На Новом Мосту я повстречал…
Откуда этот мотив зазвучал?
То ль от метро Самаритэн?
То ли с барки, которую ветер качал?
На Новом Мосту слонялся слепой,
Вез палки, собаки, нагрудной доски…
Бедняги, отвергнутые толпой,
Несчастные, как они мне близки!
На Новом Мосту мне встретить пришлось
Мой смутный облик из давних годов.
Глаза его созданы только для слез,
А губы — только для бранных слов.
Я повстречал на Новом Мосту
Эту жалкую нищету,
Когда не заботит тебя ничего,
Кроме страдания своего.
На Новом Мосту подымается дым…
Я уже видел его весной,
Когда я был совсем молодым,
На давней варе, на опушке лесной.
На Новом Мосту мне стало видней
Сходство с собой до рожденья на свет.
О призрак молодости моей.
О робость моих ребяческих лет.
На Новом Мосту предо мной возник
Двадцатилетний невольник лжи.
Несчастный, и ложь пронеслась как миг,
Ты был миражем и любил миражи.
Я юношу встретил на Новом Мосту,
Обветренным ртом он песню пел,
В руках своих он держал пустоту
И сам от песни своей хмелел.
На Новом Мосту, где звучат вокруг
Буксиров печальные голоса,
Я встретил жонглера, за ловкость рук
Отдавшего сердце и небеса.
На Новом Мосту я видал игрока,
Который сжег свою душу сам,
Потеряв ее из виду, как голубка
Между башнями Нотр-Дам.
На Новом Мосту повстречался мне
Мой призрак в начале моем, вдалеке:
Вниз по течению — город в огне,
Песня смолкает — вверх по реке.
На Новом Мосту, у тихой реки,
Мне какой-то малыш указал вперед,
И я увидел из-под руки,
Как солнце пятнает зеркало вод.
На Новом Мосту меня догнал
Мой ближний — я сам, в обличье ином, —
И, озаренный закатным огнем,
«Товарищ» — тихо он мне сказал.
На Новом Мосту я узнал, на миг
Тебя, легкомысленный мой двойник.
И стоял я — уйти мне было невмочь —
В своей тени, отступающей прочь.
На Новом Мосту я повстречал,
Присев на одну из щербатых плит,
Напев, что в душе моей отзвучал,
Мечту, что звездой уж мне не горит.
Я встретил слепца, я встретил слепца…
Вчерашний мой день, мне тебя не жаль!
Ты мимо прошел, не подняв лица,
По Новому Мосту вдаль…
Юноша, время перед тобой, как вздыбленный жеребец.
Тот, кто за гриву его схватил и обуздать спешит,
Слышит отныне один лишь звук — цокот его копыт,
Забывая и думать в пылу борьбы, какой его ждет конец.
Юноша, Пышно накрытый стол — время перед тобой,
До срока будит в тебе аппетит, — что выбрать? Всего полно!
И скатерть бела, как утренний снег, и страшно пролить вино.
Страшно — окончится свадебный пир, и грянет жестокий бой.
Чередованьем весен и зим время нельзя измерять.
Тот, кто не понял это, — старик, глядящий назад из тьмы.
В чередовании весен и зим, как пыль, теряемся мы.
Листва возвращается каждой весной, чтоб скрыть горизонт опять.
Как много времени впереди, юноши, как в обрез!
К чему говорить об этом таким стершимся языком?
Примите все это просто, как припев, что давно знаком,
Как женское «навсегда», как безграничность небес.
Детство… Однажды вечером вы толкнули калитку в сад
И вот следите с порога за росчерками стрижей,
И словно в руках ощущаете огромность вселенной всей
И силу свою беспредельную, не знающую преград.
Откройте же шире глаза и запомните этот миг.
Я слышу ваш смех, — вас радует этот чудесный вид.
В том смехе и в шуме ваших шагов отзвук былого звучит,
И снова возглас в игре в боевой превращается крик.
А потом обладанье первое… Как полная силы рука,
Поднимается радость, подобная мосту через поток.
И ликующее напряженье, испытанья высокий ток.
И от нового звука голоса ночь по-новому глубока.
А наутро узнать себя в зеркале ты бы не смог.
Скоро жизнь за свое возьмется, но пока на улицах тень,
Но пока в остатках тумана трепещет вчерашний день,
Ветерок обращает в бегство вчерашней газеты клочок.
Этот час озаряет предметы и тебе их в дар отдает.
В этот час твое каждое слово заполняет весь мир, в этот час
Все идущие мимо женщины, как она, не подкрасили глаз…
Погляди, как светло и влюбленно день навстречу тебе идет.
В глазах у юношей горит
И пляшет огонек,
Опасность нас всегда бодрит.
Прилив всегда высок.
Всегда вы тянете билет,
Надеясь всякий раз.
Но выигрыш — всего букет,
А проигрыш — матрас.
Всегда в тумане небеса.
Глядите, фокус удался!
Пассуй скорей иль банк удвой.
Но ты вовек не скажешь: стой!
Они лишь гораздо позже узнают, как дорог тот час.
Я все вспоминаю тот ускользающий аромат.
О восхищенное сердце, вновь тебя обретает мой взгляд.
Я юность свою вспоминаю, юноши, глядя на вас.
Я вспоминаю…
Какой был нужен срок, чтоб все понятно стало?
Невежество мое, мой пепел, ночь моя,
В чужих глазах я видел вас немало,
Но как внушить другим то, что душа узнала?
Как выразить в словах все то, что понял я?
Как молодость прекрасна! На пороге
О ней жалеешь, но конца ей нет,
Но груз ошибок, этот спуск пологий,—
Все это молодость, звезда в конце дороги,
Ее наследье, мрачный лазарет.
В одно мгновенье снял меня любитель.
Я стар и молод, умер и воскрес.
Я — средние века. Внимательней взгляните.
Кровь, колдовство, невнятица событий
И жалость нераскаянных небес.
Плутуя сам с собой, ты веришь свято
Словам случайным, вылетевшим вмиг.
Но завтра только грош, ничтожнейшая трата,
Но в двадцать лет фантазия богата,
Но будущее — прошлого должник.
В мучительном притворстве и кривлянье
Мы выглядеть свободными хотим.
Ждем приключений. Жалкое желанье!
Наш каждый шаг определен заранее,
И все пути всегда приводят в Рим.
Жизнь на метафору нанизывают снова,
И тайны старые придумывают вновь,
И верят в то, что свергнет мир былого
Какое-то размашистое слово,
И пишут снова новую любовь.
Но нов ли Луна-Парк, новы ль его обряды
И эти возгласы с американских гор?
Наследственный недуг храним мы, как награды,
Но предрассудок жив, и мы им хвастать рады,
И на ромашках мы гадаем до сих пор.
Вот молодые люди. Как им трудно!
Хвост суеверий тащится вослед.
Поют сирены явственно и чудно,
И мачты сломаны, и недвижимо судно,
Компа́с не выручит, спасенья нет.
Вот молодые люди. Что их тянет
На дно, в пески, на мелкие места?
В них нового, ей-богу, ни черта нет.
Чем хвастают они и что их манит
Туда, где гибнет детская мечта?
Взгляните в зеркало, мой боже, дети!
Растрепаны вы и растерян взгляд.
Служить, и убивать, и верить тем и этим…
Завалы вас у нашего столетья,
С лопаты продают вас, говорят.
Я знаю этот сорт, на все готовый.
Воронья пища — лакомый кусок.
Доступный матерьял, кирпич дешевый.
Чего уж там, не будем к ним суровы.
Мечты их волку на один глоток.
Они держались, помнится, иначе
До испытанья. Пламенный ответ
На все вопросы. Полная отдача,
И блеск, и гордость, и порыв горячий.
Орел иль решка? Только да иль нет.
Я встретил их, когда промчались грозы.
Погасшее лицо, отчаявшийся взор.
Откуда вы? Изломанные позы…
Какие пораженья и угрозы
Толкнули в пропасть вас? Какой позор?
Есть люди, что к притворству привыкают.
Их речь безбожна, резок каждый жест.
Они с годами облик свой меняют,
Сомнения в доходы превращают,
Твердят, что неизменно все окрест.
Есть люди, я видал их, нагло севших
К столу чужому с вилкой. Где обед?
Я видел нищих, жалких, оробевших.
Но мотыльков, в огне твоем горевших,
История, их почему-то нет.
Где взгляды чистые и снег высокий, свежий?
Сердец непримиримых яркий свет?
Уже звучала песня эта… Где же?
Следы подков еще видны в манеже,
А лошади ушли другим вослед.
Ржа поедает лампу Аладина,
Источники живые не шумят,
От мыльной пены нету и помина,
И вместо блеска пыль и паутина,
И на участки разделили сад.
Поймут ли те, кто голос мой услышал,
Что, задыхаясь, жалуясь, валясь,
Я все-таки из лабиринта вышел,
Взял кисть и краски, — ярче, шире, выше! —
Пишу картину — поколений связь.
Не знаю, как оценят эти строки.
Старик! — он полой лишь собой самим,
Шлет небу заурядные упреки,
И юности ушедшей мир далекий
Он бережет, как Иерусалим.
Тоска по прошлому — наверно, люди правы, —
Она нелепа, спорить не могу.
Я, говорят они, люблю его забавы,
Во мраке вижу отблеск яркой славы
И веру в прошлое глубоко берегу.
Пришло ли время, думаю устало,
Умею ли я точно мыслить вслух?
Чеканить образы, пожалуй, мало.
Быть понятым людьми пора настала,
При этом помня и о тех, кто глух.
При этом помня скидки и поправки
На тех, кто ложно думает о нас.
Я — бычий труп, лежащий на прилавке,
Его раскупят по дешевке, в давке
И отвернутся от него тотчас.
Им кажется: они равны со мною.
Куда спокойней и доступней им
Меня навеки подменить собою
И наделить своею нищетою,
Уродством и ничтожеством своим.
Я им пишу стихи всем сердцем, всей душою,
Рыдание навзрыд, без всякого стыда.
А им-то кажется — я ничего не стою,
Я жалкий тенор, самое большое,
Кровь красная моя — для них вода.
И тут я изменяю метр, затем чтоб горечь разогнать.
Все вещи таковы, как есть, и, право, не в деталях суть
Погоду делать человек научится когда-нибудь.
Я — господин своим словам — гоню, не мешкая ничуть,
Слова, что счастья не сулят, которого посмертно ждать.
Сегодня солнце вобрало все солнца южных берегов.
Совсем поблекла акварель под ветрами игры в маджонг.
Гудит дорога, словно шмель, и небо сотрясает гонг.
Мне нравится, чтоб ритм стиха вытягивался, как шезлонг.
И скакуны меняют шаг согласно воле ездоков
Мне нравится услышать вдруг мужской руки прямой удар.
Творящий сваю из бревна, обтесывающий гранит.
Мне нравится, что лает пес, с горы тележка дребезжит,
И рыжий цвет двускатных крыш, и в час, когда закат горит,
Оранжереи на холме охватывающий пожар.
Высокий и прямой камыш — как бы в кувшинах он растет,
И утро красит в алый цвет ограды, землю, край стены…
Неприодетые дома стоят, поднявши зонт сосны,
И льется до-ре-ми-фа-соль с многоэтажной вышины,
И голуби взмывают с крыш в свой перламутровый полет.
И море, море впереди, вдали, и взгляд спешит туда,
Где начинается роман, который люди не прочтут.
Как вехи, след своих шагов роняет осень там и тут.
Любовники пройдут легко, и пусть другие не найдут
Тот домик с лестницей крутой, кустами скрытый навсегда.
Потом туманы синих гор пронзает ястребиный взгляд,
И в белом пламени вдали ты видишь плечи ледника,
В той глубине, где обнялись навек земля и облака.
Гляжу на Альпы, и волос касается моя рука.
Оливы в этот час шумят, изнанку листьев не таят.
Платан тасует на ветру колоду карт своей листвы.
Он приглашает вас в игру, влюбленные в тени аллей.
Друг друга вам не разлюбить, хотя под утро холодней,
Какие сроки виноград вам кажет пятерней своей?
О чем вам пальмы говорят? Их понимаете ли вы?
Вот эту пару видел я за городом в закатный час.
Машина наша пронеслась, вкруг Ниццы сделав полный круг.
Под нами город лиловел. Я двух детей увидел вдруг.
Как пред огромным полотном, стоят, не разнимая рук,
Над Ниццей. Поглядеть на них охотно встал бы я тотчас.
Не отличало их ничто от остальных влюбленных пар.
Они одни, они молчат, они мечтают без конца,
Стоят, почти не шевелясь, и слушают свои сердца.
Вокруг пустынно, ветерок легко касается лица.
Машина, не замедлив ход, вдруг выхватила светом фар
Весь в суете и толчее Лазурный берег в этот миг,
Велосипеды, и цветы, и женский крик, и шум, и гам,
Взамен распятий у дорог бензоколонки по углам,
Торговых агентств и контор убогий и бумажный хлам, —
Все перевернуто вверх дном, неразбериха, шум и крик.
Цукаты, чайные, кафе, и люди, люди всех мастей.
Во что поверили они и кто в расчетах им помог?
Юнцы с глазами хищных птиц стоят картинно у дорог.
Откуда убежал толстяк, который словно бы продрог?
Мчат из Каира в Роттердам Робер Макэры наших дней.
И Мирамар и Беллавист с их языком во вкусе шлюх,
Какие пошлые дворцы, лазурь балконов и колонн,
Бомонд, звонком зовущий слуг, где действует одна закон:
Перекупить, перепродать, — казалось, все осилил он,
Но вот я встретил двух детей — и этот нищий мир потух.
И вместе с ним погасла ночь, ее пустой и наглый свет.
Но это место навсегда осталось в сердце у меня.
Предместье. Белые дома. Те двое. Сумерки. Скамья.
Сплетенье рук, молчанье губ… Им вечно буду верен я.
И губы сжатые хранят молчанье, как обет.
Мои губы одни оскорбленья хранят,
Только старость и сухость остались от прошлого дня,
Но за прошлое, сердце, мы побьемся с тобой об заклад.
И однажды позволив вселенной ворваться в меня,
Я хочу превратиться в ее нескудеющий свет,
Рассказать, что увидел во всех изменениях я.
Ад кругом оплету шелком Дантовых вечных терцет,
продолжая его восхождение трудным путем,
На котором сгорает в огне наших лет
Все, что только я знаю и вижу кругом.
Жизнь и смерть меж собою навек сплетены.
Небеса я сплетаю с французским стихом.
Я — Смелый[1], который на поле войны,
Может статься, в тот вечер и дышит еще и живет,
Но его потроха уже птицам и вотру видны.
Услыхать меня могут одни лишь солдаты, которым вспороли живот,
И глаза мои полны уже отвратительных мух,
Ночь меня наполняет, муравьи населили мой рот.
Я уже безобразен, уже заморожен и глух
И не знаю, смогу ль в черном холоде лет,
Мой суровый рассказ, прошептать тебя вслух.
Кто услышит последний мой вздох и увидит последний мой взгляд
Что я выберу в страшный мой час,
Из всего, чем я жил, что любил и чему я был рад?
Для чего я веду этот горький рассказ
Из своих сокровенных глубин и о чем мое горло хрипит?
Что он значит, мой хрип? Он мне песни дороже сейчас.
Потускневший зрачок мой одним только образом сыт,
Горлу всхлипа достаточно, в памяти тень лишь одна.
Все, что дорого мне, фотография эта хранит.
Пожелтела, пожухла, поблекла она.
Это мать моя в кресле, ребенок играет у ног,
И фигура незримая в зеркале отражена.
Вероятно, сегодня никто бы припомнить не мог
Тот роман, те подробности, что они делают тут.
На столе пресс-папье и какой-то пустой пузырек.
Мама, как вы причесаны! Вам локоны эти идут.
Вас считали красавицей. Я вас вижу такой до сих пор,
Но по этому снимку красавицей вас не сочтут.
Вовсе выцвели краски. Но этот задумчивый взор…
Он мне нравился, мама. Я вас обожал.
Как прекрасен на зеркале тени узор.
Я и в школу еще не ходил, я был мал.
Помню, вы рисовали, я рядом часами сидел.
Я ведь вам не мешал, я свой атлас листал.
Вы цветы рисовали, я молча глядел,
Понимая, что думали вы не про этот букет.
Я хотел вам об этом сказать, но еще не умел.
Ваше платье воскресное, — я позабыл его цвет.
Я шептал вам: — Ты плачешь… Не надо… О чем? —
И взволнованно слушал, что вы говорили в ответ
— Я забуду и думать. До завтра давай подождем, —
Вы старались не плакать, но тихо упала слеза,
И посыпались слезы тяжелым и мелким дождем.
А позднее, в трамвае, вы мне поглядели в глаза
И сказали с улыбкой слова, что нельзя позабыть.
Это были алмазы, которых подделать нельзя.
Это ваша манера ребенку раскрыть
Мимоходом игры незнакомой секрет.
Я играл в нее позже, и слезы случалось мне лить.
Но во что превратились алмазы тех лет?
Что случилось с людьми, которых мы знали тогда?
Господина Жорра вы ни разу не вспомнили, нет?
Но однажды мы встретились. Как ты горда!
Это было в метро. Ты побледнела чуть-чуть.
Мы в вагон не вошли. Этот поезд ушел навсегда.
До скончания дней мне упрятать бы в грудь
Все алмазные россыпи слез, что подделать не смог ювелир.
Облетает шиповник в крови, собираются вороны в путь.
Мародеры спешат на неслыханный пир.
Их глухие проклятья, шаги, разговор
Раздаются в тиши и слышны на весь мир.
Что ж, не бойся, иди, торопись, мародер!
Мне молчать приходилось, хоть больно бывало не раз.
Вырывай и швыряй все, что дорого мне до сих пор.
Не смущайтесь и спорьте друг с другом за мой бриллиантовый глаз.
Я рыдаю. Вы сердитесь. Очень хотелось бы знать,
Соберете ль вы слезы мои? Ведь каждая — словно алмаз.
Пусть не пахнут лавандой, однако их стоит собрать.
Ну, а ваши бессонные ночи, искусанные кулаки
И звериные крики — кому это можно продать?
Если их перемыть, ваши трюки и ваши прыжки,
Если сделать их музыкой, будет ужасна она.
Потребители музыки просто зачахнут с тоски.
Это боль не снимает, а боль невозможно сильна.
Стоны нынче не в моде, как черти не в моде, мой друг.
Отвлеченность годится, метафизика людям нужна.
Век хотел бы уснуть и не видеть во сие своих мук.
Пусть концерты забвенья доносятся издалека.
Все, что память хранит, свалим в кучу, в ненужный сундук.
Я лицом обернусь на тоскующий крик кулика.
О, позвольте вкусить мне всю сладость земли,
Пусть она мою душу наполнит собой на века.
Я — чернеющий труп. Если б вы догадаться могли,
Мародеры, оставить мне этот тенистый ручей,
Чтоб еще раз напиться, а там уж умолкнуть в пыли.
Чтоб еще раз увидеть череду моих дней,
Чтоб последнее счастье еще раз вернулось ко мне,
Повторенное эхом — душою моей.
Поспешать за движением рифмы,
Что подобно последним усильям
Человека, распятого в давний и сумрачный век,
Как признанье подобно вине и добыче своей — человек.
Маргарита, Мадлена, Мари…
На холодные стекла дышу,
Имена ваши пальцем пишу.
Три сестры, как положено, три.
Пригласили на бал трех сестер,
Был у каждой наряд хоть куда!
Это платье — морская вода,
Это — ветер, то — звездный простор.
Мне покажут в предутренний час,
А иначе уснуть мне невмочь,
Башмачки, что плясали всю ночь
Вальсы венские и па-де-грас.
Маргарита, Мадлена, Мари…
До чего же одна хороша!
У другой веселится душа,
Ну, а третья грустит до зари.
Я сопутствую сестрам, я тут!
Ах, какие в Сен-Сире балы!
У военных перчатки белы.
Вам бокалы они подают.
В трех сестер, словно в трех Сандрильон,
Ты влюбился, безусый Сен-Сир.
Пылкий принц, ату ночь, этот пир
Завершит, как всегда, котильон.
Жизнь промчится, и бал пролетит.
Ты считал их длиннее вчера?
И растреплются косы с утра
У Мадлены, Мари, Маргерит…
Вечерние одежды на рассвете
Мы сбрасываем на пол без усилий.
Они живут, как тени на паркете,
Как радости, которые скосили,
Как мимы, вновь идущие на сцену,
Как призраки, что память населили.
Мы проводили первой в путь Мадлену.
Я бегал по аптекам целый день.
Палило солнце необыкновенно.
И вот передо мной пустой больничный двор
И акушер в халате у порога.
Наш сбивчивый бессвязный разговор…
Я бормочу: лекарство… ради бога…
Возьмите, доктор… Он молчит в ответ.
Мадлена умерла… Я опоздал немного.
Ребенок будет жить… Мадлены нет.
Такая редкость в наши дни флебит…
Я не спускаю глаз с его штиблет.
Он, видимо, спокойствие хранит
Затем, что впрямь спасти ее не мог.
Редчайший случай! — снова он твердит.
И прячу я ненужный пузырек,
Как краденый, в карман широких брюк.
Вот я стою… Бульвар пронзительно убог.
И кажется рисунком все вокруг.
Все кончено… Поверь в жестокие слова…
А то и впрямь ты задохнешься вдруг.
Желтеет в городской пыли листва…
Ей было сорок? Может быть… Ну да!
В деревьях Сена движется едва…
Как хороша была она тогда,
В Фонтенебло… Подумай о другом.
Вся наша жизнь — проточная вода.
Она песет, несет нас… А потом
Выбрасывает тех, кто утонул,
И мы их по глазам закрытым узнаем.
На кладбище моем стоит неясный гул.
Там наступает ночь на долгий-долгий срок.
Уж кое-кто в холсты добычу завернул.
Все прибывает мрак, он грозен и высок.
Вот нас уже зима обидным снегом бьет,
Но память все еще стучит тебе в висок
Мы створчатую дверь навесили в тот год
Меж комнатами… Там теперь жилица
По вечерам там граммофон поет,
А женщина лежит, не шевелится,
Усталыми глазами без огней
Бог знает на кого глядит, не наглядится.
Какие драгоценности на ней,
Хрустальные, большие, словно пробки.
Она в жару и дышит все трудней.
Мне жаль ее… Я маленький и робкий.
Ей ворот расстегну… В награду всякий раз
Я получу лукум из шелковой коробки.
О золото вокруг сетчатки глаз
И голос из ночей Шахерезады…
— На что она тебе, восточная, сдалась? —
Мне говорит Мари, не без досады.
Ответить? Как? Без падающих звезд?
Без радуги, которой люди рады?
— Все у нее торчишь… Уж очень ты не прост.
Что выйдет из тебя, сама не понимаю.
Несносный мальчик! Что за трудный рост! —
Ворчит Мари, цветы за дверью поливая.
— Какой ты бледный. Шел бы погулять… —
Я выхожу. Все та же мостовая…
Фиакры мимо катятся опять…
Велосипеды я все те же вижу…
Я маленький, еще мне только пять,
Но улицу Карно я ненавижу.
Но лучше ль Гранд-Арме или Ваграм?
Нет, госпожу свою я предпочту Парижу.
Как хорошо бывало с нею нам
Листать ее турецкие альбомы.
Я вижу, лампа загорелась там.
Стучали ставни, запирались домы,
И голубой цветок на газовый рожок
Приладил человек какой-то незнакомый.
Своих желаний я осуществить не мог.
Мне с дочкой прачкиной играть не разрешали
А как хотелось…. Ни за что, сынок!
С такой вульгарной? Если нет рояля,
То это неизбежно все равно.
Ведь ей же «Колыбельной» не играли
Гуно.
Так вот как тратишь ты, бедняк, последний свет,
В разбитом очаге души последний жар.
Венец твоих идей. Вот ты куда бежал!
Ты все еще в мечтах, а времени уж нет.
Вот он, твой горизонт, твой видимый предел.
Поэму б дописать, пока не грянул гром.
Наперсток ты вертишь, любуясь серебром,
Гнетет тебя все то, что сделать не успел,
Бунт океанов, спазмы катастроф.
В раздоре человек и небеса.
И горе черные возносит паруса,
И маяки плетут глубокий креп для вдов.
Вдруг человек в волнах! Безмерный страх!
Какая малость плоти, мышц, костей.
Как много мысли в ней, какая сила в ней.
Он одинок, как пробка на волнах.
