Галина Щербакова Нескверные цветы

Суббота, 26 сентября, утро

Ей снится странный сон. Она плывет по глубокой реке. Ее красивые руки мощно рассекают воду, а подбородок отважно и радостно лежит на воде. Но ей не страшно. Она во сне умеет плавать. Вот в чем вся штука! И еще ее сопровождают рыбы. Фасонистые лещи и мелкая шустрая вобла, брюхатая тарань и мелюзга без имени и фамилии. И все это ей в кайф. Будто рыбы – ее свита. Подбородок гордо выпятился, а рот отфыркивает воду. Она же такая вкусная, эта вода! Прохладная и пахнет травой и землей. И приходит умная мысль, что вода – цимес жизни, не земля и воздух, как говорила бабушка, а именно вода.

Она просыпается с мокрым лицом. Но так ведь не бывает?! Получается, бывает. Ее лицо просто-напросто все в слезах. Она слизывает их со щек, невкусные, теплые и соленистые слезы. Какой там цимес? Глупый сон, и слезы глупые. Но она, проснувшаяся, плачет не понарошку, а на самом деле. Она плачет – вот в чем хохма – от счастья. Какого, господи, прости?

– Идиотка, – говорит она себе, спустив с кровати бессильные от сна ступни.

Так и сидит она, и плачет, ожидая исполнения непонятной радости, одновременно ее мучает обида, что у жизни усталые обвислые ноги и руки не сильные, а вялые, как выкрученные после стирки полотенца. Радость сна не перешла в жизнь. Более того, она улетучивается с каждой минутой. И она делает усилие и сует ноги в тапки. Большой палец нащупывает в правом уголек. Не камень, не щепку, не скомканный конфетный фантик. Откуда он в ее доме, уголек?

Значит, сон все-таки был к счастью? Иначе когда бы она еще это вспомнила? Как она лежит в высоких неказистых цветах, воздух пахнет паровозом, а в небе высоко-высоко летит распластанная крыльями птица и смотрит на нее сверху, такую мелкую и незначительную на земле. И ей стыдно птичьего глаза, потому что над ней, девочкой, склонился мальчик и целует ее сверху вниз и снизу вверх, и от плеча до плеча. Она не помнила это уже тысячу лет. Дала зарок сразу после смерти мамы, ведь мама умирала, когда она лежала в траве и та колола ей спину. Но какое это имело значение, если каждый поцелуй снимал боль, а на месте боли возникало счастье? А мама в эту минуту умирала.

И вот все вернулось со сном и этой непонятной рекой, что виделась с балкона перилами моста, которые вычерчивали на небе странный рисунок, похожий на китайский иероглиф.

Нельзя сидеть, так и засидишься, а ей надо встать и размять свои уже немолодые косточки. Она посмотрела на руки, которые во сне разбивали воду, – куда нынешним! И она встает и размахивает руками, и дрыгает вверх коленками, и вертит себя то налево, то направо. Сто лет не делала зарядку. Это все сон. Она и река. И во сне она любит речку и что в воду входила только до трусиков, так и не научившись плавать, так это мама всегда кричала: «Дальше не ходи ни шагу! Слышишь? Там ямы, захлебнешься и не заметишь».

Она умылась и налила себе чашку чая. Сегодня суббота, выходной. Чай можно пить долго, как она любит, вприкуску, ощущая, как плавится сахарок на языке, как смывает его кипяточек, ласково – не сказать.

Сегодня по телевизору хороший фильм «Анкор, еще анкор!». Три раза видела, а всегда смотрит как в первый раз. У нее несколько таких помеченных фильмов. «Небеса обетованные», «Любовник» и «Однажды в Америке». Последний, правда, не повторяют, жаль.

Она моет чашку, ставит в сушку, надо позвонить дочери, хотя та злится, если она чем-то в этот момент занята. Ну, надо подождать, утро у женщины действительно заполошенное. Она идет из кухни в комнату и слышит возню у двери.


Она знает голос своего замка. С утробным звуком взрываемого металла открывает дверь дочь. И каждый раз она думает: сегодня она сломает его к чертовой матери. А поставить новый – это же сколько будет стоить. Внучка ковыряется ключом осторожно, будто боится оцарапать замок изнутри. Тогда она не выдерживает этого беспомощного ковыряния и идет открывать дверь, крича: «Вынь ключ, я уже тут!»

Сегодня врывалась дочь.

– Опять эта сволочь, – начала она с порога, – сказала, что у меня каблуки до неприличия сбитые. До неприличия, слышишь? Мол, стыд и срам. А вчера другая сучка, держась за перекладину в трамвае, говорит мне: «Что вы так пальцы растопырили, мадам, перекладина для вас одной?» Ну, посмотри, как так можно растопырить пальцы, чтоб занять всю перекладину?

Она на все жалобы дочери говорит всегда одно и то же: «Сонечка, это все нервы, сейчас на нервах все, и хорошие люди, и плохие. Прости их и не трави себе душу».

– Так я и знала… Получу что-то в этом духе. Знаешь, я от твоих поучений злею еще больше. Разве тебе иногда не хочется дать кому-нибудь по башке?

Это вот «дать по башке» – у нее через фразу. Как она не боится слов: они же живые, в них энергия. В конце концов какое-нибудь «дать по башке» взорвется у нее самой под ногами, и это не так глупо, как кажется.

С чем она пришла сегодня? Утро уж больно серое, давит на психику. Тучи развалились на крыше как у себя дома.

– Мне приснилось, что я плыву по реке, – говорит она дочери, – не знаешь, к чему бы это?

– Знаю, – отвечает дочь. – К переменам. Я с этим и пришла.

Лицо у нее какое-то вздорное, значит, что-то случилось. От этого «что-то» у матери сердце стучит, как ужаленное. Но разве ужаленное стучит? Ужаленное морщится, корчится, кривится и тихо помирает. Если собрать все глаголы в кучу, то получается то самое виноватое, робкое и жалкое «Господи, спаси ее и помилуй», которым сопровождается каждый приход Сони. Не виновата она, такая родилась.

Она помнит, как ее принесли на первое кормление: страдающая, уже чем-то обозленная, запеленутая мордаха с кривым ротиком. Нянька, разносившая детей, каждому давала определение.

– Ну, твой не меньше председателя профкома будет, уже сразу видно – и взяточник, и подхалим.

– А твоя тоже далеко пойдет, глаз у нее цепкий, как у кота за мышью.

