Мой поводырь быстро довел меня до табора. Десятка два мужчин и женщин сидели на бревнах у трех шатров, поставленных на лесной поляне. Вокруг носилось множество лошадок, за ними бегали мальчишки, они свистели и кричали — то было время стреножить лошадей и пустить в ночное. Громадный костер сильно дымил, а когда я подошел, какой-то цыган подбросил еще поленьев, от чего в небо взлетела туча искр.

Я постарался сразу же подружиться с цыганами, потому что чувствовал себя неуверенно. Сфотографировал их, чем обрадовал несказанно, в благодарность мужчины и женщины стали кружком вокруг костра и завели свои дикие песни. Длинноволосые мужчины носят совершенно нелепые штаны пузырями, их, очевидно, изготовляют женщины.

Любопытная то была компания. Некоторые из цыган — явно смуглые южане с необузданностью в глазах, другие — хитрые, трусливые на вид мужики, по какой-то причине скрывшиеся в лесах. Какие у них глаза! Глаза, более открытые миру, чем у других народов. Сольные выступления чередовались с хором, цыгане по очереди танцевали, выделывая передо мной сложные коленца. Весьма радостная картина представала взору на поляне среди темных елей.

После пения и плясок был устроен чай, и я, чтобы детей-попрошаек не побили, расстался с несколькими медяками. Отказавшись от предложения переночевать, я вернулся на дорогу и поспешил к деревне Кансово.

В Кансово в избе на полу единственной комнаты постелили мне тюфяк. Здесь же на полу спали три бабы, три мужика и двое детей, еще один ребенок располагался на полатях над печью. В срубленной топором деревянной колыбели, люльке, подвешенной к потолку, покачивался младенец. Было крайне непривычно раздеваться на глазах у целой семьи, но для других ничего странного в этом не было, их только заинтересовал вид моего нижнего белья. Они тоже разделись, абсолютно безмятежно, что мужики, что бабы. Ребенок много кричал ночью, мать качала люльку, та поскрипывала. Несмотря ни на что я спал хорошо, потому что очень устал.

Когда я утром пил чай у самовара, вошел пожилой богомолец и попросил разрешения разделить со мной трапезу. Я охотно согласился, поскольку был один, все остальные ушли в поле. Богомолец выпил восемнадцать чашек чая!

"Наливай послабее, братец, — повторял он хриплым старческим голосом. — Я крепкого-то не люблю. Старый я, батюшка".

Богомолец успевал выпить четыре чашки, пока я одну, время от времени переворачивая чашку на блюдце донышком вверх, показывая, что он закончил, но я каждый раз уговаривал его выпить еще чашечку. Он взял кусок моего сахара, расколол его на восемь частей и клал в каждую чашку по осьмушке. Странникам приходится сильно экономить.

"Давно ты путь держишь, batushka?" — спросил я.

"Пятнадцать лет, — отвечал странник, — зимой и летом, от монастыря к монастырю. Слава тебе, Господи!"

"А когда домой?"

"Нет у меня дома. Старый я, никому не нужен. Иду да иду, слава тебе, Господи!"

Странник поднялся, поклонился иконам, перекрестился и, благословив меня, вышел. Я остался, потому что было только пять часов и мне хотелось заняться образовавшимся на пятке волдырем.

Рано утром я отыскал хозяйку, чтобы спросить, сколько я ей должен. "Два раза воду кипятили, — отвечала она, — по пяти копеек за каждый". То есть она назначила цену только за самовар, а ведь я взял у нее с четверть молока и фунт хлеба. Я заплатил ей двадцать копеек, за что она меня без конца благодарила.

The village of Ust-Pinega. from a painting by V. V.Pereplotchikof

Отмерив пять миль до Великого Двора, я сложил свою котомку и плащ в крестьянской избе и устроил себе пикник на реке Обокша. Живописная, темная, глубокая, текущая меж высоких лесистых берегов река. Здесь росли громадные сосны, их стволы как будто отгораживали небо от земли. Здесь муравейники были размером больше человеческой головы и кусты усыпаны ягодами дикой черной смородины. Пройдя с милю по лесу, я столкнулся со стариком, угостившим меня сладким ржаным пивом из тяжелой оловянной кружки.

"Говоришь, река красивая, — сказал он мне. — Ты бы видел ее весной в половодье, когда она вся забита лесом. Древесина всю зиму ждет, когда ее сплавят в Архангельск и разрежут на доски. Ноне вся вода уходит, а зимой река замерзнет. Снег все засыплет кругом. Однако весной снег растает, из лесов потекут ручьи, потому и речка разольется, вон куда доходит, — он указал рукой, докуда. — Вон, видишь, корни видны".

К вечеру вместе со мной старик пошел в Великий Двор. Дождило, над Двиной стоял туман, он скрадывал ландшафт, длинная черная полоса леса казалась лишь легкой тенью. Неубранное сено гнило в полях, а ячменное поле представляло собой хаос зеленого и желтого, там, видно, основательно погулял ветер. В Великом Дворе вода капала с покрытых плесенью избяных крыш.

Моя новая хозяйка оказалась обладательницей множества старинной одежды весьма любопытного покроя, и я загорелся желанием ее посмотреть и хозяйка обещалась надеть ее специально для меня. Вот отчего, вернувшись, я не был удивлен, увидев на кухонном столе гору ярких нарядов. "Их еще моя прабабушка шила, — заметила женщина, — kak oni staro-modny.".

Одежды были все из грубого домотканого льняного полотна, расшитого шелком и бисером. Хозяйка с полной серьезностью облачилась в них передо мной. Поначалу она вытащила со дна старого комода длинную рубаху, отделанную у горла и рукавов снежнобелым кружевом. В остальном рубаха была из обычного грубого домотканого полотна.

Первой хозяйка надела эту рубаху, отложив в сторону повседневную хлопчатобумажную блузу, затем — расшитую юбку густого винного цвета, она держалась на лямках, как нижняя юбка маленькой девочки. За юбкой последовал жилет из такого же материала. Жилет был мужского покроя, из-под него очень эффектно выглядывали белые рукава, при этом жилет скрывал грубость рубахи. Затем она накинула на плечи красно-золотую блестящую пелерину и надела круглую шапочку, вокруг которой повязала яркий головной платок.

На этом обряд одевания закончился и, смущенно хихикая, хозяйка уселась пить чай. Должен сказать, выглядела она весьма впечатляюще, ибо наряд был просто великолепен.

"Почему ты его не носишь?" — спросил я.

"Старомодный он, batushka".

"Зачем тогда хранишь?" — не отставал я.

"Может, мода такая снова вернется", — ответила хозяйка.

Я улыбнулся этой трогательной надежде и подумал про себя, что много еще времени пройдет, пока та мода вернется.

Ночь я провел на соломе, утром миновал Ракульскую. Здешняя церковь испорчена попыткой ее осовременить. Было еще сыро, я только что не плыл по раскисшей дороге. На дороге я обогнал группу женщин, бредущих по грязи с голыми ногами и в лаптях. Дорога вывела меня к Часовенской, где я попил чаю с shenishky (шанежками), деревенскими пирожками, сделанными на кислом молоке. Напротив меня на стене избы висел большущий образ Святой Троицы. Трое сидели за столом, покрытом белой скатертью, в очевидном ожидании самовара, а находящийся сбоку коленопреклоненный человек подносил им тарелку с фруктами. На другой стене Илья, не имевший на себе никакой одежды, возносился на небо в огненной колеснице.

"Мало здесь людей в округе", — заметил я хозяину.

"Немного, — согласился он. — Тесно у нас, место такое, много людей не выдержит. Ниже по реке, где лес вырубили, там много".

Долина все больше сужалась, дорога вилась по лесным склонам. Всю вторую половину дня шел дождь, и на всем долгом пути мне не встретилось ни души. Но впереди ждал монастырь и эта мысль поддерживала меня. Чем сильнее шел дождь, тем решительнее двигался я по дороге. Думаю, ни один богомолец еще не мерял пространство с такой скоростью, но ведь я же европеец, да еще в кожаной обуви. Уже близко было время, когда мне придется отбросить ботинки за полной ненадобностью, а надев лапти, я понял, как трудно в них быстро ходить.

Велика была моя радость, когда на какой-то лесной поляне моего слуха достиг звон церковных колоколов, созывавших на вечернюю службу.

Звон означал, что Сея близко. Вдалеке показалась белая колокольня. В деревне мне встретился мужик, видно, только что из бани. Стоял субботний вечер, приближалось воскресенье. До монастыря оставалось еще три версты, но меня подвезли туда на телеге и я попал на службу почти вовремя. Купив свечку, я поставил ее перед иконой Николая Чудотворца, как обещал паромщику. Наверно, какая-то особая благодать должна была сойти на меня от исполнения долга. В каком-то смысле я совершил паломничество в Святую Землю, хотя для меня "Святая Земля" всегда была "здесь и нигде".

На ночь меня приютили монахи.

~

Глава 28

ДЕРЕВЯННЫЙ ВЕК

" ' They tell me your carpenters,' quoth I to my friend the Russ,

' Make a simple hatchet serve as a tool-box serves with us.

Arm but each man with his axe, 'tis a hammer and saw and plane

And chisel, and what know I else ? We should imitate in vain

The mastery wherewithal, by a flourish of just the adze,

He cleaves, clamps, dovetails in, no need of our nails and brads,

The manageable pine : 'tis said he could shave himself

With the axe, so all adroit, now a giant and now an elf,

Does he work and play at once !'

Quoth my friend the Russ to me,

' Ay, that and more upon occasion.' "

BROWNING.

До деревни Емец идти из Сии два дня. Я покинул край тундры, но все еще шел по земле болот и ручьев, странных тихих озер, неведомых человеку и неиспользуемых им. Эти места напоминают Финляндию. Им не хватает обаяния, но они берут свое таинственностью, здешние леса кажутся населенными разной нечистью. Впечатлительный человек, бредущий по бесконечной, изрытой колеями лесной дороге, где деревья почти смыкаются над головой, наполнен ужасом, ожиданием,

предчувствиями. Я часто ловил себя на том, что жду бог знает чего — медведей, дикарей, привидений.

Но живущий здесь крестьянин из поколения в поколение живет этой жизнью. Лес смотрит в него. Он сам — лесная тайна, пленник и вассал сосен. В нем самом бесконечные темные леса. Подумайте, что лес значит для мужика. Железо и железные изделия почти неизвестны в Архангельской губернии. Мужицкая колыбель — это обрубок сосны, выдолбленный подобно древней лодке. Она покачивается на пеньковой веревке. Его гроб — это колыбель больших размеров, выдолбленная из сосны побольше, подлиннее, с обтесанной топором доской, чтобы закрыть гроб, с деревянными колышками, чтобы заколотить его. А между колыбелью и гробом мужик живет в окружении леса. Из колыбели он выбирается на пол из тесанных широких сосновых досок, слишком твердых, чтобы истереться до дыр, как это бывает с полами. Он ползает, пока не научится бегать, от одного крепкого стула ручной работы к другому и, наконец, садится за стол, который его отец сделал за месяц до свадьбы. Он крестится на святые образа, нарисованные на березовой коре. Он ест деревянной ложкой — вилки и ножи в лесу почти неизвестны — с деревянной тарелки или из русских деревянных мисок. Даже его солонка из леса, ее прошлым летом сплела из камыша сестренка. Когда подрастет, он идет с братьями и сестрами в лес, они берут плетеные из бересты корзины и собирают грибы или yagodi — все лесные плоды называются yagodi. Называют его Ваней, Ванечкой или Ванькой, когда он становится маленьким замурзанным постреленком. Я каждодневно встречал таких Ванек, рыщущих грязными босыми ножками в лесу за ягодами или ищущих заблудившуюся корову. Он учится ловко ходить по неровной, мшистой почве, бегать среди сломанных веток и колючек, прыгать с одного сухого дерева на другое, карабкаться по прямым серозеленым стволам, ловить кроликов и молодых вальдшнепов, распознавать след волка, лисицы, медведя на мягкой земле. Священник говорит ему в школе о Боге и о Царе, учит церковным обрядам, и такого образования Ване хватает. Он становится человеком леса. Лес — это лучшая школа, но он совершенно не помнит, как он в ней учился. Он привык знать, что когда солнце садится — это вечер, а когда подымается — утро. Он выучил, что крона дерева принимает форму в зависимости от того, как и когда на нее падает солнечный свет, и в самом темном лесу он по форме ствола найдет из него дорогу. Каждое дерево — это компас. Но это знание сидит в нем так глубоко, что он и не смотрит на деревья. Спросите его, как выйти из леса, и он покажет точно туда, куда нужно, но при этом не сможет объяснить вам, откуда он это знает. Лес заглядывает в его простую душу, безмятежную, как озеро, и рисует на ней свои собственные узоры.

A typical corner of the wooden willage

Приходит Ване время жениться, надо ставить сосновую избу. Трое друзей помогают ему строить, а отец стоит рядом и руководит. У них нет рубанка, долота, пил, треугольников, столярных верстаков и прочего. Все вырублено топором и каждое соединение сплочено топором, и любая гладкая поверхность обтесана топором. Стены дома и печь обшиты досками. Ваня вытесывает для себя и жены полку для спанья над очагом. Он делает стулья и столы, которым нет сносу, с помощью одного топора делает телегу, чтобы везти из церкви его и новобрачную, делает оглобли и дугу, в которые впрягают лошадь, все из дерева — даже колеса не околочены железом, и сбруя из дерева и кожи.

Венчается Ваня в лесной церкви, которую когда-то построили из дерева его дед и дедовы односельчане, своими естественными очертаниями она напоминает лесную ель. Церковь негармонична и несимметрична, но все ведь делалось на глазок: никаких линеек и отвесов, доски не знали рубанка или пилы. Русская архитектура вышла из византийской, но мужик преобразовал ее в свою собственную и построил тысячи удивительных деревянных церквей по всему Северу России.

Ваня женится, и в доме его отца стоят бочонки сладкого пива, кадки соленых грибов, большие резные лари с едой, деревянные блюда, полные пирогов, круговые чаши и пивные кружки — все из дерева! А потом какое веселье, какой пир!

