IV

В иллюстрированном каталоге XVII Передвижной выставки (1889) под № 120 значится: «Нестеров М. В. (экспонент). Пустынник. (Собств. П.М. Третьякова)», на одной из следующих страниц картина воспроизведена автотипией.

Уже эти данные каталога свидетельствуют об исключительном успехе, выпавшем на долю первой картины Нестерова, попавшей на лучшую выставку того времени. Пометка «собств. П.М. Третьякова» указывала на то, что еще до открытия выставки картина была приобретена знаменитым собирателем национальной галереи, а помещение в каталоге, во всю страницу, репродукции с первой и единственной картины экспонента-дебютанта означало, что художественные достоинства ее были высоки в глазах требовательного жюри Товарищества передвижников (из 186 картин, бывших на XVII выставке, лишь 45 удостоились воспроизведения в каталоге).

По свидетельству Михаила Васильевича Нестерова, на Передвижную выставку «Пустынник» был принят единогласно и очень многим понравился».

Картина стала событием. По поводу ее, едва ли не впервые, зрителями, критиками и художниками было употреблено слово «настроение». Этим словом пытались передать то тихое веяние светлой грусти и догорающей осенней ласки, какое ощущал зритель от этого пустынного затишья со стынущим озерком, с полосой леса, теряющего свое золотое убранство. Зрителю передавалось теплое любящее умиление, с которым бредущий по бережку старец в лаптях взирает на «кроткое природы увяданье» и на эту худенькую, взъерошенную елочку, на последнюю алую ветку рябины, на прибрежную луговинку с первым, робким еще снежком.

Это русская осень, бывающая так, как она и изображена у Нестерова, только в одной стране в мире – в Средней России, и это русский человек, простой старик крестьянин, выросший на этих топких бережках, переживает пиршество осени так, как переживали его многие тысячи русских людей за долгие столетия обитания в этой лесной равнине: с ясною внутреннею бодростью, с последним ласковым приветом увядающей красе земли-кормилицы.

Какое сильное и глубокое впечатление производил «Пустынник», можно судить по письму В.М. Васнецова к Е.Г. Мамонтовой, посланному 14 января 1890 года из Киева, куда перекочевала Передвижная выставка:

«Хочу поговорить с вами о Нестерове – прежде всего о его картине «Пустынник». Такой серьезной и крупной картины я но правде и не ждал… Вся картина взята удивительно симпатично и в то же время вполне характерно. В самом пустыннике найдена такая теплая и глубокая черточка умиротворенного человека. Порадовался-порадовался искренне за Нестерова. Написана и нарисована фигура прекрасно, и пейзаж тоже прекрасный – вполне тихий и пустынный…

Вообще картина веет удивительным душевным теплом. Я было в свое время хотел предложить ему работу в соборе (неважную в денежном отношении) – копировать с моих эскизов на столбах фигуры отдельных Святых Русских; но теперь, увидевши такую самостоятельную и глубокую вещь, беру назад свое намерение – мне совестно предлагать ему такую несамостоятельную работу – он должен свое работать – познакомьте его с Праховым».

Примечательны последние слова этого письма: «Пустынник» впервые раскрыл автору «Аленушки» глаза на всю самобытность и значительность таланта молодого Нестерова.

Пейзаж «Пустынника» не одного Васнецова поразил своей полной самостоятельностью: так, как увидел здесь русскую природу Нестеров, еще не видел ее никто: не только далекие от него академики, не только пейзажисты-передвижники – трезвый «лесовед» Шишкин и пылкий экспериментатор Куинджи, но и те, кто был ближе к Нестерову: Саврасов и Поленов, учившие «пейзажу» в Училище живописи.

И среди пейзажей «молодых» – А. Васнецова, Левитана, Остроухова, Первухина, Ендогурова, бывших на той же выставке, – пейзаж Нестерова останавливал своею новизною: он давал неожиданную радость новой, еще небывалой встречи с русской природою.

Но, кроме небывалого пейзажа, на «Пустыннике» был еще сам Пустынник, также небывалый до Нестерова.

