Рудименты авангарда

«История будет нас судить по нашим зданиям»: Архитектура как факт и символ в очерках Дер Нистера «Столицы»

Михаил Крутиков

1929 год, известный как «год великого перелома», радикально переменил литературную карьеру Дер Нистера, самого загадочного писателя советской еврейской литературы. Пинхас Каганович (1884–1950) выбрал этот псевдоним в 1907 году и сохранил его до своего ареста – за год до смерти в лагере. На иврите «nistar» означает «скрытый» или «сокровенный». Этот термин использовался в хасидской культуре для обозначения начального этапа на духовном пути цадика, который предшествовал его «раскрытию» перед общиной последователей‐хасидов. В другом, более приземленном смысле это слово служило в царское время эвфемизмом для молодого человека, укрывающегося от военной службы. По-видимому, юный Пиня Каганович имел в виду оба значения при выборе псевдонима. Он сочинял сложные и загадочные, полные мистических намеков и литературных аллюзий истории, переезжая из города в город во избежание призыва и перебиваясь частными уроками иврита. Он родился в Бердичеве в семье с глубокими хасидскими традициями, формального образования не получил, но был широко начитан в русской и европейской литературе. В первые годы после революции, в Киеве, Дер Нистер активно участвовал в создании новой светской культуры на идише, сочинял и переводил детские книжки, работал учителем в еврейском детском доме в Малаховке под Москвой.

В 1921 году, последовав примеру своих киевских друзей и коллег – Давида Бергельсона и Льва Квитко, – Дер Нистер эмигрировал в Берлин, ставший на короткое время мировым центром еврейской культуры. В 1924 году там вышел двухтомный сборник символистских историй «Гедахт» («Выдуманное») Дер Нистера, закрепивший его репутацию самого эзотерического еврейского писателя. Постепенно его симпатии все более склонялись в сторону СССР: он перешел на работу в советское торговое представительство в Гамбурге и в 1926 году, вслед за Львом Квитко, вернулся в Киев. Вскоре Дер Нистер переехал в новую столицу Украины – Харьков, где Квитко стал одним из редакторов ведущего советского журнала на идише «Ди ройте велт» («Красный мир»). Несмотря на прозрачный мистический символизм и мрачный колорит, рассказы Дер Нистера печатались в советской прессе и даже вышли в виде двух сборников в 1928 и 1929 годах. Его последний символистский рассказ «Под забором» оказался своеобразным предвидением критической проработки, которая последовала за этой публикацией. Дер Нистер – не единственный еврейский писатель, ставший жертвой агрессивной идеологической кампании со стороны пролетарских критиков в 1929 году. Можно даже сказать, что обвинения против него были не такими жесткими, как против Квитко или Переца Маркиша, однако всем стало очевидно, что в советской литературе места его символистской прозе больше нет.

Два года Дер Нистер зарабатывал переводами и редактированием, осваивая новый литературный стиль. И в 1931 году вернулся в печать радикально другим писателем – автором очерков, основанных на впечатлениях от советской действительности. Сборник этих очерков под названием «Столицы» был издан в 1934 году, когда Дер Нистер начал работу над историческим романом «Семья Машбер». Первый том этой семейной саги вышел в Москве в 1939 году и получил восторженные отзывы как в СССР, так и за границей. Расширенное издание романа в одной книге вышло в 1941-м, а наиболее полным на сегодня остается двухтомное нью-йоркское издание (1943–1948). Первые два года войны Дер Нистер провел в эвакуации в Ташкенте, а к осени 1943-го переехал в Москву вместе с Государственным еврейским театром, где его жена работала актрисой. Во время и после войны он написал серию рассказов об уничтожении евреев нацистами на территории Польши; частично они были опубликованы в газете «Эйникайт» («Единство») и в сборнике «Корбонес» («Жертвы»). По материалам поездки 1947 года в Биробиджан Дер Нистер издал два оптимистичных очерка, представив Еврейскую автономную область очагом национального возрождения еврейского народа. Эта поездка, предпринятая по собственной инициативе писателя, отчасти и послужила поводом для его ареста в 1949 году по сфабрикованному «делу» Еврейского антифашистского комитета. Год спустя Дер Нистер умер в лагерной больнице после неудачной операции.

Харьков, сотворение из небытия

Сборник «Столицы» знаменует радикальную смену стиля и переход Дер Нистера от символизма к реализму. С начала 1930‐х годов все его произведения имеют конкретное место действия, что радикально отличает их от предыдущего, символистского периода. При этом, как мы увидим, фактографический реализм в них причудливо сочетается с элементами фантастики, унаследованными от символизма, что приводило читателя в замешательство. Как намекает рассказчик – находящийся, как и в ранних произведениях Дер Нистера, в сложных отношениях с автором, – источник этого замешательства, возможно, находится в его собственном сознании, неспособном вместить размах социалистического строительства. Грандиозные преобразования на глазах превращают Харьков из заштатного провинциального города в новую столицу Советской Украины, «и в моей голове смешиваются в беспорядке различные картины разных эпох, напрашиваются аналогии и сравнения между прошлым и настоящим, мне приходят на ум времена Екатерины Второй и тут же, к примеру, Тракторстрой, я хочу сравнить, но никакого сравнения нет»[31]. В представлении рассказчика, дореволюционное прошлое Харькова ничем не примечательно, поскольку царское правительство было не в состоянии придать городу какое-либо значение. И лишь советская власть после победы в Гражданской войне смогла поднять город из «грязи» и превратить его в столицу.

Парафразируя мистическую концепцию сотворения мира, Дер Нистер так описывает это сотворенное коммунистической партией чудо: «Из ничего стало сущее» («Vi fun a nisht vert a yesh»)[32]. Строительство города идет круглые сутки при ярком электрическом освещении – вопреки естественному чередованию дня и ночи. Растущий мегаполис магнитом притягивает жителей окрестностей: «Сюда перекочевали из провинции целые местечки, и провинции построили здесь целые колонии»[33]. Архитектурным центром этого футуристического города становится грандиозный комплекс зданий Госпрома, расположенный на окружности площади Дзержинского, самой большой в Харькове. Построенный к одиннадцатой годовщине Октябрьской революции в 1928 году для правительства УССР, Госпром стал самым высоким зданием в СССР и одним из самых высоких в Европе. Рассказчик особенно рад отсутствию элементов историзма в архитектурном стиле: «Это здания без прошлого и без традиции»[34]. Возводимое на другой стороне площади здание ЦК Компартии Украины представляется ему гигантским музыкальным инструментом, содержащим в своих стенах «редкостные мелодии». Впечатляющий вид новой главной площади Харькова наводит рассказчика на воспоминания о недавних партийных чистках. Они представляются ему праздничным общественным ритуалом публичной исповеди членов партии со сцены перед массой слушателей. В целом чистка, несмотря на присутствие в ней элементов критики, являет собой чествование героизма заслуженных коммунистов. Примечательный случай происходит при появлении на сцене мужчины со шрамом на лбу – его приветствуют восторженными криками «Жид!». Оказывается, во время Гражданской войны его захватили петлюровцы. Когда всем евреям-красноармейцам было приказано отойти в сторону, этот человек, не будучи евреем, присоединился к товарищам. В наказание враги вырезали на его лбу слово «жид», и с тех пор оно стало его почетным прозвищем.


Госпром. Харьков, 1930-e гг. Вид с фронтальной стороны с площади Дзержинского 1 мая, в День международной солидарности трудящихся. Перед зданием Госпрома установлен земной шар с портретами Ленина и Сталина. Слева на здании лозунг: ХАЙ / ЖИВЕ / 1 / ТРАВНЯ (укр.: «Да здравствует 1 Мая»). Почтовая карточка. 1930-е


Рассказчик сравнивает громадные строительные площадки социалистической индустрии с новыми алтарями или храмами, где создается будущее. При этом религиозные образы подчеркивают контраст между прошлым и настоящим. Во времена Екатерины строительство осуществлялось рабами для господ, подобно языческому служению деревянным и каменным идолам в Египте. В отличие от идолопоклонства прошлого коммунистическое строительство являет собой ритуал «самопочитания больших масс, выросших до уровня собственных требований и потребностей»[35]. Новая форма служения, сочетающая в себе самопочитание и самопожертвование, породила и новые творения с новыми именами, такими как ЦК или Тракторстрой. Намекая на каббалистическую веру в магическую силу сочетаний букв, рассказчик добавляет, что эти новые советские аббревиатуры вселяют неуверенность во врагов советской власти и придают силы ее друзьям.

Оказавшись в ночь на 7 ноября 1931 года на площади Дзержинского, рассказчик разговорился с одиноким милиционером, охраняющим здание Госпрома. Однажды ночью, рассказывает он, он увидел, как весь огромный комплекс Госпрома с прошедшими чистку большевиками, стоящими на крышах и перекрытиях, поднялся в воздух и полетел, подобно дирижаблю, над мирно спящими полями, лесами и селами Украины в направлении Киева. Он приземлился на площади перед собором Св. Софии, который в качестве приветствия передал гостям свои купола. Пассажиры, прибывшие на крышах Госпрома, в том числе и «жид», достали соломинки и начали выдувать из куполов мыльные пузыри. Внутри каждого купола-пузыря оказался церковный служитель: диакон, архидиакон, митрополит, архимандрит[36]. Один из прибывших политкаторжан начал кашлять, и пузыри стали лопаться один за другим. В утешение Киеву, потерявшему золотые купола, гости предложили обратить взгляд в будущее и забыть о прошлом, для чего они три раза забросили невод в Днепр. В первый раз вытащили железное оружие и каменную бабу, напоминающие о древности Киева. Во второй раз невод принес объекты недавнего дореволюционного прошлого, в том числе снесенные памятники Николаю I, Александру II и Столыпину. На третий раз в невод попадала «многообещающая золотая рыбка будущего» («a tsukunft-fishele, a fil-tsuzogndiks»). Киев поблагодарил гостей за то, что они не забывают старых родственников, и все сооружение Госпрома отправилось в обратный путь, чтобы успеть в Харьков к началу нового рабочего дня. Рассказчик замечает, что его удивительное видение не должно показаться таким уж необычным в наше время, когда любому деревенскому мальчишке хорошо знакомы радио и самолеты. Неудивительно, что и «такая машина, целая улица зданий с каменными стенами, с корпусами в двенадцать и четырнадцать этажей, с коридорами, соединяющими корпуса подобно вагонам длинного поезда, тоже уже может летать по воздуху»[37]. Рассказ завершается буднично: «И вот мы прибыли, товарищ милиционер, и ты снова на своем посту, а я все еще немного… не совсем протрезвел!»[38]

В этом эпизоде причудливо сплелись образы и мотивы самого разнородного происхождения. Символическая встреча двух репрезентативных зданий, воплощающих прошлое и будущее Украины, может быть пародийной отсылкой на христианские паломничества к святым местам Киева. Как отмечает Тарас Кознарский, каждое лето Киев привлекал до сотни тысяч паломников, «желающих увидеть его святыни и реликвии, получить благословение и отпущение грехов, а также сувениры на память». Приближаясь к городу, люди видели его «как бы парящим в воздухе или в небе», и такое восприятие Киева, «многократно повторенное и усиленное, стало ключевым элементом восприятия города и самой воспроизводимой текстуальной моделью, порождающей будущие встречи, открытия и ожидания»[39]. Если следовать этой интерпретации, то лопающиеся мыльные пузыри с находящимися внутри священнослужителями должны аллегорически представлять победу советской власти над религией и торжество будущего над прошлым. Творческая фантазия Дер Нистера добавляет сюда фольклорный мотив из «Сказки о рыбаке и рыбке»; стоит также вспомнить и фантастические супрематистские архитектурные проекты летающих зданий и городов Георгия Крутикова, представленные им в 1928 году в качестве дипломного проекта во ВХУТЕИН. Объяснением этому эпизоду служит нетрезвое состояние рассказчика, в чем-то предвосхищающее «Москву – Петушки». Но если у Ерофеева отношение к советской действительности однозначно саркастическое, то позиция Дер Нистера остается двусмысленной, особенно с учетом его предшествующего творчества.