Приходит время долбить другую колыбель, находить гибкое молодое деревце, елочку или березку, и подвешивать колыбель к потолку. Жизнь человека проходит еще одну ступень, на свет появляется младенец Ваня. Маленького Ваню кладут в новую колыбель. Отец Ваня сидит рядом и умиленно поет, как его отец давным-давно пел ему:

Ба-ю, ба-ю, ба-ю, ба, ба, ба,

Ба-ю, ба-ю, бай, бай, бай.

The new baby grows and watches his father carving on the floor

"the Kremlin rare and rich

He deftly cut and carved on lazy winter nights,

As to rights

Piece upon piece, he reared the fabric nigh complete" -

watching him -

"Just in act to drop 'twixt fir-cones, each a dome, -

The scooped-out yellow gourd presumably the home

Of Kolokol the Big ; the bell, therein to hitch,

- An acorn-cup was ready."

Однажды вечером приходит в новый дом прадедушка Ваня, т.е. отец Ваниного отца, и молится Богу. Потом он сообщает им, что пришло его время. Он старый человек. Завтра он возьмет новое бревно и сделает себе гроб, вырежет деревянный крест себе на могилу. Дедушка Ваня, пока в гробе не будет надобности, уберет его. Пока в нем можно хранить зерно, а то он сделает в нем себе постель. Придет время, когда он пролежит там всю ночь и на утро не проснется. Отец Вани и Ваня, другие деревенские опустят гроб в могилу и старческое тело будет предано древней лесной земле.

The wooden church. from a painting by V. V.Pereplotchikof

Потом Ванин отец, сам дедушка, последует по стопам отца в могилу, Ваня подойдет к расцвету лет, а маленький Ваня вырастет и женится. У маленького Вани будет ребенок, и колесо человеческой жизни повернется на четверть круга. И так далее, до бесконечности.

Деревья в лесу родятся, растут, расцветают, стареют, дряхлеют, падают и умирают, впитываются в мох и становятся землей, а, может, снова становятся деревьями, выскакивая молоденькими пружинистыми деревцами. Так и лесной человек растет, расцветает, стареет, дряхлеет, падает, умирает и входит в мшистую почву. А многое, что было им, возвращается, чтобы еще послужить Богу в дереве и человеке. Вот что такое лес для мужика.

Я много думал об этом по дороге. Мужик, со всеми его деревянными предметами, ближе к реальности. Ему известно происхождение вещей, он знает, откуда пришли его богатство и счастье. Бог создал лес, значит, Бог дал ему колыбель, дом, церковь, гроб. Вот когда цивилизация пошлет ему промышленные товары вместо его собственных, сделанных своими руками вещей, боюсь, он не сможет проследить их путь до самого Бога.

Земля — вот великая хозяйка рода человеческого, а Солнце — его хозяин. А мужики, хоть и странно это звучит — самые воспитанные среди гостей. Что же касается нас, западных людей, посмотрите, как вольно ведем мы себя с нашей хозяйкой!

Всех моих слов не хватит, чтобы дать достойное представление о деревянном веке. Пусть читатель попробует представить себе бревенчатую ограду. Длинные тонкие стволы привязаны к стоякам лыком. Гвозди — большая редкость, даже кожаные сапоги крепят деревянными гвоздиками. Окна висят на кожаных либо веревочных петлях.

Примечательную особенность деревни представляет собой колодец с воротом. Ворот — это длинное сосновое бревно, укрепленное на двух крепких деревянных стойках. На одном конце подвешена деревянная бадья, с другого свисает веревка. Длиной ворот никак не меньше телеграфного столба, он нависает над деревянной улицей на манер стрелы крана.

Мужики никак не могли понять моего интереса к их работам с деревом и направляли мое внимание на женские вышивки, те, по их мнению, скорее могли бы заинтересовать чужеземца. Я ощущал неловкость, делая зарисовки таких простых предметов, как колодец с воротом или ограда. Как-то я сидел на берегу возле Емеца и зарисовывал ворота. Ко мне подошел мужик, задал все обычные вопросы. Когда он узнал, что я англичанин, он тут же спросил, будет ли война. Поглядев, как я запечатлеваю ворота, мужик, верно, решил, что я шпион, снимающий планы стратегической позиции, и весьма хитроумно спросил, имею ли я разрешение рисовать. Он явно колебался, не выдать ли меня полиции.

The village draw-well

A gate near Yemetsk

В конце концов я вытащил из кармана крохотную копеечную, выточенную на токарном станке игольницу, какую можно купить в любой английской мануфактурной лавке, и она разрешила все сомнения мужичонки. Он мигом забыл о моих шпионских деяниях. "Как она сделана? Кто ее делал? Не твоя работа?" Он понимал, что ни топор, ни нож не смогут поработать так изящно. Но изящество русским вообще несвойственно.

(В оригинале две последние фразы звучат так - He knew of no axe or knife that could carve so daintily. But it is not in daintiness that the Russian excels.)

The windmills of Liavlia

Из Емеца я доехал на телеге до селения Березники, а оттуда на пароходе, нагруженном богомольцами, добрался до Красноборского монастыря. По берегам Двины снова появились белые скалы, леса пропали, река стала уже и мельче. На пароходе было весело и многолюдно — нищие, странствующие торговцы, всякий подобный люд. Без передышки пели, я переслушал, должно быть, все русские крестьянские песни. Кое-какие из них я слышал так часто, что легко мог исполнить их сам. Вот одна из них:

"On the rivery, the rivery

On that little shorey,

Darling Mary was washing

Her white little feet.

And over her head

the grey geese were flying:

Oh birdies, be cearful,

Don't trouble the water!

Maroosa is washing

Her dear little feet"

Веселый ритм этой песенки завоевал бы сердца самых равнодушных к музыке людей. Всю дорогу из Лявли я напевал про себя песню Калмыка.

Но теперь со мною был другой спутник — Маруся, Марусенька, как называет свою Марию восторженный крестьянин, когда больше всего ее любит.

~

Глава 29

КОЛОСЯЩИМИСЯ ПОЛЯМИ В УСТЮГ

В Красноборск мы прибыли ранним утром и я поспешил в Котлас, чтобы затем побыстрее пересечь границу Вологодской губернии. Мне казалось, что Архангельской губернии и бродяжничества с меня пока хватит, хотелось пожить в городе, отдохнуть, попользоваться хорошими вещами.

Котлас, однако, оказался жалким городишкой, смахивавшим на глухой базарный поселок в Уэльсе. А мне-то говорили, что это крупный сельскохозяйственный центр, и я ожидал увидеть магазины, театр, главную улицу, огни, людей. Вместо всего этого — большое село, скопище изб в широком поле.

Я переночевал в доме отставного солдата, с полной серьезностью уверявшего меня, что в то время, когда он служил в гарнизоне в Грозном, на второй день Пасхи евреи обязательно съедали по солдату.

"А почему же вы им разрешали?" — поразился я.

"Ну, мы им отомстили. Уж мы им задали, будьте уверены".

Миленькое утешение, подумалось мне. Вот он передо мной — бедный, невежественный преследователь евреев, погромщик. Нечего и сомневаться, что этот человек год за годом сеял ненависть к евреям в этом отсталом городе, почти селе, рассказывая свои небылицы.

Котлас показался мне таким скучным, что я решил отложить отдых, пока не приду в Устюг, большой город на реке Сухоне, что лежал в семидесяти верстах к юго-востоку. И очень мне хотелось посмотреть, что собою представляет Вологодская губерния.

Не скоро я забуду то утро, когда покинул Котлас. Путь лежал по лугам, колосящимся полям, пашне. Все деревенское население находилось в поле, жали и вязали ячмень. Зрелище тяжелого труда предстало перед моими глазами, великое множество согнутых женских спин. Женщины захватывают колосья и жнут их ржавыми серпами, затем умело обвязывают снопы пучком соломы и устанавливают их в копны.

Дорога пролегала по грязи, через ручейки, большие лужи. В одном месте мне пришлось раздеться и нести вещи на плече, и все равно промокло все насквозь. Целью моей была деревня Посегово, в шестидесяти верстах от Устюга, и мужики посылали меня в самых разных направлениях. Двадцать миль бездорожья совершенно вымотали меня. Поля казались нескончаемыми. Минуешь одну группу тружеников, другую, один ряд девушек в красных и белых платьях, другой, третий и так далее. При моем приближении они переставали работать, смотрели, улыбались, приветствовали меня, хихикали, приглашали подойти, поболтать. То был еще один образ России, страны земледельцев.

Во все время пути со мной следовала река Сухона, ее высокие розоватые скалистые берега приятно отличались от бурых берегов Двины. Лес в здешних местах давно, видно, вырубили, плодородная долина расширилась. Было видно, что земля эта кормит множество людей, я миновал не менее трех-четырех десятков деревень — деревни без дорог, парадоксальное сочетание.

В Посегово я ел молоко и хлеб в большой грязной избе, где были только старик да ребенок. Один был слишком стар и слаб, чтобы работать в поле, другой слишком мал, чтобы его туда брать — рискованное положение дел, потому что если бы один дом загорелся, могла бы сгореть вся деревня еще до возвращения работников с поля. Что и случилось в деревне Павлове «уда я попал через месяц.

Из Посегово грязная дорога вела в Красавино, я одолевал ее всю вторую половину дня и вечер. День стоял пасмурный и мое настроение было ему подстать, как вдруг я ощутил свежее дуновение ветра и, подняв голову, увидел, как солнце впрягает в темные тучи белых коней. Прекрасно было это снятие осады. Меня потянуло к музыке и я пел всякую ерунду, приходившую мне в голову, пока я шагал по дороге.

В Лявле Переплетчиков научил меня лаять по-собачьи, лай и мяуканье стали одним из моих самых любимых развлечений. Я постоянно практиковался в лае, заставляя холмогорских быков становиться в боевую позу, распугивая свиней, зля собак, кошки же, наоборот, спешили убраться подальше, ведь я лаял так правдоподобно, что мог бы обмануть весь скотный двор. И, разумеется, я забавлял чумазых деревенских мальчишек, правда, в этом случае я рисковал, что меня могут принять за беса.

Из сказанного читатель поймет, что я вовсе не странствовал по дорогам с серьезностью деревенского священника, и если я не передаю все проделки и веселые выходки вашего покорного слуги наравне с серьезными наблюдениями и размышлениями, так это потому, что есть более важные вещи.

Ночевал я в Красавино, в доме старой женщины, которая, прежде чем лечь в постель, стала на колени перед иконой и долго вслух молилась, целуя пол. При этом она надела длинную белую ночную рубашку, что вообще-то необычно для русских, ибо они спят обычно просто в нижнем белье. Сама она спала на тюфяке, расстеленном на полу, однако, мне постелила две овечьи шкуры на двух лавках. Лавки постоянно разъезжались, а уж что делали насекомые...

Наутро старая дама полюбопытствовала, хорошо ли мне спалось, и я ответил, что меня беспокоили тараканы. Она явно удивилась, очевидно, ее тараканы не беспокоили. Она к ним привыкла. Тем не менее, когда я предложил ей деньги за ночлег и завтрак, старушка отрицательно покачала головой: "Нет, нет, это Бог дал, а не я".

Я снова двинулся в путь, размышляя по дороге о том, как меня принимают. У меня был мешочек с мелкой монетой, и я рассчитывал тратить по шесть пенсов в день. Но до сей поры житье стоило мне гораздо меньше.

Ничто не поражало меня в моих скитаниях так сильно, как повсеместное гостеприимство. Можно пройти всю Россию вдоль и поперек, ночевать каждый день в другом доме и ни разу не столкнуться с отказом в еде или приюте, хотя бы у вас не было и фартинга в кармане. Я уже рассказывал, как часто я встречал богомольцев, годами находящихся в благочестивых странствованиях. Подобный образ жизни очень далек от жизни англичан, от жизни любого коммерциализировавшегося народа.

Свобода, столь превозносимая в наши дни, есть ничто другое, как свобода коммерции, свобода организовывать труд, свобода строить фабрики, свобода ввозить машины, свобода работать по двенадцать часов в день вместо трех, свобода быть богатым.

Русские крестьяне — самые бедные, самые неграмотные люди в Европе, и вместе с тем они всем довольны, необычайно гостеприимны и милосердны. Давайте же рассмотрим как следует, к чему желали бы их привести социал-демократы.

Прежде всего они полагают, что мужик беден по той причине, что все полевые работы выполняются вручную. Он пашет старым деревянным плугом, жнет серпом, молотит цепом. Социал-демократы предлагают: "Давайте внедрим американские сельскохозяйственные машины, дадим мужику возможность заработать наравне с канадским сборщиком урожая. Земледельческие работы можно выполнять с помощью одной пятой существующего количества крестьян. Пусть те четыре пятых, освобожденных машинами, идут в города, находят себе работу на фабриках. В России сто миллионов крестьян, однако тот же урожай можно получить с помощью двадцати миллионов. В настоящее время мужик зарабатывает двадцать фунтов в год, тогда же каждый из двадцати миллионов заработает сотню в год и сравняется с фермерами из других стран".

Хорошо, но как быть с теми восемьюдесятью миллионами, которым назначено найти работу на фабриках? На российских фабриках и так уже нет свободных мест.

"Да, это дело эволюции, а не революции, — соглашаются социал-демократы. Будем надеяться, замечу в скобках, то будет постепенная эволюция. — Поначалу установим немного машин, построим несколько фабрик, откроем Россию для торгового развития. Мы дадим людям техническое и коммерческое образование, усмирим Кавказ, уберем все ограничения на торговлю, построим новые железные дороги. В результате мировые деньги хлынут в Россию. Не миллионы, но миллиарды капитала придут к нам. Россия станет новой Америкой. Мы не только дадим работу восьмидесяти миллионам, которых на земле заменят машины, но и пригласим иммигрантов для пополнения рынка труда. Не вызывает ни малейших сомнений — у России более великое коммерческое будущее, чем у любой другой страны в мире".

Не вызывает ни малейших сомнений — и потому давайте молить Господа, чтобы он усилил царя, усилил всех реакционеров, укрепил их в старых истинах!

Грустно думать о тиранических преследованиях, о казненных и сосланных молодых людях. Но подумайте и об опасностях, что таятся в тех, кого преследуют, в помыслах этих мужчин и женщин. Подумайте, на что они готовы...