Тайфун, как сильный душ, смыл с островов покой.
Спят города-суда, отдавшись воле вод.
Волна из глубины пернатым страх несет,
На польдеры валясь гонящей мух рукой.
Совсем другой масштаб. Пожалуй, только он
Все делает страшней, чем пена на губах,
Когда разумно гаснет жизнь в пуховиках
И тишина грядет с обрядом похорон.
Весь этот горький хмель пьянит тебя, душа,
Как алый занавес в театре детских дней,
Чтобы шутя швырнуть на острый блеск камней
Утопленника, куклу-голыша.
На небе суета, как на большой охоте,
Несутся облака, меняясь на ходу.
Седой стрелок стал деревом в полете.
Конь взвился на дыбы, копь рвет свою узду.
Репейник с птицами играет упоенно
В пятнашки, кошки-мышки, чехарду.
Лоскутья, перья, пряди, веретёна
И короли в палящем блеске лат.
Идет сраженье. Падает корона.
Виденья мимолетные летят,
Под ветрами меняясь непрестанно.
Лазурью замки ветхие сквозят.
И виноградари идут за край тумана
С корзинами на спинах… И урод
Нас повторяет тщательно и странно.
И это молоко прокиснет ведь вот-вот
От ничего не значащего спора.
Рисунок детский… Дым над крышей… Кот…
Но что случилось с солнцем? Что так скоро
Исчезли обезьяны и слоны
И лебеди покинули озера?
В глубоких зеркалах мне больше не видны
Как в сказочные дни, невольники в галере.
Споткнулся я о злой порог войны.
Ни следа не осталось от феерий.
Я вспоминаю…
Я вспоминаю. Это было где-то
У Сен-Мишель-ан-Грев. Иль мне приснилось это?
Что можно так с людьми, представить я не мог.
Я это видел, я не позабуду.
Шли по пескам, по пляжу, отовсюду.
Шли толпами крестьяне вдоль дорог.
Шли дачники с нарядной детворою,
Шли буржуа воскресною гурьбою.
Свет взморья словно вышел на парад.
Неяркий летний день был душен и тревожен.
Лужайки пестрые на ярмарки похожи.
И птицы в небе утомительно кричат.
Вдруг рыбаки бросают в скалах сети.
— Они идут, идут! — кричат, шныряя, дети.
И вот они, в шинелях из земли,
Без пуговиц, оружья, портупеи,
От долгого молчания тупея,
В тяжелой унизительной пыли.
Обросшие трехдневною щетиной,
С глазами, как забор дощатый, серый, длинный.
Ужасен диковатый взгляд зверей.
Они бредут, они огромней вдвое,
В чужой стране, под ружьями конвоя,
Между домов, где нет для них дверей.
У них в ушах еще орудии громы.
Они во вшах, и жаль для них соломы.
Их взяли в Реймсе, как завязших мух
Земля крутая — как с ней трудно было —
Всю зиму мертвых и живых хранила,
Весной секреты огласила вслух.
С тех пор они в плену, — их горе, словно змеи.
Все тянется в длину, как будто жизнь в траншее.
Они идут, идут, их все куда-то шлют.
Они идут, идут за всякие границы
Усталости. И родина им снится.
Неведомо куда они идут, идут…
В конце концов они свое отвоевали.
Хозяева глядят, скотинка хороша ли.
Пусть мертвых заменят — в округе много мрет.
Вот этот рыжий пригодится в поле.
Уходят люди, так что поневоле
Возьмешь и немца. А не много ль жрет?
Какие твари!
За ветром и дождем лежит страна преданий.
Галеры, уходящие в туман,
На башне умирающий Тристан,
Упавший ниц перед зарею ранней.
На свете нет чудес. Бретань была мечтой.
Есть пленные с их вечной маятой.
От главной магистрали в стороне
От Сен-Мишель в Плестен есть маленькая ветка…
Попробуй, убеги! Охрана целит метко.
Нелепо их жалеть — другие на войне.
Ребячество! Когда б ты видеть мог,
Как в Африке живут строители дорог.
О да, я ничего не ведал той порою.
Как много громких слов! Кому поверить мне?
Скользили облака в заветной глубине…
Мир не спеша менял наряды предо много…
В то время был я одинок.
Жить — значило твердить урок
Учения великий пост
Сводил всю ночь к названьям звезд
Весь мир мой формулу имел.
О черный грифель, белый мел!
Другие гибли под Вими,
А я учился, черт возьми!
Я препарировал людей,
А Терамены наших дней
В цветистых россказнях своих
В скульптуры превращали их.
Постылый треск красивых слов
Шли Ипполиты всех полков
Известность получать в бою,
А я — стипендию свою.
Прости мне горечи налет.
Порой, когда душа растет,
Как под косой растет трава,
Мертвы и лживы все слова.
И чем, как не мечтой, скажи,
Мы возразить могли бы лжи,
Когда весь мир был окружен
Предательством со всех сторон.
С изнанки увидали мы
Войну в дни третьей той зимы.
Как смертнику, бокал вина
Не нынче ль нам подаст она?
Уже у неба вкус земли,
Поскольку мы лежим в ныли,
Мертвы, хотя на скрыты в гроб,
Но всем надеждам — пуля в лоб.
Как верить тем, кто учит нас?
Я сам касался ран не раз.
Последний трепет я видал,
Глаза любимым закрывал.
Худой ребенок в двадцать лет,
В мундире, не в трактире, нет,
В своей казарме я сидел,
Вовсю мечтал и мало ел.
Навек запомню, как со мной
В тот год прощался город мой.
Париж, как был прекрасен ты,
Твои аллеи и мосты!
Стихи парижских вечеров
Я, как Рембо, твердить готов.
И Башня — музыка вдали,
И вы, конюшне Марли.
Прощайте, рощи и сады,
Хранящие мои следы.
Я уезжаю, я в пути.
Каштанам без меня двести.
Но сердце поймано в силки,
Оно осталось у реки,
Где пирса длинного гранит
Над светлой быстриной не спит.
Я еду, очевидно, в бой.
Прощай, Париж, театр большой,
Пасси, высокий виадук
И все, что вижу я вокруг.
Два берега, как два коня,
Бегут куда-то от меня.
Прощай, дворец Трокадеро,
Сверкающий червяк метро.
Подходит час метаморфоз.
На фронт уходит паровоз.
И на запястье у меня
Жетон качается, звеня.
Я поначалу услыхал,
Как гул орудий нарастал.
Наш поезд армиям своим
Вез пополненье, песни, дым.
Вот наконец район стрельбы.
Кружится колесо судьбы.
Тут с неба падает металл.
Жить значит бить, и наповал.
Ты слышишь, как летит снаряд.
Горит мифический закат,
Из рваных недр земли возник
Распаханного тела крик.
Твои глаза, твой нос, твой рот
Там самый воздух изгрызет.
Ты глубиной своей груди
Поймешь угрозу впереди.
— Тревога! Осторожно! Газ!
Срывай скорее маску фраз,
Пусть сквозь идей твоих туман
Лицо проглянет без румян.
А если б я прервал рассказ — он стар, и он почти потух, —
А если б я признался вам, чем для меня был каждый день,
А если б все, о чем молчу, что не могу промолвить вслух
Вам осветило бы на миг моих ночей густую тень!
Я сожалею о тебе порой, войны полынный дух.
Война — она и есть война, как там ее ни называть.
Война. И что, как не война, вся наша жизнь в конце концов?
Не менее, чем на войне, жизнь продолжает убивать.
Одна жестокость и борьба, в конце дороги общий ров.
А там, солдат или снаряд, что вы изволите избрать?
Оставьте! Я бы так хотел поэму эту довести!
Я словно лошадь, и кнутом с дороги гонят прочь меня.
Я о булыжник ноги бью, от трудных истин не уйти.
Отчаявшись в грядущем дне, запутался в заботах дня.
Увы, на все, что я люблю, я натыкаюсь на пути.
Оставьте! Знаю хорошо, что не в моей поэме суть.
И кто тревожится о том, дописана она иль нет?
А песня, раньше ли, поздней, окончится когда-нибудь.
Меня хватают за рукав, зовут, торопят дать ответ,
Следят за мной во все глаза, чтоб я не вздумал улизнуть.
Оставьте! Что за вечный спор? К чему сомнения во всем?
Куда вы гоните меня, швыряя пригоршни камней?
Неужто мне дадут покой лишь под кладбищенским бугром,
Преследуя меня до той последней крепости моей?
Иль я один в пыли своей не смею посидеть молчком?
Или не вправе я один мечтать и слушать сердца стук?
Или не вправе я один внимать страданью своему?
На этот осужденный мир взирать рассеянно вокруг,
Забыть, который час и день, запрещено мне одному,
Запрещено, чтобы во мне возник шарманки добрый звук?
Но вдруг… Я не могу понять… Я никогда так не страдал.
И время стрелки всех часов соединило — полдень бьет.
Не понимаю, что стряслось. Нечеловеческий привал!
Вперед, мотор, на полный ход! Вперед, мелодия, вперед!
Ах, стихи в моих руках, в моих старых руках, вздутых узлами вен, вы разбились, и буря прозы в росчерках молний и града, ломая всякий ритм, врывается в отступающую поэму, как собака, сорвавшись с цепи, кидается влево и вправо, нюхает, вертится в поисках рифмы, которая наземь упала.
И скажите, какая беда! Венецианский хрусталь разбился вдребезги, и в нем сорвавшийся зверь от боли рычит, и кровь у него выступает на лапах, и все это так неистово, что нельзя не поддаться потоку, слову, у которого нету другой узды, кроме боли, дыханья, изнемогающего сердца, падений, разбитых колен, испарины на растерзанном теле, наполненном лихорадочными скачками сердца в клетке из костей.
Война была вчера, ибо сорок лет быстро прошлись по нашим костям. Та война, что была сорок лет назад, и другая, пришедшая в сороковом, разве все мы не дети ее, чудовища этого, которое люди считают мертвым всякий раз, когда оно только лишь спит? Не носим ли мы на лбу, и на теле, и на затылке, готовом снова склониться, клеймо чудовища, нас породившего, — войны?
И наши бледные губы вопиют против чрева, носившего нас и создавшего нас по страшному своему подобию, и нет ничего миролюбивей солдата, забрызганного пролитой кровью, если поверить его словам, когда он клянется в том, что все кончено и никогда, никогда больше в жизни он не прольет кровь своих ближних, даже если для этого музыка будет играть, даже если для этого станут рассказывать страшные сказки, даже если дадут ему добрые новые сапоги, чтобы скрыть в них печаль утомившихся ног.
Война. Я о войне говорил, когда проза вмешалась, как нищета, что хватает за горло убогих, и, разумеется, все это мне кажется бедным, неловким, что ни слово — запинка, словно лепет ребенка о том, как безмерны ее разрушенья…. Но проза, проза, поверьте мне, нет, это не беспомощность описания ужасов вернула ее, в пене, вне себя, задыхающуюся, едва переводящую дух, как загнанная скотина, не война ее вернула, всегда безмерная, все вокруг пожирающая, не война, не память о ней, тень того, чем была она. А ведь я видел Вевр — зияющую могилу, я видел Шампань с улыбкой, скелета, и Аргонский лес, и ужас заблудившихся в нем патрулей; я видел пески и болота Соммы и ослиную длинную спину холмов Шмен де Дам, это кровавое лезвие, за которое шел нескончаемый бой; я видел испанское действо, трупы выбрасывающее на дорогу, и голубую ночную Валенсию, и Мадрид, полный выстрелов, и человечий поток, повернувший обратно в ущелье, детские слезы уносящий с собою в Булу; весь этот Апокалипсис исхода, предвиденье тысячи магистралей гибели; их повороты, уловки, от Тирлемона до Ангулема. О утопленники Дюнкерка — кладбища кораблей, о толпа на луарских мостах, и западня, что захлопнулась за беглецами; ликованье клюющих огненных птиц — или, может быть, это идет представление в цирке? — и танков железная поступь освобождает меня наконец от необходимости на пальцах отсчитывать бормотания александрийских стихов. Нет, это не война, говорю я вам, нет, не война, обрушившая на меня свой смерч, свою бурю, не ведающая, откуда она, и куда, и что она сотворит, не война, которая катит меня, волочит, несет, бросает и вновь поднимает, валит с ног и рвет меня на куски, качает, вздымает меня на гребень своей волны, и я падаю, падаю, падаю, когда отступает волна. Нет, это не война, говорю я вам, а жизнь, моя жизнь, наша жизнь.
Просто жизнь, обыденная жизнь, и она не замедляет свой шаг, когда я пишу поэму. Проза каждого дня, ненависть каждого дня, ночь каждого дня, привычная ломка всего, банальный недуг и с каждым вздохом вновь измышляемая мною, ничтожная, пошлая и все же безмерная боль и… о чем это я говорил?
Увы, на все, что я люблю, я натыкаюсь на пути!
Увы, рваная рана раздирает все, что я люблю. И это в любви моей я стенаю, и в любви моей я истекаю кровью, и в любви моей меня карают, меня треплют и ставят на колени, унижают и вышибают из седла, стреляют в спину, делают меня безумцем, его потерянным, сумасшедшим воплем. И хуже всего, что каждое слово, каждый крик, каждый всхлип, словно эхо, приходят назад, чтобы ранить все то, что исторгло их. О, как долго он длится, мой страх, перед этим безжалостным бумерангом. Проследите полет его на высотах — вы увидите, как по кривой, чудом физики, вновь возвращается он, убийца.
Как возвращается он, чтобы поразить прежде всего то, что я бы желал защитить, от чего я старался отвратить его острие, его сокрушающий путь. О убийца того, что мне дороже собственной плоти и сокровенных глубин моей мысли, того, в чем суть моего существа, мой зрачок, моя нежность, высшая радость моя и трепетная забота, мое дыхание, мое сердце, как будто птенец, что упал из гнезда, мой безрассудный рассудок, очи мои, мой дом и мой свет, все, что мне силы дает понимать небесную твердь, воду, листву, отличать правоту от неправды, добро, освобожденное от тумана, и, как будто зари поцелуй, — доброту.
Оставьте меня, оставьте меня, я не в силах глядеть, как страдает любимое мной, и бессвязные речи мои, как открытые раны, и на ожоги кладу я целебные травы, я предлагаю нехитрые старые средства, я повторяю слова забытых давно заклинаний, я воскрешаю приемы лекарей-костоправов и пытаюсь неловкими пальцами вправить суставы, но все мои слова и усилья — это негодные средства, пустое движение ветра из моих беспомощных уст. Смеха достоин глупец, вообразивший, будто он выражает то, что творится во мне, когда я отвожу трусость глаз моих. Оставьте меня, не могу я смотреть, как страдает любимое мной, — я сам заставляю страдать то, что мною любимо, отказываясь глядеть на это страданье. Я не могу, не могу, лучше уж сам я, охваченный пламенем, буду гореть и карежиться. Четвертуйте меня, умоляю, меня одного, велите содрать с меня кожу, дайте мне пострадать за то, что мною любимо. Дай мне руку твою, дай мне муку твою, передай мне огонь, что в тебе обитает, передай его мне, чтобы он от тебя отступился. Пусть он пожирает меня, одного лишь меня, мои жилы, и мышцы, и нервы, чтоб унес я его далеко от тебя, чтоб унес я его. Ах, дайте мне прижать его к себе, вобрать его в себя, чтоб он проник в мое нутро, чтоб он терзал меня и никого другого и превратил меня в сигнал и факел, в пожар и в пепел. Ах, дождь, удушливый, пепельный, пламенный дождь, наконец снизошедший, дождь, которым стал лишь я один, я — превращенный в пепел, я наконец пролился.
Оставьте меня, сумятица фраз взметает обрывки исписанной мелко бумаги, подобные черным и бурым бабочкам, след вчерашних писаний, изорванных в клочья.
Никто не разберет чернильные слова, прочтенные огнем, и не поймет, что эта пыль осевшая была лишь длинным, единым, и нескончаемым, и неоконченным письмом любви.
Овладей своим сердцем и песней. Ты стар, и некогда ждать.
Стояли в те дни на воле жестокие холода.
Стонала земля под снегом, не в силах льдами дышать.
Быть может, в тебе, как на лаврах, листва почернела тогда.
Не очень надейся на близкое лето. Усталой души не трать.
Овладей своей строфою. Вперед, торопи года!
Вперед, мотор, на полный ход! Вперед, мелодия, вперед!
Туда, где Гватемала — как личная наша беда,
Трубит, трубит тревогу и в поэму твою идет.
Туда, туда, мотор! Мелодия, туда!
Какая старая песня! Как хлопанье дальних дверей,
Как шелест платья в аллее, как эхо в лесу глухом.
Как страшно и жестко дыханье аорты твоей!
Плечами пожмут молодые, смеясь над гладким стихом,
Гоня ударами трости листву с твоих мертвых ветвей.
Не важно! Пусть малые дети обсуждают все это всерьез.
Все равно под холодным небом ты песню свою допоешь.
Твой стих за тобой увязался когда-то, как раненый пес.
Пусть дети сломают игрушки, пусть розы сорвет молодежь,
Я помню, я помню, я помню, как все это началось.
Эти толпы стучащих ногами теней:
Этот темный холодный вокзал Вербери.
Наш состав на погрузке стоял до зари,
Принимая орудья, котлы, и мешки, и людей.
Вел погрузку один лейтенант завитой.
Он кричал и ругался всю ночь напролет,
Оттого что погрузка так долго идет
И снаряды взрываются над головой.
Отправленье. Бог знает куда. Как во сне.
Будем долго скользить вдоль черты огневой.
Это все перестанет казаться игрой.
Дожидаются смены ребята в огне.
Эшелон наш идет неуклонно на юг,
По пустынным полям, под крылом темноты.
Спят в вагонах солдаты… Раскрытые рты…
Сны, тяжелые из-за дыханий вокруг.
Поезд сделает крюк, чтоб объехать Париж,
На запасном пути простоит до утра.
Наконец паровоз закричит, что пора,
И вагоны потащат кресты своих крыш.
На восток повернем и доставим туда
Груз отличного мяса, товар молодой.
А воронки уже затопило водой,
И гангренами пахнет гнилая вода.
За девчонками бегающий паренек
Не вернется… А мне доведется взглянуть
На открытое сердце, на рваную грудь…
Не вернется и старый картежный игрок.
Одного разорвет пополам в этот раз,
А другого контузит упавший снаряд.
Ты же, татуированный старый солдат,
Ты останешься жить — без лица и без глаз.
Торопись, эшелон, не жалей ни о ком.
Видишь, искры последние слабо горят.
В страшном танце трясет задремавших солдат.
Пахнет потом, шинельным сукном, табаком.
Ваши страшные судьбы мерещатся мне,
Обрученные с мукой, земли женихи.
В цвет рыданий окрасили вас ночники.
Обреченные ноги еще шевелятся во сне.
Начинается день. Кто-то вдруг потянулся, привстал.
Остановка внезапная. Кто-то напиться зовет.
Кто-то громко зевает — у него еще зубы и рот.
— У моста Минокур, — запевает капрал.
Но граниты уже размышляют о том,
Как писать имена ваши золотом лет,
И из памяти стерся любви вашей след…
Вы уже существуете, лишь затем чтоб погибнуть потом.
Садовники просеивают кости,
Лужайки меж могилами копая.
Под камнями Арраса — наши гости
Лежат навек — сыны другого края.
Меж них мой дядя. Слышно ли в могилах,
Как соловей поет в начале мая?
Меж ними и меж теми, кто любил их,
Ла-Манш грустит и плачет без ответа,
Соединить два берега не в силах.
О запах Африки на кладбище Лоретта!
Там крепко спят солдаты из Марокко.
На них забвенье, как бурнус, надето.
Уже песками раны засосало,
И оборвались жалобы до срока.
А пальм в Па-де-Кале и нет и не бывало.
Дыханье черных вин о утра встает высоко.
И ветер давит ягоды ногами,
И, словно кровью, ноги пахнут соком.
Покойтесь же под белыми крестами
В полях разграбленных, непрошеные гости,
Уложенные, убранные нами.
Мы привели в порядок ваши кости.
О призраки, покойтесь, отдыхайте
Под плитами, в могилах, на погосте.
Отныне вновь сердец не разбивайте,
У очагов местечка не просите,
Под окнами ночами не вздыхайте.
Детей, идущих в школу, не ловите,
Живых не троньте — сладок теплый сои их.
Дыханьем ледяным их не будите.
Не спугивайте легкий шаг влюбленных,
Ночные тени, птичьи голоса.
Пусть скроет пары тень дерев зеленых.
Пусть на могиле травы и роса,
Мох и покой… Опять цветут сады,
И снова поднимаются леса.
У миртов есть цветы, у лавров есть плоды.
О счастье, браконьер, ловушки ставь скорей!
Владеют мирты языком звезды,
Всю ночь они ведут беседы с ней,
И ваш грядущий день я в муках предрекаю.
Стал глубже океан, и парус стал белей,
И благо тем светлей, чем зло черней.
Я вспоминаю…
Итак, через Велль опять
Наш пролегает путь.
Свежих рвов не пересчитать,
В лица мертвым не заглянуть.
Может, я их смогу узнать?
Эшелон, помедли чуть-чуть.
Вот этот… Его я знал.
Он, когда загремел гром,
На своей окарине играл
На посту сторожевом.
Смерть сразила его наповал
В сумасшедшем разбеге своем.
Помню хрупкого малыша.
На колени он встал у воды.
Улетела его душа,
Как из клетки, в иные сады.
Мы у зарослей камыша
Набрели на его следы.
Эта надпись — она о чем?
Я никак не могу понять…
Что ей в имени скромном моем?
Я читаю его опять…
Вот могила моя под холмом.
Кто ее поспешил занять?
Кто он? Я понять не могу…
От того рокового дня
Шесть недель на чужом берегу,
Немоту и покой храня,
Он лежит, упав на бегу,
Тот, убитый вместо меня.
Лежит бутылка у креста, а в ней торчит письмо ко мне.
Я так и не могу понять, все это было или нет.
Но если я и впрямь убит, но если это все не бред,
Выходит, вымысел и ложь — событья прожитых мной лет,
Вся эта адская игра мне лишь привиделась во сне.
Но как тогда мне объяснить происходящее вокруг,
Всю жизнь мою и весь мой мир, — я им ответа не найду.
Иль это только ловкость рук, жонглерство, фокусы в аду?
Я умер в августовский день в том восемнадцатом году.
Уж скоро тридцать восемь лет, как жизнь моя прервалась вдруг.
И, значит, не было солдат, верхом въезжающих в трактир,
Приветствующей их толпы, ведущей каждого коня,
Танцующих на крыше пар и этой ночи ярче дня
От падающего дождя ракет, бенгальского огня,
И барабаны до зари не возвещали людям мир.
На лесопильне Сент-Одиль, выходит, не было снегов,
И на холодном чердаке не замерзал никто из нас,
У каптенармусов своих мы не видали жадных глаз,
Не видели цветных знамен на улицах твоих, Эльзас,
Обозы наши задержать не вышел Рейн из берегов.
И, значит, не было тебя, немецкий городок Решвогг,
И не было зеленых глаз у девушки в одном окне,
Никто не сочинял стихов, что вслух она читала мне,
Я не сумел поцеловать ее не по своей вине,
Когда мне Шуберта «Форель» она играла, видит бог!
И Саарбрюкен, стало быть, решительно не бастовал,
И офицер не отменял приказа, отданного нам,
И подозрительных людей не арестовывали там,
Оркестр «Волшебного стрелка» не шпарил там по вечерам.
И вовсе не было тебя, убитый у моста капрал.
Пивная. Немецкое чудо.
Нежнейшие Минна и Линда,
Чьи пухлые лакомки-губки
Казаться грубее хотят.
Они еще очень по-детски
Мурлычут под нос «Августина»,
И мимо идущий прохожий
Насвистывает им в лад.
Ах, Зофиенштрассе… Я помню
Ту комнату с гардеробом,
Поющую в чайнике воду
И лампы опаловый шар.
Подушек расшитые фразы,
И несколько выцветший Беклин,
Распахнутый с милым намеком
Муслиновый пеньюар.
Хозяйка готова к забавам…
О Страсбургская пастушка,
Скульптура Гусятницы Лизы,
Как манит затылочек твой.
Барышня из Саарбрюкена
Охотно спускается к гостю
И за кусок шоколада
Покажет вам фокус любой.
Но мне ли судить ее? Кто я?
От этого скудного счастья
Он так в чудесах закружился,
Что я не узнал себя в нем.