Его старец монах был равно далек и от холодно-официальных, благолепно-трафаретных «старцев» В.П. Верещагина (не «настоящего») и А.И. Новоскольцева, и от нарочито бытовых, сатирически-обличительных монахов у передвижников-жанристов А.И. Корзухина («В монастырской гостинице») и К.А. Савицкого («Встреча иконы»).

В каталоге XVII Передвижной выставки, кроме «Пустынника», значатся еще три картины видных «членов Товарищества» на монастырскую тему. М.П. Клодт выставил «Схимника» – голову седого монаха в схиме, Е.Е. Волков дал картину «В ските»: старик монах идет по воду к лесной речушке. Г.Г. Мясоедов – «Вдали от мира»: послушник средних лет в скуфье оперся руками на плетень и впился глазами в глухую чащу леса.

Все три вещи написаны как будто на нестеровские темы. Но как глубоко различие между ними и «Пустынником»! Холодные, серые полотна Клодта и Волкова не остановили ничьего внимания. С картиной Мясоедова случилось нечто более замечательное.

Нестеров в своих воспоминаниях рассказывает:

«Пустынник» выглядел, поставленный на место, оригинальным. Молодежь особенно горячо его приняла. Из стариков лучше всех принял его Ярошенко, хуже других – Мясоедов. И на то была серьезная причина: он сам написал и выставил пустынножителя… Монах, еще нестарый, «томится» где-то в лесу при закате летнего дня. Мясоедов посмотрел на моего «счастливого» старца и начал что-то в своей картине переписывать. А это плохой признак: «перед смертью не надышишься». Кончилось тем, что накануне открытия выставки он свою картину снял вовсе; на другой год выставил ее, но желаемого успеха не имел».

Но значит ли это, что Нестеров закрывал глаза на тех бытовых монахов, каких рисовали Корзухин и Савицкий?

Вот что пришлось Нестерову писать сестре 24 июня 1888 года:

«Вчера со мной был интересный случай. Отправился я в Данилов монастырь (на могилу жены. – С.Д.) и заказал панихиду. Приходит дежурный иеромонах, и после недолгих слов я увидал, что святой отец согрешил, выпив не в меру. Однако он начал, но с каждой минутой все более и более лукавый овладевал им, он на полслове икал, охал, останавливался и т. д. Наконец злой дух одолел праведного старца, и тот вместо следуемой печальной молитвы изрек следующее: «Нет, врешь, еще мы отслужим!» – после чего терпение мое лопнуло, я отправился к отцу архимандриту, который, успокоив меня, отслужил сам торжественную панихиду, а старца отдал под начало. Недурно?»

Этот эпизод, случившийся в то время, когда Нестеров уже задумал «Пустынника», мог бы послужить сюжетом для картины, которая вряд ли уступила бы в яркости и остроте перовскому «Сельскому крестному ходу на Пасхе».

Живя в небольшом монастырьке под Москвой, давшем художнику материал для многих его картин, Нестеров писал оттуда в 1895 году Турыгину:

«Вот уж 5 дней, как я… в монастырской гостинице в 2–3 верстах от Троицкой лавры, в так называемых «Пещерах «Черниговской». Пещеры эти однородны по характеру с Киевскими и похожи на катакомбы. В одной из пещер находится чудотворная, очень чтимая икона Черниговской Божией Матери. Икона эта собирает сюда многие тысячи богомольцев, которые несут и везут многие тысячи рублей. Обитель цветет, монахи грубеют и живут припеваючи, мало помышляя о том, о чем, по положению, они должны помышлять неустанно».

Горький контраст между народною верующею толпою и «живущими припеваючи» монахами и духовенством послужил темою к картинам Савицкого «Встреча иконы» и Репина «Крестный ход в Курской губернии», и нельзя сомневаться, что в наблюдениях Нестерова нашелся бы немалый материал для картин подобного содержания. Однако свою задачу Нестеров видел в другом.

