции, Лукин созвал коммунистов. Их вместе с ним собралось всего шесть человек. Комиссар заканчивал уже недлинную речь, когда Уланов, посланный с поручением, спустился по скользким ступенькам в блиндаж.
— ...Я не знаю, когда нас сменят... — услышал он Мягкий, профессорски округлый голос старшего политрука. — Может быть, это произойдет сегодня же ночью... Может быть, завтра... Я знаю лишь, что мы должны продержаться...
В блиндаже горел единственный электрический фонарик. Он лежал на столе, и несильный свет его был вертикально устремлен вверх. Вокруг прямого синеватого луча толпились невидимые люди. Лишь иногда поблескивало стеклышко в очках Лукина да видны были чьи-то пухлые руки с подсохшей на ногтях землей.
— Нам особенно трудно потому, — продолжал комиссар, — что многие наши люди впервые участвуют в бою. Не обтерпелись еще, не обстрелялись. И мне кажется, что на нас... — Он помолчал и поправился: — ...в первую очередь на нас лежит ответственность за их поведение под огнем... Но когда и где коммунисты уклонялись от ответственности? — Лукин проговорил это не только для других, но также себе самому. И оттого, что слова, которыми он мысленно себя подбадривал, были произнесены вслух, их убедительность удвоилась для него.
— Когда мы боялись ответственности? — повторил комиссар.
И что-то перехватило дыхание Николая; странная легкая дрожь возникла в нем, и он слабо ахнул от восхищения.
— ...Как видите, я не сказал вам ничего особенно нового, — закончил Лукин. — Пока подкрепление не пришло, мы должны надеяться только на себя и на то, что мы — коммунисты... Пусть в самую тяжелую минуту каждый из нас вспомнит одно слово: «Партия». С ней мы непобедимы.
Он умолк и кашлянул
— Кто хочет взять слово? — спросил он изменившимся, тихим голосом.
Бойцы задвигались, но молчали. Человек с пухлыми отечными руками потрогал пальцем тыльную сторону своей левой кисти, и на ней остались вмятины.
— Я не вижу вас... — проговорил комиссар. — Кто просит слова? Ты, Петровский?
— Все ясно, товарищ старший политрук, — спокойно ответил боец с пухлыми руками.
— В третьем взводе одному мне трудно, — произнес кто-то в темноте. — Не хватает меня на всех... Ну, ничего... Хорошо бы еще гранат нам подкинуть... Поизрасходовались мы.
— Дадим гранат, — пообещал комиссар.
Поодиночке, протискиваясь в узкую дверь, люди разошлись. Лукин погасил фонарик и тоже вышел из блиндажа; следом поспешил Уланов.
Окоп был залит бенгальским холодным светом ракет. Их сериями немцы посылали в небо, и они повисали там, как гигантские лампы. Отчетливо, до деталей видны были теперь белые березовые стволы, подпиравшие стенки, мокрая глина бруствера; помертвевшие лица людей, копошившихся у бойниц... Крохотная шляпка гвоздя, на котором висел чей-то противогаз, горела не сгорая.
Николай осматривался с таким чувством, будто каждую минуту ждал чего-то еще, столь же поразительного. Но дело было не только в обстановке, меняющейся, подобно декорациям. Люди этой ночью жили, казалось, непостижимой жизнью; будничные, привычные связи между ними рвались, и на смену приходили новые, более прямые, нерасторжимые... Когда немцы начали обстрел, Николай не только не испугался на этот раз, но ощутил новый, горячий интерес к происходившему.
Противник боялся, видимо, накрыть свое расположение — мины ложились преимущественно позади окопа. Там то и дело поднимались сверкающие всплески, похожие на деревья. Они вырастали мгновенно и с шумом осыпались, обдавая брызгами бруствер. Коротко свистели над головами осколки и шмякались на землю...
Лукин сидел на выступе у входа в блиндаж, и Николай присел рядом. Комиссар снял очки, оберегая единственное уцелевшее стеклышко, но тем и ограничились его заботы о себе. Иногда он доставал из кармана сухарные крошки и сыпал их в рот. Это тоже казалось Николаю удивительным — сидеть, как на завалинке, невозмутимо глядя на шумящий вокруг смертный сад. И юноша с трудом удерживался от желания положить руку на плечо старшего политрука, который так ему нравился.
Налет продолжался больше получаса, однако потерь у Лукина почти не насчитывалось. Когда минометы смолкли, снова со стороны немцев донесся знакомый голос:
— Ива-ан, сдавайся... У нас во-одка есть...
— Тупицы! — с сердцем закричал Николай.
Неожиданно забил пулемет на правом фланге, и через минуту-другую стреляли все защитники рубежа.
Немцы контратаковали, и комиссар, надев очки, поднялся к своей смотровой щели. Николай приник к свободной бойнице скорее из любопытства, чем из ясного сознания необходимости. Сперва он ничего не видел, кроме взрытой земли, залитой неживым светом, исчерченной чернильными тенями, потом заметил ползущего человека. Позабыв обо всем, он следил за его неловкими, хватающими движениями...
Вдруг словно кто-то шепнул Николаю: «Да ведь это немец!» И юноша заспешил, прилаживаясь к винтовке, сразу ставшей неповоротливой, громоздкой. Дослав патрон, он помедлил немного, преодолевая смутное сопротивление, так как в первый раз стрелял по человеку, которого ясно видел. Но рядом гремели частые выстрелы, и Николай тоже нажал на спуск.
Немец тем не менее продолжал ползти, низко опустив голову в тусклой каске; в стороне от него карабкался по отвалам другой... Николай, почти не целясь, выстрелил снова, два раза подряд, и опять не попал. Тогда он испугался, что немец сию минуту ворвется в окоп.
Судорожно припоминая правила стрельбы, он поймал наконец в колечке прицела серую каску и, задержав дыхание, выстрелил... Немец мотнул головой, попытался отползти назад и — распластался...
«Я убил его!..» — изумившись, подумал юноша.
Бой шел по всей линии окопа. Оружие нагрелось от стрельбы, и эта теплота была приятна озябшим рукам солдат. На правом фланге огонь ослабел — противник был там отброшен; слева он все еще пытался пройти. Соскочив со ступеньки, Лукин зашагал к пулемету, стучавшему неподалеку. Уже приблизившись к «гочкису», похожему на гигантскую муху, сотрясающуюся от желания взлететь, комиссар заметил, что идет по воде.
Поток, едва не достигавший колен, катился по дну окопа, отражая в себе крупные звезды ракет. Лукин затоптался, оглядываясь. К нему бежал тучный Егоров — командир взвода, громко крича, что на правом фланге обрушилась насыпь.
— Поднимите ее... Поставьте всех своих людей, — сказал Лукин высоким, пронзительным голосом. «Спокойнее, спокойнее!..» — пронеслось в его голове.
Но когда из-за поворота выскочил на Лукина боец без винтовки, комиссар крикнул еще тоньше:
— Куда?
Солдат пробежал мимо, как будто не слыша, раскидывая сапогами воду.
— Тонем! — провыл он, поравнявшись с пулеметчиками, и те прекратили стрельбу.
Показалось еще несколько бегущих бойцов. Впереди, подпрыгивая, мчался длинноногий человек; полы его расстегнутой шинели шлепали по воде.
— Назад! — закричал комиссар, но солдаты не останавливались.
«Они увлекут за собой всех!» — испугался Лукин.
— Назад! — повторил он. Голос его сорвался и перешел в хрип.
Солдат, приближавшийся скачками, был неестественно бледен; каска криво сидела на его голове. Из-за поворота появилась новая группа людей, кто-то вскарабкался на бруствер задней стенки, сорвался и плюхнулся в воду.
Крики и ругань слились в нестройный рев, покрывший все другие звуки. И хотя стрельба на левом фланге ослабела, голос Лукина был не слышен теперь ему самому. Острое сознание своей полной беспомощности охватило комиссара — не гнев на бойцов, которые не повиновались, но ощущение своей вины перед ними.
Он отскочил на шаг, стремясь выиграть еще несколько секунд. Вдруг озарение сошло на Лукина — он вспомнил, что был вооружен. Он рванул пистолет и, не целясь, в упор выстрелил в длинного солдата.
Ослепленные вспышкой люди попятились. Сразу стало очень тихо. И так как все продолжали стоять, Лукину показалось, что он ни в кого не попал. Но в следующую секунду высокий солдат схватился за плечо, ступил в сторону и прислонился к стенке.
— Назад! — глухо сказал Лукин.
Он обернулся, чтобы передать приказ пулеметчикам, и увидел Уланова. Тот стоял вплотную к нему, держа на весу винтовку, как бы готовый сражаться и умереть. Но лицо юноши, зеленоватое в свете ракет, морщилось, нижняя выпяченная губа вздрагивала.
— По противнику огонь! — крикнул старший политрук пулеметчикам.
Когда «гочкис» снова заработал, он быстро пошел на правый фланг. Бойцы молча расступались перед Лукиным, поворачивали, бежали обратно.
Член Военного совета фронта дивизионный комиссар Волошин и бригадный врач профессор Юрьев прибыли в медсанбат на рассвете. Они добирались всю ночь, сначала на машине, потом на лошадях, и немолодой уже профессор чувствовал себя утомленным. Худенький, хрупкий, он стоял перед потемневшим овальным зеркальцем в избе командира медсанбата и обтирал одеколоном лицо. Дивизионный комиссар — очень высокий, плотный, наголо обритый — ходил из угла в угол, слушая доклад Луконина.
— Так больше и не пустил вас к себе командующий? — сердито переспросил Волошин.
— Никак нет. Говорит — у него нет времени. — Луконин, не отрывавший глаз от шагавшего по комнате комиссара, послушно поворачивал голову.
— Нет времени? Ну, а вы что же?
— Мы неоднократно пытались... Командующий приказал судить меня.
— Да ведь он серьезно ранен, вы говорите! — закричал Волошин так громко, что Юрьев оглянулся.
— Есть основания опасаться, — поспешно поправился врач. — Общее самочувствие генерала, насколько мне известно, удовлетворительное, — добавил он, адресуясь к главному хирургу фронта.
— Он действительно перенес сюда свой КП? — недоверчиво спросил комиссар.
— Да, в известной степени...
— Павел Иванович! — обратился Волошин к профессору. — Вы видели что-нибудь подобное?
Было заметно, однако, что член Военного совета повеселел. Озабоченный бедственным положением армии, позиции которой находились под водой, он несколько успокоился, услышав, что Рябинин, вопреки ожиданиям, остался в строю. Следовало поэтому думать, что отвод войск из затопленного района совершился организованно и без значительных потерь, возможных в таких случаях.
— КП в медсанбате! Вы представляете это?! — удивлялся обрадованный Волошин.
— Пока не очень, — отозвался Юрьев, пристально рассматривая себя в зеркальце.
Бумажные розы, ниспадавшие из-за рамы на стекло, осеняли отражение бледного узкого лица с покрасневшими глазами в лучиках мелких морщин.
— Нет, это здорово! — сказал Волошин.
Профессор уложил в кожаный футляр щетку, которой только что оглаживал редкие, расчесанные на пробор, серые от проседи волосы, и повернулся к Луконину.
— Я готов... Благодарю вас, доктор! — Юрьев вежливо улыбнулся бескровными губами.
Через несколько минут он и Волошин шли по двору школы. Занималось утро, и черепичная крыша домика в глубине была ярко освещена первыми розовыми лучами. На ступеньках крытого крылечка флигеля сидели автоматчики и связные; оседланные лошади были привязаны к низкой ограде палисадника.
— Луговой, заводи машину! — крикнул кто-то нетерпеливым, гневным голосом.
— Да тут целый штаб, — заметил Волошин с видимым удовольствием. — Знаете, — он наклонился к профессору, — Рябинин приказал своей охране не пускать к себе докторов. Опасный у вас пациент предвидится...
— Когда человек становится пациентом, он никому уже особенно не опасен, — ответил Юрьев, зябко поводя плечами.
В комнате, где лежал командарм, окна были еще занавешены и горели лампы — под потолком и на столе. Из угла приподнялось навстречу вошедшим крупное, с отвисшими щеками, почти прямоугольное лицо Рябинина; он полулежал на подушках. Справа от койки на табурете стояли два телефона в деревянных ящиках, блюдечко с нарезанным лимоном; поблескивали круглые, массивные часы... Запах лекарств и еще чего-то — сладковатый, слабый, подобный дуновению, неприятно поразил комиссара.
— Сергей Антонович, здравствуйте, дорогой! — громко сказал Волошин, улыбаясь, чтобы скрыть невольное стеснение.
— Товарищ член Военного совета... — начал было командарм.
— Лежите, лежите, Сергей Антонович! — перебил комиссар и широким жестом подал Рябинину руку. — Напугали вы нас, — сказал он весело. — Из Ставки запрашивали уже, как здоровье Рябинина.
— Вот... Бывает и на старуху проруха, — в тон ему ответил командарм. — Простите, сейчас освобожусь. Семененко дайте мне, — приказал он адъютанту.
— Привез к вам нашего чудотворца, — представил Волошин профессора. — Бригадный врач Юрьев.
— Неудобно мне, право... Ранение пустяковое, — проговорил Рябинин.
— Рад слышать, — любезно сказал профессор.
— Поташнивает меня только... Я своим эскулапам говорил: пропишите мне что-либо желудочное.
— И прописали вам желудочное? — поинтересовался Юрьев.
— Лимон вот достали, — сказал Рябинин.
Адъютант, склонившийся к его изголовью, доложил, что Семененко на проводе, и подал трубку. Минуту генерал внимательно слушал, глядя поверх очков в потолок.
— Спасибо, орел! — проговорил он в трубку. — Нет уж, откладывать больше не будем. Я тебя прошу— не зарывайся очень... Стой, где приказано, и ни шагу. Доноси мне почаще. Ну, помогай тебе. — Генерал положил трубку.
— Дай мне Богданова, — попросил он адъютанта. Тот вышел, и командующий устремил на Волошина узкие, сухо горевшие под набрякшими веками глаза.
— Через полчаса начинаю, Петр Андреевич!
— Что именно? — спросил комиссар.
— Артподготовку начинаю. Как полагается...
Волошин молчал, не понимая, и командарм потянул к себе карту, расстеленную на одеяле.
— Эх! — крякнул он от боли, неловко шевельнувшись, и умолк, отдуваясь; карта ломалась и шумела под его тяжелой морщинистой рукой. — Правый фланг у меня затоплен, — начал он. — К счастью, позиции моей артиллерии почти не пострадали. И самое важное... — Рябинин провел языком по тонким синеватым губам, — самое важное, что Лопать разлилась не только у нас, но и в немецком тылу. А там — смотрите! — там низкие места, поймы... Мне и воздушная разведка донесла — там сейчас потоп.
— И вы что же? Вы решили атаковать? — спросил Волошин, испытующе глядя на генерала, словно усомнившись в его рассудке.
— Как же можно было упустить такой случай? Раньше я думал только потеснить немца, теперь я выкупаю его. Если я прорвусь вот сюда, в Каменское, — ему некуда будет податься. А там у него две дивизии на пятачке.
Лицо командарма было горчичного цвета; губы все время пересыхали, и он облизывал их. Но Волошин уже не замечал этого... На карте лента Лопати вилась с востока на запад, пересекая фронт; на нее опирались фланги обеих сторон. Выше, на севере, в анилиновой зелени заливных лугов петляла другая голубая полоска — поуже. Немецкое расположение, обозначенное цепочкой синих карандашных овалов и полукружий, образовывало под ней небольшой выступ. И две красные жирные стрелы были нацелены в вершину выступа и северную точку его основания.
— Но части вашего правого фланга будут атаковать по воде, — сказал дивизионный комиссар.
— Это вода на мою мельницу, — сострил Рябинин. — Именно там немцы теперь не ожидают удара. А пехота наша пройдет. Она и на Сиваше прошла.
— И вы успели перегруппироваться?
— Как же не успеть, если надо? Бригадный комиссар Уманец все время находился в частях... У нас была целая ночь.
— Только одна ночь, — заметил Юрьев.
Он стоял за плечом Рябинина — тонкий, не по годам изящный, также рассматривая карту.