Отплытья, прощанья и встречи…
Вот так и живут они, люди.
Им светят всю жизнь поцелуи
Давно отгоревшим огнем.
Менялись холсты декораций,
Менялись тела и постели…
Напрасно! Себя предавая.
По-прежнему все это я.
И рву свое тело на части
И тень свою вновь раздеваю,
В объятиях девочек новых
Их родина манит моя.
Неверное, доброе, злое,
Тяжелое, легкое сердце,
Что делать с ночами и днями,
Как мало досуга для дум.
И нет ни любви и ни дома,
И где бы я ни жил на свете,
Везде прохожу я, как ропот,
Везде затихаю, как шум.
А то безрассудное время
Воздушные строило замки,
Волков за собак принимало
И мертвых сажало за стол.
И все непрестанно менялось
В той странно запутанной пьесе.
И я ничего в ней не понял
И роль свою плохо провел.
А в королевском квартале,
От наших казарм недалеко,
Мне груди хорошенькой Лолы
Казались люцерны пышней.
У ней было сердце касатки,
И на диване в борделе,
Под кашель и хрип пианолы,
Охотно ложился я с ней.
Была эта Лола брюнеткой,
Но светлою и белотелой,
По будням и по воскресеньям
Свободно распахнута всем,
Смотрела фарфоровым взглядом,
Отважно и честно трудилась,
Ждала батарейца из Майнца,
А он не вернулся совсем.
Но есть и другие солдаты,
И штатские тоже заходят.
Подкрашивай, Лола, ресницы
Ведь ты уже скоро уйдешь.
Еще одна рюмка ликера…
Это случилось в апреле:
Какой-то драгун на рассвете
Всадил тебе в сердце нож.
А дикие гуси летели
В то утро по серому небу
И громко кричали о смерти,
И я их увидел в окне.
Их песня пронзила мне душу,
И почему-то стихами
Рейнер Мариа Рильке
Она показалась мне.
Года, идущие вослед, вас не было. Все это ложь.
Солдаты нашего полка, мы с вами умерли тогда.
Мир — перевернутый баркас, ты гибнешь, ты ко дну идешь.
Версаль… Какая ерунда весь этот призрачный дележ!
Нам что страдать и что гулять, друзья в аду, что с нас возьмешь?
И не было ни мира, ни Движения Дада́.
Как будто бы песок, ты протекла, пора
Тех юношеских лет.
Я удивлен, как тот, плясавший до утра.
Что вот уже рассвет.
Растратил я запас надежд и сил
За годом год.
Уходит жизнь — другой ей нынче мил,
А мне — развод.
Нет горше истины, и некого винить,
Нет проще ничего,
Чем время зря терять, чем время зря губить.
Что ж вспоминать его?
Но иногда задумываюсь я,
Но я дивлюсь порой:
Так вот каким я был, как жизнь текла моя
Унылой той весной.
Она полна причуд, но вот беда! —
Не рассказать о ней рассказ.
Я лишь прохожий, я им был всегда,
В своей эпохе я увяз.
Кощунственность заметна издали,
Случайности, доступные для глаз.
Рассказывают те, что вслед за нами шли,
Истории о нас.
Вы, говорят, смеялись хорошо
В тяжелых сукнах драм.
За это стоило и телом и душой
Расплачиваться вам.
Свободные, как бранные слова,
Дышали глубоко,
Взгляните, по ногам нас вяжет бечева.
Быть правым нелегко.
Однако дети нынешнего дня,
Когда все ясно так,
Мечтают о тебе, глухая ночь моя,
Мой гнев, мой мрак.
Какое счастье при свечах читать
О том, что вечно тыщи лет,
Все здравое и трезвое отдать
За то, в чем смысла нет.
О дети бедные, иль вы лишились глаз,
Что увидать никто из вас не смог,
Ведь все, чем были мы, не допускает вас
На злой порог.
За все, чем были мы, мы заплатили всем,
И больше, чем могли.
Нет, не завидуйте, приглядываясь к тем,
Чье сердце молнии сожгли.
Что им светило! Праздник? Луч звезды?
Что не сбылось для них вовек?
Кто, думаете вы, оставил тут следы?
Зверь или человек?
Им горизонты виделись не те,
Другие музыка и стих,
А вы печалитесь о вашей правоте
Пред метафизикою их.
Но я ведь отдал все, чтобы открылся вам
Тот самый верный путь,
А вы упреки шлете небесам
И пепел сыплете на грудь.
Я отдал все: иллюзии и стыд,
И лучшие года,
Чтоб скрыть вас от насмешек и обид,
Чтоб вы не стали никогда
Тем, чем в итоге стали б мы, мой друг,
Отдавшись до конца своей тоске:
Листками писем, сваленных в сундук
На старом чердаке.
За батареей Виттельмент я долго пребывал.
История, он где-то там не умолкал, твой шквал.
Кого любимая не ждет — в свое кафе идет,
Ему лишь никелевый шар от доброй феи в дар,
Какая жалкая мечта! — но летом и зимой
Он все же тащится туда, за грязный столик свой.
Любил я угол у Роше, глядящий на бульвар,
Клеенкою покрытый стол, потрепанный бювар.
— Гарсон! Бумаги и чернил! — И в тот же самый миг
Уже я госпиталь забыл и вздор его интриг.
Бумага в клетку, но стихи и в клетках запоют,
Пока вечерние огни бульвары не зажгут.
Сиреневый и желтый свет. В лучах дождя бульвар.
И я кладу свою мечту под вытертый бювар,
Чтоб груз рекламы и меню скорее просушил
Густой от горьких тайн души лиловый сок чернил.
Любил я в хрупкие утра кафе Клюни квадрат.
Своей прохлады тень и свет он предложить был рад.
Любил я тот высокий дом под вывеской «Табак»
У набережной, на углу, где вечный полумрак.
Ротонде верен я бывал на несколько недель,
Потом какому-то бистро, что по пути в Курсель.
Кафе в проезде Жуффруа и этот тесный бар
В предместии Сент-Оноре. Потом кафе Биар.
Потом я помню Порт-Майо, кафе «Эксельсиор» —
Его кофейников свистки я слышу до сих пор.
Там было шумно невтерпеж, и мы оттуда вон
Ушли на площадь Театр-Франсэ, в аквариум-салон.
Он был на озеро похож, казалось — мы на дне.
Шли экипажи между рыб в струящемся окне.
Но тайный свет иных глубин приоткрывался нам,
Сидящим дружно вчетвером по целым вечерам.
Мы сочетали звук и звук, чтоб перестроить все вокруг.
Метаморфозы без конца — все это только ловкость рук.
И вот рождаются из слов диковинные существа.
Соорудил один из нас, чтоб на лету ловить слова,
Свою систему волчьих ям.
Гарсон! Бумагу и чернил! Рождаются на свет
Животные и птицы, которых в мире нет,
Которых тайный смысл понятен только нам.
А этот вверх ногами расписанный плафон,
Гибриды, сном рожденные, каких не знал Бюффон!
Творенья безрассудства, химеры без границ,
По горизонту буквы — большой алфавит птиц.
Иероглифы тюремных стон, кораллы всех морей.
Не ждите, все не перечесть фантазии моей.
О псовая охота, дремучие леса!
О ты, о матерь-темнота, волчицына роса.
О жертву приносящий, все ль задачи решены?
Проходят легкой чередой месяцы луны.
И что Месмер, то и Гомер — навыворот цветут цветы.
Слова на мраморе полны любви и доброты.
Вот это дичь, она мертва. Вот это груз судов.
Вот толкованье всех зверей, значение гербов.
По головам большую дичь подсчитывают вечера.
Горчайшим хмелем мы себя пьяним.
О быстропроходящая пора!
О языки, спрягавшие вчера
То, что сегодня унесло, как дым.
Пересекаем крыши, паруса…
Туманный мир, не время ли кончать?
Уже стучатся в стенку чудеса,
Их перечень уже заносим мы в тетрадь.
Ты видишь, на обложке Барбизон,
Руно и умирающий Язон.
У времени бумага — вся, оно в бреду, без сил.
— Гарсон! Бумаги и чернил! Бумаги и чернил!
Тут начинается великий сумрак слов.
Тут имя отступает от предмета.
Тут отражение невероятным стилем
Описывает мир, где стены это стены,
Уж раз на них ложатся пятна солнца,
И зеркало луны идущих мимо ловит.
Тут начинается дремучий лес фиглярств,
И тот, кто говорит, считает речь свою
Началом всех начал, а первый день творенья —
Не более как шаром из стекла,
В котором краски вьют свои спирали.
Но день второй настал, и он сказал:
«Да будет мрак!»— чтоб вспыхнул фейерверк.
На третий день себя познал он в тучах,
А на четвертый день себя познал средь вод.
И голос собственный ему вернуло эхо
На пятый день. Собрав букетом зори,
Поверил он, что слово человека
Первооснова всякого творенья.
В субботу, овладевший этим словом,
Он создал рыб и птиц по своему подобью.
А в воскресенье в праздничных одеждах
На улицу он вышел, удивляясь,
Что вслед ему смеются, плечами пожимают
И курят фимиам другим, и в честь безумья
Поет орган, гудят колокола…
Тут начинается заклятье, чары слов.
Вот дети жить идут. Свистульки и цимбалы.
Игра с огнем. Смятенье. Бессердечье.
В восторге все смешав, в восторге все растратят,
Вооружась трещоткой прокаженных.
Чертовский гвалт! Я презираю тех,
Кто сам следит за тем, куда поставить ногу.
Нет, трубный звук звучит не для собак.
А если я люблю ходить по лужам?
Вот дети, грандиозны и смешны,
Они в лесу знамений заблудились,
В сверкании огней, в игре теней,
В придуманном нарочно лабиринте.
Добыча собственная, минотавры
Своих страстей, бродячие актеры,
Которых мы стараемся не видеть,
Афиши, стрелки, росписи гуляний,
Трико и юбочки, расшитые слюдой,
Которая слетает, как чешуйки.
Вся мишура и позолота снов…
Вот каковы они при ярком свете,
Те, кто рискует головой, без сетки,
Выплевывая звезды из груди.
Их табор на ночь встанет возле лужи
На пустыре, на подступах к деревне.
Проснешься ты от холода под утро,
Когда в лучах зари сверкает свалка.
Весь день косить им травы снов ночных.
Куда девать покос? Ненужный урожай!
Ступайте прочь, цыгане, здесь не любят
Комедиантов, тех, кто платит долю
Умением стоять на голове.
Слова мне руку подают. Где я?
В каком я смутном утро заблудился?
Кто эти люди, едущие мимо?
Бранись, как возчик, что спешит на рынок,
И увлекайся, следуя за мыслью,
Не замечая, что ты говоришь.
Вот! Началось! Слова берут за руки.
Теряете из виду крыши, землю…
Вы чувствуете? Вас ведут слова
Непостижимою дорогой птиц.
Обо всем напрямик, безо всяких прикрас,
О друзьях, о любвях говорить я готов.
Лики мира, раскрыть бы мне вас
В озареньи двадцатых годов,
Я бы вспомнил тебя, позабытый маршрут.
Сколько памятных знаков в себе ты хранишь!
Сделай шаг — и шаги поведут
Через тот позабытый Париж.
От конца до конца, через город и ночь,
Сквозь себя этот путь нас привел бы к заре,
Запыхавшихся так, что невмочь,
Проигравших в своей же игре.
Научившихся бранью на брань отвечать,
Предлагая взамен философий мечты,
Там, где люди старались молчать,
Накричавшись до хрипоты.
О неистовый мир из соломы и слов,
Не могу разобраться, где жизнь и где бред.
Столько вредных дурных сорняков
На пути, где оставил я след.
Это время — его не понять уже мне.
Цели нет у того, кто не видит огня.
Память — пепел и тень на стене,
Тень, которая дразнит меня.
К этим первым часам обращаю я взгляд:
Сумасшедшие жесты, неистовый крик,
Сумасшедшего света каскад.
Кем же впрямь были мы в этот миг?
Вижу вас, о друзья этих памятных дней!
Сколько раз между нами гремела гроза,
Но дрожит моя память, и в ней
Сохраняются ваши глаза.
Мы, как хлеб, меж собой разделили рассвет.
Ах, какая весна была! Утро земли!
Правота и ошибки тех лет
Это утро затмить не могли.
Примем просто события, преображавшие нас…
Гаснет ненависть, бурям проходит пора.
Проясняется небо в свой час.
За ночами приходят утра.
Даже если все это вас только смешит,
День грядущий судьбу нам готовит одну.
Он навеки рассказы хранит
Про минувшую нашу весну.
Я слышу — теплый летний дождь полощет ивам волоса.
То будят, то наводят сон серебряные голоса.
Далекий дом моей мечты, дом в птичьих криках, где ты?
Я спутал завтра и вчера, как будто тело и трико.
У ночи пара мягких лап, и память видит далеко,
Так ясно, будто бы в воде отражены предметы.
Как будто свет воскресных дней одни остался от педель,
Сады далеких детских лет ветвями раздвигают хмель,
И юноше свой изумруд показывает море.
Жестокий августовский зной не колыхнется над тобой,
Но ты не думаешь о нем, перед тобой раскрытый том —
Читаешь Гете в первый раз, в траве, на косогоре.
Вот вдоль канала ты идешь в густой каштановой тиши,
Давя каштанов кожуру. Вокруг ни звука, ни души.
Лишь пьют алжирское вино бурлаки у плотины.
Глухой деревней ты идешь. Глядит, примолкнув, молодежь.
И запах пива и муки стоит в харчевне у реки,
И пахнут прачечной белья суровые холстины.
В нем смысл жизни? Ты куда, грызя черешни на ходу?
В Сольес? Но девушки тебе знак не дадут — мол, жди в саду.
И лошади той не видать, что норию вертела.
Ты даму в желтом вспомнить рад. В качалке, взятой напрокат,
Она качалась, ты стоял, и наконец-то руку взял,
Как город, штурмом, и на ней колечко заблестело.
Ты вспоминаешь или нет умершую в семнадцать лет?
Она была бледна, как мел. Отец весь день над ней сидел.
Тебе осталось — навсегда убраться, как чужому.
В чем смысл жизни? Может быть, так ящерицы могут жить?
Не только в Моцарте ведь суть. Пошлете сердце в дальний путь,
Но не заставите его забиться по-иному.
Со всех сторон грозят враги, но ты идешь назло врагам.
«Друзьям природы» вопреки Тироль прошел ты по снегам.
По горизонту небеса алели безрассудно.
Над Австрией самоубийц — как перед бурей черных птиц.
Карманы и душа пусты, но вот в Берлин приходишь ты,
Живешь там у зеленщика бессмысленно и скудно.
О, этот город был в тот год, как остров в сердце страшных вод.
Когда бы не было вокруг опасностей, акул и вьюг,
Морские острова чудес не знаю чем бы стали.
Ах, в сентябре Шарлоттенбург! Ах, наш берлинский Монпарнас!
Мы проводили вечера, беседуя в тени террас.
Американские друзья, о них вы вспоминали?
Быть может, Иерусалим? Вот-вот Самсон обрушит храм.
У каждой станции метро народ толпится тут и там,
И пивом горечи людской дома полны до края.
Вдруг — в муравейнике огонь или в курятнике лиса —
Полиция рванулась с мест, сирен завыли голоса.
Нет, человеку во плоти ужасна жизнь такая.
В ней есть какой-то зуб больной — вокруг него гнездится гной.
И ясно видит разум твой, что ограничен он стеной.
Чтобы уйти от этих мук, куда податься надо?
Домой вернуться? Где твой дом? Скорей уехать? Но куда?
На Белой площади друзья в картишки режутся всегда
И говорят, что есть у них союзники из ада.
В чем смысл жизни ты найдешь? И где в нем правда, где в нем ложь?
Как средь намазанных холстов, ты в этом городе живешь.
На черном рынке стоят грош и марки и идеи.
Париж. Пассажи и сады… Париж глубоко потрясен.
Зачем снесли Cité des Eaux, бегущий к Сене на поклон?
Где изгороди и цветы? Где тайные аллеи?
О женщина, нам сердце ты истеребила в лоскуты,
И сохранились в нем одни сухие, мертвые цветы
Да свет притонов в тех садах владений Калиостро.
Какой-нибудь случайный миг остался в сердце навсегда:
Акаций острый аромат, и Сены темная вода,
И еле слышный гул метро под низким сводом моста.
Когда случалось, что меж нас ложилась наземь чья-то тень,
Казалось, не наступит ночь, он бесконечен, этот день,
И нет желанной темноты, чтоб нас соединила.
Три года я тебя искал, подруга яркая моя.
Ты в затемнении была луной и солнцем для меня,
И долго терпкий аромат та комната хранила.
Ты отступала от меня, ты уходила навсегда,
Ты утонула в зеркалах, и не осталось ни следа
От черной королевы и от белой королевы.
Какая странная любовь! Все кончено, а жалоб нет.
Вдруг наступила тишина, погасла музыка, как свет.
Гораздо позже боль в груди почувствуешь ты слева.
В чем смысл жизни, наконец? В противоречьях без конца?
Прохожие на мостовой… Взгляд… Выражение лица…
Как будто бесконечный фильм проходит на экране.
Проговорили мы всю ночь. Я с ним поехал на вокзал.
Ноль Элюар Париж и жизнь неярким утром покидал.
Мне в этом фильме навсегда запомнилось прощанье.
Прощай, прощай! Вернешься ль ты когда-нибудь и Сарселль-Сен-Брис?
Твой свежевыкрашенный дом в Итаке ждет тебя, Улисс,
Пока вкруг твоего челна шумят ветра отваги.
От всех тревог, от всех сирен атолловый уводит путь.
О ярмарки! О карусель! Увидишь ли когда-нибудь,
Как гёрлс Гертруды Гофман перекрещивают шпаги.
Тебе на улице Мартир не увидать зарю в окне.
Не возвращайся в этот мир. Твой город гибнет, он в огне!
Ты был жнецом, бросай же серп, ступай несжатым лугом.
Ты, уезжая, мне сказал: «Я пересудов не хочу
О том, куда и почему…» Я им в ответ захохочу!
Я болтовни не допущу. Я буду верным другом.
О милые мои друзья! Тот красный занавес упал.
Я видел — в небе над мостом огонь бенгальский догорал.
Бежала лодка по реке вперед, в морские дали.
Июль. Ты помнишь ли, Дено, был бал еврейской бедноты.
Влюбленных бедных ты жалел, искавших тщетно темноты.
Четырнадцатое число… Беседа о Нервале.
Он говорил: «Любовь — нарыв, что горло режет пополам».
А из Америки в те дни Ивонна Жорж вернулась к нам
С натруженною песней птиц, летевших издалека.
Эпоха, полная тревог, ступили мы за твой порог.
Большое сердце всей земли во мраке слышно издали.
Свой дерзкий флаг Абд-эль-Керим возносит над Марокко.
В нем смысл жизни? Был ли он? Иль только вальс да краковяк?
Откуда этот черный пес? Кругом молчание и мрак.
Иуда иду я? Что люблю? Не зеркало ли в раме?
Раскрашивает ставни мир, он весь, Голландия, как ты.
Земля решила хоть зимой передохнуть от вас, цветы.
И я решил взглянуть назад усталыми глазами.
Я не стану писать свою жизнь. Вот она на столе предо мною.
Вырванная и жалкая, трепещет, как сердце живое,
Словно труп, что швырнули коновалу для вскрытья.
День за днем, путь ваших иллюзий — разве должен его повторить я,
Девы ветра, песка и зноя!
Память, как огонек свечи, освещает былые невзгоды,
Раздвигает траурный креп, затянувший дворцовые входы,
Злой и шумный рой мошкары вьется, жалит до слез, до боли,
Но не каждое воспоминанье с губ слетает по доброй воле,
Спят иные долгие годы.
Мир, который ты сам возводишь. Раны, ссадины и ожоги.
Человеческий смех. Удивление. Опусти-ка свой взгляд на ноги.
Ты всего лишь товар залежалый на копеечной распродаже,
Бесконечное воскресенье под Парижем, на общем пляже,
На идущей вдоль стен дороге.
Незабытые муки детства не кончаются для иного.
Жгучий стыд из-за скверного платья, стыд из-за неверного слова.
В стороне оставались другие, ты же был глубоко несчастен,
Понимая, что ими не понят, что раскрыть им себя не властен.
Чуть припомнишь — убит ты снова.
Я всегда спешил, как на праздник, шел к тому, что ярко сверкало.
Лучше я ничего не возьму, чем возьму плохое и мало.
Это все хорошо, но, однако, жизнь идет и идет без оглядки.
Это все хорошо, но, однако, жизнь идет, наступая на пятки.
Ты к провалу шел от провала.
Не всегда самолюбие к месту, не всегда прибавляет величья.
Повторить ту же самую фразу запрещали тебе приличья.
Ты готов был на что угодно, чтоб невежество не проступило.
Ты давал себя резать на части, чтоб снаружи не видно было,
Вот и стал ты загнанной дичью.
Может, есть в тебе дикое нечто, что уже утеряли народы,
И в душе ты боишься рабства, навсегда забытой свободы.
Может быть, ты в душе охотник, в камышах готов притаиться,
И следить, как из мрака столетий выплывает пурпурная птица
На вечерние тихие воды.
Может быть, ты был создан для битвы не с людьми, что хитры и лукавы,
А с природой, в которой стихии навсегда непреложно правы.
Может, ты бы всходил на вулканы, чтоб похитить огонь первозданный,
Может, соли и рокотов полны, качали б тебя океаны
И закат бы горел кровавый.
Золотой или каменный век? Выбирать тебе не случится.
В старом доме пятиэтажном ты в Нейи ухитрился родиться,
Иногда по Большому Озеру в старой лодке скользил на закате,
Ты садился в желтый трамвай, торопясь в лицей на занятья.
А позднее — Париж, больница…
Дай слегка над тобой посмеяться, мой бедняга, двойник мой унылый.
У тебя даже нет чемодана для твоей Полинезии милой.
Погляди на свое отраженье — эта мятая мягкая шляпа…
Третью зиму уже ты таскаешь пальто из дешевого драпа.
Но в поэзии все это было.
Есть работа только для хлеба — ты делал ее годами.
Есть солнца, которые носишь в себе, словно лоток с плодами.
О них не стоит много болтать — косо глядят в квартале.
Бывает разное ремесло, но странное мы избрали.
Что за дело — играть словами!
Литература — одна печаль. Плакала мать сначала.
Мальчик, пока это не всерьез, тебе и заботы мало,
Но если ты начал писать для других, ты от людей зависишь.
Надо о будущем думать, малыш. Ты понимаешь? Ты слышишь?
Это страшно, мама сказала.
Каждый хочет, чтобы судьба его была на холме, как могила.
Личных путей не бывает — по ним история проходила.
Наши расчеты — в бегстве ночном они подевались куда-то.
Мама, в Кагоре, в сорок втором, в госпитале палата…
И представить немыслимо было.
Даже над кладбищами всегда яркое небо светит.
С тем человеком, что проживет достаточно долго на свете,
Случится множество разных бед, немыслимых, непоправимых.
Если б мы жили лишь для себя или для самых любимых,
Жизнь равнялась бы мелкой монете.
У тебя было много знакомых, но все подевались куда-то.
Семьи больше не существует. Ты о ней и не думал когда-то.
И друзья… Не надо об этом… Не навеки, как песни сезона.
Чтобы нас разделить, как яблоко, очевидно, хватило резона.
День любви, а какая утрата!
А жизнь запускает бумажного змея над мертвым миром, над бездной.
Рукопожатья Кастельнодари, Монблан с улыбкой любезной,
Приветствия Сен-Жан-де-Люз, поклоны Ля-Боля.
Здесь очень много забавных французов. Мы здесь три дня, не боле.
Путешествие было чудесно.
Несколько старых почтовых открыток найдешь — и, о ностальгия! —
На этих открытках деревья, и море, и небеса голубые.
Разумеется, лишь из-за этих видов ты их вставляешь в альбомы.
Их уменьшительные имена тебе одному знакомы,
И почерк и фразы простые.
Я вспоминаю ночи, что были всего лишь ночами,
Обыкновенные дни, радости и печали,
Я вспоминаю кафе в лесу, недалеко от вокзала,
Летом стакан холодной воды — разве этого мало?
Сумерки на Елисейских Полях однажды после дождя.
Вечер в Лондоне.
Желтый туман февраля.
Я один на один с наступленьем любви.
Но придет ли любимая?
