С. Дракулич родился в 1919 году в Градине (Хорватия). Прозаик, поэт, драматург. Автор сборников рассказов «Станишина охота» (1955), «Волчьими тропами» (1957), «Плачущий великан» (1978), «Возвращение» (1981), романов «Что же дальше, полковник?» (1971), «Светлые ручьи» (1977), «Зачем я все это рассказываю» (1979).
Рассказ «Возвращение» взят из одноименного сборника.
Он увидел мать, как только вышел из машины: пустив в ход ногти и зубы, она вырывалась из рук огромного детины, который тащил ее назад, в корпус. Старуха кусалась, царапалась, валилась на колени — напрасно. Силач-санитар, что-то зло бормоча, без труда управлялся с нею.
— Не смей! — крикнул Андрия, потрясенный постыдной сценой. — Тебе бы лес рубить… Уголь в шахте, а не здесь, с больными…
Он выхватил старуху из могучих ручищ и уже нацелился было кулаком атлету в переносицу. Но не ударил: вокруг собирался народ.
— Разве можно так? Грубо, не по-людски, со старым человеком!
Санитар растерялся, покраснел, сделал шаг назад, прикидывая, по-видимому, как поступить — смешаться с толпой или скрыться в здании больницы. Бабка кинулась к Андрии, обняла и запричитала во весь голос, отчаянно, сокрушенно, будто наступил конец света.
— Не покинь, Андрия, сыночек, заступись, сыночек, за мать-старуху!
— Не бойся. Никто тебе больше ничего не сделает.
Из толпы санитаров, нянечек и случайно оказавшихся на месте происшествия людей вышел пожилой, в очках, врач с седой бородкой под нижней губой.
— Успокойтесь, прошу вас. Ничего страшного не произошло. Мелкий инцидент, только и всего.
У Андрии от возбуждения тряслись руки.
— Это не мелочь, доктор! С человеком надо обращаться по-человечески, а не как со скотиной!
Голос его звенел и срывался.
— Господин Ковачевич, не волнуйтесь, пожалуйста. Вашей матушке, похоже, у нас не понравилось. Что ж, естественно: болеть мало кому по душе… Но не можем же мы допустить, чтобы больные уходили из больницы, когда им заблагорассудится.
— А вы связывайте их!
— Да как вы можете говорить такое! Мы же хотим им добра, хотим вылечить, если это возможно.
— Хорошенькое добро! Что-то я не вижу ничего хорошего!
— Не покинь, сыночек! — умоляла бабка, дрожа от страха, что ее возвратят в палату.
— Не бойся, — сказал Андрия и вновь обратился к врачу.
— Извините… Я тут тоже, понимаете, наговорил всякого сгоряча… Сейчас мы все уладим. Я ведь приехал забрать мать. — Он солгал, ни на миг не усомнившись, что ему поверят.
Старуха обняла его еще крепче.
— Господь тебя наградит, сыночек! Солнышко мое жаркое, дождалась я тебя в моей темнице!
Врач колебался, явно смущенный; очевидно, ему не часто доводилось наблюдать такое.
— Боюсь, товарищ Ковачевич, состояние вашей матери не позволит нам пойти вам навстречу. Существует же какой-то порядок, да и наш долг перед больной… В ее интересах остаться на день-другой, мы доведем исследование до конца, пропишем лекарства…
— Не погуби, сыночек! Не покинь мать родную!
— Да помолчи ты, волки, что ли, гонятся за тобой!
Он тотчас устыдился собственной резкости и, крепче прижав к себе старуху, сказал:
— Не могу я ее тут оставить! Вижу, что рано выписывать, а не могу! Забираю под свою ответственность. Есть ведь, доктор, такие болезни и невзгоды, против которых медицина бессильна.
— И куда же вы ее повезете?
— А туда, откуда привез ее в город. Другого выхода не вижу. Рассказал бы я вам, доктор, про наши печали, да только долгий бы вышел рассказ. Мать я очень люблю, хотелось мне скрасить ее одинокую старость, а оно по-другому обернулось. Эх, да что говорить…
У старухи ожили глаза; в глубине их заискрилась радость. Она схватила руки сына — целует то одну, то другую.
Когда автомобиль выкатил из больничных ворот, мать, устроившаяся на заднем сиденье, оглянулась: утопающее в зелени и цветах здание осталось позади.
— Сынок! Ты и впрямь за мной приезжал, или так оно само собой получилось?
— Как это — само собой? Само собой ничего не получается.
— И теперь ты вправду меня домой везешь, ты ведь обещал, что отвезешь, когда машину купишь?
— А куда же еще? Ты, я вижу, даже мне верить перестала.
Они остановились у дома Андрии, небольшого, на семью, особняка, окруженного садом, с цветником у входа; старуха забилась в угол машины. Андрия, открыв дверцу, обернулся к ней:
— Пойдем, возьмешь свои вещи.
— Ничего мне не нужно.
— Может, перекусим? Заморим червячка перед дорогой?
— Иди, поешь. Мне не хочется.
— А переодеться?
— Мне и так хорошо. Вези только, куда обещался.
— Мама, нехорошо так — взять да испариться. — Он уже успокоился и попытался пошутить. — И с Миленой надо бы попрощаться. Все-таки она мне жена, твоя невестка, и жили вы, как-никак, под одной крышей.
Старуха ощетинилась, нахмурила реденькие брови и еще глубже забилась в угол.
Ладно, не станет он припоминать ей ни ревность, ни ссоры с Миленой, эту лютую войну, которую, изощряясь в вероломстве, вели жена и мать за право безраздельно владеть им, Андрией; а ведь дело дошло до отвратительных сцен и даже до того, что старуха, поняв, что терпит поражение, пыталась отравиться.
— Значит, и с внучкой не повидаешься напоследок?
— Пусть девонька выйдет, если захочет. Проще ей ко мне, чем мне туда.
Город удалялся, и страх и подавленность покидали старуху. Она смотрела на проносившиеся мимо зеленые поля, на поднимавшиеся вдалеке вершины гор, улыбалась каждой встречной деревеньке, каждому придорожному дому. Она ласкала взглядом крестьянина с мотыгой в руках: пошли тебе бог урожая, земляк, за святые твои мозоли! Она радовалась стадам на лугах, цепному псу, что прыгал перед своей конурой, прыгал, но не рычал, не лаял: он тоже приветствовал ее возвращение. Никто еще, никогда, ни сном, ни духом не виноватый, не был осужден на такие адские муки, какие выпали ей на долю. А обрек на них старуху сын, Андрия, желавший ей только добра, но не знавший ее души. Но бог милостив, образумился сын и вот — он везет мать домой.
— Мама, как ты себя чувствуешь? Не мутит?
— Ты знай себе, вези. Не угоди, смотри, в канаву.
Они остановились у рынка, где торговали скотом. В Брестике был базарный день. Пока Андрия, уставший от двух с половиной часов езды, радовался возможности разогнуть затекшие ноги и подышать свежим воздухом, мать оглядывала рынок из окошка «олимпии».
— Узнай-ка, Андрия, родненький, почем тот поросеночек, вон, на веревке.
Андрия все еще потягивался.
— Что, приглянулся?
— Ага. Купила бы на откорм, если не слишком дорого.
Андрия направился к усатому, заросшему щетиной крестьянину, что держал чушку на поводке.
— Сколько просишь?
Старик вздрогнул, заморгал. По-городскому одетый человек, в шляпе, при галстуке — настоящим покупателем здесь не пахло. Небось политик там какой-нибудь или, хуже того, рыночный инспектор. Ишь, фискал, подловить хочет. Но деваться некуда, надо ответ держать.
— Недорого, господин, ей-богу! — Его одолевали подозрения. — Вы на этой машине приехали?
Андрия понял, в чем дело:
— Я не сборщик налогов. И вообще можешь меня не бояться.
— Да я, земляк, и не думал ничего такого, а так, знаешь, сбился с панталыку. Вам, господин, недорого отдам, если, конечно, вы и впрямь купить надумали… А там, в машине, матушка, видать, ваша?
— Да, мать.
— Эх! — выдохнул дед.
— А что?
— Да так, ничего. Показалось, знакомая она мне. Да только откуда мне знать мать господина, что на машине ездит. — Он старался не выказать опаски, что старуха — появись она здесь — собьет цену. Он заторопился, схватил Андрию за руку. — Вот что, господин, ты мне по душе пришелся, бери за тридцать сотенных!
Андрия отступил на шаг, взглянул на старика, на поросенка, засмеялся.
— Ты хоть вымыл-то его, дед, прежде чем на рынок привел?
Старик вновь насторожился: «Такой же покупатель, как я — поп».
— А как же, а как же… Мы за этим следим. Молоденький поросеночек — как дитя некрещеное. Без гигиены нельзя. Не помоешь, не почистишь — захиреет, запаршивеет, и не жди тогда от него сала с ладонь…
— Да, хорош, чистый, упитанный. Видно, что смотрели за ним. А все ж — не много ли за такого кроху?
Старика будто ткнули иглой: «Заело. Купит. Только б старая ведьма из машины не притащилась!»
— Э, господин, знал бы ты, сколько он за свои три месяца початков умял, сколько молока выпил, ты бы так не говорил! Один корм, трудов моих не считая, дороже обошелся.
Вдруг, как по мановению волшебной палочки, возникла старуха, еще не окончательно разогнувшаяся после долгого сиденья в автомобиле, нетвердо стоящая на ногах:
— Сколько он просит?
Крестьянину — его выдают сдвинутые брови, вставший дыбом ус — очень не по душе вмешательство старухи. Он смотрит на нее косо, свысока, презрительно. Навидался он таких, как эта: скинут нищенскую суму, при сыновьях да дочерях в господа повыбьются, а потом три шкуры дерут с трудового человека.
— Три тысячи, — говорит Андрия.
Мать пошатнулась, как от удара, и воздела руки к небу:
— Да он спятил!
Тут же, жестом, она отозвала Андрию в сторонку:
— У тебя, сынок, деньги-то есть с собою?
— Есть кое-что.
— А сколько, можно узнать?
— Как раз сколько просит.
— Много просит! — сказала старуха и решительно зашагала к продавцу.
— Кабанчик или свинка?
— Кабанчик.
— А не врешь?
— Сунься под хвост, если не веришь, — сердится старик.
— И сунусь, ты думал — не стану. Ты там, может, наше-то, бабье добро замазал чем, а мне хрюшки даром не надо: капризничает, подавай ей борова, сала ни грамма не нагуляет… — Она ухватила поросенка за задние ноги, приподняла, заглянула под задок. — Верно, кабанчик, хотя не бог весть какой герой. Так почем, говоришь, эта мышь с копытами?
— Да откуда ты взялась-то в грех меня вводить, торговлю портить, — бормочет крестьянин себе в усы. — Чтоб тебя громом поразило.
— Сколько, говоришь?
— Тридцать сотенных! — кричит старик так громко, что оборачиваются люди.
— Ха-ха-ха, шутишь! — заскрежетала старуха, показывая три оставшиеся зуба. — Думаешь, придурки, раз на машине приехали!
— Боже меня сохрани от таких мыслей! — говорит дед, взглянув на Андрию. — Мы к господину со всем почтением.
— А ко мне, черт усатый? Его бы ты, точно, облапошил, да только не при мне!
Любопытный люд уже собирался вокруг. Андрии стало неловко, он отошел, сделав вид, что происходящее не имеет к нему отношения. Он знал, что сейчас начнется торг, дьявольское состязание в хитрости. Быть и шуткам, быть и обидам. Старик по денежке станет уступать, а бабка — по денежке набавлять цену. Часа два пройдет, пока они поладят. А могут в конце концов и разойтись из-за одного динара.
— Беспородный он, это я тебе, земляк, сразу скажу. Уши, вон, рваные, а задница острая, как шило, впору подметки протыкать! Прямо еж! А морда — крысиная! — наступает бабка.
— Отвяжись! — свирепеет старик. — Не смей при народе товар хаять! Не нравится — не покупай! А хаять — не смей!
Старуха крутится вокруг поросенка.
— Знаю я эту породу. На него харчей не напасешься.
— Не смей хаять, говорят тебе! Кабы не этот господин, огрел бы я тебя веревкою… А сколько б ты дала? Интересно услышать!
— Я? Пятнадцать.
— Чего — «пятнадцать»?
— Сотен.
— Купи себе за такие деньги где-нибудь побольше и получше! А моего кабанчика и без тебя купят! — Дед смачно сплюнул, огляделся и быстро добавил: — Давай двадцать пять и литр сливовицы в честь такого праздничка сверху, да и ступай себе с богом!
— И-их, — вскинулась бабка; усталые глаза оживились, словно бы расправились морщины на щеках, вся она пришла в движение.
— Может, еще и баранинки кило, молоденькой, с пылу с жару, в придачу?
Старик налущил с кукурузного початка немного зерен, за веревку подтянул поросенка к себе, сунул его рыльцем в корм.
— Видала, как смолол? Знала б ты, кума, какие он себе к зиме бока отрастит, не поскупилась бы и на баранину!
Бабка насупилась, подобралась:
— Не зови ты меня, черт косматый, кумой, да еще на людях! Какая я тебе кума, откуда, дочка, что ли, твоя с моим сыном согрешила! Ха-ха-ха! — тут же рассмеялась она, потянула поросенка за ухо, повернула к себе пятачком: — Как же, мыл ты его, оно и видно! Рыло-то сплошь загвазданное! Уж не больной ли… Отдашь за двадцать — возьму! А нет — садимся в машину и уезжаем!
— Езжай, чтоб тебе шею своротить, — бормочет дед.
— Что?
— Счастливого пути! Мне-то что, езжай на здоровье!
Он повернулся к Андрии:
— Ты, господин, подойди поближе. Мужикам проще столковаться. Разве баба в товаре знает толк!
Андрия не хочет быть посредником. Пусть сражаются, пусть изощряются в лукавстве. Какой же это был бы торг, если б они сразу договорились. Оба, наверное, считали бы себя обманутыми.
— Двадцать три! — выкрикнул старик, смекнув, что Андрия ему не помощник. — Двадцать три и — по рукам!
— Ишь, по рукам! Такому козлу небритому, лохматому — да руку подавать!
— Да я ж не сватаюсь к тебе, подруга, у меня своя такая чума дома сидит! А говорю, по старому обычаю, по рукам, что, мол, поладили мы с тобой, как добрые люди и как бог наказывал.
Старуха уже хохочет во все горло:
— А я-то думала… Да только слаб ты со мною тягаться, наторговалась я на моем веку — поболе твоего! — Она на миг умолкла. — Может, и вовсе передумаю. Не стану, пожалуй, покупать. Как еще картошка да ячмень уродятся, чем его кормить, когда недород?
Крестьянин чешет за ухом.
— Много ты, мать, лишнего болтаешь.
— Ты это о чем?
— А о том, что насчет ячменя и картошки — торгуйся с господом богом, а со мной ты только о поросенке можешь договориться.
— Опасный у тебя язык, дед!
Крестьянин подскочил, точно наступил на уголья:
— Это я — дед? Я?! Да я побреюсь, подстригусь — в меня и попадья влюбится! Покупай давай поросенка, скоро деньги менять будут, сотню на динар!
Старуха переводит взгляд со старика на поросенка, с поросенка на старика, то кивает, поддакивая, то качает головой, не соглашаясь.
— Горазд врать! Что ты в этих делах понимаешь! Слушай: даю двадцать одну с половиной, а то ведь тебе его домой волочить придется!
— А что ж, и отволоку: не ворованный! Только краденое за бесценок да второпях продается.
— А может, у вас так водится! Известны ваших краев обычаи: спать ложитесь — обуваетесь, подымаетесь — разуваетесь!
— И окошки топорами моем! — подхватил шутку старик, показывая черные, источенные табаком зубы.
— Отдаешь, что ли, за мою цену?
— Две с половиной!
— Что — «две с половиной»?
— Двадцать две с половиной сотни! — вопит крестьянин, хватает старуху за руку и встряхивает, норовя прихлопнуть ее ладонь своей в знак окончания сделки, в то время как бабка, выкатив глаза, скособочившись от натуги, вырывает кисть: кажется, она вот-вот тюкнет старика своим длинным и острым, как клюв, носом.
— Не бывать по-твоему! Ни динара не накину! Вон… Вон сын стоит, пусть он добавляет, коли есть охота!
Крестьянин отпускает старуху, вновь подтягивает к себе поросенка, кидает наземь еще немного кукурузных зерен:
— На-ка, схрумкай, порадуй господина. Засмотрелся он на тебя.
Андрия и впрямь не мог отвести глаз от молодого, норовистого животного: кабанчик непрестанно, словно ложками, рыл копытцами землю, забрасывал себе на спину, пыхтел и тоненько, протяжно, точно крошечный паровозик, повизгивал.
— Соглашайся, мама.
— Не получит он больше ни гроша! А ты хорош: нет чтоб сказать: «Не уступай, мама», а ты: «Соглашайся!» Согласилась бы, если б совсем из ума выжила!
Крестьянин уже и не глядит на нее, сматывает веревку, делая вид, что уходит с рынка: надоела ему, дескать, бессмысленная перепалка.
— Двадцать две! — кричит ему в спину старуха. — И это последнее мое слово! Язык себе вырву, а больше не дам!
Старик остановился; смотрит задумчиво на своего поросенка. Затем машет рукой Андрии. Тот не трогается с места, не в силах оторвать взгляд от разгоряченного кабанчика, с урчанием поливающего землю струйкой мочи. «Нет, не хочет, — думает об Андрии старик. — Важен больно, чтоб заниматься каким-то поросенком. А ведь дай ему бог в его господской жизни хоть разок еще живого поросеночка увидеть! Неохота, конечно, дешево отдавать. Да только в доме даже кофе нет. Моя карга глаза мне выцарапает».
— Осанистый у тебя сын, — говорит он старухе. — Он что, всегда был такой важный?
— Да знал бы ты, какой у него чин, по-другому бы со мной разговаривал! Не молол бы ерунды!
— Зря пугаешь. Не заячьего племени. Сказать тебе, из каких я геройских краев родом, подберешь свою господскую юбку и — деру! Ладно, шучу, шучу, честное слово. Давай двадцать две, раз уж ты так в моего кабана вцепилась. Забирай, а я возьму свою веревку и пойду домой пораньше.
Бабка даже подпрыгнула от радости.
— Откуда у меня такие деньги?! Сын даст!
Андрия, посмеиваясь, заплатил. Потом они жали и трясли друг другу руки. Ковачевичу пришлось выслушать долгую речь, состоящую из добрых пожеланий и благословений: пусть ему и матери хорошо живется с этим поросенком; пусть хозяева, в здравии и веселии пребывая, хорошенько этого поросенка откормят; пусть, наконец, они этого поросенка, себе на радость, заколют и всласть полакомятся отменным шпиком.
— Матери моей, ей пожелай удачи. Она теперь ему хозяйка.
Старуха, в ожидании причитающихся ей по обычаю приветствий и напутствий, уже держала руку наготове и, когда крестьянин вторично призвал бога и добрых духов с тем, чтобы они принесли удачу всем участникам сделки и чтобы все, здесь начавшееся, получило счастливый конец, дружески сказала:
— Помоги и тебе господь, пусть обернется выгодой каждая монетка! Чтобы и впредь было кого на рынок вывести!
— И на тебя не напороться! — пошутил старик.
Поросенок перекочевал из рук в руки.
Теперь предстояло найти ему место в автомобиле.
Мать во что бы то ни стало хотела держать его подле себя, твердя, что на заднем сиденье места хватит.
— Он там все запачкает, мама.
— Да? Мне бы какой мешок, я бы туда его сунула.
— Задохнется.
— Нет. Будет себе дышать сквозь мешковинку, как ни в чем не бывало. Ты бы спросил, нет ли какого мешка в лавке…
Андрия стоял на том, что поросенку неплохо будет и в багажнике, на соломе, которую он готов принести с какой-нибудь телеги. Но мать недоверчиво качала головой: автомобиль, Андрия, штука непонятная, коварная, всего можно ждать. Вдруг на ухабе багажник откроется? Кабанчик выскочит и только его и видели. В два-три дня одичает в лесу, и тогда уж ничем его не заманишь. Много лет назад у нее сбежал поросенок, не из машины, конечно, с телеги. В первые дни еще удавалось подманить его на зерно, но прикоснуться к себе он так и не дал. А потом уже и на корм не приходил. Носился по кустам, совершенно одичавший. Никогда она не перестанет о нем сокрушаться, и зиму ту зимовала без мяса, без скоромной пищи.
А этот кабанчик очень ей нравится. И с виду, и повадкой — хорошую, спокойную породу сразу узнаешь. Такой не подведет, будет и сало, и ветчина, если, конечно, щедро подливать ему в корытце.
Она проверила, прочны ли стенки багажника, надежен ли запор, и согласилась.
— Сынок, а тут-то он не задохнется?
— Нет. Я так устроил, что туда поступает воздух прямо с гор. А ты могла бы, между прочим, купить поросенка и дома.
— Нету там таких.
— Отличник по всем статьям!
— Конечно, парень хоть куда!
Вот она, природа человеческая, подумалось Андрии. В городе места себе не находила, руки на себя наложить пыталась. И вот, пожалуйста: строит планы на будущее.
Справа, из придорожной гостиницы, доносился гомон. Андрия навострил уши:
— Что-то случилось…
— Да ничего там не случилось. Встретились люди, разговаривают.
— Ладно, может, это и называется разговором. Орут, точно через горы перекликаются.
Запах давно желанного жареного барашка щекотал Андрии ноздри. Ему захотелось войти внутрь.
— Возьмем барашка и вина?
— А есть на что?
— Найдется.
— Ты перво-наперво спроси, горячий ли. Холодного не бери.
Она тогда только успокоилась, когда увидела, как подрумяненную, с корочкой, тушку барашка сняли с огня и на большом пне рассекли на части.
— Мне, хозяин, седлышко. Килограмм.
— Андрия, куда ж столько?
— А что? На двоих.
— Много… И не спросил почем, разве можно так?
— Не беспокойся, не пропадет. Что останется, возьмем с собой.
Зал был полон; люди галдели, переговаривались во весь голос; все, сидя кто со стаканом, кто с бутылкой в руке, посматривали в сторону пня с таким нетерпением, точно их ждало даровое угощение.
— Погоди, обожди, сперва — господину с его матушкой! — кричал хозяин, пробиваясь к столу, у которого сидели Андрия и мать.
— Извольте, угощайтесь! Такого барашка нигде больше не отведаете, будьте уверены! А не понравится седло — верните, подадим лопаточки. Лопаточки — пальчики оближешь!
— Еще литр красного, — говорит Андрия.
— Пол-литра, — поправляет мать.
— Ладно, пол-литра вина и кувшин воды. Ключевой, холодной.
Барашек превзошел все их ожидания. Он пах молоком и розмарином. И хлеб домашней выпечки, пшеничный, с примесью кукурузной муки был только что из печи.
— А я боялась, надует, — сказала старуха. — Вишь, что просили, то и принес — седло. Знает, чтоб ему сдохнуть, кому лучший кусок подкинуть! Кто на машине приехал. Голытьбе и кости сойдут!
— Вкусно?
— Эх, сынок, не всякий день на столе барашек!
Старуха сосредоточенно ела. Почти беззубая, она ловко помогала себе пальцами, крошила хлеб, разрывала мясо, отправляя в рот довольно крупные кусочки, с удовольствием разжевывала, глотала, будто вернулась с поля, а не из больницы. От первого глотка вина она содрогнулась, но потом исправно допивала до дна все, что наливал ей сын.
— Чувствуешь, Андрия, как лозою пахнет?
— Да, конечно.
— Ну, в жизни своей так не ела, не пила! — Она улыбнулась. — А ты чего не пьешь?
— Мне нельзя.
— Почему?
— Милиция остановит.
— Вот беда-то… А мне, значит, можно?
— Можно. Ты же не за рулем.
— Ну да, спьяну можешь и в канаву сковырнуться, — сообразила она и, чуть помолчав, добавила: — Надо было, Андрия, и девочку взять. Детишки любят ездить. То-то была б ей радость!
— Ты же знаешь, ей в школу надо.
— Не пропала б твоя школа один денечек и без нее.
Мать задремала на мягком сиденье, едва они выехали из Брестика. Сначала, сопротивляясь сну, смотрела в окно, а потом свернулась в уголке и закрыла глаза. Внезапно машина стала, и она проснулась.
— Сбежал, да? Сбежал?
— Кто сбежал? — Вымазанный, нахмуренный Андрия, подняв капот, копался в моторе.
Услыхав доносящееся из багажника похрюкиванье, старуха поняла, что ошиблась, умолкла и высунулась из окошка — посмотреть, чем занят сын.
— Сдох, чтоб ему!
— Да не сдох, Андрия, слышишь, голос подает!
— Слышу! Мотор сдох! Машина!
— Застряли, бес ее возьми?
— Застряли! Уделалась нам с тобой на радость! На мягком ходу, с амортизаторами! Швабский гроб на колесах, в бога ее…
Мать выбралась из машины, подошла к Андрии, нагнулась над черным грязным клубком деталей и всяческих проводков:
— Андрия, не бери греха на душу, не поноси бога! Неужто нас эти железки везли? Слава тебе, господи, хоть досюда-то доехали!
Андрия взъерошил волосы перепачканными машинным маслом пальцами, задумался. Свечи в порядке, аккумулятор тоже. Что-то неладно, а что — непонятно. До подножия горы худо-бедно дотянули, а чуть пошло в гору… И почти у самого села! Черт бы побрал и мотор, и село — кто его только туда загнал, на самую верхотуру! Известно кто: турки! И в войну оно горело — итальянцы подожгли, да только опять же не сгорело!
— Застряли, говоришь?
— Застряли, мама.
— Я как чувствовала! Ладно, тут близко, пешком дойдем.
Андрия налился кровью.
— Пешком, да?! Товарищ полковник с маменькой и с поросеночком на руках, да?
— Сыночек, поросеночка я возьму…
— Не возьмешь! Марш в машину и тихо сиди, носа не показывай, если бога помнишь!
— А может, сходишь в село за волами?
— Никуда я не пойду! Или починю, или подожгу! Мало я их в войну спалил, этих черепах итальянских да немецких! И эту к ним отправлю!
Он сунул голову под крышку капота и погрузил руки в разогретый мотор.
— Надо же засесть именно тут! Первый раз в родное село отправился на машине и — на тебе! Соседи со смеху помрут!
Старуха робко выглядывает из окошка: сказать? промолчать? Все-таки не удержалась:
— Может, керосин кончился?
— Молчи, мать, богом тебя заклинаю!
Бензина, отправляясь в путь, он залил на пятьсот километров. Сколько же они отмахали? Не узнать, счетчик тоже не работает. Тьфу! То ли насос барахлит, то ли нарушена подача бензина… И именно здесь, когда они уже почти у цели! Такую дорогу одолели, могли бы уж как-нибудь протянуть еще сотню метров. Да вот — не смогли.
Вдруг ему пришло в голову, что причина и в самом деле в горючем, в том, что бензин не поступает в карбюратор. Если они двинут в гору задом, он естественным образом потечет, куда следует. Андрия уселся за руль, снял машину с ручного тормоза, включил вторую скорость, выжал сцепление, а потом, сняв ногу с педали, рывком вывел автомобиль с ухабистой дороги на обочину. Машина повернулась багажником к горе, и мотор заработал.
— Андрия, я назад не поеду! Не хочу в город. А я не знала, что и в машине есть водопровод!
— Бензовод, мама.
— Завелась, мерзавка, слава богу!
Андрии уже ясно, что ехать придется пятясь: бензобак должен быть выше карбюратора. Он дал газ и под рычание и вой мотора они двинули к вершине, где стояло село. Гладкие шины скользили по траве, под ними скрипели камни, осыпался песок, «олимпию» заносило то вправо, то влево, она виляла задом, подскакивала, в багажнике верещал перепуганный поросенок, мать кричала, что не хочет въезжать в село раком, разным пакостникам на радость. Андрия честил бога и всех святых и все жал, поддавал газу, мечтая об одном: не останавливаясь добраться до цели.
Так они и влетели во двор кума Дуяна Брекала, чего вдруг у самой околицы потребовала старуха: Дуян присматривал за ее домишком и остатками имущества, которое она, собираясь с сыном в город, не захотела продавать.
Спятивший автомобиль, задом въезжавший в его двор, вверг Дуяна в ужас, какого он не испытывал никогда в жизни. В белых кальсонах, почесывая мохнатые голени, сидел он на крылечке, дожидаясь, пока жена выгладит ему брюки для похода «вниз» — за табаком и прочими мелочами. Машина замерла у самого порога; он едва успел вскочить, спасая ноги.
— Чуть было, чуть было не задел… — бормотал Дуян. — Ну вот, а я — в кальсонах… Добро б еще были чистые — еще туда-сюда… А то ведь утром ловил рыбу, измазал… Добро б еще рыба была…
— Здорово, кум! — окликнул его из машины Андрия.
— Какой я тебе кум, мать твою! Мара, неси штаны, машина у порога!
Только сбегав в дом и переодевшись, Дуян понял, кто приехал. Он вышел к гостю, широко улыбаясь, радостно раскрыв объятия. Обхватив Андрию своими ручищами, он приподнял его над землею.
— И куда только революция и техника не добираются! Автомобиля в наших краях сроду не видывали, ни целиком, ни по частям. Нет, вру: по частям видывали. Притаскивали, бывало, старые шины, мастерили из них постолы да и скакали потом по горам, как дикие козы.
Он перевел дух:
— Как живешь, кум? Да о чем я, придурок, спрашиваю, когда вижу и сам: на автомобиле прибыл!
— Хватит, черт паленый, языком молоть, остановись! Ишь, распялил пасть, захлопнуть не может! — крикнула старуха, выбираясь из машины. — Скажи-ка лучше, как тут моя Дикуля?
Дуян только шире раскрыл рот: чудеса продолжались. До этой минуты он не замечал старуху.
— Сплю я, что ли! Ты ли это?!
— Ишь, нехристь, а кто же еще!
— А прошел слух, она, мол, копыта откинула, а ты вон что, разъезжаешь на машинах, как министерша!
— То-то бы ты, вражина, радовался, если б и впрямь откинула!
Дуян обнял ее за узенькие костистые плечи.
— Скажешь тоже! Очень я тебя жалел. Живи себе на здоровье! Да как ты живешь-то, что поделываешь?
— Как Дикуля моя, спрашиваю?
— И не спрашивай!
Старуха схватилась за сердце и стала клониться к земле, вот-вот рухнет.
— Ох, беда-беда, говори скорей, что стряслось!
Дуян, испугавшись, кинулся к ней, опередив Андрию.
— Кума! Да что с тобой, побойся бога, дослушай, потом опрокинешься! Дикуля твоя — первая на селе! Отелилась бычком, швейцарцем!
— Ох, чуть не убил, право!
— Поставил я ее под искусственного, прости господи, быка. Теперь, знаешь ли, не как встарь, все хозяйство — у ветеринара, в кожаной сумке. Ты мне три сотни должна.
— Да за что ж это?
— За искусственное осеменение!
— Врешь. Не получишь ты таких денег!
— Выложишь, кума, когда увидишь стокилограммового теленка под своей коровой.
— А своих-то ты коров ставил под ветеринара? — весело поинтересовалась бабка.
— Нет. Пусть, думаю, на твоей потренируется. Теперь жалею.
— А куры? Жива хоть одна?
— О курах Мару спрашивай. Она за мелочью смотрела.
Андрия, уже не раз тщетно пытавшийся прервать их то и дело высекавший искры диалог, шлепнул Дуяна по широкой спине.
— Доставай ключи от нашего дома и садись с нами в машину!
— Мара, подай-ка ключи, кума возвратилась!
Мара через окошко протягивает ему ключи, стараясь спрятаться от взглядов гостей, которые и ее застали врасплох, непричесанной, неубранной.
— Садись. — Андрия распахивает перед Дуяном дверцу автомобиля.
— Не запачкать бы, разрази меня гром, — смущается Дуян и на всякий случай вытирает руки о только что отутюженные штаны. Высокий, крупный, он с трудом влезает в машину.
Перевод с хорватскосербского Н. Кореневской.
Ж. Еличич родился в 1913 году в Сплите (Далмация). Прозаик, поэт, эссеист. Академик. Закончил философский факультет Загребского университета. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Опубликовал книгу рассказов «Капля стыда» (1957), романы «Теплая кожа» (1960), «Летними вечерами» (1966), «Дурацкая луна» (1973), несколько сборников статей о современной хорватской прозе.
Рассказ «Стартовый пистолет» напечатан в журнале «Форум», № 7—8, 1983 г.
Однажды на рассвете я почувствовал что-то неладное в горле. С этого все началось.
Я сипел, не мог выговорить ни слова, пока не выпил чашку горячего молока. Сигарету выкурил без всякого удовольствия; дым раздражал слизистую в глубине горла.
Все знакомые говорили мне, да и сам я был уверен, что простудился. Кое-кто советовал показаться врачу — вдруг это гнойная ангина, а от нее одним горячим чаем и аспирином не избавишься.
Стояла ранняя осень, та пора, когда особенно тянет рисовать.
Я кивал друзьям, вроде бы соглашаясь с ними, обматывал горло шерстяным шарфом, пил почти кипящее питье, но все мысли были в мастерской.
Я говорил невпопад, смеялся и надсадно кашлял.
Меня захватили чуть тронутые тленом краски: как листья на деревьях, пожелтев, съеживались, а слетевшие на землю — прели и рассыпались в прах, так и лица на моем мольберте распадались, требовалось много усилий, чтобы чешуйки кожи цвета тлена не расходились. Никогда, даже в самые безнадежные минуты, я не отваживался прибегнуть к четкой линии контура. Что случится, если распавшаяся кожа разойдется? Чешуйки подрагивают, пузырятся, волнуются. Сшить бы их какой-нибудь чудесной нитью, ха-ха-ха, вот бы заплатища получилась!
И все же это внутреннее волнение, изнутри подтачивающее кожу на лице, меня увлекало.
Пришел день, когда нужно было отказаться и от курения: жжение в глубине горла выдавливало из глаз водянистые капли. Слезы, вероятно. Уже и разбавленное вино глотать без боли не удавалось.
Я позвонил шьору[1] Тони и спустя полчаса входил в его кабинет.
Тони, по обыкновению, бросился ко мне с поцелуями и объятиями.
— Говорят, ты не выходишь из дому, работаешь, как ненормальный, — произносил он, внимательно меня разглядывая. — Ты бледен, Отто, что бы там ни было, но и в работе надо знать меру.
Я улыбался, не зная, что ответить: безвылазная жизнь в мастерской словно бы лишила меня дара речи, разрушила мост взаимопонимания с собеседником. Меня подмывало рассказать о том, что вытворяют чешуйки кожи на портрете, который я теперь писал, как они распадаются и что только свет собирает лицо в один фокус и не позволяет ему распасться окончательно: засветится изнутри одна чешуйка, краска заколышется, наполнится как парус ветром, и все остальные — то ли потому, что тянутся к свету, то ли потому, что боятся темноты, — кружатся вокруг него.
— Боже мой, до чего ты себя довел, — приговаривал доктор Тони у меня над головой, засунув в мой разверстый рот лампочку на металлической ручке.
— От простой сигареты боль нестерпимая, — сказал я, когда осмотр закончился.
— Отто, — тихонько ударил и голосом, и взглядом Тони, — вот тебе лекарство, принимай его, пока тобой не займется Рудолфо. Не удивляйся — в горле у тебя Содом и Гоморра. Краснота — это бы еще полбеды, но с левой стороны растет опухоль, которая наверняка мешает тебе глотать.
— Нет, нет, ничего мне глотать не мешает, — прервал я его на полуслове, не в силах отвести глаз от его глаз: там было море с чистым песком на дне, и в него по горло зарылся крошечный желтый рак-зрачок и таращился на меня испуганно. Так и есть, страх заставил его вырыть себе ямку и забраться в нее, только вот голову он спрятать не успел — мой взгляд настиг его.
— Значит, будет мешать, само собой это не пройдет, — невозмутимо перекрыл Тони оживление, прорвавшееся в моих словах. — Послушай старого друга, прямо из моего кабинета отправляйся в агентство, пусть Мариица забронирует тебе места — на пароходе до Сплита и на самолете до Загреба. Сейчас октябрь, уехать несложно. И послезавтра в десять утра ты был бы в руках Рудолфо.
— Ах, вот оно что, мы поймали рака, — бухнул я просто так, для того чтобы вконец его смутить.
— Никаких членистоногих я не поминал, signore pittore[2], — сердито оборвал он меня. — Кто тебе проведет здесь полное обследование, кто? А без результатов анализов опухоль не то что лечить, и толковать о ней бессмысленно. Понятно?
— Да, конечно, — согласился я и рассмеялся, чтобы убедить его, что мое опрометчивое замечание о раке было скорее шуткой, нежели серьезным подозрением.
Выйдя из кабинета Тони, ни в аптеку за лекарствами, ни в агентство за билетами я не пошел — свернул на набережную и сел на скамейку у моря.
Широкая песчаная отмель шуршала у ног, а сумрак вил гнезда в тамарисках.
Оживление, с которым я вышел от Тони, спало с меня и хрустнуло под ногами, как мертвая ракушка; вылезли сомнения, словно морские слизняки, облепили разложившегося моллюска и принялись пожирать его. Вот уже второй месяц минул с тех пор, как я начал заниматься своим горлом! Будь это гнойная ангина, была бы высокая температура, на воспаленных миндалинах появились бы гнойные пробки.
Я попробовал глотнуть свежий морской ветер, дувший с другой стороны залива: боль резанула горло.
Я поднялся, встревоженный.
Не удалось мне свить в душе гнездо темноты, как тамариск вьет их в своем лоне, и я быстрым шагом направился в аптеку.
Веселое расположение духа вернул мне заливистый звонок у дверей.
Подойдя к агентству, я засмотрелся на Мариицу, которая сонливо читала за конторкой. Вон как она уютно подперлась локотком, у кого достанет духа беспокоить ее? Не лучше ли потихоньку вернуться домой, принять таблетки доктора Тони, съесть рыбу, которую отварит мне на ужин добрая шьора Мариэтта, а завтра — снова за мольберт, готовым к новым приключениям. Ну а если и от разбавленного вина разболится горло? Не будем пить вино, шьора Мариэтта приготовит нам лимонного сока. Нет, он едкий, обожжет почище вина.
Я толкнул грудью стеклянные двери агентства, нарушив безмятежный покой хорошенькой Мариицы.
На пароход я сел с ощущением, что в груди у меня угнездился мрак, но мы словно бы дали друг другу обещанье: я не буду трогать тебя, копаться в тебе, подтачивать, и ты будешь уважать мое спокойствие. Чтобы избавиться от пустой болтовни пассажиров и уединиться, я сел на корме. В какое-то мгновение, к счастью, вовремя, я почувствовал, как мрак вонзился в меня, несомненно замышляя проникнуть и в мысли. Я встал и осмотрел свой багаж, проверил веревку, которой были связаны несколько картин. Я взял их с собой, чтобы в загребской мастерской попытаться остановить процесс распадения красок, что так меня озадачил.
Я вернулся на скамью, но не успел еще коснуться спинки, как мрак исподтишка кольнул: «Все обойдется, если зашло не слишком далеко?!»
Я вскочил и, подойдя к перилам, уставился на пенистую борозду, тянувшуюся за пароходом. Возвращаться на место было нельзя. Пригнувшись, я обнаружил и сам клокотавший источник. Какая же неукротимая сила заключена в водовороте, который образуют бешеные обороты винта! Во что превратилось бы человеческое тело, попади оно под винт? Он бы так смолотил, что ничего и на поверхность не всплыло бы, один лишь распушившийся хвост крови остался бы от этой палаческой расправы. Что такое гильотина по сравнению с разогретым винтом? Детская игрушка.
Голова от прилива крови стала тяжелой.
Я выпрямился и, покачиваясь, пошел в салон. «Люди, люди, множество людей — вот что мне может помочь», — эта мысль и привела меня в салон, заполненный пассажирами и багажом.
К стойке буфета подходить не хотелось, хотя только там можно было бы чего-нибудь выпить (может, и горячего чая?).
Я забрался между чемоданами и, сжавшись в комок, широко раскрыл глаза.
Закрой я их, мрак сейчас же воспользуется случаем и, назойливый, липкий, зальет меня своей угрюмой злобой. Пока глаза открыты, он не страшен, не страшен.
Снова вернулось присутствие духа.
А иначе и быть не могло! Никто не в силах развлечь лучше, чем люди, из-за тесноты сидящие едва ли не друг на друге. Здесь никому не удается уединиться, фигуры изогнулись, и любопытному взору открываются замечательные картины. Ну же, опусти глаза к полу и полюбуйся на уйму ног, которые почесываются, лениво вытягиваются, трясут отекшими икрами. Чуть выше, на лавке, выставка задов, начиная с тучных, величественных и кончая худыми, костлявыми, которым никак не сидится, и они елозят на деревянном сиденье. Вот к ним украдкой подбираются пальцы и, почесав, стремительно отступают назад, ха-ха-ха! А как они колышутся, когда поднимаются с лавки, приковывая страстные взгляды к своим округлостям. Стоит поднять глаза еще выше, и вам представится собрание голов всяческих размеров, кудрявых, сальных от пота, жующих, спящих, с круглой плешью посреди седых волос; каждая особой формы, как будто разные целлофановые мешочки. Носит такой мешочек мужчина или женщина не в руке, а на плечах, бережно прислоняя его к спинке стула или к дверному косяку, чтобы он не перевернулся и не рассыпал содержимое по столу и коленям, ха-ха-ха! Щелочки подо лбом на мгновение раскрываются, из них струей льет любопытство, после чего они беззвучно смыкаются, скрывая биение древнего механизма под черепной коробкой.
Официант за буфетной стойкой ковыряет зубочисткой в разинутом рту, а муха привольно разгуливает по опустевшей жести буфета: досуха выпивает капли пролитого сока, сосет хлебные крошки.
Судя по всему, мы подходим к Сплиту.
В самолете было не легче.
Пристегнутый ремнем, я и мечтать не мог о том, чтобы прогуляться по узкому проходу. Об этом следовало бы подумать заранее. В спешке, занятый багажом и оформлением билета, я забылся, и наступившее одиночество, на которое меня обрекал еще и проклятый ремень вокруг пояса, застигло меня врасплох.
Закрывай глаза, не закрывай — ничто не помогает.
Пока самолет набирал высоту, кое-как удавалось сопротивляться натискам мрака, но когда, поднявшись над облаками, мы плавно поплыли по течению, иного выхода не оставалось: два-три раза я сглотнул слюну в надежде обротать мрак неопровержимым доказательством — вот-де, глотаю, и ничего не болит, ровно ничего.
Нет, болит!
Спасла меня стюардесса. Невнятно прохрипев, тужась сказать, чего хочу, я ткнул пальцем в обмотанное шарфом горло и выдавил:
— Чего-нибудь горячего, горячего.
Стюардесса кивнула головой. Мне показалось, что она поняла меня по движению губ, а слов моих, с сипением вырывавшихся изо рта, разобрать было невозможно.
На аэродроме я просто ошалел, как говорят мои островитяне: Рудолфо встречал меня на своей машине!
— Кто тебе сообщил о моем приезде? — спросил я его, не веря своим глазам.
— Тони, — выдохнул он и тотчас же взялся укладывать в машину мой багаж.
— Значит, плохо дело, если о тебе договариваются за твоей спиной, — сказал я с усмешкой.
— Ты и картины привез, превосходно, большей радости ты мне доставить не мог, — приговаривал он, пропустив мимо ушей мое замечание. — Едем сначала в мастерскую, оставим там вещи, а потом в больницу на чашку кофе.
— На чашку кофе? — присвистнул я, царапнув при этом больное горло.
— Да, да, кофе, можешь измываться на этот счет сколько угодно, — ответил он, разворачиваясь, чтобы выехать с аэродрома. — Разумеется, после кофе последуют самые необходимые обследования.
— Тони перепугался, что у меня рак, — просипел я и дугой сплюнул из машины на асфальт.
— С твоим горлом лучше помолчать, — посоветовал он мне, довольный тем, что занят машиной и может избежать моего испытующего взгляда. — Впрочем, ты недооцениваешь нашего доброго Тони. Неужели ты и впрямь думаешь, что, заподозрив рак, он не сделал бы ни снимка горла, ни анализа крови, ни всего прочего, что требуется современной медициной для установления какого бы то ни было диагноза?
Мы замолчали.
В мастерской мой приятель собственноручно распаковал картины, расставил их вдоль стены и, вынув из кармана трубку и раскурив ее, сел на табурет. Посасывая трубку, он углубился в мои полотна.
— Краски не держатся, — шепнул я с дивана, на котором, усталый, растянулся.
— Вижу, вижу, — откликнулся он так же шепотом.
— Ладно еще, что процесс пока затронул только лицо, — сказал я без насмешки, потому что знал — Рудолфо неплохо разбирается в моем ремесле. — Но если краски начнут расходиться с лица, невозможно себе представить, что окажется под ними.
— Боишься? — удивился он.
— Да, боюсь, — согласился я, но тут же перевел все в шутку: — Если червь точит творца, совершенно логично, что распадаются и его творения.
Он выпустил кольцо дыма и посмотрел мне в глаза.
В больницу мы входили, продолжая шутить.
Когда в его кабинете был выпит этот чертов кофе, Рудолфо пригласил сестру и сделал все необходимые распоряжения как насчет места, так и насчет обследования.
— Нашему великому художнику мы предоставляем целые апартаменты, — доложил он мне. — В наших условиях это значит, что у тебя будет отдельная палата и собственный туалет, можешь ходить туда, сколько тебе заблагорассудится.
— Так, так, но ведь ты посулил, что я вернусь в мастерскую, как только обследование будет закончено, — напомнил я, поднимаясь со стула, готовый следовать за сестрой.
— Обещанного три года ждут, — бросил он и рассмеялся, довольный своей остротой.
— Вот как? — раздосадованный, я остановился.
— Шучу, шучу, упрямый человек, — примирительно сказал он и, обняв меня за плечи, в ногу со мной пошел к двери, — дней через десять ты вернешься к мольберту. Не волнуйся, Отто, это самая обычная процедура, тебе еще повезло — не пришлось месяцами обивать пороги, скажи спасибо, что ты в наших руках…
После ванны меня уложили в кровать.
Я вытянулся с блаженством: вот уж отдохнем так отдохнем!
Сквозь полуприкрытые веки я заметил, как сестра на тумбочку у моей кровати ставит вазу с цветами, и движением руки попросил убрать цветы из палаты.
— Это доктор Рудолфо послал. — Сестра с изумлением посмотрела на меня.
— Цветам не место в больнице, — просипел я, упрямо приподнимаясь с подушки.
— Хорошо, хорошо, я унесу, — поспешно уступила сестра, напуганная моим гневом, и исчезла, схватив в охапку и вазу, и цветы.
Голова моя еще не коснулась подушки, как сон сморил меня.
Вокруг меня белизна.
Но какая белизна?! Безмолвная, матовая, ни взгляд сквозь нее не проникает, ни ноготь ее не берет. Марля, глыбы накрахмаленной марли? Ничего подобного — измызганная, влажная, ровно бы мокрая губка.
Я лежу вытянувшись, с привязанными к туловищу руками.
Горло распорото ножом.
Где эти чертовы доктора? Неужели они бросили меня с рассеченным горлом, чтоб я истек кровью? Какое счастье, что под головой у меня прочная опора! Не будь ее, полопались бы позвонки и голова не выдержала бы и повисла.
Может быть, они пошли за стеклянной трубочкой, которой, говорят, заменяют вырезанную гортань?
И тут хлынула кровь.
Кровь струилась по вскрытым кольцам дыхательного горла и растекалась по белизне. Превозмогая несусветную боль в разрезанном горле, я поднял голову: кровь была не пунцовой — густая, черная, она медленно расползалась: из-под мышки стекала к бедру и оттуда бежала в разные стороны. К моему удивлению, кровь, словно дурачась, принялась рисовать: в мгновение ока вырос черный ствол маслины, раскинулся луг, поднялся стройный кипарис; откуда-то потянуло сухим ветром, и вот уже заколыхались ветки маслины, закачалась верхушка кипариса!
Мне безумно захотелось обратить эту черную краску в зеленую. С каким удовольствием я растянулся бы на лугу и любовался бы, как раскачивается кипарис! Чем сильнее росло во мне это желание, тем я словно бы яснее осознавал свою беспомощность. Взбешенный, ворочался я с боку на бок, старался дотянуться пальцами до маслины и кипариса. Ежели они не сделаются зелеными, я ногтем соскребу их с этого белого фона! Всеми святыми клянусь, соскребу! Ох и острый у меня ноготь на правом указательном пальце, с легкостью он обдерет эту черную краску, тогда посмотрим, кто кого.
Приподнявшись на локте, я дотронулся до несуразной черной мазни.
— Станете зелеными? — спросил я.
Когда и ноготь, и палец уперлись в черноту, под ними оказалось что-то липкое: сукровица свернулась, студенистая, как печенка. Она то выскальзывает из-под пальца, то расступается, и палец по сгиб увязает в ней.
— Сестра, сестра, — кричу я в испуге, чувствуя, что не в силах вытащить палец из сукровицы, а тем более повернуться и нащупать звонок над головой.
Я проснулся; мокрые от пота простыни облепили тело тугим панцирем.
Сестра принесла лимонад и, найдя меня, должно быть, смертельно бледным, всполошилась. Вошли санитары, в кресле возили меня с осмотра на осмотр, с рентгена на анализ крови, возвращали в кровать, но взгляд моих все еще вытаращенных глаз блуждал по белым стенам, по белому сестриному халату, по белым носилкам, потолку, чашке, отыскивая следы странного осклизлого мира, что совсем недавно был сотворен моей кровью.
Украдкой ощупывал я и горло — никакого разреза не было. Пока пил лимонад, сердито шептал себе: «Дурень, если бы тебе вскрыли горло, лимонад вытек бы на грудь! Потрогай рубашку, ведь сухая же, сухая…»
Ничто не помогало.
Я не сомневался, что и разрезанное горло, и черные изображения на белом фоне — всего лишь причуды сна, но взгляд, наперекор всем упрекам и ругательствам, которыми я себя яростно осыпал, продолжал искать исчезнувшие картины.
Стоило закрыть глаза, в тот же миг являлись черные виноградники, ущелья, сосновые боры, черные-пречерные на белом.
И поднимается указательный палец, и начинает ковыряться в липком месиве.
— Ну, а как теперь ты выберешься из этой вязкой патоки? — со злорадством подначиваю я сам себя, чувствуя, как ползет по виску капля холодного пота.
Когда обследование, растянувшееся на целых две недели, закончилось, я снова оказался в кабинете Рудолфо. Он встал, обнял меня и расцеловал в обе щеки.
— Сестра, оставьте нас одних, а Франке скажите, чтобы сварила нам кофе покрепче.
На столе у него были разложены снимки и исписанные листочки анализов (наверно, моих?).
— Анализы, если говорить о раке, отрицательные, — сказал он, продолжая обнимать меня за плечи и заглядывая мне в глаза. — Вот они на столе, ты человек интеллигентный, сам можешь удостовериться. Опухоль тем не менее не безобидная. Садись же, боже мой, я все еще не предложил тебе сесть, а обследование выматывает людей и посильнее тебя, мой дорогой Отто.
Я сел в кожаное кресло, Рудолфо — на край стола. Он поднимал и опускал снимки и листочки, ни на секунду не переставая говорить.
— О том, чтобы нейтрализовать ее медикаментами, не стоит даже говорить. Лекарства могли бы смягчить боль, вероятно, приостановился бы и рост опухоли, но абсолютно здоровым твое горло никогда бы не стало. К сожалению, операция — единственное эффективное решение.
— Нож! — рубанул я, чтобы прервать эту словесную околесицу, к которой он, по-видимому, привык за долгие годы.
— При чем тут нож? — возразил он, сочтя мою реплику неуместной.
— Рассеченное горло и проклятая кровь на белом, — тихо начал я, загоревшись желанием рассказать ему о черных рисунках, привидевшихся мне на белом фоне.
— Что, нервы сдают? — бросил он, кладя снимки на стол.
Мы замолчали.
Франка принесла кофе; поставив поднос, по его указанию, на стеклянный столик передо мной, вышла из кабинета.
Мы пили кофе, взглядом уставившись в пол.
— Отто, послушай: то, что я сейчас тебе скажу, не совет врача, а приказ, — заговорил Рудолфо, не поднимая опущенной головы. Было ясно как день, что он говорит не по наитию, все это им давным-давно продумано, хорошенько обмозговано, и теперь он лишь возбужденно декламирует. — Здесь, в нашей больнице, хирургическую операцию на твоем горле делать не будут. Как один из руководителей больницы я этого не допущу. Я слишком хорошо знаю своих недоучек, чтобы доверить им своего друга. Твои картины — это не мазня недоучки, а иные их так называемые хирургические вмешательства заслуживают именно такой квалификации. Опухоль у тебя доброкачественная, и я не дам превратить ее в злокачественную. Нет, нет, Отто, этого не позволяет мне ни врачебная этика, ни мое к тебе отношение.
Слова его застали меня врасплох.
Чтобы не выказать своего замешательства, я поднял чашку и блюдцем заслонил лицо, делая вид, что языком подбираю капли пролившегося кофе.
— Через несколько дней ты отправишься в Стокгольм к моему коллеге доктору Янсену и вернешься оттуда новехонек, ровно цехин, как говорили наши предки, что лежат теперь под кипарисами. От тебя ничего не требуется. Я stante pede[3] отвожу тебя в мастерскую под начало госпожи Фриды; пока ты будешь сидеть в свое удовольствие у мольберта, она позаботится, чтобы ты ни в чем не нуждался, даже и в птичьем молоке. Паспорт, деньги, гостиницу в Стокгольме, напротив санатория доктора Янсена, на случай, если два-три дня у него не будет свободных мест, и все прочие мелочи я беру на себя. Договорились?
— И вся эта канитель из-за какой-то там, по твоим словам, доброкачественной опухоли? — исподлобья буравя его взглядом, спросил я ехидно.
— Вот именно, из-за доброкачественной, — повторил Рудолфо, храбро приняв мой вызов.
В машине он прервал молчание словами:
— Тебя не интересует, что потребует взамен твой старый друг Рудолфо?
Я вопросительно посмотрел на него.
Натужно силясь удержать на лице радостное возбуждение, он косил глазами в мою сторону: его серьезный взгляд плохо согласовывался с искривленными улыбкой губами.
— Ключ!
Казалось, его здорово раззадорила моя оторопь: глаза весело заиграли, а губы натуральнее растянулись в улыбке.
— Ключ от твоей мастерской! — зычно выпалил он. — Чтобы я мог, когда удастся выкроить время, зайти, сесть на табурет и спокойно наслаждаться твоими полотнами. Идет?
— Идет, — выдохнул я.
Рудолфо был человеком слова.
Когда он оставил меня одного в мастерской и отправился улаживать все эти «мелочи», я от души посмеялся над этой его доброкачественной опухолью. Он твердит о невинном наросте, а я совсем еще недавно лежал на белом столе с дьявольски распоротым горлом, из которого хлестала кровь, и дураку было понятно, что доктора покинули свои места, чтобы как можно скорее раздобыть трубочку, которая должна заменить мне гортань… Добрый, наивный Рудолфо, зачем человеку стеклянная трубочка, если у него в горле доброкачественная опухоль?!
В мастерской я словно бы родился заново.
Я позволил себе закрыть глаза: черные видения на белом фоне меня не одолевали. Проснулся я отдохнувшим и, лежа в кровати, разглядывал потолок своей комнаты.
А не белизна ли рождает эти черные пятна?
— Белизна покрывается коростой, ха-ха-ха, — засмеялся я и весело вскрикнул: — Вперед, только вперед!
Добрая госпожа Фрида принесла на подносе завтрак.
— Ну и соня вы, господин Отто, — с улыбкой сказала она и, по обыкновению, поставила поднос на столик. — Рано утром звонил господин Рудолфо, но, когда узнал, что вы спите, не велел будить… После одиннадцати он будет у себя в кабинете, просил вас позвонить.
— Не раньше? — отозвался я, приготовившись встать.
— Нет, нет, до одиннадцати часов у господина Рудолфо обход, — сказала она и скрылась за дверью.
Какое чудесное успокоение нисходило на меня в этой комнате.
Я шлепал в тапочках от мольберта к столику, ел яйцо всмятку и запивал его молоком, не отрывая взгляда от подрамника с портретом.
А что, если предоставить краскам свободу, не удерживать их стремления убежать?
Широко расставив ноги, я стоял посреди мастерской, чувствуя, как у меня дрожат колени. Нет, нет, не от слабости — от радости, от радости! Вот раскину руки и не упаду! И хоть под боком у меня оказалась спинка стула, я не схватился за нее, а широко развел руки.
Оступившись, я покачнулся, но на ковер не бухнулся.
Бросив недоеденное яйцо, не прикоснувшись к сыру, я выпил молоко и взялся за работу: вытащил старый, порядком обветшавший мольберт и установил его рядом с тем, на котором я писал портрет шьора Балдо; натянул на него большой холст.
— Поймаем мы тебя, не убежишь, — нашептывал я и мыл кисти, как мальчишка сгорая от нетерпения.
Незаметно, не раздумывая, втянулся в работу; я подстерегал мгновение, когда в краске забьется неукротимая тяга к побегу. Ждать пришлось недолго: мазок затрепетал, будто бы в него была вмонтирована неприметная глазу мембрана. На холст, белевший на старом мольберте, я перенес сгусток клокотавшей краски, которая, вздымая тонкую, вибрирующую оболочку, рвалась из глубины.
Как заблестела еще пенящаяся, кружащаяся краска!
(Она не утекала назад в свою черную дыру, подобно крови, струившейся из рассеченного горла.)
Опасаясь, чтобы краска не растеклась, не выплеснулась, не превратилась в брызги, я кистью поспешил ей на помощь, обведя ее зеленой каймой. Но тут мне показалось, что кромка вышла чересчур прочной и краска в ней ровно бы стиснута обручем, я разбавил окаймление другим цветом: оставив его наполовину зеленым, а наполовину сделав оранжевым.
Радость пьянила меня, как самый крепкий напиток.
На оползшие под скулами шьора Балдо чешуйки краски, эти разодранные оболочки, я уже не обращал внимания — самозабвенно ожидал я каждого нового взмета и переносил еще не застывший мазок на холст, натянутый на старый подрамник.
Обессилевший от усталости (и от радости), я оставил палитру и кисть на столике и как был, потный и перепачканный красками, повалился на кровать. К счастью, голова моя сразу оказалась на подушке; глаза закрылись, и я с облегчением глубоко вздохнул.
— Никуда я не еду, никуда, — исступленно бормотал я, с удовольствием обнаруживая, что и с зажмуренными глазами вижу, как вспыхивают многоцветные родники, целые созвездия красок; черного месива нет и в помине. Ха-ха-ха!
Очнулся я от стука в дверь.
— Вас просит господин Рудолфо.
— Почему не звонишь? — поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, сообщил, что связался по телефону со своим дорогим коллегой в Стокгольме. Как он и предполагал, все складывалось как нельзя лучше. Сегодня утром самолетом он отправил ему все анализы. Никаких обследований в санатории Янсена делать не потребуется. Это сэкономит время, да и меня освободит от новых мытарств. — Пишешь? — неожиданно выпалил он в трубку.
— Пишу, — ответил я, застигнутый врасплох. К подобному вопросу я не был готов, я собирался сказать, что никуда не еду, остаюсь в своей мастерской, что мне больше нет дела до горла с его опухолью. Если верить фаталистам, мой Рудолфо, — хотел я ему сказать — ситуация довольно проста: если опухоль доброкачественная, предоставим ее самой себе, если же она раковая, гораздо целесообразнее провести отпущенное мне время за работой, чем мыкаться по больничным кроватям и операционным.
— После обеда я приду, — скороговоркой прибавил он и повесил трубку, а я в полной растерянности продолжал держать в руке безгласную трубку.
Когда он появился у меня после обеда, повторилась игра в кошки-мышки: непостижимым образом он вкрался в мою радость, и я забыл обо всем, что намеревался ему выложить.
Ну и хитрая бестия этот мой приятель Рудолфо!
Осмотрев холст на старом мольберте, он расцеловал меня.
— Божественная простота, Отто, — размахивая трубкой, кричал он, — ты проник в первозданность, цветовая тональность больше не подчинена функциональности. Освобожденный цвет!
Слушал я его, признаюсь, с удовольствием.
Выпили мы и по стаканчику домашнего вина, которое я привез с острова; горло обожгло, а кашель так колотился в груди, что на глазах выступили слезы.
Но даже и потом, когда боль и кашель унялись, все то, что я собирался сказать Рудолфо, не всплыло в памяти.
В следующий понедельник он обнимал меня на аэродроме.
В сотый раз напоминал, в каком кармане у меня билеты, в каком — паспорт, где номер гостиничной комнаты — на всякий случай, на всякий случай. Янсен — так он обещал по телефону — сразу же примет меня в больницу, но иметь про запас номер в гостинице не помешает. Может быть, с того времени, когда он звонил ему, до моего появления у него, что-то и изменится. Если все-таки день-два придется подождать, пока освободится место, комната в гостинице — большой плюс. Ведь в санаторий Янсена приезжают больные со всего света. Конечно же, это все люди с толстым кошельком, неимущим санаторий не по карману.
— А как насчет обещанья? — улыбаясь, Рудолфо пристально взглянул на меня; вокруг суетились пассажиры и проносили багаж.
Я растерялся.
— Ключ! Ты же мне обещал ключ! — воскликнул он и протянул руку.
Я достал из заднего кармана брюк ключ от мастерской и положил его ему в ладонь.
И вот я в Стокгольме.
Смятение, точно обвив меня плющом, сковало все мои чувства; и в такси, и в гостинице в голове стучала одна неотвязная мысль: лечь бы, закрыть глаза и снова увидеть родники краски, бьющие на старом мольберте. Но обстоятельства, словно нарочно, складывались по-иному. На часах уже было без двадцати десять, когда я только-только освободился от чемодана, а в десять доктор Янсен ждал меня в своем кабинете.
Я пришел минута в минуту.
(Как ни странно, белизна не вызывала во мне тревоги; казалось, если бы я даже зажмурил глаза в лифте, поднимаясь к главному врачу, и тогда сгустки свернувшейся крови не появились бы. Но как тут зажмуришься, когда рядом стоит медсестра и с легкой улыбкой на губах смотрит на тебя в упор.)
Принял меня высокий, сухощавый человек с отсутствующим взглядом.
Сестра назвала мое имя и фамилию и напомнила о телефонном разговоре с Рудолфо, говорила она по-английски, чтобы и мне было понятно. Доктор оживился и вскинул на меня глаза, спрятанные за толстыми стеклами очков.
Мы расположились в глубоких креслах, и сестра, достав из подвесного шкафчика чашки, подала нам холодный чай, потом задернула шторы, погасила свет и вставила в аппарат снимок. На экране появились кольца гортани.
Моей, вероятно? Чтобы чай не выплескивался в блюдце, чашку приходилось держать обеими руками, крепко вжав локти в подлокотники, — только так я мог совладать с дрожью, сотрясавшей все тело.
Мы осмотрели опухоль со всех сторон.
И когда аппарат выключили и зажегся свет, мы оба — и доктор, и я — молчали; сестра, слегка поклонившись, вышла из кабинета.
— Это рак, сударь мой, — произнес доктор Янсен, не поднимая глаз от чашки с чаем, — и к тому же изрядно запущенный… Полностью картина станет ясной, когда мы вскроем горло, — продолжал он, прихлебывая чай. — Если опухоль не пустила корней, мы вырежем ее, и вы будете жить дальше, как будто ее никогда и не было… Если же она так разрослась, что метастазы пошли в другие органы, тогда… тогда сами понимаете, вы интеллигентный человек, прекрасный художник, как рекомендовал вас коллега Рудолфо.
Я молча стоял у стола доктора Янсена.
А доктор продолжал сыпать словами: завтра утром он примет меня в свой санаторий, в шесть часов я должен быть в приемном покое. Рановато, правда, но ничего не поделаешь. Сопровождает ли меня кто-нибудь, спросил он, а когда я отрицательно покачал головой, умолк и начал листать большой блокнот. Нет, нет, сегодня, к сожалению, невозможно, задумчиво проговорил он и посоветовал не запираться в гостиничном номере, одиночество угнетающе действует на больного, куда лучше потолкаться в уличной толпе, посидеть в кафе, пить можно все, что душе угодно, а вот курить он не рекомендует, табачный дым раздражает слизистую, и тогда от кашля не будет спасенья. Что касается анализов, тут он совершенно полагается на Рудолфо, но перед операцией необходимо специальное обследование сердца и почек. На это потребуется полдня.
Мы раскланялись.
Когда я уже взялся за дверную ручку, вслед мне раздался его размякший голос:
— Стало быть, в шесть часов я жду вас, господин Отто!
Я не послушался совета доктора Янсена и не пошел бродить по улице, а поспешил прямо в гостиницу.
Следовало успокоить дыхание, окончательно унять дрожь. Мысли меня не донимали: в голове было пусто, ровно бы кто-то открыл череп, пригнул голову, и весь мозг до последнего кусочка вылетел на асфальт.
В лифте никого не было.
Нехотя я вошел в него, и, лишь только за мной закрылись двери и палец нажал на кнопку, я почувствовал себя в тисках одиночества.
В зеркале я увидел свое лицо.
А может, опустить занавес, выйти к публике и объявить: «Urbi et orbi: «Finita la commedia»?[4]
Субъект в зеркале ухмыльнулся.
— Согласен? — подмигивая, осведомился я.
Он опустил голову на грудь и кивнул в знак согласия.
Рывком я сбросил с ног башмаки, полетевшие в разные углы комнаты; стянул с себя пиджак и рубашку и ничком упал на кровать. Но тут же вскочил и пошел к двери проверить, повернул ли я ключ в замке.
Дверь была заперта.
На четвереньках прополз я по кровати и повалился на подушку. Закрывать глаза не было нужды: они копошились вокруг меня, ползали по потолку, спаривались у моих ног, холодные, гладкие, словно угри, скользили на оголенной груди. Ха-ха-ха, конечно, угри, клубок угрей! Когда остается один-единственный вариант, даже ребенку ясно… Рудолфо, хитрец, из жалости уверял, что их два — безопасный и опасный. Первый вариант отпал, отпал навсегда. Теперь клокочущие родники краски могут порадовать меня только во сне.
— Почему я должен позволить этому очкарику, — вслух произнес я, вперившись в Потолок, — невесть сколько дней истязать себя и напоследок зарезать?
Ведь в конце концов и мне не удалось сделать зеленой свернувшуюся кровь, она осталась того цвета и той вязкости, какой и подобает быть обычной свернувшейся крови, и тут — в этом мы убедились — не помог ни палец, ни ноготь.
Вскрой я вены, сидя в ванне (говорят, это совершенно безболезненно), я был бы вынужден ступить во мрак с закрытыми глазами — у кого бы хватило смелости открыть их и увидеть себя, погруженного в кровь, разбавленную водой?
Я опустил веки и от неожиданности вскрикнул: передо мной стоял мой старый мольберт с каплями живой, сверкающей краски. В мгновение ока унялась дрожь и дыхание успокоилось.
Мое восхищение прервал звонок.
Снизу спрашивали, принести ли мне завтрак в номер или я спущусь в ресторан; я сказал, что предпочел бы завтракать у себя, а что касается еды, то не будут ли они так любезны, если это возможно, принести отварной рыбы.
И вешаться смешно. Где взять прочную веревку? А чем кончается затея с галстуком, привязанным к окну, об этом я достаточно осведомлен из современной беллетристики. Кто меня, ха-ха-ха, если галстук лопнет и я грохнусь на паркет, кто меня поднимет и, обеспамятевшего, перенесет на кровать?
В то время, как я обсасывал рыбью голову — детская привычка, — на плече ожил угорь, прополз по щеке и торкнулся своей крохотной головкой мне в ухо.
— Пистолет, правильно, пистолет! — выплюнув кости на тарелку, вслух согласился я с ним. — Приложишь к виску, и в один миг он разнесет и тебя, и клубок твоих угрей, — уже тише рассуждал я сам с собой.
Одевался я тщательно.
Не дожидаясь, когда официант уберет остатки завтрака, я спустился вниз и как ни в чем не бывало положил ключ на стойку. У выхода из гостиницы в голову мне вдруг пришла мысль, чуть было не спутавшая все карты: да ведь ты же, дружок, пистолета и в руках не держал, не знаешь, ни как он заряжается, ни как из него стреляют! Продавец научит, пробовал я отвязаться от ехидны.
Полгорода обошел, прежде чем наткнулся на витрину оружейного магазина.
Подойдя к витрине, я остановился в сторонке; к центру витрины меня не тянуло, может, потому, что не хотелось видеть свое отражение в стекле (узкие плечи, тонкие ноги и длинная шея) или из боязни, что прохожие заметят, как я разглядываю оружие.
А выбор был колоссальный: пистолеты — от крошечных до огромных, которые, судя по всему, в одной руке и не удержишь; ружья всех мастей, бинокли, настоящая коллекция ножей — от охотничьих с костяной рукояткой до таких, что открываются нажатием кнопки.
Я все больше склонялся к самому большому пистолету, лежавшему на уровне моих коленей; вон тот маленький пробьет дырочку, заденет мозг, а вожделенная темнота может и не наступить. Рана заживет, пуля повредит только какой-нибудь центр, и я до конца дней останусь инвалидом.
Вдруг только ослепну?!
Куда надежнее этот массивный; если он тяжелый, локоть придержу другой рукой, во всяком случае он уж и кости, и мозг разнесет вдребезги.
— Вы неудачно выбрали, сударь, это стартовый пистолет, стартовый, — донесся до меня голос сбоку.
Рядом со мной стоял крупный небритый мужчина, в его взгляде не было и тени насмешки, а щеки расплылись в дружеской улыбке.
— Стартовый, говорите? — пробормотал я и прыснул со смеха.
Он хохотал вместе со мной.
Вместе мы пошли и в кафе через дорогу и там за стойкой пропустили по двойному виски. Пили за здоровье друг друга, хлопали друг друга по плечу, разгоряченные смехом и алкоголем.
И вот я живу, восемь лет прошло с того дня, как доктор Янсен сделал мне операцию. Догадываетесь? После виски и дружеских похлопываний по плечу я вернулся в гостиницу и заснул сном младенца. От скользких угрей ни во сне, ни наяву не осталось и следа! «Пистолет-то стартовый, стартовый!» — дразнил я себя и корчился от смеха.
Назавтра в шесть часов утра я был в санатории. Опухоль вырезали с корнем; по счастью, ни один отросточек не проник в другие органы.
Сейчас я сижу на скамейке у моря.
Поджидаю с рыбалки своего многолетнего, самого близкого друга. Ловить рыбу на удочку с лодки — его страсть.
Каждый вечер мы едим вкуснейшую отварную рыбу с оливковым маслом.
Чтоб вам было легче догадаться, о ком идет речь, я вам помогу: все то время, пока шло обследование, и потом, когда я лежал после операции, он приходил ко мне с цветами. Ни голосом, ни жестом я не просил унести цветы, напротив, я благодарил его и, счастливый, делал большие глаза, как бы восхищаясь цветами. Я еще и ходить как следует не начал, когда побывал у него в гостях. Жена его умерла десять лет назад, жил он с сыном, невесткой и двумя их детьми.
Летом он приезжает ко мне на остров.
Ну теперь уж вы наверняка знаете, о ком я говорю!
Конечно, это он!
Тот самый человек, который в решающую минуту открыл мне, что орудием для сведения счетов с жизнью я выбрал стартовый пистолет.
Перевод с хорватскосербского Т. Кустовой.
П. Зидар родился в 1932 году в Словенском Яворнике (Словения). Прозаик. Драматург. Автор романов «Святой Павел» (1965), «Дым» (1970), «Гамлет из Доленьской» (1976), «Разоруженный пророк» (1981), «Чудеса» (1981) и др., а также многочисленных сборников рассказов: «Путешествие во тьму» (1965), «Я есть ты» (1971), «Кожа» (1974), «Пасьянс» (1978), «Вечная жизнь» (1979), «Ее глаза» (1980) и др.
На русский язык переведено ряд рассказов П. Зидара.
Рассказ «Моя родина» напечатан в журнале «Содобност», № 3, 1984 г.
«И зачем, — раздумывал я, — немцы хотят разрушить наш мост?»
Занятый такими мыслями, я услышал, как в кухню прокрались человеческие тени, одна из них спросила, уснул ли я. Это была моя бабушка с материнской стороны.
Мама не сомневалась, что сон давно меня сморил. Но я только зажмурился и настороженно улавливал все звуки, как гулкая пещера.
И слышал каждое слово.
Бабушка сказала:
— Наши солдаты отступили. Фронт будет проходить у Радовлицы.
Отец:
— Фабрику взорвут; дороги заминированы.
Бабушка:
— Вода с завтрашнего дня будет отравлена.
И так далее.
— Нужно закупить продуктов, — сказала мама. — Кукурузной муки, сахара, масла, ведь война может продлиться несколько месяцев, да и когда еще все снова будет по-старому…
Под эти разговоры я и вправду погрузился в туманные глубины сна.
На следующий день мы с мамой отправились в Кашту, в большой магазин, несколько напоминающий нынешние универмаги. Элицу мы по пути отвели к тетке. В Каште у магазина уже скопилось множество четырехколесных тележек, а в самом магазине народу было полным-полно. Люди покупали все, что только можно было купить. А в продаже оставалось еще немало всякого добра.
Простояв часа полтора в очереди, мы с мамой увезли из Кашты мешок кукурузной муки, несколько килограммов говяжьего жира, полмешка пиленого сахара да еще кучу больших и маленьких банок разных консервов.
По пути домой мы встречали родичей и соседей, также направлявшихся за покупками.
Из лавки шорника вышел человек с лошадиным хомутом на шее. Из хомута выглядывала и кивала нам большая голова Лагои, нашего кладбищенского сторожа. Никто не мог выкопать такую добротную, уютную могилу, какая получалась у него. Сейчас он пришел сюда, чтобы купить хомут, — возможно, последний — для своей кобылы Линды.
У этого шорника мне предстояло, когда подрасту, выучиться ремеслу. Так решила мама сразу же после моей неудавшейся конфирмации — я не был ее удостоен потому что сказал, будто у нас три бога. Но шорником мне надлежало стать не только по этой причине — в течение многих месяцев я не мог научиться считать до пяти. Мама была убеждена, что в гимназию мне все равно не попасть и что я, как и она сама, просто стану хорошим работником. И она преспокойно договорилась с хозяином шорной мастерской, чтобы тот со временем взял меня к себе в ученики. Поэтому, когда мы с мамой отправлялись в Есеницы[5], то обязательно заходили к мастеру, делавшему хомуты и седла. Поглядывая на меня из-за своего стола, заставленного вонючими лаками и мазями, мастер подмигивал мне и приглашал сесть на треногий стульчик, напротив него. А там так разило клеем и смолой, пылью и кожей, конским волосом и морской травой, что у меня перехватывало дыхание. И мастер это заметил. Он сказал маме, что я слишком чувствителен к сильным, неприятным запахам, так пусть она подумает получше, может, из меня выйдет неплохой садовник. «Это ведь тоже хорошее занятие, — утешал он маму, — все время на свежем воздухе, да еще запах цветов, солнце…» Но мама настаивала на своем: будешь шорником, и точка. Теперь, когда Лагоя выносил последний хомут, было похоже, что мастер закроет свою мастерскую, которая и так совсем захирела. Я вздохнул с облегчением: больше мне не нужно будет приходить сюда, чтобы научиться дышать вонью.