О Соне она говорила так:

– Очень мы твоей не нравимся, вся аж искривилась от отвращения, соснет она из тебя кровушки за всех противных ей людей сразу. У таких всегда мать в ответе за все.

Откуда она могла знать? Неграмотная нянька с лопатистыми руками и лицом, полным жалости и к тем, у кого младенцы мордахой вышли, и к тем, на кого бы глаза ее, няньки, вообще не смотрели. А они смотрели, сволочи-глаза, и усмотрели на тридцать с лишним лет вперед, до этой вот секунды, как стягивает Соня копеечный плащик и швыряет его на стол как фашиста, а сама дрожит от нетерпения чувств.

– Что случилось? – тихо спрашивает мать, стараясь своим голосом погасить рождающийся в воздухе крик. Вот-вот сейчас, сию минуту…

– Я выхожу замуж, – говорит Соня, но голос ее – вот удивительная вещь – уже не в крике, а, как это ни странно, даже в благости, удовлетворении.

Третий раз в жизни мать слышит это сообщение. И в нем каждый раз надежда, что это уже навсегда. Глаза каждый раз не то что сияют, в них, конечно, огонь, но не тот, что светит, а тот, что как минимум жжется.

– Ты его любишь? – спросила мать.

– О господи, нашла слова. Слава богу, что не тошнит, как от Олега. Знаешь, какая у того последнее время была отрыжка? А ты про любовь. У тебя самой она была?

Она не знала, что сказать. Но ее вдруг неожиданно как бы закачало в высокой траве, а в босоножке кольнул уголек.

– Вот возьми и скажи мне, дуре, – кричит Соня, – она что, на самом деле существует, любовь?

– Замолчи, – тихо сказала мать, удивляясь, чего это ее колотит, будто она на обрыве, и еще одно Сонино слово и она – раз, и с концами вниз головой.

– Закроем тему, – сказала она сухо, – папу я любила. – И добавила, смеясь: – А знаешь, как любил тебя дедушка? Как любил целовать твою попку?

– Фу! – говорит Соня. – Это, по-твоему, любовь, что ли? Та, что любовь?

Это Соня. Это дочь. Она жжется каждую минуту. Природная оборона на всякий случай. Мать никогда от нее не слышала: «Я тебя люблю» – интересно было бы тогда посмотреть в ее глаза.

– Я тебя раньше не беспокоила, пока Варька была маленькая. Но сейчас сообрази! Квартиру ты завещаешь Варьке или нет?

– Но я ведь еще жива!

– А ты просто возьми Варьку к себе сейчас. У нее ноги с дивана свисают, а мы с мужем рядом, рукой подать. А тебе какая-никакая подмога: в магазин сходить, твоим оглоедам голубям корм купить. Она у меня без кандибоберов, я ее не баловала почем зря. В общем, я сказала все. Нет, еще одно. Специально для тебя. Он – выкрест. Да я тебе уже на это намекала, – это она уже кричит с площадки.


Ей хочется схватить и удержать дочь и снова спросить, но не про Варьку, про любовь. Типа: «Деточка, ну при чем тут „выкрест“, я ведь про любовь».

Откуда дочери знать, что мать спрашивает себя, спасает собственную боль-радость, что вдруг настигла ее и держит.

Ее же как заклинило, она что-то вспомнила, но ни одно слово – ну, ни одношенькое – не могло это передать. Просто щекочущая трава и уголек в босоножке.

Но Сонька уже ушла. «Я сказала все» – и хлопнула дверью. Как обычно, с полочки над вешалкой свалилась одежная щетка. Она почему-то всегда падает мордой вниз, то бишь щетиной, на половик, о который вытирают ноги. Когда приедет Варька, то ее ноги никогда вытираться не будут. Она ей говорит: «Детка, не тащи в дом грязь». А та отвечает: «Будешь меня называть деткой, стану называть тебя бабкой».

Вот такая девочка приедет и будет жить. Вот к чему был сон. Она стала думать: что же из этого получится? А чего думать – финалочка. Сроду она этого слова не произносила, в голове не держала – финалочка! – и вообще никто так не говорит, но вот у нее сказалось. У Сони нет другого выхода. У Вари длинные ноги и большие ступни. Через метр лягут молодожены и будут ждать, когда заснет молодая кобылка.

Это нормальное решение вопроса – переезд Варьки.

Слава богу, что она жива. У нее все в прошлом, все про все. И оно пошло на нее потоком, прошлое. Она тупо размахивала руками, пытаясь найти в нем счастье, потому как в пятьдесят два его уже не бывает. Вот сон у нее был – река. У нее красивые сильные руки и запах счастья. Вот во сне оно было, а в жизни… Господи, прости, у меня дочь и внучка, разве это не счастье, и Бог – вот шутник – засмеялся сверху… Что она мелет? Это ржет сосед сверху, а соседка говорит: это он от щекотки.

– Ты его что, щекочешь? – как-то спросила она ее.

– Мы балуемся, – отвечает соседка. И смеется тонко и звонко.

Она старше ее, а сосед весь такой большой и кривой старик. Они, видите ли, балуются. Щекотятся.

Она признается себе честно. Ее выдавливают из квартиры. У нее выхода нет, а у них есть – она. Она – выход. Странная мысль – выход. Значит, ей не положено пространства больше, чем занимает тело. Фу! Она ведь еще не умерла и ее не кладут в гроб, в этот уникальный, замечательный выход для таких вот бабушек. Разве у нее есть право еще рассчитывать на что-то? Прошлое пошло по ней клочками и толчками, и в нем не было подсказки для выхода.


Соня училась неважно. Но что могла ей сказать на это мать? Сама недоучка, но, как бывает в таких случаях, – хочется лучшим образом воплотиться в детях. Но заставить дочь пойти в институт так и не смогла. Та с трудом осилила медучилище. Но работать ей тоже не хотелось. Кричала, что медсестра – это прислуга у врача, а у нее не тот характер, чтобы кому-то там кланяться. Вот и работает в регистратуре: маленький, но злобный начальник над больной очередью. Не одну регистратуру сменила – место-то неважнецкое, зато всегда есть вакансии.

Мать рано стала думать: хоть бы ее кто замуж взял. Вдруг она создана для семьи?

Первым взял электрик с овощной базы, ездящий на велосипеде с прищепкой на штанине. «Моветон», – сказала бы ее покойная мама. Она бы такому не доверила вкрутить электрическую лампочку. У мамы были «понятия». Куда они делись в наше время? В доме их, во всяком случае, не осталось.

