Суббота, 26 сентября, день

Дело было в аптеке, месте небыстром и сосредоточенном.

– Вы не пропустите меня без очереди, я очень тороплюсь, – сказал ей незнакомец. А она только-только достала из сумочки бумажку, где было написано: валосердин, папазол, адельфан и сенаде. Она повернула бумажку к себе, чтоб не заглядывали, и сказала: «Пожалуйста». Очередь заворчала не то чтобы зло, а как бы традиционно, для соблюдения правил. Мы, мол, тут все люди занятые, с работы отпрошенные, не хуже некоторых. Но она сделала шаг в сторону и пропустила просящего.

Никуда этот хитрован не торопился. Оказывается, он ждал ее у входа. Заметив его, она посмотрела на себя взглядом мужчины. Немолодая, уже почти пенсионерка, но если на нее смотреть сбоку и справа, где у нее волос делает симпатичное колечко вокруг уха, а иногда наползает на него, то тогда ей можно дать сорок, не больше. Конечно, бывает стыдно от глупых мыслей, они из разряда тех забубенных типа – «скатерть должна быть на столе всегда», «шляпка сдвинута чуть налево», а «узелок платка под шеей должен быть обязательно под цвет глаз». Это в ней мамина сущность кричит, когда та с неба за ней поглядывает. Но она – где логика? – совершенно непроизвольно поправляет локон и выходит к нему правой стороной.

– Извините меня, – говорит тот, кому она уступила очередь, – честно, я никуда не тороплюсь, но мне хотелось выйти раньше вас, чтобы подождать.

– Зачем? – растерялась она, утратив ориентацию в пространстве, слева она или справа.

– У меня такое ощущение, что мы учились с вами в одной школе. Да или нет?

– Нет, – сказала она, – я вас совершенно не знаю.

– Ладно, поищем еще. Вы учились в университете?

– О боже! – засмеялась она. – Не тычьте пальцем в небо. Скорее всего, вы приходили в исполком за справкой, и я ее вам выдала.

– Нет, – сказал он ей, – импульс мой давний, юношеский, досправочный.

Но она уже все вспомнила. Но не скажет ему об этом ни за что. Забыл так забыл, значит, того не стоило. Она тоже все забыла сразу после смерти мамы.

Тут он как-то странно изменился в лице, и ей показалось, что он хочет провалиться сквозь землю и рвануть с места так, чтобы никто его не догнал. Но он сам себя остременил, потому как зачем тогда он, дурак, здесь стоял и ждал? В общем, выразительно глупое лицо было у дядечки.

– Вы Маша? – спросил он тонко и хрипло.

Господи, так ее называла только мама и еще бабушка. Имя ушло вместе с ними, оно как бы первым покинуло этот мир. На работе она была Мария Николаевна, для Сониных подружек – тетя Маруся, для соседей – Маня, что раздражало ее особенно. И она даже пообижалась Соньке: «С чего они взяли, что я Маня?» – «А кто ж ты еще, если имя такое многообразное? Не Маша же. Маши – девочки, барышни, они из сказок, Маруси – взрослые женщины, а Мани – это тетки, в основном хамки, твой возраст, через середину жизни». – «Откуда тебе знать мою середину? И при чем тут хамки?» – «От наследственности, все наши ведь поумирали, даже не дожив до шестидесяти, в основном от вредности. Вот и считай».

От вредности? Мама и бабушка ее обожали, были добрыми людьми, никто о них слова дурного не сказал.

– Не зацикливайся, – сказала Соня, – это я от собственной вредности. Но откуда-то она в меня вошла, я же у тебя не детдомовская?

– Брось говорить глупости, за одну единицу времени ты их столько произносишь.

– Молчу, – криво засмеялась Соня. – Идя с прошением, не квакают.

Она ведь тогда пришла брать взаймы, то бишь навсегда. Мать же заклинило на том, что дочь посчитала возраст ее смерти – до шестидесяти действительно не доживали. Ни мама – умерла в тридцать шесть, ни бабушка – в сорок восемь. Ты доживаешь свой срок, старуха.

А тут ее назвали Машей. И не кто-нибудь, он – единственный в ее жизни. А теперь посуди сама. Где оно вернулось к тебе, твое прошлое? Возле аптеки. Самое то место. Аптека, больница, кладбище. И уже скоро, намекала тогда дочь.


– Мы когда-то давным-давно ехали с вами в одном поезде, – сказала она ему.

