О своих предках Михаил Васильевич Нестеров рассказывал:
– Они были новгородцы, быть может, «новгородская вольница».
Один из Нестеровых, вольных крестьян из бывшей области Господина Великого Новгорода, устремившись на привольный Урал, поверстан был заводчиком Демидовым в крепостную неволю. Но еще при Екатерине II деду художника, Ивану Андреевичу, удалось из этой неволи вырваться. «Вольноотпущенный дворовый человек господ Демидовых» обосновался в Уфе и записался в гильдию. В течение двух десятилетий Иван Андреевич Нестеров был градским головой в Уфе.
Первый купец в Уфе по положению, Нестеров не был купцом по призванию. Карамзин, Жуковский, Пушкин – все эти «властители дум» 1810–1830 годов были желанными гостями в доме купца Нестерова. Он любил читать их вслух.
В доме Нестеровых устраивали любительские спектакли с участием градского головы и четырех его сыновей. Еще в то время, когда «Ревизор» был свежей новинкой, он был сыгран на домашнем театре у Нестерова. Это было первое исполнение знаменитой комедии в Уфе.
Вряд ли много было в конце 1830-х годов купеческих домов, где бы отважились играть комедию со столь неблагонамеренной репутацией, как «Ревизор». Один этот факт свидетельствует, как мало было у Ивана Андреевича Нестерова общего с Курослеповыми и Дикими.
Ни один из четырех сыновей Ивана Андреевича Нестерова также не выказал влечения к купеческому делу.
Я слышал, что у Михаила Васильевича был дядя, сосланный в Сибирь, и однажды в Болшеве, в августе 1940 года, попросил его рассказать об этом дяде. Сидя на любимой скамейке, между двух елей, Михаил Васильевич промолвил:
– Ну так и быть, расскажу. Только это ничего не значит для моей биографии. Я сам по себе… Дядя мой Александр Иваныч был старший из братьев моего отца и был помощником у деда. Я его видел уже стариком. Высокий, красивый, седой, с длинными волосами. Он вернулся тогда из Сибири. А попал в нее вот как. На Кокчетав-Ивановском (так, кажется?) заводе был бунт. Рабочих много сидело в тюрьме в Уфе. Они как-то дали знать о себе дядюшке, передали ему прошение на высочайшее имя, чтобы он отвез в Петербург. Дед послал дядю на Нижегородскую ярмарку. Дядя окончил там дела и оттуда – в Петербург, не сказавшись деду. Остановился где-то на постоялом дворе. Узнал, что наследник Александр Николаевич каждый день в такой-то час прогуливается в Летнем саду. Дядя – в Летний сад и подал прошение наследнику. Тот взял, спросил, где остановился, обнадежил дядю. А на следующий день дядю взяли с постоялого двора и увезли в Сибирь куда-то далеко. Там ему всю жизнь пришлось прожить. В Уфу вернулся стариком, в психике у него не все было в порядке, прожил недолго… Он перед Гарибальди преклонялся – это его герой был, папу Пия IX и Бисмарка ненавидел как личных недругов своих.
Из этих кратких воспоминаний вырисовывается драматический образ недюжинного человека, загубленного суровой эпохой.
Не были дюжинны биографии и двух других дядей Нестерова. Михаил Васильевич рассказывал:
– Другой дядя, Алексей, был врач-самоучка. Любил это дело. Всех лечил бесплатно. Женился стариком на молодой. Высокий, курчавый.
Третий дядя, Иван, уехал в Америку. Вести о себе не подавал. Все ждали: вернется «американским дядюшкой» с миллионами. Не вернулся, сгинул.
По-видимому, более прочно уложился в рамки обычного купеческого бытования четвертый из братьев, Василий Иванович, отец художника, но только по-видимому.
Василий Иванович всю жизнь прожил в Уфе, вел там немалое торговое дело, однако и он удивлял многих «лица не общим выраженьем».
– Мой отец всех тише был, – вспоминал Михаил Васильевич, – его дед к делу пристроил, но тоже был беспокойный. Читать любил. Много читал. «Войну и мир» с увлечением читал при самом ее выходе в свет. Историю любил читать.