Муж въехал в дом, можно сказать, прямо на велосипеде. Нажал на тормоз уже в коридоре и прижал велосипед прямо к пальто, висевшим на вешалке.

Но тем не менее он матери понравился. Остроумный, легкий, алиментщик, но попробуй найди теперь другого. Сонька была счастлива, но от матери это тщательно скрывала, будто боялась, что та утащит за собой ей причитающееся. Это было в ней с детства. Чтоб она поделилась игрушкой там или конфетой… И тут вспомнилась советчица по жизни и по людям – соседка по столу на работе. Она говорила, как рубила: «У каждого свой корень. Не материн, не отцов. Свой. То и вырастет, что в нем замешано. Не всякую траву с корнем вырвешь, а уж характер!..»

«Как еще они уживутся дальше?» – думала мать. Вот тогда твердо решила – разделить безусловно хорошую двухкомнатную квартиру на две однокомнатные. Тогда еще оставались от тетки и мамы колечки там, браслетики, подделка, полунастоящие. Все пошло в дело. Добрала денег у знакомых, слава богу, разделились хорошо. Съезжались две сестры-вдовицы. У каждой была полуторка. Они, конечно, метили на трехкомнатную. Но все-таки слабенький был обменный товар. Так, на проданные колечки и браслетки, на деньги за проданную котиковую шубку, которая осталась от мамы, сладили дело. Разъехались со злой, как сатана, Соней. Не хотелось той размена, мать и изготовит, и уберет, хоть работает с утра до вечера. Все-таки начальница канцелярии в райисполкоме. Канцелярская крыса. Соню не клинило говорить матери это в глаза будто бы в тоне юмора. Хорошо, что у матери хватало ума понять, что, по существу, дочь права. Она действительно канцелярская крыса, не отречешься. И боль у нее была внутри самой себя, что была возможность получить образование, а она спрыгнула с исторического факультета. Ну, вот ответь, с чего бы это ей обижаться на необразованную дочь?

…Вот и разъехались с Соней, а вскоре родилась Варька. После родов женщины полнеют. Она сама после Сони раздалась будь здоров. Села тогда на железную диету, поднимала вытянутые ноги в лежачем положении до головокружения. И еще хороший способ: зацепиться носками за батарею, сидя на табуретке, и свисать назад головой вниз. Такой кошмар. Но себя сохранила.

Сонька ни на какие упражнения не шла. «Я муки тела испытала, пока рожала. На большее не пойду». Потом все прошло, но был у Соньки очень толстый период. На руках младенец, а на тулове оплывший живот, руки-ноги в квадрате. Ну, она и скажи дочери: «Донашивай пока мою шубу кроликовую, она широкая, обхватит тебя без подчеркивания». Соня приняла это нормально, после матери донашивать не грех. А велосипедист возьми и взвейся, как кострами синие ночи.

– Так отдайте дочери свое новое пальто, если вы мать! А эту молевую кормушку самое время на помойку снести.

А новое пальто у нее тоже было старое. От тетки из Москвы, которая сидела высоко и клевала глубоко. Пальто три или четыре года уже ношенное, голубое-голубое, как свод небесный, на нем воротничок из обрезков норочки, так слегка молью помечен, тут след, там полосочка, но все вместе с коричневыми перчатками смотрелось на ах. И что главное: животастой Соньке оно тоже шло. Тут и сошлись вода и камень, лед и пламень. И то, и другое годилось для дочери, но и матери грезилось голубое, и зятю тоже, а Варьке было по фигу.

В борьбе за пальто она победила, но, так ни разу и не надев в ту зиму, отдала дочери. А зять-велосипедист сказал, что он с детства ненавидит кроликов как некий символ некой противной ему жизни. Не уточнил, какой именно. Поэтому лучше будет, если она снимет шубу с вешалки вообще. Возмутилась она (мысленно): а что ты сделал для моего ребенка, живя в его квартире, чтоб требовать и то, и другое, и третье? Он гордо ответил, тоже мысленно: посмотрите на лежащего в колыбели ребенка. Вот, мол, что он создал! «Большой труд! – съязвила она громко. – А где висит эта колыбель или стоит, неважно. На чьи деньги вбит (мысленно) гвоздь для колыбели? Гвоздь – просто образ. Колыбели теперь стоячие».

И он ответил, что взял девушку за так, потому как очереди за ней не стояло. Сонька рыдала. А когда через пять лет зять уехал на велосипеде, трем женщинам – матери, дочери и уписанной внучке – в голову не могло прийти, что это навсегда. Прищемил штанину булавкой и канул, как будто корова его языком слизала. В багажнике у него были сменные рабочие ботинки и свитер – свитер как раз был хороший, толстый, теплый и мягкий. Соня его носила дома без юбки, он был ей до колен, типа мини-платье. Как-то засквозило, кинулись искать свитер – нету, значит, муж увез. Сволочь такая, знает же, что у жены кашель и ей нужно тепло. Но сволочь исчезла без объяснений и со свитером. И что самое интересное – без следов. Вот был мужик – работал электриком на овощной базе, ездил быстро, смеялся громко, потел сильно – и никаких следов, никаких! На работе сказали, уволился. Оставалась одна зацепка – не снялся с учета в комсомоле. Но давайте громко сейчас посмеемся над этой зацепкой, тогда тоже уже смеялись, разве что не так громко.

Ни разу не объявился велосипедист, ни копейки не прислал на Варьку, одним словом, был человек – и канул при помощи велосипеда. Хотя безграмотно сказать – канул на велосипеде. Но ведь следов на самом деле не оставил нигде и никому.

И вот теперь Сонька в третий раз идет замуж, идет, извините, за выкреста. Не разведенная с первым, не зарегистрирована со вторым, значит, и этот будет брак не по правилам, будь он проклят.