И я сею вокруг нетерпенье шагов,
Встречных призраков я на ходу задеваю локтями.
Я приветствую доктора Джонсона, Джорджа Борроу
И Молль Флендерс, фланирующую вдоль Темзы.
Как сказал ты однажды о Лондоне, Шелли?
«Ад походит на Лондон». Но только совсем наизнанку,
Ад? Да полно! Ты разве видал его ночью?
Разве столько прикрас состоит там на службе у зла?
О пейзаж Мерилибоун-Род, этих улиц пустых,
Этих улиц без слов, где старательно вытерта кровь,
Где по праву себе говорил я: как все это странно!
Хлад Эреба… Но где они нынче,
Те костры миновавших времен?
И внезапно на улице вспыхнуло солнце из пакли.
Факел, факел! На улице факел горит!
Целый мир побежал в сапожищах из ваты
К этой ложной, неверной заре
Со стремянками, с ведрами, только в одном направленьи.
Сколько было нас в полночь пред домом, сгоревшим дотла.
О спасители, ваши движенья нелепы!
Раскаленные куклы корежатся в ваших руках.
Тротуары ведут меж собой разговоры на «кокни».
Эта гордая нищенка в кружеве грязном и в шляпе с пером,
Проповедник Гайд-парка, китаец Ист-Энда,
Что как будто сбежал из рассказов о Шерлоке Холмсе, —
Их не видно, их множество, слышны рыданья и ропот.
Мы присутствуем с вами при битве брандспойта с огнем.
Что сгорает безжалостно в этом крушении камня?
Пресеченные жизнью романы? Торговые сделки?
Перечеркнуты пламенем вывески фирм.
Ах, не знаю, не знаю… Какие-то пряности, ткани…
Крошку Доррит без чувств выносит толпа на руках.
Неужели же все и всегда только зрелище, только оно?
О, слепые свидетели историю позже расскажут,
Поломают развалины, выстроят наново дом
И откроют в подвале трактир, обязательно с пивом.
О чудесное пиво, которое очень похоже
И ничуть не похоже на песню.
Падать, падать, падать что есть силы,
Прежде чем достичь своей могилы,
Вновь проделать весь свой длинный путь.
Мне всего одну секунду надо,
Чтобы мир мой строем, как с парада,
Выстроить в мозгу и оглянуть.
Каждый образ мира жилкой бьется
И, как камень в глубине колодца,
Разбивает радугу воды.
Прошлое раздроблено, разбито,
В поединке все, что не забыто,
Солнца спорят с голосом беды.
О туман бесчисленных дыханий,
Тусклые пески существований,
Невесомость пыли и дождей.
Что я выбрал? Что мне вехой служит?
Падаю, бегу, и мозг мой кружит
Нарастанье скорости моей.
Любовь, что едва началась, — это словно страна в Зазеркалье.
Странный чопорный мир открывается любящим вдруг.
Ах, какие уроды в автобусах, в скверах, вокруг.
Господа допотопные… Мы о таких и не знали.
Боже мой, какой в Лондоне ветер, когда разгуляется он!
Он срывает со шляпника шляпу, а спящие видят кошмары.
Время года, когда на кадриль приглашают омары,
Черепаха заводит им в топ и вперед выступает Гриффон.
Вспоминаешь ли песню? Был тон ее низкий тяжелым.
Детской комнаты ритмы звучали в напеве глухом.
Но, однако, те ритмы своим я измерю стихом.
Будет день, и уйдешь ты, Алиса, с Льюисом Кэроллом.
Говорит мерлан улитке: «Веселей чуть-чуть пляши.
Кит на хвост мне наступает, намекает: Поспеши!
Черепахи и омары быстро движутся вперед,
Собираясь прыгать в воду. Не хотите ль в хоровод?
Не хотите — как хотите! Не хотите ль в хоровод?
Это будет очень мило, удовольствие одно.
Черепахи и омары дружно спустятся на дно».
Но улитка отвечает: «Это мне не подойдет.
Вы, мерлан, весьма любезны, приглашая в хоровод».
Не хотела, не умела, не хотела в хоровод!
«Очень жаль! — мерлан воскликнул. — Я понять вас не могу!
Там дозволено купаться на французском берегу.
Англичане и французы — берег этот, берег тот.
Не смущайтесь, дорогая, и включайтесь в хоровод.
Не хотите — как хотите. Не хотите ль в хоровод?!»
У меня на коленях твоя голова… Ты о детстве заводишь речь.
Эта комната в старой гостинице, как сады Армиды, для нас.
Но, однако, становится сыро. Одолжи мне шесть пенсов на газ.
Голубое и желтое пламя я спешу в камине разжечь.
Расскажи мне о бедном мире одиночества и тоски.
Никуда выходить не будем, посидим перед медью огня.
Твой отец был похож на тебя, он мрачнел на закате дня.
Грубый голос у гувернантки, и всегда тесны башмаки.
Дом, столовое серебро и порядок — как мрачен он!
Здесь годами мечтают бокалы, чтобы налили в них вино.
И тебе по песку тропинок бегать в парке запрещено.
Там всегда заволочено небо и всегда подстрижен газон.
Как долго живем мы в детстве, по-пустому время губя.
Женщина, каждое слово твое для меня больнее гвоздя.
Женщина, каждое слово ранит, ревность мою будя.
Мне грустно, что маленькой девочкой я не застал тебя.
Помолчи о своих любовниках. Не возвращайся к ним.
Давай лучше спустимся в ресторан — залы уже пусты.
Мы сядем к столу среди кадок, в которых растут кусты.
Придет к нам хозяин гостиницы с немецким акцентом споим.
Скажет хозяин гостиницы, подавая карту меню:
De Queen ov hearts she made some tarts
All on a summer day.
De Knave ov hearts he stole dose tarts
And took dem qvite a-v-way[2].
Ты скоро уедешь, дама червей, но я тебя не виню.
Чемоданы. Гостиница. В коридоре у наших дверей
Стелют серые с красным дорожки, глушащие звуки.
Обувь выставим прочь, — пускай отразятся скорей
В зеркалах потолка две тени, скрестившие руки.
Ты любила линючее, у меня был времени цвет, —
Собиралась на Сен Луи, как на прогулку простую,
Говорила всегда о другом, и я улыбался в ответ
И слушал тебя, как раковину морскую.
Дальние земли души твоей, женщина, — это портрет.
Мы, как рубашки, меняли кварталы в Париже.
Вкруг женщины ладится все. Женщина — это свет,
Который делает жизнь понятней и ближе.
Женщина — это дверь, в неведомое порог.
Женщина все заполняет, как родниковое пенье.
Женщина — это всегда триумф обнаженных ног,
Это зарница — догнать бы ее на мгновенье.
Ради женщины все изменяет масштаб и можно все отмести.
Я был невеждой, не видящим то, что было перед глазами.
Женщина преображает все на своем пути.
Весь мир поет вместе с женскими голосами.
Сумеречные Офелии. Я на них с интересом глядел.
Я не мог утаить, как все это меня занимает.
Шарлатаны из Галлиполи, дельцы не у дел,
Люди мира, который ее окружает.
Вот актриса с радугой глаз, пышная, как букет.
Пожалуй, только балет теней остался ей в перспективе.
Но тренируется в бильбоке бруклинец средних лет
И становится, как арлекин, все бледней и ревнивей.
Эта женщина в органди — что-то ждет ее впереди?
Убьет она мужа когда-нибудь он лихо играет в поло.
Меж синих чилийцев, бесцветных детин, шотландцы рыжие хлещут джин,
И пепел сигарный на них лежит, тусклый и тяжелый.
Ирландская негритянка с французского полотна.
Слушать все эти пошлости, как мне, надоело и ей.
Только словами затертыми пользуется она.
Some of these days, — твердит она, — один из этих дней.
Все это жизнь напевает нам. Закрыв глаза, мы сидим.
Пить, танцевать, говорить, говорить… Ночи и дня союз.
Время всегда для кого-нибудь струйкой течет, как джин,
Чуть нарушая акцент и ритм, как негритянский блюз.
Но вспомни: ветер на свете есть. Пальцы с моими сплети.
Наша компания, Жилль и Пьерро… Забудем на миг их лица.
Скрыться за смутной листвой Ватто, в сердце пейзажа войти.
Хочешь ли ты вместе со мной в его деревах заблудиться?
В желто-розовом вечернем небе
Зимородки между крыш летают,
Задевают стен зубчатый гребень
И весну стежками прошивают.
Башни и дома седую одурь
Зимних снов вот-вот в каналы сбросят.
Пусть их в лиловеющую воду
Корабли медлительно уносят.
Трубочный дымок окутал лодки…
Лодочникам видятся туманы
Индонезии… И надрывают глотки
Люди, продающие тюльпаны.
О торговый порт, покой глубокий
Твой совсем особенного сорта.
Олово и шелк, суда и доки
Ткут тебя, шафранный вечер порта.
Рюисдаля вечером туманным
Фонари багровые зажгутся.
За город по насыпям песчаным
Велосипедисты понесутся.
Как в футляре брошь, сияет дама
В издали светящейся хибарке.
Это только гетто Амстердама.
Мореходы, тут объятья жарки.
Это звать «любовью»?!. Что ж, потребуй,
На любой карман — любая доза.
Морякам-бродягам на потребу
Маленький дворец метампсихоза.
Зимородки носятся по небу.
Я вижу, поглядев назад: не сякнет солнце в вышине,
Оркестры белых казино, гремящие издалека,
И дюны — Дьепп иль Биарриц? — и раны соли и песка,
Один пылающий июль, весь в звуках, золоте, огне.
Я помню: тот далекий сад опустошали лень и свет.
Существовали или нет его щебенка и песок?
Быть может, это был мираж, увядший розовый цветок,
Простая жажда новизны, а сада не было и нет?
Зачем, я не могу понять, так одиноки мы, любя?
Мир разделяя пополам, завеса пыльная встает.
Наполненный любовью день усталость смертную несет,
Потребность бегства от людей, вернее — от самих себя.
Наполненный любовью день… Мой друг, слова твои смешат.
Иди за ящерицей вслед, за скарабеем по полям.
Иные странные цветы раскрыты лишь по вечерам.
Смотри, не возвращайся к ней, пока к вечерне не звонят.
Я вижу пыльную листву давно бесцветных городов.
То время — бедное дитя! — о чем-то молит всех вокруг.
Я перепутал все как есть: жару и ветер, север — юг,
Смешать с Нормандией Провале, с любовью ненависть готов.
В июле меж невзрачных дач молчит то время день и ночь.
Собака, не прося поесть, уходит и ложится в пыль.
В другом квартале, слышу я, вдруг прошумел автомобиль.
И снова неподвижно все, как нарисовано, точь-в-точь.
Я ночи, жду, я ночи жду, как божьей милости я жду.
В моих ладонях все горит, я, как огонь, палящ и сух.
Чтобы картину завершить, недостает одних лишь мух,
Усталости недостает, беседок и ларьков в саду.
Ну, посуди, о чем ты плачешь?
О том, что сам в конце концов
Ты видишь и признать готов,
Что ничего собой не значишь.
Ты долго отрицаешь это.
Ведь нужно очень много сил,
Чтоб стать никем для тех, кто мил.
Но сдашься ты однажды, где-то…
Ты видишь мир острей и лучше,
Когда ты сам себя постиг.
Признайся в этом хоть на миг
И в вышину ты взмоешь круче.
Короткий миг — он жизни равен
Отныне до скончанья лет,
Не важно, жив ты или нет,
Раз жизнь и смерть помочь не вправе.
Ты думал издавать законы,
Но с облаков свалился вдруг.
Все кувырком… Но жизнь вокруг
Идет порядком заведенным.
Чудовища не торжествуют,
И песнь не трогает камней,
В ней голос вещества слышней.
Лишь лже-Орфеи существуют.
Бывает следствие сначала,
Причины — лишь в бреду пустом.
Брось созиданье, суть не в том:
За делом слово прозвучало.
Любовь не возникает снова,
И никакой на свете бог
Не стал таким, чтобы ты мог
Сорвать с него холсты покрова.
Трагедии предотвращают,
Нет, не любовные слова.
Не те, что шепчем мы едва,
Обличье времени меняют.
По мелочам судить не стану
Несчастье, что стряслось с тобой.
Из-за него и вспыхнул бой,
И он тебе не по карману.
Пойми: стряслось со всеми нами
Несчастье, что с тобой стряслось.
Не дорожи им. Сердце брось,
Брось в общее большое пламя.
Пускай сгорит оно не даром
Цветущим розовым кустом,
Пылая в сумраке густом
Любовью к людям — вечным жаром.
Ступай же с ними в путь последний,
В итоге этого пути
Им суждено перерасти
Мужчин и женщин возраст средний.
Как много беспросветных дней
Владычествуют в мире тучи.
Ты, право, постарался б лучше,
Помог бы небу стать светлей.
Что за народ на косогоре?
Взгляни, они стреляют в град,
Посевы уберечь хотят.
Иди туда, участвуй в споре.
Старайся, чтобы пламя крепло,
Даря тепло свое плодам,
Чужим садам, чужим лесам, —
Ведь ты-то сам лишь горстка пепла.
Страданье всех людей на свете
Переживи, как личный стыд.
Но если только лоб горит,
Не стоит, право, хвастать этим.
Нет, каждое страданье просит:
Всей кровью погаси меня.
Всей кровью. Мелкая возня
Лишь искры в стороны разносит.
Это только одна сторона истории,
Механика, ясная на первый же взгляд,
Музыка, в которой один только лад.
Здесь не хватает того, что в человеке естественно:
Повседневных движений, свойственных нам,
Забытых шагов, шагов по своим же следам;
Всех молчаний, всех гневов, хранимых в себе,
Пережитых, продуманных, никогда не рассказанных чувств,
Преступлений лелеемых, загнанных внутрь безумств.
Не хватает того, что страшит, когда произносится вслух.
Странной музыки, варварской музыки тут не хватает,
Что как будто бы с весельной лодки, плывущей вдали, долетает
Не хватает того, что потрясает тебя,
Когда ты об этом ежедневно читаешь в газете,
Того, что от нас не зависит и само по себе существует на свете.
И прежде всего не хватает здесь землетрясений,
Чувства, пронзающего тебя, когда перехватишь взгляд,
Которым до самого мозга костей унизить тебя хотят.
Здесь не хватает случайности на перекрестке,
Занятий твоих и страстей, искусства, чья сущность проста,
Как вино в галилейской Кане — первое чудо Христа.
Та поездка в Голландию, что она значит для вас,
Если вы не увидите по крайней мере
Странных статуй, лежащих у моря, как сраженные хищные звери?
Их какой-то торговец привез из полуденных стран
В пестрых ящиках, с чудесами различными вместе,
И свалил как попало на первом попавшемся месте.
Круглым глазом своим пароходы глядят,
Разворачиваясь мимо этой площадки,
Где цветастые раковины расставлены в строгом порядке.
И поймете ль вы юношу, о котором я вам говорю,
Если вы не узнаете: он верит, как высшему чуду,
Скульптуре, людьми создаваемой всюду.
А иначе зачем бы он в Женеву спешил?
Что бы делал в Кардиффе в дождливое лето,
В Каледониан-Маркет, — да он ли по-прежнему это?
Он, который так жадно ищет во прахе богов
……………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………
Вы встревожены, вам не хватает чего-то для ясности тут,
Как третьей рифмы в этих стихах, которой взволнованно ждут,
Как женского голоса в женственной песне.
Старый взволнованный континент. Крутизна обжитая.
Мы идолов новых себе создаем, и на время
Повсюду стоят алтари неписаных этих религий,
Так много, что это походит на тайное их оскверненье.
Я Европу проехал,
Я повсюду на старые камни присаживался ненадолго,
Я задерживался на земле моих снов,
Сколько раз я в Антверпене видел жар волос твоих, о Магдалина.
А в Страсбурге — Синагога с завязанными глазами[3],
Словно в песне о том, кто убил своего капитана.
В Сен-Мигеле скелет, а в Генте «Несенье креста».
Симметрический Бат, что похож на Вандомскую площадь,
Рона, как перевозчик безумный, к Алискану сплавляющий трупы,
И желтый прекрасный Дунай,
И холмы где-то между Лозанной и Морж, где стоят виноградников
синие стены,
И террасы Юзе, где юный Расин встречал восхожденье луны,
И сосны Соспеля, сожженные словно затем, чтобы навеки стереть
след изгнания, след Буонароти[4].
Есть и земли, чье имя я в памяти не сохранил,
Есть вокзалы, где я потерял два часа, ожидая экспресса,
Города, что остались в глазах лесосплавом по рекам
Да пустынями складов в порту, где зимой сохраняется лес строевой.
Есть высокие водонапорные башни в горах,
Есть деревни пшеницы и солнца,
Есть районы шумящих ключей, где — не знаю, туда на машине я
заехал однажды без карты, и больше
уже никогда я дороги туда не найду.
Есть пылящие светом дороги по гребню горы,
На уступе скалы есть часовня тенистая, та, где смирился Карл
Пятый.
Я пределы свои стремился познать
И не только от Броселианда или Дунсинана,
Но от Черного Леса и до Океана,
Ибо есть в моих жилах Италия,
А в имени есть испанских долин виноград.
Разве я не из этих вишневых владений?
Где же место мое? Где же прошлое близких моих?
Говорят, что у женщин из нашего рода
Очень длинные ноги с короткой ступней,
Завитки на затылке — они этим очень горды.
Под прозрачной и светлою кожей — о львицы! —
Розовато струится ломбардская кровь Бильоне.
Склонность плакальщиц драматизировать слово
В лад глубокому эху надгробных речей,
Этот голос, звучащий вчера, глуховатый и нежный,
Жан-Батист Массийон из ийерской семьи,
Может статься, и я из этого древнего мира?
Где же ключ? Где ответ? Вот и езжу я взад и вперед.
Нужно ли оборачиваться постоянно
И всегда озираться назад?
Я опять пересек и опять пересек всю Европу.
таскал я в своем багаже
Несколько книг, переплетенных в огонь.
Их издало издательство Кэ де Жеммап,
Как было написано сверху.
Говорили они о стране, что полгода засыпана снегом, где ветер
свистит, продувая насквозь
деревянные избы крестьян и
дворянских домов колоннады.
Новостроек некрашеные частоколы, как серые зубы.
Весь в лохмотьях народ государства, которое глаз не смыкает,
деля на двоих папиросу, оружье
У каждого человека в руках
И газеты на стенах.
И разруха, и песни.
Говорили те книжки, которые пахли запретом,
Языком опьяняющим и суровым, как отреченье поэта.
О абстрактный словарь неиспытанного испытанья!
Я читал эти книги, но мало еще понимал.
Так солдаты, стоящие у обелиска Луксора,
Видят вязь человеческих знаков,
Непрочитанных идеограмм,
Говорящих, наверно, о чем-то простом. И не слышат,
Как проходит полями весна. И не видят
Городов митингующих, полных до края опять закипающей страстью,
Разрухой и песнями…
Так кто из людей этих прав?
Перепутались трудные их имена в мираже Революций.
Я теряюсь в расколах.
Кто прав?
Я нуждаюсь в песочных часах сабинян,
Я жажду евангельских истин,
Потому что я взялся за Ленина, словно
Средневековый схоласт за житие Августина святого.
Ленина я достаю из своего чемодана
В Ля-Сьота́, в Устари́це или в Сен-Пьер-де-Кор.
Многое в нем для меня еще смутно,
Ибо написано самым простым языком.
Может быть, позабыл я простое значение слов?
Каждым обыденным словом той книги я невежество мерю свое.
Значит, я должен,
Значит, я должен за все это взяться сначала.
Все претворить —
Разруху и песни.
Куда бежать из дому,
Чтобы сменить солому,
Если ты сам — огонь?
Если ты сам — солома,
Не надо бежать из дома,
Неся в себе огонь.
Солома так хрупка,
Что размечешь ее слегка —
И ярче горит огонь,
А его бы убавить чуть-чуть.
А его бы — вовсе задуть.
Одним длинно́, другим мало́. Есть люди двух пород.
Один — запруда, а другой, как серебро, течет.
Дословный перевод «любви» остался вдалеке,
В Дордони, где шумит форель в серебряной реке.
Где дом в зеленых деревах взошел на высоту,
Где целый день с крутой скалы мы видели мечту.
Лодке на якоре
Снится всякое
В дремотном болотном сне.
Дерево и листва.
Прохлада струится едва.
Ни шороха в тишине.
И лишь усталой рукой
Нарушается этот покой
Не более как на миг.
Весло, на котором ил и песок,
Скользит по камням, как будто вдоль строк
Когда-то прочитанных книг.
И если ты б страну камней вернешься как-нибудь,
На островки среди реки не позабудь взглянуть.
И летней ночи на плечо ты руки положи,
И если ты не одинок, то времени скажи:
Дай место призрачным мечтам, пусть сны приснятся вновь,
И брось льнотеребилке в пасть слово то — «любовь».
Как ни меняйте кругозор,
В душе останется разлад.
Все те же люди, тот же спор.
Прошли безумства, минул вздор,
Лишь декорации стоят.
Ничтожеств, хамов, дур, воров
Ты в дом водила всех подряд.
Я будто чтеньем увлечен…
Опять кончается сезон,
Лишь декорации стоят.
Какой сироп ни льют в отвар
И сколько ни меняют яд,
Но слезы превратятся в пар,
Ты исцелишься, схлынет жар,
Лишь декорации стоят.
По тюрьмам в жажде перемен
Тела и души нас влачат.
Стирают месяцы со стен.
Следы предательств и измен,
Лишь декорации стоят.
Ломая сердце пополам,
Как хлеб, его скворцам крошат.
Я был неправ, я знаю сам.
Последний уголь светит нам.
Лишь декорации стоят.
Пыльные вокзалы. Буйволовы кожи.
Стража, стража, стража — гром оружья и сапог.
На буфетных стойках перец, и оршад.
Женщины сидят печально на своих узлах —
Глаза у женщин, как маслины, лица маслянисты.
Какова же ты, страна жажды и быков?
Обожженная земля. Где мы и куда мы?
На огромном полотне осёл и человек,
Кувшин воды, и серый хлеб, и луковица, и холмы,
Однообразная равнина, по которой катим мы.
Как пудель, поезд наш бежит.
В закате — каталонский флаг.
Примо де Ривера.
В гостиницах в те времена вошло в обычай среди слуг
При помощи замочных скважин за приезжими следить.
Чтоб было все согласно ученью нашей церкви.
Я с первой стужей приехал в Мадрид.
Поселился я в этот год
На Пуэрта-дель-Соль. Эта площадь лежит
И ждет, что явится новый Сид
И широкий плащ развернет,
И будет снова плащом закрыт
Этот жалкий и гнусный сброд.
Но где же испанский народ?!
Примо де Ривера.
В Прадо можно увидеть то, что на улицах скрыто от глаз.
Я узнал тебя на рисунке Гойя
Коридорный, подслушивающий у дверей.
У этого мастера зоркий глаз
И совсем особенный дар
Выставлять, Испания, напоказ,
Как играешь ты в жмурки. Страшен подчас
Рассекреченный им кошмар.
Эта осень ужас вселяет в нас,
Нарисована бегло в вечерний час
Жирным дегтем твоим, Гибралтар.
Примо де Ривера.
Я проехал Сиерры твои,
Где идут города, причитая:
Саламанка, Авила, Толедо, Сеговия,
Алкала́ де Эна́рес.
Бесконечная, пыльная череда…
Я их, словно бы четки, низал,
Городки, городишки и города…
Шла дорога, петляя гуда и сюда,
Нависали поля. Дул неслыханный шквал
И твоих королей прогонял навсегда,
И нещадно осленка жалкого гнал
По дороге в Эскуриал.
Примо де Ривера.
Полустанок между зимой и летом,
Меж Андалузией и Кастилией,
На сарацинском перевале
Пел молодой слепец.
Откуда, юноша, ты постиг
Такую силу и мощь напева?
Из глубины твой голос возник,
Как будто покровы свои на миг
Ночь сорвала, обнажая чрево.
Жалоба сердца, чистый родник,
Это народа-страдальца крик,
Кинжалом он в сердце твое проник
Cante jondo[5], полное гнева.
Примо де Ривера, Примо де Ривера, Примо де Ривера.
О шум составов с гор, шум колес.
И вдруг наступает август месяц.
И ветерок внезапно донес
Апельсинов цветущих далекий запах.
Большой мавританский вечер в Кордове.
Пусть гитары поют на все голоса,
Пусть цыганка любви подражает.