Вспоминая свое детство и юность, он рассказывает в неоконченной автобиографии:

«Жил в ту пору в Уфе, в бедном приходе, за Сутолокой, в Солдатской слободке батюшка, – его все звали по его приходу «батюшка Сергиевский», – человек на редкость добрый, благожелательный, бескорыстный. Его все в городе любили, ставили в пример. Странный был этот отец Федор… Он был в душе поэт, художник, музыкант. Писал стихи, расписывал иконостасы в своей убогой кладбищенской церковке, играл на скрипке, а как пел!.. Его приятный, задушевного тембра голос шел в душу… Кто у него не бывал! Ведь он был никем не заменим, его любил простой народ в «Солдатской слободке», шел к нему со своим счастьем и несчастьем, шел доверчиво, полагаясь на его мудрый суд… На мою долю в жизни выпал не один такой отец Федор. Правда, я не искал иных, меня тянуло, как художника, к типам положительным. Мне казалось, что в нашей литературе, искусстве было совершенно достаточно выведено людей, позорящих себя, свою родину».

Когда бы и кому бы ни рассказывал Нестеров о своем детстве и юности, он всегда с радостною благодарностью вспоминал об отце Федоре. Существование «отцов Федоров» в русской жизни было для Нестерова столь же реально, как и существование тех монахов, о которых он то с кипящим, то со сдержанным негодованием писал в своих письмах.

И когда, вспоминая обличительные картины Перова, Савицкого, Корзухина, Нестеров замечает: «…в нашей литературе, искусстве было совершенно достаточно выведено людей, позорящих себя, свою родину», – он не отрицает ни значения, ни пользы этих сатирических произведений, а для их персонажей находит суровые слова осуждения. Но на свою долю Нестеров считает нужным взять иную задачу – показать «отцов Федоров», искреннюю веру соединявших с искреннею любовью к народу.

Нестеров с юных лет любил тех русских писателей, которые ставили себе и решали подобную задачу. Для Нестерова идеалом здесь, как и всегда, был Пушкин. Автор «Пустынника» указывал с восторгом, что в «Борисе Годунове» Пушкин с равным художественным совершенством и жизненною правдою изобразил бродягу Варлаама и летописца Пимена. Нестеров сетовал, что лишь немногие из русских писателей были в силах пойти за Пушкиным с его Пименом. В число этих немногих Нестеров включал Лескова с его «Соборянами», с его простецом-монахом Кириаком в повести «На краю света» и Л. Толстого с его рассказом «Три старца». На первое место Нестеров ставил здесь Достоевского с его главой «Русский инок» в романе «Братья Карамазовы».

Еще в 1884 – 1885 годах Нестеров задумал ряд рисунков к этому роману. Из четырех рисунков три посвящены теме «Русский инок»: «Старец Зосима благословляет народ», «Больную женщину подводят к старцу Зосиме» и «Посещение великого молчальника отца Ферапонта».

Эти рисунки утрачены. Михаил Васильевич об этом жалел: «В них было кое-что. Я плохой иллюстратор, но к Достоевскому меня влекло. Думается, тут я мог бы сделать что-то путное».

Влекло Нестерова ко многим образам Достоевского – к Алеше и Ивану Карамазовым, к «Запискам из Мертвого дома», к «Идиоту», но привлекал особо один образ – старца Зосимы. На Зосиме, как на пушкинском Пимене, Нестеров убеждался, что можно построить правдивый художественный и вместе народный образ из иного жизненного материала, чем тот, из которого строятся Варлаам с Мисаилом.

Но создать такой образ – своего Пимена, своего старца Зосиму – Нестеров мог лишь на основе собственного опыта чувств и мыслей, почерпнутых, как всегда, из живой действительности.

Мы уже заглядывали в холщовый альбомчик художника, где летом 1888 года он набросал два эскиза «Пустынника». Работая в Вифанке, под Сергие-Троицей, над этюдами к «нестеровской девушке», пришедшей к колдуну за зельем, художник не разлучался и с «нестеровским старцем».