– Господи! – закричал он. – Так это все-таки вы?

Вот вам, пожалуйста, подумала она, почти пушкинская ситуация. Она вспомнила последнюю сцену из любимой ею «Метели».

Но как это можно сравнивать – то и это? Стояние на коленях и старого дядьку на трясущихся ногах.

– Вы сейчас будете смеяться, – сказал он, – я искал вас всю жизнь, а мы, оказывается, одной аптекой пользуемся. – Вы замужем?

– Я вдова, – ответила она.

– А я разведенный. Просто классика.

И тут случилось неожиданное: у нее запылал рот, а где-то в глубине под ложечкой схватило. И с этим ничего нельзя было поделать, гнусное желание трясло ее так, что она испугалась: не инфаркт ли.

– Вы говорите глупости, – сказала она не своим, а каким-то склочным голосом.

– Я вас нашел, что совершенно невероятно, и так просто вы от меня не отцепитесь. Какие наши годы, Машенька?

Он пошел ее провожать, держа под локоток, а ноги у нее стали глупыми, левая вышагивала вправо, а правая влево, и колошматилось внутри неведомое желание, и стыд уже был как срам. Ноги заплетались, локоть был каменным, а он шел слева, с той стороны, с какой она определенно старше и вообще, можно сказать, никакая.

Он же говорил неговоримое. Что это была первая его поездка в поезде самостоятельно (и у нее тоже), что он влюбился в нее с разбегу, она шла в туалет (фу!), вся такая тоненькая, а попка налитая, как яблочко (Господи, заткни ему рот), личико свежее, умытое, а губы…

– На них я и пал… – И он слегка прижал ее локоть. Она же думала, что из своих достоинств, кроме колечка волос за правым ухом, она ценила только ровный нос. Что там ни говори, но нос самый торчащий. И сколько лиц – несчитово – им испорчено. То вниз зависает, то вверх торчит, то вперед вылезают ноздри, место на лице просто неприличное. Конечно, глаза – самое главное, зеркало души, но с ними у нее все было в порядке, нормальные, карие, среднего размера, и бровки для оттеночка имелись.

– С твоим лицом, – говорила мама, – на конкурс не пойдешь, обыкновенное, но второй разряд – твой.

Она тогда обиделась на маму, ей казалось, что матери дочь должна видеться красавицей. У нее была школьная подруга с ноздрями наперевес, так ее мама называла «курносочка моя драгоценная, вырастешь – все мужики твои будут! Потому как шарм». Дома она спросила у матери: «А что такое шарм?»

– Не про нашу честь, – почему-то грустно ответила мама. – Это такой женский манок, внутренний секрет, понимаешь? Вроде ничего в лице нету, а притягивает.

Почему-то стало обидно. Хотя никаких там любовей не виделось и не слышалось. Просто было досадно, что есть нечто невыразимое, которое может победить даже распахнутые ноздри и другую некрасивость.


Вот так она шла и вспоминала маму, а он держал ее за локоть и довел до дома. Вернее, не так. Она дошла до подъезда и остановилась.

– Вот мы и пришли.

– На чашку чая не пригласите?

– Да как вам не стыдно! Мы десять минут как знакомы, вернее, даже еще и не знакомы.

– Я помню ваше имя «Маша» всю жизнь. Или все уже не так, уже нужно отчество? Назовите.

Ей почему-то захотелось заплакать: ну, не дурак ли?

– Все так. Я Машей была, Машей осталась.

– Ну, тогда восстановим порядок вещей. Я Михаил Сорокин, мне пятьдесят пять, одинок, живу на Параллельной, знаете такую? Временами живу с сыном, это когда он загуляет. Я газетчик, моя тема – заводы и фабрики, то, что никто никогда не читает. Я непьющий, вполне здоровый, у меня аллергия на весеннее цветение, такое деликатное заболевание.

– У меня тоже – на пух, – засмеялась она. И вдруг неожиданно для себя добавила: – На основании аллергии мы вполне можем попить чаю.

Так они и вошли в ее дом. С неправильно лежащей на полу клеенкой, с замком, поющим разные мелодии, дом, наполненный мыслями о дочери Соне и внучке Варе.

– Они живут отдельно, – почему-то сказала она, но он как что-то почувствовал, свернул на другое:

– Мама у меня была злоязыкая, она умерла, когда Ельцин выступал на Белом доме, и умерла счастливой со словами: «Так тебе и надо, гнилая партия страны, держись, парень».