Фигура нетрезвого рассказчика появляется еще в символистских рассказах Дер Нистера, прежде всего в «Шикер» («Пьяница») – его единственном рассказе раннего периода, переведенном в СССР и опубликованном в украинском журнале «Литературная ярмарка» в 1929 году[40]. Как отмечает Д. Бехтель, алкоголь исполняет в этом рассказе двойную функцию: как «инструмент деградации и средство возвышения»[41]. В «Харькове» нетрезвое состояние рассказчика позволяет ему представить торжество социалистического будущего в наглядной, хотя и фантастической форме. Но при этом открытым остается вопрос: не маскирует ли оптимистическое виде́ние пьяного рассказчика мрачную меланхолию, характерную для последних символистских сочинений Дер Нистера? Изображение Харькова контрастирует с образами города в поздней символистской прозе. В рассказах конца 1920‐х годов, отмечает Бехтель, «современная реальность странным образом сосуществует в городском пространстве с волшебными миром сказки», и герой часто оказывается перед лицом масс, населяющих современный город[42]. Город представляется чудовищным апокалиптическим пространством под властью толпы, где царят бесконтрольная инфляция и «размножение всего»[43]. По контрасту с этим образом, созданным воображением Дер Нистера под впечатлением Берлина, в новом советском мегаполисе массы вовлечены в организованный процесс строительства будущего.

В редакционном предисловии к книжному изданию «Столиц» отмечается, что «Харьков» написан в 1934-м, до того как в том же году столица Украины была перенесена в Киев. Потеря Харьковом столичного статуса имела ощутимые последствия для Дер Нистера. В письме брату Максу, успешному парижскому торговцу произведениями современного искусства, Дер Нистер сообщал, что символизм больше не пользуется спросом, и жаловался на потерю возможностей заработка из-за переезда еврейских издательств и организаций в Киев. При этом ему удалось улучшить свои жилищные условия, переехав в освободившуюся квартиру в писательском кооперативе «Слово». А денежная поддержка брата позволила сосредоточиться на работе над романом «Семья Машбер» и меньше отвлекаться на поденные заработки. Мрачный тон писем брату, полных жалоб на бедность и бытовые проблемы, контрастирует с оптимистическими фантазиями «Харькова». Но еще более проблематичным в свете реальных обстоятельств Дер Нистера выглядит изображение «чисток» как своего рода радостного карнавального уличного действа. Мотив суда, неизбежно приводящего к полному уничтожению подсудимого, является центральным в последнем символистском рассказе Дер Нистера «Под забором». Главный герой этого рассказа, ученый-отшельник, предавший своего учителя и ставший цирковым акробатом, помимо воли становится виновником гибели собственной дочери, и в конечном итоге его приговаривают к смерти через сожжение за предательство – но лишь после того, как он сам приговаривает к смерти учителя и оставшихся верными ему учеников. Некоторые исследователи склонны интерпретировать этот рассказ аллегорически, как неизбежную победу власти – советской или буржуазной – над творческой свободой. При этом, как правило, незамеченным остается тот факт, что вся эта серия кошмаров является плодом воображения пьяного рассказчика, о чем он и сообщает читателю в самом конце.

Как справедливо отмечает Бехтель, поздние символистские рассказы Дер Нистера не поддаются однозначному аллегорическому истолкованию; более того, в самом тексте «Под забором» содержится предостережение против поиска «смысла» этой истории. Тема судебного процесса, требующего публичного признания вины, раскаяния и самоосуждения, так или иначе присутствует во многих произведениях Дер Нистера с конца 1920‐х и до конца 1930‐х годов, включая даже его детские стихи. Однако однозначно и определенно ответить на вопрос о «смысле» этих ярких, иногда жестоких, иногда радостных описаний невозможно. Если следовать интерпретации современных западных исследователей, видевших в них скрытую критику сталинского режима, то остается непонятным, на какую аудиторию рассчитывал автор и каким образом эта критика осталась не замеченной внимательными и достаточно образованными советскими цензорами и редакторами. Если же предположить, что Дер Нистер искренне верил в очищающую силу советской репрессивной системы, то проблематичной становится подчеркнутая позиция «ненадежного» рассказчика, заставляющая сомневаться в его объективности.

Ленинград: призрак империи

На связь архитектуры с судом истории Дер Нистер указывает уже в первом предложении книги: «История будет судить нас по нашим зданиям: как был построен наш порядок, какие положены под него моральные основания и в какие политические, социально-экономические и культурно-бытовые формы он был облечен»[44]. Если Харьков Дер Нистер изображает как город будущего, то Ленинград, по контрасту, – как город прошлого. Петербургская архитектура, воплотившая сущность Российской империи, дает Дер Нистеру богатый материал для своего рода инсценированного суда над российским прошлым. Его первое впечатление по прибытии на Московский вокзал – памятник Александру III работы Паоло Трубецкого на площади Восстания: «Типичный помощник пристава из прежнего времени, или жандарм, в широких, по-полицейски развесистых шароварах, коротких сапогах, с тупо-бритым затылком, в круглой барашковой шапке-кубанке с приплюснутым козырьком; бледная физиономия мопса, который смотрит и не видит, и широкий, комичный извозчичий зад, который можно было бы поменять местами с лицом». Дер Нистер завершает свое описание категорическим суждением: «Лучшей карикатуры на самодержавие не смог бы сочинить даже самый злейший враг»[45].

Александру III противопоставлен Петр I. Памятники этим царям как бы открывают и замыкают основной петербургский период российской истории, противопоставляя его энергичное начало вялому завершению. Такая интерпретация имела хождение в начале ХХ века, как отмечает В. Пискунов, анализируя пространство в романе Андрея Белого «Петербург»[46]. Этот роман, как я постараюсь показать, служит своего рода подтекстом для очерка Дер Нистера. Хотя прямых свидетельств знакомства Дер Нистера с «Петербургом» Белого мне не удалось обнаружить, оно представляется вероятным в силу общей эрудиции Дер Нистера и его интереса к символизму. Андрей Белый упомянут в заметке редакции журнала «Ди ройте велт», пытающейся оправдать публикацию Дер Нистера, как пример символиста, чьи произведения публикуются в СССР. В скульптурном образе Петра, отмечает Дер Нистер, «художник – сознательно или бессознательно для самого себя – помимо отражения личных качеств всадника, дал выражение молодому историческому классу, его дикой экспрессии, его стремлению к мировой и европейской торговле, к новым завоеваниям на суше и на море»[47]. В интерпретации исторической роли Петра Дер Нистер следует марксистской концепции М. Н. Покровского, принятой в советской историографии до середины 1930‐х годов. В 1933 году учебник Покровского «Русская история в самом сжатом очерке» вышел в переводе на идиш, хотя Дер Нистер мог быть знаком с его работами и на русском. Согласно Покровскому, который сводил роль личности в истории к борьбе классовых интересов, петровские реформы были движимы энергией молодого и энергичного российского капитала, стремившегося получить доступ к европейским рынкам. Результатом борьбы за рынки стала победа над Швецией и превращение Петербурга в столицу: «В Северной войне окончательно складывается и весь механизм государства, основанного Романовым. …Оно было создано сочетанием двух сил, воплощением которых были, с одной стороны, крепостное имение, с другой – купеческий капитал»[48]. Таким образом, историческая роль Петра была прогрессивной для эпохи развития торгового капитализма, а в царствование Александра III наступила эпоха разложения и упадка.

Прошлое безраздельно царит в центральных районах Ленинграда, населенных призраками представителей конфликтующих классов царской эпохи. Даже местные жители ночью стараются обходить окрестности Зимнего дворца из опасения наткнуться на призрак с того света (Дер Нистер употребляет выражение oylem-hatoyhu, означающее на иврите мир хаоса, своего рода чистилище, где, согласно каббалистической традиции, души умерших должны пребывать, пока не покаются за свои грехи и не заслужат место на небесах). В центре города призраки политических узников из Петропавловской крепости сталкиваются с призраками аристократов, спешащими в бальные залы на Дворцовой набережной. Некоторые из них скрываются среди архитектурных деталей: «Они живут странствуя, можно увидеть, как они переходят с крыши на крышу, с парадного к парадному, и как они смотрят вниз с карнизов, фризов, масок и ваз на лестницах и балконах»[49]. Большинство призраков прежде были обычными людьми, но встречаются среди них и известные исторические личности.

Призраки и тени прошлого имеют давнюю историю в петербургской литературе от Пушкина до Андрея Белого, и Дер Нистер открыто декларирует свою связь с этой традицией, вступая в диалог с призраками Гоголя и Достоевского на улицах Ленинграда. К «Ленинграду» вполне приложимо наблюдение Л. Долгополова о «Петербурге» Белого: как и Белый, Дер Нистер «просто стирает границы между реальным и нереальным, между прошлым и настоящим, между действительностью и воображением. …Для него не существует ни смерти, ни рождения в общепринятом смысле этих понятий»[50]. Населенный призраками «Ленинград» Дер Нистера как бы продолжает «Петербург» Белого:

Петербург, Петербург! Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты – мучитель жестокосердый; ты – непокойный призрак; ты, бывало, года на меня нападал; бегал я на твоих ужасных проспектах и с разбега взлетал на чугунный тот мост, начинавшийся с края земного, чтоб вести в бескрайнюю даль; за Невой, в потусветной, зеленой там дали – повосстали призраки островов и домов, обольщая тщетной надеждою, что тот край есть действительность и что он – не воющая бескрайность, которая выгоняет на петербургскую улицу бледный дым облаков[51].

Петербургские улицы обладают несомненнейшим свойством: превращают в тени прохожих; тени же петербургские улицы превращают в людей[52].

Рассказчик Дер Нистера растерян: исторические имена и места сменяют друг друга с «кинематографической» скоростью. Обозревая белой июньской ночью панораму города с набережной Невы, он видит, как «город возникает и исчезает с легкой воздушностью сна»[53]. А оглядывая Адмиралтейство, он старается удержать в памяти «целое здание и каждую деталь»[54]. Здания на Дворцовой площади напоминают ему о мрачном царизме, но одновременно дают «облегчение от всей тяжести прошлого и надежное обещание навсегда счастливого будущего»[55]. Переходя через Неву на Васильевский остров, он видит другую картину: в красном здании Первого кадетского корпуса на углу Кадетской линии 4 июня 1917 года Ленин провозглашает: «Есть такая партия!» Исходящую от островов призрачную опасность для установленного порядка чутко уловил и Белый: «От островов тащатся непокойные тени; так рой видений повторяется, отраженный проспектами, прогоняясь в проспектах, отраженных друг в друге, как зеркало в зеркале, где и самое мгновение времени расширяется в необъятности эонов: и бредя от подъезда к подъезду, переживаешь века»[56].