Нелепое слово «выкрест» мать как-то коробило. Глупое слово. Потому как по нынешним временам смысла в нем ни грамма. Ну, скажи «еврей», что плохого? Евреи – непьющий народ, культурный, вежливый, взял десятку до десятого – день в день вернет. Зачем же она это подчеркнула? Мол, не бойся, мама: не украинец-велосипедист засратый, не этот промежуточный кацап Олег, играющий на баяне… Значит, был в этом слове «выкрест» еще неведомый матери, но ведомый дочери смысл. Может, он любил ее крепко, может, играл не на баяне, а на скрипке, может, само слово с корнем «крест» несло некоторую положительность изначально. И тут она вспомнила, что Соня не раз проговаривалась, что есть у них на работе мужчина, серьезный такой, как папа. А еще однажды спросила: как ты относишься к евреям? Хорошо, ответила мать, даже очень. «А некоторые люди нет». – «Ей-богу, такого не видела и не слышала. Вот, наоборот, знаю: многие еврея ищут: хорошие мужья, хорошие отцы».

Нет, что-то более важное сидит в голове у Сони. Разговор о выкресте – это несерьезно. Выкрест – это навсегда. Это как унесенный теплый свитер, это как сыграть на выходе «Прощай девка, рыжий глаз».

Со вторым мужем, баянистом, Соня прожила четыре года. Этим проклятым незарегистрированным браком. Это ж надо так испохабить приличное слово «гражданин». Соседка-учительница выразилась точно: дозволенная случка без обязательств и ответственности с обеих сторон. Не большого ума учительница, но определение дала точное.

Олег – баянист в клубе. Значит, практически всегда подшофе. Хотя не злой, а уж кастрюлю после каши выскабливал до состояния как новенькая. Простоватый он, конечно, был, но первый тоже вряд ли про коллайдер слышал. Было что-то для матери плебейское в слове «баянист». Но и велосипедист носил прищепку на штанине. Но она была вежлива с обоими, было бы дочери хорошо. Правда, что такое хорошо для дочери, было непростым вопросом. Однажды она открыто выдала матери: «Хорошо, мама, это когда у тебя мешок денег, остальное все хурда, но у нас с тобой его не было, нет и не будет. Мы бедняки, и грош нам цена».

Она тогда пыталась что-то возразить, что, мол, есть еще ум и здоровье – их за деньги не купишь. «Если скажешь сейчас „любовь“, – сказала Соня, – я тебя стукну. Неужели ты не знаешь, что это самая продажная на свете сука?» – «Нет, – сказала мать, – не знаю». И у нее ни с того, ни с сего прихватило сердце, она даже завалилась набок. Соня быстро сунула ей в рот валидол и сказала противным голосом: «Тема закрыта. Давай лучше попьем бедняцкого чая».

При размене все было отдано Соне. Она долго ходила по комиссионным магазинам, но все было много дороже, чем она могла вообразить. Она несколько лет жила в пустой однокомнатке с раскладушкой посередине.

Опять же случай. Съезжали обеспеченные соседи из соседней трехкомнатной квартиры. Очень смущаясь (редкое по сегодняшним временам явление), выезжающая хозяйка предложила посмотреть мебель, которую они собирались выбросить. Она тогда взяла диван-кровать, который по старости лет мог быть только диваном, а если с грохотом раскрывался, то выпускал такое количество пыли, что ее тут же надо было загонять обратно. Еще был стол с тремя одинаковыми стульями, трюмо с отбитым уголком. Зеркало треснутое не к добру, отбитое тем более. Для ворожбы от зла она навесила в отбитый край иконку Божьей матери и портрет покойного мужа в шапочке и с лыжей на плече, сюжет, безусловно, оптимистический. И еще ей достались книги с этажерки, которую соседка оставила себе. И она чуть не упала. Книги были одна в одну, как те, которые она выбросила сама, когда разменивала свою квартиру. Не в смысле те же самые, а в смысле точно такие же.


Соня уже жила с Олегом, баянистом из клуба, одновременно учителем музшколы. Если сравнить его с велосипедистом, то, по матери, получалась ничья. Первый был юморной, второй по любой просьбе, не корячаясь, играл, как умел. Был момент, когда она прониклась к нему добрым чувством. Заболела Варька. И она сказала, что возьмет больную к себе. У них наверняка и сквозняк, и не тот догляд за ребенком. Ах, каким восторгом вспыхнули Сонькины глаза! Но тут же стухли. «Туда-сюда возить – не оберешься. Когда ты уже уйдешь на пенсию, и заберешь ее к себе. Она мне столько крови портит. Только не будь балдой, возьми сейчас бюллетень». Так вот Олег сам принес на руках завороченную температурную Варьку и без слов сходил в аптеку и булочную, а уходя, поцеловал девчонку в щечки. «Интересно, мать ее целует или обходится без нежностей?» – подумала она и устыдилась мысли.

Сама же переехала в кухню на топчан, который стоял от угла к батарее и был напрочь скрыт столом и аквариумом. Вечером глаза в глаза она встречалась с рыбами. Три рыбешки кувыркались как хотели, а она боялась пошевелиться на топчане, чтобы не задеть их жилище.


Зачем она вспоминает это, зачем? Чтоб оттянуть разговор о новом Сонином избраннике? Да какое ей дело? Пусть как есть, так и будет. Давайте перешагнем, будто его и не было, через второго мужа-баяниста, а кто там еще помнит мужа-электрика?

– Ну, не торопись, рассказывай, – говорит мать. – Я-то все ждала, что вы распишетесь с Олегом.

– Ты скажешь, как в лужу плюнешь, – уже кричит Соня. – Где мне искать Варькиного отца? Надо купить справку, что он умер, единственный вариант. Может, теперь и купим. Мой при деньгах. Он из евреев-выкрестов, да я уже тебе говорила. Работает у нас в дирекции по коммерческой части. У него три – слышишь, три – Олеговы зарплаты, это как минимум. И никаких предыдущих там жен и детей. Холостяк по убеждению. Но на мне вот он споткнулся.

И Соня засмеялась счастливо и удовлетворенно, а глаза тем не менее оставались злые-злые. Как это у нее получается?

– А жилье у него есть? – спросила мать.

– А жилья у него нет! – снова закричала Соня. – Тебе чтобы все было? И то, и двадцать пятое? Но у меня-то жилье есть. С его возможностями со временем расширимся. Я именно с этим к тебе пришла.

Мать незаметно оглядела свой однокомнатный рай.

При чем тут она, думает мать. Ты живешь в браслеточной квартире, я тоже. Она до ужаса боялась жизни вместе. Сонька могла так укусить, что собаке не снилось. И это по малолетству. Сейчас у нее язычок – куда собаке, хуже серпа точеного. Так зачем она пришла? Заорала про второго мужа, который играл в клубе на баяне. Вот если без него, может, и сложилась бы жизнь раньше. Но то один скандал, то другой, а потом он взял баян и только свистнул на Варькин крик, ушел с латкой на заднице.