– О, моя была совсем другая. Еще живая, она учила меня, как прикрепить крепдешиновый бант ей в гробу при помощи двух маленьких булавочек, чтоб была видна медаль за что-то там.

– Закроем эту гробовую тему, – сказал он. – Чем занимается ваша дочь?

– Сейчас она регистратор в стоматологии, получила безукоризненные зубы. Хочет третий раз замуж. У них теперь все по-другому, чем у нас. Я овдовела десять лет как и сочла это судьбой без вариантов. А как у вас?

– Не так. Я ушел от жены и стал думать о вас.

– Не говорите глупостей. Мало ли что бывает в юности. В зрелости это не имеет никакого значения.

Ну, как ей было объяснить, что эта неуклюжая правда о глупой юности была светом всей его жизни? Жена вздорная и слегка пьющая, отсюда и пристрастие сына. Но он – это абсолютно честно – не пошел бы на разрыв по той простой причине, что ему было все равно, с кем жить. Жена понравилась ему по молодости лет: она хорошо пела, ее звали учиться в консерваторию, но сама мысль «учиться» была ей противна. Она торговала в книжном магазине, ненавидя книги. Перешла в галантерею – ее тошнило от булавок и мотков резинки. В хлебном ей был противен запах подгорелых корок. Винный отдел – оказалось самое то. И вздорная девчонка пристрастилась облизывать треснутые бутылки и ловить мужские взгляды. Она была прехорошенькая, и они поженились. Он ходил за ней после работы в клуб, где шла репетиция. Ее звонкий голос взлетал высоко и красиво и падал прямехонько в сердце. Казалось, что может быть лучше поющего в тебе сердца? И забывалась мелкая домашняя склочность и прикладывание к горлышку, и нечистая возня на кухне, и потасовки, и жалобы в домкомы и соседям, и эти омерзительные «а он ей», «а он схватил», «а он меня ножом по пальцу – видите, кривой». Прожили двадцать лет. Когда отмечали эту дату, она пила круче всех и даже обделалась при всем честном народе и стала хохотать как ни в чем не бывало, как какая-то одичавшая птица (он забыл ее название). Разошлись. Тоже разменяли привычную двушку на две крохотки-полуторки. Ему, естественно, достался север и первый этаж с видом на помойку. Он же был согласен на все. Сильно поддатый, приходил к нему сын. Он называл это «собрать себя в кучку у бати». Ночью тишины не было. Громко перекликались соседи с балконов, отъезжали и приезжали машины, какой-то неспящий стучал ведром о мусорный бак. Прямо под его окном терлись влюбленные. Он затыкал уши ватой и так и жил в ватной тишине. Однажды он забыл вынуть вату из ушей и вышел выносить ведро. Он не услышал разворачивающейся машины и был прилично ушиблен. Он шел на работу медленно, болело бедро. Утешал себя мыслью, что, будь перелом, он не встал бы на ноги, значит, просто синяк. Но был осторожен и даже пару раз делал передышку. Одну сделал у ателье фотографии. Остановился и обомлел. На него смотрела молодая женщина с рекламного щита. Спокойное лицо, чуть-чуть улыбающийся рот, и он вспомнил его вкус и запах, и запах поезда, и дрожание вагона, которое было в пандан дрожанию тела. Как-то мгновенно сформулировались какие-то юношеские слова о единственно пропущенном счастье в его жизни, и он стоял и смотрел, смотрел и стоял, и забыл про ногу, и мир был ярок, звучен, он пел и танцевал сразу: едущий трамвай и склоненная над ним липа и бликующее стекло щита, которое что-то ему говорило, и тогда его рука стала царапать стекло, чтобы вынуть фотографию и носить ее на груди, пока он не найдет ее хозяйку в плоти и крови. На этом хулиганстве его повязала милиция, и если бывают счастливые милицейские «повязки», то это была она. Его, дурака, отпустили, но после работы он снова подошел к стенду, но тот был закрыт досками.

Откуда людям знать, что можно видеть сквозь доски и слышать с ватными тампонами в ушах, быть уже немолодым, но одновременно им и не быть. Быть парнем, который увидел смысл, содержание и счастье всей своей жизни. Разве знает орел, почему домогается именно этой орлицы, а лев делает фантастические прыжки, чтобы догнать такую же, как все другие – не отличишь, – самку? Но ему, сволочи, не все равно, когда бери хоть кого не хочу. Ему нужна она, и только. А какой у льва мозг?