Антагонистическое противоречие между прошлым рабством и грядущей свободой присутствует в каждом объекте ленинградской архитектуры. Ее стилистическое разнообразие отражает постепенный упадок империи через движение от оригинального барокко и классицизма зданий XVIII – начала XIX века к эпигонскому псевдовизантийскому, псевдоготическому и псевдорусскому стилю конца XIX – начала XX века[57]. На Невском проспекте рассказчик встречает старого знакомого, архитектора по образованию, сменившего профессию на театрального режиссера. Сочетание двух специальностей делает его идеальным гидом: он может не только показывать историю города через архитектуру, но и артистически представлять его прежних жителей. Изображая Акакия Акакиевича, он вызывает дух Гоголя, который возникает на Невском, шепча под нос цитату из «Невского проспекта»: «Боже, что за жизнь наша! вечный раздор мечты с существенностью!» Важность последнего понятия подчеркнута тем, что оно передано еврейским шрифтом по-русски. Имперский Петербург, объясняет рассказчик, существенен для нас исключительно как продукт воображения русской литературы. В этом отношении Дер Нистер наследует у русских символистов их метод апроприации классического «петербургского текста»: «“Петербургский текст” XIX в. становится носителем единого художественного языка, играющего в символистских произведениях важную роль интерпретирующего кода»[58]. Как и архитектура, литература служит своего рода символическим мостом, соединяющим прошлое и будущее. Назначение этих двух искусств не только в том, чтобы сохранять прошлое для будущих поколений, но и в том, чтобы предвосхищать элементы будущего. Эти элементы зачастую остаются не замеченными современниками и проявляются только в будущем.

Такого рода предвосхищение будущего ярче всего выражено в первых русских революционерах, опередивших свое время и потому обреченных на провал. Эти персонажи иногда встречаются автору среди прочих призраков, как, например, тень неизвестного террориста, поскользнувшегося на льду и разорванного бомбой прежде, чем он успел доставить ее к цели. Главное же место среди этой группы призраков занимает Дмитрий Каракозов, первый русский революционер, попытавшийся убить царя. Его тень является рассказчику в гостиничном номере, где Каракозов ночевал перед своим неудачным покушением. Стоит отметить, что тема революционного террора является центральной и в «Петербурге», хотя в романе Белого она представлена гораздо более негативно, чем в очерке Дер Нистера. В компании Каракозова рассказчик отправляется по историческим местам Ленинграда в поисках знаков, указывающих на грядущую революцию. В Таврическом дворце он воображает себя среди депутатов во время заседания Государственной думы. Он просит служителя, бывшего рабочего, потерявшего обе руки от несчастного случая на производстве, показать ему место Пуришкевича:

Стоя вот так перед креслом Пуришкевича, один в зале, я вдруг встретил перед собой моего спутника и соседа по гостинице. Он посмотрел на меня с некоторым удивлением. Он конечно, увидел меня в странном положении: один глаз у меня плакал, другой смеялся. Плакал – от позора и унижения того времени, а смеялся – от радости за сегодня, за то, как далеко мы ушли от того позора…[59]

«Опьяненный» красотой Ленинграда рассказчик приходит вместе с призраком Каракозова к Смольному, где к ним присоединяется призрак Достоевского. Втроем они присаживаются на скамейку, Каракозов по правую, а Достоевский по левую руку от рассказчика, который, таким образом, оказывается между двумя спорящими фигурами. Такое расположение соответствует еврейскому мистическому представлению о двух побуждениях, постоянно склоняющих человека к добру (справа) или ко злу (слева). «Тот, что справа» осуждает «того, что слева» за нежелание услышать, как будущее стучится во «все закрытые двери и ставни»[60], и обвиняет его в добровольном служении царскому режиму. Реакционный национализм Достоевского помешал ему увидеть «механику» противоречий и конфликтов имперской политики подавления меньшинств и классовой эксплуатации. «Тот, что справа» подводит итог своей критике Достоевского: «Вместо того, чтобы видеть свой собственный зарождающийся и формирующийся новый идеал в будущем, он слепо отползал на четвереньках назад, сохраняя верность замшелому и гнилому самопорабощению и уничтожению»[61]. Затем все трое отправляются в Эрмитаж, где наблюдают посетителей из разных концов Советского Союза, в том числе экскурсию из Узбекистана. Подлинное искусство не нуждается в опеке реакционного режима, объясняет рассказчик, оно переживет свое время и сохранит свою ценность в будущем, даже если изначально было создано для удовольствия эксплуататорских классов. В этом утверждении слышны отклики дебатов среди советских теоретиков марксистской эстетики первой половины 1930‐х годов о ценности и значении искусства прошлого для социалистического общества. Так называемые «вопрекисты» во главе с Г. Лукачем и его учеником М. Лифшицем утверждали, что подлинный гений, как, например, Бальзак или Толстой, может создать критическую картину своего общества даже вопреки собственному мировоззрению, объективно обусловленному классовой принадлежностью. Их оппоненты «благодаристы», и среди них И. Нусинов – один из ведущих еврейских литературоведов и поклонник таланта Дер Нистера, полагали, что правдивое воспроизведение реальности возможно только на основе и в рамках классового сознания автора[62].

На примере Достоевского Дер Нистер пытается представить эту проблему с несколько иной стороны. Насколько ценным для будущего может быть произведение художника, пусть даже и великого, который сознательно поставил свой талант на службу реакционному режиму? Рассказчик вспоминает, что его впечатление от первого прочтения романа «Бесы» в начале ХХ века оказалось противоположно намерению автора. Вместо того чтобы очернить революционное движение, роман вызвал сочувствие и симпатию к нему у молодых читателей. Они увидели в «Бесах» только то, что соответствовало их ожиданиям неминуемой радикальной трансформации общества, и проигнорировали то, что не совпадало с их ощущениями. Накануне революции 1905 года карикатурное изображение первых русских революционеров воспринималось как сатира на царский режим, выставляющая на посмешище его слабости[63]. Однако позднее, перечитав «Бесов», рассказчик воспринял роман иначе. Он вызвал у него «бламаж» за великого писателя, который позорно провалил выполнение «социального заказа» от своего «духовного патрона, Российской империи», поручившей ему создать адекватный художественный портрет революционеров как серьезной угрозы режиму. Вместо этого Достоевский произвел гротескную пародию на революцию, представив революционеров «психопатами, дегенератами, больными идиотами и просто преступниками», с которыми легко мог бы справиться любой компетентный чиновник. Неспособность местных властей обуздать этих революционеров показывала не силу революции, а слабость царского режима[64]. Для большей наглядности Дер Нистер воображает диалог между Достоевским и К. П. Победоносцевым, обер-прокурором Синода и архитектором реакционной политики Александра III. Победоносцев обвиняет писателя в скрытых симпатиях к революционерам; более того, он полагает, что в «другой ситуации» Достоевский мог бы стать активным сторонником революции[65]. Здесь можно усмотреть еще одно соприкосновение с «Петербургом» Белого: Победоносцев послужил одним из прототипов сенатора Аблеухова.

Воображаемый диалог Достоевского и Победоносцева может навести читателя на мысль, что подлинный художник не в состоянии полностью подчинить свой талант социальному заказу, даже если готов служить власти. Таким образом, недостатки и слабости художественного произведения служат сигналом диссонанса между талантом и властью. Проблема Достоевского как художника не в том, что он искренне пытался выполнить социальный заказ, а в том, что он не был в состоянии сделать это в полную силу своего таланта. Грубая карикатура на революционеров в «Бесах» могла породить сомнения в верности писателя царскому режиму у такого придирчивого заказчика, как Победоносцев. Однако для советского читателя именно художественные недостатки делают этот роман ценным документом эпохи, наглядно демонстрируя неспособность подлинного таланта выполнять идеологический заказ реакционного режима, заключает Дер Нистер. В отличие от Лукача и Нусинова Дер Нистер не был теоретиком, и его рассуждения не всегда последовательны, а иногда и противоречивы. Можно предположить, что после жесткой критики 1929 года Дер Нистер пытался пересмотреть свои отношения с советским режимом и его идеологией и для этого обращался к опыту прошлого. Его особенно интересовали те произведения, которые, подобно его собственным символистским рассказам, считались реакционными и устарелыми. Даже разделяя мнение пролетарских критиков о неадекватности своих произведений новому времени (в письме брату он называл символизм «залежалым товаром»[66]), он все-таки мог размышлять об их исторической ценности как о свидетельстве своего времени.

Как и литература, архитектура сочетает идеологию и творчество, представляя собой материальное воплощение определенного исторического момента. Здание Смольного, изначально предназначенное для Института благородных девиц, пережило свое время и стало символом будущего в новом качестве – как штаб революции. Вид Смольного наводит рассказчика на мысли о назначении искусства:

Подлинное искусство на многие поколения остается образцом для восхищения независимо от тех намерений и целей, которые его создатель ставил перед собой в свое время, если только он их ставил творчески исчерпывающе, то есть преданно служил своему произведению, отдавая ему всю свою творческую энергию. Тогда его произведение переживет свое время и свою цель, сохранит свое значение и будет давать эстетическое наслаждение в будущем, даже для целей противоположных тем, что ставил перед собой художник[67].

На пятнадцатом году советской власти Смольный, в котором разместился Ленинградский обком ВКП(б), по-прежнему сохраняет свое значение:

Вы стоите перед этим зданием в 1932 году и не видите в нем никакого противоречия с нашим временем и с теми интересами, которым оно теперь служит. Наоборот, вы думаете: именно это и имел в виду художник, к этому, собственно, он и стремился – чтобы его произведение как-нибудь пережило свой прошлый век и перешло к сути, к настоящему и главному своему назначению[68].

Таким образом, успешное художественное творение существует как бы в двух различных исторических эпохах: во время своего создания и в будущем, для которого оно предназначено и в котором оно выполняет свою историческую функцию. Однако не всякому зданию уготована такая судьба. В отличие от Смольного Таврический дворец полностью исчерпал свое историческое назначение до революции и остался музейным реликтом. Он «клонится к земле от старости, к тихому исчезновению и музейно-кладбищенскому покою», в то время как Смольный «со своими высокими ступенями лестниц, всем своим фасадом и флигелями – рвется вверх, в воздух, в высоту, к бодрой и пробуждающей к жизни деятельности»[69]. Доминирующая горизонталь Таврического дворца противопоставлена обращенной вверх вертикальности Смольного. Эстетическое предпочтение вертикали по отношению к горизонтали напоминает идею украинского художника Александра Богомазова, высказанную им в программном докладе «Основные задачи развития искусства живописи на Украине» на съезде деятелей украинского искусства 9 июня 1918 года: «На севере динамика линий преимущественно горизонтальна, а на Украине – всестороння и пресекается вертикалями. …Все это сильно действует на зрителя»[70]. Вполне вероятно, что в Киеве Дер Нистер был знаком с эстетическими идеями украинского модернизма, во многом близкими эстетическим устремлениям еврейской Культур-лиги, в деятельности которой Дер Нистер активно участвовал. Применив эту оппозицию к интерпретации архитектуры, он связал горизонталь с мрачным царским прошлым, а вертикаль – со светлым коммунистическим будущим.