«Значит, так, – уточняет без слов мать. – Не она Олега выперла, сам ушел».


– Ты должна, – говорит Соня, – понять простую вещь: Варьке пятнадцать, наш объем ты знаешь… Как я могу при взрослой дочери спать с мужиком? Поэтому готовься, мать, – Варька переедет к тебе. Тут без вариантов.

И она захлопнула дверь.


Голова пошла кругом. Варьке пятнадцать. Не поселит же она ее к рыбам. К ней будут приходить девчонки – хи-хи, ха-ха. Это значит, ей доживать в кухоньке, шаг в сторону – и уже что-то падает со стенки. Какая-то необъяснимая боль до слез сжала грудь, и ей хотелось крикнуть: «Не хочу, не буду!» Но тут же стало стыдно. Разве имеет она право на свое «не хочу»? Не имеет. Нет, имеет. И уже закружилась голова.

Вот зачем пришла Соня. Она-то решила все. Ах, доча, доча! Бестолочь единственная. Ну, что бы тебе получить специальность и не быть до такой степени зависимой от мужика. И тут же ее охватывает стыд. А она сама? Разве кончила институт? Разве не зацепилась за замужество, навсегда оставшись начальником папок и скрепок? Но попробуй она предложить свою работу Соне – вот уж устроит хай, мало не покажется. Безвыход.


Она вспомнила себя. Как тупо сидела дома, потом тупо устроилась в канцелярию. Папа уже умер, мама крутилась в больнице. Жили, не умирали. Вдвоем им было хорошо. А когда прошло много лет и она разъехалась с Соней, стало хорошо, как когда-то с мамой. Сменила ободранные в коридоре коляской и велосипедом обои, ходила и гладила руками стены. Казалось, чем не счастье.

Зачем она задала Соне вопрос про любовь? Затем, что спасается от нахлынувшей на нее сто лет забытой, ногами затоптанной радости. Господи, прости, этого не было, потому что не могло быть никогда. В шестнадцать лет не бывает любви. Бывает мара в голове, только дурак это помнит больше минуты. Ее бабушка, когда она задумывалась, газетой махала перед ее глазами и говорила строго: «А ну мне без мары тут, живи живым! Мара, детка, это опасно, чур ее, чур, это привидение, кикимора».

И вот через столько лет она говорит себе: «Чур меня, чур!»

Вспомнились слова старой товарки по обучению смыслов жизни. Она говорила: «Отдельная квартира – счастье, она же и спасение, и выход из положения, и удача. Но бывает и так, что от квартиры, заразы бездушной, случаются такие трагедии, что война по сравнению с этим – ребенок. Чистую правду говорю, не дай бог никому такой опыт».

И зашлось у матери сердце так, будто бьется напоследок. Вся жизнь пошла перед глазами, вся такая серая-серая в черную крапинку.

А ведь были основания для хорошей судьбы, были, что там говорить. Она единственная дочь у весьма уважаемых родителей. Папа в исполкоме отвечал за строительство, мама – участковый врач. И квартира приличная, три комнаты, и кухня не на один поворот, и балкон весь в зелени. И все это должно было достаться ей, кому же еще. Но жизнь резко дала по морде. Она уже была в восьмом классе, когда, возвращаясь от подруги темным вечером, увидела папу, прижимающего к забору чужую тетку. Ее как ошпарило. Она прибежала домой, а у мамы на столе ужин, белым полотенечком прикрытый, и сама она, вся такая расслабленная, ходит и бормочет песню. «Зачем тебя я, милый мой, узнала, зачем ты мне ответил на любовь?» И тут ей вспомнился эпизод, пустяк пустяком. Но если вспомнить раскоряченного только что на заборе папу и поющую маму, то как-то все получалось в масть.

Недавно у них в школе был зубной осмотр. Противное, надо сказать, дело и болючее. Она его очень боялась. Мать возьми и скажи: «Я сделаю тебе справку, что у тебя все в порядке». Сказала и пошла к телефону. И дверь за собой прикрыла. И слышно – набирает номер. А она под дверь, не совсем захлопнутую, интересно же.

– Митюш, сделай моей дуре справку, чтоб ее не мучили стоматологи. Да все у нее в порядке, я сама посмотрела…

И она бы ушла, довольная враньем, но дальше пошел текст, что называется, под самый дых: «Да помню я, помню, приду, милый, как обычно. Не бери только кагор, меня от него тошнит, лучше возьми беленькую… Целую, Митюша, я уже вся горю, аж схватывает».

Глупое слово «схватывает», сказала она себе, и голос странный. К кому это она собирается? Ну, было и сплыло, мало ли у девчонок своих забот на очереди, чтобы их раскумекать.

А потом как ни в чем не бывало пришел папа, и мама сняла полотенечко со стола, и папа сказал: «Лапа ты моя». А ей тогда в глаза бросился не до упора застегнутый ремень на папиных штанах.

Но все шло как обычно. Папа где-то задерживался, надушенная мама убегала к подруге, стойкие до ужаса были эти духи «Красная Москва»! Запах дожидался в коридоре маминого возвращения и сливался потом с каким-то другим, принесенным от подруги.

Потом она как-то сразу поняла: они ждут окончания ею школы, чтобы не травмировать ребенка. С понятием были родители. Так и было. Стоило ей окончить школу, как с тайного стащили камуфляжный брезент: они с мамой переехали в двухкомнатку с большой кухней, где обеденный стол, всегда раньше стоявший в разобранном виде под вешалкой, обрел законное место и всегда был покрыт скатертью. У папы квартирка была пожиже, и он всячески подчеркивал «своим девочкам», что исполком лучшее давал ему, но он-то честнее исполкома, он хороший человек. К нему переехала некая тетка, была ли это та, что с забора, она не знала.

А потом папа неожиданно умер. Здоровяк с виду, ломом не убьешь, он был насквозь больной всеми сосудами сразу. Все было пышно. Мама плакала взахлеб, а новая жена папы просто кидалась сначала на гроб, потом на могилу, выла как зверь. Рядом тихо сморкалась девочка, явно смущенная всем этим. Кто-то громко сказал: «Не свезло бабе, так не свезло».