Шло время. Он приходил к стенду и пялился на фотографию. Он не мог ошибиться, она всегда жила в этом городе, девочка с фантастическим ртом. И началась глупая арифметика от того поезда до угла его дома, и он стал вспоминать немолодых и некрасивых, какими стали его школьные подруги с отвислыми задами и тяжелыми подбородками. И он перестал ходить к стенду. Придумал, что это дочь той девчонки, что спускала ноги в тамбуре. Он же не какой-нибудь распутник, чтобы пялиться на малолетку, и не идиот, чтобы гоняться за миражами. Все это блажь, думал он, любовь не вырастает на почве десяти пусть даже оглушительных поцелуев и минуты наслаждения, у нее, у любви, должны быть не просто корни, а массивные клубни, чтобы хватило на всю жизнь. А у него ничего даже похожего не было. Трепетало тело, дрожал вагон, гнулась в руках веточка-девочка.


А потом случилась аптека. И вот они сегодня, сейчас, сидят рядом. И уже нет никаких сомнений, что это она, что ее-таки зовут Маша, что они последнее время ходили в одну булочную. И она сказала ему странное: «Я вас давно приметила». А потом она солгала: «Поезд я, конечно, не помнила, у меня тогда умерла мама, я забыла, как меня зовут, однажды меня домой привела милиция, говорили, что это какая-то особая амнезия, но потом что-то вспомнилось, и я тогда решила, что это я виновата в смерти мамы, что уехала тогда в Москву. Хотела умереть. И все снова забыла».

– В чем же вы виноваты? – чуть не со слезами спросил он.

– В том, что я оказалась порочная, целовалась с незнакомым парнем и не била его ногами. Скажите, – тихо спросила она, – помните траву?

У мужчин все несколько иначе. Он помнил случай, но не помнил траву, и у него не было уголька в босоножке.

Вот тут и стал взламываться замок. С таким звуком приходила Соня.

– Это дочь, – понуро сказала она. – Господи, благодарю тебя, что она не пришла раньше, когда мы близко друг к другу стояли в коридоре.

Соня же вошла в квартиру, как входила всегда, как домой, не стесняясь и сбрасывая туфли во все стороны.

– Ма, ты где? – закричала она из прихожей.

– Заходи, – сказала мать, – мы здесь. Это мой старый знакомый Михаил, мы давно с ним не виделись. А это моя дочь Соня.

– Отчество ваше какое? – засопела Соня. – Мы ведь с вами не погодки.

– Михаил Валентинович, – быстро сказал он, вставая при этом, а мать, а мать испугалась до смерти – она ведь не знала его отчества и фамилию уже забыла. Слава богу, что пришла Соня.

– Мы собирались чай пить, – сказала мать, – будешь с нами?

– Мы с тобой собирались в домоуправление, забыла, что ли? Они сегодня работают.

– Какое домоуправление, зачем?

– Варьку к тебе прописывать. Или у тебя другие планы?

Она ничего не могла вспомнить, ни о какой прописке. Был разговор о новом муже-выкресте, хорошо вроде зарабатывает, а жить негде. А при чем тут прописка?

– Сегодня не получится, – сказала мать тихо Соне, – в следующий раз. Мы с Мишей много лет не виделись. Нам многое хочется вспомнить, о многом спросить. – Она почему-то перестала бояться гостя (дурь какая!), а испугалась Сони, та просто дышала злом.

Такого Соня не ожидала. Мать всегда велась безропотно, и хоть на самом деле никакой договоренности о домоуправлении у них не было, она знала: мать покорно оденется, обуется и пойдет, куда ее поведут. На ее, Сонино, счастье, у матери нет своего характера. Но эта женщина, что сидела напротив с сияющими глазами, была уже как бы и не мать, а чужая тетка с какими-то своими соображениями, которую, возможно, придется не враз взять.

– Не хочу я вашего чая, – сказала Соня грубо, как всегда, – нет у меня времени на глупости. – Но ты думай, куда поставишь Варькину кровать.

И она хлопнула дверью.

– Скверная девочка, – не то спросил, не то сказал Михаил и, обхватив ее вдруг руками, почти со слезами сказал: – Я не дам тебя в обиду. Что тут у вас случилось?