В своих воспоминаниях Нестеров пишет:

«Я давно уже наметил себе у Троицы идеальную модель для головы «Пустынника». Это был старичок монах, постоянно бывавший у «ранней», стоявший слева у клироса Большого Троицкого собора. Любуясь этим старичком, я как-то не решался к нему подойти, попросить его мне позировать… Дни шли да шли… Однажды, уже в середине лета, прихожу я в собор, а моего старичка нет – пропал старик… Я спрашивал кого-то о нем – мне говорят: «Это вы об отце Гордее, так он помер. Поболел, да и помер». Я так и остолбенел: был старичок – и нет его. Что делать, стал вспоминать его образ, чертить в альбом: что-то выходит, да не то. Там, в натуре, куда было интереснее. Эти маленькие, ровные зубки, как жемчуг, эта детская улыбка и светящиеся бесконечной добротой глазки… Где я их возьму? И сам кругом виноват: смалодушничал!.. Прошло еще сколько-то. По старой привычке зашел в собор на свое место, с которого, бывало, наблюдал старичка. О радость, он опять стоит на своем месте, улыбается, подперев пальцем седую бородку. Значит, он не умер, мне солгали… Обедня отошла. Мой о. Гордей пошел своими маленькими, старческими шажками домой, я за ним. Заговорил. Он смотрит на меня и ровно ничего не понимает. Так и ушел от меня куда-то в монастырскую богадельню… Ну, думаю, нет же, я добьюсь своего, напишу с тебя! Так прошло еще несколько дней. Старичок все упирался, отговариваясь «грехом», на что я приводил примеры, его смущающие. Указывал на портреты митрополитов – Платона-митрополита и других… И наконец, с тем ли, чтобы от меня отвязаться, – о. Гордей неожиданно сказал: «Ну ладно, нанимай извозчика, поедем. Больше часу не мучь только…» Тотчас же я подхватил свою жертву, усадил на извозчика и марш на Вифанку. Приехал – и писать. Писал с жаром, взял все, что смог: этюд был у меня. Распростились с о. Гордеем… Теперь оставалось написать пейзаж, осенний пейзаж с рябинкой. Пока что написал молодую елочку…»

Эту «елочку» Нестеров запомнил и полюбил на всю жизнь, она была для него, как и старик монах, живым существом: с нею у художника было такое же любящее общение, как с самим пустынником. Переехав в Москву, Нестеров продолжал писать этюды для «Пустынника» среди тихих вод и старых деревьев малолюдного тогда Петровского-Разумовского.

В Москве «Пустынник» был начат, но не пошел – и был увезен в более пустынную Уфу.

Там, из тишины родного дома, вышли два «Пустынника» – первым тот, что в Русском музее в Ленинграде: бредущий старец изображен по колени; второй – «Пустынник» Третьяковской галереи, в лаптях, во весь рост.

Позже Нестеров рассказал:

«Мой старичок открыл мне какие-то тайны своего жития. Он со мной вел беседы, открывал мне таинственный мир пустынножительства, где он, счастливый и довольный, восхищал меня своею простотою… Тогда он был мне так близок, так любезен».

Личная биография Михаила Васильевича меньше всего похожа на житье пустынника. Он был одарен страстным темпераментом, неукротимой волей, неуемными чувствами, и живые голоса этих чувств и страстей не теряли в нем своего полнозвучия вплоть до того, как замолчали навеки. Но в его же душе всегда жила неутолимая тоска по внутреннему миру, по светлой тишине, которую он никогда не видел для себя в принудительном молчании кельи, а всегда видел, искал и находил в любящем соединении с природой, в ее радостном безмолвии.

Повинуясь этому зову, он долгие годы отвечал на него своим творчеством. Об этом он сам счел долгом сказать в предисловии к своим «Давним дням», подводя перед смертью итог жизни: «Я избегал изображать так называемые сильные страсти, предпочитая им наш тихий пейзаж, человека, живущего внутренней жизнью».

Успех «Пустынника» радовал Нестерова прежде всего потому, что самыми чуткими людьми в искусстве была почувствована та сердечная, углубленная правда о родине, о русском человеке и его стране, к которой Перов призывал своих учеников, и в то же время это была правда художника о самом себе.