Они готовы повторить все ошибки Запада, готовы вновь вознести образ Ваала, готовы создать новые трущобы, готовы отдать милых крестьянских девушек улице, готовы возвести новый Чикаго, готовы создать из Лондона образец рая.

Они устремляют взоры к Англии, называют нашу страну цивилизованной, не ведая, что давно уже она перестала быть цивилизованной, коммерциализировалась. "Англичане свободны, — заявил мне один из пинежских революционеров, — мы же до сих пор рабы". Но мы все рабы. Я задал ему вопрос: "Кем бы вы предпочли быть — рабом Божьим или рабом капитала?" Он не смог определиться, поскольку не был знаком с этим последним рабством. Я процитировал ему Ницше, когда он говорит о союзе демократии и плутократии: "Когда-то люди играли золотом, но теперь золото играет ими, порабощает их". Однако до этого человека не дошел смысл высказывания, он продолжал говорить об английском парламенте, о славных традициях англо-саксонской расы.

"Что это за традиции? — воскликнул я. — Вы только подумайте! Когда-то мы были храбрыми йоменами, а превратились в нацию лавочников. Мы теперь нация клерков и торговцев. Даже женщины становятся клерками! В прежние времена мы жили для самой жизни, жили, чтобы есть и пить, жениться, воспитывать детей. Сейчас же мы живем для какой-то цели, для завоевания положения, для удовлетворения своих амбиций. А брак, бывший когда-то смыслом нашей жизни, теперь служит одному наслаждению".

"Но ведь скоро, — возразил он, — ваши женщины получат право голоса". Поскольку он встретил недоверчивой улыбкой мою тираду, я набросился на него с удвоенной силой. "В Англии мы можем лишь голосовать, по какой дороге идти вниз, но вы здесь, в России, еще имеете возможность выбора, подыматься вам, или падать, или оставаться на месте".

Я убежден, что русский крестьянин совсем не приспособлен к городской жизни. Там он быстро вырождается, обнаруживает исключительную склонность к уголовщине и отвратительную похотливость.

В десяти милях от Устюга находится большой льнозавод, его окружает зажиточная деревня. Я приблизился к этому месту как раз в то время, когда рабочие выходили на перерыв. То были все крестьяне, только коммерциализированные — сразу были заметны изменения в характере, тоне, эти изменения всегда происходят, когда труженики от земли идут на фабрику: грубость мужчин, развязная походка женщин. Я познакомился с говорившим по-английски мастером — то был немецкий завод — и высказал ему свои мысли относительно английского и американского образа жизни того сорта, который европейцы хотели бы перенести в Россию. Он что-то сказал о неизбежном зле, сопровождающем цивилизацию.

"Но Россия уже цивилизована, — не согласился я. — Англия цивилизована в течение пяти веков. Она стала индустриальной, а индустриализация ведет к одичанию. То, что вы называете злом цивилизации, на самом деле является злом индустриализации".

"Я согласен с вами, — ответил мастер, — но я ведь нахожусь внутри, я обречен на это".

Я покинул его и продолжил свой путь, развивая про себя эти мысли и одновременно радуясь, что некоторые из нас все же находятся в чем-то и вне этого образа жизни, и эти некоторые — мы, странники.

Поля вокруг фабрики были устланы белым льном, расстеленным на траве для отбеливания. Я предположил, что то была стадия в производстве льняных воротников и манишек — пропуск на небеса.

Вечером я пришел в Устюг, красивый город со многими церквами и пятнадцатью тысячами населения. Солнце ярко сияло и отражалось в сотнях куполов этого дальнего города и, пока я взбирался на высоты, на которых он построен, на сотню миль вокруг мне были видны окрестные дали и долины, по которым, как серебряные ленты, текут Сухона и Юг.

Я предполагал через несколько дней отдыха отправиться в городок Никольск, что лежит в долине Юга.

~

Глава 30

КАНУН ПРАЗДНИКА ПРЕОБРАЖЕНИЯ

В Устюге очень мало гостиниц, и я остановился в лучшей. За 65 копеек я получил комнату с кроватью и столом.

"Есть у вас на чем спать? — спросила хозяйка. — Чудной вы какой-то, только я не задаю вопросов"

Видимо, она приняла меня за беглого каторжника.

Я приказал поставить самовар, устроил свои пожитки, достал плащ и пошел в город купить чего-нибудь съестного. Читатель не может себе представить, с каким наслаждением бедный бродяга выбирает себе пирог с вареньем, когда у него появляется такая возможность. Я уже несколько недель не ел ничего вкусного.

В Устюге одна-две прекрасные булочные, и я накупил целый мешок яблочных пирожных, слоек с вареньем, сладких лепешек, plushki. Мешка хватило бы, чтобы снабдить званое чаепитие. Я еще купил фунт великолепного белого хлеба, сладкого и хрустящего, как пирог, с запеченными изюминками.

За чаем я начал читать русские "копеечные выпуски", которые оставил предыдущий обитатель комнаты — то были истории о Нике Картере, американском Шерлоке Холмсе. Странно видеть, с какой жадностью все образованные русские люди читают леденящие кровь детективные истории. Картер, Холмс и Нат Пинкертон — это тройка самых популярных героев современной литературы.

После чая, а он растянулся надолго, я спросил дорогу в баню, и моя хозяйка воздела руки в печали.

"Если бы только вы пришли сегодня утром, — сказала она, — вы могли бы помыться здесь. Мы все мылись, потому что сегодня вечером Преображение. А городская баня плохая, черная, вы оттуда выйдете грязнее, чем были Не баня, а позорище. Мужчины и женщины моются на виду друг у друга, такой грех. Говорят, в раздевалке столько пара, что люди раздеваются в коридоре и на улице, чтоб одежда не намокла. Вы лучше подождите и помойтесь здесь. Я натоплю для вас"

Я сказал ей, что мне нужна настоящая горячая ванна, чтобы размять конечности, уставшие от ходьбы, а ноги у меня стерты и в волдырях.

Хозяйка осмотрела меня с подозрением с головы до ног, а потом спросила: "Вы откуда пришли?"

"Из Архангельска", — ответил я.

"Господи! — воскликнула она. — Из Архангельска! И куда вы идете? В Москву? А по какому делу?"

"Просто посмотреть страну и людей", — ответил я.

Она махнула рукой, как бы говоря: "Не бойся, я тебя не выдам", а вслух добавила: "Паспорт-то есть у вас? Вы политический, конечно, да только я не задаю вопросов. Женаты вы? У вас, небось, куча малышей дома, они вас зацелуют. Держитесь подальше от полиции, молодой человек. Только если вас поймают, не говорите, что здесь останавливались. Это зарегистрированная гостиница и у меня будут неприятности. Баня там, второй переулок направо. Я пошлю девушку показать вам, и Бог вас хранит".

Я пытался убедить ее в том, что я совершенно приличная и легальная особа, находящаяся в путешествии. Но она только делала вид, что верит. "Я англичанин, — сказал я. — Я приехал из Лондона, мой родной язык — английский. Вы же слышите, что я говорю по-русски не так хорошо".

"Верно, — ответила хозяйка. — Ваш русский звучит непривычно, по-московски как-то. Это очень умно, очень хитро придумано. Но я вижу вас насквозь, молодой человек, я вижу вас насквозь. Сперва вы сказали, что пришли из Архангельска, а теперь говорите, что из Лондона. Как это свести? Нет-нет, ничего не говорите! Не выдавайте себя. Я вам не судья. Да я и не сужу. Я верю каждому вашему слову. Вы последователь Толстого. Вы возвращаетесь с Соловков, с богомолья. Когда-то вы были в Англии и выучили английский, Ваша жена и дети проехали раньше в экипаже".

Я потряс головой.

"Как! Вы сами сказали это, как бы я иначе узнала. Вы должны держаться одной истории, молодой человек".

И так далее. Я оставил ее в покое и пошел в баню. Действительно, в России в домах почти нет ванных. Все ходят в баню. В каждом городе есть бани. В Москве и Петербурге их сотни; и в деревнях есть баньки. Есть общие бани и семейные бани. Общие поделены на мужские и женские отделения, а семейные — это большие ванные комнаты, куда можно взять всю семью. Русский в городе часто водит жену и детей в такое отделение, и они выполняют весь процесс мытья одновременно.

У русских необыкновенное отсутствие чувства стыда, особенно что касается обнаженного тела. В московских общих банях часто можно увидеть одновременно сотню энергично моющихся голых людей, абсолютно чужих друг другу, и абсолютно не осознающих этого факта. Возможно, это от того, что почти все они крестьянского происхождения. Мытье, кроме того, имеет и религиозную функцию. В банях висят иконы, и люди, хотя и обнажены, все носят на шее крестики. Мытье сродни молитве, и перед церковной службой надо обязательно помыться: это приветствуется священниками.

"Сколько стоит у вас помыться?" — спросил я у человека в дверях. Он оказался в таком затруднении, как будто я задал совершенно необычный вопрос.

"По-разному, — ответил он. — Некоторые отделения стоят пенс, другие — два, некоторые — три; есть такое, что держат для генералов, так там — семь".

"Как! Разве здесь нет места, где все могут мыться вместе?"

"Есть, да только для мужиков. Там полнехонько, потому что сегодня вечером праздник Преображения и все хотят помыться перед церковью. И мужчины, и женщины, и дети".

"Как! Вы хотите сказать, что мужчины и женщины моются в одном помещении!"

"Да", — ответил он с извиняющейся улыбкой. "Как по-спартански!" — подумал я.

"Хорошо, отведите меня в генеральское отделение", — сказал я вслух.

Я заплатил ему семь пенсов и он повел меня в отсек, дав пучок дубовых прутьев, которыми нужно хлестать себя, и мочалку, чтобы намыливаться. Я открыл дверь и вошел.

Первое, что я сделал, так это воскликнул по-русски: "Gospody, Bozhe moi!" Так было жарко, так темно. Даже там, где раздеваются, свирепствовала жара. Не успел я снять одежду, как она пропиталась паром и потом. Я побыстрее все скинул, забрался на полку в парной, лег и судорожно задышал.

Возможно, здесь было жарче, чем в других отделениях, именно потому, что это было самым дорогим и предназначено для генералов. Я не мог выдержать этой жары именно потому, что я был парвеню.

Как это место пылало! На каменном полу было так жарко, что я боялся, что у меня сойдет кожа. Потом, когда я забрался на полку, стало обжигать дерево. Только представить себе, чтобы в такой жаре бить себя дубовыми прутьями!

Когда я превозмог жару, в запасе для меня оказался еще больший сюрприз. Оттуда, где я лежал на парной полке, можно было посмотреть через верх перегородки в следующий отсек. Каково же было мое удивление, когда в поле моего зрения попали двое людей с ушатами мыльной воды и большими мочалками. Я услышал поблизости детский говор: это, очевидно, была семейная компания. Я слез с моего наблюдательного пункта.

Едва я это сделал, как в мою дверь постучали, вошел человек и сказал:

'Здорово, брат! Не окажешь ли мне услугу? Я человек тучный и мне трудно помыть себе спину. Я стану на колени, а ты мне ее потри... А я тебе потом потру".

Мы обменялись услугами, он взбил самую горячую и самую обильную пену. Когда мытье закончилось, он пожелал мне всего хорошего и поздравил меня с Преображением.

Я поспешил закончить обливания, выливая на голову таз за тазом. Душа здесь не было.

Пока я это делал, дверь снова открылась — в ней не было замка — и вошли трое детей, два мальчика и девочка, этакая Красная Шапочка. За ними шли мать, отец и банщик. От пара стоял такой туман, что они сначала меня не увидели, но потом девочка закричала пронзительным голосом:

"Ой-ой, там мужчина", — и они удрали.

Я забаррикадировал дверь, взял полотенце и попытался вытереться Напрасные усилия. Я торопливо натянул несколько вещей из одежды. Моя одежда на меня просто не влезала, так она пропиталась паром. Я взял пиджак и жилет на руку и освободил помещение. Потом я поддразнил банщика, сказав ему, что, как я обнаружил, из генеральского отделения можно подглядывать в соседнее, хотя они и продаются как раздельные.

"Это ничего", — ответил он и махнул рукой

"Специальная привилегия для генералов, а?" — спросил я.

Он ухмыльнулся и сказал, что это ничего по сравнению с пятикопеечным отделением. Там у них занавески.

В некоторых отношениях русские так и не вышли из Эдема.

Теперь нужно было побриться, лицо мое обросло месячной щетиной. Недолгие поиски привели меня к заведению под названием "Парикмахер" — русские позаимствовали профессию цирюльника, а с нею и название. Было время, когда никаких парикмахеров не существовало, а волосы и бороду молодому человеку подстригали при необходимости жена или мать.

В заведении никого не было, но вскоре ко мне вышла молодая женщина, заявившая, что парикмахера нет и не будет до завтра.

"Какая жалость! — огорчился я. — Я хотел побриться перед тем, как пойти в церковь".

Она посмотрела на меня извиняющимся взглядом. То была одетая по-городскому приятная женщина, скорее всего, жена парикмахера.

"Может, я смогу побрить вас", — предложила она.

"На самом деле?"

"Может, что и получится, если у вас щетина не слишком жесткая. Жесткая она у вас?"

Я не мог определенно ответить на этот вопрос, тогда она с улыбкой подошла ко мне и потрогала.

"Нет, не слишком. Садитесь, я вас побрею. Я хорошо это делаю".

Я уселся и был побрит. Чудесное ощущение — маленькие легкие пальчики порхают по моему лицу, шее, губам, голова же моя прижата к ее плечу...

~

Глава 31

РУКА В ИКОНЕ ДВИЖЕТСЯ

Без бороды я почувствовал, как будто лет десять спало с моих плеч, а девушка улыбнулась при виде произведенных ею изменений.

Я направился к Успенскому собору, возведенному в ХШ веке. То была цель многих паломничеств, в нем, как оказалось, сохранилась священная реликвия св. Иоанна Устюжского, чудотворная икона. Церковь была заполнена до отказа, а толпа крестьянок, облаченных в ярчайшие красные и желтые одежды, молилась на ступеньках снаружи. Разумеется, они могли зайти, если бы захотели, ведь в русской церкви не встретишь неподобающего себялюбия, и никто не посмотрит вопросительно на бедно одетого человека, пробирающегося вперед, чтобы приложиться к иконе. Я вошел внутрь.