– Соня в третий раз выходит замуж. У нее полуторка, а Варьке скоро пятнадцать. Помеха, одним словом.

– Вы переедете ко мне, и никаких проблем.

– То есть как я перееду? Я вас вижу второй раз в жизни.

– Пусть разбираются сами, Машенька, вам сколько лет?

– Скоро на пенсию.

– А мне уже больше. Скажите, в вашей жизни вам что-нибудь за так досталось?

– Не знаю. За так или за сяк, но все как-то шло путем. От кого-то что-то доставалось, от мамы, от тетки. Вот сумела даже разменять квартиру. Пришлось брать взаймы, но уже отдала все до копеечки. Слава богу, у меня теперь свое жилье. Я никому ничего не должна. Конечно, внучке там будет неудобно, если дочь выйдет третий раз замуж. Я как подумаю, у меня ум за разум заходит. Бедные мои девочки. В конце концов, другого варианта, кроме меня, у них действительно нет.

– Вы пойдете за меня замуж?

– Да как вам не стыдно, Михаил Валентинович. Вы на меня наскочили, как утюг на пуговицу.

– Давайте без «вы». Солнце еще не зашло, Маша.

И он обнял ее так, как будто в первый раз, как будто они в том поезде. И она прижалась к нему, хотя думала, что это дурно, но что тут поделаешь, ей было хорошо в его руках. Так хорошо, как никогда не было. Хотелось пропасть навсегда в этом удивительном сладком стыде.

И случилось то, что случилось. И было прекрасно, вплоть до единого мгновенного вскрика, он же выдох. Или вдох? Господи, это же не поддается никаким словам, это же играет и царствует сама царица-природа. Это ее смак, ее упоение, ее счастье…

Они сидели, прижавшись друг к другу, и не было слов. Те, что возникали на кончике языка, были или глупые, или бездарные. Два уже весьма и весьма немолодых человека слегка ополоумели от быстроты случившегося, от потрясения расслабленного тела, и надо было что-то делать, потому что все это было прекрасно, но и неестественно тоже, потому что разве так бывает, что она сама помогала ему расстегнуть рубашку, а он, узнав ее в очереди, не сомневался, что заберет ее и уже не отпустит, что в нем вскрикивает тот озорной парень из поезда, в который на ходу влетел ангел, но ангел не простой, а самый замечательный, хотя откуда они могли знать, какие они вообще, эти ангелы, они их сроду никогда не видели.

И вот теперь та девушка рядом с ним, и как бы не было прошедшего времени, и он убьет любого, кто попробует их разъединить. Ведь это же не что-нибудь никакое, это как если бы потерялись две ноги (вот хохма), а потом нашлись, совпали паз в паз, и теперь им бежать вместе – такая радость!

– Машенька, – сказал он, – мы не расстанемся больше никогда. Ты понимаешь, что с нами случилось чудо, что мы встретились?

– Я понимаю, что у меня дочь и внучка, а я, как какая-нибудь слабоумная, прижимаюсь к первому встречному…

– …Который всю жизнь тебя искал. Я от жены ушел, у нас ничего не получилось – тоска и противность, а с тобой я как в раю. Ты согласна?

– Господи, прости меня. Простят ли девочки?

А потом он склонил голову на спинку дивана и сладко уснул, пока она шелестела в кухне. Странное у нее было чувство – нежности и презрения сразу. Ну, на самом деле, люди, подумайте себе? Вот взял и уснул, как дитя. Но дышал он так тихо и нежно, как она никогда не слышала. Мужчина – это же храп, это слюнной выводок изо рта и горделивое сопение носом, это все звуки врозь и одновременно все сразу. Хочу и свищу, хочу и соплю, хочу и рычу. Мужик я, мужик, а не барышня в шелковых рейтузах.

Она долго и молча слушала тишину этого мужчины, она не знала, что в своем сне он проживал жизнь с нелюбимой женщиной и стал счастлив, когда ее не стало в его жизни. И был в его сне страх, что сон и явь поменяются местами. И он всхлипывает от счастья, одновременно думая о проблемах.

Она же к ним вернулась в кухню. Вот топчан, где ей предстоит жить. Вот пять рыб в аквариуме, одна, нахалка, не только разглядывает ее, но и открывает рот. Вот она приблизилась к стеклу и определенно сказала: «Ты балда». И так вильнула хвостом, будто дала ей по щеке, дуре такой.