У Василия Ивановича была большая торговля мануфактурными и галантерейными товарами, но торговал Нестеров по-своему, не по-купечески. Он продавал и покупал только за наличные деньги. Торговля сама по себе его не увлекала.
«Как и дед, отец мой не был истинным купцом», – говорил его сын. Это подтверждается всем, что удалось узнать о Василии Ивановиче Нестерове, а больше всего тем, что он вовсе не понукал сына перенять профессию купца.
Добросовестность, порядочность, честность Нестерова признавались всем городом. Он был одним из зачинателей общественного банка в Уфе; его единогласно выбрали в «товарищи директора». Имя Нестерова служило ручательством, что в банке не будет ни растрат, ни прочих подвохов. Работа в банке увлекала Василия Ивановича как общественное дело; материальной заинтересованности у него не было никакой; он в ту пору уже прикончил свое торговое дело, да и ведя его, никогда не прибегал к кредиту. А прикончил он свое торговое дело по редкой причине: убедился, что его сын и единственный наследник чужд всякого интереса к коммерции.
«Я благодарен ему, – писал Михаил Васильевич про отца, – что он не противился моему поступлению в Училище живописи, дал мне возможность идти по пути, мне любезному, благодаря чему жизнь моя прошла так полно, без насилия над собой, своим призванием, что отец задолго до своего конца мог убедиться, что я не обманул его доверия».
Письма Михаила Васильевича к отцу свидетельствуют о живом интересе, о теплом внимании и ободряющем участии, которые отец проявлял к работам сына. Внимание это было не только теплым, но и пристальным, участие не только горячим, но и требовательным.
Михаил Васильевич ценил эту заботливую пристальность и требовательность, вспоминая:
«Мой отец давно объявил мне полусерьезно, что все мои медали и звания не убедят его в том, что я «готовый художник», пока моей картины не будет в галерее» – в галерее П.М. Третьякова.
Сам Михаил Васильевич Нестеров согласился в свое время с этим критерием своего отца, предпочитавшего «вкус» и выбор Третьякова суду и выбору целой Академии художеств. С «Пустынника», приобретенного Павлом Михайловичем Третьяковым, Нестеров вел эру своей художественной зрелости, и нам через пятьдесят пять лет приходится признать, что художественный критерий, взятый уфимским купцом Василием Ивановичем Нестеровым, был лучшим из возможных в 1880-х годах.
Не раз приходилось мне слышать от Михаила Васильевича признательность его отцу вот по какому поводу:
– Бывало, предложат мне заказ на образа и предлагают хорошие деньги. Напишешь в Уфу: «Брать или не брать?» Из дому отвечают: «Не бери. Всех денег не заработаешь. Тебе картины писать надо». А я и сам так думаю – ну и с легким сердцем откажешься, бывало, от самых выгодных заказов.
Это дорогое признание. Василий Иванович был православный человек и купец, так естественно было ему вдвойне порадоваться на удачу сына: и дело предстоит богоугодное – писать образа, и деньги за него дают хорошие.
Но ответ был дан с редким пониманием того, в чем состояло подлинное творческое призвание сына: «Пиши картины».
Василий Иванович умер в 1904 году. Четыре дня спустя сын писал другу А.А. Турыгину:
«24 августа скончался отец (86 лет). Сделал все, что положено ему было, и сделал хорошо, что называется, по чести».
Мать Нестерова, Мария Михайловна, была родом из Ельца, из старинного купеческого рода Ростовцевых, одного из самых почетных в городе.[2
У Марии Михайловны была богатая натура и властный характер. В торговые дела, во все, что делал Василий Иванович вне дома, она не вмешивалась, но в доме ей принадлежало первенство. Она вела дом, и он был полной чашей. Весь уклад старорусского домоводства был, как никому, ведом Марии Михайловне. Когда Михаил Васильевич хотел похвалить хозяйку дома, где он гостил, за радушие, за уменье всегда выйти к гостям по пословице «со словом ласковым, с хлебом мягким», он неизменно поминал свою мать.
Михаил Васильевич любил вспоминать свою мать за рукодельем: за вышиванием, вязаньем, шитьем. На все была она тонкая мастерица.