Немного позже, хотя еще вовсю шла война, родители то и дело спрашивали меня, кем бы я хотел быть. Я склонялся к тому, чтобы стать священником, — мне нравились молодые капелланы, служившие свою первую мессу, однако вопрос о том, сколько у нас богов, все еще не был мне ясен, а не разрешив его, нельзя было и думать о поступлении в люблянскую богословскую семинарию. Отчаявшись, я заупрямился и говорил, что не буду никем.
Для мамы и отца это было нечто неслыханное. Не быть никем!
— Хорошо, — сказали они. — Если ты никем не хочешь быть, придется тебе пасти свиней в Госпа-Свете.
Это меня вполне устраивало.
Когда мы вернулись с мешками из Кашты домой, пора уже было идти в школу.
Как обычно, я сделал себе яичницу из одного яйца, а мама в это время сходила за Элицей.
Я хотел убежать прямо так, с желтком, размазанным вокруг рта, но мама поймала меня и провела по моим губам носовым платком, который она смачивала своей слюной.
Большей пытки для меня не существовало. Слюна была вонючей, и я заявил маме об этом.
— Тьфу! — кричал я.
Наконец я кое-как от нее вырвался и, выскочив из барака, словно проводник из поезда, помчался к Ценчеку, которому мать в это время приглаживала черные вихры также с помощью собственной слюны. (Ценчеки были соседями Тэпли, которые, как теперь стало известно, с нетерпением ждали своих соплеменников — немцев.)
— А какого цвета дерьмо у этих Тэпли? — спросил я Ценчека, когда мы вместе с ним направились в школу. (У Ценчеков и Тэпли был общий нужник.)
— Такое же, как у нас, бурое.
— А может, особенное — гитлеровское, белое?
— Нет! Белого пока не видно. Может, боятся, ведь у нас еще Югославия.
Кое-где в окнах виднелись портреты или флажки, свечи уже нигде не горели: все погрузилось в тишину и было объято ужасом, люди двигались как стелющийся над землей боевой отравляющий газ иприт и были такими же зелеными.
Я сказал Ценчеку, что вчера в Есеницах выдавали «смерть» по два с половиной динара (цену я сам придумал). Ценчек возразил, сказав, что «смерть» стоила значительно дороже, каждый, кто хотел ее получить, должен был принести с собой вещевой мешок и еще сто динаров. Всех их потом ночью увезли на поезде в Загреб или Карловац. Брат Ценчека, Луц, не захотел идти за «смертью», хотя по возрасту мог бы. Он спрятался под кровать и наказал матери говорить всем, что его нет дома.
А многие, как сказывают люди, пошли за «смертью» с радостными возгласами.
По дороге в школу мы вспомнили моего покойного двоюродного братца Польдека, сына тети Каты, отравившегося белыми мухоморами, подошли к его маленькой ромбовидной могилке, а затем отыскали и могилку Андрейчека с его портретом, на котором он улыбается живым уже как ангелочек.
Андрейчек был лучшим учеником нашего первого класса. Глаза его в буквальном смысле слова блистали умом. Но в один прекрасный день он подхватил испанку, как тогда называли грипп, и никогда уже не вернулся к нам в класс. Мы, его школьные товарищи, несли потом на маленьких носилках белый гробик, а мама Андрейчека всю дорогу на кладбище без умолку звала сына, меня это просто допекло, — хотелось сказать Андрейчеку, чтобы он встал и вышел в конце концов из своего белого ящика.
Капеллан обильно окропил его святой водой, на прощанье изрядно покадил своим кадилом и даже сказал надгробную речь. Детский журнал «Ангелочек» напечатал потом портрет Андрейчека, точно такой же, как и на надгробном камне, а под портретом было написано, что, к общему сожалению, умер на редкость способный и прилежный мальчик, обладавший такими качествами, которые редко встречаются у детей его возраста. Эти строки мы потом много раз читали в классе — в память об Андрейчеке.
А я часами, когда удавалось, смотрел на портрет Андрейчека-ангелочка.
На этот раз не мы ожидали нашу учительницу Марию Банко, а она нас — со стопкой тетрадок на столе.
Мы сели на свои места и тихонько переговаривались в ожидании, когда зазвонит ее серебряный колокольчик.
Мария незаметно прислушивалась к нашей болтовне.
А голоса наши переливались, как половодье цветов. Мы вдруг заговорили во весь голос, споря о том, кто вчера в Есеницах получил «смерть», а кто нет.
Я не знал, что ее дают не всем желающим, а лишь самым сильным и здоровым.
Хотя мы шумели громче, чем разрешалось, Мария Банко слушала нас, не проронив ни слова. Теперь я знаю почему. Она хотела уловить настроение родины, понять по ребячьей болтовне, как далеко мы уже зашли и где окажемся через несколько дней.
— Ну, ладно, — сказала она, когда мы, нащебетавшись, сами почувствовали, что давно перешли все дозволенные границы, как переходят границы государств.
Она захлопала в ладоши.
— Вчера я вам сказала, что исправлю ваши сочинения. Некоторые мы зачитаем. А некоторые нужно просто выбросить…
Я покраснел до ушей — был убежден, что смертный приговор будет вынесен тому, что я написал о Прешерне[6].
— Вот, скажем, это написано словно в насмешку над всем тем, что я говорила вам о родине и о жизни.
Она открыла тетрадь и прочитала:
— Мы живем, чтобы умереть, а пока что испражняемся.
Тишина всколыхнулась — последовал неистовый взрыв хохота, неописуемого, неудержимого, захватившего и вечно холодную Марию Банко.
Конечно, это написал не я, и у меня вырвался вздох облегчения.
Вместо меня покраснел как рак Бинче Пиберник.
— Это написал… написал… Пиберник. Совершенно несерьезно! Пожалуйста, Бине!
Тот поднялся. Мы обрушили на него новый залп смеха, и учительница опять не могла удержаться, лицо ее так и расплылось в умильной улыбке, словно слезинка на пухленькой детской щечке.
— Садись, садись, — повторила она дважды. Скорее всего она поняла, что Бинче это просто-напросто где-то услышал, запомнил, а вчера использовал для своего сочинения, не подозревая тут ничего плохого.
— Ну, ладно, ладно, — сказала учительница, переставая смеяться, и выбрала еще чью-то тетрадку.
Мы снова замерли от страха.
— Другой, — заговорила она, листая тетрадь, — вместо того чтобы выполнить задание, занялся чистописанием и целых две страницы исписал — и, конечно, с маленькой буквы! — франце прешерн, франце прешерн, франце прешерн… Винцент, зачем это?
Поднявшись, Цене Малей пожал плечами, его горестный взгляд искал ответа на потолке.
Тут все мы сразу вспомнили, как завидовали Цене, когда он писал, писал, писал без конца, прикрывая написанное рукой.
И весело захихикали.
Лишь двое или трое из всего класса уразумели, что нужно было написать, у остальных были сплошные глупости.
— Вы, наверно, меня не поняли? — спросила учительница, переложив на столе еще несколько тетрадей и усаживаясь на свое место.
— Не-е-ет, — ответили мы хором.
— Ладно. За эту работу я не поставлю отметок. Зато давайте на память — мы ведь, может, долго не увидимся — запишем в тетрадки то, что я сама для вас придумала. И вы отнесете это домой. Попрошу вас только об одном: время от времени раскрывайте тетрадки и проглядывайте то, что я сочинила на память вам и самой себе. И еще кое-кому.
Взяв кусочек мела, она принялась медленно писать на темно-зеленом поле классной доски, мы слышали шум, с которым из белого мела рождались буквы, словно шипело закипающее на плите молоко.
Прежде всего она написала заглавие:
Родина — это как будто мать и отец со своими детьми, — одним или многими. Под кровом родины мы в безопасности. Но иногда из-за небрежности людей кров этот может сгореть. Выстроить заново дом очень нелегко, а тем более такой прекрасный, как наша Словения. У многих народов родина сгорела дотла. У одних она погибла в огне навеки, у других возродилась из пепла еще краше, чем была прежде.
Ваша учительница хочет вас предостеречь — возможно, сгорим и мы, но только не дотла! В такие времена дети тоже должны быть мужественны. Язык народа — это стены родины, крыша ее — песня. Когда вам будут насильно навязывать чужой язык, не пускайте его в свои души, туда, где, как белый, мягкий пух, тихо живет родная, материнская речь. Наступит день, когда чужеземцы уйдут, и стены родины мгновенно обновятся. Крышу синего словенского неба снова озарит радуга, вспоенная водами Савы, Сочи и Дравы…
Текст этот был слишком длинен для классной доски, и еще более — для наших пальцев. То и дело приходилось вытирать доску тряпкой, чтобы мы и дальше могли поскрипывать перьями. Наконец работа была закончена.
Мы спросили Марию, нужно ли приписать что-нибудь внизу — какая тут форма или что-то еще.
— Ничего не нужно, — ответила Мария Банко, — вы просто переписали мое сочинение, а я его написала для вас. Оценку ему поставит время.
На лице у нее появилась улыбка, сверкавшая перламутровым серебром, хотя за ней скрывались тревога и озабоченность.
Сочинение это мы трижды прочитали, сначала его прочел один, потом другой ученик, а напоследок — все вместе хором.
В тексте было нечто такое, чего я еще не понимал, но чувствовал, что буду все больше и больше вникать в его смысл, как, например, в странные слова, сказанные вчера вечером бабушкой.
И как раз с этого дня начали разворачиваться события, имевшие уже вполне определенные зримые признаки.
Над Петелином, то есть над скалой, торчащей, словно клык, на крутом склоне горы Можакля, взвился гитлеровский флаг. Мы все вышли на него посмотреть — все жители Яворника от Верхних до Нижних Боровель и из Заяворника.
Флаг был красный, с белым кругом, в середине которого что-то чернело.
Те, у которых был бинокль, утверждали, что это гитлеровская «фана»[7].
Как гнетуще подействовало это на всех! Молча расходились мы с луга в Сеножети, откуда лучше всего виден был флаг и на нем белый круг, будто одуванчик, на который кто-то помочился.
И ни один человек уже не осмелился крикнуть, что нужно сорвать эту проклятую тряпку, чтобы духа ее не было на нашей земле.
Все начали бояться чего-то невидимого. Вероятно, пятой колонны, которую я до сих пор представлял себе только в виде плотного кольца черных тараканов, атакующих наш барак. Но после случая с флагом я стал сознавать, что быть в пятой колонне — значит иметь еще и другое лицо, а не только то, которое все видят.
Под зримым обличием скрывается множество обличий, если понадобится — даже сотня.
Нечто похожее я в тот же день обнаружил и у себя дома. Кто-то из маминой родни вспомнил, что мы каринтийцы, а бабушка объявила даже, что она родом из самого святого Блейбурга (не из Плиберка, как называют этот город словенцы).
Время от времени мама с отцом, как старые попугаи, пробовали говорить по-немецки, припоминая забытое, например: «Йожа (так звали моего отца), das Kind versteht ja alles (ребенок ведь все понимает)», — это касалось меня, я и вправду навострил уши.
Постепенно у них стало получаться. Немецкая речь слышалась все чаще. Что ни день — на миллиграмм больше.
Возрастал также ужас перед бомбардировками. Каждый вечер мы в полном смысле слова дрожали от страха, укладываясь в свои убогие постели, и долго вслушивались в угрожающую темноту, в которой раздавались шаги и скрип песка под ногами.
Люди начали собираться по ночам и о чем-то сговариваться.
Из темноты мне стала являться нечистая сила, обдавая меня своим сернистым дыханием.
В кухне и в комнате у нас стояло множество посудин с водой, даже ушат и ванна, на случай, если завтра вода и вправду окажется отравленной или вдруг ночью загорится барак.
А днем с необыкновенной легкостью одна паника сменяла другую. Так, например, тетки строго внушали мне, чтобы я, не дай бог, не поднял с земли какую-нибудь брошенную вещь, особенно авторучку. Говорят, будто в Хрушице десятеро детей ослепло из-за авторучек, которые они подобрали. Это были немецкие адские машины. (Их что, в аду изготовляют?)
Близилось вербное воскресенье, и старый, добрый Пайер с куриным зобом пошел на Обранцу, где рос можжевельник и другие кустарники. Наломав и нарезав всяких веток, он принес их домой, потом сходил еще в Грабен за прутьями вербы и связал три больших букета — «боганцы» и два маленьких, игрушечных, величиною с вершок.
К большим боганцам мы потом привязали апельсины, яблоки, инжир, а на самую верхушку, словно хвост, водрузили оливковую ветку. Листья ее, сожженные вместе с можжевельником и ладаном, считались отличным средством против сильной грозы. (Молнии сразу уходили в землю.)
В вербное воскресенье, едва мы выбрались из своих гнезд, как тут же услышали новость: мы уже находимся в состоянии войны с немцами, и рано утром столица королевства Югославии подверглась бомбардировке. Ее бомбят и сейчас, прямо засыпают бомбами.
Это нам сообщила прибежавшая бабушка, одетая по-праздничному. Она потребовала, чтобы мы пошли к ней послушать радио.
И мы пошли.
Войдя в комнату, мы закрыли за собой двери. По радио кто-то так орал, что приемник чуть ли не трясся. Отчетливо слышно было лишь одно слово, протяжное и трескучее, словно испражнялась обезьяна: «Ausradieren, ausradieren, ausradieren»[8]. За этой трескотней следовал звонкий, легкий: «Хайль… хайль… хайль…»
Мы стали переглядываться. Поняли, что слушаем Адольфа Гитлера.
«Ausradieren» означало, что нас следует стереть с лица земли — меня, маму, отца, сестренку.
«Хайль, хайль, хайль» означало одобрение таких действий.
Затем бабушка покрутила пуговку на приемнике, и донеслось щебетанье из Любляны — нас уговаривали спокойно принять свою нелегкую участь и не противиться ей, как полтора тысячелетия тому назад поступил сам Иисус Христос. Как раз в это время года он и принял смерть. (И вроде был этому даже рад.)
Ничего другого нам не рекомендовалось — только радостно ждать своего часа.
Мама начала плакать:
— О моя дорогая Югославия, о… о… о! Наверняка убили нашего маленького короля, миленького Петра Второго[9], который еще ничего не успел сделать, только ласково поглядывал на свою добрую мамочку — королеву.
Белград, стало быть, разбомбили.
Армия бежит.
— А что делать с боганцей? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать.
— В самом деле, — очнулись остальные и выключили большой, черный пластмассовый ящик. — С боганцей пойдем в церковь. Нашу пока не разбомбили. Слава богу.
Дело в том, что во время первой мировой войны итальянские самолеты, перелетев через Поклюку, первой же брошенной бомбой угодили в святого Альбуина (это наша церковь) — прямо в колокольню. Святой в обличий церкви загорелся, колокола сами зазвонили, так что было слышно далеко в деревне.
Грустные и подавленные, мы вылезли наконец из своих нор и со всех концов Яворника потянулись в Корошка-Белу, в церковь, где началась одна из тех долгих месс, из-за которых всякий раз еще с четверга меня распинали назидательными поучениями о том, как вести себя в церкви в воскресенье. Лишь после мессы я медленно воскресал из мертвых, то есть становился самим собой — живым и любознательным ребенком.
В церкви было много зелени. Всюду трепетали оливковые ветки, которые держали в руках пожилые женщины, а мы, дети, не могли удержаться от старой привычки — щекотать друг друга можжевельником. Случалось, мы даже дрались, так что фрукты отвязывались, разлетались по полу, и их нельзя было уже найти.
Мессу служил старый священник Жиганте, а из ризницы выглядывал Иван Доброволец, молодой учитель закона божьего — немцы его первым выслали в Сербию, в то время как хитрый Жиганте улизнул в безопасное место, в свой родной дом в окрестностях Лесце, где, затаившись, прожил как частное лицо целых четыре года.
Священник с кафедры объявил нам то, что мы уже знали, а именно, что с сегодняшнего утра мы находимся в состоянии войны с могущественными соседями и что есть первые жертвы. Значит, кровь уже пролилась. «И еще прольется, — продолжал он, — а мы, христиане, должны молиться и терпеть; воскресение нас не минует, если будем вести себя по-умному».
Он долго еще разглагольствовал о том о сем и, между прочим, просил прощения у рабочих за резкие слова, которые раньше отпускал на их счет, мол, теперь и им, и ему нужно поставить на политике крест, иначе она сама всех угробит.
Затем следовала служба с пением и обряд благословения наших боганц, которые кропили святой водой, затем сбор пожертвований, при котором зазвенели серебряные монеты.
Больше всего я любил смотреть на старого Лоренца, носившего белый галстук-бабочку, при каждом сборе пожертвований он давал Жиганте бумажку в сто динаров. За это ему дозволялось чуть помедлить, приложившись к дароносице.
И еще в это воскресенье на мессе присутствовали все учителя от нашей Марии до величественного Рабича, дирижировавшего детским хором, от таинственной госпожи Керн, одетой во все черное, до моей любимой Польдки Ухан, сидевшей на своей скамейке у столика с причастием, нарядной, в голубой шляпке с белой вуалью. Была она большая, сильная и характер имела соответствующий.
Когда нашу Корошка-Белу переименовали в Karner Vellach и к нам понаехали новые учительницы из самого фатерланда, Польдка стала портнихой в швейной мастерской своего брата. Если кто-то из нас с ней здоровался, она отвечала, но ей было куда приятней, когда дети забывали о своей первейшей святой обязанности — приветствовать учительниц. Только это и спасало ее от высылки.
После мессы мы со своими боганцами разошлись во все стороны. Многие из нас отправились домой через Застрану под Кресом. Оттуда открывался прекрасный вид на кладбище, школу и далее до самой Сотески.
Мы, детвора, почувствовали, что урокам и мессам настал конец, и были поэтому в неописуемо хорошем настроении.
А немцев все не было.
«Почему они разбомбили Белград и не тронули наши Есеницы, ведь обычно начинают с начала, а не с середины», — размышлял я про себя, а потом высказал это и своим товарищам. Но надо мной только посмеялись. Смехом был встречен и мой рассказ о том, как я утром слушал по радио вопли Адольфа Гитлера, грозившего нас «израдировать», то есть стереть в порошок.
Но веселье скоро кончилось. Наступила минута, которая должна была нас разлучить — за Седеевой мельницей мы вышли к мосту, откуда дорога ответвлялась на Требеж.
Здесь мы — я, Ценчек и Вик — попрощались с двумя братьями Польчевыми, несшими свою боганцу, лишенную украшавших ее апельсинов. В церкви они подрались с мальчишками из Потока и метлы их остались голыми, только оливковые веточки торчали из середины, словно сорочьи хвосты.
Остаток дня проходил в тягостном, напряженном ожидании оккупантов.
Дома мы жались друг к другу, сидя за столом, или навещали соседей по бараку, а иногда бегали к бабушке послушать радио, которое, к нашему великому ужасу, в течение дня еще много раз повторяло трескучие слова «ausradieren» и «хайль».
Только Тэпли, жившие в самом конце барака, запустили по своему радио бравурные немецкие марши с тирольскими модуляциями и таким камнедробильным ритмом, что, казалось, они могли бы трепать лен или перемалывать в муку пшеничное зерно.
Я стал просить маму, чтобы она разрешила мне выйти из этого оцепенелого барака и сходить хотя бы к двоюродной сестренке Фанике в Заяворник, где была и наша Элица, которую теперь звали Эльзой.
— Но смотри, больше никуда не ходи! — пригрозила мама. — Не вздумай зайти опять к бабушке!
— Нет, что ты! — ужаснулся я. — Получилось бы, что я тебя не послушался.
А сам подумал, что по пути и к бабушке заглянуть не мешает.
Приплясывая, пробежался я по нашему большому двору, на который падала тень от дома, казавшаяся заштрихованной карандашом тенью от геометрического тела.
Я мчался мимо трактира Мулея, торопясь выбраться на дорогу, которая вела прямо к дому моей крестной, затем следовало несколько поворотов, словно дорога играла в прятки, подкрадываясь то к столярной мастерской Поточника, то к домам Ковачича и Дроле, и вот я бежал уже по тропинке между дубами, липами и каштанами — это была усадьба Чопов.
Издали было слышно, что возле дома тетки шла перебранка.
Как раз в день нападения немцев на Югославию тетя Фани позволила себе вылазку иного рода, имевшую для нее и для дяди тяжелые последствия.
Что же случилось, из-за чего вышла ссора с такими нехорошими последствиями?
Теткины куры забрели на «немецкую сторону», то есть в огород и на луг соседки Баумгартнерши. Собственно, они зашли только в кусты красной смородины, пощипали немного ягоды и в укромном местечке обнаружили сухую, теплую землю, которую и использовали для своего любимого купанья.
Баумгартнерша, завзятая фольксдойч, пребывавшая чуть ли не в трансе от гитлеровских воплей и обещаний «израдировать» словенцев, громогласно потребовала от тети Фани, чтобы та немедленно позвала кур домой, а то они наносят ей ущерб. В ответ моя тетка позволила себе позлословить. К величественной соседке в серьгах и с длинным серебряным мундштуком в зубах, в котором тлел окурок, тетя обратилась попросту на «ты» и сказала, что от кур нет никому вреда, а вот от нее — от Баумгартнерши — есть, и немалый, потому что она немка. Сказано это было в ту минуту, когда немцы еще бомбили Белград.
Баумгартнерша не ожидала такого решительного контрудара. У нее даже дыхание перехватило. Она смогла только пробормотать, что тетка за это дорого поплатится.
Когда я вдоволь наигрался с двоюродной сестренкой, было уже довольно поздно. Тетка отрезала мне кусок пирога и отправила домой. Я и вправду ушел, но не домой, а к бабушке.
Я брел вдоль берега мутной реки Яворник, слушал ее шум и вдыхал исходящий от нее горьковатый запах.
Солнце сползало за Петелин.
Бабушка следила за ним, полузакрыв глаза. Когда скрипнула калитка, она приподняла веки и, сощурившись, поджидала меня.
Прежде всего я сообщил ей, что тетя Фани поссорилась с Баумгартнершей.
— Из-за чего? — спросила бабушка.
Я сказал, что из-за кур.
— Хм, — пробурчала она и, опустив веки, обернулась к заходящему солнцу.
— Значит, важнее всего на свете играть на дудке? — спросил я кротко. Она снова подняла свои светлые, как сливки, веки и оторопело на меня взглянула.
— Ты осел, — ответила она. — Какая еще игра на дудке? Я говорила: краски и звуки пробуждают человеческое сердце. И то и другое создает ту зыбкую силу, которая делает нашу жизнь возможной или определяет ее конец. Если свой разум не напоишь сердечной добротой… Да зачем я тебе это говорю, иди-ка ты домой.
— А я не пойду!
— Что ж, тогда уйду я! — Она тяжело поднялась — лицо ее при этом болезненно сморщилось, — и ушла, прихрамывая и волоча толстую ногу, словно вернувшийся из Америки старик Малей свою вывернутую.
Делать было нечего, пришлось уйти в алый, как барбарис, вечер, в котором трепетали какие-то черные точки; по дороге я размышлял об этом догорающем дне.
Я подумал о том, что где-то действительно идет война со всей ее жестокостью, и вдруг вспомнил о сочинении, которое красивым, ровным почерком написала на классной доске — нам на память — Мария Банко.
И я почувствовал, что родина и вправду горит. Только здесь, на реке Яворник, этого еще не видно.
Мне стало грустно. Все вокруг меня было проникнуто тем же чувством. Даже собака Кейжаров, которая всегда на меня лаяла, молчала как побитая.
На перекрестке против барака, под огромным орехом Левара, стояли какие-то мужчины. Когда я проходил мимо, они замолчали. Они были такие мрачные, словно явились в отпуск с того света. Никого из них я не знал.
Я свернул к дому, собственно говоря, прошел за бараком, где был узкий зеленый газон и рядом дорога, на которой мы, ребята, каждый год хотя бы разок устраивали канонаду — вытаскивали из забора Светины доску, ставили ее вертикально, словно ракету, и ударяли по ее нижнему концу ногой. Шум от падения доски напоминал выстрел из пугача, а пыль, вырывавшаяся с обеих сторон из-под нашего орудия, вздымалась большим, густым облаком. Пальба эта засыпала наши комнаты, особенно мебель, превосходной пылью, на которой можно было рисовать или писать пальцем.
К дому я подошел с того конца, где жили Тэпли, победители югославского королевства. В своей квартире они уже буйно веселились — пили, ели, кричали, визжали и, бог весть, может быть, даже дрались.
Лишь в эту минуту, когда я услышал ликование, вызванное крахом моей родины, которая до вчерашнего дня была и их родиной, я полностью осознал, что такое пятая колонна. Это были предатели всего самого святого. Внешне они вели себя, как и мы, а на самом деле были такими двуликими!
Как могло случиться, что я раньше их не раскусил?
На следующий день мы шли в школу совершенно подавленные. Мама сказала, что, возможно, я иду в словенскую школу последний раз.
Солнце роняло золотые слезы на луга и поля. Молча входили мы в старое школьное здание, пожелтевшее, словно пергамент.
Мария Банко, бледная, как восковая свеча, уже поджидала нас.
Рассаживались мы так тихо, словно в комнате лежал покойник.
Пришли все, кроме Ханзи Окия.
На учительской кафедре лежали стопки наших тетрадей и рисунков, а также разные поделки — выпиленные из дощечек или связанные из шерсти. С самого края лежали наши табели.
Мария поднялась — белая как свеча — и сказала, что школе пришел конец, при этом в глазах у нее дрогнули линзы слез.
— Больше, — продолжала она, сложив руки, как учитель закона божьего Доброволец, — мы с вами не увидимся, а если и доведется встретиться, то бог весть где. Как вы знаете, у меня тоже есть мама и папа, сегодня я к ним уезжаю. Занятия окончены, все вы перешли в следующий класс.
При этих словах нас охватило теплое, радостное чувство — особенно меня и Цене Малея. Если бы югославское королевство устояло, нам обоим грозили бы плохие оценки.
— Ну, а это мы раздадим, — сказала учительница, кладя руку на тетради по чистописанию и прочее добро.
И тут же девочки ловко принялись раздавать наши поделки и тетради, лишь табели Мария вручала нам сама своей белой, пахнувшей мылом рукой и каждому говорила что-то задушевное.
Мне, например, она сказала:
— Звонко, Звонко, ты всегда был молодчиной, оставайся таким же, когда с тобой случится самое тяжкое.
(Эти слова, сказанные ею на прощание в 1941 году, я потом часто вспоминал.)
Я напрягал слух, желая услышать, что она говорит другим, и думаю сейчас, она каждому предрекла главное в его судьбе, даже то, что его сгубило.
Откуда у нее такой дар предвидения? Возможно, это проистекало оттого, что ее смерть тоже была близка. Она умерла, можно сказать, на пороге свободы, 1 мая 1945 года.
Раздав всем табели и предсказав судьбу, она обратилась к нам с последней своей просьбой — ей захотелось, чтобы мы спели словенский гимн, но не громко, а вполголоса, только для нее да четырех стен с потолком.
Но едва она взмахнула рукой, трое или четверо из нас, будто вырвавшиеся на свободу дикие звери, не запели — заорали во весь голос «Вперед, знамена Славы!»[10].
Думаю, в соседних со школой домах люди просто обмерли, услышав такое неистовое пение гимна, но тут же и сообразили, что это поют сорванцы, не просто ходившие в школу, а по пути еще лазавшие в чужие сады за грушами.
Какой-нибудь час или чуть дольше продолжался этот последний урок в словенской школе.
Мария Банко не позволила нам, как обычно, проводить ее всей ватагой до дому, сказала, что у нее дела в правлении общины и еще где-то, и попросила не ждать ее, а спокойно, без шалостей идти прямо домой.
— Всевозможные опасности растут как снежный ком, — добавила она, и мы уже были способны понять ее абстрактный намек, поэтому тихо вышли из просторного класса, где на стенах в одиночестве остались висеть наглядные пособия по естествознанию — цветные изображения серн, медведей и грибов, а также семейства кошачьих — рысей, львов, тигров, пум.
Мне стало жаль всех этих животных на картинках. Иногда из-за них случались неприятности, например, когда мы причисляли к пресноводным рыбам сардины из консервных банок, а к семейству кошачьих — верблюдов, нарисованных на коробках с финиками. Услышав такие глупости, Мария Банко очень сердилась и ставила в журнал плохую отметку.
Животные тоже выглядели опечаленными; обреченные на неподвижность, словно заколдованные, они провожали нас глазами и, казалось, даже слегка кивали нам и издавали какие-то звуки.
С тетрадями и рисунками в руках мы по двое и по трое уходили из школы, не зная еще, что снова встретимся здесь через несколько месяцев, только подписи под картинками с животными будут другими — «Der Bär und Eisbär» под семейством медведей, «Das Rotwild» под серной, «Der Fuchs» под хитрой лисичкой-сестричкой, а под львом — «Der Löwe».
Но сегодня мы спешили навстречу неведомым событиям, которые, казалось, носились в воздухе, как злые духи.
Шла война.
Словенский Яворник и Корошка-Белу пригибала к земле мертвящая тишина оцепенения, будто они уже были растоптаны завоевателем.
На следующий день, во вторник, началась так называемая страстная неделя. Рано утром по бараку разнеслась новость, что мимо лавки Лоренца вместо немцев тянутся колонны итальянцев. Таких колонн еще не видывал свет!
Свет, не видывавший такого чуда, конечно, были мы, обитатели Яворника.
Поэтому мы помчались к главной транспортной артерии или государственной магистрали № 1, чтобы увидеть приближавшихся итальянцев.
Да, это были они. В шляпах с перьями, они вели за собой мулов, на которых были навьючены пулеметы.
Цок, цок, цок, — слышался ритм шагов.
Время от времени итальянский офицер отдавал команду на чужом, певучем языке.
Старый Менцингер, понимавший по-итальянски, переводил нам эти команды. Они гласили: «Не спи!», «Шагай!», «Выше голову!»
Шоссе позеленело, будто на асфальте выросла капуста.
— Смотри, смотри! — раздался вдруг в нашей толпе чей-то голос.
Перед нами разыгралась прямо-таки опереточная сцена, ее создал итальянский пехотинец, державшийся за хвост мула и спавший на ходу. Солдат, который вел мула под уздцы, со всей силы тащил его вперед, тот, что спал или только казался спящим, тянул его за хвост назад.
— Они же его разорвут! Несчастная скотина! — послышались голоса в наших рядах.
— Не разорвут, — возразил Менцингер, — мул животное выносливое.
Всем нам было, конечно, интересно, почему солдат уцепился за хвост мула.
— Устали они, — пояснил Менцингер, — ведь шагают из Рима, из Милана, из Турина, день и ночь шагают.
На самом деле колонна шла всего лишь из Ратече. Там они несколько недель стояли лагерем, собираясь с силами и выжидая, пока нарыв созреет, то есть наши пограничники уйдут «на линию фронта у Радовлицы». Которой вообще не было. Эта славная несокрушимая оборонительная линия вдавливалась все глубже и глубже в тело государства, пока вообще не растворилась в нем.
Иногда кто-нибудь из итальянских офицеров покидал ряды ползущего по дороге зеленого воинства и, подойдя к нам, зрителям, спрашивал:
— Dove sono i Serbi?[11]
— In Serbia[12], — отвечал Менцингер.
— Bene, bene, grazie[13], — кивал офицер и возвращался на свое место.
А Менцингер объяснял нам, о чем он спрашивал.
Наши офицеры так и не вернулись из Засипа, где они учились пробивать танки штыками.
Не было слышно ни единого выстрела. Ни в Есеницах, ни в Яворнике.
С первого же взгляда на эти колонны я понял: наш богатырь Райко никогда не совладал бы со всем этим оружием. Один негромкий пистолетный выстрел, и сильнейшего человека во всем Яворнике не было бы в живых.
Моя вера в непобедимость Яворника была растоптана вмиг.
Вечером по нашим пыльным мостовым уже ходили итальянские патрули — по трое, четверо солдат, приветливых, разговорчивых. Йохану Финжгару они дали даже осмотреть одну из винтовок. В какой-то степени нас, обитателей барака, эти оккупанты даже обрадовали, прежде всего из-за Тэпли, в полной уверенности ожидавших прихода немецких частей и по этому случаю пировавших все последние дни. Как они сразу съежились, когда нас оккупировали итальянцы, какими стали смирными — прямо-таки распластались! Расчеты их не сбылись, списки людей, которые, по их мнению, подлежали высылке, потеряли теперь свое значение.
Фольксдойчи лишились дара речи. Ни одного из них не было видно.
Пасху мы праздновали, как и в прошлом году — были и пироги, и крашеные яйца, и ветчина с хреном. Пироги мы каждый год пекли у Леварихи, у которой в подвале была настоящая печь для выпечки хлеба. Хозяйка всегда охотно приходила на помощь двум яворницким пекарям, а в благодарность мы приносили ей буковые поленья да совали в руку какой-нибудь динар.
Я помогал Леварихе — подавал дрова, когда она топила печь, и она в награду дала мне крону, то есть четверть динара. Обычно у меня не было карманов или все равно они были дырявые. Боясь потерять монетку, я сунул ее в рот, там она переходила то из-за левой щеки к правой, то под язык, то к нёбу. Но вдруг, когда я весело скакал с ноги на ногу, кроны во рту не оказалось.
Сначала я в удивлении остановился, гадая, где она могла выпасть у меня изо рта, и думая о шоколадке, которую мог бы на нее купить.
Тут я вспомнил, что рта вообще не раскрывал. И все же, отступив назад, стал рыскать словно пес, обшаривая землю взглядом.
От ужаса я окаменел.
Мне вдруг припомнилось, что я даже немного подавился, когда крона проходила у меня в горле.
Обливаясь слезами, я помчался домой и, рыдая, рассказал удивленным родителям, что сейчас проглотил крону.
— Какую крону? — допытывались они.
— Четверть динара, — плакал я, — мне дала тетя Левариха за то, что я помогал ей накладывать дрова в печь.
Наконец они поняли, что я проглотил монету, и довольно большую по размеру.
— Господи, — испугалась мама и отложила в сторону приготовленную форму с тестом, велев отцу поскорее отнести ее к Леварихе в печь.
Но засевшая во мне крона пригвоздила отца к полу — он так и стоял с поднявшимся тестом в руках. Вскоре оно опало, словно испустило дух.
А я уже чувствовал исходивший из желудка запах металла.
— Что делать? — спросила мама. — Нужно скорее к доктору Чеху, промыть желудок!
Промывание желудка я представлял себе следующим образом: доктор Чех разрежет мне живот, достанет оттуда желудок, вымоет его под умывальником и, вытащив монетку, снова вложит желудок на место и зашьет дыру.
— Не дам! — схватился я за живот. — Это мой живот!
От доктора Чеха всегда сильно разило карболкой, и у него была дурная привычка постоянно совать мне в рот какую-нибудь ложку, от которой я давился. Он любил смотреть мое горло и вечно приговаривал: «Да, да, воспалено, краснота!»
Отец тем временем уже разболтал по всему бараку, что я проглотил большую монету. Мигом собрались жужжащие соседки, одна советовала одно, другая — другое. Кто-то сказал, чтобы я засовывал поглубже в рот палец до тех пор, пока меня не вырвет, но прежде надо что-то съесть и попить.
— И не подумаю! — кричал я. — Есть и пить буду, а чтобы вырвало — нет.
Тут одна из соседок предложила, что она сама засунет мне палец в горло.
— Ну уж нет! — вскипел я и показал ей кукиш.
— Ах, что же делать, — заохала мама, — промывать желудок не дает, рвоту вызвать тоже не хочет…
— Дармоль, — вспомнила мамаша Келиха. — У меня его много.
— А что это такое? — спросил я.
— Это… это, — начала ласково объяснять соседка, — это такой маленький кусочек шоколада, ты его пососешь — два, три квадратика, а потом тебя пронесет, и все, понимаешь? Конечно, покакаешь на горшок, чтобы мама могла убедиться, что крона из тебя и вправду вышла.
— Не хочу на горшок! — возмутился я. — Ни за что!
— Тогда в тарелку! — засмеялся Тончек Келих, присутствовавший при всей этой церемонии.
— И в тарелку тоже нет, пусть она хоть золотая! — кричал я.
— Хватит ломать комедию! — разозлился отец, вынул из брюк ремень, положил его перед собой на стол и начал строго и твердо задавать вопросы:
— Пойдешь к доктору Чеху промывать желудок?
— Не пойду.
— Примешь дармоль?
— Приму.
— А теперь сам скажи, как мы узнаем, вышла из тебя монета или нет, если ты пойдешь в уборную?
Насмехаясь, подал голос Тончек:
— Он руку подставит! Верно, Звонко?
— Оставь его в покое! — одернула его мама.
Я снова горько расплакался.
— Согласен на горшок? — строго спросил отец.
— Только не здесь, — вырвалось у меня.
— Конечно, конечно, Звонко, — заговорила мамаша Келиха, — поставишь горшок в уборной, только потом позовешь маму… когда все будет сделано.
Договор был заключен, соседка ушла за слабительным, которое я ожидал с нетерпением, предполагая, что дармоль — не шоколадка, а железные пальцы.
Наконец я дождался. Это и вправду были шоколадки в зеленой обертке. Только они оказались более горькими, чем те, что продаются в лавке.
Способ употребления был зелеными буквами напечатан на бумажке.
Я съел один квадратик, второй нужно было принять после еды, третий — незадолго перед сном. В запасе оставались еще три.
— Смотри, разбуди меня, — наказывала мне мама.
Большой синий ночной горшок стоял прямо под лампой, словно это она собиралась какать вместо меня.
Мне предстояло сесть на эту посудину, как только почувствую надобность.
Это и случилось под утро, в канун пасхи. В животе у меня началось громоподобное бульканье, переливание жидкостей, раздавались голоса, в результате я едва добежал до горшка.
Из меня хлестало, как ливень из черной тучи.
Вдруг я услышал, что о дно посудины звякнула монета.
Канонада была столь громкой, что разбудила маму, и она соскочила с кровати. Придя в кухню, она вся сморщилась. Еще бы, вонища стояла адская! Я умолял маму оставить меня в покое, но напрасно — она прилипла ко мне, как муха.
Все кончилось лишь через полчаса. Я подтерся пеленкой сестры. То, что я наворотил, мама покрыла деревянной крышкой и куда-то унесла. Вернувшись, она держала двумя пальцами мою крону. Протянула ее мне, но у меня начались желудочные спазмы. Меня тошнило, душили позывы к рвоте.
Мама быстро сунула монету в карман и больше о ней не вспоминала, оставила меня в покое, а меня еще раз свело судорогой.
Назавтра меня целый день прославляли в бараке, словно какого героя — я оказался единственной жертвой оккупации, ведь, проглотив крону, я спрятал от оккупантов герб югославского королевства.
Мне надоели эти насмешки, и я отправился к двоюродным сестрам, чтобы самому похвастаться перед ними своим геройством.
Приходская церковь не смогла вместить на пасху всех пришедших к мессе, почти половину храма заполнили итальянские солдаты, которые потом все пожелали исповедоваться и причаститься. Меня это несказанно удивило. Во-первых, я удивлялся тому, кто их исповедовал, во-вторых, кто осмелился отпустить им страшное прегрешение — ведь они уничтожили мою родину! А это, как известно, смертный грех.
Когда мы уходили из церкви, женщины перешептывались между собой — говорили, что таких набожных людей, как эти итальянские солдаты, они еще не видывали. Все оккупанты приняли святое причастие — все до единого.
А я негодовал при мысли, как они посмели его принять!
Неподалеку от церкви, чуть ниже по склону холма, около усадьбы Чопа собралась целая толпа этих добродушных солдатишек в шляпах с перьями, многие из них были в черных рубашках, с заткнутыми за пояс ножами, блестящими как зеркало. Наверное, они гляделись в них, когда брились.
Мы, ребятишки, останавливались около них, когда они с нами заговаривали. И хотя мы их не понимали, у нас возникали дружеские отношения, и они прикалывали нам значки с топориком и вязанкой дров. У всех у нас были такие значки. Лишь дома нам родители объяснили, что это фашистская эмблема и мы должны значки немедленно снять.
Родители потребовали, чтобы мы выбросили их в нужник.
Я очень расстроился, узнав, что целый час был фашистом, настроение мое несколько выправила прогулка в нужник — дерьмо громко булькнуло, принимая брошенный в него значок.
На второй день пасхи, в понедельник, когда мы пошли в церковь последний раз приложиться к плащанице на божьем гробе, там стоял красиво нарисованный ангел, а каменная глыба была от могилы отвалена.
«Каждый год мы заново убиваем Христа», — размышлял я, глядя на пустой гроб.
Пока я так раздумывал, созерцая большую фигуру ангела, ко мне подошла Польдка Ухан в той же белой вуалетке, опущенной на глаза, и шепнула:
— Видишь, вот так же рано или поздно воскреснет и новая Югославия, а сейчас она в могиле и страдает, но все равно восстанет из гроба — из любого гроба — живая! Ты это помни. И то, что вам в тетрадях оставила на память Мария — тоже.
И, как ни в чем не бывало, она смиренно поклонилась ангелу и вышла из церкви. Шла она, гордо выпрямившись, будто это не итальянцы, а она завоевала Корошка-Белу.
Но самую большую неожиданность принесла нам следующая неделя, когда итальянские войска вдруг исчезли — ни единого захудалого солдатишки не встретишь.
Мы были в замешательстве, все — от мала до велика.
Итальянцы словно испарились.
— Теперь придут немцы, — сказала моя бабушка, та самая, что родилась в святом Блейбурге и, когда понадобилось, мигом превратилась в истинную немку. — Итальянцы были только прологом. А теперь придут они.
В голосе у нее слышался особый призвук, означавший: «А теперь приду я. Берегитесь!»
Началось мрачное и мучительное ожидание немцев.
Наступившая тишина, казалось, впивается в нас, как острое лезвие.
А к вечеру разнеслась новость: немецкие моторизованные части уже на шоссе. Направляются к Брезью, Краню…
Сначала мы с недоверием прислушались, вправду ли слышен шум моторов.
Шума было предостаточно.
Я ни у кого не спросил разрешения, можно ли пойти на дорогу, — мы, ребятишки, буквально вырвались из рук родителей, и ни один материнский окрик уже не мог нас вернуть назад.
Как сумасшедшие, мы мчались навстречу нарастающему шуму.
Подбежав к дому Ажмана у государственной магистрали № 1, мы оторопели: немцы и в самом деле валом валили — шли грузовики, к ним были прицеплены пушки, а на грузовиках, выпрямившись, с винтовками между колен, в касках, сидели солдаты, полицейские, летчики, артиллеристы.
В толпе зрителей я оказался рядом с Корельчеком Крагульником, нашим сапожником, постоянно подбивавшим маме стоптанные каблуки и латавшим дыры на моих сандалиях. Он стоял молча. Но, наглядевшись на прибывающие орды, вдруг довольно громко произнес:
— Позор, что мы глазеем на это!
Он выбрался из толпы и ушел.
А мы, вопреки позору, продолжали глазеть. Среди грузовиков появились бронированные машины с башнями и пушками, стволы которых были опущены, а из башен высовывались одетые в черное стрелки, приветствовавшие нас салютом.
Немного погодя послышался звук барабана, громоподобно отбивавшего такт, словно по дороге шла огромная похоронная процессия:
Бум, бум, бум…
Бурум, бубумбум, бум!
К этим жутким звукам вскоре присоединился другой. Вопль, протяжный, как крик совы.
Пехота печатала шаг, содрогалась земля — батальон, выстроенный по четыре человека в шеренге, двигался как единое нерасторжимое целое.
Заиграла музыка, и бодро шагающие солдаты запели Ein Lied[14].
Они горланили в лад, с чувством, так что растрогались даже кошки, поглядывавшие на своих оккупантов из канав. Лишь они жалобно откликнулись на это пение.
А мы, пожиравшие глазами захватчиков нашей преданной и растоптанной родины, стояли как загипнотизированные.
Шагающие немцы это, очевидно, видели. И могли с полной уверенностью про себя повторять: «Кто нас увидит, тот убоится, страх в его заднице поселится». Там ведь у каждого страха удобный домок.
В последующие дни немцы начали вызывать в определенные места тех, кто в старой Югославии занимал какие-либо заметные должности; затем этих людей увозили на поездах неизвестно куда.
Состав, подходивший к станции Яворник, был очень длинным, в него сажали людей под конвоем. Нам, остававшимся, хотелось к ним подбежать, что-то им подарить, мы знали — их отправляют в ссылку.
Это были первые выселения в Сербию.
Проводив очередной состав, мы возвращались в свои бараки с глазами, полными слез. Никто не знал, не станет ли и он завтра таким же изгнанником с узелком в руках.
Многих арестовывали и сажали в тюрьму — в Бегуньский замок. Там начались и расстрелы.
Теперь никто не знал, что его ждет, — высылка или расстрел.
Церковным службам в Корошка-Беле, сразу же переименованной в Karner Vellach, настал конец.
Впредь до особого распоряжения — таков был приказ.
Иван Доброволец, мой учитель закона божьего, мог бы спокойно уехать куда-нибудь в безопасное место, хотя бы в Любляну, как уехал священник Жиганте в Лесце, но он считал своим нравственным долгом дождаться прихода нации Гете и Шиллера, которая затем подвергла его одной из своих жестоких кар — выселению с маленьким чемоданчиком в руках и крестом на шее.
Выселение, ссылка не только насильственно отрывали человека от его исконного места жительства и полностью выбивали из жизненной колеи, но для каждого, кому выпадала такая участь, это могло означать смерть и уж во всяком случае не сулило спокойного существования, пусть даже там, в ссылке, изгнаннику светило бы солнце.
В такую минуту, стоя на пороге тяжких испытаний, мой учитель закона божьего нашел в себе силы даже пошутить со мной.
Когда при прощании я подал ему руку, он дернул ее так, будто хотел меня разбудить, и сказал:
— А ну, Звонко, сколько у нас богов?
Я уже знал, что один, но показал три пальца. Он обнял меня и, засмеявшись, шепнул:
— Они тебе еще понадобятся, все три.
Словенский Яворник переименовали в Яуэрбург, а Есеницы — в Асслинг.
С нашего барака сняли номерной знак 104 и улочку переименовали; теперь значилось: Индустриштрассе 12.
Немцы перекрестили каждый закоулок. Сначала чужие названия не оказывали на нас особого воздействия, но как уколы при татуировке, глубоко проникнув под кожу, постепенно они начали делать свое злое дело.
Новая власть уже арестовала известное количество людей, а остальных держала в состоянии неопределенности, когда неожиданно я получил отпечатанную на пишущей машинке повестку — первую в своей жизни. Естественно, распечатали ее родители и затем прочитали мне. Гитлерюгенд вызывал меня как своего будущего члена на «динст»[15], а этот «динст» состоится на Апельплац перед бывшим домом Крека в Асслинге в 13.30. В случае неявки ответственность несут родители.
Мать и отец были вне себя.
Им хотелось выйти из этой немецкой трясины как можно менее запятнанными — они были убеждены, что через какой-нибудь месяц оккупации придет конец. А теперь вдруг повестка с такой угрозой! Это их больно задело.
Сопротивление «динсту» было равнозначно сопротивлению Гитлеру.
Но больше всего их оскорбило, что под грозной повесткой стояла подпись соседа, этакого шалопая, который в королевской Югославии усердно занимался гимнастикой в «Соколе», а над «Орлом» и его сторонниками насмехался.
Подобный тип появился и среди нашей родни. Младший двоюродный брат мамы, Метод, вдруг как-то оказался в Фельдене, где мальчишек чуть постарше меня одевали в униформу и присваивали им звания всяких фюреришек, которые различались по цвету шнурков, свисавших у них от погон к нагрудному карману. Самое высокое звание имел тот, у которого был белый шнурок, нижние чины обозначались зеленым и красным. Парни с такими отличиями были вроде надсмотрщиков.
Как раз в то время, когда приближался день первого «динста», возвратился из Фельдена мамин двоюродный братец. Он настолько упивался собой, что пришел к тетке покрасоваться в новом наряде — в черных бархатных штанах, коричневой рубахе с ножом и шнурком — знаком фенлейнфюрера.
— Что все это значит, Метод? — спросила его мама.
— А то именно и значит, — ответил двоюродный братец.
— Выходит, ты гитлеровец?
Немного подумав, братец сказал, зевая словно от скуки:
— Ну, если ты так меня называешь, выходит, я гитлеровец.
— А что же будет завтра, — привязалась мама, — или послезавтра, когда все вернется к прежнему? Что ты тогда скажешь, кем ты был?
— Заколоти в ящик свою Югославию и пусти вниз по Саве, в свой Белград, своему королю Петрушке. Точный адрес, куда посылать посылку, узнаешь в гестапо, — рявкнул двоюродный братец и, повернувшись, ушел разъяренный.
«Динст» проводился сначала на Апельплац, где всех переписали и разбили на подразделения во главе с разными шарфюрерами. И тут же принялись обучать нас разным немецким командам: stillgestand, rührt euch, nach links, nach rechts, hinlegen, auf, rupen…[16]
Но уже в следующую среду нас повели на Мерцу — на гору неподалеку от Есениц, и там мы проваландались с полудня до вечера.
Фюреришки учили нас также петь разудалые песни, как, например, «Gegen England»[17] или «Розмари».
Мы заучивали их, шагая в строю, и в город обычно возвращались с криками, словно нас режут. Гора Можакля просто гудела от наших диких воплей.
Обычно «динст» кончался встречей с штаммфюрером Гансом, одетым в черную форму с белым шнурком на плече и револьверной кобурой на боку.
На Апельплац многочисленные подразделения гитлеровской молодежи должны были выстроиться как эсэсовцы в нюрнбергские дни, когда к ним обращался сам фюрер, — голова к голове, плечо к плечу, носки башмаков или пальцы босых ног выравнивались как по натянутой веревке. Такое построение было делом длительным и нелегким, фюреришки носились вокруг нас как науськанные овчарки, гавкая свои команды. Лишь когда построение по всем предписаниям было завершено, следовал рапорт сначала захарфюрера фенлейнфюреру, двоюродному братцу моей мамы, а уже тот представал перед святым ликом самого штаммфюрера Ганса, хотя и на почтительном расстоянии, выкрикивая по-немецки номера участвовавших в «динсте» подразделений.
Когда моя мама как-то во второй раз с глазу на глаз обозвала своего расчудесного братца немецким псом, он смолчал, но замыслил жестоко отомстить — только не ей, а мне. Он приказал командиру моего отделения провести занятия по так называемому «рупанью» (ползанью по земле). Тех же, кто проявит недовольство или отнесется к занятию несерьезно, отобрать, отделение передать другому шарфюреру, а бунтовщиков заставить ползать по полигону до тех пор, пока их одежда не превратится в сплошную рвань.
«Рупанье», то есть ползанье на животе, было самым неприятным упражнением в «динсте» гитлерюгенда, после него мы всегда возвращались домой если не в лохмотьях, то во всяком случае в грязи с головы до пят.
Получив распоряжение моего юного дядюшки, шарфюрер в следующую среду начал занятия именно с этих неприятных упражнений. Все ребята, как положено, бросились на землю, им было не до шуток — они ползали, извивались, виляли задами, как крокодилы на суше, только я один не проявлял ни серьезности, ни усердия, ползал лениво и дурачился. Я надеялся на снисходительность маминого двоюродного братца, то есть на моего юного дядю.
Но шарфюрер остановил занятия и прицепился ко мне.
— Ты!
— Что?
— Сюда!
— Abteilung, halt![18] — скомандовал он и велел отделению присесть в тени. Там ребята приводили в порядок одежду, очищая с нее грязь. Потом их увел другой шарфюрер, как и было условлено.
А я стоял перед своим шарфюрером совсем не по правилам — расслабившись и усмехаясь, ведь мы с ним вместе ходили в воскресный детский садик, который вел наш капеллан, и этот тип первым принимался молиться — и в начале, и в конце.
Мы были с ним «на ты». И если бы югославское королевство просуществовало еще какое-нибудь десятилетие, мой шарфюрер стал бы священником. А сейчас он кричал на меня, называл саботажником и грозился выслать вместе с родителями в Сербию.
Я сказал ему:
— Не валяй дурака!
— Was, was[19], — заорал он, — ты еще будешь говорить мне «ты», ублюдок aus Jauerburg! Hinlegen! Auf, marsch, marsch![20]
Я медленно опустился и сел перед ним, подчиняясь команде.
— Aber nein, nein, — вопил он, — das ist ja kein hinlegen![21]
И сам растянулся на земле — упал, как подрубленное дерево, показывая, что должен делать я.
— So! Und jetzt aufstehen… Auf, marsch, marsch…[22]
Я все еще над ним посмеивался, обращал все в игру и, как козленок, побежал потихоньку, взбрыкивая ногами, словно мне мешала юбка.
Но тут откуда-то появился Эди Достал, тот самый, что угрожал маме и отцу в повестке, призывающей меня «на «динст». Он заорал на меня, обозвав собакой, которую нужно «хинрихтать»[23]. От этой ругани я закачался, как созревший плод, который от выпавшего на него снега стал слишком тяжелым. Я бросался на землю, ползал, вскакивал, бегал даже туда, куда фюреришка Достал и не приказывал.
Добрых полчаса продолжалась эта муштра, пока оба фюрера совершенно не охрипли от бешенства. Они покинули меня на полигоне в немыслимых лохмотьях, исцарапанного до крови, всхлипывающего и совершенно отчаявшегося.
На мне не осталось ни одной целой вещи. Я весь изодрался об острые камни и кусты боярышника. Ссадины кровоточили, рубашка была искромсана в лоскутья.
Немного погодя пришел мамин двоюродный братец — специально, чтобы на меня взглянуть. Я не сомневался, что он начнет меня участливо расспрашивать, каким образом меня постигла такая несправедливость и кто в этом виноват. Стоя перед ним в слезах, я был уверен, что настал час мести за все мои беды, что родственная кровь скажет свое слово, и мы вдвоем сполна рассчитаемся со злодеем-шарфюрером.
Но мамин братец только сказал:
— А теперь в таком виде ступай домой. Хайль!
Громко заплакав, я бросился бежать, слезы душили меня. Это были кровавые слезы. Люди, видевшие, как я мчался домой, и слышавшие мой плач, думали, что меня жестоко и несправедливо избили, застигнув на месте преступления в чьем-то саду.
Дома пришли в ужас; началось мытье, переодевание. Я все ревел и не мог успокоиться.
А вечером мама отправилась на Сеножети, где жил ее родственничек. Когда она вошла, он бренчал на гитаре и совершенно спокойно сказал, что я сам катался по земле, по терновнику и камням, обуреваемый злостью… на Адольфа Гитлера.
Мама плюнула ему в лицо.
Тем временем немецкая жандармерия и полиция расползлись по Яворнику и чувствовали себя здесь как дома.
Мы, жители барака, как обычно, купались в Саве, пришли туда и они, разумеется, строем, составили оружие в пирамиды, разделись, положив строго в ряд свою одежду, — издали казалось, будто это ряд гробов с покойниками, затем с веселыми криками стали подошвами ног пробовать ледяную воду Савы, которая в это время была зеленая как трава, прозрачная и лишь местами красноватая — словно в нее плеснули краской.
Мы, из барака, были на одном берегу, они на другом, между нами, словно граница, протекала река.
Немцы были белые, как простокваша, поросшие черными волосами, некоторые с татуировками змей — выглядели они такими же счастливыми, как и мы, ведь был самый разгар небесно-голубого лета, от зноя, казалось, трепетал смолистый сосняк, вода, песчаная отмель.
Обе стороны глядели друг на друга — мы несколько притихшие, они без малейшего смущения. За короткое время, с апреля по июль, они утихомирили нас частыми высылками и расстрелами наших людей. И все это продолжалось. Но стало нашей будничной жизнью, и мы к ней уже попривыкли.
Кроме того, началась война с русскими. Перед трактиром Мулея у нацистов была доска объявлений, на которую в пропагандистских целях повесили карту громадной страны. В карту втыкались булавки с маленькими флажками, которые продвигались в эту зеленую страну все глубже. Флажки переставлял Йохан Тэпли.
И как раз в такую победоносную для немцев пору разнеслась весть, что кто-то застрелил Коритника, лесного обходчика. Это был юркий, седой старик, с усами, какие носил император Франц Иосиф. Застрелили его на Полянах у фигуры богоматери.
Страшно.
Вероятно, Коритник со своим охотничьим ружьем кого-то разыскивал в лесу и нашел, но его опередили, успели выстрелить раньше. Старика с продырявленным сердцем похоронили без особого сожаления. На похоронах его было всего три человека.
Причиной последовавших затем волнений явился Йохан Финжгар, в него стреляли немецкие полицаи в его собственном одноэтажном домишке на Полянах. Прошел слух, будто Йохан был уже партизаном или, как говорили немцы, бандитом. По всей видимости, люди из пятой колонны держали его на примете, как известного патриота, но схватить не успели, он от них улизнул и некоторое время скрывался в своем недостроенном домишке, а время от времени делал вылазки с первой партизанской группой на склоны Можакли — с той самой группой, которая, наверное, и спровадила на тот свет шпионившего за нею Коритника.
Раненого Йохана отправили в Бегунье, где потом расстреляли.
Смерть Йохана всколыхнула всю округу.
Дела в Яворнике — Яуэрбурге шли не так, как на карте с флажками.
Где-то в Шентвиде, неподалеку от Любляны был расстрелян отец Тичека, учивший меня закону божьему.
Тичек и его мать, одетые в черное, ходили по Яворнику совсем подавленные.
А дома я слышал, что лондонское радио передало то-то и то-то.
У бабушки пропало желание хвастаться, что она родилась в самом святом Блейбурге.
С участившимися расстрелами и высылками немецкий язык был из нашего духовного меню решительно вычеркнут.
Лондонское радио начало действовать подобно инъекциям.
Первыми, кто почувствовал, что немцы проигрывают войну, были именно мы, простые люди.
В самом конце августа, точно 31-го, лето в нашей узкой долине обычно и вправду кончается. Могучий солнечный свет с этого дня начинает слабеть, розы в саду все-таки еще цветут и фрукты дозревают, но уже не в настоящих солнечных лучах, а в каком-то их суррогате. Откуда ни возьмись набегают тучи, начинает лить дождь, который переходит в снег, в метель. День с этих пор напоминает подслеповатый собачий взгляд. И так продолжается до тех пор, пока снова не разгорится золотое лето.
Я получил еще одну отпечатанную на машинке повестку, на сей раз — вызов в школу.
Радости я не испытал, ведь я думал, что каникулы продлятся до конца войны.
Мама взялась приводить меня в порядок. Умытый, причесанный, я отправился в школу, но сердце у меня было в пятках.
Со всех сторон гурьбой подходили дети, и гнетущая атмосфера несколько разрядилась.
Мы заполнили старую и новую школу. У новых учительниц, сновавших туда-сюда, все мы уже числились в списках.
К большому нашему огорчению, всех нас перевели на класс ниже.
Что ж, каждая учительница есть учительница, все они имеют в виду определенную цель, к которой обязаны тебя привести, за то им и платят; но те, что нас встретили, были настоящие ведьмы. Вероятно, это объяснялось тем, что они ненавидели нас, ведь в соответствии с глобальными политическими задачами нацизма мы были существами низшего рода и в рейхе должны были стать ассенизаторами, скотниками, трубочистами, уборщиками мусора.
Презрение, придававшее лицам наших учительниц выражение холодной жестокости, ощущалось и в первый день, и в дальнейшем — с неукоснительным постоянством.
Во главе школы поставили учителя, знавшего словенский язык. Мы заметили, что он инвалид. У него было что-то с запястьем. С правой руки у него все время сползали часы, и он подхватывал их, сжимая в кулаке. Мне казалось, он без всякого удовольствия носил свой значок фольксдойча и весьма неохотно отвечал на наши приветствия, когда мы здоровались с ним, поднимая руку. Скорее всего ему, как человеку больному, давно уже все на свете надоело, но, возможно, втайне он и был нацистом, во всяком случае в 1942 году он вдруг куда-то исчез, а его место занял придира Хуберт.
Наша Митци — с багровым лицом и выпученными глазами, будто ее турки на острый кол насаживали — первый же урок начала с назидания, что теперь «unser Gruß ist Heil Hitler!»[24].
И эти «унзер груссы» появились в печатном виде на дверях всех лавок.
Вместо «добрый день» или «доброе утро» следовало говорить «хайль Гитлер».
Конечно, мы «хайляли», — как у нас для краткости прозвали это обязательное приветствие, — лишь здороваясь с нашими противными учительницами. Митци в этом отношении была особенно строга и непреклонна. Если на улице ты прикинулся, что не заметил ее, когда она, скажем, появилась поблизости от Польдки Ухан, при которой тебе было стыдно «хайлять», Митци могла тебя окликнуть, заставить отойти на несколько шагов назад и потребовать, чтобы ты подошел к ней снова с поднятой рукой. И это на глазах множества людей, которые наблюдали за тобой потихоньку, словно вбитые в доску гвозди. Делать было нечего — приходилось поднимать руку, кричать «хайль» и произносить священное имя.
Но на «динстах» нас уже обработали, то есть в значительной степени сломили дух сопротивления, и теперь было не так уж страшно, если посреди дороги тебя неожиданно ловила учительница.
Четвертого сентября уже и у нас, в Корошка-Беле, прямо за школой начались расстрелы. Среди расстрелянных заложников оказалось два особенно дорогих мне человека — сапожник Корельчек Крагульник и отец нашей Сони или, лучше сказать, «моей», Сони, в которую я уже в первом классе был по уши влюблен и пережил первые серьезные неприятности. Я готов был Соню просто съесть, такая она была хорошенькая. В ушах у нее были золотые сережки, а лоб сиял как белый отполированный мрамор.
А теперь немцы привязали ее отца к столбу, расстреляли еще и Корельчека, который так любил меня поддразнить — как раз из-за Сони.
Расстрел их был для всех нас большим потрясением.
С этого дня Соня казалась совсем восковой и сделалась ужасно серьезной. На губах ее отцвела улыбка — прекрасная и алая, как знаменитые мюнхенские розы. В черной блузке, которую она теперь носила, она была похожа на мою бабушку. Но такая она нравилась мне еще больше.
А бедного Корельчека расстреляли за то, что он был коммунистом.
С уходом в вечность этих славных людей в Яворнике стало чего-то не хватать, а чего именно — вряд ли можно объяснить.
— Каждый человек излучает свет, один — больше, другой — меньше. Мы обретаем свет четырех родов — солнечный, лунный, звездный и человеческий. Главные из них два — солнечный и человеческий. Если исчезнет первый — умрешь, если сходит на нет второй — умираешь.
С гибелью этих заложников начали чахнуть даже мы, дети.
И родители менялись, да и с каждым днем их становилось все меньше.
Оккупанты прекрасно понимали, что, расстреливая хороших людей, они отнимают у оставшихся в живых один из важнейших источников света.
Отговорки, будто расстрелы заложников — возмездие, были ложью.
Примерно через месяц после того, как расстреляли отца Сони, в дверь нашего класса постучали. Митци вышла и через некоторое время вернулась с приказом, согласно которому Соня должна была немедленно собрать свои вещи и отправляться домой.
Мы онемели. Даже у Митци на щеках выступили розово-сизые пятна.
Соня собрала тетрадки, надела свое красное пальтишко, набросила на голову платок и сказала:
— Прощайте.
— Прощай, — пропели мы вполголоса хором.
Я почувствовал, что Соня знала о предстоящей разлуке с нами. Вероятно, мать предупредила ее заранее, чтобы она не испугалась, когда за ней придут; после расстрела отца обе они подлежали высылке.
Чтобы как-то развеять тягостное настроение и заполнить пустоту, возникшую с уходом хрупкой, нежной Сони, Митци начала с такой поспешностью спрашивать нас таблицу умножения, что мы едва успевали следить за числами, которые она называла.
Так она протараторила целый час.
Следующий зуб, вырванный из нашего класса, оказался для всех полной неожиданностью. Это была моя двоюродная сестренка Фаника.
Точно так же, как и в случае с Соней, раздался стук в дверь.
Митци закричала:
— Ruhe![25]
Она подошла к двери и вдруг ее словно вихрем вынесло в коридор.
Мы поняли, что снова кому-то предстоит высылка.
Но кому?
(В прошлый раз Митци тоже довольно долго не возвращалась.)
По доносившимся голосам мы поняли, что за дверью, должно быть, один или двое мужчин.
Нас начало трясти, как прутья на ветру. Никто не мог поручиться, что его не сошлют.
Мою маму могли выслать хотя бы за то, что она плюнула в лицо своему двоюродному братцу, других — еще бог весть за что.
У нас был страдальческий вид. Каждый хоть чем-то да согрешил перед Адольфом Гитлером.
На лицах проступила бледность разных оттенков. От нервного напряжения нас бросало в дрожь. Вину нашу нетрудно было установить, в душах всех накопилась ненависть к оккупантам, можно было там обнаружить и еще кое-что.
Наконец дверная ручка шевельнулась, мы опустили глаза, уставясь в тетради перед собой.
Вошла Митци и хрипло выкрикнула:
— Fani Zlamnig, zupacken[26].
Сестренка вмиг сникла, увяла, точно цветок, брошенный на горячие угли.
— Ja, ja, du Zlamnig![27] — повторила Митци, когда сестренка чуть замешкалась.
Мучительно больно было смотреть на Фанику, видеть, как она беззвучно плачет, складывая в сумку хрестоматию с прекрасной сказкой про Зензеля и Гретель, которые «verlieren sich in Wald»[28].
— Фани! — прошептал я и тихонько помахал рукой, словно птица мокрым крылом.
Она меня не слышала, не видела, слезы застилали ей глаза.
Уже у дверей Фани обернулась и сказала:
— Прощайте.
И снова Митци потребовала, чтобы мы повторяли таблицу умножения.
Числа, по всей видимости, заполняют пробелы в поредевших людских шеренгах — чем меньше людей, тем больше чисел.
Я был тоже «Зламниг», и Митци поглядывала в мою сторону, и она заметила, что меня сейчас занимает не таблица умножения, а горестные мысли о своем загубленном будущем.
Позже, когда я сидел в тюрьме в Бегунье, где то и дело кого-то расстреливали, я с грустью понял, что не было такой уж большой разницы между расстрелами в Драге и стуком в дверь нашего класса в 1941 и 1942 годах. Это тоже было убийством.
Последним, за кем явились в школу, чтобы отправить в ссылку, был Тичек, хрупкий, белобрысый мальчонка; это его отца расстреляли в Шентвиде близ Любляны.
Он, как и Соня, знал, что ему придется покинуть дорогую сердцу Корошка-Белу, сменив ее на какой-то немецкий город.
К несчастью, я еще встретил его с матерью на улице в сопровождении полицая.
Тичек вез тележку, на ней пятьдесят килограмм поклажи — столько, сколько разрешалось брать с собой высылаемым.
Когда мы поравнялись, он остановился и подал мне руку:
— Прощай, Звонко!
Полицай промолчал.
В следующий миг снова заскрипел песок под колесами тележки.
Я смотрел вслед удалявшемуся Тичеку. Он был в черной накидке, а мама его в длинном пальто — почти до щиколотки. Они исчезли за поворотом, а я долго еще стоял, стараясь получше запечатлеть в памяти их образ.
Кое-чего я и до сих пор не могу понять: чем более дерзко вели себя немцы, чем могущественнее они казались, тем слабее и обреченней становились они по сути вещей.
Даже сами они это ощущали.
Если, например, ты встречался с вражеским солдатом один на один, чувствовалось, что ему хотелось бы упасть перед тобой на колени и просить прощения за все, что они сделали. Но как только их было двое, они превращались в сущих псов, готовых грызть и убивать без разбора.
Войне все еще не было видно конца. Выпал снег. Много снега.
Зима принесла нам продовольственные карточки — разноцветные, от красных, на которых было написано «Brot 500 gr»[29] до голубых на «Fleisch 50 gr»[30]; желтые были на жиры, в первую очередь на маргарин и масло, белые — на сахар, розовые — на фрукты. Семья получила также так называемые «купоны» на промтовары и табак.
Мама подсчитала все то, что нам немцы дают на месяц, и пришла к выводу, что на это не прожить, но и с голодухи сразу не помрем. То, что оккупанты выдавали на четверых, в старой Югославии едва хватило бы одному на двадцать дней.
Все эти прекрасные бумаги разносил блокфюрер.
Кормила нас, стало быть, национал-социалистская партия. И только она решала, как с нами поступить — расстрелять, сослать или кормить до следующего месяца.
В нашей горькой участи все было переменчиво, как направление дыма в открытом поле.
Но принять роковое для нас решение немцам помешали такие, как Йохан Финжгар, не давший себя просто так связать и убить.
Немцы это понимали и даже — на свой лад — ценили. Во всяком случае, рос их страх, росли и кровавые расправы, рождавшие с нашей стороны еще большую отвагу и презрение к смерти. Именно это презрение и вынудило оккупантов отложить свои меры на то время, когда народ-бык будет связан, то есть доведен до полного истощения от плохого питания и изнурительной работы.
На продовольственные карточки ничего нельзя было получить, не встав в очередь и не прождав долгие часы, когда начнется выдача молока, фруктов, мяса. Ну, а на карточках значилось все, кроме разве зубочисток, питьевой соды и ванилина.
Очередь за мясом обычно приходилось занимать в час ночи. И все равно редко ты оказывался первым. Всегда перед тобой было уже человека три, и первая среди первых обязательно Ревновка — она прямо-таки была абонирована на все первые места, как сейчас Стэнмарк[31] (да простит меня бедная женщина за такое сравнение!).
А теперь прикиньте, сколько часов простаивали мы в очередях, если мясная открывалась в восемь. Случалось, стояли по семь, девять часов ради кусочка тощей конины или говядины.
Для работы в лавках и мясной был специально нанят человек, который стриг талоны и пересчитывал граммы мяса и жира.
Только у фольксдойчей было всего вдоволь, — они просто на глазах жирели, как откармливаемые поросята.
Всем известный Ханзи, отец которого был целенлейтер[32], занимал в классе должность доверенного лица нашей Митци, когда она отсутствовала. Он кричал на нас по-немецки или на том испорченном немецком языке, который кое-где я употребляю в этом рассказе, погружаясь в воспоминания о том времени. Ханзи записывал на доске фамилии провинившихся, стирал их, снова записывал, как мы, горланя наперебой, от него требовали.
Собственно, он и был всего лишь тряпкой нашей Митци.
В школе мы занимались таблицей умножения — преимущественно, когда высылали наших одноклассников и резко ощущалась образовавшаяся после их ухода пустота, а вообще целую вечность повторяли темы по естествознанию: Das Reh, Der Wolf, Der Bär und Eisbär, Der Fuchs, Der Maulwurf[33]. От всего этого в памяти у меня оставались лишь названия тем и, может быть, две первые фразы — соответствующими были и годовые оценки.
Каким-то образом я догадался, что Митци, видимо, была в Германии уличной девкой, попавшей в одну из облав. В ходе недолгих процедур ее переквалифицировали в учительницу, предназначавшуюся, вероятно, для Польши, но игра случая забросила ее к нам — на наши бедные головы.
Вскоре нацисты поняли, что наши отцы еще не смогут принести Оберкрайну[34] окончательного спасения и что в будущем придется принимать в расчет и нас — следующее звено в цепи рабочих поколений. Они пришли к заключению, что нас нужно научить чему-то, кроме таблицы умножения и «Das Reh und der Fuchs». Мы обязаны знать еще кое-что, если нам предстоит заменить у станков наших отцов. Поэтому в новом, 1943-м учебном году к нам в класс вместо Митци вошел новый, симпатичный учитель. Мы просто рты разинули, когда он представился нам по-словенски, сказав, что его зовут Фриц Винклер.
Мы так и замерли.
Впервые, спустя два года, в классе зазвучала словенская речь.
Фриц говорил с характерным гортанным «р», как обычно говорят каринтийцы.
Через два года немцы сообразили, что без словенского языка онемечить нас не удастся.
Фрицу следовало стать неким посохом, с помощью которого мы благополучно прибудем в Третий рейх.
Обучение велось на должном уровне и давало такие блестящие результаты, что Фриц прямо при нас потирал руки (и другие тоже, только не у нас на глазах).
А Фрица мы полюбили, почувствовали в нем настоящего учителя — возможно, он преподавал даже в гимназии. Он относился к делу с любовью и умел пробудить в нас желание учиться. Старые, уже затасканные темы по естествознанию, которые два года не укладывались у меня в голове, я усвоил до последней запятой в какие-нибудь две недели. И не только я — весь класс.
Фриц просто шутя обучил нас делению десятичных дробей и очень многому из геометрии, посвятил нас в тайны готического шрифта.
Меньше чем за год он стал для нас новой Марией Банко.
Мы каждый день провожали его домой, а жил он в доме, где у пекаря Шкринера была молочная лавка и где он штемпелевал карточки на «буттер»[35]. Дом этот стоял за трактиром Космача у самой реки Яворник.
Фриц Винклер был (и остается) для меня тайной до сегодняшнего дня. Иногда я его долго ждал, чтобы пойти с ним куда-нибудь вдвоем. По дороге я поверял ему, разумеется, не свои мысли, а мысли родителей и лондонского радио о том, что они (немцы) войну проиграли и что ему придется отсюда уехать. Фриц ничуть не удивлялся, когда слышал это, и не спрашивал, откуда у меня такие сведения, — он, видимо, сам понимал лучше, чем я, что он здесь пришлый и занимается онемечиванием и что я сказал истинную правду — ему действительно придется отсюда уехать. Обо всем этом мы разговаривали по-словенски.
Совсем иным был его коллега Хуберт, год назад заменивший старого директора — инвалида. Этот не знал по-словенски ни слова и нрава был истинно собачьего. Он действовал в духе геббельсовской пропагандистской машины, но, как и Фриц, дело свое знал прекрасно.
С ними обоими мы часто ходили на Крес, где проводился спортивный день. Там мы играли в войну, то есть в партизан и немцев, последние всегда терпели поражение (забрасывались снежками). Среди тех, в кого чаще всего попадали снежки, постоянно оказывались Фриц и Хуберт.
В начале 1944 года их обоих призвали в армию. Они не скрывали от нас, куда направляются. Фриц, сверкая глазами, сообщил нам, что едет в Россию.
Нам было грустно, ему тоже.
Более того, Фриц был подавлен.
Итак, я должен отметить следующее: в 1944 году я был уже настолько онемечен — и в том заслуга Фрица, — что думал по-немецки, а потом уже произносил словенские слова.
За один год благодаря хорошему методу обучения я стал — хотел я этого или нет — словенцем, говорящим по-немецки.
Два дня спустя мы проводили Фрица с деревянным чемоданчиком в руках до поезда; было холодно, повсюду лежал снег.
Чувствую, что Фриц ехал в Россию, чтобы погибнуть. Готов дать руку на отсечение, что он нарочно вылез под пулю русского снайпера; Фриц был добрым, слишком добрым человеком, чтобы убивать, хотя нас он так или иначе успешно онемечил.
И все-таки его родным языком был словенский, над которым, как мох, выросла привычка к немецкой речи. В то же время я убежден, что Хуберт не погиб, — возможно, и сейчас он где-то преспокойно живет и нараспев повторяет свое «noo-jaaa»[36].
Еще немного о продовольственных карточках.
Необходимо добавить еще об одном очень существенном в те годы явлении: мы ходили по деревням и попрошайничали, заходя во все дома подряд.
Гонимые голодом, мы расползались по округе до Брезья и Горьюши с пустой бутылкой в кошелке. Подходя к дверям, мы просили молока, моркови, картошки. Крестьяне охотно выносили только морковь и картошку, а молока не давали, предпочитая подливать его в пойло, которым откармливали свиней, чтобы те скорее жирели.