Моему взору предстала великолепная сцена. "Преображение" приходится на то же самое время, что и "Обретение честнаго креста", и потому пол в церкви был устлан зелеными сосновыми ветками. Священнослужители шествовали взад и вперед в своих ослепительных одеяниях, а вверху, на круговой галерее, где стоял хор, музыка гремела так, как будто сама церковь вознесла свой лик и свой голос в хвале Господу. В соборе присутствовали все градации богатства и одежд, но, как мне кажется, единственным человеком, кто мыслил и оценивал, был я. (думал и сомневался)

Через десять минут моего пребывания в церкви началось движение. Вперед вышел молодой священник; он был очень хорош собой, облаченный с головы до ног в переливающееся серебряное сверкающее одеяние — символ Преображения. В руке он держал кисточку из верблюжьей шерсти. За ним шел маленький мальчик в белом стихаре, несущий крошечную чашечку со святой водой.

Священник встал среди людей лицом к алтарю — то был символ прихода Иисуса на землю в облике человека, символ его человеческой жизни и страданий. То была прекрасная идея, серебряноризный священник, сошедший от величественных икон и вставший среди людей; то был Бог, ставший человеком.

The town of Ust-Yug

Священник и мальчик ненадолго преклонили колена, затем поднялись, один держал кисточку, другой сосуд со святой водой. В пастве началось движение, люди начали подходить под благословение. Медленно все собрание продефилировало мимо священника и мальчика. Каждый, подходя, становился лицом к священнику, а тот окунал свою кисть в воду, рисовал крест на лбу прихожанина, получая в ответ поцелуй в руку, которая держала кисть. Он стоял совершенно неподвижно в своих праздничных ризах и смотрелся ангелом, только что спустившимся на землю. Или, скорее, как будто он чудесным образом вышел из иконы. Он двигал рукой, что держала кисть, не шелохнув ни одним мускулом своего тела. Должно быть, его и выбрали из-за лица.

Я тоже в свою очередь подошел к нему, получил благословение и поцеловал руку. Это было так, как будто я подошел к иконе, представляющей Преображение, и оттуда вышла рука, благословляющая меня, и свершилось церковное чудо.

Что за вера, что за сила в этом обряде! Религиозные чувства гремели во мне, как будто в громадном органе. Я вернулся на место, стал среди благословленных, осенил себя крестом и продолжал наблюдать процессию, проходящую перед священником.

Ах, какое удовольствие было наблюдать за прихожанами, подходящими к нему. Старые и молодые, хорошо одетые горожане и деревенские мужики, бабы, старые крестьянки, деревенские девочки и мальчики, очаровательные девчушки 15-16 лет в чистых ситцевых блузах, в коричневых платках вокруг их загорелых лиц. Солдаты, марширующие один за другим в чистых белых гимнастерках с красными нашивками на плечах, выглядели гораздо более щегольски, чем на парадах. Все они по очереди подошли к благословению, и жандармы очень официально блюли порядок. Наконец, все прошли. Наступила трехминутная пауза, и священник стоял неподвижно, как ангел на закате, ожидающий последних кающихся. Но никто больше не подошел и он снова стал на колени, помолился, а затем присоединился к другим священникам — присоединился к Богам на Небесах. Человек снова стал Богом.

Святая православная церковь удивительна; она по-настоящему искушала меня в ту поразительную ночь. Это единственная горячая, живая церковь в Европе. Она жива добродетелью людей, которые ее составляют. Если бы священники были из дерева, она все равно была бы великой. Молящиеся всегда находятся здесь в едином согласии. В церкви всегда есть чужие, всегда есть богомольцы. Бог — Слово, которое охватывает всех мужчин России как братьев, всех женщин как сестер. За этим словом бьет фонтан гостеприимства и доброжелательности.

На паперти церкви расположены были старые иконы и реликвии. Меня особенно заинтересовали два изображения — одно царствия небесного, другое — ада. Изображение ада состояло из большого змия, обвившегося вокруг миров; ангелы длинными зубцами заталкивали осужденного в пасть змия.

Представление царствия небесного напомнило мне книги моего приятеля-старообрядца и показалось похожим на театр, где на сцене находилось Святое семейство. Совершенно очевидно, что здесь не было места Свободе, Равенству, Братству: одни люди там были в гораздо лучшем положении, чем другие. Исторические святые владели большими пространствами, располагаясь, так сказать, в ложах, в то время как простые смертные были рады месту на галерке. В Судный день все Иваны и Василии окажутся вместе перед вратами — посох в руке, котомка на плече. Перед ними засверкают купола и шпили, горящие в лучах заходящего солнца, как все монастыри, соборы и церкви России, собранные вместе. И они будут полны

религиозного энтузиазма и общего возбуждения. И как же они будут все счастливы, и не продырявят ни одной дырочки и не найдут ни малейшего изьяна во всем представлении.

Почти никто из мужиков не попадет в ад; они соответствуют всем требованиям Рая. Они и не ожидают плохого обращения в Судный день. Праведный человек редко попадает в серьезные неприятности даже в России, да мужик и не идеализирует свой Рай. Рай просто немного получше, чем его родная земля. Это и есть его родная земля, только без дела и без водки. Но там много начальства и полиции, и некоторые люди будут баре и сидеть впереди, а другие — рабы и стоять сзади.

Прошли те времена, когда считалось, что суеверия крестьянства достойны презрения, а поклонение священным символам религии идолопоклонничество. Что такое идолопоклонничество? Это значит объяснить необъяснимое, определить неопределимое, дать Богу форму, местоположение, имя. Мы на Западе возвели слова и поклоняемся им, обоготворяем их, а что касается идолопоклонничества, то скорее нас надо побить камнями, чем нам их в кого-то бросать.

Простой человек посредственного ума, изо дня в день взирающий на Природу, узнает больше правды о жизни и ее чудесах, чем блестящий горожанин, крутящийся в вихре коммерции. Более того, развеялись наши иллюзии относительно великой роли англичан среди других народов. Роль наша — коммерция. Мы похвалялись цивилизацией, которую несли другим, а она оказалась одной видимостью. Мы думали, что идет развитие цивилизации, а это двигалась коммерция. Литература, искусство, религия, философия — все было поглощено коммерцией. Обращение язычников оказалось на поверку окрещением в коммерцию.

Я говорю это потому, что Россия не организована, не превращена в великолепную машину, не "развита", и человек ведет здесь более свободную жизнь. У здешнего человека есть шанс. Я бы сказал молодому англичанину, стоящему на пороге жизни и вслушивающемуся в искушающие, неотразимые голоса: "Не дай себя обмануть, не входи в эту машину, не отдавай свою душу, свою человечность. Уйди оттуда, стань скитальцем, странником. Если у тебя нет денег, отдайся на волю Господа и природы. Каждое деяние, каждое лишение сделает тебя сильнее, решительнее, более готовым..."

Надо сказать, что войти полностью в русскую жизнь, слиться с ней почти невозможно. Чужеземец с Запада, интеллектуализированный и испорченный индивидуум, может радоваться свободе этой жизни, глубоко погружаться в правду ее, но часто, когда он жаждал бы участвовать в этом великолепии, он обнаруживает, что он — лишь наблюдатель. Не скоро устоится его жизнь паломника, идущего от одной святыни к другой.

В Великом Устюге я был зрителем великолепного спектакля. Это случилось на второй день моего пребывания здесь. То был выход за город для встречи знаменитой чудотворной реликвии, что должна была задержаться в городе на несколько дней, мощей одного великого русского святого, которые переправлялись на юг к Ветлуге из монастыря на севере. Они отправлялись туда, чтобы защитить город от холеры, ибо, как я слышал, Ветлуга была самым северным городом, где появилась ужасная болезнь.

Все обитатели Устюга выбрались за город, чтобы внести реликвию. То был большой праздник. Процессия отправилась от собора, неся великолепные иконы, а перед ними шли церковные нищие, которые, подобно Диогену, несли большие зажженные фонари, хотя стоял ясный день. За ними двигалось великое множество хоругвей, на все способы изображающих истории из Ветхого и Нового заветов, истории о святых, истории из жизни церкви, истории чудесных появлений и исчезновений различных святых икон и т.д. Затем шли всякие бездомные и бродяги, несли флаги и цветы, а с ними монашенки, все в черном и с покрытыми лицами. Следом шли хоры монастырей Архангельского и Иоанна Крестителя, певшие без всякого аккомпанемента. Затем священнослужители из сотни церквей, все в полном облачении, а за ними священнослужители выше рангом, все пешком, а затем епископы, за ними высокоподнятые позолоченные кресты, и еще два хора, еще священнослужители и военный оркестр; после всего этого снова иконы, и большое стечение всякого народа. Такие процессы для России то же самое, что выход Лорд-мэра в Лондоне для коммерции.

Вдоль улиц стоят солдаты и полицейские, как и вся толпа, с непокрытыми головами. Поспешив вместе со всеми к месту встречи, я вскоре понял, что мы находимся на северной дороге, и сделал заключение, что реликвия прибывает через Усть-Курью из Красноборска, а, может быть, даже и из отдаленных Соловков.

Где-то в полумиле от города наша процессия встретилась с другой процессией, что шла с другой стороны, сопровождая реликвию к месту встречи. Это было еще одно поле золотых одеяний, и сколько же народу было вокруг! Устюг совершенно опустел. Здесь собралось не менее десяти тысяч человек.

Яростно грянул военный оркестр, и у гроба, содержащего мощи, сменились носильщики, а вокруг засуетились мужики, чтобы хоть как-то подсобить в несении гроба. Наконец, я увидел его поднятым высоко над головами. Это был старинный ящик, покрытый блеклой красной тканью, такой же древней, как и мощи, и они несли его на длинных деревянных жердях, как Ковчег завета, несли в сонме израильтян, и буквально сотни крестьян и крестьянок протискивались вперед, чтобы быть поближе к триумфальному шествию. Они несли мертвые кости, как народ мог нести великого героя, только что вернувшегося с войны, с песнопениями и криками, с маханием платков и флагов, с ревом оркестров. Мужчины и женщины, что касались священной реликвии, безумели от счастья, и я видел слезы радости, текущие по раскрасневшимся щекам. Христос, пришедший бы сейчас в мир во всей своей славе, едва ли собрал бы большую толпу, стремящуюся коснуться его одежд.

~

Глава 32

ИКОНА В ДОМЕ

Иконы в церквах, соборах, монастырях и обителях служат символами святости и Бога. Иконы в доме служат символами икон в церквах, т.е. символами, которым делегированы полномочия. Они представляют подлинные иконы подобно тому, как все кресты представляют подлинный Крест на Голгофе.

В каждом русском доме висят иконы, и каждый русский носит под рубашкой крестительный крест. Иконы подтверждают, что дом и человек принадлежат Богу, подтверждают право Господа. Для религии иконы являются тем же, чем торговая марка для коммерции. Русский мир оказывается "соединен с Богом золотыми цепями, опутанными вокруг его ног".

Свеча, горящая перед иконой, это сияние конечной человеческой жизни на фоне черноты Бесконечного.

В каждом русском доме есть иконы, они висят даже в вокзальных залах ожидания, в банях, трактирах, ночлежках, тюремных камерах и публичных домах. Они занимают место в переднем углу комнаты, т.е. в углу, обращенном к восходящему солнцу. Считается не совсем приличным сидеть к иконам спиной, крестьяне располагают стол таким образом, чтобы это было невозможно сделать. Стол ставят в угол под иконы, и создается впечатление, что они тоже участвуют в трапезе. Перед тем, как приступить к еде, следует поклониться иконам и три раза перекреститься. После трапезы ритуал повторяется, затем благодарят хозяина дома.

Если вы ночуете в русском доме, всю ночь на вас смотрят иконы с горящими перед ними лампадами, они охраняют вас от дьявола. Иконы учат маленьких детей не бояться темноты, и даже студенты-нигилисты относятся к иконам и лампадам с нежностью, те напоминают им, как в детстве они просыпались по ночам от страшного сна и тогда икона и лампада успокаивали их и они мирно засыпали вновь.

Из почтения к иконам снимают шапку перед тем, как войти в комнату — это знак, что Бог находится в комнате. Почтение, которое русские оказывают иконам, имеет тот характер, когда не задают вопросов, а принимают без всяких сомнений символы религии. Безусловно, в иконе есть сила, она создает в помещении атмосферу. Икона — это Присутствие. Она напоминает, она удерживает. Вне дома есть солнце, луна, звезды, прекрасные создания. Внутри дома их место занимает икона. Для русских икона бесценна, она служит делу освящения времени, места, деяний. Если у русского день рождения, он зажигает еще одну свечу перед иконами, устраивает под ее покровительством молебен. Выходит ли его дочь замуж, он дает ей икону как стража будущего дома. Ее так часто зовут на помощь, что не возникает и тени сомнения в ее необходимости. К ней то и дело обращаются и потому так сильна ее власть.

Все значение иконы было осознано мною в Малороссии, в доме священника. Я легкомысленно насвистывал какой-то лондонский мотивчик и этот человек сурово заметил мне: "Побойся Бога!" Кто-то указал на икону. Я совершил святотатство, накликал дьявола. Хотел бы здесь же заметить, что русские, самый, возможно, музыкальный народ в мире, никогда не свистят — видимо, свист считается нерелигиозным.

Я поинтересовался, какие еще существуют ограничения, и получил ответ, что дом — это как частный придел в деревенской церкви, что, перемещаясь из церкви в дом, человек сохраняет всю почтительность, живет воспоминаниями об имманентности и близости Бога. Если случится такое, что кто позабудет Бога, запев, выругавшись, еще как-то нарушит установленный закон, хозяин дома обязан именем иконы побранить забывшееся лицо.

Итак, икона — это "Бог среди нас", от нее ничто не укроется — ни высокое, ни низкое, икона — более живой религиозный символ, чем католическое распятие или четки, и в то же время она — вне всего, она уникальна. Икона исполнена такой силы, что становится самим духом дома.