Из всех рассказов Михаила Васильевича явствовало, что в образе матери запечатлен для него прекрасный облик русской женщины с тем старинным народным складом величавой красоты и спокойного достоинства, который так дорог был ему, как и Сурикову. Когда я спросил его, запечатлелся ли облик его матери в его творчестве, он сказал:
– Да. Я рисовал ее больную, перед смертью. Она не охотница была до портретов, но тут согласилась: «Ну что ж, нарисуй». И похвалила мои наброски. Я написал с нее схимницу – высокую, худую, спокойную, несмотря на недуг, – на большой картине «Святая Русь», последняя фигура справа. Такой она была перед смертью.
Мария Михайловна скончалась в ночь на 2 сентября 1894 года.
«Покойная была с ясным, разумным мировоззрением, – писал Нестеров А.А. Турыгину 7 сентября, – но с очень сильной волей и крайне деятельна; то, что она переделала в своей области, очень значительно и может служить красноречивым примером неутомимости в труде. Я потерял в ней не только мать, но и сознательно относящегося человека к моим планам, затеям».
У Марии Михайловны было двенадцать человек детей, но в живых остались лишь двое – дочь Александра и сын Михаил, названный в честь деда Ростовцева.
К единственному сыну Мария Михайловна питала исключительную любовь, вроде той, которую за семьдесят лет перед тем в той же Уфе питала Софья Николаевна Багрова к своему сыну Сергею, будущему автору «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука». Есть какое-то странное соответствие между ранними младенческими годами двух земляков – С.Т. Аксакова и М.В. Нестерова: оба они вырваны своими матерями из рук смерти.
– До двухлетнего возраста, – рассказывал мне Михаил Васильевич, – я до того был слаб и болезнен, что не чаяли, что и жив останусь. Чего-чего со мной не делали! Чем-чем не поили! И у докторов лечили, и ведунов звали, и в печку меня клали, словно недопеченный каравай, и в снег зарывали – ничего не помогало. Я чах да чах. Наконец совсем зачах. Дышать перестал. Решили: помер. Положили меня на стол, под образа, а на грудь мне положили образок Тихона Задонского. Свечи зажгли, как над покойником. Поехали на кладбище заказывать могилку. А мать так от меня и не отходила, пока наши были на кладбище. Приезжают с кладбища. А я и вздохнул! И отдышался. И здоровым стал. Ведь мне семьдесят восемь, а я жив, работаю.
Эта борьба матери за жизнь сына, кончившаяся победой ее любви, вызвала и в сыне столь же горячую привязанность к матери. Первое горе, испытанное Нестеровым в раннем детстве, это болезнь матери. Когда ей стало немного лучше (у нее было воспаление легких), мальчик стал приходить в комнату матери, ему позволяли взбивать ей перину, и ему казалось, что от усердия, с каким он это делал, зависело выздоровление матери.
«К моей матери, – писал Нестеров незадолго до смерти, – я питал особую нежность, хотя она в детстве наказывала меня чаще отца, а позднее, в юности и в ранней молодости, мать, по природе властная, проявляла свою волю так круто, что, казалось бы, мои чувства должны были измениться, и правда, они временно как бы потухали, чтобы вспыхнуть вновь и возрасти в последние годы матери, в мои зрелые годы, с большей силой. Каких прекрасных, задушевных разговоров не велось тогда между нами! Мне казалось, да и теперь кажется, что никто никогда так не слушал меня, не понимал моих художественных мечтаний, как жившая всецело мною и во мне моя мать. Сколько было в те дни у нее веры в меня, в мое хорошее будущее!»
Слово о матери, как и слово об отце, М.В. Нестеров всегда заканчивал глубокой благодарностью за то, что она рано распознала в сыне художника и приняла в свое сердце его искусство.
Михаил Васильевич Нестеров родился в свое любимое время: весною, 19 мая (по старому стилю) 1862 года, и в свое любимое время дня: в тихий вечер.