От помады синеют ее волоса,
У нее, как у Шахерезады, глаза,
Бойко ножка ее взлетает.
Эта душная ночь творит чудеса
И тяжелым вином опьяняет.
Так иногда в Гренаде бывает.
Прямо до Ривера.
Опрокинут на землю бокал. Кровь течет и течет.
Жаль вина, это доброе было вино, Лорка!
Это красное было вино, цыганское было вино,
Лорка, Лоркито!
Поживем — увидим, нечет иль чет…
Поживем — увидим, время придет,
Чье вино еще будет пролито.
О разбитом бокале и речи нет.
Поживем — увидим, один ответ.
Так иногда в Гренаде бывает.
Ночь тяжелым и красным стаканом вина
Тяжело тебя опьяняет.
И в Гренаде вдруг наступает
Барабанов грозная тишина.
День Сакко и Ванцетти.
Ты помнишь Дьеппский порт?
Но как там очутились
Лишь осы? Что за черт
День Сакко и Ванцетти.
Компартия в газете
Звала нас в Дьеппский порт.
На что это похоже?
Лишь осы! Что за черт!
День Сакко и Ванцетти.
Ты в первый раз на свете
Направлен в Дьеппский порт
Взволнован, как в романе,
Но осы… Что за черт!
День Сакко и Ванцетти.
Что думали вы, дети,
Узнав про Дьеппский порт?
Мы тотчас же вернулись.
Там осы! Что за черт!
День Сакко и Ванцетти.
Ты был расстроен этим.
Ты верил в Дьеппский порт.
Ты верил в перемену.
Но осы… Что за черт!
День Сакко и Ванцетти.
Так на любовь ответил
Тот стойкий Дьеппский порт.
Лицом к лицу с тобою
Лишь осы! Что за черт!
День Сакко и Ванцетти.
Ты — грезят о тебе в изгнаньи тополя.
Ты — жалоба, рею жизнь я жил, тебя тая.
Лазурь моей мечты, желанная земля,
Дай мне убежище, Италия моя!
Пойду шагать в ночи по сумрачным холмам,
И там, где спят ветра, присяду в смутный час.
Пускай заря меня застанет там
Готовым выполнить любой ее приказ.
Вот сердце — блудный сын, домой вернулись мы,
Прости, был долог путь — а сил у нас в обрез —
Из блеклой той страны, от тягостной зимы,
От униженных песен и небес.
Безумец, бегавший за циркачами вслед,
У варварских царей сидевший за столом,—
Мать, не пытай, доволен он иль нет,
Он на колени встал, чтобы забыть о том.
Людей забавил юноша сперва,
Не ведая в огне, что это лишь игра,
Что лгут и поцелуи и слова,
Ночь минет, все изменится с утра.
Они еще его потащат за собой
В толпе поставщиков, собак, собачьих слуг,
И он заплатит им своей живой душой,
В которой отзвучит последний чистый звук.
Он надоест, его сдадут в багаж.
Проверят иногда — квитанции целы ль?
Он словно василек, засунутый в корсаж, —
Движенье резкое — и он свалился в пыль.
Он будет шляться день-деньской по кабакам.
На свой последний грош он банк метать готов.
Он будет появляться тут и там
С котами пьяными, с подружками котов.
Беги скорей, дворцы и факелы забудь,
Забудь весь этот наглый, пышный свет.
Не выдай, что слыхал когда-нибудь
Их смех пустой и их любовный бред.
Но если допустить, что с разрешенья слуг
В те залы бросишь ты последний, взгляд,
Пойми молчанье их, — ты очень слаб, мой друг,
Ты бледен при свечах, и жалок твой наряд.
Но где я? Три шага с террасы в те сады…
Верона! Запахи цветов клубятся вновь.
Виченца! Я ищу твои следы,
Умершая и вечная любовь.
Свет анемоновый вокруг
Прибавил бледности дворцам.
Изгиб скрипичный тут и там,
Кремона, вновь напомнил нам
Великих скрипок чистый звук.
Как щит, упала с неба ночь,
Решетки поднял свет луны,
И плиты сине-зелены.
Затравленные кабаны,
Луной гонимы, мчатся прочь.
Меж колоннад они бегут.
А надо мной огни горят.
Под сводом кружевных аркад,
И синих крыш я был бы рад
Чудесный обрести приют.
Великих скрипок мастера,
Тут живы ваши имена,
И наших улиц тишина
Шагами вашими полна,
Как будто вы прошли вчера.
Я видел столько деревень,
Я помню их наперечет,
Их так нещадно солнце жжет,
Храпящих, как рабочий скот,
Что шел в упряжке целый день.
Там людям некогда вздохнуть.
Жара, и их поймешь с трудом.
Они бормочут все о том,
Что старый глинобитный дом
Обвалится, лишь дунь чуть-чуть.
И вечер подойдет тайком.
Нужда — без чувств на мостовой.
Огромный щит над головой
Слепит бескрайней синевой,
Вспоенной нашим молоком.
Чудесный поздний вечер был.
Я брел во мраке наугад
Вдоль стройных стен и колоннад.
Я им довериться был рад,
Я верил в сладкий сон могил.
Стояла церковь на пути.
Как легкий камешек шурша,
Взлетела птица не спеша,
Как чья-то робкая душа,
И я шепнул ей вслед: «Лети!»
И опьяненный красотой
Безмолвных и глухих громад,
Я обогнул лепной фасад
И медленно пошел назад
По узкой улочке крутой.
Я видел дамбу с высоты.
Могучей насыпи стена
Была как сильная спина,
С холмами дальними она
Слилась в единстве наготы.
И долго я глядел вокруг,
Восторгу отдавая дань
За ту молитвенную грань,
Но злобный взгляд, но крик и брань
Увидел и услышал вдруг.
Их было двое в темноте между обломков кирпича, их освещал едва-едва фонарь из потайной двери, коптя, сверкая и струясь. Был маленький — толстяк и трус, высокий был наглец и фат, — левей-правей, туда-сюда, — какая тайная игра каких мифических начал металась в их зрачках? У них пилотки на ушах и черные рубашки, во рту у каждого язык, которым Данте говорил, а на боку короткий нож, и неуверенность в себе таит поток певучих слов и суетливых жестов. Куда упал я с облаков? В какой кинжальный мрачный век? Ужель по городу еще волочится плащ Сфорца? Вот эти двое молодцов, с их невозможным языком, они пропахли чесноком и виноградной водкой. Ту ночь в участке я провел. Сто человек вокруг меня курило, говорило, стараясь тщетно что есть сил расшифровать мой паспорт, стремясь хоть как-нибудь понять, что мог я видеть в темноте, когда стоял перед стеной, обыкновенной, из камней, лишенной всяческих прикрас, которые хоть как-нибудь все это прояснили б. Французский паспорт мой ходил по этим мстительным рукам, они кричали и клялись, бранились и толкались, чинили надо мной допрос, и забывали обо мне, и подымали руки вверх, и скамьи опрокидывали, и выходили прочь, и возвращались вновь назад, а может быть, на этот раз то были уж другие? Другие, но они опять хотели паспорт мой взглянуть. Мой паспорт. Его паспорт. И он летал меж нервных рук и ироничен, как всегда, под лампой притворялся он, что даст себя прочесть. Он возвращался вновь ко мне, он был лукавой птицей. Куда присядет он теперь? Какой найдет он шест? Кто говорит про шпионаж? Стена! Стена — в конце концов, зачем разглядывать ее, позвольте вас спросить? Стена не так уж хороша, стена не так уж высока, стена и только лишь стена, и ничего в ней больше нет, и это можно утверждать, и это уж наверно. Но подозрительно — стена. Но странно все-таки — стена. Стена склонялась так и сяк и разрасталась на глазах, — загадка, ребус, сфинкс, — стена и паспорт, словно дверь в стене, — ее открыл один из них и сходу задремал. Они дымят и мочатся, вытягивают руки, несчетный раз приветствуя входящих-выходящих.
Взошла заря. Вошел один еще какой-то бледный тип, довольно добродушный, изрядно пучеглазый, скучающий на вид. Вошел и сел, зевая, не глядя на меня и слушая людей достаточно небрежно. Ребром ладони смел он окурки со стола и, приподняв плечо, он произнес всего четыре слова, как будто говорил с животными, затем он встал, мне подал знак, и мы с ним вышли вместе.
Снаружи — улица. Все очень изменилось: на небе мрак, торопится прохожий. — Мсье, — говорит он мне.
Попробуйте представить, мсье: прожив всю молодость свою в Америке, вернулся я сюда три месяца назад, чтоб стать здесь комиссаром полиции. Представьте, мсье, меж этих сукиных детей — чернорубашечников, жизнь с людьми, что ничего понять не могут, и волчица в них не признает своих волчат. «Джовинецца, Джовинецца!» Собранья, речи, митинги и «Дуче! Дуче! Дуче!» Толпа, где каждый человек готов предать родную мать, чтобы попасть в газеты. Представьте, очутиться здесь, где правит Фариначчи. Как?! Неужели некогда ни слова не слыхали вы о Фариначчи? Как же так? Как удалось вам до сих пор не слышать ровно ничего о Фариначчи? Боже мой! Я вам завидую! Да, да, я вам завидую, мсье. О, если бы я никогда не слышал ровно ничего о Фариначчи! Если б я его вовеки мог не знать! Ведь сам-то я нездешний, мсье, представьте, нет, нездешний. Ведь вы не приняли меня, мсье, за кремонца, верно? Представьте, что из рода в род мы все как есть и весь наш род из Казальпустерленго. Отсюда это восемь миль вверх по теченью По. Но в Казальпустерленго вас никто бы не арестовал. Нет, мсье, я не кремонец, даю вам слово, мсье. Мне стыдно вам глядеть в глаза, возьмите паспорт свой скорей, увы, Италия моя из Калифорнии была прекраснее куда. Ну, вот вы и свободны, мсье. Поверьте, что моя страна тут абсолютно ни при чем…
Он дрябло повернулся и приветствовал меня, невольно, по привычке, протягивая руку вверх. Сам засмеявшись над собой, он словно извинился и, разумеется, сказал: «Чао!» Меж тем яснело все вокруг и наполнялось птицами, и птицы поднимались к Торраццо.
Затем на черепе его в панаме на чикагский лад все четче стали проступать приметы равнодушья, приметы человека из Казальпустерленго.
День, словно бы гипосульфит,
Весь город моет ото сна.
Любая улочка полна
Зарей. Опять голубизна
Над колокольнями стоит.
Ты штору голою рукой
Раздвинешь в стороны скорей.
Крик попугаев и детей,
И звук шагов, и стук дверей.
Опять шумит пчелиный рой.
Как барабан со всех сторон
Гремит по лестнице с утра.
Летит белье среди двора,
Бежит из дому детвора,
Мочой струится каждый склон.
Мальчишек-подмастерьев лень
Еще клубится там и тут,
Но сны их медленно сотрут
Шаги, которые пройдут,
Взяв инструмент на целый день.
С утра рубанок пущен в ход,
Туман снимая без следа.
Наряды, вина и еда,—
Открыли лавки, как всегда,
В свое средневековье вход.
Спешит шофер грузовика,
Бочонки полные катя.
Его супруга ждет дитя.
К вокзалу местному, пыхтя,
Пришел состав издалека.
Жара доходит до костей —
Решило лето жечь в упор
Незагоревших до сих пор.
А в центре города — затор
Машин, гостиниц и гостей.
Дамы Карпаччо прелестно медлительны и грузны.
Румяна, духи, драгоценности, свиты нарядный рой…
Но корабли наготове, и трюмы нагружены
Пленниками, обезьянами, корицей и камфарой.
На набережной Эсклавон Дездемону встречал я не раз.
Ангел, дитя или демон? Я видел свет ее глаз.
Он стремился вдаль, к Фамагусте, и, музыкой Верди полна,
«У мамы была служанка…» — говорила, как пела, она.
Когда я умру, друзья мои, бросьте прах мой на дно морей, —
Ива здесь ничего не стоит для бедных влюбленных людей.
Эти люди слишком красивы, как погода в этой стране.
Под прозрачной кожей неба кровь горит золотым огнем.
Ты хмелеешь от непринужденности, с которой живут кругом.
Странной маской на лике прекрасном иногда это кажется мне.
Я уж не говорю о грузчиках — их давно написал Тинторетто,
Поручив им вести на веревке Христа в час последний его рассвета.
А у женщин такая же грудь, как тогда, когда он был распят,
Те же слезы о деве Марии… Жизнь идет, не зная преград.
О пейзаж, пейзаж, где при помощи киновари и белил
Воздух, море, камни, прожилки мрамора художник изобразил.
Край вина молодого, тут призракам не более двадцати,
И нигде человеческая нога так легко не коснется земли,
И нигде леса о любви так долго молчать не могли,
И нигде ты не смог бы по стольким местам ввечеру, напевая, пройти.
Плащ Гуарди, картинно свисающий с плеч, твоего коснется лица,
Он свисает с перил, задевая слегка плывущего в лодке гребца.
О веселые маски Commedia dell’arte меж каналами сколько вас!
Вы пугаете нежные пары влюбленных, оставшихся с глазу на глаз.
Но отвергнутые, отвергнутые, куда уходят они?
Разрывать свое сердце, шагая в бесполезные ночи и дни?
О Венеция, о бессонница, сколько минуло здесь часов!
Ночь, как женщина утомленная, из объятий уходит прочь.
И чужие дворцы меня в упор разглядывают всю ночь,
И над крышами Кампо Морозини светает в конце концов.
В том имени мне дорога печаль… Но чугунные пальцы рассвет
Кладет на мои бессонные веки… О стыда и усталости цвет.
Я шел на север, чтобы уйти от рождающегося дня,
От обидного дня, который спешил и догонял меня.
Я уходил от него, как актер, по последним кварталам ночным,
Унося под мышкой свои котурны, на ходу вытирая грим.
О Фундамента Нуова! Руины пустых домов,
Незаконченные постройки, где одни только гость — беда —
Против кладбища, на которое мертвецов приносит вода.
Нее! Искусство не достигает до нищенских берегов.
Это просто изнанка бархата, просто хлопок, как он убог!
Никого из своих знакомых я тут встретить вовек не мог.
Лишь соломенщики-плетельщики, безработный, нищий, матрос —
Те, кто вновь обретают право не стыдиться блеснувших слез.
……………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………
Город, влюбленный город колоколов и церквей,
Город стекла и жары, проституток и воров,
Улочек водяных, каменных снов, открытых ветрам площадей,
Дармоедов и голубей, краснобаев и простаков.
О смутная Венеция, острова, гондолы на час,
Любовь не в карман, любовь не обман, все даром и все для вас.
Превращается в радугу свет, если слезы брызжут из глаз,
Но нигде, как в Венеции, смятых цветов не жаль,
Но нигде, как в Венеции, не рвет тебе сердце печаль.
Так пой красоту Венеции, чтоб печаль отступила вдаль.
Я вспоминаю городок,
На веках голубую тень.
Автомобили — путь далек! —
Тут встанут лишь в дождливый день.
Белье, как пестрые цветы,
Без сожаленья ветер рвет.
Протяжный клекот с высоты —
Печальных уток перелет.
И есть свои приметы там —
Их память навсегда хранит,—
Откроют окна по утрам,
Как парус, штора полетит.
По праздникам гурьба подруг
На берег вечером: спешит,
И белизна девичьих рук
Матросам головы кружит.
О мореходы пресных вод,
Свидания у тополей,
Их каравелла не уйдет
В пучины пенистых морей.
Не в этом суть, скажу я вам.
Все женятся. Один конец!
Иные плотники и впрямь
Ведут Марию под венец.
Мужья — легко поется им,
Божба не в труд и брань не в труд,
А срок придет — и женам злым
Они любовников ведут.
Супруг приходит поздно в дом.
Анисовый тяжелый дых.
Растит супруга день за днем
Детей внебрачных и родных.
Так было после той войны:
Герои памяти хотят.
Воспоминанья не нужны
Живым — они с другими спят.
Сбор ягод кончен наконец,
Бочонки для вина готовь.
Немного ангельских сердец
Меж лоз двадцатых тех годов.
Я не разумен был, а шал.
Кто ж все-таки ушел из нас?
Как знать, зачем песок упал
Не тут, а там на этот раз.
На праздник я сюда попал.
Гулял вечерний городок.
Куда не ступишь ты — запал
Огонь веселый из-под ног.
Цвели ракеты у реки,
И дети факелы несли,
Шли, как пророки, старики,
Шла молодость — краса земли.
И позолоченных святых
Всю ночь народ куда-то нес.
Внезапно в сумерках густых
Лавандой ударяло в нос.
Со мной багаж и маята…
А та — страдание мое! —
В Венеции смеется та,
И я стал прошлым для нее.
Манил тот город, как вокзал,
Который видишь миг один.
Я у Терезы номер снял:
Тринадцать. Площадь Тамбурин.
На площади платан шумит,
Ступай туда в досужий час.
Нас одиночество томит,
Безделье связывает нас.
Я обожаю влажный шум
Фонтанов, бьющих из камней.
Прощай, принцесса тайных дум!
Не проще ли болтать о ней?
Недалеко от шлюзов есть
Цыганам отданный квартал,
Там смолоду — на что, бог весть! —
Ты силы сердца отдавал.
Толпой мы собирались там
По вечерам, и при луне
О будущем гадали нам
На мутном молодом вине.
И перепляс и плеск ладош…
Один бокал, другой бокал…
И ты минуты не найдешь
Понять, что новый день настал.
Домой бредешь веселый ты,
Хмельной, в кармане ни копья.
Везут тележками цветы.
В ладони — вся судьба твоя.
Я три недели жил, тая
Вас, среди праздной суеты,
Немыслимая боль моя
И стыдные мои мечты.
Раз над рекою, — почему
Замешкалась ты? Уходи!
Шел дождь. Зачем он, не пойму.
Бывают летом и дожди.
Коснулся я ее руки.
Она пошла за мной вослед.
Ее глаза так далеки,
В них безрассудства яркий свет.
Легка, изысканна, горда,
Как олененок с дальних гор.
Я чужестранками всегда
Был очарован, с давних пор.
Для них так просто все вокруг,
Все трогают, что видит глаз.
О чудо, словно сходишь вдруг
На новый берег в первый раз.
Но иногда невольный жест.
У чужестранки — лишь один! —
А в нем ветра далеких мест
И небеса иных глубин.
Вдруг ветерок по глади вод
Проходит легкою волной —
И в шкафном зеркале встает
Мир незнакомый, мир иной.
У тихих рек сухой земли
Своя повадка, свой язык,
Несут по рекам корабли
Табак и сахарный тростник.
А может быть, другой заход,
Другой простор, другой туман…
В сияньи северных широт
Уходит судно в океан.
Одной сияют до утра
Цветные птицы островов,
Другой — Сорренто вечера,
А третьей снится бой быков.
А эта быстро говорит,
Цветком магнолии дыша,
И платье с плеч ее скользит,
Как бы навстречу мне спеша.
А я всему поверить мог,
И клятвами слова считал,
И колокольчик за цветок
Страстей господних принимал.
Что делать! Очень далека
Любимая мной до сих пор…
Чья богохульствует рука,
В ее окне касаясь штор?
Адриатических валов
Зеленоватая вода,
Твоих москитов, островов
Я не увижу никогда.
Из женщин тыща и одна
Тотчас забудут песню струн,
Едва теряется она
В слепящей синеве лагун.
Подруг своих короновал
Короной будущего я.
Морскую ширь я обнимал.
Сирена новая моя!
Я снова музыкою жив,
Опять тону в ее волне,
Банальной песенки мотив
Поэзией сдается мне.
А те уйдут и улетят…
Погибнут нежные стихи.
Имен исчезнет аромат.
Так что ж останется? Духи.
Всю душу я игре отдам
Короткой ночью, длинным днем,
Чтоб утром: «Бон суар, мадам!»
Любовь окончится с дождем.
Машина мчалась вдалеке —
Я видел из-под синих век.
Лишь в дождик в этом городке
Бывает счастлив человек.
Пою, чтоб время скоротать —
Его осталось мало мне.
Так чертят пальцем на окне,
Сидят над прудом — благодать
Часами камешки швырять.
Пою, чтоб время скоротать.
Чудесный день был прожит мной.
О нем вы помните иль нет?
Преодолел я стену лет,
Слух полон дивною волной.
Наги мир теперь совсем иной.
Чудесный день был прожит мной.
Пойдем! Пусть рук прервется связь.
Пусть лоб и венчик славы — врозь.
Нам первым увидать пришлось,
Как ходят тучи ниже нас
И жаворонок ниже нас.
Пусть наших рук прервется связь.
Мы сотворили лунный свет
Для наших статуй и дворцов.
Пусть мы умрем в конце концов,
Уходит ночь за ночью вслед,
Китай народный встал в ответ.
Мы сотворили лунный свет.
Я без конца твердить готов:
Событьями был полон век,
Достиг величья человек.
Превыше гор, морей, лесов
Звучанье наших голосов.
Я без конца твердить готов.
Пою, чтоб время шло быстрей.
Смычок служил так много лет,
Стирает камни рикошет.
Нисходит тень последних дней.
Любовь, ты трогательна в ней.
Пою, чтоб время шло быстрей.
Я с песней, я пою в пути,
Пою, чтоб время провести.
Знакомы ль вам оттенки вечеров?
Центр города — пейзаж в плохой кинокартине.
Прохожие, дома, какой-то сточный ров,
Сомнительный тупик — пожалуй, слишком сини.
Клубится, как туман, шум, грохот, крик и рев.
Я замечал: в такие вечера
Машины ходят медленней немного.
Шла у Фролика крупная игра.
Встал старый человек, колеблясь у порога, —
Он проигрался, и ему пора.
Не кликнуть ли такси, швейцар его спросил.
Ведь не пешком же… Мимо шла машина,
Свободное вечернее такси —
Она в гараж, наверное, спешила,
И было на флажке написано: Пасси.
Что ж, надо выбрать, тот или другой.
Моя поэма игрока избрала,—
Седого, с волочащейся ногой,
Он в желтой куртке, он глядит устало,
Давно не брит, на красных веках гной, —
Чтоб снова он обрел в ней голос свой.
Чтоб в зеркалах витрин, в асфальтах площадей,
Они друг друга скоро потеряли,
Иль в хлопанье сидений и дверей
В набитом до отказа кинозале
Поднять за ним вослед рассерженных людей.
О сумерки! Париж! Вновь каждый твой чердак,
Замкнув свой стол, взяв шляпу — ах, все то же! —
В усталый этот час припудрит кое-как
Свое лицо, чтоб скрыть потливость кожи,
И, в зеркало взглянув, утешится, бедняк!
А будут ли еще в поэме той герои?
Все люди, что торопятся в метро,
Толкаясь, вдаль глядят, в вагоне тесном стоя,
В тот час, когда из своего бюро
Спешит случайность стать твоей судьбою.
Машины встали. Красные огни.
Как долго осень карты тасовала,
Как волновались люди — все они
Хотели пересдачи, — всё сначала!
Но ветер им пути указывал одни.
Все шло по-старому. Знакомый всем куплет
Свистел какой-то проходимец бледноликий,
Реклама, что знакома много лет,
Вновь зажигала белые гвоздики.
Как тело девичье, дрожал их чистый свет.
За громом города идет конвой теней,
Раскрыв веломоторы веерами.
На мостовых сердец литаврами дверей
Он отбивает польку вечерами
И мертвую листву взвивает все сильней.
Когда стихает шум, нисходит тишина,
Как розовый цветок, благоуханна,
Бездонна, как мгновенная волна,
Нисходит тишина, и это очень странно.
Как бы от двух любовников она.
Пустынные кварталы. Очень мало
Меж зданиями неба. Теснота.
На площади король на глыбе пьедестала,
Вокруг — торговли злая пестрота,
И вдалеке шаги звучат устало.
Шаги уходят прочь, шаги уходят прочь,
И гаснут песни, гаснет смех, который
Насмешлив так, что слушать нам невмочь.
Дверь, жалобу, мурлыканье мотора,
Икоту и рыданье душит ночь.
Иные в театр спешат — таких немало есть.
Пальто на вешалку. В порядке ль туалеты?
Программку бы добыть, но только где — бог весть.
Другую б лучше шляпку… Где билеты?
Билеты у меня. Места сто пять, сто шесть.
Неведомый народ! Что их влечет сюда?
Дань моде? Скука? Неужели пьеса?
«Жан-Жак Готье не в образе…» «Да, да!»
Желанье все забыть? Остатки интереса?