— Спать нам, правда, не пришлось. Ну да одну ночь можно дотерпеть. — Широкий рот Рябинина изогнулся в улыбке. — С медиками только трудно было. Я их гоню — они опять стучатся...
— Какие части у вас на правом фланге?
— Там держатся еще остатки батальона двенадцатого полка. А на прорыв пойдут...
Командарм пошевелился, и карандаш, лежавший на карте, скатился с койки. Потянувшись за ним, Рябинин коротко ахнул.
— Не могу, — проговорил он тихо и выругался.
Волошин подал командующему карандаш.
— Благодарю, — сказал тот. — На правом фланге у меня Богданов. Я его усилил двумя мотодивизионами...
Рябинин подробно доложил обстановку, и перед членом Военного совета вырисовался неожиданный замысел наступательного боя в условиях, требовавших, казалось, немедленного отступления.
— Лихо! — проговорил он наконец и опять пристально посмотрел в глаза командующему. — Лихо, а? — повторил он, повернувшись к Юрьеву.
— Генерал обратил в свое преимущество то, что всем нам представлялось катастрофой, — галантно произнес профессор.
— Начинаю сейчас, — тихо сказал Рябинин, и сдержанное удовлетворение прозвучало в его словах.
— Богданов у аппарата, — доложил адъютант.
— Как настроение, орел? — спросил Рябинин в трубку. — У меня хорошее. — Он слушал, жуя потрескавшимися; губами. — Ты не подведешь, я знаю... Да и глубина там — полметра, три четверти... Ты не подведешь, орел... — Командарм закивал головой и громко, радостно закончил:— Действуй, полковник!
Волошин встал и взволнованно прошелся по комнате, желтый свет лампы сверкал на его бритой круглой голове.
— Лихо! — пробормотал он.
Командарм лег на подушки и, казалось, к чему-то прислушивался, затем взял с табурета серебряные часы.
— Еще пять минут осталось, — сказал он, но в ту же секунду в комнате послышался отдаленный артиллерийский грохот— дробный, глухой.
— Отставать начали, — удивился Рябинин и положил часы на место.
Канонада шумела за окнами, словно где-то обваливались горы.
— Бог войны играет! — сказал Волошин и засмеялся. — А вы говорили: не опасный пациент! — закричал он Юрьеву.
Рябинин скупо улыбнулся, подумав о том, что канонаду слышат все в медсанбате, что она разбудила, быть может, Никитина и сержанта с цыганскими глазами. Волошин шагнул к окну и резким движением сорвал плащ-палатку — на дворе было утро. Солнце, устремившееся в угол, осветило командарма... Жмурясь, он все еще улыбался, но лицо его мгновенно посерело, как будто запылилось.
— Сергей Антонович, сейчас же пожалуйте на перевязку, — проговорил Волошин.
— Вы думаете, это обязательно? — спросил Рябинин.
— Совершенно обязательно. — Комиссар с тайным содроганием смотрел на изменившееся лицо генерала. — Да и время у вас есть, пока там палят...
Стекла в ветхих рамах тоненько позванивали от воздушной волны; слабо колебались белые, помертвевшие язычки еще горевших ламп.
— Ну, что же... Ведь вы недолго со мной провозитесь? — обратился Рябинин к профессору.
— Не дольше, чем это будет необходимо, — успокоил тот.
Когда с ноги командарма сняли повязку, Юрьев увидел, что его вмешательство опоздало. Темные, малахитовые пятна появились уже на туловище Рябинина; мышцы в глубине раны были бледны. Профессор легонько провел пальцами по распухшему бедру, ощущая мягкое похрустывание — газы шумели, пронизывая клетчатку. И он искренне подивился тому, что до последней минуты генерал еще держался...
Ассистенты Юрьева — армейский хирург и врачи медсанбата — молча ждали, что предпримет профессор. Было ясно, что гангренозный процесс, возникший в ране и зашедший так далеко, уже неостановим. Но Юрьев творил чудеса даже там, где на другое не оставалось надежды...
Командарм лежал с закрытыми глазами, отдыхая. Уже прекратился слитный гул его пушек, и за окнами наступила тишина — пехота его пошла в атаку. Мысленно генерал старался представить себе ее движение; вдруг он почувствовал беспокойство — части его правого фланга, судя по времени, вступили только что в соприкосновение с противником.
Рябинин разомкнул веки — люди в белом стояли вокруг него, ничего не делая.
«Почему так долго не начинают?» — подумал он удивленно.
Юрьев встретился с ним взглядом и отвернулся, чтобы не отвечать на прочитанный по-своему вопрос. И командарм, закрыв глаза, снова погрузился в созерцание огромной, как бы ожившей карты. Две красные стрелы с расширяющимися хвостами, похожие на кометы, пульсировали и пылали на ее зелено-голубом фоне... Теперь по всему фронту наступления атакующие достигли уже, видимо, первой линии немецких траншей. Надо думать, Семененко преодолеет ее без особых усилий... А вот Богданову приходится туго... Затейливая полоска Лопати расплылась на карте в широкое светлое озеро... И генерал опять огорчился оттого, что не был сейчас там, где каждую минуту мог потребоваться его совет или приказ...
Профессор медлил, не желая мириться с тем, что положение командующего безнадежно, хотя видел это не хуже, чем другие. Приподняв руки, он слабо поводил тонкими пальцами в перчатках, как будто колдуя, и это значило, что он упорно искал пути к исцелению. Он был смел за операционным столом, поэтому ему чаще, чем другим, улыбалась удача. Но здесь он сознавал свое бессилие, и, как всегда, оно уязвляло его.
Возвращая людям жизнь, Юрьев ощущал себя ее соавтором, и это самолюбивое чувство с годами действительно утвердилось в нем. Тем болезненнее переживал он всякое напоминание об ограниченности своих возможностей. Оперируя, он не испытывал сострадания — оно помешало бы ему; сейчас его охватила бесполезная жалость к распростертому умирающему телу. Она была как бы вестницей близкого уже конца...
Юрьев приказал наконец обмыть рану, потом анестезировать операционное поле... Он собрался проделать все, что предписывалось еще в подобных случаях, но к концу операции его ассистенты поняли, что генерал приговорен.
Повязка была снова наложена, и командующий попросил, чтобы его приподняли. Надев очки, он подождал, пока Юрьев снял с лица маску.
— Ну как, профессор? Что вы там нашли? — спросил Рябинин.
Хирург утирал платком мокрое лицо, и в операционной запахло одеколоном.
— Придется полежать генерал, — сказал он.
— И долго, вы думаете?
Юрьев посмотрел на командующего светлыми, сузившимися глазами.
— Боюсь, что довольно долго...
Отвернувшись, он заговорил с сестрой. Врач госпиталя, молодой, с черными полубачками, опасливо взглянул на Рябинина.
Дивизионный комиссар ожидал Юрьева наверху, в комнате командира медсанбата. Выслушав сообщение профессора, он подозрительно сощурился.
— Ночью, вы говорите? — переспросил он.
— Да... Или утром завтра... — Юрьев медленно подошел к окну и присел на подоконник.
— Но Рябинин не так уж плохо себя чувствует, — возразил комиссар, встав из-за стола.
— Через несколько часов у него начнется агония, — сдержанно ответил Юрьев.
— Ничего не понимаю... — все еще спорил Волошин. — Только что мы с ним разговаривали... Этой ночью он подготовил превосходную операцию.
Юрьев задумчиво смотрел на грязный, но уже по-весеннему блестевший двор, на зазеленевшие кусты, на лошадей с подсохшими, распушившимися гривами, на желтые наличники окон во флигеле, куда отнесли генерала... Черно-синяя ворона не спеша косолапила по ребру черепичной крыши.
— Ночью его можно было спасти, хотя бы ценой ампутации, — помолчав, проговорил профессор.
— Почему же не спасали? — закричал Волошин и осекся; бритая голова его покраснела.
— Он не пустил к себе врачей, — сказал хирург. — Но, знаете, после ампутации он уже не смог бы командовать...
— Этой ночью он выиграл сражение, — сказал комиссар.
— Вероятно, выиграл, — согласился Юрьев, — но проиграл жизнь...
— Профессор, вылечите его! — с безрассудной требовательностью проговорил Волошин.
— Я не жду, чтобы меня просили об этом, — сухо сказал хирург.
— Может быть, есть какой-нибудь препарат? Должен быть. Мы пошлем в Москву самолет, — настаивал Волошин.
— Нет такого препарата. Пока нет, — не глядя на комиссара, ответил Юрьев.
— Как же так? — сказал Волошин, и хирург, обернувшись, увидел на его лице, обветренном, широком, нескрываемое осуждение.
«Какой же ты профессор после этого?!» — словно говорил взгляд комиссара...
И Юрьев, чуть вскинув голову, поправил, хотя и без надобности, жесткие манжеты в рукавах кителя.
— Я очень сожалею, поверьте, — вымолвил он.
— Ах, беда! — громко сказал Волошин.
Он не находил виновника несчастья и от этого был еще больше расстроен.
В дверь постучали, и в комнату осторожно проник командир медсанбата. Комиссар, завидев Луконина, быстро направился к нему, и тот инстинктивно подался назад. Но член Военного совета, проходя мимо, только скосил на врача серые яростные глаза. Потом дверь за ним захлопнулась.
— Товарищ бригврач! — заговорил, волнуясь, Луконин. — Я исчерпал все средства... Командующий приказал охране не впускать нас...
— Если бы он впустил вас, он не наступал бы сегодня... — Юрьев опять поправил манжеты. — Прикажите, пожалуйста, приготовить для меня стол. У вас не хватает хирургов... Я помогу вам, — сказал он.
— Слушаю... Спасибо, товарищ бригврач! — горячо поблагодарил Луконин.
— Не напрасно же я сюда приехал, — сказал Юрьев, вежливо и безучастно улыбаясь румяному, оробевшему, видимо, врачу.
Управление боем ускользало из рук командарма, несмотря на все его усилия. И не потому только, что он находился дальше, чем следовало, от своих наступавших частей. Хуже было то, что временами он плохо теперь понимал происходившее. Он стал странно забывчив и, выслушав донесение, замечал вдруг, что не помнит, о чем оно. Отдавая приказ, он умолкал на полуслове, тщетно стараясь восстановить в памяти начало фразы... Мысль Рябинина как будто внезапно иссякала, хотя он был еще в сознании, — но лишь для того, казалось, чтобы сознавать свою немощь. Боль мучила его все сильнее, и ему уже трудно становилось противиться ей...
Между тем телефоны часто попискивали, и адъютант то и дело докладывал о прибытии связных офицеров. Они входили, стуча сапогами, и в комнату врывался запах бензина, свежего ветра, конского пота, мокрой земли. Вытягиваясь у койки, офицеры испуганно смотрели на, пышущее жаром, серо-желтое лицо старика.
Волошин сидел у стола, ожидая минуты, когда останется наедине с командующим. Уже не одно сострадание, но и прямая необходимость требовали от члена Военного совета решительного вмешательства. Ибо, как ни велика была роль Рябинина в подготовке начавшегося сражения, его дальнейшее участие в нем стало грустной помехой... Адъютант увел наконец артиллерийского капитана, прискакавшего из штаба армии, и Волошин передвинул свой стул к койке.
— Сергей Антонович, а не пора ли вам отложить дела? Отдохнуть вам надо, — сказал он участливо, но так, будто не придавал своему совету, особенного значения.
— То есть почему отложить? — спросил генерал. — Я бы отложил, да немец еще сопротивляется, — попробовал отшутиться он.
Однако глаза его за очками смотрели недоверчиво. Догадываясь об истинных причинах заботливости Волошина, он попытался уверить комиссара в их неосновательности.
— На правом фланге, боюсь, замешкаются у меня... А успех зависит от продвижения на Каменское, — проговорил Рябинин медленно и раздельно, как бы демонстрируя ясность своего понимания обстановки.
— Там Богданов... Он справится, — убежденно возразил Волошин. — А вам лечиться надо...
— Донесения что-то нет от него... Я уже приказал связаться. — Генерал словно не слышал последних слов комиссара.
— Рано еще ждать... Теперь у Богданова самая жара. А вы бы поспали часок...
Они разговаривали так несколько минут, и в то время как командующий доказывал, что он хорошо еще во всем разбирается, Волошин упорно не соглашался с этим.
— Надо вам поберечь себя, генерал! Рана ваша серьезнее, чем казалось, — выговорил он хмуро, начиная терять терпение.
— Да, что-то она побаливает, — согласился командующий. — Ну да, как говорится: бог не выдаст, свинья не съест.
— Что, если мы Глухову прикажем... — Волошин замялся, подыскивая слово, — ...заместить вас пока. Он начальник штаба — значит, в курсе всего. И командир боевой...
«Да ведь он молод еще!» — чуть было не ответил генерал, но удержался, потому что и Волошину — члену Военного совета фронта — едва ли исполнилось сорок лет. Поколебавшись, командующий ничего не сказал о действительных мотивах своего упрямства. Он и сам теперь видел, что почти не справляется с обязанностями, которые пытался исполнять с таким мужеством. Но не одно естественное стремление лично завершить начатую операцию руководило командармом. Гораздо более важным для него было то, что среди своих офицеров он не находил сверстников. То есть он не мог не считать себя, старого солдата, лучше подготовленным к тому делу, которое делал. Даже способнейшие среди них не обладали, думалось ему, теми качествами, которые люди его поколения приобрели за долгую революционную жизнь, за многие годы пребывания в партии. Ничто не могло, как это нередко бывает, разубедить Рябинина, ревниво оберегавшего драгоценные преимущества своей биографии. Поэтому не честолюбие заставляло командарма, изнемогавшего в затянувшейся борьбе, не соглашаться с Волошиным. Его поддерживал страх взыскательного отца перед наследниками, в достоинствах которых он все еще не вполне удостоверился.
— Погодите, — сказал командующий, — погодите отсылать меня в тыл. Немцы еще в Вязьме.
— Сергей Антонович! Да ведь я хочу, чтобы вы скорее вернулись к нам, — горячо проговорил Волошин.
— Погодите еще! — с неожиданной силой повторил генерал.
Адъютант, серый от бессонницы, со спутанными на лысеющей голове тонкими волосами, доложил об офицере связи, прибывшем из дивизии Богданова. Командарм нетерпеливо задвигался на койке, пытаясь сесть. Молодой лейтенант в фуражке с красным околышем, в заляпанной грязью плащ-палатке остановился в дверях, оглушительно докладывая о себе. Генерал подозвал его, и офицер, поспешно сдернув фуражку, на цыпочках подошел к койке. Лицо его, блестевшее от пота, выглядело озадаченным.
— Ну, ну. Я слушаю, — сказал командарм.
— Полковник Богданов доносит: в восемь ноль-ноль, согласно приказу, он атаковал в направлении на Каменское. — Лейтенант переводил глаза с командарма на Волошина. — Одновременно двумя батальонами двенадцатого полка он форсировал водную преграду.
Рябинину показалось вдруг, что офицер умолк, хотя и продолжал шевелить губами; странный гул, возникший в комнате, разом поглотил все другие звуки... Окно, стол, высокая фигура Волошина, зеленый плащ лейтенанта сдвинулись внезапно и закачались, словно под ветром...
Генерал судорожно ухватился за телефон на табурете, сбросил на пол трубку, но не заметил этого.
«Я должен выслушать... должен...» — твердил он себе.
И хотя лицо его, большое, угловатое, с седой щетинкой надо лбом, почти не изменилось, — отчаяние его было безграничным, так как он перестал слышать... Лейтенант отступил на полшага, выпрямился, и командующий понял, что офицер действительно замолчал. Надо было что-то ответить ему, но генералу так и осталось неизвестным донесение Богданова.
— Да... И что же? — проговорил он громко, потому что дольше безмолвствовать было нельзя. Услышав свои собственные слова, он обрадовался...
Но он заметил растерянность на лице докладывавшего ему офицера и пристальный, сумрачный взгляд Волошина. Поэтому он еще раз попытался убедить свидетелей своей слабости в том, что ничего особенного не произошло.
— Дайте мне... карту... — попросил он.