Сам собой возникает вопрос: означает ли сказанное, что английские комнаты мертвы? Разумеется, русские получают от своих икон многое, что отсутствует в русском жилище. Также и посредством ста семнадцати церковных праздников в году они приобретают нечто уникальное. В Англии на неделю приходится один церковный праздник и шесть трудовых дней. Русские называют свой праздничный день "днем Воскресения", и в неделю выпадает два постных дня.

Крестьянин не признает светский календарь даже в приложении к сельскохозяйственным работам. Он рассчитывает дни по праздникам и постам. В году практически нет дня, не носящего какого-то широко известного имени. Древние обычаи поклонения природе переплелись с христианской хронологией. Таков праздник встречи Весны на второй неделе после Пасхи или благословения браги в середине августа. Детей называют по имени святого, а большинство из них получают и вполне прозаическое уменьшительное имя.

Наблюдательный путешественник заметит в России простые деревянные кресты в тех местах, где строятся дома. Это тоже икона, и он будет стоять, пока не закончится постройка дома и не придет священник совершить обряд освящения.

Обычай креститься — самый могучий обычай в русской жизни. Это молитва без слов, утверждение безоговорочной веры. Единственные слова, произносимые при этом мужиком, это слова молитвы или фразы типа "Смилуйся, Господи!" или "Слава тебе, Господи!"

"Ведь ничего нет по нашим силам, Все выше наших сил, — говорил один гоголевский герой. — Без помощи свыше ничего нельзя. Но молитва собирает силы. Перекрестясь, говорит человек: "Господи, помилуй", гребет и доплывает до берега". Переплетчиков рассказывал историю о слуге из крестьян, который нашел себе место в Москве у хозяина, державшего двух ручных волков. Слугу позвала хозяйка, он пошел на ее зов и внезапно наткнулся в коридоре на волков, растянувшихся подобно спящим собакам. Ему надо было пройти мимо них в комнату хозяйки, он поколебался с минуту, потом перекрестился и побежал в комнату что было сил.

Я видел, как машинисты сходят на платформу на железнодорожных станциях, чтобы поклониться иконам, а затем продолжить путь. Извозчики, даже с ездоком, останавливаются у монастырей и церквей, чтобы перекреститься. Вообще считается неприличным миновать храм, не перекрестившись, и даже в выродившейся Москве поражает зрелище людей, крестящихся в электрическом трамвае, когда тот проезжает мимо святых мест.

Зевая, крестьянин перекрещивает рот, чтобы туда не попал дьявол — что само по себе представляет собой небольшую проповедь об опасности скуки. Добродетельная хозяйка крестьянского дома кладет кресты на все пустые тарелки и кувшины в кухне, и это тоже иконы. И если мужа ее нет дома, а его ждет миска супа, она перекрестит миску прежде, чем лечь спать.

Тысячи этих ритуальных огоньков показывают, как русские соединяют христианскую религию с жизнью. Они действительно живут "под присмотром их великого надсмотрщика", только они ни за что не назовут своего Бога надсмотрщиком. Русские люди все как один верны одной идее и в ней они все — братья. О русских с гораздо большим основанием, чем об англичанах, можно сказать, что они и есть церковь, если только не коммерция — наша церковь.

В Англии есть храмы и дома. В России — храмы и освященные дома! И хотя Бог —повсюду, мы чувствуем, что в неосвященных местах его нет. То, что мешает различать божье и человеческое, так это освящение того, что и так уже свято. То, что мы отдаем Богу одну десятую часть своего добра, заставляет нас думать, что девять десятых — наши. То, что священники отдают свои жизни Богу, оставляет всех остальных непосвященными. Освящение храмов оставляет наши дома вне храма.

Так, может быть, освящать не стоит вовсе? Не все ли будет когда-то тем или иным способом освящено, подымется в наших представлениях на уровень святости одним фактом начального посвящения? Каждый наш день получит свою, особую святость. Наши дома, расположенные хоть в трущобах, хоть в парке, получат значение преддверия храма. Если так, то иконы уже оказались впереди: они освящают дом, то первое, что должно считаться святым. Они напоминают русским, что Бог не только в храме, он и в их собственной гостиной. В этом конечном и материальном мире они напоминают о Бесконечном и Духовном.

Что до меня, то если я когда-то обрету постоянное место жительства, дом, в нем обязательно будет висеть икона. Русские полагают неважным сюжет либо красоту иконы, для них самый лучший символ — грубо отесанный крест. Где бы я ни скитался, со мной всегда была икона — только не русский святой образ, а копия "Молитвы к святой богородице" Милле. Она была со мной в Малороссии, в Москве, на Кавказе, вернулась в Англию, она смотрела на стены всех комнат, где я селился, взирала, как я читаю, пишу. Она смотрит на меня сейчас. Можно затеряться в ее серых глубинах, можно забыть слова и мысли, преклоняя колени в громадном сером храме

Сокровенного. Она может и не висеть в переднем углу, но тот, кто смотрит на нее, заглядывает в Вечность. Она успокаивает, приводит в порядок путаные мысли, она напоминает и останавливает, она дает мир и силу.

~

Глава 33

ПО ДОЛИНЕ РЕКИ ЮГ

Покидая Устюг, я переправился на пароме через Сухону и по песчаному берегу двинулся к устью реки Юг. Стоял жаркий летний день, сверкали на солнце колосящиеся поля. По широкой плодородной равнине я начал путь к Никольску, что находился в двухстах милях южнее.

Мне встретилось много деревень, земля здесь способна прокормить множество людей, лес же лишь маячил на горизонте. Места эти — все еще чисто крестьянский край, здесь не было и нет крупных земельных собственников, имений. Земли принадлежат деревне и жители ее работают на земле общиной. Над деревнями стоит податной чиновник или сборщик десятины, он определяет, какая часть урожая пойдет в оплату податей. Возле каждого селения стоял указатель, на котором написано было название, число жителей и домов, например:

Пестово

66 душ

24 дома

Очевидно, дети в расчет не принимались.

A beautiful corner five versts from Ust-Yug

Шлось мне отлично: лето, ноги зажили, организм готов ко всему. Ничего такого, однако, не случилось и, отмерив двадцать пять миль, я стал искать укрытия на ночь, лучше бы всего самый чистый дом в деревне. Наружный вид часто обманчив и в этот вечер, когда я сделал выбор, хозяйка дома мне же и отсоветовала.

"Заходи, коль желаешь, — сказала она, — да только худо у меня. Клопов столь много, что, неровен час, тебя сожрут. Иди на конец деревни, у них одних только и нет клопов".

Я был ей крайне признателен за совет и пошел искать крайнюю избу в этой растянутой деревне. Деревня, между прочим, называлась Серафимы. Хозяйка избы оказалась по какой-то причине на крыше, юбки ее были задраны вверх и завязаны под мышками. Так мы с ней и перекрикивались, причем ее выговор оказался самым вологодским, какой я когда-либо слыхивал. Тем не менее, мы договорились, я устроился на ночь, клопов в самом деле не было, хозяйка разделалась с ними при помощи буры, Но тараканы!..

Не посвятить ли мне сейчас страницу тараканам? Я так давно удерживаюсь от того, чтобы не поминать их на каждой странице. А ведь они — мои постоянные спутники, мои недруги. Позвольте мне рассказать о приносимых ими страданиях. Даже в Устюге, перед тем незабываемым чаепитием с плюшками, я убил их сто три штуки — а я всегда считаю — а вечером, прежде чем лечь спать, убил сто сорок три. Я когда-то собирал насекомых, но оказался не в состоянии дотронуться до таракана. Ужасный страх, что ночью они будут по мне ползать, стоил мне многих бессонных часов и кошмаров. Я закрывался с головой и, тем не менее, был уверен, что они по мне ползают. Их ведь сотни, тысячи — на стенах, на полу. Они везде — в деревянных блюдах, в супе, в хлебе, в ушате с грибами. Тараканы шлепаются с потолка на пол. Мне припоминается комната в одном селении Костромской губернии. В новой избе на новом белом сосновом потолке тараканов было не сотни, а тысячи, десятки тысяч, как звезд на летнем ночном небе, со своим Млечным путем и всеми созвездиями. То были пруссаки, крупные и мелкие, но преимущественно крупные, и они поводили длинными дрожащими усиками. Я видел их на святых иконах. Я видел уховертку на носу у богородицы. Но русские не обращают на это внимания. Я даже слышал, как говорили, что дом без тараканов и не дом. Кстати, здесь бытует неувядаемый литературный анекдот о тараканах и щах. Он родился у Гоголя, часто встречается на чеховских страницах...

Когда я заметил своему хозяину, что у него обитает множество тараканов, он взял мою шапку, которую я беззаботно оставил на столе, и, стряхнув с нее по крайней мере дюжину, поделился со мной соображением, что это к хорошему урожаю, а уже рожь поспевает, "Слава тебе, Господи!" Хозяин и его жена были простыми, даже наивными людьми. Бездетным, одиноким, мой вечерний рассказ о путешествиях явно доставил им много удовольствия. Когда я поведал им, что в Лондоне шесть или семь миллионов жителей, что по размерам он вдвое больше Москвы и Петербурга, вместе взятых, они перекрестились и попросили у Бога прощения. Баба уставилась на меня, не произнося ни слова, только восклицая время от времени осевшим голосом: "Смилуйся, Господи! Смилуйся, Господи!" Она вбила себе в голову, что я — чрезвычайно важная особа, путешествующая инкогнито, то ли великий князь, то ли генерал, то ли брат царя.

Наутро мужик предложил отвезти меня за девятнадцать верст по цене рубль пятьдесят копеек, и я слышал, как жена говорила ему: "Смотри, не запрашивай с него много, а то нам беда будет".

Немного погодя я спросил у мужика: "Ты знаешь, что такое удостоверение?"

"Знаю".

"Вот у меня есть удостоверение от архангельского губернатора".

"Я же тебе говорила", — отметила его жена.

"Я имею право брать земских лошадей по три копейки за версту".

"Ну!"

"Видишь ведь, — снова вмешалась жена, — что он за человек. Ты поостерегись".

"Так что если я захочу, я могу ехать за шесть гривен".

Крестьянин немного поразмышлял.

"А то и я могу отвезти тебя за те же деньги", — наконец, предложил он.

Но у меня не было никакого желания трястись на телеге, особенно за плату, и я еще раз подтвердил свое намерение передвигаться пешком. Лица моих хозяев прояснились, сомнения их рассеялись. "Возвращайся, Степан", — говорил мне мужик, пожимая руку и делая поползновение поцеловаться в то время, как жена толкала его в бок, чтобы он не так со мною фамильярничал. "Возвращайся, а теперь давай поцелуемся, да в губы, давай..."

Но я всегда пресекаю любую попытку поцеловаться.

Было бы полной нелепицей тащиться в телеге этим свежим, солнечным утром. Никогда мне лучше не шлось, и я отмахал десять миль еще до восьми часов, не поворачивая ни влево, ни вправо, не задерживаясь по пути. Дойдя до деревни Михнинская, я зашел в небольшую избушку спросить кувшин молока и обнаружил в ней весьма любопытную личность.

Болезненного вида молодой человек сидел на стуле и плел лапти. У его ног двое маленьких играли обрезками бересты. Остальные домочадцы, очевидно, трудились в поле. Он пригласил меня сесть, что я и сделал. Минут десять мы молчали, и за это время я пришел к заключению, что он либо деревенский гений, либо деревенский идиот. Он, похоже, был моего возраста, только худой, жалкий. Клочковатая, соломенного цвета бороденка. Большой нахмуренный лоб, большие запавшие глаза выдавали в нем личность необыкновенную.

Так оно и оказалось. Крестьянский интеллигент, он страдал чахоткой и был слишком слаб, чтобы работать в поле. Все силы и энергия сосредоточились у него в голове. Он нарушил молчание, спросив, нет ли у меня с собой какой книги.

То был, конечно, сильный вопрос. Я был немало удивлен. Какую книгу он имел в виду — детективные рассказы, церковную литературу, социалистические брошюры?

"Любая годится, не важно", — ответил он.

Я вручил ему русский топографический журнал, издание "Общества по изучению Северного края", и он с жадностью ухватился за него.

"Что вы там будете читать?" — спрашивал я, но он только перелистывал страницы, приговаривая: "История смолокурения» — это добро. Я хочу узнать об этом, я обо всем хочу знать. У нас в деревне есть маленький кружок. Мы здесь не как все, нас интересуют серьезные вещи. Мы вместе читаем, даже слышали про Лондон и Англию. Дайте мне что-нибудь про Англию".

"А что вы читали об Англии?"

Он снял с полки рядом с иконами с десяток книг и каких-то брошюр, его книжное сокровище.

Кропоткин "Поле, завод и мастерская" на русском языке.

Адам Смит "Богатство народов", тоже по-русски.

"Болезни коров"

"Средство против пьянства"

«Человеческая система"

Мюллер "Упражнения"

"Основы физиологии" и одна-две брошюры по медицинской практике.

"Вы — врач", — высказал я предположение.

Он улыбнулся: "Я лечу".

"Но я не вижу здесь лекарств".

"Я настаиваю травы", — ответил он.

Мы поговорили затем об Англии, о протестантской религии, он обнаружил сильный, необычный, какой-то фанатичный ум. Он даже произнес такую фразу: "В конце концов все религии стоят друг друга", вот как он был развит. Но его жажда поговорить, обменяться мыслями показывала, насколько же он лишен интеллектуального общения. Несколько раз, когда я порывался уйти, он хватал меня за руки, говоря: "Нет, не уходите еще. Не уходите, бросьте ваши странствия, поселитесь здесь".

Такого приглашения я, конечно, не принял, но пробыл до второй половины дня, а после пошел в Левино. В Левино бабы, идя за бороной, сеяли озимую рожь. В фартуки у них было засыпано зерно, они придерживали одной рукой фартук, другой зачерпывали и, двигаясь в определенном ритме, разбрасывали зерно.

Миновав несколько деревень, я попытался было устроиться на ночлег, но тщетно, все были в поле. Следующий день был prazdnik, поэтому работали допоздна. Наконец, в Подволочье, в пятидесяти верстах от Устюга, мне повстречался сонный дедушка, пригласивший меня зайти. Пока мы дожидались его домочадцев с поля, стало уже темно. Я сильно отдалился от края белых ночей, да и сезон уже сменился. Не помню, когда я в первый раз увидел здесь луну, но она оказалась очень красивой, ясной, полной. Я смотрел, как подернутая легкой дымкой луна подымается в темном небе. Она действовала умиротворяюще.