Потребность показаться иногда?
Ну что ж, пришел сюда ненадолго весь свет
И душу рад отдать превратностям сюжета.
Вся драма — в их глазах. Пошли! Его тут нет,
Кого ищу я. На Монмартре где-то
Он встречным женщинам глядит вослед.
Он выбрит и завит. Его мечта — Алжир.
Он выпивает кружку пива в баре,
Потом он по пути заходит в тир,
Потом сидит один в молочной на бульваре
И злобствует с тоски на целый мир.
У радиолы, голову склонив,
В Пате-Кермесс он медлит в ожиданьи.
Как в мотыльке ночном, в нем к музыке порыв,
И для него любовное свиданье —
Его любимой песенки мотив.
Он слышит шумы пальмовых ветвей,
И ослик в цвет холмов ему как будто снится…
Глаза у матери моей черное диких голубей…
Вода течет по склону черепицы
И детство вновь ко мне приходит вместе с ней.
Моя равнина! Там лучи горят
Так жарко, что сгорает тень оливы.
Во всем оливы вкус и аромат…
Феллахи, вот земля, где вы счастливы,
Пока не вышел к вам карательный отряд.
Моя равнина! Туч над нею нет,
И не было дождя в момент удара грома.
И от деревни той остался только след,
И пахнет до сих пор горелая солома, —
Земля взывает к мести много лет.
Пластинки вертятся. Цветной огонь вокруг.
Пате-Кермесс рокочет монотонно.
У каждой песни свой отличный звук…
Он вновь открыл глаза, как будто два бутона…
Он вновь открыл глаза чернее страшных мук…
Бог с ним, а мы с солдатами пойдем.
Пилотки на ухо. Толкается пехота.
Чем громче голоса, тем глубже ночь кругом.
Ведь Троица прошла — тем больше спать охота.
Заморосило реденьким дождем.
Нас к площади Пигаль стихи ведут давно.
Пусть каждый помнит то, что прочитал, получше.
Я зеркало вам дал. Законно ли оно?
Вы выбирали сами. Это случай.
Не нравитесь себе? Мне это все равно.
Прекрасная наездница, вперед!
Туристы понаехали заране,
И пробки в потолок, и музыка ревет.
Хотите ли вы свинства на экране
Иль обнаженный девичий живот?
Привет тебе, Лотрек, великий грустный гном!
Здесь до зари твое искусство правит.
Хористки и танцовщицы кругом.
Спешите к нам! Париж вам шлюху предоставит.
Машины всё идут. Туристов полон дом.
А помните о Лондоне у Шелли:
Ад — это город, Лондону подобный.
В нем много равных конченых людей
И мало или вовсе нет забав.
И это можно отнести к Парижу.
Париж, как Лондон, — ад, закрытый на замок.
И строки Шелли мне, как видите, по вкусу.
Ты дьявольски похож на ад, Париж.
Огнями ты горишь и столько зла таишь.
На улицах твоих так много осужденных
И столько на унынье обреченных.
Они торгуют собственной душой,
На их любовь тут спрос, однако, не большой.
Здесь человек — ничто, а сила — ни за грош.
Герои, небо, страсть — ты все распродаешь. —
Прекрасные глаза, мечты, обеты, бредни…
Прекрасный мой Париж не стоит и обедни!
Тут завтра продают и то, что миновало,
И сердце можно взять, коль этого вам мало.
Здесь продаются грязь, и пот, и смех, и слезы.
Здесь вы найдете все, потребное для прозы.
Провалы, пораженья и обманы —
Все, что годится в толстые романы.
Заменит вам мозги шрифт в утренней газете.
Жить — значит знать все новости на свете.
Реклама клеит пестрые афиши,
Грязнит автобусы, газеты, стены, крыши.
Неоном пишет: МА́НЕ — ТУ́КЕЛ — ФА́РЕС,
И мы читаем и приходим в ярость.
Архангел поднял меч… О бицепсы литые!
Повсюду кинозвезды и святые.
Все, вплоть до наших тел, дешевле иль дороже.
Проказа денег у людей на коже.
Ваграм — тут лишь район, скандал слывет удачей.
Мадам, вам надо краситься иначе.
Лиловые оттенки Ван-Донгена
Линяют быстро, блекнут неизменно.
Все сфабриковано: мечты и пища,
И счастье тот найдет, кто хорошо поищет.
Евратом, Бенилюкс, и сталь и уголь!
Мы призраки-слова вселяем в каждый угол.
Освоясь с климатом, который мы создали,
Сам ужас будет жить в одном парижском зале.
Убийство, как гример с ужимкой и гримаской, —
Лик подлинный он заменяет маской.
Извивы преступленья — от Атиллы
До тех, достигших наивысшей силы,—
Приходим мы затем, чтоб огорчиться,
Что кровь была всего подкрашенной водицей.
Мы ждем телевизионной передачи,
Где смерть была б с натуры, не иначе.
От красок и громов сознание устало.
Нам ночью нужен блеск, но этого нам мало.
Рука убийцы, ощущенье боли…
Пусть вкус и запахи в свои вступают роли.
И все-таки все зрелища на свете
Ребячество, пустяк, когда за этим
Шестого чувства нету, нет страдания.
Его неслыханного расцветания.
Поторопитесь! Фильм о том снимите.
Страдающим хоть этим помогите.
Хотим мультипликации агоний,
Где б каждый кадр хрипел, как бы в предсмертном стоне
В конце концов все вопли и рыданья
Хотят войны, чтоб кончились страданья.
Спокойствие, однако! Взглянем прямо.
Все переделки требует упрямо.
Все, сверху донизу, во что бы то ни стало!
И ад и ночь — всё вместе, всё сначала!
Я со своим лицом не свыкся до сих пор.
Прозрачны небеса, и мне и дела нет
До пятен и рубцов — то возраста узор.
Нужны глаза не те для чтения газет.
Не побежишь уже, коль сердце бьется так.
Что миновало? Жизнь. И я — на склоне лет.
Все давит и гнетет. Все нарастает мрак.
Все строже мир. И с каждым днем видней
Пределы сил, труднее каждый шаг.
Я чувствую себя чужим среди людей,
Теряю интерес, не слышу их угроз.
Нет больше для меня лучистых нежных дней.
Весна придет опять, но без метаморфоз,
И мне не принесет сиреневый букет.
Воспоминаньем дышит запах роз.
Мне море не обнять уж до скончанья лет,
И никогда уже мне не вступить с ним в спор,
Ему меня волной не окатить в ответ.
И перестал я с некоторых пор
Спешить навстречу снегу в снегопад,
Всходить на яркие вершины гор.
Пойти вперед, куда глаза глядят,
Я больше не могу, не помня ни о чем,
Не думая, вернусь ли я назад.
Вернусь ли я назад… Дорога в новый дом…
Проторенным путем не шел я никогда.
Смерть впереди, тогда и отдохнем.
Вновь не увидит плуга борозда,
К покою привыкаешь сам собой,
Он затопляет все, как полая вода.
Все выше он, все выше, как прибой,
И горек и высок его раскат,
И даль, как край земли, встает перед тобой.
Покой похож на утро, но стократ
Его прохлада явственней, и в нем
Звезды последней резче аромат.
Все, чем ты жил, зовут уже вчерашним днем,
Но сердце бьется, но звезда горит.
Когда ты с первым справишься огнем
И жар его, как ветер, отшумит,
Волненье стихнет, ты поверишь сам,
Что старый тот напев тобою позабыт.
Не повторить его далеким голосам.
Но я теряю нить… Я стар и одинок.
Я глух и равнодушен к чудесам.
Когда поверишь: перейден порог, —
Вновь ощущаешь прежний трепет тот,
Какая-то рука ласкает твой висок…
Из глубины твоей твой новый день встает.
Боже, до последнего мгновенья…
Сердцем бледным и лишенным сил
Я неотвратимо ощутил,
Став своею собственною тенью,
Что случилось? Все! Я полюбил.
Как еще назвать мое мученье?
Эльза, долгожданная моя!
Стоило тебе лишь оглянуться
И волос беспомощно коснуться,
Я опять рожден и слышу я:
Песни на земле опять поются,
Молодость моя, любовь моя!
Ты сильнее и нежней вина.
Ты, как солнце, окна озаряешь.
Ты мне нежность к жизни возвращаешь —
Голод мучит, жажда вновь сильна.
Проживи-ка жизнь, тогда узнаешь,
Чем еще окончится она.
Это чудо — быть всегда с тобой
Ветерок вокруг и свет на коже.
Снова ты, и не сдержать мне дрожи,
Как тогда, впервые, — боже мой! —
Задрожал он, на меня похожий,
Человек какой-то молодой.
Свыкнуться, освоиться… Ну, нет!
Пусть меня бранят, а я не буду.
Где уж там! Пока привыкнешь к чуду,
Ты сгоришь, и буря смоет след.
Пусть душою солнце я забуду,
Если я привыкну видеть свет.
В первый раз твой рот и голос твой.
Вся ты в первый раз в судьбе моей.
От своей вершины до корней
Дерево трепещет всей листвой.
Краем платья — сколько тысяч дней —
Ты меня касаешься впервой.
Выбери тяжелый сочный плод,
Половину выбрось вон гнилую,
Надкуси счастливую другую,
И глотай, глотай за годом год.
С середины жизни счет веду я.
Первых тридцать лет — они не в счет.
Я живу на свете от черты,
Где тебя я встретил на дороге,
И меня в заботе и в тревоге
От безумья оградила ты,
Уведя меня на те отрога,
Где встают посевы доброты.
Ты всегда лицом к лицу встречала
Жар в крови, смятение, разброд.
Можжевельником на Новый год
Я пылал, и пламя все крепчало.
С губ твоих, как будто с двух высот,
Жизнь моя берет свое начало.
Ты подняла меня, как камешек на пляже,
Бессмысленный предмет, к чему — никто не скажет.
Как водоросль на морском приборе,
Который, изломав, земле вернуло море,
Как за окном туман, что просит о приюте,
Как беспорядок в утренней каюте,
Объедки после пира в час рассвета,
С подножки пассажир, что без билета,
Ручей, что с поля зря увел плохой хозяин,
Как звери в свете фар, ударившем в глаза им.
Как сторожа ночные утром хмурым.
Как бесконечный сои в тяжелом мраке тюрем.
Смятенье птицы, бьющейся о стены,
След от кольца на пальце в день измены,
Автомобиль, на пустыре забытый ночью,
Письмо любви, разорванное в клочья,
Загар на теле — след исчезнувшего лета,
Взгляд существа, что заблудилось где-то,
Багаж, что на вокзале свален кучей,
Как ставень, хлопающий и скрипучий,
Как ствол, хранящий молнии ожоги,
Как камень на обочине дороги,
Как рев сирены с моря, издалека,
Как боль от яркого кровоподтека,
Как в теле много лет воспоминанье
Про лезвия холодное касанье,
Как лошадь, что из лун; старается напиться,
Подушка смятая, когда кошмар приснится,
Гнев против солнца, крики оскорблений
За то, что в мире нету изменений.
Ты в сумраке ночном нашла меня, как слово,
Как пса, что носит знак хозяина другого,
Бродягу, — он был рад теплу ночного хлева, —
Из прошлого пришел он, полный гнева.
Поток неудач и ошибок за мной бежит.
Злоба того, кто идет ко дну, во мне живет.
Во мне вся горечь всех морских глубин.
Я сам себе обречен доказывать, что все наоборот.
Тем хуже тому, кого я давлю, — пускай трепещет тот.
Я уничтожу его, я отплачу за свой стыд.
Могу ли я заставить страдать, наносить удар?
Мучить других? Достанет ли мне злости?
Вправе ли я, как они, быть жесток?
Ах, причинять такую боль, словно ломаешь кости!
Могу ли я достичь над другими этой страшной власти?
Разве я мало страдал? Разве мало рыдал?
Я пленник запретного. Каждый запретный шаг
Тянет в трясину затем, что на нем запрет.
Вся-то свобода моя, чтобы, видя рубежный знак,
Ступить за рубеж, утвердить себя, оставить след
И, как на войне — раздумывать времени нет,—
Я готов идти туда, где слышится враг.
Каждой своей мысли я возраженье зову.
Самую очевидность обрабатывать я готов.
Я общепринятых истин не выношу.
Я отрицаю полдень при звуке колоколов.
И если в сердце услышу звучанье заученных слов,
Я сердце своими руками вырву и разорву.
Я не усну, пока другие парят во снах.
В бессонницу лучшие мысли приходят ко мне.
И мир, отрицаемый мною в безумстве моем,
Гигантской зловещей тенью корежится на стене,
И мечты мои разбуженные похожи в тишине
На Святого Дениса, несущего свою голову в руках.
Так я несу свое прошлое беспощадно, который год.
То, чем я был, — это мой удел навсегда.
Кажется, все мои мысли и все слова
Научились бессовестно вымогать, не зная стыда,
И это дает им страшную власть на все года,
И эта власть мне отогнать их не дает.
Клетка из слов. Я должен вырваться поскорей.
Обливается сердце кровью. Где же порог?
Мир этот — черно-белый без окон и без дверей.
Решетки из крапивы, на пальцах ожог.
В стены, меня обманувшие, я достучаться не смог.
Слова, слова вкруг погибшей молодости моей.
О тот одержимый, что каждую ночь ожидает зарю, и это всего лишь заря, покуда одна лишь заря, утомленье и бледность, и все, что придумал ты — эти творенья безумца, — все исчезает в чувстве усталости, о одержимый, что каждую ночь барахтается среди штампов, воздвигнутых им же самим пред собой, среди отвлеченных дилемм, среди смутных напевов, вселяющих в душу фантомы фонтаны.
О тот одержимый, что все-таки вышел на поиски жизни иной. О распятый сегодняшним миром, завершенье которого исключает гробницу, он думал надеть власяницу, взять посох, — быть может, они равноценны магическим крыльям? — слить воедино далеких принцесс и святые иорданские воды. Одержимый мечтой, одержимый, подобный всем на свете Икарам, поверивший с жаром, что судьба его в том, чтобы сдернуть завесу безумья, нависающую над какой-то Америкой, над какой-то землей, над каким-то фаланстером, о тот одержимый, который не видит себя в ранний утренний час, в час молочниц, бредущих по улицам.
Несчастный бедняк, побежденный несчастный бедняк!
Ты, пожизненный нищий, протягивающий ладони к ближним твоим, к братьям твоим, и, однако, не нужен ты им, одержимый. Одержимый, что делает вид, будто в силах отсюда уйти, богохульствуя и зубоскаля, тот, который хранит про себя историю жалких попыток своих, все готовый принять, все отдать, все разрушить и себе, если нужно, то все уничтожить, и что же ты встретил, какое ничтожное требованье? Что ж ты делаешь вид, что тебя до упаду смешит, что ты сам умереть собирался, уже приготовил веревку, но тут, что поделать, вдруг явилась родня из провинции, и с чего это их принесло? Вот сидят они тут и ведут без конца разговоры, говорят, говорят, и, пока не уйдут, повеситься вежливость не разрешает, о одержимый, который похож на меня.
Слушай, слушай, в последний раз слушай.
Эту историю ты никогда не расскажешь, никогда не расскажешь, хоть и знаешь ее от конца до конца, хоть и знаешь ее всю.
И день, быть может, день займется в первый раз, и пускай это будет на святой земле или в сущем раю земном. Но если ты решишь в тот день, что наконец-то пробил час, когда другие люди поглядят на тебя как на равного, на своего, я уверяю тебя в последний раз, это только иллюзия, только обман, кроме лжи, ничего не возможно, люди только прикинутся, слышишь, это будет одна только видимость, слышишь, они не полюбят тебя никогда, не примут тебя никогда за своего, и долго ты будешь жить среди них, это зная и это тая. Ничего не меняется, ты, как всегда, чужестранец, как же можешь желать ты, чтоб было иначе? Погляди на себя, погляди на себя, окаянный, если примут тебя, если как-нибудь сделают вид, что тебя принимают, знай, для этого будет какой-нибудь довод, мимолетный и ложный, существующий вне тебя. Ты ведь знаешь, тебя можно только губами любить, и пускай, и пускай, сознавай же хотя бы, что ты лишь игрушка расчета, согласись, если хочешь, с расчетом других, с их расчетом фальшивым иль верным, от которого прямо зависит грядущее мира.
Но пойми наконец, одержимый,
что ты будешь всегда лишь пылинкой в глазах у людей, ты, который хранит про себя повесть нищего, издалека идущий счет дней твоих и отвергнутые приношения, и теперь никогда, если б за руку взяли тебя, это не было б снова впервые, даже если забудешься ты, если дашь ты себя успокоить, если дашь ты себя унести этим волнам, унести этим волнам в открытое море, помни, море коварно, и ты никогда не постигнешь его глубины, ибо это есть море, и даже когда оно бесконечно спокойно и ласково, это есть море и ничто другое, да и чем же ты хочешь, чтоб было оно, море, чем другим, кроме моря в ранний утренний час, в час молочниц, — несчастный, бедняк!
Нет, взгляните на этого умалишенного, — он считает великим подарком свое сердце и грезы свои, — на безумца, который намерен пожертвовать песни свои и сомнения, все, что только осталось ему от долгого, древнего потрясенья души, подчинить свою музыку крику, который придаст ей нестройность, ветру, который рассеет ее, забвенью рассвета, дню, идущему вслед…
В ранний утренний час, в час молочниц, бредущих по улицам, ты всегда просыпаешься, ты, кого полюбить невозможно, о ты, что похож на меня!
Еще один миг
Меня бы настиг —
И смерть бы пришла,
Но чья-то рука
Явилась издалека
И руку мою взяла.
Дни и недели
Красками вновь запестрели,
Кто возвратил их вам?
Подлинность эту
Кто возвратил бесконечному лету,
Нашим житейским делам?
Я от гнева дрожал,
Гнев бросал меня в жар,
Но понять его я не умею.
Но достаточно было двух рук
Жизни моей вокруг,
Ожерельем на шею.
Достаточно было мне
Легкого жеста во сие,
Прикосновенья к руке…
Дыханье ровное… Нет,
Даже меньше, чуть видный след
Росы на моей щеке.
Лоб, который во тьме ночей
Прижимается к жизни моей,
Глаза, раскрытые шире, —
Все мне кажется полем ржи
Вез края и без межи,
Полем ржи в этом мире.
Нежный сад, где в солнечный день
На травах мягкая тень
И вдруг расцветает вербена.
И моя душа,
Ароматом ее дыша,
Возрождается постепенно.
И прошла моя жизнь, как по небу огневеющая борозда.
Звук шагов, отзвучавших когда-то, я слышу в своей глубине,
Моя песня, уставшая жаловаться, снова слышится мне,
И я тихо считаю на пальцах дни, месяцы и года.
Мне кажется, над превратностями, которыми жизнь полна,
Одна лишь моя любовь, как тенистая липа, стоит,
Одна лишь моя любовь, как счастливый игрок, дрожит,
И в жизни не было ничего, только она одна.
Все, что я сделал в жизни, — ты, с тобой, для тебя.
«Прекрасная садовница». Листовки брошены в зал.
Стихи, что так неумело я в новой манере писал.
Все, чтобы ты любила и тебя навсегда любя.
Отчаянье вынув, как шип, из существа моего,
Ты мне подарила новый, озаренный солнцем язык,
Во всем, что произношу я, ты присутствуешь каждый миг.
Ты сердце мое обновила, ты изваяла его.
Необычайные роды! Попробуй о них расскажи.
Почти что в зрелые годы человек родился опять.
Чтоб описать путешествие, можно пейзажи писать,
Можно нарисовать даже внутренний мир души.
Но все сравненья бессильны, и нужных образов нет.
Можно спалить все слова, ничего не сказав об огне.
Счастье и пламя пляшут в глаз наших глубине.
Тем, кто их никогда не видал, как рассказать этот свет?
Мне скажут, что я забываю о том, как я много страдал,
И лютую боль, когда руку свою я сам старался сломать.
Я рвал отношенья с друзьями, как поэму приходится рвать,
Но путы безумия, право, без тебя бы я не сорвал.
Мне скажут, что в этой сфере нет чудес никаких,
Что тем, к кому шел я, и без меня хватало забот и дел,
Что на меня с превосходством каждый из них глядел.
Да, я плакал от их безразличья, но плакал в объятьях твоих.
Мне скажут, когда нет хлеба, о счастьи смешна болтовня.
Небо было печальным и низким над нами в тот смутный час,
И, как служащий газовой фирмы, жил в те годы каждый из нас.
Да, но видел я небо другое, когда ты обнимала меня.
И Гендриковом переулке сидели мы за столом.
Сидели мы в общей комнате, толковали о том о сем,
Как будто бы в раме двери сейчас появится он,
Непомерный для нашей мебели, как солнце для окон.
Со смертью обычно свыкаются месяцев через пять.
Все в прошлом. Живому голосу отныне не зазвучать.
Это только уловка памяти, будто он еще слышен нам.
Но когда открывали шкаф и мы различали там
На шнурке висящие галстуки — на секунду каждый из нас
Неотвратимо чувствовал: Маяковский рядом сейчас.
Чго б ни делали, о чем бы ни спорили — он курит, он ходит, он тут.
Чай пьет, карты сдает, и стихи его в пиджачном кармане поют.
Он потягивается. «По-вашему, это далекий путь?!»
Горизонт за его плечами не измерить, не оглянуть.
Ему нужны глубины морей, чтоб поэма возникала из них,
Колеса, колеса, колеса, чтоб вслух скандировать стих.
Он завтра едет. Куда — не знает. Широко распахнут мир.
Может, в Персию, может, в Перу, в Париж или на Памир.
Земля для него, как игра в биллиард, и слова красный шар
Катится по зеленому полю, карамболем — каждый удар.
Увы! Он и вправду уехал в очень далекий путь.
Почему? Узнают ли это люди когда-нибудь?
Спрашивать об этом не надо у тех, кто его любил.
Он клялся вернуться из ада, когда между нами жил.
Это казалось метафорой, одной из красивых фраз,
Но сердце переворачивается, читая это сейчас.
Вернется ли он когда-нибудь? Молчите, прошу вас, о нем.
Нева не вернет медведя, зажатого ладожским льдом.
Он будет всего лишь статуей, площадью в гуле Москвы.
Ветер в пути коснется бронзовой головы.
Птица присядет на руку и песенку пропоет.
Я вижу отчетливо тысяча девятьсот тридцатый год.
Мосторг, едва освещенный, пустые полки в пыли.
Люди глядят на скудный товар, как сквозь туман, издали.
А белые буквы на красных полотнах над головок горят,
Они подымаются над нищетой и о будущем говорят.
И, озаренные ярко пылающим кумачом,
Крестьяне, ушедшие от земли, прикидывают, что почем.
А в глубине — драгоценности, хранимые продавцом,
Пять серебряных чайных ложечек излучают неяркий свет,
И снег на полу оставляет печальный и грязный след.
Я знал толкотню и давку меж некрашеных сроду досок,
Знал квартиры, которые делят, как в голод, хлеба кусок,
Коридоры в жестокой ангине, сварливые голоса,
Клопов и перегородки, злобу и примуса.
За что ни хватись — недохватки, чего-то нужного нет,
Булавка и та сокровище, и все это много лет.
О черные гроздья усталости, ярость, грубость, надсад,
Что на трамвайных площадках каждый вечер висят.
Зимой башмаки худые пахнут щами — других не найдешь.
Можно пойти на низость из-за пары калош.
Откуда же в скудном свете тех незабытых лет
Вдруг совершается чудо, загорается яркий свет?
Когда я впервые почувствовал взгляд человеческих глаз?
Когда от слов незнакомца вздрогнул я в первый раз?
Это, было как откровенье, как будто добрая весть,
Ощущенье глухого, узнавшего, что в мире музыка есть,
Некого, внезапно понявшего, что слово его звучит.
Тень для меня наполнилась довженковским светом в ночи.
Фильм назывался «Земля». Я вспоминаю опять.
Лунный свет был так удивителен, что хотелось только молчать.
Из-под косынки выбилась волос золотая прядь,
Высокая девушка встала во весь свой рост,
Словно высеченная из камня, поддерживающего мост,
Который летит через реку. Всходит на мост она.
Останавливается, оглядывается, глубоко поражена.
Сколько народу на стройке! Осенний дождь! Днепрогэс!
О плотина великой надежды потоку наперерез.
Это было вчера, а завтра… Беззащитен великий труд.
Сколько боли и сколько мужества! Те же руки тебя взорвут.