Держась одной рукой за ящик телефона, Рябинин разостлал на одеяле шумящую бумагу. Пальцы его, утолщенные на концах, как у людей физического труда, мелко дрожали. И Волошин отвернулся, чтобы не видеть этого.
— Так... так... — повторил генерал, стараясь выиграть время... «Что же случилось у Богданова?» — думал он, сосредоточенно глядя на карту... Прошла минута, две, три, а он все молчал, силясь скрыть от других свое несчастье.
Волошин шепотом приказал адъютанту увести офицера, потом наклонился к Рябинину.
— Отдохните, Сергей Антонович... Отдохните, дорогой! — проговорил он с неловкой ласковостью. — Дайте мне карту... Устали вы...
— Как, уже? — слабо спросил генерал. Плохо поняв слова Волошина, он почувствовал, что все самое страшное совершилось.
— Лежите, я пришлю врачей, — сказал комиссар.
«Что у Богданова? Неужели не прошел?» — хотел спросить генерал, но не успел — комиссар прикрыл уже за собой дверь.
Рябинин повалился на подушки и в первый раз застонал — коротко, негромко, как будто страдания его ждали часа, когда наконец он сдаст командование...
Маша Рыжова дождалась Юрьева в коридоре школы. Профессор шел в операционную, и раненые приподнимались ему навстречу; десятки глаз провожали его легкую фигурку. Маша выступила вперед, и, стукнув подкованными сапогами, замерла, потом вздохнула.
— Товарищ бригадный врач, разрешите! — неожиданно прозвучал и оборвался ее высокий, певучий голос.
— Да, — негромко сказал Юрьев.
Слабо порозовев, не сводя с профессора глаз, девушка попросила осмотреть старшего лейтенанта Горбунова.
— Почему вы ко мне обращаетесь? — без раздражения, но сухо спросил профессор.
— Я уж ко всем обращалась, — тоскливо призналась Маша.
— И что же?
— Говорят, ничем нельзя помочь... Я просила вам его показать. Говорят — не надо.
— Что же я могу сделать? — спросил, не повышая голоса, профессор.
Маша не ответила, растерянно глядя на него.
— Идите к себе, Рыжова, — хмуро приказал врач, сопровождавший Юрьева, — молодой, с черными полубачками.
— Сейчас, — пролепетала девушка, но не шевельнулась.
И так как Юрьев не мог пройти, пока она загораживала дорогу, он осведомился у врача:
— Что с ним такое, с Горбуновым?
Он слегка пожал плечами, выслушав ответ, и девушка ахнула.
— Можно еще помочь, можно! — заклиная, проговорила она, и Юрьев неожиданно улыбнулся. — Горбунов людей в атаку поднимал. Его из-за симулянта ранило...
— Кто он вам, этот старший лейтенант? — полюбопытствовал Юрьев.
— Никто, — поспешно сказала Маша.
— Ваше бескорыстие делает вам честь...
Глаза Маши наполнились слезами, отчего как будто осветились изнутри. Юрьев с удовольствием смотрел теперь на нее.
— Как вас зовут, великодушная девушка? — спросил он.
— Машей звали...
— Звали? А теперь?
— Сестра, сестричка, — задрожавшим голосом ответила она.
— Не везет мне сегодня у вас, — пожаловался Юрьев врачу. — Как же нам быть с Горбуновым?
— Мы полагали, что уже бесполезно показывать его вам, — пояснил молодой хирург.
Юрьев промолчал, почувствовав себя задетым. После неудачи, постигшей его утром, он был особенно чувствителен ко всему, что, может быть, намекало на нее.
— Товарищ бригадный врач! — только и сумела вымолвить Маша, подавшись к профессору.
— Хорошо, — сказал он, любуясь девушкой. — Покажите мне вашего «никто».
— Сейчас! — крикнула Маша.
Однако только к полудню удалось ей проводить Горбунова в операционную. В открытые двери Маша еще раз увидела Юрьева, которому сестра надевала перчатки. Потом двери закрылись, и девушка ощутила внезапное бессилие. До последней минуты она деятельно боролась за Горбунова, теперь он находился уже за пределами ее усилий.
«Только бы Юрьев не отказался оперировать, только бы не отказался...» — повторяла Маша мысленно одно и то же, глядя на сомкнутые створки белых дверей. Она видела трещинки пересохшей масляной краски, ровные складки марлевой занавески за остекленным верхом, зеленое пятнышко медной окиси на дверной ручке.
«Почистить надо ее, песком протереть...» — мелькнуло неожиданно в голове девушки. Но казалось, это подумала не Маша, а кто-то другой, — сама она испуганно ждала, что ручка повернется и Горбунова понесут обратно.
Когда истекло время, достаточное для того, чтобы операция началась, Машу охватил новый страх. Ибо до этого часа она не могла не верить в какое-то счастливое изменение обстоятельств, — приезд Юрьева оправдал ее ожидания. Но если и теперь, именно теперь, не последует чуда, на что еще можно было надеяться? Из-за дверей не доносилось никакого шума, и эта тишина была такой, что девушке хотелось зажать уши. Не в силах больше прислушиваться, она начала ходить по коридору. В глубине его виднелись люди — раненые сидели и лежали вдоль стен, сновали санитары в халатах.
«Куда это Аня так торопится?» — удивилась девушка, завидев Маневич, бежавшую к выходу, но сейчас же забыла о ней. Вдруг девушка услышала стон — негромкий, короткий, он прозвучал из операционной... Задохнувшись, Маша ждала его повторения, но только частые толчки ее сердца раздавались в непроницаемой тишине.
«Больно ему, опять больно...» — думала Маша, испытывая новое для нее чувство такого сострадания, когда хочется, чтобы чужие мучения стали собственной болью. Сейчас она как бы тяготилась собственным здоровьем.
«Пусть бы лучше со мной так было, а не с ним...» — молила Маша, для которой страдания другого человека впервые были горше своих.
Внезапно двери операционной раскрылись, и оттуда вышел кто-то в белой повязке. Маша подбежала к нему. Человек — он на полторы головы был выше Рыжовой — снял маску, и девушка узнала одного из санитаров. Круглое с белесыми ресницами лицо его было таким же белым, как халат.
— Ну? — тихо спросила Маша.
Санитар посмотрел на девушку, мигнув подслеповатыми как будто глазами.
— Сомлел я, понимаешь, — виновато проговорил он. — Чуть лампу не бросил.
— Что там? — спросила Рыжова.
— С ночи я стоял и все утро, — оправдываясь, сказал санитар. — Мне говорят — уходи, а то упадешь... — Он раскрыл свои жесткие, желтоватые ладони и оглядел их. — Как пьяный я сделался... Вот поди ж ты!
Неловко мотнув головой, он медленно пошел вдоль стены. Маша догнала его и тронула за рукав.
— Что там? — повторила она.
— Все одно, — подумав, ответил санитар. — Да ты что? — спохватился он. — Не видела, как режут?
Маша слегка отстранилась, и он двинулся дальше.
Операция длилась уже больше часа. Рыжова несколько раз возвращалась к себе в палату и снова торопливо уходила... Теперь она сидела в углу, обхватив крепко колени; наискосок от нее в четырех-пяти шагах белели закрытые двери. К ним по деревянному полу тянулись мокрые следы... Девушка пристально рассматривала их, даже принималась считать. Но отпечатки ног терялись в дымной глубине коридора, сливаясь по мере удаления в тусклые пятна слякоти.
Маша чувствовала себя так, словно ежесекундно ожидала удара, нападения, выстрела. Это ощущение подстерегающей ее опасности стало в конце концов непереносимым. Поэтому, увидев около себя Аню Маневич, Маша обхватила подругу и прижалась к ней, ища защиты.
— М-мусенька, Муся, — заикаясь, проговорила Аня, поглаживая плечо Рыжовой. — Еще не к-кончили? — спросила она.
— Нет.
Черные крылья бровей на лице Ани озабоченно сдвинулись.
— М-максимову привезли только что, — сказала она.
— Какую Максимову? — прошептала Маша.
— Дусю... Ты же знаешь... С н-нами вместе жила. В голову ее ранило... Н-никого не узнает.
— Как ранило? — все еще не понимала Рыжова.
— С-самолет обстрелял...
— Что же это? — устало спросила Маша. Она откинулась к стене, глаза ее стали рассеянными. — Не могу... Не могу я... — вскрикнула вдруг она и заколотила стиснутыми кулачками по плечам подруги.
— Ой! Что ты? — испугалась та.
— Не могу, — повторяла Маша, охваченная непомерным гневом, взывая к справедливости и возмездию. Жестокость врагов, повинных в ее горе, в страданиях ее друзей, в бедствиях ее родины, потрясала девушку, заставляя протестовать и сопротивляться. — Сто лет помнить... сто лет! — кричала Рыжова.
— Что с тобой? Тише! — Аня пыталась схватить подругу за руки и тоже вскрикивала от страха за нее.
— ...как люди наши мучаются! — проговорила Маша невнятно, на иссякшем дыхании.
Белые двери неожиданно распахнулись, и в коридор вышли два врача — краснолицые и потные.
— Курите... — предложил молодой черноволосый хирург, протягивая другому кожаный портсигар.
— Вы понимаете, что он сделал? — спросил второй врач — плотный, с выпуклой грудью, беря папиросу.
— Да... Вот вам операция на сосудах, — медленно проговорил первый. — Но какая техника! — Словно порицая ее, он покачал головой. — Огня у вас нету? — Оглянувшись, у кого бы прикурить, он заметил Рыжову. Девушка стояла в углу и внимательно, сурово смотрела на хирурга; Маневич держала Машу за руку.
— Будет жить ваш Горбунов, — весело сказал врач.
Рыжова приоткрыла рот, но ничего не произнесла.
— Говорю вам — будет жить теперь, — повторил он громко.
— Будет жить, — произнесла Маша, с усилием двигая непослушными губами.
Ей сразу стало тепло и тесно в ее ватнике, в халате...
Близился вечер, когда Горбунов пришел в сознание. Оранжевые квадраты солнца, бившего в окно, лежали на одеяле, на дощатом полу. За плохо промытыми стеклами было видно чистое пожелтевшее небо.
Рыжова спала, сидя на табуретке у столика, положив голову на протянутую руку. Косынка сползла у девушки на ухо, открыв стриженые светлые вихры; белый уголок платочка слегка шевелился от ее неслышного дыхания. Горбунов давно уже смотрел на Машу... Очнувшись, он в первую же минуту вспомнил о ней, и его охватило нетерпеливое предвкушение радости. Это было похоже на то, как он просыпался некогда в день своего рождения, счастливый сознанием наступившего праздника. Горбунов действительно сейчас же нашел Рыжову в комнате, но как будто не сразу ее узнал. Его поразили мальчишеские волосы, тонкая рука с огрубевшими недлинными пальцами, сапоги, казавшиеся на девушке исполинскими, бледная, едва окрашенная солнцем щека. Маша не показалась теперь Горбунову красивой, и небывалая раньше участливая нежность охватила его. Как ни был слаб старший лейтенант, он чувствовал себя самим собой, то есть двадцатидвухлетним мужчиной, воином, офицером Красной Армии, поэтому горькая, хотя и мужественная усталость девушки, любимой им, пронзила его сердце. Огорченный, подавленный смутным сознанием своей вины перед Машей, которую он не уберег от лишений, он почти со страхом ждал ее пробуждения.
Комнатка, где он теперь находился, была невелика. Кроме его носилок, в ней поместились еще двое других: одни виднелись из-за простыни, протянутой наподобие занавески, — на них лежал кто-то с забинтованной головой; вторые носилки, рядом с Горбуновым, оставались пока пустыми.
Маша проснулась, когда пришли санитары, чтобы забрать их. Она подняла голову, и недоумение отразилось на ее лице, но сейчас же его сменило беспокойство. Поискав глазами, девушка увидела Горбунова и секунду всматривалась в него. Потом, словно испугавшись, быстро встала, прижав руки к груди.
— Маша, — умоляюще начал старший лейтенант.
— Ну вот, — сказала она, поморщилась и всхлипнула.
— Измучилась... Маша, — выдавил Горбунов из себя.
— Ах, нет! — сказала она жалобно.
— Маша, — позвал старший лейтенант.
— Ну вот, — прошептала она, стискивая на груди побелевшие кулачки, и приблизилась к носилкам, стуча сапогами.
— Руку... дайте... — Горбунов силился приподняться. — Руку...
Девушка как бы с трудом наклонилась, и он, вымаливая прощение, положил ее ладонь к себе на губы.
— Что вы! — громко сказала Маша, глядя на свои обломанные ногти.
Она слабо потянула пальцы назад, но Горбунов не выпускал их, и тогда сквозь смущение на лице ее проступила странная высокомерная улыбка. Маша легонько погладила влажную, колющуюся щеку, и старший лейтенант судорожно вздохнул.
— Какой вы! — радостно упрекнула девушка.
Тихо убрав руку, она выпрямилась и вдруг заметила на столе свой платочек. Ужаснувшись, она провела ладонью по непокрытой стриженой голове и взглянула на Горбунова так, будто теряла его. Тот все еще тянулся за ее рукой, и Маша, покраснев, тряхнула вихрами. Лицо ее говорило: «Да, я такая... Что же делать, если мне так трудно быть красивой?..»
Она вернулась к столику, повязала косынку и снова села.
— Ну вот... вы и проснулись, — вымолвила наконец она.
— Да... Я уже, — пробормотал старший лейтенант. — И ничего не болит...
— Вас Юрьев оперировал? — неожиданно раздался новый, громкий голос.
С носилок, стоявших за простыней, на Горбунова и Машу смотрела плосколицая, скуластая девушка; толстая повязка на ее голове была похожа на чалму.
«Ох, мы и забыли, что здесь Дуся!» — подумала Маша и застыдилась: Максимова давно уже, видимо, наблюдала за ними.
— Юрьев, — ответила Маша, так как Горбунов еще не знал этого.
— Замечательный хирург... Он и меня оперировал.
— Тебе ничего не надо, Дусенька? — спросила Маша сконфуженно.
— Нет, мне лучше, — твердо произнесла Максимова.
— Маша, — сказал Горбунов, — сядьте сюда.
— Куда? — спросила она, покосившись на Дусю. Та внимательно, хотя и бесстрастно, смотрела на нее.
— Ближе сядьте, — попросил старший лейтенант.
Девушка, словно нехотя, передвинула свой табурет к носилкам и села прямо, сложив на коленях руки.
— Устали вы... со мной? — спросил Горбунов.
— Ни капельки, — возразила Маша.
— Я вижу, — настаивал он.
— Что?
— Что устали... — В тихом голосе Горбунова звучали умиление и признательность.
«Нехорошо, что Дуся все слышит...» — терзалась Маша; радость, которую она испытывала, казалась ей жестокостью по отношению к раненой подруге. Но поделиться с ней счастьем она не могла, и глухое раздражение против человека, заставлявшего ее быть жестокой, поднялось в девушке.
«Ну и пусть слышит!» — решила вдруг Маша.
— Ох, и боялась я за вас, — призналась она.
— Боялись? — восхитившись, повторил Горбунов.
— Ну да...
— А долго я спал? — спросил он.
— Больше суток.
— Вот беда... — сказал Горбунов.
— Это еще не беда. — Маша улыбнулась.
— Вы были здесь, а я вас не видел, — пожаловался Горбунов.
Максимова отвела занавеску и придерживала ее, чтобы лучше видеть.
— А знаете, Рыжова? — сказала вдруг она.
— Что?
— Меня ведь к ордену представили...
Маша удивленно молчала, и Максимова пояснила:
— К ордену Ленина... У меня еще Красное Знамя есть... Только я его пока не получила.
— Ого, здорово! — искренне одобрил Горбунов.
Рыжова недоверчиво вгляделась в лицо Дуси; посветлевшее от потери крови, оно было сдержанным, непроницаемым, и только узкие, чуть раскосые глаза слишком ярко горели на нем.
— Сразу оба и вручат теперь, — сказала Максимова.
«Бредит она», — заподозрила Маша, ничего не слышавшая раньше об этих наградах. Но раненая девушка говорила так уверенно, что Рыжова заколебалась.