В один год с Нестеровым из художников родились В.Н. Бакшеев, Л.О. Пастернак, А.Е. Архипов, М.X. Аладжалов. Годом старше его были И.И. Левитан, К.А. Коровин, А.П. Рябушкин; годом моложе – А.Я. Головин, В.В. Переплетчиков, К.К. Первухин. Двумя годами моложе были С.В. Иванов, Н.В. Мещерин, И.И. Ендогуров, А.С. Голубкина. Тремя годами моложе Нестерова были В.А. Серов, Е.С. Кругликова; тремя годами старше – С.А. Коровин, А.С. Степанов, Н.Н. Дубовской.
Со всеми этими художниками, родившимися в семилетие (1859–1865), Нестеров был связан – с каждым по-разному – узами дружбы, школьного товарищества, художественного сверстничества, творческих исканий. Многие из этих художников оставили крупный след в жизни Нестерова, а все вместе – эти друзья, товарищи и сверстники – вместе с Нестеровым начали новую эпоху в русском искусстве.
Младенческие порывы к творчеству – вот с чего начинаются самые ранние воспоминания Нестерова. В первом проблеске памяти он уже видит себя с карандашом в руке.
«Самое раннее, что осталось у меня в памяти, – я лежу на животе на большом ковре, рисую нашу Бурку карандашом, зная наперед, что отец потом пройдет по карандашу чернилами, твердой рукой обведет все, что неясно, особенно достанется подковам, там появятся шипы, и все это заранее огорчает меня. Бурка потеряет свою легкость арабского скакуна, она прирастет своими подковами к земле, но я уныло молчу. В то время мне было года 4–5».
Рассказ этот характерен для всего облика художника, представляется он мне почти пророческим для судьбы Нестерова. Четырехлетний мальчик, конечно, «реалист»: он ничего не измышляет карандашом, он рисует свою домашнюю Бурку, отлично ему ведомую, верного конягу нестеровского дома, рисует с любовью, с сердечным не только увлечением, но с соучастием в бытии этой Бурки, и в то же время эта реальная уфимская Бурка с купеческого двора приобретает у мальчика-художника «легкость арабского скакуна», отрывающегося от земли в прекрасном, почти воздушном беге. Это пи не тот реализм, пропущенный через просветляющее чувство и сквозь обновляющее воображение, это ли не тот «поэтизированный реализм», в котором Нестеров, по его собственным словам, всегда видел самую сущность своего искусства?
А отец, «твердой рукой» борющийся с этой Буркой, превращенной любящим воображением художника в «арабского скакуна» (художник до старости верил, что в Бурке текла арабская кровь), а отец, усердно вытравляющий все «арабское», все «поэтическое» из уфимского коняги и тщательно вырисовывающий «шипы» на его подковах, не есть ли первый из целой цепи критиков, упрямо толкавших художника-поэта к натурализму добросовестного фотографа?!
«Все это огорчает меня».
Да, отсюда начались бесконечные огорчения, полученные Нестеровым от многих укорявших его за поэзию и легенду его картин, и отсюда же начался его ответ на их приговоры: «Я уныло молчу». Нестеров никогда не отвечал ни в печати, ни в диспутах ни на какие статьи, упрекавшие его за отсутствие натуралистической прозы в его поэтических созданиях. Или, вернее, он отвечал, но так же, как отвечал отцу на его натуралистическую поправку поэтизированного Бурки: продолжал упорно писать по-своему.
Следующее раннее-раннее припоминание себя на заре бытия также связано у Нестерова с тягой к творчеству, с первыми опытами творческого воображения.
«…Помню, как во сне: зимний вечер, мы с сестрой остались в горницах с няней. Сидим в столовой за круглым столом, я леплю какие-то фигурки не то из воска, не то из теста…
Фантазия моя в детстве была неистощима. Воплотить что-либо, оживить и поверить во все для меня было легче легкого».
Замечательно в этом отрывке признание о неистощимости детской фантазии и легкости, с какой фантазия эта воплощалась в образы игры и веры.
Нестеров в детские годы в родительском доме был религиозен, но важно не это – в ту эпоху сколько тысяч русских детей ходили в церковь, были вовлечены в обрядовый круг, в бытовой обиход православия! – важно то, что Нестеров еще в детстве нашел в этом кругу зерно народной русской красоты, сумел извлечь из этого обихода замечательный художественный материал для построения своего поэтического сказания о родине, о ее природе и человеке.