Был ли у мамы кто-то, она не знала. Нет, видимо, кто-то все-таки приходил, когда она была в школе, или в кино, или где еще. «Красная Москва» оставляла неизгладимый след посещений. Еще живой, папа сказал, что после восемнадцати помогать, как раньше, уже не будет. «Посчитайте, девочки, метраж мой и свой и давайте закроем тему». «Пространство суть деньги», – сыронизировала мама.

Мама взяла вторую ставку. Для дочери, которая готовилась поступать на исторический факультет в пединститут, сил было не жалко. Выбор «фака» был не сердечный, а умственный: в техническом математика, тут у нее нули, в медицинском трупы, а у историка никаких тетрадей, никаких лабораторных занятий.

Жизни хотелось нетрудной, такой, какая виделась у родителей.

А потом мама купила новый палас. «Жить надо красиво», – сказала она, расстилая его по полу. Еще мама любила говорить: «Живем порядочно». Слово это дочери не нравилось, был в нем какой-то неведомый ей изъян, вроде бы от хорошего слова «порядок», но одновременно – и жизнь по ряду, одно за другим, скука. А так хотелось всплеска, вспышки, да разве сразу скажешь, что за желание в тебе бормочет. Но «порядочно» – это уж точно тоскливо, как запах «Красной Москвы».

А потом случилась беда. У мамы нашли рак, и несколько поздновато. Тогда, по старой памяти отца, ей предложили работу в исполкоме, мол, учиться можно и на заочном, и на вечернем. Как гора с плеч свалилась от этого истфака.

Странное у нее было чувство – противности к себе, что балда, и одновременно радости, что, как говорила бабушка, «склалось». Она вообще часто ее вспоминала. Вот, например, помнила, как соседка, пригнувшись за забором, срывала в мисочку их малину. Когда возникала бабушка, соседка всегда успевала встать и развернуться в другую сторону и кричала бабушке: «Кать, а Кать, глянь, воронье уселось на проводах, и ничего им, сволочам, не бывает, а человек только коснись – и ему уже кранты».

Тогда, маленькая, она стыдилась видеть чужое воровство, но и сочувствовала соседке: у той по пояс росла во дворе кукуруза, и ничегошеньки больше.

– Она ленивая как сатана, – говорила бабушка, – запустила землю, а что с кукурузы возьмешь?

– А что, сатана ленивый? – спрашивала она.

– А кто это точно знает, – отвечала бабушка, – но, полагаю, не работящий.

Почему-то думалось о себе: а какая я?


Мама уже сильно болела, когда тетка пригласила ее в гости в Москву. Та тетка, которая присылала им неожиданные деньги и писала на бланке для слов: «Это вам на баловство».

Маме тогда как раз полегчало, но бросать ее совсем было все равно стыдно, и она сопротивлялась поездке изо всех сил. Но мама встала и начала ходить по комнате.

– Видишь, – говорила она, – мне надо научиться справляться самой, поверь, твоя поездка будет мне на пользу.

Уезжала с болью и страхом за маму. Всем соседкам низко кланялась, чтоб приглядывали.


Поездка в Москву – это совсем особая история, ее надо писать другими чернилами и на другой бумаге. Она долго после воспоминаний о той поездке выпивала по полбутылочки валосердина сразу. После этого она тупела и уже снова ничего не помнила. Это был самый лучший результат. Остается в памяти комната тетки, узкая, как пенал, абсолютно наглый фикус, на котором ей было велено протирать каждый лист – листьев было девятнадцать, и последний уже лежал на потолке. У тетки была теория: в фикусе ее жизнь, а бережение тяжелой кадки с цветком – это ее охранная грамота. Абсолютно нормальная тетка, но на фикусе заклинилась. Перед самым отъездом, последний раз протирая тринадцатую ладонь фикуса, она сказала ему: «А ты мне не отомстишь, если я не полезу наверх, не скажешь тете? Меня сегодня тошнит от печени трески, такая гадость».

Потом она скажет себе: все, что случилось, устроил фикус.

Фикус-фокус-фыкус-факус. Так она, перетирая, называла его листья. Тетка приносила ей билеты в Большой, в Театр Советской Армии, в Третьяковку и в Музей революции. Честно, многовато для одной недели. У нее пухла от впечатлений голова и временами ее тошнило. Особенно – стыдно признаться – от Большого театра. Из Музея революции можно было вышмыгнуть, а из театра как? Дневной спектакль, дети в антракте орали, музыка была тяжелая, черная, она ежилась под ней, как под тяжелым кожухом. Стыдилась этого – ведь это был «Борис Годунов». Скажи кому – срам, да и только. В конце концов она уезжала из Москвы с чувством невероятного облегчения и как бы даже спасения.

В поезде, в тамбуре, к ней стал вязаться парень, а вечером он ее обнял и поцеловал так, что она испытала неведомое чувство и забыла про первое впечатление от великой музыки навсегда. А парня помнила всю ночь. Она сравнивала его с пристающими на танцах мальчишками. Мальчишки отсыхали тут же, а от поцелуя парня сердце сначала прыгало в горле, потом убегало под мышку, потом в солнечное сплетение и загоралось в губах, как пожар. И она вытирала лицо полотенцем, терла губы, но они были совершенно независимы от нее и пылали, как им хотелось.

Потом он просил у нее прощения, сказав, что она «сразила его наповал». Странно, что только сейчас она вспомнила эти слова, которые, казалось, забыла навсегда.

На длинной узловой станции поезд стоял сорок минут. Они вместе вышли в поле, трава и цветы там были по пояс и щекотали ее под юбкой. Самое интересное, что это она повела его в цветы. «Я их сто лет не видела». Оказывается, маленькой она ходила то ли с бабушкой, то ли с дедушкой за город, и там росли такие вот высокие бесшабашные цветы.

– Знаешь, как их зовут? Нескверные цветы. Они же не из города, не из сквера, они лимита, можно сказать, растут как хотят. Не по ряду, не по кругу, вольно.

Она так радостно рассказывала об этом, что стоило им встретиться глазами, в которых отражались цветы, как он обхватил ее всю, и уже через секунду, лежа в траве, они делали то, что, в общем, еще как бы не положено девочке, не закончившей первый курс. Потом они поднялись, но падали снова, едва не опоздав на поезд. И пришлось бежать, и ей в босоножек попал уголек от паровоза, и он встал на колени и вытряхнул его. И поцеловал ей ногу. Она думала, что умрет от этого.