— Точно... Оба и вручат, — подтвердил Горбунов и снова повернулся к Маше.
— Подумать только... Целые сутки вы были здесь... а я вас не видел, — проговорил он. — Но теперь вы никуда не уйдете.
— Как это никуда? — пропела Маша весело.
Максимова попыталась сесть на носилках.
— Сам полковник Богданов представил меня, — сказала она глухо, настойчиво, требуя внимания к себе.
— Значит, получишь, — заметила Рыжова неопределенно.
— Да... — Глаза Максимовой были устремлены теперь куда-то мимо Маши. — Скоро, наверно, получу.
«Врет она все... Ох, бедная!» — едва не вскрикнула Маша, охваченная раскаяньем и жалостью.
— Дусенька, может, тебе дать что-нибудь? — ласково спросила она.
— Нет, не надо... — Максимова секунду помолчала. — Я не за орденами на фронт пошла, но все-таки приятно...
— Ну, еще бы! — сказал Горбунов.
Он был прямодушен и не сомневался в том, что отважная, по-видимому, девушка говорит правду.
— Обидно, что так глупо ранило меня... с самолета, не в бою... — продолжала Дуся.
— Ничего, отлежишься, — убежденно сказала Маша.
Она подошла к Максимовой и, склонившись, почувствовала на своем лице ее горячее дыхание.
— Вот... представили меня, — повторила Дуся, глядя в лицо Рыжовой неразумными, горящими глазами.
— Поздравляю тебя, Дусенька! — торопливо сказала Маша.
— Да, вот... К ордену Ленина... — Максимова удовлетворенно улыбнулась и, сомкнув веки, умолкла.
В комнатке начало темнеть. Красные квадраты солнца переместились на стену и там быстро тускнели. Максимова уснула за занавеской, и Горбунов с Машей тихо разговаривали. Температура у старшего лейтенанта падала, лицо его, поросшее соломенной бородой, увлажнилось от пота.
— Полтора часа вас Юрьев оперировал, — рассказывала Маша. — А я у дверей стояла.
— Честное слово? — не поверил Горбунов.
— Конечно... Очень трудная операция была.
— Ну, спасибо, — сказал он, признательный Маше вовсе не за то, что она, быть может, спасла его, — это не вошло еще в сознание Горбунова, — но потому, что он был растроган.
— Юрьева надо благодарить, — горячо поправила Маша, взволновавшись при мысли о том, что профессор мог и не оказаться в медсанбате.
Санитары внесли в комнату раненого с уложенными в шины ногами. Он находился еще под наркозом и что-то неразборчиво бормотал. Маша распорядилась, как поставить носилки, потом поправила подушку под бессильной, тяжелой головой, заглянула в угол к Максимовой... Но, делая свое дело, она часто посматривала на Горбунова и улыбалась, отворачиваясь, чувствуя на себе его взгляд.
Юрьев появился в палате неожиданно: за ним следовал Луконин, командир медсанбата. Профессор был еще бледнее, чем утром, речь его звучала тише и медленнее. Он только что отошел от операционного стола и, сменив халат, отправился в обход своих пациентов.
— А, великодушная девушка! — приветствовал Юрьев Машу. — Как чувствуют себя ваши подопечные?
— Товарищ бригадный врач, — тоненьким голоском начала Рыжова и запнулась от невозможности высказать все, что она испытывала сейчас к этому человеку.
— Ну, ну... — проговорил Юрьев ободряюще и подошел к носилкам Горбунова.
— Вот и ваш «никто»... — вспомнил он. — Что же, молодцом выглядит! Температура как?
Маша ответила, и Юрьев одобрительно закивал головой.
— Товарищ бригврач! — просительно произнес Горбунов, глядя снизу в наклоненное над ним бескровное лицо. — Не отсылайте в госпиталь, разрешите здесь остаться...
Юрьев посмотрел на Машу, потом на старшего лейтенанта.
— Думаете, там хуже будут за вами ухаживать? — пошутил он. — Впрочем, готов с этим согласиться... Но оставить вас здесь даже я не в силах...
Около Максимовой профессор постоял дольше, слушая ее пульс. Рука спящей девушки, крупная, почти мужская. с аккуратно подрезанными ногтями, покорно свисала, схваченная на запястье тонкими пальцами Юрьева.
— Бредит она все время, — доложила Маша. — Всякие фантазии выдумывает.
— Пусть спит, — сказал профессор, — не тревожьте ее...
Не задержавшись около третьего раненого, он сел возле столика. Он был очень утомлен, но вновь обретенная уверенность в себе приятно возбуждала профессора. Его окружали люди, возвращенные им к жизни, к он переживал особое чувство как бы своего права на них.
— Ну-с, — проговорил Юрьев, поглядывая по сторонам, часто похлопывая ладонью по колену.
Все молчали, ожидая, что скажет профессор, но и он сам чего-то ждал от окружающих.
— Давно в армии, Маша? Кажется, Маша? — спросил он.
— Давно уже... На третий день войны я ушла... — Девушка выглядела оробевшей от переполнявшего ее трепетного уважения.
— Сколько вам лет?
Маша ответила не сразу, так как все еще боялась, что ее возраст является помехой для службы в армии. Но солгать Юрьеву она не могла.
— Скоро восемнадцать, — тихо сказала Рыжова.
Профессор, улыбнувшись, помолчал, потом заговорил с командиром медсанбата. Он сам не мог бы сказать, чего именно он ждет, но тем не менее ему не хотелось отсюда уходить. Маша разглядывала великого человека, болезненного, как ей казалось, с негромким голосом, с необычными полуженскими манерами. Однако его благодетельное могущество, заключенное в эту хрупкую форму, представлялось ей неограниченным. Она сознавала свою недавнюю зависимость от Юрьева и поэтому испытывала все большее стеснение в его присутствии. Это проистекало не из черствости — наоборот; но благодарность девушки была так велика, что стала обременительной.
Профессор снова обратился к Маше, и она вынуждена была рассказать о том, где училась, кто ее родители.
— ...В эвакуации они... Отец с заводом уехал на Урал. Мама тоже там, — лаконично поведала девушка.
— Целый год не видели их, значит... Скучаете, должно быть? — участливо расспрашивал Юрьев.
«Очень ему интересно знать, скучаю я или нет...» — подумала Маша.
— Часто пишете маме?
— Часто, то есть не очень, — поправилась Рыжова.
Ей хотелось уже, чтобы Юрьев поскорее ушел, и мысленно она упрекала себя. Но, видимо, то, что совершил он сегодня, находилось вне досягаемости обычных изъявлений благодарности. И Рыжовой казался поэтому почти безжалостным его затянувшийся визит.
— Так... так... — проговорил Юрьев доброжелательно, все еще как бы рассчитывая услышать что-то другое.
Наконец он встал. У двери профессор снова окинул глазами комнатку и людей, которых покидал. Больше он их не увидит — Юрьев знал это, — и хотя так происходило всегда, каждый раз испытывал сожаление, расставаясь со своими пациентами.
— Когда вы их эвакуируете? — спросил он у Луконина.
— Сегодня уже не сумеем, товарищ бригврач!
— Завтра отправьте непременно... Ну, до свиданья, Маша! — Юрьев ласково кивнул головой.
— До свиданья, товарищ бригадный врач! — обрадованно сказала Рыжова.
За дверью профессор неожиданно проговорил:
— Прелестная девушка, не правда ли?
— Рыжова? — Луконин, удрученный множеством забот, удивленно посмотрел на хирурга. — У нас все героини...
— Не смотрите на меня так, — сказал Юрьев. — Мое восхищение бескорыстно... Увы, доктор, это невольная добродетель наших с вами лет.
По уходе хирурга Маша снова подсела к носилкам Горбунова.
— А мы так и не поблагодарили его, — сказала она огорченно, не понимая, как это случилось.
— Формалист ваш Юрьев... больше ничего, — печально произнес старший лейтенант.
— Что вы?! — запротестовала девушка.
— Не мог он меня здесь оставить, — сказал Горбунов.
— Вы же должны лечиться, — мягко возразила Маша.
— А здесь мне нельзя лечиться?..
— Все-таки надо было поблагодарить его, — сказала девушка и в замешательстве поправила складки халата на коленях.
— Муся! — раздался за дверью голос Клавы Голиковой. — Муся!
Клава ворвалась в комнату и тут же остановилась, даже попятилась, переводя взгляд с Маши на Горбунова.
— Новость какая! — задыхаясь, проговорила она.
— Тише, — сказала Маша, — Дуся спит...
Голикова сунула под косынку упавшие на лоб белокурые волосы.
— Мы фронт прорвали, — громким шепотом объявила она. — Каменское занято!
— Что? Что вы говорите? Что? — несколько раз произнес Горбунов и задвигался.
— Точно! Сейчас оттуда раненых привезли.
— Вы не... ошибаетесь? — не поверил старший лейтенант.
— Ну вот еще, — обиделась Голикова, потом вдруг порывисто обняла Машу. — Я так рада, Муся! За тебя особенно, — шепнула она.
— Пусти, — смутившись, сказала Рыжова.
— А как же... мой батальон? — спросил Горбунов, словно шумная полная девушка была осведомлена и об этом. — Мы же на Каменское наступали.
— Там он, — уверенно ответила Клава. — Где ж ему быть?
Горбунов с сомнением посмотрел на нее.
— Девушка, — слабо сказал он, — вы бы узнали, а? — Вдруг он хрипло засмеялся. — Прорвали все-таки!.. Ах, черт!
Утром неожиданно потеплело. Солнце, вставшее из-за леса, пригрело мокрую землю, и над окопом струился прозрачный, пронизанный светом пар. Стрелки Лукина смотрели на восток, подставляя лучам коченеющие лица. Вода в окопе бежала теперь выше колен, хотя бойцы всю ночь боролись с ней. Под утро они изнемогли, так как наступал третий день их непрерывных усилий.
Старший политрук снова обследовал свою позицию. Он проходил по воде мимо безмолвных, измученных людей, ставших уже безразличными к тому, что их ожидало. Иные, впрочем, еще пытались как-то продержаться, выкопав себе ниши в стенках, где можно было скорчившись сидеть. Другие утратили, казалось, всякую волю к сопротивлению. Ночью один из бойцов — Рябышев, как потом узнал комиссар, — едва не захлебнулся, задремав и свалившись с ног. Когда его откачали, этот крепыш и силач так и не смог объяснить, что с ним произошло.
В тесной, неглубокой пещерке сидел Кулагин, подобрав под себя ноги. Он не пошевелился, увидев комиссара, и Лукин, подивившись свирепой тоске, написанной на лице бойца, прошел дальше, не заговорив. Спустя минуту следом за старшим политруком пробежал Уланов, и светлые, почти белые глаза Кулагина оживились.
— Когда до Альп дойдем, москвич?! — окликнул он Николая.
Тот не расслышал, не обернулся, и Кулагин пробормотал:
— И здесь к начальству лепится... Вот порода!
Приближаясь к своему блиндажу, комиссар услышал вдруг музыку — кто-то играл на губной гармонике. Недоумевая, Лукин обогнул угол и увидел Колечкина, устроившегося верхом на бревне, вбитом в землю, перпендикулярно стенке окопа. Обратив к солнцу серое, как пепел, лицо, летчик выводил на трофейном инструменте какой-то незнакомый комиссару вальс.
— Играйте, играйте, — сказал Лукин, когда бывший лейтенант сделал движение, чтобы соскочить вниз.
— Старинная вещь, — пояснил Колечкин. — Не люблю новой музыки, товарищ комиссар, джазов и тому подобное...
— Послушайте, почему вы в пехоте? — спросил Лукин. — Что там стряслось с вами?
Колечкин провел рукой по щекам; он был небрит, и это, видимо, беспокоило его.
— С курса свернул, товарищ комиссар! Очень неудачно... — проговорил он серьезно.
— Ну, а точнее?
— Совершенно точно. Курс мой севернее Клина лежал километров на двести... Я и свернул — на дом Чайковского посмотреть... Я уж отбомбился, шел домой.
— И посмотрели? — спросил Лукин.
— Видел, как же... Низко только спуститься пришлось. Над Клином меня и подбили. От немцев я, конечно, ушел, ну, а от трибунала не удалось.
— Сейчас новый самолет себе добываете? — сказал старший политрук.
Колечкин улыбнулся, как бы давая понять, что он ценит доброе слово, если даже не верит ему.
— Это и на суде мне объяснили, — сказал он.
— Смотрите же, когда получите его, не сворачивайте больше с курса, — предупредил Лукин, словно не сомневался, что летчик действительно сядет еще в машину.
— Благодарю, товарищ комиссар! — искренне и безнадежно ответил Колечкин.
Всю ночь старший политрук ждал из полка обещанного подкрепления, которое так и не пришло. Перед самым рассветом прибыл лишь новый связной с приказанием майора Николаевского держаться во что бы то ни стало. И комиссар, боясь, что его люди могли не отбить теперь немецкой атаки, каждому почти сказал несколько слов. Однако и он сам, и бойцы понимали, что вода, заливавшая окоп, скоро выгонит их всех наверх, под огонь пулеметов.
Вернувшись в полузатопленный блиндаж, Лукин вскарабкался на стол, похожий уже на маленький плот. Вокруг на черной зыби колыхался мусор, плавали консервные банки, окурки. Комиссар стащил сапоги, вылил из них воду, сел, подвернув ноги, и достал из сумки тетрадку. Он собрался отправить донесение и с трудом написал его.
Все же, как ни был Лукин измучен, он подумал, что ему надо также послать письмо жене. Минуту он сидел над чистым листком, не зная, как обратиться к ней, потом начал: «Дорогая моя...» Удивляясь будничности этих слов, он попросил жену о том же, о чем в подобный час просили своих близких тысячи других людей. Он убеждал ее не очень отчаиваться, если с ним что-либо случится, хотя и не сообщил ничего более определенного. Простившись с женой, он даже не заметил, что, ободряя других, жену и своих бойцов, сам не нуждался как будто в утешении. Трудное, беспокойное чувство ответственности за все, что происходило вокруг, не покидало комиссара. Казалось, он и теперь распоряжался обстоятельствами, и не они требовали его жизни, а он сам по доброй воле отдавал ее родине.
Лукин кликнул Уланова и, когда тот показался в прямоугольнике входа, приказал позвать к себе связного из штаба полка. Николай сутулился и пританцовывал, стоя в воде, но горячие глаза его улыбнулись комиссару.
«А что, если его и послать?» — подумал старший политрук. Было не много шансов добраться невредимым до штаба полка, однако у тех, кто защищал окоп, их не оставалось совсем... И Лукин заколебался, не зная, правильно ли он сделает, отослав Уланова только потому, что мальчик ему понравился.
— Собирайтесь тоже... Вместе пойдете, — приказал он все-таки Николаю.
— Товарищ комиссар! — начал было Уланов.
— Выполняйте! — раздраженно перебил старший политрук, сердясь, что по слабости дарил бойцу то, в чем было отказано другим.
Уланов ушел, и в ту же минуту комиссар услышал артиллерийскую канонаду. С потолка упало несколько комочков земли...
«Ну, началось...» — мысленно произнес Лукин, торопливо натягивая сапоги.
Спрыгнув со стола в воду, он потянулся к очкам, чтобы снять их... Но уже не имело смысла беречь последнее стеклышко, и он опустил руку. Потом вышел из блиндажа, и солнце, сверкавшее над бруствером, ослепило его.
Частая пальба и перекаты разрывов слились в общий гул. Он доносился слева — там происходил большой бой, однако было неясно, кто его начал. Вокруг окопа ничто не изменилось — лишь узкая туманная полоска протянулась и росла на северо-востоке. Лукин и бойцы переглядывались, ничего еще не понимая, но уже начав надеяться.
Внезапно люди уловили в сотрясающемся воздухе новый, быстро усиливавшийся звук. Потом из-за леса показались самолеты... Они шли прямо на окоп, и легкие, птичьи тени их скользили по голубой воде, отражавшей небо. Самолеты пронеслись так низко, что бойцы невольно сжимались, некоторые присели на корточки. Но на зеленоватых плоскостях машин краснели пятиконечные звезды — и лица солдат как будто осветились.