Прежде чем лечь спать, я вышел на улицу. Стояла чудесная ночь. В лунном свете деревня приобрела торжественный вид. Двухэтажные дома и церковь казались громадными. Даже небольшие строения, телеги, всякий деревенский инвентарь приобрели какую-то значительность в этом свете, как будто их произвели иные, древние силы, а не те, что действуют в наши дни.

Следующее утро выдалось дождливым. Я спал на тюфяке и за всю ночь ни разу не был потревожен. Можно было бы сразу же отправиться в путь, да уж очень не располагала дорога. Я вышел приобрести немного сахара, поскальзываясь, шел от порога к порогу, пока какая-то старушка не уступила мне полфунта. Вернувшись, я нашел хозяйку замешивающей ячменную лепешку с сушеными грибами, то есть она готовилась печь peerog, a pie, хотя англичанини вряд ли бы назвал это изделие таким именем. Вялый дедушка сидел рядом, через каждые десять минут беря понюшку табаку. Грязнее человека я не видывал. Нюханье табаку и грязь обычно неразделимы, слава Богу, это довольно редкое занятие. Старик поведал мне одну довольно любопытную вещь: оказывается, так распространенное в этих местах питье чаю — совсем недавний среди русских крестьян обычай, а самовар, сейчас воспринимаемый как национальная особенность, вовсе не существовал каких-нибудь сто лет назад. Тогда чай пили только богатые люди, а крестьяне и не думали. То было занятие для дворян. Ныне же не иметь самовара, выйти из дому без чая — хуже, чем быть нищим. Хозяйка объяснила мне, что сейчас нельзя употреблять в пищу ржаной хлеб, потому что пост. Пирог с грибами его заменяет, не хочу ли я попробовать? Пирог оказался "originalny no vsotaky vkusny", как говорят русские. Что до меня, то я предпочитаю постную пищу обыкновенной.

Меня просили остаться на день, но меня не привлекала перспектива просидеть весь долгий скучный день в грязной избе, лучше уж идти под дождем. Плотный плащ, резиновые галоши, непромокаемый рюкзак — отчего бы мне бояться дождя?

Странное то было путешествие. Дождь лил весь день не переставая, за двадцать миль не встретилось ни одного человеческого жилья. Я вступил в самые большие леса России. Вологодская губерния самая лесистая в Европе, здесь больше сосен, чем даже в Архангельской. Я покинул места, относящиеся к городу Устюгу, и находился в зоне влияния Никольска. Устюг богат и невелик. Никольск — беден и раскидан, дороги же Никольские относятся к худшим в империи. Миля занимает полчаса. Хлюп-хлюп, по щиколотку, по колено, увяз, застрял, поскользнулся, споткнулся... Дорога была мощена молодыми березками, беспорядочно раскиданными по грязи. Ступив на один конец тонкого ствола, невольно подымаешь вверх другой конец, грязь брызжет тебе в лицо, а сам ты соскальзываешь в трясину. Некоторые бревна просто плавали. Там, где дорогу пересекали ручейки, бревна вообще уплыли, оставив после себя топкое русло. Скользкие разбитые бревна переворачивались, утопали в грязи, подскакивали — а с равнодушных небес угрюмо сеяло...

Кругом сырость. Найдя в лесу хижину, я сел, сгорбившись, под крышей, пережидая, когда кончится дождь, попытался запеть, но, как будто вызванная моим неуместным весельем, сверкнула молния, а дождь пошел еще гуще. Какое низкое здесь небо — никакого вида, никакого горизонта — лишь тянется бесконечная лента дороги.

Покинув хижину, я прошел еще три мили, на этот раз найдя убежище под мохнатой вековой елью. Земля и мох под ней оказались сухими, как будто дождь здесь не шел месяцами. Ветви деревьев смыкались над головой. Я снял плащ, повесив его просушиться, и, устроившись на куче мха, писал письма в Англию, вырезал фигурки из бересты, только бы как-то заполнить время.

Весь этот долгий сырой одинокий день ни один человек не встретился мне, не послышалось хотя бы тинканья коровьего колокольчика. Можно было бы провести в лесу всю ночь, но мысль о сырости и о медведях испугала меня и, собравшись с силами, я снова пустился в путь. Был только один способ не попасть в топь, а именно идти, как по канатам, по длинным бревнам вдоль дороги, удерживающим боковые бревна в порядке. Таким образом я одолел десять миль и, намаявшись, пришел на Половищенскую поляну. Клочок порыжевшей травы, два поля побитой ржи, несозревшей, неубранной. Вокруг осадным лагерем стоял лес: черный, грозный. Можно было вообразить, как он держит в узде стаю волков, готовых вмиг броситься на кучку жалких изб, порушить и их, и их обитателей, вернув лесу то, что ему по праву принадлежало.

Здесь, к счастью, обнаружилась казенная почта, а то я уж ожидал самого худшего среди таких нищих крестьян. В России, как и повсюду, крайняя бедность ведет за собою крайнюю грязь. Была уже темная ночь, когда я открыл дверь, заглянул внутрь — в деревне никогда не стучатся — и спросил, не могу ли я переночевать. Там собралась небольшая компания. Мне поставили самовар, подали яйца, пирог. С утра я ничего не ел, и тут уж воздал еде должное.

Мало что мне запомнилось из того вечера в Половищенской, за исключением мужичонки, которому я высказал несколько соображений насчет состояния дорог. Я говорил, а он кивал головой, откликаясь: "sovershenno pravilno". Позднее кто-то заиграл на балалайке, а мужичонка хлопал и кричал "Бррраво! Бррраво!" У него это получалось таким образом, как будто пустили фейерверк и ракета-шутиха, поколебавшись немного на старте, вдруг разрывает воздух, летя в небо.

В записной книжке на следующий день я записал следующее: "Прошлую ночь я спал в тесном контакте с себе подобными, однако, спал..."

Следующий день был таким же дождливым. Я прошел то ли двадцать, то ли тридцать верст по лесу в направлении к Слободайке, стоящей на большой поляне. Дорога туда — не более, чем грязный проселок, в который впадают, кажется, все лесные ручьи до единого, как будто это река.

В Слободайке на улицу с криком высыпали ребятишки: "Вон идет Bogomoletz!", и я с легкостью получил жилье ради Господа. В деревне была лавка, я пошел туда кое-что купить. Приобретения мои стоили шиллингов пять. Сахар, цейлонский чай, baranka biscuits, медовые пряники, ситец, покрытые ржавчиной серпы и белый хлеб трехнедельной давности, его отдавали по два пенса за фунт — вот что можно было купить в лавке. Хлеб привозили из Никольска и продавали по воскресеньям, и то не по каждому. Мужиков совершенно не смущало то, что он черствый. Они знали, что это хороший пшеничный хлеб, и эта мысль сохраняла хлеб в их мозгу мягким долгое время после того, как Природа превратила его в черствый. Сморщенная старуха, заправлявшая в лавке, сложила восемнадцать и пять, и у нее получилось двадцать.

Спал я в комнате, где расположилась большая семья. Бабушка расстелила для меня на полу мешок, и хоть мне было на нем жестковато, все же усталое тело мое отдохнуло. В этой деревне впервые появились мухи, до этого они меня не беспокоили, но теперь досаждали все больше и больше. Кусались они хуже всякого другого насекомого и в этом состоит их отличие от английских мух.

Тараканов было не меньше, чем всегда. Кусок хлеба, который я оставил по ошибке на столе, к утру был весь изъязвлен дырками, которые они в нем проделали, и выглядел, как коралл.

Я очень весело развлекся с ребятишками, ковыляющими по дому — Надькой и Ванькой. Моя имитация собачьего лая заставила их броситься на поиски собаки и до смерти испугала кота. И Надька, и Ванька, и отец, и мать — все были облачены в домотканую одежду из льна, которую ткала для них на станке старая бабушка. Я весьма позавидовал их неизносимым тужуркам.

Вышедшее солнце победило дождь, высушило грязь и я, хоть ноги мои и гудели, опять очутился на дороге, двигаясь к деревне Городец. Городец можно бы назвать и городом — есть рынок, три церкви, множество лавок, а крестьяне здесь богатые. Есть и промышленные товары, но дорогие, поскольку железная дорога проходит в двухстах милях отсюда. Мое внимание привлекла черная деревянная церковь, формой похожая на паровую карусель, а рядом с ней, открытые непогодам и ветрам, подвешены на столбах церковные колокола.

Я обошел все городецкие прилавки в поисках пары ботинок, но не нашел ничего подходящего. Два дня бревенчатых дорог разбили мою обувь, а вышедшее солнце ее высушило и я уже чувствовал появление новых волдырей, натертых потрескавшейся кожей. Я носил кавказские горные ботинки, сделанные из дерева и кожи, они оказались очень удобными, только нельзя, чтобы дерево трескалось. Северные сапожники не знают, как к ним приступиться, а то бы я их починил.

"Ты лучше купил бы пару sapogi, — сказал мне сапожник, — а эти мне оставь, я в них буду в баню ходить".

Sapogi я не купил, ибо кто это совершает паломничество в сапогах, но стал присматриваться к valenki, валяным сапогам, которые Толстой рекомендовал носить вегетарианцам, и к lapti, плетеным из бересты ботинкам. Все-таки я не мог решиться и на них, и постановил пока идти босиком, а в Никольске приобрести пару обычных кожаных ботинок. Ведь в Лявле все ходили босиком и, кроме того, ступни у меня весьма затвердели от ходьбы. Я стану bosiak, так крестьяне называют босых бродяг.

В тот день далеко я не ушел. За Городцом на опушке леса я нашел приятный заросший травой берег ручья и там устроил стирку, выстирал все белье и разложил его сушиться на солнце, а пока оно сохло, созерцал, как чистый свежий ручеек пляшет по корням сосен в солнечном свете. Последние два дня, проведенные под дождем, среди грязи, весьма раздражили меня, но теперь, когда я нашел этот зеленый островок, очаровательное местечко, жизнь снова улыбалась мне.

И вновь леса остались позади, передо мной лежали открытые просторы. Новый пейзаж был чрезвычайно привлекателен — разнообразие лугов, пески, речные потоки, темные леса на склонах холмов. Я вбирал в себя Природу с жадностью только что вставшего с постели больного. Мир был полон восхитительной летней свежести, покоя и тишины.

Эту ночь я провел в доме бывшего корабельного плотника. Он объявил мне, что был в Англии три года назад — в Шанхае! Все-таки это не совсем Англия. Он был в той флотилии, что столкнулась с рыбаками из Гулля, и рассказывал, что все в смертельном страхе перепились — он сам до тех пор никогда не видел моря.

Старый моряк был мягким седым бородачом. Он увидел меня на улице и ему, очевидно, пришла в голову мысль использовать меня в качестве щита, потому что жена его оказалась сущей мегерой. Было темно, и я сразу даже не понял — мужчина то или женщина. Она обладала низким басом, топала и бранилась, курила, носила высокие сапоги и бриджи. Беднягу-моряка она отчитывала не хуже жандарма. Она была на пятнадцать-двадцать лет моложе его, и не русская, а латышка. Старик подцепил ее в Риге, и я сомневаюсь, чтобы у нее была там незапятнанная репутация.

Она говорила по-русски с сильным немецким акцентом, а ее вспышки ярости заполняли комнату и можно было подумать, что находишься в какой-нибудь паршивой варшавской меблирашке. Бедный, бедный старик! Он каждый раз называл меня «любушка», а я его — «дядюшка». «Не хочешь ли чаю, любушка?» — спросил он. Жена тут же осадила его, заявив, что самовар вынесен наружу. Она отбросила папиросу и тотчас же закурила другую. Огонек спички выхватил из темноты приятное лицо мужского типа с явным присутствием интеллекта. Когда зажгли лампу, стало окончательно ясно, что это — женщина. Она продолжала бушевать и во время чаепития, только теперь переключилась с дядюшки на Бога, скидывая на Всемогущего все вины — за погоду, за урожай, за своего глупого ленивого старого мужа. Она была явно протестанткой, а дядюшка — православным, у него на стенах висело с сотню икон, он крестился и просил у Бога милости.

Я спал на полу, постелив поверх овчины собственный плащ, и спал очень беспокойно. В четыре часа уже на ногах, я переправился через реку Юг по плавучему мосту, его сделали сами деревенские, связав бревна веревками. Двоим на мосту было не разойтись, а чтобы держаться, были протянуты веревочные перила. Стоя на другом берегу реки, я наблюдал за крестьянкой, загонявшей в воду коров. Она тыкала в коров палкой, покрикивала на них, пока они не поплыли через реку. Величественное зрелище — двадцать торчащих из воды коровьих голов. Женщина сопровождала их по бревенчатому мосту.

Утром была сильная гроза. Я все еще шел босым. Попадавшиеся мне деревни были в таком состоянии, что неплохо было бы повесить здесь на перилах спасательные круги. На русских спасательных кругах написано: «Бросай утопающему». Я вынужден был снова надеть ботинки, приходилось спускаться и подыматься по холмам, ноги разъезжались по рыжеватой глине, а в деревнях я увязал в грязи.

Миновав растянутое селение Плясово и выйдя к Полонино, я выбросил-таки свои ботинки и перешел на lapti. Я остановился в доме у человека, принявшего меня за поляка, «политического», но сказавшего, что он ничего не боится и приютит меня. Он сплел для меня пару берестяных лаптей, предварительно сняв с ноги мерку. И еще продал мне пару portanki, грубых обмоток из льна. У него на кухне валялся большой моток бересты, он ловко разрезал ее на полосы и стал плести, пока жена его кормила меня солеными грибами с картошкой, сваренной вместе с кожицей.