Я припомню, слушая радио, в Ницце через двенадцать лет
Светлый взгляд той каменной девушки, которой на свете нет,
Подробности всемогущего человеческого труда,
Пожалею с живыми мертвых и потерянные года.
Где найти слова, чтобы выразить то, что владеет мной,
Это чувство, меня пронзающее в непогоду и в зной.
Все, что значу я, все, что делаю, где б я ни был — границы нет.
Каждый шаг мой тому народу на благо или во вред.
Значит, и моему народу… Бойся, бойся, даже во сне!
Если молот берет штрейкбрехер, он тяжелей вдвойне.
Равнодушные люди смеются, торжества своего не таят.
Им не нравится архитектура, и зодчих они корят.
А те, что тесали камни, клали кабель, тащили канат,
Руки ссаживая до крови, не желая передохнуть…
Проповедники милосердия, в чем вы смеете их упрекнуть?
Итак, я жил тогда и Одессе.
А. С. Пушкин
Одесса, город пропыленный.
Не так уж ясен небосвод.
И порт, когда-то оживленный,
Торгов с Европой не ведет,
И воздухом ее не дышит,
И только ветер юга слышит,
Безумной пахнущий мечтой.
Язык Италии златой
Услышишь только в ресторане
Гостиницы — сам консул там
Всегда сидит по вечерам,
Он очарован, он в тумане.
Оркестр отчаянно гремит,
И скука смертная стоит.
Мои стихи, куда вы, где вы?
Зимой Одесса — больше грязь,
Чем пыль. Цыганские напевы.
Ревет, по улицам клубясь
От набережной, ветер резкий,
Пока слепой скрипач одесский,
Олешу только веселя,
Выделывает вензеля
Своим смычком… То брань, то полька.
Созвучья явно не для дам.
Он хочет, словно дьявол сам,
Вселить нам в душу смерть — и только.
Рояль порою скрипке в лад
Аккорд безумный бросить рад.
Нет, море Черное, иначе
Мне мнился нрав твоей зимы.
Без ванной, без воды горячей
Тут, право же, пропали б мы.
Продрогла за окном Одесса,
Все гуще снежная завеса,
А мы считали — это юг,
Не знающий декабрьских вьюг.
Навалим на диван подушки,
Чтоб время шло за часом час,
В Одессу зашвырнуло нас.
Но жили мы не так, как Пушкин,
Совсем, совсем не так, как он,
Без устриц и без примадонн.
Когда-то ничего не задевало нас,
Событья, мечены другим тысячелетьем,
Свершались далеко, высоко, в давний нас.
О преступленьях мы читали лишь в газете,
Заранее предвидя каждый случай,
Нехитрым бедам радуясь, как дети.
На нас внезапно хлынул град из тучи.
Он рубит, треплет и опустошает,
Сечет листву, гнет и ломает сучья,
Стучит в окно и виноград пронзает,
Дерет стволы и травы знаком метит,
Побеги юной жизни убивает,
И отравляет нежные соцветья,
И рвет каштаны, почек не считая,
И голубей безумных гонит плетью.
И человек бежит, не отдыхая,
И гаснут фонари, и в сумраке великом
Душевной боли он не видит края,
Как будто сведено в страданьи диком
Все тело, все живое в человеке.
Он в ужасе кричит звериным страшным криком
И в скопище зверей теряется навеки.
Что? Как? Откуда это все?
В конце концов — лишь образ, отнесенный,
Как пробка в бурю, бешеным теченьем.
Спасают ли стихи от града и от бегства?
За слово б, как за ветку, ухватиться.
На нас внезапно рухнул град, сказал я,
И тут меня схватил огромной лапой хаос.
Развей туман развалин, поднимись
Вверх по течению строки александрийской
И собственную мысль услышь, пойми, попробуй.
Но где же я?
На нас внезапно рухнул град и беглецы,
Народы в страхе бросились бежать.
Гляди, гляди, вот сущность, смысл безумья.
Магический фонарь зажжен. Они бегут!
Гляди, гляди скорей, они бегут!
Внезапно рухнул град… Смотрите, нет, не град,
Разворотивший муравейник, нет!
Не град, не град, но молния иль свет?
Не град, а луч, который озарит
Первоначальный вид.
Город в ночной тишине.
Улицы, парки, сны…
Жизнь идет и во сне,
Руки и сны сплетены,
Мужчины чудес полны,
Женщин, что так нежны,
Будит ложное солнце в окна.
Что за копоть, и дым, и чад?
От какого они огня?
Смол расплавленных аромат.
Лампы? Факелы? Луны горят?
Шабаш золота и воронья.
Вместо мантии ворох рванья.
И, могильный покой гоня,
Пляшут бронза и мгла не в лад.
Пляска огненных языков
Перешла за свое кольцо.
Что за зданье? Холод и мрак.
Волчьи зубы и блеск клинков,
Беснованье средних веков.
Это как насмешка в лицо.
О Германия, рухнуть готов
Твой грядущий день, твой рейхстаг.
Перемещаются стекла в магическом фонаре.
Скользит между пальцев показывающего Эпиналя адский лубок.
И в мертвенном свете прожектора, в бледной и круглой дыре
Бесцветное дуновение, дыханья последний глоток,
Последнее задыхание — вот и все на этот раз.
Но займите места, молодые!
Мы продолжаем показ.
Вниманье! Всему свой черед.
Вторая картина идет.
Париж, прекрасный мой Париж,
Что ты так бережно хранишь
В корзинке ивовой своей,
Париж каштановых аллей?
Раз в год, прекрасный мой Париж,
На скачки, в светлом котелке,
Гвоздики белые в руке.
Что, как на бирже, ты кричишь
На этом рыбьем языке?
Ты глаз диковинных не прячь…
На Сен-Жермен — футбольный матч
Забавный, господи прости!
Все рушит на своем пути.
Бульвар шатает. Может быть,
Одеколон он начал пить,
Мечтая про кулачный бой?
Тебе б в лесу Булонском жить,
Мятежник шоколадный мой!
Но, помешав игре твоей,
Вломилось несколько парней,
Громил, заставивших пойти
Плясать киоски на пути.
Во всех кафе, у всех террас
Столы валяются без ног,
И кто-то пробки пережег —
Свет ярко вспыхнул и погас.
И поле вытянуто, словно росчерка крючок.
Панорама ведет огневую черту от Лувра до Плас Этуаль.
А вечером в перспективе открывается новая даль.
Сгоревшее сердце, розовый куст обманчивой весны
Над автобусом, который горит у ног Ветеранов Войны.
Шаг ускоряют процессии на Плас де ла Конкорд.
Слиянье несхожих призраков, качанье нестройных орд.
Отчего так белеют стены в тени тюильрийских дерев
И так черен топот ног, из которого поднимаются крики и гнев,
От зеленого Клемансо, возвышающегося скалой,
Туда, где шепчется в рощах теней подозрительных рой
И сверкает каменный меч на коленях городов,
Когда о идущей рабочей колонне возвещает гул голосов.
Одна минута, друзья мои, минута одна!
Вот и картина третья.
Тишина!
Ночью конная жандармерия шла толпам наперерез,
Запруживала мостовую, когда на скамейку оратор влез.
Вдоль набережной канала баррикаду я увидал.
«Они стреляют, сукины дети!» — какой-то товарищ кричал.
Один человек упал на колени. О чем он думал в тот час?
Любой умирающий в эту ночь непременно был кто-то из нас.
В эту февральскую ночь хватило бы нескольких человек,
Чтоб настойчиво и негласно наш мир изменить навек.
Лошэн, Перез, Морис, Будене — кто помнит их имена?
У них на руках рождена история, но их забыла она.
Все та же округа.
Четвертая картина.
Улица пустынна.
И тесно домам,
Но, однако, там
Люди любят друг друга.
Тридцать шестой. Как бы крепко мы ни уснули,
Мы всегда просыпались в то лето,
Словно в праздник Четырнадцатого июля…
А солнце кукурузного цвета.
Забыв о том, что бывают закаты,
Весь год озаряло наши плакаты.
Не кончался праздник цветения вишен,
Грандиозный бал, белый и голубой.
Город без пиджаков на улицу вышел,
И бумажные змеи над головой
Подымаются плавно в наклонный полет.
И песни республики город поет.
Это было словно феерия.
Нынче хозяин — народ.
Он гуляет, дороги парижские меряя,
И на каждом окне его флаг цветет.
Пойте снова и снова, дети народа:
Хлеб, мир, свобода!
Бесконечные ночи, как вы коротки и длинны!
И в поэме, как в жизни, бывает, не спится ночами.
Ищешь, вертишься, прочь убегаешь, но память стоит за плечами
Такова и вся жизнь, все ее пробужденья и сны.
Голова на подушке темна, голова на подушке седа.
Верил — первых полсрока, вторые — промаялся люто.
Как короткие сны, все иллюзии снились минуту,
И ничто, как надежда, не смешило людей никогда.
Не похожа ли наша судьба на войну в Эфиопии?
Что чума победит, разве люди поверить могли?
Ничего не понять бы без клочьев испанской земли.
Очень страшно и медленно в нас умирают утопии.
Двадцать лет пронеслось. Я глаза раскрываю. Мадрид.
Убивают кого-то во мраке, стреляя из темных окон.
Дом маркиза Дуэро. Потайной телефон
В глубине опустевшей таинственно долго звонит.
Этой драмы начало мы, любимая, видеть могли.
Только мы не хотели глядеть ее, не хотели поверить ей.
В районе Университета, в милой квартирке своей,
Веселились за завтраком, наблюдая войну издали.
Смерть явилась позднее, однако успев растолочь
Наше благополучие, весь этот маленький лад.
О буфете и кухне позаботился добрый снаряд.
Разворочена крыша. Ничем невозможно помочь.
Что стряслось с детворой, на панели игравшей в тот час?
Только вспомню Валенсию, что-то рвется в груди у меня.
О друзья одной только ночи, друзья одного только дня!
А история всей своей тяжестью по дороге к морю неслась.
Приходили головорезы, корсары, неведомые герои,
И наихудшее с лучшим сочеталось вновь.
Новое романсеро — золото, фиалки, любовь…
Словно бы солнца упали в ручьи этой странной порою.
Ни кладбища, ни жилища. Зима. Исход начался.
Шел народ, шли солдаты, шла армия матерей.
Они росли, как рыдания, дорогами Пиреней.
И у границы скапливались лохмотья и голоса.
Разве же вы не видите: нас уже загоняют в закут,
Разве же вы не чувствуете: на ладонях проносим мы
Непосильную ношу усталости и тьмы,
И у нас отнимают оружье, Франция, и камней уже мало тут.
Лагерей колючая проволока повсюду и везде.
Все красивые ваши слова завтра будут уже не в счет.
Толковавшие про свободу просят милостыню в свой черед,
И стихи говорят о любви и смерти, но молчат о стыде.
……………………………………………………………………………
Нужен пурпур, нужен терновник, чтобы человека распять,
Чтоб свершить человеческой казни древний церемониал.
Это начало Голгофы, стояние и провал.
И я по стопам Господних Страстей не стану вперед шагать.
……………………………………………………………………………
Роман, как дождик, сам собой утих:
Я изорвал судьбу свою и стих.
Поздней, поздней расскажут про меня.
Страницы и страницы изорвал
И отраженье в зеркале сломал.
Не узнаёт меня большое солнце дня.
Я разорвал и память и тома,
Внутри их долго скапливалась тьма.
Порвал я небо, тучи прочь гоня.
Порвал я песню, слезы горьких дум
Стерев, развеял орудийный шум.
В утихшем ливне улыбнулся я.
Порвал я сердце, изорвал мечты,
Чтоб из обломков поднималась ты,
Того, что видел я, не знавшая заря.
И показалось мне, что я тебя
теряю, бессмертная моя.
«Гимн Эльзе»
Всю ночь мне казалось — она так смертельно бледна,
Белее подушек лицо ее, губы и руки.
Всю ночь мне казалось: я хватаюсь за край полотна,
Я сам умираю от жестокой, немыслимой муки.
Я знаю наверно, меня никогда не понять
Тому, кто не видел любимых своих угасанье.
Тот жалобный стой, повторяясь опять и опять,
Пронзал меня вновь, как зимы ледяное дыханье.
Всю ночь мне казалось в ее ледяной тишине:
Душа умерла моя, все это явь, а не снится.
Какие-то двери всю ночь скрежетали во мне
И что-то металось, как будто подбитая птица.
Всю ночь бесконечную рядом с твоей головой
Сидел недвижим я и мрак нарастающий слушал.
Росла тишина, только изредка по мостовой
Шаги раздавались да кровь ударяла мне в уши.
Горячей волной проходила она сквозь меня,
Но страх за тебя меня делал все тише и тише.
Я был недвижим. Я твердил: — Это я, это я…
Это я умираю… Вдруг голуби заворковали на крыше.
Oime il bel viso, oime il soave sguardo.
……………………………………………………………………………
………………………………………………
………………………………………………
………………………………………………
Всегда шатаясь по кустам,
Весьма рискованно шутя,
Галантны в отношеньи дам,
Однако их судить не нам.
Они, как зяблики, поют,
Они тщеславны и мелки
И уважают все, что пьют,
В Понт-а-Муссон, и там и тут.
Пускай Дюнкерк иль Вокрессон,
Или Мобеж, или Реоль,
Пускай Везуль иль Безансон,
Пускай Нери иль Монлюсон.
Попались в руки — вот беда! —
Рыбешки в Бур-Сент-Андеоль,—
А может, северней куда?
Один конец! Сковорода!
Вы жили, шлепанцы надев,
Но нимба вдруг лишили вас,
И оборвался ваш напев,
И вы сидите, присмирев.
Что ж, мальчики, гоните лень.
Вот вам урок на этот раз:
Кидайтесь на Иванов день
В созревший золотой ячмень.
Трава все ярче и свежей
И пахнет лучше, чем бензин.
Приятней посидеть на ней,
Чем сесть с размаху на ежей.
У вас остался ваш мундир,
Для башмаков — шнурок один,
Остались колбаса и сыр.
А офицер? А командир?
Они сбежали кто куда.
Даю вам слово!
………………………………………………
………………………………………………
…………………………………………………
Проснешься среди ночи вдруг
В те времена, и все вокруг:
В колодец брошенный кирпич,
Тобою вспугнутая дичь,
И чей-то шаг в лесу густом,
И нож, обтертый рукавом,
Вино, что обруч с бочки рвет,
Зуб, что вонзился в сочный плод,
Уголья в гаснущем огне,
Рука, склоненная к стене,
Ему и ей, тебе и мне
Твердит о Франции.
…………………………………………………
…………………………………………………
Все рухнуло! Надежды, планы…
Осталось несколько минут.
Они откроют чемоданы
И все увидят и поймут.
Все стало непреложно ясно.
И тут тебе хватило сил
Сказать мне все, о чем напрасно
Я столько лет тебя просил,
О чем упрямо ты молчала
Такие долгие года.
Ты мне рукою руку сжала,
Открыто, крепко, навсегда.
…………………………………………………
…………………………………………………
…………………………………………………
…………………………………………………
…………………………………………………
О август сорок четвертого!
Я верил, что доживу!
Что ж, теперь, если хочешь, остановись, о сердце мое полумертвое,
Я уже видел, небо, твою синеву.
…………………………………………………
…………………………………………………
На клочья рвется снежный небосвод.
Сдает зима, земля трещит, потоки.
Уносят прочь обломки льдин и грязь.
Что происходит?
Грохот вдоль дорог.
Гремят колеса.
Суета весны
Все нарастает скрытою угрозой.
И в этот год она идет по рекам, отовсюду.
Назойливые мысли, и нужда, и испытания, и ночи, ночи рабства.
Издалека растет глубокий гул весны.
И люди, бледные от стужи, в рваном платье,
Впервые чувствуют в груди горячий сок надежды
При виде, как
Трепещут часовые,
Как, перешептываясь глухо,
Дрожат они, зеленые солдаты.
Мне не знаком тот край.
Его видал я только с высоты.
Вращались под крылами самолета его деревни, склоны и хребты.
И я с трудом могу восстановить пейзажа горного случайные черты.
Но, Пьер[7], тебя я вижу средь камней,
Глаза и волосы твои, но борода…
Все тот же ты, слегка покачиваешь головою.
Пережитое все тебя ничуть не изменило.
Ты, мальчик Пьер, с которым я делил хлеб молодых безумств.
Живущий между двух огней — иллюзия и долг,
Как ты упорно узнавал всех за и против вес.
И вдруг в грядущее тебя всей тяжестью своей
Судьба народа унесла, мой спутник, в трудный час,
Что меж другими и собой заставил выбрать нас.
Тебя я вижу, Пьер, в горах Словакии
В последний час, ведомого потоками.
Идешь, топча последний снег, оставив позади
Колючий лагерь и огни его прожекторов.
Идешь в горах Словакии,
И эта — фольклор.
Издалека растет глубокий гул весны.
Ты, Пьер, ты, как всегда, слегка качаешь головой,
Полуодет, в снегу, бежишь за горный перевал,
За перевал истории —
Все за и против взвешены, —
Влекомый весом будущего,
Ты, Пьер, Среди камней.
На тех камнях и выстроится будущее,
Затем что ты чудесно знаешь путь
Между долин, сосновых чащ, и скал, и горных рек,
И не тридцатый год стоит, и спор наш не о том,
Что связывало нас с Нервалем и Рембо.
Ты, Пьер, идешь по каменным ступеням.
Растет глубокий гул весны, приближен эхом скал.
И сколько ног в крови и бьющихся сердец
Здесь, в этой складке времени, таится.
Один ли ты иль рядом есть другие?
Другие люди — сходства и различья.
Товарищи, не избранные, нет — истории случайности живые.
Откуда? Все равно! Живые — пот и кровь.
Ты, Пьер, идешь по каменным ступеням.
Чего ты ждешь? Какого горизонта?
Какого потрясения? Какого
Ниспроверженья древнего порядка?
Какого грома копий и мечей
В то утро, когда юноша воскресший
Холщовую срывает плащаницу,
Глядит вокруг и видит чудо жизни?
А спутники твои? Да кто присел,
Кто гладит изувеченную ногу,
Кто задыхается…
Глядите вы в рассвет, в грядущий день.
Глядите вы в далекие туманы,
Готовы заплатить ценою жизни
За то, что просто потерял дорогу
В ущельях между скал эсэсовский патруль.
Hoch, hoch! Hierher! Wozu?
Schmutzige verdammte Tiere!
Hast du Willi etwas geseh’n?
Ruhe, ruhe, du Hund!
О Tannenbaum!
Gibt kein Tannenbaum, Verückter Kerl!
Kein Tannenbaum hier zu singen![8]
Готовые платить и сделавшие выбор
Между своей судьбою и другими,
Между своею жизнью и грядущим…
Их не нашли в той горной стороне,
Бойцов последней битвы, накануне
Прихода Красной Армии, весны.
О конский топот! Половодье танков!
Каскад обозов!
Словно влажной губкой,
Прошлись по пыльной карте полушарий.
Прощайте все, прощай, мой друг, погибший
В обломках европейского обвала.
Ты, раздающий музыку и песни
От всей души, не спрашивая сдачи,
Прощай, мой Пьер!
О, нет ничего лучше, чем прекрасная погода, и здоровье,
и книги, и красивый пейзаж, и хорошее настроение, и
деятельное желание читать и мыслить, и амулет против
скуки, и, — если небу будет угодно, — немного светлого
вина, совсем прохладного, вынутого из погреба глубиной
в целую милю и к нему немного или много сухого
печенья с ратафией, — каменный бассейн для купания,
клубничная оранжерея, чтобы там возносить свои молитвы
Флоре, лошадка, привыкшая к иноходи, чтобы вы могли
проехать верхом десяток миль, а то и больше; двое-трое
чувствительных людей, с которыми можно поболтать;
двое-трое противных типов, с которыми можно подраться;
два-три чудака, чтобы посмеяться над ними, два-три увальня,
с которыми можно поспорить — в дождливый день вместо гантелей…
…До свидания, у меня встреча — я не могу взвешивать слова —
до свидания — не вставайте, прошу вас — я сам открою дверь —
до свидания — мы увидимся в понедельник.
Джон Китс
Что ж, поболтаем! Но о чем?
Угрюмый ум нам нипочем,
Его мы тотчас развлечем.
Дено сказал: Des maux exquis —
Насчет изысканной тоски.
Мы к этому близки.
Теперь смертелен лишь цирро,
Лишь прозой заняты всерьез
И не боятся сильных доз.
Дено твердил нам: c’est la vie,
Но акварель, но соловьи…
Как хочешь назови.
Стихи последние сложил,
В них разговоры разрешил:
«Куда мешок я положил?»
Но и Дено сказать не смог,
Зачем со всех собачьих ног
Бежит в Шату щенок.
Остерегайтесь сильных доз,
Всех этих кроликов и коз
В лесах и рощах Фосс-Репоз.
Все стало ясно в ходе лет —
Поэзии на свете нет,
Потерян след.
Но говорят: весна была,
Машина розовая шла,
Врача какого-то везла
И выбросила под уклон
Младенца… Был завернут он
В «Либерасьон».
E
t j’ai rimé cette ode en rimes féminines
Pour que l’impression en restât plus poignante,
Et qu’au ressouvenir des chastes héroines…
Théodore de Banville[9].
Говорят, что различные версии
Существуют на этот счет,
Что на Корсике, как и в Персии,
Не разрешен развод.
* * *
Недалекие люди встречаются
Вплоть до наших лет,
Что за страшную скорость, случается,
Проклинают велосипед.
* * *
Мелкий торговец с бульвара дю Крим
Для бритья предлагает крем,
А рыба макрель свой дешевый грим
Кладет на лещей между тем.
Лучше мой маленький Лире…
Жоакен дю Белле
Как мерзко, что обязан человек,
Не обученный воровать,
Не шулер, не бродяга, весь свой век
Медвежьей шкурой торговать.
В Париже принято, чтобы меховщики
Писали по-английски: furs — меха.
Мы произносим «ферс», иначе не с руки,
И рифма несколько глуха.
Но даже это в наши времена
Не привлекает в лавочки народ.
На русский кролик падает цена,
Каракуль не идет.
Нет, соболь, право, больше бы пошел
В паккарде приезжающей мадам,
Чем этот парадихлоробензол,
Что в нос шибает вам.
Бывает так, что сутки на пролет
Одни в лавчонке вы,
И запах шкур вздохнуть вам не дает, —
Романтика, увы!
Опоссум, как и выдра, наконец
Наскучит — черт один!
Как выразить тоску, что знает продавец
За стеклами витрин.
Но вспомни про громил, сверлящих потолок.
Судьба их тяжела.
Я видел в фильмах… Тяжки, знает бог,
Подобные дела.
А тот, кто ради новых башмаков
И уваженья дам
Сестру свою продать задешево готов
Гнуснейшим господам!
Бедняги, похитители детей,
Которых глупые отец и мать,
Чем положить в дупло несчастных сто рублей,
Убийство заставляют совершать!
А те, кому за жалкий миллион
Старух приходится рубить,
И складывать их в чаны, и бульон
На плитках газовых варить!
Нет, я твержу себе, припомнив этих всех:
Я погожу идти к ним до норы.
Я погожу грустить… Я глажу, глажу мех,
Накидки и ковры.
В тюрьме страшней, чем в лавочке моей, —
Я повторяю вслух.
Сто раз почистить норку веселей,
Чем убивать старух.
Уж лучше блеск на шкуры наводить,
Чем продавать наркотики, как вор.
Уж лучше из дому не выходить,
Храня свой скунс и свой бобер.
И смог ты или нет свой горностай продать,
И сбыты ль шеншилла или тюлень,
Есть радость горькая хоть в том, чтоб порицать
Эпоху, месяц, день…
Нет, что ни говори, друзья,
Прогресса отрицать нельзя.
Все изменяется кругом
Во времени, где мы живем.
То, что казалось иногда
Отныне вечным навсегда,
Существовало миг пустой —
Мелиссы, например, настой,
Которым наслаждались мы…
Ужели души и умы
Еще томят камельи те
В салоне Маргерит Готье?
Ведь в настоящие года
Смерть от чахотки — ерунда!
Но, что ни говори, друзья,
Прогресса отрицать нельзя.
Когда банкир в конце пути
Решал преемника найти,
Который был бы чист и строг,
К окошку подойти он мог
И, шторку приподняв чуть-чуть,
Во двор конторы заглянуть.
Преемник двор пересекал,
Булавку с полу подымал.