И она заметалась в себе самой, не зная, что хорошо, а что дурно, что ей не хочется на топчане и с рыбами, а хочется спать с этим мужчиной столько, сколько выделит ей Бог. Но, господи, разве не справедливее все отдать близкому человеку, а не оставлять себе? Она посмотрела в окно и увидела, как Соня сгружает с машины старую железную кроватку.

Почему ее? Ведь это ее, Сонина, детская кроватка, которую они выбросили в сарай уже тысячу лет как. Варя после колыбели спала на светленькой тахте по имени «Лада». Первое время ей кульком подкладывали сбоку старенькое байковое одеяло, чтобы она не скатывалась на пол. На «Ладе» она спала до сих пор. При чем же здесь этот железнозеленый дребезжащий ужас Сониного детства? Значит, она съездила в старый, оставшийся еще от родителей гараж, в который свозилось все опостылевшее, лишнее и бросовое. Это какая же энергия преобразования своей жизни! Значит, все решено без нее.

Она вошла в комнату, а он протягивал ей руки.

– Надо срочно уходить, – сказала она, – мне везут металлолом. Выходи быстрей и иди пешком черным ходом, чтобы не столкнуться в лифте.

Он был растерян, почему-то ей подумалось странное слово «обескуражен», оно даже рассмешило ее. И она обняла его и дала номер своего телефона, написав его на отрывном календаре.

– Мой запомнишь? – спросил он. – Он легкий: 785–785.

– Запомню.

Она вывела его на черный ход. Страшная мысль – «вывела навсегда». Ведь чудеса бывают только в цирке. И еще, может быть, в других странах, а не в этой, разнузданно ненавидящей всех и вся, по-змеиному извивающейся в холуйстве и лизоблюдстве. О господи, за что? Спаси его, и сохрани, и, если можешь, верни его мне!

Они одновременно оказались на площадке – он, уже выходя с черного хода, и Соня, входившая с железной продавленной сеткой из лифта. За ней стояли два пьяных мужика, они держали зеленые ржавые спинки.

– Зачем это все? – спросила она дочь.

– Я не сказала тебе утром, что Семен уже переехал ко мне окончательно, и мы одну ночь уже спали через проход с Варькой. И если ты еще женщина, то должна это понять. Тем более у тебя появился драный козел, старый друг, – вся искривилась она, – еж твою двадцать. Не стыдно в твоем возрасте?

– Забирай свое железо назад, – сказала мать, не ожидая от самой себя этих слов. – Я его в дом не пущу.

– Еще как пустишь. – И Сонька ногой распахнула дверь в квартиру и скомандовала, как генерал на параде: «Вносите, мужики, и живо».

На третьей минуте Сонька была уже снова в лифте, махнув мужикам, чтобы те шли пешком, и, прижимая кнопку, объясняла матери суть вещей:

– Знаешь, какой рост у Варьки? Метр семьдесят. Голые пятки тридцать девятого размера свисают на «Ладе», то еще зрелище. А железка подлиннее будет. Повесишь на спинки, как ты умеешь, какой-нибудь тюлик-мюлик, спала же я на ней все детство, не сдохла. Тесно, говоришь? Мне тоже тесно. Семен – мужик мощный. Дохлую «Ладу» я меняю с соседкой на два слабеньких полуживых кресла. Ничего получается. Мой журнальный столик-трехножка еще постоит между ними. Накрою следы выварки салфеткой. Я все продумала. Буду тебе давать на Варьку, немного, но буду. Мы с Семеном затеяли одно дельце, может выгореть. Если разбогатеем, расширимся. Заберем Варьку и замуж ее выдадим. А ты кончай со стариками валандаться, я тебе это не позволю. Упеку в богадельню для слабоумных, ты меня знаешь, я зря не скажу. Я папина дочь и дедушкина внучка, во мне крепко мужское начало.


Она отпустила кнопку лифта и провалилась как исчадие ада. У матери все внутри смяклось, спеклось, склеилось. Она не могла раздвинуть плечи и шла к двери мелкими, дробными шажками. В коридоре через железную сетку кровати она увидела себя в зеркальце на стенке и закричала, сообразила захлопнуть дверь, чтобы не сбежались соседи. И только тогда смогла выдохнуть. Она в зеркале через решетку – получается тюрьма, безвыход. Сонька, суд и прокурор, только что зачитала ей приговор. Дело прошло быстро, без адвоката.