Когда выяснилось, что сегодня я уже никуда не пойду, хозяин показал мне, как надевать лапти: обмотал мне ноги портянками, подложил в лапти мягкой травы, затолкал туда мои ступни и привязал обмотки и лапти к ногам с помощью бечевки, Я почувствовал себя мужиком, Ноги мои превратились в какие-то узлы. Пока я сидел за столом, пил чай, я чувствовал, что так же мало владею своими ногами, как Гай Фокс, сидя на тележке. И все же настало время двигаться, я кинул котомку за спину, взял в руку посох и покинул избу. Крестьянская семья взирала на меня с одобрением.

Чего не могу сказать о себе. Я привык ходить быстро, а сейчас это было невозможно. Нельзя было ни побежать, ни прыгнуть. Я теперь был процентов на тридцать больше русским, чем до сих пор. Я был в русской обуви, а она делает человека тихоходом. Сам вступив в их ряды, я понимал теперь медленный ход богомольцев. Шаг за шагом, по две мили в час, равномерно, легко, не напрягаясь, терпеливо... вот как богомольцы движутся к святыне, и я теперь тоже так буду — если только не выброшу эти штуки и не куплю себе в Никольске кожаные ботинки! Тем не менее, весь остаток своего путешествия я проделал в лаптях, и в Москву, в день возвращения к западному образу жизни, я вошел в них же.

За первый день мой в лаптях я преодолел пятнадцать миль, невообразимо медленно. Любой, кто будет в Англии идти на такой улиточьей скорости, вызовет насмешки. Я, однако, наслаждался такой ходьбой, по дороге размышляя о разных скоростях жизни в Англии и России. Развитие способностей путешествовать, передвигаться быстро не привело к увеличению свободного времени. Как было бы хорошо для Англии и для всего мира, если бы все путешествовали пешком. Например, семья отправлялась бы на море в повозке или вообще пешком.

The authors's birch bark boots in which he tramped the latter part of his journey

В этот день мне встретился богомолец, возвращающийся домой из тысячемильных странствий. Он пустился в путь еще до того, как растаял зимний снег, и теперь в середине августа через два-три дня он будет дома. Он показал мне образки, которые нес из монастыря св. Серафима, что под Нижним Новгородом. Коленнопреклоненный св. Серафим молится на столбе из воздуха за здоровье больного юноши. Образок означает, что юноше было видение св. Серафима. На другом образке тот же самый святой сидит у своего скита и кормит голодающего медведя хлебом. На этой картине св. Серафим одет в портянки и лапти.

Вечером я пришел в Петрово, где повстречал отставного солдата, а он пригласил провести у него ночь.

~

Глава 34

ДЕРЕВЕНСКАЯ СТАРОСТЬ

Не стоит думать, что в деревне уважают старость. Ничуть. Даже к деревенскому священнику хуже относятся, если он старый. Со старым человеком считаются меньше, чем с каким-нибудь парнишкой.

Славен только молодой и сильный. О почтенной старости здесь никто и понятия не имеет. Человек работает, пока не откажут руки, а после этого жизнь его — одно бесчестие. Старик, который не может принимать участие в полевых работах, а кормить его, тем не менее, надо, становится обузой, инструментом на выброс. Он еще более жалок, чем старый коняга, которого бы просто прикончили. Старика плохо одевают, плохо кормят. Перед нами – неприкрашенная старость во всей ее неприглядности.

В Петрово я встретил такого старика, отца отставного солдата. Он почти ничего не видел и уже целый год не мог работать. У него развились сильные головные боли, и внутри черепа как будто постоянно шумит ветер. Разбитое окно в старом доме, подумал я, вспомнив «Жизнь человека» Леонида Андреева.

Старик, усохший до размеров ребенка, был одет лишь в рваную рубашку да сатиновые штаны. Рубашка еле-еле натягивалась на его худое тело и, видимо, принадлежала раньше его младшему сыну, то же и штаны.

У солдата с семьей было много работы в поле, и они оставили меня со старым дедушкой. Мы разговорились. То была для него большая радость, ведь никто не говорил с ним, не слушал, не обращал на него никакого внимания, все только ждали, когда же он окажется в могиле. Мы долго разговаривали с ним об Англии, и он полагал, что Англия — это одна из российских губерний. Он задавал такие вопросы, как: «А пшеница у вас вызревает? А крестьяне у вас бедные? А рожь у вас сеют? А евреи у вас есть? А заработки хорошие?».

Мои незамысловатые ответы доставили старику немалое удовольствие. Он попросил у меня спичку, разжег старую трубку. Затем подошел ко мне совсем близко, взял меня за руку. Старик опустился на колени передо мной на покрытый сеном пол и, глядя на меня ничего не выражающим взглядом, спросил:

— Как думаешь, скоро я помру?

Я ответил, что думаю — нескоро. Ему явно хотелось жить, он боялся смерти. Он цеплялся за жизнь, пусть даже ради такого вот случая, как встреча с чужестранцем.

— Я скоро помру, — продолжал старик. — Голова по все дни болит, как что свистит в ней. Сильно болит. Им тоже охота, чтоб я помер, и все бьют меня, как не стал работать, так и бьют. Вчера я домовину себе делал, они и говорят: «Поспешай, а то помрешь ране, чем домовину сделаешь». Теперь я ее сделал, сам живой еще, а бона меня ждет. Они заставляют меня в ней спать, а я вот думаю, я утром еще спать буду, а они скажут, что помер. Страшно мне.

Он показал мне на ящик, стоявший у печи. Ящик был наполнен сеном и соломой и думаю, спать в нем было довольно удобно.

Когда вернулась семья и был согрет самовар, никто не предложил старику чаю. Но, когда они вскоре опять ушли, я налил ему чашку и дал больше сахару, чем он видел за многие годы. Старик принял его с жадностью, отложил лишний сахар и спрятал его под рубашкой. Когда мы закончили, он поблагодарил меня, набожно перекрестился.

Ночь старик провел в гробу, а я на полу, на сене, завернувшись в свой плащ. «Конечно, — размышлял я, — ему было бы лучше умереть. Только он не имеет понятия о достоинстве смерти, да ему и не надо, хотя жалкая его жизнь корчится на ворохе сена».

Утром я снова налил старику чаю, а после чаю он надолго притулился у печи, пытаясь разжечь свою трубку сосновой лучиной. А как он вчера встал на колени передо мной — старость, старость!

Когда-то он был красивым молодцем, как его сын-солдат, но красота ушла, а с нею и весь дух. В старом доме обвалилась часть крыши: задувает ветер, в детской разгуливают крысы, старуха крадется по скрипучим ступенькам. Скоро она откроет дверь, да так и оставит, а сама уйдет. И тогда ночью дверь захлопнется...

* * *

Я обмотал ноги льняными портянками, подложил в лапти свежей соломы — и снова в путь. В двух милях за Петрово повстречавшийся мужик помог мне надеть лапти по-православному. Он просто умирал со смеху, что есть люди, не умеющие надеть свои собственные портянки. Он же преподал мне урок искусства хождения в лаптях, посоветовав умерить мою английскую резвость. Надо ходить не торопясь.

Никольск был от меня в девяти милях, и, поскольку я собирался задержаться там на денек-другой, помыться, привести себя в порядок, действительно, можно было и не торопиться. И я не торопился до такой степени, что добрел до города лишь в четыре часа дня.

~

Глава 35

МЕНЯ АРЕСТОВАЛИ ДЛЯ МОЕЙ ЖЕ ПОЛЬЗЫ

Никольск — заброшенный городишко, лежащий в трехста сорока двух милях от Костромы и в четырехстах шестидесяти двух — от губернского города Вологды. Население составляет три тысячи человек, из них пятьсот — сосланные революционеры и профсоюзные вожаки. Кучка старинных домов с резными и расписными окнами и крыльцами, некоторые — под зелеными крышами. Горстка лавчонок, крохотный рынок — вот и весь Никольск. Его можно обойти за полчаса.

Тем не менее, городок имеет немалое значение, а его совет, земство, правит обширной территорией. Члены земства, в основном, неграмотны и вместо подписи ставят крестики. К счастью, сосны не нуждаются в управлении.

И все же, если города созданы человеком, то провинциальный город — порождение дьявола, и Никольск — прекрасный тому пример. Маленькая преисподняя, где единственное стоящее занятие — профессия полицейского.

Никольск напомнил мне город из комедии Гоголя, где почтмейстер проводит время в чтении чужих писем, полиция посещает место преступления лишь затем, чтобы получить взятку от преступников, где пациенты больницы валяются на кроватях по трое, пьяные, и где городничий — мошенник. «Власть, — говорит Мотли, — существует исключительно для пользы властителя».

Лишь только я появился в Никольске, как попал под наблюдение. Мне потом рассказали, что богомольцы, как правило, делают крюк, чтобы обогнуть это место. Им известны и негостеприимность, и дороговизна продуктов, здесь все вдвое дороже. По этой причине мое появление вызвало немалый переполох. Люди подбегали к окнам поглядеть на меня, а полиция, крадучись, следила за моими перемещениями.

Чем дольше они за мной следили, тем меньше я им нравился. До пояса — господин, ниже — крестьянин, непонятный человек. Без сомнения, я показался им опасной личностью. Сам же я понятия не имел, что меня выслеживает полиция.

Я довольно долго болтался по Никольску, пока нашел себе пристанище, перекусил в булочной, полчаса провел на почте, написал там даже письма, которые полиция потом вскрыла. В попытках устроиться я обошел не меньше шести частных домов — постоялых дворов в городе не было. Я исходил каждую улицу и переулок, весь город из конца в конец. Когда я совсем отчаялся, меня поманили из окна, приглашая войти.

Я без памяти обрадовался тому, что нашел, наконец, жилье. Городские жители оказались все, как на подбор, страшно недоверчивы либо боязливы, и даже не хотели открыть мне дверь. Наконец, приятного вида женщина пригласила меня войти.

Я взобрался по шатким ступеням и нашел на ощупь вход в комнату, откуда женщина позвала меня. Радость моя увяла, когда я увидел обстановку: в одной комнате стул, балалайка и пистолет, в другой — стол, лавка и стул. За столом обедали двое мужчин, женщина же стояла у окна, как будто кого-то высматривала.

Мужчины оглядели меня с ног до головы. Одному, малороссу на вид, было лет двадцать, другому, великороссу, примерно тридцать пять. Второй, очевидно, был гостем первого. Молодой человек задал мне обычные вопросы. Ответы мои явно показались ему необычными и я слышал, как он шепнул пару раз своему приятелю:

Дельце, верно? Что-то в этом есть.

— Вы лучше бы сняли эти свои... бахилы, обратился он ко мне, указывая на лапти. — Будьте как дома. Выпейте водки.

Мой отказ от водки несколько его обескуражил. Тогда поешьте чего, — предложил он.

На столе лежала треска, лежала не на тарелке, даже не на бумаге, а прямо на столешнице, а рядом в беспорядке валялись картофелины, сваренные «в мундире». Тут же стояли миска с неаппетитными на вид грибами и початая бутылка водки. Все это меня нимало не прельстило, а вид мужчин, раздирающих рыбу пальцами, едящих картошку грязной, в кожуре, вызвал отвращение.

Я попросил чаю.

— А, чай, — отозвался малоросс, в раздумье потирая висок, — это можно. Марфа, спроси насчет самовара. Сейчас, может, уже поздно, да господин подождет.

Марфа сделал недовольное лицо и вышла. Малоросс же представил мне своего товарища в следующих словах:

— Это Федор Матвеевич Потемкин, регент хора, а я певчий. Такое наше ремесло. Вы можете говорить с ним, как с другом. Он человек благородный, образованный. Покажи ему, Федька, что ты умеешь.

Федька проворчал в ответ нечто невразумительное. Он был темноволос, хорошо одет, явно пьяница, с сосредоточенным выражением глаз. В нем как будто бурлила потаенная злость.

Малоросс продолжал:

— Возьмите картошечки, вы, наверно, голодный. Не хотите? Не любите картошку? А чего же вы хотите? А, самовар, я забыл. А что это у вас за коробка? Фотоаппарат... Покажите мне.

Он показал аппарат хормейстеру, они вместе его изучили.

— Никакого толку, — сказал хормейстёр, он ничего здесь не стоит.

— Нет, стоит, — не согласился его компаньон, — тут ты не прав, Федька. А для чего он? Как он работает?

Я объяснил.

— А сколько стоит такая штука? — не унимался малоросс.

— Я купил его в Лондоне, — ответил я. — Здесь он не продается. Но в Москве вы можете его достать за тридцать-сорок рублей.

Подняв брови, он бросил взгляд на своего партнера. В молчании они глядели друг на друга и, как я понимаю, соображали, как бы им лучше украсть фотоаппарат. Я попал в воровской притон.

Вошедшая Марфа что-то им прошептала.

— Сходи займи у кого-нибудь, — сказал ей малоросс.

— В чем дело? — поинтересовался хормейстер. — У вас теперь нет самовара?

— Нету, Федька, я его продал. За шиллинг и шесть пенсов, а он стоит все двенадцать. Видишь ты, мы переезжаем. Я подумал, раз мы все равно переезжаем, так зачем лишнее трудиться, и продал самовар. Деньги-то легче переносить. А теперь вот, оказывается, мы вовсе и не переезжаем. Пропали десять шиллингов. И не вернуть. Byeda! Ты только подумай.

— Худо, — согласился хормейстер. Малоросс в отчаянии махнул рукой.

— Надо выкупить его обратно, — предложил его товарищ.

— Так я и сделаю. Выкуплю его при первой возможности. Продам что-нибудь и выкуплю.

Он глянул на меня с новым интересом:

— Вам нужна обувка. Я вам продам. Вот, к примеру, эти, — он похлопал себя по голенищам сапог. — Хороши, никто лучше не видывал. А вам их продам за сорок шиллингов.

Я отказался, указав на то, что его сапоги мне малы. То был бесспорный факт, и малоросс согласился, даже не предложив мне померять.

— Ну, ладно, — продолжил он. — Тогда, раз вы путешественник, вам нужны карты. Вот, гляньте, что у меня есть.

Малоросс пошел в другую комнату, вынес оттуда какую-то растрепанную книгу по географии и стал предлагать мне оттуда отдельные карты. Три-четыре карты он определил совершенно неверно. Было ясно, что читать он не умеет, потому что схему июньского звездного неба обозвал картой Греции.