Архитектурная оппозиция отражает функциональное различие этих зданий, использованных двумя антагонистическими классами в качестве своих «исторических трибун», – Государственной думы и штаба большевиков. Разумеется, поясняет Дер Нистер, выбор большевиков определялся не архитектурными особенностями Смольного, но в конечном итоге оказалось, что, «независимо от мотивов, события произошли все-таки здесь, и именно здесь они должны были произойти»[71]. Это наблюдение приводит Дер Нистера к важному для него выводу о прямой связи реальности с символом: «Факт становится символом»[72]. Это утверждение является своего рода эстетическим развитием концепции Покровского, согласно которой курс истории полностью определяется динамикой общественно-экономических сил и борьбой классовых интересов, объективных процессов, не оставляющих места субъективному вмешательству личности. Задача художника, как Дер Нистер ее видит, состоит в нахождении адекватных форм для символической репрезентации объективных исторических «фактов» своего времени. В наиболее совершенных произведениях эти символические репрезентации исторического момента могут преодолевать его ограниченность во времени и предвосхищать будущее – так, что их символическое значение полностью раскрывается лишь позже, в более прогрессивную эпоху. Уловив в зародыше главные прогрессивные элементы своей эпохи, художник в состоянии создать долговечное произведение, которое будет оценено во всей полноте только будущими поколениями. Возможно, что такого рода размышления позволяли Дер Нистеру примириться с неадекватностью его собственного творчества в переживаемой им переломной эпохе.

Размышления Дер Нистера об историческом смысле и назначении архитектуры Ленинграда смыкаются в некоторых своих аспектах с идеями незавершенного проекта Вальтера Беньямина «Париж, столица девятнадцатого столетия» (1927–1939). В этой работе Беньямин использует понятие «диалектического образа»,

…в котором бывшее соединяется с нынешним в мгновенной вспышке, образуя констелляцию. Другими словами: образ – это диалектика в неподвижности. Ибо если отношение настоящего к прошлому является чисто временным, то отношение бывшего к нынешнему диалектично: его природа не временная, но образная. Только диалектические образы являются подлинно историческими, т. е. не архаическими, образами[73].

В другом фрагменте Беньямин говорит о «диалектическом проникновении и актуализации (Vergegenwärtigung) прошлых взаимосвязей» как о критерии правдивости настоящего[74]. Разумеется, Дер Нистер не мог быть знаком с не опубликованными в то время записями Беньямина, однако определенное представление о направлении его мысли он мог получить через своего берлинского друга Мейера Винера, лично знакомого с Беньямином. Как и Дер Нистер, Беньямин упоминает призраков, встречавшихся ему во время прогулок по городу. Описывая парижские пассажи, он отмечал призрачность своего прохождения сквозь двери и стены[75]. В свою очередь, рассказчик Дер Нистера представляется своего рода советским фланером, фигурой, которая завораживала воображение некоторых немецких мыслителей и писателей того времени и занимала важное место в проекте Беньямина. Последний упоминал «фазу аутентичного опьянения» от ощущения взаимопроникновения прошлого и настоящего в городском ландшафте[76]. Здесь уместно напомнить о состоянии «опьянения» у Дер Нистера в описаниях непосредственного переживания рассказчиком встречи прошлого с настоящим в Харькове и Ленинграде. «Ленинград» заканчивается расставанием с призраком Достоевского: он молча медленно входит в здание, отмеченное мемориальной доской с его именем, поднимается по лестнице, включает свет в своей комнате и задергивает шторы, как бы опуская занавес над имперской эпохой российской истории.

Москва: диалектика революционной утопии

Если попытаться интерпретировать очерки Дер Нистера как части диалектической триады, то Харьков соответствует тезису-утверждению коммунистического будущего; Ленинград воплощает прошлое как антитезис, а Москва являет собой синтез, утопию мировой революции, преодолевающую ограниченность исторического времени. Во вступлении к очерку «Москва» рассказчик вспоминает о своем первом посещении новой советской столицы в 1920 году, перед отъездом в Берлин. Тогда город был «полумертв, нечто вроде Помпей»[77], пребывая в переходном состоянии между прошлым и будущим. Ярче всего этот контраст проявлялся в Кремле, где молодое советское правительство находилось во враждебном окружении монахов и священников многочисленных монастырей, церквей и часовен. В то время советская власть еще не могла взять под свой контроль образование, культуру и торговлю; положение с едой было настолько плохим, что даже мыши вылезли из своих нор, чтобы питаться обувью и одеждой людей, а цены на кошек выросли неимоверно[78]. Второй приезд Дер Нистера в Москву пришелся на время грандиозной реконструкции 1931–1935 годов. Как и в Ленинграде, его первым впечатлением стал памятник, на этот раз Пушкину. Великий поэт меланхолично оглядывал новые оживленные улицы, заполненные людьми и транспортом. С города сняли историческую «плесень», чтобы «расчистить ценные пласты различных эпох»[79]. Некоторые церковные строения, как, например, Иверская часовня при входе на Красную площадь, были снесены, чтобы дать место пешеходам и автомобилям; другие, как собор Василия Блаженного, превращены в музеи.

Беньямин, посетивший Москву в 1926–1927 годах, застал многие из этих зданий на своих местах:

Еще о церквах: по большей части они стоят неухоженными, такими же пустыми и холодными, как собор Василия Блаженного, когда я побывал внутри него. Но жар, отсвет которого алтари еще кое-где отбрасывают на снег, вполне сохранился в деревянных городках рыночных ларьков. В их заваленных снегом узких проходах тихо, слышно только, как тихо переговариваются на идише еврейские торговцы одеждой, чей прилавок находится рядом с развалом торговки бумажными изделиями, восседающей за серебряным занавесом, закрыв лицо мишурой и ватными Дедами Морозами, словно восточная женщина – чадрой[80].

В описании Беньямина прошлое и настоящее еще мирно сосуществуют в Москве конца нэпа. Около пустого и холодного собора Василия Блаженного «слышен тихий жаргон еврейских торговцев одеждой» [ «man hört nur den leisen Jargon der Kleiderjuden»]. Примечательно, что Беньямин неоднократно обращает внимание на присутствие идиша в Москве, в то время как Дер Нистер в своем очерке для харьковского еврейского журнала полностью игнорирует эту сторону московской жизни[81]. Беньямин видит будущее только на агитационных плакатах: «То и дело натыкаешься на трамваи, расписанные изображениями предприятий, митингов, красных полков, коммунистических агитаторов. Это подарки, сделанные коллективом какого-нибудь предприятия московскому совету. На трамваях движутся единственные политические плакаты, которые можно увидеть сейчас в Москве»[82]. На уровне улиц новый социалистический город пока не заметен: «Только с самолета можно увидеть индустриальную элиту города, кино- и автопромышленность». Так же как и в «Харькове» Дер Нистера, полнота будущего открывается только с высоты полета, на земле оно находится в начальной стадии становления.

Москва Дер Нистера гораздо ближе к будущему идеалу коммунистической утопии, чем у Беньямина. Здесь можно встретить всевозможные «типы людей и костюмов в этнографическом разнообразии»[83]. Рассказчик посещает многочисленные образовательные учреждения и музеи, рабочие клубы и фабрики и, подкрепив свои описания убедительной статистикой достижений в социальной и промышленной сферах, отправляется на ночную прогулку по Москве. В переулке между Тверской и улицей Герцена он встречает Генриха Гейне. В отличие от Германии, где памятник Гейне регулярно оскверняется нацистами, в Москве немецкий поэт может свободно гулять по улицам и его с почетом примут в ВОКСе (Всесоюзном обществе культурной связи с заграницей), если он захочет туда явиться. Рассказчик уверяет Гейне, что советский народ в состоянии перебросить мост через разрыв во времени и перенести с «той стороны» нужных ему представителей прошлого. Не в пример Достоевскому, оставшемуся навеки в музейном пространстве Ленинграда, прогрессивному поэту Гейне может быть предоставлено место жительства в Москве, как и всякому, кто «смотрел из своего времени в наше, предчувствовал необходимость нашего появления. Тот, кто – пусть бессознательно, но желал нас – тот и для нас будет желанным»[84]. Подкрепляя свою оценку, Дер Нистер ссылается на статью Н. И. Бухарина «Гейне и коммунизм»[85]. Адресованное поэту приглашение поселиться в Москве соответствует тенденции в советской культурной политике того времени – присвоить немецкую классическую литературу как часть антифашистской «борьбы за тексты, за право носить звание хранителя подлинной культуры»[86]. Начало этой политике положила Вторая международная конференция революционных писателей в Харькове в 1930 году; в ее рамках было учреждено московское издательство на немецком языке.

Различные исторические пласты располагаются в городском пространстве Москвы согласно новому советскому порядку, дополняя друг друга «без всякого противоречия или диссонанса» и образуя «подлинную и восхитительную гармонию старого и нового»[87]. Самое полное выражение эта гармония находит на Красной площади, где обширные торговые помещения напротив Кремля, материальный реликт российского торгового капитализма, оказались архитектурно подчинены новому Мавзолею Ленина, воплотившему «надежду и надежность» будущего[88]. Если для Дер Нистера главным стражем будущего порядка является Мавзолей, то Беньямин видел «архитектурную охрану» Москвы в многочисленных церквах, заметных из любой точки города. Особенно сильное впечатление произвел на него собор Василия Блаженного – своей надежностью: «Если же вступать на Красную площадь с запада, купола собора постепенно поднимаются на небе, словно скопление огненных светил. Это здание все время словно отодвинуто вглубь, и застать его врасплох можно разве что с самолета, от которого его строители не подумали обезопаситься»[89]. Образ самолета, вторгающегося в историческое пространство центральной площади, охраняемое церковным зданием, напоминает нам о киевском визите Госпрома к Св. Софии. Ко времени посещения Москвы Дер Нистером собор Василия Блаженного был превращен в Музей атеизма, где советские граждане могли воочию увидеть ужасы средневековых религиозных практик. Облегчение при выходе из музея на Красную площадь приносил им вид Мавзолея. Мавзолей, ставший новым архитектурным центром площади, привлекает посетителей со всего мира. Китайский ребенок спрашивает у своих родителей, живой ли «дедушка Ленин», – очевидно, по-русски, поскольку слово «живой» набрано кириллицей. Ответ приходит как эхо, повторяющее то же слово, также по-русски, но набранное еврейским шрифтом[90].

Заключительная часть очерка представляет собой пророческое видение Кремлевской стены. В калейдоскопической последовательности стена вспоминает эпизоды жестоких мучений, свидетелем которых она была за долгие годы своей истории, когда Красная площадь служила местом казней. Теперь стена с надеждой смотрит на Мавзолей, откуда Ленин созывает представителей народов всего мира:

Красная площадь будет полна. Многочисленные толпы соберутся смотреть на представителей. Весь город будет стоять, лежать на балконах, крышах, залезать на верхушки церквей, все столбы и карнизы будут облеплены молодежью как мухами. Все захотят увидеть тех, кто выстоял в последней борьбе, кто сломил последние остатки преступлений, кто стер последние границы между странами, создав из всех стран одну и из всех народов – один рабочий народ[91].