«Ранняя весна. Пасха. Солнце светит особенно ярко. В воздухе несется радостный пасхальный звон. Все веселится, радуется, как умеет».
Так вспоминает Нестеров свое детское впечатление от светлого весеннего праздника.
Нестеров любил находить отражение красоты народной веры старой Руси в созданиях искусства и любил тех, кто умел это делать: Сурикова, В. Васнецова, Рябушкина, Мусоргского, Достоевского, Лескова, Мельникова. Он восторгался описанием светлой заутрени у Л. Толстого в «Воскресении», а о его легенде «Три старца» говорил, что Толстой здесь на высоте народного искусства и сам делал рисунки к этой легенде.
Но в те же уфимские годы детства Нестерову был близок и творчески призывен совсем другой круг впечатлений, о которых молчали его биографы.
Меньше всего в детские годы Нестеров был тихим ребенком «не от мира сего».
– Шалун, баловник, озорник – вот его самоопределения об эту пору жизни.
И на пасхальной неделе влекла его к себе не только колокольня с красным звоном, но и карусели на народном гулянье, балаганы с их шумом, свистом и посвистом. И в зимнюю пору, когда в Уфе в феврале месяце начиналась ярмарка, мальчика манили к себе эти народные балаганы с их гулливым весельем. «На балконе, несмотря на мороз, – вспоминает Нестеров, – лицедействовали и дед, и девица в трико, и сам Зрилкин, без которого не обходилась ни одна окрестная ярмарка, ни одно деревенское празднество. Тут, конечно, был и знаменитый Петрушка».
Как эти стариннейшие утехи русского народного лицедейства, родственные древним скоморошьим, манили Нестерова-ребенка «русские народные картинки» и русская лубочная книжка! Мать еле могла оторвать его от классических лубочных картинок: «Еруслан Лазаревич», «Как мыши кота хоронили», «Райская птица Сирин», «Платов-атаман», – и столь же трудно было оторвать мальчика от лубочных книжек с картинкою на обложке: «Барон Мюнхгаузен», «Фома-дровосек», «Ведьма, или Страшные ночи за Днепром».
Одно из сильнейших, длительных, благотворных впечатлений детства Нестерова – это его первое посещение театра.
Михаил Васильевич повествует:
«Помню, как-то зимой отец, вернувшись домой, сообщил нам, что вечером мы поедем в театр. Это была для меня, восьми-девятилетнего мальчика, новость совершенно неожиданная. Вот пришел вечер, и нас повезли. Театр настоящий, всамделишный. Мы сидим в ложе. Перед глазами нарисованный занавес. Он поднялся, и я, прикованный к сцене, обомлел от неожиданности. Передо мной был настоящий лес, настоящий еловый лес, валил хлопьями снег снег повсюду как живой. В лесу бедная девушка; все ее несчастные переживания тотчас же отозвались в маленьком, впечатлительном сердечке. Шла «Параша Сибирячка». Что я пережил с этой несчастной Парашей! Как все было трогательно: и горе Параши, и лес, и глубокий снег – все казалось мне более действительным, чем сама действительность, и, быть может, именно здесь впервые зародились во мне некоторые мои художественные пристрастия, откровения. Долго, очень долго бредил я «Парашей Сибирячкой». Не прошла она в моей жизни бесследно».
Не прошла. След ее навсегда остался в живописной повести о душевной красоте и о горестной судьбе русской девушки, в повести, сложенной Нестеровым в его «Христовой невесте», «На горах», в «Великом постриге». В нестеровских девушках с самоотверженным сердцем, умеющим жертвенно любить, но не знавших счастья разделенной любви, есть прямая связь с образом самоотверженной Параши, так поразившим мальчика в мелодраме Николая Полевого.
И недаром во всех дальнейших впечатлениях от театра самыми «ильными, памятными и дорогими для Нестерова были впечатления от артисток, создававших апофеоз женской самоотверженной любви и великого страдания.
Стрепетова, Заньковецкая, Элеонора Дузе были любимыми артистками Нестерова, и все они – русская, украинская, итальянская, столь несравнимые в творческой судьбе их, были, каждая по-своему и каждая в духе своего народа, несравненными воплотительницами женского страдания и подвига.