С непотухавшею за полвека радостью вспоминал Нестеров:

«Вот я и в Москве. Нанял комнату в гостинице около Политехнического музея и развернул картину. Начались посещения приятелей-художников. Был Левитан, Архипов. Заходил Суриков, перебывали многие. Все хвалили мою новую вещь. Особенно горячо отозвался Левитан. Он сулил ей успех».

Из суждений художников для Нестерова самым важным было суждение Левитана. Он безоговорочно верил в углубленную чуткость этого певца русской природы, как никто умевшего распознать и передать и прелесть ее простоты, и красоту ее тихости.

– Я всегда больше всего ждал суда Левитана, – не раз говорил мне Нестеров. – Он был искренне расположен ко мне, но он всегда говорил правду. Ее-то мне и было нужно.

Суд другого замечательного художника – Василия Ивановича Сурикова – был так же благоприятен к «Пустыннику», но едва не повлек за собою беду.

«Суриков тоже одобрил картину, но, как «живописец», любитель красок, не был доволен этой стороной картины. И правда, в «Пустыннике» ни краски, ни фактура не интересовали меня: я тогда был увлечен иным, но Суриков сумел убедить меня, что «если я захочу», то и живопись у меня будет. Василий Иванович особенно не был доволен фактурой головы моего старика. По уходе Василия Ивановича я, недолго думая, стал переписывать лицо, а оно-то и было основой картины. Мне казалось: есть лицо – есть и картина; нет нужного мне выражения умиленной старческой улыбки – нет и картины. Мне, как Перову, нужна была душа человеческая, а я с этой-то душой безжалостно простился. С того дня десятки раз я стирал написанное, и у меня не только не выходила «живопись», но я не мог напасть на прежнее выражение.

Я стирал написанное по нескольку раз в день, рискуя протереть холст, и однажды, измученный, к вечеру опять написал то выражение, что искал. Велика была моя радость. Вскоре встретил бывшего моего учителя, хорошо ко мне относившегося, И.М. Прянишникова, он слышал о моей беде, спросил о картине и дал мне совет никогда не подвергать риску главное, самое ценное, основу картины ради второстепенного. В данном случае не живопись была главным, и я ради нее едва не погубил то, чем так долго жил. Такой урок был дап мне навсегда, и я никогда его не забывал».

Эпизод этот высокозначителен для всей творческой биографии Нестерова.

Скольким людям приходилось слышать от него уверения: «Я – не живописец!» – и никто никогда не слыхал от него: «Я – не художник». Это «я – не живописец» повторялось даже тогда, когда то, что он живописец, говоря грубо, выпирало из его полотен, как из портрета архиерея или из второго портрета А.Н. Северцова. Своими упорными заявлениями: «Я – не живописец», – Нестеров хотел сказать одно: что живопись ради живописи чужда ему, что основой картины для него никогда не была самодовлеющая живописность. Дорогой искусства он хотел вступить в прекрасную область познания человека и природы в их внутреннем бытии: как в человеке, так и в природе Нестеров всегда искал их «лица».

Лучшей и решающей оценкой «Пустынника» было в глазах Нестерова то, что его приобрел Павел Михайлович Третьяков. «Каждого молодого художника (да и старого) заветной мечтой было попасть в его галерею, а моей – тем более: ведь мой отец давно объявил мне полусерьезно, что все мои медали и звания не убедят его в том, что я «готовый художник», пока моей картины не будет в галерее…»

Третьяков посоветовал Нестерову послать «Пустынника» на Передвижную выставку – и не ошибся: там он был принят единогласно.

На сумму, полученную от Третьякова (500 рублей), Нестеров совершил первую поездку в Италию. За нею последовала новая работа, над «Отроком Варфоломеем», и работы во Владимирском соборе. Но как только Нестеров сошел с лесов этого собора, он опять взялся за тему «Пустынника», и как с повестью о русской девушке, так и с этим сказанием о благолепной, прекрасной старости он не разлучался в течение всей жизни.