Помню, что за кусочек свиного сала требовали у мамы карточки на промтовары или табак, а иногда даже золото, белье, одежду.
Случалось, мама при этом сердилась и спрашивала, знают ли они, откуда мы пришли. Они знали, что из Яворника и что мы там голодаем, но прекрасно понимали и то, что мы полностью у них в руках. И они могут нас прищелкнуть, как блох.
Сколько раз из их кухонь доносились запахи жаркого, колбасы, молока, кукурузных клецок!
Я глотал слюни, или они текли у меня, как у собаки.
А крестьяне спрашивали у нас золото.
При таких встречах ненависть к немцам уступала по своей силе гневу на моих соотечественников, так горько нам с мамой бывало от бесчисленных жестоких унижений.
Когда я отправлялся на промысел один, я ходил от одного крестьянского дома к другому и лгал, что отец мой сидит в тюрьме в Бегунье, надеясь растрогать какую-нибудь бабушку, чтобы поскорее вернуться домой с бутылкой молока, а может, и с поросячьим копытцем или чтобы она налила мне чашку молока и дала тарелку кукурузных клецок.
Но ни одна старуха мне не верила. Каждая хлестала меня взглядом, как кнутом, и протягивала лишь горсть-другую сухих фруктов.
Перевод со словенского М. Рыжовой.
Р. Зогович родился в 1907 году в Машнице (Черногория). Поэт, новеллист, критик. Окончил философский факультет Белградского университета. Участник революционного движения межвоенных лет и народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Первые книги стихотворений Р. Зоговича — «Кулак» (1936) и «Пламенные голуби» (1937) — были запрещены полицией и уничтожены. После войны опубликованы книги стихов «Упрямые строфы» (1947), «Пришельцы. Песни Али Бинака» (1958), «Артикулированное слово» (1965), «Личное, только личное» (1971), «Княжеская канцелярия» (1976), сборники рассказов «Пейзажи и происшествия» (1968), «Ночь и половина века» (1978). Р. Зогович перевел стихотворения многих русских и советских поэтов. Особой известностью пользуются его переводы поэзии В. Маяковского.
На русском языке вышла книга стихов Р. Зоговича «Упрямые строфы» (1968).
Рассказ «Неразделимые» взят из сборника «Ночь и половина века».
Пятьдесят пять лет прошло с тех пор, а я все спрашиваю себя: как я мог не на один день, а на один час в жизни это забыть? Спрашиваю себя и не получаю ни ответа, ни облегчения: как я после всего этого мог радоваться, веселиться и петь? А я радовался, веселился и даже довольно часто пел.
Как я мог?
Тягостной особым образом была эта зима. Морозы начались еще с ноября, а снега в нашем гористом и снежливом крае не было почти четыре месяца. Хмурые и морозные недели сменяли дни, когда на три-четыре часа показывалось солнце, и ясные ночи с необычно сильной стужей. От этого обваливались сухие откосы полей, сухмень сыпалась в Риеку и превращалась в холодную муть, поверх своего же льда разливались потоки воды там, где начиналась ровень. Ранние морозы обожгли остатки травы, из голой, разъеденной земли выступило множество острых камешков, и она напоминала больную кожу, которая то покрывается сухой коростой лишая, то мокнет. Затем снова потянулись хмурые, студеные недели без какого-либо намека на солнце — как будто оно исчезло навсегда. Воздух был туманным и не туманным, небо было и его не было — туман, воздух, воздушная изморозь, холод и небо, все слилось воедино, выделить и различить что-либо в отдельности было невозможно. Ночью деревья трещали от мороза, а в дневной хмаре они выглядели распятыми, белыми привидениями, ощетинившаяся скотина покрывалась сединой, пока ее гоняли на водопой; возвращавшиеся издалека лошади были такие мохнатые и заиндевелые, что даже ступали деревянно, глухо постукивая копытами. Глядя на них, нельзя было отрешиться от мысли, что они едва пробились через некие скованные морозом мрачные пределы, простиравшиеся где-то совсем рядом. Измученной, истощенной засушливым летом земле, пашням и сенокосам, опустевшим от войн и высылки в Надьмиздо и Больдогассоньфа[37], необходимо было отдохнуть под глубоким снегом и весной обильно напиться талой водой. А снега вот не было.
Но в один из последних дней февраля где-то около полудня снова появились облака, и в их просветах появилось небо — как раз там, где оно и раньше было. Облака были тяжелые, с грозными клубящимися прядями, рвущимися вперед. Они оторвались от синеватой главы Висибора, оставив на ней клочья тумана, потом перестроились и нависли над котловиной так, будто выбирали положение, из которого в надлежащее место обрушат груз, который они несли. То из одного, то из другого просвета или разрыва в облаках часто проглядывало солнце, но не целиком, а лишь краем или только его лучи. В середине дня пропал иней на деревьях, на земле, на проходившей откуда-то лошади. Наступила какая-то особенная тишина, которая заранее чему-то радуется, казалось даже, что эта тишина и исчезновение инея как-то между собой связаны. Вечером тишина запахла снегом.
И действительно, пошел снег. Пошел поначалу нерешительно, закружились крупные снежинки словно бы только для пробы. Но после повалил двоякий: густыми хлопьями и колючей крупой. Крупа падала быстрее, хлопья — медленнее, и это выглядело как состязание, отчего впечатление стремительности и напора значительно увеличивалось. Как летним дождем после долгой засухи, так теперь все кругом наслаждалось снегом. Каждая веточка тянулась навстречу снегу и замирала, чтобы поскорее укрыться им; овцы в зимних загонах, несмотря на вечер, лежали, как в забытьи, и быстро сделались одинаковыми — темные и белые. Но, впрочем, прежде всего забелел настил деревянного моста на Риеке, на который смотрело и к которому террасами сходило наше село Полицы. Снопы, прежде венчавшие стога сена, а сейчас, поскольку сено было выбрано полностью или наполовину, торчавшие на голых жердях, быстро стали походить на белые, для потехи насаженные на шесты подушки. Люди, которых в хмурые морозные дни не было слышно на улице, сейчас хлопотали возле домов, громко кашляли, и в этом кашле звучало удовольствие. Застучали и топоры, все принялись колоть и рубить дрова на ночь, но и этот перестук как будто приветствовал и подгонял снегопад. Плохо было только одно: вместе со снегом и сквозь него начала опускаться темнота — смеркалось, и уже нельзя было больше видеть, как падает снег и что из-за этого происходит и меняется.
Прошла ночь, забрезжило утро, и снег прекратился. А навалило его почти по колено, значит, он перестал падать перед самым рассветом. Вчера еще серые, угрюмые плетни вдоль дороги сейчас были белые и благодушные; межи на полях сравнялись, стебли кукурузы скрылись, края долин и оврагов мягко округлились, а внизу, под домами, простерлась ровень — белая и непривычно широкая. Девственную белизну снега оберегала и сама тишина — не слышно было даже лая собак. Человеческие следы виднелись лишь возле домов, кошар и тянулись от дома к дому, но и они были совершенно чистые. Широкая, утоптанная и тоже еще белая дорога пролегла только на мосту и на видимом за ним изгибе пути — будто по ней прошагал отряд солдат. Снежный путь шел между крайними домами села Ушча на противоположном берегу и сразу за ними, в самом начале ущелья текущей от Висибора речки, полностью сходил на нет, точно и его смутила нетронутость снега и он остановился. Поредевшие облака поднялись высоко под небосвод, солнце сквозь них светило так, что снег не сверкал, а становился еще белее, чище и краше, вселяя в души веру в неприкосновенность тишины, отдохновение земли, отсутствие зла.
К полудню, когда солнце разогнало облака и в домах замешивали кукурузный хлеб, грелись горшки и противни, со стрех домов весело и бодряще зазвенела капель. А за обедом отец тихо положил ложку на стол и стал к чему-то прислушиваться. Мы ничего не слышали и все уставились на него. Он поднялся и растворил окно: с улицы донеслась густая винтовочная пальба. Отец по плечи высунулся наружу — пальба продолжалась и, казалось, не собиралась прекращаться.
— Вы обедайте, — сказал он и вышел.
Стрельба в самом деле не затихала. Здесь, на Большом Взгорье, семь лет назад каждый винтовочный выстрел, а тем более залп, был сигналом для всех, кто носил оружие, каждый тут же хватал винтовку и бежал на место сбора или прямо туда, откуда доносились выстрелы. Сейчас места сбора уже нет, винтовки — под австрийской оккупацией припрятанные и сбереженные или отнятые у австрийских же солдат — у всех отобраны, да и сами владельцы винтовок поредели в результате войн, мора в плену, убийств, чинимых оккупантами[38]. Но все, сколько их осталось или подросло, чтобы носить оружие, высыпали из домов, бродили возле них и между ними, глядели в ту сторону, где гремели выстрелы, прислушивались, собирались группами, переходили из одной в другую. Где это, что это, кто нападает, кто защищается, кто и за что погибает? Наконец в своих черных талаганах[39] или в перекрашенных в черный цвет австрийских шинелях (чтобы не распознали, потому что власти отбирали все, что было захвачено у австрийцев) люди выстроились на самом краю ровени и обрыва над Риекой на гладком и открытом снежном пространстве. Отсюда пальба слышалась гораздо сильнее, это были то залпы, то одиночные выстрелы. Но и те и другие говорили еще и о другом: стволы винтовок были повернуты вправо — били по какой-то цели за каменной грядой от Висибора к речке, грохот выстрелов отражался от скал, обрушивался на камни позади тех, кто стреляет, и сюда доходил многократно пересекающимся гулким эхом, и от него, как и от залпов, вздрагивал и вспышками отражался на снегу солнечный свет. Но мучительнее всего были редкие одиночные выстрелы: тишина, поймано, выстрел, еще один, еще два с глухим и коротким эхом, точно в упор расстреливали человека.
Внезапно густая пальба полностью прекратилась — тишина в первое мгновенье была невыносимее грохота залпов. Среди этой тишины раздались очень редкие выстрелы — стреляли будто из винтовок, повернутых влево, и словно бы из норы, откуда звук едва вырывался и едва достигал камней противоположной стороны. На другом берегу Риеки неожиданно появилось семеро жандармов: они что-то кричали поличанам и делали знаки руками, чтобы те расходились. Даже потрясали винтовками, грозя, если они не разойдутся, стрелять. Поличане продолжали стоять, словно им было невдомек, что от них требуют. Жандармы между тем входили в раж, размахивали винтовками и руками, наконец можно было ясно разобрать их крик: «Расходись!» Так как сильная пальба уже не возобновлялась, да и редкие выстрелы словно бы из норы прекратились, поличане один за другим стали поворачиваться и уходить. Но не успели еще все повернуться к дому, как в скалу за Висиборской грядой снова ударил огонь и уже не прекращался. Поличане опять сошлись вместе на полпути между теми, кто успел отойти, и теми, кто еще даже не повернулся, — что делать перед лицом вооруженных жандармов людям, которые испокон веков ходили с оружием и полагались на оружие, а сейчас оно у них отнято? Отошли они недалеко, но все-таки настолько, что жандармы со своего, низкого берега их больше не видели, переходить же на их сторону жандармы не выказывали намерения — они были малочисленны, и к тому же ушчане за их спиной также неспокойно расхаживали возле домов. Сойдясь, наши односельчане как бы в оправдание, что вынуждены были отступить, принялись говорить гораздо громче, чем прежде, даже запальчиво — они кричали, высказывали предположения и объяснения, где стреляют и что означает эта вновь начавшаяся перестрелка. Стреляют из пулемета, говорили они, и вся заваруха, по всей видимости, вокруг Пешовой пещеры.
Да, на Висиборе, все это знали, была такая пещера: она выходила на скрытое и почти недоступное место в скале и начиналась тесным и длинным ходом, по которому можно было пробраться только на четвереньках, а винтовку, если она с тобой, приходилось, зажав в руке, волочить по земле. Лаз приводил в довольно просторную и сухую пещеру. Из нее, сидя за укрытием при входе, можно было любого, кто попытается подползти к ней по лазу, наверняка убить и двумя или тремя убитыми без труда преградить путь остальным. В этой пещере во время оккупации комиты[40] зимовали, даже, как рассказывали, ручной жернов для кукурузы в нее приволокли. Но кто был в ней сейчас, если бунтовщиков против новой власти в нашем краю больше не было?! Кто обстреливал пещеру, наши люди уже смекнули — жандармы им в этом помогли.
Наши разошлись по домам, когда пришло время поить и кормить скот. А с наступлением темноты и выстрелы совсем замолкли. Было это, хорошо помню, в воскресенье.
Ночью отец два или три раза вставал — слышно было, как он перекликался с ближайшими соседями. Ночь была необыкновенно ясной. («Как распогодилось!» — кричал кто-то из соседей.) На левой стороне ущелья под Висибором виден был костер, но по красноватому отблеску в небе можно было предположить, что горит несколько костров или, по крайней мере, еще один, но большой, словно горел дом. А как только рассвело, перестрелка снова началась и сразу со всей накопленной за ночь яростью — залпами, одиночными выстрелами, пулеметными очередями. Спустя полчаса (они тянулись, я это запомнил с детства, тем дольше, чем сильнее был огонь) перестрелка стала ослабевать и ненадолго, для какой-то, видимо, цели, прерываться. И оттого, что утро было очень холодное, а воздух от чистоты и стужи — и разряженный, и густой одновременно, выстрелы раздавались громче, резче и отрывистее, чем вчера. Казалось даже, что в промежутках между выстрелами можно различить звук крошащихся камней, прошиваемых пулеметными очередями.
Но я — был понедельник — должен был перестать ходить за отцом и отправляться в школу. В школе, пока мы долго ждали появления учителя, мы узнали, что происходит под Висибором. Третий и четвертый классы занимались вместе, и с нами в третьем классе учился второгодник, сын жандармского унтер-офицера из Ушче, переселенца из других мест. Сын унтер-офицера со странным именем Синадин был плохой ученик, хуже всех, но зато ростом вымахал выше всех, даже нас, четвероклассников, выше, у него были длинные ноги и руки, длинная шея и продолговатая голова. Отставая в учении, он старался делать или говорить то, в чем превосходил других и что вызывало у всех удивление. Он бахвалился своей меткостью, мол, воробью, попавшему на мушку его «флобера», крышка; он брал нож за кончик лезвия, бросал его и всаживал в классную доску; на свою парту, вторую в ряду, усаживался, перешагнув первую и переднюю часть своей; рассказывал разные тайны и новости — и непременно во всеуслышание. Так он рассказал и о событиях под Висибором. Дело выглядело так: три бунтовщика, «государственных преступника» (после этих слов он придал своему лицу многозначительное выражение: дескать, таращитесь, а даже понятия не имеете, что это значит!), «то ли Ровацы, то ли Белопавловичи»[41], ушли от погони, пробрались до снегопада сюда, и здесь их кто-то спрятал в пещеру; «пайканы»[42] (и слово «пайканы» мы тогда в первый раз услышали) выследили их, дождались снега, и сейчас они и солдаты «штурмуют пещеру», чтобы «кокнуть» их или заставить сдаться и отправить на отдых в Зеницу[43]. Зеницей он нас не удивил, но все равно посмотрел на нас победоносно.
Когда урок начался, стрельба утихла, слышались только отдельные выстрелы. Во время перемены мы различали левые, что трижды разносились эхом, от правых, приглушенных, с однократным эхом. Несколько раз прогремело, словно выпалили из небольшой пушки или взорвалась мина, как бывало, когда австрийцы пробивали дорогу. Стекла от этого всякий раз вздрагивали и звенели; вздрогнуло и заметно сдвинулось солнце. Однако наш учитель, плечистый, краснолицый, с необыкновенно крупными и сильными кистями рук, объяснял урок и спрашивал, как и в обычный день. Приметив, что я не слушаю, он неожиданно сказал:
— Савович, повтори, что я сказал!
Застиг он меня на обрывке мысли: «…а их только трое…», и я не мог ничего повторить. Учитель подскочил и злобно, с обычной своей потаенной ненавистью, ударил меня по лицу с одной и другой стороны. В первом и втором классе я учился во время оккупации, и учил меня этот же самый учитель. Мы изучали только латинский алфавит и пользовались австрийскими учебниками с латинским шрифтом, предназначенными для Боснии, но отец, которого не выслали, потому что он был полухром от еще незалеченной раны, полученной в битве при Мойковаце[44], научил меня славянскому алфавиту — кириллице, и одно домашнее задание по чистописанию я написал кириллицей. Никому об этом не сказав и никому ничего не показав, с ощущением тайны и какого-то сообщничества, я подал тетрадь учителю — он сидел за столом и, согнувшись, проверял домашние задания. Но когда подошел черед моей работы, он отпрянул, посмотрел на обложку, где стояла фамилия, вырвал страницу, разорвал ее пополам и еще раз пополам, запихнул в карман, встал, подбежал ко мне и ударил меня по лицу точно так же, как сегодня. И с тех пор с той же жестокостью он избивал меня очень часто, когда была причина (подсказал кому-то, рассмеялся) и когда ее, по крайней мере по моему разумению, решительно не было. И после каждого такого битья у меня, как и сейчас, звенело в ушах, уши и лицо горели от ударов, обиды и жгучего стыда. Но сегодня, несмотря ни на что, выстрелы я все-таки слышал. Каждый выстрел.
Домой я воротился, сгорая от нетерпения рассказать отцу и матери обо всем, что мы услышали от Синадина. Это известие, все то, что со вчерашнего дня происходило под Висибором, делали оплеухи учителя еще более несправедливыми и оскорбительными, но вместе с тем они воспринимались мною как что-то второстепенное. А то, что я расскажу такую важную вещь, абсолютно, казалось мне, освободит меня от оскорблений и унижений. Но пока я спешил домой, из-за Висиборской гряды — солнце, остановившись, светило в самый затылок Висибора — вдруг появился и будто вознамерился прогнать солнце какой-то устремленный ввысь столб дыма. Чтобы появиться из-за гряды, тем более из-за ее верхней части, столб дыма должен быть очень высоким, вдобавок он был довольно чистый, хотя в нем, особенно в нижней части, были следы черной гари, как бывает, когда горит влажное сено или прелая листва. Новое событие — я в этом убедился, как только пришел, — необыкновенно обеспокоило моего отца. Он как раз отходил от группы людей, стоявших перед соседним домом, отходил и дважды оглядывался на столб дыма. Я перехватил его и по дороге передал рассказ Синадина.
— Как будто нас и нет… — сказал он сам себе и еще раз оглянулся в сторону дыма за грядой.
Но я сразу почувствовал, что моя новость ему уже известна. Дома он что-то сказал матери, и после этого у нее губы плотно сжались — как всегда, подумал я, когда грозит или случается какое-нибудь несчастье, то верным признаком этого надвигающегося или уже наступившего несчастья становится выражение ее лица, походка, покачивание головой. Немного погодя снова загремели залпы. Но сейчас они казались иными: промежутки между ними стали продолжительнее, раскаты эха веселее и звонче — так сказать, залпы в чистое небо, победное ликование! Отец без видимой спешки, но на самом деле быстро, приготовил два мешка кукурузы и взвалил их на кобылу, которую увел у австрийцев и у которой, чтобы власти ее у нас не забрали, напильником состругал номера на копытах. Мать появилась в дверях дома как раз в ту минуту, когда он убирал рогатину, подпиравшую первый мешок, пока приторачивал второй с другой стороны.
— Ты куда это собрался? — спросила она, и в голосе ее чувствовалось скрытое раздражение.
Отец, уравновешивая груз на вьючном седле, объяснил:
— Сделаю вид, что еду на мельницу — может, увижу или услышу, что же там произошло. — У нас вместе с еще несколькими родственниками действительно была мельница где-то там на одном из водопадов висиборской речки.
И тогда мать — только это могло заставить ее оспорить слово отца! — сказала, что на мельницу поедет она. У нее убили коварным способом на ночлеге двух братьев, которые перед балканской войной занимались гайдуцкими делами на турецкой границе, и, несомненно, это обстоятельство явилось одной из побудительных причин, что с лошадью и грузом отправилась она, а не отец. Кроме того, когда в тревожное и опасное время кто-то ночью стучал в дверь, мать непременно опережала отца, останавливала его и сама отпирала — она выросла при живых еще племенных законах и обычаях и знала (считая это как нечто само собой разумеющееся), что даже в самых тяжких ссорах и распрях женщину никто не тронет. Вмешавшись таким образом и на сей раз, она погнала лошадь и быстро пошла вперед, а отец, зная, что ее не переупрямить, и не любя уговаривать и спорить, отстал и в нерешительности остановился. И тогда мать обернулась и сказала:
— Кто знает, какие там войска и что они там делают вот уже два дня, тебя могут убить. А меня авось не убьют, даже турки женщин не убивали.
Рассказывая о ком-нибудь, с кем случилось большое несчастье, мать обыкновенно говорила: «Черный, лицо черное» или: «Почернел лицом, как земля черная». Я не мог понять, как это вдруг человек может почернеть, и не мог конкретно представить себе такого человека. Но когда через два с половиной или даже три часа (до мельницы и по снегу каких-нибудь двадцать минут ходу) мать вернулась с лошадью и грузом, я воочию убедился в реальности ее сравнения. Лицо у матери совершенно потемнело и почернело, точно земля на студеном ветру и дожде. Под глазами нависли мешки, тоже черные, губы потрескались, а на верхней, как всегда после тяжелого переживания, появилась лихорадка. На улице в самом деле сильно похолодало, но за такое время от сильной стужи не почернеешь. А когда мать, войдя в комнату, сдвинула со лба платок, картина была еще более странной: лоб оказался мертвенно-бледным, в сущности белым.
Мать имела привычку, возвратись откуда-либо, рассказывать обо всем, что видела и что с ней случилось. Сейчас, однако, она ничего не говорила — села и молчала. Отец быстро убрал лошадь и пришел в комнату. Но и он ничего не спрашивал, подошел к печи, поворошил огонь, подбросил дров. Затем он налил стаканчик ракии и протянул матери. Мать ракию не выносила, и, если случалось выпить глоток или два, ее всякий раз передергивало. Сейчас, однако, она без слов взяла стаканчик, торопливо выпила и даже не вздрогнула. Отец велел мне и брату внести дрова в комнату. Раз мать сама отправилась на мельницу, он нарубил и наколол дров на три дня.
— Поют! — выговорила мать, когда я, толкнув дверь охапкой поленьев, вошел в комнату.
И тут же — уж не потому ли, что мы с братом вошли, — замолчала. А когда мы вошли во второй раз, она уже плакала: плакала, захлебываясь, некрасиво морща лицо и растягивая губы, — слезы стекали прямо в уголки губ. Она плакала и одновременно рассказывала. И больше, пока мы ходили туда-сюда и задерживались в комнате, не прерывала ни того, ни другого — это, очевидно, было уже выше ее сил. Да и отец как будто больше не обращал внимания на то, что мы в комнате, и даже на то, что, войдя в третий раз, мы окончательно остались в ней. Возможно, он о нас совсем забыл, захваченный тем, что слушал. Всего, что ему мать рассказала, я не знаю; знаю только то, что слышал отрывочно и что потом в течение долгой жизни связалось в нечто целое.
На полпути от Полиц к мельнице в ущелье мать встретила колонну солдат. Их было, примерно, пятьдесят: с винтовками на плечах они шли по двое в ряд и пели. Мать схватила лошадь за узду и отвела ее с дороги в снег, чтобы пропустить солдат. Во главе колонны шли два двухметровых верзилы. Один из них, шагавший со стороны матери, так стиснул передний край пилотки и так ее надвинул на самый нос, что казалось — движутся два носа, один сверху, другой снизу, но оба огромные. Этот двуносый и затянул песню. Солдаты озябли, лица у них посерели, волосы на коже вздыбились, а руки на винтовочном ремне посинели, но длинный запел, и остальные подхватили песню. Солнце в ущелье уже зашло, из глубины теснины несло холодом, мраком, а у них изо рта вырывался пар и поэтому (только ли поэтому?) чудилось, что и стволы их винтовок все еще дымятся.
Дядя Пера на коне белом,
А за ним вся Америка следом…
За колонной солдат, напрягаясь и оскользаясь на бездорожье, тащились два коня, запряженные в широкую волокушу из веток можжевельника. На волокуше ногами вперед были свалены навзничь три трупа. Слой веток спереди был гораздо толще, и мертвецы лежали головами вниз. Волокуша зарывалась в снег, загребала его и отбрасывала в стороны, переворачивала под собой камни, вздыбливалась над ними и вздрагивала; вздрагивали и мертвецы, притом то одной частью тела, то другой, сталкивались плечами; когда под ветками попадался большой камень, грудь у них поднималась, а потом опускалась — казалось, что они дышат! Головы их сползли с хвои и волочились по снегу, подскакивая и ударяясь о снежные бугры, по которым прошла волокуша, или о выкатившиеся из-под нее валуны. Ущелье в глазах матери словно перевернулось поперек, но это длилось недолго; оставив лошадь в снегу, она пошла за волокушей и рядом с ней — таким же образом, это я еще раньше знал, турки волокли в город ее убитых братьев. Гонимая мукой, которая словно стремилась стать еще больше, она всматривалась в каждого из трех убитых поочередно: их лица, головы были густо облеплены снегом, по которому они волочились и который выбивался из-под волокуши, на спутанных волосах налипли снежные комья, и одежда вся вываляна в снегу, внутрь до самого пояса набился снег. Но все-таки было видно, что один из них пожилой, а двое других молодые, что одежда на них разношерстная, что на одном перекрашенный австрийский военный френч, что все разорвано по швам, на карманах австрийского френча оторваны клапаны и у всех — обшлага на рукавах рубашек. Поэтому у одного из крайних на отброшенной в сторону руке, которая зарывалась в снег и непрерывно подскакивала, рукав задрался высоко вверх, так что можно было увидеть, сколь бела эта рука; что делало ее еще более жалкой и безвинной. Никакой крови и никаких ран ни на одном из них не было и следа.
В таких обстоятельствах видишь и запоминаешь необыкновенно зорко, и по тому, что́ увидела и пережила мать, ей, хотя она сделала всего лишь с десяток шагов, казалось, что она шла за волокушей бог знает как долго. В эти минуты для нее ничего, кроме волокуши, не существовало. Но вдруг где-то совсем близко послышался издевательский (конечно, издевательский!) голос:
— Ты что на них смотришь, очень жалеешь их?
Она вздрогнула: с другой стороны дороги, повернувшись в ее сторону, на нее смотрел офицер на коне — ничего отчетливо она не запомнила, ни его самого, ни коня, кроме этого взгляда! Офицер по обочине пробивался к голове колонны, а волокушу тем временем догнал отряд жандармов — четверо из них помимо винтовок несли две кирки, лопату и лом. «Что они делали этим ломом, чтоб себе на беду делали?!» — подумала мать. И как раз в это мгновенье тот же и такой же голос:
— Любуйся, любуйся, — мы их дымом, как барсуков, задушили! Решились посягнуть на короля и государство, перед чужеземцами выслужиться, пусть теперь им чужеземцы помогут! Любуйся, все вы должны на них полюбоваться! Кто против короля, тот против и государства, и мы их всех — вот так…
Офицер замолк, но от своих угроз, от слов «король», «государство», «преступники», «вот так» совсем раскипятился. Выгнулся, заерзал на седле и принялся кричать: а чья это лошадь, что навьючено на лошади, а куда «эта» отправилась, не еду ли повезла врагам народа, уж не кормила ли она их как сообщница?!
— Не ори! — оборвала его мать и вдруг поняла, что это как раз то, что ему надо было сказать. — Не ори, мы не глухие! — добавила она.
Офицер взбеленился, повернулся к жандармам и повелительным жестом руки в серой, плотно облегающей перчатке (мать потом только это еще и вспомнила) приказал одному из них вывести нашу лошадь на дорогу и пустить вслед за колонной.
— А ты, — повернулся он к матери, — налево кру-гом марш и лошадь — за узду! — И снова жандарму: — И ее и лошадь за колонной. Гони!
Вот так, с офицером во главе и солдаты, и убитые, и жандармы, и мать с лошадью и грузом проследовали через Ушче и свернули во двор дома, где размещался жандармский пост. Подождав, пока вся колонна не собралась во дворе, офицер слез с седла, передал коня одному из солдат и проворно вбежал в дом. Вскоре оттуда донеслось, как он кричит: «Алло! Алло!» и потом что-то невнятное. На дворе он больше не появлялся, но люди к нему входили и от него выходили. Вышел унтер-офицер, и жандармы подтащили убитых к задней стене двора и разложили их на снегу. Потом вслед за унтер-офицером в дом пошел один из солдат, когда он возвратился, все остальные солдаты вошли в дом. Снова вышел унтер-офицер, и тогда один из жандармов встал на караул у ворот, а другой возле убитых, а остальные, как и солдаты, пошли в дом. Мать, держа лошадь на поводу, осталась одна посредине двора между домом с солдатами и убитыми. Долго она так стояла, мурашки поползли по спине, и она испугалась, как бы здесь, перед этим проклятым домом, в котором вначале вершил суд австрийский цугфюрер, а вот теперь вершит суд жандармский унтер-офицер, как бы здесь не увидели, как она дрожит и стучит зубами. Но унтер-офицер, однако, вышел и в третий раз в сопровождении двух жандармов. Жандармы быстро сняли наши мешки, развязали их и старательно отвернули края, а унтер-офицер нагнулся и принялся рыться и ворошить кукурузу в одном и в другом мешке, каждое зернышко хотел ощупать! Закончив с этим делом, он стал расспрашивать мать, куда она направилась с мешками кукурузы и почему именно сегодня? Мать ответила: в ущелье у нас своя мельница, пошла смолоть зерно, а сегодня пошла, потому что как раз сегодня кончилась мука, а в доме малые дети. Угрюмый, непроницаемый унтер-офицер ушел в дом, а чуть позже одного из жандармов послали в село. Вернулся он со старостой Ушче, провел его мимо часового в воротах и ввел к офицеру. Староста поздоровался с матерью, а на убитых за все время, пока пересекал просторный двор, ни разу даже не взглянул. От капитана он вышел по-прежнему с жандармом. На мертвых и сейчас не оглянулся, а, переступая порог жандармского поста, говорил, словно вслух разговаривал сам с собою и себя успокаивал:
— Есть у них мельница на паях с соседями, один мелет сегодня, другие — завтра, я знаю. И женщину знаю, и знаю, чья она и какая…
Потом снова появился унтер-офицер и с порога сказал матери:
— Можешь идти, но только домой. Нагружай свои мешки и ступай! И с сегодняшнего дня возьмись за ум. За свой дурной черногорский ум!
Вот так отпустили мать, а убитые остались, где и были, — на морозе и снегу. Тут они лежали еще целых два дня; приходили власти, сам окружной начальник приехал на санях; приезжал врач, чтобы «засвидетельствовать смерть» и установить причину смерти. Что дальше было с убитыми, некоторое время никто не знал. Крестьян с их постоянными заботами о куске хлеба и практическим подходом к событиям как будто это уже не так интересовало, как в первый день: когда речь шла о жизни и смерти, это их касалось и волновало, а сейчас люди убиты или удушены, а трупы — забота властей, пусть делают, что хотят. Позднее стало известно, однако, что власти тайно закопали мертвых комитов неведомо где, чтобы и могилы их никто не знал. А то, что их похоронили, подтвердили сами власти в напечатанном объявлении, расклеенном всюду, где только возможно: на телеграфных столбах, на ограде моста, на деревьях, на стенах школы, общины. Объявление оповещало, что в «результате инициативных действий и при всесторонней помощи народа» жандармский патруль ликвидировал опасную группу предателей и бунтовщиков; затем перечислялись имена убитых, написанные крупными буквами и расположенные одно под другим, указывались год рождения и место рождения — один действительно был из племени Белопавловичей, а двое из племени Ровацей. В конце объявления говорилось, что «убитые враги государства и народа» выступали за Италию и большевистскую Россию, за республику и сепаратизм, против присоединения Черногории к «матери Сербии», против короля, веры и отечества. Это и еще многое другое можно было узнать из объявления, а в начале фашистской оккупации отец объяснил мне еще некоторые обстоятельства случившегося в ущелье. Солдаты и жандармы со всем своим оружием, всей своей пальбой ничего не смогли сделать трем комитам в пещере, никого не убили, не запугали громом выстрелов и не вынудили сдаться. И хотя были хорошо осведомлены о способе проникновения в убежище, даже не попытались сунуться в лаз. На другой день они развалили крестьянский стог и натащили сена к входу в пещеру. Комиты стреляли, бросали гранаты, но из лаза, откуда мог стрелять только один человек, да и то только прямо или чуть вправо и влево, ничего нельзя было добиться. Но и атакующие многого не добились бы с этим сеном, которое натаскали к лазу и подожгли, если бы не дознались еще об одном входе, через который когда-то вытекала из пещеры вода. Этот ход, тесный и извилистый, тянулся вверх и наружу выходил в промоину возле речки. Жандармы и солдаты расширили его и натаскали к нему сена — с этой стороны они и удушили комитов дымом. А донес на комитов в пещере и показал оба выхода в нее наш односельчанин Груя. Этот Груя был состоятельный человек, австрийских жандармов встречал гостеприимно, и они повадились угощаться его ракией и цицварой[45]. Год спустя замужняя дочь Груи, жившая в доме отца, так как ее муж был комита, вышла второй раз замуж за вахмистра из Ушча, а позже и отец мало-помалу стал участвовать в организуемых оккупантами облавах, в прочесываниях леса и розысках пещер. Пещера на Висиборе осталась ему неизвестной, а когда об уцелевших комитах после войны опять пошли слухи, он, чувствуя себя словно обманутым, несколько раз отправлялся на Висибор. Он нашел пещеру и хорошенько со всех сторон ее изучил — в этих делах он был мастак, вдобавок ему казалось, что тем самым он как бы ей отомстил.
Но эта история не закончилась убиением на Висиборе и тайным захоронением убитых.
На пятый день после случившегося в пещере поздно вечером кто-то постучал к нам в дверь. Мы только что отужинали, и мать убирала со стола. Крестьяне в нашем краю никогда ночью сразу не отпирали дверь — помолчат какое-то время, подождут, не повторится ли стук, и прикинут, что за стук и кто бы это мог быть. И отец с матерью тоже помолчали и подождали. Но в дверь снова застучали — стучали то ли нерешительно, то ли рукой, закоченевшей от холода. Отец взял лучину, зажег ее от керосиновой коптилки и пошел к дверям. Мать выхватила у него из рук лучину и протиснулась вперед, но он не пустил ее одну. Минуту-две спустя (мне же показалось, что отец и мать очень долго молчали по эту сторону дверей!) раздался голос матери: «Кто там?» Ответа я не слышал, но загремел запор, и тут же перед отцом, открывшим дверь, и матерью, светившей сзади лучиной, на пороге появился высокий старик с клюкой и малорослый худенький мальчик. Порог у нас был очень высокий, и мне показалось, что они оба с трудом перешагнули через него. То ли старик правой рукой опирался на плечо мальчика, то ли таким образом подбадривал и оберегал мальчика, не знаю, но и тогда и потом, когда я их дважды встречал в селе, они так и ходили: рядом, рука старика охватывала сзади шею мальчика и лежала на его правом плече, а сам он низко склонялся, желая защитить мальчика и приблизить к нему свою голову и плечи. Старик, и это тоже сразу бросалось в глаза, был необыкновенно худой и костистый, но если лучше приглядеться к его худобе, видно было, что он не столько стар, сколько изможден и измучен, даже усы и волосы на голове были скорее белесыми, чем седыми. Что на нем было из одежды, я не помню, но все время мне кажется, что он был одет в холщовые вылинявшие штаны и рубаху — лохмотья и кости! И мальчик, мне кажется, имел на себе что-то подобное. Но это же, разумеется, немыслимо, ведь стояли сильные морозы, и на улице за один или два часа они бы окоченели до смерти. Но это зрительное представление об их одежде красноречиво свидетельствует о том, как бедно они были одеты. И так же как старик, когда к нему внимательнее приглядишься, не казался таким старым, как на первый взгляд, так и мальчик, когда пристальнее всмотришься в его лицо, выглядел гораздо старше — поневоле состарился.
Перешагивая через порог, старик, не поднимая головы, сказал: «Добрый вечер и вам всем!» Мальчик тоже проговорил: «Добрый вечер!» — и его слова донеслись словно повторение отцовских. Но голос его меня поразил: он был, не в пример его лицу, молодой, детский. Поздоровавшись, они повернулись почти одновременно к печи, весело потрескивавшей в глубине комнаты. Приблизившись к печи и обойдя ее, они тут же разместились на полу возле бревенчатой стены и сразу же склонились друг к другу: видимо, они разговаривали, о чем-то договаривались, хотя слов было не слышно и даже движения губ не видно.
Это, как говорилось когда-то о другом тяжком черногорском годе, был «год, полный мучений и бед»[46], и мать оказалась в затруднении: чем их покормить? Скоромная еда, которой и осенью в доме водилось мало, потому что скот после войны и реквизиций почти совсем перевелся, была на исходе; кукурузы осталось всего на три, три с половиной месяца, а надо было ее растянуть до середины августа, когда поспевал ячмень. Экономили, стало быть, даже на кукурузном хлебе, и после ужина его оставалось ровно столько, сколько было отложено на завтрак. «Вот беда, чем их покормить?» — посетовала вполголоса мать. Все-таки она разломила пополам оставшийся хлеб, наскребла (это слово она часто употребляла) что-то и на заправку и подала старику и мальчику.
— Ну зачем ты хлопотала? — сказал старик. — Мы плохие едоки.
Пристально всматриваясь в измученного мальчика, мать уговаривала: поешьте, что бог послал, горло промочите, и придвинула к ним деревянный ковш с отваром из сухих фруктов, который был только что сварен для моей бабушки по матери, ожидаемой завтра к нам в гости. Подошел отец и тоже их приободрил и, будто это могло исправить им настроение, снова наложил в печь буковых поленьев. Наконец старик и мальчик начали есть. Начал, показывая пример, старик, а потом вполголоса больше понуждал есть мальчика, чем ел сам. Но оба ели вяло, у мальчика словно бы даже на это не было сил. Иначе обстояло дело с отваром: вареные сухие груши и сливы они съели быстро, а мальчик жадно выпил жидкость. Потом мать из чулана для кадушек и всякой рухляди принесла две старые кошмы — одну расстелить на полу, а другой укрыться. Эти кошмы она предназначала как раз для таких случаев, прежде всего для принимаемых на ночлег нищих.
В нашей бревенчатой избе, как и во всякой иной в селе, помимо двух чуланов, была только одна комната, правда, довольно просторная, и прихожая, называемая «домом», с земляным полом и очагом, но без потолка. В комнате жили, ели, хворали, умирали (в ней лежали мертвые мой дед, бабка, два младших брата), дождливой осенью лущили кукурузу, плели циновки из рогоза, ткали на ткацких станках, зимой на день-два приводили и возле печи устраивали овец с ягнятами и отелившуюся корову. Мы все спали в этой комнате, а вместе с нами, случалось, спали и гости. Так мы спали и этой ночью: отец, мать и мы, дети, на соломенных матрацах, расстеленных под окнами, старик и мальчик чуть поодаль, возле печи. Прежде чем задуть коптилку, отец сказал старику, что, если нужно будет, пусть сколько надо подбрасывает в печь — «чего-чего, а дров у нас хватает». И старик топил печь и всю ночь кашлял и сплевывал, а мальчик бредил во сне — от жары спалось плохо, и даже я, а не только мать, прислушивался и к одному и к другому. На рассвете мы, ребятишки, поднялись и затеяли возню возле печи, за которой на бревенчатой стене зимой по ночам сушилась наша обутка. Старик и мальчик тоже встали и принялись собираться. Как только рассвело, они ушли, точно так же, как вошли вчера вечером. Тяжело ступая, старик тихо попрощался и поблагодарил («как людей»). И это вместе с немногими вчерашними словами было все, что он произнес: он не сказал, кто он, откуда и как оказался в наших краях, ни о чем не расспрашивал нас, ничего не хотел и ни о чем не просил и, уходя, не сказал, куда они так рано держат путь. Из-за его молчания ни отец, ни мать ни о чем их не спрашивали. А отец охотно бы поговорил, он любил разговаривать с захожими людьми, расспрашивать, кто такие и чьи будут, чем примечателен их край, какие фрукты там растут, что сеют, какой скот держат, о чем народ толкует и что слышно в мире. Но не станешь же приставать с расспросами к человеку, который так выглядит и словно окаменевший молчит? А мы потом узнали, что так же он молчал и в домах, где ночевал до нас и после нас. Ни в одном из них ни о нем, ни о мальчике решительно ничего не знали, не знали даже, как их зовут.
С уходом из нашего дома старик и мальчик, как уже упоминалось, не ушли из нашего села. Утром на третий и пятый день после того, как они ночевали у нас, но до того, что вскоре с ними произойдет, по дороге в школу я еще дважды их встречал. По снежной дороге они выходили из села, шли медленно и таким образом, как тогда, когда появились на нашем пороге. И так как утром было особенно холодно, а протопка узкая, они еще теснее прижимались друг к другу, старик казался еще более сгорбленным и еще больше прикрывал мальчика. В селе уже говорили, что они ни в одном доме не ночевали дважды и что из каждого с наступлением утра куда-то уходили, а потом, когда основательно темнело, возвращались в село. А куда они уходили, где и как проводили дни, этого никто не знал. Правда, солнце вот уже несколько дней по нескольку часов хорошо пригревало, так что на припеке даже на снегу не замерзнешь. Но все-таки, куда они уходили и где проводили дни? Кто они были?
Кто они и как оказались в нашем краю, станет известно лишь два с половиной месяца спустя. До этого мы, школьники, от сына унтер-офицера узнали еще некоторые подробности о бунтовщиках. Убитых три дня не хоронили не только для устрашения живых и не только потому, что приезжали окружной начальник, уездный начальник, высокий жандармский чин, врач, корреспонденты белградских газет, но и по другой причине. Об одном из удушенных точно не знали, тот ли это человек, которого разыскивали, поэтому надо было доставить некоего черногорца, чтобы тот посмотрел и подтвердил, его ли это сын. Требуемый черногорец прибыл на третий день, и когда его, — рассказывал Синадин, раскачиваясь на скамье, — подвели к мертвецам, «этот хмурый тип» сказал только: «Вы убили его» и тут же поправился: «Вы убили их…» А потом («Я все видел! Незаметно пробрался и смотрел, не шевельнулся даже!» — бахвалился Синадин) он еще больше насупился, пнул ногой своего сына и сказал: «Стыдитесь, что позволили себя ободрать как коз!» Но пайканы зарычали на него и приказали отойти назад, двое жандармов увели его. Четвероклассник, в учении и сообразительности первый между нами, к которому Синадин больше всего лип, попробовал сразу же, пока унтерский сынок в запале, выпытать что-нибудь о месте, где комиты похоронены. Но тот, уже от одного этого вопроса возомнив о себе бог весть что, хранил молчание и многозначительно качал головой. Но нет, скорее всего он ничего не знал: о таких могилах молчит и земля, и могильщики.
А кто такие старик и мальчик, стало известно совершенно неожиданным для всех образом.
Один человек из нашего братства перед балканской войной служил в армии в Подгорице и на военных учениях близ Риека-Црноевича приметил в одном селе у колодца статную, пригожую девушку и, попросив дать ему напиться, расспросил ее, чья она и как зовут. Он сказал ей: «Жди меня, пока не закончатся «казармы». А у нас воду не черпают из таких глубоких колодцев, у нас возле каждого дома бьет источник!» Закончив «казармы», он действительно поехал в это село, разыскал нужный дом, высватал девушку и привез ее с собой — себе жену, а нам, детишкам всего братства, тетку. Ее родные места были очень далеко, два с половиной дня хода, и за всю свою жизнь она только два раза навещала родных: один раз попутно, когда отправилась на фронт под Шкодер проведать мужа на Тарабоше[47] и отнести ему еду и одежду. Да и ее родные побывали у нее только дважды: отец был один раз, тоже попутно, когда черногорская армия шла на Брегальницу[48], откуда потом не возвратилась, и старший брат перед самой войной с Австрией[49]. А мать вообще не приходила, хотя была еще жива: для нее родная дочь жила «где-то за тридевять земель». Через три месяца после женитьбы наш родственник написал в семью жены, приглашал на славу[50] в юрьев день, но оттуда ответили, что наше братство не в пример другим черногорским братствам празднует свой семейный праздник в то время, когда все пашут и сеют, когда каждый час дорог, — и никто не приехал. Из-за юрьева дня, нашего семейного праздника, у нас были неприятности и с соседними братствами, которые издевались над нами: юрьев день празднуют цыгане, стало быть, мы празднуем цыганского святого. И в этом к ним присоединились даже те — из Риека-Црноевича! А потом началась одна война, следом другая и третья, семьи поредели, поредела вся Черногория, наступила оккупация, через полгода высылка в Венгрию — похватали и сослали, за исключением немногих, бежавших в лес, всех оставшихся молодых парней и еще не состарившихся мужчин. Забрали наших, забрали теткиных; тут уж было не до гостей, некому было навестить даже живущих поблизости, а куда уж там шагать два с половиной дня, да еще с пустым желудком! Почти шесть лет было так — ни ты к родственникам, ни родственники к тебе.
И вот теперь, в первый же юрьев день после случившегося на Висиборе, младший теткин брат вдруг вспомнил о сестре и ее славе и появился у нашего родственника. По сути дела, как стало ясно через день-два, он пришел искать старика и мальчика, которые в самом начале марта ночевали в нашем селе. Поэтому он и вспомнил крестное имя своей сестры: времена были тяжелые, предприятие это опасное, так что сестра, которую он многие годы не видел, и ее слава могли послужить хорошим предлогом.
Оказалось, что странный, молчаливый старик был тестем племянника тетки и ее брата, нынешнего гостя. Племяннику же было рискованнее идти на розыски тестя и шурина (мальчик был третий, нежданный и запоздалый сын старика!), поэтому теткин брат его заменил. Выяснилось также, что старик и был тем отцом, который пнул ногой и попрекнул удушенного сына.
Этот сын старика за год до балканской войны уехал на заработки в Болгарию; когда война была объявлена, он вернулся, чтобы воевать; а потом воевал и на Дрине с Австрией; испытал вместе с отцом и старшим братом, что такое лагерь в Надьмиздо, — старший брат, слишком крупный, чтобы жить на убогий паек, и слишком крутой, чтобы каждому стражнику подчиняться, там и с жизнью расстался. После возвращения из плена средний сын, когда сербская армия стала разоружать черногорцев, не пожелал расстаться с винтовкой, только что полученной после лагеря, и бежал в лес. Вскоре он уже был в группе комитов, которая противилась размещению в Черногории сербских войск и выступала с лозунгами, чтобы Черногория «вошла в состав югославской республики как самостоятельная республика». Село, в котором жил старик, и другие села в округе взяли сторону комитов, и на многих домах появились черногорские флаги. В ответ на это нагрянула армия — офицеры, офицерские и обозные кони, пулеметы и большие ящики с боеприпасами, унтер-офицеры, солдаты.
Армейская часть окружила село ночью, вошла в него и рассредоточилась внезапно и без боя — никого из комитов той ночью в селе не было. Унтер-офицеры немедленно обыскали дома, всех обнаруженных в них мужчин собрали в один из домов в дверь которого нацелили пулемет — французский, прошел слух. Армейская часть затем расположилась в селе, разместилась по домам, предложила комитам сдаться и осталась ждать, когда они сдадутся. Мужчин продолжали держать под стражей, женщин никуда не выпускали из села, кормились же и своих коней кормили всем, чем можно было поживиться в домах. И оставались до тех пор, пока в селе были козы, которых резали на мясо, и овес, сено и солома на фураж, пока кони не съели в хлевах даже соломенные крыши над собой. А когда пришлось отправиться дальше, — ведь были и другие восставшие села, а комиты и не помышляли сдаваться, — арестованных крестьян вывели на улицу и разделили на две группы: одну — решили отпустить по домам, другую — отконвоировать в город, в тюрьму. И тут в село прибыл отряд «народной гвардии»[51], которым командовал один трактирщик из Даниловграда; отряд за полчаса поджег все село. Пока село горело, армейский отряд связал и погнал в город старика, всех остальных отцов и братьев комитов и всех старейшин домов, на которых были вывешены флаги. Мальчик остался один, потому что мать умерла еще до того, как ссыльные вернулись домой.
Старика через полгода выпустили из тюрьмы, и он вернулся в сожженное село. Мальчика он нашел в новой пастушьей хижине одного из своих родственников, он весь исхудал, казался больным, непрестанно смотрел куда-то своими необыкновенно увеличившимися глазами и молчал, о чем бы его ни спрашивали. Да и старик вернулся сильно изменившимся. Это был действительно старик, высохший, восковой, тоже молчаливый, словно все слова забыл и с трудом какое-нибудь вспоминал. А о его освобождении говорили двояко, одни утверждали: его отпустили, чтобы приманить сына-комита и выследить того таким образом; другие уверяли: обеспокоенный судьбой мальчика, он дал обещание уговорить сына-бунтовщика прийти с повинной. Как бы то ни было, через какое-то время власти забрали старика и мальчика и выслали в одну из северо-восточных черногорских общин, где располагали большим числом своих сторонников и где с комитами было покончено. Как мальчик и старик существовали в отведенном им для жилья хлеву, чем жили, один бог знает! Никому не разрешалось ходить к ним, запрещено было даже расспрашивать о них и приносить им что-либо съестное, если оно было. Мало того что людям нечем было помочь, никто и не смел помочь, никто никого не смел даже пожалеть! И вдруг за пять дней до юрьева дня один добрый человек из места ссылки сообщил родственникам старика, что жандармы два месяца тому назад повезли старика в висиборский край для опознания сына среди троих убитых комитов. Старику не с кем было оставить сына (кто мог бы взять его, побоялся; кому нечего бояться, не взял бы), и он прихватил его с собой. И с тех пор они не возвращались, а прошло целых два месяца. В округе поползли мрачные слухи.
И вот в юрьев день все это стало известно у нас. Но в самом начале марта, когда старик и мальчик с наступлением темноты откуда-то возвращались в село и просили приюта на ночь, а по утрам выходили на дорогу, ничего этого мы не знали.
А в самом начале марта опять смешалась непомерная стужа и хмарь. После четырех морозных ночей и трех ясных и солнечных дней настало утро, не принесшее солнца. Воздух опять был туманным и нетуманным, небо было и его не было. Всюду, как в прошедшие месяцы, опять ощущалась подавленность, опять воцарилось глухое молчание и казалось, что все кругом вымерло. С той только разницей, что сейчас землю покрывал снег и сумрак, по крайней мере ближе к земле, был белесым. Зато и холод усилился.
Следующий день выдался точно таким же, и, как только рассвело, мы по обыкновению пошли в школу. По дороге мы не скликали и не поджидали друг друга; растянувшись один за другим, мы шли каждый сам по себе, сгорбленные, съежившиеся и молчаливые. Плохо одетые и обутые, мы втягивали головы в плечи, а когда начинало щипать пальцы, засовывали руки за пазуху. Из домов нас никто не провожал, никто не смотрел нам вслед, да и сами дома приникли к земле, сжались, наглухо закрытые и слепые. Собак, которые по утрам обычно резвятся в снегу, нигде возле домов не было; вороны на остатках стогов дремали и зябли, зеленоватые от инея; зябли даже голые жерди из-под стогов сена в кошарах. Ручей, растекшись по льду и снова замерзнув, залил дорогу, лед казался зеленым, идти было трудно. Зеленоватым выглядел даже снег на полях и лугах. Дым из труб, если где топили, быстро растворялся в морозном воздухе, и мы, даже задрав головы, его не заметили бы. В самом деле, мир словно вымер, и наша маленькая, редкая цепочка представляла собой как бы оставшихся в живых, что в последнюю минуту отправились на поиски убежища.
Навстречу нам появился возчик с навьюченным конем. Голова его была обмотана шалью, с шали свисала бахрома инея, с усов — несколько маленьких сосулек. Ощетинившийся и весь покрытый инеем конь казался шерстистым, члены его настолько окоченели, что он едва переступал. Такой необычный, с невидимыми глазами, с инеем, вынесенным из какого-то мира по ту сторону видимого, он производил впечатление мрачного знамения, пробуждал и вызывал дурные предчувствия, усиливал холод. Мы быстро разминулись с ним и возчиком, оставили их позади себя и подошли к большому полю Груи. Дорога здесь была поднята, так что ровная поверхность поля сверху была хорошо видна и все на ней просматривалось.
Вдруг шагавший впереди всех ученик резко остановился, будто даже отпрянул. Но нет, не отпрянул, слова не сказал и рукой не подал никакого знака, просто стоял и всматривался во что-то. Мы подошли, сбились сзади него и рядом с ним.
— Что это? — крикнул подошедший последним. — Кто это?
Перед нами была кошара Груи, где овцы днем щиплют листья с веток, заготовленных впрок, и где им подбрасывают понемножку и сено. Снег в загоне был основательно утоптан и покрыт льдом. На обледенелом снегу, на обглоданных ветках и трухе сена лежали старик и мальчик. Лежали, прильнув друг к другу; голова мальчика была под подбородком старика, и старик склонился над ним так, будто, желая обогреть его теплом своего дыхания, дышал ему за шиворот. Голова у старика была обнажена — шапку он подсунул сыну под щеку, волосы его уже заиндевели и, казалось, примерзли к снегу. Густой иней, его белесые нити покрывали и их лохмотья, заиндевели и ветки, торчавшие из-под старика и мальчика, так что мне, по крайней мере, и они представлялись какими-то обледенелыми путами, привязывавшими мертвых к земле.
В школе, когда меня вызвали отвечать, я не знал урока: я его выучил хорошо, но сейчас в голове все смешалось, перепуталось, я что-то промямлил и совсем замолчал, учитель опять обрушился на меня. Закончив опрос, он стал объяснять нам новый материал по истории — о короле Петре. В конце урока он снова вызвал меня и велел повторить рассказанное. Объяснения учителя я легко запоминал и часто их повторял, но сейчас и этого не сумел сделать: запомнил мало и несвязно, вспомнил зачем-то песню, о которой рассказывала мать. Я опустил голову и молчал, чувствуя, как горит лицо и как становятся дыбом припекаемые у корней волосы на голове.
— Что с тобой сегодня? — гневно спросил учитель.
Я, не поднимая головы, заплакал, и он тут же меня избил и за плач, и за невнимание на уроке. За те же провинности он отколотил меня и на следующий день и при этом кричал:
— Будешь слушать? Перестанешь ворон считать?
Наказание, боль, чувство стыда и обиды мешали мне думать о мертвом старике и мальчике, разрушали картину, как они лежат, обнявшись, не давали осмыслить все то, что этому предшествовало. Этот перерыв, или смена невыносимой муки более легкой длилась, правда, недолго; кроме того, меня неотступно преследовал вопрос, как он после того может бить? А это не только распаляло гнев, но и вызывало слезы. Прерывало, стало быть, сменяло, но не избавляло.
А избавило меня нечто другое. На третий день после возвращения из школы я придвинул к себе треногий табурет и взялся за уроки, но дело не шло, голова моя была горячей и тяжелой, так и хотелось положить ее на табурет. На следующее утро я уже не встал — тяжело заболел. Через день свалился мой брат, потом сестра. Это был брюшной тиф, в Полицах заболело еще семь человек, и все в тех домах, где ночевали старик и мальчик. Я бредил целых шесть дней; читал, слово в слово повторял все уроки, за которые меня бил учитель. А вытащил нас, меня и всех других больных, даже не заикаясь о плате, один чешский врач, который служил в австрийской армии и после краха Австрии в качестве частного врача еще три года провел в Черногории. Болезнь и выздоровление, медленное выздоровление в тот «год, полный мучений и бед», тянулись больше двух месяцев. Вот что помогло мне от той муки.
А сейчас мне ничто не помогает: ни время, которое прошло с тех пор, ни болезнь, ни старость, ни ежедневные удары жестоких учителей.
Как же я в самом деле когда-либо после этого мог радоваться, веселиться и петь?
Перевод с сербскохорватского Ю. Брагина.
А. Исакович родился в 1923 году в Белграде (Сербия). Прозаик. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Академик, вице-президент Сербской академии наук и искусств. А. Исаковичу принадлежат сборники новелл «Большие дети» (1953), «Папоротник и огонь» (1962), «Пустые холмы» (1969), «Красная шаль» (1976), «Мгновенье» (1976).
На русском языке выходили сборники рассказов — «Большие дети» (1965), «Папоротник и огонь» (1970), «Мгновенье» (1979).
Рассказ «Мгновенье» — из книги «Мгновенье».
Чеперко, ты слышал про Йошавку? Не слышал. Вот и я только то и знаю, что в Боснии она. Все мне кажется, река такая есть. А в голове вертится другое. Спросишь: «Ты откуда?» Отвечают: «Из Йошавки». Выходит, это целый край, вроде как наш Стиг. А может, просто местечко. Путаница в голове, впору в географию лезть. Говорили: «Перед нами Йошавка». Это помню точно. И еще — высокую гору, вернее, крутой косогор, склон. Но какой склон, ведь их там до черта! Да и не все ли равно теперь: перед Йошавкой или за Йошавкой?
И вот это тоже точно, был зимний день, у подножия горы целый батальон. Жгут сушняк, греются, а я наверху, вернее, мы, мой пулеметный расчет. Передовое охранение, стоим насмерть. Я командир, самый старший в отделении.
Снег сухой, дунет ветер — в лицо белая пыль так и сыплет. Перед нами ложбина, лес и другой косогор, там немцы. И у них зуб на зуб не попадает, тоже на часах стоят.
Тут вдруг снаряды как заухают — перед нами, вправо от нас, слева; вынюхивают, как собаки. Мы скрючились за толстыми дубами, таращим глаза в ложбину, у меня и бинокль командирский, ждем смену, чтобы и нам погреться внизу, у огонька.
Рядом со мной тощий Мика, мой ровесник из Белграда, золотым зубом поблескивает, мелкий почтовый служащий, был членом «Ботича»[52], оттуда и пошел в коммунизм. И лопоухий Митар, по прозванию Ушан, поет — заслушаешься, работал на Савском карьере. Еще мы его звали «Красный флот»: «На-а-аш краснознаменный флот» — здорово у него это выходило. Мика трепался о женщинах, золотой зуб!
Обжигает колючий холод, до костей пробирает. Как можем, кутаемся, а все равно стылые, что ледышки. Трогаю пулемет, не замерз ли. Курить охота до смерти. Спрашиваю у Мики огонька, у него нет. Митар не курит. Был с нами еще один паренек из Гласинаца, забыл его имя, так тоже некурящий.
Бухнул снаряд, упал слева от нас, и снова над нами зашипел «гусак».
Пошли прочесывать гору гуще, а мне смерть как курить охота, скрутил толстую цигарку, самосад. Мои гонят меня вниз прикурить. А я, сказать стыдно, снарядов боюсь, отнекиваюсь.
Думаю, может, к атаке швабы готовятся. Беру бинокль, пытаюсь разглядеть, что там у них делается.
Стрельба утихла, от размокшей во рту цигарки на губах ледяная корка.
Снова меня гонят, снарядов, мол, нет, иди.
Цигарка, Чеперко, — верный товарищ. Зудит, ногам покоя не дает. Спустился я чуть ниже к немецким позициям, может, разгляжу получше, что там делается. Все мерзлое, сучья на холоде ломаются — точно сойки кричат. А потом снова тишина, все засыпано снегом.
Возвращаюсь, мои опять меня гонят, пойди прикури и про смену напомни, как бы не забыли.
Курить хочу, умираю. Ни разу в жизни, Чеперко, мне так курить не хотелось. И вдруг решился: пойду.
Скатился по косогору, прикурил у костра, погрел руки. «Что наверху?» — спрашивает командир. Ничего, говорю, и назад.
Залез наверх, смотрю — нет моих. Смотрю лучше: тут мы были, следы наши видны, вон в том овражке отливали, снег желтый. Да где ж они?
Дунул ледяной ветер, и за моей спиной внезапно плюхнулось что-то с ветки. Мигом обернулся, автомат на изготовку: а там, на снегу, окровавленная нога в сапоге. Оцепенел я, мама родная, скривило всего. Глянул на дуб: кишки висят, разорванные ранцы, руки, тряпье всякое, а в развилке сучьев Микина голова, сама по себе, смотрит на меня золотым зубом.
Чеперко, ведь и меня бы снаряд вверх поднял, если б не судьба-индейка да не друг-цигарка.
В тот же день, в полдень, взяли мы пленного. Допрашивали его в штабе, а под вечер вызывают меня: в расход! Сплюнул я, противно, никогда я этим не занимался.
Повел я белобрысого, руки у него за спиной ремнем связаны. Шагает немец по протопке впереди меня, кругом пусто и бело, ни звука, небо синее, чистое, ни одного облачка — ничего, и сверху холодом бьет, на протопке мы одни, гляжу ему в спину — прямая. Там сердце и прочая дребедень. Выше голова покачивается — с мыслями человек собирается, ничего не попишешь.
Думаю: автоматом тр-р-р, продырявлю спину. Внезапно, не предупреждая. И готов.
Нечего тут рассусоливать, на войне все просто. В расход так в расход! Моих парней вон снарядом в небо сдуло. И перед глазами у меня опять Микина голова в развилке веток: зажмурился, изо всех сил веки стиснул.
Иду, снег скрипит, словно зубами кто скрежещет. Только этот-то не артиллерист, пехтура, вот он кто. Глаза слезятся, усталость на меня навалилась.
Я снова думаю: и чего замлел? Хочешь дать тягу — беги. Мне только на руку. Снова себя распаляю: он твой враг! Мы своих даже похоронить не смогли, остались на ветках — птицами. Нет больше Мики, Митара и молоденького боснийца… Так люди у людей отнимают жизнь.
Вожу языком во рту, курить охота. Немец чистый, белый. Лица его я толком не видел, не знаю, есть ли на нем хоть один шрам; это все равно что в зверя стрелять. Хорошо, что хоть говорить с ним не могу.
Увидел я красноватые кусты, решил: здесь. Тронуть его за плечо и показать? Надо ведь по правилам: снять китель, брюки — все ж новое. И сапоги.
Тронул его за плечо, он вздрогнул.
— Вон туда, в те кусты, — сказал я.
Он кивнул головой и словно бы произнес: «Ладно».
Должно быть, я ослышался. Откуда немцу знать сербский?
Залез он в снег по колени. В кустах два пня чернеют. Смерил я его взглядом с головы до пят и говорю:
— Садись на пень.
Он точно выполнил приказ. Я сел на другой, автомат положил на колени.
— Ты что, сербский знаешь?
— Знаю.
— Ух ты, а сам откуда?
— Из Вршаца.
— Здорово. — Сплюнул я в снег, тошнота к горлу подступает. — Как звать?
— Гарри Клейст.
— Да ты же настоящий шваб!
— Немец.
— Это одно и то же, осел, — говорю я.
— Чего ждешь, стреляй! — И Гарри Клейст стал весь багровый.
— Хорохоришься, шваб, а сам небось в штаны наложил. Я могу и нос тебе откусить. И уши — одно и другое. Будешь без ушей ходить. Видишь свинец (показываю ему пулю), жахнет в голову — и все.
Натужился весь, побледнел шваб. Правильно: перед смертным часом надо с него малость гонор сбить. И голова Мики мелькнула в кустах; золотой зуб глаза колет, не дает о себе забыть.
Ощетинился я, кусаю губы, выпущу, думаю, в него целую очередь. Я тоже белый как полотно, знаю, но все равно раздавлю его, как букашку. А Гарри Клейст обернулся, уставился на меня и говорит:
— Вот я и вижу тебя.
Чудно он как-то это сказал, вроде бы сам удивляясь.
— Ну и что?
— Вижу, говорю.
— И я тебя вижу.
— Черный, небритый. Все на тебе висит, так я себе вас и представлял. Звездочки на шапках дерьмовые.
— Ничего, будут у нас фабрики, наштампуем, какие надо.
Развязал я ему руки и дал свернуть цигарку. Это положено, пусть покурит.
— Крути толще, — сказал я.
Он вскинулся, закивал головой и засмеялся — точно стекло лопнуло. Свихнулся, что ли? Снова говорит:
— Вот, значит, ты какой.
— Какой?
Он глядит поверх кустов и говорит словно про себя:
— Здесь, в Боснии, я пятьдесят три дня. Сегодня пятьдесят третий. Раньше на Кавказе был. Гоняемся мы за вами повсюду. Будто с резиной воюем: то натянется, то снова ослабнет, то вы есть, то вас нет. Ни одного убитого не видели. Я был в Яйце.
— И я, — говорю.
— Без единого выстрела подходите. Ищете лазейку…
— И хоп в город, с тыла, прямо в сердце, куда выйдет. Мы ночью воюем.
— Мы днем, — говорит Гарри Клейст.
— Точно, в этом разница. У ваших офицеров пистолеты.
— И у ваших тоже, — говорит Гарри Клейст.
— И тут разница. У ваших пистолет предназначен для тебя, простого солдата. Чтоб слушался, чтоб вперед шел. Потому вы днем и воюете, чтоб вас видно было. А мы ночные отряды, можно сказать, сами себе командиры. И территория нам знакома, вся наша.
— Понятно.
— Ты не артиллерист? — быстро спросил я.
— Нет. Пехотинец. Моторизованная пехота.
Он курил не спеша, самокрутка толстая, надолго хватит. Поднял голову, посмотрел на мои руки и сказал:
— Я в аптеке служил фармацевтом.
— Об этом я тебя не спрашивал.
— Чтоб знал…
— Не хочу ничего знать, ты солдат.
— Понятно.
Цигарка его догорала. Нагнусь, подумал я, будто башмак завязать, поверну автомат и выпущу в него очередь. Пускай уйдет на тот свет, пока курит и не ждет смерти.
Окурок жжет ему пальцы, вокруг нас бескрайняя белизна. Только кусты красноватые. Что это за кусты?
— Это все Йошавка вокруг нас, — сказал он.
— Йошавка, — повторил я.
И тут мы замолчали, я боялся говорить с ним.
— Ну вот мы и на черте, — сказал я громко.
— Я на черте, а ты по другую сторону, — сказал Гарри Клейст и бросил окурок в снег.
— Все равно, главное — черта тут. Снимай сапоги.
Он медленно снял сапоги новые, целые.
— И китель.
— Холодно, — сказал Гарри Клейст.
— Ненадолго, — отозвался я.
— У меня здесь фотографии.
— Возьми их.
Он вертел их в руке.
— Не показывай!
— Да, мы солдаты, — устало произнес Гарри Клейст.
— Снимай брюки!
Снял он брюки, остался в длинных, облегающих исподниках. В руке по-прежнему держал три или четыре фотографии.
— Ну, шагай! — крикнул я.
— Лучше здесь. — И весь как-то обмяк, за живот ухватился, вот-вот упадет. Я заметил: в синих глазах слезы совсем светлые.
И вдруг в озаренье как заору:
— Марш в кусты! Проваливай на все четыре стороны.
А сам давай палить в небо. Всю очередь выпустил. Вокруг белый сумрак, всюду белое крошево. Освободил я немца, взял грех на душу. Ведь он может поджечь дом, стрелять, война-то идет, голова Мики осталась в развилке сучьев, корил я себя.
Возвратился в штаб, отдал сапоги, китель и брюки. Доложил: задание выполнил.
А вышло-то — не выполнил. Что клюешь носом, Чеперко? Выпей ракии, для сердца пользительно…
Несколько лет назад собрался я в Вену. Посмотреть на императорскую столицу, откуда к нам когда-то все беды шли. Отец мой, дядья — все воевали с ней. Громадный город, голубой Дунай. Во время оккупации была радиостанция «Дунай»: «Achtung! Achtung!»[53]
Поехал я туристом через «Путник», в группе семнадцать человек, ни одного знакомого. Все запаслись сливовицей, копченой колбасой, жареными цыплятами, гудят вагоны, словно ульи. А денежки жвачкой под сиденья лепят, каждый готовится гешефт сделать, я один чист, раньше времени стар, хочу просто Вену посмотреть.
Вена — огромный город, а страна крохотная, все равно что теленок с головой быка, сразу видно, что строили Вену не для своей земли, а для империи. Дунай же не голубой вовсе, а желтый.
Спутники мои рыскают по магазинам, по рынкам, пялятся на витрины, и я их на каком-то из переходов потерял. А там и не заметил, как заблудился.
Где вокзал, черт его побери! Поезд уходит в девять вечера. На войне я никогда не терял ориентировки, всегда что-нибудь запоминал — одинокое дерево, холм, какой-нибудь камень, знал, важно уцепиться за какую-то примету. А здесь все дома одинаковые, всюду лепка, сахарные фестончики. Глазею на вывески, до ночи далеко, авось набреду на вокзал. Успокаиваю себя, а все одно жуть берет — угодил-таки в мышеловку.
Знал бы немецкий, все было бы просто. Был бы мальчонкой, еще куда ни шло, а тут надо же — взрослый мужик, и заблудился.
Первая беда пришла: мочевой пузырь вздулся, хоть плачь.
Гляжу — сквер, перешел я улицу, сел на скамейку, спиной к ребятишкам, что гоняли обручи, пускали воздушные шары, сделал вид, что интересуюсь красным кустарником, и справил малую нужду — незаметно. Привел себя в порядок, повернулся, на душе полегчало. Щурюсь на фонтан — смиряется хлыст воды, рассыпается на капли. Солнце брюхо греет, дрема подползает к затылку. Ладно, пусть сон мозги промоет, а там что-нибудь придумаю.
И в самом деле, Чеперко, заснул я. Очнулся — ни ребятни, ни шаров, только няньки возят младенцев в высоких колясках, шуршат накрахмаленными юбками.
Фонтан, мельтешат золотые и красные рыбины, все как водится. Правда, тут и там карпы еле-еле плавниками ворочают. Где их только нет, мальчиков для битья!
Вышел я из парка. Пока сидел на скамейке, решил забраться куда-нибудь повыше, оглядеть оттуда город и засечь железную дорогу и вокзал. Однако здесь, должно быть, не одна дорога и не один вокзал.
Ладно, пойду все время прямо, не буду сворачивать ни налево, ни направо, куда ноги приведут! Хоть какой-нибудь конец ухватить, чтоб не кружить на одном месте, как болвану.
Прошел одну улицу. За железными оградами — цветники, люди в резиновых фартуках газоны поливают.
Вторая улица. Трамваи, первые кафе. Дальше маленькие и большие магазины, толчея. Все торопятся, у каждого своя цель. Разозлил меня этот людской поток. Остановился я, и на витрины глаза не смотрят. Вдруг: блестящий фиакр, хвосты у лошадей узлом подвязаны, копыта черной краской выкрашены, цок-цок, медленно объезжают Вену. Кучер в цилиндре, через плечо лента, за ним, развалившись, сидят американцы — коротко стриженные, ноги едва на скамеечке умещаются.
Посмеялся я про себя и снова пошел, плетусь, ни о чем не думаю. Прохожих и замечать перестал, безразличие меня охватило. Плыву по течению.
Потом чувствую, попал в затишек. Встрепенулся, смотрю — площадь в крупной брусчатке, влажной от полива. Недалеко, на другой стороне, огромное колесо обозрения, народ садится.
Перехожу площадь, колесо медленно вращается. Вот, думаю, случай осмотреть город. Дал крупную купюру, набил карман мелочью, получил билет.
Колесо медленно закачалось, пошло вверх, передо мной вырос город — словно с неба свалился. Кубики домов, поперечины улиц, а сколько железнодорожных веток, стадионов, куполов, скверов! Вокзалов и фабрик не счесть. А на крышах чего только нет, чего только из них не прет в небо!
Всерьез меня страх пронял. На душе паскудно, мозгами ворочаю с трудом, брожу по улицам как шальной. Помимо воли в глазах мельтешат незнакомые лица, шляпы, женщины, собаки, стада машин, непонятные вывески. Изо всех сил пытаюсь вырваться из этой трясины и не на одни только ноги надеюсь: появилась во мне вера в мое озаренье, придет, не может не прийти миг озаренья, и уж я его не упущу!
Остановился: одно здание с арками показалось мне вдруг знакомым, вернее, целый угол. Что это, не сюда ли мы вывалились с вокзала? Надежда меня охватила, уверенность. Да, это тот самый угол, газетный киоск.
Обошел позицию раз, другой. Вынюхивал, выглядывал, узнавал, а что — и сам не знаю. Сколько таких углов! Гараж, служащие в желтых халатах машины моют.
Снова вернулся я к зданию с арками, к сводчатым окнам.
Наверное, из-за арок дом и показался мне знакомым, я отходил от него и опять к нему возвращался. И тут неожиданно увидел: красный гномик кланяется, улыбается, зазывает покупателей в магазин.
Вначале все — белая бородка, лакированные сапожки, красный кафтанчик, отделанный золотой тесьмой, и высокий, заостренный колпачок добродушного гнома — было забавно.
Стою, но вдруг что-то резануло меня, и гном сразу стал пугалом: возможно, во мне отзывался этот его смех, заманивающий в магазин. А повторилось — и гном уже не живой.
Я понял, что попал в западню.
Идти опять от дома с арками до гаража и обратно — глупо. Вдруг бросился мне в глаза господин в черном костюме, черной шляпе и с черной тростью — смотрит на меня. Заметил, как я бессмысленно мечусь, улыбается, кивает головой — то ли шпик, то ли помощь хочет предложить. Я посмотрел сквозь него на вывеску пустыми глазами и нырнул в толпу.
Затерли меня люди, стал я как все, не различить, у каждого есть нос — и то счастье!
Довольный, что ускользнул, иду быстрым деловым шагом, будто и вправду знаю, куда и зачем. Душу греет мысль: поезд еще не скоро.
Придумываю выход: в крайнем случае подойду к полицейскому, покажу паспорт и билет до Белграда. И пусть он проводит меня на вокзал, так уж и быть, согласен сойти за малолетка. Во мне просыпается отвага, пива бы теперь выпить. Ясно, пить хочется, да, пожалуй, и есть.
Вышел я опять на широкую улицу — народ валом валит. В больших кафе с зеркалами пиво пить не стану. Свернул в боковую улицу и в первую забегаловку — шмыг.
Маленькие столики, мраморные столешницы, сажусь. За соседним столом женщина в желтой шляпе пьет пиво.
Битте, пиво, бира, бир. Ерунда, главное, чтоб кошелек не пустой.
Кельнер отошел к другому столу, дал мне перевести дух.
В углу, у окна, опять кто-то за мной следит. Бородка с проседью клинышком, докторская, синие глаза, румяные щеки. Кивает мне. Этому еще чего надо, пива спокойно не выпьешь, думаю я.
А может, он на кого другого смотрит? Да нет, позади меня стена.
Что будешь делать, попал как кур в ощип, вытягиваю под столом ноги. Деваться некуда, засек меня, ну да ладно, потом вернется на свое место.
Человек подошел к моему столу, сказал что-то по-немецки. Но я отрезал:
— Не понимаю вас, сударь.
Когда он наклонился ко мне, передо мной словно вдруг оказался и начал разматываться далекий, но знакомый клубок нитей.
— Разберемся, — произнес он по-сербски.
— Да вы знаете…
— Знаю. И друг друга мы знаем.
— Нет, я вас не знаю.
И тут же озарило: не тот ли?
— Йошавка.
— Гарри Клейст, — сказал я.
— Он самый. Ты жив?
— Живой, — говорю.
Я был как лед, Чеперко, что тебе объяснять, будь оно неладно! Тогда было одно, сейчас другое. Пусть себе живет в свое удовольствие, но что ему от меня-то понадобилось?
Оттрепать бы его за уши, как сорванца какого, но я не шелохнулся.