785—785. Что это за цифры в ее голове? Она оцарапалась о спинку кровати и вошла в комнату. Что здесь произошло? Откуда здесь пахнет счастьем? Откуда здесь другой воздух? Она не могла это вспомнить. В голове же громко и четко звучал приговор Соньки, стоящей в лифте. Она стала отпихивать его в грудь, этот приговор, она плевала в него, и била его ногами, и понимала, что именно такую ее дочь повяжет и отправит в богадельню. И тогда она головой кинулась в прошлое.


Там, где-то там, давно должно быть спасение от ужаса, в который она попала. Но прошлое было заторочено чем-то черным, похоронами мамы, папы, похоронами мужа, кладбищем и снова кладбищем. Потом вдруг оглушительно ударило в голову: Варя может прийти ночевать уже сегодня. Кровать она не оставит ни за что. Значит, ее нужно вынести немедленно на черную лестницу. Боже, куда делись эти замечательные пионеры ее детства, сборщики металлолома? Но на площадке ее тут же обругала соседка, что она захламливает черный ход, превращая его в помойку. «Я уберу потом, – виновато отвечала она, – мне только на сегодня». – «Так все говорят, где-то же вы хранили раньше этих чудовищ».

Слава богу, что никто не видел, как грохотала металлом Сонька в лифте, ну, что за балда. Ну кто сейчас спит на продавленных сетках кровати?!

И тут же они выстроились перед ней, все железные кровати ее детства. Высокие, на так называемых панцирных сетках, кровати отца и матери, а еще раньше кровать бабушки. Панцирная сетка была знаком достатка, она постанывала величественно, как какая-нибудь боярыня. Дети спали на низких плоских сетках. И если первые важно раскачивали лежащие тела, то плоские скрипели, как придавленные птицы. На них клались матрацы, в случае достатка в семье – два, но чаще один. Панцирная же сетка вожделела перину. Ну, с чем сравнить это сегодня? Даже не сообразишь. Это уже потом пошли кровати деревянные, у тех, кто побогаче, а у тех, кто победнее, двуспальные диваны, что с сильным хлопком раздвигались и со скрипом сдвигались по утрам. А вот этот кроватный мезозой вернулся к ней, сволочь такая. И будет жить, сколько захочет – железу смерти нет, оно практически вечное.

В квартире зазвонил телефон. Бросив недовынесенные спинки, она побежала в квартиру.

– Я на минутку, – строго говорила Соня, – у Варьки по шву разорвалась юбка, зашей. И еще вымой ей голову, неделю уже не мыла. Обязательно прополощи слабым уксусом, иначе потом не расчешешь. И гони своего кобеля, чтоб дитя этого срама не видело.

– У него своя квартира, не волнуйся.

– Тогда и дуй к нему, Варька уже большая, может и сама жить. – Сонька даже засмеялась. – Видишь, мать, не все так плохо, как кажется, зря я перла железки. С тебя, кстати, пятьдесят, это как раз половина за грузчиков. Если твой хахаль и вправду квартирный, то Варька обрадуется. У нее, между нами, уже мальчик есть.


Последнее почему-то дошло в первую очередь. Чтоб девочка жила одна? Она застонала и изо всей силы сорвала с шеи фальшивый жемчуг. Он тут же разбежался по полу, попробуй поймай, раз-раз – и уже ни одной бубочки не видно. Боже, как она его любила, это монисто. Так называла его бабушка и говорила, что оно живое, настоящее. Уже мама сказала: «Дурь. Жемчуг – вещь дорогая. Откуда она могла к нам залететь?»

Хотя… Живой-неживой осталось на совести бабушки, а вот та скорость, с какой он разбежался сейчас, убеждала: живой. И она нагнулась и стала лапать руками по полу. Она забыла, что люди уже не одну сотню лет как придумали очки.

И пока она хлопала ладонями, она снова вспомнила, что Варьке пятнадцать. Боже мой, ей было тогда ненамного больше. И все встало перед ней, как вчера…Они тогда сидели в тамбуре. Дверь оставила открытой проводница. «Вонища! Срут, суки, и не смывают». Так она объяснила открытые двери.

Они не слышали вонь. Их ноги болтались в воздухе, он держал ее за плечи, а вокруг было много цветов, простых, «нескверных». Поле пело сине-желто-зеленую песню, вверх изредка вырывались высокие солисты, лопуховая мурава-дурова с кудлатыми серыми головами. Было так красиво, что они стали целоваться, и тогда он сказал: «Давай спрыгнем и уйдем куда глаза глядят».