Мама умерла через три дня после ее приезда. Она сказала ей, что видела сон и великую справедливость. Так и сказала: «Справедливость, детка, – это Бог. Он сделал так, что я успела увидеть тебя счастливой».

Покойная мама каким-то удивительным образом была похожа на Крупскую с бюста, стоявшего во дворе их школы. И она не могла сообразить, какое счастье имела в виду мама, говоря о справедливости и Боге. Неужели она о чем-то догадалась? Это бередило душу и разрывало сердце. Потому что это явно принадлежало к тому, что полагалось занести в графу «Я должна это забыть навсегда». Горячие губы, спину на нескверных цветах, уголек в босоножке, как его звали, она уже не помнила. Как он выглядел – тоже. Помнились только ни на что не похожие ощущения. И еще разговор о письмах и встрече. Какие письма? Какие встречи? Это тоже надо забыть.

Мама в гробу была с острым носом и запавшей нижней губой. Верхняя была слегка подкрашена. Зачем? – спросила она. Но ей объяснили, что мертвый тоже должен быть красивым.

«Какое счастье? – возвращалась она к мысли о маминых словах. – Если горе?» Но что тут поделаешь, если сердце щемило по-прежнему сладко и больно одновременно? Она забыла, как зовут некоторых девчонок, которые держали ее под руки на похоронах, забыла лицо мужчины в рамке на комоде. Это был отец. Она забыла, что фотку поставила мама уже после его смерти, а она кричала: «Зачем ты его ставишь? Он же предатель!» Она забыла, что у порога дома, неуклюже свернувшись, лежит чей-то выброшенный ковер, и она все время падала на него, хотя давно была приучена его перепрыгивать.

Уже после отъезда тетки после похорон ее прижала к себе соседка-учительница, а она вырвалась, не признав ее. Надо ли повторять, что в погребе ее памяти уже не существовало Москвы, не было никакого парня, не было греха, а значит, не было и стыда. Она забыла, можно сказать, главное, что было в ее жизни на много-много лет, – смерть оказалась сильнее коротенькой любви на нескверных цветах.

Она стала странной. Например, ненавидела оперу, а ночью вскрикивала от паровозных гудков, почему-то ей хотелось уехать навсегда. Но в голову не приходил ни один город, и она лезла в атлас, читала названия городов, но это было так отвратительно скучно.

«Нормально, – говорили люди, – у нее ведь мать рано умерла, отойдет со временем». Иногда у нее возникало острое желание что-то вспомнить, что-то важное, но разве может быть что-то важнее смерти матери? Так и жила.

Ночами во сне высокая трава щекотала ей ноги, и она уже помнила, как зовут эту траву, но вспомнить имя уголька из босоножки так и не смогла. И тут, чтобы не сказать с бухты-барахты, приехал театр из Харькова. Привезли «Бориса Годунова». Она шла мимо, и ее как кожухом накрыло воспоминание о походе в оперу. Как тягомотна была ей музыка, как сдавливала она плечи и затыкала рот. Ей стало неловко за себя, за такую глупую ту девчонку, дурочку с переулочка. Одновременно зажглось где-то внизу живота. С чего бы это? А, это поле нескверных цветов. Она свернула за киоск и оперлась на него спиной, закрыв глаза, и прошлое вошло в нее нежно, капельно, она тряхнула головой – перед ней лежала мама и говорила: «Бог не фраер». Что за глупость? Как могла деликатная мама такое сказать? И она пошла быстро и снова наткнулась на афишу «Борис Годунов» и чуть не закричала: «А-а-а».

На работе раздражал запах клея. «Что-то обязательно должно бесить и раздражать. Так устроена жизнь. Привыкнешь. Клей ведь не говно, и ты не барыня». Как верно, подумала она. И не барыня, и не говно. Она очень привязалась к этой мудрой советчице, вот бы все люди открывали друг другу глаза на жизнь.

Тут-то и случился ухажер. Немолодой исполкомовский шофер, плативший алименты на взрослого сына. Но это как-то не напрягало. Денег у нее никогда не было, перебивалась как могла, а могла плохо. Скоро сама поняла – по жизни, по быту она бестолкова. Та же мудрая сотоварка объясняла: у нее есть главное – отдельная квартира. «А сколько бездомных». Шофер-ухажер привез ее домой, и она позвала его в гости. Когда он ее, опьяневшую от слабенького вина, повел в кровать, сил сопротивления у нее не было. Было легкое отвращение. Так и сошлись.

– А ты оказалась не целка, – не то спросил, не то сказал он ей сразу.

– Это что ты имеешь в виду? – не поняла она.

То есть слово это она знала, просто забыла, что оно значит.

– Да ладно, это я так. Вот занавеска у тебя на кухне порвана, это важнее.

Она тупо смотрела на него, а он засмеялся весело и даже как бы ласково, как над ребенком.

Вскоре они поженились. Теперь она ездила на работу на машине, на ней же возвращалась обратно, и окна соседей сверкали завистливо и зло: ишь как подфартило сироте.

Мы такой народ, куда денешься. Нам чужое хорошо как нож в ребро. Потому как мы великий народ и чувства у нас великие, агромадные, можно сказать. На миллион считаем, а не на ребра.

Через два года, слава богу, не сразу, родилась Соня. Декретные деньги кончились зараз. Откусанной алиментами зарплаты мужа явно не хватало. Пришлось прикармливать и соседского младенца за живой продукт – картошку там или лук, а то и квашеную капусту в целлофановом пакете. Пакет мылся и вывешивался сушиться. Ценная по тем временам была вещь.

С мужем жили как бы неплохо. Ну, попивал он, а вы встречали когда-нибудь непьющего шофера? Вот и заткните свой искривленный рот. Работа в исполкоме имела большие преимущества, к примеру: попадание ребенка в ясли без галды и мороки. Так в три месяца вошла Сонька в общественную жизнь. А ведь еще недавно думалось: последнее место на земле – ясли. Не отдам. Моя мама меня не отдавала.

Но жить приходилось, натягивая жилы. Все было дорогим, и все надо было «доставать». Опять же спасибо месту работы, тут были свои преимущества местной власти.

Она как-то спокойно приняла понимание, что, в сущности, не любила мужа. С ним было уверенно, не сказать хорошо, но нормально – точно. Но, как бы сказала покойница мама, солнечное сплетение не схватывало.

Мир стал ухудшаться – это было для нее бесспорно, – зависть, злость, мстительность росли не по годам, а по минутам. Уходили в никуда начитанные мужчины и элегантные дамы, пусть и с «Красной Москвой», типа мамы. Вместо них пришла она, совсем другая.