Гарри Клейст как печеная свекла. Да и я наверняка не лучше. Хорошо, что человек сам себя не видит. Зеркальце, зеркальце, разбилось мое зеркальце, матерь божья!
Как бы там ни было, я быстро набрался спокойствия и почувствовал себя горой. А он будто внизу, у подножия, копошится. Но тут же я спохватился: глупости — одно яблочко надкусили, вместе и до семечка дойдем!
Гарри Клейст скрестил руки, качает головой, шевелит губами. Признаюсь, что-то меня в нем коробило. Чтоб положить конец сам не знаю чему во мне и в нем, я сказал подчеркнуто громко:
— Было и быльем поросло.
— Это же ты, ты! — бормочет Гарри Клейст.
— Да, — говорю я.
— Сейчас на нас нет военной формы.
— Да, нету.
Кельнер остановился возле нашего стола.
— Что возьмем? — спросил Гарри.
— Пива. Холодного пива.
— Можно бы и сосиски.
— Не надо!
— Надо, надо!
Я кивнул головой. Согласился на все. На загривке у меня пот выступил.
Гарри смотрит на меня, щупает глазами мое лицо, руки, грудь и твердит:
— Это ты, ты!
А я тоже пялюсь в его лицо, теперь с докторской бородкой, и подтверждаю:
— Да, да, это я.
— Я знал, что ты меня отпустишь, — неожиданно сказал Гарри Клейст.
— А я нет, — признался я.
— Я знал.
— Меня вдруг озарило…
— Может быть, но я верил, что это не конец.
— А если бы ты не говорил по-сербски? — быстро спросил я.
— На пальцах договорились бы, — ответил Клейст.
— То-то и оно!
Гарри Клейст улыбнулся:
— Понятно.
Я водил рукой по мраморной столешнице, двигал холодное пиво, дымились красные сосиски. Потом спросил с расстановкою:
— Откуда же ты все-таки знал, что я тебя отпущу?
— В какой-то миг меня вдруг озарило, больше сейчас и не помню, — ответил Гарри Клейст.
— Господи, и тебе знакомо озаренье!
Он опять уставился на меня, щупает глазами и приговаривает:
— Это ты, ты, ты, — а сам барабанит пальцем по мраморной столешнице.
— Да, да, это я, — и тоже барабаню по столу.
Выпили мы пиво, съели сосиски и закурили, вытянув ноги под столом.
— Я получил тогда отпуск. Собственно, сначала-то я попал в госпиталь, воспаление суставов. Сам знаешь, почти нагишом бежал, твое алиби, а холод какой был!
— Что ты сказал начальству?
— Да уж сказал.
— Что, я спрашиваю.
— То же, что и ты.
— Я спрашиваю: что ты сказал?
— Что сбежал из-под расстрела. Железный крест получил. А ты? Показал мою одежду?
— Точно.
— В общем, два сапога пара.
— Да.
— А жене я сказал правду, всю, только ей. И Маргарита каждое воскресенье ходила в церковь, молилась за тебя. Мы не знали твоего имени, и она молилась за черного худого человека с большим горбатым носом.
— Достаточно, чтобы господь бог меня опознал.
Гарри кивнул, почесал бородку. Мы пили по третьей кружке.
— После родился Вольф, а позднее Кэти. А до войны у нас был Торстен, теперь женился уже, дедом меня сделал. А ты?
— Я один. Один на реке. Жена и дети погибли.
Гарри Клейста затрясло.
— Мои?
— Да как посмотреть, мои тоже виноваты!
— Кто стрелял в них? — Гарри Клейст сжал губы, прищурил влажные глаза.
— Этого я не знаю. Главное, взяли их. И отца тоже. В заложники. За одного — сотню. Круглая цифра. Трехзначная. Для нас, сербов, она была в ходу. Для французов меньше.
— Да, я знаю, знаю.
— У нас ведь нет Гете.
— У нас есть, и что?
— Что́ только не защищает нацию! Да ладно, выдюжим.
— Пустое это! — выкрикнул Гарри Клейст.
Вся пивная повернулась в нашу сторону. Усталые люди, занятые собой, смотрели теперь на нас.
Гарри Клейст поднял плечи, втянул шею и голову в ворот пиджака. Корчился, как ошпаренный петух. Я не стал ему мешать. Наконец он поднял голову и, открыв рот, словно умирая от жажды, глотал воздух. Потом зачастил:
— Закажем еще пива. Давай. Выпьем еще. Надо ведь, правда?
— Мне на вокзал пора.
— Ни за что! Останься у меня на несколько дней. Должен же ты познакомиться с моей семьей.
— Сейчас не могу, — отговаривался я, — поезд скоро.
Гарри огорченно качал головой, сдаваясь. Потом поднял свои осыпанные мукой брови:
— Знаешь, у меня теперь аптека. А ты как?
— Я на пенсии.
— Так ты же еще молодой!
Я отмахнулся, разве объяснишь…
— Законы у нас такие, — коротко сказал я.
— Выходит, вы богатая страна.
— Тебе бы наши богатства, — уязвил я и себя и его.
Гарри понуро вертел головой, лицо снова налилось кровью, в груди что-то хлюпало, да и у меня горло сжало, не продохнуть.
Снова мы у какой-то черты, подумал я.
Пошли на вокзал. До того, как водится, долго препирались, кому платить. Я, конечно, уступил, как-никак, Вена его город. Мой — Вршац!
Оказалось, вокзал совсем близко. Но я все равно не нашел бы его. Гарри забежал в какой-то магазин, вынес сверток — для меня.
— Фрукты в сахаре, — сказал Гарри Клейст.
— Да кто же их есть будет?
— Ой, ради бога, прости, я не хотел… — И он опять побагровел, в груди захлюпало, и он глотнул воздух бледным ртом.
— Так-таки никого? — едва выговорил он.
— Да есть, Чеперко у меня есть.
— Кто это?
— Кто, кто, я бы и сам хотел это знать. Слушать умеет, все как есть вытянет.
Мы покружились возле вокзала, до отхода поезда еще было время. Гарри держал меня под руку и все твердил:
— Это ты, ты!
— Да, да, это я.
Потом мы прошли на перрон. На людей не смотрели. Остановились возле закрытого буфета на колесах. Гарри сказал:
— Ты должен приехать в Вену.
Я неопределенно пообещал — весной, осенью, в будущем году.
— Приезжай этой осенью и на сколько сможешь. Ведь ты на пенсии!
Дал мне шестизначные номера телефонов — домой и в аптеку.
Я поднялся в вагон. Гарри Клейст снял шляпу и встал почти по стойке «смирно» возле закрытого буфета на колесах.
Поезд двинулся, а я стоял у окна, пока Гарри Клейст не превратился в черную точку. И думал: вот так и смерть леденит зрачок и все уменьшает — лица, дома, дороги, небо, все убегает от тебя, все краски жухнут, и мрак затягивает тебя в свое логово.
В купе — мои громкоголосые спутники, каждый что-то показывает, накупили всякой всячины. Спрашивают и меня, я ткнул в пакет над головой. Все мне осточертело. Соседи мои увидели, что я не охотник заглядывать в чужие свертки, и отстали, а меня гложет мысль: «Один, один на всем белом свете!» Скоро я заснул…
Чеперко, ты не спишь, ждешь, что дальше? Дальше всегда есть.
Прошло два года, снова занесло меня на венский вокзал. Прошвырнулся туда-сюда, вижу буфет на колесах опять закрыт. Верно, его открывают только для ночных поездов. И тут начал я раздумывать: звонить или не звонить. «Да — нет», впору гадать на ромашке. Смотрю на стеклянную будку, ведь это совсем просто, убеждаю себя, монета есть, снимешь трубку, бросишь монету…
Вытащил записную книжку, вошел в будку и набрал шестизначный номер аптеки.
Подошел Гарри Клейст. Он сразу понял, кто у телефона. Мне показалось, он поперхнулся — такой треск раздался в трубке, кашель. Но тут же он засмеялся и обрушил на меня лавину слов: обедаем у него дома, он хочет, чтобы обед был праздничный, сейчас он позвонит жене, pas de problèmes[54], меня все давно ждут, на вокзал за мной придет его дочь Кэти. Она знает сербский, немного, правда, но знает. В руке у нее будет синий платок — опознавательный знак, а меня он ей опишет, собственно, давно уже описал.
Затем в трубке снова раздался хриплый кашель, потом смех и новый поток слов: завтра вечером отправимся вдвоем в горы под Веной, на виноградники, завалимся в какую-нибудь корчму, будем дуть рислинг, знаешь деревенские корчмы, подмигнем какой-нибудь хозяюшке…
Гарри Клейст кричал: «Седина в бороду, бес в ребро». Он снова поперхнулся, в трубке раздался сигнал, что время разговора истекает. Я успел только расслышать: «Будь здоров, до обеда!»
Я слонялся по вокзалу, лениво зевал. Придет Кэти, она родилась после Йошавки. Черт побери, чего хочет Гарри Клейст?
Пришла — быстрая, ладная. А я не знаю, куда руки-ноги деть. Синие глаза Гарри с Йошавки. Говорит: «Мутти готовит обед, а мы пока пройдемся по городу».
Иду рядом с ней, странно так. А она, глупышка, смеется, разглядывает меня.
Привела в картинную галерею, бывший дворец. Показала памятник Марии Терезии. Да, вот она, императорская Вена, из этих покоев все выходило! Детьми мы, Чеперко, в чижика играли, в салки, а когда припускал дождик, прятались под стрехами и тутовниками и пели: «Дождик начинается, Австрия кончается». Черта с два кончается. Осталась не империя, а кое-что пострашнее, что не так-то легко разрушить.
Иду, значит, я, Чеперко, по императорским покоям и думаю: а где же это могила Потиорека?[55] Он стоял со штабом в 1915 году в Баня-Ковиляче, готовился взять Белград ко дню рождения Франца Иосифа, так сказать, маленькая столица в виде именинного торта. В Вене уже придумывают новый орден для Потиорека, старых не хватает. И делегация императорского двора прибывает в Ковилячу и вручает ему орден. Белград пал в назначенный срок. Потиорек посылает донесение в Вену и предлагает присоединить к монархии на вечные времена правый берег рек Дрины, Савы и Дуная с прилегающими возвышенностями и таким образом полностью отрезать Сербию от водных путей. Какую участь готовили, а? Запереть сербов в ящик. Да, да, Чеперко, резоны всегда находятся. Море соленое, и правый берег тебе ни к чему. Вот что такое Вена! И кто только этих упырей расплодил? В Салониках был один мясник, громадный детина. Все думали, он мясник как мясник, людям мясо режет, а он упырь был. Пока суд да дело, он из людей кровь выкачивал.
Ты не заснул, Чеперко? Молодец.
Вышли мы из музея, устал я от картин, от прочности их мира. Сели на скамейку, солнце — городское, мутное, и вдруг Катарина говорит:
— Я знаю, все знаю, отец мне рассказал.
Жаром меня обдало, всколыхнулся отстой со дна памяти, шапка стала мешать, щурюсь, хочу сам в себе разобраться: откуда начать? Гляжу одним глазом: передо мной в сквере большое дерево и на самой его верхушке в развилке ветвей голова Мики и его золотой зуб.
Катарина разрушила видение:
— Я знаю, отец рассказывал, какое огромное было болото! Трясина как живой песок. Многих затянуло.
Я представил себе эту ее живую трясину — люди проваливаются до колен, до пояса, взмахивают руками, трясина затягивает: лицо, затылок — и вот только прядь волос…
Снова Катарина:
— И вы протянули ему большой крепкий сук…
— Да, я мигом срубил сук.
— И вот отец спасся, и я живу на свете. А вдруг сук не выдержал бы? — спросила она серьезно.
— Ну, срубил бы другой.
Она засмеялась, а взгляд у нее легкий, знаешь, Чеперко, как перышко!
Пора было идти обедать, мы заторопились. Я все раздумывал: чего хочет Гарри Клейст, в чем наша вина?
Вошли в старое здание без лифта. Деревянная лестница с крутыми поворотами, белые перила, скрип шагов, на каждом этаже три двери, тоже белые, будто мы попали в какую-то монастырскую больницу.
На пятом этаже остановились, на желтой табличке я прочел: «Гарри Клейст, фармацевт».
Кэти нажала кнопку звонка, и дверь тут же отворилась. Я увидел заплаканную женщину в черном. И сразу понял: это жена Гарри Клейста. Просто, как старому знакомому, она положила голову мне на плечо, все время повторяя: «Гарри, Гарри, бедный Гарри!»
Вскрик Катарины, и я начинаю догадываться. Через голову жены видна открытая дверь в другую комнату, там большой стол, накрытый дамастовой скатертью, хрустальные бокалы, горят свечи. Какие-то люди в темных костюмах встают, смотрят на меня.
Ждали нас, меня и Кэти. Полчаса назад сообщили, что Гарри Клейст умер. От разрыва сердца. Случилось это в аптеке, когда он надевал пальто.
Госпожа Клейст открыла бутылку вина, наполнила бокалы. Мы стояли возле стола, я поискал взглядом Катарину. Теперь я здесь знаю одну ее; она съежилась на стуле, возле нее молодой человек, вероятно, брат.
Чеперко, подумай только: взметнет тебя ввысь, а оттуда, с небесной вышины, падает тьма. Жизнь, она мастерица выкидывать коленца.
Гарри, чего же ты хотел? В горы? Ну да, и возле Вршаца они есть. Но, может, ты хотел чего-то другого?
Поехали мы в больницу. Нас встретил человек в белом халате. Гудели мощные вентиляторы, он ввел нас в комнату без окон, горел свет, почти как дневной, девять низких мраморных столов были покрыты белыми простынями, один стол пустой. Человек в белом халате подошел к пятому, открыл его.
Да, это Гарри Клейст, его докторская бородка, узкая щель рта — поперхнулся. Так я увидел его мертвым.
В больнице остался сын Гарри, Торстен, улаживать все, что надо для похорон.
Госпожа Клейст потребовала, чтобы я вернулся на задуманный Гарри торжественный обед.
Я был на все согласен, меня посадили рядом с ней. В тарелке Гарри Клейста горела свеча. Жена его что-то говорила по-немецки. Мне показалось, долго. Потом объяснила мне, что рассказывала друзьям Гарри, что я давний товарищ мужа.
Мы тихо принялись за еду, но ели мало, клевали, как птицы. Против меня сидела Кэти, то и дело взглядывая на меня.
Потом я сказал, что сук тот был не обычный, и рассказал все, абсолютно все. Думаю, что именно этого и хотел Гарри Клейст.
Катарина задумалась, глаз с меня не сводит, улыбнуться пытается.
Попрощался я со всеми. Кэти проводила меня на вокзал. Я дал ей денег на венок и велел на ленте написать: «В знак нашей Йошавки — Гарри Клейсту».
Я поцеловал ее в волосы, она меня в щеку. Вошел в вагон, Кэти стояла у буфета на колесах, как ни странно, он был открыт. Махала рукой, что-то говорила и, кажется, плакала.
Чеперко, как ты сидишь, свалишься, шут гороховый! Вот боров, опять спит.
Перевод с сербскохорватского О. Кутасовой.
В. Калеб родился в 1905 году в Тиесно (Далмация). Прозаик, эссеист. Академик. По профессии учитель. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Калебом написаны романы «Униженные улицы» (1950), «Белый камень» (1955), повесть «Прелесть пыли» (1954), сборники рассказов «На камнях» (1940), «Вне вещей» (1942), «Новеллы» (1946), «Бригада» (1947), «Звуки смерти» (1957), «Порывистый ветер» (1959).
Произведения В. Калеба неоднократно издавались на русском языке: «Прелесть пыли» (1961), «Прелесть пыли. Рассказы» (1972) и др.
Рассказ «Камень, неизвестно какой» опубликован в журнале «Форум», № 1—3 1983 г.
Председатель Бабца, входя, с трудом попал в дверь, чуть было не упал. Только это и вынудило его подмигнуть секретарю Пере. Тут же лицо его окаменело. Видно было, что подмигнул он нехотя. Кое-как втиснулся за стол, пришлось отодвинуть кресло.
— Бог ты мой! — тихо выговорил он в воздух. Уставил невидящие глаза в секретаря, выпрямился, нащупал под животом ремень, попытался подтянуть штаны и дал волю своему восторгу: — Ну и накормили, бог ты мой! Ууух… — выдохнул он.
На другом конце комнаты секретарь с интересом поднял голову. Проехался локтем по столу и налепил ухо на ладонь, словно перекликался с кем-то в горах. Из-за этой его позы канцелярию называли «Пастух Пере». А сейчас одним движением локтя он сообщил Бабце: «Все в порядке, никаких проблем и сегодня тоже». На этот раз Бабца даже не стремился сделать вид, что был на секретном заседании или в командировке. Он решил разделить свой восторг с секретарем, немного его порадовать и поставить на том точку. А Пере только того и ждал, чтоб Бабца пришел в себя, кончил пыхтеть и удалился. Иначе домой вовремя не уйдешь.
С улицы от кафаны доносился тихий говор. Пере знал, о чем там говорят. Он и сам, как те внизу, в толпе, мог растекаться в словах, а думать о своем: о винограде, курах, неводах и вершах. Возле кафаны он бывал после полудня и до авемарии, когда шел домой ужинать, чтоб жена не сердилась.
На этот раз ему пришлось изобразить участие.
— Значит, накормили — бог ты мой, да? — Пере спрашивал быстро, как из автомата стрелял. Скорость, с какой он выпаливал слова, ошарашивала собеседника. И возбуждала. Казалось, он набит словами, а говорит так сжато, что даже страшно становилось.
— Хо! — выдохнул Бабца еще раз, усевшись окончательно. Рассказывал он, собственно, себе, а не Пере, или кому-то из своей компании внизу, или неизвестному слушателю. — Об заклад бились, — улыбнулся он опять же кому-то своему, — как на свадьбе! Ууух! Печеное, вареное, подливки…
— И что подавали? — разозлился Пере.
— Почки на углях… Об заклад бились, кто кого! И тот… принес пршуту[56], жареную брынзу, это первым делом… А вино! Це-це-це! — разжал он щепоть перед губами. — Никогда еще такого не пил. Не оторвешься. И крепкое, прямо в нос шибает…
— Ну! — наслаждался Пере. Отодвинулся от стола вместе со стулом — он всегда так делал, намереваясь отдохнуть, — и снова, изогнувшись, уложил локоть и всю руку прямо на бумаги. Ждет продолжения.
Но Бабца замолчал. Красное бугристое лицо его болезненно сжалось, скорчилось. Потыкал большим пальцем под ребра. Затем, словно наедине с собой, как бы озабоченно очертил ладонью непочатый край работы.
«Что он надумал?» — испугался Пере. Насторожился. Однажды он возьми да ляпни нечаянно: «Мы всегда знаем, что говорить, и никогда не знаем, что делать!» Бабца тогда уставился на него, будто на что-то решался.
— Остерегся бы, — сочувственно кивнул Пере на брюхо Бабцы. — Мой отец вот так щупал под ложечкой, и сам знаешь, где он!
— К чертям! Проклятая язва… Кислотность у меня.
— Кислотность. Ладно. Может, и так. Но я-то знаю… — Пере готов был поддержать разговор; утро он принимал уже таким, как есть. Видно, Бабца и сегодня не придумает «мероприятия». Пере было испугался, что придется заниматься какой-нибудь годовщиной, проводить референдум по поводу установки памятника или бетонирования площади (что только можно, уже забетонировали). — Почты не было, — добавил он, надеясь смягчить обстановку, и стал ждать.
Бабца нацелил ухо в окно: в шуме перед кафаной произошли перемены, слышались восклицания, смех.
Пере ушел в свои мысли. На что решиться? Как лучше — бездельничать или подбить Бабцу на что-нибудь? Он ничего не имел против однократных мероприятий, как, впрочем, и Бабца. Конкретное дело, думать не надо, закончил и свободен. Лучше всего — торжества, собрания, выборы. Это самые благодарные «мероприятия». Казалось, что выполнил работу на годы вперед. Производства боялся как огня, ведь там никогда не знаешь, чем все может обернуться. И совсем лишал покоя страх так называемой «ответственной» работы. В памяти прочно засела фраза: «Враг не дремлет!» Потому в какой-то степени он бывал даже рад, когда шеф заставал его за столом спящим, так сказать, in flagranti[57]. В боевой же обстановке, порой даже в полусне, он то и дело выкрикивал, особенно когда рассчитывал, что Бабца его слышит: необходимо… приложим все силы… снизить… повысить… уделить внимание… мобилизовать внутренние резервы… объективные возможности… субъективные трудности… и прочие молитвы неведомой силе. Много раз ему даже снилось, что ему крикнули прямо в глаза: «Так ты же и есть внутренний резерв!» С другой стороны, подобные фразы взбадривали его. Придумать их не так уж трудно, а увести они могут далеко. Но все-таки — это была мука, лежавшая на душе тяжелым грузом, к тому же он знал — Бабца его терпеть не может, у него хватает помощников и без Пере.
Бабца выбрался из-за стола, подошел к окну, сцепил руки за спиной и крутит большими пальцами, как обычно. Все внимание его там, перед домом.
Из окна был виден берег до самого конца села, залив и море, уходящее между островами вдаль, где оно коварно синело в ожидании своего часа.
— Утром на рыбном базаре барбуля была. — Пере переходит на мирные тона. — Вот такая, — отсек ладонь левой руки правой.
— Ну и ну! Ты только погляди! — Бабца говорит самому себе.
Пере поднялся и так потянулся из-за стола, словно пытался вылезти из кожи и посмотреть на нее со стороны.
Сперва он увидел только набережную перед кафаной. В тени под дубами кучками стояли, переговариваясь, люди. Пере проследил за их взглядами и нашел то, на что смотрел Бабца.
К берегу подходил рыбачий катер. Зеленый, как молодая трава. На носу пышнотелая Дарка с канатом в руке ждет, когда катер причалит. Юбку на боках распирает, как зонт. На корме, у руля, как бы в качестве противовеса, сидит ее муж, Клин, тоже дебелый и румяный.
Сперва зрители под дубами молча пялились на эту картину, только изредка кто-нибудь восклицал:
— Эх, хороша Дарка, видит бог, хороша!
Когда она, затянув зубами узел на платке, выскочила на причал, чтоб взять конец и привязать катер, и повернулась к зрителям своим необъятным задом, восклицания стали громче. Но она их не слышала. Глянула под ноги и принялась раскачивать каменный брус на кромке пристани, да так решительно, прямо тебе воевода.
Клин как бы нехотя закинул якорный канат за кнехт, сторонкой, по самому краю, чтобы не топтать сети, прошел на нос и спустился к Дарке. Нагнулся, выдернул камень, ловко обхватил его, поднял и вернулся на свою посудину.
— Ну и ну! Ведь в нем пятьдесят кило, не меньше! — изумился кто-то возле кафаны.
— Держи, Клин, не отдавай… Твое право, раз никто больше не догадался!
— Чего там, с таким помощником! Завидная опора! — Даркины телеса будоражили многих.
— Три лошадиные силы, не меньше!
А те, в окне, молча ждали, когда Клин и Дарка закончат свое дело. Пере внес поправку:
— Нет, в нем кило сорок будет.
— В чем? А, да… Гляди! Гляди! — повторял Бабца напряженно, снова только себе, не замечая Пере, в голову ему пришла неожиданная идея.
— «Его право!» — злился Пере. — Никому дела нет… — Пере обидело пренебрежение Бабцы. А винил он себя, никак не мог совладать с презрительной ухмылкой на губах, она всегда выдавала его мысли. Последняя же была: «Об одном думает — как бы себя прославить!» И это о первом человеке на селе!
— Ну да, — продолжал Пере более мирно, — этот камень каждый знает. Один раз мой тесть чуть ногу на нем не вывихнул. Только и ждали, кто бы его…
— Да замолчи ты! — Бабца боялся, чтобы тем, внизу, кто-нибудь не помешал.
А Пере снова кипел, еще больше — понимал, что Бабца и на сей раз не принимает его в расчет.
— Если лоцману нет дела, и никому другому нет дела… так мне чего же, — сказал Пере запальчиво. Теперь он казался довольным, хотя чуть зубами не скрипел (а Бабце уже приходилось такое слышать), глядя, как Клин и его жена Дарка, не щадя сил, совершенно открыто, даже с видом мучеников, будто старались для общего блага и уж никак не противозаконно, не спеша тащили камень по носовой палубе. Искали, куда его положить, чтоб не нарушить равновесия катера. — Хм, — сказал Пере, — как бы днище не чиркнуло о дно. Ха, ха, ха… — Он, как и остальные, понимал — все решилось точно так, как и ожидалось. Камень прельстил Клина и Дарку, и на то были веские хозяйственные, рыбацкие резоны, на которые они и поддались.
Вот и я говорю, сотня лет прошла, как нанятые мастера вытесали прекрасные белые камни и уложили их один к одному. В те времена гордость творца и неприятие алчности были в такой же высокой цене, как сегодня жульничество. Честь труженика была высока, все делалось на совесть. Новая набережная противостояла ураганам и штормам, о нее разбивались коварные глубинные водовороты. В старину ходили на веслах и под парусом, на баркасах и шхунах. В ту пору лоцман кружил по заливу, как коршун, его и звать не надо было. Трудовые, рабочие традиции были прочные и крепкие, такие же, как у строителей и мореходов. А недавно, лет пять назад, моторный бот подхватило течение, понесло и ткнуло носом в причал, он и выбил камень, точно зуб, на глазах у многочисленных бездельников перед кафаной.
Вот Клин и погрел руки.
— Корму немного подымет, — повторил Пере, делая вид, что он тоже умеет говорить сам с собой.
— Он за это ответит, не бойся.
— Для сардин камень тяжеловат. Зато для пршуты в самый раз.
— Для пршуты, да, — произнес Бабца тихо, раздумчиво.
Перед кафаной еще восклицали: «Хороша! Другой такой не найти!»
Клин и не слушал, а Дарка, польщенная вниманием, время от времени бросала взгляд на зрителей.
Они знали, Клин и Дарка, что люди смотрят на их труды здраво. Никому и в голову не могло прийти помешать им. Отошли от берега, набрали ход, начадили, уселись поудобнее на корме, каждый на свое место и — в путь. Лук не ели, луком не пахнет.
Представление закончилось, Бабца деловито подвел итог. Повернулся, твердо посмотрел на Пере и сказал как отрубил:
— Заплатят они мне за этот камень, посмотришь!
— А что?
— Заплатят, не бойся!
Ну, пойдет писанина, испугался Пере, но выпрямился, вытянул руки по швам. А когда увидел, что шеф направился к выходу, осмелел и окончательно успокоился, услышав сказанные в дверях слова:
— Сегодня же вечером заплатят, я тебе говорю!
В кафане, глядя, как Дуйо тасует карты, Бабца сквозь зубы сказал Бидону, тощему верзиле, но так, чтобы слышал более важный Дуйо:
— После обеда — за поле!
— На задание! Ха, ха, ха, — захохотал Дуйо. Дуйо — перекупщик, заготовитель. Телефоном зашибает большие деньги, частным образом, конечно. Он толстый, но подвижный, всегда веселый. Вместо свечки рог продаст.
— На барбулю, — проворчал Бидон. Обиженно нахмурился, но возражать не стал. Знал свое место. На войне был недолго, только последний год. Ему оцарапало палец, и он носил особый напальчник из искусственной кожи. Его подвиги «на заданиях» сельские злопыхатели ни во что не ставили. Бабца все намекал ему на «стаж» — клок сена перед носом, как у осла на гонках. Потому-то у него, у Бидона, лицо было мученическим, словно он бежал до изнеможения.
Со стороны казалось, что эта троица дружно работает в каких-то весьма секретных сферах.
После обеда в село приехала комиссия, и ужин затянулся допоздна. Затем «срочная командировка» — Бабце удалось где-то достать дубовую бочку. И опять ужин с комиссией — прощальный. Только на третий день они выбрались за поле.
Бидон шел впереди по камням (такое это было поле!). Тощие руки и ноги будто полоскались на ветру вместе с рукавами и штанинами. Изображал рвение. Усердно прокладывал путь вперед. Обильная еда, которую он поглощал, не оставляла на нем никаких следов — не то что на двоих других. Он дорожил их дружбой. На заре отдавался горячей страсти к неводам и вершам, к тому же любил, чтоб, когда понадобится, было что вытащить из холодильника. Мало кто знал рыбацкие хитрости так, как он. И Дуйо человек полезный — ему известны все тайны базара и картежной игры, достать может, что угодно.
Бабца шел не спеша. Торопиться некуда. Голову нес гордо, возвышаясь над обыденщиной. Посмотреть, так подумаешь, что мозг у него напряженно, без остановки работает.
На повороте посреди поля Бидон, продолжая смотреть в землю, бесцветным будничным голосом произнес:
— А вон и Пастух! — И махнул рукой в сторону боковой тропинки под смоковницами, по которой медленно брел Пере.
Пере изогнулся, втянул голову в плечи, словно опасаясь наткнуться на что-то или стараясь избежать удара. Ему они не дали прозвища. Может, потому, что Пере — перо, говорило само за себя. Также, как и Дуйо, духовник. Вот Бидон — прозвище. В детстве он собирал по дворам помои для поросят. Да и само слово бидон — высокий, гулкий — имело свой смысл. А у Бабцы с детства лицо покрыто пятнами от лишая. Клин со своим длинным носом так и выискивал, куда бы его забить. Дарка — имя ласкательное, часто встречается.
— Далеко чует! — усмехнулся Дуйо.
— Не тронь его! — оборвал Бабца.
Когда они добрались до моря в другом селе, Дуйо подбежал к воротам в высокой каменной ограде. Ожидало их нечто удивительное.
— Гляди! — показал он на паутину в выбоинах стены и щелях дерева. — В старые времена строили крепко, чтоб от пиратов отсиживаться, а теперь пауки охраняют их от налогового инспектора, ха, ха, ха!.. — Дуйо обеими руками повис на ручке, уперся коленом, поднажал и вдруг поехал вместе с калиткой, загребая по земле ногами.
— Ха, ха, ха… — Бидон зол, как собака. — Срам один, и добрый день не скажешь, ха, ха, ха. — Смех деревянный, без веселья.
— Это ты, Клин, поставил мне ловушку! — загоготал Дуйо, заполняя своим смехом весь двор.
Перед ними открылось подворье старинного дома. Пожелтевшая вытертая брусчатка. В углу живой изгороди в таком же пожелтевшем вытертом круге растет старая, узловатая, причудливо изогнутая смоковница.
— Ну и ну! — поразилась Дарка, стоявшая посреди двора.
Бидон тут же направился к ней, окинул ее взглядом и быстро осмотрел то, что лежит у стены — остроги, верши, канаты, переметы, донки, щипцы, в углу большой ржавый якорь, корзинки, на шестах — сети.
Клин согнулся крючком, чтоб лучше видеть, как продеть челнок сквозь ячею, их будто не замечает.
Но когда Дуйо навис над ним, Клин, не подымая головы, протянул:
— Оооо… — И еще ниже склонился над дырой в сети.
— Дельфин, да? — Дуйо знает. — Как мы вошли, дыра сразу больше стала? Ха, ха, ха… — Дуйо на все лады смеется — и ха-ха-ха и хо-хо-хо, но вдруг продолжил серьезно: — Прости, если помешали, можем уйти. Хотя пришли, понятно, по делу… Так вот, — намеренно тянул Дуйо, — дорогой ты мой, давай не будем играть втемную. Все равно не спрячешь, нет. Найдем, все равно найдем, правда, Бидон?
Бидон удивился. Он и понятия не имел, о чем речь. Вообще никогда не задавал вопросов. Пошли в Дрниш! Пошли, и баста.
— Ищи, чего хочешь, мне-то что. Мне искать нечего.
Дуйо поостыл, умерил натиск. Перевел разговор на другое.
— Ух ты! Как у него ловко челнок входит! Как палец в… ха, ха, ха!
Бабца стоял посреди двора, полный достоинства, даже торжественности. Осматривал верха усадьбы — кровлю, траву на ограде, в глубине — стены нового дома Клина. Ждал, когда Клин придет на помощь, то есть, когда решит бросить свое занятие.
Дарка встала в углу двора у закоптелого очага возле груды хвороста. Руки на животе, покачивает ложкой. Переводит взгляд с одного на другого, хочет понять, какую на сей раз мужики глупость учинят. На лице, как всегда, «дума» — так называют в селе заботу.
— Боже мой, где ж наконец тот камень? — спрашивает Дуйо у Бабцы.
— Найдем, найдем, не бойся, — отвечает Бабца, все еще не спускаясь со своих высот. Этим он дает понять, что когда-нибудь Клин закончит-таки свою работу. — Не видишь, что ли, человек сети чинит? А камень вместе найдем.
— Что найдете? Что? — в голосе Дарки скорее удивление, чем вопрос.
— Камень! Камень. Иди-ка сюда, Бидон! — Дуйо направился к полуразвалившимся дверям стоящей посреди двора клети. Пнул одну створку, изнутри открыл другую, словно решил помочь Клину.
У Клина даже лицо перекосилось. Стерпит? И вдруг просветлело.
— О, да это ты, Бабца! Удостоил! — Он поднялся, отряхнул штаны. — Так что надо?
— Камень, что ли? — осведомилась Дарка.
— Вот он, на каменице![58] — раздался ликующий крик Дуйо из полумрака клети. — А зачем он его туда поднял? — Дуйо вопросительно смотрит на Дарку. — Зачем так вознес?
— Да что ты городишь? Какого черта? — Дарка в основном смотрит на выпученные в красных прожилках белки Дуйо. Рассмеялась, тряся животом, и тут же угомонилась, ждет, что дальше будет.
— Зачем ты его поднял на каменицу? А? Это ведь грех, хе, хе, хе. — Бидон принимает сторону Дарки.
Бабца вошел в клеть и сразу, от двери, дотянулся рукой до камня.
— Зачем поднял на каменицу? Затем, что красивый! Вот зачем. Он ведь не только хороший гнет для пршуты, но и украшение. — Погладил камень. — Красивый.
— Прямо как скульптор его вытесал, — говорит Бидон. — Дааа, знали, что делали… — И вдруг повернулся к Дарке. — Это Дарка его выдрала, чтоб никто не споткнулся. Эх… — Он уставился на Даркины груди.
— Прекрасный камень, — вышел на порог Бабца. — Дар божий!
— Ха-ха-ха! А как же! — Дарка почесала нос тыльной стороной ладони. Любопытство ее разгоралось. Левую руку она уперла в бок, а в правой все еще покачивалась ложка. — И что в этом такого, а? — обращается она к Бидону. Голос мягкий, воркующий.
— Ух! — У Бидона волосы зашевелились от восторга, мурашки пробежали по рукам. Он уловил запах Дарки. Особенно же проникал в душу ее дразнящий голос. Свирель, да и только. Он подошел поближе: — Где такую найдешь? Тут было бы за что подержаться…
— О, дьявол тебя побери!
— Гони, курица, что склевала, вот что! — вскричал Дуйо. — И шепнул Бидону: — За все ответит! — Потом Клину, серьезно: — Признайся, такого камня и в Риме не сыщешь! — разошелся Дуйо.
— В Риме? — удивилась Дарка. — Да что он несет? В Риме! — повернулась к Бидону, расхохоталась. Это его воодушевило. Он уже считал себя победителем.
— Подумаешь, камень! — Только теперь Клин снизошел вступить в разговор. — Ха, ха, ха. В Риме? Да камней кругом сколько душе угодно, всюду, куда не глянешь. Другого б чего-нибудь столько…
— Аааа… Другого чего-нибудь! Давай говори, чего! Чего тебе не хватает? Видали, видали! — ликовал Дуйо. — Сам не знает… чего. Эээ, дорогой мой, теперь не выкрутишься, нет. Это тебе так не пройдет, отломить кусок от нашего села! Брат братом, а деньги не родня, ха, ха, ха. Что, Дарка, не правда? За такое платить надо, не так, что ли?
— Платить? — Это слово Дарка знала хорошо. — За что ж платить?
— Своротили кусок набережной?
— А иди ты знаешь куда… Какой еще набережной? Камень давно ничей, все рукой махнули. Кому до него дело? Лет пять-шесть как на весу. Недолго с ним заодно и в море свалиться, ребенку там или старому человеку.
— Да брось ты политику, — разговорился наконец Бабца, — вытащит он пршуту, испечет барбулю и сепии и без этого камня.
Бидон рассудительно:
— Сегодня ловились, не бойся. И сепии, и барбуля! — Испуганно глянул на Дарку — не обиделась ли?
— А, вот оно что! Значит, вам барбули захотелось! — Клину стало все ясно. — Для того вы и притащились сюда через поле? Вот оно что! Гм, гм…
— Сам понимаешь, — зевнул Бидон. — Рука руку…
— Еще чего? — посуровела Дарка, вытирает руки передником, будто собирается отделать Бидона, если сунется..
А он охватывает ее добродушным и дружелюбным взглядом почти как союзника, как свое сокровище. Его волновал уже один ее вид: живая, цветущая, в старой тесной одежде — обтянутая безрукавка, под ней сорочка с короткими рукавами, поверх черной тонкого сукна юбки, торчащей как зонт, передник, а из всего этого выпирала бело-румяная загорелая плоть, и складки, складки, на груди, вокруг пояса. Рехнуться можно! Дарка нахмурилась, недоумевая, приоткрыла сверкающие зубы.
Дуйо обрадовался перемене. Подошел к Дарке, стараясь оттеснить от нее Клина.
— Силой ничего не возьмем, не бойся! — схватил ее за руку. — Ух ты! Тресни она меня своей ручкой, на ногах не удержишься.
— Ясно, не удержишься! — Бидон повернулся к Дарке: — Только он всегда на ноги встает, как кошка, хоть в нем и сто двадцать кило.
— А что, я могу… — замахнулась Дарка.
— Ха, ха, ха. — Дуйо загоготал так, что задрожали стены. Нагнулся к ее уху. — Провалиться мне на месте, хороша ты!
— Тебе б можно отважиться лечь с ней! — И тише: — Прямо тебе корабль! У стенки! — Бидон понял, что ему ничего не достанется.
— Конечно, слов нет, стать-то какая! — Дуйо отдает должное Клину.
Клин сморщился, нахмурился, задумчиво смотрит в землю.
— Ступай, Дарка, сама понимаешь, — проговорил он недовольно.
— Вишь, не так уж тяжело столковаться, — говорит Бабца. — Таким ты мне нравишься. В самообороне. Как положено. Людям нужен человеческий разговор.
— Оо, дьявол… Разговор? — удивилась Дарка его доводам. — Видать, всю рыбу у нас сожрут, а я думала сестре отнести…
Клин расставил руки. Сдается.
— А вы, — Дарка еще не теряет надежды, — пошли б в «Пират» или «Гурман», там всего вдоволь, бери, что душе угодно. Скорпена вон какая, чуть не с ладонь, угри, лангусты, сепии — с мизинец. Так нет, на бедняка навалились.
— Ха, ха, ха! На бедняка! А что ты прячешь в своей крепости? Дворец? Замок? Отель! — Дуйо знал, что льстит Клину. Как бы он, Клин, не скрывал свое богатство, ему было приятно, что о нем знают.
Бидон повернул ухо к морю.
— Рыбаки еще не вернулись. Какая б тишина стояла, если б эти там, в заливе, поменьше бахвалились, и свои, и чужие. Столько их развелось, воды не видно. Моторы, моторы, тарахтят, как черти в пекле. Волны берег захлестывают, того и гляди, размоют набережную. Рыбачьи лодки скачут на волнах как очумелые. — И Бидон время от времени умеет порассуждать. — Я б запретил.
— Он бы запретил, ха! — Дуйо Дарке: — Запрещали, ну и что? Кто их остановит?
— Зачем запрещать? — Бабца солидно. — Пускай себе делают то, за чем приехали, только б платили. Перетерпим месяц-другой.
— Какое там перетерпим! — Клин не сдается. Передвинул скамьи в клети, чтоб удобнее было сидеть. — Прут как на зло. Прямо издеваются. Тут все можно делать, даже то, что в своей стране и в голову не взбредет. Когда яхты вот так носятся, винт не крутится, борта трещат, канаты рвутся. Всякий раз, как разбираешь на палубе сети, поясница разламывается.
— Отличная гимнастика! — Дуйо устанавливает лавку по-своему.
— Запретить, ха! — продолжает размышлять Бидон. — Как бы не так, запретить! Готовы продать… не знаю что… Эх, да ну их к дьяволу всех вместе! — закончил он тихим голосом, с нежностью повернувшись к Дарке. Знал, что женщин лаской берут.
— Ладно, какого черта! Политики, ха, ха, ха. Кто тебя спрашивает? — Бабца втиснулся между столом и стенкой. Он всегда берег спину. К тому же, в какой-то степени, председательское место. — Все вам плохо, и прямое криво! Ха… хе, хе.
— Прямое криво? Прямое криво! Ха, ха, ха! — Дуйо пришел в восторг.
— Гм! Прямое криво! — Бидон покрутил головой. Он согласен. Задумчиво смотрит, как Дарка украдкой достала из холодильника рыбу, положила в миску, стараясь закрыть собой все остальное, и пошла во двор разжигать огонь из заготовленного хвороста!
— Брысь! — беззлобно крикнула она на ходу, глядя на верх ограды. — Черта вам! Рыбы захотели! Она на земле не валяется! — нарочно разорялась Дарка, чтоб ее слышали в клети.
Три кошки между черепицами каменной ограды свесили вниз головы, по извечному опыту ждали, когда о них на минуту забудут.
— Ничего для вас нет! Пошли вон! Брысь! — говорила Дарка, поглощенная своим делом. Она терпеть не могла кошек, особенно черных, и не столько потому, что они могли перебежать дорогу, сколько потому, что посягали на ее добро.
— Головы барбули и кошка не ест, — сообщил Бидон.
— Особенно если они тебе придутся по вкусу, ха, ха, ха. — Дуйо почувствовал бешеный аппетит, слюной исходил. Смотрит, как Дарка бросает в огонь вереск, можжевельник, бессмертники. Аромат разносится далеко вокруг. Густой белый дым поднялся столбом. Огонь она раздувает куском жести.
— Здорово пахнет, — похвалил Бидон, задумчиво глядя, как Дарка продолжает подбрасывать в огонь лапы можжевельника, старые долбленые тыквы, выбирает из охапки хвороста ветки потолще. Вернулась в клеть, проворно пересыпала рыбу солью, перцем, залила маслом. Полные руки с маленькими кистями сноровисто двигались туда-сюда. При этом она старалась держать свой круглый зад подальше от Бидона, чтоб чего не вышло.
Клин зажег на потолочной балке голую лампочку.
Сразу засверкали белой эмалью два больших холодильника, затмив стоявшие по углам старые бочата, ларь для смоквы, кадку. Камень на каменице еще поблескивал в дневном свете. Два больших рыбацких фонаря висели на козлах и два поменьше — на балке. Пол старой клети выложен шлифованной плиткой. Недалеко от места, где они расположились, лежали придавленные камнем три пршуты, стояли бочки с сардинами.
Клин принес две бутылки красного.
— Этикетки знакомые, — протянул Дуйо. — «Старый рыбак». Но дареному коню в зубы не смотрят.
— Вино есть вино, — заявил Бидон примирительно.
— А какой погреб у тебя в новом доме? Бочки хрустальные или фарфоровые? Вот что мне хотелось бы узнать. — Дуйо говорит горячо, будто для него очень важно увидеть новый погреб.
— Да ладно уж. — По лицу Клина видно, что он понимает цену своему погребу. — И я знаю, какие слова нужно говорить, не бойся. — Стукнул бутылками об стол. Попытался улыбнуться, все превратить в шутку. Налил щедро, по деревенскому обычаю перелив через край толстых стаканов. — Будем здоровы! — выпил залпом.
— Будем! Вот так! — выкрикнул Бидон с воодушевлением.
— Неплохое. Да. Без шуток. — Бабца чмокал губами с видом знатока. — Наверняка лучше твоего домашнего. — Прищурился на бочонки в углу. — Потому ты и прячешь его под мешками.
— Не иначе, святыми клянусь! — Дуйо смотрит сверху, с интересом вертя головой, как птица. — А я тут жду!
— Нет, это лучше, — оправдывает Бабца Клина.
— Я его пью, — отвечает Клин. — Боюсь, и в вашем селе лучшего не отыщешь, по крайней мере, в продаже. Теперь так все делают, что ничему верить нельзя. Один тут у нас из смоквы гонит!
— И неплохо! — Дуйо-то знает.
— Вот уж дар божий! — Бидон держит пустой стакан на уровне глаз. Он ценит вино как таковое и даже самое это слово.
Перед Бабцей снова полный стакан. Он привалился спиной к стене, вытянул шею и поднял руку, вывернув ладонь, как оратор.
— Шутки в сторону, — мостит ему дорогу Дуйо, — дело непростое, правду я говорю? — Он хорошо знал, что означает прищур Бабцы, мудрый взгляд, морщины на лбу и переносице, надменная складка у рта. «Прячет козыри!»
Бидон мигом все уразумел.
— Дурака обмануть нетрудно. Простофилю! — сказал он тихо, но убежденно, а про себя хохотал и, чтоб не выдать свои мысли, воскликнул: — Набережная!
— Вот именно, — подхватил Бабца. — Набережную придется чинить. Расширять. Это общественное достояние. — Официальное мнение. Барабанит пальцами по столу, еще сильнее морщит лоб, но главные козыри не открывает. — Набережная, гм!
Теперь Дуйо и Бидон примолкли. Знали, что можно обжечься. Хочешь не хочешь, тоже пришлось состроить серьезную мину. Но, увидев, что Бабца виляет, не находя настоящих слов, Дуйо пришел на помощь:
— Он, Клин, отвечает за все, что делается и в селе, и за селом.
— В футбол и баскетбол играть, что ли, на такой набережной, — буркнул Клин, — как в вашем селе. Только стоит ли на такое кидать деньги?
— Оооо! — Бабца поднял брови, но снизошел. — Деньги! Что тебе миллион? Безделица. — И чтоб Клин не подумал о налоге, добавил: — Главное — прогресс. Прогресс, вот что главное…
— И доходы от туризма! — скромно вставил Бидон.
— Гм. А ты мой миллион видел? Безделицу?
— Погляди, — Бидон схватил Клина за руку и показал его ладонь, все увидели мозоли, — какие он канаты вытягивает — и якорь, и сети…
— Прогресс! — Клин отнял руку. — И это прогресс? Футбол, волейбол, купание… Моторку поставить некуда. Играть можно и на холме, места всюду полно, только за село выйди. Все равно до поля никому дела нет.
— На холме их никто бы не видел, ха, ха, ха! — Дуйо открывает тайны. — Ни на шаг от кафаны не отойдут, ха, ха, ха!
— Черт с ними. Пусть строят, что хотят. И свое отдадим, — смиряется Клин. — Это не так уж плохо, что ты говоришь.
— Конечно, — заключил и Бабца, он не мастер поддерживать беседу.
— Только сдается мне… — протянул Бидон, — словно бы главное обходят. Словно бы главное то, что не главное!
— Кто знает, что главное? Ты? — Бабца уставился на Клина, будто он это сказал. — Есть кому позаботиться и о «главном». Не бойся.
— Вот в этом я не уверен… — Бидон попробовал настоять на своем, но явно приуныл, готовый тут же отступить.
— Ну да! Кто знает, что главное? Может, ты? — повторил Клин.
— Слыхали такое? — Дуйо паясничает. — Вот это философы! Сразу и не додумаешься! — Увидел на лице Бабцы необычайную серьезность, отодвинул скамью, взял бутылку. И так, с бутылкой в руке, указал на камень: — Ты только погляди на него! Красив, ничего не скажешь.
Бабца не заставил себя ждать.
— Гм! Камень! — Теперь его мысли перенеслись на каменицу. Все обратили взоры туда же. Камень прочно стоит на каменице, как изваяние, всерьез приготовившись играть роль гнета для пршуты, для сардин, и соль на нем толочь в самый раз.
— Вот уж работяга! — веселится Дуйо.
— Да нет, — говорит Бидон, — он тут не на месте, ей-богу!
— Ха, ха, ха. — Дуйо уже не слушает Бидона, смеется другой своей мысли. — Отличное изобретение! Работать одной своей тяжестью! Ха, ха, ха!
— А что делать? — говорит Клин будто про себя. — Прилив, течение как в реке, мистраль начался…
— Болтай, что угодно, и дураку все ясно. — Бидон защищает истину.
— Не надо, друг, кто тебе что говорит. — Нос Бабцы повернулся к двери. Полуденный ветерок донес запах печеной рыбы. — Вернешь камень, и все дела… Погоди, погоди, помолчи пока! — осаживает он Клина жестом.
В широкую дверь видно, как Дарка машет над большой решеткой куском жести. Низ рыбы уже зарумянился. Дым поднимался до верха ограды, окутывал распластанных на ней осьминогов и морских ангелов и, будто встретив здесь ласковый западный ветерок, некоторое время кружился, затем опускался на землю и стелился по двору. Кошкам он не мешал. У них слюнки не текли, во всяком случае рты были закрыты. Запах печеной рыбы и масла распространялся далеко вокруг, на все село.
— А то и до островка дело дойдет… — Бабца потянулся за полным стаканом. Все сплевывали, борясь с неудержимой слюной. Клин принес еще две бутылки.
Бидон рассказывал, кто и когда в селе ловит карасей, белых, черных и золотых, зубариков, морморов, обладу, лавраков. Подтолкнул Клина, не расскажет ли и он рыбацкую байку. Бидон тут же бы ее подправил и стяжал новые лавры. Некоторые подробности его особенно вдохновляли.
— Да чего там, что они поймают, — с презрением перебил его Клин. — Разве теперь можно поймать стоящую рыбу? Это же целое событие. Вот когда еще мой дед… — и пошел рассказывать о местах и способах ловли. А они и не догадывались, что Клин старается их отвлечь, увести в сторону от истинной причины пирушки. Тянет время.
Дарка сняла с угольев решетку и ловко сбросила рыбу на блюдо. Решетку вернула на угли, пусть обгорает. Разогнулась, поглядела на кошек.
— Брысь! Решетку вылизать хотите, да? Нет, ничего у вас не выйдет!
— Ты гляди, как здорово испекла! — Дуйо и тут нашелся. — Мастерица ты, Дарка. Никто б так не испек, это я тебе говорю.
— Да я, что ли, пекла? Угли пекли, а не я… — К похвале Дарка, конечно, неравнодушна, но сейчас она скорее удивлена. У них в селе не принято хвалить стряпух. Никакого особого умения за ними не признавали. Таковы неписаные правила. — Вот так, — закончила Дарка.
Бабца, продолжая вещать, словно нехотя перенес в свою тарелку три барбульки и трех сепий.
— Больше, — говорит, — боюсь, жжет под ложечкой. — Повернулся боком, оперся локтем на стол и нахмурился, чтоб всем было ясно: это для него не главное. Дескать, раз уж мы здесь, можно и закусить.
— Объеденье! — Бидон разнежился при виде соблазнительной картины. Печеная барбуля и сепии, истекая соком, лежали на блюде во всей своей красе, а ее еще больше увеличивала компания и Дарка. Время будто остановилось. Бидон взял столько, столько Бабца. — Я-то могу и больше. У меня под ложечкой не жжет. — И положил в свою тарелку еще по одной рыбине. — Возьми и ты, — обратился он к Дуйо.
— Ха, ха, ха… Вечно от тебя звон, как от пустой бочки, — удивленно поглядел на него Дуйо. — Что я, себя забуду, а, Дарка?
— Угощай его, угощай. Ты ж ловил, твое право. — Дарка еще стоит возле стола. Ладонь левой руки сунула под мышку правой, а правой покачивает вилку туда-сюда. — Куда в него столько влезает! И без еды как мех раздутый!
— Отец у него не такой, не бойся, — успокаивает Бидон, готовясь к тяжкой работе.
— Так ведь он от зари до зари в поле. Каждый божий день на осле мотается туда-сюда. И зимой, и летом. — Клина постепенно разбирала злость. — Худой, как селедка. И твой отец такой же, Бабца.
— Кто ж его гонит в поле? — промямлил Бабца с набитым ртом. — Его и господь бог не уговорит бросить осла и мотыгу.
— А такого вина не найдешь… — Дуйо затыкает себе рот рыбой, — и в Бургундии.
— Ха-ха-ха. — Дарка смеется воркующим смехом. Раздразнила ее эта болтовня. — Мне б и за три дня столько не съесть. Погляди на него! — Дарка указывает на Бабцу.
— Эх, да это что! — Дуйо горд своим героем, как своим произведением. — Это ему на один зуб. Садись, Дарка, ты прямо как барка. Ну что стоишь, будто статуя? Будто камень, ха, ха, ха! Ешь, легче снесешь убыток.
— А, — раскрыла она рот, — не время мне.
— Завтра б могли все продать! — дразнит ее Дуйо. — Верно говоришь, полпенсии б выручили, а то и больше.
— Что это для него? Так, мелочишка, — с барбулей во рту говорит Бабца. — Кто в наше время живет на пенсию? А у него сыновья и моряки, и рыбаки, и в отелях служат. Полмира на него работает. Не знает, куда деньги класть.
— Нууу! — Клин решил защищаться, и Дарка покраснела, хотела что-то сказать, но Дуйо не дал.
— Погляди-ка! Видела такое? — Для Дуйо Дарка благодарный зритель. Бабца показывал свое искусство: зажал зубами голову барбули в углу рта, быстро прошелся по ней как по губной гармонике и из другого угла рта выплюнул голые кости. Лицо оставалось безучастным, словно этот фокус и внимания не стоит.
— Время — деньги, — попал в цель Бидон, — а в нашем селе как нигде на свете. Ничего не делаешь, а время идет, и жалованье идет. Все же есть сторож, не бойся! Пенсия-то?!
— Издеваешься, — предостерегает Клин в страхе за судьбы общества. — Вечно какую-нибудь чертовщину откопают.
— А что, разве не так? И тебе пенсия идет… Хотя… — Бидон знал, что уязвить Клина довольно легко. — Совесть, совесть! — закончил он свою тираду.
— Ну и чудеса! — Дарка не следит за беседой. Мужские разговоры ее мало интересуют. Она поражена искусством Бабцы. — Как машина! — Ей важна только суть разговора. — Брысь, чтоб вы в море утопли! — Кошки спрыгнули с ограды и осторожно приблизились к горячей решетке.
Теперь, как и всегда, впрочем, разговор велся вокруг даров божьих. Что сравнить с барбулей и сепией да еще нафаршированной икрой кефали! Но и им далеко до молодого барашка! Идею барашка восприняли как реальную возможность.
— У пастуха Грго в хижине на горе три ягненка. Сосунки. И двух месяцев нет. — Бидон, видно, решил показать, что знает не меньше других, если не больше. Сказал вполголоса, словно тайну поведал. — Ждет, когда еще пару кило нагуляют, но, я думаю, за хорошую цену и сейчас отдаст.
— Знаю! — Бабца сбивает с Бидона спесь. — Сам знаю! — И, как бы подтверждая свои слова, кладет на тарелку еще по одной рыбине наперекор болезни.
Дуйо кивает головой:
— Наш Бабца равновесие любит! Ха, ха, ха!
— Какого черта смеешься! — Бидон узрел тут подхалимство.
— Эх, молодой барашек! — распаляется понемногу и Клин. Рыбу он ест редка, покупает мясо. Барашек всех их влечет куда больше самой лучшей рыбы. Нигде не умеют его так изжарить, как в этих местах. — Только редко достать можно. — Клин примиряется с судьбой. — Теперь не так-то легко найти хорошего барашка. Овец мало кто держит, скоро совсем…
— Та-та-та. — Бидон встал размять ноги. — Хоть в пляс пускайся. — Он подбоченился, смотрит на Дарку, словно ждет, что она заведет коло[59].
— Ууу, чтоб вам… — хотела сказать «не видать счастья», как принято у них в деревне, но удержалась и просто ушла с глаз.
— Ладно. Поглядим остальное, как там у них, — начал Бабца.
С осоловелыми глазами, едва держась на ногах, они прошли через клеть и попали в другой двор.
Картина резко переменилась. Белый камень, мрамор, керамика. Хозяин дома дождался-таки своего часа. Он идет впереди по сверкающей лестнице с кованой оградой, держась за гнутые перила. Двери дубовые, хрусталем украшенные.
— Какая плитка! Какой паркет! Какие двери! — восторгается Дуйо. — А ванна! И в кухне сплошь автоматы! Гляди-ка! Такого не увидишь и в Саудовской Аравии! — Остановился в волнении. — А ты купаешься в этой ванне? А?
Клин не слушает, знает, что теперь они высмотрят все. Понурился, точно все это довело его до нищенской сумы.
— Какого дьявола купается! — рассвирепел вместо Клина Бидон. — В поту он купается каждый день. Ты что думаешь, у него есть время глупостями заниматься? Спит и вкалывает, вкалывает и спит. Разве от живого человека воняет? Возьми хоть Дарку! Лучше голландского сыра пахнет.
— А полок сколько! — выкатил Дуйо круглые глаза. — А вот книг нету. Ни одной! Ха, ха, ха…
— Еще чего захотел! — Бидон горько. — Книги! Вон у тебя их трехметровый шкаф, а взял ты хоть одну в руки, не знаю.
— Главное, чтоб все видели, что он человек культурный, — пробубнил Бабца сонным голосом.
— А постель! — Бидон почти шепотом. — Вот бы поваляться на ней с кем-нибудь…
— А дудочку ты припас? Ха, ха, ха! — Дуйо не понял Бидона. — Есть у тебя дудочка? — насел он на Бидона.
— Какая дудочка?
— Та, на которой факиры играют… хооп! Змея вверх. — Думал, Бидон уразумеет, что он имеет в виду, но напрасно. Двинулись дальше.
Вышли с задумчивым видом за Клином на террасу. Посередине целого поля полированных плиток большой стол, легкие кресла, шезлонги. Клин шел, ничего не видя, с чувством, что лишь губит время.
— А кого ты здесь будешь принимать, а? — спрашивает с обидой Бабца заплетающимся языком.
— Кого принимать? А никого. — Дуйо знает. — Главное — переплюнуть соседа, одного, другого, третьего, четвертого… — Ты погляди только! Кругом дворцы!
С террасы видно было далеко — новые крыши, инжир, миндаль до самого моря. Закатное солнце отливало медью.
— Солнце тусклое, — не удержался Бидон от замечания. — Копоть все. — Размышляет. — Дождя нет четыре месяца. Да и откуда быть дождю, когда нефтью все море покрыло. Без конца танкеры проливают, да еще эти подводные скважины…
— Ха, ха, ха. — Дуйо слушает Бидона, хотя залил не только глаза, но и уши. — Нефть, море, дождь! Что ты городишь?
— Раз море покрыто нефтью, оно не испаряется, нет испарений — нет облаков, нет облаков — нет дождя… да что ты вообще знаешь! Только миску да ложку!
Но тут все сразу позабыли, о чем говорил Бидон. Дарка на улице подошла к женщинам, собравшимся у ограды. Встала во второй ряд, отделилась от гостей и держалась так, будто впервые их видит. Немой зритель, как все прочие. Только краем глаза наблюдает.
У старой калитки Клин в присутствии женщин сказал:
— Ну, счастливо. Через поле идите. — Он тоже был не способен на пространные прощальные речи.
— А ну, — закачался на ногах Дуйо, — откуда вы такие взялись? Гляди, Бидон, какие красавицы! Сколько ж их в селе… А трудятся как! Тррр… тррр… Веретена жужжат, спицы звенят, языки молотят, ха, ха, ха…
Бабца едва пробормотал какое-то приветствие. Сразу от калитки устремился вперед — боялся уронить достоинство. Глаза женщин остались далеко позади.
Много усилий требовалось, чтобы не потерять тропу. То и дело утыкались в межи под смоковницами, но все же как-то удавалось изобразить гордую походку, да еще возмущались: «Весь день убили на глупости».
Когда дома скрылись за деревьями и по другую сторону перешейка показалась колокольня, сердца у них взыграли, особенно у Бидона — он увидел зажатый холмами морской заливчик, похожий на тихое озеро. Тут Бабца остановился, приосанился; отыскал равновесие и, взяв в фокус Дуйо, гордо дернул верхней губой, поднял бровь и промямлил заплетающимся языком:
— Говорил я вам, заплатит он за этот камень! Ха, ха, ха!
— Хе, хе, хе, — заблеял было Дуйо, имея в виду совсем другое, хотел что-то сказать, но вовремя спохватился. Бабца в таком состоянии, как теперь, подозрительно прислушивается, что кто говорит, и мотает на ус. Дуйо взял себя в руки и замолк, чтоб не попасть впросак.
— Не так-то уж Клину было приятно, — с упреком сказал Бидон.
— Подумаешь, что ему какой-нибудь килограмм рыбы!
— Ну, за ценами он следит, — возразил Бидон, — не упустит случая взвинтить их до небес.
На этом повествование можно было бы и закончить, оставив без всяких пояснений, но, должен сказать, я не стал бы за него браться и не счел бы этот случай достойным внимания, если б набережная в том месте не зияла, как беззубый рот, еще и сейчас, хотя прошло больше пятнадцати лет после того, как Клин выбил из нее клин. Люди перепрыгивают через эту дыру, отправляясь на предвыборные собрания, на совещания той или иной организации, на конференции, съезды и даже не замечают ее или обходят стороной, озабоченные лишь одним — достойным образом выразить свою верность существующим принципам. Им и в голову не приходит спросить, почему ни лоцман, ни другие служащие, ни сельские руководители, несмотря на то что они могли чаще видеть эту дыру, чем рыбаки, земледельцы и другие труженики, не замечали щербину, представляющую опасность и уродующую прекрасную старинную набережную. Некоторые за неимением лучших идей предлагали строить набережные в других местах, новые, дорогие и ненужные.
И все-таки оправдание для начальников, секретарей и председателей есть — ведь в селе и по сию пору не видят ничего противоестественного в том, что катер врезался в причал, что Клин положил глаз на камень, что дыру приходится перескакивать (это лишь вносит разнообразие в мысли и прогулки, так сказать, оживляет!). По-иному и не могло быть, раз само время предопределило место происшествия. И когда наша троица возвращалась после триумфального возмездия, она спокойно прошла мимо дыры, Бидон перепрыгнул ее, он всегда предпочитал кружные пути, и щербину даже не заметили, настолько она казалась им следствием естественного хода вещей.
И таким образом изуродованный причал получил печать неотвратимости.
Перевод с хорватскосербского И. Лемаш.
Э. Кош родился в 1913 году в Сараеве (Босния). Новеллист, романист, эссеист, критик. Академик. Закончил юридический факультет Белградского университета. Участник революционного движения межвоенных лет и народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Э. Кош автор сборников рассказов «В огне» (1947), «Три хроники» (1949), «Очерки о молодых людях» (1950), «Время: военное» (1952), «Лучшие годы» (1955), «Яко волки» (1958), «Первое лицо единственного числа» (1962), «Разношерстное общество» (1969), «На автобусной станции» (1974), «Цветы и колючки» (1972), «Экскурсия в Парагвай» (1983). Им опубликованы романы «Большой Мак» (1958), «Il tifo» (1958), «Снег и лед» (1961), «Новосадское побоище» (1961), «Воробьи Ван Пе» (1962), «Имена» (1964), «Сети» (1967), «По следам мессии» (1—3, 1978), а также сборники статей и эссе.
На русском языке вышло «Избранное» (1974), романы «Сети» (1974), «Снег и лед» (1978).
Рассказ «Вдова» напечатан в сборнике «Экскурсия в Парагвай».
Катичи живут на одной улице с нами, домов через пять от нас. Знакомство, как говорится, шапочное. Встречаясь, на ходу киваем друг другу, иной раз и остановимся — переброситься несколькими словами, как это принято у горожан, не располагающих лишним временем. Месяца три назад я оказался рядом с их домом как раз в ту минуту, когда Катича вносили в машину «скорой помощи», а неделю, даже меньше, спустя встретил у ворот его жену, и она сказала мне: «Инфаркт. Большое спасибо, я так тронута вашим вниманием. Сейчас ему лучше, поправляется, думаю, все будет в порядке». А в субботу, рано утром, зазвонил телефон. Я был ближе других и поднял трубку.
— Это Зорка Катич! — раздался женский голос.
— Вы? Хорошие новости, соседка?
— Плохие! — ответила она. — На днях, помните, вы были так любезны, спрашивали меня о Бошко.
— Да… Как он?
Наступила тишина, будто телефонную связь прервали. Потом она заговорила вновь, изменившимся, помрачневшим голосом.
— Он умер. Полчаса назад. Врач только что ушел, я совершенно беспомощна.
— Сейчас же к вам зайду. Только оденусь, — сказал я, не колеблясь; госпожа Катич, всхлипывая, принялась благодарить: она знала, что может ко мне обратиться, как к другу и надежному человеку.
Они жили на пятом этаже. Дом старый, без лифта; поднявшись, я остановился, чтоб перевести дух. Двери были закрыты; из квартиры не доносилось ни звука. Неуверенно, почти заподозрив, что кто-то грубо подшутил надо мной, я нажал кнопку звонка. На пороге появилась заплаканная вдова, не успевшая ни облачиться в черное, ни одеться, ни причесаться. В кое-как застегнутом халате, расходящиеся полы которого открывали надетую на голое тело комбинацию, в стоптанных шлепанцах, расхристанная, она кинулась мне на шею и повисла, едва не свалив с ног. Мое лицо вмиг стало мокрым от слез и влажных поцелуев; я стоял, вдавленный в ее телеса, как в толстый слой теста.
— Спасибо вам! Спасибо! — повторяла она. — Как благородно с вашей стороны, что вы откликнулись! Правду говорят: добрые люди и настоящие друзья познаются в беде. — Она подхватила меня под руку, крепко стиснула плечо и, прижимаясь ко мне, повела в комнату.
— Коллега мужа, известный писатель и наш большой, испытанный друг, — провозгласила она, явно преувеличивая и мои заслуги, и степень близости к их семье.
Я оглядел собравшихся. Соседи по площадке примчались на помощь, услышав вопль вдовы. Жильцы с других этажей зашли выразить соболезнование. Вот отставной офицер, черногорец, на лице настороженность — еще бы, разные профаны вмешиваются в дела, связанные со смертью, в которых, как известно, нет специалистов лучше черногорцев. Вот его жена, упитанная воеводжанка, чьи пухлые, красные, как черешня, губы не закрываются и тогда, когда она молчит; тут и долговязая, мужеподобная старая дева, что снимает мансарду, — эта курит сигарету за сигаретой, постоянно чертыхается и всякий раз прибавляет виновато: «Извините». Тихая светловолосая женщина, ближайшая соседка, взяла на себя роль хозяйки: обносит всех ракией, варит на кухне кофе, угощает. Ее дочь, гимназистка с подведенными веками и крашеными перламутровыми ногтями, привычным движением встряхивает волосами, точно жеребенок гривой, покойного называет дядюшкой, а вдову — тетей; она сидит у телефона, отвечает на звонки.
— Утром он как раз брился в ванной, — рассказывала сквозь слезы вдова, пока подруга, словно короной, увенчивала ее голову черной вдовьей повязкой. — И словечка не вымолвил, бедняга, даже меня не успел позвать. Рухнул, как подкошенный, на пол, под дверью, я туда еле протиснулась, когда пошла его искать. Сейчас он в спальне. Спасибо, соседи помогли, перенесли на кровать, а врач скорой помощи — тот только смерть констатировал и сразу за порог. Вот ведь как. — Она заламывала руки. — Кто бы мог подумать, ему и пятидесяти пяти не было, курить бросил, и после первого удара все на поправку шло. Пойдемте, взглянете на него последний раз, проститесь.
Складывалось впечатление, что своим появлением я нарушил уже принятую повестку дня, прервав работу совещания, проходившего под председательством офицера. Он держал в руке карандаш, перед ним, на столе, лежал лист бумаги.
— Мы остановились на третьем пункте, — напомнил он. — Оповещение о кончине, сообщение в прессе. Следует решить, кто пишет для газеты некролог, кто говорит в капелле, в какой последовательности будут возлагаться венки и цветы на гроб.
Непростое дело — жить, но, знаете ли, и похоронить человека — сложно. Целый ряд вопросов требовал срочного решения, а вдова растерянно и сконфуженно мямлила: «Не знаю», «Так, сразу, и не скажешь», «Этим Бошко занимался», — и зажимала рот платком, собираясь, похоже, тут же, на наших глазах, удавиться. Она не знала даже, где лежат документы — сберкнижки, удостоверения, справки. И этим заведовал внимательный супруг, освободивший жену от обязанностей по отношению к внешнему миру и от будничных дел. «Как же я без него? — вопрошала вдова, рыдая. — Кто теперь обо мне позаботится?» — и офицеру пришлось отказаться от расспросов.
Трое подоспевших родственников тоже мало в чем помогли; и без того тесная комната оказалась набитой до отказа, неразбериха нарастала. Один из вновь прибывших, до войны — жандарм, а после войны — счетовод в бакалейном магазине, интересовался, вскрыто ли завещание и будет ли панихида с попом. Молодой человек, его сын, устроился возле гимназистки и тут же занялся ею, а закутанная в черную шаль женщина, с порога запричитавшая «Бошко мой, Бошко! Сокол мой ясный!», шарила глазами по квартире, явно прикидывая, что из вещей останется вдове.
Не раз подавались кофе и ракия. Дважды приносил почтальон телеграммы с выражением соболезнования. Звонили в газету, в похоронное бюро и в цветочную лавку — заказывали венки. Приходил районный инспектор — оформил разрешение на похороны, но даже это не прошло гладко: утром, в ванной, Бошко Катич, падая, ударился головой о край умывальника, рассек висок, так что нам со светловолосой соседкой пришлось подтверждать, что у покойного было больное сердце; офицер этого без разрешения начальства сделать не мог. Получив еще несколько поручений, я собрался уходить: дома ждали неотложные дела.
Вдова проводила меня до дверей, еще раз предложив заглянуть в комнату, где лежал покойник — «Будто спит!». Я уклонился, сказав, что хотел бы сохранить его в памяти живым, и она тут же прониклась моими чувствами: оказывается, и по этим словам видно, какой я верный друг; она никогда не забудет, что в такую минуту я поддержал ее, жертвуя своим временем, к тому же в субботу, когда каждый имеет право на отдых. На пороге она вновь повисла на мне; я вынужден был прислониться к стене и набрать в легкие побольше воздуха, чтоб не задохнуться.
До обеда мне звонили еще несколько раз. Да и после обеда тоже — едва я прилег отдохнуть. Офицер, организатор погребальной церемонии, тоном, не допускающим возражений, отдавал приказы и проверял выполнение заданий; особое внимание следовало обратить на то, чтобы в сообщении о кончине и на траурных лентах не забыли написать, что усопший был офицером запаса. Он спрашивал меня о наградах, которых был удостоен Бошко Катич: их надлежало нести перед гробом на подушечках, а вдова, сраженная бедой, не могла вспомнить, где они. Она и сама звонила — просила послать за фотографией Бошко тех времен, когда они познакомились. «Это произведет такое впечатление! Он был видный из себя мужчина! — уверяла она. — Знаете, мы были так привязаны друг к другу, ведь я и улицу без него не переходила! Лишь сознание, что есть на свете такие люди, как вы, придает мне сил, а то б я просто руки на себя наложила».
Хоронили на следующий день. Спозаранку она позвонила и попросила быть с ней рядом у тела и в похоронной процессии, потому что близких родственников у нее нет, а идти одной — неудобно. И покойный Бошко — выгляни он из гроба — улыбнулся бы светлой улыбкой, увидев подле нее одного из лучших своих друзей, и со спокойной душой лег бы в могилу, зная, что и впредь у вдовы найдутся защитники. «Помните, — прибавила она, — как вы тогда, у ворот, о его здоровье спросили? И потом сразу отозвались, когда я к вам за помощью обратилась! Такое не забывается. И если я снова вас беспокою, это только подтверждает мою признательность, и в будущем, надеюсь, будут поводы не раз ее выразить».
И впрямь — поводов хватало. Не могла же она, в самом деле, предположить, что беда захватит ее врасплох, в дни, когда магазины закрыты, а поскольку подобающей одежды — шляпы под темной вуалью, черных перчаток, жакета — у нее не оказалось, моя жена, которая как раз сняла траур по своей матери, послала ей все, что у нее было и что вдова, Зорка Катич, женщина крупнее ее и выше, могла натянуть на себя.
— Были б вы пополнее! Платье коротковато и жмет, зато жакет подойдет, если подогнать, конечно, — сообщала она в трубку; в этом-то куцем жакете и прочем траурном реквизите она и стояла у смертного ложа мужа. Опираясь на мою руку, она шла за телом; с рыданьями обняла меня, лишь только я закончил краткое надгробное слово, которое было возложено на меня, и едва не столкнула в могилу, когда комья земли ударили о крышку гроба. «Спасибо, спасибо, друг!» — шептала она в самое ухо, поливая меня слезами, а потом, когда взвод солдат, приведенный на кладбище отставным офицером, дал залп в честь покойного, взвизгнула и упала мне на грудь, потеряв сознание.
Я на такси отвез ее домой, провел вечер все в той же комнате и в той же компании, и каждому вновь прибывшему вдова, упорно державшаяся рядом, представляла меня «как лучшего друга Бошко, который поддержал ее в беде, чего она никогда не забудет». Допоздна я не мог уйти и попал домой только глубокой ночью, когда воскресный день уже истек.
Пришлось принять снотворное, но едва сон стал брать свое, телефонный звонок поднял меня с постели. Люди только что разошлись, докладывала вдова, теперь она совершенно одна в бескрайней пустыне, окружающей ее после смерти Бошко; посоветовав ей успокоиться и попытаться уснуть, я узнал, что она не надеется пережить ночь, и я как верный друг, быть может, и ее помяну добрым словом, если ей не суждено будет дождаться рассвета.
Наутро я не стал проверять, жива ли она, поскольку был уверен, что с ней ничего не произошло. Я оплатил несколько внушительных счетов, присланных мне из цветочного магазина и магазина похоронных принадлежностей; она же не упустила случая упрекнуть меня: наверное, я уже забыл, бросил ее, списал со счетов, раз целый день не звоню и не спрашиваю, как она. Впрочем, она не слишком обижена и великодушно прощает мне мой промах. Другу, который так проявил себя в страшнейшей из бед, в роковой для нее час, все прощается заранее, изрекла она и еще долго держала меня у аппарата.
Вскоре я снова занимался ее делами: она хотела получать пенсию Бошко — в память о нем, а не потому, что его пенсия была больше ее собственной. Она имела на это право, и добиться в соответствующих инстанциях положительного решения вопроса не составляло труда, хотя улаживание формальностей — даже и через знакомых чиновников — отняло порядком времени. Едва я покончил с этим, она попросила помощи в деле посложнее: из-за боязни открытого пространства она не могла переходить улицу самостоятельно и в свое время выхлопотала себе на этом основании пенсию по инвалидности. Когда был жив Бошко, он сопровождал ее повсюду и приносил в дом все необходимое. Но как быть теперь, когда его больше нет? Ей так неловко вновь меня тревожить, но после всего, что я уже для нее сделал, она считает меня самым близким своим другом, так что — обратись она к другому — я был бы вправе обвинить ее в предательстве.
Нельзя ли сделать так, — спрашивала она, — чтобы служба здравоохранения или, скажем, социального обеспечения выделила ей человека или, на худой конец, какие-то дополнительные денежные средства, позволившие бы ей платить тем, кто приносит ей продукты и газеты, выводит из дому и помогает перейти улицу. Не может же она еще и этим обременять соседей, которые, впрочем, охотно помогали ей до сих пор, или меня, с моей неизменной самоотверженностью.