Бомбардировщики пикировали на укрепления немцев, и там поднялась задымленная стена земли. Люди что-то кричали вслед самолетам, не слыша в обвальном грохоте ни себя, ни других. Казалось, это ликуют глухонемые, выползая на бруствер, смеясь и потрясая винтовками.
Самолеты еще кружились над расположением немцев, когда из леса вышла атакующая пехота. Бойцы двигались по пояс в воде, подняв над собой оружие. Спокойная до этой минуты поверхность разлива заколебалась, волны побежали по ней, и на них, дробясь, заиграло солнце.
Как ни ожесточенна была бомбежка, кое-где ожили немецкие огневые точки. Они били через головы стрелков Лукина, и по воде заметались длинные всплески, точно от ударов невидимого кнута. Комиссар только подумал о необходимости подавить уцелевшие пулеметы, как его бойцы всем своим огнем обрушились на них.
Пехота, шедшая на выручку к Лукину, достигла уже середины расстояния между лесом и окопом. Здесь было более мелко, и солдаты побежали. Они высоко поднимали ноги и откидывались назад, обдаваемые светлыми брызгами. Некоторые внезапно проваливались по шею или даже уходили вниз с головой, попав в воронку. Чаще всего они выныривали и плыли. Иные не появлялись больше, и светло-голубая вода смыкалась над убитыми.
Уже только двадцать — тридцать метров оставалось пройти, чтобы достигнуть окопа. Уже хорошо были видны мокрые лица приближающихся бойцов, их сияющее оружие, кричащие рты...
И стрелки Лукина без приказа поднялись из своего убежища, едва не ставшего их могилой. Люди вставали из воды и глины, карабкались по стенкам, подтягивались на ослабевших мускулах, переваливались через насыпь. Они выли простуженными голосами и на подгибающихся ногах, спотыкаясь, устремлялись вперед. Единое повелительное побуждение толкало их. Казалось, одно, последнее усилие требовалось от бойцов, чтобы раз навсегда кончились их страдания, и лишь сотня-другая шагов отделяла их от полной победы.
Лукин почувствовал внезапное удушье и только поэтому заметил, что и он все время кричит. Он пошарил у себя в кармане, нащупал там несколько размокших крошек и кинул их в рот. Потом вылез вслед за своими призраками в касках, сам похожий на призрак.
Рядом с ним бежал Уланов, которого комиссар так и не успел отправить; несколько в стороне в полный рост шагал Колечкин.
К полудню солнце начало припекать. Стрелки Лукина — их не насчитывалось теперь и четырех десятков — отдыхали на полянке в стороне от дороги. Они скинули мокрые шинели, и теплота, как будто не существовавшая больше в мире, обнимала их продрогшие тела.
Вокруг был лес — кустообразный орешник, березки, густая поросль можжевельника. Зеленый туман окутывал деревья, покрывшиеся листвой за одну ночь, даже за несколько часов. Бой ушел на запад — оттуда доносились пулеметные очереди и приглушенный, дробный стук перестрелки. По дороге, пролегавшей в полусотне шагов, скакали всадники, тянулись в тыл санитарные обозы, и навстречу им торопились повозки с боеприпасами.
Иные из бойцов уже спали, привалившись друг к другу, будто и во сне предпочитали не расставаться. Другие все еще не могли уснуть, хотя утром падали от усталости. Они переходили с места на место, шумели, вспоминали, смеялись, хвастались. Ветер обвевал босые ступни солдат, шевелил волосы, пролетал по лицам, словно обмывая их...
— Я фрица с одного выстрела ущемил! Не веришь? — кричал Рябышев Уланову.
Расставив толстые ноги в закатанных до колен штанах, он стоял, держа в одной руке сахар, в другой — хлеб. Лазоревые глаза его выражали счастливое изумление.
С Рябышевым, обычно молчаливым, тихим, произошло удивительное превращение. Но и сам Уланов испытывал новое чувство неограниченного права на жизнь со всеми ее благами. Больше, чем когда-либо, он был теперь хозяином всего, что видел: неба, облаков, травы, деревьев. А главное — он радовался своему чудесному раскрепощению от привычных зависимостей. Вот он участвовал в тяжелом бою — и остался жив, он ночь просидел в воде — и с ним ничего не случилось. Николай не ощущал себя неуязвимым, но было прекрасно не считаться больше с тем, что ты смертен. Лицо его почернело, как у всех; на лбу запеклась кровь от царапины, но о ней он не помнил. Проталкиваясь с кружкой к костру, он бесцеремонно отодвинул кого-то в сторону и не обиделся, когда с ним поступили так же.
Двоеглазов, костлявый, длиннорукий, поддерживал огонь, бросая в него ветки можжевельника. Их разом охватывали быстрые языки, и густой горький дым длинными космами уносился кверху. Зеленые лапы, треща, выгибались в пламени и, отгорев, становились прозрачно-розовыми. Потом их остекленевшие иглы быстро меркли и осыпались синеватым пеплом.
— Потрудилась пехота... Приняла боевое крещение, — проговорил Двоеглазов, помешивая щепкой в котелке.
— Я его с колена взял... Приложился — и с одного выстрела... Не веришь? — кричал Рябышев, все еще не понимая, как случилось, что он убил немца, а не немец его.
— Почему не верю? Обыкновенная вещь, — сказал Двоеглазов.
— А я?! — выкрикнул Уланов. — Он, понимаете, ползет на меня, а я жду...
— Все потрудились, — согласился Двоеглазов. — Ну, угощайтесь, орлы!.. — Он снял с огня котелок, морщась и отворачиваясь от дыма.
Николай, обжигаясь, хлебнул, и на зубах его хрустнул уголек.
— Колечкина нету, ребята! Не видали Колечкина? — раздался чей-то встревоженный голос.
Бойцы замолчали, невольно оглядываясь по сторонам. Николай почувствовал как бы внезапный укол и опустил кружку.
— Может, найдется еще, — сказал Петровский, грузный, краснолицый, грея над паром руки.
— Савельева нету... Титова нету, Климова... Кулагина... — продолжал тот же голос.
— Чего считаешь? — гневно отозвался другой.
— Сами не видим, что ли? — сказал Петровский.
«Кулагин погиб...» — подумал Николай, прощая солдату сейчас все свои обиды. Но он был слишком полон ощущения возвратившейся жизни, чтобы предаваться долгой печали о тех, кто не сидел рядом.
— Не достал фрица Кулагин. А зачем ему был целый фриц? Стрелял бы на дистанции, и все, — проговорил Рябышев с наивным превосходством живого человека над мертвым.
— Мечта у него была, — вмешался в разговор Двоеглазов. — У каждого своя мечта в бою есть...
— Разве не одна у всех? — спросил Петровский.
— Как это может быть? — удивился младший сержант. — Даже фамилии у нас разные... У меня выделяющая: Двоеглазов, а другого зовут просто — Иванов.
Он кинул в костер ветку и отполз от забушевавшего пламени.
— Жизнь у нас точно — общая, а интерес у всякого свой, — продолжал Двоеглазов. — Вот ты, скажем, кем был в гражданке?
— Агроном я. Что с того? — сказал Петровский.
— Значит, твоя забота была за землей ходить...
— У нас земля скупая, — закричал Рябышев. — Мы ее и так и этак, и солями и калиями...
— А у него вот, — Двоеглазов указал на Рябышева, — у него другой интерес. Человек еще молодой, он для себя какой ни на есть принцессы дожидается...
— За фронтовика любая пойдет, — подтвердил Рябышев.
— Видел? — сказал Двоеглазов. — И правильно: за фронтовика пойдет. А я — лепщик. У меня свой интерес. У меня — семейство, жена. Я дочкам намерен полные условия обеспечить.
Он встал на колени и, устремив на Петровского покрасневшие, заслезившиеся глаза, произнес:
— Я считаю — мы богато жить должны. Я хочу, чтоб дочки шоколад ели и персики.
— На здоровье! — весело проговорил Петровский.
— Я немца бью, а сам об семье думаю. И каждый думает, что он себе большую удачу в бою добывает. А получается, что каждый за всех воюет.
«Что же я добываю для себя?» — подумал Уланов, и его будущее как бы засветилось перед ним.
Николай хотел еще слишком многого в самых разнообразных направлениях, затрудняясь избрать что-нибудь определенное. Его предположения в этом смысле пока часто менялись в зависимости от впечатлений, из которых последние были всегда наиболее привлекательными. Но тем не менее все, что ожидало его, было превосходно, ибо он прошел уже через самое трудное. Он подумал о Маше, и его охватило волнение от уверенности в том, как хорошо все будет у него с ней.
— Тебя, конечно, сразу на курорт отправят, — говорил Двоеглазов Петровскому. — Тебе в Сочи надо, на грязи.
— Там, говорят, действительно помогает, — глядя на свои короткие лоснящиеся пальцы, ответил тот.
— Еще как помогает, — подтвердил Двоеглазов. Победа, одержанная только что, как будто перенесла солдат в страну обязательного исполнения желаний. Мир, вчера еще жестокий, покорно ныне простирался перед ними, и они ступали по его зеленым лугам. Нигде люди так много не мечтали, как на войне, и никогда их мечтания не казались такими осуществимыми, как после победоносного боя.
Комиссар лежал недалеко от костра, вытянув в траве тощие ноги, закрыв глаза, так как солнце било в лицо. Заснуть Лукину, однако, не удавалось. Ему хотелось куда-то идти, что-то сделать, о чем-то важном распорядиться, хотя остатки батальона были по приказу выведены на отдых.
Прислушавшись к разговору у костра, Лукин заинтересовался. «Ну что же. Бойцы правы, — решил он. — Родина — это также очень личное переживание. Это сама жизнь каждого из нас, с тем, что было в ней, что есть, что еще не достигнуто». И комиссар вообразил себе свое возвращение после войны в привычный круг людей и занятий. Он с удовлетворением подумал о многих преимуществах, которыми обладал, перед теми, кто не сражался, подобно ему. Тщеславная картина возникла вдруг перед Лукиным. Он увидел себя в шинели, в ремнях, с потемневшей потертой кобурой, поднимающимся по широкой лестнице своего института. Улыбаясь, он долго с удовольствием созерцал это свое восхождение, перемежающееся шумными встречами на площадках. Глаз он не открывал, и солнце, светившее сквозь сомкнутые веки, застилало его зрачки теплым, красным туманом.
— ...В каждом городе бюсты героев должны стоять, — снова услышал он голос Двоеглазова. — Пусть молодежь учится... И дома надо строить просторные, чтобы тесноты не было... Я как вернусь — к председателю района приду. И в кресло сяду. Я без доклада приду. Какие могут быть после войны доклады? Высказывайтесь, скажу, по существу.
— Правильно! — горячо поддержал Уланов.
— Ты его за грудки бери, — посоветовал Рябышев. — Вот так.
Он поднял бронзовые кулаки и радостно оглядел товарищей.
— Зачем же так? — сказал Двоеглазов. — Надо, чтобы грубости этой, между прочим, было поменьше.
Лукин с удовольствием представил себе, как Двоеглазов войдет в кабинет районного начальства, сядет к столу и потребует отчета.
«Мощь нашей страны, — подумал комиссар, — ее великая победительная жизнеспособность в том, что государственная необходимость, общая цель совпадает с огромным большинством этих личных надежд и намерений...»
Что-то щекочущее поползло по откинутой ладони Лукина. Он приоткрыл глаза и обнаружил красноватого муравья, быстро сновавшего между пальцами. Некоторое время он следил за хлопотливым насекомым и вдруг уснул сразу, незаметно...
Николай допил чай, откинулся на спину и заложил за голову руки. Высоко в небе тянулись облака — полупрозрачные, похожие на перья, оброненные в полете какой-то фантастической птицей.
Двоеглазов замолчал, устраиваясь спать. К огню подошли за кипятком новые люди, и там раздавался голос Рябышева, повторявшего свой краткий рассказ:
— Я фрица с одного выстрела взял... Приложился с колена и — взял... Обыкновенная вещь...
В стороне по дороге тряслись телеги со снарядами в длинных ящиках, прошла, сохраняя равнение, рота автоматчиков. Навстречу ей брели в тыл легкораненые... За ними показались первые пленные немцы: семь человек в голубоватых шинелях шагали в затылок друг другу. И бойцы на полянке, поднявшиеся, чтобы лучше рассмотреть их, увидели Колечкина, замыкавшего шествие... Он был обвешан автоматами, но шел легко, перекинув через руку плащ-палатку. Громкие голоса приветствовали летчика, и он, узнав товарищей, свернул с дороги вместе с пленными. Уланов вскочил и побежал им навстречу. День неожиданностей, видимо, только начинался, суля впереди необыкновенные вещи.
— Хальт! — глуховатым тенорком скомандовал летчик, и немцы разом остановились.
Николай и все, кто еще не спал, обступили их. Колечкин в порванной куртке, в галифе, лопнувших на коленках, направился к костру и спокойно занялся чаем.
Пленные стояли навытяжку, и бойцы, подошедшие вплотную, внимательно разглядывали врагов, с которыми только что сражались насмерть. Уланов был, пожалуй, разочарован видом пленных — грязных, промокших, с изуродованными страхом лицами... Слишком явное выражение боязни вызывает обычно не жалость, а раздражение, поэтому бойцы хмурились. Они испытывали недоумение оттого, что в их руках находились существа, повинные в стольких преступлениях, но избегнувшие справедливой кары. Сумрачное чувство поднималось в солдатах, не знавших, что же, собственно, им делать со своими врагами, убивать которых было уже поздно.
— Думаю фрицев на самолет обменять, — проговорил Колечкин. — Как считаете, дадут мне машину за семерых арийцев?
— Должны дать, — уверенно сказал Уланов.
— Неказистые они больно у тебя — могут и не дать, — пошутил кто-то.
Услышав, что судьба пленных разумно определилась, бойцы повеселели, почувствовали облегчение.
Закусывая, Колечкин рассказал, как в атаке он отбился от батальона и долго искал его впереди, в лесу. Немцев он обезоружил после недолгой перестрелки, убив двоих, после чего остальные сдались... Летчик посоветовал охотникам отправиться на поиски фрицев, так как их разрозненные группки еще, бродили в окрестностях.
— Достиг своей мечты, товарищ, — сказал Двоеглазов. — Опять теперь летать будешь...
Уланов обвел взглядом лица товарищей, как бы спрашивая: «Ну, а вы чего хотите?.. Требуйте самого невозможного — сегодня исполняются все желания!» И, словно в ответ на приглашение Николая, послышался возбужденный голос Рябышева:
— Кулагин фрица достал! — Прокричав, солдат осекся, точно лишившись голоса.
Это и в самом деле становилось похожим на чудо: сегодня каждый получал то, что хотел. Бойцы торопливо повскакали с мест...
По дороге мимо них действительно шел не спеша Кулагин, ведя пленного с завязанными на спине руками. Кулагина окликнули, и он также свернул на полянку.
— Дайте покурить, — негромко сказал он, приблизившись.
— Что же ты его сразу не кончил? — спросил боец, подавший свой кисет.
— Куда торопиться? — ответил Кулагин.
Он казался спокойным, но руки его дрожали, свертывая цигарку.
Немец — худой, невысокий, с черными влажными глазами — испуганно прислушивался к непонятной речи. Пилотки на нем не было, свалявшиеся волосы на узкой с залысинами голове лежали редкими прядями. Бойцы посматривали на пленника и отворачивались, догадываясь о том, что ему предстояло.
— Комиссар где? — спросил Кулагин.
— Спит комиссар, — с сожалением ответил Двоеглазов.
Петровский встал, подошел к Кулагину, но ничего не успел произнести.
— Я за этим немцем скоро год как охочусь... — сказал солдат, не глядя на Петровского. — Я по горелой земле скоро год хожу... Я на человека стал не похож... Что ты меня агитировать хочешь?
Петровский помолчал, рассматривая свои сизые пальцы.
— Я тебя агитировать не буду, — начал он. — Только нерасчетливо так поступать.
— Очень расчетливо, по-моему, — сказал Кулагин, не поднимая глаз.