Празднование завершится последним в истории пением Интернационала, после чего «станет тихо, и весь народ будет плакать от радости, и плача и торжествуя придет своим пением на помощь музыке»[92]. Это грандиозное действо на главной площади города можно интерпретировать как своего рода завершение и кульминацию процесса преобразования общества, начатого публичными чистками на главной площади Харькова. Оба представления вызывают ассоциации с идеями Н. Н. Евреинова о «театрализации жизни», которые он развивал в первые послереволюционные годы и которые воплотил в грандиозной театральной реконструкции взятия Зимнего дворца в ознаменование третьей годовщины Октябрьской революции в 1920 году. Дер Нистер мог познакомиться с идеями Евреинова в Киеве, где 18 октября 1918 года тот прочел лекцию «Театр и эшафот», вызвавшую «бурную реакцию»[93]. Эволюция Красной площади от места публичных казней к сцене синкретического действа, знаменующего последнее и полное торжество коммунизма, укладывается в концепцию Евреинова. В своей лекции он утверждал:

Куда бы мы ни обратились в поисках начала театра, – к истории, фольклору, психологии ребенка или этнографии, – везде мы наталкиваемся на явные или скрытые признаки эшафота, где палач и жертва (человек или животное) первые на заре искусства драмы определяют своим действом притягательность этого нового для толпы института – института, еще только в будущем имеющего стать театром[94].

Чтобы убедить скептиков, полагающих, что фантазии нет места в реалистическом очерке, Дер Нистер ссылается на работу Ленина «Что делать», в которой Ленин, в свою очередь, цитирует статью Писарева «Промахи незрелой мысли»[95]: «Разлад между мечтой и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии»[96]. Подтвердив свой полет фантазии ссылкой на Ленина, рассказчик как бы присоединяется к видению стены, прозревая через него «великое и светлое, и уже близкое будущее-мечту»[97]. В этом кульминационном завершении серии очерков через коммунистическую риторику отчетливо проступает библейская образность, напоминая знакомому с ней читателю о видении пророком Захарией будущего собрания всех народов в Иерусалиме.

Заключение

В отличие от рассказов символистского периода очерки о столицах дают читателю детальную реалистическую картину физического пространства. При этом город представляет собой многослойное материальное воплощение исторического времени, навеки запечатлевшее в своих формах классовые конфликты различных эпох. Архитектура не только сохраняет прошлое, но и содержит семена будущего. Динамика отношений между прошлым и будущим различна в различных городах: в Харькове прошлое полностью подчинено будущему, в Ленинграде оно доминирует в городском пространстве, превратив его в населенный призраками музей, а в Москве прошлое и будущее сливаются в своего рода «диалектическом образе», если воспользоваться терминологией Беньямина. Особое место в пространстве всех трех городов занимают центральные площади, поскольку именно там в полной мере разворачивается диалектическое противоречие между прошлым и будущим; в этой связи уместно вспомнить наблюдение Ролана Барта об опыте переживания центра города как пространства разрыва и взаимодействия различных сил[98]. У Дер Нистера архитектурное пространство служит не только ареной разрешения противоречий между прошлым и будущим, часто принимающего форму судебного процесса, но и исполняет иногда функцию свидетеля, выступающего на стороне как обвинения, так и защиты. Социалистическое строительство возводит новые здания, и в этом процессе создается новый человек: «Я вижу, как в процессе строительства строители перестраивают сами себя». Дер Нистер нередко черпает образный и языковый материал для своего нового советского стиля из знакомых ему еврейских источников, в данном случае перефразируя сионистский лозунг «строить и самим быть построенными [землей Израиля]». Для Дер Нистера архитектура воплощает как историю всего общества в ее непрерывном развитии, так и творческие фантазии его самых передовых членов, опережающих свое время. Эта тема, обозначенная в «Столицах», получит развитие в романе «Семья Машбер».

Стереоскопический реализм: Инженеры иллюзий Александра Андриевского

Мэттью Кендалл

Советский кинорежиссер Александр Андриевский (1899–1983) написал свои первые мемуары в 1980 году, а речь в них шла о гораздо более ранних событиях. Всю жизнь восхищавшийся футуристической поэзией кинематографист опубликовал небольшую заметку о своей жизни в журнале «Дружба народов», где он объяснил, как повлияли несколько бесед с Велимиром Хлебниковым на его творчество. В 1921 году Андриевский узнал, что поэта держат в психиатрической лечебнице в Харькове, где будущий режиссер и несколько его друзей осели после Гражданской войны, чтобы заняться театральной деятельностью[99]. Андриевский уговорил главврача больницы отпустить Хлебникова на поруки, после чего две творческие натуры сблизились на почве общего интереса к научному изучению восприятия (Андриевский одно время даже учился на физика). Однажды, выслушав жалобу Андриевского на неудачный эксперимент с рассмотрением инфузории под микроскопом, Хлебников предложил внести коррективы в его понимание переменчивой природы восприятия как такового:

А вы уверены, что в полной темноте… инфузории двигались бы точно так же?.. Чем меньше рассматриваемая нами крошка, тем больше воздействует на нее освещение. Если же требуется ее измерить, свет повлияет особенно сильно. Даже при измерении относительно больших предметов, когда нет надобности в чрезмерно ярком освещении, наши действия все-таки снижают достоверность получаемых результатов. Представьте себе, что вы взяли в руки металлическую линейку с миллиметровыми делениями. Вы уже передали тепло вашего тела этой линейке и тем самым, хотя и в небольшой степени, изменили расстояния между ее делениями. Если же сам измеряемый объект ничтожно мал, возникает нужда ярко его осветить, а это не только изменит его размеры, но и сообщит дополнительную энергию[100].

Любой зритель с ходу распознает в фильмах Андриевского сквозную тему, которая словно бы выросла из туманного высказывания Хлебникова: хотя первые впечатления могут быть подтверждены опытным путем, полагаться на них все-таки не следует. Эта же максима может помочь нам глубже понять уникальное творчество кинематографиста. Хотя самый продуктивный его период пришелся на бурные в политическом плане 1930–1940-е годы, из-за недоверия Андриевского к чувственному восприятию его творчество регулярно сталкивалось с принципами соцреализма – эстетической доктриной, которая требовала от советских художников парадоксальным образом изображать и действительность, и будущее одновременно[101]. Вымышленные инженеры фигурируют практически во всех фильмах Андриевского, но, в отличие от сталинского видения художников-соцреалистов, они не конструируют человеческие души, а создают звуковые и оптические иллюзии.

Следуя примеру своих же персонажей, Андриевский в конечном итоге сам смастерил колоссальную иллюзию. В настоящем эссе, посвященном первой половине творческого пути режиссера (1931–1949), я хочу проследить, как ранние эксперименты со звуковоспроизведением вдохновили его на создание беспрецедентной визуальной технологии – советского стереокино. В 1980‐х годах Андриевский считал причастность к первому советскому 3D главным достижением своей жизни. Иными словами, значительная часть его карьеры была посвящена борьбе с повествовательной и визуальной монотонностью соцреализма посредством нового кино, которое могло бы своей визуальной глубиной (в буквальном смысле) и формальными изысками вывести советское искусство на новый уровень[102]. Популярность 3D-фильмов Андриевского лишний раз подтверждает, насколько наши шаблонные представления об эстетической строгости официального советского искусства затмевают гораздо более сложные – и не прекращающиеся по сей день – споры между технологическими новациями и идеологическим содержанием в сталинском кинематографе[103].

Насколько мне известно, пока никто не пытался объяснить, как в регламентированной соцреализмом киносреде мог возникнуть 3D-иллюзион. Не попадались мне также критические статьи, в которых говорилось бы о внутренних противоречиях между двумя этими визуальными системами[104]. Многие ученые отмечают, что диалектическое взаимодействие между зрелищем и сюжетом – центральная концепция 3D-кино, которое переплетает зрелищность с повествовательностью, – встречало в основном непонимание у многочисленных советских цензоров[105]. Вдобавок к печально известным нападкам на формализм, начавшимся в 1936 году, сценарные «кризисы», провозглашаемые киноиндустрией, демонстрируют, что цензура в целом была настроена против кино, построенного на визуальных эффектах. Главенство текста удостоверяло превосходство идеологического содержимого над зрительными образами, которые в противном случае могли это содержимое перевесить.

И тем не менее мы знаем, что визуальные эффекты были широко представлены в советском кино 1930–1940‐х. В последние годы многие исследователи доказали, что кинопромышленность питала удивительную слабость к «бессюжетным» соцреалистическим фильмам, которые все-таки принято ассоциировать с несгибаемыми нарративными схемами[106]. Чем же тогда работы Андриевского отличаются от работ его коллег? Мой тезис гласит, что преклонение режиссера перед звуковыми и оптическими иллюзиями позволяло зрителям сталинской эпохи вступать с экранными образами в более сложные отношения, чем обычно считают киноведы.

Интересно, что в ответ на советскую кампанию по устранению «бессюжетности» Андриевский предложил устранить сюжетность как таковую, превознося взамен внесюжетным визуальные эффекты[107]. «Экспериментатор» в мире официального советского кино, Андриевский практически полностью избежал нарратива и обустроил нишу для визуальных и звуковых игр посреди индустрии, которая преимущественно ему в этом потакала. С одной стороны, его работы служили своего рода рекламой советских достижений в области спецэффектов и представляли собой попытку поставить форму перед содержанием – и это в культуре, которая якобы ценила содержание превыше всего! С другой стороны, фильмы Андриевского нарушают всевозможные правила, которые мы привыкли приписывать соцреализму. В результате эти произведения позволяют нам увидеть ту сторону советского кинематографа, которая, ничуть не стесняясь своей игривой эстетики, обеспечивала не только поучительный, но также иммерсивный и экстатический опыт.

«Звуковая мистификация»: иммерсивный звук

Через десять лет после знакомства с Хлебниковым Андриевский ушел из театра и начал свою кинокарьеру в качестве сценариста. Наибольшую славу ему принес сценарий к фильму Алексея Дмитриева «Механический предатель» (1931). За несколько лет до ареста Льва Термена, которому было велено разработать первый в СССР «жучок», в картине уже показана система тотального прослушивания. Изобрести ее помогает персонаж, в равной степени вдохновленный Терменом, Иваном Павловым и булгаковским профессором Преображенским, – профессор Растяпин (Федор Курихин), непрерывно строчащий формулы графоман. Игорь Ильинский, впервые появившийся в звуковом кино, играет коменданта Прута, который подворовывает сахар и керосин. И хотя его тайные запасы уже и так вызывают подозрения властей, судьба Прута оказывается окончательно предрешена, когда он случайно уносит портфель Растяпина после лекции и обнаруживает внутри прототип «фоновокса» – аппарата наподобие диктофона со встроенным проигрывателем[108]. Обсуждая с подельником планы дальнейших хищений, Прут поигрывает машинкой и невольно записывает все сказанное на пленку. Затем фоновокс воспроизводит признание Прута на встрече с жильцами и представителями власти. Благодаря ранним технологиям наложения звука (Андриевский в дальнейшем возглавит советскую студию дубляжа) в фильме видно, как Прут открывает рот, но наружу вырываются его подлинные мысли: внутренний монолог катастрофическим образом оказывается слышен окружающим.