Выполнить это желание было куда труднее, а то и вовсе невозможно. И когда я опять обратился к своим знакомым, они, уже заподозрив невесть что, поинтересовались, что это за вдовушка, которую я так рьяно опекаю. Я объяснил, о ком речь и почему, собственно, я занимаюсь ее делами, и мой приятель, заведующий отделом, предостерег меня:
— Вы еще с ней хлебнете, помяните мое слово. Знаете, во время войны мне случилось однажды идти рядом с колонной, которая несла раненых. Какой-то человек попросил меня подержать носилки, пока он поправит обмотки. Я взялся за носилки, он пригнулся, мы прошли вперед, а его и след простыл. Бросить носилки я не мог, это было бы не только бесчеловечно, но и, по законам военного времени, преступно. И тащить бы мне их до конца войны, потому что никто не желал меня сменить, если б несчастный раненый не умер, когда мы взобрались на гору.
Казалось, она подслушивала нас.
— Не оставите же вы меня одну, как смертельно раненного на поле боя, — сказала она, объявившись в очередной раз. — Не убьете же во мне последние светлые чувства — веру в прочность дружеских уз.
Она искренне полагала, что в ее просьбе нет ничего особенного и что все быстро уладится, стоит мне взяться за дело и использовать свои связи.
— У вас горит свет? — спросила она, позвонив ближе к вечеру, когда стало смеркаться.
В ее квартире кромешная тьма. Ни чай вскипятить, ни письмо дописать. То ли какая мелкая поломка у нее, то ли ток отключили по всему району? Не мог бы я выяснить, в чем там дело, или прислать монтера? Монтера мне найти не удалось и пришлось отправляться самому.
У соседей свет был. Оказалось, что после смерти мужа Зорка Катич не оплачивала приходившие счета за электроэнергию, и поэтому утром в квартире отключили ток. Теперь я должен был тратить время, унижаться у конторских окошек и, главное, погасить задолженность; вдова не соизволила даже поинтересоваться суммой своего долга.
— Откуда мне знать, что и за этим надо следить? Это всегда делал Бошко! Откровенно говоря, я не понимаю, как можно так поступать с бедной, беспомощной вдовой! Как это некрасиво, как неразумно! Счастье еще, что у меня есть друг, который разобрался в том, что они там напутали. Иначе сидеть бы мне по сей день во мраке.
Были и другие «такие же пустяки» — я и сам называл их пустяками, отбиваясь от ее благодарностей. Я приводил стекольщика, когда у нее ветром разбило окно, мастера, когда испортился телевизор и нужно было поставить антенну, а однажды она разбудила меня в полночь, долго извинялась, что, быть может, нарушила мой сон, и попросила назвать «литературный термин из пяти букв», первая «с», последняя «т», без которого не могла решить кроссворд в последнем номере газеты и уснуть со спокойной душой.
Меня еще и пристыдили за то, что, сонный, я не сразу сообразил, о чем речь:
— Знаете, вы меня разочаровали. Признаться, я была лучшего мнения о вашем образовании. Какой же вы журналист и писатель, если не способны ответить даже на простейшие вопросы бедной, беспомощной вдовы?
Вообще мало-помалу причин для упреков находилось все больше, и она выговаривала мне все решительней и резче.
— Как же вы, будучи другом дома и коллегой Бошко, с таким равнодушием относитесь к невзгодам его близких? — возмутилась она, узнав, что, вопреки всем моим стараниям, вопрос о надбавке к инвалидной пенсии пока не решен. И почему, несмотря на заслуги ее покойного мужа, на медицинские справки о нарушениях в ее психике ей до сих пор не выделена лучшая, в более спокойном районе квартира, в то время как такие квартиры сулят — это не секрет! — и гораздо менее нуждающимся лицам, в том числе и кое-кому из коллег Бошко, ничем не проявивших себя и проживающих на той же улице, что и она?
Это был уже почти открытый выпад против меня и удобный случай рассердиться не на шутку, но не прошло и нескольких дней, как она появилась в моем доме, сияя улыбкой, бодрая, нарядная, благоухающая, словно только что из парикмахерской, и положила передо мной увесистую кипу бумаг, перевязанную бельевой веревкой.
— Литературное наследие Бошко, — пояснила она. — Начинали мы, знаете ли, одновременно, еще молодоженами, в провинции, тогда мы оба работали в школе. Он издал книжечку стихов, а меня убедил в том, что два писателя на семью — много. И хотя он занимался журналистикой, веру в свой писательский дар не терял и вечно записывал что-то в эти тетрадки и блокноты. Вот ведь и вы на похоронах отдали дань его способностям, а сами до сих пор не проявили ни интереса к его творчеству, ни желания заглянуть в его бумаги. Почему?
Она нависла над столом, опустив ладонь на принесенный сверток и глядя на меня искоса, вопрошающе, недоверчиво; так судебный следователь, приглядываясь к подследственному, кладет руку на материалы дела.
— Не завидуете же вы покойнику? И не ждете, что их просмотрит и приведет в порядок одинокая женщина, которая, кстати, не слишком и разбирается в таких вещах? К счастью, я не мелочна и не злопамятна, великодушно вам прощаю и — вот, пожалуйста, — награждаю вас правом первым, даже раньше меня самой прочитать то, что осталось после Бошко. Часть, видимо, можно дать в газету или в журнал, а все, достойное включения в книгу, отредактируйте и расположите так, чтобы в самом выгодном свете представить читателям. И хорошо бы со всем этим не тянуть, не то, боюсь, и эта моя просьба разделит судьбу остальных.
Я действительно делал все возможное и скоро известил вдову о том, что добился для нее новой квартиры. Более того, ей предложили несколько вариантов, оставалось только выбрать. Что касается провожатого, этот вопрос она, в чем я вскоре убедился, решила своими силами, в кратчайшие сроки и, надо думать, наилучшим образом. Однажды я увидел ее на Теразиях[60]: в светлом, легком платье, чуть похудевшая и словно бы помолодевшая, она быстро и уверенно переходила улицу в сопровождении молодого высокого брюнета — и, к слову сказать, в самом оживленном и опасном месте, где переход запрещен. Не исключено, что это был сын кого-то из соседей или оказавшийся под рукой дальний родственник — делать преждевременные, необоснованные выводы мне не хотелось. Сам же я проводил свои свободные, послеобеденные часы (в которые любил, бывало, вздремнуть), листая и просматривая истрепанные, выцветшие, кое-где в пятнах плесени страницы старых тетрадей и блокнотов, заключавших в себе полное собрание сочинений Бошко Катича, журналиста и писателя, пока не уверился: ничего стоящего в них нет. Кроме тонкой книжечки лирики, изданной им когда-то на собственные деньги, а также множества начатых, но так и не дописанных статей и очерков, я обнаружил там только несколько корявых стихотворных переводов с немецкого, который Катич преподавал, когда работал в гимназии.
Было грустно. Целая жизнь или, по крайней мере, важная ее часть со всеми своими мечтами и надеждами лежала передо мной в пожелтевших, ветхих, допотопных папках, перевязанных прозаической бельевой веревкой. По-человечески поняв драму Бошко Катича, я выбрал два небольших фрагмента и, по возможности, доработал переводы, намереваясь опубликовать где-нибудь хоть это немногое, а остальное вернул вдове.
Она уже довольно долго мной не интересовалась, во всяком случае — о рукописях не напоминала. Пришла, правда, открытка из Словении: привет с озера, «у которого так прекрасно отдыхать», напоминание о делах, известий о которых она ждет, и маленькая просьба: не мог бы я заглянуть в ее подъезд, взять из ящика накопившуюся почту и сохранить до ее возвращения. Мол, от меня у нее нет тайн, одному мне она доверяет безоговорочно. А если там окажутся еще и счета — за телефон, свет или квартиру, их, конечно же, можно оплатить. Заранее поблагодарив, она подписалась:
«С надеждой на лучшие дни — Ваша неутешная Зорица Катич».
Осенью я встретил ее на улице. На этот раз она была даже без темных очков, которые — как своеобразный символ скорби — носила после смерти Бошко Катича. И открытое пространство уже ничуть ее не страшило. В соломенной шляпке, украшенной по полям алой, спускающейся к щеке лентой, с прекрасной сумкой из блестящей крокодиловой кожи под мышкой, она шагала уверенно, почти весело и издалека помахала мне рукой.
— Меня два месяца не было в городе, отдохнула великолепно! Все расскажу при следующей встрече. Спешу: у меня свидание в «Касино», а я уже опоздала. А вы, гуляка, сделали хоть что-нибудь из того, о чем я вас просила? В бумаги покойного Бошко, разумеется, даже не заглянули?
— Как не заглянул? Я же вернул вам их еще до вашего отъезда!
— Вернули? Разве? Ужасно, если они потерялись! В этих папках все, что им создано, и с некоторыми из этих своих записок он не расставался даже в тяжелейших обстоятельствах военного времени.
Я чуть было не сказал «А жаль!», да и кое-что покрепче рвалось с языка. Но я сдержался, смолчал — потому что и впрямь испугался. А вдруг она не найдет сверток и объявит всему свету, что по моей вине утеряно, погибло литературное наследие Бошко, содержавшее и неопубликованные произведения исключительной художественной ценности! Или, пуще того, что я присвоил их, напечатал под своим именем! Вытирая со лба капли холодного пота, я корил себя за то, что так неосторожно согласился помочь ей и взялся за неблагодарный редакторский труд. Хоть бы расписку попросил, отдавая рукописи! Она уже сделала несколько шагов прочь. Не похоже было, что наш разговор обеспокоил ее; удаляясь, она помахала мне рукой и распорядилась:
— Поищите у себя! Я вам на днях позвоню.
Дома я перерыл ящики письменного стола и все свои бумаги. «Ты что-то потерял?» — спрашивала меня жена, а я спрашивал себя: дома ли уже Зорка Катич? Впервые я с нетерпением ждал ее звонка.
Она не позвонила ни назавтра, ни на следующей неделе. Однако забыть о себе не дала. Сначала я узнал ее на одном из снимков в воскресном выпуске иллюстрированной газеты: она была запечатлена в окружении нескольких молодых писателей на берегу известного озера в Словении. Потом на страничке для детей в другой газете я наткнулся на несколько рисунков, подписанных ее именем, и, наконец, к своему великому изумлению, увидел в солидном литературном журнале довольно длинное стихотворение под названием «Вторая молодость».
Когда она все-таки позвонила, я первым делом спросил ее о злополучном творческом наследии Бошко. Нет-нет, она звонит по совершенно другому поводу. Ей надо со мной повидаться, не буду ли я так любезен заглянуть точно в полдень в «Городское кафе», там можно присесть на открытом воздухе и перекинуться несколькими словами. Погода прекрасная, под тентом прохладно, а к полудню там собирается занятная публика. «Весь литературный Белград!» — добавила она.
— Вы нашли рукописи? — снова спросил я.
— Какие рукописи? Разве я теряла какие-то рукописи?
— Рукописи Бошко! Вы тогда не могли вспомнить, отдал я вам их или нет. Дома я все перерыл. Они у вас.
— Ах вот вы о чем! Я еще не искала, не было времени. Но не беспокойтесь, я посмотрю. Все обсудим при встрече, я звоню из автомата, нас сейчас разъединят.
Когда я пришел, она уже сидела за столиком. Нарядная, подмазанная, преобразившаяся в блондинку.
— Закажите мне мороженое, — велела она, а в спину официанту крикнула: — С двойной порцией взбитых сливок! — Как живете, как ваша жена, чем вы занимались все это время? — привычно строчила она, не дожидаясь ответов на свои вопросы.
На столике лежала белая сумка, под ней — папка с рукописями.
— Жарко! — Она облизнулась. — Я вышла пройтись, устала, а здесь так приятно передохнуть и освежиться.
— Это рукописи Бошко?
— Где? Нет, их я еще не искала. И незачем вам из-за них волноваться. Господи, неужели вы до сих пор не поняли, что в его бумагах ничего путного нет и никогда не было! Как писатель, впрочем, и во всем остальном, он был бездарен, годами обманывал и себя, и людей выдумкой о своих так называемых произведениях. Меня он отговаривал писать, все внушал мне, что я беспомощна, не приспособлена к жизни, я ведь и улицу без него перейти не решалась. Но однажды, когда его не было дома, я набралась храбрости и заглянула в его сочинения и сразу поняла, что в них ничего нет и никогда ничего не будет.
Она поднесла платочек к глазам, словно смахивая слезу, которая вот-вот сорвется с ресниц, и, точно лопатой, снесла языком большую часть сливок с поставленного перед ней мороженого.
— Впрочем, хватит об этом. Все уже позади. Я хотела поговорить с вами о другом.
Да, она принесла рукописи, но не те, другие. Речь идет о цикле стихов, которые она написала на отдыхе в Словении. Одно уже появилось в толстом журнале, вы, вероятно, заметили его, если, конечно, еще следите за современной литературой. При жизни Бошко у нее не было возможности печататься, муж подавлял ее своей индивидуальностью. Не исключено, правда, что неверие в себя, как и несуществующая боязнь открытого пространства, было пустой фантазией; теперь-то она убеждена, что за всем этим крылась неосознанная потребность во внимании. Сейчас ей кажется, что и покойный Бошко, узнай он чудом о ее решении вернуться к литературе, одобрил бы ее шаг. Она переговорила уже с одним издателем, который заинтересовался ее работой и обещал выпустить книжечку, если я возьмусь написать несколько рекомендательных слов и похлопочу, где надо, о финансовой дотации на ее издание.
— У меня нет сомнений, что вы, мой испытанный друг, бывший рядом со много в самые трагические минуты, одним из первых вставший у смертного ложа Бошко, сделаете все, что в ваших силах, посчитав это своим личным долгом. Особенно принимая во внимание ваши связи и знакомства в литературных кругах.
Она лизала мороженое — жеманясь, как школьница на воскресной прогулке с подружками; она ломалась, кривлялась, ерзала, то и дело задевая меня под столом ногами. Хотелось схватить мороженое и запустить его ей в лицо.
— И выбросите из головы эти рукописи Бошко, — сказала она, прощаясь. — Я их видела утром, когда уходила. И как можно скорее дайте знать, что вы сделали для меня.
Я не звонил ей. И ничего не предпринимал, понимая бессмысленность затеи. Она же звонила теперь и по нескольку раз на день. Надо набраться терпения, отговаривался я, такие дела скоро не делаются, хотя начало положено, кое-чего я уже добился, а потом я перестал снимать трубку, наказав жене отвечать ей, что меня нет дома. В конце концов она сообразила, что я избегаю ее, звонки прекратились. Однажды, около полудня, я, забыв о бдительности, шел мимо «Городского кафе» и увидел ее в центре многолюдной шумной компании молодежи. Она ела мороженое и едва кивнула мне.
— Госпожа Катич в обиде на тебя, — сказал как-то при встрече один из наших общих знакомых. «Вот она, людская верность и благодарность, он и пальцем не изволил шевельнуть, чтобы помочь, а ведь покойный Бошко был его товарищем и, можно сказать, умер на его руках». — Скажи, неужто ты и впрямь так обошелся с нею?
Перевод с сербскохорватского Н. Кореневской.
М. Кранец (1908—1983) родился в Велика-Полане (Словения). Прозаик. Академик. Общественный и партийный деятель. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Печатается с 1925 года. М. Кранец — автор романов «Предместье» (1933), «Ось жизни» (1935), «Залесье пробуждается» (1936), «Капитановы» (1938), «Повесть о добрых людях» (1940), «Песнь гор» (1946), «Приход святого Иоанна» (1947), «Канцелярия» (1949), «Под звездою» (1950), «Утраченная вера» (1954), «Земля движется с нами» (1956), «Лиственницы над долиной» (1957), «К светлым горизонтам» (1—2, 1961—1963), «Воробьи во дворе» (1962), «Красногвардеец» (1965), «Дядья мне рассказывали» (1974) и др., а также многочисленных сборников рассказов: «Счастье в деревне» (1933), «Три новеллы» (1935), «Южные ветры» (1937), «Натюрморты и пейзажи» (1945), «Я их любил» (1953), «Месяц живет на Бладовице» (1958), «Анкета маленького человека» (1974) и др.
На русском языке опубликованы избранные рассказы М. Краньца «Я их любил» (1965), роман «Лиственницы над долиной» (1977).
Рассказ «Проклятый пес» вошел в сборник «Анкета маленького человека».
Чертовски красивая девочка и чертовски смекалистая. И то и другое, как любила говаривать Минка из Франова, особенно смекалистый ум, можно употребить либо на благо людям, либо на пользу себе. Совершенно естественно — такова уж была ее натура, — Анчика решила жить в свое удовольствие, ибо такой путь в жизни легче и во всяком случае выгоднее. Уже с колыбели начала она шантажировать родителей, а так как была единственным ребенком, неизменно добивалась, чего хотела. Все детские годы она занималась вымогательством и даже школу окончила с помощью шантажа. Еще до войны мамочка приплясывала вокруг учителей, убеждая их, как талантлива и прилежна ее девочка. В гимназии повторилось то же самое и с новыми преподавателями; со своей стороны, папочка обрабатывал всех учителей в трактирах и кафе — одном-единственном в их маленьком городишке где-то в Штирии.
В старших классах гимназии Анчика столкнулась с твердым и «грубым» преподавателем математики Земличем, — мама с дочкой просто состязались, кто больше очернит его в городке; учитель этот заявил дражайшей мамочке прямо в глаза:
— Нет и нет. Девочка достаточно способна, чтобы усвоить математику. А она решительно ничего не знает. Так вот: либо она все выучит, либо я завалю ее на экзамене. Подыщите ей со временем мужа, а можете это сделать хоть сейчас, и пусть она сколько угодно водит его за нос, а со мной такое не выйдет.
Тогда «достаточно способная девочка», спасая собственный престиж и честь своей семьи, вместо того чтобы приняться за математику, приняла яд. Ее вовремя привезли в больницу, сделали промывание желудка и спасли, как это бывает во всех комедиях. А в городке разразился настоящий скандал, «педагогический и политический», в результате «грубиян» Землич тут же куда-то исчез. Убрать его было тем легче, что он во всеуслышание пообещал вышвырнуть из гимназии всех детей состоятельных родителей, если ученики эти не будут знать его предмет. «Смешно! — сказали дражайшие маменьки с полного одобрения папенек. — И это из-за математики, которая решительно никому не нужна!»
Таким образом Анчика победила и даже обрела ореол героини. И в выпускном классе гимназии смогла целиком посвятить себя ногтям на руках и ногах — на ногах, естественно, лишь с наступлением весны, — нарядам, косметике, прическам, танцам и любовным похождениям. А получив аттестат зрелости несмотря на отсутствие знаний по многим предметам, она переделала свое имя сначала в Ани, а затем в Эн, так как обожала все западное. Осенью она подала заявление в университет, намереваясь заниматься компаративистикой, ибо поняла, что предмет этот не дает узкой профессии — компаративисту по плечу все виды искусств, более того, он как бы возвышается над ними и поэтому ему доступно все на свете. Компаративистам не приходится тянуть преподавательскую лямку в школах, а если уж нельзя обойтись без службы, нетрудно устроиться в редакцию или куда угодно. К тому же интеллигент в нынешних обстоятельствах лишь в том случае чего-то стоит, если занимается искусством вообще и умеет говорить о нем с максимальной неясностью. Ведь все прочие науки и политика стали сейчас такими ничтожными, пошлыми, массовыми и демагогическими! Впрочем, у Энн — она решила писать свое имя с двумя «н», узнав, что есть кинозвезда с таким именем — были самые лучшие намерения, ей хотелось поскорее выйти замуж и посвятить себя домашнему хозяйству, то есть нарядам, косметике, танцам, путешествиям, курортам, вообще светскому образу жизни.
А чтобы получить возможность служить сей высокой цели современных мещанских кругов, ей нужен был муж, какой — не трудно догадаться. Конечно, у него должен быть автомобиль, хороший автомобиль, настоящий лимузин. Потому что она не собиралась сидеть по вечерам дома в глухом, скучном штирийском городишке, целыми днями готовить, мыть, стирать, гладить, заниматься уборкой. Для этого существуют домработницы. А Энн посвятила себя компаративистике, искусству. Она хочет в Марибор, в Любляну, Загреб, Белград, за границу. Хочет ежегодно летом проводить месяц на море, а зимой — в горах, разумеется, в Швейцарии. Ее влечет еще дальше, вплоть до самой Америки. Хотя бы ради западной ориентации, которая незадолго перед тем вошла у нас в моду и весь восток вышвырнула на помойку. Молодые люди — парни и девушки — вырядились в ковбойские джинсы с гордой надписью «РИФЛЭ» на правой ягодице.
Она искала мужа, а потому и нашла его — мужа с приличной зарплатой и великолепной машиной — тогда машин у нас было еще не так много, как теперь, когда это вообще перестало быть проблемой. Парень служил в милиции, он пришел туда сразу из партизанского отряда и, к счастью, не был еще женат, в партизанах не успел жениться по молодости лет. Когда он познакомился с ней, она была вся «сахарно-лаковая», как кто-то о ней сказал. Но именно такие «романтические создания» способны очаровать человека с первого взгляда. Когда он начал за ней увиваться, а Энн проведала о его хорошей зарплате и отличной машине, она поняла, что это именно тот, кто ей нужен, и настолько вошла в роль, что он все больше в нее влюблялся и уже не мог без нее жить. Он так долго обхаживал ее и вел себя так неосторожно, что ему уже нельзя было сбежать, когда он разгадал ее истинную натуру. Но чуть только стало похоже, будто несчастный и вправду собирается от нее отделаться, она снова выпила яд.
Радо был тогда еще настоящим идеалистом и занимал такое положение, при котором обязан был дорожить чистотой своей репутации. Энн вскоре отравилась еще раз — прямо у него на глазах, во время поездки, когда он сидел за рулем машины, и ему пришлось тут же мчаться с ней в больницу — привез он ее туда «как раз вовремя».
Спустя две недели Радо женился на ней — «в последнюю минуту». Ибо понимал, что неделей позже уже не решится на это и не женится на ней никогда. Энн тоже сознавала, что долго своими комедиями его не удержит: в один прекрасный день он, разозлившись, просто-напросто бросит ее дома, в постели, с новой порцией яда в желудке.
Если ее попытки самоубийства подавались почти как национальная трагедия, то о свадьбе Энн возгласили как о величайшем национальном торжестве, и подвенечное платье будущему мужу пришлось выписывать из-за границы.
После первых же медовых недель она занялась устройством квартиры, подыскала себе прислугу и, кроме того, начала учиться водить машину. Тут она снова разыграла спектакль — все инструкторы оказывались никуда не годными. Но на экзамене комиссия была удивлена и ее теоретическими познаниями, и хорошим вождением.
— Слушай, — многозначительно сказала она мужу, — когда мы куда-нибудь поедем, машину поведу я.
Чуть ли не в тот же день, когда она впервые села за руль, Радо понял, что отдал жене не только баранку автомобиля, но и кормило собственной жизни. Однако в то время он все еще оставался идеалистом как в общественной, так и в супружеской жизни и поэтому очень дорожил своей безупречной репутацией.
— Навестим моих родителей, — сказал он через некоторое время после свадьбы и медового месяца, — им наверняка хочется с тобой познакомиться.
Правда, он приглашал их на свадьбу, но они отказались от такой чести, сославшись на болезнь матери. После свадьбы Радо был им благодарен за то, что они придумали отговорку: среди родственников жены, сплошь этаких вылощенных господ, они чувствовали бы себя неловко.
В первые дни супружеской жизни он то и дело пускался в россказни о родителях, о своем детстве и партизанских годах, тоже связанных с воспоминаниями о родителях, полагая, что жена будет восхищаться ими так же, как он сам.
— Во время войны, еще почти ребенком, я был послан с заданием в Триест. Город я хорошо знал, в детстве отец с матерью часто брали меня с собой, когда ездили гуда, а потом я там учился. Старик, — и Радо улыбнулся, вспоминая своего отца, говоря о родителях, он называл их «старик» и «старуха», так они сами обращались друг к другу, возможно, с первых же лет своего супружества, и сыну это очень нравилось, — старик стал моим связным и старуха тоже, хотя сначала она об этом даже не подозревала.
— Нужно говорить «мама» и «папа», «отец», «папаша» или что-нибудь в этом роде, — поправила его Энн и принялась поучать: — Воспитанные люди не должны говорить, как в деревне. Мы ведь в городе живем…
В первую минуту он опешил, затем ответил мрачно:
— Мне кажется, тебе ничуть не интересно то, что я рассказываю. — Он обиженно усмехнулся. — А в грамматике я никогда не был силен. Словенскую грамматику мы раньше совсем не проходили, ну а воспитания я тоже нигде специально не получал, родители учили, что нужно со всеми держаться вежливо, а злыднем вообще никогда не надо быть…
На все это она твердо возразила:
— Что ж, рассказывай без грамматических правил, могу послушать даже о каких-то «стариках», если ты ничего другого не знаешь.
— С искусством я никогда дела не имел. Просто читал книги, словенские книги, которые старуха прятала от фашистов. Просто слушал музыку — мы все время крутили на старом граммофоне три пластинки, пока старики где-то не купили совсем уже ветхий радиоприемник, хрипевший так же, как и старый граммофон, только музыка была разная. А что касается картин, то на стенах у нас висели только фотографии. Зато однажды старик — когда мы с ним бродили по городу — затащил меня на выставку картин. Но его разочаровала уже входная плата, а картины — во всяком случае некоторые — еще больше. Понравились ему цветы, кое-какие пейзажи, «хотя здесь и не совсем так, как в жизни», — сказал он. Видели мы и несколько голых женщин. Разочарованный и раздосадованный, старик заговорил с каким-то человеком, который там околачивался, — скорее всего это был художник. «Что-то я не вижу тут ни одной девы Марии. Голые женщины, я думаю, не богородицы». — «Это не современно», — ответил тот. «А все-таки, — сказал старик, — неплохо было бы для нас, простых людей, нарисовать хоть какую-нибудь деву Марию, Христа, святого, святую. Цветы-то у нас и в саду есть, красивую местность я могу видеть из окна…» И когда мы потом шли домой, он грустно вздохнул: «Нет, это не для бедных людей… да еще так дорого!» Так мы и разделались с искусством. И для особого воспитания никогда не было времени, все передавалось по наследству из поколения в поколение, одни умели себя вести, другие были грубые и неотесанные. Но я не забыл и не забуду, что мои старики из-за меня день за днем рисковали жизнью, и, даже когда меня арестовали и посадили в тюрьму, они делали все ради моего спасения. И не будь они моими родителями, я и тогда был бы перед ними в вечном долгу.
— Мои родители не были героями, — сказала она насмешливо. — Нам пришлось жить в Штирии. Да и геройство не всякому дано…
— Это не геройство. Это любовь… они любили меня, — пробормотал Радо. — Они все готовы были для меня сделать… просто из любви…
— Не знаю, зачем ты тогда женился на мне, если их любовь для тебя так много значит, — поморщилась она.
— Пойми же, — попробовал он оправдаться и что-то ей объяснить. — Родители — это одно, жена — другое… становишься взрослым, женишься, это в порядке вещей. Они и тебя полюбят, когда увидят, — пообещал он.
— Ну зачем же, им тебя вполне хватает, ведь ты для них — все!
Несмотря на ее возражения, он повез ее к своим родителям, далеко на Крас, откуда открывался прекрасный вид на море и Триест.
Остановив машину, она долго смотрела на море, Триест, полукруглый залив.
— Жаль, — сказала она, — нет у нас заграничных паспортов. Я бы с радостью поехала в Триест, в Италию, куда угодно…
Он почувствовал, что она хотела сказать: лучше на край света, чем к твоим родителям. Но тогда Радо был еще без ума от своих стариков, хотя и влюбился в свою красивую компаративистку. Пришлось ей повернуть машину к его родному дому.
Дом был такой же, как все на Красе, — каменный, двухэтажный, крытый черепицей, на которую, чтобы не разворотил ветер, были положены еще каменные глыбы. Горячее красское солнце ярко освещало дом. Только вокруг был беспорядок, чему Радо сразу же нашел объяснение:
— Эх, старик сегодня опять не подмел перед домом!
Действительно, двор не был подметен, кроме того, всюду валялись разбросанные вещи. А у порога лежал поседевший, шелудивый пес Фигаро. Он грелся на солнце, изредка тявкая, когда его дразнили сорванцы-мальчишки или слишком близко подошедшая курица по ошибке клевала его в шелудивое ухо или в бровь. Он никогда ни на кого не бросался и лишь с ворчаньем ворочался на каменной плите, как и подобает старику.
Трудно сказать, что случилось на этот раз — то ли Энн заслонила ему солнце, то ли собака уловила ее недобрый взгляд, — только Фигаро вдруг зарычал и кинулся на нее. Радо строго на него прикрикнул, и он, поджав хвост, с рычанием попятился к стене.
— Проклятый пес! — воскликнула в ужасе поклонница запада и отскочила, но тут же пнула несчастного Фигаро ногой в грудь. Слова эти Энн произнесла нараспев, по-штирийски. — Я уезжаю, — решительно заявила она. — А ты возвращайся, когда захочешь. Ведь со мной ты не поедешь?
Ей хотелось уехать одной. Радо вынужден был долго унижаться и умолять ее, чтобы она осталась.
— Но этого пса вы должны прикончить! Я настаиваю!
Однако в тот день собаку никто не прикончил, поэтому собака угробила им вечер и вообще испортила всю встречу.
— Что делать, — сказал старик, когда они наедине с сыном заговорили о поседевшем, шелудивом пинчере Фигаро. — Ведь он попал к нам, когда тебя арестовали. Для нас он был единственной отрадой. А стоило в деревне появиться фашистам, он такой лай поднимал — не угомонишь. Теперь он старый, больной, запаршивел весь… Войко, здешний охотник, однажды увел его на веревке, чтобы пристрелить где-нибудь в кустах. Но старуха так плакала, что у меня сердце разрывалось, так бы и побежал вдогонку, вернул Фигаро назад. Да пока я раздумывал, пес вместе с веревкой был уже дома. Старуха обнимала его как ребенка… Мы и решили — пусть умрет от старости, как человек…
И добавил с горькой усмешкой:
— Знаешь, ведь мы со старухой совсем одни… почти всю жизнь одни…
Радо понял отца, у него защемило сердце. Но… у Радо была жена — интеллигентная, образованная, красивая, все восхищались ею, мужчины поглядывали на нее с вожделением. Испытывая болезненную ревность, он вынужден был все время быть начеку, чтобы ее кто-нибудь у него не увел. При всей своей самовлюбленности она не была бесчувственна к обожанию других.
«Вы, старики, меня поймете, — говорил он сам себе в отчаянии. — Вы всегда меня понимали, даже тогда, когда вас могли расстрелять из-за меня, так неужели сейчас… когда речь идет о старой, больной собаке…»
— Вы уж ее не обижайте, — попросил он родителей, когда они на какое-то время остались одни, имея в виду жену. — Ведь она хорошая… в сущности, хорошая женщина, правда, немного избалованная… единственный ребенок в семье, всегда ей во всем угождали. Многие мне завидуют.
И он грустно усмехнулся.
— Конечно, конечно, — закивал головой отец и взглянул на мать, затем снова на сына. — Как она красиво, нараспев, произносит по-штирийски «проклятый пес» — правда, старуха? — И прибавил со вздохом: — Главное, чтоб ты был доволен и счастлив. А мы уж как-нибудь. Ведь бывали и худшие времена, но ничего, обошлось. Верно, старуха?
— Обошлось, старик, слава богу, обойдется и сейчас, а почему бы и нет…
Однако утром перед отъездом Энн заявила мужу.
— Скажи этим своим старикам, если пес, такой облезлый и паршивый, останется у них и дальше, я больше не переступлю порога вашего дома.
— Ты так странно говоришь, дорогая, — «вашего»… это ведь и твой дом, твой и мой, наш общий…
— А зачем он мне? — огрызнулась она. — Чтобы приезжать и издали глядеть на море и Триест? И на паршивого, шелудивого пса?
Они на целый час задержались с отъездом из-за того, что Радо не мог собраться с духом, чтобы сказать родителям о ее требовании. Наконец он произнес нервной прерывистой скороговоркой:
— Думаю, Фигаро нужно пристрелить… старый он уже, чего доброго сбесится… Да и облезлый весь, шелудивый… Энн говорит, что больше сюда не приедет, пока он тут лежит и рычит… Что поделать…
Он беспомощно повел плечами и сморщился от душевных терзаний; жалкий и потерянный, простился он с родителями. А Энн только и сказала — как всегда нараспев — свое ханжеское «до свиданья, папа». И слегка махнула холеной рукой с длинными накрашенными ногтями.
Старый, поседевший, полуглухой, совсем запаршивевший Фигаро пролежал весь день на солнце, ни разу не тявкнул, не зарычал, даже есть не просил, словно чувствовал, что старики раздумывают о нем и решают его участь.
Долго думали они и решали. И лишь вечером, когда спала жара, мать сварила ужин и, налив черпак в миску несчастного пса, с любовью поставила перед ним еду. Ласково посмотрев на собаку, седую, шелудивую, она погладила ее по голове и спине, приговаривая:
— Ешь, ешь, Фигаро. Мы уж как-нибудь… все мы, старые, никому не нужны…
Чувствуя, что за ее спиной стоит муж, она, не оборачиваясь, добавила:
— Не убивай его, пока я жива. А потом…
— Потом… — повторил муж, подумав о чем-то неопределенном, и тут же, прищурившись, усмехнулся: — А как она красиво, по-штирийски певуче говорит: «проклятый пес»…
— Бедный Радо, — запричитала мать. — Красивая она, верно, красивая, но сердце-то какое холодное… я даже озябла возле нее. Боюсь, и он будет зябнуть. А это плохо.
Спустя долгое, долгое время, может быть, через полгода или еще позже Энн спохватилась и спросила мужа:
— Слушай, я все хотела тебя спросить — старики тебе что-нибудь пишут?
У Радо похолодело на сердце: сам он всегда произносил слово «старики» с любовью, с какой они и сами обращались друг к другу, а в ее устах это звучало холодно, отчужденно, пренебрежительно.
— Пишут, — ответил он сухо.
— Ну как они, пристрелили уже того шелудивого пса Фигаро или по какой там опере они его назвали?
— Не знаю. Скорее всего они и не подозревают, что есть такая опера. Отец пишет, что мать сломала ногу и было бы хорошо, если бы мы их проведали. А пес не упоминается. — Он выговорил это слово нараспев, на штирийский лад, как она, словно решил ее передразнить.
Казалось, компаративистка призадумалась. Но нет, это слишком утомительно и вообще ни к чему. Ответ у нее был уже готов, она лишь чуть помедлила, потом сказала:
— Так поезжай и проведай.
— Лучше бы вместе, вдвоем, — пробормотал он умоляюще и взглянул на нее: ему от всей души хотелось, чтобы все загладилось, чтобы жена подружилась с его родителями и старуха не думала, будто он со своей красавицей Энн несчастлив.
Ответ ему пришлось ждать добрых две недели, пока наконец Энн не пожелала проехаться на машине:
— Ты ведь сказал, что старуха сломала ногу? А что, если нам и вправду их навестить? Чтобы они не думали, будто ты не хочешь их видеть.
Так как машину вела Энн, они ехали вкруговую, то и дело останавливались и поэтому прибыли в деревню лишь вечером. Но и тут Энн кое-что придумала и ласково попросила мужа:
— Знаешь что, Радек? Старики наверняка едят сейчас свою мамалыгу. А мне ее совсем не хочется, сегодня особенно. Давай где-нибудь поужинаем? Ведь мы только введем их в расход, если приедем к ним голодные.
Он крепко сжал губы и, помолчав, превозмогая горечь, тихо сказал:
— Ну ладно, давай.
Получилось так, что они довольно поздно постучались в двери родительского дома, старуха уже собиралась ложиться спать.
— Ох, — разволновалась она. — А у нас и покормить вас нечем. Может, старик вам яички сварит?
— Не надо, — сказала компаративистка, — мы по дороге поужинали. Вы же не знали, что мы приедем, как же вы могли что-то для нас приготовить?
Затем она обратилась к муженечку — при людях она часто называла его муженечком:
— Ох, Радек, я так устала! Я бы сейчас легла, а вы еще поговорите. Поболтайте вволю.
Она собралась было улыбнуться, но вдруг вспомнила:
— Ах, скажите же — как ваша нога? Мы никак, ну никак не могли приехать раньше. И потом в таких вещах может помочь только врач, не правда ли? Ну, покойной ночи.
Она взялась уже за дверную ручку, как вдруг «вспомнила», то есть попыталась сделать вид, будто вспомнила просто случайно:
— А что тот пес — он еще у вас? Я его что-то не вижу…
Старики переглянулись и мельком посмотрели на сына, который сидел как на иголках. Затем отец сказал:
— Жив еще, жив, бедняга…
— И все такой же облезлый и паршивый?
Снова старики взглянули друг на друга и усмехнулись. А отец ответил:
— Все такой же паршивый… одни болячки подживут, появятся новые. Охотник Войко уже трижды брал его с собой, чтоб пристрелить, четвертый раз, говорит, не возьму, он мне в охоте несчастье приносит. Первый раз Фигаро сам вырвался и вернулся домой с веревкой на шее, а два раза его мальчишки вызволяли. Им бы только подразнить Войко, а Фигаро они любят, играют с ним; он рычит на них, иногда даже огрызнется, если уж очень надоедят, но не укусит, нет, такого с ним никогда не бывает.
— Но я же сказала — вы должны прикончить его. Больше я сюда не приеду. Видеть не могу таких облезлых собак! — и она сердито ушла в комнату мужа, которая всегда была прибрана в ожидании его приезда.
И как нарочно, едва она вышла, кто-то заскребся в дверь. Несчастный шелудивый Фигаро просился в кухню.
— Открой ему, — сказала старуха, но старику и говорить не надо было — он уже открывал двери, впуская бедного Фигаро в дом. Пес посмотрел на них, словно хотел пожелать им спокойной ночи, обнюхал Радо, узнал его и, завиляв хвостом, прижался к его ноге, и Радо не мог не погладить Фигаро. Затем пес пошел к плите, лег на свое место и опустил голову на пол, только глаза его следили за людьми, и время от времени он помахивал хвостом, словно соглашаясь с тем, что говорилось. Таким он и был весь вечер — тихим, спокойным, никому не в тягость.
Старику показалось, что следует хоть что-то сказать обо всем этом, и он начал, явно имея в виду невестку:
— Она все так же славно, по-штирийски певуче выговаривает слово «пес»… — и он грустно улыбнулся.
— Да, очень красиво, очень, — подтвердила старуха с такой же грустной улыбкой.
А старик продолжал:
— Что поделать… хоть кто-то у нас есть. Ведь он потихоньку умирает, сам себе уже стал в тягость, а умереть не может.
Они сказали о собаке «умирает», и сын усмехнулся еще более горько, чем старики.
Прошло еще два года — без особых перемен. Несчастный шелудивый пес почти ослеп, стал беззубым, а может, зубы у него болели, — во всяком случае есть он мог только суп или молоко. А что поделаешь, если и охотник Войко не хотел больше с ним связываться. «Сам подохнет», — сказал он, из суеверья не решаясь четвертый раз отводить его «куда-нибудь в кусты», чтобы пристрелить. Теперь он даже боялся ненароком попасть в лежащего пса — ему стало жаль собаку, так упрямо цеплявшуюся за жизнь. И деревенские сорванцы зорко следили за Фигаро, ведь они дважды его спасали, а один раз он ухитрился убежать сам, и мальчишкам он казался уже в некотором роде их собственностью. Они и имя ему изменили — он больше не был Фигаро. Ну какой из него Фигаро! Он стал просто Псом или даже Проклятым Псом. Бедняга изредка еще ворчал, когда к нему приближалась тень. Ничего другого он уже не видел.
И все же он жил и жил, о чем старик сообщал сыну, отвечая на его письмо, в котором тот осторожно справлялся о Фигаро:
«Живет себе и живет, не хочет умирать. Только имя ему мальчишки переменили — теперь он просто Пес или Проклятый Пес…»
И он продолжал жить назло прекрасной компаративистке.
Иначе обстояли дела со старухой. Она заболела. И начала быстро сдавать, отец отвез ее к врачу, тот после осмотра направил ее в Любляну в больницу — «на обследование»; название отделения, куда ее собирались положить, ни она, ни он, как ни старались, выговорить не могли.
Злополучное название отделения, которое никакими силами не выговоришь, само по себе не так и важно. Старики и без того догадались, что речь идет о раке. А рак означал неминуемую смерть. И все же их обоюдная внимательность и почти сорокалетняя совместная жизнь не позволяли им говорить о смерти, они только взялись приводить в порядок дела. Особенно старуха, она то и дело отдавала мужу распоряжения по хозяйству. И когда он обеспокоенно сказал: «Да ты и сама все сделаешь, как выйдешь из больницы», — она махнула рукой и ответила: «Не надо… я же знаю, что и как. Когда вернешься домой, смотри, чтобы все было в порядке».
В Любляне отец вспомнил о племяннике Борисе, который навещал их, когда еще был студентом, и позже, когда работал. Это был веселый, здоровый парень, любивший рассказывать что-нибудь смешное.
— Тетку твою я отвез в больницу, — сказал ему старик, когда разыскал его. — Название отделения не выговоришь, такое оно чудно́е. Но ты ее найдешь, если будет время и охота. У нее, у бедняги, верно, рак, уж я это чую. Понимаешь, что бывает с такими больными… — и дядя усмехнулся с горечью и глубокой печалью. — Ты знаешь столько веселых историй — припомни что-нибудь для нее.
— Ладно, дядя, я к ней схожу. Уж мы с ней как-нибудь… ты не беспокойся.
— Хоть бы, хоть бы… ты понимаешь…
В Любляне же старик написал сыну, что мать в больнице и, видимо, дела ее плохи. Лежит она в отделении, название которого он ни выговорить, ни написать не может, а попросту, по-нашему болезнь ее называется рак. Найти ее не трудно. «Она очень хочет тебя видеть».
Радо получил письмо после того, как Энн уже его прочитала.
— Нужно было бы нам мать навестить, — проговорил он робко и как-то заискивающе. Он сказал «нужно было бы», а не «нужно» или «мы должны».
Энн раздумывала, перебирая в уме какие-то свои планы, и наконец сказала:
— В воскресенье ничего не выйдет. Мы же договорились, что поедем в Загреб, и откладывать не будем. Ведь не так уж ей плохо… старик преувеличивает. В следующее воскресенье можем поехать в Гореньску и по пути завернуть к ней.
От своих решений Энн никогда не отказывалась и никогда их не меняла.
Но в «следующее» воскресенье она сделала все, чтобы попасть в больницу лишь за полчаса до окончания посетительского времени. Не станет же она торопиться и портить обед в ресторане, не правда ли? Она купила немного апельсинов, немного печенья и букетик цветов. «Чтобы не прийти с пустыми руками, — сказала она. — Ведь, конечно же, она там не голодная…»
Старуха была не одна. Она сидела на своей койке, а рядом на стуле восседал Борис. Лица соседок по палате были обращены к ним: парень рассказывал что-то веселое, все смеялись, одни в полный голос, другие тихонько. А на столике у матери стояла бутылка терана — «своего, домашнего, — как утверждал Борис. — Прямо-таки источает дух красской землицы». Матери очень понравилось, как он сказал.
— Что я говорила, — сдерживая злость, прошипела Энн на ухо мужу, когда они нашли нужную палату и остановились в дверях. — А ты тут же — рак, умрет…
К счастью, никто их не слышал, только Радо сделался еще более жалким и едва не рассердился на мать и отца, на обоих сразу за то, что они его напугали. Энн, конечно, права.
— О, — воскликнул Борис, увидев Радо и сообразив, что стоявшая рядом с ним женщина — его жена. — Гости! — И он бросился за стульями, которые нашел тут же в палате и поставил возле теткиной койки. — Пожалуйста, пожалуйста, садитесь.
— Ах, спасибо, мы постоим, — ответила Энн со своей очаровательной улыбкой, но на этот раз она была деланной, вымученной. — Вероятно, время посещений уже истекает. Мы опоздали — недостаток, от которого никак не избавишься… Я принесла немного апельсинчиков, а вот печеньице… вам ведь можно? И цветы.
Она подошла к тумбочке, положила на нее принесенное и снова отошла к мужу, наполовину даже спряталась за него.
— Разрешите предложить стаканчик вина? Красский теран, уродился на нашей земле. У нас тут всего один стакан, я сейчас его вымою, — и Борис направился к ванной. Но Энн его остановила.
— Ах, большое спасибо! Я не пью. И Радо тоже не будет — он за рулем. Еще авария какая случится.
— Правда, Борис, спасибо, — подтвердил Радо. Он вынужден был подтвердить, хотя его еще раз поразило, как Энн умеет красиво и убедительно лгать — ведь в компании она может пить вино целый вечер, а что касается машины, то она давно уже не подпускает его к баранке.
— Что ж, выпьем сами, верно, тетя? — сказал Борис и налил сначала ей, а когда она выпила, и себе. — В больницах не любят этого лекарства, мне пришлось принести его тайком. А нам оно напоминает Крас, верно, тетя? — продолжал весело болтать Борис.
— Я так испугалась, — сказала Энн, и всем могло показаться, что она говорит искренне — это у нее всегда прекрасно получалось, — я испугалась, что вам плохо. А сейчас вижу — вы хорошо выглядите, ну право же, хорошо, — проговорила она нараспев.
— В самом деле, — согласился Радо, испытывая мучительное замешательство, и добавил, чтобы хоть что-то сказать: — Отец меня совсем перепугал. А что говорят врачи?
Мать переглянулась с племянником, потом ответила:
— Да что они говорят? Обследуют, — начала она бодро, будто все действительно было в полном порядке. — Они еще не знают, но ничего плохого нет, так они сказали. Пробуду здесь день-другой, а то и целую неделю. А может, и целый месяц, верно, Борис?
— Может, и так, тетя, — подхватил племянник. — Сейчас все обследования делают по науке, в лабораториях. И это хорошо.
Женщины на койках отвернулись, будто отстраняясь от такого разговора: эти вечные вопросы «что говорят врачи?», когда и без того известно, как обстоят дела, и когда каждая из них про себя надеется, что она… и каждая судорожно цепляется за жалкие крохи оставшейся жизни. Тем более что врач никогда и не скажет больному правду, если он даже совсем плох. К чему же тогда эти постоянные вопросы и улыбочки: «А что говорят врачи…»
— Ну ладно, Борис, рассказывай, — и, обернувшись к племяннику, мать остановила на нем взгляд, полностью отрешившись от сына и невестки, словно уже попрощалась с ними. Так оно и было, и произошло это, может быть, еще раньше, но поняла она все лишь сейчас, и ей стало казаться, будто Радо, которого она когда-то беспредельно любила, уходит от нее со своей злополучной Энн все дальше и дальше. Оба они удаляются от нее вместе со своими апельсинчиками, печеньицем, цветочками.
— Выпьем сначала еще по стаканчику, тетя. Нас ведь могут в любую минуту выпроводить, время посещений кончается.
Он налил тетке, которая и вправду взялась за стакан и опорожнила его, затем Борис налил себе, тоже выпил и спрятал бутылку в свой портфель, а тем временем начал рассказывать новую историю:
— Не знаю, может, вы уже слыхали про черногорцев…
И он невольно рассмеялся, словно приглашая посмеяться и своих слушательниц, особенно тетку.
И тетка с готовностью улыбнулась.
«Ведь у нее рак», — ужаснулась Энн; в ее представлении рак означал некое загнивание, распад тканей. Сразу же в сознании у нее возник образ паршивого, облезлого пса Фигаро… может быть, и у него рак. А мать улыбается, даже смеется, слушая байки племянника и не обращая внимания на сына — ей интереснее остроты этого шумного парня, его шуточки. И женщины снова поворачиваются к постели матери, приготовляясь слушать, словно все они собрались тут на веселое чаепитие, а парень угощает их тераном, «источающим дух родной красской землицы». Энн видела, что он спрятал в портфель две пустые бутылки, очевидно, он угощал вином и других и пил с ними, очевидно, они забыли о смерти, которая уже их караулит, наверняка караулит хотя бы кое-кого из них.
— Но ведь это ужасно! — неожиданно застонала, почти закричала Энн, содрогаясь. — И эти пошлые шутки… Ужасно!
Она схватила за руку Радо и потянула его за собой:
— Пошли наконец. Ты же видишь, мы ей не нужны. Нет, не нужны… Я принесла ей и апельсины, и печенье, и цветы, а она едва взглянула на них, ни к чему не притронулась, «спасибо» сказала просто так, по привычке, из вежливости… А вино пьет… две бутылки опорожнили… ужасно!
Радо поглядывает на часы. В душе его что-то кричит, отчаянно кричит от мучительного сознания, будто Борис со своим тераном, «источающим дух родной красской землицы», навсегда вытеснил его из материнского сердца, закрыл ему все пути к матери. Он поглядывает на часы и решает как быть. Он вечно будет решать и вечно — в пользу Энн. И вот он с отчаяньем в сердце уже промямлил, обращаясь к матери:
— Мы ведь вам не нужны… уже три часа… Вон идет санитарка. Но мы еще приедем, если вы пробудете здесь какое-то время. Только ведь врач, кажется, сказал, что скоро выпишет вас? Нам нужно кое-кого навестить, а потом домой, утром мне на службу…
Мать кивнула им, но руки не подала. Может быть, они и не захотели бы прощаться с ней за руку?
Когда они вышли, Энн закрыла на миг глаза. Снова ей примерещился облезлый, паршивый пес, хотя она до конца не сознавала, какая связь между ним и посещением свекрови.
— И это называется — она больна! — сказала Энн с осуждением, но кого она осуждает, было не совсем ясно. — Пьет вино, слушает пошлые шутки. — И грубо добавила, обратившись к Радо: — Если ты когда-нибудь захочешь навестить мать… если, конечно, она вообще больна, можешь к ней съездить. Но я сюда больше не приеду и не смей меня заставлять!
Нет, Радо не станет ее заставлять… может быть, он и сам больше не поедет к матери в больницу. Ибо и он в глубине души разочарован, хотя и не отдает себе отчета, к чему относится его разочарование — к матери с ее племянником и тераном, «источающим дух родной красской землицы», или к «пошлым» шуткам, которые мать и окружающие ее женщины охотно слушают, стремясь забыть о своей беде и о самом страшном, что их ожидает.
— Удивительно, — сказала мать, когда стал прощаться и Борис, держа портфель под мышкой, — удивительно, что она не спросила про пса. Так певуче, по-штирийски произносит она это слово, красиво, приятно. — И мать горько усмехнулась, добавив с грустью: — Она никогда не научится говорить иначе. И Радек счастлив, что может ее любить. Хорошо, что тут нет старика, наверняка бы расстроился… он ведь его очень любил…
— Отец сына или сын отца?
— Ох, какой ты противный, Борис!
Затем Борис начал философствовать:
— Каждый кого-нибудь любит, кого-нибудь или что-нибудь. В этом главная беда. Но иначе невозможно жить — все становится пустым и бессмысленным…
— Да, невозможно, — закивала головой мать. — В том-то и дело, — нужно любить кого-то или что-то… все равно… Но ты ко мне еще как-нибудь загляни, может быть, завтра я еще не умру. Верно, Борис?
— Надеюсь, тетя, — засмеялся племянник. — Я приду с новыми байками. И с тераном.
После этого они оба тихонько засмеялись и пожали друг другу руки.
Скорее всего матери уже нет в живых, вероятно, нет в живых и проклятого пса. Возможно, жив еще отец, «старик», скорее всего жив и Борис. Наверняка живет себе и поживает Энн, ибо Энн в чем-то бессмертна. Бессмертен и Радо. Иначе Энн не могла бы существовать.
Перевод со словенского М. Рыжовой.
Д. Михаилович родился в 1930 году в Чуприи (Сербия). Прозаик. Драматург. Опубликовал сборники рассказов «Спокойной ночи, Фред» (1967), «Поймай падучую звезду» (1983), романы «Когда цвели тыквы» (1968), «Венок Петрии» (1975), роман «Люди в сапогах» (1983), несколько пьес.
На русском языке вышел роман Д. Михаиловича «Венок Петрии» (1978).
Рассказ «Чья это душа здесь бродит» взят из сборника «Поймай падучую звезду».
Они уже легли, когда я пришел прошлый раз. А по тому, как встретили меня собаки, ничего хорошего ждать не приходилось.
Я знал, как было бы опасно, если бы Дияне и Мусе показалось, что я тайком пробираюсь во двор, а спустя год после последней встречи у меня не было уверенности, что собаки меня узнают. Поэтому, перекинув руку через невысокую калитку и отодвинув волчок, я вошел во двор и, закрывая за собой калитку, предусмотрительно позвал их.
Они немедленно отозвались из глубины темного двора и с лаем кинулись к калитке.
— Муса! Дияна! — крикнул я им навстречу. — Здравствуй, Муса! Здравствуй, Дияна!
Двухгодовалый Муса, крупный, головастый, почти черный лохматый пес, подбежал первым и быстро успокоился. При восковом свете лампочки на доме было видно, что он машет пушистым хвостом и пригибает голову в знак того, что узнал меня. Он подошел ближе, обнюхал мне ноги, и я погладил его, не снимая на всякий случай перчатки с руки. Это привело его в полный восторг, и, ласкаясь, он начал увиваться вокруг меня и тереться об мои колени.
Однако сука, низкая и злобная, с золотыми переливами на серой спине, остановилась, напружинив ноги, в двух метрах от меня, подозрительно приглядываясь ко мне. Потом шерсть на ее холке неожиданно вздыбилась, она ощерила узкую пасть с мелкими острыми резцами и сердито залаяла.
— Ты что, Дияна? — спросил я, лаская кобеля.
Ее это между тем совершенно разъярило, и, старшая по возрасту и полу, она внезапно набросилась на пса. Толкнула его грудью в бок так, что он свалился, щелкнула зубами возле моей руки и, осев на задние лапы, словно приготовилась к прыжку, стала оттеснять меня назад, к калитке.
— Дияна, пошла вон! — крикнул я, отступая. — Ты что, дура?
Муса смущенно заюлил вокруг нее. Будто хотел ей что-то объяснить, взлаивал, подняв морду, и, крутя хвостом, как флагом, загораживал меня от суки. Но она по-прежнему злобно наскакивала на него, все больше оттесняя меня к калитке.
— Пошла! Пошла, Дияна! — кричал я почти что в панике. Потом стал звать: — Дядя! Дядя Рада! Тетя Перса!
Под горящей лампочкой скрипнула дверь. В брюках и куртке от пижамы, в накинутом на плечи пальто появился мой дядя Рада.
— Кто здесь? — крикнул он. — Пошла, Дияна!
— Да я! Эта дура готова меня разорвать.
Дядя торопливо сошел со ступенек.
— Пошла прочь, Дияна! На место! Неужто не узнала, дура?
Дияна тихо заскулила и, упрямая, строптивая, отошла на несколько шагов. Затем присела, с любопытством оглядывая меня умными желтыми глазами. И только когда в дверях показалась тетка и мы начали здороваться, она, не меняя позы, замахала хвостом. Она мела им посыпанную щебенкой землю будто щеткой для сметания пыли.
Они снова оделись, тетушка Перса разворошила огонь в плите и поставила разогревать большую кастрюлю.
— Проголодался, поди, — сказала она и пошла в погреб за брынзой и соленьями.
Дядя Рада воспользовался ее уходом, полез в буфет за ракией. Быстро опрокинул рюмку по дороге к столу и протянул мне.
— На-ка, выпей. Чтоб согреться. Как дела в Белграде?
Мне не хотелось говорить о своих делах, да и пришел я не за тем. По городу ходили слухи, будто я стал известным математиком, хотя к математике я не имел никакого отношения и не совсем понимал смысла этой похвалы. Но видел, что дядя придает ей большое значение.
— Хорошо, хорошо, — ответил я. — Очень хорошо.
Вернулась тетушка с разной снедью и, поставив тарелки на стол, села напротив меня.
— Приезжаешь, — заговорила она, широко улыбнувшись, — только когда кто-нибудь умрет. — Ее сильно поредевшие зубы вылезали из десен, а на левой щеке цвела крупная бородавка, и если бы ее вовремя не прижгли, она приняла бы вовсе угрожающие размеры. — Так вот когда-нибудь и к нам заявишься. Ежели, конечно, будет кому тебе сообщить.
Упрек я вполне заслужил. Так на самом деле и было, и каждый раз я терзался из-за этого. Но приезжать сюда просто так не любил и вообще старался забыть все, что здесь со мной произошло.
— Сейчас же никто не умер, — заметил я. — Приезжаю, когда могу.
Она сразу перешла к бедам.
— Дядя Станое расхворался. Надо, сынок, сводить его к доктору.
Я спросил, что с ним, хотя уже слышал, что ему плохо. Пусть думают, будто я приехал повидаться с ними.
— Шишка выросла! — с удивлением сказал дядя Рада. — Здесь, — и упер в кадык толстый большой палец левой руки.
Когда-то кривым сапожным ножом он отхватил от него добрый кусок мякоти, и с тех пор ноготь, толстый и уродливый, загибался, как клюв попугая, покрывая ополовиненную подушечку. Дядя любил выставлять палец напоказ, словно он был справкой о работе, которой он не так уж много себя утруждал, и вечно им во что-нибудь тыкал.
— Какая еще шишка? — перебила его Перса. — Чего ты выдумываешь? Разве от шишки кашель бывает?
Дядюшка убежденно таращит глаза, решив, видно, в кои-то веки настоять на своем.
— Как это какая? — горячится он. — Разве у него нет шишки? Разве он не отек весь? Ничего не понимаешь, а туда же!
Но ее с толку не собьешь.
— Откуда шишка? Обыкновенная простуда! Послушай меня, сынок, твои Кучеры (это наше семейное прозвище) в болезнях ничего не смыслят. Станое как дитя малое, кто-то должен о нем заботиться. А кому ж, скажи на милость, о нем и позаботиться, как не жене? Да ведь только при живой жене у него все равно что ее и нет! Эта растрепа Коса, и сам знаешь, совсем за ним не смотрит. Намедни встретила его в грязной-прегрязной рубашке. Не женщина — кобыла сапатая. — Коса была второй женой Станое, и потому все родственники, кроме тети Персы, предпочитали о ней помалкивать. — Это из-за нее он и схватил простуду, а ежели не станет лечиться, пропадет. Своди-ка ты его завтра к доктору.
— Ладно, — согласился я. — Но почему его до сих пор не сводили? Почему ты, дядя, не пошел с ним?
Рада, придерживая изуродованным пальцем стакан, чтоб чего доброго он не удрал от него, смотрит на меня во все глаза.
— Я хотел, думаешь, не хотел? Да он уперся, как осел, и все тут. Будь что будет, говорит.
Может, так и было, а может, и нет.
Войдя примаком в богатый дом родителей Персы тридцать лет тому назад, он привык жить беззаботно, во всем полагаясь на жену. И когда надо было что-то сделать для других, он, отлично понимая, что может, должен и даже обязан это сделать, как правило, решал, что ему это не под силу, и сваливал на других. Однако совесть, по всей вероятности, его грызла, и он вскоре свыкался с мыслью, что, черт возьми, предлагал же помощь, но тот, кто в ней нуждался, заупрямился и не принял ее. Рада порой даже чувствовал себя обиженным.
Отец, умирая, сказал, что я буду получать его пенсию.
— Я имею право на пенсию, я платил. А Станое и Рада приютят тебя.
Но с пенсией ничего не вышло. Может быть, я просто в свои семнадцать лет не сумел ее выхлопотать. Дядья же не позвали меня к себе.
Однако Рада всегда говорил:
— Да мы со Станое звали его. Мог бы жить у кого хочет. Так не захотел ведь! Решил жить самостоятельно.
После тюрьмы нельзя было долго оставаться там, где я нашел временное пристанище. Вернуться домой — значит выслушивать от бабушки все новые попреки от имени семьи.
— Они считают, — как-то сказала она мне с виноватым видом, — лапшу с хлебом не едят.
Я пошел к дядюшке и спросил, можно ли пожить у него месяца два, а потом-де я уеду в Белград. Он слушал меня, словно не понимая.
— Не знаю, — пожал он плечами и сочно выругался. — Ума не приложу, как тебе быть.
Дня через два я на всякий случай зашел к нему — а вдруг он согласится. Но об этом он и словом не обмолвился.
— Говорила я ему, — продолжала Перса, — когда он разводился с Анджей, — не дело ты затеял, братец Цана. Другой такой жены ты не найдешь. Она умная, работящая, красивая. А что до обид, братец Цана, в жизни приходится кое с чем мириться. В нашей семье, братец Станое, такого еще не бывало. Разведешься, добра не жди. Но он и слушать не хотел. Да и твой отец, по правде говоря, взял грех на душу. Братец Пера, твой отец, возьми да шепни ему что-то такое, чего он не мог стерпеть. Вот и живет не по-людски.
На другой день рано утром я входил в полуразвалившиеся железные ворота, говорившие о былом благополучии дома.
Стучусь в дверь на веранде. Сквозь грязное стекло виден невообразимый беспорядок.
Сначала в доме никакого движения, затем над кухонной занавеской появляется чья-то голова, тут же исчезает, и кто-то уже пальцем раздвигает занавеску на выходящем во двор окне. На меня смотрят мутные глаза.
Я знаю, кто это может быть.
— Это я, тетя Коса! — кричу я. — Стева!
Наконец моя тетушка стронулась с места и, шлепая туфлями, вышла на веранду отпереть дверь.
— Откуда взялся? — прогнусавила она, слегка прикрывая бледной, испещренной старческими пятнами рукой мясистый нос, кончик которого сильно смахивает на красный перец.
Что ответить?
— Да вот, повидаться с вами приехал.
Она протянула через порог широкую мягкую руку с выступающим суставом и, изогнув локоть, удержала меня на расстоянии. Видно, она тоже не горела желанием обнять меня и, может быть, поэтому поспешила предостеречь:
— Не надо. Опять этот мой проклятый нос. Входи, если хочешь.
С минуту она смотрит на меня в надежде, что я не приму приглашение, а потом направляется к кухне.
Она идет, слегка покачиваясь и волоча отекшие ноги в теплых комнатных туфлях, на которые свесились закрученные темные нитяные чулки. На ней не слишком чистый длинный темно-синий халат с темными разводами, а на голове — светлый, почти девичий, надвинутый на самые глаза и тоже грязный тонкий платок, из-под которого выбиваются пряди спутанных седых волос.
Прежде меня всегда так и подмывало крикнуть ей:
— Причешись! Подними чулки!
Сейчас, увидев, как она постарела, я чувствую легкие укоры совести.
Я вхожу в довольно просторную, но забитую вещами, душную кухню, где среди всевозможного хлама и мокрого белья, набросанного где попало, сиротливо ютится буфет, плита, покрытый клеенкой длинный стол с одним стулом и одним плетеным креслом и довольно обшарпанный диван у стены. Под ногами путаются мятые, но на удивление чистые тряпичные половики.
Пытаясь освободить для меня какое-никакое сиденье, она переносит беспорядок с одного места на другое.
— Садись, если хочешь. Белье сушить негде. На дворе украдут. — У плиты она остановилась и, словно ей холодно, схватилась за трубу. — Только дядьки твоего нет дома, — заикаясь, прогундосила она и неловко взмахнула рукой. Дряблое лицо ее подрагивает от возбуждения. — Вместо того чтоб лежать и лечиться, он шляется где-то.
Я снова спрашиваю, что с ним. Она, похоже, не знает.
— Что с ним? Еле ноги таскает, вот что. Совсем плохой. Говорю ему, поберегись, а ему хоть бы что. И к доктору не идет, и в постели лежать не желает.
Я невольно огляделся по сторонам и пришел к выводу, что тут и негде лежать. Однако с веранды можно пройти в бывшую сапожную мастерскую, которую у них сразу после войны отобрали под какую-то контору, сейчас, правда, может, и вернули, и дядя ее кому-то сдал, и в другую комнату, большую спальню окнами на улицу. Там он мог бы лежать.
Комнату эту я не люблю вспоминать, она пробуждает во мне нечистую совесть. Перед смертью отец сказал мне, чтоб я продал кровати из орехового дерева, вероятно, приданое моей матери, которые он оставил у брата, — то ли их негде было поставить, то ли он просто не мог на них смотреть. Мне было неприятно это делать, я подозревал, что, может быть, он их подарил, а потом, по старой привычке Кучеров, забыл о своем подарке и предоставил разбираться во всем другим. Сам не свой от смущения, я спросил про них месяца через два после того, как отец умер.
— Что ж! — протянул Станое, хотя казался немного удивленным. — Твои вещи, забирай, когда хочешь.
По обыкновению, я спустил их за бесценок — на эти деньги недели не протянешь, и привел покупателя, чтоб помочь ему их забрать. Только теперь я увидел, что в спальне, кроме этих кроватей, желтых и хорошо сохранившихся, некогда, наверное, довольно дорогих, почти ничего нет и что на них беспорядочно свалены постели, одеяла, белье. Сгорая со стыда, я виновато спросил: «А куда деть это?» Дядя с печальным видом стоял у дверей, словно гость. «Сложи на пол», — ответил он с растерянной улыбкой. Мы торопливо и суматошно разобрали кровати и вынесли их, оставив за собой полный разгром.
Сейчас, по прошествии четырнадцати лет, я так стыжусь своего поступка, что готов провалиться сквозь землю. Почему, корил я себя, я не оставил ему эти злополучные кровати, почему я так похож на Кучеров? По крайней мере, половину ошибок в жизни я сделал или по врожденной мягкотелости Кучеров, или, напротив, пытаясь преодолеть эту самую мягкотелость. Только эти мои потуги всегда выходили мне боком. Ведь не умер бы я, если б поголодал еще неделю!
Надо бы взглянуть на спальню, но я не нахожу в себе решимости.
— Так куда же он ушел? — спрашиваю я, отступаясь.
— Понятия не имею. Наверно, в кофейню. Ему сейчас только и ходить по кофейням. Думаешь, он сам знает, куда пошел?
— Вот что, — говорю я, — приготовь ему чистое белье и медицинскую книжку. Я отведу его к врачу. А сейчас пойду поищу его.
Ждать его здесь выше моих сил.
С облегчением вышел я на мокрую, скользкую, осеннюю улицу Живки Дамьянович, не представляя себе, где его искать. Но, прикинул я, пока я зайду к другим дядюшкам и двоюродным братьям, проживающим, кроме Рады, поблизости отсюда, он и сам вернется. Я просто не мог оставаться там.
Подойдя к парку и собираясь свернуть в тупик Гайдука Велько, я вдруг в повязанном платком человеке, бредущем вдоль опоясывающей парк убогой живой изгороди, по характерной походке узнал его. В левой руке он держал камышовую корзину, похоже, пустую, а правой размахивал, как-то странно выворачивая ее внутрь, когда выбрасывал вперед, и далеко отводя в сторону сзади. Это, несомненно, он.
Он тоже увидел меня, и мы заспешили навстречу друг другу. Обнялись возле живой изгороди.
— Как ты? — спросил я, глядя ему в глаза, чтобы не видеть ничего больше.
Он махнул рукой и, кротко улыбаясь, стал сам расспрашивать:
— А что поделывает маленький Пера? Воркует, а? Воркует?
Это мой шестимесячный сын, которого дома мы так не зовем. Но он любит называть его именем своего покойного брата.
Я что-то отвечаю, стараясь незаметно рассмотреть его.
На осунувшемся землистом лице его еще сильнее выступают скулы с черными точечками грязных пор. Удлинившаяся голова повязана темно-синим набивным платком. Концы и узел спрятаны под шапкой. Говорит он с трудом, язык заплетается, и, несмотря на короткое зимнее пальто, перешитое из довоенной перекрашенной шинели, видно, что он сильно исхудал.
— Где ты был? — спрашиваю я. — Что купил?
— На рынок ходил, — ответил он, — чтоб время убить. — И, словно смеясь над самим собой, добавил: — Редиски купил на салат.
И он показал мне корзину. Там были две хвостатые редиски, похожие на крыс, одна черная, другая белая.
— А чего это ты, — говорю я, стараясь взять шутливый тон, — повязался, как баба? Не так уж и холодно.
Он сделал удивленное лицо.
— Причем здесь холод? — ответил он. — Растет у меня что-то. Отекаю. — И крепким большим пальцем с грязным ногтем — а квадратная ладонь у него была точь-в-точь как у моего отца, — показал на повязанный подбородок. — Прячу от людей. Пусть думают, — глаза его плутовски сверкнули, — что у меня зуб болит.
— Горло болит?
— Нет. Глотать только трудно.
И лицо его снова приняло такое выражение, будто он смеется над самим собой.
— Пошли, — сказал я, — в больницу. У меня там друзья. Пусть посмотрят.
Среди врачей в больнице у меня и вправду было несколько школьных товарищей. Но после ареста они меня не желают узнавать. Так и сейчас мне пришлось представиться, назвать свое полное имя и фамилию, напомнить, где и когда мы вместе учились, и лишь после этого они начали что-то припоминать: видите ли, за каких-нибудь десять лет я изменился до неузнаваемости. И, едва вспомнив, тут же куда-то исчезли, сославшись на неотложные дела.
Часа четыре провели мы в приемной, вдыхая разнообразные запахи, зевая и потягиваясь, пока наконец не дождались своей очереди и не попали к заведующему.
В переполненном кабинете, очень напоминавшем железнодорожный вокзал, где все время со стуком открывались и закрывались двери, поскольку одновременно принимали несколько врачей, я смотрел на своего обнаженного по пояс дядюшку, сидевшего на табурете перед доктором Пейовичем. Белокожий, без всякой растительности, с двумя-тремя складками на животе, означавшими, что некогда у него был живот, он показался мне очень похудевшим, однако еще вполне крепким, и это меня успокоило.
В очках с широкой черной оправой, без умолку тараторя неприятным скрипучим голосом, Пейович сначала выслушал его, потом натянул на руку прозрачную перчатку, полез к нему в горло и что-то стал оттуда выдирать.
— Эх, друг ситный, — хрипел он, как на призывника, — видишь, до чего себя довел! Что теперь делать? А? Где ты раньше был? А?
Мне видно, что он тащит язык, словно веревку, пытаясь вытянуть его как можно дальше.
— Можешь копать себе могилу! Сам себе веревку сплел. Выкопал могилу? Скоро, брат, скоро ты отправишься в дорогу! Приготовил могилу-то?
Истомленный долгим ожиданием, я пришел в такую ярость, что чуть не дал доктору пинка под зад. К счастью, дядя уже освободился от этой опасной руки и, прикладывая ладонь к подбородку, что-то бормотал.
— А? Что? — кричал, точно глухой, Пейович. — Не расслышал! Что ты сказал?
Станое встал с табуретки, держа в руках одежду.
— Спрашиваю тебя, — хрипло, через ладонь, ответил он, — а ты себе приготовил могилу? Или ты два века жить собираешься?
Натянув рубашку и взяв в охапку остальное, он пошел вон из кабинета.
— Что? — остолбенел Пейович. И, видно, вспомнив, что они соседи и одногодки, позвал его: — Постой, куда же ты? Станое!
Но мой дядюшка вышел, ни на кого больше не глядя.
Доктор повернулся на своем стуле и бросил взгляд на молодых врачей и сестер, взиравших на него с негодованием и благоговением сообщников.
— Никак, чокнутый! Видели, как ведет себя? А что я ему сделал? — И, обернувшись ко мне, спросил: — Вы его привели? Знаете, болезнь запущена, ему надо немедленно в Белград.
Пока писали направление, я буквально давился от смеха и пулей вылетел на улицу.
— Так его мать, — выругался Станое, когда я догнал его, — язык мне чуть не выдернул!
В Белграде пришлось долго ждать приема. А потом — ежедневно наведываться в больницу, чтоб справляться, не освободилась ли койка.
Как-то сели мы на Зеленом Венце в тридцать третий автобус. Народу не так много, я остановился взять билеты, а Станое прошел вперед.
Вдруг слышу за спиной крик.
— Раскорячился, будто ты здесь один! — бушевал кто-то. — Тут тебе не село! Дай пройти!
Я оглянулся — кричали на него.
В широких суконных брюках и коротком пальто из перекрашенной солдатской шинели, в меховой шапке он, видно, по своей провинциальной неловкости загородил проход. А низкорослый гладко выбритый чистоплюй в элегантном сером пальто набросился на него с криком.
Я поспешил вперед и изумленно одернул его.
— Чего вы кричите? Зачем так нервничать?
Пассажир, хотя очень торопился к открытым дверям, все же недоуменно обернулся.
— Как ты думаешь, где ты, — не унимался он. — Ступай в свое село! Тут тебе не сиволапые…
А мой дядюшка, намного выше и сильнее, глядя на него сверху, загадочно улыбался.
На углу Вышеградской улицы мы вышли. У Станое на лице по-прежнему улыбка. Покачивая головой, он говорит:
— Лихой старикан.
Живем мы в одной комнате, и он, не желая никому мешать, все время сидел в углу на кровати с газетами в руках, которые, по-видимому, его мало интересовали, или, подперев ладонями щеки, смотрел на свои ноги. Утром пытался скрыть от моей жены пятна крови на подушке, а потом говорил мне с досадой:
— Опять испачкал подушку.
Изо рта у него, словно из подгоревшей кастрюли, шел сильный горьковатый запах, который, похоже, он и сам чувствовал и потому не садился с нами обедать и не подходил к моему сыну. Держась на расстоянии, он часами смотрел на него с улыбкой. А когда ребенок тянулся к нему ручонками, он ловко изворачивался, чтоб не брать его к себе.
В конце концов он придумал, что дома у него спешное дело. Когда придет вызов из больницы, я, мол, могу отбить ему телеграмму. После безуспешной попытки отговорить его, я посадил его в поезд с некоторым страхом, что, может быть, больше его не увижу.
Однако через несколько дней вызов из больницы пришел, и я снова отправляюсь на вокзал — на этот раз встречать его.
Мне было видно, как, проходя по вагону, он то поднимал голову, то опускал, словно бы заглядывая под полки. Вышел чуть ли не последний, растерянно оглядываясь назад.
Я спросил, что случилось.
Он смутился.
— Да знаешь, прошлый раз я ничего не привез, а сейчас вот взял петуха. Молодой, красивый, а уж вымахал, что твой индюк. Жена его в доме держала. Да в дороге я задремал ненароком, а когда очнулся, смотрю, — глаза его заблестели, — нет петуха. Украли!
Мы оба смеемся, а он, покачивая головой, смачно материт свой народ.
Назавтра его положили в больницу.
Больных там резали, облучали и вовсю следили, чтоб они не умирали у них на глазах. И тем не менее без сбоев не обходилось, и бывали эти сбои довольно часто.
Я навещал его.
— Видишь этих? — сказал он как-то, кивнув головой на больных. — Все они скоро отправятся к доктору Могиловичу.
— Не шути так, — говорю я. — У тебя еще жизнь впереди!
А дядя Станое улыбнулся своей доброжелательной, преданной, как у старой собаки, улыбкой:
— И я к нему…
Когда я приходил, он словно бы оживал. Бодро здоровался, брал меня под руку, знакомил с больными.
— Это мой племянник, — говорил он с некоторой гордостью. — Внук еще маленький, не ходит пока.
Мы гуляли по коридору.
— А маленький Пера воркует? — спрашивал он. — Воркует? Да? — И в ответ на какой-нибудь глупый родительский рассказ с удивлением добавлял: — Да ну! Что ты говоришь!
Потом мы садились на белую больничную скамейку. Он постепенно умолкал и, устало опустив голову на ладони, глубоко задумывался. Меж нами возникала стена.
Вдруг он вздрагивал, будто совершил что-то непристойное.
— Ступай. Повидались, поговорили. Ступай.
И чуть не прогонял меня прочь.