До 1895 года Нестеров ограничивался лишь набросками па тему этого сказания, в их числе был сделанный в Абрамцеве в 1890 году для П.М. Третьякова «Старец удит рыбу» (другое название – «Пафнутий Боровский»).

Весною 1895 года, освободившись от киевских работ, Нестеров поселился в гостинице «у Черниговской» и там писал этюды к задуманной картине «Монахи».

Лесистые места вокруг Троице-Сергиевой лавры с небольшими монастырьками и скитами – родина многих картин и пейзажей Нестерова. Художник возвращался сюда много раз в течение всей жизни, приезжая сюда золотою осенью и, еще чаще, ранней весною.

В Троице-Сергиевой лавре и на посаде, ее окружающем, было пестро, шумно, людно, многозвучно, многокрасочно. Здесь – тихо, уединенно, малолюдно.

Тихие извивистые пруды окаймляли и замыкали спрятанные в гущине деревьев церковки и кельи; невысокие скитские ограды неотрывно смотрелись в неподвижные, тихие воды. Тихие скитские звоны не нарушали стоялой, умиренной навсегда тишины; она еще крепче и прочнее там, за скитскими стенами, где маленькие домики со столбчатыми крылечками окружали древнюю деревянную шатровую церковь начала XVII века, утопая в зелени, а по острым темным елям пробегали высоко-высоко быстрые белки.

В этих уединенных местах золото осени было особенно ярким, пышным, звонким, а мягкие зеленые тона весны были особенно прозрачны и нежны. В этих сквозных перелесках, березовых, осиновых, еловых, действительно можно было слышать тишину.

Весну 1895 года, проведенную впервые в этих местах, Нестеров всегда считал «утром года» для своего творчества, ожившего после долгой работы на лесах Владимирского собора.

В Уфу он уехал от Черниговской со свежими этюдами к картине «Монахи» и написал ее на родине. Так всегда называл он эту картину: название, под которым она известна в каталогах, – «Под благовест», подсказанное ему в Петербурге романистом Всеволодом Соловьевым, Нестеров не любил.

На картине этой все взято с натуры: деревянная церковь – из Гефсиманского скита, домики-келейки – оттуда же, прудок, березки, весь облик ранней весны, весь тонкий и нежный очерк утра года – из тихих мест «под Черниговской».

Сам Нестеров так истолковал С. Глаголю задачу, поставленную им себе в этой картине:

«На призыв монастырского колокола к вечерней молитве медленно бредут в церковь два монаха с книгами в руках. Оба они – представители двух разных типов, ярко выделяющихся среди монашествующего люда. Впереди – высокий юноша, сухой книжник, будущий холодный догматик. И здесь, в отрешении от мира, он так же хочет сделать карьеру, как и его собратья по типу делают ее за монастырской стеной. Это один из тех, которые становятся впоследствии архимандритами и архиереями. Другой, сзади – согбенный и уже ветхий деньми старец, но он полон наивного детства, благодушия и радости бытия. Несмотря на свои годы, он даже не иеромонах. Зачем ему этот сан? Он не знает честолюбия. Он весь в восторге перед тем, о чем говорит ему книга, полон чувств, которые в нем будят псалмы Давида, полон восторга перед теми чудесами, о которых рассказывают. ему жития святых, а порою и попадающая сюда из-за стен монастыря книжка какой-нибудь старинной географии и т. п. А вокруг – первые теплые дни пробуждения. Только что стаяли последние залежи снега, только что обмелели ручьи вешних вод. На деревьях еще не развернулись листья, но все полно напряженною жаждою жизни, и опьяненные ею пернатые обитатели леса наполняют воздух своим щебетанием. Чужим проходит среди этого опьянения природы монах-юноша, и в унисон ему живет душа монаха-старца».