— Нет, невыгодно. Ты погляди, здесь еще пленные есть. Ты что же, у них на виду немца кончать будешь? Ну, а если кто убежит, своим расскажет. Немцы нам тогда сдаваться не будут.
Кулагин ответил не сразу, видимо, поставленный в затруднение.
— А я его в лесок отведу, — проговорил он наконец и посмотрел на Петровского белыми глазами.
Кто-то из бойцов коротко засмеялся и смолк.
— Битте! — шагнув к немцу, сказал Кулагин и показал рукой. — Битте! — повторил он, беспокойно улыбаясь.
— Я- я... — пролепетал тот с преувеличенной готовностью.
Они двинулись, и бойцы молча смотрели им вслед. Немец часто оглядывался на ходу и, спотыкаясь, забирал вкось... Кулагин шел, втянув голову в плечи. Было что-то жалкое в его ссутулившейся фигуре, в заляпанной грязью шинели, коробившейся на спине.
— Озлобились люди за свое горе, — проговорил Двоеглазов, сурово взглянув на семерых пленников Колечкина.
Они сидели все вместе, тесной группкой, также обратив лица в сторону ушедших. Вскоре Кулагин и немец скрылись в зеленоватой ряби орешника.
Бойцы прислушивались, не отвечая Двоеглазову; даже Рябышев перестал улыбаться. Прошла минута, другая, но выстрела, известившего бы о том, что с немцем покончено, не раздалось. Напряжение, с которым солдаты ждали, становилось все более тягостным, потому что жестокая ненависть Кулагина, казалось, делала его способным на страшные поступки. Уланов не выдержал и, наклонившись к Двоеглазову, — он представлялся ему добрее других, — тихо сказал:
— Пойдем туда. Пусть скорее стреляет.
Двоеглазов только покачал головой.
— И мстить беда, и не мстить беда, — проговорил Рябышев печально.
— А ты думаешь как? — строго спросил Двоеглазов.
Бойцы опять замолчали, глядя на кусты орешника: там, в желто-зеленом весеннем дыму молодой листвы, происходила казнь.
Вдруг, раздвигая головой ветки, оттуда появился немец. Он спешил, часто озираясь, и, добежав до костра, остановился, обернувшись назад. Уланов заметил, как бессмысленно быстро шевелились пальцы его рук, стянутых веревкой. Потом появился и Кулагин. Он медленно подошел, держа в опущенной руке винтовку.
— Развяжи его кто-нибудь, — сказал Кулагин устало, сел и отер всей ладонью бледное лицо.
— Не могу лежачего! — растерянно проговорил он.
— Голубчик! — закричал Двоеглазов. — Ах ты, голубчик мой! Русский человек!
— Рука не поднялась, понимаешь, — со стыдом и болью сказал Кулагин и лег лицом на траву.
Двоеглазов потоптался над ним, потом подскочил к немцу.
— Какой человек из-за тебя мучается! У, изверги! — крикнул он. — Убивать вас мало!
Пленный отшатнулся, и Уланов со злостью матерно выругался. Это прозвучало у него так неумело, что бойцам стало неловко за юношу.
Было уже далеко за полдень, когда командир полка майор Николаевский разбудил Лукина. Майор прискакал на коне и торопился ехать дальше.
— Казак! Казак! — восклицал он, любовно оглядывая комиссара. — Хоть и профессор, а казак!
Старший политрук стоял перед ним босой, без ремня, торопливо шаря по карманам в поисках очков.
— Красиво дрались! Очень красиво дрались! — повторял Николаевский.
Такой же высокий и худой, как Лукин, он держался с подчеркнутой прямизной старого строевого офицера. Черные гусарские усы его топорщились на сухом, длинном лице. Коротко, в нескольких фразах, он рассказал, что бой протекает успешно и противник прижат к Лопати, разлившейся также и в немецком тылу.
— Без тебя фрицев купать будем, — закончил майор, перейдя на «ты», свидетельствуя, таким образом, полное одобрение действиям Лукина. — Там их две дивизии окружены... А податься им некуда...
— Разрешите доложить, — начал Лукин, надев наконец очки, и запнулся, вспомнив, что он без сапог. — Разрешите одеться, — сконфузившись, пробормотал он.
— Завтра доложишь, — сказал Николаевский. — Веди своих орлов отдыхать. В Знаменское иди. Там и банька есть.
Уже сидя в седле, майор несколько секунд наблюдал, как Лукин натягивал сапоги — кирзовые, размокшие, со сбитыми каблуками.
— У меня пара хромовых на складе есть, — проговорил, улыбаясь, хозяйственный майор. — Завтра пришлю. Ну, счастливо!
С места послав коня крупной рысью, Николаевский умчался, и Лукин приказал поднимать людей. Через четверть часа его батальон, или то, что осталось от батальона, выстроился на полянке. Старший политрук прошел по фронту, такому недлинному теперь, что, сделав десяток шагов, Лукин очутился на противоположном фланге.
— Нале-во! — скомандовал комиссар и поправил очки. — Ша-гом арш! — Он с удивлением услышал в своем голосе новые, резкие, командирские ноты.
Маленькая колонна двинулась; в хвосте ее шли восемь пленных немцев. Уланов, узнавший от Колечкина название пункта, куда она направлялась, был приятно изумлен. Знаменское находилось всего лишь в полутора километрах от деревни, где стоял медсанбат и служила Маша Рыжова.
Весь день Рябинин пролежал в тяжелом полусне: лишь к вечеру, когда ослабела боль, он проснулся. Он увидел, что его комната изменилась: стол и табурет возле койки были покрыты белой клеенкой, телефоны исчезли; на себе генерал не обнаружил гимнастерки — ее сменила голубая узковатая пижама. Командарм, однако, был так измучен, что даже внутренне больше не противился превращению своего КП в лазарет.
«Ничего не поделаешь... Надо лечиться...» — подумал он. Но и теперь Рябинин лишь отступил перед обстоятельствами, чтобы завтра непременно одолеть их. «О чем все-таки доносил мне Богданов?» — тотчас же вспомнил генерал. Вдруг тихий разговор достиг его слуха...
— ...Скоро, н-наверно, уйдем отсюда, — произнес женский заикающийся голос.
— Интендантство, я слышал, ночью уходит, — ответил мужской.
«Куда уходит интендантство, почему уходит?» — удивился Рябинин.
— Трудно нам подниматься будет, — сказал мужчина.
— Зато на д-душе легче стало, — послышался ответ.
«Ага, легче стало...» — подумал генерал, стараясь понять, что происходило с его армией. Людей, беседовавших в углу за койкой, он не видел — там позванивала посуда и плескалась взбалтываемая вода.
— Я пошел, Анюта, — объявил мужчина. — Если он проснется, дашь ему вот это...
— Уколы будете делать? — спросил женский голос.
— Да нет, не стоит...
В поле зрения Рябинина показалась спина уходившего на цыпочках человека. Дверь за ним закрылась, и командующий пошевелился, пытаясь повернуться. В ту же минуту над ним наклонилось незнакомое молодое лицо.
— Что вам, т-товарищ генерал? — озабоченно осведомилась Аня Маневич.
— Ничего, — сказал Рябинин. — Куда это вы собираетесь уходить?
— Никуда не собираемся...
— Вы говорили... Я слышал, — раздраженно напомнил генерал.
— Ах, ну да... На запад, к-конечно, — сказала Аня.
— Приказа еще не получили? — спросил Рябинин.
«Если на запад — значит, армия прошла вперед», — подумал он с волнением.
— Нет... Я это только м-мечтала...
— А, мечтали! — сказал он.
— Вот выпейте, т-товарищ генерал.
Девушка, наморщив бледный лоб, осторожно поднесла ложку с бесцветной жидкостью. Рябинин послушно потянулся к лекарству, и Аня поддержала раненого.
«Ослабел я как...» — огорчился он, чувствуя на затылке чужую руку, без которой уже не мог обойтись. Поймав ложку губами, командарм исподлобья, виновато смотрел на сестру, пока пил, подавленный ощущением своей полной младенческой зависимости от нее.
Аня отошла к столу, но через минуту Рябинин снова ее позвал. Все же ему необходимо было узнать, как сражалась сегодня его армия.
— Садись... Рассказывай... Куда уходит интендантство? — спросил он, мужественно подавив стыд от своего незнания.
— Н-неизвестно. — Аня села на край стула, серьезно глядя на генерала. — Да! Вы ведь ничего не слышали... А уж мы за Каменское прошли.
— Ну, ну, — торопил он.
— Пленных взяли несколько тысяч, двух п-полковников...
— Двух?
— П-пока двух...
— Ага, — сказал Рябинин.
— Много фашистов в Лопати потонуло. Она ведь разлилась.
— Еще что? — спросил генерал.
— Н-наступаем. Не даем передышки! — Черные тонкие брови девушки, приподнятые к вискам, сошлись у переносицы; нежная краска выступила на впалых щеках.
— Куда ж теперь наступаете? — слабо крикнул Рябинин, забыв, с кем говорит. — Как у Богданова на флангах?
— Вот не могу с-сказать, — ответила Аня.
— Понятно, — спохватился он.
— А вы н-ничего не знаете? Ну да, вы спали, когда все случилось.
— Да... проспал победу! — пробормотал командарм.
Он был смущен тем, что узнавал о своей победе последним.
— Хорошо, что вы поспали, — утешила его девушка.
— Сестрица! — попросил генерал. — Позови моего капитана.
Адъютант Рябинина дремал в соседней комнате. Там Аня и нашла его.
Дивизионный комиссар Волошин побывал уже на КП армии и вернулся в медсанбат проведать Рябинина. Ничего утешительного он здесь не услышал: по словам Юрьева, недолго теперь оставалось ждать конца. Волошин отправил нарочного с этим известием в штаб фронта, затем вызвал к себе Луконина. Лишь покончив с делами, он вместе с Юрьевым направился во флигель, где лежал командующий.
— ...Жил он одиноко, — говорил Волошин профессору, проходя по коридору. — Я навел справки... Сестра только есть у него... Где-то в Средней Азии.
— Лет десять уже прошло, как он овдовел, — заметил Юрьев. — Нам адъютант его рассказывал... И никто никогда не слышал, чтобы он вспоминал жену.
— Суровый человек, — сказал Волошин.
Они вышли из школы и пересекли двор. Уже наступила ночь, и только на западе светилась узкая зеленоватая полоска. Невидимые деревья свежо и горько пахли в темном воздухе. На крылечке флигеля белела протянутая для просушки простыня.
— Может быть, он захочет что-либо сестре передать? — сказал Волошин.
— Как вы спросите об этом, если даже он в сознании? — проговорил профессор.
— Спросить действительно трудно, — согласился после молчания Волошин. — Впрочем, он солдат...
Юрьев нащупал деревянные шаткие перильца и прислонился к ним.
— Эх, как неладно! — сказал комиссар. — Одно утешение— двух дивизий у Гитлера как не бывало. Сейчас их доколачивают...
Под окнами домика едва обозначались светлые стебли голых еще мальв. Кони, привязанные где-то поблизости, позвякивали уздечками.
— Теплынь какая! — заметил Волошин. — Не верится даже.
— Да, наконец, — отозвался профессор.
— Ну что ж, пойдемте, — хмуро проговорил комиссар, преодолев глухое желание повернуть назад, не заходя к умирающему.
Адъютант заканчивал уже подробное сообщение о событиях дня, когда в комнату Рябинина вошли Волошин и Юрьев. Генерал, завидя их, изогнул в улыбке тонкие синие губы.
— Сдаюсь, товарищ комиссар, — проговорил он. — Теперь лечите меня... Обещаю повиноваться.
— Вот это хорошо! — сказал, покосившись на Юрьева, член Военного совета.
— По всем правилам теперь лечите...
Рябинин не поднимал головы, но его скошенные на собеседников глаза задорно поблескивали. Победа его оказалась большей, чем он мог предполагать, и командарм чувствовал себя, как всякий хорошо, с толком поработавший человек.
— Меня уж тут кололи... без сожаления... Но ничего, могу еще потерпеть, — добавил Рябинин.
Руки его, большие, с утолщенными кончиками пальцев, оплетенные набухшими темными венами, лежали поверх одеяла на груди, приподнимаясь вместе с ней. Глухой голос звучал негромко, затихая на окончаниях слов, и, казалось, каждая фраза давалась Рябинину с трудом. Комиссар, слушая, болезненно морщился от бессознательного напряжения. Профессор отошел к столу и шепотом разговаривал с Маневич, время от времени поглядывая на генерала.
— Ну, рассказывайте новости, — попросил тот.
— Поздравляю вас, — твердо сказал Волошин. — Поздравляю и благодарю. Командующий фронтом лично намерен прибыть сюда. Думаю, он уже в пути.
Рябинин молчал, полуприкрыв морщинистыми веками глаза, приготовившись слушать дальше, и комиссар заторопился, боясь, что не успеет задать свой вопрос.
— Сергей Антонович, — решившись, начал он. — Как семья ваша? Если надо что-либо сделать...
— Какая у меня семья! — сказал командарм. — У отца семь душ детей было, а у меня вот никого.
Он перевел дыхание и проговорил тихо, но с заметным оживлением:
— Отец мой железные дороги строил... потом путевым обходчиком служил... Помните, у Некрасова говорится: «Прямо дороженька, насыпи узкие... А по бокам-то все косточки русские...» Старые стихи, правдивые...
Лукаво сощурившись, генерал посмотрел на члена Военного совета; тот ответил изумленным взглядом. Было грустной неожиданностью то, что Рябинин, видимо, не понимал своего положения... И комиссар внутренне содрогнулся от улыбки этого необщительного обычно и так поздно смягчившегося человека.
— Я Некрасова в свое время наизусть знал, — продолжал командарм. — Может, я и отстал, я понимаю... Старики — народ консервативный. Я осенью этой в Туле был. Я там молодым мастеровал когда-то... В партию там вступил... В боевой дружине состоял. А старых друзей, поверите ли, почти и не нашел... Угомонились сверстники... И то сказать — некогда было их разыскивать, немец под городом стоял.
— Вы не хотели бы написать сестре? — с усилием спросил Волошин.
— Я уж не помню, когда ее видел... Вот фрицев выгоним — поеду в отпуск к ней.
Волошин, краснея от неловкости, понимающе кивнул головой.
— А по чистой уйду — в Туле поселюсь... Памятный город. Дом построю и под крышей голубятню заведу...
— Голубятню? — сказал комиссар.
— Обязательно... Я по поводу голубей в детстве перестрадал много — завидовал очень, видите ли... А своих не было, как и другого прочего... Бобылем вековать придется, — снова заговорил он. — Что теперь делать? В молодости остерегался семьей обзаводиться. Какие, думал, у профессионального революционера могут быть дети? А потом вижу — опоздал...
— Солдату без семьи спокойнее, — сказал комиссар.
— У солдата, Петр Андреевич, своя семья... Слышали, как бойцы у нас разговаривают? Незнакомого человека отцом зовут, пожилую женщину — матерью, девушку — сестрицей... Меня, когда помоложе был, все дети дяденькой называли... Теперь уже я дедушкой стал... Вот и получается, что у меня внуков больше, чем у кого другого...
— Это вы правы, — обрадованно проговорил Волошин.
— А написать им всем никак невозможно...
— Им Совинформбюро напишет, — громко сказал член Военного совета, — освободили, мол, Каменское и еще столько-то населенных пунктов.
— Разве что так, — согласился Рябинин. — Ну, рассказывайте... Где теперь Богданов? Он — горячий, его удерживать надо...
Долгая беседа утомила уже, однако, генерала. Он слушал еще некоторое время с интересом, но сам почти не говорил. Незаметно он задремал, и комиссар с Юрьевым тихо вышли.
— Нет, не могу поверить, что он умирает, — сказал за дверью Волошин.
— Это эйфория, — тихо ответил Юрьев. — Обманчивое возбуждение — странный, мрачный симптом.
— Какой старик! Ах, какой старик! — проговорил комиссар, укоризненно глядя на профессора.
— Я понимаю вас, — сказал Юрьев и без надобности поправил манжеты. — Это как раз такой случай, когда я жалею, что стал врачом.