Она даже испугалась. Разве так можно?

– Нельзя, но очень хочется. Но если не думать… Слушай, давай не думать… Мы прыгаем и уходим. Мы никто, и звать нас никак. И мы будем любить друг друга на траве, и на земле, на берегу, и просто где придется. Разве это не счастье?

– Нет, – сказала она твердо. – Так нельзя. Так люди не живут.

– Правильно, – вмешалась проводница, – люди на подножках не живут. Вставайте, ребята, нашли место целования. Даже вонь им не слышно. Вставайте, вставайте, через десять минут Таганрог, сегодня многие тут выходят.

Из ее купе вышли все, кроме нее. Вагон стал почти пустой. И пока проводница мыла титан, он притащил свой узелок к ней. И они закрыли двери.

Про те полчаса, что были до Ростова, надо бы сложить песню. Ей надо было выходить в Ростове, ему еще ехать до Ейска. Закрытая дверь спасала их от новых пассажиров. «Занимайте пустые места!» – кричала проводница. То ли она их берегла, то ли забыла в хлопотах, где пустые места, но в дверь к ним не стучали и чаю не предлагали.

Да и при чем тут мог быть чай, если у них и так все было? Лавка и поле нескверных цветов за окном, и было счастье, и был восторг, и он целовал ей пупок, спускаясь все ниже и ниже, а она ласкала его грудь, покрытую еще слабыми юношескими волосами. И ей почему-то так жалко было именно их, что она начинала их целовать снова и снова, и этому не было конца, но, увы, кончалось поле и уже дымился город, и расставание через несколько минут было похоже на смерть. Стали нервно договариваться и обмениваться адресами. Он студент московского журфака, у него будет практика по месту жительства в городе Прохладном. Он побудет дома, сходит в редакцию, напишет пару-тройку статей, приедет к ней в Ростов, побудет и вернется опять в Прохладный. Он способный, он напишет, что надо, по-быстрому. Когда он окончит второй курс, они поженятся. Если она не поступит в Москву («конечно, не поступлю, я четверочница с минусом»), то он переведется в Ростовский университет. Там нет журфака, но есть филология. Где она, там и он. И они снова искали руками друг друга, и их снова подымало в небо, а потом они летели вниз, известно куда, в нескверные цветы.

На станции они вцепились друг в друга до царапин, он едва успел вскочить на подножку, а проводница сказала: «Дурачки, любовь не доживает до смерти, она испаряется очень скоро, потом вспомните».

– Наша доживет! – кричал он сразу ей и проводнице до тех пор, пока другие поезда не закрыли их друг от друга. Но она все слышала и слышала его голос.

Но они не встретились. Они тогда вообразить не могли свое будущее, видимо, только проводница могла. У него в одночасье умер отец, семья осталась без средств, накрылся университет, пришлось перевестись на заочный.

У нее поменялся адрес, улицу Тихую назвали улицей Виктора Понедельника, ее письма его мать рвала в клочья – «не хватало мне проблем со взрослой девкой», – говорила она при этом. Одно письмо вдова все-таки вскрыла и была оскорблена наглой откровенностью какой-то соплюхи во время их горя. Остальное она рвала уже автоматически. «Что они знают о любви, эти идиоты, ты проживи с ним жизнь, схорони его, а потом сообрази, миленький он был, или сладенький, или говно собачье».

А она обижалась, что ей не пишут, плакала, очень, очень больная мама относила это на свой счет. А потом мама умерла, и все покрылось мраком. Не было солнца, не было света, не было ничего.


Боже, когда же это было! К ней вот сегодня или завтра ворвется внучка, и первый ее крик будет: «Я на железках спать не буду, даже не думай». – «Конечно, не будешь, – ответит она. – Мы что-нибудь сообразим. Будешь спать на моем месте, а я на топчане в кухне. Я люблю свою кухню». – «Ты можешь на раскладушке в комнате», – скажет добренькая Варька. «Я не люблю подсматривать чужие сны», – засмеется она.


В хлопотах жизни и смерти он стал забывать девочку из поезда и даже подумал: может, ее и не было? Просто был фантастический сон. От кого-то он тогда услышал теорию «стакана воды», это в смысле перепихнуться на раз и забыть, так, утоление жажды.

И вот через столько лет оказалось: не прошло ничего.

Загрузка...