В самом стремлении поставить перед лицом природы двух монахов: одного с сердцем, раскрытым на ее красоту и правду, другого с сердцем сухим, замкнутым – виден в Нестерове ученик Перова. Он весь на стороне старичка, который скорее убежал бы в лес, к медведям, чем надел бы архимандричью митру, и ему глубоко антипатичен молодой послушник, уже облачивший себя в честолюбивой мечте в пышные архиерейские одежды.

Нестеров писал своих «монахов» как реалист чистой воды. Оба инока – почти портреты монахов от Черниговской.

Русская весна на картине Нестерова так внутренне тепла, так ко всем без исключения приветлива, что в свою ласку и привет она вобрала не только этого кроткого старичка, но и этого высокого юношу в строгом ременном поясе: быть может, дальше с ним случится то, что предрек ему художник в своем замысле, но теперь, вот в этот предзакатный час, под тихие созвучные голоса весны и вечернего звона и он не вовсе чужд, не может быть чужд их умиротворяющего зова; порукой тому ветка вербы в его руке.

Если б это было не так, в картине был бы диссонанс, как есть он в картине «За Волгой» с ее ухарем-купцом и скорбной девушкой. А в «Монахах» этого диссонанса нет и следа. В ней безраздельно

Царит весны таинственная сила,

осветляющая и освещающая всякие души человеческие.

Высокосуществен был для Нестерова отзыв Левитана об этой картине, полюбившейся и Сурикову, и В. Васнецову, и Куинджи: «Помнится, как-то зашел Левитан, которому очень понравились «Монахи», и сказал мне, что я «сумел заставить его примириться с монахами». Чуткий лирик русской живописи, как никто, сумел оценить способность Нестерова проникать за бытовые формы, сковывающие человека, и вникать в его глубокую лирическую сердцевину.

«Монахи» были представлены Нестеровым на Передвижную выставку и вызвали примечательные отзывы столпов передвижничества. «Всем вещь нравится, – писал Нестеров сестре 31 января 1896 года, – даже Ярошенко с Мясоедовым острят и придираются милостиво…»

Именно «Монахи» решили избрание Нестерова в члены Товарищества передвижников. Он прошел в члены, по его воспоминаниям, «огромным числом голосов, и лишь один Ефим Волков был против. За меня очень ратовал Шишкин, как за художника с ярко выраженным национальным чувством».

7 февраля Нестеров писал в родной дом о своем избрании: «Наконец-то мне развязали руки, теперь бы бог дал сил и здоровья, энергия есть, и можно бы поработать и сделать кое-что, не смущаясь страхами перед грозным Товариществом». Члены товарищества имели право выставлять свои картины без жюри.

Любопытно, что «Монахи» привлекли к Нестерову внимание и другой, только что еще возникавшей художественной группы: стоя перед «Монахами», А.Н. Бенуа познакомился с ее автором и тут же стал, по его словам, «искушать его участвовать с ними, с молодежью». Бенуа убедил княгиню Тенешеву приобрести картину Нестерова.

Через несколько лет, замыслив большую картину «Святая Русь», Нестеров решил обновить и умножить свое знакомство с монастырем и предпринял в 1901 году поездку в Соловецкий монастырь на Белом море.

Монастырь этот, основанный в XV веке, был обособлен от других монастырей своим географическим положением, историческим прошлым, бытом, укладом. На островах Студеного моря создалась крепкая крестьянско-монашеская община, ретиво отстаивавшая когда-то старую веру (знаменитая 7-летняя осада монастыря при Алексее Михайловиче) и отстоявшая свою бытовую и хозяйственную автономию от архиереев. Монастырская община, сплошь состоявшая из крестьян-северян, крепко вела свое хозяйство, промышляя рыбу и морского зверя, и сохраняла весьма старинный уклад жизни среди суровой, ничем не порушенной природы.

15 июля 1901 года Нестеров писал Турыгину из Соловков: «Тут много интересного, много своеобразного; но все это я как бы видел когда-то во сне и передал в своих первых картинах и некоторых эскизах. Тип монаха новый, но я его предугадал в своем «Пустыннике». Жизнь вообще очень неудобна, особенно тяжела общая «трапеза» и помещение».