Критики приняли картину по-разному: одни окрестили «Механического предателя» «долгожданной комедией»; другие заявили, что смешного в этой истории мало и для советского экрана политической ценности она не представляет[109]. Один обозреватель утверждал, что в 1931 году «… московскому рабочему эта картина… совершенно не нужна. Цель картины устарела, так как вопрос сейчас совершенно неактуален [sic]. …В провинции картина еще может пригодиться, где еще жив такой обыватель». Другой критик впервые выдвинул обвинения, которые затем преследовали Андриевского всю жизнь: дескать, его зрители превосходят в зрелости его произведения[110]. Хотя критики этого и не знали, фильм являлся опытным подтверждением недавно сформулированных Андриевским теорий касательно пересечений между искусством и технологиями. Параллельно со сценарием к «Предателю» Андриевский писал одно из первых руководств для молодых режиссеров, переходящих к звуковому кино. В этом труде, озаглавленном «Построение тонфильма» (1931), он ратовал за галлюцинаторное видение в советском кино, окрещенное «звуковой мистификацией». Практически как Прут, который не может поверить, что произносит собственные мысли вслух, зрители под воздействием данной «мистификации» не должны были понимать, что или кто издает определенные звуки и откуда они исходят. Для Андриевского звуковое отчуждение, спровоцированное аудиотехнологией, должно было составлять саму суть эстетического переживания звука советским зрителем. Тем не менее к концу 1930‐х сюжет «Предателя» перевернулся с ног на голову в результате форменной атаки на мистификации как таковые: щедрые посулы звукового кино свелись к малопонятным дебатам о качестве звуковоспроизведения; остро встал вопрос о том, как адекватно воспроизводить звуковую реальность и при этом не отступать от принципов соцреализма[111]. В 1941 году Григорий Александров так описал сложившуюся в СССР ситуацию: «Мельчайшее искажение звука вызывало резкую критику; если звук походил на естественный, он вызывал всеобщее восхищение»[112]. В результате содержание прутовских записей неожиданно уступило в важности их техническому качеству, которое и подверглось критике.

Несмотря на изменившееся отношение к звуку в кино, Андриевский снова попытался выдвинуть его на первый план в своем следующем фильме «Гибель сенсации»[113]. По сюжету бывший рабочий, а ныне инженер превращается в махрового капиталиста Джима Риппла (Сергей Вечеслов), когда создает себе армию роботов-рабочих. Роботы умеют и говорить, и слушать: посредством радио Риппл дает механическому взводу свой собственный голос (в каждого робота вмонтированы колонки, исполняющие функции речевого аппарата), а движениями их он управляет с помощью игры на саксофоне. «Гибель сенсации» (отчасти экранизация «R.U.R.» Карла Чапека, отчасти – адаптация детского романа Владимира Владко «Роботы идут», 1929), переполненная визуальными и звуковыми чудачествами (сам Андриевский охарактеризовал свое произведение как «фантастический фильм»), стала неким курьезом в рамках сталинского кинематографа[114]. Ближе к финалу у фабрики, которую Риппл присваивает себе и на которой трудятся роботы, собирается толпа протестующих. Риппла поддерживают прислужники капитализма, которые приводят туда роту солдат. Инженер повелевает одному из своих огромных созданий разогнать толпу, отдавая приказы через коротковолновый радиоприемник. Усевшись перед экраном, на который события транслируются в режиме реального времени, Риппл говорит собравшимся – устами робота, – чтобы те не волновались, поскольку робот – это всего лишь продолжение его тела. Погрузив толпу в своего рода массовый гипноз, Риппл убеждает людей подойти к роботу, но внезапно теряет контроль над машиной, которая нападает на фабричного рабочего. Толпа бунтует, и расстрельная бригада идет в наступление. В ужасе наблюдая за расправой, Риппл осознает, что обманул и себя самого, и толпу не чем иным, как звуком собственного голоса.

До выхода на экраны «Гибель…» вызвала долгие, ожесточенные споры среди цензоров и критиков – ожесточенные настолько, что Андриевский публично отрекся от проекта и признал его заведомо провальным, сославшись на затянувшийся съемочный период и неудачно выбранных студией актеров[115]. Однако критики заостряли внимание на изъянах иного рода. Рабочие, в итоге одержавшие верх над взбунтовавшимися роботами, были удивительно похожи на своих антиподов. Режиссер Александр Мачерет, по сути, повторил те же упреки, которые Андриевский мог помнить еще по «Механическому предателю»: публика-де переросла очевидные идеологические клише картины[116]. Как следует из стенограммы обсуждения, последовавшего за более успешным показом, сценарист Андриевского Г. Гребнер вспоминал, как режиссер волновался, когда ему позвонили среди ночи с угрозами радикально перемонтировать ленту[117]. Так и не придя в себя после многочисленных конфликтов с советскими цензорами, Андриевский больше ни разу не сосредотачивался в своих фильмах на звуке как на тематической доминанте или как на заметном формальном изыске.

Карьера Андриевского началась в то время, когда технологическое совершенство в области звукозаписи было непременным требованием. Но автор «Механического предателя» и «Гибели сенсации» плыл против течения, намекая, что передовые аудиотехнологии могут также подрывать реалистичность зрительского опыта, подчас с нешуточными последствиями. В обоих фильмах персонажи должны решать, стоит ли доверять абсолютно реальным, узнаваемым звукам, которые они слышат, и обычно их решения неверны. Самая же дерзкая провокация Андриевского состояла в том, что он приравнял, можно сказать, героическое для соцреализма инженерное дело к мастерству фокусника. Один из критиков писал о Растяпине: «Совершенно непонятно [sic], с какой целью выведен изобретатель-психопат и идиот. Это не только ничего не дает изобретательству, которое мы сейчас всячески развиваем, а, наоборот, как бы является оскорблением изобретательству»[118]. К 1940 году Андриевский и сам начал работать в этом двойном амплуа полуфокусника-полуинженера.

Советский Робинзон Крузо: изображение превыше всего

После «Гибели сенсации» Андриевский заручился поддержкой настоящего советского инженера, Семена Иванова, чтобы заняться разработкой 3D-кинематографа всерьез. Иванов проводил первые эксперименты с различными методами проекции еще в 1936 году. Остановился он на такой конфигурации: проволочный растровый экран ставился перед более узким киноэкраном, на который два проектора одновременно посылали картинки для левого и правого глаз[119]. Растровый экран препятствовал их слиянию, и зрители могли испытать эффект трехмерного изображения – но только если выбирали правильный угол зрения. Иванов, а вслед за ним и Андриевский приписывали себе очень специфическое достижение: 3D-очки, с которыми современное стереокино ассоциируется в Европе и США, были им совершенно не нужны. В работах именитого ученого Уильяма Пола, посвященных американской стереоскопии, говорится, что очки создавали значительные неудобства и зрителям, и работникам кинотеатров: нередки были случаи передачи глазных инфекций через многоразовые пары; людей, которые раздавали и чистили очки, остро не хватало, что приводило к постоянному переутомлению сотрудников[120]. Во избежание подобных проблем Иванов и Андриевский разработали систему, в которой опыт 3D-иллюзии был по умолчанию коллективным – частью советской реальности, не зависящей от специальных оптических устройств[121]. От чего эти иллюзии по-прежнему зависели, так это от индивидуального поля зрения каждого зрителя: несмотря на все усилия создателей, многие поначалу жаловались, что не могут вполне насладиться 3D. Впрочем, это не мешало публике в целом позитивно отзываться о новых стереоскопических технологиях[122].

На протяжении истории кино трехмерное изображение неоднократно переживало всплески популярности, зачастую рекламируя свой инновационный потенциал как новый вид визуального удовольствия. Историки технологии отмечают, что стереоскопии никогда не удавалось вытеснить существующие визуальные режимы ни в фотографии, ни в кино; более того, эту неспособность занять главенствующую позицию принято считать неотъемлемой частью явления как такового[123]. Хотя изобретение Андриевского и не совершило революцию в советском кинематографе, абсолютного провала он все же не испытал. Газета «Кино» следила за развитием стереоизображения с 1931 года, и, как сообщалось, в 1941-м первый 3D-фильм Андриевского «Концерт: Земля молодости» посмотрели полмиллиона человек (его успели показать только в Москве за считаные месяцы до немецко-фашистского вторжения)[124]. Премьеру разрекламировали в «Правде», «Комсомольской правде» и «Известиях», и восторженные слухи циркулировали среди кинематографистов, критиков и простых зрителей. Режиссер Григорий Александров относился к новшеству с подозрением и даже обнародовал на удивление дальновидное предупреждение относительно модной оптической иллюзии: «Как это ни парадоксально, но то, что сейчас показывается на стереоэкране, в известной мере производит впечатление старого кино… Выскажу еретическую мысль: как только кинематография обогащается новой техникой, она “впадает в детство”»[125]. Скептицизм его, конечно, укоренен в русской литературе. Стереоскопия, которая пользовалась бешеным успехом среди русских и европейских коллекционеров фотографии в XIX веке, приобрела демонические черты в таких литературных произведениях конца XIX – начала ХХ века, как «После смерти» («Клара Милич») Ивана Тургенева и «Стереоскоп» Александра Иванова[126]. Однако упрек Александрова имеет и теоретическую подоплеку, отсылая нас к эйзенштейновскому «аттракциону», который для американского киноведа Тома Ганнинга означает прежде всего склонность раннего киноавангарда к ненарративным, «трюковым» фильмам[127]. Как и Ганнинг, Александров прозорливо отмечает, что 3D-фильмы Андриевского представляют собой попытки ангажировать зрителя принципиально иначе, в обход сюжета, развлекая, принося удовольствие и удивляя чистым зрелищем, а не нарративом.

Очевидно, что основная цель «Концерта» – как раз создать чисто визуальное зрелище. Шесть эпизодов переносят нас в такие относительно экзотические локации, как птичник, зоопарк и пляж, причем визуальный тур сопровождается музыкой и декламацией стихов Маяковского. В фильме практически ничего не происходит, и то же самое можно сказать почти что обо всех стереоскопических картинах Андриевского начиная с 1940‐х годов: бессюжетные в своем основании, они нивелируют какой-либо идеологический фон и советскую иконографию, пока на переднем плане выскакивают параллактические зрительные образы (включение поэзии Маяковского – единственный компромисс, выдающий советское происхождение «Концерта»). Форма интересует Андриевского несоизмеримо больше, чем содержание, и интерес этот передается зрителям. В своей рецензии, сфокусированной исключительно на стереоскопическом эффекте, критик М. Самойлов пишет: «Именно в зале, потому что, в отличие от белой или серой плоскости обычного экрана, слова надписей возникают не на полотне, не на экране, а перед ним висят над зрителями в воздухе зала, переливаясь и играя своими светящимися объемными буквами. За буквами, как бы отделенные от них, плещутся морские волны, пенясь и завывая, и кажется, водяная пыль вот-вот долетит до каждого сидящего в зале»[128]. Этот дискурс почти полного погружения перекликается с описанием пассивного кинозрителя, которое Вальтер Беньямин дает в своем эссе «Произведение искусства» – за вычетом шока, которому тот подвергается; зритель же Андриевского окружен изображением, поглощен им, но отдает себе полный отчет в происходящем.