Иногда он не хотел вставать с кровати.
— Почему ты не встаешь? — спрашивал я в страхе.
— Не хочется, — отвечал он. — Так мне лучше.
Не без труда удавалось мне его поднять.
Однажды, пройдясь по длинному коридору, мы снова сели на скамью. И он снова опустил голову на ладони.
Надежды не было никакой, но я все еще не мог в это поверить.
— Не сдавайся, — глупо уговаривал я его. И улыбался, чтоб скрыть тревогу. — Держись. Перед тобой еще долгие годы. Болезнь как болезнь. Надо бороться.
А он, не поднимая головы, ответил:
— Жить не хочется. Лучше умереть.
Когда его выписали, ему было немного лучше. Однако доктор сказал:
— Болезнь эта совсем не отпустит. Но поживет…
И вот я снова смотрю, как он сидит в вагоне в своей нависшей над бровями меховой шапке и с опухолью под подбородком, которую прячет под шарфом. Улыбаясь, он в окно отвечает мне взглядом и слегка кивает головой. И, уезжая, приветно машет квадратной рукой с уже побелевшими пальцами, как бы желая сказать:
— Увидимся еще!
Ровно через двадцать дней после того как я посадил его в поезд, я тем же способом и в то же время еду туда же по весьма печальному и уже привычному поводу.
В теплом, удобном поезде, который, к удивлению, шел точно по расписанию, я с головой ушел в чтение газет, чтоб отвлечься от грустных мыслей и воспоминаний. Но стоило мне ступить на посыпанный щебенкой и пропитанный мазутом перрон, где меня тут же закрутил бешеный поморавский ветер, который не утихает по три недели кряду, с шумом бьется о старые здания, треплет столетние голые платаны и раскачивает хилые оранжевые фонари, как бы норовя сорвать их и смять станцию в лепешку, как я уже почувствовал себя там, куда держал путь.
Прижимая к голове шапку и теснее закутываясь в пальто, я стою под сумасшедшим ледяным ветром, который то плачет, как младенец, то рычит, как медведь, и думаю о комнате с окнами на улицу, из которой четырнадцать лет назад вынес желтые ореховые кровати.
Дядя Станое лежит там сейчас на столе посреди комнаты. Полы наконец выскоблены до желтизны и устланы половиками, вдоль стен выстроились стулья. В углу, под иконой святого Петра и Павла, теплится лампада, у изголовья горят свечи. Приходят люди, договариваются, кто проведет с покойным последнюю ночь. Идут приготовления к завтрашнему празднику доктора Могиловича, самого известного и уважаемого сербского доктора на свете.
Хватаюсь за единственное спасение от болезненных видений — достаю из кармана сигареты и спички. Затем, крутясь на месте наподобие флюгера, коченеющими пальцами чиркаю и чиркаю, пока после долгих усилий удается закурить. Отсутствующим взглядом провожаю сошедших вместе со мной пассажиров. Согнувшись в три погибели и очень смешно подпрыгивая, будто их кто толкает, они спешат укрыться от ветра под какой-нибудь крышей.
Вдруг раздался шорох. Я вздрогнул.
— Подвезти? — спросил круглый, как арбуз, извозчик в меховой шапке и длинной до пят шубе.
Смотрю на него с удивлением. Я его знаю. Откуда он взялся?
— Поедете? — опять спросил он.
— Нет, нет, спасибо, — ответил я и глупо добавил, словно погода к тому располагала: — Я пройдусь.
Извозчик молча отъехал искать других седоков.
Я докурил сигарету и, миновав станционное здание, пошел к улице Бошко Юговича. Кофейня «Адриатика» забита досками. В свое время — тогда я не понимал, в чем дело, — она пользовалась дурной славой; обогнув ее, я вошел в слабо освещенный переулок.
Огляделся. Нигде ни души. Куда все подевались? — невольно подумал я, хотя знал, что в эту пору дня и в хорошую погоду здесь никого не встретишь. А мне так хотелось кого-нибудь встретить, остановиться, поговорить. Мне так надо с кем-нибудь поговорить.
Долго иду я по безлюдным улицам, где гуляет один только бешеный ветер. Он бьет мне и в лицо, и в спину, и в голову, залезает под штанины.
Вдруг я увидел высокого человека в фуражке. Придерживая руками воротник пальто, он шел мне навстречу. Что-то в его фигуре показалось мне знакомым.
Я подождал, пока он подойдет ближе. Да, это шел старый Мршич, заводской мастер, имевший двоих или троих сыновей лет на десять — пятнадцать старше меня. Некогда очень высокий, он заметно потерял в росте. Старость приближала к земле.
Я крикнул в ветер:
— Добрый вечер, дядюшка Мршич!
Он из воротника скользнул по мне взглядом.
— Добрый вечер, — равнодушно ответил он, не узнав меня.
И прошел мимо.
Снова остаюсь один. Ветер, словно огромной метлой, начисто вымел улицу, наполнив ее треском и воем, будто ничего другого и нет на свете. Даже собаки попрятались по конурам и притихли.
Внезапно я почувствовал усталость и остановился. Что-то душило меня, и, шатаясь как больной, я то и дело приваливался к каким-то заборам и невольно ругался. В эту минуту, как бы мне в ответ, новый сильный порыв ветра прибил меня к забору, расстегнув и распахнув мое пальто. Видно, от этого ко мне вернулось дыхание, и, как ненормальный, с пеной у рта, по-мальчишечьи я закричал в небо:
— Жизнь-кровопийца, будь ты трижды проклята!
Ветер тотчас подхватил мои слабые, отрывистые слова и понес их по улице и тут же оборвал, словно швырнул в воду.
Не успел я выкрикнуть эти слова, как в памяти всплыла еще одна картина.
Как-то за год или два до смерти отца — я уже был подростком — я стоял в сумерках в парке на берегу Моравы. Я курил, уйдя подальше от глаз прохожих.
В воздухе повеяло весной. Словно кучи грязного тряпья, по реке целыми днями лениво шел лед, постепенно исчезая вдали, под ногами чавкала слякоть. Дул сырой, резкий ветер, у меня просто глохли уши. И от него, и от людей я спрятался за деревом у самой воды.
Вдруг я услышал, как, шлепая по слякоти, кто-то приближался.
Я глянул на тропинку и помертвел от страха: отец!
Отступив назад, я быстро забросил сигарету подальше. Конечно же, он меня видел! Наверное, я был совсем белый от страха.
Притаившись за деревом, я думал: «Чего ему здесь надо? Он никогда здесь не ходил. Может, ему сказали? Неужели меня кто-то видел?»
Готовый к самому худшему, готовый ко всему, что в ту минуту представлялось мне самым худшим, я уж было вышел из укрытия, собираясь сдаться ему, но в это самое мгновенье услыхал, как он сказал что-то сквозь ветер. Мне показалось, что я понял, но уверенности не было. Неужели это сказано мне?
Я выглянул из-за дерева с этим вопросом на лице и не успел хорошенько рассмотреть его, как он повторил то самое слово, теперь уже громче и вполне членораздельно. У меня было такое ощущение, будто в лицо мне плеснули ведро помоев. За что?
Убитый, с пылающими от обиды щеками, я снова посмотрел на тропинку. И тут понял, что отец меня не видит. Он явно не сомневался в том, что он здесь один.
В съехавшей набок шляпе, глаза мутные и безумные, весь расхристанный, из-под грязной, замасленной рубашки видна голая грудь. В нескольких метрах от меня он вдруг остановился, высоко поднял голову и, будто отчаявшийся промерзший пес, за долгую зиму истосковавшийся по суке, со страшной силой изрыгнул то ругательство, то единственное слово, которое показалось мне в ту минуту самым страшным и отвратительным. А потом, словно выплевывая его, стал торопливо и ритмично повторять все тише и тише, но с не меньшим отчаяньем и безысходностью.
Ужас сковал все мои члены, я стоял не шевелясь и только оторопело смотрел на него.
Таким я его еще никогда не видел. Нетвердым шагом, не чувствуя под собой почвы, спотыкаясь и скользя по слякоти, он, как испорченный маятник, ходил по тропинке из конца в конец. Левую ногу он высоко задирал и, словно она чужая или сломана в ступне, выбрасывал вперед, как палку, и подавался за ней, сгибаясь вперегиб. Руки он держал в карманах, встряхивая в такт шагу расстегнутые полы пальто, отчего они взмахивали, точно черные крылья. При этом правую руку, согнутую в локте, тоже в такт шагу, сильно отводил в сторону.
Так, ныряя на каждом шагу и шепча одно и то же слово, под чавканье слякоти он доковылял до меня. И только тут, когда нас разделяло всего несколько шагов, я разглядел его лицо. Обычно отекшее и презрительно-безучастное, сейчас оно было измято, как грязный носовой платок. На небритых щеках, будто две золотые ленточки, сверкали слезы.
Он прошел мимо меня. Я остался на месте.
В полном замешательстве, потерянный и сбитый с толку, словно очнулся вдруг перед пропастью, о существовании которой я до сих пор не знал, я невольно попятился назад, к дереву. И вдруг — то ли я оступился, то ли поскользнулся — ноги мои взметнулись над склизким, грязным льдом и угодили прямо в реку, голова запрыгала по шершавому стволу, из глаз посыпались искры. Я с трудом удержался на берегу, ухватившись за что-то руками. Окончательно потеряв самообладание, в паническом ужасе, я вскочил и, непрерывно оглядываясь — отец уже шел к выходу — и разбрызгивая лужи, во весь дух помчался прочь.
Едва переводя дух, я остановился только у выхода из парка. И снова обернулся. Позади ни души. На моих руках образовалась обледеневшая корка грязи, лицо пылало. Я машинально взял грязного снегу и стал быстро тереть лоб и щеки.
Наконец я пришел в себя. Может быть, он болен? Может быть, надо только спросить его: «Тебе плохо?»
И я бросился назад.
На улице за парком его не было. Тогда я понесся домой. Застучал по доскам, которые после бомбежки заменяли нам окна, заглянул в щелку. Нет его. Я вернулся на улицу, полетел в кофейню Миладина. Нет, был тут около полудня. На всякий случай сбегал к нашим родичам — к ним он редко заходил. И здесь его не было. Обошел еще две-три кофейни поблизости. Напрасно.
Я стоял у забора, глядя в клубящийся вокруг себя мрак. Ветер гнал перед собой взвихренную белую изморось. За ней, то обгоняя ее, то снова отставая, бежал восковой, мерцающий свет электрических фонарей.
Нигде ни души.
Кто кричал только что? Неужели я? Кто кричит на этой темной улице? Чья несчастная душа здесь бродит?
Перевод с сербскохорватского И. Макаровской.
Ч. Сиярич родился в 1913 году в Шиповице (Черногория). Прозаик. Академик. Получил юридическое образование в Белградском университете. Живет и работает в Сараеве. Автор романов «Бихорцы» (1955), «Царево войско» (1976) и сборников рассказов «Рам Буля» (1953), «Зеленый перстень на воде» (1957), «Дом домом делают ласточки» (1962), «Наша сноха и мы, парни» (1962), «Путники в пути» (1970), «Когда девушка спит, словно яблоками пахнет» (1973), «Французский хлопок» (1980).
На русском языке вышли романы Ч. Сиярича «Бихорцы» (1962) и «Царево войско» (1980).
Рассказ «Французский хлопок» взят из одноименного сборника.
В ясную ночь можно сколько душе угодно любоваться бесконечно длинной, сверкающей и таинственной звездной дорогой, которую мы зовем Кумовой соломой[61]. Существует одно древнее поверье, будто кум у кума таскал солому и, пока носил ее, солома падала на землю, оставляя за ним след. Однажды такой же след протянулся через всю Боснию, и шел он с одного ее края до другого, как тот верхний — с одного края неба до другого. Разница была лишь в том, что небесный путь, отмеченный звездами, весь сиял, а нижний был усыпан хлопком и потому белел. Было и еще одно различие: в звездной дороге на небе никто никакой пользы не усматривал, а вот от хлопкового пути через Боснию польза была, потому что вместо рубах из поскони и бязи надели люди рубахи из хлопка.
Был это французский хлопок.
Плохие времена настали для французского хлопка. Вместо морского пути, по которому его раньше возили из Египта во Францию, приходилось пользоваться окружным, сухопутным, и пересекать в числе прочих и Боснию, так как Франция воевала с Англией и моря их были закрыты.
Сколько этого хлопка в Боснию ввозилось — никто не знает, но вот вывозилось определенно меньше: колючий кустарник и ветви деревьев вдоль дорог выдирали его из тюков, которые вез караван, и хлопок белел на них, подобно белому весеннему цвету.
Признаться, колючкам и веткам помогали и руки людей, а бывало, и гайдуки ночью опрокидывали на обочину целые подводы. И чем больше белело хлопка вдоль дорог, тем чаще можно было видеть на людях рубахи из хлопка, хотя они его не сеяли, не сажали и не убирали; он сам приходил к ним и повисал на терновнике, словно уродился на нем и его надо было только собрать, что не составляло труда, это было под силу и детям. Раньше их посылали в терновник за хворостом, а теперь отправляли за хлопком; и сколько они его ни собирали, на кустах и деревьях вдоль дорог продолжал цвести французский хлопок. Народ большие надежды возлагал на сбор этих цветов: некоторые даже молились богу, чтобы побольше родилось хлопка в этом самом Египте, о котором они до той поры и не слыхивали. Потому что пока родится там хлопок, можно и без конопли обойтись, ее здесь и сеять перестали: к чему посконные рубахи, которые скребут спину, когда есть хлопковые, которые только что не ласкают кожу.
Вместо конопли, которую веками наматывали на прялку, сельские молодухи стали прясть хлопок, белый и мягкий, как паутина, и, пропуская между пальцами нить, не похожую на конопляную, дивились, что и помимо конопли, оказывается, есть то, что можно прясть, ткать и носить. Не тратя времени зря, усердные хозяйки пряли хлопок прямо на сараевской Башчаршии[62] и тут же продавали всякую снедь. И, судя по этим пряхам, по рубахам и штанам на крестьянах из прилегавших к хлопковому пути деревень, французский хлопок, который, двигаясь из Египта, проходил через Боснию, ждала погибель. Поняли это и французы и потребовали от сараевского каймакама[63] немедленно принять меры, гайдуков же схватить и наказать. Как только люди узнали об этих требованиях, а вслед за тем и об угрозе каймакама приговорить к смертной казни каждого, кого поймают в рубахе из хлопковой пряжи, все, у кого таковые были, сняли их и снова надели посконные.
Все, кроме одного человека, некоего Бейтулаха из Витеза, который, живя в отдалении от Сараева, не знал да и не мог знать о требованиях французов и об угрозах каймакама. Без всякой нужды и повода дьявол понес его из Витеза в Сараево в самое неподходящее время да еще в рубахе из французского хлопка.
Прошелся он несколько раз по базарной площади из конца в конец и обратно, как это водится у крестьян, которым надо провести время, а никакого дела нет — вот они и отправляются шататься по базару. Идет неторопливо, нога за ногу, руки за спиной, сразу видно, что крестьянин ничего не продает и ничего не покупает, и кажется, будто он переделал все свои дела и ему осталось только одно: измерять глазами и ногами базарную площадь. На нем ослепительно белая рубаха, и даже издали каждый мог видеть, что она из хлопка. Все, кто останавливался посмотреть на него, одного-единственного на базаре в хлопковой рубахе, решили, что крестьянин надел ее назло каймакаму и французам и что лучшего места, чем базарная площадь, для того, чтобы походить во французском хлопке, он не нашел. Дивились люди, как он на такое осмелился, когда все сняли с себя хлопок и напялили посконь или бязь, и пришли к выводу, что одно из двух: либо этот крестьянин смелый сверх всякой меры, либо сумасшедший, а если ни то ни другое, значит, третье: не знает он еще о гонении на тех, кто крал французский хлопок, и что ежели его поймают в этой рубахе, он головой заплатит за все другие рубахи из хлопка и за всех гайдуков. Посмотрели люди на чудака и вернулись к своим делам: пускай себе и дальше меряет базарную площадь, хотя в душе пожалели бедолагу: поймают в этой рубахе, ведь измеряют ему всю спину палками!
Первым на крестьянина набросился базарный стражник Юсуф. Белизна рубахи из французского хлопка пронзила этого Юсуфа, как стрела, и он кинулся стрелой на эту белизну: он схватил крестьянина за шиворот и крепко сжал и ворот и шею. Проделал это он так, будто Франция и Босния смотрят на него и наущают держать пойманного крепче, и он держал-таки мошенника со всей силой, на которую был способен, и Франции вкупе с Боснией отвечал: «Это ему за хлопок, это ему за его рубаху!» Он словно хотел удавить крестьянина прямо здесь, посреди площади, пускай, дескать, видят люди, что ждет того, кто крадет французский хлопок. Впрочем, за кражу хлопка и полагалось удушить, а стражник был тем человеком, который обычно приводил приговор в исполнение. Эта же казнь могла свершиться и без приговора, поскольку приговор похитителям хлопка заранее был объявлен.
Сбежался народ поглазеть, что делает стражник с крестьянином, а Юсуф уже больше не из-за рубахи, а для публики все сильнее сжимал шею своей жертвы: удушить мужика было нетрудно, оказался он на редкость хлипким, небольшого росточка, сгорбленный и тощий. Это был бедный житель Витеза, из-под Травника, однако на нем была добротная новая рубаха, к несчастью, из французского хлопка.
Продемонстрировав толпе, какую власть имеет стражник над похитителем французского хлопка, Юсуф раздел крестьянина и приказал ему в одной рубахе стоять на глазах всего базара, молчать, не двигаться и отвечать только на его вопросы. Прежде всего он спросил, как его имя.
— Бейтулах, — ответил крестьянин.
— Откуда ты, Бейтулах?
— Из Витеза.
— А откуда у тебя эта рубаха?
— Из Египта…
— И как же это ты, Бейтулах, добрался до Египта и купил себе рубаху из хлопка? — насмешливо спросил Юсуф.
— Никуда я не добирался, — ответил Бейтулах. — Дети пошли и насобирали хлопок с кустов, а жена спряла его и соткала. А потом сшила рубахи: мне — одну, вот эту, а детям — по две. Не знаю, за что ты меня хватал за горло.
— Чтобы ты сказал, откуда у тебя рубаха.
— О чем только меня в жизни ни спрашивали, но откуда у меня рубахи, никто никогда не интересовался. Говорю тебе: дети собрали хлопок, а не собери они — ветер развеял бы, — твердил свое Бейтулах.
— А ты знаешь, чей это хлопок? — спросил Юсуф.
— Слыхал, будто французский. Но тот, что на кустах, — ничейный; кто его первым соберет, тот и хозяин. Тот первым и рубаху из него наденет. Ну, что ты меня выставил всем напоказ в одной рубахе?
— Потому что ты украл французский хлопок.
— Не крал я — дети собрали. Зачем красть, когда его полно вдоль дорог, караваны идут, ветки выдирают, а дети собирают.
Юсуф не слушал его. Ему, базарному стражнику, не было никакого дела до истины: крал ли Бейтулах французский хлопок или нет, ему хотелось показать людям, какую силу имеет он, базарный стражник Юсуф, над пойманным преступником; если до сих пор базар не знал об этом, пусть теперь узнает и хорошенько запомнит.
Житель Витеза в рубахе из французского хлопка (а этого не скрывает сам задержанный) был для него прекрасным предлогом излить гнев маленьких людей, наделенных маленькой властью, которая тем сильнее, чем слабее жертва.
— Да ты взгляни на себя, какой ты недоросток! — наседал Юсуф на Бейтулаха.
— Бог не дал мне высокого роста, верно. Но такой я по воле божьей, — ответил Бейтулах.
— А ты знаешь, что из-за твоей куцей рубашки поссориться может Босния с Францией?
— Откуда мне знать? — удивился Бейтулах.
— Узнаешь, когда французы придут на эту самую площадь из-за тебя и из-за твоей рубахи! Они, Бейтулах, покупают в Египте хлопок не для того, чтобы одевать тебя в Витезе; вот придет завтра на это самое место француз и спросит: «Откуда у тебя рубаха из моего хлопка?» И что ты, Бейтулах, ему ответишь? Украл у него, скажешь.
— Дети его с кустов собрали, — стоял на своем Бейтулах.
— Это французу без разницы.
— А я это перед всеми повторю, — твердил Бейтулах. — И перед богом, и перед людьми, и перед тем французом: нет на мне вины, дети его насобирали.
— Тебя и каймакам призовет к себе и спросит: откуда у тебя, Бейтулах, эта рубаха? Раньше носил посконную, а теперь из хлопка! Откуда ты, Бейтулах, из Египта или из Витеза? Если по рубахе судить, то из Египта. И не будет дожидаться, пока ты расскажешь, как ветер разнес хлопок и дети его собрали; нет, сразу отдаст тебя мне, а я, Бейтулах, вешаю. Могут и французы повесить, не думай, что они далеко и их не надо бояться, вон они на постоялом дворе «Колобара» живут, в трактире «Франс Колобара», они его нарочно арендовали, чтобы оттуда наблюдать, куда девается их хлопок. Каймакам может отдать тебя на суд французам, потому что рубаха-то из их хлопка, а уж они вернут тебя мне, и я приведу приговор в исполнение; кто бы тебя ни судил, все равно попадешь в мои руки, и я тебя казню.
— Ну и казни. Дети этот хлопок собрали, — повторял свое Бейтулах.
— Ты это уже сто раз сказал. Это не объяснение. Лучше скажи, зачем ты притащился в Сараево не в базарный день да еще разгуливаешь здесь в хлопковой рубахе, а как раз сегодня французский консул отправился к каймакаму из-за этого самого хлопка?
— Откуда я знаю зачем? Было время, и пришел, — объяснил Бейтулах.
И тут раздались голоса из толпы, глазевшей на то, что делал с человеком стражник из-за рубахи.
— По моему разумению, это честный человек, — говорит один.
— Какой же он честный человек, если на нем рубаха из хлопка, — возражает другой.
— Дети собрали… — вставил Бейтулах.
— Счастье еще, что он такой маленький и рубаха у него маленькая, а значит, и вина маленькая и наказание должно быть маленьким. Одно должно соответствовать другому, — раздался голос третьего.
— Правильно! По рубахе и наказание, — поддерживал кто-то в толпе зевак.
— Рубаху ему измерят, — заверил стражник. — Наши ее измерят аршином, а французы из трактира «Франс Колобара» — метром, потому как в ходу у них метр, а не аршин. Бейтулаха всего перемеряют и аршином, и метром. Начнут с плеч, потом велят руки вытянуть и их измерят. Наши аршином, а французы метром. И по этим двум меркам точно узнают, сколько украденного хлопка пошло на рубаху, а как измерят, возьмутся описывать, каков Бейтулах изнутри и каков снаружи. И по этому будут судить, есть ли у него наклонность к кражам, может, он еще чего украл, кроме французского хлопка. Само собой, и наши и французы спросят, что у него есть дома, перепишут все его имущество.
— У меня есть корова и козы, — признался Бейтулах.
— Это ты французам расскажешь. Вот так-то, люди, вся Франция будет знать, сколько у Бейтулаха коз, сколько земли и сколько детей; у них так: ежели поймают преступника, все о нем запишут.
— Дети есть, а земли нету, — уточнил Бейтулах.
— Ну, французы продадут и дом его, и землю в счет украденного хлопка.
— У меня есть дом и дети, — повторил Бейтулах.
— Детей твоих не тронут, а эту рубаху с тебя снимут, и будет она уже не твоя, а государственная.
Для стражника не было лучшего случая показать простому люду свою осведомленность в том, что будет с крестьянином из Витеза, когда два государства начнут передавать его из рук в руки и допытываться, как его имя, откуда он и почему воровал; через него узнают и про других воров — и тогда наступит конец хищениям французского хлопка в Боснии. А иначе французы рассердятся на Боснию и сначала добром потребуют расплатиться за хлопок, а ежели Босния откажется, они возьмут свое силой, и тут уж без крови дело не обойдется.
Юсуф потыкал пальцем в Бейтулаха и сказал:
— Из-за такого вот недоростка может пролиться кровь!
— Пусть льется, — сказал Бейтулах. — Нет на мне вины. Хлопок принес ветер, а дети собрали его.
— Из-за рубахи, что вот на этом недомерке, — не унимается стражник, — кровь прольется с обеих сторон.
— Ну, и пусть течет из-за меня, недомерка. Бог создал меня таким. А хлопок этот дети…
Снова раздается голос из толпы:
— Люди! Если мы люди, мы и сами решим: виноват этот человек или нет. Если виноват, можем и мы его судить, потому как пойман он на базарной площади, а площадь эта многих судила и на тот свет отправляла, а уж с одним крестьянином да еще из-за одной рубахи и подавно разберемся. Кто этот человек, нам известно, крестьянин он из Витеза, имя его Бейтулах. На этом Бейтулахе рубаха из хлопка, а известно, что французский хлопок крадут. Не знаем мы главного: сколько хлопка пошло на эту рубаху. Если есть среди нас портной, а у него найдется аршин, пусть подойдет и смерит рубаху. Надо все по справедливости, негоже с нашим человеком несправедливо поступать.
— Пусть несправедливо, — вставил Бейтулах. — Нет на мне вины, дети собрали…
— Эй, люди, есть у кого аршин? — продолжал приверженец справедливости.
— Тут нас несколько человек, что меряют и кроят, — раздался голос из толпы, и над головами людей подняли аршин.
Стражник, однако, не разрешил мерить крестьянина, сказав, что базар имеет право измерять только то, что продает и покупает, а этот крестьянин не продается и не покупается, и право его измерять и бить имеют только те, кто будет его судить.
— Пусть измеряют, пусть бьют, — говорит Бейтулах. — Нет на мне вины.
— Рубаха твоя говорит, что есть!
— Дети собрали…
Тут из толпы выступил огромный детина и крикнул зычным голосом так, что все замолчали:
— Люди, стыдно за нас…
Народ ждал, что он скажет дальше. А верзила продолжал еще громче:
— Стыдно, люди, за Боснию, стыдно…
Все притихли, услышав такие важные слова. Хотелось узнать, почему же за Боснию стыдно?
— Стыдно за Боснию, что этот мужичонка такой…
— Какой? — спросили его.
— Маленький, братья! Посмотрите, какой он хлипкий, не поверишь, что из Боснии! Нельзя так, не такие мы… Не допустим, чтобы французы допрашивали его и смотрели на него сверху вниз, а он на них снизу вверх. Нельзя позволять, братья, чтобы французы насмехались над ним, а значит, и над Боснией; отведите к французам вместо него меня, вот тогда увидим, кто над кем посмеется. И кто будет смотреть сверху вниз, а кто снизу вверх. Отведите меня вместо него. Босния большая, люди, вовсе она не маленькая, не такая, как этот Бейтулах. А он не виноват, что ростом не вышел.
— Пускай не вышел, а вины на мне нет, — послышался голос Бейтулаха.
— Ты молчи знай, тебя не спрашивают! Ты хоть и маленький, но язык у тебя, похоже, длинный, — прикрикнул на него детина.
Все повернулись посмотреть, кто это кричит, и увидели его… высоко над собой. Кто-то почти с печалью в голосе произнес:
— Дал бы бог, чтобы ты украл этот хлопок, а не он!
— Да я украду его, чтобы только посмотреть на французов сверху вниз! — И обернувшись, сказал: — Не смей водить этого человека в «Колобару»! Прав он или виноват, не смей показывать его французам!
— Раз я его поймал, я должен доставить его и к нашим, и к французам. Таков закон. А не отведу — буду сам виноват, как будто я украл хлопок. Без куска хлеба останусь.
— Ну и оставайся, — отозвался детина.
— А ты меня будешь кормить? Я не вчера на свет родился, чтобы рисковать своим куском хлеба. Ты же меня кормить не станешь. Еще и посмеешься надо мной, — ответил стражник, выгибая шею и прищуривая глаза.
— Я тебя кормить не стану, верно говоришь, но хлеб свой из-за этого человека тебе придется потерять. Кормить тебя и правда я не собираюсь, но и насмехаться над тобой не буду.
— Может, базар станет меня кормить? Я знаю, как базар кормит, я к базару в нахлебники не пойду, — защищался стражник, детина же гнул свое:
— Базар тебя кормить тоже не будет, а с хлебом своим расставайся.
— И умирать с голоду, да?
— Умирай с голоду, но этого человека оставь в покое. Веди меня. Я впереди, ты за мной, и прямиком в «Колобару».
— Я невинного человека не поведу, — отказался стражник.
— Я скажу им, что виноват, — не унимался здоровяк, — скажу им, что я из самого центра Боснии, и еще скажу, что я смотрю на них сверху вниз, да я бы так и смотрел на этих французов, коли ты меня перед ними поставишь.
Воцарившуюся тишину нарушил грустный, певучий голос:
— Эх, люди, не пришлось бы нам тогда краснеть за Боснию! Он достал бы головой до потолка и смотрел бы на французов сверху вниз. А они ведь низкорослые, меньше, чем Бейтулах. И что бы ему раньше спохватиться и украсть хлопок? Как бы это, люди, хорошо было для Боснии!
Хотя ему было приказано молчать, Бейтулах все же снова заговорил:
— Нет уж, я туда пойду. Этот хлопок дети… Ветер его разнес, а дети собрали.
Тут люди закричали на Бейтулаха, чтоб он не талдычил про детей и ветер: в Витезе это, может, кого-нибудь и убедило бы, а здесь, на базарной площади, таких дурачков нет. И пусть стражник ведет его куда угодно, раз он виноватый да еще и ненормальный в придачу, да и они сами тоже ненормальные, ежели битый час стоят здесь и время теряют из-за какой-то там рубахи на каком-то мужике. Однако нашлись в толпе и другие, эти потребовали, чтоб стражник никуда Бейтулаха не водил, а отпустил его на все четыре стороны, пусть идет куда хочет; даже если виноват, пусть отправляется в свой Витез, туда, откуда пришел. Несправедливо одному отвечать за всех, кто носил рубашки из французского хлопка, а сегодня, когда за это наказывают, успел их снять.
Завязался спор, надо или не надо отпускать. Разрешил его стражник, дескать, не базару это решать, а ему, Юсуфу, не базар получает жалованье за поимку таких типов, а он, Юсуф, так что они могут противиться сколько им угодно, но он этого человека посадит в тюрьму.
— Сажай меня в тюрьму, — сказал Бейтулах. — Но вины на мне нет.
— Я тебе сказал, чтобы ты умолк, — снова заговорил обладатель зычного голоса. — Есть на тебе вина. Рубашка твоя говорит, какой ты человек. Но я не дам стражнику вести тебя к французам. И в тюрьму посадить не дам. Слышишь, Юсуф, что я сказал, а я от своих слов никогда не отрекаюсь, такой уж у меня характер.
Стражника до глубины души оскорбили эти слова, ответил он злобно, с издевкой, растягивая слова:
— Я тебя не знаю, поэтому скажи на милость, какая-такая у тебя сила и какой-такой характер, что ты не позволишь мне отвести этого человека в тюрьму. Никто не имеет права запретить мне исполнять свои обязанности, и ты тоже, хоть ты и силач. Я и не таких в тюрьму спроваживал, тихо-мирно, через всю базарную площадь, и у них был характер, как у тебя; только ведь в тюрьме кого хочешь пообломают. Спрашивал я у некоторых, как их зовут, после того уж, как выбивали из них этот самый характер. Так они ни имени своего не могли вспомнить, ни откуда родом; может такое и с тобой случиться.
— Веди меня, — вставил Бейтулах, — только хлопок этот дети собрали.
— Я сказал то, что сказал: не дам тебя вести! — снова заявил силач.
И тут раздался резкий голос еще одного человека, которого видно не было, но так как он начал изрекать угрозы, все притихли и стали его слушать.
— Найдется и у меня, что сказать этому стражнику, что ест казенный хлебушек, пусть меня послушает, и вы все слушайте: Юсуф, если ты этого мужика не отведешь в тюрьму, я тотчас на тебя донесу. И придется тебе, Юсуф, расстаться с казенной одеждой, и посадят тебя, Юсуф, вместо этого мужика, а он будет греться на солнышке в своем Витезе да посмеиваться над тобой и над всеми нами. Я тебе это сказал, и ты это слышал, и не вздумай завтра говорить, что не слышал.
Наступила тишина; только ноги беспокойно шаркали по мостовой. И в тишине раздался размеренный голос стражника:
— Все я слышал. Не знаю только, кто это мне угрожает.
Он поискал глазами говорившего и нашел его, потому что тот поднялся на цыпочки, чтобы толпа его увидела.
— Ну, видишь теперь? — спросил он.
— С трудом, — ответил стражник. — И главное, силы твоей не вижу, какую ты изображаешь. Если ты весь тут, то тебя уж нигде больше нету.
— Почему же, может быть, я и еще где-нибудь есть, да только с тебя хватит и того, что здесь видишь. Посмотреть ты на меня посмотрел, а теперь ответь, слышал ли ты мои слова? — спросил неизвестный.
— Слышал. Ты угрожаешь стражнику прямо на базарной площади. Только Юсуф тебя не боится, даже если бы ты и тот детина, что угрожал мне до тебя, встали один на другого, Юсуф вас все равно бы не испугался, — храбрится стражник.
— Остерегись, Юсуф!
— Какому это Юсуфу ты угрожаешь?
— Тебе.
— Какому это стражнику ты угрожаешь?
— Тебе.
— Так вот, раз ты угрожаешь мне, Юсуфу и стражнику, мне, который стоит здесь на посту, я назло тебе отпущу этого человека, чтоб ты сам знал и всем рассказал, что Юсуф никого не боится.
Он повернулся к Бейтулаху и крикнул ему:
— Назло этому типу освобождаю тебя, пусть он видит, что я никого не боюсь; не родился еще на свет такой человек, которого Юсуф испугался бы. Ступай куда хочешь в той рубахе, в какой сюда пришел, дьявол! Не было еще на земле человека, которого Юсуф боялся бы. Да ступай же ты, черт тебя побери! — заорал он на Бейтулаха.
— Посади меня, — петушился Бейтулах, — но только дети собрали… Жена сшила… Нет на мне вины.
— Проваливай! — сказал Юсуф резко.
— Люди, с тех пор как базар существует, не было такого! Это все хлопок натворил, что-то еще будет, — послышался чей-то голос.
Потом заговорил тот, что угрожал:
— Ты, Юсуф, такой же, как мужик в рубахе, даже еще хуже, и в тюрьму сядешь вместо него, только бы послушались меня те, что дали тебе казенную одежду и казенные харчи.
— Верно, такой же, и даже хуже, — ответил ему Юсуф, — но я отпустил его, назло тебе отпустил. Ты что, разве не знаешь, моя воля — кого захочу, в тюрьму посажу, а кого захочу, отпущу. И пусть я в казенной одеже, никому отчета давать не обязан.
Фискал все угрожал:
— Снимут с тебя казенную одежу, голый будешь ходить.
— А я и голый никому отчета не стану давать, — ответил Юсуф. — И, повернувшись к толпе, крикнул: — Расходись, пока не разогнал! А ты, Бейтулах, когда придешь в Витез, скинь эту рубаху.
— Не скину. Ветер принес хлопок, а дети его собрали. Как и ты, я ни в чем не виноват. Дети собрали, а жена сшила.
— Люди!..
— Хлопок во всем виноват!
Караваны продолжали перевозить хлопок.
И он белел на дорогах Боснии, как Млечный Путь на небе…
Перевод с сербскохорватского Е. Рубиной.
Д. Солев родился в 1930 году в Скопле (Македония). Прозаик. Автор сборников рассказов «Талый снег» (1956), «По течению и против течения» (1961), «Зима свободы» (1968), «Улитки» (1975), повестей «Под раскаленным небосводом» (1957), «Короткая весна Моно Самоникова» (1964), романа «Кизил» (1976).
На русский язык переводились отдельные рассказы Д. Солева.
Рассказ «Посох Доне Берданки» напечатан в сборнике «Улитки».
Доне Берданке было девяносто девять лет, когда он соблаговолил спуститься в Скопле.
Все живое, что проросло от его семени и сошло с его колен, пустило корни по городам, разбросанным от Кожуфа до Козяка. Едва какая пылинка сорвется с плеча Доне Берданки, заколышется на ветру, так сразу же устремляется к равнине, навстречу неизведанным гнездышкам, к коим и пристает.
Опершись подбородком на посох, в гуне[64], накинутой на плечи, Доне Берданка смотрел, как исчезают они прямо на глазах и никак не мог уразуметь, что за проклятье гонит их в мир.
И только когда Доне Берданка остался один-одинешенек, он решил уступить. Пока он еще водил своих коз по кустам, разросшимся под Кожуфом, пока заготавливал на зиму зеленые ветки в горах до самого снега, пока стучала по бедру наполненная фляга, пока он возвращался домой не только с посохом, но и с охапкой валежника, а старуха встречала его горячим бунгуром[65] на софре[66], Доне не трогался с места. Засов тогда покоился над воротами, будто гроздь выставленного для сушки винограда, в подвале стояли громадные бочки, набухшие вином, скотина в темноте похрустывала сеном, а мангал грел поясницу, отчего та делалась похожей на раскрасневшуюся ладонь.
Лишь оставшись в полном одиночестве, с одной всего козочкой, Доне Берданка решился спуститься с Кожуфа. Навалилась на него тяжелая тоска, дали себя знать годы, что-то в нем надломилось, почувствовал он себя пустой высохшей тыквой, не толще пальца, крохотной, иззябшей птичкой — словом, мальчик с пальчик, утонувший в кастрюле с фасолью. Тогда он и сказал себе:
— Спущусь-ка я, пока не задуло мою свечу, на равнину, в города безобразные, по которым ветер разбросал мое семя, взгляну, что там за травки растут, какие букашки ползают, от моего проклятого семени пошедшие.
И вот положил Доне Берданка в свою потрепанную суму домашний хлеб, набил склопцы[67] творогом, приправленным желтым горьким перцем, закинул за спину баклагу с родниковой водой, опустил на воротах засов, взял в руки свой пастуший посох и погнал козочку в путь.
Единственное, что запомнилось Доне Берданке из всего, что он видел за свою жизнь — так это железнодорожная станция в Градско — в то время там еще строили дорогу. И, протирая подошвы своих постолов по горным тропкам, Доне Берданка раздумывал, а не сесть ли ему в пыхтящую машину, что дрожит и трясется на своих пьяных колесах; до сих пор он лишь издали его видел. Но когда он попытался забраться на спущенные ступеньки вагона, железнодорожники сняли его своими промасленными руками — и не оттого только, что у него не было билета, но и потому, что он и козу хотел посадить в поезд.
Доне Берданка никак не мог уразуметь, почему ему можно сесть в поезд, а козе нет. Он долго объяснял железнодорожникам, что согласен купить козе билет, — ведь с ней он никогда до сих пор не разлучался. Железнодорожники удивленно взирали на него, как на статиста, снимающегося в каком-нибудь историческом фильме, и в конце концов вызвали милиционера, чтоб тот помог распутать этот узел. Но едва появился милиционер с дубинкой у пояса, как Доне понял, что тот будет не распутывать узел, а рубить его — и вовремя убрался с глаз долой, погоняя козочку посохом. И не так было ему обидно за себя, как за нее, горемычную: дорога дальняя, а козочке так и не придется прокатиться на поезде! Вот уж жаль!
Бедный Доне Берданка, проживший жизнь в неведении, что нет больше единого закона для него и для козы, отправился в путь прямиком.
Он миновал мельницы на Вишешнице, дровосеков на Дервене, зажмурился при виде заброшенных загонов под Клепой, прошел над железнодорожной станцией Градско, что лежала внизу, будто игральная кость на детской ладошке, поглядел на переправу через Вардар у Криволака, перешел мутную Пчиню под оголенным Козле, погрустил, глядя на церквушку и кладбище, разделенные дорогой возле Башино-села, потом обошел глиняные развалины Таора, пробрался сквозь камыши Катлановской топи, а в Лисиче собаки его облаяли. И все три жарких дня и три холодные ночи, с болью в сердце опустошая суму, склопцы и баклагу, Доне Берданка подталкивал козочку посохом и приговаривал:
— Бедная ты моя, бедная, в какую же пустыню я тебя волоку!
Честно говоря, Доне Берданка и сам не знал, куда идет. Проживший долгую жизнь, крепкий, как кремень, он рассчитывал, что где б ни остановился, всюду зацепится за росток своего разнесенного по земле семени, стоит только назвать свое село да горы над ним. Доброе слово и царские врата отворит, а тут — подумаешь — город: распахнутый, ни таможни, ни стражи, ни запоров.
И вошел Доне Берданка в город — посох впереди, коза сзади — искать одного из своих внуков, рассеявшихся по свету. Искал, спрашивал, искал, спрашивал — целый день провел в поисках. Ноги устали, язык отваливается, глаза на свет не смотрят. Да это ладно, главное коза намучилась — нечего ей, бедной, было поглодать на городских улицах.
Наконец, после того как на автобусной станции один из водителей, от которого пахло ракией и луком, терпеливо выслушал его и внимательно расспросил, Доне Берданка очутился возле одного дома — двора у него не было, зато дверей без числа — много домов под одной крышей! Подымаясь по обшарпанным лестницам, словно по надгробным плитам, Доне Берданка стучался во все двери, пока в одной из них не опознал, будто во мгле, слетевшую с него пылинку.
— Внучок мой бедный! — заплакал он. — Где ж ты похоронил себя? Посох мой истерся, пока я нашел тебя!
Внук оглядел его от подошв постолов до морщинок на лбу, словно впервые видит. Однако узнал его по прозрачным глазам, семейному отличию Берданок — лишь их глаза и сохранили цвет подземной горной воды, которой сейчас уже нет. Внук не обрадовался и не удивился. Он выхватил у него посох и сунул его за дверь, вырвал повод и потянул козу вниз, чтоб скорей запереть ее в подвале на опилках — не держать же скотину вместе с людьми. Вернувшись, он рассердился на деда, что тот все еще торчит у порога, и, освободив его от сумы, склопцов и баклаги, усадил на стул. Дед сел, а ноги его, словно в церкви, повисли, до пола не доставая. Доне Берданка уже страшился, как бы с него и гуню не сняли, как бы не разули — кто такой позор вынесет?
А внук сел напротив и прикрылся газетой. Доне Берданка огляделся кругом, все более сомневаясь, что этот хмурый, укрывшийся за газетой человек и впрямь является его, Берданки, внуком. Под постолами его расстилалась какая-то мостовая, вытертая до красноты. На стенах сплошные иконы, словно в только что отстроенной церкви, где еще не успели зажечь свечи. В каждой стене по двери, но в двери эти никто не входил и не выходил.
«Ах черт! — сказал себе Доне Берданка. — Не пойму, что это — дом, церковь или постоялый двор?» И он заерзал на стуле, откашливаясь перед тем, как спросить.
Внук сложил газету, нажал возле себя на несколько кнопок и, как был, в тапочках, вскочил и принес деду тарелку с орешками, которые не растут там, где паслись его козы. А в комнату отовсюду, похоже, из самих стен, потекли странные звуки, подобно пиявкам заползавшие в сморщенные уши Доне Берданки.
— Попробуй, — сказал внук, отправляя в рот необычные зерна. — Ну, рассказывай, как ты там, как добрался, словом, обо всем! — Две катушки, плоские, как лепешки, закрутились на столике между ними. Внук кидал в рот зерна, как в редкое решето, а Доне Берданка перекатывал их во рту языком, будто речка Луда-Мара весной — свою добычу.
И Доне Берданка рассказал ему все. С того самого дня, как умерла его старуха, с которой не приехал проститься ни один внук, затем о козе — больше никакого добра у него не осталось, о дороге, на которую он отважился не для того, чтобы покататься на поезде, а для того, чтобы посмотреть, как устроились его потомки. Внук слушал его с таким видом, будто все это ему превосходно известно и удивляться тут нечему, — а катушки все крутились, каждая в свою сторону; попискивала, как мышь, связывающая их тесемка. Доне Берданка не решился пожаловаться — таким чужим казался ему его собственный внук, отнявший у него посох и угнавший козу. Но обиднее всего было то, что Берданка не видел в нем ничего от своего семени.
Скоро пришли невестка, правнуки и правнучки, разбежались по комнатам, спрятались за дверями. Проходя мимо, хватали с тарелок еду, но за стол, как положено, не садились, раздевались, переодевались, останавливались возле каких-то длинных стекол, в которых человеку и не узнать себя, брали в руку диковинный черный пест, говорили в него, слушали, раскрыв рот, бросали друг другу отрывистые, резкие слова, а в глаза друг другу не глядели — и все спотыкались о Доне Берданку, как о церковную крысу, забравшуюся на амвон.
Потом стали выходить из дома снова один за другим, как с поминок, — сначала правнучки, затем правнуки, наконец, и невестка. Всякий раз, когда кто-то из них, не попрощавшись, хлопал дверью, что-нибудь за ним да оставалось: тряпка на полу, окурок на столе, нажатая кнопка, орущая на весь дом. Когда пришел черед уходить и внуку, Доне Берданка поднял на него печальные глаза.
«Внучок мой, — захотелось ему сказать. — Бедный мой внучок! То ли дом у тебя, то ли свинарник?» Но внук и рта ему не дал раскрыть, показал, где лечь, да утешил, объявив, что до утра они не вернутся. И ринулся за женой, которая уже на лестнице водружала на голову аистовое гнездо, пропитанное сахарным сиропом.
Оставшись один, Доне Берданка решил сойти со стула и попытаться встать на стершуюся «мостовую». Он подошел к двери, осмотрелся и вытащил из-за нее свой посох длиннее его самого.
— Так, — сказал он ему, — куда же я без тебя? — Старик собрал суму, склопцы и баклагу, сел, скрестив ноги, прямо на «мостовой», поел припасенного из дома хлеба с творогом, сдобренным горьким перцем, утолил жажду родниковой водой из баклаги, покрутил свои белые усы и, набравшись смелости, заговорил: — Так где, кошка, буду я с тебя шкуру сдирать? — Но вместо того чтоб явить свою мужскую силу, Доне Берданка стал покорней мышонка и растянулся там, где и показал ему внук, только засунул под голову посох, торбу, склопцы и баклагу. — Так, — обратился он к себе, — вот и все! — Да нет, не все! Хотелось старику поднабраться сил на завтра, но глаз так и не удалось сомкнуть. Все ему что-то мешало: то лампа над головой, то пест тот самый звонил, то пищала вдруг кнопка, то поясницу ломило от непривычного ложа. Но больше всего донимала его мысль о козочке, тосковавшей внизу, на подстилке из колючих опилок.
Убедившись, что ему не уснуть, Доне Берданка обругал постель, после которой у него остались синяки на теле, положил одеяло так, будто он лежит под ним, взял свои вещи, что лежали у него под изголовьем, погасил концом посоха язычок пламени, хлопнул за спиной дверью и пошел вниз по темной лестнице. Подвал с опилками он отыскал по доносившемуся оттуда тихому блеянию козы, — звукам, от которых внуки его отреклись. Он быстро успокоил козочку, накрыл ее грязной полой гуни, и они уснули как убитые.
Утром, чуть рассвело, Доне Берданка нашел в опилках повод и вывел козочку из заточения. Вылетели они на улицу, словно петухи с навозной кучи, отряхнулись, проверяя, все ли на месте, и, гордо неся свои головы, отправились по городу, все еще пребывающему в паркой мгле.
Сначала они пошли к крепости, чтобы глотнуть свежего воздуха и размять косточки. Перехватив по пути — коза веточку акации, а Доне Берданка — стакан бузы, они поднялись на Водно, чтобы взглянуть на город, раскинувшийся у их ног. Там они сказали друг другу:
— Вот это да!
Нисколечки не устав, они прытко пошли вниз и быстро оказались в неглубокой миске, где умещался и город и сгустившиеся над ним туманы. Доне Берданка выпил еще стаканчик бузы, козочка обглодала еще одну ветку, а солнце над городом все не всходило. Пришлось им второй раз подыматься к Кале, они ведь отвыкли ходить по ровному. И лишь после этого Доне Берданка решился зайти к внуку.
А внук — хуже посоха. То ли в доме живет, то ли в свинарнике. Доне Берданка обычаи и правила приличия уважал: он привязал козочку к двери, положил у порога суму, баклагу и посох и постучался в дверь без засова, чтобы попрощаться. Дверь была не заперта, дом открыт, а в нем ни единой живой души, словно в гиблые времена вампиров, русалок и злых духов. Один только внук Доне Берданки в жуткой хламиде каторжника, приговоренного к пожизненному заключению, бродил, как лунатик, в поисках лекарства от головной боли, которое еще и не придумали.
— А-а, внучок! — заговорил Доне Берданка, стиснув руки одна в другой. — Ну, будь здоров. Я пошел!
— Ты куда, дед? — подивился внук, тряхнув чалмой, повязанной на голове. — Козу выгулять?
«Вот дурак, — сказал себе Доне Берданка. — Даже не понял, что я не спал там, куда он положил меня!»
— Домой пойду, — громко сказал он через голову внука. — В деревню. В горы. Там мое место.
— Господи! — удивился внук, но не столько решению деда, сколько тому, что собственные его уста произнесли: — Может, еще останешься, хоть пообедаем!
— Спасибо, — испугался Доне Берданка одной лишь мысли, что снова придется встретиться с аистовым гнездом на голове невестки. — Не гожусь я для вашей жизни. Пойду.
— Но мы же и не поговорили толком! Я так и не знаю, ни что ты, ни как ты?
— Ничего! В следующий раз поговорим, когда у тебя забот будет поменьше, а времени побольше.
— А чего ты так торопишься? Ждет тебя кто? Нет же никого у тебя.
— Козочка внизу. Да, и положа руку на сердце, не хочется мне сидеть на этой мостовой посреди дома, мурашки по спине ползут.
— Но это же паркет, дедуль! Дубовый причем, а не какой-нибудь из бука. Высший сорт.
— Ну и на здоровье, внучок. Хоть позолоти его, коли захочешь. Но для меня, прости уж, он все равно что опрокинутое небо, будто пятки растут из темени.
— Да куда торопишься-то. И что тебе делать там одному? Пусть хоть и с козой. Все равно ведь один. Нетопырь с посохом.
— А то же, что и всю жизнь. Из девяти буков — три веретена, причем все кривые. Ну, будь здоров!
— Что ж, раз так, счастливого пути! Когда увидимся?
— Когда ты приедешь, внучок. Я уже находился по этому свету, хватит. Теперь душу буду готовить для того. Прими мое благословенье, может, дети твои через тебя кое-что и от меня переймут. Прямиком от деда.
Он спустился по лестнице, подхватил козочку под мышку и вылетел из города, будто ласточка перед ненастьем.
«Бедный внучок, — думал он по дороге. — Что сотворил ты из частицы моей плоти, когда отправился в мир со старой нашей берданкой?»
С горечью тронулся в путь старый предок Доне Берданка, не было радости в его душе.
И облаивали его собаки в Лисиче, хлестали камыши Катлановской топи, пугали глиняные стены разрушенного Таора, взгрустнулось ему, когда проходил он мимо церквушки и кладбища Башино-села, надвое рассеченных дорогой, встречала его мутная Пчиня возле оголенного Козле, видел он переправу на Вардаре у Криволака, миновал железнодорожную станцию в Градско, сверху выглядевшей как игральная кость на детской ладошке, зажмуривался при виде заброшенных загонов под Клепой, видел дровосеков на Дервене и мельницы на Вишешнице.
А о поезде, перевозящем коз, и слышать не хотел. Он пропустил козочку перед собой, опустил на воротах засов, бросил на землю потрепанную суму с домашним хлебом и треснувшую баклагу с родниковой водой, под голову положил опорожненные склопцы, будто изголовье из поделочного камня, закрыл глаза и сказал себе:
— Доне Берданка, берданка расстрелянная, посох ты безвнучий! Узнал, что надо было узнать, а теперь готовься к концу!
И уснул, как засыпает камень на земле.
Через девять дней, на девяносто девятом году его жизни, вытащили люди засов из ворот и нашли Доне Берданку лежащим в длинной квашне — казалось, он крепко спит, но вот-вот проснется и пойдет со своей козочкой в кустарник под Кожуф, а на бедре его будет покачиваться фляга с вином, а домой он вернется с охапкой валежника.
Никто и не подумал, что Доне Берданка, всю жизнь пестовавший высокий бук человеческого достоинства, умер от кривого веретена в отравленной утробе.
Перевод с македонского В. Суханова и Д. Толовского.
Л. Суходолчан родился в 1928 году в Жири (Словения). Прозаик, драматург. Автор романов «Бог любви» (1968), «Следы умолкших» (1970), «Самая долгая ночь» (1975), «Мгновенья и годы» (1979), книги рассказов «Меж рекой и землей» (1977). Много пишет для детей. Написал несколько радиодрам для юношества.
На русском языке вышел роман «Спрятанный дневник» (1971).
Рассказ «Голос» — из сборника «Меж рекой и землей».
Спустя какое-то время она снова посмотрела в окно, там все было на прежних местах, самое высокое дерево стояло в четырех метрах от соседнего дома, по стволу, который не привлекал ни малейшего внимания, еще струился вчерашний свет, зеленый кустарник прислонился к электрическому столбу, присмиревшему после прошедшего дождя. Он появлялся в синем плаще, не смотрел ни на дерево, ни на дорогу, которую проложат между соседним домом и столбом. Она еще не знала его имени, не пересчитывала его шаги, даже боялась всего, что могло точно обрисовать его руку или левую щеку. С утра она принялась наводить порядок в квартире, повторяла заученные движения, и вначале они приносили облегчение. Подняла валявшуюся перед детской кроваткой большую книжку с картинками, белый медведь топал за бурым, видно, когда Алеш вчера уснул, книга выпала у него из рук, а утром, подумала она, он перескочил через нее, оделся и побежал в школу. Постель еще дышала его теплом, он, конечно же, встал на кровати, когда снимал пижаму, улыбнулась она, пижама упала, он отбросил ее, как ящерица хвост; что ему снилось в ней — прошлой ночью он приладил к шкафу крылья и летал над площадью, собаки, большие и маленькие, лаяли на него, а он смеялся и махал обеими руками с высоты детства.
А когда она привела в порядок комнату и случайно прислонилась к дверному косяку, уже не смогла вспомнить, в какой последовательности убирала, что раньше — подобрала книжку или сложила пижаму? Это одиночество, подумала она, у него нет ни начала ни конца, оно тянется за мной, убивает во мне решимость вырваться из отчаяния и тут же подсылает кого-то, неведомого, незнакомого; нет, все это слова, смешная фантазия, полузабытые видения прошлого, только боюсь, как бы воспоминания о них не разрослись до такой степени, что я уже не смогу разобраться в своей судьбе.
Из окна видна дорога, картина поминутно меняется, и он тоже всякий раз кажется другим. Радость он скрывает за очками, которые в конце концов пришлось надеть, врач уже по нему плакал, и такой, с повисшими руками, он не зачеркивает в ней того образа, какой представился ей однажды утром… Это было давно, его образ родился из сладких мечтаний, но с некоторых пор она возненавидела свои мечты, они разрывают ей сердце, и день кажется еще длиннее. Видение много раз исчезало, но всегда возвращалось вновь в первозданности, хотя частности менялись — то расплывались, то уходили в сторону.
Когда в прихожей зазвонил телефон, она оцепенела и пришла в себя только после второго звонка. Подняла трубку и привычно сказала: «Ленартова». Из трубки донесся кашель, потом раздался голос: «Добрый день. Это Кумер. Янез дома?» Она будто провалилась в пустоту и чуть было не спросила: «Какой Янез?», но вовремя спохватилась: «Нет, он еще не пришел». Снова послышался кашель, потом он сказал: «Извините, Марта, я немного простудился… Когда Янез придет, пусть мне позвонит». Только теперь она узнала человека, которому принадлежал голос; с Кумером она несколько раз сидела за одним столом на вечеринках, его взгляды были ей неприятны.
Она кивнула: «Я передам», опустила трубку и вдруг ясно увидела свои руки, с самого утра она не вспоминала о них. Заторопилась в кухню, ей стало легче, когда она поняла, что готовит обед. Первым должен был вернуться из школы Алеш, потом с работы — Янез, и оба тут же закричат: «Обедать, обедать!» Она встряхнулась и попробовала избавиться от того, кто приходит по дороге, хотя в то же время не хотела, чтобы он навсегда исчез из ее воображения. Пусть подождет, он умеет ждать, пусть постоит под соседским деревом, сейчас не холодно, к тому же он в плаще. Он ее знает: значит, она куда-то уходила и теперь не может все успеть за несколько минут; Янез любит, чтобы обед ждал его на столе, попробуй докажи, что ей пришлось говорить с его знакомым, который оторвал ее от дел, нарушил порядок, пусть отключит телефон, чтобы она могла спокойно убрать дом и приготовить обед. Она устала, а ее дергает его же приятель, тот, что всегда простуживается, и при этом, пользуясь дружбой, еще и исповедуется в своих грехах. Скорее всего он хотел напомнить, что сегодня среда и их компания собирается в кегельбан. Я тону в мелочах, подумала она, хотя и стараюсь отделаться от вопросов, на которые не получу ответа. Ума не приложу, как мне раскинуть карты, как наладить свою жизнь, иногда вообще не понимаю, что со мной творится, безбожно смешиваю все на свете, мысли путаются, переплетаются, словно в каком-то фантастическом сне. Сама у себя краду любимые мечты, через минуту их возвращаю, а потом не знаю, что с ними делать.
Трижды он открывал дверь на террасу, казалось, он подражает самому себе и все же сделает это в четвертый раз. В такую минуту даешь волю своему воображению, подумал он, и тут же пропадает всякая граница между фантазией и действительностью. Может быть, на меня еще действует соленый ветер с моря, ведь я здесь всего третий день. Вечером по временам ему чудились голоса чаек, кричащих в пустоте, будто что-то сжимает им горло, и они не могут закрыть клюв, чтоб расколоть им небо, прежде чем их приманят берега. И дорога в отель очень напоминает дорогу, что вьется от моря к дому, на ней почти не остается птичьих следов. Он никогда ни к кому не обращался со своими проблемами, когда сам не мог разрешить их до конца, уходил в себя и часами молчал, так что домашние уже начинали прижимать уши к двери кабинета. А сейчас его неожиданно так скрутило, что несколько дней назад он решил уехать в уединенный горный отель, оставил дома автомобиль и сел в поезд. Это было как удавшаяся карнавальная шутка, уже на второй станции он пришел в хорошее настроение и даже начал развлекать свою попутчицу: «Ручаюсь, вы едете к своему другу, который только вчера ушел в армию», — говорил он, а она только улыбалась и длинными тонкими пальцами закрывала лицо.
В отеле народу было мало, можно было ходить из номера в номер и рассматривать в окна покрытые лесом горы. Он приветливо здоровался с официантками и горничными, позволял ухаживать за собой и баловать мелкими услугами, только боялся, чтобы новый день не принес ему чего-нибудь неожиданного. После обеда, читая газету, вдруг поймал себя на том, что находится в блаженном состоянии, будто качается на качелях, и они не отпускают его, делают благодушным, а благодушие не так уж далеко ушло от прозы жизни, только с виду от нее не зависит, кокетничает своей независимостью. Так что на следующий день перед обедом он набрал номер своего предприятия: что нового, кто меня спрашивал, отослал ли Жунец свой проект, хотя перед отъездом поклялся, что на две недели умрет для всего на свете. Жене пошлет открытку — чистый воздух, хорошая еда, постель как дома, но адреса своего временного пристанища или убежища, как он в первую минуту, едва переступив порог отеля, его назвал, не сообщит, однако потом он обо всем этом забыл.
После обеда он быстро просмотрел на террасе газету. Придвинул еще один стул, положил на него ноги, бросив при этом взгляд на пожилого человека — тот сидел в конце террасы и уже много часов подряд сам с собой играл в шахматы, долго думал над каждым ходом, раскуривал гаснущую трубку и ломал голову, как перехитрить противника, ошеломить решающим ходом, чтобы тот уже не смог прийти в себя. Он включился в игру, не решив при этом, за кого играет, это сразу изменило бы его роль, он потерял бы свою независимость и был бы вынужден кивать головой союзнику даже при неудачном ходе, но вскоре почувствовал, что все равно избавляется от напряжения, во всяком случае переключает внимание на что-то другое и в то же время не отягощает себя какими-либо обязательствами.
Проект — он работал над ним почти три года, — собственно, можно было считать законченным, но ни обнародовать, ни представить комиссии его нельзя, в нем недоставало той самой искры, которая заставила бы неподвижную кровь заструиться по жилам, вдохнула бы в него жизнь. И нужно отыскать то единственное место в проекте, где эта неведомая искра должна вспыхнуть. Да, но если на этот раз истина освещена волшебным светом, он может ее не найти, будет продолжать себя обманывать — верить в ее сверхъестественность, в то, что отыщет ее разве что в желудке одной из миллиона рыб, а на самом деле не исключено, что она явится ему в ту минуту, когда официантка поставит на стол тарелку с супом, и он заденет ее ложкой. Истина придет просто и буднично, словно она давно уже в нем, только он ее не замечал. Вдруг ему снова захотелось спуститься в вестибюль, в телефонную кабину и кому-нибудь позвонить. «Мне все кажется, что я в своем кабинете на верфи и весь день говорю по телефону», — улыбнулся он. Посмотрел на шахматиста, что играл сам с собой; тот за это время передвинул одну-единственную пешку. Он издали оценил положение на доске, закрыл глаза и попытался вслепую найти следующий ход, хотя не знал, чей он, но как раз это его сейчас больше всего устраивало.
После обеда Янез взял газету и улегся на диван, она слышала, что он перелистывает ее, а не читает, как обычно. Она поймала себя на том, что ей трудно шевельнуться, любое движение вызывало боль. Возьмись она за посуду и начни складывать ее в раковину, звон тарелок оборвал бы напряженную тишину, помог бы примириться с собой. За обедом они перекинулись несколькими словами, в основном из-за сына, сидевшего тут же. Потом он убежал во двор, где дети давно ждали его играть в мяч. Вдруг Янез закричал, словно прочел эту новость в газете:
— Черт возьми! Так я и знал, что мне дадут северную скважину!.. Марта! Слышишь?!
Она сдвинулась с места и начала убирать со стола посуду.
— Не беспокойся, — сказала она. — Даже если я чем-то занята, я тебя слышу. Привыкла.
Он повторил еще громче:
— Северная скважина — западня!
На секунду она остановилась:
— Западня? Я знаю лишь, что вы ищете руду, ее все больше не хватает.
Она слышала, как он зло свернул газету.
— Если еще где-то и есть руда, то на южной скважине, которую отдали Томажу. А я, как всегда, останусь в дураках, на северной мы наверняка будем бурить впустую.
Осторожно, не торопясь, она складывала посуду в раковину и прислушивалась — не скажет ли он еще что-нибудь. Она привыкла к его голосу и не отделяла его от других звуков в доме, особенно с тех пор, как стены вобрали в себя голоса, которые здесь раздавались когда-то до них, ей не удавалось их уловить и мысленно воспроизвести, они в ней не нуждались. Она тихо подошла к двери в комнату, газета лежала на полу, руки он скрестил на груди, задремал, без промежуточного перехода, подумала она, оказался в другом состоянии. Новость взволновала ее, он сразу о ней забыл, а она ждала завязки, развития, кульминации. Она сама уговаривала его взять разведывательную скважину. На какое-то время он оторвался бы от ежедневного сидения в конторе рудника, занялся бы настоящим делом. Это бы и ее увлекло, она ждала бы, когда он вернется с работы и наконец объявит, что напали на богатый пласт свинцовой руды. Но он долго колебался, предстояло отказаться от привычной жизни, которую он не менял уже десять лет. В конце концов она его уговорила.
— Ну, ладно, — сказал он, — можно попробовать, впрочем, думаю, мне этой работы не дадут.
А теперь, когда добился своего, он мучает ее: дескать, ему умышленно дали северную скважину вместо южной, северная скважина — западня, и он станет всеобщим посмешищем. Томажа вознесут до небес, когда он впервые за тридцать лет работы найдет руду, а ему придется вернуться на старое место опозоренным.
Она смотрела, как он спит тихим, блаженным сном. Ночью, когда она проснулась и взглянула на него, грудь его легко вздымалась, с полуоткрытых губ не срывалось ни единого звука, только легкое дыхание, оно не рождало ни крика, ни зова, ни отклика, а его рука лежала вдоль ее тела. Проснувшись, он оделся и, уходя на работу, сказал: сегодня среда, все собираются в кегельбан. Ей говорили, что он ни разу не взял шар в руки, сидит и часами наблюдает, как другие берут шары, пускают их по дорожке, сбивают кегли, рассуждают о возможностях, промахах, то и дело вспоминают Ледника, который семь раз за вечер одним ударом сбивал все кегли.
Пообедав, он остался сидеть за столом, официантка уже давно убрала посуду, смела со стола крошки. Вернулась и спросила, не принести ли кофе. «Всегда забывает, что я пью кофе только до обеда», — подумал он. (Могла бы уже заметить, что он не придерживается обычного распорядка.) После обеда большого выбора нет, можно вернуться в номер и растянуться на постели, разобранной с расчетом соблазнить его на послеобеденный сон, можно пойти прогуляться до ближайшей вершины, в первый день дорога ему понравилась, он даже раз остановился в затруднении, оказавшись на развилке. Можно отправиться на террасу посмотреть, как пенсионер снова сам с собой играет в шахматы, возможно, сегодня он не станет беречь пешки.
Перед отелем, там, где горная дорога немного расширялась, он увидел телегу, доверху нагруженную бревнами, лошади устало понурили головы, верно, это последние, все уже возили бревна тракторами. Возница зашел в ресторан отеля, он в лесу погрузил бревна и везет их в долину. А ему представилось, что перед ним лишь призрак телеги и лошадей, они случайно забрели сюда и остановились, телегу нельзя разгрузить и нельзя добавить ни одного бревна, она на пределе своих возможностей. Давно он не ощущал в себе такой заполняющей до краев пустоты, в которой четко разграничены все ее элементы, и среди них его поиски, желания, предчувствия, сомнения, сильнее всего он их ненавидит, когда они молча разрастаются в тишине, стараются по очереди приблизиться к нему, в такие минуты он готов разорвать их на куски, а сейчас они вдруг застыли, наполненные пустотой, он видит их сразу со всех сторон, ему не найти решения нового проекта, пока он с болью не вырвет их из безмолвия, хотя бы при этом они стали тонкими, как сухой листок. Может быть, это происходит от того, что предыдущий проект был удачен, правда тогда его творческие замыслы не выходили за рамки протоптанных дорог, которые перед ним почтительно расстилали, небо не затягивалось тучами, ибо он оказался среди торговцев, которые с большой помпой продавали в розницу искусственный дождь. Телега с лошадьми еще стояла перед отелем, может быть, они тут стоят с прошлого года, его развеселило и обрадовало такое предположение; пустота устремилась вниз, по краям ее сжимало безмолвие. Он здесь уже третий день, но вспомнил о жене только вчера утром, когда надевал носки и увидел дырку на пятке; надеюсь, ты взял с собой достаточно носков, сказала бы она, сейчас же сними, как можно ходить в рваном носке, рассуждала бы она вслух все громче и громче, с утра до вечера, впервые он так отчетливо видел ее в своей пустоте, хотя бывала она там не раз. Жена обращалась к нему, не замечая того, что он не слышит ее, она верила каждому его слову, нельзя сказать, что он не скучает по ней и сейчас, когда смотрит в окно отеля и ждет, что с телегой и лошадьми произойдет что-то новое — они сдвинутся с места, поедут вверх или вниз, колеса заскрипят, послышится фырканье лошадей, ругань возчика, ждет, когда появится страх, желание, тоска, но сперва надо убедиться, что он не сидит в театре и не смотрит спектакль, который показывают для постояльцев отеля. Он встал, поднялся в ресторан, увидеть бы у стойки возчика, вот тогда это был бы не спектакль, лошади с возом действительно отправились бы дальше и увезли бревна в долину, подумал он, какой роскошный набор возможностей, чувствую, что не удержусь и позвоню кому-нибудь.
Раздался телефонный звонок, она вздрогнула, на коленях у нее лежала книга, героиня была в театре, спектакль только начался, актер едва успел произнести первые слова, голос его затрепетал, он увидел в боковой ложе ЕЕ, она поднялась и взяла трубку:
— Да… Кто говорит?
Он смущенно произнес:
— Извините… Это почта?
Не вникая, она ответила:
— Нет!
Он торопливо проговорил:
— Алло! Минутку… Не сердитесь… Это ошибка… Я плохо набрал номер… Вы сердитесь?
Она еще думала о героине книги, долго была наедине со своими мыслями, брала их с собой и на прогулку.
— Что вы… Эти телефоны… Бывает…
Он, не раздумывая, продолжал:
— Еще минуту… Пожалуйста… Я не знаю, кто вы… У вас удивительный голос… Я такого никогда не слышал.
Она попыталась собраться с мыслями; где я, подумала она, почему я должна…
— Знаете… Всего хорошего… Вы неправильно набрали номер, мы поговорили и, по всей вероятности…
Не колеблясь, он продолжал:
— …больше никогда, вы хотите сказать, друг друга не услышим… Но если бы вы знали, как мне приятно…
Теперь его голос стал отчетливым, она чувствовала его звучность и непосредственность, он как бы придвинулся к ней вплотную.
— Всего хорошего… Я кладу трубку… Всего хорошего!
Она отняла трубку от уха, но не положила ее на рычаг, держала в руке и слушала.
— Алло… Одну минуту… Прошу вас… Не вешайте трубку. Вы меня слышите? Я хочу вам сказать… Ошибка не каждый день приносит человеку счастье… Вы меня слышите?
Она снова взялась за книгу, но его голос еще звенел в ушах: вы меня слышите, вы меня слышите, она не могла сосредоточиться, актер на сцене застыл, ждет, чтобы та, из ложи, еще раз взглянула на него, руки заломлены, похож на памятник, как он смешон, когда вот так стоит посреди сцены и ждет, улыбнулась она, со своими безжизненными жестами, в книге он приукрашен, освещен искусственным светом, а новый голос все еще звенит в ней, она уже не может его заглушить. Она сама не знает, когда он в ней зазвучал, сколько раз она его слышала, но ясно ощущала его присутствие и модуляции, он уже занял свое место, получил свое имя. Она много раз видела, как он появляется на дороге, его приход не согласуется с каким бы то ни было ритмом. Теперь, когда голос оказался в ней, она сделала попытку от него избавиться.
— Янез, пойдем после обеда на Врх, погуляем.
Он устало ответил:
— Сама знаешь, после обеда у меня совещание административного совета. Первая информация о скважине.
Она подумала и сказала:
— Если скважину действительно заранее сбросили со счетов, ты им будешь доказывать, что…
Он резко ее перебил:
— Это меня сбросили со счетов!
Послеобеденную скуку сменил творческий подъем, он чувствовал приятную бодрость, как будто только что принял освежающую ванну, с каждой минутой силы его росли и питала их тишина. Он по плану составлял телефонные номера, перебирал их до одурения, отбрасывал случайные сочетания, потом составлял новый номер, стремясь найти единственный, который ему был нужен. Время от времени он вскакивал из-за стола и бросался к телефону. Официантка все более внимательно наблюдала за ним через полное плечо. Он составлял новые комбинации, но ничего не получалось, а может быть, все не так, номер тот же, говорил он себе, просто человек уже израсходовал единственную возможность. Однако не сдавался, он должен решить эту задачу, должен добиться успеха или потерпеть окончательное поражение. Ему самому стало смешно — мальчишка, нашел забаву, чем не старик, что играет сам с собой в шахматы? Это ли не подлинное благословение, когда не можешь разумом контролировать свои чувства.
Наконец он услышал ее голос, он смутился и проговорил:
— Это вы?
Она удивилась:
— Кто?
Он торопливо повторил:
— Ну, вы, я вчера к вам попал по ошибке… — И почувствовал, что она не бросит трубку. Она сказала:
— Сегодня уже не ошибка… Я кладу трубку… У вас нет другого занятия?
Он заторопился:
— Мне пришлось пустить в ход все свое умение, чтобы добиться удачи.
Она быстро ответила:
— Так, значит, я должна вас похвалить?
Кажется, и она убегает из своего мира, подумал он, ведь она будто ждала моего звонка.
— Прежде всего я был бы счастлив узнать ваше имя.
Она сдержала восклицание:
— Ну зачем. Несомненно, вы уже посмотрели в телефонной книге.
О чем она сейчас думает, рассуждал он про себя, может быть, еще спросит, сколько стульев за столом присяжных, и тут почувствовал ее голос в своем горле.
— Конечно. Но там значится Янез Ленарт. Я не знаю, отец это ваш или муж…
Вдруг ее голос изменился.
— Оставьте. Завтра вы найдете новую комбинацию цифр.
Если я сейчас отступлюсь, всю ночь буду раскаиваться, подумал он, сам забуду краски своего голоса.
— Такая комбинация цифр выпадает человеку раз в семь лет… И все же, как вас зовут?
Ему показалось, что ее голос куда-то исчез, что молчание в трубке превратилось в жидкость, он слышал, как она течет по бесконечным телефонным проводам, и вот-вот совсем исчезнет в неведомой дали, он едва расслышал ее ответ:
— Самое обыкновенное имя. Мар… Катарина. Вы довольны или разочарованы? Впрочем… какая глупость. Не понимаю, как я… Всего хорошего.
Он ловил каждую ноту ее голоса.
— Подождите, еще минуту. И мне положено представиться… Андрей.
Едва он это выговорил, она попрощалась: «Всего хорошего», и быстро положила трубку, но успела подарить ему новые соотношения — окна, двери, стены, потолок отодвинулись, он мог беспрепятственно передвигаться в любом направлении, не считаясь с законами природы.
Он вернулся за свой стол, усмехнулся, Андрей, как ему пришло в голову это имя, может быть, он взял его из какого-то романа, а может быть, еще мальчишкой хотел, чтобы его звали Андреем, а не Борисом, временами он втайне ненавидел свое имя, его выбрал отец, которого звали Франц, мелкий чиновник с самым низким жалованьем и самым неудобным местом в канцелярии, Борис, героическое имя, ха, бессмыслица, достойная сожаления, он позвал официантку.
Если он еще раз позвонит, я не должна отвечать, решила она, что он обо мне подумает, вообразит еще что-нибудь. Пожалуй, поправила она себя, трубку я подыму, — вдруг спрашивают Янеза, — но, если услышу его голос, тут же положу. Что со мной, я потеряла голову, меня захлестнула надежда и страх, я изнываю в ожидании, меня влечет опасность, в ней кроется и постоянное молчание, и невыразимая тоска, и в то же время едва уловимая радость. Все это назревало задолго до его первого звонка.
Подняв трубку, она услышала:
— Катарина! Это вы?
Она постаралась взять себя в руки, пыталась ответить будничным тоном, каким говорила с соседкой.
— Пожалуйста, не звоните больше. Я ведь не девчонка… Говорю с вами последний раз, уверяю вас.
Слишком подчеркиваю — последний раз, он не поверит, ведь такое и отпугивает, и привлекает. Может быть, он уже слышит мои мысли, промелькнуло у нее в голове, понимает, как я мучилась долгими ночами и даже днями, каждый звук моего голоса выдает ему мою тайну. Она немного отодвинула трубку от уха, а он говорил:
— Простите, я звоню вам сегодня второй раз. Я подумал, что вы всегда одна. Я сказал себе: не буду звонить, даже поклялся, но видите, позабыл о приличиях и рискую оказаться навязчивым.
До вечера никого не будет, подумала она. Янез ушел на рудник, ушел недовольный, что надо туда идти еще и после обеда. Алеш бегает по двору.