Но окна соседей по-прежнему бликовали завистью к сироте, которой так повезло.

Соня пошла в школу, училась на «хорошо» с минусом, но ровно, не сбиваясь в сторону. Не случись та авария, когда машина председателя попала под колеса тяжеловоза, он просто раздавил легковушку, той как и не было. Суды-муды, то да се. Похоронили по чести и начальника, и шофера. И денежки ей дали приличные. Она Соне сразу купила на вырост драповое пальто «деми» и шляпку под цвет пальто. Но Соня выкинула шляпку грубо, она любила косынки, теплые и летние, узелком под горлышко.

Мать приметила эту ее простоватость в манере одеваться, говорить, а главное, думать. Она помнила подтянутую, таинственную маму с ее неведомым схватыванием в солнечном, которое теперь она понимала. Хотя черт его знает, может, ей это все приснилось? У нее всегда сны яркие, до боли в глазах.

Сонька росла ребенком болезненным, вредным и требовательным. Но других теперь и не было.

В исполкоме все еще помнили ее отца, «такой был хороший, крепкий мужчина – и на тебе». На праздники она всегда получала матпомощь, что вызывало раздражение у товарок: чем мы хуже?

А хуже тем, что новый начальник исполкома положил на нее глаз и во всем ей покровительствовал. Этого народ никогда и никому не прощал. Тут уж не бралось в расчет, что она одинокая и вдова. «Все мы одинокие и вдовы», – кричала канцелярия, когда она задерживалась у начальника.

А греха, столь видимого всеми, не было. У начальника в малолетстве умерла дочь, и ей было бы столько, сколько ей. И человек-несволочь мог вообразить: а если бы с моей дочерью случилось такое, каково это, молодое вдовство? Вот и вся тайна покровительства, вещи деликатной и, увы, нечастой в наше время. Вот если начальник трахает, это понимает даже сверчок под полом, а если жалеет, то сверчку такое невдомек.


Однажды случилось нечто. Нечто из ряда. Она пошла на могилу матери в день ее рождения, 15 мая. К счастью, появилась первая сирень, не та, что духом рвет тебя пополам, а своей красотой вообще на части, а еще слабенькая, никакая сиренюшка. Но мама так ее любила. Позвала с собой Соньку. «Делать мне не хрена, что ли». Она готовилась к соревнованиям по гимнастике. Единственный ее успех в школе.

Возле могилы мамы стоял старик тоже с веткой слабой сирени. Они впились глазами друг в друга. Ее всю затрясло. Она поняла, что такое «схватывает». Ее схватило сразу за маму, за себя и даже за Соньку. Значит, это было – то непостижимое и великое, то слабое и могучее, то вечное и мгновенное, что называется любовью.

– Вы Маша? – тихо спросил он. – А я Дмитрий Анатольевич.

«Митюша», – прошептала она мамино слово.

– Что вы сказали?

– Да ничего, так. Вы мамин друг?

– Она была для меня всем. Я жду того часа, когда уйду и мы встретимся снова.

– Вы в это верите?

– Деточка, – сказал он, – больше верить не во что. Все, кроме любви, ничтожно и гнусно.

Он подошел, и поцеловал ей руку, и долго смотрел в глаза.

– Вы разные, – сказал он, – но от вас идет мамина настоящность, человечность. Она сейчас исчезает не по дням, а по часам. Помните «Гроздья гнева» Фолкнера?

Еще бы ей не помнить. Коричневая книжка распласталась на чем-то гнусном и мокром, и она сверху для прикрытия бросила «Тихий Дон». «Дон» покрыл «Гроздья гнева», избавив ее от угрызений совести.

Они шли вместе до автобусной остановки, и он все время говорил о маме. О том, какая она была удивительная, как тонко думала и прекрасно пахла. Вот это были лишние слова. «Красная Москва» ударила под дых, смывая все остальное. У них были разные автобусы, и они разъехались.

Она всю дорогу думала о любви, и ей было как-то странно хорошо и даже гордо за маму. Столько лет прошло, а он пришел с сиренью, это же надо.

Ей, живой, никто никогда ничего не приносил. Нет, конечно, приносил. Муж на праздники завозил в исполком кучу букетов, и ей, естественно, доставался лучший. Но именно сейчас букет этот так жалко виделся в сравнении со слабой сиреневой веточкой. Одним словом, букет «не схватывал».

Она так много думала об этом, что дождалась божьей милости. Ей-таки вспомнилась вся та история, не чужая, ее. Та самая, которая подразумевалась у других, но давно исключалась у себя по какому-то странному, данному себе самой определению – мне это не дано. Хотелось почему-то плакать.

Соня окончила, как и полагалось, школу на «четыре» с минусом. Засобиралась в институт, тоже на исторический. Как раз приехала тетка помочь племяннице и заговорила ее до обморочного состояния. Она даже склонила голову на подушку, и ей виделись странные вещи: желто-зеленое поле с торчащими головами репейника и какая-то удивительная ласка, какой она не знала и знать не могла. И она вскидывалась на словах тетки, когда та говорила, что правильно сделала, не выйдя замуж. «Это же глупо – всегда иметь в виду другого и никогда себя самою». Еще тетка гордилась, что после войны получила назначение в Москву – без блата, без всех этих «ты мне – я тебе». И она говорила о Москве восторженно, почти со слезами, как о самом своем большом счастье. «Как она все это помнит? – удивилась племянница. – А я вот ничего о Москве не помню. Какой-то кожух, и все».

– Я в войну в твоем возрасте ходила в мужском полушубке, – будто услышав слово, говорит тетка. – И ничего. Жизнь – счастье. Чего у тебя лицо такое, будто ты хочешь что-то вспомнить?

– Мне нечего вспоминать, – ответила она и вдруг поняла, что врет. Но что именно врет, не помнила, хоть застрелись.

Потом она успеет объяснить это тем, что в ее жизни приближалось главное, то, что нельзя было сравнить с вялотекущими обстоятельствами, что надвигалось исподволь. «Дурь, – говорила она себе, – это все жухлая сирень меня схватывает».

Мамино слово ударило в солнечное сплетение, а она возьми и столкнись реально нос к носу с немолодым господином, который смотрел на нее и как бы знал, кто она, но был ей абсолютно чужой.

Загрузка...