На эти «неудобства» Нестеров сознательно шел: ему хотелось встретиться с северным крестьянином в рясе монаха, с настоящим «пустынником», а не архимандритом в золотой митре. «Я мог бы иметь письма к настоятелю из Петербурга или из Москвы. Тогда благоденственное житие в обители было бы мне обеспечено, но я предпочел оставаться невидимкой, чтобы видеть все то, что я хочу видеть, а не то, что мне соблаговолят показать».

Нестеров «невидимкой» бродил по острову, и художнику, забиравшемуся с красками в пустынные места Соловков, приходилось не раз слышать от монахов, работавших в лесу:

– Что греха таить, частенько с топором да пилою в лесу богу молимся.

«Это был народ крепкий, умный, деловой. Они молились богу в труде, в работе». Из этого народа, свидетельствует Нестеров, «попало ко мне на картину «Святая Русь» несколько лиц более или менее примечательных. Они вошли в другие картины. Двое из них стоят-мечтают в «Мечтателях» («Белая ночь на Соловецком»). Кое-кто попал в большую картину «Душа народа».

«Соловецкие мотивы» долго звучали в его работах. К этим картинам шло бы ко всем название «Мечтатели», данное одной из них.

Черноволосый монах средних лет и юный послушник после долгого дня, когда они «молились в труде», в «работе», вышли из-за древних крепостных стен на берег Святого озера и стоят, безмолвно внимая одухотворенной красе белой ночи. Только вольные чайки разделяют их уединение.

Художник вложил в них то, что чувствовал сам. «Писал я больше по ночам. Тишина. Сидишь, бывало, один-одинешенек, только чайки время от времени, просыпаясь, пронизывают воздух гортанными своими возгласами и вновь дремлют, уткнув головки под крылья».

Вот другая соловецкая картина.

Светлое озеро у подножия высокой лесистой Секирной горы, с маленькой скитской церквушкой. Два монаха – молодой и старый – в лодках: они удят рыбу. Не отрываясь от труда, они чутко внимают, как говорит вокруг светлое молчание природы. Так оправдано здесь название картины: «Молчание».

Вспоминая свою поездку в Соловецкий монастырь, Михаил Васильевич говорил в 1940 году:

– За трапезой архимандрит восседал на золоченом, красного бархата кресле барокко времен императрицы Анны. А у меня на картинах нигде нет этих кресел. Не найдешь у меня там ни архимандритов, ни архиереев. Мои монахи – простые. Самые простые. Из простых простые.

В этом действительная особенность картин Нестерова на русские монастырские темы. Своих монахов-простецов Нестеров выводит из келий, из церквей, из монастырских стен, уводит их в лесную глушь и оставляет там одних с их молитвой, лицом к лицу с животворящей природой, наедине с елочками да березами.

11 февраля 1915 года он писал: «Думаю начать после недельного перерыва «На земле мир, в человецех благоволение».

Как и все картины Нестерова из русской жизни, эта картина – поэтическое претворение действительности. Вот что рассказывает Нестеров в своих воспоминаниях о Соловках:

«Ездили мы и на Рапирную, и в Анзерский скит. На Рапирной, сопровождаемые монашком, помню, вышли мы на луговину. На ней сидело 2–3 дряхлых-дряхлых старичка. Они всматривались через деревья в далекий горизонт уходящего далеко-далеко Белого моря. Слева была рощица. Наш проводник внезапно обратился ко мне со словами: «Господин, смотрите, лиска-то, лиска-то!» Я, не поняв, что за «лиска» и куда мне надо смотреть, переспросил монашка. Он пояснил, что смотреть надо вон туда, налево, на опушку рощи, из которой выбежала лиса и так доверчиво, близко подбежала к старичкам…»

Картины Нестерова из жизни монахов-простецов – это прекрасное сказание о старости простого русского человека, живущего в чистоте сердца, в мире с совестью и людьми и в дружбе с природой.

Оно написано с той простотой и правдой, с какою сам народ передал это сказание в древнерусской летописи, повести и легенде.

Загрузка...