— Я не могу вам верить. Мы не знакомы. Я не знаю, откуда вы говорите, кто вы…
Он непринужденно отвечал:
— Я уже высчитал расстояние между нами… От меня до вас меньше часа езды на машине. Знаете, где отель «Под скалой»?
Она, улыбаясь, подтвердила:
— О да, знаю. — И отдалась его голосу. Напряжение исчезло. Он что-то объяснял ей со все большим воодушевлением, его голос то приближался, то отдалялся, становился то игривым, то необычайно серьезным, однако ни минуты не звучал обыденно. Перед ней возникали картины, которые она давно считала утраченными и не искала больше, хотя чувствовала, что когда-нибудь они найдутся. Но что она будет с ними делать? Ей было страшно: вот-вот голос иссякнет, а она так и не сумеет ничего сказать. Вопреки воле она впустила этот голос в тайный ток своей жизни, она уже готова была рассказать ему, как обманывала себя мечтами, они пришли в бессмысленно длинные дни и ночи от сознания, что пути жизни не совпадают с путями желаний и надежд и что, если отправишься по тому или другому пути, обратно уже не вернешься. Только чудом вдруг можешь услышать голос, с упоительным волшебством парящий над обоими путями. У нее еще не было потребности представить себе человека, который с ней говорит, какое у него лицо, фигура, руки, плечи, профессия, прошлое, настоящее, она безоглядно доверилась одному его голосу.
— Катарина, скажите же что-нибудь.
Прежде чем он повесил трубку, она задумчиво произнесла:
— Давно я так не разговаривала.
Едва войдя в дом, он позвал:
— Где ты? Мне звонили?
Она немного смешалась, ей показалось странным, что прежде всего он спросил об этом, хотя вопрос был вполне обычным.
— Ты имеешь в виду телефон? Тебе нет.
Он посмотрел на нее.
— Мне нет? Значит, тебе… Кто, соседка? И ты выучилась болтать по телефону, как другие женщины? А обеда нет! — Уселся за стол и сказал: — Ни черта… Так я и знал… И зачем бурим впустую… Сплошное издевательство. Жизнь — это торговля. Только идиоты думают, что в этом мире можно что-то переменить.
Она еле слышно ответила:
— Попробовать все-таки нужно.
Он повысил голос:
— Дурацкое подстрекательство! Чисто по-женски!
Ее будто понесло:
— Снова женщины! Думаешь, все мужчины появляются на свет мужчинами!
Он с удивлением взглянул на нее:
— Ну и ну, посмотрите только, самолюбие…
Развернул газету:
— И что же сегодня пишут в нашей местной газетенке? Рабочим заявляют, что не хватает руды, поэтому они не могут получать больше. На самом же деле просто хозяйствовать не умеют. Могу доказать.
Не задумываясь, она ответила:
— Я бы все это им сказала в глаза.
Он усмехнулся:
— Короткая у тебя память. Я не хочу остаться без работы, и жалованье приличное. Не уезжать же нам отсюда. Тут мы дома, привыкли. И потом, лучше нигде не будет.
Она испугалась — вдруг снова нужда, а ей так хотелось попугая или канарейку, но сказала:
— И все равно ты не должен молчать.
Он еще шире улыбнулся:
— Между молчанием и криком лишь та разница, что криком можно повредить голосовые связки, а переменить все равно ничего не переменишь. К тому же ты сама потом будешь пилить меня, как все жены, за то, что я разорил дом… Так и жизнь проходит… Буришь пустоту. Бури не бури, ничего не изменишь. Позади миллионы лет, впереди миллионы лет. У жены усохнет матка, убьют дитя твое на бессмысленной войне.
Вдруг она тихо попросила:
— Янез… Завтра воскресенье. Пойдем на Врх. Говорят, там так красиво!
Он отмахнулся:
— Брось ты свою сентиментальность. Глупо ведь.
Теперь пространство вокруг него заговорщицки сжалось. Возможно, если бы он дал волю новому чувству, оно давило бы меньше. Он попытался оценить свое положение в обществе; хотя в оценках его не было безусловности, все же он без труда насчитал несколько удач, правда, одни из них вели вверх, другие — вниз. Мысленно он разобрался в своем отношении к жене, даже думал о ней — здесь в отеле ему тоже стелют, прибирают, подметают, но никогда не подают пересоленный суп, правда, он старался не обострять отношений. А сейчас все в нем вдруг обратилось к тому голосу, он тянулся к нему, разделял оттенки, на певучие подъемы и мелодичные понижения и старался избавиться от всего, что могло помешать общению с ним, ведь оттенки ее голоса были в тысячу раз тоньше и нежнее, чем крылья бабочки. Он затрепетал от робости, услышав неверный взлет ее голоса, когда сказал: «Мне кажется, я не слышал вас целую вечность».
Она усмехнулась:
— Целую вечность? Только вчера.
Он долго старался уяснить себе, что этот голос исходит из горла, горла женщины, у которой есть тело, есть руки, лицо, шея, плечи, грудь. Ей лет тридцать, она стирает, шьет, варит, подтирает попку ребенку, бранится у палатки с зеленщиком, выходит из себя, когда ребенок зальет только что вымытый пол, однако представить все это ему никак не удавалось. Вообще все бытовые подробности растворялись и исчезали, прежде чем он находил им название, он их просто не воспринимал, а теперь это его свойство перенеслось и на реальные черты женщины, а женщин он давно уже избегал. В свои сорок пять лет он уже был не способен услышать женский голос из глубины души, голос сам по себе звучащий в воздухе, потому и пытался связать его с человеком, с женщиной, которую никто еще не знал, не касался, она выросла и созрела в небрежении и одиночестве, в грехе, в вечном ожидании, в растерянности и бегстве от себя. Голос волновал его то призывом, то кротостью, в то же время он не считал его чем-то необычайным и так легко обращался с ним, словно он стал его собственностью.
— Андрей, откуда вы?
Он усмехнулся:
— Город, улица, дом?
В ее голосе задрожало смущение.
— Нет, нет, не так…
Ему хотелось говорить с ней бесконечно.
— Я живу в городе у моря, в порту… Работаю на судостроительном заводе, в научно-исследовательском отделе.
Голос ее стал смеющимся:
— Ох, такие подробности мне не нужны.
Он уже много лет не слышал смеха, которого не ждал, какой не часто услышишь, и боялся, что он вот-вот замрет. Он ощущал этот голос, прилетавший к нему издалека, он сам наполнял его горячей кровью и только потом соединял с ее телом. Он пригласит ее обедать, официантка долго не сможет прийти в себя от удивления, старик-пенсионер зевнет пешку.
Они будут сидеть до вечера, он тысячу раз оглядит ее всю, женщина получает гораздо больше, это правда, скажет она, мужчине остаются незначащие, состоящие из одних лишь звуков слова, а они забываются легче всего на свете. Если бы они не забывались, не было бы нашего разговора, улыбнется он ей, вот почему мы стараемся оставить в памяти немного свободного места. Как мотыльки, покачает она головой, всегда что-то новое, с одного цветка на другой. Ответ у него заготовлен: мы с радостью обновляем наши воспоминания, нашу жизнь, но стоит им надолго задержаться в душе, как они начинают утомлять, надоедать и умирают, так что жалеть не приходится. Все равно это жестоко, промелькнет у нее в голове, любая смерть. Он сказал: если бы рядом с умершими не оставалось места для других, следующих, по свету бродили бы одни мертвецы, а их шапки плавали бы в реке.
На террасе заиграет музыка, он пригласит ее танцевать, сегодня суббота, какая была бы невыносимая скука, не будь ее с ним. Он глазел бы на официантку или помогал бы старику, который никак не мог закончить партию. Они сами не заметят, как их увлечет сентиментальная мелодия, его рука будет лежать на ее талии, подбородок касаться ее волос, он еще не знал, как она причесывалась обычно, но когда зазвучит ее голос, он словно ослепнет, ему станет все равно, долго ли она готовилась к этому танцу.
Официантка проводит их взглядом, когда он поведет ее в номер, правда, комната не подготовлена к ее приходу, но они не обратят внимания. Он почувствует, что она отзывается на каждое его движение, что каждый палец должен касаться ее плеча по-своему. Ему придется крепко держать себя в руках, чтобы не потерять голову от ее прелести, придется забыть весь свой опыт и отдаться играм, поражающим новизной. Она хочет, чтобы каждое мгновение он ласкал ее иначе, а когда они сольются, она снова превратится в голос без горла, шеи, тела, он закроет уши подушкой, пахнущей ее кожей, ему не захочется встать, принять душ, выйти к завтраку, посидеть на большой террасе.
— Знаете, Катарина, я здесь впервые… Когда семь лет назад мне удалось усовершенствовать систему навигации и я дома готовился к решающему бою, еще куда ни шло. Но теперь лучше, что я здесь, я слышу ваш голос.
Она ответила, ответила шепотом, она пыталась вместе с ним добраться до его гавани:
— Может быть, вы так говорите только потому, что мы далеко и только слышим друг друга… Если бы вы были здесь, со мной, ваши слова звучали бы иначе.
Он усмехнулся:
— Оставьте, Катарина, совсем не далеко, разве это расстояние. Вы меня слышите? Я вот что хочу вам сказать: я произвел революцию в кораблестроении.
Она воскликнула с ироническим испугом:
— Ой-ой, так уж и революцию!
Он настойчиво продолжал:
— Конечно, поначалу все будут против меня.
Она подумала вслух:
— А вы не ошибаетесь?
На секунду он замолчал, потом ответил:
— Возможно… Но много хорошего связано с ошибками. Ваш голос я впервые тоже услышал по ошибке.
Вдруг он понял, что все звуки исчезли — голоса, доносящиеся из ресторана, стук тарелок, шаги официантки, хлопанье дверей. Тишина в голове заметно ширилась, будто барабанные перепонки мучительно растянулись, какое-то время он еще улавливал ее голос, хотя он стремительно утончался, свивался в пружину и жадно пожирал мгновение тишины, затем его место заполнил свет, внезапная вспышка — вот оно, недостающее звено в проекте, подумал он. Она звала его:
— Андрей, Андрей, вы у телефона? Вы меня слышите, Андрей!
Он хорошо ее слышал, но не мог отвечать, его язык сожгла тишина, он держал трубку, боялся, что она положит свою, но ответить не мог.
Она смотрела в окно, по шоссе мчались машины, проносились бесшумно, словно в прозрачной жидкости, летели, как мотыльки, еще не смоченные утренней росой. Она слышала его голос, поверив в его искренность, чувствовала, что этот голос рождается сам по себе, отторгнутый от привычных человеческих отношений. Она вслушивалась в него, не связывая с прежними чувствами, не воспринимая как объяснение в любви, но ей уже было страшно, что в конце концов он исчезнет, хотя теперь она будет слышать его бессонными ночами, и задрожит как струна, когда он коснется таящихся в ней мертвых голосов, сейчас они замерли в неведомом тепле и умрут в искушениях. Его голос проникал в ее пылающее ухо и властно будил в душе другие голоса, хотя сам не выражал ничего. Ни мысль, ни намерение, ни фантазия, ни ожесточение уже не могут его остановить, он дерзко овладел ее встревоженным рассудком и разрастается в неутоленных желаниях подобно пышным тропическим цветам.
Минутами ей была ясна логика искушений, она спасалась, отгадывая загадки, которые задавали своенравные причудливые голоса, до нее уже не долетали их прерывающиеся созвучия. Она обрадовалась, поймав себя на том, что для нее потеряна ценность обычного порядка вещей, что она способна безотчетно отдаться мимолетному чуду — окунуться в этот голос, хотя ее смущала его восторженность. В то же время она ненавидела его, и в этом не было противоречия — ведь он выманил ее из раковины, из безопасной тишины — в боль, теперь она боится и своего голоса и его, дорого платит, улетая мечтой в бесконечную даль, в высокое небо. Она была готова на самые интимные ноты в голосе, но не видела губ, из которых исходит его голос, а ей нужно было их видеть, во что бы то ни стало, каждое движение. Она должна отстоять все, что ей дорого, что отныне принадлежало только ей, таилось в его дыхании, прилетало из тишины. Она наслаждалась звуками этого голоса, он звенел, жег все с новой силой, не утихал, заглушал неверие и равнодушие, отдавался эхом в пустоте, возникал из воздуха, жил сам по себе, заявлял права на ее тело, пронзал уши, раскрывал глаза, уводил от повседневности, куда-то звал, переливался от самых незначительных колебаний.
Все в доме казалось ей не таким, как вчера, нашлась рукавичка Алеша, которую она считала потерянной, вечером, лежа в постели, она услышала, что ветер рвет крышу и точит край трубы. Она рассмеялась, когда, приняв к вечеру ванну, вспомнила, что утром уже купалась, но ей захотелось снова ощутить, как струится по телу вода, как вздымается, когда погружаешься в нее, как опускается с нестройным плеском, когда встаешь. По дороге на рынок она слышала голоса в магазине, в мясной, в парикмахерской, они безжизненно витали над головой, исчезали, казались иллюзорными, хотя она снова и снова убеждалась в их реальности и первозданности. Порой она была готова открыть свою тайну людям, чтобы самой себе подтвердить существование голоса, который так неожиданно открыл в ней еще одни уши, о которых она забыла или вообще не знала. Все случилось именно так, как она предполагала.
Она подошла к столу, включила утюг, руки чувствовали, как он нагревается, какое непривычное тепло, подумала она, и вдруг помертвела от страха. Она ждала его голоса, а его все не было, дверь в прихожую оставила открытой, боялась пропустить звонок. То и дело поглядывала на мужа, он лежал на диване, углубившись в газету. С каким шумом он ее переворачивает, сказала она себе, почему газеты печатают на такой шелестящей бумаге. Когда телефон зазвонил последний раз, Янеза не было дома, его вызывали в дирекцию, до сих пор не получили его последнего отчета. Она все ему передала за обедом, но он только отмахнулся, пошли они к черту, ей даже на миг стало весело, давно он не чертыхался, а потом сказала себе — ведь он только передо мной посылает их к черту. Если телефон зазвонит еще раз, это будет его голос, он уже трепещет у него в горле, уже летит к ней с террасы отеля. Что-то он запаздывает, обычно он звонит до обеда, когда уверен, что дома никого нет, кроме нее. Она вздрогнула — может быть, он заболел, мечется в жару или уехал и больше не позвонит, а значит, все это был обман, привычка к победам, — скучая в отпуске, он просто позабавился ее голосом!
Рука замерла и соскользнула с утюга, неужели он больше не позвонит, что она будет делать весь день, где найдет другие голоса, с которыми сроднится, она уже не улетит мыслью вдаль, не рассмеется над пауком, из сетей которого в кладовке удерет муха, снова придется слушать радио, что-то о племенных быках, размышлять о чем попало, жизнь всегда что-нибудь подкинет, она отдернула руку, обожглась, зазвонил телефон.
Она бросилась в прихожую, закрыла дверь, муж не должен слышать, с кем она говорит, и тут же придумала: Ольга спрашивала, есть ли у нее билет на концерт хора, поют, как соловьи, она подняла трубку.
— Это вы, товарищ Ленарт?
Резко ответила:
— Нет! Его жена.
Голос в трубке притих, секретарша директора, снова спрашивает Янеза, без конца звонит, моложе меня на десять лет, прижила ребенка, видно, еще одного захотела, она сжала губы.
— Извините, пожалуйста, что я звоню второй раз. Я думала, товарищ Ленарт дома. Мне поручили напомнить, что позавчерашний отчет еще не получен.
Она ответила разочарованно:
— Хорошо, я передам.
Положила трубку, застыла, конечно, что-то случилось, сказала она себе, что с ним, он уже стал частью ее покоя и привычной жизни. Но он же не обязан звонить каждый день, успокаивала она себя, я просто дура, я так жду звонка, будто все в мире для меня перестало существовать, будто голос мой отделился от тела, будто вечером я не смогу зажечь свет, не узнаю в постели мужа. Когда она сказала о звонке секретарши, он напал на нее.
— Я вообще телефон отключу! И дома покоя не дают!
Как он ловко притворился, что секретарша для него — десятое дело, подумала она, а все мысли только о ее звонке.
— Тебе придется привести вескую причину.
Он ответил:
— Я скажу им… Ну… Что у тебя больные нервы и ты выходишь из себя при любом телефонном звонке. Так рекомендовал врач.
Она снова подошла к столу, рука искала утюг, как он быстро остывает, повернулась к мужу спиной.
— Придется, пожалуй, найти более убедительное объяснение.
Он расхохотался.
— Да что с тобой? Ты уже не можешь жить без телефона! Вспомни, какую сцену ты мне устроила, когда я его поставил! И с кем же ты больше всего болтаешь? С Ольгой? Симоной? Бертой? Почем брала яйца? Ты видела, какие в новой «Бурде» чудесные выкройки для летних платьев? Читала про шведского наследного принца, который влюбился в простую женщину? Ты знаешь, Эрна все ходит с этим снабженцем, ну, как там его зовут, у него трое взрослых детей… Что будешь сегодня варить на обед?
Она стояла у стола, половину из того, что он говорил, пропустила мимо ушей, слова уплывали куда-то в сторону. Битый час глажу одну рубашку Алеша, подумала она, и вдруг поняла, что муж умолк на полуслове, будто пополам его разрезал. Ясная мысль делится на равные части, их можно менять местами, рассекать, переставлять как угодно, она быстро оглянулась, увидела, что он задремал. Разве он не пойдет сегодня в кегельбан, испугалась она, может быть, он следит за ней? Но теперь все равно, он уже не позвонит, он никогда так поздно не звонил, ей нужно продумать завтрашний день, каждый час. Несколькими взмахами утюга покончила с рубашкой сына и разложила на столе рубашку Янеза, рука снова одеревенела, она с трудом двигала ею.
Он позвонит в дверь, а она подумает, что это телефон, но только прикоснется к трубке, снова звонок, она побежит открывать и увидит его на пороге. Они долго будут смотреть друг другу в глаза, потом представятся, она почти не расслышит его имя, произнесенное скороговоркой, ему изменит голос. Она захочет услышать еще раз, но он не повторит, видно, не понимает, как это важно. Не везет с телефонными звонками, улыбнется он, все не туда попадаю, и подождет, пока она оденется. Она будет в спешке открывать шкафы, снимать с вешалок платья, бросать их на кровать, ведь она не знает, какой цвет он любит, коричневый, зеленый, и ворот слишком открыт, не может же она ему показаться с голой шеей, а вдруг ему нравятся короткие юбки, что же они будут делать, только погуляют или он повезет ее куда-нибудь на машине и они посидят в ресторане, на террасе. Она начнет извиняться, что ему пришлось так долго ждать, но он улыбнется и внимательно посмотрит на нее. Только перед тем как сесть в машину, она спохватится и побежит к соседям, пусть Алеш побудет у вас, мы едем навестить сестру, она заболела, надеюсь, ничего страшного. В машине он будет смотреть на нее, она с удивлением обнаружит, что не старается спрятать от него худые плечи, которых всегда стеснялась. Смотрите на дорогу, заметит она ему с улыбкой, мы на шоссе, но он не отведет глаз, и она смущенно отвернется.
Она не станет спрашивать, куда они едут, не будет пытаться узнавать знакомые дома, деревья, не будет смотреть на людей, вся отдастся мечтам. Она не осмелится взглянуть на него, хотя ей так хочется рассмотреть его руку, она долго старалась представить ее себе, а сейчас, когда рука перед ней, на руле, она кажется ей нереальной. Она хочет видеть его лицо, такой ли у него сильный подбородок и глубокие глаза, как ей представлялось, но голос все подавляет, и лицо его исчезает в призрачной дымке. А когда через минуту она повернется к нему, желая убедиться, что он здесь, рядом, у нее перед глазами возникнет мерцающий мираж — образ его голоса. Они свернут на боковую дорогу, он остановит машину, наклонится к ней, она сразу узнает его взгляд, хотя глаз не увидит, почувствует его дыхание, услышит голос, но не сможет коснуться губ, шеи, он обовьет ее своим голосом, а ей безумно захочется, чтобы он обвил ее руками. Она не может жить только восхищением, она дрожит все сильнее, пылает, она оделась для него, интуитивно выбрала его любимый цвет, он обязан сказать, что она очаровательна, коснуться пуговиц на платье, плеч, шеи, колена, без этого она не вернется домой, ей не унять своей плоти одним лишь отторгнутым голосом, который может исчезнуть в любую минуту, оставив после себя горечь разочарования. Она должна сама положить руку ему на грудь, дотронуться до головы, старательно пересчитать морщины на лбу, шаловливо дернуть за волосы, нос, ухо, оцарапать его сильный подбородок. Она стояла у стола, как же долго я глажу рубашку Янеза, подумала она, все-таки он сегодня не позвонил, и вдруг почувствовала, что ноги у нее подламываются от усталости. Обожгись она утюгом, Янез тут же скажет: когда ты наконец перестанешь мечтать.
Он сидел за столом в ресторане и смотрел на пару, расположившуюся за столом у дальнего окна, они ужинали. Как медленно они едят, точно хлеб для них святыня, улыбнулся он, ему видно ее лицо, красавица, ничего не скажешь, конечно, неизвестно, какая у нее фигура, походка, талия, как она встает, как протягивает руки. Спутника ее он видел только в затылок, вернее, видел седые волосы, вероятно, у него хватает забот или он из тех, кто рано седеет. Ему было не по себе, скорей бы кончился ужин, он встанет и уйдет в номер, но прежде позвонит ей, он, правда, твердо решил не звонить раньше завтрашнего утра, но теперь уже не мог избавиться от этой мысли, она беспощадно оттеснила все другие, он тихо встал и неслышно добрался до телефонной кабины.
— Катарина, мой отпуск кончается… Я могу уехать завтра, а уж послезавтра обязательно… Жду телеграмму.
Едва слышно она ответила:
— Уже?
Он торопливо сказал:
— Человек должен чувствовать минуту, когда надо уйти… Решение проекта я нашел, это случилось позавчера, когда я говорил с вами, меня словно озарило… Вы почувствовали? Три года я надрывался. А они сидели за длинными столом и ждали. Поначалу я снова буду один, только в ушах будет звучать ваш голос… Конечно, риск есть. Но я убеждаю себя: не сдаваться раньше, чем начнется битва.
Она тихо произнесла, не умея скрыть зова:
— Андрей!
Он ответил:
— Катарина?
Оба замолчали, но вдруг он сказал:
— Катарина, ведь я вас не видел. Перед тем как уехать, я хочу вас увидеть.
И едва расслышал ее ответ:
— Я тоже хотела бы вас увидеть, Андрей…
Он быстро сказал:
— Я позвоню. Всего хорошего, Катарина!
Она выдохнула:
— Всего хорошего!
Он стоял с трубкой в руке и в замешательстве думал, что поступил безрассудно: предал и ее голос, и свой. На мгновенье он вошел в роль мужчины, что ужинал у дальнего окна ресторана и смотрел своей спутнице в лицо, касался ее руки; ему передалось их настроение, рожденное красотой женщины и ночью, которая им предстояла. Ему уже не хотелось идти в номер, не хотелось идти на вечернюю прогулку.
Он вернулся в ресторан, сел за стол с другой стороны, так, чтобы не видеть женщину и ее спутника, которые еще ужинали. Позвал официантку, а где же тот старик, что сам с собой играл в шахматы и растерял все пешки? Почувствовал, что погружается в мелочи, от которых так трудно освободиться, поразительно быстро он оказался среди своих привычных представлений, а ведь совсем недавно в них вторглись страсти, неудержимые желания. Он уже жил в завтрашнем дне, ему не дано отречься от прежней жизни, он лишь сохранит ее голос в душе. Она звала его к самоотречению, но не к смерти. В звуках голоса жили ее мечты и его искания, голос ее зазвенел именно тогда, когда он чуть не потерял веру в себя, голос звал из прошлого в будущее. Жена считала его своей собственностью, я знаю, ты любишь только меня, я не могу представить, что ты коснешься когда-нибудь другой женщины, все мое — руки, плечи, лицо, голос, даже отзвук голоса, твердила она ночью накануне его отъезда в отпуск. Она привыкла к его шагам, уходам и возвращениям, к тому, как он ложится в постель, как поутру встает, умывается, приходит вечером в обещанное время. Она отказалась от вдохновения, гордости, усмирила свои желания, укротила улыбку, все реже делала прическу, заполняла день домашними хлопотами, отношениями с соседями — одни и те же голоса и лица, суета, подвохи, мелочное состязание, серое небо, трясина, жизнь между своим и соседским двором, заботы по дому, дети. Она не знала перемен в настроении, скуки, была привязана к воспоминаниям, брала от страсти, желаний и познания только то, что давалось легко, без боли и последствий, в супружеской любви довольствовалась тем, что они пережили в первый год. Правда, иногда ей хотелось, чтобы его рука легла на ее плечо с другой стороны, но в конце концов она была счастлива уж тем, что чувствовала на своем плече его руку, она говорила, человек должен брать от жизни столько, сколько она ему дает, за все, что он пожелает сверх того, приходится дорого платить, недолго запутаться в противоречиях, страданиях, и в результате поймешь, что выиграл мало.
К его работе она относилась так же, как к своим домашним делам, каждому свое, он не свяжет носки, не сварит обед, а я не стараюсь изыскать топливо для кораблей, улыбалась она. Вскоре он нашел объяснение: жизнь лучше понимаешь, глядя на нее с конца. Почувствовав, что он хочет вырваться и побродить по свету, она поразмыслила и поняла, что все равно он вернется к ней, потеряв немало денег и сил, найдя лишь неизлечимые болезни. Когда ему предложили возглавить центральное конструкторское бюро, она помолчала, а потом громко сказала — может быть, на новой, ответственной работе у него будет больше славы и, наверное, больше денег, но счастья не больше, семью придется забросить из-за бесконечных дел, а жизнь коротка…
Уеду сегодня, решил он, зачем ждать телеграмму, не для того же, чтобы узнать, сколько в ней слов. Быстро начал собирать вещи, нашел их в самых неожиданных сочетаниях. Только теперь он понял, что за четырнадцать дней обжился в номере, стены излучали тепло, но он без удовольствия прощался с ними, так же, как уезжал из дома. Не успел он положить в чемодан первую рубашку, как номер показался ему пустым, он привез мало вещей, но их оказалось достаточно, чтобы заполнить комнату, теперь только галстук остался висеть в шкафу. Если снять и его, номер обретет свой прежний вид, и он еще яснее услышит голос, в пустых комнатах звук отдается как в высокой уединенной церкви, он одинаково хорошо слышен в каждом углу, и орган не заглушает его, стоишь в центре, склонив голову, и пытаешься удержать его, в последний раз сделать реальным, но не осязаемым, продлить до головокружения. Ему было немного страшно переступить порог церкви, в наполненной солнцем пустоте голос мог затеряться… Если бы он позвал, она пришла бы сегодня, он бы ее увидел, а так он сохранит сосуд, который изваял сам, вылепил из мечтаний в свободную минуту. Если он его разобьет, погибнут оба. Ведь ее образ это в конце концов его образ, он отдал ему свои поиски и надежды, и ошибки тоже, и свою боль, возможность играть в шахматы с самим собой. Когда он шел с чемоданом мимо телефонной будки, подумал — может быть, ее вообще нет дома, ушла в магазин купить сыну штаны, старые порядком истрепались, новую рубашку мужу, по дороге зашла к парикмахерше, еще нужно придумать, что приготовить на обед, и наверняка ее зовут не Катарина. Он быстро прошел через ресторан, официантка с удивлением посмотрела на него. Выглянул на террасу, старик-пенсионер уже уехал, подумал он, и подошел к конторке портье.
Она с утра ждала звонка, надела коричневое платье, чтобы не терять ни минуты. Попросила соседку присмотреть за Алешем, когда он вернется из школы. Муж сам подогреет себе обед, она все приготовила. Но телефон зазвонил только раз, задолго до полудня, кто-то испуганно кричал в трубку, вызывал «скорую помощь», ей едва удалось втолковать, что неправильно набрали номер. Потом телефон замолчал. Она то и дело поглядывала на часы, стрелки двигались еле-еле, сами себя тащили. Она ничего не могла делать, будто по ошибке зашла в чужой дом и не знала, как здесь убирают, подметают, стирают, шьют, поливают цветы. Подходила к столу, смотрела на улицу, вдруг она чудом узнает его, он помашет ей рукой, совсем не такой, как другие.
Потом прибежал из школы Алеш, мама, у меня сегодня день рождения, поэтому ты надела такое красивое платье, вернулся муж, что, сегодня праздник, которого нет в календаре, сказал он и уселся за стол.
— Теперь-то уж до конца ясно, что мы бурим впустую.
Она сказала бесцветным голосом:
— Так и напиши в отчете, открыто, чтобы больше не бросать деньги на ветер.
Он горько усмехнулся:
— Меня уже выучили. Я напишу, что теперь-то мы ее найдем непременно.
Она внимательно посмотрела на него:
— Янез, что с тобой?
Не выпуская ложку из рук, он продолжал:
— Нам придется бурить годы, обманывать самих себя. Это единственное, что остается. И знаешь, сколько людей мне будут за это благодарны. И наверху будут дела. Так что хорошего ждать нечего. — И добавил: — Несколько дней в доме будет тихо… Начали копать канаву, будут перекладывать кабель.
Она затрепетала, даже забыла об осторожности:
— К нам нельзя будет позвонить?
Он спокойно ответил:
— Да, несколько дней.
Растянулся на диване и отрывисто сказал:
— Что тебе дался этот проклятый телефон?!
Она ушла в ванную, несколько раз посмотрела на себя в зеркало, причесалась, он звонил, конечно, звонил, повторяла она, и не смог дозвониться, как раз сегодня начали копать канаву. Она ходила взад и вперед по квартире, он мог подумать, что я не хочу с ним говорить, она вся горела, искала сумочку, которую приготовила с утра. Я должна его видеть, твердила она, я все в нем должна увидеть. Муж о чем-то с удивлением ее спрашивал, ничего не слыша, она проскользнула в дверь и убежала из дома.
— Будьте добры… Отель «Под скалой», — задыхаясь, попросила она на почте. Вошла в слабо освещенную кабину, сейчас будет вызов.
— Да, дежурный отеля «Под скалой» слушает.
Она, смущаясь, сказала:
— Будьте добры, я хотела бы поговорить с Андреем… Не знаю…
Дежурный устало отвечал:
— С Андреем? Это непросто… Только Андрей?.. Ну хорошо, я посмотрю по книге приезжающих… Подождите… одну минуту… Нет, нет… Очень сожалею… В последние две недели у нас не было ни одного Андрея… Жаль… И сегодня многие уехали… Вечером приедут новые постояльцы.
Она отняла трубку от уха, держала ее в руке, она должна его видеть, он должен позвонить, она будет стоять в тесной одинокой полутемной кабине и слушать его голос.
Перевод со словенского И. Лемаш.
А. Тишма родился в 1924 году в Хоргоше (Воеводина). Прозаик, поэт. Окончил философский факультет Белградского университета. Литературную деятельность начал как поэт. А. Тишма — автор сборников рассказов «Вина» (1961), «Насилие» (1965), «Мертвый угол» (1973), «Школа безбожия» (1978), романов — «За темноволосой девушкой» (1969), «Книга о Бламе» (1972), «Употребление человека» (1976).
Рассказ «Школа безбожия» взят из одноименного сборника.
Стоял зимний сумрачный день, и в камере с утра горела свисавшая с потолка голая лампочка, грязная и засиженная мухами; помещение никогда не убиралось, убирать его было некому и никто за это не отвечал, может, из ложного стыда перед всезнающими долгосрочными арестантами, в чьи обязанности входило мыть и мести пол на этажах. Дуличу такая неопрятность мешала, он любил чистоту и комфорт, полагая, что к человеку, которого они окружают, относятся с большим уважением, а он изголодался по уважению, точно так же как и по деньгам, это была его первая денежная должность, и года не прошло, как он получил ее. Но оттого, что был он новичком и находился на низшей ступени служебной иерархии, — младший следователь контрразведки — он и не считал себя еще вправе вмешиваться в установленный порядок. Правда, попробовал однажды своему шефу — следователю Ревесу (после утомительного допроса они долго сидели рядом и молча курили) — выразить свое неудовольствие:
— Грязь, пыль, пепел кругом, объедки, кровь, — повел он зажженной сигаретой по цементному полу и стенам. — Надо бы приказать кому-нибудь из этих скотов убрать все и вычистить.
Но Ревес его не слушал: вывалив живот, опустив плечи и раскрыв рот, он глядел пустым взглядом прямо перед собой. Когда же Дулич повторил свое предложение определеннее, лишь нехотя отмахнулся:
— Да, да, конечно, вы совершенно правы. Но стоит ли, мы же здесь бываем недолго — час-два не больше?
Но Дулич тут проводил времени куда больше, почти и не выходил отсюда. Наверху, на первом этаже, кабинета у него не было, имелся лишь стул — да и тот все время меняли — возле стола младшего следователя Домокоша, потому что дела ему еще не доверяли, разве что предварительные допросы, а они проводились здесь, в подвале. Вот и сейчас он ждал на предварительный допрос заключенного, а уж ежели арестант заговорит, он должен вызвать Ревеса или Домокоша. Дулича беспокоило, однако, как бы это не затянулось: юношу по фамилии Остоин он уже дважды избивал до потери сознания, но ни слова признания, ни признака какой-либо уступчивости не добился. Неудача тем более его горячила, что это был первый случай, которым он занимался с самого начала, и могло сложиться впечатление, будто действует он недостаточно решительно и умело. К тому же парень, по сути, был слабачок, слабее всех, кого он сам обрабатывал или видел обработанными, оттого так легко и терял сознание, спасаясь от ответственности в изнеможение и беспамятство.
А Дулич мягкотелость презирал, хотя б оттого, что, пусть и преодоленную, знал и чувствовал за собой. И одолел он ее ради собственного достоинства, ради достоинства своей семьи, да вот беда: сам он оказался достоин такой победы, по-своему жертвы, однако семья — жена и сын — не только этого за ним не признавали, — но и ни в чем не помогали ему. И приходилось теперь из-за этой своей мягкотелости в ожидании заключенного размышлять: не позвонить ли домой и не расспросить ли о заболевшем сыне, но сознание их мягкотелости мешало ему поддаться этому искушению. По телефону, как он превосходно знал, раздались бы слова беспомощности и страха, а они ему ни к чему, они его только расстроят и будут разрывать душу еще долго после разговора, лишая необходимой твердости. И потом двух часов нет, как он вышел из дома, растолковав жене, что сказать доктору, лекарство же, если его и дали Ежику, подействовать еще не могло. Да, звонить сейчас — по меньшей мере преждевременно.
Он потянулся, повел плечами и бросил сигарету, потому что в коридоре послышались шаги. В обитую железом дверь постучали.
— Войдите, — крикнул Дулич, и дверь с глуховатым скрипом растворилась, пропустив конвоира Кароя Надя, связанного Остоина и позади них еще одного конвоира, незнакомого Дуличу, который придерживал арестанта за веревки на руках. Вошедшие замерли, он стоял перед ними, выпятив кадык; сейчас они всецело были в его власти.
— Ну как, — спросил Дулич, — за ночь собрался с мыслями? — спросил громко и резко, подступая к Остоину, вонзая угрожающий взгляд в лицо юноше — так, он слышал и видел, говорили и поступали в схожем положении прочие. А тот, обросший, взирал на него правым глазом, левый, весь синий, заплыл от удара, полученного еще вчера. И нижняя губа была разбита, вероятно, от того же удара.
— Итак?
Единственный зрячий глаз осоловело моргал, глядя на Дулича, но прочесть в нем ничего не удавалось. Однако говорить-то парень мог, а молчал.
— Отвечай, раз тебя спрашивают, — заорал Дулич так, что собственный голос едва не распорол ему глотку, и он чуть не подавился. Сжал кулаки и ударил Остоина в грудь.
Юноша, отлетев, наткнулся на незнакомого конвоира, и тот, покачнувшись, с мстительной усмешкой дал ему тумака сзади. Остоин вскрикнул, вновь отброшенный к Дуличу. Запахло по́том.
«Не мылся, вот и потеет, — подумал Дулич с отвращением, к которому тут же прибавилась ненависть, — а не оттого, что испугался».
И опять уперся взглядом в арестанта.
А он был красив, красив и сейчас, хотя побои изуродовали ему половину лица, залепив один глаз, хотя отросшая за несколько дней щетина словно набросила тень на его правильные черты; волосы, слипшись в клочья, свисали на лоб и на уши, и все равно они отливали шелковистым блеском каштанового, почти русого цвета, как и борода, завитками обрамлявшая лицо золотистым ореолом; губы, хотя и отекшие, — нижняя и разбита — отличались странным, прихотливым изломом, а единственный глаз и в замутненном своем овале продолжал сиять голубовато-сизым цветом драгоценного камня. Что-то девичье было в его красоте, и Дуличу вспомнилось, как, увидев Остоина на первом допросе, еще чистого и прибранного, с локонами, небрежно спадавшими на лоб, с изломом полных губ, которые, когда юноша неуверенно поздоровался, раскрыли ряд ровных белых зубов, он испытал такое чувство, точно к нему приблизилась обольстительная женщина, вызвав на мгновение смущение и неуверенность в себе. Да и сейчас возникло то же самое ощущение, только еще сильнее, несмотря на искалеченное лицо юноши, исходивший от него запах пота, появившийся лишь сегодня, будто и искалеченность его, и пот означали физическую близость тел, не отдавшихся, однако, друг другу. Он словно предчувствовал, что, случись такое, он познает нечто совершенно необыкновенное, хотя, может, и постыдное для мужчины: это внушало ему чувство гадливости, отталкивало его от юноши и разжигало к нему ненависть.
— Ты, щенок, — сказал он и, не ожидая никакого повода, ухватил Остоина за отвороты пиджака, выбросив руки вперед, всем телом подался за ними, минуя незнакомого охранника, прямо к стенке, о которую и ударились плечи, а потом и затылок юноши. Дулич стал трясти его и бить об стену головой, снова и снова цедя: — Щенок, щенок, щенок! — пока не ощутил, что руки уже не встречают сопротивления, а отвороты пиджака выскальзывают из пальцев. Затем он увидел, как ненавистное тело легко сползает вдоль стены, перегибаясь в пояснице и валясь на сторону, живой глаз устало закрывается, а губы открываются, будто створки, обнажая зарозовевшие от крови зубы.
Дулич смотрел на арестанта, свалившегося к его ногам, ощущая тяжесть и теплоту его тела, с мукой удерживаясь, чтобы не отодвинуться. Ему было отвратительно это сладковатое, выматывающее душу прикосновение — и не удар, и не кара, а воспринимаешь его как кару, наложенную на него за то, что он слишком предался своим чувствам вместо того, чтобы хладнокровно следовать к цели. Он знал, что и охранники заметили его промах, хотя и сами, подскочив, по его примеру принялись ногами избивать арестанта.
— Хватит, — приказал он им, будто они по ошибке перегнули палку. — Он еще должен заговорить.
Но шансов на это было сейчас немного. Остоин лежал неподвижно, оставалось ждать, лицом к лицу с охранниками, терпеть их подло отворачивающиеся взгляды, что жгло его больше открытого укора. Он стряхнул со своей ноги плечо юноши, застрявшее у его щиколоток — и тело, как разжавшаяся пружина, растянулось по полу, будто изготовилось поспать на боку.
— Облейте-ка его водой.
Оба охранника послушно вскинулись, но Карой Надь оказался ловчее и, схватив с пола ведро, бросился к дверям.
— Я принесу, — крикнул он.
Водопровод в подвал проведен не был, что являлось причиной постоянных хождений туда и обратно, шла ли речь о том, чтоб привести в чувство потерявших сознание заключенных, или же вода требовалась следователям для питья. Дулич и здесь видел непорядок, ему захотелось сказать об этом незнакомому охраннику, но он воздержался: не стоило чернить руководство! Исподлобья взглянул на него: сплющенное пепельно-серое лицо с реденькими, подстриженными усиками; будто наедине с собой, служивый вдохновенно ковырял в курносом носу громадным, мясистым пальцем. Дулич отвернулся. Уродливость физиономии охранника, с безразличием идиота ковырявшего в носу, настолько не соответствовало ладно выкроенному лицу Остоина, что ему пришла в голову мысль: до чего ж несправедливо и неестественно, что истязатель и истязуемый не поменялись ролями! Но, — тут же заключил он, — сравнение это бьет и по нему самому, собственно, по нему-то и бьет, может, оно и возникло в глубине его сознания, чтобы его помучить. Он всегда считал свою внешность подлинным наказанием: низенький, спина сутулая, узкое костлявое лицо, близко посаженные, будто косящие глаза. Единственно, волосы у него были хорошие, очень темные и волнистые, и он заботливо за ними следил, но даже и их не сумел передать Ежику — у сына была лохматая, во все стороны торчащая жесткая грива, из-за чего он сам, наполовину в шутку, а наполовину с горечью, еще когда тот был совсем маленьким, дал сыну прозвище Ежик (Sünöcske по-венгерски), так и прижившееся в их доме.
Ежик! Сейчас он, конечно же, весь горит, как и утром, перед тем как ему уйти на службу, похудевший, прозрачный, с обманчивыми, румяными пятнами на осунувшихся щеках, беспомощно помаргивающий близко поставленными крошечными глазками. Совсем жалкий. И всегда он был жалкий, и ничем ему не поможешь, никакими силами не избавишь от хилой фигурки, тонюсеньких костей да блеклой кожи. Ни в чем у него недостатка нет — ни в еде, которой он, отец, в его возрасте не имел, ни в теплой одежде… Нежностью вот разве обделял его, с виду по крайней мере, но тут жена виновата, постоянно дрожавшая над сыном, будто того каждую минуту подстерегает смерть. Дулич силком пытался разуверить их обоих, закалял сына строгостью обращения, готовя его к суровой жизни, его ожидающей, но вместо того чтобы окрепнуть, Ежик таял на глазах, не выбираясь из хворей и следуя не его наставлениям и подбадриваниям, а зловещим предсказаниям матери. И сейчас, едва вспомнив о сыне, Дулич ощутил неодолимую потребность оказаться возле него, поддержать, прикосновеньем руки помочь одолеть болезнь, но знал — ничего хорошего из этого не получится, как никогда не получалось — лишь напугал бы его еще больше.
Нетерпение его, будто нож в тесто, вонзалось в тишину, которая наполняла комнату и словно затвердевала. Остоин не шевелился; может, незаметно придя в себя, использовал передышку; охранник, прислонившись к стене, внимательно разглядывал разминаемые пальцами козявки, добытые из носа, — кретин, влепить бы ему пару оплеух да вытурить со службы. Дулич чуть не крикнул: «Эй, хватит, а?» — но заранее испугался собственного голоса, невозможно ж себе представить, чтоб такую мертвенную тишину вдруг вспорол крик, слишком долго она сжимала его в своих объятиях, будто вот-вот удушит. Он напряг все силы, чтобы вырваться из дурмана тишины и заходил по камере: нет, это ему только примерещилось, все в полном порядке, он хозяин своим движениям, своему телу, воле, просто другие поступают наперекор ему.
— Куда это Карой Надь подевался? — притворно проворчал он и сразу же ухватился за свое наигранное недовольство; ему уже и правда казалось, что отсутствующий охранник непозволительно запаздывает; может, вместо того чтоб пойти с ведром к ближайшей колонке, он застрял в караулке у входа в подвал и там покуривает себе и болтает с такими же бездельниками? Горечь обиды, вызванной подобным предположением и созданной им картиной, он почувствовал на нёбе и раздраженно потянулся в карман за сигаретой, но вспомнил: только что одну выбросил, и рука его замерла. Но тут же под влиянием этого движения, столько раз совершаемого перед сыном от сознания своей беспомощности побороть его слабость, Дулич взорвался. Почему лишь он должен отказываться от своего истинного побуждения? Почему бы не воспользоваться этой идиотской проволочкой и не переговорить по телефону с домом, может, разговор его успокоил бы? Он обернулся к незнакомому охраннику и соврал: — Пойду найду его. — Затем повел бровями в сторону арестанта. — Следи за ним, а как очухается, заставь встать. — И почти выбежал из помещения.
Коридор — сразу за дверью — оказался совершенно пустым, тихим и освещенным такими же тусклыми голыми лампочками, как в камере — прямо шахта. Не было никого, кто б мог увидеть его и спросить, а куда это и зачем он выходит, когда к нему только что доставили арестованного? Он вытащил сигарету и закурил, жадно втягивая в себя дым. Слух его привык к тишине, и теперь из соседних комнат он различал неясный гомон; иногда в нем нарастали угрожающие ноты: наверняка тоже допрос. И подвал, и целое здание над ним, бывшее военное ведомство, являли собой как бы громадную следственную тюрьму с путаной системой отношений между следователями и подследственными. Дулич не так давно поступил сюда, чтоб досконально разбираться во всем муравейнике, то есть представление он имел, точно знал, где что находится, для чего предназначено, но все это еще не превратилось в часть его самого, не вошло в привычку, и, когда ему доводилось оставаться в одиночестве на самом дне всей следственной машины, его охватывало ощущение неуверенности и тревоги. Здание и снаружи, и изнутри хорошо охранялось, но ему казалось, что противостоящие стороны в нем излишне перемешаны, что число заключенных по сравнению с охранниками слишком велико, чтобы можно было их держать в полном повиновении. У него было лучшее, рожденное долгими и беспокойными размышлениями предложение: всех арестантов разместить посередине, под максимально надежным запором, с минимальным освещением, огородить стенами с одним-единственным проемом, словно в клетке или колодце, а уж следователи и конвоиры по одному извлекали бы на свет и воздух тех, кто был действительно нужен. Он догадывался, что такой порядок, пожалуй, организовать нелегко: последовала бы уйма бестолковых допросов, напрасных вызовов, возможно, наступил бы момент, когда работа совершенно застопорилась бы, ибо нарушилось бы всякое взаимопонимание между господами снаружи и узниками внутри; однако любой иной распорядок казался ему ущербным и небезопасным. Он шел по коридору, и гомон, недавно услышанный, доносился яснее: слева, где находилась камера номер три, он узнал тонкий размеренный голос следователя Шомоди, назидательно вдалбливающего: «…себе на носу, что я для тебя господь бог и от меня зависит, будешь ли ты завтра жив! — и, прежде чем Дулич удалился, вопрос: — Ты меня понял?»
Вечно одни и те же доводы, он уже знал, что за ними последуют удары как единственно верный способ принудить к послушанию. И все же никак не могли отказаться от слов. Он-то ими был уже сыт по горло; эти прощупывающие слова, что впустую расточались по номерам и служебным помещениям, по канцеляриям и коридорам, они проливались на тысячи людей одновременно, будто дождь на иссохшую землю, становясь подлинным наводнением; вот уже затопило пол, липкой мерзостью они накатывались на человека, подступая к груди, к подбородку. Дойдя до лестницы, он почти прыжком поднялся наверх — будто выбрался из тины, так гнусно у него было на душе, из плотного грязного болота, будто теперь только и вышел на свежий воздух.
Первый этаж. Здесь наконец был свет, настоящий, дневной, хотя и тусклый из-за пасмурной погоды; перед широкими, застекленными дверями, как он и ожидал, стояло несколько охранников с винтовками за спиной, бодрых, оживленных, одним своим присутствием избавивших его от неуверенности. Он окинул их взглядом, чтобы убедиться: Кароя Надя среди них не было! И все же их беззаботность вызвала зависть. Собственно, он ведь сам долго мечтал лишь об этом: стать вот таким же охранником с винтовкой за спиной, который исполняет приказы, не утруждая себя излишними рассуждениями; но ему — поскольку он учился и закончил пять классов гимназии — предложили более высокое и выгодное место, и он, естественно, согласился. Между тем в душе он никак не мог свыкнуться с этим своим более высоким положением, которое было связано с необходимостью принимать решения на основе некоей таинственной, лишь определенному, узкому кругу лиц данной власти; он этой властью гордился, но в то же время и не мог к ней привыкнуть, потому что под сиянием ее оказался слишком поздно, в тридцать два года. А до той поры, едва он бросил школу, — а бросил он ее потому, что отцу больше не под силу было платить за обучение, — обязанности его никогда не выходили из рамок сугубо второстепенных; дольше всего он служил капельдинером в небольшом, стареньком новосадском кинотеатре, имея дело с киномеханиками, кассирами, уборщицами и находясь далеко от тех, кому приходилось думать и что звалось администрацией, которую составляли директор и совладелец господин Крамбергер и две служащих. К ним, избранным, он получал доступ лишь тогда, когда его вызывали, чтобы дать то или иное распоряжение, да по первым числам, когда выдавалось жалованье. Бывало, он тайком и ворчал на них. Но с тех пор как он сам стал человеком, облеченным властью, к его торжеству победителя часто примешивалась ностальгия по уютному полумраку подчиненности.
Он прошел мимо группки охранников, заговорщицки понизивших голоса, едва не спросил у них о Карое Наде, но вспомнил, что поиски медлительного стражника лишь предлог, и направился прямо к кабинету Ревеса. Когда он подошел к нему, дверь распахнулась, и оттуда, заполняя ее своих рыхлым, крупным телом, вышел его шеф, следователь Ревес, и, не взглянув на Дулича, заковылял, попыхивая сигаретой, на неуклюжих, кривых ногах к лестнице, ведущей в подвал. Дулича несколько удивило, что тот ни о чем его не спросил, ведь они не виделись со вчерашнего вечера, и можно было ожидать, что он поинтересуется результатами утреннего допроса Остоина; впрочем, ему было на руку, что Ревес его не задержал и не принялся расспрашивать: разговаривать с домом по телефону, чтоб никто не мешал, можно было только из его кабинета. Он заглянул в дверь, и ему вновь пришлось посторониться, чтоб пропустить двух человек: связанного заключенного, у которого текла кровь по распухшему лицу, и охранника, подталкивающего его сзади.
Наконец он вошел и застал обе комнаты — приемную и кабинет — пустыми. Дулич остановился, торопливо напоследок затягиваясь. Перед ним два сомкнутых стола, шкафы со сдвинутыми створками, где хранились следственные дела, через распахнутую в соседнюю комнату дверь был виден угол начальнического стола. Все стихло, слышался даже шум ветра за окном, куда прозрачные занавески пропускали его блуждающий взгляд. Но это была тишина не только покоя, но и западни: все-таки он намеревался совершить нечто втихаря и радовался, что получил для того возможность. Говорить с городом из кабинета начальника разрешалось и считалось вполне обычным, прямой телефон имелся только здесь, а у всех агентов была личная, семейная или даже тайная, любовная жизнь, почему иногда и требовалось говорить с аппарата, который не прослушивался бы. И все же он, хотя, может, и реже других пользовался этой привилегией, а может, как раз и поэтому, чувствовал себя каждый раз виноватым. Он подошел к столу затушить о пепельницу сигарету и, притискивая окурок, скользнул глазами по желтой папке, на которой узнал четкий, закругленный почерк своего коллеги, младшего следователя Домокоша: «Милош Остоин». Взял в руки папку, прижал ее, будто щит, к груди (а так он ее и воспринимал) и уже с большей уверенностью, нежели обычно, шагнул в кабинет Ревеса. Затворить дверь? Нет, лучше оставить раскрытой: если кто и войдет, пусть не думает, что он прячется.
Кабинет Ревеса отличался от приемной: покомфортнее, побогаче, с тремя креслами возле окна и застекленным шкафом, наполненным юридической литературой, которой никогда ничья рука не касалась, и с маленьким, резным столом — на углу его и стоял телефон. Допросов, тем более пыток здесь не велось. Ревес вызывал сюда только сотрудников на совещания; если ж он вмешивался в допрос, в так называемые грязные дела, то занимался этим лишь у них, в их комнатах или в подвале, куда имел обыкновение спускаться часто независимо от необходимости: вялый и мрачный, он исподтишка любовался на избиение и, попыхивая сигаретой, вечно приклеенной к нижней губе, бросал лаконичное: «Крепче» или «Что ты его жалеешь?», будто здесь кто щадил себя или заключенных, если требовалось вырвать у них признание или нужные сведения. Дулич догадывался, что за этими короткими, почти бессмысленными фразами скрывалась затаенная потребность в кровавом зрелище, тайное наслаждение пыткой, калеченьем; по лицам прочих следователей и охранников, по нетерпеливому порой подергиванию их губ или бровей он видел, что и у них складывалось такое же впечатление; однако по начальственному распоряжению все они и в самом деле с удвоенным пылом и яростью кидались на свою жертву, и его подначка обычно становилась прелюдией к жесточайшему измывательству над допрашиваемым, а иногда и к его смерти. Такое уж тут было неписаное служебное правило: любой призыв к жестокости принимается к действию, ибо жестокость есть мерило усердия, а кому ж не хотелось избежать возможного подозрения в том, что им это правило нарушается.
Но от всего этого кабинет Ревеса был далек: здесь царили умиротворяющая чистота и порядок, безмолвные книги и послушный аппарат для разговоров. Дулич положил папку на полированную поверхность стола и поднял трубку. Раздался сигнал, что линия свободна, и он набрал свой домашний номер. Затем пришлось ждать. Послышался продолжительный гудок, выходит, соединили. После долгой паузы прозвучал еще один гудок, и опять долгая-долгая пауза, и вновь длинный гудок. Потом еще один. Дулич почувствовал, как капли пота стекают у него по шее: быть не может, чтобы никто не слышал звонка телефона. Или?.. На мгновение ему представилась жуткая картина: Ежик, мертвый, лежит в кровати, голова его в последнем движении сползла с подушки, утянув за собой почти до пола легкое тельце; рядом с ним, опрокинутым вниз головой, стоит на коленях и рыдает жена, а в соседней комнате надрывается, беспомощно и беспричинно, телефон, и некому снять трубку, и нет в этом больше никакого смысла.
В то же мгновение в аппарате щелкнуло, протяжный гудок прервался. Что теперь?
— Алло, — в ужасе крикнул он, и в ответ с облегчением и злостью услышал произнесенное женой почти шепотом вялое, хриплое, с неправильным ударением «алло» — и к телефону-то ей не привыкнуть, отсюда и неуклюжий язык, суетливая ее бестолковость, что так отвратительно отражает и пронзивший собственное его нутро ужас.
— Почему трубку не берешь? — укорил он ее, но ответа не последовало, естественно, она опять не нашлась, что сказать, и не сумела объяснить то, что ему и без слов было ясно. А вдруг она молчала оттого, что не решалась произнести вслух самое страшное? Его опять облил пот. — Слушай, да говори же наконец! Как дела?..
— Ничего…
Значит, все же не самое худшее.
— Как ничего? — приободрился он. — Разве доктора не было?
— Был.
— Так и рассказывай об этом, черт подери. Для чего я и звоню? Или, думаешь, я соскучился по твоему блебетанью? Что он сказал?..
— Ох, Пали…
Хуже этого она не могла ничего произнести. Этакая незаконченная жалоба, которая своей умильностью неуместно напоминала о поре, когда они любили друг друга. Он сглотнул слюну.
— Что, Пали? Говори.
— Я так боюсь! — прозвучало зловеще в трубке.
— Чего ты боишься? — невольно понизил голос Дулич. — Что сказал врач?
— Сказал, что болезнь опасная. Скарлатина. Что ребенок может… что ребенок может задохнуться.
Значит, живой все-таки. А до чего отвратительно она выговаривает всякое иностранное или непривычное слово, до чего ж отвратительно!
— Скарлатина, говорит? Ну, это пустяки. Скарлатиной дети часто болеют. И я тоже болел, — соврал он. — Может, и у тебя была, только ты не знаешь.
Он умолк, чтобы по ее молчанию, по дыханию услышать, успокоилась ли она, но ничего не понял.
— Как он себя чувствует?
— Он, — она тут же ударилась в плач, едва только речь зашла непосредственно о сыне. — Он… весь горит… бредит… я ставлю ему компрессы…
— Компрессы? Что еще за компрессы?
— Холодные, на горло и на грудь.
У него потемнело в глазах.
— Смотри не простуди.
— Я так боюсь.
И опять молчание. Что еще надо сказать?
— Лекарство он прописал?
— Ох, уколы, — встрепенулась она, в отчаянии цепляясь за эту новость, но и с призвуком отчаяния в голосе.
— Ну вот, видишь, — сказал он наобум, лишь бы ее угомонить. — Это наверняка поможет.
Но она, напротив, как раз теперь выплеснула на него все свое горе и ужас.
— Он сказал… он сказал… что все зависит, хватит ли у него сил, что он в руках божиих, и если протянет до вечера, он сказал, так останется жив, но, Пали, ты же знаешь, какой Ежик слабенький.
Последние слова были столь очевидны, что, будто кулаком, ударили его в грудь.
— Вовсе он не слабенький, — сказал он, стараясь придать голосу уверенности. — Это ты думаешь, будто он слабенький. Он выносливый. И еще какой выносливый! Ты вообще не представляешь себе, насколько дети выносливые.
Неожиданно — и непонятно почему — он вспомнил Остоина, лежащего на полу в подвале, избитого, измотанного, голодающего, жаждущего, с единственным своим полуоткрытым глазом; он увидел, как тот молча сносит удары, отказываясь выдать своих товарищей и, того и гляди, еще выживет.
— Они сильные, не бойся! — Однако он совсем не был убежден, что это относится и к Ежику. — Ты слышишь?
— Слышу.
— Ну иди, ставь ему компрессы.
Он ожидал, что жена сразу положит трубку, но отбоя не было. Значит, она стояла у телефона, съежившись, боясь прервать разговор, за который держалась изо всех сил, как и он, на другом конце провода. Но и эта связь не могла ей помочь, ни ей, ни ему, ни Ежику; Ежик, по словам доктора, находился сейчас в руках божиих, и он, переставший верить в бога, понимал, что это значит — это значит, что он ни в чьих руках, он во власти любой случайности, любой прихоти, как и Остоин там, в подвале, ожидавший, что он, Дулич, с ним сделает.
— Мне и в самом деле пора идти, — беспомощно вздохнув, сказал он. — Ты слышала, что я тебе сказал? Ступай, ставь ему компрессы.
Тишина, затем аппарат наконец дал отбой.
Пошла. Он был уверен, что она точно выполнит все, что он ей наказал, а больше ничего и нельзя сделать.
Итак, назад, к Остоину. Но идти в подвальную душегубку с избиением, руганью и угрозами не хотелось. Для поединка, каким являлась его служба, служба нелегкая и выматывающая, требовалась ярость, иначе ей невозможно было заниматься, но как раз ярости-то сейчас Дулич в себе и не находил. Да, он понимал, что все и впрямь в «руках божиих», то есть что все зависит от чего-то далекого и невидимого. Болезнь Ежика, которой малыш захворал, заразившись, кто знает, от кого, может, и от него, отца, проглотившего невидимые капельки слюны, кто знает, какого арестанта, может, и Остоина, когда допрашивал его, тычась тому в лицо. Таким образом, все они, следователи и заключенные, связаны одной-единой цепью причин и воздействий; все это здание, набитое людьми страдающими и приносящими страдание, различными воздействиями, инфекциями, несусветными намерениями и заговорами, в свою очередь связано с прочими, весьма отдаленными группами и одиночками, вынашивающими такие намерения и заговоры, склоняющими к предательству и бунту целые орды недозрелых юнцов вроде Милоша Остоина. А в том, что Остоин незрелый, Дулич не сомневался, он слишком хорошо знал людей, чтоб по нежным, мягким чертам его лица опознать и, как врач, поставить диагноз — незрелость, несамостоятельность, податливость чужому влиянию. В юноше его больше всего и раздражало то, что он был уверен в его невиновности, убежден, что парня совратили взрослые, хитрые люди, подучившие его писать по ночам на стенах домов коммунистические лозунги, и что, занимаясь этим, он не сознавал, к каким бы беспорядкам и разрухе привело осуществление того, о чем он пишет. Однако при своей невиновности он был отвратительно упрям, отказываясь назвать и того, от кого он получил задание, и тех, кто помогал ему. Что прикажете делать с таким олухом?
Дулич смотрел на папку, на которой стояло имя и фамилия Остоина, прихваченную им в кабинете Ревеса, чтоб при необходимости отговориться ею. Никто, чей приход оправдал бы такую предосторожность, так и не объявился, и Дулич решил положить ее на прежнее место — на письменный стол в приемной. По пути он задел за край корочек, и они распахнулись на первой странице, где находились анкетные данные. Сколько же этому парню точно лет? На возраст он не обратил внимания, когда, готовясь к допросу, листал дело: все исходные данные проглядел мельком, торопясь узнать характер и меру преступления. Он пошарил глазами на самом верху страницы. «Имя, фамилия, — читал он, перескакивая через ответы, — родился: 26 июня 1926. — Значит, ему нет и восемнадцати, сосчитал он, а взгляд машинально скользнул дальше: — Имя отца: Йован. Имя матери: Эржебет». Дулич замер в смущении.
Таким и застал его Домокош, зашедший в кабинет Ревеса.
— Ты здесь? — спросил он удивленно и, увидев, вероятно, на лице Дулича следы волнения, остановился перед ним. — Что произошло?
Дулич не мог не сказать ему, хотя тем самым выдавал свою прежнюю неосведомленность.
— Ты знал об этом? — ткнул он пальцем в соответствующее место анкеты. Домокош небрежно нагнул бледное, остренькое, как у лисицы, лицо и, прищурив глаза, пробежал первые строчки страницы, кстати, им же самим отпечатанной на пишущей машинке.
— Да, ну и что?
— Так ведь мать его зовут Эржебет, выходит, она скорее всего венгерка…
— Знаю. А что, шеф на это не обратил твоего внимания?
— Нет.
— Но ты же читал дело. — И сухие, бескровные губы Домокоша растянулись в мерзостной усмешке.
Дулич посмотрел на него. Они были коллегами и равными по положению, Домокош лишь чуть раньше поступил на службу, что в известной степени их и сближало. Но между ними не утихало затаенное соперничество: Домокош избегал работы в подвале и, не чураясь откровенной лести Ревесу, пуская в ход локти, все очевиднее укрывался в канцелярской тиши с ее бумагомараньем, параграфами и распоряжениями. Не расставлял ли он и сейчас капкан, собираясь донести на него и тем самым сделать еще один шаг к покою и служебному продвижению?
— Слушай, Шими, — сказал Дулич, — дружески обращаясь к нему по имени и стараясь придать своему голосу как можно более теплые и доверительные интонации, дабы заранее снять невысказанное обвинение. — Ты ведь понимаешь, что речь идет вовсе не о том, читал я или не читал досье, но о факте, на который и ты, и я как венгры не можем не обратить внимания, мы же не только чиновники, но и патриоты!
Он видел, что попал в цель — в выражении лица Домокоша ирония уступила место настороженности, его угловатые плечи натянули тесноватый, серый пиджак.
— Разумеется, патриоты, — согласился он, пристально вглядываясь в Дулича, — но именно поэтому мы и не можем допустить ни одного исключения, когда дело касается следствия.
— Исключения? — дернулся Дулич, ощущая, что капкан вот-вот захлопнет железные челюсти. Нет, к счастью, Домокош пошел по неверному пути. — Кто говорит об исключении? — продолжал Дулич. — Напротив, я полагаю, с теми, в ком течет наша кровь, следует обращаться еще суровей. Слушай-ка, — искренне возмутился он, испытывая оттого облегчение, — да разве не чудовищно, что человек, чья мать вне всякого сомнения венгерка, кто, выходит, первые свои слова произнес по-венгерски, кто сосал молоко венгерки и слышал венгерскую речь еще в колыбели, сейчас подкапывается под нас!
Пока он говорил, Домокош согласно кивал головой, кося глазами в сторону, будто прислушиваясь; продолжал он кивать и после, несомненно размышляя, что на это ответить. Вдруг его голова замерла, а продолговатые серые глаза вбуравились в Дулича.
— Ты что, думаешь, будто коммунизм — это сербская выдумка? Ничему на примере коммуны девятнадцатого года[68] не научился? И думаешь, в Будапеште мы каждодневно не сталкиваемся с той же самой бандой, что и тут? Это незрелость, мой дорогой! — Он взялся за папку обеими руками. — Тебе она еще нужна?
Несколько секунд Дулич колебался, он чувствовал, что неведомым образом его переиграли, даже высмеяли, но не мог придумать, как защитить уязвленное самолюбие.
— Нет, не нужна. — Он выпустил папку, и она перешла в костистые, длиннопалые руки Домокоша. — Все я понимаю не хуже тебя, не беспокойся, — удалось ему ввернуть фразу, показавшуюся подходящей. — Потому я и пришел посмотреть досье и изучить его досконально, прежде чем спуститься еще раз к этой сволочи.
Ему казалось, он обязан убедить самого себя, что миновавшая словесная дуэль не имела ни победителя, ни побежденного, и добавил, как равный равному:
— А ты уже закончил со своим Радойчичем? Я видел, как его уводили отсюда.
— Да. — Домокош коротко кивнул. Затем, будто и сам решился отступить на линию равноправного товарищества, язвительно скривил рот. — Шеф затребовал его к себе. Они сейчас внизу, в шестерке.
В голосе его промелькнула загадочная насмешка. Неужели над Ревесом? Из осторожности Дулич не стал разгадывать.
— Ты, значит, остался охранять канцелярию, — ответил он с шутливым укором.
— Каждому свое, — с лукавым превосходством признал Домокош.
— Давай! — махнул рукой в знак согласия Дулич и вздохнул. — А я пойду к своему парню. — И вышел из кабинета.
В душе он нисколько не разуверился ни в коварстве Домокоша, ни в чудовищности выбора, сделанного Остоином. И одно, и другое затрагивали его слишком близко, поскольку и собственный его выбор, и его венгерство были довольно шаткими. Правда, он был чистокровным венгром и по матери, и по отцу, и по католической вере, но фамилия, унаследованная вне всякого сомнения от позабытых славянских предков, заставляла его в ранний период жизни колебаться. По невнимательности в первом классе начальной школы фамилию его записали с мягким «ч», как сербскую, по-сербски он говорил превосходно, благо, рос в смешанном бедняцком предместье, принимали его за серба, чему он вовсе не противился, напротив, чувствовал себя польщенным, все-таки тогда, в Югославии, это давало какие-то преимущества. Но тактика умолчания, принятая им, отдавала двуличием, ибо, когда сыновья сербских крестьян издевались на глазах у него над отпрыском какого-нибудь землекопа-поденщика за то лишь, что тот неправильно произносит сербские слова, или из-за более строгого религиозного и семейного воспитания кажется замкнутым и боязливым, Дулич, в душе осуждая подобную наглость, не осмеливался, однако, порицать ее вслух, чтобы не потерять товарищей. И когда по бедности он должен был уйти из школы, обида его раздваивалась между ненавистью к нищете, независящей от принадлежности к той или иной нации, и неприязнью к народу, что, отвергнув его, везде захватывает ведущее положение. Но полностью определиться пришлось уже взрослому, когда подошла пора создавать семью и религия, которую ты исповедуешь, уже не могла считаться чем-то второстепенным. Тогда-то и сблизился он с той батрацкой венгерской прослойкой, над которой прежде молчаливо позволял насмехаться. Избранница его происходила из семьи поденщика-виноградаря, отца многочисленного семейства, обитающего в доме с земляным полом, где любая одежда многажды переходила от одного к другому, где слыхом не слыхали ни о радио, ни о кино, ни об ежегодном отпуске, как и об остальных способах расточительства, доступных сербам даже такого же имущественного положения благодаря более вольному и легкому образу жизни, к которому он, хотя и свидетелем, немного приобщился. Женитьба на Йоланде, вызывавшей в нем своим косящим взглядом и легкой походкой жгучее желание, спихнула его, естественно, по социальной лестнице вниз; жена, еле-еле одолевшая школу, по-сербски говорила плохо, приходилось помогать ей объясняться по лавкам и учреждениям; унизительное неравноправие сближало их, но оно же развило в нем зависть и жажду мести. Венгерскую армию он встретил уже как венгр, как пострадавший, да еще вдвойне, ибо долго ошибочно полагал, будто ему страдать не придется; всплеск мстительного чувства и заставил его при поддержке «Народной обороны», куда он с жаром вступил, с охотой согласиться на работу в контрразведке — раньше мысль о подобной профессии ему б и в голову прийти не могла.
Он, кстати, и сейчас по рабочей традиции своей семьи это занятие считал дурным, добропорядочными и простыми людьми презираемым; он догадывался, что жестокость этой профессии может принести и ему, и его близким, в случае если в войне произойдет нежелательный поворот, отмщение и гибель, поэтому свое согласие на такую работу, хотя согласие зиждилось на немыслимой материальной выгоде, он расценивал как патриотическую жертву. Может, через год или два убьют, как собаку, выкинут в безымянную могилу, забудут даже имя или будут вспоминать как символ гнусных преступлений и жестокости. Но отчего? Оттого, что он делал то, что должен был кто-то делать, как иначе противостоять гидре мятежа в только что расширенной до естественных границ Венгрии как не жестокостью и насилием? А Остоин, как и он, сын венгерки, но не замаранный вроде него, а наоборот, от смешанного происхождения у него одни преимущества: в свое время мог считаться полноправным сербом и — венгром, когда времена переменились, Остоин останется чистым и невинным даже в ореоле добровольного мученичества, славой и гордостью обоих народов. И это слабачок, молокосос! Где ему понять, что такое ответственность, и нужды-то не знал, мог бы тихо есть отцов хлеб да помалкивать, ведь заартачился-то, откровенно говоря, по избалованности, от распущенности, позабавиться захотелось, вот хоть бы и над ним, а он и постарше, и трудится с малолетства, и семьей обременен, заботами, отец единственного сына, больного. Каприз Остоина Дулич воспринимал сейчас как пощечину, и, пока он спускался с первого этажа, мимо бесчисленных охранников в подвальную яму, набитую камерами, откуда глухо доносились угрозы и стоны, ему казалось, что сам Остоин из чистого злорадства нарочно призывает его к исполнению должности палача.
Он быстро вошел в помещение, где оба охранника, рассевшись на скамейке, мирно покуривали, а Остоин стоял, прислонившись спиной и затылком к стене, с закрытыми глазами, мокрый по пояс. На скрип двери он немного запоздало приподнял голову и открыл глаз, охранники — тоже с опозданием — конфузливо оторвали задницы от скамьи.
— Встать, — сказал им Дулич, — и приготовить веревки, чтобы связать его. — А Остоину приказал: — Скидывай ботинки!
Парень понял, глаз у него дрогнул, однако он крайне медленно, с явной мукой пригнулся, но только ухватился за ботинок (шнурки, естественно, изъяли), чтоб его сбросить, покачнулся и едва не упал. Обычно Дулич любой такой случай использовал, чтоб еще сильней устрашить узника, но сейчас воздержался, решив не поддаваться чувствам.
Он терпеливо выждал, пока Остоин скинет ботинки, а затем указал ему на скамью:
— Сюда!
Остоин подошел к скамье, охранники, по привычке грубо схватив его за руки, без всякой на то необходимости начали пригибать его книзу.
— На спину или на живот? — догадался все же спросить незнакомый охранник, приостановившись и льстиво поглядывая на Дулича.
— На живот, на живот, — торопливо ответил Дулич, потому что и так уже потратил несколько мгновений, чтобы представить себе положение, в каком следует находиться телу. Юношу тут же повалили на скамейку, которая чуть не перевернулась, за что Карой Надь наградил арестанта тумаком в спину; второй охранник привязал ему ноги над щиколотками к сиденью, а обе вытянутые руки — за ножки скамьи. Дулич подошел и пальцем проверил все три веревки, одна оказалась слабо затянутой; без слов он указал на нее Карою Надю, чтоб тот нагнулся и подтянул. Затем отошел в другой конец камеры, где стояла высокая и узкая плетеная корзина для белья, набитая хлыстами. Он отобрал один из них, вытащил из корзины, взмахнул им, оттянув назад, бросил обратно, выбрал другой и со свистом рассек им воздух. Этот показался ему гибче, злее, он оставил его и вернулся к скамье. Остоин лежал на животе со сдвинутыми ногами, руки его свисали к цементному полу, голова перевешивалась через край сиденья, будто перед прыжком в воду.
— А носки?
Карой Надь и незнакомый охранник подскочили одновременно, и каждый со своей стороны начал стягивать носок с ноги заключенного; они спешили, дергали, почти рвали, но оттого-то ткань, мокрая и запачканная, плохо стягивалась с ноги.
Показались белые, а на подошвах розоватые ступни; Дулич подошел ближе и с гадливым предубеждением принюхался.
— Так и есть, — заключил он, — господская порода, как я и думал.
С наслаждением он поднял хлыст и изо всех сил хлобыстнул им по сомкнутым подошвам юноши. Раздался свист, приглушенный крик, и поперек ступни пробежала густая, багровая полоса. Он еще раз взмахнул рукой, и еще, и еще раз, считая до пяти. Потом обошел вокруг скамейки и остановился над головой Остоина.
— Ну, теперь говори! Имей в виду, это только начало. Слышишь? Говори, кто тебе велел писать разные блевотины по стенам и кто тебе помогал?
Молчание.
— Раскрой рот и говори, не то я убью тебя!
— Никто.
На сей раз упорство не вызвало в нем разочарования, он ожидал его, даже желал.
— Тогда продолжим, — сказал он и возвратился к ногам юноши. Полосы, увидел он, скрючившись, приобрели тем временем пурпурно-алый оттенок и сильно вздулись. Он поднял хлыст и снова отсчитал пять ударов.
— Говори, кто. — Он нагнулся, чтобы расслышать, но разобрал одно только неразборчивое бормотанье. — Имена давай, понятно? Кто?
— Никто, — неясно, будтос квозь стену, донеслось до Дулича.
— Ничего не имею против, — согласился он и продолжил избивать арестанта. Каждый раз по пять ударов. Подошвы превратились уже в сплошную кровавую опухоль. — Развяжите.
Повернувшись, он дошагал до середины камеры и отбросил хлыст. Наблюдая за тем, как охранники скидывают веревки с ног и рук Остоина и ставят его на пол, он закурил, пальцы, поднося к сигарете спичку, подрагивали, а когда он попытался смирить их, задрожало все тело с головы до пят, будто в лихорадке. На миг он подумал, что заболел: ну вот, и он подхватил заразу, которую принес домой, если и правда он заразил Ежика. Впрочем, это предположение он сразу же отверг как недостойную попытку уйти от истины, еще более неприятной. Просто-напросто сейчас он мучил преступника с определенным умыслом, а не в ярости, как он привык и как, кстати, легче, вот нервы и сдают. Однако это не помешает ему совершить то, что он задумал, до конца.
— Быстрей! — подстегнул он охранников, что толклись возле Остоина, мешая друг другу в тщетных попытках удержать того на вспухших ступнях. — Да пусть он сядет. Пусть сядет, мне это и надо. Испанский сапог!
Карой Надь предоставил напарнику усадить Остоина на скамью, а сам почти бегом кинулся к корзине и вытащил из нее целую пригоршню реек. Вернувшись, положил их в ногах Остоина, крикнул товарищу: «Привязывай» — и, придерживая Остоина, чтобы тот не свалился со скамейки, обернулся к Дуличу.
— Я сам, — решил Дулич и, откинув окурок, подошел к скамье, опустился на колени, не обращая внимания на то, что под ним кровавая жижа, взял с пола веревку и подрагивающими еще пальцами несколько раз обвил ее вокруг реек, которые Карой Надь прижимал к ногам узника.
— Теперь заколачивайте, — приказал он, приподнимаясь. Карой Надь отобрал одну из наостренных реек, лежавших на полу, сунул ее между теми, что были привязаны к голеням Остоина, и обернулся:
— Подай-ка мне молоток.