Зачем в окно глядеть сейчас?
Профессор Фрейд решит за вас.
Но, что ни говори, друзья.
Прогресса отрицать нельзя.
Те, что Даггеру много лет
Заказывали свой портрет,
Те, что несли со всех сторон
Миниатюры в свой салон
И украшали, кто как мог,
Свой небогатый уголок,
К своим постелям в наши дни
Закажут пологи они,
На современнейший манер
Сменяют люстру на торшер.
Нет, что ни говори, друзья,
Прогресса отрицать нельзя.
Но гильотину человек
Использует и в новый век.
Ну что ж, орудье хоть куда!
Чуть медленное, вот беда!
Преступники тех давних дней,
Вы вроде маленьких детей,
Едва лишь разговор дошел
До новых философских школ,
До падших женщин, чердаков,
Молчите с видом знатоков.
Нет, что ни говори, друзья,
Прогресса отрицать нельзя!
Теперь апашей больше нет,
Исчезли финка и кастет.
Нет шлюх, спешащих к фонарю.
Речь о кухарке мсье Ландрю —
Доисторический рассказ,
Ведь крематорий есть у нас.
И, говоря по правде, он,
Как сказки нянюшек, страшен,
Когда представишь, например,
Полеты в зону стратосфер.
Нет, что ни говори, друзья,
Прогресса отрицать нельзя.
Какой на свете ропот был:
Вильгельм, мол, газы применил.
Но Хиросимы грянул час —
И эта буря улеглась.
От обезьян мы род ведем.
Мы обезьяны, но с бельем,
С традициями, с грузом книг…
Вперед стремится, что ни миг,
Системою звериных троп
До Трумэна питекантроп.
Нет, что ни говори, друзья.
Прогресса отрицать нельзя.
Вы не ждали в награду ни славы, ни слез.
Ни органных раскатов, ни мессы вослед.
Пролетело — как быстро! — одиннадцать лет.
Просто ваше оружье по плечу вам пришлось.
Даже смерть партизанам не застила свет.
Бородатые лики, вы с каждой стены
Городов наших мрачно глядели на нас.
Не портрет, не плакат, — будто кровь запеклась.
Имена ваши были французам трудны,
Их звучаньем прохожих пугали подчас.
Целый день обходили мы издалека
Те геройские лики чужих нам людей,
Минет день, и опустится ночь без огней,
И напишет дрожащая чья-то рука:
«Вы за Францию пали!» И утро ясней.
О жемчужное небо конца февраля!
Хрупким инеем час ваш последний одет.
Кто-то молвил, губами едва шевеля:
— Будьте счастливы, люди, живые, земля…
И к народу Германии злобы я душе, моей нет…
Боль и радость, прощайте… Прощайте, цветы…
Жизнь, прощай… Свет, прощай… Горный ветер, прощай…
Выйди замуж, будь счастлива, часто меня вспоминай…
В Ереване прекрасном останешься ты…
Все окончится. Мир возвратится в наш край.
Это яркое зимнее солнце на склоне холма…
Как прекрасна природа! Разрывается сердце в груди…
Но по нашим следам справедливость вернется сама,
Мелине не ослепнет от слез, не лишится от горя ума.
Ты, любовь моя, слышишь?! Живи и ребенка роди!
Было их двадцать три, когда вскинулись ружья солдат.
Двадцать три недоживших свой век и не дрогнувших перед концом.
Двадцать три чужестранца, — но каждый отныне мой брат,
Двадцать три жизнелюба, что насмерть за жизнь стоят,
Что воскликнули: «Франция!» — падая к солнцу лицом.
Как странно проходить, ступая в свой же след!
Как все тут изменилось! Или нет?
Все та же ты — лишь минули года.
Все тот же город. Снег все так же свеж.
И звезды над Кремлем, и тянется Манеж…
Лишь ночь светлей да голова седа.
Я прохожу и мест не узнаю.
Зачем-то площадь милую свою
За эти годы Пушкин перетек.
И тень решеток на его бульвар,
Как бы нарочно для влюбленных пар,
Легла узором стихотворных строк.
Перед Чайковским улица бела,
Сверкающая изморозь легла,
Лицо и грудь ему запорошив.
И даже ЗИМ, что мимо проскользнет,
Своим движеньем мягким не прервет
Запечатленный бронзою мотив.
Крест-накрест свет бежит вдоль новых трасс,
Мрак разгоняя в полуночный час,
Все множа ввысь растущий Вавилон.
Огромный дом, как часовой, встает,
И старых переулков переплет
Им, словно звездным небом, озарен.
О деревянный домик, палисад
И двор, где дворник много лет назад
Колол дрова… Осталось все вокруг
По-прежнему, и лишь масштаб не тот,
И человек по-новому живет,
И голоса его сильнее звук.
Все в новой роли. Все меняет рост.
В плечах раздался круто взмывший мост.
Москве-реке на Волгу путь открыт.
Для старых пароходов глубока,
Бежишь ты, и хранит тебя, река,
Величественный кованый гранит.
Москва растет и ввысь и в ширину,
Как женщина, что, отдаваясь сну,
Раскидывая крылья рук и ног,
Летит куда-то в поисках любви.
Так и Москва строительства свои
Разбрасывает щедро вдоль дорог.
Она растет, подъемля в высоту
Свою любовь, надежду и мечту,
И там, где Бонапарт ее увидел свет,
С тех Воробьевых гор, с тех Ленинских высот
Ее дитя, грядущий день встает,
Смеется, светит Университет.
Я столько здесь бродил, о будущем мечтая,
Что чудилось порой — его я вспоминаю,
Я за руки ловлю его в бреду своем,
Я чувствую его дыхание губами,
И вместе с ним безумными словами.
Мы песни о неведомом поем.
Я так любил здесь тишину ночную,
И столько раз, как в детстве, шел вслепую,
И столько раз сбивался я с пути,
Встречаясь вновь с виденьями своими
В том переулке, чье исчезло имя
Из памяти моей, как влага из горсти́,
Что явь и вымысел в моих зрачках навеки слиты.
Ведь я не знал, что трауром повиты
В любых мечтаньях нынешние дни,
Что человек лишь только видит пламя,
Не в силах рассказать его словами,
И если он сейчас всех зорче между нами,
Другие — срок придет! — смутят его огни
История течет меж пальцами так быстро,
Что миновавший день сегодня только искра,
Но если милые напевы забывать,
То как привыкнуть к дням, что нас опережают?
Пространством нашу клетку называют,
Но прутья уж не могут нас сдержать.
Чтоб сохранить все то, чему свидетелями были,
Мы громоздим в лугах могилу на могиле,
Но, камень растолкав, люцерна зацветет.
И в наших зеркалах однажды отразится
Не догоревший луч, а тот, что разгорится,
Мечта не наша и закон не тот.
Свидетели неправедных событий
наш черный век, когда война в зените,
Свой удивленный взгляд подняв к звездам,
Толпились люди, света ожидая.
И веру их, и гнев их разделяя,
Я тоже ждал развязки, я был там.
Звезда! Все страхи малые отриньте,
Забудьте минотавра в лабиринте.
Звезда, как в зной блеснувшая вода!
Звезда земли, как стала ты такою?
Взойду на холм, коснусь тебя рукою,
Далекая и близкая звезда!
Я заменял все сущее противным,
Жизнь подменяя представленьем дивным,
Чудесной чередой метаморфоз.
В хрустальный сад, где дымка голубая
Не таяла, я приходил, ступая
По лепесткам неувядавших роз.
Я счастья ждал безмерного, как море,
Я ждал любви, забывшей о позоре
Цепей своих, большой, как небеса.
А жизнь идет и все вперед торопит,
Своим путем — тем хуже для утопий! —
По-своему свершая чудеса.
Когда цветет весна и дышим глубоко мы,
Кто ворожит тут, ангелы иль гномы?
Иль линии руки меняют вдруг людей?
Иль будем мы смешны, как лжепророки,
Приняв за праздник горизонт широкий,
Не видя ни распятья, ни гвоздей?
От всей души потешатся над нами
За то, что мы собой вскормили пламя,
Отдав ему все, что горело в нас.
Легко быть мудрым, получив ожоги.
Над нами посмеются по дороге
За то, чем были мы в свой беззаветный час.
Что ж, я сто тысяч совершил ошибок,
А вы поете тех, кто был лукав и гибок,
Вы хвалите благоразумья путь.
Да, жизнь и сапоги я потерял в потемках,
Считаю раны в яме меж обломков,
И до рассвета мне не дотянуть.
Но знаю я и в самом черном горе:
Мрак просветлеет и займутся зори.
Ночь кончится — уже петух поет.
Пусть вы всем звездам выколете очи —
Я солнце берегу в своей кромешной ночи,
Победа в сердце у меня живет.
У влюбленных — живописные слова.
Шарль Орлеанский
Имя любви моей — первая мысль моя.
Эльза! Рассвет прошумел, как прилив и отлив.
Эльза! Я падаю! Где я? Как гальку, меня
Поволокло по пескам уходящего дня.
Смерть отступила, еще раз раздумав, — я жив!
Смерть передумала, тело мое на время в залог заложив.
Сердце, которому больно, — это я, мои мышцы и кровь.
Что за смычок на виске моем пробует лад?
Эльза! Все дышит опять, когда я говорю про любовь,
Каждый новый рассвет — это крещение вновь,
Он свинцовым губам моим тебя возвращает назад.
Эльза! Все дышит опять, когда имя твое твердят.
Мир вкруг тебя повторяет младенческие года,
Неотлетевшего сна срывая с себя лоскуты,
Я возвращаюсь из дремы, из своего никуда,
Я открываю глаза, но привыкнуть нельзя никогда,
Что каждое новое утро рядом со мною — ты,
И я снова к тебе возвращаюсь из далекой своей пустоты.
Все, что было, вернется опять на тот же магический круг,
Стоит вспомнить о прошлом хотя бы во сне, как сокровище, память
храня,
Я держу твою руку — из моих ей не вырваться рук,
И достаточно этой руки, чтобы мир поволок меня вдруг…
Ты в объятьях моих, ты куда увлекаешь меня,
Боль и радость быть вместе навеки соедини?
Что ж, еще один день! Вот баржа отправляется в путь,
Разрезая ноябрь… Вот баржа натянула канат.
Я отчетливо слышу, что люди вокруг говорят,
Мне подобные люди, — их надо сносить как-нибудь.
Со вчерашнего вечера я позабыл их чуть-чуть.
Но, однако, я слышу — в камышах уже гуси кричат.
Дикий зверь в меня загнан, он рвется за чем-то вослед,
Как в колодце ведро, громыхая во мраке моем.
Мне цепляться за жизнь и расчета, пожалуй, уж нет,
Надо мною горит только инея свет,
Ночь в крови у меня, на лице моем тень моих лет.
Не к тому ли идет, что меня растерзают живьем?
Слышу, эхо артерий меня наполняет опять.
Это ужас, когда его звук во мне снова кипит.
Неужели я должен всего лишь терпеть и молчать
И, не веря в него, чудеса торопливо свершать,
Словно раненый зверь, что еще не до смерти убит,
До поры, пока псарь не трубит.
Это что за пейзаж? Или сон продолжается мой,
Сокровенный, постельный, прижившийся в сердце моем?
Я иду за тобой. Жизнь — струя за твоею кормой.
Все другое — мираж. Только ты в самом деле со мной.
Я был прежде безумен. Куда ты захочешь, пойдем.
Нет, со мной не случится беды — ты в объятьях моих, мы вдвоем.
Я живу ради тайного солнца, чьи лучи затаенно горят
На щеках твоих с первого дня,
Ради губ, что свою изначальную бледность хранят.
Можно мучить меня, истязая на всяческий лад,
Ради них, распиная, пронзая, казня,
Ради этого стоит страдать — колесо не пугает меня.
Что? Осенние розы? Они не нужны.
Эта детская линия лба, как чиста она и хороша.
Лепестки анемоновых век, словно в детстве, нежны.
Я живу среди этой от всех затаенной весны,
Ароматами мая глубоко дыша,
Когда голову мне на плечо ты кладешь не спеша.
Ты права первородства, любовь моя, свято храни.
Я на этой основе для жизни большой поднялся.
Этой силой из мрака мои возрождаются дни,
Эльза, юность моя, о далеких сверканий огни!
Чередуются в сердце весны и зимы голоса,
Эльза, жажда моя и роса!
В синеватой лохани с бельем позабытый валек
Или песня, в груди похороненная навсегда…
Тень березы, упавшая наискосок…
Вез тебя я был тем, кого тащит песок,
Мокрой паклей в стоячем покое пруда,
Тем обломком кораблекрушенья, которое время несет, как вода.
Я был неизменно против, я верил лишь в черный исход
И за это в любую минуту побился бы об заклад,
Пока ты не вышла навстречу и я не рванулся вперед.
Я был случайным часом, замедлившим стрелок ход,
Невнятное бормотание, звучащее невпопад,
Деревянное спящее сердце — когда бы не первый твой взгляд.
Я был бы угрюмым малым, запирающим дверь на замок,
Актером, живущим на свете, былые афиши храня,
Жонглером, который, как шарик, исчезнет в положенный срок.
Я часто вижу отчетливо, кем бы я сделаться мог,
Если бы ты не явилась и не вмешалась в меня,
И вновь не поставила на ноги обезножившего коня.
Я обязан тебе всей жизнью своей, ходом часов и минут.
Я пыль, я камень на том пути, по которому ты идешь.
Это ты мне щедро дала слова, что в песнях моих поют.
Слова мои и слава моя, как плющ, тебя обовьют.
Я только верное зеркало, и ты в нем себя узнаешь.
Я только точная тень твоя, я только твой медный грош.
Я о житейских делах все от тебя узнаю.
Я отныне на белый свет твоими глазами гляжу.
Я всю тебя выпил, как пьют из фонтана струю.
Ты меня научила — я песни прохожих пою.
Ты меня научила — звезды в небе я нахожу.
Ты меня научила — я дрожью твоей дрожу.
Я узнал от тебя о свете дня, о небесной сини и шири.
Я узнал от тебя обо всем, обо всем.
Ты открыла мне: счастье — не лампа в трактире,
Ты взяла меня за руку в адском мире,
Где люди не ведают больше, что значит — вдвоем,
Ты взяла меня за руку, и мы с тобой рядом идем.
Какое признание страшное! Как я решился? Как смог?
Какая молитва так бывает смела без оглядки?
Но я рисую отчетливо — как босую ногу — песок,
Как море — пловца, как подушка — висок,
Как зеркало озера — быстрый полет касатки,
Как форму руки твоей — тонкая лайка перчатки.
Неужто и впрямь я отдан на суд небесам?
Я это свершил и оправдываться не умею,
И тайну свою и тень свою предал я сам,
Я чужд был расчетам, я верил иным голосам,
Я рифме поверил, я шел, увлекаемый ею.
Счастливым назвал я себя и от страха бледнею.
Горькое слово «счастье», загадочен облик твой.
Какое чудовище облекается в маску идей?
Сфинкс с руками химер и меняющейся головой,
Который в гробницах любящих пар стоит, словно часовой
«Счастье», как «золото» — слово досужих людей, —
По желобу катится с шумом игральных костей.
У тех, кто толкует о счастье, часто глаза грустны.
Что это? Разочарованье, рыдающее навзрыд?
Отчаянный всхлип гитары, лопнувшей вдруг струны?
И все же я утверждаю, что счастье — не только сны,
Оно существует, счастье, и не в облаках парит,
Земля — великая гавань, где на рейде оно стоит.
Верьте мне или не верьте, я несчастье видал не раз,
И, стало быть, право свидетельства дается мне неспроста.
Пусть вы направляетесь к солнцу, а оно уходит от вас,
Пусть над людскими затылками рука палача поднялась,
Пусть человечьи руки уготовлены для креста —
Я твердо верую в счастье, и вера моя чиста.
Ты привела меня в луга, где воздух соткан из цикад,
Где горстка скудная земли осталась нам от древних стад.
Лаванды вечный аромат затоптан множеством копыт,
Как бы из камня он растет, который тут и там лежит.
Земля из царственных гробниц, из отоснившегося сна,
Сухих личинок, мертвых крыл, окаменелостей полна.
В ней есть кармин, он заключен в раздавленном тобой ростке,
Его растительная кровь осталась на твоей руке.
Полуразрушенной змеи еще не стертые следы —
От старой крепостной стены остались длинные ходы.
Она осталась до сих пор, как старый пограничный знак,
Зигзаги вьются вкривь и вкось, межуя землю кое-как.
Какое длинное кашне — его веками ела моль.
Давным-давно забыли все его значение и роль.
Земли зачумленной кусок стеной решили обнести.
Не то что люди, тут овец запрещено было пасти.
И как живым, так мертвецам, которым не было конца,
Приказ был отдан, как бойцам: повязок не снимать с лица.
Путь от Венаска в Карпантра… Обмолвился я в добрый час.
Венаск, о город, где я был с тобою вместе в первый раз.
Путь от Венаска в Карпантра… Там церковь высоко стоит,
И крыша сложена на ней из каменных могильных плит.
Край между Роной и Дюране… Чумной, тебе по сердцу он,
Край без воды, край высоты, где страх себе построил трон.
Ты предо мной открыла том, в котором древняя печать,
Трагедии, убийства, яд, — их не заставишь замолчать.
Я вслушиваюсь в твой рассказ… Возня и скрежет невпопад.
То, подымаясь из могил, оружьем призраки шумят.
Ты привела меня с собой в страну банкротств, в смятенный край,
Где все, что видишь ты вокруг, — насмешки ради, так и знак.
Всё декорации и хлам. В жилье врывается зима.
Могилы парфюмеров — бутафорские дома.
Желаешь кабошонов — кабошоны тут как тут.
Зеленые растения вдоль набережной растут.
Ведет заброшенный квартал за железнодорожный путь.
Дома и люди там живут все кое-как да как-нибудь.
Полуразрушенный дворец, орава грязной детворы,
И все завешено бельем — балконы, лестницы, дворы.
Но все-таки всего страшней любой семейный пансион,
Ромашкой с пудрой пополам одновременно пахнет он.
Над раковиной хнычет кран — здесь и готовят и живут,
Свое последнее кольцо в конце недели продают.
Ужасно жаль бывает тех, на ком лежит азарта след.
Ужели нет других забав? Но карнавал спешит в ответ.
Прислуга-итальянка в дверь, когда положено, стучит.
Она тебе расскажет то, о чем с другими промолчит,
Что мальчика ее отец уехал вдруг в Марокко.
О ангел в белом! Наконец! О этот стиль барокко!
Лазурный Берег… Лишь с тобой разгадана загадка.
Вдоль Променад — Англэ прибой пески пригладил гладко.
Последним поездом из Динь в Париж мы уезжали,
И шлемы мотогонщиков вдоль полотна бежали.
Все вспоминается вразброс, и трудно связи обрести.
Я Францию исколесил, а ты ждала в конце пути.
Узор обоев на стене порой немыслимо забыть
И то отчаянье, которое ни с кем не разделить.
Сменялась новой ночью ночь и комната — другой,
И ангел-истребитель с протянутой рукой
Преследует нас по пятам, летит за горизонт…
Все в сборе, полон двор людей — бордель везут на фронт.
Что твой роман, что жизнь сама — различья больше нет.
Вот ты с листовками идешь, и вьется легкий след.
Он в горы по снегу ведет, в какой-то старый дом,
Его я знаю хорошо, писала ты о нем.
Вот наступило рождество — у нас беда, нужда…
Но можжевельник, весь в огне, кто бросил нам тогда?
И сразу пламя поднялось, в твою пылая честь.
Но не останемся мы здесь, что делать тут — [бог весть!
И вот опять бульвар Морлан и невысокий дом.
Ты все о прошлом говоришь — не помню я о нем.
В деревне, где майор Азюр нашел себе приют,
Шахерезадою тебя позднее назовут.
Над головой навис топор, но ты ведешь упорный спор
И продолжаешь сказки нить, чтобы до завтра жизнь продлить.
Фашист в вагоне — боже мой! — его зеленая рука
Листает рукопись твою… А ночь над лавкой мясника!
Случилось это в Сен-Рамбер. Ты не забыла этих мест?
В другое утро смерть придет, и на другой Голгофе — крест.
Когда осталась лишь зола, где память о былом огне?
Чтоб наше время понял я, твои глаза сияют мне.
Твои рассказы я люблю, все, от строки и до строки.
Затмение расшифровать помогут черные очки.
Шахерезада, это ты? О, как твой голос одинок!
С утра на тыща первый день, едва лишь занялся восток,
От той зари в грядущий день ты смело устремляешь взгляд.
В тумане за твоим плечом твои создания стоят.
Тереза, Дженни, Элизабет проходят за тобой вослед.
Лавчонок мертвенный неон, видения фальшивый свет,
И эта гнусная толпа — торгует всем, как есть она.
И этот первый сорт парней, что гибнут в наши времена.
Из книги в книгу, много лет она ведет один рассказ,
Одной трагедии верна. Чтоб донести ее до нас,
Она играет ту же роль, она жестка и холодна.
Любовь моя, как ты смела! Как эта роль твоя трудна!
Твоя жестокость так дика. Откуда ты ее взяла?
Я это видеть не могу! Прочь уберите зеркала!
Прочь уберите зеркала! Хоть слово вычеркните прочь.
Слова лишь мучают людей. Страданья им не превозмочь.
Оно растет, оно растет… О, если бы конец настал!
Боль человеческой души — ее размеров я не знал.
Но почему ты так мудра? Нет мудрости твоей конца.
Я понял с помощью твоей кровоточащие сердца.
Ты — воздух, жизнь моя в тебе, ее легчайшая пыльца.
Год пятьдесят шестой — кинжал, что кто-то надо мной занес.
Все, что я вижу и люблю, полно тревог, полно угроз.
Я без тебя лишь тот, в кого кидают пригоршни камней,
Но ты поешь мне песню из «Непрошеных гостей».
Покуда еще я могу трепетать
И слышать дыхание жизни и шаг
Угрозами полных лет,
И боль заставляет меня стонать,
И есть у меня мой старый костяк,
И сердце мое, и бред.
Пока еще силы я нахожу
Руку поднять и холодный пот
С горячего лба смахнуть,
Пока за мерцанием дальним слежу,
И ноги несут, и что-то зовет
Прямо к окну шагнуть.
Когда же в кошмар превратится мрак
И лютой мукой будет пугать
Грядущий утренний свет,
Страданье — мой единственный флаг,
Конца ему нет, и нельзя отступать,
И спасенья нет.
Когда ни бодрствовать и ни спать,
Ни стукнуть в стену, — когда ты готов
Самим собой не быть,
Не думать, не грезить, не вспоминать,
От жалости — страх, богохульство — от слов
Уже не отделить.
Когда не смогу я об стену лбом
И проклясть небеса не под силу мне,
Чтоб кончилось все тотчас,
Чтоб человек поднялся над скотом.
Чтоб душа его вечно жила в глубине
Его бессмертных глаз.
Будет счастье царить во мне и тогда,
А на высокий костер взойти —
Это апофеоз.
Я верность свою храню навсегда, —
Должен куст непосильную боль снести,
Чтоб раскрылись бутоны роз.
Если тело мое на куски разорвать,
Вы увидите рай сокровенный мой,
Эльза, мой свет!
Там, как песня рассвета, будет звучать,
Как едва сотворенный мир молодой,
Ее первый привет.
Разломайте кости, как мягкий орех.
Загляните в раны до глубока,
Вглядитесь до дна в меня, —
Лишь одно, лишь одно во мне ясно для всех,
Словно ясный омут у тростника,
Под золой дыханье огня.
Счастье дня моего вы увидите вновь,
Вы услышите — снова сирень цветет,
Там источник и берег мой.
Вы найдете там Эльзу, мою любовь,
Аромат ее, шаг ее — Эльза идет
Для меня за живой водой.
Вы найдете в крови моей соль ее слез,
В каждой песне моей — ее голоса звук,
В каждой жилке моей — ее взгляд,
И все будущее человека и роз,
И вся сладость счастья, и горечь мук
Ей созвучны и с нею в лад.
Дрожь влюбленных уст и влюбленных рук,
Боль и радость, слитые навсегда
Долгим вздохом, одной волной.
И ставшее самой лютой из мук
Удивленье, растущее в вас, когда
Прикасается к вам другой.
Сорвите гранатовый спелый плод,
Сорвите сердце, на склоне дней
Успокоившееся едва,
Не останется следа, но имя живет,
Да цветут под портретом любимой моей
Живописные мои слова.