Свои эксперименты с погружением Андриевский начал задолго до «Концерта», и между его ранними звуковыми экзерсисами и последующими упражнениями в 3D прослеживается явная связь[129]. Проводя параллель между звуковыми и визуальными трюками, Томас Эльзессер выдвигает гипотезу, что обращение к трехмерному изображению, предпринятое Голливудом в новом тысячелетии, во многом обязано совершенствованию звуковых технологий, пришедшемуся на 1990-е годы. Подразумевается, что более ранние исторические моменты, связанные с расцветом стереоскопии, также связаны с «погружением», на которое рассчитывала система «объемного звучания» (surround sound). Историческая модель Эльзессера отчасти объясняет и советский прецедент: слово «стереоскопический», впервые упомянутое в газете «Кино», изначально описывало многоканальный стереофонический звук. Когда звуковоспроизводящие устройства добрались до советского кинематографа, речь шла о дискредитации театрального опыта путем полного «погружения» в звук – почти как в рецензии Самойлова[130]. В первой рекламе «шоринофона», разработанного Александром Шориным и установившего профессиональные стандарты звуковоспроизведения, роль помещения, в котором, собственно, и воспроизводится звук, была сведена к минимуму. Слушатели «шоринофона» должны были по идее вообще забыть, что находятся в кинотеатре, а не на улице: «Впечатление иной раз такое, будто находишься не в театре, а на улице, заводе, вокзале, чувствуете даже воздух, глубина»[131].

После вторжения немецких войск в 1941 году большинство кинооператоров отправились на фронт, и кинопроизводство сосредоточилось преимущественно на хронике и военных полотнах. Сырьевой базы на 3D уже не хватало, но Иванов и Андриевский продолжали работать: под конец войны Иванов сконструировал новую проекционную систему с более широким экраном, и Андриевский триумфально вернулся в профессию в 1947 году с полнометражной 3D-версией «Робинзона Крузо» – на тот момент самым длинным стереоскопическим фильмом в СССР. Историческая модель Ганнинга предполагает, что зрителям рано или поздно надоедают аттракционы наподобие 3D и нарративные фильмы снова занимают свое законное место. Однако зрители «Крузо…» двигались в обратном направлении: не обращая внимания на сюжетные перипетии, и критики, и рядовые киноманы единодушно описывали лишь качество стереоскопического эффекта. Один рецензент даже предположил, что положение Крузо на необитаемом острове может служить метафорой для зрителя стереофильма: зарождающееся 3D-кино в заметке уподобляется точке зрения Крузо – следопыта, затерявшегося в дикой природе, которую необходимо покорить[132]. Сергей Эйзенштейн, которого давно занимала стереоскопия, использует метафору Крузо в своем эссе «О стереокино»:

Сомневаться в том, что за стереокино – завтрашний день, это так же наивно, как сомневаться в том, будет ли завтрашний день вообще!

Однако что дает нам в этом такую уверенность? Ведь то, что мы пока видим на экране, это – не более чем одинокие робинзонады!

И почти символично, что лучшее из того, что мы пока видели, – это именно экранное жизнеописание… Робинзона Крузо.

Но то, что мы увидели здесь в первую очередь, – пока что не более чем тот плот Робинзона внутри самой картины, который старается проскользнуть между лианами зарослей (один из наиболее убедительных стереокадров в фильме Андриевского) – [подобными «зарослями»] в судьбах стереокино являются сонмы еще не преодоленных трудностей.

Но близок день, когда в порты стереокино устремятся уже не только плоты отдельных робинзонад исканий, но на место их придут тройные галеры, фрегаты и галионы, мощные крейсера, броненосцы и дредноуты уже достигнутого[133].

Как и многие другие зрители, Эйзенштейн считает, что «Крузо» недостает внятной сюжетности, однако усматривает в зарождающемся советском стереокино метафорический потенциал[134]. Возникновение нового визуального фронтира в советском кинематографе было ознаменовано мучительно долгой сценой в конце фильма, в которой Крузо сидел на вершине холма и смотрел в телескоп.

Парадоксальная ассоциация между зрителем стереокино и Робинзоном Крузо – отделившимся представителем капиталистического общества – подразумевает, что к 1947 году идеологическая составляющая 3D-фильма уже не подвергалась критике, а то и вовсе игнорировалась. Но если бы зрители внимательно следили за каким-никаким, но все-таки сюжетом «Робинзона…», они обнаружили бы в структуре фильма немало политически неоднозначных моментов. Крузо был не просто капиталистом, отброшенным обратно в естественную среду: в самой первой главе «Капитала» Карл Маркс язвительно отмечает, что дисциплинированное, упорядоченное выживание Крузо, в ходе которого тот тщательно отмеряет потраченные на каждый объект человеко-часы, не может не быть свойственно участнику системы, пренебрегающей ценностью ради обмена, даже когда тот оказывается от этой системы отчужден. В свете марксистского прочтения пребывание Робинзона Крузо на острове – это, по сути, ранний капитализм, который ждет, когда коммодификация возымеет действие[135]. Ильф и Петров вторят этой критике в своем фельетоне «Как создавался Робинзон», в пух и прах разнося идеологические ограничения, неизбежные при экранизации классического сюжета в СССР (рассказ был напечатан в «Правде» еще в 1932 году)[136].

Со временем репутация Робинзона Крузо в СССР только крепла. Юрий Слезкин, к примеру, пишет, что преобразования сталинского литературного канона во многом обусловлены влиянием Дефо: герои, следуя примеру Крузо, начинают вести строгий учет товарам и ремеслам; все чаще подчеркивается их способность вести самодостаточную жизнь[137]. Однако это насильственное превращение Крузо в протосоциалиста не было лишено внутренних противоречий. Идеологически отсталым назвал сценарий Андриевского опять-таки Александров, безуспешно пытавшийся приостановить производство картины[138]. В чем-то он был прав: версии Андриевского действительно не хватает нюансов, которые могли бы сделать из персонажа узнаваемого социалиста. Самая пространная беседа в фильме – это затянувшийся (и так и не разрешившийся) спор между Робинзоном и Пятницей о существовании волшебства. Пятница упорно называет техническое мастерство Робинзона магией, но, вместо того чтобы разъяснить, сколько труда на самом деле требует эта «магия», Крузо лишь весело покачивает головой, отказываясь развенчивать суеверные представления собеседника о добыче огня и стрельбе из ружья. В «Человеке с киноаппаратом» Дзига Вертов умышленно разоблачает «магию» кинематографа, вводя в картину фигуру фокусника, чьи «фокусы» – лишь побочный продукт монтажа. Андриевский же разрешает спор между Робинзоном и Пятницей уклончивым «и да, и нет»: инженер, возможно, знает, как устроена иллюзия, однако, в отличие от вертовского фокусника, секретов своих зрителям никогда не выдаст.


Обложка журнала «Искусство кино», № 2 (февраль) 1941


Соцреалистический цирк

С 3D-техникой, окончательно закрепившейся в «Концерте», Андриевский уже не расставался. В одном из последних стереоскопических фильмов этого десятилетия под названием «Счастливый рейс» (1949) главный герой приходит на выступление фокусника, никак не мотивированное сюжетом, и остается там на 10 минут из 71 оставшейся. Примерно на середине сцены в зал летит мяч, снятый с точки зрения оператора и почти буквально повторяющий 3D-гэг из «Концерта», особенно приглянувшийся критику Самойлову[139]. Верность трехмерному изображению режиссер хранил до конца своих дней: «Парад аттракционов», снятый в 1970‐х, представляет собой цирковое шоу, запечатленное в 3D.

По сравнению с политически вульгарными агитками, которые преобладали тогда в прокате, двойственное отношение Андриевского к советским идеологическим мандатам ставит его творчество в промежуточную позицию. Когда его фильмы все-таки делают уступки классическому нарративу, их идеологическая составляющая остается весьма приблизительной: Прута в конце концов наказывают (не слишком сурово); Джим Риппл, судя по всему, извлекает из случившегося важный урок; дружба с Пятницей помогает Робинзону осознать ценность любого человека независимо от расы и вероисповедания. Цирк Андриевского слегка отличается от современной ему концепции карнавала, выдвинутой Михаилом Бахтиным, – карнавала, в котором властные и классовые структуры выворачиваются наизнанку ради политического и эстетического перерождения. Цирк Андриевского скорее прославляет возможность идеологической двусмысленности посредством иллюзии и главенствующих в ней параллаксов – как визуальных, так и слуховых – в пространстве, которое обычно требовало абсолютной однозначности. Это, так сказать, чувственное варьете для соцреалистического экрана. Эйзенштейн и Андриевский во многом согласились бы друг с другом: во внушительном списке предшественников в стереоскопии Эйзенштейн перечисляет через запятую греческий театр, исторические инсценировки Октябрьской революции и, прежде всего, цирковые представления.

Разумеется, цирковое искусство всегда занимало центральное место в русской и советской жизни, но если знаменитый мюзикл Александрова «Цирк» (1936) хвастал сверхчеловеческими способностями сталинских атлетов, то фильмы Андриевского упивались неожиданно завораживающей властью киноволшебства. Нечто подобное в это же время вызревало и в литературе: в протосоцреалистическом романе Валентина Катаева «Время, вперед!» (1932) строительство Магнитогорска зарифмовано с приездом в город шапито, эдакого нелепого близнеца социалистической стройки. Индустриальный проект сталинизма в романе находит себе близнеца в виде раскинувшегося неподалеку шоу-варьете. Разобраться в цирковом хаосе (а в этом заключается одна из основных тем Катаева, причинявшая автору немало беспокойства) – вот та задача, которую ставил Андриевский перед своими зрителями и слушателями.

Не стоит, однако, принимать попытки Андриевского разукрасить соцреализм цирковыми красками за сознательное творческое диссидентство. Никогда не чуждый славе, в 1940‐х годах он возглавил «Союзинторгкино» и стал тем самым неотъемлемой частью советской бюрократической машины. На вопрос, почему Андриевский оставался на периферии советской киноиндустрии, можно ответить двояко: отчасти виной тому технологическая и эстетическая емкость его работ, отчасти – неровность их качества. В своей истории советского кино Джей Лейда фактически называет Андриевского «никем»: «Иванова интересовало исключительно техническое совершенство нового инструмента, тогда как художественные проблемы первой программы (имеется в виду «Концерт». – М. К.) и последовавших за ней стереоскопических комедий и драм были препоручены режиссеру Александру Андриевскому, не отличавшемуся ничем, кроме энергичности. До настоящего момента к этой диковинке не прикасался ни один режиссер первого эшелона»[140]. И тем не менее Андриевского отличает от современников не только энтузиазм: по природе своей фильмы Андриевского всегда подразумевали, что иллюзия трехмерности, как и учил автора Хлебников, неизменно зависит от угла зрения, источника освещения, самого глаза и воздействия наблюдателя на наблюдаемое. Его фильмы образуют закоулок в истории советского кино, в котором видение и истина схлестывались в ближнем бою, а советская идеология, силясь поймать созданную Андриевским экранную иллюзию, была готова даже на смену ракурса.

Перевод Антона Свинаренко

Путь к «неслыханной простоте»: Симфоническое творчество Гавриила Попова и судьба авангарда 1920‐х годов

Борис Гаспаров

Гавриил Николаевич Попов (1904–1972) принадлежит к числу тех деятелей искусства, чье возвращение в культурную историю ХХ столетия началось лишь в самом его конце. Подобно многим воскрешенным из советского небытия, он ассоциируется в культурной памяти с золотым веком советского авангарда – 1920-ми и началом 1930‐х годов. Высокая оценка творчества Попова обычно связывается с его Септетом (он же – Камерная симфония, 1927), несомненно принадлежащим к лучшим образцам неоклассицизма 1920‐х, и Первой симфонией (1928–1935), произведением, обозначившим (наряду с Третьей Прокофьева) поворот к жанру монументально-драматической «большой симфонии» в традиции Чайковского – Брукнера – Малера (эта важная смена эстетической парадигмы обычно ассоциируется с симфониями Шостаковича, начиная с Четвертой, в которой явственно просматривается влияние Первой Попова).