С Заньковецкой Нестеров написал портрет кистью живописца. Со Стрепетовой он сделал эскиз пером, о Дузе он много писал в своих письмах. О всех трех любил рассказывать.
В октябре 1940 года, когда я вел корректуру книги Михаила Васильевича «Давние дни», я спросил его о первых его впечатлениях от живописи и графики, полученных в Уфе. Он отвечал:
– Видел я у тетки моей, Анны Ивановны Ячменевой, ее рисунок «Маргарита за прялкой». Где-то даже раззолочен он был. Вероятно, это она откуда-нибудь срисовала. Так мне этот рисунок тогда понравился, что я копию сделал. Это было еще до гимназии. Другая моя тетка была замужем за Киприяном Андреевичем Кабановым. Он был из крестьян. Долгое время был управляющим на рыбных промыслах Базилевского в Астрахани. Честный, хороший человек. У него брат был Иван Андреевич, академик.
Иван Андреевич Кабанов был настоящий академик: учился в Академии художеств, получал серебряные медали, в 1852 году получил 2-ю золотую за картину «Проповедь Иоанна Предтечи в пустыне», через год – 1-ю золотую за программу «Ахиллес, учащийся стрелять у кентавра Хирона», был послан на казенный счет за границу, жил в Риме и получил звание академика за картину «Спящая вакханка». Кабанов был земляк Нестерова; он происходил из удельных крестьян Бугурусланского уезда.
– Его итальянские виды, – вспоминал Михаил Васильевич, – висели на почетном месте у тетушки.
Я указал Михаилу Васильевичу, что один из таких видов висел у Павла Михайловича Третьякова в галерее: «Терраса в окрестностях Рима». Нестеров ответил:
– Таланта у него не было, но рисовал хорошо: все как надо, все на месте. Помню, была его картина: мальчик-пастух итальянец лежит с дудкой в руках, облокотись на камень. Шляпа на нем высокая. Я хорошо эту картину запомнил. Мне нравилось.
Был тогда в Уфе художник – Тимашевский. Портреты писал. Деревянные. Его в городе уважали. Художник был тогда в Уфе в диковинку. Он идет по улице, а на него пальцами указывают: «Тимашевский идет! Смотрите, вот он!»
Этот уфимский портретист был тоже не без академического достоинства: Матвей Тимашевский был в 1853 году «удостоен Академией художеств звания неклассного художника за написанный с натуры портрет».
Работы этого «неклассного художника» были первыми, по которым будущий автор «Портрета И.П. Павлова» познакомился с искусством портрета.
Но первый шаг к художеству мальчик Нестеров совершил в Уфе с помощью совсем другого человека.
Это был Василий Петрович Травкин – учитель рисования и чистописания в гимназии, куда Нестеров поступил в 1872 году в приготовительный класс.
– Высокий, бритый, с длинными волосами, в вицмундире. Пил сильно. Он в классе один из всех учителей меня приметил. Внимательно поправлял мои рисунки. Любил меня. Зазывал меня к себе. Жил он на окраине. Снимал комнату у какой-то старухи. Нищета полная. Ничего нет. Один вицмундир на гвозде висит. Все остальное пропивал. Был одинокий человек. Неудачник. Но способный, с искрой. Что-то влекло меня к нему, а его ко мне.
Я задумал нарисовать что-нибудь отцу в подарок к именинам. Травкин дал мне оригинал – какой-то замок, написанный акварелью. Я рисовал «Замок» мокрой тушью. Травкин говорит мне: «Я трону», – и рисунок стал совсем другой: все ожило. Он умел рисовать.
Имя этого безвестного учителя рисования, еще в молодых годах погибшего в захолустье от вина, одиночества и тоски, должно навсегда остаться в биографии Нестерова.
Этот нищий учитель чистописания первый почувствовал в озорном мальчике из степенной купеческой семьи будущего художника.
Отдавая себе отчет в истоках своего искусства, Нестеров с особой, ни с чем не сравнимой признательностью называл главной питательницей своего творчества, воспитательницей своего искусства Природу. Он и писал и произносил это слово всегда с большой буквы.