— Цену не скажу, — заманивал он меня, — а какова ваша будет? Держался он по-дружески, как со старым приятелем, но по лицу было заметно, что все легко может перемениться. И, действительно, он предпочел разозлиться, потому что я не покупал его рваные карты, и несколько раз обращался к своему компаньону за поддержкой. Он снова позвал Марфу, велев принести мне постель.

Вы ведь устали.

На это я возразил, что не хотел бы ложиться до чая. Про себя я твердо решил, что ни за что здесь не останусь, хотя бы потому, что принесенный тюфяк был засален, как ни у одного самого грязного мужика. Кроме того, я прекрасно понимал, что, как только я потеряю бдительность и закрою глаза, некоторые мои вещи точно пропадут.

— Дьявол меня подери, — высказался певчий. — Марфа, иди займи где-нибудь самовар или горячей воды принеси, какая разница? Послушайте-ка, — обратился он ко мне, — вам же все равно нужна обувка. Мою вы покупать не хотите, но я сапожник. Сделайте мне заказ.

— Вы же сказали, что вы певчий. Он только отмахнулся:

— Шутки в сторону, я стачаю вам пару за восемь рублей, деньги вперед, это честная сделка.

Я промолчал.

Так вы согласны, — предположил он.

Я отрицательно покачал головой.

Вскоре в комнату вошла кошка — шелудивое создание с одним глазом, другой был когда-то выколот, может, тем же малороссом. Когда я подозвал ее к себе — «кис-кис-кис» — сапожник предложил продать ее за шиллинг.

Самовар так и не появился. Принеся тюфяк, женщина снова уселась к окну, я же еще раз про себя решил, что ни за что не останусь на ночь в этом притоне, и перебирал в уме способы поскорее убраться отсюда. В это время какой-то скрипучий голос крикнул на лестнице: Васька идет.

Пьяницы озабоченно переглянулись, а женщина выбежала из комнаты.

— С чего бы это? — спросил хормейстер.

— Не знаю, — ответил второй, — вроде бы незачем. Он узнал, что здесь этот человек. Хитрый, собака, пронюхал. Слышь, приятель, жандарм сюда идет. Твои сказки здесь не пройдут. Ты лучше скачи в это окно да беги. Я, со своей стороны, не видел поводов для беспокойства.

— Спрячь-ка эту фотографическую машину, — велел мне малоросс. — Или дай я спрячу. Коли он увидит, так возьмет.

Я, разумеется, отказался прятать камеру, они бы ее стянули, потеряли, разбили. Можно сказать, я обрадовался вмешательству, надеялся даже, что жандарм меня арестует, прикажет мне следовать за ним. И тогда я избавлюсь от пьяниц. Полиции же я не боялся, ведь у меня в кармане лежало удостоверение от архангельского губернатора.

Пьянчуги встретили жандарма настороженно.

— Ты чего, Вася, — спрашивал малоросс. — Ты чего заявился? Пропусти-ка с нами водочки!

Вася с серьезностью покачал головой. Он уже не мог быть с ними на дружеской ноге, мог даже принять папироски. Он направился прямиком ко мне, положил мне руку на плечо и важно выговорил:

— Паспорт ваш, сделайте милость. Я вручил ему архангельское письмо. Вася поглядел на него:

— Это что такое? — спросил он. Я объяснил.

— Вам следует пойти со мной в контору исправника. Он вас не задержит.

К чему это? — всполошились двое. — Он ничего плохого не сделал, пусть остается. Мы за него ручаемся.

— Да это так, для формы, — пояснил полицейский.

— Тогда подождите, пока я оденусь, — попросил я. — Мне потребуется время, чтобы все это надеть.

Я указал на портянки и лапти. Он согласился и я, достав из рюкзака чистый воротничок, галстук и английский пиджак, постарался придать себе такой пристойный вид, как только мог, причесался, а уж затем надел обмотки и берестяную обувку.

— Вас продержат с час, не больше, — обратился ко мне малоросс. — Вы возвращайтесь, как раз будете к самовару. Перекинемся в картишки. Вы в преферанс играете, нет? Ну, тогда сыграем в vindt. Вещи можете не брать, оставляйте плащ и камеру, да и мешок у вас тяжелый.

— Нет, я все возьму, — возразил я. — Кто знает, может, я всю ночь проведу в тюрьме, а, может быть, меня из города вышлют. Один Бог знает, что может случиться.

Полицейский держался нейтрально. Если я оставляю вещи, это мое дело. Я, тем не менее, не собирался оставлять ничего, поскольку был совершенно уверен, что сюда уже не вернусь.

Жандарму я объяснил, что путешествую с целью посмотреть на страну и людей, что являюсь членом «Общества по изучению Севера России», что у меня есть специальное разрешение и что я не русский, а англичанин. Мои слова произвели на него большое впечатление.

— Ведь эти люди — воры? — спросил я.

— Воры и убийцы, — ответил он. — Хуже людей в городе нет. Оставь я вас там, они бы вас обобрали. Одному Господу известно, что они могут натворить. Вам бы надо меня благодарить, я ведь не стал на их сторону, от водки отказался.

Нет, из-за меня вы выпивки не лишитесь, — сказал я. Он утешился.

— Какой город у вас негостеприимный, все двери закрыты, кроме как у мошенников. Я заходил мест в шесть, пока не попал к ним.

— Знаю, — откликнулся он. — Я вас видал, я и сам заходил в кой-какие дома. А к сапожнику вы чего-то сразу зашли.

Так он и в самом деле сапожник?

— В самом деле, только теперь этим не занимается. Украдет обувку, коли попадется. Худо бы вам пришлось, не приди я. Я и арестовал-то вас для вашей же пользы.

Как странно это все, — вздохнул я.

* * *

Результатом всех этих событий явилось то, что Ispravnik нашел мне спокойное жилье и пригласил на следующий день к обеду. В одиннадцать часов вечера тот же самый полицейский, что меня арестовал, был послан сопроводить меня и оградить от всяких приставаний.

— Хористы нас будут поджидать, — предупредил меня жандарм. — Если они будут вас что спрашивать, молчите. Шибко на меня серчают, что я вас от них увел. Худо мне будет, да как я мог позволить, чтоб вас ночью ограбили? Надо было вас спасать, Господь велел.

— Но раз уж они такие опасные, почему не посадить бы их под замок? Жандарм фыркнул:

— Коли мы всю шваль пересажаем, так кто останется? Занятие ваше исчезнет?

— То-то и оно, придется подаваться в мужики, идти в поле пахать. Пока мы шли по темному городу, полицейский нервно озирался вокруг, как будто чего ожидая. Вдруг впереди показались фигуры обоих хористов. Малоросс приблизился к нам.

— Что такое? — спросил он. — Что он сделал?

— Его вышлют по etappes, — ответил жандарм.

— А как?

Под конвоем в Устюг. Мы поспешили вперед, а они шли сбоку.

— А куда его ночью-то? — не отставал малоросс. В караульню, и сразу из города. Не верю я. Что он такого сделал?

— Иди отсюда, — приказал жандарм, — не то быть беде. Вон там офицер на углу.

Двое повиновались, но, прежде чем от нас отстать, малоросс шепнул мне:

— Не бойтесь, мы покараулим, как вас будут уводить. Вы только скажите, мы все для вас сделаем. А в полиции все воры.

Я отказался от их услуг, а полицейский только ухмыльнулся. Минуты через три мы достигли почтового отделения.

— Здесь вас никто не тронет, — заверил жандарм. — А коли бы вы там остались, вас бы обобрали, голым бы на улицу пустили. Только вы все-таки поберегитесь. Они могут найти, где вы, в окно залезть. Вы никого не пускайте и окно закройте.

Меня поместили в вполне приличной комнате, и жандарм откланялся. Мне принесли самовар, я напился чаю. Когда я уже собирался лечь спать, снова появился жандарм.

— Исправник передает свое почтение, — сказал он, — и приглашает вас завтра отобедать. Только не подумайте, что он приказывает. Ваша воля — идти или не идти, не пойдете — ничего худого вам не будет.

Я сказал, что буду.

Ispravnik оказался упитанным, ухоженным округлым человечком, глаза его засветились веселым любопытством, когда он увидел, что я в лаптях. Надо сказать, его веселость несколько подействовала мне на нервы, ибо и без того было непросто в такой обувке приблизиться к хозяину и пожать ему руку. Я подошел к нему медленным шагом, как робкий крестьянин. Почтенный чиновник предстоял передо мной в мягких венских туфлях.

— В самом деле, клянусь Богом, в самом деле, — произнес исправник, повернувшись к жене. — До пояса — dzhentelman, ниже пояса — мужик.

Слово dzhentelman заимствовано из английского, оно соседствует с такими занятными заимствованиями, как Komfortabelny, ekstraordinaree, и fife-oklok.

— Верхняя половина должна двигаться с той скоростью, какую ей разрешает нижняя, — продолжал чиновник. — Но теперь к обеду. Обед — это главное, а затем вы нам обо всем расскажете.

Обед состоял из яркокрасного свекольного супа, жареной семги и сладкого peerog. Стоял Вознесенский пост, однако чиновник не желал уподобляться бедному крестьянину. Что до меня, то я с удовольствием отведал хорошей еды после месяца сидения на молоке, ржаном хлебе, картошке и грибах. Хозяин предложил вина, выбрал себе сигару. Женщины встали из-за стола, а мы остались беседовать о России.

Это такая тема, от которой русские никогда не устают. В душе они обожают Россию со всеми ее недостатками и горестями, и недолюбливают Запад. Поэтому сей укротитель преступников, или смотритель зверинца, или взяточник, или организатор коррупции, уж не знаю, какова еще его роль в этом захудалом городке, но он сразу же потеплел и весь лучился от удовольствия, пока я рассыпался в похвалах его родине.

— Вы правы, вы правы, — повторял он. — Россия останется единой, когда все остальное распадется. Мы будем великой нацией, когда Германию и Запад уже забудут.

Но не до того времени? — немного подтрунил над ним я.

Но не до того времени, — рассмеялся он. — Ах, Федька, принеси-ка нам еще бутылочку портвейна.

Веселость моего хозяина не ослабевала, и он рассказал мне множество анекдотов из жизни города, поведал, какие истории обо мне кружат по городу. Мое прибытие вызвало немало эмоций. Поначалу большинство считало меня бежавшим из заключения грабителем, но, когда оказалось, что я нахожусь под покровительством губернатора, стали говорить, что я — агент из Петербурга.

— Агент из Петербурга, мошенник, английский корреспондент – это ведь все едино, — заверял меня хозяин. — Некоторые объединяли все это в одном лице. Мы посмеялись над паспортной системой.

The church of Holy Cross over the river Sukhon

— Бог создал человека из четырех частей, — говорил исправник, — тело, душа, дух и паспорт. И Адам восстал из земли, и Бог хлопнул его по плечу и потребовал: «Паспорт!» И Адам поднял паспорт, лежавший рядом с ним, и увидел, что туда вписано его имя «Адам», и год его рождения «первый», и название деревни «Эдем», и Бог прочитал это и увидел, что это хорошо, и Он приказал ему заботиться о паспорте.

— Странные вещи случаются из-за паспорта, — продолжал мой хозяин. — Вот одна такая история. Двое людей, осужденных на каторгу, едут вместе в каторжном вагоне и обмениваются паспортами. Первый был старым человеком, осужденным на три года, а второй, молодой — на двадцать. Обменявшись паспортами, они обменялись и наказаниями. Молодой дал старому тридцать рублей за лишние годы, а тот и не горевал, он и в самом деле вскоре умер, не отсидев, конечно, двадцать лет. И Господь не заставил его отсиживать эти годы после смерти. В пекле одинаковый огонь для всех: и для Ивана Грозного, и для Борджии, и для Оливера Кромвеля. Почему я всегда и говорю: «Веселись, пока можешь!» Хотя, с другой стороны, кто сейчас верит в ад? Одни мужики .

Я принялся его расспрашивать о жизни мужиков. Он держался мнения, что половина из них ушла на богомолье, а другая половина живет плохо, потому что на полях не хватает работы. Когда рожь уродится, крестьянин счастлив и с достатком, а когда неурожай — тогда худо.

— А почему же им не выращивать в огородах овощи и тем ограждать себя от неурожаев?

— А потому, что у них нет чувства собственности. Кто будет растить огород, когда туда любой может залезть. Картофель и капусту всегда считали общей собственностью, как воду и воздух. Народ предпочитает разводить свиней.

— А что за край лежит к югу от Никольска? — полюбопытствовал я, поскольку имел смутное представление о том, что можно посмотреть в Вятке или Костроме. — Что за мужики там живут?

— Не знаю, не знаю, я ведь у них не бываю. Мы — страна помещиков, и я бываю у помещиков, а не у мужиков. Говорят, в Костроме холера и всякое такое, однако толком ничего не известно. Мы бы знали больше, кабы стояли на железной дороге.

Не стоит пересказывать дальше нашу небольшую беседу. Расстались мы в наилучших отношениях, а наутро я вновь двинулся в путь.

~

ГЛАВА 36

ЛЕСА АНДАНГИ

Память и забвение. К забвению толкает город, но за его пределами к нам возвращается память. Из-под кустов у дороги выглядывают чудесные цветы. Чудесное солнце, чудесная луна глядят с чужих небес, и мне начинает казаться, что я уже шел по этим дорогам, только тысячу лет назад. Природа задает мне загадку, и цветы, улыбаясь, заглядывают в глаза в поисках ответа.

Меланхолия странствий... Понимание, что мир, который объявляют новым, на самом деле — старый, только его обновили и отделали заново. Но из меланхолии рождается и чувство гордости, мы-то знаем — есть в наших душах нечто такое, чего этот мир недостоин, и многое в нем годится лишь прахом лечь у наших ног.

Мир — такая же темница для нашего духа, каким был остров св. Елены для Наполеона. Наполеон мог играть в шашки со своим тюремщиком, увлечься книгой, забыться на мгновение, но стоило ему поднять голову и все вспомнить, как он с новой силой ощущал свою несовместность. Религия странника — его всегдашняя несовместность, В нем всегда живет память о его тайне, и как бы далеко он ни был от своих, знак на груди его напоминает ему, что он принадлежит к королевскому роду. Мы — странники, мы — несовместные, мы — королевские сироты.

Загрузка...