Второй охранник, еще, очевидно, не понимавший, что готовится, недоумевая направился к столу, вопрошающе поднял затупленный с обоих сторон молоток и нерешительно поднес его одобрительно кивнувшему Карою Надю. Перехватив молоток, не останавливаясь, Карой Надь принялся тем же движением загонять рейку между двумя другими. Она шла легко, потому что рейки по вине Дулича были привязаны нетуго. Но Дулич не слишком-то переживал: он знал, что следующая пойдет куда труднее. И действительно, когда Карой Надь стал забивать вторую рейку, она входила уже еле-еле, сантиметр за сантиметром, а лицо Остоина скорчилось и покрылось потом. Дулич, внимательно за ним наблюдавший, вздохнул с облегчением.
— Ну как? Уже больно? — спросил он с шутливой озабоченностью, закуривая новую сигарету. — Так это всего только вторая рейка, сынок, она лишь в мясо врезалась. А мясо мягкое, не то что кости. Вот когда у тебя кости начнут хрустеть, ты поймешь, что такое испанский сапог.
Он подождал, не ответит ли ему Остоин, но тот молча терпел, нагнув голову, и Дулич дал Карою Надю знак продолжать. Карой Надь начал заколачивать третью рейку, и Остоин сразу же, будто нажали кнопку, закричал. Он кричал не переставая, запрокинув голову и оскалив рот; крик его нарастал, будто разбухающий, непрерывный поток, словно разбушевавшаяся река, река отчаяния, потому что боль, Дулич хорошо знал, не ослабевала ни на минуту, как это бывает, когда бьют палками, она упрочилась и с каждым ударом молотка прибавляла в силе. Теперь при каждом ударе молотка ноги Остоина подскакивали, Карой Надь замахивался все сильнее и сильнее, потому что сопротивление реек и веревок становилось упорнее, он втянул голову в плечи и бил так, будто вбивал громадный гвоздь в каменный блок. Остоин кричал, голос его захлестывал камеру, отражался от стен и потолка, раздирал уши, тело его колотилось, будто со всех сторон его одновременно били электрическим током, так что второй охранник, до той поры только что не дремавший, с превеликим трудом, навалившись на него всем своим телом, удерживал его на скамейке. Еще один резкий удар, и третья рейка была загнана на один уровень с остальными, стискивающими голени Остоина. Охранник отложил молоток.
— Ты чего? — изо всей мочи заорал Дулич, потому что надо было перекричать Остоина, да не удалось, сам себя не расслышал, утонул его голос в том нескончаемом крике, будто шепот. Он нагнулся и подергал Кароя Надя за рукав и, когда тот поднял почти испуганное лицо, вопросительно посмотрел на него. Карой Надь пожал плечами, тупо тараща глаза, по лицу его стекал пот. «Еще одну вколоти», — показал ему Дулич, стуча кулаком по ладони, ибо голос его, хотя он и продолжал орать, опять было невозможно расслышать. Карой Надь затряс головой, указывая на Остоина, что, не переставая кричать, обессиленно валился на второго охранника. Но Дулич снова постучал кулаком по ладони, и Карой Надь, более не противясь, присел на корточки. Он поднял с пола одну из оставшихся реек, долго ковырялся ею, ища вокруг голеней Остоина место, куда бы ее воткнуть, затем укрепил острие в узкой щели, поднял молоток и вновь заработал. Взмахнул два-три раза, и вдруг наступила тишина, в которой четвертый удар прозвучал как винтовочный выстрел, и, когда эхо его смолкло, послышалось тоненькое вкрадчивое — будто в дерево вгрызаются мыши, — легкое похрустывание. Карой Надь опустил молоток на колени и взглянул на Дулича, Дулич склонился над Остоином. Подбородок узника отвис, рот его распахнулся, язык безжизненно вывалился из израненных губ, оба глаза закрылись. Но похрустывание продолжалось, врезаясь в слух. Дулич поискал взглядом его источник и неожиданно понял, что происходит: это казалось невероятным, но, как он и предсказывал в своих угрозах, на ногах Остоина хрустели, ломаясь, кости. Но негодяй уже ничего не чувствовал — он опять от него ускользнул.
Дулич дрожал как осиновый лист, во рту все пересохло. Он едва смог выговорить:
— Развяжи его! — И второму охраннику: — Вода есть? Принеси воды. Надо его привести в чувство.
Охранник отпустил тело Остоина и вышел, Дулич машинально, испытывая неожиданную потребность удалиться отсюда, направился, еде держась на ногах, за ним. Он остановился возле двери в коридоре, но ничего не видел и ничего не слышал, его колотило то легче, то сильнее странной, неуправляемой дрожью, будто игрушку, отданную во власть некоей неведомой силы.
Постепенно — сначала слухом — он вновь стал воспринимать внешние впечатления: треск, глухой топот, потом включилось и зрение, и он увидел какую-то суету в конце коридора. Входили и выходили из камер, кого-то волокли, как колоду, подскакивающую на ходу, к лестнице и по ступеням. Из всей этой неразберихи перед ним вдруг вырос Ревес, его громадное брюхо, обтянутое рубашкой, кривые ноги; крутое, жесткое лицо с окурком, прилипшим к губе, с бегающими, прикрытыми глазами, на которые нависал клок волос. Ревес остановился и замер, будто Дулич вызвал его и он ждет, что от него услышит. Дулич, еще не собравшись, лишь с усилием улыбнулся.
— Почему ты здесь? — равнодушно спросил начальник, задыхаясь после каждого слова.
— Только что вышел, — отрапортовал Дулич, щелкнув пятками и заметив с неудовольствием, как из-за спины Ревеса высовывается Домокош и тянется к ним остреньким ушком. — Жду, когда доставят воду, чтобы облить его.
Начальник глубоко затянулся, выпятив губу, а лицо Домокоша многозначительно отпрянуло.
— Что, сознание потерял? — спросил начальник опять равнодушно, ничем не выказывая своего одобрения или осуждения.
— Да, — сознался Дулич и пояснил: — Это с ним частенько случается. Рохля. Но теперь, — он громко откашлялся, чтобы придать своему голосу твердость, — теперь он у меня заговорит!
Начальник помолчал и, обернувшись к Домокошу, вопреки обыкновению улыбнулся.
— Расскажи ему, Шими.
Домокош шагнул вперед и совсем тихо, почти шепотом доложил:
— Шеф поприжал Радойчича, и парень выложил все. И о том, кто писал лозунги. И об Остоине. Все, понимаешь? — Сухие губы его растянулись в улыбке, а сверкающие глаза уставились в Дулича. — Все имена. Все явки. Все. — И столь же быстро на его лице снова появилось обычное уныло-тусклое выражение.
— Да, — перебил Ревес, ловким плевком всаживая окурок, будто пулю, в пол. — Именно так. Все. А поэтому, — обратился он прямо к Дуличу, — если твой мальчишка и не заговорит, если он вообще не заговорит, знай, что это не имеет никакого значения. — Он вытащил из кармана брюк, не доставая пачки, новую сигарету и бросил ее на нижнюю губу. — Знай, с ним теперь можешь разве что позабавиться. — Другой рукой он достал зажигалку, поднес ее к сигарете, сжал губы и выпустил дым. — Так что уж забавляйся в свое удовольствие, хе-хе, потому что нам твой Остоин больше не нужен. Ясно?
И когда Дулич выдохнул: «Ясно!», Ревес медленно повернулся на пятках, взмахнув длинными руками (тощий Домокош за ним совершенно исчез), и вяло и тяжело стронулся с места. Они удалились по коридору: Ревес, переваливаясь, будто селезень, а Домокош — то припрыгивая сзади, то забегая вперед, будто он и пересекает начальнику дорогу, и пропускает его перед собой.
Дулич остался наедине с собственным позором. Охотней всего он забился бы сейчас в первую попавшуюся пустую камеру, чтоб в одиночестве хоть немного перевести дух и прийти в себя. Но пустой камеры не было, по крайней мере, в этом сумасшедшем доме, где изо всех углов доносились удары и вопли. Вот и сейчас кто-то бежал по коридору — это второй охранник тащил ведро, через края которого щедро выплескивалась вода.
— Не лей, дурак! — сорвал на нем злость Дулич. — Снова ведь посылать придется.
Но тут же ему пришло в голову: до чего ж глупо беспокоиться из-за обморока Остоина, ставшего совершенно ненужным, можно сказать, трупом! Да трупом, ибо, как дал понять Ревес, следствию он больше не нужен. Значит, парень избавлен, спасен от дальнейших мук благодаря собственному упорству? Но это же было бы не наказание, а награда, которой он, Дулич, не в состоянии допустить.
Он решительно повернулся и с ледяным бешенством, наконец-то животворно пронизавшим все его существо, вошел в камеру. Остоин, весь мокрый, лежал в луже воды возле стены на цементном полу, с ног его уже сбросили и веревки, и рейки; оба охранника, скорчившись и присев на колени, разглядывали его. Дулич отпихнул Кароя Надя и нагнулся: рот арестанта в жуткой гримасе с жадностью заглатывал воздух, единственный глаз вновь наполовину закрылся.
— Я сказал тебе, чтоб ты опять шел за водой, — обратился Дулич ко второму охраннику. — Два ведра принеси, слышишь? Подними его и снова привяжи к скамейке, только на спину, и хорошо привяжи, чтоб и пошевелиться не смог.
Карой Надь, пригнувшись, ухватил Остоина под мышки и потянул его вверх, но поставить его не удалось.
— Подожди, — сказал Дулич, подошел к юноше и подхватил его под коленями. Остоин болезненно застонал, забился, дернулся, но Дулич намеренно еще сильней стиснул свою часть ноши, там, где, он знал, было больно, вот и пусть будет больно, поднял вместе с Кароем Надем тело и бросил его на скамейку. И сразу же брезгливо отпрянул. Он вымок, а по рукаву тянулись две-три кровавые полосы.
— Фу, — вскрикнул он, осторожно, двумя пальцами каждой руки снял пиджак и повесил его на стул, стоявший возле стола. Вытащил из кармана сигареты и спички, закурил. Руки, как он заметил, больше не дрожали. Обернувшись, он увидел, что Карой Надь заканчивает привязывать Остоина к скамье и приподнимается, тяжело отдуваясь.
— Найди воронку и ковш, — приказал он ему. Тут как раз подошел и другой охранник с двумя ведрами воды. Дулич указал ему на место перед скамьей. — Поставь здесь.
Подошел к Остоину, проверил пальцами, как натянуты веревки, сначала на ногах, потом вдоль тела, к которому были прижаты руки заключенного. И тогда решил:
— Выйдите-ка оба вон.
В левую руку он взял у Кароя Надя большую красную воронку, в правую — синий ковшик, нагнулся, убрав их за спину, и в ожидании, пока останется один, разглядывал лицо Остоина. Оно было бледным, как мел, синяки выделялись на нем еще сильнее, не только над левым глазом и на щеке, но и прежде незамеченные — на челюсти под правым ухом. Но губы — верхняя, целая, и разбитая, несколько отекшая нижняя, — соединились в своем сочном изломе мягко и ладно, в полуоткрытом глазе, похожем на драгоценный камень, проступало выражение сознательного внимания. Обернувшись и убедившись, что охранники вышли, Дулич приник почти к самому этому глазу и заговорил:
— Ну, вот мы и остались одни, ты да я. Ни о чем тебя больше не буду спрашивать, потому что больше ты мне ничего не скажешь. Потому что все мы уже знаем, все вытянули из твоих дружков, все, понимаешь, напрасным оказалось твое молчание, ничего меня больше не интересует, кроме твоих мук, и поэтому я стану тебя сейчас мучить. И не для того, чтобы ты заговорил, понимаешь, но единственно ради твоих мучений. Это вот и имей в виду.
Он сунул в полные губы воронку и разжал, слегка надавив, зубы, показавшие розовую белизну.
— Сейчас ты у меня выпьешь воды, понимаешь? Много, очень много, так что живот у тебя будет раздуваться, пока не лопнет.
Пригнувшись, он зачерпнул ковшиком воды и стал лить ее в воронку. И наблюдал не за тем, что делает, но за Остоином. Тот медленно глотал, кадык его, подрагивая, перекатывался то вверх, то вниз, глотал, а Дулич внимательно наблюдал, осторожно отклоняясь вправо, чтобы зачерпнуть воды и медленно подливать ее в воронку.
«Выхлебал по меньшей мере два литра», — считал он про себя, задаваясь вопросом, близко ли подобрались они, он и Остоин, к границе, на которой кончаются возможности человеческого желудка. Ему б хотелось, чтоб она была подальше, чтоб еще долго продолжалась эта несусветная гимнастика; игра сообщающих сосудов: ведра, полного воды, с которым он, Дулич, сейчас отождествлял себя, и утробы подлого упрямца; в этой забаве заключалось редкое наслаждение, для него это была схватка, которая, сколько бы ни длилась, неминуемо должна закончиться его победой и поражением противника. Он лил воду и смотрел, как кадык Остоина ходит вверх и вниз все медленнее, однако и без задержек, приближая его, Дулича, к победе. Парень теперь дышал тяжело, через нос, постанывал, щеки его раздувались, наливаясь пятнистым румянцем, но он еще пил, кадык его еще скользил вверх и вниз, а вода в воронке послушно опускала свою неспокойную, прозрачную поверхность.
«Когда же? Когда?» — спрашивал себя Дулич, взволнованно и восторженно, ибо насколько он страшился приближения той самой границы, настолько же со все большим нетерпением ждал ее. Любопытство его нарастало, он вправду не знал, что случится за ней, только предчувствовал, что произойдет нечто до сих пор неизведанное, ужасное, отчего по спине заранее бегали мурашки. Вдруг Остоин поперхнулся, изо рта с обеих сторон хлынуло по струе воды, он зашелся кашлем.
— Нет, нет, — чуть не умоляя, воспротивился Дулич. — Ты ведь еще можешь глотать, можешь?
Он бросил ковшик на пол и двумя пальцами правой руки зажал юноше нос.
— А то дышать не дам, — пригрозил он ему. Остоин дергался, лицо его потемнело, глаз выпучился, но он снова, кашляя и давясь, начал глотать.
— Так, так, — одобрил Дулич, освободив ему нос. — Глотай, — нагнувшись, он поднял ковш, зачерпнул воды и налил ее в воронку. Впрочем, он знал, что граница уже недалеко, и это наполняло его и страхом, и ликованием. Остоин через освободившийся нос шумно втягивал воздух и пил, пил, вновь захлебнулся, раскашлялся, забился в конвульсиях, трясясь головой и всем телом, лицо его покраснело, затем посинело, но Дулич не переставал лить воду и вдавливать воронку книзу. В горле Остоина клокотало, он давился, струи воды изо рта окрасились в розовый цвет.
«Убью ведь», — подумал, похолодев, Дулич, в то же время понимая, что никакой ответственности, случись такое, он не понесет, как это совершенно явно следовало из слов Ревеса. Что есть силы он жал на воронку, отбросив ковш и присоединив правую руку к левой, чтоб удвоить давление, давил и чувствовал ладонями, как острый металл врезается в мясо, видел, как глаз Остоина вылезает из своего гнезда, становясь безумным, не глазом, неодолимо напоминая чьи-то другие глаза, и неожиданно вспомнил, что такими же бывают глаза Ежика, когда они округляются от страха перед его, отцовским, гневом.
«Я убиваю сына», — в сомнении подумал он и в тот же миг понял, что это вовсе не фантазия: ведь убивая арестанта без всякой необходимости, он совершает смертный грех, который не может остаться безнаказанным, а покарать его проще всего смертью сына, который и без того на смертном одре, в руках божиих. Но он уже не владел собой, не мог остановиться, взять себя в руки, он давил и давил на воронку, давил со сладострастием, хотя с ужасом видел на лице Остоина окровавленный рот сына, выпученные глаза, корежа и в том, и в другом все, что противилось его силе и воле, вслушиваясь в предсмертное хрипение, будто в любовные вздохи. Голубой глаз Остоина глядел неподвижно, давно уже мертвый. Он вытащил из его рта воронку, до ручки облепленную невиданно алой кровью. Зияющий рот Остоина также был полон крови — еще одна воронка, изуродованная до неузнаваемости.
Теперь он больше не испытывал к нему ненависти, ощущая только ужас и страх. «Что я наделал, что я наделал?» — бормотал он, но то были не вопросы, а ответы на картины его злодеяния, вновь проходившие перед его взором. Он понимал, что был зверем, чудовищем, уродом, извращенцем, что к прежней жизни возврата нет, его удивило, что он не провалился еще в тартарары, что не испепелен заживо. Тут же сообразил: кара постигнет его через Ежика, это Ежика сейчас испепеляют, он проваливается в бездну, он ведь находился в «руках божиих», его же, Дулича, предупредили об этом через посредника, он пренебрег предупреждением, смешал его с грязью. Сейчас все и сбылось: мальчик лежит мертвый, с раскрытым ртом и остекленевшими глазами, как Остоин, мертв весь его дом, оглашаемый лишь причитаниями полуобезумевшей жены. Как он предстанет перед ней? Как он вообще предстанет теперь перед людьми, как им посмотрит в глаза? Все опознают в нем осужденного посредством сына злодея, все те, над кем он так стремился возвыситься. Стыд и позор! Стыд и позор! Потерянное имя, холодная, ледяная, обесчещенная старость. Как это выдержать?
Да и тут, возле Остоина, нет сил оставаться, он не может на него смотреть, потому что видит в нем мертвого Ежика, но не может и не смотреть, ибо тогда придется смотреть на стены, забрызганные кровью, что разят его, надвигаются на него со всех сторон, душат. Надо бежать отсюда, из этой душегубки, но бежать теперь придется с бременем непоправимого преступления на сердце.
Он вышел из комнаты. Гомон, изнутри подмываемый воплями, чуть в стороне от двери Карой Надь и второй охранник курят, болтают себе беспечно. С опущенной головой он миновал их, не решившись ни заговорить с ними, не поглядеть на них, уверенный, впрочем, что едва он удалится, они бросятся в комнату, чтоб убедиться, что за ужас он за собой оставил, а вскоре, уже завтра, они узнают об ужасе постигшей его кары. Быть ему опозоренным, вот уж погибель так погибель!
Поднимаясь по лестнице, он все еще не мог вообразить себе, как предстанет перед Ревесом и Домокошем, как объяснит им, что произошло с подследственным и что произошло с ним. «Лучше уж смерть, — пришло ему в голову. — Вытащить из кармана револьвер и пустить себе пулю в висок. Одним мгновением боли спастись от позора всей жизни. Но где б это сделать?» Он направился к уборной, хотел войти, но дверь уперлась во что-то мягкое, и, когда он все же налег на нее, высунулась красная физиономия следователя Клопенхольца в кривом оскале:
— Здесь у меня две барышни, подожди!
Дулич скривил рот в улыбке, — последнее притворство, связанное с этой его профессией, от которой он еще не отрекся перед другими, и пошел дальше. Справа находилось машинописное бюро, обычно в это время там никого не было, он открыл дверь. На столе стоял телефон, он почти заставил себя подойти к нему. Надо позвонить жене, выслушать, что случилось, на деле убедиться в кошмаре, столь глубоко и безусловно им ощущаемом. Поднял трубку, аппарат не имел прямой связи с городом, но все равно — решил дождаться, пока объявится телефонистка. Заикаясь, он сказал свой номер, потом снова ждал, чувствуя, как кровь отхлынула от головы, а желудок корчит судорога. Наконец гудок, второй, третий и тишина. Снова молчание: конечно, она опять рта не раскрывает. Дулич тяжело вздохнул.
— Это ты, Йоли?
— Я.
Голос ее звучал тихо, словно в изнеможении, желудок Дулича сжало еще сильнее.
— Ну, говори, как вы там? Что Ежик?
— Ежик, — она запнулась, — Ежику лучше, гораздо лучше, температура упала. О, Пали, кажется, он выживет!
Он ждал, не веря.
— Да ты ли это?
— Я, я!
— И ты говоришь, что Ежику лучше?
— Да, жар уменьшился и смотрит сейчас побойчее, даже малинового сока попросил. Ох, Пали, я так счастлива.
Он положил трубку, ее излияния его не интересовали. Словно по мановению волшебной палочки тяжесть с души исчезла, пропала тишина, а в голове появилась ясность. «Все уладится, — подумал он, а скорее спросил самого себя: — Возможно ли такое?» Жизнь пойдет дальше, будто ничего и не произошло, он останется человеком, у него есть сын, есть будущее — будущее, уходящее в бесконечность. Жизнь! И в порыве умиления и восторга Дулич подошел к двери, запер ее на ключ и, отступив на шаг, упал на колени, сложил руки, поднял взгляд ввысь, к потолку, и выкрикнул вольно и громко:
— Спасибо, тебе, господи! Тебя нет, господи! Да, тебя в самом деле нет! Нет! Я бог!
Затем, успокоенный и обессиленный, поднялся, подошел к двери и вновь повернул в ней ключ. Взялся приводить себя в порядок. Провел пальцами по волнистым волосам, по привычке следуя за их непокорными извивами, поискал взглядом зеркало и, не найдя его, оглядел смявшийся жилет, намокшие брюки и лишь тогда понял, что пиджака на нем нет. Как скинул его в камере, так там и оставил. Он подумал, что надо бы спуститься за ним, но вспомнил про мертвое тело Остоина, которое еще лежит там, окровавленное, возможно, еще привязанное к скамье. Видеть его ему не хотелось, сама мысль, что придется его увидеть, казалась жуткой, передаст-ка он лучше через кого-нибудь из охранников на входе Карою Надю, чтоб тело унесли. А заодно и подослали ему пиджак, он может им приказать, он может им приказать все, и они во всем обязаны ему повиноваться.
Перевод с сербскохорватского В. Суханова.
Ж. Чинго родился в 1936 году в Велгошти (Македония). Прозаик. Автор сборников рассказов «Пасквелия» (1962), «Новая Пасквелия» (1965), «Условия существования» (1976), романов «Серебряные снега» (1966), «Большая вода» (1971).
На русском языке вышел сборник избранных рассказов Ж. Чинго «Пожар» (1973), роман «Серебряные снега» (1977).
Рассказ «Любящая душа» взят из сборника «Условия существования».
Однажды после охоты мы заблудились. Страстный охотник, любитель полазить по горам в другое время года, пожалуй, и позволит себе небольшое приключение. Но зимой, в непогоду, когда вдруг отяжелевший лес просыпается и начинает завывать, будто потревоженный леший, даже уроженец этих мест невольно приостанавливается и настораживается, как заяц, а сердце его бьется быстро и тревожно. Мрачные у нас леса, непролазные, страшные, как ночной кошмар.
Но страх вызвало совсем другое: неожиданно по снежной пустыне разнеслась тихая детская песенка. Непостижимость ее появления действовала устрашающе. Тихие детские голоса крепче мороза, крепче всего на свете сожмут ваше сердце. Я знаю наши древние, волшебные сказки, но песня эта не походила на сон. Нет, я нисколько не придумываю, но вот что так и осталось неясным: кого я услышал прежде — волка или песню? Об иных снах потом сожалеешь, как о чем-то самом дорогом, что потеряно в жизни.
— Извините, но крестьянин — это же осел, — загремел вдруг голос поблизости, — вьючь на него, не жалко, пусть хоть околеет! Эх, вы скажете, ну о чем говорит этот дурак Янчуле, но я и в самом деле так думаю, дорогой учитель… Разве я не прав?
— Нет, не прав, товарищ Янчуле, — отвечал продрогший, охрипший голос.
— Почему не прав, почему? — удивляется разболтавшийся Янчуле.
— А потому что он — человек, — тихо и спокойно отвечает спутник. — Надо беречь человека, Янчуле. Пуще всего надо беречь человека, дорогой товарищ! Дерево срубишь, на следующий год оно снова даст ростки. Человека же ни вернуть, ни повторить нельзя!
Болтуну это, однако, непонятно. Не вмещается у него такое в голове. И он твердит свое:
— Человек самый что ни есть злющий зверь, учитель! Будь у меня хоть какая-то власть… Ну хоть на семь недель, нет, много, хватит и семи дней! Да и семи дней много, за семь часов я тебе сотворю мир!
Тут-то вы наконец понимаете, что встретилась нам не потусторонняя нечистая сила, а наши люди, а точней — о чем нетрудно уже догадаться — двое случайных людей, шагавших по своим делам.
— Здравствуйте, братья, — радостно прозвучал охрипший голос, принадлежавший учителю. Болтун же так до конца и не раскрыл рта, онемел будто. На лаконичное наше ответное приветствие учитель весело, по-приятельски, даже несколько восторженно заметил: — Тянет в горы, горы колдовские! Так красавица приходит во сне, зовет, манит и утаскивает в пропасть… Но, наверно, нет ничего в жизни прекраснее сна!
Затем учитель, товарищ Цветан Цветаноский любезно пригласил нас в школу, к нему в гости. Дорогой мы поняли, что он и болтливый Янчуле, школьный служитель, провожали по домам детей из окрестных деревень, что им приходилось делать годами.
— Такая уж у нас работа, — улыбаясь, сказал учитель со странной нежностью, будто стесняясь. — Хороши горы, — быстро перевел он разговор на другую тему. — Здесь человек себя чувствует свободно, словно птица…
После смерти жены, Анны Цветаноской, он перешел в школу, выгородил в одном классе две комнатки и жил там вот уже три года.
— Леса, воды, воздух, птицы… — продолжал он. — Я не мыслю без этого своей жизни… Душа очищается, обретает спокойствие — есть ли что-нибудь лучше этого… Ну, а есть это, так есть и счастье… Я ни за что на свете… — и, не закончив своей мысли, он внезапно остановился, пораженный каким-то ужасом, словно повиновался резкой, только ему слышной команде. От нас не укрылось его состояние: тонкое, исхудалое лицо учителя расплылось в болезненно-застенчивой юношеской улыбке, казалось, он говорил: «Извините, я и сам иногда не понимаю, о чем говорю, забываюсь…» Он походил на юношу, неосторожно обнаружившего перед другими свою безумную страсть!
Это крайне встревожило болтливого Янчуле. Крохотные, черные глазки заблестели вдруг настоящей человеческой тревогой, и Янчуле сразу повернулся к нам другой стороной. Опустив голову, он вроде бы смотрел в другую сторону, но всем своим существом был здесь и жадно глотал каждое слово, вылетающее из уст учителя, словно он только для того и живет. Чудной и диковатый, непонятный, замкнутый, красивый, он то и дело устремлял на учителя светлый взгляд, словно просил его: «Не надо, дорогой учитель, не надо столько говорить, не надо мучиться, добрая ты душа!» Будь его воля, он набросился бы на нас, как кровожадный зверь.
— Ты, Янчуле, ступай-ка прямо домой, здорово, поди, устал, — сказал ему учитель, когда мы подошли к школе.
— А печь? — огорченно и озабоченно спросил Янчуле, словно в чем-то остерегая учителя. — Ненастье-то не проходит, собака с кошкой сегодня заснут рядом.
— Не волнуйся, Янчуле, — успокоил его учитель. — Наверняка жар еще остался.
— Прощайте, — пробурчал понуро Янчуле, снимая шапку с головы, стриженной и черной, как у пугала. Уходя, он то и дело оборачивался и кланялся, а глаза его смотрели только на учителя, словно ему хотелось что-то сказать, о чем-то его предупредить, но в последнюю, однако, минуту он передумал и, как собака, прихрамывая, помчался к деревне. Несся как сумасшедший и при этом выл! С детства одна нога у него была короче другой. В деревне это объясняли тем, что мать оставила его под распустившимся деревом еще в ту пору, когда в церкви не освятили цветения, вот одна нога и высохла, спасибо, еще хоть как-то ходит. Бежит вприпрыжку и воет, вылитый пес.
Метель началась около полуночи и продолжалась до самого утра. На рассвете стихло. Все вокруг завалило снегом, всюду белым-бело. Большую часть ночи мы проговорили с учителем, лишь под утро нас одолел сон. Небольшая его комнатушка была холодной и темной. В низенькое окошко, грубо пробитое в стенном проеме, разве что увидишь клочок неба да вдохнешь глоток свежего воздуха. От непогоды жилище выглядело еще непригляднее и меньше, как, впрочем, и все вокруг — вещи, стол, стулья, даже и шкаф будто уменьшились в своих размерах. Комната давно не проветривалась, казалось, воздух в ней был совершенно отравлен, и мы нескоро привыкли к тяжелому, застоявшемуся духу. Пахло мышами. Похоже, учителю жилось нелегко, а может, он и вовсе опустился. При всем желании найти здесь что-либо приятное, радующее глаз было невозможно. Все было заброшено, забыто; вместо человеческой руки здесь хозяйничала черная пыль. В одном углу стояла железная печка, погасшая, стыдливая, маленькая, будто детская игрушка (она удивительно походила на самого учителя), на металлической двуспальной кровати — она тоже выглядела необычно маленькой — упоенно дрых старый, на редкость ленивый кот.
— Алек, дружище, тебе не стыдно? В доме гости, а ты спишь, смотри, тебе мыши уши отгрызут! Алек, дорогой, мало я тебя учил, все время ты меня позоришь, дружище! — Он беззлобно ругал толстого кота, но Алек, будто оглох, вел себя совсем неприлично, вообще не отзываясь на нежный, ласковый голос хозяина. Напротив, этот обжора словно бы рассердился на своего хозяина, во всяком случае никаких признаков смущения или воспитанности он не проявлял. А может, и впрямь околел на радость мышам. Ну как не подумаешь, будто все здесь уже позади, всему пришел конец!
— Будьте, как дома, — сказал радушный хозяин. — Для начала выпьем немного ракии[69], друзья. — Он разлил ракию в рюмки, которые вынул из зоошкафа, неизвестно сколько времени стоявшие там без употребления. Ополоснул он их спиртом, подшучивая, конечно, над собой, но делал все неумело и топорно. Чокнулся с каждым из нас, ослабевшая рука его дрожала и плохо слушалась. Лишь громадные, расширенные, как у лунатика, глаза да мягкий, детский взгляд, похоже, ничто не могло изменить. Ликующим голосом он с трогательной радостью произнес тост: — Мир умершим, живым — любовь, братья! Будьте здоровы!
Учитель старался угостить нас и ублажить как можно лучше.
— Я знаю, что значит заблудиться в лесу, — говорил он. — Много раз мы и сами оказывались в ситуации, когда, как говорится, на одного бога уповать оставалось. Давным-давно это было, мы-то известные безбожники… Река поднялась и снесла половину моста, пришлось по студеной воде вброд идти, а ночь уже, кругом темень… Тогда почиталось за счастье, если река тебя унесет, а люди найдут; молодежь с песнями, со свечами ходит на твою могилу… Хорошее время было, молодость, золотые туманы! Помню, однажды накануне весны, когда часто бывают дожди, грозы и прочие чудеса… вместе с моей покойной женой, Анной (он впервые назвал покойную по имени), застигла нас непогода в пути, и ни сюда, ни туда… Залезли в дупло большого бука, переночевали, проснулись — все вокруг светится, дождь перестал, разведрилось, и небо — какое-то совсем новое, высокое-высокое. «Как спалось?» — спрашиваю Анну, а она, не проснувшись еще, говорит: «Тепло, не убирай руку, так хорошо!» А какая там рука, боже ты мой, ей за пазуху забрался щенок, дурачок несчастный, и как его сюда занесло — ну прямо дитя, забрался за пазуху к Анне и заснул. Такого счастья, такой радости и не переживали! Господи, у Анны даже сердце прихватило от смеха да от веселья. Она смеется, я смеюсь — остановиться не можем.
И неожиданно он громко рассмеялся. Давнее, вдруг ожившее воспоминание исправило ему настроение. И он смеялся, смеялся…
— Ну, я, кажется, хватил лишку со своими историями, — спохватился учитель, словно попался в ловушку, и быстро замолк и долго потом не произнес ни слова. Он подошел к окну и стал глядеть на улицу; казалось, он ушел куда-то, так долго его не было и был он совсем один. Один-одинешенек.
Чем глуше и сильнее метель, тем учителем все заметнее овладевало беспокойство. Он просил нас ложиться и отдыхать, а «ему с некоторых пор не спится, ночи напролет просиживает, не смыкая глаз, душа не желает спать!». И правда, он еще долго бодрствовал, устало облокотившись на небольшой столик у окошка (портрета Анны там не было, впрочем, его и на стенах не было). На столике лежала старая, толстая тетрадь, он нервно открывал ее, что-то наспех записывал, не раздумывая, торопливо, будто на него накатывала мощная волна вдохновения. Должно быть, это было что-то важное, сильно волновавшее его — ему хотелось открыть свою боль другим. Он мучился над каждым словом, стремясь найти настоящие, идущие от души, из самых ее глубин, простые, недвусмысленные слова, способные согреть и осветить эту темноту. Несколько раз он приподнимался, приникал к стеклу и смотрел в ночь, прислушиваясь к метели (и нехорошо кашлял). Должно быть, он часто сиживал так, глядя на улицу, прислушиваясь и мечтая… В этих краях зима — самое тяжелое время года, глухое, пустынное. Жуткое одиночество… Ночи, дни, годы, и ниоткуда не услышишь голоса — такая вот жизнь-житуха, друг ты мой!
А метель завывала… Учитель не выдержал и, будто его позвали снаружи, на цыпочках, стараясь никого не разбудить, странно взбудораженный и встревоженный, вышел из дома в снег. Он торопился так, словно его окликнули… будто он боялся опоздать. Чей же голос мог его позвать? Зимний ветер заглушал все звуки, снег и мороз сковали всю округу. Но когда он вернулся, то выглядел счастливым, глаза его искрились, лицо светилось, его переполняла радость, он напоминал человека, который долго болел и неожиданно избавился от тяжелого недуга. Он вновь склонился над тетрадью, но писал уже не так торопливо и нервно, а спокойно, красивым почерком выписывая каждое слово; перед тем как записать, он проговаривал его вслух: «Кто зимние цветы принес к любви затерянной могиле?» Раза два он выходил еще и возвращался все более счастливым и радостно возбужденным, с новыми строчками, но эти вот чудесные слова он повторял непрерывно: «Кто зимние цветы принес к любви затерянной могиле?»
— Ты чего не ложишься, поздно уже!
— Нет, нет, — отмахнулся он, будто защищаясь, и продолжал писать; снег со слипшихся прядей волос таял и падал на листы бумаги, смазывая написанное; все равно, темные пятна говорили ему что-то совсем иное, понятное лишь ему одному.
— Сочиняешь, пишешь?
— Чиркаю, — скромно отвечал он, иронизируя над собой, будто это ему не так уж и важно. — Хочу запечатлеть след своего пребывания на земле. Как говорится, человека не будет, а это, может, и останется.
Сначала ему казалось нескромным отвечать на мой вопрос, но слово за словом, и он открыл передо мной свою душу. Он сказал:
— Мешанина, что называется, и то, и другое… Может, дневник, а может, завещанье, так, пустяки разные, чтоб как-то скоротать время… Здесь ведь ничего особенно интересного и не напишешь, глушь, наш язык, наша жизнь… Прошу прощения, не подумайте, ни о каком таланте не может быть и речи, это так, приходит само собой… Наверно, все от жизни, ведь долго, очень долго мы живем! — Голос его изменился, он говорил почти шепотом. — Ведь страшно — живешь, а никто и не узнает, что ты жил, никто и никогда! — Он чуть заметно улыбнулся. — Когда пишу, мне легче, я доволен собой, и — самое главное — чувствую, что я не один… Будто рядом со мной знакомый, близкий человек, с которым можно поговорить всласть, вот как теперь с вами… Добрый друг молчит и слушает тебя, слушает… И как только я умолкну, он сразу говорит: «Продолжайте, Цветан Цветаноский, прошу вас! Рассказывайте, говорит, не бойтесь, вы так чисто, искренне рассказываете, я насквозь вижу ваше сердце… Ради бога, продолжайте!» Я и продолжаю…
Учитель Цветан Цветаноский взволнованно встал из-за столика и опять приник к окошку. На улице вовсю бушевала непогода, он обхватил руками голову, сжался и слушал как зачарованный. Не шелохнувшись, он произнес горестным голосом:
— Конечно, такого человека, такого друга нет. Это плод воображения, привидение, фантазия, обман, пустая мечта, ну и пусть. Раз тебе хорошо, пусть хоть мечта будет. Если она для тебя лучше яви, значит, она говорит человеку правду… В такую минуту человек и сатане продаст свою душу… Уверяю вас, я не выдумываю. Нет, нет и нет!
Он с усилием оторвался от окна, руки, словно надломившись, упали. Вернувшись к столику, учитель уставился неподвижным взором в неисписанный, чистый лист тетради, но лишь на одно мгновение. Затем будто отрешился от всего, что вошло уже в его кровь и плоть; казалось, и не будь здесь никого, он также пугливо шагал бы из одного угла комнаты в другой, словно не человек, а тень. Видимо, он хотел унять волнение и рассказать о чем-то крайне важном, но рассказать тихо и спокойно. Сейчас ему очень хотелось знать, как я пойму его. Он присел рядом со мной на кровати, и громадные, как прожектора, глаза уставились прямо на меня.
— Извините, — равнодушно сказал он. — Я все это придумал, все это неправда.
— Что произошло потом? — спросил я.
— Да так, ничего, — неуверенно пробормотал он и задрожал, словно ему вдруг стало холодно. Передернул плечами и будто сжался в комок. — Нет, нет, — повторял он. — Ничего, ничего не произошло!
Он поднялся, снова оказался у окошечка, прильнув лицом к стеклу и вглядываясь в темноту.
— А Анна Цветаноская?
— Нет, нет, — сказал он, и еле заметная горькая улыбка тронула его губы. — Это была не Анна, честное слово!
— Она вернулась? — спросил я. — Она приходила к вам, не так ли?
— Да, — отвечал он изменившимся голосом, — как-то ночью она стояла вот здесь, у окошка.
— А потом?
— Потом? — учитель призадумался. — Нет, нет, — добавил он тоскливо. — Это была не Анна, честное слово! Другая женщина, незнакомая… Был такой случай… Я все записал и очень подробно… Вот, пожалуйста! — Он стал нервно перелистывать тетрадь. — Такой случай был в селе Зович, абсолютно реальный… Вот, пожалуйста, почитайте: «Смерть их разлучила, но они навечно остались вместе…» Почитайте, прошу вас.
Но он и сам рассказал обо всем, рассказ свой он помнил наизусть, будто стихи.
— …Зович — это деревенька в горах, вершины которых замерли над нею, будто часовые, — начал свой рассказ учитель. — Деревня — ближняя к нам, нас разделяют три километра, но дорога к ней не приведи господи, добираться туда мука, три километра, а все равно что двадцать три…
Окружает ее глубокая тишина, а ранним утром раздается радостное пение петухов.
…То, о чем я сейчас расскажу, там и произошло. Я оказался в деревне случайно. День был воскресный, праздничный. Случайно я проходил мимо кладбища, где как раз хоронили кого-то. Сначала это не вызвало во мне тягостного чувства, хотя похороны всегда действуют на меня крайне болезненно. И я наверняка б прошел мимо — что ж, смерть, увы, явление вполне естественное, все живое когда-нибудь погибнет, включая и саму природу (что вызывает во мне неимоверный ужас), — однако пришлось приостановиться. Появилась процессия, и, как у нас полагается, я придержал шаг, чтобы пропустить покойника. Замечу, что процессия была весьма многолюдной, и лица всех выражали боль и скорбь. Необычайно печальная процессия! Но еще больше меня удивило, как много в ней было детей. Они-то и придавали процессии особую печаль: никогда, наверное, не соединить в мыслях детство и смерть. Ребята несли в руках букеты самых чудесных горных цветов. Дело было весной, и все цвело: желтый кизил, красный клен, повсюду бурлила жизнь. На ярком солнце нагретая земля курилась. Погода стояла прекрасная. Вся деревня от мала до велика пришла на кладбище, а хоронили молодую женщину (я услышал, как старик причитал: «Голубушка, тебе б еще жить да жить»), умерла она от родов. Внезапно. Была здоровехонька, кровь с молоком, в этих краях испокон веков бабы рожали, где придется — в дороге ль, в поле, в горах, на работе… И легко родила, и ребеночек прехорошенький, что ангелочек, солнце ликовало, родители молодые без ума были от радости… Люди поражались столь непомерной их радости, даже предупреждали отца: «Негоже, друг, такую радость выказывать!» А на третьи сутки у женщины началось кровотечение, побледнела и сознание потеряла, еле привели ее в чувство… Муж бросился за врачом. Снег еще не сошел, мороз, в поселке сказали, что врач уехал, вернется через неделю. Пришлось идти пешком в город. Добрался туда заполночь и прождал до рассвета. Утром пришли врачи, приняли его, выслушали и говорят ему: «Надо срочно в больницу». Муж нашел грузовик, объяснил водителю свое горе, тот согласился добросить его до самого поселка. Из больницы он вышел, как пьяный, шатался, не видел, куда идти, из головы не выходили слова врача: «Срочно в больницу», но по пути, разговорившись с шофером, слегка успокоился. А в поселке сразу разговоры слышит: женщина какая-то скончалась, а что за женщина, где — неизвестно. Он подробно-то и не расспрашивал, кинулся в деревню. И всю дорогу бежал, не верил, все казалось: нет, невозможно, жива она, жива.
Вот в тот погожий, весенний день, когда я случайно оказался тут, ее и хоронили.
Значит, правда, недаром церковный колокол бьет не умолкая. Кладбище в Зовиче расположено рядом, по одну сторону дороги — деревня, по другую — кладбище. Похороны — они и есть похороны, раз — и кончились, земля мягкая, проснулась уже после зимы, и все в ней бурлило жизнью — это было особенно печально: на глазах у тебя она распахивается, липнет к рукам, ну как человеку поверить, что в такой-то земле суждено тлеть юной жизни? На тех похоронах произошла невероятная история, заставившая оцепенеть всех, кто там находился. Муж покойной, высокий, красивый молодой человек, с бледным, продолговатым лицом и светлыми, золотистыми волосами, с огромными, как у прорицателя, глазами, упал на свежевыкопанную землю и в безумии забился. Он будто боролся с землей, совершал странные движения, выкрикивая слова, рвущиеся из самого его сердца, и слова-то простые, обычные, деревенские, их ни в одном словаре не сыщешь, но сколько же было в них подлинного чувства, как говорится, и камень бы заплакал… Он разговаривал с женой, будто та была живою, будто они дома, вместе со своим чадом…
— Коли есть бог, — говорили люди, слыша такое, — должен он оживить ее и вернуть ему.
— Опамятуйся, — упрекали его близкие, тащили за рукав и старались поднять на ноги. Борьба с землей всех напугала, она походила на богохульство, люди страшились нового, еще большего несчастья. Но никакими силами нельзя было оторвать его от могилы, он никого не слышал, он звал жену, заклинал ее вернуться к нему. «Дома, — говорил он, — ждет тебя наше солнце ясное, наше дитятко, оно же только тебя одну и ждет, никто его не успокоит… Мамочка, мамочка дорогая, — плачет оно и днем, и ночью, только тебя одну зовет…»
— Представьте-ка, чтобы новорожденный говорил нечто подобное, — заметил учитель. — Ведь это невозможно! Нет, нет и нет! — Он неожиданно остановился. Не спеша отошел от окна и со странною, мягкой улыбкой спросил: — Вы-то верите во все это, мой друг?
— Верю, — ни минуту не задумываясь, ответил я.
Со сдержанной радостью он ласково взглянул на меня:
— Да, все правда… И я тоже поверил… Слыша на кладбище его причитания, я сразу поверил — что ж, подумал я, все может быть, человек умирает, но душа его остается живой, душу не закопаешь, есть же души, что остаются жить вечно, не исчезают… Полагаю, и эта будет жить вечно. Простая, чистая душа, признаться, она оживила во мне что-то умершее, я ему очень обязан, этому человеку, вот только как отблагодарить его, а?
Ночь пошла на убыль, метель утихла, в окошке замерцал пробуждающий день, ночь уходила, сыпал мелкий, редкий снег. Все погрузилось в молчание, гробовую тишину.
— Расскажу вам, что произошло потом, — продолжал свой рассказ учитель Цветан Цветаноский. — То, что произошло в первый день, не забылось, а жило во мне, чем дальше, тем все более явственно, понимаете… Странно! Как будто эти люди близкие мне и знакомые… Позднее, всякий раз, когда мне случалось проходить мимо зовического кладбища, я невольно бросал на него взгляд и всегда видел там бедного вдовца. Эх, несчастный человек! В полном одиночестве он стоял у могилы. Много раз я зарекался не ходить мимо кладбища, не глядеть туда. Что поделаешь, сошел человек с ума, но и как пройти мимо?! А он, словно тень, бродит по кладбищу и всегда один, один… Весной, летом, зимой, осенью, все равно — в какое время года ни окажись там, он всегда возле могилы. «Глядите, — показывают на него пальцами, — глядите, до чего доводит любовь!»
Наступила зима. Вечерело, пошел мягкий, обильный снег. Вижу, он стоит у могилы как вкопанный, уже и толстым слоем снега его покрыло… «Бедняга, — сказал я про себя, — ведь замерзнет под снегом, пропадет». Года не прошло, а как изменился — и не узнать. Лицо высохло и будто просвечивает. Ничего не осталось от молодого красивого парня! Стоит, будто чем-то сильно напуганный, и не знаю почему, показался он мне таким маленьким, словно усох он, только волосы оставались по-прежнему светлыми и красивыми, хоть и были запущены, свисали на плечи, как у дьякона. Словом, совсем другой человек.
А глаза-то громадные, как фонари, распахнуты широко, горят, блестят, прямо сжечь тебя хотят. И вот — куда бы я ни торопился, какие бы меня ни ждали дела, я всегда отправлялся к нему на кладбище. «Может, он меня дожидается, — думал я, — может, нужен ему человек, может, он хочет слово какое услышать, с кем-то поговорить, раскрыть душу?..» А он, понимаете, слова не промолвит, будто и голос потерял, лишь глядит своими широко раскрытыми глазищами. Постоим, выкурим по сигарете, он — быстро, жадно (я-то не курю, для него только покупал) выкурит, значит, сигарету, как говорится, за упокой души, ни слова не скажет, отойдет и опять бродит по кладбищу… Один. В таких случаях, согласитесь, бесчеловечно взять и уйти, вот и торчишь вместе с ним среди могил… Бедняга, и всегда один, один!
— А она, та женщина?
— Вы и не поверите, — улыбнулся он почти спокойно и заговорил уже более свободно, на лице его появилось тихое, ублаготворенное выражение: — Знаю, что не поверите, но все равно расскажу! Никто не верит, но это правда, дружище. Как-то вечером она в самом деле пришла, не знаю, откуда и как, думаю, что этого никто не знает. Может, из леса, а может, спустилась с горных вершин или с неба — не знаю. Но в самом деле пришла… Я сидел как раз возле окошка, невольно вдруг вспомнил этого человека и подумал о нем… Была годовщина ее смерти. Такая же весенняя пора, на небе светило яркое солнце, накрапывал дождик, таяли снега, с крыш текли струйки воды… Я услышал, как зазвенело оконное стекло, поначалу я и внимания не обратил, что тут особенного: стекла держатся на одних гвоздиках, без замазки, ничего удивительного, если они и зазвенят? Я что-то писал, как говорится, нашло вдохновение, а стекло звенит, звенит! Просто зовет меня. Смотрю — а за окном чудесный женский лик, незнакомка улыбается мне и что-то говорит. Я решил, что мне примстилось, может, радуга — солнце с дождем перемешались, даже глаза протер, потому что… А она смеется, радостно так смеется, прекрасный призрак, волосы, словно серебряные нити, на голове — венок, а одета в белое — невеста… Боже, я и окаменел! Тут она первой заговорила:
— Добрый вечер, Цветан Цветаноский, дорогой учитель!
— Добрый вечер, — ответил я, надо же как-то отвечать.
— Узнаешь меня, Цветан Цветаноский? — спрашивает она. — Нет, не узнаешь ты меня, милая душа.
— Нет, — признался я. — Впервые вижу. Добро пожаловать!
— Да знаешь, знаешь ты меня, — говорит и смеется, а лицо ее совсем придвинулось к окошку, — ты знаешь меня хорошо, ох как хорошо, мил человек.
— Может, и знаю, — отвечал я, — но сразу не могу припомнить, — сказал я, правду сказал.
— Припомнишь, — говорит незнакомка и хорошо так смеется. — А ты вспомни, — кладбище в Зовиче, вспомни, как хоронили женщину молодую, чей несчастный муж с землей боролся.
— Вспомнил, — сказал я. — Как же не вспомнить!
— Так вот знай, это я. И не удивляйся, дорогой учитель, небо освободило меня, ангелы прислали, чтобы ты меня увидел, потому что мужа моего считаешь за брата своего и ни на день его одного не оставляешь, вот и пустили меня к тебе, чтобы я смогла тебя отблагодарить, мил человек.
— Заходите! — сказал я. — Очень рад, прошу вас! — Но как только открыл я окно, она исчезла, пропала. Как появилась, так и исчезла… А как она была красива!
В тот же миг он хлопнул дверью и убежал неизвестно куда, в ночь, словно ветер заставил его замолчать. На сей раз я его не дождался, сон, будто зверь, навалился на меня, и я заснул.
Поздним утром нас разбудил хромой Янчуле. Он, как продрогшее животное, только молча лязгал зубами, словно всю ночь провел под открытым небом, прилипнув к двери, и лукавыми глазками рыскал по сторонам, высматривая учителя.
— Где учитель? — неприязненно спросил он у нас охрипшим визгливым голосом. Когда мы ему рассказали, Янчуле на мгновение окинул нас длинным, разящим взглядом, будто хотел сказать: «Изверги, изверги, изверги!» Затем вдруг ударил себя по голове и заорал:
— Я, я больше всех виноват! — И, не сказав больше ни слова, бросился бежать по нетронутому, глубокому снегу, да так, что догнать его было никому не под силу… Кто знает, откуда у него взялось столько сил, у этого жалкого калеки, чтобы с такой быстротой мчаться за исчезнувшим учителем, туда, на кладбище в Зовиче.
Да, там, среди могил, в непролазном снегу, стоит один-одинешенек несчастный, навеки влюбленный сельский учитель Цветан Цветаноский.
Перевод с македонского В. Суханова и Д. Толовского.
С. Яневский родился в 1920 году в Скопле (Македония). Поэт, прозаик. Академик. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Первые стихи написаны С. Яневским в годы войны, в партизанском отряде. С. Яневский — автор многих стихотворных сборников, повести «Улица» (1960), романов «Село за семью ясенями» (1952), «Две Марии» (1956), «Лунатик» (1958), «И боль, и гнев» (1964), «Упрямцы» (1969), сборников рассказов «Клоуны и люди» (1954), «Ковчег» (1977).
На русский язык переведены рассказы и роман С. Яневского «И боль, и гнев» (1981).
Рассказ «Сказанья о коне, любившем вино» взят из сборника «Ковчег».
Любой город, совершенно любой. Даже новый, что еще только строят. Любой — намертво связан с прошлым. И принадлежит оно лишь ему одному, в других городах не повторяясь. Случается, это прошлое имеет только имя, бывает, что звучит оно как завещание потомкам.
На горе, среди лесов, камней и облаков, спасаясь вместе со своими жителями от насильничества всемогущего султана, врос корнями в судьбу город Крушево (старики чаще произносят Крушоо или Крушово), давший во времена известных событий 1903 года наименование республике[70], первой на Балканах республике, окруженной плотным кольцом различных королевств, империй и княжеств. В дни, когда закабаленная македонская райя[71] подняла стяг Илинденского восстания и упивалась ослепительным, недолгим сиянием свободы, родилась легенда, которая если и не обогащает историю, то и не препятствует ее раскопкам в наносах прошедших лет.
Любой город, совершенно любой, хранит свою тайну, выражающую его суть. Большую? Маленькую? Какую-нибудь. Ее раскапывают любопытные и, стремясь оживить, вынимают из нее душу. И тайна погибает. Поэтому лучше бы не трогать ее, не нарушать ее покой, пусть себе живет. Она же не только твоя! Разве можно присвоить молнию?
Ударом, мгновенным, как змеиное жало, восставшие очистили город от турецких стражников, тюрбанов и султанских винтовок и отказались признавать власть Стамбула. Они поднялись против его права грабить и убивать в городе и его окрестностях, в домах или горных кошарах и, в ожидании решающего сражения с собиравшимся против них войском, отправили во все стороны глашатаев и чтецов Манифеста[72], который призывал всех порабощенных к восстанию; это были совсем еще подростки до шестнадцати лет и меньше, на них пал выбор не случайно; окажись город снова под властью ятагана — солдатского и башибузукского, они избежали бы кровавой мести и сумели бы продолжить род тех, кто завтра будет уже не живым и порабощенным, а мертвым и свободным. В ночь, когда вожди восстания заседали под двумя настенными керосиновыми лампами в доме зажиточного крестьянина, а был с ними и Питу Гули[73], недавно раненный пулей в пах, приверженец Гули, татарин, монгол, а может, и черкес, но которого все звали татарином и который сбежал из турецкой армии, повел напоить его коня к каменному корыту у источника во дворе одной из церквей. Шагая на своих коротких, но мускулистых ногах по неровной булыжной мостовой косых улочек и держа на поводу коня Лебедя, татарин приглушенно и тоскливо пел о степях и широких, полноводных реках, где пастбища — рай для пчел и лошадей.
Небо — большая рыба, покрытая чешуйками звезд и неведомого, мягкогрудая рыба с хвостом, ускользающим за пределы понятного, тремя рядами зубов держала изорванное облако. Она метала икру; листья бука над городом дрожали под тяжестью серебристых капель ночного нереста. Наверное, и трава на Мечкином Камне[74] — месте, где погибнут те, что принесут себя в жертву восстанию, гнулась под порывами ветра, будто водоросли. На вершинах гор виднелась мутноватая пена, и луна промывала в ней свой единственный глаз. Каждые полчаса церковные колокола призывали к бдительности. С кротостью человека, привыкшего не только ухаживать за лошадьми, но и выросшего среди них, татарин упоенно слушал журчание источника. Он притянул белого Лебедя к корыту.
— Пей, мальчик, — сказал он на своем языке, — вода, в которой всадник или коновод увидит луну, дает коню крепость и змеиную силу. — Так он говорил. Рывком головы конь попытался освободиться от узды. Он бил по земле то одной, то другой передней ногой, осаживая назад, будто вот-вот встанет на дыбы. Уши лошади странно навострились и прижались к гриве, заплетенной в косички и украшенной красной шерстяной куделью. Турок бы назвал такое поведение коня «лимонтуз-табиет». Что-то похожее произнес бы по-валашски и Питу Гули. Если не хуже. Однако в татарском языке нет обидных для лошадей слов; их непослушание, как и у детей, татары считают приметой взросления.
— Что с тобой, сынок? — спросил татарин. — Неужели напугала тебя луна, что купается в воде? — Плоским своим лицом, почти безглазым, с двумя кратерами ноздрей он и сам казался сыном луны. По низкому лбу дугами пролегли морщины. Склонив голову, лошадь одним глазом косила на двурогого дьявола, выбрасывая клубы теплого пара из сухих фыркающих ноздрей. Татарин вновь попытался подвести ее к выдолбленному в камне корыту. Раз, другой — и все левой: на правой руке у него были обрублены три пальца, остался лишь большой да указательный, и теперь он мог ими разве что вдевать нитку в иголку, когда латал изорванные штаны или что-нибудь еще в этом роде, выбирать гнид из холщовой рубахи или же приглаживать книзу реденькие усики.
Вдруг конь и вправду встал на дыбы, а потом, ударив передними копытами, вырвался из ослабевшей руки своего поводыря. Татарин, потеряв равновесие, шлепнулся в воду, но был слишком легок, чтобы утонуть. Он различил глухой топот конского галопа, услышал, как взлетела вспугнутая ночная птица — то ли с кроны церковной липы, то ли с бука или каштана. Опершись ладонью о скользкое дно каменного корыта, узкими расщелинами глаз под еле заметными бровями татарин поискал сочувствия на небе. А может, помощи, совета, знака, молнии? Над ним простиралась загадочная степь, отзыва на свои горести он не нашел, но она была частью его родины, где на степном ветру и кумысе крепнут силы человека. Ему даже показалось, что до него донеслись запахи трав и бальзама, которым лечили ожоги и который называли не то волчьим сердцем, не то как-то еще, волчьим языком, может, волчьей колючкой, а русские купцы и солдаты звали его облепихой. Звон церковного колокола вернул татарина к действительности. Потом сквозь эхо колокола послышался разговор.
— Что случилось? — спросил один голос.
Второй ответил: под вечер он, мол, видел на дне каменного корыта убитую, разложившуюся гадюку.
А конь, словно призрак, мчался по узким улочкам. В обезумевшем беге коня без всадника старики увидели знаменье, удивились и повстанцы, когда конь, наконец успокоившись, прошел мимо караульных и в лагере одного из отрядов подошел к громадной открытой бочке с вином, откуда его черпали мисками и ковшами не для похмелья, но дабы укрепиться в собственном мужестве: все-де могут, все им позволено, но недаром разум они ставят превыше всего на свете. Опоясанные патронташами и ножами бородатые и усатые детины не мешали коню, и он долго пил из бочки; потом, уже после боя, один раненый, укрытый в пещере, рассказывал, что он видел, как под белой лошадиной шкурой налились жилы пурпуром — и в ноздрях, и на шее, и на груди, и на животе. Это вино смешивалось с кровью. И не успели люди при виде такого чуда поразиться да предположить, что не иначе как Питу Гули обучил коня пить вино — ведь они и спят вместе, и одни и те же сны видят, — как он медленно оторвался от бочки и, не ожидая, пока на его губах обсохнет вино, повернулся и галопом, как и появился, исчез в ночной тьме, и сам став ночной тьмой.
Здесь преданье, будто река, разбивается на два рукава. И долго текут хилые нити по иссохшему руслу, а потом иссякнут, и сухой песок забвения будет терпеливо ждать дождя и травы возродившихся древних сказаний. По ним разобиженный, разочарованный и посрамленный татарин (кожа у него была цвета зимнего дубового листа), скорее и не татарин, а монгол или же черкес, но, может, и выходец из более далекой Азии, нашел коня, пристрастившегося к вину, и от гнева и отчаяния одним ударом перерезал ему горло кривым кинжалом. И сделал это умело и быстро, как человек, для которого расстояние между двумя близнецами — жизнью и смертью — короче шага. Зашатавшись над густо-алой лужей и вытянув голову, словно положив ее на струю крови, лошадь закружилась в предсмертном танце, будто опьяненная собственной гибелью. Татарин, осознав случившееся, отбросил оружие, будто жаждал отрешиться от неслыханного злодейства. Моля о прощении, он вытянул вперед руки и, одеревенело распрямившись, пошел было на негнущихся ногах. Пламенная лошадиная кровь, разгоряченная вином, ударила его, как хлыстом, и привела в чувство. Он понял, что стал первым в своем племени человеком, убившим молодого, полного сил коня, опустился на колени над умирающим животным и заплакал. Наутро его обнаружили повесившимся на дубе.
Иначе рассказывали об этом происшествии последние из оставшихся в живых свидетелей республики 1903 года. Будто белый конь с хвостом, словно радуга, разметая в ночи колючки и ветви, ворвался в турецкий лагерь, пронесся между костров и шатров, длинношеий, дивясь, как это он, гордый вестник господний, оказался среди живых теней солдат. Так назвал его человек с горящим взором фанатика. И когда по приказу турецкого начальника (не то дед, не то отец его был македонцом, принявшим мусульманство) несколько солдат бросились ловить коня, во вспышке сразу трех молний, что часто случаются на юге, все увидели бегущего коротконогого человека с лицом, плоским, как лепешка, или — точнее — как луна. Он что-то кричал, выл, орал по-турецки, ругаясь и проклиная. Прогремел выстрел — в пустом оке офицерского пистолета вспыхнул огонек, подобный яркому эху еще одной полыхнувшей далеко на юге молнии. Неизвестный с раскосыми, как у татарина, монгола, а может, и черкеса глазами, с приплюснутым носом и губами, лохматый и взмокший, резко остановился и, круто поведя круглыми плечами, выпустил из левой руки кинжал, а на правой развел в стороны два пальца — указательный и большой, чем насмерть перепугал всех, кто оказался вблизи, будто увидели они невиданного зверя, наставившего на них свои черные, ядовитые рога. Обвисшие усы его заалели. Из носа потекла кровь, крупные зубы зло оскалились.
— Лебедь, — совсем непонятно для турок позвал он. — Лебедь, Лебедь, Лебедь, — и трижды повторил еще, а затем некая сила притянула его, закружила и бросила на землю.
— Лебедь, — с кровавой печалью выдохнул он в последний раз звездам, примятым одуванчикам да макам, на которые он грохнулся грудью и подбородком. И так и остался — неподвижный, разбросав руки, похожий на черный крест, убежденный, будто в эту ночь, в канун великой завтрашней битвы, когда встанут над ним и более важные господа, обладающие признанными воинскими премудростями, ему принадлежит все. Офицер направился к коню, чтобы взять его за узду и притянуть к себе. Он хотел показать своим солдатам, как любит животных и как он умеет их укрощать. Что и сделал. Да не совсем. Услышав, как клокочет в груди человека, сраженного пулей, конь, от которого разило винищем, будто кобра, вонзился зубами офицеру в щеку и мгновенно оторвал ее до кости. Все случилось так быстро, что солдаты даже не поняли, что произошло. При свете костров они лишь заметили кровавое месиво в лошадиной пасти да различили, как офицер, ставший похожим на двуликого мертвеца, ухватился за лицо и стремглав бросился мстить за себя пулей и саблей, но Лебедь уже мчался, словно по невидимому льду, во тьму, откуда он и появился, оставив всех в недоумении и растерянности.
— Убейте меня! — ревел офицер. — Убейте! — и сильными ударами сабли крошил мертвого татарина (или монгола, а то и черкеса), пока и сам не свалился, будто огромное покалеченное насекомое, черное, с окровавленной головой. Раны ночи, разверстые солдатскими выстрелами, сами собой и закрылись, конь исчез, словно его и не было, а истекающий кровью офицер продолжал реветь, исходила криком и разбуженная птица, неведомые травы излучали запах грусти, облачка, освещенные луной, окрасились в лиловый цвет; казалось, ночи не будет конца.
Однако истинная правда о коне, любившем вино, все же иная. О ней больше никто не расскажет, никто не вспомнит: последние из живших тогда стариков унесли ее вместе с собой в могилу. Но ежели последнее сказанье принять как несомненное, происшествие с конем, любившим вино, предстанет перед нами совсем по-другому и даже необычнее, нежели в прочих легендах. Да отчего бы ему и не быть таким? Разве правдоподобность сказанья состоит порой не в убедительности, с которой нам ее рассказали, и не в убедительности, с которой мы, слышавшие его, сумели передать дальше?
Жил-был один человек и пошли от него во все стороны побеги. Сыновья его и внуки и сыновья этих внуков платили налоги, выращивали табак, мак, сахарную свеклу, хлопок (либо торговали ими), трудились каретниками, канатчиками, седельщиками, кузнецами, мельниками, могильщиками, почтарями, стражниками, архивариусами, или же, отрешась от сельских хлопот, становились металлистами, фарфорщиками, попами, поварами, или уезжали за океан на отхожие промыслы, а отец их, дед и прадед — Зафир Йосков — был попом, потом стал расстригой и торговал в Салониках приправами и настоями из Малой Азии, а потом снова попом — в деревеньках вокруг восставшего города Питу Гули, Николы Карева[75] и прочих, о которых мы вспоминаем уже без всякой патетики. Во времена второго поповства Зафира Йоскова, прозванного то ли из-за непостоянства характера, то ли из-за его любимого целебного цветка Вертипопом[76], у неразговорчивого прилепского бея разболелись сразу оба сына, — у одного началась сильная лихорадка, а второй перестал слышать на одно ухо. Старший сох на глазах и был уже при смерти, второй с ума сходил от боли. Отчаявшись в безуспешном лечении имамов и знахарей, бей как-то тайком повелел привести и попа Вертипопа; пьяного, его вытащили из-под соломы в чужом сарае, где бейские слуги успели различить плохо спрятанные женские ноги. Поп окурил сыновей ладаном, при этом черная борода его угрожающе топорщилась во все стороны, потом напоил одного крепким вином, куда настрогал сухого корня горечавки, а другому закапал в ухо долголетнего настоя полыни и касторового семени на оливковом масле, после чего вытащил из уха то ли дохлого червя, то ли клопа, то ли блоху — теперь уже все равно, главное, сыновья бея снова бегали по полям и собирали на стерне куропачьи яйца. Случилось это в последний год девятнадцатого столетия, незадолго до пасхи, дней за семь-восемь до нее. Возле желтой двуколки с запряженной в нее кобылой, к которой жался белый жеребенок, почтительно раскланиваясь, стояли друг против друга рыжий бей — груда окаменевшей трухи, обтянутой кожей и облаченной в одежду, и поп Зафир Йосков-Вертипоп — вспотевший ведун в длиннополой рясе, два всемогущих человека, первый — благодаря богатству и власти, второй — благодаря умению одерживать верх над смертью.
— Возьми, — сказал первый, — этого жеребенка, он твой, зовут его Воевода.
Второй стоял прямой, как черное надгробие.
— Возьму, — согласился он, — и назову его Апостолом, я ж не солдат, господу богу так будет угоднее. — И пошел, ведя на поводу жеребенка, не оборачиваясь, не хотелось ему видеть, с какой силой бей удерживает кобылу у ограды своего сада с поздно зацветшими яблонями.
— Поп, только вином его не лечи! — вроде бы с издевкой крикнул бей. Но всего через несколько недель, когда кончились ограничения, наложенные пасхальными постами, сытый и хмельной поп заметил, что жеребенка трясет лошадиной лихорадкой. Он дал ему отрубей, отчего тому сильно захотелось пить, и тогда напоил подсахаренным вином, подмешав в него горсть сухой травы и молодой полыни, сохшей двенадцать месяцев.
Так и началось. Добродушному демону православия, дылде с серебряным распятием на плоской груди понравилось хлестать вино вместе с жеребенком. Крестьяне, видя такое, сперва тайком крестились. Многие из них подозревали попа в том, что он связан с преисподней или — во всяком случае — не христовой веры. И сказали ему, что будут просить у владыки в городе другого попа, подобающего. А жеребенок по кличке Апостол превратился тем временем в молодого коня.
— Не ищите себе другого попа, — попросил поп сходку сонливых деревенских стариков. Село это, Кривогаштани, кормило его, поило и присылало женщин на исповедь. И сменял он коня на бочку вина и кадку рассола.
Торговцу тканями, который стал владельцем коня и назвал его Облаком, нравилось показывать своей родне необычного коня; в огражденном дворе своего дома он выливал в поилку кувшин вина и поил только что насытившегося коня. Брюхо торгаша под жакетом, украшенным тяжелой серебряной цепочкой, колыхалось от удовольствия, когда взирал он на толпу, с тупым любопытством относящуюся к любому чуду; и все, кто покупал и впредь обещал покупать у него бумазею, сукно или ямболии[77], получали возможность восторгаться и поражаться: конь пил из поилки вино и по команде становился на задние ноги!
По рассказам крушевского жителя, старика Дабиджи, человека, в чьей памяти правда и вымысел перепутались, будто рыболовецкие сети в болотных камышах, над которыми, украшая их, распустилась громадная белая лилия, коня подарили Питу Гули. И не оттого, что он болел тяжело, а потому, что был в то время символом надежды. Более того. Завтрашний день требовал полного отречения от того, что считалось тогда личной собственностью. И сам конь, уже носивший имя Лебедь, словно бы искал себе молодого властителя, который даст ему ничем не ограниченную свободу. Конь и всадник — кентавр с одинаково горячей кровью, двугорлый винопивец, без труда осиливающий и волка, и молнию, и время, которое еще не отняло у них столько, сколько наотнимало у стариков и у отслуживших свой срок кляч и мулов, плотников и углежогов.
В эту же пору татарин или же монгол, а может, и черкес, из-за трех отрубленных пальцев на правой руке сделавшийся по необходимости левшой, сбежал из турецкой армии и перешел на сторону повстанцев, воспользовавшись посредничеством попа Зафира Йоскова-Вертипопа, который и сам стал повстанцем, надел патронташ поверх залатанной рясы, маузер, призренский нож и серебряное распятие. Первым делом татарин поцеловал белого коня в обе ноздри. Что зрение, что слух были у них одинаковы, да и сердца бились в одном ритме. И человек, и конь взросли на кобыльем молоке. К обоим и зимой не осмелилась бы приблизиться оголодавшая волчица. В молитвах человек представлял себе бога в виде белого гривастого коня возле реки или в степи, в виде облаков, проплывающих над степями и реками. Конь же признавал лишь того бога, чьи пятки сжимали ему ребра, когда он с силою ветра сшибался в галопе с ветром.
Той ночью люди вытесывали пушку из твердого ствола черешни. Об этом оружии, слишком слабом в сравнении с черномордыми акулами войсковой артиллерии, рассказывали одни легенды.
— Напои его, — сказали татарину, и тот, надев на коня узду, чтобы сподручнее было его вести, пошел к церкви, где и напугал его журчанием воды, а может, и мертвой гадюкой на дне корыта, вырубленного из камня, а затем выпустил из рук и остался один. А потом? Повесился или погиб в турецком лагере от офицерской пули? Точных данных нет. Сказанья, будто две нити, переплетаются друг с другом, от них же — или рядом с ними — тянется и третья, без начала и конца, и кто ее прядет, неизвестно. Возможно, зовут ее судьба или человеческая потребность в вымысле. Возможно, просто предположение. Но большой лес, с ранней весны кормящий серн и волков, поглотил коня. И тут настал день, когда гарь и пороховой огонь, кровь и трупы заслонили солнце.
С незатянувшейся раной в паху, с тяжелыми патронташами, давившими на плечи, раздраженный от постоянного недосыпания и скорее заматеревший, чем состарившийся, попав в кольцо турецких винтовок и пушек, хоть и не один, а с несколькими последними повстанцами, Питу Гули догадывался, каким будет конец. Конец возможен был только один — смерть. На знамени, под которым они шли на борьбу за долгожданную свободу, стреляя из черешневой пушечки, руки матери или невесты вышили — с м е р т ь и л и с в о б о д а.
Но за мгновенье до того, как пришлось умереть им от собственной или от чужой пули, все они — и Питу Гули тоже — увидели, как сквозь дым горящих домов и крики отчаявшихся женщин и детей подобный рожденному грозой белому облаку к Мечкину Камню приближался конь Лебедь длинными, призрачно-замедленными и неслышными прыжками, не иначе как призрак самого себя, призрак вчерашнего винопивца, призрак огненного скакуна. Бедра его сочились кровью от ударов сабель и штыков, вонзавшихся в него, когда пролетал он сквозь обруч турецкого войска, с боков его, словно семена будущей дикой и неуничтожимой лозы, падали капли — о, тем бы вином напоить коня, сразу заиграла бы в нем прежняя кровь.
Пустив в себя несколько пуль, Питу Гули перед тем, как навсегда расстаться с этим безумным людским смерчем, увидел над собой коня с полыхающими пламенем ноздрями. Он улыбнулся. Белые зубы его были обагрены кровью.
— Поп, — позвал он, — поп! Сядем-ка на коня. И заберемся повыше, поищем себе могилу в лесной чащобе. Зафир, ты слышишь? Лебедь унесет нас в неведомые края.
Грохот боя усиливался. Поп же не расслышал ни грохота, ни слабого голоса умирающего. Он лежал, широко раскинув руки, распятый между смертью и забвением, почерневший и красный от трех рваных ран на лице. В левой руке он сжимал серебряные карманные часы, вырванные в рукопашной у вражеского офицера. Под серебряной крышкой часов с гравировкой раскручивалось в бесконечность время, оставляя позади смерть своих хозяев. Один глаз попа превратился в кровавую дыру, второй — цвета вяленой трески — искоса глядел на передние копыта коня. Рои мошкары кружились и опускались на серое лицо мертвеца, на бороде его свертывалась кровь. Разлохмаченные пряди ее будто собирались пустить корни в землю, чтоб и через много лет, когда сквозь глазницы прорастут дикие цветы, невиданные в здешних горных краях, ничто не могло оторвать его от этого места.
— Не прочтешь ты над собой молитву за упокой души, — сказал Питу Гули. — Да и над нами тоже, дорогой Вертипоп!
Спотыкаясь о трупы вражеских и своих солдат или же перепрыгивая через них, сгорбившись от усталости, со всех сторон бежали турки. Теперь они убивали, их убивать уже было некому.
— Не сдавайся, Лебедь, — шепнул Питу Гули. — Беги!
Конь продолжал стоять над ним, чтобы защищать его и в жгучем поднебесье. Он не желал или не мог расстаться со своим другом и господином.
— Хорошо, — сказал Питу Гули. — Я знаю, чего ты хочешь, сынок. Твои глаза все мне сказали, я понимаю. — Лежа, он обеими руками шарил по земле, искал оружие: пистолет, наган или винтовку.
— Вон тот конь, — закричал кто-то из османских офицеров. — Поймайте его и приведите ко мне! Отдаю своего за этого белого. — Но все крики и выстрелы перекрыл один выстрел. Он нес судьбу животному, не людям.
— Прости, Лебедь, что не удалось еще раз выпить!
Конь упал сначала на колени, затем мягко свалился на бок, так и остался лежать, пододвинув голову вплотную к голове своего убийцы, к его одиноко торчащему глазу, откуда смерть выдавливала мужскую слезу. Шальная пуля продырявила на поясе убитого повстанца баклагу с вином. Тоненькая струйка змейкой поползла по иссохшей земле к лошадиной морде. Но ей, земле, досталось слишком много крови, пить вино она уже не могла. Конь почувствовал живительную влагу и задрожал. В последний раз. Красные жилки поплыли в его глазах, солнце продернуло нить сквозь заблестевший зрачок. Сотни убитых и один конь — не слишком ли много для этого столь жаркого лета, что исчезли даже ящерицы с голых скал, похожих на скрючившиеся чудовища, которые когда-нибудь — все равно когда — очнутся от своей летаргии и поглотят останки людей. Какой-нибудь из них достанутся легкие белого коня, и она уволочет с собой гриву, чтобы отбиваться от ветра, постоянно ее донимавшего.
Затем, вслед за всеми другими смертями, умер и день. В ночи, когда падали звезды, а воды затихли, один человек — татарин, монгол или даже черкес — неслышно шагал, подыскивая место для братской могилы.
— Когда я похороню вас, я пропитаю землю вином. И сегодня ночью буду лить вино, и каждый день после захода солнца, покуда я жив. И после смерти. А лягу в вашу могилу, кости свои сложу рядом с вашими.
Искал и ничего не находил человек о семи пальцах на двух руках, живая тень среди мертвецов и развалин, желтый, одинокий, напоминающий о далеких степях и пастбищах. В конце концов на него наткнулись турки; он стоял, не сопротивляясь, отсутствующим взглядом обратившись к горным вершинам. Но, напрягая слух, улавливал удары конских копыт.
— Ты жив, — думал он, — и ноздрями пьешь бесконечную ночь. — Он странно, будто одной половиной лица улыбнулся. И обратился к своему двойнику: — Лебедь жив, — сказал он луне, которая казалась ему отражением коня на прозрачном серебре темного пространства, вдалеке от туч, от человеческой боли, от всего, что являло жизнь на этой земле.
Перед тем как его повесили на веревке от церковного колокола — если правда то, что рассказывают, — он спросил кого-то:
— А куда ушел конь Питу Гули?
А когда из-под ног его выбили опору, он увидел сбор винограда и алые поилки для лошадей.
— В самом деле, — говорил он, не произнося ни слова, — что же случилось с конем того мертвеца с Мечкина Камня, куда он подевался?
С петлей на шее он ни о чем больше спросить не мог.
Перевод с македонского В. Суханова и Д. Толовского.