Командарм пробудился уже после полуночи, охваченный нетерпеливым желанием встать с койки и уйти. Он беспокойно водил глазами по потолку, по стенам, сложенным из. тесаных бревен, по дощатому окрашенному полу, блестевшему в круге света от лампы. Неведомая угроза как будто таилась поблизости, и о ней предупреждало внезапное подозрение...
Рябинин посмотрел на девушку у стола: она подперла обеими руками голову, вдавив пальцы в щеки, и генерал едва не окликнул сестру. Ее спокойствие удивило его, но не обнадежило...
Кто-то прошел в соседней комнате, звеня окованными подошвами, и Рябинин насторожился. За окном протарахтела телега, донесся голос повозочного, понукавшего лошадь... Потом послышался стук копыт по мягкой земле — он быстро удалялся, и командарм остро позавидовал ускакавшему всаднику.
«Надо и мне ехать, надо ехать...» — повторял Рябинин про себя, хотя и не знал, куда именно.
Он ужаснулся вдруг тому, что уже опоздал, проспав все сроки, и внезапная мысль осенила его. Командарм понял, что он умирает, однако в первую минуту испытал даже облегчение — так просто все объяснилось. Он почти не чувствовал боли, но вся нижняя часть его тела была уже неживой — он догадался об этом, перестав ее ощущать...
И Рябинина покинуло чувство будущего, то есть того, что наступит для него новый день, или новый год, или пройдет десятилетие. Только затем он и хотел бежать из этой комнаты, что никогда больше — теперь он знал — ему не выйти отсюда,
Некоторое время генерал осваивался с состоянием человека без завтрашнего дня, точнее — силился представить себе, что из этого следует. Потом страна, которую он защищал, партия, в которой он прожил жизнь, словно отделились от него. Они шли дальше, сражаясь, в то время как он оставался здесь. Сознание неожиданного одиночества было полно такой тоски, что на секунду командарм изнемог.
— Сестра, — позвал он, и собственный голос прозвучал для него по-новому. Но в мире без будущего, где Рябинин находился, все слышалось или выглядело как незнакомое.
Аня вскочила и, косолапя, ставя носки внутрь, торопливо подошла... Рябинин пристально смотрел на девушку — глаза ее в тени орбит казались очень большими, на щеках виднелись розовые пятна от пальцев. Наклонившись, Аня ждала, и генерал с непостижимым интересом разглядывал ее, зная, что девушке предстоит жить, когда его уже не будет.
— Т-товарищ генерал? — сказала она.
Рябинин не ответил, и Аня увидела на его блестевшем от обильного пота лице такое любопытство, что испугалась.
— Т-товарищ генерал? — сильно заикаясь, повторила девушка.
Рябинин отвел глаза и не произносил ни слова. Поток его жизни, встретивший на своем пути преграду, обратился вспять, в прошлое... И генералу припомнились все его разновременные утраты: смерть матери, Ленина, жены, друзей... Его как бы отбрасывало к ним, и, обособившись от живых, он приблизился к тем, кого давно лишился. Перед генералом проходили в быстрой смене памятных картин не приобретения, делавшие его когда-то счастливым, но потери — те, что не забываются. В этом, однако, и было то горькое утешение, в котором нуждался умирающий. Ибо с ним самим происходило сейчас лишь то, что уже случилось однажды с дорогими ему людьми.
Аня, испуганная долгим молчанием командарма, медленно выпрямилась.
— Что в-вам? — громко сказала она.
— Который час? — спросил Рябинин. Он уже овладел собой.
— Половина второго, — поспешно ответила девушка, поглядев на ручные часики.
— Еще ночь.
— Да... — Аня кивнула головой.
— Все ушли?
— Ч-что? — не поняла девушка.
— Все уже ушли?
— Ах, ну да... Вы уснули, и т-товарищ комиссар ушел.
— Хорошо, — сказал Рябинин.
Он ощущал теперь ту жесткую собранность, какую испытывал в минуты крайней опасности, в тяжелых боях, в дни неудач. Это было привычной реакцией воли, не изменившей ему и сейчас. Командарм как бы повернулся лицом — влажным, замкнувшимся, с недовольно поджатыми губами — к последнему испытанию.
Холодно, чуть брезгливо смотрел он в дальний угол. Там стояла на четырех ножках железная печка, длинная и приземистая, как такса; тень от нее падала на бревенчатую стену. Возле маленькой дверцы лежали светлые, тонко наколотые поленца... Рябинин смотрел так, будто из-за печки должно было появиться то именно, что он приготовился встретить. Но проходили минуты, и в углу ничего не менялось...
Аня отступила на шаг и опустилась на стул возле койки. Генерал с трудом приподнял голову.
— Дай мне одеться, — приказал он.
— Что? — спросила девушка.
— Одеться, быстренько, — повторил Рябинин.
«Как же так — я умру, а немцы еще в Вязьме?! — спохватился он. — Я умираю, а победы еще нет...» — протестовал командарм, требуя жизни или немедленного изгнания врагов.
Его тревога была столь велика, что ясное сознание померкло в ней. И голос долга заговорил в Рябинине так громко, что уже не слышно стало слабых возражений разума. Сама смерть словно отступилась от старого солдата, утратив над ним недавнюю повелительную силу. Ибо он был нужен еще своей стране и партии, — Рябинин не сомневался в этом.
«Как же они без меня?» — спрашивал он с тем невольным преувеличением, в котором нет ничего, кроме верности и любви.
— Но к-как вы оденетесь? — рассудительно спросила Аня.
— Скорей! — сказал Рябинин.
Пальцы его скребли по одеялу, и оно собиралось в складки, открывая огромную забинтованную ногу... Смерть казалась уже ему похожей на вероломство по отношению к живым. Ему надо было немедленно их видеть, кого-то ободрить, кому-то преподать наставления, от других потребовать ответа. Следовало спешить, пока он не покинул еще своей армии, оставить ей все, что он знал и умел.
— Гимнастерку... Вот здесь, — показал командарм. Столько привычной властности было в его голосе, что девушка не посмела ослушаться. Сняв со спинки стула гимнастерку, она подала ее генералу, и он удовлетворенно откинулся на подушку.
— Здесь т-тепло... Зачем она вам? — робко заметила Аня.
— Не говори, сестрица... По одежде встречают, — даже пошутил Рябинин, комкая зеленое сукно.
— Что? — изумилась девушка. «Хоть бы пришел кто-нибудь!» — взмолилась она мысленно.
Не попытавшись одеться, генерал удовольствовался тем, что гимнастерка лежала на его груди. Он как будто уже забыл о ней, хотя и не выпускал из пальцев.
— Едем, — сказал он. — Покличь кого-нибудь.
— Сейчас, — прошептала девушка.
— Пусть заводят машину.
Но, казалось, генерал не увидел адъютанта, когда тот вошел, приглаживая спутанные на макушке волосы. Рассеянно скользнув по заспанному лицу капитана, Рябинин ничего не сказал, словно все распоряжения были уже отданы и теперь оставалось лишь немного подождать. Глядя на генерала, также молчали капитан и девушка, стоя посредине комнаты.
За окном далеко пропел автомобильный гудок, и Рябинин оживился, потом зажмурился от встречного ветра.
...Две черные стены ветвей и стволов неслись мимо. В скупых лучах, падавших из полузатемненных фар, едва была видна дорога: жидкие, будто масляные колеи, бревна, торчащие из грязи... Машина догнала ушедшую вперед колонну и, сбавив газ, обходила ее. Почти неразличимые во мраке лица поворачивались к командарму, иногда блестел плоский штык полуавтомата. И тотчас эту прямую молнию относило назад... Чувство торжества, словно от удавшейся хитрости, охватило Рябинина. Опасность, угрожавшая только что его армии, теперь миновала, так как он снова вернулся к бойцам. Его полки передислоцировались дальше на запад, и он спешил вместе с ними. Парусина хлопала над его головой, и по ветровому стеклу косо бежали дрожащие капли. Шофер вопросительно посмотрел на командарма: не остановит ли он «виллис»?
— Нельзя, Вася, нельзя, — отчетливо произнес Рябинин, и Аня Маневич невольно подалась к нему. Нахмурившись, она прикрыла его высунувшуюся из-под одеяла неживую ногу.
...Лес кончился, и генералу открылась предрассветная всхолмленная равнина. Редкие звезды слабо светились еще в тумане. Дорога круто сворачивала, и впереди по огромной дуге горизонта перемещалась плотная масса бойцов, орудий, повозок... Стучали моторы, ругались повозочные, лошади рвали постромки на подъеме...
«Богданов идет, — подумал Рябинин с доброй усмешкой. — Славный командир, хотя молодой еще... и жалостливый, вот что плохо...» И генерал искренне порадовался тому, что Богданов не ушел из-под его опеки.
— Учить вас надо, товарищи дорогие! — вслух сказал командарм. Как ни высоко ценил он своих помощников, они все еще казались ему недостаточно взрослыми для тех обязанностей, которые только что едва не унаследовали.
Аня, вздохнув от жалости, склонилась над Рябининым и отерла платочком его лоб, отвисшие щеки, массивный подбородок. Генерал повел на девушку благодарными глазами. Он не удивился ее неожиданному появлению на открытой равнине, так как ощущение реального бесконечно расширилось теперь у Рябинина. Все казалось ему возможным сейчас и в одинаковой степени подлинным, если только прикосновение этой девушки не было более похожим на воспоминание.
— Спасибо, — сказал он.
— Я подумала, вам н-неудобно, — проговорила Аня. Уголком платочка она провела по губам генерала, и это ласковое участие, без которого он обходился так долго, что, казалось, не нуждался в нем, тронуло Рябинина.
— Спасибо, — повторил он.
— Вы бы сказали раньше, — упрекнула Аня. — Я не сплю... Вы не б-бойтесь, товарищ генерал.
— Я не боюсь, — ответил он просто и посмотрел в угол.
Там все было пока по-прежнему: черная железная собака стояла на четырех лапах, тень от нее протянулась по стене.
— Чего же бояться? — сказал командарм.
— В-вот именно, — подтвердила Аня.
Наставляя Рябинина, девушка главным образом подбадривала самое себя. Ее подавляло сознание ответственности, выпавшей ей на долю; ее серьезность говорила о крайней озабоченности и безграничном старании.
Рябинин взглянул на адъютанта и только теперь узнал его... Припухлое лицо капитана казалось бабьим от подергивающихся щек, от жалобно опустившегося рта.
«Это он по мне плачет...» — подумал генерал с удовлетворением. Однако он не успел утешить адъютанта — для людей, стоявших близко, у него никогда не находилось времени, как, впрочем, и для себя самого. А сейчас он спешил больше, чем когда-либо... Отуманенные глаза его сузились и перестали видеть комнату...
...Справа и слева от Рябинина мчались всадники. Сзади пылал закат, и перед кавалькадой неслись по степи длинные прыгающие тени. Иногда их покрывало плывучее темно-красное облако — это пыль, встававшая за спинами, застилала солнце. Человек в кожаной куртке, в выгоревшей зеленой фуражке, скакавший впереди, обернулся; молодое оживленное лицо его было ярко освещено.
— Сергей Миронович! — закричал Рябинин обрадованно. — Куда вы?
Киров, улыбнувшись, показал головой в степь... Там, в темной, перегоревшей траве, блеснула оранжевая полоса Волги; за ней виднелись белые стены города...
Аня Маневич и адъютант прислушивались... Девушка стискивала на груди скрещенные кисти рук.
— В Астрахани вместе служили, — пробормотал капитан.
...Кони мчались дальше, берегом реки, спокойной и еще светлой. Лишь местами серая рябь от косых ударов ветра пробегала по ней. Небо быстро темнело, но, как свечи, горели впереди купола далекого города...
Аня нагнулась над командармом.
— Что, что? — спросил он.
— Вам низко лежать... Я поправлю... — сказала девушка.
— Хорошо, — кротко согласился генерал.
Девушка бережно приподняла его голову, и Рябинин еще раз с удовольствием почувствовал на себе заботливую дочернюю руку.
— Ничего, сестрица, — сказал он очень тихо, раздельно выговаривая слова. — Счастливо жить... будешь... Ленин говорит нам: «Бейтесь до последней капли... крови!» Мы бьемся...
Умолкнув, он послушно глядел из-под тяжелых век, пока Аня свободной рукой поправляла подушку.
— Вот так, — прошептал он, ложась... И в ту же секунду зашагал дальше...
...Пыль стояла над дорогой, и в ней однообразно мелькали сапоги, мокрые спины, скатки, ремни, котелки... Оборачиваясь, Рябинин видел побелевшие, словно припудренные лица, открытые пересохшие рты... И красные банты на фуражках бойцов, на гимнастерках, на стволах винтовок, обернутых тряпочками, чтобы не засорились...
Дыхание Рябинина стало неравномерным и коротким, лицо начало заметно белеть...
Аня попятилась, пошепталась с адъютантом, и тот выбежал за дверь. Потом в комнате один за другим появились Юрьев, Волошин, Луконин. Они осторожно входили, переглядывались, хмурились. Комиссар остался стоять у стола, Юрьев приблизился к койке...
Но генерал никого не заметил. Он шел сейчас по широкому, полого поднимающемуся полю... Впереди и вокруг все было перечеркнуто золотыми полосами. Однако он свободно проходил через них, как через потоки света. Изумляясь, он шел все выше, и золотые лучи скрещивались над ним, падали на лицо и, не ослепляя, смыкались сзади. Вдруг командарм перестал удивляться, поняв, что это и есть победа — полная победа...
В последний раз жаркое нетерпение стеснило сердце Рябинина, отсчитывавшее медленные удары, ибо оставалось сделать один шаг, чтобы открылось сияющее пространство, имя которому — Коммунизм, Всеобщее Счастье, Вся Земля...
— Здесь, — слабо произнес Рябинин.
Юрьев взял со стола лампу и низко наклонился над генералом. Тот чуть шевельнул веками — ему показалось, что он посмотрел на солнце...
Так, глядя на солнце, командарм перестал жить.
Профессор поставил лампу на место и обвел взглядом окружающих... Волошин шагнул к койке и замер, подавшись вперед...
Лицо Рябинина, большое, прямоугольное, словно вырезанное из дерева, было еще влажным; слеза набухала в уголке полуприкрытого глаза. Оторвавшись, она скатилась на подушку.
Комиссар поджал губы, быстро нагнулся и поцеловал морщинистый, теплый еще лоб под седоватым ежиком.
Бойцы Лукина второй день находились на отдыхе. Они выспались наконец и только что помылись в бане. Уланов голый выскочил из сруба, где шипело в котле раскаленное железное колесо, а в густом пару копошились багровые тела. Кулагин и Двоеглазов, улыбаясь, смотрели на юношу, повалившегося на траву, — глаза его мученически сузились, пунцовый рот жадно хватал воздух. И Николай тоже улыбнулся, осчастливленный прохладой земли, свежестью ветра, блеском солнца, добротой товарищей. Поднявшись, он постоял минуту — тонконогий, с неширокой, мальчишеской еще грудью, с острыми ключицами, — запрокинув голову, раскрыв руки и глубоко дыша...
— Погрел косточки, солдат! — миролюбиво сказал Кулагин.
Чистая бязевая рубаха с тесемочками подчеркивала малиновую красноту его довольного лица.
Двоеглазов, тоже еще полуодетый, в сорочке, слишком просторной для его узких плеч, протянул Уланову металлический ковшик. И Николай зачерпнул холодной воды из кадки, сладко пахнувшей колодцем.
— Там свариться можно! — радостно прокричал он.
Втроем не спеша бойцы вернулись к себе. Изба, под крышей которой ночевал их немногочисленный теперь взвод, стояла в глубине обширного двора. Посреди него, перед фанерным щитком, укрепленным на ветке старого, похожего на башню тополя, сгрудились красноармейцы. Николай издали еще понял, что это Петровский вывесил новый «Боевой листок — стенную газету Н-ского подразделения». Бойцы вслух читали коротенькие, написанные от руки статьи, и Николай подошел, испытывая некоторое волнение. Как он и ожидал, крайний столбец газеты — а их имелось всего четыре — занимали его стихи и рисунок под заголовком «Не для него придет весна». На рисунке синим карандашом изображен был немецкий солдат, обмотавший платком голову, поджавший под себя ногу и засунувший руки в рукава. Вокруг немца рвались снаряды, нарисованные красным цветом и более, впрочем, напоминавшие ромашки. Ниже следовала надпись:
Он в декабре от русской стужи
Непоправимо занемог,
Он под Москвою был простужен
И под Калинином продрог.