У Нестерова, еще у ребенка, было сильное влечение к природе, были чуткость к ее красоте, восприимчивость к ее великому языку.
«Какие дали оттуда видны! – вспоминал он раннюю-раннюю поездку в подгородный монастырь. – Там начало предгорий Урала, и такая сладкая тоска овладевает, когда глядишь в эти манящие дали».
Нестеров изобразил их на нескольких своих картинах: «На родине Аксакова» (картину можно было озаглавить «На родине Нестерова»), «Три старца» (изображено уральское озеро Тургояк), «Симеон Верхотурский». В своих воспоминаниях Михаил Васильевич восклицает: «Хорош божий мир! Хороша моя родина! И как мне было не полюбить ее так, и жалко, что не удалось ей отдать больше внимания, сил, изобразить все красоты ее, тем самым помочь полюбить и другим мою родину».
Нестерову не пришлось стать живописцем заволжских степей и уральских предгорий, как стал им земляк его С.Т. Аксаков, которому Нестеров посвятил одну из своих картин.
Судьба дала Нестерову другой почетный удел – быть певцом среднерусской природы, среди которой сложился весь нравственно-физический облик русского народа, среди которой окрепло его историческое бытие, среди которой выросли и явились миру Пушкин, Лермонтов, Толстой, Глинка.
В 1874 году, после недолгого неудачного пребывания в гимназии, где Нестеров увлекался лишь рисованием да шалостями, родители решили, что пора ему оставить отчий дом и «взяться за пауку» на чужбине, в Москве. Осенью 1874 года Нестеров был отвезен в Москву, отдан в реальное училище опытного педагога К. П. Воскресенского и с тех пор уже никогда не возвращался в Уфу на постоянное житье: он приезжал туда лишь гостем, на летний отдых или для уединенной художественной работы.
Михаил Васильевич всегда с теплой и благодарной памятью сердца вспоминал свое детство, проведенное в родном доме в Уфе. «Отцы» и «дети» с их взаимным непониманием и борьбою – это не тема биографии Нестерова. Наоборот, отец и мать – это неизменно привлекательные образы в его воспоминаниях, и не потому, что из «прекрасного далека» воспоминаний минувшее кажется привлекательнее, чем оно было в действительности. Письма Нестерова в Уфу за годы напряженной художественной работы свидетельствуют, что родной дом неизменно встречал участием, приветом и одобрением все, что было ему дорого в жизни: его «труды и дни» художника с их надеждами, скорбями и победами.
Но не одну хвалу раннему своему уфимскому прошлому, но и грустный вздох доводилось мне слышать из уст Михаила Васильевича.
Как-то в сентябре 1940 года, живя у меня, он читал письма Вл. Соловьева; в особенности захватила его переписка с Л.Н. Толстым. Он тужил, что раньше ему не довелось прочесть ее, и тут же не без горечи посетовал, что многого он не читал, многого не знает. Он говорил с нескрываемой болью:
– Серову хорошо. Перед ним все книги были раскрыты. Отец был даровитый композитор. Мать образованная. Серов четырехлетним мальчиком у Рихарда Вагнера на коленях уже сидел. Ему было легко. А нам – из Уфы! – приходилось до всего самим добираться. И Виктору Михайловичу (Васнецову. – С.Д.) – он из Вятки – семинария немного дала, да и с ней надо было бороться. Нам все самим, всего самим приходилось добиваться. Это нелегко. Я больше чую, чем знаю. Чутьем до всего доходил, до «своего».
И не один раз мне приходилось слышать от Нестерова подобные признания. За месяц перед приведенным разговором Михаил Васильевич читал письма М.А. Врубеля. Вспоминая художника, которого высоко ценил, он сказал почти то же, что о Серове:
– Врубелю было хорошо: родился в интеллигентной семье, окончил университет. Знал языки. А я попал из купеческой семьи в запьянцовскую среду. Как не погиб там совсем!
Михаил Васильевич разумел ту московскую «богему», среди которой ему пришлось жить в годы учения в Училище живописи.
Ни к самообличениям, ни к элегическим покаяниям Михаил Васильевич не был склонен. Во всех приведенных признаниях звучал прямой строгий вывод из искреннейших наблюдений, сделанных над самим собою.