После первого исполнения в 1935 году Первая симфония Попова была подвергнута уничтожающей «критике» в статье «С чужого голоса» В. И. Иохельсона (бывшего активиста РАПМ, оставшегося на руководящих постах и после роспуска этой организации) и больше при жизни автора не исполнялась[141]. Год спустя Четвертая симфония Шостаковича была снята с репетиций по следам аналогичной «критики» его оперы (впервые симфонию исполнили лишь в 1961 году, по партитуре, восстановленной по оркестровым партиям). Есть, однако, существенное различие в том, как сложилась творческая судьба двух композиторов в последующие десятилетия. Если в творческой жизни Шостаковича между периодами свирепых, поистине уничтожающих моральных репрессий (в середине 1930‐х и затем в конце 1940‐х) пролегали годы широкого официального и общественного признания, то участью Попова между аналогичными взрывами агрессии в его адрес была в лучшем случае маргинализация, если не полный остракизм; даже те его произведения, которым удавалось снискать официальное одобрение, получали минимальную институциональную поддержку и погружались в забвение вскоре после одного или нескольких исполнений.

Этим определилось отношение к Попову как к моральной жертве сталинских репрессий, чей талант (подобно третьему представителю блестящей плеяды 1920‐х годов, А. Мосолову, – но в отличие от Шостаковича) был сломлен обрушившимися на него ударами. В подобном сочувствии проглядывает косвенное признание недостаточной творческой силы личности, задушенной обстоятельствами. Именно эту имплицитную оценку имел в виду Алекс Росс, говоря о различии между «стихийным талантом» и «гением», очевидно подразумевая различие творческой судьбы Попова и Шостаковича[142]. Отношение к Попову симптоматично для ностальгического взгляда на советские двадцатые годы, которому вся последующая история представляется в сослагательном наклонении – как неосуществление того, что «могло бы быть». В сущности, этот взгляд подтверждает установку на маргинализацию, тяготевшую над композитором при жизни.

Нужно признать, что при поверхностном взгляде на творческий путь Попова, без внимательного вслушивания и осмысления того, что было им создано в области симфонической музыки после 1935 года, такое суждение кажется не лишенным оснований. Начиная со Второй симфонии «Родина» (1943), отмеченной Сталинской премией второй степени, в симфонических партитурах Попова доминирует «певучая и страстная диатоника» (как назвал ее сам Попов, отвергая сравнение своей симфонии с партитурами Шостаковича, с их радикально осложненной версией тональной гармонии)[143]. Правда, и в этом произведении обращает на себя внимание блестящая техника голосоведения, заставляющая вспомнить о полифоническом строгом стиле; правда и то, что эпизоды сияющей диатоники встречаются также в ранних партитурах Попова (достаточно вспомнить «вагнеровский», по словам самого композитора, эпизод побочной партии первой части Первой симфонии). Но в эпоху, когда музыка Горецкого или Пярта еще не осознавалась в качестве легитимного нового направления, такие черты однозначно оценивались как капитуляция перед советским идеологическим нажимом. Этот взгляд послевоенного авангардного истеблишмента (в свое время распространявшийся и на Шостаковича за его приверженность к тональной гармонии, и на Пастернака, чей роман снискал откровенно презрительную оценку Набокова) подвергся значительной исторической коррекции в новую культурную и эстетическую эпоху – в конце прошлого века. Но поставангардное творчество Попова просто не привлекло к себе внимания, достаточного для того, чтобы поставить вопрос о включении его в более широкую историческую перспективу. Росс, продолжая (из лучших побуждений) западную традицию объяснять особенности музыки советского времени политическими обстоятельствами, с сожалением пишет о «полувеликом» (semi-great) композиторе: «A great talent cut down by the furies of his time». С другой стороны, когда И. В. Ромащук, автор диссертации (2002) и пока что единственной монографии (2000) о Попове[144], стремясь привлечь внимание к его позднему творчеству, говорит о соединении в нем «русского фольклорного материала с полифонией, свойственной европейским мастерам прошлого»[145], это справедливое, но слишком общее замечание рискует быть воспринятым в качестве подтверждения сложившегося стереотипа «народности» и «песенности» как официально насаждавшихся категорий советского музыкального языка.

Дело осложняется тем, что на симфонические партитуры Попова повлияла музыка, созданная им к кинофильмам. Подобно многим другим выдающимся советским композиторам, для которых контракты с киностудией служили стабильным источником существования, – таким как Шостакович, Вайнберг, Шнитке, – Попов был продуктивным и успешным автором музыки к фильмам и театральным постановкам. Среди десятков его работ в этом жанре – опыты сотрудничества с Мейерхольдом, Эйзенштейном, братьями Васильевыми, Шуб, Роомом, Эрмлером. Но хотя Шостакович или Прокофьев, как и Попов, были не чужды практике создания симфонической сюиты из музыки к некоторым своим кинофильмам, этот музыкальный материал не переходил непосредственно в их симфоническую и оперную музыку. В случае с Поповым дело обстояло по-иному. Симфония «Родина» возникла из музыки к кинофильму «Она защищает Родину»; материал кинопартитур широко использовался Поповым и в последующих симфониях (за исключением последней, Шестой). Как справедливо замечает Ромащук, само по себе использование музыки, ранее написанной в другом жанре, – явление широко распространенное; но насыщенность симфоний Попова музыкальным материалом, написанным «по случаю» происходящего на экране, придает его музыке 1940–1950‐х годов изобразительность на грани иллюстративности, а иногда (особенно в Пятой симфонии) и переходящую за эту грань. Эта образная конкретность не может не наводить на мысль о принудительно насаждаемой популистской «предметности» как части советской официальной эстетики.

Свою задачу я вижу в том, чтобы взглянуть на музыку Попова, от ранних сочинений до военной и послевоенной поры, как на явление, имеющее свою собственную ценность и собственный смысл, не нуждающееся ни в нашем сожалении, ни в попытках чисто прагматического объяснения. Это не значит, что я собираюсь игнорировать обстоятельства, в которых протекали творчество Попова и его эволюция. Но сами эти обстоятельства в применении к творческой личности получают смысл в той мере, в какой они встраиваются в мир этой личности. Скажу сразу: при всей чудовищности и общего морального климата, и личных условий, в которых композитор очутился силою обстоятельств, в его развитии – несмотря на ясно видимые отличия его поздних работ от ранних сочинений, принесших ему славу, – можно проследить и внутреннюю логику, и присутствие творческой мысли. Движение Попова к диатонической «простоте» и звуковой живописности не было простой редукцией, сдачей ранее достигнутого; в нем сохранялись черты музыкального мышления Попова, заявившие о себе с самого начала, хотя и в ином качестве и ином контексте. В этом отношении эволюция Попова живо напоминает эволюцию Пастернака от поэтических сборников конца 1910‐х годов ко «второму рождению» 1930‐х и, наконец, к тому, что в стихах 1950‐х годов было обозначено им как стиль «неслыханной простоты». Подобно Пастернаку, простота позднего Попова была не редукцией и отступлением, а поиском нового берега. Причем импульс к этому поиску в обоих случаях был заложен в ранних сочинениях, казалось бы, предельно удаленных от какой-либо «простоты».

Обратимся теперь, имея в виду это общее соображение, к Первой симфонии. Оглушительный удар, которым она начинается, напоминает выстрел стартового пистолета, дающего начало стремительному движению. Следующую за ним главную партию составляют три компонента: маниакальное остинато в токкатном ритме на низком D; сложное, технически отточенное фугато у струнных; и отрывочные восклицания, диссонантную резкость которых подчеркивают мелизмы и глиссандо, у духовых в верхнем регистре. Сочетание остинато в басу и пронзительных диссонансов в верхнем голосе живо напоминают Токкату Прокофьева. Но есть у главной темы и другой, менее явный музыкальный прототип. На него указывает запись в дневнике о прослушанной в концерте Третьей симфонии Бетховена: «Энергия струнной группы у Бетховена для меня – счастье и воля к творчеству, к созданию симфонии»[146]. Главная партия Первой симфонии отсылала к зачину бетховенской «Eroica», в авангардном преломлении (через посредство Прокофьева): начальный «выстрел», после которого тема появляется на фоне остинато. (Много лет спустя Попов назовет свою Третью симфонию для струнного оркестра «Героической», вызвав взрыв негодования по поводу предположительного несоответствия заявленного жанра «возможностям» струнных инструментов; это не помешает ему назвать Пятую симфонию «Пасторальной».)

Начало Первой симфонии заявляет о себе как своего рода «токката и фуга», с той, однако, оговоркой, что эти ее компоненты выступают не в последовательности, а симультанно. Каждый из компонентов развертывается сам по себе, как будто игнорируя диссонантные столкновения с другими компонентами. Остинато постепенно нарастает crescendo, движение фугато спрессовывается в стреттах, в то время как отрывочные восклицания духовых постепенно кристаллизуются в агрессивный марш, – пока эти коллизии не взрываются в тотальном звуковом хаосе.

Приверженность Попова к линеарному принципу, при котором логика «горизонтального» движения каждого голоса первична по отношению к получающимся «вертикальным» гармоническим сочетаниям, была немедленно отмечена современниками как характерная черта его стиля. Сам композитор говорил о том влиянии, которое имела на него в этом отношении музыка Хиндемита. Асафьев в заметке по поводу Септета отмечал у Попова «острое чувство линии, осязательное ощущение формы – все на слуху, на живом материале, умение управлять интенсивным движением музыки и подчинять его художественно организованному нарастанию развития… постоянное движение вперед»[147]. (В 1969 году, готовясь к исполнению Шестой симфонии, Попов выразил пожелание, чтобы автор аннотации процитировал это высказывание Асафьева: оно «очень точно выражает сущность моих творческих, композиторских черт»[148].)

Линеарный принцип, как и предполагаемая им изощренная техника контрапунктирования, лежал в основании додекафонии Шёнберга – еще одного композитора, которого Попов в конце 1920‐х годов называет (наряду с Прокофьевым, Стравинским, Кшенеком и, конечно, Хиндемитом) в числе своих кумиров. Однако линеаризм Попова строился на тональной основе. В этом он следовал своему наставнику в Ленинградской консерватории, В. В. Щербачеву, близкие отношения с которым сохранялись до смерти учителя в 1952 году[149]. Щербачев исповедовал линеарное музыкальное мышление, которое средствами современного языка воплощало бы музыкальную логику фламандской полифонии и протяжной русской народной песни[150]. Под последней молчаливо подразумевалась национальная традиция церковного пения, пережившая бурный расцвет в эпоху Серебряного века. (К этому эвфемистическому обозначению национального религиозного музыкального стиля как «народного» мы вернемся ниже.)

В Петроградской/Ленинградской консерватории школа Щербачева выделилась из магистрального направления, заданного Римским-Корсаковым и возглавленного после его смерти М. О. Штейнбергом, в центре внимания которого находился поиск гармонической выразительности, нашедшей воплощение, в частности, в изобретательном ладостроительстве. Принятый в Консерваторию в 1922 году по классу гармонии Штейнберга, Попов был отчислен после двух лет учебы – по заключению «комиссии по проверке состава студентов» как студент «академически средней ценности, без перспективы»[151]

Загрузка...