Весны он ждал, но все напрасно —
От этой стужи боевой
Он и весной под солнцем ясным
Окоченеет, как зимой.
Красноармейцы, завидев Уланова, обступили его.
— Поэту! — сказал Колечкин и помахал рукой.
Двоеглазов громко, с неожиданной приподнятостью прочитал все стихотворение. Оно было уже известно бойцам, но они снова охотно слушали. Людей веселило само сознание своего превосходства над врагом, недавно еще грозным, а вчера бежавшим от них.
— Жизненная вещь, — убежденно проговорил Двоеглазов, кончив читать.
— Москвич — одно слово, — заметил Кулагин, в первый раз, кажется, вкладывая в это определение похвальный смысл.
И Николай, видя вокруг смеющиеся лица, стеснительно потупился.
— Закурить нету, ребята? — спросил он в замешательстве.
Когда принесли обед, Колечкин увел Уланова в дальний угол сада. Здесь на траве расположились уже перед задымленными котелками Кулагин, Двоеглазов, Рябышев, Петровский. Молодая листва висела над их головами желто-зеленым, пронизанным светом облаком. От коры стволов, от подсыхающих веток исходил сильный запах хлебного кваса. Молча, внимательно бойцы следили, как Колечкин разлил по кружкам спирт из темной аптекарской бутылки и потом тщательно разбавил все порции водой.
— Медицинский, чистый, — пояснил он.
— Чтоб не последнюю, — сказал Двоеглазов значительно и поднял кружку.
Уланов оглядел товарищей: Кулагин, сощурив белые глаза, смотрел в свой металлический стаканчик; Рябышев светло улыбался; Петровский озабоченно посматривал в сторону дома — не идут ли сюда? Двоеглазов держался степенно, даже торжественно. Сам Уланов ощутил вдруг такую любовь к людям, с которыми делил все беды и радости, что едва не признался в ней во всеуслышание.
— Чтоб не последнюю, — повторил Колечкин.
Все подумали об одном и том же, чокнулись, выпили и убрали кружки.
Обед в этот день был очень хорош. Рябышев удивил всех, выложив пожелтевший кусок сала, завернутый в суровую тряпочку, хранившийся у него, вероятно, со дня призыва. Петровский раздобыл где-то миску моченых антоновок, а Уланов за чаем попотчевал товарищей из заветной круглой коробки, в которой еще оставались конфеты. Это особенно понравилось Кулагину и Двоеглазову, так как оба семейных бойца сберегали сахар для посылки детям. К концу обеда Николай разговаривал громче других; жесты его стали широкими, размашистыми. После того как Петровский рассказал бойцам об обстоятельствах смерти командарма, Николай с жаром поведал то, чему был свидетелем в медсанбате.
— Не ушел, значит, из строя, — помолчав, сказал Двоеглазов.
— И нельзя уйти, пока можешь стрелять! — закричал Николай самозабвенно.
— Требовательный был генерал, — проговорил Кулагин.
— Точно... Пехота была им довольна, — подтвердил Двоеглазов.
Колечкин снял с ремня фляжку и поболтал ею. Бойцы снова подставили кружки, и хотя каждому досталось очень немного, но все же в молчании, как и полагается, солдаты помянули своего генерала.
— Я его не видел, — сказал Двоеглазов, утирая рот, — но сердцем болею... К пехоте он был расположен...
Николай еще утром получил разрешение пойти в медсанбат. Но его истинным намерением было разыскать там Машу Рыжову. Поэтому, допив чай, он заторопился. Попрощавшись, Николай с такой лихостью перемахнул через поваленное дерево, что Петровский покачал головой, а Кулагин неодобрительно посмотрел на Колечкина.
— Вот связался черт с младенцем, — сказал он.
— Поэту без алкоголя нельзя, солдату тоже, — ответил летчик.
Очутившись на улице, Уланов постоял немного, испытывая удивительное чувство. До недавних пор все происходившее с ним казалось лишь вступлением к его едва начавшейся жизни. Оно имело смысл в той степени, в какой растило в себе зерна завтрашнего дня. И Николай изумился от мысли, что это «завтра» уже наступило, открыв нескончаемую перспективу замечательных дней. Справедливость действительно, как выяснилось, управляла миром, в котором ничего не давалось даром, наоборот — все теперь вознаграждало Николая. Хлеб оказался вкусным только после больших трудов, а дружба была драгоценным следствием совместно пережитых опасностей. Встреча, предстоявшая Уланову сейчас, бывшая вчера еще маловероятной, обещала новую радость, пока неясную, но тем более притягательную.
Николай посмотрел вдоль улицы — широкой, еще по-весеннему голой, омытой отшумевшими ливнями, — она была безлюдна. Скворцы летали вокруг своего высокого теремка, повисшего на шесте над воротами соседнего двора. Рыжая собака бежала, прижимаясь к плетню, помахивая хвостом в чешуйках сухой грязи. Николай захлопнул калитку и быстро пошел, старательно, впрочем, обходя лужи, чтобы не запачкать начищенных ботинок.
До деревни, где находился медсанбат, было недалеко. Через четверть часа Уланов стоял уже в коридоре школы, опустевшем и прибранном, нетерпеливо глядя на длинный ряд остекленных дверей. Прошла минута, две, три — Маша не появилась ни в одной из них, как должно было бы случиться, и Николай направился к классу, в котором видел ее раньше. Заглянув через стекло, он опешил: комната была пуста, свернутые носилки стояли в углу, образуя подобие шалаша. Встревожившись, Уланов остановил санитара, проходившего мимо. Тот не смог, однако, ответить, где найти Машу Рыжову, не знал этого и военфельдшер, к которому, преодолев смущение, обратился Николай.
Довольно долго Уланов бродил по школе, пока полная, розоволицая сестра, случайно повстречавшаяся ему, не сказала, что Рыжова утром еще уехала с эвакуированными ранеными.
— Как — уехала? — не поверил Николай.
— А вот так! — развеселившись, ответила девушка. — Да зачем она вам?
— Нет, ничего, — обиженно проговорил Уланов. Ему показалось, что Маша обманула его.
Обескураженный, он вышел во двор...
Маша простилась с Горбуновым на той же станции, куда приехала с эшелоном неделю назад. Погрузка в санитарный поезд проходила торопливо, и они не успели поговорить о чем-то очень важном, что откладывалось на последнюю минуту. В машине по дороге на станцию они оба больше молчали, как бы испуганные тем, что уже расстаются. Горбунов виновато улыбался или, задумываясь, начинал тихонько фальшиво свистеть.
«Ох, как он врет!» — думала Маша, однако не только не раздражаясь, а скорее растроганно. Она не переставала находить в Горбунове, как и он в ней, новые качества и особенности, привлекательные уже потому, что они принадлежали теперь им обоим. Так, утром старший лейтенант был радостно удивлен, когда Маша появилась на улице в туфлях и носочках. Она хлопотала около машины, и он смотрел на девушку, избранную им, так, словно впервые видел стройные, пожалуй, слишком худенькие девичьи ноги с розовыми узкими коленками. Неограниченное доверие, которое уже возникло между Горбуновым и Машей, предварило их обстоятельное знакомство друг с другом. И то, что они расставались в самом начале этой поры открытий, представлялось обоим одинаково жестоким.
В вагоне, где все было окрашено белой масляной краской — стены, вогнутый потолок, металлические койки с проволочными низкими сетками, — сновало много людей и распоряжались незнакомые сестры. Маша, устроив всех своих раненых, поспешно вернулась к Горбунову. Он лежал на верхней койке, и ему видно было только побледневшее лицо девушки да ее тонкие пальцы, уцепившиеся за сетку.
— Ну, так пишите же мне, — сказал он тихо.
— И вы пишите, — проговорила Маша без улыбки.
У них оставалась одна-две минуты; кто-то уже крикнул снизу, чтобы посторонние покинули вагон.
— Маша, я жду письма, — повторил старший лейтенант.
— Хорошо, — прошептала Рыжова.
И они опять замолчали, ужасаясь тому, что не успеют уже утешить друг друга или признаться в том, как оба они безутешны. Горбунов стиснул пальцы девушки, она ахнула, широко открыв глаза. Он пошевелил губами, и Маша замерла, ожидая таких слов, что окажутся сильнее самой печали расставания.
— Пишите же, — пробормотал старший лейтенант.
Громыхнули колеса под полом вагона, и по всему поезду прокатился ослабевающий стук буферов.
— До свиданья!.. — вскрикнула Маша и побежала к выходу.
В последний раз мелькнуло на площадке ее растерянное лицо... Белый вагон, похожий на каюту парохода, покачнулся, словно на волне, и медленно двинулся...
Горбунов отвел от окна занавеску, но увидел лишь кусок неба да уплывающую назад водокачку с куполом, посаженным набекрень.
Рыжова возвращалась в опустевшем кузове, сидя на носилках. Бренча, перекатывалось по деревянному настилу пустое помятое ведро. Но девушка чувствовала себя такой ослабевшей, что даже не пыталась его укрепить. Ей все еще казалось, будто она и Горбунов не сказали того именно, что обязательно сохранило бы их друг для друга. Она не догадывалась, что ее уже мучил страх перед пространством, разделившим их, перед случайностями войны, перед забывчивостью сердца...
Из-под машины стелилась узкая дорога... Редкие пешеходы, встречавшиеся на ней, быстро отставали, теряясь из виду. Трехтонка приближалась к медсанбату, когда какой-то красноармеец, отошедший к обочине, вдруг крикнул и со всех ног бросился бежать за машиной. Маша не сразу заметила, что волнение, охватившее бойца, относится к ней... Лицо его, молодое, возбужденное, улыбающееся, показалось девушке знакомым, но она была так нелюбопытна сейчас, что ничего не вспомнила. Все же она вежливо махнула рукой. Останавливать машину, если красноармеец хотел, чтобы его подвезли, — не имело смысла, так как грузовик уже въезжал в деревню.
Уланов, пробежавший до околицы, встал, запыхавшись, посреди дороги. Трехтонка ушла далеко, и Маша ее не задержала, хотя, как думалось Николаю, узнала его: иначе она не поздоровалась бы. Он прошел еще несколько шагов, потом круто повернул назад. Щеки его горели, глаза беспокойно оглядывали улицу. Она была пустынна, и Николай почувствовал некоторое облегчение. Его визит в медсанбат представлялся ему теперь более постыдным, чем был на самом деле.
«А почему я считал, что она, эта почти незнакомая девушка, обрадуется мне? — подумал вдруг Уланов. — Почему, собственно, я был так уверен, что она меня ждет?» — спросил он себя и не нашел ответа.
Опустив голову, глядя на сверкающие носки своих ботинок, Николай медленно шел, стараясь понять: что же с ним приключилось? Теперь ему казалось, что он поступал как бы в странном ослеплении. Но вместе с тем юноша испытывал огромное и тоже необъяснимое разочарование. Он так и не понял, что расставался в эту минуту с верой в легкое счастье, обязательно доступное для каждого в свой срок...
Возвратившись, Николай узнал, что батальон вечером выступает. Иные из бойцов укладывали вещевые мешки, кто-то дописывал письмо, другие чистили винтовки или заряжали диски автоматов. Старшина роздал красноармейцам продовольствие — НЗ: сухую колбасу, галеты, сахар. Затем все получили гранаты — чешуйчатые, похожие на ананасы, по две штуки на каждого. Уланов, следуя примеру товарищей, навесил их себе на ремень.
«Снова бой!» — подумал юноша, и словно холод объял его в предвидении новых испытаний. Но в то же время он почувствовал известное удовлетворение оттого, что его неудавшийся праздник кончился. «Довольно дурака валять», — мысленно выговаривал он себе...
Обнаружилось, что не хватает на всех санитарных пакетов, и Николая послали за ними на медпункт.
Солнце стояло над соломенными крышами, и воздух заметно пожелтел, когда он, сумрачный, все еще разочарованный, плелся обратно. Издалека он услышал музыку: войдя во двор, Николай увидел, что бойцы плясали.
Десять — двенадцать человек образовали небольшой редкий круг. В середине его двигались двое — Рябышев и еще один красноармеец, молодой, приземистый, в стоптанных сапогах. Он коротко переступал и помахивал пропотевшей пилоткой, как платочком. Следом за ним вприсядку шел Рябышев, часто выбрасывая сильные ноги. Верхняя половина его широкого туловища почти не колебалась, руки были крестообразно раскинуты в стороны. Когда невысокий красноармеец поворачивался к своему партнеру, Рябышев начинал кружиться на месте, обдавая зрителей жарким ветром. Круглое, крупное лицо его только чуть-чуть улыбалось.
— Здоровый, черт! — проговорил Кулагин с уважением.
— Сила! — сказал Двоеглазов.
Молодой боец, изображавший женщину, подмигивал и поводил плечами под выгоревшей гимнастеркой. Бойцы хохотали, более, впрочем, сочувственно, чем одобрительно, — главное их внимание было обращено на Рябышева. Темные пятна пота проступали уже на его большой, как дверь, спине, увлажнившийся гладкий лоб сверкал, но дыхание было почти неслышным, и казалось — он мог плясать вечно.
Уланов сдал пакеты и вышел на крыльцо. Здесь, пристроившись на перильцах, играл Колечкин, безразлично глядя куда-то поверх голов танцующих.
— Хорошо погулял? — лаконично осведомился он у юноши.
— Нет, не очень, — признался тот.
— Что так?
Николай не ответил. Внимание его привлекла группа бойцов на улице. Они поглядывали из-за плетня во двор, но, видимо, не решались зайти. Два-три человека сбросили на землю мешки и сидели на них, другие стояли, ожидая чего-то, даже не сняв с плеч винтовок.
Николай пересек двор и вышел за калитку. Засунув руки в карманы, он некоторое время молча рассматривал бойцов. «Пополнение к нам», — решил он.
— Сынок, долго мы стоять тут будем или как? — обратился к Николаю пожилой уже солдат. Помятая шинель топорщилась на нем, мешок на вытянувшихся лямках спускался ниже пояса.
— Не торопись, отец, еще належишься, — ответил Уланов рассеянно.
— Это так... — Красноватое, в морщинах лицо солдата сложилось в искательную улыбку. — Да вот привели нас сюда, сказали — дожидайтесь...
Со двора доносилась музыка и ритмичный, частый топот. Кто-то еще, вероятно, пустился в пляс, раздался общий смех, и этот шум вывел наконец Уланова из его состояния задумчивости.
— Да ты садись, отец, отдохни... Идти еще не близко, — сказал он участливо.
— Может, поведут сейчас? — неуверенно возразил солдат.
— Поведут — пойдешь... Дай помогу снять мешок...
Боец подставил свое плечо: уверенный тон этого юного, но бывалого, видимо, солдата убедил его.
Вечером батальон был выстроен на улице. Лукин прошел по фронту, осматривая каждого бойца, иногда останавливаясь и делая замечания. Сам комиссар выглядел выше и стройнее. Он был в новых сапогах и в новой портупее, потрескивавшей при каждом движении. Около Уланова комиссар задержался.
— Выспался, помылся? — спросил он.
— Так точно, товарищ старший политрук! — громко ответил Уланов, обрадованный встречей.
— Ну, ну... — улыбнувшись, Лукин отошел.
В одной шеренге с Николаем шагали Кулагин, Рябышев, Колечкин. Поглядывая по сторонам, юноша видел их профили: скуластый, недобрый — Кулагина; курносый, румяный даже в сумерках — Рябышева; тонкий, задумчивый — Колечкина. Впереди шел Двоеглазов — узкоплечий, возвышавшийся над соседями.
Совсем стемнело, когда бойцы вышли из деревни. Небо было закрыто облаками, и дорога слабо белела среди черных полей. Как и всегда в начале пути, эта дорога долгих маршей и трудных побед показалась Уланову бесконечной.